Майк Смит, выпускник Кембриджа с внешностью кинозвезды, живет в Лондоне, торгует книжными раритетами и тяготится своим унылым существованием. Но все меняется, когда бывший однокашник, простоватый и неказистый с виду Грегори Коллинз, обращается к Майку с просьбой позаимствовать его привлекательное лицо для обложки своего полубезумного романа. Так, совершенно неожиданно для себя, Майк становится “писателем”, и вскоре его приглашают в странноватую психиатрическую клинику – учить сумасшедших писательскому мастерству. Замкнутый, сюрреалистический мир дурдома, где трудно понять, кто истинный псих, а кто лишь притворяется, заставляет Майка решать загадку за загадкой, даже секс становится для него шарадой, граничащей с безумием. Мистификации и сумасшествие всегда были излюбленными темами английских писателей. Джефф Николсон – один из наиболее интересных британских авторов – в своем плутовском романе посмеивается над нравами литературной богемы, психиатрией, поисками истины и своего “я”. “Бедлам в огне” – книга о писательском ремесле, о душевном здоровье, о том, как сохранить рассудок в этом мире, так похожем на бедлам.
Бедлам в огне Фантом Пресс Москва 2003 5-86471-322-8 Geoff Nicholson Bedlam burning

Джефф Николсон

Бедлам в огне

ТОГДА

1

Познакомился я с Грегори Коллинзом в 1974 году на вечеринке сожжения книг, которую мой научный руководитель устроил в своих кембриджских апартаментах. Приглашение меня удивило и одновременно ужаснуло – поразительно, что подобные вещи творятся в просвещенном и либеральном, как я считал, учреждении. Должен признаться, в те дни я был очень молод и очень наивен.

Моим научным руководителем был доктор Джон Бентли. За глаза мы называли его Джон Ночной Ездун – самой дебильной кличкой, на какую хватило нашего воображения. У него была репутация интеллектуала смелого, если не сказать наглого. Джон Бентли во всем предпочитал “традицию”: неоклассическую литературу XVII века, Мильтона, Гоббса, тори, собачью травлю, Вагнера и “Солсбери ревью”, хотя, оглядываясь сейчас назад, я думаю, что он преследовал лишь одну цель – позлить всех. Время от времени ему удавалось нас поразить. Однажды на семинаре, якобы посвященном Драйдену[1], он разразился на редкость подробным, хоть и уничтожающим, разбором ранних фильмов Энди Уорхола[2]. Нас удивило не то, что он их оплевал, а то, что он взял на себя труд вообще с ними ознакомиться, и не просто ознакомиться, но посетить в 1967 году демонстрацию полного варианта “Эмпайра” в лондонской Лаборатории искусств.

– А вы разве поклонник экспериментального кинематографа, доктор Б.? – поинтересовался я.

– Ничуть, – ответил он. – Я поклонник хороших шуток.

Нам, студентам, хотелось, чтобы он одновременно был и скотиной и чудаком, но в общем-то Бентли не являлся ни тем ни другим, зато имел репутацию гостеприимного хозяина. На его вечеринках – даже тех, где не сжигались книги, – университетский кларет лился рекой.

Поначалу я думал, что приглашение попало ко мне по ошибке. У меня прискорбно заурядное имя – Майк Смит; достаточно сказать, что так же зовут английского крикетиста и клавишника из группы “Дейв Кларк Файв”. Но я обратился к Бентли, и он подтвердил, что никакой ошибки нет.

В приглашении не уточнялись детали предстоящей вечеринки, но вскоре со всех сторон ко мне начала стекаться информация. Создавалось впечатление, что я вступил в своего рода тайное общество. Люди, с которыми я ни разу прежде не разговаривал, подходили ко мне в столовой или в баре с таким видом, словно желали обсудить – а может, и предложить – наркотики или секс, но на самом деле они жаждали поделиться слухами об этом сборище. Кое-кто уже посещал подобные вечера, но большей частью люди питались слухами, и всем хотелось выяснить, какую книгу я собираюсь принести, а когда я отвечал, что понятия не имею, на меня тут же обрушивались наставления.

Я узнал, что программа вечера очень проста. Каждый гость должен принести одну книгу, и в конце вечера, когда все хорошенько напьются, мы по очереди вкратце изложим причины, почему хотим сжечь именно эту книгу, а затем швырнем ее в камин.

Разумеется, меня потрясло не только это заигрывание с нацистскими образами. Мне сказали, что кое-кто увиливал – приносил книгу, которая сама по себе была фашистской: “Майн Кампф”, или томик Ницше, или Айн Ранд[3]. Другой вариант заключался в том, чтобы взять с собой книгу, которая пусть и не является воплощением зла, но и художественной ценности не имеет: Агату Кристи, Барбару Картленд, Фредерика Рафаэля. Некоторые принимали на первый взгляд довольно глупое решение и сжигали Библию, Шекспира или Чосера – реакция на то, что приходилось читать эти книги не из-за их достоинств, а потому, что они включены в университетскую программу.

Но мне почему-то казалось, что все эти выстрелы бьют мимо цели. Немного зная Бентли, я чувствовал, что на самом деле ему хочется предать огню те книги, которые он считал конъюнктурными, либерально-бессмысленными и пустопорожне-левыми. Бентли не желал, чтобы мы сжигали великие произведения английской литературы, – он желал, чтобы мы жгли Барта и Маркузе, Хомского и Фуко[4]. Я читал кое-какие их работы, и, по моему скромному разумению, они действительно были вполне бессодержательными, но при том я склонялся к мысли, что и эти книги не стоят огня, ибо слишком уж явно раздражают и пугают таких людей, как Бентли.

Я понимал: нужно отклонить приглашение, но тем не менее испытывал какую-то извращенную гордость от того, что попал в число приглашенных. Несомненно, доктор Бентли тщательно отбирал гостей – за их ироничность или, быть может, за их нравственную неоднозначность, а если кто-то и приходил на вечеринку испуганным или, напротив, агрессивным, это было составной частью спектакля. Бентли не собирался приглашать на свои вечера нацистов – это было бы чересчур примитивно. Нет, он приглашал достойных людей с претензией на цивилизованность и интеллект, он хотел посмотреть, как они станут извиваться и разоблачать себя.

Его кабинет был уютным, насколько вообще может зваться уютным пыльный, забитый книгами кабинет ученого. Там имелись пара кожаных кресел, два потертых шезлонга и несколько стульев с прямыми спинками, но мест все равно не хватало, поэтому большинство гостей неловко толпились вокруг камина или жались к застекленным стеллажам с рядами темных томов. Стандартные издания серьезных научных трудов, никакого легкомыслия мягких обложек, никакой безвкусицы суперобложек На стенах висели картины – мрачные пейзажи и натюрморты, отягощенные авторским презрением к ярким краскам.

Обстановка выглядела намеренно угрюмой. В моей собственной комнате стены были, естественно, украшены плакатами – Ракель Уэлч и Фрэнк Заппа[5](но не тот, где он сидит на унитазе, – этот плакат я счел слишком банальным), а еще у меня имелась репродукция картины “Гилас и нимфы”, которую поначалу я нашел непристойно эротичной, хотя по прошествии двух лет такое впечатление начало понемногу стираться.

Если в кабинете Бентли чувствовалось мужское начало, то в самом Бентли – определенно нет. Подобно множеству кембриджских преподавателей, с которыми я был знаком, Бентли умудрялся выглядеть изнеженным без малейшего намека на гомосексуализм, мягким, но не женоподобным. В те дни он казался мне старцем, дряхлеющим ученым, который много десятилетий назад похоронил себя в своих книгах и мыслях. Теперь-то я понимаю, что ему, наверное, не было и сорока, а замшелый вид патриарха он, несомненно, напускал на себя специально – чтобы исключить всякий намек на молодость и легкомыслие.

В приглашении говорилось: “Форма одежды – костюм”, и так случилось, что костюм у меня имелся. Мне его купили родители в выпускной год – с напутствием, что костюм пригодится хотя бы для вступительных собеседований в университете. Он все еще был более-менее мне впору. Неброский, серый, опрятный, аккуратный – костюм воплощал в себе все то, чем мне быть не хотелось. Я действительно надевал его на собеседования, и, судя по всему, вреда это не принесло, поскольку – к удивлению окружающих, но отнюдь не к своему, – я поступил в Кембридж. И все же мне хотелось думать, что впечатление от костюма удастся смазать моей длинной, густой, чистой, но вполне лохматой шевелюре. Ради большей отчетливости своих умонастроений под костюм я надел оранжевую футболку – если доктор Бентли захочет выгнать меня взашей за неподобающее одеяние, меня это вполне устроит. Я собирался хотя бы отчасти продемонстрировать презрение, которого заслуживало это сборище. Но Бентли на футболку никак не отреагировал и с непринужденной любезностью пригласил меня в кабинет, где официант из колледжа, угрюмый и объяснимо недовольный местный юнец семнадцати лет, сунул мне бокал вина.

Остальные гости – с десяток студентов плюс несколько аспирантов – не решились столь откровенно подрывать устои. Все они надели рубашки и галстуки, но многим было откровенно неуютно в официальной одежде. В те времена все поголовно отпускали волосы до плеч и растительность на лице, носили выцветшие джинсы-клеш, рубашки из марлевки и мятые фуфайки. Все стремились походить на хиппи, даже некоторые преподаватели, и только Грегори Коллинза эта мода не затронула.

Он выделялся из общей толпы тем, что чувствовал себя в официальной униформе очень уверенно. Одежду Грегори нельзя было назвать аккуратной, а уж модной и подавно. Мешковатый костюм-тройка, плотный, жаркий, ворсистый, выглядел так, будто его передавали по наследству из поколения в поколение, но Грегори сумел его обжить. Короткие волосы, остриженные на затылке и висках, лоснились, словно у набриолиненных футболистов тридцатых годов. На шею он повязал потрепанный форменный галстук, – возможно, тот самый, который носил еще во втором классе.

Грегори был крупным, но не толстым – во всяком случае, пока, – но он с трудом управлялся со своим неуклюжим, неповоротливым телом, и в движениях как бы постоянно себя поправлял, сдерживал, стремился подчинить себе ноги, норовившие врезаться в мебель, руки, то и дело грозившие опрокинуть бокал или ткнуть кого-нибудь в живот. Грегори был из тех людей, у которых голова словно расширяется к шее: макушка – маленький купол, щеки обвисают в стороны, челюсть шире ушей и перетекает в массивный подбородок.

В его неуклюжести было что-то забавное, но сам Грегори требовал относиться к себе со всей серьезностью. Размеры, неловкость, вечно нелепый вид придавали ему внушительность, весомость, с которой следовало считаться. До того дня я не был с ним знаком, да и вообще из собравшихся я знал только одного-двух человек, но Грегори сразу же подошел ко мне и спросил:

– Это вас я видел в какой-то пьесе?

Я признал, что такое вполне возможно. У меня случилась краткая, но унизительная интрижка с миром студенческого театра.

– Я так и думал, что это вы.

К тому времени я распознал в его голосе отчетливый, даже нарочитый йоркширский акцент. В Кембридже это был известный трюк. В университете одни пытались скрыть свое происхождение, либо слишком благородное, либо слишком скромное, либо – как в моем случае – слишком скучное, а другие, напротив, выставляли его напоказ. Лично я изо всех сил старался казаться выше классовых и расовых предрассудков и, должен признаться, в тот момент ощутил некоторое превосходство над Грегори Коллинзом – но не потому, что он принадлежал к рабочему классу, а я к более солидному и скучному среднему классу, а потому, что он находил уместным выпячивать свое происхождение, а я – нет.

– Играли вы неплохо, – сказал он, – но всякий раз, когда вы открывали рот, я думал: “Ну что за мудило”.

Его критика хоть и не грешила необоснованностью, все равно смутила меня. Так получилось, что в то время я был весьма привлекательным молодым человеком. Я вовсе не ставил себе это в заслугу. Я знал, что все дело в игре случая и внешняя красота никак не связана с душевными качествами, но, похоже, другие были не столь проницательны. Некоторым я нравился исключительно из-за внешности. Именно из-за моей наружности люди доверяли мне, были снисходительны и любезны. Порой они хотели что-то взамен; возможно, иногда их мотивы были сексуальными – некоторые даже влюблялись в меня, хотя почти всегда эти люди оказывались вовсе не теми, кто требовался мне. Но дело было не только и не столько в сексе. Мне приписывали положительные качества, исходя только из внешней привлекательности. Люди хотели видеть меня в своей компании. Люди хотели видеть меня на своих вечеринках. Люди хотели видеть меня своим другом. Я обладал преимуществом, которое, по тогдашнему моему мнению, было недоступно таким, как Грегори Коллинз.

И, возомнив, будто могу пустить на доброе дело случайно доставшуюся привлекательность, я пришел в студенческий любительский театр. Большинство тех, кто там играл, не считали себя ни студентами, ни любителями. Они предпочитали относить себя к серьезным лицедеям, актерам, пребывающим на трамплине, который вознесет их к вершинам профессионального театра, и я, возможно, тоже присоединился бы к этому самообману, однако первые же выходы на сцену убедили меня, что я – полный и безнадежный любитель.

Я старался. Я пытался выглядеть харизматическим и магнетическим актером, от которого публика не в силах отвести глаз. Но публика запросто отводила. Харизма и магнетизм, которыми я, казалось, обладал в реальной жизни, на сцене куда-то испарялись. Наверняка все зрители думали: “Ну что за мудило”, но никто не высказал это так же прямо, как Грегори Коллинз.

Тут к нам подошел угрюмый юнец и спросил, не наполнить ли нам бокалы, и Грегори Коллинз сказал:

– Было бы здоровско.

Я подумал, что он пытается шутить, но оказалось, что слово “здоровско” регулярно встречается в его лексиконе.

Выяснилось, что Грегори видел меня в маленькой роли в экспериментальной постановке “Наоборот” Гюисманса[6], которая получилась бы никуда не годной и нелепой и без моего участия.

– У меня сложилось мнение, что именно эту книгу вы бы не отказались сжечь, – заметил Грегори.

Я обозначил улыбку. То, что он был почти прав, не делало его более приятным. И я отошел от него.

Выбор книг полагалось держать в секрете, поэтому на вечер мы пришли с запечатанными конвертами, словно собирались объявить лауреатов премии “Оскар” или победительницу конкурса красоты. Но я обратил внимание, что Грегори Коллинз принес свою книгу в запертом на замок металлическом чемоданчике. Такие меры предосторожности выглядели явным перебором.

Остаток вечера я старался держаться от него подальше. Уж очень Грегори походил на зануду. Вечер затягивался, но ничего особенного не происходило. Мало-помалу мы пьянели, но без свинства, и к ритуальному сожжению приступили лишь незадолго до полуночи. Я умудрился занять одно из немногих сидячих мест, откуда мог следить за происходящим и одновременно изображать отстраненность.

Бентли нетвердо взгромоздился на скамеечку для ног, призвал к порядку, и сожжение началось. Последовательность, с какой гости охаивали литературные произведения, Бентли определял сам, но никакой системы не наблюдалось. Я надеялся, что он вызовет меня одним из первых, чтобы я смог побыстрее со всем разделаться, однако Бентли явно угадал мое желание и намеренно заставил меня ждать.

Конверты были вскрыты, книги извлечены, продемонстрированы, невыразительно развенчаны и брошены в камин. Некоторые решили подыграть предубеждениям Бентли. Кто-то сжег “Сексуальную политику” Кейт Миллетт[7]. Кто-то выбрал “Мифологии”[8]. Но, естественно, среди присутствующих нашлись более либеральные и воинствующие элементы, и кто-то сжег “Тропик Рака” Генри Миллера по причинам, с которыми охотно согласилась бы Кейт Миллетт.

Худощавый рыжеволосый шотландец с косоглазием и асимметричными треугольными бакенбардами принес экземпляр “451 градуса по Фаренгейту” Рэя Брэдбери – не потому, как он объяснил, что книга плоха и место ей в огне, а просто из-за названия.

– Если подумать, – задумчиво сказал Бентли, – то мне кажется, что четыреста пятьдесят один градус по Фаренгейту не может быть температурой воспламенения любой бумаги, вы согласны? Существует множество видов бумаги, ее производят из разных материалов, обрабатывают разными химикатами, кислотами и так далее, в зависимости от качества и назначения бумаги. И у столь различных сортов температура возгорания должна колебаться в широких пределах. Но согласен, название действительно привлекает.

В камине колыхалось пламя, глотая книги, время от времени задыхаясь от бумаги и пепла, и Бентли то и дело приходилось браться за кочергу и щипцы. Он проделывал это весело и умело, сопровождая суету ироничными замечаниями о величии труда.

Затем слово взял громадный и мясистый детина. Звали его Франклин. Студент-медик, по совместительству казначей комитета студенческого центра отдыха и капитан гребной команды колледжа; карманные деньги он зарабатывал, сбывая студентам-естественникам дешевые калькуляторы и заверяя покупателей, что эти маленькие пластмассовые хреновины скоро изменят мир. Многих из нас его заверения не убеждали.

– Мне определенно хотелось бы избавить мир от этой беллетризированной книжонки, – объявил Франклин.

Он вскрыл конверт, достал “Дневник Анны Франк” и одним движением, словно фрисби, метнул книгу через всю комнату так, что она шмякнулась о заднюю стенку камина, подняв облачко пепла и сажи.

– Ничего себе, – вслух сказал я, – это уже не смешно.

– А я и не пытался быть смешным.

Я встал. Я еще точно не знал, что у меня на уме: то ли хочу выйти вон, то ли собираюсь набить морду этому хаму-антисемиту, но в конечном счете не сделал ни того ни другого, и Бентли, как мог, постарался меня успокоить.

– Знаете, не стоит воспринимать происходящее слишком всерьез, – сказал он. – Мы же не пытаемся избавить мир от этих книг. Это занятие столь же скучное, сколь и тщетное. Мы лишь практикуем литературную критику в чуть более активной форме.

Обычно я умею выступать без подготовки и находить хлесткий ответ, но тогда я не смог придумать ничего стоящего, поэтому неловко сел и выпил. Я еще не успокоился, когда Бентли спросил:

– Ну что, Майкл, вам удалось решить внутреннюю либеральную дилемму?

– Вы хотите сказать, нашел ли я книгу, которую хочу спалить?

Он поджал губы, показывая, что считает мою фразу несколько вульгарной и излишне откровенной.

– Вообще-то нашел.

Я встал, вскрыл конверт и достал небольшую книжку из серии литературной критики. Она называлась “Ясный туман” и была написана доктором Джоном Бентли.

– Причины, по которым я решил сжечь эту книгу, довольно очевидны, – сказал я. – Ее автор принадлежит к тем людям, которые практикуют сожжение книг.

В комнате установилась приятно недружелюбная тишина. Так смотрят на человека, совершившего непростительную оплошность. Одно дело заигрывать с фашизмом, и совсем другое – оскорблять хозяина. Доктор Бентли грустно взглянул на меня, словно изо всех сил пытался подавить снисхождение, которое испытывал ко мне, но не вполне в этом преуспел.

– Кто-нибудь так поступает каждый год, – сказал он. – Не очень оригинально, но все-таки приносит кое-какие дивиденды.

Бентли поднял свой бокал, и я, естественно, был вынужден поднять свой. Вряд ли я ждал, что мое маленькое оскорбление заставит его дрожать от позора, но все равно я был разочарован тем, как благополучно и учтиво он его перенес.

Возможно, это событие испортило бы концовку всего действа, чему я бы, наверное, только порадовался, но мы не учли Грегори Коллинза. Настал его черед. Он величественно занял место у столика и поставил на него металлический чемоданчик, грубо сдвинув бутылки и бокалы. С неуместной и комичной торжественностью он открыл кейс. То, что он достал, оказалось не книгой, но стопкой машинописных листов толщиной три-четыре дюйма. Страницы не были скреплены, и, когда он схватил пачку, она едва не рассыпалась.

– Вот мой вклад в этот спектакль, – сказал Грегори. – Последние два года я корпел над великим, черт возьми, кембриджским романом, и, гляньте, вот он.

Конечно, я совсем ничего не знал о Грегори Коллинзе и все же очень удивился тому, что он написал роман. Грегори вовсе не походил на писателя, хотя у меня не было ясного представления о том, как выглядят писатели.

– Как бы то ни было, – сказал он, – тяжкий труд закончен, и это полный вздор, и я не могу придумать ничего лучшего, как швырнуть эту херню в огонь.

Рукопись была слишком большой и тяжелой, чтобы ее удалось легко и точно бросить, потому Грегори подошел к камину и аккуратно положил стопку в огонь. В камине уже скопилось немало пепла и обгоревшей бумаги, и огромная рукопись грозила полностью загасить пламя, но вскоре страницы начали скукоживаться и чернеть, отделяться друг от друга. Они так и не занялись высоким, веселым пламенем, но тем не менее огонь их поглотил и уничтожил без остатка.

В комнате зашушукались, что это смелый, опрометчивый и глупый поступок, хотя два-три человека хмыкнули: мол, скорее всего, это черновик или копия, и вполне может статься, что существует другой экземпляр, пребывающий в целости и сохранности. Но я так не считал. Я мог поверить, что Грегори Коллинз позер, но я не думал, что он мошенник. Доктору Бентли все это показалось восхитительным, и он захихикал как мальчишка. Финал получился великолепным.

То был конец книгосожжения, но не конец вечеринки. Ко мне подошли какие-то люди, чтобы сказать: идея сжечь книгу Бентли, безусловно, остроумна, но Грегори Коллинз, разумеется, меня превзошел. Грегори ненадолго оказался в центре внимания, хотя он мало что мог поведать о себе. Когда кто-то спросил, о чем был роман, он не пожелал сообщить подробности.

– Я сжег этого ублюдка, – сказал Грегори. – Не хотите же вы, чтобы я, черт возьми, прибег к устной традиции?

Затем Бентли поставил запись “Зигфрида” – верный признак, что большинству из нас пора уходить. Несколько человек пожелали собраться у кого-нибудь в комнате, чтобы покурить дурман-травы и послушать пластинку Капитана Бифхарта[9], мы позвали и Грегори Коллинза, но он отказался, заметив, что для него это уже слишком. Думаю, все с облегчением вздохнули. Но перед уходом он официально пожал мне руку и сказал:

– У нас получилась отличная пьеса в двух действиях, правда, Майкл?

Доктор Бентли куда менее официально проводил нас до дверей, и, когда я переступал порог, он с нежностью посмотрел на меня, отчего я почувствовал себя очень неуютно.

– Такой хорошенький, – сказал он, – и такой глупенький. – Я почувствовал угрозу не столько в его словах, сколько во взгляде, и, возможно уловив это, он добавил: – Но недостаточно хорошенький или недостаточно глупенький, чтобы быть истинно привлекательным.

2

Соблазнительно думать, что все это случилось в совершенно другую эпоху, но я уверен: тогдашнее наше отношение к себе на удивление схоже с нашим нынешним отношением. Мы почитали себя очень современными, очень глубокими, очень уверенными в себе. И одновременно чувствовали себя заваленными, перегруженными, пресыщенными. Нам казалось, что мы тонем в изобилии товаров и услуг, продуктов и идей. Мы считали, что магазины забиты всякой ерундой. На дорогах слишком много машин. Мир казался нам чудовищно загрязненным. Мы напоминали себе осажденных – рекламой и средствами массовой информации. Даже в академическом спокойствии Кембриджа мир казался слишком шумным, суетливым, требовательным. Наше восприятие вряд ли грешило неточностью, но тогда мы еще не видели главного. Если кто-то и догадывался, что вскоре мир утонет в компьютерах и электронных развлечениях, то помалкивал об этом, хотя надо заметить, некоторые предвидели будущее лучше других и определенно лучше, чем я.

Когда наша студенческая жизнь подошла к концу, многое прояснилось: кто мы такие и кем мы были все это время. Казавшиеся бунтарями и противниками материальных благ теперь проявляли интерес к юриспруденции и бухгалтерскому учету. Те, кто в студенчестве снискал репутацию щеголя и декадента, теперь подумывал о карьере телевизионного аналитика. А те, кто увлекался конкретной поэзией и авангардным кино, размышляли над вопросом, не податься ли им в “Дейли телеграф”[10]. И в большинстве случаев каждый получал то, что хотел.

Я же не имел ни малейшего представления, какое будущее меня ждет, я даже не знал, о каком будущем мне мечтается. Я с удовольствием остался бы в университете, провел бы еще несколько лет в аудиториях, библиотеках и кабинетах, побыл временным, если уж нельзя остаться вечным, студентом. Но я прекрасно понимал, что мои успехи недостаточно заметны, чтобы претендовать на аспирантуру. Я даже побеседовал о своих перспективах с доктором Бентли. Если он и затаил обиду на то, что я сжег его книгу, то виду не подал. Бентли сказал, что готов замолвить за меня словечко, но объективно он считает, что научная карьера не для меня.

В те дни я весьма неоднозначно относился к тому, что лишь отчасти шутливо называл “реальным миром”. Конечно, университетская среда временами казалась искусственной и удушающей, но внешний мир – мир работ и карьер, мир взрослых отношений, стремлений и денег – казался местом неизмеримо более жестоким и пугающим, и кембриджское образование никак не подготовило меня к встрече с ним.

А поскольку на карьеру ученого рассчитывать не приходилось, я занялся делом, которое казалось мне наиболее близким к научной деятельности или, по крайней мере, – самой очевидной заменой. Я поступил на работу в одну лондонскую фирму, торгующую редкими книгами. Фамилия ее владельцев была Соммервиль – хорошо известное имя в узких и довольно специфичных кругах. Они покупали и продавали первые издания английских и американских авторов. Самым дорогим был Джойс, за ним шли Грэм Грин и Ивлин Во, а в самом низу находились Кингсли Эмис и Йэн Флеминг. Фирма также торговала всевозможными рукописями – начиная от почтовых открыток и писем и заканчивая архивами. Судя по описанию, работа была вполне по мне, и я мог неплохо справиться.

На собеседовании мне сказали, что есть и перспективы: возможно, мне придется участвовать в аукционах, вести переговоры с душеприказчиками или даже ездить в Америку с визитами в университетские библиотеки, где накопилось немало литературного товара. Потенциальные работодатели – как, впрочем, и я сам – считали, что мое обаяние может оказаться весьма полезным, и я преисполнился решимости погрузиться в работу, отдать всего себя без остатка миру изящных переплетов и нумерованных тиражей, но то, чем мне пришлось заниматься изо дня в день, оказалось куда более скромным.

Предполагалось, что я учусь каталогизировать книги и рукописи – с тем, чтобы можно было рассылать точные описания покупателям, которые заказывают их по почте. Таких людей хватало, все они были богаты, а иногда и знамениты. В списке рассылки значились Том Стоппард и Джордж Стайнер[11], а также немало преподавателей Кембриджа, в том числе и доктор Бентли, хотя, судя по записям, он уже много лет ничего не покупал.

Составление каталога было занятием педантичным, механическим и неодолимо тоскливым. Предполагалось, что я различаю идеальное состояние, отличное состояние, хорошее состояние и удовлетворительное состояние. Я научился делать лаконичные описания, например: “следы износа на корешке”, “на форзаце надпись рукой автора”, “передний обрез немного выцвел”, “обтрепанная суперобложка”. Я даже узнал, что такое “лисьи пятна”[12].

Через пару месяцев после окончания университета я сидел за рабочим столом, когда мой начальник Джулиан Соммервиль положил передо мной две книги. Хотя Джулиан носил фамилию владельцев фирмы, он доводился им достаточно дальним родственником, чтобы остальные не считали себя обязанными делиться с ним чем-то – в том числе и семейным состоянием. Он руководил магазином, хотя владельцы предпочитали именовать его не магазином, а “галереей”, потому как “галерея” – шикарней, выпендрежней и с большей вероятностью отпугнет случайного покупателя, но, на мой взгляд, магазин – он магазин и есть. Для меня Джулиан был директором магазина, а я большую часть времени играл роль продавца.

Джулиан Соммервиль был высоким долговязым человеком с безупречными манерами, одевался он в несколько слоев коричневого цвета: вельветовые костюмы, песочные жилетки, бежевые рубашки, вязаные твидовые галстуки. Книги, что он положил передо мной, были экземплярами “Великого Гэтсби” Скотта Фицджеральда – первые английские издания, оба в идеальном состоянии, но у одной из книг имелась суперобложка, а у другой нет.

– Урок букинистического дела, номер тысяча первый, – весело сказал Джулиан и показал на книгу без суперобложки. – Этот весьма желанный и достойный коллекции экземпляр может принести около сотни фунтов.

Я кивнул, изо всех сил стараясь выглядеть внимательным учеником.

– А этот экземпляр, – продолжал он, показывая на другой, – в суперобложке, стоит около пятисот. Мораль урока: в нашем деле, как ни в каком другом, следует судить по одежке.

– Эзотерическое знание, – сказал я.

Что-то вроде этого я и хотел сказать. Со всех сторон меня окружала литературная традиция, солидность застекленных и запираемых на ключ книжных шкафов, столов, обитых кожей. Так что иногда меня одолевала потребность подпустить “современную” терминологию. Джулиан снисходительно нахмурился.

Его урок вызвал у меня двойственное отношение. Если “Великий Гэтсби” в супере стоит настолько больше, чем без супера, то обложка становится более цепной, чем сама книга. Я прекрасно понимаю, как оскорбительно это звучит для литературных пуристов. Они могли бы сказать, что чрезмерное внимание к материальному обрамлению книги, к изданию, к переплету, к суперобложке не оставляет места для содержания книги, что на самом деле тексты невидимы и бестелесны, свободны от бренности печатного объекта.

Правда, я не вполне относил себя к этим самым пуристам. Книги мне нравились. Их форму я любил не меньше, чем содержание. Я считал книги красивыми вещами, которыми приятно владеть, которые приятно трогать, на которые приятно смотреть. Несколько книг украшали мою жалкую комнатушку в районе Шепардс-Буш. Покупка книги представлялась мне вполне разумной тратой денег – не то чтобы у меня имелись деньги на книги или на что-нибудь еще. Букинистический бизнес – не та область, где выпускник университета способен разбогатеть. Я знал об этом с самого начала, но такое обстоятельство не очень меня угнетало. Стоимость иной книги превышала мой годовой заработок, но я воспринимал это как данность, с которой вполне мог мириться. Но все равно, когда в нашу галерею заскакивал какой-нибудь богатый покупатель, обычно американец, обычно слишком толстый и слишком разодетый, и без колебаний тратил четырехзначную сумму – легче, чем я раскошеливаюсь на батончик “Марса”, – должен признаться, меня окатывало возмущение.

Однако возмущение мое не обращалось на кого-то конкретно. Отчасти меня возмущало богатство американца. И определенно меня возмущал мой работодатель – тем, что так мало мне платит. Как следствие, меня возмущал мир в целом – за то, что в нем все так дорого. А еще я был недоволен собой из-за того, что не обладаю навыками, которые можно было бы выгодно продать на рынке. А может, дело вовсе не в навыках. Я догадывался, что множество людей делают успешную карьеру, не обладая никакими навыками. Что же в них такого, чего нет во мне? Какими секретами им удалось овладеть? Я не любил себя за слабость, за неумение проникнуть в мир успеха, процветания и денег.

Из трех этих составляющих деньги были наименее важным компонентом. Я говорил себе, что с удовольствием трудился бы и за небольшие деньги или даже бесплатно, только бы заниматься тем, что мне действительно нравится. А так я тружусь за небольшие деньги или даже бесплатно, да еще занимаюсь какой-то ерундой. Не стану утверждать, что работа у Соммервилей вызывала у меня ненависть; я прекрасно понимал, что есть миллионы занятий, которые я любил бы еще меньше, но у меня сложилось стойкое убеждение, что я трачу время впустую.

Если в старом экзистенциальном смысле мы являемся тем, что мы делаем, то я – ничто, поскольку я ничего не делаю и ничего не испытываю. Во всяком случае – ничего такого, что бы имело значение для меня или кого-то другого. Я неизменно удивляюсь и раздражаюсь, когда вижу в “новостях” или в документальном фильме, как у людей берут интервью, и при этом всегда указывается имя человека или даже сообщается, кто он такой: Майкл Смит, студент; Майк Смит, друг; Мики Смит, недовольный сотрудник. Конечно, большинство людей, мелькающих в телевизоре или в документальных фильмах, именуют себя не столь обыденно. Чтобы попасть в “новости”, надо быть “участником оргии”, “отцом сиамских близнецов”, “убежденным нацистом”. Это меня тоже угнетает. Такой подход слишком ограничен. Подобно всем остальным, мне никогда не хотелось быть просто ярлыком, а если уж ярлыком, то более-менее впечатляющим: Майкл Смит, остряк; Мики Смит, покоритель женщин; Майк Смит, человек, с которым держи ухо востро. А чего мне уж точно не хотелось, так это называться Майк Смит, жалкий тип, но, как я подозревал, именно это определение было ближе всего к истине.

Кроме всего прочего, я еще просто запутался. Я получил, как считалось, элитарное английское образование – достаточно элитарное, чтобы миллионы моих соотечественников меня за это ненавидели, считали снобом, который взирает на всех сверху вниз. Предполагалось, что образование открывает передо мной все двери, дает пропуск в мир развращенной богемы. Так почему же я оказался всего лишь продавцом в шикарном магазине? И почему я живу в нищете, в жалкой комнатенке в районе Шепардс-Буш, а не в роскошной квартире где-нибудь в Челси, где я поселился в своих мечтах?

Еще один живучий миф о Кембридже, для которого, как я обнаружил, нет ни малейших оснований, заключался в том, что в университете заводишь друзей на всю жизнь. После выпуска я почти ни с кем не виделся. В некоторых случаях для этого имелись веские причины: приятели женились, уезжали работать за границу и так далее, но даже те, кто поселился в Лондоне, старались не вступать со мной в контакт. Да, конечно, я получил несколько приглашений на вечеринки, иногда меня звали взамен отказавшихся, изредка я ходил с кем-нибудь выпить пива или съесть пиццу, но все это мало походило на ту золотую светскую жизнь, о какой я грезил. Похоже, истина заключалась в том, что друзей у меня больше нет, а может, и в том, что их никогда не было.

Зато у меня имелась какая-никакая подружка. Звали ее Никола Кэмбпелл, и я немного общался с ней еще в университете. Мы пересекались на лекциях и в буфете, и я считал ее скорее хорошей знакомой, чем другом. У Николы был тот чистый, опрятный и здоровый вид, который многие находят очень привлекательным и даже сексуальным. Теоретически я мог представить себе, что так оно и есть, но никакого отклика в моей душе это не вызывало. В университете Никола мне особенно не нравилась, мне никогда не приходила мысль приударить за ней, но в Лондоне все стало иначе. Как-то в воскресенье я столкнулся с ней в кинотеатре. Оба пришли туда в одиночку. Есть что-то особенно гнетущее в этих воскресных одиноких походах в кино. Возможно, каждый из нас решил, что другой испытывает более глубокое одиночество и отчаяние, чем на самом деле. В кинотеатре мы сели рядом, а после сеанса пошли выпить, а потом еще несколько раз ходили в кино, потом как-то раз переспали, потом переспали еще пару раз, а затем, прежде чем успели что-либо сообразить, оказалось, что мы встречаемся, пусть и без особого энтузиазма и взаимных обязательств.

Никола была хорошей. Привлекательной, умной, очаровательной, ироничной – совсем как я. Из нас получилась прекрасная пара, по крайней мере с виду. Мы нравились друг другу, но, мне кажется, оба сознавали, что нравимся мы друг другу как-то недостаточно. Все было отлично, но нас не покидало ощущение, что чего-то не хватает. На тот момент отношения нас устраивали, но мы искренне надеялись, что вскоре между нами возникнет нечто более страстное, глубокое и значительное.

Главное, чем мне запомнилась тогдашняя Никола, – почти полное отсутствие у нее собственного запаха. Иногда от нее пахло мылом, время от времени чувствовался намек на дорогие духи, но она никогда не пахла собой. От нее никогда не пахло потом, сексом, чесноком или чем-нибудь столь же крепким. Ее дыхание, ее волосы, ее тело не имели никакого запаха.

У нас сложился определенный распорядок. Мы виделись не чаще двух раз в неделю, ходили в кино, затем ели в дешевой закусочной. Каждый всегда платил за себя. Она тоже приехала в Лондон сразу после университета, и работа ее в каком-то смысле походила на мою, хотя название звучало получше: Никола подвизалась в “издательском бизнесе”. Теперь кажется нелепым, сколь чарующе тогда звучали эти слова, – и не только для меня. Издательский бизнес считался блистательной профессией, о которой каждый выпускник мог только мечтать и куда принимали только самых блестящих и лучших. Это было во сто крат лучше, чем работа в букинистической лавке.

Никола изо всех сил старалась развеять у меня эту иллюзию. Он говорила, что ее коллеги – сплошь седые толстяки и толстухи, которые беспрерывно курят и носят кардиганы. В Николе они видели угрозу: она была обаятельна и подтянута, а значит, ветрена и ненадежна. Ее работа, подобно моей собственной, сводилась к канцелярщине и скуке, и все же кое-что привлекательное в ней имелось. В обязанности Николы входило разбираться с “отстойной папкой”. Она должна была писать отзывы на рукописи, присланные авторами по собственной инициативе: военные мемуары, духовные исповеди, дорожные впечатления, экспериментальные романы, написанные бездарями, неудачниками и психами. Меня такое занятие интриговало, но Никола придерживалась иного мнения.

– Лишнее подтверждение моего низкого статуса, – жаловалась она. – Все, что попадает в “отстойную папку”, никуда не годно по определению, иначе бы эти рукописи там не оказались. Так что я зря трачу время. Если туда случайно проскочит что-либо стоящее, а я это замечу и скажу, что рукопись стоит публиковать, начальство все равно ее отвергнет, потому что они не станут доверять моему мнению. Они ведь считают меня дурой, которой если что и можно поручить, так только разбираться с самотеком.

У нас обоих имелись причины для недовольства, но в Лондоне всегда найдется толпа людей, которым еще хуже, чем тебе. Именно об этом я подумал, когда снова встретил Грегори Коллинза.

Одним серым, влажным днем он зашел в магазин Соммервилей. Подозреваю, что, если бы на его месте был кто-то другой, я бы смутился оттого, что знакомый застукал меня в унылой должности продавца; но я был уверен, что чем бы Грегори ни занимался, его работа еще неинтересней и тоскливей, чем моя, так что искренне обрадовался ему. А он также горячо отозвался. Грегори кинулся ко мне словно к старому доброму другу. Возможно, полагал, что сожженные книги связали нас нерушимыми узами.

– В шикарном же местечке ты осел, – сказал он. – Похоже, дела у тебя идут.

Бедный старина Грегори.

– Идут, – согласился я. – А как ты? Чем занимаешься?

– Преподаю, – мрачно сказал он; мое чувство превосходства не дрогнуло.

– В Лондоне?

– Нет, в Харрогите[13]. В классической школе. Одна из самых позорных. Преподаю историю.

Да, все идеально соответствовало моим предположениям.

– Ну и как? – спросил я.

– Здоровско, – сказал он. – Знаешь, учительство – это мое. Я всегда буду преподавателем.

Я чувствовал себя все лучше и лучше.

– А что привело тебя в Лондон?

Грегори хмыкнул, и вид у него стал несчастный.

– Лондон, – недовольно проворчал он. – Ехал в такую даль, чтобы встретиться с одним человеком, а этот мерзавец не пришел. Сказался больным. Я потребую извинений.

Он расхаживал по магазину, открывал шкафчики, доставал самые дорогие экземпляры: книгу Уиндема Льюиса с подписью автора, письмо Гертруды Стайн. Казалось, они его заинтересовали, но он обращался с ними так, как мог бы обращаться с утренней газетой.

– Мне нужно убить до поезда пару-тройку часов. Не хочешь хлебнуть пивка после работы?

Я согласился. На вечер у меня, как обычно, ничего особенного не планировалось, хотя я не знал, о чем нам с ним говорить. Я сильно сомневался, что у меня есть много общего со школьными учителями из Харрогита. Магазин закрывался через час, и я рассчитывал, что Грегори уйдет и вернется к концу, но он проторчал до самого закрытия, безо всякого почтения обращаясь с самыми ценными и дорогими раритетами. Джулиан Соммервиль косился на него с легким неодобрением, но воспитание и врожденная робость не позволяли ему одернуть Грегори. Наконец я с облегчением вытащил Грегори из магазина и повел в ближайший паб. Он влил в себя половину кружки одним глотком и одобрительно причмокнул:

– Неплохо для эля, сваренного на юге.

Его повадки заскорузлого северянина, очутившегося в Лондоне, раздражали еще сильнее, чем в Кембридже.

– Ну что, ты продолжаешь выступать на сцене? – спросил он.

– Нет, конечно, – ответил я. – Думаю, я вышел из этого возраста.

– Правильное решение, – хмыкнул Грегори. Знаешь, нам стоит глотнуть шампанского. Не подумай только, что я его шибко люблю.

– Есть что отметить? – поинтересовался я.

Я спросил себя, уж не нашел ли он добрую йоркширскую женщину, которая согласилась выйти за него замуж, хотя такое предположение и казалось мне невероятным.

– По совести говоря, Майкл, я тебе слукавил. Я стараюсь об этом не болтать, но вообще-то я приехал в Лондон на встречу с издателем. С моим издателем.

– У тебя есть издатель?

– Ну да, я и говорю.

– И что ты намерен опубликовать, учебник истории?

– Нет, роман.

Грегори Коллинз и литература по-прежнему не связывались в моей голове.

– Но я думал, ты сжег свой роман.

– Я сжег один роман. Но ведь никто не запрещает написать несколько. Первый оказался говенным. А этот чертовски хорош, если можно так говорить о своей книге.

– Так это же здорово. Поздравляю.

Я надеялся, что голос мой звучит убедительно. И действительно – здорово, особенно для Грегори, и чего ради мне огорчаться из-за его маленького успеха? Я же не собираюсь соревноваться с Грегори Коллинзами нашего мира. И все же радости в моем голосе было, похоже, маловато.

– Как называется? – спросил я.

– “Восковой человек”.

– Хорошее название.

– А мне не шибко нравится, – сказал Грегори. – Хочу поменять на что-нибудь с номером, вроде “Бойни номер пять”, “Уловки-22”, “Баттерфилда, 8” или “Выкликается лот 49”[14].

– Зачем? – спросил я.

– Сам не знаю. Просто мне кажется, что названия с числом привлекают взгляд. Но издатели говорят, что это глупо.

– Наверное, им виднее, – сказал я.

– Мне бы твою уверенность.

– О чем книга?

– В двух словах не расскажешь, – ответил Грегори, и я перевел дух.

– Тогда прочту, когда выйдет.

– Обязательно почитай. Это серьезная книга, – сказал он. – Мрачная книга. Но смешная. И такая очень умная, такая очень ироничная, с кучей всяких литературных шуток и розыгрышей. Мне нравится хорошая литературная шутка. А тебе, Майкл?

В тот момент вопрос показался мне довольно невинным.

– Еще бы, – ответил я. – Значит, собираешься бросить преподавание?

– Нет-нет. Я не хотел бы превратиться в напыщенного профессионального писателя. Я же сказал, учительство – это мое. К тому же, как я брошу работу? За книгу мне ни хрена не заплатят. Ты не поверишь, но они даже нормальной фотографии не сделают. Я разговаривал сегодня с их профурсеткой, так она вякнула, что я должен прислать им фотку, щелкнутую на каком-нибудь мудацком отдыхе. А я сказал, что это очень недальновидно с их стороны. Знаешь, говорят, Трумэн Капоте[15] своим успехом обязан той сексуальной карточке, где он сидит под пальмой или под чем-то там. Если бы они поместили снимок, сделанный на мудацком отдыхе, его карьера наверняка не сложилась бы.

От этой мысли Грегори погрустнел, словно уже предвидел провал книги, словно уже понимал, что публикация романа может оказаться не таким уж радостным событием. Я по-прежнему почти ничего не знал о Грегори и еще меньше – о его творчестве, но мне показалось странным, что образцом для подражания он выбрал Трумэна Капоте.

– Так закажи снимки у профессионального фотографа, – предложил я, но этот совет не вызвал у него особого восторга:

– А какой смысл, с моей-то рожей? Я же знаю, что я урод.

И вид у него сделался совсем несчастный. А я снова удивился. Грегори, безусловно, прав, красотой он не блещет, но если учесть, как мало он старался выставить себя в привлекательном свете, то резонно предположить, что собственная некрасивость доставляет ему удовольствие.

– Вот ты – другое дело, – угрюмо сказал он.

– Правда?

– Да. Ты у нас красавчик. У тебя наверняка куча девчонок.

– О да. Тысячи.

– Могу поклясться, выглядишь ты получше моего.

И снова он был прав, но согласие лишь ухудшило бы ему настроение, поэтому я промолчал. Наверное, можно было бы объяснить ему, что он делает не так, предложить отрастить волосы и не носить одежду, которая уже лет двадцать как вышла из моды, но у меня не было желания играть в Генри Хиггинса[16].

– Но, увы, я не Трумэн Капоте, – сказал я, купил нам еще выпивки и попытался сменить тему: – Видишься с кем-нибудь из колледжа?

– Да ни с кем, – ответил Грегори. – Хотя вот собираюсь связаться со стариной Бентли. Хочу послать ему корректуру своей книги, попрошу написать отзыв для обложки.

– Думаешь, книга тогда будет лучше продаваться?

– Не знаю. Если бы я был на ты с Энтони Берджессом, попросил бы его, а так…

Мрачное настроение Грегори оказалось заразным. Выяснилось, что единственный способ продлить совместный вечер – хлестать спиртное. Что мы и сделали. Пьяный Грегори не стал менее угрюмым, зато мне выпивка прибавила терпимости. Разговор наш далеко не продвинулся. Грегори стойко придерживался двух тем: своей книги и своей уродливости.

– Наверняка ты охереть как получаешься на фото, правда? – спросил он.

Я вынужден был признаться, что да. Фотогеничность – еще одно бесценное свойство, которым наделила меня судьба.

– И тебе в самом деле нравятся литературные розыгрыши, да? – не унимался Грегори.

Я повторил, что так и есть, – но лишь из-за смутного ощущения, что слова эти хоть немного развеют его тоску.

– Старик, окажи мне услугу. Дай мне свою фотку, а? Пошлю в издательство и скажу, что это я.

– Что? – спросил я.

– Да они там жопу от локтя не отличат, а встречался я только со своим редактором, да и писатели никогда не похожи на свои рекламные фотографии.

– О чем ты говоришь? Хочешь, чтобы я выдал себя за тебя?

– Да не будешь ты выдавать себя за меня. Твоя фотография мне нужна лишь для того, чтобы читающая публика подумала, что я вполне себе такой симпатяга.

К тому времени мы основательно надрались, и после настойчивых приставаний Грегори я согласился, что идея довольно забавная. Однако фотографию свою давать я не собирался. Я знал, что к утру протрезвею и эта идея перестанет казаться мне такой уж забавной. Наконец Грегори взглянул на часы, занервничал и сказал, что опоздал на последний поезд до Харрогита, и не пущу ли я его переночевать? С тоской подумав, что не вправе отказать ему в такой малости, я ответил, что он может устроиться на полу.

Последним поездом метро мы отправились в мою жалкую комнатенку, и пока я варил кофе, Грегори рыскал по коробкам с фотографиями, стоявшим на каминной полке. Мне хватало педантичности, чтобы запечатлевать свое прошлое, но не хватало, чтобы как-то рассортировать его, поместив снимки в альбом или разложив в определенном порядке. Грегори достал мой довольно унылый портрет, впрочем, не такой уж и дурной – театральный фотограф сделал снимок для афиши, когда я участвовал в постановке “Местного стигматика”.

– Но послушай, – способность к мышлению не окончательно покинула меня, – а как же друзья и родственники? Они ведь увидят твое имя и мою фотографию. И решат, что это странновато.

– Да не будь ты идиотом, старик. Родичам я ничего не скажу. Они и так считают меня пидором, потому что я учился в университете. Если они пронюхают, что я написал книгу, а особенно если узнают, о чем она, дома меня просто линчуют.

Я спросил себя, что же такого шокирующего в его книге, но любопытство мое продлилось не долее секунды.

– Но ведь на книге все равно будет стоять твое имя, – сказал я.

– Ну и что? Ты, наверное, удивишься, Майкл, но, в общем и целом, мои родичи не проводят время в книжных магазинах или за чтением литературных рецензий. А если им вдруг доведется увидеть книгу с моим именем, они просто скажут: “Забавно, этого писателя зовут так же, как нашего Грегори”.

– И разумеется, там будет моя фотография.

– Вот именно!

Грегори произнес это с ликованием, словно ему удалось донести смысл до самого тупого из своих учеников. Я же, несмотря на туман в голове, был уверен, что привел далеко не все возражения, но, черт возьми, было уже поздно, я был пьян, и мне надоело спорить. Я разложил для Грегори спальный мешок, упал на свою узкую односпальную кровать и провалился в свинцово-пьяную мглу.

Когда на следующее утро я проснулся, Грегори Коллинза уже не было. Он забрал фотографию и оставил записку, пообещав пригласить меня на презентацию своей книги, если, конечно, эти сволочи устроят презентацию, во что он лично не верит ни секунды. В холодном утреннем свете меня одолели еще большие сомнения, но я сказал себе, что он передумает, когда доберется до дома. В любом случае я понимал, что связаться с Грегори не смогу. Я не знал ни его адреса, ни в какой школе он преподавал, не знал названия издательства; а самое главное – я не горел желанием заниматься его поисками. Это было бы уж слишком. Так что я просто-напросто выкинул тот случай из головы. Решил, что Грегори Коллинз – из тех людей, кто изредка мелькает в жизни, но так и не становится другом и уж точно не играет большой роли в судьбе. Это глупость или что?

3

Я так толком и не понял, о чем роман Грегори Коллинза “Восковой человек”, и, насколько мне представлялось, этого не поняли все рецензенты. Да, я его прочел, и да, его рецензировали – если и не широко, то достаточно, и хотя большинство критиков не смогли в нем разобраться, все почему-то единодушно решили, что роман весьма неплох.

Если бы меня спросили заранее, какого рода книгу можно ожидать от Грегори Коллинза, я ответил бы: жесткую и бесстрастную, реалистичную и городскую; местом действия он, скорее всего, выберет какой-нибудь северный городок, а главным героем – учителя истории, преданного своему делу. Но мне уже тогда следовало бы понять, что Грегори Коллинз – человек, который опровергает любые ожидания.

Книга начинается с того, что герой, у которого нет имени, положения, возраста и свойств, вдруг обнаруживает, что запаян в огромную глыбу белого воска и не может пошевелить даже пальцем. Уши у него забиты воском, и потому он не может слышать, глаза у него залеплены воском, и потому он не может видеть, а что касается запаха и вкуса, то наверняка они ему тоже недоступны, хотя в книге ничего об этом не говорится. Человек не может говорить, хотя каким-то странным образом может дышать.

Делать человеку нечего, а потому он размышляет и философствует. Для начала спрашивает себя, кто он, где он и как он сюда попал. Ответов на эти вопросы у него нет, поэтому я заключил, что у человека проблемы с памятью, но человек осознает: раз он способен задавать вопросы, значит, он когда-то жил вне этой восковой глыбы и в прежней жизни у него имелись представления о бытии и языке.

Такие философские, или, осмелюсь сказать, онтологические, рассуждения занимают добрую половину книги, хотя, по счастью, они разделены на сравнительно короткие главы, перемежающиеся чуть более оживленным повествованием. Читатели, которым не понравилась книга, заявляли, что нефилософские главы – самая обычная порнография: мужчина, который мог быть, а мог и не быть человеком из восковой глыбы, совершает в этих главах все мыслимые сексуальные действия с мужчинами, женщинами, животными и предметами в самых разнообразных сочетаниях. Наверное, именно из-за этих эпизодов Грегори и не хотел, чтобы его родные прочли книгу.

Лично мне книга тоже не особенно понравилась, она показалась мне слишком замысловатой, причем порнографические эпизоды были не менее зубодробительны, чем философские, но тем не менее у меня осталось впечатление, что роман неглупый и даже тонкий. Пусть читался он безо всякого удовольствия, но, по-моему, в нем вполне гармонично сочетались высокое и низкое, философия и похоть, а это ведь и требуется широкой публике. Философские места были вполне серьезными, а сексуальные эпизоды производили дурманящее, галлюциногенное воздействие, которое в те времена еще являлось привлекательным.

Роман не стал бестселлером и не имел шумного успеха, а Грегори Коллинз не стал звездой на литературном небосклоне, но о книге говорили как об увлекательном и актуальном феномене нового интересного писателя. Можно ли требовать чего-то большего от первого произведения?

Свой экземпляр я получил непосредственно от автора – за несколько недель до публикации. Грегори оказался прав по поводу презентации и в прилагаемой записке приносил свои извинения. Я немного удивился, что он знает мой адрес; впрочем, он ведь побывал у меня в комнатенке. К сожалению, жил я все там же. В моей жизни вообще ничего не изменилось: та же работа, та же подружка, та же неудовлетворенность. Грегори подписал книгу: “Майклу, в благодарность за помощь в улучшении моего имиджа”. Понятное дело, на задней стороне обложки красовалась моя фотография, хотя и попорченная излишним контрастом и зерном.

Странно было видеть себя на книжной обложке. Конечно, я удивился, что Грегори решился на такое, но в целом я для себя заключил, что ничего страшного не случилось. Литературные и всякие такие мистификации – вещь довольно безобидная. Если это и называется обманом публики, такой обман – далеко не самый жестокий и опасный. И все же забавно было видеть, как невзрачный Грегори Коллинз обратился в угрюмого красавца с тонкими чертами.

Никаких неприятностей я не предвидел. В конце концов, это же только книга. Сколько экземпляров удастся продать? Сколько человек обратят внимание на мое лицо? Ведь вряд ли на меня нападет толпа обезумевших фанатов Грегори Коллинза. И если когда-нибудь обман вскроется, мы всегда сможем сознаться и сказать, что хотели устроить розыгрыш, – может, не слишком смешной и слишком глупый. Но он же не заслуживает виселицы, правда?

Зато Никола восприняла новость совсем в ином свете. В университете она Грегори не знала. В каком-то смысле Кембридж – не маленькая деревня, а Грегори – не самый общительный человек.

– Ты с ума сошел! – воскликнула Никола, когда я показал ей “Воскового человека”. – Тебя использовали.

– Думаешь?

– Конечно. Этот Коллинз воспользовался твоим лицом, чтобы набрать побольше очков. Это гнусно.

Похоже, Никола считала Грегори чем-то вроде сподвижника сатаны. Хорошо бы им познакомиться, усмехнулся я про себя.

– Но это же просто шутка.

– Не самая остроумная, – упорствовала Никола. – Все равно что невзрачная писательница средних лет воспользуется фотографией хорошенькой юной манекенщицы, чтобы ее книги лучше продавались. Что бы ты сказал тогда?

– Ну, я бы сказал, что это тоже шутка.

– И ты бы не назвал эту выходку потворством фашистской системе ценностей, основанной на физической красоте?

– Ой, нет, вряд ли, – признался я.

– А если ты решишь сам написать книгу?

– Никола, обещаю. Нет – клянусь никогда не писать книг.

А затем она принялась листать книгу. Столь бурной реакции я не ожидал.

– Дрянь, – сказала она. – Дрянь и ерничество. Знаю я эту книгу. Я ее читала. В рукописи читала. Она была в моей “отстойной папке”. Я отвергла ее сразу. Редкостная чушь.

– Может, оно и так, – сказал я.

Литературный гений Грегори обсуждать не хотелось.

– Но это по крайней мере чушь, которую можно публиковать. Чтобы стать издателем, мне надо бы научиться отличать чушь, которую можно публиковать, от чуши, которую публиковать нельзя. И скорее всего мне это не удастся.

От этой мысли Никола помрачнела, и я понимал почему. Вечер был испорчен. Мы договорились никогда больше не упоминать ни Грегори, ни его книгу. Условие не показалось мне обременительным.

Мы с Николой продолжали вести нашу довольно пустую жизнь и поддерживать довольно пустые отношения. Каждому требовалось что-то иное, и хотя мы прекрасно понимали, как можно изменить жизнь к лучшему, до рискованных и неприятных шагов мы еще не дозрели. Мы знали, что довольствуемся малым, но все же это было намного-намного больше, чем ничего.

А потом вдруг объявился Грегори. В конторе раздался звонок, я снял трубку и, услышав “Привет, Майкл, как дела?”, даже не понял, кто это. Грегори начисто выветрился из моей памяти. Я решил, что это просто фамильярный клиент. Но затем все разъяснилось, и я спросил, как продается книга.

– Говорят, средне, – сварливо ответил Грегори.

– Что ж, если моя фотография дала хотя бы небольшой вклад в эту среднюю продаваемость, то я очень рад.

– Знаешь, было много прецедентов, – сказал Грегори оправдывающимся тоном, что, на мой взгляд, было совершенно лишним. – Томас Пинчон послал комика получать вместо себя литературную премию, а Энди Уорхол отправил своего пародиста читать лекции по стране.

Я прекрасно понимал, что Грегори пытается оправдаться или объясниться, но, по мне, так никаких оправданий или объяснений не требовалось.

– Да не переживай, – ответил я, – все в порядке.

Но я чувствовал, что Грегори клонит к чему-то важному и зловещему, с его точки зрения.

– Нет, далеко не все в порядке, Майкл, и мне позарез нужен совет и твоя помощь.

Да, заявление и впрямь прозвучало зловеще. До сих пор Грегори прекрасно обходился без моих советов.

– Меня пригласили выступить с чтением, – сказал он. – В Брайтоне. Читать отрывки из книги и подписывать экземпляры читателям. Ну, ты понимаешь?

– Похоже, что пора во всем признаться. Или можно просто отклонить приглашение.

– Но я не хочу его отклонять. Это же реклама.

– Тогда лучше признаться.

– Но я не хочу признаваться.

– А тогда что?

– Ты можешь выступить вместо меня.

– Не говори глупостей.

– Постой. Это не так глупо, как кажется, – серьезно сказал он. – Тебе только нужно прочесть небольшой отрывок, затем, быть может, ответить на пару-тройку идиотских вопросов и подписать несколько книг. Ты справишься. Легкие деньги.

– Деньги? – сказал я.

– Ну не совсем деньги, но проезд оплачивают, а хозяйка книжного магазина может, если потребуется, устроить тебя на ночлег. И давай начистоту: я знаю, что ты любишь играть на публику.

– Разве?

И только я произнес это слово, как понял – отрицать нелепо. Возможно, Грегори знал меня лучше, чем я сам. Хотя тяга к сцене меня и не жгла, потребность покрасоваться, сказать “посмотрите на меня” никуда не делась – она даже усилилась после того, как я занялся работой, которая требовала оставаться в тени.

– Я буду очень тебе благодарен, – сказал Грегори.

– Ну да… Наверное, будешь.

Я отлично сознавал, что следует отказаться. Хотя бы потому, что Никола наверняка разъярится, но идея показалась мне заманчивой, и заманчивость отчасти объяснялась именно тем, что Никола разъярится.

– И как именно все будет проходить? – спросил я, понимая, что на самом деле не имеет никакого значения, как все будет проходить. Неважно, какие предлагаются условия, будут или не будут платить, предоставят мне ночлег или нет, – я хочу поехать. Я сознавал, что это, наверное, не самое здоровое желание. Возможно, я мог бы сделать вид, что эта поездка – своего рода вызов, пощечина литературному истеблишменту (и какая разница, что под этим подразумевается), но на самом деле я хотел поехать потому, что моя жизнь мне наскучила. Скука – вот настоящий враг. Она могла свести с ума, довести до пьянства или наркотиков, до саморазрушения или преступления, просто до безумия. Потому я и ухватился за возможность выдать себя за подающего надежды писателя.

Однако я понимал, что не перевоплощусь в другого человека. Верно, я назовусь Грегори Коллинзом, но я им не стану. Я не превращусь в сурового учителя истории с севера. Напротив, останусь самим собой, просто под другим именем, хоть и буду делать вид, будто я – человек, написавший роман. Мне казалось, что я вполне к такому готов. Я считал, что запросто справлюсь с чтением отрывков – не хуже любого другого автора и уж точно не хуже Грегори; я прочел и прослушал немало литературной болтовни, чтобы без сучка без задоринки ответить на любой вопрос. И я определенно смогу отвечать остроумно и забавно – гораздо остроумней и забавней, чем Грегори. Я был готов. Я рвался в бой.

Грегори, похоже, удивился моей восторженной готовности – он ведь наверняка собирался выкручивать мне руки; я даже думаю, он счел себя обманутым, поскольку его лишили удовольствия продемонстрировать свой талант к убеждению. Мы условились, что ближе к делу обсудим все подробнее, но сам я, едва положив трубку, принял твердое и безоговорочное решение.

Все же удивительно, сколь мало нужно человеку для счастья. Сознание того, что через несколько недель я буду выступать в роли Грегори Коллинза, расцветило мои будни. Работа уже не казалась такой тоскливой, а комнатенка – такой тесной. Наверное, это внезапное ощущение счастья должно было заставить меня насторожиться. До чего же убога была моя жизнь, раз столь мелкое событие вызвало такое воодушевление, но я был рад любому лучу света и совершенно не желал ковыряться в собственной душе.

Даже мои отношения с Николой перестали казаться искусственными. Конечно, я понимал, что все изменится, как только я сообщу ей о поездке. Я знал, что Никола взбесится, и потому тянул время, дожидался подходящего момента – самого последнего момента, дня накануне поездки, а когда она все же облила меня гневом и презрением, я решил, что и это тоже перемелется. Что ее злость не имеет большого значения. Что и это сойдет с меня как с гуся вода. Да, у меня было явно преувеличенное мнение о собственной защищенности.

Никола сказала тогда:

– Это ужасно! Это самое худшее из того, что ты когда-либо со мной делал.

Мы стояли в очереди на Лестер-сквер на фильм “Рождение звезды”, и слова Николы повергли меня в недоумение. По моему убеждению, ничего ужасного я с ней никогда не делал, впрочем, как и сейчас, а если даже и делал, то уж точно не с ней.

– Неужели ты не можешь найти своему обаянию другое применение? – спросила Никола. – Нельзя уважать человека, который способен на такой обман.

– Но я тебя не обманываю. Я с тобой абсолютно честен.

– Да. Но если ты можешь обмануть весь мир, то кто знает, в чем ты обманываешь меня?

– То есть?

– Кто знает, чем ты занимаешься в те вечера, когда не встречаешься со мной?

– Торчу в своей каморке и читаю.

– Это ты мне так говоришь, но теперь нам известно, что ты способен на все.

Я поверить не мог, что Никола относится к этой истории настолько серьезно. Удивительно: случившееся почему-то значило для нее слишком много. Мне показалось, что в лучшем случае она переигрывает, в худшем – сошла с ума.

– Это же такие пустяки, – сказал я. – Всего лишь розыгрыш.

– Ну тогда и не делай этого. Скажи Грегори Коллинзу, что никуда не поедешь.

– Но у меня нет никаких причин отказываться.

– Есть – я тебя об этом прошу. Для тебя это, может, и пустяки, а для меня очень важно, понимаешь?

Да, она меня загнала в угол. Никола имела полное право утверждать, что предстоящая поездка и в самом деле немало значит для меня. Мне совершенно не хотелось отказываться, и если Никола желала взвинтить ставки, я тоже готов пойти на это.

– Неужели будем из-за этого ссориться? – спросил я.

– Тебе решать.

– Нет, не мне. Нам.

– Если ты поедешь в Брайтон и выступишь с этой нелепой декламацией, мы и вправду можем поссориться.

– Но можем и не поссориться, так?

До этой минуты мне вовсе не хотелось ссориться с Николой, но теперь такая перспектива показалась вдруг на удивление заманчивой.

– Я дам тебе знать, – ответила она. – До свидания, Майкл.

Никола ушла, и я не знал, уходит она навсегда из моей жизни или нет; не знал я и того, что мне сулит наш разрыв: останусь я несчастным или, напротив, почувствую себя вполне счастливым. Мне хотелось броситься вслед за Николой, но было очевидно, что так я лишь затяну наш спор, а он в тот момент выглядел неразрешимым. Я остался в очереди и отправился в кино один. Фильм оказался полным дерьмом. Я ушел с середины.

4

В поезде до Брайтона меня изводила нервозность, но не страх. У меня было предчувствие, что все пройдет удачно. Я отобрал несколько отрывков для чтения, вполголоса отрепетировал их в тесном уединении своей жуткой комнатенки и понял, что справлюсь запросто. Так что первая часть вечера – собственно чтение отрывков из книги – совершенно не беспокоила меня. А вот с ответами на вопросы наверняка придется сложнее, тут нужна немалая доля импровизации. Ответы – по поводу писательских приемов, источников вдохновения, любимых авторов – я продумал заранее, так что в поезде ощущал душевный подъем. Я ничего не выдумывал, нет – я обратился к первоисточнику: поговорил с Грегори Коллинзом, но его взгляды оказались такими ходульными и унылыми, что мне пришлось как следует потрудиться над его ответами, дабы придать им выразительности и необычности, в то же время не искажая сути.

Самым сложным я считал не само выступление перед публикой, а непринужденную болтовню с хозяйкой магазина и неформальные беседы с поклонниками во время дружеской выпивки. Вот где потребуется импровизация. Дело могло оказаться не столь уж простым, но все же особого страха я не испытывал. Напротив, чувствовал себя спокойно, уверенно и нисколько не сомневался, что справлюсь. Для себя я решил: сделаю все возможное, чтобы убедительно сыграть Грегори Коллинза, ну а в самом худшем случае – сыграю самого себя.

На станции меня встречала женщина, которая и устраивала встречу с читателями, ее звали Рут Харрис, она-то и была единоличной владелицей “Книжного магазина Рут Харрис”. Очень любезно с ее стороны встретить меня на станции. Я с удовольствием и сам бы нашел дорогу до ее магазина, но такое отношение было приятно. Понятное дело, я не знал, как Рут выглядит, но едва вышел за барьер брайтонского вокзала, как услышал сзади бойкий женский голос:

– Я вижу, фотография вовсе не льстила автору. Живьем ты полный очаровашка.

После чего меня шлепнули по заду.

Я обернулся и увидел перед собой женщину вполне определенного возраста – скажем, лет пятидесяти; некогда она, наверное, была очаровательной, в богемном смысле этого слова. У нее были белокурые волосы – наверняка крашеные, губы и веки покрывал изрядный слой темной косметики, а глубокий вырез выставлял напоказ ложбинку между грудями. Женщина курила тонкую сигару.

Я еще пребывал в том возрасте, когда люди не представляют, что после сорока возможна сексуальная жизнь, не говоря уж о сексуальной привлекательности, но, оглядываясь назад, я понимаю теперь, что Рут Харрис была привлекательной и миловидной женщиной и многие мужчины с превеликой радостью получили бы от нее шлепок по заду. Но тогда я немного испугался.

– Меня зовут Рут Харрис, – сказала она. – Рада, что вы смогли приехать.

– Грегори Коллинз, – представился я и протянул руку, изо всех сил стараясь выглядеть уверенно, решительно и профессионально. Я помнил, что впервые в жизни называюсь не своим именем.

– Надеюсь, вас не смутят мои слова, но, по мне, так не очень-то вы похожи на писателя.

Но слова ее меня смутили. Вдруг показалось, что вся моя затея лопнула, – на самом же деле то был всего лишь очередной комплимент.

– Да-да, для писателя вы чересчур уж красавчик, – продолжала Рут Харрис. – Мне попадались только бородатые пузаны все в перхоти и с запахом изо рта.

– Правда? – спросил я. – А я думал, что у всех писателей романтичная наружность, всклокоченные волосы и развевающиеся накидки.

– Только в моих мечтах, – туманно ответила она.

Рут повела меня через привокзальную стоянку, и мы сели в старенький потрепанный “вольво” – рассадить слушателей. Увидев мое замешательство, Рут Харрис невозможно узкими проходами между стеллажами потащила меня в заднюю комнату, точнее – в хлипкую пристройку с односкатной крышей, прилепившуюся к тыльной стене магазина. Пол был из проржавевших железных листов, а стены – из плохо подогнанной вагонки. Из многочисленных щелей тянуло холодом, и единственная лампочка под самым потолком непрерывно раскачивалась. На небольшом пространстве жались друг к другу штук двадцать раскладных стульев, табуретов и упаковочных ящиков, расставленных в несколько рядов так, чтобы человек мог с трудом втиснуть между ними ноги. В углах и на полках громоздился совсем уж никудышный ассортимент: журналы “Друг народа” и “Пикантные новости”, мятые футбольные программки, поваренные книги с коростой засохшего теста.

– Я понимаю, что это не “Палладиум”[17], – сказала Рут Харрис, – но мы провели несколько на редкость успешных литературных вечеров. Особенно удались чтения из Джона Фаулза.

Мы вернулись в основное помещение магазина – дожидаться наплыва публики. Я уже предчувствовал катастрофу, но утешался, что масштабы ее будут умеренны. Слишком убога и провинциальна обстановка, чтобы представлять серьезную угрозу. Назначенный час близился, и я тихо радовался, что публика не торопится. Я даже стал надеяться, что никто так и не появится и я спокойно уеду ближайшим лондонским поездом. Конечно, это было бы слишком унылым финалом моей авантюры, но внимание Рут Харрис тяготило все больше: она то пыталась напоить меня травяным чаем и скормить булочки с инжиром, то размышляла вслух, где можно после выступления перекусить и поболтать тет-а-тет. Бесславное возвращение начинало казаться мне все более желанным.

Внезапно дверь магазина распахнулась и внутрь ворвалась молодая женщина в расстегнутом красном пальто – она пристально смотрела на меня, не замечая стопок книг и журналов, сшибаемых по дороге. То была женщина, которой предстояло самым драматичным образом изменить всю мою жизнь. Если бы это было кино, тут зазвучала бы соответствующая музыка: нарастающие аккорды, предвестники грядущих перемен и безграничных возможностей. А так у меня не возникло даже предчувствия. Я лишь подумал, что она ослепительно красива.

Подозреваю, труднее всего описывать тех людей, которые тебе особенно нравятся. Ты хочешь, чтобы другие прониклись к ним теми же чувствами, а это, конечно, чересчур серьезное требование. Например, ты находишь женщину очень привлекательной и пытаешься ее описать, пышные рыжие волосы, карие глаза, стройное гибкое тело (все это наличествовало у незнакомки). Но быть может, читателю совсем не нравятся рыжие волосы, карие глаза или стройные гибкие тела, поэтому для него (или для нее) ты описываешь человека, который заведомо лишен и намека на привлекательность.

Тогда ты решаешь описать ее в более туманных выражениях: говоришь, что у нее тонкие черты лица, изящное тело, приятная наружность – ведь утонченность, изящество и приятность по душе почти всем. Но проблема в том, что ты описываешь уже не реальную женщину, а лишь идею женщины.

Тогда ты, быть может, обратишься к поэзии и скажешь, что глаза ее подобны звездам или ясным озерам. Впрочем, я не очень понимаю, как должны выглядеть подобные звездам глаза, но такое описание вроде не должно вызывать возражений. Что такое ясные глаза, я понимаю еще хуже, но точно знаю, что так говорят сплошь и рядом. Однако вкус к поэзии развит не у всех, к тому же звездоподобные и ясноозерные глаза звучат слишком штампованно.

Может, выход в том, чтобы наделить внешние черты человека моральными характеристиками? И ты говоришь, что у женщины горделивая грудь, благородный подбородок и мудрые глаза. Разве станет кто-то возражать против гордости, благородства и мудрости? Возможно, в эту же категорию входит и просто слово “красивая”. Возможно, следует сказать, что женщина была красива, и на этом остановиться. Пусть читатель сам завершит этот абрис, распишет мой сдержанный набросок собственными представлениями о красоте. Но это довольно тоскливый путь.

Может, стоит сосредоточиться на какой-нибудь одной, особенно приметной детали. Первое, на что я обратил внимание – после распахнутого красного пальто, рыжих волос и всего прочего, – очки. Отвратительные, уродливые очки в роговой оправе. Но даже они не портили незнакомку, – во всяком случае, в моих глазах. Очки подчеркивали ее серьезность, придавали ее внешности весомость. Для меня, жившего с ощущением собственной несерьезности и несущественности, эта черта показалась особенно притягательной. В женщине не чувствовалось никакой мягкости, никакой нерешительности. Она выглядела сильной во всех смыслах этого слова: сильная внешность и сильная личность.

Мы с Рут Харрис во все глаза пялились на женщину, но она и не собиралась смущаться.

– Я не опоздала к началу? – громко спросила она, не обращаясь ни к кому из нас конкретно, а затем узнала меня, очевидно по фотографии на обложке, и добавила: – Вот уж действительно попала в звездное общество, правда?

Я одарил ее своей самой чарующей улыбкой. Она была из тех женщин, которых я бы с удовольствием очаровал. Я уже решил, что даже если больше никто не придет, все равно с радостью почитаю отрывки. Одно присутствие этой женщины стоило всех моих усилий. Я посмотрел на часы. Мы уже задерживались с началом, но Рут Харрис попросила подождать еще несколько минут. И вскоре пришли еще два человека. Грегори Коллинз и Никола.

– Простите за опоздание, – оживленно сказала Никола, словно ее появление само собой разумелось. – Я заблудилась. А потом встретила этого приятного человека и спросила у него дорогу. Оказалось, что он тоже идет сюда и тоже заблудился, но все-таки мы здесь.

Мы с Грегори переглянулись и попытались найти какие-нибудь слова.

– Меня зовут Грегори Коллинз, – вымолвил я наконец, пожимая ему руку.

– А меня Боб, – ответил Грегори не моргнув глазом, – Боб Бернс.

Ничего себе имя.

– Приятно познакомиться, Боб.

– Не Робби Бернс, случаем? – спросила Рут Харрис, коротко хихикнув.

– Нет. Робби Бернс – это шотландский поэт восемнадцатого века, который скончался в тысяча семьсот девяносто шестом году. Так что, очевидно, я – не он, – сказал Грегори, и никто не понял, смеяться или нет.

Оставалось только гадать, какие мотивы привели Грегори и Николу на этот вечер. Грегори, наверное, надеялся погреться в отраженных, если не сказать преломленных, лучах славы. Возможно, хотел увидеть масштабы своей популярности, посмотреть, что у него за поклонники. Не повезло тебе, Грегори. Но вполне возможно, он хотел приглядеть за мной, убедиться, что я не стану искажать его мысли. Если так, то не очень-то он мне доверял.

Игру Николы понять было труднее. Она догадывалась – по меньшей мере, – что в ее присутствии я буду чувствовать себя скованно, и это Николу, безусловно, устраивало, но если то была единственная ее цель, то она проделала слишком уж длинный путь. Мне подумалось, что, возможно, Никола собирается публично меня разоблачить, и если так, хорошо бы знать, сделает она это во время или после выступления. До выступления я не дал ей ни единой возможности. Как только они с Грегори пришли, мы перебрались в заднюю комнату, и я сразу принялся читать.

Я заранее определился, что лучше начать с самых непристойных отрывков. Хотя эти куски и могли кого-то оскорбить, равнодушными они точно никого не оставят. Мой расчет строился на том, что аудитория будет мне незнакома, но с нынешним составом слушателей – кого я мог оскорбить и кто мог остаться равнодушным? А потом я решил прочесть длинный философский отрывок о языке и молчании, явно подражательный, но однозначно свидетельствующий о крайней серьезности автора.

Зачем мне было демонстрировать серьезность Грегори Коллинза? Зачем я хотел выставить его в выгодном свете? Почему, к примеру, не прочел самые слабые, самые неудачные, самые дурно написанные места? Простейший ответ – потому что я не из таких людей. Хотя я затаил обиду на Грегори и немного завидовал ему, зачем выставлять его перед миром полным дерьмом? Беспричинная злоба – это не по мне. Но еще важнее: выступал-то я, а не Грегори, и мне вовсе не улыбалось, чтобы кто-нибудь подумал, будто вот этот человек из плоти и крови является полнейшим дерьмом.

Если учесть все обстоятельства, вечер протекал вполне гладко. Публика явно не испытывала неприязни ко мне, хотя доброжелательной и внимательной ее тоже назвать было трудно. Рут Харрис мельтешила у дальней стены, суетливая и беспокойная, с лица ее не сходила лучезарная улыбка. По ее мнению – пусть только по ее, – она организовала очередной литературный триумф, и я всерьез опасался, что подобная восторженность выльется в попытку соблазнения приглашенной звезды. Грегори Коллинз наслаждался собой не меньше, чем Рут. Он вслушивался в каждое мое слово, иногда беззвучно проговаривая их вместе со мной. Я невольно подумал, что Грегори, наверное, впервые слышит, как его роман читают вслух. Он никогда не казался мне человеком, которому нравится звук собственного голоса, но звучание собственных слов ему явно нравилось.

Никола, конечно же, не получала того удовольствия, что двое других, но, похоже, и ей вечер доставлял определенное наслаждение, пусть даже извращенное. Я, разумеется, не имею в виду самый очевидный вариант: что ей нравилось лицезреть своего приятеля – или бывшего приятеля – на сцене. Я по-прежнему подозревал, что она вынашивает некий план мести и главное ждет меня впереди.

Так что, учитывая столь откровенно шкурные интересы трех своих слушателей, обращался я в основном к единственному представителю публики, который пришел ради самого выступления, – к женщине в роговых очках. Поначалу она закуталась в пальто, подняла воротник, закрыла глаза и увлеченно слушала непристойности, которые я читал. Затем, когда очередь дошла до философских кусков, достала блокнот и принялась делать пометки. Ее поведение выглядело очень странно, но вскоре я сообразил, что она, должно быть, – репортерша местной газетки, а вовсе не честный представитель публики, но если так, то Грегори сумел привлечь внимание прессы. И на том спасибо.

Читал я чуть больше сорока минут. Выступление казалось нескончаемым, но когда оно все же завершилось, я удовлетворенно перевел дух. Конечно, можно было сожалеть о качестве и количестве аудитории, но сам я неплохо потрудился – как от имени Грегори, так и от своего собственного. Настало время вопросов из зала. Я предполагал, что таковых будет немного.

