Молодой художник Юс попал под колпак спецслужб и превратился в объект медицинских экспериментов. Сумев бежать, он ищет спасения на Памире, не подозревая, во что превратился этот край за годы смуты. Местный криминалитет, вспомнивший «славные» традиции басмаческих банд, живет по правилам Ясы — своду законов, составленному Чингисханом. В Ферганской долине теперь быстро проявляются глубоко скрытые качества души. Человек, ступивший на землю вечной войны, может стать великим завоевателем, или святым, или безумцем, одержимым злым ифритом. Невозможно только одно — уклониться от смертельной схватки.
ru Black Jack FB Tools 2006-01-26 http://www.fenzin.org/ OCR Fenzin A7EBB90D-1752-4EBB-A286-BE9E3A58AC1A 1.0 Могилевцев Д. Земля вечной войны Крылов СПб. 2005 5-9717-0066-9

Дмитрий Могилевцев

Земля вечной войны

Глава 1

Юса били весь день. Сперва его били прямо у Вечного огня. Пинали носками «берцов», лупили дубинками. Потом протащили по асфальту, швырнули в омоновский фургон и били там. Били и в участке. Оттащили в подвал, подвесили за наручники к трубе под потолком и били дубинками. В семь вечера, когда закончился рабочий день, наручники разомкнули. Юс упал на пол. Ему велели встать. Он не смог — его трясло и тошнило. На него закричали, но он не встал. Он лежал, вздрагивая, и хрипел, на губах пузырилась красная слизь. Тогда Юса ударили подкованным ботинком в лицо, выбили два передних зуба и раздробили переносицу, — и он наконец потерял сознание.

В тот день Юс собирался писать на Площади. Он любил там бывать. Любил писать ее окрестности, и сам обелиск, — кряжистый, прочный, выросший из корявого серого гранита. И огонь перед ним — газовый, рваный, зыбкий, вырывавшийся из вплавленной в гранит бронзовой пентаграммы. Зимой к нему приходили греться девицы со «стометровки», но пляшущее пламя совсем не грело. Студеный, разогнавшийся по просторной Площади ветер выдувал остатки тепла. Этот огонь был сам для себя, — он почти не светил и никого не мог обогреть.

Юс к нему не подходил. Он обычно устраивался поодаль, у чахлых елочек, двумя шеренгами выстроившихся перед уткнувшейся в небо громадой. Оттуда хорошо были видны устья всех пяти втекавших в Площадь улиц, и каменные лица на барельефах, опоясывавшие обелиск, и прогуливающиеся девицы на «стометровке». А в ясный день, когда солнце клонилось к закату, венчавшая обелиск звезда загоралась искристым ало-золотым пламенем.

В тот день, возвращаясь из библиотеки, Юс специально пошел пешком. День был хороший, и Юс хотел прикинуть заранее, где расположиться, — и поглядеть, не занято ли его обычное место. На Площади часто торчали ремонтники всех мастей — в сложной подземной механике лабиринта, вырытого под площадью, постоянно что-то портилось.

Юс возвращался из Госбиблиотеки с кучей эскизов под мышкой. Юс срисовывал старые карты. Ему заказали дизайн магазина и пообещали пятьдесят долларов. На пятьдесят долларов, не покупая бумаги, можно было протянуть две недели. А бумагу Юс воровал в Академии Искусств, в классе керамистов на втором этаже старого корпуса. Раньше классом распоряжалась кафедра графики. Кафедра обезденежела и обезлюдела, и классом завладели керамисты, загромоздившие его исполинскими кувшинами, вазами и дискоболами с бугрящимися гипсовыми мышцами. А за муфельной печью в большом фанерном ящике осталась белая чертежная бумага, добротная, финская, и большая стопка «серого голубя» первого формата. Юс воровал бумагу, приходя в гости к Тане, маленькой керамистке с четвертого курса, нелепой, наивной девчушке с заячьей губой. Таня кормила его бутербродами и поила чаем из термоса, а Юс, примостившись на терракотовом слепке унитаза подле батареи, писал. Иногда усталый Юс засыпал, пригревшись. Таня будила его в конце дня, щелкала по носу дешевым китайским веером и щекотала. Юс просыпался, брал из ящика очередную пару листов и брел в общежитие. Юс уже два года как кончил Академию и, не зная, куда себя деть, напросился аспирантом в Институт Искусствоведения. Институт сидел на десяти процентах госфинансирования еще с конца имперских времен, из него уволились три четверти сотрудников, институт ничего своим аспирантам не давал, не обещал и вообще в них не нуждался — оплачиваемой работы все равно не было. Но старая аспирантская квота осталась, и деньги на нее давало министерство, а не институт.

Аспирантура Юса не утруждала. Первое время он появлялся в институте каждую неделю и, мучась бездельем, отсиживал пару часов за исцарапанным столом в пустой и пыльной комнате, на которую не позарилась ни одна из поделивших институтские площади фирм. Потом стал появляться раз в месяц, и всякий раз директорская секретарша, пережившая бальзаковский возраст, строго спрашивала его, кто он такой и зачем бродит по коридорам.

Все остальное время Юс ел, спал, читал, писал и пытался заработать деньги. Юс много писал. Писал лица, машины и деревья. Писал горы. Уже лет семь кряду, правдами и неправдами наскребя денег, он летом уезжал в горы. Если денег было мало — в Крым или Карпаты. Чуть больше — на Кавказ. Возвращался истощавший, загорелый, с набитым рисунками планшетом. Но гор у него почти не покупали. Хвалили, но не покупали. Куда охотнее покупали его зимнее. Зима приходила в город на полгода, — серая, со считанными проблесками солнца, с низкими, вязкими, драными облаками над головой. Тогда Юс видел злые сны. Их заполняли крики и красная грязь вперемешку с битым стеклом, ржавое железо, вонь горелого асфальта и мазутный дизельный чад. Зимой в сны Юса приходила война, и когда серая ночь сменялась таким же серым днем, Юс выходил на улицу и видел ее, войну, уцепившуюся за обнищавший город, как тина цепляется за ноги, и гниет, и ничем эту гниль не выковырнуть, не вылечить. Она остается в складках между пальцами и, едва забудешь о ней, расползается по коже и родит злой, тошный смрад. Зимой Юс писал войну. Писал парней в камуфляже, крушащих арматурными прутами киоски. Прутья с хряском врубались в деревянные рамы, брызгали стеклом — россыпь осколков фонтаном летела вверх, сверкая в фонарном свете. Писал вора, стянувшего кошелек на рынке, пойманного, брошенного лицом вниз в ледяную жижу между прилавков. Деловитый сержант, не снимая ноги с его спины, говорил в рацию, вызывая коллег. Вор хрипел и чуть-чуть шевелил руками — как раздавленный жук. Юс писал идущую стеной, лязгающую дубинками о дюралевые щиты когорту солдат. Падающих людей. Разбитое лицо женщины, разметавшиеся по брусчатке светлые волосы.

Зимой мир вокруг Юса тускнел, засаливался, притирался к нему, как старый, пропитавшийся кровью и жиром сапог к мозолистой пятке. Становился площе, одномернее, вытягивался, превращался в тягостную, нудную, вялую длительность. Будто грубая, серая, грязная холстина. А в ее прорехи выглядывала война, — ярко, внезапной ночной вспышкой. Юс писал страх. Он представлялся черным, утыканным острейшими иглами зверем.

Зимой Юс знал, где искать средоточие своих снов. Его город был замешан на войне и рожден ею. Стертый почти в пыль после двух блицкригов, возрождался он руками рабов войны, обильно поливших его улицы своими потом и кровью. Войной пропиталось его прошлое и настоящее. В войну он, будто корнями, вцепился огромными каменными штыками. К ним приводили молодоженов, и перед горящим газом, рожденным болотным тлением и распадом, они клали умирающие цветы. На Площадь они приходили и зимой — зябнущие, такие крохотные перед опоясавшими постамент, вырубленными из камня лицами. А Юс смотрел на них, оробевших, решивших соединиться, чтобы зачинать новые жизни, и приведенных зачем-то в святилище мертвецов.

Война, задремавшая, как зверь в берлоге, где-то под тонкой городской шкурой, под асфальтом и рыхлой почвой, проткнутой паутиной туннелей, просыпалась здесь чаще всего. И однажды она коснулась Юса своим набухшим, пульсирующим в истлевших жилах гноем холодным крылом.

В тот день Юс занес эскизы в общежитие, выпил с соседом жидкого, второй заварки чая, налил в бутылку кипяченой воды, уложил планшет и пошел на Площадь. По дороге купил французскую булку.

Следовало бы поесть основательнее, сидеть он собирался долго. Но Юс решил, что наверстает потом: все равно, когда пишешь, есть не хочется. А в общежитии осталась картошка, еще килограмма два, и майонез, и толика салата, а на обратном пути в ночном магазине можно будет купить сливок и чаю, чтобы наесться перед сном до отвала.

Юс доехал до Площади на метро, и вышел у Вечного огня. Осмотрелся, — пустынно. Хорошо. По холодному апрельскому небу ползли редкие облачка. Было холодно. Солнце уже низко висело над горизонтом, и лучи венчающей обелиск звезды уже заискрились багрово-алым. Юс разложил планшет, достал из сумки раскладной рыбацкий стульчик, уселся. Взял в зябнущие пальцы карандаш. Но ни единого штриха положить на бумагу не успел.

На Площади вдруг стало очень тихо. Юс не сразу понял, что это из-за внезапного, короткого грохота, мгновение назад стихшего. Потом, будто плеснули стакан воды, сыпануло в стену битым стеклом, заскрежетала об асфальт резина. Юс оглянулся: на Приречной улице, там, где сбегающая с холма улица втекает в самое начало Площади, стала, уткнувшись радиатором в подъезд, большая серая машина. Из задней ее двери на четвереньках выкарабкивался маленький толстый человечек. Выбрался на асфальт, засеменил резво — нога-рука, нога-рука, — и тут грохнуло снова. Резко, раскатисто. Человечек тоненько завизжал, опрокинулся навзничь.

Юс стал судорожно покрывать штрихами бумагу. Исчеркал один лист, сорвал, исчеркал второй. Выползшая из-под машины вязкая змейка вдруг расцветилась, сверкнула, — и тут же из раскрытых дверей выметнулось косматое, чадное пламя. Закричала женщина. Тут побежали из-за домов откуда-то взявшиеся черно-пятнистые, и кого-то уже повалили, поволокли. Взвизгнув тормозами, влетел на Площадь джип охранки. А Юс, как завороженный, продолжал исчеркивать лист за листом. Прекратил он только тогда, когда ему в лицо ткнулся черный, кисло воняющий горелым порохом автоматный ствол, и хриплый голос скомандовал: «Руки! Руки на загривок, живо! »

Юса били ногами и кулаками. Трясли, орали в лицо: «Сука, где ствол?! » Сцепив руки за спиной, погнали. Он упал — его подхватили за шиворот, как кутенка. Сунули в омоновский фургон, бросили лицом вниз. Во дворе участка швырнули в смрадную лужу подле контейнеров с мусором. Приказали подняться. Юс ворочался в луже со сцепленными за спиной руками. Упершись головой в грязь, подтянул под себя ноги. Встал на колени. И тут же опрокинулся навзничь от удара ногой. Над ним снова заорали: «Встать! » Он снова попытался и снова упал, опрокинутый ударом. На третий раз встать не смог, и его, лежачего, били ногами прямо в луже, брызгая грязью. А потом потащили в подвал и прицепили за наручники к трубе под потолком.

Юс сперва молчал. Потом закричал. Потом — истошно завыл, пока не сорвал голос и не обессилел. Было очень больно. Юс не знал, что в его теле может поместиться столько боли. Она накатывала, как раскаленная желчь, заполняла тело до самой последней клетки, до корней волос. Юс целиком растворился в ней. Ни жары, ни холода, ни тяжести, ни звуков — только боль. Юс не почувствовал, как наручники разомкнули, и не слышал что ему приказывали. А затем боль взорвалась и полетела брызгами, унося его с собой.

Глава 2

Свет щекотал. Мягкое тепло на щеках. Словно сыпался пух. Юс осторожно разлепил веки. Свет тек из-под потолка, из узких зарешеченных окон. Золотистый, пыльный, осязаемый — живой. Беленый потолок прочертила полосатая тень. Под ней — побелка на стене на метр от потолка, ниже — желто-коричневая тусклая краска. Кровати напротив. Тумбочки. Слабый запах хлорки, еще чего-то неразборчиво медицинского. Очень тихо. Кажется, вдалеке журчит, стекая по трубам, вода.

Юс попробовал пошевелиться и обнаружил, что привязан к кровати ремнями — широкими, потертыми, из подбитой войлоком кожи. А левая рука металлическим кольцом прицеплена к стойке с бутылками и трубками, и от нее прозрачная трубка тянется к воткнутой пониже локтя игле.

Боли не чувствовалось. Но во всем теле бродил тяжелый, лихорадочный жар. Кружилась голова. Юс попробовал оторвать ее от подушки и тут же уронил снова — к горлу подкатила тошнота. Некоторое время он лежал неподвижно, глядя в потолок. Ощутив внизу живота тянущее, распирающее нытье, позвал нерешительно: «Эй, здесь есть кто-нибудь? Мне нужно! » Подождал — но никто не появился. Крикнул еще раз, громче. Где-то слева щелкнул, поворачиваясь, язычок замка, и перед Юсом появился парень в белом халате поверх пятнистого маскировочного комбинезона.

— Сцать захотел? — спросил парень угрюмо. — Сейчас!

Он сунул под прихваченное ремнями одеяло резиновый шланг, ухватил жесткими холодными пальцами обмякший член Юса и сунул в дыру шланга. Скомандовал: «Сцать! » Подождал.

— Ты чего баламутил, если сцать не хочешь? — спросил парень.

— Я сейчас, — сказал Юс, мучительно краснея. — Трудно так. Не привык.

— Привыкай. Ты у нас не одну неделю… Че, не выходит? Глаза закрой. Закрой, говорю, глаза. Сцы теперь. … О, зажурчал. Давай, давай… О как! — сказал парень удовлетворенно, глянув в эмалированную посудину, к которой присоединялся шланг.

— Ты только в кровать не надумай, — сказал он, выдергивая шланг. — А то мы раз в три дня только меняем. Будешь обосцаный, попреешь.

— А где я? — спросил Юс

— Зови, если что, — сказал парень, — не стесняйся.

Он нес посудину бережно, будто лоток с яйцами. Дверь щелкнула, открываясь, и Юс снова остался один. Но ненадолго. Он лежал, то проваливаясь в дрему, то просыпаясь, качаясь на границе между забытьём и явью, — и то ли с той, то ли с другой ее стороны к нему пришли Голоса. Их было несколько, мужских и женских. Один визгливый, истеричный. Другой холодно-презрительный. Третий спокойный. Четвертый холодный и сильный, роняющий слова, как куски свинца. Они рассказывали, спорили, соглашались, возражали, выкрикивали ругательства. Но едва Юс пытался прислушаться, сосредоточиться, уплывали, исчезали, превращались в смутный, давящий на уши гул. И возвращались снова сквозь дрему. Он различал отдельные слова: «Точно он… он… пустили паровозом… он… дайте мне… отдадим… стрелял же, сволочь… отдадим… » Слова не складывались во фразы, казались бессвязными и бессмысленными, но от них становилось тревожно. Какие-то голоса пугали, некоторые мучили, как зубная боль, а некоторые хотелось слушать, кивать им и соглашаться. Голоса притягивали. Юс старался уловить смысл — и поддакивал, возражал, просил, отнекивался.

Из окон ушло солнце, и в комнате включили свет — люминесцентный, резкий. Словно плеснули в лицо холодной водой. Тогда дверь открылась снова, но зашел не давешний парень, а целая толпа, семь или восемь мужчин и женщин в новеньких белых халатах, все с одинаковым напряженным выражением на лицах. Вошедшие обступили кровать Юса, и один из них — высокий и лысый, с торчащей из нагрудного кармана золотой авторучкой — поводил рукой перед носом Юса и спросил: «Вы меня слышите? Если вам трудно говорить, моргните дважды».

— Слышу, — сказал Юс, моргая.

— Отлично, отлично, — сказал лысый. — А как у нас с перепонками? Левое ухо нормально?

— Нормально. Кажется, — ответил Юс.

— С базовыми функциями все нормально, — сказала лысому женщина с лицом, похожим на бронзовую монгольскую маску. — При фильтрации мы проверили все — ничего перманентного. Трещины в ребрах — пустяк.

— Повезло, — лысый почему-то ухмыльнулся.

— Собственно, окончательное решение было принято после того, как мы убедились в адекватности материала, — добавила женщина.

— Да, несомненно. Вы любите заботиться… о материале. Ладно. А зубы? Нос?

— Неважно. Это даже полезно. Отчетливые внешние приметы.

— Я бы все-таки посоветовал на будущее — не слишком стараться… с внешними приметами, — заметил лысый. — Впрочем, ближе к делу. Есть вопросы по фильтрации?

Кто-то — Юс не понял, кто именно, — сказал из-за спины лысого:

— Слабоват. Ни моторики, ни реакции.

— В норме — да. Хотя соглашусь не вполне — координация экстра. И пластика. И объемное. Он художник.

— Профессионал?

— Да. Потенция на пике может быть колоссальной. Так что пускаем.

— Съедет он.

— Главное, чтобы в нужную сторону, — сказал лысый весело. И улыбнулся, глядя на Юса безразличными глазами. — Поправляйтесь, молодой человек. С вами все будет замечательно.

Лицо у лысого было как старая резиновая маска. Когда резину часто растягивают, выставляют на солнце и ветер, она снаружи делается твердой, теряет эластичность, лопается, покрываясь сеткой морщин. Такие лица бывают у старых клоунов, всю жизнь зарабатывавших на хлеб гримасничаньем.

После того как лысый увел свою команду, в комнату зашел давешний парень с посудиной в одной руке и большой стеклянной бутылью в другой. Он снова деловито ухватил Юсов член и сунул в шланг, а после, поболтав посудину, чтобы проверить, сколько налилось, поставил ее на тумбочку и ловко подсоединил принесенную бутыль к капельнице.

— О, питьки-кушаньки будем. Новое у нас на ужин. Тебе понравится. Спокойной ночи! — сказал парень, ухмыльнувшись.

Юс выныривал из сна, словно тюлень из полыньи. Окно в явь затягивалось мутной пленкой, Юс проваливался в бездну, но изо всех сил рвался наверх, выпрыгивал, хватая ртом воздух, — и снова тонул. Он не хотел засыпать и не мог бодрствовать, потому что уже перестал понимать, где кончается сон и начинается явь. Единственным спасением казалось бороться, отгонять сон, считать, читать про себя стихи — как угодно, лишь бы не заснуть, не утонуть в липком, невыносимом кошмаре. Юс пробовал выдернуть иглу из руки, но не смог. Яд, струящийся по прозрачной трубке в его вену, уже растекся по телу, оцепенил нервы и мышцы и исподволь, не торопясь, поедал мозг. Юс кричал, но никто не пришел. Сон, как темнота, подполз с изножья, окутал ноги, тело и наконец лег на глаза. Юс завизжал от ужаса — и сон захлестнул его целиком.

Во сне была по-прежнему та же комната, и те же пыльные лампы на потолке, но Юс знал наверняка — там, куда не дотягивается взгляд: по углам, позади, под кроватью — клубится вязкая ледяная темнота. В комнате сна, далеко за гранью яви, жили Голоса. Они говорили теперь спокойно и уверенно — о нем.

— Согласитесь, он просто сволочь. Бездарная самодовольная, эгоистичная сволочь, — сказал женский Голос, холодный и неприятный.

— Почему? — возразил мужской нерешительно. — Он художник, и вроде, неплохой. Неплохо окончил Академию.

— То есть его обучили размеренно двигать руками? Обучили технике, манере, видению? И что? Оценки ему ставили не за талант, а за прилежание.

— Но он же выставлялся.

— На студенческих выставках. А теперь — что он продает? Халтуру? Немногим большее, чем уличные пятиминутные портреты. Эскизики кавказской экзотики. Драки в стиле комиксов. Кому он нужен теперь, бездарный маляр?

— Его ведь рекомендовали в Союз художников.

— Да, за его графику. За умение копировать чужую манеру.

— Нет, что вы! — не вытерпев, выкрикнул возмущенно Юс. — Это моя манера! Мне в Питере за нее дали премию!

— Послушай, он что-то сказал, — заметил мужской голос.

— Я слышала. Так пусть, если он сам способен честно рассказать о себе, скажет, что ему говорили на той выставке. И на кого он едва не бросился с кулаками.

— Я не на кого не бросался. У меня и в мыслях не было, — возразил Юс. — А он сволочь и скотина, он украл мой рисунок из «Монолога»!

— В самом деле? — удивился мужской Голос. — «Монолог». Такой известный журнал. Такая редкая тема.

— Да… то есть нет, — смешался Юс. — Не очень известный, но художники его знают. Многие это рисуют, но ведь сюжет не важен, важно как, и просто внешнее сходство ничего не значит.

— Внешнее сходство, — сказал женский Голос презрительно. — И главное, с чем.

— А может, с кем? — спросил мужской Голос задумчиво. — Был там такой, как бишь его… Джо Колеман, кажется?

— Но мы все, в той или иной степени, зависим от манеры тех, у кого учились, — снова возразил Юс.

— Учились? Так это теперь называется? Просто вы оба бездарно копировали одно и то же. А чуть не подрались потому, что стало невыносимо стыдно, когда об этом узнали все. Кстати, за что именно ему дали премию? И из скольких претендентов его выбрали?

— Кхм, — сказал мужской Голос. Юс мучительно покраснел.

— Любопытно, насколько он был уверен в том, что ее получит? Он же ехал, рассчитывая на нее. И писал специально к этой выставке, разве нет?

— Это неправда, — сказал Юс. — Я старые работы привез. Ну, и пару новых.

— Пару новых? — спросил женский Голос удивленно. — А сколько всего работ выставлялось от участника?

— Я привез хорошие работы и получил премию, потому что мои работы хорошие! — выкрикнул Юс.

— Прекрасно, — сказал женский Голос. — В конце концов, это субъективно: хороший рисунок или плохой. Пусть хороший, и все было прекрасно, и ни за что не было стыдно. Верю. Почему не верить хорошему человеку. Но забавно, как он распорядился премией.

— Как хотел, так и распорядился, — заметил мужской Голос. — Его право.

— А мать ему по-прежнему посылала деньги со своей пенсии.

— Это не ваше дело, — процедил Юс сквозь зубы.

— Но он же помогает матери. Приезжает, — возразил мужской Голос.

— Раз в полгода? Когда он последний раз хоть что-то помог ей сделать?

— Это не ваше собачье дело! — крикнул Юс.

— В самом деле, это совсем не наше дело, — сказал другой Голос, старческий, чуть скрипучий, усталый. — Наше дело — преступление, совершенное этим человеком. Он убийца. Он трех человек расстрелял. Хладнокровно.

— Это неправда!

— Его взяли с поличным на том самом месте, откуда он стрелял. С автоматом, из которого стрелял.

— Это не я! — крикнул Юс, чуть не плача.

— А кто же?

