Геркулина, двуполый адепт мистического ведьмовского сообщества, волею трагических обстоятельств переселившаяся из Франции в Америку, получает приглашение на Кубу от ведьмы Себастьяны д'Азур. Но вместо «мистической сестры» в Гаване ее встречает монах по имени Квевердо Бру. Геркулина и не подозревает, что стала жертвой хитроумной интриги и ее ждет участь живого «герметичного андрогина», предназначенного для создания философского камня…
Энн Райс, создательница знаменитых «Вампирских хроник», назвала ведьминские хроники Джеймса Риза «глубоким проникновением в суть готического романа» и поставила их на равное место с лучшими образцами жанра.
Джеймс Риз
КНИГА КОЛДОВСТВА
М.Е.Ф.
ПРОЛОГ: OMNES COLORES[1]
Media vita in morte sumus.
(Посреди жизни мы мертвы.)
Я умерла во время пожара осенью 1846 года.
Стропила и балки начали рушиться, и вдруг явились все краски мира. Пожар казался калейдоскопом, в котором с треском дробились тысячи, миллионы, цветов: omnes colores. Да, в нем проявились все цвета, какие только бывают. Красные языки огня поднимались от обвалившихся балок. Разлетавшиеся вдребезги окна горели голубым пламенем. От кирпичей исходило фиолетовое свечение, хотя я не могу объяснить, что именно могло окрасить их в этот пурпурный цвет. Мешки с кукурузной крупой, взрываясь, разлетались во все стороны, словно бомбы, но не золотые, а зеленоватые, цвета прибрежных морских волн. Зеркала, безмолвными часовыми замершие у стен пакгауза, отражали языки пламени и удваивали их число, пока не воспламенилась ртуть, содержащаяся в амальгаме. Тогда-то и появились мириады оттенков всевозможных цветов. Ковры, сотканные из разноцветных нитей, обращались в пепел. Чайные сервизы, подсвечники, ножи плавились, превращаясь в чистое серебро. И все это — этот пожар, мой погребальный костер — казалось мне удивительным, но не более того. Я не чувствовала никакого страха; я горела и знала, что не умру.
Он оказался прав. Мне предстояло перейти в состояние, для которого нет имени. И теперь я сама не знаю, кто я. Божество? А может быть, дух?
Когда-то, в пору моего отрочества, мои спасители сказали мне: «Ты — мужчина, ты — женщина, ты — ведьма». Но пока я не вошла, точнее, пока я не вбежала в огонь — о, какой дурочкой я была! — я не осознавала моей истинной природы. Просто жила, и все. Обратитесь к любому, чьи мечты сбылись, и вы услышите: то, что еще недавно казалось невероятным, теперь просто есть. Вот так и я — я была мужчиной, женщиной и ведьмой, порождением двух существ, не оставивших мне в наследство ничего, кроме воплотившегося мифа о Гермесе и Афродите. Я многие годы носила это клеймо, это презрительное определение: гермафродит.
Страшный жар заставлял мою кожу вздуваться волдырями, чернеть и лопаться. Да, расставание с жизнью причиняло боль! Моя кровь, кровь ведьмы, закипала, как у многих неведомых мне сестер, сгоравших на кострах инквизиции. Их палачи верили, что следуют высшим предначертаниям небес, что единственный способ остановить ведьм — это убить их, сжечь нашу плоть и кровь, уничтожить «сосуд зла» — и таким образом не позволить нам перейти в загробную жизнь. Однако мне явились все краски мира, и Великое делание совершилось: мое тело занялось, кровь закипала, а все мое существо перерождалось, приобретая иную природу. Я возносилась и становилась… Богом? Богиней? Духом?
Я нахожусь на борту судна, плывущего по морю под всеми парусами, и мне давно нет нужды смотреть на календарь или на часы — мы, мертвые, редко замечаем Его Величество Время. Я вообще не заметила бы его, если бы не та, чье тело меня приютило. Она умерла совсем недавно, однако уже начала коченеть — а вместе с нею и я.
Пойми меня правильно, моя неведомая сестра, читающая эти строки. Да не смутит тебя эта деталь, способная вызвать отвращение. Для того чтобы общаться с тобой, мне нужно диктовать свои слова — ведь мертвые говорят разными способами — наемной стенографистке либо кому-то еще, кто согласится вести мои записи из сострадания. За неимением таких помощников я вынуждена проникать в мертвое тело, чьи глаза я смогу открыть и чьими мускулами смогу управлять, хотя сердце трупа остановилось и кровь более не течет по его жилам. Разумеется, это не слишком приятное дело, это гнусно, мерзко и отвратительно, но я успела привыкнуть. Ты тоже сможешь, je t'assure.[2]
…шипенье и шорох загоревшейся одежды, потрескивание попавшей в огонь соли, грохот взрывающихся бочонков со спиртом, бочарные клепки, устремляющиеся, как горящие стрелы, прочь от разлетающихся бочек… Воистину, все содержимое пакгауза взлетало и падало, пока не рухнули стены, впустив внутрь яркий дневной свет. Все поглотила эта поразительная пляска стихий: прежде всего огня, а также воды с ветром. И когда я вознеслась в свой изначальный дом, преобразилась там и восстала из пепла, я не переставала задаваться вопросом: кто я? Божество? Дух?
Я решила провести время морского путешествия с пользой и теперь расскажу историю: как я умерла.
Для того, чтобы это сделать, чтобы рассказать обо всем, что случилось со мной, я подыскала себе нынешнее мое тело. Я заняла его на время, разглядев в нем семя тлена. Трупы только что умерших предпочтительнее из-за их гибкости. Но здесь, посреди моря, у меня не было выбора, и если б не желтая лихорадка, я бы так и осталась безмолвным духом, ищущим руку, которая напишет за меня новую «Книгу теней». Моя спутница несет стражу в соседней каюте и не может мне помочь. Эта мертвая девочка (отец называл ее Мисси, хотя ее настоящее имя Люси) заразилась лихорадкой. Я бы предположила, что ей еще нет, верней, не было десяти лет от роду. Единственное, что я могу утверждать с уверенностью, — она умерла только что, хотя никто, кроме меня, пока об этом не знает. О, я хорошо научилась такое скрывать. Принесла ли она малярию на судно или сама подцепила ее на борту, не могу сказать, но это скоро выяснится. Те, кому предстоит ее оплакать, еще здравствуют — насколько позволяет им разбушевавшееся море, — и если бы мне захотелось описать их, их телосложение и цвет лица, мне пришлось бы окунуть кисть в нежнейшую розовую краску, добавлять к ней самые солнечные коричневатые оттенки и примешивать зелень, обозначающую морскую болезнь, но вовсе не желтизну, спутницу и предвестника лихорадки.
А вот маленькая рука, выводящая эти строки, действительно желтушного оттенка; сейчас она еще держит перо, но вскоре закоченеет так сильно, что станет бесполезной. Мышцы этой детской руки привыкли выводить ученические каракули, оттого эти строки кажутся написанными детским, еще не сформировавшимся почерком. Я попробовала писать левой рукой. Не получается. Малютка Мисси при жизни была правшой — такой, видно, суждено ей остаться и после смерти. Ну, теперь, принеся извинения за отвратительную каллиграфию, можно начать строчить со всей скоростью, на какую я способна в сложившихся обстоятельствах. Ибо, хоть я и могу вдохнуть в сию оболочку некую видимость жизни — это нетрудно, бедняжка теперь и хрипит, и стонет, и плачет, и воспроизводит все прочие признаки тяжкой болезни, — но этого хватит не больше чем на день-два. Потом тело девочки станет выказывать признаки своего истинного состояния. Вскоре родные придут сюда, найдут смердящий труп и, вместе с другими путешественниками, пожелают прочесть молитву, вспомнить слова апостола Павла и предать ее тело, это самое тело, морской пучине, отправить его на самое дно, хотя болезнь, возможно, уже начала делать свое дело, и в итоге корабль может стать плавучим моргом.
Да, ее тонкие руки уже коченеют, пальцы едва сгибаются, зрение становится все хуже по мере того, как глазные яблоки перестают повиноваться управляющим ими мышцам. Не без усилий я склоняю ее золотое чело над страницей, чтобы наставить и просветить того, кто прочтет мои заветы, мою последнюю «Книгу теней». Я полагаю, что ты, сестра… Впрочем, теперь мне предстоит состязаться с самим временем, а потому — скорее, вперед!
Вернее, назад. Вернемся к тем временам, когда моя душа обитала в моем собственном теле. Назад, к той поре, когда я была жива и опять бежала от самой себя. Нет, я не так выразилась — не в бегах же я находилась. Скажем так: я отбыла на поиски чего-то. Смысла жизни? Да, пожалуй, именно его.
Звучит иронически.
В каком это было году? На сей раз пусть отправной точкой станет 1837 год; к тому времени я прожила в Штатах уже десять лет, распрощавшись не только с моей родной Францией, но и с законами божескими и человеческими. К тому же в течение этих десяти лет я пала так низко, как уже не опущусь никогда. И мне захотелось бежать. Куда мне было податься? Ах, все равно, лишь бы в какое-то другое место. И вот я снова отправилась в путешествие, как печальная странница в смятении спрашивая себя: удастся ли мне когда-нибудь избыть свою истинную сущность и оставить позади все, что связано с ней?
Где находилось это «другое место»? Alors,[3] пусть я еще не знаю, где закончится моя нынешняя повесть, но мне известно, где она началась. Итак, отправляемся в путь.
В Гавану.
Часть первая
НИГРЕДО
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Но у меня моя собственная меланхолия, составленная из многих элементов, извлекаемая из многих предметов, а в сущности — результат размышлений, вынесенных из моих странствий, погружаясь в которые я испытываю самую гумористическую грусть.
Ах, какое зрелище представляет собой Гаванская бухта при свете уходящего дня!
Этот вид накрепко врезался мне в память, потому что мы приплыли туда на закате и, к вящему нашему сожалению, не замедлили узнать, что не имеем достаточно времени, чтобы успеть зайти в нее до наступления темноты. Нам недвусмысленно дали это понять выстрелы пушек с форта Морро. Гавань, как и сам город, закрывалась до следующего восхода солнца. Слабым утешением стало замечание капитана: по его профессиональному мнению, в гавани было слишком много судов, чтобы плавать по ней ночью. Поэтому мы подыскали место получше на внешнем рейде, у самых стен форта Морро — мы могли слышать, как городские часы отбивают каждую четверть часа, — легли там в дрейф и на всю ночь отдали себя на волю волн и ветров.
На исходе нашего долгого плавания мне в течение многих тягучих часов довелось любоваться тем, как серебристо-зеленые берега острова Куба медленно вырастают из морской синевы. Нетерпение мое возрастало, хотя мне еще было неведомо, что «Афей», на борту которого мы выплыли из Саванны, затеял гонку с заходящим солнцем, словно преследуя его. Если бы я знала, что каждый вечер пушки форта Морро возвещают о закрытии гавани и всего города на ночь, я бы слегла от нервного расстройства, так велико оказалось бы мое огорчение. Ибо, отправляясь в Гавану, я не имела ни малейшего представления о том, что или кто меня там ждет.
Встретит ли меня Себастьяна д'Азур, — та самая, когда-то открывшая мой дар, моя мистическая сестра, soror mystica, с которой я так давно не виделась? После разразившейся во Франции революции она позабыла о славе придворной художницы и удалилась в свой замок, тихо ветшающий где-то на побережье Бретани. Может, Себастьяна действительно ждет меня на Кубе? И кого она подразумевала под местоимением «мы»? На кого намекала столь таинственным образом? «У нас есть для тебя сюрприз», говорилось в ее письме, полученном мной в Сент-Огастине.[4] Может, мне предстояла встреча с ее консортом[5] по имени Асмодей, этим фальшивым демоном? Он возненавидел меня с первого взгляда и делал все, чтобы мне навредить. Но если вспомнить, отсутствие Себастьяны однажды стало для меня сюрпризом — тогда, в Нью-Йорке, много лет назад. Я сбежала туда из Флориды — потерянная, отчаянно нуждавшаяся в помощи. Себастьяна направила меня туда (уже не в первый раз она распорядилась моей судьбой), прислав мне письмо с соответствующими указаниями. Однако по прибытии в Нью-Йорк я обнаружила другое послание, где Себастьяна просила простить ее за отсутствие, рекомендовала отправиться в дом, полный развратных ведьм, и поручала меня их заботам. (Пойми меня правильно, моя неведомая сестра, читающая эти строки: я полюбила этих жриц любви и до сих пор скорблю о том, что их уже нет рядом со мной, а дом наслаждений, принадлежавший Герцогине, остался далеко в прошлом.) Скорее всего, я или, точнее, мы — ведь на борту «Афея» у меня имелся спутник — пошли бы по городу одни, проталкиваясь сквозь толпу гаванцев, и у нас не было бы никакой подсказки, где и кого искать, кроме единственного сведения из письма Себастьяны: где-то в Гаване живет монах, которого она обозначила одной буквой К.
Несмотря на эту неопределенность, я все равно надеялась, что смогу все быстро выяснить. Вот отчего каждая волна, отделявшая нашу шхуну от заветного причала в Гаване, вызывала у меня ненависть. Следует отметить, что, пока мы пересекали пролив, отделяющий Кубу от Америки, волн мы встретили довольно мало. Наше шестидневное плавание, начавшееся в Саванне, протекало гладко, но медленно: временами мы попадали в штиль, и тогда судно дрейфовало, дожидаясь ветра.
Потом на горизонте наконец показалась вершина Пан-де-Матанзас, и вид этой горы, похожей на огромный каравай хлеба, испеченного рукой великана, очень скоро уже мозолил глаза всем пассажирам корабля. Тем сильнее мы обрадовались, когда корабль подошел ближе к острову и стали видны возделанные плантации, обрамленные высокими пальмами, словно вальсирующими под порывами ветра. Там росли сахарный тростник и кофе. Когда мы еще ближе подошли к берегу, мы смогли рассмотреть в мельчайших подробностях маяк и форты Морро и Пунта, расположенные по обеим сторонам от входа в гавань. Они походили на два огромных каменных кулака — или на две руки, схватившие узкий проход в бухту за горло с явным намерением удушить. А позади, неясно различимый в тумане, как моя будущая судьба, виднелся город, карабкающийся по крутым склонам: пастельные домики с красноватыми черепичными крышами.
Все паруса «Афея» были распущены и стремились уловить легчайшие дуновения ветерка, хотя бы часть тех воздушных потоков, что раскачивали пальмы. Но эта попытка не слишком помогла нам продвинуться к гавани, чтобы войти в сапфировые прибрежные воды острова и наконец покинуть струи Гольфстрима, переливающиеся множеством разнообразных цветов и оттенков. Теперь я понимаю, что мы действительно очень спешили — наш капитан не мог не знать, что вход в гавань закрывается с наступлением темноты. В лучах низкого солнца, клонящегося к западу, поблескивали выпрыгивавшие из воды летучие рыбы; их тела напоминали серебристые лезвия ножей, которые Нептун метал в направлении берега. Здесь, вблизи Кубы, чаек стало раз в десять больше обычного. Они громко кричали, и небо, напоминавшее школьную доску синевато-серого аспидного цвета, казалось исчирканным белыми галочками, словно написанными мелком. Да, берег был совсем рядом. И именно тогда, когда над нашими головами принялись кружить многочисленные морские птицы, мы, пассажиры «Афея», увидели шхуну, идущую противоположным галсом в направлении гавани, хотя сигнальные флаги уже были спущены и первый пушечный выстрел только что прозвучал. Конечно, я тут же вообразила самое худшее: решила, что это пираты, опознанные с кубинской крепости, и сейчас по ним открыли огонь. Мой спутник — ему тоже хотелось поскорее сойти на берег — успокоил меня по части пиратов, но тут же передал печальную весть: едва маяк послал в море первый свой луч, капитан объявил, что город закрыт и придется ждать до утра.
Вот так вышло, что на запрос о разрешении войти в бухту мы получили отказ, и «Афею» пришлось провести еще одну ночь в море. Внезапно в моем распоряжении оказалось то, в чем я нуждалась менее всего: долгие часы досуга, невыносимо медленно тянувшиеся под звездным небом, в тревоге и размышлениях о содеянном. Ибо, что уж там говорить, было совершено преступление, и мы, то есть команда и пассажиры «Афея», недосчитывались одного человека, вместе со всеми поднявшегося на борт шхуны в Саванне. Только нам с Каликсто были известны все обстоятельства этого преступления, все «где», «как» и «почему», а также то, что это было именно убийство, а не что-то иное. Нам не терпелось поскорее покинуть борт «Афея», так что всю звездную безветренную ночь я провела в раздумиях о том, как поскорее оказаться на берегу, то есть как лучше всего ускользнуть от капитана, от кубинских таможенников, а также от полиции, которая, несомненно, прибудет в порт.
И двух недель не прошло с того момента, как я заперла за собой двери моего дома в Сент-Огастине. Отъезд мой ускорили две причины.
Причина первая: Себастьяна в своем письме велела мне отправляться в Гавану, пообещав открыть мне там некий «секрет».
Причина вторая: увы, я знала, что скоро либо умру от изнурения, либо буду годами влачить бремя бесцветной жизни в ожидании Дня крови, когда она истечет из моего тела, и умру в мучениях, неизбежно ожидающих каждую из сестер. Иногда эти муки настигают тебя внезапно, и кровь бьет фонтаном, а порой смертные муки медленно нарастают, словно долгая и неизлечимая болезнь. Но именно таков конец любой ведьмы, вне зависимости от того, любит ли она жизнь, цепляется ли за нее или устала и пресыщена до тошноты. Да, останься я в своем доме подольше, и мне пришлось бы в одиночестве ожидать кровавого конца, прислушиваясь к эху, вторящему моим жалобам на то, что я все потеряла. Правда, благодаря моим утратам, благодаря тому, что мне все-таки удалось выжить, я стала сильней, но только как ведьма. Как мужчина и женщина — в общем, как человек — я была очень слаба. Мне не хватало воли даже на то, чтобы радоваться своему могуществу, а уж тем более пользоваться дремлющими во мне силами, «высосанными» из умерших. Ведь я принадлежу к числу тех немногих ведьм, которые связаны со смертью и могут использовать множество душ мертвецов, упорно цепляющихся за жизнь. Ego sum te peto et videre queto. Иначе говоря, «мертвые поднимаются и приходят ко мне». Что это за силы, я раньше не могла сказать, не могу и поныне: это тайна тайн.
Так вот, вернувшись из безлюдной флоридской глуши, я укрылась в доме на Сент-Джордж-стрит, чтобы найти там убежище, как корабль в безопасной гавани. Однако вскоре — в царстве покоя и тишины, словно обвинявшей меня, — я начала понимать, что корабли находят пристанище в портах, но созданы они все же для моря. И поспешила воспользоваться советом из письма Себастьяны.
Я полагала, что стремлюсь попасть именно в Гавану, хотя на самом деле мне было решительно все равно куда податься. По правде говоря, я проследовала бы с тем же удовольствием — вернее, неудовольствием — в любое другое чужое место. Мне надо было отправиться в путь, и новые впечатления могли бы доказать мне, что я жива. И теперь, покидая Сент-Огастин и направляясь в дикие края в глубине Флориды, на берега реки Сент-Джон, я стремилась к одному: как можно дольше ехать вдоль извилистого русла этой реки, текущей на север. Пусть она выведет меня к морю, а там будь что будет. Пускай море само решает мою судьбу. Так и случилось. Я никуда не торопилась; я больше не надеялась ни на что — ни на спасение, ни на счастье, — а лишь надежда могла бы меня подстегнуть.
Hélas![6] Я тащилась мимо нескончаемых низкорослых кустарников по проселочным дорогам с глубокими колеями. Если бы я спешила, то наняла бы лошадь. Или поехала бы к морю напрямик из Сент-Огастина вместо того, чтобы направить свой путь к северу (как вышло на деле), хотя цель моего путешествия, Гавана, ждала меня на юге. Вместо этого я села на первое попавшееся суденышко, видя в том предопределение. Природа настраивала меня на меланхолический лад. Памятуя об избитой метафоре, в соответствии с которой река сравнивается с человеческой жизнью, я наблюдала за неровным течением вод Сент-Джона и говорила себе, что все равно доплыву до моря, когда придет пора, а оттуда направлюсь в сторону Кубы. Пока мне хватало самого путешествия, все равно в каком направлении — на север, на юг или просто вперед. Мне довелось проплывать по Сент-Джону десятью годами раньше, когда я впервые приехала во Флориду. И вот когда я снова оказалась на берегах этой реки, когда увидела дубы, склонившиеся над ее медленными струями, свисающие с их ветвей мхи и подобные живой филиграни лишайники, мне вдруг показалось — могло ли такое случиться? — что я счастлива. Во всяком случае, на какое-то время.
Я сразу же рассчиталась с капитаном за свой проезд на этом шлюпе — тихоходном плоскодонном паруснике с небольшой осадкой под названием «Эсперанса»,[7] нагруженном древесиной. У меня хватало денег, чтобы полностью оплатить путевые расходы во время следования шлюпа в Саванну, его порт приписки (тогда мне представлялось, что этот город расположен не так далеко на севере, чтобы быть совсем уж вне курса на Гавану). Как видите, я и теперь не люблю оставаться без дела, и в ту пору не была лентяйкою. Не знаю, почему о нас, мертвых, сложилось такое мнение, будто мы склонны лениться. Работы на шлюпе я избегала только из-за опасения, что труд любого рода на этой посудине быстро приведет к тому, что я совершенно запутаюсь в паутине корабельных концов, снастей и канатов. Или того хуже, свалюсь за борт в реку, кишащую аллигаторами. Нет уж: я со всей определенностью заявила капитану, что не горю желанием подзаработать во время плавания и не собираюсь наниматься в матросы, что я могу позволить себе заплатить за проезд. Это предложение было с готовностью принято, я поднялась на борт в мужском платье и спокойно проделала весь путь до Саванны — как правило, хоронясь в укромном уголке, чтобы никому не попадаться лишний раз на глаза.
Как уже говорилось, шлюп «Эсперанса» плыл тяжело нагруженным — его плоское брюхо было до отказа набито сосновыми досками. Еще большее их количество было уложено на палубе, обвязано и прикреплено веревками. Позади главной мачты оставили место для помп, расположенных рядом с надстройкой, но в остальном на шлюпе было негде повернуться. Торговля лесом приносила хорошую прибыль, поэтому доски занимали почти все судовое пространство. Корабль благоухал смолой и свежераспиленной древесиной. В трюме даже не осталось места для коек. Имелись, правда, гамаки для членов команды, но нынешние их обитатели — если судить по их рукам и ногам, измазанным смолой до локтей и колен, — сами недавно валили, обтесывали, распиливали, а затем укладывали на палубе в штабеля перевозимый лес. Поэтому мне пришлось собственными стараниями отыскать место, чтобы устроиться на ночь с максимальным удобством. Это было мне на руку; в иных обстоятельствах мне пришлось бы потеснить других, а сейчас удалось представить себя юным джентльменом со средствами и со странностями — иными словами, человеком, которого лучше оставить в покое и предоставить самому себе. Конечно, я вздохнула с облегчением, когда поняла, что мне не придется делить тесный кубрик с шестью просоленными моряками. Нет уж, я скорее обнажила бы свои груди и привязала себя к бушприту «Эсперансы» в виде женской фигуры, обычно помещаемой на носу корабля, чтобы обеспечить себе привычное уединение, помогавшее мне сохранять тайну моего двойного естества.
Первый день плавания прошел без приключений, чего нельзя сказать о первой ночи. Я сидела в середине судна, между всевозможных веревок, парусов и прочего, и, пока день клонился к вечеру, пыталась скоротать время, делая кое-какие заметки.
Конечно, я не решилась писать занимавшую меня тогда «Книгу теней» — это было слишком опасно, — но, помнится, я держала в руке огрызок карандаша, а передо мной лежала тетрадь, ныне утраченная, переплетенная в черную лайку (этот цвет более всего соответствовал моему тогдашнему настроению). Все шло как нельзя лучше, ибо моряки слишком устали за день, чтобы мне докучать. Но когда солнце зашло, мы — вернее, я одна, так как никто другой на борту не испытывал подобных терзаний, — так вот, я подверглась нападению многочисленных полчищ комаров. Казалось, их рой мог оторвать меня от палубы, поднять в воздух и доставить в Саванну без помощи парусов. Однако вместо того, чтобы проделать это, мерзкие твари предпочли мною поужинать, то есть вонзить в мое тело свои хоботки, а затем сосать, сосать и сосать.
Все прочие на борту, по-видимому, обладали иммунитетом к их укусам и не предпринимали никаких особых мер, чтобы устранить это бедствие, — ну, разве что постарались несколько уменьшить площадь кожного покрова, доступного для «этих москитов», то есть опустили закатанные штанины и рукава. Немногие запалили что-то в горшках, откуда повалил густой дым, и носили эти горшки с собой, как фонари. Позднее матросы направились к гамакам, чтобы, устроившись в них поудобнее, напиться и заснуть, дабы сон заставил их забыть о комариных укусах. А я? У меня не имелось никакого убежища, кроме ночной темноты. Эта тьма, к моей радости, скрыла то, что происходило с несчастными кровососами, имевшими несчастье вкусить слишком много моей крови — крови могущественнейшей ведьмы.
Да, именно так — вскоре моей главной задачей стало не избавление от нападающих мошек, а попытки скрыть великое множество следов от их укусов. Потому что москиты умирали после кровавой трапезы, но так и оставались висеть на мне, не в силах вытащить хоботки, глубоко вошедшие в мою кожу. Вне всяких сомнений, при дневном свете я напоминала бы некую странную разновидность собаки далматинской породы, так меня покрыли пятна комариных трупиков. Даже при лунном свете я могла видеть, что открытые участки кожи потемнели и казались черными. Взглянув на кисти рук, я обнаружила на них подобие черных кружевных перчаток, как у испанской доньи.
Двое вахтенных ехидно захихикали. Один из них подмигнул мне белесым глазом — видимо, он испытывал восторг по поводу того, что затесавшийся в их компанию щеголь так страдает. Я хотела что-то сказать в ответ на их насмешки: например, заявить, что вовсе не страдаю от комариных укусов, что комары попросту… ну… слегка досаждают. Но все-таки промолчала. Однако это не означает, что я ничего не предприняла в свою защиту, ибо — увы, только теперь до меня дошло, что случившееся вполне могло соответствовать моему желанию, — вскоре насмешника с белесым глазом поразил чрезвычайно жестокий приступ кашля. Он жадно хватал ртом воздух, заглатывая вместе с ним жужжащие батальоны москитов. Не я ли оказалась виновницею его лающего кашля? Я не могла утверждать это наверняка; однако внезапно меня поразила soupşon, то есть догадка о собственной вине, что заставило меня перебраться поближе к носу, подальше от вахтенных. Когда я опять услышала хихиканье за спиной, вина мигом позабылась, и я стала осознанно размышлять о том, что предпринять, дабы заткнуть рот этим насмешникам. Интересно, подумала я, нет ли на прибрежных деревьях дроздов, чтобы они могли ринуться вниз на головы моих обидчиков, как дротики? Или можно было бы заставить змей падать с ветвей деревьев, под которыми мы проплываем. Теперь, ночью, эти ветви выглядят так, словно их обмакнули в серу; они похожи на каких-то инфернальных существ в отблесках света, источаемого установленными на носу жаровнями, где горят смолистые и узловатые сосновые щепки.
Вот такие мысли занимали меня, когда, обернувшись, я увидела вовсе не лыбящихся вахтенных, а другого члена команды — юнгу по имени Каликсто, исполнявшего также обязанности стюарда. Кэл, как все его называли, днем принес мне немного еды на обед. Не знаю, сделал он это по собственному почину или его послал капитан; так или иначе, я чувствовала себя признательной, хотя он угостил меня всего лишь тушеной говядиной с овощами и хлебом, не сдобренной специями, — это блюдо популярно среди английских моряков, называющих его «лобскаус». И вот теперь юнга вновь шел ко мне, держа в руках горшок-дымовуху и множество сеток. Сначала я решила, что эти сетки он хочет забросить в реку в надежде выловить что-нибудь на завтрак. Некоторые рыбы — как и люди — всплывают со дна только с наступлением темноты; однако между первыми и вторыми есть немалая разница: такую рыбу можно поймать, а таких людей следует тщательно обходить стороной.
Однако я ошиблась — Кэл подошел к тому месту, где я сидела. И если в первый раз, когда я его увидела, заходящее солнце окатило его золотистым светом, то теперь свет луны, пробивающийся сквозь редкие кроны деревьев, высеребрил его.
Как и прежде, этот светловолосый парнишка лет шестнадцати, выросший в море, не промолвил ни слова. Вместо этого он сразу взялся за дело. В тусклом свете луны и неярких отблесках колеблющегося пламени жаровен я наблюдала за ним с удивлением, вскоре уступившим место восхищению. Потом восторг сменился благодарностью — такой же глубокой, как окружившая нас темнота.
Нет, Кэл не собирался ловить рыбу. И вовсе не рыболовный невод он держал в руках. Ячейки сеток имели во много раз более мелкий размер. Должно быть, это был муслин. Отрез был квадратный, с одной стороны к его краю была пришита тяжелая жердь, к трем остальным сторонам прикреплены бечевки. Эту конструкцию Кэл быстро привязал к укосине, а также к вантам и к шлюп-балке, и в конце концов сетка оказалась натянута над палубой наподобие палатки — этакое треугольное убежище от жалящих кровососов. Все было проделано так быстро, что напоминало некое цирковое выступление, и я едва успевала следить за действиями моего спасителя. Затем Каликсто исчез — так же быстро, как появился. Я застыла в немом изумлении. Через миг он вернулся и на сей раз принес мне постель. Конечно, жалкую, но все же постель. Матрац он положил прямо на палубу. Потом тщательно подоткнул под него края сетки — кроме одной стороны. В этом месте он приподнял сетку и с галантной улыбкой жестом предложил мне залезть под этот странный полог. Я не знала, что и сказать, не знала, что сделать. Слова благодарности застыли на моих губах. Но юнга нетерпеливо кивнул мне, а поскольку он и сам почесывался, я решила больше ни на секунду не подвергать его страданиям. Я проскользнула, как уточка, под его поднятой рукой — так ловко, словно укосина, на которой крепилась конструкция, была накренившимся шестом, вокруг которого в майский день в Англии устраивают танцы, а юнга — одним из кавалеров. При этом я, кажется, позволила мужской маске слететь с моего лица, но если это и произошло, я быстро ее подхватила, водворила на место и поблагодарила юнгу — уже из убежища. Порывшись в кармане, я нашла монету. В тот вечер я считала, что парень рассчитывал именно на нее, а стало быть, ничем не отличался от других окружавших меня в Америке людей, оказывавших услуги в надежде на вознаграждение. Как бы там ни было, юнга отверг деньги, не проронив ни слова.
Он тщательно подоткнул сетку и выпрямился. Я пристально посмотрела на него снизу вверх. Я просто уставилась на него, как в последний раз. Конечно, он не заметил, что я пристально на него смотрю, потому что с некоторых пор я постоянно носила очки с синими стеклами. Очки скрывали мои глаза, сильно менявшиеся по мере увеличения чародейской силы и постоянно, независимо от моего настроения или желания, показывавшие l'oeil de crapaud — жабий глаз, тайный знак истинной ведьмы, своего рода сестринскую эмблему. Он так называется, потому что черный кружок зрачка изменял форму, принимая очертания жабьей лапки с широко расставленными пальцами. Так вот, я буквально уставилась на юнгу. В чем дело? Думала ли я, что он поплывет со мной на «Афее»? Что он воспарит в небеса, станет ангелом не только по виду, но и по сути? Увы, через мгновение я видела лишь его спину — он быстро повернулся и пошел прочь, растворяясь в темноте. Я могла бы снова попробовать отблагодарить его. Могла бы пожелать ему доброй ночи или проститься. Но слова замерли у меня на языке. Он ушел, а я легла на спину и стала смотреть в небо. Кажется, я еще долго разговаривала вслух, не то с деревьями, не то со звездами и луной. Я так и уснула в этой позе, не зная старой морской приметы: уснуть на палубе лицом к луне значит навлечь беду.
Вот уж что верно, то верно.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Когда девическим стыдом
Румянец тот зажжен,
Сойдет он вмиг.
Когда шлюп «Эсперанса» покинул устье реки и вышел в море, у команды работы прибавилось, и у юнги в том числе. То и дело можно было услышать, как матросы — правда, за исключением юнги — проклинали шлюп на все лады, употребляя при этом местоимение «она», как заведено среди моряков. Они осыпали ее самыми грязными ругательствами, словно она была какой-то морской шлюхой, желанной и презираемой. Но то, что они делали, находилось в резком противоречии со смачными эпитетами, которыми они ее награждали: они обращались со своим судном с нежностью и заботой. Она же, в свою очередь, обеспечивала безопасное плавание по морю до самого порта Саванны.
Покой покидал меня по мере того, как «Эсперанса» шла все дальше и дальше под развернутыми парусами. Я испытывала нечто вроде стыда, когда видела, как упорно трудится команда. Нужно сказать, что мне и прежде доводилось бывать на борту корабля, но я так и не приобрела навыков управления парусами. Мое место было в трюме, а не на палубе; для судна я оставалась таким же балластом, как многотонный груз сосновых досок.
Шел второй или третий день путешествия, когда я решила все-таки предложить свои услуги (можете себе представить) нашему капитану. Должно же было найтись для меня хоть какое-то дело — ростом я не уступала ни одному из матросов, и сил мне было не занимать. Мои сестры-ведьмы сказали бы, что я очень сильная, но я, конечно, имею в виду совсем другое. Разве я могла работать на судне с помощью своего ремесла? Разумеется, нет. Я представляла себе, как спрошу: «Не могла бы я стоять вахту? Может, я надраю что-нибудь?» На морском языке «надраить» значит удалить с металлических частей пятна ржавчины, возникающие под воздействием соли, воды и сырого воздуха. Такая чистка на корабле имеет большое значение.
Похоже, мужская гордость оказалась частью мужского костюма и досталась мне вместе с кашемировыми панталонами и пестрым жилетом, который я теперь носила поверх блузы (очень широкой, чтобы лучше скрывать туго запеленатую грудь — небольшую, но все-таки способную меня выдать). Ах, как я желала в тот момент вновь надеть юбку или платье и оказаться в одиночестве на этом злосчастном шлюпе! В женском наряде меня бы действительно рассматривали как разновидность балласта. Меня оставили бы в покое, пока не закончится плавание, при условии, что я не стану никому досаждать, вешаться на шею или каким-то иным образом мешать судну продвигаться вперед. О, если бы меня оставили в покое! Такой удел казался мне куда более привлекательным по сравнению с участью ни на что не годного мужчины. Увы, я ничего не могла изменить. Раз уж я взошла на борт в мужском обличье, то должна оставаться в нем — по крайней мере, до Саванны.
Так я стояла, задумавшись, и как только решила предстать перед капитаном и предложить ему свои услуги, внезапная волна ударила в нос «Эсперансы». Не слишком большая — море было спокойным, — но судно все равно вздрогнуло и приподнялось на дыбы, а из глубины его чрева раздался стон. Впрочем, этот стон был не громче моего вскрика, когда не я удержала равновесия и опрокинулась назад, да так, что со всего размаха села на палубу. Мои кости затрещали, как ребра корабельного остова за миг до того. Нет уж, сказала я самой себе, пусть все остается как есть. Нечего мешаться под ногами у настоящих моряков. Это будет самая большая помощь, и для такого подвига мне вовсе не надо просить дозволения капитана. Тот весенний день выдался солнечным, и я присела в сторонке. По левому борту виднелась земля. Я посмотрела на нее и подумала: интересно, это еще Флорида или уже нет?
И вот, разглядывая берега и размышляя, я машинально взяла в руки лежавший без дела кусок веревки. Я говорю «без дела», хотя теперь прекрасно знаю, что на корабле у всякой вещи есть свое место и назначение. Точнее было бы сказать, что я просто стянула эту веревку. Она была вся в узлах, ее несколько обглодали крысы, и она лежала, вытянутая на всю длину. Что мною руководило? Скорее всего, я считала, что принесу хоть какую-то пользу, если помогу развязать на ней несколько узлов. (От мужской гордости избавиться сложнее, чем от мужского наряда.) Я как раз занималась этим, когда услышала голос капитана и ответ ему, прозвучавший откуда-то сверху.
Отвечал Кэл, откуда-то с мачты. Он эхом повторил команду капитана.
Итак, капитан. Он стоял надо мной, согнувшейся над веревкой, и смотрел сверху вниз.
Я поприветствовала его. И хоть меньше всего ожидала от нашего капитана сочувствия и снисхождения — во всяком случае, пока его судно в море и полный расчет еще не произведен, — я все-таки удивилась его молчанию, тем более что оно сопровождалось таким недвусмысленным выражением презрения, как улыбка. Да, капитан явно смеялся. Надо мной! И он был совершенно бесстрастным. Это одновременно и пристыдило меня, и заставило похолодеть.
Капитан хмыкнул и отвернулся, оставив меня в одиночестве распутывать новый гордиев узел. Я удвоила усилия, но с таким же успехом я могла бы чистить морские раковины, как картошку, чтобы снять с них белый верхний слой. Увы, мои старания не увенчались успехом — я лишь поломала ногти и до крови стерла пальцы.
И вдруг рядом прозвучало единственное слово:
— Зачем?
Сначала я подумала, что это капитан, что он вернулся и хочет унизить меня еще сильнее. Я подняла голову, намереваясь ответить что-нибудь хлесткое. Но на сей раз передо мной оказался не капитан. Это был Кэл, он спустился с мачты, встал со мной рядом и снова спросил:
— Зачем?
— А почему бы нет? — возразила я, словно защищалась. Я заговорила, еще не успев осознать, что имею дело с Кэлом, а вовсе не с грубым капитаном.
По правде сказать, сначала я не могла видеть, кто со мной заговорил. Что-то сместилось — то ли солнце, то ли само судно, и юноша оказался в ореоле света, на фоне ярких лучей, отчего мне в моих синих очках был виден только темный силуэт. Когда же он повернулся… Свет хлынул таким плотным потоком, что и вовсе меня ослепил. Потом радужные пятна перестали плясать у меня в глазах, зрение вернулось, и я увидела прямо перед собой Кэла — в полный рост, снизу доверху.
Его широкие ступни были босы, он переминался с ноги на ногу, перенося вес тела с одной на другую, ибо палуба под ним немного покачивалась. Его стойка, немного напоминающая обезьянью, позволяла прочно стоять на той ровной поверхности, которую он сам же надраивал каждый день на рассвете. Да, именно обезьянью: ведь я видела, как Кэл карабкался по вантам и чувствовал себя там, как рыба в воде. Он раскачивался, как обезьянка, желающая перескочить с одной лианы на другую. И все же нет, на обезьянку он был не похож: на коже у Кэла совсем не было волос — разве что на голенях, обнаженных от самых колен, покрытых шрамами. Светлые завитки на солнце казались золотыми и едва выделялись на фоне кожи бронзового оттенка. Икры выглядели такими же сильными, как и ступни; то же самое можно сказать о кистях рук и предплечиях, крепких и мускулистых. Чтобы выжить на море, нужно уметь мертвой хваткой цепляться за канаты, крепко обнимать реи и мачты, а если уж ты выжил на парусном корабле, мускулы развиваются быстро. Ноги юнги выше колен были прикрыты парусиновыми брюками, едва державшимися на чреслах при помощи пояса из веревки. Эти брюки в пятнах дегтя и бог знает чего еще покрывали полотняные заплатки. Вернее было бы сказать, штаны свисали с его бедер, причем так низко, что я могла видеть то, что прежде наблюдала только на статуях: треугольник, обрисовывающий бедра и промежность, который, как мне неоднократно доводилось слышать, скульпторы, анатомы и жрицы любви (тоже своего рода ценительницы) называли «поясом Аполлона». Над веревочным кушаком поднимался плоский живот, напоминающий мрамор и твердостью, и белизной; Каликсто редко снимал рубаху и сейчас тоже лишь расстегнул нижние пуговицы. Рубаха некогда была красной, но вылиняла до розового цвета. Юноша так ее износил, что шерсть напоминала мягкую замшу. Как ни странно, рубаху нельзя было расстегнуть полностью: на шее застежек не было, надевать и снимать ее приходилось через голову. Рубаха свисала с плеч прямоугольным мешком, которого почти не коснулась рука портного, и оттого казалась морским вымпелом, а не предметом одежды. По бокам (там имелись прекрасные возможности для вентиляции в виде шнуровки, скреплявшей переднее и заднее полотнища, скроенные так примитивно, что не оставалось сомнений: малый сшил рубаху самостоятельно) можно было особенно хорошо разглядеть скрытые формы его тела, в том числе живот с рельефными натренированными мышцами. Рубаха — или сорочка — была без рукавов: я заметила, что моряки вообще не дружат с рукавами, поскольку те цепляются за все и их вечно затягивает между зубцами лебедки. Я тоже закатала повыше свои собственные рукава, имеющие полную длину, и подвязала покрепче, чтобы не спадали. Обнаженные руки Кэла тоже были мускулистыми, а плечи весьма широкими, как и весь его торс, оставляющий впечатление силы. Как ни странно, я не заметила этого прежде, когда рассматривала его в первый раз, ибо видела в нем мальчика, а не почти взрослого мужчину.
И правда, с первого взгляда Кэл показался мне… как бы это сказать… ну, миловидным. В нем было что-то необычайно привлекательное, даже светлое. Не думаю, что это было следствием его силы, нет. Я бы назвала его лучезарным существом, в котором незримо соединились море и солнце. Его волосы были белокурыми, причем исключительно волей Создателя, давным-давно отказавшегося — в редком для него порыве экономии — от сотворения людей из чистого золота. Но улыбка его была дороже золота, его изящные губы казались совершенной драгоценностью, а между ним блестели перламутровые зубы, причем на одном из передних резцов краешек откололся самым очаровательным образом. Да, когда он улыбался — не так уж часто, — его улыбка затмевала все. Она была итогом, а остальные детали казались уже не важными. Лицо словно оставалось в ее тени — и кривоватый нос, и покрытые пушком щеки, и выступающие скулы, и светящиеся глаза, своим цветом готовые посрамить море, якобы растворившее в себе все оттенки синевы. Облик Кэла довершала копна выгоревших на солнце кудрей, которые он подстригал, только если они падали ему на глаза и мешали смотреть.
Юноша был создан по Боттичеллиевым канонам. Вот перед кем я сидела и дивилась тому, что вижу… но постойте. Слово «дивилась» означает, что мои мысли оставались ясными, хотя на самом деле все вышло наоборот. Я была попросту ошеломлена. Если бы я сохранила способность удивляться, на ум мне пришел бы вопрос: желаю я этого мальчика или сама хочу быть им?
Я и раньше задавала себе подобные вопросы, ибо именно с такой позиции смотрела на людскую красоту каждый раз, когда встречала ее в человеческом обличье. Надо разобраться. Такие мысли часто посещают простодушных людей, имеющих не слишком высокое мнение о своей внешности. В детстве я считала себя дурнушкой и не понимала, чем я отличаюсь от других людей. Разумеется, я чувствовала, что не похожа на них, однако считала это уродством и тяжкой долей. Таким стало мое суждение о самой себе, и ни одна из монахинь или учениц не могла меня разубедить. Мучительное одиночество моего отрочества только усилило это ощущение — я вечно искала уединения и неизменно ожидала насмешек. Позднее, когда мои представления о красоте расширились, я поняла, что… Ну, пусть даже я не красавица, достойная кисти Боттичелли, все же я… Enfin,[8] я была высокой, причем не только для девушки, но и для юноши; у меня были длинные изящные руки и ноги, а также миловидное лицо с белоснежною кожей, которое иные, правда, могли бы счесть заурядным. Светловолосая и белокожая, я легко и быстро краснела. Мои руки мне не нравились, ибо я полагала их чересчур сильными, да и пальцы казались длинноватыми. Мои голубые глаза имели зеленоватый оттенок — хотя позднее почти вся радужная оболочка оказалась вытеснена зрачками неправильной формы, так называемым «жабьим глазом». Не слишком привлекательное зрелище, но такой уж я стала.
Что я хочу сказать: я уже не считала себя уродливой, но мне еще не доводилось встречать таких красавцев, как этот юноша, мой почти ровесник. И вот я сидела с веревкой в руке, палимая солнцем и ослепленная его красотой, потерявшая дар речи, а мое занятие внезапно показалось мне очень серьезным.
— Зачем? — снова спросил он, кивнув головой на развязанные мной узлы.
Я не могла ответить правду, потому что прекрасно знала: ни один мужчина не расскажет о том, как пытался прикрыть свой стыд бессмысленным делом. Но я не могла вечно смотреть на юнгу влюбленным взором. Итак, молчание, взгляды украдкой… Наконец юноша присел рядом (когда он стоял, то возвышался надо мною дюймов на шесть; значит, он был выше меня ростом) и произнес, протянув мне правую руку:
— Меня зовут Кэл. Или Каликсто.
— Генри, — представилась я и подумала, что эта ложь прозвучала правдиво.
По сути, это могло считаться правдою, ибо я не называла себя моим настоящим именем — Геркулина — очень, очень давно.
— Генри, — повторила я, изо всех сил стараясь изгнать французский акцент из своей речи (иногда он все-таки пробивался, до самого моего смертного часа), чтобы сказать именно Генри, а не Анри, как порой случалось.
Временами я жалела, что в свое время не отнеслась к выбору имени-псевдонима серьезно и не выбрала его более тщательно. Нынешнее имя казалось мне слишком безвкусным, но если менять его на другое, это внесет еще больше путаницы в мою жизнь. Я начала привыкать к имени Генри, а потому, не раздумывая, откликалась на него. Так что мне суждено было зваться Генри, хотя в душе я всегда оставалась Геркулиной.
Геркулина… Qui était-elle?[9]
Некое существо, родившееся двуполым в Бретани в 1806 году или около того. В отличие от моей смерти, выпавшей на 11 октября 1846 года, день моего рождения точно не известен — так бывает с сиротами. Да, я росла сиротой. Мне было лет шесть, когда моя жизнь дала трещину и приобрела сходство с судьбами героинь романов, которыми я зачитывалась на заре юности. Моя мать, умирая, послала меня в монастырь урсулинок. Она дала мне только записку, вложенную в карман моего воскресного платья, но если там и говорилось о том, когда именно я появилась на свет, монахини так ничего мне об этом и не сказали. Обучалась я в монастырской школе, где хозяйничали сущие… Ну вот, мое перо чуть само не написало слово «волки». Некогда я где-то уже прочла нечто подобное: «Ее воспитала волчья стая». То же самое можно сказать и обо мне, потому что некоторые из сестер-урсулинок походили на волчиц и душой, и телом. Волчья порода явственно проступала в них. Mais hélas,[10] меня вырастили не волки, а монахини — на их попечение меня отдала умирающая мать, когда настал ее День крови. Была ли она практикующей ведьмой? Знала ли о своей природе, ведала ли, что ее кровь — страшная, алая — уже на подходе? Не могу вам сказать. Когда-то я хорошо помнила маму, но теперь не могу воскресить в памяти ее облик. Хотя, конечно, могла бы. Я погрузила бы себя в сон, и предо мной предстали бы картины прошлого. Там я вновь увидела бы ее — может, мне даже удалось бы узнать, как выглядел мой отец, которого я не знала вовсе. Однако я никогда не прибегала к этому способу из-за не оставлявшего меня страха перед ворожбой. Вызывание чародейского сна — не слишком приятное действо, и обычная сентиментальность не стоила того, чтобы прибегать к такому рискованному средству.
Монастырская школа, руководимая некою урсулинкой (имени ее я предпочитаю здесь не называть), примыкала к утесу — хотя, скорее всего, он представляется мне таковым лишь в моих детских воспоминаниях. Если вспомнить получше, то была просто дюна, за рыхлым зыбким склоном которой песок и камни осыпались прямо в прилегающую бухту, далее переходящую в море. Там, у далеких северных берегов Франции, приливы достигают необычайной высоты; они казались мне солеными языками, через определенные промежутки времени вылизывавшими низменный пляж, над которым в тягучем ритме, задаваемом тиканьем церковных часов, текла наша жизнь.
Нас было человек шестьдесят воспитанниц, почти полностью оторванных от внешнего мира. Погребенные под каменной громадою монастыря, его обитательницы посвящали себя одному из двух миров. Монахини и те воспитанницы, чья жизненная судьба была предопределена бедностью или недостатком телесной красоты — к их числу принадлежала и я, — уповали на воздаяние в мире загробном, то есть жили в труде и молитве, чтобы вознестись на небеса и попасть в рай. Другие же ученицы, благодаря усилиям сестер-урсулинок тоже не забывавшие о мучениях Иисуса Христа и тому подобных вещах, стремились в иные блаженные сферы. Предвкушение совсем другой райской жизни затуманивало их взоры. Им предстояло вернуться «в свет» и там достигать всевозможных высот вместо того, чтобы терпеливо ждать награды «на том свете». Судьба готовила им возвращение домой, чтобы там они могли помыкать такими, как я, то есть бедными девушками, которые не решились навсегда стать Христовыми невестами и были обречены служить в буфетных и классных комнатах в качестве домашних учительниц или горничных.
К счастью, я могла учиться, ибо моя склонность к получению знаний была весьма своевременно распознана матерью-настоятельницей, сестрой Марией-дез-Анжес, чья доброта стала причиною и ее, и моих несчастий. Мы обе впоследствии стали жертвами приговора, вынесенного поистине сатанинским судилищем, состоящим из церковных святош. Но пока этого не произошло, я находила на книжных полках матери Марии все, чего хотела. Я читала все подряд — папские буллы наряду с романами миссис Радклиф и пьесами Шекспира. Последнего я боготворила и уже тогда могла повторить вслед за одним из его героев:
Я, мир презрев, теперь жизнь посвящаю
Уединению для исправления ума.
Уединение? Это в монастырской-то школе? Что ж, поведаю еще о прошлых временах, как выразился бы Шекспир. Теперь мне следует вам рассказать, что в ту пору, случись мне открыть книгу на неизвестном — или пока не известном — языке, я не захлопнула бы ее, а постаралась бы отыскать соответствующий словарь и, найдя, положила бы его рядом с ней. Слова стали моим пристанищем. Все друзья, какие у меня были, существовали лишь на страницах книг. При помощи книг я проживала тысячи жизней, и каждая из них оказывалась лучше, чем моя настоящая. Мне нравилось читать повести о чужой любви, испытаниях, горе, страданиях, муках и смерти. Сердце мое билось в такт с сердцами героев. Я ощущала себя сопричастной великой любви и вершинам человеческого духа. Проливая слезы над книжными страницами, я радовалась и верила, что это возвышает меня. Сама моя природа изменялась и уже не походила на то, что мне приготовила злая судьба.
Так прошли годы. Но я продолжала жить книгами и проводила уйму времени в монастырских библиотеках, предпочитая пепел, оставленный жизнью, истинному ее горению. Укрывшись там и бросая вызов жизни в школьном dortoire[11] с его ненавистными интимностями, я отделяла себя от здешней жизни, чтобы сохранить свои собственные тайны. Прошли годы, прежде чем я узнала презираемый мною ученый термин, определяющий то, чем я, увы, некогда являлась. Я привожу его на страницах моей книги лишь для полной и окончательной ясности. Гермафродит.
В то время я могла бы перечислить всех царей из египетской династии Птолемеев, сообщив года их правления, легко отличала Плиния Старшего от Плиния Младшего по двум строчкам их произведений, к двенадцати годам неплохо знала греческий — но при этом не знала, что у девочки-подростка начинаются ежемесячные недомогания, а мальчику в одну прекрасную ночь суждено проснуться после сладострастного сна, ощутив на бедрах и простынях «млеко мечты». Я знала всех древних авторов, но не знала ни одного мужчины из современного мира. Нас держали подальше от них, почитавшихся злыми хищниками; наше девичье убежище огородили высокими монастырскими стенами. У меня было множество любимых героинь из самых захватывающих романов, но не имелось ни матери, ни сестры, ни доброй кузины, чтобы рассказать о том, что необходимо знать всякой отроковице. Короче говоря, весы, на которых я взвешивала саму себя, совсем разладились. Их некому было настроить или хоть немного выравнять, пока я не узнала (вернее, услышала) свой окончательный диагноз: мужчина, женщина, ведьма.
Что я, двадцатилетняя, могла сделать, когда мне вынесли такой непонятный приговор? Да и вынесли его мои спасители (кем, как не спасителями, могла я считать их тогда?), главной из которых оказалась Себастьяна д'Азур — ведьма, утверждавшая, что я тоже являюсь отродьем ведьмы. Еще хуже оказались ее присные: священник отец Луи и его любовница Мадлен — призраки, инкуб и суккуб. Они явились ко мне прежде Себастьяны, дабы показать мне доказательства моего уродства, мое отличие от остальных людей. Mon Dieu,[12] что это было!.. Enfine, когда я наконец узнала, кто я на самом деле, это открытие уже не имело для меня особого значения. Честное слово. Ибо я чувствовала себя проклятой. Если раньше у меня был единственный мир, где я могла искать свой путь, то теперь появился еще один — мир теней.
И вот — через десять лет после моего «открытия», когда я начала знакомиться с иным, потусторонним миром, — я сидела рядом с Каликсто и воистину тонула. Я ощущала себя заблудшей и потерянной, как никогда.
Присев рядом, Каликсто положил свои руки на мои, словно вместе мы смогли бы развязать упрямые узлы. Сердце мое колотилось как бешеное. Вскоре наши руки соединились в странной игре, в которой смешались ухаживание и борьба, и я почувствовала еще большее смущение. Было непонятно, кто кого держит, но, если честно, это я не отпускала руки Каликсто. Я пыталась понять необычные чувства, возникавшие, когда мои пальцы соприкасались с его ладонями. Я гладила их, трогала перепонку, соединяющую указательный палец с большим, нажимала на затвердевшие бугорки кожи под костяшками на его пальцах и наслаждалась изумительным теплом тыльной стороны его рук.
Кэл стиснул мне ладонь — возможно, он хотел высвободиться, — и это показалось мне чем-то вроде приветствия. Однако моя ладонь выскользнула из его руки. Ох, как же я не любнла это мужское обращение «на равных», эти грубые рукопожатия!.. Но в данном случае ритуал, который должен был меня ободрить, выполнил еще одну важную роль: он привел меня в чувство. Я быстро пришла в себя и смогла пробормотать:
— Каликсто. Это испанское имя?
Юноша улыбнулся, но не ответил. Вместо этого он снова взял в руки веревку и спросил на не совсем чистом английском, подсказавшем, что моя догадка верна:
— Зачем тревожиться про веревку… о веревке с узлами? В ней… в них нет никакой пользы, то есть проку.
Голос звучал приятно, он был глубоким, хотя еще не стал окончательно мужским. По его тону я поняла, что мальчик смущается, не будучи до конца уверен, правильно ли говорит.
Я кивнула — что никак не походило на ответ — и с глупым видом стала смотреть, как Каликсто, вооружившись каким-то стальным инструментом, который я незадолго до того видела прикрепленным к мачте, развязал узлы буквально в два счета — легко, словно развязывал шнурки на ботинках. Этот инструмент, как мне объяснил мой добровольный помощник, служил для сращивания канатов: игла длиной в локоть или даже аршин. Когда он работал, я смотрела не на его руки, которые двигались чересчур быстро, а на его лицо. Мы сидели плечом к плечу, и солнце падало на него под углом, но я не могла разглядеть на его подбородке ни малейших следов щетины. Это стало еще одним поводом для зависти, для опьяняющего безрассудного желания стать такой же. Это желание смешалось со страстным вожделением, толкавшим меня в объятия этого юноши. Я не сомневалась в том, что щетина у него должна быть. У меня, например, она была. Правда, такая же незаметная и светлая, как у Каликсто, но все равно мне приходилось ее тщательно сбривать, когда я одевалась женщиной.
— Вот, — проговорил он, вручая мне кусок веревки без единого узелка.
Я приняла ее так, чтобы моя благодарность не слишком бросалась в глаза. Женщина бы не скрывала чувств, но мужчина должен вести себя сдержанно.
— Так… Просто захотелось чем-то себя занять, — пожала плечами я.
— Теперь можно развлечься завязыванием. Вязать легче, чем…
— Развязывать, si, — подсказала я слово, сопроводив его испанским «да», но при этом отрицательно покачала головой. Я хотела дать понять, что знаю испанский не слишком хорошо.
Правда, в школе я прочла «Дон-Кихота», но в моем распоряжении был очень хороший словарь и добрая сотня свечей. Разговаривать по-испански мне доводилось очень редко, даже в Сент-Огастине, где я зарабатывала на жизнь переводами с множества языков — тут пригодились и моя ученость, и Ремесло, а в особенности один отвар, подходящий для данной цели.
— Вот, — произнес Каликсто. Он снова положил руки поверх моих и придвинулся ближе: если раньше мы сидели плечом к плечу, то теперь соприкасались бедрами. — Примерно так.
Я постаралась унять дрожь своих слишком больших и ненавистных мне из-за этого рук, задержав дыхание, однако это не слишком-то помогло. Через минуту я уже дрожала всем телом и судорожно ловила ртом воздух, как выброшенная на песок рыба. Тогда я постаралась на чем-то сосредоточиться. У нас, людей книжных и педантичных, это порой хорошо получается. Я постаралась сосредоточиться на своем рукоделии — вернее, на обеих своих руках. Поскольку руки Каликсто лежали на моих, все наши двенадцать пальцев сразу пытались теперь завязать уж не знаю какой узел. Ах да, сосредоточиться мне все-таки удалось, дрожь стихла, дыхание стало ровнее. В итоге мне все-таки удалось завязать некий узел, напоминавший не то чалму, не то тюрбан. Позже я не раз вязала его. Это был своего рода сувенир, приятный и одновременно напоминавший, что ради Каликсто мне пришлось пойти на убийство.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Теперь бы я тысячу миль моря отдал
за сажень бесплодной земли.
Каликсто. Рожденный на Кубе, он вырос в море. Мать его умерла, когда мальчику пошел всего-навсего десятый год, а поскольку отец повадился заливать горе ромом, прославившим сей остров, сын приучился обходиться без посторонней помощи, которую ему не могли оказать ни братья и сестры, ни остальные родственники. Благоразумие подсказало ему как можно скорее покинуть Гавану на борту какого-нибудь судна, и он нанялся на китобойную шхуну, приписанную к некой гавани к югу от Бостона. На шхуне юноша кое-как научился английскому, хотя ко времени нашей встречи на реке Сент-Джон говорил все еще плоховато.
Эти сведения (но ни словом больше) я вытянула из Каликсто на борту «Эсперансы», пока мы сидели рядом, завязывая тот самый турецкий узел.
— Гавана, — повторила я заинтересованным тоном. — Ты там живешь?
— Я живу здесь, — ответил он и постучал по палубе твердой босой пяткой.
Там, в трюме, где под низким потолком витал стойкий аромат свежеспиленного дерева вперемешку с запахами пота, рома и спермы, висел его гамак.
— И давно ли… — пробормотала я, желая спросить, сколько времени Каликсто провел на борту «Эсперансы». Я никак не могла взять в толк, почему юноша говорит, что живет в море, словно здесь его постоянное место.
Однако юнга не понял мой вопрос и ответил невпопад:
— В Саванну.
Тогда я попробовала зайти с другой стороны.
— Ну а потом куда?
Каликсто ответил, что по прибытии в порт собирается наняться на другое судно, так как капитан «Эсперансы» не намерен в ближайшее время покидать Саванну. Так у меня зародилась надежда, что вскоре моя мечта сбудется: мне вдруг ужасно захотелось, чтобы Кэл сопровождал меня в путешествии на юг до самой Гаваны. Точнее, чтобы я поплыла вместе с ним. Так или иначе, вскоре нам действительно пришлось вместе бросить вызов судьбе — вследствие совершенно непредвиденных обстоятельств.
Из Саванны мы отплыли на борту «Афея». Я вновь с готовностью заплатила притворством и звонкой монетой, а недавний юнга достиг того же, поклявшись соблюдать трезвость, усердно трудиться в соответствии со своим возрастом и честно выполнять возложенные на него обязанности. Во всяком случае, таковы были слова новоиспеченного стюарда с почтительными манерами, когда он пришел наниматься на новое судно, держа под мышкой Библию. Кажется, ему пообещали заплатить не то три, не то пять долларов. Я рассталась с суммой в несколько раз большей, но согласилась бы отдать все, что имею, за право покинуть берега Джорджии в обществе этого юноши.
«Афей» был обыкновенной двухмачтовой шхуной, пришедшей из порта Мистик в штате Коннектикут и направлявшейся в Гавану с грузом кукурузы и других товаров, чтобы на Кубе принять на борт кофе и бочонки мелассы, то есть черной патоки, получаемой при переработке сахарного тростника. В Саванну шхуна зашла для того, чтобы высадить на берег двух провинившихся матросов дурного нрава. К счастью, мы прибыли в порт практически одновременно с «Афеем». Еще большей удачей нам показалось то, что на шхуне не хватало двоих моряков для пополнения команды. Однако я отправилась в путь исключительно на правах пассажира — какой из меня моряк! Каликсто, напротив, вошел в число этих двух нанятых в Саванне матросов.
Я очень радовалась тому, что нашла судно, идущее в Гавану, и Каликсто был рад не меньше меня, ибо не любил болтаться на суше. Я очень старалась подольститься к нему и уговорить его наняться именно на «Афей», поскольку моряки требовались еще на одном судне. Пришлось ему напомнить, что он очень давно не был дома. Не то чтобы дома — мать Каликсто умерла, братьев и сестер за прошедшие годы разметало по свету, а судьба отца его не волновала. Однако он все-таки согласился отправиться вместе со мной на «Афее», а значит, ему нравилось мое общество. Правда, надо честно сказать — мне пришлось поманить его деньгами. Я намекнула, что в Гаване могу нанять его в качестве чичероне. Нужно отдать должное юноше: он отмахнулся от подобной идеи, хотя едва ли был вполне чистосердечен. После этого предложения парень, если б его кто спросил, вполне мог говорить, что находится у меня в услужении, хотя мы еще не обсуждали никаких условий и обязанностей. Пойми меня правильно, моя неведомая сестра: мне меньше всего хотелось распрощаться с этим юношей. Он бы очень пригодился мне на Кубе — Кэл знал язык и саму страну, — но я не собиралась привлекать его к себе при помощи колдовских уловок и ухищрений. Да, я убеждала его настойчиво, но не прибегала к помощи Ремесла. Иначе было бы бесчестно. Такую ошибку я уже совершила прежде и не собиралась дважды наступать на одни и те же грабли.
За доллар я наняла лодочника, чтобы тот отвез нас с Кэлом на стоящую на якоре шхуну. Мы взошли на борт утром того дня, когда судну предстояло выйти в море, однако, как ни странно, никого там не встретили. Мы словно попали на корабль, населенный призраками. Вскоре ответ на сию загадку был получен: команде просто захотелось сполна и до последней капли насладиться всеми радостями и удовольствиями портового города. Но еще до того, как солнце достигло зенита в полдень, экипаж вернулся на борт.
Причем услышали мы их еще до того, как увидели. Плеск весел судовой шлюпки сопровождался возгласами: «Гребите же, чертовы пьяницы! Гребите!» Голос того, чьи выкрики звучали громче всех, напоминал скрип несмазанных ворот. Крепкие выражения придавали его речи неповторимую индивидуальность, и бедный Каликсто, едва заслышав это, смертельно побледнел — даже не видя шлюпки, он тотчас же понял, кто именно приближается к «Афею».
Я перешла на правый борт, к которому подходила шлюпка, и приготовилась поприветствовать морских волков, как подобает мужчине, то есть сложила пальцы и ладонь узкой лодочкою для нескончаемой череды ненавистных мне рукопожатий. Обернувшись, я вдруг заметила, что Каликсто, только что стоявший рядом со мной, куда-то исчез. Вскоре я обнаружила его рядом с главной мачтой, у которой мы сложили пожитки (Кэл сказал мне, что не стоит занимать койки до возвращения команды, чтобы не искать неприятностей на свою голову). Юноша опустился на колени и с отчаянным лицом пытался не то развязать, не то вновь завязать свой вещевой мешок. Никогда я не видела его в такой тревоге. По натуре он был очень спокойным, на борту «Эсперансы» и в Саванне неизменно пребывал в прекрасном расположении духа. Знакомство наше было недолгим, но сейчас кто угодно тотчас догадался бы о том, что яснее ясного рассмотрела я: парень был чрезвычайно расстроен. Вернее, он попросту испугался. Мне даже показалось, что юноша принял решение прыгнуть в воду с левого борта шхуны, лишь бы избежать встречи с тем, кто громогласно подплывал с правой стороны.
Нет, этим пугающим человеком оказался не капитан судна. Сам командир незаметно выбрался на палубу откуда-то из нижних помещений и вдруг предстал перед нами с горячими приветствиями, каких ни я, ни Кэл не заслужили. Несомненно, капитан слышал, как мы поднялись на борт «Афея», поскольку мы не думали таиться и обследовали судно, которое считали совершенно безлюдным, вовсе не беззвучно. Нет, здесь явно было что-то не так. Здешние правила — как оказалось, известные всем на борту «Афея» — нам не понравились. Для всех членов команды мы оказались чем-то вроде отбросов общества. Судите сами: корабельный юнга, с ним неизвестно откуда взявшийся франт, единственным достоинством которого является его кошелек. Невозмутимый капитан флегматично стоял рядом со мной, а Кэл совсем стушевался, будто превратился в мою тень. Я ощущала его прерывистое дыхание на своей шее. Но вот шлюпка подошла к борту, и я увидела…
Mon Dieu! Похоже, капитан судна или те, кто от его имени вербовал команду, долго рыскали по преисподней, чтобы подобрать такую компанию. Откуда еще могли взяться отпетые личности, намеревавшиеся подняться на шхуну?
Приведу только небольшой список того, чего не хватало многим из этих джентльменов. У одних не оказалось рук или ног, у других отсутствовали передние зубы, пальцы на руках и ногах тоже имелись не в полном комплекте, как, впрочем, и детали одежды. Им явно недоставало остроумия, волос и хотя бы капельки трезвости. Они не были знакомы с такими вещами, как одеколон, гребни, штопальные иглы — не говоря уж о мыле. Однако гораздо хуже выглядит список того, что они имели в избытке. Во-первых, ром в виде паров, источаемых сей инфернальной компанией так обильно, словно она дышала исключительно им одним; эти пары смешивались, но далеко не сразу, с запахами моря и гавани. Во-вторых, невероятное презрение к собственной коже: каждый разукрасил ее татуировками с якорями, именами любимых, крестами и распятиями. Другие сюжеты распознавались с трудом, поскольку время, солнце и законы Ньютона оказали неизгладимое воздействие на тела, отчего рисунки на коже покрылись пятнами, сморщились и покоробились, но все еще крепко держались. И хотя морские бродяги владели многими языками, ни один из них, похоже, не знал слов, означающих простейшие приветствия. Мне опять показалось, что мы попали на корабль-призрак, но ведь сами мы призраками не были. Однако никто и не подумал с нами здороваться — ни с Каликсто, ни со мной. Такой дух царил на этом корабле.
Кэл очень хотел, чтобы его сразу отвезли на берег на той же самой шлюпке, но его мечта не сбылась. Лодка оказалась нагружена не только членами команды, но и припасами, которые тут же начали выгружать, для чего все встали цепочкой. По завершении операции шлюпку подняли на борт и закрепили. Более того: заметив, что Каликсто ищет способ улизнуть со шхуны, как ягненок может стремиться убежать с бойни, вышеупомянутый обладатель зычного голоса заговорил вновь. Словно оракул, он во всеуслышание объявил:
— Eh bien![13] — Оказывается, его рык имел под собой французскую основу. — Вижу, море снова выбросило мне под ноги давнего знакомца. Утенок Джимми, мой Утя, d'un autre jour![14]
Хотя сказанное им слышали все, никто как будто не придал значения этим словам, приведшим моего нового друга в чрезвычайно нервозное состояние. Я поняла еще две вещи: во-первых, этот просоленный моряк знал Каликсто, во-вторых, юношу крайне огорчала представившаяся возможность возобновить знакомство. Кто мог такое предвидеть?
Диблис (так звали явившегося громовержца) ругался и богохульствовал уже полвека или дольше. Его возраст позволял ему похваляться тем, что ему довелось плавать и с Нельсоном, и с Наполеоном. Каждый на борту получал свою долю россказней о его подвигах — поскольку он был корабельным коком, его надлежало внимательно слушать, иначе ты рисковал остаться голодным.
Рассматривая кока в первый же вечер на «Афее», когда он подавал нам еду и перебивал любого, кто пробовал заговорить в его присутствии, я размышляла о том, кто же он сам — рыба или мясо. Воевал ли он на стороне французов, или поддерживал англичан, или, питая склонность к предательству, служил обоим по очереди? Кроме того, мне не давала покоя мысль, что в его омерзительном облике угадывалось нечто очень знакомое. Что это было? Глядя на сего старого жеребца (так отозвался о нем судовой плотник), я силилась вспомнить, не могла ли я видеть Диблиса в каком-нибудь портовом кабаке. Мне доводилось бывать в кабаках Марселя, Норфолка и Нью-Йорка, а также в разных местах между ними. А может, ему случалось заплывать в Сент-Огастин и осквернять своим присутствием тамошние тихие улочки? Где я могла видать его?.. Нет, хватит увиливать. Я хорошо понимала, что именно привлекло меня в его внешности.
Кожа Диблиса имела тот синеватый оттенок, что встречается у совсем недавно преставившихся мертвецов.
Не поймите меня превратно: этот человек еще не был мертвым. И призраком он не был. Но весь его правый борт… enfin, весь его правый бок заливала странная безжизненная синеватая бледность. Выглядело это весьма странно — у живого человека и только с одной стороны. Синева поднималась по правой руке Диблиса до плеча, оттуда расходилась по груди, шее, лицу и верхней части спины. Да, по груди, а его грудь была не меньше моей, только у меня она была туго спелената, а у него — даже не прикрыта одеждой. На этой его груди, как и на руках, синева соперничала с многоцветием бесчисленных татуировок. Однако на шее и лице мертвецкая синева решительно брала верх над наколотыми узорами, а темные глубокие оспины красноречиво свидетельствовали об истинном происхождении этих следов: очевидно, в один давно прошедший, но, без сомнения, до сей поры памятный день кок подошел чересчур близко к пушке большого калибра, которую разорвало при выстреле. Следы остались и от выстрела, наградившего Диблиса шрамами от шрапнели, и от воздействия раскаленных пороховых газов, придавших ему потусторонний окрас. Морская блуза, в тот момент надетая на его тело — неважно, французского, английского или какого-то иного происхождения, — имела черный или синий цвет, и ее разлохмаченные нити до сих пор можно было разглядеть на лице моряка. Их намертво впечатало взрывом, так что ни один хирург не сумел бы вытащить их из-под кожи пинцетом. Примечательно, что в остальном лицо, безобразное от природы, совершенно не пострадало.
Выглядело это лицо так: над мясистым, но весьма острым подбородком, лоснящимся от жира, виднелся бесформенный крошечный ротик; губы с очень тонкой кожей казались стянутыми невидимою веревочкой, что наводило на мысль о верхней части завязанного кошелька. Этот рот не был примечателен ничем иным, за исключением смрадного дыхания да изрыгаемой ругани. Чтобы никто не мог усомниться, насколько кок пропитан алкогольными испарениями, красный расплывшийся нос Диблиса красноречиво свидетельствовал: если его обладатель посещал когда-то божий храм, то исключительно с целью похитить оттуда бутылку церковного вина. Левый глаз казался каким-то… водянистым. Белок, окружавший радужную оболочку, был вовсе не белым — в нем сочетались желтизна сливочного масла и коричневатый оттенок не слишком темного рома. Правый глаз выглядел и того хуже: голубой мраморный шарик, плавающий в протертом сквозь решето супе из неких злаков. Однако глаз этот вовсе не был слепым, ибо иногда приходил в движение и начинал вращаться из стороны в сторону. Тот, на ком глаз останавливался, испытывал неприятное чувство: словно что-то холодное и осклизлое касалось его кожи, словно ее смазывали салом, застывшим и липким. Несомненно, Диблис видел очень хорошо. Порой начинало казаться, что он, подобно мне, обладает какими-то сверхъестественными способностями, так как он всегда либо видел, либо знал обо всем, что творилось на корабле. Капитан, предпочитавший общество команды своим навигационным картам, доверял ему безоговорочно, и все бразды правления на «Афее» находились в руках кока. А ведь ничто не способно сделать из человека большего деспота, чем долгая жизнь в матросском кубрике.
Вместе с тем, как я заметила, между командой и коком существовал молчаливый неписаный уговор. Пока моряки выполняли свои обязанности, а кроме того, платили своему властелину некий оброк — то есть уступали ему во всем, следовали его советам, смеялись над тем, что ему представлялось смешным, и нахваливали любые помои, которые он им подавал, — Диблис их не трогал. Никого, кроме Каликсто.
Их дороги действительно пересекались прежде. Мне удалось узнать, что менее чем два года назад они вместе побывали в долгом плавании вдоль всего Калифорнийского побережья. Они провели в море много месяцев, обогнули мыс Горн, потом двинулись на север. Кэл не желал рассказывать мне подробности того путешествия (думаю, он боялся, что его мог услышать Диблис), но я поняла: для него эти месяцы были, как долгие годы, ибо моему другу, в ту пору четырнадцатилетнему, «посчастливилось» стать помощником Диблиса на корабельном камбузе и исполнять обязанности буфетчика, отвечавшего за холодные закуски. Кроме того, он должен был кормить всяческую обитающую на борту живность, запасенную для питания команды во время долгого плавания, — коз, кур, уток и прочий пока еще не зарезанный провиант. Поэтому он и получил свое прозвище: Утенок Джимми, или попросту Утя.
То, что Диблис проявил себя в том плавании как человек жестокий и непредсказуемый, сущий мерзавец с вечера, а с утра мерзавец вдвойне, ничуть не удивило меня. Мне рассказали, что из-за него юноша пытался покинуть судно и скрыться в диких калифорнийских лесах; он поступил бы так, не появись у него некий таинственный защитник. Однако ни эта, ни какая-либо другая история не подготовила меня ко всему, что я увидела позже: на «Афее» кок обращался с Каликсто крайне непристойно и собирался подвергнуть того извращенным жестоким унижениям. Вскоре мне волей-неволей пришлось вмешаться.
На борту «Афея» нас было восемь: капитан, кок, четверо матросов, Кэл и я. Диблис с Утенком спали в маленьком трюмном помещении, расположенном рядом с рулевым механизмом. Три спальных места располагались в носовой части судна, и на них по очереди спали пятеро остальных, в том числе и я (у капитана, конечно, имелась собственная каюта). Но если четыре матроса команды могли занимать свои койки только посменно, то есть двое спали, когда другие двое стояли на вахте, то моя койка принадлежала только мне, и это обстоятельство вскоре сделало меня объектом зависти и вражды. Всякий раз, закончив работу, матрос или сразу двое ложились в постель и вскоре начинали храпеть, предварительно собственноручно удовлетворив свою потребность в любви, причем не слишком стесняясь, и старались проделать все как можно быстрее, дабы бесстыдное занятие не отнимало чересчур много времени, которое они предпочитали потратить на драгоценный сон. В результате к зловонию кубрика добавлялся еще один специфический запах. В трюме и без того пахло давным-давно перевезенными и выгруженными пряностями, а также стоял неистребимый дух прогорклого китового жира, сочившегося из бочек в ту пору, когда шхуна «Афей» использовалась в качестве китобойного судна. Вносила свою лепту в трюмные «ароматы» и плита на камбузе. Каждое утро на рассвете Диблис выкуривал нас из кубрика, разведя в ней огонь, да при этом следил, чтобы люки были хорошенько задраены. Я просыпалась от жуткого удушья и ненавидела его еще больше, чем накануне.
Поскольку от меня все равно не было толку, через полдня после выхода из Саванны мне поручили мелкие работы на палубе. Я возилась с блоками, приводила в порядок канаты и натягивала сетки. Конечно же, я кивала, получив очередное указание, но вскоре все начинало валиться из моих рук, и приходилось бросать работу. Я не знала, что делать, — от меня было так мало пользы. Точнее сказать, пользы от меня не было вообще. Каликсто трудился как проклятый: помимо дел на камбузе ему поручалась несложная работа на реях, после чего Диблис отправлял его драить палубу, а потом находил еще какое-нибудь занятие. Я тем временем сидела на безопасном расстоянии и совершенствовала умение вязать узел, напоминающий голову турка.
Выйдя из гавани Саванны, нам удалось поймать легкий попутный ветер; погода стояла хорошая, и мы неспешно плыли вперед. Сначала я была этому рада, ибо в шторм все сразу увидели бы, что я сухопутная крыса. Однако вскоре я возжелала дождя, шквалов, чего угодно, лишь бы паруса натянулись потуже и буря поскорей унесла бы нас к берегам Кубы: я видела, как страдает Каликсто, как невыносимо для него соседство с Диблисом.
Но нам не везло. Вскоре ветер затих, и наступил почти полный штиль. Капитан пробовал переменить курс, но пользы это не принесло. Нам так и не удалось набрать хороший ход, пока «Афей» не сменил зеленоватые воды Атлантики на голубоватые струи Гольфстрима, где мы пошли быстрее.
Из-за этих задержек и неизбежной при этом праздности матросы попросили Диблиса — хранителя бочонков со спиртным — «увеличить ежедневное спиртное довольствие». Так он и поступил, и результат был предсказуем: напившись, команда поглупела и приобрела склонность либо к сонливости, либо к подлым и низменным развлечениям, а порой к тому и другому одновременно. Причем самым вульгарным и подлым выпивка делала самого Диблиса. Мне тоже предложили выпить грога — заметьте, с меня одного хотели взять плату за угощение, — но я отказалась, ибо разведенный водой ром не доставляет мне удовольствия. А кроме того, какой-то внутренний голос подсказывал, что мне могут понадобиться все мое самообладание и трезвый холодный ум, причем очень скоро.
Как и следовало ожидать, той же ночью начались оскорбления действием, воистину невыносимые.
В ту пьяную ночь я из последних сил сопротивлялась сну в надежде, что смогу проскользнуть наверх и умыться там из резервуара с дождевой водой. (Уединение мне гарантировали лишь ночь и сон пьяной команды.) Но едва я покинула свою верхнюю койку, спрыгнув с нее и приземлившись рядом с парнем из Коннектикута по имени Шанс — он спал внизу, уткнувшись лицом в подушку, и время от времени пускал во сне ветры, — как уловила едва слышимый шепот из каморки, где спали кок и его подручный. Это был вовсе не разговор: нескончаемый поток грязной ругани в адрес Каликсто исходил от кока, а мой друг хранил молчание. Я подкралась поближе, чтобы расслышать получше. Вскоре я смогла хорошо разобрать слова, ведь от жилой палубы каморку Диблиса отделяла всего лишь дощатая дверь, а сам он напился пьяным и говорил громко. Я подумала, что он не отдает себе в этом отчета, ибо пушка, некогда разорвавшаяся у него бод боком, явно сделала его глуховатым.
Я расслышала достаточно такого, что заставило бы дрогнуть даже самое каменное сердце. Как могло случиться, чтобы Кэл, мой нежный Каликсто, навлек на свою голову такой поток непристойной брани? Что он такого сделал, чтобы до такой степени вывести Диблиса из себя? Ведь я слышала в голосе кока ненависть, самую настоящую ненависть. Именно она извергалась из уст старого моряка. Что было ее причиной? Я думала об этом, но по-прежнему полагала, что кок и юнга сами должны разобраться, а мне в их дела нечего совать нос. Поэтому я предоставила их самим себе и прошмыгнула на верхнюю палубу. Чем я смогла бы помочь Кэлу? Rien.[15] Значит, мне незачем слушать дальше. Кроме того, я убеждала себя, что Каликсто сильный парень и способен за себя постоять, какой бы дьявол ни вселился в Диблиса. Конечно, все было не так, и мне следовало с самого начала это признать.
Наверху, не замеченная вахтенными, я вытащила пробку из воронкообразной бочки, куда собиралась дождевая вода, и умылась — настолько, насколько это можно сделать, не раздеваясь. Я не отважилась бы снять одежду, поскольку на шхуне меня всегда могли заметить, и днем, и ночью… да, именно ночью, потому что луна светила вовсю, а меня не привлекала перспектива оказаться осмеянной, если не хуже, командой «Афея». Нет уж! Я вовсе не хотела доставить им подобного удовольствия. Теперь я хорошо знала эту породу людей: будь они хоть матросней посреди бескрайнего моря, хоть воспитанницами монастырской школы, им нужно одно и то же. Нет, лучше я спрячусь, уйду в тень, ведь где, как не среди теней, я столько лет хранила свои секреты.
Умывшись, я встала у гакаборта,[16] чтобы просушить свои распущенные волосы — довольно короткие, чтобы можно было заплести их в косу по-мужски, но при этом достаточно длинные, чтобы подобрать их при помощи шпилек, а затем дополнить шиньоном и всякими украшениями, как делают женщины. Все было тихо, только море да корабельный шпангоут тянули свою бесконечную песню, а рангоут им подпевал; хотя, наверное, для уха моряка этот хор плещущих морских волн и поскрипывающих деревянных частей судна казался мертвой тишиной. Черт побери, я все равно слышала голос Диблиса. Вскоре я поняла почему. Оказывается, я встала у самого люка, едва прикрытого решеткою — той самой, на которую он по утрам наваливал тряпье, чтобы нас разбудить. Это было своего рода вентиляционное отверстие, откуда должен был выходить дым от корабельной плиты, однако теперь из этой черной дыры поднимались лишь звуки его голоса, сочившиеся, словно ядовитые испарения из темной, инфернальной расщелины.
Вскоре я услышала упоминание о каком-то другом судне. Во всяком случае, мне так показалось. Речь Диблиса было нелегко разобрать — возлияния и раздражение сделали ее неразборчивой. Помимо бранных слов, правда, доносились и другие: Калифорния, капитан, кабала и так далее. Они соединялись вместе, одно к другому, как цепочка, и каждое вносило свой вклад в некую историю.
Похоже, Диблис вспоминал — намеками, вокруг да около, — месяцы, проведенные в море вместе с Каликсто во время плавания в Калифорнию под началом другого капитана.
В его истории было полно гнусных и омерзительных подробностей, какие мне лучше было бы никогда не слышать.
Поэтому я решила подвязать еще не просохшие волосы кожаным ремешком, прошмыгнуть обратно на жилую палубу к своей койке и заснуть, еще раз пожелав — ради Каликсто, — чтобы солнце поскорей поднялось и с его первыми лучами милый мальчик вырвался бы из мерзких лап Диблиса.
Однако в этот миг я услышала, что кок добавил к прежнему повторяющемуся набору слов еще несколько, заставивших меня остановиться и, встав на колени, припасть к палубному люку, ибо они задали истории новый поворот. Он прямо заговорил о том, на что прежде лишь намекал.
— Вот как мы тебя, — пропыхтел кок, — петушка нашего, золотое ты горлышко…
Он выговаривал согласные «т», «к» и «г» так, словно они лежали у него на языке. Его «о» открывались настежь, как бездонные скважины. И тут до меня дошло: он уже изнасиловал Каликсто и опять проделывает это сейчас, при мне.
Стоя на коленях, я смогла наклонить голову наискось и заглянуть вниз, в каморку. Я приникла так близко к палубе, что оцарапала нос о решетку, когда шхуна покачнулась на зыби и накренилась на правый борт. Но я взяла себя в руки, собралась с духом и налегла на решетку, дабы увидеть то, что попадало в поле моего зрения.
Диблис находился прямо подо мной, в каких-то трех футах. Он устроился на краю своей измятой постели на корточках, с обнаженным торсом, и синева порохового ожога делала его непристойные татуировки выступающими, рельефными. Он склонился над койкою, как охотничья собака на поводке, рвущаяся вперед, по следу лисицы. Или какой-то другой добычи, которую мне пока не было видно. Я смотрела на его лысеющую голову, на его спину, сплошь усеянную разноцветными картинками, между которыми густо росли волосы. Затем, когда очередной крен «Афея» качнул Диблиса в сторону и кок отпрянул назад, под его жирными грудью и животом я увидела…
Да, он был дьяволом, этот Диблис.
Под выступающими надбровными дугами, ниже багрового носа, за отвислой, как у Будды, грудью, напоминавшей дряблые титьки старой потаскухи, за толстым, как бочка, брюхом, я увидела… mais oui, его покрасневший, потрепанный, но готовый к бою член. Диблис был совсем голый, и когда он отвел руки назад, чтобы найти опору, ему оставалось подстегивать себя разве что непристойными выражениями и распалять огонь своей похоти, полузалитый выпивкою, с помощью этих грязных словечек и вида самого Кэла, сидевшего напротив него… в клетке.
В самом прямом смысле слова. Увы, это не метафора.
У другой стенки каморки стояла большая, плетенная из лозы прямоугольная корзина шириной фута три или четыре, с крышкою на уровне моего пояса. Крышка была снабжена щеколдой. В таких корзинах во время плаваний, более долгих, чем наше, держали птицу или мелких животных — например, коз, которых доят, пока не придет их черед попасть в общий котел. Но теперь козлище было снаружи, а внутри, скорчившись на подстилке из вонючей соломы, лежал Каликсто, совсем голый, и старался не плакать. Ох, как я вспыхнула, увидев его таким униженным! Наверное, не будь я так ошеломлена увиденным, мне бы немедля пришло в голову тут же, на месте, исполнить какой-нибудь колдовской трюк, достойный Диблиса. Например, заставить его сердце сжаться, как часовую пружину, или вызвать у него такое кровотечение, чтобы кровь хлестала изо всех срамных отверстий, нижних и верхних. Hélas, в ту первую ночь я ничего не предприняла, только смотрела. И даже не попыталась подыскать оправдание для своего бездействия.
Бедный Каликсто сидел в клетке, в глазах у него стояли слезы, ему приходилось терпеть жуткое поругание, страшные поношения, причем среди слов кока попадались и такие, какие мне еще только предстояло выучить — не только на английском, но даже по-французски. При этом юноша сохранял полное молчание. Но не каменное молчание сохранившего достоинство человека; нет, то было молчание иного рода — о нем говорили невыплаканные, но стоящие в глазах слезы и униженная поза мальчика, ибо он сидел в клетке скорчившись, подобрав колени. Это молчание свидетельствовало как о вине, так и о раскаянии, о готовности понести наказание. Мне было вдвойне горько видеть это. Возможно, именно тогда я бы и начала действовать, но тут пьяный Диблис меня опередил и принялся излагать свои обвинения, выдвигаемые против Каликсто, то есть перешел к сути дела. Это я просто должна была выслушать.
Оказывается, на том, другом судне Каликсто стал любимцем судового офицера, который был старше Диблиса — по положению, если не по возрасту. Юноша пользовался преимуществами и привилегиями своего положения. В море, где провизия должна распределяться в строгом согласии с установленной нормой выдачи, а все необходимое делится на равные части, люди порой отдают жизнь в битве за последнюю болонскую колбасу. Видимо, привилегии Каликсто были именно этого рода, и ему всегда перепадали лучшие куски. Опять же, мне приходилось и ранее слышать, что среди моряков чувственные радости служат предметом исканий, мены и обычной торговли, поэтому мне не хотелось бы снова поднимать вопрос о причинах поблажек, имеющих место на кораблях, ведь о них и так известно достаточно. По всей видимости, Диблиса уже тогда мучили ревность и зависть, и чувства до сих пор не остыли. Но кому на самом деле завидовал он? Покровителю или же подопечному? Таинственному «красавчику моряку» или самому Каликсто?
Эти вопросы, равно как и многие другие, остались, увы, без ответа, ибо и Диблису, и Кэлу те обстоятельства были хорошо известны и не было нужды их излагать. За исключением тех фактов, которые кок считал особо позорными, а потому повторял их до тех пор, пока уши мои не запылали. Позвольте мне пересказать лишь то, что показалось мне достоверным и что сам Каликсто впоследствии подтвердил в разговоре со мной. Похоже, Диблис говорил об отношениях, установившихся с обоюдного согласия, и симпатии неведомого «красавчика моряка» к юному Каликсто были мне вполне понятны. В конце концов, я и сама была сражена его красотой. Я понимала также (хотя, прошу заметить, без сочувствия), что такой человек, как Диблис, должен испытывать ненависть к подобным отношениям, ведь его сердце явно зачерствело, так долго оставаясь без употребления. Душа Диблиса прогнила, его внешнее и внутреннее уродство привело к тому, что потребности кока — а у него, évidemment,[17] были потребности, я сама только что воочию видела его нефритовый стержень — удовлетворялись существами самой низкой породы либо он сам утолял свою похоть, чему я только что стала свидетельницей.
Какая-то деталь — не помню какая — подсказала мне, что «красавчик моряк» сошел с корабля в одном из калифорнийских портов. Кто знает, не выжил ли его Диблис? Должно быть, разразился какой-то скандал? Может, ему пригрозили военным судом или перспективой некоего скоротечного суда, когда не придется рассчитывать на защитника? Не могу сказать. Никогда не выпытывала у Каликсто подробностей. Как бы там ни было, «красавчик моряк» сбежал, а Кэл, брошенный на произвол судьбы… alors,[18] дальнейшую судьбу красивого юноши с таким пятном на репутации можно было легко предугадать. Достаточно сказать, что, когда корабль снова вышел в море, на долю бедняги выпало самое бесчеловечное обращение. Не знаю, долго ли ему пришлось страдать, но мне слишком хорошо известно, что на деле сам срок не столь важен: дух может поддаться насилию и сломаться в течение дня, часа или нескольких минут, и этого уже не поправишь. Я знала это слишком хорошо.
Тою же ночью на борту «Афея» Каликсто суждено было подвергнуться еще более страшным унижениям. Кок говорил такие вещи, что я не дерзну запятнать страницы моей книги его чудовищными речами. Между прочим, он настолько распалил себя своими инсинуациями, что…
Hélas, надо все-таки рассказать. Внезапно вскочив на ноги — настолько проворно, насколько позволяла его комплекция, — Диблис пересек каморку и подскочил к клетке, чтобы излить семя на ее прутья. Оно осталось там, а сам кок удовлетворенно рухнул на койку. Его дыхание было тяжелым и частым, что неудивительно, если учесть количество выпитого им рома, ибо даже я чувствовала, как от него несет перегаром. Будь у меня спички, я подожгла бы исходящие от него алкогольные испарения, чтобы воздух в его легких вспыхнул. Я наблюдала, как тяжелеют его веки, как они закрываются. Мозг Диблиса затуманивала подступающая дрема, и открой Диблис глаза в тот момент, он увидел бы, как я парю над ним в воздухе, пристально разглядываю его, как я закипаю. И я знала, что вскоре он погрузится в сон — такой темный, глубокий, поистине дьявольский, что невозможно себе вообразить. Но прежде ему пришло на ум сделать еще кое-что. А именно: он решил заключить с Каликсто соглашение. Он сохранит все в тайне при условии, что юноша согласиться оказывать ему знаки внимания вроде тех, какие он оказывал красавчику моряку во время плавания в Калифорнию. Таким мерзавцам, как матросы «Афея», достаточно намека, чтобы они набросились на мальчишку. А вот если Каликсто согласится…
Hélas encore,[19] Каликсто разрешил Диблису разукрасить свою молодую кожу при помощи чернил и иголок.
Да, он позволил сделать на себе татуировки. Причем хохочущий Диблис предложил разметить Утенка так, как это делают мясники, разделывающие туши: подбедерок, филейная и лопаточная части, грудинка и так далее. Навечно, синими несмываемыми линиями.
Нужно было иметь извращенное воображение, чтобы предложить такое. Могла ли я смириться с тем, что его юное тело будет осквернено, и смотреть, как радуется этому Диблис? Нет, не могла. Я не должна была допустить, чтобы Каликсто согласился.
Однако я слышала собственными ушами, что жертва приняла предложение как должное.
Но что юноше оставалось? Если бы он не согласился, мучитель оставил бы его до утра в клетке. Я хорошо видела, что Диблис укрепил крышку, а щеколду замкнул на специальный запор. По сути, у Каликсто не оставалось иного выхода. Он не только согласился на чудовищный договор, но и молил безжалостного тюремщика выпустить его. Слава богу, Диблис, взяв со стола небольшой ключ, вставил его в замок, имевший форму сердца, и со скрежетом повернул. Замок со щелчком открылся. Если бы этот дьявол не освободил пленника, я бы спрыгнула, чтобы сделать это сама. Или сумела бы справиться с замком прямо оттуда, где я находилась, и каким-нибудь колдовством заставила взорваться разом и замок, и черное сердце Диблиса.
Но этого не произошло, ибо кок отпер клетку собственноручно. К моему изумлению, едва юноша вскочил на ноги, он сразу же заставил своего врага поклясться, что тот ни за что не выдаст тайну мне!
Именно так. Кэл взял с Диблиса обещание, что старик ни за что на свете, ни единым словом не расскажет об этой истории мне.
И Диблис действительно поклялся — хотя его клятвы стоили меньше, чем источаемые им спиртные пары, — а потом рухнул обратно на свою койку. Это действие сопровождалось треском дерева, усилившим эффект, а потом раздался громоподобный храп. В этот миг я и надеялась, и боялась, что Кэл расквитается со спящим Диблисом. Но нет — обнаженный юноша выбрался из клетки, заполз на койку, свернулся калачиком и заплакал, отвернувшись от своего мучителя. Его спина была чиста и безупречна, я не смогла рассмотреть на ней ни единого пятнышка — за исключением веснушек, созвездием окружавших вздрагивающие плечи. У бедного мальчика не хватило сил даже на то, чтобы натянуть одеяло и унять сотрясавшую его дрожь, вызванную не холодом, но стыдом и позором.
Прежде чем отвернуться от этого жалкого зрелища, я посмотрела еще раз долгим взглядом на юношу и явственно увидела — да, увидела — то, чем собирался украсить его Диблис: синие татуировки.
Я не могла допустить, чтобы это свершилось. Я еще не знала, как поступлю, но Диблис не получит Каликсто. Ему не удастся сделать стыд и позор несчастного мальчика несмываемыми.
Да, я преисполнилась решимости. Той ночью я увидела сон, в котором Каликсто снова и снова упрашивал, умолял, настаивал, чтобы его прошлое осталось тайной для меня. Для меня, извечной хранительницы всяческих тайн. Не привыкшей стыдить, но уставшей стыдиться. Отчего? Почему? Конечно же, Кэл знал, что я не причиню ему вреда, даже если узнаю о нем все. Разумеется, ему было прекрасно известно, что я ни за что не использую его тайну ему во вред, как могли бы сделать другие. Неужели он предположил, что я упрекну его за то, что некогда он отдавался — телом ли, сердцем или же тем и другим — тому «красавчику моряку»?
На этот вопрос, как и на множество других, был лишь один ответ: моему Каликсто небезразлично мое мнение о нем. Значит, я сама тоже ему небезразлична. Никто не испытывал ко мне подобных чувств очень, очень давно.
В ту ночь на шхуне долго плакал уже не один человек, а двое.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
…Мы томимся,
Как крысы, обожравшиеся ядом,
Неутолимой жаждой, пьем — и гибнем.
Утром следующего дня Каликсто вышел на верхнюю палубу полностью одетым, хотя накануне на нем не было ничего, кроме уже описанных мной парусиновых брюк и линялой красной рубахи. Теперь же, несмотря на летнюю жару — к полудню море почти закипело, — он натянул поверх них поношенный свитер из шерстяной пряжи синеватого цвета, некогда окрашенной в цвет индиго. Эта одежда была юноше великовата, так что пришлось укоротить рукава, отрезав совсем износившиеся манжеты. На свитере зияли дыры, а в прорехах виднелась кожа, которую юнга как будто хотел спрятать от Диблиса. Но никакая одежда не могла спасти парня от мучившего его стыда, равно как и от того, на что юноша сам дал согласие — во всяком случае, не возразил. Вечером ему предстояло покрыться позорными татуировками, чтобы развлечь алчущего потехи вечно пьяного Диблиса.
В тот день капитан объявил, что, если установится попутный ветер и течение Гольфстрима будет таким же сильным, каким обычно бывает, «Афей» прибудет к берегам Кубы уже через два-три дня. В связи с этим меня посетила мысль: а что, если мы с Каликсто как-то избавимся от Диблиса, затем улизнем со шхуны и отправимся в Гавану при первой же возможности? Конечно, это будет непросто. Более того, теперь я хорошо понимала, что моряков на свете немного — несмотря на огромную протяженность морей — и круг их весьма узок. Ведь Диблис и Кэл встретились уже через пару лет после первого совместного плавания. Если юноше удастся убежать от здешнего кока, он вполне может встретить кого-нибудь еще. А Диблису стоит начать распускать слухи среди матросни в любом порту, куда он прибудет, — и как попавшая в воду кровь приманивает акул, так и его слова разойдутся среди морских негодяев, а они не преминут при первой возможности наброситься на Каликсто и погубить его. Нет, нужно придумать нечто такое, что обеспечит молчание этого негодяя. Но как этого добиться? Что я могу сделать, если Каликсто так и не решится довериться мне? У меня впереди был целый день, чтобы что-то придумать.
Акулы. Мне доводилось слышать, что они так и кишат в окружающих нас водах. Так что я принялась наблюдать за морем, ровным, как стекло, по которому не пробегала даже легкая рябь, поднимаемая ветром, — не заскользит ли над водной поверхностью вспарывающий ее плавник. Надеялась ли я, что мне удастся сбросить Диблиса за борт? Ну, не то чтобы именно так. Яркий солнечный свет не мешал мне, ибо я никогда не снимала синих очков, давным-давно заказанных мной в Сент-Огастине у глазного врача, чтобы скрывать мои глаза со зрачками в форме жабьей лапки. Теперь, когда ничего нельзя было сделать, а значит, приходилось ждать и надеяться на лучшее, мне оставалось лишь высматривать акул. То было странное времяпрепровождение. Акул не было. Я видела косяки рыб, за ними проплыла группа тупорылых дельфинов из тех, что называются «морскими свиньями», — они меньше обычных, зато кожа их переливается всеми цветами радуги, так что даже вода вокруг них светится. Через несколько часов я вновь увидела радужные разводы на искрящейся водной глади, но теперь ничего красивого в них не нашла: то был покачивающийся на волнах Гаванской гавани мусор с приплывших из разных стран кораблей. Там были остатки ворвани, слитой из бочек, а также масло, попавшее за борт вместе с откачанной трюмной водой, и тому подобная гадость. Enfin, я не высмотрела никаких акул, но все равно не оставляла свою вахту и, разумеется, не принимала участия в купании, затеянном матросами во второй половине дня. Кэл пошел купаться вместе с ними.
Как обычно, матросы разделись, взобрались на нок-рей[20] и попрыгали за борт. Сразу стало видно, кто они такие: наполовину животные, наполовину мальчишки. На сей раз они приняли необходимые меры предосторожности, испугавшись, наверное, слухов о нападениях акул. Я стояла на корме, блуждала затуманенным взором из-под темных очков, переводила взгляд с одного купающего моряка на другого и увидела такую сцену.
Двое матросов — они всегда все делали вместе, не только несли вахту, но и любую работу выполняли бок о бок — опустили на воду парус, и он прогнулся, образовав настоящий бассейн. Затем они приподняли его края с помощью стрелы, оградили их бонами, и таким образом купающиеся стали недоступны для акул. В этом бассейне команда и совершала омовение: они барахтались, как щенята в луже воды, но не забывали прикрывать ладошками срам. Помощник капитана не купался, а стоял у стрелы и следил за тем, чтобы парус не притонул, как это иногда происходило, — на тот случай, если из глубин вдруг вынырнет некий левиафан, разинувший хищную пасть.
Пока я смотрела на это, Кэл проплелся мимо меня и встал на корме — поодаль, но все же совсем рядом, в паре футов.
Я поздоровалась с ним. Он лишь кивнул (причем подбородок его коснулся груди) да так и остался стоять, старательно отводя взгляд. Как же мне хотелось рассказать ему об увиденном и услышанном накануне, чтобы приободрить его и сообщить, что на борту «Афея» у него есть союзник, желающий помочь ему избавиться от дьявола Диблиса. Но, разумеется, я не сказала ни слова. Просто смотрела, как он делает какое-то странное дело. Поначалу я решила, что это дело каким-то образом связано с приготовлением предстоящего обеда.
За кормой шхуны у капитана был привязан «рыбный садок». Собственно, то была старая шлюпка, приспособленная под своеобразный аквариум. Такие садки часто устраивают посреди судна, а в днище их сверлят дырки, чтобы постоянный приток свежей морской воды сохранял морскую живность свежей. Когда мы вышли из Саванны, в рыбном садке «Афея» плавали морские окуни, но с тех пор они успели попасть к Диблису под нож и оказаться в наших тарелках, жареные или в виде похлебки. Поскольку море было спокойным в течение долгого времени, наш садок, плывущий позади шхуны, давно уже оставался пустым, иначе вода в шлюпке могла испортиться и рыба подохла бы, что привлекло бы акул.
Когда до меня дошло, что Кэл намеревается использовать садок для каких-то новых, непонятных мне целей, я спросила его, стараясь говорить как можно более беззаботно:
— Собрался поплавать? Среди окуней?
— Сейчас нет окуней, — ответил юноша.
— Знаю, — сказала я и похлопала себя по животу — плоскому, несмотря на все то, что мне приходилось носить под одеждой, помимо насквозь пропотевших блузы и жилета.
Какая глупость с моей стороны: я невольно одобрила стряпню того дьявола в человечьем обличье. Я сразу же пожалела об этом.
Не помню, какие неловкие и неуместные слова и жесты последовали дальше — без них наверняка не обошлось. Но мне хорошо запомнилось, как юноша раздевался — стыдливо, повернувшись ко мне спиной. Обнаженный, Каликсто наклонился, намереваясь залезть в садок, который поддерживало на плаву изрядное количество пробки. Он подтянул его поближе к борту, затем спустился вниз по веревочному трапу. Когда я заметила, что Кэл перешагивает через гакаборт, намереваясь покинуть шхуну, я поспешила к борту и лишь тогда с облегчением увидела вышеупомянутый трап. Я находилась в таком мрачном настроении, что на мгновение подумала, будто купание — это уловка, призванная скрыть истинный замысел юноши — самоубийство.
Каликсто сидел в рыбном садке, как недавно сидел в клетке, разве что сейчас у него было чуть-чуть больше жизненного пространства. Тем не менее он действительно мылся. Делал он это торопливо, а на корму доносились крики Диблиса, призывавшего своего Утю на камбуз. Там уже слышались звон кастрюль и стук большого ножа, предвещавшие скорый обед. Из рундука доставали холодную снедь. Для меня было дико есть еду, приготовленную столь неприятным человеком, орудовавшим тем же самым ножом, которым он порой ковырял в зубах или обрезал себе ногти. Неудивительно, что в тот день я не смогла есть совсем, а лишь выпила кофе. Как ни странно, я прекрасно запомнила, что подавалось в тот день, — я и теперь, словно наяву, вижу ту еду, разложенную по тарелкам. Помню, что Диблис выглядел каким-то позеленевшим и глаза его были выпучены, словно от испуга. Возможно, он снова приложился к бутылке рома, чтобы поправить здоровье после вчерашнего перепоя. Мне стало ясно: к наступлению темноты Диблис опять напьется пьяным в стельку.
Стоя на корме, я продолжала наблюдать за тем, что делает Кэл. Забравшись в садок, он отпустил линь, и садок вновь удалился от борта «Афея». То ли мы слишком сильно вытравили якорный канат, бросив якорь, чтобы матросы могли искупаться, то ли скорость дрейфующего судна была так мала, что мне только казалось, будто мы стоим на якоре, — не могу сказать с уверенностью. Так или иначе, я видела, как последний из матросов покинул купальню, ополоснулся налитой в ковш дождевой водой и заступил на рулевую вахту. Тут вновь раздался крик капитана:
— На восток! Курс на восток! Так держать!
Теперь только эти слова мы и слышали от него через определенные промежутки времени. Неужто я и вправду не могла оторвать взгляд от купающегося юноши? Ну да, именно так и обстояло дело. Причем делала я это открыто, нахально, совершенно бесстыдно, и никакие очки не могли скрыть моего интереса. Но теперь я не чувствовала, что совершаю нечто непозволительное. Кто дерзнет, спрашивала я себя, добровольно отвести взгляд от такой красоты, даже если она приняла облик грустного мальчика, купающегося в рыбном садке? Как однажды сказала Себастьяна, когда мы с ней заговорили о красоте и ее месте в искусстве и жизни: «Больше всего красотой восторгаются именно те, кто не относится к числу знатоков; но из них получаются самые преданные ее поклонники».
Диблис позвал Каликсто более настойчиво, и тот стал подтягивать садок к борту, а я, ухватившись за веревку, ему помогала. Затем, совершенно нагой, он взобрался по веревочному трапу. Потом ухватился за мою протянутую руку, и я опять поразилась силе его руки, величине бицепсов и ширине плеч. Из-за них юноша выглядел старше своих лет. Взойдя на палубу, он едва успел отряхнуться, а ополоснуться пресной водой у него уже не было времени. В ту же минуту раздался уже не крик, а вопль Диблиса:
— Утя! Утя!
У Каликсто не осталось времени даже на то, чтобы как следует вытереться. Он лишь торопливо промокнул тело своими штанами, затем натянул их, уже на бегу подвязал веревкой и помчался к Диблису, не перемолвившись со мной ни единым словом.
Пока я стояла, не отрывая глаз от Каликсто, я вдруг поняла кое-что: я еще не разбужена. Не в телесном смысле, нет. Это не имело ничего общего с физическим желанием. На самом же деле… Дерзну ли закончить свою мысль? Речь шла о моем духе, о моей душе. Вот именно: все было связано с моею душой, моим духом. Enfin, это и проще, и гораздо сложнее, чем банальная похоть. Я не жаждала и не вожделела Каликсто, хотя зрелище чужого прекрасного тела прежде вызывало у меня именно эти чувства. Сейчас же мне хотелось защищать, опекать его, ибо он был еще ребенок, раза в два меня младше, и крайне нуждался в помощи. Не поймите меня превратно: я видела его красоту и, конечно же, восхищалась ею, но более всего меня тронули его грусть, невысказанная печаль и стыд, о коем он не мог рассказать.
Ничего подобного мне никогда не доводилось испытывать прежде. Во мне пробудились чувства почти родительские. Пока он, сверкая под ярким полуденным солнцем соленой влагой, карабкался на борт «Афея», пока он надевал брюки, пока блестящие капли стекали по его спине, по сильным мускулистым рукам и ногам, пока он отряхивал воду со светлых кудрей, словно белый пудель, и извинялся за то, что прядь волос его хлестнула меня, пока он бежал на зов своего мучителя — все это время я думала об одном: я помогу этому юноше. Но как, как это сделать?
Ночь настала быстро — так часто бывает, когда мы чего-то и ждем, и боимся, — а я все никак не могла составить план действий.
Случилось, однако, в тот день и кое-что обнадеживающее. Поднялся ветер, и мы вошли наконец в полосу благоприятного течения. Теперь почти не было сомнений, что мы придем в Гавану уже к концу следующего дня. То, что суша совсем близко, стало для меня воистину благой вестью. Я не просто хотела поскорее покинуть «Афей» — мне казалось, что это очень скоро может понадобиться. Я не знала, что принесет наступающая ночь, и у меня не было ни времени, ни возможности уединиться, ни соответствующих принадлежностей, чтобы при помощи ясновидения получить нужные сведения. Однако я понимала и без помощи моего Ремесла, магии или вещих снов, что меч судьбы висит над нами на нитке, готовой оборваться. Тогда нагрянет беда.
Добрые вести о ветре и о течении приободрили меня, и я решила сама убедиться в их справедливости. Ветер действительно появился и дул достаточно сильно, чтобы растрепать края моих нелепых пышных манжет на сменной блузе — первая совсем пропотела и теперь висела, проветриваясь, в кубрике. Море стало синим, хотя совсем недавно имело зеленоватый оттенок. Это означало, что мы вошли в воды Гольфстрима. До Кубы было рукой подать.
Во второй половине дня Каликсто вел себя замкнуто, был молчалив и прилежно выполнял свою монотонную работу; он явно радовался, что дела отвлекают его от печальных мыслей. Во всяком случае, так я объясняла для себя его состояние. Бедный юноша имел много причин страшиться приближения ночи — она означала для него совокупление с ненавистным человеком и жгучий позор клеймения посредством Диблисовых игл и чернил.
Почти все члены команды «Афея» могли похвастать какими-либо татуировками. Впрочем, почему же «почти»? Они имелись у всех. Может, их не было у капитана, но проверить это не было возможности, поскольку тот практически не покидал каюты. Когда он все-таки отваживался пройтись (что случалось нечасто) по вверенному ему судну, то всегда выходил полностью одетым, что выдавало в нем человека, питавшего надежды на повышение своего статуса в будущем. Остальные были разрисованы всевозможными картинками, нанесенными не слишком опытными руками — возможно, того же Диблиса. Только один из них, шотландец по имени Эверард, мог похвастаться истинными шедеврами нательной росписи, достойными называться произведениями искусства: обнаженный торс женщины — уроженки южных морей, если судить по ее развевающейся травяной юбке — охватывал его правый бицепс, а на левом красовались пиратские череп и перекрещенные кости. (То и другое — слишком известные символы, не нуждающиеся в дополнительных объяснениях.) На шее красовалась собака — точнее, я решила, что это собака. Когда я сделала ему комплимент по ее поводу — это было единственное, что пришло мне в голову, когда он поймал меня за разглядыванием его татуировок, — он холодно меня поправил: это вовсе не пес, а дракон. Татуировки других членов команды стерлись из моей памяти, за исключением одной, которая со временем превратилась в шрам. Уроженец Коннектикута даже сунул мне под нос тыльную сторону своей правой ладони, чтобы показать морщинистую кожу и ткнуть пальцем в то место, где он — при помощи тупой бритвы и, вероятно, aqua fortis[21] и огромного количества рома — отхватил кусок собственной плоти с надоевшей татуировкой. В результате этой хирургической операции он навсегда обездвижил большой и указательный пальцы, задев соответствующие нервы.
Татуировки среди моряков настолько распространены, что из всех, находившихся на борту «Афея», их не было разве что у меня и у Каликсто. Поэтому никого не удивило, когда Диблис, пока еще не сильно пьяный, но готовый быстро это исправить, начал еще до ужина раскладывать на столе кое-какие инструменты. Когда же мы засиделись за мучнистым пудингом, которым в тот вечер Диблис нас ублажал, он велел всем поскорей выметаться из-за стола.
Каликсто трясущимися руками вывалил в ушат зазвеневшие ложки и тарелки, залил их водою и понес на верхнюю палубу, чтобы помыть. Их место на столе заняли брусочки черной туши и блюдца, чтобы развести тушь водой. Здесь же лежали иглы — бамбуковые палочки с привязанными на концах «трезубцами», составленными из почти прилегающих друг к другу швейных иголок. С их помощью можно было приподнимать и прокалывать кожу, загоняя под нее краску, подобно тому как умелый повар — настоящий un cuisinier, а не такой, как Диблис, — готовил дичь для жарки, помещая специи между кожей и мясом.
Когда ужин был съеден и солнце село, все разошлись по своим делам. Настроение команды немного улучшилось. На «Афее» никогда не царила атмосфера безоблачного счастья, но теперь, когда мы подошли совсем близко к Гаване, матросы предвкушали радости, ожидавшие их в порту. Двое из них заступили на вахту, а остальные занялись содержимым своих сундуков, где хранилась всякая всячина: книжки, бумаги, дневники, письма. Моряки любят возить их с собой и перечитывать в минуты досуга. Капитан, как всегда, скрылся у себя в каюте. Диблис в тот вечер решил прикончить последние запасы спиртного и опорожнить все бочонки, чтобы в Гаване заполнить их чистейшим кубинским ромом. Бедный Каликсто исполнял обязанности поваренка. Он помыл и сложил в груду оловянные тарелки, потом сел у гакаборта, свесив с палубы ноги, и принялся чистить морковь — больше, чем мы смогли бы съесть за полдня, оставшиеся до прихода в Гаванский порт, даже если бы восемь человек на борту «Афея» превратились в сотню прожорливых кроликов. Оранжевые очистки нескончаемой лентой слетали в кильватерную струю, и она уже напоминала порез или шрам, оставляемый кораблем на морской глади. Без сомнения, Диблис решил занять Кэла бесполезной работой, а сам напивался, чтобы обрести мужество и позвать юношу в их каморку. Вскоре он это сделал.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Кто-то станет презирать меня? Его забота. А моя забота, как бы ни случилось, что я сделал или сказал что-нибудь достойное презрения.
От крика Диблиса, призывавшего свою жертву, я похолодела. Голос кока всегда был хриплым и грубым, но теперь, искаженный парами алкоголя, он превратился в шипящий свист.
— Утя! — протянул кок, и слово прозвучало как змеиное шипение. — Утя! — На сей раз после позорной клички последовали звуки, какими подзывают домашнюю птицу, чтоб покормить ее или зарезать.
Я лежала на койке, готовая к самому худшему. Я не могла уснуть, потому что беспокоилась о Каликсто. Если эти тревоги на минуту меня отпускали, приходила другая печальная мысль: Гавана уже близко, а я не знаю, что меня там ждет.
— Утя! — в третий раз донесся до меня голос кока.
Когда я не услышала отклика Каликсто, сердце у меня сжалось. Я подумала: неужто бедняга и вправду бросился за борт, предпочтя смерть позору? Я свесила с койки ноги в чулках и уже собиралась спрыгнуть, чтобы выбежать на верхнюю палубу и попытаться спасти… Но как раз в эту минуту я увидела Кэла, спускающегося по трапу в наш кубрик: сначала показались босые ступни, затем голени, за ними коленки со следами царапин. У меня хватило времени, чтобы отпрянуть, мигом взлететь на койку и притвориться спящей еще до того, как показались холщовые брюки. Лучше, чтобы он меня не заметил, подумалось мне. Вот так и вышло, что я притворилась пребывающей в царстве Морфея и смогла расслышать, как он мягко ступает по нижней палубе к своей каморке, как открылась ее деревянная дверь и, скрипнув, закрылась.
Не последовать ли мне за Каликсто туда, где его ждет пьяный, алчущий мести Диблис, уже разложивший свои мерзкие инструменты? Хоть я и не слышала звука закрывающейся щеколды, однако не сомневалась, что кок закрыл дверь, как только Кэл вошел. Может, выбить дверь или прибегнуть к моей способности двигать предметы на расстоянии, чем я забавлялась раньше, приводя в движение клавиши роялей под закрытой крышкой либо заставляя окна и двери в далеких комнатах громко хлопать? И все-таки я не имела ответов на эти вопросы. У меня вообще не было никаких определенных намерений. Я просто ждала. Потом ожидание стало невыносимым, и я отправилась на верхнюю палубу. Проскользнув мимо храпящих вахтенных к тому месту, откуда прошлой ночью я наблюдала за происходящим в каморке Диблиса, я снова встала на колени у вентиляционного люка. К счастью, Диблис оставил открытой решетку, чтобы ему и Уте было чем дышать в тесном, как гроб, помещении. Там все было готово. Я сразу поняла, что нынешней ночью Кэл не будет посажен в клетку, и почувствовала облегчение. Но тут же огорчилась, увидев, как он разом опрокинул предложенный ему стакан рома, хотя это не входило в его привычки. И тут прозвучали слова, возвестившие начало конца.
— Задницу! — приказал сидевший на койке Диблис, возбуждая себя рукой сначала легко, а потом яростно.
Низменное желание пьяницы было твердым, как алмаз, в отличие от его члена.
— Ладно, — произнес он наконец, — тогда давай хотя бы начнем тебя размечать, и первым изобразим огузок. Пойдет? Что на это скажет мой Утя?
Ответа, конечно же, не последовало.
— Снимай штаны, сбрось это рваное барахло. Ну? — И не дожидаясь, когда Каликсто сам начнет раздеваться, кок одним рывком сорвал с юноши ветхие брюки. — Теперь другое дело, мой мальчик. Пойдет. Ну-ка, повернись. Хорошо. Теперь повернись ко мне задом, наклонись. Ну! Mais non! Да не оборачивайся, нечего на меня смотреть! — И он пошлепал Каликсто рукой по ягодицам хлестко, словно кнутом. — Или ты хочешь получше рассмотреть вот это? — Диблис, глумливо лыбясь, кивнул в сторону бамбуковых игл. — Ну ладно, любуйся на них. Нравятся? Лучше тебе все-таки не смотреть, а то как бы мой Утя не грохнулся в обморок. Того и гляди, сомлеешь, когда покажется капелька крови или когда я тебя уколю покрепче.
Да уж, подумалось мне, сомлеет от одного маленького укола. Я тоже не хотела, чтобы Каликсто упал в обморок, ибо не сомневалась, что Диблис тут же воспользуется его беспомощным состоянием.
Диблис взял стоявшую рядом бутылку, плеснул немного рома на спину Каликсто, и жидкость потекла вниз, между ягодиц, еще розовых от шлепков. Затем кок протянул руку и размазал ром по коже юноши. Этого я вовсе не ожидала, как и сам Кэл. Еще большей неожиданностью стали для нас дальнейшие действия Диблиса: он снял с лампы стеклянный колпак, обнажив ее пламя. Сначала я подумала, что он хочет подержать над пламенем иглу, чтобы стерилизовать ее, — право, не знаю, как мне это пришло в голову. Но в действительности… Enfin, откуда-то появилась фосфорная спичка, Диблис коснулся ею тела юноши, спичка с шумом вспыхнула, и ром тут же воспламенился.
Прижав руку к сердцу, я отшатнулась назад. Что еще мне оставалось делать? Как только я пришла в себя, я увидела, что Каликсто тоже упал, только вперед. К счастью, сильного ожога он не получил — Диблис сразу сбил пламя куском фланелевой ткани.
— Ну что ты, Утя, — обратился он к своей жертве, — разве я сделаю тебе больно? Нет, папа Диблис на такое не способен. Это очистительный огонь.
И он со смехом похлопал себя по колену, призывая Каликсто вернуться на место.
Диблис. Истинное воплощение дьявола.
Не вставая с койки, возле которой стоял маленький столик, кок положил мертвенно-синюю руку на бедро юноши. Помял его тугую плоть, потом провел пальцами по ягодицам юнги (от огня покрасневшим не больше, чем от шлепков). После чего положил руку на его спину и несколько раз сильно толкнул мальчика вперед и вниз, так что тому пришлось наклониться и выгнуться, как выгибается кошка, желающая кота. Это зрелище доставило Диблису огромное удовольствие; в то время как Кэл закусил зубами кусок каната — скорее от стыда, чем от боли, — кок положил обе руки на его зад, разминая и растирая ягодицы, затем повел левой рукой вниз, все ниже и ниже, и ласково, как молочница, взялся за… Нет, излишняя délicatesse, то есть деликатность, не помешает мне продолжить мою повесть. Короче, старый развратник взял в левую руку зримые признаки мужественности моего Каликсто. Затем ударами ног заставил юнгу расставить ноги как можно шире. Теперь жертва оказалась полностью в его власти. Кэл не мог, никак не мог сопротивляться, и кок приступил к делу.
Диблис взял со столика очиненное перо — не стальное, а гусиное, что выглядело довольно архаично, — и с его помощью принялся наносить пунктирные линии будущей татуировки. Он поглядывал, как на карту, на запятнанный кровью рисунок — схему, с которой привык сверяться при рубке мяса.
— Давай-ка сначала займемся огузком, ладно? Это самая нежная, самая деликатная часть, — говорил Диблис, водя пером по коже моего друга.
В тот момент мной руководил не разум — он просто исчез, — а какой-то инстинкт. Впрочем, я не предпринимала никаких действий. Диблису удалось так ошеломить меня, что я не могла пошевелить даже пальцем. Этот злодей, конечно, не предполагал, что за ним наблюдают, и думал, будто Каликсто в полной его власти. Кок наклонился к юноше.
Крепко зажав в левой руке член Каликсто, Диблис тянул юнгу поближе к себе, а сам наклонялся вперед, чтобы взять, попробовать на вкус, внедрить свой язык. О да, язык Диблиса входил внутрь Каликсто и выходил наружу в адском поцелуе и наверняка раздваивался на конце, как у змеи.
Это был знаменитый osculum obscenum — именно таким поцелуем, как гласит молва, ведьмы когда-то присягали на верность дьяволу, а в тот миг я увидела самого дьявола, проделывающего это. С сопением втягивая носом воздух, пуская слюни, Диблис уткнулся в ягодицы юноши с явным намерением совокупиться с ним посредством языка.