Рут Харрис немедленно взялась за дело:

– Я вот что хотела бы спросить: в какой степени роман является автобиографичным?

– Ну, – ответил я с учтивой улыбкой, – вообще-то я никогда не застревал в глыбе воска.

Ответ ее не развеселил.

– Это понятно, – отрезала она. – Я имею в виду эротические места: бисексуальные оргии, эпизоды в турецкой бане, групповой секс с пожилыми женщинами.

На мой взгляд, сексуальные эпизоды в книге были самыми неубедительными. О личной жизни Грегори Коллинза я не знал ничего, но не верил, что он прошел через все это. Упоминание о сексе с пожилыми женщинами имело вполне очевидный подтекст, и я решил задавить поползновения Рут Харрис в зародыше.

– Знаете, всегда существует некое расстояние между опытом автора и его произведением. Думаю, будет к лучшему, если эта дистанция останется загадкой.

Я покосился на Грегори, он согласно кивнул. Ему понравился мой ответ. Рут Харрис – нет. Она задала еще несколько вопросов, призванных вскрыть истинные масштабы многоликой извращенности автора. Я постарался разочаровать ее по максимуму.

Затем несколько вопросов задал сам Грегори; точнее, то были не вопросы, а скорее хвалебные размышления.

– Хочу заметить, что, на мой взгляд, вы написали чертовски отличную книгу, – сказал Грегори. – Своевременную и современную, но отнюдь не сиюминутную. И я полагаю, что вы совершенно верно противопоставляете чистый и холодный мир духа, мир знания и незнания, миру чувственных излишеств и сексуальных фантасмагорий.

В том же ключе он произнес еще несколько “вопросов”, по счастью не требовавших ответов. На какое-то мгновение у меня возникло искушение возразить – просто из озорства сказать, что он совершенно не понял книгу, но я прекрасно отдавал себе отчет, что так можно зайти очень далеко. А потому сдержанно поблагодарил Грегори за теплые слова, словно природная скромность не позволяла мне согласиться с оценкой моего гения. Женщина в роговых очках конспектировала реплики Грегори, что показалось мне излишним. Я надеялся, что она тоже задаст какой-нибудь вопрос и тогда я смогу пустить в ход все свое обаяние. Заодно я мог и позлить Николу. От Николы я ждал неприятной реплики или наглого вопроса, который поставит меня в тупик, но она хранила хладнокровное молчание, и ее неодобрение было очевидным лишь для меня одного. Неужели она пришла сюда не ради мести?

Возможно, Никола все же что-нибудь и сказала бы, если б Рут Харрис не попыталась закруглить встречу словами:

– Вы были замечательными слушателями, и прежде чем мы отпустим мистера Коллинза, мне хотелось бы провести небольшое исследование читательских предпочтений: что привело вас сюда?

Она повернулась к Грегори, и тот сказал:

– Я здесь потому, что считаю Грегори Коллинза самым ярким молодым писателем современной Англии.

– А что скажут дамы? – вопросила Рут.

Первой заговорила Никола. Я напрягся. На лице ее появилась знакомая, чуть заметная гримаса.

– Я здесь потому, что спала с автором.

Означает ли прошедшее время, что больше она со мной спать не будет? Такой исход казался мне вполне вероятным, и я расстроился оттого, сколь мало меня расстроила эта мысль. Однако ответ пришелся по душе Рут Харрис, поскольку в нем содержался намек, что я, Грегори Коллинз, все же являюсь развратником. Рут повернулась к женщине в очках, повторила свой вопрос, и та ответила:

– Я здесь потому, что рассчитываю спать с автором в ближайшем будущем.

Я понятия не имел, что она имеет в виду, но фраза получилась отличной и запросто могла вызвать бурные аплодисменты, если бы тут было кому хлопать. Рут Харрис бросила на меня убийственный взгляд и быстро завершила вечер. На меня она теперь поглядывала с довольно кислым выражением и, слава богу, больше не предлагала поужинать тет-а-тет.

С одной стороны, я считал, что должен поехать домой вместе с Грегори и Николой, представив их и объяснив ей, кто тут настоящий автор. Тогда Никола, может, и отыщет во всей этой истории смешную сторону и поймет, что Грегори – не чудовище, а я не совершил ничего ужасного. Особого желания мириться у меня не возникло, но я был вполне тщеславен и не хотел, чтобы Никола плохо обо мне думала. Недостаток такого плана крылся в том, что тогда пришлось бы оставить женщину в роговых очках, которая выразила намерение спать со мной в ближайшем будущем. Я вряд ли мог объясняться в ее присутствии, а ее присутствия я желал очень сильно.

Но оказалось, что ни Грегори, ни Никола и секунды не собирались задерживаться сверх того, что требовали приличия, и ни один из них не выказал желания возвращаться в моей компании. Точнее, они ушли вместе, и это смутило меня еще больше. Действительно ли Грегори встретился с Николой по пути в магазин? И не отправились ли они сейчас выпить вместе и пофлиртовать? Зная обоих, такой поворот я считал маловероятным, но если они просто отправились вместе на вокзал, то я даже отдаленно не мог вообразить, о чем они станут говорить.

Никола все еще не ведала, кто ее спутник. Скажет ли она ему, что я обманщик? Скажет ли он ей, что осведомлен об этом, что он-то сам все и устроил, что именно за него я себя выдавал? Рассердится ли она на Грегори, как рассердилась на меня? И что тогда? Я понятия не имел, что случится, да и кроме того, мои мысли были заняты совсем другим – женщиной в роговых очках. Отправились ли мы выпить вместе и пофлиртовать? И да и нет. Она представилась Алисией Кроу, и меня поразило, насколько это имя ей не идет; она сказала, что хотела бы поговорить со мной на профессиональные темы. Я решил, что она хочет взять у меня интервью для статьи в местную газету, и потому через несколько минут мы действительно сидели в пабе, умудрившись избавиться от раздосадованной Рут Харрис. Я задал единственный вопрос, который меня интересовал:

– Вы действительно имели в виду то, что сказали?

– Не слишком ли это поверхностно – спать с человеком только потому, что тебе нравится его книга? – спросила она вместо ответа.

– Ну…

– Ведь почти так же поверхностно, как спать с человеком только потому, что у него красивые волосы и приятные скулы, вы не согласны? Почему вообще один человек спит с другим? В силу привычки? Или животного инстинкта? Или чтобы удовлетворить свое тщеславие?

Я счел вопрос риторическим, но она так настойчиво смотрела на меня сквозь свои очки в роговой оправе, что было ясно: нужен ответ. На какую-то секунду я подумал, сколь замечательную пару мы могли бы составить, даже еще более замечательную, чем мы с Николой, но, возможно, именно это она понимала под тщеславием.

– Наверное, люди спят друг с другом, потому что ищут возбуждения, развлечения, теплоты, близости, уюта, любви, – сказал я.

– О да, – согласилась она, – всего этого они ищут, но можно ли все это получить через секс?

– Если повезет.

Она задумчиво кивнула, словно ответ мой прозвучал каким-то откровением.

– Вы не перестаете меня удивлять, – сказала она. – Вот уж не думала, что автора “Воскового человека” интересуют человеческое тепло и близость.

– Доверяй рассказчику, а не рассказу, – заметил я.

Она уже раскусила, что я вполне словоохотлив, и, возможно, это открытие изрядно ее удивило. У “Воскового человека” хватало недостатков, но в болтливости книгу не обвинишь.

– Похоже, мои слова о том, что я надеюсь переспать с автором, угодили в больное место. Я всего лишь хотела привлечь ваше внимание и вовсе не предлагала заняться сексом. На самом деле я хотела поговорить о работе.

Я понятия не имел, о чем она толкует. Неужто считает, будто я способен дать ей работу? Уж не набивается ли она ко мне в секретарши? Или же думает, что я помогу ей выбраться из местной газетенки и обосноваться на Флит-стрит?

– И что? – спросил я. – Вас не устраивает нынешняя работа?

– Я не ищу работу, – ответила она. – Я вам ее предлагаю. Возможно.

Вот тут я обрадовался. Перспектива вырваться из торговли редкими книгами представлялась очень заманчивой, но пришлось напомнить себе, что эта женщина не знает, что я торгую редкими книгами, а работу она предлагает вовсе не мне, а Грегори Коллинзу.

– Какого рода работу?

– Преподавателя литературной композиции.

Отлично – может, она все-таки не журналистка, а преподаватель в колледже.

– Да? И где я должен преподавать?

Она глянула на часы и сказала:

– Допивайте. Еще довольно рано. Я хочу кое с кем вас познакомить.

– Я бы предпочел остаться здесь, выпить с вами, поболтать.

– Для этого еще будет время.

– Да?

– Да. Мы сможем поужинать, после того как вы встретитесь с моим начальником.

Я прикинул в уме: к тому времени, как я встречусь с ее боссом и вернусь в ресторан, будет уже довольно поздно, и я наверняка опоздаю на последний лондонский поезд – в точности как Грегори Коллинз, который не успел на последний поезд, чтобы вернуться к себе на север. И мне придется заночевать здесь, а она почувствует себя обязанной предложить мне ночлег, что открывает весьма широкие возможности. Вот она, богемная жизнь, – точнее, как она представляется человеку, далекому от богемы.

– Давайте поговорим начистоту, – сказал я. – Вы журналистка, преподаватель или что-то в этом роде, верно?

– Я врач, – ответила она. – Психиатр.

– А. – Это меня обескуражило. – И с кем вы хотите меня познакомить?

– Его зовут доктор Эрик Линсейд. Возможно, вы о нем слышали. Он гений.

Естественно, я никогда не слышал о докторе Эрике Линсейде, но Алисия, или доктор Кроу, как, наверное, теперь полагалось ее называть, говорила о нем с таким пиететом, что я попытался убедить себя, будто слышал это имя. С другой стороны, по ее словам, он точно слышал обо мне – то есть о Грегори Коллинзе. Алисия сказала, что доктор Линсейд прочел “Воскового человека” и горит желанием со мной познакомиться. Это казалось невероятным, но мне ли было сомневаться? Я не вполне понимал, что произойдет, если я с ним познакомлюсь. Хочет ли этот человек провести со мной собеседование перед приемом на странноватую должность преподавателя литературной композиции, или меня приглашают ради развлечения – в качестве любопытного объекта для исследований? В любом случае надо было делать ноги, но я не стал. Мы поймали такси, и вот я сижу в одной машине с необычной, очень серьезной и несомненно сексуальной женщиной, да еще при довольно странных обстоятельствах, и чувствую себя совсем не так уж плохо. Моя авантюра вырулила на новый виток, но я считал, что по-прежнему контролирую ситуацию. Как бы все ни закончилось, приключение доставляло мне гораздо больше удовольствия, чем моя обычная жизнь.

И вдруг меня осенило, что как только два психиатра соберутся вместе и примутся задавать вопросы, они тут же раскусят, что я выдаю себя за другого. Разоблачение грозило унижением – ну и что с того? Какое это имеет значение? Я не знаю этих людей, они не знают меня. Я не прочь сблизиться с Алисией Кроу, но вполне вероятно, что после нынешнего вечера я больше не рискну посмотреть ей в глаза. А раз так, то почему бы не насладиться ее обществом, пока есть такая возможность? Именно поэтому я согласился с ней поехать.

– А где именно я должен преподавать? – спросил я.

– В клинике Линсейда.

– Это что-то вроде больницы?

– Лечебница для душевнобольных. Сумасшедший дом. Психбольница. Желтый дом. Психушка. Дурдом. Не удивляйтесь.

Но я полагал, что для удивления у меня есть причины. До этой минуты я не ведал, что психушки нанимают преподавателей литературной композиции, поэтому усомнился вслух, что это приятная и легкая работа.

– Подождите встречи с доктором Линсейдом, – сказала Алисия. – Все разъяснится.

Я в этом сомневался – как и в том, действительно ли я жажду, чтобы разъяснилось. Путаница устраивала меня куда больше. Тем временем такси подъехало к внушительному, даже величественному зданию Викторианской эпохи на самой окраине Брайтона. Выглядело оно солидным и одновременно суровым, но для больницы маловато: здание скорее походило на переоборудованный особняк священника или сельскую школу, лишь отдаленно отвечая моим представлениям о психиатрической лечебнице. Фасад был причудлив: многочисленные фронтоны и эркеры, слуховые окошки и наличники с замысловатой резьбой. Дом был очевидно выстроен в готическом стиле – но не в том, который привычен для фильмов ужасов. На самом деле здание выглядело вполне добродушно, и я не сразу заметил, что ограда вокруг дома гораздо выше обычного, а высокие чугунные ворота снабжены электронным замком. Алисия извлекла ультрасовременную коробочку, махнула ею в сторону ворот, и те автоматически открылись. Эта футуристическая картина произвела на меня немалое впечатление.

Мы прошли за ограду и направились к главному входу. Наверное, по ночам психбольница с ее запертыми воротами и высокими стенами навевает мрачные фантазии и дурные сны, но сейчас я не чувствовал никакой угрозы. В вестибюле за стойкой сидела санитарка, лицо у нее было грубое, словно его вырубили топором. Она безучастно посмотрела на нас. Я обвел вестибюль глазами и поразился суровой белизне интерьера: сплошь белоснежные поверхности, залитые безжалостным сиянием ламп дневного света. Именно такое освещение отгоняет тени и призраков. Алисия провела меня к своему боссу, и в его кабинете я увидел то же самое, – нарочитую больничную белизну и безликость.

Доктор Эрик Линсейд сидел за пустым металлическим столом. Чернокожий человек, за сорок, Я удивился, но лишь чуть-чуть. Куда больше я бы удивился, если бы руководителем психиатрической клиники оказалась женщина. Или если бы доктор говорил с сильным акцентом. Но в речи доктора Линсейда не слышалось и намека на акцент. Голос у него был густой, низкий, чуть хрипловатый. Если в нем и таился намек на тропическую легкость, то он был умело замаскирован. У доктора Линсейда был очень авторитетный голос – голос влиятельных кругов.

В докторе вообще чувствовалась какая-то основательность, масштабность. Человек он был довольно грузный, но при том подвижный, и все в нем казалось мягким и округлым. Мясистые запястья и шея были слишком плотно стянуты манжетами и воротом, которые он периодически подергивал, пытаясь ослабить давление. Лысая голова напоминала отполированный купол со вмятинами; живот, этот ком плоти, туго натягивал белый халат; короткие приплюснутые пальцы казались очень сильными. Доктор Линсейд излучал спокойствие, достоинство и компетентность, быть может даже мудрость, – или я просто поддался обычному заблуждению, наделяющему всех врачей могуществом и харизмой? Походил ли он на гения? А как должен выглядеть гений? Как безумный ученый, этакий чокнутый профессор, наподобие Эйнштейна? По таким меркам Линсейд выглядел вполне заурядно.

– Мистер Коллинз, – произнес он. – Очень рад наконец познакомиться с вами. Алисия много о вас рассказывала.

Алисия перехватила мой взгляд и победоносно кивнула, понуждая меня плыть по течению и просто слушать Линсейда. Словно давала понять, что позже все разъяснится. Неужели она действительно рассказывала ему о Грегори Коллинзе? И что же она могла сказать?

– Приятно познакомиться, – отозвался я.

– Не стану кривить душой, – продолжал Линсейд, – я не прочел вашу книгу от корки до корки, но весьма внимательно ее просмотрел, и у меня появилась уверенность, что мы сработаемся.

Странно, откуда бы ей взяться? Тем не менее у меня тоже появилась уверенность – что он заблуждается.

– Из вашего труда со всей очевидностью следует, что вы очень точно и очень тонко понимаете извивы неустойчивого человеческого разума. Похоже, вы немало времени провели с душевнобольными, так?

– Я провел три года в Кембридже.

Несколько секунд он обдумывал мои слова и лишь затем рассмеялся. Смех зарождался где-то в недрах живота, а наружу вырывался пронзительным присвистом. Затем и Алисия решила, что ей тоже надо бы рассмеяться. Профессиональная вежливость соблюдена.

– Вижу, мы отлично поладим, – сказал Линсейд.

Я улыбнулся – как можно более неопределенно, официально, непроницаемо. Внезапно мне захотелось поскорее выбраться отсюда, но я не знал, как быстрее это сделать: тупо соглашаться или хранить молчание.

– У вас много обязательств, Грегори?

– Нет, – ответил я.

А что еще я мог сказать?

– Значит, вы можете приступить к работе с первого числа следующего месяца?

– Наверное, – сказал я.

– Тогда будем считать, что вы так и сделаете. Приятно видеть вас в наших рядах, Грегори.

В рядах? В каком это смысле? Я рассчитывал в лучшем случае обсудить теоретическую возможность моей работы в клинике, но Линсейд говорил так, словно я уже согласился. На такой вывод могла навести его только Алисия, и я не понимал, зачем ей это понадобилось. Я хотел было запротестовать, но тут же вспомнил, что протестовать бесполезно, да и умоляющий взгляд Алисии заставил меня воздержаться от каких-либо слов. Мне вовсе не хотелось причинять ей неприятности, не хотелось выставлять ее перед начальством в невыгодном свете. Поэтому я постарался внушить Линсейду мысль, будто согласен занять место преподавателя литературной композиции с первого числа следующего месяца. Мое согласие выглядело достаточно туманным и одновременно вполне определенным – чтобы Алисия потом нашла способ выбраться из унизительного положения, в которое сама себя загнала. Если она пожелает свалить все на Грегори Коллинза и заявит, что этот мерзавец ее подвел, я возражать не стану.

– Ну вот и хорошо, – сказал Линсейд. – Я поручу Алисии познакомить вас с нашими владениями, разъяснить условия работы, показать, где вы будете жить. Естественно, жить вам придется при клинике. Знаете, вы, писатели, – странные существа. Алисия предполагала, что вы скорее всего станете артачиться и вас придется долго уговаривать, но она, по своему обыкновению, оказалась чересчур осторожной. Что ж. Увидимся в следующем месяце. Вам понравится у нас. До свидания.

Мы обменялись символическим рукопожатием, после чего я ушел, сопровождаемый Алисией. У нее хватило совести напустить на себя пристыженный вид.

– Умеете вы манипулировать, – сказал я.

– Разве?

– Точнее, мошенничать.

– Это так ужасно?

– Да, – сказал я, – а еще – очень смешно.

Очевидно, явно и несомненно – это был тот самый момент, когда мне следовало во всем признаться, сказать, что я тоже мошенник и лишь выдаю себя за Грегори Коллинза. Мы бы вместе посмеялись над нелепостью и глупостью ситуации, поняли бы, что мы родственные души, и слились бы в объятиях, предавшись на одну ночь невероятному сексуальному блаженству, которому никогда не суждено повториться. Но я не признался. Я остался подлым и лживым, и оправдание у меня было стопроцентным: мне не дали возможности признаться.

Мы вышли из кабинета Линсейда, и Алисия повела меня осматривать клинику. Когда мы были в середине коридора – длинного прохода с низкими потолками и десятком одинаковых серых дверей, – одна из дверей с силой распахнулась и прямо к нам кинулась голая и абсолютно безумная с виду женщина. Честно говоря, более голой женщины я прежде не видел: тощая, ребра и сухожилия проступают под бледной кожей, бритая голова, тело, начисто лишенное волос. Вела она себя буйно и даже угрожающе, но глаза ее не выражали ничего, кроме пустоты. Голая женщина таращилась на нас с Алисией, и хотя выглядела она вполне зловеще, я не вполне был уверен, что она вообще нас видит. У меня возникло чувство, что в ее представлении мы запросто могли быть жуткой галлюцинацией.

– Спокойно, спокойно, – сказала Алисия.

Я не понял, к кому она обращается – ко мне, к безумной пациентке или к себе, но слова ее пропали втуне. Никто из нас даже отдаленно не был спокоен. Алисия тихо назвала голую женщину по имени – Черити, несколько раз ласково повторила имя, надеясь утихомирить ее, но даже такому профану, как я, было очевидно, что все это впустую. Черити и не собиралась успокаиваться. Напротив, она все более возбуждалась. Черити подпрыгивала на месте, беспорядочно и как-то причудливо размахивая руками.

– Кто это? – спросила она, ткнув в меня. – Новый знахарь?

– Это Грегори, – сказала Алисия. – Он будет здесь работать. Вы будете часто с ним встречаться.

Я решил, что сейчас не время возражать и говорить, что не собираюсь здесь работать. Солидарность с Алисией важнее. А еще я решил, что не время озвучивать и другую мысль, посетившую меня в тот момент: какое бы лечение ни требовалось Черити и в чем бы ни заключался ее душевный недуг, вряд ли его сможет излечить преподаватель литературной композиции. Какое-то время Черити взирала на нас с безучастной враждебностью, а потом вдруг проворно и стремительно рванулась к Алисии.

Дальнейшее было путаной и скоротечной импровизацией моего инстинкта. Когда Черити прыгнула к Алисии, я прыгнул к Черити и, по какому-то счастливому стечению обстоятельств, оказался проворнее. Я обхватил Черити за шею – как делают регбисты во время схватки. Мы рухнули на твердый холодный пол, хотя думаю, для голой Черити он оказался холоднее и тверже, чем для меня, и довольно долго – неприлично долго – возились. Мои руки хватали запретные части тела, но я и не думал останавливаться. Черити была противником неистовым и скользким, но и у меня имелись свои аргументы – я был больше и сильнее, так что смог протянуть до гулких шагов спешащих на подмогу санитаров. Они высвободили Черити из моей хватки, подняли ее и отнесли обратно в комнату, словно она была громоздкой складной мебелью, вроде шезлонга или гладильной доски. Серая дверь закрылась за ними с вкрадчивой мягкостью. Я ожидал услышать крики и шум борьбы, но из-за двери не донеслось ни звука.

– Вам не следовало тревожиться, – сказала Алисия. – Она всего лишь плясала.

– Плясала?

– Да. Пляска имеет для Черити религиозное значение. Иногда танец бывает несколько откровенным, но всегда абсолютно безобидным.

Конечно, Алисия знала о состоянии Черити много больше, чем я, но ее слова показались мне сомнительными. По-моему, “пляска” Черити выглядела весьма угрожающей и не особо религиозной.

– Видели бы вы ее в одежде. Она хиппи в душе.

– Да?

– Ну, если не считать волос.

Я был потрясен. Борьба с голой безумицей, пусть даже с голой безумицей-хиппи, не входила в список развлечений, на которые я рассчитывал в Брайтоне. Происшествие было из ряда вон, но столь стремительным и скоротечным, что я почти верил, будто оно мне пригрезилось. Неожиданно я заметил, что у меня дрожат руки.

– Вам нужно сесть, – сказала Алисия. – Давайте я покажу вам, где вы будете жить, если примете наше предложение.

Я был благодарен за то, что она сказала “если”, а не “когда”, но осматривать будущее жилье мне почему-то не захотелось. Я знал, что начну завидовать. Как бы ни были скромны здешние апартаменты, они наверняка лучше моей жалкой лондонской каморки. Какой смысл себя терзать? И все же я не нашел в себе сил отказать Алисии. И мы пошли.

– Чем именно страдают ваши пациенты? – спросил я.

– Они в сумасшедшем доме. В этом преимущественно и заключается их болезнь.

– Но что у них? Шизофрения, маниакально-депрессивный психоз или?..

Честно говоря, на этом я почти исчерпал список известных мне психических заболеваний.

– Все это лишь слова, Грегори, – сказала Алисия. – “Шизофрения”, “маниакально-депрессивный психоз” или “паранойя” – всего лишь ярлыки, узкие, ограничивающие термины для явлений, которых мы по-настоящему не понимаем. Называя их, мы делаем вид, будто столь же всемогущи, как Адам в Эдеме. То, что мы сейчас называем шизофренией, еще недавно называлось ранним слабоумием. А еще раньше вы могли бы назвать ее одержимостью бесами. Возможно, когда-нибудь мы назовем ее синдромом Линсейда или, кто знает, болезнью Грегори Коллинза.

Мне стало любопытно, каково человеку, именем которого названо заболевание. Неужели есть люди, которые хотели бы дать свое имя недугу? И называют ли болезнь по имени врача или же того несчастного, который ею страдает? Или в ход идет имя умника, который ее “открыл”? Кто были эти люди? Кем был Туретт? Кем был Даун? И как звали собаку Павлова?

– Скажем так, Грегори, – продолжала Алисия, – вот если бы вы были больным и поступили сюда с обострением, вы бы хотели, чтобы я сказала: “Ах да, я знаю, что у вас! Перед нами случай пляски Святого Витта, болезни Маркиафавы – Биньями или синдром Стала – Ричардсона – Ольшевского”? Или вы бы предпочли, чтобы мы просто вам помогли?

– А разве одно обязательно исключает другое?

– Вам еще много предстоит узнать, Грегори. А мне приятно будет учить вас.

Мы вышли из клиники. Жилище писателя находилось, судя по всему, вне главного здания. Теперь я видел, что клиника занимает весьма обширную территорию. После заброшенных цветочных клумб начинался большой заросший участок, который тянулся до самой внешней стены. Кроме того, я увидел несколько строений: надворные постройки, растрескавшийся и неухоженный теннисный корт, высохший фонтан, в центре которого высилась щербатая бетонная русалка.

Мы миновали русалку, и за гигантским кустом рододендрона обнаружился самый аккуратный, самый необычный, самый приятный домик, какой мне только доводилось видеть. Он был построен в том же стиле, что и главное здание, но здесь все достоинства проявлялись в чистом, концентрированном виде. В этот домик нельзя было не влюбиться.

– Вот ваше жилище, – сказала Алисия. – Мы всегда называли его хижиной писателя. Недоставало только писателя.

Алисия отперла дверь, и мы вошли. Внутри отдавало затхлостью, словно от заплесневелых фруктов. Старая ротанговая мебель была не в лучшем состоянии, желтые обои пузырились, лампочка под самым потолком едва светила, но в комнате чувствовалось несомненное очарование. Тут имелся письменный стол, куда можно было поставить пишущую машинку, стул, потертый ковер, пузатая печка. В единственной комнате стоял и диван-кровать: ни спальни, ни кухни, ни ванной. Алисия объяснила, что принимать душ мне, как и всем остальным, придется в главном здании, но это не показалось мне серьезным неудобством. В колледже я жил в похожих условиях. Вряд ли кто-то решился бы назвать это жилище роскошным, но для меня скромный домик был настоящим дворцом. Я сел на диван-кровать, осмотрелся и, разумеется, тут же подвергся искушению.

В то время я еще не читал “Поэтику пространства” Гастона Башляра[18]. А если бы читал, то знал бы, что он называл жизнь в хижине “стержнем проживания”, и, возможно, это знание помогло бы мне понять, почему меня привлекло это место. А так у меня просто возникло чувство, что я легко могу быть здесь счастливым. Приятное место в приятном городе, а то, что оно расположено на территории сумасшедшего дома, – лишь мелкий недостаток. Меня тянуло к этому месту еще и потому, что рядом будет Алисия, и, кто знает, вдруг она и дальше станет вести себя со мной так же мило, как и сейчас. Алисия сидела рядом на раскладном диване и нежно массировала мне шею. Она объяснила, что это поможет снять напряжение. Я был бы рад, если бы напряжение продлилось дольше.

– Значит, Черити не опасна?

– Нет. Ни один из наших пациентов не опасен, хотя кое-кто способен немножко напугать.

– Это не сексуальные маньяки-убийцы и они не гоняются с топором за своими жертвами?

– Они просто люди, – ответила Алисия неожиданно серьезно. – Об этом нельзя забывать. В прежние времена сумасшедший дом называли музеем безумия. Мы предпочитаем воспринимать клинику Линсейда как художественную галерею или оперный театр.

– И как вы их лечите?

– Как можем. Используем различные методики, иногда традиционные, иногда экспериментальные; проводим комплексное лечение, которое с гордостью называем методом Линсейда. Вы все поймете, если согласитесь работать с нами.

– А что буду делать я?

– Помогать больным использовать язык в качестве защиты от безумия.

– Повторите еще раз.

– Под вашим руководством они будут писать, вот и все.

Это прозвучало до опасного просто.

– Я знаю, о чем вы думаете, – сказала Алисия. – Вас тревожит ответственность. Это хорошо. Но не волнуйтесь. Мы ведь не требуем, чтобы вы лечили, да мы и не верим в лечение, в общепринятом смысле этого слова. Ваша задача не столь сложна. И у вас будет достаточно времени для работы над своей книгой. Нам не нужны ваше тело или ваша душа. Извините, что я позволила себе некоторую вольность. И простите, что сказала доктору Линсейду, будто вы уже согласились. Но мне хочется считать свою выходку всплеском творческого воображения. Если очень-очень верить во что-то, оно станет возможным.

Я не вполне понимал, почему Алисии так хотелось, чтобы Грегори Коллинз преподавал в клинике литературную композицию. Ну да, его книгу, одновременно невыразительную и сенсационную, можно было при желании назвать книгой о безумии – в туманном смысле этого слова, – но вряд ли в этом крылась причина. Более подозрительный человек наверняка усомнился бы в искренности Алисии, а более самонадеянный решил бы, что ей хватило одного взгляда на фотографию автора “Воскового человека”, чтобы страстно влюбиться. Но не будучи излишне подозрительным или чересчур самонадеянным, я испытывал только смущение.

К тому же, сидя на раскладном диване и чувствуя, как пальцы Алисии выводят затейливые узоры на моей шее, я не желал копаться в ее мотивах, скорее мне следовало усомниться в своих собственных. Я даже размечтался: а что, если еще некоторое время не раскрывать обман? Мне доставало глупости считать, будто я смогу обучать литературной композиции кучку безумцев. Интересно, насколько это сложно?

Было ли то чрезмерное самомнение? Не думаю. Тот, кто не умеет ничего делать, – учит; а я точно знал, что писать я не умею, – более того, не хочу. Тем не менее три года я изучал литературу в университете, любил хороший стиль, умел его распознавать, а если стиль у писателя был так себе, я зачастую представлял, как его улучшить. В те времена, в семидесятые годы, многие учебные заведения с распростертыми объятиями приняли бы выпускника, владеющего оксбриджским английским, и разрешили бы ему преподавать практически все, что он захочет; а если бы я поступил в аспирантуру, то наверняка бы курировал кембриджских младшекурсников. В общем, у меня не было сомнений, что я справлюсь с обучением психов. Да и работа, по всей видимости, заключалась не в том, чтобы превратить больных в настоящих писателей. Вряд ли от меня требуется обучить их писать хорошие книги. Я просто стану побуждать их к писательству, а врачи, все эти Алисии и Линсейды, займутся остальным. И до тех пор пока я буду справляться с работой, какое имеет значение, что я фальшивый Грегори Коллинз? Что значит имя?

И тут я наткнулся на очевидное слабое место в своей конструкции. Даже если я справлюсь с работой, даже если клиника доверит ее мне, я не смогу взяться за нее без разрешения Грегори, но как мне добиться его согласия? И что скажет или сделает Никола?..

Я попытался выбросить эти вопросы из головы и сосредоточиться на более неотложном деле. Мои руки обвили Алисию Кроу, и она меня не оттолкнула, а затем мы страстно, хоть и не слишком лихорадочно, целовались. Поцелуи вышли немного подростковые – как утешительные поцелуи в конце вечеринки, но из этого вовсе не следует, что они были неприятны.

– Не обязательно принимать решение сейчас, – проговорила Алисия между поцелуями, но в каком-то смысле я уже все решил.

Наконец Алисия сказала, что уже поздно и ей пора идти, а я почему-то не ощутил никакого разочарования. Я чувствовал себя искушенным, умудренным опытом и очень взрослым, и потому не стал удерживать ее. Ведь так поступил бы незрелый и малоискушенный человек. Я был выше этого.

– Где вы живете? – спросил я.

– У меня квартира в городе, но часто я провожу ночи в клинике. И сегодня у меня дежурство. Мне нужно идти, вдруг я понадоблюсь.

Меня впечатлила ее увлеченность работой. И вот Алисия ушла, а я остался в хижине и провел одинокую ночь на раскладном диване. Спал я необъяснимо хорошо, а когда рано утром проснулся, то с радостью и удивлением обнаружил перед собой Алисию. Не мешкая, она проводила меня до ворот, словно тайком провожала из родительского дома, а за воротами меня уже ждало такси. Алисия еще раз поцеловала меня – пусть не так страстно, как вечером, но грех жаловаться: было совсем рано, да и таксист поглядывал на нас. Но, когда я сел в машину, мне вдруг стало так грустно и одиноко. А еще появилось какое-то странное и зловещее чувство, будто отныне клиника Линсейда – это мой дом.

– Я позвоню, – сказал я.

– Я знаю, – ответила Алисия.

5

Я опоздал на работу всего лишь на час – не самый плохой результат, если учесть, где я провел предыдущую ночь, – но у Джулиана, боюсь, был иной взгляд на опоздания. Я прекрасно понимал, что он не станет слушать никаких оправданий, из которых наименее приемлема правда. В поезде я репетировал оправдательные истории: злосчастные семейные обстоятельства; срочные, но не опасные для жизни хвори; перебои в работе общественного транспорта. Даже подумывал сочинить историю о безумной пьянке, закончившейся жутким похмельем, но изложить свои фантазии мне так и не удалось, потому что, войдя в магазин, я обнаружил, что за моим столом с самым несчастным видом сидит Грегори Коллинз и поджидает меня. Вид у него был ужасный. Грегори выглядел так, словно не спал всю ночь, и, кроме того, он явно плакал – и совсем недавно.

Я взглянул на Джулиана, сидевшего за соседним столом, ожидая от него объяснений, но и он взирал на меня с недоумением. Джулиана не порадовало мое опоздание, еще меньше его радовало непрошеное присутствие Грегори Коллинза, но в первую очередь он был сбит с толку. Галерея редкой книги – не самое подходящее место для демонстрации сильных чувств. Джулиан энергично замахал руками, показывая на меня, на Грегори, на дверь. Ему было все равно, что я буду делать, лишь бы я удалил эту проблему из магазина. Грегори поднял взгляд, увидел меня и окончательно раскис. Его подбородок съежился, словно мягкая резина, и Грегори с каким-то утробным причмокиванием застонал.

– Давай… давай выпьем по чашке кофе, – сказал я.

– Чаю, – сказал Грегори. – Кофе я не пью.

Вскоре мы сидели в тесном, переполненном грязном заведении за шатким круглым столиком, который грозил опрокинуться от каждого неловкого движения Грегори. Мы заказали чай для него, кофе для меня и пару сандвичей с беконом. Грегори понемногу приходил в себя. Он шумно высморкался в большой синий платок. Расспрашивать, что случилось и чем он так расстроен, я не стал, решив, что это слишком пошло. Я молчал, ожидая, когда заговорит он сам.

– По мне, так ты вчера выглядел на уровне, – сказал он. Я немного удивился такому началу, ждал ведь, что разговор пойдет о чем-то серьезном. – И читал ты на уровне. Конечно, не так, как читал бы я, но на уровне.

Грегори умел обратить комплимент в претензию, и я уже собирался заметить, что если он недоволен моим выступлением, то лучше бы читал свои отрывки сам, но промолчал. Я решил быть любезным:

– Спасибо, Грегори.

– С явкой, правда, напряг, – сказал он, – но я склонен винить эту бабу из магазина. Ей нельзя поручить даже организацию пердежа в цехе печеной фасоли.

– Она хотела как лучше, – сказал я, не вполне понимая, с какой стати защищаю Рут Харрис.

– В следующий раз все будет по-другому, – заявил Грегори.

– Думаешь, будет следующий раз?

– Как знать. Как знать, – загадочно отозвался он.

Официантка принесла сандвичи. Грегори впился зубами в белый хлеб, откусил и с усилием сглотнул. Непрожеванный сандвич застрял в горле, мешая говорить, но Грегори наконец пропихнул кусок и сказал:

– Так нельзя, Майк. Я не могу тебе лгать. Я трахнул твою подружку.

Он произнес эти слова достаточно громко, чтобы двое работяг за соседним столиком оторвали взгляды от газет и ухмыльнулись.

– Николу? – уточнил я.

– Понятное дело, Николу.

– Правда? – Меня изумила дикость услышанного. – Правда?

– Мы вместе возвращались в Лондон и в поезде разговорились.

– И ты сказал ей, кто ты такой?

– А не нужно было. Она и так все поняла. Она очень умная. А там одно за другое, и, понимаешь, мы пошли к ней, ну там это и случилось. Не бог весть что, и мне не особо понравилось, и я считаю, что она сделала это для того, чтобы позлить тебя, но это случилось.

Что я должен был делать или говорить? Казалось, у меня есть только шаблонные ответы, словно искренность и настоящие чувства невозможны. Я знал, что нужно беситься от ярости, чувствовать себя обманутым, уязвленным, что я должен вспылить, наброситься на него с угрозами, ударить его, выплеснуть ему на колени горячий чай. В иных обстоятельствах, наверное, я бы так и поступил, но сейчас ни один из этих вариантов не годился. Ни один из них не выражал моих подлинных чувств.

Поэтому я лишь спросил:

– Зачем ты мне об этом говоришь?

– Потому что я верю в искренность. Возможно, я скот, но я честный скот.

– Хочешь, чтобы я сказал тебе спасибо? Поздравил тебя с твоей честностью?

– Не знаю я, чего хочу. Взбучки хорошей, наверное, заслуживаю.

– Извини, что не оправдал твоих ожиданий, – сказал я.

– Это всего лишь случайный перепихон, Майк, – льстиво проговорил он. – Всего лишь грубый, животный секс.

До сих пор Никола почему-то ни разу не связывалась у меня с грубым, животным сексом.

– Мне пора.

Я начал вылезать из-за стола, но Грегори схватил меня за руку. Работяги за соседним столиком снова оторвались от газет, на этот раз – с явным омерзением. Я быстро сел и отшвырнул руку Грегори. Наш колченогий столик закачался.

– Я хотел бы искупить вину, – сказал Грегори. – Я могу что-нибудь для тебя сделать? Что-нибудь хорошее?

Он мог, например, извиниться, но я уже понял, что в словаре Грегори нужных слов нет. Да и вправе ли я требовать извинений? Мои отношения с Николой, похоже, оказались даже менее жизнеспособными, чем я надеялся. Я не претендовал на то, что понимаю движения души Николы, но меня искренне изумляло, какого черта она переспала с Грегори.

– Я сделаю для тебя все, – повторил Грегори. – Серьезно.

– Ну что ж, мне кажется, одну любезность ты мне можешь оказать.

* * *

В тот же день я позвонил Николе и сказал, что не сержусь и не расстроен, но видеть ее больше не хочу, и вообще уезжаю, и пусть она не пытается со мной связаться. Никола ответила, что хорошо меня понимает. А затем я позвонил Алисии Кроу:

– Алисия. Я хочу кое в чем признаться.

– Признаться?

Я услышал ее голос, и она тут же возникла передо мной. Я видел ее лицо, волосы, глаза, ее очки, большое красное пальто; хотя, раз она сейчас в клинике, вряд ли на ней пальто. Я попробовал представить ее кабинет – он, конечно, меньше, чем у Линсейда, и, конечно, не такой пустой: на стене несколько картин, на столе – фотографии родных и близких, пара экзотических растений, быть может, ваза с цветами. Что это было: неизбежность или моя глупость? Разве не со всеми такое происходит? Мы звоним кому-то домой и воображаем дом. Слышим по телефону знакомый голос и представляем себе черты собеседника. А если голос незнакомый, разве мы не домысливаем лицо, визуально органичное особенностям голоса?

– Я не могу перестать думать о вас, – сказал я в качестве признания.

– И что это значит?

– Полагаю, это значит, что у клиники Линсейда есть преподаватель литературной композиции.

– Прекрасно, – сказала Алисия.

Голос ее звучал холодно и не так радостно, как мне хотелось, но я убедил себя, что работа – не то место, где дают волю чувствам. Я понятия не имел, что она там делает и в чем именно заключаются ее обязанности, но с легкостью уговорил себя, что у нее нет ни малейшей возможности шептать в трубку нежные глупости. Поэтому я тоже перешел на деловой тон. Задал несколько обыденных вопросов: о работе, о жалованье (оказалось больше, чем я мог вообразить), и нужно ли мне подготовиться, и не следует ли до приезда в клинику что-нибудь прочесть или изучить. Но Алисия стала уверять, что я могу положиться на свой природный талант, и я счел за благо довериться ее суждению. В завершение беседы она сказала, что надеется увидеть меня первого числа следующего месяца.

Сразу же после разговора с Алисией я вручил Джулиану Соммервилю заявление об уходе; я не стал рассказывать, почему оставляю работу и чем собираюсь заняться, а он не выказал никакого интереса. Джулиан даже сказал, что это к лучшему: он, мол, давно чувствовал, что у меня не лежит душа к торговле книгами, а посему он не станет требовать от меня отработать положенный срок. Сочинить правдоподобную историю для родителей оказалось делом посложнее. Понятно, что правду им я сообщить не мог, а поэтому сказал, что мне нужно пожить вне Лондона и разобраться в себе и что я нашел временную работу в одной брайтонской больнице. В те времена, по-моему, целые толпы людей подавались в санитары – уж не знаю почему. Отец и работу в книжном магазине считал недостойной моего образования, один бог знает, что он подумал о карьере санитара, но у нашей семьи было замечательное достоинство: мы никогда не говорили друг другу то, что думаем на самом деле. Это избавило нас от многих и многих неприятностей.

Оставалось известить домохозяина, что я покидаю его мерзкую комнату, – и после этого я мог смело становиться преподавателем литературной композиции в клинике Линсейда. Я сознавал, что, по большому счету, это самый безрассудный, глупый и захватывающий поступок, какой я когда-либо совершал. Я очень собой гордился.

6

Приятно было бы думать, что, прибыв в клинику Линсейда, я выглядел на уровне. Конечно, я знал, что внешность, фигура и одежда меня не подведут, однако предпочел бы появиться более эффектно, – например, в открытом спортивном авто, заваленном багажом. Но я приехал на такси, под проливным дождем, и все мои пожитки умещались в дорожной сумке и двух потрепанных хозяйственных пакетах. Я выбрался из такси – казалось, водителю не терпится убраться из этого места – и остался перед запертыми воротами, мокрый и не ведающий, как известить о своем прибытии. Звонка не было, и я никак не мог придумать какого-то способа сообщить, что я здесь. Я ведь предупредил Алисию о своем приезде, и, признаться, меня расстроило, что она не предложила встретить меня на вокзале; даже Рут Харрис была любезнее.

В мокром сером свете клиника Линсейда выглядела гораздо неприступней, чем в прошлый раз. И угрюмей. На стене я заметил граффити. Кто-то небрежно начертал желтой краской: “Чокнутым сюда”. Судя по виду, надпись была старой, и ее давно следовало соскоблить. Пока я над этим размышлял, на другой стороне дороги притормозил автомобиль; пассажир, хамоватый парень, опустил стекло и проорал:

– В чем дело, кореш? Ты чё, мало чокнутый для них?

И, взвизгнув мокрой резиной по асфальту, машина унеслась прочь. Да, наверное, я сам напрашивался на остроты, пытаясь под проливным дождем проникнуть в психушку.

Знал ли я, на что иду? Честно говоря, нет. Я понятия не имел, что творится в клинике Линсейда, как, впрочем, и в любой другой клинике, и у меня было весьма смутное представление о том, что меня ждет, точнее – что ждет Грегори Коллинза. Вы можете спросить, с чего я решил, что вся эта история сойдет мне с рук, и, наверное, самый простой ответ: всерьез я не верил, что сойдет; во всяком случае, что продлится это долго. Я думал, что рано или поздно меня разоблачат, либо кто-нибудь догадается сам, либо меня выдаст Никола, либо я попросту проговорюсь, и тогда со стыдом и смущением мне придется покинуть клинику. Но ничего страшного ведь не случится – я переживу. И не стану сожалеть. Как бы дело ни повернулось, это приключение все равно лучше той жизни, которую я оставил позади. А кроме того, здесь будет – точнее, я надеялся, что здесь будет, – Алисия.

В те дни вопросы душевного здоровья и нездоровья занимали буквально всех. Ничем не отличаясь от остальных, я почитывал Фрейда и Юнга. Вряд ли нужно говорить, что читал я только самые яркие отрывки, самые пикантные абзацы – о снах, фаллических символах и эдиповом комплексе, о коллективном бессознательном, архетипах и синхронности – и в своем невежестве мнил, что все понимаю. Затем я перешел на отрывки из Крафта-Эбинга и Хейвлока Эллиса[19] – про секс и извращения; вполне нормальный выбор, ибо у меня сложилось впечатление, что вся психология сводится лишь к сексу и извращениям. Примерно с таким же настроем я листал и Вильгельма Райха[20] – и, как следствие, проникся теорией о связи политических репрессий с подавленной сексуальностью. Можете называть меня идиотом.

В голове у меня засело еще несколько фамилий, типа Павлов, Скиннер, Адлер и Ранк[21], но фамилиями все и ограничивалось. Еще в меньшей степени я был знаком с идеями Р. Д. Лэнга и Тимоти Лири[22] и, подобно многим другим, рассматривал безумие как увлекательное духовное путешествие. По убеждению многих, безумие – это просто неспособность жить в согласии с остальным племенем, неспособность или нежелание подчиняться стереотипам поведения. Понятное дело, в таком свете безумие обретало изрядную привлекательность, даже благородство – особенно для людей вроде меня, которые опоздали родиться для того, чтобы стать истинным хиппи или бунтарем, и которым пришлось довольствоваться длинными волосами и спорами с родителями о порочности марихуаны. Безумец же мог видеть мир и себя в этом мире совсем иначе, и его взгляды вся эта масса из люмпенов и заплесневелых буржуа не признавала и не понимала.

Сюда же вписывался и ЛСД. Его вовсю рекламировали как психический аналог гонок на ворованном авто, возможность ненадолго проникнуть в яркий мир собственного “я”. Один знакомый парень в колледже проглотил таблетку за полчаса до выпускных экзаменов и сдал их на удивление неплохо. Однажды и я попробовал – принял небольшую дозу, и хотя поначалу, как и обещалось, цвета, музыка и возвышенные мысли обрели глубину, но вскоре вся эта яркость сменилась тревогой, а затем и параноидальной уверенностью, что в шкафу засела какая-то жуть. Страх был не таким сильным, чтобы считать опыт неудавшимся, но этот случай показал, что мое сознание слишком неустойчиво и не стоит играть с ним в такие игры. Я не сомневался: это прямой путь к безумию.

Опыта общения с душевнобольными у меня не было, но в университете я сталкивался с теми, у кого съезжала крыша – перед экзаменами или после разрыва с девушкой, – и, честно говоря, эти парни не производили впечатление людей, приобщившихся к высшей истине или высшей реальности. Их проблемы в общем-то ничем не отличались от наших; просто решали они их более демонстративным, отчаянным и саморазрушительным образом.

Точно так же я ни хрена не знал и о лечении сумасшествия. Я наслушался жутких рассказов и разделял общепринятое мнение о лоботомии и лейкотомии, шоковой терапии и ледяных ваннах, о пилюлях, вызывающих апатию, о спровоцированной инсулиновой коме. Не нужно быть сердобольным либералом, чтобы проникнуться отвращением к подобным методам.

Поскольку на всех нас повлияли шестидесятые, я знал об эффектных и рискованных методах лечения, которые применялись во имя революции и душевного здоровья, – все эти первородные вопли, имитации родов и оргонные ящики[23], плавучие резервуары и групповой секс. Меня не удивило, что клиника Линсейда применяет “экспериментальную” методику, но мне хотелось знать, насколько дики здешние эксперименты. Я говорил себе – и не без оснований, – что Алисия не станет впутываться ни во что опасное и сомнительное. А сам факт, что они наняли преподавателя литературной композиции, свидетельствовал, что в клинике не практикуют ничего из ряда вон выходящего. Вот если бы они приглашали учителя актерского мастерства, можно было бы встревожиться.

Я поймал Алисию на слове и не стал читать книги о сумасшествии и методах лечения, но пару учебников по литературной композиции прочесть пришлось. Я обшарил несколько книжных магазинов и нашел немало книг, уверявших, будто они научат писать, а в некоторых случаях – даже что научат вас, как научить писать других. В одних книгах обнаружились вполне практические и приземленные вещи, другие были просто претенциозными. В некоторых давались простые советы и упражнения, другие упирали на духовное развитие. Разумеется, ни одна не предназначалась для психиатрических учреждений, и, наверное, уже тогда я понял, что не смогу положиться на учебники, но все же купил парочку, и теперь они лежали у меня в дорожной сумке как весьма ценный реквизит.

Но когда под проливным дождем я стоял у ворот клиники Линсейда, все эти проблемы безумия и методов его лечения казались мне довольно абстрактной штукой. Тогда меня занимала куда более неотложная проблема: как пробраться внутрь? Я не сомневался, что рано или поздно кто-нибудь войдет в ворота или выйдет из них, и тогда я, разумеется, проникну в клинику, и, если бы не дождь, я бы наверняка набрался терпения и подождал. Но дождь лил все сильнее, и укрыться от него было совершенно негде, поэтому я повнимательней присмотрелся к воротам и решил, что, несмотря на внушительную высоту, смогу их одолеть. Ворота украшали чугунные завитушки – есть за что цепляться и на что опираться, если бы кому-то взбрело в голову перелезать через них. И я решил форсировать эту преграду, добежать до главного входа и найти того, кто откроет ворота, чтобы я смог забрать вещи. Затея была не из простых, да и крайней необходимости в ней, если честно, не было, но план не казался таким уж идиотским или безумным.

Я начал карабкаться вверх, что оказалось гораздо сложнее, чем я предполагал, поскольку мокрое железо скользило и пальцы временами срывались. И все же я сумел добраться до верха более-менее без приключений, перекинул ногу, оседлал ограду, и тут нога моя потеряла опору, я замахал руками и повис на перекладине ворот. С каждой стороны болталось по одной руке и ноге, половина меня находилась в клинике, половина – во внешнем мире, и я отчаянно пытался удержать между ними равновесие. Я старался изо всех сил, возможно даже взывал о помощи, и помощь пришла – в каком-то смысле.

Из здания клиники выскочили двое мужиков, которых я уже видел. Это были санитары, что увели голую Черити после нашей схватки. Вид у них был деловой и подтянутый – как у спортсменов, вышедших на разминку перед матчем. Хотя я их узнал, они, судя по всему, меня не узнали.

Глядя, как они карабкаются ко мне, я поначалу даже обрадовался. Вот она, помощь, – думал я. Но их поведение, их движения и возглас: “А ну слазь оттуда, урод чеканутый!” – недвусмысленно намекали, что отнюдь не человеколюбие движет этими людьми. Похоже, они приняли меня за беглого пациента. Санитары попытались стащить меня самым что ни на есть грубым образом. Один вцепился мне в лодыжку и дернул. Я перевалился через ворота и полетел головой вниз, очерчивая окружность, центром которой являлась моя бедная лодыжка; лишь инстинктивно прикрыв голову руками, я не позволил своему черепу вмазаться в мокрый асфальт. Я приземлился на локти и замер, судорожно втягивая воздух, боясь пошевелить сломанными костями. Спустя секунду санитары рывком подняли меня на ноги и поволокли в клинику. Именно туда я и стремился, но мое прибытие произошло не совсем так, как мне хотелось.

Естественно, мои вещи остались мокнуть под дождем снаружи. Когда санитары втащили меня в дверь и пронесли через приемный покой, где мое трепыхавшееся тело не вызвало никакого интереса у дежурной медсестры, один из санитаров проворчал:

– Давно пора пустить ток. Иначе этим козлам мозги не вправишь.

Я попытался что-то сказать, объяснить, что я хотел войти, а не выйти, но от шока и судорожного дыхания речь моя, должен признать, прозвучала не слишком членораздельно. Понятно, санитары решили, что я брежу, и вскоре я понял, что меня толкают по центральному коридору мимо череды одинаковых серых дверей, за которыми обитают больные. Вид одной из дверей санитарам понравился, и мы остановились. Один открыл дверь, а другой швырнул меня в теплую, затхлую, непроглядную тьму. Я услышал, как захлопнулась дверь и щелкнул замок.

Я находился в палате, обитой чем-то мягким, – очень непривычное ощущение; и в другой ситуации я бы наверняка задумался, к чему бы это, и сообразил, что обитые палаты встречаются скорее в фильмах и комиксах, чем в современной психиатрической практике. Я попытался встать и ткнулся в мягкую стену. Глаза ничего не различали в кромешной тьме, но я предположил, что смотреть здесь особенно и не на что. Поначалу я даже обрадовался, что очутился в этой комнате. По крайней мере, здесь тепло. По крайней мере, я проник в клинику. Но ощущение комфорта продержалось недолго, и вскоре меня одолели более естественные в таких обстоятельствах гнев и возмущение. Страха в тот момент еще не было, поскольку я не сомневался, что вскоре санитары или кто-нибудь другой обнаружат, что в клинике появился лишний больной. После чего, как я мнил, все кинутся извиняться, санитары получат нагоняй от доктора Линсейда, а возможно, и от Алисии. Потом меня с извинениями освободят и станут обращаться со мной, как с лордом, пытаясь загладить вину, а я любезно приму извинения, прощу их и постараюсь увидеть в случившемся смешную сторону. Но надежды эти вскоре угасли.

Тянулись бесконечные часы, я то стоял, то сидел, то сжимался клубком, то распластывался на полу. Я совершенно потерял счет времени, когда из-за двери наконец донесся шум, а под потолком вспыхнул яркий свет. Комната обрела очертания: она оказалась меньше, уродливее и обыденнее, чем та, что нарисовалась у меня в мозгу. В замке заскрежетал ключ, дверь отворилась, и в комнату вошел доктор Линсейд.

– Мистер Коллинз, – провозгласил он, – добро пожаловать в клинику Линсейда.

Никаких извинений, никаких попыток загладить вину. Я был в ярости.

– Как вы себя чувствуете? – спросил Линсейд.

Я чуть не лишился дара речи, но все-таки сумел вымолвить:

– Ни хрена себе! А как, по-вашему, я должен себя чувствовать?

– Полагаю, вы чувствуете легкую тревогу, обеспокоенность.

– Очень хорошо, доктор, – сказал я. – Надеюсь, вы меня отсюда выпустите?

– Скоро, – пообещал он, – но сначала давайте проанализируем ваши чувства.

– Да пошли вы!

– Потерпите еще немного, мистер Коллинз, – сказал он, и я не мог помешать его просьбе. – Поначалу, попав в эту комнату, я уверен, вы испытывали гнев, потому что с вами обошлись не так уважительно, как, по вашему мнению, следовало. Но гнев – весьма нестойкая эмоция, ей трудно предаваться долгое время. Затем явился страх, вызванный темнотой, одиночеством, незнакомым местом. В такие мгновения на первый план обычно выползают атавистические страхи, которые часто возникают в темноте. Но время шло, а воображаемые ужасы все никак не сменялись реальными. И вы успокоились. Перестали волноваться. Темнота обволакивала вас дружеским плащом, поддерживая и защищая. Темнота стала источником силы. Вы подчинились ее власти. На вас снизошло спокойствие. Отсутствие света, визуальной сумятицы вызвало у вас ощущение свободы. Вскоре вы уже чувствовали себя как дома.

– Неужто? – проворчал я. – В самом деле?

– Да. Если вы заглянете в себя, то, думаю, обнаружите, что так оно и есть. И тогда вы поймете, в чем заключается суть методики, которая применяется в клинике Линсейда.

– Вы хотите сказать, что со мной так поступили намеренно? Что вы решили испытать на мне свой метод лечения?

У него не хватило наглости признать, что так оно все и было.

– Нет, не совсем, – сказал Линсейд. – Санитары действительно допустили ошибку – на мой взгляд, простительную, – но, воспользовавшись случаем, я решил продемонстрировать вам, как ошибку можно обратить в пользу.

– Для кого – для вас или для меня, доктор?

Я подумывал, не прыгнуть ли мне на него и не вмазать ли как следует по этой широкой, самодовольной роже. Это было бы так приятно. Но я не стал. Как бы плохо ни прошел твой первый день на новой работе, не стоит ввязываться в драку с начальником, если ты, конечно, не ищешь неприятностей. Вместо этого я потребовал:

– Выпустите меня. Немедленно.

Линсейд глубоко вздохнул, словно только что провалился его дерзкий эксперимент – причем исключительно по моей вине, потому что у меня не хватило понимания и чуткости, и ничего изменить уже нельзя. Он признал, что я достаточно натерпелся за эти часы.

– Можете идти в свою хижину, – сказал он, открывая дверь.

Меня отпускали. Аудиенция у великого человека окончилась.

Первым делом я решил взглянуть, что творится с моим скарбом. Я прошел через все здание клиники, миновал приемный покой, миновал стол дежурной медсестры, которая снова не обратила на меня внимания, вышел через главный подъезд и по дорожке направился к воротам, которые, как и прежде, были заперты. А вот и дорога, где я бросил свои вещи, перед тем как забраться на ограду. Пусто. Ничего удивительного. Наверное, те парни в автомобиле вернулись и прибрали мое барахло. Что-то подсказывало: своих пожиток я больше не увижу. С одной стороны, весьма печальная перспектива, поскольку они составляли почти все мое имущество, если не считать нескольких вещей, оставшихся в моей спальне в родительском доме. С другой стороны, нельзя сказать, что это была такая уж великая потеря. Все мое имущество сводилось к ничтожной малости.

В те времена сплошь и рядом люди объявляли о своем презрении к вещизму, многие даже клялись в антивещизме, но, думаю, мои заверения были искреннее, чем у большинства. Я был готов отнестись к потере философски. Возьмем, к примеру, одежду. Никто по доброй воле не станет расставаться со своей одеждой, но с такой одеждой, как у меня, всякий расстался бы без сожаления. Принято считать, что в семидесятых годах все ходили в серебристых комбинезонах, башмаках на платформе и блестящих куртках, – в общем, наружность у всех была такая, словно они прослушивались в “Рокси Мьюзик”[24], но, по-моему, я ни разу не встречал человека, одетого в таком духе. Верно, имелось у меня кое-какое барахло, типичное для семидесятых: фиолетовые клеши и тонкий свитер в обтяжку, да и футболка с портретом Че Гевары у меня тоже наличествовала, но эти тряпки были не более чем шуткой; к тому же носил я их не потому, что они были ультрамодными, и не потому, что из кожи лез вон, чтобы выглядеть типичным “семидесятником”, а лишь потому, что одежда такая была вполне обыденной. Я носил ее потому, что такое носили все. И если тряпки пропадали, найти замену не составляло труда.

То же самое можно было сказать и про остальное содержимое сумок. Несколько книг из классической серии “Пингвина”, два учебника по литературной композиции. Их мне было жалко, но и эту потерю вполне можно было восполнить.

О чем я жалел по-настоящему, так это о бутылке “Белой лошади”, которую на счастье подарил мне отец – “чтобы удача была на новом месте”, – и о пластиковом пакетике с травкой на три-четыре косяка. Пригодились бы как-нибудь долгим вечером, но, черт побери, это всего лишь виски и всего лишь травка. Не то, из-за чего стоит сильно переживать.

Еще пропал фотоаппарат. Я не вполне понимал, зачем взял его с собой. Я любил фиксировать свою жизнь – снимать друзей и родных, – и все же сомневался, что стану ходить по клинике и фотографировать пациентов. И тут я вспомнил о единственной невосполнимой потере – о фотографиях, о коробке со снимками всевозможных празднеств, отпусков, свадеб, дней рождения, я на своем первом велосипеде и всякое такое. Именно из этой коробки Грегори взял снимок, который поместили на обложку книги. Имелось там и с полдюжины фотографий обнаженной Николы. Я потратил немало усилий, уговаривая ее позировать. Мне было по-настоящему жаль пропавших снимков, хотя, если вдуматься, – какой смысл в сожалении?

Я вернулся в клинику, и на этот раз медсестра подняла взгляд.

– Что-то случилось? – спросила она.

– Мои вещи остались за воротами. Теперь они исчезли.

– Зачем же вы оставили их за воротами? – удивилась она. – Их наверняка украли.

Наверное, так и произошло, но я не мог понять, насмехаются надо мной или утешают, считает ли медсестра меня прыщом из большого города, который вполне заслуживает, чтобы его обчистили скромные аборигены, или же я в ее глазах – неотесанный дурачок, которого скорее нужно пожалеть за наивность, чем осудить. Я не посчитал нужным оправдываться и описывать свои злоключения с санитарами и обитой палатой. Наверное, она и так все знала.

– Если случайно мои вещи обнаружатся, поставьте меня в известность, хорошо? – спокойно попросил я.

– Разумеется, – ответила медсестра.

Эта женщина не излучала дружелюбия, да и в качестве источника информации выглядела так себе, но выбора у меня не было, поэтому я задал несколько важных вопросов.

– Доктор Кроу сегодня дежурит?

Медсестра посмотрела на меня как на слабоумного.

– Если бы я знала – а утверждать это будет большой натяжкой, – я вряд ли бы стала делиться такой информацией с первым встречным. Разве не так?

– А разве так?

Она величественно покачала головой.

– Хорошо, как мне раздобыть здесь какой-нибудь еды?

По-моему, этот вопрос не мог вызвать ни насмешек, ни снисходительного тона, но медсестра вновь уставилась на меня с таким сочувствием, какое обычно приберегают для полудурков.

– Вообще-то здесь не гостиница.

– Знаю, – ответил я. И добавил, призвав на помощь все свои запасы сарказма: – Это клиника для умалишенных. Так что я могу понять отсутствие горничных, но не понимаю, почему здесь не должно быть пищи.

– Совсем не обязательно повышать голос.

Я вовсе не повышал голос. Мой сарказм был спокойным и негромким, но я не собирался вступать в дискуссию о своих децибелах.

– Кухня по ночам закрыта, – сказала медсестра. – И кладовая заперта. Рада бы вам помочь, но, по очевидным причинам, ничего поделать я не могу.

– Ну хорошо, тогда скажите, как добраться до ближайшего паба или закусочной?

Медсестра усмехнулась:

– Для этого вам нужно выйти за пределы клиники. Но сначала придется перелезть через стену. А вам этого вряд ли захочется.

– Нет, точно не захочется, – согласился я.

И я отправился в хижину писателя, которой предстояло стать моим домом на ближайшее будущее. В голове у меня мелькнула смутная и не особо реалистичная фантазия, будто мои вещи – то ли каким-то чудом, то ли посредством санитаров – оказались в хижине, но вы знаете, как это бывает с фантазиями. Однако в хижине все-таки произошли кое-какие перемены. Теперь в ней стояла корзина с фруктами, ваза с красными гвоздиками и бутылка шампанского. Их расставили на почкообразном столике перед диваном-кроватью так, словно собирались писать натюрморт; еще там лежал конверт, на котором значилось мое имя. Я его вскрыл и нашел открытку от Алисии – с репродукцией картины Джексона Поллока[25]: черные переплетенные пряди на бежево-сером фоне. Картина называлась “Номер 32”, а на обороте были написаны слова: “Добро пожаловать. Алисия”. Меня эта записка воодушевила, очень сильно воодушевила, возможно даже больше, чем она того заслуживала, но я хватался за каждую соломинку, способную приободрить.

Я поступил так, как в моих обстоятельствах поступил бы, наверное, каждый писатель: откупорил бутылку шампанского и выпил ее. На голодный желудок я опьянел со второго стакана. Сжевал пару яблок, чтобы не дойти совсем уж до животного состояния, но фрукты как-то не очень хорошо поглощали алкоголь. И, прикончив бутылку, а на это ушло не так уж много времени, я приготовился впасть в тяжелое забытье. Что и сделал.

7

Ночь я проспал одетым. А когда проснулся, настроение заметно повысилось – и на то имелись все основания. Сон пошел мне на пользу, и я решил, что нынешний день будет лучше вчерашнего, – в конце концов, куда уж хуже? – начну все сначала. Если понадобится, брошу вызов Линсейду. И больше не стану терпеть вздор медсестер и санитаров. Я получу, что желаю. Я добьюсь, чтобы меня кормили, уважали и, быть может, дали ключи от ворот, а самое главное – я переговорю с Алисией.

В дверь хижины постучали, затем она мягко отворилась, и вошел худощавый, улыбающийся юноша. Он толкал перед собой столик на колесиках. Одет молодой человек был весьма оригинально: халат с короткими рукавами и стоячим воротником и брюки с пестрым узором. В другой ситуации я принял бы его за повара или стоматолога, но в нынешних обстоятельствах его надраенный, стерильный вид позволял предположить, что передо мной медбрат.

– Здравствуйте, – сказал он. – Меня зовут Реймонд. Как вы себя чувствуете сегодня?

– Неплохо, – ответил я.

– Прошу прощения за беспокойство. Боюсь, клиника Линсейда обошлась с вами не самым приветливым образом.

Ну наконец-то. Ничего больше и не требовалось; немного сочувствия, намек на извинение.

– Вы очень точно выразились, – сказал я.

– Могу я предложить вам чай, кофе, леденцы?

– Спасибо, кофе.

Он завозился с кастрюлькой и молочником, налил в маленькую пластиковую чашку густой тепловатый кофе.

– Не хотите ли пакетик соленого арахиса?

– Почему бы и нет? – ответил я.

Он протянул мне орешки, а затем вручил один из тех пакетов, что подают самолетах: в них содержится все, что может понадобиться во время долгого полета, – расческа, зубная паста, бумажное полотенце. В пакете также нашлись маска для сна и наушники, что представлялось явным излишеством, но приятно, что мне дали хоть что-нибудь.

– Не так много, – сказал Реймонд, – но это самое малое, что мы должны сделать. От имени всех нас я рад приветствовать вас на борту, и если я могу сделать ваш полет более приятным, не стесняйтесь обращаться.

Я подумал, что он перебарщивает с авиаметафорами, и поднес к губам кофе. Вкус у него был определенно таким же мерзким, как в самолетах.

Затем я услышал женский голос:

– На вашем месте я не стала бы увлекаться этим кофе.

Я повернулся и увидел Алисию в белом халате, знакомых роговых очках и планшетом под мышкой. Она стояла за спиной Реймонда, крепко ухватив его за плечо. Реймонд весь как-то испуганно поник.

– Не думаю, что он отравлен, – сказала Алисия, – но лишняя осторожность не помешает. Состояние Реймонда постоянно улучшается, но иногда случаются рецидивы.

У меня во рту остался густой, горький вкус, когда я возвращал Реймонду чашку.

– Простите, доктор Кроу, – пролепетал он с таким покорным видом, словно готов был припасть к ее ногам.

– Реймонд, на обратном пути захватите с собой столик, – сказала она.

Реймонд вышел, не сказав ни слова, и я остался наедине с Алисией.

– Боже, как я рад вас видеть.

– Правда?

– Да, – подтвердил я, слегка разочарованный.

Могла бы сказать, что тоже рада меня видеть. В прошлый раз мы здесь целовались, терлись друг о друга, все в этой комнате напоминало мне о нашей близости, но поведение Алисии подсказывало, что сегодня ничего такого не ожидается. Она замкнулась в скорлупе своего профессионализма и, хотя сказала, что рада моему прибытию в целости и сохранности, совсем не такой радости я ждал. Еще у меня появилось ощущение, будто Алисия разглядывает меня и разочарована моим видом – помятым, мокрым, грязным. Я начал рассказывать о своем приезде, о воротах, санитарах, мягкой комнате и пропавших вещах, но Алисия не выказала никакого интереса.

– Болезни роста, – беспечно сказала она.

– А кроме того, я потерял книги, которые намеревался использовать на занятиях.

Эта новость вызвала еще меньше интереса.

– Все будет в порядке, – сказала она. – Честно говоря, уже через пять минут вы должны быть в лекционном зале – расскажете больным, кто вы, почему вы здесь, чем будете заниматься и так далее.

– Не знаю, готов ли я к этому.

– Не волнуйтесь. Наши пациенты – не чудовища. А чтобы вам было проще, доктор Линсейд написал для вас вступительную речь. Вам надо только прочесть ее.

Она протянула мне с десяток листов плотного машинописного текста.

– Не лучше ли пересказать все своими словами?

– Нет.

В ее предложении, наверное, был смысл, поскольку я понятия не имел, чем мне предстоит заниматься.

– Возможно, вы захотите выкроить пару минут, чтобы ознакомиться с текстом, – сказала Алисия. – А может, и не захотите.

Наверное, выглядел я обескураженно, и Алисия вдруг провела ладонью по моей небритой щеке. Жест был ободряющим, хотя я подозревал, что щетина только усилила впечатление, что я не совсем в форме. Алисия увидела на полу пустую бутылку из-под шампанского и проговорила, то ли с неодобрением, то ли – мне хотелось думать, что так – с некоторым сожалением:

– А я надеялась, что мы выпьем ее вместе.

Я тоже на это надеялся, но если она действительно хотела выпить со мной шампанского, ей следовало написать об этом в открытке, а еще она могла бы встретить меня в хижине. Я постарался не выдать своего раздражения. В конце концов, мне хотелось ей понравиться.

– Еще будет время для других бутылок, – сказал я.

Ее нахмуренные брови давали понять, что она в этом не уверена.

– А мы можем выпить кофе, не испорченный Реймондом?

– Вы слишком многого хотите, – сказала она.

Думаю, Алисия кривила душой, но, похоже, сейчас она и в самом деле не собиралась меня чем-то угощать.

– Пойдемте, вы сможете проглядеть речь по пути в лекционный зал.

Мне хотелось вымыться и побриться, но Алисия, наверное, упрекнула бы меня в капризности. Грязный и помятый, я поплелся за ней.

Читать на ходу – занятие не из простых, и я никак не мог вникнуть в смысл написанного. Но волновался я не сильно, ибо подозревал, что первое появление на публике важно не тем, что я скажу, а тем, как скажу. Я должен предстать перед больными уверенным, знающим, умеющим писать, – словом, человеком, который знает, что делает. Несомненно, проще добиться этого в чистой и выглаженной одежде, но я сказал себе, что даже это обстоятельство можно обратить себе на пользу – изобразить неряшливого художника не от мира сего. Я собирался выжать максимум из неудачных обстоятельств.

Через несколько минут я уже находился в одном зале с пациентами клиники Линсейда. Выражение “лекционный зал” показалось несколько напыщенным для определения этой маленькой и скудно обставленной комнаты. Почти квадратное помещение футов тридцать в длину и ширину. За окном рос густой, неровный кустарник; стены выкрашены в белый цвет, и, похоже, краска давно не освежалась. Я встал за шаткую кафедру и взглянул на людей, которых помимо своей воли воспринимал как зрителей.

Их было десять – десять пациентов; я думал, будет больше. Шесть мужчин и четыре женщины – срез, хоть и не вполне репрезентативный, всех размеров, форм и возрастов. Почти все были белыми, за исключением двух: совсем молоденькой возбужденной негритянки, почти девочки, которая то и дело подпрыгивала на месте, и пожилой индианки, мирно сидевшей рядом, – образец спокойствия и невозмутимости по сравнению со своей соседкой. Чуть позже я узнал их имена: Карла и Сита.

Я оглядел собравшихся, украдкой пробуя встретиться с каждым взглядом, установить связь, хотя мне совершенно не хотелось разглядывать их, не хотелось выглядеть излишне любопытным. Зато у них сдерживающие факторы отсутствовали. Они таращились на меня с огромным интересом и каким-то предвкушением, как будто я – артист кабаре и пришел их развлечь, но как именно, они еще не знают. А потому они выжидающе глазели на меня, словно я вот-вот примусь жонглировать, или отбивать чечетку, или затяну блюзовую балладу. Я заподозрил, что сильно их разочарую.

Первой выступила Алисия:

– Это Грегори Коллинз, прославленный писатель, который отныне будет работать у нас. Грегори, я хочу вас познакомить с Андерсом, Байроном, Чарльзом Мэннингом, Реймондом, Карлой, Коком, Морин, Ситой, Черити и Максом. Макс, проснись!

Макс, грузный человек с обрюзгшим лицом, клевал носом в заднем ряду. С виду он не столько спал, сколько пребывал в пьяном отупении, хотя, естественно, я полагал, что у больных нет доступа к спиртному. От окрика Алисии он очнулся и поднял на меня затуманенный взгляд. Тупо отметив мое присутствие, он тут же опустил голову, и я не сомневался: не пройдет и минуты, как он снова погрузится в забытье.

Чтобы выбить из моей головы все мысли до единой, нет средства лучше, чем скороговоркой зачитать список имен, но я постарался всех запомнить. Два имени мне уже были знакомы. Реймонд, угощавший меня сомнительным кофе, сидел в первом ряду в нескольких футах от кафедры и взирал на меня с карикатурным благоговением; рядом и явно без какого-либо благоговения сидела Черити – женщина, с которой я устроил потасовку в свой первый визит сюда. На этот раз Черити была одета в крестьянскую хламиду – типичное одеяние хиппи, но поскольку голова и даже – как я сейчас увидел – брови у нее были выбриты, она все равно казалась нагой.

Наголо выбритыми были еще двое пациентов. Я не знал, продиктовано то местной модой или медицинскими соображениями, но даже душевно здоровый человек выглядит довольно странно, если изгибы его черепа выставлены напоказ. Одного пациента с гладким скальпом звали Андерсом. Для скинхеда он был староват, но выглядел вполне угрожающе – хороших новостей от такого типа точно ждать не стоит. Андерс был большим и розовым, а лицо у него – сморщенным, как у горгульи. Казалось, он готов изничтожить меня даже на расстоянии, и я старался не пялиться на него, но, похоже, все же задержал на нем взгляд, поскольку он на мгновение вывернул нижнюю губу, и я успел заметить на внутренней стороне губы татуировку: “Иди на х*й”. Звездочка выглядела особенно трогательно.

Другая лысая голова принадлежала менее грозному персонажу – апатичному дылде, чей череп венчал маленький серебристый шлем, сделанный из фольги. У человека был нелепый вид астронавта-стажера из малобюджетной фантастики. Звали его Кок.

Рядом с ним сидел человек постарше и весьма примечательной наружности: седые шелковистые волосы и спортивная куртка с гербом. Чарльз Мэннинг. Я так никогда и не узнал, почему его называли полным именем, но такое обращение очень соответствовало его аристократической наружности патриарха. Он выглядел провинциальным адвокатом на отдыхе, хотя впечатление смазывалось тем, что куртка была надета на голое тело. Из-под нее торчали лохматые кусты куда менее шелковистых волос.

Чарльз Мэннинг обратился ко мне – уважительно и дружески:

– Вы не возражаете, если я закурю?

Я-то не возражал, но кто его знает, вдруг своим разрешением я нарушу какое-нибудь здешнее правило. Но не успел я открыть рот, как Андерс выпалил:

– Да ему насрать, если вы тут даже дотла сгорите.

Я нервно рассмеялся, Чарльз Мэннинг тоже, а потом, поскольку я не высказал запрет явным образом, достал пастельно-желтую сигарету “Собрание”. Из кармана спортивной куртки он извлек зажигалку, с ловкостью фокусника повертел ее в пальцах, зажег сигарету и блаженно затянулся.

Сигаретный дымок поплыл к Морин – нескладной женщине средних лет с большими глазами и туповатым лицом. Одета она была в футбольную форму сине-бордовых тонов, – по-моему, цвета “Вест Хэма”. Морин сидела выпрямив спину и сложив руки на груди, словно позировала для командной фотографии; когда ее ноздрей коснулся табачный дым, она картинно закашлялась, изображая удушье.

Последним членом группы был угрюмо-задумчивый щеголеватый молодой франт с растрепанными волосами, облаченный в некое подобие сюртука и ботфорт. Расхожее представление – или, по крайней мере, представление второразрядных кинорежиссеров – о страдающем поэте-гении. Его и звали Байрон, но я решил, что это не настоящее имя.

Все вместе они внушали некоторую тревогу, но, если не считать Андерса, не выглядели слишком жуткими. И я вовсе не считал, что худшую аудиторию для лектора или писателя нельзя придумать. Счесть этих людей паноптикумом было проще всего, но у меня хватило мозгов понять, что они перестанут казаться мне уродцами, как только я познакомлюсь с ними ближе; я надеялся, что они также перестанут пугать меня, перестанут быть скопищем чудачеств и симптомов. Главное, что я ощутил в тот первый день, – ошеломляющее чувство собственной нужности. Мне чудилось, что они смотрят на меня умоляюще, что они чего-то ждут от меня, и я был совсем не прочь им это дать; другое дело – я не знал, что им нужно и сумею ли я им помочь.

Но на меня смотрели не только больные. Алисия заняла место у дальней стены, а два санитара, которые схватили меня прошлым вечером, расположились, словно вышибалы, по обе стороны двери. Если при виде меня они и ощутили раскаяние или смущение, то выучка не позволила им выдать своих чувств. Линсейд не пришел, что было вполне объяснимо: он ведь в точности знал, что я скажу. Я был на взводе и, чувствуя себя совершенно беззащитным, порадовался, что могу спрятаться за кафедрой, но на пациентов, похоже, мне удалось произвести впечатление уверенного в себе человека. Я послал аудитории лучезарную, но вполне официальную улыбку и принялся зачитывать текст Линсейда, изо всех стараясь источать обаяние.

– Всем доброе утро. Меня зовут Грегори Коллинз. Я писатель. Вы меня пока не знаете, но на протяжении курса лечения мы с вами познакомимся очень близко. Вы научитесь мне доверять и доверяться, поймете, что мы с вами на одной стороне, что я незаменимый член коллектива, призванного помочь вам почувствовать себя лучше. Вы станете счастливыми.

По-моему, автор хватил через край. Учитывая особенности человеческой природы, мне казалось неизбежным, что некоторые из сидящих передо мной людей не собираются доверять мне или, тем более, доверяться. Что касается счастья, то эта цель и вовсе недостижима. Но я продолжил читать:

– Я намереваюсь помочь вам с головой погрузиться в удивительный мир слов. В дальнейшем я попрошу вас написать кое-что для меня, выразить на бумаге свои мысли. Поначалу это занятие покажется вам очень трудным, и, возможно, вы станете отнекиваться, сопротивляться, возмущаться, но в конечном счете возьметесь все-таки за перо, это вам понравится, и писательство станет неотъемлемой частью лечения. Вам придется нелегко. Это будет болезненный процесс. Перенося на бумагу свои сокровенные мысли и чувства, вы испытаете головокружительные эмоции…

Я поднял взгляд и подумал: провоцировать у этих людей головокружительные эмоции – не самый разумный поступок.