— Наверное, кто-то, улетевший по воздуху, — сказал женский Голос. — Кто-то, кого можно было не заметить рядом с собой на Площади.

— Я не стрелял! Не стрелял! Не стрелял! Не стрелял! — кричал Юс, извиваясь, колотясь головой о подушку. Потом, обессилев, затих.

Голоса некоторое время молчали, пережидая, когда Юс успокоится, потом заговорили снова. Они вытаскивали на свет всю его жизнь, перебирали, показывали ему же — и он видел, что там только грязь, никчемная, жалкая грязь. Они говорили — и Юс корчился, и грозил им, и умолял прекратить, и бился в истерике. А они говорили, пока каждое слово не стало будто толстая тупая палка, тычущая в воспаленный мозг. Пришел рассвет, и в окна под потолком вползло солнце. Но Голоса не исчезли. Сон не ушел никуда, вторгся, подменил собой явь, окружил несчастного Юса.

Когда солнечный луч добрался до Юсовой кровати, в комнату вошел Психолог. Был он среднего роста, средней упитанности и средних лет, с дрябловатым, ничем не примечательным лицом и бесцветными, ничего не выражающими глазами. С его приходом Голоса умолкли, и Юс подумал, что наконец проснулся.

— Здравствуйте, Юзеф Казимирович, — сказал Психолог дружелюбно. — Я — ваш психолог. Как вы себя чувствуете?

— Плохо, — ответил Юс. — Мне очень плохо. Меня мучают кошмары. Я не могу здесь. Пожалуйста, выпустите меня отсюда. Мне плохо, плохо!

— Успокойтесь, пожалуйста. Ведь я — ваш психолог, — сказал Психолог. — Я пришел, чтобы помочь вам.

— Мне плохо здесь! — крикнул Юс.

— Успокойтесь, прошу вас. Увидите, все будет хорошо. Я помогу вам. Вы здесь для того, чтобы вам стало лучше.

Юсу показалось, что Голоса тихонько засмеялись.

— Я понимаю, вам ваше положение кажется сложным, почти безвыходным, — сказал Психолог, пристально глядя на Юса мертвыми и гладкими, как объективы, глазами. — Но если вы проявите добрую волю, мы сможем помочь вам.

— Выпустите меня, а? — тоскливо попросил Юс.

— Разве вы не понимаете серьезности вашего положения? Вас обвиняют в убийстве трех человек, — сказал бесцветным голосом Психолог.

Юс закричал.

Затих он только тогда, когда прибежавший парень уколол его в шею шприцем с темно-коричневой жидкостью.

Через две недели Психолог, бывший, помимо этого, майором семнадцатого дробь «В» отдела охранки, сказал собравшимся на совещание коллегам:

— Это брак. Больше работать с ним я не считаю возможным.

— Я прочел ваш рапорт, — сказал начальник отдела. — И кто, по-вашему, виновен в случившемся?

— Те, кто на тестировании не понял, что имеет дело не просто с шизоидом, а с самой настоящей шизофренией. Кто не сравнил показатели с клиническими данными.

— Это прежде всего ваша вина, — сказал заместитель начальника, отвечавший за тестирование. — Материал был перспективнейший. Но работать следовало осторожнее, а вы пустились с места в карьер и все испортили. И не в первый уже раз, между прочим.

— Он же психопат. Он держался только потому, что привык себя дисциплинировать. Работать каждый день. А под стрессом все пошло вразнос. Разве вы не видели?

— Что я видел? Я видел его отклик, я видел тонус на пике, я видел реакцию — это же уникум. Если бы его довели, он не уступил бы Седьмому!

— Седьмой — кэмээс по биатлону. А этот просто психопат. Маломерок. Это не тот отклик. Возможно, на пике он бы и не уступил Седьмому. Но сколько бы он держался там, и контроль над ним — вот в чем дело. Я считаю, что нельзя.

— Теперь нельзя, — вставил заместитель.

— Всегда было нельзя, — сказал Психолог. — И всегда было бы, как сейчас, — пароксизмы истерики с полной ремиссией между. К тому же он патологически боится боли. Он трус. И в истерику его срывают не заложенные ключи, а страх. А боится он всего.

— И в первую очередь вас. Этого у него уж точно раньше не было, — заметил заместитель, усмехнувшись.

— Во всяком случае, вашей обработки он боится тоже. Как только его отвязали, он попытался проткнуть себе барабанные перепонки. И кто же в этом, по-вашему, виноват? — спросил Психолог, глядя на заместителя.

— Стоп, — начальник хлопнул ладонью по столу. — Тут все ясно. Ваши рапорта пойдут наверх. Кому что причитается, решат там. А сейчас нужно решить, что делать с объектом.

— Он не пойдет в доработку. Он ни под какую схему не пойдет. И публичного спектакля с ним не устроишь, — сказал Психолог. — Параноидальная шизофрения. Клиника. Кокон. Его не научить ничему. Он бесполезен.

— Ваши предложения?

— Выпустить и забыть.

— А если он, по вашей же логике, вернувшись в привычный круг, восстановится? Начнет по-прежнему рисовать, искать заработка, тусоваться в привычном богемном кружке — и никто не заметит в нем никаких перемен? — спросил заместитель.

— Заметят, в этом уж будьте уверены. Он не восстановится. А вернется он в эти стены, только двумя этажами выше, куда пускают на практику студентов мединститута. А там ему поставят диагноз «шизофрения» и запрут на всю оставшуюся жизнь.

— Но он туда не попадет. И тогда не только мне, а всем станет очевидно, что вы попросту не сумели его разработать. Художник — не охранник банка. А вы — всех под одну гребенку.

— Так что вы предлагаете? — спросил начальник.

— Поставить на наружную, сперва без вербального, потом, если все будет нормально, снова пустить на вербальное и попробовать вести.

— Нашу наружную?

— И нашу, и обычную. Пусть на него заведут дело в первом отделе.

— Сейчас мы не можем вести больше трех вербальных одновременно. И тратить на это такие силы — нелепо, — сказал Психолог.

— Это самый перспективный материал, который когда-либо попадал в мои руки, — сказал заместитель. — Самый. Он восстановится, поверьте. И тогда мы займемся им снова. Но уже без вас. Я прошу, — он обратился к начальнику, — позволить. Под мою личную ответственность.

— Хорошо, — сказал начальник, — под вашу личную ответственность. Только ни копейки больше вашей нормы я вам не дам. Хотите крутиться — крутитесь. Своими силами. И без нарушения плана. Срок — месяц. Согласны?

— Но без двух резервных оперативников нам никак, — возразил заместитель.

— Я пошел вам навстречу. И предлагаю все, что могу предложить. Вы не хуже меня осведомлены о нашем положении. И о проценте успешного выхода за последние месяцы. Так что: да или нет?

— Да, — ответил заместитель.

Когда Юс, щурясь от яркого солнца, шагнул на бетонное крыльцо больницы, вокруг все утопало в зелени. Лето пришло внезапное как выстрел. Слякотная сырость весны вдруг сменилась жарой, и через день весь город засверкал свежей роскошно-глянцевой зеленью. Город вокруг Юса лежал яркий, прогретый солнцем, живой, суматошный — и чужой.

Юс осторожно ступил на выщербленные ступеньки. Немного кружилась голова, поташнивало. Он огляделся, пытаясь понять, где находится. Побрел к светофору. На той стороне была остановка. Юс перешел улицу, опасливо озираясь по сторонам, сел на скамейку. Две упитанные тетеньки с пакетами в руках испуганно на него покосились и на всякий случай отошли подальше. Юсу вернули его старую зимнюю куртку. Вернее, то, что от нее осталось после двенадцатичасового битья, двухнедельного гниения в полиэтиленовом мешке и кипячения с хлоркой и содой. Клочья подкладки свисали до колен.

Стену прогрело солнце. Тепло проходило сквозь драный брезент куртки, сквозь ошметки свитера. Живое, сильное тепло — не склизкая от пота духота постели. Юс прижался затылком к стене, закрыл глаза. Мимо прошелестела машина, кто-то рядом презрительно хмыкнул, — Юс не обратил внимания, понемногу соскальзывая в дремоту.

— Парень, эй, парень! Ты что, напился с утра?

Юс открыл глаза. Рядом с ним стояли два патрульных омоновца в пятнистых комбинезонах, с бронежилетами и автоматами.

— Документы есть? Ты чего в лохмотьях? Пугало обокрал, что ли? Откуда ты такой вылез, перекореженный?

— Не трогайте меня, — прошептал Юс.

— Ты чего, не слышишь? Документы! — рявкнул омоновец.

— Не трогайте меня! — крикнул Юс, скорчившись, прикрывая руками голову.

Его схватили за шиворот, встряхнули, как кутенка.

— Обыщи его!

Юса развернули, ткнули лбом в стену. И тут он услышал, как рядом остановилась машина и мягкий равнодушный голос произнес:

— Отпустите его.

— А ты кто такой? — осведомился омоновец. — А, извините. Так точно.

Юса отпустили. Он обернулся и увидел, как кто-то, коренастый и коротко стриженный, одетый в серый костюм, садится в новенький «опель», а оба омоновца стоят вытянувшись. Дверца захлопнулась, «опель» набрал скорость и скрылся за поворотом. Омоновцы некоторое время смотрели ему вслед, а потом один из них, рябой мясистый детина с пуком торчащих под носом волос, сказал Юсу:

— Так ты че, из больницы? Че ты сразу не сказал?

— Леха, ты что, вообще? — сказал второй. — Тебе что здесь, маслом намазано? Нам на второй участок нужно, забыл?

— Да, надо идти, — сказал рябой. — Ты того… осторожнее. Ты нас извини, работа у нас такая.

— Пошли! — прошипел второй.

Подъехал троллейбус. Юс вошел в него и из-за стекла увидел, как второй, втолковывая что-то рябому, постучал согнутым пальцем по лбу.

Двое суток Юс не выходил из комнаты общежития. Лежал на кровати, глядя в потолок. Засыпал. Просыпался. Снова проваливался в дрему. Мочился в двухлитровую пластиковую бутылку. Всякий раз, нащупав ее подле кровати, подолгу не мог открутить ослабевшими пальцами крышку. В графине на столе была пахнущая тиной вода. Юс пил ее. День сменялся ночью. Юс перестал ощущать свое тело, руки, свои веки и подумал, что наконец-то умирает. Юс обрадовался. В сером предрассветном сумраке к Юсу пришел маленький печальный ангел, серебристый и босой, и сел у изголовья.

— Я умираю? — спросил у него Юс, но ангел не ответил. Только поглядел строго черными птичьими глазами-бусинами. Потом потускнел и исчез.

Сквозь разреженный сумрак проступили очертания стола и пустого графина на нем. Юс вдруг понял, что очень хочет есть. И жить.

Глава 3

Лето пришло хорошее. Сильное, жаркое. По ночам над городскими крышами ворчала и бухала гроза, проливаясь мутными реками на проспекты. С городских холмов не успевало стекать, и в низинах из канализационных решеток били буро-серые фонтаны. Машины, утонув по радиатор, глохли. На площади, у чугунных ботинок памятника классику, разливалось озеро с флотилиями пустых бутылок, медленно дрейфующих к Институту Здоровья. Поутру на клумбах среди полузадохшихся тюльпанов и роз прорастал камыш и орали полчища оголтелых лягв.

Лето пришло плодородное, яркое. Из разбухшей прогретой земли зелень лезла, как подошедшее тесто из кадки. Истошно вопили истосковавшиеся по теплу коты, воробьи дрались и любились напропалую прямо под ногами прохожих.

Все вокруг жадно множилось, совокуплялось, ело, росло. Этим летом хотелось жить.

Юса мучил голод. Непрерывно, нестерпимо. Голод унимался, лишь когда Юс наедался до тошноты, когда распертый желудок мешал сгибаться и ходить. Но через каких-то десять-пятнадцать минут голод возвращался. Он сидел внутри комком замерзшей слизи, мучил нутро, требовал больше и больше. Юс не мог спокойно пройти мимо витрины со съестным, — в набитом животе тут же все болезненно дергалось. Есть хотелось до дрожи в коленках. Юс завтракал, выбирался из комнаты, покупал булочки в киоске на остановке, пожирал их, не дойдя до проспекта, заходил в кафе у кинотеатра «Октябрь», покупал дорогущий здоровенный багет с ветчиной и помидорами, запихивал его в себя, заходил в столовую за Академией, ел там, долго сидел в тамошнем измызганном туалете, выбирался наружу и шел в пиццерию на проспекте. Юс покупал по три, четыре порции сразу — и все жадно пожирал, облизывал пальцы. А еще Юс боялся. Машин, скользких ступенек, воров, пробирающихся по ночам в комнаты общежития, шарящих в шкафах и способных походя пырнуть просыпающегося Юса ножом. Юс ходил по улицам очень осторожно. Подолгу стоял на перекрестках, ожидая, когда машин станет меньше. Не подходил к стенам — ведь с крыши могла упасть черепица или оборвавшийся кусок карниза. Кроме того, — Юс это знал точно и доподлинно, — за ним постоянно следили. Продавщицы фруктовых киосков многозначительно переглядывались, завидев его. Якобы случайные прохожие подолгу шли следом и шептались. Постовые милиционеры провожали его взглядами.

Но слежка ничуть не беспокоила Юса. Наоборот — успокаивала. Он знал — его могут схватить в любой момент. И рано или поздно обязательно схватят. Выпустили его с непонятной целью, и как только цель эта будет достигнута — за ним придут. Но это значило: пока его не схватили, его будут оберегать. Не дадут волоску упасть с его головы. Иначе зачем вся эта слежка? Зачем было выпускать из больницы? О том, что будет, когда его все-таки схватят, Юс думать не мог и не думал. Впереди виделся только кромешный, невыразимый ужас. Не умещавшийся в рассудке.

Поглощая пищу, Юс чувствовал, как тело становится больше, сильнее, напитывается жизнью, — это успокаивало. Тело выстраивало барьер против всего внешнего, набиралось сил на то время, когда Юса все-таки схватят. Конечно, Юс боялся, что его могут отравить, — но боялся не так сильно, как всего остального, и, кроме того, очень хотел есть.

А еще он перестал писать. Он пробовал — и это было как зарядка поутру. Нудно, тягостно, скучно. Ни проворной, легкой радости в пальцах, ни удовольствия от последнего штриха, готового целого. Удачно или нет — было безразлично. Припомнив как-то одну из прежних задумок, Юс купил булку, масло и джем и, заготовив две дюжины здоровенных сэндвичей, просидел над этюдом полдня. Доев последний сэндвич, посмотрел презрительно на измаранный лист бумаги, медленно разорвал в клочки и вытер о них руки. Ему доставило удовольствие медленно, с хрустом раздирать бумагу. Чувствовать, как пальцы рвут волокна, мнут жесткую ткань листа. Юс сложил клочки в стопку и разорвал. Сложил еще раз и, покраснев от натуги, снова разорвал пополам.

Через неделю у Юса кончились деньги. Он пошел в дизайн-студию и отнес старые эскизы. Но эскизы у него не взяли, а менеджер — долговязый потный парень с серьгой в ухе и серебряным кольцом в носу — сказал, раздавив окурок в кофейном блюдце, что свято место пусто не бывает. За тот дизайн едва не пришлось платить неустойку, и это Юс должен, а не ему должны. И вообще, где он пропадал столько времени? Юс показал на свое лицо.

— Ну, и какое мне до этого дело? — осведомился менеджер, закуривая очередную сигарету.

— Мне деньги нужны, — сказал Юс. — А вы мне не выдали еще за позапрошлую работу, за рекламу.

— Ты не понял? Мы из-за тебя чуть не въехали на три косаря. Катись-ка ты отсюда, — менеджер, глядя в потолок, сложил губы сердечком и выпустил изящное дымное кольцо.

— Но ведь не въехали же, — терпеливо объяснил Юс. — Я ведь раньше сколько делал, и авральных. И все проходило. А сейчас со мной неприятности, а вы мне мое заплатить не хотите. И ведь много. Нехорошо это.

— Слушай, чел, твои проблемы — это твои проблемы. Не надо делать их нашими. Ты понял? Не надо. Иначе проблем у тебя прибавится.

— Гнида. А ты ведь гнида, — сказал Юс. — И к тому же вор.

— Слушай, ты, кретин, — процедил менеджер, приподымаясь с кресла. Он был на голову выше Юса и весил на тридцать килограммов больше. Юс подумал: сейчас возьмет за шкирку и выкинет на улицу — как того пьяного третьекурсника, пришедшего после Татьяниного дня жаловаться на недоплату. И вдруг, неожиданно для самого себя, ткнул менеджера кулаком в нос. Менеджер качнулся назад, перевернул задом кресло и шлепнулся на пол. Схватился за нос. Из-под ладони побежала вишневая струйка.

— Ах ты… да ты… — выдавил наконец.

— Еще? Я могу еще, — заверил Юс, безмятежно улыбаясь и потихоньку обходя стол.

— Кретин, — всхлипнул менеджер и, вскочив, проворно убежал в другую комнату. Дверь за ним щелкнула замком. Юс рассеянно посмотрел на свой кулак. На костяшке пальца, чуть сбоку, отслоился лоскуток кожи. Должно быть, о кольцо ободрал. И все. И даже боли в руке никакой. Почти ничего ведь не почувствовалось. Будто в резину. Или в песок. И ощущение — физическая, физиологическая даже радость. Словно смог наконец помочиться после долгого скучного фуршета. Или извергнуть семя после того, как полчаса елозил рукой в штанах, глядя на блеклую красотку размером восемьсот на шестьсот пикселей. Юс расхохотался.

Назавтра, проголодавшись почти до безумия, он пришел в Академию — на третий этаж, к керамистам. Таня делала эскиз. Юс подошел сзади, глядя, как она уверенными скупыми штрихами набрасывала контуры. Она была такая маленькая, ладно слаженная, крепенькая, полнорукая, в старой перепачканной глиной блузке, открывавшей теплый золотистый пушок на шее и родинку — округлую, темно-кофейную бусину. Юс наклонился — и коснулся ее губами.

— Ой, — сказала Таня, выронив карандаш, оглянулась. — Ты меня напугал!

— Привет, Таюта, — хрипло выговорил Юс. — Извини.

— Какой ты… дай посмотрю на тебя, — Таня отошла на два шага. Покачала головой. — Болит?

— Уже нет. Почти. У тебя… бутерброды есть?

— Да… Я, правда, не запекла их сегодня. С сыром есть, и с яйцом и помидорами пара. Вон, на столе. Давай я тебе чаю сделаю.

— Сделай, — согласился Юс, сдирая промасленную бумагу с бутербродов. Оба с яйцом он запихал в рот тотчас же, с ветчиной решил оставить на чай. Но вдруг обнаружил, что запихивает в рот и его.

— Ты давно не ел? — спросила Таня.

— … У… не-а, — ответил Юс, прожевав. — Я ел. Много ел. Но я постоянно хочу. Будто жжет внутри.

— Они тебя били? Сильно? Да нет, не нужно говорить, — она коснулась пальцами его лица. Губ, шрама через щеку. Носа.

— Я теперь соплю кривовато, — сказал Юс. — Криво срослось.

— Как это?

— Сапогом. Вместе с парой передних зубов.

— Юс, — сказал Таня. — Юс, Юс, боже мой, Юс.

— Ну, не нужно, — прошептал Юс, гладя ее волосы, — не нужно. Смотри, чай закипел. Давай чай заварю.

— Я сама… только у меня ничего нету больше. Сахар вот только. Он старый, в комках. Но его можно колоть ножом и есть вприкуску. Юс, так ты где сейчас?

— Дома. В общаге.

— И как там… все нормально?

— А чего там может быть?

— Юс, сюда приходили и спрашивали про тебя. И в деканат, и ребят расспрашивали. И ко мне приходил — скользкий такой тип с рыбьими глазами. Говорил обиняками. Что ты натворил, Юс?

— Меня взяли, когда на Площади стрельба была. Ты знаешь, наверное.

— Да, знаю. Я читала. Про нее много писали. Тогда министра застрелили. Главу МВД. Очень много тут всего было. Проверяли всех.

— Министра. Надо же. Меня тоже — проверяли. Ногами и руками, — Юс усмехнулся. — … Я тогда на Площади был. Писал. Я не убежал. Видел, как машина взорвалась. Как омоновцы стали всех подряд хватать, кто рядом случился. Как били и топтали, и волокли. И не убежал. А потом начали бить и топтать меня. Я в их больнице три недели лежал.

— А я думала… тот тип расспрашивал, любишь ли ты драться, дрался ли. Я думала, ты с омоновцами дрался. Им ведь там тоже досталось. Писали: раненые были, и пришлось вызывать подмогу.

— Я не дрался. Я писал, — сказал Юс. — На Площади. Я не убежал, — куда мне было оттуда?

— Мне сегодня Ирка сказала, — ты Семенова вчера избил. Будто ты ворвался и деньги стал у него ни с того ни с сего требовать.

— Да не избивал я его. Тыкнул раз по сопатке. Он не заплатил мне за рекламу. Помнишь, ты еще советовала ручку пририсовать? Я две недели корячился. А эта сволочь…

— К нему тоже приходили. Ирка говорила. А у него вся бухгалтерия — левая. А он тебе столько платил.

— Знаешь, не похож он был на запуганного.

— Зря ты его все-таки. Подумаешь, не заплатил. Тебя же знают. Пошел хоть бы к нашему Сене. Он за хороший дизайн не скупится. Давай я налью тебе. Вот, и чашка твоя всегдашняя.

— … Хороший чай. Ты, я вижу, снова «Ахмад» стала покупать.

— Я две раковины продала.

— А мне теперь и продавать нечего. Ни Сене, ни кому-то еще. Теперь я не могу писать. Я и спать нормально не могу. Со мной во сне… говорят. А днем я хочу есть. Все время. Мне страшно, Таюта. Они следят за мной. Они меня не просто так выпустили.

— Юс, ну зачем за тобой следить, ты подумай? Ну даже если ты и полез драться с ОМОНом, так не ты ж первый.

— Я не лез драться с ОМОНом.

— Ну, тем более. Ну, судили бы за хулиганство. А так это им бояться нужно, чтобы ты в суд на них не подал.

— Ох, Таюта. В суд. У нас. Там стреляли. Там людей бросали в кузов. Как поленья. А ты — в суд.

— А ты отдохни. Отдохни, и все пройдет. Отъешься как следует и снова начнешь рисовать. А шрам тебя не портит. У тебя вид теперь как у старого волка. Мой брат мечтал в детстве о шраме, даже как-то сам себе щеку порезал.

— Отдохнуть… ты не представляешь, как это. Если б мог, я б вообще не спал. Если б меня кто-нибудь утром увидел, побежал бы в психушку звонить. Мне лучше, только когда ем. Ты не представляешь, сколько я ем. Я весь день ем. Я ничего не могу. Я только ем. Я все деньги проел, и ничего больше не могу.

— Быть может, тебе бы стоило к врачу?

— К врачу? Да лучше повешусь, что угодно с собой сделаю, чем опять в ту больницу. Ты лежишь и ничего не можешь, а они…

— Сахару еще возьми, — сказала Таня. — А вот, я вспомнила еще, у меня пара конфет в сумочке. Вот.

— Спасибо.

— Тебе еще налить?