Да, мной руководил некий инстинкт. Именно в этот момент я постучала по настилу палубы прямо над головой Диблиса, и тот прервал свое занятие, оставшись стоять с высунутым языком, покинувшим заветную расселину. Он поднимал голову все выше и выше — пока не увидел… Нет, не меня, ибо я отпрянула назад. По правде сказать, я все еще не знала, что делать.
Тишина. Я подползла ближе, чтобы заглянуть в палубный люк и увидеть, что творится внизу. Как я и ожидала, Диблис вернулся к своему занятию и предался тем же усладам, уверив себя, что отвлекшие его звуки либо вызваны качкой, либо шхуна наткнулась на некий плавучий предмет. Мне пришлось постучать снова, на сей раз сильней: тук-тук-тук — три раза, довольно быстро. Теперь это не могли быть плавающие по морю обломки. На сей раз я не отклонилась назад, чтобы исчезнуть из виду. Диблис поднял глаза кверху — его правый глаз блестел, как лунный камень, — и издал удивленный возглас, увидев меня. Я ответила ему тем же, когда он вонзил два увлажненных слюной пальца в раболепно согнувшегося перед ним скулящего пленника.
Инстинкт подсказал мне, что делать; я выдержала его взгляд и сама посмотрела на него в упор, словно бросала вызов: давай же, иди сюда, дьявол. Затем я позволила очкам соскользнуть с моего носа и показала ему свои зрачки.
Сначала Диблис просто смотрел на меня искоса, не понимая, кто предстал перед ним — может, один из вахтенных матросов, которого можно просто прогнать? (На самом деле двое вахтенных спали, о чем свидетельствовал их громкий храп, и лишь благодаря милости Гольфстрима наш «Афей» не напоролся той ночью на рифы.) Диблис был так пьян и ослеплен похотью, что счел мое вторжение преступлением гораздо более тяжким, чем его собственное, совершенное — или, вернее, совершаемое в тот момент — в отношении Каликсто. Во все время нашей безмолвной дуэли, когда мы обменивались испепеляющими взглядами, он продолжал усердно работать пальцами, засунутыми в нижнее устье подопечного, вздрагивающего не то от боли, не то от стыда. Но тут кок наконец разглядел, кто находится в проеме верхнего люка, и проговорил:
— Ах, oui![22] Красавчик, ты тоже ищешь приключений?
Я видела, как его гнев сменяется другим чувством, и ясно читала все его мысли: теперь он раздумывал о том, где и как свершится его месть. Увидев его язвительную усмешку, я с трудом удержалась от того, чтобы ретироваться. Но нет, я продолжала показывать ему l'oeil de crapaud и смотрела, не отрывая взгляда, прямо ему в глаза.
«Иди сюда, дьявол, и получи по заслугам».
Диблис встал, отшвырнул от себя Каликсто так, что юноша упал на вторую койку у противоположной стены. Кок натягивал штаны (чему приподнятость его уда уже не мешала), впившись в меня через решетку люка пронзительным взглядом.
— Красавчик, — проговорил он и прибавил несколько ругательств по-французски, с таким шипением, что я снова вспомнила о клубке змей. (Я привела бы здесь образчики его брани, если б не овладевший мною в тот момент страх, помешавший как следует расслышать их и запомнить.)
— Диблис, — обратилась я к нему, и звуки этого имени осели на моем языке горькой солью, — иди-ка сюда.
До сего момента никто не слышал нас, во всяком случае, мне так казалось. А может быть, остальные члены команды, наученные горьким опытом, предпочитали не обращать внимания на такие звуки в ночи. Однако я-то не только хорошо видела, но и слышала, как Диблис захлопнул за собой дверь каморки и его тяжелые шаги загрохотали по ступеням трапа, ведущего на верхнюю палубу. Казалось, вся шхуна содрогается от этих шагов. Если не капитан и отдыхающие матросы, то уж вахтенные наверняка должны были проснуться.
Диблис предварил свой уход угрозой в адрес Каликсто, и я тоже это услышала.
— Лежать, — приказал он, словно юноша был собакой. — Если встанешь, я в каждое ухо на корабле пропою песенку о твоих секретах, как канарейка. Поверь, я это сделаю.
И я увидела через решетку люка распростертого на койке Каликсто: он закрывал руками голову в позе человека, защищающегося от побоев. Поскольку разъяренный Диблис представлял для команды «Афея» не такое уж диковинное зрелище, тем более ночью, никто не вышел на него полюбоваться. По всей видимости, никто даже не проснулся, и мы с ним оказались на палубе с глазу на глаз. Мне оставалось только одно: вступить с ним в кулачный бой. К тому же он уже встал в соответствующую стойку, довольно забавную на вид. При одной мысли о драке я побледнела — мне никогда в жизни не случалось биться на кулаках, и у меня не было никакого желания попробовать.
— C'est toi,[23] красавчик, мешаешь моему сну? — спросил Диблис, уперев руки в бока и остановившись менее чем в десяти футах от меня.
— Ты называешь это сном? — возразила я, указывая в сторону люка, откуда наблюдала за ним две ночи подряд.
Тогда он пошел прямо на меня медленной шаткой походкой; к счастью, я успела отступить на корму, подальше от вахтенных — они, похоже, тоже наглотались рома, и этот напиток усыпил их. Я постаралась, чтобы дистанция между мною и Диблисом не сокращалась.
— И часто в твоих снах ты развлекаешься с мальчишками, Диблис? Впрочем, я не удивляюсь. Сам дьявол, верно, тебе их посылает.
Он подошел ближе и оказался менее чем в пяти футах от меня. Теперь мы дошли до кормы, дальше отступать было некуда, разве что за борт. И когда Диблис сделал резкий рывок, пытаясь схватить меня своими ручищами, я увидала…
Да, я увидала Каликсто, стоявшего на верхней ступеньке трапа, ведущего на верхнюю палубу. Он надел брюки, но при свете луны я увидела линию, проведенную тушью, — она змейкою вилась у поясницы от самой ягодицы. Мне хотелось, чтобы Кэл остался стоять там, где стоял, и держался подальше, — так было безопасней. Я могла бы принудить его к этому (просто приказала бы, и все), если б не Диблис. Он очень мешал мне. Да, проклятый Диблис! Он схватил меня за шею и начал душить. Вырвавшись из его цепких рук — сама удивляюсь, как это могло получиться? — я решила сделать что-нибудь такое, что сильно удивило бы его и заставило хотя бы на время оставить меня в покое, а потому перешла на французский язык. Да, настоящий французский, красивый и правильный. Зачем? Возможно, потому что те азбучные истины, которые мне предстояло ему объяснить, слишком долго лежали в моей памяти под спудом, слишком глубоко были погребены в моей душе, чтобы извлечь их на свет и изложить на чужом языке. А может быть, я все еще лелеяла надежду скрыть от Каликсто все то, что ему, по моему мнению, не полагалось знать, — ведь он понимал по-французски не более того, что понимает любой итальянец или испанец. Или я прочла слишком много книг об инквизиторах и захотела побывать в шкуре одного из них. Так или иначе, я приступила к делу следующим образом.
«Диблис, — произнесла я мысленно, пытаясь воздействовать на него, чтобы выбить из колеи, — я видела, чем ты занимался с тем юношей. Видела, как нарастают и твоя похоть, и его стыд. Видела, как ты все более погрязаешь в скверне. Да, ты, Диблис…»
Тут я остановилась и сделала паузу; не ради эффекта, но чтобы до него лучше дошло то, что, как я теперь знала, было истиной.
«Ты, Диблис, — повторила я еще раз, — должен заплатить за свои забавы».
Но какую цену мне назначить? Конечно, я могла бы найти для него множество наказаний — и обычных человеческих, и тех, какие умеют насылать лишь настоящие ведьмы. Например, придушить или каким-то иным образом не позволить ему более причинять зло. Мысли мои путались. Я вспомнила «Книгу теней» некой сестры, практиковавшей… фаллические наказания? Нет, не годится. Я поняла: Диблис должен умереть. Увы, он не оставил мне выбора.
Теперь он стоял передо мной, ругая то меня, то Каликсто. Наконец сказал:
— У твоего мальца секретов полная задница, красавчик; но и у тебя, думаю, тоже. Так и есть, правда? Вы двое… вы ведь ensemble?[24] Сначала я думал, вы встретились в Саванне, но, похоже, вы нашли друг друга в Содоме.
«Мой дорогой кок, — мысленно ответила я, — вижу, дьявол готов цитировать Писание, дабы утвердиться в мерзости своей. Ты читаешь оскверненную тобой Библию? Ах, уверяю тебя, мне доводилось видеть книги куда более хитроумные и коварные, чем эта, и я могу творить такое, что не под силу ни твоему богу, ни твоему дьяволу».
Мне все-таки удалось привести его в замешательство. Возможно, я сумела вселить в него страх, ибо сохраняла спокойствие и хладнокровие, а он был пьян. Но вскоре он прибег к простейшему из оскорблений: высказал сомнение в том, что я настоящий мужчина.
«Если б ты только знал!» — подумала я в ответ.
И все-таки план дальнейших действий никак не приходил мне на ум, хотя нужда в нем могла быстро отпасть: Диблис схватил меня за горло. Ему это удалось, когда я запнулась, наступив на моток веревки. Тут уж волей-неволей пришлось отвечать действием, тоже инстинктивно. Заметьте, я говорю об этом вовсе не из желания оправдаться.
Устав от бесплодных словопрений, Диблис нанес удар, причем очень жестокий, изо всех сил. Мы сцепились и, словно в танце, приблизились к борту. Впереди была лишь серебристая морская чернота, она могла быстро поглотить меня, чего мне совсем не хотелось, но кок держал меня мертвою хваткой.
Теперь мне стало… ну, не слишком удобно, что ли. Горло болело, каждый вдох давался с трудом, воздуха не хватало. От руки, обхватившей мою шею, жутко воняло. А затем, пока я глядела на звезды и луну сквозь выступившие на глазах слезы, до меня вдруг дошло: меня вот-вот задушат. Риск удушения волновал меня не так уж сильно по сравнению с кое-чем другим — не вызовет ли это истечение крови. Конечно, тогда я была не так спокойна, как сейчас. По правде сказать, сейчас, когда случилось то, что случилось, мне сложно вспомнить, что представляет собой страх смерти.
Как часто бывает, ситуация упростилась до крайности. Убей — или будешь убита.
Нужно было действовать, отвечать или действительно умереть. А я отдала себя на волю инстинкта, подстегиваемая не столько желанием убить Диблиса — хотя в тот миг, увы, мне хотелось его убить, — сколько стремлением избавить моего Каликсто от жуткого зрелища убийства. Более всего мне не хотелось, чтобы он видел, к каким средствам мне придется прибегнуть для убийства и спасения. Именно эти средства по-прежнему оставались загадкой для меня самой.
Но вот Кэл подошел ближе, и я увидела в его руке ту самую иглу для сращивания канатов: с ее помощью мы некогда завязали узел, похожий на голову турка. Я поняла, что он намеревается вонзить ее в спину Диблиса, но мне совсем не хотелось, чтобы вся вина за убийство пала на Кэла. Говорят, месть лучше подавать холодной, но для такого простодушного юноши, как Каликсто, дело обстояло иначе: он едва ли сумел бы насладиться хладнокровной местью. Я же, наоборот, имела опыт общения с мертвыми, много знала о них, слышала жалобы убийц и убитых. Я уже осудила Диблиса на смерть, но было еще кое-что, во много раз худшее. Меня трудно было назвать невинной, поэтому мне следовало взять грех на себя. Мне пришлось ускорить развязку и прикончить Диблиса, чтобы этого не сделал мой друг. А вышло это так.
Каликсто подходил ближе и ближе, пока Диблис и я танцевали наш танец смерти. Я не могла допустить, чтобы Диблис увидел юношу — он отпустил бы меня и набросился на него. А этого следовало избежать.
— Кэл, — проговорила я, если к звукам, издаваемым полузадушенным человеком, можно применить слово «проговорила».
Скорее всего, я снова подумала, вернее, мысленно приказала: «Брось его. Брось!» После чего изловчилась повернуться так, чтобы мы с Диблисом оказались лицом к юноше, поддавшемуся моему внушению. Вместо того чтобы метнуть иглу в Диблиса, словно дротик, Каликсто бросил ее так, чтобы я смогла поймать. Наверное, чтобы я могла ею воспользоваться. Но я не желала ловить иглу. Я не собиралась всаживать ее в тело кока. Нет, совсем нет.
Hélas, жребий был брошен. Пока игла летела, я ухватила ее в тиски своей ведьминской воли, а потом, не отпуская, ускоряла и направляла ее полет, пока та не описала спираль вокруг Диблиса и, как настоящая пуля, не устремилась в намеченную мною точку. Глаз Диблиса, находившийся менее чем в шести дюймах от моего лица, чавкнув, лопнул, и… Звук оказался несильным — словно треск разбиваемого о край стакана яйца. Да, моими усилиями игла так быстро пронеслась сквозь соленый мрак ночи прямо в его правый глаз, что он разлетелся мелкими брызгами. Другому глазу суждено было моргнуть еще пару раз, не более. Вообще-то видеть такое не слишком приятно. Затем по членам Диблиса пробежала дрожь, после чего началась агония. Конвульсии продолжались довольно долго, затем кок затих. Немудрено — ведь игла прошила ему мозг, ее кончик вышел с другой стороны головы на добрых три дюйма. На конце иглы виднелась кровь и что-то еще. Острие подрагивало в такт последним конвульсиям Диблиса, а потом кок упал ничком. Рухнул на палубу лицом вниз и вогнал себе в мозг все оставшиеся четыре дюйма иглы. Только тогда из глазницы и из раны на затылке хлынула кровь, окрашивая палубу в темный цвет.
Смерть. Не стану лишний раз повторять, что Диблис ее заслужил. Скажу лишь, что теперь он лежал у наших ног, как снулая рыбина, выброшенная на берег. Вернее, как кит, ибо мне хорошо запомнился характерный шлепок, раздавшийся при падении тела на палубу, и колыхание жирной туши.
Итак, все кончилось. Если описание показалось вам недостаточно почтительным по отношению к смерти, я прошу прощения. Теперь я сама мертва и не считаю это состояние таким страшным, как это кажется живым. Смерть абсурдна, причем гораздо более абсурдна, чем процесс умирания. Правда, если помнить об игле для сращивания канатов, которая убила Диблиса… Чем больше времени проходит со времени моей смерти, тем более нелепой она мне представляется — ведь ироническое отношение к чему-либо усиливается по мере удаления от объекта. Если вы ищете болеутоляющее средство, смерть как раз подойдет — она отдаляет от вас все печальные события вашей жизни.
Каликсто, конечно, увидел слишком много того, что не предназначалось для его глаз, но уже невозможно было что-нибудь изменить. Сейчас бедный юноша стоял рядом со мной и смотрел на Диблиса. Мы оба замерли над трупом. Вот-вот должны были явиться с расспросами капитан и команда — ведь они наверняка слышали шум схватки или, по крайней мере, звук падения мертвого тела. Alors, я не знала, что делать дальше.
Всякий убийца прекрасно знает, что надо сделать прежде всего: придумать, куда деть труп. Поэтому я повернулась спиной к Каликсто и, таким образом, очутилась между ним и Диблисом. Мне удалось представить дело так — именно представить, — будто я волоку кока, вернее, его тело к гакаборту. Подтаскиваю, приподнимаю и сбрасываю за борт. Я не имела понятия, что скажу капитану «Афея», но все же догадывалась: история прозвучит более убедительно, если будет рассказана не над трупом. Диблис был слишком тяжелым; я не смогла бы приподнять эдакую тушу живьем, а мертвец стал совсем неподъемным. Поэтому мне пришлось поупражняться в умении передвигать предметы одной силой воли. Направляя тело в море, я прошептала: «Вот тебе то, что ты любишь, моряк», а потом наблюдала, как свершилось это странное бракосочетание, сопровождаемое громким всплеском.
Обернувшись в сторону Каликсто, я увидела рядом с ним капитана.
Запаниковала ли я? Ну, un peu.[25] Но за секунду до того я успела пожелать, чтобы паруса нашей шхуны, освободившейся от лишнего груза, уже к утру наполнились добрым ветром, и мы доплывем до берегов Кубы раньше, чем туда доберется труп Диблиса. Ну вот, я опять непочтительно отзываюсь о мертвых, за что прошу меня простить. Честно говоря, я не сомневалась, что мы обгоним тело Диблиса, — ведь, по слухам, в море вокруг Кубы было полно акул, и уж точно найдется хотя бы одна, которая почует кровавый след кока. Но сейчас мне хотелось одного: чтобы Диблис поскорее исчез с палубы и проснувшиеся матросы — мне казалось, я уже слышу множество шаркающих шагов и шум, готовый перейти в крик: «Человек за бортом!» — bref,[26] не заметили огромную иглу, торчавшую из черепа Диблиса. Никто ее и не увидел. Однако, по правде сказать, всем было наплевать, а особенно капитану. Он подошел к дрожащему Каликсто и просто сказал:
— Ну-ка, парень, принеси швабру. Смой всю эту кровь.
Больше капитан не произнес ни слова, и я много раз спрашивала себя, какие его тайны Диблис унес на морское дно. После этого капитан словно забыл о коке и никогда о нем не заговаривал; должно быть, скорбел об утрате наедине с собой. Он позаботился только о том, чтобы кровь кока не пачкала палубу «Афея». Возможно, мы оказали ему услугу, избавившись от Диблиса? А может, капитан просто берег свой покой и предпочел замять убийство, потому что так ему было удобней? Или он, как и все остальные, знал о насилии Диблиса над Каликсто и считал, что коку досталось поделом? Или принял решение не поднимать шума до Кубы, а там сдать нас властям? Оставалось только гадать.
Я полагаю, что в ту ночь пробудились все матросы «Афея», но на корму вышли только два-три человека, и среди них запомнившийся мне моряк-шотландец. Они молча стояли на палубе, глядя на исчезавшее вдали тело Диблиса. Оно походило на небольшой островок с высоким холмом посередине — это было его необъятное пузо. Плакальщики вели себя сдержанно по примеру капитана, заменившего надгробное слово одним прощальным взмахом рукой, после чего отдавшего приказ:
— Курс на Гавану.
Потом капитан удалился в каюту, чтобы вновь предаваться своим одиноким размышлениям, а все прочие предались рому, считая смерть Диблиса подходящим поводом для выпивки. На том все и закончилось.
Что касается Каликсто, я попросила одного из моряков поменяться с ним койками. Я сказала, что парень слишком много увидел и вытерпел, чтобы возвращаться в каюту кока. (Если вы думаете, что мне удалось тронуть сердце этого матроса, вы ошибаетесь: его сочувствие пришлось купить за реал.) Каликсто залез на верхнюю полку, прямо напротив моей, и смотрел на меня оттуда так пристально, что мне приходилось только догадываться, какие именно из моих колдовских действий юноше удалось подметить. (Ответ: все.) Когда забрезжил рассвет, я наконец решилась ответить на его невысказанный вопрос:
— Я все объясню. Позже. А сейчас давай спать.
Затем я повернулась к нему спиной и, погружаясь в сон, сомневалась, что смогу… объяснить все… когда-нибудь позже.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Не обращай на него внимания; пусть себе уходит. А затем созови всех остальных сторожей, и возблагодарите Господа, что избавились от мошенника.
Мне казалось, что я совсем не спала в ту ночь, но я отчетливо помню, как проснулась от утреннего выстрела пушки форта Морро. Если бы накануне я не слышала точно такой же выстрел, возвещавший приход ночи, то решила бы, что на нас напали пираты. Говорили, что пираты буквально кишат не только в здешних водах, но и в портовых городках всех окрестных островов. Когда выстрел прозвучал, я вздрогнула, резко поднялась и села на койке, сильно ударилась лбом о потолок и набила большую шишку. Только после этого я заметила, что все остальные койки, включая место Каликсто, пусты.
Поднявшись на верхнюю палубу, я увидела, что мы держим курс к узкому проходу в скалах, увенчанных впечатляющими постройками, похожими на замки. Вскоре я узнала, что это форты. Помимо самого Морро с его двенадцатью пушками, именуемыми (на несколько еретический лад) «апостолами», вход в Гаванскую бухту защищали и другие крепостные сооружения.
Гавана. Вот мы и здесь. Ох, как забилось мое сердце.
Но куда подевался Каликсто? Неужто наш подозрительный капитан посадил его под замок, а потом заставил все рассказать о гибели Диблиса? Я по-прежнему сомневалась, что Каликсто увидел достаточно для того, чтобы мне вменили в вину какое-либо колдовство. Он стал свидетелем… ну, скажем, обыкновенного убийства. Он видел, что мне удалось заколоть Диблиса и сбросить его тело в воду. Но мог ли он объяснить, почему игла с невероятной скоростью пронеслась сквозь ночной мрак по спирали и попала в десятку — в глаз нашего кока? Кто поверил бы этому пареньку, если б он рассказал, что я — при моей высокой, но все-таки гибкой и стройной, весьма деликатно сложенной фигуре — легко перебросила через гакаборт такого упитанного мужчину, как Диблис? Лучше бы юношу не допрашивали, ибо мне не хотелось осложнений ни с какой стороны — ни со стороны команды, ни со стороны капитана, ни со стороны представителей портовых властей, которым предстояло появиться на шхуне.
Но я опасалась зря. Выйдя на верхнюю палубу, я нашла там Каликсто, и он смотрел на меня. Сначала мне показалось, что на его лице отразилось беспокойство, но вскоре поняла: это было любопытство. Все бесчисленные вопросы, накопившиеся у него, сводились к желанию знать правду. Пожалуй, он испытывал не столько изумление и интерес, сколько восхищение. Я остановилась и долго наблюдала за ним, обещая себе все ему объяснить. Да, но с чего начать? И как найти слова, чтобы он правильно меня понял?.. К счастью, когда судно входит в порт, на его борту всегда много работы; и обязанности юнги не позволили Каликсто приступить к расспросам в то утро.
На завтрак я выпила кофе и съела немного старого печенья; и то и другое было горьким, и эта горечь была сродни моим ощущениям после смерти Диблиса. Со мною заговорил шотландец Эверард, один из матросов. Прислонившись к рее, он заявил, что, если ему и завтра придется пить после побудки такой же сироп (он кивнул на оловянную кружку с жутко переслащенным пойлом), он заскучает по «синему дьяволу», откинувшему копыта. При этих словах он отхлебнул из кружки, потом наклонил ее и подождал, пока черный, как деготь, кофе выльется на палубу. Затем последовал еще один комментарий, без каких-либо сожалений об умершем. Когда Диблис напивался, сказал шотландец, он любил поразвлечься со своим Утей (тут я с трудом подавила желание спросить, знала ли команда об этих извращенных игрищах), пока кое-кто не пришел на помощь бедному юноше. Во время борьбы захмелевший Диблис поскользнулся, его жирная туша упала на гакаборт, перевесилась через него, свалилась за борт и отправилась на дно морское. История не вызвала у моряков сочувствия, но немного развлекла их. Всех забавляло, что мне — именно мне, единственному из всех — удалось справиться с Диблисом. Это произвело на них сильное впечатление. Меня не только никто не обвинял и не хотел наказать — меня почти что хлопали по плечу и поздравляли с тем, что я «здорово сделал свое дело». Короче говоря, они куда больше скучали по кофе, приготовленному Диблисом, чем по нему самому.
Но разве капитан не должен был подать официальный рапорт о пропаже одного из членов экипажа? Вне всяких сомнений, ему требовалось внести изменения в судовую книгу и в документы для кубинской таможни. Как он объяснит властям то, что мог увидеть… нет, то, что он видел — я готова была в том поклясться, — когда вышел на корму, а Диблис еще покачивался в море совсем близко от борта? Игла для сращивания канатов блеснула в ночи, как молния. Разве можно было ее не заметить? Я подумала, что лучше скрыться и не попадаться никому на глаза. После завтрака я вернулась в свой кубрик, чтобы упаковать вещи и подготовиться к Гаване, а также к тому, что меня там ожидало.
Потом мне показалось, что «Афей» замер у причала, и я вновь поднялась на верхнюю палубу. Я решила, что наше путешествие наконец закончилось. Каково же было мое разочарование — и это слишком мягкое слово, — когда я увидела, что до пристани еще далеко. Просто мы находились в самом дальнем конце пролива у входа в гавань и чего-то ждали. Чего бы, удивилась я.
Я устроилась на корме, где еще можно было разглядеть несколько пятен крови (они могли бы вызвать у меня une crise de conscience, приступ раскаяния в содеянном, но только не в тот день), и попыталась как-то отвлечься от печальных воспоминаний минувшей ночи, перечитывая письмо Себастьяны. Я успела пробежать его глазами его в пятый, десятый и пятнадцатый раз — при этом гадала, ждет ли Себастьяна меня в Гаване, строила предположения о том, кто такой таинственный К., и так далее, и тому подобное, — пока дождалась момента, когда паруса вновь были подняты. Должно быть, я пропустила прибытие лоцмана, который должен был провести «Афей» по гавани, заполненной судами. После этого промаха я стала внимательно следить, не приближается ли к шхуне лодка с таможенниками или офицерами, состоящими на службе у испанской короны. Однако вскоре я опять отвлеклась.
В заливе скопилось так много лодок, что создавалось впечатление, будто можно добраться до берега, перепрыгивая с одной на другую. Никогда еще мне не случалось видеть столько парусов. Это было поистине удивительное зрелище. Мачты казались плавучим лесом, растущим между синим морем и голубым небом. А флаги! Mon Dieu, там были флаги всех стран света.
Разумеется, в первую очередь там виднелись красно-желтые испанские стяги, а также другие, принадлежащие менее крупным странам Испанского материка.[27] Сине-бело-красные полотнища Франции. Флаги Соединенного королевства с их замысловатым переплетением трех крестов. Английские флаги с красным крестом святого Георгия на белом поле. Черные двуглавые орлы на вымпелах Австрии. Гюйсы[28] России и Пруссии. Флаги других кораблей, прибывших из Голландии, Италии и Бразилии. И конечно, там реяли звездно-полосатые стяги, такие же, как на «Афее». Признаюсь, подобное défilé[29] наций поразило меня. Я и не подозревала, что Куба — крупный центр мировой торговли.
На самом же деле в те годы, как и сейчас, с Кубы вывозили сахар, патоку, ром, табак, сигары, кофе и другие товары. Я об этом знала, но не догадывалась, как много товаров Куба ввозила. Помимо кукурузы из Коннектикута туда везли рис из Каролины, вяленое мясо из южных американских штатов, вина со всех концов мира, не говоря уж о промышленных изделиях из Англии и бог весть откуда еще. Кроме того — я услышала об этом не без тревоги, — некоторые из судов, окруживших нас в гавани, успели побывать во второстепенных портах Кубы, чтобы тайно сбыть там рабов. Остров издавна слыл и до сих пор являлся средоточием этой позорной торговли. Похоже, так и будет до тех пор, пока Кубу тяготит испанское иго.
Тогда, в 1837 году, на Кубе действовали так называемые «смешанные комиссии», занимавшиеся освобожденными рабами или, как их называли на острове, «эмансипадос». Тем не менее все принятые в начале века законы, ставившие целью искоренение рабства и навязанные Британией, совершенно не действовали, и работорговля процветала — пусть не в порту Гаваны, зато по всему близлежащему побережью. Таможенники за вознаграждение позволяли высаживать на берег чернокожих рабов, и те прямиком отправлялись на плантации сахарного тростника, что приносило Испании немалую прибыль. Не сомневаюсь, что рабство изобрели в аду.
Но если рабов завозили через второстепенные порты и нелегально, то все прочие товары прибывали — как и я сама — на раздутых парусах, со всеми необходимыми документами прямо в Гавану, считавшуюся главными торговыми воротами Кубы.
Вскоре наш «Афей» окружила флотилия мелких лодчонок. Их хозяева не представляли ни таможню, ни испанские власти — суденышки были нагружены сигарами, апельсинами и тому подобными товарами, так как их «капитаны» занимались мелкой торговлей. Они выглядывали из-под полосатых тентов и громкими криками приглашали делать покупки. Другие, которым нечего было продать, выискивали пассажиров, желавших добраться до берега. Конечно, это было незаконно, так как никто не имел права сойти с корабля до прибытия карантинного инспектора — он был виден издалека в своем белоснежном льняном костюме, с зажатой в зубах сигарой и красной кокардой на соломенной шляпе. Этому сеньору надлежало убедиться воочию, что и судно, и его груз, и команда пребывают в полном порядке и добром здравии, после чего на борт допускался представитель таможни. Таможенник с капитаном уединялись в каюте, чтобы проверить список пассажиров, паспорта, декларации и, самое главное, наличность, после чего удовлетворенный инспектор позволял всем прибывшим высаживаться на берег вместе с багажом.
Но в тот день я решила не ждать приглашения портовых чиновников. Еще до их прибытия на борт «Афея» я незаметно подозвала к себе Каликсто (хотя могла бы просто пожелать, чтобы он подошел, как мы, сестры, умеем делать) и сообщила ему, что уже собралась. Вскоре мы уже находились в лодке, развозившей фрукты, и под ее изумрудным тентом, никем не замеченные, добрались до берега. Как уже сказано, я решила избежать возможных осложнений, поскольку меня тревожило излишнее спокойствие капитана. Не могла же я оставить Каликсто расхлебывать кашу, которую сама заварила.
Вот так я высадилась на Кубе без официального разрешения, то есть не получив законного паспорта с печатью, подписью и бог знает чем еще. По правде сказать, я попросту запаниковала. Каликсто было проще, поскольку он родился на Кубе. Но я не слишком волновалась по поводу документов: у меня водились деньги, а Куба считалась страной взяточников, поэтому я очень быстро стала ее законной жительницей. Во всяком случае, так говорилось в полученных за пару песо бумагах со всеми соответствующими подписями. Там говорилось также, что я имею право на свободу передвижения и могу «ехать в любом направлении» в течение одного месяца, а по окончании данного срока мой паспорт подлежит возобновлению. Один месяц? Если Себастьяны на Кубе нет — а я сомневалась, что она здесь, — мне хватит месяца, чтобы отыскать человека, обозначенного в письме моей soror mystica буквой К. Я была в этом уверена, хотя Гавана оказалась городом весьма многолюдным, если судить по порту. Одного я не знала и даже не могла предположить: что таинственный К. сам отыщет меня. Ведь он, оказывается, искал меня всю свою жизнь.
Кэл без колебаний сел со мной в лодку, нагруженную фруктами, а потом пошел за мной в город, как приблудившийся пес. Он смотрел на меня таким преданным взглядом, что я удивлялась. Ведь он не испытал на себе воздействие моих чар, вовсе нет. Я хорошо выучила данный мне урок и никого не принудила бы любить меня, как опрометчиво сделала когда-то. Я вообще не говорила Каликсто о том, что хочу видеть его, и не уговаривала составить мне компанию. Когда я говорила с ним, я берегла слова. Правда, я обещала ему объяснить таинственное происшествие. Возможно, именно из-за этого Кэл не отходил от меня ни на шаг. Меня это устраивало.
Мы шли от порта по городским улочкам, поднимаясь все выше. Мы боялись преследования, а улицы были забиты солдатами. Я не могла понять, английская или испанская на них форма, но, когда отважилась приблизиться, не услыхала ни слова — ни по-английски, ни по-испански: они шли молча. Лица солдат были смуглые, и я все-таки предположила, что они испанцы. Если так, почему мне показалось, что на них английское обмундирование? На одних были широкие парусиновые брюки, синие мундиры и соломенные шляпы с вышитыми на лентах именами кораблей, где эти солдаты, видимо, служили. Другие изнемогали от жары в теплых полосатых форменных одеяниях из индийской льняной ткани, известной как «сиасака». Обшлага у них были из ткани разных цветов — очевидно, чтобы различать звания и чины. Офицеры, решила я. Но к чему этот военный парад на улицах города? Я спросила Каликсто, но он лишь пожал плечами в ответ. Без сомнения, солдат отпустили на какую-то церемонию или публичную казнь; вскоре мне довелось узнать, что такие зрелища часто устраиваются на Кубе и все кубинцы — будь то креолы, уроженцы острова, или «пенинсуларес», то есть прибывшие на жительство испанцы, — выходили на площади Гаваны в надежде увидеть, как кому-то выдавливают глаза, или казнят посредством гарроты,[30] или предают смерти каким-то другим образом.
После шагающих солдат мы увидели солдат толпящихся. Мы свернули с широкого бульвара на узкую боковую улочку, где рассчитывали спрятаться, и там остановились. Мы боялись, что нас могут найти. Но возник новый вопрос: раз мы уже укрылись от посторонних глаз, куда мы так спешили? Куда же мы направлялись?
Тут мне пришло в голову, что если Кэл выспится, это поможет и ему, и мне самой. Наверное, он хотел разыскать кого-то из родственников, хотя и отказался, когда я спросила его об этом. Наверное, он быстро забудет о моих тайнах, вернувшись в родной город, думала я. Но Каликсто не забыл. Всякий раз, когда мы останавливались или просто замедляли шаг, бродя по улицам Гаваны, он забегал вперед, заглядывал мне в глаза и терпеливо ждал. Enfin, он отказался уходить. Раз так, мне ничего не оставалось, как разработать план для нас двоих. По правде сказать, я не хотела, просто не могла расстаться с ним. После стольких лет одиночества мне не хотелось потерять его: я успела привыкнуть, что он всегда рядом. А кроме того — не знаю уж, к лучшему или к худшему, — мы были связаны одной цепью. Ну, как соучастники… или сообщники.
Итак, план. Да, нам требовался план — настоящий, на бумаге. Точнее, карта Гаваны. В противном случае мы напрасно блуждали бы по городу, став игрушками судьбы, рискуя в любой момент пасть жертвой случая. Вдруг мы окажемся вблизи места, где слышны голоса мертвых? Например, около кладбища, где еще слышится — только мне одной, bien ŝur,[31] — стон какого-нибудь недавно умершего бедняги? Мне следует избегать мест, где обитают неупокоенные души, чтобы Каликсто не узнал, какое действие они иногда на меня производят — в равной степени мощное и непредсказуемое. А если я встречу здесь разом множество мертвецов и они, как это случалось в прошлом, нарушат мое чувственное восприятие мира? Если мои ощущения обострятся до крайности — я имею в виду пять обычных чувств и шестое, присущее ведьмам, — что я тогда буду делать? Не запутают ли они меня, не собьют ли с толку, не помрачат ли рассудок, подобно тому как у смертных болезнь вызывает горячку и бред? Не набросятся ли они на меня, как змеи, не начнут ли засыпать вопросами, жалобами и мольбами? Увы, таков удел ведьмы, обрученной со смертью. И как я объясню это моему спутнику? Все ли должна я ему открыть? Лучше не тревожить здешних покойников.
Помнится, это случилось неподалеку от Калье-Обиспо, Епископской улицы. Я зашла в какую-то лавку, желая поскорее найти вышеупомянутый план города. Там, у холодного металлического прилавка, на котором мои влажные пальцы оставляли следы, поскольку день, хотя и весенний, выдался жарким и душным, я стала лопотать нечто бессвязное — так я говорила по-испански. Ах, какое удивление я испытала, когда из-за моей спины раздался голос, повторивший мою просьбу, но в куда более изящном и лаконичном варианте: мне на помощь пришел Каликсто. Во время бегства с «Афея» и в толчее улиц Гаваны я как-то забыла, что он говорит по-испански, ибо на корабле я слышала лишь его неловкий английский, да и то не очень часто. Теперь же он стоял у прилавка и пререкался с лавочником по поводу цены за карту Гаваны. Вот именно, торговался. Здесь, как и везде в Гаване, цены не были определены точно, и местные покупатели, заходя в лавки, напрягали голос еще больше, чем кошелек. Признаюсь, мне даже взгрустнулось при воспоминании об американских базарах, где можно делать покупки молча. Да, всегда и везде при встрече с незнакомыми людьми, а в особенности с чужестранцами, я неизменно предпочитала молчание и уединение.
Выйдя из лавки на Калье-Обиспо — улочка была такой узкой, что я могла бы подмести ее во всю ширину подолом одного из моих нью-йоркских платьев, — я развернула план города и принялась крутить его так и эдак, однако найти север, увы, мне так и не удалось. Каликсто улыбался — как все моряки, он легко определял стороны света. Но мне показалось, что его улыбка вызвана чем-то еще. Когда я передала ему карту, он пристально поглядел на меня, по-прежнему улыбаясь, сложил ее и сунул в карман брюк.
— Скажи мне, — заговорил он, и я покраснела, решив, что он приступил к расспросам о событиях минувшей ночи, — скажи, куда ты хочешь идти? Я отведу тебя.
Что мне оставалось, как не пожать плечами и согласиться следовать за ним? Что еще я могла ему сказать? «Извини, но я разыскиваю некоего безымянного монаха, а также французскую ведьму, которая, впрочем, с равной долей вероятности может оказаться за тысячи миль отсюда». Нет, так нельзя. Мне казалось, Каликсто знает, что мне совсем некуда податься. А потому мы еще немного побродили по городу, пока я не решила обзавестись планом иного сорта.
Некогда я испытала на себе, что чувствует человек, которого преследуют, и теперь точно знала, что за нами никто не гонится. По крайней мере, никто из людей. Разве что какая-нибудь дворняжка, принюхиваясь, шла по следу: с тех пор как я связалась с мертвецами, мой запах привлекал собак. Знала я и о том, что капитан «Афея» не сообщил властям о смерти Диблиса. Имя кока просто вычеркнули из судовых документов. Я видела все отчетливо, как в вещем сне. Мне это просто стало известно — и все. Наверное, действовало то самое шестое чувство, коим наделены мы, сестры. Именно так я понимала или знала и другие вещи, прежде неведомые: я ощущала их. После тех самых… в общем, после тех событий, принесших мне столько страданий, я обрела новую силу. Поверьте, мои возможности многократно превосходили обычные способности сестер. Они неизмеримо возросли после того, как я почти умерла, оказавшись на волосок от смерти, а затем возвратилась к жизни, но уже с l'oeil de crapaud, меткою ведьмы, навеки впечатанной в мои зрачки. Однако после возвращения в Сент-Огастин в моем доме на улице Сент-Джордж все оставалось неизменным, все было хорошо известно по прежней жизни, и узнавать еще больше не было смысла. Я забыла о Ремесле в годину горя и нужды. Как и саму жизнь. Но в Гаване я почувствовала в себе силу: шагая по улицам, я отпустила свои чувства на волю и впитывала в себя этот город.
Я еще не могла понять, что происходит, но чувствовала себя счастливой.
Найду ли я К.? Встречу ли Себастьяну? Совсем недавно я тревожилась о том, сумею ли найти монаха и встречусь ли с той единственной, кто способен помочь мне. Теперь же меня совершенно не беспокоило, кого я встречу или найду — лишь бы не мертвых солдат. Почему? Ответ был прост: на улице Калье-Обиспо, рядом с Каликсто, я ожила. Но в тот же самый день я вступила на путь смерти, поскольку в Гаване…
Alors, посмотрите сами на этот город.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Я говорю правду не всегда до конца, но настолько, насколько осмеливаюсь.
Путешественник, впервые попавший в Сан-Кристобаль-де-Габана… Именно так звучит официальное имя кубинской столицы, названной в честь Христофора Колумба. Кубинцы отвергли все попытки испанских властей найти городу новое имя: сначала Хуана, в честь дочери Изабеллы и Фердинанда; потом Фернандина, в честь самого короля Фердинанда; и, наконец, Аве-Мария. Однако от всех новых прозвищ Куба сумела отбояриться и вернулась к изначальному индейскому названию. Итак, впервые прибывшего сюда путешественника неизменно завораживают имена местных улиц и лавок. Да, кубинцы мастерски выбирают названия для своих улиц и лавок, а тем более для городов и провинций. И вот я, двуполая ведьма, менее двенадцати часов тому назад убившая человека, бродила кругами по Гаване в поисках безымянного монаха, моей soror mystica и неких обещанных мне «тайн». Конечно, я явилась сюда не как обычная путешественница, но все равно была очарована. Очарована и благодарна древней Гаване за то, что та отвлекла меня от тягостных размышлений.
Я привыкла к тому, что в мире коммерции лавка носит имя владельца, которое помещается на вывеске рядом с каким-нибудь выразительным символом, поясняющим, чем здесь торгуют. Например, слепого Купидона обычно рисуют на стенах домов терпимости. Бродя по улицам Гаваны, я встретила такие заведения, как «Лас деликас де лас дамас» («Услады дам»), «Ла круз верде» («Зеленый крест») и «Эль леон де оро» («Золотой лев») — прелестные имена! Еще забавнее показались мне такие названия улиц, как Ла-Ректитуд (Прямолинейность), Ла-Интегридад (Девственность), Ла-Пробидад (Честность) и Ла-Буена-Фе (Правая Вера). Наверное, устремления жителей этих улиц не сводились исключительно к успехам на ниве коммерции. Но сейчас, по прошествии стольких лет, мне памятна лишь одна из гаванских улиц.
Да, это она, Калье-Обиспо. Мы с Кэлом прошли по ней вдоль бесконечной череды лавок до самого конца, где улица упиралась в городскую стену, делившую Гавану на две половины, старую и новую. Раздобыв карту, мы вознамерились обойти главные улицы кубинской столицы, как они обозначены на этой карте. Таким образом, мы проследовали вдоль Калье-Обиспо, ибо та пересекала большую часть города в центральной его части.
Как уже было сказано, улицы Гаваны были узкими. Порой они казались не дорогой для экипажей и пешеходов, а незастроенным пространством между домами, по бокам примыкающими друг к другу впритык. Верхние этажи нависали над проезжей частью, и дома смотрели на мостовую из-под насупленных бровей, будто хвастались перед прохожими своими балконами с затейливыми коваными решетками, напоминающими не то боевые шрамы, не то хирургические швы на выцветшей на солнце коже пастельного оттенка. Над узкими улицами тут и там натягивались тенты. Их полотнища с прорезями, куда могла стекать дождевая вода, укрывали лавки от палящего полуденного зноя, немилосердного даже в самый разгар весны.
На затененных улицах царил полумрак, а сами лавки казались гротами или пещерами, темными и прохладными. Витрины свидетельствовали о великом богатстве города: тут были и вина со всех концов света, и сверкающие бриллиантовые украшения, выделяющиеся благородным сиянием на фоне темного блеска черепаховых заколок и гребней, и пестрые украшения с Канарских островов; там были сотни шляпок и шляп, зонтиков от солнца и прочих вещей, необходимых для жителей юга. Конечно, мне они были не нужны, я довольствовалась синими очками, хотя их темные стекла, увы, делали сумрак гаванских лавок еще более непроницаемым для моих глаз и мне иногда приходилось ощупывать пол носком сапога и проверять каждую ступеньку на лестнице, прежде чем ступить на нее. Один раз, чтобы не потерять равновесия, мне даже пришлось опереться на руку Каликсто, как поступают в таких случаях дамы. Хорошо, что я вовремя вспомнила, в какое платье одета, и поспешила отнять руку, хоть и не сразу. Видимо, именно это невольное движение побудило моего спутника заговорить со мной.
— Прошлой ночью… — начал он нерешительным тоном.
Но тут же замолчал, потому что я остановилась — признаюсь, тоже довольно неожиданно — перед лавкой, торгующей всевозможными сладостями. На витрине лежали соты, полные шоколадных конфет, марципанов и миндальных пастилок, а также фрукты, типичные для Кубы, однако для меня совершенно диковинные: саподилла, аннона, маранокс и так далее и тому подобное. К моему стыду, это изобилие так очаровало меня, что я позабыла о Каликсто и его словах, пожирая взглядом пирожные, словно сам вид их изгнал из моей головы все посторонние мысли. Hélas, заткнуть рот этому парню оказалось не так-то легко. Он заговорил вновь. Вернее сказать, он решительно продолжил разговор. В его голосе даже послышалась некая одержимость.
— Ночью… Когда мы с Диблисом… Ну… Ты… В общем, я тебя видел.
— Oh? Mon Dieu, — проговорила я громко и торжественно, прижавшись носом к стеклу витрины. — Ces gâteaux-là![32] Какие они вкусные на вид, посмотри!
Я понимала, что не могу помешать Каликсто задавать вопросы, но все-таки надеялась увильнуть от прямого ответа, хотя поклялась все объяснить.
Каликсто озадаченно умолк, слишком вежливый для того, чтобы настаивать. Но я понимала, что le pauvre[33] может взорваться в любой момент, а потому почла за благо продолжить.
— Ты не ошибаешься, если… — проговорила я на самом элементарном английском, поскольку в ту пору он был единственным наречием, на котором мы имели шансы понять друг друга. — Ты не ошибаешься, если считаешь, что видел прошедшей ночью нечто… особенное. Так и было.
Тут готовое спорхнуть с моих губ признание потонуло в бессвязном лепете, ибо я вспомнила, как давным-давно, в те времена, когда Себастьяна вводила меня в мир теней, она сказала мне: «В мире есть необъяснимые вещи». Помню, что эти слова удержали меня от множества вопросов, готовых сорваться с моего языка. С другой стороны, я обещала Каликсто открыть правду и все объяснить. Кроме того, смерть Диблиса не входила в число необъяснимых вещей, связанных с миром теней: я смогла бы объяснить ее, не прибегая к таким словам и понятиям, как «воздействие силою воли», «левитация» и так далее. Bref,[34] я могла бы солгать. Итак, что мне делать? Что делать?
В любом случае следовало соблюдать осторожность, избегать опрометчивости, ибо я хорошо знала: когда мы, сестры, испытываем на крепость рассудок смертного, мы играем с огнем и ходим по лезвию бритвы.
Достаточно ли силен духом Каликсто, чтобы, не повредившись разумом, перенести знакомство с царством тьмы? «Книги теней» пестрят историями скорбящих сестер, которые навек помрачили свет в очах тех, кого намеревались спасти. Не всегда правда приносит пользу — порой она становится причиной непоправимого. Что же Каликсто? Возможно, юноша действительно не такой, как все, и более походит на Ромео, возлюбленного Себастьяны, или на Эли, спутника Герцогини, а также на многих мужчин, о которых я читала, — смертных юношей, состоявших консортами при сестрах. Пока я размышляла над этим, у меня в голове созрел еще один вопрос: «А был ли он… моим? Могла ли я…» Enfin, ни на один вопрос ответа у меня не нашлось — во всяком случае, в тот день, когда мы шли вдоль по улице Калье-Обиспо. Но вскоре все доводы рассудка и голос разума были отвергнуты, ибо я ощутила, что где-то внутри меня, в самом сердце, хлещет и бьет через край то странное чувство, которое зовется жаждой правды. От него и произошли все беды.
Мы прошли большую часть улицы, когда перед нами возникли древняя крепостная стена и ворота, известные как Пуэрта-де-Монсеррате. Я не собиралась входить в них, поскольку не сомневалась, что К. ждет меня где-то внутри кольца крепостных стен, окружавших город. Поэтому я подвела Каликсто к скамье под пальмой, на которой ни один лист не колебался от ветра, и там, в неподвижной тени, не спасавшей от зноя, начала свой рассказ:
— Есть на свете…
Но тут я остановилась, ибо, заглянув юноше в глаза, осознала порочность того, что намеревалась сказать, прежде чем смогла докончить начатую фразу. Мои слова представляли собой лишь преамбулу к еще большему лицемерию, еще большему притворству, еще большей лжи. Поймите, вся моя жизнь представляла собой сплошную вереницу лжи. И даже когда я узнала правду о себе самой, когда я узнала, кто я на самом деле — мужчина, женщина, ведьма, — я все равно никому ни разу ничего не рассказывала. Во всяком случае, ни одному смертному. Неужто я так устала от лжи и связанной с ней оторванности от людей, что Каликсто станет первым, кому я наконец расскажу все, до конца? Здесь и сейчас, в Гаване?
Похоже, дело обстояло именно так. Я решилась поведать всю правду о себе, рассказать все мои тайны, а дальше будь что будет. Поэтому я сама удивилась, когда произнесла:
— Иди же, иди! Сообщи родным, что ты вернулся.
— Но я же тебе говорил, у меня теперь нет семьи и нет никого, кому мне хотелось бы сказать или…
— Иди, пожалуйста, — прервала его я, и мои слова имели очень простой смысл: я приказывала ему уходить прочь, завершая приказ мольбою. И тут же, вновь удивляя саму себя, добавила: — Давай встретимся…
Где встретимся? Когда? Я не могла ни солгать ему, ни навсегда с ним распрощаться. Во всяком случае, в тот момент.
— Здесь где-то есть собор.
— Si,[35] — ответил Каликсто.
— Встретимся там. Завтра.
— Но почему? Почему велишь уходить, когда мне совсем некуда и не к кому пойти?
— Иди! Пожалуйста.
Теперь я разозлилась; разумеется, не на Каликсто — он не сделал ничего дурного. Сердилась я на себя. Едва приблизилась к тому, чтобы избавиться от тайн, от моей правды, едва подкралась к ним, как вор, — и тут же постыдно бежала, объятая страхом. Впрочем, так со мной всегда и случалось.
— А сейчас уходи, Каликсто, прошу тебя. Приходи завтра в собор, в этот самый час.
Неужели я думала, что на следующий день будет легче раскрыть секреты? Не могу сказать наверняка. Помню только радость по поводу того, что синие очки скрывают мои глаза: хорошо, что Каликсто не увидел моих слез.
— А где ты… — начал он, обводя рукою широкий круг, куда мог бы поместиться весь город.
Мне тоже хотелось бы знать, куда я пойду. Где мне найти ночлег? Стану ли я искать Себастьяну и К.? Или мне вообще лучше держать свои тайны при себе?
Каликсто наконец пошел прочь. Судя по тому, как он оглядывался (он сделал это раза два), сутулился и опускал голову, не трудно было догадаться: он думает, что я исчезну. Его можно было понять: в таком городе, как Гавана, легко может исчезнуть любой, а не только ведьма. (Есть сестры, всю жизнь прожившие в параллельных «теневых городах», очень похожих на настоящие Эдинбург, Амстердам, Новый Орлеан, и никогда не показывавшиеся перед посторонними.) Когда я увидела, как Кэл пересек Калье-Монсеррате, а затем пропал из виду, растворившись в глубине квартала Экстрамурос, мне самой захотелось исчезнуть. Я унесла бы с собой все мои тайны и своей ложью свела бы на нет мою жизнь.
О, как ненавидела я себя в ту минуту! Сидя на скамье, я кляла собственную нерешительность самыми крепкими французскими ругательствами, затем перешла на непристойную американскую брань, которой выучилась на Манхэттене от самых вульгарных из сестер, проживавших в тамошнем Киприан-хаусе, доме удовольствий. Если бы кто-то увидал меня в тот момент, он принял бы меня за безумную, потому что я принялась громко сетовать на свое малодушие. Потом мне это надоело, я встала и произнесла по-французски (представьте себе, вслух):
— Plus jamas! Довольно!
То была, наверное, моя клятва, мое обещание, данное самой себе. Я расскажу все. Хватит лгать. Начинается новая жизнь.
Поспешно — причем до такой степени, что чуть не плюхнулась в дорожную пыль и не оказалась под высоченными колесами одного из тех экипажей, что являются истинными кубинскими диковинками: только представьте себе эти volantes, влекомые конными упряжками по оживленным улицам, — так вот, я чрезвычайно поспешно пересекла улицу Калье-Монсеррате и ринулась к городским воротам. Однако Каликсто нигде не было видно. Я остановилась и услыхала, как бьют часы на часовой башне, и в этот миг для меня начался мучительно длинный отсчет двадцати четырех — нет, теперь уже двадцати трех — часов, оставшихся до той долгожданной минуты, когда закончится моя жизнь во лжи.
Не зная иного пути, кроме того, по которому мы уже прошли, я повернула назад и побрела по Калье-Обиспо по направлению к часовой башне. И только когда я поняла, что иду на Калье-Игнасио и приближаюсь к постройкам, похожим на нечто вроде окруженного стеной городского монастыря (если судить по изобилию продававшихся рядом цветов и множеству дуэний под мантильями, окружавших своих девственных подопечных), я развернула свою карту Гаваны. Я хотела найти место, где нам с Каликсто предстояло встретиться.
Ну да, вот же он, прямо на углу Калье-Игнасио и Дель-Эмпедрадо, тот самый собор. Его архитектура, как и замшелый от времени фасад, красноречиво свидетельствовала о многовековой истории испанского владычества на Кубе. Внутрь я не пошла. Вместо этого я смотрела, как женщины толпятся у невероятно большого портика собора, выходящего на площадь Эмпедрадо. Белые дамы были одеты в черное, а черные в белое, и этот незамысловатый костюмированный бал подсказал мне, что делать дальше.
Да, платье! Ибо без Каликсто, чье присутствие действовало ободряюще, меня внезапно охватил страх разоблачения. Это предчувствие нахлынуло, пока я задумчиво изучала карту города и вдруг обратила внимание, как близко отсюда находятся порт, площадь Плаза-дель-Армас и Губернаторский дворец. Нет, лучше мне все-таки не появляться в центре города. Меня могут схватить власти — ведь документы у меня поддельные — или кто-то из экипажа «Афея». Итак, решено — платье.
Наверное, на то были и другие причины. Я скучала по женским безделушкам, пышным украшениям, всяческой мишуре. Слишком долго мне пришлось носить брюки. И я не сомневалась: когда Каликсто увидит меня в платье, он будет поражен моей второй, женской ипостасью. Да, решено: завтра к нему явлюсь та же я, но только куда более настоящая, истинная. И вправду, раз я решилась рассказать ему все, надо и показать ему все.
Просто поразительно, что в то время я могла думать о таких вещах!
Hélas, я решилась и спешно вернулась в магазин, мимо которого совсем недавно прошла. Помню, он находился на пересечении Калье-Обиспо и улицы Сан-Игнасио. Под вывеской «Лa Диана» я приобрела отрез самой лучшей льняной ткани, какую можно найти только в Гаване, где ее называют «болан». Она была в бело-голубую полоску, и я совершенно не задумалась о том, насколько непрактична такая покупка. Это был некий порыв. Я заметила болан на сплетенном из прутьев манекене, стоящем в витрине, и увидела — да, буквально увидела свое платье, сшитое из него. (Заметьте, увидела не внутренним зрением сестры-провидицы, ведьмы, а так, как случается с женщинами, совершающими подобные покупки, c'est tout.[36]) Едва прикоснувшись к ткани, я не стала торговаться и уплатила, сколько просили. От владелицы «Ла Дианы» я узнала адрес портнихи — точнее, белошвейки — и отправилась к ней, отыскав адрес на плане города. Дом портнихи стоял на Калье-Офисиос. Там я нашла не только рекомендованную белошвейку, но и живущих поблизости ее товарок, сведущих в смежных ремеслах: модисток, закройщиц, торговок обувью и многих других, в большинстве своем отпущенных на свободу чернокожих рабынь и мулаток, рожденных уже на Кубе. Вскоре, успешно справившись с некоторыми трудностями, я стала владелицей небольшого гардероба. Все мои новые платья вышли из моды в прошлом сезоне — я особо настаивала на том, чтобы все выглядело именно demode,[37] чтобы лучше смешаться с толпой местных дам и не привлекать завистливых взглядов. Приобрела я и кое-что из мужского платья, но прежде всего меня интересовали женские аксессуары, всяческие причуды и прихоти — от тех предметов дамского обихода, о коих не говорят вслух, до броши, так и сверкавшей в лучах солнца. Эта брошь подошла бы даже к кружевному жабо самого Короля-Солнца. Помнится, я также купила перчатки из мягчайшей кожи козленка. А туфли были на таких высоких каблуках, что стало больно ступням. Но меня это не огорчало — я не сомневалась, что вскоре к ним снова привыкну.
Когда белошвейка спросила, куда ей доставить заказ дня через два, когда она дошьет мое платье из болана, я растерялась и молча стояла пред ней, не зная, что ответить. Я и так налгала ей с три короба, рассказав на смехотворном испанском придуманную историю: дескать, хочу сделать сюрприз надень рождения моей сестре, которая, к счастью, того же роста, что я, и во всем остальном сложена в точности как я… ну, почти в точности. А потому белошвейке надлежало скроить платье так, словно оно шьется на меня. Снять мерку я ей все же не разрешила да еще бегала и уворачивалась от ее портновского метра так, словно за мной гонялась оса. «Нет, нет, — приговаривала я при этом, — no necessito!»[38] В конце концов белошвейка сдалась. Решили, что если где-нибудь потребуется переделка, то это можно будет сделать потом. Но как же насчет доставки?
— Ах да, — промямлила я и принялась лепетать что-то о том, что сестра, мол, остановилась в одном… В общем, в одной гостинице вместе со мной, а потому… Одним словом, она-де меня в ней ждет… ну, где-то там, вдоль по улице.
И когда я сделала рукою неясный жест в сторону порта, белошвейка отпустила меня на все четыре стороны, проговорив спокойно и уверенно, словно не допускала мысли, будто дело может обстоять как-то иначе:
— Так вы с сестрой, верно, остановились в «Отель-де-Луз», senõr?[39]
— Том самом?..
— Si, — подтвердила та и добавила на ломаном английском: — На углу Калье-Луз и… — Тут она в свою очередь указала куда-то пальцем, очевидно давая понять, что другой улицей является та самая, где находится ее швейная мастерская, то есть Калье-Офисиос.
— Ах да, — подхватила я, — Луз и Офисиос, точно.
— Senõra[40] Альми? — поставила точку моя собеседница; а поскольку она произнесла это имя с улыбкой, то и я улыбнулась в ответ.
Так я узнала имя моей hôtelière.[41] После того как сделка была скреплена щедрой платой с моей стороны и клятвенными заверениями со стороны белошвейки, я вышла на улицу и пошла дальше, ибо мне требовалось кое-что еще — ведь вскоре предстояло прибегнуть к наведению колдовских чар. Наконец, с портпледом, куда было уложено мое новое платье, и принадлежностями для моих занятий Ремеслом, нагруженная до такой степени, что наемный мул оказался бы как нельзя более кстати, я проследовала в «Отель-де-Луз» и сняла комнату на срок, который смогла охарактеризовать почтенной и дородной сеньоре Альми как «неопределенный».
За помещение на третьем, самом верхнем, этаже гостиницы я заплатила сеньоре Альми кругленькую сумму, ибо комната того стоила.
Она оказалась просторной, и потолок с массивными балками находился на высоте примерно двадцати футов над полом, выложенным плитками светлого камня, белей которого были разве что стены. Мебельный гарнитур из темного орехового дерева отличался богатыми позолотою и резьбой, отвечая старомодному вкусу прежней Испании. Над каждой дверью в гостинице красовались напоминающие распахнутые веера окна с цветными стеклами, вызывающие в памяти яркие церковные витражи. Заходящее солнце, проникавшее через полукружье окна, заставляло стены и пол гореть всеми цветами радуги, превращая гостиничный номер в некий древний собор. Будь я более набожной, все это вполне могло бы повергнуть меня в молитвенное настроение.
Вместо того чтобы молиться, однако, я принялась наслаждаться открывшимися передо мной видами.
Высокие три окна, по сути, представляли собой двустворчатые двери и вели на три раздельных балкончика. Я выходила по очереди на каждый из них. С первого открывалась панорама бухты, за нею виднелись Регла[42] и далекие холмы. Со второго балкончика, поменьше первого, просматривались поле и старая часть города. С третьего — с перильцами из кованого железа, как у всех остальных, но с позолотой — никаких видов города не открывалось, ибо он находился на той стене гостиницы, что выходила во внутренний дворик. Там стояло множество горшков с высаженными в них большими пальмами и доносился плеск струй маленького невидимого фонтанчика, напевавшего нежную колыбельную песенку. Эта песенка и уложила меня в постель, дабы я нашла утешение во сне.
Кровать с балдахином была застелена белыми простынями, под лучами солнца казавшимися лоскутным одеялом из множества ярких тряпиц. Две пышные подушки так и притягивали к себе мою голову — до того меня утомили тревоги и тягостные размышления, так сильно мне хотелось спать. Не прошло и часа с момента моего прибытия в «Отель-де-Луз», а я уже поняла самую главную привычку Испанской Америки — сиесту, то есть послеобеденный сон. Однако я собиралась заняться Ремеслом, для чего требовалось вызвать некую разновидность сна, ничего общего на деле со сном не имеющую, и с ее помощью отогнать сон истинный.
Я разложила на бюро все магические принадлежности, какие мне удалось достать. Но если б кто-либо — горничная или привратник, состоящие на службе у сеньоры Альми, — увидел то, что я приготовила, он не догадался бы, что попал в логово ведьмы, а только подивился бы странным гастрономическим вкусам новой постоялицы, ибо на рынке рядом с Калье-Офисиос я не приобрела ничего особенного, а всего-навсего нижеследующее:
шесть яиц подходящего цвета (серовато-коричневого, мышиного);
яблоки (два);
постное масло холодного отжима, двух видов: оливковое и пальмовое;
стебель сахарного тростника, вернее, обрубок его длиной в шесть дюймов (им я, впрочем, собиралась попросту закусить потребленные ингредиенты, ибо недавно увидела девочку, которая грызла кусок такого же тростника: сок аппетитно стекал с ее подбородка, словно струи ливня с большого листа магнолии).
Требовались также кое-какие травы и растения, помогающие вызвать вещие сны: лавр, шалфей, семена мака, розмарин. Их я купила. Увы, ни в одном из рядов на рынке я не нашла ни чернобыльника, ни горькой полыни. Ну ничего, нет так нет, придется обойтись без них.
При наличии того, что оказалось в моем распоряжении, я рассчитывала привести в действие нехитрые колдовские заговоры и приготовила необходимые для того инструменты. Приобрести их не составило труда: бамбуковая ложечка, свечи, тигель, спички, а также вазочка, чтобы использовать ее в качестве мензурки. Я намеревалась воспользоваться простейшими заклинаниями, необходимыми для ведовства; они должны были помочь мне узреть, кто таков этот К., а если повезет, то разыскать и саму Себастьяну. Если б сегодня мне удалось ненадолго превратиться в провидицу, мои поиски значительно бы ускорились. Более того: мне не пришлось бы ждать неизвестно чего в тревоге и страхе. Я бы прозрела грядущее, поймала в силки судьбу — прежде чем судьба поймает меня. По крайней мере, таков был мой план.
Прежде всего я затеплила тонкую и высокую белую свечку, наклонила ее и стала смотреть на воск, льющийся в наполненный водой тигель. Этот примитивный, но древний способ гадания позволял понять по плавающим на поверхности воды восковым «льдинкам», вернее, по их форме… Понимаете, если бы мне показалось, что я вижу нечто, напоминающее луну, я связала бы это с лунным календарем, углубилась в изучение соответствий и прозрела бы день, когда должно произойти нечто важное. Или, предположим, я увидела бы в тигле парус — это могло мне подсказать: «Ищи на корабле!» Лезвие — тоже понятно: «Жди опасности». А то вот еще: летучая мышь. Понимай: «Берегись ночи». Да мало ли что еще можно увидеть, предвещающее то или это. Но я не смогла разглядеть ни одного образа. Даже по желткам яиц в тигле так ничего и не рассмотрела. Тайные знаки то ли отсутствовали, то ли я не сумела их распознать.
Поэтому мне пришлось прибегнуть к помощи флоры и начать жечь листья лавра: Аполлоново гадание. Я развела огонь на куске плитняка, то есть на плоском широком камне, который нашла на улице и положила на столик, придвинутый к распахнутой настежь двери, выходящей на балкон, обращенный в сторону города. Тут мне должно было повезти больше, особенно по части того, к чему приведет предстоящая исповедь перед Каликсто. Лавровые листья, быстро сгоревшие дотла и превратившиеся в прах, не сулили бы ничего хорошего. Горение медленное, с потрескиванием, значило бы: «Осторожно!» Но мягкое дуновение ветерка унесло листья в сторону бухты, и такой исход я интерпретировать не решилась. Тот же бриз сделал затруднительным гадание на маковых зернах, которым, для обеспечения полноценного успеха, надлежало тлеть, испуская густой дым, на камне рядом с листьями лавра. Да и сам дым получился таким густым, что в нем было трудно что-либо разглядеть. Обескураженная этим, я обратилась к мощнейшему оружию прорицателей — шалфею, известному как salvia divinorum.[43] Я принялась его жечь, дабы он помог мне открыть кое-какие двери моей души, как поступали сестры еще во времена Дельфийского оракула; но и шалфей ничего не поведал. День уже завершался, солнце заходило, и я почувствовала, как на меня наваливается страшная усталость. Я погасила горящие травы, чтобы запахи не привлекли к моей двери сеньору Альми, после чего очистила и съела одно из яблок и собиралась бросить срезанную по спирали кожуру на пол, чтобы она разлеглась в виде какого-нибудь инициала либо иного узора.
В общем, все попытки ясновидения не имели успеха. К счастью, на сей раз мои неудачи закончились мирно — сиестой, охладившей жар мыслей.
Меня разбудило — шелест? — нет, жужжание крыльев нескольких десятков колибри.
Они были меньше моего мизинца. Откуда они взялись? Как им… Enfin, едва проснувшись, я уже пребывала в смятении. И кто не ощутил бы того же, оказавшись на моем месте? Я понимала лишь то, что подсказывали мне все мои шесть чувств, а именно: в мою комнату, где из-за наступивших сумерек уже было темно, залетели многочисленные колибри — такие яркие, что казалось, будто они источают свет. Однако эти яркие птички были совершенно белыми, чего, как известно, не может быть. Я хорошо знала, как опасно полагаться на подобное «не может быть». Во-первых, в мире существует необъяснимое, а во-вторых, это необъяснимое как раз порхало над моей головой.
Мои руки и ноги болели, лицо саднило, и я догадалась, что это все из-за птичек. Они разбудили меня своими клювиками — длинными, как иголки, и острыми, как жала у пчел, с которыми крохотные пичуги вполне могли сравняться по размеру. Вокруг летало такое множество колибри, что ткань блузки моей колебал поднятый ими ветерок, а кожа покрылась мурашками, словно от холода. И все же я не боялась, какими бы странными эти птички ни казались, ибо их появление я восприняла как знак. Несомненно, то было своего рода послание. Но о чем? Кто мне отправил его? И как его разгадать?
Покружив с громким жужжанием около меня, как пчелы возле улья, колибри разлетелись по комнате, осветив ее так ярко, словно зажегся фонарь. Но фонарь никому ничем не угрожает, а эти негодницы затеяли яростную драку, терзая друг дружку клювами. Затем они вылетели из комнаты, соединились в стаю и вроде бы успокоились. Я видела их, словно заключенных в рамки частого переплета окна, выходящего на старый город, и…
Город. Они хотели мне что-то показать. Звали меня выйти на балкон.
Одним прыжком я вскочила с постели и двинулась к окну — птички застыли в воздухе. Небо горело всеми красками вечерней зари. Солнце готово было вот-вот погрузиться в морские воды. Однако было еще достаточно светло, и я рассмотрела, что колибри было ровно полсотни. Да, пять десятков. Разумеется, я их не пересчитывала — я просто знала точное количество и понимала, что не ошибаюсь; а затем… Затем птички полетели в город, как стежки яркого света на темном покрывале ночи. Они были до того яркими, что мой взор с легкостью следовал за ними: их белизна казалась сверхъестественной, звездной, лучистой, как глаза моей soror mystica.
И вот я увидела. Увидела то, что птицы хотели мне показать, то, что они заставляли меня разглядеть. Мне оставалось лишь следить за направлением их полета, представлявшим собой сплошной луч света, протянувшийся к стоящей невдалеке башне, на которой…
На которой стоял во мраке не кто иной, как он сам. Темная согбенная фигура — старик в черном. Черная монашеская ряса с опущенным на лицо капюшоном. Потом он откинул капюшон, обнажив не то лысый, не то гладко выбритый череп. Я силилась рассмотреть его лицо, но было слишком темно, чтобы различать мелкие черты.
Он стоял на самом верху квадратной башни всего в три или четыре этажа высотой — что не мешало нам вознестись вдвоем надо всем городом, — а вокруг, на неимоверной высоте, продолжали кружиться ослепительно белые колибри. Они кружились, пока он не поднял руку. Может, он приветствовал меня? Это было невероятно; мне отчего-то думалось, что этот монах не способен на такой простой человеческий жест. И тут я увидела, что он движением руки управляет всей своей странной птичьей стаей. Внезапно колибри пропали из виду, влетели в некое подобие клетки, каковой являлась сама ночь, или попросту испарились — не могу вам сказать. Повинуясь единому взмаху. Как странно. Это абсурдно, но разве Себастьяна послала бы меня на поиски обычного монаха? Человека, чья святость зависит только от принесенных обетов? Легчайшим мановением руки он отпустил день, ибо в тот самый миг солнце зашло. Совпадение, подумалось мне.
Тьма воцарилась над миром. Ах, как темна и бездонна она была, эта первая ночь в Гаване.
Я поспешила в переднюю и покрепче закрыла дверь на засов. Потом захлопнула двери всех трех балконов и заперла на задвижки, после чего, вся дрожа от идущего изнутри меня холода, опустилась на пол в дальнем углу, ибо от монаха с его удивительно послушными птичками исходило нечто такое, от чего стыла даже моя ведьминская кровь.
Через витражное окно в форме веера светили звезды и луна, разноцветные пятна этого света ложились на пол и на стены. Я долго сидела посреди серебристой мерцающей заводи, где и заснула. Мне было боязно ложиться в постель, покрытую невесомыми белыми перышками, словно частицами света.
И когда первые лучи солнца явились, чтобы отшлифовать и отполировать все цвета, и разбудили меня, у меня в голове была одна истина, ясная как день: меня нашел тот, кого я искала, — К.
Или монах Квевердо Бру.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Лети среди эфира беспредельного:
Ты всем докажешь, что и в небе нет богов.
Если верить диалогам святого Григория Великого — а я, давным-давно потерявшая веру, считаю теперь себя вправе поверить во что угодно, даже в заявления святых, хотя это немодно, — то дьявол явился святому Бенедикту в облике черного дрозда. Со мной случилось нечто похожее, и я лежала на полу, прижавшись щекой к разноцветным холодным каменным плитам, истерзанная после визита пятидесяти алебастрово-белых колибри, которые принесли мне свидетельство в стрекоте и гудении сотни крылышек. Кто это явился ко мне ночью — дьявол?
Сомнительно. Трудно поверить, что у меня побывал тот, чье имя надо бы писать с большой буквы. По правде сказать, я никогда не ставила его слишком высоко; в моем сознании он не существовал отдельно от своего небесного антагониста, разве что пребывал не в горних высях, а пониже. Оба они казались одинаково далекими от меня. Я редко вспоминала и о том и о другом. Какое мне дело до таких важных персон? Кто они для меня? Отвлеченные понятия, не более. Я боялась других — их рядовых «солдат»: девиц, рехнувшихся в монастырях, папистов, сбившихся в бесчисленные своры, самцов, подобных пригретому Себастьяной Асмодею, верных только своему собственному злу. Не был ли этот странный монах одним из них? Именно такие подозрения посетили меня утром, когда я проснулась и обнаружила на руках отметины, оставленные его белыми крылатыми посланцами.
Тем не менее, как всякому разумному человеку (а я все еще верила в разум, несмотря ни на что), после пробуждения мне хотелось списать ночные видения на кошмарный сон. Ведь я занималась магией как раз перед тем, как появились птицы? Так и было. А разве сама ворожба не связана с опасностями? Все «Книги теней» пестрят упоминаниями о том, как сестры пытались обмануть время, а в результате сами попадали в ловушку и горько каялись, подсмотрев сокрытые от людей тайны.
Но то был не сон, ибо я увидела снежно-белые перышки — они устилали все пространство пола, где я лежала в неестественной позе, продрогшая до костей, словно упала с высоты. Перышки не превышали размерами моего ногтя. Их было чрезвычайно много, неисчислимо, и все они излучали свет, очень белый. Ведь они выпали из ста крылышек считаные часы тому назад. Перышки казались осколками света, искорками, осыпавшимися с солнечного диска, или с луны, или со звезд. Это сразу пришло мне на ум, как только я положила одно из них себе на ладонь, чтобы получше рассмотреть. Но если бы одних светоносных перышек не хватило, чтоб убедить меня в реальности вечернего происшествия — в том, что мне не привиделись эти колибри с их повелителем по имени Бру, — у меня имелось еще одно доказательство их подлинности. Я обнаружила его на себе самой.
Протянув руку, чтобы стряхнуть с себя перья, я заметила небольшие ранки на кистях рук, а также на предплечиях, ступнях и, разумеется, на лице — то есть на всех открытых частях моего тела. У меня под рукой не нашлось зеркала, но я чувствовала их на лице и шее. Ранки были совсем мелкими и удручали меня тем, что вызвали сильное раздражение.
На руках появились волдыри, и на верхней части ступней, вплоть до кончиков пальцев ног, подошвам и ладоням тоже досталось. Вся моя кожа была покрыта следами, напоминающими булавочные уколы, и из них сочилось… Даже не знаю что. Enfin оно имело золотистый цвет и было довольно густым.
Я растерла это вещество между пальцами и ощутила нечто вроде песка. Словно птички ввели мне под кожу какую-то субстанцию, как Диблис хотел ввести чернила под кожу Каликсто, посредством уколов полусотни острых и длинных, как иглы, клювов. Твари, живущие в песках и в морях, могут проколоть кожу и впрыснуть под нее некое вещество; в Америке есть даже деревья и кустарники, способные проделывать что-то подобное. Но на сей раз я встретилась с чем-то новым.
Я попробовала высосать эту гадость из пальца, и вкус ее показался мне незнакомым. Ни железистого привкуса крови, ни кислоты фруктов или ягод, ни токсичности красителя. Кожа чесалась, но я все же чувствовала, что жжение на месте укусов стихает. Странный гной или сукровица мало-помалу выходили, и помешать этому я не могла. Умру ли я? Вряд ли. Ведь этот монах К. звал меня. Он хотел привлечь мое внимание, и это ему удалось. Alors, он хотел видеть меня, говорить со мной. Он хотел, чтобы я пришла к нему.
Сидя неподвижно — я боялась, что движения усиливают действие впрыснутого мне под кожу вещества, — я пыталась понять, что может принести мне облегчение. Но не додумалась ни до чего, кроме как приложить к ранкам очистки яблока — те, что вчера упали на пол и до сих пор лежали там, потемневшие, засохшие. В общем, сухие и мертвые, как сброшенная змеиная кожа. Неужто я действительно пыталась гадать по срезанной кожуре двух яблок? Mon Dieu, я была в отчаянии. Ах, я бы многое отдала сейчас за целое яблоко, поскольку умирала с голоду. Так часто случается с сестрами после сеанса ясновидения.
Итак, я сидела и ждала, пока не прекратятся жжение и зуд от уколов птичьих клювиков. Раздражение быстро проходило, как будто я уничтожала его силой взгляда. Поэтому я постаралась смотреть как можно пристальнее и не ослабляла усилий до тех пор, пока моя кожа вновь не обрела свойственный ей золотисто-бронзовый оттенок. Колдовство? Обман зрения? Возможно. Так или иначе, вскоре от нагноений и неприятных ощущений не осталось и следа. Теперь я могла только гадать, не отзовется ли в будущем мое тесное знакомство с колибри. Ничего не поделаешь, придется подождать. Или потребовать ответа у монаха. Я встала на ноги. Меня знобило. Не заболела ли я чем-то еще? Не похоже, разве что голова казалась совсем пустой, кружилась, а легкие мысли путались. Я решила, что это из-за слишком глубокого сна. После морского плавания, истории с Каликсто, неудачных попыток узнать будущее и других происшествий я страшно устала и заснула как убитая, а последствия такого сна, да еще усердных занятий Ремеслом, сродни похмелью: мышление замедляется, язык высыхает и увеличивается в размерах, каждый звук отдается в ушах, точно удар молота по наковальне. Когда такое случается с одной из сестер, ее может излечить только время. Не знаю, что проникло в мою кровь через ранки, оставшиеся от клювов колибри, но проснуться в то утро мне было очень трудно. Разбитая и вялая, я свернулась калачиком на холодном полу — его каменные плиты, похоже, и в зной оставались прохладными — и медленно пробуждалась, в то время как саднящая боль от ранок на коже стихала. Кровать была где-то неимоверно далеко, до сна же было рукой подать.
Потом я проснулась вновь, второй раз за день.
Сон опускался подобно завесе и обволакивал меня. Он накатился, как стремительная приливная волна, и видения не отягощали его. Похоже, я заснула после того, как погрузилась в созерцание ленточки кожуры от яблока, а после вдруг поняла, что прошло какое-то время и я просыпаюсь опять, но уже с более ясным сознанием, нежели в первый раз. Следы клювов колибри исчезли, оцепенение тоже понемногу проходило. Я встала, покачиваясь, как только что родившийся жеребенок, и пошла к окну в надежде, что, если посмотреть в щелку между ставнями, можно снова увидеть К. — там, высоко над городом, на этой башне или колокольне. Но когда я распахнула ставни, солнце уже клонилось к западу. Не может быть! Неужели я проспала целые сутки? Мои затекшие ноги подтвердили эту непреложную истину: я пролежала на полу много часов. Да, много часов, и день подходил к концу, и…
— Собор! — вскричала я громко.
Каликсто. Неужто я разминулась с Каликсто?
Я поспешила одеться. Забинтовала грудь, опустила закатанные манжеты помятой во сне блузы (они легли на кисти моих рук, не причиняя им боли), сунула ноги в башмаки. Затем, никем не замеченная, прокралась через двор гостиницы сеньоры Альми. Но стоило мне направиться к собору, — проклиная себя за то, что проспала почти весь день, — как меня окружила густая уличная толпа.
Жители Гаваны проснулись после сиесты, и с ними многие сотни, а то и тысячи приезжих. Во второй половине дня, а потом и в сумерки они исполняли здешний ритуал, который я впоследствии наблюдала в Гаване несчетное множество раз. Мужчины (несмотря на тропическую жару, одетые в черные фраки, черные галстуки, черные шляпы и длинные черные панталоны по тираническому примеру цивилизованной Европы) и дамы (утопавшие в рюшах и оборках) ездили по бульварам à la file,[44] не имея никакой другой цели, кроме как показать себя и посмотреть на других. И хотя путь их пролегал по Пасео-Исабель-Секундо — роскошной аллее, пересекавшей старый город, как длинный шов, и уходившей к бухте, а затем еще дальше к морю, чтобы пройти мимо форта Морро, тюрьмы Пресидио, Театро-де-Такон, величественных садов епископа Гаваны и вернуться обратно, — незатейливая рутина таких поездок неизменно поражала меня своей нелепостью. Да и от парада кубинской знати я не получила ни малейшего удовольствия. Ну разве что поглазела на наряды, драгоценности, роскошные черные ливреи форейторов, возвышавшихся над всеми volantes[45] и quitrines,[46] этими новомодными хитроумными экипажами, двухколесными колясками с одной лошадью или многоконными упряжками. Всадники были великолепны в своих широченных крагах — черных, кожаных, с пряжками и шпорами на пятках. Эти краги поднимались от сапог до самых колен и выше, на все восемь или девять дюймов, и напоминали щиты. Их счастливые обладатели привставали на стременах, чтобы показать все то, чем они сами и их хозяева так гордились: алые куртки, расшитые золотым шнуром и отделанные кружевом, широкополые соломенные шляпы, украшенные перьями или повязанные лентами, и брюки — узкие и облегающие, как вторая кожа. Форейторы выглядели поистине царственно, когда увозили кубинское общество все дальше и дальше; однако какие пустые, какие бессмысленные глупости долетали до их ушей, когда их пассажиры пускались в пересуды о европейских дворах, о bals masqués,[47] о каком-нибудь мошеннике маркизе. Но сильнее всего здешние гранды беспокоились о том, чтобы чей-нибудь задранный нос или резко захлопнутый веер не вверг их в некое чистилище, где им станут перемывать косточки.
В тот день меня поразила весьма неожиданная мысль: после долгого уединенного существования в обличье ведьмы я впервые вышла в свет. Конечно, я совсем не нуждалась в обществе как таковом, я его презирала и предпочла бы побродить по какой-нибудь окраинной улочке, если бы не назначенная встреча с Каликсто. Я опаздывала уже на несколько часов — да, часов! — но мне все-таки хотелось пройти к собору самым коротким путем. Так отчего же я мешкала?
Возможно, я боялась. Мне было страшно осознать, что я сделала и что потеряла.
Потеряла. И что же? Может, дружбу? А может, я сама отказалась и от любви, и от того, чтобы положить конец моему одиночеству? Enfin, если бы я могла выбирать, я без колебаний отдала бы самую дорогую вещь, какая у меня есть, за то… Я опаздывала на много часов, и Кэл наверняка покинул соборную площадь. Скорей всего, он решил, что я его обманула, и расстался навек и со мною, и с надеждой разгадать тайну странных событий на борту «Афея». Я прожила в одиночестве почти всю свою жизнь, и сейчас мне очень не хотелось убеждаться в том, что я снова буду одна. Конечно, то была трусость. Я даже замедлила шаг, подходя к собору, и еле-еле тащилась по широким улицам, переполненным людьми, пока не вышла на площадь Плаза-де-Армас. До восьми часов оставалось всего ничего. Я догадалась об этом, ибо знала: оркестр на площади всегда начинает играть ровно в восемь. Присев на железную скамью, я смотрела, как музыканты в военной форме настраивают инструменты. Посвистывали флейты, взвизгивали трубы, раздавался треск барабанной дроби, и все это вспарывало тишину наступающей ночи.
Площадь Плаза-де-Армас находилась перед главным фасадом Губернаторского дворца, который днем раньше по какой-то причине ускользнул от моего внимания. Площадь была полна народу. Здесь собрались и сливки общества, и представители самых распространенных на острове профессий — моряки и солдаты. И к тем и к другим я испытывала совершенное равнодушие. Ах, моя слепота! Я не обратила должного внимания ни на различия их одежд, ни на их гордыню, ни на их… глупость.
Оркестр играл сносно, но в его музыке слышалась военная дисциплина — ведь все исполнители были солдатами. Их главный начальник и командир, сам генерал-капитан, то есть губернатор, с довольным видом сидел на высоком крыльце своего дворца. Он начинал хлопать первым, и толпа подхватывала его аплодисменты. Случись ему задремать этим теплым вечером, уже переходившим в ночь, все собравшиеся на Плаза-де-Армас тут же прилегли бы, кто на траву, а кто на брусчатку. Так уж здесь заведено: народ, словно стадо, боится хлыста и жаждет повиновения. Наблюдать это не слишком приятно, и я стала смотреть на веероподобные листья пальм, мерно покачивавшиеся в такт дуновениям ветра. Порой их ритм совпадал с музыкой и казалось, будто пальмы танцуют вальс.
У нас, ведьм, есть свои развлечения — почему бы нам их не иметь, когда в жизни чего-то недостает, а сердце похоже на несостоятельного должника? Мы вполне можем себе позволить что-нибудь эдакое. В общем, было уже почти девять, когда я наконец очутилась на Калье-дель-Эмпедрадо, devant la cathédrale.[48]
Солнце уже опустилось до горизонта и вот-вот должно было скрыться за ним, камни зданий и мостовой вокруг собора, брусчатка, ступени лестниц и все прочее отдавали свой жар мерцающими волнами. Поэтому мысль, побудившая меня войти в храм, была такой: интересно, откуда внутренняя поверхность каменных стен получает столько холода? Какая бы жара ни царила на улице, внутри каменных построек всегда холодно, очень холодно. Только позднее, глубокой ночью, в них понемногу теплеет, когда дневное тепло проникает во внутренние слои каменной кладки. Камни всегда отстают на половину суток от солнца, сохраняют ночную прохладу после полудня, чем пользуются богомольцы — они устремляются под священные своды, чтобы спастись там от усиливающегося зноя. Но каким бы ни был воздух в этих зданиях, прохладным или теплым, он всегда — да, всегда — неподвижен. Можно сказать, он мертвенно-неподвижен и перенасыщен парящей в нем пылью вечности, а также верой. Ведь вера тоже сгущается и наполняет такие места: в них скапливаются все молитвы, когда-либо вознесенные прихожанами. Слова, уже стихшие и вознесшиеся ввысь, поддерживают арочные своды собора, а затем, как струи дождя, устремляются вниз и осеняют верующих, незримо и неслышно. Такие соборы, как этот, в Гаване, загромождены застывшими молитвами.
Внутри собора царили прохлада и тишина, как в гробнице. Это казалось весьма уместным: ведь здесь лежал сам великий Колумб. Рядом с местами для хора, под большим горельефом, за благодарственной надписью от Испании, покоился прах первооткрывателя — во всяком случае, так гласит легенда. Однако не верь легендам, ведьма, — многие гробницы пусты. Это мне хорошо известно.
Вскоре я привыкла к полумраку и холоду и впервые обрадовалась тому, что мои груди перетянуты под мужской одеждой: в тропическом климате это часто заставляло меня потеть, что вызывало зуд, порой нестерпимый, однако сейчас это хоть немного согревало. И только тогда, когда я начала согреваться, а мои глаза смутно различили очертания теней и света, в равных долях состоявшего из лучей солнца, луны и церковных свечей (этот свет проникал сквозь огромные цветные витражи, отчего тени тоже становились красочными, как в моей комнате в «Отель де Луз»), — только тогда я отважилась сказать себе правду: «Его здесь нет».
Его там не было. Конечно, я имею в виду не Колумба — меня совсем не волновали бренные останки этого конкистадора, где бы они ни находились, — а моего Каликсто.
Я не знала, где мне его искать. Понятно, что юноша не вернулся на «Афей», но если он попросился на ночлег к кому-то из своих гаванских родственников, я никогда не найду его. Этот город слишком многолюден, чтобы узреть в нем кого-либо посредством ясновидения и заклинаний. Было бы совершенно бесполезно блуждать по улицам в бесплодной надежде найти одного-единственного дорогого человека в этом людском море. Поэтому я прокралась в глубь собора. Именно «прокралась», ибо в священных местах я чувствую себя неуютно. Мне казалось, что сейчас безопаснее допустить, будто в храме присутствует неупокоившийся мертвец. Я стояла, прислушивалась, пыталась что-то разобрать и… ничего. Если в этом месте и обитали какие-либо души, помимо души Колумба, они вели себя мирно, как, впрочем, подавляющее большинство мертвых. Они повинуются общему почти для всех закону, который часто высекают на могильном камне: «Requieskat in расе».[49] Действительно, мертвые в этом соборе вели себя тихо, покоились с миром; однако живые, к моему удивлению, вели себя куда менее сдержанно. Их оказалось довольно много — на удивление много, если принять во внимание поздний час.
Не могу припомнить, какой тогда выдался день недели или число, и не собираюсь наводить справки. Нынешняя моя рука, взятая взаймы, в последние полчаса так сильно закоченела, что теперь едва ползает по страницам рукописи, подобно медлительному крабу; управлять ею становится все труднее, чем и объясняется мой жуткий почерк. В соборе было много народу, и я предположила, что месса или какая-то иная церковная служба закончилась совсем недавно. Кроме того, я обратила внимание, что свечи еще не догорели до конца и запах ладана по-прежнему витает в воздухе. Я даже разглядела в темноте сероватые завитки дыма кадильницы, похожие на поднявшуюся в воздух золу: видимо, кто-то недавно кадил в алтаре. Церковный календарь перегружен именами святых, и я решила, что менее часа назад здесь возносили хвалы и молитвы одному из них, пока я рассматривала вальсирующие на Плаза-де-Армас пальмы. Прихожане еще сидели на скамьях, расставленных на больших белых и черных мраморных плитах пола, как на шахматной доске. Скамьи располагались не рядами, а врозь, как шахматные фигурки, а замершие на них люди могли стать пешками в игре, забавляющей Бога. Помнится, именно это больше всего удивило меня: то, что стройных рядов в соборе не было и в помине, хотя скульптуры, реликварии и прочие предметы католического культа были представлены в изобилии.
Одетая в мужское платье, я присоединилась к небольшой группе мужчин, стоящих у задней стены собора, неподалеку от входа, и вдруг обнаружила, причем совершенно внезапно, что, коснувшись prie-dieu[50] коленями, ощущаю под ними и под локтями мягкую обивку, призванную облегчать мучения кающихся грешников хотя бы на этом свете. Рядом со мной находилось паникадило, в котором горели свечи в красных стеклянных стаканчиках, причем каждый огонек означал какую-нибудь просьбу, обращенную к Богу. Исходящий от них розоватый свет и помог мне понять, где я нахожусь.
Воспитанная в монастыре, я порой искала утешения под церковными сводами, и мою боль облегчали не бестелесные образы, утешавшие верующих, но основополагающие элементы храма: камни изваяний, пламя свечей, высящихся маленькими столбиками, как приведенные в церковь дети, мягкие цвета фресок и тому подобные вещи. Именно такое утешение требовалось мне в тот вечер. Под сводами собора была одна неупокоенная душа, ищущая покоя, — моя.
«Его здесь нет». Я произносила эти слова снова и снова, и они казались мне «молитвой наоборот». Эта жалостная сцена длилась до тех пор, пока я не увидела кое-что совсем близко, рядом с нечетким кругом розоватого света, отбрасываемого свечами. Там, где начинались красноватые тени, стояла фигура — кажется, статуя, — вид которой вернул меня в прошлое со всеми его бедами, освободив от нынешней боли.
Если в христианстве и есть святой, в котором соединились церковь и Ремесло, это Себастьян. Тот самый, в кого выпускали стрелы из лука, с глубоко запавшими страдающими глазами, с полуулыбкой на устах, красноречиво свидетельствующей и о боли, и о готовности ее превозмочь. Он обладал осязаемой и совершенной плотью, хотя и унизанной стрелами, что мастерски передавали то кистью, то резцом Рафаэль, Рондинелли,[51] Рени[52] или Рубенс. Они изображали его совсем юным и слишком красивым, а ведь установлено, что исторический Себастьян ко времени своего мученичества уже состарился и был обезображен возрастом, однако искусство (что хорошо понимали священники и художники эпохи Возрождения) обязано доставлять удовольствие зрителям, если желает преуспевать, привлекать на свою сторону и обращать в свою веру.
Я изучала все, связанное со святым Себастьяном, с тех самых пор, как увидела его на гобелене в самой дальней и очень темной галерее монастырской школы, откуда мне в свое время пришлось бежать. Возможно, этот гобелен никогда не повесили бы даже в том углу, если б не его цена — стоимость, выраженная в франках. Он был помещен в самом безлюдном месте монастыря, чтобы не попадаться на глаза ученицам. Не дай бог, они бы увидели почти полностью обнаженного мужчину, до еще какого! Конечно же, я — всегда привычная к темноте, если не к миру теней, — нашла тот гобелен и стала регулярно навещать святого, ибо — тут я должна попросить у тебя прощения, моя неведомая сестра, за излишнюю сентиментальность моей юности, — ибо я ощущала себя столь же гонимой и страдающей. Меня тоже пронзали — пусть не стрелы, но жестокосердие, презрение и клевета, присущие многим монахиням и монастырским воспитанницам. Затем настал долгожданный день, когда я встретила свою собственную святую, свою защитницу и покровительницу, звавшуюся Себастьяной д'Азур. Тогда у меня отпала нужда искать утешения у святого Себастьяна. Тем более ей удалось показать мне, что на соседнем гобелене истекает кровью другой святой — не ее тезка, но святой Франциск, коленопреклоненно принимающий стигматы от пяти ран Христовых. Да, он истекал кровью, хотя, по сути, являлся не чем иным, как простой окрашенной шерстью, искусно превращенной в ковер, и это невероятное зрелище подготовило меня к миру теней, а также к тому, чтобы воспринять истину, которую мне нужно было тогда усвоить (и которую, как я полагаю, подтверждает мое нынешнее бытие): существует непознаваемое.
Не припомню, кто именно изваял святого Себастьяна из того собора. Но это не важно, ибо каждый Себастьян из виденных мною — на картинках или в реальности — на время становился моим. Так же произошло и в Гаване. Хотя на сей раз меня привлекли не знакомый облик святого и не изваяние.
Этот Себастьян вобрал в себя, в свою мраморную плоть, столько света обетных свечей, что и сам стал светиться розовым, стал одушевленным, живым. Каменный святой высотою в шесть или семь футов стоял в неглубокой нише. Он изогнулся, чтобы принять в свою плоть кованые железные стрелы: одна пробила верхнюю часть правой руки, пригвоздив ее к боку, другая угодила в гладкий и плоский живот, пройдя сквозь мышцы, третья и четвертая вонзились в правое бедро и в икру, причем если в первом случае наконечник, очевидно, наткнулся на кость, то во втором стрела прошила мускул насквозь, и покрывающая его золотая фольга символизировала кровь. Виднелись и другие стрелы. Конечно, мне доводилось встречать и более страждущих Себастьянов — у кого-то стрела проткнула шею, у кого-то прошла снизу вверх, пронзив и нижнюю челюсть, и щеку… Не у Тинторетто ли стрела поразила мученика прямо в лоб, чуть выше широко раскрытых глаз? Однако Себастьян из Гаваны выглядел особенно привлекательным. Даже если принять во внимание мое тогдашнее состояние, не подлежало сомнению, что передо мной предстало самое вдохновенное изображение Себастьяна. Святой терпел жестокие муки и при этом понимал — да, понимал, — что все еще жив лишь благодаря воле Божьей, хотя его поразили стрелы бывших товарищей, солдат преторианской гвардии, выполнявших приказ Диоклетиана, правителя Римской империи четвертого столетия и гонителя христиан.
Преторианцы (так гласит легенда) оставили Себастьяна привязанным к дереву и ушли, сочтя его мертвым, что вполне понятно, если принять во внимание, как основательно они опустошили свои колчаны. Однако утром они обнаружили своего недавнего сотоварища не только живым, но и, по всей видимости, не слишком страдающим из-за пронзивших его тело стрел. Тогда император, уже приговоривший Себастьяна к смерти за приобщение к христианству представителей видных римских родов, осудил святого на смерть еще раз. Теперь обошлись без стрел: святого предполагалось убить ударом по голове, нанесенным втихую, ночью на Палатинском холме, чтобы никакое выступление христианских сектантов не помогло ему, уже однажды победившему смерть. Hélas, повторить это не удалось: череп треснул, стрелы вытащили, а тело утопили в клоаке.
Но может статься, Себастьян умер не совсем. Пожалуй, он мог задержаться в мире теней — призрачном зазеркалье, которому имя «мечта». Говорят, что он той же ночью явился вдове другого замученного римлянина. Ее звали Ирина. Святой рассказал, где следует искать изувеченное тело, и Ирина действительно нашла его, выловив из месива испражнений и зловонных помоев, а затем пронесла по Аппиевой дороге и тайно погребла рядом с останками святых Петра и Павла, где паломники поклоняются ему до наших дней.
В общем, я стояла на коленях у изваяния, скорбя и размышляя о том, каким образом статуя сумела так много мне поведать. Однако, несмотря на мою смерть и бессмертие, тело девчушки Мисси дает знать о себе и о том, что у меня нет времени на лишние подробности. Достаточно рассказать, что я ощущала себя неприкаянной, подавленной и обреченной до конца дней своих влачить одинокое существование, не зная любви. Мне не хотелось быть тем, кем я была прежде, — любвеобильной ведьмой, связанной с мертвецами, потерявшей все, чего жаждала и к чему стремилась. Все это воплотилось для меня в Каликсто, навеки утраченном. Так мне тогда казалось.
Помимо привычной грусти, а также смятения, вызванного притягательной властью каменного святого, я испытывала только одно чувство: злость. Не на себя. И не на Каликсто — наверное, он долго ждал меня в условленном месте, а теперь мне предстояло его искать, применяя все ухищрения и колдовские уловки. Может, я злилась на Себастьяну? Возможно, поскольку она снова вверила меня заботам кого-то из своих знакомых, как было в Нью-Йорке, в случае с Герцогиней. Или я злилась на К.? Да, именно К. стал главным объектом моего гнева. Как посмел он так со мною обращаться? Конечно, этот К., которому я заранее не доверяла, имел какие-то ответы на мучившие меня вопросы. Ведь я спешила на Кубу ради этих ответов, будто следовала за полетом тех сотворенных из света пичуг.
Да, я испытала гнев. Я надеялась, что тот день станет днем изреченной правды и озаренной светом души, что ложь будет отторгнута и низвергнута. Но когда долгожданный день подошел к концу, я стояла на коленях в соборе одна, без Каликсто, бесконечно одинокая, вновь полная желания найти злокозненного монаха, исчадие зла, обитателя царства теней, стража тайн. Лучше бы я о них вообще никогда не слыхала.
Сделав один только шаг, я вышла из круга света и опять окунулась в ночь, а затем углубилась в лабиринт освещенных луной улочек, благоухавших, насколько мне помнится, мочою и пачулевым маслом. Я пошла обратно, на поиски моей комнаты в доме сеньоры Альми, чтобы за запертой дверью размышлять, строить планы и использовать все возможности, какие только может доставить мне мое Ремесло, и заполучить их обоих — Каликсто и К.
Только из той самой комнаты, с того самого подоконника, откуда я смотрела на К., стоявшего на высоком башнеобразном престоле прошлой ночью, я могла определить, где нахожусь, и отыскать путь к нему. Выйдя из собора на площадь, я попыталась найти нужное место на плане города. Безуспешно. Мне надо было увидать странную башню, а может быть, самого К. на ее вершине, чтобы направиться к ней и к нему. Мне очень хотелось знать, будут ли мне явлены путеводные знаки. Может быть, я увижу в небе светлых, словно созданных из самого света, птиц, подобных путеводным звездам, изгоняющим печаль? Я посмотрю на них, но только через щелку между плотно закрытыми ставнями, чтобы колибри снова не ворвались ко мне с их жалящими разъяренными клювами. Воспоминания о веществе, которое они в меня впрыснули, не способствовали укрощению моего гнева.
Войдя в гостиницу, я успела сделать лишь три-четыре шага, когда услыхала голос хозяйки.
— Сеньор, — произнесла та, оставаясь невидимой.
Я продолжала идти в сторону лестницы, словно не слышала ее, но хозяйка вновь позвала меня, уже громче:
— Сеньор!
Слово прозвучало так, словно она была обижена, и я замерла, занеся ногу над первой ступенькой. Я надеялась, что эта поза выражает мое нежелание вступать в разговор. Оглядевшись по сторонам, я не заметила никаких признаков присутствия говорившей. И тут слово «сеньор» прозвучало в третий раз — вместе с именем, которым я назвалась тридцать шесть часов назад. Но все же… где она? Вестибюль был вдвое меньше моей комнаты наверху. За исключением множества пальм в кадках и разных цветущих растений, в нем почти ничего… Ах, вон она! Я наконец увидала, где она сидит. Ее выдал браслет на полном запястье, блеснувший в небольшом зеркале на дальней стене. Так и есть: слишком тучная, чтобы лишний раз вставать, сеньора Альми примостилась за облицованной бамбуком стойкой, однако ничто не ускользало от ее бдительного взора благодаря хитроумной системе незаметных зеркал. С их помощью она могла наблюдать за всем, что происходило вокруг.
— Oui, madame,[53] — отозвалась я, обернувшись.
На ее стойку был водружен небольшой железный треугольничек, в который явно никому и никогда не приходилось звонить — такой внимательной была сеньора Альми.
— Oui? — повторила я, надеясь с помощью французского языка предотвратить поток слов, уже готовый излиться из уст хозяйки гостиницы.
Но хитрая сеньора Альми обратила это себе на пользу: тут же ответила на очень беглом французском, что меня ожидает доставленный пакет. Она немедля передала сверток через стойку, по-прежнему сидя в кресле, а я приняла его, кивнула и пробормотала «merci».[54] Конечно, почему бы оборотистой hôtelière, обитающей в центре старой Гаваны, не говорить по-французски? Ведь я сама видела в гавани, что здесь собрались флаги со всех концов света. Несомненно, хозяйка неплохо знала еще с десяток языков.
— Eh bien, — проговорила я, указывая на ярлычок, прикрепленный к свертку белошвейкой. — Le petit cadeau pour ma soeur.[55]
На что сеньора ответствовала улыбкою, показавшейся мне снисходительно-понимающей. Положительно, следовало поостеречься этой сеньоры Альми.
Вскоре я уже взлетела по лестнице на верхний этаж, закрыла и заперла двери и ставни, после чего положила на кровать и развернула платье, сшитое из болана. Подергала швы и убедилась, что они прошиты на совесть. Обрадовавшись, что у меня теперь есть платье, я замечталась самым легкомысленным образом: воображала, как хорошо платье станет сидеть на моей «сестрице», хотя вырисовывалась довольно большая проблема. Нужно было придумать, каким образом мне, то есть моей сестрице, пробраться мимо бдительной сеньоры Альми, которая наверняка если и дремлет, то лишь вполглаза, на своем потайном посту. Ничего, я ведь ведьма. Что-нибудь придумаю.
Белошвейка проявила недюжинное умение, она поворачивала ткань то так, то эдак, соединяла детали, и в результате получился прекрасный туалет, настоящий ансамбль. Сине-голубые полоски каскадами ниспадали с плеч так, что лиф платья оказывался как бы перпендикулярным по отношению к юбке. Это могло показаться нарочитым, однако нет, ничего подобного, все выглядело совершенно естественно.
— Блестяще! — сказала я вслух себе самой.
Кроме того, она дополнила гарнитур чем-то вроде жакетки — или, может быть, пелерины, — и полоски на ней очень хорошо подходили к тем, другим, что на юбке. Кроме того, в некоторых местах, у декольте и на пуфах, она пришила темно-синие кружева.
— Да, все отлично.
Если бы я шила сама, то пустила бы все полоски вертикально, и платье напоминало бы матрац. Я успела забыть, сколько заплатила белошвейке за ее талант и потраченное время, но какова ни была сумма, платье того стоило. Ах, я сгорала от нетерпения, так мне хотелось поскорее надеть это великолепное платье! Я слишком долго ходила в мужской одежде и теперь жаждала перемен. Кроме того, мне представлялось разумным переодеться для маскировки: если кто-то действительно за мной следит… Что ж, они встретят на улице не Генри, а Геркулину.
Я нашла кувшин, наполненный свежей водой, подошла к стоящей рядом с ним большой чаше для умывания, разделась и смыла с себя пот, которым пропиталась во время плавания на «Афее», и пыль улиц Гаваны. А после переоделась — во все новое. Когда же выяснилось, что купленные дамские туфли жмут в подъеме, я заменила их на свои старые стоптанные башмаки. Главное, чтобы было удобно, а кто заметит, что у меня на ногах, под таким широким платьем? Кстати, если я действительно хочу найти Бру, не помешало бы выйти на прогулку.
Одевшись, я присела на край кровати. Хотелось надеяться, что сеньора Альми сейчас занята делами, иначе как мне прошмыгнуть мимо нее? Едва я подумала об этом, как тут же услышала не то шелест, не то шуршание или шипение. Звук раздался от свечи, которую я недавно зажгла и поставила перед зеркалом на комоде: мотылек, опаливший крылышки, трепетал на широкой чашке подсвечника. Мне вспомнилось что-то вроде поговорки: мотылька тянет к огню, как кота к сметане. Дело обычное, и я сначала не придала этому никакого значения. Но ведь шелест был очень громким? Пожалуй, он больше походил на шипение, чем на треск крылышек мотылька, залетевшего в огонь, — словно факел потушили, обмакнув пламя в воду. Но вот же, мотылек лежит прямо предо мной, корчится и бьется.
Постойте-ка… Я встала и подошла к комоду, чтобы лучше рассмотреть насекомое. Я пристально посмотрела на него и увидела, как под моим взглядом мотылек… исцеляется. Отметины от огня стали светлеть, крылышки превратились из кремовых в золотистые, а через несколько секунд совсем побелели. Нет, они стали не белыми, а совсем светлыми, то есть светящимися! Да, теперь мотылек отличался той же самой необычной светоносностью, что и мои недавние гостьи, птички-колибри, хотя это сравнение пришло мне в голову значительно позже. А в тот момент я просто положила мотылька на подушечку своего пальца. Какими бы светоносными ни казались его крылышки, они не были прозрачными: свет не проходил сквозь них — они его излучали. А затем, с тишайшим, как дуновение воздуха, свистом, мотылек вспорхнул, полетел вверх, закружился по комнате, образуя маленькие вихри, и я более уже не могла ни видеть его, ни ощущать.
Как же глупа я была! Увы, я понимаю это теперь, а тогда почти не обратила внимания на воскрешение мотылька и быстро переключилась на созерцание самой себя в зеркале, доставлявшее мне несказанное удовольствие. Я припоминаю — хотя гордиться тут нечем, — как нашла в ящиках комода завалявшиеся шпильки и на скорую руку соорудила прическу. Не стану скромничать: с помощью ленточки, которой белошвейка перевязала пакет, мне удалось создать на голове нечто, смотревшееся весьма недурно. Затем мое внимание вновь привлек возродившийся мотылек, присевший на внутреннюю поверхность ставен того самого окна, где прошлой ночью появились колибри. С тех пор я не открывала ставни, лишив себя дуновений освежающего ветерка. Однако теперь я все-таки отважилась открыть окно, не опасаясь того, что пресловутый К. сможет меня увидеть. Мне захотелось выпустить мотылька — в силу некоего помрачения рассудка я никак не связывала его со вчерашней стаей колибри. Скорей всего, решила я, это какой-то особый кубинский вид насекомых. Здешние ночи наверняка полны подобных диковин. И это было воистину так.
Когда я протянула руку, чтобы открыть защелку и распахнуть окно, внезапно — я не успела даже коснуться металлической защелки — сквозь щели рассохшихся филенок, подобно тому как пальцы неведомого душителя охватывают вдруг ваше горло, с улицы в комнату просочились девяносто девять новых мотыльков, сиянием и размерами неотличимых от их сотого собрата. Того самого. (Квевердо Бру любил выводить своих тварей сотнями.) Они облепили окно так густо, что ставни показались сделанными из света. Я в панике толкнула ставни и прикоснулась к мотылькам руками, отчего мои руки оказались покрыты светом, словно пылью или пыльцой их крылышек. Не это ли вещество проникало в ранки, оставленные клювиками колибри? Не повредит ли оно мне? Нет, это что-то другое.
Когда ставни распахнулись, с громким стуком ударившись о стену гостиницы, изрядное количество мотыльков не удержалось и упорхнуло в ночь. Ни один не влетел ко мне в комнату, зато множество месило крыльями воздух над подоконником — они ждали. Мне же оставалось лишь наблюдать за ними — правда, в основном искоса, украдкой, чему мешали мои синие очки. Я всматривалась в источаемый мотыльками свет и через какое-то время заметила, что они усаживаются на другой стороне улицы, на пологой крыше дома напротив, выложенной сланцевой плиткой. Они походили на алмазную крошку или ярко светящиеся дождевые капельки, замершие в падении либо застывшие, стекая по плиткам кровли к ее краю. Они ждали — меня. Пока я стояла, не веря глазам своим и созерцая мерцающий скат, я заметила, что и стены того дома тоже потихоньку начинают светиться. Именно это вернуло меня к реальности: я долго жила на темных пространствах Флориды и знала, как выглядят настоящие светляки. Порой они слетаются большими стаями, но не такими огромными, как сейчас, и свечение их никогда не бывает столь устойчивым и постоянным, хотя они действительно способны кое-как осветить темную комнату, свободно летающие или собранные в бумажную клетку наподобие фонаря. Однажды на корабле мне довелось видеть, как один из матросов читал письмо при свете светляка, держа мошку за крылышко и водя ею над строчками. Я вовремя вспомнила об этом и наконец испугалась при виде сотни светляков, сплошным покрывалом усеявших стену дома напротив гостиницы. Весь этот дом был объят светом.
Вскоре мотыльки со светляками освоились в темной ночи и стали подлетать к моему подоконнику. Видимо, они хотели передать мне то, что я уже знала сама: в запасе у К. имелось множество летающих тварей, чтобы послать их ко мне в качестве приглашения на встречу с ним.
Понятия не имею, видела ли сеньора Альми, как я улизнула ночью из ее гостиницы. По правде сказать, я позабыла о ней и быстро выскочила на улицу, опасаясь, что светоносные проводники могут покинуть меня. (Лучше предстать перед К. лицом к лицу, сразиться с ним и поскорее покончить с этой проблемой.) Даже если сеньора Альми заметила меня — точнее, мою «сестру», — она не подала виду. Это неудивительно: если хозяйка гостиницы сует нос в дела постояльцев, мешая им предаваться удовольствиям, она рискует быстро прогореть. Я быстро добежала до угла Калье-Луз и Калье-Сан-Игнасио, чтобы догнать там и более не упускать из виду моих незваных гостей, светоносных созданий, устремившихся на северо-северо-запад к тому человеку — монаху, прозывавшемуся Квевердо Бру. И каким бы робким и боязливым ни казался порою мой шаг, я шла, ибо не могла не идти. Если я спотыкалась, то черпала новые силы в своем гневе, и шаги моих ног в стоптанных башмаках обретали решительность и уверенность.
Enfin, кто же он был, этот К.? Ясно, что он являлся таким же «простым монахом», как я — «обыкновенной ведьмой», одаренной женским и мужским естеством зараз. Я не знала, принадлежит ли К. миру теней, но уже имела несомненные доказательства его магической силы. Разве можно было в том усомниться, когда он у меня на глазах повелевал странными светящимися созданиями?
Если бы в прошлые годы мне довелось увидеть таких странных существ, я бы решила, что ими повелевает одна из сестер. Поэтому мне очень хотелось узнать, не является ли Квевердо Бру ведьмаком — то есть ведьмой, в отношении коей природа совершила ошибку, — или колдуном, для которого светоносные твари служат чем-то вроде таинственных духов-хранителей: такие духи иногда вселяются в животных, заставляя их оберегать того, кто им вверен.
В отличие от беспокойных колибри мотыльки и светляки направляли мой путь. Иногда они собирались в рой на углу, давая знать, куда поворачивать. На трепещущих крылышках мотыльков отражался лунный свет, а светляки сверкали яркими вспышками. Это странное зрелище было очень красивым — выражение «путеводный свет» обрело свой истинный смысл. Неужели все это могли видеть другие люди? Затрудняюсь сказать. Когда на одной из темных и безлюдных боковых улочек появлялись прохожие, рой мотыльков рассеивался, а огни светляков затухали. Потом они снова зажигались, как звезды, и я следовала за ними.
Я прибыла в Гавану весной, но в кубинской столице сезоны так мало отличаются друг от друга, что порой трудно сказать, какое время года на дворе. Так было и той ночью: пошел дождь, и улицы превратились в потоки воды.
Я перебегала от одной дверной ниши к другой, а когда ливень усилился, укрылась на каком-то крыльце. Когда же дождь поутих, я криками «кыш, кыш!» вспугнула стаю светляков, заставила подняться в воздух и лететь побыстрее. Если кто-то случайно увидел это, ему наверняка почудилось, что из кончиков пальцев у меня вылетают искры — так близко летели передо мной светлячки. И они сделали свое дело.
Вскоре я обнаружила, что стою перед огромной дверью. Мотыльки исчезли неведомо куда, но светляки обрамляли дверной проем очень эффектно. Я стояла в нише рядом с резным косяком, пока на улице лились струи дождя, и понимала, что в такую дверь запросто не постучишь.
Притолока находилась на высоте, раза в два превосходившей мой рост, а если распахнуть сразу обе ее створки, в дверной проем прошли бы целая баржа или адмиральский катер[56] с поднятыми парусами. Створки были черны, словно деготь, и в одной из них была прорезана маленькая дверца. Стоило как следует на нее навалиться, и она подалась со стоном, а я вошла внутрь. Еще оказалось, что дверь не только черна как смоль, но и вымазана чем-то вроде дегтя. Когда малая дверца открылась, косой луч лунного света упал на нее и высветил на черных досках сотни, тысячи крылатых тварей, прилипших к ней и… шевелившихся, как живые. Хуже того: когда несколько светляков залетели в открытую дверь, они к ней прилипли и стали меркнуть.
Этот деготь или смола, это абсолютно черное вещество липло к моим пальцам и оставалось на них. Я поднесла пальцы к носу и попыталась определить (увы, безуспешно), что это такое, когда перешагнула порог и вступила во тьму за дверью.
Приподняв юбки повыше, дабы уберечь их от клейкой массы, я принялась шарить впереди себя носком башмака в поисках твердой опоры. Найдя ее, я остановилась и расставила пошире ноги, чтобы в случае чего вернуться на улицу из темного пространства двора. Мне казалось, что я ослепла и потому пребывала в полном неведении относительно того, что же находится за черной дверью.
Но все-таки я не ушла, и дверь с громким стуком захлопнулась за мною. Я надеялась, что виной тому был поднявшийся ветер; судя по всему, приближалась буря. На стук откликнулось звонкое эхо, и я поняла, что нахожусь в большом, окруженном каменными стенами пространстве — наверное, во дворе, поскольку где-то рядом падали капли дождя. Видимо, захлопнувшаяся дверь привлекла ко мне неведомых тварей — я ощущала их совсем рядом с собой, хотя не видела почти ничего, кроме красноватого свечения глаз где-то на уровне моей талии. Меня окружила беззвучная темнота. Нет, погодите-ка: один звук все же прозвучал, и я приняла его за шелест крыльев. Потом раздался второй, встревоживший меня: царапанье когтей по камням. И вдруг я почувствовала, что ко мне приблизились маленькие головы, а потом ощутила что-то твердое — несомненно, клюв. Он полез мне под руку, пробираясь к груди, которую мне нынче не пришлось пеленать, а другой клюв пытался пробить себе дорогу под моими юбками, нанося удары — нежные, как поцелуи, но сильные, как удары кирки. Я стояла во тьме, в черном жутком мраке, пыталась отразить домогательства похотливой дичи и страстно, изо всех сил желала увидеть свет луны или чего угодно еще, чтобы хоть что-нибудь разглядеть.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Ибо священник, коего зришь ты сидящим посреди потока и собирающим цвета, уже не есть человек меди. Ибо цвет сущности его уже изменился, и он стал человеком серебра, который, если хотите, вскоре станет человеком золота.
Дом Квевердо Бру показался бы самым обыкновенным любому прохожему, увидевшему его при лунном или солнечном свете. Трехэтажный, с постоянно закрытыми ставнями, большой и красивый, хотя не слишком бросающийся в глаза. Он был выкрашен небесно-голубой краской, которая сильно поблекла и местами облупилась, что в жарких странах не редкость. Ни внешний вид здания, ни какие-либо детали не позволяли выделить его среди других домов на той же улице.
Пройдя через большие ворота, гость попадал в квадратный внутренний дворик, ограниченный стенами трехэтажных флигелей, украшенных деревянными балкончиками с коваными решетками. В этом дворе я была остановлена темнотой и павлинами; просто невероятно, что там могли жить павлины. Окна нижнего этажа доходили до земли и, по сути, представляли собой двери, выходившие из дома во двор. В центре бил большой фонтан в форме груши: вода, нагнетаемая то ли насосом, то ли силой магии, переливалась через край и стекала по покрытым глазурью бокам, словно… ну, в общем, как слюна капает с подбородка идиота.
Цветник с мощеными дорожками между клумбами был разбит правильно и симметрично, но если на клумбах когда-то и росли благородные растения, то теперь там остались лишь засохшие сорняки, похрустывавшие под лапами павлинов. На дальнем конце двора виднелся особенно большой балкон: когда-то, должно быть, там находились кладовые, где прежний владелец, какой-нибудь купец, хранил кофе, сахар и прочие колониальные товары. Потом эти помещения были перестроены и получили новое назначение — например, в них располагались конюшни. Голландские двери[57] кое-где были раскрыты настежь, и внутри виднелась солома. У других дверей открытой оставалась лишь верхняя зарешеченная половина, и за железными прутьями я не могла разглядеть ничего, кроме теней.
Выше, на втором этаже, располагались entresuelo,[58] анфилада парадных комнат с резными дубовыми потолками высотой семь или восемь футов. Каждая из комнат имела выход на невысокий балкон, а над ними находился третий этаж с большими роскошно отделанными жилыми покоями, предназначавшимися для семьи хозяина дома. Здесь потолки были вдвое выше, чем внизу, и богато расписаны. Правда, штукатурка уже частично обвалилась, и большие ее куски валялись на полу, словно глыбы раскрашенного льда посреди паркетного моря.
В таких домах, как я узнала позже, иногда бывает своего рода четвертый этаж: комнаты пристраивают выше уровня плоской крыши, практически на ней самой — так называемые assoltaire. Скромно обставленные, они могут использоваться для самых разных нужд. Например, туда могут отселить подросшего сына или поместить на ночлег засидевшихся в гостях друзей. Конечно же, К. использовал свой четвертый этаж куда более изобретательно.
Над этими приземистыми квадратными сооружениями, протянувшимися во всю длину западного крыла, Бру поставил шатры разных размеров, куда вели приставные лестницы, сделанные из жердей и веревок. Получалось нечто вроде пятого этажа. В дальнем конце этой импровизированной галереи из навесов высилась та самая башня — то ли емкость для хранения воды, то ли голубятня, — на которой я впервые увидела К. Я хорошо помнила ее силуэт, вместе с assoltaire и шатрами создающий впечатление какого-то зубчатого строения, рельефно выступающего сплошной черной массой на фоне голубоватой луны.
Да, я хорошо разглядела все это при свете месяца, наконец-то появившегося из-за туч. Его земной брат-близнец поблескивал на черной глади воды в чаше фонтана. Павлины (я сразу же невзлюбила их за наглые красные глаза и за то, что они приставали ко мне, тычась в… не предназначенные для посторонних взглядов места) тоже казались голубоватыми, словно сотканными из лунного сияния. Любопытно, что, помимо красных глаз, они как будто не имели никакого цвета, за исключением сияющей светоносной голубизны. Может, они были белыми? Даже хвосты самцов, на перьях которых легко просматривался узор «павлиний глаз», или «глаз Аргуса», были окрашены только лунным светом. Несносные птицы по-прежнему стояли вокруг меня, пока я глазела на странные очертания крыши, где вырисовывались некие волнистые очертания. Висячий орнамент? Черное знамя? Крылья? Ах, если бы. Это была рука монаха в широком рукаве рясы. Она подавала мне знак: наверх, поднимайся наверх.
Все четыре угла дворика утопали в непроглядной тьме, и я не имела понятия, куда пройти и как подняться наверх.
Как ни странно, именно павлин подтолкнул меня к дальнему левому углу. Уж не обладают ли они человеческим сознанием, эти твари? Или они действуют по указке хозяина? Вряд ли. Скорее всего, они домашние, как собаки, и хорошо знают, в каком углу чаще всего пребывает хозяин, выдающий им корм. В том месте действительно имелся грубо выкованный из жести желоб для подачи воды, высотой мне по колено. Под ним стояли лохани, и одну я задела ногой, когда проходила мимо нетвердой шаркающей походкою, нащупывая землю носком башмака. Из лохани что-то пролилось — слишком вязкое, чтобы оказаться водой. Мне стало дурно при мысли о том, чем это могло быть (полужидкая масса растеклась большой лужей). Ну так и есть: в лунном свете то, что ее наполняло, действительно показалось мне чем-то очень пахучим. Я подняла голову и увидела мавританскую стрельчатую арку, врезанную в угол постройки. Позади нее виднелась первая ступенька изогнутого пролета лестницы.
Эта крутая лестница уходила вверх по спирали. Сами ступени были каменными, сильно истертыми, на них виднелись углубления от ног, множество раз за минувшие столетия наступавших на одно и то же место. Эти камни напомнили мне о родине, о Франции, ибо во всех Северамериканских Штатах не найти ни одной истертой ступени, свидетельствующей о том, что ее коснулась рука времени.
Я сосредоточилась на подъеме — истончившиеся ступеньки оказались скользкими — и не обратила внимания на тусклое свечение внутри лестничного пролета. Я просто бездумно переставляла ноги, чтобы поскорее уйти подальше от павлинов, и они действительно не увязались за мной. Но, увы, гораздо худшее произошло, когда один из «светильников», или как его еще назвать, сорвался с потолка и с пронзительным писком и визгом упал мне на голову, запутавшись угловатыми крыльями в моих волосах. Я попыталась ухватиться за перила, но не нащупала их и прижалась к стене, оказавшейся склизкой, как в колодце. Тогда я изо всех сил затрясла головой — так яростно, что чуть не упала, зато летучая мышь вырвалась на свободу.
Да, именно так, тварь оказалась летучей мышью. Эти светящиеся белесым светом создания величиной с ладонь, даже с распахнутыми крыльями, висели у меня над головой подобно сталактитам. Все вокруг было скользким от их испражнений. Быстрей быстрого я взлетела на площадку второго этажа, но там увидела еще больше летучих мышей — уже многие сотни, размером с лопату, свисающих с балкона третьего этажа. Завидев меня, все они высвободили цепкие коготки из трухлявой древесины и светящейся волной разом обрушились на темный мрак ночи. Я слушала хлопанье их крыльев, чувствовала на коже поднимаемый ими вихрь воздуха и ощущала в нем близкое дыхание ада. Низко пригнувшись и встав на колени, я прикрыла руками волосы, превратившиеся в настоящую мышеловку. Спустя какое-то время мыши снова расселись по своим местам, но мне оставалось преодолеть еще два лестничных пролета, чтобы попасть к assoltaire.