– Но эти эмоции минуют, – продолжал я, запнувшись, – и писательство станет вашим другом. Посредством письма вы отыщете дорогу к душевному здоровью. А душевное здоровье сделает вас счастливыми.

Пока же я, очевидно, не делал счастливым никого. Десять хмурых, смущенных пациентов взирали на меня с откровенной беспомощностью. Я перестал вникать в смысл произносимых слов:

– Мы пребудем в кущах прозы и поэзии. Возможно, кто-то откроет в себе Гомера, откроет в себе Джойса…

Ужасно. Мне казалось, я оскорбляю разум пациентов. Оставалось еще восемь-девять дюймов этой белиберды. Я оперся о кафедру на манер самых обаятельных преподавателей Кембриджа и встретился взглядом с гологрудым патриархом в спортивной куртке.

– Привет. Если память не изменяет мне, вас зовут Чарльз Мэннинг.

– Это очень хорошо, – согласился он.

– Огоньку не найдется, Чарльз?

Я знал, что огонек у него найдется. Чарльз Мэннинг встал и протянул мне зажигалку. Заодно он предложил сигареты, но я отказался. Я щелкнул колпачком зажигалки, выпуская на волю маленькое синее пламя, и поднес к огню листы с текстом Линсейда. Бумага занялась, полоска пламени быстро расширялась, обожгла мне пальцы. Я посмотрел на слушателей и улыбнулся – как я надеялся, озорной улыбкой. Мне казалось, что я вышел победителем из этого представления, продемонстрировал, что могу отступить от заготовленного сценария и поговорить с ними как нормальный человек, но, как выяснилось, я вообще не смог с ними разговаривать.

Санитары ожили, возбужденно подскочили к кафедре и принялись топтать горящую бумагу. Хотя действовали они энергично, к потолку успело уплыть вполне достаточное количество дыма, чтобы сработали детекторы и включилась сигнализация. Шум поднялся адский. Оглушительный вой резанул по ушам. Этот звук и меня-то всполошил – не то что больных. И они, конечно же, не преминули выразить свои эмоции – но не на благотворной бумаге, а воплями, хохотом, хлопками и гиканьем, а Черити – так и вовсе танцем со стриптизом. Два-три человека действительно испугались – не столько воя сирены, сколько буйной реакции санитаров. Остальные же попросту веселились. Веселье это было чуть напоказ, чуть на публику.

В дальнем конце комнаты оставался небольшой островок спокойствия: Алисия Кроу. Она взирала на буйство так, словно находилась от него за миллионы миль. Алисия ничего не предпринимала, не пыталась взять ситуацию под контроль. Стояла у стены, утомленно теребя волосы, будто не раз видела такую картину, которая казалась ей не то чтобы скучной, а скорее приевшейся. Похоже, Алисия знала, что последует дальше.

В комнату ворвался доктор Линсейд – стареющий, но энергичный и благородный супермен, всегда готовый прийти на помощь. Трюк сработал. Как только он вошел, все тут же утихомирились, – казалось, еще до того, как успели осознать его присутствие. Санитары перестали шваркать ногами, замолкла даже сигнализация – трудно сказать, случайно или кто-то позаботился об этом.

– Болезнь роста, мистер Коллинз? – спросил Линсейд.

Я не знал, как лучше поступить: сделать вид, что текст лекции непонятным образом загорелся (эта версия выглядела несколько сомнительной при наличии стольких свидетелей), или признаться, что я поступил так намеренно – своего рода литературная критика, замаскированный протест против плохого обращения со мной в день приезда. В итоге я не произнес ни слова. Лишь одновременно кивнул и пожал плечами, и Линсейд не пожелал осведомиться, что я имею в виду. Он посмотрел на горелые обрывки, разбросанные по полу подобно сатанинскому конфетти, и сказал:

– Позже вы захотите подробно обсудить этот эпизод.

Это вряд ли. Линсейд глубоко вздохнул и расправил плечи – полное впечатление, будто он внезапно раздулся, – после чего заговорил спокойным, властным голосом:

– Должен признаться, я по-настоящему сердит. Сейчас вы уйдете. И напишете сочинение для нас с мистером Коллинзом. Тема сочинения… – Он помешкал, но не дольше секунды – этот человек привык быстро принимать решения. – Тема сочинения – “Луна и грош”. Когда закончите писать, сдайте сочинения мистеру Коллинзу. Потом продолжим.

Задумчиво и обиженно больные потянулись к выходу, и у них были все основания для обиды. Первое задание оказалось наказанием – исключительно по моей вине. Я полагал, что и меня ждет какое-то наказание. В конце концов, это я поджег лекцию своего босса; конечно, не то же самое, что ударить босса, но ясно, что я ошибся с дебютом. Хоть убейте, я не понимал, какого черта так поступил. Не свидетельство ли это моей несдержанной и разрушительной натуры? Господи, какие жалкие мысли. Я знал, что заслуживаю хорошей взбучки, и даже жаждал ее.

Была еще одна причина для тревоги: Алисия. Я подвел ее. Если она раньше разговаривала со мной холодным тоном, то сейчас имела все основания сменить его на ледяной. Ведь это Алисия меня рекомендовала, а я в первый же день не оправдал ожиданий. Она вышла из лекционного зала вслед за больными и санитарами, а я остался наедине с Линсейдом. Подходящий момент, чтобы устроить мне нагоняй, но Линсейд только глянул на горелую бумагу и сказал:

– По счастью, это всего лишь копия.

8

Я вернулся к себе в хижину. Придвинул ветхий стул к такому же ветхому столу и сел перед бесполезной пишущей машинкой. Мне нечего было делать за этим столом, нечего писать, нечего читать, и я понимал, что вскоре мне придется тяжко. Наверное, я принадлежу к тем, кого обычно называют одержимыми, если не сказать запойными, читателями. Я всегда таким был. В университете я знал людей, читавших больше моего, но таких было совсем немного. Я становлюсь жутко несчастным, если не читаю запоем одновременно штук пять книг. Для меня путешествие в поезде без книги – адская мука; я не понимаю, как люди могут просто сидеть и смотреть в окно или слушать плейер, пусть плейеров в те годы еще и не было.

Вы можете сказать, что потребность в чтении – не что иное, как страх остаться наедине со своими мыслями, и пусть я не согласен с таким утверждением, в то время компания собственных мыслей казалась мне невыносимой, и я решил отыскать хоть какое-то чтение.

Я направился к главному входу в клинику, в приемную, где, как я смутно припоминал, валялись какие-то газеты. Они и в самом деле там валялись, я жадно схватил их, но тут меня постигло горькое разочарование. Газеты были безжалостно искромсаны. Не уцелело ни одной заметки, ни одной статьи, ни одного текста. Зачем вообще в клинике понадобились газеты?

Сварливая медсестра, нахамившая мне накануне, все также восседала за конторкой. Она наблюдала, как я воюю с разлетевшимися газетными обрывками, и хотя физиономия у нее была слишком кислой для человека, умеющего посмеяться в свое удовольствие, я чувствовал, что она наслаждается моими страданиями.

– Я просто ищу что-нибудь почитать, – объяснил я и тут же пожалел. Какого черта я оправдываюсь перед этой женщиной?

– Может, вам стоит заглянуть в библиотеку? – сказала она.

– А здесь есть библиотека?

– Разумеется. Наверху. В восточном флигеле.

Никаких флигелей я не заметил и сомневался, что таковые вообще существуют, но медсестра медленно и подробно, так, что понял бы даже законченный идиот, объяснила мне, как пройти в библиотеку. Я в точности выполнил ее указания и вскоре стоял перед дверью с надписью “Библиотека”. Помещение оказалось размером не больше обычной гостиной. Комната была довольно уютной, из эркерного окна открывался вид на парк клиники, вдоль стен от пола до потолка высились полки, способные вместить несколько тысяч книг. Но не вмещали. На полках ничего не было. Они зияли абсолютной, холодной пустотой: одни голые и пыльные деревянные доски, лишенные книг. Меня охватили гнев, обида и горькое изумление. Как все это жалко, как ужасно и в то же время как типично для клиники Линсейда.

В тревоге и отчаянии я пошел прогуляться вокруг главного корпуса. Я рассматривал здание под разными углами, и оно все больше и больше теряло внушительность. Да, фасад выглядел вполне представительно, его недавно подкрасили и как-то подремонтировали, но это лишь фасад, личина, обращенная к внешнему миру. Сбоку и сзади все обветшало. От стен отслаивалась штукатурка. Водосточные трубы и кровельные желоба судорожно цеплялись за стены. Разбитые окна были заделаны картоном и пленкой, а деревянная резьба напоминала слоеное пирожное. Я заметил, что многие окна зарешечены, а большая часть дверей заперта, но, наверное, было бы наивно ожидать чего-то иного, – в конце концов, тут же сумасшедший дом.

Я повернулся спиной к клинике и занялся изучением территории. На теннисном корте не было сетки, а сквозь красноватое грунтовое покрытие пробивались трава и одуванчики. Дно фонтана с бетонной русалкой было усыпано жухлыми листьями и битым стеклом. Судя по следам, кто-то пытался возделать клумбу, но явно без особого энтузиазма. Повсюду царило запустение, везде валялись кучи мусора, бесчисленные банки из-под пива, разбитые бутылки, – правда, скорее всего, выбросили все это не обитатели клиники, а перекинули через ограду местные пьянчужки вроде тех, что разрисовали стену и наорали на меня тогда под дождем.

В дальних концах парка виднелись надворные постройки: пара садовых навесов, теплица без единого целого стекла, а в самом укромном уголке обнаружилась старая металлическая будка, похожая на сборный домик из гофрированного железа. Вполне вероятно, будка стояла здесь со времен войны; быть может, в клинике Линсейда даже размещался штаб. Это впечатление подтверждала надпись “Пункт связи”, нанесенная по трафарету на стену будки.

Дверь будки была широко распахнута, и пусть мне не хотелось совать нос куда не просят, я не видел ничего дурного в том, чтобы заглянуть внутрь. Внутри было уныло, темно и безжизненно, в центре стоял длинный стол с десятью кургузыми, раздолбанными пишущими машинками, рядом с каждой машинкой имелся стул. На столе лежали пачки бумаги, и хотя я не заметил никаких признаков, чтобы в последнее время здесь что-нибудь печатали или осуществляли какую-то связь, сама обстановка свидетельствовала, что вскоре все изменится. Сколько времени понадобится десяти душевнобольным за десятью машинками, чтобы создать нечто удобочитаемое? Я надеялся, что не так много. Если не удастся заполучить книгу или хотя бы газету, придется довольствоваться творениями обитателей клинки.

Я вернулся к своей хижине и посмотрел на клинику. Понятно, что мое представление о плане здания еще грешило фрагментарностью, но некоторые части клиники я уже мог опознать снаружи: лекционный зал, палаты, кабинеты. Интересно, где кабинет Алисии? Словно по сигналу, в угловом окне второго этажа мелькнуло ее лицо. Она отвернулась, прежде чем я успел махнуть рукой, поэтому я решил зайти в клинику и встретиться с Алисией.

Дверь ее кабинета была открыта, и я заглянул внутрь. Обстановка ничуть не отвечала моим представлениям. Тесное, негостеприимное помещение с кучей глухих углов и непонятных альковов, такое же голое, как и кабинет Линсейда. Эти доктора, похоже, – редкостные аскеты. Я постучал в отрытую дверь, напутав Алисию.

– Вот, пришел извиниться, – сказал я.

– Да?

– Надеюсь, я не очень смутил вас в лекционном зале.

– У смущения очень низкий медицинский эффект, – холодно ответила она. – Но извинения могут обладать лечебным действием.

– Я нервничал.

– Не сомневаюсь.

– Я все еще злился на то, как со мной обошлись.

– Да?

– Простите меня.

– Вы уверены, что я тот человек, перед которым вам следует извиниться?

– Ну, я хотел бы как-то загладить свою вину. Может, сходим куда-нибудь выпить…

– Вы выпили все шампанское.

– Но не все шампанское на свете.

– В любом случае я, как вы, наверное, заметили, работаю. Сейчас экватор суточной смены.

– Тогда, может, я вернусь к ее окончанию?

– После окончания суточной смены у меня не бывает иных желаний, кроме как лечь в постель.

– Тоже вариант, – согласился я.

Дешевая и тупая шутка, и Алисию она не позабавила.

– Здесь вам не турбаза, – сказала она. – Здесь занимаются серьезными и важными делами.

Она явно старалась пригасить мой щенячий энтузиазм, и это ей удалось. Что ж, буду серьезным.

– В таком случае, – ответил я, – раз мы предпочитаем деловой подход, я хотел бы обсудить кое-какие детали.

Перспектива обсуждать со мной детали тоже не привела Алисию в восторг.

– Да?

– Да. Мне нужна одежда. По милости ваших горилл у меня ее нет. По правде говоря, у меня нет почти ничего.

К этой теме она проявила не больше интереса, чем к другим.

– Стремление возложить вину на другого понятно, но бессмысленно.

– Что, если я отправлюсь в город, куплю одежду, а вы возместите расходы?

Это был своего рода блеф. При мне было всего несколько фунтов. Билет до Брайтона лишил меня последних средств. У меня не было ни кредитного счета, ни кредитной карты. В те времена люди их не имели, – по крайней мере, люди вроде меня.

– Значит, теперь вы хотите отправиться в город? – уточнила Алисия.

– Ну да. Купить одежду, и только.

– Вы провели здесь меньше суток, проработали меньше десяти минут, если это можно назвать работой, а теперь хотите отправиться в город. Вас нельзя обвинить в трудолюбии, не так ли?

С подобной точки зрения я и впрямь выглядел злостным халтурщиком, хотя круглосуточное пребывание в клинике явно не сделало бы мою работу более продуктивной.

– Ну хорошо, у меня есть здесь какие-нибудь обязанности? – спросил я. – Какая-нибудь работа, которую вы хотите мне поручить?

– А что вы умеете делать?

На этот вопрос я не смог ответить. В конце концов, не я же навязал себя клинике Линсейда. Я находился здесь потому, что этого хотела Алисия.

– Сейчас я отправлюсь в город или потом – в любом случае мне понадобится ключ, – сказал я.

– От чего?

– От ворот. Одно из тех маленьких электронных устройств, какими пользуетесь вы. Или хотите, чтобы я каждый раз перелезал через стену?

При этих словах вид у Алисии сделался совсем уж недружелюбным. Она попросту кипела от гнева.

– Тогда я смогу уходить и приходить, когда захочу, и не буду тревожить вас, – добавил я, стараясь, чтобы просьба моя прозвучала как вежливая и разумная – ведь таковой я ее и считал.

– Уходить и приходить, когда захотите, – повторила она.

– Не во вред работе, естественно.

– Вы хотите иметь возможность уходить и приходить, когда захотите? – переспросила Алисия, и само звучание этих слов привело ее в ярость. – Послушайте, вы уже восстановили против себя большую часть персонала, вы устроили пожар, вы спровоцировали у пациентов шок, вы потребовали денег, и теперь вы требуете ключи. Вы не находите, что пора сбавить обороты и остановиться?

– У меня такое чувство, что меня давно уже остановили, – сказал я.

– Возможно, это неплохо. Почему бы вам не пойти и не почитать хорошую книгу?

Мне нравилась Алисия, мне хотелось понравиться ей, и мне хотелось прекратить наконец эти препирательства, но тут я не смог сдержаться:

– И где прикажете ее искать? В вашей паршивой библиотеке?

– Теперь вы недовольны нашей библиотекой.

– Да какой библиотекой? В ней нет книг!

Похоже, я надоел Алисии.

– Так идите и напишите! – рявкнула она. – Вы же этим занимаетесь, разве нет?

Она что, издевается? Она считает меня не только надоедливым, но и смешным? И почему не действует мое знаменитое обаяние?

– Хорошо. Я уйду. Поговорим позже.

– Хорошо. Отлично, – ответила она, но голос ее на хорошо или отлично не тянул – так же, как и мое самочувствие.

И я ушел. Никогда не думал, что бывает так погано на душе. Разговор с Алисией лишь усугубил ситуацию. Теперь она была совсем другой. Вовсе не та пылкая, серьезная, сексуальная женщина, что запросто подбила человека порвать со старой жизнью и начать новую, основанную на лжи и обмане. А может, она никогда такой не была? Может, я с самого начала ошибся и нарисовал в мозгу некий банальный образ? Я чувствовал себя полным кретином. Мне хотелось вернуться в кабинет Алисии, признаться во всем и уволиться. Уж тогда-то они наверняка откроют ворота.

Но я не вернулся. У меня не хватило – то ли храбрости, то ли отчаяния, но пока не хватило. Вместо этого я отправился на поиски еды. Для начала обратился к медсестре – спросил, куда мне следует пойти, дабы насытиться, – и она ответила, что, естественно, в столовую. В ее голосе сквозила легкая неприязнь, когда она объясняла, как туда добраться.

Дверь в столовую оказалась заперта – наверное, иного ждать и не следовало, – зато дверь в смежную с ней кухню была приоткрыта. Оттуда не доносилось соблазнительных ароматов, но я отчетливо слышал лязг кастрюль и сковородок. Разумеется, все казенные кухни выглядят голыми и надраенными, но эта казалась еще и на редкость пустой: белый кафель, нержавеющая сталь, холодный каменный пол. У одного стола трудился человек. Пациент, тот апатичный человек с бритой головой и шлемом из фольги, его звали Кок. Вот что значит имя. Я немного удивился, что пищу готовит больной. Это что – входит в курс лечения? Насколько я понял правила Линсейда, пациентам здесь не создавали домашних условий и не привлекали к общественно-полезному труду, хотя, конечно, я сознавал, что еще не разобрался в здешних порядках.

– Что готовим? – спросил я.

С легкой обидой в голосе Кок ответил:

– Что всегда.

Я поинтересовался, что он готовит всегда, и в голосе его прибавилось обиды:

– Суп и тушеное мясо.

– Отлично, – сказал я.

Меню показалось мне убогим, но чего еще можно ожидать от больничной пищи? Пусть лучше убогое, чем никакое.

– А что за суп?

– Что всегда, – вновь сказал он.

– А что за тушеное мясо?

Кок задумался и нервно задергался. Я ждал, что он снова выдаст свое “что всегда”, но на этот раз он выпалил:

– Не знаю! Ясно? Ни хрена я не знаю. Довольны? Удовлетворены?

И опрометью выскочил из кухни.

Даже принимая во внимание темпераментность поваров, душевно здоровых или не очень, такая реакция выглядела чрезмерной. И вновь мне не показалось, будто я задал бессмысленный вопрос, – а что еще важнее, я не понимал, как можно готовить суп и тушеное мясо, не зная при этом, из чего готовишь. Я заглянул в кастрюлю, но ситуацию это не прояснило. Поразительно, но определить, что находится в кастрюле, было невозможно. У стола притулился мусорный бак – я и туда заглянул. В баке валялось с десяток только что вскрытых консервных банок. Я достал одну. Голый металл. Этикетки нет, в ведре ее тоже не обнаружилось, остальные банки были столь же голыми и непонятными.

Я подошел к шкафу, открыл дверцы и уставился на сотни поблескивающих консервных банок, все до единой – без этикеток. Об их содержимом нельзя было сказать ровным счетом ничего. Меня так и подмывает написать, что я пялился на банки, не веря своим глазам, но на самом деле меня переполняло гнетущее чувство, что я очень даже им верю. С какой стати на банках нет этикеток? Может, консервы приобрели по дешевке, закупили бракованную партию, которую, например, накрыло наводнение, этикетки намокли и все поотклеивались? Или за этой безликостью кроется какой-то расчет, намеренная уловка, чтобы заставить пациентов жить одновременно непредсказуемой и постоянной жизнью? Тут послышался шум – это вернулся Кок.

– Прошу извинить меня, – сказал он. – Во время готовки у меня эмоциональная неустойчивость.

– Неудивительно. Наверное, вам приходится нелегко.

– Скажете, когда попробуете.

Так я и сделал полчаса спустя. Столовая представляла собой довольно тесную Г-образную комнату с низким потолком. Из кухни в столовую вело окно, и один из санитаров разливал не поддающийся описанию суп. Пациент подходил к окошку со своей миской, затем садился за длинный стол, вытянутый вдоль длинного плеча буквы Г. Когда настала моя очередь, я тоже получил свою порцию, и хотя предпочел бы забрать еду и укрыться у себя в хижине, но все же остался, решив проявить солидарность или просто показать, что я отнюдь не нытик.

Я был готов сесть вместе с пациентами, но все места за большим столом были заняты, поэтому пришлось устроиться одному в малом плече буквы Г, на небольшом возвышении – за столом, который, судя по всему, предназначался для персонала. Мне стало совсем неловко оттого, что я взирал на пациентов сверху вниз. Я надеялся, что придет Алисия или хотя бы Линсейд и не придется есть в одиночестве, но они так и не появились. Вполне объяснимо, учитывая качество пищи.

Впрочем, суп был не так уж плох, у него даже вкус какой-то имелся. Я чувствовал соль и перец, сладость и кислость, мясо и рыбу, фрукты и овощи, но все это было смешано в такой пропорции, что создавалось ощущение абсолютного равновесия, когда вкус одного продукта компенсировал вкус другого. Тушеное мясо, поданное в качестве основного блюда, мало чем отличалось по вкусу от супа.

Я ел и не знал, куда смотреть и что делать. В который уже раз я пожалел, что мне нечего почитать, хотя нельзя сказать, что пациенты не попытались развлечь меня представлением. Карла, откровенно дефективная негритянка, заплевала себе всю одежду, кое-что даже перелетало через плечо; Андерс, буйный бритоголовый, пожирал еду так, словно участвовал в конкурсе, кто быстрее съест; Макс, человек, который выглядел всегда пьяным, картинно упал лицом в тарелку.

Я пытался не смотреть на пациентов, зато они смотрели на меня вовсю. Чувствуя на себе их взгляды, я не смог придумать ничего лучше, как поспешно проглотить обед и поскорее убраться из столовой. Особенно доставал меня взгляд Байрона – юнца с романтической наружностью.

Хоть я и решил в первый момент, что Байрон совсем мальчишка, на самом деле он был моим сверстником. В лице его было что-то и от ангела, и от беса. Припухлые влажные губы, энергичный подбородок и густые черные волосы. Байрон выглядел одновременно насильником и жертвой.

Несмотря на безумие, порочность и угрозу, неприкрыто сквозившие в его облике, хромотой он все же не страдал.

Я покончил с едой и начал торопливо пробираться к выходу. Байрон уже стоял у двери, привалившись к косяку с самым что ни на есть богемным видом; когда я проходил мимо, он проговорил в пространство, но вполне громко и отчетливо:

– Случайно не Аристотель вопросил: “Почему все люди, преуспевшие в философии, поэзии и искусстве, так меланхоличны?”

– Да, – сказал я. – По-моему, Аристотель. А случайно не он также писал что-то о черной желчи?

Байрон довольно кивнул, словно мы поделились сокровенным знанием.

Все эти первые и случайные контакты с пациентами мало что мне дали, но я надеялся, что это только начало нашего знакомства. Я прекрасно понимал, что не стоит ждать чересчур многого. И если больным порой удается поставить меня в неловкое положение – это лишь верный признак их дееспособности и живого ума. Ведь лучше такие пациенты, чем зомби, сидящие на препаратах. Хотя бы с этой точки зрения экспериментальная методика Линсейда внушала доверие, но я еще долго пребывал в неведении, в чем же она заключается. Пациенты частенько заходили в кабинет Линсейда или к Алисии, иногда я видел, как в окнах кабинетов опускаются жалюзи, но что там происходило после этого, оставалось для меня загадкой.

Однако за писательство пациенты взялись с несомненным жаром. Они бродили по территории клиники с блокнотами и ручками, иногда заходили в “Пункт связи”, и оттуда доносился треск пишущих машинок, но показывать мне свои творения они не спешили. Никто так и не сдал сочинение, и несмотря на то, что я сгорал от желания почитать хоть что-нибудь, я их не торопил.

После катастрофы в лекционном зале я довольно долго не общался с Линсейдом, а в редкие встречи с Алисией старался поскорее закруглить разговор. Беда в том, что наши беседы, как правило, заканчивались слезами. Однажды Алисия пришла ко мне в хижину со свертком одежды, и я обрадовался, сочтя этот визит жестом примирения, – пока не увидел, что это за одежда. То были мои собственные вещи – те самые, из пропавшей дорожной сумки. Недоставало лишь футболки с Че Геварой.

– Где вы это взяли? – неблагодарно спросил я.

– А что такое? Вам не нравится?

– Но это же моя одежда.

– Конечно, ваша. Я только что вам ее дала.

– Она всегда была моей. Где вы ее взяли?

– У нас есть источники.

– А где остальные мои вещи? Книги? Фотографии? Где они?

– Если хотите знать, эту одежду я нашла.

– Нашли?

– Да. В кустах. Наверное, местные мальчишки перебросили через стену.

– И вы решили всучить мне одежду, которую кто-то перебросил через стену?

– Так вам она не нужна?

– Нужна. И много чего еще нужно.

– Грегори, вы ведете себя несколько истерично.

– Ничего подобного.

– Поверьте мне, Грегори, я врач, я понимаю в этом лучше вас.

– Мне казалось, вы не любите ярлыков.

Ее терпение лопнуло.

– Я ухожу, – объявила Алисия. – Мы сможем поговорить об этом позже. Или не сможем.

Вот так протекала моя жизнь в первую неделю. Я ел и спал. Бродил по территории. У меня случались короткие и двусмысленные беседы. Я занимался “ничем”. Днем было еще не так тяжко, но вот вечера тянулись нескончаемо. Алкоголь и травка, конечно, оказались бы кстати, но, увы, они были недоступны; впрочем, я никогда особо не увлекался ими. Временами меня даже пугала собственная правильность. А вот книг или, на худой конец, радио точно не хватало. Они помогли бы мне скоротать время – равно как и телевидение. Но в клинике не было ни телевизора, ни телевизионной комнаты, и вы поймете, насколько иной была та эпоха, если я скажу, что это обстоятельство меня ничуть не удивляло.

Большей частью я сидел у себя в хижине, дурея от скуки, одиночества, безволия и подозрений, что я совершил ужасную и дурацкую ошибку; я ловил ночные звуки, прислушивался к скрипу деревьев, к возне неведомых зверушек, к далекому шуму машин. Я смотрел на здание клиники, где всегда горел свет, находил окно кабинета Линсейда и видел, как он то беспокойно расхаживает по кабинету, то, подскочив к столу, что-то лихорадочно пишет.

А как-то ночью, когда я размышлял о Линсейде и в сотый раз вопрошал себя, как ему удалось заморочить Алисии голову, он вдруг собственной персоной нарисовался в дверях моей хижины. Шагов я не слышал и потому растерялся, прекрасно сознавая, сколь праздным и никчемным сотрудником, наверное, выгляжу в его глазах. Но Линсейд смотрел как-то по-доброму и это окончательно сбило меня с толку.

– Вы не возражаете, если я войду? – спросил Линсейд.

С чего бы мне возражать? И как я могу ему помешать?

– Как дела?

Я хотел сказать правду, но не успел открыть рот, как Линсейд продолжил:

– Не говорите. Постараюсь догадаться. Вы изнываете от скуки, одиночества и своего безволия. И вы подозреваете, что совершили ужасную и дурацкую ошибку.

Его проницательность меня поразила.

– А еще, – добавил Линсейд, – вы не знаете, справитесь ли с работой. Вы даже не знаете, в чем заключается ваша работа. Вы растеряны. Вы пришиблены и напуганы. Вы не понимаете, что вы здесь делаете. Вы даже не понимаете, кто вы сейчас.

Разумеется, он был абсолютно прав, и в иных обстоятельствах его слова встревожили бы меня или разозлили. Вообще-то я не люблю, когда меня видят насквозь, не нравится мне быть банальным, одномерным существом, но сейчас меня согрела мысль, что хоть кто-то меня понимает.

– Не волнуйтесь, – сказал Линсейд. – Все это совершенно нормально.

Мне стало легче оттого, что мои переживания не выходят за рамки заурядного.

– Правда?

– Да. Я вижу, как вы сидите здесь один, ничего не делаете, хотите чем-то заняться, но не знаете, чем именно, и я прекрасно понимаю ваши мучения. Но я вам говорю: ничегонеделание – сейчас самое лучшее для вас занятие. Непросто быть чистым листом бумаги. Освободиться от страхов, желаний, мыслей, стремлений, действий – вот достойная и благородная цель. Если вы преуспеете в этом, то станете полезнейшим членом нашего коллектива.

Я пялился на него, наверняка пялился тупо, и не находил слов.

– Превосходно, – сказал Линсейд. – Вы уже поняли, как важно освободиться от слов, от необходимости отвечать. Вы молодец.

И он ушел. Гений растворился в ночи, а я остался гадать, являются ли его слова высшей мудростью или же бредом сивой кобылы.

9

Непосвященного (а трудно найти человека более непосвященного, чем я, который только-только прибыл в клинику Линсейда) можно простить за незнание разницы между копрофилией, копролалиеи и копрофемией; поэтому позвольте внести ясность.

Копрофилия – буквально “любовь к экскрементам”; и я не знаю, что сказать об этом, кроме как: отвратительное извращение, с которым я не хочу иметь ничего общего.

Остальные два понятия гораздо интереснее и имеют больше отношения к делу.

Копролалия – дословно “фекальная речь”, состояние, немного похожее на синдром Туретта, когда больной не может удержаться от непристойностей, где бы он ни находился: в супермаркете, на исповеди, на концерте Брамса. В некоторых учебниках говорится, что такой человек играет со словами так же, как копрофил играет с фекалиями, так что и это не самая приятная и совсем не сексуальная штука.

А вот копрофемия может в определенных обстоятельствах быть и тем и другим.

Копрофемия заключается в использовании непристойностей как составной части сексуальной игры. В своем крайнем проявлении это – пагубное извращение, когда непристойные слова становятся важнее, нежели сам секс, но в менее выраженной форме – довольно безвредная причуда, усиливающая сексуальное удовольствие.

Но, как я сказал, у меня не было даже отдаленного представления об этих болезнях и различиях между ними; и если бы кто-нибудь сказал мне, что эти различия станут для меня очень важны, я вряд ли поверил бы.

Как бы то ни было, это случилось в пятницу вечером. Завершилась моя первая рабочая неделя, хотя и без работы в строгом смысле этого слова (поскольку я ни хрена не делал); признаться, этот маленький юбилей никак не сказался на атмосфере, царящей в клинике, или на ее деятельности. После разговора с Линсейдом я лег спать – не потому, что устал, а потому, что не смог придумать иного занятия.

Я лежал, безуспешно пытаясь заснуть, поскольку в голове крутились все те же вопросы. Что я здесь делаю? Нужно ли мне признаться? Ну и так далее – и вполне естественно, что постепенно мысли мои обратились к Алисии. Нельзя сказать, что я предавался сексуальным фантазиям, – это было бы слишком просто, слишком однозначно. Я все еще боялся, что выставил себя перед ней полным кретином. Она почему-то захотела, чтобы я работал в клинике, и, дабы затащить меня сюда, пустила в ход все свое обаяние, если, конечно, это слово здесь уместно. Обаяние… разве не отвратительно? Но как только я оказался здесь, от обаяния не осталось и следа. Конечно, это вовсе не означает, что она дурной человек, – но уж точно означает, что я полный идиот. Я был обижен, я чувствовал, что меня использовали, и все же мне хотелось продолжать. А чего еще я мог хотеть? Секса? Любви? Романа? Встречи родственных душ? Почему бы и пет? Я не отказался бы ни от одного из этих вариантов, хоть и сознавал: надеяться на такое или тем паче требовать – большое нахальство с моей стороны. Я вполне бы удовлетворился компанией, дружеским общением, возможностью с кем-нибудь поболтать. В общем, Алисия не выходила у меня из головы – а потом она вдруг оказалась рядом.

Наверное, я все-таки ненадолго заснул, потому что не слышал, как открылась и закрылась дверь, но внезапно обнаружил, что лежу в кромешной темноте и слышу голос Алисии:

– Здесь найдется место еще для одного человека?

И она хихикнула. Из ее голоса исчезли сталь, агрессия и профессиональная бесстрастность, к которым я привык за последние дни. Это была прежняя Алисия, та самая, которую, как мне казалось, я знал.

Я шарил в темноте, нащупывая выключатель, но Алисия сказала:

– Я предпочитаю без света.

В других обстоятельствах подобные слова, наверное, слегка разочаровали бы, но я был так доволен, что она все-таки пришла, так удивился и обрадовался, что у меня и в мыслях не было возражать. Она села на кровать, и я протянул к ней руку. Мои пальцы коснулись груди. Одежды на Алисии не было. Тело было теплым и гладким, я чувствовал, как ритмично пульсирует кровь под кожей. Ладонь моя скользнула по талии, к бедру. Алисия была совершенно голая.

– Ну, хочешь трахнуть меня? – спросила она.

В каком-то смысле это была самая неожиданная фраза, которую я слышал от нее.

– Н-ну… Конечно, – ответил я.

Она выдохнула. Тихий такой, одобрительный звук.

– И ты будешь целовать мне груди, чтобы встали соски, потом займешься моей щелкой, станешь покусывать, прижмешься к ней губами, уткнешься носом, будешь лизать мне клитор, пока у меня там все не намокнет и не начнет капать, и тогда ты возьмешь свою толстую елду и воткнешь ее мне сначала в рот, а затем в мою дырку? И ты будешь долбить меня, пока я не закричу, пока не заору, пока не вопьюсь ногтями тебе в спину, и тогда ты накачаешь меня горячей, густой спермой?

Мне впервые предлагали заняться сексом в таких выражениях, но ведь до сих пор я и не имел отношений с любительницей копрофемии – я и слова-то такого не знал.

– Ну, раз ты так говоришь… – пробормотал я.

Наверное, я всегда знал, что порнография кроется преимущественно в словах, нежели в действиях. Суть не в том, что ты делаешь, а в том, как ты это описываешь (хотя, полагаю, кое-что, например копрофилия, так и останется мерзостью, как бы поэтически ее ни воспевали). В общем и целом половой акт не меняется, описываешь ты его поэтически, иносказательно или похабно. В словах Алисии не было ничего поэтического или иносказательного. Она возбуждалась от непристойностей, от их произнесения, и я тоже возбуждался, хотя, мне кажется, меня больше возбуждало ее возбуждение, чем ее слова.

Я потянул Алисию на кровать, начал целовать, гладить, и тут она сказала:

– Скажи, что ты собираешься со мной делать.

Эти слова меня немного смутили.

Во-первых, я не был уверен, что секс – такое занятие, когда один что-то “делает” с другим. Я предпочитал считать секс совместным действом, и если хотите, можете обзывать меня жалким старым либералом.

Во-вторых, я вдруг ощутил себя невинным. Несомненно, главная причина этому – Кембридж. В те времена парней в университете училось в семь раз больше, чем девушек, так что сложностей с этим делом хватало. Верно, мне удавалось найти девушек, которые хотели или хотя бы не отказывались лечь со мной в постель, но ничего особо эротичного в этих упражнениях не было. Как правило, мы просто ложились вместе и надеялись, что получится классно. Да и после университета продолжалось в том же духе – с Николой. Наш секс был незатейливым и здоровым, без выкрутасов и по большому счету – пресным. Никто и никогда не просил меня говорить, что я делаю или собираюсь делать; да что там, некоторые девушки соглашались лечь в койку только при условии, что никаких слов не будет – ни во время, ни после. Мне очень хотелось выполнить желание Алисии, но вдруг откуда-то навалилась жуткая скованность. Нет, дара речи я не лишился, да и не сказать чтобы вдруг застеснялся, однако нужные слова куда-то неожиданно подевались.

– Ну, я собираюсь хорошенько тебя поиметь, – неловко пробормотал я.

– И как именно ты собираешься это сделать?

– Я вставлю свой пенис в твое влагалище и потом…

– Нет, – сказала она немного раздраженно, но не сердито, по крайней мере пока. – Ты не будешь вставлять свой пенис в мое влагалище. Ты будешь меня ебать. Ты засунешь свой вонючий хуй в мою раскаленную пизду.

– Точно, – сказал я и попробовал поупражняться в непристойной лингвистике.

Я старательно произносил слова, выражения и порнографические конструкции, которые так нравились Алисии, но, боюсь, выходило у меня не очень-то убедительно. Временами мне казалось, будто я импровизирую дурной диалог на каком-то кретинском театральном мастер-классе. По счастью, Алисии хватало и собственной роли в диалоге – или, точнее, в монологе.

– Да, точно. О-о-охуительно! Пихай! Я хочу почувствовать, как твои волосатые яйца бьются о меня. Мерзкий, грязный ебарь.

И все в таком духе – довольно долго, причем все громче и громче. Время от времени она хрипела или визжала, но в основном разговаривала – Алисия оказалась весьма говорливой, весьма красноречивой.

Она и обо мне не забывала. Все подбивала испробовать что-то новенькое, познать новые высоты, постичь новые глубины, она давала мне прямые указания, подсказывала, что делать, подсказывала, что ей нравится. А я и не возражал. Приятно ведь, когда женщины говорят, чего им надо. И отчасти то были не просто указания, но и комментарий – в самых бесстыдных выражениях – наших действий. И хотя в результате комментарий и действие оказались нераздельными, удовольствие, которое Алисия получала от слов, похоже, не зависело от самого действия. Я радовался, что она так сильно реагирует, но при этом никак не мог избавиться от ощущения, что в ее поведении не хватает естественности. Мне чудилось, что она не столько импровизирует, сколько цитирует, а все свои непристойности взяла из какой-то порнушной книжки, которую вызубрила наизусть от корки до корки.

Не могу сказать, чтобы я не одобрял такого. Уже в то время я знал, что хороший секс – всегда повторение пройденного. Мы знаем, что нам нравится, и потому придерживаемся привычного, и пусть всем нам кажется, будто главное удовольствие кроется в новизне, после определенного возраста новизна уже маловероятна. Если в своей жизни вы не делали того и этого, скорее всего, не станете делать и дальше – никогда не станете. Копрофемический секс с Алисией был, конечно же, мне в диковинку, но меня одолевало неприятное ощущение, что реакция Алисии, ее, если хотите, шоу лично ко мне имеет мало отношения.

Нет, я не был совсем уж роботом. Я не просто подчинялся приказам. Я сохранял контроль над собой, но все же, когда женщина говорит, чтобы ты сосал ей груди, лизал клитор, засовывал язык в анус, надо быть очень своевольным человеком, чтобы делать что-то другое. Приказы (или, скажем мягче, пожелания) Алисии удивляли разнообразием, и я мало что мог придумать новенького.

После того как я “отхлестал ее горячей, вонючей, дымящейся спермой”, если выражаться словами Алисии, мы лежали рядом в приятном молчании. Когда твоя партнерша исчерпала все запасы сексуальных непристойностей, трудно подобрать новые слова. Да по правде говоря, и не было в словах никакой нужды. Я был на седьмом небе от счастья – лежал в темноте, обняв Алисию, молчал и не шевелился. И я спросил себя, уж не это ли имел в виду Линсейд, говоря об освобождении от слов и реакций. Я даже вспомнил, что он сказал мне той ночью, когда я сидел взаперти: темнота и тишина могут успокаивать и поддерживать. Разумеется, у меня остались бы совсем иные впечатления от войлочной палаты, если бы со мной там была Алисия, а “ничего” в постели рядом с Алисией сильно отличалось от “ничего”, которому я предавался в этой хижине всю минувшую неделю. И еще я подумал, что Линсейд, похоже, знал, что говорит. А потом до меня дошло, как же это подло – лежать в постели с Алисией и думать о Линсейде. И я поспешил выкинуть его из головы.

Первой заговорила Алисия:

– Этого не было, ясно? Меня здесь не было. Мы не занимались сексом. Никто не должен знать – ни Линсейд, ни персонал, ни больные, никто. Если у кого-то возникнут подозрения, я буду все отрицать до последнего вздоха. Если ты кому-нибудь скажешь, я назову тебя лжецом, скажу, что ты все выдумал, сочинил себе болезненную фантазию. Ясно?

– Ясно, – ответил я.

– Хорошо, – сказала она уже мягче, свернулась клубком, прижалась ко мне, снова стала нежной, ласковой, быть может даже любящей.

Хотел бы я знать, сколько времени это продлится.

10

Я не знаю, действительно ли я спал с Алисией в ту ночь. Я знаю, что она лежала рядом, когда я заснул, и знаю, что ее не было рядом, когда я проснулся, – так что, возможно, вообще ничего не было. А еще я знаю, что мне снилось, будто занимаюсь сексом с Алисией, но утром события ночи кажутся такими призрачными.

Меня разбудил стук в дверь. Я привстал, увидел, что Алисии нет рядом, и почти обрадовался. Пусть и не так сильно, как Алисия, но я тоже хотел скрыть случившееся, и мне не очень-то улыбалось, чтобы нас застиг в постели кто-то из тех, кто мог сейчас стучать.

Я встал, приоткрыл дверь и обнаружил за ней Реймонда.

– Не желаете приобрести беспошлинные товары, сэр? Шутка.

Я непонимающе смотрел на него. На этот раз Реймонд не прихватил столик на колесиках, не предлагал кофе, а открыв дверь пошире, я увидел, что он не один. За его спиной стояли остальные девять пациентов клиники Линсейда. Они выстроились вдоль хижины молчаливой неровной шеренгой. Одни взирали на меня с надеждой, другие – с мольбой, третьи не скрывали своего возбуждения, четвертые вообще прятали глаза. Но все они, казалось, сознавали великую значимость своего визита. Я посмотрел на часы. Шесть часов утра.

– Какого черта вы хотите от меня в шесть часов утра в субботу?

Никто не произнес ни слова. Когда же молчание стало мучительным, вперед снова вытолкнули Реймонда.

– Мы вам принесли кое-что почитать, – сказал он.

И они принялись передавать по цепочке картонную коробку – словно пожарное ведро; коробка легла на порог хижины. Крышку откинули, и я увидел, что коробка доверху забита бумагой, машинописными листами. Пациенты прибыли сдать мне свои сочинения – десять вариаций на тему “Луна и грош”. Меня потрясла, даже ошеломила их необычайная производительность. В коробке должно было поместиться не меньше тысячи страниц – по сто страниц на больного. Да это не просто плодовитость, это маниакальная плодовитость. Придется как следует потрудиться, чтобы прочесть все это, хотя именно чтения мне недоставало всю неделю.

– Спасибо, – сказал я. – Большое спасибо. Я встречусь с вами, как только смогу.

– Мы могли бы погулять тут неподалеку, пока вы почитаете, – сказал Реймонд.

– Нет. Вам бы не понравилось, если бы я стоял у вас над душой, пока вы пишете, правда?

Пациенты согласились с разумностью моего довода и торжественной, скорбной процессией двинулись прочь. Наверное, следовало вернуться в постель, к снам об Алисии, но коробка, полная исписанных листов, неудержимо манила. Я оделся и приготовился трудиться. Я чувствовал себя удивительно бодро. Наконец-то появилась хоть какая-то работа. Ведь именно для этого я здесь.

Я достал из ящика листы и разделил их – разложил на десять стопок. Задача оказалась труднее, чем я предполагал. Страницы не были пронумерованы, и не в каждой рукописи имелись логически понятные начало или концовка, но с помощью здравого смысла, интуиции и шрифтовых особенностей я разобрался.

После чего приступил к чтению. Я не стал читать каждую рукопись от начала до конца – мне не терпелось познакомиться с авторскими стилями. Я наугад выбирал то страницу, то начало абзаца, то пару предложений. Я смаковал вкус, аромат и смысл предстоящей работы. Но вскоре я все-таки вернулся к началу – хотя нельзя сказать, что в этих работах имелось какое-то начало – и принялся читать и перечитывать сочинения. Скрупулезно, тщательно, добросовестно.

В этих работах было что угодно, и большинство не имело ни малейшего отношения к названию “Луна и грош”, чему я, в общем-то, порадовался, хотя, как ни странно, в одном из сочинений подробно пересказывалась история Чарльза Стрикленда и его жизни на Таити, – по крайней мере, на первый взгляд. Я говорю “на первый взгляд”, потому что не очень хорошо помнил оригинал: в те годы Сомерсет Моэм был так же в не моде, как и сейчас.

Остальные работы оказались более “творческими”.

Воспоминания о детстве и отрочестве, что пришлись на эпоху, когда урбанизм был не таким жестким, машин и преступлений было поменьше, а климат получше. Странная, чуть эротическая фантазия о наивной девочке-подростке, ее приглашают в английский загородный дом, похожий на клинику Линсейда, где она знакомится с эксцентричным семейством, которое вовлекает ее в изощренные, но вполне безобидные сексуальные затеи.

Поток сознания на сотню с лишним страниц – без абзацев и пунктуации, путаный, бессвязный и непонятный рассказ о любви, боли, отчаянии и тому подобном. Еще одно сочинение болтливо повествовало о глубокой и очень духовной радости, которую приносят танцы нагишом.

Имелся также отчет о футбольном матче, дотошный, с кучей отупляющих подробностей, запись каждого движения, каждого паса, каждой тактической задумки, каждого спорного решения, каждой перемены в настроении болельщиков. На чтение отчета потребовалось почти столько же времени, сколько длится матч, но, возможно, в этом и заключался весь смысл. Работа эта обладала неуклюжей, извращенной силой, но читать ее было занятием на редкость малоприятным, хоть я понимал, что приехал сюда не ради удовольствий. Более занимательным оказался рассказ о “Боинге-747”: у пилота случилось пищевое отравление, и отважный бортпроводник совершает вынужденную посадку на крошечный вулканический остров, и делает он это достойно и эффектно.

Как ни странно, наиболее читабельным было сочинение, представлявшее собой длинный список “любопытных фактов”: самый плодовитый драматург в мире – Лопе де Вега; в 1873 году Марк Твен запатентовал альбом с клейкими страницами для хранения вырезок; Марокко – первая страна, которая признала Соединенные Штаты, и так далее.

Еще одна работа, совсем короткая – по причинам вполне очевидным, – сводилась к веренице анаграмм: “писцы” и “спицы”, “каприз” и “приказ”, “полковник” и “клоповник”. Некоторые были довольно остроумными, но в целом работа не имела ровным счетом никакого смысла. Анаграммы ни во что не складывались. Просто анаграммы.

Только два сочинения по-настоящему взволновали меня, – наверное, это равносильно признанию, что они были хорошо написаны. В одном рассказ велся от первого лица: исповедь женщины, которая так рассердилась на своего младенца, что схватила его за ноги и высунула в окно пятого этажа, а свободной рукой подбросила монетку, решая, ронять его или нет. Монета упала орлом вверх, ребенок разбился насмерть.

Последняя работа показалась мне по-настоящему безумной. То было описание убийства: преследование, схватка, удары ножом, увечья и, наконец, анатомически точное описание расчленения молодой женщины на автостоянке паба под названием “Луна и грош”. У меня хватило ума не принимать этот рассказ за описание реального события или даже события, о котором автор грезит, но точные и яркие подробности свидетельствовали, что автор болен и потенциально опасен, – хотя, конечно, я отдавал себе отчет, что, наверное, чересчур остро реагирую, чересчур драматизирую.

Далеко не сразу я осознал, что ни одно из сочинений не подписано. Как-то странно. Разумеется, объясняться это могло скромностью авторов или отсутствием у них честолюбия, но я угадывал какой-то скрытый смысл. Я был далек от того, чтобы искать заговор, но, вполне возможно, больные действительно решили хранить анонимность. Я попробовал убедить себя, что это вовсе не так плохо и поможет мне без предубеждения оценить тексты. Но кого я хотел обмануть? Даже если мне не хотелось развлекаться банальной игрой в угадайку, нежелание узнать правду было бы не очень естественным.

Кое-какие предположения не потребовали особых усилий. Считается, что мужской стиль всегда можно отличить от женского, стиль старика – от стиля молодого, стиль откровенно сумасшедшего – от стиля скрытого психа. Кое-какие выводы напрашивались сами собой. О вынужденном приземлении наверняка написал Реймонд. Отчет о футбольном матче, должно быть, принадлежит Морин, женщине в футбольной форме. Сочинение о танцах нагишом наверняка написала Черити. Если бы от меня потребовали угадать, кто написал работу об изнасиловании и убийстве на стоянке у паба, я уверенно указал бы на Андерса.

Но стоило мне подумать об этом, как я тут же понял, что слишком спешу с выводами. Ведь вполне возможно, что такой человек, как Андерс, который в реальной жизни буквально излучает агрессию, вовсе не испытывает потребности писать о насилии. Возможно, эта жестокая фантазия принадлежит более спокойному, более безобидному с виду пациенту – как говорится, в тихом омуте черти водятся – или даже пациентке, которая таким способом пытается вытеснить свои страхи. И точно так же, пусть и не столь драматично, тяга к футбольной форме вовсе не обязательно свидетельствует о склонности к маниакально подробным футбольным отчетам. Может, все как раз наоборот. Опять же, если проводишь значительную часть времени, отплясывая голышом, то, может, и не захочется об этом писать. Если нельзя судить о книге по обложке, то, вероятно, нельзя судить о душевнобольных по их литературным опусам. Но что тогда делать с этими опусами?

Ну, можно провести все выходные в мучительном изучении писанины. Можно делать пометки и примечания. Можно выделить понравившиеся куски. Можно сопроводить тексты ремарками о том, как выразить то же самое проще и яснее. Можно без особого педантизма исправить некоторые орфографические и грамматические ошибки. Все это я сделал.

Естественно, большинство работ не заслуживало столь дотошного изучения, и оно не пошло им на пользу, но я считал, что обязан с максимальным уважением отнестись к стараниям больных. А кроме того, я всю неделю провел в праздности и беспокойстве и потому теперь с головой погрузился в работу.

Несколько раз меня все же отвлекли. Периодически в хижину заглядывал Реймонд с вопросом, не принести ли подушки и одеяла, а Кок в своей металлической шапочке явился с миской супа и тушеным мясом. Временами я чувствовал, что за мной наблюдают. Больные маячили в стороне от хижины, следя за мной через окна и пытаясь разглядеть мою реакцию на их произведения.

Я изо всех сил демонстрировал, что отношусь к их трудам с должной степенью ответственности и серьезности, читаю сочинения тщательно, внимательно, но в то же время без лишней придирчивости. Но такие идеи непросто передать без помощи слов, и сознание, что за мной наблюдают, мешало сосредоточиться. Донельзя смущенный, я листал сочинения, утратив всякие представления о естественном поведении. Я был человеком читающим.

Куда более важной и приятной помехой оказалась Алисия. Меня отвлекало не ее физическое присутствие, увы, не сама она во плоти и крови, я не столь уж требователен – нет, отвлекали меня мысли об Алисии и о минувшей ночи. Я беспрестанно напоминал себе, что ночью она приходила ко мне в хижину, мы занимались сексом, и было так чудесно, пусть и немного странно, хотя, наверное, чудесно, потому что странно. Я наконец получил то, о чем мечтал. Честно говоря, я получил гораздо больше, но, наверное, чудесный секс таким и должен быть.

В голове моей роились вопросы. Я спрашивал себя, что означает наш секс. Нравлюсь ли ей, и придет ли она снова ко мне в хижину? Станет ли она приходить регулярно? Или изредка? А может, каждую ночь, хочу я того или нет? Значит ли это, что отныне моя жизнь в клинике Линсейда станет гораздо приятнее? Или, напротив, еще больше усложнится? Ждет ли Алисия от меня того же, чего жду от нее я? И знаю ли я вообще, чего жду от нее?

Вопросы эти были далеко не риторическими, но я понимал, что бессмысленно искать ответы. Придется жить в полной неопределенности – и такая перспектива отнюдь не ужасала. Сама возможность будущего, где есть Алисия, обещание секса с ней, близости с ней, придавали мне сил, – по крайней мере, пока.

В воскресенье завершалась моя первая неделя в клинике Линсейда. Неделя выдалась тяжкой во всех отношениях, но я ее пережил, и к вечеру воскресенья, на славу потрудившись над первой порцией сочинений, чувствовал, что нахожусь не в самой плохой форме. У меня появились виды на будущее.

А потом ко мне опять явился Линсейд, но даже его визит не выбил меня из колеи. Если в его прошлое появление мой письменный стол был девственно чист, теперь на нем лежало около тысячи машинописных страниц. Теперь я походил на человека, который что-то делает.

– Как быстро меняется жизнь, – сказал Линсейд, заходя в хижину. – У вас впечатляющий улов.

– Да, написано много, – согласился я. – Хотите почитать?

Казалось, он колеблется, но я подозревал, каков будет ответ, и не ошибся.

– Нет. Считаю, что это не совсем правильно. Возможно, я тем самым вторгнусь на вашу территорию. Я очень хочу знать, на что способны больные, однако… – Еще немного раздумий напоказ, а потом: – Думаю, будет лучше, если вы просто напишете отчет.

– Хорошо, – сказал я, – если вы считаете, что можете доверить мне анализ этих сочинений. Я ведь не психолог.

– Я полностью вам доверяю. – Линсейд собрался удалиться, но я не мог позволить ему уйти так просто.

– Есть один вопрос, по которому я хотел бы проконсультироваться с вами, – сказал я, и он не смог отказаться. – Ни на одном сочинении нет имени автора.

– Вы им говорили подписать работы?

– Я вообще им ничего не говорил. Говорили вы.

Другой, возможно, решил бы, что я его обвиняю – как минимум в забывчивости, – но не Линсейд. Он лишь заметил:

– Знаете, это интересно. Думаю, мы наблюдаем проявление коллективного сознания больных.

Я понятия не имел, о чем он говорит, и, наверное, проще всего было бы спросить напрямую, но я воздержался. Не хотелось подбрасывать ему еще один повод покрасоваться.

– Буду иметь это в виду, – сказал я. – Хотя мне понятно, почему некоторые не захотели поставить свое имя.

– Почему же?

– Кое-кто пишет весьма болезненно, жестокие и опасные фантазии об убийстве.

– Опасные?

– Ну, наверное, излишне говорить, что я не столь наивен, чтобы считать, будто он или она действительно совершил или мечтает совершить все, что описано в сочинении, и все же если ему или ей в голову приходят такие фантазии, то…

– То – что?

– То я считаю, что за ним или за ней нужно внимательно следить.

– Да, Грегори, мы следим за больными. Именно поэтому они здесь.

Меня явно унижали.

– Не думаю, что у вас есть причины для волнений, Грегори. В конце концов, это всего лишь слова, написанные на бумаге. А не палки и камни.

– Ну да, – нерешительно протянул я, – но…

– Никаких “но”, Грегори. Возможно, человек, описавший эти насильственные фантазии, и стремится растревожить вас, возможно, он пытается манипулировать вами, заставить вступить в этот самый разговор со мной.

– Возможно…

– В таком случае наш долг – не поддаваться манипуляции, не беспокоиться и не вести этот разговор.

Мне бы его уверенность. Я не мог избавиться от мысли, что если автор этого сочинения совершит жуткое преступление на сексуальной почве – неважно, в клинике или за ее пределами, сейчас или позднее, – то вряд ли слова “Да, мы не беспокоились, потому что считали, что это не палки с камнями” станут оправданием, моральным или же юридическим.

– Может, и так, – сказал я, но Линсейд уже потерял интерес и ко мне, и к нашему разговору.

Повысив голос, он гортанно проговорил:

– Тогда завтра в девять часов утра отчет должен лежать у меня на столе. Далее вы встретитесь с пациентами и сообщите о своей оценке. И не считайте нужным проявлять снисходительность.

С тем он и ушел. А я остался наедине с перспективой написать отчет и встретиться с пациентами; и то и другое, по идее, должно было меня пугать, но, к моему удивлению, нисколько не пугало. Если Линсейд желает получить отчет к девяти утра, он его получит. Отчет будет кратким, четким, здравомыслящим и с толикой иронии; он будет радикально отличаться от тех текстов, за чтением которых я провел выходные. Что касается встречи с пациентами и вынесения вердикта, то я предпочитал смотреть на это занятие как на коллективное обсуждение. Я не стану сообщать свое мнение о сочинениях, не стану оценивать их по десятибалльной шкале. Мы просто поближе познакомимся. Я задам несколько вопросов, они поделятся мнением о написанном. Попрошу их почитать отрывки. Время пройдет быстро. Это будет похоже на Кембридж. В каком-то смысле. Я справлюсь.

11

На следующее утро, ровно в девять, я постучал в дверь кабинета Линсейда. В руке я держал аккуратно отпечатанную страницу с отчетом об излияниях пациентов. Линсейд пригласил меня войти, и, пока он читал мой отчет, я стоял рядом с его столом. В отчете говорилось то, о чем я уже упоминал: работы маниакальны, депрессивны, навязчивы, наивны, самоотносимы, туманны, чарующи в одном смысле, отталкивающи в другом. Я не мог не написать, что рамки темы “Луна и грош” могли ограничить творческий потенциал больных (правда, если учесть, что лишь редкие работы имели хоть какое-то отношение к теме, критика звучала не особенно убедительно). В конце отчета я выражал мнение, что еще очень рано делать выводы. Линсейд прочел отчет внимательно, но быстро, словно демонстрировал навыки, освоенные на курсах скорочтения.

– Написано хорошо, – сказал он, закончив. – Есть пара эффектных фраз, но, откровенно говоря, при вашем немалом литературном таланте я ожидал больше критических суждений и субъективных оценок.

– Вы имеете в виду, понравилось мне или нет?

– Я имею в виду, хорошо написано или плохо.

– В каком смысле – хорошо?

– В смысле возможности публикации.

– Публикации?

Я немного растерялся. Неужели он действительно считает, что за серыми дверями клиники заперт литературный гений? Неужели он думает, что пациенты могут с первого раза создать что-то действительно стоящее? И неужели он действительно полагает, будто никто лучше писателя не способен оценить, можно публиковать произведение или нет? Я подозревал, что у большинства литераторов представления об этом весьма смутные. Возможно, Линсейду стоило пригласить на работу редактора – кого-то вроде Николы.

Я смог лишь добавить:

– Думаю, об этом пока рано говорить.

– Знаю, что рано, – согласился Линсейд, – но если человек не может предвидеть будущее, значит, у него вообще нет будущего.

Хоть я и сомневался в справедливости этого утверждения, но все же вскоре снова стоял в лекционном зале. На этот раз мы с пациентами были одни. Санитары не появились, да и Алисия не маячила у дальней стены, и отчасти это, наверное, означало доверие. Мне доверяли, что я не устрою пожар.

Я вышел из-за кафедры и расставил по кругу одиннадцать стульев. В памяти засели виденные в кино сцены групповой терапии, а также круглый стол короля Артура – способ дать понять, что здесь нет ни любимчиков, ни даже ведущего. Больные смущенно расселись; кто-то нервно дергался, кто-то прихорашивался, кто-то горбился.

Я разделил увесистую пачку на десять частей и разложил листы на полу в центре круга.

– Давайте начнем с того, что каждый возьмет свою работу, – сказал я.

Хитрость была слишком очевидной и прямолинейной, но я хотел попробовать. Не сработало. Никто не пошевелился. Все десять молчали. Вот так: я хорошо потрудился, все выходные бултыхался в словесных болотах их творений – а теперь они отказываются поучаствовать в игре.

Я тоже молчал и тоже не шевелился, решив, что это и в самом деле игра под названием “кто кого пересидит”, и я смогу играть в нее ничуть не хуже них. Но когда молчание стало невыносимым, я сказал:

– Как насчет вас, Черити? Эта работа, должно быть, ваша?

Я взял сочинение про танцы голышом и протянул Черити.

– Должно быть? – повторила она, и верхняя губа у нее дернулась.

Да как я посмел сделать такое дешевое, такое прямолинейное предположение? Ее руки остались лежать на коленях, она не собиралась принимать листы, которые я ей протягивал.

– А вы? – взглянул я на индианку Ситу. – Какое сочинение?

Она ответила мне безмятежным взглядом и молчанием.

– Она не говорит, – услужливо подсказал Реймонд.

– Совсем? – уточнил я.

– По крайней мере, до сих пор не говорила.

Судя по всему, за молчанием Ситы скрывалась куча проблем, и сейчас было не время вдаваться в них. Я повернулся к женщине в футбольной форме. Сегодня на ней была футболка канареечного цвета. “Норвич Сити”, – подумал я.

– А вы что скажете, Морин? Это вы написали отчет о футбольном матче? Если да, то можете гордиться. Очень хорошая работа.

Она осталась недвижимой, поэтому я с легким раздражением повернулся к Андерсу.

– Это ваше? – Я протянул ему листки с описанием убийства.

Андерс посмотрел на меня так, словно с превеликим удовольствием нанес бы мне тяжкие телесные повреждения, но попозже. Его руки, сжатые в мощные кулаки, спокойно лежали на коленях.

– Честно говоря, – продолжал я лгать, уже на грани отчаяния, – среди работ есть превосходные, от которых не отказался бы любой писатель. Я бы точно не отказался. Меня удивляет, что никто не хочет признаться в их авторстве.

Они на это не купились, но на всякий случай я добавил:

– Ну что, кто-нибудь хочет прочесть вслух свою работу? Или чужую?

Но было ясно, что я зря трачу время. Я перебрал еще несколько вопросов, один беспомощнее другого. Понравилось ли им писать? Писал ли кто-нибудь прежде? Есть ли у кого-нибудь любимый автор? Все было бесполезно. Никто не проронил ни слова, а я чувствовал себя студентом-кретином на педагогической практике. Меня окружала непрошибаемая стена угрюмого молчания. Хватит.

– Что ж, если сказать вам нечего, то нет смысла продолжать, – пробормотал я и засобирался уходить.

И тут больные поднялись с мест и принялись подбирать страницы. Поначалу я решил, что мне таки удалось совершить прорыв и они разбирают свои работы, но это счастливое заблуждение длилось недолго. Они явно не разбирали работы, они хватали один лист там, пару страниц здесь, кучку еще где-то. И, набрав сколько хотели, все сгрудились в центре круга, не спеша возвращаться на свои места. С минуту они постояли, просто перебирая бумагу, а затем дружно, словно по команде, с силой и какой-то радостью подбросили листы вверх.

Листы закружились в воздухе, и у больных вдруг пробудилась тяга к исписанной бумаге. Они хватали листы на лету, не давали спланировать на пол, снова подбрасывали. Иногда сразу двое хватались за один листок, и тогда случалась короткая стычка. Некоторые прижимали скомканные листы к груди, терли бумагой лицо. Другие пинали листки по полу, словно танцуя на опавшей листве.

Все это совершалось без слов, но отнюдь не беззвучно. Действо сопровождалось звуками, которые в моем представлении как раз и связаны с психушкой: воплями, криками, истерическим хохотом и прочим в том же духе. На меня больные не обращали ни малейшего внимания, и я беспомощно стоял в эпицентре бумажного буйства.

И тут, разумеется, в комнату ворвались санитары, внеся свою лепту в общий хаос, за ними прибыла Алисия и с утомленным видом принялась взирать на происходящее. А когда явился Линсейд и мигом все остановил, меня одолело жутковатое чувство, что история не просто повторяется, а будет повторяться снова и снова, до бесконечности, всегда. Раз за разом я стану терять контроль над пациентами, а Линсейд будет приходить мне на выручку, и так во веки веков, или по крайней мере до тех пор, пока мне все не осточертеет и я не сбегу, или пока Линсейд меня не выгонит. И один из этих вариантов явно не за горами.

– Идите и напишите что-нибудь еще, – велел Линсейд. – На этот раз тема будет… – Странная для него нерешительность. – Ну, не знаю. Пусть тему выберет мистер Коллинз.

Я лишился дара речи, в голове было пусто. Меня просили проявить чуть-чуть фантазии, но это задача оказалась мне не по силам. После длительного, хотя вряд ли многозначительного, молчания я, по неведомым мне причинам, выдавил:

– “Сердце тьмы”[26].

Линсейду понравился мой выбор, но от больных я никакой реакции не дождался. Они просто побрели прочь, оставив на полу скомканные рукописи. Мы с Линсейдом задержались в лекционном зале.

– Мне очень жаль, – сказал я.

– Я знаю, – ответил он.

– Если хотите, могу уволиться.

– Почему я должен этого хотеть?

– А почему нет? – спросил я.

Линсейд слегка прищурился, властно этак и проницательно, словно видел меня насквозь.

– Потому что я в вас верю, – наконец сказал он. – Возможно, больше, чем вы сами верите в себя. Я знаю вас, Грегори. Я знаю, что вы не остановитесь перед трудностями. Дайте мне еще неделю. После этого можете поступать как угодно, но я вас знаю и знаю, что вы дадите мне еще неделю.

– Ну хорошо, – устало ответил я. В отличие от него я в себя действительно не очень-то верил.

12

Оставшись один, я поймал себя на том, что, стоя на коленях, собираю листы, разглаживаю бумагу, укладываю рукописи в аккуратную стопку; собрав все, я отнес сочинения в библиотеку и поставил на одну из пустых полок. Наконец-то здесь будет хоть что-то, что можно прочесть.

Я стоял в библиотеке и смаковал целый коктейль эмоций. Часто ли в семидесятые годы люди пили коктейли? Нет, наверное. Эта мода пришла позднее, но в любом случае даже самый крепкий желудок вряд ли выдержал бы тот коктейль. Мне одновременно хотелось расплакаться, бежать куда глаза глядят, броситься в объятия Алисии, расколошматить что-нибудь. Я чувствовал себя абсолютным нулем, никчемным неудачником; и нежелание Линсейда избавиться от меня лишь усугубляло это чувство. Я был благодарен ему за снисходительность, и в то же время мне было стыдно, что я нуждаюсь в ней. Ведь если у вас ни черта не ладится в каком-то деле, следует взглянуть правде в глаза и заняться чем-то другим. Кроме того, я вовсе не был уверен, что сумею протянуть еще неделю.

Но затем случились две странности, которые меня подбодрили.

Во-первых, в библиотеку заявился Реймонд. Я услышал, как по коридору грохочет столик на колесах. А вскоре в библиотеку заглянул и сам Реймонд, лицо у него было веселое и как будто даже подкрашенное. Я решил не заострять на этом внимания. Реймонд вместе со столиком протиснулся в дверь, и обнаружилось, что он не один – за ним следовала Карла, молодая негритянка. Она немного послонялась по пустой библиотеке и остановилась у окна, припав лбом к стеклу и глядя в пространство.

Не обращая на девушку внимания, Реймонд сказал мне:

– Вы не должны верить всему, что говорит Алисия Кроу.

Первым моим побуждением было броситься на защиту чести Алисии – никто не смеет обвинять мою Алисию во лжи! Но Реймонд мягко и обезоруживающе продолжил:

– Вам не надо опасаться моего кофе. Вы не отравитесь. Честное слово. Я никогда никого не травил. Ну да, в самолете я как-то плеснул синильной кислоты в питьевую воду. Но я ведь знал, что меня раскроют прежде, чем кто-то успеет ее попробовать. Я хотел, чтобы меня раскрыли. Ведь нужно было убедить всех, что я чокнутый.

– А на самом деле?

– Да, я знаю, что обычно говорят в таких ситуациях. Но в моем случае так оно и есть. Мне нужно было спрятаться. Мотаясь по воздушным трассам, я нажил могущественных врагов. И я знал, что в психушке мне ничего не грозит. До сих пор этот план срабатывал.

– Похоже, что так.

– Но я не стал бы вас травить. Какой в этом смысл? Чего бы я достиг?

– Ну, такой поступок мог бы усилить впечатление, что вы сумасшедший.

Эта мысль позабавила его.

– Классно, – сказал он. – Вижу, вы собираетесь приятно провести здесь время.

Что я мог ответить на это? Кофе выглядел вполне заманчиво, а интуиция подсказывала, что доверять Реймонду можно, – во всяком случае, в том, что он не хочет меня отравить.

– Знаете что, почему бы не сделать Карлу вашим официальным дегустатором? – предложил он. – Я люблю Карлу. И ни за что на свете не причиню ей зла.

Прежде чем я успел обдумать ответ, Карла ожила, встрепенулась, прыжками пересекла библиотеку и принялась пить горячий черный кофе. Действовала она, как заправский дегустатор: прежде чем проглотить, поболтала жидкость во рту. Проглотив, Карла замерла, прислушиваясь к себе, потом схватилась руками за живот. Лицо ее страдальчески искривилось, она рухнула на колени, но я сообразил, что это всего лишь лицедейство, клоунада. Карла булькала, хрипела и извивалась, крайне неумело изображая предсмертную агонию. Наконец представление закончилось и Карла замерла, свернувшись на полу калачиком, но к тому времени я на нее уже не смотрел, переключившись на кофе, убежденный, что яда в нем нет.

– Вы, наверное, часто летаете? – спросил Реймонд.

Странно, но я чувствовал расположение и к нему и к идиотке Карле – она уже встала и теперь развлекалась рядом с пустыми стеллажами экстравагантной гимнастикой. Меня и прежде занимало, как ничтожное событие может кардинально изменить настроение человека. Вот и сейчас – Реймонд выкатил столик в коридор, на ходу изобразив книксен, а я остался в библиотеке, и перспектива провести еще неделю в клинике Линсейда больше не казалась мне такой устрашающей.

Затем произошла вторая странность: зазвонил телефон. Я удивленно огляделся. Я даже не подозревал, что здесь есть телефон, и сейчас с изумлением обнаружил старый аппарат из эбонита в углу под стулом. Но трубку снимать я не стал. Мне звонить никто не мог, и я понадеялся, что звонки скоро прекратятся. Но телефон не умолкал, и наконец я решил, что дальше ждать просто неприлично.

Голос в трубке – я узнал медсестру – произнес:

– Вам звонят.

И я переспросил:

– Мне?

И она ответила:

– Разумеется, вам. Ведь это вы Грегори Коллинз.

Пока меня соединяли, в трубке раздавалось шипение. И я успел подумать, что это, наверное, Линсейд – передумал насчет моего увольнения. Но то был Грегори Коллинз – настоящий Грегори Коллинз.

– Это я, – сказал он, – Боб Бернс.

Можете считать меня человеком без воображения, голова которого набита стереотипами, но стоило мне услышать голос Грегори, как я тотчас представил вытянутые северные скалы, вытянутые северные лица, шахтеров, бредущих домой по пестрым, с резкими тенями, улицам: белки сверкают на чумазых лицах, в руках людей – кирки и клетки, а в клетках – канарейки[27]. Отчего-то я решил, что Грегори хочет узнать, как мне тут работается, но он был, как всегда, сосредоточен только на себе.

– Не буду ходить вокруг да около, Майкл. Я получил тревожное письмо.

С трудом верилось, что у Грегори больше поводов для тревоги, чем у меня.

– От кого?

– Да от этого козла, доктора Джона Бентли.

– Да?

Меня удивило, что Бентли вздумал написать бывшему студенту, но особенно невероятным казалось, что написал он именно Грегори Коллинзу. Но тут все разъяснилось.

– Помнишь, я посылал ему гранки своей книги?

Помнил я смутно, а кроме того, это никак не объясняло, с какой стати Грегори звонит мне.

– Я просил его дать отзыв для обложки, – продолжал Грегори. – Но этот козел не ответил, ну я и подумал, что он не верит в эффективность таких вещей, да ты и сам ведь говорил, что от его отзыва толку будет мало. А он взял и написал мне.

– И прислал свой отзыв?

– Лучше прочту письмо целиком. Оно короткое. “Уважаемый Коллинз, спасибо, что прислали мне свою книгу “Восковой человек”, которую я, пусть и несколько запоздало, наконец прочел. Могу вас заверить, что ее тепло примут на следующем вечере сжигания книг. Искренне ваш, доктор Джон Бентли”. Что скажешь?

Я вдруг обнаружил, что хихикаю над письмом Бентли, – в точности как человек, у которого нет ни малейшего повода для смеха.

– Ничего смешного нет, – обиделся Грегори. – Ты, что не видишь, письмо наглое?

– Я нахожу его весьма удивительным, если ты это имеешь в виду.

– Но ты не считаешь, что сжигать книги – это охеренно фашистский поступок?

– Считаю. А еще я считаю, что это письмо – скорее всего, образчик знаменитого кембриджского остроумия Бентли.

– Как так?

– Я думаю, это шутка, Грегори.

– А ты не думаешь, что он и вправду спалит мою книгу?

– Думаю, спалит.

– Тогда в чем шутка?

Объяснять шутки – неблагодарное занятие и в лучших обстоятельствах. А в моем душевном состоянии подобные разъяснения и вовсе могли довести меня до отчаяния. И доведут ведь.

– Ладно, это не шутка, – сказал я.

– А тогда ты не считаешь, что мне надо сообщить об этом?

– Кому?

– Руководству университета. Или написать письмо в литературное приложение к “Таймс”. Или еще чего такого сделать.

– Нет, не считаю. Ты ничего не добьешься, а кроме того, вспомни: ты ведь сам сжег собственную книгу.

– Это другое дело. Человек имеет право сжигать свои вещи, как Фрейд: он уничтожил все свои письма и записи, чтобы биографам жизнь медом не казалась. Но совсем другое дело, когда его книжки жгли все эти долбанутые наци.

– Да, – согласился я. – Понимаю, что тебе это не нравится, но выбора у тебя нет, надо смириться. Если ты ввяжешься в полемику с Бентли, то почти наверняка выставишь себя дураком.

– Так ты считаешь, что я выставляю себя дураком?

– В общем-то нет, я так не считаю, но, по-моему, будет лучше, если ты и дальше не станешь себя им выставлять.

– Чудно, – сказал он.

Интересно, на что Грегори рассчитывал, звоня мне? Возможно, рассуждал, что раз я однажды пытался, пусть и безуспешно, смутить Бентли, то и сейчас ухвачусь за шанс уязвить его. Но дело в том, что Бентли меня больше не волновал, меня вообще больше не волновали ни люди, которых я знал в университете, ни дела, которыми я там занимался. Все это происходило миллион лет назад и за миллион миль отсюда.

– Почему бы тебе не ответить не так в лоб? – предложил я. – Сделай его, к примеру, персонажем следующей книги.

– Может, другой книги не будет. – И Грегори ненадолго погрузился в мрачное молчание. После чего спросил: – Как думаешь, что скажет Никола?

– Думаю, что-нибудь весьма чванливое.

– Ты не против, если я позвоню ей и спрошу ее профессиональное мнение? Я не видел ее с… ну, в смысле – с той ночи.

Я понимал, что у меня нет права голоса в этом вопросе, что не мое дело возражать или даже высказывать свое мнение, и все-таки некая аморфная и полусонная сторона моей натуры была очень даже против. Мне совсем не хотелось, чтобы Никола и Грегори шушукались, обсуждали за моей спиной проблемы литературы и морали. Но вслух я, естественно, сказал:

– Это вам с Николой решать.

– Вот и ладно, – обрадовался Грегори. – Я знал, что ты не станешь выеживаться, но осторожность никому ведь еще не мешала. Не дело, старик, чтобы такие кореши, как мы с тобой, грызлись из-за какой-то девчонки. Ладно, буду держать тебя в курсе.

Я понял, что он собирается повесить трубку, и внезапно разозлился. Эгоистичная скотина, его и вправду вообще ничего не интересует, кроме собственной персоны. Хорошо, пусть ему плевать на меня, на мою работу, на мое самочувствие, но неужели ему не любопытно, что творится в клинике? Душу я изливать не собирался, но какую-то выгоду из этого звонка извлечь надо.

– Мне нужен совет, – сказал я.

– Мой? – Я порадовался удивлению, прозвучавшему в его голосе. – Если насчет того, как писать…

– Насчет того, как учить.

– Отлично. Это у меня получается лучше всего.

– Тогда скажи, как ты это делаешь? Как ты ведешь себя перед классом из десяти учеников?..

– Всего десяти? Если бы мне дали класс из десяти учеников, я бы решил, что умер и вознесся на небеса.

– Да, но эти десять – взрослые и сумасшедшие.

Грегори возразил, что дела это не меняет.

– Ладно, как угодно, – продолжал я, – но скажи, как ты добиваешься ответной реакции? Как ты заставляешь их говорить? Как ты руководишь ими? Как добиваешься их уважения?

– Да не знаю я, – сказал Грегори бесцветно. – Ну просто… как-то.

Более бесполезный ответ трудно себе представить.

– Но что ты делаешь, когда твой первый урок превращается в гибрид игры “бумажные следы”[28] и схватки регбистов? – спросил я.

– В нашей школе таких придурков оставляют после уроков хрен знает на сколько времени.

– В моей ситуации это не работает.

– Полагаю, телесные наказания у вас там не хиляют?

На эту тему я ни с кем не разговаривал, но сомнений у меня не было.

– Угадал.

– Ну-у-у… – Я буквально слышал, как он размышляет. Похоже, процедура для него болезненная. Когда я уже перестал надеяться на ответ, Грегори сказал: – Ну, некоторые утверждают, что учитель должен всегда оставаться самим собой, но по мне, так это самому нарываться на неприятности. Если будешь самим собой, они тебя задолбают. Не, думаю, тебе надо быть кем-нибудь другим. Все равно кем.

– Я и есть кое-кто другой! – заорал я. – Я есть ты!

– Да ну? – спросил Грегори со значением. – Да ну?

Я понял, что он имеет в виду. Да, я притворялся Грегори Коллинзом, но притворство мое сводилось только к имени. А по сути я оставался все тем же унылым и обидчивым Майклом Смитом. Я никого не изображал, и в этом заключалась суть проблемы.

– Ладно, – сказал я. – Кажется, я понял.

– И вот еще что. Если такая неотесанная деревенщина, как я, сумел пробиться в учителя, уж ты-то просто не имеешь права на неудачу.

– Знаешь, Грегори, похоже, ты прав.

Я сообщил ему, что пробуду в клинике Линсейда еще неделю, и на этот раз я верил в то, что говорю.

13

В общем-то, я не ожидал, что вторая неделя будет отличаться от первой. Правда, теперь я меньше нервничал и больше ощущал себя запасной шестеренкой, но одно существенное отличие все же имелось: в первую неделю у меня еще сохранялся какой-то оптимизм, слабая надежда на лучшее, а сейчас я точно знал, что меня ждет. Пациенты будут молоть все тот же вздор, а я ломать голову, как бы мне с ними совладать. Ладно, можно последовать совету Грегори и нацепить маску, но я не очень понимал, что даст мне этот трюк, – или, если уж на то пошло, что он даст пациентам.