— Налей.

— Вкусные конфеты. Знаешь, за последнюю неделю я четыре кило сахару съел. И с чаем, и просто ложками. Хлебом заедал.

— Ты толстым не выглядишь. На тебе штаны едва держатся.

— Сам не знаю, куда все девается. Проходит насквозь.

— … А я придумала, — сказала Таня, отставив чашку. — Тебе уехать нужно. В горы. Езжай куда-нибудь — на Кавказ, а лучше на Алтай или в Азию «еще какую-нибудь. Посидишь там на турбазе или в палатке пару месяцев, без людей, в горном лесу — может, и писать снова начнешь. Как Рокуэлл Кент.

— В горы? — Юс усмехнулся. — К лесам и горам, и бурным потокам пришли, и увидели, и восхитились силой и славой Божьей, и позабыли о себе.

— Не ерничай. Я серьезно. Тебя же здесь ничего не держит. И с аспирантурой твоей ничего не случится.

— В горы. К форме поверхности, поставленной на попа. … Я б с радостью. Да вот только ноги едва носят. И жру все время. С такими темпами недельный запас на телеге не увезти, не то что на спину навьючить.

— Да зачем тебе выкладываться-то, лезть далеко? Заедешь, проползешь какой-нибудь единичкой в безлюдную долину и станешь. У озера. Горного. Представляешь, рассвет над вершинами? … Если снаряжения нету и сублиматов всяких, я тебе принесу. И палатку новую, легкую, не как твоя. Брат в этом году никуда не собирается. У него пополнение в семействе должно быть. Второе уже. Я все тебе принесу: и пуховку его, и ботинки. И деньги. … У меня есть, я много за последний месяц получила.

— Не стоит, — сказал Юс вяло.

— Стоит, стоит, — сказала Таня убежденно. — А то, не ровен час, с голоду помрешь, переевши. А пока, — она покопалась в сумочке, достала сложенную пополам купюру, — на вот это. Я сейчас к брату поеду. Ты завтра часам к десяти подходи сюда. А не подойдешь, я сама в общагу приду. Договорились?

— Договорились, — ответил Юс, пряча деньги в карман.

До вечера Юс ел еще трижды. Оставшиеся деньги поделил пополам. На одну половину купил хлеба и ливерной колбасы, а вторую потратил на билет в кино, на шумный американский боевик, со стрельбой и взрывами, шедший на последнем сеансе в «Мире». На стрельбу и взрывы Юс смотрел с удовольствием, подкрепляясь по ходу дела колбасой. Прочные шкурки сплевывал в пакетик. С хлебом вышел казус. В темноте Юс вытянул батон, упакованный в тонкую прочную пленку, и долго не мог понять, почему никак не откусывается.

После фильма Юсу очень захотелось есть. Перейдя осторожно улицу, он прошел немного вверх по Золотой Горке и присел на перекрестке под деревом — подкрепиться. Поодаль тускло светил фонарь, под ним шумно ссорились двое юнцов. Юс жадно поедал колбасу с хлебом, не обращая на них внимания. Не обратил он внимания и на беззвучно вынырнувший из-за угла джип с черными тонированными стеклами.

Но, услышав звук открывающихся дверей — синхронный, резкий — и мерный хруст песка под подошвами, Юс вскочил. Прижался спиной к чугунной решетке ограды. Этот хруст будто открыл краник в мозгу, где-то глубоко, в самых подвалах, залитых давним, забытым кошмаром, — и оттуда потекла, пузырясь, холодная кислая жижа. Темнота вокруг вдруг загустела — ледяным, липким студнем. Юс хотел крикнуть, крикнуть изо всех сил, выблевать наружу колючий ком, закупоривший горло, но не было сил даже выдохнуть. Двое мускулистых парней в одинаковых черных теннисках и джинсах спокойно шли к нему сквозь сумрак, раздвигая ледяной кисель, свободно и легко, будто гадюки, скользящие сквозь ил. Подошли, взяли под руки, повели в машину. Он не сопротивлялся. Его усадили на заднее сиденье, сами уселись с двух сторон. На переднем кто-то уже сидел, — едва различимый в тусклом свете, просачивающемся сквозь стекла.

Сидевший не торопясь обернулся. И сказал, растянув в улыбке резиновое лицо:

— Я рад, что мы снова встретились, Юзеф Казимирович.

И тогда Юс наконец закричал.

Потом Юс так и не смог вспомнить, что именно произошло. Помнил, что кричал — во всю мочь, раздирая легкие. Сорвал голос, и после долго не мог нормально говорить, хрипел и сипел. Помнил ужас, накатывающий, как огромная скользкая стена, — она падает все быстрее, и не убежать, и даже не упасть лицом вниз, чтобы не видеть, как накроет, расплющит — руки стиснуты, кисти вывернуты. Стена упала, расплющив рассудок Юса, и память его остановилась.

Очнулся он оттого, что в лицо светило луна, яркая даже сквозь тонированное стекло. В тело будто кто-то налил свинца — в руки, в голову. Очень болели пальцы, перепачканные чем-то липким, мерзко пахнущим. На передней панели светились зеленые и красные огоньки, стрелки циферблатов. И лампочка, освещавшая внутренность открытого бардачка. Юс наклонился вперед, протянул дрожащую руку. Пошарил. Вытянул длинное кожаное портмоне. Потом небольшой пистолет. Пистолет выронил и долго нашаривал его между сидений. Поднял, кое-как вытер о сиденье, сунул в карман. В портмоне оказались деньги и ворох карточек.

Парень справа сидел, перегнувшись вдвое, уткнув лицо в колени. Юс тронул его спину рукой. Оперся локтями. Парень вдруг сдвинулся с места. Юс отпрянул назад, дрожа. Замер. Но парень больше не шевелился. Тогда Юс, снова опершись локтями, нашарил ручку, надавил, оттолкнулся ногой — и вывалился наружу, больно ударившись плечом о бетонный бордюр. Встал, захлопнул за собой дверцу и, шатаясь, побрел прочь.

Он прошел до старого кладбища, около него пересек трамвайные пути, прошел сквер, потом по набережной, под мостом, у каскада, до дикого ивняка, там, где река делает излучину, огибая корпуса машиностроительного завода. В кустах этих он, споткнувшись, упал и тотчас же заснул. Проснулся он от холода около четырех утра. Кое-как встал, скривившись от боли в затекших ногах. Из кармана куртки вывалилось портмоне. Юс поднял его, раскрыл. Вынул деньги — вразнобой доллары, евро, рубли. Много. Начал было считать, но пальцы слушались плохо, не гнулись. Сунул деньги в карман. Напихал в портмоне земли, зашвырнул в реку. Помыл руки, плеснул пахнущей мазутом водой на лицо. И побрел дальше: вдоль реки, к железной дороге, через кусты вдоль путей — к вокзалу. На вокзал он пришел к шести утра, выйдя к платформам с восточной стороны. На четвертой платформе стоял 168-й, новосибирский скорый. Юс, кое-как отряхнув грязь с куртки и брюк, поднялся на вокзал и попросил в кассе билет до Новосибирска. Купейный.

Зайдя в вагон, он улегся на свою полку и тут же заснул.

Сергей Андреевич, заместитель начальника отдела семнадцать дробь «В», вошел в кабинет на третьем этаже желто-коричневого здания на проспекте в начале двенадцатого. Несмотря на утро, от Сергея Андреевича уже пахло хорошим, двадцатилетней выдержки украинским коньяком «Империал», конфискованным на границе вместе с машиной, его перевозившей, и распроданным задешево в пользу государства — главным образом, самим таможенникам и тем, кому повезло быть с ними в хороших отношениях. Сергею Андреевичу повезло. Он поддерживал много хороших отношений. Гордился их устойчивостью, прочностью и своей способностью сделать их такими. Секретарь, безусый аккуратный лейтенантик с холеным, без единого прыщика лицом, сказал строго: «Проходите. Вадим Вадимович ждет вас».

— Хорошо, Витя, — сказал Сергей Андреевич, тепло улыбнувшись. Он был в хороших отношениях и с лейтенантом, и с его папой, и с деканом факультета, где лейтенант учился, и даже с тренером спортзала, куда мама лейтенанта ходила бороться с расползающимся целлюлитом.

Сергей Андреевич прошел за двойные, карельской березой отделанные двери в просторный кабинет с длиннейшим столом и огромным, метр на полтора, портретом Президента напротив двери. На больших совещаниях хозяин кабинета сидел в кресле под портретом так, что голова, как орден, оказывалась на левом президентском лацкане. Но обычно хозяин выбирал место за уставленным телефонами рабочим столом, стоявшим слева от двери и скрытым от входящих высоким шкафом. Посетители, впервые попавшие в кабинет, нерешительно озирались по сторонам, никого не видя, — и нередко пугались, слыша за спиной благодушный голос. Хозяин любил свой голос: бархатистый, сочный, вкрадчивый, как урчанье большого сытого кота.

— Доброе утро! — сказал он в спину Сергею Андреевичу. Тот привычно вздрогнул. — Я вас не напугал?

— Доброе утро, Вадим Вадимович. Ну что вы, нисколько.

— Вы уж извините, если что. Да вы садитесь, — хозяин показал на второе кресло у стола. — Кофе хотите? С коньяком? У меня «Империал».

Сергей Андреевич чертыхнулся про себя.

— Да спасибо, не нужно. Я, знаете ли, уже выпил.

— Ну, как хотите. А я вот иногда чашек до двадцати в день выпиваю. Врачи говорят, вредно, за сердце побойтесь — а я все равно пью. Витя чудесно заваривает, так что зря вы отказались. А может, все-таки по чашечке?

— Уговорили, — согласился Сергей Андреевич, лихорадочно припоминая, кому было известно о том, сколько кто купил «Империала» и как распорядился с покупкой. Мелочь, конечно, — но хозяин любит подобные мелочи. Еще одна ниточка в поводок, за который можно в любой момент потянуть. Но ведь не за этим же позвал? Зачем тянет время?

— Витя, — шепнул хозяин в селектор, — два кофе, пожалуйста.

Не прошло и пары минут, как лейтенант принес на стальном подносике две стальные же чашечки — немецкой выделки, с двойными, — чтобы кофе не стыл, — стенками.

— Сахар? Сливки?

— Нет, ну что вы. Это почти преступление — сахар к такому кофе, — искренне признался Сергей Андреевич.

— А я вот преступлю на рабочем месте… капельку коньяку… вот, самую малость, чуть добавить в аромат.

Сергей Андреевич проводил глазами бутылку, силясь разобрать пропечатанный на этикетке номер партии.

— Ах, — сказал хозяин, отхлебнув глоточек из хрустальной крошечной стопочки.

— Да. Замечательно.

— Чудесно. Ну-с, теперь можно и о менее приятных вещах. У меня тут, — хозяин тронул пальцем лежащую на столе синюю папку, — отчет вашего начальства о произошедшем сегодняшней ночью. Прочитав его, мне захотелось получить кое-какие объяснения. И именно от вас.

— Пожалуйста. В меру моей информированности, конечно. Я в обследовании участия не принимал.

— Само собой, само собой… вы и на место происшествия явились почти через час после звонка, когда джип уже стоял в нашей мастерской.

— Меня разбудили. И добираться пришлось на своей машине.

— Вы так крепко спали?

— А почему бы мне не спать крепко? Я Юровцу доверял. И квалификации тех, кого он взял с собой. Третий отдел нас еще никогда не подводил. К тому же они знакомы со спецификой. Совершенно рядовая процедура.

— Доверяли Юровцу, — хозяин усмехнулся. — Конечно. Простите, но, если я не ошибаюсь, разве вы не обвиняли его в том, что работа с этим вашим… объектом — провалена?

Сергей Андреевич подумал, что начальник — трусливая сволочь. А если вдруг не он? Кто тогда? Сам Юровец? Или посадили на прослушку? Но из-за чего?

— Юровец был квалифицированным психологом, имел большой опыт работы с объектами. Успешной работы. И потому у него сложился определенный, скажем так, стереотип, — пояснил Сергей

Андреевич, добавив в голос чуть нерешительности. Хозяин ненавидел, когда ему читали лекции. — И потому он, вопреки нашим рекомендациям, применил к объекту свою обычную методу. Знаете: сразу быка за рога, сломать, смять. А это ведь не бизнесмен, не бандюган какой-нибудь — художник. Они и так не вполне нормальны, а этот, прямо скажем, без царя в голове.

— Да уж, — усмехнулся хозяин, — я читал, как его взяли. Я бы тоже подумал, что у него крыша безнадежно съехала.

— Что да, то да — но не совсем. У таких потенция на пике — колоссальная. Их нервная система постоянно на перегреве, и потому пиковый разряд намного сильнее, чем у обычных людей. Но работать с ними сложнее. Они легче срываются, их гораздо труднее контролировать и готовить.

— И вы посчитали, что этот трудный процесс Юровец испортил?

— Да.

— А разве вы не с самого начала видели, насколько уникален ваш психопат? Вы, кажется, говорили об этом? И, зная своенравие Юровца, тем не менее не контролировали его работу?

— Но Юровцу были даны разработки и рекомендации, а он их попросту проигнорировал. Кто знал, что он так поступит?

— Кто знал… а если он испортил, почему именно его послали брать?

— Потому что он лучше всего изучил поведение объекта, ближе всего с ним общаясь, да и опыт оперативной работы — едва ли не самый большой в отделе.

— Изучил, — хозяин досадливо поморщился. — Как же тогда получилось, что он ничего не смог предвидеть? Или я чего-то еще не знаю? Вы знаете, как он умер? От шока. Ему выдавили пальцем глаз. А Валентинов умер оттого, что ему расплющили кадык. Просто схватили пальцами и расплющили. Как спичечный коробок. А у Валентинова, между прочим, был третий дан. По джиу-джитсу. И феноменальная реакция. Как подобное мог учинить хилый юнец, даже в армии не служивший?

— Это истерика. В припадке люди листовую сталь пробивают голыми руками.

— Вы это знаете и мне говорите, а Юровец почему-то этого не знал?

— Знал, — Сергей Андреевич пожал плечами, — но, наверное, не принял надлежащих мер.

— Не принял надлежащих мер, отправляясь на захват страшилища, которое голыми руками прикончило и его, и еще трех оперативников. Вооруженных. Обученных. Опытных. Не могу понять.

— Наверное, он переоценил свои силы, — осторожно предположил Сергей Андреевич.

— Наверное. Все мы когда-нибудь ошибаемся. Но вот что меня смущает, Сергей Андреевич. Ведь это вы настояли на том, чтобы операция захвата была поручена Юровцу. И сами провели инструктаж, и даже предложили ему разработанный вами план операции. Я понимаю — вы радели за дело, и не ваша вина, что Юровец вас не послушал. Вы сделали все возможное, и обвинить вас не в чем. Хотите глоточек? — Хозяин снова извлек бутылку «Империала», не торопясь открутил пробку, налил — немного, с наперсток. Поднес стопку к губам, втянул воздух, пригубил. Поцокал языком.

— Ах, какая все же прелесть. Жаль, нет настоящего коньячного бокала. Как же редко такая прелесть попадает в руки!

Сергей Андреевич почувствовал, что бледнеет.

— М-да. Знаете, наша с вами профессия предполагает некоторый градус паранойи. Недавно ко мне попали данные об одном, скажем так, сомнительном происшествии на таможне. Крупная партия хорошего коньяка, несколько необычно оцененная. И распроданная. За два часа. После конфискации. В общем, ничего криминального. Коньяк у нас популярен. Правда, выговор товароведу стоило бы сделать. С занесением. Впрочем, ошибся человек, с кем не бывает. И с покупателем вроде все в порядке. Вернее, с покупателями. За исключением, пожалуй, того, что один покупатель потом повел себя странно. Я бы даже сказал, не по-товарищески.

— Я не понимаю, о чем вы, Вадим Вадимович.

— Вы не понимаете? Хорошо. Хорошо, Сергей Андреевич. Я объясню вам простыми словами. Предположим, — подчеркиваю, предположим, — что продолжение вашего… э-э… торгового сотрудничества с Юровцом сулило вам неприятности. Крупные. Денежные и служебные. И тут подворачивается ваш художник, полубезумный, но очень перспективный. И вы, прекрасно зная манеру Юровца, а главное, его самоуверенность, препоручаете ему дело. Когда предвиденная неудача становится очевидной для всех, вы обвиняете Юровца. Справедливо. Но, в отличие от него, вы хорошо представляете способности клиента. Когда он начинает, вопреки ожиданиям Юровца, приходить в себя, вы предлагаете снова возобновить обработку. И отправляете взбешенного неудачей Юровца на взятие. И подробно его — униженного и публично высмеянного вами — инструктируете. Не с глазу на глаз — на совещании. Чтобы он уж наверняка действовал вопреки вашим советам. Именно так, чтобы ваше карманное чудовище оказалось наиболее разрушительным.

— Простите, но это нелепо. Невероятно и абсурдно, не говоря уже о наших с Виталием Антоновичем прекрасных отношениях.

— Вы уж извините. Я же говорю — паранойя. Но мне иногда довольно трудно от нее избавиться. И потому я прошу вас о помощи. Рассейте мои подозрения. Найдите и верните объект. Вы ведь поможете мне?

— Да, — ответил заместитель начальника отдела семнадцать «В».

Глава 4

Юс проспал почти сутки — от рассвета до рассвета. Проснулся всего раз, чтобы опорожнить переполненный мочевой пузырь. Слезая с верхней полки, не удержался, шлепнулся на пол, ушибив бок. Долго не мог встать, не держали колени. Добрел до туалета, а там, помочившись, чуть не упал. Если бы упал, наверное, прямо там и заснул бы. Сон вяло булькал в теле, слабом, отяжелевшем, ноющем. Давил на веки. Возвратившись в свое купе и закрывая дверь, Юс прищемил распухшие, с почернелыми ногтями пальцы на правой руке и зашипел от боли. Боль помогла — хлестнула кнутом, уколола онемевшие мышцы. Иначе не залез бы на верхнюю полку. Там уронил голову на подушку, прижал к животу ноющую кисть и отключился.

Когда проснулся, светало. Сквозь толстое оконное стекло падал серый свет. Поезд стоял на какой-то мелкой станции с неразборчивым черно-белым названием, прилепленным под самой крышей одноэтажного облупленного вокзала. Кирпичный багажный барак. Пустой, полузаметенный песком плац. Деревянные киоски, треснувшие стекла, вспучившая асфальт трава. Штабель старых шпал. Одуванчики. Проломленный чьей-то ногой деревянный ящик.

Поезд дернуло — прицепили вагон. На площадку въехали машины — темно-зеленые УАЗы и два «Урала» с глухими кузовами-фургонами. Машины остановились, из УАЗов и «Урала» стали выскакивать солдаты в бронежилетах, с автоматами наперевес, с овчарками на поводках. Выстроились в две шеренги, коридором касок и песьих морд, от двери в задней стенке кузова второго «Урала» к прицепленному вагону. Солдат поковырялся в двери, распахнул, отскочил в сторону. Овчарки разом залаяли, зарычали, натянули поводки, бросились вперед. Между их оскаленными пастями оставался просвет не больше метра. И по этому просвету, по одному выбираясь из кузова, сложив руки на затылке, перебегали сгорбленные, сине-серые, одинаковые люди. Овчарки выли, роняя с морд клочья пены. Юс смотрел, затаив дыхание. Люди нерешительно выглядывали наружу из темного кузовного чрева. Щурясь, полуслепые от внезапного света, нащупывали ногой ступеньку, ежились от утреннего холода. Едва коснувшись земли, бросались бежать между рядами клыков и касок. В темноте кузова, — воспоминание обожгло Юса, как удар хлыстом, — резко и едко пахло мочой и потом натертых робами тел, и хлоркой, и дешевым едким мылом. Запах тюрьмы и страха. Люди появлялись из темноты нескончаемой чередой.

А когда кузов наконец опустел, когда проворный солдат захлопнул стальную дверь и поезд тронулся, Юс вспомнил, что, кроме паспорта и чужих денег, в кармане его куртки лежит пистолет.

Едва дождавшись, когда поезд разгонится, Юс бросился в туалет. Захлопнул дверь, защелкнул замок, выхватил из кармана пистолет, швырнул в унитаз, спустил. Пистолет, скрежетнув, проскользнул в дыру. Юс облегченно вздохнул. Посмотрел вниз. Выматерился. Встал на колени, засунул руку в вонючую осклизлую трубу почти по плечо, уцепившись пальцами за рукоять, принялся тянуть и дергать. Попробовал протолкнуть вниз — не получилось, потянул вверх. Поезд разогнался, вагон шатало, край раковины с каждой вагонной судорогой бил по боку. Наконец застрявший пистолет поддался. Юс бросил его в раковину, пустил воду, несколько раз намылил ободранные пальцы, ополоснул водой, принялся мыть пистолет, потом подумал — зачем? Попробовал открыть окно — оно не поддавалось. Тут в дверь постучали. Юс замер. «Ну, скоро вы? » — сказали из-за двери недовольно. Опомнившись, сунул пистолет в карман. Спустил еще раз воду, ополоснул руки и открыл дверь. За ней стояла заспанная растрепанная женщина в голубеньком костюмчике-трико. Она, брезгливо покосившись на его измазанную куртку, что-то недовольно буркнула себе под нос, втиснулась в туалет и лязгнула дверью. Юс пошел в тамбур. Встал на лязгающей, дергающейся жестянке, глядя на несущиеся под ногами рельсы. Вынул пистолет и бросил в дыру. Потом пошел в свое купе, переложил паспорт и деньги в карманы брюк. Свернул, чтобы не так пахла, куртку, сунул в полиэтиленовый пакет. Пересчитал деньги, отложив рубли в другой карман, и пошел к проводнице. Та, пыхтя, запихивала под сиденье оклеенный скотчем картонный ящик. — Хотите, помогу? — предложил Юс.

— Не, — ответила проводница, — я сама ужо. А чая нету. Рано еще. Еще греется.

— Я не за чаем. Поесть у вас можно купить?

— Поесть, — проводница обтерла ладони о передник и шмыгнула носом. — Есть у нас. Колбасочка сыровяленая. Чипсы, орехи. Печенье. Конфеты хорошие, с «Коммунарки».

— А хлеб есть?

— Откуда у нас? Это в вагоне-ресторане. Так што, брать будете?

— А сколько колбасы у вас?

— Три палки. Не, четыре. А вы всю, што ли, собрались?

— Всю, — подтвердил Юс.

— Ну-ну, — проводница посмотрела недоверчиво. — Она по двенадцать тысяч.

— Вот полсотни.

— У меня сдачи нет. Пива возьмите. По тысяче. Отличное пиво. «Оливария», темная. Целых три ящика есть.

— Да мне двух бутылок хватит.

— Смотрите, выпьют, чем колбасу запивать будете. На компанию-то всего две. Ведь опять прибежите через десять минут.

— Это мне одному.

— Ну-ну, — сказала проводница.