Дальше на лестнице опять обитали мыши, но эти, знаете ли, вели себя спокойнее: очень редко падали на меня или, вспорхнув, улетали. Мне осталось преодолеть последний пролет лестницы. Ступеней десять или пятнадцать вели прямиком к assoltaire. И я взошла бы по ним очень быстро, не увидь наверху… его. Как раз там, где кончался подъем.
Казалось, он весь состоял из мрака. Когда я все-таки двинулась к нему, уже не так быстро, К. повернулся, и голубой свет луны высветил его профиль. Поскольку на нем была ряса с капюшоном, этакий бурнус вроде тех, что носят бедуины, я не могла разглядеть лица моего визави. Он казался сотканным из теней, в отличие от его питомцев. Где-то на полпути я заговорила неестественно тонким от страха голосом:
— Ну и зверинец у вас тут, сеньор.
Я по-прежнему злилась на него за банду бесчинствующих колибри и надеялась, что мои слова прозвучат так же язвительно и остро, как меня жалили их длинные клювы. Но если Бру и разгадал мое намерение, то не подал виду. Вместо ответа он протянул мне руку, чтобы помочь взобраться на крышу.
Его черные как смоль гибкие пальцы затрепетали перед моим лицом. Инстинкт подсказывал мне обратное, но я все-таки ухватилась за протянутую руку — по-женски: положила пальцы на его бледную жесткую ладонь. И почувствовала, как его длинные, очень сильные пальцы смыкаются на моих, точно зажимают в тиски. Лунный свет струился по канавкам его толстых и неопрятных ногтей. Костяшки на кисти выступали, словно горный хребет. Его рука источала холод. Я приняла ничего не значащую вежливую позу. О, как мне хотелось, чтобы вместо платья на мне были надеты панталоны! Мужское платье дало бы мне право на одно из тех энергичных и полных ненависти рукопожатий, а сейчас… Сейчас я зависела от него.
Вскоре мы оказались на одном уровне, и я увидела, что если бы монах не наклонился вперед и не сутулился, он оказался бы таким же высоким, как я сама, если не выше. Но я все равно не могла видеть его лица, спрятанного под капюшоном. Поскольку Квевердо Бру продолжал молчать, хоть и протянул мне руку, я спросила сама:
— Себастьяна д'Азур уже здесь?
Его голова подалась вперед, и мне представилась черепаха: она так же вытягивает голову из-под панциря, показывая голую шею — кожистую, сильную и мускулистую. Он заговорил, и в тоне и тембре его голоса мне послышалось нечто львиное:
— Кто?
Я поняла, что меня опять бросили.
Квевердо Бру. Я уже разглядела, что монах очень стар, лыс… и лик его черен, как ночь.
Он не только вытянул голову вперед, но откинул капюшон своего бурнуса. Я отметила, что он все еще красив. Точнее сказать, скорее красив, чем уродлив. Самым примечательным казались его большой рот и постоянная улыбка, хотя она никогда не ободряла меня. Напротив, его улыбка действовала противоположным образом: она позволяла видеть его редкие зубы и даже язык, которые (и то и другое) казались золотыми — или вовсе не казались, а были на самом деле. Как бы получше объяснить? Улыбка его буквально светилась, как светилось то «золото», что переполняло лохани во дворе, как светились испражнения на стенах винтовой лестницы, как светилось все… изначальное, природное и зловонное.
— Ах да, — проговорил монах спустя пару мгновений, — ты говоришь о той французской ведьме.
Он говорил по-английски с акцентом, однако ни к одному отдельному слову в его речи придраться было нельзя. Создавалось впечатление, что каждый идеально произнесенный слог, прежде чем выйти из уст К., выворачивался у него во рту наизнанку, потом перелицовывался и подвергался тщательнейшей шлифовке. Поэтому выговор Бру, избавленный от всех излишних украшений, казался неестественно чистым. Подобная чистота наводила уныние.
— Нет, она еще не приехала. Но я полагаю, она приедет, si, это верное дело.
Он был так уверен в скором приезде Себастьяны, так зловеще, напыщенно и высокопарно уверен, что ему захотелось уверить и меня уже на двух языках, призвав на помощь на всякий случай еще и третий:
— Si, разумеется, oui, она точно прибудет.
Ожидала ли, что найду здесь Себастьяну? Не думаю. Я слишком хорошо понимала, что мне едва ли стоит ожидать мою мистическую сестру. Но я надеялась, и что-то екнуло и оборвалось у меня внутри, когда я услышала, что ее здесь нет. Я поморгала, пытаясь осушить слезы на ресницах, и ответила, неизвестно что имея в виду:
— А пока…
То были бессмысленные слова, но, если бы я их не сказала, я бы расплакалась, верное дело, si и oui. И еще одно я хорошо знала: если женщина заплачет при первой встрече с мужчиной, ей вряд ли удастся когда-либо взять над ним верх.
— А пока, — подхватил монах, видимо передразнивая меня, — она прислала тебя.
— Но зачем? И знаете ли вы, где она теперь и почему она…
Он протянул ко мне руки ладонями вперед — они походили на две толстые и широкие гладко оструганные доски, большие и светлые, — словно хотел остановить лошадь или успокоить дитя. Затем, очень медленно, он развернул руки ладонями вверх.
— Твои слова падают быстро, как капли дождя, — заметил он, а я и вправду промокла, хотя не чувствовала этого и не замечала, что идет дождь, — во всяком случае, с той минуты, как взобралась на крышу и встала рядом с Бру. — Ты смогла бы задавать по вопросу на каждую его каплю.
— Конечно смогла бы.
— Однако, — возразил он, опять просияв своей сбивающей с толку и приводящей в замешательство улыбкой, — если бы дождь вылился весь сразу, в один миг, мы утонули бы в потоке. Прибереги вопросы, как туча приберегает до времени скопившуюся в ней влагу.
В ответ на эту трескучую фразу, рассчитанную на дешевый эффект, мне хотелось сказать: «Все правильно, но разве отяжелевшая от дождя туча не обещает грозы?»
Но я не сказала ничего и, когда Бру решил наконец укрыться от ливня, последовала за ним.
Мы полезли наверх по веревочной лестнице, которая вела с assoltaire на крышу. Там стоял самый больший из трех шатров, неприметно вздымавшихся над городом, значительно превосходя по высоте любую соседнюю постройку. Каждый из шатров держался на пяти столбах — по столбу на четырех углах и пятый посередине, что не позволяло центральной части провиснуть и даже приподнимало ее. Сшитые из белесого полотна навесы показались бы мне более уместными в Сахаре, нежели в центре Гаваны. Стенками этим шатрам служило нечто вроде переносных изгородей. Их можно было легко отвязать и опустить вниз, чем Бру и занимался той ночью, несмотря на дождь, пока я изучала обстановку, насколько позволял тусклый свет масляных фонарей на углах бедуинской палатки.
На полотняных боках, которые теперь полоскал поднявшийся ветер, виднелись отпечатки рук — черные пятерни — с такими неправдоподобно длинными и неестественно широко раздвинутыми пальцами, что их мог оставить один только Бру. Qui d'autre?[59] Я предположила, что Бру живет в доме один. Разве что светоносные стаи составляют ему компанию. Поверх отпечатков рук я различила надпись на арабском языке. Я недостаточно знала арабский, чтобы до конца понять ее смысл, а читалась фраза приблизительно так: «Б'исм'иллах ма'ша'ллах». Зачем это написано, я поняла: как и отпечатки, надпись служила защитой, а в более узком смысле была призвана умиротворить ифритов, могучих злых духов. «Пусть Бог отвратит зло» — вот что означали эти слова. А еще К. развесил на столбах шкуры, как во времена патриархов Израиля и Ассура, которые в таких же палатках среди таких же шкур на такие же столбы вешали своих терафимов.[60] Может быть, Квевердо Бру был священником одной из африканских или ближневосточных церквей?
Конечно, я спросила его об этом, и он заявил:
— Если того, кто трудится над решением священных вопросов, называть священником, то я священник.
Такой ответ, разумеется, ничего не прояснил, ибо все мы трудимся над решением тех или иных вопросов, которые вполне могут считаться священными. Но еще до конца ночи мне удалось узнать, кем является Бру, и убедиться, что он действительно африканец.
О последнем он проговорился, когда я спросила его про бурнус, эту бесформенную хламиду с капюшоном. Я видела такое раньше лишь раз — на рисунках одного путешественника, изобразившего жителей пустыни. Бру ответил, что эту одежду можно часто видеть в Александрии, где прошла его молодость. В своем полинявшем и выцветшем одеянии Квевердо Бру и впрямь походил на монаха — верней, и впрямь мог бы за него сойти, если бы не его… accoutrements.[61] К. носил на себе столько украшений и аксессуаров, что закрадывалось сомнение: неужели он без посторонней помощи наряжается заново каждый день? Впрочем, еще труднее было представить, что можно лечь спать во всем этом снаряжении.
Короче, он любил себя украшать. Я обратила на это внимание, когда он разбирал стенки шатра. Трудно было не заметить, что на каждом пальце левой руки он носил по кольцу или по два, а на правой — ни одного. На кольцах играли блики отраженного света масляной лампы, и они сияли, будто усыпанные драгоценными камнями. На большом пальце сверкали два золотых мавританских перстня. Пояс бурнуса тоже был щедро украшен: с него свисали кристаллические, металлические и прочие безделушки-талисманы, разделенные короткими железными стерженьками, точно ребрышками, назначение которых оставалось для меня загадкою. Кроме того, на поясе висел нож: над ножнами из тисненой кожи виднелись серебряные рукоять и небольшая часть лезвия. Были у него и священные предметы, ежедневный реквизит моей покинутой церкви: резное распятие черного дерева, медальон с образом святого Бенедикта и, разумеется, розарий, католические четки с серебряными филигранными бусинами и нефритовым крестиком с изображением Христа. У вершины розария — там, где сходятся концы нитки, — помещался высушенный череп какого-то грызуна. Наверное, крысы. Или даже кота. Или зародыша, принадлежавшего… ну, к какому-то более высокому виду млекопитающих.
Если Бру и был священником, то совершенно незнакомой мне конфессии. Его могущество превосходило возможности священника, ведь церковь возводит в сан иерея обычных людей. Но что толкнуло его в мир теней и свело с нами, ведьмами? Возможно, он был священником всех религий и не служил ни одной? Что-то вроде шамана.
— Ты ведь… — начала я, но запнулась и спросила более решительно: — Кто ты?
Бру засмеялся, не отрываясь от работы. Последняя часть стенки была уже почти убрана, и навес, прежде представлявший собой замкнутое пространство, содрогался от гуляющего под ним ветра. Смех звучал легко и беззаботно, это могло бы меня успокоить, если бы не выражение лица монаха. Этот смех не был ответом, и я продолжила:
— Ты мужчина-ведьма, то есть ведьмак, колдун? — Мне еще не доводилось встречаться с такими, но мне рассказывали о них. — Ты знаком с Ремеслом?
— Nostrum non est opificium, sed opus naturae; что означает…
— Ну да, понятно. То, что мы делаем, есть не ремесло, но работа природы. — Мне не хотелось, чтобы этот Бру меня хоть в чем-нибудь превзошел. — Тогда ты, наверное, ученый?
— Если зовется ученым тот, кто изучает поэзию, притчи, софистику и естествознание…
Mon Dieu, как он меня раздражал! Я почти потребовала:
— Расскажи, откуда ты знаком с моей… — Но тут я прикусила язык, ибо притяжательное местоимение выдавало меня, поведав о моей любви. И о моей потере. Когда я успокоилась, вопрос прозвучал так: — Откуда ты знаешь Себастьяну д'Азур?
— Я совсем ее не знаю, — ответил он. — Разве что из немногих писем, пришедших издалека.
Теперь он опустил капюшон и повернулся наконец в мою сторону. При свете ближайшего фонаря мне удалось взглянуть в его глаза, казавшиеся совсем белесыми, и разглядеть незажившие шрамы на шее, словно оставленные четырехзубой садовой тяпкой. Они напоминали красноватые следы от аптекарских пиявок и сильно гноились. Раны были свежие.
— Когда я впервые узнал о тебе, я ей написал. Позвал ее сюда, но…
— Но она не приехала?
— Нет, не приехала. Наверное, скоро приедет. — Однако на последних словах голос Бру нерешительно дрогнул, и я усомнилась, что визит Себастьяны на Кубу действительно состоится, хотя мой собеседник явно рассчитывал убедить меня в обратном. — Поверь, я жду ее с таким же нетерпением, как ты.
В этом я опять усомнилась, но возник более важный вопрос.
— Кажется, только что ты сказал, что «узнал обо мне»? Интересно, от кого?
Бру закончил работу, зажег все лампы и фонари и подошел ко мне.
— Сядь, — приказал он, предлагая пройти к двум диванам, стоявшим друг против друга у центрального столба палатки на потертом ковре явно восточного происхождения.
— Не вижу необходимости не только садиться, но даже задерживаться здесь. Если Себастьяны нет…
— Сядь, — снова велел он.
Словно пес по команде, я уселась — поверьте, воспоминание об этом не добавляет мне гордости — на мягкий низкий диван, глубоко утонув в нем. Мне почудилось, что это ловушка, и я подумала: а не набивает ли Бру диваны теми самыми перьями, что падают с его колибри? (К счастью, на сей раз никаких птичек поблизости не было.) Я все еще помышляла о бегстве, поэтому прикинула: быстро подняться с этого дивана мне помешает пышное платье, промокшее до нитки. Тут могло понадобиться Ремесло, и я пребывала в боевой готовности. Зато с этой новой позиции я смогла рассмотреть палатку, где Восток соединялся с Западом: у меня под рукой стоял кальян, а в дальнем углу помещался un petit secrétaire,[62] сделавший бы честь Версалю. Вокруг было мало искусства, но много ремесла — в общепринятом смысле этого слова: различные маски, амулеты и идолы из твердой древесины с замысловатыми инкрустациями. Секретер заинтересовал меня больше всего. Я живо представила, как К. подгибает свои длинные ноги, чтобы засунуть их под его полированную столешницу и написать письмо Себастьяне. О, как мне хотелось узнать, о чем они писали друг другу! Может быть, письма Себастьяны хранятся где-то рядом? Но какую пользу я извлеку из них? Себастьяне придется многое мне объяснить.
Косой дождь барабанил по навесу, а молнии блистали слишком часто, словно специально для того, чтобы мне удобнее было рассмотреть все вокруг. К. сел напротив меня. Раскинув руки по изогнутой спинке дивана и положив ногу на ногу, он развалился так, что заполнил его полностью, и я окончательно убедилась: под бурнусом Бру не носил ничего. Ноги его обнажились до бедер, а хламида распахнулась, открыв впалую грудь со связками бус и ожерелий — словно сокровища в сундуке из черного дерева. Слоновая кость и золото, много золота, сияли на его тщедушном торсе. Кроме того, я заметила линзу-монокль из тонкого изумруда, очень похожую на ту, которую вставлял в глаз Нерон, чтобы лучше видеть оргии в Domus Aurea — доме, целиком выстроенном из золота. Бру тоже жил в золоте, он купался в нем, оно наполняло его дом.
Я подумала, что на прямые вопросы он не захочет отвечать, и прибегла к иной тактике. Я заметила как бы невзначай:
— Твои кольца… Они такие красивые.
Скучная банальность, скажете вы, пустая болтовня, достойная общества английской королевы Виктории — о ее помпезном восшествии на британский престол много писали на страницах последней газеты, которую я удосужилась прочитать несколько месяцев назад. Mais hélas, я всегда была чужда этим салонным разговорам. Бру, как выяснилось, тоже был им чужд. Его речи были скорее педантичными, чем любезными. Судите сами.
— Ты читала Филострата?
Я ответила, что нет, не читала. Затем сделала большую ошибку, спросив:
— А что, следовало?
— Филострат рассказывал о маге по имени Аполлоний, которому еще в первом столетии нашей эры некий индийский принц завещал семь колец с выгравированными на них названиями планет.
— Вот как?
Я пыталась набраться терпения и сохранять спокойствие, ибо передо мною сидел единственный в Гаване человек, знакомый с моей Себастьяной. Я воображала, что ее письма (где я сама могла бы прочитать о том, что с ней происходит) лежат в ящике секретера, стоящего в этом шатре. И я попросила:
— Расскажи мне об этом побольше.
На самом деле мне совершенно не хотелось ничего узнавать об этом Фило-как-его-там или о любом другом маге, кроме того, кто сидел передо мной. Мне хотелось поскорее вернуться в мой номер с закрытыми ставнями в «Отель-де-Луз», где я надеялась заснуть, чтобы проснуться на следующее утро отдохнувшей и свежей, готовой продолжить поиски Каликсто и Себастьяны. Но, увы, шел сильный дождь, и от центральной части шатра текли настоящие реки, которые ветер потом срывал с краев полотна, превращая в водопады брызг. Я не готова была уйти в такую бурю. Пока.
— Вот это, — проговорил К., снимая свои кольца, — и есть кольца Аполлония. Он поклялся носить их после смерти принца, и…
— Не может быть, что это те самые кольца, — возразила я, а про себя подумала: «Золотые? Да еще сделанные много столетий назад?»
— Разумеется нет, ведьма, — согласился Бру, — но я изготовил их в полном соответствии с древними приемами сублимации.
Он уже держал кольца в руке, сняв их одно за другим. После этого К. наклонился ко мне. Нет, он почти встал, опираясь на свой кадуцей — посох с двумя обвивающими его переплетенными змеями, — которого я не заметила раньше. Он тянулся, тянулся ко мне и наконец опустил в мои сложенные ладони семь необычайно тяжелых колец. Самое крупное я могла бы надеть на указательный или средний палец, а для какой-нибудь девчушки оно стало бы браслетом. Кольца были редкого качества. Значит, он знал ювелирное ремесло?
Но К. продолжал:
— Аполлоний носил их по очереди, как завещал принц, и так прожил свыше ста лет, причем не утратил привлекательности.
Сам К., на мой взгляд, привлекательным не был, и с каждой секундой я убеждалась в этом все отчетливее. Но неужели ему сто лет? От этой мысли у меня засосало под ложечкой. Неужели мне посчастливилось встретить на своем пути еще одного обитателя мира теней, возложившего на свои плечи груз бессмертия? Когда-то я познакомилась с такой особой на берегах Зеркального озера и не испытывала никакого желания пережить нечто подобное в Гаване. Так что довольно, благодарю. Я встала, намереваясь уйти. Верней, попыталась встать.
Я пыталась высвободиться из объятий дивана, а мои руки сковывала тяжесть семи колец, лежавших у меня на ладонях. С большим трудом я сумела лишь передвинуться на самый краешек, откуда в первый раз разглядела пол этого шатра. Там, на ковре с восточными арабесками, лежала змея: яркий, как свет, свернувшийся кольцами питон с кончиком собственного хвоста во рту. В тот же миг шатер озарила молния. Точно так же в моей памяти ярко высветилось это памятное мгновение, с годами ничуть не поблекшее. Я воочию вижу сейчас Квевердо Бру: ногой, обутой в сандалию, он подвигает к самому рту питона блюдце, полное осиянного молнией молока.
— Уроборос,[63] — произнес Бру. Потаенный смысл этого слова, видимо, требовал дальнейшего толкования, и он добавил: — Не надо бояться.
Увы, его совет пропал втуне, ибо я уже испугалась.
Змея могла бы вытянуть белесое тело на добрый десяток футов, а то и на целую дюжину. Если бы тварь выпрямилась, она заняла бы всю длину палатки, от угла до угла. Пока она вела себя смирно, увлекшись молоком. Но как ей удалось подползти так тихо и скрытно, чтобы улечься между нами? Именно это испугало меня больше всего, и я забилась в дальний угол дивана, подобрав ноги в башмаках под юбку. Bien, буду сидеть и слушать. Так я и поступила; кольца, даровавшие древнему магу сто лет жизни, лежали у меня в ладонях.
— Я стремлюсь, — объявил К., — к возвышенному состоянию.
Мне тут же стало ясно, что он имеет в виду вовсе не ласточкино гнездо, где мы находились, не эту палатку на крыше, приютившую нас, пока буря бушевала все сильнее. Но лишь много часов спустя мне удалось до конца осознать смысл его слов. Луне и солнцу предстояло не раз поменяться местами, прежде чем я поняла замысел Квевердо Бру. Возвышенное состояние, к которому он стремился, являлось… Короче говоря, это было совершенство. Во всяком случае, он так утверждал.
Поясню. Мои догадки относительно Бру оправдались. Он и впрямь соединял в себе всех тех, кого я в нем увидела, причем в равных долях: священник, ученый, шаман, ювелир и маг — ибо главным его занятием была алхимия. Я это уяснила из последовавшего просветительского курса.
В течение долгих часов грозовой ночи, а затем и утра мы сидели с ним друг против друга, и Квевердо Бру вел свой рассказ, выдававший в нем ученого человека. Его путаные речи сбивали меня с толку, ибо этот столетний алхимик придерживался правила: «obscurum per obscurus, ignotum per ignotius», то есть пояснять «неясное посредством еще более неясного, неизвестное посредством еще более неизвестного». В сообществе алхимиков ясность, увы, не приветствуется. Секретность? Вот этого сколько угодно. Но никакой ясности.
Вообще-то К. заставил меня поклясться хранить молчание обо всем, что он мне поведал, и я дала клятву, не отрывая глаз от змеи, которая лакала молоко, постукивая о пол хвостом, словно кошка. Молоко было белое, но иногда в нем мерцали какие-то звездочки и что-то поблескивало, как и на языке у питона. Я не слишком этому дивилась: говорят, «чем меньше глядишь на удава, тем лучше», и я опять и опять твердила про себя эту фразу. При этом, подняв левую руку, повторяла за Бру клятву, до смешного длинную и многословную.
— Клянусь небесами, светом и тенями, клянусь огнем воздухом и землей, клянусь тяжестью небес, глубинами моря и бездной Тартара! Клянусь Меркурием и Анубисом, криком дракона Уробороса и трехголового пса Цербера, стража врат ада! Клянусь Хароном, перевозчиком мертвых, тремя мойрами, фуриями и палицей, что никогда не открою сих слов никому, кроме моего благородного и прекрасного сына…
Ну и так далее.
В конце клятвы я не смогла удержаться от замечания:
— Будь у меня сын или дочь, я считала бы, что они прекрасны и благородны, однако детей у меня нет, и ваши секреты, сеньор, умрут вместе со мной.
Затем, поскольку мне захотелось узнать, как Бру относится к моим… э-э-э… особенностям, я дерзнула продолжить:
— А поскольку я вряд ли смогу породить или другим образом произвести какое-либо потомство…
К. остановил меня, подняв руку. Обращенная ко мне ладонь была бледной, как морская раковина изнутри. Кроме того, мне показалось, что он зашипел. Или то был его Уроборос?
Alors, я принесла его странную клятву. Но сейчас, на этой странице, над которой уже зависло перо, зажатое в тронутой тленом руке, я нарушу ее и поведаю о тайнах, которые через годы приведут к моему собственному… Возвышению? Совершенству? Как назвать мое нынешнее состояние? Слова могут, увы, затемнить смысл всего сказанного. А ведь удел мой столь прост и незатейлив, и это поймет любой, кто некогда пережил… кто ныне переживает… В общем, любой, кто испытал то, что зовется смертью.
Узнав наконец, что именно известно этому К. о Себастьяне (немного, по его словам) и о Каликсто (разумеется, совсем ничего), я поудобнее расположилась на диване и приготовилась слушать и учиться, не забывая поглядывать, не появится ли опять где-то рядом угловатая змеиная голова. Вы полагаете, я рассчитывала хорошо провести время? Отнюдь нет. Но мне был обещан рассказ о древних тайнах, и, хотя мне раньше доводилось иногда слышать нечто подобное — и обещания, и повести о тайнах, — разумно было остаться и переждать, пока не пройдет гроза и не уползет жуткий удав. Первая продолжала грохотать над моей головой, а второй исчез из моего поля зрения, плавно ускользнув… Куда? Вот главный вопрос. Мне очень хотелось бы знать.
По правде сказать, алхимия не очень-то интересовала меня и совсем не влекла к себе. Я плохо понимала, как можно использовать в реальной жизни тайны алхимии, — именно в этом виделось мне их главное отличие от тех знаний, которыми располагают ведьмы. Более того — когда Бру начал рассказывать, у меня заболела голова, ибо алхимики так затемнили свою науку, что для уяснения смысла приходилось просеивать все сказанное или написанное ими, чтобы отделить, как пшеницу от плевел, само знание от туманных намеков и рассуждений. Да, алхимические тексты и трактаты приходилось пропускать через решето, чтобы добыть содержавшееся в них метафорическое золото.
Вот именно, золото. О нем и говорил Квевердо Бру.
Он даже на какое-то время вышел из шатра, несмотря на грозу, а я осталась в обществе Аполлониевых колец и терзалась вопросом: а не сбежать мне ли потихоньку? Или прокрасться через все пространство палатки, добраться до секретера и, если получится, обыскать ящики? Но невидимое присутствие питона останавливало меня, и я продолжала сидеть на диване, как в тюрьме. Бру вскоре вернулся, он промок, но не обращал на это внимания. Алхимик принес еду и предложил мне легкий ужин. Такое проявление гостеприимства ему не слишком-то подходило: он выглядел ручной обезьянкой, которой доверили корзину с яйцами. Что именно предложил мне Бру, я не помню. В памяти остался лишь поднос, а на нем столовые приборы. Все они — я поняла это, когда взяла в руку вилку и подвинула к себе массивную чашу грубоватой работы, — были сделаны из золота, причем самой высокой пробы, без каких-либо примесей. Каждый предмет сервировки был бесценен. А хозяин, заметив произведенное на меня впечатление, возобновил пояснения:
— Ли Чаокуинь,[64] который дал императору У Ти[65] совет принести жертвы тсао…
— Attendez,[66] — прервала его я довольно грубо, но мне показалось, что Бру сообщил чересчур много, чтобы переварить это за один раз. Кроме того, он совершенно не имел понятия о том, что такое упорядоченная манера повествования, и я то и дело задавала себе вопрос: давно ли он в последний раз разговаривал с живым существом, хотя бы из мира теней? — Тсао — что это означает?
— Само слово «тсао», — пояснил Бру, — означает «печь».
Он смотрел на меня так, словно хотел лишить присутствия духа: черные как смоль зрачки свободно плавали в глазницах, словно темные острова по морям белков, отливавших болезненно-желтушным цветом. На мою грубость он тоже ответил грубостью:
— В полученных мною письмах Себастьяна отзывается о тебе как об une érudite.[67] Надеюсь, ты понимаешь, что У Ти это император династии Хань?
По правде сказать, на моем языке вертелось несколько язвительных замечаний, но я прикусила его и вслух произнесла нечто более мягкое:
— Если мне и свойственна некоторая ученость, то лишь европейского происхождения, как и я сама.
Смирившись, Бру со вздохом пояснил:
— Ли Чаокуинь в своей… печи приносил жертвы, призывавшие сверхъестественных существ из иных сфер. С их помощью в печи тсао можно нагреть порошок киновари до такого состояния, что он превращается в желтое золото.
Стоя передо мной неподвижно с подносом в руке, он кивнул головой, словно желая сказать: «Понимай, как можешь».
О еде я уже не вспоминала, вилка и чаша в моих руках становились все тяжелее. Я положила все семь колец на поднос, взялась за него руками, чтобы лучше оценить тяжесть всего явленного мне богатства, и сказала:
— Значит, золото?
— Да, желтое, — подтвердил К., будто ему было привычно, что предметы его домашнего обихода оценивают на вес.
Затем он предложил мне отпить из кубка, тоже золотого. Так я и поступила, обнаружив внутри обычное красное вино, густое и с привкусом вишни, и даже почувствовала некоторое облегчение. Увы, ненадолго.
— Есть и пить из сосудов, изготовленных подобным образом, — продолжил К., — значит принимать в дар дополнительные годы жизни.
Я поперхнулась и чуть не выплюнула вино.
— Mon Dieu! — пробормотала я, с усилием сделав глоток. — Неужто это так привлекает мужчин? Сначала деньги, а потом бессмертие?
Вопрос мой явно принадлежал к числу риторических, однако К. ответил на него, и его слова прозвучали вполне как кредо:
— Долголетие, свобода и золото… — Помедлив, он добавил: — Однако золоту, или деньгам, отводится последнее место.
— На самом деле?
— Да, на самом деле. Золото — это не деньги. Это отвлеченное понятие. Символ.
Я не ответила ничего, чтобы не раздражать Бру. Он продолжал:
— Если некто получит — да, на самом деле получит в дар лишние годы жизни, он сможет достичь просветления и узреть посреди океана благословенный остров Пэн Лай, где обитают бессмертные. Если увидеть остров и принести жертвы фэн и шань, ты обретешь бессмертие.
— Правда? Гм…
Я опустила кубок на поднос так, что он тяжело звякнул. Выбор у меня был невелик: хохот или безумие, ибо после встречи со Сладкой Мари разговоры о бессмертии сводили меня с ума.
— Не смейся над волшебником Ли Чаокуинем!
С этими словами К. наклонился, чтобы поставить поднос, но сделал это очень неловко. Кубок покачнулся, и его содержимое пролилось на ковер. Алхимик не обратил на это ни малейшего внимания и снова сел на диван напротив меня. Он проделал это неожиданно, не отрывая от меня взгляда.
— Я не смеюсь, — возразила я, хотя это была неправда, — ни над волшебником, ни над простым смертным. Просто хотелось бы знать, где находится тот остров. У вас есть карта, сеньор? И что за бессмертные обитают там, на Пэн Лае? Мне доводилось встречаться с бессмертными самого разного сорта: с инкубами, суккубами и еще много с какими, вот я и подумала: если Пэн Лай служит для них приютом…
«Да, — уже серьезно подумала я, — если он и впрямь является приютом для всех них, я не хочу видеть его даже на карте».
Наступила тишина. Даже гром стих. Наконец К. изрек:
— Ты разочаровала меня.
Это прозвучало так странно, так… сухо и прозаично, что ли. Как будто он сказал: «У тебя светлые волосы». Или: «Ты родилась во Франции». Его слова уязвили меня, ибо сиротам все время хочется, чтобы ими были довольны. Желание угождать никогда не покидает их.
— Неужели уму твоему недоступны символы и метафоры? Я говорю о том, что находится по ту сторону материального мира. Не смей смеяться над моими словами, если ты не способна понять их значение по ту сторону всяких значений, разобрать символы и метафоры науки.
Ну что тут скажешь. Я приняла его упреки. Ему удалось меня убедить, и я могу вспомнить и записать все сказанное им совершенно свободно, не прибегая к Ремеслу.
— Я говорю не об острове в обычном понимании этого слова. Точнее сказать, это некое место, где находится обитель совершенства.
Поколебавшись, я все-таки подала голос, ибо мне нужно было знать:
— То есть бессмертия?
— Si, — кивнул он с удовлетворенным видом.
При колеблющемся свете масляных фонарей я опять увидела шрамы у него на шее, и они напомнили мне о моих собственных, оставленных на плечах когтями кошки, которая принадлежала Сладкой Мари. Наш разговор о бессмертии так опьянил, так свел меня с ума, что я произнесла вслух имя ненавистной сестры, прежде чем поняла, что делаю.
— Вы, — прошептала я с осуждением, — вы с этой Сладкой Мари…
— Чье имя ты сейчас произнесла?
В его широко раскрытых глазах я не разглядела и тени притворства, но все же заметила:
— Ни за что не поверю, что такой знаток никогда не слышал ее имени.
— Нет, я его не знаю, — ответил он. — Возможно, я его где-то слышал, но не припомню где. Кажется, много лет назад мне называл его какой-то рыбак, рассказывавший о болотах Флориды. Ты имеешь в виду именно ее? Да? Наверное, она тоже ведьма? Если так, то повторю: такой ведьмы не знаю. Я давно, уже много лет, живу один и не ищу общества.
— Но ты искал меня, — возразила я. — Почему? Кто рассказал про меня? И почему ты писал Себастьяне обо мне?
«И почему, — мысленно спросила я саму себя, — почему моя мистическая сестра послала меня на Кубу к такому человеку, как он?»
Вскоре я получила ответы, и они меня ошеломили.
Дело в том, что сама Герцогиня привлекла ко мне внимание Квевердо Бру. Вот именно, Герцогиня. Мое лицо побледнело, когда алхимик назвал ее имя: Ленора.
Годы, многие годы прошли с тех пор, как я слышала его в последний раз. И никаких вестей. Она растворилась в пространстве после смерти ее бедного Элифалета, а потом закончил свое существование Киприан-хаус, этот дом любви, дом Венеры. Те из нас, прежних его обитательниц, кто по мере возможностей поддерживал связь друг с другом, — например, Эжени, возвратившаяся в Новый Орлеан, — не написали мне о ней ни единого слова. Как странно, как невероятно странно услышать о ней от Бру. Почему именно от него? Он сообщил, что Герцогиня уехала из Нью-Йорка, удалилась от общества, покинула мир теней и, дабы развеять грусть, отправилась в плавание. Она села на корабль, направлявшийся в Гавану, откуда намеревалась плыть на некий остров к юго-западу от Кубы. Больше К. ничего не знал о Герцогине, как и о том, где она сейчас находится.
Enfin, это была Герцогиня! Она рассказала обо мне Квевердо Бру, после чего тот написал Себастьяне д'Азур — по адресу, данному Герцогиней, — после чего Себастьяна поспособствовала нашей встрече. Почему? Зачем Квевердо Бру искал меня? Я по-прежнему не знала ответа. А когда все-таки отыскала его, могла лишь дивиться, почему мои сестры предали меня.
Или нет, погодите: они не предавали меня, ибо не ведали, что творят. Поэтому я смогла простить их за все, что вскоре случилось.
Часть вторая
АЛЬБЕДО
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Ртуть и сера, солнце и луна, материя и форма — суть противоположности. Когда женская земля полностью очистится от излишнего, нужно соединить ее с мужским началом для созревания.
Золото и символ, золото как символ — так началось мое посвящение в алхимию и ее таинства.
Прежде я не являлась ее адептом, но все-таки алхимия была мне знакома. Я знала ее основные догматы, поскольку прочла много книг о колдовстве, а ведь в некоторой точке все течения, связанные с магией или Ремеслом, сходятся. В алхимии тайны горного дела соединяются с волшебством, а чародей оборачивается шаманом, как произошло с Квевердо Бру. Однако я считала — как и многие другие, изучавшие алхимию поверхностно и не докопавшиеся до самых грязных ее глубин, — что ее приверженцы, от древних богов до практиков наших времен, преследуют очень простые цели. Куда более простые, чем на самом деле. Мне казалось, что все они, движимые жалкой корыстью или тщеславным стремлением превзойти самого Создателя — короче говоря, жадностью и гордыней, — ищут способ превратить в золото шлак и угольный мусор. Да, они действительно хотели этого, но не только.
Я знала, что все алхимики, старые и новые (alors, главный из открытых мне секретов заключался в том, что существует новое поколение алхимиков, подобных Бру), пытались и пытаются докопаться до самой главной из тайн — великой тайны жизни, этой misterium magnum.[68] Они стремились познать эту тайну до конца и в ее недрах отыскать некий эликсир жизни, живую воду, prima material,[69] способную вдохнуть душу в материю мертвую и обратить ее в собственную противоположность, ибо как раз там предполагали найти сокрытый от человечества ключ к превращениям. Под превращениями или, как выражался Бру, «трансформациями» подразумевался не только переход от неживого к живому и наоборот, но и состояния, знаменующие последовательные стадии жизни, как то: рождение, рост, смерть, разложение и, наконец, возрождение. Главной движущей силою трансформаций и является пресловутая prima materia, именно в ней содержатся все тайны алхимии, именно от нее зависит успех. Давным-давно этому веществу дали название filius philosophorum,[70] и оно является знаменитым «философским камнем». Или, по-арабски, алкимайя. Алхимия.
Философский камень, однако, вовсе не камень. Ну, в том смысле, в каком камнем является алмаз. Тем не менее алхимики жаждали таких камней и стремились к ним не меньше, чем к золоту. Так, Бру носил Неронов монокль в соответствии с предписаниями Камилла Леонарда,[71] который в своей книге «Speculum lapidum»,[72] изданной в 1610 году, рекомендует носить изумруды, дабы «укрощать похоть и сладострастие, развеивать дьявольские наваждения, укреплять память и вдохновлять красноречие». (Красноречие К., несомненно, было весьма вдохновленным: его речь длилась бесконечно, как смерть итальянского тенора, не просто умирающего на сцене театра, но умирающего чрезвычайно медленно и превращающего эту смерть в истинную трагедию.)
Впоследствии я нашла в доме Бру множество книг об алхимических исследованиях свойств различных камней, как драгоценных, так и не очень. В некоторых трудах говорилось, что сапфиры «способствуют миролюбию, благожелательности и почтительности», а также исцеляют от укусов скорпионов и змей. Ах, если бы я могла знать об этом в первую мою ночь в доме К. в обществе Уробороса, беззвучно и незримо скользившего по коврам! Но мне только предстояло наткнуться на эпохальный труд Кардана,[73] его знаменитый «DeSubtilitate»,[74] в котором тот говорит об использовании сапфиров. В результате изучения камней, начатого под руководством Бру, я неизбежно должна была обрести набор драгоценностей не хуже тех, какие Себастьяна видела при дворах прежней Европы, поскольку, несмотря на весь свой скепсис, я не настолько глупа, чтобы зря испытывать судьбу. Поэтому у меня в доме со временем скопилось множество топазов, нейтрализующих действие растворенных в жидкости ядов, изобилие жемчугов — если их истолочь в порошок и смешать с вином, они станут исключительно действенным средством от головной боли, сопутствующей многим, очень многим разновидностям ворожбы и прорицания будущего, и, конечно, целая уйма рубинов. Да, рубинов — они, как утверждают алхимики, преумножают дары фортуны, как я и убедилась. Однако теперь надо подробнее рассказать о происхождении всех этих камней и вообще о том, откуда взялось такое богатство.
Кстати, у меня были и полудрагоценные камни — например, горный хрусталь, что носил на себе Бру. Многие утверждают, что в иных случаях они тоже весьма полезны, в особенности для сестры-провидицы, а потому их тоже следует иметь под рукой.
И вскоре мое жилище заполнилось небольшими кожаными мешочками, где хранились плоды трудов старателей и рудокопов со всего мира. Селениты, извлеченные из-под скорлупы змеиных яиц в Индии; если лизнуть их, обостряется дар предчувствия и можно преуспеть в науке древнеримских авгуров. Амандины — как утверждают знатоки, они полезны для ясновидения, равно как и хелониты; на восходе луны их следует вынуть из раковины моллюска и положить под язык — именно под язык, а не на него. Эти ухищрения мне помогали, но как провидица я все равно не могла сравниться с другими сестрами.
Однако я увлеклась и забежала вперед, хотя единственное, что пока имеет значение: философский камень вовсе не является камнем.
Но что же это? Alors…
Процитирую Арнольда Виллановануса:[75]«В природе присутствует некая чистая материя, каковая, ежели удастся оную обнаружить и посредством известных алхимикам методов довести до совершенства, сама станет возвышать менее совершенные тела до уровня собственного достоинства при соприкосновении с оными». Voilà. Но главная трудность как раз и состояла в том, что обнаружить ее и довести до совершенства было невероятно трудно. Алхимики издавна бились над разрешением этой проблемы. Вы спросите, какие известные алхимикам методы смогли в этом помочь? Знайте, что поиск этих методов и есть opus magnus, коренная задача алхимии.
И хотя философский камень не считался золотом — он, скорее всего, должен был напоминать рубин, — само золото стали рассматривать в качестве некоего вещества, обладающего наибольшей способностью преобразовывать материю и поддерживать угасающую жизнь. Отсюда и все усилия, связанные с попытками добыть его: неимоверные многовековые поиски, отделение его от менее ценных металлов путем серии манипуляций — весь этот opus alchymicum, когда металлы повергались воздействию нагревания, разных кислот и тому подобного. Со временем попытки получить золото стали для алхимиков чем-то большим, чем просто поиск драгоценного металла. Они уже имели возвышенное, поистине духовное значение.
Да, золото оставалось символом богатства, но в метафорическом смысле оно приобрело значение чистоты — нетускнеющей и нетленной. В погоне за золотом алхимик стремился к собственному совершенству.
Так золото стали отождествлять с бессмертием, ибо над человеком воистину совершенным не властны ни время, ни смерть — он становится выше них.
Александрийские алхимики, например, считали, что в поисках совершенства в мире металлов они добиваются и собственного совершенства. В своих тайных лабораториях они трудились над тем, чтобы очистить себя, точно так же, как отделяли благородные металлы от чужеродных примесей. Не зря именно александрийцы первыми заговорили об elixir vitae,[76] знаменитом эликсире жизни, учение о коем спустя много столетий донес до Европы сам Роджер Бэкон. В своем труде «Opus Majus» он писал о непревзойденном лекарстве, «которое, подобно тому как оно освобождает любой неблагородный, несовершенный металл от всех присущих ему изъянов и недостатков, способно вымыть из тела все нечистоты и тем предотвратить его увядание и разрушение до такой степени, что жизнь оного продлится много столетий». Эти представления наложились на мифы о дающих бессмертие чудодейственных травах или напитках, искони бытовавшие у всех европейских народов. Сама древность этих мифов служила их неоспоримым доказательством. Конечно, той грозовой ночью я не знала ни о чем подобном, но подозрительность, свойственная мне с некоторых пор, заставила меня спросить у Квевердо Бру:
— Скажи, а сколько тебе лет?
В ответ он лишь растянул губы в своей золотой улыбке и более ничего не прибавил, занявшись нанизыванием колец Аполлония обратно на пальцы левой руки. Однако я не сдавалась и проявила настойчивость.
— Так ты хочешь мне показать, что интерес к вопросам бессмертия, о котором ты только что говорил, на самом деле тебе совершенно чужд?
Похоже, теперь сам Бру хотел обрести душевное равновесие. Он заговорил холодно и отстраненно, словно успокаивал самого себя, и в его словах не звучало ничего личного.
— Целью любого алхимика является и всегда являлось выделение чистого животворящего начала, которое позволяет любой вещи или существу перейти от низшей стадии к… высокой.
— И это приводит…
— К совершенству.
— А совершенство, применительно к самому алхимику, оборачивается…
Пауза.
— Да, бессмертием.
— Ага! — воскликнула я торжествующе.
Ах, я была до такой степени глупа, что забыла об удаве, свернувшемся между нами кольцами на ковре, радостно вскочила и, повинуясь минутному импульсу, схватила с золотого подноса пирожное (хоть и не привыкла есть по ночам). Как сейчас вижу это лакомство: слоисто-чешуйчатое, словно состоящее из хлопьев, посыпанное дроблеными орешками и политое медом. Я принялась слизывать мед с кончиков пальцев, потом смутилась и оставила это занятие. Тогда я села прямо, как послушная школьница, в полном восторге от содеянного и от самой себя, хотя не узнала ничего существенного и не догадывалась, что оказалась на краю бездны.
Алхимия — очень древняя наука. Она возникла на перекрестии религиозных и светских знаний, накопленных в Древнем Египте, Финикии, Греции и других странах Ближнего Востока. Ее главные тексты называют «Корпус герметикум». В него вошло около пятнадцати рукописей, давших побеги и пустивших ростки в тени таких знаменитых имен, как Пифагор, Демокрит, Сократ, Платон и Аристотель. Каждый из этих философов был великим знатоком этой науки. Другие, правда, придерживались версии более чем легендарной и утверждали, будто алхимия и ее тексты были подброшены людям греческим богом, известным как Гермес Трисмегист, или Гермес Трижды Величайший. Он якобы раскрыл человеку главные тайны алхимии, называемые arcana arcanum: выгравировал их на огромном изумруде, который упал на землю, отколовшись ото лба самого Люцифера в тот день, когда последний был низвергнут с небес на землю. Поэтому последователи Гермеса именуют собрание всех древних знаний Изумрудной Скрижалью — или, по-латыни, Tabula Smaragdina.
Вне зависимости от того, выросла она из восточных таинств или мы получили ее в результате падения Сатаны, алхимия проделала путь с востока на запад и расцвела в западноевропейских монастырях в двенадцатом веке. Бру принялся скороговоркой перечислять имена монахов. Он высыпал их передо мной, как крошки хлеба перед воробушком, словно надеялся, что я склюю вместе с ними его урок, пробив клювиком дорогу к тайнам алхимии. Захаир, Ленсельт, Фулканелли — ни об одном из них, верно, ни один человек раньше и слыхом не слыхивал. Других, конечно, я не могла не знать: Роджер Бэкон, швейцарский врач Парацельс, Корнелиус Агриппа и те двое, что состояли на службе у английской королевы-девственницы, доктор Ди и Эдвард Келли.
Когда он наконец спросил, прочла ли я труд «Les merveilles de l'autre monde»,[77] написанный каноником Ризом, я заявила довольно язвительно:
— Нет, не читала. Сама не понимаю, как меня угораздило его пропустить?
Таким образом, я опять огорчила Бру, назначившего самого себя на роль моего наставника. Но мне было наплевать. Все происходящее казалось таким… абстрактным. Например, эти «арканы». Куда мне их применить, зачем они мне? Лекция меня утомила. Гроза уже закончилась, в Гаване пробудились первые петухи, и мне было все труднее сосредоточиться. Меня занимали Каликсто и Себастьяна, я заставляла себя не думать о них, но удавалось мне с трудом. Следы юноши растаяли в большом городе, а Себастьяна затерялась в огромном мире. Только одно мешало мне заснуть и заставляло вслушиваться в слова К. — единственный оставшийся без ответа вопрос: «Почему Себастьяна прислал а меня к нему?» Еще недавно я могла подождать и с этим вопросом, и со многими другими, но теперь — другое дело. Я пришла к алхимику, понуждаемая присланными мне подсказками. Я чувствовала некую смутную угрозу… Да, угрозу, и она исходила не только от Уробороса, свернувшегося в клубок почти у меня под боком, снова закусив кончик хвоста. Время от времени я спрашивала:
— Ну и что из этого следует?
Или:
— Хорошо, но что из того?
А Бру продолжал складывать свою алхимическую головоломку.
Кажется, однажды я все-таки не удержалась от зевка. Не помню. Помню, что принялась расспрашивать о том, какое отношение алхимия имеет к ведьмам вообще и ко мне в частности.
— Но я веду речь вовсе не о ведьмах, — возразил Бру с легким, как мне почудилось, пренебрежением или презрением. — Я говорю не о тех, кто обладает магическими способностями и может колдовать, а о тех, кто не владеет ничем, кроме знаний. О смертных, взыскующих… — Он не посмел опять произнести слово «бессмертие» — Взыскующих совершенства. Именно это я хочу до тебя донести. Я имею в виду тех, кто лишен ваших возможностей.
— Значит, алхимики чужды волшебства?
— У нас есть только знания.
— Каким же образом можно командовать всеми этими… созданиями?
Я подумала, ответ на мой вопрос подскажет мне разгадку главной тайны, связанной с Бру. Но не тут-то было.
— Управлять? О нет. Я управляю ими не более, чем мальчишка, командующий своим щенком. Они поддаются дрессировке, хотя не очень хорошо. Если кто и управляет ими по-настоящему, так это ты!
Такое заявление я сочла совершенно бессмысленным. Как я могла подчинять себе тех светоносных созданий?
— Ты шутишь?
— Вовсе нет. Они выполняют несколько простейших команд, а от меня они получают всего лишь необходимое питание.
— Тогда расскажи мне о колибри; между прочим, уколы их клювов очень болезненны. А также о мотыльках и светляках, которые привели меня сюда, о павлинах и летучих мышах, а потом о питоне — я провела рядом с ним целую ночь, не доставившую мне особого удовольствия.
— Ах, — ответил Бру, — объяснения займут слишком много времени. Чтобы понять эти объяснения, тебе пришлось бы сосредоточиться гораздо больше, чем ты сейчас можешь, судя по твоим отяжелевшим векам. Поэтому, если мои слова ты воспринимаешь с трудом в столь поздний час, прислушайся к их свидетельству.
После этих слов он поднялся и, опираясь на свой кадуцей, вышел из шатра, но тут же вернулся с жужжащей колибри в правой руке. Стоя передо мной, он принялся откручивать у маленькой пташки сразу оба крылышка, так что я отшатнулась при виде этой жестокости. На бледной ладони К. сидела бескрылая птичка, похожая на… пустую коробочку вроде кокона, в котором что-то жужжало. В другой своей руке он зажал крылышки, и я видела, что они еще бьются и трепещут с невероятной частотой, свойственной этим пичужкам. Не знаю, что было хуже: вид тщедушного тельца, низведенного до состояния личинки, или жужжание ее оторванных крыльев. Однако самое неприятное произошло потом.
Бру наклонился и скормил тельце удаву. Затем выпустил из своей ладони, как из клетки, трепетавшие крылышки, и они полетели все выше и выше, на самый верх шатра, пока не оказались в разных углах — одно в ближнем, другое в дальнем, слепые, безмолвные, бьющиеся без конца, не затихая и… не умирая после того, что случилось.
— Живые, — произнесла я, боязливо подавшись вперед и перегнувшись через край дивана, чтобы получше рассмотреть сокращения мышц питона, красноречиво свидетельствовавшие о том, что процесс пищеварения идет полным ходом.
— Живые? — повторила я, переведя взгляд на крылышки, по-прежнему летавшие под самым потолком. — Все еще?
— Нет, — отрезал Бру, как строгий учитель, исправляющий неточный ответ ученика. — Ты удивляешь меня, ведьма. Я полагал, ты лучше осведомлена об одушевленной мертвой материи.
Тут он не промахнулся — так и было. Однако…
— Это бессмертные духи животных, прекративших бренное существование.
— Бессмертные? Ты хочешь сказать, что они…
— Да, вечно живущие. Но ты неустанно, вновь и вновь возвращаешься к этому слову! Да, они бессмертны, и мои команды им почти не нужны. Это ты им нужна, это к тебе они тянутся и стремятся.
Эта новость оказалась для меня неприятной, но я не сильно удивилась. Меня давно тревожили не знающие покоя души мертвецов, как-то связанные со мной, ищущие общения. Чем же неприкаянные твари — ибо покой им был явно чужд — отличаются от людей, познавших тот же удел? Более того: животных все сильнее влекло ко мне по мере того, как сила моя возрастала, хотя они меня совершенно не интересовали. В отличие от многих сестер я не стремилась к близости с меньшими нашими братьями, у меня никогда не было даже кошки в качестве «наперсницы». Все это промелькнуло в моей голове, подтверждая, как это ни странно (и впрямь, страннее некуда), слова Бру. Тем не менее я спросила:
— Но как колибри нашли меня у сеньоры Альми, если никто не посылал их за мною?
— Я не знал, куда их послать, — отвечал Бру. — Я только сейчас узнал, что твоим пристанищем стал «Отель-де-Луз». Между прочим, тебе лучше оттуда съехать: его владелица имеет для каждой двери запасной ключ, смазанный маслом. А от Себастьяны д'Азур я узнал лишь одно: что ты, может быть, прибудешь сюда, причем неизвестно когда, весной или летом. Но я знал, что эти крылатые твари найдут тебя, если их выпускать ночью. Дух тянется к духу. Подобное к подобному. Кажется, так?
— Может, и так, но все-таки я еще жива, а эти твои пташки, эта компания странных существ, они ведь… явно неживые.
— Именно так, — согласился К. — Они вполне мертвые, хотя, если выразиться верней, они представляют собой дистиллят жизни.
— Дистиллят жизни?
— Да, — подтвердил Бру, возвращаясь на свой диван, рядом с которым продолжал трапезу питон, в то время как маленькие крылышки продолжали кружиться под самым потолком шатра, причем порознь, что меня раздражало более всего. Если бы они оставались парой, как полагается крыльям, тогда хотя бы…
— Но теперь, — продолжал Бру, — мы остановимся на самом процессе. Поверь, это очень важно. Тебе придется посидеть здесь еще несколько минут, хорошо?
Что мне оставалось? Перешагнуть через удава, пригнуть голову, чтобы за нее не задели бесплотные крылья, и распрощаться с алхимиком, сказав ему «adieu»?[78] Нет уж. И я действительно просидела еще несколько минут, стараясь сосредоточиться на том, что говорил Бру. Он обещал быть кратким, и я решила отнестись к его речи со всем возможным внимание — которого мне сейчас, увы, не хватает. Костенеющая рука моей Мисси как будто смеется надо мною, когда я описываю неутомимые оторванные крылья, не ведающие, что такое трупное окоченение, мешающее мне писать эти строки. Увы, я настойчиво двигаюсь к концу моей повести, хотя для этого приходится идти против самой природы.
Итак, суть алхимии состоит в стремлении к совершенству, проявления которого столь многообразны. Одним из них является золото, но также…
Лучше предоставлю слово самому Квевердо Бру.
— Стремится ли к совершенству сама природа? — задал он очередной вопрос, чтобы тут же, якобы в поисках ответа, приступить к объяснениям. — От этого в алхимии зависит очень многое. Ежели природа не имеет подобной склонности, никакой алхимик не заставит ее способствовать достижению желанной цели, коим является совершенство. Но она, — продолжал рассуждать Бру, — ищет совершенства, и это неоспоримо. Любая руда, оставленная дозревать в чреве земли, в глубинах ее лона превратилась бы в золото через сотни, а возможно, и через тысячи столетий. Алхимик пришпоривает время, ускоряя естественные процессы. В руках адепта столетие превращается в минуту, как сказал мудрый Тритемиус.[79] Это достижение ничуть не уступает подвигу того древнего бога-кузнеца, который впервые выплавил металл из руды, выковал из него орудия труда, а для этого наперед высек из кремня искру, дабы возжечь огонь, и стал господином огня, тем ускорив процесс, начатый в недрах матери-земли. Кстати, человек подстегнул природу, когда впервые обжег горшки, слепленные из грязи из-под ее кожи. Разве не так?
— Так, — согласилась я, хотя еще не пришла к однозначному выводу относительно этой «теории совершенства», на которой основывались его рассуждения и к которой он все время возвращался.
— Наша цель проста, — заявил он. — Мы стараемся ускорить природные процессы. Мы стремимся убыстрить движение всего и вся к совершенству.
Я поняла, что он имеет в виду не орудия труда и не обожженные горшки.
— Всего и вся? — переспросила я.
Он сделал паузу и откинулся на спинку дивана, поскольку во время своей речи всем телом подался вперед, как страстный проповедник, обращающий прозелита в свою веру.
— Ты искушаешь меня. Ты хочешь, чтобы я завел речь о бессмертии, — сказал он с лукавой улыбкой, просиявшей в свете оплывших, почти догоревших свечей.
— Ты сам этого хочешь, — возразила я. — И все твои собратья, похоже, чувствуют искушение, но не искушение вести речь о бессмертии, а искушение самим добыть его. Если ваша цель — не золото, а корысть — слишком слабый стимул, чтобы так напрягать силы на протяжении нескольких тысячелетий, то что вами движет? Рядом с другими металлами золото занимает то же место, какое рядом с человеком занимают… Кто же? Есть единственный ответ, одно слово: бессмертные.
Но Бру не отважился произнести его. Он предпочел окольный путь:
— Совершенные. Отыскавшие философский камень. И познавшие Бога.
— И как ваше совершенство может проявиться в вас, если не сделает вас бессмертными? Разве бессмертие не является для человека мерилом, подобным золоту? Не простого человека, но алхимика.
Похоже, мне опять удалось загнать его в угол, распутав хитросплетения его доводов, потому что он прибег к грубой лести.
— Ах, ведьма, Себастьяна так нахваливала тебя, — пропел он. — Теперь я вижу, что не зря. Истинная правда, ты и проницательна, и умна, и…
— И не услышала бы сейчас такого количества комплиментов, когда б не платье, в котором я сижу перед сеньором алхимиком, — подхватила я. — Так что не стоит слишком рьяно выражать мне свое восхищение, лучше потрудиться закончить поскорей объяснения. Уже ночь на исходе, а у хозяйки гостиницы такой длинный нос, что мне хотелось бы прошмыгнуть в свой номер до того, как наступит рассвет.
— Ты останешься здесь, — произнес Бру так сухо и однозначно, что меня взяла оторопь.
С трудом подавив смешок, я спросила:
— Да неужели?
— Именно так, — парировал он. — Мне нужно…
И он умолк, словно не мог подобрать слов.
— Нужно — что?
Ответа не последовало. После паузы он заговорил:
— Разве тебе не требуется свое жилье, пока ты в Гаване? Дом, где тебя никто не станет беспокоить? Я ведь заметил: ты не любишь, когда тебе докучают. И разве у тебя хватит денег, чтобы обеспечить себе желанное одиночество на постоялом дворе, где полно незнакомцев? Там придется дорого заплатить за уединение.
У меня и вправду было не слишком много денег. Когда я уезжала из своего дома во Флориде, я не думала, что покидаю его навсегда. Но пребывание в Гаване, прежде представлявшееся мне кратким и временным, теперь, когда мне предстояло заняться поисками Каликсто и как-то прояснить ситуацию, связанную с Себастьяной и остальными внезапно открывшимися обстоятельствами, грозило затянуться на неопределенно долгое время. Однако готова ли я ночевать в доме, где вышагивают нахальные павлины, нагло лезущие куда не положено, а вместо луны по ночам светятся летучие мыши? Я по-прежнему не понимала, чего хочет от меня Бру, и вновь спросила его об этом, только другими словами:
— Ну а тебе, тебе-то что нужно? Или в этом доме открыта гостиница для проезжих ведьм?
При этом я попыталась представить себе, что Герцогиня здесь, посреди этого… великолепия. Нет, едва ли такое возможно. Разве что в этом доме скрываются какие-то невообразимые тайны (и ведь так и оказалось).
Удивительно, но Бру ответил прямо.
— Мне нужна ты, — сказал он. Конечно, не как любовник, заламывающий руки от страсти, и не как делец, внушающий: «Я пригожусь тебе, ты пригодишься мне, так давай объединим наши усилия». Нет, он действительно нуждался во мне. Слова прозвучали просто и искренне. Ах, если бы то, что за ними стояло, оказалось таким же простым и ясным! Однако все было не так.
— Да, — повторил Бру, — ты мне нужна. Ибо я ищу нечто большее, чем золото. Мне нужен успех, позволяющий возвыситься…
— Ну да, понятно, возвыситься до следующего состояния. Я помню. Но чем я… Какова моя роль?
— Видишь ли, я вступил в соперничество с природой и стремлюсь ускорить ее процессы, хотя на самом деле не хочу ни золота, ни даже бессмертия. Нет…
Тут он запнулся, не зная, стоит ли продолжать, что было неудивительно: теперь наконец он действительно собирался открыть мне нечто важное. Enfin, Бру прошептал:
— Я хочу обрести власть над самим временем.
— Иначе говоря, то же бессмертие, — продолжала упорствовать я, недовольная его уклончивостью и нежеланием признать очевидное.
Я продолжала стоять на своем, и его нетерпение, похлестываемое моим упрямством, все возрастало.
— Нет!
Это слово раскололо тишину, как недавний гром. Над моей головой захлопали крылья неведомых тварей. Бру снова наклонился вперед, сдвинулся на самый край дивана и сидел, переплетя пальцы рук и широко раскрыв глаза. Казалось, откинутый капюшон его бурнуса колышется, как у кобры, изготовившейся к атаке.
— Я знал настоящий успех, — произнес он нараспев. — Золото мне получить не удалось, но я изготовлял драгоценности. Я приблизился к тому, чтобы обрести камень. И мне удалось… приблизить живые существа к совершенству.
Бру бросил взгляд на белые, как свет, крылышки, все еще порхавшие под потолком шатра. Они представляли всю его армию странных тварей, которые, как мне теперь было известно, были душами умерших существ. Но как ему удалось их оживить?
— Да, — проговорил алхимик, заметив, что я смотрю на крылышки. — Это я… вдохнул в них душу.
Интересно, подумалось мне, сколько еще способов не произносить слово «бессмертие» он сумеет найти?
Вот кто был бы счастлив, если бы встретил Сладкую Мари. Чего бы они только не придумали вместе! Они бы вместе, как двухголовый Дис,[80] правили бы потусторонним миром или сражались бы до конца, пока из них триумфально не уничтожил бы другого. Эта мысль заставила меня задрожать.
— Чтобы получить власть над временем, — удивилась я, — тебе нужна я? Как это?
Я заинтересовалась, хотя должна была бы испугаться.
— Да, — ответил Бру. — Да, мне нужна ты, потому что все в мире двойственно. Этому нас учит Изумрудная Скрижаль.
Собиралась ли я снова выслушивать поучения, написанные на лбу у павшего Люцифера? Черт возьми, нет! Квевердо Бру нуждался во мне, а я нуждалась в том, чтобы поскорее убраться из его дома. Я твердо решила подняться и уйти, покинуть этого лжеца и вернуться обратно в гостиницу вместе с рассветным солнцем. Никакого другого дьявольского света. А там я упакую свои вещи, расплачусь со склонной к шпионству сеньорой и укроюсь где-нибудь еще. Но алхимик продолжил свою речь, и я вдруг расслышала в его словах некий смысл. Это заставило меня остановиться.
— Все в мире двойственно, все удваивается. Посмотри: сейчас ткань этого навеса освещает свет луны, которая передает небеса солнцу. А море? Оно отражает небо. Каждая вещь имеет своего близнеца, все, что внизу, есть и наверху, земное соответствует небесному. Это Hieros gamos, священный брак. Принцип двойственности, превращения луны в солнце, неба в море, меркурия в серу. Так должно быть, чтобы Великое делание совершилось и истинный камень был получен.
— Истинный камень?
— Да. Истинный камень. Я успешно получал его малые формы, но сам камень, истинный камень — живое существо, его можно получить лишь путем священного брака, когда две высочайшие основы соединяются воедино. Я долго искал такое существо. Ребус. Ребус — так древние называли его.
— Понимаю, — ответила я. Его настойчивость меня напугала: глаза Бру горели, когда он говорил о золоте, камнях и прочих драгоценностях. — А если отбросить небо, море и все прочее, что есть эти две высочайшие основы?
— Две высочайшие основы — это мужское и женское начала.
Меня пробрала дрожь — озноб посреди жаркой тропической ночи.
— Ребус — это герметический андрогин, — продолжил он. — Ребус — это ты.
Я резко поднялась с мягкого дивана, и моя нога оказалась совсем рядом со змеей. Или Уроборос сам подполз ко мне? Так или иначе, питон — как один длинный, гибкий белый мускул — обвился вокруг моей правой ноги. Я замерла, скованная змеиными кольцами и слишком много вдруг осознавшая.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
…Тот, кто не знает основ, заключенных в нем самом, весьма далек от философии как науки, ибо не владеет истинной книгою, на учении коей он смог бы обосновать свои намерения. Но если он и взаправду знает основы, сокрытые в его естестве, и притом не ведает ничего иного, он все равно ведает путь, коим следуют принципы Искусства.
Когда мы умираем, мы забываем все страхи. Они как бы тускнеют. А поскольку страхи подпитывают нас, пока мы живем, с уходом страха прожитая жизнь тоже блекнет и выцветает. Вспомнить и описать ушедший страх, каким бы тот ни был — навязчивым ужасом или легкой тревогой, — трудно. Во всяком случае, это нелегко сделать настоящим покойникам. Все равно как пытаться повесить опавшую листву обратно на ветки. Так и я: хорошо помню тяжесть белого удава, обвившегося вокруг моей ноги, но тогдашний страх давно улетучился. Мне приходится напрягать память, чтобы вспомнить о том давнем страхе и рассказать о нем. Мы, мертвые, более четко видим тени, чем предметы, которые их отбрасывают. Но я должна продолжать, не мешкая, пока не потускнели остальные воспоминания, подобно тому как костенеет записывающая их чужая рука.
Змеи на ощупь скользкие и холодные, это я хорошо помню. Удав Уроборос оказался еще и увесистым, как мешок, набитый песком, или словно ему в рот залили воду и ее в нем стало не меньше, чем в ином утопленнике. Но в отличие от мешка с песком и выловленного из реки трупа удав находился в непрестанном движении, словно один бесконечно длинный, прекрасно натренированный мускул. Когда он пополз, поднимаясь по моей ноге все выше и выше, подтянулся к моему колену, потом двинулся дальше, я почувствовала, как он извивается, огибая ее, и его раздвоенный язык трепещет, постегивая меня по коже, словно змей стремился к средоточию моего пола. Он все туже охватывал ногу, так что она затекла и онемела. Я могла видеть, как стиснуты пальцы моей ноги под ветхой кожей сапога, но не могла их почувствовать. Когда же я не смогла больше этого выносить… Что ж, тогда я и произнесла те слова, которых добивался от меня Бру:
— Хорошо, я останусь. — Или что-то вроде этого.
После этого алхимик сказал:
— Право, мне очень жаль, — причем обращался к змее.
Однако на самом деле К. не ощущал никакой жалости. Ни капли. Но после того как он заговорил, я почувствовала, как тело удава обмякло. Возможно, Бру шепнул ему какое-то заклинание или подал некий знак, не могу точно сказать. И то ли потому, что я пообещала остаться, то ли по приказу Бру, а может быть, по собственному побуждению Уроборос свалился с моей ноги, после чего снова свернулся в клубок. Кровь опять прилила к голени и к ступне, и в них словно впилось множество иголок, превратив мой шнурованный сапог в орудие пытки, известное как «железная дева»: стальной гроб с острыми шипами внутри, куда помещали пытаемого. Я потопала ногой по ковру. Странное дело: по мере того как чувствительность возвращалась, каблук все ближе придвигался к белой, как свет, плоти удава, словно желал к ней прикоснуться. Но змея опять пришла в движение и перетекла в сторону блюдца с молоком.
Только принуждение могло заставить меня произнести это «остаюсь». Я все время помнила, чем может обернуться для меня такое сдавливание — пострадать от кровотечения ведьмам написано на роду. К тому же я не могла не сознавать, что совершаю обман, давая такое обещание. Но я все-таки осталась. Почему? А куда мне было деваться? Кроме того, мы, ведьмы, вечно сторонимся общества и стремимся уйти под защиту теней, какие бы там ни ожидали бездны.
А Квевердо Бру и его обиталище находились в такой глубокой тени, что большего желать не приходилось. Для меня было лучше иметь дело с ним, чем с всегда подглядывающей и подслушивающей сеньорою Альми. Лучше это странное убежище, чем «Отель-де-Луз»; во всяком случае, тогда я рассудила именно так. Я догадалась, что в жилах хозяйки гостиницы течет кровь инквизиторов, несомненно бывших ее предками.
Я подумала, что в доме Бру буду в большей безопасности, несмотря на змею. Разве Бру не признался, что нуждается во мне — в своем герметическом андрогине, в своем Ребусе? Если он не причинит мне вреда и не заставит страдать, ладно, пускай, я соглашусь жить в его доме, под защитой теней, предпочтя их большому свету. Придется вести себя осторожно, и я стану воплощением осторожности.
Более того: Бру обещал предоставить меня самой себе, не ограничивая моей свободы, и сдержал слово. Правда, он совсем не помогал мне в поисках Каликсто и Себастьяны, но ничем и не мешал. Да, он действительно предоставил меня самой себе. Позже я спрашивала себя: как можно было всерьез доверять человеку, который вечно себе на уме и почти всегда молчит?
Мне было дозволено обойти весь дом алхимика, от входа до шатров на крыше. Двери у Квевердо Бру не запирались — даже те, что выходили на улицу. Порой я представляла себе, что сталось бы с моей прежней хозяйкой, во что превратилась бы ее намертво приклеенная к лицу улыбка, когда бы шутки ради кто-нибудь предложил ей подсмотреть, что происходит за черными как деготь дверьми дома алхимика, а тем более приотворить их и увидеть то, что за ними находится. Нет, тут моей фантазии не хватало. А за воротами дома Бру любопытствующего ожидало вот что.
За porte cochère,[81] темными вне зависимости от времени суток, он увидел бы дворик с фонтаном, тот самый, где мне довелось повстречать несущих стражу опаловых павлинов. Больше в ту ночь я почти ничего не разглядела, мне помешали темнота и страх, но при дневном свете я все изучила в подробностях.
Фасад справа, три его этажа с балконами и балюстрадами, оживляющими однообразие оштукатуренных стен, оплели виноградные лозы. Их было несколько видов, все с темными листьями. Росли они густо, плети давно перебрались с балясин на подоконники. Побеги проникали даже в щели рассохшихся ставней, увивали железные рамы с давно выпавшими стеклами, а листья при дневном освещении по оттенку напоминали корицу, а по форме — небольшие трезубцы. Пока я жила под кровом Квевердо Бру, я ни разу не заметила, чтобы какая-нибудь плеть засохла. Правда, они и не цвели. Зато я однажды увидела, как они ожили. Вот как это произошло.
Из-за вечной своей неловкости я, направляясь к себе в комнату на четвертом этаже, проходила через двор и споткнулась обо что-то — то ли о камень брусчатки, шатающийся, словно зуб у старой карги, то ли об угол садовой кадки. В тот же миг я увидела, как виноградные листья затрепетали, издавая странные звуки, после чего пришли в движение и стали образовывать расходящиеся кругами волны, подобные тем, что появляются в остающихся после отлива лужах, если бросить туда камешек. А затем лозы вдруг «отхлынули» от стены, точно вал, разбившийся о берег.
Еще там обитали сотни, нет, тысячи птиц: и большие, и маленькие, но все до одной ослепительно белые. Представьте, каким сиянием наполнялись даже самые темные закоулки двора, когда с перевившихся лоз вспархивала целая стая! Конечно, тон задавали колибри, но были и другие: например, вороны, метавшиеся из стороны в сторону над домом, только не черные, как положено, а белоснежные. Это порождало эффект, которому позавидовал бы даже такой великий мастер светотени, как Рембрандт.
Впервые завидев тех воронов, я упала на колени и закрыла руками голову, ибо не сомневалась, что они нападут на меня, как колибри в гостинице. Но нет, волна света отступила, откатилась назад. Я ощущала, как они хлопают крыльями, слышала шелест перьев, но сами птицы не издавали ни звука. Они не подавали голоса, не каркали. Вскоре крылатая братия вернулась на свои насиженные места среди лоз, и я увидела, как ветки раздвинулись, принимая ворон, а потом поглотили стаю, надежно ее укрыв. Осталось лишь тусклое немеркнущее свечение — так ночью светятся окна небольшой комнаты, где горит слишком низко стоящая свеча. Потом все листья поникли, и воцарилась тишина. Именно в тот момент я почувствовала на руках то, что сначала приняла за обычную испарину. К моему замешательству, «испарина» оказалась птичьим пометом — золотым мелкозернистым гуано. Я смыла его под струей, вытекающей из чаши фонтана. Я рассказала о диковинах, которыми изобиловал дом Бру, лишь для того, чтобы читающий эти строки понял: этот поток, дождем обрушившийся на меня, и все, что осталось на моих волосах и одежде, буквально пропитавшейся странною влагой, вовсе не было золотым в том смысле, в каком, например, называют золотым восход солнца. Нет. Это жидкое золотое гуано не просто сияло золотистым блеском — оно и было истинным золотом в виде золотых хлопьев, в том числе крупных, способных закрыть ноготь мизинца. Оно сильно напоминало субстанцию, впрыснутую мне под кожу птичками колибри, хотя от этого вещества у меня ничего не болело. Теперь оно обволакивало кожу, а не проникало под нее. С той поры я стала вести себя осторожнее. А когда ситуация повторилась, я побереглась и сумела вовремя укрыться от ливня драгоценных испражнений. Гуано не заставило себя ждать и, сверкая, пролилось рядом со мной настоящим золотым дождем. О, как странно, как жутко было видеть, как птицы мечутся во тьме единой белою массой, словно знамя, сотканное из света, плещется на ветру. Когда они угомонились, двор засиял в лунном свете подобно сверкающему на солнце дну калифорнийских ручьев, усеянных золотым песком. Но клянусь, я ни разу не задумалась о том, сколько все это стоит, и не порывалась собирать помет. Все происходящее казалось мне слишком непонятным и потусторонним. Кроме того, жадность стояла в самом конце длинного списка моих многочисленных недостатков, и то, что богатство в конечном итоге пришло ко мне, скорее всего, произошло исключительно по воле случая. Однако… не надо забегать вперед. Всему свое время.
На стене с правой стороны двора (надеюсь, вы не забыли, что вход на assoltaire находился в его дальнем левом углу) лозы образовали нечто вроде портика. В узком пространстве между их сплошным темным ковром, сырым и липким от испражнений, и собственно домом на балконах стояли горшки с розами. Как они выживали, не могу вам сказать, ибо там было слишком темно. (Несомненно, им помогало обилие удобрений.) Я очень обрадовалась розам, хотя они тоже были белыми и не добавляли в палитру двора, где господствовали черный, белый и мириады промежуточных оттенков серого, никакой новой краски. Я решила вытащить несколько горшков на солнце посередине двора. Однако уже на следующее утро листья роз опали, обратившись в золу, словно испепеленные лучами дневного светила. А может быть, и ночного. Хорошо помню, как я ждала, что Бру хотя бы намекнет на то, что случилось. Без сомнений, я помешала ему провести какой-то эксперимент. Но он не проронил ни слова, хотя позже я обнаружила, что горшки возвращены на прежние места. Вернулись и розы, еще пышнее прежних: они словно преобразились. Любоваться ими — хотя возрожденные розы во многом утратили для меня привлекательность — отныне пришлось под тенистою сенью скрывающего фасад живого покрывала, источавшего испражнения. Merci bien, mais non![82] Я отдала предпочтение кактусам.
А они были повсюду. Росли они прекрасно, вне зависимости от того, падал на них свет или нет. (Конечно, они тоже были белыми.) Один кактус, стоявший на дворе в красивом кашпо, отделанном камнем, был толстым, как бочонок, да еще с острыми иглами длиною в шесть дюймов каждая, разбросанными по его бороздчатым складкам. Однажды я наблюдала у кактуса настоящую битву, затеянную целым полчищем колибри, причем невероятно жестокую: огромная туча пташек сновала вокруг кактуса, то резко взмывая вверх, то быстро опускаясь вниз в отчаянном стремлении получить то, чего я не могла разглядеть. Очевидно, их привлекало некое лакомство. Может быть, роса, блестевшая на шипах? Или они отщипывали на завтрак кусочки тугой плоти кактуса? Не знаю; но если вам кажется, что я слишком увлеклась описаниями и мое повествование замедлило ход, вот вам прелюбопытнейшая подробность.
Я разглядела, что одна из этих светоносных пичуг осталась на кактусе, наколотая на колючку. Днем я могла бы этого не заметить, поскольку птаха практически сливалась с дневным светом. Однако ночью птичка забилась, чтобы освободиться, и тут же напоролась на еще один шип, и это было хорошо видно, так как колибри светилась, и очень ярко. Возможно, вы сочтете мой рассказ жестоким, однако учтите: мне не за что было любить этих тварей, заманивших меня сюда, и ничто не мешало мне наблюдать за мучениями бедняжки с неделю, если не больше. Но вовсе не чувство мести и не бессердечие влекли меня каждый вечер к горшку с кактусом. Мне просто хотелось узнать, долго ли проживет это создание, пронзенное насквозь, без питья и пищи. Вид птички все больше озадачивал меня, и в конце концов мне пришлось все-таки освободить ее, стащив палочкой с шипов. Бедняжка упала на камни, еще хранившие дневное тепло; я видела, как она лежит на них, неподвижная, однако уже через минуту, не больше, цвет ее перьев восстановился — вернее сказать, свечение стало прежним. Умирала ли она? Едва ли. Или она была сродни тем пронзенным шпагой дуэлянтам, которые умирают, лишь когда из их тела вытащат клинок? Нет. Пичужка часто махала крылышками и поднималась все выше, пока не юркнула за живую завесу из лоз, хотя по всем законам природы ей полагалось умереть много дней тому назад.
Но в мире Квевердо Бру законы природы не считались законами. Они считались гипотезами, подлежащими проверке, или доктринами, которые надо подтвердить или опровергнуть. Вот так он доказал, что привычные представления о смерти ошибочны. Или, как выражался сам Бру, он нашел путь к совершенству — по крайней мере, в царстве флоры и фауны.
Как все-таки меня угораздило остаться у Квевердо Бру в этой его Синуэссе?[83] Так я назвала его дом, напоминавший мне иное место с тем же названием, описанное римским поэтом Овидием, — «приют белоснежных голубок». Alors…
Когда монахини монастыря, где я выросла, извергли меня из своей среды и с презрением выбросили, как никчемную вещь, сочтя непригодной и для жизни Христовой невесты, и для обычной доли жены смертного мужа, они заточили меня в библиотеке и сами не понимали, как мудро поступили. В ее стенах я нашла приют и поистине восстала из пепла, моя жизнь началась заново. С того дня и до самой смерти я всегда чувствовала себя как дома рядом с книгами. Так было во Враньем Доле[84] у Себастьяны, в Киприан-хаусе у Герцогини — и в Гаване. Мне приглянулся кабинет Бру, где было сумрачно, потому что ставни на окнах почти никогда не открывали. Полутьму нарушал лишь приглушенный свет лампы, освещавший длинные полки с многими тысячами книг. Некоторые из них были такими старыми, что вполне могли оказаться вынесенными из Александрийской библиотеки еще до того, как она сгорела веков пятнадцать тому назад, когда Юлий Цезарь поджег египетский флот, а огонь перекинулся с кораблей на берег и уничтожил это хранилище древних знаний.
Библиотека Бру находилась в большом помещении с множеством полок. Там я садилась на стопки книг, разложив штудируемые тома на «столе», представлявшем собой штабель из книг еще больших размеров. В библиотеке царили темнота, холод и безмолвие, словно в крипте, и мне было сказано, что все так и должно в ней оставаться, поэтому читать приходилось при свете лампы или свечи. Я ни разу не отважилась открыть окно, чтобы луч солнца лег на книги и окрасил их в свой цвет либо ворвавшийся ветерок сдул с них слой пыли, накопившейся за много столетий. (Такой послушной я была, заметьте, не из-за страха перед Бру, а из-за любви к его книгам.) Мне помнится характерный земляной запах библиотеки — некий летучий состав, смесь пыли и застоявшегося воздуха. Многие, очень многие часы я провела в этой библиотеке, лишь иногда отваживаясь унести толстый том к себе комнату, расположенную прямо над книгохранилищем, такую же темную и безотрадную. Сколько времени я провела среди книг? Не знаю, ибо все часы в доме Квевердо Бру были остановлены. По его словам, это был обычай его родины: гости не должны никуда торопиться в приютившем их доме. На самом деле мне следовало бежать из этого дома, но я медлила, с головою зарывшись в книги.
Порой я отрывалась от чтения и позволяла своим глазам со зрачками в форме жабьей лапки сосредоточить взгляд на потолке, украшенном росписями с теми же сюжетами, что были найдены при раскопках в Помпеях. Росписи выцвели от времени и местами облупились. Судя по всему, их заказал прежний хозяин, а эта зала служила библиотекой очень давно, еще до Бру, ибо наверху теснилось множество наряженных в тоги философов, а по углам жались музы. Над дверью красовалась помещенная в овал надпись: «Ora, lege, relege, laborat et inventis», что означало: «Молись, читай, перечитывай, трудись — и найдешь». Этим я и занималась (за исключением, конечно, молитв), а когда уставала от груза книг и тяжести содержащихся в них знаний, то бросала подушку на паркет и ложилась на спину. Глядя вверх, я терялась среди пейзажа, на заднем плане которого всегда неясно маячил Везувий, и мои мысли неизменно устремлялись к Себастьяне. В ее «Книге теней» я прочла описания того, как этот вулкан превратил громадное скопление зданий в один немыслимый погребальный костер. Она видела раскопки, когда прибыла в Италию в качестве знаменитой художницы, с рекомендательными письмами к неаполитанской королеве от ее сестры Марии-Антуанетты, покровительницы Себастьяны. Да, она уехала на юг, желая идти по жизни своей дорогой, своей собственной стезей, а я через много лет по ее воле отправилась в заморские странствия, чтобы проделать то же самое. Воспоминания о моей сестре и спасительнице только расстраивали меня — «Где-то она теперь, что с ней?» — и я возвращалась в мир книг, собранных Бру: выписывала что-то в свою тетрадь, ибо переписывание есть усвоение вдвойне, а знания были для меня той стихией, в которой я продолжала плавать, ожидая… Чего? Приезда Себастьяны? Возвращения Каликсто? Да, конечно, того и другого, а также и начала осуществления планов Бру, задуманных для меня, его долгожданного Ребуса, и скрывавшихся под маской гостеприимства.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Хотим известное понять
И то, что в прошлом, удержать.
Если меня сейчас читает ведьма, сведущая в искусстве ясновидения, она не поймет, почему я не отыскала Каликсто, как это сделала бы любая пифия, сивилла или ворожея. Скажу лишь, что я боялась прибегнуть к их методам — во всяком случае, поначалу. Я считала, что лучше, а главное, безопаснее прибегнуть к обычным средствам.
Мои поиски начались на следующее же утро после того, как Бру и Уроборос пригласили меня остаться у них. Пожалуй, слово «пригласили» неточно передает суть дела: оно вежливое и означает деликатное предложение погостить, а алхимик позвал меня в свой дом, в то время как его питон угрожал выжать из меня всю кровь до самой алой смерти. Добился ли он своего? Да, я согласилась остаться, но сразу же для ясности сказала, что мне необходимо иметь возможность приходить и уходить по своему усмотрению. Так что пленницей Бру я не стала.
В скором времени я решила проверить, готов ли хозяин соблюдать это условие. Улицы Гаваны были мокрыми от ночного дождя, но едва забрезжила заря, я вышла из дома — разумеется, предварительно спустившись с расположенного наверху assoltaire шатра. Я следила во все глаза, не увяжутся ли за мной какие-нибудь светоносные твари. Но их не было. Во всяком случае, на виду. Однако я была настолько уверена в слежке, что без конца оглядывалась, отчего утратила бдительность иного рода и заблудилась. Только удача вывела меня к «Отель-де-Луз», где я полностью рассчиталась с любительницей совать нос в чужие дела, с этой несносной сеньорой Альми, собрала нехитрые свои пожитки и вернулась, чтобы занять комнату у Квевердо Бру.
В тот же день, позднее, но еще до полудня, я вновь покинула дом Бру и побрела по улицам Гаваны, слушая, как куранты отбивают четверти и половины часа. Этот звон и навел меня, хотя и не впрямую, на мысль отправиться туда, где я смогу что-нибудь узнать о Каликсто.
Я бродила по улицам и рассуждала примерно так.
Кэл матрос. Он вырос на море. Оно взлелеяло его — значит, именно к морю он и направится в трудную минуту в надежде, что оно раскроет ему материнские объятия. Как я потом ему объясняла, сначала путаясь в словах, а затем прибегнув ко лжи, мне показалось маловероятным, что он станет искать меня в городе. Наоборот, я предположила, что ему захочется как можно скорее уплыть отсюда, чтобы многие лиги зеленовато-синего моря отделили его от меня и моих тайн.
Сознаюсь: дабы вызвать сочувствие у людей в порту, я облачилась в платье, хотя с этим был связан дополнительный риск. Я по-прежнему опасалась, что меня выследят, а кроме того, боялась назойливых приставаний или чего-то похуже. Если бы мне пришлось защищаться от навязчивых мужчин, я не смогла бы скрыть от случайных свидетелей те средства, какие употребляют сестры в подобных случаях. Поймите, я не боялась. У меня в запасе были подходящие ведьминские приемы и достаточно заклинаний, чтобы противостоять любому насилию. Но я не хотела разоблачать себя, как вышло на корабле, когда Каликсто оказался свидетелем смерти Диблиса. Если какой-нибудь негодяй вынудит меня к ответному действию, что я скажу тысяче с лишним солдат гаванского гарнизона, сбежавшихся полюбоваться на моряка, убитого ведьмой? Я стала заранее выдумывать себе оправдания, и вскоре моя голова уже гудела от этих стараний. Но ведь моя недавняя ложь и привела ко всему тому, что было сейчас. По правде сказать, на самом деле я очень боялась найти того, кого так искала. Что бы я ни сказала Каликсто теперь, погрязнув в бессмысленной лжи, мне это не поможет. Он успел увидеть все собственными глазами, и мне не удастся разубедить его. Правда, которую я собиралась ему открыть, представляла собой всего лишь россыпь слов: исторгнутые из моего сердца, они упали бы к ногам Каликсто, как игральные кости, выброшенные рукой неведомого игрока.
Терзаясь страхом и сомнениями, я вышла в итоге не к самому порту (хотя прихватила с собой карту и сверялась с ней), а к собору. Там я и присела, словно пришла на свидание вовремя, в полдень, как было условлено, хоть назначенный срок истек еще сутки назад. Это показалось мне логичным, хотя никакой логики в этом не было — просто очередная ложь, дающая хотя бы небольшую отсрочку. Каликсто не мог возвратиться к собору; несмотря на учтивость, любезность, обходительность и великодушие, он отличался чрезмерной гордостью, как это свойственно молодым людям. Я обязан, говорил он, вести себя как взрослый мужчина. При такой гордости сердце попадает в капкан разума, как кролик, и гордость Каликсто, ставшая еще сильнее после пережитого на «Афее», не позволила бы ему вернуться к собору на следующий день.
Я долго сидела рядом с собором, несмотря на явственно ощущавшийся мною призыв моей святой Себастьяны — как это было странно! — и наблюдала за тем, как мимо чинно проходят добрые католики. В это время в соборе как раз отпевали умерших, и один гроб пронесли так близко от меня, что лежавший там покойник — или его душа, пребывавшая где-то поблизости, — заставил мою кровь закипеть, а я этого страшилась и всячески избегала. И я приняла решение: отныне я буду руководствоваться планом Гаваны, чтобы в блужданиях по городу случайно не набрести на скопление мертвецов. Буду сторониться кладбищ, где покойники лежат, изнывая под гнетом могильных камней. Но едва я развернула карту, как услышала два звука, один за другим: звон колокола, возвещавшего половину двенадцатого, и шаги человека, направлявшегося куда-то вдоль по Эмпедрадо в западном направлении, то есть, скорее всего, шедшего из порта. Он напевал на ходу веселую песенку, наслаждаясь хорошей погодой, и радовался жизни от души, как это умеют делать все кубинские serenos.[85] Во всяком случае, умели в ту пору.
Все-таки, пожалуй, этот sereno шел не из самого порта. Когда я направилась туда, откуда он появился, то обнаружила рыбный рынок в конце Эмпедрадо. Что рынок именно рыбный, я определила по запаху еще до того, как увидела товар. Солнце стояло высоко, день выдался жарким, и оставшиеся на рынке торговцы (время, когда распродают свежий улов, давно прошло) уже распродавали остатки.
Рынок показался мне бесконечным, и я поспешила покинуть его, держась как можно ближе к берегу. Этим путем я вышла к таможне и, соответственно, к порту.
Там я принялась по-испански, по-английски и по-французски расспрашивать всех и каждого, чей вид был не слишком отталкивающим. Конечно, там прогуливалось много публичных женщин, и можно было попытать счастья у них, однако шлюхи пугали меня еще больше, чем мужчины. Если женщина желает завоевать симпатию другой женщины, ей нужно прибегать к самой изощренной и коварной лжи. Если бы я надела жилет с панталонами и забинтовала грудь перед выходом в город, я бы смогла задавать вопросы любым женщинам, будь то матери матросов, их жены или подружки. Но поскольку я щеголяла в платье из «болана», мне приходилось обращаться к мужчинам, которые сразу принимались меня оценивать, причем так нагло, бесстыдно и неторопливо, что я успевала сделать то же самое и понять, насколько я не хочу общаться с ними. При этом я полагалась на интуицию, использовать которую в полной мере мне помогало… Ну, в общем, мое двойное естество. Мои инстинкты всегда были готовы сослужить мне службу.
В торговом ряду рядом с верфями я купила себе веер с перламутровой ручкой. Стоил он довольно дорого, но я еще в Киприан-хаусе усвоила, как полезен для дамы веер, если она собирается завести беседу с незнакомым кавалером. В таких случаях даже не нужно, чтобы вас кто-то представил. Конечно, если разговор с дамой не заводит сам кавалер — в таком случае веер должен затрепетать совершенно иначе, по иным правилам, и даме дозволяется уже не прикидываться неприступной скромницей, отвергающей любые заигрывания. Именно такой скромницей я и притворилась, когда подошла к стоявшему у причала стивидору.[86] Он отличался грузным телосложением, зато высвистывал изящнейшую мелодию английской песенки. Поэтому я пролепетала:
— Сэр… Сэр?
Во второй раз я выговорила это слово так, как завязывают бантик на ленте. Когда мой маневр не возымел желаемого действия, мне пришлось осмелеть настолько, чтобы резко сложить веер и постучать им — тук-тук-тук! — по мускулистой спине, точнее, по плечу стивидора в тот момент, когда он нагнулся рассмотреть надпись на бочонке. Эти каракули, нанесенные через трафарет, не смогла бы прочесть даже я. Если б какая-нибудь жрица любви увидела мои заигрывания, с ней бы случилась истерика, ибо так могла себя вести только распутная девка. Но девка разом исчезла, стоило мне патетически возопить:
— Прошу вас! Ох! Умоляю, сэр! Говорите ли вы по-английски?!
Он ничего не ответил. Но по его губам наконец скользнула улыбка, и я удвоила старания: улыбнулась в ответ и подобострастно, снизу вверх, посмотрела ему в глаза. Именно так, снизу вверх, ибо стивидор был много выше меня. Я специально выбрала такого, исходя из суровой необходимости: увы, когда маленькие мужчины смотрят в глаза даме выше их ростом, они становятся не в меру застенчивыми и даже пугливыми. Итак, я принялась разматывать нескончаемый клубок россказней, подробности которых теперь уже не имеют ни малейшего значения. По сути, меня интересовало вот что: какие суда ушли в море за истекшие сутки и каким еще предстоит нынче отплыть?
Так и не дав ответа, стивидор вернулся к своим бочонкам. Они все, как я теперь разглядела, были маркированы словами на одну и ту же букву: «Перец, пемза, Палау — Пенанг».[87]
Я повторяла свои вопросы снова и снова. Настаивала. В конце концов, быстрым движением отставив в сторону мясистый палец, словно это была обглоданная кость для дворовой шавки, стивидор указал мне дом, вернее, лачугу с односкатной дощатой крышею. Над открытой дверью висела вывеска: «Начальник порта». Туда я и направилась, даже не поблагодарив.
В хибаре я обнаружила не начальника порта, а какого-то жирного мелкого служащего, не утешившего меня. Этот человек сообщил — его испанский был приправлен табаком, который он жевал и время от времени смачно сплевывал, — что за нынешний год Гавану посетило почти две тысячи кораблей.
— Сеньор, — ответила я тоже по-испански, и гнев помог мне собрать воедино крупицы познаний в этом языке, придав ему чеканную выразительность, — меня не интересует здешнее судоходство ни в этом, ни в каком-либо ином году. Меня интересуют корабли, ушедшие в море за последние двенадцать часов, а также те, что готовятся к отплытию, пока мы с вами разговариваем.
По правде сказать, меня мало тревожили корабли, собиравшиеся поднять паруса, ибо я знала: Каликсто уже в море. Какой инстинкт подсказал мне это, обычный женский или ведьминский? Не знаю; но поскольку прежде мне доводилось использовать и тот и другой, а иногда к ним подмешивалась толика ясновидения — так сказать, en plus,[88] то я редко обманывалась. Да, он уплыл. Мне оставались лишь вопросы: с кем он уплыл, куда и когда же, ох, когда он вернется?
Ответы на эти вопросы предстояло найти в соответствующих бумагах, наколотых на острие гвоздя, который торчал из дощатой стены. Толстяк сорвал с него два листка с декларациями о выгрузке, или как там их называют, и нахмурился. Я стояла и ждала, не сомневаясь, что вскоре он протянет руку ладонью вверх или каким-то другим способом намекнет, что пришла пора совершить честную сделку: его сведения в обмен на мои деньги. Однако портовый служащий этого не сделал. И поступил очень разумно, ибо я уже приготовилась применить заклинание некой сестры из Байи: та умудрялась наполнять протянутую руку непереносимой болью, причем исключительно с помощью слов. Впрочем, я не уверена, что именно руку. Может быть, срамной уд? Я не успела вспомнить, да мне и не потребовалось — вскоре я получила все, чего хотела, а точнее, в чем отчаянно нуждалась, причем совершенно бесплатно. Видите ли, я предполагала, что мое пребывание на Кубе окажется кратким: найду монаха, встречусь с Себастьяной, узнаю, что за «сюрприз» она мне приготовила, и вернусь к моей прежней жизни на улице Сент-Джордж, какой бы она ни была. Поэтому я взяла с собой не слишком много денег. Если бы мне пришлось задержаться в Гаване надолго, средств понадобилось бы гораздо больше, так что мне вовсе не улыбалось набивать кошелек этого толстяка или «подмазывать» его и без того жирную ладонь.
Итак, вот какие сведения мне удалось раздобыть.
Если Каликсто действительно уплыл вчера, воспользовавшись первой представившейся возможностью (причем возможностью законной, ибо я сомневалась, что он захочет связаться с работорговцами или контрабандистами), то вариантов могло быть три.
Худшим из них мне представлялся «Паша» — корабль медфордской постройки,[89] отплывший в далекий Китай. Он отчалил на рассвете, намереваясь обогнуть мыс Горн, а потом зайти в Кокимбо, одну из чилийских провинций, взять там на борт груз меди и направиться в Кантон. Это плавание продлится многие, многие месяцы. Да и вернется ли когда-нибудь «Паша» обратно на Кубу? В ответ на этот вопрос начальник порта только пожал плечами. Не знал он и того, когда вернется на Кубу второй из ушедших кораблей — «Вудсток», несколькими часами ранее продолживший свой путь из Филадельфии в Сан-Сальвадор с грузом муки в трюмах. А потому все мои надежды устремились по морским волнам вслед за третьим кораблем: «Алкион» на рассвете отправился в Барселону. Если ветра ему помогут и море будет спокойным, через два месяца он доберется до берегов Испании, там освободит трюмы от «металлических изделий» (так в грузовой декларации именовался его груз), после чего возьмет на борт бочки с вином или еще что-нибудь в дополнение к уже имеющимся трем сотням ящиков кубинского сахара и отправится в Антверпен. К счастью, судном владела компания «Бернхем и K°», главная контора которой находилась в Гаване, так что корабль непременно должен был возвратиться. Когда-нибудь.
Домик начальника порта я покидала, обретя надежду. Я повторяла про себя, чтобы не забыть, название фирмы: «Бернхем и K°». Возможно, Каликсто решил, что я его бросила, к тому же он должен был находиться в смятении после того, как увидел сотворенную мной чертовщину; но сам он едва ли покинул бы меня запросто. Я чувствовала это. Вернее, мне хотелось в это верить. Он должен был возвратиться на Кубу. Я знала, что он так и сделает. Только «Алкион» мог дать ему сразу и время одуматься, и возможность вернуться довольно скоро.
Дом, где помещалась контора «Бернхем и K°», мог бы напомнить дом Бру, если бы в жилище алхимика царила чистота. К тому же в конторе имелось хорошее освещение, и обитатели его были скорее живы, чем… ну, в общем, чем наоборот.
В конторе было не протолкнуться, служащие до хрипоты препирались с агентами иноземных компаний, обсуждая торговые операции. На третьем этаже в приемной я увидела много чинно одетых и потных мужчин, сидевших настолько тихо, насколько им позволяли натянутые нервы. То были владельцы товаров и страховщики, которым не оставалось ничего иного, кроме как ждать прибытия грузов, пока их богатства перемещались по морю. Они сидели на скрипучих ротанговых стульях, расставленных вдоль стен. В центре этого мирка, подобно некоему светилу, стоял весьма необычный восьмиугольный стол, а за ним с трех сторон располагались секретари. Их перья сновали по листам бухгалтерских книг, вписывая там и сям нужные цифры, как муравьи строят муравейник. Остановившись в дверях, я кашлянула, приготовившись обратиться к кому-нибудь с вопросом.
Но прежде чем я вымолвила хотя бы одно слово, один из секретарей молниеносно вскочил с места и выпроводил меня в переднюю, причем так мягко и быстро, что я даже не успела обидеться. От этого молодца — смазливого, чернявого, с прилизанными волосами, словно нарисованными на черепе, — я узнала то, что мне требовалось.
Я спросила у него, не нанимался ли парень с внешностью Каликсто — секретарь сжалился надо мной или над Каликсто, когда я несколько раз повторила слово «хорошенький», — на борт «Алкиона» перед тем, как тот отплыл в Испанию.
Даже не заглядывая в гроссбух или какие-нибудь документы, секретарь ответил:
— Si.
Он сам заключал контракт с юношей. На шесть месяцев. До Барселоны, потом в Бельгию и обратно. А чтобы у меня исчезли последние сомнения, добросердечный секретарь так точно описал Каликсто, что мое горло сжалось и щеки загорелись от слез, хлынувших потоком.
— Шесть месяцев? Вы уверены?
— Senõrita,[90] — проговорил он, — речь идет о море, а тут нельзя быть уверенным ни в чем.
Было слишком поздно плыть вдогонку за «Алкионом». Даже если бы кто-то согласился доставить меня к нему, ветры могли унести наш баркас в другую сторону. А если бы нам все-таки удалось догнать корабль и при этом нас не застрелили, как пиратов, что тогда? Подплыть ближе, к самому борту? Светясь от счастья, вскарабкаться на корабль в поисках юноши, возможно не желавшего иметь со мной никаких дел? Какая нелепость. Любая из сестер сочла бы этот план безумным.
Что мне оставалось делать? Только ждать. Ах, какая тяжесть легла мне на сердце! О, лучше бы оно стало тяжелым якорем, чтобы бросить его в море и увидеть, как быстро оно пойдет на дно, и я вместе с ним.
Не помню, куда я побрела, выйдя из конторы. Очнулась на углу улиц Меркадерес и О'Рейли. Я стояла перед дверьми, над которыми красовалась вывеска «Ла Фелисидад»:[91] то был роскошный ресторан, всюду сверкали стекло и белые изразцы, а веселые кубинки медленно помахивали веерами. Двери на улицу, жаркую и пыльную, были распахнуты настежь. В эту гавань я и вошла, чтобы провести многие часы в ее душистых прохладных покоях. «Ла Фелисидад» славилась своим мороженым и шербетами из тропических фруктов. В тот день я заказала мороженое из гуаявы и любовалась его видом, напоминающим блестящее розовое стекло. Я ела его маленькой ложечкой, отлитой из коричневого сахара. После мороженого я выпила кофе (его наливали сразу из двух сосудов одновременно: из кофейника и из молочника с горячим подсоленным молоком) и наконец заплакала так безутешно, что прислуживавший мне гарсон улыбнулся грустной улыбкой и отступил подальше от моего столика в углу.
Я сидела за мраморной столешницей и тихо плакала. Мне казалось, что моя жизнь — это игра, в которой я обречена проигрывать. Пожалуй, в те минуты я осознала — да, именно так, — до какой степени люблю Каликсто и как мечтаю о том, чтобы наши судьбы были связаны.
Теперь, когда я нашла юношу без применения ведьмовских средств, я задумалась о том, не применить ли мне колдовство. Я знала, что Ремесло неспособно возвратить его на Кубу или спешно доставить меня в Испанию. Нет таких волшебных ножниц, чтобы вырезать из календаря дни, недели и месяцы разлуки. Но все-таки я могла сделать кое-что — прямо здесь, в многолюдном ресторане. То, что поможет мне обрести уверенность и спасет от беспокойного ожидания на протяжении шести долгих месяцев, чтобы мне не смотреть на море безутешной вдовой и не гадать, вернет ли оно мою потерю. Итак, я хочу знать, вернется ли Каликсто? Да или нет?
Я колебалась — как всегда, когда собиралась прибегнуть к ясновидению. Мне требовалось получить «да» или «нет» — что может быть проще? Но о чем возвестило бы «нет»: о решении Каликсто остаться в Испании? О том, что он никогда не доберется до нее? Или никогда оттуда не вернется? А может быть, сам «Алкион» исчезнет в морской пучине? Неопределенность казалась мне невыносимой, а потому, не переставая плакать, я все-таки решилась на ворожбу.
Для этого я велела принести масло, сказав сочувствующему гарсону, что подойдет любое растительное (для данной цели лучше всего применять масло грецкого ореха, но и оливковое годится). Именно оно, оливковое, и было подано. Я налила его в белое блюдце и добавила молотый перец (предпочтительнее зола, но подходит все, что способно зачернить смесь). Затем я втерла масло кончиком салфетки в ноготь своего правого большого пальца. (Вообще-то для такого гадания лучше быть девственницей, но, mais hélas, что делать, и так сойдет.) Затем удостоверилась, что сижу лицом к югу (это важно, поскольку я собиралась гадать на человека, а не на деньги; в противном случае надо садиться лицом к востоку; если же гадают на преступление, то поворачиваются к западу, а если на убийство — к северу), и аккуратно растерла смешанное с перцем масло по всей поверхности ногтя, все время вопрошая sotto voce:[92]
— Возвратится ли Каликсто на Кубу? Возвратится ли Каликсто на Кубу? Возвратится ли Каликсто на Кубу?
(Иные полагают, будто чтение псалмов придает большую действенность такой ворожбе, называемой онимантией, но я никогда не носила при себе псалтырь.)
Утверждают, что если заклинание не произведет на покрытый темным маслом ноготь никакого действия, это означает отрицательный ответ. Если же кровь прильнет к ногтю так, что он посинеет, это даст ответ положительный. Сидя в углу ресторана «Ла Фелисидад», я не более минуты невнятно бормотала свое вопрошание, когда желанное «да» было получено. Ах! Ноготь на моем большом пальце стал не просто синим, но фиолетовым, а затем темно-багровым. Так бывает, если кончик пальца защемить между дверью и косяком либо ударить по нему молотком изо всей силы. Неужели ноготь теперь сойдет? Но я была готова принести эту жертву. (Впрочем, она не понадобилась, ноготь к утру принял нормальный цвет.) Я была рада и счастлива, я обрела уверенность. Хоть мне и придется ждать долгие полгода, зато потом я исправлю все, что натворила, и открою наконец свои тайны тому, с кем мне хотелось прожить остаток моих дней.
Уже наступил вечер, когда я поспешно вышла из «Лa Фелисидад» с намерением возвратиться в дом Бру и написать письмо Себастьяне. Я хотела разослать шифрованные послания сестрам, живущим повсюду, где моя мистическая сестра могла начать меня разыскивать. (Я по-прежнему верила, что она хочет найти меня, но не знает, где я могу находиться. Моя ведьминская кровь подсказывала, что дело обстоит именно так.) Раньше я ожидала найти в Гаване мою сестру и сюрприз, о котором та написала, но теперь, когда мне предстояло прожить тут полгода, хотелось бы обзавестись компанией получше, чем Квевердо Бру.
И вот что я написала.
«Дражайшая С.!
Я уже в Гаване, но тебя здесь нет.
Не могу сказать, что удивлена, ибо утверждать это значило бы солгать, а я приняла решение больше не лгать никогда. Тебе, сестра, я, разумеется, никогда и не врала, ибо в этом не было необходимости — ведь ты знаешь и всегда знала меня, как никто другой. От этого мне особенно тяжело выносить твое нынешнее отсутствие.
О милая С., где же ты?
Я прочла твое письмо — должно быть, последнее; в нем ты призывала меня приехать сюда и сообщала, что меня ждет некий сюрприз, — и тут же решила отплыть на Кубу. Я многим обязана тебе, сестра. И сделаю все, о чем ты попросишь. Но я спрашиваю еще раз: не написала ли ты еще одно письмо вслед за тем, о котором я говорю? Письмо, где ты объяснила причины твоего отсутствия здесь, в Гаване, или хотя бы извинилась за то, что ввела меня в заблуждение? Если так, я его не получила и беспокоюсь о том, куда ты пропала. Зачем мне нужно было сюда приезжать, если пребывание здесь не идет на пользу ни мне, ни тебе, а требуется лишь этому темному человеку по имени Бру? Получается, что именно к нему, вступив в сговор с Герцогиней (да, я называю это сговором, и пускай это слово передаст всю меру моего гнева), ты послала меня. Зачем я здесь? Я без конца готова повторять этот вопрос. Неужели затем, чтобы я служила этому алхимику? Он нуждается во мне, я необходима ему для чего-то (во всяком случае, он так говорит)».
Надо кое-что объяснить.
В Гаване я наткнулась на неразрезанный экземпляр «Поля и Виргинии». Я нашла эту книгу в лавке за городскими воротами, а потому смогла воспользоваться нашим потайным шифром. Он был довольно прост. Цифры, расставленные на страницах письма без пунктуации, отсылали получателя — ох, только бы письмо попало в руки Себастьяне, а не ее жуткому любовнику, этому фальшивому демону Асмодею! — к известным буквам, а то и целым словам, на соответствующих страницах и строках вышеназванного французского романа. Звучит сложно, а на деле все очень просто. Во всяком случае, мы, ведьмы, с легкостью писали и читали с помощью этого шифра — если не все, то большинство сестер. Это была своего рода салонная игра, широко практиковавшаяся в Киприан-хаусе. Я часами расшифровывала длинные пассажи из тех «Книг теней», оставленных на попечении Герцогини и содержавших — по крайней мере, до того как дом опустел, а сама Герцогиня исчезла, — истинные сокровища по части ведовства и магии. Тайны, накопленные сестрами из разных стран за бесчисленные столетия. Да, тайны. Теперь тайны появились и у меня, и я, тщательно соблюдая меры предосторожности, поведала о них Себастьяне следующим образом.
«Я, кажется, рассказывала тебе о Сладкой Мари? Я убеждена в этом, однако не уверена в том, что мое письмо дошло. Если так, вкратце расскажу еще раз.
Сладкая Мари удалилась от мира и не общается с другими сестрами. Более того, как ведьма она не похожа ни на кого, о ком мне доводилось слышать или читать. Во всяком случае, я очень надеюсь, что на земле нет другой такой сестры, необычайно одаренной и настолько же обезумевшей от злобы. Она правит собственным королевством, где-то в глуши. В общем, ее владения известны как Поляна Безвременья, но где именно они расположены, я не знаю, хоть и провела у нее в плену довольно долгое время. Туда ведет длинный путь по кустарникам, болотам и поросшим осокой низинам, занимающим весь юг Флориды и по размерам сравнимым с самим адом. Зеркальное Озеро — вот как зовется то место. Это настоящий остров, окруженный пугающими колдовскими водами голубой лагуны, чей исток (как говорила Сладкая Мари, и я не поверила бы, когда б не видела собственными глазами, какое воздействие оказывают эти жуткие воды) и есть тот самый легендарный родник, который безуспешно пытались найти Понс де Леон[93] и многие, многие другие. Де Леон умер, не найдя его. Во всяком случае, так считается. Но Сладкая Мэри охраняет это место; верней, охраняла, ибо я осквернила его воды своей кровью ведьмы — однако это уже другая длинная история, и я поведаю ее при встрече. Она охраняет родник и хранит тела тех, на ком проверяла его действие. Подробности ее опытов слишком омерзительны.
Не помню, писала я тебе или нет об обитательницах Киприан-хауса, но ты и без меня должна о них знать. Разве не ты вверила меня их попечению? Ради тебя я отправилась на север, когда надеялась встретить тебя на Манхэттене. О, коварная сестра моя! Как я рассердилась на тебя за тот обман! (Знаю, ты больше так не сделаешь, дорогая С., ведь жестокость тебе не свойственна.) Однако со временем я полюбила тамошних сестер и с помощью их щекотливой, приятно возбуждающей опеки многому научилась, на что ты, наверное, и рассчитывала. Потом я покинула Готам[94] и снова отправилась на юг искать мою Селию. Тебе, скорее всего, неизвестны детали, но позволь мне пощадить себя и не будить воспоминаний о той поре моей жизни, ибо они до сих пор мучают меня. Для тебя же они, к счастью, останутся пустым звуком, и лучше я просто напишу слова, которые станут для тебя намеком на происшедшее, а пробелы меж ними пусть заполнит твое воображение. Вот они: любовь и утрата. Между ними я должна вставить мою ворожбу, неудачную черную магию и в итоге — мою связь со смертью. Она и гнетет меня, и дает силу, и умножает скорбь. С ней рука об руку идет моя неволя — нет, более того, рабство, ибо теперь мне уже нет резона скрывать правду, а также горение страстей, ложь и саму жизнь, опостылевшую мне после того, как я потеряла Селию. А я утратила ее воистину безвозвратно, очень давно, еще тогда, когда она, несчастная, ушла в мексиканские земли вместе с индейцами принявшего ее племени семинолов. Я не решилась призвать на подмогу ясновидение, чтобы узнать подробности ее нынешней жизни, но и того, что я увидела раньше, достаточно: я знаю, что она сейчас счастлива. Во всяком случае, куда счастливее, чем когда-либо в своей жизни.
Возвратившись во Флориду после долгих поисков Селии, я почувствовала себя невероятно, чудовищно одинокой. Тогда я отступила, ушла в мир теней, постаралась затеряться там и забыться, с головою погрузившись в занятия магией, в свое Ремесло. (Но мне это не удалось. Я по сей день прибегаю к Ремеслу как к последнему средству, только если вынуждена это сделать или если нет иного выхода.) То была смерть заживо, хотя как ведьма я стала невероятно сильна, и все благодаря общению с душами сотен убитых, словно на бойне. (Опять пропускаю множество подробностей — может, остановлюсь на них когда-нибудь позже, но не сейчас.) Наверное, я должна поблагодарить тебя, сестра, — хотя недавно мне хотелось сделать обратное, — за то, что ты направила меня сюда. Иначе я бы зачахла в Сент-Огастине. Более того, как только я последовала твоим указаниям, я нашла друга.
Его зовут Каликсто. Он юнга, примерно вдвое моложе меня. Стал ли он моим, как однажды стал твоим Ромео? (Как поживают милый Ромео и его Дерриш? Они все еще с тобой? Надеюсь, наши пути когда-нибудь снова сойдутся.) Боюсь, я сама разрушила наш союз, позволив Каликсто стать невольным свидетелем моего колдовства, когда он был не готов к этому. (Посредством кинетики я убила кое-кого, заслуживавшего смерти: направила летящий нож ему в глаз. Каликсто это видел.)
А теперь он уехал, потому что я подвела его.
Не имея собственной семьи, Каликсто нуждался в моем обществе. Он сам меня выбрал, я знаю точно. А я позволила ему уйти. Да, я не желала лгать, но не сумела сказать правду. Ведь ты знаешь, сестра: то, что я ведьма, не самое странное во мне. Я подвела этого юношу и не явилась на свидание, на котором мне пришлось бы открыть истину и о своей принадлежности к ведьмам, и о своем двойном естестве. О да, я так и слышу, как ты, любезная С., говоришь, что раскрывать тайны смертным у нас не принято и я не должна этого делать, пока не удостоверюсь, что человек готов стать моим консортом.[95] Но вместо ответа позволь мне задать тебе несколько вопросов.
Куда ты пропала, когда я так нуждалась в тебе?
Никто ничего не знает о тебе. Я не могу общаться с тобою ни лично, ни через твоего представителя, ни посредством переписки.
Где ты? Разве ты не обещала мне приехать? Где письма, которые ты должна была мне написать? Если ты знаешь этого Бру, ты могла отправить письмо на его адрес.
Ох, милая С., не стоит мне болтать вздор, жаловаться и упрекать тебя. Наверное, лучше остановиться. Я люблю тебя и никогда не перестану любить. В твоем лице я обрела сестру, подругу и спасительницу. Этого я не забуду вовек. Страшно вообразить, что произошло бы со мной в монастырской школе, если б ты там не объявилась. Много ночей я возносила тебе хвалы — моей богине, луне моей жизни — за то, что ты избавила от ужасной участи. И я не могу винить тебя, что бы ни случилось со мной потом. Да, ты спасла меня, но после спасения я сама выбирала, каким путем идти по жизни. Я делала то, что считала нужным, и со временем я научусь развязывать собственноручно затянутые узлы.
Но что с тобой, милая С.? У меня болит сердце за тебя. Ты мне нужна. И мне нужен Каликсто, уплывший в Испанию и еще дальше. Он возвратится не ранее чем через полгода. Конечно же, он вернется, предсказание не может солгать. Но что мне делать эти шесть месяцев в Гаване, одной, в обществе Бру? Скажи мне. Или напиши оттуда, где ты сейчас находишься. А еще лучше, приезжай сама!»
В конце письма я подписала: Amitiés,[96] Amour[97] и прибавила один-единственный свой инициал — французское Н (или Аш, как меня называли), пожалев при этом, что у меня нет, как у Себастьяны, таланта рисовальщицы, ибо ее С. смотрелась как замысловатая сережка или архитектурный орнамент. Даже более того — как реющее на ветру знамя или вымпел, длинный и узкий, а внутри нижнего изгиба всегда красовалась маленькая жаба. То был не просто росчерк, а самая настоящая картина, достойная былой славы моей благодетельницы в качестве выдающейся портретистки. Такие же жабы украшали ее книгу и все ее письма, хотя в последнем случае жабу порой заменяло изображение, напоминающее жабью лапку, вписанную в окружность: знак жабьего глаза, присущего всякой ведьме. Слишком поздно я вспомнила, что позабыла написать Себастьяне о том, что мой собственный глаз стал таким навсегда после того, как я пережила мою первую смерть (так я ее называла) вместе с людьми из команды Дейда. Очертание жабьей лапки навеки запечатлелось в моих зрачках, и я скрываю от людей эту странность при помощи темно-синих солнечных очков.
Наконец, сложив вчетверо все три комплекта двойных писем — первое письмо в каждом из комплектов указывало на использованный мной шифр, основанный, как я уже говорила, на романе «Поль и Виргиния», а второе было написано с помощью этого шифра, — я отослала их по почте, да не все вместе, а каждый в одно из тех мест, где Себастьяна могла пребывать.
Итак, первые два ушли во Францию, во Враний Дол. Но горе ей, если она ответит мне оттуда, когда я жду ее в Гаване и все время прислушиваюсь, не скрипнет ли входная дверь дома Квевердо Бру, возвещая о ее приезде, и не появятся ли какие-то иные, менее заметные знаки ее грядущего прибытия.
Еще два письма я послала в Сент-Огастин. Возможно, она решит, что я не выполнила ее указание плыть в Гавану к этому Бру, и вместе со своими спутниками направится туда. Если так, пусть письма ждут ее на почте. Я написала на конвертах: «poste restante».[98] Пускай поджидают ее там, в уютном местечке, помеченном буквой S, в помещении на первом этаже, выходящем на улицу, где я так долго жаждала получить от нее хотя бы одну строчку.
Третьи два письма я отправила в Новый Орлеан на адрес Эжени, прежней обитательницы Киприан-хауса, о которой С. знала по моим ранее написанным посланиям. Я надеялась, что Себастьяна найдет ее, если вдруг приедет в тот город неподалеку от устья Миссисипи, привлеченная искони распространенным там французским языком и множеством местных ведьм.
Итак, оба письма были отнесены на почту. Теперь оставалось одно: ждать. Дожидаться ответа. Поджидать, когда объявится Себастьяна. Ожидать, когда Бру использует меня. Когда возвратится Каликсто. Enfin, ждать, пока пройдут эти медленные шесть месяцев, тягучие, как самодельный сироп из отжатого вручную сахарного тростника.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Алхимик должен быть скрытным и осмотрительным, он должен скрывать от всех результаты своих опытов.
И вот они прошли, эти шесть месяцев, по истечении которых Каликсто должен был возвратиться на Кубу. Вообще-то — пусть этот факт укоротит повествование, если не длинный язык рассказчицы, — Каликсто вернулся даже раньше этого срока и как раз вовремя, чтобы…
Впрочем, постойте. Искушение ускорить ход событий слишком велико, ибо мне очень не хочется подыскивать новое тело, а затем вселяться в него, чтобы обрести две новые, только начавшие коченеть руки, способные закончить мой рассказ. Но пока мне хорошо и в трупе моей Мисси: он ничем не хуже других. Конечно, если б я смогла оказаться в живом теле… Alors, это невозможно. Увы. Но с какой радостью я променяла бы нынешнее невидимое и бессмертное состояние на способность снова почувствовать что-то, снова услышать, как бьется мое сердце, когда любимый рядом. Ах, как сильно хочется мне попробовать на вкус свои слезы, ощутить вес заплетенных в тяжелую косу волос. Я соскучилась даже по горькой сухости во рту в момент пробуждения. Мне так не хватает звуков и всего того, что являют нам органы чувств. Того, что смертные воспринимают как должное.
Hélas, пойми меня правильно, сестра. Ты тоже однажды умрешь. Скорее всего, смерть наступит от истечения крови, и это отдаст тебя во власть эфира (можешь, если угодно, называть такое состояние «эфирным»). И все, что было тобой, все, что и поныне есть ты, подвергнется процессу сублимации, то есть возгонки, и пополнит эссенцию, в состав которой входят те, кто в течение многих веков проходил дистилляцию смертью, чтобы достигнуть царства эфира. Но так повезло далеко не всем. Тем, чьи таланты сродни моим, уготован иной путь. Читай дальше. Имя нам легион — тем, кто обретает бессчетное множество форм и меняет свое обличье под тягостным гнетом смерти. Но заклинаю тебя, сестра: живи! И верь мне, когда я скажу тебе: ничто из того, чем довольствуются мертвые, не сравнится с тем, чему внимают, что чувствуют и чем наслаждаются живые.
Теперь о девочке, в чьем теле я сейчас обитаю: она лишь колодец, а я стала водой. Ее собственная душа, упокоившись, осеребрилась и унеслась ввысь. По правде сказать, ее становится все меньше и меньше, она все дальше отступает в смерть, подобно тому как я отклоняюсь от главной нити повествования. Ну что ж, вперед, за работу! Давно пора перестать оплакивать себя смертную и продолжить рассказ о том, как я стала такой, как сейчас. То есть о том, как началась моя смерть.
Мое нынешнее существование не подразделяется на временные отрезки: не знает никаких времен года, месяцев, недель, дней, даже часов. Однако я еще могу вспомнить ту пору, когда в моей жизни существовали ночи и дни.
Днем я обычно сидела в библиотеке Бру или у себя в комнате и читала, читала, читала. Если научные интересы моего хозяина частенько затрагивали множество областей, напрямую к алхимии не относящихся, то вполне можно предположить, что я, в силу моей любознательности, вскоре стала сведущей и в его излюбленной области знания. Меня увлекала и утешала не алхимия как таковая, per se,[100] но сами штудии.
По ночам же я чаще всего отправлялась бродить по городу. Только при лунном свете я начинала делать то, что хотела: писала письма, просматривала предоставленные мне портовыми служащими списки кораблей, прибывающих из Франции, Флориды или Луизианы. Правда, мне то и дело говорили: «Корабли, сеньорита, не прибывают, как дилижансы. Они просто возникают на горизонте». Кроме того, я наведывалась в контору компании «Бернхем и K°», чтобы осведомиться (всякий раз втуне), нет ли вестей об «Алкионе». Прибыл ли он в Испанию, не поплыл ли, часом, опять в Антверпен или все-таки повернул домой? Ела я тоже по ночам. В своей комнате я держала нехитрый запас продуктов, пополняя его на рынке, в обжорных рядах, где торговля не то продолжалась допоздна, не то начиналась затемно, то есть как раз тогда, когда я спешила домой, словно вампирша перед рассветом. По утрам я ложилась в постель, чтобы проспать самую жаркую часть дня. Почему? Ночную жизнь, лишенную не только солнца, но и дневного света как такового, я предпочла по одной-единственной причине: ночью я могла видеть светоносных тварей, которых Бру посылал следить за каждым моим шагом. Не могу утверждать уверенно, что он шпионил за мной, ибо не знаю, каким образом это могло делать его светоносное воинство — павлины, коты, летучие мыши, крысы и сотни птичек колибри, а также пчел, бабочек и светляков. Как они могли сообщать своему демиургу о том, что разнюхали? Возможно, он что-то различал по их внешнему виду. Себастьяна однажды проделала это со своим вороном, когда много лет назад послала его за экипажем, в котором я покинула Враний Дол и уехала на юг Франции в обществе двух порожденных водными стихиями духов: священника отца Луи и девицы Мадлен де Ла-Метри, чью просьбу мне надлежало исполнить. Себастьяне удалось осуществить свой план, слив воедино сны и колдовство. Способен ли на такое Бру? Я сомневалась. Едва ли он мог видеть все, что я делаю, в мельчайших подробностях. Скорее всего, он умел читать по полету птиц и прочих своих шпионов, а по их виду понимал, чем я занимаюсь: сижу ли в любимом углу в «Лa Фелисидад» или брожу по порту в поисках нужного пакетбота. Как поступили бы эти стаи, если бы я взошла на борт одного из судов и отплыла от берега? Оставалось только гадать. Бру ни за что не позволил бы мне уехать. Сначала я подозревала это, а в недалеком будущем, увы, убедилась во всем сама.