Теперь больные попадались мне на глаза чаще, чем в первую неделю, – и в больничном корпусе, и вне него. Я видел, как они бродят по коридорам, маячат у высохшего фонтана, сидят на кушетках в холле; и повсюду они таскали с собой блокноты, – видимо, терзались муками творчества. Еще я видел, как они беспрестанно заскакивают в “Пункт связи” и выскакивают оттуда, и название будки уже едва угадывалось под толстым слоем иронии. Пациенты меня тоже видели – поглядывали с негодованием и враждебностью, а то и вовсе как-то безумно, но порой я замечал в чьем-нибудь взгляде намек на сочувствие или даже жалость, словно я был безнадежным психом, а они – обеспокоенными и сердобольными посетителями, словно они тут временно, а я – постоянно.

Я часами просиживал у себя в хижине в полном безделье. Иногда к домику приходила потанцевать Черити. Или, пьяно покачиваясь, мимо брел Макс.

– Как дела, Макс? – спрашивал я.

Время от времени появлялась Морин – в неизменной футбольной форме, но с лопатой и мотыгой через плечо. И уж совсем редко кто-нибудь останавливался и заговаривал со мной.

Первым заговорил Байрон, поэт-романтик. Он забросал меня вопросами: где я учился, что изучал и т.д. Его настойчивые расспросы с легкостью можно было интерпретировать как всплеск враждебности, но я решил их так не интерпретировать и отвечал с предельной правдивостью – с учетом, конечно, обстоятельств.

– Да, – сказал он, – я так и думал, что вы из Кембриджа. Сам я учился в Оксфорде. Разницу всегда видно. Нам непременно нужно обстоятельно поболтать на литературные темы.

Подобная перспектива вовсе не пугала, и я поймал себя на том, что почти жду этого разговора. В каком-то смысле Байрон казался самым нормальным из пациентов, и я спрашивал себя, в чем и когда может проявиться его безумие; что, если во время обстоятельной беседы на литературные темы? А еще я хотел знать, какое из сочинений написал он. На первый взгляд ни в одном не проглядывало оксфордское образование, хотя в отличие от Байрона я не был уверен, что смогу заметить университетское влияние.

Еда была прежней – серой, безвкусной и какой-то однородной, зато Кок теперь охотно разговаривал со мной.

– Прошу прощения за тот день, – сказал он как-то. – У меня случился приступ паранойи. А у кого бы не случился?

– Нелегко готовить, когда не знаешь, что в банках, – согласился я.

– Хорошие вещи никогда не даются легко, – подтвердил он. – Да и нельзя сказать, что я совсем ничего не знаю про банки. Например, анчоусы отличаются от тушенки. А пудинг на сале вообще ни с чем не спутаешь. Но вот с молодым картофелем беда – вечно путаю с ананасными ломтиками, а фасоль – с колбасным фаршем. В общем, гадать надо. Но, знаете, есть в этом что-то символичное. Ведь если вдуматься, жизнь – она как консервная банка без этикетки. Вам хочется ее вскрыть, но никогда не знаете, понравится ли вам содержимое.

– В каком-то смысле вы правы.

– Наверное, мне следует сказать что-нибудь о своем имени, – продолжал он. – Вы небось считаете, что Кок – забавное имя для повара, ну и ладно, имеете право. Но если вдуматься, по-настоящему забавно, когда так зовут человека, который и стряпать-то не умеет.

Я постарался не вдумываться.

– И еще, наверное, вам позарез хочется узнать, зачем я ношу этот шлемик.

Вообще-то мне совсем не хотелось это знать. Я был достаточно наслышан о шизофрении, о том, что больные часто верят, будто получают сообщения от далеких и, как правило, злобных сил, они слышат голоса или думают, что им в голову проникли пришельцы или агенты контрразведки. Наверное, такой вид сумасшествия появился только после того, как люди начали кое-что понимать в радиоволнах. До этого представление о сообщениях, посылаемых сквозь пространство, не имело никакого смысла; впрочем, демоны и духи наверняка могли творить такое и раньше. Я подозревал, что шлем из фольги – своего рода защитное устройство, призванное оградить разум Кока от сил тьмы.

И предположение это, к моему разочарованию, подтвердилось. Кок пустился в утомительные, пространные и неуместно подробные объяснения о радиопосланиях, которыми его бомбардируют, об их источнике, их дурном влиянии, их неодолимой убедительности, о том, что в Хейвордс-Хит есть подпольная группа разочарованных гугенотов и розенкрейцеров, они изобрели аппарат – нечто среднее между печатным станком и паровым двигателем, – и этот аппарат предназначен исключительно для того, чтобы мучить Кока, манипулировать им. Когда сил слушать все это у меня уже не осталось, я предложил:

– Может, вам об этом написать?

И, спасаясь бегством, понял, что ничего глупее предложить не мог.

Кок подтвердил то, что я уже сам давно подозревал: хотя сумасшедшие и могут быть весьма неординарными и интересными людьми, но таковыми их сделало отнюдь не сумасшествие. Сумасшествие и неординарность существуют отдельно. Скучные здравомыслящие люди не становятся более интересными, когда впадают в безумие. То же относится к их сочинительству. Скучные люди пишут скучные вещи. Скучные безумные люди пишут скучные безумные вещи. Если бы сочинительство было средством самовыражения (а я готов утверждать, что это не так, – разве Данте написал “Божественную комедию” для того, чтобы самовыразиться?), то очевидно, что для некоторых скучных безумцев оно оказалось бы средством выражения скучного безумия. Возможно, следовало подумать об этом до приезда в клинику Линсейда.

В целом время текло размеренно и спокойно. Ничто не нарушало медленного ритма жизни клиники, но однажды ночью я слышал громкие пьяные голоса, доносившиеся из-за ограды, словно под стеной клиники устроили коллективную пьянку. Я слышал звон разбитой бутылки, ожесточенную ругань и в других обстоятельствах наверняка бы встревожился. Но мне уже стало ясно, сколь безопасна жизнь в сумасшедшем доме. Что сделают несколько пьяниц? Взберутся на стену и ворвутся на территорию? Пусть попробуют.

К появлению Чарльза Мэннинга шум прекратился. Чарльз был одет как обычно: спортивная куртка на голое тело, в зубах зажата сигарета.

– Огонек нужен? – спросил он.

Я рассмеялся и ответил, что нет. Тогда он как бы невзначай поинтересовался:

– Полагаю, вы здесь ради секса?

С ответом я промешкал, и Чарльз продолжил:

– Все знают: если не сможешь подцепить бабенку в психушке, ты не подцепишь ее нигде.

Что-то подсказывало мне, что он прав, и все же мысль о том, что пациенты ведут активную половую жизнь, показалась мне сколь невероятной, столь и отвратительной.

– А вы здесь для этого? – спросил я, пытаясь обратить разговор в шутку.

Чарльз Мэннинг напустил на себя оскорбленный вид, но на провокацию не поддался и вопрос оставил без внимания.

– Они тут как кролики, – сказал он. – Как козлы и обезьяны. По двое, по трое, по четверо, помногу. Гетеро и гомо, попросту и с выдумкой, би и три, онанируют, меняются ролями и устраивают оргии. Вы бы удивились.

С последним утверждением я согласился. Теперь я был не так доверчив, чтобы принять рассказ за чистую монету, но в устах Чарльза Мэннинга он звучал довольно правдоподобно, и я с тревогой подумал, что в его словах, возможно, есть доля правды. И после этой мысли впал в уныние.

– Я пытаюсь остаться выше этого, – продолжал Чарльз Мэннинг, – но должен признаться, что порой мое сопротивление бывает сломлено. Я ведь человек из плоти и крови. Горячая плоть, пульсирующая кровь, влажные слизистые оболочки…

– Доктор Линсейд знает о том, что творится? – перебил я.

Вопрос был вполне разумным, и мне казалось, он должен вернуть Чарльза Мэннинга к реальности и прекратить этот поток свободных ассоциаций.

– Надо полагать, знает, – ответил Мэннинг с намеком на иронию. – Если учесть, что он всегда при этом присутствует, делает помелей, сопровождает, подбадривает, складывает подопечных в живые картины, встает среди них, совершенно голый, его пенис поднят, словно палочка дирижера, хотя и несколько иных пропорций. Так что да, полагаю, он кое-что знает о том, что творится. Да, я так полагаю.

И как мне отнестись к услышанному, верить или нет?

– А доктор Кроу? – спокойно спросил я.

– Да, она знает о том, что происходит.

– Но она… участвует?

Зачем я задал этот вопрос, заранее зная, что усомнюсь в любом ответе? Но Чарльз Мэннинг оказался более чутким, чем я полагал.

– Вам вряд ли нужен ответ, – сказал он, и я согласился. – Нет, на самом деле я здесь не ради секса. – Продолжил он тем откровенным тоном, каким обычно ведутся “мужские” разговоры: – Это долгая история, но вы должны понять, что я вовсе не сумасшедший. Видите ли, я работал в кинопромышленности. Был киномехаником. Ответственная работа. Просвещал и развлекал народные массы. Боже, как мне нравились эти старые комедии студии “Илинг”, детективы Эдгара Ластгартена, кинохроника студии “Пате”[29]. Теперь так не снимают.

– Не снимают, – согласился я.

– Сегодня кино переполнено насилием, ну это ладно, но секс, признаюсь вам как на духу, я не переношу. В кинотеатр ко мне присылали все эти грязные ленты, все эти груди, зады, бока и так далее, причем многие из них были сделаны на континенте. Вы понимаете, о чем я говорю.

– Да, – сказал я. – Когда я учился в Кембридже, там в одном кинотеатре целый год крутили “Эммануэль”.

– Вот именно. И чем больше я жаловался, тем хуже становилось. От меня пытались избавиться, вынуждали уволиться по собственному желанию, но я не поддался. Где мне было искать новую работу, в моем-то возрасте, когда кругом одни профсоюзы, безработица, конкуренция, эмансипация и так далее? Поэтому я решил облечься в причуды[30] – вы, наверное, заметили намек на Шекспира, лично мне больше всего нравится версия Оливье[31]– вы, наверное, заметили намек на Шекспира, лично мне больше всего нравится версия Оливье. Да, я сделал вид, будто обезумел. Сумасшедшего нельзя уволить – такова политика компании. Поэтому они решили, что за мной нужен уход, отправили меня сюда, весьма порядочно с их стороны, хотя, честно говоря, я позаботился о том, чтобы выбора у них не было. Куда ни кинь – всюду клин. И вот я здесь. Жена, конечно, ворчит, но приспосабливается. И видите ли, все, что от меня требуется, – прятаться здесь, пока вкусы народа не изменятся, пока люди не отринут секс и всякое такое и не вернутся к старому доброму развлечению для всей семьи в духе Мэри Уайтхаус и лорда Лонгфорда[32], ну и так далее. Вот тогда-то они приползут ко мне на коленях и скажут: “Ты был прав, старина Чарльз, возвращайся на работу, заламывай какую хочешь цену, и вообще, почему бы тебе не стать членом Британского бюро киноцензоров?” Хороший план, я думаю.

– Наверное, – сказал я.

– Кроме того, – продолжал он, – меня терзает страх анальной кастрации, который во многом напоминает страх обычной или садовой кастрации, но он перешел в анальную область путем регрессивной дисторции. Этот страх сопровождает множество так называемых “туалетных фобий”, страх провалиться в унитаз, страх, что из канализационного слива вылезет червеобразное существо, заползет в заднепроходное отверстие, проникнет в кишечник и выест меня изнутри. Хотя бывают времена, когда избавление от всех половых органов кажется мне весьма желанным. Но как бы то ни было, благодаря доктору Линсейду я могу со всем этим примириться.

Чарльз Мэннинг выжидающе смотрел на меня, по к чему бы ни сводились его ожидания, я их не оправдал.

– Вы считаете, мне нужно об этом написать? – спросил он.

– Я считаю, вам нужно следовать своим инстинктам, – сказал я, искренне надеясь, что инстинкты его куда-нибудь приведут.

Чарльз Мэннинг посмотрел на меня с презрением, какое, по моим ощущениям, я заслужил сполна, потом поклонился и ушел, а я остался один в хижине, чувствуя себя круглым дураком. У меня не было оснований считать, что он поведал мне правду о сексуальной жизни клиники, – более того, у меня были все основания подозревать, что он лжет. Вполне вероятно, он пытался меня смутить, “пропарить мне мозги”, как говорили мы в те дни. Но факт оставался фактом: я по-прежнему не знал, в чем состоит суть методики Линсейда, я лишь догадывался, что она связана с какими-то манипуляциями в его кабинете за опущенными жалюзи. Может, в этом все дело? Может, под видом экспериментальной методики там творятся оргии? Я от души надеялся, что нет.

Я бы солгал, если б сказал, что вторая неделя пролетела, как одно мгновение; не может неделя, заполненная бездействием, плохой едой и разговорами с сумасшедшими, пронестись как одно мгновение, но прошла она легче и быстрее, чем предыдущая. Я перестал волноваться из-за потерянных вещей, я перестал волноваться о том, что у меня нет ключа от ворот, я вообще перестал волноваться. И я сделал все, чтобы перестать волноваться из-за Алисии, но у меня ничего не вышло.

Я рассчитывал, что ночь, проведенная вместе, сблизит нас, я хотел чаще ее видеть, но Алисия сохраняла дистанцию. Более того, ее вообще не было видно, а пару раз, когда я решался подойти к ее кабинету, дверь оказывалась запертой. Что же касается секса, кто знает, повторятся ли когда-нибудь забавы той пятничной ночи? Я не знал. Было бы так здорово случайно наткнуться на Алисию в клинике: вдруг она скажет что-нибудь обнадеживающее или ободряющее? Но Алисия не показывалась, и я предполагал худшее: та ночь для нее – минутное помешательство (ее помешательство, не мое), которое никогда не повторится и о котором она никогда не вспомнит.

Однажды я все-таки увидел Алисию и погнался за ней – она направлялась из клиники в “Пункт связи”. По пути я решил, что лучше всего напустить на себя деловой вид и обсудить какие-нибудь профессиональные вопросы.

– У меня состоялось несколько бесед с больными, и я в некотором смущении.

Она посмотрела на меня так, словно от меня ничего иного, кроме смущения, и ждать не стоит.

– Все твердят одно и то же: на самом деле они, мол, не сумасшедшие или не совсем такие сумасшедшие, какими выглядят. Мне хотелось бы знать, правду они говорят или нет.

– Мы бы тоже хотели это знать, – сказала Алисия.

– Ну, вы же, наверное, проводили тесты. У вас есть истории болезней. Личные дела.

– Да, есть. В кабинете доктора Линсейда. У него там картотека. Под замком.

– Я считаю, что неплохо бы на них взглянуть.

– Вы так считаете?

– Да. А вы?

– Нет, – сказала Алисия. – Если человек прочтет личное дело больного, он неизбежно станет выискивать в пациенте черты, описанные в бумагах. В результате он увидит только то, что рассчитывает увидеть. Он доверится написанному, наблюдениям другого человека, а не своим собственным. И написанное перевесит. На эту тему проведено немало исследований.

– Э-э… понятно, – сказал я.

– Вы должны полагаться на собственные наблюдения.

– Но каким образом наблюдения подскажут мне, действительно ли Реймонд пытался отравить пассажиров и действительно ли Чарльз Мэннинг был киномехаником?

– Положитесь на собственные суждения.

– А нельзя ли мне составить суждения после того, как я увижу личные дела?

– Грегори, я честно пыталась вести себя с вами вежливо. Но я считаю, что человека, который здесь без году неделя и чьи профессиональные навыки пока ничем не подтвердились, не следует посвящать в нашу работу. Я не думаю, что простой учитель нуждается в доступе к строго конфиденциальной медицинской и психологической информации, он не способен ее интерпретировать. По-моему, в вашем положении нельзя ничего требовать. Вопрос закрыт.

И он был закрыт. Я даже не успел упомянуть про оргии, но, возможно, и к лучшему. Если Алисия так разозлилась из-за личных дел, то как бы разъярилась, если бы речь зашла о сексе? И все же, когда наступил вечер пятницы, произошло предсказуемое, хотя, быть может, странное, но уж точно радостное событие: Алисия пришла в хижину, как и неделю назад. И во многих смыслах это стало повторением пройденного. То, что люди беспечно называют “физиологией”, было просто безукоризненным. Все эти прикосновения, поцелуи, проникновения происходили словно сами собой, и даже оргазмы (может, и не совсем одновременные, но близкие к тому – очень даже неплохо для начинающих) происходили сами собой. Проблемы мои были опять связаны с другим – с вербальной стороной дела.

У меня было такое чувство, будто я участвую не в сексуальной, но в словесной игре, правила которой Алисия знает гораздо лучше. И в эту игру она играет уже много лет, она ее придумала; мне же лишь предложила поучаствовать, но допускать к своду правил не спешит. Поэтому мне приходилось учиться по ходу дела. Я пытался следовать духу игры, но неизбежно нарушал какие-то мелкие правила, допускал ляпы, говорил что-то не то.

Поток непристойностей не иссякал в основном благодаря Алисии, а я вступал, когда считал уместным, повторял ее слова и изъявления чувств. Например, она говорила что-нибудь вроде: “Раскрой мне пизду своим жарким елдаком”, а я подхватывал: “Да, я раскрою твою пизду своим жарким елдаком”, и подобная тактика пусть и не свидетельствовала о моей необузданной фантазии, зато прекрасно срабатывала.

Но наступил момент, точнее, промежуток времени из нескольких минут, когда Алисия помалкивала. Перед тем как замолчать, она выдала: “А теперь вставь этот жирный кусок мяса мне в рот, чтобы я могла помять языком кожу и распробовать сперму”; так я и сделал, и она занялась чем хотела, но это означало, что мне нужно срочно придумать какие-то слова, не рассчитывая на помощь Алисии. Поэтому я сказал что-то вроде: “Вот так, проглоти-ка этого склизкого монстра, грязная шлюха” – и угодил пальцем в небо.

Алисия освободила рот, отстранилась и сказала:

– Я с удовольствием глотаю склизкого монстра. И я с удовольствием веду себя, как грязная шлюха, но я не желаю, чтобы меня называли грязной шлюхой. Ясно?

– Ну ладно, – согласился я.

Я прекрасно понимал, почему женщина не хочет, чтобы ее называли грязной шлюхой, хотя, если учесть, как Алисия обзывала меня, такая щепетильность представлялась мне излишней. Я наивно полагал, что в нашем занятии нет места учтивости и реверансам. Можете считать меня идиотом. Этот эпизод показал мне, сколь многому еще предстоит научиться.

Но мы все же доиграли, довели игру до логического конца, и затем, когда лежали рядом, я так расслабился, что снова ляпнул не то. Я спросил – возможно, в не самых романтичных выражениях:

– Больным разрешено заниматься сексом?

И тут же почувствовал, как напряглось ее тело.

– А что такое? – холодно отозвалась Алисия. – С кем из них ты хотел бы заняться сексом?

– Ни с кем. Я не это имел в виду. Я хочу заниматься сексом только с тобой.

– Не с этой хиппи Черити?

– Мне трудно представить Черити в образе лохматой хиппи, но я точно знаю, что не хочу заниматься с ней сексом.

– Тогда, может, с Ситой? – предположила Алисия.

– Я даже точно не знаю, кто из них Сита.

– Индианка, которая никогда не разговаривает, – раздраженно ответила она. – Или, может, с Максом? Возможно, твои вкусы лежат в этой области.

– Не говори гадостей, – обиделся я.

Последние слова я произнес шутки ради, чтобы немного разрядить обстановку, но, похоже, шутка не сработала. Странно, но Алисия вполне всерьез рассердилась. У меня хватило ума не говорить ей, что я считаю эти предположения нелепыми, но ее поведение действительно казалось мне непостижимым, и я призадумался, не заслуживает ли доверия рассказ Чарльза Мэннинга.

– Тогда с какой стати такие вопросы? – осведомилась Алисия.

– Чарльз Мэннинг как-то упомянул про оргии, только и всего, – ответил я.

– И тебе стало завидно, так? Ты хотел бы поучаствовать? Ты почувствовал, что упускаешь что-то?

– Нет, у меня нет чувства, будто я что-то упускаю.

– Это хорошо. Потому что ты не упускаешь ничего. Поверь мне.

Ее слова прозвучали многозначительно и напыщенно, но я не понял, что она имеет в виду. А понял я другое: Алисия так и не ответила на вопрос, разрешен ли больным секс. Рассердиться, чтобы ускользнуть от ответа – прием грубый, но крайне эффективный. У меня пропала охота спрашивать о чем-то еще.

Наутро, как и неделю назад, рядом ее не оказалось. Была суббота, и вновь я проснулся в несусветную рань от стука в дверь. Открыл и вновь увидел очередь из десяти пациентов. И вновь состоялась церемония передачи недельных трудов, и вновь я остался наедине с тысячью страниц машинописного текста.

Как и в прошлый раз, все выходные меня доводили до отчаяния горы дурных, очень дурных произведений. Снова бессмысленные анаграммы: “героин” и “регион”, “битва родней” и “бредит война”. Снова детские воспоминания; квазирелигиозная галиматья; еще один отчет о другом (но точно таком же) футбольном матче; еще один список фактов, которые автор считал любопытными: что у москита сорок семь зубов, что у 90 процентов американских подростков есть прыщи, что 4 июля 1776 года Георг III написал у себя в дневнике: “Сегодня не произошло ничего, достойного внимания”. Еще одна околесица о том, что мир похож на улей; еще одна “исповедь” – на сей раз автор утверждал, что задушил страдающую раком бабушку, чтобы положить конец ее мучениям. Гадкое и натуралистичное описание жизни в женской тюрьме, где надзиратели – мужчины, которые убивают заключенных, использовав их перед смертью для порнографических и сексуальных целей. Подозревал ли я в авторстве Андерса? Ну да, именно его я и подозревал. Я также подозревал, что дотошное описание, как женщина бреет ноги, подмышки, пах, голову, предплечья, брови, пальцы ног и так далее, принадлежит Черити. А еще я считал весьма вероятным, что вполне литературный, пусть и бессмысленный пересказ книги Конрада “Сердце тьмы” написан Байроном. Разумеется, я понимал, что могу ошибаться. Все эти предположения были, несомненно, поспешными и могли вводить в заблуждение, но меня это больше не волновало. С меня было довольно.

На этот раз я читал гораздо менее внимательно. Какая разница? Что мне полагается извлечь из этого словесного потока? Что мне полагается найти в этих текстах? Я поймал себя на том, что смотрю в окно. Я поймал себя на том, что мысли мои блуждают где-то далеко. Я поймал себя на том, что думаю об Алисии, о своем будущем, о работе в магазине, которую бросил, о родителях, ни о чем. Порой я сознавал, что минут десять пялюсь на одну страницу и ничего не понимаю, и меня это не волновало. Я уже принял решение. Я ухожу.

В воскресенье вечером в хижину зашел Линсейд и спросил, как идут дела, – но не для того, чтобы выслушать ответ, а чтобы сообщить мне очевидное: завтра утром мой отчет должен лежать у него на столе, а вскоре после этого я “предстану” перед пациентами. Я сказал, что все будет в порядке.

На следующее утро в девять часов я доставил отчет в кабинет Линсейда. Отчет опять состоял из одной страницы. Точнее, он состоял из одного предложения в три слова: “Эти люди – сумасшедшие”.

Прежде чем написать это предложение, я немало потрудился. Я перебрал всевозможные синонимы и эвфемизмы. Я испробовал всевозможные прилагательные и определения. Я подумывал о том, чтобы украсить отчет отборными и эффектными непристойностями, но в конце концов пришел к выводу, что самое простое решение – самое лучшее. Линсейд смотрел на эту единственную фразу несколько дольше, чем на исписанную страницу, которую я вручил ему неделю назад. После чего сказал:

– Я должен подумать.

Меня это вполне устраивало, поскольку мне было плевать, что он – или кто-то еще – думает.

Я отправился в лекционный зал, где пациенты уже расселись кружком. На этот раз у дверей торчали санитары – наверное, предвидя новые беспорядки, – да и Алисия маячила у дальней стены. Кто она? Мой ангел-хранитель, который хочет избавить меня от неприятностей, или соглядатай Линсейда? И вновь мне было наплевать. Я занял единственный свободный стул, пристроил на коленях гору рукописей и оглядел лица больных: вспыльчивые, безучастные, сердитые, враждебные, – быть может, в них крылась истина. Я точно не знал, что мне сказать, но в сути не сомневался, и едва открыл рот, как слова полились сами, – и звучали они на редкость четко и продуманно.

– Думаю, вы догадываетесь, – начал я, покачивая пачкой рукописей, – что это полное дерьмо. Вздор. Бессмысленный, никчемный. Вы даром тратили время, когда писали. Я даром тратил время, когда читал. Не знаю, зачем вы это делали – из глубокой психологической потребности или чтобы меня позлить, – но если верно последнее, то вы добились цели. Меня ваше графоманство разозлило. Я не говорю, что ваши работы ничего не раскрывают. Уверен, что раскрывают. Но они не раскрывают ничего такого, чего бы мы уже не знали. Они свидетельствуют о том, что вы все, как бы это сказать… сумасшедшие. Они свидетельствуют о том, что вы – безумные, ненормальные, чокнутые, спятившие, рехнувшиеся, помешавшиеся, сбрендившие, свихнувшиеся, умалишенные, долбанутые, психованные. Они свидетельствуют, что вы психи, маньяки, шизики. Они свидетельствуют, что у вас не все дома, винтиков в голове не хватает, шарики у вас заехали за ролики, что вы больные на всю голову, что вам не хватает одного тома до полного собрания сочинений. И самое главное: если мне придется сидеть в этой хижине неделю за неделей, день за днем и читать ваши сочинения, то, думаю, у меня есть все шансы стать таким же сумасшедшим, как и вы, и эту цену я платить не готов. Поэтому я сделаю вот что: отнесу этот словесный понос к себе в хижину, засуну в печку и сожгу. А потом уеду домой.

С этими словами, прихватив рукописи, я вышел из лекционного зала и действительно направился к себе в хижину. На самом деле я не собирался сжигать сочинения больных и не вполне понимал, зачем об этом сказал – ради дешевого театрального эффекта, наверное. Но о том, чтобы уехать домой, я говорил совершенно серьезно. Во всяком случае, оставаться здесь я не собирался. Я швырнул рукописи на пол у печки и довольствовался этим. С меня хватит. Я готов ехать. Вещей у меня не было, так что сборы отменялись. Я оглядел хижину, раздумывая, нельзя ли что-нибудь стянуть в качестве мелкой мести или сувенира. Но не нашел ничего, что хотелось бы взять. Я вышел из хижины, твердо вознамерившись выбраться во внешний мир, но едва хлопнул дверью, как передо мной возникла Алисия.

– И это вы называете психологическими методами? – спросила она, и голос ее звучал вовсе не так сердито, как я ждал.

– Прошу прощения, Алисия. Когда-нибудь я вам все объясню, но сейчас я должен уйти.

– Не думаю, что это выход.

Я не понимал, что она имеет в виду. Не собирается же она удержать меня, сославшись на договор? Или каким-нибудь иным, столь же нелепым способом? Например, пригрозив, что санитары вновь посадят меня под замок?

– Они все еще там, – сказала она. – Пациенты вас ждут. Они не покинут лекционный зал, пока вы не вернетесь и не поговорите с ними.

– Мне нечего им больше сказать.

– Да ладно вам. Вы просто златоуст, как только что доказали.

– Это не значит, будто мне есть что сказать.

– Подумайте кое о чем. – Она поцеловала меня в щеку, взяла за руку и потащила к клинике.

Я не понимал, зачем она так делает. Я не видел в этом никакого смысла. Когда я вновь вошел в лекционный зал, все десять пациентов сидели примерно в тех же позах, в каких я их оставил, но, завидев меня, они разразились бурными, восторженными и лишь слегка безумными аплодисментами. Я понятия не имел, чему они аплодируют, и смущение, должно быть, отразилось на моем лице. Байрон, которого, видимо, выбрали официальным представителем, встал и пожал мне руку.

– Все было очень хорошо, – сказал он. – Спасибо.

– За что вы меня благодарите?

– Во-первых, за честность, – сказал Байрон. – Менее цельный человек прочел бы написанный нами вздор и объявил, что все это интересно, многообещающе и даже хорошо. Вы же сказали, что это вздор. Нам понравилось.

– Правда? – спросил я.

– Да, да. И аналогично – менее цельный человек сказал бы, что наши сочинения свидетельствуют о запутанном, встревоженном и дезориентированном сознании. Вы же честно сказали, что мы просто психи. Это нам понравилось еще больше.

– Но почему вам нравится, когда вас называют сумасшедшими?

– Потому что мы и есть сумасшедшие. И мы готовы заключить сделку.

Я взглянул на Алисию. Имеет право ли Байрон заключать сделки? Многозначительный кивок и улыбка подсказали, что, разумеется, не имеет, но мне все равно следует его выслушать.

– Какую сделку?

– Ну, прежде всего – и это очевидное условие – вы никуда не уйдете.

– Да! – прозвенел голос Реймонда. – Не покидайте наш самолет!

– А другие условия?

– Мы хотим, чтобы вы помогли нам стать лучше, – сказал Байрон.

– Развили наши таланты, – добавила Черити.

– Но мы понимаем, что впредь наши занятия должны протекать иначе, – продолжал Байрон. – Во-первых, мы не хотим, чтобы нам говорили, о чем писать. Мы не хотим, чтобы нам задавали тему. Мы хотим свободно выражать то, что считаем нужным.

– Мне казалось, вы именно так и поступаете, – возразил я.

– Нет-нет. Мы способны выражать себя значительно свободнее.

Похоже, в этом предложении имелись как положительные, так и отрицательные стороны.

– И мы по-прежнему не хотим подписывать наши работы. Анонимность для нас очень важна.

– Значит, вы хотите делать что вам угодно, без какого-либо вмешательства с моей стороны, да еще не собираетесь подписываться под своими творениями?

– В точку, Грегори, – обрадовался Байрон.

Остальные утвердительно зашумели, и даже Макс расщедрился на одобрительную пьяную отрыжку.

– Тогда я не понимаю, зачем вам нужен я.

– Послушайте, Грегори, – подал голос Кок, – перестаньте делать вид, будто вас третируют.

– Ваш присутствие вдохновляет нас, – добавил Чарльз Мэннинг.

– Вы наша муза, – сказал Байрон.

– Или талисман, – уточнила Морин.

Я не поддался на эту лесть.

– А в чем моя выгода от этой сделки?

– Ну, во-первых, я не оторву твою сраную башку, – сказал Андерс – довольно дружелюбно, надо признать.

– Ваша выгода в том, – объяснил Байрон, – что мы будем мило себя вести.

Странное слово – “мило”: к нему трудно относиться серьезно, оно во многом утратило свой первоначальный оттенок, если не свое значение; и при этом его используют сплошь и рядом. Нет, конечно, писатели, журналисты, телеведущие – в общем, люди, которым по роду занятий положено следить за своим лексиконом, его игнорируют, но остальной мир то и дело пускает его в ход. Им мы характеризуем людей: “Он очень милый парень”; или предметы: “Милая рубашка, Майк”; после секса мы говорим: “Было очень мило”. И так далее. Тупое слово, неточное, размытое; но в этом, наверное, и заключается его ценность – все мы знаем, что оно означает. И в тот момент мне вдруг очень захотелось, чтобы люди “мило” вели себя со мной.

– Дайте мне пять минут подумать, – попросил я.

Я вышел из зала и думал значительно меньше пяти минут. Приятно сознавать, что ты нужен. То, что нужен я постояльцам сумасшедшего дома, не имело для меня особого значения. А вот причины, которыми они объяснили свое желание задержать меня в клинике, я за чистую монету не принял. Не верил я, что они действительно считают меня музой или талисманом. С другой стороны, я не сторонник теории заговора и потому не увидел в их предложении ничего зловещего.

Я остался. Знаете, я остался. Если бы я уехал, то книга на этом бы закончилась, а, как вы, наверное, заметили, до конца еще далеко. Я вернулся в лекционный зал и сообщил о своем согласии. Алисия мне улыбнулась. И мне понравилось, что она выглядит такой довольной.

– Но есть одно маленькое условие, – сказал я. – Вы должны отпустить меня за пределы клиники до конца дня.

14

Им это не понравилось, никому не понравилось: ни пациентам, ни Алисии, ни Линсейду, но что они могли поделать? Они отпускали меня либо на день, либо навсегда. С чрезмерной, на мой взгляд, торжественностью и серьезностью Линсейд воспользовался своим электронным ключом, чтобы выпустить меня из клиники. Высокие металлические ворота разъехались, я вышел наружу, и ворота закрылись. Я был снаружи и, в каком-то смысле, свободен – в том числе свободен вернуться, что я и намеревался сделать, как только завершу в городе одно небольшое дело.

Клиника находилась в шести-семи милях от Брайтона, поэтому не было речи о том, чтобы добраться до города пешком, а если по местной дороге и ходил автобус, то никаких признаков остановки я не обнаружил. Поэтому я поймал попутку, и это оказалось гораздо проще, чем я предполагал. Лично я не стал бы подвозить такого, как я. Кто станет подбирать человека, голосующего у ворот психушки? Ответ: добродушный, пожилой, насквозь прокуренный водопроводчик в большом белом фургоне, забитом громыхающими трубами, баками и котлами. Он не задавал вопросов, не пытался завязать разговор и высадил меня в центре города.

Я не сразу отправился по своему делу. Сначала побродил по улицам, как обычный турист, попавший в Брайтон. Спустился к морю, прошелся по Брайтонским Рядам[33], заглядывая в витрины антикварных магазинов. Потом вышел на причал и почти на все свои немногие гроши купил рыбы с жареной картошкой, затем в темном пабе с оглушительной музыкой залил жирную пищу пинтой горького пива. Кто-то то и дело ставил “Я не влюблен”[34], которая уже тогда начала устаревать, но на меня песня оказала терапевтическое воздействие. Я всегда терпеть не мог, когда в фильме или в книге слишком стараются отразить время, так что абсолютно все соответствует эпохе: автомобили, одежда, музыка, дома, мебель только и исключительно из семидесятых годов. На самом деле в семидесятые многие еще ездили на машинах шестидесятых, сидели на мебели пятидесятых, жили в домах сороковых. Разумеется, одежда и музыка более сиюминутны, но ведь не все следовали советам “Вог” и “Мелоди Мейкер” и тотчас бросались перенимать моду текущей недели. Новые веяния незаметно входили в жизнь, не вытесняя прежнее сразу и полностью; скорее они полупрозрачным налетом, слой за слоем, медленно скрывали прошлое.

Я наслаждался прогулкой по Брайтону, но без особой уверенности, что наслаждаюсь так, как следует, – меня не покидало чувство, что в какой-то мере я заставляю себя наслаждаться. Поэтому я решил заняться тем, ради чего, собственно, приехал в город. Я отправился в книжный магазин Рут Харрис. Найти его оказалось труднее, чем я думал, но в конце концов магазин отыскался, и я проник внутрь. Он был так же забит книгами и свободен от людей, как и в день моего выступления. Рут Харрис встретила меня на удивление тепло. Я сомневался, что она меня помнит, но тем не менее она помнила, к счастью забыв только – или переиначив в памяти – кое-какие эпизоды моего литературного дебюта, и я охотно обратил это обстоятельство себе на пользу.

– А вечерок тогда получился очень приятный, – сказала Рут. – Аудитория небольшая, но такая восторженная, такая тонкая.

Она приготовила чай, мы разговорились, и я пустил в ход свое обаяние. Объяснил, зачем я вернулся в Брайтон, что я в каком-то смысле живу здесь теперь, в общих чертах рассказал, чем занимаюсь в клинике Линсейда, и Рут явно нашла абсурдным преподавание литературной композиции в сумасшедшем доме. Новость ее потрясла. Возможно, ей понравилось, что я не из тех эгоистичных писак, что трудятся исключительно ради удовлетворения собственного тщеславия. Я же своим талантом творил добро, помогая тем, кому меньше повезло в жизни. Такое отношение весьма ободряло.

Я поинтересовался, что Рут прочла хорошего за последнее время, но она сказала, что у нее нет времени на книги, ведь в книжном магазине работы невпроворот. Тогда я спросил, как идут дела, и Рут ответила, что чудесно, но мне было ясно, что она кривит душой да и вряд ли рассчитывает, будто я ей поверю. Одного взгляда было достаточно: дела в магазине идут отнюдь не чудесно.

Я сказал, что некогда тоже торговал книгами, хотя, помня о ее нелюбви к первым изданиям, не стал уточнять, чем именно. Рут впечатлило, что я работал в Лондоне, и я оглядел магазин оценивающим взглядом профессионала, каковым я в определенном смысле и являлся. Наверное, никому не нравится, когда ему дают советы и учат, как вести дела, поэтому я мягко сказал:

– Знаете, ваш магазин, возможно, слишком хорош.

– Ну да? – усомнилась Рут, не поддавшись, как я рассчитывал, на лесть.

– Да, – подтвердил я. – У вас здесь замечательное собрание, очень качественное, но я вот что думаю: не слишком ли здесь много хороших книг?

– Разве хороших книг может быть слишком много? – спросила она.

– Поверьте, Рут, может. Иногда в книжном магазине так много хороших книг, что за деревьями не видно леса.

С таким же успехом я мог бы сказать, что в ином книжном магазине столько чуши собачьей, что невозможно дверь открыть, пройти к стеллажу или повернуться, не опрокинув при этом стопку этой чуши, но я ее пощадил.

– Так что мне делать? – спросила Рут. – Сжечь часть?

Я неискренне рассмеялся:

– Нет-нет, есть иные возможности.

– Например?

Я сделал глубокий вдох, понадеявшись, что мое обаяние включено на полные обороты, и сказал, что библиотека в клинике страдает от недостатка книг. Я сказал, что помощь клинике – акт величайшего милосердия, но в нашем случае милосердие имеет и оборотную сторону: когда часть книг сменится, люди увидят, что торговля идет бойко, и потянутся сюда. А под конец добавил, что буду благодарен ей до гроба, хотя в душе сомневался, хочется ли мне этого.

– Что ж, – вздохнула Рут, – возможно, вы и правы: многие книги действительно недоступны для посетителей.

– К тому же книги людям обычно нужны лишь на время, – подхватил я. – А когда в магазине появится свободное место, можно будет принести их обратно.

У меня было чувство, что на это потребуются годы. Я знал, что прошу слишком многого, но искренне верил в то, что говорил. Ведь Рут Харрис ничего не теряла, и я вовсе не требовал от нее отдать самые лучшие книги. Вообще-то я сомневался, найдутся ли у нее такие.

Рут внимательно осмотрела меня. Казалось, она совсем не прочь услужить мне, но раздумывает, что бы потребовать взамен.

– Ну хорошо, – сказала она наконец. – Если вы готовы убить полдня на сортировку книг, тогда, пожалуй, я соглашусь. Вы, молодой человек, очень хорошо умеете убеждать.

– А еще мне нужно, чтобы вы довезли меня и книги до клиники, – сказал я.

– Ну у вас и аппетиты, дорогой мальчик.

Вряд ли где-то еще, кроме пьес Ноэля Кауарда[35], я слышал, чтобы кто-нибудь пользовался выражением “дорогой мальчик”. Меня позабавило, что меня считают дорогим и мальчиком; правда, в глазах Рут Харрис выглядеть слишком дорогим и слишком мальчиком чревато. Конечно, я использовал Рут, но использовал мягко и ради доброго дела, и когда она похлопала меня по заду, я не отреагировал, понимая, что мне грех жаловаться.

К концу дня мы собрали достаточно коробок с потрепанными нелюбимыми книгами, чтобы забить багажник “вольво”. Этого количества, конечно же, ни в коей мере не хватало, чтобы заполнить библиотечные полки, и его едва хватило, чтобы пробить крошечную брешь в хаосе магазина, однако начало было положено.

В идеальном мире я бы триумфально вернулся в клинику с тщательно подобранными томами античной и современной классики, справочников, энциклопедий, атласов, словарей, поэтических сборников, популярных изложений истории и философии, а также парой поваренных книг для Кока; ну и с толикой развлекательного чтива, чтобы коротать долгие вечера.

А так я оказался поставщиком груды барахла, среди которого преобладали биографии угасших звезд шоу-бизнеса, вестерны, дешевая эротика, руководства по ремонту автомобилей и учебники химии. Рут Харрис предложила прихватить и “Воскового человека”, потому что после моего выступления стопка ничуть не уменьшилась, но я отказался. Стоит ли напрашиваться на неприятности. Рут повезла меня обратно в клинику, и чем ближе мы подъезжали, тем неуютнее она себя чувствовала. Пусть она не устояла перед моим обаянием, но клиника Линсейда вызывала у нее страх.

– Смотрите, как бы вас там не заперли и не выбросили ключ, – сказала Рут, театрально содрогнувшись.

– Они не настолько меня любят, – отозвался я.

Алисия ждала меня у ворот. Я удивился, но мне хватило ума не возомнить, будто она соскучилась. Электронным ключом она открыла ворота, и мы въехали на территорию. Рут волком посмотрела на Алисию, вылезла из машины, чуть ли не бегом обогнула ее и принялась энергично выгружать коробки. Ее энтузиазм меня слегка удивил, но затем я сообразил, что причина очень проста: Рут не терпится отсюда убраться. Как только все коробки оказались на земле, она горячо поцеловала меня в губы и быстро села за руль. Я ничего не имел против поспешного отъезда Рут, поскольку и так провел в ее обществе полдня, но вот таскать коробки в одиночку мне совсем не улыбалось. Если пациенты собираются мило вести себя со мной, самое время начать. Алисия махнула электронным ключом, ворота открылись, и “вольво” сорвался с места, после чего ворота вновь задвинулись. Status quo был восстановлен – ну или почти восстановлен.

– Что это? – спросила Алисия.

– Вот, раздобыл немного книг для библиотеки.

– Что это за книги?

– Да всякие, – ответил я.

Она открыла ближайшую коробку и заглянула внутрь.

– Боже мой, – вскрикнула Алисия и унеслась прочь в полной панике.

Я проводил ее озадаченным взглядом.

Когда она вернулась с Линсейдом, понятнее мне не стало. Линсейд разглядывал меня с раздражением и жалостью.

– Во-первых, я хочу сказать, Грегори, что не сержусь на вас. Если на кого я и сержусь, то на себя. Прежде чем продолжать, я должен взглянуть на ваши книги. Будьте так любезны, перенесите их в мой кабинет.

Он удалился, а я остался наедине с Алисией. Она на меня сердилась, и я не понимал почему.

– Я решил, что библиотека без единой книги бессмысленна, – сказал я, не догадываясь, в чем мне следует оправдываться.

– Вам еще многому предстоит научиться, Грегори, – сказала Алисия и последовала за Линсейдом.

Оставшись без помощи, я отволок первые две коробки в кабинет Линсейда и поставил перед ним и Алисией. Отнеслись они к подношению без сколько-нибудь заметной благосклонности, а по лицу Алисии и вовсе можно было подумать, будто в коробках свежие нечистоты.

– Это потому, что доктор Линсейд – чернокожий? – вдруг спросила она.

– Что?

– Вас возмущает, что представитель черной расы имеет над вами власть?

Не таким уж я был тогда болваном – как, впрочем, и сейчас не такой уж болван, – чтобы считать, будто у меня нет предрассудков, расовых или каких-либо иных, но я точно знал, что мои проблемы с Линсейдом никак не связаны с цветом его кожи. Да и вообще трудности были скорее у него со мной, чем у меня с ним.

– Я так не думаю, – ответил я.

– Значит, – медленно сказала Алисия, – все дело в том, что он начальник?

Да, время от времени у меня случались трения с начальством, но у кого их не бывает? Я не смог найти лучшего ответа:

– Мне кажется, желание заполнить библиотеку книгами еще не делает меня бунтарем.

Линсейд с Алисией согласились, что с абстрактной точки зрения в этом доводе есть резон, но продолжали взирать на меня так, будто я – исчадие ада. Наконец Линсейд принялся доставать книги из коробок и отправил меня за второй партией. Когда я вернулся, содержимое двух первых коробок было вывалено на пол, а Линсейд с Алисией наугад брали книги и внимательно рассматривали.

– Это хорошая книга? – спросила Алисия.

Она держала в руках “Одиноких всадников плоскогорий”. На обложке, на фоне заката цвета яичного желтка красовались зубастые ковбои и антропоморфные кактусы.

– Не читал, – сказал я.

– И все же?

– О книге нельзя судить по обложке. На безрыбье и рак – рыба.

Эти штампы придали мне уверенности и лишь слегка обидели Алисию.

– Буду с вами откровенен, Грегори, – сказал Линсейд. – Существует психиатрическая методика, сейчас уже несколько устаревшая, которая называется библиотерапией.

– Да?

– Текст используется в качестве лечебного инструмента.

– Однако, доктор Линсейд, – вставила Алисия, – тексты должны быть тщательно подобраны врачом для каждого конкретного пациента. Мы не можем пользоваться тем, что подвернется под руку.

– Вы хотите сказать, что больным не разрешено читать все, что они хотят? – спросил я.

– Разумеется, не разрешено, – подтвердила Алисия. – Они ведь могут захотеть прочесть текст, который обострит болезнь. Представьте себе, что вы белонефоб и читаете “Голый завтрак”[36].

– Белонефоб?

– Боитесь иголок, – объяснила она.

– Ну, если бы я был белонефобом, я бы держался от “Голого завтрака” подальше.

– Но вы не можете знать о содержании до того, как начали читать, ведь так?

– Возможно; но как только я пойму, что к чему, сразу же брошу. Это самое лучшее, что есть в чтении. Если вам не нравится, вы просто прекращаете читать. Вы ведь не сидите привязанным к креслу перед экраном, с насильственно открытыми глазами и без возможности заткнуть уши. Вы просто закрываете книгу, и она прекращается.

Линсейд, не пожелавший слушать спор в своем кабинете, жестом велел мне отправляться за третьей партией книг. На этот раз, вернувшись, я подумал, что Линсейд, похоже, тоже спятил. Он методично уродовал книги, расправлялся с обложками, вырывал страницы, а Алисия с восхищением смотрела на него.

– Что вы делаете? – спросил я.

– Доктор Линсейд приводит книги к виду, пригодному для употребления пациентами.

– Подвергает цензуре?

– Да ладно вам, Грегори, не говорите ерунды, – усмехнулась Алисия.

– Тогда что?

Линсейд прекратил рвать страницы и раздраженно взглянул на меня.

– Наверное, пришло время, – сказал он.

– Да, – вздохнула Алисия, – наверное, пришло.

– Хорошо, Грегори. По-видимому, наступил момент, когда мне следует рассказать об основах методики Линсейда.

Его раздражение вдруг сменилось любезностью и непринужденностью политического деятеля. Линсейд точно знал, что сейчас скажет. Возможно, он уже не раз говорил эти слова отдельным людям или группам – куда более знающим, скептичным или враждебным, чем я. Алисия, наверняка слышавшая эту речь не один раз, выглядела человеком, который никогда не устает внимать этим мудрым словам.

– Ради вас я не стану прибегать к специальной терминологии, – сказал Линсейд.

Я отметил легкое оскорбление, содержавшееся в этой фразе, но что мне было делать? Возразить: “Нет-нет, прошу вас, говорите на медицинском жаргоне, чтобы я ничего не понял”?

– Позвольте спросить вас, Грегори, – начал Линсейд, – что вы видите, когда смотрите в окно? – Он вскинул руку, дабы я не вздумал отвечать. – На этот вопрос можно ответить по-разному. Вы можете сказать, что видите землю, теннисный корт, хижину писателя. Быть может – одного-двух пациентов или кого-нибудь из обслуживающего персонала. Возможно, вы видите деревья и небо. Возможно, солнце и облака. Возможно, вы слишком привыкли к виду из этого окна. Возможно, вы не видите ничего примечательного. Тогда вы посмотрите в окно и скажете, что вообще ничего не видите.

Я бы так вряд ли сказал, но возражать не стал.

– Но что было, когда вы сегодня отправились в город? Вы видели рекламные щиты, афиши. Возможно, вы заходили в магазины и смотрели там телевизор. Быть может, видели газету или журнал. Возможно – мальчика в футболке с портретом поп-звезды. Вы наверняка заходили в книжный магазин и видели различные обложки, иллюстрации и фотографии авторов. Количество образов, виденных вами во внешнем мире, бесконечно превосходит количество образов, которые вы видите в клинике.

– Мне кажется, я понял, к чему вы клоните.

– Сомневаюсь. Давайте поставим вопрос иначе: сколько сумасшедших вы видели в своей жизни? Как вы узнали, что они сумасшедшие? И сколько сумасшедших вы видели по телевизору и в кино? Можно ли определить сумасшествие по внешнему виду? У них были всклокоченные волосы, они закатывали глаза? Каковы признаки сумасшедших? Одеваются ли они, как Наполеон? И откуда вы знаете, как выглядел Наполеон? Вот вы видели Наполеона во плоти или же только на картинках? – Он упер в меня взгляд, требуя ответа. – Так видели или нет?

– Нет, конечно, я никогда не видел Наполеона во плоти.

– Но если вы попадаете сюда в треуголке и рука ваша заложена за мундир, мы все понимаем, что вы – Наполеон. И еще мы понимаем, что вы сошли с ума. Мы воспринимаем внешние признаки, семиотику, если угодно. Я доходчиво излагаю?

– Ну, до некоторой степени, – ответил я.

– Послушайте, Грегори, у меня нет никакого желания ссылаться на Библию, но – “не сотвори себе кумира и образа его”. Только в данном случае у нас – не ложные образы Бога, а ложные образы мира. Человеческая среда переполнена рукотворными образами, и они мешают. Вносят путаницу. Человек находится под постоянной бомбежкой: картины, фотографии, иллюстрации, мультфильмы, комиксы, кинофильмы, телевидение. И в некоторых случаях – даже слишком часто – эта бомбежка в буквальном смысле сводит людей с ума.

Линсейд улыбнулся с мрачным удовлетворением.

– Но так было не всегда. Когда-то вы видели то, что видели. Вы видели предметы такими, какие они есть. Либо предмет есть, либо его нет. Мир был миром. Он был самим собой, а не своим образом, не дешевой копией. И жизнь тогда была лучше, чем сейчас. Люди здоровее, счастливее, разумнее. А почему? Грубо говоря, потому что на выходе должно быть столько же, сколько на входе, ибо ты получаешь только то, что вкладываешь. Глядя на своих пациентов, я вижу, сколько сумбура у них на выходе. Но как может быть иначе, когда и на входе у них столь же сумбурно? Наша задача в клинике Линсейда проста, но нелегка. Нам нужно регулировать вход, остановить поток образов. Перекрыть кран. Пусть собака видит кролика. Настоящего кролика, а не его изображение. Я доходчиво излагаю?

– Кажется, да, – сказал я.

– Мы имеем десять пациентов с различными формами сумасшествия. Их объединяет то, что они видели слишком много образов. Поэтому в первую очередь мы оберегаем их от источника безумия. Поймите, мы не против визуальных раздражителей как таковых. Мы не возражаем, если наши пациенты будут смотреть в окно, но мы не позволяем им смотреть на картины и фотографии видов из окна. Наши пациенты могут сколько угодно смотреть на цветы, но натюрморты с цветами у нас под запретом.

– И этикетки на консервных банках, – добавил я. Кое-что встало на свое место.

– Именно. Таким образом мы создаем среду, свободную от образов. Никакого телевизора, никаких фильмов, никаких книг с картинками, никаких журналов в глянцевых обложках, никаких расписных рубашек или обоев и так далее.

– И из газет вырезаются фотографии.

– Вы очень наблюдательны. Наверное, это отличительное свойство писателей. Меня обвиняли в мещанском отношении к культурным ценностям. Но это не так. Мы не против изобразительного искусства, мы против предметно-изобразительного искусства. С исламским искусством никаких проблем нет. Джексон Поллок – все нормально. Ротко, возможно, тоже. Хокни – однозначно нет[37]. Цветовая мешанина – пожалуйста, портреты – ни в коем случае; в отношении кубистов я не уверен, но, думаю, лучше перестраховаться, чем потом жалеть. Да и, честно говоря, что такое немножко мещанства рядом со столь благой целью? В любом случае, вы сами пришли к такому выводу.

– Разве?

– Да. Мне кажется, что изложенная мною дилемма является сутью “Воскового человека”. Разве нет?

Я уклончиво хмыкнул, допуская возможность такого толкования.

– Видите ли, самая первая задача методики Линсейда – оградить пациентов. Оградить от образов. И подобная стратегия приносит значительное улучшение. Но, возвращаясь во внешний мир, они тем самым возвращаются к исходному состоянию. Мы должны каким-то образом сделать так, чтобы они стали менее восприимчивы к образам, научить их ограждать себя. Для этого нам нужен язык: язык – последняя перегородка, защищающая нас от анархии образов. Мы ставим заслон входящим образам, мы заменяем их языком. Затем мы переворачиваем полюса; понуждаем пациентов посредством сочинительства создать собственную перегородку. Понятно?

– Перегородку, – повторил я.

– Я знал, что вы поймете.

Понял ли я? Не знаю. Я прекрасно сознавал свое невежество в психологии, и все же теория Линсейда показалась мне не очень убедительной. Естественно, вслух я ничего не сказал. Я не стал спорить. Я все равно не знал как.

– Я понимаю, о чем вы думаете, – сказал Линсейд. – Вы думаете, все так просто, что в это трудно поверить. Доверьтесь нам, Грегори, – очень скоро вы сами во всем убедитесь.

– Да, убедитесь, – поддакнула Алисия.

– Хорошо, – согласился я.

– Да, очень хорошо, Грегори, – похвалил Линсейд. – Я знал, что методика Линсейда не может быть выше вашего понимания.

Он издевается надо мной? Точно я не знал. Меня, как и всякого истинного либерала, тошнило от того потока жидкой кашицы, которую выдавали средства массовой информации (их уже тогда так называли). Кое-кто из нас читал Маршалла Маклюэна[38]и пытался проникнуться идеей, что средства – это цель, что наше общество вскоре вновь разделится по племенному признаку, но не думаю, чтобы многие воспринимали его идеи всерьез. Даже если нам нравились определенные направления рок-музыки, определенные фильмы и телепередачи, большинство по-прежнему считало, что мир с каждой минутой становится все тупее и нелепее и что средства массовой информации, перегруженные образами, несут за это немалую долю ответственности.

Выходит, в идеях Линсейда, возможно, что-то есть. Что-то. Диагноз его вполне мог быть верным. С другой стороны, определение “методика Линсейда” представлялось мне слишком напыщенным для процесса, сводившегося к тому, чтобы запихнуть человека в пустую комнату с выключенным телевизором. А также к уродованию книг.

Кроме того, у меня имелись сомнения, что нескольких сочинений хватит, чтобы научить пациентов защищаться в иллюстрированном мире. С одной стороны, я испытывал огромное облегчение от того, что в методе Линсейда нет ничего зловещего – оргий, например; но, с другой стороны, я хотел знать, все ли мне рассказали. А еще я очень хотел знать, чем же занимаются больные в кабинете Линсейда за опущенными жалюзи, – да, если на то пошло, и Алисия.

– Вам нужно время, чтобы переварить все, что я вам рассказал, – произнес Линсейд. – Вам нужно упаковать книги, которые я уже проверил, и перенести их в библиотеку, а я займусь остальными.

Я вовсе не был уверен, что мне это нужно, но подчинился. Занятие было тяжелым и утомительным, но я с радостью покинул и кабинет Линсейда, и его самого. То, что рассказал доктор, было удивительно и одновременно до ужаса очевидно. Возможно, мне следовало самому до всего дойти. Почему я не обратил внимания, что в клинике нет ни одной картинки? Примерно так же я чувствовал себя, когда мне впервые рассказали о сексе: это было так странно и невероятно, но в то же время объясняло все. Но если начинал об этом думать, то все становилось еще более странным и невероятным и вопросов возникало даже больше, чем ответов.

Наиболее очевидный вопрос, который первым приходил на ум (о методике Линсейда, а не о сексе), такой: действительно ли десять обитателей клиники видели больше образов, чем все остальные люди? Если весь мир сходит с ума от избытка образов, то чем эти десять отличаются от всех остальных? Может, весь мир повсеместно и в равной степени безумен? Несомненно, причины безумия этих людей гораздо разнообразнее и сложнее. А если одинаковый диагноз представляется сомнительным, то еще сомнительнее выглядит одинаковое лечение. Но с другой стороны, мне ли об этом судить?

Был уже поздний вечер, когда Линсейд изувечил последнюю книгу, а я перетащил остатки в библиотеку. Я достал книги из коробок и хаотично расставил их по полкам. Завтра разберу их и расставлю по алфавиту, быть может призвав на помощь пару пациентов. Я даже подумал, не назначить ли кого-нибудь библиотекарем. Несмотря на запредельную усталость, я еще немного посидел в библиотеке, с гордостью разглядывая заполнившиеся стеллажи. Немаленькую работу я сегодня провернул. Конечно, подборка книг получилась весьма странная, и странность эта усугублялась вырванными страницами и отсутствием обложек, но это гораздо, гораздо лучше, чем ничего.

Я уже собирался вернуться к себе в хижину и лечь спать, но, выглянув в окно, увидел, что в саду что-то происходит. Там орудовал Линсейд. Из вырванных страниц и обложек он развел небольшой костер и теперь стоял перед танцующим пламенем. Выглядел Линсейд зловеще и величественно. В нем угадывались возбуждение и веселье, он переминался с ноги на ногу, словно желая сплясать вокруг огня. Глядя на него, я подумал, уж не безумен ли сам доктор. Но затем отбросил эту мысль, сказав себе, что я просто насмотрелся дурного кино.

15

На следующее утро я проснулся в хорошем настроении, и на то опять были все основания. Я решил остаться в клинике. Я заключил с больными сделку – точнее, они заключили сделку со мной, – и, главное, мне наконец рассказали, в чем суть методики Линсейда.

Для хорошего расположения духа имелось несколько причин, но, думаю, главная заключалась в том, что у меня появилось дело. Сегодня я приведу в порядок библиотеку. Наверное, глупо радоваться такому занятию, но в сравнении с праздностью последних двух недель оно казалось дьявольски увлекательным. К тому же у меня была цель. Как только я разберу книги, смогу наконец то почитать. Даже в этой помойке из третьеразрядного и искалеченного чтива наверняка найдется то, что хоть как-то сумеет отвлечь и развлечь такого ненасытного читателя, как я, – и тогда моя жизнь станет еще лучше.

Большую часть дня я раскладывал книги по темам и алфавиту. Я наслаждался трудоемкостью этого дела и потому старательно растягивал удовольствие. Я никого не просил мне помочь, и никто не вызвался добровольно. Лишь когда с сортировкой было покончено, в библиотеку ввалились Байрон с Андерсом. Вели они себя как гибрид университетских бонз и главарей мафии. Два дона. Они внимательно оглядели библиотеку. Казалось, их нисколько не впечатлила проделанная мною работа. Без всякого интереса Байрон спросил:

– Кто ваш любимый писатель?

Вопрос был неожиданным, но я честно ответил:

– Шекспир.

Андерс хрипло фыркнул, и я не понял, чем вызвана такая реакция – моим ответом или чем-то еще. Может, он и выказал бы меньше презрения, если бы я назвал Гарольда Роббинса или Джеки Коллинз, но я сильно в этом сомневался. Байрон повел себя не столь негативно.

– Неплохой ответ, – сказал он. – Банальный, но неплохой. А самый нелюбимый?

– Гарольд Роббинс? – предложил я. – Джеки Коллинз?

Андерс снова фыркнул, но на этот раз без намека на литературную критику. Просто фыркнул.

– Андерс не самый ревностный читатель, – сказал Байрон. – Зато он ревностный писатель.

– Вы все здесь такие, разве нет? – спросил я.

– Некоторые в большей степени, чем другие, но я понимаю, что вы имеете в виду, – согласился Байрон. – Значит, Линсейд изложил вам свою методику. – Интересно, откуда он это узнал. – И что вы о ней думаете?

Расставляя книги, я с превеликим удовольствием вообще о ней не думал. Слишком все сложно и слишком много вопросов. Возможно, я хороший читатель, но мыслитель весьма посредственный. Поэтому я не знал, что ответить Байрону, да и в любом случае сомневался, насколько этично и разумно обсуждать доктора с его пациентами.

– Думаю, это очень интересно.

Я совсем не удивился, когда Андерс фыркнул.

– Вы читали “Практическую критику” А. А. Ричардса?[39]– поинтересовался Байрон.

– Ну, – ответил я, – просматривал.

“Практическая критика” – одна из тех книг, которые вызывают ощущение, будто ты ее читал, даже если это не так. В тридцатые годы Ричарде знакомил своих студентов в Кембридже с текстами некоторых стихотворений. Он не раскрыл ни названия, ни авторов, не сообщил никаких критических или исторических сведений – просто предложил студентам почитать стихи и написать на них отзывы. Сейчас такой подход представляется банальным, но в те времена был, наверное, революционным. Стихи вместе с выдержками из студенческих работ, а также отзывы Ричардса на то и другое и составили книгу. Названия стихотворений и имена авторов были напечатаны на последней странице зеркально.

Эксперимент доказал, что о любом тексте можно думать все, что угодно. Например, считать великие стихи дрянными, а дрянные – великими. Разные люди найдут одно и то же стихотворение в высшей степени ясным и в высшей степени туманным. Они могут спорить, является ли стихотворение оригинальным или банальным, является ли оно занудно-христианским или язычески-безнравственным и так далее.

Я действительно читал книгу в Кембридже, хотя, может, и не слишком внимательно, но по большей части наверняка уже забыл ее содержание. Байрон, этот эрудит-всезнайка, скорее всего пытается нащупать пробелы в моем образовании, чтобы затеять спор. Именно поэтому я сказал, что лишь “просматривал” книгу Ричардса, – чтобы в случае чего сослаться на забывчивость и дать задний ход. Вступать в литературную полемику с Байроном не хотелось. Тем более что я не имел ни малейшего представления, как все это связано с методикой Линсейда.

– Ричарде пишет о визуализации, – сказал Байрон. – Некоторые люди читают текст и “видят” – мысленно – череду подробных и ярких образов. Они видят нарциссы Вордсворта, они видят альбатроса на шее Старого Морехода, они видят дворец в стране благословенной и тому подобное[40]. Они говорят, что текст доставляет им удовольствие потому, что вызывает все эти образы. Именно по этому критерию они судят, насколько хороша книга.

Это рассуждение я более или менее помнил и потому с умным видом кивнул.

– Но, – продолжал Байрон, – Ричардс утверждает, что эти образы не обязательно должны быть напрямую связаны с самим стихотворением. Скорее они связаны с психикой читателя. Человек “видит” те образы нарциссов, альбатросов и дворцов, которые уже сложились у него в голове. Текст просто вызывает уже существующий образ, словно он достает карточку из мысленной картотеки. При этом сам текст может не иметь к образу никакого отношения. Такие читатели видят то, что хотят увидеть. Я говорю об этом только потому, что, как мне кажется, это соображение способно подорвать теорию Линсейда, вы не находите? Он пытается оградить нас от образов, но процесс чтения и сочинения может стать средством создания образов.

Это возражение не приходило мне в голову, хотя, может, мне просто не хватило времени додуматься.

– Но вместе с тем, – продолжал Байрон, – Ричардс пишет, что некоторые люди в процессе чтения вообще обходятся без визуальных образов. Для них слово “корова” не ассоциируется с образом конкретной, индивидуальной коровы – чтение просто вызывает у них определенные ощущения, идеи и отношения, которые возникают при действительном контакте с действительной коровой. Естественно, я пересказываю своими словами.

– Естественно, – согласился я.

Я спиной ощущал, как Андерс расхаживает вдоль полок, не обращая никакого внимания на Байрона, рассматривает книги, которые я только что расставил, вытаскивает их, листает, ставит обратно на полку, наверняка – куда попало.

– Ричардс утверждает, что визуальный образ – это копия объекта, изображение единичной коровы, тогда как слово может одновременно и с равным успехом обозначать множество совершенно различных коров. Так что вполне возможно, Линсейд своей методикой пытается увести нас от отдельных, индивидуализированных изображений и привести к более универсальной истине, содержащейся в словах.

Ну да, может, оно и так, но тогда почему он мне об этом ничего не сказал? Почему это Байрон должен доказывать, что в теории Линсейда есть некий интеллектуальный стержень? И честно говоря, я вовсе не был уверен в правоте Байрона. Не был я уверен в том, что Линсейд делает именно это. Я подозревал, что Байрон считает Линсейда умнее, чем тот есть.

Байрон вопросительно смотрел на меня, как смотрели преподаватели в университете, пытаясь добиться сколько-нибудь информативного ответа – ответа, который не всегда получали.

– Звучит логично? – спросил Байрон.

– Да, звучит логично, но…

– Он упомянул Ротко?

– Да, упомянул.

– Могу поспорить, он не сказал, что картины Ротко называют телевидением для дзен-буддистов.

– Нет, не сказал.

Андерс, бросив разглядывать книги, листать и засовывать обратно, плюхнулся своим основательным задом на библиотечный столик.

– Да почему ты прямо не скажешь? – вопросил он. – Ты ведь считаешь Линсейда говном, думаешь, что он ни хрена не ведает, что творит.

– Нет, я…

– Вот видите. Очень интересный пример того, о чем говорил Ричардс, – сказал Байрон. – Когда Андерс произнес слово “говно”, вряд ли у вас в голове возник образ человеческих экскрементов.

Вообще-то я сомневался, что это такой уж интересный пример, – и еще больше сомневался, что Ричардс имел в виду именно такую прямолинейность. Верно, в голове моей не нарисовались человеческие испражнения, как не появились у меня и чувства, идеи и образы, обязательные при контакте с дерьмом. Я сильно подозревал, что в данном случае построения Ричардса совершенно ни при чем, но никак не мог придумать сколько-нибудь путного возражения. Хотел было упомянуть Платона с его надписями и тенями на стене пещеры, но передумал.

– Полагаю, единственный существенный вопрос заключается в том, действенна методика Линсейда или нет, – произнес я.

Андерс снова фыркнул и сказал:

– Ага, оглянись вокруг. Здесь каждый мудохлеб доволен и здоров, разве нет?

Ну нет, довольных и здоровых здесь не было, да и откуда им взяться? Здесь ведь клиника, и люди тут лечатся. Если бы методика Линсейда могла полностью излечивать, их бы здесь не было. Выпустили бы. Я не знаю, помогает методика или нет. Для этого я слишком мало пробыл в клинике. Я ведь не видел, в каком состоянии находились пациенты до поступления сюда.

– Андерс несколько раздражителен из-за того, что не может смотреть любимую программу, – объяснил Байрон.

– Да, я на все готов, лишь бы увидеть хоть одну серию “Мира этому дому”, – подтвердил Андерс.

Я нервно улыбнулся:

– Можно задать вам обоим личный вопрос?

– Можно попробовать, – ответил Байрон.

– Почему вы здесь?

– Нет ничего более опасного, чем общение с сильными мира сего, согласны? – вопросил Байрон.

– Я имею в виду, почему вы в клинике.

– Да поняли мы, о чем ты базаришь, – сказал Андерс.

Они выжидающе уставились друг на друга, услужливо предлагая коллеге проходить первым, но услужливость Байрона оказалась упорнее, и пришлось заговорить Андерсу:

– Видишь ли, я жулье. Понятно? Трудный парняга. Да по мне это сразу видно. В общем, у меня возникли проблемы со Старым Биллом и с чуваками с Пекемского шоссе. Ну и мне надо было слинять. По-быстрому. Я впарил доктору, что у меня нервишки размудохались, и вот я тут. Здесь типа нечего бояться, правильное местечко, чтобы залечь на дно, пока шумиха не уляжется.

Объяснение выглядело вполне правдоподобным, но Андерс излагал в такой манере, что оно даже отдаленно не казалось убедительным. Он, похоже, уловил мой скептицизм.

– Да ладно, – сказал Андерс, – вот другая версия. Помнишь, как в книжке “Дзен и искусство ухода за мотоциклом”[41] этот хрен Пёрсиг глядит на себя в зеркало и не может понять, почему в отражении правая и левая сторона меняются местами, а верх и низ – нет, и это такая охерительная философская закавыка, что у него шарики начинают заходить за ролики. Так вот, примерно то же самое сбацалось и со мной. Как-то после работы я уковылял в Степни[42], а этот хрен моржовый подходит ко мне и гундит: “Чего такое может подняться по трубе снизу, но не может спуститься по трубе сверху?” Затем он отваливает, а я остаюсь кумекать себе. Час кумекаю, день кумекаю, неделю. Хожу в кино. Бегаю по улицам и думаю, думаю – ну и перенапряг, короче, извилины. А когда меня наконец находят, крышу у меня снесло, одежда в лохмотьях, в говне вся, сам я весь в ссаках и об стенку башкой колочусь. Всерьез колочусь. Поэтому они решили, что от дурки мне хуже не станет.

– Ответ, кстати, – зонтик, – сказал Байрон. – Нам бы не хотелось, чтобы с вами случилось то же самое.

Этот рассказ показался мне еще менее убедительным. Честно говоря, я подозревал, что Андерс шутит или, по меньшей мере, насмехается надо мной и моим желанием выведать о нем хотя бы что-нибудь. Меня так и подмывало рассмеяться, но я решил, что смеяться над Андерсом – дело весьма рискованное.

– Хорошо, – произнес я, но, наверное, мой голос прозвучал не достаточно серьезно.

– Ну чего еще? – взорвался Андерс. – Чего тебя, козел вонючий, не устраивает?

– Нет-нет, все в порядке…

– Думаешь, что есть хорошие причины для психанутости и плохие? Считаешь, что мои причины – херня собачья? Так, да?

– Нет-нет, я этого не говорю.

– Надеюсь, на хрен, что нет.

Андерс отвалился от стола и повернулся ко мне спиной. Просто невероятно, что он и вправду так зол и обижен, как пытается показать. Я решил, что его поведение рассчитано на внешний эффект. Впрочем, эффект оказался весьма эффективным.

– А вы, Байрон? – осторожно спросил я.

Тонкими, изящными пальцами Байрон провел по волосам и ответил:

– Не имею ни малейшего понятия, почему я здесь.

Обескураживающе туманный ответ, но вполне сносный – к тому же отлично подходит для завершения беседы. Больше вопросов я задавать не стал. Мы еще какое-то время постояли в тишине, словно актеры, идеально выдавшие все свои реплики и теперь ожидающие то ли подсказки суфлера, то ли звукового эффекта, то ли соответствующей музыки, которую радист никак не может запустить. Наконец Байрон сказал:

– Вообще-то мой любимый писатель – тоже Шекспир.

– И мой тоже, – поддакнул Андерс, но я снова усомнился в его искренности.

На мгновение, всего лишь на мгновение я представил – нет, визуализировал – Уильяма Шекспира. Все мы знаем, как выглядит Шекспир: лысоватая голова, эспаньолка, гофрированный круглый воротник, быть может, серьга в ухе. Я вызвал в памяти обобщенный потрет из школьных учебников, и хотя сомневался в его исторической точности, но мое представление о внешности Шекспира было именно таким. Значит ли это, что я просто достал карточку из мысленной картотеки, или слово “Шекспир” вызвало в моем мозгу множество различных Шекспиров?

А если бы Байрон и Андерс назвали Пушкина или Томаса Манна? Изображения Пушкина и Томаса Манна, очевидно, существуют, но, насколько мне известно, я никогда их не видел. Я понятия не имел, как выглядят эти писатели. И если на то пошло, не прочел ни единого их произведения. Так что эти имена должны вызвать у меня в голове? Просто имена? Просто слова? Слова, лишенные визуальных образов? Не это ли имел в виду Линсейд? Я вдруг понял, что жутко устал.

– У вас здесь есть Шекспир? – спросил Байрон, кивая на библиотечные полки.

– Боюсь, что нет.

Байрон с Андерсом в унисон фыркнули.

– Но есть множество других хороших книг, – сказал я. – Выбирайте.

Наверное, они мне не поверили, поскольку удалились из библиотеки с пустыми руками.

16

Так начался самый легкий, самый стабильный и, наверное, самый приятный период моего пребывания в клинике Линсейда. Я полагал, пусть и наивно, пусть и беспричинно, что все пойдет хорошо, – по крайней мере, какое-то время. Я по-прежнему не сомневался, что рано или поздно кто-нибудь сообразит, что я вовсе не Грегори Коллинз, если, конечно, я первым не почувствую потребность саморазоблачиться, но это меня не пугало. Что будет, то будет. А я стану жить. И работать. И делать для больных все, что могу. Я прочитаю их писанину. Но сперва они, конечно, должны написать ее и сдать. А пока я могу с чистой совестью – более-менее чистой – сидеть в своей хижине и читать книги из библиотеки. Грандиозный шаг вперед.

Начал я с “Одиноких всадников плоскогорий”, решив отыскать в книге литературные достоинства, которых, по мнению Алисии – сложившемуся под впечатлением от ныне отсутствующей обложки, – там не было и в помине. Наверное, то был первый вестерн, который я открыл с тех пор, как вырос из детских штанишек, и то ли виной тому мое настроение, то ли голод по чтению, но книжку я нашел вполне занятной. Я даже решил порекомендовать ее пациентам – пусть потом напишут собственный рассказ на ковбойскую тему. Почему бы и нет? Хуже ведь не станет, если они отвлекутся от своих навязчивых идей. Но потом я вспомнил, что пациенты теперь вольны писать что ни попадя – что бы под этим ни понималось.

После “Одиноких всадников” я собирался прочесть парочку детективов, заметки о путешествии по Судану и любовный роман с ретро-автогонками в качестве антуража. Ни одна из книг даже снаружи не тянула на великую, но я рвался почитать. Книги помогут убить время, не дадут застояться мозгам, позволят мне погрузиться в мир фантазий, пусть и самых убогих.

Но вскоре выяснилось, что я не могу торчать в хижине целыми днями, потакая своей прихоти. Я хотел приносить пользу – пытаться, по крайней мере. Я хотел помогать пациентам, хотел получше узнать их и чтобы они получше узнали меня. Черити, Реймонд, Чарльз Мэннинг, Байрон и Андерс так или иначе уже проявили себя, хотя можно спорить о том, в какой степени они проявили истинную свою сущность.

Затем я чуть ближе познакомился с Морин. Мне она казалась самым неинтересным пациентом, хоть я стыдился, что нахожу ее скучной и недостойной внимания. Морин – просто женщина в футбольной форме. Ну что тут интересного? Мое мнение не изменилось и после того, как я узнал, что именно женщина в футбольной форме садовничает в клинике. В те дни садоводство представлялось мне удручающе нудным занятием для людей среднего возраста, развлечением матрон. Странно, но именно непривлекательность Морин вкупе с моим пренебрежением заставили меня попробовать сблизиться с ней.

Я подошел к Морин, когда она ковыряла граблями клумбу. Грабли она держала крайне неловко и вообще выглядела не особо уверенно. Увидев меня, отчаянно смутилась и прижала грабли к животу, словно я застукал ее за каким-то непотребством и собираюсь отобрать у нее игрушку. Я ласково улыбнулся, изо всех сил демонстрируя доброжелательность.

– Привет, – сказал я. – Ну, как дела?

Простой и вежливый вопрос требовал простого и вежливого ответа. Хватило бы и незатейливого “нормально”. Но клиника Линсейда не была королевством простоты и вежливости, а потому Морин смущенно отвернула голову и проговорила:

– Очень, очень, очень, очень плохо.

Я надеялся, что это относится к садоводству, а не к ее жизни или лечению, и, как ни странно, мои надежды оправдались.

– У меня проблемы с семенем, – сказала Морин.

– С семенем? – переспросил я.

Я прощупывал почву. Не стану утверждать, что в голове у меня не промелькнула мысль об оргиях.

– Видите ли, у меня есть семя. – Морин показала три крошечных пакетика из фольги. Я вздохнул с облечением. – Я знаю, что это за семя. Вот это мак, это алтей, это анютины глазки. Я знаю, как они называются, но не знаю, как они выглядят.

– А у вас нет бумажных пакетиков из-под семян?

– Нет, конечно, – ответила она, и я тут же понял, почему нет.

На пакетиках ведь всегда изображают цветы, семена которых лежат внутри. Линсейд не упускал из виду ни единой мелочи.

– Не волнуйтесь, – сказал я, стараясь говорить бодро. – Цветы все равно никогда не похожи на картинки с пакетиков.

Я произнес эту фразу вполне уверенно, поскольку часто слышал ее от матери. Она вечно норовила что-нибудь вырастить в саду и всякий раз терпела неудачу. Морин не успокоилась.

– А вы знаете, как выглядят эти цветы? Вы можете их описать?

– Попробую, – ответил я. – Но вы, наверное, знаете, как выглядят маки.

Морин покачала головой.

– Ну как же, – сказал я. – День маков[43]. Поле битвы во Фландрии. Маки – красные, с большими плоскими лепестками. С черной середкой. И у них большая коробочка с семенами. Опиум. Вы должны знать.

– Да, – сказала Морин, явно имея в виду “нет”.

Я понял, что не очень убедителен в описании мира природы, но что еще я мог поделать? Да и странно, что она не знает, как выглядят маки.

– Может быть, я когда-то знала, но забыла, – тоскливо сказала Морин. – Я так много забыла. Они высокие?

– Довольно высокие, – подтвердил я, по-прежнему бодро, – но далеко не такие высокие, как алтей. Этот цветок – ростом с человека.

Мои слова так поразили Морин, будто я рассказывал о чудовищной инопланетной флоре. Я добавил, что в алтее нет ничего необычного и угрожающего, что это очень английский, очень традиционный, очень приятный цветок, – но лишь еще сильнее смутил Морин. Она смотрела на меня так, словно я говорил на иностранном языке.

– А анютины глазки? – спросила она.

– Здесь вы меня поймали, – признался я. Я понятия не имел, как выглядят анютины глазки. – Вот моя мать наверняка рассказала бы вам. Когда я в следующий раз увижу ее, обязательно спрошу.

– У матери, – мрачно произнесла Морин, и я счел за благо воздержаться от вопроса. Но он и не понадобился. – У меня нет матери.