Идти к ней еще раз Юсу все-таки пришлось — за ножом. Колбаса оказалась вязкой, как гудрон. Юс резал ее и поедал, отпиливал кружок в палец толщиной и отправлял в рот. Прожевывая, отпиливал следующий кусок. Запивал пивом. Приканчивая третью палку, подумал, что сейчас выблюет на качающийся вагонный пол плохо пережеванную колбасу вместе с пивом. Но не выблевал. Чувствовал: объелся до крайности. Но, одновременно, хотелось есть, и чем дальше, тем больше. Четвертую палку пришлось резать на тоненькие, полупрозрачные кружочки, тщательно прожевывать, осторожно сглатывать, запивая крохотными глоточками пива. Но сглодалось, слизалось все до последней крошки, до жира на пальцах, до последней капли. Осоловелый Юс сидел, покачиваясь в такт поезду, будто переполненный, плохо завязанный бурдюк, и слушал, как колышется внутри распертый желудок. За окном мелькали деревья и бежали от столба к столбу провода — вверх-вниз, вверх-вниз. Как метроном. Юс сонно кивал головой им в такт, пока подбородок не уперся в грудь, а спина — в мягкую, обитую дерматином полосу над сиденьем.

Очнулся он, услышав: «Курочку будете»? Прежде чем ответить, потянул носом воздух. И сказал про себя: «Ах». А вслух ответил:

— … Буду.

— Давайте тогда с нами. Тут еще помидорки, перчик вот. Это ничего, что мы вас разбудили?

— Добрый день, — сказал Юс, дурея от запаха копченой курятины. — Ничего. Я так, прикорнул.

— Вы от самого Минска, наверное? — спросила симпатичная женщина средних лет, похожая на завуча средней школы. Юсу показалось, что он уже где-то ее встречал. — А мы утром сели. И докуда вы? Нет, ну что вы, давайте я вам еще от грудки отломлю. До самого Новосибирска? А мы нет. Мы до Свердловска.

— Ты б хлеба предложила, — заметил её лысый супруг.

— Да-да, вот, я вынуть забыла, — женщина вытянула из сумки пластмассовую коробку и извлекла из нее несколько ломтей хлеба. — Сама я без хлеба почти все ем, забываю, а Павел меня все время попрекает. Вас, простите, как зовут?

— Юзеф. Можно просто Юс, — ответил Юс.

— А меня Нина.

— Павел, — сказал Павел и протянул Юсу руку. Юс руку осторожно пожал.

— Вы как, по делам? — спросила женщина.

— Ну, можно сказать, по делам, — ответил Юс.

— Интересные у вас дела, — даже и не знаете, по делам вы или нет. Вы чем занимаетесь?

— Ну что ты пристала к человеку! — сказал лысый Павел. — Точно в милиции.

Женщина почему-то обиделась.

— Да нет, ничего, — Юс пожал плечами. — Я художник.

— А моя супруга на самом деле в милиции работает. Следователем. Раньше в школе работала. Теперь там. Говорит, с преступниками легче, чем с нынешними детьми.

— Ты же меня туда и пристроил. Он у меня, между прочим, майор. Первый зам в райотделе.

Юс едва не подавился курицей.

— Вы перцу слишком много насыпали, — сказала женщина. — Запейте. Налить вам? У нас хороший клюквенный морс. Клюкву сами собирали. Кстати, я вас нигде раньше не встречала?

— Может, и встречали. Я… я много людей встречаю. Да.

— Это хорошо, когда много людей встречаешь. Интересно. Знакомых много, так ведь? А вы что рисуете?

— Я художник-оформитель. Дизайнер.

— Так вы картин не рисуете?

— Отчего же, иногда рисую.

— Я вспомнила, я вашу фотографию в журнале видела. Там про какую-то московскую фирму и выставку. Мебель там была красивая. Кажется, я сейчас и фамилию вашу вспомню.

— Фотографическая память, — сказал лысый Павел, усмехаясь.

— Вы чего курочку больше не кушаете? Невкусная? Вот, еще бы крылышко взяли.

— Да нет, очень вкусная, — ответил Юс. — Просто я сыт. Я очень хорошо наелся недавно.

— А я вот перед дорогой никогда не ем. В поезде вкуснее. … Вспомнила, Антонов! Правильно?

— Нет, — ответил Юс, борясь с подкатывающей к горлу тошнотой. — Не Антонов. И московским фирмам я ничего не оформлял.

— А может, и не Антонов… И видела вроде не там… А где?

— Брось. Все-то тебе знакомых искать, — сказал лысый Павел.

— Ты невозможен.

— Извините, — сказал Юс. — Я сейчас.

В туалете его вырвало курицей, перцем и колбасой, и куском хлеба, которым он заедал курицу. Можно было бы перейти в соседний вагон, или лучше, в самый дальний, а потом выйти на следующей станции. Но это глупость. Он же сказал, что едет до Новосибирска. Дурак. Где же он видел эту женщину? Ведь видел, точно. Голова как набитый ватой мешок. Милицейская чета. Вот же влетел… Но чего их бояться? Какое до него дело русской милиции?

Он прополоскал рот, вымыл руки и вернулся назад.

— Может, вам таблетку? У меня есть, — участливо спросила Нина.

— Нет, спасибо. Меня, наверное, в поезде растрясло. Не нужно было наедаться так, — ответил Юс.

— Я же говорю, курица у тебя всегда слишком жирная, — заметил лысый Павел.

— Нет, курица очень вкусная, — сказал Юс. — Это не от курицы. Пройдет. Вы извините, я полежу.

Лежать ему пришлось до вечера. Он глядел в окно и усилием воли старался подавить бурчание в желудке. Когда соседи улеглись спать, он вышел, пробежав через весь поезд, успел в закрывавшийся вагон-ресторан, заказал три порции салата из свеклы с сыром и вареное яйцо — больше ничего уже не осталось, — и жадно, торопливо съел.

Лысый Павел и похожая на завуча Нина вышли часов около пяти. Притворяющийся спящим Юс слышал, как они шуршали и постукивали, роняли что-то, перешептывались, открывали и закрывали «молнии», одевались. Наконец вышли, аккуратно задвинув за собой дверь. Юс вздохнул с облегчением и перевернулся на бок. Когда поезд остановился, подойдя к станции, Юс уже спал.

Выйдя на перрон, лысый Павел достал мобильный телефон и позвонил. Дождавшись ответа, сказал в телефон: «Все нормально. Приехали. Скоро будем. У-гу». Сложил телефон, сунул в карман и спросил у похожей на завуча Нины: «А как насчет супружеских обязанностей? »

— С меня и так хватило, — усмехнувшись, ответила Нина.

— Ну, хоть шампанское?

— Я виски больше люблю.

— Ну, тогда виски за мной.

— Его зря выпустили, — сказала Нина.

— Не знаю, не знаю. Это с какой стороны посмотреть.

— Я думала, он полная развалина.

— Развалина, угрохавшая четверых. Если б не знал, не поверил бы. На вид — сущий цыпленок. Но мне сейчас куда интереснее, зачем наш милейший Сергей Андреевич на такое дело отправил вместо оперативника — тебя?

— Я клиента принимала и тестировала. Пока клиента Юровцу не передали, я его вела. Это — мой клиент. Само собою, после Юровца я его взяла снова.

— По собственному почину?

— Ну, не совсем.

— Не совсем, конечно. А вам с Андреичем не приходило в голову, что клиент может тебя узнать? Он же тебя видел.

— В мойке? Да уж вряд ли. Если он что-нибудь из мойки запомнил, так это у него где-нибудь на самом донышке, под семью замками. Мойку никто вспоминать не любит. Да и видел он меня, в самом худшем случае, пару минут.

— Пару минут. Пару минут. Кстати, а про майора милиции, — это твоя импровизация? Или тоже блестящая идея Сергея Андреевича?

Нина не ответила.

— Чудесно, чудесно. А тебе не приходило в голову, что ты вполне могла его сорвать?

— Но не сорвала же. А если бы и сорвала — ты же у нас супермен.

— Спасибо за комплимент. Только этот цыпленок завалил Валентинова. Голыми руками. И еще троих. … Ох, не нравится мне это все. До крайности. Почему мы не взяли его в поезде? Зачем вам с шефом обязательно вести его до Новосибирска? Тебе не приходило в голову, что твой шеф, мягко говоря, хочет на твоем горбу выехать? А может, он как раз и хотел, чтобы ты его сорвала, а я его угрохал?

— Если бы я знала, что ты такое трепло, попросила бы дать мне кого-нибудь другого.

— Пардон, товарищ командир. Слушаюсь и повинуюсь. Почему бы, в самом деле, нам не подождать до Новосибирска? Больше времени вместе — разве не здорово? Сможем узнать друг друга получше, правда?

Четверть часа спустя лысый Павел после второй рюмки коньяка за столиком ночного привокзального ресторана осторожно положил руку на талию похожей на завуча Нины. Та рассеянно улыбнулась и носком туфли ударила его под столом в промежность.

Одному в купе было как-то одиноко. Странно — не мог дождаться, когда супруги-милицианты уберутся, а теперь захотелось поговорить. Есть хотелось тоже, но уже терпимо. Желудок удовлетворился тремя стаканами чая и коробкой конфет. А спать не хотелось вовсе. Юс смотрел в окно, сатанея от скуки. За окном проносился все тот же березово-осинистый среднерусский пейзаж. Пальцы уже немного поджили и выглядели не такими опухшими, но почернелые ногти потеряли чувствительность. На указательном ноготь уже начал отслаиваться. Юс попытался вспомнить, почему пальцы так отбиты и что вообще произошло в той машине, — и не смог. Помнил руки тех, кто тащил его внутрь. Больно было. И глаза Психолога. А потом — ничего. Луна светила в глаза, яркая, до рези. Пальцы сильно болели. И воняло, как в нужнике. И эти — слева, справа. Психолог. И водитель. У водителя голова была свернута набок. Наверное, они друг дружку так. Или нет. Может, и нет. Пальцы болят. Юс перегнул пополам клочок картона от конфетной коробки.

Уголком осторожно поскреб под оттопыренным ногтем на большом пальце. На картонке остался бурый вязкий червячок. Юс потрогал его подушечкой мизинца. Понюхал. Взялся за картонку снова и принялся ковырять под всеми ногтями подряд, сперва на левой руке, затем на правой. После пошел в туалет и, морщась от боли, долго тыкал пальцами в мыло, держал их под струей пахнущей хлоркой воды. Но запекшаяся кровь забилась слишком глубоко под омертвевшие ногти.

День выдался безоблачный и жаркий, и в купе стало душно. Окно не открывалось, а кондиционер, судя по всему, с внешним миром никак не сообщался. Единственным результатом верчения ручки, торчащей из потолка, стал запах мазутной копоти. Юс пробовал читать — супруги-милиционеры оставили газету с нелепым названием «Комсомольская правда», но как-то не читалось. Пробовал подступиться к кроссворду — не смог угадать ни единого слова.

Около полудня в открытую дверь заглянули, и Юс услышал: «Хотите, я ваш портрет нарисую? Я недорого беру. Шестьдесят рублей».

— Заходите, — сказал Юс. — А там посмотрим.

— Спасибо, — сказала девушка и вошла, волоча за собой потертый здоровенный, раздутый портфелище.

— Меня Олей зовут.

— А я — Юс.

— Очень приятно. Так вы хотите портрет?

Девушка была симпатичная, несмотря на мешковатую одежду и кроссовки на толстенных подошвах. Немножко похожая на Таюту. Маленькая, сильная, с уверенными ловкими руками. Правда, лицо ее немного портил шрам, шедший от правого глаза вниз через всю щеку.

— Да. Хочу.

— Вам на какой бумаге? Есть вот такая, потеплее, — она вытащила лист серовато-коричневой, плотной бумаги, — а есть белая.

— Пусть будет потеплее.

Девушка устроилась напротив Юса, закрепила лист на планшете.

— Это ничего, если я буду говорить, пока рисую? Я привыкла говорить, пока рисую. Когда человек говорит, у него лицо живее, рисовать легче. Вы повернитесь чуть-чуть. Ага. У вас интересное лицо.

— С переменной географией.

— Да что вы! Это мужчину не портит. Лицо сильнее делается. Только вот глаза… какой-то вы серьезный очень. Скорее даже жесткий. Напряженный. Но это легче. Труднее всего смех нарисовать. Серьезные лица у меня неплохо выходят, а вот смех — трудно. Но когда людей рисуешь, все стараются серьезно выглядеть. Вы обращали внимание на уличных художников? У них на портретах почти никто не смеется. Все значительные, устремленные лица. Но вот глаза у вас…

— И какие у меня глаза? Ну, не стесняйтесь. Сперва заинтриговали, а теперь отмолчаться хотите?

— Всегда я так, сперва скажу, потом подумаю. Вы обидитесь.

— Попробую не обидеться.

— Обещаете?

— Но я же не знаю, что именно вы мне скажете. Но попытаться обещаю. Честно.

— Если честно… отвязные они у вас. Будто наширялись вы полчаса тому. Такие вот.

— Ничего себе, — сказал Юс. — Значит, по-вашему, я похож на наркомана?

— Я же говорила — обидитесь. Извините.

— Да нет, я не обиделся. Нисколько. А вы, значит, видели, какие глаза бывают у наширявшихся? Впрочем, праздное любопытство. Интересно, прибыльно — по поездам рисовать?

— Не очень, — ответила девушка, смахнув со лба непослушный локон. — Но на билет хватает. Я во Владимир на неделю съездила, церкви рисовала. А сейчас домой, в Новосиб. Туда ехала, рисовала, и назад. Так и езжу.

— Церкви, говорите, рисовали?

— Да. Я люблю старые церкви рисовать. Они неземные совсем. Легкие. Честные. Почти всякое здание лжет, оно не такое, не так, земля без него была бы лучше. Почти всякое, — а церкви почти никогда. Их хорошо рисовать.

— Так вы церкви просто для себя рисуете?

— И да, и нет. Я на отделении графики учусь, в Новосибе, в художественном. Уже на третьем курсе. Я для курсового проекта делаю.

— По вам не скажешь, что всего два года отучились. У вас уверенная рука. Почти ничего лишнего.

— Да? В самом деле? Скажите, а вы, может, художник?

— Был когда-то, — сказал Юс. — И снова хочу стать.

— А вы как, просто любите рисовать или в детстве рисовали?

— Я Академию кончал. Минскую. Графика и дизайн.

Девушка бросила карандаш.

— Так какого черта вы надо мной смеетесь? Я как дура сижу, малюю, а вы…

— Я… не пишу больше. Вы рисуйте, пожалуйста. Я как-никак ваш клиент. Покупатель. Мое желание — закон.

— А почему вы не рисуете?

— Не пишу я, потому что раньше мог писать, а теперь — нет.

— Серьезно? А что такое? С вами авария случилась?

— Авария. В своем роде.

— Какие у вас ногти страшные. Черные.

— Пальцы — мелочь. Пройдет. Ногти слезут, и все. А не про мелочь я вам не скажу, — серьезно ответил Юс.

— Вы только не обижайтесь, но я вам не верю. Знаете, многие любят ездить в поездах исключительно для того, чтобы поиграть перед совершенно незнакомыми людьми, которых потом никогда больше не увидят. Вы меня разыгрываете.

— Хорошо. Дайте мне бумагу и карандаш. Вы будете рисовать мой портрет, а я ваш. Можно?

— С вашими-то пальцами?

— Ничего. Они болят немного и распухли, но вполне слушаются. Вы же меня простите, если не так выйдет, правда?

— Прощу, — девушка посмотрела на Юса насмешливо и выудила из недр портфеля лист. — Карандаш вам какой?

— Помягче и потолще. И не очень заточенный.

Любопытно, выйдет или нет? С пальцами универсально-убойного назначения? Юс усмехнулся. Милая девушка. Но разболтался так с ней все-таки зря. Она вот так же в соседнем вагоне, рисуя чью-нибудь опухшую со сна физию, и выложит, какой ей клиент попался и как они портреты друг дружки рисовали. Но она славная. И шрам ее ничуть не портит.

А карандаш держать больно. Осторожнее нужно. Первый штрих. Второй. Третий. Еще пару. Нет. Юс вздохнул и перевернул лист.

— Не получается? — осведомилась девушка.

— Это потому что вы вдруг замолчали, — сказал Юс. — Вы говорите. Расскажите о себе. Я ведь рисую вас. А лицо живее, когда говорят. Чем вы занимаетесь, когда церкви не рисуете? Вы ж не только церкви, наверное, рисуете?

— Я еще горы рисую.

— Горы? Это очень интересно. А какие горы вы рисуете?

— Я Алтай много рисовала. Очень красивые горы. Я почти каждое лето на Алтай езжу. И когда есть деньги, и когда нет. Дотуда просто добраться — на автобусах, на попутках. До Горно-Алтайска, а потом по Чуйскому подбросят. Зеленые старые горы. В них много жизни. Но они не сильные по-настоящему.

— А какие горы сильные?

— Памир — сильные горы. Самые сильные, какие я только видела. Большие, жесткие и сильные. Я бы даже сказала — злые, но это неправда, они не злые, они безразличные к человеку, но от них становишься сильнее.

— Вы, наверное, альпинистка?

— Да нет, что вы. Я так. Я ездила по альплагерям, когда деньги были. Живешь там, бродишь по окрестностям, рисуешь. Иногда, правда, и сходишь куда-нибудь, если ребята возьмут. Из меня плохой альпинист. Я маленькая, слабая и руки берегу. А там ребята на двух пальцах подтягиваются — в кошках и с рюкзаком на спине. Если ладонь в щель сунут, так на них всю группу страховать можно. А я даже рюкзак нормальный нести не могу.

— Высоко вас ребята брали?

— На шесть тысяч.

— И как там?

— Красиво. Но мне плохо было. Меня туда парень знакомый затащил, мы с ним в одной школе учились. Говорит, лезь за мной, если что, я тебя дотащу, а красота там такая, нарисуешь — все ахнут. Он пообещал, да не думал, наверное, что меня и в самом деле тащить придется. Еще полдороги, а я как пьяная. Голова трещит, все плывет, горы вокруг пляшут. Меня он как верблюда за веревочку втащил. Потом неделю не хотел разговаривать. Я ому — я ж тебе говорила, а он — я думал, ты прибедняешься. Чуть не поссорились.

— Повернитесь чуть-чуть.

— Как повернуться?

— Левее чуть подбородок. … Вот так, к свету. Еще немного, и будет готово.

— С нетерпением жду.

— Я тоже.

— Но я не так быстро. … Ага, я вижу, у вас уже все.

— Все.

Девушка вынула лист из Юсовых рук. И улыбнулась:

— Странно, правда? Я до последней минуты думала, что вы мне врете. Или что вы, на худой конец, самоученый любитель рисования и будете сейчас заливать, как у вас руки одеревенели без практики и как ничего не получается. У вас очень хорошо получилось. Всего несколькими штрихами, и так хорошо. Особенно улыбка. Я б и не подумала, что так умею улыбаться.

— Вы очень красивая, — сказал Юс.

— Только не пытайтесь за мной ухаживать прямо в поезде, хорошо? Тем более так прямолинейно льстить.

— Вы вправду очень красивая, Оля.

— Да? В свитере и штанах и разобрать невозможно, какого я пола. С этим на роже? — Оля ткнула пальцем в шрам.

— Да, и с этим. Шрамы не только мужчину могут красить. Он тоже делает ваше лицо сильнее. Чувственнее.

— Чувственнее? Мое лицо? — Оля рассмеялась. — Я маме скажу. Она меня уговаривает на пластическую хирургию записаться, подправить. Она страшно за меня переживает.

— Но вы же, наверное, не жалуетесь на отсутствие поклонников?

— Ну вы и вопросы задаете.

— Извините.

— Кстати, и вправду чувствуется, что вы больше не рисуете… не пишете то есть. Смотрите, вот здесь можно было лучше, — Оля ткнула пальцем в рисунок, — и здесь линию убили. Я все-таки не такая глянцевая. Я поживее, чем ваша поцарапанная Барби.

— Вы мне свой-то дайте. А то несправедливо. Вы мой критикуете, а сами…

— А я еще не закончила. И вот что: все я да я говорю. Теперь вы мне отвечайте, а я буду дорисовывать, хорошо?

— Хорошо.

— Так куда вы едете?

— Я в горы еду, — ответил Юс.

— Серьезно? Честное слово, сейчас вы меня точно разыгрываете. Может, вы еще и альпинист?

— Нет. Я совсем не альпинист. Просто люблю побродить в горах. Посмотреть на мир сверху. Написать его. Как и вы.

— Правда? А в каких горах вы были?

— На Кавказе был. Много раз. В Крыму, в Карпатах. Но это, конечно, не горы, — хотя там красиво.

Особенно весной. Один раз был на Фанах. Там поразительные места. На Тянь-Шане был.

— А где на Тянь-Шане?

— Мы от Каракола пробежали аж до Иныльчена. С Тюза на Хан-Тенгри смотрели.

— Здорово.

— Да, здорово. Только вымотались там предельно.

— Ас местными проблем не было?

— Нет. Мы вообще пришли к казахской границе с ничейной земли. И ничего.

— Это вам крупно повезло. … А теперь вы куда?

— Не знаю. Я хочу отдохнуть от людей и от себя. Подлечить нервы. И снова начать рисовать.

— Вы романтик.

— Немножко. Может, потому у меня и глаза как у наркомана.

Оля засмеялась.

— А может, вы мне и посоветуете, куда податься? На Алтай или куда-нибудь еще? Не присоветуете ли лагерь или турбазу повыше, где меня устроили бы за мои деньги?

— А какие ваши деньги? Сколько хотите потратить? Сотню долларов? Или, быть может, тысячу?

— Ну, сотни четыре, я, наверное, осилил бы.

— Тогда я могла б вам посоветовать лагерь, куда сама с друзьями собираюсь в конце лета. Я, если все в порядке будет, на Памир махну, в Алайскую долину. Под пик Ленина. Там базовый лагерь. Большой, шумный, но там хорошо. А можно отойти малость повыше, палатку поставить и жить в свое удовольствие, а время от времени в лагерь наведываться. Правда, по пути на Алай ободрать могут, но если не жаль заранее сунуть местным властям десятку-другую, то все в порядке. Горы там — ахнете. Красота поразительная. И высота. Базовый лагерь на четырех с лишним. Но это ничего. Помучаетесь немножко горняшкой — привыкнете. Вот, из-за вас я снова разболталась. Я так никогда не закончу.

— Вам же немного совсем осталось.

— Глаза остались. Я никак ваши сумасшедшие глаза не могу поймать. Расскажите мне еще что-нибудь, и я быстренько-быстренько дорисую. Например, про то, чем вы больше всего любите заниматься.

— Я больше всего люблю спокойно спать.

— Спать?

— Да, просто спать. Спокойно, глубоко, зная, что никто не потревожит.

— А вот сейчас представьте, что вас кто-нибудь потревожил — грубо, бесцеремонно, нагло. Как вы его сейчас ударите, обругаете, крикнете, замахнетесь… вот, кажется, есть. Готово! Принимайте работу.

Юс глянул на рисунок. Улыбнулся.

— Что не так?

— Нет, нет. Все прекрасно. Вы очень хорошо нарисовали. Особенно глаза. А автограф ваш можно на рисунке? … Ольга Хребтович. Знаете, у вас знаменитая фамилия.