Alors, Бру утверждал, будто никакими сверхъестественными способностями не обладает, будто у него есть только знания. Однако его твари все равно летали за мной по пятам. Когда я спрашивала его напрямую, он отрицал, что посылал их за мной. Говорил, что они делают это по собственной воле, ибо я привлекаю их к себе. Прожив какое-то время в его доме, я поняла: лучше точно знать, когда и кто за мной увязался. Куда хуже не видеть, а лишь ощущать их присутствие. Увы, при дневном свете они оставались совершенно незаметными. Самым же худшим было чувствовать, как падают на меня их поблескивающие золотые испражнения, хотя сам источник оставался невидимым, — приходилось стирать крупинки и брызги с кожи, с одежды, с волос. Поэтому я днем и ночью носила ажурные шляпки с широкими полями (к счастью, они как раз вошли в моду), что спасало и от золотого дождя фекалий, и от придирчивых взглядов иных кубинцев, мнивших себя знатоками последних веяний моды.
Библиотека у Бру была очень большая, и я читала его книги даже по ночам. Выбирала по два или три тома сразу, клала их в полотняный мешочек, купленный специально для этой цели, и отправлялась в «Ла Фелисидад». Светоносная гвардия, разумеется, парила надо мной по дороге. В ресторане я обычно вкушала какие-нибудь экзотические кушанья: в частности, некое блюдо из лука, чеснока и перца. Оно разжигало у меня во рту костер, поскольку я привыкла к более пресной флоридской еде, такой как рыба, тушенная в пальмовых листьях или просто жареная. Затем я медленно наслаждалась одним, а то и двумя восхитительными десертами, отличавшимися от обычных наличием экзотических фруктов и орехов, названия которых я так и не смогла выучить. Да, именно так: сначала обед, затем десерт, а потом я сидела за своим угловым столиком (я так щедро давала на чай, что со временем этот стол стал почти моим собственным, как и гарсон с сочувственным выражением лица по имени Иоахим) за бутылкою каталонского или за чашкой кофе, что зависело от времени суток и от книги, что лежала передо мною. Если в ней говорилось о прорицаниях, я просила подать еще вина. Теология? Тут требовалось много кофе, горького и черного, как и само содержание книги.
Только однажды Бру — он имел пренеприятную привычку появляться внезапно: вдруг возникал у меня за спиною и безучастно смотрел из-под капюшона своего бурнуса — так вот, лишь однажды он восстал против моей привычки носить книги в «Ла Фелисидад». Я позабыла название того фолианта, да и Бру его содержание было безразлично.
— Слишком ветхая для переноски, — только и сказал он, вытаскивая книгу из моего полотняного мешка.
Он сделал это так грубо, что я повредила бы книгу меньше, если бы просто швырнула ее в сторону «Ла Фелисидад», чтоб она долетела туда по воздуху. Поскольку я едва вступила на путь ученичества и мой apprentissage[101] только начинался, я подумала тогда (как, впрочем, думаю и теперь), что Бру хотел дать мне понять: он знает о моих занятиях, то есть о том, что я подолгу читаю книги в его библиотеке, набрасываясь на них, как голодный на солонину, а затем слоняюсь по городу.
Я провела под кровом К. несколько месяцев, но другом он мне так и не стал, а его дом оставался для меня чужим. Откровенно говоря, я старалась проводить в обществе Бру как можно меньше времени. Когда я почувствовала, что планы алхимика подозрительны, я свела наше общение к минимуму. Он никогда не говорил, зачем ему потребовалось, чтобы я жила подле него. Боялась ли я? Вообще-то нет — просто была настороже. Следовало ли мне бояться его? Без сомнения. Я запуталась, была озадачена, сбита с толку и если изредка искала общества Бру, то именно по этой причине. Я поднималась наверх, на его assoltaire, и задавала вопросы. Он темнил, отвечал загадками и, как я поняла позже, нередко лгал.
Так что Бру не пожелал быть мне ни другом, ни учителем (чего я поначалу хотела). Поэтому вовсе не удивительно, что я избегала его общества, а тем более неуклюжих попыток обратить меня в свою веру, вызывавших чувство неловкости, и предпочитала одиночество. Кроме того, я сняла для себя в старом городе, подальше от жилища Бру, комнату — нечто вроде студии — и все чаще уединялась там, отгородившись ставнями и от алхимика, и от полчищ его соглядатаев. Разве такая ведьма, как я, не имеет права на частную жизнь и собственные секреты? Особенно когда за ней следят.
Вы, верно, спросите, что именно читала я днями и ночами в доме Бру, или в тихом уголке ресторана «Лa Фелисидад», или в моей тайной студии? Enfin, я изучала астрологию и астрономию, а еще старалась настроить свой слух, чтобы улавливать музыку сфер. Изучала я и математику, но не слишком глубоко (ибо от обилия цифр мои преобразившиеся зрачки начинали вращаться подобно флюгеру). Штудировала я и книги по химии, которых в библиотеке Бру по понятной причине было много.
Я просмотрела массу книг, отыскивая в них места, где наука и мое Ремесло пересекались. Как раз там, на перепутье, и обитала алхимия. То был действительно своего рода символический перекресток, место встречи науки и магии, всецело принадлежавший алхимии — а по сути, бывший ею. И не просто перекресток, а крест, на котором меня вскоре распяли. Но у меня еще оставались в запасе годы, хотя Бру трудился не покладая рук, чтобы ускорить печальный конец.
Теперь позвольте мне отойти от этой темы, больше пригодной для эпилога, и вернуться к одному из наших разговоров с Бру.
— Расскажи мне о Ребусе, — потребовала я как-то раз на рассвете, вскоре после моего вселения в дом алхимика.
Я только что возвратилась из городской студии и встретила алхимика во дворе. (Бру знал о моем убежище, я уверена.) Книги, выбранные прошлой ночью и теперь лежавшие в полотняном мешке, обманули мои ожидания. Они были очень невнятны — каждая новая книга темнее предыдущей.
— Я читаю и читаю, — пожаловалась я, — до боли в глазах, и все равно… ничего! Так объясни мне наконец, что такое герметический андрогин, как ты меня называешь?
Бру и вправду предпочитал называть меня Ребусом, если (что случалось крайне редко) нужно было как-то меня назвать. Однако К. не заговаривал со мной об этом с той самой ночи, когда он и белый ручной удав убедили меня остаться в его доме. После того странного предложения мой наставник, несмотря на всю свою ученость, запутывал меня все больше и больше. Так же действовали и книги из его библиотеки. Сначала я приписывала это собственной бестолковости, хотя прежде всегда понимала, о чем говорит преподаватель или что написано в книге. От огорчения я удвоила усилия и стала перечитывать тексты дважды. Теперь-то я, разумеется, знаю, что Бру именно этого и хотел: запутать меня.
В то утро, услышав мой прямой вопрос, он буквально впился в меня глазами. Я ожидала какой-нибудь гадости: либо того, что его рот растянется в недоброй золотой усмешке, либо взрыва презрительного смеха, либо чего-то еще столь же обескураживающего. Но Бру был доволен: ему понравилось, что я, погрузившись в изучение его текстов, почувствовала смятение, разгневалась и ужаснулась всей этой казуистике и словесным играм. Конечно, меня совершенно не удовлетворило, когда Бру ответил… нет, просто сказал, потому что ответ на заданный вопрос я узнала очень нескоро, — а сказал он вот что:
— Nec scire fas est omnia.
— О, пожалуйста, — взмолилась я, слишком уставшая, чтобы вести беседу на латыни, — говорите на каком-нибудь живом языке!
Бру снизошел к моей просьбе и пояснил:
— Это Гораций.
— Хорошо, Гораций, — согласилась я. — И что он сказал?
— Он сказал: «Нам не велено знать все».
— Не велено нам? Кому? Надеюсь, не мне?
Бру ничего не ответил, и я продолжила:
— Могу ли я, по крайней мере, узнать, почему и зачем я здесь? Почему вы трое, — (я имела в виду Бру, Герцогиню и Себастьяну д'Азур), — составили заговор, чтобы меня сюда заманить?
Что касается заговора, я оказалась права, только подруг своих обвинила зря — они не догадывались, что своими действиями приносят меня в жертву.
Возможно, Бру меня пожалел (во всяком случае, тогда у меня сложилось такое впечатление, хотя впоследствии оно сильно переменилось). Или счел, что после недель и даже месяцев работы с книгами я была достаточно подготовлена, чтобы открыть мне кое-что еще. En tout cas,[102] тем утром он провел меня к себе на assoltaire, и там произошло вот что.
Мы прошли в самый большой из шатров, как раз позади того, где мы сидели в первый день. В большом я еще не бывала; не то чтобы это запрещалось, но Бру никогда не приглашал меня сюда. Я сразу заметила множество принадлежностей, необходимых для ученых занятий, но прежде обвела взглядом закоулки, высматривая Уробороса. Как я и думала, удав лежал рядом с черной миской, наполненной молоком, и это молоко поблескивало, ибо в нем плавали золотые хлопья. Меня удивило не столько золото, сколько само молоко. Где алхимик его брал? Квевердо Бру почти не выходил из дома (во всяком случае, я не замечала этого), а продукты и все необходимое для жизни приносила ему я. Кстати, я никогда не видела, чтобы Бру ел. Ни разу. Вполне возможно, что содержимое змеиной миски было вовсе не обычным молоком, но чем-то особенным, что употреблял и сам Бру в своем вознесшемся над Гаваной sanctum sanctorum,[103] куда я теперь попала.
Я сразу же заметила, что у шатра двойное назначение: с одной стороны, это была лаборатория, но также и своего рода скиния. Ибо в углу К. устроил себе молельню, поместив там резной алтарь из драгоценного дерева. Молился ли здесь Бру? И если да, то кому? Или чему? Впрочем, верования алхимика меня не слишком-то занимали. Он интересовал меня не как служитель своего культа, но как практик. А потому я, мельком взглянув на алтарь, обратила все внимание на другое — меня волновали практические аспекты его работы.
С первого взгляда шатер напоминал кузню или хибару гончара. В центре стоял очаг — так называемый атанор, от греческого «атанатос», то есть «бессмертный», — а в нем заботливо поддерживался алхимический огонь, которому нельзя дать умереть. Тепло его зримо поднималось к отверстию наверху, своего рода сфинктеру, если говорить прозаическим языком, обложенному по кругу листами жести, чтобы сбившаяся с пути искра не спалила шатер. Атанор, а не молельня, был центром этого помещения, а вокруг были разложены инструменты, служащие огню, а не алтарю. У атанора имелись многочисленные «руки», отставленные в разные стороны и похожие на приподнятые лапки — так от щитков панциря таракана, упавшего на спину, тянутся его ножки. На концах этих подвижных «лап», выкованных из железа, крепились зажимы, напоминавшие кисти рук. Их назначение заключалось в том, чтобы «держать» сосуды при нагревании. Этих сосудов было невероятное множество, любого мыслимого размера и любой формы: перегонные кубы, реторты, тигли, колбы, лабораторные стаканы, именуемые мензурками, чашки с носиками для выпаривания жидкостей, пробирки, не говоря уж о флягах, склянках, флаконах и оплетенных бутылях с узким горлом. Там имелись и стеклянные сосуды, и фарфоровые, а также груды кубков, лоханок и плошек. Иные, накренясь, стояли на полках и казались высеченными из того же дерева, что и алтарь. Однако сосуды были сделаны грубо, а алтарь, несомненно, стал шедевром неведомого резчика, положившего жизнь на его изготовление. Он был почти целиком покрыт барельефами, идущими ряд за рядом, и сюжеты детальнейших изображений складывались в целые повести. У длинного рабочего стола стояла хитрая конструкция, выкованная из железа и вмещавшая в себя целую коллекцию пестиков: с одного края я насчитала около двадцати, расположенных по размерам — от крошечных до огромных, явно высеченных из цельных базальтовых глыб.
На столах поменьше я увидела весы, компасы, секстанты, лопаточки, совочки, сита и щипцы на манер каминных… Щипцы были повсюду. Их обмотанные материей рукоятки красноречиво свидетельствовали о том, что огонь в этом шатре был главной стихией. Щипцы словно говорили: не трогай ничего, а то загорится! Имелись тут и всевозможные приспособления для измерения времени, напольные и свисавшие с поперечин железного каркаса шатра. Часы с квадратными циферблатами, часы с круглыми циферблатами, но стрелки на всех замерли, как и у тех, что стояли в библиотеке. Так что, возможно, библиотечные часы вовсе не были остановлены в силу древнего обычая гостеприимства, как я полагала прежде. Кстати, в шатре имелись и песочные часы, из которых был высыпан песок.
Квевердо Бру бесшумно приблизился ко мне сзади, не отрывая глаз от одного из циферблатов с остановившимися стрелками. Он подошел слишком близко, слишком тихо и слишком быстро, поэтому мне показалось, что его последующие слова были не столько произнесены, сколько «вложены мне в уши».
— Время — деспот, — произнес К., а дальше заговорил взволнованным голосом. — Но если мы будем держаться вместе, — тут алхимик перешел на едва слышный шепот, — то сумеем ускользнуть из его тенет, сбросим его со счетов. Мы можем… вообще избавиться от него.
Я слышала слова Бру, но смысл их от меня ускользал. Конечно же, я внимала речам алхимика, не отрывая глаз от его обрамленного капюшоном лица, и при этом бочком продвигалась к выходу — осторожно, как только могла. Я уже и без того прочла слишком много непонятного. Поэтому я демонстративно извлекла из ридикюля часы (я носила их на цепочке, пристегнутой к карману жилетки, когда наряжалась мужчиной) и проговорила:
— К счастью, у меня при себе собственные часы, сеньор. И сейчас они говорят, что настало время.
— Да? — спросил Бру с хитрым и злобным взглядом. — Настало время для чего?
Не обращая внимания на его слова, я беспечно приоткрыла крышку часов и обнаружила, что циферблат «онемел». Вот именно, онемел, и не меньше меня самой, потому что я увидела, как стрелки замедлили ход и замерли на половине шестого, как сложенные в молитве ладони, соприкасающиеся кончиками пальцев. Удивительнее всего было то, что утром я узнавала время по этим часам, когда выходила из своей студии: мне вдруг захотелось точно узнать, когда взошло солнце. И вот, пожалуйста: часы не шли, как и все прочие в шатре Бру, словно здесь остановилось само время.
— Ну? — продолжал Бру. — И какое время показывают твои часы, мой Ребус?
Улыбка преобразила его черты. Порой так бывает с людьми, но эта перемена, произошедшая на моих глазах, была пугающей: она вдруг обнажила все зло, накопившееся под маской, и обнаружила истинное лицо алхимика.
— Время уходить, — ответила я.
И осуществила свое намерение, спустившись по лестнице с assoltaire вниз, хотя раздавшийся позади смех Бру преследовал меня. Он звенел над Гаваной, заглушая утренние звуки просыпающегося города.
Вернувшись в свою угрюмую комнату — где не было ничего, кроме койки да масляной лампы, и единственным утешением оставалась мысль, что здесь до меня спала Герцогиня, — я завела часы, но тщетно. Время-деспот наложило свою мертвящую властную руку и на это место. И мне не оставалось ничего иного, как… сбросить его со счетов. Ведь Бру сказал, что я могу это сделать.
В другой раз я пошла в лабораторию к Бру лишь для того, чтобы окончательно выяснить мою дальнейшую судьбу и торжественно ее узаконить, как бы скрепить печатью. Я спросила, могу ли я провести в его доме ближайшие полгода. Затем совершила еще одну ошибку, сообщив, что намереваюсь дождаться возвращения Каликсто и все еще рассчитываю на приезд Себастьяны.
— Мудро. — Вот все, что он изрек, когда я поведала о своих планах и спросила (за что никогда себя не прощу), можно ли мне остаться в его доме. — Воистину мудро.
На сей раз я не имела желания задерживаться в лаборатории надолго, а тем более навсегда, ибо в ней было жарко, как в Гадесе.[104] Бру постоянно поддерживал огонь в атаноре. Похоже, алхимик и вправду никогда отсюда не уходил. Наверное, он спал тут же, на крыше, в одной из палаток меньшего размера. Но зачем ему такой большой дом? Я никак не могла этого понять. Большинством комнат никто никогда не пользовался — во всяком случае, создавалось такое впечатление, — за исключением библиотеки да моих покоев над ней, где не было почти никакой мебели и никаких вещей. Правда, имелся в наличии зверинец, ютившийся где-то на задворках: павлины во дворе, другие птицы всевозможных пород, гнездившиеся среди темных коричневатых лоз, густо оплетавших стены, и тому подобные твари. Я никогда не углублялась в эти «авгиевы конюшни» и предпочитала держаться подальше от них после захода солнца: было жутко видеть светящихся тварей, парящих чуть ниже луны, сгрудившихся в углу двора либо затаившихся между белеющими в ночи кустами роз и кактусами. Нет, лучше уж проводить время в залитой ярким светом «Лa Фелисидад» или в моей студии. Так что я вынуждена была выносить вид этих пернатых тварей, только когда заходила в дом Бру или выходила из него. Я смотрела на них, как на некое созвездие, опустившееся слишком низко.
Именно при втором посещении лаборатории я подметила за алхимиком весьма странную привычку: когда он думал, что его никто не видит (а я, стоя на верхней перекладине приставной лестницы, могла наблюдать за всем происходящим в его шатре, ибо полотняные края были слегка приподняты), он усердно облизывал пальцы левой руки, то и дело опуская их все разом в черную чашу, которую держал в правой ладони, а затем снова совал в рот, словно зачерпывал что-то вроде chantilly[105] или какого-то подобного угощения. Хотя ничего такого в ней, разумеется, не было.
Как вы можете догадаться, я следила за ним достаточно долго. Наконец по изменившемуся наклону капюшона я догадалась, что алхимик меня заметил. После чего вновь обмакнул пальцы в чашку и опять облизал. Когда я подошла ближе, он поманил меня все теми же пальцами, словно испачканными в солнечном свете. Я подошла и увидела, что черная чаша до краев наполнена полужидкими хлопьями золота. Да, именно так: Квевердо Бру питался золотом, и это стало для него привычным, как для кого-то другого — грызть орехи, курить сигару или пить виски. На мой вопрос, что дает организму такое питание, Бру ответил:
— Совершенство. Вечное совершенство.
До встречи с ним я считала совершенство благом, хоть и недостижимым. Чем-то вроде благочестия. Впрочем, я так думала раньше, пока не распрощалась со всеми ловушками религиозности. Но теперь, после знакомства с Бру, совершенство алхимического пошиба стало казаться мне чем-то… пережженным. Бру занимался только одним делом: он жег, жег и жег. Конечно, его единомышленники назвали бы сей процесс не пережиганием, а цинерацией либо каким-то еще возвышенным словом (стоящим на краю английского языка, если не за гранью оного, равно как и любого другого наречия, живого или мертвого). У них, знаете ли, припасено много таких словечек, звонких, как монеты, для всех процессов развития материи, причем алхимики полагают, будто материя проходит эти стадии исключительно для того, чтобы приблизиться к совершенству. Вот они, эти процессы: путрефакция,[106] коагуляция,[107] кальцинирование,[108] фиксация,[109] дигестирование,[110] дистилляция,[111] сублимация,[112] мультипликация,[113] мортификация,[114] конъюнкция,[115] диссолюция,[116] коррозия,[117] игниция,[118] преципитация,[119] ликвефакция,[120] экзальтация,[121] пурификация[122] и, наконец, перфекция.[123] Все они подразделяются на четыре стадии, которые — по системе, предложенной самим великим Гераклитом, — соотносятся с определенными цветами. Вот эти стадии: нигредо (черный цвет), альбедо (белый), цитринитас (желтый) и рубедо (красный).
Тем не менее мне казалось, что любой практикующий алхимик, по сути, является пироманом — вечно что-нибудь жжет. Почему? Алхимия вообще интересуется тем, как материя изменяет свое состояние, а цинерацию, то есть обращение в пепел, произвести куда легче, нежели остальные перечисленные выше процессы. Брось в атанор и смотри, что получится. Даже если я упростила действия и цели алхимиков, их теория и практика только выиграют от моего излюбленного процесса — симплификации. Конечно, алхимическая пиромания не бесцельна: да, брось в атанор — но затем смотри, наблюдай, как проявит себя вещество, не предстанет ли в некой новой ипостаси. Адепты говорят, что порой (но редко, крайне редко) это случается, и тогда счастливец, стоящий наготове с мехами для раздувания огня, может радоваться: если сожженное вещество превратится в нечто большее, чем обычная зола, продукт может оказаться тем самым сокровищем — философским камнем. Его нужно подвергнуть пурификации и перфекции, а вместе с ним и сам адепт очищается и достигает совершенства. Хотя совершенство — разумеется, в виде бессмертия — встречалось так редко, что в алхимических текстах, созданных за последние десяток-другой столетий, записей о случаях его достижения нет. Вернее, не было до сих пор. И не будет, пока я не закончу это повествование.
Сначала я решила, что Бру просто хочет видеть меня где-то поблизости, чтобы лучше шли его опыты. Помнится, Себастьяна однажды сказала мне, что я «новая ведьма», способная творить такие чары, какие не под силу ей самой. Да, она это говорила, и мне показалось, что Бру может думать примерно так же. Я думала, что в течение шести месяцев ожидания мне не придется ничего делать, а только сидеть подле Бру… Ну, в общем, настолько близко к нему, насколько я смогу вынести. (Никакие благовония не отбивали исходящего от него запаха. Драный балахон алхимика, пропитавшийся выделениями организма, вонял нестерпимо, а о немытом теле не хотелось и вспоминать.) Я выразила согласие (правда, не словами, а молчанием) и готовность стать его Ребусом. Если б я знала, что такое Ребус на самом деле — или что он такое в представлении Бру, — я бы убежала как можно дальше от этого дома и даже уплыла бы из Гаваны, распрощавшись с надеждой встретить Каликсто и Себастьяну.
Enfin, Ребус. Что ж, пора продолжить повествование. Я буду по возможности избегать сложных терминов, если мне позволит древняя наука алхимия.
Утверждают, что Ребус являет собой некое подобие сдвоенного вещества и воплощает в себе соединение противоположностей, то самое coincidentia oppositorum, столь превозносимое алхимиками. Бру говорил об этом при нашей первой встрече, как раз перед тем, как его змея полезла вверх по моей ноге. Это означает близость и даже единство противоположностей, священный брак, hieros gamos: Солнце и Луна, земля и море, мужское и женское начала… И кто лучше меня мог символизировать единение этих противоположностей?
Я и есть тот самый герметический андрогин. Бру мыслил его как отвлеченное понятие до тех пор, пока Герцогиня не проговорилась ему о двуполой ведьме. Символ воплотился. Алхимик обрел своего Ребуса. Бру сделал все, чтобы заполучить меня. Ему удалось убедить и Герцогиню, и Себастьяну, что им движут исключительно чистые побуждения, хотя это не соответствовало истине.
К чему он стремился на самом деле?
Позволь, моя неведомая читательница, сначала сказать тебе несколько слов о символе, чтобы ты, дорогая сестра, не запуталась в терминах, как это было со мной. Да и с самим Бру творилось то же самое, поскольку именно он, искушенный алхимик, не понял различия между символом и… ну, в общем, мной. Для него я стала тем, кем (или чем) он хотел меня видеть.
Пойми: алхимик рассматривал землю как uterum universalis — вселенское лоно, где все вещества, если оставить их в естественном состоянии, то есть во власти природных процессов, достигнут совершенства самостоятельно, ибо все сущее в мире стремится к этой цели. Иными словами, они превратятся в золото, хотя для достижения зрелости может потребоваться множество тысячелетий. Простой камень, бриллиант, кварц, кремнезем, обыкновенная грязь — неважно: мать-земля со временем все превратит в золото. Но алхимик, будучи смертным, не имел достаточного запаса времени, чтобы дождаться завершения этой работы. Следовательно, ему требовались особые средства, ускоряющие природные процессы. Именно так, ни больше ни меньше. В конечном счете он стремился не к получению золота, не к извлечению его из нечистот. Нет, вовсе не это было целью Бру. Этого он достиг — удалось же ему добыть если не золото как таковое и не сам философский камень, то их алхимический суррогат, lapis ex coelis,[124] младшие разновидности камня. Однако истинной и конечной целью Бру как алхимика было подчинение самого времени его странной науке.
Теперь я возвращусь к теории вселенского лона и к замыслу Бру. К тому самому злополучному плану, приводящему меня или к совершенству, или к вечному проклятию.
Алхимик предположил, что я и есть тот самый Ребус, мужчина и женщина в одном естестве; что я могу явить собой некое подобие uterum universalis и помогу ему получить желаемое гораздо быстрее. Вдруг в итоге он найдет тот самый истинный камень? Или обретет великое совершенство, то есть бессмертие. Разумеется, сия триумфальная победа над временем должна принадлежать только Бру, но вовсе не той, которой предстояло стать средством достижения его целей.
Алхимик мнил, что я стану главным инструментом для осуществления этого грандиозного плана — самим вселенским лоном, однако кое-чего он не учел. Конечно, я обладала собственным лоном — во всяком случае, так я предполагала. Но на деле, увы, мне не довелось получить полного тому подтверждения: столь проклинаемые женщинами ежемесячные недомогания были мне неведомы. Представлялось крайне сомнительным, что я смогла бы зачать и родить не то что философский камень, а даже обычного ребенка. Во всяком случае, тут не подействовал бы ни один из простых способов, известных женщинам, повитухам и докторам с тех пор, как Адам впервые подмигнул Еве.
Я провела месяцы в библиотеке Бру зачтением книг и убедилась в полной абсурдности его намерений. Однако алхимик, отдавший всю жизнь страстному служению науке, считал свои планы вполне разумными. Безумие? Возможно. Скорей всего, рассудок Бру действительно помрачился от безмерного усердия в занятиях, а одиночество, на которое он себя обрек, способно сделать безумцем даже мудреца. Но каковы бы ни были причины, они привели к нижеследующему.
Бру, этот маньяк от алхимии, не сумел отличить одно от другого: герметический символ — от меня истинной, то есть меланхолической ведьмы, томимой любовными страстями и желающей, пылко жаждущей одного: чтобы шесть месяцев пролетели быстро, как летний дождь. И я почему-то поверила, будто Квевердо Бру действительно поможет мне, если я смогу зачать или породить тот самый, истинный, давно разыскиваемый всеми философский камень и даровать алхимику совершенство. Я была не просто его спасительницей — я была его единственной надеждой.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
И так, пусть слышащий мои слова задумается над ними, ибо сказаны они не для того, чтобы оправдать делающего зло, но дабы помочь творящим добро; ибо ныне я открыл то, что было тайным и скрывало знание, и разоблачил величайшую из всех тайн.
Однако все сказанное вовсе не означает, будто философский камень есть не более чем символ, аллегория либо некое отвлеченное понятие. Ведь Бру уже получил меньшие, но равные ему по качеству камни в немалых количествах. Например, тот самый lapis ex coelis, о котором говорилось выше. Его мне и предстояло обрести, к моему величайшему ужасу, в день, когда начался мой путь к смерти.
Я уже прожила в Гаване месяцев пять или больше. Себастьяна так и не написала — ни на адрес Бру, ни на Калье-Лампарилья, как я предложила ей в письме. Бру вел себя совсем странно и подозрительно, хотя о его планах мне по-прежнему ничего не было известно. Создавалось впечатление, что он не отдаст мне никаких писем, если они придут на мое имя. В конторе «Бернхем и K°» не получали известий о плавании «Алкиона», и до его возвращения оставался еще целый месяц. Я договорилась с одним из служащих (тем самым черноволосым секретарем по имени Маноло), что он передаст Каликсто записку, как только юноша вернется в Гавану. Итак, моя жизнь замерла. Делать было нечего, только читать, бесцельно бродить по городу и дожидаться ветра, который погонит «Алкион» к берегам Кубы — быстро или медленно, на то воля бога ветров Эола.
Однажды, вдоволь начитавшись книг в библиотеке, я вышла, чтобы размять затекшие ноги. Машинально приблизилась к одной из дверей, в которую прежде никогда не входила. Дверь находилась позади библиотеки, прикрытая шпалерой лоз, из-за чего на антресолях царили вечные сумерки. Что мешало мне обследовать каждую комнату в обиталище Бру? Не знаю. Там, где я уже побывала, не обнаружилось ничего важного или интересного. Я открывала двери комнат не как Пандора, а как… В общем, я была сильно разочарована, не найдя в доме ничего любопытного. Исследовать его было занятием скучным. Однако та же скука привела меня к еще одной неизученной двери. И вот что за ней оказалось.
Я пробиралась под лозами, пригнувшись. С правой стороны от меня они почти касались стены, а слева их стебли поднимались, подобные вывешенной на просушку простыне, под косым углом вверх, от перил террасы к балкону над моей головой. Я ступала быстро, но осторожно, чтобы не вспугнуть птиц и не принять на себя дождь из испражнений. Даже золотые, подвергшиеся алхимическим превращениям во внутренностях светящихся воронов и дроздов, они все равно представляли собой птичье гуано.
Комнаты — я употребляю множественное число, ибо предо мной открылась целая анфилада наистраннейших комнат — располагались над теми не то складами, не то конюшнями, двери которых выходили во двор, то есть рядом с библиотекой и практически под той комнатой, где я поселилась. Это были настоящие каморки, маленькие, с низкими потолками, душные и жаркие. Когда-то там помещались слуги — в прежние дни, когда в доме жили живые. В тот день я обнаружила, что Бру с ними сделал.
День близился к вечеру. Я хорошо знала эту часть суток, ибо мои занятия в библиотеке длились до того момента, когда следовало зажигать лампу, чей свет сопровождал меня в сумерках и в течение всей ночи. Пришла пора положить в полотняный мешок пару книг (я изучала кое-какое не имеющее названия зелье, автором которого являлся некий Базиль Валентин[125]) и направиться в «Ла Фелисидад». А через несколько часов я поспешила бы домой, сопровождаемая парящей над головой светоносной стражей, или осталась бы в ресторане до рассвета, или укрылась бы в своей студии. В последнее время я все чаще ночевала в комнатке на Калье-Лампарилья. Там, в каморке на третьем этаже дома, первый этаж которого занимала сапожная мастерская, я оставалась наедине с самой собой. По правде сказать, в Гаване я почти всегда была одна, но лишь в этой комнате могла почувствовать некую приватность и отдохнуть душою. Ради этого приходилось незаметно проскальзывать во двор, а оттуда на лестницу, предварительно убедившись, что за мной не следует ни одна из светящихся тварей. Только тогда я поднималась к себе. Комнату приходилось держать наглухо закрытой, и я изнемогала от жары. Тем не менее я была там одна, то есть наедине с самой собой и в относительном покое.
Меня не удивляло то, что Бру не обращает внимания на эту мою склонность к уединению. Он вообще мало со мной говорил. Но однажды, возвратившись на рассвете в его дом, я перешагнула порог своей комнаты и увидела на кровати записку. Она была написана угольком на куске пергамента, сложенном вдвое и поставленном на подушке стоймя. «Спи здесь». И ничего больше. Почерк — корявый, убористый, с угловатыми буквами, то есть совсем не похожий на почерк ученого человека, да еще такого самоуверенного, как Бру. Это усилило мои недобрые предчувствия, и я задала себе вопрос: сколько же лет этому Квевердо? Рука, писавшая записку, явно тряслась. На следующую ночь я позволила себе пренебречь хозяйским указанием, чтобы доказать свое право выбора, но затем сдалась — это показалось мне более разумным. Я снова начала возвращаться в дом Бру после ночи в «Лa Фелисидад». Птицы сияли надо мной, а коты и крысы поблескивали в сточных канавах, невидимые никому, кроме меня.
И вот, при свете угасающего дня, я отправилась исследовать, что таят в себе комнаты, куда мне прежде еще не случалось входить.
За первой дверью я ничего не нашла. Вернее, нашла то, что и ожидала: окно, выходящее на улицу, закрытое рассохшимися ставнями, сквозь которые через щели проникали лучи предзакатного солнца. В самой комнате не было ничего, кроме пыли. На свету, правда, эта пыль закручивалась в небольшие вихри. И еще запах, он оказался слишком знакомым: зловоние червивого мяса. Но откуда оно могло исходить? Может быть, оно шло от мостовой, от какой-то гнили, что там валялась? Или от моря? Я вышла и ожидала найти то же самое в следующей каморке, явно не отличавшейся от предыдущей, но замешкала в проходе, любуясь белыми розами в горшках. Их аромат перебивал гнилостный запах, все еще достигавший моего носа. Теперь у меня было ощущение, что мне дали понюхать железный прут, благоухающий дождевой свежестью, но при этом вызывающий в памяти запах ржавчины и свежевскопанной земли.
Вторая комната. Что тут сказать? Наклонив голову, я быстро нырнула в дверной проем, чтобы ни птица, ни летучая мышь, уцепившаяся лапками за балкон у меня над головой, не успели наградить меня… своими драгоценностями, и сразу наткнулась на почти осязаемую стену запаха — таким плотным он мне показался. Это был все тот же дух гнили, но теперь в нем появились новые, сладкие ноты. Однако заливавший комнату свет оказался еще сильнее. Свет не ослепляющий, не белый, даже не слишком яркий, но искрящийся, как драгоценные камни. Их там было видимо-невидимо, все стены усеяны рубинами, и тающий дневной свет отражался от их граней, преломляющих лучи, так что комнату заполняли отблески всех оттенков красного, от рубинового до нежнейшего розового. Но странность этого места заключалась отнюдь не в рубиновых стенах.
Мои глаза с навсегда застывшим в них жабьим знаком стали необычайно чувствительны к внезапным световым вспышкам, всяческому блистанию и мерцанию — такому, какое возникает, когда солнечный свет отражается на водной глади либо преломляется, проходя через рубин. Синие очки делали мое зрение менее чувствительным, но в тот момент очков на мне не было: какой смысл прятать жабу от Бру? Кроме него, никто не мог войти в библиотеку. Поэтому я увидела рубины незащищенными глазами, а также белые розы и отростки белых кактусов на все тех же стенах. Да, конечно, я не могла ошибиться: и рубины, и белые розы, и сочные белые суккоуленты[126] были укреплены на стенах в линию и спиралями — узорами, то есть в определенном порядке. В комнате царил сладкий аромат роз, он противостоял зловонию в первом помещении. Да, несомненно, так пахнут розы. Но когда мои глаза привыкли, я разглядела стены и то, что находилось прямо передо мной, после чего не смогла отделаться от двух тревожных и неприятных мыслей.
Первая: «Здесь нет ветра, который заставил бы листья роз так сильно трепетать».
И вторая: «Это вовсе не розы».
А ведь мне и раньше доводилось видеть эту белизну и бледность. Как знакомо! Здесь бились сотни, нет, тысячи крылышек, оторванных от птичьих тел, но все еще живых. Да, живых! Они были одного и того же светоносного белого цвета, но разных размеров. Они принадлежали не только колибри. Кроме крыльев, тут были представлены всевозможные разновидности светоносной плоти: и хвосты ящерок, и дергающиеся, скрюченные лапы зайцев. Поодаль висел огромный, размером с мою руку, язык. Интересно, у кого он вырван — у козы, лошади, коровы? Язык изгибался, словно хотел попробовать сладкий воздух на вкус. Я увидела клешни и услышала, как они скребут стену. Да, вся светоносная белизна была пригвождена или привязана к стенам посреди красных драгоценных камней. Камни были укреплены такими же способами.
Но эти камни, представшие предо мной посреди бессмертной белесой плоти, вовсе не были рубинами.
Здешние стены и потолок были украшены малыми образчиками философского камня, еще не вполне совершенными, но способными принять все формы и размеры, все оттенки красного цвета. От ярко-алого до более темных, гранатовых и, конечно, рубиновых. Я знала, что lapis ex caelis довольно мягок и даже тягуч, вовсе не похож на другие камни по своим внешним свойствам. Бру разместил его бесчисленные образцы на стенах и проявил при этом незаурядное художественное воображение. Он выложил из них спирали и другие геометрические фигуры или составил из светоносной плоти, из всех этих камней, роз и кактусов — символы, знаки и печати: arbres philosophiques,[127] пентаграммы, астрономические знаки планет и зодиакальных созвездий. Здесь было даже неплохо выполненное, учитывая грубость мозаичных деталей, изображение двуполого демона Бафомета; фаллосом ему служил подрагивающий кончик крыла, а грудями — два округлых камня.
С потолка, украшенного подобным образом, свисали несколько светильников, похожих на скелеты. Их смастерили из костей, пришитых или привязанных друг к другу, так что получились фонари затейливой формы. Внутри помещались не зажженные в тот момент свечи с оплывшим воском грязно-белого цвета. Его подтеки свисали с нижней части светильников, как капли и струи белесого дождя, застывшего в падении.
В одной из стен была грубо прорублена арка, а за ней — вторая комната, отделанная точно так же. В первой на стенах и потолке не осталось ни дюйма свободного места, все они были украшены, чего нельзя было сказать о второй. В ней ужасная работа была в самом разгаре.
Стемнело. Я прошла через арку обратно, в первую комнату, а оттуда во двор. Меня бил озноб, холод пробирал до костей. Сколько времени понадобилось Бру, чтобы так украсить эти комнаты? Как давно он ждал, чтобы я забрела сюда и задумалась об этом? Оставался вопрос: «Зачем?», но уже не было смысла спрашивать: «Как?» — гвозди, пронзившие мягкие камни, говорили сами за себя. Ими были прибиты и светоносная плоть, и белые цветы. Не задавала я и вопроса: «Что это?», поскольку достаточно услышала и прочитала о камне. Еще Базиль Валентин писал о несовершенных камнях, красных и пластичных. Как раз их я и видела.
Неужели я что-то пропустила? Неужели действительно существует какой-то древний текст, предписывающий адепту создание такой комнаты? Нечто вроде храма, часовни, украшенной красно-белыми фресками, поскольку именно эти цвета символизируют иерогамию, единство противоположностей? Увы, комната стала знамением того, что мое доверие к Бру растаяло на глазах. Если я вообще когда-либо ему доверяла. У меня не возникло ни тени желания найти алхимика и расспросить обо всем. Я поступила так, как делала всегда, если хотела что-то узнать: вернулась в библиотеку, зажгла лампу и стала искать в книгах объяснение тому, что увидела. Нет, слово «увидела» слишком слабое; я вобрала, впитала в себя эти комнаты всеми органами чувств, невероятно восприимчивыми после однажды пережитой смерти.
Я целых два дня искала алхимическое объяснение таких комнат. Но ничего не нашла, кроме новых описаний камня и его многочисленных промежуточных состояний, помогающих понять, каким образом Бру сумел собрать столь щедрый урожай. Все указывало на то, что он стремится к некоему свершению. Разумеется, тексты говорили о трудностях на пути алхимика, желающего получить истинный камень, но в них говорилось и о том, насколько сложно выделить камень даже на предварительной, несовершенной стадии. Бру сумел это сделать, и не один раз. Оставалось только удивляться, каким образом. Но я знала ответ, и было бы нелепо спрашивать его самого. Простой ответ: Бру очень много работал.
Словно сорока, я устроила в библиотеке, на полу у окна, нечто вроде гнезда из старого одеяла и нескольких подушек, которые я приобрела на Калье-Меркадеро (они вскоре пропитались этим странным запахом, что царил здесь повсюду, и я знала его источник). Я забиралась туда, сложив рядом груду фолиантов, чтобы они были у меня под рукой.
«Книга о квинтэссенции».
«Послание истинным последователям Гермеса», сочинение Сьера де Сен-Дидье.[128]
И много других книг — Макара, Диоскорида, Де Виго и Галена.
Один закрытый том лежал на моей груди. Я очень устала, мне нужно было вздремнуть, прежде чем продолжить чтение. Проснувшись от тяжести книги — прошло несколько минут, а может быть, часов, — я вяло задала себе вопрос: а зачем вставать? И осталась лежать, глядя на книги, сваленные на полу. Но не те, которые я отобрала и собиралась прочесть, там были и другие. Проштудировала я их или нет, понять было трудно, ведь в библиотеке у Бру я проводила так много времени. Я читала книги без разбору, так сказать, par hasard,[129] поскольку не имела возможности выбрать область исследований самостоятельно. Сваливала тома грудами, а после никогда не пыталась каталогизировать их либо разбить на категории. Теперь мне кажется, что вследствие изменившейся перспективы, когда я посмотрела на фолианты под новым углом зрения — по-прежнему лежа на полу, свернувшись калачиком, — мне и удалось увидеть ее в самом основании штабеля книг, башни из двадцати или тридцати томов. Большая тонкая книга, переплетенная в синий сафьян. Точнее, лазурно-голубой. Ее корешок — единственный из всех, лежащих сверху, — был обращен в мою сторону, по направлению к стене, а также к окну, под которым располагалось мое «гнездышко». Теперь я увидела вызолоченные буквы, складывающиеся в слова. Точнее, имя: Аделаида Лабилль-Гиар.
Сначала я не обратила внимания на это имя. Лежала и собирала силы, чтобы встать и вернуться к тому фолианту, что успел сползти с моей груди. Но что-то внутри меня зацепилось за это имя. Я вглядывалась в позолоченные буквы снова и снова. Имя французское. Bien sûr. Не из-за этого ли оно показалось мне знакомым? Мемуары какого-нибудь придворного алхимика? Едва ли, особенно если судить по размерам книги, изданной ин-фолио, то есть самого большого формата. Скорее всего, она содержит гравюры, а написанное на корешке имя принадлежит не автору текста, а художнику или граверу. А может быть, художнице…
Художница. Если бы к моим пяткам привязали горящую головню, это не заставило бы меня быстрее вскочить на ноги. Внезапно я узнала — узнала! — это имя так, словно оно было моим собственным.
Аделаида Лабилль-Гиар действительно была художницей. Более того: «божественная Адель» в свое время стала главной соперницей Себастьяны. Их имена некогда гремели, они в первую очередь приходили в голову всем придворным старой Европы, желавшим заказать портрет. Обе художницы получили доступ в Королевскую академию в один и тот же день 1783 года (при этом божественная Аделаида своим присутствием испортила Себастьяне день ее триумфа, как та записала в своей «Книге теней»). Эти дамы заставили прежних членов академии — все они были мужчинами — изменить правила приема, так что третьей художнице пришлось дожидаться звания академика очень и очень долго. (В этом, правда, Себастьяна винила Аделаиду.) Да, я, разумеется, читала о Лабилль-Гиар в книге Себастьяны, и вот теперь ее имя красовалось на корешке еще одной книги. Совпадение? Возможно. В библиотеке Бру имелось несколько монографий, посвященных скульпторам и художникам, причем все они чаще всего были связаны с алхимическими опытами. Может быть…
Я поползла к этой книге на четвереньках. Наверное, я походила на собаку, осторожно подкрадывающуюся к берегу пруда, когда она заметила там черепаху, но не уверена, что та не кусается. Медленно, очень медленно я приближалась к той книге, чтобы не спугнуть моего счастья и не остаться на бобах. Но неужели Себастьяна могла…
Подползая все ближе, я увидела, что пыль на верхних книгах этой высокой стопки — ни одну из них я, насколько помню, не читала — лежала ровным слоем. Но на этой тут и там виднелись отпечатки пальцев. Небольшие изящные пальцы. Неужели женские? Более того: слой пыли на переплетенной в голубую кожу монографии оказался самым тонким из всех. Стало быть, она пролежала здесь куда меньше времени, чем другие книги над нею. Это показалось мне очень странным. Неужели кто-то положил ее здесь, а затем нагромоздил сверху целую уйму книг, чтобы только ее корешок мог указать на нее тому, кто, возможно, увидит ее со стороны окна, да еще лежа на полу? Если так, то кто мог узнать имя этой Лабилль-Гиар? Только я.
Ах, как забилось мое сердце. Но я взволновалась еще больше, когда, чтобы добраться до заветной книжки, сбросила те, что лежали сверху. С таким грохотом я могла обрушить разве что Пизанскую башню. Я замерла. Слышал ли Бру этот шум? И еще: вдруг я ошиблась? Что, если…
Ну, так и есть, ошиблась. Я поняла это, увидев заглавие на обложке, а затем на фронтисписе: название оказалось совсем не тем, какого я ожидала. То был сборник извлечений из трактата Дельфинуса[130]«Secretus Maximus».[131] Но как это могло случиться? Я же явственно… Но когда я опять повернула книгу ребром, на корешке по-прежнему значилось: «Аделаида Лабилль-Гиар». Однако это имя вовсе не было, как я думала, вытеснено на коже. Оно было написано чем-то белым на куске лазурно-голубой ленты, прикрепленной сбоку к переплету. Еще более странно. Кто мог сделать такое, а главное, зачем?
Я могла подозревать лишь одного человека.
Медленно, очень медленно я открыла книгу и… не поверила собственным глазам.
Настоящие страницы книги оказались выстрижены из переплета. Вернее, в них было вырезано квадратное углубление, а в нем помещалась еще одна книга. Одна в другой. На обложке потайной книги, тоже переплетенной в небесно-голубой сафьян, стояла выпуклая буква С. — о, как я ласкала ее, ощупывая кончиками пальцев! — та самая большая С., украшенная изображением жабы, сидящей на нижнем изгибе… Себастьяна!
Неужели она успела побывать у Бру? Если да, то каким образом… О, бесчисленные вопросы роем кружили в моем мозгу, в то время как увесистая тетрадь трепетала в моих руках.
Затем я открыла ее, причем на послед ней записи — привычка, выработавшаяся после прочтения огромного количества «Книг теней», где описывалась жизнь сестер, чья судьба закончилась очень печально, — и прочитала следующее.
«О милая Аш, душечка, что я наделала!
Ежели, паче чаяния, ты все-таки найдешь эту книгу, любой ценою скрой ее от монаха. Не читай ее у него в доме, а забери с собой и скорей беги оттуда. Беги, дорогая! Беги!»
Ах, если б я последовала совету Себастьяны, если бы схватила книгу и побежала прочь! Но я не могла этого сделать. Бру не выпустил бы меня, ибо в этот самый миг он показался в дверях библиотеки. Голова его была запрокинута, ее прикрывал капюшон бурнуса, и лица нельзя было разглядеть, так что выражение его осталось для меня тайной.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Когда алхимик ожидает в награду за свои труды золота, молодости и бессмертия после того, как он потратил столько времени и денег, а в итоге превратился в старика, одетого в лохмотья, обладающего в изобилии одною лишь нищетой, и столь несчастного, что готов продать душу за три гроша, он пускается во все тяжкие.
— Buenas tardes,[132] — проговорил Бру.
Меня трясло, и эта дрожь никак не унималась.
— Месье, — довольно нелепо отозвалась я, — вы испугали меня.
И замерла, прижав к сердцу дрожащие пальцы правой руки. Я чувствовала, как они барабанят по моим ребрам в такт сердечному ритму. В левой руке, опустив ее ниже пояса, я держала — точнее, прятала за спину — книгу Себастьяны. А если еще точнее, пыталась спрятать большой фолиант, в котором она скрывалась.
— Что ты читаешь? — спросил алхимик.
Он видел? Знал? Разумеется, нет. Если бы Бру заподозрил, что Себастьяна оставила мне маленькую записку с советом бежать, не говоря уж о целой книге, он перерыл бы все и достал ее из-под земли. Он не мог знать того, что отлично знала Себастьяна: при наличии свободного времени я перелистаю буквально каждую книгу в библиотеке. Кроме того, весьма сомнительно, чтобы Бру слышал имя соперницы Себастьяны. О да, моя мистическая сестра поступила очень разумно, спрятав послание под самым его носом. Ах, если б я нашла ее книгу раньше! Что может быть хуже, чем обнаружить долгожданные вести от Себастьяны — да еще с предостережением! — и не иметь возможности прочитать их, потому что Бру по-прежнему стоял в дверях библиотеки, освещенный последними лучами угасающего дня? Если бы мне задали этот вопрос тогда, я без колебаний ответила бы: «Ничего нет хуже». И ошибалась бы.
— В этой книге говорится о Дельфинусе, — пролепетала я, держа голубую книгу перед собой, но так, чтобы не показывать корешка. — Это «Secretus Maximus».
— Ну да, — произнес Бру. — Тайны… очень достойная вещь.
Он продолжал стоять, словно статуя. Я вся горела! Не знаю, смотрел он на меня или на фолиант, в котором пряталась книга моей сестры. Капюшон по-прежнему скрывал от меня лицо алхимика, и я не могла понять направление его взгляда.
Наконец он промолвил:
— Ступай за мною на assoltaire. Настало время тебе показать кое-что из того, что у меня есть.
У меня тоже кое-что имелось, и я держала это в левой руке. Книга Себастьяны. Я хотела увидеть только одно: то, что написано в ней. Неужели С. успела побывать здесь, в Гаване? Но когда? Одна или с Асмодеем? Может быть, она (или они) все еще где-то поблизости? Едва ли — я бы почувствовала, будь она где-нибудь рядом. Ведь теперь я обладала такой силой, что могла чувствовать, когда поблизости находился кто-то из сестер. Это ощущение было сродни дрожи смертных воздыхателей, посещавших Киприан-хаус, и эта дрожь доставляла им удовольствие. Там, где под одной крышей собрались сразу тринадцать сестер, это было вполне объяснимо, и Герцогиня не считала нужным притворяться и лицемерить. «Если мы их привлекаем, — частенько говаривала она, — пускай приходят снова и снова». Теперь мне пришло в голову: а вдруг Герцогиня и Себастьяна приезжали в Гавану вместе? Если так, в книге С. должны содержаться какие-нибудь известия о Герцогине, исчезнувшей после того, как всемирная эпидемия холеры добралась до Нью-Йорка, выкосила десятую часть его жителей и забрала у несчастной моей сестры ею любимого Элифалета. Ах, книга находилась буквально под рукой, а я не имела возможности прочитать ее! В последнее время я жила в праздности, какую не могли себе позволить даже светские дамы — они стремились к такому времяпрепровождению, а я страдала от него. Но сейчас, когда свободное время было мне по-настоящему необходимо, меня позвал с собой тот самый человек, от общения с которым Себастьяна меня предостерегала. Он не приглашал меня, а приказывал. И то, что он появился, едва ли было совпадением.
— Прямо сейчас? — попробовала возразить я. — Там, наверное, очень жарко, хоть солнце уже…
— Да, сейчас.
Что мне оставалось делать? Я не могла пойти с ним, положив книгу обратно на пол в библиотеке. Поэтому я заявила, что обдумываю слова Дельфинуса и вот-вот их пойму, сунула обе книги, большую и скрытую в ней малую, в полотняный мешочек, повесила его на плечо и поплелась за Бру. Покинув библиотеку, мы вышли на балкон, возвышавшийся надо всем двором. Если отсюда пойти налево, этот путь привел бы к той каменной, скользкой от испражнений лестнице, что вела на assoltaire.
Направо от меня, от нас, находилась та самая красно-белая комната, обнаруженная мной два дня назад. Набравшись храбрости, я рискнула задать вопрос.
— А вот та комната, — проговорила я, кивая направо, — какому разделу алхимии она посвящена?
Грязный, пропитавшийся потом капюшон бурнуса тут же оказался откинут назад, и я наконец-то смогла разглядеть лицо Бру. Вместо широкой улыбки на нем появилась лишь кривая усмешка.
Вместо ответа Бру легко подтолкнул меня в спину и указал подбородком налево. Я сделала шаг в том направлении, в сторону лестницы на assoltaire; но все-таки бросила через плечо алхимику, шагавшему сзади:
— Она похожа на какое-то святилище.
— Si? Расскажи мне, ведьма, какой святыне, по-твоему, я мог бы там поклоняться?
— Должно быть, какому-то аспекту вашего Великого делания? — предположила я, уже усвоившая словарь алхимиков и заучившая их любимые эвфемизмы, при этом обернулась и даже сделала шаг назад, в сторону Бру. Мне хотелось хорошо видеть выражение его лица. — Камни на стенах и потолке — это настоящие камни или нет? Камни, кости и куски плоти этих…
— Да, камни, — ответил Бру, сопровождая свои слова кивком.
Я вполне могла бы счесть этот кивок доброжелательным, не будь мое нынешнее положение настолько зловещим. Лицо алхимика не выражало ничего, даже золотая улыбка исчезла, но я стойко выдержала его взгляд. И в этот момент Бру невольно выдал себя, натянув капюшон: он явно хотел спрятать четыре полосы шрамов на шее, ставшие фиолетово-черными, как насосавшиеся пиявки.
— Но эти камни обладают величайшей ценностью, — продолжила я. — Чтобы получить такие результаты, надо неустанно трудиться в течение нескольких земных человеческих жизней.
— Я ищу не просто камни, а один-единственный камень, — проговорил Бру, выпрямляясь. Лицо его в этот миг было совсем рядом с моим, и его слова смешались с его несвежим дыханием. — Чистый, совершенный философский камень в окончательной форме. А те несовершенные, алых и рубиновых оттенков… Побочные отходы опытов, они для меня ничего не значат.
— И все же…
Я продолжала топтаться на месте, пытаясь что-то придумать, как-то увильнуть от предстоящих мне нескольких часов на assoltaire в душном шатре бок о бок с Бру. Я не хочу наблюдать за тем, как он в поте лица трудится непонятно над чем.
Может, раздраженный и озабоченный алхимик передумает? Оставит меня в покое, позволит удалиться в «Лa Фелисидад» либо в мою студию, где я смогу прочесть написанное в книге — прочесть и убежать, как заклинала меня моя сестра и спасительница.
— Но даже самые мелкие образчики камня… В общем, я читала, что даже их получить очень трудно.
То и дело останавливаясь, мы уже успели подойти к лестнице, причем я пятилась, не прекращая разговора, и искала повод повернуть назад, а Бру упрямо шел вперед. Во дворе быстро темнело, но весь мир был еще освещен, хотя непонятно чем — ни солнцем, ни луной, ни звездами. Это был некий призрачный свет, каждый день возникавший в сумерках. Птицы кружили у нас над головой, павлины разгуливали взад и вперед, летучие мыши висели тут и там, и все они день ото дня сияли сильнее и сильнее, словно тот новый вид освещения, с недавнего времени применявшийся в театрах Манхэттена. Только в этой ложе из камня, дерева и кованого железа, где разворачивалось театральное представление, поставленное самим Квевердо Бру, свет казался более рассеянным и не был заключен в стеклянные цилиндры, сиявшие над поющими примадоннами, жонглерами и прочими артистами. Однако и такого неверного света было достаточно, чтобы я смогла разглядеть то, что сделал Бру в следующий момент.
Из потайного кармана бурнуса Бру вытащил серебряный наперсток, покрытый изображениями незнакомых мне символов. Алхимик надел его на большой палец левой руки, и я увидела, что наперсток увенчивает лезвие, длиной не больше дюйма. Один край лезвия имел зазубрины, самый же кончик был одновременно острым и ковшеобразным. Очень быстро Бру засучил правый рукав бурнуса и голой черной рукой схватил висевшую у него над головой летучую мышь. Тварь укусила его за большой палец правой руки, но вскоре прекратила сопротивление. Она расправила белые крылья и добровольно распростерлась на его бледной ладони, словно подставляя себя для того, чтобы… чтобы он смог…
При помощи наперстка, увенчанного лезвием, Бру вскрыл мышь. Никакой крови не было, ни писка, ни судорог; мышь безучастно выдержала эту, казалось бы, чрезвычайно болезненную операцию.
В сделанный надрез меньше дюйма длиной Бру вставил кончик наперстка, похожий на ковшик, и принялся поворачивать его так и эдак. Потом он вынул ковшик, и на мою — да, на мою — ладонь упало то, что я сначала принял а за переставшее биться сердце мыши. Пробежала судорога, но уже по моей руке. На ладони лежало вовсе не мышиное сердце, нет: то был кусочек камня величиной с пуговицу — камня несовершенного. Бру взял его у меня и обтер, чтобы очистить от внутренностей, для чего поднял подол. Полы бурнуса разошлись, явив мне — явно не без умысла — его срамной уд, большой и обвислый, похожий на плод папайи, темный, серовато-синий. Камень засиял подобно истинному рубину. Он был еще мягким, когда я снова взяла его, и мне показалось, что в моих пальцах он с каждым мгновением становился тверже.
— Летучие мыши, — проговорил алхимик, подвязывая бурнус потуже, — дают более темные камни.
— Но как… — начала я.
Однако тут мое внимание вновь привлекли руки Бру, а вернее, то, что они делали. Теперь они держали кусок потемневшей, как будто опаленной бечевки и обвязывали ею крест-накрест летучую мышь — мне показалось, что она порывалась взлететь, несмотря на только что перенесенную хирургическую операцию. Обездвиженная тварь еще шевелилась, когда Бру засунул ее в карман, где уже лежал наперсток, которым алхимик лишил ее жизни. Или не лишил.
— Почему она не умирает?
Я думала, Бру ответит, что летучая мышь умерла, но я ошиблась.
— Потому что она доведена до совершенства, как и все они. — И он махнул левой рукой с перстнями, обводя ею всех своих тварей. Но тут же поправился: — Почти доведена.
«Если это совершенство, — думала я, пока мы карабкались наверх, к шатрам на крыше, — мне бы очень хотелось покинуть сей мир несовершенной».
Тут же я произвела в уме подсчет: сколько светоносных тварей должен был вскрыть Бру, чтобы так разукрасить свою Комнату камней? Я никогда не отличалась особой любовью к животным (хотя их ко мне что-то влекло) и даже, как ни прискорбно, не сумела завести себе наперсника из их числа, хотя не раз пыталась кого-нибудь приручить. Но что за каменное сердце у этого монаха, этого спятившего душегуба, если он проделывает то, что я видела? Через несколько часов, очнувшись от слишком глубокого сна, явно вызванного наркотическими снадобьями, я нашла ответ на свой вопрос.
Сердце Бру оказалось таким же несокрушимым, как стальные оковы, не позволявшие мне двигаться, так что я могла лежать только на спине (мою койку Бру ухитрился перетащить в красно-белую комнату). Эти оковы впились в мои запястья и лодыжки еще сильнее, чем та мышь, что вонзила зубы в палец моего мучителя.
Последнее, что мне удалось вспомнить из событий ночи, предшествующей моему пробуждению: я взяла — как неразумно! — золотой кубок, предложенный Бру, и выпила его почти до дна. Наверху, на assoltaire, было душно и жарко, хотя следы вечернего дождя, нередкого в здешних краях, еще не испарились с крыш домов. А напиток был холодный, смешанный из молока и фруктов: манго и немного банана. Иными словами, настоящее искушение. Бру знал, что делает.
Мы поднялись на крышу, и я последовала за ним в меньшую палатку, одну из тех, в которых мне прежде не приходилось бывать. Рядом с ней находилась большая, где располагалась лаборатория. Полотняные края были приподняты, и я видела, как Бру что-то сооружает из глины, железа и выточенных из какого-то ценного дерева деталей, сплошь покрытых резьбой. Хотя работа была еще не завершена, я поняла, что там будет, однако все же спросила об этом алхимика.
— Атанор, — прозвучал его ответ.
Как я и предполагала.
— Ах! — воскликнула я довольно фальшиво и таким тоном, словно мне жутко хотелось с ним поболтать. Мне казалось, мои слова отвлекут Бру от желания узнать, что лежит в моем мешке, ибо желание поскорее прочесть спрятанную там книгу делало ее ужасно тяжелой. Мне безумно хотелось ее открыть. — А разве так можно? Ни в одной из книг не говорится о том, что алхимику позволяется иметь более одного атанора…
Я не договорила, поскольку Бру покинул меня и перешел в больший шатер — для чего ему требовалось спуститься вниз по ступеням, затем, балансируя, пройти по приставной лестнице, лежащей плашмя на крыше, и снова подняться вверх по приступкам — хотя пространство, разделявшее две палатки, не превышало пятнадцати или двадцати футов. Теперь Бру стоял перед старым атанором. Вынув из кармана связанную летучую мышь, он швырнул ее в топку.
— Мне понадобится атанор побольше, — произнес он через минуту, вернувшись ко мне.
К счастью, я не прислушалась к его словам (во всяком случае, тогда), ибо тот новый шатер…
Там была не лаборатория, не молельня и не жилое помещение в общепринятом смысле этого слова. Может быть, сочетание того, другого и третьего? Не совсем; однако я сразу поняла, на что это похоже — на кабинет таксидермиста. Однажды мне довелось побывать в подобной вонючей берлоге, когда я жила во Флориде. Хозяин ее по основной профессии был дубильщиком, а таксидермистом, наверное, по призванию. На мой взгляд, такое увлечение было странноватым и довольно грубым, хотя, конечно, не мне судить. В его мастерской валялось множество лезвий всех форм и размеров, на стенах плотно висели шкуры и шкурки, а те из них, которые еще предстояло выскоблить, лежали грудой у двери. То был истинный рай для мух. Он даже показал мне банку, наполненную стеклянными глазами. Да, точно: в самом маленьком из шатров Бру все говорило о занятиях таксидермией или о чем-то вроде того. Однако что за ремесло могло напомнить ремесло таксидермиста? Работа хирурга? Палача? Живодера?
Нельзя сказать, что в шатре смерть царствовала безраздельно. Иначе я бы почуяла ее. Но как еще объяснить запах, который веял там и казался еще гуще, чем где-нибудь на руинах, в склепе либо на кладбище, куда меня однажды угораздило нечаянно попасть? Неужто созданные Бру твари не умирали, но приобретали некоторые свойства мертвых, раз он желал их сохранить и отыскивал для этого средства? Он явно занимался здесь именно этим. Однако то была не консервация как таковая, а скорее… очищение.
Я не слишком встревожилась, когда внимание Бру переключилось на его белого питона Уробороса. Я не сразу поняла, что он намерен сделать. Но как только до меня дошло… Ой, mon Dieu! Если алхимик настолько безжалостен даже к своей змее, это не предвещает ничего хорошего для всех остальных, кто встанет между ним и его ремеслом.
Удав лежал, вытянувшись во всю длину, на двух составленных торцами друг к другу столах, сколоченных из толстых досок. Рядом находилась железная стойка, похожая на скелет, держащий в «руках» пузатые стеклянные лампады с горящим ароматическим маслом. Это, однако, не могло отогнать запах смерти, который исходил неясно откуда. Питона удерживали на столах кожаные ремни — правда, лишь в двух местах. Затем Бру занес большой нож, каким разделывают мясо, и разрубил Уробороса на четыре приблизительно равных куска. Два из них, что оказались под кожаными полосками, вышли длиннее других. Эти части были привязаны и лежали неподвижно, а остальные две принялись извиваться и корчиться. Я прежде не имела возможности изучить внутренности змей — один вид этих рептилий был мне противен, — но все же достаточно прочла в свое время Галена, Везалия[133] и других знатоков анатомии, чтобы понимать: всякое живое создание, получившее такие раны, не может не истекать кровью. Но, как и в случае с летучей мышью, крови не было. Я предполагала, что порубленная тесаком плоть — змеи либо другой твари, живая или нет, — должна быть серовато-красной или хотя бы розовой. Но ничего похожего тоже не наблюдалось: разрезанная плоть змеи оставалась бесцветной и разве что более тусклой, чем белая кожа питона, почти не изменившаяся.
Я смотрела, как Бру занимается аутопсией или некропсией,[134] и молчала — обстоятельства не располагал и к разговорам. При этом я постоянно чувствовала, как наливается тяжестью обретенная мной книга, висящая на плече в мешке, и задавала себе один и тот же вопрос: почему я должна была залезть так высоко, подняться над всей Гаваной и любоваться тошнотворным зрелищем, становившимся все ужаснее?
Нет, постойте, последнее не совсем верно. Все-таки ужаснее всего был тот миг, когда Бру разрубил удава на части. Теперь же он собирал эти куски, каждый длиной с его руку, и клал их в тростниковую корзину, словно собирал в лесу хворост. В корзину отправились все четыре обрубка толстенной змеи, причем на самый верх легла «головная» часть, еще разевавшая пасть, откуда высовывался раздвоенный трепещущий язычок. Мне показалось, что удав просит молока. Похоже, события развивались по шкале от плохого к наихудшему. Особенно жутко мне стало, когда Бру взял в руки верхний обрубок удава, поцеловал его в чешуйчатую морду и молниеносным движением, достойным самого стремительного мангуста, ухватил высунувшееся змеиное жало маленькими щипчиками, а затем вырвал. Да, вырвал клочок извивающейся белесой плоти!
Положив змеиный язык на стол — тот сразу мелко задергался, как лихорадочно пишущее перо, — Бру повернулся ко мне и сказал таким тоном, словно требовалось пояснить это действие:
— Для стены в Комнате камней.
— Понятно, — произнесла я, сглатывая желчь, поднявшуюся по пищеводу. И еще сильней сжала книгу в моем полотняном мешке. Бежать! О, как мне хотелось бежать.
Два обрубка змеи Бру швырнул в бочонок, стоявший в углу палатки. Ах, лучше бы мне не видеть его содержимого; mais hélas… Внутри бочонок на три четверти был полон… белизны. Содрогающейся, не то живой, не то мертвой живой белизны. Это плоть медленно отдавала свои кости, которым предстояло превратиться в украшения. От этого бочонка, как и от еще одного, рядом, и шел упомянутый ранее запах.
Остальные обрубки змеи — с головой и хвостом — Бру перенес через крышу дома в лабораторию, подав мне знак следовать за ним. Атанор он разжег заранее, о чем свидетельствовали волнообразные колебания воздуха вокруг печи. Теперь он опустил обрубки змеи в тинажон — чан с дождевой водой, помещавшийся на крыше рядом с шатром. Вскоре я услышала шипение дождевой воды, закипавшей от соприкосновения с горящей змеиной плотью. Это Бру бросил в печь последние останки Уробороса — змеи, которую он выучил лакать молоко из блюдца, как котенок.
Возвратившись в маленький шатер (тот самый, похожий на логово таксидермиста), я отерла рукавом пот со лба: по правде сказать, меня сильно мутило и стало мутить еще больше, когда я увидела, как Бру раскладывает по местам свои инструменты и приводит их в порядок — стирает, например, белесое вещество с тесака. Я стала думать о том, что может последовать за четвертованием удава. Может быть, Бру возьмет что-то вроде того наперстка, только побольше, и начнет кромсать дальше змеиное тело на мелкие куски, пока не найдет свой камень? Нет — слишком много плоти, чтобы в ней что-то найти. И тогда я догадалась, что сделает Бру: он испепелит Уробороса, сожжет его — ведь это любимейшее занятие алхимиков! — а потом просеет или провеет остывшую золу, чтобы найти камень.
Однако я не могу вам сказать, удалось ли Бру найти какие-либо камни в останках удава. Такая большая тварь вполне могла дать много камней, пусть и не вполне совершенных, ибо, как сообщил или предупредил Бру, «совершенство ищет высоких существ — высших». Мне же ничего не известно о судьбе злосчастной рептилии, потому что к тому времени, когда атанор остыл и можно было просеивать золу, я сама…
Постойте. Мне надо объяснить, почему я сделала то, чего не сделал бы самый последний глупец.
Ночь уже настала, но там, наверху, стояла влажная жара. Кроме того, мне отчаянно хотелось поскорее ускользнуть от Бру, дабы прочесть книгу Себастьяны, и я решила выполнять все его распоряжения. Потому я взяла тот кубок и выпила его залпом. Не знаю, что именно Бру подмешал к питью, но его сладкий вкус я отнесла на счет фруктов. Обратите внимание: он тоже пил вместе со мной. Конечно, в его кубке не было сонного зелья. Что же он туда добавил? Может быть, травы, роpuleum,[135] некий эликсир или зелье, купленное у кого-то из сестер, готовивших такие зелья? Понятия не имею. Знаю только, что напиток обладал воистину мощным действием.
Вскоре все поплыло у меня перед глазами, и сам воздух вокруг атанора стал колебаться. Я не знаю, когда успела сесть, не могу вспомнить самого движения, зато хорошо помню, как откинулась на спинку дивана, ощущая спиной твердую обложку книги Себастьяны в полотняном мешке, и повторяла:
— Зачем? Какой «человеческий род»?
Я боялась, что Бру скажет «homo sapiens»; он должен был это сказать. Безумец, он перебрал множество менее совершенных видов, он выводил из них светоносные существа, а теперь искал человека, чтобы внедрить в него семя своего камня, прибегнув к алхимическим ухищрениям, и растить это семя, пока он или она не подарили бы ему тот самый, единственный камень. Для этого ему и понадобился большой атанор.
— Род человеческий, — лепетала я. — Камень…
Увы, я лежала пластом на спине, прямо на книге. Все птицы поднялись в воздух, кружились и кричали, устремлялись вниз и долетали до самых шатров, отчего могло показаться, что Гавана празднует что-то, запуская в небо странные фейерверки. Я так жаждала получить ответ — хотя задать вопрос мне уже было не по силам, ибо мышцы рта перестали повиноваться, — что не чувствовала ни страха, ни удивления от этого буйства птиц, а ведь оно явно не предвещало ничего хорошего. Я хотела знать: неужели Бру решился использовать в своих опытах человека?
Видимо, мне все-таки удалось задать свой вопрос, потому что Бру подошел ближе и встал рядом со мной на колени. Я увидела два капюшона, две головы, два обсидиановых лица с двумя золотыми улыбками. Нет, ответили два лица, Бру не собирается использовать человека. Этот опыт он уже ставил. И лица повторили то, что я уже слышала:
— Настал черед высших.
Задавала ли я другие вопросы? Едва ли, потому что моя голова моталась из стороны в сторону, левая рука коснулась пола, ладонь раскрылась, и я никак не могла ее приподнять. И тут наконец прозвучало объяснение, которое я желала и не желала слышать, ради которого все еще силилась что-то сказать. Бру вымолвил:
— Именно так. Высшие существа. Ты. Символ двуединства. Ребус.
И я провалилась в сон.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Поскольку Природа создает все металлы из трех веществ: соли, серы и ртути <…> а то, что не закончено Природой, всегда может быть завершено посредством Науки — можно утверждать, что Природа всегда стремится к совершенству.
He могу сказать, что Бру проделывал с низшими созданиями. Наверное, процесс был похож на то, что пришлось вытерпеть мне, пока я неделями лежала в его Комнате камней. Именно так — много недель.
Когда действие снотворного зелья прошло, я очнулась (сколько дней прошло с того момента, когда Бру меня опоил, не знаю) и, увы, обнаружила себя раздетой и закованной в кандалы. Скобы, цепи и наручники удерживали меня на койке в позе распятого на кресте. Как ни странно, я не удивилась. Испугалась, но не удивилась. Я сразу же вспомнила кубок, выпитый залпом, затем — совершенствование питона и то, как после этого дикого зрелища упала на диван и узнала, что совершенство грозит и мне.
Сначала я боролась — насколько в силах бороться тот, кого раздели, заковали в кандалы и цепи, а затем распяли, словно безумца в бедламе, на широкой полотняной постели в келье, где стены шевелятся, как живые.
Оковы оставляли мне довольно свободы, чтобы приподняться на локтях, оторвав плечи от пропитавшегося потом полотна, поворачивать голову и… выворачиваться наизнанку в рвотных позывах. Горло болело, язык казался обложенным. Вне всяких сомнений, это были последствия того приправленного неведомыми зельями питья. Ах, каким соблазнительным оно мне тогда показалось! Холодное, нежное и благоуханное, сладкое, но в то же время мудрено-коварное, словно легендарные содомские яблоки — они якобы превращались в пепел на языке. Enfin, я не только чувствовала вкус ртути во рту, но и видела ее, когда выплевывала содержимое желудка. Рвота сменилась удушающим кашлем, ибо Комнату камней густо наполнил удушливый дым. В четырех углах Бру поставил и запалил конусы, вылепленные из серы. Меня этот адский дым заставил содрогаться от кашля, но он побудил Комнату камней к некой особенной, свойственной только ей жизни, которой я не замечала, когда была здесь в первый раз. Тогда я разглядела только извивавшуюся на стенах белесую плоть, но теперь сквозь пелену дыма и при свечах, горящих в тех самых костяных светильниках, субстанты на стенах и потолке выглядели просто безумными. Они неистовствовали. Оторванные птичьи крылья разгоняли клубы дыма. Языки «лакали» питающий их воздух. Прочие неопределенные куски плоти (я узнала только два обрубка удава, недавно прибитые гвоздями над аркой, ведущей во вторую комнату) тоже буйствовали, демонстрируя какую-то дикую живучесть, хотя были мертвы. Точно так же вели себя бесчисленные красноватые камни, усеивающие стены: они двигались и выглядели так, как выглядит галька на дне ручья, зыбкая и колеблющаяся. Даже их форма менялась. Дым ли действовал на них, или некое природное явление порождало зрительный обман? Я знаю одно: несовершенные камни ведут себя крайне нестабильно. А вот с совершенным камнем, тем самым, единственным, дело обстоит иначе.
Эта бело-красная комната, наполненная вонючим удушливым дымом, казалась дурным сном, ночным кошмаром. И мне предстояло здесь умереть, как умерли до меня все твари, части которых предстали передо мной; точнее, те твари, кому несчастливая судьба не позволила превратиться в золу, откуда можно вынуть выросшие камни. А из других бедняг Бру вытащил камни, вспоров белесую плоть. Он проник в нее жадными пальцами, а после сделал из останков эти двуцветные мандалы, и эти трезубцы, и эти сефиротические деревья,[137] то есть все алхимические талисманы и символы, покрывавшие стены вокруг меня. Такова была моя живая гробница.
Но как же он извлечет из меня камень? При помощи атанора или аутопсии? Посредством пламени или ножа? Или того и другого, как случилось с Уроборосом?
И когда это произойдет? Когда Бру намерен произвести «жатву» того, что посеял во мне в надежде, что я и есть тот самый Ребус, долгожданный герметический андрогин, Сосуд для его Великого делания, что именно мне суждено выносить тот самый, единственный, истинный камень? Ах, я успела выслушать столько его рассуждений, проглотить столько книг — я должна была предвидеть, чем все закончится! Должна была догадаться, что произошло с теми существами, чьи останки меня окружали. Должна была понять, что Бру собирается сделать со мной.
Прочитала столько книг?.. Я попыталась сесть, и оковы из кожаных ремней и железных цепей повалили меня на спину, вновь распластав на лежбище. Где книга Себастьяны? Неужели Бру нашел ее? О, где же она, эта книга? И где тот мешочек, в котором… Он здесь. Слева. На полу. У стены, где валялись кости животных, на вид гораздо больше тех, кого мне доводилось видеть во дворе Бру. Эти огромные кости, на мой взгляд, могли быть берцовыми костями либо предплечиями людей. Уж не погребена ли под этими скорбными останками и сама Себастьяна? Или Герцогиня?.. Нет, только не это! Я смотрела на ворох моей одежды, на платье из болана. Бру стащил его с меня (не стоит останавливаться на том, какие чувства породила во мне сама мысль об этом), аккуратно сложил и водрузил на тот самый холщовый мешок, очертания которого, кажется, угадывались под легкой тканью. Но я не вполне была в этом уверена.
Пожалуй, не стоит описывать все те мерзости, которым подверг меня Бру в его алхимической западне. Рука бедной Мисси, в чьем теле я пока обитаю, коченеет и скоро станет совсем бесполезной, так зачем же я трачу драгоценное время на лишние подробности об этой псевдонауке, помеси философии и мистификации? Есть только одна причина, одна неоспоримая истина. Некая субстанция, ставшая частью меня, действительно сублимировалась в огне того пожара, в котором я погибла десятилетием позже, и в результате я стала тем, чем являюсь поныне, — единственным в мире Ребусом, вознесшимся, а затем вернувшимся в этот мир, чтобы теперь писать эти строки чужой, увы, рукой. А потому, сестра, будем снисходительны к тысячам мертвых алхимиков и напишем еще несколько абзацев. Ради них кратко изложу то, что было содеяно со мной в пресловутой Комнате камней.
Никто из вышеупомянутых мертвых мужей — хотя алхимией занимались и женщины, в частности, Мария Пророчица,[138] чье благоговение перед vas mirabile,[139] мужским семенем, сравнилось бы разве что с восторженным отношением Герцогини, полагавшей, будто от этого зависит ее колдовская сила, — так вот, ни один из алхимиков прошлого не соглашался в точности с представлениями своих коллег о философском камне. Но если они расходились в частностях, то все же сходились в главном.
Все алхимики, от Роджера Бекона до самого Квевердо Бру, верили, что их opus alchymicum, их Великое делание, то есть поиск философского камня и связанного с ним совершенства, берут начало в союзе трех главных субстанций: соли, серы и ртути. Противоположные свойства каждой пары веществ, составляющих эту троицу, — любых двух — противостояли свойствам третьего вещества, а стало быть, вместе они составляли нечто, именуемое prima materia.[140] Bon.[141] D'accord.[142] Но каким превращениям следовало подвергнуть эту первичную материю? Вот в чем вопрос, как говорил шекспировский Гамлет.
Дабы сэкономить время, которое есть rigor mortis,[143] позвольте мне согласиться с Альбертом Великим — он жил в XIII веке и славился красноречием. Он очень лаконично изложил свой взгляд на развитие первичной материи, что удивительно — ведь краткость у алхимиков не в почете. Итак, череду ведущих к совершенству изменений можно представить, по Альберту Великому, в такой последовательности.
Вначале все три субстанции — повторю их имена: ртуть, соль и сера — перемешиваются в подходящем сосуде. Найти «сосуд», разумеется, нелегко (Бру решил, что для этой роли подойду я). Когда он найден и три вещества смешаны, они образуют первичную материю. Затем ртуть и сера извлекаются, как некий шлак, а соль остается, чтобы подвергнуться очищению. Но как этого достигнуть? Как найти magisterium, то есть катализатор, соединяющий соль, ртуть и серу? Это вопрос вопросов. (Иные утверждают, что магистериумом является вода, и я со всей уверенностью могу заявить: они правы.) В конечном итоге очищенная соль «уподобляется рубинам», то есть созданным Бру несовершенным камням. Дальнейшие алхимические процедуры (особенно важным является прокаливание) производятся в надежде превратить камни в «белый эликсир», который обычные люди называют золотом. Для адепта, в ходе действа достигающего совершенства, золото и является тем самым единственным философским камнем, дарующим вечную жизнь. Et voilà![144]
Я шучу. Но поймите: алхимия для ее последователей была делом всей жизни, а это уже не шутка. Понадобится полдня, чтобы прочесть и осмыслить хотя бы один параграф из любого алхимического труда. Поэтому я не хочу бросить тень на тех адептов, кто жег в своих атанорах камни, подобные рубинам, чтобы в итоге добыть истинный сияющий философский камень. Нет, доброе имя алхимиков не будет замарано. К совершенству ведет путь, сотканный из множества тайн, и хватит одной из них — той самой, к познанию коей и стремились алхимики, — чтобы толкнуть человека на скользкую тропу безумия.
Что и случилось с Бру.
Он получил множество алых камней, но где же драгоценнейший белый камень, родственный свету и золоту? Нет, такого камня он не добыл, иначе сам бы уже стал совершенным, а я… Впрочем, все не так просто. Ведь стремление Бру преобразовать меня и вызвало те изменения, которые спустя годы позволили мне наконец достичь совершенства — если мое теперешнее бытие можно назвать этим словом.
К тому времени, когда Бру наконец явился в Комнату камней, я пришла в совершеннейшее отчаяние. И это еще мягко сказано. Я совсем упала духом и готовилась призвать смерть. Однако все переменилось, когда я открыла глаза и увидела перед собой в клубах дыма тускло освещенное лицо Бру, выглядывающее из-под капюшона. Потом капюшон был отброшен, а грязный бурнус соскользнул с плеч моего мучителя. Неужто негодяй думал, что сможет… воспользоваться мной? На эти мысли наводила его нагота.
Я тоже была обнажена, и это являлось следствием того, что алхимик причислил меня к высшим. Наверное, он и прежде подглядывал за своим Ребусом, пока я спала.
Алхимик кивнул, словно в знак одобрения. Одобрения? Но что он одобрил? Однако именно этот жест, обычный кивок, подействовал так, что мои грусть и отчаяние претерпели поистине алхимическую метаморфозу, превратившись в чувство столь чистое и совершенное, что в нашем мире для него нет названия. Единственным словом, значение которого приближается к нему, является «ненависть».
Когда я увидела, что голый Бру идет ко мне сквозь клубы дыма, когда я заметила его холодный, оценивающий взгляд и этот кивок, мне захотелось его убить.
Но как? Не было ни единой возможности. У меня по-прежнему оставалась моя сила, но ни спокойствия, ни хладнокровия, без чего немыслимы занятия Ремеслом. Ах, как мне хотелось заставить Бру истекать кровью! Чтобы с каждым выдохом из его носа и рта исторгались потоки крови, чтобы она пузырилась у него на губах, как это случается у ведьм, когда к ним приходит алая смерть. Я могла это сделать. Однажды я сотворила такое заклятие. Еще в отрочестве, в каком-то городке далекой французской провинции Анжу, сидя в трактире (помнится, он назывался «Толстая курица»), я нечаянно навела чары на совершенно невинного человека. Правда, все вышло неуклюже, больше из любопытства, чем от злости. Так почему мне бы не повторить это, и немедленно? Увы, я не могла. А нет ли поблизости какого-нибудь предмета, чтобы поднять его усилием воли, а потом изо всех сил метнуть в Бру, как я направила в Диблиса иглу для сращивания канатов, проткнувшую его насквозь? К сожалению, в здешней «крипте» не было вообще ничего, кроме моей койки. Наверху, на assoltaire, имелось оружие, но я вдруг поняла, что не могу передвигать взглядом то, чего не вижу. Бру повезло: если бы он держал меня в одном из верхних шатров, я бы нашла способ убить негодяя. Или сразу несколько способов: сначала убила бы его за то, что он сделал со мной, потом за то, что он сделал (как я полагала) с несчастной Себастьяной, и еще раз — от имени Герцогини. Да, я лишила бы его жизни трижды — ножом, дубинкой и каким-нибудь острым предметом без рукоятки. Вращаясь вокруг своей оси, он долетел бы до цели и вонзился Бру прямо в сердце. Или в то, что у него вместо сердца.
Наверное, я сумела бы свершить задуманное, если бы ко мне вернулось утраченное хладнокровие, но в тот день ничего не вышло. Однако на следующий день… Или на третий? Не могу вспомнить. Я утратила чувство времени; даже теперь меня мучает ощущение, что дни пленения перемешались в моей голове. Тем не менее вскоре я действительно нанесла удар.
Бру подошел ко мне, держа в руке что-то светлое. Он был обнажен, и я видела его темный срамной уд — к счастью, обвисший и вялый. В другой руке он держал стеклянную мензурку, до краев наполненную серебристо-серой жидкостью. Теперь я знаю: там был эликсир, большую часть которого составляла жидкая ртуть, да не простая, а особая, добытая самим Бру в его лаборатории, имеющая вкус серы и соли. Когда он приблизил ко мне мензурку, я сделала так — не помню, напряжением мышц или волевым усилием, — что кровать задрожала и сдвинулась (а может быть, Бру просто споткнулся). В результате две или три капли алхимической смеси выплеснулись из мензурки на мое плечо, но не скатились вниз, как следовало бы ожидать. Холодные и застывшие, они походили на пули, резко затормозившие и замершие на поверхности кожи, словно боясь проникнуть в мою плоть.
Я выпила из мензурки остаток жидкости, и смесь оказалась теплой. Она холодела только тогда, когда попадала в мое горло, обволакивая его. Я поняла, что уже пила эту смесь: именно ее привкус я чувствовала, когда очнулась в этой комнате. Теперь он казался раз в десять сильнее, а когда я сделала глоток…
Подождите. Здесь не годятся слова «выпила» или «проглотила», потому что они предполагают некую добровольность. Я не желала пить эликсир, а если и проглотила его, то лишь для того, чтобы не задохнуться.
Бру вливал в меня питье посредством большой фарфоровой воронки, узкий конец которой, достигавший в длину десяти дюймов, был смазан каким-то жиром. Алхимик поставил мензурку на паркет и запрокинул мою голову, ухватив меня за волосы, после чего ему удалось вставить воронку мне в рот. Потом зажал мой нос, вынудил меня разомкнуть челюсти и влил жидкость в мое горло.
После этого я собрала остатки самообладания и обвела взором красно-белую комнату с твердым намерением найти хоть что-то, чем можно…
И я действительно обнаружила подходящий предмет. Точнее, предметы: силой ведьминского взгляда я вытащила из стены изрядное количество гвоздей (при этом кости, белесая плоть и красные камни со стуком попадали на пол) и устремила их в сторону Бру. Гвозди и гвоздики, прикреплявшие части странных созданий алхимика к стенам и потолку — так сумасшедший охотник за бабочками пришпиливает к бархату еще живую добычу, — понеслись, как железные молнии, но не причинили Бру большого вреда. Полет их постепенно замедлился, сила инерции иссякла (Ремесло — одно, а законы физики — совершенно другое), и лишь несколько гвоздей долетели до цели. Бру спокойно вытащил их, они поранили его не больше, чем крапива или жалящие клювы птичек-колибри. В итоге мне пришлось отступить на самый последний край обороны, поскольку с тех пор Бру стал завязывать мне глаза. Старый алхимик понял, где сосредоточена воля ведьмы, и стал остерегаться моего жабьего глаза. У меня не оставалось иного выхода, кроме как слепо ему повиноваться и пить его зелья вместо еды, способной поддержать мои силы.
Короче говоря, я голодала, хотя и не умерла от голода. Вообще-то я знала, что не умру, и Бру тоже знал. Меня не могло убить ничто, кроме прямого насилия вроде пуль или удара клинка. Нас, ведьм, убивает только кровь, и она сама выбирает, когда и где настанет наш конец. Никакие чары или эликсиры не могут предотвратить уготованной нам участи, это я знала точно. Но приблизить свой конец не могла, хотя в течение последующих недель не раз пробовала лишить себя жизни. Я звала алую смерть, но, увы… ничего не добилась. Что же мне еще оставалось? Целыми днями и неделями я лежала голая, в собственных нечистотах, и гадала, скоро ли Бру закончит свои опыты и какие перемены произойдут во мне — во мне, обреченном Ребусе, несчастной ведьме, жаждущей прихода крови.
Я сходила с ума. А книга — та самая, что могла спасти меня, если бы я нашла ее раньше, — лежала рядом, в десяти футах от кровати. Да, я сходила с ума. По мере того как недели медленно ползли по календарю, проступавшему в тумане моего сознания, слабость овладевала мною, жизнь таяла, словно мираж, и лишь алхимическое зелье подкатывалось к моему горлу, а я погружалась в пучину безумия. Эта пропасть была так глубока, что я едва осознала происходящее, услышав свое имя — «Генри!» — под окном, выходящим на улицу. Там, внизу, стоял Каликсто, и он звал меня.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Ртуть есть перманентная стихия Воды, без коей не происходит ничего, ибо она есть истинно духовная Кровь всего сущего, и когда она соединяется с его Плотью, то смешивается с ним, преображаясь в его Душу; став единым целым, они могут принимать облик то одного, то другого, ибо в Теле живет Душа, и Душа преображает Тело в Дух, питая и окрашивая оный Кровью, ибо все, имеющее Дух, имеет также и Кровь, а Кровь есть духовный сок, питающий Природу.
В записке для Каликсто, которую я оставила в конторе «Бернхем и K°» у любезного Маноло, я действительно указала мой адрес — название двух пересекающихся у дома Бру улиц. Будь адрес более точным или присовокупи я к нему более подробные указания — например: «Постучать в дверь, обмазанную черным дегтем», — Квевердо Бру непременно вмешался бы и встал между нами. Этого мне как раз хотелось избежать, хотя я писала записку за месяц с небольшим до моей… алхимизации.
Теперь я знаю, что это был вторник, обычный солнечный вторник, в иных обстоятельствах не стоивший занесения в календарь. Как долго я пролежала в Комнате камней, не могу сказать. Не имею понятия и о том, в какое время суток я услышала свое имя — конечно, не мое собственное, а то, к которому я привыкла в ту пору, когда носила мужское платье: Генри.
Судя по последующим событиям, был конец дня, только-только начали сгущаться сумерки. Из-за повязки на глазах я перестала отличать день от ночи, а когда Бру позволял снять повязку, в Комнате камней, ставшей моей гробницей, свет едва горел и все так же клубился дым. Дело в том, что Бру заделал одно из окон, чтобы изменявший природу моего существа дым не выветривался и не замедлял течение метаморфоз, осуществляющихся в процессе Великого делания. К тому же он кормил меня по какой-то хитрой схеме, и я уже не могла соотнести прием «пищи» с такими понятиями, как завтрак, обед и ужин, и с часом соответствующей трапезы. Время для меня потеряло смысл. Я не умирала — о, как неприятно поразило меня открытие, что Бру не в силах убить меня ни ядами, ни зельями, ни алхимическими опытами! — однако здоровье мое, конечно же, пошатнулось. Меня трепала лихорадка, но сквозь какой-то просвет в горячечном бреду до моего помутненного сознания донеслось имя «Генри», словно из другого мира. Оно показалось мне ангельским пением. По сути, оно таковым и стало. Читатель, не упрекай меня за излишние подробности — те, что связаны с моим пленением. Тебе неприятно читать их, но представь, легко ли описывать их тому, кто сам пережил эти ужасы. Пойми, мне было еще труднее, однако теперь обязанности рассказчика требуют от меня без прикрас поведать о том, почему я не смогла ответить на призыв Каликсто, когда поняла, что он стоит на улице под окном.
Представьте: Бру заткнул мне рот кляпом. Именно так. Бездушный тюремщик, в полной власти которого я оказалась, устал бороться со мной всякий раз, когда приходил в Комнату камней, обнажал меня и пытался… Ужасно, ох, ужасно даже вспомнить об этом! Бру повадился облизывать меня. Сбросив одежду, он становился на колени рядом с моим ложем и принимался лизать мои бедра, пятки, груди, шею и так далее, и тому подобное. Лежа с завязанными глазами, я не могла предугадать, на какое место падет следующий адский поцелуй. Кажется, он по вкусу моего пота пытался понять, достигла ли я нужного состояния — такого, как у его белесых тварей. Это должно было показать, что я готова для атанора или для аутопсии; стало быть, он пытался установить, не пора ли изъять выращенный во мне камень. Ведь он наблюдал за мной и видел, как я меняюсь. Повязка на глазах оказалась для меня благословением — хорошо, что сама я не видела этих перемен, лежа в жуткой коптильне, подобно свиному окороку. Наверное, по вкусу Бру мог судить точнее, чем по внешнему виду, поэтому он пробовал языком соленость моей побелевшей кожи всякий раз, когда являлся вливать в меня свой серебристый эликсир.
Кляп представлял собой кожаный ремешок с пряжкой на затылке — так, что я не могла положить голову прямо и вынуждена была поворачивать ее набок, чтобы пряжка не впивалась в голову. К ремешку с двух сторон крепился резиновый мячик с просверленной дыркой, который был всунут мне в рот. Через дырку Бру вставлял смазанную жиром воронку, чтобы вливать мне в глотку смертоносное зелье.
Я научилась лежать смирно во время этих манипуляций, ибо движения причиняли мне лишние мучения. Например, однажды я почувствовала, как воронка задевает стенки пищевода и разрезает их. Да и зачем бороться, если нет никаких средств для сопротивления, если я лишена способности видеть и не могу использовать Ремесло против моего мучителя?
Поэтому я не могла откликнуться, когда Каликсто позвал меня, пришел ко мне. Я услышала его голос, как иные видят падающую звезду: такую яркую, такую далекую и такую мимолетную, что порой не верится, что она и вправду только что промелькнула на небе. Но голос раздался опять. Позже я узнала, что юноша стоял на улице не под окном, а чуть дальше, и звал меня, переходя от шепота к громкому крику, — причем не только во вторник, но и в течение всего понедельника, когда вернулся из Барселоны и посетил контору «Бернхем и K°», где вместе с жалованьем ему вручили мою записку.
«Каликсто, — писала я, — прости меня.
Если по возвращении „Алкиона“ ты получил это письмо (я так надеюсь, что оно все-таки попадет в твои руки!), знай: я все еще в Гаване, дожидаюсь твоего возвращения.
Позови меня по имени на углу двух улиц… — Далее следовали их названия. — И я приду, чтобы объяснить это странное послание и многое другое. Объясню все».
Я подписала записку одной буквой Аш. Но за шесть месяцев, пока Каликсто плавал в море, мое Аш успело превратиться из первой буквы имени «Генри» в первую букву имени «Геркулина». Ах, какое любопытство, удивление и страх должен был испытать юноша, увидев меня! Самое странное изменение имени из всех возможных.
Как бы там ни было, Каликсто вернулся ко мне, и я была счастлива! Как только я узнала об этом, как только почувствовала это, хладнокровие вернулось ко мне. Я заставила себя успокоиться, собрала всю свою ведьминскую силу и прежние таланты — и устремилась к нему. Не физически, не голосом, нет: я увидела Каликсто мысленным взором. Увидела улицу, где он стоял, увидела его глазами окно Комнаты костей, проникла в его сознание, в его мысли, в его сердце — и таким образом привела к себе своего спасителя. Я должна была сделать это, пока мое сознание оставалось ясным, потому что серебристое питье Бру вызывало глубокий отупляющий сон. Бру занимался чем-то у себя на assoltaire, до меня доносился стук его молотка. Он сооружал новый большой атанор, готовясь к тому моменту, когда я достигну совершенства.
Я слышала, как удары его молотка эхом отдаются на улице, где стоял Каликсто. Юноша выкрикивал мое имя, и звуки его голоса доносились до меня через окно, как серенада. Нет, я слишком романтизирую тот момент. Его голос был неуверенным, испуганным и негромким. Потом я узнала, что Каликсто мог и не прийти, ибо подумывал наняться на то же самое судно, принадлежащее «Бернхему и K°» и опять отплывавшее в Роттердам. Кто упрекнул бы его? То, что он увидел на борту «Афея», полгода преследовало его в страшных снах. Но, к счастью, Каликсто возвратился. Он был близко и мог спасти меня, если только мы поспешим, если Бру не явится раньше его.
Один образ я очень старалась не вызывать в воображении, чтобы Кэл не увидел его: это черная дверь дома Бру. Ибо трудность состояла вот в чем: как провести Каликсто в дом так, чтобы ему не пришлось ни стучаться, ни называть моего имени? Нужно было просто отворить дверь и войти, ни в коем случае не называя моего имени, а потом незаметно пробраться в Комнату камней.
Я припомнила все, что написано в «Книгах теней» о способах мысленно направлять действия человека, и мне удалось совершить задуманное — почти все. Каликсто действительно подошел к вымазанной дегтем двери — это не было ни счастливым случаем, ни моей заслугой, потому что юноша под моим мысленным руководством исполнился решимости и изучал каждую дверь на той улице — и открыл ее, не постучав, после чего попал во двор. Там Каликсто, увы, не обратил внимания на подоспевших к нему павлинов, а также прочую белесую живность (он принял их за альбиносов) и опять выкрикнул мое имя. Молоток Бру замер.
Я так запаниковала, что едва не потеряла сознание, утратила контроль за мыслями юноши и предоставила Каликсто действовать по собственному усмотрению. Он закричал, обращаясь к тому, кто — как он только что слышал — стучал молотком где-то на крыше. Я изо всех сил пыталась поднять шум, чтобы он привлек внимание Кэла и привел его ко мне, но у меня едва хватало сил приподнять руки и ноги, да и оковы сильно ограничивали свободу движения. Мне оставалось только двигать койку по паркетному полу. Подать голос я по-прежнему не могла из-за кляпа. На самом деле, хотя я еще не знала этого, у меня вообще не было голоса: то ли ртуть разъела голосовые связки, то ли они ослабли от бездействия, то ли их повредила регулярно засовываемая в горло фарфоровая воронка.
Когда Каликсто звал меня уже со двора, белые вспышки на стенах Комнаты камней стали еще яростней, словно белая плоть поняла, что назревает конфликт. Крылья яростно разгоняли сернистый дым (говорят, такой же дым сочится из глубоких горных трещин, достающих до самого ада), и он стал закручиваться в маленькие черные вихри, напоминающие торнадо. Впрочем, мои глаза могли обмануть меня, как и все прочие органы чувств. За исключением ушей — ведь я слышала во дворе шаги обутых в сапоги ног Каликсто и узнала его голос. Он опять позвал:
— Генри!
Мой друг искал меня.
Я постаралась успокоиться и мысленно передать юноше образы книг. Книги, книги. И — дверь. Вторая дверь, наглухо задраенная, рядом с первой. Затем я послала ему самый пугающий образ Бру, который, без сомнения, уже спускался с assoltaire, чтобы посмотреть, кто посмел вторгнуться в его владения, когда он занят Великим деланием. Но я не могла внушить Каликсто свой собственный образ, потому что сама не знала, во что превратилась за этот месяц алхимических экспериментов. Кэл должен был стать первым после Бру, кто увидит меня в моем нынешнем состоянии.
Но не будем спешить: раньше, чем он меня обнаружил, я услышала его шаги на террасе как раз подо мной, потом они затихли. Затем скрипнула дверь библиотеки. Он уже близко.
…Книга Себастьяны. Я вновь задала себе вопрос: «Где книга?» В последний раз я видела, что моя одежда лежит под украшенной костями стеной. Ясно, да, совершенно ясно, что книга по-прежнему здесь. Она мне необходима.
Каликсто вернулся на террасу, и его появление вспугнуло птиц, живущих во вьющихся по стене лозах. Я услышала хлопанье их крыльев. Откуда-то сверху, над комнаткой, где я находилась, раздался голос Бру. Он скрипел, словно заржавел после того, что так долго оставался без употребления.
— Эй, мальчик! — крикнул он. — Мальчик!
Однако Каликсто уже положил руку на засов двери в Комнату камней — той двери, за которой лежала я, напрягая всю свою волю, как никогда прежде. Входи, входи же! К счастью, Бру не удалось сбить юношу с нужной мысли, потому что я услышала скрежет засова. Наглухо задраенная дверь открылась, произведя какой-то чмокающий звук. Я почувствовала поток света, вливающийся в комнату и приникающий сквозь мою повязку, но все еще не могла видеть. То, о чем я сейчас поведаю вам, мне потом рассказал Каликсто. Эта сцена до сих пор приводит меня в смущение (хотя странно смущаться теперь, когда я мертва), я покрываюсь мурашками. Cette pauvre petite![146] И посему, чтобы скорее покончить с этим, спешу продолжить рассказ.
Каликсто оказался в наполненной тошнотворным дымом темной и душной каморке. Точнее, он остановился на пороге, кашляя, и пытался разогнать дым руками. В первый миг он подумал, что начался пожар. Но вскоре дым вышел через открытую дверь, и он увидел мое ложе. И меня саму.
Нагая. Похожая на скелет. Связанная. Опалового цвета, ибо во мне продолжали свою работу prima materia и прочие компоненты алхимического зелья. Избыток соли заставил съежиться плоть, что еще оставалась на моих костях, ртуть тоже сделала свое дело. Я страдала от язв и болячек, а когда освободилась от кляпа, мне показалось, что мои зубы выдаются из запавших десен, как клыки. Моя улыбка — насколько я могла улыбаться — походила на оскал. Губы пошли трещинами, едва я попробовала заговорить. Как говорится, краше кладут в гроб. Но позвольте напомнить, что я предстала перед Каликсто обнаженной. Помрачившееся зрение скрыло от меня то, как он воспринял — несомненно, с отвращением — и следы чудовищной пытки, и мое истинное двуполое естество.
Когда зрение вернулось ко мне, я увидела следующее.
Передо мною предстал Бру в его неизменном бурнусе, капюшон которого был откинут назад, обнажая блестящую, лоснящуюся от пота бритую голову — вернее, макушку, потому что он наклонился надо мной. Он только что снял с моих глаз повязку и готовился расстегнуть наручники. Когда Бру наклонился ниже, чтобы вставить ключ в замок кандалов, я увидела стоящего за ним Каликсто. Да, то был Каликсто, белокурый как ангел — ах, как дивно отросли в море его волосы! Впечатление усиливалось игрой света и тени в дымной каморке. Да, он явился ко мне, как ангел-хранитель. Разве что на картинах и древних иконах ангелы редко размахивают матросским ножом и не держат лезвие у самого горла подлого мучителя.
За шесть месяцев плавания Каликсто возмужал. Он предстал предо мною сильным, широкоплечим, светловолосым и очень красивым. На борту «Алкиона» ему пришлось много и тяжело работать, отчего его мускулы стали рельефными, однако юноша не просто окреп — в нем появились некий внутренний стержень, внутренняя сила, чего не было на борту «Афея». Он держал нож у горла Бру и сквозь дымный сумрак смотрел на меня. Что он видел во мне, распростертой перед ним — некое средоточие всего самого диковинного и странного? При этом он ждал, когда я моргну, кивну или дам ему какой угодно сигнал, означающий: да, убей его.
Но я не дала ему такого знака.
Я покачала головой: нет, не надо.
Каликсто был смущен. Не решил ли он, что я попала в нынешнее положение по собственному выбору? Юноша наверняка был сведущ по части различных грешков и пристрастий — ведь ночь или даже час в портовом борделе способны дать своего рода эротическое образование. Я не хотела, чтобы он судил обо мне вот таким образом. Получается, Бру не в чем винить? Юноша, должно быть, думал именно так, и я с ужасом увидела, что он попятился, отстраняясь от алхимика, и отвел свой короткий морской нож в палец длиной, который носил за голенищем сапога.
Нет, снова покачала я головой — на сей раз для того, чтобы потребовать: «Не дай ему уйти! Не слушай его!» — потому что Бру начал что-то ему говорить, как только понял, что я не в силах вымолвить ни слова.
Когда алхимик своими длинными темными пальцами вынул кляп из моего рта, я почувствовала, что моя челюсть не может двигаться и очень болит, а горло покрыто пленкой из застывшего серебристого зелья. Мои мысли были зыбкими, они колыхались в голове, как морские водоросли, и я поняла, что не смогу ни объяснить что-либо, ни обвинить кого-то, потому что не могу говорить.
Тут меня охватил страх. Не оттого, что Бру собирался причинить нам вред — он больше не имел такой возможности. Он обладал знаниями, но не силой; кроме того, он уже не мог напасть внезапно, что в свое время позволило ему обмануть меня и использовать в своих целях. Он стоял на коленях перед моим ложем, как жалкий проситель, и выглядел обычным стариком. Без сомнения, Бру притворялся. Когда этот негодяй встал и двинулся к юноше, он сгорбился, зашаркал ногами, а руки сложил так, как это делают нищие, после чего заговорил быстро, торопливо и проникновенно. Я не могла расслышать, что он шепчет, но поняла: пора вмешаться. Призвав на помощь все свои небольшие силы, я приподняла правую руку и грязным пальцем с длинным отросшим ногтем (да, грязным, поскольку извержения моего организма покрывали ложе толстым слоем — все нечистоты, скопившиеся за месяц) указала на мой правый глаз.
Каликсто понял меня.
«Диблис, — вот что я хотела сказать. — Этот человек обращался со мной так же, как Диблис обращался с тобой».
А потому Бру, вместо того чтобы закончить начатое — еще дней десять, и он бы заполучил долгожданный камень, а мои останки предал пламени в новом атаноре или прибил меня заживо к здешним стенам, — оказался на полу, в кандалах, в самом беспокойном по части буйства белесой плоти углу «крипты». Теперь он жаждал смерти, как я незадолго до того.
У меня не было к нему ни капли сочувствия — ни единой капельки, — но мне все-таки не хотелось запятнать руки Каликсто его кровью. И я совсем не жалею о том, что воздержалась от убийства. Однако нам в тот момент было не до алхимика, рыдавшего в углу: ведь Каликсто стоял передо мною и смотрел на меня сверху вниз, пораженный моим видом.
Он чувствовал, что в долгу у меня из-за истории с Диблисом. Не следует забывать об этом. В противном случае, несомненно, юноша сбежал бы от такого невиданного зрелища.
Меня мучил вопрос: что отвращало его больше прочего? Может быть, вонь, исходящая от моего напичканного серой грязного тела? Я целый месяц не мылась и ходила под себя, питалась исключительно алхимическим зельем — какой организм вынесет такое? Конечно же, мое тело пришло в плачевное состояние. Но действия Бру — или его делание, как он это называл — еще сильнее ухудшили мое состояние. Prima materia лишила меня голоса и отбелила мою кожу, что вполне сопоставимо с тем, как она влияла на низших, по выражению алхимика, существ. Правда, в отличие от них я не сияла белизной. Да, я побледнела, моя кожа приобрела опалово-молочный цвет, но алхимические метаморфозы не зашли настолько далеко, чтобы сделать меня светоносной.
Итак, вся в нечистотах, неубранная, похожая на привидение, явившееся с того света, я лежала и жалостно взирала на стоявшего надо мной моего прекрасного возлюбленного Каликсто.
Будь он благословен во веки веков — он не отверг меня, нет. Он даже помог мне сесть на койке, хотя раз или два я снова падала на нее, теряя сознание, и немудрено: мои ребра выступали, как бочарная клепка. При каждом падении раздавался всплеск, и взлетали брызги моих собственных испражнений. Все это время Бру находился в углу и смотрел на нас. Каликсто сковал его, прицепив один конец наручников к лодыжке, а другой к запястью, и Бру пришлось бы ковылять, согнувшись в три погибели, если бы он решил приблизиться к нам и молить о пощаде. К тому же Каликсто засунул ему в рот кляп, который я носила так долго, и этот зловонный изжеванный мячик не давал алхимику заговорить. Теперь он мог лишь скулить и плакать.
Когда я наконец смогла встать прямо, хоть говорить по-прежнему не могла, то направила Каликсто к моей одежде. Не для того, чтобы скрыть наготу — было уже поздно что-либо прятать, — но отчаянно желая узнать, лежит ли под платьем книга Себастьяны, как я предполагала.
Книга была там.
Эта новость придала мне сил, но их не хватило на то, чтобы открыть книгу, поданную Каликсто. Я сидела и любовалась ею, не зная, что делать дальше; я боялась дотрагиваться до нее, чтобы не запачкать. В моем мозгу роились тревожные вопросы. Вообще-то алхимики прежних столетий имели особый термин для моего нынешнего не вполне совершенного состояния: massa confusa.[147] И впрямь, приключилась большая конфузия. Кэл тоже был сконфужен, и его смятение вскоре усугубилось, ведь он никогда не видел ничего подобного и не мог понять…
Короче говоря, Каликсто, как галантный рыцарь, поднял меня на руки и вынес из Комнаты камней. То была, без сомнения, страннейшая pietà.[148] Мы спустились во двор, к фонтану с округлой мелкой чашей. Каликсто посадил меня туда, как ребенка в корыто, и отмыл дочиста. Лишь после этого он заметил мои… особенности; не мог не заметить, ибо обтирал меня рукой, обернутой в снятую рубашку, время от времени прополаскивая ее в воде, а затем выжимая влагу на плиты двора. Наконец, очень деликатно и как будто нечаянно, рука его скользнула ниже.
С быстротой, удивившей нас обоих, я ухватила Каликсто за руку. Слишком поздно: его рука уже достигла цели. Он даже отбросил рубашку, чтобы исследовать то, что предстало его взору, ибо это казалось ему невероятным. Почувствовал ли он? Понял ли он? Он уже видел мою небольшую грудь, а теперь рассмотрел все, что я от него скрывала, и это побудило его к расспросам.
Как ни был он поражен тем, что увидел, это не толкнуло его на грубости или непристойности. Он вел себя как лекарь или повивальная бабка, но все-таки был очень любопытен. Ну что же: он должен был знать. А потому я отпустила его руку и позволила ему удовлетворить любопытство.
Каликсто дотронулся до моего члена, за ним нащупал вагину, затем поднялся и отошел от фонтана. Он глядел на мои груди так, словно они могли ответить на его взгляд. У меня больше не было сил для колебаний или сомнений, я не могла притворяться, даже если бы захотела. И голоса, чтобы все объяснить, у меня тоже не было. Возможно, к счастью: не то я вспомнила бы мифологию и начала рассказывать о гермафродите, порожденном Гермесом и Афродитой, и так далее, и тому подобное, пока Каликсто не почувствовал бы презрение ко мне. Возможности солгать у меня тоже не было. Ведь лжецу требуется не сила, а нечто противоположное — даже не слабость, а какая-то вывернутая наизнанку доблесть, и для такого понятия я не могу подыскать ни одного подходящего названия.
Ложь. Шесть месяцев назад я лгала, сама того не желая. Потом я решила рассказать Кэлу правду, если я когда-нибудь снова его увижу, если он когда-нибудь сядет рядом и согласится выслушать того, кто его обманул. Я смутила Каликсто, показав свое Ремесло в действии, а затем оставила наедине с мучительными вопросами и бросила, оставила одного перед собором под беспощадными лучами полуденного солнца. Нет, больше никакой лжи. Эти три слова я вновь и вновь говорила сама себе, когда Каликсто не было рядом. Они звучали во мне, как мантры.
Но теперь у меня не было голоса.
Однако Бру, обнажив меня, обнажил и всю мою ложь. (За это я возненавидела его, и мне стала безразлична его дальнейшая судьба.) Я сидела обнаженная в чаше фонтана. Пускай Каликсто посмотрит на меня и примет решение.
Когда юноша заговорил, пришел мой черед удивляться.
— Твои глаза, — произнес он.
Для первого раза Каликсто успел увидеть много, очень много, однако предпочел спросить о моих измененных зрачках, не прикрытых темными стеклами очков. Ведь когда мы с ним познакомились, мои зрачки были спрятаны за синими стеклами. Я лгала ему, как и всем остальным, кто меня об этом спрашивал (это делали немногие, поскольку никому не было до меня дела). Я говорила, что страдаю врожденной чувствительностью к любому свету: солнечному, лунному, свету свечей. Ложь, сплошная ложь.
Однако теперь, взглянув на Каликсто, я кивнула ему: «Я все объясню». И действительно попыталась прохрипеть пару слов по поводу моего жабьего глаза, но не сумела: изо рта вырывалось какое-то воронье карканье. Вернется ли ко мне голос? Мне оставалось лишь снова кивнуть, на сей раз указывая направление — наверх.
Что я хотела сказать? Вытащи меня из фонтана? Иди наверх, в Комнату камней? Или в библиотеку? К Бру? К оставленной там книге Себастьяны? А может быть, все сразу?
Не могу ответить определенно, но вскоре мы вернулись в библиотеку, пройдя через жутковато затихший двор, где не было видно светоносных питомцев зверинца Бру. Куда они подевались? Неужели все крылатые твари улетели? А почему павлины забились в самый темный угол? В библиотеке я уселась посреди фолиантов и положила перед собой книгу Себастьяны, не решаясь открыть ее. Что я там найду? Что случилось с моей мистической сестрой и ее спутниками? По правде сказать, меня уже не интересовал тот «сюрприз», обещанием которого она выманила меня из Флориды. Сюрпризы и ложь скроены из одной материи.
Каликсто зашел в «крипту» и заковал Квевердо Бру понадежнее, затем вернулся в библиотеку и сообщил, что мы в безопасности. Он был по-прежнему без рубашки, но мне принес одежду, а также лампу. При ее свете юноша увидел, что я лежу, свернувшись калачиком в своем гнездышке под окном, и плачу.
Он вернулся ко мне, мой Каликсто. Развернул мое платье, пропитавшееся сернистым дымом, и встряхнул, очищая от возможных паразитов, которые могли поселиться в его складках. А затем робко, я бы даже сказала — любовно и всепрощающе, принялся меня одевать. Не для того, чтобы прикрыть мою наготу, а просто потому, что меня сотрясала дрожь, вызванная чем-то похуже холода.
И только когда он закончил, я оперлась на свой острый костлявый локоть, легла на бок и открыла наконец книгу Себастьяны. Полистала ее и поняла, что моя благодетельница исписала совсем немного страниц, а потом… остановилась. По неведомой причине. Я открыла книгу на чистой странице и посмотрела на перо и чернильницу, стоящие неподалеку, хотя в моих силах было бы притянуть их взглядом. Каликсто поставил предо мной чернильницу и вложил в руку гусиное перо. Я обмакнула в чернила его кончик, еще хранящий на себе запекшиеся капли. Я делала все не спеша, целеустремленно и тщательно, насколько могла себя заставить. Перо стало синим от чернил.
Тогда я очень медленно написала слова, предназначавшиеся Каликсто. Первые два представляли собой просьбу: «Защити меня».
Последнее же указывало на некое место. Место, где я смогу ожить и обрести силу. Место, которое дает силу только мне одной. Я написала это слово по-французски, не знаю почему, а затем наклонила книгу так, чтобы Каликсто увидел написанное. Он прочитал слово, начертанное моей дрожащей рукой.
Cimetière.[149]
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Будучи бедны, алхимики обещают богатство, которого придется ждать очень долго; эти мудрецы в своем тщеславии попадают в яму, которую сами же вырыли.
И он охранял меня. Он не сбежал, хотя вполне мог это сделать.
Но Каликсто был у меня в долгу. Он осознавал это и помнил, что прежде, до меня, его никто не защищал. Теперь настал его черед защитить того, кто помог ему. Кроме того, его жизнь зашаталась бы, как постройка на зыбком песке, если бы он отвернулся от меня, не получив ответа на мучившие его вопросы. Так обычно и происходит между нами, сестрами, и теми немногими смертными, по преимуществу юношами, с кем мы готовы связать свою жизнь, поделившись тайнами о себе. Такие связи чаще всего нерушимы. Эти юноши верят в нас. Credo quia absurdum est, как выразился Тертуллиан. Верую, потому что это абсурдно. Наверное, их мозг пасует перед лицом необъяснимого, и они в прямом смысле слов сходят с ума по своим ведьмам.
Каликсто не стал задавать вопросов, когда я обратилась к нему с самой странной из просьб: «Отвези меня на кладбище». Сложнее всего было уверить его, что я не мертва и не собираюсь умирать. «Мне это нужно, — написала я. — Пять дней среди мертвых, не больше, и я оживу, стану сильнее». При этом я согнула руку, чтобы показать напрягшийся бицепс — это напоминало змею, проглотившую яйцо, — и подкрепила свои слова улыбкой, хотя челюсть все еще болела от кляпа и треснувшие губы кровоточили.
Enfin, он отвез меня к мертвым. Он защищал меня.
Когда через несколько часов мой Каликсто вернулся в дом Бру, он привез не один, а целых два гроба. Юноша доложил, что ему удалось разбудить ирландца, охранявшего единственное в Гаване кладбище, где хоронили не католиков, и раздобыть у него эти гробы, уплатив некую сумму денег. Причем второй гроб Каликсто обещал вернуть, и он обошелся вдвое дешевле, чем первый.
Я знала того ирландца, поскольку он постоянно болтался в порту, ловя каждую весточку о лихорадке или ином поветрии, чтобы использовать их к своей выгоде. Он походил на хищного грифа, носил мешковатую черную одежду и опирался на посох с делениями, соответствующими дюймам и футам, чтобы в любой момент иметь возможность снять мерку с покойника. Однако зачем юноше понадобились два гроба, я не знала. Если у него возник какой-то план, то без моего участия. Я всего лишь попросила положить меня среди мертвецов и надеялась, что они окажутся достаточно «неупокоенными». Тогда я избавлюсь от слабости, позаимствую у них силы и воскресну к новой жизни.
Кэл раздобыл и подводу — иначе как он мог доставить гробы к дому Бру? Повозка громыхала, влекомая еле живой ледащей клячей. Наступила ночь, когда подвода въехала во двор через обмазанные дегтем ворота, открытые настежь впервые за очень долгое время (о чем свидетельствовал громкий скрип ржавых петель). Гробы лежали на дне телеги. Они были одинаковые, и оба недавно использовались: затвердевшая земля виднелась в бороздках шурупов. Я тут же почуяла прежних обитателей этих гробов, ибо деревяшки пахли смертью. Смерть приходит одна, раз и навсегда, чего не скажешь про ее атрибуты: в Гаване, как и во многих других местах, гробы выдавали напрокат. Стоимость определялась тем, долго ли наниматель продержит их в могиле. Да, я ощущала этих мертвецов, как живые теперь ощущают мое присутствие, вне зависимости от того, вселяюсь я в чье-то тело или нет. Они чувствуют аромат фиалок — довольно сильный, приятный и вызывающий воспоминания. Этот аромат остается надолго — так мне однажды сказали — подобно тому, как в квартире задерживается запах давно покинувшей ее публичной женщины. При жизни я страдала не от самого запаха мертвых, а от воздействия, которое оказывала на меня близость мертвецов. Так происходило вплоть до описываемых ныне событий. Затем я поняла, что союз со смертью для меня благотворен, и, стоя во дворе Бру, почувствовала первые признаки этого обновления.
И все-таки мне никак не удавалось окончательно прийти в себя. Если бы я могла, то спросила бы Каликсто: что он собирается сделать, чтобы не перепутать два гроба — один для меня, а другой, как я предположила, для Бру. Однако, повторю, я еще не пришла в себя и не вполне овладела своими мыслями и голосом.
Если Каликсто заплатил за гробы наличными — что ж, tant pis,[150] поскольку мне гроб вообще не требовался. Оставалось надеяться, что он не приобрел участок на кладбище и не внес плату, которую кладбищенские сторожа и городские священники обычно взимают за панихиду — по католическому обряду, конечно, — если кого-то хоронят в освященной земле у стен старого города; все доходы, само собой, поступали в церковную казну. Тех, кто не был добрым католиком, хоронили где попало, но в Гаване такого конца не пожелал бы себе никто. Если у преставившегося свидетельство о принадлежности к римско-католической вере отсутствовало, разрешение на похороны не выдавалось и мертвеца либо увозили обратно за море, либо погребали кое-как, на неогороженных и неблагоустроенных кладбищах в глубине острова. Эти мертвецов закапывали без гробов и даже без саванов, они становились добычей хищных птиц и червей, а когда превращались в прах, их могилы ровняли с землей и использовали повторно. Содержимое ямы выгребалось наружу, и кости оставались лежать, разбросанные по земле. Там их отбеливали солнце и дождь. Потоки дождевой воды переносили части скелетов с места на место, иногда соединяли их по собственному усмотрению, образуя самые причудливые сочетания. Черепа чаще всего собирали и складывали по углам кладбища в ухмыляющиеся груды, словно для игры в кегли. На такое кладбище и привез меня Каликсто, как я того хотела.
Поскольку я не причисляла себя ни к католикам, ни к мертвецам, то с большим облегчением услышала от несчастного, почти извиняющегося Каликсто, что мы можем поехать и в поле, где гончары копают глину для горшков, если это кладбище мне не подходит. (Бедный юноша до сих пор не был уверен, что понял меня правильно.)
Как раз подходит, кивнула я, испытав облегчение от того, что Каликсто так исполнителен. После всего, что он увидел в Комнате камней, затем в чаше фонтана, а еще раньше — на борту «Афея», он не мог не следовать моим указаниям: он действительно верил в меня. Его послушание избавило меня от необходимости объяснять, почему я предпочитаю лежать на таком кладбище, а у меня не было ни голоса, чтобы разговаривать, ни сил, чтобы долго писать. Дело в том, что освященная земля убаюкивает души католиков, и на живописных, ухоженных, миленьких кладбищах, где они почивают мирным сном, не найдешь неупокоенных душ. А я искала именно таких мертвецов, я в них нуждалась, они требовались мне для исцеления.
Я была так истощена и измождена, что бедному Каликсто пришлось опять одевать меня. Пальцы его бегали очень проворно, а глаза он старательно отводил в сторону. Затем юноша помог мне забраться в гроб, и я показала ему пять пальцев, что значило: «Дай мне пролежать здесь пять дней, не больше», и потянулась за книгой Себастьяны. Я не хотела, не могла разлучиться с ней ни на минуту, это причинило бы мне новые страдания. Потом улеглась лицом вверх, и Кэл помог мне скрестить руки на груди, после чего я просто закрыла глаза и уснула, каким бы странным это кому-то ни казалось. Причем заснула очень глубоко. А когда проснулась, то смогла припомнить все, что со мной произошло, с помощью одного несложного заклинания, называемого «Коловращением обратного зрения». Оно обращает часы и календарь вспять, и ты как бы заново проживаешь жизнь, только видишь ее со стороны, в зачарованном сне. Этот вид чародейства и дает мне возможность подробно рассказать сейчас о моем путешествии в царство мертвых.