– Соболезную.

– Она была, а потом умерла.

– Мне очень жаль.

– На самом деле это я ее убила. Несчастный случай. Я так думаю. Мы ругались. Вечно. А она сказала, что я только убиваю время, когда болтаюсь вокруг футбольных полей. Такое не пристало ее дочери. Потом у меня вдруг в руке оказался нож Потом все стало красным, как футболки “Арсенала”, или “Манчестера”, или “Барнсли”. Потом я попала сюда. Я думаю, все произошло так. Точно не помню. Простите. Мне, наверное, не надо было рассказывать.

– Наверное, не надо, – согласился я, и Морин понурилась – как и полагается человеку, приговоренному к справедливому наказанию.

Должен признаться, я и ей не поверил. Почему? Наверное, потому, что она слишком охотно рассказала, к тому же схематично и без намека на эмоции. Я понимал, что размышляю довольно наивно, но с другой стороны – настоящую матереубийцу наверняка бы заперли в более надежном месте, чем клиника Линсейда.

– Знаете что? Я посмотрю, нет ли в библиотеке книг по садоводству.

Я не помнил, есть ли такие книги. Если и да, то наверняка в книгах когда-то имелись иллюстрации. Теперь же их нет, а вероятность того, что там приведены словесные описания растений, ничтожна. Наверное, Морин почувствовала мои сомнения, потому что вдруг проговорила:

– Пожалуй, можно сейчас просто посадить семя, а потом подождать и посмотреть, что вырастет.

– Возможно, это выход.

– Но возможно, и нет, – сказала она.

Я согласился с ней. Когда я уходил, Морин выворачивала из клумбы огромные глыбы земли с такой яростью и целеустремленностью, словно копала могилу.

17

Не все мои встречи с пациентами проходили столь неформально. Иногда меня даже привлекали к работе в клинике. Линсейд решил продемонстрировать мне эффективность своей методики, и потому я, случалось, сидел в его кабинете и разглядывал пятна Роршаха[44]. Прежде я никогда их не видел. Разноцветные пятна были нарисованы на больших белых карточках. Я всегда считал, что для этой цели подойдут любые кляксы, но нет. В клинике имелось десять специальных наборов пятен, которые демонстрировались всем пациентам без исключения – чтобы, опять же, стандартизировать ответы.

Глядя на карточки, я изо всех сил старался не видеть никаких образов, но это оказалось почти невозможно. Я видел что угодно: и кроликов, и насекомых, и демонов. Я не стал забивать себе голову догадками, что это значит, и, уж конечно, не собирался говорить об этом Линсейду. Да и вряд ли он заинтересовался бы. Не меня ведь изучали.

– Я хочу, чтобы вы прослушали одну запись, – сказал он как-то и вставил кассету в маленький магнитофон.

Голос Линсейда – на этот раз высокий, с металлическими нотками – назвал время и дату (несколькими месяцами ранее) и сообщил, что собирается провести беседу с Максом – человеком, которого я записал в местные пьянчуги.

– Просто из любопытства, – спросил я, – откуда Макс берет спиртное?

– Алкоголик всегда найдет бутылку, – загадочно ответил Линсейд.

Затем Линсейд из магнитофона произнес:

– Сейчас я показываю Максу первую карточку с пятнами. Макс, что вы видите?

Язык у Макса заплетался:

– Паука вижу. Ну, может, это не совсем паук, может, это айсберг, или автомобильная авария, или два парня бьются на мечах, или небольшой взрыв на фабрике пиротехники, или орган, но не церковный и не электронный орган, а внутренний орган, селезенка там, или поджелудочная железа, или что-то вроде того.

Линсейд слушал запись с таким видом, словно то был самый трагический диалог в мировой драматургии.

– Еще вижу поле для гольфа, – продолжал голос Макса, – пещеру, порванную обивку, боксерские перчатки, проколотую шину, кусок дерева, трактор с плугом, отпечатки пальцев, какую-то шляпу, терку для сыра, старый ламповый приемник изнутри, карбюратор, орхидею, сиамских близнецов, человека со свадебным тортом.

Линсейд из магнитофона спросил:

– Вы действительно видите все эти вещи, Макс?

– Да. А вы разве нет? – ответил Макс.

– Нет, – сказал Линсейд в магнитофоне. – Честно говоря, не вижу.

– Намекаете, что на самом деле и я ничего не вижу?

Хороший вопрос, подумал я. Конечно, с трудом верилось, что Макс или кто-то другой, глядя на эти карточки, видел боксерские перчатки, айсберги и сиамских близнецов. По правде говоря, я считал, что Макс намеренно злит Линсейда, но вообще-то, если пациента просят видеть вещи, которых “на самом деле” нет, не очень-то прилично сомневаться потом в его ответах. А еще я подумал, что все эти картинки, которые Макс якобы видел, говорят о его психологическом состоянии не меньше картинок, которые он действительно видел.

Линсейд остановил запись.

– По-моему, на вас слова Макса произвели не менее удручающее впечатление, чем на меня, – сказал он, и я не стал возражать. – А теперь посмотрим на нынешнего Макса.

Тут, словно повинуясь какому-то тайному беззвучному знаку, в кабинет вошел Макс. Хотя мы и перекинулись с ним лишь несколькими словами, изучить его я успел достаточно хорошо, не раз наблюдая, как он там и сям или пошатывается, или спит, или бродит. Сейчас Макс был небрит, немыт, помят и грязен, его плечи были густо усыпаны чем-то вроде опилок. Он пытался шагать ровно, изображая, будто контролирует свои действия, – так обычно делают пьяные, попав в поле зрения представителя власти. Макс церемонно сел, но я отметил, что глаза у него разъезжаются, а руки на колени он положил уж очень бережно. Мне подумалось, что и Линсейд наверняка это заметил.

– Ну, Макс, – проговорил Линсейд. – Мне хотелось бы, чтобы ты взглянул на эти рисунки.

Он показал первую карточку, и Макс долго пялился на нее, кривя губы.

– Нет, ничего я здесь не вижу, – наконец сказал он.

Линсейд показал вторую карточку, и Макс вновь уставился на нее, словно пытался что-то рассмотреть – обнаружить некий тайный образ или послание.

– Ну и здесь ничего нет, – сказал он.

Линсейд просиял и протянул ему третью карточку. На этот раз Макс смотрел еще дольше – мне даже показалось, что глаза у него окончательно расфокусировались, а сам он погрузился в пьяную грезу и забыл, что надо делать, но Макс вдруг встряхнулся и произнес:

– Нет, доктор, ничего я не вижу. Сожалею.

– Не о чем сожалеть, – возбужденно сказал Линсейд. – Совершенно не о чем!

Я поймал себя на том, что наблюдаю за происходящим с недоверием. Может ли подход быть таким упрощенным? Может ли психиатр быть настолько доверчивым? Видеть образы в пятнах – это “плохо”, не видеть – “хорошо”… Мне что, демонстрируют доказательство правильности методики Линсейда? Прежний Макс видел в пятнах образы, и это служило признаком безумия. Нынешний Макс не видит ни черта – значит, он душевно здоров? Помилуйте!

Линсейд показал четвертую карточку. Макс уставился на нее, и на этот раз его лицо страдальчески перекосилось, как от желудочных колик. Наконец – явно против воли – он заговорил:

– Ну ладно, ладно, признаюсь. Я вижу трюфели, водопады, помазки, человечьи уши, бегущих буйволов, груды грязного белья, монтажные платы, посылки в оберточной бумаге, перевязанные бечевкой…

Линсейд собрал карточки и положил их лицом вниз. Сеанс был окончен. На лице Линсейда разочарование мешалось с решимостью истинного стоика.

– Ну как я справился, док? – радостно спросил Макс. – Сколько раз угадал? Я заслужил золотую рыбку?

Чем не доказательство, что Макс просто издевается? На месте Линсейда я бы точно воспользовался своим служебным положением и прописал Максу несколько уколов побольнее, а может, и слабительное посильнее, но Линсейд был настоящим профессионалом. Он лишь сказал:

– Ступай, Макс, а мы с мистером Коллинзом оценим результаты.

Нога за ногу Макс поплелся к двери.

– Не правда ли, интересно? – вопросил Линсейд, когда он вышел.

– Наверное, – согласился я.

– Макс еще не вполне освободился от бремени образов, но если сравнивать его нынешнее состояние с тем, что было несколько месяцев назад, у него значительный прогресс.

Спорить не хотелось, но все-таки я не удержался:

– А может, он просто пьян?

Линсейд снисходительно взглянул на меня:

– У Макса много проблем. Алкоголь – его способ – не самый разумный, конечно, – справляться с проблемами.

– А что, если он начнет видеть зеленых человечков?

Мои плоские шуточки Линсейд замечал не лучше, чем Максовы издевки.

– Тогда я пойму, что потерпел фиаско, – серьезно ответил он.

Вскоре я снова столкнулся с Максом – но в менее больничной обстановке. Макс валялся у дорожки, что вела от “Пункта связи” к высохшему фонтану. Глаза его были закрыты, рот открыт, а ноги вывернуты так, что поза была бы мучительна для всякого, кто не подверг себя спиртовой анестезии. Я не мог оставить Макса валяться вот так, поэтому потряс его и осведомился:

– Вы не хотите, чтобы я помог вам вернуться в комнату?

Макс включил сознание и кивнул. Помочь ему я решил не только из человеколюбия. Мне было любопытно, как живут больные. Прекрасный повод заглянуть в одну из палат.

Я отконвоировал Макса в клинику и довел до двери его комнаты. На пороге мы замешкались, и я подумал, не являются ли палаты пациентов запретной территорией, но ведь никто мне об этом не говорил.

– Не зайдете ли выпить на сон грядущий? – спросил Макс.

Было четыре часа дня, но я согласился.

Я понятия не имел, как должна выглядеть комната Макса, да и сколько бы ни старался, вряд ли сумел бы вообразить такое. Я переступил порог и очутился в крошечной, но точной копии английского деревенского паба. В одном углу находилась барная стойка. За ней – бутылки, стаканы, ведерко со льдом, ряд кружек, перед стойкой – мраморный столик на чугунных ножках и три табурета. На одном сидела молчаливая индианка Сита и безмятежно смотрела в стакан бесцветной жидкости. Ее белое муслиновое сари ниспадало на пол, покрытый толстым слоем опилок.

– Вы ведь знакомы с Ситой, – представил нас Макс. – Наша местная загадка.

– Здравствуйте, Сита, – сказал я.

Она, естественно, не ответила.

– Сита ничего не говорит, но это еще не значит, что ей нечего сказать, – заверил Макс.

– Точно? – спросил я.

Макса мой вопрос удивил. Он на какое-то время задумался, потом сказал:

– Ну ладно, возможно, не значит.

Сита потягивала жидкость. Хотя у меня возникло чувство, что она здесь уже давно, пьяной Сита не выглядела, а когда ее глаза соизволили меня заметить, в них не было ни намека на алкогольную пелену. Странно, что она вообще здесь оказалась. Если бы меня попросили предположить, кто из пациентов – тайный пьянчужка и собутыльник Макса, на Ситу я бы подумал в последнюю очередь.

Я окинул взглядом пабную атрибутику, украшавшую стены, – никакой образности, никаких охотничьих эстампов, одни штуковины для варки пива, плотницкие инструменты да подкова на счастье. Вполне удачная имитация антуража старого доброго паба.

– Потрясающе, – оценил я.

– Вы ведь никому не скажете? – попросил Макс. – Это наш маленький секрет.

Я ответил, что на меня можно положиться, но не поверил, что никто в клинике не посвящен в этот “маленький секрет”. Превратить больничную палату в паб – и при этом скрыть от всех?

– А где вы спите? – спросил я, только сейчас осознав, что в комнате нет кровати. Хотя ничего удивительного – откуда в пабе кровать?

– Где упаду, – ответил Макс.

Теперь понятно, почему он весь в опилках.

Макс уже вовсю изображал радушного бармена:

– Чем хотите отравиться, Грегори? Как обычно?

– По-моему, у меня нет обычного напитка, – сказал я.

– Что ж, виски вот глотнете, – и Макс плеснул виски в стакан с толстым дном, – мигом оживете.

Я взглянул на бутылку. Этикетка была частично соскоблена – наверное, изничтожали изобразительные элементы, – но опознавалась она легко. “Белая лошадь”.

– Ваш обычный сорт? – спросил я.

Макс пожал плечами. Ему было явно все равно, что пить. Налив себе значительно больше, чем мне, он пустился в витиеватый рассказ о том, как однажды налился в Лите[45]. Я не особенно вслушивался, поскольку меня занимал вопрос, не та ли это бутылка, что лежала в моей пропавшей сумке. Определить невозможно. “Белая лошадь” – сорт популярный, но даже если бы мы пили редкий солодовый виски, где доказательства, что бутылка – моя? Кроме того, раз бутылка виски сохранилась, может, и остальные вещи тоже уцелели, но в таком случае – где они?

– Где добываете выпивку, Макс? – спросил я.

– У меня свои источники, – загадочно ответил он.

– А именно? – упорствовал я.

Он помедлил с ответом, но, видимо, решив, что я – союзник или, по крайней мере, не стукач, сказал:

– Ну, некоторые местные не принимают меня в штыки.

Я вспомнил парней в машине и компанию, что пьянствовала за оградой. Ничего удивительного, если у местных жителей сложилось неоднозначное отношение к обитателям клиники Линсейда. Они могли считать их ничтожными психами, могли разрисовывать ограду граффити, но одновременно потехи ради могли снабжать их выпивкой и бог знает чем еще.

Мы сели около Ситы, и я глотнул виски. Дурной и определенно подрывающий режим поступок – глушить виски в желтом доме с двумя психами, хотя Макс и Сита вели себя вполне непринужденно.

– Полагаю, вы хотите услышать, почему я здесь, – проговорил Макс.

Я ответил, что хочу, – подумав, что тем самым сэкономлю время.

– С помощью алкоголя я перестраиваю сознание. Занимаюсь чем-то вроде психохирургии.

– Да?

– Я потребляю алкоголь. Я уничтожаю часть ткани мозга, видоизменяю клетки, перестраиваю кору головного мозга, сжигаю нейросвязи и синапсы, разбрасываю мусор на корково-лимбическом пути. Возможно, такое поведение кажется безумием, но я знаю, что делаю.

– А Линсейд знает? – спросил я.

– Нет. Он считает, что у меня депрессия. Он считает, что я пью с целью самолечения.

– И он считает это нормальным?

– Пока я держусь в стороне от прежних мерзких образов, он доволен до опупения.

Внезапно Макс подскочил и принялся яростно топать ногами. Поначалу я решил, что у него припадок. Но оказалось, что по опилкам снует паук, и я с удовольствием отметил, что паук самый настоящий, а не алкогольный глюк. Макс наконец раздавил паука, но колотить ногами прекратил лишь после того, как тот превратился в черное пятно. Макс предавался своему маниакальному приступу, а Сита даже не шелохнулась. Должно быть, привыкла.

– Теперь мне получше, – сообщил Макс. – Ненавижу пауков. Это не фобия или что-то такое. Просто ненавижу их.

– Макс, давно вы перестраиваете сознание? – спросил я.

– Годы, – ответил он. – Долгие годы.

– И как успехи?

– Еще не хватает данных, – сказал он и налил нам обоим виски. – Думаете, следует об этом написать?

– Если хотите.

– А о чем еще мне писать? Разве писать следует не о том, что знаешь? А что еще я знаю?

Я собрался сказать, что не уверен, будто люди обязаны писать только о том, что знают, поскольку большинство не знает почти ничего, но вдруг осознал, что Сита тычет в какую-то точку на полу. Я проследил взглядом за ее рукой и с изумлением увидел, что, топая, Макс расшвырял опилки и на полу нарисовался человеческий профиль, весьма похожий на профиль Линсейда. Мы таращились на рисунок и по-детски хихикали, пока Сита не встала и чинно не смела очертания лица подолом сари.

18

Вскоре снова пришла пора читать сочинения.

Я был готов к тому, что благодаря нашей сделке, или, если хотите, нашему “новому курсу”[46], они станут лучше. Возможно, прежде работы никуда не годились потому, что больные были ограничены рамками или испытывали давление извне. Хотя они не особо придерживались тем, которые мы с Линсейдом задавали, но, быть может, само задание давило на них и сдерживало. Вдруг они действительно хотят что-то сказать, и сказать это можно только своими словами и в свое время.

Но я был готов и к тому, что сочинения станут хуже. Я предполагал, что излияния пациентов окажутся еще более безумными, зубодробительными, нелогичными и банальными. К середине семидесятых идея “пустить все на самотек” еще не полностью себя дискредитировала, но уже начинало казаться, что такой подход способен привести не только к свободе, но и к катастрофе.

Но как бы ни изменились сочинения, к лучшему или к худшему, я очень рассчитывал, что они уменьшатся в объеме. Первые две недели пациенты отличались просто безумной производительностью, и, возможно, причина крылась в том, что они слишком старались. Быть может, хотели произвести на меня впечатление, или – что более вероятно – сочинительство оказалось новым для них делом, и они взялись за него с энтузиазмом, который сопутствует любому новому увлечению. Теперь же, когда ощущение новизны прошло, они наверняка успокоятся и станут писать меньше.

Я ошибся. Но утверждать, что ничего не изменилось, было бы несправедливо. Во-первых, в субботу утром не раздался стук в дверь и мне не передали сочинения всей кучей. На этот раз новые работы поступали частями. То рядом с хижиной я находил десятка два машинописных листов, то заглядывал в библиотеку и обнаруживал пачку листков, заполненных убористым текстом. Никто не сдавал мне свои труды непосредственно, никто не вручал сочинения из рук в руки; пришлось с таким положением вещей смириться, поскольку это делалось ради драгоценной анонимности.

Как ни удивительно, сами сочинения по своей сути не изменились. Они не стали ни лучше, ни хуже; ни свободнее, ни скованнее; внутренний мир автора раскрывался в них в той же степени, что и прежде. Опять псевдофилософская галиматья, опять исповедь, опять про секс и насилие, опять любопытные факты. Еще один отчет, совсем уж лишенный какого-либо смысла, о футбольном матче: нулевая ничья “Болтона” с “Ноттингемом”; еще один более-менее точный пересказ хорошо известного произведения – на сей раз “Макбета”. Сочинение, отдающее экспериментальной прозой. Рассказ о несчастной, безответной и нелогичной любви. Сочинение о славе и чуде деревьев; рассказ об одном дне из жизни свечи. И, как всегда, анаграммы. В одной из них утверждалось, что “Линсейд” – это производное от “иней ЛСД”, и если бы я баловался ЛСД, то эта анаграмма содержала бы дивный намек, но я не баловался, и намека она не содержала.

По любым стандартам тексты были никудышными; наверное, не равноценно никудышными – одни чуть лучше других, – но, начав читать, я быстро растерял представления о хорошем и плохом, о том, что лучше и что хуже. Казалось, мне попалась самая худшая из отстойных папок (хотя я никогда не имел дела с отстойными папками), и потому первым моим побуждением было отвергнуть все целиком.

Но я не мог просто выкинуть сочинения, поскольку такой поступок был столь же неуместен, сколь и глуп. Вскоре я обнаружил, что если и не получаю удовольствие от чтения, то по крайней мере терплю его. С каждым днем поступали все новые порции писанины, и я осознал, что есть в ней нечто притягательное. Сочинения были такими, какими были, – в этом и крылись их ценность и достоинство.

Поэтому я перестроился и стал принимать сочинения терпимо и даже радушно. Теперь я почти ждал каждой новой порции, каждой новой партии. Это не походило на ожидание новой серии телефильма, на желание узнать, что сталось со знакомыми персонажами; мое чувство скорее напоминало ожидание утренней газеты. Вы не знаете, что именно обнаружите в утреннем выпуске, но в то же время у вас есть определенные и вполне реалистичные предположения, которые в общем и целом оправдываются. Сочинения пациентов перестали меня удивлять, став при этом существенной частью моего быта, моей повседневной жизни.

Дальше – больше: я пристрастился к сочинениям, хотя прекрасно понимал, что пристрастие это явно излишнее. Вне зависимости от моего отношения к этим работам, вне зависимости от их достоинств, я обязан их читать, беседовать о них с больными, что-то делать со всей этой писаниной. В идеальном мире я, наверное, предпочел бы вызывать пациентов поодиночке и разговаривать с глазу на глаз. Я видел себя в роли современного молодого ученого: модного, доступного, склонного к беседам о рок-поэзии и тому подобном. Но, к сожалению, такое было невозможно. Поскольку никто не признался в авторстве, единственным вариантом оставались групповые семинары.

Мы собирались в лекционном зале, я почти наугад выуживал из стопки какое-нибудь сочинение, а затем просил кого-нибудь из пациентов прочесть его вслух. По закону больших чисел время от времени кто-то наверняка читал собственную работу, но никто ни разу не признался. Лучшими чтецами были, пожалуй, Реймонд, Черити и Чарльз Мэннинг, что бы в таком контексте ни понималось под словом “лучшие”. Байрон, несмотря на свою поэтическую наружность, читал из рук вон плохо. Карла, как и ожидалось, была совершенно безнадежна. Она абсолютно не умела читать напечатанный текст, то и дело сбивалась на отсебятину, которая вполне могла быть интересной – но не была. Сита, разумеется, не читала никогда. Я мягко и без нажима предлагал ей выступить, но она лишь молча смотрела на меня большими темными глазами.

После чтения вслух мы переходили к беспристрастным и абстрактным разборам наподобие описанного А. А. Ричардсом. Мы рассуждали о том, что, по нашему мнению, “хотел сказать автор”, какие для этого использовались языковые средства, как метафоры и образные обороты способствовали выражению мысли автора, а если не способствовали, то почему. Затем мы обсуждали, как можно было бы улучшить произведение, как усилить его, сделать более выразительным. Говорили о структуре произведения. Говорили о словарном запасе и стиле автора, а иногда даже об этимологии того или иного слова. Наши занятия выглядели очень серьезными, литературными, высоколобыми, но не следует забывать, что дело происходило в дурдоме.

Как-то раз мы сидели в лекционном зале, расставив стулья по кругу, и я протянул текст Морин, попросив ее прочесть. Поначалу она, как и все прочие, взялась за это дело с неохотой, но, судя по всему, текст не вызвал у нее больших сложностей. Она прочла, что застежка-молния изобретена в 1893 году У. Л. Джадсоном из Чикаго; что город Сент-Олбанс назван в есть святого Альбана; что отец Таллулы Банкхед[47] был конгрессменом, а ее дед – сенатором; что барон Жорж-Эжен Гауссман перестроил Париж в 60-х годах XIX века; что персик сорта “мелба” назван в честь Нелли Мелбы, австралийской Флоренс Найтингейл; что норвежцы избавились от крыс, пропитав белый хлеб щелоком с сиропом; что футболистов клуба “Честерфилд” прозвали “дылдами”; что Бенджамин Франклин изобрел кресло-качалку; что лишь семь стихотворений Эмили Дикинсон были публикованы при ее жизни; что в любой момент в земной атмосфере происходит тысяча восемьсот гроз; что подземные ледники для хранения продуктов были известны в Китае еще в 1100 году до Рождества Христова. И еще много чего в том же духе.

Дочитав до конца, Морин села, и я спросил:

– Ну и что мы об этом думаем?

– Говно, – высказался Андерс.

– Нет, не говно, – глубокомысленно возразил Реймонд. – Но и не шедевр.

– Я больше двойки не поставил бы, – сказал Чарльз Мэннинг.

– Я бы не поставила больше миллиона миллиардов, – сказала Карла.

– А мне понравилось, – сказал Кок.

Еще несколько человек согласились, что им тоже понравилось.

– Да, мне тоже понравилось, – произнесла Морин. – Мне нравилось читать, особенно про футбол.

– Хорошо, – вступил я, – одна из причин, почему нам нравится или не нравится то или иное произведение, заключается в том, затрагивает оно наши интересы и пристрастия или нет. Какие могут быть другие причины?

– Я не понимаю, как литературное произведение может нравиться или не нравиться, – проговорил Байрон. – Мы не оцениваем литературный текст. Он оценивает нас.

После этакого заявления наше обсуждение увяло, пока Андерс не сказал:

– А мне понравилось, потому что это охеренно забавная штука.

– Ты же говорил, что тебе не понравилось, – спокойно возразил Кок.

– Я говорил, что это говно. Я не говорил, что мне не понравилось. Есть время и место и для говна.

– И что забавного вы нашли в этом произведении? – спросил я.

Андерс пожал плечами, вместо него ответил Реймонд:

– Оно забавное, потому что правдивое.

– Во всем ли правдивое? – спросил Чарльз Мэннинг. – Я, например, не уверен, что в любой момент в мире происходит тысяча восемьсот гроз.

– Да, – согласился Кок, – и я сомневаюсь насчет Бенджамина Франклина и кресла-качалки.

– Разве имеет значение, правда это или нет? – спросил я.

– Что?

– Может, в этом и заключается смысл? Может, это шутка, – предположил я.

Они в недоумении уставились на меня. Честно говоря, я сам не очень понимал, куда ведет нить моих рассуждений, но тут за дело энергично взялся Байрон.

– Думаю, Грегори говорит о неопределенности, – сказал он. – Ненадежные рассказчики, ложь, которая выдает правду.

– Не хотите рассказать поподробнее? – спросил я, прекрасно зная, что он хочет.

– Я считаю, что в данном произведении автор пытается установить дихотомию между миром сотворенным и миром наблюдаемым, между фактом и вымыслом. Автор использует язык бесстрастия, и все же сочинение звучит драматично. В нем говорится о мире, где есть как молнии-застежки, так и святые, как молнии обычные, так и персики “мелба”. Автор раскачивается между банальным и возвышенным, и, возможно, весь смысл в том, что здесь нет никакого противопоставления. Поэзию не только можно творить из всего – поэзия уже существует во всем. Нет такой темы, которая не годилась бы для искусства.

– Эк загнул, – пробормотал Макс, выходя из пьяной дремы.

– Сильно сказано, – согласилась Черити.

– Но прав ли он? – вопросил Кок. – Неужели там действительно все это есть?

Меня так и подмывало сказать: спрашивайте не меня, спрашивайте автора, – но я уже так говорил, и без всякого результата.

– Если Байрон сумел выловить все это, значит, там оно есть, – сказал я.

– А если я выловлю там желание раздеться и устроить пляску дервишей? – заинтересовалась Черити.

– Это ты выловишь даже из газеты рекламных объявлений, – заметила Морин.

– Я так выловил там желание оторвать башку одному мудиле, – сказал Андерс. – Наверное, это моя личная точка зрения.

– А я выловила желание оторвать себе башку, – сказала Карла.

И так далее и в том же духе.

Я не сомневался, что пациенты зачастую играют со мной, демонстрируют безумие, желая посмотреть, как я справлюсь с ситуацией, и вскоре, к вящему своему удивлению, я обнаружил, что справляюсь вполне сносно. Не стану утверждать, будто я перевоплотился в другого человека, но я нашел способ не слишком выпячивать собственную личность. Я перестал бояться Андерса. Я перестал беспокоиться, когда Черити начинала срывать одежду. Я перестал пугаться зловещего молчания Ситы. Я не обращал внимания на откровенную глупость Карлы, на пьяное бормотание Макса, на явно чрезмерный и изощренный макияж Реймонда и его тягу к женским побрякушкам. В общем, я справлялся с тем, с чем они заставляли меня справляться.

Иногда мы беседовали о писательском искусстве вообще, хотя вскоре стало ясно, что чем более общо звучит тема сочинения, тем большие безумие и идиотизм авторы демонстрируют. Как-то раз Карла спросила:

– Какова длина рассказа?

– А какова длина веревки? – спросил я – как оказалось, не подумав.

– Два фута шесть дюймов, – ответила она без тени сомнения.

– Нет, – мягко возразил я. – То есть да, некоторые веревки имеют в длину два фута шесть дюймов, но я хочу сказать, что рассказы, как и веревки, могут быть любой длины.

Карла засунула пальцы за щеку и задумалась над проблемой глубже, чем, по моему разумению, та заслуживала.

– Нет, – заговорила она наконец возбужденно, – веревка не может быть любой длины. Она не может быть миллион миллиардов миль в длину, потому что ни одна фабрика не сделает такую веревку и ни один грузовик не перевезет ее; только представьте себе, какого размера будет клубок, какой магазин ее закажет, какой покупатель ее купит и…

– Хорошо, – сказал я, – согласен, веревка не может быть длиной в миллион миллиардов миль.

– И она не может быть длиной в одну миллионную дюйма, потому что…

– Я понял, – сказал я.

– Поэтому вы не правы, когда говорите, что веревка может быть любой длины. Поэтому вы не правы и когда говорите, что рассказ может быть любой длины.

– Да, – согласился я. – Я был не прав.

– Тогда какова длина рассказа?

– Двести пятьдесят слов.

– Нет, – сказала Карла. – Я думаю, вы опять ошибаетесь.

Поразительно наивная попытка – одна из многих – заставить больных писать короче. Я думал, что если смогу уговорить каждого из них писать, скажем, всего двести пятьдесят слов, или пятьсот, или даже тысячу слов в неделю, то жизнь у всех нас станет проще. Но это не помогло – совсем не помогло, ни в малейшей степени. Слова продолжали литься тем же широким быстрым потоком, что и прежде: десятки страниц каждый день, тысяча с лишним в неделю. Такая производительность подавляла, но, если честно, я не мог ею не восхищаться.

Линсейд по-прежнему требовал регулярных отчетов о сочинениях. Я, как мог, старался, чтобы отчеты выглядели интересными и многозначительными, цитировал осмысленные строчки или фразы, если те каким-то чудом проникали в сочинения. Я не высказывал никаких суждений о душевном здоровье авторов – считал, что это дело Линсейда, а не мое. Время от времени я отмечал в своих отчетах, что лучший способ понять, что именно написано в сочинениях, – прочесть все самому, но Линсейд вечно был или слишком занят, или слишком неприступен, или слишком что-то еще. Он повторял, что доверяет мне.

Хотя наши отношения с Линсейдом складывались непросто, мы все-таки уживались, – по крайней мере, не досаждали друг другу. Порой он удивлял меня неожиданными проблесками понимания или даже заботы. Однажды он даже обеспокоенно заметил, что я не пишу ничего “своего”. Он, мол, надеялся, что работа с пациентами не помешает, как он выразился, “моему подлинному призванию”. Я заверил его, что пребывание в клинике не имеет к этому никакого отношения, после чего пустился в неуклюжие и не особо убедительные разглагольствования о том, что писателю нужно время от времени постоять под паром. Линсейд выслушал меня с неожиданным интересом. Его вообще занимали рассказы о литературной жизни.

– Не стану лгать вам, Грегори, – сказал он напыщенно, – но дело в том, что и я не лишен литературного честолюбия. Сейчас я тружусь над одной вещицей – вечерами запираюсь у себя в кабинете и работаю. Возможно, вы видели, как я расхаживаю взад и вперед в муках творчества.

Я признался, что видел.

– О, я пишу на стыке жанров, и моя работа нарушает неписаные правила: это отчасти автобиография, отчасти научный трактат, отчасти поэма в прозе. Я вижу свое произведение как синтез искусства и науки, Востока и Запада, сознательного и бессознательного…

– Понятно, – сказал я, чувствуя, что вот-вот начну клевать носом.

Но, растянув губы в принужденной улыбке, я постарался изобразить, что заинтригован перспективами этого литературного проекта.

– Не надо так волноваться, – сказал Линсейд. – Я не стану просить вас прочесть и высказать свое мнение.

Линсейд смущенно хихикнул, а я с удовлетворением отметил, что он все же хорошо разбирается в психологии. Мысль о том, что придется читать и оценивать писанину Линсейда, ужасала. В то же время я немного обиделся. Получается, мое мнение ничего для него не значит? Может, он считает себя гением, которому ни к чему мои замечания? Наверняка так и есть. И на какой-то миг мне захотелось попросить – нет, потребовать, – чтобы мне дали прочесть это великое творение. Но в следующее мгновение появилась другая мысль: что, если он ведет куда более тонкую психологическую игру и таким способом хочет вынудить меня прочесть то, что на самом деле я читать вовсе не хочу. В общем, жизнь с Линсейдом не отличалась простотой, хотя временами я подозревал, что сам усложняю ее.

Жизнь с Алисией тоже протекала нелегко. Днем Алисия была невозмутимым, если не сказать холодным или даже враждебным, медиком. Я так и не выяснил, что она делает пациентам, или для пациентов, или с пациентами. Больные заходили к ней в кабинет не реже, чем в кабинет Линсейда, но я понятия не имел, чем они там занимаются, – ведь методика Линсейда, насколько я в нее врубился, сводилась, по сути, к тому, чтобы не делать ничего. Но я готов был признать, что мое знание фрагментарно, мое понимание неполно, а у Алисии всегда был такой вид, будто она занята жутко важным делом.

Я по-прежнему время от времени задавал вопросы о работе клиники. Например, интересовался, почему у пациентов никогда не бывает посетителей, почему никто из них не получает писем; и Алисия тоном, не оставлявшим сомнений, что я круглый идиот, отвечала, что в прежние времена в клинике приветствовали посещения родственников и друзей, но те неизменно заявлялись в платьях в цветочек, в галстуках с охотничьими собаками, с часами с Микки-Маусом, и этот визуальный хаос отбрасывал пациентов на многие недели назад. То же относилось к письмам: они были просто набиты рисунками, семейными фото, а конверты были залеплены марками с портретами королевы и бог знает кого еще. Весь этот ужас был недопустимым риском, и, чтобы это понять, не надо иметь семь пядей во лбу.

Мне не особенно нравилось, как Алисия разговаривала со мной в такие моменты, но позже она сполна возмещала обиду. Алисия приходила ко мне в комнату, нежная и чувственная, говорила непристойности и ждала того же от меня. Временами эта копрофемия – слово я узнал значительно позднее – казалась мне несколько натянутой и схематичной, давалась она мне тяжко, но я не жаловался. Стакан явно был скорее наполовину полон, чем наполовину пуст. С другой стороны, иногда меня все-таки смущали наши отношения, и тогда я задавал очередной глупый вопрос:

– У нас с тобой связь, Алисия?

Мы лежали в постели, свет, как обычно, был выключен, в темноте раздался смех, а потом Алисия отозвалась:

– Что ты понимаешь под связью?

– То же, что и все, – отвечал я, считая такой ответ не самым тупым.

Алисия тоже сочла его не самым тупым, потому что сказала:

– Да, у нас связь. У нас связь с каждым знакомым человеком. Разве может быть иначе?

– Но какого рода связь? – не унимался я. – Мы не “гуляем” вместе, потому что видимся только в клинике, да еще скрываем наши встречи. И очевидно, что мы не “ходим на свидания” и я не “ухаживаю за тобой”.

– Ухаживание. Странное слово – такое могла бы употребить твоя мать.

– Ладно, – признался я. – Не стану говорить, что хочу за тобой ухаживать.

– Тогда чего ты хочешь? И почему так важно дать название нашим отношениям?

– Мне важно знать, в каких отношениях мы находимся. По крайней мере, в каких отношениях нахожусь я.

– Ты хочешь знать, являемся ли мы любовниками, рабами страсти или просто людьми, которые время от времени по-дружески трахаются, так? Ты хочешь знать, серьезные ли у нас отношения? Преданы мы друг другу, есть ли у нас перспективы… Так, да?

– Разве это бессмысленно?

– И как только ты навесишь ярлык, все встанет на свои места?

Меня раздражал ее снисходительный тон, и я решил, что пора бы и мне рассердиться.

– Послушай, меня начинает доставать весь этот треп, мол, все это “просто слова” и “просто ярлыки”. Я не считаю слова такими уж никчемными, а ярлыки – вполне удобная штука. Например, позволяют отличить бутылку пива от бутылки мышьяка.

– При условии, что на бутылки наклеили правильные ярлыки, – сказала Алисия, явно полагая, что нашла дико тонкий аргумент.

– Ну разумеется, – проговорил я, а может, и заорал. – Разумеется, я не хочу, чтобы ты называла меня “сердечным другом”, если в действительности считаешь похотливой зверушкой, которая умеет трахнуться по-быстрому. Я не хочу, чтобы ты мне лгала.

– Ты умеешь не только по-быстрому трахнуться, – отозвалась Алисия. – Ты умеешь трахаться долго, медленно, приятно и неторопливо.

– Все это, конечно, очень лестно, Алисия, но ты уклоняешься от вопроса.

– Да, уклоняюсь. И я не считаю себя такой уж черствой, Грегори. Ты хочешь, чтобы я несколькими простыми словами описала наши отношения, а лучше – вообще одним словом, так?

– Тебя послушать, так я снова прошу слишком многого.

– Ну да, просишь снова, просишь слова. Фрейдист сделал бы далеко идущие выводы.

– Слава богу, ты не фрейдист, – вздохнул я.

– Знаешь, Грегори, иногда ты слишком много говоришь.

Мне показалось, что в устах Алисии это замечание прозвучало несколько нелепо, но тут она очень умело заставила меня замолчать: нависла надо мной и плотно-плотно прижала свои гениталии к моему лицу. В общем, я говорить не мог, а она могла. И пока я ласкал, лизал, обследовал и прощупывал языком, она выдала на редкость непристойный и грязный монолог о том, какой я непристойный и грязный тип. Я находился не в том положении, чтобы возражать.

19

Наверное, покажется странным и подозрительным, если я скажу, что мало-помалу начал чувствовать себя в клинике Линсейда как дома. Конечно, мне наверняка заметят, что если человек чувствует себя как дома в сумасшедшем доме, то он сам сумасшедший, но позвольте с этим не согласиться. Большинство врачей и медсестер, вероятно, чувствуют себя в больницах как дома, но это не значит, будто они больны. Смотрители в зоопарке наверняка чувствуют себя в зоопарке как дома, но это не значит, что они стали дикими животными.

Я не просто чувствовал себя как дома – мне не хотелось уходить из этого дома. Желание иметь собственный ключ от входных ворот, желание приходить и уходить, когда мне хочется, не то чтобы исчезло, а стало ненужным. Я просто не знал, что снаружи делать. Пройтись по магазинам? Зайти в паб? В кино? В книжную лавку? Все это казалось мне теперь бессмысленным.

Я понял, что и сам подвергаюсь методике Линсейда, – во всяком случае, в широком ее понимании. Как и пациентов, меня ограждали от мира рукотворных образов. И хотя такое положение вещей временами порождало необычное чувство, я на удивление быстро к нему привык. Как ни странно, меня это новое ощущение успокаивало, и я не мог не задаться вопросом: что, если методика Линсейда все же эффективней, чем казалось мне вначале? Меня полностью отрезали от внешнего мира: от новостей, политики, международного положения, поп-музыки, от телевидения и спорта, но я не воспринимал их отсутствие как потерю. Что я пропускал? Что особенного происходило в тот момент в мире? Ну да, наверное, профсоюзы и террористы не давали покоя, Америка праздновала свое двухсотлетие, премьер-министры от лейбористов приходили и уходили, все распевали такие песенки, как “Фернандо” и “Прибереги поцелуи для меня”, появились новые телепрограммы вроде “Возлюби ближнего своего”, вышли новые фильмы, например “Вся президентская рать”. Даже в то время подобные вещи казались мимолетными, важными только тогда, в семидесятые.

Но я не был полным отшельником. Я не совсем прервал связи с внешним миром. Во-первых, время от времени звонил родителям, но вы знаете, как это бывает с родителями – говоришь с ними об одном и том же год за годом, десятилетие за десятилетием. Они спрашивали, как дела с работой, а я отвечал: “Нормально”. Большего им и не требовалось. Я спросил маму, как выглядят анютины глазки, и она постаралась как можно лучше их описать, но я не услышал ничего такого, что можно было бы пересказать Морин. Мама спрашивала меня, не нашел ли я “хорошую девушку”, и я отвечал, что все ищу.

Иногда срабатывала обратная связь и внешний мир прорывался ко мне. Однажды я очень удивился – снова позвонил Грегори Коллинз. Вы можете подумать, что в моем положении я думал о Грегори беспрерывно. На самом же деле у меня возникло ощущение, будто я слышу голос из другой эпохи.

– Я тут читаю про Теда Хьюза и Сильвию Плат[48], – начал он без предисловий. – Похоже, тогда, в шестьдесят втором, чувиха решила его околдовать. В буквальном смысле. Подошла к его письменному столу, взяла несколько страниц его рукописей, немного перхоти, обрезки ногтей и все такое, устроила из всего этого костерок и принялась плясать вокруг, выкрикивая свои колдовские заклинания. Поэтому возникает несколько вопросов, и главный – почему Тед Хьюз держал свой стол в таком беспорядке. Подействовало колдовство или нет – вопрос спорный, но старина Хьюз все равно смеялся последним, хотя, насколько я понял, он был не из хохотунчиков. После самоубийства этой Плат он сам развел костер и сжег последний том ее дневников. И сказал, что сделал это, чтобы защитить их детей, но большинство считает, что в дневниках говорилось, как по-скотски он вел себя с ней. И знаешь, если так оно и есть, я не стану его винить. Кто бы из нас поступил иначе? Черт бы побрал этих потомков.

– Привет, – сказал я. – Чем могу служить?

– Я просто решил узнать, как у тебя дела, – ответил он, и я понял: что-то случилось. Грегори не стал бы звонить из вежливости.

– Все в порядке. – Я старался хоть немного оттянуть время. – Послушался твоего совета. Более-менее.

– Очень рад, – отозвался Грегори, хотя голос его звучал совсем не радостно. – Я звоню тебе сообщить, что я решил не подавать жалобу на Бентли.

– Хорошо, – сказал я.

– Да, еще, – нерешительно добавил Грегори, – я тут посоветовался с Николой, и она назвала мою затею дебильной.

Вполне в духе Николы. Слова “дебильный” я от нее никогда не слышал, но она умела отличать дебильную затею от недебильной и всегда во всеуслышание заявляла об этом.

– Хорошо, – повторил я.

– Боюсь, она жутко злится на тебя.

Новость меня не слишком удивила, но я бы предпочел услышать ее не от Грегори, и мне совсем не понравился намек на то, что они меня обсуждают.

– Я пытался замолвить за тебя словечко, – продолжал Грегори, – и, надеюсь, немного уломал ее, но в общем и целом она не купилась.

Мысль о том, что Грегори решил встать на мою защиту, была глубоко неприятна, а мысль о том, что он вообразил, будто может повлиять на мнение Николы, была просто смехотворна, хоть я и не рассмеялся.

Мое настроение стало совсем гнусным, когда Грегори попросил:

– Расскажи мне о Николе.

– Что рассказать? – спросил я, точно зная, что не хочу рассказывать ему ничего. Он спал с ней после меня, он разговаривал с ней после меня – мог бы и сам что-нибудь выяснить.

– Позволь мне раскрыть карты, – сказал Грегори. – Я знаю, что я урод и что у меня мало шансов. Но, может, у меня с Николой дело выгорит, а?

– Выгорит?

– Ну, может, она согласится встречаться со мной, как ты считаешь?

– Если ты сам этого не знаешь, то я и подавно не могу знать, – сухо ответил я.

– Нет, можешь. Ты ведь знаешь женщин. И Николу ты знаешь. Вот, скажи, может она увлечься таким мужланом, как я?

– Она уже увлеклась тобой тем вечером в Брайтоне.

– Так это же был всего лишь секс. Я хочу большего.

– Мы все этого хотим.

– Так не хочется, чтобы меня принимали за быдло.

Несколько месяцев назад мне и в голову бы не пришло, что у Грегори что-то там “выгорает” с Николой, но ведь точно так же я не мог вообразить, что они окажутся в одной постели. Выходит, я ничего не знал об этих двоих. Если Грегори хочет добиться Николы, то не мне его останавливать, а если он оскандалится и выставит себя быдлом – что ж, я не особо удивлюсь, и сердце мое не разобьется.

– Действуй, – сказал я. – Завоевывай ее.

– Правда? – В голосе его прозвучало такое мальчишеское счастье, что мне стало стыдно. – Здоровско! Класс! Ну ты меня порадовал, старик. Значит, я получил твое благословение, да? И ты не будешь сердиться, если мы с Николой станем встречаться? В любви и на войне все средства хороши, пусть побеждает сильнейший и прочая херня, да?

– Да, и прочая херня.

– Ты просто классный чувак, честное слово. Я у тебя в долгу, старик. Если тебе в будущем что-нибудь понадобится, можешь…

Его благодарность меня смутила. По сути, я ведь ничего для него не сделал. Более того, я ничего не хотел делать для него, и в тот момент мне казалось, что вряд ли мне потребуется от него хоть что-то. Его звонок меня раздосадовал. Словно он влез в мою личную жизнь.

Внешний мир вмешивался в мою личную жизнь и другими способами. Мне начало казаться, что местный люд по ту сторону больничной стены становится все более крикливым, буйным и неуправляемым. Они невидимо и даже почти неслышно собирались у стены. Я сидел у себя в хижине, и вдруг раздавались смех, крики, женский визг, довольный или полный притворного ужаса, а затем через стену летели банки, бутылки, камни. Не могу сказать, что подобное творилось каждую ночь, да и поведение аборигенов не выглядело угрожающим, но у меня складывалось ощущение, что эти оргии происходят все чаще и чаще. Во всяком случае, меня они раздражали все больше и больше.

А однажды ночью несколько участников очередной вечеринки показали себя. Человек шесть юнцов припали к решетчатым воротам, разглядывая территорию клиники, словно обезьянник. На вид они были моложе и безобиднее, чем я предполагал. Они запросто могли оказаться старшеклассниками, но неопытность не делала юнцов приятнее. Интересно, почему санитары не прогнали их?

Разглядывать юнцам в общем-то было нечего, но само их присутствие оказалось знаковым. Я вдруг понял, что так было всегда. В те дни, когда психушки были открыты для публики, самые убедительные психи пользовались большим успехом. То же самое происходило и сейчас. Первой решила покрасоваться перед зеваками Карла. Она подошла к воротам и, пуская слюни и бормоча, вполне сносно изобразила безумицу; парни купились с ходу и от души позабавились. В награду Карле досталась банка пива. А уж когда появилась Черити со своими танцами голышом, парни получили явно больше, чем рассчитывали.

В наготе Черити не было ничего особенно неприличного, и ее танец был скорее непринужденной формой самовыражения, чем стриптизом, – бритая голова лишь подчеркивала это, – но мальчишек ее поведение смутило гораздо сильнее, чем откровенное безумие Карлы. Они молча пялились на Черити, а когда она протанцевала к самым воротам и обратилась непосредственно к юнцам, они перепугались уже всерьез. Тем не менее я чувствовал, что должен защитить Черити, и в первую очередь – ради нее самой.

Я подошел к воротам, велел парням убираться, пока я не вызвал полицию, и накинул Черити на плечи одну из своих старых рубашек. Не уверен, что парни испугались моего гневного голоса, но они поняли, что представление окончено; и я отвел Черити в ее комнату.

– Полагаю, вы желаете зайти, – сказала она.

В каком-то смысле желал. После комнаты Макса мне действительно очень хотелось увидеть комнаты остальных. Наверняка не такие затейливые. Комната Черити очень походила на типичное жилище девушки-хиппи. В ней было полно барахла: одежда, шарфики, босоножки, ароматизированные свечи, кальян, павлиньи перья, связки сухих цветов, сосновые шишки. В комнате стоял густой, застарелый аромат благовоний и мускусного масла. Квинтэссенция всех девичьих комнат, которые мне доводилось видеть в колледже.

На полу стоял переносной монофонический проигрыватель фирмы “Дансетт” (жалкий в своей немодности в те дни, через несколько лет он бы стал раритетом), рядом лежала стопка пластинок без обложек – куски черного винила в белых конвертах. Лишенные красочных обложек, пластинки выглядели жалко и голо: никаких возбужденных дамочек Хендрикса, никакой застежки-молнии на “Липких пальцах”[49], никаких пластмассовых окон на “Женщине из Лос-Анджелеса”[50]. Наверное, Черити вполне разрешили бы оставить “Белый альбом” “Битлз”, хотя ярлык и изображение яблока пришлось бы соскрести.

Я никогда до конца не верил тем, кто утверждает, что нагота не имеет никакого отношения к сексу. Подозреваю, что она всегда имеет кое-какое отношение к сексу. Конечно, мне было неловко находиться в комнате с пациенткой, на которой Нет ничего, кроме рубашки, – особенно в свете обвинения Алисии, будто я вожделею Черити. Я нерешительно остановился в центре палаты. Сгульев здесь не было, а плюхнуться на кровать мне показалось не совсем правильным. Но Черити не собиралась смущать меня.

– Колеса есть? – спросила она.

– Нет, – ответил я.

– Так я и думала. Знаете, если и можно пожаловаться на доктора Л., то лишь за то, что он жмотится на таблетки.

– Да?

– И даже когда не жадничает, я подозреваю, что нам дают в основном пустышки. А ведь он получает таблетки бесплатно от фармацевтических компаний…

– Правда?

– Да ладно вам, Грег, не будьте таким наивным. Клиника вообще существует на деньги фармацевтической компании.

– Неужели?

– А как иначе она могла бы существовать? На пожертвования? На государственные дотации?

Я как-то об этом не думал. До сих пор меня мало заботило финансирование клиники. Но пусть бы даже я захотел разобраться, как функционирует лечебница, наверняка для этого потребовалось бы слишком много усилий. Если я не могу получить истории болезней пациентов, то маловероятно, чтобы мне позволили копаться в финансовых документах.

– Никогда об этом не задумывался, – ответил я.

– Наверное, потому, что вы занимаетесь искусством, – заметила Черити, и я не понял, с презрением она это сказала или нет. – Я говорю лишь, что Линсейд бесплатно получает таблетки и оставляет их у себя. По-моему, это грабеж. Именно поэтому приходится иметь дело с местными парнями.

– Дело?

– Я перед ними танцую, а они меня снабжают.

Черити раскрыла ладонь и показала горстку таблеток, похожих на кучку блестящих разноцветных насекомых.

– Они вам дали их только что?

– Точно. Неплохо за короткий танец. Конечно, я танцую из внутренней потребности, но есть и материальная отдача.

– Зачем вам таблетки? – спросил я.

Наивный вопрос – даже для меня и даже тогда. То было время, когда весь мир жаждал таблеток: одуреть, успокоиться, не нервничать, не растолстеть, не терять голову, взбодриться, вздремнуть, подружиться, заключить сделку, показать, что ты не дерьмо, уйти в себя, медитировать, прелюбодействовать.

– Чтобы выздороветь, – ответила Черити.

– Правда?

– Бог – таблетки.

– Первый раз слышу, – сказал я.

– Плевать мне на вас. Тимоти Лири говорит, что в основе современной психологии лежит скорее тревога, что подумают соседи, чем что-то другое. Ужасное обвинение, правда?

– По-моему, вы неплохо ладите с соседями, – заметил я.

– Вы весь такой правильный, Грегори. Даже имя у вас обыкновенное. Грегори Коллинз. Имя из прошлого. У будущего будет другое имя. Травки хотите?

– А разве можно? – спросил я.

– По законам этих краев нельзя, если вы это имеете в виду, но травка вас не убьет.

– Я хочу сказать, что будет, если узнает доктор Линсейд?

– Да имела я твоего Линсейда.

– Я слышал, некоторые так и делают, – сказал я, перефразируя реплику из “Кабаре”[51]Черити рассмеялась; судя по ее смеху, она уже накачалась.

– Может, ты не такой уж правильный.

Она сунула руку в пластиковый пакет и достала толстую, уже готовую самокрутку. Зажгла ее, затянулась и предложила мне. Я колебался, но всего лишь мгновение. Если я с готовностью выпил с Максом, то почему бы не покурить с Черити? Если я такой необузданный нонконформист, каким иногда себя воображаю, мне обязательно надо хоть иногда принимать запрещенные стимуляторы. Мы сели на кровать, держась подальше друг от друга, и я пару раз глубоко затянулся. Вкус был мягким и каким-то неэффективным.

– Иногда я думаю, что космический разум – единственный концерт, который стоит играть, – сказала Черити. – А духовный рост – единственное лечение, о котором стоит думать.

Я нехотя согласился, что, возможно, это правда. Мои скудные знания о духовном росте позволяли предположить, что он мне скорее нравится, но я не стал бы намеренно к нему стремиться. Мне казалось, что в мире слишком много людей, занятых поиском мудрости, истины, решений на все случаи жизни, и меня поражало и угнетало, с какой легкостью они все это находят.

– Мы все ищем наставника, – сказала Черити. – Нам всем нужен гуру, человек, который разбудит в нас божественность.

– Вроде Папы Римского, – согласился я.

Мы захихикали. Возможно, травка была и не так плоха.

– Я имею в виду истинно святого человека, – продолжала Черити. – Гуру. Или шамана.

– Думаете, вы здесь такого найдете?

– Почему нет? Врата Эдема могут оказаться везде, где бы вы их ни искали. – Черити пристально посмотрела на меня. – Вы не могли бы стать моим наставником?

Я одурел достаточно, чтобы отнестись к ее словам всерьез.

– Нет, только не я. Я ничему не могу научить. Кроме литературной композиции. И даже в этом…

– Именно так и сказал бы великий гуру.

– Я всего лишь писатель, – солгал я.

– Но сочинительство – это духовная дисциплина, разве нет?

– В каком-то смысле…

– И разве Бог не похож на писателя, добившегося успеха?

– Нет, не думаю, – возразил я.

– Похож, похож, – сказала Черити. – Многие хотят сказать, что Бог мертв, но вдруг он просто писатель, у которого пропало вдохновение? Или он не умер, но, понимаете, просто спятил?

Травка была замечательная, такая замечательная, что я не только следил за мыслью Черити, но и чувствовал ее глубину, пусть и немного туманную: Черити так замечательно объясняла о Боге, о сочинительстве, о клинике Линсейда. И все предметы в комнате стали такими замечательными, яркими и четкими, павлиньи перья так и сияли холодным, металлическим светом.

– Вы верите в свободную любовь? – спросила Черити, и я на секунду замер.

– Я никогда не пользуюсь выражением “свободная любовь” иначе чем в кавычках, – ответил я.

Черити с печалью посмотрела на меня:

– Не думаю, что вы плохой парень, но вы весь – как в броне и слишком себе на уме. И поэтому не можете поверить в свободную любовь.

Я не знал, правда это или нет, и хотя в “броне” признал термин Райха, я не вполне понимал, что он означает, да и не был уверен, что под ним понимает Черити.

– Я просто хочу сказать, что свободная любовь – скорее вопрос темперамента, а не веры.

– Теперь вы говорите просто слова, – сказала Черити, словно выносила окончательный приговор.

– Ходят слухи, что в клинике и так достаточно приверженцев свободной любви.

– Кто это вам сказал? Чарльз Мэннинг?

Я не стал отрицать.

– Бедняга Чарльз. Ну да, в нормальном мире есть такой миф о сумасшедших. Они чокнутые, поэтому могут заниматься сексом как хотят и нормально себя при этом чувствовать, а здоровых подавляют, удерживают и милитаризуют, так что для секса им остается только суббота, да и то если повезет, и такое поведение считается нормальным. Свободная любовь – самая здоровая вещь, какую только можно придумать.

Разумеется, в те времена никто не ведал про СПИД, хотя и тогда казалось, что лучше обойтись без страха подхватить венерическую болезнь, лобковую вошь или гепатит, не говоря уж о нежелательной беременности.

И тут, запоздало, но все же ожидаемо, Черити прорвало:

– Знаете, мое место не здесь. Я не психопатка. Все дело в моей семье, это от нее все неприятности. Они называют меня нимфоманкой-эксгибиционисткой. А я лишь ищу внимания и любви, я всего лишь хочу проглотить парочку колесиков и поговорить с духами. А они все просто не выносят этого. Ладно, время от времени у меня случаются видения, я люблю танцевать голышом, я вижу лик Божий в луже, в мимолетной тени или в чем-то еще, но что тут плохого? А они считают, что это опасно. Бог, секс и таблетки – для них это чересчур. Они просто хотят, чтобы я куда-нибудь сгинула с их глаз, готовы оплачивать мое пребывание здесь. Ну ладно, меня это устраивает, здесь я как в санатории или в пансионе благородных девиц, но на самом деле мое место не здесь.

– Похоже, все тут считают, что их место не здесь, – сказал я.

– Ну да, только одни считают справедливо, а другие нет. Если хочешь, можешь трахнуть меня, Грегори. Это будет такой космос.

Рубашка соскользнула с ее плеч.

– Нет, спасибо, Черити. Пожалуй, у меня тогда возникнут неприятности, – сказал я и, несмотря на слабость, заставил себя подняться с кровати и начал медленно пробираться к двери. Пол под ногами был как желе.

– Эй, Грегори, не будь занудой. Можешь не извиняться. И уходить не надо.

Я не тешил себя мыслью, будто Черити действительно хочет заняться со мной любовью. Скорее всего, она либо просто пыталась меня смутить, либо просто обкурилась, либо просто была нимфоманкой. Но в любом из этих случаев от меня не требовалось никаких действий. Однако эта декларация свободной любви очень смахивала на косвенное доказательство слов Чарльза Мэннинга, что похоть в клинике цветет пышным цветом. Прямых доказательств, конечно, не было, но думал я об этом несколько больше, чем мне того хотелось. Я извинился и ушел.

20

Я сознаю, что порой в моем изложении все выходит так, будто в клинике только и делали, что занимались сексом, употребляли наркотики и распивали алкоголь, но тогда мне так не казалось. Большую часть дня я по-прежнему проводил за чтением сочинений и скудных сокровищ библиотеки. А когда больные приходили ко мне поговорить, вопросы их зачастую были вполне целомудренные. Байрон почти разумно рассуждал о литературе, хотя и не прочел ни одной книги из библиотеки. Реймонд, который теперь неизменно ходил в белых перчатках и с ярко накрашенными губами, рассказывал о всякой экзотике, которую видел во время транзитных посадок. Кок делился подозрениями, что кто-то вкладывает ему в голову мысли, а мир похож на дуршлаг, или на картонные спички, или на пиццу. Порой эти беседы утомляли, но я не жаловался. Мне нравилось быть доступным для пациентов. Я не пытался всем угодить, но я делал все, что мог.

Как-то раз я сидел у себя в хижине и вдруг почувствовал странный запах – словно подгорели овощи. Сначала потянулись струйки дыма, затем – целые полосы, наконец хижину наполнили удушливые белесо-серые клубы. Я выбрался из-за стола, встал в дверях и вгляделся в сад. Источник дыма находился за кустом рододендрона. Я решил выяснить, в чем там дело, хотя и так знал, что увижу. Ничего зловещего – всего лишь Морин сжигает садовый мусор. Она сложила маленький бесформенный костерок из веток, сорняков, срезанной травы; кучка была ярко-зеленого цвета и гореть не желала. Морин и Реймонд с несчастным видом взирали на костер.

– Как дела? – спросил я.

– Неважно, – сказала Морин, и голос ее звучал одновременно грустно и недоуменно.

Реймонд отогнал от лица дым затянутой в перчатку рукой и пробормотал:

– Говорят, нет дыма без огня, но мы в этом не уверены.

В его словах имелся смысл. В куче тлеющего мусора не было ни проблеска пламени.

– Всем так нравятся костры, – сказала Морин. – Всем нравится смотреть на танцующие языки пламени.

– Знаете, что нам больше всего нравится в огне? – спросил Реймонд.

Я боялся, что он назовет какую-нибудь сексуальную ассоциацию или вспомнит об авиакатастрофах, разрушениях или очистительной силе огня, но все-таки сказал:

– Что?

– Нам нравятся лица, – ответила Морин. – Нам нравится, когда пламя гаснет и остаются лишь угли, а ты вглядываешься в угольки и видишь всякое-разное: лица, животных, футболистов и все такое.

– И авиакатастрофы, – добавил Реймонд.

– Да, – сказал я. – Наверное, всем это нравится.

– Но мы видим одно и то же? – спросила Морин. – Или видим только то, что у нас в голове? Знаете, как с чернильными кляксами?

Да, я знал про чернильные кляксы. Мы стояли, вглядываясь в середину дымящейся груды. Признаков пламени по-прежнему не было, и я вдруг подумал, что мы все очень расстроены.

– Вы ведь не расскажете Линсейду, что мы видим в огне картинки, правда, Грегори?

Я ответил, что не расскажу, – как не рассказал о пабе Макса и травке Черити. Я был рад, что больные считают меня союзником, доверяют мне больше, чем Линсейду, хотя никакой уверенности, что это свидетельствует об их душевном здоровье, у меня не было.

– Мне кажется, видеть лица в огне – допустимо, – сказал я. – Не понимаю, каким образом вы можете этого избежать. Не думаю, что это как-то повредит вам.

Морин с Реймондом улыбнулись мне, но я не вполне понял, что означают эти улыбки. Тогда я предпочитал думать, что улыбками пациенты демонстрируют свое доверие, показывают, что мои слова их успокаивают, но позже пришел к выводу, что на самом деле их улыбки говорили: “Да откуда ты знаешь? Ты всего лишь писатель”.

Вот тут они, разумеется, ошибались. Писателем я не был, но старался изо всех сил. Согласен, случались периоды, когда силы мои были на исходе, когда сочинения, продолжавшие литься угрожающим потоком, вызывали только жалость – как и сами пациенты. И все же, все же… Иногда мне казалось, что у них что-то получается, хотя я бы затруднился ответить, что именно, ведь сочинение – это не произведение искусства, не литературный шедевр, не вещь, которую можно показать всем и сказать: смотрите, как хорошо, видите, как качественно, осмысленно и с умом сделано. Что же тогда? Не сводится ли все к гештальту, к коллективному сознанию, как и предполагал Линсейд, или, на худой конец, к образам безумия, которые отражают социум и культуру нашего времени?

Но и эта идея не всегда работала. Случались периоды, когда меня охватывало чувство, что я, как и все остальные, даром теряю время; в такие минуты я в лучшем случае считал, что просто общаюсь с пациентами, уберегаю их от опасности, отвлекаю их. И, перетаскивая сочинения в библиотеку, я занимаюсь не чем иным, как сортировкой макулатуры.

* * *

Я шел по саду, когда услышал голос, и безошибочно узнал Андерса, хотя на этот раз он говорил мягко, сдержанно и даже задушевно. Казалось, он что-то описывает.

– Да, – услышал я его слова, – испанский галеон, и двухэтажный автобус, и носорог, и карта Италии или, может, просто сапог, и свиной рулет, и волны на берегу, и туалетный столик, и, о черт, как приятно.

Можно было подумать, что он рассматривает чернильные пятна, но такое занятие за пределами здания мне показалось маловероятным. К тому же Андерсу, судя по всему, дело это доставляло наслаждение. Меня разобрало любопытство. Андерс был не из тех людей, кого хочется тревожить или отвлекать, но я все-таки решился взглянуть – после того, как выслушал продолжение монолога: “Кресло, дельфин, лампочка, пигмей, легкое, труба и… о боже…” По счастью, я смог укрыться за кустом рододендрона.

Поначалу я видел только часть тела Андерса, нижнюю его половину, но в каком-то смысле этого было достаточно. Он лежал на спине со спущенными брюками и трусами, обнаженный от пояса до лодыжек. Я видел его мощные, волосатые ноги, колени в шрамах, а также его пенис – тоже, разумеется, мощный, хотя не волосатый и без шрамов. И пенис небрежно ласкала полностью одетая Сита.

Меня одолели противоречивые и неоднозначные эмоции. Сначала удивление. До сих пор я никогда не наблюдал за людьми, предающимися сексу, и картина оказалась ужасно докучливой. В то же время я испытывал почти удовольствие – словно я что-то открыл или доказал. Даже при самой буйной фантазии увиденное никак не походило на оргию, и все-таки это было хоть что-то.

Андерс продолжал говорить, медленно, все так же бессвязно, в его словах отчетливо прослеживалась спонтанная ассоциативность, а Сита поглаживала его пенис в ритме, подчеркивавшем ритм бормотания.

– Фазан, меренга, кувалда, ухо, елка, – бубнил Андерс, а затем совершенно другим тоном добавил: – Черт, Сита, классно у тебя получается.

Я постарался неслышно сдвинуться в сторону, чтобы видеть лицо Андерса. Мне хотелось знать, куда он смотрит. Голову он откинул на траву, глаза уставились в небо, в пространство, в никуда. Но тут я увидел, что на небе полно облаков, свежий ветерок ерошит их и облака непрерывно меняют форму.

– Замок, подушка, каравай, перешеек…

Я вгляделся в облака и понял, что он имеет в виду. Да, одно облако действительно походило на замок, каравай и так далее. Вероятно, я бы ничего такого не разглядел, если бы Андерс не подсказал, но все эти вещи определенно были видимы – в каком-то смысле этого слова; в каком-то смысле их можно было увидеть. Какое они имеют отношение к сексу, если вообще имеют, я понятия не имел.

Андерс продолжал бормотать, хотя теперь он говорил быстрее и не так твердо.

– Вертолет, бензонасос и, знаешь, рыба, осьминог, и это самое… о господи, я кончаю…

Что он и сделал, после чего погрузился в глубокое молчание. Сита выпустила его член и вытерла руку о траву; не очень лестный жест для мужчины, подумалось мне.

Я неслышно удалился. Я ступал очень осторожно, полагая, что после оргазма Андерс может усилить бдительность и вряд ли дружелюбно отнесется к соглядатаю. Я настолько был поглощен своей осторожностью, что заметил Чарльза Мэннинга, только когда чуть не споткнулся об него.

Я вздрогнул. Он нет.

– Иногда лучше посмотреть, правда? – сказал Чарльз.

– Что?

– Воображение – глубокий и эффективный источник эротических образов, но иногда его недостаточно.

– Что? – повторил я.

– Лично я могу сказать, – продолжал он, – что жил довольно наполненной плотской жизнью. Несомненно, она дает мне достаточно пищи для мастурбации. И все же ничто не сравнится со свежим, живым стимулом, подзаряжающим эротические батареи. Наши собственные фантазии ограниченны. Чужая жизнь, подсмотренная краешком глаза, возбуждает, даже если Андерс не из тех людей, кого я хотел бы лицезреть в своих эротических грезах.

Я удержался, чтобы не сказать “что” в третий раз. Вместо этого я произнес:

– Что ж, Чарльз, если тут, как вы утверждаете, происходят оргии, то у вас масса возможностей для эротической стимуляции.

Чарльз посмотрел на меня несколько менее доброжелательно, чем обычно.

– Умник, да? Знаю я, к чему вы клоните. Хотите заставить меня поверить, будто мне пригрезилось. Вы считаете, я все выдумываю. Выходит, я не видел, как Сита дрочила Андерсу?

Возможно, он употребил другое слово. По-моему, в то время “дрочить” было не в ходу.

– Нет, Чарльз. Я вовсе не утверждаю, что у вас галлюцинации. Я видел то же, что и вы, – Сита и Андерс занимались черт-те чем. Но никаких оргий, о которых вы говорите, я не видел.

– А вы верите только глазам?

– В каком-то смысле – да.

– Хотя иногда вы не можете верить своим глазам. Иногда глаза вас обманывают.

– В общем-то… да, – согласился я.

– Скажите мне, Грегори, что вы делаете, когда мастурбируете?

– Что?

Я прекрасно понял, что он сказал, но предпочел сделать вид, что не понял.

– Меня интересует не техническая сторона вопроса. Я спрашиваю, крутите ли непристойные фильмы в кинотеатре своей фантазии? И играете ли вы в этих фильмах главную роль? Или роль второго плана? Или эпизодическую? Являются ли эти фильмы повторением, переиначиванием или продолжением событий, в которых вы принимали участие, или это эпизоды, в которых вы хотели бы поучаствовать, или это эпизоды, в которых вы никогда не смогли бы поучаствовать, но все равно вам приятно о них думать? И кто среди исполнителей? Мэрилин Монро, Софи Лорен, Джули Эдж, девушка из магазина на углу, ваша учительница физкультуры или королева?

– Я не собираюсь делиться с вами фантазиями, которые посещают меня во время мастурбации, – сказал я. – Не примите на свой счет.

Чарльз Мэннинг смотрел на меня понимающе, но встревоженно.

– Видите ли, меня интересует, насколько вредны фантазии, все эти картинки, которые прокручиваешь в голове. Я очень боюсь, что они сводят на нет ту пользу, что приносит мне лечение Линсейда.

Я не понял, насколько серьезно он говорит, но на всякий случай ответил:

– Не знаю. Лучше спросите доктора Линсейда.

– Или доктора Кроу, – лукаво добавил он.

Вот тут я обиделся. Мне совершенно не улыбалось, чтобы он обсуждал с Алисией свои онанистские фантазии, и Чарльз явно это понимал; но вместе с тем я прекрасно сознавал нелепость своего поведения. Алисия – взрослая женщина, врач, профессионал; вряд ли ей повредит, если она ответит на несколько вопросов.

– Да, можно и у нее, – сказал я.

– А что, если я во время мастурбации представляю саму доктора Кроу, или доктора Кроу и вас, или доктора Кроу, вас, доктора Линсейда, Ситу и Андерса – как вы все занимаетесь свальным грехом?

– В этом случае, думаю, вам стоит принять холодный душ, – чопорно ответил я.

– А скажите, – продолжал он, – какую роль, по вашему мнению, играют во время коитуса мысленные образы?

– Да будет вам, Чарльз, – вздохнул я, но он не унимался:

– Мне всегда казалось сомнительным с моральной точки зрения представлять одного человека во время полового акта с другим. В лучшем случае это противно, в худшем – измена. Но предположим, нынешняя партнерша вас недостаточно возбуждает? Что, если у вас трудности с эрекцией? Чтобы доставить удовольствие вашей нынешней партнерше, нужно, чтобы у вас встал, и тогда вы начинаете думать о другой или, может, о многих других. И вы возбуждаетесь. Эрекция отличная, коитус замечательный, вы доставили удовольствие партнерше. Кто скажет, что это плохо?

– Только не я, – ответил я, чтобы отвязаться. Я был слишком молод, чтобы считать этот вопрос достойным внимания.

– Но есть и другая сторона, – не умолкал Чарльз Мэннинг, – когда нужно притормозить, когда кончаешь слишком быстро. В этом случае нет смысла представлять кого-то. Одно время я пытался думать о непривлекательных женщинах, но не помогло. Как только кровь начинает играть, все женщины становятся привлекательными, все женщины возбуждают. Некоторые советуют решать математические задачи или вспоминать результаты футбольных матчей, но мне и эти способы не подошли. Хотите знать, что мне помогало?

– Честно говоря, нет. – Но было ясно, что я напрасно стараюсь.

– Чтение стихов. Про себя. Прокручивать их надо в голове, а не вслух, чтобы не испортить дело. Как только я обращаюсь к Киплингу, Вэчелу Линдзи[52] или Т. С. Элиоту, процесс притормаживается весьма эффективно.

Айвор Ричардс или Байрон могли бы спросить Чарльза Мэннинга, представляет ли он, читая стихи, поэтические образы, видит ли он сапоги, Конго, пепел, рукав старика; и что затормаживает процесс – образы или слова? Но я не задал этот вопрос. Я просто сказал:

– Наверное, нечасто бывают ситуации, когда вам нужно себя поддержать или затормозить, не так ли, Чарльз? Вы же сказали, что здесь не ради секса.

– Слишком часто, – грустно ответил он. – Слишком часто.

– Возможно, вам стоит об этом написать, – предложил я.

– Нет-нет, Грегори. Некоторые вещи слишком много значат для меня, чтобы писать о них. А теперь, если вы позволите, я удалюсь к себе в комнату, где смогу осквернить себя, пока не потускнела память об Андерсе и Сите.

У меня не было желания удерживать его. Вернувшись к себе в хижину, я обнаружил, что воспоминание об Андерсе и Сите – какое угодно, только не эротичное. Я не испытывал гадливости, не чувствовал себя оскорбленным, но у меня было такое ощущение, будто я увидел то, что мне не следовало видеть, будто я увидел то, чего видеть не желал. Я надеялся, что подсматривал не из вуайеризма, а из чистого любопытства. Услышал голос Андерса и решил посмотреть, чем он занимается. Мне просто хотелось знать, что происходит в клинике. Разве это странно или так ужасно?

А одно в клинике точно происходило: неуклонный и постоянный подрыв методики Линсейда. Он пытался лишить пациентов образов, но образы все время просачивались в клинику – в виде опилок, языков пламени, наркотиков, облаков или фантазий во время мастурбации. Бунтарь внутри меня был вполне доволен этим обстоятельством. Ведь нехорошо, когда руководитель клиники обладает абсолютной властью? Но если методика Линсейда давала больным шанс, следовало строго блюсти ее. Порой даже казалось, что пациенты не прочь это делать. И меня интересовало, зачем им это нужно.

21

Подчас, рассказывая о своем пребывании в клинике Линсейда, я ловлю себя на мысли, каким недогадливым и глупым я тогда был. Разумеется, я не мог с первых же дней понять, что творится вокруг, поскольку часть происходившего даже сейчас остается для меня загадкой, но все же странно, почему меня не волновала скудость сведений, которыми я располагал. Если я что-то и обнаруживал, то не в результате поисков, а потому что случайно натыкался. Ну, например…

Например, мы с Алисией сидели в кабинете Линсейда, где он собирался провести сеанс с Карлой. Та вошла в кабинет, то ли подпрыгивая, то ли прихрамывая, споткнулась о край несуществующего ковра, затем сделала попытку сесть на стул, но промахнулась на фут-два и плюхнулась на пол подобно клоуну старомодной и совсем несмешной школы. Линсейд с Алисией даже бровью не повели. Карла поднялась и примостилась на краешке стула, но колени ее продолжали вихляться, кулаки то сжимались, то разжимались, а на лице выплясывали гримасы, словно Карла разрабатывала лицевые мышцы.

– Здравствуйте, Карла, – сказал Линсейд.

Она резко дернулась, будто кто-то потянул вверх за невидимые веревочки.

– А-ах, сдрасьте, дохтур, – ответила она с деланным, дурацким и совершенно неубедительным шотландским акцентом.

Недолгий спектакль успел смутить меня и одновременно вызвать раздражение. Я уже достаточно изучил Карлу, чтобы прекрасно понимать, что она и так не особо умна, а в тесном кабинете ее глупость стала концентрированной и совсем невыносимой.

– Карла, вы знаете, какой сегодня день? – спросил Линсейд.

– Рождество? – Глаза у Карлы мигом увлажнились.

– Нет, Карла, думаю, вы знаете, что сегодня не Рождество.

– Тогда День матери? День святого Свитина? Жирный вторник? Страстной четверг? Седьмое воскресенье после Михайлова дня? Только не говорите, доктор. Я сама угадаю.

– Сегодня понедельник, – сообщил Линсейд.

– Ах, нет, – вздохнула Карла с нежной грустью. – Сроду бы не догадалась.

– Вы знаете, кто это, Карла? – Линсейд кивнул в мою сторону.

Карла запрокинула голову, и лицо ее исказилось в мучительной попытке сосредоточиться.

– Джорджи Харрисон, самый тихонький, да?

С меня было довольно, а если учесть, что на вопрос Линсейда, кто является премьер-министром Англии, Карла ответила, что За За Габор, терпение мое устремилось к нулю. Линсейд махнул рукой на часы, висевшие на стене, – простой, грубоватый циферблат с большими четкими цифрами показывал одиннадцать тридцать.

– А теперь, Карла, – сказал Линсейд, – я спрошу, который час, и думаю, вы ответите, что полночь, или семь часов, или без четверти два, так?

Карла с изумлением посмотрела на него, но через мгновение изумление сменилось довольной ухмылкой.

– А если я подниму три пальца и попрошу их сосчитать, вы скажете один, два или четыре пальца, а может быть, даже семнадцать, так? А если я попрошу назвать страну, любую страну, вы скажете “зонтик”, “яблоко”, “фюзеляж” или другое слово из словаря, только не название какой-нибудь страны. Я прав? Я верно вас понимаю, Карла?

Карла повернулась в мою сторону и посмотрела на меня с таким невинным видом, точно слова Линсейда были для нее полным откровением.

– Так вот, – продолжал Линсейд, и мне показалось, что говорит он прежде всего для меня, а не для Карлы или Алисии, – мы могли бы назвать состояние Карлы симуляцией. Этот термин звучит не очень научно, хотя на протяжении длительного времени он неплохо работал. Если бы вы были убийцей и желали доказать, что не отвечаете за свои поступки, или если бы вы были солдатом и хотели выбраться из армии, – в любом из этих случаев вы стали бы вести себя как можно нелепее, как можно безумнее, вы попытались бы убедить медицинский персонал в своей невменяемости. И в случае удачи вас бы отпустили. Но в наши дни лексикон значительно расширился. Сегодня есть искушение, глядя на Карлу, заявить: ну конечно же, перед нами типичный случай наигранного расстройства, форма гиперкинетической кататонии, истерическое псевдослабоумие, Ганзерово сумеречное состояние или, если хотите, вид шутовского психоза, хотя, конечно, все это лишь слова, одни лишь ярлыки.

– Совершенно верно, – подтвердила Алисия.

– Логически следует, что если Карла лишь симулирует сумасшествие, то так притворяться может только душевно здоровый человек Но зачем ей это нужно? Карлу не обвиняют в преступлении. Ей не надо уклоняться от военной службы. У нее нет проблем с семейной жизнью. По абсолютному большинству параметров Карла совершенно здорова. Честно говоря, единственное, что указывает на душевную болезнь, – это ее симуляция. По-моему, именно такую ситуацию люди называют “уловкой-22”.

Линсейд говорил о Карле так, будто ее здесь не было или она не понимала человеческую речь. От этой его манеры мне даже стало неловко. Такое поведение выглядело как демонстративное неуважение, словно присутствие Карлы не имело никакого значения, а сама она была лишь подопытным кроликом, вместилищем медицинских данных. Нельзя сказать, чтобы слова Линсейда хоть сколько-то беспокоили Карлу. Уставясь в потолок, она ковыряла в левой ноздре.

– Несомненно, – снова заговорил Линсейд, – ни один здоровый человек не станет делать вид, что он безумен. Следует ли отсюда, что никто не притворяется без причины? Очевидно, в этом вопросе нельзя полагаться на слова больного. Верить, что пациентка безумна, только потому, что она называет себя безумной, столь же нелепо, как верить, что она здорова, только потому, что она называет себя здоровой.