— Я знаю. У меня предки — поляки. После восстания Костюшко моего прапрадеда сослали в Сибирь. Он тут прижился, женился. В селе, откуда мой отец родом, половина — Хребтовичи. И все — родня. Я сперва стеснялась своей фамилии, особенно в школе. Знаете, дразнят. А я еще тощая совсем была, «выйди-из-за-лыжной-палки». Потом узнала.

— Честное слово, мне как-то неудобно девушке с такой фамилией давать шестьдесят рублей за рисунок.

— Ну, так не давайте. Вы же нарисовали мой портрет, и нарисовали лучше, чем я. Будем считать, что моя бумага и карандаш плюс портрет равны вашему.

— Да нет, ваш рисунок гораздо лучше моего.

— Вы мне льстите.

— Нет, я серьезно.

— Ну тогда считайте, что я вам разницу подарила.

— Нет, вот вам… пять долларов есть.

— Я сейчас сдачу отыщу.

— Не нужно. Вы мне лучше консультацию дайте. Я, наверное, в Новосибирске снаряжение буду покупать. Рюкзак, ботинки, мелочи всякие для гор. Я как-то совсем голым с места сорвался. Вы мне посоветуйте, куда обратиться.

— Хорошо, — Оля черкнула несколько строчек на обороте портрета. — Вот. Подойдите, сошлитесь на меня. Там ребята помогут, они меня хорошо знают. А вот тут адрес магазинчика, где я профессионально отовариваюсь. Вам ведь тоже будет нужно. … Ну, до свидания. Я побежала. До встречи в августе!

После того как Оля ушла, волоча за собой портфель, Юс долго рассматривал портрет. Она недаром столько времени не могла нарисовать глаза. Похоже, она так и не поняла, что увидела и что в конце концов нарисовали ее руки. Юс закрыл дверь на замок, встал перед зеркалом и посмотрел на свое отражение. И подумал: тогда, в машине — это не они друг друга. Точно — не они.

Утром в Новосибирске Юс первым делом обменял три сотни долларов на рубли и купил купейный билет до Ташкента, на ночной поезд. И пошел гулять по городу. Город ему понравился — красивый, просторный, не очень грязный, хотя окрестности вокзала изрядно захламлены. Юс сытно позавтракал чаем и мантами, огромной, как сибирские расстояния, местной разновидностью пельменей, в ресторанчике с видом на Обь — непомерную, широченную, огромную массу воды, протекающую сквозь город. Решил, что Новосибирск до своей реки не дотягивает. Город с такой массой воды рядом должен быть, по меньшей мере, Константинополем или Киевом. Или Нью-Йорком. Ново-Николаевск — так, кажется, называли его до революции? Впрочем, некая справедливость все-таки есть, Нью-Йорк приблизительно во столько же больше Йорка, во сколько Новосибирск больше Николаева. Юс усмехнулся сам себе. Раз думается о таких глупостях, значит, начинаешь чувствовать себя спокойно. Ощущение Сибири. И люди здесь спокойнее. Вальяжнее. Официантка с такой фигурой, — официантка поймала взгляд Юса и, улыбаясь, кивнула, — едва ли смогла бы устроиться на работу в ресторан где-нибудь в центре Минска. А если бы и устроилась, заработала бы невроз, стараясь похудеть. В конце концов, в минских ресторанах проходы между столиками не рассчитаны на такие размеры. А тут — девушка явно чувствует себя вполне уверенно. Такая аппетитная. Плодородная. Ядреная. С ямочками на щеках.

Подошедшая официантка промурлыкала, колыхнувшись: «Еще что-нибудь, милости просим?»

— Мне сладкого, — сказал Юс игриво, оглядывая ее с головы до ног.

— Есть мороженое, — сказала, вздохнув, официантка. — Эклеры, пирог с яблоками, суфле, кексы и заварное, взбитые сливки с конфитюрами, разные конфитюры есть, шоколадные конфеты, крендельки сахарные, медовые пряники еще, очень свежие.

— А баба у вас есть? — спросил Юс. — Ромовая, я имею в виду.

— Нет, — сурово ответила официантка, колыхнув бюстом. — Так будете заказывать?

— Буду. А что у вас ближе всего к бабе?

— Пряники. Их сами печем, и мед самый лучший, алтайский.

— Ну, давайте мне их полдюжины. И взбитые сливки, и чаю еще стаканчик.

— Вам с собой?

— Да нет, здесь съем.

— Шесть наших пряников? Вы их раньше видели?

— Не-а.

— Так я вам два принесу, а потом, если вам мало будет, еще. Хорошо?

Минут через пять Юс с ужасом смотрел на лежащую перед ним парочку коричневых, в сахарных разводах, чудовищ размером с две ладони и толщиной в полторы. Впрочем, чудовища оказались мягкими, как пух, горячими, испещренными изнутри пахучими, нежными медовыми прожилками. Нежнее даже взбитых сливок, жирных, кремово-сочных, которые Юс осторожно, чтобы не разломить податливый ломоть, накладывал поверх. И с наслаждением откусывал по-сибирски огромные, во весь рот, куски.

Официантка подошла снова на половине второго пряника и спросила: «Ну как, еще нести пряники? Или по-прежнему хочется бабу? »

— Как вам сказать, — ответил едва дышащий Юс. — Тут синдром недопереедания, знаете? Больше, чем мог, но меньше, чем хочется. Но если я еще хоть крошку съем, я умру.

— Тогда не ешьте, — сказала официантка. — Если умрете, кто за вас расплачиваться будет? И что мы с трупом клиента делать будем?

— А можно, я умру на вашей груди?

— Расплатитесь сначала.

— А как вас зовут? — спросил Юс, протягивая деньги.

— Наташа.

— Нет, вас лучше звать не так. Лучше — Наталией. А еще лучше, Настасьей, и обязательно по отчеству. Скажем, Настасьей Филипповной.

— Мне не сорок лет, — обиженно сказала официантка.

— Не нужно сдачи, Наташа, — сказал Юс, чувствуя себя бессовестно счастливым. — Вы мне лучше скажите, что вечером делаете.

— Здесь работаю, — сказала официантка, сунула деньги в кармашек на кружевном фартуке и ушла.

Юс с сожалением проводил ее взглядом. А как только вышел из ресторана, к нему подошли двое небритых молодых людей в одинаковых кожаных куртках. Один из них подмигнул и прошептал заговорщицки: «Слышь, мужик, бабу, кайф, — недорого. Сибирский сервис». Юс вздрогнул. «Спасибо, не нужно, я тороплюсь», — сказал он и шагнул прочь. Один из парней шагнул следом и вдруг положил руку ему на плечо. Юс замер на мгновение, мучительно пытаясь сообразить, что делать. Потом стряхнул руку и быстро пошел, не оглядываясь. «Постой, ты куда? — спросил парень. — Ты че? Серый, он че? Эй, постой, мужик, ты, мудило, постой, мы к тебе как к человеку, а ты… э-эй! » Юс завернул за угол и пошел очень быстро, почти побежал, потом еще раз повернул, потом, наткнувшись на стоящее такси, открыл дверцу, сел и сказал водителю: «Трогай». «Пересменка у меня», — ответил водитель. Юс показал ему три сотенных. Водитель кивнул и повернул ключ в замке зажигания.

В джипе с затененными стеклами, припаркованном подле ресторана, где объедался Юс, похожая на завуча Нина приказала в мобильный телефон: «Хватит, ребята. По домам. Отдыхайте».

— Пронесло, — сказал лысый Павел.

— Ну, видишь, не сорвали ведь.

— С огнем играешь.

— Что-то чем дальше, тем меньше в это твое «сорвали» верится. Цыпленок — он цыпленок и есть. Дурачок. Отъехал на пару тысяч кэмэ, бабки в кармане — отъелся, осмелел, к бабам приставать начал. Сопляк. Увидишь — он в самом деле отправится туристскую рухлядь закупать. … Даже если бы и сорвали — отвечать мне. Ребята — черные пояса. Тебе не уступят.

— С истерикой на срыве шутки плохие. Хотя, может, ты и права, и клиента нам бояться вовсе нечего. Я совсем не уверен, что мясорубку в машине учинил именно он. У одного нашего хорошего знакомого среди горилл из «эскадрона» есть пара-тройка дружков. А те гвозди узлом вяжут и кирпичи пальцем крошат. В них, конечно, верится больше, чем в истерики нашего цыпленка. Кстати, ты в ребятах этих уверена? Чьи они? Твои?

— Нет. Но в них я уверена.

— Помяни мое слово, сделает Андреич из тебя козу отпущения. Если мы твоего истерика покалечим или вовсе прибьем, он все свалит на нас. Скажет, дескать, потенциал загубили. Он бы мог ого-го. Вон как в машине сработал. А сейчас уже — шиш. Испортили. Мы с тобой испортили.

— Прекрати ныть, — сказала Нина. — Вечером мы его возьмем, как и планировали. Возьмем чисто.

Таксист отвез Юса по адресу, написанному на обороте портрета. И оставил на обсаженной липами улице среди совершенно одинаковых хрущевских пятиэтажек. Даже после того, как удалось отыскать нужный дом и обойти его вокруг, ничего похожего на магазин туристского снаряжения не обнаружилось. Пришлось остановить спешащего подростка с клеенчатой сумкой в руках. Подросток деловито ткнул рукой в направлении ближайшего подъезда, и поспешил дальше. Юс зашел в подъезд, поднялся до самого верха, глядя на двери квартир, потом постучал себя по лбу, вздохнул, спустился и зашел в подвал. И попал в заваленную всевозможным ярким хламом комнатенку, где среди мотков пестрой веревки, жилетов, рюкзаков, спальников, кусков пенополиуретана, ботинок, примусов, лент и шнуров, касок, курток, брюк и подштанников, газовых баллонов, тюков с палатками и еще черт знает чего возвышался облезлый письменный стол с компьютером на нем. За компьютером сидел длинноволосый очкастый парень с банданой на голове. «Добрый день! — сказал он, высунувшись из-за компьютера. — Чем могу помочь?»

— Мне сюда посоветовала обратиться Оля, — сказал Юс. — Оля Хребтович.

— И как она? Жива-здорова? — спросил парень, улыбнувшись. — И что она посоветовала здесь искать?

— Да все. Я в горы хочу, на Памир. Снаряжением хочу закупиться.

— Вы, часом, не на пик Ленина собрались?

— Нет, я хочу в альплагере пожить, погулять пo окрестностям. Мне Оля сказала: вы могли бы помочь. И снарядить, и посоветовать.

— А вы давно Олю знаете?

— Да нет, не очень. Она мой портрет нарисовала, а я — ее.

— А, так вы художник, горы рисовать хотите. Понятненько. Значит, подвигов не хотите?

— Куда мне, — серьезно сказал Юс.

— Ладно. Леха!

Из-за скрытой висящими на стене рюкзаками двери вынырнул веснушчатый лопоухий Леха.

— Значит, вам все-все?

— Все, от рюкзака до носков.

— Носки не у нас. Сейчас в любом универмаге можно хорошие шерстяные купить. У нас, правда, горнолыжные есть. Но они дорогие. Или для вас это не проблема?

— Вообще-то, проблема, — сказал Юс. — Мне бы долларов в триста уложиться.

— Понятненько. Леха, приволоки-ка симпатеховский верх и наш столитровик. И приступим.

Экипировали, обували и одевали Юса часа полтора. Меряли ботинки — здоровенные, блестящие свежей ваксой вибрамы с полукилометром шнурков на каждом, подгоняли рюкзак, выбирали спальник и палатку, непромокаемые штаны и анорак, толстый теплый синтепоновый жилет и ходовой брезентовый комбинезон, коврик, примус, очки, солнцезащитный крем и еще невообразимое множество всевозможных мелочей, без которых — ну никак, это точно — в горах обойтись невозможно. Парни суетились, наперебой давали советы, рассуждали, убеждали, скорбно качали головами и в конце концов насчитали Юсу пятьсот сорок долларов вместо обещанных трехсот. Ошалевший Юс расплатился, вздохнул с облегчением и вышел, унося на спине топорщившуюся пряжками и клапанами покупку вместе с подарком на прощание: книгу «Памир подо мною».

Проводив его, лопоухий веснушчатый Леха сказал: «Твоя Оля умудряется знакомиться с редкостными мудаками».

— Я тебе сейчас по шее накладу, — сказал длинноволосый парень. — Ты на нем сейчас деньги на свои горы заработал.

— Он от этого мудаком быть не перестал, — сказал Леха. — Помяни мое слово, он еще в альплагерь припрется, и вы там вдвоем на Ольку будете глазеть и вздыхать. А он твой портретик нарисует.

— Тогда я твой портрет испорчу — за то, что накаркал, — сказал длинноволосый парень и в подтверждение своих слов запустил в Леху ботинком престижной итальянской марки «Скарпа».

Юс провел еще три нехороших часа, занимаясь интенсивным шопингом. Более-менее приятным было только приобретение красок, кистей, карандашей и бумаги. Покупать пришлось еще концентраты каш и супов, сухую колбасу, сало, чай, сухие сливки, сухофрукты, сахар, консервы и приправы, запас белья и носков, походную аптечку с дюжиной абсолютно (по уверениям длинноволосого парня) необходимых лекарств, бинтов и пластырей, фонарик, спички, запасные батарейки, легкие кроссовки для подходов. Юс подумал, что в горы сейчас по-настоящему ходить могут, наверное, только миллионеры, — а ходят почему-то нищие студенты. Парадокс. Чудо постсоветского времени. Еще большее чудо, как это все можно упаковать в один рюкзак. Слава богу, запасов набрал всего на неделю. Продовольствие, по заверениям парней, можно было достать на месте. Но даже и недельный рацион в рюкзак упаковываться не желал. В конце-концов пришлось купить еще сумку китайски-мешочного фасона. Чувствуя себя вьючным ослом, Юс поехал на вокзал, попытался сунуть рюкзак и сумку в ячейку камеры хранения, чертыхнулся, минут десять потратил на перетягивание рюкзачных стяжек, наконец впихнул и захлопнул жестяной дверцей, потом чертыхнулся еще раз, вспомнив, что полотенце, мыло и бритва остались за дверцей. Оставшееся время (отправлялся поезд около одиннадцати вечера) Юс заполнил принятием душа в вокзальном туалете и прогулкой по вечернему Новосибирску. Заглянул в парочку кафе, а после вдумчивого подсчета оставшихся денег — еще и поужинал в «Корейской кухне» (кухня там действительно оказалась корейской, и названия блюд лучше было не переводить). А когда около десяти вечера, уже в темноте, вернулся на вокзал, у самых дверей нижнего входа к нему подошли двое крепких, коротко стриженных парней. Тех самых, предлагавших утром у ресторана сибирские удовольствия.

На этот раз Юс запомнил все: до брызг, до рыжих волосков, торчащих из ноздрей, до скрежета подошвы, оттолкнувшейся от выщербленного асфальта. Ужас накатил и захлестнул, подмял сознание, но не заглушил, оставил в сторонке — смотреть и слышать, и было это все ледяным и мерзким, но — налитым до краев мутным, оглушительным нутряным воплем, больной радостью тела, вдруг освободившегося, спущенного, как бесноватый пес с цепи. Кожаные куртки парней, их окаменевшие лица, вдруг перевернувшийся мир, боль в лопатках и затылке, — Юс упал навзничь. Один из парней нагнулся, в его руке блеснул металл, — и тут вдруг все движения стали очень медленными, будто время споткнулось, застряло, стало растягиваться. Все медленнее, медленнее, студенея, заполняя мир вязким прозрачным студнем. Рука парня едва двигалась, глаза смотрели в одну точку, чуть левее Юсова уха, и тогда Юс увидел, как его собственная нога согнулась и распрямилась, ткнув каблуком туфли парню пониже колена. Послышался короткий мокрый хруст. Парень приоткрыл рот и медленно, будто тающий комок пластилина, завалился набок. Второй, нагибаясь, протянул руку, но прежде чем она протиснулась сквозь загустевший воздух, Юс уже был на ногах и пнул его в бедро, и еще раз, в низ живота, и побежал вверх по улице, между рядами оставленных у тротуаров машин.

Глава 5

— И что теперь? — осведомился лысый Павел. — Ну, какого хрена ты теперь молчишь, панна офицерова? Что нам теперь делать? Вот же мать твою.

— Успокойся, — сказала Нина. — Не хватало еще, чтобы у тебя истерика началась.

— Черные пояса. Мать твою. Черные пояса!

— Заткнись. Мы знаем, куда он поехал. Мы его снимем.

— Твою мать, где ты его снимать собралась? В черножопой Азии? Да нас тамошняя охранка в дерьмо забьет. Да мы у местной уже на багре! Думаешь, в больницу просто так можно два свеженьких полутрупа привезти? Да они уже все на рогах стоят!

— Сергей Андреевич с ними договорится.

— Договорится? Да он скорее и тебя, и всех остальных с потрохами сдаст. Он уже чистым вылез, понимаешь? И клиент черт-те знает где, и собак вешать есть на кого.

— Он не сможет. Ответственный за операцию — он. Наша оплошность — это его оплошность, и в его интересах, чтобы мы ее как можно скорей исправили.

— Господи! Это ж надо! Наша оплошность — его оплошность. Да он тебя уже продал, понимаешь, продал! Чтобы свою вонючую пронырливую жопу вытащить.

— Если ты не прекратишь, я тебя отхлещу по щекам. Как барышню-институтку.

— А вот этого — не надо. Если ты еще раз распустишь руки, — или ноги, если уж на то пошло, — я сломаю тебе челюсть. Ты поняла?

— Через четверть часа мы должны быть на месте, — сказала Нина. — Иди умойся. У тебя руки и вся куртка в крови.

Сергей Андреевич сидел в кресле, сцепив руки на выпирающем брюшке, и благодушно улыбался.

— Ну-с, и чего вы от меня хотите?

— Мы немногого просим, — ответила Нина. — Попробовать еще раз. Мы справимся.

— Справитесь? Вы знаете, я почему-то вам верю. Ведь если вы не справитесь, не справлюсь и я. В самом деле, — Сергей Андреевич хохотнул. — А вы ведь не хотите, чтобы я не справился. Вы знаете, чего мне стоило вас отмазать? Если бы не старые знакомства, сейчас бы с вами разговаривали ваши здешние коллеги. Думаю, у них есть, о чем с вами долго и обстоятельно поговорить. Так что вы намерены делать?

— Прилететь в Ташкент. И взять его прямо из поезда.

— Неплохой план. Что вам для него нужно — кроме денег, разумеется? Учтите: людей для вас у меня больше нет.

— Кроме денег — ничего. Мы справимся, — сказала Нина. — Вдвоем.

— Вы уверены?

— Уверена, — ответила Нина.

— А вы, Павел Николаевич?

— Да, — ответил лысый Павел.

— Чудесно. Как справедливо отметила Нина Степановна, все мы теперь в одной лодке, к тому же дырявой. Но учтите — под вашу личную ответственность. Здесь я вас прикрою, но никакой крыши там у вас не будет. Если возникнут осложнения, — боюсь, мне придется о вас забыть. Вы согласны? … Чудесно. Деньги с расходного счета можете снимать все.

— Дайте нам неделю, — попросила Нина. — На всякий случай.

— Даю. Но учтите — это впритык. Если через десять дней вы не появитесь, я сверну операцию. Со всеми вытекающими последствиями.

Когда дверь за Ниной и Павлом закрылась, улыбающийся Сергей Андреевич вынул из кармана мобильный телефон и набрал номер.

— Договорились, — благодушно сообщил Сергей Андреевич телефону. — Наша милая пушистая парочка летит в Ташкент. Встречайте клиента заранее. Кстати, вы не Рахиму, случайно, его отдали?

Из телефона сообщили, что теперь это не его дело.

— Понимаю, понимаю, — согласился Сергей Андреевич, — но ведь клиент-то преинтереснейший. Любопытно, знаете ли, как Рахим, — если это Рахим, конечно, — его употребит. Вы Рахима, кстати, предупредили? А то ведь недоразумение может получиться. Да, да, конечно, у меня и в мыслях не было… конечно, дело обговорено, и никаких никуда… ну, разумеется. Я очень благодарен и буду сидеть тише воды, ниже травы.

Телефон замолчал. Сергей Андреевич хихикнул и, взболтнув ногами в дорогих немецких босоножках, запустил два пальца под рубашку и звучно, с хрустом, поскреб заросшее черным курчавым волосом брюшко.

Рассвет в пустыне короткий и резкий, как выстрел. Над землей висит темно-серая муть, — и вдруг, просверкнув оранжево-алым, из-за горизонта выбирается мутно-белесая, раскаленная клякса, ползет вверх. И с ней поднимается жара, за минуты вытесняя ночную стылую зябкость.

Соседи по купе, двое плотных, степенных, улыбчивых узбеков, объяснили Юсу, что жара сейчас — совсем не жара, а скорее приятное тепло. Жуткая жара в июле, в августе. Тогда в воздухе раскаленная пыль. Тогда на полустанках, где можно на пару минут выскочить на перрон размяться, пассажиров обливают водой из брандспойта, и через минуту они уже сухие. А сейчас не жара, нет. Да и вообще, хуже всего ехать через большую пустыню на самаркандских, ферганских поездах. Там — настоящая пытка, особенно в плацкарте. Пыль всюду набивается, люди потеют, как свиньи, а то, бывает, купят где-нибудь в окрестностях Ургенча барана, — там шикарные бараны, шикарные, — и прямо в вагон заведут, и смердение от того барана нечеловеческое, а он еще людей и вагона пугается, пакостит. Ужас, в общем. А в купе хорошо ехать. Свободно, прохладно, как и положено нормальным людям. За купейными вагонами и проводники смотрят по-особому. Они же все ворье, мое вам слово, все поголовно, честного ни одного не найдешь, в плацкарте чуть зазевайся, на твоем месте уже полдюжины безбилетников, и не согнать их, они прямо проводнику платят, и не понимают, что такое билет. И воруют в плацкарте. Кошелек, обувь, вещи — только отвернись. Баба какая спрячет под юбку, и в визг, а ее муж драться лезет. О-о, вы здешних женщин не знаете. Они же темные. Они какие до революции были, такие и сейчас. Унитазом пользоваться не умеют, после них, бывает, в туалет не зайдешь. Ой, Таймураз Бекбулатович, какие вы гадости говорите. Но ведь правда же, разве нет?

Юс кивал, угощал узбеков купленным в Новосибирске дорогим растворимым кофе «Якобс» и киви, они потчевали его купленными в Новосибирске же сдобными лепешками и тушеной с зеленью курицей, хваля Юсов аппетит. Расспрашивали про профессию художника-оформителя, — ах, как интересно, вы, значит, на стенах рисуете? — и тут же, едва дослушав, начинали рассказывать про свой бизнес в Новосибирске, — очень хорошо сейчас идет, очень хорошо, большие барыши очень, и свои покупатели есть. Рассказывали про свои дома в Ташкенте, про машины — очень хорошие, почти новые, про политику и конкурентов, и про то, как сейчас в России становится хорошо, гораздо лучше, чем у них. Говорил в основном старший, Таймураз, — плотный, солидный, с представительными китайскими часами швейцарской марки «Оме-га» на руке. Рустем Ибрагимович его изредка поправлял, вставляя обстоятельные комментарии, но большей частью просто поддакивал и попутно следил за коридором сквозь приоткрытую дверь. Как только по коридору пробегал проводник, Рустем Ибрагимович его немедленно останавливал, важно вопрошал о чем-нибудь и приказывал что-нибудь принести: чай, газету, пачку печенья, бутылку пива. За принесенное так же важно и степенно расплачивался, извлекал из заднего кармана брюк толстую, перетянутую резинкой пачку денег, снимал резинку, разворачивал деньги, медленно, с удовольствием отсчитывал нужную сумму, а потом пересчитывал все перед тем, как сунуть назад. Таймураз несколько раз предлагал партию в карты, в преферанс по маленькой или хотя бы в дурака, но Юс всякий раз отнекивался, а Рустем хвалил его за предусмотрительность, потому что хоть Таймураз Бекбулатович и честнейший человек, в карты с ним лучше не садиться, последние штаны снимет, такой он талант и гений в картах, и, когда на него стих такой находит, может с картами настоящие чудеса показывать, почище любого фокусника. Но просто так он не покажет, нет, зачем ему потенциального клиента пугать.