На подводе мы доехали до порта (я удивилась, когда увидела синюю водную гладь в моем видении), где гробы перенесли на барку, направлявшуюся на другую сторону залива. Там, в Регле, находилось «поле костей». Дрожащий Каликсто еще раз доказал мне свою верность, устроив не одно, а сразу два погребения. Ему пришлось действовать тонко, поскольку ни один из его подопечных не был мертв, а кладбищенский сторож, он же пономарь (хотя эти слова звучат слишком торжественно применительно к этому убогому созданию), был хуже животного — один из тех, кто не гнушается открывать рты мертвым и ощупывать зубы в поисках золота. По моему наущению Каликсто пообещал этому стражу могил хорошую мзду, если тот свято соблюдет неприкосновенность двух наших гробов. Юноша твердо решил защищать меня, пока не закончится мое исцеление. К тому же требовалось скрыть тот факт, что он намерен похоронить Бру, хотя алхимик не желал сходить в могилу.
Именно так: Каликсто поместил связанного и скованного Квевердо Бру в гроб, заткнув ему рот кляпом. Старый алхимик лежал там, завернутый в свой бурнус, как в саван. Чтобы он не задохнулся, Кэл расколол одну из досок гроба и вставил в трещину косточку, предусмотрительно захваченную из Комнаты камней. Кажется, юноша слегка стыдился того, что делал, и, хотя ради него я убила Диблиса (чего кок, несомненно, заслуживал), сам он немного жалел алхимика. Кэл заказал для него могилу на высоком месте, где не грозил оползень со склона холма. Там Бру мог бы дышать — некоторое время, — но позвать кладбищенского сторожа или могильщиков не мог. Чтобы вы не подумали, будто мой друг вел себя со зверской жестокостью, скажу: он всего лишь стремился обезвредить Бру, помешать ему устроить погоню или послать вслед за нами своих светоносных тварей, когда мы поплывем из Гаваны через пять или шесть дней. Такое вполне могло случиться.
Что касается меня, я предпочла общую могилу, слегка припорошенную рыхлой землей. Поскольку я лежала в гробу, то его крышка должна была оставаться неприбитой, чтобы я смогла выбраться из него самостоятельно, когда наступит срок. Каликсто устроил это при помощи, как уже сказано, щедрой раздачи монет, а потом регулярно наведывался на кладбище. Сюда нечасто отваживались заглянуть даже привидения, а он приходил ежедневно, в каждый из тех пяти дней. Появлялся на рассвете, охранял мой сон, приносил хлеб и воду Бру и на время трапезы освобождал его от кляпа, приставив нож к горлу, чтобы алхимик не поднял крик. Затем кляп возвращался на место, а Бру снова ложился в гроб еще на двадцать четыре часа. Этот ритуал повторился пять раз ради поддержания жизни алхимика, пока я сама не восстала из мертвых и не решила его дальнейшую судьбу — точно так же, как он в свое время присвоил себе право распоряжаться моей судьбой.
А я лежала в своем гробу, как и предполагалось с самого начала. Я погрузилась в глубины царства неупокоенных душ, в мир тайн, клятв, обещаний, боли и мольбы; я впитывала все это в себя, как бессвязный лепет, тем самым облегчая страдания умерших, принося покой их душам, и становилась все сильнее. В моем закрытом гробу не было ни единой, даже самой узкой щелки — в мире мертвых мне не нужно было даже воздуха, чтобы дышать. Кроме этого странного отдыха, этого сна, мне требовалось только одно: книга Себастьяны. Конечно, я не могла ее читать, пока лежала в могиле. Но едва я проснулась и восстала из гроба, она тут же понадобилась мне. Я быстрее раскрыла книгу и узнала, что…
Hélas, я действительно поднялась из гроба через пять дней. Мертвые нашли покой, а я стала сильнее. Окончательно я еще не поправилась, но уже выздоравливала. И, к счастью, снова обрела способность говорить, а значит, смогла окликнуть Каликсто, который сидел на могиле и глядел в темное звездное небо.
И я сумела разгадать… или хотя бы приблизиться к разгадке того, что сделал со мной алхимик, что он сотворил посредством Великого делания. Теперь я была готова отправиться на поиски светлого и тихого места, где можно прочитать книгу Себастьяны и узнать наконец, что с ней случилось и почему я попала к алхимику по имени Квевердо Бру.
Часть третья
ЦИТРИНИТАС
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
…Ибо нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано.
«О милая Аш, душечка, что я наделала! Ежели, паче чаяния, ты найдешь эту книгу…
Беги, дорогая!»
Бежала ли я? Не совсем.
Конечно, мы с Каликсто тут же уехали из Гаваны, но не бежали, потому что призыв Себастьяны сильно запоздал. Теперь, когда нам удалось спастись, бежать было не от кого. От Бру? Мы его укротили.
Да и куда мне было податься? Куда бежать? Мне хотелось сначала внимательно изучить книгу Себастьяны, а уж потом строить планы и выбирать маршрут. Требовалось время, чтобы как следует подумать и осмыслить прочитанное, поскольку моя сестра выражалась загадками и намеками — она слишком спешила и не могла зашифровать последние страницы. Мне предстояло угадать предполагаемую конечную точку ее — вернее, их — путешествия. Себастьяна хотела сообщить об этом мне, но утаить от Бру, если тот доберется до «Книги теней» раньше меня.
В итоге я поняла, куда направились Себастьяна и сопровождавшая мою soror mystica «теневая компания». Однако с тех пор, как я отправилась на их поиски ради обещанных мне тайн, прошло целых полгода. Но я расскажу об этом моем открытии позже. Сначала о том, как и почему мы покинули Кубу и зачем сделали с Квевердо Бру то, что сделали.
Как я уже говорила, Каликсто воротился в Гавану не юношей, но взрослым мужчиной. Что было с ним на борту «Алкиона», я не знаю; Каликсто никогда не рассказывал о том плавании, а я не стремилась узнать подробности с помощью ворожбы — с моей стороны это было бы слишком грубо. Кажется, ему пришлось защищаться, и он успешно постоял за себя. Конечно же, он вырос, но этот рост не измерить в тех единицах, какие вырезал на своей палке-посохе кубинский торговец гробами. Нет, это был внутренний рост, и он продолжился, причем не без моего участия, поскольку Кэл стал засыпать меня вопросами, едва я вышла из гроба. Я отвечала на них по очереди, со всей возможной искренностью. Поверьте, я больше ни разу не солгала ему.
Первый вопрос Каликсто так смутил его самого, что он готов был расплакаться прямо на могильном камне, на котором сидел. Он спросил, умерла ли я? Нет, я не умерла. Ни от усилий алхимика, ни вследствие того, что Каликсто положил меня в гроб и похоронил посреди мертвецов. Я лишь выглядела как мертвая, а потому, bien sur, понимала его смятение. Ведь он стал свидетелем того, как я ожила, проведя пять дней в земле, без пищи и воздуха. За исключением последнего обстоятельства — потребности в дыхании, состояние смерти, пожалуй, сродни зимней спячке медведя в берлоге.
— Считай эту мою видимую смерть, — посоветовала я Каликсто немного позже, — чем-то вроде духовного оцепенения, из которого я всегда выхожу обновленной, сильной, а также, если продолжить сравнение с медвежьей спячкой, изголодавшейся по жизни. Я безумно стремлюсь окунуться в самую гущу жизни, как медведь по весне с готовностью вылезает на белый свет, чтобы тут же с шумом вломиться в самую чащу леса.
Я, конечно, не до такой степени проголодалась, чтобы завалить оленя или войти по грудь в стремительный горный поток и наловить там лососей, как делают медведи, но все же жадно проглотила сразу несколько блюд в «Лa Фелисидад». Вскоре после моего «воскресения» я уже стояла в тени этого ресторана и наблюдала, как по моей просьбе Каликсто покупает у моего давнего друга Хоакино припущенные в горшочке креветки, хлеб, круг твердого сыра и бутылку риохи. Эту снедь мы отнесли в дом Бру.
Самого алхимика, разумеется, в доме уже не было. Мы оставили старика на кладбище, перетащив в склеп, где опять крепко связали, хотя не стали класть в гроб. Не могу упрекать Каликсто за жестокость (точных сведений о том, что случилось с Бру дальше, у меня нет, могу только предполагать — как и ты, моя неведомая читательница), но именно он убедил меня покончить со злодеем, оставив того в склепе на дальнем берегу залива. Мы спорили недолго — главным аргументом моего спасителя стал второй его вопрос: «Что он с тобой сделал?»
Итак, мы распрощались с Квевердо Бру и покинули кладбище. Там стало тихо: я усмирила мертвых, принесла им покой, после чего поспешила на берег. Мы с Каликсто погрузились в лодку, переправились на противоположный берег залива, сели на подводу и вернулись в дом Бру. С кладбища, кстати сказать, я уезжала в том же гробу, в каком прибыла туда, да и подвода была той же. Мы решили, что так будет лучше, ибо у пономаря зоркий глаз и одинокому посетителю кладбища не стоит уходить оттуда в компании дамы. Кроме того, меня несколько мутило, хотя мое «воскрешение» прошло довольно легко. Мне очень хотелось бы описать вам, каково это: когда, пробудившись, вдруг вспоминаешь свое погребение и отдаешь себе отчет, что, повернись судьба другим боком… Предательство, смерть сообщника либо какое-нибудь еще более жуткое обстоятельство, например установка поверх могилы надгробного памятника или неподъемной надгробной плиты, — все это могло бы оставить тебя заживо погребенной. Довольно, лучше воздержусь от рассуждений на эту тему и оставлю тебя, моя неведомая сестра, наедине с твоим страхом остаться навеки там, где ты есть, в том месте, где тебе нечего ждать и не на что надеяться — только на то, что кровь настигнет везде. Не стану вдаваться в гипотетические подробности, иначе придется снова думать о том, что сталось с Квевердо Бру. Чувство вины не принесло бы пользы никому.
«Что он с тобой сделал?»
И правда, что сделал со мной Бру? Залезая в гроб во второй раз, я попросила Каликсто повременить с расспросами до той поры, когда мы вернемся в Гавану, в дом Бру. То есть когда я вымоюсь, поем и прочитаю книгу Себастьяны — я по-прежнему не выпускала ее из рук. Пришлось поклясться, что после всего этого юноша непременно получит ответы на все вопросы. Было жестоко с моей стороны так осаживать беднягу, учитывая все случившееся, но я должна была начать жить, прежде чем заговорить — в любом смысле этих слов. Нужно было вернуть себе дар членораздельной речи: несмотря на то, что голос ко мне вернулся, звуки по-прежнему застревали в горле, как крыса в узкой и ржавой трубе. Мы возвратились в дом Бру (птицы алхимика потемнели и словно обезумели, они дико носились кругами над двором в смятении), я зажгла в своей комнате лампу, посмотрела в зеркало, и тогда вопросы Каликсто вновь зазвучали в моей голове. Ведь он не спросил, какие приемы алхимии применял в моем случае Бру. Юноша ничего не знал о Великом делании, ради которого я столько выстрадала. Каликсто просто хотел понять, отчего я так изменилась.
Глядя в зеркало, я сама удивилась и захотела узнать то же самое. Это сотворил со мной старый алхимик или же здесь потрудились мертвецы? Ведь им удалось нечто подобное в прошлый раз, когда я так же лежала среди них.
Ответов не было. Все, что я знала, и все, что я видела, сводилось к одному: я уже не такая, как раньше.
Мои белокурые волосы — единственная моя гордость — сильно отросли. Я заплетала их в косы (когда была Геркулиной) либо собирала сзади в пучок, перевязанный ленточкой из высушенной кожи дельфина (когда стала джентльменом по имени Генри). Однако теперь, mon Dieu, они превратились в буйный поток серебра, льющийся с моей головы! Они сияли, как новенький доллар с монетного двора; они имели необычный оттенок, напоминающий вороненую сталь, так что издали казались почти голубовато-синими. Объяснялось ли это неким световым эффектом? Возможно, потому что моя кожа была невероятно бледной.
Mais hélas, non.[151] Никакой свет не мог так подействовать. На чей же счет отнести эти перемены — приписать их алхимии или моему союзу со смертью? Я не была уверена ни в чем. Проще говоря, если в прошлый раз я пробудилась после временной смерти и стала сильнее, а в моих глазах навсегда запечатлелась ведьмовская отметина, то ныне я побелела, как брюхо какой-нибудь рыбины, а мои волосы по-старушечьи поседели. И это не доставило мне счастья. Совсем нет.
Постепенно пришлось смириться с такими переменами. Свою новую львиную гриву я даже начала считать привлекательной, а белизну кожи научилась прикрывать легким загаром. Но тогда, в доме Бру, я подошла к зеркалу и горько заплакала. Не слишком громко, чтобы меня не услышал Каликсто — юноша отправился наверх, на assoltaire, изучить обстановку. Я проклинала алхимика и все, связанное с ним. Но не пыталась ли я тем самым освободиться от чувства вины перед Бру, замурованным на кладбище? Каликсто успел передать мне слова кладбищенского пономаря, отметившего, что никогда еще дела на кладбище не шли так хорошо. Мой друг подслушал их, когда выпивоха пономарь, опершись на лопату, болтал с могильщиком. Он имел в виду, что очень немногие из похороненных там бедолаг улеглись в могилах навечно: время от времени их выкапывали, а участки земли продавали другим, новым умершим. А потому, сказал мне Кэл, они непременно найдут Бру. Рано или поздно. Живым или… ну, или в другом состоянии.
Я привела себя в порядок, то есть помылась и переоделась в мое почти самое лучшее платье, сшитое из изумрудного шелка (платье из болана плохо перенесло пребывание в земле), и поспешила подняться на крышу, чтобы присоединиться к Каликсто. Сделала ли я это с готовностью? Ну, не совсем. Я не знала, как отзовется суровая истина в его сердце, да и в моем тоже. Одним словом, меня беспокоило то, как правда повлияет на нас.
Наступила ночь, с залива подул соленый ветер. Луна была на ущербе, от нее остался лишь узкий серп, но и при таком скудном свете Каликсто продолжал свой обход. Я принесла лампу, и мы стали вместе осматривать самый большой из шатров, где размещалась лаборатория алхимика, служившая ему кумирней. Кэл остановился перед резным алтарем.
— Что это? — спросил он с дрожью в голосе. — Что это такое?
Мой друг имел в виду не только алтарь. Но могла ли я удовлетворить его любопытство? Ведь я сама целых шесть месяцев тщетно искала ответ. Я сказала:
— Алхимия. Тот человек — его звали… его зовут Квевердо Бру. Он занимался… он занимается здесь алхимией.
Я не могла говорить о Бру в прошедшем времени. Иначе я призналась бы самой себе в том, что мы совершили, оставив его погребенным заживо.
— Занимается? — эхом отозвался Каликсто, превращая мой ответ в новый вопрос.
Я лишь развела руками, а затем окинула себя взглядом, скользнувшим вниз, до самого пола, по шелку зеленого платья. Этим я хотела сказать: «Да, он ставил на мне опыты».
— Ты изменилась, — отметил Каликсто, — это верно. Но это… неплохо. Мне так кажется.
Мальчику было нелегко, и кому на его месте было бы легко? Ведь пришло время поговорить начистоту.
Я направилась к палатке — той самой, где Бру принял меня в первый раз. Вскоре мы уже сидели на одном из белых диванов, и между нами оставалось так много места, что в промежутке мог бы с легкостью проскочить разбежавшийся бык. Это пространство быстро усыпали крошки от еды, купленной в «Ла Фелисидад». Мы долго сидели молча, и в мою душу закралось подозрение, что Каликсто еще не стал моим. Что я пока не завоевала его, не ввела в мой собственный мир — мир теней. Что он еще может встать и покинуть меня.
Неудивительно, что в такую минуту я прежде всего подумала о собственной наставнице — о Себастьяне д'Азур, чью книгу я захватила с собой на assoltaire. Эта книга постоянно находилась при мне с того самого момента, когда шесть дней назад Каликсто вложил ее в мои грязные пальцы, но я пока не прочитала ее полностью. Сейчас я отчаянно хотела открыть юноше все мои жуткие тайны, чтобы он остался жить со мной.
Мысли мои беспрестанно устремлялись к моей мистической сестре. Где она? Может быть, ответ лежит у меня под рукой, нужно лишь протянуть руку, взять «Книгу теней» и прочесть от начала до конца? Мне на ум опять приходили слова, сказанные Себастьяной десять лет назад, сразу после того, как она меня спасла. Тогда в них воплотилось все самое страшное и непонятное для меня; но и сейчас мне было бы очень тяжело выслушать их и понять. Да, этими словами Себастьяна ввела меня в мир чудес. Но как их воспримет Каликсто? Ведь он просто стал невольным свидетелем моего ведовства, его не сравнить с одинокой и запутавшейся юной ведьмой, какой я была когда-то пред Себастьяной. Ну что ж, проверим.
— Существует, — начала я, — необъяснимое.
— Скажи мне, — попросил Каликсто, — por favor,[152] чего нельзя объяснить?
Parbleu![153] Как теперь продолжать? Как приобщить Каликсто к миру теней? Каким образом это вообще делается?
И все-таки я надеялась, что Кэл согласится стать моим консортом, если мне удастся удержать его рядом. Если он теперь не отвергнет меня и не уйдет.
Внезапно я вспомнила, как Себастьяна провела мою собственную… скажем, инициацию, если нет лучшего слова. Из всех вопросов, которые у меня имелись, моя наставница позволила для первого раза отобрать не более пяти. Я решила воспользоваться этим приемом и повторила:
— Да, существует необъяснимое. А теперь задавай любые вопросы, какие захочешь, но для начала отбери пять. Я объясню все, как смогу, а ты… доверься и учись.
Затем все пошло своим чередом. Каликсто, не задумываясь, начал задавать вопросы (они вызревали гроздьями, как виноград, в течение долгих шести месяцев плавания), причем его английский стал гораздо лучше, чем полгода назад. Капитан «Алкиона» был англичанином. Не могу в точности вспомнить, какой вопрос Каликсто задал первым, однако хорошо помню свой ответ:
— Я ведьма.
Едва я произнесла эти два слова — не очень твердым, но все же собственным голосом, — как мной овладел приступ смеха. Я захихикала и не могла остановиться. Словно что-то нахлынуло на меня, и я даже испугалась, что дело закончится слезами. Но нет, на сей раз обошлось без слез. Я даже не рассмеялась, а по-детски расхихикалась, что совсем неприлично для взрослого человека. В итоге я почувствовала себя очень глупо.
Каликсто опешил, однако его изумление быстро превращалось в гнев, и это было плохо. Неужели он решил, что я над ним издеваюсь? Разумеется, так оно и было: с тем же успехом я могла объявить себя единорогом или еще каким-то мифическим существом. Увы, с первым уроком ничего не получалось, но я пошла напролом. Вдохнула поглубже и продолжила, хотя хихиканье привязалось ко мне, как икота:
— Я мужчина. И я женщина. А еще я ведьма, да.
Не знаю почему, но эти слова успокоили нас обоих. Ну, до какой-то степени. Я откинулась на спинку дивана и перестала смеяться. Дурацкая улыбка сошла с моих губ так же легко, как морщинки со лба Каликсто. Его гнев прошел. Думаю, мне удалось успокоить его вот почему: Каликсто уже видел своими глазами доказательство двух первых моих утверждений, простых по форме, но не по содержанию, и понимал, что в ином случае они показались бы ему такими же нелепыми, как третье. У меня не было никакого желания раздеваться снова, однако я намеревалась подтвердить свое заявление действием.
Я укрепила свои позиции, причем как раз там, где только что допустила промах. А потому, желая показать свои ведьминские способности, заставила пуститься в пляс несколько инструментов Бру. Свой воздушный танец они исполнили в малом шатре, который от нашего шатра отделяла только ночь. Затем я крикнула:
— Поберегись! — И силою взгляда столкнула мензурку, наполненную чем-то густым и серебристым, разбив ее об угол меньшего атанора.
Туда сразу же слетелись сотни птиц, устроивших драку за капли разлившегося эликсира. В тот миг я поняла, что Бру кормил всех нас одним и тем же веществом — одних из лоханки, других посредством воронки. Однако птицы, продвинувшиеся по стезе совершенства гораздо дальше меня, крайне нуждались в том, что я сейчас пролила. Они нападали друг на друга, отталкивали соседей, желая дорваться до эликсира, причем не издавали ни звука. Это меня сильно встревожило. К тому же надо было успокоить напуганного и смущенного Каликсто.
Чтобы отвлечь юношу от этого беззвучного хаоса, я сказала:
— Помнишь, что я сделала с Диблисом? Сейчас силой мысли я подняла в воздух мензурку, и так же поступила с иглой на борту «Афея». Да, я воткнула иглу в его глаз. Нельзя сказать, что я хотела убить его, заметь. Я… просто сделала это, и все.
Каликсто повернулся к птицам и стал глядеть, как те склевывают остатки пролитого эликсира. Я тоже посмотрела на них на фоне кромешной тьмы и заметила, что твари как-то съежились, что ли, потускнели за время отсутствия Бру. Что же произойдет с птицами, когда они навсегда лишатся эликсира? И если с ними действительно что-то случится, не пострадаю ли так же и я?
Мне подумалось, что надо заманить птиц в атанор и сжечь, а вместе с ними и всех остальных светоносных тварей. Это будет проявлением милосердия.
Атанор. Подчиняясь какому-то внезапному внутреннему порыву, я поспешила к нему, карабкаясь по перекладинам приставной лестницы так быстро, как только могла в своем широком шелковом платье. Как я и думала, пламя погасло. Вернее, достигло стадии едва заметного тления. Схватив тинажон, пресловутый ушат с дождевой водой, я выплеснула его содержимое на последние угольки, дымившиеся в чреве печи. Вечный огонь алхимика зашипел, зачадил и умер; но затем из атанора вырвалась вспышка — беззвучный взрыв радужного света, отбросивший меня на несколько шагов назад. Странно, но я не придала этой вспышке большого значения, ибо она исчезла так же быстро, как появилась. Все было кончено, малый атанор погас. Что же касается большего атанора… Тот я сокрушила молотком, как безумная, не в силах остановиться, пока не подошел Каликсто. Юноша обнял меня и стал утешать. Я плакала, но продолжала колотить по печи, по этому огненному гробу, который Бру построил для меня собственными руками. Именно в этой печи он собирался довести меня до состояния камня. Ни одно из существ, будь то двуполая ведьма или кто угодно еще, не пожелало бы себе подобной судьбы. Дабы окончательно удостовериться, что ни одна сестра никогда больше не войдет в дверь дома Бру, вымазанную дегтем, я наложила на нее заклятие, предупреждающее возможную беду. К заклинанию я прибавила красный перец, гортензию[154] и галангу.[155] Ведь я боялась, что Герцогиня и Себастьяна уже пострадали здесь, в Гаване: либо были замучены до смерти, либо встретили свой День крови, который Бру приблизил, вынудив их отыскать и завлечь в сети меня, его Ребуса. Но я не могла оплакивать печальный конец сестер — время еще не пришло. Лишь когда я оказалась в объятиях Каликсто, я с содроганием осознала, какой странной, очень странной смерти избежала. Куда более странной, чем смерть от крови.
Мы с Каликсто вернулись на диван и сели плечом к плечу. Я рассказала ему все, что смогла. О Себастьяне д'Азур и Герцогине, о том, как они направили меня к Бру, не ведая, что творят, а также о том, как алхимик увидел во мне свое спасение — герметического андрогина, в котором собрался вырастить философский камень и таким путем достичь совершенства, то есть бессмертия. Поверьте, я не утаила ничего. Я говорила о таких диковинных вещах, что в них даже ведьма поверит с трудом, не то что обычный юноша по имени Каликсто.
— Необъяснимое… — произнес он после того, как я остановилась.
Мое саднящее горло заболело еще сильнее, и мне пришлось перейти на хриплый шепот: такие звуки можно получить, проводя рашпилем по скорлупе кокосового ореха.
— Необъяснимое, — повторил Каликсто. — Понимаю.
То было воистину невероятно и непостижимо, но Каликсто, похоже, понял достаточно, чтобы не убежать.
Он посмотрел на меня долгим взглядом в упор и не сразу отвел глаза. Потом он увидел книгу, которую я держала на коленях: несомненно, она могла показаться совершенно необъяснимой. Не странно ли, что Каликсто сразу обратил внимание именно на нее?
В наступившей тишине мы до рассвета по очереди читали вслух «Книгу теней» Себастьяны, передавая ее из рук в руки. Ко мне вернулся голос (видимо, связкам нужна была небольшая тренировка, чтобы обрести прежнюю силу), а когда мы оба уставали, то придвигались ближе друг к другу и читали молча, в то время как один из нас держал на весу лампу. Каликсто спрашивал о том, чего не понимал, я поясняла. То, что не успели прочесть в ту ночь на assoltaire, мы дочитали уже в море, потому что утром покинули дом Бру. Теперь мы знали, куда направилась Себастьяна, спасаясь от алхимика. Нам оставалось надеяться, что ее побег удался. Вскоре мы убедились, что так и есть. Удивила ли нас ее конечная цель? Не очень. Странным было другое — то, откуда она приехала на Кубу, и почему она это сделала.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
…И синей мглы покров
В благоуханье ночи итальянской,
Где запах, звук — все говорит с тобой,
Простерт над этой пустошью гигантской.
Рим — такой заголовок стоял на первой странице книги Себастьяны. За ним шла дата: «mars,[156] 1836», означавшая, что адресованная мне запись сделана примерно за восемнадцать месяцев до той ночи, когда мы с Каликсто прочли ее на крыше дома Бру. Себастьяна сообщала следующее.
«Как ты сама хорошо знаешь, в последние годы я не брала в руки перо и не отвечала на твои письма. Надеюсь, милочка, ты простишь меня за это. Я даже не вела свою „Книгу теней“, хотя надеюсь и верю, что ты-то не забываешь об этой нашей обязанности и регулярно добавляешь в свою книгу записи на благо будущих поколений наших сестер. Точно так же у меня не было желания странствовать, а то я бы непременно приехала в Америку, как давным-давно тебе обещала. Я старею. И чувствую свой возраст. Он у меня в костях и в крови. К тому же я слишком привыкла к комфорту моего дома.
Так почему же нынче, спасаясь от зимнего холода, мне пришлось закутаться в меха, сесть в карету, очинить перья и склониться над книгой, предварительно удалив из нее страницы, касающиеся одной меня? Почему сразу же по приезде в Рим — куда мы только что прибыли, проведя несколько недель в дороге, после чего у меня ноют все кости, — я тотчас приступила к изложению повести, конец которой неизвестен мне самой? Почему я только сейчас пробудилась, чтобы приподнять темную завесу теней, и, обратившись к бумаге, обрисовать мое теперешнее положение? Потому что ты должна знать все. Милочка, мы приехали сюда с одной-единственной целью.
Но подожди, дорогая Аш, я пока не могу открыть тебе, что завело меня так далеко на юг, что позвало в путешествие, потому что Асмодей возвращается с прогулки. Вон он идет, выпрямив спину — а стало быть, очень злится, — и, спрямляя путь, наискосок пересекает пьяцца дель Пополо, или же Народную площадь. Он только что нанес визит в папскую таможню и побеседовал с тамошними чиновниками. Его поступь, как его мина и осанка, такова, что — как мне отсюда отчетливо видно — несколько солдат в красных форменных брюках устремляются за ним, словно лодки, подхваченные и увлекаемые кильватерной струей огромного корабля. Однако им, похоже, не хватает решимости остановить его. Да, так и есть: им явно недостало духу проверить, кто он такой. Однако же очень занятно смотреть, как люди реагируют на Асмодея, и отмечать, что их отношение к нему не изменилось за годы моего с ним знакомства. Я и сама задаюсь вопросом: неужели с момента нашей с ним встречи действительно минуло почти пятьдесят лет? Он, словно встарь, как никто другой, способен заронить страх в душу человека, и даже солдаты, присланные в Рим повелением нашего императора, боятся его. И все-таки я не могу не заметить, милая Аш, что он подвластен неумолимому времени, оставляющему на нем все больше своих отметин. Потому мне кажется, что сегодняшний Асмодей не стал бы обращаться с тобой так, как прежде, десяток лет назад. Я это знаю. Вот, я сейчас смотрю на него. Он по-прежнему высокий, широкоплечий и светловолосый, у него осанка олимпийского бога, хотя в данный момент красивые черты его лица искажены недовольством, являя собой маску злобы. Почему — мне сейчас как раз предстоит узнать. Должно быть, он столкнулся с особо наглым вымогательством со стороны этих „папских куколок“. Итак, он идет сюда. Так что, á tout á l'heure,[157] грядет нечто большее, милочка».
Каликсто я объяснила, что Себастьяна ведет речь о том самом Асмодее, с которым она повстречалась в кровавые времена Французской революции. Однако я не стала рассказывать, что некогда Асмодей разыграл меня, заявив, будто зачат демоном. Не стала говорить и о том, что Себастьяна склонна брать на себя часть вины за саму революцию, воспринимая ее как страшное бедствие, разразившееся вследствие неловкого и неумелого использования неких заклятий, составляющих часть нашего Ремесла. Не поведала я и о том, что скорбь о содеянном заставила ее обречь себя на добровольное заточение в стенах собственного замка. Но я не смогла умолчать о том, что Асмодей невзлюбил, точнее, возненавидел меня с того самого времени, когда мы впервые увидели друг друга в предрассветных тенях монастыря К***, в ночь моего спасения. Он ненавидел меня, поскольку боялся, что я займу его место в сердце Себастьяны и он потеряет ее привязанность; эта ненависть усиливалась, пока он не нанес свой удар. Я не стала вдаваться в подробности (то есть умолчала о попытке меня отравить), однако упомянула, что именно из-за него мне пришлось покинуть Враний Дол. Правда, я покидала его, чтобы исполнить некую миссию, но истина заключалась в том, что я опасалась — вернее, мы с Себастьяной опасались — за мою безопасность. Вот уж кого мне не хотелось бы опять увидеть, так это Асмодея. Нет уж, merci bien.
Следующая запись Себастьяны, сделанная чуть позже:
«Как я и предполагала, вспышка гнева А. была вызвана действиями папистов, которые (по словам А.) вымогали у него плату за проезд и проход на церковную территорию. Так что мы имеем полное право возложить этот гнев к ногам его святейшества, обутым в пресловутые папские туфли. „И зачем только мы сюда приехали?“ — спрашивает меня Асмодей. Он прав: я действительно всегда избегала этого города. С того самого дня, когда во время какой-то церемонии, устроенной Папой по имени Пий, никак не вспомню порядкового номера, толпа увлекла меня далеко в пригороды. Думаю, скорее всего, то был Пий Шестой. Кажется, именно он являлся в ту пору архипастырем этого места. При всех богатствах, накопленных святейшим престолом, можно было бы сделать и солидный запас имен, чтобы свободно выбирать себе подходящее и отказаться от такой неудобной и раздражающей вещи, как нумерация. Конечно же, я шучу. Невосприимчивость паломников к юмору давно не вызывает у меня ничего, кроме презрительной насмешки, и я просто не могу удержаться и не отметить ханжество, свойственное этим пустосвятам. Я всегда сторонилась сей обители „папафилов“, предпочитая ей Неаполь — несмотря на то, что Везувий в ту пору попыхивал совсем рядом, испускал струи дыма и громыхал столь же ворчливо и грозно, как это делает сейчас Асмодей. Он сидит в карете напротив меня и не догадывается, что я пишу тебе. При этом он беспрестанно ворчит и бранится по поводу „несносных солдат“, как он их называет. Говорит, они стали еще невыносимее оттого, что их прислал сюда наш Луи-Филипп, желающий подпереть ими власть Папы. Точно так же его злоба направлена против множества праздных путешественников, запрудивших „плазу“ и замедляющих продвижение нашего экипажа. Он называет их „целователями перстней“,[158]„торговцами чудесами“, пустосвятами и еще похлеще того. Ill m'amuse, vraiment,[159] однако я не собираюсь раскрывать ему истинную цель нашего путешествия.
Наш кучер спрашивает, куда ехать. Увы, придется отложить книгу, хотя и жаль — стоит мне начать писать, и уже через несколько абзацев я чувствую, что ты возвратилась ко мне. Знай, милая Аш: несмотря на мое молчание, которое могло показаться тебе жестоким капризом (возможно, таковым оно и являлось), все это время мне очень сильно недоставало тебя. Я скучала, как мать скучает о своем ребенке. Zut![160] А. говорит мне что-то. Ах, вот оно что: А. думает, будто я заношу в тетрадь впечатления от увиденного на площади, как это сделал бы какой-нибудь любопытствующий путешественник, и теперь велит оторваться от „своей писанины“ и дать указания кучеру. Требуется решить, по какой из трех улиц, отходящих от площади, мы поедем. Поскольку обстановка вокруг меня неспокойна и я не в силах сосредоточиться, мне трудно расслышать то, что призвало меня сюда, и выбрать нужную дорогу. Поэтому я выберу наугад — ну, а к Голосу прислушаюсь позже.
Нет, это был не тот самый Голос, а какой-то другой. Не такой далекий, пожалуй. Но лучше я тебе все-таки расскажу покороче, в чем дело, а малый подождет: я прогуливалась по берегу моря в прошлом месяце, в феврале, когда впервые услышала его. Почувствовала так, как некогда почувствовала, что ты есть, ты неподалеку и попала в беду. Да, Аш, так и было, и, кажется, мне давно следовало сделать об этом запись: меня позвала сюда некая ведьма, такая же невинная, какой ты была когда-то.
Не подлежит сомнению: новая ведьма объявилась здесь, в Риме. Куда менее понятно то, милая Геркулина, что связывает ее со мной и с тобой. Похоже, какая-то связь все-таки есть.
Zut encore![161] Нет, эти мужчины выведут меня из себя! Je m'excuse,[162] но лошадям все-таки придется отправиться в стойло, прежде чем они смогут вновь пуститься вскачь. Надеюсь, это произойдет скоро».
Дав обещание вскоре продолжить, она подписалась: С.
С пьяцца дель Пополо они покатили дальше по улицам города. Себастьяна велела, исключительно по прихоти, ехать по Корсо, то есть по улице, по обе стороны которой стояли сразу две церкви, посвященные Деве Марии: справа Санта-Мария-ди-Мирколи, а слева Санта-Мария-де-Монтесанто. Это подтверждало замечание Асмодея, будто в Риме не просто шагу некуда ступить из-за церковных зданий, но даже невозможно взмахнуть кошкой, ухватив ее за хвост, чтобы не размозжить бедняжке голову о какую-нибудь святыню.
Проехав по улицам Рима, Себастьяна и ее спутник остановились в пансионе, расположенном сразу за Палатинским холмом, близ Колизея. Комнату выбрал сам Асмодей, она приглянулась ему выходящими на юго-восток окнами и видом на золоченый собор Святого Петра, который, похоже, увенчивал любую панораму Рима. С террасы, усаженной фруктовыми деревьями, — из-за затянувшейся зимы они стояли с оголенными ветвями — город просматривался до самой Аппиевой дороги. Именно в нее и всматривался Асмодей жадным взглядом, мечтая уехать по ней подальше от папской столицы. Но Себастьяна настаивала на том, что надо остаться, поскольку у нее в городе имелись некие важные дела. После чего Асмодей, столь же гневливый, сколь и уступчивый (во всяком случае, в отношении своей почти жены, хотя и ведьмы), проявил исключительную покладистость, согласившись сопровождать Себастьяну в более чем банальном обходе местных достопримечательностей. Он решил, что их посещение относится к категории вышеупомянутых «дел».
Точно так же несколько недель назад он не стал расспрашивать ее, когда та вернулась с прогулки и вдруг объявила, что время праздности, отдыха и расслабленной жизни, растянувшееся на многие годы, подошло к концу. Возможно, сказала Себастьяна, поездка в Рим вдохнет в нее жизнь, воодушевит и заставит снова взяться за кисти и краски. Эта мысль понравилась ее возлюбленному, и он пошел упаковывать вещи для предстоящего путешествия. Вскоре они заперли ворота замка Равендаль и двинулись в путь, прихватив с собою Ромео с его Деришем — правда, лишь для того, чтобы отправить эту парочку отдыхать на берега Средиземного моря вместе с Малуэндой, наперсницей Себастьяны. Ромео вскоре оставил как экипаж, так и своих недавних спутников, чтобы насладиться осознанием того обстоятельства, что ступает по белому песку, а не белому снегу. Конечно, Ромео знал правду об истинной причине отъезда. Ах, как приятно мне было прочесть на страницах книги Себастьяны о том, что Ромео передавал мне привет! О, какими красивыми показались мне те строчки, где она сообщала об этом!
Не знаю, была ли то уловка, или это в действительности интересовало Себастьяну, но далее на страницах ее книги разворачивалось — как в описаниях, так и в набросках — типичное путешествие по Вечному городу, какое проделал бы на ее месте любой художник. И хотя в своей прежней книге Себастьяна заявляла, что искусством следует наслаждаться tout seule,[163] дабы впечатления спутника не мешали чистоте восприятия, Асмодей в Риме сопровождал ее повсюду. Я поняла, что его ревность ничуть не уменьшилась, хотя прошедшие пятьдесят лет должны были доказать, что Себастьяна всецело принадлежит ему, как и он ей. И никто — ни один человек, ни одна женщина, ни ведьма или какое-либо иное существо, ни житель царства света, ни обитатель мира теней — не разлучит их. Они представляли собой единое целое, неразделимое, как скульптурная группа — одна из тех, которые они во множестве видели в музеях Рима.
Мы с Каликсто вслух зачитали своего рода каталог, где перечислялось все, что им понравилось. Себастьяне, в частности, пришелся по душе Рафаэль, а Асмодей любил картины больших размеров, изображавшие чумной мор, или резню, или какое-нибудь греховное зрелище. Разумеется, Себастьяну интересовали портреты, хотя все они — или почти все, поскольку для полотен Рембрандта она делала исключение — подвергались беспощадной критике. Ее зоркий взгляд был безжалостен, как взгляд доктора на какую-нибудь болезнь. Асмодей же, не будучи ни ценителем живописи, ни служителем муз, готов был восторгаться всеми произведениями искусства, высеченными из белоснежного материала Каррары. В музейных залах он высматривал всевозможных сильфид, сирен и тому подобных созданий, чтобы делать их объектами обожания на его собственный лад. В итоге ему пришлось злобно зашипеть на несчастного чичероне, водившего их, как и прочих посетителей, по палаццо деи Консерватори,[164] ибо этот чичероне добродушно попросил Асмодея не трогать скульптуры руками. Вернее, не ласкать их, ибо Асмодей всякий раз пытался проверить на ощупь изящные линии бедер и округлость груди.
«Он неисправим», — писала Себастьяна.
Однако целый лес восклицательных знаков, сопровождавший это оброненное вскользь замечание, говорил о том, что Асмодей по-прежнему восхищает ее. Сидя рядом с Каликсто, я могла лишь мечтать о том, чтобы через пятьдесят лет мы с ним испытывали друг к другу такую же привязанность.
«Он следует за мной повсюду, хоть и не разговаривает со мной, разве что спросит, когда мы отправимся перекусить. Это, конечно же, сильно осложняет мою миссию.
У меня нет ни малейших сомнений, что неведомая сестра находится здесь и ей нужна моя помощь. Прошлою ночью она проникла в мой сон, приняв, как ни удивительно, облик двухголового чудища. Хотя, возможно, она просто сидела на нем верхом. Проснулась я в недоумении. Однако сейчас я настолько убеждена в ее присутствии здесь, что прежняя уверенность с высоты моего нынешнего знания видится каким-то жалким подозрением. Да, она тут, и она хочет, чтобы ее обнаружили. Но как мне найти ее, когда А. не отходит от меня ни на шаг? В нынешних обстоятельствах я отчаялась даже найти ее, не то что встретиться с ней наедине. Если так пойдет дальше, мне придется сообщить А. истинную причину нашей поездки на юг. Однако — увы, моя милочка, ты знаешь об этом лучше, чем кто-либо другой, — хоть он и стал мягче, но все-таки не склонен делить меня ни с одним человеком на свете, а с кем-либо из сестер в особенности».
Да уж, не склонен… Он когда-то чуть не убил меня.
«Между тем, мы застряли в этом по-зимнему сыром Риме, жаждущем весны. На ветках фруктовых деревьев лежит лед, и даже фонтаны замерзли. Грустное зрелище представляет собою город, лишенный их журчанья и плеска. Римляне хранят память о своих бессмертных согражданах, доверив ее самой переменчивой из стихий — воде. Когда погода становится более милосердной, глаз неизменно находит, а ухо повсюду слышит струи воды, взлетающие и падающие, увековечивая консулов, императоров, пап и тому подобных персон. Так было всегда, но, увы, не теперь. Зима не благоприятствует памяти, это время года совсем не подходит ей. И вот мы таскаемся по улицам Рима, причем я не выпускаю из рук средневековый кодекс „Mirabilia Urbis Romae“[165] в качестве путеводителя. Это огромный, почти неподъемный фолиант, очень ценный. Он мне нравится, ибо в нем говорится о Риме на языке шестнадцатого века, что позволяет вернуться в прежний Рим. С тех пор город осел на тридцать метров из-за воздействия как времени, так и реки Тибр. Сам же Тибр теперь нередко поднимается так высоко, что выходит из берегов. Кроме того, „Mirabilia Urbis Romae“ частенько развлекает нас такими, например, курьезными утверждениями: „Говорят, под храмом Весты лежит дремлющий дракон“.
Однако, моя дорогая Аш, хоть я и предаюсь вот таким развлечениям, а также изучаю здешние древности (представь себе, милочка, я по-прежнему получаю удовольствие от подобных вещей и даже порой забываю, зачем сюда приехала), но все-таки Roma Aeterna[166] спешит напомнить мне, что „tempus fugit“,[167] и мне пора заняться более важными делами. Но что мне остается, кроме как ждать, слушать и надеяться, что наша сестра вновь обнаружит себя? Четыре ночи минуло с того времени, когда я видела упомянутый выше сон. Впрочем, я разыскиваю ее и днем: высматриваю, надеюсь узнать ее в каждой местной девушке в алой косынке и лентах, с серебряными браслетами на запястьях и щиколотках. Поверь, я впиваюсь в каждую contadina[168] взором не менее пристальным, чем у самого Асмодея.
Мы продолжаем бродить по Риму, осматривая достопримечательности. Это начинает бесить моего спутника, чьему благоразумию в нынешней ситуации я не могу доверять. Так что пришлось перейти к осмотру всего, что находится на открытом воздухе, то есть многочисленных форумов — более, правда, похожих на каменоломни. Стоит жуткий холод, и мне хочется не каменоломен, а искусства. К счастью, компромиссом стал Колизей. Сегодня на рассвете мы отправляемся туда».
Итак, они провели пять дней в Риме, переходя из одной картинной галереи в другую, пока Асмодею не надоело сдерживаться и вести себя «благоразумно». Поэтому им пришлось отправиться в Колизей. В тот день, о котором идет речь, им предстояло вернуться в гостиницу к полуночи. И они оба вернулись довольные (если слово «довольные» в данном случае уместно), получив то, что хотели. Однако причины для довольства у них были разные. Асмодею понравились истории, связанные с Колизеем, то есть рассказы о боях гладиаторов, а Себастьяна обнаружила в себе способность общаться с духами древней арены, с призраками давних и нынешних времен. Получив от них должный настрой, она опять услышала призыв новой ведьмы. Гораздо меньше ей понравилось то, сколько отчаяния слышалось в этом призыве.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
В высоком Риме, городе побед…
Покинув гробы, в саванах, вдоль улиц,
Гнусили и визжали мертвецы.
«Ты никогда не бывала здесь, милая Аш? Думаю, нет. Ведь ты живешь по ту сторону Атлантического океана с тех самых пор, как в первый раз пересекла его, non?[169] Если ты еще не бывала в Риме, я дам тебе совет: НЕ ПРИЕЗЖАЙ СЮДА.
Ты написала мне о своем обручении со смертью, и я все поняла, ибо с сестрами подобное случалось и до тебя. Они страдали от этого, но в то же время получали некое преимущество. Что касается Рима — милочка, послушай меня. Мертвецы в этом городе буквально повсюду, и я боюсь, что для такой ведьмы, как ты, пребывание здесь будет мучительно. Настолько мучительно, что сила, полученная от общения с мертвыми, попросту не оправдает себя — за нее придется заплатить слишком большую цену. Тут каждый камень вопиет к небесам, как сами мертвые. Неупокоенные — кажется, так ты называешь их? Тех, кто умер, но не покинул землю и задержался в этом мире, дабы потребовать своего рода возмещения потерь? Особенно громко умершие взывают к тем, кто их слышит, в Колизее.
Дух этого места до крайности напряжен. До такой крайности, что даже простые смертные ощущают это и, сами не понимая отчего, стремятся к крайностям. О, это страшное место (так скажет любой нынешний житель Рима): его темные каменные коридоры полны теней, плотно населены теми, кто живет на грани. Они воруют, занимаются любовью, торгуют собой — словом, пускаются во все тяжкие. Сейчас я сижу, кутаясь в меха, в удобном экипаже неподалеку от Колизея и чувствую все бесчисленные достоинства этого поистине ужасного места, но мой спутник, увы, требует, чтобы мы двигались дальше. А потому придется убрать письменные принадлежности, запахнуть шубку и отправиться к арке Константина, расположенной неподалеку. На ее стенах я вижу фризы с военными сценами, высеченными в камне. Они очень выпуклые, можно рассмотреть мельчайшие детали, что, несомненно, вызвано игрой падающего на них лунного света. Луна сегодня светит вовсю. Как раз то, что нам, сестрам, нужно. Однако сегодня луна не делает меня сильнее.
Я чувствую крайнюю усталость. Да, я гораздо слабей, чем в ту пору, когда мы с тобой встретились, милая Аш, и даже слабее, чем в тот день, когда мы с Асмодеем прибыли в Рим. Почему? Может, потому что я все время прислушиваюсь к немому зову неведомой сестры и высматриваю ее повсюду? Не знаю. Это меня очень изматывает.
Да. Этого я и боялась. Асмодей ни на минуту не оставит меня здесь одну, наедине с пером, чернильницею и чистыми страницами, то есть наедине с тобой, милая Аш. Он говорит, здесь опасно. Я отвечаю, что меня защитит кучер, но Асмодей отвечает, что именно кучеру он не доверяет больше всего. Так что я снова вынуждена прервать записи.
Когда мы с Асмодеем поедем по той улице, названной именем одного из католических святых, мне придется рассказывать ему все, что написано о ней в моем фолианте, в моей „Mirabilia“ (я так и вижу, как ее безымянный автор сейчас стоит где-то у Колизея, несмотря на прошедшие три сотни лет). Что это, уступка? Компромисс? Так или иначе, но мы с Асмодеем все-таки любим друг друга уже полвека.
Так что à bientôt,[170] продолжим позже, моя дорогая».
Могу только гадать, что именно Себастьяна прочитала в своем древнем фолианте. Сведения, содержащиеся в нем, были по-прежнему точны, ибо Рим искони был центром притяжения для путешественников — по крайней мере, последние двадцать с лишним веков. Но кто, кроме Себастьяны д'Азур, явился бы в Рим с путеводителем, содержащим предостережения относительно обитающих там драконов? И это вместо простых указаний «здесь поверните направо», «здесь поверните налево» и так далее. Правда, обычный путеводитель не принес бы ничего, кроме усталости после экскурсии и галочек в списке памятных мест, которые необходимо осмотреть. Однако Каликсто нуждался в более полных и подробных сведениях о том, что представляет собой Колизей, — возможно, как и ты, дорогая сестра. Поэтому прошу прощения за нижеследующее перегруженное фактами отступление от главной линии моего рассказа. Речь в нем пойдет о тех самых обещанных мне сюрпризах — именно так, во множественном числе, ибо Себастьяна предполагала, что сюрпризов будет два.
Восьмидесятый год нашей эры. Правление императора Домициана. Колизей наконец достроен. Это событие отмечалось гладиаторскими боями, длившимися сто дней подряд, во время которых на арене было умерщвлено пять тысяч животных. Та же судьба постигла множество пленников и гладиаторов, павших под рукоплескания ста тысяч алчущих крови римлян. Конечно, к тому времени, когда на арену Колизея вышла Себастьяна в сопровождении Асмодея, игры гладиаторов — во всяком случае, живых — остались в далеком прошлом. Это место стали использовать как каменоломню, где добывали блоки известкового туфа, ведь Рим в любую эпоху являл собой бесконечную стройку. В результате Колизей стал походить на поросший мхом памятник христианским мученикам, некогда принесшим здесь священные жертвы на алтарь веры. В их память внутри овальных стен Колизея ныне стоит черный крест — святыня, объект поклонения бесчисленных паломников, покрывающих его бессчетными поцелуями. Вся арена заросла самыми разнообразными растениями, как настоящий jardin botanique.[171] Там можно найти образцы флоры со всего света, поскольку семена веками попадали в Колизей вместе с чужеземными пленниками и дикими зверями, чтобы затем упасть на его почву, пока убиенные трепетали в предсмертных конвульсиях. Веками рабы умирали в Риме и для Рима, ради ублажения его богов и развлечения его народа. Себастьяна права: это зрелище мне совсем не хотелось увидеть, и я его, конечно, всячески избегала. Слишком много тревоги оно могло принести.
Alors, наступила зимняя ночь, когда они явились туда. Был жуткий холод, стояла звенящая тишина; случайно забредшая козочка пощипывала пробивавшуюся травку, и только самые упорные из любителей старины, приехавшие в Рим насладиться древностями, дерзали явиться туда в такое время, невзирая на обитавших там представителей римского дна.
«Мне чудилось, — писала далее Себастьяна, — что у каждого второго из них из-под полы поблескивало серебристое лезвие ножа, отливавшее голубым в лучах лунного света».
Вполне возможно, что это ей вовсе не «казалось», однако страх все-таки не охватил ее, несмотря на одолевавшую слабость. Когда Каликсто спросил, чем, на мой взгляд, было вызвано недомогание Себастьяны, я ничего не смогла объяснить, хотя сразу же поняла, что моя сестра уже чувствовала приближение Дня крови. Нет, ее нельзя было напугать видом кинжала — рядом с ней шел Асмодей, а она оставалась самой собой и по-прежнему могла рассчитывать на свое Ремесло, которое умела применять необычайно быстро. Тому, кто вздумал бы тягаться с Себастьяной, пришлось бы горько о том пожалеть; так я и сказала Каликсто.
Далее Себастьяна описала, как беспрепятственно прошла мимо французского часового, а также упомянула о некой компании, устроившей в Колизее — этом наполовину языческом, наполовину католическом памятнике — настоящий пикник при свете фонаря и луны. Захмелевшие молодые люди распевали любовные песни, несмотря на увещевания двоих паломников, намеревавшихся пройти здесь Крестным путем, как было заведено в прошлом столетии Папой Бенедиктом XIV, задумавшим превратить Колизей из подобия каменоломни в подобие церкви. Себастьяна с удовольствием сообщила, что победу одержали подвыпившие теноры; однако, в знак необычного для нее уважения к святыне она все-таки попросила Асмодея проводить ее до черного креста, чтобы приложиться к нему.
«Каждый такой поцелуй, — записала она в книгу, — спасает от лишних семи лет мучений в чистилище. На мой взгляд, семь лет — это очень много. Восемь, девять, десять поцелуев — целых семьдесят лет скидки. Больше, чем вся моя жизнь. Может ли немолодая женщина (увы, моложе я не становлюсь) пренебречь возможностью искупить множество своих прегрешений? К тому же в жизни осталось очень мало искушений».
Мне было так отрадно узнать, что Себастьяна проводит время с пользой и находит в том удовлетворение. Однако это продолжалось до тех пор, пока она вновь не услыхала зов неведомой сестры.
«Теперь я пишу при свете восходящей луны. Вернувшись в пансион, я не смогла заставить себя что-нибудь съесть, а затем забылась беспокойным сном. Асмодей и сейчас спит; он напоминает высящийся посреди бурного потока утес, поскольку его ничуть не волнует то, что происходит вокруг нас. Ему неведомо грядущее, его не волнует важность и серьезность того, что произошло минувшим вечером, когда мы покинули Колизей.
Она позвала меня снова. Так явственно, что я смогла определить, откуда исходит призыв.
„Это там!“ — поняла я, когда мы медленно шли к нашей карете.
В сильном волнении я схватила за руку случайного прохожего.
— Что находится вон там? — спросила я его.
То был сущий сатир, пьяный и одетый в какие-то невероятные штаны, сшитые из козлиной шкуры мехом наружу.
Чтобы указать соответствующее направление, мне пришлось выпростать руку из шубы, и она распахнулась. Справа от нас высился Палатин, невдалеке находилась овальная дорожка Большого цирка. Зов шел с юго-востока.
— Там! — повторила я.
Меня била дрожь. Схватив сатира за плечи, я развернула его лицом в нужную сторону, чтоб он видел, куда я указываю. Это создание, как оказалось, немного знало французский. Сатир с явным удовольствием уставился в темноту, сообразив, что я имею в виду. Он ответил с интонацией скорее вопросительной:
— La Terme di Caracalla?[172]
— Нет, не эти бани, — отозвалась я на не очень-то хорошем итальянском. — Что за ними?
— Via Appia?[173] — опять спросил он.
— Ага, — сказала я, — si.
И принялась расспрашивать, куда ведет эта древняя дорога за пределами города.
Мой сатир только пожал плечами. Он утомился и улизнул бы, если бы Асмодей не пресек его попытку бежать. Я снова задала тот же вопрос, на сей раз без слов, одним лишь движением указательного пальца:
— Что там, за городом? Куда эта дорога ведет?
Сатир снова уставился в ночь, щурясь так, словно вправду мог разглядеть то, что я искала. Потом комично обернулся, обошел вокруг меня, поднес грязный палец к лиловым губам, словно собирался открыть страшную тайну, и прошептал:
— La via delle catacombe.[174]
Теперь я знала, где она сейчас находится, где ждет меня, откуда зовет на помощь — из каких-то катакомб за стенами города.
Но почему? Может, она, как и ты, обручена со смертью? И почему в ее безмолвном крике столько боли, столько отчаяния?
Теперь мне нужно снова заснуть. Во сне я буду открыта для зова нашей сестры и, надеюсь, услышу ее, как некогда услышала тебя, дорогая Аш, в твоих безмерных страданиях. Если же я ошибаюсь и ничего не услышу, то на рассвете, когда пробуждаются разбойники и в катакомбах начинает бурлить жизнь, мы поедем на юго-восток. Мы найдем ту нору, ту пещеру, где заживо погребена попавшая в беду ведьма. Как все новенькие ведьмы, она явно считает, что осталась одна-одинешенька в бескрайней вселенной».
Мы с Каликсто покинули Гавану и отправились в плавание, которое предполагалось весьма недолгим. В конце его мы рассчитывали встретить и Себастьяну и тех, с кем она отплыла из Неаполя много месяцев назад. Они решили плыть на Кубу случайно, это было простое совпадение. Себастьяна и ее спутники выехали из Рима на юг, в Неаполь, и там узнали, что некий испанский корабль вот-вот отправится оттуда в Гавану. «Гавана» — это слово Себастьяна запишет в свою книгу значительно позже.
«Узнав, что есть возможность уплыть из Неаполя в Гавану, я вспомнила о двух письмах, полученных недавно, еще до того, как мы с Асмодеем покинули Враний Дол. Помнится, одно то, что письма пришли с Кубы, удивило меня. Их прислал некий монах, проживающий в кубинской столице (на самом деле этот мерзавец Бру имел не большее отношение к монашеству, чем я сама). Он узнал обо мне и, что еще более удивительно, о тебе от Герцогини. Она пала духом после всех своих недавних потерь и выболтала секреты, которые ей следовало бы хранить получше. Она наверняка полагала, что Бру — один из наших, что он принадлежит к миру теней и сохранит в тайне все, что Герцогиня ему открыла.
А может, он обманул ее, как впоследствии обманул и меня. И как обманет тебя, милая Аш, хотя мне очень-очень хочется, чтобы такого не случилось! О дорогая Аш, как бы я хотела повернуть время вспять и еще в Риме узнать то, что мне стало известно только в Гаване. Будь так, мы ни за что не пустились бы в плавание, а вместо этого вызвали бы тебя к нам. Если б я знала правду! Ах, если бы».
Однако надо остановиться. Я опять забегаю вперед и привожу написанное моею сестрой раньше, чем надо. Вернемся в Рим, на то место, где она стоит рядом с Асмодеем, спиной к Колизею, лицом к катакомбам.
Едва не теряя сознания от слабости — ибо страдающий голос новой сестры Себастьяна в своей книге называет оглушительным, — она собрала последние силы, чтобы довершить дело спасения, и в тот же день вместе со своим консортом отправилась к катакомбам. Терзаемому неясными подозрениями Асмодею пришлось узнавать, где именно они расположены, как лучше всего добраться до них и так далее.
Асмодей спросил об этом hotelière и на все вопросы получил исчерпывающие ответы. Ему даже показали дорогу на карте города, но после этого враз помрачневшая хозяйка приподняла черную бровь и заявила, что на следующую ночь все комнаты у нее будут заняты. С множеством извинений она попросила Себастьяну и Асмодея упаковать вещи, уехать и не возвращаться. Так они и поступили, поскольку отказ от места в пансионе говорил сам за себя: катакомбы считались пристанищем воров и разбойников, и те, кто имел с ними дело, не могли рассчитывать на приют где-либо еще.
Себастьяна сочувствовала неизвестной бедняжке и не могла понять, как та могла пасть так низко. Асмодей же, я полагаю, был даже рад променять благопристойность римского пансиона на грубую непристойность всего, с чем они могли столкнуться в катакомбах, а потому он не стал мучить Себастьяну расспросами. Однако я считаю весьма красноречивым то, что Себастьяна не забыла описать (без лишних комментариев), как Асмодей разместил за голенищами своих сапог несколько ножей, а за пояс сунул здоровенную дубинку. По словам Себастьяны, он держал ее наготове, чтобы сразу вразумить тех, кто посмеет приблизиться к ним с сомнительными намерениями или без достаточной почтительности.
Аппиева дорога, как и много веков назад, выходит из Рима и бежит прочь от него. Многочисленные армии защитников и захватчиков города отполировали ее камни солдатскими сандалиями. За ними последовали вереницы паломников. А по краям дороги, под прилегающими к ней полями, в катакомбах — или, как говорилось, ad catacumbus — все прошедшие века хоронили умерших. Они лежат там в галереях, вырытых в мягкой красноватой каменной породе. Некоторые катакомбы частично обрушились, и в них образовались пещеры, отрезанные от мира. В других успели найти прибежище знаменитые итальянские banditti,[175] прославившиеся даже за пределами страны, а также менее популярные бедолаги, заурядные отбросы большого народа. Что за сестра ждала Себастьяну в таком месте? Меня снедало любопытство, вскоре сменившееся чувством совсем иного рода: я похолодела, когда Каликсто зачитал вслух одну-единственную подробность из сна Себастьяны, способную помочь в поисках попавшей в беду сестры. Ведьму предстояло найти в катакомбе под названием Сан-Себастьяно! Да, именно там.
«Каждый из нас держал в руке факел; и по мере того, как мы спускались все ниже и ниже, эти факелы, скрученные из просмоленных лоскутов мешковины, плевались смолой и оплывали, догорая».
Так начинается запись, сделанная Себастьяной тем же вечером и повествующая об обретении новой сестры.
«Мы углублялись в логово тьмы, в холод и мрак вековых гробниц и потайных крипт, следуя за проводником, нанятым за шесть скудо. В его глазах не только светилась жадность, но и поблескивали золотые искорки, как у людей, склонных к разбою. Впрочем, такие же золотые огоньки поблескивали на стенах вокруг нас — вкрапления руды драгоценных металлов. Конечно же, драгоценности и меха я оставила в запертой — во избежание покушений нашего кучера или других лихих людей — карете. Экипаж остановился у самой стены Аврелиана, на расстоянии свистка от входа в катакомбы. Интересно, подумала я, сколько паломников приходили сюда тем же путем до нас? Конечно, мы не походили на святых пилигримов, да и явились сюда не ради собственного спасения».
Себастьяна имеет в виду пилигримов, веками припадавших к гробнице святого Себастьяна — того самого, моего святого Себастьяна — и к другим могилам, которых, как уже сказано, в том месте очень много. Могилы очень древние, многие из них появились еще до кончины знаменитого мученика. Себастьяна видела там великое множество надписей вроде такой: «Petrus et Paulus, Requiescat in Pace»[176] и прочее в том же духе, выцарапанное на красновато-коричневых каменных стенах катакомб. Дело в том, что святые мощи апостолов Петра и Павла, которым не нашлось места в Риме в период гонений на христиан, были, как утверждают, перенесены именно сюда. Поздней, когда святой Себастьян претерпел мученическую смерть и был предан земле во времена Диоклетиана, поток благочестивых паломников увеличился и возрастал до тех пор, пока не была построена церковь. С тех пор она высится там, где некогда располагались колумбарии, хранящие если не настоящие останки, то память о трех великих святых.
Но время шло, и последние лет десять за катакомбами не было вообще никакого присмотра, так что в них поселились темные люди. Они, не задумываясь, зарезали бы любую француженку, достаточно глупую для того, чтобы спуститься в катакомбы в мехах. Причем не столько ради денег, сколько ради тепла, которое эти меха могут дать.
«Прежде чем лезть в катакомбы, — пишет Себастьяна, — мы вымазались в грязи, чтобы обитатели катакомб — живые, конечно, — не вознамерились обогатиться, применив к нам насилие. Нашего проводника мне пришлось вразумить множеством угроз и предостережений, и он побрел впереди нас, послушный, как осел, и привычный ко всему, что связано со смертью. Конечно, я не могла рассказать ему, кого или что мы ищем. Не знал этого и Асмодей, но мой „демон“ чувствовал себя в катакомбах как дома, ибо смолоду привык жить под землей. Он так радовался этому обстоятельству, что перестал докучать мне лишними расспросами о моей „странной затее“.
— Туда, — говорила я, указывая направление. — А теперь сюда.
При этом я руководствовалась чутьем, позволявшим определить, насколько близка к нам сестра. Это ощущение было столь же реальным, как те холодные воздушные струи, что со свистом обтекали нас, хотя их источник оставался для нас неведом.
Вниз, все дальше и дальше. Порой нам приходилось низко нагибать голову, а временами проводник поднимал факел как можно выше, чтобы мы могли видеть черную линию копоти, тянущуюся по каменному потолку над нашими головами. Вправо и влево от главного прохода отходили боковые ответвления, терявшиеся в подземном сумраке. Страшно было представить, что могло скрываться там, в темноте. Конечно, я страшилась не мертвых, а живых, затаившихся где-то там, в кромешной мгле.
Казалось, мы пробираемся прямиком в Гадес, и Асмодей спросил скрипучим шепотом, напоминавшим потрескивание наших факелов, не Персефону ли мы здесь ищем? В тот миг я поняла: он догадался, с какой целью мы сюда явились. Предваряя любые расспросы, я подтолкнула его вперед и шепнула, чтобы он держался около проводника на случай, если тому придет в голову затеряться в лабиринте ходов или попросту дезертировать. Тьма позади нас казалась невероятно густой, но я предпочитала двигаться в арьергарде, чтобы остальные не видели, как я то и дело замедляю шаг, встаю на цыпочки и заглядываю за каждый из боковых выступов, если его длина соответствует длине гроба, или обследую ниши на полу. Однако я находила лишь мертвых. Эти истлевшие тела и кости не могли принадлежать той, кого я искала. Только одно я знала твердо, в одном была уверена: я искала живую ведьму. Голос мертвеца не мог звучать так громко, как голос моей неизвестной сестры предыдущей ночью, когда мы уходили из Колизея.
Потом я почувствовала, что холод усилился, и явственно ощутила, что ведьма где-то рядом. Тогда я пошла впереди нашей троицы, а Асмодей с проводником двигались следом. Замыкавший шествие проводник, как я и предполагала, стал отставать, пока в итоге не слился с темнотой и не сбежал. Однако меня это не беспокоило, ибо я знала: мы почти дошли до нужного места, новая ведьма совсем близко. Но сможет ли она вывести нас из подземелья?»
Меня беспокоило, не слишком много ли ведьминских историй Каликсто придется «переварить» за один раз. Когда я спросила у него, что он об этом думает (это произошло уже в море, когда мы снова открыли книгу Себастьяны), юноша пожал плечами. Мы плыли на суденышке, чуть больше обычной шлюпки, и управление парусом лежало всецело на Каликсто, поэтому мне довольно долго пришлось читать «Книгу теней» вслух. На мой вопрос он ответил лихо, как привык, похоже, на «Алкионе»:
— Семь бед — один ответ.
Парень оказался покрепче, чем можно было подумать. Я стала читать дальше.
«Когда мы ее нашли, — продолжала Себастьяна, описывая новообретенную ведьму, — она была совершенно дикой и грубой.
Мы с Асмодеем продвигались вперед, теперь уже без проводника, переступая через груды костей, отбросы и мусор, напоминавшие о нынешних обитателях подземелий. Крысы шныряли там даже на уровне глаз. Холод казался невыносимым, но тем сильнее звучал в мозгу немой призыв неизвестной сестры. Он был настолько мощным, что казалось, голова вот-вот расколется. Причем это был просто крик, а не намеренный призыв. Скорей всего, ведьма попала в беду, в самую страшную из бед, и выпускала свое горе на волю так же бессознательно, как я сама много лет назад. Вспомни об этом, сестра, если услышишь подобное, и представь себе Цветок Страха, источающий терпкий и сильный запах.
Асмодей видел, как я мрачнею, и понял, что его подозрения подтверждаются. Я чувствовала это и потому шла вперед, не оборачиваясь, чтобы не видеть осуждающее выражение его каменного лица. Нет, он ни за что не одобрил бы мою затею. Уж ты-то хорошо знаешь, Аш, что Асмодею не нужно никаких ведьм, кроме одной, то есть меня. Ревность. Но я понимала, что эта ведьма находилась на пороге смерти, и нельзя было допустить, чтобы самое страшное в самом деле свершилось. Нет, ни за что. К черту Асмодея. В конце концов, разве я не ощутила этот призыв еще во Франции? Разве я не отказалась от удобств и удовольствий моей жизни во Враньем Доле, чтобы поехать в Рим зимой? Для чего? Вскоре я узнаю истинную причину. Или причины. Читай дальше, милочка, и тоже все узнаешь.
Я зашла в тупик и остановилась. Опустила факел — дым застилал глаза — и прислушалась. Теперь немой призыв обрел плоть, превратившись в реальные звуки: плач раздавался на фоне шороха множества крысиных лапок, задевающих коготками камни, звонких капель собиравшейся на камнях влаги и некоего таинственного посвистывания, наводившего на мысль о присутствии неупокоенных душ, медленно просачивающихся сквозь скалистую породу. И вдруг — мяуканье? Нет, не мяуканье. Детский плач, звучавший откуда-то сверху.
Я подняла факел и наверху, в углублении, увидела девочку. Она испуганно отпрянула и зашипела — зло, по-кошачьи. Да, она отпрянула очень быстро, но я все-таки успела заметить ее изменившийся глаз, и это был глаз самой сильной ведьмы из всех, кого я когда-либо встречала.
Я позвала ее. Один раз, другой, третий. Звала и звала, пока та не высунулась и снова не показала глаз — зрачок в форме жабьей лапки, окруженный ярко-голубой радужной оболочкой. Лицо ее покрывала запекшаяся грязь, щеки ввалились, красноречиво свидетельствуя о крайней степени истощения. Грязь превратила ее темные волосы в некое подобие войлока, но никакая грязь и никакие печальные приметы горестной судьбы не могли помрачить ее красоты — да, красоты, причем совершенно особого типа; той красоты, что мне показалась необычайно знакомой.
Теперь, когда мы нашли то, что искали, Асмодей принялся вздыхать у меня за спиной. Он вздыхал так тяжко, что пламя его факела колебалось и отбрасывало на черные стены пляшущие блики, окрашивая камни красным. Я напряженно думала, кем заняться в первую очередь — Асмодеем или девочкой-ведьмой. Она, по всей видимости, хватила лиха за десять лет своей жизни, которая вполне могла бы сегодня закончиться, не подоспей мы вовремя. И тут девочка снова исчезла. Когда мне удалось уговорить Асмодея залезть на третий ярус гробниц и взять девочку на руки, я смогла увидеть ее лицо еще раз — и тут…
Виновата была темнота или игра света и тени, усиленная завихрением дыма? Или дитя и вправду имело две головы, как в моем сне? Какая ужасная мысль! И какое ужасное зрелище. Но нет, конечно, я ошиблась. Но поняла я это, лишь когда увидела другого ребенка — мальчика с белокурыми волосами, выползшего из глубины гробовой ниши, которую он делил со своей сестрой. Он прижался к ней так тесно, что могло показаться, будто у них действительно одна шея на двоих! Но нет. Единственное, что у них было общего, это их красота, порожденная кровным родством. Они были близнецами, эти мальчик и девочка, и они — представь себе, милая Аш, — выглядели в точности так, как две твои половинки».
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Был уже некогда отроком я, был и девой когда-то,
Был и кустом, был и птицей, и рыбой морской бессловесной.
Прочитав слова «мальчик и девочка, как две твои половинки», я почувствовала, что теряю сознание и вот-вот упаду в обморок. Что имела в виду Себастьяна? Я просила Каликсто прочесть их снова и снова.
Возможно ли это? Нет, такого просто не может быть. Или все-таки может?
Я думала — вернее, предпочла бы думать, — что юная ведьма, попавшая в беду, просто напомнила Себастьяне обо мне, о том, как она спасла меня в К***. То же самое и с мальчиком, ее братом-близнецом.
И все-таки, когда Каликсто впервые прочитал эти слова на крыше дома Бру, я похолодела, словно кто-то набросил мне на плечи ледяной плащ, и чуть не лишилась чувств. Мне даже захотелось потерять сознание. Во второй раз я прочла эту невероятную весть сама, когда мы уже плыли по морю — как уже сказано, в небольшой лодке, которую волны подбрасывали, словно щепку… Хотя, как впоследствии выяснилось, тем утром море было почти спокойным для этих мест. Нельзя сказать, что от качки у меня кружилась голова, но я никак не могла уяснить смысл слов Себастьяны и подтвердить свои предположения. А потому я пропустила эти слова мимо сознания, а все подозрения выбросила в море, как ненужные камешки.
Незнание порой благословенно. Но если кто-то так настойчиво не желает чего-то знать, как это делала я, пока читала книгу и плыла по морю, тут явно что-то не так. Я нуждалась в том, чтобы кто-то другой рассказал и показал мне, в чем здесь дело.
Мне очень хотелось остаться на assoltaire, пока я не переверну последнюю страницу книги Себастьяны, а потом не перечту все по второму разу. Но я понимала, что это невозможно. Как поступить с Бру? Вдруг его найдут еще до того, как мы покинем дом, и он обрушит на нас все подвластные ему силы? И что станется с его светоносными птицами, тускнеющими прямо на глазах? Они летали все медленнее. Неужто я увижу, как птицы и прочие твари погаснут и умрут? Нет уж. Лучше уехать.
К тому же из прочитанного в книге Себастьяны я уже догадалась, где она меня поджидает. Вернее, где могла бы поджидать — если после того, как она написала «беги!» и спрятала книгу в библиотеке Бру, все пошло по ее плану.
Мы с Каликсто условились, что я буду ждать его в моей студии на Калье-Лампарилья, пока он не раздобудет для нас лодку. Он сам это предложил, и я почувствовала себя невыразимо счастливой, когда он употребил именно это местоимение. От счастья к горлу у меня подступили слезы, но я сдержалась.
— Да, — сказал Кэл, — нам понадобится лодка. Доплывем дня за два, не больше, — добавил он, — да и то, если придется идти против ветра.
А если ветер и море (не говоря о судьбе) будут благоприятствовать нам, мы встретимся с Себастьяной уже через полдня после отплытия из Гаваны. Кроме того, если плыть на собственной лодке, не надо тревожиться по поводу паспортов или расспросов портовых властей.
Каликсто знал, с кем потолковать на сей счет. Получив мое одобрение, он пулей выскочил на улицу и понесся по Калье-Лампарилья. Однако уже через мгновение вернулся.
— Деньги! — вскрикнул он, глядя на меня с мостовой и похлопывая себя по пустым карманам. — Мне понадобятся деньги!
Кое-что Каликсто должен был получить при окончательном расчете с владельцами «Алкиона», однако он сомневался, что этого хватит. А потому (вспомнив слова о доверии) я бросила ему из окна второго этажа, где находилась моя комната, тот кошелек свиной кожи, который взяла с собою на Кубу. Там хранились все мои деньги. Каликсто поймал его и убежал. Было бы преувеличением утверждать, что я не чувствовала никакой тревоги, когда он бежал по улице, заворачивал за угол и исчезал за ним; тем не менее у меня почти не было сомнений, что вскоре я увижу его снова. Конечно, кое-какие беспокойные мысли приходили мне в голову, но они казались недостойными. Нет, я не могла оскорбить его недоверием, поэтому не утаила ни одной монеты и отдала все, что имела. Что мне теперь оставалось, как не довериться своему другу и ждать его ночь напролет, дочитывая рассказ Себастьяны?
Найденных ведьменышей моя soror mystica называла «детишками». Это слово мне, по правде сказать, не нравилось. А потому я обрадовалась, когда прочитала их имена: Леопольдина и Люк.
Сначала они не хотели спускаться из гробовой ниши. Они жили там уже некоторое время, судя по тому, что Себастьяне удалось разглядеть. В ближнем углу теплилась черная свечка, прилепленная к тому, что больше всего напоминало тазовую кость. Рядом виднелись груды небольших косточек — остатки съеденных детьми мелких обитателей подземелья, а также скорлупки и несъедобные огрызки плодов и орехов. Их скудное количество свидетельствовало о крайней степени истощения тех, кто принужден был ими питаться. Из съестного в тот момент там имелся лишь один полусгнивший апельсин, покрытый плесенью и напоминавший луну во время частичного затмения. Еще там оказались два узелка с одеждой, Библия и, что возмутительнее всего (как сказал А., по словам С.), крыса. Мальчуган, то есть Люк, прижимал ее к груди так крепко, словно она была его собственным сердцем. Он кормил ее, отщипывая крошки от хлебной корочки, которую мог бы съесть сам.
После того как Себастьяна показала детишкам свой глаз, Леопольдина молча согласилась спуститься; однако ей пришлось долго уговаривать брата. Она, как отметила Себастьяна, беседовала с мальчиком на самой грубой разновидности тосканского наречия, что со всей очевидностью свидетельствовало о том, с какого рода людьми девочке довелось общаться в последнее время. Долго ли — об этом приходилось только гадать. Мальчуган же вообще сначала не проронил ни слова; во всяком случае, Себастьяна ничего не слышала, потому что малыш только нашептывал что-то в острое розовое ушко ручной крысы. Потом он заговорил: заявил сестре и их спасителям, что ни за что на свете не расстанется со своим маленьким дружком, и сказал это по-французски. Таким образом обнаружилось, что у всех четверых есть хотя бы один общий язык.
Это значительно упростило дальнейшее общение. Вскоре они все — после соответствующих заверений и обещаний, что его крыса никуда не денется, — двинулись к выходу из катакомб. Люк шагал первым, а четверо его спутников (не считая крысы) следовали за ним. Выбравшись на поверхность, они сели в экипаж и покатили к городу.
По возвращении в Рим Себастьяна сняла две комнаты рядом с Большим цирком. Одной лишней комнаты хватило, ибо разлучить близнецов не удалось даже для того, чтобы помыть; потом они поели и задремали. Вернее сказать, сразу же провалились в сон, словно нырнули туда с высоты. Однако перед сном они успели выклянчить у Себастьяны шляпную картонку от ее соболиного тока[177] и упросили разрешить им проделать дырочки в обтянутой шелком крышке, чтобы превратить коробку в домик для крыски.
«Пока я, — пишет Себастьяна в своей книге, — не позволила им проколоть дырки в крышке с помощью своеобразного длинного шила (его дал нам Асмодей, всегда носивший эту штуку при себе, думаю, для самообороны), малыш Люк решил, что мы собрались удушить его крысу в коробке, и побудил сестрицу обвинить нас в этом. Я попыталась отвести обвинение — зачем использовать для убийства картонку, подаренную мне графиней Скавронской, если гораздо проще прихлопнуть крысу туфлей? — но этот аргумент не подействовал, и я дала согласие на порчу шляпной коробки, проделавшей такой длинный путь из России в Рим лишь для того, чтобы найти здесь неожиданный и бесславный конец. Только после этого страхи Люка рассеялись, и он уснул. Свернувшись калачиком подле сестры, он положил руку на крышку коробки и просунул пальчик в одно из отверстий, чтобы его любимица не подумала, бедняжка, будто она теперь забыта и заброшена».
Итак, я сидела в своей комнатке на Калье-Лампарилья и читала книгу. Уже глубокою ночью — а может, ранним утром — я услыхала под окном свист. Это был условный сигнал, возвещавший, что Каликсто вернулся. Я вздохнула с облегчением, как чувствительная девица, получившая весть об избавлении от бедствия.
Каликсто сразу же спросил, о чем я успела прочесть за время его отсутствия, что нового узнала. При этом он кивнул в сторону раскрытой книги, и мне подумалось: не принимает он ее за новомодный реалистический роман вроде тех, что сочиняет мисс Остин,[178] только написанный автором с более извращенной фантазией? Я пообещала, что обо всем расскажу в море, когда у нас будет достаточно времени для разговоров (хотя то, что я прочла, и то, что я узнала, пока что не совпадало), и спросила, как обстоят дела с лодкой. Удалось ли ему нанять ее либо купить?
— Удалось, — ответил он гордо, а затем бросил мне в руки мой кошелек.
— Однако, — удивилась я, — он, кажется, потяжелел?
Действительно, кошелек стал тяжелее, причем намного.
— Мне с лихвой хватило тех денег, что я получил за работу на «Алкионе», — сказал он. — А остаток я положил в твой кошелек. Думаю, лучше пусть он хранится у тебя. Я слишком часто поддаюсь… искушению. Кажется, слово «искушение» тут подходит, si?
— Да, «искушение» подходит, oui.
И я забрала кошелек обратно, после чего сразу принялась благодарить юношу за все, что он сделал, а также за то, чего не сделал, хотя этого можно было бы ожидать (то есть за то, что не отверг, не предал и не сбежал). Я произносила слова, которые прежде говорила только Себастьяне: «спасение», «преданность» и так далее. Юноша покраснел, а затем попросил перестать — я повиновалась, ибо сама залилась краской. Более того: Каликсто попросил меня повременить с изъявлением благодарности до тех пор, пока он не доставит меня к Себастьяне. Он сказал, что уже неплохо справился с ролью мальчика на побегушках, юнги и матроса на «Алкионе» — мне было приятно слышать, что он лучше думает о себе, чем шесть месяцев назад, — но сейчас нам придется самостоятельно управлять лодкой вроде тех, что доставляют провизию на корабли в порту, и море испытает нас. Я ответила, что проверку морем придется проходить, увы, ему, ибо мой опыт по части судоходства сводится к одному: я кое-как научилась «не путаться под ногами».
— Это хорошо, — рассмеялся Каликсто. — Большинство дамочек… — Тут он запнулся, понял, что оплошал, и попытался исправиться: — Ну, большинство сухопутных людей, я хотел сказать, не умеют даже этого, и на корабле во время шторма они скорей подставят ножку, чем протянут руку помощи.
Однако я поклялась, что буду очень стараться. Он ответил, что это может понадобиться. И действительно, едва село солнце, как на небе появились темные дождевые тучи, предвещающие непогоду.
Я спросила его, как бывалого моряка, не следует ли нам отложить отплытие, назначенное на предрассветный час. Кэл выслушал меня, но при этом вспомнил старую матросскую присказку, заставившую меня предположить, что он все равно решил отплыть на рассвете. Так что мы отдохнули немного, затем почитали книгу, а когда забрезжил рассвет, заперли студию на ключ и отправились в гавань, чтобы найти наше… Я чуть не написала слово «судно», тогда как эта лодочка, эта утлая скорлупка, походила на «судно» не больше, чем я — на «большинство дамочек».
Напомню: то была лодка для подвоза провизии на корабли. На свои деньги за плавание в Барселону Каликсто, наверное, мог бы купить целую флотилию подобных посудин. Но я постаралась запрятать эту язвительную мысль как можно дальше, в самый темный закуток своего сознания, хорошо понимая, что ее причина — мой страх, а не какое-либо проявление жадности со стороны моего друга. И все-таки при виде шлюпки я не смогла удержаться и пробормотала:
— Неужели она доплывет?..
— Да, — ответил Каликсто. — Вполне.
Я подумала, что за время плавания в Барселону юноша стал слишком самоуверен, и встревожилась.
Однако, чтобы не позорить моего моряка, я послушно поднялась на борт. Чтобы при этих словах читатель не вообразил нечто грандиозное, еще раз напомню: то была провиантская лодка или посыльная шлюпка, и, чтобы «подняться на ее борт», следовало либо засучить штаны, либо подобрать подол юбки, затем пройти по мелководью туда, где она стояла, уткнувшись в песок — носом, ибо под килем еще оставалась вода, — и влезть в нее с помощью последовательности действий, для описания которых нужен другой глагол. Я не знаю подходящего, увы, ни в одном из известных мне языков. Возможно, он должен звучать примерно так: «хватай-держи-тяни-толкай». Пока я выполняла эти самые действия, в моей памяти всплыла картинка: один из моих прежних товарищей-матросов, судовой плотник, как-то раз на моих глазах вступил в сражение с собственной корабельной койкой. Наблюдая за ним, я не могла понять, к чему он стремится: то ли забраться в нее, то ли, наоборот, из нее выбраться. Поскольку каждая новая попытка заканчивалась вничью, бедняга в конце концов отправился спать на палубу, где висел более покладистый гамак. Наверное, я выглядела такой же неуклюжей, когда пыталась одновременно забраться в лодку и столкнуть ее на воду. Намокшие юбки обвились вокруг меня по спирали, а босые ноги так глубоко увязли в песке, что мне казалось, будто их щекочут гибкие пальцы китайцев с той стороны земного шара. Нежданно плеснувшая волна окатила нас водой с головы до ног, я испугалась и отчаянно заморгала, ослепнув от соленой воды, чтобы наконец увидеть, какое морское чудище предстанет передо мной. И вдруг почувствовала, что вода отступает, словно кто-то на небесах пожелал спасти меня и вытащил со дна моря большую затычку. Я поняла, что это Каликсто: он нырнул, подсадил меня в воде на плечо, распрямился и, поднатужившись, запихнул в лодку. В итоге я именно «поднялась на борт», да так элегантно, что название «провиантская шлюпка» показалось слишком прозаичным.
— Это юбка… — пробормотала я смущенно. — Мне следовало надеть брюки.
Каликсто с улыбкой перемахнул через борт и уселся на скамью на носу шлюпки, спиной к морю, в то время как моя скамья была обращена к берегу. В ногах у нас лежал запасенный провиант. Я посмотрела на Каликсто и — хотя он отвернулся, опустив голову, — заметила отсвет улыбки в его синих глазах. Тогда я предложила:
— Знаешь, я могу сесть на весла.
Я считала, что смогу грести. У меня создалось впечатление, будто ничего трудного в этом нет.
— Спасибо, — ответил Каликсто. — Однако лучше ты мне почитай.
Так я и поступила: взяла книгу Себастьяны и стала читать вслух, в то время как сам Каликсто взялся за весла. Так что увидеть, как берега Кубы скрываются из виду, мне, увы, не удалось.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Подруга дорогая, для родов
Ужасное тебе досталось ложе:
Ни света, ни огня. Тебя забыли
Враждебные стихии.
Bien sûr,[179] прибытие Себастьяны и ее спутников на Кубу было куда более помпезным, чем наше с Каликсто отбытие, что неудивительно — денег у моей мистической сестры было побольше, чем у самого царя Мидаса (и магических приемов тоже).
Они явились в Гавану за несколько месяцев до меня, а к тому времени, когда я наконец добралась туда, уже уплыли обратно. Увы, вместо того, чтобы найти в городе Себастьяну и узнать, какой сюрприз она мне готовит, я встретила Квевердо Бру.
Они, все четверо, да еще крыска на веревочке — «et quelle drôle de familie»,[180] как писала Себастьяна, — прожили в Риме еще неделю, в течение которой, по выражению Асмодея, «портили этих сорванцов». Затем компания направилась на юг Италии, в Неаполь, чтобы сесть там на корабль, отплывающий в Америку.
Задержка была вызвана еще одним обстоятельством: Себастьяна хотела отыскать мать найденных «детишек». По клятвенным заверениям Лео, она умерла несколько месяцев назад, «когда все дороги были рыжими». Это значило, что смерть наступила весной или летом, однако дальнейшие расспросы не привели ни к чему: то ли она и вправду ничего не знала, то ли ничего не хотела говорить, Себастьяна так и не выяснила. Вот что моя мистическая сестра писала об этом:
«Снова и снова я спрашиваю, могла ли ее мать делать то, что умеем мы, то есть показывать в глазу жабью лапку. Девочка утверждает, что нет, не могла. Так значит, она не была ведьмой? Или ничего не знала о своей истинной природе? Я до сих пор так и не получила подтверждения своим подозрениям. Ты, наверное, уже сама это поняла.
Я пыталась выведать у Леопольдины, отчего умерла ее мать. Если смерть той женщины наступила от крови, это был невероятно жестокий вопрос — я это понимаю и никогда не задала бы его Люку. Но юная ведьма отнеслась к моим словам спокойно, как к чему-то само собой разумеющемуся, и ответила мне пантомимой (поскольку плохо говорила по-французски) — изобразила жуткий, неотвязный кашель. Ага, подумала я, значит, все же пришел ее День крови. Но когда я, извинившись за свою настойчивость, принялась расспрашивать подробно, откашливала ли мать нечто красное, бедная ведьмочка спокойно покачала головой и проговорила:
— Ты имеешь в виду кровь? Нет, ее не было.
По всей видимости, мать девочки свел в могилу кашель, et c'était tout.[181] Но если мать этих детей не была ведьмой, откуда у Леопольдины ее ведьминская натура? Никогда мне еще не доводилось читать или слышать о чем-либо подобном. Чтобы ведьма родилась от обычной женщины? Просто невероятно, что ее мать оказалась простой смертной. Признаюсь, я была готова предположить все, что угодно, даже то, что близнецы родились не совсем обычным образом. Quoi,[182] спросите вы? Может быть, своего рода „непорочное зачатие“ наоборот? Или они появились в недрах земли как эдакие „плоды природы“?»
Кто-то другой, не столь обходительный, как Себастьяна, мог бы употребить слово «уродцы».
«Но кто же был их отцом? Куда он подевался? Однако и этот вопрос вызвал лишь недоуменное пожатие худеньких плечиков, поскольку близнецы не знали своего второго родителя.
Случалось им ли бывать во Франции? Леопольдина сказала, что нет. Люк в ответ на заданный по-французски вопрос спросил: „А что такое Франция?“
Если бедняжки действительно никогда не жили во Франции, как могло получиться, что они умеют говорить на языке этой страны? Лео объяснила, что они всегда говорили на двух языках — на одном с мамой, а на другом со всеми остальными. Кто были эти „остальные“? Была ли у детей семья? Мне казалось маловероятным, что у них действительно есть семья, которую мы смогли бы отыскать, как нашли в глубоких катакомбах под церковью Сан-Себастьяно самих умирающих от голода деток, почти похороненных заживо. И все-таки мне казалось, что нужно тщательно разузнать обо всем, прежде чем увезти близнецов из города во Францию или еще куда-нибудь. Если у них где-то остались родственники, которым известно про несчастья близнецов и про их пещерную жизнь, достойную разве что троглодитов, я быстро заставила бы их ответить за страдания детей сполна. Лучше им держать ответ передо мной, чем перед Асмодеем — тот не замечал Леопольдину, зато успел сильно привязаться к Люку».
Все вопросы об отце близнецов оставались без ответа. Никаких сведений о семье тоже получить не удалось. Однако дня через четыре после того, как детишки были счастливо извлечены из недр земли, Леопольдина предложила «экскурсию». Люк не хотел никуда идти, плакал, кричал и упирался — очевидно, поездка была связана для него с чем-то чрезвычайно неприятным. Он утешился лишь в обществе крыски, которая уже стала (по словам А.) «больше правой ягодицы мадам Дю Барри».[183] Без сомнения, он не преувеличивал, ибо Себастьяна писала, что все четыре дня были посвящены исключительно сну и еде. Она позволила близнецам — и крыске, которой Люк так и не удосужился дать имя, — ничего не делать и объедаться, причем в высшей степени неумеренно, что вызывало у детей приступы «недомогания», во время коих все съеденное «извергалось обратно», по словам Себастьяны. Я могла себе представить эту мешанину всевозможных яств, поглощаемых «детишками»; однако со временем, когда «щеки питомцев порозовели, а кости тщедушных тел перестали слишком выступать», Себастьяна ввела для них жесткую диету. Когда девочка поправилась, стало заметно, что она сложена раза в два крепче брата. Тот — «le pauvre, si perdu, avec son rat bien aimé», то есть бедный найденыш со своею любимой крыской — казался отростком более слабой ветви, нежели сестра; из катакомб он вышел хромым. Искалечил мальчика, по словам Леопольдины, безвестный кучер: он ударом кнута сбил Люка под колеса кареты, когда тот вскочил на подножку, чтобы попросить милостыню. Из-за этой хромоты Асмодей назвал Люка Байроном, или лордом Б. Ему казалось забавным то, что между парнишкой и покойным поэтом, прославившимся своим распутством, не было ничего общего, кроме хромоты.
Себастьяна, конечно же, именовала беднягу только Люком, а также mon vieux[184] либо награждала каким-нибудь подходящим к случаю прозвищем. Она заметила, что ребенок побледнел при одном упоминании об «экскурсии»; и хотя Люк совсем недавно стал общаться не только с крыской, но и с людьми, Себастьяна поняла, что ехать надо немедленно — то есть следовать за Леопольдиной, куда бы она их ни повела. Возможно, именно там скрыты ответы на все вопросы, мучившие ее спасителей. Ну а потом они спланировали бы дальнейшие действия.
«Итак, — пишет далее Себастьяна, — на пятый день нашего знакомства мы вчетвером, и еще крыска, выехали из Рима в сторону кладбища, располагавшегося совсем близко от катакомб, где мы побывали недавно. Так близко, что покойники, захороненные без гробов и превращавшиеся в груды костей, должны были проникать в подземелья в виде эдаких костяных сталагмитов. Не требовалось дара предвидения, чтобы догадаться: Леопольдина желает показать нам некую могилу. Сама мысль об этой могиле так напугала Люка, что мальчик наотрез отказался пойти к ней. Он остался на козлах рядом с Асмодеем и кучером, когда мы с Леопольдиной вышли из экипажа и направились к той печальной гробнице, где хранились ключи от недавнего прошлого девочки.
Я догадывалась, чью могилу мы ищем, но все равно по давней привычке вчитывалась в имена, высеченные на могильных камнях, мимо которых мы проходили. Конечно, за минувшие пять дней мне следовало бы узнать, как звали мать близнецов, но, как ни странно, это ни разу не пришло мне в голову. Я задала этот вопрос там, на кладбище, и сама почувствовала, как холодно и жестоко прозвучали мои слова. Леопольдина промолчала в ответ, и это было вполне понятно и естественно».
Себастьяна судила себя слишком строго, однако она была права: близнецы не назвали бы злополучного имени, если бы она спросила раньше. Даже теперь Леопольдина, самая смелая из двоих, не произнесла этого имени, а подвела Себастьяну к могильной плите, на которой оно было высечено.
Остров Индиан-Ки — именно к нему направились мы с Каликсто, покинув Кубу, — служил в те времена пристанищем для тех, чьим промыслом была охота за товарами с кораблей, разбитых штормом. Причем это пристанище было весьма известным, хоть и с дурной славой. Остров находился примерно посередине длинной цепочки малюсеньких островов, самый южный из которых назывался Ки-Уэст. Городок, выросший на нем, казался настоящим алмазом, подвешенным к ожерелью из небольших жемчужин. Почему Себастьяна, ускользнув от Бру, не захотела отправиться на Ки-Уэст, я не могла понять. Этот путь бегства напрашивался сам собой: Ки-Уэст лежит всего в девяноста милях от Гаваны, тогда как Индиан-Ки находился гораздо дальше к северу и плыть туда нужно добрых полдня. Однако нужно признать, что Себастьяна никогда в жизни не любила проторенных дорог. Что касается меня, я была готова отправиться хоть на луну, лишь бы добраться до моей soror mystica.
Итак, мы покинули берега Кубы, игнорируя главные правила мореходства: море вокруг нас было слишком большим, а лодка под нами — слишком маленькой.
Каликсто управлялся с нашим суденышком очень умело, насколько позволяло разбушевавшееся море: он то садился на весла, то ставил парус (представьте себе, у нас был парус, пусть совсем небольшой и дырявый). Парус стал для нас спасением. К счастью, несмотря на сгустившиеся темные тучи, дождь так не начался, а волны в отделяющем Кубу от Флориды проливе оказались не слишком высокими — гораздо меньше тех, что вздымались в прибрежных водах покинутого нами острова и поначалу трепали нашу лодчонку. Дело в том, что берега цепочки островков, к одному из которых мы направлялись, защищены рифами: огромные валы разбиваются о них, а потом прибой целует прибрежный песок, подбираясь к пологому пляжу, как галантный кавалер медленно опускается на одно колено, прежде чем приложиться к ручке очаровательной дамы. Однако большая часть пролива — та часть, что находится за грядой рифов, — обходится без барьера, сокрушающего ярость морской стихии. Там волны вздымаются все выше, набегая одна на другую. Страшно подумать, что могли сделать с нашей шлюпкой такие громадины. Hélas, мы находились во власти морской стихии, не огражденные от нее ничем, кроме утлой скорлупки, изъеденной червями, без барометра, да еще в такое время года, когда то и дело внезапно налетает шквал. Лодка то взлетала на гребень волны, то падала вниз, к ее подножию; то замирала на месте, то стремительно летела вперед. Морская болезнь нещадно мучила меня. То и дело я закрывала глаза, зажмуривалась изо всех сил, заодно сжимая кулаки, и воображала себя верхом на голубом скакуне, несущем меня к моей дорогой сестре, милой Себастьяне. И все это время я не выпускала из рук ее книгу, а случись самое страшное, ушла бы с ней вместе на морское дно, не разжимая сведенных судорогой пальцев. Мне поминутно казалось, что это вот-вот случится.
Enfin, в том плавании хорошо было только одно: оно быстро закончилось. Тем не менее я успела обучить Каликсто французскому глаголу «vomir»[185] и была такой прилежной наставницей, что ради успешного запоминания этого слова трижды наглядно продемонстрировала ученику, что оно значит. К счастью, стесняться было нечего: юноша знал обо мне достаточно и если до сих пор не отверг меня, то вряд ли решил бы это сделать из-за приступа морской болезни.
Главная проблема состояла в том, что буря мешала мне читать: чернила в книге Себастьяны расплывались и стекали со страниц от морских брызг, а мои синие очки были так залиты водой, что через них ничего нельзя было разглядеть. Мне оставалось мучиться неизвестностью, терзаться беспокойством и бояться того, что лежало в основе уже прочитанного. Ибо чем дальше я читала, тем яснее мне становилась истинная подоплека случившегося. Это знание словно «прорастало» во мне, отчего у меня еще сильнее сводило живот.
«Да, я знала ее имя, милая Аш, и тебе оно также более чем известно.
Леопольдина. Знаешь, дорогая Аш, эта девочка очень рослая: в свои десять, точнее, почти одиннадцать лет она ростом мне по грудь. Так вот, Лео вела меня через кладбище, шагая прямо по могилам, а не обходя их, как сделал бы человек набожный или хотя бы богобоязненный. Но ей не просто чужды предрассудки — ей все нипочем. Кое-где могилы выглядели свежими, их явно использовали по второму разу, а остальные пребывали в запустении. Мы шли все дальше, пробирались через ряды кладбищенских изваяний, так что я чувствовала себя вовлеченной в некую странную шахматную партию с необычайно большими фигурами, среди которых сама я числилась пешкой. Девочка беспрестанно показывала свой глаз, и я предположила, что усилие, потребное для этого, помогало бедняжке не расплакаться. Видишь ли, Аш, я по-женски полагала, что все дети любят своих матерей, а после их смерти горюют, оплакивая кончину самого близкого существа.
Накануне ночью погода в Риме сильно переменилась, словно зима уступила место весне. Когда мы выехали за город и покатили по Аппиевой дороге, я увидела, что все окрестные холмы зазеленели, но это лишь сделало более яркими воспоминания о том, какими серыми они были в прошлый раз. Постройки из плоского кирпича-плинфы, каменные сооружения, гробницы, далекие башни, городские стены — все сияло на солнце, словно в строительный раствор было подмешано золото. Воздух оставался чистым, прозрачным и холодным, но солнце пригревало сильнее, чем в первый наш приезд сюда. Будь эта поездка менее важной, я могла бы остановиться, взойти на каменистый холм и подставить солнцу обнаженные плечи, чтобы почувствовать тепло, которого мне так не хватало в течение всей долгой зимы. Холод, милая Аш, пронизывает меня до костей. Наверное, это старость.
Внезапно Леопольдина остановилась. Если бы девочка просто стояла, опустив глаза в землю, как люди часто делают на кладбищах, я бы поняла, что мы дошли до нужного места. Однако она подняла голову и уставилась в небо. Кто-нибудь более сентиментальный сказал бы, что дитя „заглядывало в небеса“, но вскоре стало ясно: мысли Лео были устремлены не в рай, а в ад.
Потом Леопольдина снова обратила жабий глаз к земле и уставилась на бугорок под ногами, похожий на задранный кверху подбородок. Его покрывали бурьян и побуревшая прошлогодняя трава. И тут случилось то, чего я никак не ожидала: высвободив из-под юбки ножку в только что купленной туфельке, Лео с размаху пнула пяткой камень, стоявший в изголовье могилы. Удар сопровождался глухим стуком и, как ни странно, отозвался на другом конце кладбища: там лопата могильщика, войдя в землю, так же ударилась обо что-то. Пораженная этим, я с изумлением смотрела на юную ведьмочку, наступившую обеими ногами на могилу. Девочка находилась как раз над грудью усопшей, так что непременно наступила бы на нее, не будь та отделена от ее каблучков шестью футами земли да несколькими досками гроба. А самым страшным показалось мне то, что Леопольдина у меня на глазах наклонилась и плюнула на погост. Да, плюнула!
Я была потрясена, но не успела выразить это. Я посмотрела на то место, куда упал плевок девочки, и прочла имя той, кому было суждено стать твоим проклятием. Это оказалась она, предавшая тебя десять лет назад, — Перонетта Годильон».
Конечно же, это имя поразило меня, когда я впервые прочла его в доме Бру, однако в тот момент его воздействие не было настолько «телесным» и физиологическим. А сейчас, в лодке, едва я прочитала его, все мое нутро сжалось и я ощутила новый позыв рвоты. О, как хотелось мне извергнуть в море все воспоминания о том дне! Изрыгнуть, выплюнуть и смотреть, как волны разгоняют мокрую слизь, пока она окончательно не растворится, не разойдется в воде грязным осадком и не исчезнет.
— Аш! — окликнул меня Каликсто. — Как ты себя чувствуешь?
Еще до того, как я излила за борт свою печаль, вторично опорожнив желудок, мой друг выпрямился, поднял голову и посмотрел в мою сторону, хотя по-прежнему продолжал держать руку на румпеле. Мы плыли под парусом по более спокойным водам пролива, и ветер, хотя и не слишком сильный, увлекал нас все дальше и дальше. Кэл уверил меня, что самое опасное позади, нужно только держаться подальше от длинных скелетов разбитых о рифы судов, указывавших направление к острову Индиан-Ки.
— Аш! — опять окликнул меня Каликсто, который называл меня так же, как Себастьяна. — Как твои дела?
Увы, дела мои были плохи. Это может показаться невероятным, но я раз за разом перечитывала эту часть книги Себастьяны, не в силах понять, кем же была мать новой ведьмы. Я перебирала в уме все, что прочитала в бесчисленных «Книгах теней» во Враньем Доле и в доме Герцогини, пытаясь отыскать ответ в тех историях, но не находила его и снова задавала себе один и тот же прежний вопрос: кто же она, кто? Если мать детишек была смертной, как предположила Себастьяна, что это означало? Я никогда не встречала упоминаний о ведьмах, рожденных обычной смертною женщиной. Может, это была ведьма, неизвестная нашему сестричеству? Enfin, передо мной как будто лежали кусочки мозаики, и мне предстояло сложить их в единую картину. Но как же быстро решилась эта головоломка, стоило мне еще раз прочитать имя, записанное Себастьяной: Перонетта Годильон.
Я надолго выбросила из головы эту девушку; однако имена тех, кто впервые пробудил в нас любовь, западают в душу и впечатываются в наших сердцах, как тавро. Тем более когда первая любовь заканчивается так жестоко и страшно — хотя и Перонетте, и мне в тот раз удалось спастись бегством.
— Аш, — спросил Каликсто, — а кто такая эта Пери… как ее там?
— Перонетта Годильон, — произнесла я и вновь ощутила во рту привкус желчи; воистину, вкус рвоты у меня на языке был сродни этому имени. — Она… Она была девушкой, которую я когда-то… знала.
— Знала… — отозвался эхом Каликсто.
Он был моряком, и для него это слово имело двойной смысл — в том числе тот, которого я не имела в виду, но в точности соответствующий истине. Да, я именно знала, то есть познала эту девушку. И в библейском, и в моряцком смысле; однако подробности истории мне очень не хотелось разглашать. Тем не менее нужно было это сделать. Non?[186] Ведь я поклялась, что больше не солгу. Все, хватит, больше никакого притворства и лицемерия. И если вскоре нам предстояло увидеть моих… Alors, это невероятное для меня слово застряло в горле. Я смогла произнести его лишь после того, как мне удалось выплюнуть в море последние зловонные остатки третьей волны рвоты, нахлынувшей из недр моего желудка, поднявшейся из глубин моей души, с самого темного дна. Я прополоскала рот ромом, отдышалась и проглотила четверть штофа того же напитка. Подкрепившись, я рассказала Каликсто эту давнюю историю — так быстро, как только смогла. Юноша слушал очень внимательно, не переставая работать веслами. Он греб так усердно, что вскоре мы достигли берега острова Индиан-Ки, где я обрела свою… Ну да, семью.
«Прости меня, милочка, — писала мне Себастьяна на борту бригантины, плывущей из Неаполя в Гавану, — если в моих записях я ошибусь в каких-либо деталях, касающихся этой девчонки по имени Перонетта и тех злоключений, которые она своим безрассудством навлекла на тебя лет десять назад.
Если не ошибаюсь, она племянница игуменьи того злосчастного монастыря, где находилась твоя монастырская школа. Мать-настоятельница была женщиной справедливой и мягкосердечной, но слабой. Она руководила вверенными ей сестрами и воспитанницами так неумело, что мне пришлось вызволять тебя, спасая от неминуемой гибели. То было поистине осиное гнездо лицемерных святош! Конечно, я могла бы ограничиться констатацией факта и не бередить твои раны, будь у меня под рукой твоя первая „Книга теней“, где ты рассказала все в мельчайших подробностях, повинуясь нашему сестринскому правилу: „Пиши так, чтобы повесть о твоей жизни принесла пользу грядущим поколениям ведьм!“ Конечно, ты описала случившееся лучше, чем это сделаю я. Но при мне теперь нет зашифрованного экземпляра книги, присланного тобой из Флориды. Заверяю тебя, я прочла твой рассказ очень внимательно, но мне не пришло в голову взять книгу в Рим.
Я и представить себе не могла, что новая ведьма имеет отношение к тем событиям.
А ведь тогда и вправду кое-что произошло. Впрочем, зачем спрашивать, ежели подтверждение тому столь сладко спит в соседней каюте?
Насколько я помню, беспутная девчонка Перонетта прибыла в монастырь вся в лентах и бантиках, разодетая в безвкусные тряпки с оборками. Ее вверили твоему попечению, поскольку она была одарена острым умом, но не любила учиться. Предполагалось, что ты поможешь ей в учебе. Близость породила страсть, как подчас случается, когда девицы растут вместе, пока не влюбляются друг в друга, словно завороженные. Она не была ведьмой, эта П., но ей удалось тебя околдовать. Не вини себя, милочка. Внутренняя жизнь всякой девушки — это поэзия, с годами переходящая в драму. Вот так-то. И хоть я не знаю всех подробностей той ночи — кажется, разбушевалась гроза, и та шалунья уснула в твоей кровати, ища твоего общества и защиты, а также кое-чего более плотского, — я догадываюсь, в каком состоянии ты тогда находилась. О, какой несведущей, какой невинной, какой неискушенной ты была, дорогая Аш! И эти качества проявились сполна, когда ты полюбила и впервые поддалась этому чувству. Чем, спрашивается, мог закончиться подобный роман? Только великим смятением и полным хаосом.
Но, милочка, разве не пролила и она свою первую кровь, кровь невинности? Полагаю, что да. Прости меня, милая Аш, если я скажу, что и П. наверняка была немало удивлена, когда ты вошла в нее, а затем исторгла „млеко любви“. Ты ведь никак не воспрепятствовала тому, чтобы оно попало в нее? Очевидно, нет, ибо в ту пору ты ничего не знала о собственной природе — о том, что ты женщина и мужчина сразу, и о том, что ты ведьма. Parbleu! И правду, и ложь мы говорим себе для того, чтобы не сойти с ума! Мое сердце разрывается всякий раз, когда я вспоминаю, какой ты была тогда, милая Аш: такая подавленная, такая одинокая, ничего не знающая ни о чем.
Так что никто не вправе обвинять тебя, милочка. Той ночью ты лишь поддалась инстинкту и поступила так, как тебе подсказало желание. Однажды я уже говорила тебе, дорогая: нельзя никого обвинять в том, чего потребовала природа.
После, однако, все полетело в тартарары. Верно? Тебя обвинили. Ты отрицала. Тогда речь зашла о помощи дьявола и сговоре с сатаной. Ах! Если бы эти монахини и воспитанницы знали, как долго ждали этой помощи мы, жители мира теней, его сумеречные обитатели, исчадия и порождения самых страшных человеческих снов, инкубы, суккубы, сестры-ведьмы и единственный из мужчин, кто претендует на то, что ведет род свой от демонов древности. Увы, я потворствовала ему, когда он задумал сыграть с тобой злую шутку. Прости меня. Но ведь ты тоже любила, ты знаешь горечь утраты, и мне, увы, не надо тебе объяснять, что значит потакание слабостям.
Они были действительно ужасны, эти монахини и воспитанницы. Особенно главная — сестра Клер де Сазильи, настоящая сучка в апостольнике.[187] Интересно, не сестра ли она сатане? Зло обволакивало ее, словно вторая кожа, хотя, à vrai dire,[188] я порой чувствую раскаяние за то, как сурово поступила с нею. Но кто же еще должен страдать, как не испорченные и злые? „Non reliquet Dominus vigram peccatorum super sortem justorum“ — так ведь говорится в псалме? „Ибо не оставит Господь жезла нечестивых над жребием праведных…“[189] (Не смейся, сестра: у меня тоже когда-то была Библия.)
Но как сложилась судьба той девчонки, Перонетты? Возможно, как раз ее и можно пожалеть. Она проявила склонность ко злу, это так, и сильно подвела тебя, однако после побега из монастырской школы… Должна тебе сказать, ma soeur:[190] в этом мире не всегда встречают с распростертыми объятиями брюхатых и притом незамужних. И не важно, сколько у вас денег. Она могла сбежать из монастыря хоть в золотой карете — и что с того? Куда ей было податься, когда она поняла, что забеременела? Могу себе представить, как она жила, если ее сочли „падшей“. Да, я могла бы пожалеть П., если б не то, что я узнала о ней в Риме. Правду я прочла на лицах двойняшек Лео и Люка, причем в мельчайших подробностях.
А правда эта заключалась в следующем.
Во-первых, мать мучила их.
Во-вторых, они оба — вылитая ты.
И это еще не все…
Однако мне пора спать, милочка. Продолжу в следующий раз. Я неважно чувствую себя из-за качки, а вскоре мне может понадобиться вся моя сила. В Гаване мы собираемся разыскать некоего монаха по имени Квевердо Бру. Ах, дорогая Геркулина, как я рассчитываю на то, что до тебя дошло мое письмо с просьбой приехать в Гавану и встретиться с нами! Ведь я хочу одарить тебя живыми сокровищами! Вот это будет сюрприз!
Но нам нужно узнать больше о жизни близняшек, чем я способна из них вытянуть. Поэтому завтра утром я собираюсь проскользнуть в каюту судового врача, завладеть его снадобьями и попробовать применить ясновидение. Возможно, это поможет мне заглянуть в прошлое. Если удастся, я заполучу целые куски их истории, затем соединю вместе и получу правдивый рассказ. Итак, до завтра, моя милая. Посмотрим, что поможет разузнать Ремесло, и тебе не придется самой прибегать к нему. Боюсь, меня ждет тяжелое зрелище, но я рада избавить тебя от него. Хочется пощадить и бедняжку Леопольдину — ни к чему ей лишний раз вспоминать прошлое. А Люк и вовсе лишен твердости характера, присущей его сестре, — увы, это слишком хорошо заметно. Он порой разражается безудержным плачем, а мне не хочется, чтобы он проливал слезы или вспоминал, как ему приходилось проливать их когда-то. Милая Аш, мне грустно смотреть на них, когда они спят, — кажется, во сне их посещают тягостные видения. Трудно поверить, что после всех терзаний они могут видеть светлые сны. Ах, если бы ты раньше вошла в их жизнь! Им было бы гораздо легче. Однако это еще случится, если все пойдет хорошо».
Далее следовал ее любимый рисунок с изображением жабы.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
В и о л а: Один лишь я — все дочери отца,
Все сыновья его…
По тому, какие предосторожности предпринимали обитательницы Киприан-хауса, вступая в близкие отношения со мной, а также по тем любовным приемам, каким они меня обучали, я понимала, что они боятся беременности и считают ее вполне возможной. Я, конечно же, изливала семя, когда испытывала тот невероятный двойной Экстаз (да, именно так, с большой буквы!), которому они так завидовали. И все-таки у меня не было уверенности в том, что я могу иметь детей, а тем более — забеременеть сама. Роль матери виделась мне особенно призрачной, поскольку обычное женское месячное недомогание меня так ни разу и не посетило, к еще большей зависти моих подруг.
Но даже эти немногие знания о собственном теле пришли ко мне с большим опозданием, когда я стала взрослой. Во времена моей учебы в монастырской школе я, увы, не знала ничего. Совсем ничего. Понимала я лишь одно: что представляю собой некую тайну, которую надо скрывать от всех. Я старательно делала это, во всяком случае до той грозовой летней ночи, когда прежний знакомый мир раскололся на части — на светлую половину, отвергшую меня, и мир теней, где меня поджидали… Да, среди этих теней мне предстояло жить, не ожидая рассвета. Однако ни тогда, ни позднее я не могла и предположить, что в ту ночь дала жизнь двум порождениям теней — вот именно, сразу двум, — когда, поддавшись зову плоти, сделала с Перонеттой Годильон то, что сделала.
Себастьяна, судя по всему, не смогла раздобыть на корабле ингредиенты, необходимые для ясновидения, и не прихватила с собой ничего из собственных запасов. У судового врача нашлось лишь небольшое количество какой-либо materia medica,[191] то есть лекарств от болезней, обычных для торговых судов. Свои снадобья она оставила дома, а когда уезжала из Рима в Неаполь, не имела ни времени, ни желания купить там хоть что-нибудь из обычных ведьминских средств. Кроме того, Себастьяна писала о найденных детях с глубоким сочувствием, называя каждого из них «le trésor», то есть «мое сокровище», так что, полагаю, ей просто не хотелось заглядывать в их тяжелое прошлое. Мне кажется, ей вздумалось называть близнецов «сокровищами» для того, чтобы сравнить свой отъезд из Рима с возвращением оттуда солдат Наполеона I: в один из таких же летних дней, только лет сорок назад (в 1799 году, по словам Асмодея), они покидали Вечный город, нагруженные невиданными сокровищами, каких не могли себе представить знаменитейшие завоеватели прошлого. Себастьяна писала:
«Как указывает Шатобриан,[192] Аттила потребовал всего несколько фунтов перца и специй за то, чтобы снять с Рима осаду. Наполеон пожелал за то же самое плату, достаточную для того, чтобы заполнить весь Лувр. Среди его поживы были такие сокровища, как, например, „Мальчик с занозой“. Ты видела эту статую, милочка? Думаю, нет, ведь ты не бывала в Риме, а она опять находится здесь, и заметь, дорогая Аш, по праву. Эта скульптура изображает сидящего мальчика — он нагнулся, чтобы вытащить занозу из левой ноги, и если бы ты его увидела, душечка, ты тотчас бы узнала малютку Люка, ведь у него тоже беда с левой ступней. Однако спешу добавить, ему очень помогают примочки и припарки, приготовляемые вашей покорной слугой. Не знаю, удастся ли мне до конца излечить малыша от „байронического недуга“, как выражается А., но его походка значительно улучшилась с того дня, когда он вышел из пещеры. Да, „Мальчик с занозой“ действительно возвращен в Вечный город — наряду со многими другими прекрасными вещами, потерянными Римом в результате наполеоновских войн, поскольку одному из римских пап по имени Пий с каким-то астрономическим порядковым номером чудесным образом удалось заполучить обратно все те ценности, которые этот Пий сам некогда где-то стянул. Вот так и ты, милая, вскоре получишь обратно свои сокровища. Как только мы приедем к тебе, mon amie.[193] Attendes-nous».[194]
Однако Себастьяне с ее «сокровищами» пришлось ждать меня, поскольку, став жертвой обмана со стороны двуличного Квевердо Бру, она вынуждена была покинуть Кубу до моего прибытия. Мы разминулись на несколько дней. Пока я жила в Гаване, то есть почти полгода, мои друзья находились на островке Индиан-Ки, куда мы с Каликсто теперь направлялись, чтобы встретиться с ними.
Куба, по словам Себастьяны, стала для нее сущим кошмаром, едва она сошла на берег. (И впрямь, как только моя soror mystica высадилась в Гаване, несчастья и неудачи посыпались на нее и стали преследовать по пятам.)
«Здесь, — писала Себастьяна, — носят абсолютно непригодные в жару вещи, тяжеленные шляпы и парики, какие у нас во Франции носили до революции, при старом режиме! Всюду грязь, пыль, военный оркестр играет на плацу бесконечную похоронную музыку. Невыносимо. Кто этот монах? Где его найти? И куда подевалась ты сама, моя милая? Должна сознаться, твое отсутствие меня обижает. Долгое плавание страшно измотало меня. Не знаю, смогла бы я его вынести, если бы не наши малютки, nos trésors,[195] которые ухаживали за мною.
Милая, они буквально исцеляют меня. Люк порой беседует со мною и при этом расхаживает туда и сюда с этими гирями, привязанными шнурками к его ногам. Я имею в виду его тяжеленные башмаки — между прочим, он сам их выбрал. Именно башмаки, а не туфли. В Риме мы походили по магазинам и как следует принарядились: Люку еще приглянулся костюмчик из темного канифаса, похожего на тот, из которого шьют одеяния пасторы. В этом костюмчике мальчик выглядит очень серьезным. Леопольдина же предпочла три миленьких платьица — их изящество говорит о ее безукоризненном вкусе. Впрочем, она сама — настоящее чудо, и ее имя ей идеально подходит: да, милая, в ней несомненно живет дух львицы, который А. то и дело порывается подвергнуть новым испытаниям. Точнее, порывался, теперь это в прошлом. Однажды он сильно досадил ей вечером и переполнил чашу терпения бедного ребенка, а наутро проснулся и обнаружил, что значительная часть его львиной гривы, которой он так гордился, отделена от головы и преспокойно почивает на подушке. Я, разумеется, выступила посредником и настояла на заключении перемирия. Оно кое-как поддерживается, и подобные неприятности прекратились. А. проводит все свое время в обществе Люка на жилой палубе, а мы с Леопольдиной…
Скажу лишь, милая Геркулина, что девочка унаследовала твою восприимчивость к учебе. Она пробуждается на заре, как и я, затем подходит ко мне, демонстрируя свой несравненный l'oeil de crapaud, и спрашивает, какой урок сегодня ей предстоит. Ей очень нужны упражнения в Ремесле, она горит желанием освоить его. Больше, чем любая ведьма, о которой я слышала или читала. Причем она до такой степени жаждет этого, что я уже утомлена моей ролью наставницы, хотя до нашего прибытия в Гавану остается еще неделя. Жду не дождусь того момента, когда смогу передать свою ученицу тебе из рук в руки, милая Геркулина. Она станет самой сильной ведьмой из всех, кого я знаю, можешь не сомневаться. Дитя ни в чем не знает меры, ее не останавливают ни возраст, как меня саму, ни стыд или вызванная сомнениями нерешительность, когда-то сильно угнетавшие тебя. Ах, как я надеюсь встретить тебя и увидеть, что ты излечилась от них, моя дорогая! Ну а теперь мне нужно вздремнуть. Напоследок повторю: мир еще услышит о Леопольдине. Она делает такие успехи в ведовских заклятиях, что мне даже хочется предупредить: мир, берегись!»
Они своевременно прибыли в Гавану. Себастьяна и Бру встретились, как было условлено в письме, которое Себастьяна послала из Рима, когда решила пуститься в плавание и привезти ко мне свои «тайны». Письмо прибыло на Кубу на четыре дня раньше, чем его отправительница, и Бру встретил Себастьяну и ее спутников в порту.
Асмодей, разумеется, как мог сопротивлялся решению Себастьяны. Он даже угрожал немедля вернуться во Францию, лишь бы отделиться от этой компании, но в конце концов его удалось уломать — Себастьяна умела с ним ладить. «Он не может обойтись без меня, — писала она, — и он никуда не уедет». Куда больше я удивилась тому, что Асмодей получал удовольствие от общения с детьми, о чем я прочла в книге Себастьяны. Правда, он предпочитал возиться с мальчиком, с «лордом Байроном», а не с Леопольдиной. Девочка, как описано выше, вела себя с ним слишком независимо. Кроме того, Асмодей жаждал увидеть океанские просторы и дальние берега, а еще, как замечала С. (несомненно, из дипломатических соображений), «он очень хочет увидеть, как ты выросла и изменилась». Я ни капли в этом не сомневалась. Примерно так иной из американских переселенцев глядел на объятый пожаром лес и прикидывал, что от него останется. Что ж, мне придется терпеть общество Асмодея, и это будет цена за счастье увидеть Себастьяну и встретиться с моими… Как же их называть? Потомство? Ну да, таков биологический термин. Отпрыски? Не знаю.
Как-то слишком книжно. Hélas, буду звать их просто детьми. Моими детьми, хотя это право мне только предстоит заслужить.
Здесь мне, наверное, следовало бы привести выдержки из писем Себастьяны и Квевердо Бру, однако я не могу этого сделать. Два письма алхимика, адресованные ей (в них он так интересовался мною), потеряны. Ромео, вернувшись во Враний Дол, искал их повсюду, но Себастьяна так и не сумела припомнить, куда их положила. Память, увы, все чаще ее подводит. Что касается ее ответного письма, отосланного из Рима в тот же день, когда Себастьяна позвала меня на Кубу, оно тоже исчезло. Бру, должно быть, хорошенько его запрятал.
Себастьяна написала — возможно, она сразу что-то заподозрила, — что Квевердо Бру оказался не тем человеком, кого она ожидала увидеть. Он вовсе не был монахом. Она испытала разочарование, однако он разочаровался вдвойне, поскольку я в Гавану еще не приплыла. Когда Себастьяна упомянула, что собирается отправиться в Сент-Огастин и искать меня там, Бру «просто засветился от счастья, — так записала моя сестра в своей книге. — И тогда я поняла, что он не знает, где ты живешь, и пожалела о том, что открыла ему твое убежище». Как раз тут Бру и начал лгать: будто бы я написала ему, что заболела, но ничего серьезного не случилось, просто ненадолго задержусь и скоро приеду. Мое отсутствие огорчило Бру не меньше, чем Себастьяну. Он нуждался в ней, чтобы заманить меня в Гавану, и очень надеялся успеть сделать это до того, как она примет решение об отъезде. Если бы она все-таки решила уехать, ему оставалось бы только одно: заставить ее подождать. Любым способом. Ведь он был так близко к достижению совершенства, что не мог позволить своей мечте — своему Ребусу — ускользнуть от него по мимолетной прихоти какой-то пожилой ведьмы.