– По-моему, я уловил суть, – сказал я.

– Я знал, что вы поймете, – похвалил Линсейд. – Я знал, что вам понравится эта лингвистико-философская головоломка. Думаю, вы станете помнить о ней, и задачка эта даст вам пищу для размышлений на много дней вперед. Вы не пишете стихотворений в прозе?

– В последнее время нет.

Карла вдруг принялась изображать встревоженную куклу – голова ее, как на шарнирах, завращалась из стороны в сторону.

– Возможно, вы сами хотите задать Карле пару вопросов? – предложил Линсейд.

Симулянтка она или нет, психичка или нет, но у меня не было никакого желания разговаривать с Карлой. Ясно же, что на любой вопрос она даст предельно идиотский ответ. Так какой смысл?

Но тут вмешалась Алисия:

– Да-да, спросите, Грегори.

И я решил попробовать. Стараясь выглядеть заботливым и заинтересованным, но отнюдь не легковерным, я спросил:

– Карла, что вы сделаете, если доктор Линсейд скажет, что вы поправились и можете покинуть клинику?

Линсейд и Алисия дружно кивнули, показывая, что одобряют мой вопрос, а Карла вдруг захихикала, потом захохотала и принялась раскачиваться туда-сюда – подобно любезно-смешливым полицейским, какие раньше встречались на морских курортах[53]. Затем, так же внезапно успокоившись, ответила:

– А засуну башку себе в жопу.

Линсейд посмотрел на меня с грустным самодовольством. Он был удовлетворен. Я доказал нечто такое, в истинности чего он был свято убежден.

– Хотите попробовать еще раз?

Я очень в том сомневался, но все-таки спросил:

– Карла, вы прочли в последнее время какую-нибудь хорошую книгу?

– Нет.

Очень прямой ответ. К немалому своему удивлению, я, похоже, нащупал правильный путь.

– Может, посмотрели хороший фильм?

– Нет.

– Хорошую телепередачу?

– Нет.

– Поучаствовали в хорошей оргии?

Не знаю, почему я задал этот вопрос. Просто вырвалось. И я знал, что ответ Карлы ничего не докажет, но мне все равно было интересно, что она скажет и как отреагируют Линсейд и Алисия – и на ответ Карлы, и на мой вопрос. Но на их лицах не отразилось ровным счетом ничего, а легкая нахмуренность могла указывать, что на этот раз я задал не столь удачный вопрос – не более.

Очень спокойно и просто Карла сказала:

– Да, принимала. Хотите получить приглашение на следующую?

Я подумал, что ответ вполне разумный, хотя, естественно, я не питал иллюзий, будто он имеет какое-то значение. Карла рассмеялась собственным словам, и я вдруг поймал себя на том, что тоже смеюсь, – хотя, подозреваю, смеялись мы над разными вещами. Линсейд и Алисия не поддержали наше веселье, а Линсейду похоже, и вовсе надоели мои вопросы.

– Я вижу, вы стараетесь, Грегори, и я не могу вас осуждать, – сказал он. – Понимаете, для описания состояния Карлы у нас имеется еще одно слово. Аггравация. Иначе говоря, Карла имитирует отклонения, которых у нее нет. Если хотите, копирует чужую болезнь. И я думаю, вы согласитесь, что ее состояние имеет прямое отношение к тому, чем мы занимаемся в клинике Линсейда. Карла не просто видит много образов, она видит слишком много образов безумия.

Мне хотелось сказать: постойте, постойте, где это она видит образы? В клинике, что ли? Но Линсейд не дал мне открыть рот.

– Думаю, нам всем полезно немножко посидеть в темноте.

Я ушам своим не поверил. А Линсейд встал, опустил жалюзи и выключил свет. Мы молча сидели в темноте – как мне показалось, до нелепости долго. Это что, методика Линсейда в действии? Неужели на этих сеансах больше ничего не происходит? Вот так спокойно сидят в темноте, и все? Наконец Линсейд решил, что с нас хватит, и отпустил всех восвояси.

Карла отправилась паясничать, а мы с Алисией направились по коридору к ее кабинету.

– Ну зачем вы задали ей такой вопрос? – спросила Алисия. – По поводу оргий.

– Не знаю, – честно признался я.

– Ведь больных может возбудить самая малость.

– Я вовсе не хотел ее возбуждать.

– Тогда зачем спросили?

– Наверно, я бунтарь от природы. Знаете, творческим людям это свойственно.

– И вы так одержимы сексом?

– Ну…

– И что у вас за пунктик насчет оргий? Что вы хотите делать? Смотреть? Участвовать? Или хотите смотреть, как я принимаю участие?

– Что?

Я уже привык, что у Алисии гораздо более живое сексуальное воображение, нежели у меня, но на какой-то краткий миг перед моими глазами мелькнула до ужаса возбуждающая картинка: Алисия в самой гуще похотливого месива, ее тискают, обжимают, сношают голые сумасшедшие.

– Нет, этого я не хочу, – сказал я.

– Знаете, есть врачи, в основном в Америке, точнее даже – в Калифорнии, которые утверждают, что настоящие только те психотерапевты, кто совокупляется со своими пациентами.

– Вряд ли мне захочется принимать в этом участие.

– Правда?

– Правда.

– Даже в фантазиях?

Интересно, не побеседовал ли с ней Чарльз Мэннинг.

– Ну, фантазии – это всего лишь фантазии, – ответил я, – но все равно – нет.

– Я думаю, ради меня вы сумеете вызвать одну маленькую фантазию, Грегори?

Мы подошли к ее кабинету, и Алисия затащила меня внутрь, захлопнула дверь, но я отметил, что запирать ее она не стала, затем опустила жалюзи – как несколько минут назад сделал Линсейд. Пусть это была не та непроглядная тьма, которая сопровождала наши с Алисией сексуальные опыты, но все-таки достаточно темно.

– Вот так, – сказала Алисия. – Выеби меня. Выеби меня, как неистовый слюнявый псих, своим неистовым, слюнявым, психованным хуем.

– Ну ладно, – сказал я.

И я постарался ей угодить, хотя по большей части я был немым, неистовым, слюнявым психом. На этот раз Алисия, похоже, не возражала против моего молчания. Ее собственного многословия хватало на двоих. И когда все закончилось, когда мы лежали рядом на полу ее кабинета, а ножка стула впивалась мне в бок, Алисия сказала:

– Очень хорошо. Вы очень убедительно сыграли психа. Гораздо более убедительно, чем многие пациенты.

Это что, намек? Пытается ли Алисия сказать мне, что в клинике Линсейда происходит что-то не то? И это “не то” следует из поведения Карлы? Я с самого начала догадывался, что никто из пациентов клиники не является тем, кем кажется. Может, некоторые, выражаясь языком Линсейда, симулировали. Преувеличивали или даже придумывали симптомы. Хотели выглядеть безумнее, чем на самом деле. Но я прекрасно понимал, что из этого вовсе не следует, будто они совершенно здоровы. Если кто-то из них утверждает, что он облекся в причуды, это вовсе не означает, что он в самом деле чудак Другие уверяют в своем душевном здоровье, но так, что скорее подтверждают свое безумие. Когда они рассказывают мне свои истории, когда делают свои признания, когда называют себя безумцами или здоровыми – неужели они и правда надеются, что я им поверю? И хотят ли они этого?

И еще одна мысль пришла мне в голову. Я вспомнил ту внезапную перемену, что случилась в лекционном зале в конце второй недели – незадолго до того, как я пригрозил уйти из клиники, незадолго до “новой сделки”. Я со смущением вспомнил свою тогдашнюю реакцию, непреднамеренную, непроизвольную реакцию – как я набросился на пациентов и заявил им, что они все чокнутые. Но им мои слова понравились, – возможно, в этом-то и состояла суть. Как только я назвал их безумными, они вдруг обрадовались, словно победили, словно сумели меня уверить, словно их игра в безумие сработала. И сейчас я чувствовал себя таким глупым, таким наивным.

Я поразмыслил и над другой возможностью. Попытался представить, какие можно сделать выводы, если все пациенты на самом деле абсолютно здоровы. Что, если они вовсе не сумасшедшие, но по какой-то причине решили притвориться таковыми, чтобы попасть в клинику Линсейда? Причины могут быть какие угодно, – например, желание укрыться в безопасном месте, стремление сбежать из реального мира, который оказался слишком трудным. Довольно эксцентричный поступок, но он вовсе не обязательно свидетельствует о безумии. Пациенты убедили Линсейда в своем сумасшествии, забронировали себе местечко в клинике и успокоились, но время от времени все-таки нужно демонстрировать безумие, чтобы их не дай бог не объявили здоровыми и не отправили по домам. Особенно хорошо подобная тактика прослеживается в сочинениях.

Такой взгляд имел весьма серьезные последствия для методики Линсейда. Во-первых, в этом случае “безумие” пациентов не имеет ничего общего с переизбытком визуальных образов. Если безумие – просто имитация, то отсечение пациентов от потока образов и возведение мифической лингвистической перегородки – абсолютная потеря времени. И сочинения не улучшают их состояние, а дают им возможность покрасоваться.

Мне хотелось обсудить с кем-нибудь свои соображения. Спрашивать Алисию напрямую, конечно же, было нельзя, поскольку я был почти уверен, что она тотчас взбесится, и все-таки я собрался с духом и осторожно сказал:

– Если бы я хотел доказать вам, что я полностью душевно здоров, как я мог бы это сделать?

– Никак, – ответила Алисия. – И вам это не нужно. Только слабоумные доказывают всем, что они нормальные.

Да, слова эти звучали разумно, но все же они не полностью меня удовлетворили. Наверное, я искал более простой и более красивый ответ. Мне хотелось, чтобы все пациенты были либо полностью безумны, либо полностью здоровы. Или – или, да или нет. И я вспомнил упражнение, на которое наткнулся в одном из учебников, исчезнувших вместе с сумкой. Учитель предлагает написать ученикам пять истинных утверждений о себе и одно ложное – анонимно. И все остальные пытаются определить, кому какой листок принадлежит. Смысл упражнения – показать, как легко можно смешать факт и вымысел. Авторы учебника предупреждали, что в группе всегда найдется умник, который попытается сорвать занятие, написав пять ложных утверждений и одно истинное, или все ложные, или все истинные. Вот я и захотел узнать, как бы испохабили пациенты это упражнение.

Я часами просиживал у себя в хижине или подолгу бродил по территории, обдумывая эту проблему, изнывая от того, что мне ее не с кем обсудить, но так и не пришел ни к какому выводу. Моя голова настолько была занята, что однажды, проходя мимо ворот, я лишь машинально отметил, что по ту сторону стоит машина, а на женщину, выбравшуюся из машины, и вовсе не обратил внимания – пока она не подошла вплотную к воротам и не закричала, явно обращаясь ко мне. И все равно мне понадобилось время, чтобы узнать в женщине Рут Харрис, хозяйку книжного магазина.

– Привет, красавчик! – крикнула она. – Как дела?

– Ох, здравствуйте, Рут, – опомнился я. – Дела просто отлично.

Да, мне позарез требовался собеседник, но только не Рут Харрис.

– У меня тоже, – похвалилась Рут. – Вы оказались правы. Как только я избавилась от балласта, дела, похоже, понемножку пошли в гору.

– Рад был помочь.

– Вот, хочу вас отблагодарить. Как насчет того, чтобы поужинать?

– Спасибо, Рут, но я не могу.

– Не можете?

– Я очень занят. Я нужен пациентам.

– Но мне вы тоже нужны, Грегори.

Рут, конечно, пошутила, но шутка вышла какой-то резкой, неловкой.

– Очень польщен, – сказал я, – но никак не могу.

– Что ж, на коленях умолять не буду, Грегори.

– Вот и славно, – ответил я.

Я не знал, вправду ли Рут обиделась, но вид у нее был такой, словно она вне себя от обиды.

– Я собиралась подарить вам одну маленькую вещь, – сказала Рут, я смутился, и она добавила: – Не волнуйтесь, это очень маленькая вещь.

И она протянула мне небольшой, но до неприличия пухлый конверт. Внутри явно лежала книга. Книги я всегда приветствовал, но сейчас мне вряд ли требовалась еще одна. Я поблагодарил Рут, даже не удосужившись взглянуть, что за книга.

– Вы должны его открыть, – умоляюще сказала она.

Я послушно вскрыл пухлый конверт и заглянул внутрь. Рут Харрис принесла мне психологический словарь в мягкой обложке.

– Что ж, большое спасибо.

– Нет-нет, вы не поняли. – Она ткнула пальцем в обложку, чтобы привлечь внимание к имени автора: доктор Эрик Линсейд.

Признаюсь, я удивился, но не слишком. Следовало ожидать, что человек, который открыто высказал желание стать писателем, уже что-то написал. С показной благодарностью я полистал книжицу и сунул ее в карман, Рут Харрис еще немного поболтала, потом пожелала мне успехов и вернулась к машине.

О психологическом словаре Линсейда я вспомнил только вечером, когда во мне пробудился ненасытный читатель. Несмотря на неотложные дела, я, как обычно, поймал себя на том, что листаю книгу. Судя по аннотации, книга “предназначена для широкого читателя”, а просмотр пары статей подтвердил, что так оно и есть. Я был приятно удивлен. Несмотря на склонность Линсейда к пафосным речам, словарь оказался удивительно ясным и простым. Я даже подумал, что он поистине хорошо написан. Я взахлеб прочел статьи о депрессии, шизофрении, нимфомании – всех этих привычных вещах, о которых все якобы всё знают, хотя на самом деле не знают о них ничего. Потом я поймал себя на том, что читаю про менее обыденные вещи: тест Функенштейна, эллиномания, спазм памяти, бделигмия (сами посмотрите в словаре). Статьи “методика Линсейда” в словаре не было. Наконец, я прочитал про заболевания, с которыми мне пришлось столкнуться в клинике: алкоголизм, задержка речи, анально-кастрационный комплекс, паранойя, эксгибиционизм, аггравация.

Все это там было, все описано четко и сжато. Поразительно. Если у вас имелась эта книга и к вам бы привели больного, вы запросто смогли бы поставить совершенно правильный диагноз. Судя по всему, каждый обитатель клиники был хрестоматийным случаем. Словарь Линсейда вполне мог служить описанием нынешнего населения клиники. Я с облегчением обнаружил, что эта книжица в мягкой обложке выпущена после издания в переплете, вышедшего несколько лет назад. Вряд ли кто-то из пациентов пробыл здесь так долго. В голове у меня уже сформировался поспешный вывод: хотя внешне безумие выглядит нелогичным и хаотичным, на самом деле оно укладывается во вполне жестко заданные рамки, так что достаточно однажды увидеть многоязычную неофазию, и вы ее больше ни с чем не спутаете.

Но это верно, если верно предположение, что пациенты – действительно сумасшедшие. А если нет? Если пациенты здоровы (в каком-то смысле этого слова), но по неведомым причинам хотят выглядеть больными, то лучшего руководства по симуляции безумия, чем психологический словарь, просто не найти. А чтобы убедить в своем безумии именно доктора Эрика Линсейда, почему бы не проштудировать его собственные формулировки и наблюдения? Что, если пациенты действуют по сценарию Линсейда? Что, если его критерии безумия подтверждаются людьми, которые изо всех сил и стараются их подтвердить?

Казалось, в голове у меня замигала сигнальная лампочка, – надо признать, довольно избитый штамп для описания умственной деятельности. Я весьма настороженно отнесся к этой своей теории, которая объясняла все и которая далась мне так легко. Я не до конца понимал, что означают мои умозаключения и какой в них таится смысл, но на первый взгляд они полностью соответствовали фактам. Теория выглядела безумной, но именно поэтому ее стоило принять всерьез. А фраза эта разве сама по себе не звучит безумно? И что мне теперь со всем этим делать? Бежать к Линсейду и сообщать о своем открытии, сказать ему, что он зря тратит время, что пациенты его обманывают, играют с ним, а он по своей глупости этого не замечает? Я знал, что за этим последует. Даже если все это чистая правда, Линсейд – не тот человек, который пожелает услышать такую правду, и уж точно он ей не поверит. Не решит ли он, что это я сошел с ума? Может, лучше сначала поговорить с Алисией?

Именно тогда я постиг разницу между копролалией, копрофилией и копрофемией. Словарь раскрылся на нужной странице, и вот они. Копрофемия, говоря словами Линсейда, – это “непристойная речь, скатология, быть может парафилия, при которой пациент пользуется нецензурными словами и выражениями в качестве средства или хотя бы основного компонента для достижения сексуального возбуждения”. Очень точное описание ночных чудачеств Алисии. Да уж, чудачества. Как же они меня затрахали.

По-моему, если ты страдаешь копрофемией, это ни в коем случае не означает, что ты сумасшедший, но тот факт, что слово попало в словарь, заставил меня призадуматься. Я считал Алисию просто слегка необузданной, но оказалось, что для ее поведения есть психологический термин, что это известное расстройство. Значит ли это, что Алисия – чокнутая? Нет, они точно меня затрахают.

Всю ночь я промаялся. Я сомневался и в своей правоте, и в том, хочу ли я быть правым. Я не спал. Я даже не мог думать. Одно лишь я знал точно: мне не с кем поговорить. Такое чувство, будто мою голову вывернули наизнанку, как старый шерстяной носок, но для этого состояния в словаре Линсейда слова не нашлось. И все же перед самым рассветом меня наконец озарило.

Я придумал простой способ найти ответ, возможно неполный, но ответ, которому можно доверять, потому что основывался он на тексте, на печатном слове. А я по-прежнему хранил трогательную веру в печатное слово. Я решил проникнуть в архив Линсейда и прочесть истории болезней. Разумеется, я не сумею вычитать в них все, что там можно вычитать, но зато смогу либо доказать, либо опровергнуть свою великую теорию.

Поначалу я думал, что можно пробраться в кабинет Линсейда среди ночи, но вскоре понял, что из этой затеи ничего не выйдет. Комната, где жил доктор, находилась по соседству. Он наверняка меня услышит. Куда безопаснее проникнуть в кабинет среди дня – но сначала нужно отвлечь Линсейда, выманить его из кабинета и войти самому. И еще надо придумать способ, как открыть картотеку.

И я решил устроить в клинике небольшой кризис. Первым делом отправился поговорить с Морин, которая трудилась в саду. Мне хотелось посмотреть, какие у нее есть инструменты и можно ли их использовать как фомку для вскрытия картотеки. Ничего лучше маленького, но крепкого секатора не нашлось. Конечно, не самый правильный инструмент для такого дела, но я как бы по рассеянности все же сунул секатор в карман, когда Морин отвернулась. Мы поболтали о садоводстве, о подлых птицах, которые пожирают семена и клюют ростки, едва только те пробьются. О вероломстве пернатых я знал от мамы. Я даже предложил поставить пугало. Морин эта мысль понравилась, и она решила, что сделает пугало прямо сейчас.

Я ссудил ей свои джинсы и старую рубашку, после чего поспешил к Линсейду и спросил, занят ли он, а потом якобы невзначай поинтересовался, является ли скульптура запретным плодом. Линсейд ответил, что несомненно. А огородное пугало? Без разницы. Тогда я предложил ему выйти в сад и посмотреть, чем занимается Морин. И он заглотнул наживку. Линсейд опрометью выскочил из кабинета, и я остался один, не на шутку вдохновленный успехом своего немудреного замысла. Мне было одновременно страшно и весело. А желание проникнуть в тайну архива стало просто нестерпимым.

Я подошел к картотеке, неловко просунул острие секатора в зазор над верхним ящиком и попытался вскрыть. Металл выгнулся, но замок остался на месте. Я попробовал еще раз, но более уверенно, – и тут меня застукал Андерс. Он стоял в дверях кабинета и довольно ухмылялся.

– Небольшой взлом? – спросил он. – По кайфу. Подсобить?

Андерс явно вскрыл замков побольше моего, поэтому я молча протянул ему секатор, и Андерс с таким энтузиазмом вонзил его в шкаф, словно только этим всю жизнь и занимался. Впрочем, так оно, видимо, и было. Замок щелкнул, ящик открылся. Внутри был ряд пухлых, больших конвертов. Я чувствовал, что стою на пороге чего-то очень, очень важного. И тут меня застукали второй раз. Теперь это был Линсейд. Быстро разобравшись с Морин и ее огородным пугалом, он поспешил обратно в кабинет.

Я онемел. В голове не было ни единой мысли, ни одного сколько-нибудь путного оправдания. Меня поймали с поличным, и я приготовился к худшему, но Андерс оказался куда более хладнокровным, чем я мог предполагать. Он мигом взял ситуацию в свои руки.

– Да ладно, все в порядке, док, – сказал он Линсейду. – Повязали вы меня прямо на деле. Отсюда ведь ни хера все равно не вынесешь. Захочешь попрактиковаться и честно что-нибудь стащить, так нет, тебя хватает препод хренов. Что это такое, я вас спрашиваю? Я уже хотел слинять, так нет, появляется сам босс. Может, я просто не создан для преступной жизни.

– Это правда? – спросил Линсейд, непонятно к кому обращаясь.

– Эй, долбоёб, ты что, брехлом меня называешь? – крикнул Андерс, и на этот раз его ярость показалась мне очень даже симпатичной, во всяком случае – уместной. Настоящий то был гнев или притворный, но я радовался, что он отвлек внимание от меня. Андерс любовно вертел в руках секатор, словно хотел попробовать его на живой плоти.

– Зачем? – мягко спросил Линсейд. – Что ты рассчитывал найти в шкафу?

– Картинки, – сказал Андерс; губы его задрожали, а из глаз вдруг хлынули слезы.

– Ох, Андерс, – вздохнул Линсейд. – У тебя впереди еще такой долгий путь.

Голова Андерса поникла.

– Вы со мной пойдете, док? Пойдете ведь?

– Попытаюсь, Андерс, обязательно попытаюсь.

Андерса, похоже, эти слова искренне взволновали. Он покорно отдал секатор, который Линсейд принял так, словно это ценный дар, яблоко для учителя[54]. Потом похлопал Андерса по плечу – по-мужски так похлопал.

– Хорошо, что вы здесь оказались, Грегори, – сказал он мне.

Я понятия не имел, насколько искренен Линсейд, поверил ли он рассказу Андерса, но если не поверил, то непонятно, зачем делает вид, будто поверил. Точно так же я плохо понимал, зачем Андерс взял вину на себя. Может, он просто мне симпатизирует? Хочет меня защитить или делает это по каким-то своим соображениям, чтобы я оказался в должниках? Как бы то ни было, я ни на йоту не приблизился к личным делам пациентов. Линсейд наверняка удвоит бдительность, и перспектива заполучить письменное доказательство моей теории станет совсем призрачной. Я чувствовал себя настоящим простофилей.

Вечер я провел у себя хижине, пытаясь постигнуть весь тайный смысл того, что, как мне казалось, я недавно открыл. Размышления мои прервал шелест за окном. Еще через какое-то время донесся запах дыма, и я решил, что это Морин – по своему обыкновению, сгребла мусор, запалила костер и теперь любуется пламенем. Надо бы выйти и поговорить с ней, извиниться за провокацию с пугалом.

Именно Морин я и нашел в саду, и, разумеется, она жгла мусор, но только то был не садовый мусор. Морин развела большой костер, и по краям действительно лежали веточки, прутья и прочее, но в центре пламени я разглядел пухлую стопку конвертов большого формата: истории болезней пациентов. А сверху, подобно чучелу Гая Фокса, лежало ненужное теперь пугало.

– Что вы делаете? – спросил я как можно мягче, хотя внутри у меня все бушевало.

– Он меня заставил.

– Линсейд?

– Кто же еще? Дьявол?

Я стоял и смотрел на огонь, и в памяти всплыли слова Генриха Гейне: “Там, где жгут книги, рано или поздно будут жечь людей”; я смотрел на пугало, которое чернело и корчилось в огне, и не мог избавиться от мысли, что оно до ужаса похоже на меня.

22

– Но Морин утверждает, что Линсейд велел ей сжечь архив, – с нажимом сказал я.

– А что еще она могла сказать? – отозвалась Алисия. – Она же душевнобольная. Пироманка.

– В самом деле?

Для меня это было новостью. Я не раз видел, как Морин сжигает садовый мусор, но вряд ли такое поведение можно назвать пироманией.

– Разве это не просто слово? – спросил я.

– Скажем так, она страдает склонностью к пиромании, хорошо?

Я согласился, что так сказать можно. Мы лежали в постели – как обычно, в кромешной тьме, – но это был один из тех редких моментов, когда мы действительно разговаривали друг с другом, а не занимались словесными упражнениями. Алисия вела себя на редкость здраво.

– Я вообще не понимаю, как она смогла добраться до архива. Разве документы не заперты в шкафу?

– Шкаф взломали.

– Морин?

– Нет, Андерс.

– Зачем ему это понадобилось?

Я мог бы повторить версию Андерса о том, что он искал картинки, но мне хотелось, чтобы рассказ звучал более убедительно.

– Привычка? – предположил я. – Может, ему нравится взламывать и проникать.

Но эта причина тоже показалась Алисии не очень правдоподобной с психологической точки зрения.

– Очень странно, – сказала она.

– А вы не делаете копий? – спросил я. – Дубликатов?

– Не говори глупостей. Если бы врачи делали копии с каждой написанной бумажки, никто бы ничего не нашел.

– Но содержащиеся в них сведения наверняка должны существовать в каком-то ином виде?

– Если в ином виде, то это по определению иные сведения.

– Но вы совместно с доктором Линсейдом ведь можете восстановить истории болезней?

– Наверное, можем. Но зачем нам это? Мы и так уже знаем то, что знаем. Какой смысл?

– Может, для того, чтобы другие могли узнать, что знаете вы.

– К примеру, ты.

– Да, но не только я.

– А почему бы тебе, Грегори, не выбрать иной путь? Почему бы тебе самому не восстановить свой собственный вариант этих документов? Почему ты не записываешь, что знаешь ты? Твои записи были столь же обоснованными, что и наши с доктором Линсейдом.

– Разумеется, это неверно, – сказал я. – Мне мало что известно о больных.

– И поэтому ты хочешь обратиться к внешнему авторитетному источнику, к документам, к историям болезни, которые раскроют все, развеют все сомнения, скажут все, что тебе нужно знать. Такой подход выглядит одновременно наивным и ортодоксальным, Грегори.

– Разве? – спросил я.

Я уже больше ни в чем не был уверен.

– Да, – сказала Алисия. – Знаешь, с моей точки зрения, способность жить с известной долей сомнения и неуверенности – неплохое определение зрелости и душевного здоровья.

Мне, конечно, хотелось чувствовать себя зрелым и душевно здоровым, а кроме того, все указывало на то, что иного выбора у меня просто нет. Архивы исчезли – исключительно по моей вине. Кто знает, содержались ли в них, как я рассчитывал, великие откровения, которые развеяли бы все мои сомнения, но теперь для таких откровений мне придется искать другой источник.

Когда со мной наконец решил поговорить сам Линсейд, он выбрал иную линию поведения, нежели Алисия. Линсейд настаивал, что не имеет никакого отношения к сжиганию архива, и, глядя на его расстроенное лицо, я хотя бы отчасти готов был поверить.

– Это тяжелый удар, – сказал он. – В нашей работе нельзя без документации. Как писатель, вы меня понимаете.

– В общем, да, – согласился я.

– Но, возможно, нет худа без добра, и, думаю, вы вскоре в этом убедитесь. Вы поймете, что в нашем распоряжении имеется другой, более эффективный вид документации.

– В нашем?

– Сочинения пациентов! – торжествующе возвестил Линсейд.

– Ах да, – сказал я, но мой голос вряд ли звучал убедительно.

Если учесть характер сочинений пациентов и тщательность, с какой они скрывали свое авторство, я не понимал, каким образом эта писанина может служить эквивалентом или заменой архиву и историям болезней.

Линсейд заметил мое недоумение:

– Грегори, думаю, пора нам публиковаться.

– Публиковаться?

– Да, Грегори. Я хочу видеть литературные произведения наших пациентов в напечатанном виде. Увесистый томик, с моим предисловием, вашим введением, послесловием Р. Д. Лэнга или кого-нибудь еще. Своего рода антология, демонстрирующая, как клиника отправляет безумных людей в литературное путешествие к душевному здоровью. Потом сможем вставить эту публикацию в наш послужной список И клинике будет польза, когда возникнет надобность просить субсидий.

– Вы уверены, что уже можно публиковать?

– Библиотека завалена под потолок. Только не говорите, что у нас недостаточно материала.

– В количественном плане его хватает, но…

– Будет вам, Грегори. Вы отправите эти писания издателю, и он издаст. Точно не знаю, как делаются подобные вещи, но вы-то знаете. Вы же профессионал. У вас должны быть связи.

– Надо полагать, – сказал я.

– Вот и хорошо. Займитесь этим делом, а я буду с нетерпением ждать презентации по случаю выхода нашей книги. Не думаю, что этот процесс занимает много времени, ведь так?

Я не мог поверить, что представления доктора Линсейда об издательском деле действительно столь поверхностны. Может, он просто смеется надо мной? Может, это своеобразное издевательство? Может, он знает, что это я пытался добраться до архива, и теперь словно говорит: ладно, раз печатное слово имеет, по-вашему, такое значение, посмотрим, удастся ли вам придать хотя бы какой-то смысл излияниям пациентов.

– Рассчитывайте на полную поддержку с моей стороны, со стороны Алисии и пациентов.

Обещание не было пустым. В ту же ночь Алисия снова пришла ко мне и сказала, что довольна моей работой с пациентами и гордится мною.

Пациенты, похоже, мною тоже гордились. Слухи о том, что якобы я согласился слепить из сочинений книгу, быстро расползлись по клинике. Реймонд зачастил ко мне с кофе. Макс тайком подсунул полбутылки рома. Черити скатала для меня толстенные самокрутки с травкой. Байрон поддержал высокохудожественной риторикой, а Андерс сказал, что если у меня, на хрен, возникнут какие-то проблемы, то он с радостью за меня их решит. И я счел за благо что-то предпринять.

Я понимал, что это занятие отвлекает от настоящих вопросов, на которые я мучительно искал ответ, – по поводу больных, Алисии, методики Линсейда. А еще я прекрасно понимал, что это задание вполне может оказаться дымовой завесой. И все же я был рад отвлечься. Если нельзя ничего доказать или опровергнуть по части умственного здоровья пациентов, то лучше переключиться на что-нибудь другое. Отныне я стану вести себя зрело и здраво, заживу жизнью, полной сомнений, – по совету Алисии. И даже если это совет человека, который не может служить образцом душевного здоровья, меня таким не смутишь.

Мои познания в издательском деле не назовешь энциклопедическими, но в одном я был уверен: невозможно просто собрать эту кипу исписанных листов, сгрести сырой материал с библиотечных полок, отправить издателю и надеяться на лучшее; точнее, конечно, надеяться никто не запретит, но тогда весь этот бред мигом вернется назад, – скорее всего, непрочитанным.

Сочинения надо было отредактировать, хотя я точно не знал, как это сделать. И хотя я уже воспринимал эту писанину как бесконечный континуум, это не значило, что сочинения были однородными и неделимыми. Некоторые куски определенно выглядели лучше других. Встречались работы, которые можно было назвать мемуарами, или внутренними монологами, или фантастическими историями, а отдельные с некоторой натяжкой подходили под определение экспериментальной прозы. Я решил, что при вдумчивом редактировании из этих сочинений можно составить своего рода антологию, которая читалась бы ничем не хуже многих сборников произведений молодых писателей.

Недостатки такого подхода лежали на поверхности. Чем бы ни были эти сочинения, произведениями молодых писателей они точно не являлись. Сколько бы я ни сомневался в безумии пациентов, глупо было рассчитывать, что подобная антология, представленная на суд широкого читателя, сможет на равных конкурировать в литературном мире. Если пациенты безумны, да если даже они только прикидываются безумными, это надо использовать. Антология должна явить миру безумие, мании, навязчивые желания, секс, насилие, пошлость – в общем, всё.

А коли так, то отобранные сочинения должны как можно полнее представлять все это. Следовательно, выискивать только “лучшие” вещи глупо. Подлинная картина жизни клиники – это и скука, и повторения, и откровенная литературная беспомощность. Но тут возникло иное возражение. Мне не хотелось, чтобы антология оказалась чем-то вроде паноптикума, литературной экскурсией по дурдому. Я знал, что мне предстоит нелегкая работа.

Я отправился в библиотеку и всю следующую неделю читал и перечитывал, раскладывал и перекладывал, сортировал и пересортировывал обширные бумажные залежи. И лишь крайне малая часть показалась мне такой, какой я ее запомнил. Память сыграла странную шутку. Те сочинения, которые я считал довольно неплохими, теперь казались никуда не годными, а сочинения, которые, на мой взгляд, можно было отвергнуть не читая, теперь выглядели совсем неплохими.

Я разложил сочинения стопками по всей библиотеке. Сначала кучек было только три: “да”, “нет” и “может быть”, но вскоре я понял, что “может быть” растет намного быстрее прочих. Трудно было что-либо отвергнуть и трудно что-либо принять. Тогда я попробовал разложить сочинения по темам: о сексе, о насилии, о детстве, о времени, о смерти, фантастика, одержимость. Но я не смог провести четкую границу между этими категориями. Все перемешалось. Фантастика сопровождалась сексом и насилием, рассуждения о времени перетекали в рассуждения о смерти, сочинения о детстве явно отдавали одержимостью.

Кроме того, я начал тревожиться за свою объективность. Если я стану отбирать только то, что мне нравится, антология окажется не чем иным, как отражением моих вкусов, и только. Так не годится. И как быть со справедливостью? Предположим, сочинения одних пациентов понравятся мне больше других. Как отнесутся последние к тому, что они плохо представлены в антологии или вообще в нее не попали? Возненавидят ли они меня? Одолеет ли их безумная жажда мести? Но если просто отвести каждому пациенту двадцать-тридцать страниц антологии и объявить им: “Вот ваши страницы, делайте с ними, что хотите”? Понятно, что при их стремлении к анонимности у меня ничего не выйдет.

Я даже подумывал, не сделать ли произвольную выборку, – быть может, с помощью какого-нибудь устройства, например игральных костей, а потом соединить их, слепить нечто вроде коллажа или калейдоскопа. Такой подход нельзя назвать несправедливым, и готовый продукт, вне всякого сомнения, выглядел бы вполне экспериментальным и откровенно полоумным. Нет, идея бредовая. Но ведь любой другой вариант не лучше.

К концу недели хаос завладел как библиотекой, так и моей головой. Мысли перемешались и перепутались, как и листы бумаги, усеявшие все поверхности в библиотеке. Я чувствовал, что больше не могу выносить суждений – ни литературных, ни каких бы то ни было еще. Я перетрудился. Все сочинения казались мне одинаковыми. И даже если отдельные куски, на мой взгляд, были написаны лучше и более связно, чем остальные, то что это значит? По каким критериям я определяю хорошее, лучшее и наилучшее? Не навязываю ли я свои узкие представления о душевном здоровье и здравом уме? Я стремился к ясности и связности, но теперь и эти понятия потеряли всякий смысл. А может, в бессвязности как раз и заключается весь смысл?

Шло время, вокруг меня кружились слова. Я наливался кофе, чтобы наброситься на работу, курил травку, чтобы передохнуть, пил подаренный Максом ром, чтобы хоть чуточку расслабиться. Но ничего не помогало.

Когда однажды поздно вечером Линсейд наконец просунул голову в дверь библиотеки, я пребывал в полном раздрае: взвинченный, одержимый всеми маниями сразу, готовый признать свое поражение. Но одно я сознавал вполне ясно: Линсейд не позволит мне этого позорного отступления. Так и произошло – он выразил непоколебимую веру в мои способности.

Линсейд оглядел беспорядочные бумажные груды и сказал:

– Да, у вас есть чему поучиться. Вы демонстрируете, как из хаоса лепится форма.

Мне захотелось его ударить. Наверное, он это почувствовал или, по крайней мере, заметил мое усталое отчаяние, отдающее безумием, потому что добавил:

– Знаете, Грегори, не стоит давать волю гордыне и отказываться от помощи.

Этот человек опять был прав. Я решил позвонить Грегори Коллинзу.

23

А что еще мне оставалось делать? Я вполне убедительно доказал себе, что редактор и составитель из меня никудышный; впрочем, насколько мне было известно, то же самое можно сказать и о Грегори Коллинзе, но к кому еще я мог обратиться? К Николе? К доктору Бентли? Ну да, как же. В общем, я решил просить о помощи Грегори. Пусть взглянет на работы пациентов. И если он, как и я, сочтет материал никчемным, тогда все отлично. – мы скажем Линсеиду, что идея антологии вздорна и мы от нее отказываемся. Некоторые, наверное, огорчатся, но если мы признаем поражение вместе, то я хоть не буду чувствовать себя полным неудачником.

Я позвонил Грегори и все объяснил. Он был польщен, что я к нему обратился, и как-то чрезмерно разволновался. Вскоре должны были начаться школьные каникулы, и он собирался поехать на машине в Лондон, чтобы провести пару недель с Николой. У них все было “здоровско”. Он сообщил об этом чуть менее скромно, чем, по моему мнению, требовала учтивость, а кроме того, меня удивило, что Грегори не только водит машину, но владеет ею. У него ведь на лбу написано, что он пользуется только общественным транспортом. Как бы то ни было, Грегори сказал, что ему не составит труда заскочить на полдня в Брайтон и просмотреть материал для предполагаемой антологии.

Я начал объяснять, что материала до отчаяния много, но донести до Грегори эту мысль не получилось, и я махнул рукой. Если он в самом деле считает, что может просто заскочить ненадолго и перемолоть всю эту гору за полдня, его ждет большое потрясение. Мы согласовали день приезда. Я все же попросил оказать мне любезность и приехать как можно раньше – на тот случай, если объем работы окажется больше, чем он предполагает, и Грегори нехотя согласился.

Теперь нужно было придумать легенду для Грегори. Разумеется, Алисия уже однажды видела его, во время моего бенефиса в книжной лавке Рут Харрис. Они тогда и словом не перекинулись, их даже не представили друг другу, и я надеялся, что Алисия не вспомнит его, но на всякий случай я оставил Грегори имя, которое он сам для себя придумал, – Боб Бернс. Если Алисия начнет расспрашивать, как получилось, что человек, с которым я тогда был совершенно незнаком, сейчас числится в моих добрых приятелях, я либо отвечу, что мы подружились после того самого вечера, либо наплету, что Боб Берне – мой давний друг, а на вечере присутствовал в качестве подсадной утки, чтобы сказать обо мне пару добрых слов. Но Алисия не выказала ни любопытства, ни подозрительности. Я объяснил им с Линсейдом, а потом и пациентам, что у моего друга безупречное литературное чутье и он согласился мне помочь. Никто не усомнился в моих словах. Линсейд сказал, что еще одна голова – это совсем неплохо, но предупредил, что мне не следует слишком полагаться на внешние источники, а составление антологии – это “наша заслуга”. Подразумевалось, разумеется, “его заслуга”.

Весть о грядущем приезде Боба Бернса породила у пациентов всплеск творческой активности. За несколько оставшихся дней они выдали на-гора еще несколько сот страниц, которые я с трудом заставил себя прочесть. Утешало лишь то, что вскоре они тяжким грузом обрушатся на Грегори.

Он приехал на машине точно в указанное время. Линсейд ждал его у ворот. Меня этот факт несколько обидел: я прекрасно помнил собственное унизительное появление. Почему Грегори нельзя, как меня, швырнуть в обитую войлоком палату?

Почему я чувствовал к Грегори враждебность? Причины назвать было легко, но ни одна не отличалась ни основательностью, ни особым благородством. Наверное, меня бесило, что Грегори может то, чего не могу я, что он – тот, за кого я себя лишь выдаю: писатель. А теперь я еще буду у него в долгу. Ведь Грегори оказал мне любезность, приехав в клинику. Впрочем, у него имелись все основания быть благодарным мне, а благодарность – весьма тяжкая и гнетущая штука. Кроме всего прочего, была еще и Никола. Хотел бы я провести две недели в Лондоне с Николой? Нет, решительно и определенно – нет, и все-таки то, что Никола проведет две недели с Грегори, мне не нравилось. Нельзя сказать, чтобы меня заботили мысли вроде “если она не досталась мне, пусть не достанется никому”; меня угнетала лишь мысль, что она достанется Грегори. Он ее не заслуживал. Он не был для нее достаточно хорош.

Положение только ухудшилось, когда я увидел, что, похоже, Никола благотворно влияет на него. Грегори уже не так смахивал на зануду, как раньше. Он отпустил волосы и сделал стрижку, а одежда была не такой демонстративно старомодной, как прежде. Грегори пока еще не походил на принца на белом коне, но прогресс был налицо.

Не успев вылезти из машины, он сказал:

– Никола передает тебе сердечный привет.

– Правда?

С трудом верилось, что Никола попросила передать мне такую приятную и недвусмысленную вещь.

– Правда, – подтвердил Грегори. – Она на тебя не в обиде, уже не в обиде.

– Приятно слышать.

– С работой у нее все здоровско, ее продвинули по службе. Она теперь редактор, и у нас с ней все здоровско, так что обижаться ей не на что, правда?

Я хотел сказать, что у нее никогда не было оснований обижаться, – обижаться в нашей истории могу только я. Но сказал другое:

– Ну что ж, и от меня передай ей привет.

– Обязательно.

За воротами Грегори представился Бобом Бернсом. Они обменялись любезностями с Линсейдом и Алисией, после чего я повел его в другой конец клиники, в библиотеку. Шагая по коридорам, он не выказал и намека на любопытство, не продемонстрировал никакой неловкости оттого, что оказался в сумасшедшем доме, но я то и дело замечал пациентов, притаившихся в углах, на лестничных площадках и в дверных проемах; все они усердно делали вид, будто оказались там случайно и как бы ненароком бросали взгляд на моего приятеля-литератора, человека, который обладает властью донести их творения до заждавшегося мира.

Я провел Грегори в библиотеку, испытывая своеобразную, если не извращенную, гордость. Даже на бесстрастного, сурового йоркширца должно было произвести впечатление несметное количество бумаги, несметное количество слов, с которым ему предстоит столкнуться. Но Грегори обвел глазами бумаги, разложенные на библиотечных полках, на столе и полу, и без малейших признаков потрясения, удивления или оторопи сказал:

– Мне нужен большой чайник, и чтобы его приносили через регулярные промежутки времени. Договорились?

– Договорились, – нехотя согласился я.

Не снимая пальто, он сел за библиотечный стол и принялся читать первое, что попалось под руку. Я увидел, что это одно из тех отвратительных сочинений со сценами насилия, и предложил начать с чего-нибудь другого. Но Грегори велел мне молчать и высказался в том духе, что не хочет, чтобы ему портили первое впечатление. После этого сосредоточился на чтении, да так, что было совершенно ясно: я, библиотека, клиника, мир перестали для него существовать.

Мне оставалось только отправиться на кухню за чаем. Там уже торчали Реймонд и Кок, и они просто из кожи вон лезли, заваривая чай. Я их поблагодарил и отнес чайник в библиотеку. Так продолжалось до конца дня. Грегори читал, а я трудился официантом. Вероятно, эта роль подходила мне лучше прочих. А что еще было делать? Сидеть и смотреть, как он читает?

Входя и выходя, я каждый раз обнаруживал одного-двух пациентов, совершенно случайно оказавшихся у библиотеки, а то и совершенно случайно приникших к двери. Впрочем, я плохо понимал, что они рассчитывали услышать. Даже Линсейд не смог удержаться и спросил, не нужно ли чего моему другу. Чего, например?

– Ну, – сказал Линсейд, – подушку, секретарские услуги, массаж, беруши, настольную лампу.

Эта заботливость вывела меня из себя, и я заверил Линсейда, что мой друг привык к аскетичному, монашескому образу жизни, что он любит тишину, уединение, обычный стул и режущий глаза верхний свет. Я чувствовал себя воспитателем Грегори, его представителем по связям с общественностью, его сообщником. Все эти роли были еще менее привлекательны, чем роль официанта.

Каждый раз, заходя в библиотеку, я видел, что Грегори поглощает страницы просто с нечеловеческой скоростью. Я даже подумал, что такая скорострельность объясняется его профессией и необходимостью читать десятки школьных рефератов по истории. Если честно, меня впечатлили его сосредоточенность и работоспособность. Но все равно можно было не сомневаться, что даже для Грегори работы здесь не на один день.

В пять часов пополудни он сказал:

– В половине седьмого я должен встретиться с Николой в Лондоне. Я не пойду на встречу. Ты ей не позвонишь от моего имени?

– Нет, Грегори, – ответил я. – Я думаю, звонить должен ты.

– Но я занят.

– Поверь мне. Она не захочет услышать эту новость от меня.

Грегори был обескуражен моим отказом, но все же позвонил – решив, что в этих вопросах я разбираюсь лучше. Я стоял в стороне и делал вид, будто не слушаю, но я слышал каждое слово – он говорил, что все оказалось гораздо интереснее и, очевидно, ему придется остаться на ночь. Если Никола и высказала недовольство – а я полагал, что наверняка высказала, – Грегори никак не отреагировал.

Когда он отошел от телефона, я сказал, что пойду прослежу, чтобы ему приготовили постель, но Грегори ответил, что не надо – в этом нет необходимости. Он собирается читать всю ночь. Если устанет, то подремлет часок-другой прямо за столом, а потом проснется и продолжит работу. Он уверил меня, что дома частенько ночи напролет читает книги по истории – иногда для урока, но большей частью просто удовольствия ради.

В последний раз я заглянул к Грегори в начале первого и сообщил, что ложусь спать, так что о чае ему надо заботиться самому. Раньше Грегори едва удостаивал меня взглядом, но на этот раз посмотрел на меня с такой любовью, что мне стало неуютно.

– Здесь есть несколько чертовски хороших вещей, – сказал он и замешкался, явно размышляя, стоит ли говорить, что на самом деле у него на уме. Решил, что стоит. – Я хочу поблагодарить тебя, Майк. Ты классный чувак.

Смущение мое было столь сильно, что я счел его весьма подходящей прелюдией для ускоренного отхода ко сну.

На следующее утро я отнес в библиотеку чайник свежезаваренного чая. Грегори сидел за библиотечным столом примерно в той же позе, в какой я его оставил. Глаза немного покраснели, однако он был бодр и возбужден. Невероятно: он прочел все рукописи до единой, прочел каждую строку, разложил листы в красивые, аккуратные, ровные стопки и теперь оглядывал их добрым, любовным взглядом. Выражение его лица я бы охарактеризовал как горделивую скромность. Грегори собирался вынести свой вердикт.

– Ну? – спросил я.

– Мне нужно встретиться с твоим боссом, – сказал он.

Я воспринял эти слова как тяжкое оскорбление. Я кто, мальчик на побегушках? Неужели его суждение настолько серьезно, что им нельзя поделиться со мной?

– Нет, – ответил я. – Все, что ты можешь сказать Линсейду, ты можешь сказать мне.

– Хорошо, – согласился Грегори. – По моему мнению, вы проделали блестящую работу, побудив пациентов к сочинительству; честно говоря, вы проявили гениальность.

Теперь я чувствовал себя совсем плохо. Более того, я подозревал, что Грегори намеренно подобрал такие слова, чтобы я почувствовал себя совсем плохо.

– Будь моя воля, – продолжал он, – я бы сказал: давайте опубликуем все это скопом, как есть, во всем размашистом величии, не изменив ни слова. Но, зная издательский бизнес изнутри, я полагаю, что придется слегка сократить произведения, сделать их более удобоваримыми. Но не нужно роптать. Наш мир не идеален. И я был бы горд взять на себя труд по сокращению.

– Так ты считаешь, что это можно публиковать?

– Разумеется. Никола и опубликует.

– Никола?

– Если я ей скажу, она опубликует.

Он произнес эти слова с жестокой гордостью человека, уверенного в себе. Он – тот, кто умеет улаживать дела, умеет устраивать дела, умеет заставить подружку делать то, что ему надо. И почему меня это так сильно задело?

Мы отправились на встречу с Линсейдом и Алисией, и Грегори рассказывал им о “работе” так, словно по своему значению она находилась где-то между “Улиссом” и кумранскими свитками. Он уверял, что играет лишь роль повитухи, вся заслуга принадлежит мне, а он намерен вмешиваться как можно бережнее. У него только одно желание: чтобы младенец родился в целости и сохранности. Он сказал, что не хочет, чтобы его имя стояло на окончательном варианте книги; лучше всего, если там будет значиться: “Под редакцией Грегори Коллинза”. Линсейд с Алисией немало поразились такому бескорыстию и обещаниям пустить в ход литературные связи.

По очевидным причинам я не особо поразился. Да, я был рад, что Грегори считает книгу достойной публикации, рад, что он взял на себя труд, который, как выяснилось, оказался мне не под силу, я был доволен, что Грегори считает – хотя бы на словах – мой труд гениальным, но вместе с тем я был в бешенстве от того, что меня ткнули носом в мою никчемность. Почему я не из тех, кто умеет улаживать дела, кто умеет устраивать дела? Почему мне понадобилось прибегать к услугам Грегори, да еще привлекать мою бывшую подружку? Мне казалось, что я более достоин связей и власти.

Хочется думать, что я сумел не выдать раздражение и зависть. Потом мы все – Линсейд, Алисия, Грегори и я – много улыбались, жали друг другу руки и твердили, что поступаем правильно. Затем погрузили в машину Грегори все рукописи. К воротам сбежались и большинство пациентов, желавших знать, что происходит. Линсейд сообщил, что рассчитывает увековечить их имена. Алисия дала более прозаичное и подробное объяснение, и пациенты очень обрадовались – даже чересчур, как мне показалось. Весть быстро разнеслась по клинике, и все больные пришли в такое головокружительное возбуждение, что, по моему мнению, дело вполне могло кончиться истериками.

Когда мы загрузили рукописи в машину Грегори, я испытал ужасное чувство, будто расстаюсь с чем-то очень ценным и личным. Я понимал, что для этого нет оснований. Сочинения не были “моими” ни в каком смысле, и они никуда не девались. Напротив, они находились на пути к своему подлинному успеху. Если не случится аварии, автомобиль не угонят, Грегори сможет выполнить взятую на себя работу, Никола окажется достаточно сговорчивой, ее издательство не обанкротится и так далее и тому подобное, то рукопись – на пути к своему читателю. Но все равно мне было до слез жалко расставаться с сочинениями. Я привязался к ним.

Я старался не думать о происходящем как о каком-то конце. Как только представится случай, я соберу пациентов, объясню им, что сочинительство – это процесс, а не конечный продукт, и заставлю их писать снова, накапливать материал для следующего сборника, для второго тома. Но сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что лучше было тогда признать, что все-таки это конец. Возможно, то был самый подходящий момент объявить, что с меня хватит. Я мог сказать, что работа закончена, и удалиться с поднятой головой. Стильный и цельный поступок. Единственный недостаток этой блестящей идеи заключался в том, что мне некуда было идти. Искать работу учителя в другом дурдоме? Я подозревал, что схожие вакансии освобождаются нечасто, – возможно, я единственный во всей Англии занимаю такую должность. Вернуться в книготорговлю? Заняться чем-то другим? Чем? Разнообразие вариантов продолжения моей карьеры и жизни было до отчаяния, до смеха скудным.

А если начистоту, то, наверное, следовало признаться: мне просто нравилось жить в клинике Линсейда. У меня имелись работа, зарплата, жилье и какая-никакая девушка, и пусть у меня не было друзей и светской жизни, но с пациентами я ладил совсем неплохо. Жизнь в клинике далека от идеала, но все-таки эта жизнь – не хуже той, что я вел в университете, и гораздо лучше той, что я вел в Лондоне. Впервые за долгое время у меня было что терять.

24

Грегори Коллинз был так уверен, так беспечно, так нескромно уверен в успехе, что я почти желал ему неудачи. Почти – но все же не совсем. Теперь, когда мысль о публикации прочно поселилась в наших головах, я хотел ее воплощения не меньше остальных. Линсейд говорил о книге как о деле решенном, и пациенты верили ему на слово. И только меня беспокоили трудности, которые могут встать на пути публикации.

Но у Грегори все получилось. Понадобилось совсем немного времени, чтобы издательская машина пришла в движение. Я пытался представить себе, как Грегори убеждает Николу, а Никола убеждает свое начальство в жизнеспособности проекта – ее издательство было достаточно маленьким и достаточно эксцентричным, чтобы принимать решения быстро. И ответ пришел очень скоро – Никола официально подтверждала, что ее издательство желает издать отрывки из сочинений пациентов. У них неожиданно образовалась дыра в плане, и эта антология – как раз та книга, которая может ее заткнуть. Это означало, что издание двинется семимильными шагами, что, с моей точки зрения, было просто здорово, ведь терпение не числилось среди достоинств пациентов.

Я был доволен, но удивлен. Никогда не думал, что все выйдет так просто. В письме говорилось, что проект договора вышлют в ближайшее время. Линсейд имеет право подписать его от имени всех пациентов, поскольку руководитель клиники заменяет опекунов. Нам сообщили, что текст договора будет стандартным, и я в этом не сомневался. Никола не стала бы нас обманывать. Чуть позже надо будет одобрить оформление обложки, а пока нам с Линсейдом предстоит состряпать введение и предисловие с подробным описанием основных принципов и методологии. Больше ничего от нас не требовалось. Вся черная работа ложилась на Николу и “Боба Бернса”.

Мне очень хотелось знать отношение Николы. Учитывая, как она разозлилась на меня за то, что я решил выдать себя за Грегори, с трудом верилось, что она с готовностью взялась работать над книгой, которая и появилась только благодаря моему маскараду. Но объяснений было несколько. Во-первых, злость просто могла пройти. Такое случается, да и можно ли долго злиться на старого приятеля, к которому ты с самого начала была достаточно равнодушна? Во-вторых, возможно, Грегори – действительно тот самый Свенгали[55], и достаточно одного его слова, чтобы Никола послушалась. Эта гипотеза противоречила тому, что я знал о них обоих, хотя, конечно, я отдавал себе отчет, что запросто могу ошибаться. В-третьих – и это самое правдоподобное объяснение, – желание Николы издать книгу не имеет никакого отношения к ее чувствам ко мне или к Грегори. Быть может, она просто нашла идею интересной, стоящей и даже выгодной.

Письмо Николы очень обрадовало пациентов. Они даже вести себя стали более-менее разумно, и это меня слегка встревожило: ведь само писательство такого благотворного действия на них не оказывало. А вот перспектива увидеть свои сочинения напечатанными заставила пациентов хотя бы отчасти образумиться, – мне такое положение вещей представлялось немного странным. Баланс между причиной и следствием был явно нарушен. Возможно, эту методику скорее следовало называть не лечением писательством, а лечением публикацией. Возможно, этого достаточно, чтобы излечить человека от безумия, – просто предложить издать написанное им. Но все это верно только в случае, если пациенты действительно сумасшедшие. В той же степени, в какой я сомневался, насколько пациенты притворяются безумцами, я сомневался и в том, что новообретенное (сравнительное, конечно) здравомыслие есть результат этого притворства.

Грегори подобные вопросы не волновали. Он буквально завалил меня письмами. Я и раньше знал, что он не из тех людей, кто станет работать спустя рукава, но его дотошность меня все же удивила. Он слал мне длинные письма, короткие записки, замечания, подробно описывал, как идет редактирование. Грегори находил в сочинениях все новые и новые достоинства, он выискивал в них великие сюжеты и литературные параллели; в одном письме он цитировал Юнга, Пиндара и обоих Джонов Фордов. Хоть я и радовался, что он держит меня в курсе, складывалось впечатление, что все эти послания написаны не ради меня, а скорее ради будущих историков литературы, которые захотят знать, как именно он выполнял работу. Это впечатление усилилось, когда Грегори сообщил, что сохранил у себя копии всех сочинений.

В конце каждого письма Грегори приписывал крупным размашистым почерком “ПРИШЛИ ЕЩЕ”, и пациенты были только рады услужить. Каждый день у меня появлялась новая пачка рукописей, и каждые два дня я запаковывал ее и отправлял Грегори. Конечно же, я прочитывал сочинения перед отправкой, но уже совсем не с тем вниманием, как прежде. Да и с какой стати? Сочинения больше не были моими. Они принадлежали Грегори и всему миру – во всяком случае, те, которые Грегори отредактировал, одобрил и включил в антологию. Пациенты знали об этом не хуже моего и теперь относились ко мне как к посыльному, через которого они могут связаться с Бобом Бернсом.

Сами сочинения если изменились, то лишь в сторону большей маниакальности. Пациенты вели себя сдержанно и разумно, но на бумагу изливали совсем уж околесицу. Потоки отвратительного секса и насилия, идиотских признаний, паранойи, мистико-наркотических излияний, страха кастрации, безумной игры слов, пересказа “Сэра Гавейна и зеленого рыцаря”[56] и “Черной красавицы”[57] и “Черной красавицы”– в общем, все та же история. Пациенты выпендривались перед новой аудиторией, а Грегори проглатывал все подряд. Каждая новая партия рукописей возбуждала его все сильнее, и это меня тоже беспокоило.

Наверное, если покопаться, суть заключалась в том, что я сомневался в его высокой оценке этой писанины. Я сомневался, что она действительно настолько хороша и увлекательна, как утверждает Грегори. Сочинения и мне нравились, я к ним привязался, но исключительно по личным причинам, а вот оценка Грегори, на мой взгляд, была в лучшем случае завышенной и слишком оптимистичной, а в худшем – претенциозной, нелепой и попросту неверной.

Зелен виноград? Я бесился оттого, что Грегори находил литературные достоинства там, где я видел лишь безумие? Меня задевало, что он оказался лучшим “литературным критиком”, чем я? Полагаю, на все эти вопросы имелся простой ответ – да. Отчасти можно было утешаться мыслью, что я находился внутри происходящего, а человеку со стороны намного проще оценить сочинения, но я почему-то не утешался. Я бесился. Но это вовсе не означало, что я желал книге провала. Нет, не желал. Я хотел, чтобы она получилась. Я хотел, чтобы Грегори оказался прав, даже если сам сомневался в его правоте.

Мне было не с кем поделиться своими сомнениями – не с Грегори же или Линсейдом, и не с Алисией. У нас с ней все складывалось замечательно. Алисия по-прежнему отказывалась признать, что у нас роман или что-то типа того, но ее ночные визиты стали чаще, и в те дни она почти не сердилась на меня. Мы продолжали усердствовать по части вербального секса, в котором я все больше играл роль умалишенного, сдвинувшегося на похабщине. Было ли в этом что-то нездоровое? Несомненно, однако что я мог поделать? Сказать Алисии: “Прости, дорогая, но я предпочитаю нормальный, здоровый, традиционный секс”? Может, мне и удалось бы выдержать ее ярость, но ее нормальные, здоровые и традиционные запросы я бы точно не выдержал.

Лишь однажды Алисия по-настоящему меня испугала. Дело было поздним вечером. Я искал в библиотеке, что бы почитать. К тому времени я практически вычерпал все ресурсы из собрания Рут Харрис, поэтому требовалось время, чтобы найти непрочитанную книгу. В итоге я остановился на биографии генерала Гордона[58]. Возвращаясь в хижину, я не увидел в окне света, и это показалось мне странным, поскольку я твердо помнил, что оставил лампу включенной. Но затем я увидел распахнутую дверь, которую совершенно точно закрывал. Очевидно, кто-то вошел в хижину и выключил свет. Естественно, я спросил себя – зачем и находятся ли эти люди по-прежнему там, в кромешной темноте. Что-то подсказывало мне, что так оно и есть. Я остановился у открытой двери и прислушался.

Внутри кто-то шевелился, матрас на диван-кровати скрипел в натужном, сексуальном ритме; и тут я услышал голос – хорошо знакомый голос, голос Алисии. Он произносил хорошо знакомые слова (во всяком случае, вариации хорошо знакомых слов), что я слышал от нее прежде: копрофемическая речь, непристойные слова, нецензурные выражения, вульгарное сексуальное стимулирование.

– Вот так, вот так, безумная ебучка, лижи мне лохматку, соси, щупай, кусай, засунь в нее свой язык, пальцы, руку засунь…

И так далее и в том же духе. И кого это, подумал я, она там стимулирует? Я мысленно пробежал список возможных действующих лиц: всех пациентов обоего пола. Кого из них она выбрала? А может, она не с одним, может, там три или четыре человека и все наслаждаются ее грязным лексиконом? Может, это Алисия – основной участник тех оргий, о которых говорил Чарльз Мэннинг?

Стоп, одну минуту. Так не годится. Это ведь у Алисии чересчур буйное воображение, а не у меня. Но в любом случае, с кем бы Алисия там ни упражнялась, она затащила их в мою кровать. Зачем она это сделала? Хотела нанести мне самое глубокое оскорбление, самую обидную пощечину или пошла на такой поступок, чтобы сильнее возбудиться?

Я пытался придумать, что сделать или сказать. Ничего рационального в голову не приходило. Я не вполне владел собой. На автопилоте, рассерженный, но уязвленный, испуганный, но отчаянный, я влетел в хижину и включил верхний свет, готовый увидеть в своей в постели омерзительную порнуху. И разочарованно остолбенел – нет, обрадованно остолбенел, ибо свет изгнал все непристойные образы, всех сексуальных демонов. Алисия лежала в моей постели совершенно одна и, похоже, совершенно голая, но полностью прикрытая простынями. Она мастурбировала, а ее непристойности были обращены в пустоту. Глаза Алисии, такие беззащитные без очков в роговой оправе, щурились от яркого света. Увидев меня, она удивилась, но не смутилась.

– Выключи свет. Иди сюда и отдрочи меня, безумец.

Я сделал, что мне велели.

Потом Алисия рассказала, что хотела сделать мне сюрприз, но, лежа голышом в моей постели, стала думать обо мне, представлять, что я с ней буду делать, и от всего этого жутко возбудилась. А как следствие – начала мастурбировать и говорить. Произнося все эти непристойности, она представляла меня сексуальным безумцем, оказавшимся с ней в одной постели. Я был польщен и решил ей поверить.

Но в следующей партии рукописей обнаружилась если не дословная запись, то довольно точный пересказ копрофемического монолога, с которым Алисия обращалась к пустому пространству. В первый момент я взбеленился. Кто-то явно подслушивал и украл слова Алисии. Я даже хотел устроить внеочередную встречу с пациентами и, подобно старомодному директору школы, заставить признаться, кто это сделал, и не выпускать никого из зала, пока негодяй не сознается. Но, подумав, оставил эту мысль. Я даже Алисии ничего не сказал. Было понятно, что автора я не найду и лишь выставлю себя на посмешище. Однако маленькую месть я все же устроил. Именно это сочинение я не переправил Грегори.

Во время очередной встречи с пациентами я поймал себя на том, что внимательно вглядываюсь в них, гадая, кто же мог записать слова Алисии, но то была старая неблагодарная игра, и вскоре я бросил это дело. Сборища наши стали теперь формальными, если не изжили себя вовсе, но я не собирался упразднять их. Без этих встреч мне бы совсем было нечего делать. Мы больше не обсуждали сочинения, а разглагольствовали на общие темы.

– А можно записывать свои сны? – как-то спросил Реймонд.

Я заверил его, что литература, основанная на снах, имеет богатую традицию, но тут же предупредил, что сны всегда значительно интереснее для того, кто их видит, чем для бедолаги, который вынужден читать их пересказ.

– Мир похож на сон, – сказал Кок.

– Но разве сны – не образы? – продолжал Реймонд.

– В каком-то смысле – да, – ответил я.

– В таком случае, не наносят ли сны нам вред? Методика доктора Линсейда пытается оградить нас от образов, а наше подсознание рождает новые.

У меня не было ответа на это возражение, и я обрадовался, когда вмешался Байрон:

– В словах Реймонда есть смысл, но в данном случае я не уверен, что есть четкая разница между сознательным и подсознательным. Например, я замечаю, что с нетерпением жду выхода в свет нашей книги. Я представляю свои ощущения, когда возьму книгу в руки, я представляю, как она будет выглядеть. Я творю образы, которые, на мой взгляд, мало чем отличаются от снов.

– А что происходит, когда ты в отключке? – спросила Черити. – И деревья превращаются в змей, а лица людей – в рожу чудовища Франкенштейна?

– А если я представляю, как что-то выползает из унитаза и откусывает мне детородный орган? – спросил Чарльз Мэннинг.

– А как вы относитесь к мысли, что язык ведет свое происхождение от пиктограмм? – спросил Байрон. – Если так, то буквы и слова ничем не отличаются от рисунков. Разве нет?

– Честно говоря, не знаю, – сказал я. – Вам надо спросить доктора Линсейда.

Только тогда они заткнулись.

Чтобы спустить их с небес на землю, я предложил придумать антологии название. Произошла очередная вспышка деятельности, хотя я не решаюсь назвать ее “творческой”, поскольку большинство вариантов были либо невыносимыми, либо откровенно глупыми. Например, “Война и мир”, “Психи на окраине Брайтона”, “Так божественно безумно” (по-моему, украдено у Эмили Дикинсон), “Осушая эго” (прозрачный намек на Фрейда), “Это мы все сами написали” (возможно, здесь крылась ирония, возможно – нет), “Я плюю в лицо моей матери”, “Сказки нового Бедлама”, “Линсейд и все-все-все”, “Проникая в мысли”, “Футболисты”, “Маг Рамана” (здесь я увидел анаграмму на слово “анаграмма”). Названий было гораздо больше, и я послушно переправил их Грегори в полной уверенности, что он ими не воспользуется. В одном из своих писем Грегори сообщил, что после напряженных размышлений и многих бессонных ночей он остановился на заглавии “Расстройства”, с которым все мы, как это ни удивительно, примирились.

Со своей стороны, мне надлежало написать предисловие. Подразумевалось, что в нем я объясню, чем занимался все это время. В общем, мне тоже пришлось заняться писательством. Я постарался сделать предисловие как можно короче. Моя роль, написал я, сводилась к тому, чтобы предоставить пациентам свободу творчества и возможность коллективно обсудить написанное. Утверждение выглядело бесспорным и во всех смыслах несомненным. Весь напыщенный вздор я отдал на откуп Линсейду. Над введением он трудился долго и кропотливо, но на-гора выдал лишь слегка переработанный вариант лекции, которую он пытался заставить меня прочесть пациентам в мой первый день, – той, что я сжег. Возможно, Линсейд считал ее потерю невосполнимой. Грегори утверждал, что доволен и моим предисловием, и введением Линсейда, хотя, конечно, они не привели его в восторг, равный тому, который вызвали работы пациентов.

Нам прислали эскиз обложки. Впоследствии я не раз беседовал со всякими авторами, и ни один из них не признался, что хотя бы однажды был доволен обложкой своей книги. А если учесть, сколько человек приложило руку к “Расстройствам”, вероятность, что мы все останемся довольны, равнялась нулю. Я предлагал поместить на обложку картину Джексона Поллока, например ту, что изображена на открытке, которой Алисия приветствовала меня в самый первый день, – “Номер 32”. Но пришлось смириться с тем, что получить разрешение от Поллока будет несколько затруднительно, и уж точно такое разрешение обойдется недешево. Тогда издательский художник состряпал картинку, которую и присобачили на обложку. Я считал, что картинка вполне сгодится, хоть издательский художник – явно не Джексон Поллок. Линсейду обложка не понравилась: он утверждал, что если смотреть на рисунок прищурившись, то в левом нижнем углу можно разглядеть что-то похожее на лица. Но сначала мы с Алисией, а затем все пациенты заверили его, что никаких лиц там нет, и он более-менее успокоился.

Появление названия и обложки подвигло пациентов на еще более рекордную производительность, но я понимал, что вечно так продолжаться не может. Рано или поздно придется подвести черту, и Грегори, Никола или какая-нибудь издательская шишка скажет: “Довольно. Хорошо ли, плохо ли, но книга закончена, ее нужно отправлять в набор и в типографию”. И разумеется, такой день наступил. В длинном и хвастливом письме Грегори уведомил, что его титанический труд завершен. Он работал сутками напролет, он редактировал и правил, он сокращал и добавлял, он расставлял и переставлял, он устраивал и – да-да – расстраивал. У него болели глаза, у него болела голова, от ножа для разрезания бумаги у него кровоточили пальцы, но он все-таки завершил сей благородный и титанический труд. Теперь, чтобы восстановиться, он намерен пару недель провести в постели. Интересно, думал я, как эта работа скажется на его учительской карьере? В конце письма имелась приписка: “БОЛЬШЕ НЕ ПРИСЫЛАЙ”.

То был настоящий конец эпохи.

25

Период между завершением работы над книгой и появлением конечного продукта оказался для всех нас весьма трудным. Стоило сообщить пациентам, что Боб Берне велел больше не присылать новых сочинений, как поток писанины мигом иссяк. Мне это показалось странным и не очень здоровым. Они ведь совершенно спокойно писали, когда не было и речи об издании книги. Так почему же бросили это занятие после того, как антология составлена, – антология, в которую, как ни крути, вошла лишь крохотная частица их трудов? Я пытался их стимулировать, говорил, как хочется мне почитать новые сочинения, но бесполезно. Я больше не обладал прежней властью.

Своими тревогами я поделился с Алисией, но она от них отмахнулась. Сказала, что работникам творческого труда свойственно выдыхаться после окончания работы, надо подождать, пока сосуд творчества наполнится вновь, ведь то же самое происходит и со мной. Меня также встревожило, что пациентов именуют теперь “работниками творческого труда”, но я подумал, что, возможно, Алисия и права. Быть может, они действительно выдохлись, вымотались. И даже если Алисия ошибается, заставить писать их снова я не мог. Кроме того, я читал Сэма Беккета и знал, что молчание не менее красноречиво, чем речь, акт неписания столь же выразителен, как и акт писания; просто такая ситуация оставляла меня не у дел, только и всего, – еще более не у дел, чем когда-либо. Словом, мне оставалось лишь бить баклуши. Впрочем, как и пациентам.

Освободившись от писанины, пациенты получили вдосталь времени, чтобы совершенствовать свое безумие.

Реймонд занялся созданием нового имиджа: синие с блестками тени для век, жгуче-красная помада и жемчужные ожерелья; он суетливо бегал по клинике, призывая всех немедленно пристегнуть ремни, ибо посадочная полоса жуть какая неровная.

Черити, по своему обыкновению, отплясывала нагишом, но танцы, по ее утверждению, стали более сосредоточенными и духовными. А еще Черити заявила, что видела лицо Будды на тарелке с тушеным мясом, которое состряпал Кок.

Кок теперь без устали твердил, что мир напоминает кроссворд, анаграмму, тайнопись, тайный язык, метафору, сравнение.

Байрон завел обычай бродить по территории клиники в байронической накидке с байронической тоской на измученном лице.

Андерса всегда можно было застать у стены или какого-нибудь дерева, по которому он неистово колошматил кулаками. Иногда мне хотелось, чтобы он дал хорошего пинка Карле. Та стала совсем уж несносной, плюхалась и шлепалась где ни попадя и вопила всякий вздор.

Морин продолжала ухаживать за садом, но работа не доставляла ей прежней радости. На ее клумбах выросла целая куча растений, но Морин не знала, какие из них сорняки, а какие – цветы. Она пожаловалась, что лучше бы занималась газоном для футбольного поля.

Даже Сита выглядела не такой спокойной, как обычно, хотя разговорчивей не стала.

Однажды на теннисном корте я застал Байрона с Максом – они играли в теннис не только без сетки, но и без мяча и ракеток, старательно имитируя подачи, свечи и удары с лета. Мне их поведение показалось вполне безобидным, но Линсейд ужасно возбудился. С его точки зрения, Байрон и Макс притворялись, что видят то, чего на самом деле нет, то есть они творили незримые образы, а это гораздо хуже образов зримых. Можно понять, почему Линсейд прекратил эту игру.

А затем произошел случай с пенисом.

Даже самые законченные гетеросексуалы, даже те, кто ведет замкнутую и скромную жизнь и нечасто посещает спортзалы или нудистские пляжи, видят, оказывается, не так уж мало пенисов. Совсем необязательно специально искать пенисы – рано или поздно сам на них натыкаешься. И это не считая тех пенисов, которые повсеместно встречаются в произведениях искусства и порнографии, которую, опять-таки, даже самые приличные из нас нет-нет да увидят. Но даже если бы на моем месте был человек, для которого чужой пенис – самое обычное дело, его бы все равно сбил с толку сверток, который однажды утром я нашел у двери хижины.

В начале семидесятых поставили эксперимент: некая общественная деятельница, апологетка феминизма, заявлялась в какой-нибудь женский коллектив, фотографировала половые органы дам, а затем демонстрировала им снимки. Было сделано важное открытие: большинство женщин не могут узнать самих себя. Они не знают, как выглядит их половой орган, и этот факт неоспоримо свидетельствовал об их угнетенном положении, о тирании мужчин, об отсутствии контакта с собственным телом и так далее. Наверное, во многом эти утверждения справедливы. Думаю, почти каждый мужчина знает, как выглядит его член. С другой стороны, если какой-нибудь мужчина подвалит к вам с предложением сфотографировать вашу кочерыжку, мне кажется маловероятным, что вы назовете его общественным деятелем.

Я вскрыл сверток и нашел внутри предмет, который не мог быть ничем иным, кроме как отрезанным мужским детородным органом, и хотя я не “узнал” его в традиционном понимании этого глагола, но был почти уверен, что знаю, кому он принадлежит, – точнее, принадлежал. Я не сомневался, что передо мной пенис Чарльза Мэннинга. Я никогда не размышлял над тем, как выглядит пенис Чарльза Мэннинга, да и нельзя сказать, чтобы пенис находился в естественных условиях, и все же предмет в свертке не мог принадлежать никому другому. Никто, кроме Чарльза Мэннинга, не мог совершить такой поступок.

Наверное, все эти мысли пронеслись в моей голове очень быстро и сжато: едва увидев отрезанный пенис, я упал в обморок. Обморок – очень удобный повествовательный прием. Он позволяет срезать угол, прыгнуть вперед, проскочить через события, которые не надо переживать и которые не надо описывать. Но в данном случае все обстояло совсем не так. Придя в себя, я обнаружил, что по-прежнему нахожусь в своей хижине, а отрезанный пенис по-прежнему лежит передо мной. И я, не пожелав снова падать в обморок, выскочил из хижины вон с криками о помощи и призывами к медицинским работникам.

Я нашел Алисию. Я был настолько возбужден, что не мог говорить связно, поэтому просто махнул рукой в сторону хижины. Возможно, я даже покричал слова “пенис” и “отрезанный”, но навряд ли они что-нибудь прояснили. Алисия вошла в хижину, увидела пенис, который все еще лежал на столе, и заорала от ужаса. Она решила, что пенис мой. До сих пор не могу поверить, что она так подумала. Конечно, Алисия никогда не видела мой пенис при свете дня, но все-таки могла бы знать меня получше. Неужели я похож на человека, который стал бы отчекрыживать себе член? Кроме того, если бы я все же так поступил, то теперь обливался бы кровью. Возможно, от ужаса Алисия просто утратила способность к логическому мышлению. Но в обморок она, во всяком случае, не упала. Она сохранила сознание, пригляделась внимательнее и воспользовалась своими медицинскими познаниями. Алисия поняла не только то, что пенис – не мой, а что он – вообще не человечий. Это был всего лишь собачий пенис. Алисия испытала огромное облегчение – как и я, когда она сообщила мне о своем открытии.

Мы так и не выяснили, кто подбросил сверток к моей двери, и бедного пса мы тоже не нашли. Даже не пытались. Просто событие из очень ужасного превратилось в не очень ужасное – теперь оно выглядело как бы намеком на то, что все могло бы быть гораздо хуже. И все-таки я тогда подумал, что дела принимают весьма причудливый оборот, если приходится с облегчением вздыхать, оттого что тебе подсунули собачий член.

А затем наступил день, когда Макс, нарезавшись до поросячьего визга, вскарабкался на крышу. К тому времени, когда я узнал о происходящем, вся клиника, включая Алисию с Линсейдом, собралась внизу и во все глаза смотрела на Макса.

Он на цыпочках продвигался по парапету вдоль края крыши, колени у него были чуть согнуты, а руки разведены в стороны, словно у канатоходца.

– Надеюсь, этот мудак упадет и сломает себе хребет, – сказал Андерс не без оснований.

– Может, именно это он и пытается сделать, – ответила Морин и крикнула Максу: – Не надо! Не прыгай!

– Да не собирается он прыгать, – сказал Байрон. – Это просто крик о помощи.

Я понятия не имел, действительно ли Макс намерен броситься вниз, но он выглядел таким пьяным и так плохо владел телом, что запросто мог упасть и против своей воли.

– Если этому психованному мудиле нужна помощь, то пусть попросит. Он ведь в больнице, – сказал Андерс.

Это высказывание показалось мне на редкость проницательным, хотя и не встретило отклика, – во всяком случае, со стороны Алисии и Линсейда. Появилась медсестра с простыней в руках и попыталась найти добровольцев, которые растянули бы полотнище за углы, наподобие того, как пожарные растягивают брезент. Ее поведение я счел правильным и продуманным, но найти еще трех человек, которые бы разделяли ее здравый смысл, оказалось невозможно.

– Может, он лунатик, – сказал один.

– Может, у него приступ, – сказал другой.

По-моему, не было никакой необходимости во всех этих хитроумных объяснениях.

– Да он просто пьян, – сказал я осторожно, но моя точка зрения отклика не нашла.

– То, что он пьян, еще не значит, что он не лунатик.

– То, что он пьян, еще не значит, что у него нет приступа.

Я не собирался ввязываться в спор, но мне казалось, что пьяный человек запросто может отправиться гулять по крыше, тогда как на трезвую голову даже об этом не подумает. Тем не менее я решил, что надо бы попытаться его спустить.

– Вам нужно туда подняться, – сказал Реймонд. Похоже, имел он в виду как раз меня. – Вы владеете словом. Вы уговорите его.