Эти двое изрядно действовали Юсу на нервы. Впрочем, жизнь существенно облегчало то, что большей частью они спали, укладываясь после каждой трапезы или чаепития, и, едва уткнувшись в подушку, тут же начинали посапывать. Юс заснуть не мог. Вечером, после стычки у вокзала, он кое-как доковылял до поезда на ватных, непослушных ногах. Рюкзак так и не смог взвалить на спину, пришлось нанимать носильщика. А в поезде отключился, как только почувствовал под щекой по-душку. Проснулся зверски голодным и полдня ел, перемежая еду болтовней с общительными соседями, но спать не хотелось ни капельки. Юс глядел в окно, на бурую, выжженную солнцем степь, на мутные контуры гор в белесой дымке на горизонте, чувствуя, как сквозь зрачки в жадную пустоту внутри льется свет, льются краски, тени и формы, впечатываясь в память, словно в исполинский лист бумаги. Юс привык видеть так: будто фотографируя, сразу отливая в рельеф будущего рисунка. Потом закрывал глаза, сосредотачивался — правил, убирал лишнее. Писал. Оставалось только перенести на бумагу. Но теперь, когда Юс пробовал, лежа на спине и зажмурившись, вынуть из памяти полотно, — не увидел ничего. Ни цельной картины, которую можно было бы править, ни даже бесформенных обрывков. Увиденное не исчезло, — спроси кто у Юса, он мог бы в мельчайших деталях описать увиденное. Но — из памяти исчезли формы и краски, остались только слова. На удивление много слов. Оказалось, — можно подобрать точные выражения для того, что раньше умещалось только в росчерк карандаша. Это было так, словно кто-то незаметно вынул кусок его «я» и заменил другим, не чужим, но совсем не похожим на замененное. Мир вдруг разделился на множество мелких частичек, каждую из которых можно было именовать, узнать, потрогать, определить ее соразмерное, слаженное движение. А как великолепны движения своего тела, даже простейшие, на которые никогда раньше не обращал внимания: взять со стола газету, поправить воротник, смахнуть соринку с плеча! Какое наслаждение — наблюдать за собственной рукой, начинающей движение, состоящее из тысяч мышечных сокращений, ни единого лишнего: плавное ускорение, касание, замедление, возвращение на прежнее место. Неописуемая, восхитительная машина тела. Юсу хотелось хохотать и скакать от яркой, сочной телесной радости, заполнившей все его естество.

Путешествие спокойным не было. И русские, и казахские, и киргизские (поезд по непонятной надобности заворачивал в Бишкек) пограничники на Юса очень подозрительно косились, тщательно сличали лицо с фотографией в паспорте, расспрашивали, куда и зачем едет, звонили куда-то. Произносили в телефонную трубку по буквам его фамилию. На казахско-узбекской границе казахи снова очень долго смотрели в паспорт, переговариваясь и кивая друг другу, а зашедшие следом узбекские пограничники велели вынуть рюкзак и начали досмотр. Повертели в руках ледоруб, вскрыли пакетик с сухим горючим, высыпали из баночки соль, полазили по карманам куртки. Потом предложили выйти из вагона вместе с ними — и с вещами. А двоих соседей пригласили в качестве понятых.

Юс двигался очень плавно и аккуратно, четкими, безукоризненно точными движениями расстегивал, вынимал, клал на место, чувствуя, как по мышцам бежит холодок. Руки начали дрожать — чуть-чуть, едва заметно. Будто натянулась тетива, и палец уже лег на крючок. Юсу хотелось приплясывать, поскуливать от нетерпения, будто почуявшему мозговую косточку псу. Было уже близко, близко, он ощущал это всей шкурой, нутром, — и одновременно содрогался от омерзения и ужаса, от нечистой, стыдной, подобной прилюдному рукоблудию, — радости.

Было уже темно. Юс вылез из вагона с рюкзаком на плечах и сумкой в руке. На всем перроне горели два фонаря, да еще слабенькая лампочка освещала название станции. Юса провели к двери в торце вокзального здания, завели внутрь, в коридор с чередой дверей из неряшливо сваренной и выкрашенной арматуры, затолкнули за первую же дверь и предложили выложить все вещи. Таймураз Бекбулатович и Рустем Ибрагимович зашли следом.

В комнате кроме него и соседей по купе было четверо, все в одинаковых белых рубашках с коротким рукавом, с погонами на плечах, в фуражках, в безукоризненно отглаженных брюках. Юс сразу отметил, что и брюки, и рубашки как-то неестественно чисты и свежи, будто их только что надели, а не терлись в них весь день на стуле в душном участке, коротая дежурство. На подбородках у всех четверых — щетина. Не стильная, модно запущенная, а неряшливая суточная поросль, по которой не хватило времени пройтись бритвой. От тел пахло прокисшим потом, а от рубашек и брюк — лимоном и химией стирального порошка.

Вещи выкладывали на стол, разворачивали, прощупывали, смотрели на просвет. Развинтили термос, отодрали припаянное металлическое донце. Разворошили кукурузные хлопья. Вынули стельки из ботинок. Юс наблюдал, чувствуя себя пробкой на медленно разогреваемой бутыли шампанского. Молодой редкоусый лейтенантик запустил руку на самое дно рюкзака, а когда вынул, на ладони его оказался продолговатый полиэтиленовый пакетик с белым порошком.

— Что это? — спросил лейтенантик.

— Не знаю, — ответил Юс.

Лейтенант взял резак для бумаги и деловито чиркнул по пакету. Подцепил на лезвие крупинку порошка, понюхал, лизнул. Ухмыльнулся и сказал: «А вот я знаю».

Тогда Юс засмеялся, чувствуя, как растягивается, замирает время вокруг. Как рука лейтенанта замирает на пути к кобуре. Как обездвиживаются запечатанные в густеющем воздухе лица. Смеясь, Юс шагнул на стул, с него — на стол рядом. Ударил лейтенанта каблуком в переносье. Шагнул на соседний стол, с размаху пнул, как футбольный мяч, голову второго человека в форме. Спрыгнул вниз, ударив всем весом в грудь третьего. Подхватил лежащие на столе кошки и швырнул в последнего, седого и морщинистого, стоявшего поодаль, у окна, и уже начавшего вытаскивать пистолет. И, обернувшись, увидел совсем близко от своей шеи медленные, твердые, как стальные штыри, пальцы. Вдруг стало нечем дышать, загустевший воздух перестал поступать в глотку, и под ногами вдруг не оказалось пола.

— Рахим-ага, вы в порядке? — спросил Таймураз, тяжело дыша.

— Нет, не в порядке, — ответил морщинистый зло, прижав ладонь к рассеченной скуле. — Рустем, у них тут должна быть аптечка. Скорее. А ты — достань у Марата шприц.

Таймураз, нагнувшись, извлек из кармана брюк лежащего на полу лейтенанта небольшой шприц-пистолет, прижал к Юсовой шее и нажал на крючок. Шприц дернулся.

— Готово. Два кубика.

— Хорошо. Теперь помоги мне.

— Рахим-ага, второй Марат, кажется, все, — сказал Рустем.

— Шея?

— Да. Уже не дышит.

— Мать твою, — сказал Рахим. — Мать твою! За это кое с кого станется. Никогда такого не видел. Ну, сволочь! Я просигналю капитану, пусть отправляет поезд. Рустем, Таймураз, соберите его вещи. И все к машинам, быстро!

Он отомкнул дверь, открыл ее и вышел. Тот, кого Юс сбил, прыгнув сверху, начал хрипеть и перхать, на его губах запузырилась розовая пена.

— Алик, — Рустем тронул его за плечо, — Алик. Ты меня слышишь, Алик? Черт…

— Вколи ему, — сказал Таймураз, запихивающий в рюкзак вещи.

Рустем сменил бутылочку на шприце-пистолете, приставил его к шее Алика и нажал.

Вдвоем они вытащили Юса из комнаты и уложили в стоящий во дворе УАЗ, одного за другим перенесли обоих Маратов и Алика, сели сами и поехали. Потом во двор вышел Рахим в сопровождении огромного, с потеками пота на рубашке от подмышек почти до пояса, горбоносого, вислощекого толстяка.

— На этот раз у вас проблемы, — сказал толстяк.

— Да, — сухо ответил Рахим, прижимая к щеке набрякший кровью ватный тампон, — но вас они не касаются.

— Все проблемы под моей крышей — мои проблемы, — сказал толстяк. — Там кровь на стенах. И на полу.

— Сколько вам нужно за уборку?

— Пять, — сказал толстяк.

— Три, — сказал Рахим.

— Это несерьезно.

— Это серьезно. Это все, что у меня с собой.

— Четыре с половиной.

— Четыре через две недели или три сейчас, на мосте.

Толстяк задумчиво пошевелил губами.

— Вы мне мебель поломали.

— У меня нет времени, вот три, — Рахим извлек из кармана сверток.

Толстяк, вздохнув, подставил ладонь. И сказал: «Счастливого пути, Рахим-ага».

— Счастливо, — ответил Рахим, — не забудьте распорядиться насчет проводника.

— Обижаете, Рахим-ага, — сказал толстяк.

Алик умер на рассвете, так и не придя в сознание. Сломанные ребра проткнули ему легкое, и он утонул в собственной крови. Его похоронили на заброшенном кладбище в предгорной долине. Там, у реки, оживающей только весной, в чахлой рощице полузадохшихся от жары тополей, прятались несколько полурассыпавшихся мавзолеев, слепленных из самана, сложенных из кирпича-сырца, а один, самый старый, с провалившимся куполом, — из тесаного серо-желтого камня. Подле него торчали шесты, обвитые выцветшими, полусгнившими тряпками. Рахим сказал, — это могила шейха. Имени его уже никто не помнит. Помнят только: воевал с русскими за Фергану, был хорошим воином, совершил хадж, в старости слыл очень праведным человеком. Говорили еще, он был сеид, потомок Пророка, да будет благословенно его имя. Потому, Рахим усмехнулся, — не грешно будет без молитвы положить подле него воинов.

Они расковыряли кетменями пол, выкопали неглубокую яму, уложили туда Алика и второго Марата и забросали глиной и камнями. Потом Рахим перетащил Марата первого, которого все время рвало, в машину к себе, оставив с Юсом Таймураза и Рустема. К полудню они приехали в Маргилан и загнали машины во двор большого, окруженного садом дома в старом квартале. Юса перетащили в подвал, в небольшую комнатушку с голыми цементными стенами, и уложили на набитый соломой матрас.

Поезд опаздывал в Ташкент на полтора часа. В зале ожидания было пусто и совсем непохоже на грязную, тусклую, скверно пахнущую ночную внутренность обычного среднерусского вокзала, забитого спящими или бесцельно слоняющимися, больными от бессонницы, ожидания и скуки полуночниками. На этом вокзале в просторном, чистом зале ожидания сидели лишь несколько хорошо одетых людей. За стойкой клевал носом юный смуглолицый бармен, из пяти столиков перед стойкой четыре пустовали, а за пятым, заставленным грязными стаканами и кофейными чашками, тарелками из-под чипсов и бутербродов, разогретых сосисок и прочей ночной вокзальной снеди, при свете дня непереносимой и несъедобной, сидели двое, мужчина и женщина. Женщине было под сорок, она могла бы показаться привлекательной, если бы не выражение усталой злобы на лице. Мужчина был лыс, ширококостен и очень бледен. Подле него стояла пепельница, забитая окурками.

— Вот, — сказал он, зажигая очередную сигарету, — так вот и было в Алма-Ате. Вместе с машиной, и бронетранспортером, и тремя калашами на всю команду. Как по маслу прошло. И ни на ком — ни царапины. Конечно, те времена — не эти. Но все-таки в Алма-Ате я б и сейчас мог и железо взять, и команду собрать. Старые долги.

— И сейчас бы догонял поезд на такси. Вместе со всей командой, — сказала женщина, зевая.

— И догнал бы. Кстати, и крыша была бы. Ты думаешь, на нас местные особисты глаз не положили? Нас уже давно пасут. И сколько мы стоим, определили с точностью до рубля.

— Жадные, нелепые, насквозь продажные дилетанты.

— Продажные — да. Но не факт, что у тебя хватит денег их перекупить. Не стоит их так уж огульно недооценивать. Кое-кто из них у нас учился. … Кстати, раз мы уже здесь, ты бы лучше слушала меня. Уж поверь, я недаром в здешних краях тарабанил. Я эксперт. Здесь жизнь совсем другая, и люди другие.

— Слушаться тебя? Почему бы и нет. В самом деле, если эксперт, почему бы и не послушать? Экспертов надо слушать.

— Если бы ты меня слушала, мы бы не торчали на этом гребаном вокзале. Черт, этот бармен мне две дыры уже в затылке пробуравил.

— Ты бы ничего не потерял, если бы не вспоминал об этом так часто, — посоветовала Нина.

— Так тебя ж постоянно тянет командовать. А тут… времени тут нет, обсуждать да разъяснять, что делать да как.

— Хорошо, господин командир. Обещаю впредь вести себя примерно, быть паинькой и выполнять беспрекословно. Только — одна мелочь.

— Какая же?

— Руку не нужно класть куда не следует. И прочего в том же роде. Договорились? Вот и прекрасно. Интересно: тогда какого черта ты вздумал счастья попытать? Сам дошел или эксперт какой надоумил?

— Ну, — лысый Павел покраснел, — надоумил. Было дело. И слухи ходят. Да ты знаешь, наверное.

— Нет, не знаю. Какие слухи? Смелее, видишь — я не на каблуках.

— Ну, про твои… пристрастия. Про то, что ты… ну, не прочь. При случае. И так, и этак.

— А-а, вот оно в чем дело. И так, говоришь, и этак. Ты не французскую любовь имеешь в виду?

— А что такое «французская любовь»?

— Это минет. Когда за щеку берут. Ну, не красней так. У тебя и уши сейчас, и лысина, как пионерский галстук. Бармен нехорошо о нас подумает. Доля истины в этих слухах есть. Хочешь, расскажу, какая? А то ты все про свои азиатские подвиги, скучища, честное слово. Пошел, ударил, на волосок прошло, пришел, обмыли. Бойскаутская романтика. Может, тебе холодной воды принести? А то тебя сейчас инфаркт хватит. Впрочем, нет. Лучше расскажу, как первый раз брала за щеку. Хочешь? Я тогда еще комсомолкой была. На третьем курсе доучивалась. Я почти отличницей была. Я и в школе отличницей была. Преподаватели, особенно на младших курсах, отличников любят. Отличники стараются быть отличниками просто потому, что привыкли быть отличниками. Психология. Только к старшим курсам — а я в довольно специфическом вузе училась, — стало ясно: просто отличником быть мало. Талант нужен. Обидно было смотреть, как юные очкастые педики делают играючи, и у них чертовски хорошо получается, а ты потеешь, со всей своей сданной на отлично, со стиснутыми зубами, часами вымученной техникой, и ни хрена у тебя не выходит. Верней, выходит аккуратненько, точно, детально — загляденье, но, кроме аккуратности и прилежности, ничего нет. Скука.

— А где ты так училась? — спросил малиновый до темени Павел.

— Не важно. Училась, и точка. В общем, я в конце концов выход нашла. Я тогда подрабатывала натурщицей.

— Нагишом? — спросил Павел шепотом.

— Да. Совсем голая. Там был жиденок один, на курс младше. Типичный — кучерявый, черный как смертный грех, горбоносый. И диссидент. Тогда уже повеяло перестройкой, но контора пасла не хуже прежнего, а пожалуй, даже и лучше. Разогнались напоследок. От баб у него отбоя не было. А он чего-то ко мне пристал. Я на сеансе не могла. Обычно народ рисует себе спокойно, отработает и пошел, а он прямо буравил взглядом. Чуть не внутрь залазил. А потом, видимо, решился: говорит, дай мне, я без тебя не могу, покоя нет. Я его терпеть не могла, меня он уже на сеансах, козлище, достал.

— И ты у него?..

— Не забегай вперед. Все не так просто. Я его долго мучила. Он был очень талантливый жиденок. В конце концов я ему говорю: если ты за меня курсовой сделаешь, я тебе дам. Но так, чтобы твою руку не узнали. Чтобы ты под меня подстроился. Он, говорит, зачем тебе, это же обман, ты же на этом далеко не уедешь. Я сказала: уеду куда нужно. Обещал подарить чуть ли не Луну, а теперь такого пустяка сделать не хочешь, с твоим-то гением. Фактически, я его взяла на «слабо». А он в самом деле был гений. Во всяком случае, талант большой. И он сделал.

— И ты ему дала?

— Нет. То есть да. Дала, но обычно. Это его только раззадорило. И тогда у нас установилась, скажем так, такса — он пишет, я даю. Я его еще мучила потихоньку и побольнее, чтоб жизнь легкой не казалась. А он писал и за себя, и за меня.

Я тогда даже призы на конкурсах стала брать. Но надоел он мне смертельно. Как мужчина он себя вел, только когда на меня залазил. А в остальное время ему не любовница, а нянька нужна была, сопли подтирать. На публике он любил принимать позу, высокомерным казаться, таинственным. А дома — дите горькое. Хныкал, в жилетку плакался. Да и любовник с него был… Но ревнивый — невероятно. И хитрый. В общем, когда он узнал, что я сплю с другим, то не сразу закатил сцену. Начал осторожненько выяснять. Разъярился добела, но терпел. И выяснил, что изменять я начала чуть ли не в тот же месяц, когда впервые ему дала. Вот тогда у него взыграло. Обычно он был болезненно щепетильный, но тут… Когда мне очередная работа нужна была, он меня к себе зазвал. Я прихожу — он в душе, дверь настежь. В гостиной лист закреплен. Я тогда удивилась — низковато как-то, для его-то роста. Зову его, а он спрашивает из-под душа: ты, говорит, про китайца Чи Пея слышала? Гениальный китаец был. Мог нарисовать что угодно на чем угодно чем угодно. Кулаками, камнями, щепками пейзажи рисовал, хорошие пейзажи. Главное — быстрота. Он как-то на спор, бегая с ведром краски и метлой по площади, за две минуты нарисовал Будду. И за две минуты же нарисовал иглой на рисовом зерне двух воробьев. Тут выходит из душа, — голый, мокрый, вытирается полотенцем, елда торчит, сизая, почти до пупа, — и говорит: как ты думаешь, я хуже того китайца или нет? Я делаю вид, что все в порядке, и отвечаю: да, конечно, ведь ты у нас гений, ты все можешь. Хорошо, говорит. Тебе, говорит, нужна работа. Да, нужна. Так смотри! Тут он хватает свой конец рукой, нагибает, окунает в банку с черной тушью, и давай. А я стою и смотрю. Поначалу я додумала: переработался наш гений. Но глаза у него были не безумные. Просто злые очень. Управился он минут за пять, и получилось очень хорошо. Сильными, резкими мазками. Как у Пикассо. Очень хорошо. Только — я как увидела, покраснела.

— Что ж там такое было?

— Минет. С узнаваемо моим участием. Я спрашиваю: как я это сдавать буду? Здорово, конечно, но как-то… не поймут. А он мне: сдашь, милая. Еще как сдашь. И поймут. У нас хорошие люди. Творческие. А если не сдашь, я очень интересную историю в нашем деканате расскажу. Хорошую историю. Про то, какие и кому я дарил картины. Сволочь ты, говорю. Сразу в слезы, кидаюсь к дверям. А он меня не останавливает. Я двери распахнула… и все, стою, не знаю, как дальше. Если б это все всплыло, меня бы вышибли с треском и позором. И куда б я делась без прописки, без диплома? Это еще не все, — он говорит, а сам улыбается. Гаденько так. А перед тем, как сдать, говорит, ты мне поможешь чуток. У меня орудие труда заскорузло. Так ты помоги почистить. И вот тогда я его смерила презрительным взглядом, стала на колени и, как была, в туфлях и плаще, принялась… работать. Он не отпускал меня, пока я тушь до последней капельки языком не отодрала.

— И ты прямо там… прямо так и…

— Он за это время три раза кончил. Весь плащ, шарф, в общем, все было в этом дерьме. Потом проверил свой конец, чист ли, свернул рисунок, мне сунул, я стою на коленях, слезы катятся, он меня за шиворот поднимает, с рисунком в руках выпроваживает на лестницу и мягко так подталкивает пониже спины. И я пошла домой.

— А потом?

— Потом я вымылась, проспалась и сдала картину. Не рассчитал гений. Я кое-что убрала, где подрезала, где вымарала, подправила, — и получила вторую премию на нашем конкурсе за работу под названием «Крик». Первую не дали за неровность исполнения. Говорили, очень цельно и сильно, лицо — экстаз почти мистический, почти все — потрясающе, но вот губы получились, хм, не ахти. Не ахти. Будто вывалилось что-то из них. А после конкурса я пошла в первый отдел и аккуратно на своего жиденка настучала. Про то, какие книги у него и где, о чем говорит, куда ходит, что на ротапринте перепечатывает. Что он посылал за бугор. И добавила про то, что покуривает для оттяга.

— И твой жиденок быстро и хорошо исчез.

— Именно. А я спокойно доучилась. Я даже скучала по нему. Преподаватели удивлялись, почему прежних успехов нет, а я, выпив, всплакнула у подружки и под большим секретом проболталась, что никого так, как жиденка, не любила, и, пока любила, могла — а когда он исчез, ничего не могу, техника есть, а страсть, чувство — все ушло.

— Тогда тебя наша контора, должно быть, и взяла на крючок. А после окончания предложила перейти на регулярную работу?

— В общем, да.

— Не знал, что ты художница.

— Была. В этих вещах очень четко — или ты что-то, или ты ничего вовсе. Кстати, потому я и не верила, что наш подопечный — убийца. Я видела его работы. Видела его, и его друзей, и его комнатенку. Такие не бывают убийцами. Для них легче с собой покончить, а не с другими.

— Ты очень крупно ошиблась.

— Нет, — я не ошиблась. Тот студент-художник — умер. Исчез. Нет его. А осталось… приблизительно то, что мы с тобой, и осталось.

— Не надо меня с этим… недоделышем равнять. И кстати, мне кажется, — ты уж извини, — фуфло вся твоя история. Ты ее прямо сейчас из пальца высосала, чтоб меня в краску вогнать. Разве нет?