Как ему удалось понравиться и Себастьяне, и Асмодею, трудно сказать. Однако у каждого из нас есть слабости. Вряд ли я ошибусь, если скажу, что ему удалось привлечь Себастьяну роскошью, а Асмодея — пьянством и развратом, ибо две эти вещи легче всего сыскать на Кубе, причем в изобилии. Усталую и обессиленную Себастьяну (во время плавания она писала в книге о том, что чувствует близость Дня крови) Бру поместил в невероятно роскошную гостиницу с видом на залив. Асмодея же он стал водить на петушиные бои в квартал Экстрамурос, а также в Старый город, чтобы наслаждаться там другими развлечениями, обычными для порта. Что касается «сокровищ», то Бру нанял для них гувернера, и тот учил их по-английски хорошим манерам, пока Себастьяна спала, а Асмодей, не желая относить ее болезненное состояние на счет чего-либо, кроме усталости после морского путешествия, развлекался в заведениях около гавани. Тем не менее он поджидал меня так же нетерпеливо, как сам Бру.
Старый алхимик предусмотрительно держал гостей подальше от своего дома, объясняя это тем, что там проживает его тетушка, старая дева. При этом он шутя говорил Асмодею, что завещание этой святоши сильно зависит от того, найдет ли она в доме Бру тишину, которой ищет и требует на закате своих затянувшихся дней. Позаботился Бру и о том, чтобы его платье тоже не вызвало никаких подозрений. Себастьяна заметила — в одной из немногих записей, сделанных на Кубе, — что наряд Бру, посетившего ее в гостинице, был весьма опрятен и даже изящен, и прибавила, что ее новый знакомый «одет вовсе не как монах». Она не упомянула ни о бурнусе, ни о шрамах на шее, показавшихся мне совсем свежими, когда я приплыла в Гавану. Впрочем, это неудивительно, ибо происхождение их… Alors, я опять забегаю вперед. Сначала нужно сказать еще кое-что.
Через несколько недель по прибытии в Гавану Леопольдина решила проследить за Бру. Она вышла из гостиницы, где остановилась компания Себастьяны, и тайком увязалась за новым знакомцем. Он навещал Себастьяну — взял за правило наведываться к ней дважды в день с того самого вечера, когда встретил их в порту и отвез в гостиницу, приняв, по собственному настоянию, все расходы на свой счет. Он стал приходить так часто, что Себастьяна, забыв о скромности, встречала монаха в постели, в тончайших одеяниях из голубого шелка. Пальцы ее рук были унизаны кольцами — их было очень много, этих колец. Леопольдина позже мне рассказала, что Себастьяна никогда не принимала Бру, не надев несколько перстней, украшенных различными камнями: явный признак того, что Себастьяна, по словам Лео, начала подозревать Бру в обмане.
Леопольдина попросила Люка остаться и поухаживать за уставшей С., а сама покинула номер — вернее, апартаменты на верхнем этаже — и прокралась за Бру, когда он выходил от Себастьяны после дневного визита. Близнецы прекрасно умели обращаться в теней — полезная способность для шпиона, позволяющая избегать посторонних взглядов. Эта способность не была врожденной — по крайней мере, у Люка, которому вообще не передались мои колдовские способности. Ведьминскими талантами всегда наделяются только женщины… за исключением моего случая. Нет, эти умения проявились после смерти Перонетты, после тех месяцев, когда дети жили в Риме одни и им приходилось красть пищу: возможность прошмыгнуть незамеченным давала шанс выжить.
Уже смеркалось, вот-вот должна была наступить темнота. И на фоне темно-синего неба, пока ночь медленно запахивала свою черную мантию, Леопольдина увидела светоносных птиц, вьющихся над тем самым домом с черными как смоль воротами, куда нырнул Бру. Птицы вылетали из ворот и кружились, словно искали чего-то или кого-то. Заметил он ее или нет? А может, учуял? Леопольдина полагала, что нет. Сначала она приняла птиц за пепел, вздымающийся над невидимым костром. Но тут же поняла, что ошиблась. Они махали крыльями и летали осмысленно, в отличие от хлопьев пепла: то ныряли, то неслись как стрела, причем порой делали это одновременно и тогда, по словам Леопольдины, походили на вздымающуюся волнами световую скатерть, бьющуюся на ветру, словно ее трясли невидимые руки, стряхивая крошки.
Должно быть, той ночью Леопольдина видела похожих на пчел птичек-колибри, и ей повезло, что они не накинулись на нее всем роем, как случилось со мной, и не изжалили.
Той ночью Леопольдина ушла от дома Бру (о, как я задрожала, когда она рассказала мне эту историю, живо напоминавшую о моих страданиях; как я благодарила судьбу за то, что моя малютка избежала опасности), а затем вернулась невредимой в гостиницу. Только брату она осмелилась рассказать о своем двойном открытии: о доме Бру и о птицах. Люк, разумеется, поверил ей. Он всегда верил сестре: во-первых, та никогда не лгала ему, во-вторых, это вполне походило на правду, а в-третьих, так ему было проще. Более того, к рассказу сестры он добавил свои собственные подозрения. Вернее, не столько подозрения, сколько… Он поведал о чем-то весьма странном.
Они безжалостно потешались над гувернером, которому Бру явно очень хорошо платил — в противном случае тот давным-давно сбежал бы от les trésors, проявлявших себя как самые отчаянные сорванцы. Наставник наверняка хотел бы увидеть своих учеников погребенными, подобно зарытым в землю сокровищам ценой в ту сумму, что была обещана ему в качестве вознаграждения за труды. Так вот, этот самый гувернер по имени Рене днем ранее пообещал дать Люку испанскую монету, если тот расскажет ему по секрету, как его сестрица делает «пи-пи».
— Как я делаю что?! — вскричала Леопольдина.
— Как ты делаешь «пи-пи», — повторил смущенный братец. — Ну то есть как ты мочишься, и…
— Да знаю я, что такое делать «пи-пи». Фу! Tues bête![196] Но почему наш Любопытный Нос хочет это узнать?
Нетрудно догадаться, что нюхательный орган гувернера напоминал хобот.
— Не знаю, — ответил Люк, с улыбкой доставая из кармана честно заработанную монету.
— Что ты сказал?
— Я сказал, что знаю только, как ты какаешь.
И они рассмеялись, потому что Люк выбросил монету через окно прямо на улицу.
Не знаю, продолжали они после этого заниматься с Рене или нет; честно говоря, я сильно сомневаюсь. Скорее всего, они сбежали туда, где обожали играть, пока жили в Гаване, — в кафедральный собор. Близнецы отыскали там статую святого Себастьяна! Потом они мне говорили, будто искали там некий покой, но я полагаю, что цель их походов была гораздо проще: Люк оттачивал свое ремесло карманника, приносившее доход и ему, и сестре.
Услышав о странном вопросе гувернера, я сразу поняла, что именно Бру хотел выведать через своего наймита: не произвела ли я на свет нового андрогина? Нет ли у него под рукой еще одного Ребуса? Если бы оказалось так, он осуществил бы свой план и без меня. Он надеялся понять это, узнав, как мочится Леопольдина — сидя или стоя, либо то так, то эдак. Последнее устроило бы его больше всего: именно так делала я сама, пока была живой. Ах, Бру, проклятый дурак!
Конечно же, дети не унаследовали всех моих особенностей. Леопольдина была просто девочкой, а Люк — просто мальчиком. Но алхимику стало известно об этом не сразу.
Наконец Себастьяна решила, что достаточно окрепла и готова отправиться в новое плавание. По правде сказать, писала она, ее страшило приближение Дня крови и ей хотелось успеть повидаться со мной, тем более что Сент-Огастин — где, как она думала, я находилась — был совсем рядом. Тогда же она догадалась, что ее «сокровища» знают какой-то секрет; она расспросила их, и Люк выложил все, ибо не умел лгать. Леопольдина подробно рассказала и про дом Бру, и про птиц. Себастьяна похвалила девочку. У нее самой зрели кое-какие подозрения, но она была слишком слаба, чтобы докапываться до истины при помощи ясновидения или предпринимать какие-либо реальные действия.
После рассказа близняшек Себастьяна решила, что пора попытаться застать алхимика врасплох. Свое посещение она назвала «светским визитом», а то, что она знает адрес Бру, объяснила не то совпадением, не то умением угадывать подобные вещи, свойственным ведьмам. Якобы она решила поблагодарить монаха за гостеприимство. Себастьяна взяла с собой Леопольдину, они должны были попрощаться с алхимиком и выразить сожаление о том, что так скоро должны уехать. Итак, две ведьмы отправились к дому Бру, в то время как Асмодей и Люк занялись багажом, ибо все четверо (к сожалению, растолстевшая крыска, пятый член их компании, скончалась во время морского перехода и обрела вечный покой в шляпной коробке графини Скавронской, куда по такому случаю было положено три сорта сыра, добытого в буфетной корабля) должны были отплыть в Сент-Огастин на следующее утро. Они собирались нагрянуть ко мне внезапно и порадовать меня своим неожиданным появлением. Ах, если бы так и случилось! Если б они приехали ко мне во Флориду. Если бы я по-прежнему жила в том городе, если бы не уплыла в Саванну и не села на идущий в Гавану «Афей»!
Чтобы подробно рассказать о «светском визите» ведьм к ничего не подозревающему Бру, мне потребуется вспомнить все, что я узнала от участниц события, и подвергнуть их слова художественной обработке. Себастьяна после визита написала в своей книге только одно: «Беги!» Леопольдина также не рассказала всех деталей происшедшего. Что ж, это вполне понятно. Я сама с удовольствием оставила алхимика там, где он находится, причем в буквальном смысле, и никогда никому не раскрывала подробностей.
После такого уведомления я должна каким-то образом «законопатить» сию зияющую дыру, дабы она не потопила корабль моего повествования. Прошу прощения, если что-то из моего рассказа покажется вам не вполне достоверным — у меня нет иного выхода, кроме как дать волю своей фантазии, ибо без толики художественного вымысла я не смогу объяснить вам, что привело меня к моему нынешнему состоянию. Под словами «мое нынешнее состояние» я имею в виду не то, что моя душа ведьмы пребывает в истлевающем теле недавно скончавшейся невинной девицы. Правда, это обстоятельство ставит меня перед выбором: либо писать быстрей, либо искать новое вместилище, ибо тело нынешней моей hôtesse[197] вот-вот закоченеет и станет совсем бесполезным, а также начнет смердеть, покроется подтеками, так что я больше не смогу играть эту комедию. Сейчас я, как кукловод, дергаю за веревочки, вызывающие конвульсии девицы и оживляющие ее пульс, а также издаю притворные стоны, поймавшие судового врача в ловушку жалости: он не смеет передать мою hôtesse капитану, чтобы наскоро отпеть и предать волнам, но не смеет и обещать безутешным родственникам, что она выздоровеет. Он говорит об «инфекции», и это сильно мне помогает. Дело в том, что на судне присутствует моя спутница (о ней еще речь не заходила, но она еще появится на страницах этой книги), и стоит ей лишний раз упомянуть в разговоре об «инфекции», как у всех пассажиров пропадает желание приближаться к двери моей каюты. Если бы не это обстоятельство, моя костенеющая хозяйка и я сама не знали бы ни минуты покоя.
Так вот, когда я говорю о «моем нынешнем состоянии», я имею в виду состояние божественное, духовное или призрачное. Знаю, звучит излишне помпезно. Вообще-то моя спутница имеет обыкновение говорить: «Умерла — и хватит об этом!» Она советует потерпеть до прибытия к месту назначения и уж тогда вселяться в какое-нибудь новое тело. «К чему такая спешка?» — спрашивает она с улыбкой. Будучи смертной, она не в силах понять, какое неотложное дело я ныне делаю.
Поверь, моя дорогая неведомая сестра, читающая эти строки: мне крайне важно полностью и до конца поведать тебе правдивую историю моей жизни. И я прошу у тебя снисхождения, приступая к приукрашенному, «литературному» изложению событий, в которых сама не участвовала. Надеюсь на твое снисхождение. Итак, начинаю рассказ о том, как моя soror mystica вместе с «сокровищами» покинула Кубу.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Такой же долго снился мне старик,
Как ты, беспутный, спившийся и толстый.
Я позабыть стараюсь этот сон.
Себастьяна с Леопольдиной нагрянули в дом Квевердо Бру неожиданно, застав алхимика врасплох на его assoltaire. Он предстал перед ними уже не в черном костюме из парусины и шелка, но в каком-то немыслимом бурнусе, пропахший вонючим потом. Леопольдина вела свою спутницу к дому с черными воротами, шагая по улицам Старого города очень медленно и осторожно — гораздо медленнее и осторожнее, чем, казалось бы, требовала ситуация. Несмотря на юный возраст, девочка уже достаточно повидала в жизни и многое понимала; она подозревала, что Бру предает и ее спасительницу, и весь мир теней. Да что там — не просто подозревала, а знала об этом и жаждала с ним расквитаться. Однако нужно было соблюдать осторожность. Себастьяна чувствовала себя не слишком уверенно на извилистых улочках старой Гаваны, она прикрывалась желтым шелковым зонтиком от солнца и старалась не ускорять шаг, чтобы слишком быстрое приближение к дому Бру не всполошило птиц и их хозяин не узнал заранее, что к нему идут. Надо было появиться неожиданно, дабы алхимик не успел прибегнуть к обычному маскараду, скрывавшему его истинное лицо. Мои ведьмы хотели застать его «голым».
Между прочим, и на сей раз именно Леопольдина отважилась резко распахнуть черные ворота, липкие от дегтя. Пройдя сквозь porte cochère, они с Себастьяной после залитой полуденным солнцем городской улицы попали под полутемные своды въездной арки. Там Леопольдина извлекла из кармана какую-то булочку, чтобы разбросать крошки и отвлечь внимание птиц, если они появятся. Конечно, ни Себастьяна, ни Лео не ожидали увидеть здесь больших светящихся павлинов, бросившихся навстречу гостьям в сумрак подворотни — такой большой, что в ней могла разместиться целая карета, запряженная четверней. Однако павлины приставали к двум ведьмам не так настойчиво и непристойно, как впоследствии ко мне. Возможно, их тоже застали врасплох, поскольку до прихода незваных гостей спокойствие этого тихого дня нарушал лишь шум, доносившийся с assoltaire, где Бру занимался какими-то странными работами, — сверху доносились такие звуки, словно там что-то растирали и перемешивали. Однако спокойствие во дворе так и не было нарушено, ибо павлины принялись мирно склевывать брошенные Леопольдиной крошки — по привычке или по старой памяти, ведь их давным-давно кормили только серебристым эликсиром.
Быстро осмотрев двор, Себастьяна и Лео тотчас поняли, как им лучше всего подняться наверх, на assoltaire, где виднелись верхушки шатров. Они поднимались тихо и осторожно, втайне от недруга, чтобы появиться перед Бру внезапно. Над головами у них взвилось изрядное количество летучих мышей и птиц, неясно мерцавших, подобно звездам в ночи, среди ползучих растений. Алхимик не видел их, он все еще думал, что находится на assoltaire один. Моя мистическая сестра на своем веку повидала немало таких берлог, студий и лабораторий, однако Леопольдина почувствовала благоговейный страх. Позднее Себастьяна рассказала мне, что при виде атанора сразу распознала в Бру алхимика. А у Леопольдины в голове теснилось множество вопросов, и она высыпала бы их хозяину все разом, как хлебные крошки его птицам, если бы ей позволили. («Истинная дочь своей мамы-папы», — говаривал в таких случаях Асмодей.)
Ах, как мне хотелось применить заклинание, обращающее время вспять, и взглянуть на лицо Квевердо Бру в тот момент, когда он буквально окаменел, обернувшись на покашливание Себастьяны! Но я все-таки не решилась: нельзя прибегать к ясновидению ради любопытства. Так вот, Квевердо Бру мгновенно оставил свое дело, начал нелепо что-то объяснять (не знаю точно, как именно), но вскоре оправился и предложил гостьям сесть на тот самый белый диван, на который я впоследствии упала без чувств, опоенная сонным зельем. Испуг алхимика убедительно доказывал: Бру вовсе не тот, за кого себя выдает.
Во время предыдущих встреч — сначала в городе, когда он показывал гостям Гавану, а позднее в гостинице, когда Себастьяна совсем ослабела, — он никогда не заводил речь о том, чему посвятил жизнь. Не объяснял, зачем так стремился встретиться со мной. Но там, на assoltaire, рядом с атанором и с разложенными наготове инструментами Себастьяна поняла, чего он добивается. Он был «раздувателем» — так некогда называли алхимиков, вынужденных с помощью мехов поддерживать неугасимый огонь в своих атанорах. Она знала или могла предположить, что кто-то из их братии продолжает работать до сих пор и пытается добыть золото из нечистот в соответствии с древними рецептами; она также догадывалась, что большинство этих людей — шарлатаны, а величайшие адепты остались в прошлом. Это Себастьяна высказала Бру в первые же минуты визита; затем (о, как блестели глаза Леопольдины, когда она описывала мне, какой разнос устроила этому негодяю собравшаяся с силами С.) она принялась распекать и бранить его за то, что он лгал в своих письмах. Правда, уточнила потом моя soror mystica, она никогда и не думала, что Бру — простой монах. Добавлю: она не могла знать, что главной его целью была вовсе не добыча золота. Когда Бру понес совершенную околесицу о достижении совершенства и прочем в этом роде, Себастьяна окончательно укрепилась во мнении, что перед ней шарлатан, и подозрения уступили место страху. Да, он дилетант, он всего лишь знахарь; но если люди подобного сорта — монахи, колдуны или то и другое вместе, как в данном случае, — заводят разговор о бессмертии и о средствах его достиження, это значит, что они готовы на все. Шутить с ними не стоит.
— Лео, душечка! — Я так и слышу, как Себастьяна произносит эти слова, подмигивая своим жабьим глазом. — Ведь ты простишь меня и сеньора Бру, если мы попросим тебя удалиться и оставить нас наедине?
Леопольдина, конечно же, ни за что на свете не согласилась бы уйти, когда б не это подмигивание, легкий кивок головы или еще какой-то знак, передавший истинное намерение Себастьяны. Она хотела, чтобы девочка смогла без помех осмотреть жилище Бру — ведь по пути на крышу они заметили множество помещений, занимавших целых два этажа. Причем Себастьяна не сомневалась, что ни в одной из этих комнат нет никакой умирающей тетушки.
Бру упорствовал во лжи, и его гостьи решили осуществить свой план. Леопольдина спустилась вниз по лестнице, заверив по-английски (она еще неуверенно говорила на этом языке), что погладит необычных белых павлинов, а больше ничего не тронет. Себастьяна же, восседавшая на диване, приняла поистине царственную позу и задала первый из длинной череды вопросов:
— Зачем вам понадобилась ведьма по имени Геркулина?
Бру не сдавался и продолжал лгать. Что ему оставалось?
Однако его ложь не развеяла подозрений Себастьяны, связанных с его занятиями алхимией.
Далее, насколько мне известно, она перешла к расспросам о птицах и удаве по имени Уроборос. Змея нависала над ними, разместившись в расщелине ствола кипариса, что рос в кадке в углу шатра. Бру выдавал новые порции вранья, а Себастьяна даже не слушала его — она узнавала куда больше из выражения его глаз. Правда, он старательно избегал прямого взгляда ее глаз с ведьмовским знаком. Алхимик поглядывал в сторону лестницы, по которой совсем недавно спустилась вниз Леопольдина. Он явно чувствовал себя неуютно. Очевидно, Бру тревожила мысль о том, что юная ведьма может обнаружить то, чего ей видеть нельзя. И он не ошибся: Леопольдина как раз осмотрела библиотеку и нашла там алхимические тексты, хоть и не знала еще, зачем они нужны. Однако странный выбор книг красноречиво свидетельствовал о том, что человек, их собравший, имеет некую загадочную цель. Это не могло не встревожить юную ведьмочку, в свои десять или одиннадцать лет отличавшуюся проницательным умом. Леопольдина почуяла беду, и это ощущение надвигавшейся грозы усилилось, когда она приоткрыла незапертую дверь в помещение, примыкавшее к библиотеке, — в Комнату камней. Бру не ожидал, что ведьмы потревожат покой его жилища, и не подумал запереть дверь в ту каморку, где мне предстояло так долго страдать.
Леопольдина внимательно, насколько позволяли измененные ведьминские зрачки, рассматривала наполнявшие комнату диковины, пока не почувствовала невыносимую головную боль. Поясню: Лео вовсе не желала показывать свой глаз, но сама атмосфера комнаты принудила к этому юную ведьму. Она изучала обстановку, чтобы дать Себастьяне полный отчет. Что там трепещет на стенах, уж не крылья ли? Почему это красное вещество, с виду похожее на камни, такое мягкое на ощупь? Нет, здесь что-то не так. Она это хорошо понимала. Чувствовала. Обоняла. Улавливала каким-то особым чутьем, как собака ощущает чужой страх.
Ужас разливался по жилам Леопольдины, горяча ее кровь и возбуждая этих странных созданий, облепивших стены. Белесая плоть корчилась, извивалась и трепетала все отчаянней, словно все еще была частью живых существ, а многочисленные несовершенные образчики камня, насаженные на гвозди, тоже шевелились, набухали и меняли форму. (Девочка приняла их за рубины, потому что именно этот камень был последним из драгоценностей Перонетты Годильон, брошенной своим покровителем. Тот рубин пришлось продать, чтобы заплатить за мансарду, где Перонетта медленно умирала от чахотки, кашляя и извергая то черную слизь, похожую на патоку, то горькие обвинения и проклятия в адрес детей. Нет, она не считала их сокровищами.) Я сама наблюдала подобное в течение шести месяцев. Общие воспоминания о жутком месте сблизили нас с Лео и связывают доныне.
Покинув кошмарную Комнату камней, Леопольдина постаралась избавиться от охватившего ее страха. Она хотела заглянуть еще куда-нибудь, но тут, вернувшись на террасу под сень густо переплетенных лоз — на вид тоже живых и светящихся, — она уловила нечто очень тревожное: полную тишину. С assoltaire и из шатров на крыше дома не доносилось ни звука.
Когда Лео побежала к лестнице, огибая углы террасы, она вспугнула целую стаю сидевших среди лоз светоносных птиц, тотчас поднявшихся в воздух. Летучие мыши тоже срывались с мест и падали ей на голову. Двор мгновенно превратился в сплошной океан мелькающих вспышек, море ярких оттенков, в котором ничего нельзя было различить, кроме игры света и тени. Когда же Лео добралась до винтовой лестницы, она поскользнулась на первых ступенях, упала и расшибла коленку. Ссадина стала обильно кровоточить, потому что колдовская кровь ведьмы бунтовала, закипая в жилах. Боль появилась лишь через мгновение, когда Леопольдина посмотрела наверх. На лестнице сгустилась темнота, пространство непонятным образом сжалось, потому что Квевердо Бру спускался вниз. Он уже был в нескольких ступенях от склонившейся к разбитому колену девочки.
Он спросил, что с ней приключилось, и в его голосе звучала фальшивая заботливость. Ответом ему была тишина: Леопольдина молча уставилась на Бру, чей силуэт неясно вырисовывался на фоне тусклого света немногих летучих мышей, еще оставшихся висеть вниз головой на стенах. Затем она встала, страшась не столько самого Бру, сколько этих маленьких черных тварей — они стали омерзительны ей после того, как она пожила среди их огромных сестриц в римских катакомбах.
Стоя у подножия лестницы, Лео решала, как бы половчее проскочить мимо монаха и мышей. Она рискнула и ринулась вверх по ступеням — и, увы, тут же попала в его цепкие руки, ощутив его тяжкий запах, невыразимый мучительный смрад, навсегда врезавшийся в ее память. Бедняжка до сих пор отгоняет воспоминания о нем, используя благовония такие сильные, что они забивают даже сильнейший аромат фиалок — признак моего незримого присутствия. Но куда хуже его железной хватки и отвратительней невыносимого амбре оказались его бесцеремонные руки: они настойчиво шарили между ног девочки, ища подтверждение того, что моя дочь, как я сама, имеет двуполое естество. Бедная Лео. Она была так поражена, что не могла шевельнуться. Ей был известен такой способ «общения» (назовем это так): когда дела в Риме пошли совсем плохо, Лео и Люк не раз наблюдали, спрятавшись в темной нише рядом с входной дверью, как странного вида мужчины в обмен на монеты ложились с их матерью. Однако сама девочка никогда не участвовала ни в чем подобном, хотя через несколько месяцев мужчины уже окликали ее на итальянском, и этот их язык Лео почти позабыла в тот момент, когда Себастьяна разыскала их в катакомбах, показала свой глаз и произнесла слово «bonjour». От тех мужчин она могла отделаться, послав их подальше, и они действительно уходили, причем одни умывались при этом кровью, а другие кричали: «Stregha!»,[198] — потому что по ее воле в их интимных местах возникала сильная боль.
Enfin, легко предположить: если бы в тот день Лео не была в таком смятении, если бы она встретила Бру на ровном месте, а не на идущей под уклон винтовой лестнице, скользкой от помета летучих мышей, она бы так отделала мерзавца, что даже погребение заживо, постигшее его в конце концов, показалось бы ему счастливым уделом. Hélas, на сей раз все сложилось по-другому. Лео почувствовала, что алхимик рвет ее блузу, подаренную Себастьяной, и звук раздираемой материи, этого замечательного, тонкого, восхитительно мягкого шелка, возмутил Леопольдину еще больше, чем схватившие ее бесцеремонные мужские руки. Как ни странно, это помогло ей собрать волю в кулак и нанести удар.
Бру кубарем скатился по лестнице и распростерся на самой нижней ступеньке. На его шее справа остались четыре кровоточащие борозды от ноготков Леопольдины, недавно покрытых лаком. Девочка стояла на лестнице, возвышаясь над ним, а затем повернулась и побежала наверх. Блуза ее была разорвана, юбка сбилась набок. Лео быстро добралась до самого верха и выскочила на assoltaire, озираясь вокруг. Неужели?.. Или это обман зрения, вызванный изменением формы зрачков? Ей показалось — и она готова была поклясться, что действительно видит это, — будто диван, на котором спиной к ней сидела безучастная ко всему Себастьяна, ожил: его изогнутая спинка, сияющая белизной, струилась, словно…
— Удав! — выдохнула Леопольдина и бросилась в шатер.
В следующее мгновение она уже стояла перед Себастьяной, а та продолжала сидеть безмолвно, неподвижно и при этом выглядела какой-то… золотой. Ну, словно ее посыпали порошком из этого металла. Лео вновь прошептала то же самое слово — «удав».
— Да, милая, — отозвалась Себастьяна, — я знаю, что это удав, а еще мне очень хотелось бы шевельнуться, но у меня не получается.
Она как будто только что очнулась и заметила Леопольдину в растерзанной одежде, с обнаженной грудью. Поздней Себастьяна рассказывала, что в тот миг окончательно поняла, зачем Бру разыскивает меня: он явно захотел воспользоваться моей дуалистической природой, моей двуполостью, в своих алхимических целях.
— Где он? — спросила она у Лео уже с большей настойчивостью. — Он тебя не?..
Леопольдина, не дослушав ее до конца, указала пальцем на плавно ползущего, пульсирующего удава и принялась оглядываться по сторонам — она пыталась понять, чем Себастьяна прикована или привязана к дивану.
— Подойди ближе, — хладнокровно велела ей Себастьяна.
Леопольдина очень осторожно приблизилась к ней. Она терпеть не могла летучих мышей, но питон, по длине вдвое превосходящий ее саму, был явно очень опасен. Тогда Себастьяна медленно подняла руки.
— Нет, нет! — проговорила она, едва Лео рывком попыталась стащить ее с дивана. — Мы не должны двигаться слишком быстро. Удав слишком близко, он хочет заполучить этот лист, который на мне.
— Лист? — переспросила Леопольдина.
И впрямь: огромный лист тончайшего сусального золота прилип к Себастьяне, накрыв ее лицо, шею и руки. Это из-за него ее голубое платье из легкого шелка так ярко сияло на жарком кубинском солнце. Именно золото привлекало удава. Он готовился напасть, чтобы заполучить драгоценное лакомство.
— Возьми их, — попросила Себастьяна, кивая на свои кольца. — Сними вот эти, они золотые. — Легким покачиванием пальцев она указала, какие кольца следовало снять. — И… скорми их ему.
— Удаву? — удивилась Лео. — Скормить твои кольца удаву?
Питон подобрался уже так близко, что его длинное трепещущее раздвоенное жало касалось плеча Себастьяны, слизывая частицы золотой наживки.
— Конечно, дорогая, — ответила она, — ему нужны не кольца, а золото, из которого они сделаны.
Однако девочка продолжала стоять в нерешительности, не в силах понять смысл этой просьбы.
— Милочка, — продолжала Себастьяна, — видишь то блюдце? Вон там, черное, да. Возьми мои три кольца и опусти их… в молоко, или что там налито, а потом принеси плошку сюда. Vite![199]
Леопольдина, все еще не понимая, зачем это нужно, повиновалась. Себастьяна подала Уроборосу кормушку, и он съел три ее золотых кольца, надетых в тот день с особым умыслом.
На большом пальце Себастьяна носила круглое колечко, украшенное оливином (для чистоты), на указательном и безымянном — кольца с жадеитом (для увеличения физической силы) и лазуритом (дабы крепче привязать душу к телу). Кроме них, в тот день она выбрала два парных кольца из чистого малахита «для отвращения зла», как позднее сама пояснила мне, посмеиваясь. Да уж!
Видите ли, моя мистическая сестра справедливо предположила, что странная светоносность животных в доме Бру объясняется неким алхимическим воздействием; а все, что связано с алхимией, в конечном итоге связано с золотом. Себастьяна решила, что с помощью этого металла можно отвлечь внимание питона, которого Бру приманил с помощью золотого листа. Удав слишком близко подобрался к ней сзади, а она не успела ничего предпринять. Хищной рептилии предстояло поглотить старую ведьму, в то время как сам алхимик занялся поисками молодой.
К счастью, Себастьяна рассчитала верно: Уроборос изменил свои намерения, и его жало скользнуло от плеча и шеи моей мистической сестры к блюдцу на ее ладони. Себастьяне пришлось изо всех сил напрягать мускулы, чтобы удержать на вытянутой руке упругого, бесцветного, гладкого и холодного питона. Леопольдине оставалось лишь наблюдать, как ее наставница борется за жизнь. Себастьяна велела ей не шевелиться, ведь любой резкий жест мог спровоцировать нападение и тогда ничто бы ее не спасло. Наконец ей удалось очень медленно опустить руку на диван, а затем поставить туда же плошку — осторожно, чтобы она не перевернулась. Затем Себастьяна тихо выползла из-под питона — по словам Лео, как змея — и встала, чтобы заключить в объятия дрожащую Леопольдину.
Затем они обе стали пятиться от Уробороса к самому дальнему краю шатра, не спуская глаз с удава. Тем временем змей поддевал жалом кольца, одно за другим, и отправлял к себе в пасть.
— Сегодня, милочка, мы встретили воистину странного человека, — прошептала Себастьяна. — Где он сейчас?
Увы, на ее вопрос ответил сам Бру. Шея его была в крови, но это не помешало ему взобраться по лестнице. Теперь он стоял на верхней площадке.
— Мои поздравления, — прошипел он, отвешивая поклон гостьям.
Впоследствии Леопольдина со смехом вспоминала, о чем подумала в ту минуту: она решила, что настало время научить ее летать, как это заведено у ведьм. Бру перекрыл им дорогу к лестнице, деваться было некуда, и если не улететь по воздуху, придется вступить с ним в схватку.
Принимая во внимание, что Себастьяну он отдал на удушение удаву, а Леопольдину пытался… словом, вытворял с нею нечто неприличное, можно лишь удивляться тому, как Квевердо Бру сумел дожить до нашей встречи. Мы встретились всего несколькими днями позже, в той же палатке, и на его шее виднелись свежие следы коготков моей дочери, о которой я еще не знала. Себастьяна и Лео могли расправиться с Бру множеством способов — как с помощью Ремесла, так и без него; но и Бру обладал кое-какими средствами против них. Например, ему было известно, что Себастьяна послала мне письмо с призывом приехать на Кубу, и он разузнал, где искать меня, если я не приеду. Что касается Леопольдины… Что ж, он удостоверился в том, что девочка — никакой не Ребус. Так в чью пользу могла закончиться предстоящая битва за выход на винтовую лестницу? Я уступаю место рассказчика самой Себастьяне — позже она сделала в своей книге несколько записей о том, чем закончилось ее пребывание на Кубе.
«Ох, душенька, я совершила непростительную ошибку. К огромному удивлению Леопольдины (а она оказалась куда более стойкой и здравомыслящей), я поверила алхимику, который пообещал поделиться кое-какими недавно полученными сведениями о тебе, если мы с миром покинем его дом и не станем накладывать на него проклятие.
Да, милая Геркулина, Бру заставил меня поверить, будто у него есть какие-то вести от тебя. Ужасные события того дня затмили мой разум — je déteste les serpents![200] — и выкачали из меня все силы, поэтому я не смогла выведать у Бру при помощи своего Ремесла, что ему о тебе известно. Пришлось положиться на его слова. Ах, Геркулина, прости мне этот непозволительный промах! Однако позволь заметить, что я очень боялась явления крови в тот самый момент, когда стояла перед алхимиком на крыше его дома посреди кубинской столицы. Я не могла рисковать, или моя кончина стала бы поистине бесславной. Мне очень хотелось поставить негодяя на место, но для этого — как для того, чтобы усмирить разъяренную собаку, — мне потребовалось бы собрать в кулак всю свою волю, а я слишком ослабела. К тому же я боялась, что Леопольдина окажется в полной его власти, если со мной случится беда. Ведь я не просто начала знакомить ее с азами Ремесла, но успела обучить многим тонкостям — правда, исключительно белой магии. Я опасалась, что если ей захочется убить Бру, если ее дебютом станет расправа над ним, это сможет толкнуть юную ведьму на темную стезю. И я поверила этому лгуну, когда он заявил, будто совсем недавно получил от тебя второе письмо. По его словам, ты написала, что не можешь последовать моим указаниям и покинуть Флориду, поскольку состояние твоего здоровья делает путешествие невозможным. Да, я поверила ему на слово и даже не попросила показать письмо — ведь он сумел назвать твой адрес в Сент-Огастине. Потом я узнала, что адрес был вымышленным. Le bâtard![201] Ох, теперь, когда силы ко мне вернулись, так хочется повернуть время вспять и вновь оказаться на его крыше. Тот день закончился бы для Бру совсем иначе!»
Как и было обещано, ведьмы оставили дом алхимика с миром. Во всяком случае, настолько мирно, насколько было возможно. Как написала впоследствии Себастьяна, вспоминая день отплытия из Гаваны, «измененные зрачки девочки больше часа после нашего ухода из дома Бру не могли принять обычную форму, и ей пришлось идти до гостиницы, низко опустив голову, чтобы никто не увидел ее глаз. Я вела ее за руку, чтобы бедняжка не споткнулась».
Леопольдину, как мне показалось, приставания Бру встревожили куда меньше, чем тайны его дома. Она полагала, что эти тайны останутся для нее тайнами навсегда. Прежде всего я имею в виду Комнату камней. Девочка с трудом подбирала слова для описания этого места, но чем больше узнавала Себастьяна, тем сильнее она радовалась тому, что они покинули дом Бру. Вернее, унесли оттуда ноги. Сколько хлопот и забот навалилось на них! Нужно было поскорей встретиться со мною в Сент-Огастине — раньше, чем туда доберется Бру. А если он солгал? (На самом деле так и было.) Вдруг я уже на пути в Гавану, нетерпеливо жду встречи со своею сестрой и хочу узнать, какой же секрет она раскроет мне при встрече? Вдруг я прибуду в Гавану и застану здесь одного Бру? Что мне делать? Что со мною будет? Конечно, Себастьяна попробовала прислушаться к внутреннему голосу — тому самому, что недавно помог ей отыскать Леопольдину. Однако в ту пору я еще не попала в беду, если не считать моей постоянной меланхолии. Я не раз мысленно звала на помощь, но вряд ли Себастьяна, измученная путешествием и тревогами последнего времени, могла услышать мои скорбные «au secours».[202] Сила ведьмы идет на убыль по мере того, как приближается ее День крови.
У нее имелись и другие насущные заботы: Себастьяна тревожилась, что Асмодей узнает о событиях того дня и о том, как они на нее подействовали. Если это случится, как удержать его от стремления убить алхимика? Она не сумеет этого сделать. Вот что Себастьяна записала о том вечере в своей книге.
«События того дня мне пришлось скрыть или, по крайней мере, рассказать о них в сильно измененном виде. В этом Леопольдина обещала мне полное содействие и поддержку. Конечно, мною руководило не желание как-то приукрасить свои похождения или выставить их в более привлекательном виде. Вовсе нет. Дело заключалось в том, что Асмодей вечно порывался кого-нибудь убить за меня, а я никогда не позволяла ему этого. Ни я сама, ни мир, где все мы живем, не выиграли бы от кровавой мести. Вот и теперь мне хотелось встретить остаток своих дней со спокойною совестью, сознавая, что и алхимик проживет отпущенные ему годы, ревниво храня свои тайны и кочегаря свой атанор, вознесшийся над улицами Гаваны. Во всяком случае, так я тогда думала. Сегодня, конечно, мое решение было бы другим. Бру настигла бы страшная смерть».
Отъезд Себастьяны и ее спутников с Кубы свершился безотлагательно, хотя отплыли они не все вместе, а парами, как бы разделившись на две партии. Это произошло вечером того самого дня, когда Себастьяна с Леопольдиной побывали в гостях у Бру. Планы их теперь были таковы.
Асмодею с Люком предстояло прямиком отправиться в Сент-Огастин, чтобы, если получится, перехватить меня там, а если я уже отбыла в Гавану, постараться вернуть меня с полдороги. Их целью было не дать мне попасть в лапы к Бру, которому теперь стало известно, что я живу в Сент-Огастине. Если бы эта часть плана увенчалась успехом, мы втроем поплыли бы на островок под названием Индиан-Ки: это место выбрала сама Себастьяна. О нем ей много раз говорил Асмодей, узнавший об этом месте от собутыльников в портовых кабаках Гаваны, где он обожал проводить время. Остров показался ей удобным местом для встречи: удаленный клочок земли, населенный разношерстным морским сбродом — такие люди не станут слишком интересоваться новоприбывшими, чтобы не нарваться на такие же расспросы. Там практически не было постоянного населения, кроме нескольких десятков «залетных птиц». Несмотря на это — или именно благодаря этому, — они надежно защищали остров от пиратов или индейцев, желавших поживиться за счет одиноких путешественников. Кроме того, остров Индиан-Ки был не так известен, как соседний Ки-Уэст, где народу насчитывалось побольше и куда Бру, если бы он решил разыскивать беглецов, обратил бы свой взор в первую очередь. По логике, мы должны были уехать именно туда: среди сотен тамошних жителей мог затеряться кто угодно, в том числе и сам Бру.
Итак, из Гаванского порта отплыли два судна: одно уносило к американским берегам Асмодея вместе с его любимцем лордом Б., другому же предстоял более короткий морской переход к острову Индиан-Ки. Там обеим ведьмам предстояло ждать воссоединения с родными и близкими. Такой план они составили вечером после похода к алхимику и тотчас начали приводить его в исполнение.
Но вначале ведьмам пришлось потрудиться. Впрочем, Себастьяна сочла, что двух заклинаний должно хватить.
Она чувствовала себя слишком слабой, чтобы справиться с этим самой. Моя мистическая сестра не спала всю ночь перед отплытием — она вносила записи о случившемся в свою «Книгу теней», закончив призывом, обращенным ко мне: «Беги!» Потом шифром, знакомым нам обеим, она приписала: «Индиан-Ки». После этого Себастьяна занялась детьми.
Сначала она заставила Леопольдину торжественно поклясться, что та никогда и ни за что на свете не наложит ни одного заклятия на Люка без его ведома, а затем принялась руководить ее действиями. Люка же просто распирало от гордости за то, что ему отведена столь важная роль в намеченном плане.
Поймите: дети не знали, что они пустились в путешествие ради встречи с их родителем. Себастьяна считала, что я сама должна сообщить им такую новость, и взяла с Асмодея обещание, что он не откроет им секрет. Тем не менее они покидали Гавану с радостью, всячески стремились помочь Себастьяне и старались как можно точнее выполнять ее указания. Если все получится, думали они, встреча с той, другой ведьмой порадует их благодетельницу.
Enfin, главная проблема состояла вот в чем: если Асмодей с Люком не застанут меня в Сент-Огастине или на пути в Гавану, если я все-таки доберусь до Кубы, Себастьяне нужно как-то связаться со мной, предостеречь и сообщить, где она находится. Как я уже сообщала, обо всем этом она написала в своей «Книге теней». Но как сделать так, чтобы книга попала в библиотеку Бру и я нашла бы ее? А вот как.
Лео наложила на брата известное в мире теней заклятие, под покровом и прикрытием которого мальчик проскользнул, никем не замеченный, за черные ворота дома Бру и проник в библиотеку. Там он пристроил «Книгу теней» так, как велела Себастьяна: сначала вырезал сердцевину из трактата Дельфинуса, потом приклеил к его корешку ленточку с надписью «Аделаида Лабилль-Гиар», а затем… Какое именно заклятие было применено? Довольно простое; оно сделало и без того неприметного малыша практически невидимым.
Для того чтобы заклинание хорошо сработало, требовалась кукла, представлявшая собой уменьшенное изображение Люка. Поскольку быстро достать глину для ее изготовления было затруднительно, воспользовались воском: растопили пять свечей, размяли материал до нужной степени податливости, а затем Себастьяна с Леопольдиной, ее добровольной помощницей, вылепили фигуру мальчика, похожую на него самого, как две капли воды. Сходство увеличивали выстриженные с головы Люка и отданные его восковому двойнику пряди волос. Кроме того, фигурке вывернули — извинившись перед Люком — левую ногу, иначе заклинание могло не сработать. (На эффективности заклинания благотворно сказалось и то, что люди обычно стараются не смотреть на хромых.)
Кроме того, требовалось что-то черное — это гарантировало, что Люка на улицах города никто не заметит. Для этого из оставшихся у Себастьяны перстней были вынуты оникс и гематит, самые темные из камней, имевшихся под рукой. Их воткнули в грудь восковой фигурки. Люк готов был поклясться, что почувствовал тяжесть в собственной своей груди — примерно такое же ощущение возникало у него после того, как он слишком долго плавал по Тибру, а затем взбирался на крутой берег. Потом Асмодей с мальчиком отправились в порт и вернулись в гостиницу незадолго до отплытия во Флориду. Их поход увенчался успехом: они принесли несколько черных перьев, черный бархат (хотя и черный атлас тоже подошел бы) и черный ящик. Все это тоже было связано с Ремеслом: перья воткнули в спину восковой фигурке («Ой!» — вскрикнул при этом мальчик и подмигнул испугавшейся сестре), чтобы обеспечить плавность шага и грацию движений, сравнимые с полетом птицы. Затем всю фигурку завернули в бархат «для пущей секретности» и положили в черный ящик «для свершенья задуманного в полной тайне». Таким образом заклятие было наложено («Как! И это все?» — спросила Леопольдина скептически, хотя и с удовлетворением), и Люк отправился выполнять поручение. Теперь никто не мог ему помочь, оставалось лишь терпеливо ждать его возвращения. Когда это произошло, все стали поздравлять маленького героя, и это длилось около часа. Книга заняла предназначенное ей место, и они отправились в порт. Проходя мимо собора, Себастьяна не преминула оставить пригоршню колдовских семян саподильи у ног статуи ее святого тезки: она знала, что я их непременно увижу, если доберусь до Гаваны. Она понадеялась, что я почувствую их магическую силу и догадаюсь, что здесь побывала моя soror mystica. Я действительно обратила внимание на статую и услышала исходящий от нее зов, но, увы, не связала его с Себастьяной, как та надеялась, и не догадалась, что статуя была ею зачарована. Моя мистическая сестра посылала мне намек на то, что в римских катакомбах, носящих имя этого святого, она нашла близнецов. Alors, это порой бывает с нашим Ремеслом: оно не такое простое, как вера, и не такое надежное, как наука.
И наконец Себастьяна с Леопольдиной и Асмодей с Люком сели на два разных судна. К сожалению, они не знали, что я уже покинула Сент-Огастин и плыву по реке Сент-Джонс, намереваясь добраться по ней до моря, чтобы вскоре попасть в Саванну, там встретить Каликсто, Диблиса и вместе с ними погрузиться в кромешный ад на борту «Афея». Что ж, так иногда бывает. Когда Асмодей с Люком не застали меня во Флориде, они отправились на остров Индиан-Ки, к Себастьяне и Лео. Посовещавшись, Себастьяна и Асмодей решили, что возвращаться в Гавану слишком опасно; к тому же обессиленная Себастьяна была слишком слаба для нового морского путешествия, не говоря уж о новой встрече с Квевердо Бру.
Тем не менее в Гаване мне все-таки удалось выжить. И вот, направляемая книгой моей сестры, с помощью верного и любимого Каликсто, я уже не сомневалась, что найду Себастьяну и ее спутников на этом острове. Ведь они сами подсказали мне, где их искать. Надежда на встречу, как объяснила потом Себастьяна, отодвинула день ее крови, страшный день ее крови. Именно так: она ей сильно помогла, эта надежда — как и обретенные ею «сокровища».
И наконец мы с Каликсто увидели берег острова Индиан-Ки. Там, у ветхой пристани, при свете клонящегося к закату солнца я увидела две фигуры, сидящую и стоящую. Одежда на сидящей женщине сияла яркой синевой, она была голубее моря и неба, чистая, как сама лазурь. И я сразу поняла: это Себастьяна д'Азур. А высокая девочка подле Себастьяны, разделявшая ее ожидание и прикрывавшая ее от солнца шелковым зонтиком, — то была моя дочь Леопольдина, такая же ведьма, как я сама. По длинному пирсу навстречу нам шагал мужчина, судя по широким плечам и белокурым волосам — Асмодей; за ним по пятам шел, прихрамывая, мальчуган со светлыми волосами. Он старался идти как можно быстрей, насколько позволяла его больная левая нога.
Каликсто улыбнулся, налег на весла, и лодка еще быстрее стала приближаться к пирсу. Когда же он поднял руку и помахал ею, то в ответном приветствии взметнулась одна, потом две, три, четыре — восемь рук поднялись, чтобы помахать ему в ответ. (Bien, пусть будет все-таки шесть рук; я и сейчас не могу поверить, что Асмодей тоже мне помахал.) А при виде того, как Леопольдина помогла Себастьяне подняться из кресла, я встала на колеблющейся под моими ногами корме шлюпки и махала, махала обеими руками, словно собиралась взлететь. Мое сердце было готово взорваться, как падающая звезда, но звезды взрываются, когда умирают, а я, к счастью, выжила. Когда же я ступила на пирс и попала в объятия дорогих мне людей, то удивлялась только одному: каким образом это незнакомое место вдруг оказалось таким похожим на родной дом?
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Post equitem sedet atra cura.
Позади всадника сидит черная забота.
— Mes enfants,[203] — проговорила Себастьяна сквозь подступившие слезы, подталкивая ко мне Леопольдину и Люка, — позвольте мне представить вашу… вашу Геркулину. Dites bonjour.[204]
И они действительно поприветствовали меня: Люк отвесил поклон, а Леопольдина, хоть и не подошла ко мне близко, тоже кивнула. Дело в том, что у бедняжки появились некоторые подозрения, которыми она еще не успела поделиться с братом. Основывались они, aprés tout,[205] на простой арифметике: она сама, Лео, несомненно была ведьмой, хотя ее мать Перонетта была простой смертной; и если учесть, что я — «очень особенная», по словам Себастьяны, ведьма — повстречала Перонетту лет десять назад (Леопольдине и ее брату как раз исполнилось десять лет), то значит… Лео, как уже говорилось, обладала острым умом и сразу смекнула, что именно могло быть во мне особенного. Более того: Асмодей не сдержал обещания помалкивать, а Себастьяна за прошедшие месяцы почти отчаялась увидеть меня снова и начала говорить обо мне в таких выражениях, которые позволяли предположить, что я причастна к появлению на свет близнецов, хотя она и не называла меня напрямую их отцом.
— Здравствуй, — произнесла наконец девочка.
Я обратила внимание, что сказано это было по-английски, но с сильным французским акцентом. Себастьяна считала, что по-французски надо говорить только в мире теней, только дома, и за полгода обучила Лео почти всему, что знала сама. Люк же находился всецело на попечении Асмодея, что сильно расстроило меня, когда я узнала об этом. Однако потом стало ясно, что каждый из «опекунов» уравновешивал влияние другого на моих малюток. Да Себастьяна и не допустила бы ничего дурного. Между тем Леопольдина протянула мне руку с длинными гибкими пальцами — совсем как у меня, только еще мягче и, пожалуй, несколько угловатую, что объяснялось ее юным возрастом — и показала мне свой oeil de crapaud, в котором черный зрачок выступал, образуя подобие жабьей лапки, на синеву радужной оболочки, такой же светлой, как и у Люка. И вот она стояла, показывая мне глаз, что между нами, сестрами, означает вызов или приветствие.
«Что же мне делать? Что сказать?»
Я отошла от Лео и приблизилась к Люку, и тот сжал мою руку, принялся осыпать меня поцелуями, и мне даже показалось, что на мою щеку упала слеза — одновременно легкая и очень весомая. У мальчика под ногтями и на линиях липких от пота ладоней чернела грязь, выделяя все линии его судьбы. Тем не менее эта детская ручонка показалась мне верхом совершенства.
Вот уж воистину, две половинки меня самой. Это было сразу и жутко, и восхитительно.
Я снова взглянула на Леопольдину. Она казалась выше, рядом со светловолосым братом выглядела едва ли не брюнеткой, и лишь в ее кошачьей грации да в своевольном упрямстве Люка я смогла угадать черты, доставшиеся им от Перонетты Годильон. Одним движением пальца я передвинула свои синие очки на кончик носа, чтобы поверх темных стекол показать юной строптивице мои глаза. Затем шепотом сообщила ей, что колдовская метка запечатлена в них навсегда и что когда-нибудь я расскажу ей отчего, если она захочет меня выслушать.
— Vous êtes… — робко начала она по-французски и оглянулась на Себастьяну, после чего, набравшись храбрости, продолжила: — Так вы очень сильная ведьма?
— Думаю, так и есть, — ответила я, всей душою желая, чтобы она не восприняла мои слова как хвастовство.
По правде сказать, у меня перехватило дыхание. Стоя на неплотно пригнанных и посеревших от непогоды широких досках пристани, взволнованная до такой степени, что готова была разрыдаться и потерять самообладание, я вовсе не чувствовала себя сильной. Нет. И когда я повернулась к Себастьяне, с трудом заставив себя оторваться от ее «сокровищ», то поняла: силы мои окончательно истощились.
Ах, столько лет, столько долгих лет я ждала момента, когда опять увижу ее, эту ведьму, которая отыскала и спасла меня. Теперь время пришло, и мы снова встретились. Я сразу заметила, что Себастьяна нездорова: ее кожа была влажной, в испарине, и мне оставалось только гадать, долго ли она ждала меня на пристани в компании Леопольдины. Шелковый зонтик недостаточно защищал ее от солнца. Не так давно Себастьяна по очень настойчивой просьбе ученицы узнала при помощи ясновидения день моего приезда (юные ведьмы не страшатся этой отрасли Ремесла, в отличие от старших сестер), но его час оставался для них неведом. На лице Себастьяны прошедшие годы оставили свой след. Их действие, однако, не было разрушительным, вовсе нет: она по-прежнему оставалась красивой, хотя ее черные волосы подернулись серебром да углубились морщинки у рта и у синих глаз — их лазурная синева звучала в том имени, которое она приняла в мире теней: Себастьяна д'Азур. Азур — по-французски означает «лазурь». Себастьяна Лазурная. Фигура ее тоже изменилась, потяжелела и утратила прежнюю статность. Талия исчезла, хотя… В общем, бывает и хуже: слишком полной назвать ее было нельзя. Кожу Себастьяны покрывала испарина, и это было, скорее всего, потому, что она не успела привыкнуть к жаре американского юга. Моя soror mystica так и не привыкнет к этой жаре до самой смерти. Во время наших разговоров мне всегда приходилось либо обмахивать ее каким-нибудь веером, либо прибегать к помощи целой системы механических опахал, укрепленных на потолке и стенах всех наших комнат, — их приводили в действие с помощью бечевки, привязанной к руке или ноге. Мне не хотелось отходить от моей Себастьяны ни на шаг — как и ей от меня, — но мы все-таки расстались после взаимных приветствий. Асмодей при этом молчал, но он, конечно, обратил внимание на мои глаза, выдававшие мою колдовскую силу, и это явно его встревожило.
Итак, пройдя по дощатому пирсу, я ступила на почву острова Индиан-Ки, где нас ожидали прохладная тень и освежающий лимонад, любезно предложенный Леопольдиной с подсказки ее наставницы. Лео и Себастьяна пошли вперед, Каликсто молча и устало поплелся рядом с Асмодеем, а замыкали процессию мы с Люком. Тот сунул свою ладошку в мою руку и, заглядывая мне в глаза, с широкой и открытой улыбкой сообщил, что вечером, когда стемнеет, состоится бал в честь доктора, недавно приехавшего на остров со своей семьей.
— Доктор? — переспросила я.
— Да, — подтвердил мальчик. Он решил, что я, должно быть, не знаю этого слова по-английски, тактично подошел как можно ближе, чтобы не конфузить меня перед всеми, а потом шепотом перевел: — Un medecin.
— Ах да, — откликнулась я, — теперь понимаю, un medecin.
— Oui, c'est çа.[206]
При этих словах Себастьяна обернулась, хотя отошла слишком далеко вперед, чтобы слышать наш разговор, и, пристально посмотрев на Люка, показала ему глаз.
— Вот я и говорю, — поправился малыш, — доктор. И бал! Хотя Себастьяна говорит, что это не настоящий бал, а просто такая вечеринка.
— Ага, вечеринка, — как попугай, повторила я.
Собеседник из меня получался неважный, мои нервы были слишком сильно напряжены. Мог ли кто-нибудь осудить меня? Дети или, возможно, я сама? Увы, винить меня оказалось некому: Лео и Люк так ненавидели и презирали свою покойную мать, что считали ее источником всех бед — перечень их был весьма удручающим. Проступки Перонетты перед несчастными детьми оставили свой след и в буйном характере Леопольдины, и в прискорбной склонности Люка к самоуничижению (он и ныне часто падает духом, а когда это происходит, постоянно твердит: «Je suis nul», подразумевая под этим: «Я ничтожество»). Меня они не считали причиной своих несчастий. Кажется, даже малой толики их гнева мне не досталось. Меня они оправдали. Леопольдине льстило, что я тоже принадлежу к миру теней и являюсь очень сильной ведьмой, а Люку достаточно было сознавать, что я его не покину. Перонетта десять лет внушала им чувство ущербности, а печальных последствий этого не могли изменить ни любовь, ни волшебство, ни что-либо еще. Поэтому я и сама решила, что все их несчастья и горести были делом рук Перонетты, ибо все это случилось в мое отсутствие. Оправданием для меня стало мое сердце, потерявшее покой с тех самых пор, как я узнала о них. Конечно, и я была виновата перед Перонеттой, но воспоминания о ней я спрятала в самом далеком уголке памяти, заперла их там, как в чулане, и поклялась никогда туда не заходить.
Alors, мы выбрались на берег острова. Люк тащил меня за руку, пока мы шагали по дощатому настилу, как незадолго до того тянул за руку Асмодея.
— У нас тут часто устраивают вечеринки, — сообщил он мне и подпрыгнул от радости, как и подобает мальчику его лет.
Однако приземлился он не слишком удачно — ему помешала больная левая нога, обутая в тяжеленный ботинок, в то время как другая оставалась босой. Лодыжка подвернулась, и он захромал так сильно, что Себастьяна вновь обернулась, а вместе с нею и Асмодей. Люк заверил их, что все в порядке, и мы продолжили путь; теперь уже я протянула ему руку, чтобы он оперся на нее.
Невероятно, но вечером того же дня на острове действительно устроили нечто вроде бала.
— И это весьма кстати, — проговорила Себастьяна и обратила внимание Лео и Люка на правописание этого слова. — Мы сможем отпраздновать ваш приезд и в то же время сумеем избежать излишнего внимания. Сегодня внимание местного общества будет занято семейством доктора Тревора. Он приехал на остров с женой, двумя дочерьми и молодым джентльменом, который приходится ему сыном. Сама понимаешь, тем, кто живет в мире теней, лишнее внимание претит.
Когда позднее мы на пару минут оказались наедине, Себастьяна добавила с улыбкой:
— Се n'est pas un vrai bal.[207] Но если им нравится называть это балом — ладно, не стану их разуверять. Пусть пребывают в заблуждении.
Она знала, о чем говорит — ведь Себастьяна побывала на балах всех столиц Европы, в самых блистательных замках. Однако колонисты, жители острова Индиан-Ки, были так добры к ней с того самого дня, когда они с Леопольдиной прибыли сюда. Всякий раз, когда она вспоминала те первые дни, полные отчаяния и страха от мысли, что она никогда более не увидит меня, когда она начинала говорить мне о них, зрачки ее глаз меняли очертания. Это побудило меня солгать. Разумеется, то была бескорыстная и святая ложь: я попросила у Себастьяны прощения за опоздание и заверила, что задержалась в Гаване единственно из-за того, что ожидала возвращения Каликсто. К счастью, слабая улыбка собеседницы дала мне понять, что эта причина не требует дальнейших объяснений. Затем я признала, что действительно встречалась с Квевердо Бру, но затем будто бы почувствовала, что его намерения странны и нечисты, а потому держалась от него на расстоянии, несмотря на его назойливость, пока наконец не отделалась от него навсегда. Мне удалось убедить мою сестру, что я не пострадала от руки Бру и удерживала его на расстоянии, хоть действительно не раз посещала его библиотеку, а в конечном итоге избавилась от его общества, причем с помощью слов (то есть не прибегая к такому средству, как погребение заживо!). Поверила ли мне Себастьяна? Прибегала ли она к ясновидению, чтобы узнать правду о моем пребывании на Кубе? Не могу вам сказать. Однако на пирсе, едва заговорив со мной, она отметила мою бледность и потрогала посеребрившиеся пряди моих волос. Не призывала ли она меня тем самым к тому, чтобы я облегчила душу, рассказав ей обо всем? Я не знаю. Но даже если она догадалась о чем-то, то я все-таки предпочла бал исповеди. Во всяком случае, в тот день. Ну а потом осмотрительность показалась мне наиболее разумной линией поведения, и я решила умолчать об ужасах, пережитых мною в Гаване.
Себастьяна и Асмодей не только поселились на Индиан-Ки, но явно испытывали удовольствие от тамошней жизни. Их тепло приняли осевшие на острове просоленные моряки, эти пропащие души и недавние злодеи: Себастьяну — благодаря ее деньгам, Асмодея — из-за его физической мощи. Деньги и сила, вот что ценили на этом острове Хаусмана.
Джейкоб Хаусман был истинным владыкой острова, и то, что он позволил сначала Себастьяне и Лео, а затем и Асмодею с Люком поселиться в его владениях (а все воспринимали Индиан-Ки как его владения), объяснялось множеством причин. Деньги и физическая сила играли тут далеко не главную роль.
Если говорить прямо, Себастьяна принялась флиртовать с Хаусманом, но делала это так деликатно и искусно, что могла вполне рассчитывать не только на собачью преданность хозяина острова, но и на дружелюбное отношение к себе его «хозяйки». Не поручусь, что в дело не пошли заклинания и заговоры. Во всяком случае, обо всех подробностях моя мистическая сестра предпочитала скромно умалчивать. Более того: я заметила, что Хаусман побаивается Асмодея. Стоило посмотреть на этих двоих, когда они стояли рядом, и становилось ясно, что первый боится второго. Это говорило об Асмодее куда красноречивее, чем мог бы выразить сам Хаусман, несколько лет назад прибывший на Индиан-Ки с острова Стейтен-Айленд и сумевший превратить здешнее поселение в процветающий порт, соперничавший даже с Сент-Огастином, который располагался в нескольких сотнях миль к северу, и с островом Ки-Уэст — на расстоянии однодневного морского перехода к югу. При этом площадь Индиан-Ки составляла всего одиннадцать акров! Такому человеку, как Хаусман, очень трудно внушить чувство страха, однако Асмодею это удалось.
Однажды мне довелось узнать, в какую сумму обошелся Хаусману остров. Пять тысяч долларов — именно столько он заплатил в 1831 году, когда отплыл на юг, имея при себе прорву денег наличными, а за душой — множество грехов. Он прекрасно понимал, что эти грехи не дадут ему покоя, пока он тихонько не осядет в каком-нибудь укромном уголке. В ту пору ему было почти столько же лет, сколько было мне в тот год, когда я впервые высадилась на его остров (то есть чуть более тридцати). Тогда у него имелось много поводов страшиться закона, но теперь беспокоиться было не о чем, ибо здешние законы писал он сам. Точнее, Хаусман как раз и представлял собственною персоной верховный закон острова Индиан-Ки.
Короче говоря, Хаусман уговорил прежнего владельца, некоего Гибсона, продать ему в полную собственность это «имение». Похоже, Гибсон не представлял себе ценности того, чем владел. В те времена Индиан-Ки представлял собою якорную стоянку на оживленном торговом пути, незначительный перевалочный пункт с полуразвалившимся двухэтажным постоялым двором, где иногда останавливались моряки, поджидавшие, когда поблизости произойдет очередное кораблекрушение, после которого им будет чем поживиться, и развлекавшиеся в ожидании этого праздника игрой в принадлежавшие Гибсону кегли и его же бильярдом, не говоря о прочих удовольствиях, в высшей степени популярных среди сошедших на берег моряков. Первое место в этом ряду принадлежало — будем откровенны до конца — девкам и выпивке. Однако Хаусман разглядел потенциал островка, который военные в силу его месторасположения сочли бы важным стратегическим пунктом: Индиан-Ки находился всего в тридцати пяти милях от рифа Кэрифорт, где кораблекрушения случались одно за другим, после чего покинутые командами суда вместе со всеми товарами доставались тому, кто первый на них наткнется и заявит свои права. Кроме того, отсюда было рукой подать до колодцев на острове Лоуэр-Маткумб-Ки, откуда завозили пресную воду в неограниченном количестве. К тому же за Индиан-Ки с давних пор закрепилась репутация места, где нет москитов. Слух этот пустил сам Хаусман, но в нем содержалась доля истины — как из-за расположения острова, так и из-за здешней розы ветров. Bref, то было место, вполне пригодное для жизни или, во всяком случае, обещающее таковым стать.
Хаусман развернул на острове бурную деятельность. Он проложил улицы, вдоль которых вскоре выросли дома, окруженные садами. Он позаботился о завозе саженцев и плодородной земли, чтобы они могли продолжить рост. Ну и конечно, покупал рабов. Для поддержания «бизнеса» заселивших остров охотников за чужим добром он построил склады, причалы и пристани, а также несколько цистерн для хранения воды — одна из них была высечена из мрамора во время нашего пребывания на Индиан-Ки. Она обошлась хозяину острова в четыре тысячи долларов. Хаусман привлекал мастеровых, необходимых для исполнения его замыслов: кузнецов, судовых плотников, конопатчиков, портных, поваров и прочих; все они жили на острове душа в душу, ибо Хаусман настаивал на гармонии, поддерживая ее с помощью своих сторонников и периодических публичных выступлений по различным поводам.
Таково было состояние острова, когда на него высадились мы с Каликсто. Да, в далеком 1838 году Индиан-Ки был поистине райским уголком. Увы, процветание нередко ведет к раздорам, и тогда люди разделяются на противоборствующие партии.
Чтобы наша «семья» внесла свой вклад в организацию бала, Леопольдина испекла пирог, но печь была такой ветхой и покосившейся, что извлеченное из ее чрева угощение казалось живым — непропекшиеся внутренности подрагивали, как желе, а поверхность, напоминавшая полужидкий пудинг, вздымалась и опускалась — и совершенно несъедобным. Вид печева был настолько впечатляющим, что Люк спросил, не разрешат ли ему «убить» пирог — например, кокосовым орехом, который мальчик нашел на песке у двери в кухню и теперь угрожающе размахивал им. Это предложение порадовало только Асмодея. Себастьяна, хоть и сама едва подавляла смех, предложила мальчику отказаться от затеи и отнести орех туда, где он его взял. Она от души сочувствовала Леопольдине, поскольку сама всякий раз ощущала себя лишней, заходя на кухню, хотя это случалось нечасто. Но что же делать? Ведь на le bal[208] нужно явиться с пирогом. Как спасти положение?
Мы с Каликсто молча потягивали лимонад и наблюдали, как Себастьяна и Лео пытались покрыть пирог сахарной глазурью. Увы, для того чтобы поправить дело, понадобились бы смола и конопатка. Кроме того, пирог еще не остыл, а потому глазурь стекала с боков, словно сок дерева с надрезанной корой. Когда Люк подсказал еще один вариант того, как можно употребить пирог: приделать к нему цепь и использовать на лодке в качестве якоря, — Себастьяна и Лео усмехнулись, пожали плечами, что означало отказ от дальнейших попыток придать пирогу аппетитный вид, и согласились с предложением мальчика. Люк и Асмодей громко рассмеялись, и я бы тоже присоединилась к их веселью, если бы меня не пробил озноб при звуках этого хохота, прежде так унижавшего меня.
Вместо пирога мы решили принести на бал пунш. Тот удался на славу и получился таким крепким, что про пирог вскоре никто не вспоминал. Напиток подлил масла в огонь всеобщего веселья, и вечеринка стала еще более оживленной.
Ах, как отплясывали мы в тот первый вечер на затерянном в море острове! У меня остались чудесные воспоминания. Бальная зала представляла собой песчаную выровненную площадку, на которую был положен дощатый настил, а над ним возвели нечто вроде огромной беседки. Стены и крышу покрывали множество усеянных цветами лоз: они вились по стропилам и боковым столбам, заполняя все пространство между ними.
К лозам были прикреплены зажженные фонарики. Я сама помогала развешивать их — вскоре после того, как прибыла на остров. Мы вставляли белую свечу в стеклянный стакан, который помещали в абажурчик из розовой бумаги. Таким образом, фонарики получались не белыми и не красными, чтобы проходящие мимо суда не приняли их за навигационные огни и, введенные в заблуждение, не взяли курс прямо на них. (Танцевать в лучах розоватого света было не слишком удобно, синие стекла моих очков сильно его ослабляли; но я умудрилась извлечь выгоду даже из этого — объяснила свою неуклюжесть слабым зрением, из-за чего могла не снимать очки весь вечер.) Сколоченные из грубых досок столы, накрытые кружевными скатертями, ломились от изысканных яств. Даже в Гаване и Ки-Уэсте трудно было бы рассчитывать на лучшее угощение, хотя сервировка явно указывала на главное занятие жителей острова: все приборы были великолепны, однако среди них не удалось бы найти двух одинаковых, а на многих красовались монограммы персон, чьи имущество навсегда исчезло в бурных волнах, а имена уже никогда не удастся установить. Вы и не представляете, какие вещи попадали на этот остров, вынесенные течением на берег. Например, в доме Хаусмана имелось фортепиано, потерянное каким-то маркизом, перевозившим его из Нового Орлеана во Францию, а в нашем доме стояла большая арфа: на ней никто не умел играть, но она, по словам Люка, служила отличным приспособлением для нарезания твердого сыра. Под звуки этого самого фортепиано и этой самой арфы мы и танцевали тем вечером, ибо старшая из дочерей доктора Тревера ловко умела барабанить на первом из инструментов, а ее маленькая сестра сносно бренчала на втором.
Итак, мы танцевали, причем все со всеми, насколько позволяли возможности нашей компании: Себастьяна вальсировала с Каликсто — пока Асмодей с Хаусманом отошли справить малую нужду на песок, — затем Асмодей с Леопольдиной в очередной раз продлили заключенное меж ними перемирие во время длительного ринг-данса; мы же с Люком прогалопировали кадриль, которую никто из нас двоих танцевать не умел и не имел ни малейшего шанса когда-либо выучить. Потом пары менялись бессчетное количество раз, за одним исключением: мы с Асмодеем так ни разу и не сошлись вместе. К такому я не была готова. Зато я танцевала с охотниками за товарами с потерпевших крушение кораблей и ловцами черепах.
В тот вечер я танцевала даже с Хаусманом: Себастьяна едва уловимым жестом отвергла его ухаживания, и я неожиданно для себя закружилась в паре с ним. Ведь это он устроил прием, он был хозяином острова, и ни один человек не мог поселиться на Индиан-Ки без его благосклонного дозволения. В тот вечер я получила это дозволение, как и предвидела моя сестра. Каликсто также получил приглашение остаться на острове, когда неделю спустя вместе с Хаусманом сплавал на разбившееся о скалы судно и продемонстрировал при этом сноровку в морском деле. По возвращении он преподнес мне кое-что из своей добычи: переплетенное в кожу собрание сочинений Вальтера Скотта, а также увесистый том пьес столь высоко ценимого мной Шекспира. Явившись на le bal в том самом платье из изумрудного шелка, в котором приплыла с Кубы, я невольно предопределила свою судьбу на грядущие годы: мне суждено было вновь стать Геркулиной и распрощаться с именем Генри.
Так мы попали на остров Индиан-Ки. Так очутились в этом раю. Да, жизнь на острове была поистине райской, но она не продлилась долго. Такое долго не длится. Вскоре Себастьяна умерла. А после этого нас всех тронуло дыхание смерти; о, какое ядовитое дыхание!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Лишь мысль о том, что смертна и она,
Дает мне силу пережить утрату.
Мы жили вшестером в деревянном доме, выкрашенном желтой масляной краскою; с фасада у него было три этажа, а сзади всего два. Он стоял на самой тихой стороне острова у кромки прибоя и даже нависал над нею; набегавшие на берег волны плескались о сваи, поддерживавшие постройку со стороны берега, и были почти не слышны днем, ночью же их лепет превращался в колыбельную. Их песня до сих пор звучит в моих ушах. Я и теперь слышу эти морские волны, слышу их гул, напоминающий размеренное и неторопливое тиканье морских часов, отмечающих медленную и неуклонную смену приливов и отливов. Те сказочные дни доныне вспоминаются мне, как сон, томные и наполненные негой, если не ленивой праздностью. Тогда нас всех интересовали только знания да любовь. Но потом пришла смерть. После нее весь мир опрокинулся, повернувшись вокруг своей черной оси.
Наш дом считался на острове самым большим, не считая особняка самого Хаусмана. Наш хозяин построил этот дом совсем недавно для доктора Тревора и его семьи. Доктор — заметьте, не врач, а ученый садовод — занимался проблемами садоводства. Несколько месяцев назад он прислал Хаусману письмо, в котором сообщалось, что недавно американский конгресс принял акт, предоставляющий ему право занять участок земли площадью в шесть квадратных миль, расположенный в глубине острова, в наиболее высокой его части, чтобы сажать культурные деревья и производить соответствующие исследования. В обмен на предоставление жилья и прочих благ Тревор предлагал Хаусману стать его партнером и совместно с ним учредить некое предприятие под названием «Тропикал плант компани» — весьма неоригинальное название, заранее предрекающее провал этого начинания. Сам садовод, как выяснилось впоследствии, находил счастье в своих занятиях и готов был беседовать со всеми семенами и саженцами. Он оказался человеком до такой степени скучным, да пребудет душа его в мире, что удивительно, как эти саженцы не засохли, а семена не утратили всхожесть еще до того, как попали в землю либо увидели солнце. Что касается Хаусмана, он был честолюбив и мечтал о том дне, когда к нему ручьем, а то и полноводной рекою потекут доходы с полей, засаженных агавой (дающей сизаль, сырье для производства канатов), кактусами (на которых водится кошениль),[209] тутовыми деревьями (их листья служат пищей для шелкопряда) и морским хлопком.[210] Осторожность и неторопливость доктора Тревора, взвешенность и обдуманность его планов подействовали на амбициозного хозяина Индиан-Ки. Поскольку Хаусман надеялся на грядущее процветание, он роскошно отделал дом, выстроенный для семьи Треворов. Себастьяна купила его за сущие гроши — возможно, тут не обошлось без колдовства — вскоре после того, как она и Лео прибыли на Индиан-Ки. Тревору же не повезло: он имел несчастье явиться на остров слишком поздно, то есть спустя много месяцев после моей soror mystica и всего за несколько недель до приезда меня и Каликсто. Мы, разумеется, поселились в том самом доме, а вот припозднившиеся Треворы вынуждены были ждать, когда для них построят новое жилище. Им пришлось поселиться в гостинице, служившей приютом для приезжих охотников за чужим добром. Из-за такого соседства нервы у миссис Тревор были натянуты туже, чем струны у нашей арфы; ей поминутно казалось, что честь и доброе имя ее дочерей висят на волоске. Бал устраивали в том числе для того, чтобы успокоить миссис Тревор, крайне огорченную недавними переменами в жизни.
Как уже говорилось, наш дом имел в качестве третьего этажа нечто вроде мансарды или мезонина: там получилась идеальная студия. Туда не допускался никто, кроме нас, трех ведьм. Этот запрет соблюдался так строго, что однажды, когда мы втроем в очередной раз поднимались по лестнице в наше убежище — первой шла Себастьяна, за ней Лео, а замыкала шествие я сама, — мы обнаружили на двери, ведущей в наши «чертоги», прибитую лопасть весла с выжженными словами: «Логово ведьм. Вход воспрещен». Там мы изучали наше Ремесло и практиковались в нем, насколько могли. Начали мы с того, что исследовали фауну здешних островов. Доктор Тревор побуждал нас к этому, иногда сам того не ведая. То, что мы не могли выпросить или купить, мы попросту воровали — не ради наживы, но ради Ремесла.
Вскоре мы с Себастьяной поняли, что почти угасший интерес к колдовству вернулся и окреп. Очевидно, это объяснялось тем, что мы все делали вместе. Здесь нет ничего удивительного: оттачивать свое колдовское искусство в полном уединении — все равно что ставить хрусталь и класть серебряные приборы на стол, когда обедаешь в одиночестве. К тому же нас подстегивало присутствие Леопольдины. Когда я вступала в мир теней, я считалась мастерицею задавать вопросы, но Лео затмила и превзошла меня по этой части. Себастьяна оказалась права: девочка действительно хотела овладеть Ремеслом, ибо отчаянно в нем нуждалась. Она читала все, что мы ей давали, поэтому мне вскоре пришлось написать Эжени в Новый Орлеан и попросить ее прислать нам столько «Книг теней», сколько она сумеет достать. Эта сестра (нас связывали общие воспоминания о нью-йоркской жизни и о событиях, произошедших в стенах Киприан-хауса, где мы обе некогда обитали), впоследствии затеявшая войну с Мари Лаво за главенство в теневом обществе Нового Орлеана, прислала нам кое-какие припасы, необходимые для Ремесла и отсутствующие на Индиан-Ки. Таких было совсем немного, потому что на наш остров постоянно заходили торговые суда с разнообразными грузами и мы могли посылать с ними заказы на Ки-Уэст и Кубу, в Сент-Огастин и так далее.
Да, трудно было представить себе лучшую ученицу, чем… моя дочь. Увы, я до сих пор не научилась без запинки произносить эти слова. Точно так же она блистала и в гостиной, где по утрам в понедельник, среду и пятницу я обучала ее более привычным вещам — кстати, вместе с дочерьми доктора Тревора, Сарой и Джейн, девочками тринадцати и девяти лет. Их недостаточно острые умы порой сильно замедляли течение урока. Но они тоже делали определенные успехи в английском языке, в чистописании и тому подобных дисциплинах, в число которых входили и более серьезные науки — например, география и естественная история. Отец девочек заявлял — вполне справедливо, хоть и не без ехидства, — что эти предметы выходят за пределы понимания его дочерей. Лео куда больше хотела изучать истории ведьм, запечатленные в «Книгах теней», и чаще всего я заставала ее за их чтением: она изучала их потихоньку, в дневные и ночные часы («Подобно кое-кому, кого я знавала в прежние времена», — говаривала Себастьяна).
А чтобы мужчины не сочли, будто мы ими пренебрегаем, в той же самой гостиной мы устраивали для них ученые беседы по вторникам и четвергам. Они были обязательны для Люка и его нового товарища по имени Тимоти Тревор, которому недавно исполнилось десять лет. Каликсто тоже захаживал туда в эти дни, если находился на острове, и Асмодей обычно составлял ему компанию. Он, Асмодей, давал понять, что приходит исключительно ради того, чтобы предотвращать озорство мальчишек, поскольку сорванцы оказались очень шаловливы — до такой степени, что из-за их баловства мне пришлось отказаться от первоначальной идеи обучать всех пятерых детей вместе. Я верила его словам и страдала от его равнодушия ко всему, что я говорю, пока однажды он, к всеобщему удивлению, не задал мне вопрос. Да, он обратился ко мне. Причем вопрос касался английского языка, сложности которого нередко выводили Асмодея из себя. Начиная с того дня наша взаимная неприязнь стала постепенно сходить на нет. Так завязались дружеские отношения между мною и человеком, когда-то пытавшимся меня отравить.
— Ты бы не умерла, — заявил он как-то раз примирительным тоном, когда мне случилось напомнить ему об этом. — Если б я вправду желал твоей смерти, то напоил бы тебя более крепким ядом!
По-видимому, в том мире, где жил Асмодей, такие слова сошли за извинение.
Благодаря учебе мы и сблизились с Леопольдиной. Однако стоит отметить, что девочка относилась ко мне совершенно не так, как дети относятся к родителям: она видела во мне наставницу, то есть ведьму, чьих знаний ей очень недоставало, и она давно жаждала их получить. Несколько месяцев мы делили одну спальню на двоих. В нашем доме спален было четыре: одна для Себастьяны и Асмодея, вторая для Каликсто, третья для меня и последняя для близнецов; но Лео и Люку разрешалось ставить свои маленькие раскладные кроватки там, где им вздумается (к примеру, рядом с нашими кроватями или на террасе, если ветер был достаточно сильным и сдувал всех москитов). Когда мы с Лео жили в одной комнате, мы разговаривали ночь напролет, пока не засыпали; она расспрашивала меня обо всем, что случалось со мною, но если я пыталась задавать вопросы о ее жизни, ответом мне было молчание. Почти всегда — молчание, но никогда — слезы. Изредка она все-таки отвечала на вопросы, но при этом рассказывала про брата, и только путем логических умозаключений и выводов я могла догадаться, как жила она сама, поскольку с Люком она прежде почти никогда не разлучалась. То, что я узнавала, порой сильно меня огорчало. В конце концов Леопольдина от души попросила меня прекратить извиняться за чужие поступки, и мне оставалось лишь послушаться. Тем не менее, к огромному моему сожалению, нас до сих пор разделяет некая преграда, и я понимаю, что этой преграды не было бы, если бы я вовремя узнала о рождении близнецов. О, если бы я смогла быть с ними, когда… Hélas, на этих страницах мне тоже пора перестать извиняться. Добавлю, что с некоторых пор я страстно желаю найти в нашем Ремесле какое-либо средство, обращающее время вспять, чтобы уничтожить, стереть последние десять лет нашей жизни. Я хочу вернуться назад, чтобы самой растить и воспитывать моих детей.
Но поскольку волшебство бессильно против неумолимого течения времени, мне суждено, увы, оставаться не матерью, не отцом, даже не другом, а кем-то еще. Для обозначения этого «кого-то» даже нет подходящего слова. Но все же любовь пришла к нам, и мы лелеяли нашу гостью, как могли. Конечно, мне случалось и плакать. Например, когда Люк, которого ужалила под мышку пчела, пронесся мимо меня по длинному пирсу, переходящему в террасу нашего дома, — я сидела в кресле с томом Парацельса на коленях — и криками стал призывать на помощь Асмодея, а тот поспешил к нему, чтобы густо намазать место укуса целебной грязью, хотя я могла бы сделать это сама. В следующий раз я заплакала, когда Леопольдина, все еще спавшая в моей комнате, почувствовала кровотечение — к счастью, не как ведьма, а как девочка-подросток, — однако не сказала мне ни слова, перебравшись в спальню к Себастьяне. Enfin, я изведала на собственном опыте: жалость к самой себе это такая валюта, которая быстро накапливается и никогда не растрачивается.
Таков был наш дом: наверху мезонин, под ним спальни, две гостиные на первом этаже, да еще опоясывающая постройку широкая терраса. На террасу выходили обе гостиные. Ту из них, что побольше, мы превратили в классную комнату, и под руководством Асмодея помощник лодочника сделал полки, протянувшиеся вдоль всех стен помещения. Такие же полки были изготовлены и для верхнего этажа. Вторую гостиную, как и следовало ожидать, мы украсили дарами моря, которые Хаусман преподносил Себастьяне. Конечно, в доме имелась столовая, где по настоянию Себастьяны все члены семьи собирались и обедали по крайней мере четыре дня в неделю. Неявка к столу требовала уважительной причины, и отсутствие аппетита не могло служить извинением. Правда, Себастьяна никогда не пыталась кормить меня против воли, снисходя к тому факту, что моя потребность в еде сильно уменьшилась после… после того, как этот Квевердо Бру напичкал меня своими снадобьями.
Конечно, никто из нас не согласился бы на то, чтобы во время трапезы нам прислуживали рабы. На острове их было немало — один доктор Тревор привез четверых. Мы предпочли нанять двух сводных сестер, дочерей ловца черепах, дважды к тому времени овдовевшего. Обеих девушек по стечению обстоятельств звали Екатеринами, поэтому все называли их уменьшительными именами — Кит и Кэт. Первая прибиралась у нас в доме и прислуживала, вторая хозяйничала на кухне. По правде сказать, у нас не было выбора: все умерли бы от истощения, если бы мы, ведьмы, сами взялись бы готовить. И это самое безобидное из того, что могло произойти.
Нас так угнетала наша никчемность, что мы предложили сводным сестрицам вдвое большую плату против того, что они запросили. Мы поставили им лишь два условия: не заходить в мансарду и никогда не говорить отцу, сколько мы им платим, потому что старик считал, что имеет право на половину их заработка.
Дом наш увенчивался куполом, внутрь которого можно было попасть только с верхнего этажа. Там мы с Леопольдиной частенько заставали друг друга за чтением вскоре после рассвета и садились рядом за небольшую парту, которую Каликсто специально смастерил для этого места. Тут все было залито солнцем, нагревавшим воздух до такой степени, что уже к десяти часам утра становилось невыносимо жарко.
Был у нас, кстати, и своего рода «погреб», расположенный под полом первого этажа и при этом точно под куполом, как его антипод. Туда можно было попасть через люк в кладовой — каморке размером не более шалаша, отделявшей меньшую гостиную от столовой. Однако спустившийся в этот лаз попадал прямо в воду, потому что кладовая находилась в той части нашего дома, что покоилась на сваях — если угодно, над морскими волнами. Естественно, морская вода проникала и в «погреб», проходя сквозь щели в его стенах, больше напоминавшие жалюзи, тянувшиеся до ближнего края нашего пирса, уходя все глубже и глубже. Конечно, это был не настоящий погреб, а нечто вроде загона для морских черепах и другой морской живности, которая здесь обитала до тех пор, пока не умирала ради нашего удовольствия. Но поскольку Кит и Кэт приносили нам черепашье мясо для стейков прямехонько от их отца и сразу после улова, Асмодей переделал этот «садок», и он стал служить мальчишкам то бассейном, наполняемым водою во время прилива, то площадкой для водных игр и забав.
Когда счет времени, прожитого на острове, шел уже не на месяцы, а на годы, число его жителей стало возрастать. Уже через пару лет население так увеличилось, что в последнее наше лето на берегу вырос оживленный поселок — около сорока самых разнообразных домов, в том числе настоящих дворцов для увеселения тех, кто промышлял «спасением» грузов с разбившихся кораблей. Эти дворцы, по недвусмысленно выраженному желанию Себастьяны, находились вне досягаемости для всей нашей компании, за исключением, разумеется, Асмодея и Каликсто. Первый стал завсегдатаем тех заведений, а последний захаживал туда исключительно в поисках работы. В ту пору Кэл частенько выходил в море в составе команды, нанятой Хаусманом, и проводил в водах пролива по многу дней, а иногда и недель подряд. Должна сознаться, что я скучала по нему все меньше — или заставляла себя не скучать. Я говорила себе, что достигла того возраста, когда влюбленным надо постараться положить конец сердечной привязанности к тем, кто не может ответить на чувство, как, увы, было в нашем случае. Alors, вдобавок к упомянутым местам увеселений у нас была почта. Ее открытия Хаусман добивался очень упорно, и теперь при необходимости мы могли беспрепятственно связываться с остальным миром. Благодаря этому, как уже говорилось, я написала письмо Эжени и в ответ получила от нее книги, средства для Ремесла et cetera.[211] Кроме того, она прислала мне приглашение приехать в Новый Орлеан «вместе с Себастьяной и всей честной компанией». Мы непременно совершили бы это путешествие, если бы Себастьяна была здорова, а все остальные — не так счастливы. О да, мы были счастливы. Однако счастье оказалось недолгим. Ибо вскоре пришла кровь.
Бедная Леопольдина.
Однажды ночью она привстала в своей кроватке и сквозь сон увидела, как что-то красное капает с простыней Себастьяны, набухших алой влагою. И лишь когда девочка полностью проснулась и вгляделась в ночной сумрак, она поняла, что за красная жидкость сочится с постели ее спасительницы. Тогда она вскочила на ноги, принялась кричать и разбудила Асмодея. Похожие на рев стенания этого гиганта привлекли к дверям нашего дома проснувшихся островитян. Первая моя задача состояла в том, чтобы выдворить соседей, затем нужно было успокоить Леопольдину и Люка, потом объяснить Каликсто, что, собственно, произошло, и, наконец, как-то успокоить Асмодея, который раскачивался из стороны в сторону, сидя на покрасневшей от крови кровати, и обнимал не подающую признаков жизни Себастьяну. Он крепко прижал ее к груди, как плачущий ребенок — любимую куклу.
A vrai dire,[212] он был неуправляем. Лео и Люк смотрели, как изливается его скорбь; бедные близнецы в отчаянии так тесно жались друг к другу, что казалось, они вот-вот сольются в единое существо. Лишь Каликсто сумел утихомирить Асмодея: он заставил беднягу зажать зубами кусок плавняка размером с берцовую кость (Люк нашел его потом возле кровати вместе с намертво впившимся в твердую древесину коренным зубом, твердым, как камень). Тут уже ничего нельзя было поделать, кроме как оставить этих двоих, так любивших друг друга, наедине. Мы успели высказать все, что хотели, все, о чем не могли не сказать, ибо Себастьяна, хорошо сознававшая близость рокового часа, заранее попросила каждого из нас открыть перед ней душу. Один Асмодей, как обычно, принял эту идею в штыки и теперь вынужден был прощаться с любимой единственным возможным для него способом — на языке слез и стенаний. Остальные стояли в молчании, перебирая в памяти воспоминания.
К счастью, кровь не застала Себастьяну врасплох, как это произошло с ее собственной soror mystica, венецианкой Изабеллой Теотокки, умершей прямо на Риальто,[213] на глазах у толпы досужих прохожих. Мы же знали о грядущем за неделю до срока. Но и теперь смерть не сразу пришла к Себастьяне, хотя ей уже не суждено было подняться с постели. И все-таки каждый из нас сознавал, что мы не готовы к случившемуся. Так бывает всегда, ибо смерть несет в себе то, что закрыто для разумения живых.
Леопольдина пообещала Себастьяне написать много «Книг теней» для новых поколений сестер. Зрачки юной ведьмы, изменившие форму, вращались быстрей и быстрей, пока Себастьяна говорила ей о необходимости развивать практический ум, ответственность и силу воли, необходимые всякой сестре. Затем Себастьяне удалось заставить Каликсто, Люка и даже Асмодея принести присягу верности не только мне и Леопольдине, но и друг другу. Она сказала, что мы стали семьей, а члены семьи не должны держать зла друг на друга, поэтому им надо научиться просить прощения и прощать (последнее касалось меня и Асмодея). Разумеется, мы пообещали, что так и будет. А во время un entretien,[214] длившегося до тех пор, пока она не заснула, Себастьяна дала мне и Каликсто несколько советов, касающихся нашей любви, ибо нас связывала именно любовь, хотя и платоническая. Ах, как я плакала той ночью, как мне было невыразимо грустно. Но я наконец почувствовала себя свободной, когда услышала от Каликсто слова, которые он так долго таил в сердце. Нет, он не презирал меня за то, какой я была, но понял, увы, что его любовь ко мне не может иметь продолжения, как бы он сам того ни хотел. Он не желал меня. Он стал извиняться, проливая слезы. Не за то, что наша любовь из-за него не переросла в нечто большее, а за то, что слишком долго мучил меня неопределенностью.
А я? Что тут говорить! Я провела последнюю неделю жизни Себастьяны, сидя у ее постели. Так же, как и Леопольдина. На душе у каждой из нас лежала двойная тяжесть: ожидание скорой кончины близкого человека и понимание того, что подобная участь ожидает и тебя. Вернее, вера в это. Эти мысли угнетали меня больше, чем Леопольдину, потому что для нее смерть, несмотря на все, что ей довелось пережить, оставалась отвлеченным понятием. Но не для меня: я знала смерть. И единственное, чего я желала, сидя подле умирающей Себастьяны, — чтобы она тихо отошла и упокоилась в мире, без лишних мук и страданий, так часто постигающих души усопших. Задержись она на земле, я, возможно, и дальше смогла бы общаться с ней, однако и злейшему врагу не пожелаешь такой судьбы. Участь призрака ей не подходила.
Мы с Лео застилали кровать Себастьяны свежими простынями ее любимого лазурно-голубого цвета и, когда она набиралась сил для разговора, беседовали с ней. Я заводила речь о путешествиях и тому подобном, а она в очередной раз повторяла свои пожелания относительно нашей дальнейшей судьбы. Мы делали для нее все, что могли: не только простыни были синими — я зажгла синие свечи, сделанные по моему заказу в Бостоне на свечном заводе, а здесь, на Индиан-Ки, нашла швею, которая сшила синие шелковые шторы для спальни, и в итоге голубым стало все. Себастьяна даже попросила меня умерить рвение: ей хотелось, чтобы синий цвет не надоел ей до самой кончины.
Незадолго до смерти кожа Себастьяны стала очень чувствительной, и на ней все чаще появлялись кровоподтеки и синяки, ибо кровь приближала ее конец. Но ей не было больно, нет; лишь невероятная усталость наваливалась на нее, зачастую не давая выговорить слова, которые уже готовились слететь с губ. Силы покидали ее. И все-таки Себастьяна, по ее собственным словам, была рада приближающемуся концу: она утверждала, что прожила последние годы так, как хотела, и алая смерть не застигла ее врасплох. Она считала, что так случится и с нами, в этом можно не сомневаться.
Так что самым худшим стало для нас всех ожидание смерти. Асмодей беспробудно пил и был готов наброситься с кулаками на каждого, кто попадется ему под руку. (Жестокость у него замещала грусть.) Дважды пришлось посылать за Каликсто, чтобы юноша доставил гуляку домой. И когда Асмодей после одного из дебошей крепко заснул — как всегда, подле своей Себастьяны, захлебываясь в пьяных слезах, ибо слезы, подавляемые в трезвом состоянии, прорывались наружу морем пьяных рыданий, — Каликсто рискнул на два дня отлучиться и сплавать на Ки-Уэст, откуда вернулся с розами. Дело в том, что я рассказала ему о том, какой дивный розарий устроила Себастьяна во Враньем Доле близ своего замка. Лепестки этих цветов, привезенных издалека, как будто стали частью длинного прощального письма Ромео — я прочла его Себастьяне вслух. Что касается Люка, тот продолжал играть с Тимоти Тревором в подвижные игры, носясь по всему острову, но каждые несколько часов подбегал к постели Себастьяны, чтобы доложить ей, как идет приручение пойманного ими журавля. А еще, гордо доложил он, им удалось приручить баклана. Перед тем как покинуть опочивальню Себастьяны, он всякий раз исполнял нечто вроде джиги, чтобы сделать приятное своей опекунше, заставить ее улыбнуться и тем самым отблагодарить, снова и снова, за исцеление, достигнутое благодаря ее волшебству и заботам. Больная нога больше не мешала мальчику бегать. Ну, почти не мешала. Асмодей по-прежнему называл его своим лордом Байроном.
Однако я положила конец посещениям, как только стали заметны первые признаки появления большой крови, — так я решила. Леопольдину я тоже отослала. Конечно, она знала, что ждет Себастьяну, но ей не следовало видеть, как придет кровь. Это не пошло бы ей на пользу.
Итак, кровь пришла. Правда, она не полилась потоком, во всяком случае вначале. Алая смерть подползала крадучись. Однажды, когда мы с Себастьяной беседовали и больная чувствовала себя окрепшей, у нее из носа и ушей потекли алые струйки, спускаясь по шее и верхней губе. Десны тоже начали кровоточить, так что зубы стали красными, и бедняжке пришлось отплевывать мокроту. Такие кровотечения в последнюю неделю жизни Себастьяны происходили все чаще. Появлялись кровоподтеки, изобличавшие буйство крови под кожей. Поначалу мне удавалось их исцелять, проводя руками поверх этих пятен. Если бы мне удалось заставлять кровь течь по ее жилам, жизнь Себастьяны продлилась бы. Но кровь накапливалась, как перед запрудой или дамбой, и в конце концов прорывала их. К моему ужасу, ногти Себастьяны сошли с унизанных перстнями пальцев, опали, словно листья с осенних деревьев, однако умирающая не почувствовала этого. Поскольку я поспешила прикрыть ее руки синими простынями, бедняжке не пришлось страдать, глядя на них. Возможно, она знала, что произошло, поскольку завещала мне — понимая под этим обращением всю нашу семью — свои кольца и все остальное, что у нее было. В том числе, как ни странно, заботу об Асмодее. Последнее вызвало у нас обеих улыбку, ставшую последней улыбкой Себастьяны.
«Заботу? — мысленно переспросила я. — Об Асмодее?»
— Да, — энергично подтвердила она вслух.
Никогда еще мне не доводилось видеть ее глаз более отчетливым и сильным, чем в тот миг, когда она произнесла это слово. И я пообещала ей заботиться о ее консорте изо всех сил — точнее, насколько это будет в моих силах, поскольку Себастьяна велела мне никому не говорить об этом.
После нашего короткого разговора силы покинули ее. Сначала кровь лилась с перерывами, затем… Enfin, многое из того, что мне довелось увидеть, лучше не описывать. Лучше просто сказать, что Себастьяна д' Азур умерла, как жила: avec dignité.[215] Ничто, даже приход крови, не могло лишить эту ведьму чувства собственного достоинства.
Через час или немного больше мы собрались у ее смертного ложа — все, кроме Асмодея. Он перед самым концом покинул дом и на весельной лодке отправился в море, где провел целые сутки. Я уже беспокоилась, что подвела Себастьяну, оставившую его на мое попечение, когда он возвратился — взъерошенный, растрепанный, пропахший спиртным. Он вкатил на пирс, а затем на террасу и в гостиную бочонок. Я поняла, что там ром, прочитав написанное на нем название кубинской винокурни, производящей этот напиток. Bon,[216] подумала я, готовясь к новой стычке с Асмодеем — первой, в которой не приходилось рассчитывать на помощь Себастьяны, — ибо мне вовсе не хотелось, чтобы он напивался на глазах у Лео и Люка. Он решил унять сердечную боль с помощью выпивки, но все мы не желали видеть его таким. Я уже подбирала слова, чтобы выразить это, но так и не произнесла их.
Вскоре в нашей гостиной появилось еще одно вместилище — гроб, сделанный из тамаринда.[217] Его прислал убитый горем Джейкоб Хаусман. То был его собственный гроб, уже давно дожидавшийся смерти хозяина, ибо человек, имеющий много врагов, живет под тиканье часов, чей завод заканчивается именно в гробу. Однако хозяин острова менее часа назад уступил его Асмодею, посетившему Хаусмана в одном из его складов, чтобы сообщить о смерти Себастьяны. Мы предпочитали не объявлять об этом, потому что кровь продолжала течь потоком даже из мертвого тела. Далее Асмодей объявил, что на закате состоится заупокойная служба, которую проведет сам Хаусман (обычный священник давным-давно послал всех обитателей острова к черту и убрался отсюда подальше).
— Все это очень хорошо, — проговорила я, — однако…
Я хотела сказать, что нельзя попросту закопать умершую ведьму в землю, в гробу или нет, как новый саженец доктора Тревора. Я опасалась, что некие силы могут воспрепятствовать этому и ее тело (или того хуже — оставшаяся в нем душа) взбунтуется и восстанет, вырвется из-под тамариндовой крышки гроба. Как Асмодей объяснит это тем, кто соберется на прощание с той, кого все считают мертвой? (Правда, я не думала, что Себастьяна так отреагирует на погребение, ибо знала: она упокоилась.) Но вдруг Хаусману придет в голову послать за каким-нибудь папистским священником с другого острова, чтобы отслужить панихиду по полной форме? Что, если тот решит увезти с собой Себастьяну и предать ее прах освященной земле? Тогда нам придется последовать за ним. Что может произойти со мной среди погребенных неупокоившихся мертвецов? Однако Асмодей ответил на все эти вопросы раньше, чем я смогла их задать. Он заявил:
— Помолчи… там, в лодке у пирса, лежит второе тело.
— Второе… что?
Мне сразу захотелось отослать Лео и Люка прочь, но я тут же поняла, что это не удастся. Им суждено стать свидетелями всего, чему предстояло произойти.
— Успокойся, — отмахнулся Асмодей. — Никого я не убивал, просто нашел.
— Нашел? Eh bien, но тело мертвое, non?
В этот момент Каликсто, стоявший у окна гостиной, заявил, что весь остров гудит. Весть о смерти Себастьяны быстро распространилась. Женщины сновали из дома в дом, собирались вместе. Вот на руке одной из них появилась повязка из черного крепа. Уже послали рабов пройтись граблями по песку на площади, чтобы положить на него тот дощатый настил, на котором мы танцевали в день нашего прибытия. Ах, во что Асмодей вовлек нас!
— Я все поняла, — объявила Леопольдина.
И объяснила остальным.
По ее словам, нам нужно было затащить в гостиную второе тело — труп моряка, умершего от гангрены после того, как он поранил ногу. Точнее, после того, как ему ампутировал ногу некий цирюльник, недавно поселившийся на острове Ки-Уэст: вывеска на его домике гласила, что он хирург. Этот цирюльник очень хотел скрыть смерть своего первого пациента и потому помог Асмодею «найти» мертвого матроса.
— Мы поднимем труп, — продолжила Леопольдина, — через люк в буфетной, куда можно подогнать лодку, и положим его в гроб, подаренный Хаусманом. Потом похороним его вместо Себастьяны со всеми почестями, каких пожелают безутешный Хаусман и прочие обитатели острова. Они все любили «французскую леди».
— Но как же Себастьяна? — спросила я, указав пальцем на потолок, словно кто-либо из присутствующих мог позабыть, где та находится.
— Ром, — односложно ответил мне Асмодей.
Ром?
Теперь настал черед Каликсто давать пояснения. Он взял меня за руку и сказал:
— Вот именно, ром. Спирт — это… э-э-э… консервант.
— Вы хотите ее… консервировать?
Я в ужасе устремила взор на Асмодея, ибо мне пришла в голову мысль, что он собирается замариновать бедную ведьму, как какое-нибудь соленье.
— Нет! — с жаром возразил тот. — Я хочу лишь одного увезти ее прочь, проститься с ней, как подобает, как того хочется мне, да и всем нам.
Так мы и решили сделать, а потом старательно выдавливали из себя слезы во время обряда погребения одноногого моряка, похороненного в неглубокой могиле, в скудной почве острова Индиан-Ки. Позже, гораздо позже, той же ночью, мы наплакались всласть, опуская нашу любимую Себастьяну в бочку с ромом. Чтобы напиток, вытесненный телом нашей сестры, не пропал зря, мы решили совершить обильное возлияние в ее память. Почему бы нет? Приняли участие даже кольца Себастьяны: каждому из них досталось по целому кубку. Тризна вышла такой пьяной, а наш план начал осуществляться так успешно, что вскоре мы все впятером уже хохотали, задыхаясь то ли от смеха, то ли от попыток приглушить взрывы буйного веселья, из-за которых наш дом мог показаться со стороны не местом скорби, а местом буйного разгула. Затем, уже утром, когда действие алкоголя ослабело, мы опустили все занавеси и шторы, чтобы защититься от лучей восходящего солнца, повалились кто где, снова дали волю слезам и рыдали, пока не уснули.
Через несколько дней, в сумерки, наша небольшая похоронная процессия вновь собралась у люка, дабы проститься с нашей любимой Себастьяной. После жарких споров и дискуссий мы все-таки договорились о том, как именно проводить ее в последний путь, проявив к ней максимум уважения.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
То участь всех: все жившее умрет
И сквозь природу в вечность перейдет.
Ровно через девять дней после смерти Себастьяны мы под покровом сумерек незаметно отчалили от острова Индиан-Ки на двух лодках. Весла мы обернули тряпками, чтобы они не скрипели в уключинах. Асмодей с Люком плыли в первой — старший греб, а младший придерживал руками бочонок с телом Себастьяны; во второй лодке, на веслах которой сидел Каликсто, находились мы с Лео.
Мы ждали целых три дня, когда кровь перестанет сочиться из тела через все его отверстия. Нам с Лео приходилось то и дело менять пропитанные кровью простыни, а потом закопать их. Мы обмыли медленно стынущее тело и дважды проветрили комнату (на восходе солнца и при восходящей луне); нам все-таки удалось избавиться от казавшегося неистребимым стойкого железистого запаха. На долю Каликсто и Люка выпала обязанность выпроваживать под разными предлогами соболезнующих островитян, пока нас не оставили в покое, позволив оплакивать Себастьяну без лишних помех. Правда, люди продолжали выражать нам сочувствие, оставляя у дверей дома всевозможные подношения. Они нажарили, наварили и напекли для нас столько еды, что ее хватило бы на целый легион. А поскольку обеих Катерин во время описываемых событий приходилось держать подальше от нашего дома (bien sûr, без ущерба для их жалованья), то дары, сыпавшиеся, как из рога изобилия, поедал Люк, у которого в итоге заболел живот. И все равно большая часть яств осталась портиться на ломившихся под их тяжестью полках буфетной.
Когда нам с Леопольдиной удалось наконец справиться с лужами крови, совсем недавно хлеставшей и сочившейся из тела Себастьяны, мы на всякий случай выждали еще три дня. По словам древних авторов, в течение этого срока душа либо обрывает тончайшую эфирную нить, связывающую ее с телом (в прежние дни я видела эту серебристую пуповину и наблюдала, как она либо потихоньку тает в силу естественных причин, или обрывается в результате насилия), либо оказывается крепко привязанной к телесной обители, к земному дому. Потом мы прождали еще один день, дабы удостовериться, что душа Себастьяны действительно покинула телесную оболочку. Судя по всему, моя сестра не могла стать бесплотным духом, иначе я бы заметила признаки этого процесса, иногда называемого «осеребрением». Нет, ничего подобного не наблюдалось даже на седьмой день после смерти, когда, как утверждали древние, обычные души начинают свое вознесение. Так прошла целая неделя, потом еще два дня — я полагала, что лучше дождаться наступления полнолуния, чтобы яркий свет ночного светила помог нам.
Островок, на который мы направлялись, не имел названия, зато там был широкий пляж и вдоволь песка, куда мы смогли бы воткнуть рукоятки наших факелов. Большая часть этого безлюдного маленького острова представляла собой болото, и вообще ничего примечательного на нем не удалось бы найти. Я даже не могу ничего сказать о нем, кроме того, что он расположен совсем близко от Индиан-Ки. Слишком близко. И это, конечно, было нашей большой ошибкой — до сих пор не могу простить ее себе. Перед нами стояла следующая проблема: как поступить с настоящим телом Себастьяны? Мы посадили покойницу на табурет и поместили в бочку, потому что при подготовке к погребению — пока обмывали, зашивали в голубой саван и так далее — мы с Лео заметили… Enfin, скажу лишь одно: смерть начала проявлять интерес к останкам нашей сестры. Не стану более распространяться на эту тему. Состояние ныне занятого мной тела напоминает мне о том, какие притязания предъявляет эта госпожа: бедная Мисси все сильнее коченеет, словно дает знать, что мне нужно спешить.
Итак, на тот подвернувшийся в недобрый час островок мы перенесли все, что доставили с Индиан-Ки, и собирались свершить немудреный обряд. Детали его мы обговорили заранее, и главным должен был стать погребальный костер. Мы собирались сжечь тело нашей сестры, чтобы ускорить для нее процесс расставания с землей. А если бы кто-либо из любопытства заглянул на островок, привлеченный светом костра, он не нашел бы нас там — мы успели бы отплыть, не оставив после себя ничего, кроме золы да обугленного круга на песке. Чтобы ускорить вознесение Себастьяны и обеспечить себе возможность отплыть как можно быстрее, мы захватили с собой горшки и кувшины с горючими маслами, лаками и тому подобным. Мы пропитали этими жидкостями ветки мангровых деревьев и древесные обломки, собранные для костра. В основание его Каликсто уложил большие толстые бревна, чтобы поставить на них бочку, а Люк притащил ветки поменьше — на растопку. Асмодей стоял у кромки воды и неотрывно глядел в море, положив правую руку на последнее земное пристанище своей возлюбленной.
Enfin, мы хотели сложить погребальный костер и произнести над ним подобающие слова, хотя все или почти все уже было сказано за то время, пока Себастьяна лежала in articulo mortis, то есть в состоянии смерти. Мы хотели помочь нашей сестре поскорее попасть в страну вечного лета. Таков был наш план.
Ах, страна вечного лета! То была самая чарующая концепция загробной жизни из всех, о каких я когда-либо слышала. Именно ее я выбрала для Леопольдины и Люка. И для себя.
Древние полагали, будто души недавно умерших обитают в эфире, окружающем луну. Чтобы попасть туда, они проходят длинный путь по дорожке из лунного света, идущей по морю до самого горизонта. Восходя к небесам, мертвые повторяют путь своего рождения, ибо при рождении душа проходит через четыре царства: от земного к лунному, оттуда в царство солнца, где несовершенные души трудятся и горят ярким светом, а затем — в звездное царство, где либо остаются навсегда, либо ожидают повторного рождения и возвращения в мир. Таким образом, при рождении — в первый раз или повторно — души проходят все планетарные сферы («Словно вы бросаете камушки так, чтобы они делали на воде „блинчики“», — сказала я Люку, запутавшемуся в этой теории), забирая с каждой планеты часть ее сущности, которая становится частью личности человека. В этом основа астрологии. Впоследствии оказалось, что именно в тот день, когда я впервые заговорила с Леопольдиной о стране вечного лета, мне удалось заронить в ее душу семена неувядающего интереса к этой науке, изучающей влияние зодиакального цикла на судьбы людей.
Как только что было сказано, я предполагала, что Себастьяна уже покинула земное царство, причем сделала это легко и быстро, не имея причин задерживаться на земле. Неупокоенные души обычно принадлежат людям, прожившим жизнь в ненависти, а не в сострадании; они погрязают в нетерпимости, зависти и тому подобных страстях. Это явно не имело отношения к моей Себастьяне. Кроме того, души зачастую сами выбирают путь к покою, дорогу в страну вечного лета. Она может быть короткой или длинной, последней или одной из многих — я поверила в это после общения с неупокоившимися мертвецами; но у меня не было сомнений, что Себастьяна не захочет вернуться. Она предпочтет вознестись в страну вечного лета и взойти новой звездой.
Однако на первых порах мы сильно помогли бы Себастьяне в небесных странствиях, послав частицы земного тела по дороге огня вслед за ее душой. Огонь засвидетельствовал бы ее кончину и восхождение. Однако по собственной глупости я не учла того, как ярко, горячо и необычно станет гореть ее тело на костре, пламя которого подпитывалось ромом, подливаемыми маслами и кровью ведьмы. Бочка взорвалась, словно бомба, и костер загорелся так ярко, что мог сойти за маяк. Могло ли быть иначе? Мы зажгли его, чтобы воздать должное прожитой жизни, однако в итоге накликали смерть.
В течение двух лет, если не больше, мы жили под властью его величества императора Хаусмана, отвечая на его монархические притязания кивком головы и улыбкой. Мы недооценивали его защиту и покровительство — ведь на Индиан-Ки мы были в безопасности. Когда же временами его крутой нрав давал о себе знать и гнев грозил обрушиться на нас — обычно это происходило, когда Асмодей делал или говорил нечто неподобающее, — Себастьяна одной лишь улыбкой отгоняла бурю. Да, на острове Индиан-Ки мы жили в полной безопасности, даже не осознавая этого до конца.
Между тем за несколько лет до нашего приезда на остров Хаусмана по Флориде прокатилась лавина войны. Отплывая в Гавану, я с радостью покинула неспокойный полуостров, когда же возвратилась к его берегам, то все мои помыслы были поглощены моей la famille.[218] Думаю, это можно понять и простить. А вот чего невозможно простить, так это того, что я позабыла, как глупа была прежде и какую неблаговидную роль сыграла в Семинольской войне.[219] Я не сразу набралась смелости и рассказала моим родным и любимым обо всем, что произошло в те годы. А до поры я даже не пыталась лгать и нашла самый простой выход из положения: не заговаривала об этом.
Стычки с индейцами начались в незапамятные времена, когда белые и краснокожие впервые встретились на берегах Флориды. Они стали частыми и ожесточенными, когда в 1821 году Соединенные Штаты отобрали этот полуостров у Испании.
Затем Эндрю Джексон,[220] воспылав жаждой войны, начал вытеснять туземных жителей на пустынный Запад. Официальный термин «переселение» на самом деле заменял слово «истребление». Да, сей термин подходит гораздо больше, тем более что большинство индейцев-семинолов было уже убито к концу 1835 года, когда остатки этого народа восстали под руководством Оцеолы, своего вождя. В декабре того же года я оказалась в центре событий — точнее, резни, унесшей жизни ста солдат. Весть об этом вселила ужас в разбросанных по Флоридскому полуострову поселенцев и привела к новому витку ожесточенного и длительного противостояния.
Не стану рассказывать о тех событиях и о моем участии в них. Воспоминания об этом до сих пор вызывают стыд, но мысль поделиться ими с Леопольдиной или Люком — в назидание или чтобы преподать им урок — никогда не приходила мне в голову. Вместо этого я предпочла послать Каликсто в Сент-Огастин, дав ему ключи от моего жилища и подробные наставления. Он побывал там и привез кое-какие деньги, оставленные мной в доме с закрытыми ставнями на улице Сент-Джордж. Их я добавила к тем, что остались от Себастьяны. Кроме того, юноша привез мою вторую «Книгу теней». Ее-то я и дала прочитать близнецам, поскольку мне все-таки хотелось, чтобы они узнали правдивую историю моей жизни. К ней отсылаю я и тебя, моя неведомая сестра, читающая эти строки: займись ясновидением и отыщи мою книгу сама у кого-нибудь из сестер, если пожелаешь. С нее сделали множество копий, и она широко известна в мире теней.
После резни, о которой только что говорилось, я ушла в себя. Жила в одиночестве — разве только не засунула, подобно страусу, голову в бескрайние пески Флориды, — пока наконец не откликнулась на зов Себастьяны и не отправилась на Кубу. Там, в Гаване, Семинольская война казалась такой далекой. Такой же виделась она и на Индиан-Ки, где мы жили так счастливо, что не хотели ничего знать.
Между тем во Флориде происходили следующие события.
Неделю спустя после того, как были убиты сто солдат майора Дейда, отряд семинолов уничтожил семью Уильяма Кули, жившего южней, у реки Нью-ривер. Это привело к тому, что примерно две сотни напуганных поселенцев бежали оттуда на Ки-Уэст и направили правительству просьбу прислать им на выручку военную флотилию. Корабли прибыли, вскоре их можно было разглядеть из окон в куполе нашего дома на Индиан-Ки, однако ваша покорная слуга, хоть и видела их собственными глазами, предпочитала думать, что их прибытие не имеет ни малейшего отношения ни ко мне, ни к моим близким. В июле 1836 года семинолы тайно вышли из своих военных лагерей в окрестностях Зеркального озера и напали на маяк у мыса Кейп-Флорида, убив смотрителя и его помощника.
В октябре того же года — тогда я еще жила в Сент-Огастине — группа из семидесяти дикарей пересекла Флоридский залив, разрушила маяк на скале Кэрисфорт и напала на шхуну, стоявшую на якоре близ острова Тавернье-Ки. В июне 1837 года капитан и команда судна, исполнявшего роль маяка близ рифа Кэрисфорт, были убиты при высадке на остров Ки-Ларго, где они намеревались взять пресной воды и заготовить дрова.
И так далее, и тому подобное.
Конечно, на протяжении всех этих лет бывали периоды затишья, когда семинолы, отказавшиеся переселяться на Запад, возвращались в свои болота, уступая землю поселенцам, а прибрежные воды — тем, кто их охранял: морской эскадре, состоящей из шхун, канонерок и примерно шестидесяти мелких судов небольшой осадки, подходящих для плавания в здешних краях. Там были плоскодонки, каноэ и другие лодки вроде этого. Во время одного из таких затиший была достигнута договоренность о заключении более или менее официального перемирия; увы, уже в мае 1839 года оно было нарушено, и отряд семинолов напал на торговый пост, а по совместительству армейский склад, стоящий на берегу Калусахатчи.[221] После набега насчитали восемнадцать убитых солдат — их тела красноречиво свидетельствовали о том, что война снова началась. В 1840–1841 годах напряженность усилилась. Носились и множились зловещие слухи, даже до нас докатились пересуды насчет того, что отряд испанских индейцев — их подстрекали к войне испанцы с острова Куба, не желавшие смириться с потерей Флориды и снабжавшие индейцев необходимыми припасами для войны против янки, — устроил лагерь близ мыса Кейп-Сейбл под водительством вождя по имени Чакаика. Оттуда было рукой подать до поселений на Ки-Уэсте, Ки-Вака и, разумеется, на Индиан-Ки.
Но на какой из островов они нападут, если решатся на это?
На Ки-Уэст, расположенный далеко на юге и хорошо защищенный, благодаря богатству и влиянию его граждан? Вряд ли.
На Ки-Вака, немногочисленные обитатели которого с трудом поддерживали свое существование на этом клочке земли со скудной растительностью? Возможно, но лишь в том случае, если индейцы намерены просто устроить бойню, не рассчитывая на добычу.
А как насчет Индиан-Ки, нашего острова? По громоподобному и многоцветному фейерверку, завершившему наше прощание с Себастьяной, индейцы могли решить, что военно-морской флот или сам Хаусман устроили здесь секретный склад амуниции и боеприпасов. Захват такого склада переломил бы ход военных действий, подтолкнув в благоприятную для индейцев сторону. Правда, чтобы воспользоваться этим оружейным складом, его сначала нужно найти, то есть отправиться на разведку и высадиться на островок, к которому мы неосторожно привлекли их внимание, оттуда перебраться на Индиан-Ки, внезапно появиться на нем и устроить большую резню. И все из-за нас.
Разжигая ночью погребальный костер, мы знали, что рискуем привлечь к себе внимание, а потому приняли меры предосторожности. Леопольдина и Каликсто несколько дней шили для нас траурные плащи: черные как ночь, почти бесформенные, из черной и темно-серой саржи, заказанной у драпировщика из Чарльстона некоторое время назад, когда Себастьяна слегла и целую неделю не вставала с постели. Они полностью скрывали фигуру, даже если руки были подняты или вытянуты. Мы надели эти маскирующие одеяния, взялись за руки и, встав лицом к морю, расправили плащи так, что стали похожи на летучих мышей. Мы хотели укрыть погребальный костер от взоров тех, кто мог видеть нас со стороны моря, ибо на просторах океана всегда кто-нибудь высматривает огни маяков или костры на берегу. С другой стороны наше огненное действо прикрывали мангровые заросли и невысокая дюна. У ее подножия мы сложили дрова, чтобы запалить их и провести ритуал прощания с Себастьяной. Конечно, огня не бывает без дыма, но мы надеялись, что дым быстро поднимется вверх и, развеянный морским ветром, превратится в одно из тех низко плывущих облаков, что напоминают взъерошенные клочья ваты и никогда не закрывают луну полностью.
Повторяю, таков был план. Но наделе вместо погребального костра у нас получился целый фейерверк, потому что и бочонок, и его драгоценное содержимое взлетели в воздух, сияя красными — от колдовской крови — и синими огнями — так, должно быть, светилась душа нашей сестры. У нас не оставалось другого выхода, как отбежать от костра как можно дальше, к самой воде, чтобы спастись от разбушевавшегося пламени. Волны подкатывались к нашим ногам, но даже там жар был таким сильным, что припекал через наши накидки, которые быстро стали сухими и горячими, готовыми воспламениться. Нам пришлось еще глубже войти в пену прибоя. Когда наши плащи пропитались морской водой, от них пошел густой пар. Слезы у нас на щеках высыхали прежде, чем успевали пролиться. Конечно, такой костер нельзя скрыть. Не стоило и пытаться.
Что же делать? Кого привлечет этот огонь? В то время опасения мои не простирались далее Хаусмана и его людей, поэтому я пыталась придумать подходящее объяснение. Посудите сами, что я могла бы ответить, если б они явились сюда и спросили, зачем мы надели черные плащи и что собираемся сжечь в полнолуние на необитаемом острове, до которого от нашего дома можно добраться за час на весельной лодке? Теперь мне трудно вспомнить, что именно я тогда выдумывала, потому что пламя и жар оказали на меня воздействие поистине ужасное: я вдруг ощутила на языке вкус эликсира Бру, и это длилось очень долго. Я слабела, едва не падая в обморок, чувства мои смешались, огонь и влек меня к себе, и отталкивал. Позднее Леопольдина рассказала, что ей пришлось остановить меня, когда я собралась выйти из воды и устремиться в ревущее пламя. Hélas, подробности уже не важны, да и тогда значение их было ничтожно; куда существенней оказались слова, сказанные Люком. Они заставили меня похолодеть и вывели из состояния завороженности огнем, сильно напоминавшего транс.
— А как насчет индейцев? — спросил мальчик.
Когда он и остальные участники церемонии обернулись и уставились на меня, я поняла, что совсем забыла об индейцах. И правда: как насчет индейцев?
Мы все были вынуждены признать: разумнее всего на тот момент было бы немедленно покинуть островок. Но разве мы могли оставить там наполовину сгоревшее тело Себастьяны? Правда, я уверила близнецов, что ее душа успела вознестись в страну вечного лета. Самой мне тоже хотелось в это поверить. Помню, как я украдкой бросала взгляд в сторону моря, где над водной равниной поднималась луна, сияя серебряным светом.
Наконец пламя утихло. Теперь костер горел так, как горит обычный костер. Я испытала чувство облегчения: возможно, за нами никто и не следил. Может быть, надо все-таки попрощаться с нашей сестрой как следует, вынуть из золы ее кости и лишь затем отправиться восвояси? Однако в этом пламени никаких костей не осталось. Каликсто разворошил угли и раскидал золу кочергой, которую мы привезли с собой специально для этого, но… ничего. Это безмерно расстроило меня, потому что я наконец до конца осознала, что Себастьяны не стало, ее больше нет с нами. Ах, как хотелось мне прикоснуться рукой хоть к чему-то, что осталось от нее! Взять хоть что-то на память о ней. Лео, кажется, поняла меня — она тоже надеялась взять на память косточку или наполненную прахом ее благодетельницы морскую раковину. Конечно, это сентиментальность, но не пустая: в прахе или малой косточке могут скрываться великая мощь и огромная колдовская сила. Без сомнений, Леопольдина надеялась, когда придет срок, использовать такую реликвию для чего-то важного: например, истолочь косточку и подмешать ее — или прах — в некое зелье. Но, увы, ничего не нашлось, никаких костных останков, а зола, которую Кэл выгреб из костра, оказалась такой же белой, как окружавший нас песок. Но если от погребального костра ничего не осталось, то и скрывать нам нечего. А потому, утирая слезы или напевая что-то под нос, мы принялись бросать лопатами песок на тихий костер, сбивая последние языки пламени. Вскоре поверхность кострища практически ничем не отличалась от окрестного песка.
Потом мы сели в лодки, мужчины взялись за весла, и в глубоком молчании направились домой. Прибыв на Индиан-Ки, мы привязали лодки в дальнем конце пирса и проскользнули в дом. Мы с Лео пошли по пирсу, надеясь, что плащи сделают нас невидимыми среди ночной темноты (однако не раньше чем луна скрылась за очередным облаком), а Асмодей, Каликсто и Люк под прикрытием пирса добрались домой по воде, через садок для морских черепах и люк в полу буфетной.