Я надеялся, что это замечание утонуло в общем хоре бесполезных предложений и его никто не расслышал, но оказалось, что услышали все – и все сочли его чертовски хорошей идеей. Не успел я и глазом моргнуть, как идея получила статус самой разумной, если не сказать единственно возможной, и я тут же стал тем самым героем, который способен доставить Макса вниз в целости и сохранности. Эта всеобщая уверенность мне совершенно не польстила, и, признаться, я не думал, что справлюсь. Но, увидев, что и Алисия присоединила свое мнение к большинству, я отдался на волю течения или, точнее, линии наименьшего сопротивления. Я надеялся, что мне не придется взбираться на крышу. Неподалеку от парапета имелось слуховое оконце. Можно подняться на чердак, высунуть из окошка голову и побеседовать с Максом без угрозы для собственной жизни.

– Как дела, Макс? – спросил я, высовывая из окошка голову.

– Нормально, – ответил он. – Я пьян.

– Почему бы вам не залезть сюда, Макс?

– А почему бы тебе не вылезти оттуда?

– Потому что я боюсь упасть. И боюсь, что вы можете упасть.

– Не упаду я, – заявил он с пьяной уверенностью. – Есть такое мелкое божество, которое хранит пьяных.

– Но я-то трезв, поэтому меня оно хранить не будет.

– А это мы исправим, – и он помахал передо мной недопитой бутылкой виски. – Давай, не люблю пить один.

Перспектива сделать большой глоток виски выглядела весьма заманчивой, но все-таки не настолько, чтобы выманить меня на крышу.

– У меня от высоты голова кружится, – сообщил я.

– Ну да, конечно, любая отговорка сгодится, лишь бы не пить со мной, – обиделся Макс. – Да ладно, я все понимаю. Кому охота со мной пить? Я старый скучный хрыч. Никто меня не любит. Никого не волнует, упаду я тут или нет.

– Неправда, – возразил я. – Взгляните на этих людей внизу. Их это очень волнует.

– Да ни хрена подобного. Они ждут, когда я свалюсь. Будет о чем потрепаться.

– Но меня точно волнует, Макс, – сказал я.

– Тогда иди сюда и выпей со мной.

Я знал, что пьяные хитры и своекорыстны, но это знание мне нисколько не помогло. Я понимал, что придется к нему лезть. Неуклюже я выполз из окошка и забрался на парапет. Мне показалось, что внизу раздался дружный вздох, но, возможно, то была игра моего воображения. Я вовсе не собирался играть на публику. Я даже не выпрямился. Я пристроил зад на парапете, свесил ноги и как можно крепче вцепился в край.

– Ты заслужил глотнуть. – Макс нагнулся и протянул мне виски.

Мне понадобилось изрядное усилие, чтобы оторвать пальцы от края парапета и взять бутылку, но виски мне требовался позарез – набраться храбрости и успокоить нервы. Первый глоток не очень помог, поэтому я поспешно сделал второй.

– Отсюда все другое, да? – спросил Макс.

Ну да. Все такое страшное. И до земли миллионы миль.

– Другое, – пробормотал я, – но лучше ли?

– Все вокруг станет чудесным, если ты немного перестроишь сознание, – сказал Макс.

Ага, похоже, я перестроил его так себе. Выражения лиц у собравшихся внизу разглядеть было сложно, но я понял, что Макс прав: они получили бы куда больше удовольствия, если б один из нас свалился с крыши. Я не собирался устраивать такого шоу. Я сидел очень спокойно, не делал резких движений, зато Макс не делал ничего, кроме резких движений.

– Почему бы вам не сесть? – предложил я. – Вы меня очень нервируете.

– А разве я виноват, что у тебя нервишки разгулялись?

– Да, – ответил я. – Именно вы и виноваты.

– Во как? – удивился Макс; эта мысль оказалась для него совершенно неожиданной.

Ответственность за состояние моей нервной системы явно не пришлась ему по душе. Выглядел Макс крайне недовольным. Зато я с каждой минутой становился все довольнее. Виски делал свое дело: сначала стало тепло, потом жарко, потом мое настроение резко подскочило вверх, безо всяких на то причин.

– Интересно, чего я на крышу-то полез, да? – спросил Макс.

– По пьяни?

Макс разочарованно посмотрел на меня:

– Вот я иногда думаю, ты действительно такой тупой или только придуриваешься?

– Наверняка такой, – сказал я.

– Я здесь потому, что это место ничем не хуже других, – сообщил Макс, словно эти слова все объясняли.

– Мне кажется, есть места получше, – возразил я.

– Ладно, согласен, наверное, есть. “Бар Гарри”, еще “Две обезьянки”. Ну, может, “Луна под водой”. Но в клинике, пока они не откроют бар или пивнушку, это место ничем не хуже других.

– Если это место не хуже других, то почему бы нам не пойти в другое место?

– Тебе еще многому надо научиться, Грегори.

– Мне все это говорят.

Макс снова протянул бутылку. В ней оставалось совсем на донышке. Я выпил половину остатка и вернул бутылку Максу. Он осушил ее, сунул руку в карман и достал непочатую.

– Если я говорю, что это место ничем не хуже других, то я говорю, что мы все в аду, каждый в своем персональном аду, и он всегда с нами, куда бы мы ни пошли. Выпивка не вызволяет тебя из ада, но, если постараться, можно решить, что ты не в аду, а в чистилище.

– Вы сами в это не верите, – сказал я.

– А зачем бы я тогда говорил?

– Думаю, что это просто пьяная болтовня, – ответил я.

– Хочешь кое-что увидеть? – спросил Макс.

Если сидишь на крыше сумасшедшего дома с пьяным психом и тот спрашивает, не хочешь ли ты кое-что увидеть, волей-неволей засомневаешься. Он может показать слишком много вещей, которых ты вовсе не хочешь видеть, – особенно после случая с пенисом. Поэтому я ответил: “Возможно”, и Макс, поставив бутылку, вприпляску двинулся по парапету к другому углу здания. Затем принялся пятиться назад. В руках он что-то держал.

– Что это? – спросил я.

Макс развернулся, и я увидел птичье гнездо. Он нес его осторожно, насколько, разумеется, позволяло почти полное отсутствие координации. Макс протянул мне гнездо, и я снова замешкался. С какой стати мне нужно гнездо? Но тут я увидел, что внутри. В гнезде сидели четыре крошечных птенца. Совсем голые; распахнутые клювы казались гигантскими по сравнению с телами. Птенцы походили на жутковатых эмбрионов, и эти эмбрионы кричали, обращаясь ко мне, обращаясь ко всему свету, и то был крик бессилия. Я все еще не понимал, зачем мне птенцы, поэтому отверг дар Макса, и он отступил от меня на пару шагов.

– Не стоит ли положить их туда, где вы их взяли? – сказал я.

– Зачем?

– Чтобы не уронить.

– Я не собираюсь их ронять.

Макс сунул руку в гнездо и выдернул одно из вопящих созданий, словно это был кусок теста. Он подержал птенца на ладони, а затем, размахнувшись, швырнул вниз. Донесся жутковатый тихий шлепок, но собравшиеся внизу никак не отреагировали.

– Зачем вы это сделали? – спросил я.

– Просто так, – сказал Макс и достал второго птенца.

– Если нет причин, то зачем делать?

Он задумался.

– Хорошо, тогда, наверное, есть причина.

– Ладно, Макс, хватит.

– Что хватит?

Он швырнул на землю второго птенца. Послышался еще один далекий шлепок.

– Приятно, наверное, – сказал Макс, – оказаться на месте одного из этих птенцов? Сидишь у себя в гнезде, и вдруг тебя хватают богоподобные пальцы, поднимают ввысь, уносят прочь, а затем ты летишь в пространстве, сплошной восторг, и скорость, и ветер. Затем удар. Затем ничего. Небытие. По-моему, неплохо. Во всяком случае, лучше моей жизни.

– Но вас же никто не убивает, разве не так, Макс?

– А разве так? Разве так? Думаю, я все это время ошибался. Я думал, что пью, чтобы перестроить сознание. Но теперь я думаю, что я пил, потому что у меня была депрессия, как и говорил Линсейд. Выпивка иногда помогает, но не всегда. Иногда становится только хуже. Но теперь я нашел новый метод лечения. Убивать живые существа. Вот это занятие всегда поднимает мне настроение.

Я разозлился, и не только потому, что не одобрял (нерешительно и либерально) жестокое обращение с животными, но еще и потому, что меня воротило от того наслаждения, с каким Макс вершил эту жестокость. Отвращение мое усиливалось еще и тем, что Макс оправдывал гнусность происходящего своим собственным состоянием, собственным страданием.

– Не понимаю, чего ты так расстроился, – сказал Макс. – Это всего лишь птички. У них нет души или чего-то в этом роде.

– Дело не в душе, – ответил я.

– А в чем?

Я поймал себя на том, что произношу слова, которые, как я прекрасно понимал, должны звучать нелепо:

– Если бы птицы захотели убить вас, я бы попытался им помешать точно также, как я пытаюсь помешать вам убивать их.

Я представлял себе картинку в духе Хичкока: в чистом небе появляется стая стервятников и пикирует вниз, целясь в череп Макса.

– Ты спас бы меня? – удивился Макс. – И как бы ты это сделал? Вразумил бы птичек? Или ты имеешь в виду физическое вмешательство?

Честно говоря, я ничего вообще не имел в виду, но когда Макс сделал движение, чтобы швырнуть с крыши третью птицу, я обнаружил, что не только встал в полный рост, но и сделал пару нетвердых шагов по парапету в его сторону, собираясь хоть как-то помешать. Я даже сумел наполовину перехватить руку, когда Макс размахнулся. Этого оказалось недостаточно. Несмотря на мои старания, птенец полетел вниз, как и предыдущие, но, поскольку я перехватил руку Макса, бросок вышел не таким сильным. Птенец падал медленно, шлепок вышел не такой смачный, а смерть, наверное, – не такой мгновенной. Вообще-то я рассчитывал совсем на другой исход.

Пациенты внизу забеспокоились. Даже если они не могли разобрать, что точно происходит на крыше, они наверняка поняли, что там идет какая-то борьба. И это очень их взволновало.

– Осторожней, Грегори, – крикнула Алисия, и я растрогался.

– Остался один, – сообщил Макс. – Будешь за него драться?

Я понял, что не буду. Выпрямившись во весь рост, я и так превысил свой предел риска. Я совершенно не собирался ввязываться в драку, и уж тем более на условиях, когда проигравшего или даже победителя может постичь та же участь, что и птенцов.

– Драться не обязательно, – сказал я. – Лучше поставь гнездо на место и перестань вести себя как последняя сволочь.

Макса эти слова удивили – они и меня удивили. Я поднялся на крышу, чтобы вразумлять, а не оскорблять, но ситуация заставила меня стать Андерсом.

– Тебя что, действительно волнует птичка?

– Наверное, да.

– Тебя эта птичка волнует больше, чем я?

Жалобы Макса мне наконец надоели.

– Да пошел ты, Макс. Хватит ныть.

– Ты прав. Ныть больше не буду.

Макс повернулся ко мне, и я подумал, что он решил на сегодня угомониться и двигать к окошку, но у него на уме было совсем другое. Он сунул мне гнездо и шагнул с крыши. Выглядело это поразительно буднично. Он просто шагнул в пустоту. Я так растерялся и удивился, что сам чуть не упал. Но все-таки не упал. Я немного пошатался, потом опустился на парапет, держась за камень одной рукой и сжимая гнездо другой. Единственный оставшийся птенец клекотал на меня и, судя по его виду, не испытывал никакой благодарности.

Внизу поднялась суматоха. Я не видел, как Макс падал. Я был слишком напуган, слишком занят собой, чтобы смотреть. Только через несколько мгновений я осторожно глянул вниз и понял, что Макс не долетел до земли. Удар оказался не смертельным – да и ударом случившееся вряд ли можно было назвать. Андерс не просто прервал падение Макса, но умудрился поймать на лету этого несчастного пьяницу. И теперь держал Макса на руках, словно изображал “Оплакивание Христа”. Всем потребовалось бесконечное мгновение полной неподвижности, прежде чем мы осознали, что произошло. Даже сам Андерс, казалось, не вполне понимал, что он сделал и каким образом; но затем он встрепенулся и, осознав, что держит Макса на руках, заорал:

– Если еще раз выкинешь что-нибудь такое, я башку твою говенную на хер раздолбаю!

После чего уронил Макса на землю. Тот тяжело упал и остался лежать с удивительно довольным видом – как пьяница, который нашел уютное местечко, где можно вздремнуть. Андерс с презрительным видом удалился.

Линсейд опустился на корточки рядом с Максом и ощупал его, проверяя пульс и сломанные кости. Пульс он нашел, сломанных костей – нет, встал и безразлично отвернулся. Здесь его больше ничто не интересовало.

– С ним все в порядке? – крикнул я вниз.

– Жить будет, – разочарованно отозвался Линсейд.

Кто-то из пациентов поднял Макса и потащил в здание клиники. Остальные побрели прочь, словно подзадержавшиеся гуляки. Я чувствовал себя брошенным и опустошенным, а еще – виноватым болваном. Я хотел знать, где Алисия.

– Спиртное расслабило мышцы, и это смягчило падение, – крикнул мне Линсейд. – Знаете, у пьяных есть такое свойство.

У пьяных, может, и есть такое свойство – только не в моем случае. Я был не расслаблен, а парализован. Я даже сомневался, смогу ли спуститься с крыши. И я не знал, что делать с птичьим гнездом.

– Вероятно, вам стоит какое-то время там посидеть, – крикнул Линсейд. – Вам нужно о многом подумать.

Он был прав. Интересно, почему пациенты теперь ведут себя так странно? Конечно, можно утверждать, что процесс сочинительства оказал на них невероятно благотворное действие и, как только прекратился, пациенты опять помешались. Но меня это объяснение не устраивало. Я считал, что дело скорее – во внимании. Когда пациенты писали свои работы, им его уделяли очень много – сначала я, потом Грегори. Теперь же, когда они бросили сочинительство, им нужно как-то иначе привлекать к себе внимание. Но публикация книги – это еще один способ оказаться у всех на виду, и я надеялся, что после выхода антологии они вновь утихомирятся.

* * *

Наверное, было сделано множество корректур и выверено немало гранок, но я их не видел. Я ничего не видел до появления книги – и, думается, видеть не хотел. Накануне выпуска тиража нам доставили ящик с двенадцатью экземплярами. Линсейд принял ящик так, словно в нем лежала бомба, которую надо обезвредить. Только убедившись, что это действительно книги, он раздал их, оделив каждого экземпляром, словно Санта-Клаус в белом халате. Больные устроили давку, они радовались и поздравляли друг друга, но я к ним не присоединился. Я взял свой экземпляр и ушел к себе в хижину.

Оставшись один, я поймал себя на том, что взвешиваю томик на руке, разглядываю, принюхиваюсь к бумаге и переплету, кладу его на стол, поворачиваю в разные стороны и под разными углами, смотрю на него, отступив назад. В конце концов я решил, что книга красивая, настоящая, подлинная, но все же меня не покидало свербящее и постыдное чувство разочарования. Тогда я не нашел ему объяснения, но позже пришел к выводу, что хотя книга была подлинной и достойной, хотя мы так ждали ее, то была всего лишь книга – всего лишь объект в океане других объектов. А я так надеялся, что она окажется особенной. Что она станет единственной в своем роде, станет излучать своего рода небесное сияние.

Это смутное недовольство усилилось, когда я приступил к чтению. Несмотря на гору писем, присланных Грегори, я имел весьма смутное представление о содержании. Все составные части были, разумеется, мне знакомы, поскольку я читал их, так сказать, в первоисточнике, но я плохо представлял, что именно Грегори включил в книгу, и совсем ничего не знал о том, как он расположил материал. Надо ли говорить, сколь сильным было мое разочарование.

Несмотря на все прекраснодушные слова Грегори и великий, по его утверждению, труд, мне показалось, что поработал он весьма небрежно. И дело не только и не столько в том, что он отобрал сочинения случайным образом, – в этом я еще видел определенный смысл, – но скорее в том, что Грегори сознательно взял худшие работы пациентов. Книга выглядела чередой несвязных, если не сказать бессвязных, отрывков нескладной прозы. Большинство были совсем короткими, а концовки просто повисали в воздухе. Рассказы обрывались посредине, иногда буквально на полуслове, в них не просматривалось ни ритма, ни смысла. Хуже того: логика отсутствовала и в последовательности отрывков, не чувствовалось ни единого замысла, ни формы, не было интересных противопоставлений. Да, конечно, в каком-то смысле эта книга давала представление о творчестве пациентов сумасшедшего дома. Секс и насилие, анаграммы и футбольные матчи, интересные факты и духовные размышления – но отобранные примеры были далеко не лучшими. Это была просто мешанина. О чем, черт побери, думал Грегори, составляя книгу?

Теперь, когда передо мной лежал этот низкопробный конечный продукт, я не сомневался, что справился бы с работой гораздо лучше – хуже просто невозможно было сделать. О чем я думал, считая, будто Грегори профессиональнее меня? Я сердился на себя не меньше, чем на него. Почему я не вел себя чуть увереннее, чуть нахальнее?

И все-таки я понимал, что досаду и разочарование надо отбросить или хотя бы держать их при себе. Если я начну ворчать, то лишь выставлю себя завистником, а кроме того, я не хотел портить удовольствие другим. Линсейд, Алисия, пациенты, даже санитары и медсестра не ведали моей раздвоенности. Они были целиком и без остатка влюблены в книгу. Они считали ее замечательной, просто замечательной. Отличная обложка, отличная бумага, шрифт, форзац, клей – все было высшим достижением британского книгоиздания. Сам факт существования книги кружил им голову. И оттого мне почему-то было проще отбросить свои сомнения, свои литературные возражения. Я всем улыбался и говорил себе, что достаточно просто лелеять идею книги – безотносительно к ее воплощению или содержанию.

* * *

Оглядываясь назад, я что-то не припоминаю, чтобы я думал, как все сложится после выхода “Расстройств”. Полагаю, большинство людей, чья книга должна выйти из печати, предаются фантазиям или даже, помоги им Бог, надеждам, что их творение тотчас завоюет популярность, возглавит списки бестселлеров, сами они станут звездами и будут раздавать интервью влиятельным газетам и журналам, их начнут зазывать на радио, а может, и на телевидение. В те дни попасть в телевизор считалось гораздо более почетным, чем сейчас.

Мои надежды были совсем иными. Первое мое предположение заключалось в том, что антология скорее всего свалится в бездонную яму забвения, которая поглощает так много книг. Я полагал, что дело ограничится парой коротеньких рецензий – одна в местной газете, другая – в солидном, но малотиражном литературном журнале, – и на этом вся шумиха заглохнет. В том, что эти рецензии будут положительными, я не сомневался. Даже если рецензенты найдут книгу тошнотворной – по моему мнению, на то имелись все основания, – они все равно отнесутся к ней доброжелательно, разве нет? Надо быть уж совсем бессердечным циником, чтобы поливать грязью пациентов психиатрической клиники. К чему пинать автора, если он и так уже сидит в дурдоме?

Я был бы рад столь сдержанному приему, поскольку прекрасно сознавал: чем больше станут говорить о книге, тем выше вероятность моего разоблачения. Я знал, что рано или поздно правда выйдет наружу, но по-прежнему твердил себе: не сейчас, позже.

Похоже, Линсейд тоже был заинтересован, чтобы книга осталась в пристойной безвестности. Никто не удивился, когда он объявил, что пациентов следует оградить от общения с прессой. Им не позволят участвовать в рекламных акциях, приуроченных к выходу книги, даже если они получат приглашения. Пациенты не будут давать интервью, не будут выступать в книжных магазинах, не будут читать отрывки, не будут посещать местные радиостанции. Он не разрешит им выходить во внешний мир, где их поджидают убийственные образы. Возведена перегородка в их головах или нет – они еще не готовы к встрече с внешним миром.

Первое печатное упоминание о книге появилось в рекламном журнале, где указывалось, что Грегори Коллинз, автор “Воскового человека”, многообещающего, но не лишенного изъянов дебютного романа, теперь выступил редактором сборника произведений душевнобольных. Интонация заметки указывала на то, что книга получилась интересной и достойной, но она не из тех, что озарит литературный мир.

Вырезка из журнала пришла по почте с вложенной визиткой Николы, и, к моему удивлению, за этим отзывом последовали другие. За дело взялись настоящие рецензенты, и начало твориться что-то несусветное. Рецензии буквально повалили – и не в заштатных газетках, а в престижных изданиях, куда более престижных, чем я мог вообразить. Я не хочу сказать, что мы могли конкурировать с Энтони Бёрджессом и Айрис Мёрдок, но, казалось, литературная публика отнеслась к книге всерьез, сочла ее достойной внимания. Более того, рецензентам книга нравилась – нравилась настолько, что это нельзя было объяснить просто снисходительностью к душевнобольным.

Мнения, конечно, разнились, не было всеобщего и единодушного восхваления. По меньшей мере два рецензента выразили сомнение в этичности подобной публикации. Они сомневались, что стоит выставлять напоказ излияния сумасшедших, но даже такие критики заключали, что достоинства представленных произведений не позволяют антологии выглядеть просто паноптикумом. Никто из рецензентов не усомнился, что книга является занимательной и любопытной; но пара человек высказали предположение, что она представляет собой нечто большее, что это настоящее литературное событие, коллективный постмодернистский шедевр.

Одна критикесса в начале статьи, казалось, соглашалась со мной, утверждая, что само по себе сумасшествие еще не делает тебя интересным человеком и уж точно не делает интересной твою писанину, но дальше она утверждала, что “Расстройства” вышли удачными именно потому, что их писали интересные больные, и такими же интересными оказались их произведения, а Грегори Коллинз проделал огромную работу, вдохновляя, редактируя и даже “исцеляя” пациентов. Я решил, что рецензенты сошли с ума. Разве они не видят, что Грегори только все испортил?

Когда приходила почта с очередными рецензиями, я собирал пациентов и зачитывал вслух новые отзывы. Я чувствовал себя деревенским сказителем или городским глашатаем. Пациенты обступали меня и ловили каждое слово, бурно реагируя на любую похвалу или едва приметную оговорку или резкость. Когда я заканчивал читать, следовала продолжительная дискуссия, углубленный анализ рецензии, неоднократные попытки прочесть между строк, выявить скрытый, завуалированный или подсознательный смысл. Полагаю, они вели себя так, как полагается настоящим авторам.

Иногда на этих семинарах присутствовал Линсейд, и он проявлял ту же доверчивость, что и больные. Каждое одобрительное слово он воспринимал как оправдание своих методов. Он вел себя так, словно я не имел никакого отношения к созданию книги, и меня это бесило, но я, конечно, понимал, что выставлю себя в самом жалком виде, если попробую самоутвердиться. Когда однажды я в самых туманных выражениях намекнул Алисии, она даже не поняла, о чем я говорю.

– Но ведь твое имя стоит на обложке книги, разве нет? – сказала она.

Мы лежали в постели. От меня все еще требовалось много говорить. Издание книги и ее очевидный успех сделали меня еще более желанным. В постели я по-прежнему должен был играть роль сумасшедшего, но характер игры сменился: теперь я был литературным сумасшедшим. Алисия уверяла, что безумие и художественный дар очень близки. Она изображала мою ревностную поклонницу, которая надеется с помощью секса вытянуть меня из трясины безумия. “Расскажи мне о каждой из сотен своих поклонниц, в которых ты засовывал свой грязный, вонючий хуй”. Тяжкое это дело – держаться на том уровне изобретательности, которого требовала Алисия, но я честно старался, а поскольку она не жаловалась, то полагал, что у меня кое-что получается. Считал ли я такое поведение нормальным и здоровым? Нет, конечно не считал, но если не давать женщине предаваться болезненным фантазиям в хижине писателя, то где же еще ей предаваться им? На бумаге?

Об антологии продолжали говорить – и не только в печати. Стало ясно, что в нашем распоряжении находится книга, которую некоторые могли бы назвать золотоносной жилой, но, учитывая строгие правила Линсейда, было непонятно, как можно разрабатывать эту жилу. Именно тогда в дело вмешалась Никола. Она сообщила, что ряд газет горит желанием прислать журналистов и фотографов, чтобы взять интервью у авторского коллектива “Расстройств”. Требовалось лишь назначить дату и время. Линсейд не согласился. Он говорил, что, возможно, и пустил бы какого-нибудь проверенного журналиста, который взял бы короткое интервью под его пристальным наблюдением, но о фотографе не может быть и речи.

Никола нехотя передала эти слова журналистам, которые восприняли отказ как желание сохранить анонимность пациентов, и в этом смысле они были готовы пойти навстречу, предложив поместить либо силуэтные снимки больных, либо фото, сделанные под таким углом, чтобы пациентов нельзя было опознать. Но Линсейд ответил, что дело вовсе не в этом. А как только перед журнальным или газетным редактором маячила перспектива поместить статью без иллюстраций, его рвение тут же сходило на нет. Мне поведение Линсейда казалось не очень логичным. Его лечение заключалось в том, чтобы ограждать пациентов от образов, а не от фотоаппаратов, но, наверное, разумно предположить, что пациенты – после того как их сфотографируют – захотят увидеть результат, и это желание может привести к разнообразным неприятностям.

Затем от газетчиков пришел ответ: ладно, уговорили, фотографировать пациентов не будем, сфотографируем редактора и врача, мистера Коллинза и мистера Линсейда. Я почувствовал, что Линсейд вот-вот поддастся искушению. Ему хотелось внимания и признания, но он устоял. Если больным нельзя сниматься, то нельзя и нам. Это решение выглядело еще менее логичным, но я ему только порадовался. Появление моей фотографии в общенациональной газете – самый надежный способ вывести меня на чистую воду. Я мысленно возблагодарил Линсейда за стойкость.

Ходили разговоры о том, чтобы прислать в клинику группу с радио для подготовки документальной передачи, и такой вариант выглядел вполне безобидным, но Линсейд не пошел и на это. Как и в случае визитов родственников, приезд такой группы был сопряжен со многими непредвиденными факторами; все те же проблемы с цветастыми рубашками и узорчатыми галстуками, а у кого-то ведь может и татуировка оказаться на видном месте.

В конце концов Никола двинула напролом. Она позвонила в клинику и резко поговорила с Линсейдом, потребовав ответить, что за игру он ведет, почему вечно вставляет палки в колеса и вообще воспринимает он книгу всерьез или нет. Хочет ли он, чтобы книга продавалась, чтобы ее читали, чтобы имела успех у широкой публики? По-моему, Никола даже в дилетантстве его обвинила.

Меня восхитила та невозмутимость, с какой Линсейд выдержал ее напор. И все-таки – несмотря на то, что мне вовсе не хотелось принимать участие в этом балагане под названием “рекламная кампания”, несмотря на то, что в отличие от остальных я считал книгу далеко не столь выдающейся, – и все-таки мне казалось, что Линсейд напрасно вставляет палки в колеса. Даже Алисия присоединилась к моему мнению. Вот, сказала она, прекрасная возможность доказать всем этим пигмеям (именно так она выразилась) их неправоту, – всем этим пигмеям, которые утверждают, будто он занимается пустяками, которые называют его работы конъюнктурными и поверхностными. Я заинтересовался, кто, где и когда такое говорил.

Трудно сказать, что послужило последней каплей, но в конце концов Линсейд не выдержал и согласился, что кое-какие шаги следует предпринять.

– Очень хорошо, – провозгласил он. – Я знаю, что мы сделаем. Мы устроим литературный вечер.

26

Представление Линсейда о литературном вечере, как и его представления почти обо всем остальном, оказалось весьма своеобразным. Если пациенты не могут выйти во внешний мир, значит, внешний мир – хотя бы малая его часть – придет в клинику. С точки зрения Линсейда, это была огромная уступка.

Группа визитеров должна была состоять примерно из двадцати тщательно отобранных персон, и в клинику им разрешалось проникнуть лишь один-единственный раз. В группу входили критики, представители психиатрической общественности, господа из научного мира, а также некоторые члены попечительского совета клиники. Событие планировалось весьма скромным. Посетителей проведут по клинике, затем Линсейд прочет им короткую лекцию, после чего пациенты зачитают отрывки из “Расстройств”.

Моя роль в этом действе была неопределенной, и, будь на то воля Линсейда, она и вовсе свелась бы к нулю. Он явно не хотел, чтобы я выступал перед приглашенными и рассказывал, что делал с больными; он вообще не хотел, чтобы я присутствовал. Он даже предложил мне взять выходной и съездить в город.

По понятным причинам, реакция моя была неоднозначной. У меня имелись все основания держаться от греха подальше и не мозолить публике глаза, но я был взбешен, что меня отодвигают в сторону. Я решил бороться за место под солнцем. А потому следовало придумать для себя скромную, но важную роль. Я решил помочь пациентам с выступлением.

Линсейда я уведомил, что хочу “взять на себя пациентов”, организовать их выступление, подобрать отрывки из книги, помочь больным советом, провести репетицию, а во время самого выступления стану поддерживать их боевой дух, подбадривать, суфлировать, успокаивать, внушать уверенность – ведь испытание может оказаться не из легких. Линсейд нехотя согласился, что это и вправду нужное дело. Зато Алисия нашла мою роль трогательно скромной. В те дни я по-настоящему нравился ей.

Но чем дольше я размышлял, тем больше убеждался, что роль, которую я взял на себя, ни в коей мере не является скромной или тем более ничтожной. Пациентам действительно понадобится моя помощь, и я готов им помочь. Новость о предстоящем выступлении привела больных в тревожное возбуждение, и мне снова почудилась в их поведении фальшь. Вроде бы они не притворялись. Вроде бы они действительно волновались, но одновременно жаждали выступить. Появление на публике для них было таким же актом самоутверждения, как и для Линсейда с его методикой.

В один из моментов просветления Карла мне сказала:

– Если мы можем выступать перед аудиторией, значит, мы не полные идиоты, правда?

Не знаю, сколь глубокая ирония крылась в этой фразе, но я решил принять ее слова за чистую монету.

Вопрос о том, кому выступать, представлялся весьма щекотливым. Раньше я бы выбрал наугад отрывок и произвольно назначил чтеца. Но теперь я понимал, что такой подход не годится. Пациенты стали разборчивыми. Они желали читать только, как они выражались, “лучшие куски”, другими словами – отрывки, которые, по их мнению, обладали особыми литературными достоинствами, соответствовали тембру их голоса и тембру их личности. Если бы меня спросили, я бы прямо сказал, что по вине Грегори самые лучшие куски вообще не попали в книгу, но я по-прежнему держал свое мнение при себе. В какой-то момент я думал, что выбор чтецов позволит наконец узнать, кто что написал, хотя теперь этот вопрос меня больше не волновал, да и все равно ничего не вышло.

Например, Андерс страстно желал прочесть весьма навязчивый отрывок о женщине, которая бреет тело, – произведение из ранних, которое каким-то образом выжило после редактирования. Карла заявила, что хочет продекламировать любопытные факты. Реймонд рвался прочесть отчет о футбольном матче. Байрон уверял, что ему все равно, лишь бы он выступал последним. Многих влекли отрывки про секс и насилие. Пациенты уверяли, что именно эти куски самые захватывающие и увлекательные и именно их ждет самый громкий успех. Кто бы сомневался. Публику наверняка впечатлит, когда на сцену выйдут обитатели психушки и с выражением примутся описывать убийства на сексуальной почве, – но вряд ли это хорошая реклама как методике Линсейда, так и самой книге.

Я пытался мягко подтолкнуть пациентов к тому, чтобы они составили короткую, разнообразную и разумную программу, но, наверное, я желал слишком многого, а кроме того, переоценил свой педагогический дар. Но все-таки мы выбрали отрывки и составили список, который показывал работы пациентов в благожелательном и не совсем типичном виде, – по крайней мере, мне показывал. В отрывках присутствовали и эксцентрика, и навязчивые идеи, и повторы, и туманность, и секс, и даже насилие, в целом же все выглядело не очень здраво, но не отталкивающе, не смехотворно, не просто безумно.

Я прекрасно понимал, что на самом деле мы попросту продолжаем редактировать антологию, только теперь мы отбираем из уже отобранного Грегори. Я составлял что-то вроде антологии в антологии и создавал при этом нечто совсем новое. И это было приятно. Наконец я мог хоть в чем-то проявить свои творческие способности. Мы провели пару генеральных репетиций, и у пациентов все выходило довольно сносно, хотя я сознавал, что, когда в уравнении появится такая составляющая, как публика, все может измениться.

Я спрашивал себя, приедет ли Никола. Издатели ведь имеют обыкновение посещать подобные мероприятия. А что, если и Грегори найдет способ пробраться в клинику – подобно тому, как он пробрался в магазин Рут Харрис? Оба предположения привели меня в ужас. Но незадолго до вечера я получил известие, что ни Грегори, ни Никола в клинике не появятся, и причина для этого была столь же уважительная, сколь и ошеломляющая: на этот день они назначили свою свадьбу.

В те исторические годы самые разные люди утверждали, что “не верят” в брак, хотя это неверие зачастую длилось лишь пару лет после окончания колледжа. Люди шли на попятную, потому что желали порадовать мать, хотели детей, потому что брак давал налоговые льготы. Некоторые считали такую измену принципам ренегатством, уступкой пропахшим нафталином, лицемерным старым ценностям, но я к таким людям никогда не относился. Я никогда не считал, что дилемма жениться или не жениться имеет такое уж важное идеологическое значение, но меня все равно удивляло, когда кто-нибудь из знакомых объявлял, что собирается вступить в брак. Однако известие о женитьбе Николы и Грегори удивило меня совсем по другой причине.

Новость поступила в виде письма Грегори: извиняющимся тоном он сообщал о предстоящей церемонии, на которую меня, к его великому сожалению, не пригласили. Будь его воля, писал Грегори, он бы не только мечтал видеть меня в числе приглашенных, но и попросил стать шафером. От этой мысли у меня мурашки по коже побежали. Ну что за идиот этот Грегори Коллинз! К счастью, Никола была девушкой нормальной и вполне здравомыслящей, так что она наложила вето на идею Грегори. Приглашать на свадьбу бывшего любовника невесты еще как-то допустимо, но делать его шафером – просто нелепо. При том, что бывший любовник, он же потенциальный шафер, работает в психбольнице, где выдает себя за жениха, – перечислять возражения утомишься.

Нелепость желания Грегори видеть меня на свадьбе отвлекла от менее бьющей в глаза, но не менее поразительной нелепости – самого факта свадьбы. Просто не верилось, что Никола выходит замуж за Грегори. Спать с ним, встречаться с ним – само по себе выглядело вполне причудливо, но выйти за него замуж – уму непостижимо.

Вообще всегда непостижимо, что люди “находят” в своих партнерах, но случай Николы и Грегори вознес эту непостижимость на новый уровень. С одной стороны, легко понять, почему Грегори хочет жениться на Николе. Она – лучшее в этой жизни, на что он может рассчитывать, и, на мой взгляд, этого лучшего он не заслуживал. Но именно поэтому с еще большей настоятельностью звучал вопрос, почему Никола хочет замуж за Грегори. Бывает, красивые женщины выходят за невзрачных мужчин – на память приходят Джекки К. и Аристотель О.[59], – но такие случаи, как правило, объясняются деньгами, властью или комплексом “отец-дочь”. С Николой и Грегори ни одна из этих причин никак не вязалась.

А еще я думал, что очень красивые зачастую не доверяют собственной красоте и ищут ее противоположности. Но я не считал Николу такой уж красавицей, чтобы ей требовался урод, подобный Грегори. Какие еще есть варианты? Грегори ненасытен в постели? Нет, об этом даже думать глупо, я уже тогда знал, что брак имеет мало общего с тем, что происходит под одеялом. Возможно, Никола беременна, но это вовсе не повод, чтобы выходить замуж. Это лишь усугубило бы положение, а Никола не настолько глупа. Может, своим поступком она хочет досадить родителям? Явный перебор. Может, меня позлить? Нет, я не был о себе столь высокого мнения.

Какие еще имелись объяснения? Я смог придумать только одно, и связано оно было с писательством Грегори. Может, Николу поразило его творчество, его литературные претензии. Может, она считала его гением. Все может быть. И всего лишь – может быть.

Я поймал себя на том, что слишком много думаю об их предстоящей свадьбе. Но почему? Ревную? Вполне вероятно, хотя – настаиваю – ревновал я вовсе не потому, что сам рвался заполучить Николу, а скорее потому, что мне хотелось, чтобы кто-нибудь желал меня так, как Никола, судя по всему, желала Грегори. Наверное, я завидовал людям, чьи отношения не сводились исключительно к сексу, к тому же не совсем здоровому, и не ограничивались лишь несколькими часами в неделю, как у меня с Алисией. Я не хотел жениться ни на Алисии, ни на ком-либо еще, но все же я зависел от нравов и морали и тоже мечтал о том, что когда-нибудь кто-то захочет выйти замуж за меня. Естественно, Алисии я ничего такого не говорил.

Дел, если честно, у меня было по горло, но в день выступления я думал только о Грегори с Николой. Поженились они уже или нет? Произнес ли уже Грегори свою речь? Кого они пригласили шафером?..

И когда в ворота клиники въехал автобус с двадцатью приглашенными на борту, я отнесся к ним, как к гостям, прибывшим на свадьбу. Такое представление было абсурдным: выглядели эти гости отнюдь не празднично, да и завсегдатаев литературных салонов они не напоминали. Скорее походили на тихих застенчивых туристов, которые записались на загадочную экскурсию в турфирме с сомнительной репутацией и теперь страшно жалеют о своей опрометчивости. Это была суровая и на удивление однородная группа: сплошь строгие костюмы и почтенные седины. Гости выбрались из автобуса, и я не смог понять, кто есть кто: кто тут психиатр, кто ученый, кто журналист, а кто попечитель.

Гостей встречали Линсейд с Алисией, изготовившиеся пожимать руки, сыпать любезностями. Санитары тоже замерли у ворот – словно почетный караул. Рядом выстроились Байрон, Морин и Сита, которых сочли наиболее презентабельными и предсказуемыми пациентами. Я гостей не встречал – стоял в библиотеке у окна, немного нервничал и переживал, что меня не допустили до церемонии встречи. Но тут из автобуса вышел человек, которого я хорошо знал, человек, сделавший мое отсутствие у ворот не просто терпимым, но желанным – настоящим подарком бесконечно милостивой судьбы. Джон Бентли, мой бывший научный руководитель, устроивший ту памятную вечеринку с сожжением книг, где я и познакомился с Грегори Коллинзом.

Я отпрянул от окна. С такого расстояния Бентли никак не мог меня увидеть, но мне все равно захотелось спрятаться. Сердце выбивало барабанное соло, ладони увлажнились, уши почему-то горели огнем. Я почти трясся, отчаянно пытаясь сообразить, что означает появление Бентли.

В его приезде, наверное, не было ничего удивительного. Бентли был ученым, он читал книги, он следил за событиями в мире литературы. Возможно, его и не пригласили бы в первую очередь, но уж не в последнюю – точно. Но все равно его появление вряд ли объяснялось случайностью. Должно быть, Бентли увидел в приглашении имя Грегори Коллинза, вспомнил, что этот человек сжег свою рукопись на его вечеринке, а затем сообразил, что это же имя стояло на обложке “Воскового человека”. Бентли даже переписывался с автором этой книги и – если говорил правду – даже сжег ее. Уже одно это делало его появление крайне подозрительным, а тут еще мое участие в этой нелепой истории с подменой.

Я не знал, видел ли Бентли суперобложку книги Грегори с моей фотографией. Все же вряд ли. Наверняка Грегори послал ему сигнальный экземпляр без супера. Значит, Бентли рассчитывает встретить на этом литературном вечере подлинного Грегори Коллинза. И как только он увидит меня, то сразу все поймет. Что он тогда сделает? Наверняка то, что сделал бы любой человек в подобных обстоятельствах, будь он литературным критиком или журналистом, ученым или попечителем – да кем угодно. Бентли встанет и объявит, что этот тип – проходимец и лжец, который выдает себя за другого, и все это сплошной обман. И небеса обрушатся на наши головы.

Я все время повторяю, что прекрасно осознавал обреченность моей мистификации. Я понимал, что день разоблачения не за горами и меня ждут презрение и позор; но визит Бентли предвещал, что презрение и позор превзойдут самые худшие из моих опасений.

Я решил, что собственное унижение как-нибудь переживу, но вот Линсейд, Алисия и пациенты… Может, я и не очень любил Линсейда, но выставлять его на посмешище мне совсем не хотелось. Разве смогут воспринимать психиатра всерьез, если он не способен отличить настоящего писателя от самозванца? В равной степени это относилось и к Алисии – ведь именно она пригласила меня в клинику. Что касается пациентов – и неважно, безумцы они или симулянты, – этот вечер был моментом их триумфа, и мне не хотелось их подводить. Поэтому я отчаянно надеялся, что смогу еще немного протянуть – еще пару часов до окончания “литературного вечера” и отъезда гостей. После этого я готов и к разоблачению, и к поношению, и к изгнанию. Вот только как пережить эти два часа?

Я выбрал самый простой путь – не высовываться. Скрыться, так сказать, за кулисами. Если мне удастся не поворачиваться лицом к Бентли, то кто знает, вдруг и вывернуться сумею. Более-менее. Может быть.

Я вышел из библиотеки и кружным путем отправился в маленький кабинет рядом с лекционным залом, где уже собрались пациенты. В кабинете они устроили гримерную, хотя, за исключением Реймонда, который умудрился где-то раздобыть блестящие накладные ресницы, парик из белоснежной ваты и клетчатую форму стюардессы, никто не гримировался. Однако все были на взводе и беспрестанно расхаживали туда-сюда, подергивались или чересчур оживленно переговаривались, но больше всех трясло меня. Андерс даже подошел ко мне и сказал:

– Ну чё у тебя такой мандраж, а? Ведь не тебе ж читать это говно.

Он был совершенно прав, так что у меня имелся небольшой повод для оптимизма. Я провел вместе с пациентами примерно час, пока Линсейд встречал гостей, читал им лекцию и устраивал экскурсию по клинике. Мне хотелось своим присутствием подбодрить больных, и я показал им несколько дыхательных упражнений, которым научился, когда играл в любительском театре.

Затем мы услышали, как посетители идут по коридору и входят в лекционный зал. Дверь кабинета неожиданно распахнулась, вошла Алисия, увидела мое перевернутое лицо и спросила:

– С вами все в порядке?

– Премьерный мандраж, – ответил я.

Возможно, Алисия и не удовлетворилась моим объяснением, но в любом случае устраивать дискуссию было некогда.

Алисия сказала, что пациентов просят “на сцену”. После чего вывела их из кабинета. Сита отправилась вместе с ними, хотя она не выступала, и я остался один, нервничая, как никогда в жизни.

Когда зрители расселись по местам, я прокрался в коридор и приложил ухо к двери. Я ничего не видел, но мог слышать каждое слово. Началось все достаточно хорошо. Морин прочла пасторальный рассказ о детских годах, проведенных в ланкаширской деревне в начале двадцатого века. Затем выступил Андерс с отрывком, посвященным бритью, затем Реймонд прочел отчет о футбольном матче. Его одеяние совершенно не вязалось с рассказом о подкатах, пасах и блокировках, но я решил, что он прекрасно справился. Все читали хорошо, словно на репетиции. Иногда голоса звучали неуверенно, иногда пациенты несли что-то бессвязное, но в общем и целом они выступили просто замечательно – даже лучше, чем многие авторы, имеющие склонность к публичным чтениям.

Кок прочел короткий и действительно очень сложный отрывок с многочисленными каламбурами и анаграммами, который напоминал то ли аллитерационную поэзию, то ли сюрреалистическую глоссолалию. Получилось отлично. Его выступление даже вызвало пару смешков. Затем Черити прочла отрывок об убийстве в монастыре на сексуальной почве. В каком-то смысле это был тест. Я уговорил ее пропустить самые кровавые куски, да и само сочинение мало чем отличалось от того модного направления, которое в наши дни выдают за серьезную литературу, но в те времена подобная тема запросто могла шокировать приличную аудиторию. Но Черити тоже справилась. Она была хороша. Возможно, кое-кто из слушателей и был шокирован, возможно, кое-кто подумал о неуместности такого отрывка, но, когда Черити села на место, стало очевидно, что аудитория на нашей стороне. Половина программы осталась позади, и я позволил себе расслабиться.

Я знал, что само выступление – только часть дела. Не меньше меня волновал и вопрос, как поведут себя пациенты вне сцены, после того как покончат со своим отрывком. Не сочтет ли Черити этот момент самым подходящим, чтобы продемонстрировать свое богоданное тело во всей красе; не решит ли Карла побаловать себя неистовым приступом идиотизма; не втемяшится ли в голову Андерсу, что кто-то из слушателей не так посмотрел на него? Но они сдержались. Они не отступили от сценария. Вечер явно удался.

Чарльз Мэннинг выбрал скучноватый рассказ о бомбардировке Лондона, но меня это устраивало. С этим я был готов смириться. А Карла, как сама и просила, зачитала “интересные факты” – о подводных лодках, об изготовлении гобеленов, о дикой природе Кении. Эта фактология тоже навевала скуку, и я опасался, что Карла, дабы оживить шоу, примется вопить или корчиться на полу, но нет – она читала с каким-то удивительным очарованием, словно ведущая хорошей детской телепередачи, в которой не заигрывают со своими зрителями. Потом опять пошли секс и насилие – Макс лишь чуточку заплетающимся языком прочел кошмарный отрывок о белых рабах, и я вновь понадеялся, что никто из публики не оскорбится.

Конец был уже виден – точнее, слышен. Байрон читал последний рассказ – я разрешил ему прочесть исповедь человека, утверждавшего, что он сбросил бомбу на Нагасаки. Отрывок этот казался мне удачным завершением программы, к тому же вряд ли кто-нибудь подумает, будто признание – подлинное. Выступление закончилось, и слушатели искренне и горячо захлопали. Получилось! У меня слезы навернулись на глаза. Я бегом вернулся в кабинет, чтобы застать триумфальное возращение пациентов.

Они были взволнованы не меньше моего.

– Зашибись мы им вмочили! – крикнул Андерс, когда больные ворвались в кабинет.

Я вдруг обнаружил, что меня обнимают и целуют, мне пожимают руку; а из лекционного зала доносился приглушенный голос Линсейда – он снова расхваливал себя.

Опять раздались аплодисменты, в дверь просунула голову Алисия и сказала, что пациентов вызывают “на поклон”. Дважды их просить не пришлось, но тут случилось непредвиденное: Чарльз Мэннинг, Андерс и Морин схватили меня и потащили с собой. Я упирался, вырывался, пытался отстоять свою природную, пусть и несколько чрезмерную, скромность, но к ним присоединились остальные. Всей толпой они навалились на меня, скрутили и внесли в зал, словно свой талисман.

Меня усадили лицом к слушателям. Я опустил голову, но было слишком поздно. Реймонд уже говорил:

– Человек, которому мы обязаны всем, наш пилот по турбулентным небесам… Грегори Коллинз!

Снова грянули аплодисменты, и я понял, что это конец. Долее скрываться было нельзя. Я поднял лицо – навстречу обращенным на меня взглядам. Громче всех аплодировал доктор Джон Бентли. Лицо его исказилось от проказливого, озорного ликования.

Я не знал, что будет дальше. Что сделает Бентли? Как он меня уничтожит? Я чувствовал себя тряпичной куклой. Какое-то время не происходило ничего особенно драматичного. Меня увлекла толпа: из лекционного зала все двинулись в столовую, где Кок устроил обязательный в таких случаях фуршет. Идея заключалась в том, чтобы пациенты и гости могли неформально пообщаться, прежде чем Линсейд объявит вечер законченным и гости погрузятся в свой автобус. Катастрофа мне грозила еще во время выступлений, но тогда я не знал, чего ждать. Теперь же, когда Бентли меня увидел, я более-менее понимал, какого рода ужас мне уготован. Я считал, что это вопрос времени.

В полном соответствии с тезисом, что человек не может предвидеть, как он отреагирует на стресс, я обнаружил, что топчусь у столика и запихиваю в себя безликие и безвкусные сандвичи. Приговоренный к смерти наложил себе целую тарелку еды, в основном белого хлеба, намазанного неизвестно чем. Неожиданно я заметил рядом Черити и Андерса. Они внимательно смотрели на меня.

– Голод на нервной почве? – спросила Черити.

Я прекрасно понимал, что произношу крайне нехарактерные для себя слова:

– Черити, что бы ни случилось, как бы все ни повернулось, поверьте – я сделал все, что мог.

Выслушав эту дешевую сентиментальность, Андерс фыркнул. Взгляд Черити, как я и ожидал, сделался озадаченным. Они не понимали, о чем я, но в больших глазах Черити медленно нарастало беспокойство.

– У вас неприятности, Грег? – спросила она. – Хотите, мы будем за вас молиться?

Ответить я не успел, потому что кто-то схватил меня за руку. Я обернулся и увидел доктора Бентли: стоя в дверях запасного выхода, он настойчиво тянул меня из столовой во внешний мир. Я не стал сопротивляться. Какой смысл? Мы молчали, пока не подошли к высохшему фонтану. Я присел на холодный, шершавый камень, Бентли расположился чуть в стороне. Сидя там, под сенью бетонной русалки, мы, наверное, являли собой странную пару.

– Ну и ну, Майкл, – сказал он наконец.

– Действительно, ну и ну, – ответил я.

Бентли рассмеялся. Эта скотина находила ситуацию смешной.

– Вы задали мне непростую задачку.

– Разве?

Интересно, о какой задачке он говорит?

– Вы можете сказать что-нибудь в свое оправдание? – спросил Бентли.

Я покачал головой.

– Ваша сдержанность обезоруживает. Я-то думал, вы начнете уверять, что пусть вы и ненастоящий Грегори Коллинз, но честно потрудились над творческими способностями этих… психов.

Он был прав. Может, я и сказал бы что-нибудь в этом духе, но теперь, когда он сам произнес это, мои заверения прозвучали бы не слишком убедительно. Да и определение “психи” мне не понравилось.

– Полагаю, – продолжал Бентли, – неизбежный ваш вывод был бы таков: поскольку пациенты, без всякого сомнения, вами восхищаются, а вы явно принесли им добро – в каком-то смысле этого слова, – значит, ваше разоблачение помешало бы их дальнейшему выздоровлению.

– Это аргумент, – согласился я.

– И все-таки я считаю, что мы не имеем права держать пациентов за детей и простаков. Если они стали жертвами обмана, то, безусловно, имеют право об этом знать.

– Да, – ответил я. – Безусловно.

– Но как тогда быть с доктором Линсейдом, доктором Кроу и клиникой? Их репутация серьезно пострадает, если ваш обман раскроется.

– Да, – снова согласился я.

– Возможно, кто-то сочтет мое поведение местью, если я упрочу свою репутацию за их счет.

Прежде мне и в голову не приходило, что здешние события могут сказаться на репутации Бентли, но после его слов до меня дошло, что слава человека, разоблачившего литературную и психиатрическую мистификацию, станет еще одним пером в его шляпе – даже если это перо само прилетело в его руки.

– Вы также можете заметить, что найдутся люди, которые обвинят меня в том, что я действую из самых низменных побуждений, что я мщу за тот вечер, когда вы сожгли мою книгу. Полагаю, вы добавите, что я не обрадуюсь, если мои вечера сожженных книг станут достоянием гласности.

– Может, и добавлю, – ответил я, зная, что не стану делать ничего подобного.

– Кроме того, я полагаю, кто-то даже возьмется утверждать, что поскольку вы учились в нашем колледже и были моим студентом, то скандал, спровоцированный вашим разоблачением, окажется даже большим злом, чем то, что вы уже причинили, и чрезвычайно негативно отразится как на колледже, так и на мне лично. Кто-то даже скажет, что позаботиться о репутации выпускника нашего колледжа – мой долг.

– Такая мысль не приходила мне в голову.

Я знал, что кембриджские преподаватели пестуют своих выпускников, но на себе я ничего подобного никогда не чувствовал.

– Однако если впоследствии правда все же всплывет, то я окажусь соучастником обмана, и меня тогда ждет куда более серьезный скандал, даже бесчестье.

– Понимаю, – ответил я, но почему-то вся эта изощренная логика и вытекающие из нее выводы не казались мне необходимыми и уместными. Казалось мне совсем другое: на самом деле Бентли вовсе не размышляет, как ему поступить. Он просто красуется, подвергая меня медленной и утонченной пытке, а, вдоволь натешившись, сделает то, что должен сделать.

– Кое-кто наверняка скажет, – продолжал Бентли, – что разоблачение обманщика, литературного или какого-либо иного, является абсолютным добром и именно к нему должен стремиться подлинно образованный человек. Нам, ученым, полагается любить истину. Но для тех из нас, кто изучает литературу, истина редко предстает в шаблонном виде. Искусство само может стать истиной, и тогда истина предстает в виде последовательности иллюзий, мистификаций, мошенничества. Быть может, все настоящие художники – шарлатаны. Хотя я не думаю, что вы считаете себя художником, правда, Майкл?

– Не считаю, – согласился я.

– Так о чем, в сущности, я толкую?

Хотел бы я это знать. А еще я хотел, чтобы Бентли прекратил издеваться. Он вел себя так, что человек начинал мысленно молиться, чтобы все это побыстрее закончилось. Очень предусмотрительно, очень профессионально. И очень избито.

– По-видимому, я толкую о том, что хотя налицо поистине убедительные аргументы в пользу вашего разоблачения и хотя я нахожу слегка поверхностными аргументы против вашего разоблачения, тем не менее я вынужден признаться в огромной симпатии к вам. И меня она весьма удивляет.

Меня тоже.

– Почему? – вопросил он. – Почему я склонен вам помочь? Быть может, все дело в том, что мне просто приятно ваше лицо?

Я мог привести причины и похуже, но вслух ничего не сказал.

– Еще одна причина, вероятно, заключается в том, что мне нравятся шутки. И должен признать, ваша шутка совсем недурна.

Ну да, то же самое он говорил об “Эмпайрстейт-билдинге” Уорхола, но тогда, похоже, речь шла совсем о другом.

– Наверное, в сущности, я толкую о том, что в настоящий момент пребываю в смятении. Я совершенно не знаю, как мне поступить.

– Не знаете?

– Не знаю. Но как только я приму решение, то не сомневаюсь, вы узнаете о нем одним из первых. А пока что я могу сказать? Продолжайте творить добро.

Бентли встал, повернулся ко мне спиной и зашагал к главному корпусу клиники. Я не шелохнулся. Непосредственная опасность, похоже, миновала – пока миновала, хотя угроза разоблачения никуда не делась, и я не сомневался, что наказание последует, пусть и не такое ужасное.

27

Сейчас-то я знаю, что нужно было сделать. Как только вечер закончился, как только Бентли со всеми остальными погрузился в автобус, мне следовало пойти к Линсейду и во всем признаться. Игра все равно была окончена. Мне долго везло. Может, я и не удалился бы со щитом, но по крайней мере при своих остался бы. Господи, да я мог просто исчезнуть.

Почему я этого не сделал? Да по банальным причинам: гордыня, инертность, трусость, секс. Все так перепуталось. Я испугался. Я не хотел, чтобы все узнали о моем обмане. Я не хотел, чтобы люди меня презирали. Я боялся разонравиться Алисии, боялся потерять ее.

Должен признаться, бывали минуты, когда я отчаянно надеялся, что ошибаюсь, что игра еще не окончена, что вот-вот произойдет какое-то событие, которое все изменит и исправит. Например, Бентли все-таки решит ничего не предпринимать. Или его переедет автобус. Или его зарежет взбесившийся студент. В Кембридже ведь случаются и более странные вещи. А может, у Андерса найдется знакомый киллер, которого я смогу нанять. А может, мне лучше проделать все самому – обеспечить себе алиби в клинике, а затем украдкой выскользнуть за ворота, добраться до Кембриджа и убить Бентли прямо в его квартире.

На самом деле я, конечно же, не думал, что все это реально. У меня и сомнений не было, что Бентли всем расскажет. Может, не сразу, но скоро, и непременно как-нибудь этак умно. Именно потому эти последние мгновения, эти последние деньки обладали для меня особой ценностью. Уезжать мне совсем не хотелось. Какой смысл признаваться? Лучше потянуть сколько получится. Я рассчитывал провести с Алисией еще ночь-другую.

Литературный вечер прошел, как и планировалось, с большим успехом – планировалось, разумеется, прежде всего самим Линсейдом. Он едва не лопался от самодовольства. Ну ничего, скоро все изменится. Пациенты тоже едва не лопались от самодовольства. Они так хорошо себя вели во время представления и после него, были такими послушными и кроткими, что непонятно было, что теперь с ними делать, хотя и не мне о том говорить. Мне было грустно с ними расставаться, и я надеялся, что они испытывают сходные чувства.

Ожидание было томительным, и в те дни я чувствовал какое-то беспомощное умиротворение. И еще я беспрестанно думал о Николе и Грегори. Я размышлял о том, как прошла свадьба, какой красивой Никола была в белом платье, спрашивал себя, надела ли она вообще белое, пытался представить торжественную церемонию, гадал, куда они отправились на медовый месяц. И все время задавался вопросом: сколько это продлится?

Примерно через сутки после литературного вечера, когда я, сидя у себя в хижине, размышлял о Николе с Грегори и покорно ожидал удара судьбы, снаружи донесся непонятный шум. Я выглянул и увидел, что санитары дерутся с каким-то человеком, который пытается перелезть через ворота на территорию клиники. Происходящее живо напомнило мое собственное бесславное появление в клинике. Неужели нашелся еще один безумец, добровольно рвущийся в дурдом? Может, это неугомонный абориген, замысливший недоброе?

Санитары стащили пришельца на землю и принялись пинать. Тяжелые башмаки методично втыкались в тело жертвы. Человек свернулся калачиком, пытаясь хоть как-то защититься, но санитары не думали сдаваться. Они перевернули человека на спину, чтобы сподручнее было колошматить по самым болезненным местам, и тут я увидел его лицо. Это был Грегори Коллинз.

Я выскочил из хижины и заорал санитарам, чтобы они угомонились. Те, к моему удивлению, подчинились, но Грегори уже не шевелился. Он лежал на спине, ноги сведены, руки раскинуты. Я порадовался, что Черити его сейчас не видит.

– Вы что, спятили? – закричал я на санитаров. – Вы могли его убить.

– Мы бы его не убили, – обиженно сказал один, отвергая обвинение в непрофессионализме. – Мы свое дело знаем.

Наверное, так оно и было. Грегори пошевелился. Через несколько мгновений он уже вовсю корчился и стонал, страдания его явно были ужасны, но одновременно доказывали, что Грегори все еще принадлежит миру живых. Только тут я заметил, что на нем визитка и серый шелковый жилет – свадебный костюм.

– Господи, Боб, что случилось? – спросил я, очень довольный тем, что даже в таком растрепанном состоянии не забыл его вымышленное имя.

Грегори приподнялся на локтях, словно демонстрируя, что на ногах вряд ли удержится.

– Все было зря. Кинула у алтаря.

Он рассмеялся над тем, что его трагедия свелась к пошлой, незатейливой рифме. Мне стало его жаль, хотя по здравом размышлении происшествие выглядело не столько трагическим, сколько неизбежным; впрочем, наверное, каждая трагедия таит долю неизбежности. Никола осознала ошибку; и лучше поздно (очень, очень поздно), чем никогда.

– Там все собрались, – простонал Грегори. – Друзья и родичи Николы, учителя из моей школы. Мои родичи. Приехали издаля, вырядились все. Я стою как дурак, органист жарит этот задолбавший всех “Иерусалим”[60], и тут появляется ее папаша, один, и вякает мне: кажется, нам лучше побеседовать наедине, дружище. Он так меня и назвал – дружище. Естественно, я знал, что он скажет. Она передумала. Кто станет ее винить?

– Мне очень жаль, Боб, – сказал я.

– Спасибо за участие, Грег, – слабым голосом поблагодарил он.

Наконец Грегори сумел встать, и вид у него сразу сделался совсем не таким трагичным. Взятая напрокат визитка сидела на нем ужасно. Слишком узкие плечи, слишком длинные рукава. Пояс туго обтягивал пузо, а широкие штанины гармошкой спускались на ботинки. В таком наряде Грегори и раньше, наверное, выглядел нелепо, но после взбучки, которую ему учинили санитары, вид у него был совсем уж карикатурный. Волосы стояли дыбом, галстук топорщился где-то под ухом, а старания Грегори держаться отважным стоиком лишь усиливали комический эффект.

Я сказал санитарам, что сам позабочусь о госте, и отвел Грегори к себе в хижину. Меня одновременно и тронуло, и поразило то, что в трудную минуту Грегори пришел ко мне. Если б на его месте у алтаря был я, ни за что бы не побежал к Грегори. А к кому бы я побежал? Без понятия.

Грегори сидел на моем диване и ощупывал себя, проверяя, все ли на месте. Мне действительно было его искренне жаль. Я понимал, что надо рассказать ему про Бентли, про литературный вечер и про близкую катастрофу, но решил, что рассказы подождут. Глядя на Грегори, пребывавшего в столь плачевном состоянии, зная, что Никола бросила его самым унизительным образом, зная, что где-то за стеной притаился Бентли и ждет момента для разящего удара, я вдруг проникся к Грегори удивительной близостью.

– Я не виню Николу, – мрачно сказал он. – Я себя виню.

Если один приходит в церковь, а другой не приходит, то, по-моему, нет сомнений, кого нужно винить. Очень нехарактерное великодушие для Грегори.

– В конце концов, – вздохнул он, – она застала меня в постели с одной из подружек невесты.

– Что?

– Точнее, с двумя подружками.

– Что? Что, Грегори?

– Да это же было неважно. Я лишь хотел реализовать свои непристойные фантазии. Я решил, что этим лучше заниматься, чем об этом писать. Избавиться от мерзких мыслей в ночь перед свадьбой. Но Никола меня заловила. Поэтому я ее не виню.

Я во все глаза смотрел на Грегори, не веря ни единому слову. Абсурдно уже то, что нашелся хотя бы один человек, согласившийся заниматься сексом с Грегори Коллинзом. Но чтобы два человека, да еще подружки невесты, да еще в ночь перед свадьбой – полный вздор. Наверняка он все выдумал. Но если даже эта маловероятная оргия и произошла, как Никола могла его застукать? Так что либо у нее имелась обоснованная и уважительная причина не явиться в церковь, либо Грегори сам туда не явился. Может, именно он струсил и позорно бежал. Я запросто мог представить, что в конце концов Грегори осознал нелепость, неразумность, полную психопатологичность брака с Николой. Вот такой вариант куда реальнее, чем та околесица, которую он несет. Но я не стал ни о чем допытываться. К чему? Грегори придумал себе историю и, на мой взгляд, мог сколько угодно ее придерживаться.

– Ты знаешь Гоголя? – спросил Грегори.

– Писателя? – уточнил я. – “Мертвые души”, “Шинель”, “Ревизор”.

– Очень хорошо, Майкл. А еще он написал “Записки сумасшедшего”.

– Верно, – сказал я.

– И в молодости он написал поэму, которую опубликовал за свой счет, называется она “Ганс Кюхельгартен”. Но после двух ругательных рецензий забрал нераспроданные экземпляры и сжег. Всего было продано три экземпляра, что составляло почти весь тираж. Но он сумел пережить неудачу и много лет спустя создал знаменитые “Мертвые души”. И сразу засел за продолжение, но у него не очень хорошо получалось. Работа над продолжением отняла почти десять лет, а он по-прежнему считал, что выходит чепуха. К тому же он заболел всеми этими психосоматическими хворями, которые постепенно превратились в настоящее заболевание, и в конце концов он понял, что скоро умрет, а его великое продолжение – полная херня, поэтому за десять дней до смерти он с рукописью покончил, сжег всю эту чушь в печи. Что ты об этом думаешь?

– А что я должен думать?

– Ты должен думать, что я продолжатель великой традиции.

– Как скажешь, Грегори.

– Я хочу сюда! – с жаром воскликнул он.

– Что?

– Я хочу жить здесь. Я хочу стать пациентом. Я хочу испытать на себе методику Линсейда. Я хочу писать!

Бог ты мой. Это уж чересчур, совсем чересчур. Причин, по которым я не желал видеть здесь Грегори, хватало, но я не смог собраться с духом, чтобы прямо сказать ему об этом.

– Это будет большой ошибкой, – пробормотал я.

– Нет, нет, нет. Понимаешь, меня ведь преследуют. Кто-то где-то пишет обо мне книгу – не просто о моем прошлом, но и о моем настоящем и о моем будущем, и мне ничего не остается, как выполнять то, что написано в этой книге, проживать исгорию жизни, написанную кем-то другим. Можешь вообразить, каково мне? Ясно, что у меня один выход – остаться здесь, спрятаться, сделать вид, что я – это не я, пока не выясню, где пишется эта книга, а потом я найду автора, заставлю его отдать книгу и сожгу ее. Ясно тебе?

Глаза у него вылезали из орбит, зубы щерились в широченной улыбке, – на мой взгляд, Грегори вполне убедительно изображал психа. И тогда я подумал: “Да пошли они все. Мне-то что? Какая мне разница? Конец ведь совсем рядом, и уже ничего не изменишь”.

– Как скажешь, Грегори.

– Зови меня Бобом.

Я повел его к Линсейду и Алисии, и они отнеслись к его появлению с еще большим равнодушием. Линсейд по-прежнему пребывал в эйфории и мнил себя всемогущим. Еще один трудный случай – нет проблем. Для них Грегори по-прежнему оставался Бобом Бернсом, поэтому я попытался объяснить его состояние тем, что Боб перетрудился, редактируя иллюстрированные издания, и Линсейду это объяснение очень понравилось. Грегори бессвязно бормотал о свадьбе, о сексе втроем с подружками невесты, о книге, которую о нем пишут, и Линсейд с Алисией согласились, что лучшее для него место – психиатрическая клиника.

– Но куда нам вас поместить, Боб? – задумался Линсейд. – В клинике десять комнат и десять пациентов. О библиотеке и “Пункте связи” по понятным причинам не может быть и речи, а в хижине у нас живет писатель-преподаватель, который там прочно обосновался, поэтому я не знаю, где вы сможете чувствовать себя как дома. А нет, знаю. Думаю, вы проведете пару дней в мягкой палате.

Почему меня согрели эти слова? Почему я не попробовал защитить Грегори? Это что – злорадство? Садизм? Мне что, хотелось, чтобы Грегори испытал мои страдания? Ну да, все так и есть, а еще это был отличный способ на некоторое время убрать его от греха подальше. И чесгное слово, Грегори остался вполне доволен: он решил, что такая мера входит в курс лечения, и доверчиво кивал, когда Линсейд принялся разглагольствовать о приятном, окутывающем мраке. Я пообещал Грегори скоро его навестить. Санитары увели его, и я остался с Линсейдом и Алисией.

– Наш маленький литературный вечер уже приносит плоды, – гордо объявил Линсейд. – Завтра днем два члена попечительского совета приезжают в клинику, чтобы провести совещание на высшем уровне. Я многого жду от этой беседы. На ней также будет присутствовать ученый, профессор Джон Бентли. Полагаю, у вас нет желания присоединиться к нам.

Не успел я открыть рот, как вмешалась Алисия. На этот раз она была на моей стороне.

– Прошу вас, доктор Линсейд. Мне кажется, Грегори имеет полное право там присутствовать. Честно говоря, я на этом настаиваю.

Похоже, Линсейду не больше моего нравилось цапаться с Алисией. Он скорчил гримасу молчаливого согласия, а я сказал:

– Отлично. Ни за что на свете не пропущу.

28

В кабинете Линсейда собралось шесть человек. Я сидел с “нашей” стороны стола – вместе с Линсейдом и Алисией, а на “их” стороне восседали попечители, два седых доктора в серых костюмах, один мужского пола – доктор Гаттеридж, другой женского – доктор Дрисколл. Это были люди, к которым мгновенно проникаешься доверием – оба солидные, благопристойные, трезвомыслящие, но без жестокости: таким с готовностью препоручишь заботы о себе. Попечители объяснили – правда, я так и не понял, для кого они это делали, – что им поручено провести ревизию медицинской, административной и финансовой деятельности. Они приехали для того, чтобы дать нам оценку, – точнее, они уже ее дали и теперь намерены довести до нашего сведения. По-видимому, оба попечителя присутствовали на литературном вечере, хотя я их не узнал.

Последним членом нашего секстета, верховным судией, а для меня еще и исполнителем смертного приговора, был, разумеется, доктор Джон Бентли. Он вошел в кабинет, когда мы расселись, одарил меня пристальным, но совершенно непроницаемым взглядом. По лицу Бентли невозможно было судить о его намерениях. Однако, сев, он едва заметно, но вполне явственно мне подмигнул. Я затруднился истолковать это кривлянье. По меньшей мере странно подмигивать человеку, которого собираешься уничтожить, но, с другой стороны, если хочешь успокоить человека, дабы сделать казнь мучительней, дружеское подмигивание – самое оно.

Серо-седая попечительница произносила монолог, от которого я поначалу несколько отвлекся, – по вполне понятным причинам.

– Именно поэтому, взвесив все за и против, мы остались очень довольны вашими достижениями. – Обращалась она к Линсейду, но я чувствовал, что волна попечительского одобрения накрывает и нас с Алисией. – Должно быть, ваша методика вызывает определенную критику? А что не вызывает? Но нам совершенно определенно кажется, что эта методика дееспособна.

Линсейд кивал, но не просто соглашаясь, не просто принимая комплимент. Он одобрял приятие попечителями того, что для него было очевидно с самого начала: он прав, его метода замечательна, а сам он – гений.

– Мы очень хотим, чтобы вы продолжили свое полезное дело, – заключила доктор Дрисколл. – И мы намерены оказать вам содействие. Мы готовы помочь вам сделать доказательства успешности вашей методики более наглядными.

Я украдкой взглянул на Бентли. Тот хранил невозмутимость. На этот раз никаких подмигиваний, вообще ничего. Я спросил себя, что он замышляет. Если “нам” действительно предстоит продолжить доброе дело, то, как подсказывает логика, он не станет разоблачать меня. Очевидно, он не сообщил обо мне этим двоим, а раз так, то, значит, разоблачение приберегает на десерт. Унизить меня в самый последний момент – это нормально, но если он ничего сейчас не скажет, то рискует выставить на посмешище не только меня, но и себя, и своих коллег.

Доктор Дрисколл продолжала:

– Методика Линсейда, похоже, весьма положительно сказалась на состоянии пациентов – настолько положительно, что, по нашему мнению, они готовы сделать следующий шаг: вернуться во внешний мир или по крайней мере перейти к менее строгому режиму.

– Гм, – сказал Линсейд.

Слова доктора Дрисколл звучали угрожающе. Я не знал, здоровы пациенты или больны, симулянты они или нет, помогает им методика Линсейда или нет, возвели мы перегородку или нет, но я по-прежнему не мог представить, что сделается с ними, если вдруг выставить их во внешний мир.

– А кроме того, – продолжала Дрисколл, – мы хотели бы поместить в клинику новую группу пациентов, чтобы вы применили к ним свою методику.

– Да, – сказал Линсейд. – Понимаю, понимаю.

Я встревожился еще больше. Я совершенно не был уверен, что смогу начать заново – знакомиться с незнакомыми психами, привыкать к их выкрутасам, мириться с ними, заставлять их писать и так далее и так далее. Но при всем том я прекрасно понимал, что причина для беспокойства есть только в том случае, если я останусь в клинике, а такое немыслимо. Что, черт побери, задумал Бентли?

Внезапно раздался ужасающий грохот, дверь распахнулась, в комнату ввалилась Карла и растянулась на полу. Словно в дешевом несмешном фарсе, она подслушивала под дверью, а та взяла и отворилась. Она что, нарочно? Карла поднялась, старательно изображая несчастную, но обаятельную героиню. Но никто не поддался ее обаянию, и менее всего – Линсейд.

– Вон отсюда, идиотка! – рявкнул он, и Карла, прихрамывая, поплелась прочь, словно побитый спаниель.

Линсейд принес свои извинения за непредвиденную заминку, которые были с готовностью приняты. Единственный пример шутовства в исполнении одной глупой любительницы подслушивать вряд ли мог поставить крест на всем, что уже было сказано. Линсейд заглянул в ежедневник, обсудил с попечителями сроки, организационные вопросы и финансы, после чего совещание стремительно покатилось к завершению. Попечители еще раз пообещали держать руку на пульсе и назначили дату второго совещания, на котором согласуют все детали, после чего собрали свои бумаги, закрыли портфели и вознамерились пожать руки и удалиться.

Я все еще не мог поверить. Неужели мне действительно удастся выйти сухим из воды? Неужели Бентли проделал весь этот путь просто для того, чтобы посидеть тут и помолчать? Нет, конечно нет.

И он очень тихо произнес:

– Есть один маленький вопрос, поднять который я считаю своим долгом. Хотя уверен, что это ничего не значащий пустяк.

Неужто он и в самом деле считает, что моя судьба ничего не значит? Неужели он действительно думает, что я – пустяк? И как он собирается это проделать? Насколько мучительное меня ждет разоблачение? Застыв от ужаса, я смотрел, как он достает из кармана пиджака безупречно чистый конверт, а из конверта – пару ксерокопированных листов.

– Здесь у меня копия рецензии на книгу “Расстройства”. Ее намерен опубликовать влиятельный, хотя и малотиражный кембриджский журнал. Мне кажется, рецензия заслуживает нашего внимания.

Я был окончательно сбит с толку. Ведь хватит простого разоблачения, простой констатации факта, простого обвинения во лжи и обмане. Зачем Бентли понадобилось так изощряться?

– У меня единственный экземпляр, так что, наверное, будет лучше, если я зачитаю вслух, – сказал он.

Остальные понимали не больше моего, но никто не собирался противиться. Бентли принялся читать, пустив в ход свой самый проникновенный, самый аристократический голос:

– Некоторые читатели утверждали, что у них возникали сложности с первой книгой Грегори Коллинза “Восковой человек”. Ясно, что эта книга отчасти иронична, отчасти предельно серьезна, отчасти это настоящий фарс; трудность крылась в том, чтобы распознать, что есть что. Иными словами, хотя читатели зачастую находили книгу комичной, они, как правило, точно не знали, смеются ли они вместе с автором, над автором или же автор смеется над ними. Некоторым читателям эта неопределенность представлялась восхитительной, но у большинства возникло более естественное желание – понять намерения автора, выяснить, что же он хотел сказать.

И в антологии “Расстройства”, последней книге с именем мистера Коллинза на обложке (необходимость такой формулировки станет ясна позже), двусмысленность тоже присутствует, но эта книга полна столь изящной, столь безжалостной, столь яростной иронии и такого литературного озорства, что подобная неопределенность не только сохранила свою восхитительность, но и стала самой сутью книги.

Мистер Коллинз создал абсурдный в своей дотошности литературный текст. Считается, что эта книга – результат усилий нескольких пациентов экспериментальной лечебницы для душевнобольных, известной под названием “Клиника Линсейда”. Книгу предваряет вступление пресловутого доктора Эрика Линсейда, предполагаемого руководителя клиники, и это не что иное, как поразительно забавная и предельно серьезная пародия на психиатрические банальности. Следует заметить, что мистер Коллинз нашел способ устроиться на работу в клинику вышеупомянутого доктора Линсейда. В своем замечательно дурно написанном предисловии он сообщает, что его работа заключалась в том, чтобы разбудить в пациентах творческие способности, и с работой этой он справился не слишком хорошо. Нам дают понять, что данная книга – просто выдержки, лишь верхушка огромного айсберга маниакальных литературных усилий пациентов. И выдержки эти замечательно, восхитительно ужасающи.

В книге собрано все хорошее и плохое, все неотразимое и предосудительное, все прекрасное и возмутительное, все интригующее и смехотворное, что только есть в современной экспериментальной литературе; иногда это непристойно, иногда пошло и банально. Те или иные отрывки находятся в полном согласии со всеми современными канонами от Берроуза до Арто, от Батая до Роб-Грийе, от Гюисманса до Фрейда, не обошлось и без Кафки, де Сада, Беккета и прочих.

Иногда текст поражает своим честным или, по крайней мере, убедительным проникновением в нестойкий человеческий разум, своего рода психотическое чревовещание; но столь же часто мистер Коллинз метко бьет по нашим смеховым точкам, доставляя воинственное, сатирическое, непристойное, интеллектуальное удовольствие. Некоторые части книги поразительно смешны, и все они необузданно, декадентски изобретательны.

На первый взгляд кажется, что эти безумные голоса образуют некое единство, якобы независимое от бремени здравомыслия. Будь оно и в самом деле так, можно было бы ограничиться брюзжанием по поводу такой самонадеянности авторов книги. Но мистер Коллинз куда более самонадеян и более изворотлив. Читателя вдруг осеняет, что, несмотря на всю свою изобретательность и виртуозность, мистер Коллинз не может достоверно сопоставить все эти различные голоса с конкретными личностями. Мы чувствуем, что он откусил больше, чем способен проглотить. Но дальше, страница за страницей, – о, какой же нас охватывает трепет, когда мы понимаем это! – становится ясно, что именно в этой размытости голосов и кроется вся суть. К читателю медленно приходит понимание, что все эти голоса вовсе не претендуют на индивидуальность. На самом деле они есть единое целое. И мы имеем дело вовсе не с чревовещанием, но с монологом. Если хотите, мистер Коллинз словно проговаривает все строчки, и проговаривает их про себя. Пациентов не существует, как и “настоящего” Грегори Коллинза не существует. Вымышленный автор заперт в психлечебнице собственной головы, его мозг – своего рода литературный сумасшедший дом. Автор – единственный пациент, а книга – лишь вдохновитель. Все, что мы читаем, – это слова, слова, слова. Эта книга – записки литературного сумасшедшего, и она великолепна.

Бентли положил листки на стол Линсейда. Никто не шелохнулся. Я и не знал, что бывают такие непроницаемые лица, какие смотрели сейчас на Бентли.

– Не понимаю, что все это значит, – сказал доктор Гаттеридж.

Полагаю, он говорил от имени всех нас, но откровение Бентли настолько отличалось от того, чего я ожидал, что я бросился в многословное наступление.

– Ну разве не очевидно, что это полная чушь? – воскликнул я. – Неужели вы в самом деле пытаетесь сказать, что я все это выдумал, что это я написал “Расстройства” от начала до конца? Что это всего лишь роман?

– Я этого не говорю, – ответил Бентли. – Но кое-кто говорит.

– И вообще, кто написал эту рецензию? – спросила Алисия.

– Некто по имени Майкл Смит, – сказал Бентли. – Мне это имя незнакомо.