— Высосала. Именно это слово, — Нина вздохнула. — Нам пора. Слышишь, поезд подходит.

Проводник, молодой, но уже толстоватый, сонный, в белой рубашке и брюках со стрелками, торопливо натянутых по случаю прибытия в столицу, в пластиковых шлепанцах на босу ногу, выждал, когда последний пассажир вытащит сумки, проволочет их по перрону и скроется за вокзальной дверью. Вздохнув, взобрался по ступенькам назад в душную, пропахшую несвежим бельем внутренность вагона. За ним в вагон неслышно скользнула женщина. Проводник обнаружил ее, только зайдя в свое купе. Она шагнула вслед за ним и закрыла за собой дверь.

— Вы чего? — спросил проводник, вздрогнув. — Вам чего нужно? Все вышли уже.

Женщина подняла руку, в которой была зажата сложенная пополам зеленая бумажка. Проводник прищурился, рассматривая цифру на бумажке, и сказал: «У меня нет ничего. Пустой». Женщина сказала хрипло: «Я не за тем. Скажи, у тебя никто не выходил раньше времени? А если выходил — где? »

— Никто, — сухо сказал проводник. Женщина сунула руку в карман, и в ее руке оказалась еще одна такая же бумажка.

— Я сказал, никто! Если вы не уйдете, я милицию вызову, — сказал проводник.

— Не вызовешь, — сказала женщина и носком туфли вдруг точно и резко ударила его в промежность.

Проводник засипел и согнулся, прикрывая ладонями пах. Женщина схватила его за волосы и ткнула ногтем большого пальца в глаз. Проводник взвизгнул.

— Если закричишь, останешься без глаза, — предупредила женщина. — Кто и где? Считаю до трех и нажимаю сильнее.

— Не надо, — просипел проводник. — Не надо, у меня дети. Трое сошло, из одного купе, на границе, погранцы взяли, только глаз не надо, глаз, прошу.

— Тебе заплатили, чтобы ты молчал? Кто платил?

— На станции прямо, капитан, жирный такой. Говорит, проболтаешься, убью. Мое дело маленькое. Только вы глаз отпустите, пожалуйста. Не надо.

— Если ты солгал, лучше сам себе глаза выколи, — перед тем, как мы тебя найдем.

— Я не лгу, честное слово, не лгу, господи, глаз, гла-аз, не надо, не надо!

— А если ты проболтаешься, скотина, если ты только проболтаешься…

— Нет, клянусь, хотите, матерью поклянусь, нет, ради бога.

Когда женщина наконец исчезла, — почти так же беззвучно, как и появилась, — проводник повалился на колени и заплакал, прижав ладонь к пульсирующему невыносимой, раскаленной болью глазу.

— Он нас подставил, — сказал Павел. — Этот вонючий скользкий козел нас продал. Я тебе говорил, он нас продаст. И продал ведь. И тебя, и меня заодно. Падло. Здешняя охранка из кожи вон лезет, чтоб хоть одним глазом глянуть на наши новые разработки. А тут — свеженький клиент. Мы по уши в дерьме!

— Заткнись, — сказала Нина. — Сдал или нет, а если и сдал, то он ли — еще вопрос. Но я на него искать ответ не собираюсь.

— А что ты, мать твою, делать собираешься?

— Искать. И найти.

Капитан, довольно насвистывая, вышел во двор и направился к своему джипу, припаркованному уютно и укромно в теньке под двумя пышными, раскидистыми чинарами, чтобы не раскаляло его послеполуденное солнце. Местечко это было прочно и бесспорно за капитаном закреплено, и к любому покушению на него капитан относился крайне неодобрительно. А капитанское неодобрение угрожало покусившемуся на атрибут его власти очень большими неприятностями. Капитан был влиятельной личностью. Значительной. Известной большим людям и в Ташкенте, и в Бишкеке. Капитан знал толк в хороших домах, машинах, женщинах и лошадях. Арбузы и дыни всегда кушал как следует охлажденными проточной, холодной арычной водой, не в коем случае не из-под крана. Чай капитану заваривали только в фарфоровом, старой китайской работы, чайнике, пузатом и расписанном изящными, как изморозь, нежно-розовыми цветами. Лепешки ел только домашние, как и масло. Мясо всегда выбирал сам, не доверяя никому. И подношений меньше ста долларов не брал никогда. Принципиально.

Отравляла жизнь ему только необходимость сидеть на жестком, вызванная скверной и стыдной болезнью, которую капитан заботливо скрывал от коллег. Он даже на сиденье любимой машины подкладывал кусок отполированной до блеска доски. И потому капитан, когда его неожиданно окликнули, в недоумении обернувшись, успел увидеть и узнать то, что обрушилось ему на голову.

Очнувшись, он увидел, что находится в своем любимом, знакомом до последней мелочи, ухоженном, прохладном «судзуки» с купленным за сумасшедшие деньги кондиционером, с тонированными стеклами, с запахом свежей сирени в любовно отполированном салоне, ни разу не оскверненном сигаретным дымом. Еще капитан обнаружил, что его любимый джип быстро едет куда-то по ухабистой дороге, а сам он связан, с кляпом во рту, и сидит на полу, скрюченный и защемленный между задним сиденьем и спинкой переднего. Капитан пошевелил сильно болевшей головой и сказал: «Хр-р-р». А потом: «М-ммм». Сидевший рядом на заднем сиденье лысый мужчина посмотрел на него и укоризненно покачал пальцем. Потом показал на доску, ту самую доску, лежащую в ногах. Капитан внутренне похолодел и замолк, сделав вид, что снова потерял сознание.

Капитану показалось, что ехали долго, мучительно долго. Когда наконец приехали и лысый мужчина выволок его из машины, от камней и кустов тянулись длинные темные тени. Капитан местности не узнавал. Его завезли в узкое, глубокое, заросшее кустами ущелье с бурным ручьем черно-цементного цвета. С капитана спустили брюки и стянули трусы, усадили на неудобный, с острыми краями камень, раздвинули колени. Мужчина, зайдя сзади, навалился ему на плечи, а женщина с хряском припечатала каблуком его мошонку к камню. Капитан пошел лиловыми пятнами и забился. Когда он биться перестал, женщина вынула кляп у него изо рта. Он замотал головой, закричал, но мужчина, схватив за волосы, оттянул его голову назад, а женщина проворно сунула кляп на прежнее место. Они подождали еще минут пять, и женщина сказала: «Если будешь кричать, ударю еще раз. Если не будешь кричать, моргни трижды». Капитан моргнул. Кляп изо рта снова вынули, и женщина, присев напротив него, спросила: «Ты знаешь Рахима? » Капитан, подумав с полминуты, мотнул головой. Женщина снова сунула ему кляп в рот, и снова ударила — на этот раз не по мошонке, а по голени.

— Мы достаточно знаем и про тебя, и про Рахима, — сказала женщина. — Когда ты солжешь первый раз, я размозжу твои яйца о камень. Когда солжешь во второй, медленно выдавлю глаз. О том, что с тобой будет после третьей лжи, тебе лучше не думать. Так ты знаешь Рахима?

Когда она вынула кляп, капитан, не медля ни секунды, прохрипел: «Знаю».

— Молодец, — сказала женщина, улыбнувшись. — А теперь расскажи нам, сколько у Рахима было людей, кого и как он взял и куда повез и где его можно найти.

Капитан рассказывал, хрипя, обливаясь слезами и захлебываясь. Его ударили еще дважды. Один раз по голени, когда он, повторяя рассказанное в третий раз, запутался, а второй раз, когда сказал, что не знает, кому Рахим возит людей. Тогда мужчина сломал ему носком ботинка копчик. Когда стало ясно: ничего нового он больше не скажет, мужчина и женщина сволокли его к ручью. Там женщина аккуратно перерезала ему глотку, как режут глотки предназначенным для бешбармака баранам, и спустила кровь в расщелину между торчащими на краю ручья камнями. Потом женщина взятым из багажника топором отсекла капитану ступни, кисти и голову и сложила вместе с его одеждой в черный полиэтиленовый мешок. Тело сунули в ручей, защемили между валунов и для верности привалили сверху камнями. Мешок забрали с собой и, отъехав километров на пятьдесят, сбросили с обрыва в реку.

Рассвет Нина и Павел встретили в Ферганской долине, а к полудню уже колесили по Фергане, отыскивая место, где можно было бы отоспаться, отъесться и прожить несколько дней, не вызывая подозрений.

Глава 6

— Еще, Рахим-ага? — почтительно спросил юноша.

— Пожалуй, — согласился Рахим, и юноша налил ему из серебряного тонкогорлого кувшинчика терпкий зелено-желтый горячий чай, пахнущий жасмином. На веранду сквозь листву сада заглядывало пыльное жаркое солнце, отсвечивало на полированном дереве ажурных решеток. В ветвях разноголосо пели птицы, у самой веранды мелодично журчал арык. Шуршал и пришепетывал в листве несильный ветер. Под ногами юноши, разносившего чай, шелестел коверный ворс, и под ковром скорее угадывалось, чем слышалось глуховатое, старческое поскрипыванье половиц.

— Вы волшебник, достопочтенный хаджи Ибрагим, — сказал Рахим. — В этом доме всегда прохладно, какая б на улице ни стояла жара. Настоящее волшебство — прохлада здесь даже в звуках. Убери птичий щебет — сразу станет жарче.

— Ты мне льстишь, — сказал старик в шелковом темно-зеленом халате и белоснежной чалме, сидевший среди вороха атласных подушечек.

Лицо старика почти до глаз скрывалось под пышной, густой, ухоженной, седой до сивизны бородой. Кустистые седые брови почти смыкались с нею у висков. Старик выглядел очень важно. А когда, потягивая чай, прикрывал морщинистые веки, — почти безобидно.

— Я не преувеличиваю. Я нечасто встречал дома, похожие на ваш, а равные вашему — никогда. Это совершенство.

Старик степенно огладил бороду, поднес пиалу к губам, едва отпив из нее, поставил.

— Этот дом строил еще мой дед. Он строил его очень давно, и не здесь. Он любил говорить, что рай всякий носит с собой. Но почти никому не хватает сил, чтобы увидеть его в своей душе и освободить. Здесь я строил дом моих отца и деда двадцать лет. И еще двадцать лет ушло, пока этот дом повзрослел.

— Я хотел бы построить такой дом себе.

— Разве у тебя нет дома? — спросил старик.

— Дома? Нет. У меня крыша над головой. Не одна. Но я не вложил в них ничего, кроме денег. И там нет ничего, кроме денег. Они неживые.

— И под каждой из этих крыш тебя ждут женщины. И ты платишь им за то, чтобы они тебя ждали.

— Да, достопочтенный хаджи Ибрагим.

— У тебя плохая жизнь.

— Я не жалуюсь на нее.

— Ты воин, — старик усмехнулся. — Но еще лет десять, и твоя борода могла бы сравняться с моей.

— Я не ношу бороды.

На веранду вошел, почтительно склонившись, Теймураз и сказал: «Мы отвезли Марата к надежному врачу. Он говорит, повезло — сильное сотрясение, но кости целы. Через две недели будет на ногах».

— Выпей с нами чаю, Теймураз, — сказал старик.

— Спасибо, достопочтенный хаджи Ибрагим, — ответил Теймураз, поклонившись, и сел, сложив ноги, на ковер.

Юноша налил в пиалу чаю, поднес ему. Теймураз отпил немного, цокнул языком.

— Ах, какой чай.

— Как твой отец, Теймураз? — спросил старик.

— Он еще крепок, ходит сам.

— Аллах милостив, он дал твоему отцу длинную жизнь. Дал почтительных сынов и красивых дочерей.

— Хвала ему, — сказал Теймураз.

— Жаль, он не дал такого счастья мне. Одна моя надежда — Юсуф. Он как сын мне, моя родная кровь. Он еще так молод. И вы хотите забрать его у меня.

Юноша поставил на пол кувшин и выпрямился.

— Я уже достаточно взрослый!

— Помолчи, Юсуф, — сказал старик. — Ты еще глупый ребенок. Тебе только в солдатики играть.

— Для ребенка он очень хорошо стреляет, — сказал Рахим.

— Алик стрелял лучше. Он за двадцать шагов выбивал пулей донце винной бутылки. Через горлышко. И где он теперь?

— Нам не повезло.

— Но ведь раньше тебе везло. Ты стареешь, Рахим.

— Может быть. Но такого, поверьте мне, достопочтенный хаджи, я не видел никогда в жизни. А я видел многое. Человек не может так, не способен на такое. Если бы он был в два раза легче и вдвое меньше при той же силе, все равно это невозможно. Если бы не Теймураз, он бы всех нас прикончил.

— Мне повезло, — сказал Теймураз, — он меня не принял в расчет. Наверное, посчитал нас с Рустемом обычными пассажирами.

— Что с ним сейчас? — спросил старик.

— Лежит как тряпка. Ни разу еще не поднялся. Глаза открыты, но ни на что не реагирует.

— Вы покалечили его?

— Нет, Теймураз ударил его один раз, потом ему вкололи снотворное, не слишком много. Пульс проверяли — как у спящего, глаза на свет реагируют, но весь как тряпка.

— И ты говоришь, не видел такого? Я видел такое и здесь, и во Вьетнаме. Это истерический припадок. Амок. И последействие.

— Он вел себя совсем обычно. Раздражение, усталость, немного страха, — обычное для пассажира, выброшенного ночью из поезда. Он и за нами не следил. Не заметил, как Марат сунул ему в рюкзак пакетик с героином, а когда увидел, что Марат его вытащил… Он не похож на убийцу. Он вообще, не похож на тренированного человека. Он не так двигается, не так смотрит. Я когда его увидел, подумал — пустышку нам подсунули.

— Но разве тебя Третий не предупредил?

Рахим ничего на это не сказал. Допил чай, задумчиво посмотрел на золотистую арабскую вязь по ободку.

— Во Вьетнаме, — сказал старик, — мы научились не подпускать к себе никого. Научились на собственном горьком опыте. Мой старший оператор так и не поверил, что самбо его не спасет. Тщедушный, метр пятьдесят, вьетнамец голыми руками вырвал у него печень. Третий предупредил тебя, но ты не поверил. Я скажу тебе, почему. Мы слеплены из дел этой жизни. Своих дел. Глины, из которой слеплен он, в тебе нет. Ни грамма. Увидев этого человека, ты поверил себе. Это нормально. Ты не дожил бы до своих лет, если бы не верил себе. Но любая сила рано или поздно оборачивается слабостью.

— Он едва не убил меня.

— Да. И потому он стоит тех денег, которые я заплатил. И тех жизней.

Труднее всего пришлось с джипом. Оставлять его поблизости было нельзя. С ним едва не залетели на перевале, на трассе из Ташкента в Фергану. Там стоял местный спецназ. По обе стороны дороги из-за вороха мешков с песком и бетонных плит торчали пулеметные стволы. На обочине чернела вереница выгоревших автомобильных скелетов — грузовики, легковушки, развороченный до неузнаваемости БМП. В 99-м перевал взяла с налету поднявшаяся снизу банда. Застигнутые врасплох солдаты не успели вызвать подкрепления. Узбекскому спецназу пришлось брать перевал штурмом. Боевики держались два дня — и это за сотню километров от Ташкента! Власти во главе с пожизненным президентом перепугались до истерик. Узбекистан тогда начал спешно минировать границы, крайне обострив и без того небезоблачные отношения с соседями. Так что на перевале было многолюдно.

Там у них потребовали паспорта и права, и Нина подумала: влипли, влипли капитально. В машине лежало оружие — пистолет капитана и его же дробовик. Но Павел нисколько не растерялся и не смутился, уверенно определил среди остановивших машину людей в пятнистой униформе командира и уединился вместе с ним в бетонной коробке блокпоста. Провел там минут десять, а когда вместе с командиром они вышли наружу, тот лучезарно улыбался и велел пропустить машину, не досматривая.

Павел же придумал способ избавиться от джипа, который стал обходиться слишком дорого, — платить за него пришлось еще на двух блокпостах. Вернее, Павел уговорил Нину попробовать. В его понимание среднеазиатской ментальности Нина не верила. Но в конце концов попробовать согласилась. Джип припарковали у базара, оставив дверь приоткрытой, а ключ — в замке. А сами пошли на базар. Потолкались по рядам, отгоняя тучи мух, сверкающей зелено-черной массой облепивших вывешенные в мясном ряду туши, наполовину оглохнув от разноголосых воплей, истошной, слащаво завывающей музыки из динамиков, грохота ящиков, ругани, зазывных криков, лязга. Их хватали за полы, сулили все даром и сразу, умоляли дать жвачку или сообщали на ломаном русском языке, что все, и мама, и папа, и даже двоюродная тетя, умерли, совали под нос чудовищную сизую баранью лопатку, арбузы, ножи с наборными рукоятками, пузатые кумганы, лепешки, китайские часы, тюбетейки, пластиковые бутылки с подкрашенной газировкой. Грудастые усатые бабы в шелковых платьях с аляповатыми розами подпихивали Нину к рулонам цветастого шелка, накидывали на нее платки, вешали на нее бусы, тискали и мяли. В конце концов Нина не устояла перед алым шелковым халатом, легким, как паутинка. С помощью Павла сторговали его за десять долларов. Протянутые полсотни торговка спрятала куда-то под платье и принялась, более на Нину внимания не обращая, смахивать пыль с развешенных платьев. Нина подождала. Потрогала ее за плечо. Та отмахнулась. Тогда Нина, ухватив ее за руку, развернула лицом к себе и потребовала сдачу с пятидесятидолларовой купюры. Торговка заорала благим матом и принялась клясться и божиться: никаких пятидесяти долларов не было, десять было, все соседки подтвердят, десять было, точно, все видели, все, матерью клянется, десять было, в ущерб себе торгует! Соседки согласно кивали. Павел махнул рукой — оставь, не стоит. Сбежится весь базар, могут и ограбить, и покалечить, и ни местная милиция, ни власти, — никто не вступится. Оставь, нам сейчас задираться ни к чему. Нина вымученно улыбнулась и пошла восвояси. Торговка, торжествуя, крикнула вслед: заходите еще!

Города Средней Азии странны. Вся городская жизнь, вся привычная для жителя средней полосы сутолока сосредотачивается где-нибудь в одном месте, чаще всего на базаре, и там тебя ошеломят, оглоушат, затеребят, раздерут на кусочки, растащат, уболтают, оболванят, загромоздят грудами ненужного барахла, одурят и доведут до полнейшего изнеможения. А снаружи, на улице, особенно если это советская, плановая, ненужно широкая улица, — вялость, апатия и снулое, медленное, как патока, оцепенение. Там тощие юнцы едва бредут, сунув руки в протертые карманы и подволакивая ноги, ветер лениво переваливает с боку на бок иссохшую, скомканную обертку от мороженого. Мухи, и те, перелетают с места на место, только если соберешься раздавить их подошвой. Липкий, расплавленный асфальт цепляется за ноги. После базарного вавилона это как ватный удар по голове. Сразу хочется присесть, выпить стакан чего-нибудь холодного и шипучего, а лучше не стакан, а литр, и стереть со лба крупный пот, расстегнуть рубашку, судорожно скрести в волосах на груди. А еще пыль. На базаре ее не замечаешь, она пугается скопища ошалелых людей, скапливается вокруг базара, мелкой пленкой покрывает асфальт, тут же наползает на туфли, липнет к пыльным потекам из подмышек, набивается в нос. Старые или бедные, поневоле сделанные на старый манер улицы не кажутся такими пустынными и завязшими, заилевшими в патоке, они меньше и потому живее. На них шмыгнувший за птицей кот — уже толпа. Но они — узкие, извилистые, огороженные глухими дувалами — невыносимо длинны. По едва заметной бороздке арыка сочится бело-серая, смердящая гнилью жижа. Жар бьет со всех сторон: от высоких дувалов, от утрамбованной глины под ногами, от пыльного солнца над головой.

Ходили по базару Павел и Нина часа полтора. Павел едва переставлял ноги и поминутно матерился, уныло и однообразно. Его лихорадило. Нина шипела сквозь зубы, тянула его за рукав, он вяло огрызался. На скамейке автобусной остановки, в скудной тени чахлого, полузасохшего тополя он выпил пол-литра фальшивой «Кока-колы», вытянутой киоскершей из холодильника. «Кока-кола» почти сразу же вышла потом.

Когда наконец вышли с базара, Павел вяло хохотнул и сказал: «Видишь, а ты боялась. Я здешний народец знаю как свои пять пальцев. Ворье. Нищее ворье. Можно было и мешок, и труп оставить прямо в машине, — проблем меньше». Уже и самое место, где когда-то стоял джип, было прочно занято. Там стоял обшарпанный «жигуленок», — впритык к такому же, советской выделки, автоинвалиду. О недавнем присутствии нагло роскошного «судзуки» не напоминало решительно ничего. Полдела было сделано. Оставалось найти гостиницу. Но Павлу становилось все хуже. Вскоре он присел на скамейку передохнуть и не смог с нее встать. В такси, вонявшем бензином и перегретым пластиком, потерял сознание. Потому Нина не стала искать гостиницу подешевле и поокраиннее, а направилась прямиком в центральную, предназначенную исключительно для иностранцев, трехзвездочную гостиницу «Зиёрат» и потребовала номер с кондиционером.

Павел едва переставлял ноги. Зайдя в номер, повалился на ковер, полежал минут пять, на четвереньках перебрался на кровать. Нина дала ему таблетку аспирина. Не стесняясь, разделась, надела купленный халат и пошла принимать ванну. Плескалась долго, от души. В прохладной, чистой, свежей воде после галдящего чадного ада, — удовольствие совершеннее придумать трудно. Она даже принялась напевать. А когда вышла, увидела лужу блевотины на полу и белесые, невидящие глаза Павла, уставившиеся в потолок.

Матерясь, приволокла его тяжеленную тушу в ванную, кое-как раздела и увидела: мошонка, корень члена неряшливо обмотаны бинтом, пропитавшимся кровью и гноем. Налила в ванну холодной воды, перевалила Павла туда. Он захрипел, начал барахтаться. Забормотал: «Холодно. Оставь. Холодно ведь! »

— Лежи, — сказала Нина. — У тебя тепловой удар. Полежи, отойди, я тебе сейчас что-нибудь придумаю.

— Холодно.

— Я сейчас теплой воды пущу, полежи.

Кинулась в комнату, вывалила содержимое сумки на пол, принялась перебирать, — наконец нашла коробочку с двуцветными капсулами. Кинулась назад, в ванную, сунула капсулу ему в рот, потом еще одну, сказала: «Глотай, ну же, глотай! », зачерпнула ладонью воды из-под крана, дала запить. «Лежи спокойно, скоро полегчает». Он вяло кивнул, оперся затылком на край ванной, закрыл глаза. Нина присела рядом, на краешек. У него было сильное, кряжистое, заросшее волосом тело. Хорошее тело. Широкие, мускулистые плечи, настоящие джунгли на груди, заметный животик. Правда, сейчас уже не такой заметный. Паша сильно сдал за последние дни. Нина дотронулась до бинтов.

— Не лезь, — прохрипел Павел.

— Нужно ведь перебинтовывать, — сказала Нина, тут же отдернув руку. — Ты извини. Я не думала, что оно так… так вот. Оно распухло так.