Я с трудом заснула, однако на следующую ночь все изменилось: мне ничего не снилось, и я спала очень крепко, пока внезапно на рассвете меня не разбудил ружейный выстрел.
Было начало августа, и дождь лил всю ночь, как из ведра. После таких дождей лягушки квакают и стараются залезть как можно выше, карабкаясь вверх по всякой скользкой от влаги поверхности. Ливни заполняют водой небольшие лодки почти до краев. Птицы умолкают, ибо ветер сильно раскачивает деревья, в ветвях которых они сидят. И во все время вот такого затяжного дождя целая сотня испанских индейцев пролежала в засаде на острове Лоуэр-Мейткамб-Ки. С первым светом они подплыли к нашему острову на своих длинных, выдолбленных из стволов деревьев каноэ, рассчитывая найти здесь тот склад, на который указывали огни во время кремации Себастьяны.
Хаусман и его люди также получили известия о горевшем поблизости от Индиан-Ки ночном огне. Команда судна, стоявшего на якоре неподалеку от островка, увидела костер и после этого якобы послала на остров патрульный катер. Отправился ли кто-то на разведку в действительности, или приказ оказался невыполненным, я не знаю. День после кремации Асмодей провел в местной таверне. Он не просто пил, а еще и прислушивался к разговорам завсегдатаев, чтобы выведать, нет ли у них каких-либо подозрений насчет случившегося. Кэл тоже пообщался с местными жителями и пришел к выводу, что островитяне встревожены и начеку, хотя среди них господствует мнение, что уж очень это неосторожно и «не по-индейски» — выдавать себя врагу подобным образом. Другие, настроенные менее воинственно, решили, что это горело зажженное молнией дерево. К счастью, никто не связал случившееся с нами.
По единодушному решению островитян Хаусман созвал местное ополчение. Набралось тридцать с лишним человек, все крепкие белые мужчины, проживавшие на острове, да еще шесть рабов. В отряд вошел и Каликсто, но Асмодей решительно отверг попытку призвать его в ряды местного войска, для большей выразительности вылив стоявший перед ним стакан рома прямо в шляпу «лейтенанта». Для тех же, кто «встал под ружье», сам этот термин мог показаться весьма странным — кабацкая поножовщина была им ближе и понятнее, чем организованные военные действия. Оружие в их руках представляло опасность, а потому, когда индейцы в рассветных сумерках высадились на остров, большая часть ружей, имевшихся на острове и способных послужить для его защиты (разумеется, отнюдь не тот арсенал, которым рассчитывали овладеть индейцы), остались запертыми в застекленных шкафах в гостиной Хаусмана. К его дому, стоящему совсем недалеко от нашего, на другой стороне площади, и побежали островитяне, ополченцы и все остальные, разбуженные вышеупомянутым ружейным выстрелом. Я сама видела это из окна. Хуже того: я видела, что индейцы бегут вслед за ними, причем гораздо быстрее.
Потом будут говорить — ибо эта история передавалась из уст в уста, оттачиваясь и обрастая деталями, чтобы в конце концов приобрести блеск и сияние поистине исторические, — что некий страдающий бессонницей плотник, всем хорошо знакомый (тот самый, кто смастерил для нашего дома множество полок), вышел на балкон своего дома поприветствовать восходящее солнце и в первых лучах увидел семнадцать каноэ, уже вытащенных на прибрежный песок. Тот факт, что упомянутый плотник — его имя я до сих пор помню, однако не стану здесь указывать, не желая пристыдить неповинного человека, — успел пересчитать каноэ, красноречиво свидетельствует о боеготовности ополченцев. Однако дело в том, что ни плотник, ни ополченцы ни в чем не виноваты — не они навлекли беду на Индиан-Ки. Enfin, плотник отправился к дому Хаусмана, по дороге наткнулся на отряд воинственных краснокожих, поднял крик — потому что к его появлению те отнеслись более чем враждебно — и своими воплями разбудил соседа. Впоследствии многие притязали на эту честь, но именно сосед плотника и выстрелил из ружья, оповестив население острова о беде, которой страшился в ту пору любой поселенец во Флориде. Мы, все пятеро, едва не столкнулись лбами на лестничной площадке второго этажа, не вполне одетые и не до конца проснувшиеся. Асмодей с обнаженным торсом и дикими глазами выбежал, сжимая в руке пистолет. Он и Каликсто обменялись взглядами, посмотрели на Люка, и прежде, чем тот успел что-либо возразить, Асмодей велел ему оставаться подле сестры — в ее глазах уже бешено вращались жабьи лапки — и повиноваться каждому моему слову. Итак, мы разделились: Асмодей и Каликсто отправились в бой, оставив меня с близнецами и пистолетом Асмодея, дуло которого я на всякий случай направила вверх (как будто он, а не я могла решать, когда ему выстрелить).
— Прячьтесь! — То было последнее слово наших мужчин перед тем, как они ринулись вниз по лестнице и выбежали за дверь.
Люк устремился следом, мы с Лео бросились за ним, крича:
— Назад, назад!
К счастью, он спустился вниз лишь для того, чтобы закрыть входную дверь на импровизированный засов. Напрягая все силы, он повалил одно из кресел так, чтобы одна ножка застряла в фарфоровой ручке двери, придерживая ее. «Прячьтесь!» Легко сказать. Где же нам спрятаться? Может, на самом верху? Такова была моя первая мысль, ибо именно там мы с Леопольдиной чувствовали себя в наибольшей безопасности, а из окон купола открывался хороший обзор. Но если индейцы нападут на дом? Мы не сможем долго выдерживать их натиск, и нам едва ли помогут французское кресло и единственный пистолет, которого я сама боялась и не знала, сколько пуль в его утробе. Вопрос был не в том, нападут ли на дом, а в том, когда это произойдет. Ибо то, что это случится рано или поздно, не подлежало сомнению: наш дом был вторым по величине на острове и почти столь же роскошным, как дом самого Хаусмана. Чтобы проникнуть в него, достаточно было просто зайти на террасу и выбить ногою окно в гостиной, доходившее почти до самого пола. Или еще проще: на ту же террасу выходила дверь второй гостиной, превращенной нами в комнату для занятий, и она закрывалась на простой крючок. Мои опасения зашли так далеко, что я начала беспокоиться, не догадается ли кто-нибудь из индейских воинов, привыкших действовать на воде, пробраться в наш садок для морских черепах, откуда через люк в полу буфетной можно легко проникнуть внутрь дома. Ага! Именно в этот момент я поняла, как следует поступить.
Я взяла близнецов за руки, спустилась вместе с ними вниз по лестнице, а затем привела их в буфетную. К счастью, Люк, этот сорванец, в мечтах своих, если не на деле, успевший побывать в самых разных переделках с множеством приключений, несколько месяцев назад упросил нас разрешить ему прибить к крышке люка широкий коврик, полностью закрывший ее. Это помогло ему благополучно ускользать от воображаемых преследователей вместе с Тимоти Тревором, а не с Лео, поскольку девочку интересовало лишь одно Ремесло. Маленький зеленый tapis,[222] обрезанный по краям так, чтобы выступать за края крышки дюйма на два, и прибитый к ней гвоздиками, казался нам блажью избалованного мальчишки, но впоследствии вышло так, что именно этот коврик спас наши жизни. Индейцы напали на нас во время отлива, мы втроем лежали на обнажившемся песке, и теплая вода омывала ступни наших ног. На всякий случай мы старались не поднимать головы, чтобы никто не заметил нас через решетчатые стенки садка. Сквозь их щели мы могли видеть часть площади и здания на той стороне: например, дом Хаусмана, откуда доносились громкие крики, и дом Треворов. На крыльце последнего стоял остолбеневший Тимоти Тревор и с ужасом смотрел на что-то, чего мы не видели. (В тот момент индейцы убивали его сестру Сару — ту самую, любившую водить пальчиком по французской книжке, когда я читала вслух. Этот пальчик, едва касавшийся страниц, которые Сара переворачивала для меня, казался таким же воздушным и легким, как и улыбка на ее губах.) Тимоти, le pauvre.[223] Ох, как мне было жаль этого мальчика; он стоял у дверей дома и на штанишках его красной пижамы расплывалось большое темное пятно. Мне было так жаль его, что я даже не шикнула на Люка, когда тот окликнул друга, а затем крикнул ему что-то, хотя Тимоти стоял слишком далеко, чтобы услышать, а наша безопасность и жизнь зависели от нашего молчания и от того, насколько долго нам удастся оставаться незамеченными, спрятавшись под нашим домом в волнах прибоя. Я тоже позвала Тимоти — но, разумеется, безмолвно, как это умеют делать ведьмы. То же самое сделала Лео. Не знаю, кого из нас он услышал, но вскоре Тимоти Тревор повернулся и побежал прочь от крыльца, пересек площадь, направляясь к нашему дому, к тайному убежищу, где они с Люком часто играли. Мы надеялись, что мальчик сумеет пробраться к нам. Во всяком случае, нам хотелось верить, что так и случится. Мы ждали, что крышка вот-вот откроется и наш маленький друг, спустившись на песок, попадет в наши объятия.
Увы, Тимоти Тревор так и не появился. Когда мы наконец услышали, что кто-то поднимается по лестнице на террасу нашего дома, потом тяжело ступает по террасе, а затем по паркетному полу гостиной — после треска и звона, возвестивших о том, что высокое окно, ведущее в нее, выбито, — мы сразу поняли: это шаги ног, обутых в ботинки, а не босых, и они были куда тяжелее, чем легкая поступь нашего юного друга, весившего не больше семнадцати фунтов. Однако мы услышали его имя — его повторял хриплый, дрожащий от волнения голос, окликавший мальчика громким шепотом, почти переходящим в крик:
— Тимоти! Тимоти!
Это пришел доктор Тревор. Без сомнения, он увидел, как его сын бежит через площадь к нашему дому. Я тут же поднялась на ноги. Мои глаза с застывшим в них колдовским знаком не были скрыты очками, моя белая ночная рубашка, мокрая от воды, прилипла к моему… в общем, ко мне, выдавая тайну, скрытую от всех вне мира теней; но я все равно ухватилась за перекладину лестницы, готовая подняться по ней, откинуть крышку, позвать доктора Тревора и рассказать ему о том, что Тимоти так и не добрался до нас.
Но в тот самый момент, когда я уже собиралась откинуть крышку, на террасе раздались новые шаги. Они звучали мягко и приглушенно, босые пятки осторожно касались досок прямо у нас над головой, и этого хватило, чтобы мы поняли: явились индейцы, не менее четырех человек, а может, и пятеро. Близнецы потянули меня за руки, чтобы уложить обратно на песок. Мы втроем опять распластались под пирсом, слушая, как доктор Тревор говорит что-то по-испански, робко и запинаясь, явно умоляя сохранить ему жизнь.
Мы слышали, как французское кресло отлетело от входной двери и повалило арфу, которая издала диссонирующие звуки и упала на пианино, умножая звуковой хаос. Мы слышали, как посуда падает с полок в буфетной, разбиваясь о пол прямо над нашими головами.
Затем мы стали свидетелями того, как индейцы приказали доктору Тревору вести их наверх и показывать дорогу, чтобы обыскать дом, хотя их пленник прежде бывал у нас лишь в гостиной. Хотелось бы знать, какое впечатление осталось у него от мансарды, где мы занимались Ремеслом. Он ведь увидел там все: наши склянки со всякою всячиной, снабженные этикетками, засушенных представителей флоры и фауны, «Книги теней», присланные Эжени, наши ножи с белыми и черными рукоятками, наши ступки и пестики, необходимые для приготовления порошков, зелий и прочего. Да, я точно знаю, доктор все это видел, потому что после того, как он провел индейцев по мезонину, а затем показал им, как попасть в купол, он остался там, убитый и оскальпированный. Хотя, пожалуй, все произошло в обратном порядке, о чем говорили его продолжительные крики, заставившие нас содрогаться от ужаса, лежа на остывающем после дневного зноя песке.
Индейцы спустились вниз, наскоро осмотрев верхние помещения и захватив с собой столько добычи, сколько могли унести. Я застыла на своем холодном ложе, покрытом илом и мелкими ракушками (они впивались в меня, как множество мелких гвоздиков), и вслушивалась в каждый звук. Я хорошо знала, да, именно знала, что мы умрем, если крышка лаза поднимется; рядом плакали прижавшиеся ко мне слева и справа дети. Они вздрагивали, уткнувшись мне в шею. Я смотрела в темноту и старалась видеть только ее, усилием воли пытаясь предотвратить появление света, а затем широко раскрытыми глазами следила за крабом-отшельником, который покинул свою раковину и семенил по песку. И я желала — да, желала изо всех сил — покинуть наш дом так же легко, как сумел это сделать он. Уйти и ускользнуть в море, укрыться там и уплыть прочь.
Но, увы, голые пятки индейцев продолжали стучать по доскам над самой моей головой. Никогда прежде мне не доводилось чувствовать такой страх, быть такой беспомощной. Что я могла сделать? Кроме того, я имела глупость положить пистолет на песок, и его окатило волной. Разве намокшие пистолеты стреляют? Скорее всего, он теперь был бесполезен. А как еще мы могли защитить себя? С помощью Ремесла? Сильнодействующие заклинания требуют времени, и нам с Леопольдиной едва ли удалось бы что-нибудь сделать, даже объединив усилия. Скажите на милость, какое заклинание мы могли сотворить, когда руки у нас тряслись, сердца трепетали, а душа уходила в пятки? Конечно, я подумывала о заклинании типа «cache-cache»[224] — так его назвала одна бургундская ведьма, впервые применившая его. Оно не помогло бы убежать, зато позволило бы спрятаться и помешало врагам найти нас. Однако я не помнила его наизусть, а книга, где оно было записано, осталась в мансарде, теперь казавшейся мне далекой, как луна. Луна. Себастьяна. Вспомнив о ней, я заплакала. Слезы, которые я только что сдерживала от страха, ручьем покатились по щекам. Не знаю, что бы со мной было, если бы моя дорогая сестра не оставила мне в наследство эти сокровища — мои сокровища, моих близнецов. Для них я должна была оставаться сильной.
Мы пролежали в укрытии достаточно долго. Начинался прилив. Мы наблюдали, как вода поднимается выше и выше, как она покрывает деревянные сваи, облепленные ракушками. Вдруг наверху, над нашими головами, тишину вновь сменили звуки шагов. Мы не знали, кому они принадлежат, семинолу или кому-то из поселенцев, и потому боялись окликнуть идущего: а вдруг индейцы заставили кого-то из наших идти впереди себя, используя как наживку? Дело в том, что в нашем доме еще раздавались звуки, свидетельствующие, что краснокожие обыскивают его. Мы слышали, как открываются дверцы шкафов, затем опрокидываются и падают на пол, как дикари приподнимают и переворачивают наши кровати — как будто ищут нас, обитателей такого большого дома. Мы жадно вслушивались, не идут ли Асмодей или Каликсто, и повторяли одно слово: «пакгауз» — там, у главной пристани острова, разворачивались основные военные действия. До нас доносились вопли и победные кличи, крики женщин, выстрелы. Постепенно все затихало. Тем не менее мы не решались признаться даже самим себе в том, чего боялись больше всего: Асмодей или Каликсто, а то и оба могут погибнуть, защищая наш остров.
И все-таки мне предстояло перебороть свой страх, потому что я не могла просто надеяться и желать, что Себастьяна сейчас наблюдает за происходящим и заботится о нас. Нужно было что-нибудь предпринять. Если наши мужчины пали в бою — чего или кого нам в таком случае ждать? Соседей? Военных моряков? Если кто-то из них все-таки придет нам на помощь, могу ли я выползти из нашего убежища почти голая, показывая всем свой ведьмин глаз? Могу ли я допустить такое? Едва ли. Право, для меня лучше оказаться в руках индейцев. Enfin, я привстала, вся дрожа, поцеловала близнецов и велела им оставаться в укрытии. Они согласились, обняв друг дружку, и я увидела — да, увидела воочию! — тех детей, что предстали некогда Себастьяне под землей, в катакомбах, изголодавшиеся и испуганные. Правда, сейчас Лео знала, кто она, а Люк стал мастером на разные уловки да хитрости. Сердце мое сжалось, и я пообещала, нет, поклялась, что вернусь.
Я помедлила у крышки лаза и прислушалась — тишина. Потом медленно, очень медленно стала приоткрывать люк, не отваживаясь оглянуться и посмотреть туда, где свет, проникавший сверху, падал на дрожащих близнецов. Выбравшись наружу, я закрыла крышку, расправила на ней зеленый коврик, разгладила все складки и даже положила сверху осколки посуды и столовые приборы, валявшиеся на нем до того, как я откинула крышку.
Нужно было торопиться, потому что мне многое предстояло сделать: каким-то образом сообщить Асмодею и Каликсто, где мы нашли убежище; узнать, какой ущерб причинен нашему дому и, в частности, насколько пострадала мансарда, и, наконец, отодвинуть в сторону кровать Себастьяны, заглянуть в тайник под одной из половиц и вынуть оттуда стальной ларец, где хранилась большая часть наших ценностей: монеты, ценные бумаги, ювелирные украшения. Если дела пойдут плохо, если придется бежать с острова, нам нужно забрать все, что у нас есть.
Отважившись выглянуть из того самого окна, из которого я утром наблюдала начало вторжения (я зашла в свою комнату, чтобы одеться и прихватить очки, особенно ненавистные мне теперь, но все равно необходимые), и увидела… что ничего не изменилось. На площади не было ни души. Ополченцы либо защищали остров где-то в другом месте, либо попрятались. А может быть, их убили. Перед домом Треворов лежала, раскинувшись, моя милая Сара, и ее неестественная поза говорила о внезапной смерти, не обещавшей упокоения. Еще одно тело лежало рядом — либо ее сестра, либо мать: «красный чепчик» на голове (результат снятия скальпа?) закрывал лицо, и я не могла понять, кто это. Но обе они были мертвы, без сомнений. Я впервые порадовалась тому, что доктор Тревор лежит убитый этажом выше, потому что как он смог бы жить дальше, узнав страшную правду? Я узнала ее позже, а именно: Тимоти Тревор, бедный Тимоти, которого чуть не поймали, когда он бежал через площадь, свернул в сторону кузницы и спрятался там в небольшом чане с водой, закрыв его крышкой. А когда позже кузница запылала, мальчик так боялся вылезти наружу, что сварился заживо.
Затем я отправилась на мансарду, где царил полный разгром. Не в силах понять сразу, что еще можно спасти, я все оставила лежать как есть, в надежде, что когда-нибудь мы наведем здесь порядок. Я никогда, слышите, никогда не позволяла себе поверить, что мы потеряем наш остров и уступим его индейцам навсегда. Кое-что чрезвычайно меня взволновало: я заметила, что индейцы с интересом исследовали то, что хранилось в мансарде, — они откручивали винтовые крышки, хотя могли просто разбить закрытые склянки, и тщательно развязывали, а не разрезали мешочки из джутовой ткани, и так далее. Все это говорило об их намерении вернуться. Возможно, им не удалось найти оружейный склад, но за их нападением крылось что-то еще. Чтобы они не вернулись и не застали меня, пока я оплакиваю кладовую припасов, необходимых для Ремесла, я поднялась наверх, в помещение внутри купола. Там сразу обнаружилось истерзанное тело доктора Тревора — в таком состоянии, что не решусь здесь описать. Скажу лишь, что аура его уже начала проявлять признаки осеребрения. Меня пошатывало, но я взяла себя в руки и перешагнула лежащее на полу тело, открыла забрызганную кровью оконную раму и прикрепила к подоконнику обрывок голубой, лазурно-голубой ткани: рукав, оторванный от одного из платьев Себастьяны. Вывесив этот флаг, я хотела передать имя нашей сестры тем, кто узнает ее лазурный цвет. Тем, кто увидит его (ах, как я на это надеялась!) и догадается, в чем состоит мой план, дающий нам единственную возможность спастись, потому что большинство построек на острове уже охватил огонь.
Я покинула купол — там моя голова стала необычайно легкой, не позволяя отличить серебристое свечение души доктора Тревора от обволакивавшего остров дыма, — прошла через мансарду и закрыла за собой дверь, потому что та была закрыта, когда я туда пришла. Затем, поддавшись какому-то бессознательному импульсу, я бросила взгляд на лопасть весла с вырезанной на ней надписью, которую наши мужчины подарили нам в прежние, счастливые времена. Почему? Может быть, хотела использовать его в качестве орудия для защиты, но, скорее всего, я просто знала, что нам не суждено вернуться на Индиан-Ки. Так и случилось. Этот остров был навсегда потерян для нас.
Хаусман и его жена, спустившись в гостиную и увидев, что индейцы и ополченцы вступили там в схватку, ретировались через заднюю дверь дома и, прямо в ночных сорочках, прокрались в конец своей личной пристани. За ними увязались две их собаки, и Хаусману пришлось утопить их, чтобы лай не выдал беглецов. Таким образом, супруги избежали ужасов резни и уплыли на остров Ти-Тейбл-Ки. Оттуда, с берега, Джейкоб Хаусман вынужден был наблюдать, как горит его остров, а затем смотреть, как индейцы обстреливают медленно приближавшийся к ним военный корабль из пушек — тех самых шестифунтовых пушек, которые он сам установил когда-то на пристани у пакгауза для защиты своей «империи».
Итак, не имея при себе ничего, кроме лопасти весла и стального ящика с ценностями, я пробралась обратно в черепаший садок. Никогда не предполагала, что когда-нибудь почувствую себя такой счастливой при виде Асмодея! Он стоял там по пояс в воде вместе с близнецами, которым прилив доходил до горла. Помню, я обратилась к нему с немым вопросом:
«Ну, как наш остров?»
— Сдан врагу, — отвечал он.
— А что с… — начала я, но Лео меня опередила, буквально выдохнув:
— Каликсто! — И указала пальчиком в самый конец пирса, где виднелась мужская фигура, припавшая к высокой свае, за которой покачивалась на волнах большая из двух наших лодок.
«Себастьяна!» — вот на что намекала я, вывешивая лазурно-голубой флаг. Неужто наши защитники увидели его и действительно догадались, что я хочу им передать и в чем состоит мой план? Тогда я еще не знала ответа на этот вопрос. Много позже мне довелось узнать, что Асмодей понял меня и поспешил вернуться домой, отступив из таверны, которую сдал, таким образом, неприятелю, успевшему уже взять приступом пакгауз. А вот Каликсто не сумел проникнуть в ход моих мыслей. Тем не менее у него в голове возник тот же план, что и у меня: улизнуть потихоньку с острова, как это нам удалось два дня назад. Да, всем нам, пятерым выжившим, а вскоре и поплывшим по воле волн.
Часть четвертая
РУБЕДО
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Как я возник и очутился здесь?
Если у войны есть счет, если рассматривать ее как соревнование «мы против них», то позвольте сообщить вам, что мы потеряли в битве за Индиан-Ки семерых человек, в то время как им, то есть испанским индейцам, предстояло потерять не менее десяти через несколько месяцев при атаке девяноста солдат полковника Уильяма Харни — того самого, выжившего после нападения индейцев на аванпост у реки Калусахатчи. Теперь ему удалось пробраться в край Зеркального озера, где индейцы укрыли свои семьи в устроенном там лагере.
Вел этот отряд, которому было поручено отомстить за нападение на Индиан-Ки, один из рабов Хаусмана по имени Джон. Сам хозяин острова предпочитал звать его Нептуном — дело в том, что этот невольник боялся моря и мог работать только на пристани, где обычно первым встречал возвращавшихся с промысла людей Хаусмана. Нептун и еще одна рабыня, работавшая в доме Треворов, вместе с двумя их детьми были уведены индейцами, разгромившими поселение на Индиан-Ки. Возможно, они ушли по доброй воле: так поступали многие невольники, потому что краснокожие обращались с ними гораздо лучше, чем белые. А может, их никто и не спрашивал. Как бы там ни было, Нептун то ли отстал от них, то ли сбежал и через какое-то время вернулся к Хаусману на Ки-Уэст, после чего хозяин одолжил его в качестве проводника полковнику Харни. Enfin, солдаты, передвигавшиеся на каноэ, обнаружили индейцев, устроили им засаду, и в завязавшейся схватке семинолы потеряли пятерых воинов, среди которых оказался и сам Чакаика. Еще пятерых каратели задушили удавками, потому что лодки военных были недостаточно устойчивыми, чтобы перевозить в них пленников.
После этого рейда по тылам противника, в конце 1841-го и в начале 1842 года, число военных кораблей в районе Флоридских островов было удвоено. Вскоре примерно шести сотням морских пехотинцев удалось выгнать из южных болот почти всех засевших там индейцев, кроме самых отъявленных смутьянов. Остальные их соплеменники были к тому времени либо умерщвлены, либо переселены на Запад. Таким образом, Семинольским войнам был положен конец, сначала силой оружия, а потом властью закона, и те, кто имел куда большее право притязать на Флоридские земли, чем белые поселенцы, потеряли их навсегда.
Однако несколько сотен поселенцев с острова Индиан-Ки, пострадавших во время военных действий и разъехавшихся кто куда, не выгадали ничего. Многие из них подались на север, а другие — бывалые люди вроде Хаусмана и потерянные души вроде нас — уплыли на юг, к острову Ки-Уэст, чтобы там начать все заново.
Историки говорят, что оборона острова Индиан-Ки закончилась поражением. На самом же деле она стала злой насмешкой судьбы для всех ее участников.
Мы шли то на веслах, то под парусом, а иногда одновременно и так, и так, и успешно достигли острова Ки-Уэст, отклонив по дороге любезное приглашение капитана повстречавшегося корабля: он предложил взять нас на борт и высадить у мыса Кейп-Флорида, где мы смогли бы дождаться парохода в Сент-Огастин. Другие же беглецы были подобраны шхуной американского флота, ставшей на якорь близ острова Ти-Тейбл-Ки; там они и сообщили мичману о подробностях того, что уже называли «резней на острове Индиан-Ки».
Этот офицер, в чьи обязанности входила забота о страдавших от морской болезни, решил предпринять контратаку силами дюжины своих подопечных, причем половину из них укачало, а вторую половину — укачало до смерти. Собрав таким образом экипаж барки, превращенной в канонерскую лодку с привязанными к банкам лафетами двух четырехфунтовых пушек, он повел свой корабль на врага. Но когда команда при помощи шестов подвела эту калошу к занятому противником пакгаузу и выпалила из пушек — этот грохот вселил надежду в наши сердца, — отдача оказалась столь велика, что веревки лопнули и орудия укатились в море прямо на лафетах. При таком обороте событий мичман счел за лучшее не искушать судьбу и воротиться на шхуну, чтобы защитить ее от дикарей, если тем захочется напасть на нее. Однако индейцы близ шхуны так и не появились. Вместо этого они продолжали грабить остров, откуда уплыли в конце дня на тяжело нагруженных каноэ, до отказа набитых трофеями.
Я часто спрашивала себя: интересно, что забрали с собой индейцы из нашего «логова ведьм»? Или они просто спалили дом, как таверну, пакгауз и пирсы? Не знаю. Но мне очень хотелось бы узнать ответ, тем более что колесо событий того года стало набирать обороты после нашего неожиданного отъезда с Индиан-Ки. В суете я так и не собралась поразмыслить над тем, с чего все началось, и сопоставить кое-какие факты. А ведь многое могло бы сойтись.
Но этого не случилось, и прошлое затянуло завесою дыма, скрывшей и Хаусмана, и его разрушенное поселение. Уже через месяц его там не было: он предпочел убраться с острова подобру-поздорову. Когда бывшего владыку Индиан-Ки настигла длань закона и принялись донимать кредиторы, он был вынужден продать на аукционе все, что у него оставалось. Однако это не принесло ему счастья, вовсе нет. Если вам интересно, откуда я это знаю, то сообщу вам: он сам мне это сказал. После смерти Себастьяны ничто не мешало Хаусману ругать и обвинять нас во всем, горько и непристойно. Enfin, я бы не придала значения его брани и не упоминала бы об этом, если бы он не оговорил нас публично, да еще в такой день, когда мы чувствовали себя полными надежд и счастливыми; из нас пятерых одному Каликсто уже доводилось бывать на аукционе.
Чем больше Хаусман бранился, чем больше нападал на Каликсто и всех нас, тем более высокую цену давали мы за остатки его имущества. В конце концов мы стали владельцами довольно большой шхуны водоизмещением сто двадцать тонн и длиной двадцать семь футов, построенной из ямайского кизила с отделкой из мастикового дерева от носа и до кормы, а также трех рабов и разной домашней утвари.
Эта утварь — хрусталь, серебро, мебель и прочие вещи — нам была очень нужна.
Рабов же мы, конечно, освободили. Двое из них, муж и жена, отплыли на север, имея при себе вольные грамоты, а третья невольница — дородная женщина средних лет по имени Юфимия, в объявлении о продаже говорилось, что она «просолилась» на Багамах не хуже иного моряка, — предпочла остаться с нами, чему мы были весьма рады. Нашей дорогой Юфимии мы положили хорошее жалованье за то, что она выполняла всю работу, на которую мы не были способны: присматривала за теми, кто убирался и наводил порядок в нашем новом большом доме на Фронт-стрит, а также в маленькой пристройке, где проживала она сама, рядом с летней кухней. Оттуда Юфимия являлась к нам дважды в день, в полдень и вечером, чтобы накормить нас, и ее стряпня восхищала всех, кроме меня, продолжавшей терять аппетит, и Асмодея — тот частенько доводил кухарку до белого каления, с презрением отвергая ее пристрастие к специям.
Что касается шхуны… Она стоила дорого и была необходима нам для осуществления наших новых планов.
В стальном ящике, который я вытащила из-под кровати Себастьяны, оказался сапфир размером с яйцо дрозда и такое количество рубинов, что мы вполне могли бы отсыпать часть их для Люка, чтобы он бросал камешки в воду, делая свои любимые «блинчики». Были там и алмазы, причем обработанные, то есть бриллианты. Меня удивило, что Себастьяна взяла их из Враньего Дола в Рим, а оттуда на Кубу, но Асмодей отнесся к этому совершенно спокойно. Он сказал, что она всегда брала с собой драгоценности, причем не как скупец, дрожащий над сокровищами, а как светская женщина, для которой важна запечатленная в украшениях память: там были перстни, подаренные ей королями, и даже кольца с изящных пальчиков ее былой покровительницы Марии-Антуанетты. Одних рубинов было столько, что вырученных за них денег хватило, чтобы расплатиться за шхуну (мы выложили наличные, и нам дали шестипроцентную скидку, merci bien). Каликсто продал их в Новом Орлеане, куда мы послали его с рекомендательными письмами для тамошней ведьмы по имени Эжени. В этих письмах я настойчиво спрашивала, как всегда, о Герцогине, рассказала о наших недавних бедствиях и извинилась за то, что до сих пор не приехала из-за близнецов. («Можешь ли ты вместить нечто подобное? — спрашивала я у Эжени, не в силах удержаться от озорства. — Оказывается, я смогла!»)
Настала пора решить, что делать дальше. Мы поняли, что наследство Себастьяны, ее деньги — огромная сумма по сравнению с моим состоянием — и память о ней позволяют нам все начать сначала.
Итак, у нас не осталось иного выбора: мы скупали все это чужое добро, как настоящие грабители разбитых судов. Подумать только! Я долго сопротивлялась этому, но в конце концов согласилась: если Хаусман проклинает нас почем зря, пускай отныне хоть будет за что. Конечно, мы с Леопольдиной могли ответить на его проклятия по-иному, но не стали марать руки. По крайней мере, я. Что касается Лео… Девочка до сих пор все отрицает, но после того, что она услышала на злосчастном аукционе от Хаусмана, она разгневалась так, что нечаянно показала ведьмин глаз и потом прятала лицо у меня на груди (увы, найдя там слабое утешение). Она вполне могла наслать проклятие или навести порчу на бывшего благодетеля. Уже через полгода Хаусман, униженный и смиренный, вынужденный промышлять на равных с другими охотниками за чужим добром, которых прежде сам нанимал, попал меж двумя качавшимися на волнах баркасами, был раздавлен ими и погребен в морской пучине sans cérémonie.[225]
Не думайте, что мы бездумно и безответственно бежали с горящего острова. Вовсе нет. Конечно, кое-кто впал в панику и даже плакал; было страшно, и мы опасались, что нас увидят и станут преследовать индейцы. Вообще-то именно так и вышло — нас действительно заметили и обстреляли. Нам очень повезло, что к тому времени мы уже находились за пределами досягаемости их ружей. Люк очень боялся, что в нас будут палить из пушек, захваченных дикарями на пристани, но, видимо, наш побег не сочли настолько важным, чтобы почтить наш баркас орудийной пальбой. По той же причине индейцы не выслали за нами в погоню свои лодки, и за это я им особенно благодарна: испуганная Леопольдина уверяла, что каноэ непременно догонят нас, а я пообещала ей, что этого не произойдет.
— Откуда ты знаешь? — спросила она, тесней прижимаясь к плачущему Люку.
В ее голосе прозвучали сарказм и вызов, но также нотки любопытства, словно она хотела спросить: как ты узнала? Может быть, я видела или, точнее, прозревала будущее?
Когда я созналась, что нет, Лео выказала мне открытое пренебрежение. Она дерзко спросила, на кой нам тогда нужны наши способности, ее и мои, если мы отказываемся ими воспользоваться? Она имела в виду ясновидение, от излишнего использования которого мы с Себастьяной часто ее предостерегали (хотя талант Лео в данной области превосходил способности ее наставниц — а может быть, именно из-за этого).
— Разве я была не права? — спросила она меня тогда, в море, прервав затянувшееся молчание после того, как мы взяли курс на юг. — Нужно было использовать наш дар предвидения, чтобы узнать заранее… обо всем этом. — Девочка указала рукой назад, в сторону нашего покинутого дома на затянутом дымом острове.
— Наверное, да, — тихо согласилась я.
— Тогда почему, почему мы не сделали этого?
Я не ответила (объяснить это одним страхом было бы недостаточно). Каликсто и Асмодей молча отвернулись — один с очевидным сочувствием, другой наоборот. Их тоже удивило, почему мы, ведьмы, не смогли предвидеть нападение на остров, грозившее нам смертью, а главное — то, к каким слухам и подозрениям приведет наше бездумное деяние — провально устроенные проводы Себастьяны в страну вечного лета.
Больше никто ничего не сказал, и мы весь день плыли в молчании, встречая по пути направляющиеся на север суда. Они держали курс к захваченному индейцами острову, и мы махали им руками, желая сказать: мы спаслись, у нас все хорошо. Я же сидела на корме и размышляла, почему будущее и попытки увидеть его вызывают у меня такой страх. Ведь кто-то из нас и впрямь мог погибнуть, и сколько бы нас сейчас было в этой лодке? Можно ли представить что-либо хуже этого? Неужели предвидение судьбы сулило какое-то большее зло?
В последующие дни и недели я не раз мысленно возвращалась к вопросу Леопольдины, побуждаемая любопытством и мрачными предчувствиями. Эти чувства не оставляли меня, постоянно отвлекая от дел; мне удалось избавиться от них только после того, как я собрала всю нашу семью и поклялась, что отныне я буду бдительнее и постараюсь предвидеть опасности до того, как они к нам приблизятся. В ответ на мои слова раздались крики «ура!», причем Леопольдина кричала громче других: она, разумеется, тут же решила, что ей тоже позволят участвовать в ворожбе.
Но я ей этого не позволила, во всяком случае поначалу. Это сердило девочку, и она упрямо показывала мне глаз.
— Ей всего тринадцать, — возражала я, когда остальные члены нашего сообщества явились просить за Лео, явно по ее поручению.
Увы, от меня укрылась более глубокая причина этой настойчивости: им очень хотелось обручить Ремесло с коммерцией.
— Послушай, Геркулина, — обратился ко мне Каликсто, — она ведь очень сильная ведьма.
Этим он хотел сказать сразу несколько вещей: во-первых, что Леопольдина сильна в колдовстве и менее подвержена страхам, чем я; во-вторых, что такой талант нужно использовать; и, наконец, что ни как ведьма, ни как женщина она не позволит себя надуть.
Со всем или почти со всем этим соглашался Асмодей. Он многозначительно заявил:
— Пускай занимается делом, она более сильная ведьма, чем ты. Себастьяна всегда это говорила.
— Не тебе влиять на мои решения, — ответила я в сердцах, — приписывая собственные слова моей покойной сестре.
И я стремительно выбежала из дома — разумеется, не навсегда. Во мне бушевала целая буря чувств, но… к счастью, я была не из тех ведьм, что тесно связаны со стихиями, поэтому я принялась разгуливать взад и вперед по Кэролайн-стрит. (Если бы я согласилась заняться ясновидением, то могла бы узнать, что на этой улице мы должны построить новый дом, названный Логовом ведьм.) Поболтавшись по Кэролайн-стрит, я возвратилась домой, вновь собрала семейный совет и внесла соответствующую поправку в сделанное несколькими днями ранее заявление: пообещала, что мы с Леопольдиной будем не только оберегать нашу безопасность совместной ворожбой, но и начнем трудиться ради повышения нашего благосостояния. En bref,[226] ради наживы.
Мои слова вызвали еще больше восторженных криков и объятий, но я восприняла это без особого энтузиазма, справедливо полагая, что все быстро успокоятся, когда я скажу все до конца.
— Однако, — добавила я, — у меня есть одно условие.
— Говори! — прошипел Асмодей.
Поскольку время было позднее и солнце уже село, он был изрядно пьян. Мучимый бессонницей после потери любимой, Асмодей удвоил свое усердие по части алкоголя и мог пить ночь напролет, заливая горе сначала простым ромом, а после абсентом, который изготавливал сам, после чего спал целыми днями.
— Вот что я хочу сказать, — подвела я итог. — У меня есть условие, с которым вы все обязаны согласиться.
— Говори!
Асмодей пришел от моего заявления в ярость, однако другие слушали внимательно. Я намеренно тянула время заставить их подольше ждать моего последнего слова.
— Если мы употребим Ремесло для… наживы… — Я не знала, как они воспримут это слово: как бранное или наоборот, как обладающее особым очарованием. — Мы должны будем использовать деньги для чего-то более важного, чем собственное благополучие.
Воцарилось молчание. Мои слушатели испытали одновременно удивление и облегчение.
— И это все? — спросил Каликсто. — Тогда по рукам.
И близнецы воскликнули хором:
— По рукам!
Асмодей предпочел молча кивнуть в знак согласия, после чего разговор перешел в иную плоскость и мы принялись обсуждать, как все устроить. Тут Каликсто и рассказал о слухах относительно гибели Хаусмана: молва связывала эту смерть с тем самым аукционом, на котором мы — весьма неожиданно — объявили себя наследниками его дела.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Так мы теперь — на гребне у волны
И плыть должны с услужливым потоком
Иль счастье упустить.
Городок под названием Ки-Уэст расположен в северо-западной части острова с тем же названием на двадцати четырех градусах северной широты и восьмидесяти градусах сорока минутах западной долготы. Южнее этого места ни один американец не может сказать, что находится у себя дома.
В прежние времена испанцы называли остров Кайо-Уэсо, то есть остров Костей — это название, на мой взгляд, очень ему подходит. Легенда гласит, что на этих берегах в незапамятные времена произошла некая схватка. После нее мертвецы (все они были конкистадорами) остались лежать на песке, пока плоть не сгнила, оставив одни отбеленные солнцем скелеты, чьи кости позвякивали и постукивали под ласковыми волнами прибоя, как бубенчики на детских башмачках. Скорее всего, их убили индейцы племени калуса, а может быть, племени теквеста, которые наткнулись на испанский отряд и перебили его в далеком шестнадцатом веке, после чего Испания предпочла уступить острова, известные в ту пору как архипелаг Лос-Мартирес, этим кровожадным туземцам почти на сто лет. Испанцы торговали с ними под защитой фортов Гаваны, но сами селиться на островах не рисковали. Постепенно при помощи подарков, всяческих безделушек, рома и лжи испанцам удалось привлечь дикарей на свою сторону, и к началу семнадцатого века индейцы Южной Флориды стали переплывать через пролив на своих долбленых лодках, нагруженных рыбой, амброй, древесной корой, фруктами, шкурами и прочими товарами, чтобы продать их на Кубе. В результате таких сношений туземцы не только усвоили внешний блеск испанской культуры, но и уготовили себе печальную судьбу, ибо доверие к островитянам впоследствии принесло им немало бед и несчастий.
Прошу прощения, но дальнейшую их историю мне придется изложить весьма отрывочно.
Итак, в самом конце войны между Англией и Францией, которую эти державы вели в американских колониях, в 1763 году Испания и Англия произвели обмен: англичане получили Флориду в качестве платы за возвращение Гаваны, захваченной ими незадолго до того у испанской короны. Когда испанцы — обитавшие на островах туземцы к тому времени уже позволили им там поселиться — уезжали из Флориды на Кубу, они взяли с собой много индейцев, и свободных, и рабов. Спустя двадцать лет, в конце войны американских колоний за независимость, Флорида была ненадолго возвращена Испании. Но и теперь заморская держава почти не влияла на жизнь этих островов в проливе между Флоридой и Кубой, то есть на жизнь храбрых, я бы даже сказала — безумно храбрых белых поселенцев.
Но вот минуло еще двадцать лет. Наступил 1803 год (если я не ошибаюсь, как частенько случается с нами, мертвыми), когда Соединенные Штаты купили Луизиану, прежнюю французскую колонию, и присвоили ей статус территории[227] в составе Североамериканской республики, в результате чего морское судоходство между Новым Орлеаном и другими американскими портами бурно развивалось. При этом Ки-Уэст стал примерно тем же, чем для Средиземного моря был Гибралтар, то есть крайне важным портом. Дело в том, что из-за слабости испанских властей в водах пролива царило беззаконие, там развелось множество морских мародеров, каперов и пиратов. (Как известно, каперы отличаются от пиратов тем, что действуют на основании официального разрешения на грабеж, выданного правительством какого-либо государства.) Все они в равной мере наживались на том, что пролив изобилует рифами, время от времени показывающими морякам свои зубы. Большие галеоны испанцев постоянно напарывались на них, пополняя божьи подводные сокровищницы золотом, которое в былые времена рекою текло как с самой Кубы, так и из других американских владений испанского короля в бассейне Карибского моря. То же самое происходило и с небольшими судами в Мексиканском заливе. Вскоре охота за товарами с потерпевших крушение кораблей превратилась в своего рода спорт — конечно, опасный, но добыча стоила усилий. Вскоре морские искатели приключений почувствовали себя вольготно, и это произошло в конце войны 1812 года. Они уже доплывали до вод Гольфстрима, причем одних интересовала исключительно нажива, другие же предпочитали рыбачить. Именно рыбаки, все как один северяне, первыми поселились на острове Кайо-Уэсо, переиначив это название на свой лад — Ки-Уэст.
В начале двадцатых годов девятнадцатого века, то есть лет за двадцать до нашего приезда, воды вокруг острова Ки-Уэст кишели охотниками за товарами с тонущих кораблей, ловцами морских черепах (правда, главным их пристанищем было поселение Нью-Провиденс на Багамских островах), а также рыбаками, ловившими на блесну и заходившими сюда на небольших специально оборудованных для перевозки живой рыбы судах с Кубы, а зимой даже из северных штатов. Для них эти райские воды сулили немалые прибыли. Если бы не мешали пираты, известные особой жестокостью.
Однажды — помнится, в 1823 году — капитану некой шхуны, захваченной морскими разбойниками у северного входа в пролив, отрубили обе руки по локоть за только то, что бедняга отказался сказать, где спрятаны судовые деньги. Когда же страдалец признался, куда их спрятал, пираты выкололи несчастному глаза, привязали его к гамаку из пеньковых веревок, набили рот надерганной из них паклей, просмоленной и пропитанной скипидаром, которую затем подожгли. Но и это не удовлетворило их кровожадности: изверги взялись за матросов, используя нок-рею в качестве виселицы, потом распяли боцмана, пригвоздив его ноги к палубе, а плечи к румпелю, после чего — просто чтобы доставить себе удовольствие напоследок — выстрелили в судового пса из пушки, отчего любимца команды разнесло на мелкие кусочки.
Да, пираты. Дьяволы, а не люди. Именно из-за них люди не решались селиться на островах. Но пиратам все-таки пришлось убраться из этих мест, когда в 1822 году, то есть через год после того, как Испания продала Флориду новому владельцу — Соединенным Штатам, американский военно-морской флот обосновался на острове Ки-Уэст. Тамошнюю гавань новые хозяева сочли достаточно широкой и глубокой, чтобы сделать ее стоянкой своей «Москитной флотилии» (так ее прозвали островитяне), призванной покончить с пиратством. И эта задача была выполнена. Поражение пиратов казалось мне тем более позорным, что его нанесли суда, носившие имена «Лиса», «Ласка», «Терьер» и «Хорек». Это им как соль на раны. Ну да ничего, так и надо.
Когда выяснилось, что пиратство сходит на нет, обитатели здешних мест стали больше уважать закон и ограничились теми занятиями, что подобают мужчинам. Право собственности на остров переходило от одного владельца к другому, причем всех их звали Хуанами или Джонами, и одинаковые имена, похоже, свидетельствовали об одинаковых устремлениях: этих людей интересовала только прибыль. Посудите сами: в 1815 году остров был подарен доном Хуаном де Эстредо, тогдашним губернатором Флориды, некоему Хуану Салосу за «услуги, оказанные испанской короне»; затем перешел в руки Джона Симантона, купившего его в 1821 году за круглую сумму в две тысячи долларов; Симантон, в свою очередь, выгодно продал свое владение по частям Джону Уайтхеду и прочим джентльменам, носящим те же имена, но разные фамилии — Флеминг, Уорнер, Маунтайн и Стронг, и каждый из них неплохо нажился при этом. Enfin, перечисление имен и сообщения о том, кто как нажился, выглядят столь однообразно, что навевают скуку, non? Конечно, нас это не касается, поэтому я вкратце расскажу о разграблении тонущих грузов.
Спасение товаров с тонущих кораблей — занятие не менее древнее, чем сами рифы. Первое упоминание о том, что здешние туземцы приплыли на лодках, чтобы поживиться товарами с разбитых бурей кораблей, относится к 1622 году. Тогда целая испанская флотилия оказалась выброшенной на подводные камни, которыми изобилуют воды пролива. Однако ловкость и сноровка индейцев, удивительно быстро освободивших корабли от груза золотых слитков, говорит о том, что они уже имели навык в этом деле. Видимо, им и раньше доводилось нырять, чтобы поживиться тем, что упало на дно. Испанские моряки дивились тому, как глубоко умеют нырять индейцы и как долго они способны задерживать дыхание под водой, несмотря на смертельную опасность. Но на что не пойдет мужчина в погоне за золотом.
К тому времени, когда мы прибыли на остров Ки-Уэст, добыча затонувших сокровищ стала главным занятием его жителей. Нужно было очень постараться, чтобы отыскать среди тысячи с лишним здешних обитателей кого-то, кто не занимался бы этим ремеслом. Заправил было немного: эти люди владели большими судами (на острове их имелось около двадцати пяти), а также бесчисленным количеством мелких суденышек. В их собственности находились также необходимые для данного промысла пакгаузы, пристани, верфи, где можно было чинить старые лодки и строить новые, мастерские для изготовления скобяных изделий и парусов — ну и тому подобное. Все эти люди как две капли воды походили на Хаусмана и были сделаны из того же теста, но самого Хаусмана они единодушно ненавидели за его пренебрежение к закону (кто бы мог подумать!). Все они при случае гордо заявляли, что навсегда покончили с пиратским прошлым, и, хотя дело обстояло не совсем так — а иногда и совсем не так, — нельзя не отметить, что подъем утонувшего груза к тому времени уже считался не мародерством, а вполне законными спасательными работами.
Более того, поскольку рифы пролива требовали, чтобы им в жертву приносили по крайней мере одно судно в неделю, а то и чаще, жестокая необходимость вскоре привела к созданию специальных морских судов. Правда, если капитану разбитого корабля или шкиперу судна-спасателя удавалось удержать корабль на плаву (за отдельную плату), то заявление в суд, ведающий спасенным на море имуществом, не направляли, потому что судебное дело «съело» бы значительную часть прибыли. Здание суда кишело, словно клопами, мелкими клерками, агентами страховых компаний и ходатаями в черных костюмах — можно было бы сказать, что они слетались туда, как стервятники, если б эти люди умели летать. Судебного процесса не удавалось избежать, если на спасенный товар заявляли права сразу несколько хозяев. В таких случаях стороны: капитаны, шкиперы-спасатели, владельцы судов и грузов, члены судовой команды, представители владельцев груза, страховщики и прочие заинтересованные лица — представали перед судом, который распределял спасенное имущество на основании соответствующих законов и правил, призванных отделить частную инициативу от простого пиратства. Вот вам пример, то есть выдержка из одного из них:
1. Первое судно, прибывающее к месту крушения грузового корабля, объявляется его спасателем, а капитан судна вследствие этого объявляется начальником аварийно-спасательных работ, имеющим все права на спасаемое имущество, при условии, что:
2. Капитан терпящего бедствие судна согласен с тем, что:
а) его корабль действительно терпит крушение (ибо при некоторых обстоятельствах прилив уже через полдня позволяет поднять судно и снять его с камней), а также:
б) если он принял условия (соответствующий процент вознаграждения и так далее), предложенные начальником аварийно-спасательных работ.
Если оговоренное в указанных выше пунктах а и б имело место, тогда:
3. Все спасатели, прибывшие впоследствии к терпящему кораблекрушение судну, должны обращаться к начальнику аварийно-спасательных работ (а не к капитану терпящего бедствие корабля, который, в соответствии с Положением № 2, считается передавшим свои полномочия) относительно своего участия в спасательных мероприятиях, и если их предложение принято и стороны изъявили взаимное согласие относительно условий, на которых они должны осуществляться, то лишь тогда и только тогда…
4. Начинают проводиться спасательные мероприятия.
И если спасаемый груз спасен, права на него надлежит подтвердить в суде, и тогда следует предъявить иски, произвести судебное расследование и заслушать свидетельские показания, пока наконец судья не вынесет решение в соответствии с Положением № 5, которое гласит:
5. Основополагающим принципом является следующий: «нет спасенного имущества, нет и платы».
Другими словами, если спасателям действительно удалось спасти терпящий бедствие корабль, или если это удалось сделать самому капитану, или если вмешалось Провидение (так в ту пору предпочитали называть упоминавшийся выше прилив), или если успех спасательной операции достигался совместными действиями, — при этом в первую очередь надо стараться спасти груз и лишь во вторую само судно. Судебный процесс при этом мог длиться бесконечно.
А когда судьи выносили наконец вердикт в пользу спасателей — зачастую они так и делали, ибо, как правило, находились на жалованьи или, как говорили на острове, «в кармане» у только что нами уже упоминавшихся хозяев, то сумма выручки определялась в соответствии с Положением № 6.
6. Процент от стоимости спасенного груза устанавливается в зависимости от:
а) его истинной цены, то есть рыночной стоимостью груза, а также:
б) риска, которому подвергли себя спасатели, смотря по следующим обстоятельствам:
Был ли корабль, с которого спасен груз, затоплен? Если так, то до какой степени? Каким было волнение на море? Не имел ли место пожар? Не погиб ли кто во время спасения груза?
И так далее.
Все указанные выше обстоятельства разбирались в ходе судебных слушаний, а поскольку претендентов на долю вознаграждения могло быть четверо, пятеро, шестеро и даже больше, юридическая процедура затягивалась на много дней. Капитаны с членами команд вынуждены были проводить это время в Ки-Уэсте, дабы «рассчитаться со всеми заинтересованными сторонами», однако, если спасенное имущество того стоило и судья был особенно расположен к спасателям, возникала возможность нажить целое состояние. Например, такое случилось за несколько лет до нашего приезда на остров.
Некто капитан Гейгер на спасательном судне «Керолайн» водоизмещением всего в девяносто четыре тонны сумел стать главным спасателем судна «Америка», разбившегося при столкновении со скалой Логгерхед-Риф близ острова Драй-Тартугас. За труды ему была присуждена сумма в 47 971 доллар — я хорошо запомнила цифры, потому что Каликсто, в первый раз рассказывая о том, каким ему представляется будущее нашей семьи — это было вскоре после нашего бегства с острова Индиан-Ки, — снова и снова повторял их мне для большей убедительности. Между прочим, именно эта неожиданная удача капитана Гейгера убедила меня согласиться с планом Каликсто и внести свой вклад в общее дело. После чего мы и отправились на тот самый аукцион, где распродавали имущество Хаусмана.
Когда мы обзавелись почти всем, что нужно грабителям разбитых судов — якорями, цепями, перлинями (стальными тросами), кранцами, топорами, стамесками, пилами, помпами, лебедками, кошками (небольшими морскими якорями) et cetera; большая часть этого снаряжения была знакома лишь Каликсто, — осталось решить один вопрос, от которого зависел успех нашего предприятия.
Требовалась высокая точность предсказаний, поскольку успех спасательных работ зависел от того, как скоро мы доберемся до бедствующего судна. Именно это нужно было обеспечить в первую очередь.
Ответ на этот вопрос казался простым: мы, то есть Леопольдина и я, будем предсказывать кораблекрушения до того, как они произойдут. Однако как раз это поначалу и представлялось мне недостижимым, ибо требовало высочайшего мастерства в самой неверной и обманчивой из всех разновидностей колдовства — в ясновидении.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
О, будь мне суждено
Длить сон и вечер синий!
Все ужасом полно…
Каликсто видел, что мы горим желанием поскорее взяться за дело ради нашего будущего, и знал, как много мы потратили на переселение, поэтому очень постарался как можно быстрее осуществить наши планы. Судите сами: мы приобрели шхуну в среду, в четверг уже осмотрели ее, а к воскресенью успели оформить все необходимые судовые документы, после чего она стала числиться в судовом регистре под именем «Сорор Мистика». Мы отпраздновали это крещение, разбив о носовую часть бутылку рома, при этом устремили взоры к небесам.
Каликсто в сопровождении Люка и Асмодея обошел местный порт и его окрестности в поисках матросов. Из десяти отобранных кандидатур нам подошли девять: десятый явился на пристань таким пьяным, что Асмодей макнул его головой в бочонок с рассолом для пикулей, и бедный пьянчуга чуть не захлебнулся. Однако все обошлось, и мой подопечный экс-консорт отправил морячка домой, напутствовав здоровенным пинком, как дворняжку, вопреки склонности самого Асмодея и к выпивке, и к другим одурманивающим веществам.
Enfin, именно в воскресенье мы в первый раз поднялись на борт нашей шхуны и отправились в плавание. Небо было безоблачным, море спокойным, и все опять были счастливы.
Рутина морского мародерства вскоре стала сущим мучением. Никто из нас не говорил об этом вслух, но можете не сомневаться — каждый не раз задавал себе вопрос: не ошиблись ли мы, выбрав эту стезю? Потому что наши мужчины оказались никчемными грабителями кораблей, а мы с Леопольдиной — никудышными хозяйками нового логова ведьм, устроенного в доме на Фронт-стрит.
Безусловно, мы старались. Постепенно мы обжились там, но каждый день, проведенный в занятиях Ремеслом, заставлял нас чувствовать, как много мы потеряли на Индиан-Ки. Тем не менее мы смогли сделать немало.
По требованию Леопольдины мы составили карту звездного неба, наблюдая за ним из окна нашей комнаты. По правде сказать, от моего участия в этом деле проку было немного, потому что быстро обнаружилось, что у меня нет никакой склонности к астрологии (на мой взгляд, она слишком похожа на математику). Я решила внести свой вклад в дело, подобрав цветные свечи, но и в этом, увы, мне сопутствовала неудача: я заготовила свечи почти всех цветов, но астральные цвета Каликсто (как оказалось, синий и черный) были известны лишь ему одному, поскольку только он знал дату своего рождения — двадцать шестое сентября. Я хотя бы знала дату зачатия близнецов: все произошло двадцатого июня, и это позволяло с большой долей определенности предположить, что они родились Овнами, цветами которых являются белый и розовый. Но Люк и Лео все же могли оказаться Рыбами (цвета Рыб — белый и зеленый). Пришлось зажечь свечи всех цветов, раз такая отрасль колдовства, как лампадомантия, оказалась для меня непосильной. Поскольку нам часто приходилось работать по ночам, я старалась зажигать побольше зеленых свечей, помогающих заработать побольше денег, голубых, оберегающих здоровье, а также лиловых, стимулирующих честолюбие, хотя, на мой взгляд, в нашей семье по этой части все было в порядке.
Леопольдина сумела настоять на том, чтобы ей поручили исследовать расположение звезд и планет, моя задача же была скромнее и «приземленнее». Я занималась травами, специями, цветами (флоромантия) и тому подобными вещами, потому что по-прежнему побаивалась ясновидения и, по правде сказать, не столько стремилась к успеху в Ремесле, сколько желала сделать жизнь в новом доме как можно более уютной. Лео интересовали все разновидности ясновидения и ворожбы, и это пугало меня; однако вскоре она преуспела в занятиях настолько, что объявила, будто по расположению Солнца в одном доме, Меркурия в другом, а Луны в третьем — в общем, что-то в этом роде — вскоре следует ожидать кораблекрушения. Вообще-то в здешних краях кораблекрушений можно ожидать всегда, но мы все-таки послали сообщение (конечно, закодированное; Люк наловчился шифровать донесения, он схватывал эту науку на лету и даже разработал новый код, основанный на использовании романа Вальтера Скотта «Айвенго») на «Сорор Мистика» с одним рыбаком, который вместе с сыном ловил рыбу на одномачтовом суденышке.
Как ни удивительно, уже к концу следующей недели и впрямь обнаружилось судно, терпящее бедствие, — бриг «Мэрион Эшби»: он напоролся на риф, получил пробоину и подал сигнал бедствия, вывесив перевернутый и приспущенный флаг. Конечно, это нас приободрило, но первыми сигнал бедствия заметили вовсе не на «Сорор Мистика». Собственно, она стала шестым судном, подошедшим к тонущему. Трюмы «Мэрион Эшби» были заполнены мебелью, изготовленной в Бостоне, которая очень пригодилась бы нам в новом доме; но предложенная Каликсто помощь была отвергнута. Да, отвергнута, хотя шкиперу пришлось выслушать в свой адрес много брани, донесшейся с палубы «Сорор Мистика», и даже присесть, когда над его головой пролетел вращавшийся в воздухе резиновый кранец.
Ох уж этот Асмодей! Горе его не утихало, а росло, поедая его, словно червь-древоточец, незримо прогрызающий ходы в толще корабельного корпуса. Такой корабль неминуемо должен пойти ко дну.
Когда слух о том, что на борту «Сорор Мистика» имеется сумасшедший, распространился достаточно широко, Асмодею пришлось остаться на берегу. Это вполне устроило его, но не пошло на пользу. Конечно, сонная размеренная жизнь на борту стоящей на якоре шхуны, выжидающей, когда ей улыбнется удача и можно будет выйти в море, буквально сводила его с ума, как и присутствие матросов — Асмодей не привык к обществу других людей, кроме Себастьяны. Чем дальше, тем хуже, и в конце концов я начала думать, что не справляюсь с поручением моей умершей сестры, вверившей мне заботу о своем консорте. Какую роль Асмодей мог бы сыграть в нашем «логове ведьм»? Разве что роль скептика или циника. Потому он зачастил в некое заведение на Грин-стрит под названием «Козлиный трон» — сущую развалюху, кое-как сложенную из бревен и крытую жестью. Он весь пропитался ромом, почти как тело Себастьяны, но если мертвецов алкоголь предохраняет от порчи, то на живых он оказывает воздействие прямо противоположное. Вскоре Асмодей стал ходить в кабак ежедневно, как на работу, выказывая неизменное прилежание: он пил, пока не засыпал, и ничьи увещевания на него не действовали, даже его любимца лорда Байрона, который не раз просил его больше не пить.
Но не отвлечься ли мне от этого печального обстоятельства, чтобы вернуться к стоявшей перед нами более насущной задаче, а именно: как научиться приходить к тонущему судну первыми?
Лео на время отложила свои занятия астрологией, а я забросила свои травы: мы решили прибегнуть к более действенным разновидностям нашего Ремесла. Она настаивала на этом, наша маленькая Леопольдина.
Между тем нам неожиданно улыбнулась удача, и «Сорор Мистика» наконец-то успела первой на место кораблекрушения.
Судно «Теннесси», шедшее из Бордо в Новый Орлеан, налетело на скалу севернее некогда принадлежавшего Хаусману островка и стало тонуть. Каликсто и другие члены команды услышали сигнал бедствия — выстрел корабельной пушки, единственной на борту; потом ее зарядили вновь и опять выстрелили, так скоро, как это было возможно, что и означало: «корабль находится в бедственном положении».
Наши моряки приблизились к нему и предложили помощь, которую капитан, пребывавший в состоянии не менее плачевном, чем его судно, с готовностью принял. «Сорор Мистика» приступила к спасательной операции, которая оказалась куда более опасной, чем можно было предположить. «Теннесси» завалило на бок, морские валы перекатывались через него, обдавая пеной и вызывая страшную бортовую качку, тем более что обе обломившиеся мачты остались за бортом. Многие пассажиры — это был пассажирский пакетбот, а не обычное грузовое судно — попрыгали в воду и барахтались в ней, ухватившись за плавающие обломки. То и дело доносились крики, но их мог понять один только Люк: «Des requins!»[228] — вот что чаще всего вопили люди; и правда, в этих краях водились акулы. Люку пришлось успокаивать выуженных из воды бедняг, и неудивительно, что именно на его долю выпала большая часть почестей, когда «Сорор Мистика» воротилась в порт со всеми пассажирами «Теннесси» — да, именно так, всеми до одного, пересчитанными и живыми.
На «Теннесси» мы, однако, мало чем смогли поживиться: Каликсто приказал своим людям снять с корабля металлическое палубное оборудование, листы медной обшивки, якорные цепи и прочее. Зато члены команды нашей «Сорор Мистика» прославились как герои, и с тех пор от наших услуг (а также от услуг наших других судов, приобретенных позднее) никогда уже не отказывались, если те прибывали к месту кораблекрушения. И все-таки мы в течение еще нескольких месяцев учились появляться вовремя, не говоря уж о том, чтобы успевать первыми.
Поскольку наши мужчины теряли терпение, впустую бороздя бурные воды пролива, мы с Лео решили прибегнуть к таким способам ворожбы, к каким, наверное, никто не прибегал в течение многих столетий. Кроме того, я написала моей подруге Эжени в Новый Орлеан и попросила ее разузнать о каких-нибудь еще разновидностях колдовства. Эжени передала мою просьбу другим сестрам — ох, как я была благодарна ей; увы, не так давно Эжени скончалась от алой смерти, заставшей ее в момент занятия Ремеслом в доме на рю-Дофинэ,[229] — и вскоре «Книги теней» начали поступать ко мне почтой почти ежемесячно. Конечно же, я взяла за правило первой прочитывать их и лишь потом отдавать Лео, хотя та не раз говорила, что я вовсе не должна защищать ее всегда и во всем. Однако я продолжала это делать, и у меня имелся свой резон. Когда во время наших занятий у Лео случались видения, они были куда более яркими и живыми, чем у меня. Провидение необычайно истощало ее, вызывая головную боль и укладывая бедняжку в постель на несколько дней. Неужели ей на роду было написано стать прорицательницей, подобно тому как я сама обручена со смертью? Так или иначе, но Лео чувствовала неуемную страсть к ясновидению. «Ничего страшного, — говаривала она, отмахиваясь от меня. — Если понадобится, я хорошенько высплюсь, и все пройдет!»
И я понимала, что должна присматривать за нею и защищать ее, несмотря на ее тягу к самостоятельности — или именно в силу этого стремления. Я впервые оставила ее дома одну, пока мы с Юфимией на деньги, вырученные за товар с «Теннесси», покупали всевозможные предметы домашнего обихода (причем, заметьте, только крайне необходимые, потому что я помнила свою клятву: богатства, которые мы раздобудем, послужат не нам одним… Конечно, если нам повезет больше, чем везло до сих пор; в последнее время нам пришлось учиться жить очень экономно) — так вот, когда мы с Юфимией в сумерки вернулись домой, предо мною предстало зрелище…
Подождите. Позвольте мне напомнить, что Леопольдине в ту пору было всего четырнадцать или пятнадцать лет. В таком возрасте молодых девушек отличает особое любопытство, в данном случае вдвойне сильное оттого, что в нем сочетались и пытливость юницы, и настырность начинающей ведьмы. Трудно сказать, какое из этих двух качеств опаснее.
Alors, вот что случилось в тот день.
Благодаря Эжени мы получили недавно одну «Книгу теней»: ее некогда написала сестра, завезенная из Африки на один из островов Карибского мора, где она прожила всю жизнь. Я еще не успела прочитать книгу полностью, но мне уже стало ясно, что речь в ней идет о некой странной религии под названием «вуду», а потому я решила пока припрятать ее. Но, увы, спрятала ее плохо.
Лео проспала два дня подряд, не испытывая потребности поесть, попить или облегчиться, а потом вдруг проснулась и заявила, что хочет снабдить Каликсто более определенными указаниями о кораблекрушениях, для чего ей нужны более сильные способы прорицания будущего. Она не сумела мне объяснить, почему обратилась к этим к странным варварским заклинаниям и ритуалам. Но я сама знала, почему: то было наваждение, искушение, вызываемое ворожбой, о чем мы с Себастьяной не раз ее предупреждали. Когда Лео окончательно пришла в себя и смогла рассказать мне о том, что сделала, во всех подробностях, я заставила ее написать об этом в собственной ее книге, а потом прочитать мне вслух, чтобы я, глядя ей прямо в глаза, могла удостовериться по форме зрачков, не утаила ли она правды о случившемся. Конечно, она все рассказала, лживость не была ей свойственна. Я могу поведать о случившемся со всеми невероятными подробностями.
Во дворе нашего дома на Фронт-стрит Юфимия развела всякую живность, содержавшуюся в загонах, клетках или просто сновавшую под ногами. Потом эта живность целиком или частями попадала на наш стол, а также на борт шхуны. Дело в том, что Юфимия и Саймон, судовой кок, не просто работали вместе, но и восхищались друг другом, причем до такой степени, что однажды он явился в ее пристройку с предложением руки и сердца и вскоре на том же дворе мы сыграли нечто вроде свадьбы. Конечно, в основном там были куры и небольшое количество петухов, но кроме них Юфимия покупала и других птиц, не совсем обычных для здешних краев, зато отличавшихся отменным вкусом: гусей, уток и неоперившихся голубей. Когда все они начинали кричать, гоготать и крякать, в их адрес неслись потоки брани, а также туфли, раковины моллюсков, подсвечники и многое другое, попадавшееся под руку Асмодею — он терпеть не мог, когда его будили и отрывали от неведомых снов, вызванных неумеренными возлияниями, опиумом и тому подобными средствами, порой сразу несколькими. Кроме того, во дворе паслись козы. В день, о котором идет речь, у нас стало на одну козу меньше.
Возможно, вина лежала на мне: я рассказала Леопольдине, как одна знакомая ясновидящая однажды узнала будущее по горячим куриным костям, начисто обглоданным опарышами в бочке с отходами. Ничего нового в этом не было, обычная скапуломантия, как ее называют в сестринском сообществе. Для гадания применяют лопаточные кости крупных животных либо их надкопытные суставы, иначе называемые бабками, после того, как оттуда извлекают костный мозг — он способен открыть много тайн, когда скворчит на сковороде, но его «язык» умеют распознавать очень немногие сестры. Но очистка костей отнимала много времени, а кроме того, у нас под рукой не нашлось бы нужного количества живых опарышей. Я никогда не использовала подобных приемов гадания — нет уж, не нужно мне их, merci bien. И все же Леопольдина поспешила применить похожий прием ворожбы, взятый из той самой книги, которую я хотела спрятать от нее подальше. Впрочем, случилось еще не самое худшее: девочке вполне мог попасться мой томик Тацита, где она могла прочесть, как в древности наши сестры «узнавали волю богов по еще трепещущим внутренностям мужчин».
Я предполагала, что мы с Юфимией уйдем на несколько часов и Лео останется одна. Такое случалось весьма редко, поскольку я почти не выходила из дома днем; это было связано с изменениями моей кожи — если когда-то солнце придавало ей оттенок загара, то теперь оно обжигало, притом весьма болезненно, так что я стала белой, как бумага. Мои волосы также почти обесцветились, и я, должно быть, походила на привидение. Enfin, когда мы ушли, Лео со всех ног бросилась за козой. Она затащила несчастное создание в дом — несомненно, внимательно наблюдая затем, как коза себя ведет, ибо это должно было о многом рассказать (иероскопия: наблюдение за поведением жертвы), — а затем отвела на второй этаж, в спальню, рядом с которой находилось наше «логово». Теперь спальня пустовала, поскольку Каликсто и Люк в последнее время предпочитали спать на борту шхуны, вне зависимости от того, вышла она в море или нет.
Это гадание называлось «цефаломантия»: прорицание будущего по трещинам на ослином черепе, остающимся после длительного кипячения. Леопольдина вполне справедливо предположила, что череп козы подойдет ничуть не хуже. Но почему она решила умертвить козу в доме, девочка так и не смогла объяснить. «Не помню, как я это делала, но это было упущением с точки зрения Ремесла», — записала она в книге, и эта фраза куда более аккуратна, чем зрелище, представшее моим глазам, когда я вечером вернулась с покупками. И все-таки я подозреваю — хотя Лео упорно отказывается признаваться, — что ей захотелось прочесть будущее по тем следам, которые струя козьей крови оставила на побелке стен спальни (гематомантия в сочетании с дриримантией, то есть гадание по пятнам свободно вытекающей крови), прежде чем перейти к предсказанию будущего по внутренностям (гаруспия, столь уважаемая жителями Древнего Рима, отчего-то столь ненавистного Леопольдине). Кстати, жрецы особенно тщательно исследовали печень жертвенных животных (гепатоскопия).
Да, именно печень. Леопольдина уже приписала свой успех в астрологии — с помощью которой она предрекла сугубую «успешность» той недели, когда потерпел крушение бриг «Мэрион Эшби», — неким тайным знаниям вавилонских звездочетов. Точно так же она надеялась разглядеть в печени, как в магическом кристалле, то, что умели определять по ней вавилонские жрецы. Эти жрецы полагали, будто можно узнать все о жизни ее обладателя, прошлой, настоящей и будущей, если внимательно изучить четыре куска печени, разрезанной на пятьдесят кубиков. Правда, мне всегда казалось, что судьбу обладателя печени, разрезанной на пятьдесят кубиков, предсказать нетрудно. Впрочем, не важно.
Своим ножом-атамом с белой рукояткой она перерезала животному горло, а затем обеими руками стискивала козью морду, потому что несчастная громко блеяла, истекая кровью. Мне кажется также — хоть и не могу утверждать наверняка, — что у Лео в тот день имелась возможность заняться скатомантией, потому что коза, несомненно, обделалась, если не при виде ножа, то при первом его прикосновении. Alors, ничего страшного не случилось (доложила мне Леопольдина): коза мертва, гадание по ее крови проведено (хотя и не принесло пока никакой пользы). Осталось только отделить у козы голову — у нас имелся большой котел, куда коза поместится целиком, но у Лео не нашлось времени вскипятить достаточное количество дождевой или хоть какой-то воды, чтобы произвести гадание. Предсказание по воде называется гидромантией, по ключевой воде — пегомантией, а по дождевой, как в данном случае, то есть по воде, излившейся с небес, — гидатоскопией. Воду нужно было вскипятить, потому что Лео собиралась не просто потушить козлятину, а разварить мясо так, чтобы извлечь из него кости и по ним узнать будущее.
Отделение головы оказалось тяжелой работой. Хорошо еще, что дар провидения подсказал Лео заранее принести к месту гаданий пилу. После того как пила сделала свое дело, девочка положила козью голову в котел и подвесила его над горящим очагом, куда бросила розмарин — для усиления действенности гадания и чтобы отбить неприятный запах. Затем она принялась очень внимательно наблюдать за водой — хотя и говорят, что сколько на воду в котле ни смотри, она быстрее не закипит, — при этом мысленно задавала вопросы, а вслух повторяла нараспев: «Exurge, Domine, adjuva nos, et redime nos propter nomen sanctum tuum».[230] Это заклинание она нашла в старой Псалтири, которую где-то откопала. Enfin, при закипании поднимается множество пузырьков — ответ положительный. Пузырьков нет — ответ отрицательный.
Какие вопросы задавала Лео, стоя у котла, догадаться было нетрудно — ведь когда я нашла ее на полу в опасной близости от очага, она по-прежнему сжимала в руке морскую карту. Эти вопросы были примерно такие: «Будет ли кораблекрушение в понедельник у скалы Аллигатор? А во вторник у мыса Логгерхед? А в среду на отмели Квиксэндз?» — и так далее. Наверное, подумала я, это была самая нелепая попытка узнать будущее. Из-за нее мы лишились козы, а наша глупышка могла причинить вред собственному здоровью, не говоря уж об опасности спалить дом — наш дом, так пропахший кровью и вареной козлятиной, что мне пришлось целый день провести на коленях с тряпкой и ведром воды. Из-за этого я все же накопила немного злости к тому моменту, когда Лео проснулась. Но разве я сама не совершала ошибки? Конечно да. Да еще какие.
— Я просто хотела помочь, — проговорила Лео сквозь слезы, показывая мне глаз.
А после этого сделала нечто совсем невероятное: попросила прощения. Правда, не за то, что без разрешения занималась Ремеслом, а за то, что не оправдала моих надежд. Потом мы с нею не раз смеялись над этой «оплошностью». Леопольдине предстояло совершить еще немало ошибок, когда она приступила к тщательному изучению скрытых в ней талантов; но в тот раз, когда она впервые очнулась от беспробудного сна, я поняла, что ей удалось увидеть нечто необычное. Это было написано у нее на лице; и, как ни абсурдно это прозвучит, увиденное состарило ее. Когда мы остались наедине, я напрямую спросила Лео, что именно ей удалось выведать у судьбы.
Ее ответ был уклончивым и состоял из трех частей. Во-первых, она умоляла не рассказывать Каликсто про то, что случилось. Помнится, такая просьба меня сильно удивила, но я все-таки пообещала Лео сохранить тайну. К сожалению, вышло по-иному: нам пришлось смириться с тем, что юноша вскоре узнал обо всем, о чем уже знал Люк. Дело в том, что еще до нашего разговора с Лео я успела рассказать мальчику про зарезанную козу, а тот проводил вместе с Каликсто так много времени, что не замедлил проговориться. Хуже всего было то, что мне пришлось скрыть случившееся от Юфимии — я высказала предположение, что коза куда-то забрела и заблудилась. Каликсто же заботило лишь одно: чтобы с Лео не произошло ничего дурного. Хотя его порадовало то, что я ему передала со слов Леопольдины.
Каликсто следовало высматривать корабль, две части имени которого начинались бы на буквы «Л» и «О», потому что с ним вскоре должна приключиться беда. Леопольдина по очереди называла у котла все буквы алфавита, и при назывании этих двух букв со дна поднялись самые крупные пузыри.
Никто не удивился, когда вскоре — не прошло и месяца — в здешних водах затонул корабль под названием «Летучее облако». «Сорор Мистика» опять не пришла первой, но все-таки приняла участие в спасении имевшегося на борту груза — бочонков со специями на общую сумму в двадцать пять с половиною тысяч долларов. Нашего вознаграждения хватило, чтобы приобрести дом на Кэролайн-стрит, обустроить в нем новое «логово ведьм» и наконец начать жертвовать деньги на освобождение рабов.
Последнюю часть ответа Леопольдины мне было услышать тяжелее всего — как в переносном, так и в прямом смысле. Она очень тихо прошептала: не пройдет и года, как одного из нас постигнет смерть.
— Вот видишь! — воскликнула я, вскочив на ноги в гневе и намереваясь устроить разнос. — Вот почему нам всем следует остерегаться ясновидения! Что нам теперь делать, когда мы узнали, что…
И я разразилась слезами, трепеща при одной мысли о потере, которая нас ожидает, однако Леопольдина, все еще очень слабая, подала мне знак вновь присесть на краешек постели.
— Что?! Что ты говоришь, Лео?! — Я положила руки на плечи девочке и принялась трясти ее, пытаясь получить ответы на новые вопросы: — Кто это, Лео? Скажи, кто!
Но она уже погрузилась в сон или транс, который обычно приходит после вещих видений. По виноватому выражению ее лица, по тому, как бедняжка сжалась и съежилась, по слезам на ее щеках я поняла, что она получила хороший урок. Но и я получила не меньший.
Асмодей. Я не сразу расслышала ее шепот и не сразу поняла, чье имя замерло у нее на устах. Мне даже показалось, что это искаженное эхо, отразившееся от голых стен спальни. Но нет, эхо лишь повторило сказанное, подтверждая печальную весть, чтобы у меня не возникло никаких сомнений.
Итак, Асмодею оставалось прожить еще несколько месяцев и умереть до… в общем, в том самом 1844 году.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Ибо все один за другим можете пророчествовать, чтобы всем поучаться и получить утешение.
Прошло всего несколько лет с того 1844 года, который теперь кажется мне незапамятным, однако они кажутся вечностью. С другой стороны, часть из них я действительно провела за чертой вечности, будучи мертвой. Моя маленькая хозяйка, которая делит со мною каюту, в загробной жизни новичок. Ее душа быстро осеребрилась и вскоре исчезла, ведь она была легкой, и ее земная миссия подошла к концу. Тело же поддается воздействию смерти куда медленнее, однако тление все-таки делает свое дело и препятствует моему намерению довести повесть до конца. Девочка мертва уже много часов, но никто не знает об этом — судовой врач оказался простофилей, мне удалось запросто его обмануть. Когда моя спутница предупреждает меня о его приближении (условным стуком — три удара в стенку из соседней каюты), я отправляюсь обратно в койку и заставляю мертвое тело издавать такие звуки, что врач предпочитает держаться подальше. А еще я содрогаюсь в конвульсиях — вернее, заставляю тельце девочки биться в судорогах, так что глаза ее закатываются, а ресницы трепещут. Я могу вызвать биение пульса, если потребуется, и заставляю врача сомневаться в том, что он слышит, или, точнее, никак не может услышать посредством стетоскопа. Для пущей убедительности я самым неделикатным образом выпускаю газы, что окончательно обращает его в бегство. На ходу он машет руками в сторону тех, кому не терпится оплакать свое дитя, и повторяет:
— Не может быть… Просто невероятно… Однако через несколько часов…
Вы правы, обманывать подло, но что бы я делала без моей Мисси, моей секретарши, пишущей под диктовку? И если я кажусь слишком искушенной по части особенностей ее тела, это лишь оттого, что я вообще хорошо разбираюсь в телах.
Во многих отношениях она представляет собой лучшее из убежищ, какое только мог выбрать мой дух. Во-первых, она не коченеет слишком быстро, как происходит с теми, кто старше ее. Однако я чувствую, что трупная окоченелость овладевает ею — шея уже почти не поворачивается, пожатие плечами дается с неимоверным трудом, а рука, пишущая эти строки, становится все тяжелее. Чтобы водить пером по бумаге, требуется не меньшее усилие, чем то, с каким вол тащит плуг по борозде. Во-вторых, она не устает, как устают живые, и трудится над моей повестью больше десяти часов в день. И наконец, она согласна служить мне, пока я не поставлю последнюю точку. Мне понадобится немного времени для того, чтобы довести мой рассказ до сегодняшнего дня и сообщить вам, как мне — вернее, нам с моею спутницей — случилось оказаться на этом судне. Я обещаю поспешить, поскольку хуже, чем воспоминания о событиях 1844 года, может быть только одно: необходимость прерваться и отложить мой труд, пока не удастся найти другого писца. Итак, я продолжу, хоть это дается мне очень нелегко. Я предпочла бы предать забвению эти воспоминания, однако сейчас они обрели прежнюю силу, как летучий дух крепких напитков, которые свели Асмодея в могилу.
Мы с Леопольдиной долго не могли решить, что нам делать с неожиданно свалившимся на наши головы известием о близкой смерти Асмодея. Конечно, для него она не могла быть неожиданностью — он явно ее искал. Лео в своем вещем сне узнала, что Асмодей падет от собственной руки. Зачем рассказывать ему о том, что вскоре он исполнит задуманное? Незачем.
И не стоило надеяться, что мы убедим его отказаться от этого намерения. Поэтому мы стали гадать, как отнесется к этой новости Каликсто. Он был достаточно мудр, чтобы опасаться ясновидения, и обрадовался бы, если бы мы отказались от попыток узнать будущее, какую бы выгоду это ни сулило. Но больше всего нас интересовало, что скажет Люк. Он, несомненно, попытался бы спасти своего друга.
Лео сказала, что не собирается прерывать изучение приемов гадания, невзирая на полученный урок и на мнение Каликсто, и поскольку мне не хотелось встревать между ними — они часто устраивали между собой форменные сражения, словно… словно люди, которые и любят друг друга, и страшатся этого чувства, — то мы все-таки решили ничего ему не говорить. Вернее, Лео убедила и заставила меня ничего Каликсто не сообщать. Однако нам пришлось все рассказать Люку.
Конечно же, он попробовал спасти Асмодея, как я и ожидала. Но у него ничего не вышло.
На нашу долю выручки от спасения «Летучего облака» мы четверо — Каликсто, я и близнецы — купили большой участок на Кэролайн-стрит рядом с домом Дюваля и приступили к строительству нового дома, получившего имя Логово ведьм. Асмодей на свою долю купил «Козлиный трон» и превратил его в собственную берлогу, где он мог наконец дать себе полную волю. В этот кабак допускались немногие, чье общество Асмодей мог вынести: старые моряки, занятые исключительно выпивкой и не досаждавшие хозяину морскими байками; молодые люди, чьи преступные наклонности восхищали его; а также несколько шлюх, оказывавших услуги желающим в задней комнате. Отныне в «Троне» (так его теперь называли) никто не смел вслух сказать, что Асмодей чересчур много выпил, — глупца немедля выкинули бы на улицу или избили, а скорее всего, и то и другое. Новый хозяин спокойно пил ром, пока не падал со своего любимого табурета — с того самого трона, в честь которого названо заведение, а сам Асмодей при этом выглядел пресловутым козлом, — после чего ковылял в заднюю комнату, где отсыпался между своих девок, как трапперы[231] спят под своими мехами. Не могу сказать, искал ли он утешения в их сомнительных прелестях, но все-таки сомневаюсь в этом. Он желал одного: напиться, заснуть и увидеть во сне Себастьяну.
Вскоре его организм слишком привык к выпивке, алкоголь почти перестал вызывать видения и усыплять его, и тогда Асмодей перешел к употреблению опиума. Сначала он воровал из запасов лекарств, которые делала Лео, хотя в то время наркомантия еще не увлекла ее. Асмодей частенько лежал в задней комнате своей таверны, как пародия на какого-то восточного пашу: рядом с ним лежала трубка, а вокруг в поте лица трудились девки. Он напоминал осьминога со множеством щупальцев, способных дотянуться до всего и воспользоваться всем. А когда опиум тоже потерял для него притягательность, как и следовало ожидать, он пристрастился к эфиру. Понятия не имею, где он его доставал, но к тому времени, когда Леопольдина увидела и предсказала его смерть, он уже частенько сиживал в баре перед блюдцем, до краев наполненным этим снадобьем, а бармен следил за тем, чтобы оно всегда оставалось полным. Близнецы не раз угрожали ему всевозможными карами, но тот не уступал, полагаясь на защиту своего хозяина. Асмодей накрывал блюдце и голову ветхим грязным куском старого паруса наподобие капюшона, закрепляемого на шее при помощи веревочной петли, — чтобы пары не улетучивались.
В последующие месяцы, на пике отчаяния, Асмодей дошел до того, что стал пить эфир. Он ополаскивал рот водой, потом выплевывал ее — точнее, выдавливал через стиснутые зубы или позволял стекать по вечно небритому подбородку, — после чего выпивал порцию эфира, достаточную для того, чтобы охладить язык и горло перед тем, как выпить целый стакан этой жидкости. (Однажды я пришла в «Трон», чтобы убедить его отказаться от смертоносных привычек и уговорить вернуться домой, и увидела, как он это делает. Увы, у меня ничего не вышло.) Его лицо становилось красным, и лающий смех звенел по всему кабаку; затем он пил воду — она растворяла и связывала эфир, не давая ему испаряться в пищеводе, прежде чем вещество попадет в желудок и подействует на организм. Он делал это раз за разом, пока не засыпал.
В последние недели жизни Асмодей почти перестал общаться с людьми, за исключением Люка (тот знал, какой конец напророчила его другу Леопольдина). Было ли это намеренно, или просто эфир сжег ему глотку и гортань? Так или иначе, Асмодей обходился почти без слов, а если что-то произносил, то не своим голосом — очень тонким фальцетом, свидетельствующим о разрушении голосовых связок. Когда Люк не уходил в море вместе с Каликсто, он нес вахту рядом с постаревшим Асмодеем, присматривая за ним, насколько тот позволял. Вскоре я выяснила, что Люк предпочитал спать на борту шхуны, даже когда она находилась в порту, только потому, что место стоянки находилось в самом конце Грини-стрит, рядом с «Козлиным троном», куда мальчик частенько наведывался, будто бы ради собственного удовольствия. Он садился на табурет рядом с тем, к кому чувствовал неизменное душевное расположение, чего я, честно признаюсь, никогда не могла понять или разделить. Однажды летней ночью, уже в конце августа, Люк зашел к Асмодею в его «Трон», чтобы сообщить другу радостную, как он считал, весть: благодаря тому, что гадания Леопольдины увенчались успехом и нашего Каликсто объявили «начальником аварийных работ» брига «Ла Мария», Люк собственноручно вынес из его капитанской каюты сундучок с французской порнографией. Однако Асмодея в таверне не было. Не оказалось его и ни в одном из наших домов — ни на Фронт-стрит, ни на Кэролайн-стрит. Время было глухое, часа два или, может быть, три ночи. Воздух был особенно неподвижным, тяжелым от испарений болот, вонючим от запаха водорослей, гниющих на берегу, и душным от крепкого и насыщенного аромата ночных цветов — кактусов семейства цереус, чей запах кажется таким насыщенным и терпким, что перехватывает дыхание. Хорошо еще, что цветут они недолго и лишь раз в году. Яркая полная луна заливала светом пустынные улицы, и благодаря этому Люк заметил своего друга еще издали. Тот стоял на берегу, лицом к морю. Асмодей был почти трезв, но это не мешало ему беседовать с луной: он бормотал что-то невнятное, обращаясь сразу и к большому желтому шару, висящему над головой, и к его отражению в воде, образующему светящуюся дорожку, словно ведущую в страну вечного лета.
Удалось ли им с Люком той ночью поговорить по душам, не могу сказать. Но Люк не удивился, когда через несколько месяцев, в октябре, во время внезапно налетевшего урагана, от которого мы укрывались в теплом доме, Асмодей вышел в море на украденном баркасе — чтобы никогда не вернуться.
Думаю, Асмодей в ту ночь попрощался и с Себастьяной, и со своим лордом Байроном. Что касается остальных, нам пришлось проститься с ним заочно, кто как умел. Люк нанял артель плотников, чтобы те разобрали «Козлиный трон» по бревнышку, и устроил из этих дров огромный костер. Это было уже в ноябре. Мы все собрались вокруг и смотрели в огонь, а когда угли догорели, я подняла взгляд к ночному небу и поклялась Себастьяне, что сделала все возможное.
Не могу сказать, что я любила Асмодея. Да, он мне не нравился; тем не менее я ощутила горечь утраты. Уходя, он забрал с собой какую-то часть Себастьяны. И после его исчезновения, после его смерти, мне стало совсем одиноко — такого страшного одиночества я не чувствовала уже много лет. Во всяком случае, с той поры, как мы с Каликсто покинули берега Кубы, чтобы обрести нечто вроде семьи. Конечно, виной тому гибель Асмодея, но не только.
Alors, мне хотелось бы волчком раскрутить время, чтобы оно кружилось вокруг своей оси, ускоряя течение моей повести и увлекая ее к концу, то есть к моей смерти. Стремление поведать о том, как она меня настигла, и заставило вашу покорную слугу войти в это тело — не помню уже, сколько часов назад. Но все-таки нужно написать еще несколько слов о моем одиночестве и вкратце рассказать об истинной его причине. О том позоре, который я познала в злосчастном 1844 году.
Во время октябрьского урагана мы потеряли не только Асмодея, но и дом, в котором мы жили с тех пор, как осели на острове Ки-Уэст. Здание все пропиталось водой, вплоть до деревянной обшивки внутренних стен, из-за чего пол выгнулся дугой, а бревна стали гнить, как мясо, оставленное на солнцепеке. К декабрю мы уже могли бы переехать в дом на Кэролайн-стрит, в наше новое Логово, но он был не совсем готов. К началу урагана каркас дома уже стоял, но не был завершен, так что, к счастью, во время бури ветер дул сквозь него. Теперь же мы взялись за дело всерьез и достроили его предельно быстро, причем сверху вниз. Когда каркас здания был готов, мы в первую очередь пристроили башенку и отделали ее изнутри, равно как и мансарду под самой крышей. Нам с Леопольдиной планировка верхней части дома очень нравилась, и мы вожделенно предвкушали, чем станем там заниматься, что и где будет стоять. Приятные хлопоты так увлекли нас, что завершение первых двух этажей мы отдали на откуп Каликсто и Люку, а те поручили дело артели строителей, которым хорошо заплатили, с тем чтобы дом был поскорее закончен. При этом нужно было соблюсти два условия.
Во-первых, все-таки были предусмотрены некоторые излишества. К стыду своему, я поддержала общие пожелания по части архитектуры, а они красноречиво свидетельствовали о том, что мы приобрели замашки нуворишей: там был вестибюль с мраморным полом, откуда можно пройти в обе гостиные; напротив них, по другую сторону от фойе, размещалась столовая с кухней и кладовой позади нее; кроме того, имелись кабинет, бильярдная (для Каликсто и Люка) и библиотека (предполагалось, что для меня). На втором этаже планировалось разместить четыре спальни.
Во-вторых, хотя вышеупомянутым артельщикам и велели не жалеть денег, их предупредили (это сделали Люк и Лео), что придется отчитаться по всем расходам. Поэтому к местным мастеровым присоединились стекольщики из Нового Орлеана, каменщики из северных штатов, приплывшие на тех же судах, в трюмах которых к нам плыли заказанные в штате Мэн мебельные гарнитуры, произведенные в Портленде в мастерской Вальтера Корея. Я надеялась — как оказалось, напрасно, — что, если заказать все подальше от здешних мест, удастся сдержать зависть местных жителей. Каликсто нанял художника, чтобы он украсил фресками стены, потому что Леопольдина решила не оклеивать их бумажными обоями. Таким образом, вскоре мы уже могли обедать в столовой, затейливо украшенной всяческими trompe-l'oeil.[232] Сюжетами настенных росписей в ней стали мифы о близнецах Артемиде и Аполлоне (чьи лица имели явное сходство с Лео и Люком), а также о Посейдоне (Каликсто) и Диане (она была написана с меня, хотя позировать я согласилась неохотно, отвергнув лукавое предложение близнецов стать натурой для изображений Гермеса, или Афродиты, или их обоих). Все это было, право, de trop.[233]
В конце концов мы все-таки нашли надежные и безопасные способы предсказания кораблекрушений. Оставалось лишь отшлифовать их, чем мы и занялись в мансарде нового Логова, пока на нижних этажах с рассвета до темноты стучали молотки — рабочие трудились над украшением нашего особняка под стать нашим доходам. Точнее, тем доходам, которые мы надеялись вскоре заполучить.
После урагана, когда наш прежний дом уже был не пригоден для проживания в нем, а новый спешно достраивался, я временно поселилась в башенке. Остальные разместились… В общем, кто где (не стану уточнять).
Из квадратной башенки с остроконечным шпилем через portes-fenêtres[234] вы могли выйти на площадку с перильцами, устроенную на крыше дома, откуда открывался вид на море. Ее мы прозвали «воронье гнездо»,[235] ибо впоследствии оттуда как на ладони стала видна полная картина нашего коммерческого успеха: наши многочисленные склады и корабли, все внешние атрибуты нашей удачи. В каморке наверху башни я устроила себе постель — очень скромное, но уютное гнездышко, которое я и впоследствии предпочитала парадной спальне на втором этаже с кроватью под балдахином, с резным бюро из бразильского розового дерева и шпалерами из Глазго — Лео навязала мне их со словами: «Ой, они такие шикарные и гладкие!» Эта башня казалась мне тем привлекательнее, что я могла спускаться по винтовой лесенке из моей комнатки на верхнем этаже прямо в мансарду, где я устроила такое логово ведьмы, что ему позавидовала бы любая из сестер.
Леопольдина и Люк еще помнили, как голодали, а я чувствовала себя виноватой перед ними за то, что бедняжки остались одни и влачили жалкую жизнь в римских катакомбах. Поэтому я позволила им увлечь себя стремлением к роскоши. Enfin, я чувствовала себя кругом виноватой: и перед ними, и перед собой — за то, что пошла у них на поводу.
Люк удивил меня тем, что по странному капризу приобрел у одного новоорлеанского фотографа — притом задешево, как он уверял — коллекцию стеклянных пластинок, побочный продукт изготовления фотопортретов. На них было запечатлено множество мертвецов. Дело в том, что недавно в Новом Орлеане свирепствовала эпидемия желтой лихорадки, и новое искусство (или наука?), изобретенное месье Даггером,[236] утвердилось на берегах Миссисипи. Фотографии стали чем-то вроде прощального подарка на память об умерших. Эти фотографические пластинки привез упоминавшийся выше стекольщик. Он принял наше странное предложение: ему предстояло пройти с завязанными глазами через мансарду на самый верх башни и там заменить обычные стекла в оконных рамах на фотографические пластинки, чтобы гости, желающие полюбоваться на остров, море или небо, смотрели на окружающий пейзаж сквозь лица безымянных мертвецов. Нужно ли говорить, что это оказывало донельзя мрачное воздействие? Вид мертвых лиц производил на меня особо сильный эффект, когда они освещались лучами солнечного или лунного света.
В общем, идея Люка мне понравилась, и я ее одобрила. А Леопольдина обнаружила в себе склонность к шелкам и всевозможным изделиям из них, в результате чего (точнее, в результате того, что мы стали чаще их заказывать) я отыскала стезю, которая помогла бы нам сдержать клятву, которую мы дали, когда в первый раз решили применить Ремесло ради выгоды. В прежние годы, когда я жила на Манхэттене, мне нередко доводилось слышать о братьях по фамилии Таппан, Льюисе и Артуре: на деньги, вырученные от торговли шелком, они основали Американское общество противодействия работорговле (а также Общество Марии Магдалины для помощи «кающимся проституткам», за что были осмеяны многими «барышнями», работающими в самых фешенебельных районах Нью-Йорка, но не обитательницами Киприан-хауса и не мной; теперь мне самой довелось увидеть, как тяжела работа девиц низшего разряда, которых я видела в «Троне»). Я написала Таппанам — конечно, не раскрывая своего имени — и попросила сообщить, чем мы могли бы содействовать делу аболиционизма (а также, по мере сил, оказать помощь «кающимся магдалинам»). Вскоре мы начали пересылать деньги на север и продолжаем делать это по сей день. Порой мы посылали много, очень много денег, так что сохранять инкогнито было весьма непросто.
Enfin, в нашем Логове было все, что может понадобиться сестре, и хотя эта комната — вернее, занимавшее весь третий этаж обширное помещение, обитое сосновыми досками, посреди которого стояли четыре квадратных столба, подпиравшие крышу, — смогла бы вместить абсолютно все, что нужно для Ремесла, мы прежде всего оснастили ее тем, что требовалось для гаданий и занятий ясновидением. В этом, правда, упражнялась одна Лео, но вскоре они дали плоды, и наша «Сорор Мистика» приходила каждый раз, когда спасение тонущего корабля сулило верную добычу.
Аксиомантия, так называлось средство, принесшее нам удачу. Практикуя ее в нашем Логове, мы делали следующее.
В центре комнаты, на полу, мы соорудили из кирпича широкий и очень мелкий «бассейн». Он был круглый, шести футов в диаметре, и наполнялся золой, «усиленной» добавлением человеческих останков (их с куда меньшими хлопотами, чем можно предположить, добывали Каликсто с Люком, не без помощи Эжени, во время поездок в Новый Орлеан). На дощатом полу, окружавшем «бассейн» — который напоминал не то центральную часть мишени, не то зрачок, — Люк начертил карту островов, так что она заняла все пространство мансарды. Для того чтобы произвести гадание, нам требовалось сдвинуть в углы все наши рабочие столы и прочую мебель. Этим мы занимались раз в два месяца — не так часто, как хотелось бы близнецам, но я настояла на этом, а то мы предсказали бы столько кораблекрушений, что взятые нами призы дали бы обильную почву для подозрений. Зависть опасна — стоит добавить ее к подозрениям, и… Нет, я не могла так рисковать.
Таким образом, пол превратился в карту, изображавшую не только рифы и острова, но и самые мелкие детали. Они, хотя и скрытые под водой, представляют особую важность для нашего промысла. Сама водная гладь была изображена так, что разные оттенки синего цвета соответствовали разным глубинам, промеренным лотом, и нас особенно интересовали мелководья. Правда, спешу заметить, наша карта все-таки содержала ошибки ее источников, старых испанских и английских лоций, в одних случаях неточных, в других ошибочных. Пару раз это привело к существенным ошибкам в предсказаниях, но ведь именно эти самые карты и лоции вызывали большую часть кораблекрушений. Позор — уже четверть века, как Флориду прибрали к рукам американцы, а окружающие воды так плохо показаны на картах. Ну что ж, «другим хуже, нам лучше», как говаривала Лео. Enfin, пол в мансарде соединял в себе точную (более или менее) науку картографию и искусство, поскольку Люк показал здесь свое умение обращаться с красками и пером (о втором таланте свидетельствовало множество гроссбухов: в них Люк учитывал каждый заработанный или потраченный нами грош).
Кроме того, именно Люк отвечал за поддержание огня в очаге, нагревавшем золу до нужной температуры: во время гадания она должна была быть достаточно теплой, но не горячей. Леопольдина составила такой точный атлас, что могла определить не только день, но и час, наиболее подходящий для ворожбы. В этот час мы вчетвером собирались в мансарде и смотрели, как она втыкает топорик посреди «бассейна»: так, чтобы он находился в равновесии и не падал, присыпая для этого золу вокруг его лезвия горкой и слегка утрамбовывая, чтобы та удерживала его, но вместе с тем позволяла вращаться подобно стрелке компаса. И топорик действительно поворачивался, однако не раньше, чем Леопольдине удавалось, приложив немало усилий, убедить его сделать это — сам по себе он падал, и удержать его можно было, лишь применив множество заклинаний. Если предстояло кораблекрушение, сулящее нам выгоду — эта выгода обеспечивалась тем, что мы зарывали в золу золотые монеты, направляя гадание в нужное русло, — то топор очень медленно, почти незаметно для глаз поворачивался, указывая обухом туда, где оно ожидается. После того как нам удавалось определить сам факт кораблекрушения и его место, мы переходили из макрокосма в микрокосм: разворачивали на столе обычные карты уже известного участка и уточняли координаты надвигавшейся катастрофы при помощи оккультомантии или, если она не помогала, сидеромантии.
Первый вид гадания представлял собой следующее: двадцать одна игла помещалась в стеклянное блюдо, поставленное поверх мореходной карты. Затем в блюда медленно подливалась вода, причем дождевая, и при этом она не должна была находиться в жестяной или оловянной посуде. Сквозь воду мы могли видеть, как большинство иголок указывает в сторону одной и той же точки.
Второй вид гадания, похожий на первый, заключался в отслеживании движений соломинок, положенных на раскаленную докрасна чугунную сковороду. Впрочем, раскаленная докрасна лопата тоже подходит.
Так мы определяли точное местоположение грядущего кораблекрушения. Потом Лео с помощью астрологических процедур предсказывала наиболее вероятную его дату, и нашему Каликсто оставалось только проследить, чтобы «Сорор Мистика» оказалась ближе к этой точке, чем какое-либо другое судно.
Et voila, так нам удалось стать богатыми. Причем очень богатыми.
Hélas, пока мы не выработали столь точные методы ясновидения и пока само Логово строилось и обустраивалось, я жила в башне — словно старая ведьма из какого-нибудь романа, в каковую мне вскоре предстояло превратиться, — а близнецы поселились на борту нашей «Сорор Мистика».
И вот однажды вечером я рискнула выйти из дома (на что отваживалась редко, потому что в последнее время привлекала взгляды прохожих; порой они останавливались и участливо спрашивали о моем здоровье, ведь я совсем потеряла аппетит и сильно исхудала, моя бледность усилилась, а волосы стали не просто седыми, а серебристыми, и по ночам мне приходилось скрывать их сияние с помощью широкополой шляпы) и пошла вдоль по Кэролайн-стрит к морю, к нашей шхуне.
Полночь уже настала, но я захватила с собой корзинку с вином и закусками: немного шоколадных конфет, фрукты и прочую снедь. Я решила сделать приятный сюрприз всей моей троице, как я мысленно их называла.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
…Гнусная поспешность —
Так броситься на одр кровосмешенья!
Нет и не может в этом быть добра. —
Но смолкни, сердце, скован мой язык!
На борт шхуны я взошла тихо — так тихо, что позднее мне стало казаться, будто я и впрямь ожидала застать там то, что застала, увидеть, что увидела.
Но на самом деле это было зрелище, которого я никак не ожидала увидеть.
Конечно, я могла бы предречь происходившее там, предсказать с помощью ясновидения это… этих… В общем, мою троицу. Но во время гадания мы, сестры, узнаем лишь то, о чем спрашиваем. А я, как уже говорилось, никогда не предполагала нагадать себе нечто подобное.
Близнецы спали по обе стороны от Каликсто, прижавшись к нему. В капитанской каюте было не так уж темно, и при золотистом свете зыбкого огонька масляной лампы, подвешенной на высоко вбитом крюке, я заметила, что дремлют они в более чем интимной позе.
Длинные, покрытые светлыми волосками ноги Люка были прикрыты покрывалом с великолепным сапфировым отливом, словно наброшенным ему на колени художником вроде Тьеполо или Тициана для создания большего живописного эффекта. Я увидела шрам на его левой ступне. Прозвище «лорд Байрон» продержалось дольше, чем его хромота, но исчезло вместе с Асмодеем; и я подумала так отчетливо, словно услышала эти слова, громко сказанные вслух: «Мальчик вырос».
Если б меня спросили, я бы ответила, что знала об этом. Ведь ему исполнилось шестнадцать или семнадцать, он был независим, у него водились деньги и он жил своим умом. Вообще-то Люк сильно напоминал Каликсто в ту пору, когда я впервые его увидела: того же возраста и того же типа, разве что посмелее. Да, он вырос. И хотя я не стала для него (а тем более для его сестры) настоящей матерью или настоящим отцом — тут более преуспели Себастьяна и даже Асмодей, — все равно я была неприятно поражена, когда увидела, причем более чем наглядно, что мальчик превратился в мужчину. И это произошло за семь с небольшим лет, прошедших — нет, пролетевших! — со дня нашей первой встречи. Кем я оставалась для близнецов все эти годы? Увы, вовсе не матерью и не отцом. Кровной родственницей? Тоже едва ли, потому что именно так они относились друг к другу и более ни к кому. Может, просто наставницей или опекуном? Нет, все-таки я оставалась для них кем-то более значимым. Alors, ни одно слово не передает полностью смысл наших с ними отношений; я просто была тем, кем была: ведьмой, которая некогда зачала этих близнецов, а затем нашла их спустя десять лет, самых тяжелых лет их и моей жизни. А теперь мальчик вырос. И я вот-вот его потеряю. Enfin, обо всем этом рассказал мне один вид его затянувшегося шрама, когда я стояла в дверях каюты, глупо уставившись на спящих. Они не замечали моего присутствия. Что-то подсказывало мне: наша семья распалась, и эта мысль отдавалась в сердце чувством горького одиночества. Моего одиночества. Такого сильного, что по щекам невольно потекли слезы. Я протянула дрожащую руку, чтобы подвинуть к себе стул. Он стоял у стола, заставленного остатками пиршества; при этом я нечаянно задела и опрокинула бутылку из-под вина. Она оказалась пустой и покатилась по столу, как это бывает на пришвартованных судах: медленно, однако производя куда больше шума, чем на земле. Потом она упала на пол и разбилась… И моя троица проснулась.
Они не ожидали меня увидеть. Смутились. Каликсто прикрыл руками пах вместо того, чтобы натянуть повыше свою половину сапфирового покрывала. Люк осознал наконец, что видит меня, и весьма выразительно произнес: «Merde!»[237] Поскольку Кэл и Люк тянули покрывало за противоположные концы, пытаясь укрыться, Леопольдина осталась совсем обнаженная — в сиянии своей красоты, откинув плечи и выставив грудь. Может показаться, что я описываю позу дерзкую и вызывающую, но дело было не в этом: Леопольдина не выказывала ни малейшего стыда. Попросту говоря, она отказывалась стыдиться.
Впрочем, она всегда так себя вела. Обычно меня восхищала подобная черта характера у ведьм. Но на сей раз мне это не слишком-то понравилось.
Молчание явно затянулось, а тут я еще и заплакала.
Им сразу пришло на ум, будто я плачу из-за того, что увидела. Но они ошибались: я плакала не только из-за этого. Я давным-давно закрыла сердце для любви к Каликсто (так и оставшейся невостребованной), и мне было неприятно застать его в столь недвусмысленном положении. Да, конечно. Отрицать это — значило бы погрешить против истины. И все-таки моя досада — здесь требуется более точное слово, но оно никак не находится, — так вот, моя досада длилась очень недолго, и ее сменил не гнев, а понимание, потому что теперь мне многое стало ясно.
И страстное желание Леопольдины предсказывать кораблекрушения с помощью ясновидения, чтобы привести Каликсто к успеху; и ее напускная скромность, выказываемая всякий раз, когда наш капитан сходил на берег; и ее духи; и подкрашивание лица, к коему она прибегала именно в этих случаях; и конечно же то — ах, как я могла не обращать на это внимания раньше? — что эти двое не флиртовали, но неизменно ругались, а ведь оба этих занятия и составляют две стороны медали, имя которой «любовь» или, во всяком случае, «зарождающаяся страсть». И тут я задала самой себе вопрос: разве я не видела собственными глазами, как возникает их чувство? Не предпочла ли я отвернуться, не замечать их взаимного влечения, отмахнуться от него, сочтя пустой блажью девчонки, не рассчитывающей на взаимность? Да, я так и поступила, и можно понять почему.
Но какую роль во всем этом сыграл сам Каликсто? Мы все почему-то предполагали, что Кэл предпочитает мужчин. Конечно, мы этого никогда не обсуждали, хотя Асмодей как-то раз обратил наше внимание — да и самого Каликсто — на подбор матросов для «Сорор Мистика». В ответ на его замечание Кэл со смехом ответил, что хотел бы знать, какой капитан не захочет отобрать в свою команду самых замечательных красавцев, каких только может заполучить? Наш Каликсто руководствовался именно этим правилом, и ему удалось подобрать самых отборных молодцов — тем более что Леопольдина после очередного гадания дала понять: для успешного осуществления нашего плана вовсе не нужны самые опытные моряки. Собственно, в профессиональном отношении команда представляла собой сборище портовой швали. Многие хотели попасть к нам: мы были удачливы, справедливы, к тому же платили жалованье, в то время как на других судах матросам причиталась только доля из добычи, а когда добыча запаздывала, о деньгах не приходилось и мечтать. Нанимая матросов, Каликсто в первую очередь обращал внимание на самых красивых, и Люк, хоть и руководствовался другими соображениями, заключал с ними контракты.
То, что Каликсто поладил с Люком, удивляло меня гораздо меньше, чем то, что он связался с Леопольдиной.
А сами близнецы — что тут скажешь? Всевозможные табу интересуют меня еще меньше, чем законы, — конечно, законы, которые не относятся к нашим, сестринским. А наши законы гласят: если это никому не вредит, делай, что и как хочешь.
Enfin, эти трое заключили своего рода союз, существующий по сей день. Поскольку в основе его лежит любовь, моя троица не услышит от меня ничего, кроме благословения.
Разумеется, эти мысли посетили меня позже, а той ночью я безутешно рыдала. Я задыхалась, как подавившаяся углем паровая машина, ибо первый шок вскоре сменился безмерным удивлением, на смену ему пришли смущение и неловкость, за ними последовало осознание происходящего и, наконец, страх — да, страх одиночества. Одиночество было мне слишком хорошо знакомо, и возвращаться в то состояние мне не хотелось.
Конечно, я не могла этого высказать. Еще не могла. А потому мне пришлось выслушивать извинения моей троицы. Они встали на колени и заплакали, потому что причинили мне боль. И хотя я действительно чувствовала обиду, не стану отрицать, она немедленно развеялась от этого проявления нежных чувств ко мне.
Сцена, невольной свидетельницей которой я неожиданно стала, потрясла меня до глубины души, повергла в слезы и до известной степени разгневала. К счастью, мне удалось сдержаться и не ляпнуть ничего такого, чего впоследствии пришлось бы стыдиться и брать назад собственные слова. Я просто покинула шхуну и поплелась с бутылкой в руке «средь мертвой беспредельности ночной».[238] Последняя строчка, взятая из «Гамлета», крутилась у меня в голове, когда я на рассвете вернулась в свою башню, взяв с собой только томик Шекспира и оставив записку, чтобы меня не беспокоили. Два дня я читала своего любимого Барда — вернее, перечитывала его сонеты, поэмы и пьесы, иногда откладывая книгу в сторону и погружаясь в раздумья. И вот какие мысли меня посетили.
А был ли у них шанс вырасти другими? Разве с этой троицей могло произойти что-то иное — ведь близнецы от рождения принадлежали миру теней, а Каликсто с некоторых пор также присоединился к нему? И разве не я, по сути, бросила их в объятия друг друга? Я должна была это признать. Хотя я никоим образом не винила себя за то, какой союз связал их, — он казался мне довольно смелым и доставляющим немало переживаний. Правда, я посмотрела на это с другой стороны, когда они пришли ко мне в башню на третий день и мы вчетвером еще раз поговорили. Они рассказали мне о своем плане, которому исполнилось вот уже шесть месяцев: Леопольдина с Каликсто собирались пожениться; конечно же, по любви, но также, чтобы положить конец кое-каким слухам, распространявшимся среди моряков. Люк одобрял этот план — собственно, он сам его придумал. Свадьбу они собирались играть только для виду, и никаких существенных перемен в жизни она не предполагала. «Что ж, пускай так и будет», — сказала я, пожимая плечами и улыбаясь принужденной улыбкой — неловкости я так и не смогла скрыть.
Потом все трое — да, моя троица — обменялись взглядами, и мужчины покраснели (у блондинов это очень заметно), а Лео показала глаз, и мне стало страшно: я подумала, что сейчас услышу самое страшное из того, что они собирались мне сказать. А потому испытала облегчение, когда они всего-навсего спросили меня — от имени всех вопрос задала Лео, — можно ли им по-прежнему жить в нашем Логове ведьм. Я, конечно, с готовностью дала согласие.
За это стоило выпить.
Потом я отослала их прочь, потому что грусть моя была сильнее, чем они осознавали. Даже сильнее, чем осознавала я сама.
Оставалось еще много работы, чтобы сделать дом по-настоящему уютным к возвращению моей троицы из Порт-о-Пренса, куда молодежь отправилась в своеобразное свадебное путешествие. Заботы и хлопоты развлекли меня и продлились на несколько недель дольше, чем мои переживания.
Сама брачная церемония прошла очень скромно, однако устроить это было не так просто: наше богатство было очевидно для всех, и мы не могли обмануть ожиданий, огорчить наших партнеров и бросить тень на наш бизнес. Хуже всего оказалось то, что мы узнали во время праздничного приема после церемонии, устроенного на борту шхуны (на этом званом ужине подавались блюда, приготовленные Юфимией и Саймоном): Асмодея в городе принимали за моего вдового отца, потерявшего свою жену, то есть мою мать, во время резни на острове Индиан-Ки, близнецов считали моими детьми, а Каликсто — их кузеном. Ходило множество домыслов насчет того, как и почему скончался мой муж. Близнецы в тот день внесли свою лепту и распустили разноречивые слухи: будто мой покойный муж, а их несчастный и героический отец — они называли его «полковником», поскольку в Америке этим званием награждают всех достойных людей, — погиб на войне не то с греками, не то с турками, а может быть, с дикими ордами канадских индейцев. Подробности зависели от того, кто из близнецов плел эти небылицы. Таким образом, я стала вдовой — наверное, это мне вполне подходило.
Enfin, моя троица уплыла, и я взяла на себя руководство достройкой Логова и поняла, что стала гораздо практичнее, чем прежде. По возвращении Леопольдина много работала в мансарде, пока ее мужья — или братья, если угодно, — находились на шхуне, стоявшей на якоре в здешних водах, ожидая весточки о предстоящем кораблекрушении. Новый большой дом был почти завершен, и я занималась последними мелочами и деталями: разыскивала и нанимала декораторов и художников, сведущих в прикладных искусствах. Мне хотелось получить то, что в конечном итоге и вышло: архитектурную нелепость, не вызывающую особого интереса. Дом выглядел так, что постучать, а тем более войти в нашу дверь не тянуло никого. Он до сих пор вызывает насмешки у тех, кто претендует на наличие вкуса.
Стены первого этажа были выбелены, на уровне второго фасад выкрашен серой масляной краской, и над всем этим возвышалась черная башня. В итоге наше большое Логово более всего напоминало какой-то инфернальный свадебный торт с глазурью, оплывшей от чересчур сильного жара вблизи адского пламени. В точности так, как я задумала.
Я задумывала построить именно такой дом, отпугивающий незваных гостей. Нам, обитателям мира теней, ни к чему превращать свои жилища в проходные дворы — нет уж, merci bien! Со времени нашего приезда в Ки-Уэст город невероятно разросся, его население достигло семи тысяч человек, что имело свои преимущества: при таком наплыве чужаков никто не стал бы заходить к нам «по-соседски» и вмешиваться в нашу жизнь. Зато внутренняя отделка дома поражала своим изяществом — за исключением тех немногих помещений, куда нельзя было запретить входить посторонним, то есть моего кабинета, выполнявшего роль конторы, и вестибюля перед ним.
Пол в вестибюле я сделала мраморным, цвета дна пересохшего русла реки. Глухие стены ничем не были украшены. Я специально старалась сделать это помещение как можно более негостеприимным. От самого побеленного потолка ниспадали тяжелые камчатные портьеры черного цвета, подвешенные на бронзовом стержне так, чтобы приглушать шаги незваных гостей и произвести на них гнетущее впечатление, лишив всякого желания интересоваться убранством других комнат. У тех, кто попадал сюда, оставался небольшой выбор: страдать от нарастающего удушья либо сделать шаг вправо и поскорее войти в кабинет.
Именно там нам иногда, увы, приходилось принимать чужаков. Мы слишком разбогатели, чтобы позволить себе игнорировать окружающий мир, и деловые отношения неизменно требовали новых контактов. Но контора благодаря моим усилиям выглядела так, что лишь самые отчаянные оптимисты, способные видеть жизнь в исключительно розовом свете, дерзали явиться туда повторно.
Чтобы посетители чувствовали себя неуютно, я обставила комнату неудобной мебелью. Невероятно жесткие кресла, заказанные в том же Портленде у мистера Корея, не имели подлокотников, а их спинки были вдвое ниже, чем обычно. Два из них, с подпиленными мной лично коротенькими ножками, я поставила рядом с черным письменным столом орехового дерева — таким широким, что докричаться через него до собеседника было ничуть не легче, чем через пролив, отделяющий Флориду от Кубы. А если гость все-таки медлил с уходом — ну что ж, тогда в дело вступал череп.
Вообще-то, Бедный Йорик, как мы прозвали его, соединялся с бронзовой подставкой, удерживающей от заваливания набок длинный ряд томов со сводом законов, относящихся к морскому праву. Когда нарушитель нашего спокойствия никак не хотел уходить, Йорика снимали с полки и водружали на стол, поближе к докучливому посетителю. Однажды, когда наш конкурент по спасательному бизнесу осмелился угрожать Каликсто шантажом, тот не нашел ничего лучшего, как обратиться к черепу за советом, называя его «дедушкой». Незадачливый пройдоха тут же обратился в бегство. В конторе имелись и другие диковинки, отпугивавшие незваных гостей. К примеру, наша Мэрион.
Пожалуй, она производила самое сильное впечатление… Впрочем, отчего же в прошедшем времени? Она производит его до нынешнего времени — с тех самых пор, как ее доставили к нам в застекленном гробу камфорного дерева. Каликсто даже не «спас» ее самолично, а выкупил у другого моряка, в свое время нашедшего сию морскую деву в Макао.
Она лежит в гробу, обитом внутри красным бархатом. Рост ее составляет около четырех футов. Волосы, некогда рыжие, ниспадают со сморщившейся головы на плечи, ветхие руки сложены на груди, как в страстной молитве, ладони сжаты на уровне сердца — впрочем, возможно, она старается ими прикрыть иссохшие сосцы. На лице у нее тоже застыло молитвенное выражение — отсюда и ее имя,[239] и традиционно присущий Деве Марии покров, защищающий нашу морскую деву от солнца. Ее кожа кажется не то закопченной, не то просоленной. Сейчас уже трудно сказать, каким способом ее подвергли мумификации, однако чешуя Мэрион еще не утратила своего блеска.
Она появляется в области бедер: чешуйки там совсем маленькие, искрящиеся, как алмазная крошка, но ближе к хвосту они увеличиваются. Конечно, наша Мэрион — не настоящая русалка. Во всяком случае, я так считаю. Проверить это не представляется возможным, потому что при заключении сделки о продаже Каликсто поклялся никогда не вынимать деву из гроба, и нарушать эту клятву мы не хотим. Возможно, мы действительно смогли бы убедиться, что имеем дело с искусной работой какого-нибудь восточного хирурга, который скрытыми стежками и прочими приемами, известными таксидермистам, соединил в одно два разных существа. Но стоит ли тревожить морскую деву ради такого открытия? Зачем попусту тешить любопытство и выведывать ее секреты? Jamais.[240] Поступить так было бы глупо. Непочтительно и неучтиво.
Ведь мы очень уважаем нашу Мэрион. До такой степени, что иногда выкатываем ее из угла, где она обитает, разворачиваем лицом к вышеупомянутым стульям, приподнимаем омофор, укрывающий ее лицо, словно вуаль, и представляем нашим гостям. И тогда, по милости этого морского божества, они быстро уходят — и те, кто просто задержался, и те, от кого мы никак не могли избавиться.
Увы, мне пришлось воспользоваться услугами Мэрион в тот злосчастный день, когда я выглянула из окна башни, чтобы сквозь сияющие на солнце портреты умерших от чумного поветрия увидеть входящую в порт нашу «Сорор Мистика». Обычно ее появление радовало меня, но в тот день я почему-то пригляделась и увидела, как на причал спрыгивает Каликсто, а за ним следует Люк. Странно: прежде Каликсто, как заправский капитан, никогда не покидал шхуну первым.
Я взяла подзорную трубу и увидела троих одетых в черное господ, стоявших на пристани, как надзиратели. Кэл и Люк подошли к этим зловещим фигурам, а потом, к моему вящему неудовольствию, все пятеро направились вдоль по Кэролайн-стрит к нашему дому, то есть к Логову. Позади них шли еще какие-то люди — небольшая толпа.
Я спустилась к Леопольдине, которая работала в мансарде, и спросила ее, не догадывается ли она о причинах подобного парада.
— Нет, — отвечала та. — Я послала их к отмели Сомбреро-шоул, они должны были находиться там. — При этих словах она отняла подзорную трубу от изменившего очертания глаза и добавила: — Все должно идти своим чередом, я гадала на это.
— Нам лучше спуститься, — возразила я. Так мы и поступили.
Когда Каликсто, Люк и гости в черном вошли — большая часть толпы расселась на ступеньках нашего крыльца, выказав при этом оскорбительную, на мой взгляд, дерзость, — так вот, когда они прошествовали через вестибюль и появились на пороге кабинета, мы встретили их втроем: я, Леопольдина и Мэрион.
— Джентльмены, — обратилась я к ним после того, как они кивнули и приподняли шляпы, — не желаете ли присесть?