И он вновь мне подмигнул. Меня прошиб пот. Где он взял эту рецензию? Почему она подписана моим именем? Кто ее написал? Зачем Бентли это делает? Чего он добивается?

– Совершенно очевидно, что это не так, – упорствовал я. – Я не придумал эту клинику. Я не придумал доктора Линсейда. Я не придумал пациентов.

– Верно, в этом рецензент определенно ошибается. Но он выдвигает более простое и более тяжкое обвинение: “Расстройства” – не творение коллективной патологии, но произведение, написанное одним человеком.

– И это очевидная неправда! – возразил я с горячностью. – Зачем мне так поступать? Зачем кому-либо вообще так поступать? Какой в этом смысл?

Бентли картинно пожал плечами.

– Ну, – медленно и весомо сказала доктор Дрисколл, – например, затем, чтобы получить финансовую поддержку. Беспринципный врач мог, полагаю, нанять профессионального писателя, чтобы тот создал искусный текст, а потом этот беспринципный врач приписал бы произведение пациентам, чтобы доказать действенность своей методики лечения, – вот, так сказать, больные излечились.

Для меня эти слова прозвучали настоящей абракадаброй, словно прямиком явившейся из “Алисы в стране чудес”.

– Я могу показать рукописи, – возразил я и тут же понял, что не могу. Рукописи находились у Грегори или издателя. Да и если хорошенько подумать, очевидно, что эти тысячи машинописных листов ровным счетом ничего не доказывают. – Все это ерунда, – упорствовал я. – Я могу пройти проверку на детекторе лжи. Да какую угодно проверку.

И тут же пожалел о сказанном. Бог знает, что покажет детектор лжи. Вдруг он распознает, что я не тот, за кого себя выдаю? К счастью, никто не принял мои слова всерьез.

Доктор Гаттеридж повернулся к Бентли:

– Вы просите нас поверить, что утверждения, выдвинутые в рецензии, истинные?

– Я ни о чем не прошу, – ответил Бентли.

– Но вы говорите, что “Расстройства” могут оказаться… как это… литературной мистификацией?

– Я просто познакомил вас с текстом, – ответил Бентли. – В мои намерения не входит склонять вас к той или иной его интерпретации.

Линсейда словно сразил паралич: казалось, что он хотел предаться буйству и неистовству, но смог сдержаться, вогнав себя в ступор. На его защиту бросилась Алисия.

– Извините, – сказала она. – Несколько минут назад вы были полностью удовлетворены. Мы уверенно продвигались вперед. И я не понимаю, что может изменить одна остроумная рецензия. Это всего лишь мнение одного человека, и мы знаем, что оно ошибочно.

– Ничего такого я не знаю, – сказала доктор Дрисколл.

– Это действительно меняет многое, – согласился доктор Гаттеридж. Он взял рецензию, будто надеясь отыскать в ней скрытые подсказки.

– Мы понимаем, – продолжала Алисия. – Мы прекрасно понимаем ваше положение, но все-таки…

Она пыталась говорить бодро, словно сам факт понимания их положения каким-то образом подразумевал, что мы находимся по одну сторону баррикад. Но было очевидно, что это совсем не так и попечители ни в чем не убеждены.

Доктор Гаттеридж повернулся к Бентли:

– Позвольте выразиться проще. Вы сами считаете, что текст “Расстройств” написан одним человеком?

Бентли сквозь стиснутые зубы втянул в себя воздух. Демонстрировал всю трудность вопроса. Показывал, что он не из тех, кто принимает скоропалительные решения, приходит к поспешным выводам. Давал понять, как он осторожен, вдумчив, авторитетен. Но в конце концов ему пришлось ответить:

– Если вы настаиваете, если вы действительно хотите знать мое мнение, то думаю, что так оно и есть.

– Значит, вы считаете, что мистер Коллинз сам написал “Расстройства” от начала до конца?

Бентли выставил ладони:

– Он очень умный, очень находчивый и очень убедительный молодой человек. И если не он, то кто еще?

Доктор Дрисколл и доктор Гаттеридж кивнули. Вот этому человеку они могут доверять – он ведь один из них, к его мнению можно отнестись всерьез. Я едва сдерживал ярость. Да что случилось с этими людьми? Как они смеют думать, будто я – автор этой книги, я – едва способный связно написать два абзаца? Да и какая разница, способен или нет, если я просто-напросто ничего подобного не делал. Но я сознавал, что не существует способа убедить их в обратном.

Бог мой, да Бентли молодец. В поисках вдохновения я обвел глазами голые стены, и мой взгляд упал на окно. И тут я увидел ужас моей жизни. Попечители тоже его увидели.

– О боже, что это? – закричала доктор Дрисколл.

В окне маячило лицо, – точнее, лицо с туловищем. Чарльз Мэннинг исхитрился взобраться по водосточной трубе и теперь, устроившись на карнизе, всматривался в комнату. Он подглядывал. Для такой шпионской операции ему недоставало искусности. Карниз был узок, и, чтобы не упасть, Чарльзу пришлось навалиться на стекло. И тут мы разглядели еще одну деталь. Его ширинка была расстегнута, пенис высунут и плотно прижат к стеклу расплющенным куском теста.

– О господи, – проговорила Алисия.

Внезапно дверь кабинета распахнулась и в кабинет ворвалась голая, на вид совершенно обкуренная Черити. Она закружилась по комнате, размахивая руками, взбрыкивая ногами и напевая какой-то псалом неведомого религиозного культа.

– Наверное, нам следует… – начала Алисия, но было слишком поздно.

Попечители уже собрали свои вещи и спешили к двери. Правда, Бентли не выказывал желания бежать. Он явно наслаждался происходящим. Тем не менее мы все последовали за попечителями. Алисия на ходу бормотала нечто успокаивающее. Мы с Линсейдом хоть и помалкивали, но ни на шаг не отставали от остальных.

Процессию возглавляла Черити: она танцевала впереди, словно обнаженная сильфида, которая заманивает нас бог знает куда. Когда мы миновали коридоры и вышли на свежий воздух, Черити прекратила танцевать и опрометью кинулась к высохшему фонтану. Мы как привязанные поспешили за ней, а попечители торопливо устремились в противоположном направлении, к воротам. Глаза наши были прикованы к Черити, которая бежала к фонтану, а события, разворачивавшиеся там, поистине захватывали.

Мне кажется, слово “оргия” употребляется слишком небрежно и лишилось своего изначального смысла. Поэтому скажу так: Черити прыгнула в фонтан и присоединилась к остальным обитателям клиники Линсейда, которые собрались вокруг бетонной русалки. Все они были голыми, и все занимались изощренным и весьма эффектным групповым сексом. Слава богу, хоть Грегори Коллинз не принимал в нем участия.

Полагаю, если вы видели одну оргию в исполнении психов, вы видели их все. Это лишь кутерьма из мелькающих рук, ртов и гениталий. Пациенты не совершали ничего сверхъестественного. Они просто занимались всем тем, чем могли заниматься. Меня поразили лишь три вещи. Во-первых, на Карле была футболка с Че Геварой, которая поразительно походила на мою пропавшую футболку. Во-вторых, Байрон, который лишь изредка присоединялся к остальным, щелкал фотоаппаратом, который очень напоминал мой. И в-третьих, Чарльз Мэннинг, спустившись с карниза и сняв остатки одежды, мастурбировал, уставившись на фотографию обнаженной девушки, которая определенно была Николой: снимок был из моей коллекции фотографий.

Нужно ли говорить, что в этом зрелище даже близко не было ничего эротичного? Пациенты взвизгивали, издавали нечленораздельные звуки, которые в другой ситуации, наверное, можно было бы расценить как крики экстаза, но мне все эти возгласы напомнили звуковое сопровождение к дурному порнофильму – надуманные и крайне неумелые. В звуках этих не было и намека на естественность, искренность, даже на сексуальность. Разумеется, то не было законченное притворство – ведь пациенты занимались все-таки сексом, – и все же я чувствовал, что занимаются они этим напоказ, а не ради удовольствия. А уж когда они принялись сигнализировать Бентли и попечителям, приглашая присоединиться, я окончательно в этом убедился.

Гости опрометью выскочили за ворота, и, наверное, оргия на этом прекратилась бы сама собой, но тут примчались санитары, волоча за собой садовые шланги, и обрушили на пациентов ледяные струи – неизбежный финал шоу оказался еще и мокрым. Побросав шланги, санитары кинулись на больных, стали грубо запихивать их в смирительные рубашки, затем движением, которого я прежде не видел, натягивали на головы мешки из толстого черного нейлона и волокли в здание. Хотя на стороне пациентов был численный перевес и при желании они могли долго сопротивляться, никто не упорствовал – даже Андерс. Они словно считали, что заслужили наказание.

Алисия грустно наблюдала за происходящим, но не вмешивалась, так что протестовать пришлось мне, пусть то была и очень робкая попытка.

– Это тоже составная часть вашей хваленой методики? – спросил я Линсейда.

Линсейд явно пребывал не в том настроении, чтобы терпеливо наблюдать, как кто-то подвергает сомнению его действия. Он сделал санитарам знак, и я тут же заткнулся. Они схватили меня и проделали со мной то же самое, что и с пациентами: надели смирительную рубашку и мешок на голову. Ничто так не сводит с ума, как обращение с тобой, как с сумасшедшим. Я вырывался и кричал, но тщетно. Я слышал, как Алисия просит санитаров обращаться со мной помягче. Они немного попинали меня, подубасили, а затем оттащили в писательскую хижину, бросили на пол, где я и пролежал немало времени.

29

Человека, валяющегося на полу своего жилища в смирительной рубашке, с черным нейлоновым мешком на голове, могут посетить весьма странные мысли, и моя странная мысль заключалась в том, что я наконец-то понял, что происходит. Что-то замкнулось в моем мозгу, и я вдруг постиг логику действий Линсейда и пациентов. И тотчас вскипел от негодования, праведного гнева и желания сообщить кому-нибудь драгоценную истину, которую только что осознал.

Однако мои возможности по части общения были строго ограничены. Поначалу за стенами хижины раздавались удары и грохот, крики, смех, кто-то рявкал, передавая приказы Линсейда, слышался звон разбитого стекла, доносились глухие удары, словно кого-то колошматили дубинкой. Затем все стихло, хотя сама по себе эта тишина вряд ли могла успокоить. Я спрашивал себя, что за дубинки Линсейд с подручными пустили в ход, фармакологические или какие-то еще, что за шоковую терапию они применяют, что за “экспериментальную методику” апробируют. И где сейчас Алисия?

Время тянулось мучительно. Я дышал медленно и ритмично, стараясь не концентрироваться на судорогах в руках и ногах. Наконец, спустя долгие часы, раздались шаги – кто-то вошел в хижину, кто-то один, значит, не санитары, как я боялся, да и шаги вроде бы женские. Затем меня коснулись чьи-то руки, стянули с головы мешок. Это была Алисия, и я ощутил абсолютное облегчение. Теперь все будет в порядке.

Когда руки снимали мешок, я ждал, что в глаза ударит яркий свет, но уже наступила ночь, хижина была погружена во тьму, и Алисия действовала при свете маленького фонарика. Ее поведение выглядело несколько театрально, но, возможно, в том имелась необходимость.

– Мне очень жаль, что так получилось, – сказала Алисия. – Это я во всем виновата. Наверное, мне вообще не стоило приглашать тебя сюда.

Меня подмывало с ней согласиться, но я возразил:

– Ни за что на свете не упустил бы такого приключения.

– А ты интересный объект для исследования.

– Более интересный, чем ты можешь себе представить. – А затем с несокрушимой уверенностью, свойственной всем главным героям, я добавил: – Слушай, я могу все объяснить.

– Неужели? – сказала Алисия, и мне показалось, что она потрясена. – Что значит – все?

Что ж, справедливый вопрос. Кое-что я и вправду объяснять не собирался. Например, кто я такой.

– Начнем с того, что я знаю, почему пациенты вдруг повели себя так безумно.

– Безумно?

– Да. Мне кажется, групповой секс в присутствии попечителей – безумство по любым меркам.

– Возможно, – недовольно согласилась Алисия.

– Ты не можешь снять с меня смирительную рубашку?

– Сначала изложи свою теорию.

Я разочарованно понял, что немедленная свобода мне не светит, но мне так хотелось все рассказать, что я был готов еще потерпеть.

– Пациенты обезумели только потому что сами того захотели, – сказал я. – Им нужно было показать попечителям, что они сумасшедшие. Вспомни, ведь Карла подслушивала под дверью? Она слышала, как они говорили, что методика Линсейда действует и что пора всех выписывать. А пациенты вовсе не хотят выписываться, поэтому им потребовалось доказать свою шизанутость. Карла рассказала новость остальным, и те поняли, что срочно требуется безумие напоказ.

– Возможно, – снова сказала Алисия.

– Но при этом они находились между молотом и наковальней. Впрочем, в этом положении они находятся с самого начала. Если они будут выглядеть совершенно здоровыми, значит, методика Линсейда успешно работает и их можно отправить по домам. Но если они произведут впечатление законченных психов, значит, методика Линсейда не работает и их переведут в какое-нибудь другое место. Поэтому им надо было исхитриться и, с одной стороны, продемонстрировать признаки прогресса, чтобы Линсейд продолжал свое лечение, а с другой – воздержаться от полного “излечения”, что бы под этим ни понималось.

– Ты хочешь сказать, что они все время притворялись? – спросила Алисия.

– Да. Если хочешь, симулировали. Но все испортил так называемый литературный вечер. Попечители были правы. Пациенты действительно вели себя в тот вечер как более или менее здоровые люди. Это их и подвело. Они выглядели слишком уж нормально. Поэтому сегодня им пришлось исправлять ошибку и вести себя как полным безумцам. Лично я считаю, что они и сегодня перестарались, но в такой ситуации трудно не перейти грань.

– Бедный доктор Линсейд, – сказала Алисия.

– Сейчас дойдем и до Линсейда. По всей видимости, Карла не слышала, как Бентли зачитывал рецензию на “Расстройства”. К тому времени она ушла, поэтому не могла знать, что меня обвинили в авторстве. Она не знала, что часть игры раскрыта, хотя я твердо уверен: Карла знала, что автор – не я. И по причинам, о которых я скажу чуть позже, Карла твердо знала, что настоящий автор книги – Линсейд.

– Доктор Линсейд? – воскликнула Алисия с несколько преувеличенным изумлением.

– Да. Возможно, Бентли и в самом деле грешил на меня, но он знает, что говорит. Если он говорит, что есть текстуальные доказательства, будто “Расстройства” написаны одним человеком, я склонен ему верить. Но этот один человек – не я, а Линсейд. Он тот единственный автор, который написал всю книгу. Точно не знаю, как ему удалось это проделать, но если бы меня спросили, я бы сказал, что он, скорее всего, занимался этим во время лечебных сеансов в своем кабинете за опущенными жалюзи.

– Каким образом? – спросила Алисия.

– Думаю, просто диктовал пациентам. Возможно, он заранее готовился к таким сеансам. Я видел, как он по ночам расхаживает у себя в кабинете, а когда к нему заходил пациент, Линсейд выплескивал свои литературные амбиции. Пациенты записывали его слова в блокноты, затем шли в “Пункт связи”, перепечатывали и сдавали мне как свои собственные работы.

– Разве стали бы они так поступать?

– Стали бы, если бы велел Линсейд. Если бы они отказались, он бы вышвырнул их из клиники.

– Но зачем это доктору Линсейду?

– Именно по тем причинам, о которых говорила доктор Дрисколл. Чтобы заработать авторитет, чтобы доказать всему миру, что его методика верна. И у него получилось бы, если бы не доктор Бентли. Разумеется, Линсейду на руку, что Бентли обвинил меня в этой грязной истории, а сам он оказался вне подозрений. Он невинная жертва обмана. И очень удобно, что есть козел отпущения.

– Что ж, – сказала Алисия, – очень изобретательно. Ты считаешь себя очень умным?

– Это не просто умно. Это правда.

Я мечтал, что Алисия посмотрит на меня с нежностью и восхищением, провозгласит меня проницательным героем, но она разглядывала меня с подозрением и тревогой. Хотя могло ли быть иначе? Даже если она со мной согласна, это ничего не меняло. Что дальше? Бежать? Поднять бунт? И пусть психи захватят власть в психушнике?

– В клинике творится какое-то безумие, – сказала Алисия.

– Ясное дело.

– Пациенты сидят в своих комнатах в смирительных рубашках, с мешками на голове.

– Эффективный метод лечения, – ухмыльнулся я.

– Именно так сказал доктор Линсейд. К тому же отключилось электричество. Или он сам его отключил. Он говорит, что темнота благотворно влияет на пациентов. А доктор Линсейд… не хотелось бы навешивать ярлыки… но такое впечатление, будто он тоже немного сошел с ума. И он хочет видеть тебя. Именно поэтому я здесь. Чтобы привести тебя к нему.

– Ладно, – сказал я, как и полагается стандартному главному герою. – Если он готов встретить меня, то я тем более готов встретить его. Так ты освободишь меня от смирительной рубашки?

– С удовольствием бы, но доктор Линсейд не велел, и сейчас не время ему перечить.

В ее словах имелся смысл, но в рубашке я чувствовал себя беззащитным.

– Он ждет тебя в библиотеке, – сказала Алисия. – Я отведу тебя.

Она повела меня, освещая дорогу тусклым карманным фонариком. Я представить не мог, сколько ни силился, что меня ждет в библиотеке. Спрашивал себя, что могут означать слова “немного сошел с ума” применительно к Линсейду. У меня не было даже предположений о том, какие роли мы с ним станем играть. Возможно, оно и к лучшему.

Линсейд сидел за библиотечным столом, полукруг свечей отбрасывал колеблющийся свет на его гладкие, лоснящиеся щеки. Доктор был мрачнее тучи. Его тело подалось вперед, голова напоминала торец стенобитного орудия. На меня он смотрел боязливо, словно ожидая какой-то безумной выходки, словно я опасный псих – хотя какую опасность мог представлять человек в смирительной рубашке?

– Как вы, Грегори? – спросил Линсейд самым покровительственным, самым мягким, самым докторским своим тоном.

– Высший класс, – ответил я. – Нет ничего лучше, чем проводить время в смирительной рубашке.

– Я очень надеялся, что вы оцените.

– Вы опять ошиблись, доктор.

Он печально смотрел на меня, как будто я представлял для него загадку, одну из его редких, но сокрушительных неудач.

– Почему вы это сделали? – спросил он.

В его голосе звучала скорее грусть, чем гнев, хотя я чувствовал, что и гнев где-то рядом.

– Что сделал?

Меня можно было обвинить во многих прегрешениях, и я решил выяснить, что именно он имеет в виду.

– Почему вы написали “Расстройства”? Вы считали, что это хорошая шутка?

Тут я просто взбеленился:

– Я в такие игры не играю, ублюдок!

Он искренне удивился моей реакции, словно рассчитывал услышать сожаления или оправдания, и столь недвусмысленный ответ смутил его.

– Вы мне это не пришьете, – сказал я. – О да, я понимаю, что эта рецензия пришлась вам весьма кстати…

– Кстати? – взорвался он. – Во имя Господа, не могли бы вы объяснить, каким это образом она могла прийтись кстати?

Гнев его был непомерен, но я не дрогнул.

– Кстати, потому что теперь можно сделать меня козлом отпущения! Вы все тот же гениальный врач, а я предатель и лжец. Но вы меня этим не возьмете.

Линсейд заморгал, изображая ошеломленное достоинство.

– Неужели вы все еще утверждаете, что не писали эту книгу?

– Да пошел ты! К чему весь этот фарс? Не считайте меня совсем уж кретином. Я ведь знаю, что это вы ее написали.

Мы сверлили друг друга яростными взглядами, и вот, пока мы грозно ели противника глазами, что-то вдруг случилось. Каждый из нас увидел что-то такое… что-то очень редкое в этих стенах. Каждый из нас понял, что другой не притворяется. Мы поняли, что оба верим в то, что говорим, верим, что именно другой во всем виноват. И мы поняли, что ошибаемся. Линсейд понял, что не я автор “Расстройств”, а я понял, что не он. Мы продолжали смотреть друг на друга. Мы не знали, что сказать.

Молчание нарушила Алисия:

– Похоже на еще одну лингвистико-философскую загадку, не так ли? Вы убедили друг друга, что оба говорите правду. Это не обязательно означает, что так оно и есть, но вы оба верите, что так оно и есть. Но если “Расстройства” написал не один из вас, то кто тогда их написал?

Вопрос хороший, но не из тех, на которые я мог дать хоть какой-то ответ.

– Как насчет пациентов? – предложила Алисия. – Может, доктор Бентли все-таки ошибся. Может, все-таки они написали.

Мы с Линсейдом покачали головами. Нет, такой вариант не годился. В такую возможность мы больше не верили.

– Тогда как насчет Байрона? – живо спросила Алисия. – Он похож на писателя. Или Андерс? Он совершенно не похож на писателя – может, это маска. Или Сита? Кто знает, что прячется под ее немотой?

Мы с Линсейдом молчали, совершенно не убежденные ее предположениями. Я не понимал, почему Алисия так рвется получить простой и скорый ответ.

– Ну хорошо, – вдруг смиренно произнесла она. – Признаюсь. Это я.

– Что? – хором сказали мы с Линсейдом.

– Я все написала, точнее – продиктовала пациентам у себя в кабинете, во время наших лечебных сеансов, затем велела им перепечатать – все, как ты сказал. В конце концов, психиатры – это почти анаграмма от “писать хитры”.

– Ты действительно это сделала? – спросил я, все еще сомневаясь.

– Зачем? – прошептал Линсейд.

– По всем тем причинам, которые ты назвал. Мне хотелось показать действенность методики Линсейда, хотелось, чтобы ее считали успешной.

– Я тоже хотел, чтобы ее считали успешной, – сказал Линсейд, – но почему таким способом?

– Потому что вы – великий человек и гений, а ваша методика – великое открытие, и потому что этот человек, – похоже, она имела в виду меня, – оказался не способен вдохновить пациентов. И потому что я вас люблю.

Линсейда это признание в любви ошеломило не меньше моего. Я никогда не считал, что Алисия влюблена в меня, но точно так же мне не приходило в голову, что она влюблена в него. По счастью, мне не пришлось задавать очевидный вопрос: почему она в таком случае спала со мной? Алисия уже объясняла это противоречие:

– Я спала с Майклом только для того, чтобы вызвать вашу ревность, доктор Линсейд. Именно поэтому я делала это так шумно, так много говорила. Чтобы вы меня слышали. Чтобы вы обратили на меня внимание. Чтобы вы меня полюбили.

По-моему, такое поведение – полная шизанутость. Неужели это правда? Или она просто манипулирует Линсейдом, преследуя какие-то свои цели? Она сказала, что он “немного сошел с ума”, но, на мой взгляд, выглядел Линсейд вполне здравомыслящим, если, конечно, забыть, что он вырубил электричество и поступил с пациентами, как с политическими заключенными. А вот сама Алисия вполне могла сойти сейчас за безумную.

– Кто такой Майкл? – спросил Линсейд.

В суматохе я не обратил внимания, что Алисия назвала меня настоящим именем.

– Майкл. Или Грегори. Что в имени тебе моем? – отмахнулась Алисия.

Вид у Линсейда стал совсем уж растерянным, и я прекрасно понимал его состояние. Несмотря на унижение смирительной рубашкой, я решил помочь ему.

– Грегори Коллинз – это не настоящее мое имя, – быстро сказал я. – Это псевдоним. Мое настоящее имя – Майк Смит. Не самое подходящее для писателя. Нетрудно понять, почему я решил его сменить.

Линсейд вроде бы удовлетворился, а что касается Алисии… Раз она знала, что я не настоящий Грегори Коллинз, значит, давно уже вела гораздо более изощренную игру, чем я предполагал.

– Но постойте-ка. – Линсейд как будто что-то вдруг вспомнил. – Майкл Смит – так же зовут человека, который написал эту проклятую рецензию. Так это вы ее написали? Вы все это сделали намеренно?

– Нет-нет, – ответил я. – Ничего такого я не писал и не хотел.

И вновь следовало отдать должное Линсейду. Он нашел в себе силы потребовать:

– Самое время объяснить мне, что происходит.

Мы с Алисией переглянулись, словно заговорщики, каковыми мы, в сущности, и являлись, и затем я рассказал Линсейду все. Он слушал сдержанно, но заинтересованно, а я излагал все последствия своего обмана. Это потребовало определенного времени. Нелегко было связно изложить историю даже в собственной голове, не говоря уже о том, чтобы донести ее до другого человека. Линсейд был само внимание, и, по мере того как до него доходил смысл моих слов, он все больше напоминал человека, который хочет убить меня или Алисию, а лучше – обоих.

Когда я наконец замолчал, Линсейд повернулся к Алисии и спросил:

– Значит, вы знали обо всем с самого начала?

– Ну, это зависит от того, что понимать под “самым началом”, но в целом – да, – ответила она.

Голова Линсейда закачалась из стороны в сторону, как у куклы, губы медленно зашевелились, будто отставая от слетавших с них слов:

– Вы двое уничтожили меня.

– Нет! – страстно воскликнула Алисия. – Нет. Я люблю вас! Вы мне нужны. Я мечтаю, чтобы мы вместе умчались отсюда, в ночь, черный человек на черной машине, фары указывают путь во мраке, но вы гасите свет, вдавливаете педаль в пол, мотор ревет, и машина мчится быстрее, и мы продолжаем нестись в неведомую тьму. Мгла окутывает нас. Но страха нет. Я вам доверяю. Вы знаете дорогу наизусть, каждый ее изгиб и поворот, вам не нужна визуальная информация, вы умело, уверенно держите руль, и вы уносите нас в ночь, во тьму и забвение, в…

Линсейд хлестнул ее по щеке – так в кино бьют женщин, впавших в истерику. Но все дело в том, что Алисия вовсе не впала в истерику: после пощечины она закричала еще громче, еще исступленней. Линсейд не знал, что делать, да и я тоже. Думаю, обрадовались мы оба, когда прибежали санитары. Так получилось, что смирительная рубашка и черный нейлоновый мешок оказались при них. Санитары связали Алисию, хотя она отчаянно вырывалась и кричала, а затем уволокли ее в черную ночь.

Мы с Линсейдом остались в библиотеке одни. Я боялся, что он и со мной что-нибудь сделает, но он оказался лучше, чем я о нем думал. Линсейд ничего не сделал мне, ничего не сказал, просто долго и пристально смотрел на меня, а затем, оставив одного, вышел из библиотеки и запер дверь на ключ.

Сначала я подумывал выбить дверь, но непонятно, что бы это мне дало. Хорошо, конечно, когда на голове нет мешка, но и смирительная рубашка способна доставить дикие муки: все мое тело терзало болью. Как-то раз я видел, как один трюкач выбрался из такой штуки за полминуты, и это представление не произвело на меня особого впечатления. Теперь я жалел, что смотрел тогда вполглаза.

Не знаю, сколько времени прошло до появления Грегори и каким образом он очутился в библиотеке. Наверное, нашел способ выбраться из обитой войлоком палаты и соорудил факел – ветку, конец которой был обмотан тряпкой, пропитанной парафином. Затем, чтобы не встречаться с санитарами и Линсейдом, он вскарабкался по стене к окну библиотеки.

– Это какой-то сумасшедший дом, – сказал он, залезая внутрь. Колеблющийся свет и запах парафина окутали комнату. – В хорошенькое место ты меня затащил.

Не было смысла возражать, что пришел он сюда всецело по собственной воле, а я предпочел бы, чтобы его здесь не было.

– Развяжи эту штуку, Грегори, – попросил я.

Мне моя просьба не казалась чрезмерной. Зачем он проник в библиотеку, если не для того, чтобы освободить меня? Но Грегори проявил не больше энтузиазма, чем Алисия. Он расхаживал по комнате, вглядывался в книги на полках, листал их при свете факела. Мне хотелось все объяснить ему, но тогда пришлось бы выплеснуть на него слишком много информации, так что я даже обрадовался его рассеянности, хотя она и создавала проблемы.

– Знаешь, тут очень хитрая подборка книг, – проговорил Грегори. – Я уже обращал на это внимание – раньше, но тогда я думал совсем о другом.

– Ну да, беднякам выбирать не приходится, – сказал я.

– Так ли?

– Не приходится, Грегори. Да выпусти меня наконец из этой штуки.

– Я вижу, “Расстройства” получили интересную рецензию. Подписанную твоим именем. Теперь продажи поднимутся.

– Ведь это ты написал рецензию, не так ли? – спросил я.

Это была еще одна мысль, до которой я додумался.

Грегори скромно склонил голову:

– О да. Совершенно определенно я.

– Ты очень проницательный рецензент. Ты оказался прав. У книги только один автор.

– Разумеется, – согласился Грегори. – Я – этот автор, я. Я написал “Расстройства”.

– Да ладно тебе, Грегори.

Мне вспомнилась сцена в финале “Спартака”, когда римляне говорят, что всех отпустят, если Спартак встанет и согласится себя распять, и один за другим сотни людей встают и говорят: “Хватайте меня. Я Спартак”. – “Нет, я Спартак”. – “Нет, я”. И тогда они распяли всех.

– Грегори, – сказал я, – будь другом, развяжи меня, и тогда мы сможем нормально поговорить.

– Я знаю, что мои слова покажутся чуток безумными, – ответил он, даже не пошевелившись, – но на самом деле все просто. Это как вдохновение. Я сижу у себя Йоркшире и излучаю мысли, флюиды вдохновения, и эти флюиды летят себе через эфир и проникают в мозги психов здесь, в клинике Линсейда, и те всё-всё записывают. Это словно совместный труд, словно божественное внушение, но по пути флюиды слегка искажаются, слегка портятся, и именно поэтому мне понадобилось приехать и все по-правильному отредактировать, чтобы книга вновь стала моей. Ведь именно поэтому мое имя стоит на обложке…

Так, Грегори явно зарапортовался. То ли душевная травма из-за несостоявшейся свадьбы, то ли потрясение от пребывания в войлочной палате занесли его куда-то не туда. Только этого не хватало. Поди догадайся, к каким последствиям это приведет – для него или для меня. С другой стороны, много ли нужно здравого рассудка, чтобы сделать такую простую вещь, как освободить меня из смирительной рубашки?

– Может, мы поговорим об этом потом? – спросил я.

– Потом будет поздно, – ответил Грегори и снова отвернулся к стеллажам. – В молодости Эрнест Хемингуэй работал у Форда Мэдокса Форда в “Трансатлантическом ревью”, и Форд сказал, что писать письма всегда надо с мыслью, что о тебе подумают потомки. Эти слова так разозлили Хемингуэя, что он пришел домой и сжег все свои письма, и в первую очередь – письма Форда Мэдокса Форда.

– Но, Грегори…

– А Геббельс в одна тысяча девятьсот тридцать третьем году запалил в Берлине костерок в ознаменование нового духа германского рейха и сжег двадцать тысяч книг. Офигеть, правда?

Он уставился на потрепанные томики, стоявшие на нижней полке.

– Это, понятно, не Александрийская библиотека, – продолжил Грегори после паузы. – А знаешь, что с ней сталось? По правде говоря, никто ведь толком не знает. Цезарь спалил какую-то библиотеку во время Александрийских войн, но вряд ли то была Александрийская библиотека. Если бы Цезарь побаловался с ней, что жгли тогда в шестьсот сорок втором году? Халиф Омар приказал уничтожить библиотеку: мол, если рукописи Корану не противоречат, то на хрена они нужны, а если противоречат, то тем более в огонь их. И если честно, вот как он к Корану, так я к своим книгам отношусь, Майкл. Труды Грегори Коллинза – единственные книги, которые стоит читать. Остальные могут гореть синим пламенем.

– Грегори, я всего лишь прошу развязать смирительную рубашку.

– Никак не могу выполнить твою просьбу. Я ведь нарушу предписания твоих врачей. А тебе, я считаю, надо бы еще подлечиться.

Грегори сунул руку в карман и достал черный нейлоновый мешок, который ловко, одной рукой, натянул мне на голову, а затем поджег библиотеку, клинику Линсейда и меня.

ТЕПЕРЬ

30

Добро пожаловать в настоящее. Я пишу здесь и сейчас, а вы неизбежно читаете здесь и сейчас. Естественно. Иначе не бывает. Эта такая странная и уникальная сделка, которую книга заключает с нами. Когда вы берете в руки “Холодный дом”, вы – вместе с Диккенсом, а когда берете “Майн Кампф”, вы – вместе с Гитлером; вы делите с ними здесь и сейчас. Мне кажется, с картинами, музыкой, пьесами и фильмами дело обстоит иначе. Если книги и выживут под натиском того, что, на мой взгляд, можно назвать “электронными средствами массовой информации”, то в основном потому, что они устанавливают прочную связь между двумя личностями – через время и пространство. Какие-нибудь французы могут возразить, что все дело в присутствии и отсутствии, но, честно говоря, нельзя же проводить жизнь в тревогах о том, что подумают какие-то французы.

Очень странное чувство – писать о человеке, которым ты был столько лет назад. Нет нужды говорить, что теперь я не совсем тот человек. Слава богу, я изменился, возмужал, даже поумнел; и все же, описывая свои тогдашние мысли и поступки, я не чувствую, будто рассказываю о совершенно другом человеке, мне не нужно придумывать и восстанавливать образ. Отчасти я остался прежним – нескладным двадцатитрехлетним парнем и одновременно – десятилетним мальчиком, открывающим радость чтения, или тоскливым подростком, который хочет наконец разобраться, что такое любовь и секс.

Те двадцать пять лет, что минули со времени моего пребывания в клинике Линсейда, прошли – в целом – с пользой для меня. В “Четырех квартетах”[61] есть строчки о том, что по мере того как становишься старше, рисунок жизни усложняется, но я в этом сомневаюсь. Во многих смыслах минувшие годы казались мне слишком простыми, словно спуск на лыжах: долгий, иногда радостный, время от времени пугающий, но не слишком извилистый и не особо непредсказуемый. Наверное, мне в этой жизни повезло.

Я женился и развелся. Детей у нас не было, судиться не из-за чего, но все же расставание вышло горьким и разрушительным. Но кто в такой ситуации ждет чего-то другого? Родители мои умерли, я набрал вес, потерял часть волос, пережил два сильных приступа язвы желудка; но сейчас я живу с замечательной женщиной, мы говорим, что любим друг друга, и верим в это, и мне кажется, нет смысла требовать чего-то большего. Думаю, вы с полным правом можете сказать, что я счастлив, я сполна получил причитающуюся мне долю счастья. Рассказывать о минувших годах можно долго, но мне не хочется говорить о них здесь и сейчас. Эти годы кажутся мне слишком личными и слишком обыденными.

Если бы каким-то волшебным образом я смог перенестись назад, полностью отрешившись от своего возраста, и встретиться с тогдашним собой, думаю, я бы взглянул на него и сказал: “Бог ты мой, что же с ним будет? У него нет никаких перспектив. У него нет никаких стремлений. У него нет нормального заработка”. И все-таки я бы подумал, что он выживет – так или иначе. Может, он и не достигнет ослепительных высот, но и пропащим бедняком тоже не станет. Возможно, я бы взглянул на него, как на персонажа мыльной оперы, и подумал: “Интересно, что с ним произойдет дальше”. Но я не стал бы уповать на особенно захватывающую фабулу.

Дело в том, что в конце концов я сделался писателем – не самая подходящая тема для мыльной оперы.

Когда мое пребывание у Линсейда закончилось, когда я пришел в себя, то вернулся в Лондон и стал независимым журналистом: ничего особо сенсационного, ничего особо интересного, но благодаря счастливому стечению обстоятельств я получил работу в журнале, который раздают в самолетах. Я занимался всем понемножку: брал интервью, писал о путешествиях, рецензировал книги. Я бы не сказал, что в этих областях моя наружность не имела значения, – подозреваю, что таких областей не существует. Скажем так: работа не требовала демонстрировать свое лицо публике. Я писал статьи, я ставил свою подпись, только и всего. Я был просто именем.

Дела шли гладко и без происшествий, пока однажды не произошла одна из тех странных случайностей, которые круто меняют жизнь. Мне тогда было чуть за тридцать, я получил задание взять интервью у одного более-менее великого старца английской литературы, из тех, кто редко дает интервью, и он неожиданно согласился встретиться со мной – только потому, что я поместил в журнале до нелепости хвалебную рецензию на его книгу. Меня удостоили аудиенции. По словам его издателя, мне оказали великую честь.

Во время интервью я всегда пользовался паршивым карманным диктофоном, но в тот раз приятель с местной радиостанции одолжил мне профессиональный аппарат. Качество записи было таким, что ее вполне можно было передавать в эфир. Меня это устраивало, но я сомневался, что великий старец захочет, чтобы его записывали на пленку, но, как ни странно, он согласился. Наверное, все дело в моем обаянии. Или в чем-то другом. Тогда это событие показалось совершенно незначительным. Я считал себя пишущим журналистом, а не радиорепортером, – возможно, именно по этой причине я не особо нервничал, и интервью удалось. Оно получилось дружелюбным, смешным и откровенным, его пустили в эфир, сочтя большой удачей; так и началась моя карьера на радио.

Прежде я никогда не задумывался о своем голосе. Для меня это был просто голос. Но теперь люди то и дело говорили мне, что в нем есть располагающая теплота, что мой голос с легкостью устанавливает контакт со слушателями. И каждому из огромной аудитории кажется, будто я разговариваю непосредственно с ним. Наверное, такими и должны быть голоса радиоведущих. В каком-то смысле это сродни чтению книги.

С этого момента моя жизнь текла на удивление легко. Оказалось, что я прирожденный радиоведущий. Я взял еще несколько интервью для чужих передач, но очень скоро у меня появилась своя программа. По большей части она состояла из банальных вещей – я зачитывал сводки о ситуации на дорогах, просьбы поздравить кого-то с днем рождения, но время от времени я брал интервью у писателя, или биографа, или драматурга. У меня здорово получалось – я даже снискал репутацию человека умного, но вместе с тем не заносчивого, начитанного эрудита, который не кичится своими знаниями, однако готов яростно отстаивать свою позицию.

Я перешел на маленькую лондонскую радиостанцию, где вел ночной эфир, а сейчас у меня вечерняя передача на крупной лондонской радиостанции. Мы дискутируем за круглым столом, делаем обзоры фильмов и выставок, иногда принимаем звонки радиослушателей, но лучше всего у меня получаются обзоры книг и интервью с писателями – именно они и принесли мне известность. Когда знаменитые писатели хотят раскрутить по радио свою новую книгу, они обращаются ко мне. Говорят, что я – культовая фигура. Говорят, чудовищно жаль, что я не могу выступать на телевидении. Я отвечаю им: ничего страшного, зато мой голос часто звучит за кадром. И благодаря этому я имею солидный довесок к той довольно скромной зарплате, что получаю на радио.

Передача моя называется “Боюсь, я не читал вашу книгу”, и это название имеет двойной смысл. Оно высмеивает тех паршивых радиожурналистов, которые говорят эту фразу приглашенным авторам; но истинная шутка заключается в том, что я всегда читаю книгу. Я читаю все. Этим я прославился. И если вы поняли эту шутку, вы поймете и мою передачу.

Я предстаю доброжелательным, эрудированным, умным ведущим с мягким голосом, отчего автор расслабляется и теряет бдительность, если он оказывается находчивым, скромным и рассудительным, все проходит на ура. Но если он манерен, претенциозен или говорлив, то я вспарываю ему брюхо, достаю внутренности и вывешиваю их сушиться. Бывает работа и похуже.

Некоторые мои недруги – а я достаточно известен, чтобы иметь недругов, – уверяют, будто я ненавижу книги, но это абсолютная чушь. Другие недруги говорят, будто я ненавижу писателей, но и это не совсем верно. Люди, которых я ненавижу, и люди, которых я потрошу у себя на передаче, – это те, кто корчит из себя писателя, кто ведет себя как великий писатель.

– Сегодня у нас Дэвид Бергстром, автор книги “Дождик в Аппалачах”. Здравствуйте, Дэвид.

– Очень рад присутствовать здесь, Майк.

Автор – американец, говорит гладко и продуманно. Интервью для него – привычное дело, явно чувствует себя бывалым человеком. Он совсем не похож на свою фотографию в книге.

– Боюсь, я читал вашу книгу, – говорю я.

Гость издает нервный смешок. Шутки не понял. Он слишком самовлюблен, чтобы подумать, что есть на свете человек, не читавший его книгу. Почему ее не прочесть, когда ясно, что это шедевр?

– Чудесно, – говорит он.

Он пересказывает сюжет, хотя, как вы сами понимаете, сюжет этот нельзя назвать насыщенным. Книга живописует (его слово) различные стороны сложных отношений между отцом и сыном. По большей части книга автобиографическая – в ее основе лежат проблемы, с которыми ему пришлось столкнуться во времена своего взросления.

– Это очень трудно, – говорит он, – так сильно любить того, кто так сильно тебя ненавидит.

Но сейчас отношения улучшились. Они обрели равновесие, переросли в симбиоз, в какой-то мере наладились – как это обычно и бывает в книгах.

– А что думает о романе ваш сын? – спрашиваю я.

– Он гордится, – отвечает автор. – Он гордится. И оттого я испытываю настоящее смирение.

Это продолжается довольно долго. Я не задаю каверзных вопросов, я его не высмеиваю. Я верю, что мои слушатели достаточно умны, достаточно циничны, чтобы, подобно мне, счесть этого человека полным болваном. Мы переходим к более общим темам.

– Кто оказал на вас влияние?

– Фолкнер, Уокер Перси, Пинчон, быть может, Мелвилл.

– А Пруст?

– Ну и конечно, Пруст.

– Скажите, как именно вы пишете? – спрашиваю я. – Каковы основные принципы вашей работы?

– Каждое утро я встаю в шесть часов, выхожу из дома, отправляюсь в хижину писателя, которую я построил на своей земле. Там нет телефона, нет отопления, нет электричества. Я выкуриваю одну маленькую сигару и приступаю. Я пишу пером в нелинованных блокнотах ручной работы, которые заказываю у местного производителя бумаги и у местного переплетчика. Я могу писать только так.

– А что будет, если эти блокноты пропадут?

– Тогда я не смогу писать. И тогда, думаю, окончится моя жизнь.

– Ваша писательская жизнь.

– Моя жизнь.

– А как здоровье вашего переплетчика?

– Простите?

– Я хочу сказать – что, если он умрет раньше вас?

– Я боюсь об этом думать.

– Наверное, так оно и есть. Что ж, спасибо, Дэвид Бергстром, вы сказали все, что нам нужно знать. “Дождик в Аппалачах” можно приобрести во всех хороших книжных магазинах и, наверное, в кое-каких паршивых.

Вот. Я запустил музыкальный анонс следующей передачи, и на этом все закончилось; не великая передача, но и не плохая. Рекламная агентесса Дэвида Бергстрома уже утащила его на следующую встречу. Я снял наушники, вышел из студии – из мягкой тишины и равномерного освещения, – обменялся многострадальным взглядом с продюсером-вундеркиндом, принял несколько факсов и электронных писем и вышел в фойе. Это удобное помещение в стиле аэропортовых залов ожидания. Диваны обиты дешевой, но прочной материей, на стене висит моя фотография, снятая со здоровой стороны, внизу значится мое имя, а в углу – логотип радиостанции, более крупным шрифтом, чем имя.

В фойе постоянно торчат два-три человека, ожидающих бог знает кого. Несмотря на фотографию, а может, именно благодаря фотографии они меня не узнают. В этом прелесть радио. Однако мое внимание привлекла женщина, которая смотрела на меня с особым любопытством. Женщина встала и направилась ко мне. Секретарша показала, что эта посетительница ожидает меня, и вдруг я понял, кто она: человек из далекого прошлого, Никола.

Я не видел ее очень, очень давно. Не было никаких поводов для встреч. Именно это я имел в виду, когда говорил, что рисунок жизни стал менее странным. Жизнь входит в колею, и тебе попадаются только одни и те же немногочисленные лица. И внезапно понимаешь, что кое-кого из своих “добрых друзей” ты не видел почти десять лет, и почему-то это не имеет никакого значения. У тебя всё – так же, и у них всё – так же, да и что может поменяться за какие-то десять лет? Давайте посмотрим правде в глаза: мы с Николой никогда не были “добрыми друзьями”, и все же я обрадовался ей. Годы милостиво обошлись с Николой. Придали ей изящества, покрыли патиной элегантности. Передо мной стояла красивая женщина вполне определенного возраста, среднего возраста, моего возраста. У Николы был холеный, деловой вид, в руке она держала портфель. Одежда дорогая, все продумано до мелочей. Я решил, что она отлично выглядит – даже лучше, чем раньше.

– Никола. Потрясающе.

– Здравствуй, Майк. Занят?

– Не больше обычного.

– Мы можем поговорить? Это важно.

– И нет времени на обмен любезностями?

– Прости, время на обмен любезностями есть. Просто немного волнуюсь. Я боялась, что ты не захочешь со мной разговаривать.

– Ну почему же?

– Ты знаешь… из-за всего.

– Я с удовольствием с тобой поговорю.

– Я остановилась в отеле за углом. Там есть бар. Мы могли бы поговорить там.

Отель был маленьким, роскошным, дорогим. Я проходил мимо него, не замечая, наверное, бессчетное количество раз. Такая незаметность дорого стоит. Никола преуспела в жизни, да и могло ли быть иначе? Грегори Коллинз был кратким отклонением от курса, ошибкой молодости – как и я, если на то пошло.

Мы устроились в баре, на стульях, обтянутых кожей сливового цвета, официант принял наш заказ. Никола быстро ввела меня в курс своей жизни: живет в Оксфордшире, замужем за человеком, который занимается удивительными вещами, имеющими отношение к Интернету и Гонконгу. Двое более-менее взрослых детей учатся в университете. Она обеспечена, несчастной или неудачницей назвать себя не может, разве что жизнь ее немного скучна. Работает независимым редактором и консультантом, по делам иногда приезжает в Лондон, останавливается в отеле.

– Твое лицо… – Она осеклась.

Она не знала, что сказать о моем лице. Я привык к такой реакции.

Написав, что Грегори поджег библиотеку, клинику Линсейда и меня, я немного преувеличил. Он весьма энергично попытался поджечь книги, но не очень в этом преуспел. По-настоящему библиотека не загорелась, и клиника практически не получила повреждений, чего нельзя сказать обо мне. Грегори ткнул пылающим факелом мне прямо в лицо, и загорелся нейлоновый мешок, который он натянул мне на голову. Руки у меня были связаны смирительной рубашкой. Я ничего не мог поделать, а горящий нейлон, поверьте, замечательно прилипает к человеческой коже. Можно спорить о том, находился ли Грегори в здравом уме и насколько он отвечал за свои действия, но я в подобных дискуссиях участвовать не хочу. Мне повезло, что мешок сгорел довольно быстро, но нейлон прилип к левой щеке и довел эту часть моего лица до состояния поджаренной свинины.

Я смутно помню дальнейшие события. Линсейд понял, что в клинике что-то происходит. Вбежал в библиотеку, увидел, в каком я состоянии, как-то справился с Грегори и оказал мне первую помощь. Затем – наверняка нехотя – вызвал “скорую”. Меня в шоковом состоянии доставили в ожоговое отделение брайтонской больницы, где со мной проделали много чего, хотя тогда мне показалось, что на удивление мало. Мне сказали, что все могло выйти гораздо, гораздо хуже, но, наверное, так говорят всем пациентам – и, скорее всего, не без оснований.

По счастью, у меня сохранились лишь туманные воспоминания о лечении. Помню, как мое лицо беспрестанно обмывали и перевязывали, но мне все это казалось явно недостаточным. В конце концов сделали и операцию – врачи называли ее эксцизией, затем была пересадка кожи – с ягодиц брали лоскуты и переносили на щеку. Да, могло быть гораздо хуже. В некоторых случаях кожу заимствуют у свиней и трупов.

Иногда казалось, что врачи, в отличие от меня, не считают мои ожоги столь уж тяжелыми. Вообще-то ожоги были третьей степени, то есть тяжелые по любым меркам, но они занимали небольшую площадь, лишь часть лица, так что жизни не угрожали. У меня сложилось впечатление, что как только врачи понимают, что ты не умрешь прямо здесь, в больнице, они тут же теряют к тебе интерес. Я-то думал, им захочется узнать, как это случилось. Думал, пригласят полицию, но нет – никто не проявил ко мне никакого интереса, помимо профессионального. Я был заурядным и не самым тяжелым случаем.

Лечение заняло много времени, но его объявили успешным. На лице остались шрамы и рубцовое сморщивание – все совершенно нормально, как сказали врачи. Кожа на левой стороне лица была натянута как барабан, вся в узорах багрового, розового с прожилками и фиолетового цвета, словно картина второстепенного представителя абстрактного экспрессионизма, хоть я и затрудняюсь сказать, к чей манере она ближе – явно не Ротко и точно не Поллок. Из-за натянутой кожи левый глаз грустно оттянулся вниз, а уголок рта, наоборот, подтянулся вверх, в результате получилась клоунская, кривая улыбка. Вполне уместная, на мой взгляд.

Я не хочу ни преувеличивать, ни преуменьшать размеры шрамов. Я отнюдь не “Призрак Оперы”. Люди не останавливаются как вкопанные и не закрывают глаза детям, но иногда они с нездоровой зачарованностью смотрят на меня, а порой, напротив, прячут глаза. Если вы из тех, у кого шрамы вызывают тревогу, тогда можно сказать, что я выгляжу опасным типом – но лишь с одного боку. Время от времени какой-нибудь идиот, преисполненный благих намерений, спрашивает, не стоит ли мне сделать пластическую операцию и исправить лицо. И тогда мне хочется закричать: “Я уже сделал пластическую операцию, кретин! Как, по-твоему, я бы выглядел без нее?” Но ничего такого не кричу. Разъяренные и ожесточившиеся жертвы ожогов – малосимпатичное зрелище.

В больнице меня навещали родители, однако “настоящий” посетитель пришел только однажды. И это была не Алисия. А Никола. Она приехала на один день из Лондона, навестила меня в больнице, навестила Грегори, своего бывшего жениха, который все еще находился в клинике Линсейда, хотя долго он там не пробыл. А затем – и ее можно понять – Никола бежала от всего этого прочь. В тот раз она поведала мне еще одну версию истории о несостоявшейся свадьбе. По ее словам, в церковь не пришли они оба: независимо друг от друга приняли одинаковое решение и оба струсили, но к тому времени мне уже было неинтересно допытываться, чей рассказ ближе к правде.

В конце концов меня отпустили домой, и я вернулся к родителям. Больше мне было некуда податься. Мы называли это выздоровлением, но на самом деле я просто прятался. Я боялся показать свое лицо. Мне предлагали лечение групповой психотерапией, предлагали психологическую помощь, чтобы я побыстрее справился с душевной травмой, но все предложения я отверг. Я был по горло сыт психологией. Я сидел в своей комнате и смотрел телевизор: старые черно-белые фильмы, скачки, крикет, детские передачи о природе. Судя по всему, помогло. Я перестал думать и чувствовать, а именно это и требовалось.

Лишь через несколько месяцев я осмелился выйти в люди и первым делом отправился в Брайтон, в клинику Линсейда. Я понятия не имел, что меня там ждет. Ни один человек из клиники не дал о себе знать. Когда в Брайтоне я сошел с поезда, опять моросил дождь, и мне почудилось, что история повторяется – скоро я снова буду топтаться у ворот клиники, промокший до нитки, тщетно пытаясь сообщить о своем приезде.

Я взял такси и сказал водителю, куда ехать. Он был из тех, кто предпочитает отводить взгляд от моего лица.

– Не стоит туда ехать, – сказал он. – Они закрылись.

– Когда?

– Некоторое время назад.

– Кто закрыл клинику?

– Не знаю. Власти, наверное.

– Куда делись больные?

– Не знаю. Я же простой таксист.

Я все равно попросил отвезти меня туда. Мне хотелось самому все посмотреть, хотя, понятное дело, смотреть было почти не на что: высокая стена, запертые ворота, силуэт основного здания с плотно закрытыми дверями и темными окнами. Я даже не удосужился выйти из машины.

– Вы там кого-нибудь знали? – спросил таксист.

– Я много кого там знал.

– Печально слышать, – сказал он.

Он отвез меня назад в Брайтон, где я прошелся по городу, чувствуя себя лишним и потерянным, чувствуя, что люди смотрят на мое изувеченное лицо, – и некоторые из них, несомненно, смотрели. Но случайно – или мне только показалось, что случайно, – я обнаружил, что шагаю мимо книжного магазина Рут Харрис. Я уже собирался проскочить мимо, но Рут увидела меня в окно и выбежала навстречу.

– Вот это да! Что с вами стряслось? – накинулась она на меня с бодрящей непосредственностью.

Выражение ее лица меня не удивило, но, похоже, отвращения Рут не испытывала. Она, как обычно, излучала доброжелательность, а я давно перестал ждать от людей такого отношения.

– Несчастный случай, жгли книги, – сказал я.

Рут вполне удовлетворилась столь куцым объяснением. Если я не желал вдаваться в подробности, то она не собиралась допытываться.

– Иногда я думаю, что именно так можно решить все мои проблемы, – сказала она. – Поджечь этот дом. Сжечь все и получить страховку.

– Желаю удачи, – отозвался я.

– Вам ничего не нужно? – спросила Рут.

Ответа у меня не было. Я понимал, что потребностей у меня хватает, но вряд ли мог облечь их в слова. К тому же у меня и мысли не возникло, что Рут Харрис способна их удовлетворить. Как оказалось, я ошибался. Я ответил, что не прочь выпить, Рут откупорила бутылку дешевого красного вина, и мы немного выпили.

– Если хотите знать, – сказала она, – то вы и сейчас привлекательны для многих женщин. Может, по-другому, но привлекательны.

Я заплакал. До сих пор я не осмеливался поделиться с кем-нибудь своими страхами перед будущим, своей боязнью, что обезображенное лицо не позволит людям любить и желать меня. Но после этих слов Рут я дал волю слезам.

Мы с Рут Харрис занимались сексом в дальней комнатке ее магазина, в пыльной и хлипкой клетушке, где я некогда выступал. Секс был дружеским, спокойным и до странности бесстрастным, но он принес мне огромную пользу. Рут была такой крупной, такой мягкой, такой щедрой, я был ей благодарен.

Позже я обнаружил, что она права. Немного обезображенное лицо – не помеха для секса. Некоторые женщины, увидев шрамы на моем лице, преисполнялись материнской заботы. Другие находили меня порочным искателем приключений. Третьи наверняка спали со мной из жалости, поскольку считали, что никто другой со мной не ляжет. А кое-кто, наверное, полагал, что это так экстравагантно – завалиться в койку с уродом. Самые лучшие из женщин замечали не только шрамы, которые со временем становились в их глазах лишь мелкой деталью, но даже им сначала приходилось учиться смотреть на шрамы, не отводя взгляда, и только потом они могли разглядеть под шрамами человека. И таких оказалось на удивление много.

Как выяснилось, в судьбе клиники Линсейда не было никакой особенной загадки. Просто попечители перекрыли финансовый кран. А что еще они могли сделать? Сомнения в методике Линсейда, сомнения в авторстве “Расстройств”, публичная демонстрация группового секса – уже этого было предостаточно, даже если бы Грегори не попытался сжечь книги и людей. Но, как принято у медиков, закрытие произошло тихо и незаметно. Пациентов, в том числе Грегори, распределили по другим клиникам. Линсейда раньше срока проводили на пенсию. Алисия получила работу в одной шотландской больнице.

Все эти сведения я собрал из нескольких источников. Рут Харрис оказалась истинным сокровищем, она пустила в ход все свои связи в Брайтоне. Остальное я почерпнул из письма Алисии, которое она мне все-таки прислала. Письмо было коротким и совершенно не таким, какого я ждал. В нем мало что говорилось. Алисия просила ее извинить, хотя она точно не знала, в чем ей извиняться, а я уж совсем не знал, что именно из весьма длинного списка вызывает у нее сожаление. Обратного адреса на конверте не было, да и будь он, я бы все равно не стал отвечать.

Долгое время я фантазировал о том, как снова встречу Алисию, случайно наткнусь на нее, когда меньше всего того жду, но годы шли, и ничего не случалось. Изредка я подумывал ее разыскать. Если она по-прежнему работает врачом, то это не так трудно, но в конечном счете я не стал ничего предпринимать.

Естественно, у меня имелась куча вопросов насчет Алисии, даже до сих пор я иногда ими задаюсь. Например, считаю ли я, что это она написала “Расстройства”? Да, в общем и целом, большинство дней в году я так и считаю. Конечно, мне удобно так думать, но я действительно верю, что так оно и было. Я считаю, что это Алисия диктовала сочинения пациентам. Я считаю, что это она придумывала за них сюжеты, подыскивала за них слова, которые они не могли подыскать сами, заставляла их писать то, что они написали бы, будь они писателями. Я понимаю, это не самый разумный поступок, – наверное, даже безумный поступок, и само количество написанных слов может считаться признаком логорреи или тахлогии, что само по себе, как мне теперь известно, является свидетельством маниакальной фазы заболевания, которое в наши дни называют биполярным расстройством. Но мне хочется думать, что Алисия действовала из лучших побуждений: доказать действенность методики Линсейда.

Гораздо труднее было решить, когда же она поняла, что я не Грегори Коллинз. Когда увидела, что я ничего не пишу? Или когда под именем Боб Бернс появился настоящий Грегори Коллинз? Возможно, Алисия взглянула на меня во время выступления у Рут Харрис, применила свое знание психологии и сказала про себя: “Этот человек не Грегори Коллинз. Он вообще не писатель. Ну и что? Он сделает то, что я задумала”. И у меня неплохо получилось пробудить ревность в Линсейде.

И действительно ли я верю, что Алисия “любила” Линсейда? Действительно ли считаю, что она спала со мной, чтобы заполучить его? Ну да, наверное, именно так и считаю. Вероятно, я должен признать, что меня использовала безумная женщина, но большинство дней в году надо очень постараться, дабы вырвать признание, что мне не нравилось быть использованным.

Понятия не имею, чем дальше занимался Линсейд. Возможно, наслаждался долгой и счастливой жизнью на пенсии, поскольку у него наконец появилось время дать волю своим литературным амбициям. Бог знает, чем он занимался у себя в кабинете теми вечерами. Скорее всего, работал над очередным неудобоваримым шедевром, над еще одной непубликуемой, если не сказать ненаписуемой, книгой человека, мнящего себя гением. Наверное, сейчас Линсейда уже нет в живых. Как ни странно, я склонен думать, что ему все эти события повредили меньше всего. Да, он потерял работу, клинику, дело своей жизни, но личность его уцелела. Возможно, он заблуждался, возможно, он был невыносимым человеком, но в отличие от остальных он не мошенничал. Он искренне верил. Он действительно пытался принести пользу.

Что сейчас я думаю о методике Линсейда? Ну а что еще я могу думать, кроме того, что в ней имелось зерно истины? Совсем не обязательно быть обезумевшим луддитом, чтобы усомниться, есть ли хоть какая-то “польза” от той волны образов, которая нас захлестнула. Бог свидетель, в этом я не святее любого другого. Пусть я зарабатываю на жизнь радиоэфиром, но я смотрю телевизор не меньше других. У меня есть видеотека, я брожу по Интернету, я снимаю на цифровую камеру, и меня даже можно застукать за глупой видеоигрой. И все это отнюдь не реакция на те дни, проведенные в клинике Линсейда, и я вовсе не чувствую, будто угодил в лапы сатаны или схожу с ума. Просто я – частица окружающего меня мира. Я могу понять, почему кому-то хочется отгородиться от всего этого – в белой комнате или в глыбе воска. Такое поведение вовсе не кажется мне безумным, но оно не кажется мне и особо умным. Просто я не вижу в нем большого смысла. Это ведь все равно что отвергать колесо.

Насколько позволяют судить мои скромные познания в области лечения душевных болезней, сейчас никто не верит в экстравагантные методики и во всеобъемлющие теории. Люди верят в лекарства, верят, что можно исправить химические процессы, протекающие в мозгу. Если такой подход срабатывает, что в том плохого? С другой стороны, я подозреваю, что Фрейд был почти прав: единственное настоящее лечение – любовь и труд, но, разумеется, пичкать лекарствами куда проще.

Что касается пациентов клиники Линсейда, никого из них я больше не видел. Я иногда вспоминаю их, спрашиваю себя, живы они или умерли, на свободе или взаперти, безумны или здоровы. И мне все еще хочется знать, что же они делали в клинике Линсейда, в какую игру на самом деле играли и зачем. Сейчас я готов жить с такой неопределенностью, готов к тому, что никогда не узнаю правды. Подозреваю, единого ответа для всех не существует, но если допросить меня с пристрастием, я, наверное, отвечу, что на девяносто процентов эти люди не были сумасшедшими. Я больше не думаю, что все они были совершенно здоровыми людьми и только притворялись сумасшедшими или, наоборот, все были абсолютно сумасшедшими и притворялись здоровыми. Но в любом случае, мне кажется, они достаточно соображали, чтобы отличить божий дар от яичницы – что бы под этим ни понималось.

Рут Харрис рассказала, что какие-то вандалы из местных все-таки проникли в клинику и разбили там все, что можно, но, похоже, то были никудышные вандалы. Писательскую хижину они разворотили, но само здание не пострадало, и через какое-то время его отремонтировали и открыли там элитарную, если не сказать модную, клинику для наркоманов – с плавательным бассейном, горячими ваннами и телевизором в каждой комнате. Ну разве может прогореть такое заведение?

* * *

Мы с Николой сидели в гостиничном баре, и она смотрела мне в лицо гораздо более твердым взглядом, чем большинство людей.

– Больно? – спросила она.

– Это просто кожа, – ответил я. – Если хочешь, можешь потрогать.

Она замешкалась. Не существует твердых правил, как поступать, если человек с обезображенным лицом предлагает потрогать его шрамы, а ошибиться ей не хотелось. Никола отхлебнула из стакана, затем перегнулась через стол, прижалась губами к моей покрытой рубцами щеке. Я был потрясен.

– Грегори умер, – сказала она.

Я засмеялся – тем смехом, к которому прибегают люди, когда слышат новость, в которую не могут до конца поверить. По правде говоря, до меня доходили вести от Грегори. Он писал совершенно неуместные, многословные, подробные письма, в которых не было ни малейшего намека на сожаление или раскаяние, он ничуть не ужасался тому, что со мной сделал. Он продолжал жить прежней жизнью. Его соприкосновение с безумием было недолгим. Из клиники Линсейда Грегори перевели в учреждение в его родном Йоркшире, где с ним произошло замечательное “исцеление”.

Грегори быстро вернулся к преподаванию, устроившись в малоизвестную частную школу, где, к своему собственному изумлению, вскоре стал тренером по футболу и плаванию, и новая профессия ему понравилась. В своих письмах он не упоминал ни о жене, ни о подруге, не говорил он и о том, что продолжает писать. Грегори не написал ни слова ни о Николе, ни о клинике Линсейда, ни о “Расстройствах”. Я не отвечал на его письма.

Было бы неправдой сказать, что я ни разу не подумывал о том, чтобы найти Грегори Коллинза и отомстить. Многие советовали потребовать его ареста или подать в суд – на Грегори, или на Линсейда, или на попечителей, или на кого-нибудь еще. Но я не захотел ничего делать. Чтобы не продлевать свои мучения. Мне нравилось думать, что я не затаил зла или обиды на Грегори Коллинза. В общем-то я преодолел злость, ярость, возмущение, – может, ненаучным и дилетантским способом, но преодолел и выкарабкался из этой истории – не то чтобы невредимым, но вполне работоспособным. Было время, когда я тешил себя фантазиями о том, как опускаю карающий меч на голову Грегори Коллинза, но уже сам факт этих фантазий означал, что они никогда не превратятся в действие. Они были для меня чем-то вроде лекарства. Известие о смерти Грегори меня потрясло.

– Это случилось не так уж давно, – сказала Никола. – Около полугода назад. Умер в больнице после короткой болезни. Печень.

– Он пил?

– Видимо, да.

– Бедняга.

Смерть Грегори была удивительной новостью, но я понимал, что Никола разыскала меня не только для того, чтобы сообщить ее. Нас объединяли сложные и неоднозначные чувства к Грегори, но одной его смерти было недостаточно, чтобы свести нас вместе.

– Он кое-что оставил в своем завещании, – сказала Никола. – Для нас обоих.

– Вот черт. – Я знал, что последует дальше. – Рукопись неопубликованного романа, так?

– Молодец, – улыбнулась Никола.

– Она у тебя с собой?

– Конечно. – Она постучала по портфелю.

– И ты хочешь, чтобы я ее прочел.

– Не все так просто.

– Я понимаю.

– Мы в каком-то смысле оказались в положении Макса Брода, – сказала Никола.

Макс Брод, друг, биограф, поклонник и литературный душеприказчик Франца Кафки. Кафка завещал все свои книги и рукописи Броду с указанием их сжечь. Поручение было столь же абсурдным, сколь и двуличным. Если ты хочешь сжечь свои книги, так сожги их сам, как сделал Гоголь. Такое не поручают другому человеку. Более того, Кафка попросил об этом человека, который наверняка бы этого не сделал. Брод не сжег книги. Он их публиковал и всю оставшуюся жизнь восхвалял своего покойного друга. Интересно, в каком именно смысле мы оказались в положении Макса Брода.

– Грегори завещал нам рукопись, – снова заговорила Никола. – Он хотел, чтобы я ее прочла и передала на прочтение тебе. Затем мы ее должны сжечь.

– А нельзя ли ее сжечь до прочтения?

– Кое в чем ты не изменился, Майкл. В любом случае, я уже прочла.

– Ну и?

– Мне понравилось. Очень.

Я понимал, к чему это может привести, и не желал участвовать.

– Полагаю, ты считаешь, что ее можно опубликовать.

– Можно опубликовать? В каком смысле? В наши дни можно опубликовать что угодно.

– Но ты думаешь, что ее стоит публиковать.

– Да.

– Так отошли ее издателю.

– Это нечестно по отношению к Грегори. Если он хотел, чтобы мы сожгли рукопись, мы и должны так поступить. После того, как ты ее прочтешь. Он очень этого хотел.

То ли я неисправимый циник, то ли Никола неописуемо наивна. Мое мнение ничуть не изменилось. Если Грегори действительно хотел уничтожить свою рукопись, он сделал бы это сам. Нюанс заключался в том, что мы с Николой должны были ее уничтожить только после прочтения. Значит ли это, что в рукописи содержится что-то настолько личное или скандальное, что читать ее можем только мы?

– Разумеется, ты сняла копию, – сказал я.

– Вообще-то нет. Я решила, что это лишь усложнит ситуацию.

Я хотел было напомнить о Вальтере Беньямине или даже, помоги мне Господь, о Бодрийяре[62], но решил этого не делать.

– Похоже, ты мне доверяешь.

– Да, наверное, доверяю.

– Приятно слышать.

Никола достала рукопись из портфеля. Она была тонкой, аккуратной, в черной пластиковой обложке. Я перевел дух, увидев ее размеры. Двадцать лет – вполне достаточно, чтобы Грегори накропал что-нибудь поистине чудовищное.

– Название у нее имеется?

– “Без названия 176”.

– Господи, – сказал я.

– Ты быстро читаешь?

– Я этим славлюсь.

– Тогда забирай домой. Прочти за ночь. Встретимся завтра, здесь же. За завтраком.

– Отлично, – сказал я.

* * *

Я пришел домой и сказал своей подруге, что мне надо прочесть одну очень важную вещь. Ничего необычного в этом не было. Остаток ночи я провел с произведением Грегори Коллинза “Без названия 176”. Читалось мне очень тяжело, но не из-за глубокомысленности текста и смысловой перегруженности и не по причине замысловатого стиля, а потому что книга била не в бровь, а в глаз. Грегори писал о красивом, но легкомысленном мерзавце, который выдает себя за благородного героя, учителя с севера, опубликовавшем замечательный, но плохо понятый роман. Мерзавец преподает литературную композицию в сумасшедшем доме на окраине Брайтона, и у него там есть все: секс, уважение, слава и внимание, хотя он всего этого не заслуживает. Заканчивает мерзавец плохо: погибает в страшном и очень своевременном пожаре.

Ясно, что роман не повторял в точности “мою историю”, поскольку Грегори Коллинз многого не знал о моей жизни в клинике Линсейда, а его выдумки были довольно шаблонными и одновременно более красочными, чем реальные события. Например, у одной обитательницы клиники были религиозные видения, она говорила на непонятных языках – на языках, которые Грегори с явным удовольствием выдумал. Другой обитатель изобрел необычайно сложный тайный язык, который Грегори опять же потрудился перенести на бумагу. Я догадывался, что все это имеет какое-то отношение к Витгенштейну[63], хотя не вполне понимал, какое именно. В романе наличествовали и секс, и насилие, хотя совсем не такие, как в клинике Линсейда, а некоторые “экспериментальные приемы”, придуманные и описанные Грегори, были не только незаконными и аморальными, но просто физически невозможными. По счастью, в рукописи не оказалось ничего, что напоминало бы мои отношения с Алисией, а руководитель клиники даже отдаленно не походил на Линсейда.

Но все-таки кое-что Грегори ухватил на удивление точно. Он убедительно сумел воспроизвести атмосферу нервного напряжения и постоянного смятения, которая в точности соответствовала атмосфере клиники Линсейда. Его размышления о природе и последствиях безумия во многом напоминали мои собственные. Мне пришлось признать, что книга у Грегори получилась совсем неплохой. Она определенно была лучше “Воскового человека”, хотя тот роман я, естественно, не перечитывал. Правда, в отличие от Николы я не мог с уверенностью сказать, можно публиковать эту книгу или нет. Но я точно знал, что не хочу видеть ее изданной.

В ту ночь я почти не спал, но к утру знал, что надо делать. Я не пошел на встречу с Николой. К тому времени, когда она поняла, что я не приду, я ехал на поезде в Кембридж – искать Джона Бентли, человека, который мог дать мне совет.

Я позвонил ему из поезда по мобильному телефону. Он удивился моему звонку – удивился больше, чем я при виде Николы, но, памятуя прошлое, разве может он мне отказать? Мы коротко переговорили по телефону, и мне показалось, он понял, что я хочу сообщить ему нечто важное.

И вот я в колледже. Я периодически наведывался сюда, и каждый раз меня охватывали похожие чувства: я с радостью узнавал места, и одновременно меня окатывали тоска и какое-то ощущение потери и собственной неуместности. Колледж существовал с шестнадцатого века. Я провел в нем три года. Я ничего не значил для колледжа, зато он значил для меня немало.

Я прошел через внутренний дворик к дому Бентли. Он прожил здесь все эти двадцать с лишним лет, в этом самом доме, где мы когда-то сжигали книги. Бентли открыл мне дверь. Он практически не изменился, выглядел ничуть не старше, чем в годы моего студенчества. Я старился и распадался, а он словно законсервировался в своей изящной потрепанности.

Бентли пригласил меня войти. Его жилище оказалось меньше, чем помнилось. Может, за прошедшие годы оно просто заполнилось книгами и бумагами, знаниями и ученостью. Я обратил внимание на дорогой ноутбук. Бентли встретил меня очень дружелюбно, словно я был одним из его любимых студентов, регулярно навещающим его. На самом деле за прошедшие годы мы разговаривали всего однажды – вскоре после того, как я вышел из больницы. Я позвонил ему и спросил, кто автор рецензии, подписанной “Майкл Смит”, – он, Грегори Коллинз или кто-то еще? Да, Грегори заявил о своем авторстве, но произошло это в момент, когда истина и реальность в его мозгу весьма затуманились.

Бентли категорически отрицал, что он написал ту рецензию, хотя и признался, что не отказался бы от нее. Рецензия позволила ему найти изящный способ прекратить мою мистификацию, не выставив при этом себя мелочным или мстительным. Он счел рецензию весьма удачной шуткой. Он всегда повторял, что любит шутки. Я тогда поверил Бентли. С какой стати ему было лгать? Поэтому я согласился с тем, что рецензию написал Грегори. С такой мыслью я жить мог.

Когда я вошел, взгляд Бентли чуть дольше, чем следовало, задержался на моей обезображенной щеке, но я не осудил его. Этот взгляд доказывал, что в Бентли есть что-то человеческое. Он приготовил чай, и мы устроились в плетеных креслах по разные стороны холодного камина. В очаге покоилась некая художественная композиция из сосновых шишек и цветков ворсянки, из чего я заключил, что огонь не разжигался уже давно.

Я начал с вопроса, действительно ли он сжег экземпляр “Воскового человека”, который прислал ему Грегори. Бентли ответил, что нет. Он не счел книгу стоящей сожжения. Эти вечера имели смысл только до тех пор, пока находились студенты, которые понимали извращенную суть этого действа. А теперь, когда весь мир кликушествует о своем постмодернизме и ироничности, люди просто не “въезжают” в саму идею вечеринок сожженных книг. По его мнению, такое положение вещей в какой-то мере напоминает ситуацию Салмана Рушди[64].

Я рассказал Бентли о своей дилемме – о том, что делать с наследием Грегори под названием “Без названия 176”. Я открыл портфель, достал переплетенную рукопись и положил ее на стол между нами. Бентли посмотрел на нее безо всякого интереса. Она вызвала у него гораздо меньше любопытства, чем я предполагал. Мы коротко поговорили о Кафке и Броде, а также еще о нескольких знаменитых “литературных поджигателях” (по выражению Бентли): Изабель Бертон, Томас Гарди, Томас Мур[65] – последний сжег дневники Байрона. Мы согласились, что эти прецеденты не обязательно могут нас чему-нибудь научить.

– Если желаете, можете прочесть, – сказал я.

– Лучше воздержусь, – ответил Бентли, словно я предложил ему окунуться на Рождество в Северное море.

Меня его позиция устраивала. Лежащая между нами рукопись выглядела мертвой.

– К тому же я подозреваю, что вы уже приняли решение, – сказал он.

– Я знаю, что хочу сделать, но не уверен, что сделаю.

– Что вам мешает? Боитесь проклятия потомков?

– В каком-то смысле.

– И вам нужно получить благословение научного мира? По-моему, мнение ученых перестало иметь хоть какое-то значение.

– Думаю, вы очень удивитесь.

– Или вы просто хотите, чтобы я чиркнул первой спичкой?

– Возможно. Но мне кажется, истинная причина моего визита к вам в другом. Я хочу, чтобы случившееся обрело какую-то форму, какую-то законченность.

– Вы хотите, чтобы вещи описали полный круг? Не находите, что это несколько банально?

– Мне нужно почувствовать, что все кончилось.

– Почувствовать завершенность? Не так ли говорят в наше время?

– Да, – сказал я.

– Честно говоря, я не вполне понимаю, чего вы от меня ждете, Майкл. Чтобы я помог сжечь рукопись или уговорил вас не делать этого?

– Меня устроит любой вариант.

На какое-то время Бентли погрузился в размышления.

– Я считаю, что вы вправе поступить, как сочтете нужным, Майкл, но если хотите знать мое мнение, то мне кажется, сжигать рукопись Грегори – это как-то очень уж правильно, очень уж однозначно. Вы не находите?

– Уверен, что вы правы, – согласился я.

Он пригласил меня отобедать в колледже, но я отказался. Мы вежливо попрощались, я оставил его и через территорию колледжа вышел на улицы Кембриджа. Там было много опрятных, безобидных на вид студентов, рядом с которыми я чувствовал себя глубоким стариком. Неужели и я когда-то был таким же наивным, таким же неиспорченным?

Я добрел до реки и поднялся на Королевский мост. Мимо шли люди, и я боялся, что мой поступок будет выглядеть чересчур театральным, но никто не обращал внимания на то, что я собираюсь швырнуть в реку какую-то папку. Тогда я испугался, что рукопись может выудить из воды какой-нибудь студент, решивший покататься на лодке, но и на этот счет я зря беспокоился. Я разжал пальцы, рукопись мягко выскользнула из руки, ударилась о воду и буднично скрылась в речных глубинах. В этом не было никакой драматичности или завершенности, и уж определенно я не чувствовал никакой садистской радости, какую наверняка испытал бы от акта сожжения, но, возможно, это было только к лучшему. И так получилось неплохо. Дело сделано.

На станцию я возвращался кружным и не очень интересным путем, но мне требовалось подумать, принять кое-какое решение. Теперь я знал, что сделаю, когда вернусь домой. Я займусь тем, чему долго сопротивлялся и к чему так долго тянулся. Я начну писать. Название я уже придумал.

section
section id="note_2"
section id="note_3"
section id="note_4"
section id="note_5"
section id="note_6"
section id="note_7"
section id="note_8"
section id="note_9"
section id="note_10"
section id="note_11"
section id="note_12"
section id="note_13"
section id="note_14"
section id="note_15"
section id="note_16"
section id="note_17"
section id="note_18"
section id="note_19"
section id="note_20"
section id="note_21"
section id="note_22"
section id="note_23"
section id="note_24"
section id="note_25"
section id="note_26"
section id="note_27"
section id="note_28"
section id="note_29"
section id="note_30"
section id="note_31"
section id="note_32"
section id="note_33"
section id="note_34"
section id="note_35"
section id="note_36"
section id="note_37"
section id="note_38"
section id="note_39"
section id="note_40"
section id="note_41"
section id="note_42"
section id="note_43"
section id="note_44"
section id="note_45"
section id="note_46"
section id="note_47"
section id="note_48"
section id="note_49"
section id="note_50"
section id="note_51"
section id="note_52"
section id="note_53"
section id="note_54"
section id="note_55"
section id="note_56"
section id="note_57"
section id="note_58"
section id="note_59"
section id="note_60"
section id="note_61"
section id="note_62"
section id="note_63"
section id="note_64"
section id="note_65"
Изабель Бертон – жена английского путешественника, поэта и переводчика Ричарда Бертона (1821 – 1890); после смерти мужа сожгла его дневники, сочтя их слишком непристойными. Томас Гарди (1840 – 1928) – классик английской литературы, его роман “Джуд Незаметный” вызвал возмущение Церкви; епископ Уэйкфилдский публично заявил, что сжег книгу. Томас Мур (1779 – 1852) – английский поэт и писатель, автор биографии Дж. Байрона, мемуары которого он сжег.