Двое из людей в черном сели. Пока они тщетно пытались обрести равновесие, третий попятился на два шага от Мэрион и бросил взгляд на меня. Он явно хотел что-то сказать, но губы его не слушались. Я улыбнулась в ответ, но при этом передвинула в сторону череп, оперлась об угол письменного стола, приподняла брови над верхним краем синих очков и мысленно приказала Каликсто:
«Говори».
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Увы, кажется, я становлюсь богом.
Мы не только тщательно отшлифовали и довели до совершенства способы предсказания кораблекрушений, но умели оценить — посредством практикуемого Леопольдиной «внутреннего видения», дополненного изучением гороскопов, — состояние терпящего бедствие судна, то есть степень… бедственности, что ли, его положения. Определить, какая опасность ему грозит и удастся ли нам благополучно его спасти. А также есть ли ради чего стараться. Поэтому нам удавалось избегать чересчур опасных ситуаций и не связываться с грузами, приносившими лишние хлопоты. Правда, лишь до того дня, о котором идет речь.
— Так вы говорите, рабы? — спросила я.
Я присела на угол письменного стола и погрузила пальцы в глазницы Бедного Йорика, чтобы вызвать еще большее замешательство у троих незваных гостей и сбить с толку того из них, кто остался стоять. Похоже, он был главным и явно намеревался выступить с речью от лица остальных. Сначала мне показалось, что вид Мэрион достаточно повлиял на него, но потом я заметила, что ему хочется проникнуть за синие стекла моих очков и встретить взгляд моих колдовских глаз с изменившими форму вращающимися зрачками. Не приспустила ли я ненароком очки, позволив им сползти на кончик носа, чтобы показать ему глаз? Ах, как опрометчиво я поступила. Что ж, пускай! Пусть смотрит своими черными, глубоко посаженными глазками, едва различимыми на мясистом лице, как перчинки, прилипшие к ветчине; пускай силится разглядеть что-то важное. У нас есть более насущные дела. Вот, например, одному из присевших гостей удалось разлепить поджатые, как у строгого пастора, губы, напоминавшие верх туго завязанного кошелька, и произнести:
— Да, мадам, рабы.
— Понятно, — говорю я.
Это неправда, и пройдет немало времени, прежде чем я пойму, в чем, собственно, дело и что именно произошло в тот день в море. Однако тебе, о дорогая сестра, читающая эти строки, придется немного подождать, разделив со мной тогдашние смущение и досаду, чтобы я могла получше ввести тебя в курс дела, прежде чем изложить подробности той истории.
Год назад — я снова возвращаюсь к событиям 1844 года — разразился скандал, круги от которого расходились еще долго, вплоть до того времени, о котором только что шла речь, причем не только в близлежащих портах Кубы и Флориды, но и во многих прибрежных штатах. Речь идет о судьбе некоего Джона Уокера по прозванию «Похититель рабов». Поэт мистер Гринлиф Уиттиер[241] посвятил ему стихотворение «Человек с клеймом на руке», которое появилось на страницах издаваемой нами газеты. Прошу прощения у стихотворца за то, что за неимением времени мне придется вкратце пересказать историю в прозе.
Это случилось июльским утром того судьбоносного года, когда Асмодей переживал тяжелый душевный кризис и умер несколько месяцев спустя. Один наш соперник в деле грабежа тонущих судов — назовем его P.P., поскольку имя этого капитана недостойно упоминания; но если кто из моих осведомленных читателей рискнет заявить, что инициалы обозначают Ричарда Робертса, я не буду оспаривать это. Так вот, этот самый капитан, командовавший шлюпом «Элиза-Екатерина», имевшим водоизмещение восемьдесят тонн, однажды вышел из гавани Ки-Уэста и отправился «на промысел». Сначала все шло как обычно. Затем впередсмотрящий заметил вблизи рифов другой шлюп, поменьше. То, как его капитан лавировал и менял галсы, показалось Р. Р. странным, насторожило его, а потому он приказал своему рулевому идти наперерез. Возможно, тому шлюпу требовалась помощь. Во всяком случае, так говорил Р. Р. в суде, хотя на самом деле этот морской волк попросту вышел на охоту, почуяв запах добычи.
Робертс не ошибся: на шлюпе оказалось семеро чернокожих и один белый — Джонатан Уокер.
Тот взял семерых невольников на борт в Пенсаколе — кажется, в таких случаях на рабовладельческом Юге говорят, что он их умыкнул, — и держал курс на Багамы, где негров ждала свобода. Причем сделал он это не за вознаграждение, а исключительно ради торжества справедливости.
Однако вмешался Р. Р., которого мы и раньше ненавидели так, что едва удерживались, чтобы не наслать на него злые чары. Я не шучу: дай я волю Леопольдине, та просто лишила бы его мужественности. Однажды поздним вечером, услышав от Каликсто жалобы на бесчестного и коварного соперника, она отправилась к дому Р. Р. на Итон-стрит, и я вовремя застала ее там и остановила — она стояла под луной и вязала один за другим узелки на обрывке бечевы длиной дюймов пять. Alors, этот самый Р. Р. привез рабов и Уокера на Ки-Уэст, где их посадили в тюрьму около мыса Уайтхедз-Пойнт, чтобы в скором времени препроводить назад, в Пенсаколу. В узилище с невольниками обращались так гнусно, что не найдется слов для описания этого, а Уокера судили на скорую руку. На основании свидетельских показаний Робертса его приговорили к штрафу, стоянию в колодках у позорного столба и наложению клейма SS — то есть Slave Stealer, Похититель Рабов.
Еще более позорно то, что Джонатану Уокеру пришлось просидеть в тюрьме целый год уже после того, как приговор привели в исполнение. Мне тоже должно быть стыдно за это: хотя мысли мои были всецело заняты угасанием Асмодея, затоплением нашего дома и проказами моей троицы, мне все-таки следовало проявить больше сострадания к судьбе несчастного Уокера, побыстрее заплатить за него штраф и возместить судебные издержки, за неуплату которых его и не выпускали так долго.
День, когда эти двое, Уокер и Робертс, встретились посреди моря, и предопределил мою дальнейшую судьбу. Уокер вскоре открыл мне глаза, а я, соответственно, открыла свой кошелек для нужд аболиционистов, действовавших в северных штатах ради освобождения рабов. А Робертс заставил меня немало потрудиться над тем, чтобы приблизить его крах; не только я, но и вся наша la famille с особым удовольствием практиковала ясновидение, чтобы перехватывать у него товары с тонущих судов. Вырученные таким образом деньги мы направляли на помощь невольникам — таким же, как те семеро, которых он силой захватил посреди моря на полпути к Багамам, на полпути к свободе.
И вот, когда я присела на край стола в своем кабинете и произнесла: «Рабы?» — я словно подожгла один из воображаемых длинных фитилей, опутывавших нас. Такое было время — плохое время, — когда Каликсто, Люк и прочие моряки с нашей «Сорор Мистика» спасли «Кимвра», который шел из Нового Орлеана в Балтимор и попал в шторм рядом с отмелью Сомбреро-шоул, имея в своих трюмах:
тысячу тюков хлопка, по большей части безнадежно испорченных морской водой; хотя после того, как они были взвешены и промаркированы в таможне Ки-Уэста, примерно три сотни из них приобрел некий бостонский негоциант по цене два доллара за тюк;
кукурузу в бочках, быстро намокшую и забродившую, так что газы, вырывавшиеся сквозь образовавшиеся в бочках щели, едва не лишили спасателей зрения; Каликсто приказал поджечь «Кимвр» до самой ватерлинии, чтобы спасатели могли делать свою работу на свету и на воздухе;
а также двоих рабов.
Это Люк услышал их, нашел и освободил, устремившись за ними в наполовину затопленный, наполовину объятый пламенем трюм, в то время как суперкарго[242] и капитан «Кимвра», оба родом из Луизианы, стояли на палубе «Сорор Мистика» и оплакивали потерю хлопка и кукурузы, то ли позабыв о рабах, то ли бросив их на произвол судьбы.
Каликсто прислал сообщение о кораблекрушении и о спасенном грузе в здешний морской суд с посыльным, отправившимся в Ки-Уэст на шлюпке. Поэтому среди моряков началось брожение и поползли слухи, хотя «Сорор Мистика» еще не вернулась к берегам острова; дело в том, что Каликсто наотрез отказался внести в опись спасенного имущества чернокожих рабов.
Вот почему похожие на воронов люди в черном явились к нам. Те двое, которые рискнули присесть, были капитаном «Кимвра» и судебным клерком, а передо мной стоял — точнее, раскачивался взад и вперед — суперкарго, явно намеревавшийся произнести речь от имени владельца судна. Он сделал бы это, если бы мог вымолвить хоть одно слово. Они явились в наше Логово, в мой кабинет, чтобы объяснить нам, как важно рассматривать рабов именно в качестве груза, то есть не пассажиров. Нужно сказать, что мысль не включать их в опись пришла в голову Люку, который хотел уберечь нас от соучастия в низменном и позорном деле. Кроме того, визитеры настаивали, что мы должны избавиться от рабов, как от подмоченного хлопка, ибо невольники тоже представляли товар. Конечно же, на правах главы дома я поддержала решение Каликсто, и в результате дело передали в суд.
Когда порой у меня возникало чувство вины за то, каким способом мы создали наше состояние, я постоянно вспоминала, как это делали остальные спасатели. Кстати, им всегда помогали взятки.
Именно взятки позволили сторонникам рабства повлиять на исход судебного процесса. Судья решил дело в нашу пользу, хотя мы отказались от каких-либо притязаний на вознаграждение за труды, и распорядился, чтобы владелец рабов (он не нарушил ни одного из действующих законов: ввоз невольников в Штаты, быстро терявшие единство, был запрещен еще в 1807 году, но продажа их из одного штата в другой по-прежнему оставалась легальной) выплатил нам одну треть их стоимости. Оценка «товара» производилась публично и самым позорным образом: прямо на открытом судебном заседании, во время процесса. Истинной целью этой тяжбы было не восстановление справедливости, не защита права собственности, не выплата доли спасателю, но утверждение законности рабства и права именовать рабов «грузом».
Таким образом, нам практически навязали, причем насильно, шестьсот долларов за перевозимый в Бостон хлопок и пятьсот долларов за рабов по имени Джеронимо и Питер. Хуже всего было то, что нам отказали, когда мы предложили внести сумму вдвое большую и выкупить их свободу. В конце концов нам пришлось взять у рабовладельца присужденные нам деньги, а Джеронимо и Питера отправили обратно в Пенсаколу, в рабство. Так постановил закон.
Итак, мы вернулись в Логово, потерпев поражение. Но, положив грязные деньги в банк, мы с еще большим рвением и самоотдачей умножали наши усилия по части ясновидения и спасения грузов с тонущих кораблей. Через восемь месяцев, после пяти очень выгодных для нас кораблекрушений, мы заработали денег в несколько раз больше, чем получили по суду. Выручка оказалась так велика, что был лишь один способ сберечь ее для задуманного нами дела: нам самим пришлось предпринять путешествие на север.
Я послала туда свою троицу, и они отплыли на «Сорор Мистика».
Ранним утром я со своей башни смотрела, как с началом отлива на шхуне поставили паруса и попутный ветер надул их. Каликсто, не отходя от штурвала, махал мне рукой. Люк забрался на салинг,[243] словно специально для того, чтобы получше разглядеть и наше Логово, и башню, и меня. Леопольдина стояла на корме с подзорной трубой, такой же, как у меня, и мы глядели друг на друга; она видела, как я машу ей рукой. Ах, как я беспокоилась — ведь Лео не удосужилась найти время и при помощи ясновидения убедиться, что «Сорор Мистика» благополучно вернется обратно.
— Не тревожься, — успокаивала она меня накануне вечером, когда я пришла к ней в комнату для занятий ведовством и спросила, что ей удалось узнать о предстоящем путешествии.
— Ничего, — ответила она.
Когда я начала ее упрашивать, Леопольдина напомнила, что давно уже не выходила в море, к тому же никогда не видела Манхэттен, и… bref, она предвидела некое приключение, исход которого был неясен для нее самой.
— Пожалуй, вы с Себастьяной все-таки правы, — проговорила она с улыбкой. — Ясновидение и вправду иногда становится… тяжким бременем.
— И ты поняла это только теперь, когда я в кои-то веки попросила тебя использовать ясновидение и успокоить меня, убедившись, что вы все трое вернетесь обратно?
— Может ли быть иначе? Конечно, мы вернемся, — отозвалась она. — Если тебя это успокоит…
— Я сделала бы это сама, — сказала я, — будь у меня талант к прорицанию.
— Не сомневайся, — подбодрила меня Леопольдина, — у тебя все получится!
— У меня? Mais non! Это у тебя есть дар. Я вижу только беспокойных мертвецов! Увы, мой талант не стоит и выеденного яйца.
По правде сказать, я просто разрывалась на части: уж очень хотелось мне знать, что в море с ними ничего не случится, что après tout[244] они вернутся целыми и невредимыми в Логово ведьм. Ведь мы почти не разлучались с тех пор, как семь лет назад обрели друг друга на острове Индиан-Ки, а кроме них, у меня на свете не было никого. Но в последнее время Леопольдине требовалось все больше и больше времени, чтобы прийти в себя после занятий ясновидением, и я предпочла ни о чем ее не расспрашивать. Девочка сильно вымоталась, ей требовался отдых — так пускай съездит, развеется. Лео же беспокоилась обо мне. Взяв мою ужасно бледную руку, она обратилась ко мне с просьбой.
— Пообещай, — умоляюще проговорила она, — что будешь есть побольше. Саймон поплывет с нами, но Юфимия остается, чтобы кормить тебя и присматривать за тобой.
— Ах, что ты, за мной вовсе не надо присматривать.
— Нет, она все равно останется в своем домике на Уайтхед-стрит и будет приносить тебе горячую еду. Обещай мне съедать все. Ты согласна?
— Согласна пообещать или согласна съедать?
— И то и другое!
Мы обменялись многозначительными взглядами, каждая из нас показала одна другой глаз, затем последовали слезы и, наконец, объятия.
Никаких обещаний я Леопольдине не дала, так что никто не вправе упрекнуть меня, будто я не сдержала слова. Дело в том, что в какой-то момент я действительно перестала есть. Попросту не могла, и все. Любая еда, даже та, которую готовила Юфимия, казалась мне безвкусной и тяжелой, как гири весов. Когда я жевала пищу, мои зубы наливались тяжестью и казались металлическими, а если я сжимала челюсти, во рту возникало ощущение холода и меня охватывал озноб. Глотать было еще противнее, а потому — простите за такую подробность — я практически перестала испражняться. Хуже всего было то, что я усвоила новую странную привычку, причем считала ее очень дурной и предавалась греху втайне: когда я чувствовала голод (хотя, конечно, это был не голод, а нечто совсем иной природы), мне хотелось лишь одного: золота, то есть золотых монет. Я постоянно носила их при себе в карманах юбки, потихоньку вытаскивала по одной, совала в рот и сосала, положив под язык, как леденцы. Только это утоляло мой странный голод, и я снова и снова спрашивала себя: что же такое сделал со мною Квевердо Бру?
Результат поставленного им алхимического опыта проявлялся долго, очень долго, но время неумолимо делало свое дело. Я полностью потеряла аппетит и так исхудала, что напоминала ходячий скелет, моя бледная кожа не загорала на солнце, волосы изменили цвет, превратившись из светлых в блистающие, как будто сделанные из начищенного серебра. Сначала я решила, что все эти симптомы — предвестники Дня крови, однако уже к концу 1845 года поняла, что кровь тут ни при чем. Всему виною был Бру.
Из-за его алхимических снадобий я сильно ослабела. Впрочем, у меня достало бы сил уплыть вместе с моей троицей, когда б не проклятый судебный процесс и его пагубное влияние на мое телесное и душевное состояние.
Мое присутствие на процессе было необходимо, таково было распоряжение суда. Невозможно сказать, какие муки я вынесла, когда мне пришлось давать показания. Для всех здешних моряков я была вдохновительницей и тайным лидером самого успешного предприятия на острове, владелицей нескольких судов (недавно мы приобрели вторую шхуну под названием «Геката» и шлюп «Персефона»), причем каждое из них имело свою собственную команду, действовавшую без подсказок Леопольдины — с тем, чтобы их удачи или, точнее, неудачи компенсировали успешные действия нашей «Сорор Мистика». В глазах тех, кто судился со мной, я была исчадием ада — агитаторша-северянка, аболиционистка, иностранка. И вдобавок — женщина. («Ах, если бы они только знали! — не раз говаривала я самой себе. — Если бы только знали».) На том злосчастном судебном процессе мне вновь пришлось посмотреть на себя чужими глазами. В течение долгого времени я общалась только с моей троицей и теми, кто на меня работал или находился в услужении. Деньги, которые я платила, заставляли людей соблюдать почтительность. Но теперь я привлекла к себе внимание недружелюбно настроенных зевак, и в зале суда, и на улице.
Однажды я шла на очередное заседание с зонтиком от солнца в одной руке и тростью, вырезанной из березы, в другой; на эту трость я опиралась при ходьбе, а также разгоняла ею стаи собак, которых почему-то влекло ко мне в последнее время. Внезапно до меня донеслись громкие перешептывания, и я заметила на лицах окруживших меня людей нескрываемое презрение. В тот день мне довелось испытать его почти физически: плоский кусок песчаника пролетел мимо меня, вращаясь в воздухе, и оторвал клочок моего платья. Камень бросил мальчишка, который теперь уже вырос и носит кличку Дупло — он постоянно жалуется на зубную боль, от которой не помогают ни врачи, ни щипцы, ни содержащее опий питье, поскольку Леопольдина в мгновение ока наложила на него проклятие. Моя юная чародейка оказалась быстрее и точнее, чем этот уличный сорванец. Я же, глупая, так и замерла посреди дороги, не решаясь предстать перед судьей в порванном платье и утешая себя вдруг пришедшей на ум строчкой из Библии: «Иисус, пройдя посреди них, удалился».[245] Право, я не сравнивала себя с ним, вовсе нет. Этот стих подсказал, что делать: я гордо расправила плечи и пошла дальше, к зданию суда.
Но, возвратившись домой, я тут же затворилась в Логове. Вернее, спряталась в нем.
Скрылась от всех. Как правило, я отсиживалась в башне, коротая часы за чтением, пока остальные трудились над преумножением нашего состояния. За этим занятием и застала меня Лео — она сообщила, что на мое имя пришло письмо из Нового Орлеана, от Эжени. Послание оказалось печальным. Эжени, моя дорогая подруга, которую я не видела с тех самых пор, как обитательницы Киприан-хауса разъехались кто куда, хотя не раз собиралась ее навестить, а сама она успела стать верным другом и любимой тетушкой для моих близнецов, — так вот, моя милая Эжени начала кровоточить. Да так сильно, что не нашла в себе сил зашифровать послание, состоящее из десятка строчек. Она прощалась со мной и сообщала, что наконец получила весточку от Герцогини. Та тоже, похоже, чувствовала приближение алой смерти, а потому списалась с Эжени, чтобы через ее посредство передать мне многочисленные «Книги теней», которые она увезла в свое время из Нью-Йорка в нескольких огромных корзинах. Эту просьбу Эжени выполнила: три специально изготовленных необъятных ящика — в каждый из них «вошло бы по здоровенному борову», как она мне написала, — уже находились в пути. Эжени. La pauvre. В постскриптуме она сыпала проклятиями в адрес Мари Лаво и утверждала, что именно она, колдунья, каким-то образом приблизила ее смерть.
Эти книги я и читала, когда моя «троица» покинула меня. Позвольте мне в этом месте процитировать Эдгара По, гонимого судьбой поэта, сыгравшего в моей жизни роковую роль в те дни, когда я только-только приехала в Ричмонд. Он некогда написал: «Груды книг не утоляли ни на миг моей печали…»[246]
Ритм монотонный, и явно не лучшая его строка, но тем не менее.
Enfin, некоторые из присланных книг я читала и раньше, другие мне прежде не попадались, иные же Герцогиня нашла уже в Калифорнии, где жила в последние годы и где, насколько я знаю, ее настигла смерть.
Вскоре по получении письма от Эжени все помещавшиеся в ящиках корзины — точнее, плетеные клети с полками из бразильского палисандра, называемого также розовым деревом, к которым книги пристегивались красными кожаными ремешками, — внесли в наш дом, и я велела оставить их в гостиной. Оттуда я уже сама перетаскала тома в свою башню, захватывая по две, по три, а то и по четыре сразу. Там я сложила их в штабеля в зависимости от того, какой интерес они для меня представляли. Те, что были написаны на плохо знакомых мне языках — например, на русском — или нелюбимых языках — например, на немецком, — я отложила подальше, а французские книги подвинула поближе. На них я набросилась в первую очередь, надеясь, что найду там имя Себастьяны. Но, увы, оно мне ни разу не встретилось. Прочие книги я выбирала наугад, повинуясь какому-то необъяснимому капризу с географическим оттенком. Так, например, книги с запада я предпочитала книгам восточным, а книги с севера — тем, что написаны на юге.
Однажды мне пришло в голову, что в Логово слишком давно никто не заглядывал. Я отложила в сторону очередную книгу (помнится, над ее страницами я перенеслась в логово некой перуанской ведьмы, обитавшей внутри пирамиды) и взяла в руки Шекспира, словно для того, чтобы очиститься от Ремесла. Вскоре я осознала, что бормочу себе под нос некое заклинание. Помнится, это рассмешило меня, и я позволила себе выронить многократно прочитанный том, чтобы он раскрылся там, где захочет. То есть решила немного побаловаться библиомантией. Закрыв глаза, я протянула руку, подняла палец и ткнула им в раскрытую страницу. Затем прочла строчки из «Двенадцатой ночи»:
Все пути ведут к свиданью.
Это знают все вокруг.[247]
Я не придала значения этим словам — ведь время и Леопольдина доказали мне, что я не имею способностей к ясновидению. Тем не менее я вздохнула, отложила Шекспира, налила себе немного слегка заколдованного «ведьмина» вина и продолжила странствие по Перу.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Когда все бури ждет такой покой,
Пусть ветры воют так, чтоб смерть проснулась!
Сестра, не слишком хорошо знакомая с ясновидением и морем, вполне могла бы предположить, что «Сорор Мистика» будет плавать еще долго. А почему бы и нет? Она ведь была у нас крепкой постройки, настоящая красавица: крутобокая, с четкими линиями корпуса, с высокими бортами, выкрашенными в темно-серый цвет, с вздымающимися вверх пропитанными олифой мачтами, с туго натянутым такелажем, своей симметрией напоминающим огромную сеть чудовищного паука, с широко расправленными парусами. Кроме всего, небольшая осадка позволяла ей плавать на мелководье и не бояться коварных подводных камней и рифов — она так элегантно приваливалась бочком к разбившимся на них судам. Настоящая красотка. На нее засматривались все моряки, ходившие в море между Кубой и Флоридой. Отчего бы ей не плавать дальше? У некоторых шхун это получается лет тридцать, сорок, пятьдесят, а то и больше. Может, и наша смогла бы, если б мы так беспощадно не заставляли ее трудиться в любой шторм. Мы могли хотя бы предвидеть ее безвременную гибель — если бы Леопольдина потрудилась подумать об этом.
Конечно, мы загнали нашу лошадку, и Леопольдина допустила беспечность… Но, если честно, никто не виноват в том, что «Сорор Мистика» постигла такая участь.
Леопольдина предпочла ничего не предвидеть и, соответственно, не знать, но это право любой ведьмы — ремесло прорицательницы коварно, как морская стихия. Что касается Каликсто и Люка, то им казалось, что такая ладная шхуна сама просится вволю побегать по волнам, как молодая кобылка по зеленому полю или озорная девчушка по цветущему лугу.
Именно небольшая осадка делала «Сорор Мистика» единственным в своем роде судном-мародером. И никогда это не было столь очевидно, как в месяцы, предшествовавшие отплытию моей троицы в Нью-Йорк, когда мы сумели предугадать крушение пяти кораблей, что существенно увеличило наше состояние, но едва не стало причиной гибели нашей собственной шхуны.
Самый большой ущерб был ей нанесен при спасении грузов с «Софии», терпевшей бедствие у рифа Грейт-Конх. Эта «София» была последним судном, крушение которого Леопольдина смогла предвидеть перед отплытием в Нью-Йорк. Каликсто опять признали главным спасателем, но на сей раз он принял помощь четырех других шлюпов, прибывших немного позже. Нашей усталой и измученной команде из восьми человек помогали еще сорок моряков, и за двадцать часов, пока длилась спасательная операция, каждый из них заработал по сто двадцать пять долларов, таская тяжелые бочонки с порохом. За это время ветер переменился и задул в другую сторону, отчего один из шлюпов сорвало с якоря. Он с такой силой навалился на правый борт нашей шхуны, что снес ограждение палубы и пробил борт. К счастью, пробоина пришлась выше ватерлинии, так что «Сорор Мистика» благополучно вернулась в родную гавань — вернее, ее привел туда Каликсто. Там корабельные плотники принялись залечивать ее раны. Вскоре они объявили, что шхуна вновь готова выйти в море, чтобы направиться в Нью-Йорк.
И все-таки… Ах, если бы Лео смогла предвидеть последствия того перехода! Или если бы мы вовремя оставили попытки сокрушить капитана Робертса и отказались от намерения переправить на север деньги, доставшиеся нам после продажи груза с последних пяти судов, — деньги, которых хватило бы на освобождение целого легиона черных невольников. Эх, кабы знать!
Hélas, все эти прорицания, гадания… Поверьте, даже для искуснейших провидиц иногда существует лишь настоящее, быстро переходящее в прошлое. Со временем время исчезает, как говорят мудрецы. Нам остается лишь учиться на прежних ошибках и рассказывать истории о них. Чем я сейчас и занимаюсь.
Они, то есть моя троица, благополучно добрались до Нью-Йорка и там внесли наш вклад в общее дело — в звонкой монете, а также в виде акций и чеков, выданных различными банками, разбросанными по стране. Они передали все это в руки не самих Таппанов, а друзей их друзей (это лучший способ скрыть наши следы). Но обратное плавание было сопряжено со многими бедами, о чем Леопольдина записала в своей «Книге теней»: «Ах, из чего бы мне сделать метлу, чтобы она подняла меня с палубы, то и дело подбрасывающей меня в воздух, и унесла к дому — к земле, к любимой земле!» Да, мореход из Леопольдины получился неважный. Разумеется, насчет метлы она пошутила: ты сама знаешь, сестра, что это старая выдумка тех, кто веками не мог изловить нас и хотел объяснить почему. Насколько мне известно, ни одна из сестер, кроме меня, так и не вознеслась. Но терпение, мой друг, терпение. Обещаю: скоро я расскажу, каким образом стала частью эфира, но пока вернемся к позеленевшей от морской болезни Леопольдине и прочтем еще одну ее запись, сделанную на борту «Сорор Мистика». Из нее можно понять, что происходило со шхуной, которую морские валы подбрасывали в воздух, как щепку.
«Похоже, Нептун решил взять меня в свое царство. — Она снова пыталась шутить, моя Лео, намеренно прибегая к напыщенным театральным выражениям. Море на обратном пути и впрямь было весьма бурным, о чем свидетельствует неровный почерк моей девочки: сплошные каракули да закорючки, строчки то стремятся вниз, то встают на дыбы. — Что ж, говорю я ему, будь по-твоему. Выходи, Нептун, поднимай свой трезубец, пронзай меня остриями! Пусть они войдут в мое тело!»
Ну и так далее.
Дело в том, что морское путешествие — Леопольдина как-то раз назвала его «струной томительной скуки, туго натянутой меж двумя точками панического страха», подразумевая под «точками» начало и конец плавания, — оказалось совсем не таким, как она ожидала. Все пошло не так, и, что хуже всего, в море у нее не было никаких средств узнать будущее: ни свое, ни тех, кого она так любила, ни даже самой шхуны, чей стонущий рангоут, плачущий такелаж и щелкающие, точно хлыст, паруса не давали ей спать ночью. Днем же штормящее море так сильно швыряло шхуну, накрывая палубу волнами от кормы до самого носа, что любая прогулка по палубе была слишком опасна, отчего Люк и Кэл запретили Леопольдине туда выходить. Не представляю, какие слова они нашли, потому что Леопольдину не так-то просто в чем-либо ограничить. Ведь, судя по записям в книге, ей страшно хотелось выйти на воздух.
«Эта дьявольская качка словно насмехается над внутренними процессами моего организма: я безуспешно заставляю себя есть, потому что еда тут же извергается обратно. И все это время К. и Л., которых я почти возненавидела, и вся наша команда, которую я тоже возненавидела, невзначай отпускают шуточки по поводу зеленоватого цвета моего лица. Паршивец Саймон дошел до того, что час назад заглянул ко мне в каюту, чтобы „осчастливить“ меня узловатым корешком имбиря (он якобы помогает от морской болезни), и заявил, будто у меня в волосах застряли частицы рвоты — из-за того, что я, по его словам, „в последнее время слишком часто любуюсь бортами шхуны“. Какая наглость! Я бы хотела загнать их всех в рундук Дэви Джонса,[248] будь у меня от него ключ. Ну а затем я бы как-нибудь довела наше корыто до берега, причалила в ближайшем порту, продала эту рухлядь на дрова и наняла почтовую карету, чтобы ехать домой по суше».
«Сорор Мистика» действительно попала в сильный шторм. Не знаю, как я вынесла бы подобное плавание, а Леопольдина еще сильно переживала из-за того, что не могла использовать ясновидение. Она писала об этом, а также о том, каким образом пыталась убедить себя, что так для нее даже лучше:
«По счастью — как сказала бы наша Геркулина — я предусмотрительно прихватила с собой трубку и достаточное количество опиума, словно предвидела, что мне понадобится его немало, прежде чем я доберусь до гавани. Теперь я привяжу себя к кровати… койке… банке… черт знает к чему! Ну его к дьяволу, этот морской жаргон! Так что накурюсь до одурения — а если приду в себя не на койке, а на морском дне, на глубине в несколько морских саженей, так тому и быть. На дне моря наверняка не придется так страдать, как на поверхности».
И все это, заметьте, было написано до того, как океан взбесился по-настоящему. Когда начался ураган, она ничего не писала много суток.
Вскоре после того, как лоцман вывел нашу шхуну из нью-йоркской гавани (в Нью-Йорке Лео очень понравилось, если бы не снег, к которому она не привыкла, и не вечная занятость Каликсто и Люка), море стало штормить, и через некоторое время «Сорор Мистика» испытала все прелести сильной качки. Она юлой крутилась и вертелась на волнах, так что даже Каликсто встревожился, в первый раз вспомнив о том, сколько ей лет.
Боюсь, что мы, ведьмы, сыграли в этом не последнюю роль: Каликсто стал слишком полагаться на нашу защиту и покровительство и повел себя беспечно, когда остался один на один с морем. Он потерял бдительность. Достаточно сказать, что Каликсто решил плыть домой, хотя лоцман решительно не советовал ему выходить в море. Не помогли и предостережения других членов команды, в том числе пользовавшегося нашим полным доверием Саймона — когда поднялся шквалистый ветер, тот советовал укрыться в Чесапикском заливе,[249] но Каликсто заупрямился. Он желал непременно продолжить плавание. Разумеется, это было весьма опрометчивое и самонадеянное решение. Но я все равно ему благодарна: ведь если бы Каликсто повел шхуну в залив, а не в открытое море, я никогда не познакомилась бы с Гранией Берн, без которой… В общем, я не знаю, как жила бы — или умерла — без моей ирландской леди.
Она родом из Скибберина, что в графстве Корк,[250] но в море вышла из Ливерпуля — на «старой лохани», недавно доставившей в Англию груз строевого леса, а теперь направлявшейся назад, в Квебек. Капитан милостиво позволил Грании и ее матери (заметьте, всего за четырнадцать фунтов стерлингов) разместиться в трюме, который во время обратного плавания пустовал. И хотя зимой практически никто не решался переплывать из Ирландии в Америку, дела в Ирландии шли настолько мрачно, что медлить было нельзя. Так уверяла мать Грании; дочь сомневалась в этом, но старая Брайди Берн, наделенная особым даром ясновидения, увидела в недалеком будущем ужасающие картины голода. Грания верила, что эти видения приблизили для ее матери алую смерть.
Распухшая, как насосавшийся кровью клещ, и посиневшая Брайди заставила Гранию пообещать, что не выбросит мертвое тело матери за борт до тех пор, пока Ирландия не останется далеко за кормой. После того, что увидел ее вещий взор, ей не хотелось остаться на родине после смерти в качестве «принесенного приливною волной трупа». Что же касается Англии, которую Брайди ненавидела всем сердцем, то старушка благословила дочь употребить одну из ее старых костей на то, чтобы проломить ею череп какому-нибудь Джону Булю, и рекомендовала начать с того английского лорда, который недавно назвал голод в Ирландии «божьей карой».
Их судно, управляемое неопытною командой, сбилось с пути во время шторма. Когда Каликсто приказал своим изменить курс, он объяснил это тем, что будто бы расслышал сквозь рев ветра и волн сигналы бедствия в виде пушечных выстрелов, но я все же не верю в это. Тем более, как вскоре выяснилось, пушек на утлом суденышке, предназначенном для перевозки леса, не оказалось вовсе. Но наши моряки, хоть они и были простыми смертными, уже привыкли принимать необъяснимое как должное. На самом же деле Леопольдина подсказала Каликсто, что судно «Бельфоре»[251] находится совсем рядом — хотя, сказать по правде, ее волновало не само кораблекрушение, а то, что в нем может погибнуть ведьма.
Лео внезапно пробудилась от опиумного сна и почувствовала, что где-то неподалеку одна из сестер попала в беду. Это чувство могло бы показаться причудливым осколком только что прервавшегося сновидения (ей снилась Индия, записала Лео в «Книге теней», причем сон был совершенно нелепый: в нем девушка оседлала сразу и слона, и его красавца погонщика), если бы она не вспомнила памятный рассказ Себастьяны о том, как она почувствовала мой безмолвный призыв, когда я попала в беду в бретонском монастыре, и призыв самой Леопольдины, донесшийся из римских катакомб.
Поэтому «Сорор Мистика» поплыла не в сторону залива, а в открытое море, все дальше от берега, хотя Саймон и другие матросы перешептывались о том, что Каликсто вздумал принести их всех в жертву. Но, едва завидев лишившийся мачт и тонущий «Бельфоре», моряки дружно взялись за дело, которое умели делать лучше всего, — за спасение тонущего корабля. Как всегда, они прежде спасали людей, а потом груз.
Еще на полпути в Америку, через несколько дней после того, как тело Брайди Берн похоронили в море, «Бельфоре» сильно пострадал от пожара, вспыхнувшего во время грозы. Мне рассказывали о таких грозах на море, когда воздух становится душным и горячим, с запахом серы, и в нем возникают светящиеся шары, известные как огни Святого Эльма, размером от яблока до большой тыквы. Эти огни загораются на мачтах и реях, как бы воспламеняя их, и остаются висеть достаточно долго, чтобы возбудить в моряках суеверный страх, — считается, что это знак присутствия дьявола и предзнаменование скорой гибели судна. Именно так случилось с «Бельфоре».
Во время грозы молния ударила в грот-мачту, прошла до самой палубы и через крепящиеся к мачте металлические цепи опалила еще четыре прилегающих подпалубных помещения. Таким образом, в самый разгар шторма «Бельфоре» потерял мачту, а вместе с ней — жизни троих матросов и качался на волнах, беспомощный, как кот без когтей.
Молния заодно уничтожила один из двух имевшихся на судне баркасов, а второй, едва его спустили на воду, сразу зачерпнул столько воды, что быстро затонул, унеся с собой на дно доверившихся ему людей. Когда судно накренилось так сильно, что готово было перевернуться, пассажиры стали прыгать за борт. Несчастные не слышали, как матросы кричали им, что вода в море слишком холодная и они неминуемо замерзнут до смерти, или в панике не обращали внимания на эти предостережения. Однако человек двадцать пассажиров, то есть треть отплывших из Ливерпуля, и половина моряков — в число их не попал капитан, который предпочел остаться на «Бельфоре», — перебрались на борт нашей шхуны. Их сажали в шлюпки, подбирали с помощью сходней, трапов, веревок, тросов и всех прочих приспособлений, пригодных в отчаянном положении.
В ходе операции — ее целью, заметьте, было не спасение имущества тонущего корабля, но спасение жизни людей, — а также позднее, когда «Сорор Мистика» взяла курс на Чесапикский залив, дабы укрыться в его безопасных водах, преклонный возраст нашей шхуны стал хорошо заметен. Она зачерпнула немало забортной воды, но все-таки протянула еще какое-то время, благополучно добравшись до острова Ки-Уэст после необходимого ремонта. Все это задержало возвращение моей троицы более чем на месяц, и, когда весной 1846 года «Сорор Мистика» подплывала к дому, ко мне уже успело прийти письмо, причем незашифрованное, несмотря на все мои предостережения. В нем рассказывалось о случившемся, говорилось, что все здоровы, а также сообщалось, что они везут с собой новую ведьму, «которую невозможно не полюбить».
Если бы Грания не показала глаз, они, возможно, так и оставили бы ее на тонущем «Бельфоре», ибо она отказалась — решительно отказалась — оставить на его борту свой котел и свою собаку. Она стояла на палубе, невзирая на шторм, и препиралась с Каликсто, который почти сразу согласился взять с собой ее колли, но упорно продолжал возражать против спасения котла — по его словам, при падении на дно баркаса посудина проломила бы лодку, как пушечное ядро. Тут на палубу вышла Леопольдина — да, именно так, нарушив все правила, — и две ведьмы, разделенные бушующим морем, обменялись особым сестринским приветствием, показав друг дружке l'oeil de crapaud. Они скорей почувствовали его, чем увидели, однако Леопольдине было достаточно заявить Кэлу: «Это она!» — чтобы Грании тут же было позволено прыгнуть в баркас вместе с котлом и собакой. Моряки налегли на весла и по самым бурным волнам, какие только бывают на свете, доставили ее на шхуну. Спасенная поднялась на ее борт и тут же оказалась в сестринских объятиях.
Колдовской дар нашей Грании — какая ирония судьбы! — оказался тесно связан с погодой и стихиями. Поэтому они с Леопольдиной объединили усилия и с помощью Ремесла «поспособствовали» тому, чтобы подлатанная «Сорор Мистика» поскорее вышла в море, покинула Чесапикский залив и направилась к родным берегам. Каждая из сестер по-своему умела предсказывать погоду: Леопольдина — с помощью наскоро сделанных карт, Грания — по форме туч и облаков. Свое гадание она называла «неладорахт» — под таким именем оно было известно среди кельтских ведьм. Обе сестры пришли к выводу, что дальнейшее плавание пройдет спокойно.
Несколько месяцев назад Брайди Берн сумела предвидеть (дело в том, что талант Грании, как и мой, ограничен определенной сферой, в отличие от способностей ее матери и моей Лео), что их ждет переход по чрезвычайно бурному морю, но все равно настаивала на том, что им с дочерью необходимо покинуть Ирландию. Трудно было поверить, что ее страшные пророчества могут сбыться, и Грания беспокоилась, не повредился ли у старой женщины рассудок. Ее видения казались невероятными.
Брайди со слезами говорила о том, что ирландцы будут уходить с отказывающейся их кормить земли на улицы городов, жить в ямах, прикрытых ветками деревьев и дерном, и подыхать, как собаки. Вернее, они станут кормом для собак, которых голод также доведет до отчаяния. Старуха твердила о том, что дети будут рыть землю в поисках клубней картофеля, оставшихся от прошлогоднего урожая, подгнивших и не пригодных даже на корм скоту, запекать их в золе и есть.
Порча, занесенная морским ветром на влажные и плодородные земли запада Ирландии, прошлась по ним и в тот месяц, когда Брайди с дочерью покидали родную землю. Целые поля картофеля погибли за одну ночь, Грания видела это. Но самое страшное было впереди. Вскоре после этого вши стали переносить болезнь от человека к человеку, как ветер переносил вредителей с поля на поле, и ирландцы начали умирать: и от желтой лихорадки, и от индусской черной болезни, и от кровавого поноса. А также от водянки и прочих хворей, вызванных голоданием.
Брайди видела корабли, перевозящие эмигрантов в Америку, — эти «плавучие гробы». И они действительно появились, они везли тысячи ирландцев в карантин, на грошовую работу, а то и похуже. «Это удача, что не все пошли на корм рыбам, — рассказывала нам Грания. — Покойников быстро отправляли за борт, пробормотав пару напутственных слов и передав привет святому Петру и святому Павлу». Именно так поступили с телом Брайди Берн, когда посреди океана к ней подкралась алая смерть.
Да, бедная Брайди предвидела наступление голода и переполненные суда, увозящие в Америку беглецов. Она постаралась как можно скорее сесть на корабль, чтобы спасти все, что у нее было: дочь Гранию, пятнистую колли по кличке Кухулин[252] и свой котел. Это был не просто черный котелок, отлитый из переплавленного старого ядра, нет. Некогда он принадлежал самой Керридвен,[253] а Брайди его завещала бабка, той — ее бабка и так далее. С помощью этого котла она могла…
Однако я вновь забегаю вперед. Прежде чем говорить о чудодейственных способностях Грании, я должна подробно описать ее.
Она сошла на берег с нашей шхуны, носившей следы недавнего ремонта — белесые пятна на бортах, огромные заплаты на гроте, то есть на самом большом парусе. Их было не меньше, «чем на кальсонах старого пердуна», по меткому выражению Саймона, которого в порту встретила Юфимия. Прежде чем Саймон успел ее обнять, она сунула муженьку свежеиспеченный пирог. Пирог источал такой запах, что нашему коку пришлось тут же поднять его вверх на вытянутых кверху руках, чтобы спасти от посягательств двоих мальчуганов, уже доросших ему до пояса, и целой своры собак, сбежавшихся к пристани, как только разнесся слух о появлении на горизонте нашей «Сорор Мистика».
Но отчего же я медлю? Может быть, оттого, что мне хочется подольше насладиться воспоминаниями о тех мгновениях, когда я впервые увидела ведьму по имени Грания Берн? Возможно, и так. Эти воспоминания поистине драгоценны для меня. Но у меня нет времени на подробности, как ни странно такое звучит в устах бессмертного существа: пальцы коченеют, они намертво обхватили перо и напоминают когтистую птичью лапу или сучковатую ветку. А хуже всего то, что кровь, которую сила тяжести заставляет перемещаться к нижним частям девичьего тела, превратила ягодицы юной леди в сплошной синяк. Поэтому я спешу описать Гранию как можно более кратко.
Высокая, статная и широкоплечая, Грания Берн ступила на пристань в Ки-Уэсте, как сама королева Маб, вернувшаяся в древнюю Тару.
На ней было черное платье, застегнутое так, что верхняя пуговица находилась с левой стороны шеи, словно прильнув к ее волевой челюсти. Рыжие волосы, растрепанные бризом, который посвистывал среди снастей и раздувал паруса, казались пламенеющим нимбом. Шума ветра я не могла слышать, но прекрасно все видела в подзорную трубу с высоты башни и сразу заметила, что свой котел девушка несла легко, словно дамскую сумочку. Он был побольше пушечного ядра и весь черный, как платье Грании, а рыжие пятна на шкуре пса Кухулина, трусившего рядом с хозяйкой, хорошо подходили к цвету ее волос.
Я так увлеклась, рассматривая новую сестру, что не заметила, как кто-то из троицы указал на мою башню. Грания Берн остановилась, затенила ладонью свои зеленоватые с изумрудным оттенком глаза и пристально посмотрела в мою сторону. Увидев меня на башне, она помахала рукой. Да, помахала. Мое сердце забилось, я опустила подзорную трубу, откинулась на спинку дивана, где обычно читала, и улыбнулась такой счастливой улыбкой, что… Что даже мертвецы со стеклянных портретов на моих окнах не удержались и тоже заулыбались.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Ибо, коль сырость и жар меж собою смешаются в меру,
Плод зачинают, и все от этих двоих происходит.
Если ж в боренье огонь и вода — жар влажный, возникнув,
Все создает: для плодов несогласье согласное — в пользу!
Я больше никогда не видела Гранию Берн в черном. С тех пор она всегда одевалась в белое, предпочитая льняные ткани и кружева из-за жары, к которой мы все успели привыкнуть, однако неизменно выбирала фасоны с высоким воротом. Такие платья в здешних краях найти нелегко, и она нашла портного, пошившего для нее немало нарядов в ее любимом почти монашеском стиле: они закрывали не только грудь, но и шею.
— В определенном возрасте, — сказала она как-то раз в редком для нее приступе суетности, словно пыталась вступить со мной в негласный сговор; нам обеим было тогда около сорока, — мы, ведьмы, не должны выставлять шею напоказ!
Впрочем, ее шея не имела никаких изъянов: длинная и стройная, с удивительным жемчужным отливом, как и вся ее кожа. Когда наша «Геката» удачно сняла со скалы Пиклз-Риф судно «Клерфонтен», в результате чего нам досталась прекрасная двойная нитка жемчуга, я сразу подумала: такое ожерелье подойдет именно Грании, и постаралась ее заинтересовать. Мне очень хотелось, чтобы она надела этот жемчуг. Я даже проявила не свойственную мне жестокость и отказалась вернуть ожерелье маркизу, его прежнему владельцу (он написал мне, что его супруга «пребывает в слезах» после утраты своего сокровища), сославшись на действующие законы о помощи при кораблекрушениях. «Нет, — ответила я ему, — нет, нет и нет!» А когда моя троица позволила мне не обращать добычу в наличность, как у нас было заведено — мы теперь посылали вырученные деньги на север, в Ирландию, — я преподнесла жемчуг Грании в качестве подарка по случаю ее вступления в мир теней, в нашу семью и в Логово ведьм. Не так-то просто оказалось уговорить ее принять дар — пришлось «свистать всех наверх». Мы убедили ее, но Грания все равно предпочла носить ожерелье поверх платьев с высоким воротом, и жемчужины никогда не касались ее кожи, ее чудесной кожи, которая выдерживала сравнение с цветом этих бусин и превосходила его.
Грания расхаживала по городу в белых платьях, собрав рыжие волосы в очень высокую прическу, и немудрено, что вскоре она получила прозвище Огненная. Это имя в особенности полюбилось спасателям, хотя никто из них не отваживался при ней произносить его вслух, хотя она знала о нем и находила забавным, если не оригинальным. В глазах Грании горел истинный огонь, и она не опускала взгляда ни перед одним из мужчин.
Вскоре ее уже хорошо знали в районе причалов и считали нашей родственницей, хотя никто не знал, кто она нам — сестра, тетушка, кузина? Из-за принадлежности к нашей семье Гранию уважали гораздо больше, чем обычных приезжих, и относились к ней гораздо лучше, чем обычно относятся к ирландцам. Это уважение возросло, когда она стала работать вместе с нами на причалах и на складе.
Ах, боже мой, на том самом складе!
В последнее время товаров у нас накопилось больше, чем было места на складе, и больше, чем мы могли продать. От скоропортящихся грузов мы избавлялись как можно быстрее, но все остальное… нужно было сначала оформлять бумаги, а потом устраивать аукционы! Я давно бросила бы эту волокиту, если б не дело, на которое шли наши доходы. Запасы постоянно увеличивались, и как мы ни старались обратить товар в наличность, склад был вечно заполнен ящиками и бочками со всякой всячиной; тут находилось больше всевозможного добра, чем Леопольдина могла пустить в дело в Логове ведьм. Все эти товары, заметьте, не относились к разряду обычных, поскольку люди, как правило, не перевозят что-либо заурядное из Каталонии в Калифорнию или из Марселя к устью Миссисипи. Поэтому здесь можно было найти и гигантские зеркала, подходящие по размеру к таким же роскошным кроватям, и всевозможные диковинные вазы, чаши и урны из фарфора или фаянса с богатой позолотой — правда, нередко со сколами. Короче говоря, этими предметами роскоши можно было бы завалить до самых зубцов какой-нибудь из замков «этой чертовой суки, королевы Виктории», как ее называла Грания. Эти оскорбительные слова и подсказали мне, как решить единственную проблему, возникшую после появления Грании в Логове ведьм: что делать с Кухулином, этой рыжевато-коричневой шавкой, не отходившей от хозяйки.
Поверьте, я относилась к этому псу так же, как к любому другому. Мне просто не хотелось, чтобы он жил в Логове ведьм. Он проявлял ко мне слишком много любопытства — впрочем, как все остальные собаки и другие животные, причем давно. Кроме того, Кухулин был вспыльчив и при случае любил показать зубы. Правда, лишь до того момента, когда я, по совету Каликсто, приспустила очки и показала ему глаз. Пес зафыркал, заскулил и стушевался, чем все мои домашние остались довольны. Все, кроме меня. Я давно избегала животных, поскольку стать царицей звериного царства не входило в мои планы — нет, merci bien! — а все мои немногочисленные домашние питомцы либо умерли, либо сбежали. Поэтому Кухулина поселили на складе, где он жил в царской роскоши — его будку по указаниям Грании соорудил наш плотник, а благодаря заботам Саймона собака питалась лучше, чем большинство жителей нашего острова.
Грания, которая любила позабавиться, однажды воспользовалась случаем: она шепнула что-то на ухо своему псу, спустила его с поводка, и Кухулин побежал вдоль по пристани, а потом набросился на одного из матросов из команды капитана Робертса. Этот малый пару недель назад обошелся с Гранией непочтительно — кажется, свистнул ей вслед. Так вот, Кухулин вырвал из его задницы кусок мяса размером с увесистый стейк. Это немедленно стало известно в нашем городке — как Грания и рассчитывала, — и мы в мгновение ока прослыли хозяевами грозного сторожевого пса. В итоге все остались довольны, за исключением обладателя покусанной задницы — но что поделать, c'est la vie.[254]
Позже я поняла: все это было частью плана, задуманного моей троицей. Они хотели сделать Гранию чем-то вроде моей публичной представительницы. Что верно, то верно: кое-какие дела, связанные с нашим промыслом, я не могла или не хотела делать, особенно после того, что мне довелось вытерпеть во время судебного процесса. Их-то и делала за меня Грания, причем очень хорошо, когда не занималась ведовским Ремеслом. А для ее дара больше подходили наблюдения на башне, чем колдовство.
Сначала Грания не заметила окруживших ее остекленевших мертвецов на вставленных в рамы прозрачных фотопластинках. Когда же она разглядела их — после того, как стала рассматривать тучи для предсказания погоды, — то вздрогнула и отпрянула, схватившись одною рукой за сердце, а другой за жемчужины.
— О небо! — воскликнула она. — Скажи мне, ради Плутона, кто же они, кто эти бесчисленные бедолаги? Вон там! — И указала на мертвецов дрожащим пальцем.
Я засмеялась. К моему удивлению, Грания вскоре подхватила мой смех, хотя еще неделю грозилась напугать меня. Она оставила эту затею, когда я рассказала ей о своем обручении со смертью.
— Неупокоенные мертвецы на множестве кладбищ, от Готама до Зеркального озера, приставали ко мне, словно матросы к уличной девке, — сказала я. — Так что попробуй напугать меня, сестра.
Если бы Грании действительно захотелось нагнать на меня страху, надо было всего лишь вывести меня в толпу незнакомых людей, ибо с некоторых пор я отдалилась от всех.
— Понятно, — кивнула она, когда мы заговорили о наших ведовских «призваниях». — Одна из вас прозревает будущее, а другая, — тут она посмотрела в мою сторону, — видит то, чего не видят другие.
— Plusous moins, — отчасти согласилась я, — более или менее.
Вскоре после ее приезда, когда мы все собрались за столом, Грания принялась объяснять нам особенности собственного дара. Причем говорила она весьма своеобразно, что объяснялось ее ирландским происхождением.
— Матушка, ее звали Брайди, то бишь Брайди Берн, умерла, именно так, да упокоит ее небо, и передала мне самые крошки ясновидения, как вы его называете, совсем немного. У нас оно зовется «да-дхеалладх». Когда мне надо, ну очень надо узнать будущее, я гляжу на облака.
После десерта — это был один из пирогов Юфимии, только что испеченный и оставленный горячим в специальном шкафчике у задней двери, а теперь разложенный по разнокалиберным тарелкам и блюдцам с серебряными ложками, на которых в качестве инициалов владельцев стояли все буквы алфавита, — она немного понаблюдала за мною и снова заговорила:
— Она не ест много, ага?
И указала на меня большим пальцем, потому как слова ее адресовались Леопольдине, сидящей на дальнем конце стола. Та в ответ лишь пожала плечами.
— Ну ладно, — подвела итог сказанному Грания. — Я хочу сказать, так с того времени, когда Гектор был щенком.
— Ась?
Не вспомню, кто вставил это словечко, и выяснять это нет ни малейшей причины — это мог быть любой из нас.
— Ну, — отозвалась Грания, — я хочу сказать, что когда я была совсем маленькая, по колено кузнечику… Как говорила моя мамочка, история будет лучше, если говорить гладко. Вы учтите, — добавила она с улыбкой, — мне никто не говорил, что в Америке другой язык. Так вот. С тех пор как я была маленькая, я вижу смысл того, что есть наверху. Все одно, в кобыльем хвосте или в чешуе макрели. Хотя по кучевым облакам лучше всего читать…
— Читать? — переспросила я. — Что ты понимаешь под этим словом?
Я уже была ею очарована, причем до такой степени, что не выказала ни малейшего неудовольствия, когда Грания замолчала, взяла второй кусок пирога и поставила тарелку к себе на колени, чтобы Кухулину было сподручней расправиться с ним под неодобрительными взглядами моей троицы. Они словно говорили: «Мы были правы».
И они были правы. В тот день, когда я позволила псу есть с нами за одним столом, я невольно призналась себе, что очарована его хозяйкою.
— Что ж, — сказала Грания, — ведь всякое чтение зависит от чтеца. Возьмите, к примеру, нашу китайскую сестру, когда она смотрит в чашку с чаем, угадывая по нему судьбу. Она не увидит там то, что увидишь ты, но это вовсе не значит, что читает она неправильно. Что до меня, то если я вижу на небесах, к примеру, кулак, я понимаю, что в этот день лучше не драться. И становлюсь тише воды ниже травы, чтоб меня никто не задел. А если увижу ягненка — не смейтесь! — значит… ну, в общем, что какая-то новая и хорошая мысль вот-вот родится в этой моей старой тыкве. — И она постучала себя по лбу, чтоб мы поняли ее слова.
В том же духе Грания поведала нам о практикуемом ею способе ясновидения, хотя и без подробностей. Кажется, во время плавания они с Леопольдиной успели обсудить его в деталях и пришли к выводу, что дар у Грании очень особенный и очень подходящий для нашего промысла. После чего моя дочь рассказала обо мне — рассказала все — и пригласила ее в Логово ведьм.
Потому что она, Грания Берн, умела предсказывать погоду до того, как это произойдет.
Она обычно поднималась на самый верх башни, садилась там и около часа наблюдала, иногда закрывая глаза, чтобы точнее видеть будущее, а затем спускалась в дом и объявляла:
— Надвигается огромный шторм, он разразится завтра.
Или:
— Сегодня дождь, начнется около половины второго.
Точность просто неслыханная, хотя, по словам Грании, на нашем самом южном острове из архипелага, где «небо крутится быстрей, чем картинки в калейдоскопе», это «плевое дело».
Она помогала нам? Еще бы! Грания могла предсказывать погоду на недели, даже на месяцы вперед, и очень точно. Мы учитывали ее прогнозы с первого дня ее приезда, потому что теперь мы старались беречь нашу шхуну. «Сорор Мистика» выходила из гавани только в том случае, если ожидались ясное небо и отсутствие больших волн. Когда погода портилась, в море выходили «Геката» и «Персефона».
Но вот в конце сентября — весь тот месяц мы все купались в любви, а я уже считала себя… Quoi?[255] Искупленной? Спасенной? Enfin, настал день, когда Грания, спустившись с башни, явилась в Логово и шепотом, чтобы не слышала Лео, сообщила мне:
— Слушай, я такого никогда не видала. Ей-ей, говорю тебе.
— Что? Не видела чего?
Я усадила ее на стул, потому что боялась, как бы Грания не упала в обморок. Она даже расстегнула ворот, который мешал ей дышать. Чтобы сделать это, ей пришлось снять жемчужное ожерелье, и она принялась нервно перебирать бусины, словно четки.
— Ураган, — прошептала она. — Через две недели. Он нас убьет, я говорю тебе! Он убьет всех.
Вот так и вышло, что нам впервые пришлось употребить талант Грании не для спасения тонущих грузов, а для спасения собственных жизней.
Грания Берн. Мы прекрасно поладили, как только встретились; к тому же, хвала небесам, она воспринимала мою двуполость просто как одну из моих особенностей — примерно такую же, как ее ирландское происхождение.
Конечно, моя троица — и в особенности Лео — считала, будто мы с Гранией очень подходим друг другу, и радовалась тому, что нашла мне подругу. Я же была настороже, да и какая ведьма на моем месте не испытывала бы подозрений? В «Книгах теней» я прочла о сотнях случаев, когда отношения между случайно встретившимися сестрами превращались в сущий цирк, в «веселенькое» сосуществование двух кошек, попавших в один мешок. Я жила одна и полагала, что до конца своих дней мне суждено обойтись без любви; я почти убедила себя в том, что такова моя судьба: жить одной, но не в полном одиночестве. Ведь у меня оставалась моя троица, и еще одно триединство все больше поглощало меня — колдовство, работа и книги. Все это должно было всецело занять остаток моей жизни, пока не наступит мой День крови или тот момент, когда снадобья Бру окончательно разрушат мой организм. Мне явно оставалось немного. Иногда, в минуты острой тоски, я с ужасом думала о том, какой конец меня ждет. Не то чтобы я подгоняла его, но все же…
Однако в мою жизнь вдруг вошла Грания Берн, и я… В общем, я ожила и вновь полюбила — так, как не любила целую вечность.
В самый разгар нашей смертной страсти, три месяца спустя после прибытия Грании, то есть в июле 1846 года, двери наших спален распахнулись друг для друга и уже не закрывались. Она пришла ко мне первой. Я и раньше, конечно, доставляла себе удовольствие, чтобы «не засохнуть», как выражалась Грания, но все же оказалась не готова к тому, какой интерес она проявила к моим… скажем, особенностям. Я бы сказала, она проявила себя ненасытной. Я бы засмеялась сейчас, когда б не окоченевшие мышцы гортани моей мисс Люси; если бы Грания проникла в эту каюту и прочитала эти строки, она отвесила бы оплеуху пишущей их девочке. Как и большинство сестер, Грания завидовала моей двойной природе и так рьяно пользовалась обеими моими сторонами, что иногда приводила меня на грань обморока. Невероятно, но она так изнуряла меня любовными играми, что ко мне даже отчасти вернулся аппетит, я стала пить и принимать пищу, от чего уже успела отвыкнуть.
— Ты мой старый Тересий, — сказала однажды Грания, когда мы лежали бок о бок, в равной степени опустошенные; она запустила пальцы в мои сияющие серебром волосы и принялась их расчесывать, потом продолжила: — Скажи, кто получает больше удовольствия, мужчина или женщина? Кому это знать, если не тебе?
Я уклонилась от ответа, сказав, что для меня, то есть во мне, два естества нераздельны и я не могу беспристрастно судить. Но Грания настаивала, и я продолжила метафору моей подруги — напомнила ей, что, когда Зевс и Гера явились к Тересию с тем же вопросом, поскольку ему довелось прожить часть жизни в качестве женщины — в силу довольно странных обстоятельств, в которых были замешаны змеи, — Тересий, принявший в споре сторону Зевса и ответивший, что больше удовольствия получает женщина, так разгневал Геру, что богиня поразила его слепотой.
— Ну, я-то тебе не сделаю никакого зла, никогда, — пообещала Грания, после чего мне было предложено вновь поменять роль, и мы опять занялись любовью.
Enfin, наше блаженство продлилось шесть месяцев, до самого конца моей жизни. И оно продолжалось бы дольше, если бы я оставалась в том смертном теле, которого прежде так сильно стыдилась. Но, увы, тела, позволявшие нам любить друг дружку, берутся нами взаймы; мы возвращаем их к жизни, оживляем их — Грания с помощью своего котла, я же навязываю им свою всепроникающую душу.
Это была идея Грании, хотя пришла она ей в голову лишь после урагана, когда мертвецов вокруг нас было в избытке и когда открылось, что я стала тем, кем являюсь доныне: божеством, духом.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Hoc est enim os de ossibus meis et caro de carne mea, et erunt duo in carne una.
…Вот, это кость от костей моих и плоть от плоти моей; …и будут [два] одна плоть.
Впрочем, вполне возможно, что это была моя собственная идея — по крайней мере, изначально, пока Грания не прибавила к ней мысль про заимствованные тела.
Видите ли, в первое лето на острове Ки-Уэст она очень страдала от жары. Платья она старалась надевать самые тонкие, насколько позволяла ее скромность, с глухим воротом, но с прорезанными в ткани отверстиями, замаскированными под узоры. Я пыталась уговорить ее отказаться от плотного белья, действуя сначала намеками, затем прямо, однако бедняжка предпочитала потеть от смущения. У нас были веера из листьев местного растения под названием «морской виноград», скрепленных пеньковым волокном, но мы не хотели делать никаких лишних движений, только вгонявших в пот, и потому откладывали веера в сторону либо приберегали на тот случай, чтобы отгонять ими мух. Жемчужные капли пота проступали на верхней губе Грании и скатывались ей в рот, когда она говорила, позоря ее (по ее же словам) перед мужчинами — окружавшими нас моряками. Проведя всего час на складе, она возвращалась в Логово насквозь мокрая и всякий раз говорила, что наш остров похож на ад под личиной рая.
И вот, поскольку мне было желанно и даже необходимо доставить Грании удовольствие, я обратилась к Лемюэлю Корбейлю, еще одному французу, обитавшему на острове. Он пытался разбогатеть, вывозя соль со здешних соляных промыслов, а также лед,[256] хотя в последние годы переключился на выбивание долгов, жульничество и тому подобные занятия, в результате чего все-таки сколотил состояние. Я написала ему записку с просьбой раздобыть и доставить ко мне на дом пару глыб льда, а также два длинных ящика красного дерева с жестяной облицовкой, опилками внутри и так далее — в общем, все необходимое, чтобы продлить жизнь ледяных глыб… а заодно и нашу жизнь.
Лед и емкости для его хранения Люк и Каликсто по моей просьбе притащили в Розовые покои. Так мы прозвали — возможно, чересчур пышно — четвертую спальню, самую маленькую на втором этаже. Мои близняшки оклеили ее розовыми бумажными обоями и, в память о Себастьяне и ее увлечении садоводством, украсили розами, настоящими и нарисованными. Вскоре мы уже называли эту комнату по-новому: Прохладный будуар; там действительно стало прохладно благодаря брускам льда длиной по три фута и толщиной в несколько дюймов. Я поместила лед в ящики, расположив их на манер шезлонга, и задрапировала эту конструкцию легкой тканью, чтобы она пропускала исходящую ото льда свежесть. Несколько подушек — и пожалуйста, et voilà! На этом ледяном ложе Грания любила лежать обнаженной, пока удовольствие от прохлады не превращалось в страдание от холода. Тогда она вставала и одевалась, освеженная и готовая выйти из дому, чтобы снова заняться складированием прибывших товаров или погрузкой их на корабли.
Когда позднее нам понадобилось место для хранения мертвых тел, искать его не пришлось — у нас уже имелась прекрасная кладовая-ледник. Прохладный будуар превратился в Покой заката. Окна выходили на запад, и по вечерам там действительно можно было наблюдать заходящее солнце. Мы могли смело употреблять это название за пределами мира теней — ведь никто не знал, что оно имеет двойной смысл. Правда, подшучивать таким образом над чужаками нравилось Леопольдине, но не мне.
— В Покой заката! — приказывала она, и посыльный Корбейля, ухватив глыбу специальными щипцами для переноски льда, нес ее, куда велено, под строжайшим присмотром, чтобы не заблудиться среди переходов на верхних этажах Логова.
Наверное, его работники искренне удивлялись тому, сколько льда требуется для поддержания свежести срезанных роз. Мы по-прежнему наполняли комнату этими цветами, их было столько, сколько мы могли достать. Они отбивали запах, источаемый нашими слишком смертными друзьями, чьи «визиты» иной раз длились по несколько дней. Всем любопытным мы так объясняли потребность в услугах месье Корбейля: лед нужен для свежести роз, а не трупов.
Вышеупомянутые «друзья» попадали к нам через заднюю дверь, к которой их подвозили на телеге. Лишь один раз «гость» прибыл к парадному подъезду, да еще в полдень: помнится, его занесли в дом через главную дверь завернутым в ковер. Этот le pauvre слишком долго скитался по морю на борту «Гекаты», он плыл из Сент-Огастина на Ки-Уэст и к моменту прибытия очень сильно нуждался в большой дозе льда.
В свое время Люк свел знакомство со смотрителем кладбища в Сент-Огастине, когда ездил туда вместе с Каликсто, чтобы уладить кое-какие дела и привезти последние из моих оставленных вещей. Он уговорил старика передать одного из покойников ученому доктору, человеку науки, который расчленит труп ради блага человечества, потом сошьет куски обратно и устроит похороны, достойные самого Папы Римского. Кладбищенский сторож поверил, что все именно так и будет, а стало быть, послужит на пользу его душе и поможет ее спасению. Он готов был начинить своих покойников яблоками, как гусей на Рождество, поскольку вдобавок прознал о том, что Люк сошел на пристань с борта «Гекаты» в обнимку с бочонком островного рома. Сторож жаждал получить этот ром в награду за бескорыстное служение науке.
Hélas, если у человека имеются пагубные пристрастия, его очень легко использовать в своих целях. В другой раз Люк договорился с одним иезуитом из Нового Орлеана, также имевшим некую нездоровую склонность, только не к выпивке, а к религии, к Вере с большой буквы, толкавшей в свое время отцов-инквизиторов на устройство грандиозных аутодафе. Все, что мне довелось услышать о нашем «отце Времени», как его окрестил Каликсто, заставляло меня думать, что по сравнению с ним Асмодей показался бы невинным херувимом. И хотя отец Время призывал ненавидеть грех, а не грешника, забрать у этого святоши «совращенного дьяволом мертвеца» казалось своего рода спасательной операцией: нередко мы получали от него тела настолько истерзанные, что они почти не годились для дальнейшего использования. Тем не менее мы почитали своим долгом вызволять их, потому что иезуит имел обыкновение не погребать грешников, пусть даже выше уровня земли, как принято в Новом Орлеане (признаюсь, этот странный обычай так и не дал мне возможности приехать туда в моей земной жизни), а сваливать их, пересыпав известью и залив дегтем, в ямы на берегу Миссисипи, неподалеку от поля давней битвы при Шальмете.[257] Там их кости смешивались с костями английских солдат, бесславно павших в битве с американцами под предводительством Джексона. Да, этот человек был сущим демоном — конечно, иезуит, а не Джексон. Впрочем, я готова обсудить демонические черты последнего, если найдется время и девица с более гибкими пальцами.
Bref, находить подходящие тела не составляло большого труда. А когда их вторая жизнь кончалась — или лучше сказать, когда их настигала вторая смерть? — и срок годности истекал, о чем мы могли судить по их виду и запаху, поздно вечером потихоньку открывалась задняя дверь, и мертвецов тайком перевозили на «Гекату». Это можно было легко устроить, поскольку телеги круглосуточно сновали между складом и нашим домом. А потом покойники отправлялись на дно моря с соблюдением всех церемоний, какими сопровождается погребение на водах. При этом читались молитвы — отчасти языческие, отчасти из арсенала католической церкви. К тому моменту я успевала покинуть труп и взмыть ввысь, хотя мне очень хотелось подольше остаться в теле и почувствовать на себе действие ритуальных обрядов.
То, что оставалось от серебристой души, медленно сочилось из запеленатых в саван тел, когда они погружались в волны, по спирали поднималось к поверхности, там вскипало пузырьками и пеной, а затем рассеивалось, превращаясь в фиалковый запах, возносящийся ввысь, в страну вечного лета.
Поймите: я вселялась в эти тела не ради моей троицы. Они любили меня живой, знали во всей полноте, и их любовь пережила бы мою смерть. Им не требовался труп, куда я могла бы вселиться, ибо я жила в их сердцах.
Я вернулась с того берега ради Грании, а также ради моего собственного блага, ибо сердце не может обойтись без любви, недавно родившейся в нем, еще совсем юной. Ведь я провела с Гранией всего шесть месяцев до того, как сгорела и наконец поняла, что именно сделал со мной Бру.
Мы не могли никому рассказать о надвигавшемся урагане, потому что неизбежно возникал вопрос: а как мы о нем узнали? Так же неправильно было бы защитить Логово и пакгауз, а затем поскорее отплыть прочь: Грания не могла сказать точно, с какой стороны налетит ураган, и мы бы могли встретить его в море.
Поэтому мы решили остаться и сделать все, что в наших силах, чтобы отвести от себя подозрения. Я постоянно призывала мою троицу вести себя осторожнее, поскольку их юные сердца воспринимали рассказы о том, как ведьм жгли на кострах, в качестве преданий далекой древности. Для меня же они, увы, были вполне реальны. Поэтому именно я подала идею выходить в море просто так, для виду, чтобы намеренно не преуспеть в деле спасения чужих грузов. Я уверяла, что мы должны побеспокоиться о нашей безопасности и соблюдать меры предосторожности, хотя мои подопечные воспринимали такие уловки как вопиющую расточительность. Кроме того, я настаивала на том, что нашим кораблям нужно дать менее «говорящие» названия, поскольку неразумно использовать имена царицы подземного мира, повелительницы ночи и представительницы мира теней. Впрочем, эту битву, как и многие другие, я проиграла. Однако ураган приближался, я вновь призвала всех соблюдать особую осторожность, хоть и понимала, что в словах Лео и Грании было много правды.
— Нас, обитателей мира теней, — говорили они мне, — лучше всего защищают убеждения жителей светлого мира. Ведь большинство из них уже не верит в наше существование, а раз так, то нас как бы нет.
— И тем не менее, — отвечала им я, — они вскоре увидят такое, что от их рассудочности не останется и следа, так что лучше не искушать их и не вызывать лишних подозрений, заколачивая досками окна нашего дома, пока столбик барометра не начнет падать. Сейчас, когда ветра почти нет, а небо чистое, делать этого не следует.
Мои слова возымели действие, и осторожность восторжествовала. Однако до того, как погода испортилась, мы успели переоборудовать пакгауз. Избавились от хлопка, сбыв его в Сент-Марке по цене значительно ниже рыночной. Множество ящиков, бочек, бочонков и бутылей со спиртными напитками также были проданы. Пришлось пожертвовать большим количеством мебели, поскольку пространство на верхнем этаже пакгауза — что-то вроде чердака — было ограничено, а мы уже заполнили его ценными товарами, которые могли пострадать при подъеме уровня воды и затоплении нижних помещений склада. Там скопились бочки с солью, которые мы обещали отправить на север Корбейлю в качестве платы за лед, копченые съестные припасы, большое золоченое зеркало, которое Лео хотела уберечь от стихии, и еще много разных вещей. Я не помню, откуда в пакгаузе взялась сера. Может, она входила в состав каких-нибудь резиновых изделий? Или оказалась среди снадобий Асмодея, оставшихся после его смерти? Вне всяких сомнений, она там была, а вместе с ней соль, о чем я уже упоминала, и ртуть, применявшаяся при изготовлении зеркал. Если бы не это…
Hélas, я должна спешить, но это очень трудно, в особенности сейчас, когда моя повесть приближается к финалу.
Мы, ведьмы, понимали, что все попытки уберечь Логово обречены на неудачу. Ни Лео, ни Грания не могли при помощи Ремесла предвидеть размах предстоящего бедствия. При этом обе они понимали, что потеряют очень много. И при первых признаках урагана мы, как и остальные жители острова, принялись заколачивать окна досками и принимать меры безопасности.
Я, например, уложила все «Книги теней» в ящики и корзины. Мэрион мы поместили в Покой заката, где запасли много свежего льда.
Каликсто и Люк занимались шхуной «Сорор Мистика», пытаясь завершить ремонт, в котором она нуждалась после плавания в Нью-Йорк. Они приготовили много запасных якорей и новые цепи для них.
Вскоре все было сделано, и нам осталось лишь одно: ждать.
Когда было уже слишком поздно, чтобы куда-то плыть, Грания выяснила, что ураган придет с юго-запада. Теперь и Лео могла определить его местоположение с помощью своих приемов, позволявших ей узнавать места кораблекрушений. Мы проложили путь урагана на полу комнаты, где прежде определяли маршрут нашей шхуны, отправлявшейся за добычей.
Сначала шторм должен был обрушиться на Гавану. «Со страшной силой», — уточнила моя подруга. После этого ему предстояло сместиться к Мексиканскому заливу, побушевать там какое-то время, взбивая пену и поливая ее сверху проливным дождем, а затем вернуться в акваторию, отделяющую Кубу от Флориды.
— Я вижу, как три дня небо будет затянуто тучами, — добавила Грания.
При помощи хаомантии — название происходит от греческого слова «хаос», но означает «атмосферные явления», поскольку это гадание имеет дело с направлением ветра, штормами, пыльными бурями и тому подобным, — моя дочь увидела, как улицы нашего городка превратились в бурные реки.
Результат гадания ужасно огорчил Лео, и она проспала несколько дней кряду. После путешествия на север бедняжку и без того преследовали кошмарные видения — ей чудилось, что она тонет в пучине. Однако больше всего пугала ее возможность выжить, то есть в полном сознании опуститься на дно моря или плавать с акулами в ожидании того единственного, что может прервать земное существование ведьмы (конечно, помимо искусственного обескровливания при помощи клинка или пули), то есть алой смерти. Этого она боялась более всего, и потому мы очень удивились, когда она объявила, что собирается пережидать ураган не в Логове вместе с нами, ведьмами, а на «Сорор Мистика», рядом с Каликсто и Люком.
И вот когда настал тот злополучный день — помнится, это было одиннадцатое октября, — на рассвете, едва задул утренний ветерок, моя троица вывела нашу шхуну на рейд, чтобы там встать на якорь и переждать шторм. Другие суда сделали то же самое, не по их примеру, а потому что давно известно — пережидать шторм кораблю сподручней всего в море, где нет опасности, что волны и ветер прижмут судно к причалу и разобьют о него. Море избавляло хотя бы от этой опасности, одной заботой становилось меньше. Этих забот в последние две недели было слишком много; будущее, которое одни из нас могли прозревать, а другие узнавали по их рассказам, не внушало почти никаких надежд, так что никто не решался даже высказать вслух свои опасения. Наш уютный мирок приготовился исчезнуть. По иронии судьбы, его должны были забрать те самые стихии, что помогли нам так комфортно устроиться: вода и ветер. А вот еще одна насмешка судьбы: если Грания или Лео предвидели, что пожар повлияет на нашу общую судьбу, они не обмолвились об этом ни словом. Лучше б они предупредили. Я была бы осторожнее.
Огонь. Вода. Их брачный союз. Я касаюсь этих тем очень деликатно. Ты простишь мне это, моя неведомая сестра, ибо сейчас речь пойдет обо мне самой. Да, мне предстоит превознести саму себя.
Мы с Гранией говорили о пожаре утром того дня, когда ураган подошел к острову. Мы пришли к выводу, что неразумно оставлять комнату, где мы занимались Ремеслом, без присмотра — вдруг туда попадут чужаки, по воле обстоятельств оказавшиеся в Логове ведьм, разрушенном бурей или уцелевшем.
Мы решили сложить в углубление под каминной решеткой наши колдовские припасы, а также все предметы, от которых попахивало чертовщиной. Туда же, в золу, отправились склянки и кувшинчики с припасенными снадобьями. В случае нужды их можно было бы сжечь.
Ураган пришел в середине дня. Шум ветра напоминал, как выразилась Грания, «что-то среднее между целым хором распятых кошек и стенаниями старой карги, поющей ирландскую поминальную песнь по своему благоверному». Мы отважились подняться на башню, чтобы взглянуть на шхуну «Сорор Мистика», стоящую в гавани, но не дерзнули подойти к содрогавшемуся подоконнику: казалось, что вставленные в оконную раму стеклянные фотографические пластинки вот-вот лопнут и разлетятся острыми осколками. Из небольших окошек на третьем этаже мы увидели, как море заливает улицы города. Ветер срывал орехи с кокосовых пальм, и они проносились по воздуху, как пушечные ядра. Немного позднее часть пристани, примерно четверть, порыв ветра сдвинул в сторону одной из наших кокосовых пальм, а потом протащил прямо на нее, так что дерево обломилось, а одна из досок застряла, зацепившись за обломок гибкого ствола, на высоте четырех футов, образовав таким способом нечто вроде креста. На этой Голгофе можно было бы распять всех кошек острова, как незадолго до того говорила Грания.
— Волны! — воскликнула Грания в изумлении. — Разрази меня гром, эти валы катятся по нашей улице!
— Осторожнее с громом, милая, — отозвалась я. — Потому что, боюсь, ты видишь именно то, что видишь!
После чего, как ни удивительно, мне на ум пришла строка из Овидия: «Глуби вода заняла и устойчивый мир окружила».[258]
К сожалению, должна вам сообщить, что вода поднялась так высоко, что волны плескались у пятой ступеньки нашего крыльца, а до верха его, таким образом, оставалось всего три ступени. Еще немного, и крыльцо будет затоплено, после чего поток ворвется на первый этаж. Вот уж действительно, вода нас окружила. Это я поняла по возгласу Грании, последовавшему вскоре:
— Ах, Кухулин, бедняжка!
— Что с ним? Разве он не на чердаке? Там высоко и сухо, кто угодно позавидует такому убежищу.
Мы всей семьей обсуждали, где Кухулину лучше всего переждать шторм, и решили отправить его на чердак пакгауза. В последнее время пес приобрел привычку наблюдать за тучами, как его хозяйка, и частенько лаял на них. Никто не хотел, чтобы во время урагана Кухулин находился где-то рядом и донимал людей своим тявканьем. Никто — за исключением Грании.
— Он там, но привязан к лестнице, и довольно низко. Когда я сажала его на цепь, я боялась ветра — вдруг он задует в пакгауз. А теперь, гляди, море как-то вздулось и лезет наверх. О небо! Почему я не забрала его с собой?
— Мы ведь обсудили это.
— Знаю, так и было, милая, но теперь моя собачка там, а я здесь, а вода все выше и выше, хочет нас разделить! — И она показала глаз. — Мне это не нравится, вот и все. Будь у тебя фамилиар,[259] ты бы понимала.
— Parbleu, только не начинай сначала! — проговорила я и до сих пор сожалею об этом, ибо то оказались последние слова, которые моя подруга услышала от меня в моей земной жизни.
Раздосадованная, я отвернулась от Грании и посмотрела в окно. Моим глазам предстала пугающая картина: само море явилось к нам в гости. Ветер так разбушевался, что начал сносить крыши с домов. Листы кровельного железа порхали над улицами, как гигантские бабочки. «Сорор Мистика» куда-то исчезла, я больше не могла ее разглядеть. К тому же начался ливень, и дождевые брызги барабанили по окнам, словно крупная дробь при выстреле из ружья. Где-то внизу что-то тяжелое ударило в стену дома. Помнится, я подумала, что окна башни не продержатся долго. Я повернулась, чтобы сказать об этом Грании, и обнаружила, что ее рядом нет.
— Грания!
Никакого ответа.
Я полезла на вершину башни. Там ее тоже не оказалось. Я позвала опять:
— Грания! — Сквозь рев урагана едва доносился лишь звук моего собственного голоса.
Неужели она…
Выражение «дурацкий поступок» кажется мне слишком мягким для описания того, что я сделала вслед за этим. Но позвольте мне оставить самобичевание и просто повторить то, что читателю уже и без того известно. Я была влюблена — и это сделало меня вдвое, втрое, вчетверо глупее, чем обычно. Только любовь могла выгнать меня из дома в такую погоду, чтобы спасать какого-то пса. Я не желала ему зла, но он был самым последним существом в мире теней, о смерти которого я стала бы горевать.
Однако я сделала то, что сделала, хотя сначала обыскала Логово ведьм сверху донизу. Я решила во что бы то ни стало найти свою подругу и отругать ее за то, что она бросила вызов стихиям ради своего Кухулина. Как бы этот пес ни был ей дорог, надо вести себя разумно. Я собиралась сказать ей это, а затем вернуть ее в безопасное место, в наш дом, если надо — силой.
Я сошла с пятой, уже затопленной ступеньки крыльца и ступила в воду, доходившую мне до пояса, затем пошла вброд по превратившейся в протоку Кэролайн-стрит по направлению к нашему пакгаузу — куда, как я думала, ушла Грания. По дороге я не могла поднять голову, чтобы посмотреть вперед, назад или по сторонам, поскольку ветер и дождь достигли такой силы, что причиняли физическую боль. Мои очки слетели и утонули. Я промокла насквозь. Но все равно, пригибаясь вперед под порывами ветра, я тащилась в сторону склада, как резная деревянная фигура на носу корабля.
Я так и не нагнала Гранию — по той простой причине, что она не покидала наш дом.
Она отошла от меня не затем, чтобы улизнуть потихоньку и отправиться спасать своего Кухулина, но единственно для того, чтобы откопать в глубине нашего чулана и принести глиняный свисток. Он когда-то принадлежал ее бабке и служил для того, чтобы звать домой предков Кухулина, бегавших по болотам и полям Ирландии. Грания надеялась, что свист долетит до слуха ее пса даже сквозь шум урагана. Кроме того, она полагала, что ей каким-то образом удастся приказать Кухулину избавиться от поводка. Если бы пес понял приказ, он сумел бы выполнить волю хозяйки. Он всегда понимал, чего она хочет, — например, в тот раз, когда Грания молча велела ему вонзить зубы в задницу матроса из команды капитана Робертса. А освободившись от поводка, собака смогла бы взбежать по лестнице на чердак.
Грании удалось найти свисток. Она вернулась в комнату, где мы видели друг друга в последний раз, и удивилась моему отсутствию, потом поднялась на башню, непонятно каким усилием подняла сотрясавшуюся в ее руках раму и выбралась на площадку на крыше дома. После чего свистнула что было сил. А затем вернулась в башню, вымокшая и полная тревоги. Как раз в этот момент она и увидала меня (она мне потом рассказала, что мои волосы сияли, окружая голову светящимся ореолом) — я брела по улице, шагах в пятидесяти от нашего дома — увы, слишком далеко, чтобы докричаться до меня, дать знак свистом или каким-то иным способом. Конечно, Грания пыталась звать меня по имени, пока не возникла опасность того, что ветер подхватит ее и унесет в ревущее море.
Свисток действительно помог ей внушить Кухулину все, что от него требовалось. Когда я добралась до подтопленного пакгауза, пес уже был на высоком чердаке, в безопасности. Оттуда он наблюдал, как я стояла внизу, вымокшая, растрепанная и не слишком довольная собой. Я спросила у Кухулина, где его хозяйка, приходила ли она в пакгауз. «А может, — мелькнула у меня мысль, — она осталась в доме?» (Как видите, я почти поняла свою ошибку.) Я требовала ответа от собаки! Как будто пес мог говорить! Но в ответ я услышала лишь треск ломающихся досок причала, напоминавший треск ломающихся костей. Мне надо было забрать собаку и поскорее покинуть склад, пока еще оставалась возможность уйти по суше, которая, правда, все больше напоминала хлябь. Конечно, я могла остаться здесь с Кухулином и надеяться, что пакгауз устоит. Однако его залитый водой пол теперь поблескивал в скудном и сумеречном свете, проникавшем в помещение склада, и никто не мог сказать, что скрывается в этой вспененной, отвратительной жиже. Под напором ветра от стен начали отлетать доски. Пока я стояла в нерешительности, пытаясь подозвать скалящегося сверху Кухулина, вода продолжала прибывать, так что разбитые бочки, ящики, свалившиеся с полок бутылки уже плавали вокруг. Постройка казалась очень ненадежной, и можно было только гадать, какая стихия сокрушит ее в итоге, вода или ветер.
— Ко мне! — позвала я Кухулина.
Пес не сдвинулся с места. Я попыталась имитировать ирландский акцент его хозяйки. Безрезультатно. Он как будто не слышал меня из-за оглушительного рева бури. Я крикнула погромче. Кухулин продолжал скалиться. Мне пришло в голову, что он плохо меня видит и принимает за вторгшегося на склад чужака, ведь ему иногда поручали охранять склад от грабителей. Я принялась искать лампу.
Она висела неподалеку от входа, ее стеклянное чрево было наполнено маслом. Я сняла ее с крюка, вытащила длинную спичку из жестянки, прибитой к содрогавшейся стене, и провела ею по куску наждака — один раз, другой, третий… Лампа зажглась. Я еще регулировала длину горящего фитиля, чтобы получить больше света, когда сделала шаг к лестнице, подняла голову и увидела распластавшуюся в прыжке собаку, летящую сверху прямо на меня.
Под тяжестью пса, а также из-за поднявшейся воды и испуга я потеряла равновесие и упала. Правда, падение было мягким — я угодила в короб с опилками и древесными стружками. При этом моя голова сильно ударилась о деревянную стенку. Последнее, что я помню, это Кухулин, с лаем навалившийся на мою грудь, и вид падающей лампы. Она была тяжелая, но летела в сторону стены, вращаясь в воздухе, как брошенный томагавк. Она разбилась, ударившись о стену, и источник света разложился на два компонента: масло и пламя.
Не могу сказать, чего именно в первую очередь коснулись языки пламени, какой именно prima materia — соли, серы или ртути. Право, не знаю. Я упала без чувств на кучу легковоспламеняющихся опилок и стружек… Возможно, свою роль сыграла соль, присутствующая в морской воде. Или сильный дождь. В любом случае, мне кажется, что вода в той или иной форме представляла собой тот самый magisterium — вещество, которое спровоцировало или, по крайней мере, сделало возможными алхимические превращения. Enfin, вскоре огонь нашел все три элемента той самой prima materia, а также воду, и тогда появились все цвета, а я очнулась — как еще мне это назвать? — и наконец поняла, что именно сделал со мной Квевердо Бру.
Я стала его Ребусом. Алхимическим сосудом, где осуществилось его Великое делание. Да, у него получилось.
И хотя я никогда больше не вернусь к жизни, я и не умру во второй раз.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Nonne Salomon dominatus daemonum est?
Разве не имел Соломон власти над демонами?
Все заметили, как окна пакгауза окрасились красным — моя троица видела это из каюты «Сорор Мистика», а Грания приставила подзорную трубу к глазу давно умершей женщины на фотографической пластинке и смотрела на склад из окна башни. И ей, и Леопольдине стало дурно, когда верхние окна вылетели наружу и порыв ветра подхватил вырвавшееся из них пламя. Обе чувствовали — не могли не почувствовать, причем физически — мое отчаяние. Грания понимала, что произошло. Во всяком случае, догадывалась об этом. Ветер поведал ей правду.
Что касается пламени, то я описала его, как могла, в той части рукописи, которую Грания называет «Прологлом». Не стану ее поправлять, ибо ее английский — временами мне кажется, что мы говорим на разных языках, — просто очарователен. Моя подруга привыкла воспринимать все на слух и до сих пор чурается письменности. Она ничего не знала о «Книгах теней», пока ей не рассказала Лео. Конечно, теперь и она завела свою собственную, но не позволяет открывать ее никому, даже мне. Кстати, именно Грания посоветовала мне прежде всего написать о пожаре.
— Пусть худшее останется в самом начале книги, — сказала она, — поскольку не всякая ведьма мудра и не каждая станет доискиваться до корней этой повести или семян, из которых она выросла.
Семена.
Они были посеяны Квевердо Бру примерно за десять лет до моей смерти и долго дремали, ожидая сочетания пламени и воды для того, чтобы… Думаю, если бы Бру довел свой опыт до конца, если бы он сумел засунуть меня, целиком или порубленную на куски и каким-то образом соединенную с водой, в свой большой атанор, я бы вознеслась гораздо раньше. Et pourquoi?[260] Чтобы служить ему, подобно Азоту — демону, которого Парацельс, как утверждают, заключил в хрустальное яблоко на рукояти своей шпаги? Или для подтверждения успеха его грандиозной затеи под названием «достижение совершенства»? Теперь это уже не важно. Старому алхимику не удалось сделать со мной то, что он хотел, и финал истории ему неизвестен. Я прожила еще десять лет после моего бегства из Гаваны. Я уцелела, выжила, познала ars vivendi — искусство жизни. А также ars moriendi — искусство смерти. Теперь передо мной простирается вечность. Это состояние мне подходит. Оно кажется… сладким. Я не стану оплакивать свою судьбу, называть ее злосчастной, ибо, в конце концов, как говорится в Библии, в Книге притчей: «Longitudo dierum in dextera ejus et in sinistra illius divitiae et gloria», то есть «Долгоденствие в правой руке ее, а в левой у нее богатство и слава».[261]
Какая ведьма могла бы пожелать большего?
Но один вопрос время от времени смущает меня: что будет, когда все, кого я люблю, умрут? Я боюсь — если тут уместно говорить о страхе — одиночества большего, чем то, какое мне довелось узнать при жизни. На кого я стану глядеть из своей выси, если мои любимые в свою очередь вознесутся? Попадут ли они в страну вечного лета sans moi?[262] Дозволено ли мне будет последовать за ними? Если нет — ну что ж, наверное, я просто засну сном смерти и никогда более не спущусь на землю, чтобы войти в чужие тела. Кстати, я впервые сделала это примерно через неделю после своей гибели в пакгаузе: меня заставили вернуться медные колокола, заклинания и тому подобные вещи, с помощью которых Грания и вся моя троица призывали меня домой.
Oui, oui, oui,[263] к счастью, они все благополучно пережили ураган — Грания в нашем Логове ведьм, а моя троица в море. «Сорор Мистика» не так повезло: ветхая шхуна затонула, причем теперь уже окончательно.
Грания, la pauvre, целый день думала, что потеряла нас всех. Я умерла, она это знала. Когда волны отхлынули и по улицам, загроможденным бочками, лодками и телами людей, стало возможно пройти, поскольку воды осталось не более чем по колено, она пожелала увидеть место моей смерти и отправилась туда, где совсем недавно стоял наш склад. Там она не обнаружила ничего, кроме обугленных и намокших бревен. Стоя под коварными синими небесами и солеными брызгами с моря, она огляделась вокруг и увидела, что к ней бежит Кухулин. Не знаю, как ему удалось выжить при пожаре и наводнении, но если Грания сомневалась в том, что я умерла, то от своего любимца она получила подтверждение худшим своим опасениям: он поведал ей о случившемся громким и протяжным воем (гадание по тональности собачьего воя называется ололигмантией и часто упоминается сестрами, имевшими фамилиаров-собак), подтвердившим, что я действительно мертва. Моя подруга так и села посреди улицы, погрузившись в морскую воду, и…
Нет, я не хочу рассказывать о скорбящей Грании.
Лучше скажу о другом. Тем же способом, то есть от Кухулина — пес перестал выть, как только Грания шепнула в его настороженные уши соответствующие имена, — она узнала, что моя троица выжила в море, хотя их не было видно с берега. Собрав все оставшиеся силы, Грания организовала поиски, послав Саймона со спасательной командой в одной из немногих оставшихся на плаву лодок.
Их нашли примерно в трех милях к северо-западу от нашей гавани, на мелководье, среди остатков израненного корпуса перевернувшейся шхуны. Вокруг нее там и сям виднелись другие суда, тоже перевернутые вверх килем, и среди них — завалившийся на бок трехмачтовый клипер, несколько двухмачтовых шхун и один разбитый волнами бриг. (Мы не могли не почувствовать удовлетворения, когда позднее узнали, что этот же ураган выбросил корабль капитана Робертса «Элиза-Екатерина» на рифы острова Ки-Вака.)
Днем раньше, когда налетел ураган, а мы с Гранией сидели в Логове, «Сорор Мистика» встала на два якоря, брошенных с правого и левого бортов, вытравив девятьсот футов якорной цепи. На ней спустили не только паруса, но и реи, закрепив их на палубе, чтобы уменьшить сопротивление ветру; но когда на нашу старушку обрушился наисильнейший шквал, она дала такой сильный крен на борт под напором ветра, что якоря не выдержали. К тому времени, когда я пришла на склад, поднявшиеся волны уже обрушивались на палубный настил шхуны, а когда Люк увидел пожар на складе у нашего причала, вода стала прибывать в корпус «Сорор Мистика», поднимаясь все выше и выше, и все трое, включая Леопольдину, принялись откачивать воду. Вскоре они оставили это занятие, потому что правая якорная цепь лопнула, а один левый якорь не мог удержать шхуну на месте. Компас сошел с ума, мгла заволокла весь белый свет — вот так и вышло, что мы, то есть моя троица и я сама, в один и тот же час устремились вдаль: они — из гавани в открытое море, а я — в затянутые тучами небеса.
В тот день утонуло много моряков, а почти все суда и баркасы были повреждены. Когда наши «Геката» и «Персефона» смогли опять выйти в море, они отбуксировали то, что осталось от «Сорор Мистика», на глубину, где мы и затопили останки. В тот момент, когда мачты скрылись под водой, два дельфина вынырнули на поверхность, словно хотели сказать нам, что наша добрая шхуна ушла на морское дно, домой.
Конечно, корабли не могли выдержать натиска такой бури.
Ураган повалил даже маяк на острове Сэнд-Ки, расположенном неподалеку. Наш остров тоже остался без маяка. Под обломками были погребены оба смотрителя и их домочадцы — четырнадцать душ только на Ки-Уэст. А еще на юго-западном берегу, рядом с обрушенным маяком, «осело» целое кладбище, и ветер выбросил прямо на деревья тела покойников и множество гробов — они так и висели вперемешку на ветвях. Те из обитателей острова, чьи дома обрушились первыми или быстро оказались затоплены, решили, что оставаться на открытом месте безопаснее, и поспешили подняться на самую высокую точку острова. Там нескольких из них тоже настигла смерть, когда ураган вырвал с корнем деревья, к которым они привязывали себя: стволы улетали вдаль, как утлые челноки в океане безбрежного ветра. Человек сорок спасателей пропали без вести, разбросанные бурей по всему архипелагу. Утонули даже городские лошади и рогатый скот; один бычок так отчаянно боролся за жизнь, что разнес в щепки салун на Дюваль-стрит, и через несколько дней там зазвенели пилы, уничтожая то, что оставалось от постройки. До урагана на острове насчитывалось восемь с лишним сотен строений, и устоять удалось очень немногим. В нашем Логове уцелело практически все — за исключением моего окна с мертвецами на фотографических пластинках, которые все были выбиты ветром. Леопольдина пыталась спасти их, но только порезала пальцы, тщетно пытаясь собрать из осколков лица, ставшие такими знакомыми, и вставить обратно в рамы; бедняжка даже расплакалась от досады.
Лео, видите ли, долго не могла оправиться после этих суровых испытаний на море, выпавших на ее долю уже во второй раз. Но сильные духом всегда побеждают свои самые жуткие страхи, и она заставила себя излечиться. Конечно, не сразу. Каликсто и Люк попросту не дали ей окончательно потерять разум. Поверьте, это было непросто, но их усилиям весьма способствовало одно обстоятельство — мое возвращение. Оно помогло нам всем.
Мне очень хотелось бы сказать, что я вернулась, как волна возвращается к утесу, о который бьется снова и снова. Но, увы, мое воскрешение куда более походило на некромантию.
Как уже было сказано, Логово ведьм выстояло, и небольшой ремонт не занял много времени. От нашего предприятия, однако, не осталось ничего, кроме меньшей из шхун и шлюпа, да еще приличного счета в банке. Спасатели редко выходили в море, поскольку и на суше было чем поживиться. Пока Ки-Уэст восставал из руин, в Логове ведьм воцарилось непривычное для нашего дома настроение — печаль.
Каликсто и Люк скорбели об утрате любимой шхуны и много времени проводили с Лео. Она вытащила из чулана кальян Асмодея, а затем с помощью колдовских ухищрений отыскала на острове чей-то тайник с опиумом. Она коротала свои дни за курением, пребывая в рассеянном оцепенении. Что касается Грании… Конечно, по мне плакали все обитатели дома, но Грания горевала так сильно, что уже через пару дней после моей смерти явилась в комнату, где мы занимались Ремеслом и виделись в последний раз, чтобы вызвать мой дух. Грания не хотела отпускать меня.
— Любовь, — шептала моя возлюбленная, — держит крепко и использует любые способы. А иначе на кой ляд она нужна?
Очистив зольник камина от хлама, который мы туда засунули, чтобы при случае сжечь, Грания попросила Люка развести огонь, установила в нужное положение каминный кронштейн и повесила на него, прямо над огнем, свой котел. Тот самый, некогда принадлежавший самой Керридвен. А потом достала из корзин все — да, все до одной — «Книги теней».
На балюстраде «вороньего гнезда» на крыше дома Грания растянула бечевки с подвязанными к ним латунными колокольчиками. На краях самых больших колокольчиков она велела Леопольдине выцарапать имена семи планетарных духов. Дело в том, что в одной из «Книг теней» она прочла о некромантическом колокольчике Жирардуса и подумала: «А почему бы не попробовать применить его?» Правда, у нее не было всех необходимых компонентов — если отрез зеленой тафты еще можно было найти, если проявить настойчивость, то с необходимым для ритуала «старым кладбищем» Грании явно не повезло. Она взяла латунные корабельные рынды[264] и написала на них имена Аратрона (для Сатурна), Бетора (для Юпитера), Фалега (для Марса), Оха (для Солнца), Хагит (для Венеры), Офиэля (для Меркурия) и Фуэля (для Луны), чтобы сидерические[265] таланты Леопольдины не пропадали даром. Когда все или почти все было готово, Грания призвала мою троицу и рассказала им подробности своего плана, призванного вырвать меня из объятий смерти. Услышав слова одобрения и восторженные возгласы, она попросила Каликсто и Люка раздобыть последнее из того, что требовалось для совершения обряда.
А именно — принести в дом парочку трупов, подыскав подходящие тела среди жертв недавнего урагана.
Лемюэль Корбейль немилосердно взвинтил цены на лед (Грания уберегла его от гнева Леопольдины, не то ему пришлось бы горько раскаяться), тем не менее ложа для мертвых вновь заняли отведенные им места в нашей комнате. На них водрузили тела двоих островитян, расставшихся с жизнью после урагана. Один труп я узнала: он принадлежал некой миссис Бернард, пожилой супруге здешнего обойщика. Точнее, его вдове: женщина умерла от разрыва сердца, услышав о том, что ее муж утонул в своей лавке, когда на него упали четыре штуки серебряного дамаста[266] и он не сумел из-под них выбраться.
Второй труп принадлежал моряку, недавно появившемуся на острове. Люк припомнил, что он был родом из города Бедфорда в штате Массачусетс и приплыл на Ки-Уэст вместе с братом, причем обоим еще не исполнилось и двадцати пяти лет. Они прибыли на борту «Лафайета» в качестве членов команды, но по причинам, которых теперь никто уже не узнает, за день до урагана юноша остался на берегу. Вскоре до него дошли страшные вести: корабль пошел ко дну вместе со всеми моряками. Бедный мальчик обезумел от горя и наложил на себя руки; он проглотил содержимое нескольких бутылей с черной краской, изготовленной из ламповой сажи, и запил отраву ромом. Получился настоящий углеродистый коктейль. Видимо, благодаря этому тело и сохранилось так хорошо. Мертвый юноша выглядел настоящим красавцем — высокий, широкоплечий, черноволосый и загорелый. Грустно? Бесспорно. Но у меня нет нынче времени оплакивать этого le pauvre. Лучше я, с вашего позволения, вернусь к моей истории и расскажу о том, что поведала мне Грания. Она осталась очень довольна прибывшими телами, ибо просила Каликсто с Люком раздобыть по возможности свежие трупы, притом такие, которых бы никто не хватился. Эти соответствовали обоим требованиям. Дело оставалось за ней.
Сначала все пошло не так, как предполагалось. И немудрено — ведь план был состряпан удрученной ведьмой с разбитым сердцем на основании «Книг теней», по большей части написанных на незнакомых ей языках. Грания с трудом продиралась сквозь их дебри, иногда с помощью словарей, но в основном пользуясь услугами Лео, когда та ненадолго выходила из опиумного оцепенения. Сама Грания изучала те, что были написаны по-английски.
В них много места отводилось призыванию демонов, но возникал вопрос: демон ли я? И если да — стоит ли меня вызывать, а если нет — смогу ли я услышать ее зов и откликнуться? Разумеется, моя Грания была не первой из сестер, которые задумывались над этой темой; и египетская, и греческая, и римская теогонии так до конца и не решили, относятся ли духи вроде меня к числу ангелов или к числу демонов. «Книги теней», имевшиеся в ее распоряжении, тоже не помогли выяснить истину. Но все же она дерзнула вернуть меня из заоблачных высей на землю. Если же и ты, сестра, читающая эти строки, сомневаешься, ангел я или демон, сообщаю тебе: я и то и другое. Кстати, как и ты сама.
Вскоре выяснилось, что ключом к успеху является имя «Соломон» — недаром множество сестер пели ему хвалу в своих книгах. Сын царя Давида, известный на Востоке как Сулейман ибн Дауд, был не только богатейшим из монархов, но и мудрейшим: он обладал тайным знанием, сделавшим его повелителем всех существ из всех миров — небесного, земного и подземного. Грания переворошила наше собрание книг в поисках заветного Соломонова слова или заклинания, пока не нашла выписки, сделанные сестрами из его «Клавикулы», более известной как «Черная книга». Этот манускрипт издавна использовался для призывания духов — с тех самых пор, как появился в обращении в первом веке христианской эры. (Что нельзя, на мой взгляд, считать простым совпадением.) Когда именно эта книга проникла из Византии в католические страны Европы, трудно сказать, однако она все-таки просочилась туда и попала, помимо прочего, даже к римским папам — таким как Гонорий III, Лев III, Иоанн XXII и Сильвестр II. Не случайно все они слыли колдунами. Иннокентий VI решил наконец от нее избавиться и приказал сжечь все имевшиеся экземпляры. Но какая уважающая себя сестра, какой чародей разлучится с сокровищем, хотя бы и по приказу Папы? Подобные эдикты зачастую приводили к обратному результату. «Черную книгу» усердно переписывали на протяжении всех Средних веков, среди ее почитателей были царствующий гермафродит Генрих III и его августейшая мать-ведьма Екатерина Медичи. Наконец, в самом конце эпохи Ренессанса ее издал некто Петрус Мозелланус, но печатное издание, по отзывам, не имеет той силы, которой обладают манускрипты, переписанные опытной рукой специалиста в области магии. К счастью, Герцогиня в свое время завещала мне рукописный экземпляр «Ключа Соломона», вышедший из-под пера одной флорентийской сестры по имени Симаета. Под его переплетом из зеленого гросгрейна[267] моя Грания нашла то, что искала.
Подробное описание самого ритуала.
Конечно, она внесла в него кое-что от себя, но так поступила бы любая одаренная ведьма.
Грания использовала котел, принадлежавший некогда Керридвен, которая была кельтской Церерой, богиней и царства Плутона, и всех остальных миров. Прабабки Грании в незапамятные времена приносили ей в жертву кабанью кровь, вскипяченную в этом самом котле, чтобы получить богатый урожай, а иногда — чтобы вызвать духов умерших. Правда, на сей раз в котел попала не свиная кровь, а дождевая вода с несколькими каплями крови. Кровь принадлежала вдове и самоубийце, чьи тела привез Каликсто; ее требовалось ровно столько, сколько можно выдавить из прокола на кончике пальца. Затем содержимое котла довели до кипения. Когда появились пузыри, присутствующие начали распевать соответствующее заклинание — все, кроме Каликсто, не имевшего кровных родственников из мира теней.
— Мы призываем тебя, Геркулина! — затянули они. Слова Грания написала для них на чистых листках, вырванных из моей последней «Книги теней»; моя подруга назвала их «девственным пергаменом», и такой материал показался ей самым подходящим.
— Именем всех полновластных богинь и богов, — продолжал хор моих друзей, — именем всех хранителей и спасителей наших, именем всех оберегающих нас духов и милостивых утешителей, именем тайных сил, витающих высоко в Эмпиреях, мы призываем тебя предстать пред нашими очами, немедленно и безотлагательно, в пристойном и благообразном виде, бесшумно и не причиняя нам вреда!
Чего, интересно, они опасались? Что я появлюсь в виде нового урагана?
Так или иначе, они читали заклинание по три раза, от начала до конца, три ночи подряд. А поскольку я все не приходила, они стали добавлять в него всевозможные имена, почерпнутые из «Книг теней».
— Муэрте, Етам, Тетесем, Запс! — Эти имена употребляла некая сестра из Сарагосы, и от них на поверхности любой жидкости появлялись изображения разных фигур. Или вот еще: — Настоящим умоляем тебя, произнося имя Бога Живого: Эль, Эхоме, Этрха, Эйел ашер, Эйех Адонай Тетраграмматон Садай Агиос отер Агла[268] исхирос атанатос аминь аминь аминь!
Потом они прибегли к своего рода диалогической форме заклинаний. На возглас «Галатим, галата, кайо, кайла!» следовало отвечать: «Йо Зати, Зата, Аббати, Аббата, Агла!»
Кроме того, они попробовали воспользоваться трескучей бессмысленной фразой, дошедшей до нас из тринадцатого века, посредством которой маг Салатин якобы призывал демонов.
— Багаби, лака башабе, Ламак кахи ашабабе, Каррелиос… — Ну и так далее.
Все это казалось полной бессмыслицей. Однако часть этой абракадабры — непонятно, какая — все-таки подействовала.
Смерть — это смерть, но быть мертвой означает пребывать в состоянии сонной грезы. Во всяком случае, так случилось со мной. И первое, что пробудило меня от смертного сна, это звон колоколов. Латунные корабельные колокола звонили на верхней площадке нашего Логова ведьм. Было уже далеко за полночь, но до утра еще оставалось какое-то время: известно, что предрассветные часы наиболее благоприятны для призывания духов. Юный месяц освещал разрушенный город. Когда колокола разбудили меня, я очнулась на втором этаже, в комнате, где так любила дремать, расслабившись. Да, в той самой моей любимой комнате… вернее, не моей, а нашей. И когда я проснулась, то почувствовала, что перестала быть мертвой (назовите мое нынешнее состояние так, как вам будет угодно) и спускаюсь на землю. Конечно, не в буквальном смысле. Разумеется, я не рухнула с высоты на лежащие посреди комнаты мертвые тела, как падающая с небесной тверди звезда. Нет, скорее имело место некое действие, означающее изменение состояния, и смысл его противоположен понятию «вознесение».
Сначала я не могла ни видеть, ни думать. Но я могла слышать и различала произносимые нараспев слова, черпая из них силу — не столько из самих слов, сколько из голосов. Воля — вот в чем я нуждалась. Она крайне важна в таких ситуациях, причем и у тех, кто призывает гостей из иллюзорного мира, и у того, кого призывают. Своей волей они увлекли меня вниз, к покинутому дому, а я своей волей вошла в позаимствованное чужое тело.
Это было просто — не сложнее, чем вытеснить некий объем воды. Моя отливающая серебром душа поменялась местами с незначительным количеством тонкой субстанции, еще сохранившимся в трупе. Правда, впоследствии мне довелось узнать, что иногда остатки отлетающей души испытывают беспокойство и сопротивляются, но такое противодействие можно легко преодолеть. Это происходит оттого, что иногда, увы, остаточного серебра в телах скапливается слишком много. В таких случаях мне приходится занимать тело вместе с уходящей душой прежнего владельца. Но мы уживаемся, и чаще всего мирно. Хотя порой случаются стычки, и весьма неприятные. Все зависит от состояния духа новоявленного покойника. В итоге освободившееся тело все равно остается за мной, и я могу спокойно его использовать, если хочу. То есть могу дать ему новую жизнь. Посредством такого заимствования мне и удалось стать чем-то средним между божеством и призраком. Еще раз добавлю: называйте меня так, как вам заблагорассудится. Мне это в высшей степени безразлично.
На пятую ночь, во время второго чтения заклинаний, я проснулась от голоса Грании. Он звучал в абсолютной тишине. Прежде я лишь слушала, ибо еще не набрала достаточно сил, чтобы обнаружить свое присутствие. Но теперь я собралась предпринять первый шаг: очень уж мне захотелось… Мои друзья закончили читать, и было заметно, что ритуал утомил их. Даже Леопольдина устала. Она заметила мое присутствие, но ничего не сказала Грании, боясь обмануться и зря обнадежить ее. В ту ночь моя троица очень старалась утешить ее. Они говорили, что Грания, как и они сами, уже сделала все возможное, что пора покончить с этим, то есть с заклинаниями и мертвецами, поскольку первые не действуют, а вторые вот-вот начнут разлагаться. В особенности вдова. Дело в том, что мухи, проникшие в помещение, отложили личинки в уязвимые места тела — в глаза, рот и так далее. (Моряк, к счастью, оставался свежим и упругим, как живой.) Охваченная горем Грания не поддавалась на уговоры и собиралась прочесть заклинания еще дважды, как положено, а если понадобится, без их участия и помощи. Именно поэтому я услышала только ее голос — и, клянусь, трудно представить себе нечто более странное, нежели это пробуждение, этот медленный переход от смерти к бодрствованию. Итак, я вернулась на землю, исполненная решимости проявить себя.
Сама ли я выбрала молодого моряка? Пожалуй, да. Потом, значительно позже, мы часто смеялись над этим, и я говорила, что стала очень послушным духом: мне было велено явиться «в пристойном и благообразном виде», и я не дерзнула ослушаться. Тот моряк и вправду был очень пристоен и благообразен, несмотря на то, что смерть уже несколько дней делала свое черное дело. В общем, на пятую ночь после того, как мои друзья начали магический ритуал призывания меня из потустороннего мира, я очнулась — не знаю, по своей воле или нет, — в теле юного матроса. Прежний владелец этого тела искал смерти, а я желала обратного. Я слышала голос Грании, но не имела сил полностью овладеть телом матроса и управлять им, смотреть его зелеными глазами, говорить его красивым низким голосом, передвигаться с помощью его, увы, день ото дня слабеющих мышц — то есть делать все, что я с легкостью могу делать теперь, невзирая на ухудшающееся состояние тел, принимающих меня «на постой». Когда они становятся совсем никудышными, я возвращаюсь обратно в вечность, где засыпаю в ожидании нового призыва.
Итак, пятая ночь прошла. К счастью, мне повезло, и моя возлюбленная не раздумала продолжать чтение заклинания.
На шестую ночь все повторилось. Я проснулась. Опустилась на землю. Проникла в тело матроса. Услышала, как Грания читает заклятия — на сей раз грустно и нерешительно, чего я не замечала за ней прежде. Неужели она потеряла надежду? Впоследствии я узнала, что этого не случилось, но сама мысль придала мне силы, и я заставила покойника поднять веки — однако лишь для того, чтобы увидеть обтянутую белым платьем спину Грании, покидающей комнату.
Там горели всего лишь лампа да несколько свечей, и в их свете я увидала, что вдовы рядом со мной больше нет. Моряка Грании оставили еще на один день. И я поняла: теперь или никогда. Я начала с костей и продвигалась далее к мышцам, стараясь овладеть всем телом матроса. Вскоре мне удалось встать, покачиваясь. Это была я — точнее, это был он — или, еще точнее, это был его труп, причем обнаженный, потому что Грания омывала и умащивала его благовониями, чтобы подготовить к моему пришествию. Вскоре я поняла, что моя неловкость относится исключительно к телу, не затрагивая душу; вначале я двигалась довольно неуклюже. Я осмотрелась чужими глазами и поняла, где нахожусь. А затем чужими ушами услышала — да, именно услышала — слезы Грании. Там. Внизу. На первом этаже.
И я пошла туда, где моя подруга с трудом сдерживала рыдания. Вниз по лестнице. Я помедлила в темноте у двери нашей комнаты и прислушалась. И… О, если бы сердце матроса было наполнено кровью и продолжало биться, оно бы разорвалось на части — такую грустную и протяжную похоронную песню пела Грания.
В тон ей, будто бы откликаясь на этот горестный плач, прозвучал тихий скрип открываемой двери, когда морячок, то есть его тело… нет, когда я сама вошла в спальню. Полная луна, поднявшаяся высоко над горизонтом, заливала комнату голубым сиянием. Наверное, именно из-за этого Грания светилась, когда медленно вставала с постели, чтобы раскрыть мне объятия и прошептать, что я вернулась домой.
ЭПИЛОГ: CAUDA PAVONIS
Побеждающему дам <…> белый камень.
Моя возлюбленная сожалеет лишь об одном в моем нынешнем состоянии, вынуждающем меня брать взаймы чужие тела: я всегда говорю чужим голосом. Поэтому Грания предпочитает читать написанные мной слова — она говорит, это помогает ей слышать меня. Оттого я и написала эту книгу — прежде всего для нее, но в будущем и для тебя, неведомая сестра.
Будущее…
Enfin, после урагана мы еще какое-то время прожили в Логове ведьм. Около года. Однако остров невыразимо изменился, и нам не нужны пророчества, чтобы понять, какое ему уготовано будущее.
Мы больше не занимались нашим промыслом, словно дух предприимчивости затонул вместе со шхуной «Сорор Мистика». К тому же это занятие перестало приносить такой доход, как раньше. Флорида стала одним из американских штатов, а ее побережье заселяется все плотнее — значит, здешние воды вскоре будут хорошо изучены, описаны и нанесены на карты в мельчайших подробностях. Хорошие лоции, а также железные дороги, пересекающие наши северные равнины, и пароходы, заменившие парусные суда, непременно уменьшат число кораблекрушений. Да будет так. «Вот ведь он, прогресс», как говорит Грания Берн.
Куда хуже другое: Леопольдине было видение, что вскоре Флориду, как и другие, все более разъединяющиеся североамериканские штаты, ожидают бедствия войны. Лео видела все так явственно! Именно это обстоятельство и заставило нас решиться на отъезд. И хотя Лео не может сказать точнее, когда разразится война, у нас нет сомнений, что она уже на пороге. Когда начнутся сражения, появятся целые легионы неупокоенных мертвецов. Этого счастья мне не нужно, нет уж, merci bien, лучше поскорее уехать, хотя в последнее время мертвецы перестали меня тревожить так, как бывало прежде. Никто из моих близких тоже не хочет стать свидетелем военных действий и жить в грядущем царстве смерти. А потому мы решили уплыть отсюда.
Куда? Alors, я не участвовала в обсуждении наших планов и не знаю всех подробностей. Мы с Гранией плывем в Бостон, чтобы там подняться на борт парохода «Хариклея» и отплыть в Англию, в портовый город под названием Грейвсенд, неподалеку от Лондона. Когда мы доберемся туда, нам надо выбрать, куда двигаться дальше — в ее Ирландию или в мою Францию. Мне вообще-то все равно, так что решать предстоит моим близким. Определиться будет непросто, потому что Леопольдина очень хочет поселиться в Лондоне, а Грания по-прежнему относится к англичанам с презрением; между тем Каликсто и Люк хотели бы обосноваться во Франции, на побережье, и вновь связать свою судьбу с морем, потому что бывших моряков не бывает. On va voir.[269] Но куда бы мы ни отправились, мы будем вместе. Это мы решили твердо.
Моя троица позднее также направится в Бостон, где мы должны с ними встретиться. Им еще предстоит опечатать наше Логово ведьм, затем передать «Гекату» в руки некоего негоцианта из Каролины, а потом отправиться дилижансом на север. «Персефону» мы сдали внаем Лемюэлю Корбейлю, причем довольно дешево, хотя договор аренды оставляет за нами полное право взять шлюп обратно, если мы захотим вернуться на остров. Но мне кажется, что последняя страница нашей островной жизни перевернута. Лео говорит, что наше будущее не там, однако нельзя быть уверенным ни в чем. Когда она простерла свой пророческий взгляд в более отдаленное будущее, куда прежде мы не отваживались заглянуть, она узрела нечто невероятное и настолько тревожное, что я даже не решаюсь об этом писать. После того сеанса ясновидения Лео проспала четыре дня кряду, но все равно проснулась обеспокоенной и взволнованной, после чего мы все впятером решили: нужно уплыть из этих готовых вцепиться друг в дружку штатов как можно скорее.
Bien, а вот и Грания.
Под покровом утренней мглы (не говоря уж о страхе перед заразой, обеспечивавшем покой и мне, и моей мисс Люси, как я и рассчитывала) Грания проскользнула в мою каюту из своей, смежной с ней. Она сообщила, что лихорадка, к счастью, не передалась никому из пассажиров и никто не заболел. Хорошая весть — значит, наша высадка в Бостоне не будет отложена из-за карантина. Скорее всего, когда капитан узнает (с большим опозданием) о смерти девочки, он уговорит ее родственников похоронить малютку в море, причем как можно скорее, сегодня же, пока мы в открытом море и до порта еще далеко. А потому я должна поспешить и побыстрее докончить рассказ о наших планах на будущее.
Грания через несколько дней встретится с моей троицей — как только им удастся сбыть с рук «Гекату» и добраться в Бостон на перекладных. Ну а потом, если ворожба Лео и Грании подтвердит разумность и безопасность этого плана, они вчетвером займут самые роскошные каюты «Хариклеи» и отплывут в Англию. Составлю ли я им компанию во время морского путешествия? Едва ли; ведь покойники редко задерживаются на борту корабля. Но я буду поблизости, рядом с Леопольдиной, потому что за ней надо присматривать: la pauvre наверняка примется день за днем курить опиум и заниматься ясновидением, пока не впадет в ступор — в таком состоянии ей легче перенести ненавистное морское путешествие.
Теперь же… Теперь мне пора передать тело девочки ее родственникам, предоставив покойницу собственной судьбе, то есть морским волнам, а самой вознестись. Грания захватила с собой в дорогу все необходимое, чтобы вызвать меня опять, так что я ухожу ненадолго.
Enfin, солнце уже поднимается, и иллюминатор в каюте сияет, как жерло атанора на крыше у старого Бру. Грания очистила от нагара свечи, при свете которых я дописывала мою книгу, и готовит постель, где мне предстоит оставить мое нынешнее тело. Моя любимая напоминает, что судовой врач вот-вот придет. Когда это случится, в каюте не должно быть никого, кроме Грании; несколько дней назад она вызвалась ухаживать за больной девочкой, чтобы «облегчить ее уход».
Любовь моя. Моя Грания. Будь благословенна за то, что любишь меня, невзирая на мою бестелесность, и готова любить вечно, кем бы я ни стала — хоть духом, хоть божеством. И хотя никто из нас по доброй воле не согласится на подобную любовь, поверьте мне на слово: это гораздо лучше, чем ее противоположность — утрата. А чтобы я не сомневалась в неизменной любви Грании, есть одна вещь; Грания всегда надевает ее.
Надо объяснить.
Среди обгоревших бревен пакгауза не уцелело ничего стоящего — наше добро вознеслось, когда явились все цвета мира, словно алхимический cauda pavonis, многоцветный хвост павлина, раскрывшийся посреди пламени удивительного пожара, таинственным образом изменявшего сущность вещей, превращая все и вся в нечто иное, необыкновенное. После него остались только гарь и грязный ил. Однако Каликсто — верный и любящий Кэл — до моего первого сошествия дни напролет перелопачивал грязь на месте сгоревшего склада и сумел найти это.
Это было все, что от меня осталось: камень размером с яйцо, яркий, как солнечный свет, само совершенство, тот самый единственный истинный философский камень. Каликсто подарил его Грании Берн. Она вставила его в обрамленную изумрудами оправу, так что получилась брошь с застежкой из золотой филиграни. Грания носит эту вещь всегда и везде — иногда как брошь на неизменно высоком вороте, а иногда как подвеску на золотой цепочке, достаточно длинной, чтобы камень был вровень с ее сердцем.
За дверью слышится плач. Так и есть, пришли родственники усопшей. А вот и судовой врач.
Мне пора вознестись к Этернитас.[270] Но сначала я дождусь… Вот, я наконец получила его — долгожданный поцелуй милой Грании, запечатленный на моей желтушной и совсем окоченевшей руке.
— Тебе пора в небо, моя дорогая, — говорит она. — Прислушивайся к зову моего сердца. Он не заставит ждать, ты же знаешь.
Да, мне и вправду пора. Я улетаю, оставляя последнюю «Книгу теней» Грании Берн. Пусть напишет свое имя сразу под моим, как обладательница камня и хранительница всех моих тайн, правдивый рассказ о которых закончен сегодня, в четвертый день августа тысяча восемьсот сорок седьмого года.
ДА БУДЕШЬ БЛАГОСЛОВЕННА ВОВЕКИ.
ДА ПОМОГУТ ТЕБЕ НЕБЕСА.
Огромное спасибо моему агенту Сюзанне Глюк и моему редактору Саре Дюран, а также их помощникам Эрин Малоун и Джереми Цесарику.
Искренняя благодарность моей семье, без которой…