— Отстань. Без тебя паскудно.

— Дай я перевяжу. Я умею перевязывать. Давай я сейчас воду спущу, ты переползешь на кровать, и я тебя перебинтую.

— Слушай, с чего ты стала вдруг такой заботливой? — зло спросил Павел.

— Чем быстрее ты встанешь на ноги, тем быстрее мы сможем продолжить.

— Я и без твоей опеки к утру буду в порядке.

— Ну, не хорохорься, — примирительно сказала Нина. — Ты как мальчишка. Я же все-таки, хоть и чисто конспиративно, жена тебе.

— Вовремя вспомнила.

— Ну ладно, — Нина смутилась. — Давай вылезай. Вот, одна нога за другой, шажок за шажком… какой же ты тяжелый, просто сил нет. Ложись вот сюда, только не в блевотину, я сейчас уберу тут.

Она кое-как собрала блевотину, налила на пятна шампунь, протерла гостиничным полотенцем. Потом вынула из сумки бинты и вату и полчаса бережно протирала, завертывала в бинты распухшую, гноящуюся мошонку. Закончив, прикрыла Павла простыней. Села, бездумно глядя в окно. Стала собирать разбросанные вещи. Бросила. Потом вдруг легла рядом с Павлом — на бок, лицом к нему.

— Ты чего? Слушай, ты меня пугаешь, — сказал Павел.

— Из меня плохая жена?

— Для жены ты чересчур хорошо умеешь выдавливать глаза.

Нина некоторое время молчала. Потом спросила:

— У тебя жена есть?

— Есть, — ответил Павел.

— А дети?

— Детей нет.

— А чего у вас нет детей? Ты не хотел или она?

— Отстань.

— А я вот не была замужем. Карьеру все делала. В конторе — и карьеру. Дура. И вот он, венец карьеры. В жуткой дыре на задворках мира. Подставкой последней сволочи. Паша, а может, удрать, а? Удерем вдвоем, забьемся в какую-нибудь глушь, будем жить, работать, я тебе детей рожу, а?

— Ты серьезно?

— Нет. Хотя я бы, честное слово, хотела, чтобы это было серьезно. Мы столько рисковали за последние дни. И нам постоянно так везло. И с проводником, и с этим капитаном. Я не ожидала, что он столько выболтает. И на перевале нам повезло, и тут. Просто взяли на лапу и пропустили. Документы на машину даже не посмотрели. И потом с машиной повезло. Но нам же не может везти всегда.

— Всегда не надо. Еще неделю, и хватит, — сказал Павел.

— А потом, может, будет еще хуже. Ведь он на самом деле нас продал. Еще тогда, на вокзале. Я не верила, даже когда узнала. Даже когда капитана кололи. А вот теперь, посмотрев на здешнюю жизнь, верю. Он думал, мы здесь заплутаем. Сдохнем. Или вернемся ни с чем. А он нас медленно и со вкусом протащит по дерьму. Он все на нас повесит. Даже растрату. Я ведь точно знаю, на счету было больше раза в три. Как ты думаешь, что будет, если сейчас мы вернемся просто так, несолоно хлебавши? Может, просто понизят, запрут в глухую провинцию до пенсии, перебирать бумаги столетних дедов-полицаев. Нет?

— Это в самом лучшем случае. А в худшем… у нас — не бывший Союз. Спецзон для таких, как мы, нет. К уголовничкам сажают. А те очень быстро узнают, кого к ним посадили. Да ты разве сама не знаешь?

— Знаю. А я ведь, Паша, художника нашего найду. И притащу этому ублюдку. И посмотрю, как с его хари сползет вечная его улыбочка. Обещаю тебе. Мы это сделаем. И потому ты, эксперт мой азиатский, нужен мне здоровый и сильный.

— Ты бы мне выпить дала. Меня всего колбасит.

— Ты ж на антибиотиках.

— Да хрен с ними. Дай мне выпить.

Нина налила ему и себе по полному стакану найденного в холодильнике местного коньяка. Разложила на стуле бутерброды с салями, четыре съела сама, один скормила Павлу. После коньяка они крепко заснули — Нина рядом с Павлом, положив голову ему на руку.

Перед рассветом Павлу стало плохо. Его начало трясти, и температура поднялась под сорок. Нина попыталась накормить его аспирином, но не смогла. Скрипя зубами от натуги, перетащила его в ванную, под холодную воду, высыпала из холодильника весь лед, била Павла по щекам, массировала грудь. Он приходил в себя, бормотал что-то, шевелил пальцами, глухо стонал, снова впадал в забытье. Потом, придя в себя, попытался сам выбраться из ванной, но не смог. Не сумел поднять свое тело, даже перекинуть ногу через край ванной. Нина перетащила его, как моряки перетаскивают тяжеленные якорные цепи: передвигая по очереди звено за звеном, сустав за суставом. Она заказала завтрак в номер, напоила Павла бульоном и оставила отсыпаться, — выпив две чашки дешевой растворимой «Гальины Бланки», он заснул прочно и беспробудно. Как ребенок. А она приняла душ, замаскировала, как смогла, мешки под глазами и отправилась в город одна.

Капитан, чье изломанное, безголовое тело полоскалось сейчас в горном ручье, рассказал много. Но далеко не все. Кто такой Рахим, он не знал. Не знал, где Рахима можно найти, — Рахим сам находил его. Но знал, где искать тех, кто знает Рахима, — тех, у кого капитан, наивно пытаясь зацепить Рахима на крючок, пытался выведать о нем. Капитан назвал много имен и адресов. Проверять их все было бы слишком долго и опасно. Но среди них, — и это было большой, очень большой удачей, — оказались имя и адрес человека, которому Рахим продавал живой товар. Капитан сам промышлял отловом людей — излюбленным занятием многих имеющих право носить на боку пистолет. Он не ловил крупную рыбку, довольствовался, в основном, бездомными нищими, да изредка прихватывал одного-двух сезонных рабочих, перекочевывавших из Киргизии или Казахстана, или спасающихся от памирской войны беженцев. Скупщиков, распродающих товар в розницу по ущельям и горным кишлакам, было не так много, и, хотя они очень старались блюсти безопасность клиентов и держать все в секрете, капитан как-то столкнулся с Рахимом прямо перед домом одного из них.

Нина никогда раньше не была в Средней Азии. А ненавидеть ее начала, едва выйдя из самолета. Удушливая жара, медленные, заторможенные, странные, туповато-неповоротливые люди на унылых и нищих задворках мира. Ад она представляла себе именно таким. А если и не вполне таким, то ее представление об аде быстро исправилось в среднеазиатскую сторону, а бывшее до того бесповоротно стерлось, растворилось, забылось и исчезло. В аду оплывают потом подмышки, и с прищуром, угодливо и презрительно поглядывает на тебя и твой паспорт человек в форме, и лениво расспрашивает, ковыряясь дрянной зубочисткой в желтом подгнившем резце. Кто вы, и откуда, и зачем, а регистрация, знаете, у нас принята регистрация, наркотики, знаете, ах, наркотики, так вам следовало позаботиться заранее, нет, заплатите прямо здесь, подождите, у нас нет сдачи, вообще для иностранцев услуги такого рода только за валюту, жалуйтесь, конечно, а начальник скоро придет, нет, нет, стулья у нас тут не положены, ждите, ждите. Жужжит заплутавшая в решетке мертвого вентилятора муха, и пол выскоблен добела, и задыхаешься, и хочется скрутить эту угодливую фальшивую сволочь, скрутить с хрустом, а потом додавить ногой, как навозного, мерзкого, вонючего жука. Нервы в кулаке, и наглая, хамоватая усмешка свинообразного, по-монгольски узкоглазого полковника, и стучащая в висках кровь. Нина привыкла ко лжи. Она всегда лгала легко, но верила в правила, которым должна подчиняться ложь. Ложь не должна быть очевидной, это неправильно, унизительно, глупо, в конце концов. Только идиоты лгут бессмысленно. Но тут лгали все, в чьей власти было решать хоть самую распоследнюю мелочь, лгали настолько естественно и бессмысленно, что от этого возникало все нарастающее ощущение собственной глупости, тяжелой и больной. Здесь лгали даже стены. Нина была уверена: ткни ногой, и либо нога уткнется в едва прикрытое штукатуркой железо, либо провалится сквозь ветхий картон туда, где тараканы, пыль и иссохшее дерьмо.

Она купила на базаре халат. А нужно было — шляпу. Широкополую, светлую, легкую. И шелковое платье, а не халат. Хотя какие здесь платья? Павел предупреждал, чтобы не вздумала надеть шорты или брюки в обтяжку. А что надевать? Брюки она надела самые легкие, платьев вообще с собой не брала, слишком хлопотно, и собираться было некогда. Не взяла ничего натурального. А лучше бы обыкновенные джинсы, из обыкновенного, плотного, но натурального брезента. И рубашку. Мужскую, хлопковую. И соломенную шляпу.

Шляпу, правда, она купила недалеко от гостиницы, в просторном, прохладном, странно тихом и пустом магазине. Шляпа была китайская, но добротная, соломенного цвета, сетчатая, с сине-белой этикеткой «Версаче» (слово было написано по-французски с двумя ошибками). Стоила шляпа шесть долларов. Нина заодно спросила у продавщицы, юного, томного создания с пятисантиметровыми ногтями, где лучше поменять русские рубли или доллары на местные сомы. «Зачем? » — удивилась продавщица, но советом поделилась, подолгу задумываясь, глядя в потолок и на свои ногти, на аквариум в углу, прикусывая пухлую, выкрашенную в сине-фиолетовый цвет губку. Когда эта девица позвала на помощь подружку из соседнего отдела, Нина почувствовала, что вот-вот придушит их обоих.

Потом было окошко обмена в местном банке. Валюту обменивали и в гостинице, но продавщица отсоветовала, курсы прыгали сильно. Искать валютчиков тоже не стоило, — хотя черный курс был гораздо выгоднее, но можно было здорово проколоться, нарвавшись на местного особиста, — им шел процент от изъятого у пойманных на незаконных операциях с валютой. Нина насилу дождалась, пока к окошку хоть кто-нибудь подойдет, предъявила паспорт, обменяла, положила деньги в кошелек, а кошелек в сумочку, следом положила паспорт, потом вынула паспорт снова, показала его подошедшему милиционеру, милиционер потребовал свидетельство о регистрации пребывания, Нина, злобно радуясь, свидетельство вынула и показала. Милиционер разочарованно удалился на свой стул в углу зала.

Потом был таксист. Нина поймала его прямо у банка. То ли телепатически, то ли мистически, то ли по долгу опасной и трудной службы определив потребность в себе, он подрулил на глянцево-серебристой «мазде» к дверям и услужливо выбежал навстречу. Нина покорно уселась на заднее сиденье, сказала: «В Маргилан» и откинулась на спинку сиденья, пытаясь успокоиться. Получалось не очень. Во-первых, таксист, выспросив, куда именно ей надо, и получив ответ, что в центр, начал расписывать достопримечательности Маргилана и, попутно, Ферганы, очень обстоятельно рассказал про огромную аляповатую въездно-выездную арку на маргиланской дороге, про местные свары и неурядицы, про турков, русских, казахов и киргизов, про то, как одни прятались от других. Вот умора, прибежало полторы сотни к горкому, кричат: прячьте, убивают, спрятали их на втором этаже, потом прибегает сотня других, кричат, прячьте, нас убивают, их спрятали на первом, так полсуток и сидели друг под другом, друг от друга прятались. Таксист не умолкал ни на минуту, тыкал в окно пальцем, указывая на сгоревшие дома, похохатывал. Нине очень хотелось его убить, — медленно, мучительно. Ей с утра хотелось кого-нибудь убить, она чувствовала внутри себя едкую, мутную, слепую злобу, разъедавшую, давящую. Если бы таксист не дал сдачи, или попробовал обсчитать ее, или хотя бы позубоскалил на прощанье, Нина убила бы его. Она была абсолютно точно в этом уверена. Но таксист, снова то ли телепатически, то ли мистически определив опасность, быстро и точно отсчитал сдачу, открыл ей дверь и на прощанье лишь помахал рукой.

Фергана — город новый. Его начали строить русские — как крепость. Первым градоначальником стал генерал Скобелев. Фергану застраивали русские, Фергана — памятник империи. Потому Восток овладевал ею медленно, исподволь, потихоньку вползал на улицы и потихоньку переиначивал их. Фергана — зеленый, просторный город. Маргилан же — средневековье. По местному преданию, в Маргилане побывал Александр Македонский, Искандер Двурогий здешнего фольклора. Тут его угостили хлебом-«нон» и курятиной-«марги», и он, улыбнувшись, постановил назвать место в честь вкусного угощения. Если бы его угостили местным пивом, он приказал бы стереть город с лица земли. Маргилан крив, извилист. Маргилан жарок и прокален солнцем, запертым среди беленых дувалов. Деревьев на улицах нет — они прячутся во дворах. По обочинам улочек в крохотных канальцах-арыках бежит вода, но от нее не делается прохладнее, ее блеск ранит глаза. Нина вспомнила, как в каком-то фильме у прокаленной солнцем белой глинобитной стены сидели иссохшие нищие, уже мертвые и еще живые, умирающие, и, умерев от полудня и зноя, застывали, опершись о стену, неотличимые от живых, засыхая и дальше. Этот фильм могли бы снимать в Маргилане. Быть может, его и снимали в Маргилане.

Нина быстро заблудилась, устала, захотела пить. За одним из поворотов улицы вдруг обнаружилась просторная площадка, на которой стояло несколько автомобилей, стареньких «жигулей» и «москвичей», и светло-желтая, очень советская, похожая на орудийный лафет бочка с пивом. Только на стульчике подле бочки вместо привычной упитанной тети в засаленном халате сидел смуглый парень с болтающимся на груди серебряным амулетом, с тремя жирными складками над пупом, выглядывавшим из-под расстегнутой рубашки, с торчащими из чересчур коротких джинсов ступнями, обутыми в пластиковые китайские шлепанцы. Рядом с ним сидели на перевернутых пластмассовых ящиках и просто на корточках похожие на него: в расстегнутых рубашках, в засаленных брюках и пластиковых шлепанцах, с тюбетейками или кепками на головах, молодые, а может, и нет, — Нина не умела различать возраст по азиатским лицам. Они вяло переговаривались и пили пиво из полулитровых банок, в каких когда-то продавались стандартно безвкусные имперские солянки и джемы. От такой компании нужно держаться подальше. В нормальное время и нормальном месте. Но не сейчас. Сейчас — как раз наоборот. Их всего пятеро, — ленивых, расслабленных, ничего не умеющих, похотливых, жадных. Коротающих нищету за дешевым пьяным пойлом. Скоты. Никому не нужное отребье.

Когда Нина подошла к бочке, они притихли. Нина сказала сидевшему на стульчике парню: «Пива». Тот нерешительно взял банку, подставил, отвернул кран. Нина подождала, пока банка наполнится, и сказала: «В бокал, пожалуйста». Бокал она заметила среди банок на подносе, — один-единственный, тяжелый, граненый, исцарапанный, потускневший от старости. Парень посмотрел на нее, взял бокал, перелил туда из банки. Назвал цену. Она, отвернувшись, раскрыла сумочку, достала бумажник, стала перебирать, — нарочито медленно перебирать, стопочку купюр, выискивая нужную. За спиной кто-то с присвистом втянул сквозь зубы воздух. Наконец достала десятирублевку, протянула. Парень взял, вытянул из кармана ворох местных бумажек, отыскивая сдачу, но Нина махнула рукой — не нужно, — взяла пиво, отошла на два шага, отвернулась, отхлебнула. Пиво было светло-желтое, водянистое, кислое, резкое. Оно походило на перебродившую сыворотку и пахло гнилью. После третьего глотка Нине показалось, что ее сейчас вырвет. И тут чьи-то пальцы коснулись ее плеча.

Она ждала этого. Она среагировала как автомат, безукоризненно, точно, сильно. Развернулась и ткнула костяшками пальцев, вложив в удар всю накопившуюся за утро злость и ненависть. Потом стало очень тихо. Слышно было, как из наклонившейся банки в чьей-то руке льется на асфальт пиво.

— Он не хотел вас обидеть, — сказал парень, неуклюже выговаривая русские слова. — Он вам наш сыр хотел предложить на закуску. Соленый. Наше пиво резкое очень. Вам может не понравиться с непривычки. Извините.

Из разжавшейся ладони упавшего раскатились по асфальту бело-серые комки и кусочки. Кто-то уже пытался поднять его, усадить на ящик. Нина стояла и смотрела. Никто не выкрикивал ругательств, не тянул руки, не лез — бить, мстить, хрипеть и брызгать слюной, махать кулаками. С каким бы наслаждением она заставила их всех корчиться на асфальте. А они… как будто ее нет. Как будто она — слепая, нелепая, злая случайность. Человека ударили так, что он потерял сознание, — и все, пронесло. Будто упавший телеграфный столб. Кирпич с крыши. Никто на нее не обращал внимания. Это было невыносимо. Сбитому ею с ног человеку брызгали в лицо водой, махали кепкой. Она поставила бокал на жестяное гофрированное крыло и пошла, не оборачиваясь. За углом длинно, вычурно, грязно выругалась. Но легче от этого не стало.

Через полтора часа блужданий по карабкающимся вверх и вниз улочкам она наткнулась на маленькую площадь с тремя деревьями посреди. Под деревьями, в тени, дремал на скамейке пожилой усатый милиционер. Отчаявшись вконец, Нина решила его разбудить и выспросить. Тот спросонья долго не мог понять, чего от него хотят, трижды переспросил Нину про какую-то махаллю. Про махаллю Нина не знала. Тогда милиционер поскреб лысеющее темя, подумал и воскликнул: «О!» И показал пальцем на узкий проем между домами. Нина поблагодарила и пошла в указанном направлении.

В конце улочки обнаружились высокие железные ворота, и номер на них. Нужный номер. А за воротами — дом. Нина, едва на него взглянув, повернулась и пошла назад.

Наблюдать за этим домом было невозможно. Неоткуда. Даже если из машины — ее тут негде поставить. На любой здешней улочке оставленная машина — пробка, внимание, скандал. Машины здесь загоняли за ворота, во дворы — глухие, огороженные высокими дувалами, непросматриваемые. Торчать чужому, европейцу, на такой улице — нонсенс. Нина даже не стала материться. Не было уже сил. На обратном пути она присмотрела гостиницу, — старое, массивное здание с внутренним двориком, похожее на средневековое медресе (и вправду оказавшееся медресе, отданное прежним хозяевам в начале девяностых, но в девяносто шестом, на волне начавшейся борьбы с фундаментализмом, возвращенное гостиничному ведомству). После поймала такси и поехала назад, в Фергану, в «Зиёрат».

Павел лежал на спине, почти в той же позе, в какой она оставила его утром. В комнате кисло пахло потом, рвотой и пролитым спиртным. Пустая бутылка из-под коньяка стояла на тумбочке. Нина поставила сумку, подбежала к кровати. Нет, он дышал. Неровно, тяжело. Но дышал. Она приложила руку к его лбу. Горячий. И сухой.

— Привет. Ты как съездила? — спросил он хрипло.

— Я нашла, — ответила она. — Но там… в общем, ничего нельзя поделать. Разве штурмом брать.

— Стены?

— Да, глухие, как обычно здесь. Ворота — гофрированная жесть. Дом низкий, одноэтажный. Двор просторный, даже очень.

— С соседними дворами изгородь? Обычно здесь дувалы только снаружи.

— Не видела. Но, скорее всего, там тоже глухо. С их-то ремеслом оставлять дырки в заборе.

— Дело дрянь.

— Как ты? — спросила Нина. — Ты весь… будто тебя неделю не кормили.

— Я в порядке.

— Я тебе тут поесть принесла. Лепешки, сыр местный, мед, французская тушенка, лапша. Я чай сейчас поставлю, бутерброды сооружу. Я виски купила. «Баллантайн».

— Виски — это хорошо, — Павел вымученно улыбнулся. — Если б ты гранатомет купила, вообще было б замечательно. Ты на следы перед воротами обратила внимание?

— Конечно, — сказала Нина, пытаясь открыть банку с тушенкой.

— Они свежие были? И какие? Какого размера?

— Всякие. При занятиях этого Ибрагима посещать его должны часто. Стой, там были легковые в основном, но были и от грузовых. Точно, был протектор, похожий на 66-й ГАЗ.

— Молодец. Налей мне. Хорошо. Ты говорила, улица узкая?

— Узкая. Там две легковушки не разъедутся. И утыкается в этот дом. Дальше только для пешеходов. Там арык, мостик через него.

— Ага, — сказал Павел. — Я весь внимание. И на этой улочке больше ворот нет. Скажи мне, что их нет.

— Наверное… да, точно нет. Длинная средневековая кишка в дувалах. Да там и не развернешься, пока на площадь не выедешь.

— Площадь? Там есть площадь? Есть там что-нибудь на площади, ну, такое?

— Какое?

— Ну, старое, типа мечети?

— Есть что-то полуразвалившееся, пара деревьев растет, колонка. Вроде все.

— Нам достаточно. Ты, говоришь, художница?

— Да я уже лет десять ничего не рисовала.

— Неважно. Завтра ты покупаешь, чего там для вашего ремесла нужно, и мы с тобой прилежно рисуем это самое полуразвалившееся — до тех пор, пока не откроются ворота, чтобы впустить или выпустить какую-нибудь машину.

Три часа рисования Павел едва выдержал. Было жарко, но его колотил озноб. Таблеток он съел полную упаковку, но помогло не очень. Зато схватило желудок. Коротая время, Павел качался на складном стуле и отсчитывал скрипы, как отсчитывают оставшиеся до конца крутого подъема шаги. Он насчитал сотни три, пока Нина не попросила прекратить — мешал сосредоточиться. Павел удивился, ведь не что-нибудь важное, просто делала вид, не выставлять же, в самом деле, собралась, но Нина попросила заткнуться, заняться фотографированием или онанизмом, — Павел хотел возмутиться, но смолчал, — или чертить в пыли прутиком, или считать листья на ближайшем дереве, но — тихо, ради бога, тихо. Хорошо. Он принялся ее рассматривать: как она смотрит, закусив губу, потом наносит штрих, как сперва она нарочито медлила, — это было заметно и неискушенному, а потом перестала медлить. Работа при этом почти не ускорилась, но было видно, что именно так и сейчас нужно класть штрих, и именно в нужном месте, а быстрее бы не вышло, или вышло бы хуже. Павлу даже стало интересно. А потом сверху, из улочки, на площадь выполз ГАЗ-66.

Водитель оказался круглым дураком. Он ехал один и едва не сбил стоящую посреди улицы Нину. Выскочил, начал размахивать руками, кричать, а за ремнем джинсов на его спине оказался «макаров». Наверное, водитель думал, так близко от дома с ним не может случиться ничего страшного. После он пытался притвориться, что совсем не понимает русского языка, но Нина ткнула ему пальцем чуть пониже глаза, он взвизгнул и вдруг стал все очень хорошо понимать. Они выехали за город, свернули с дороги, и водитель очень быстро, взахлеб, вывалил все, — еще до того, как ему начали ломать пальцы. Само собой, он знает, конечно, да, и возит, вот, и через границу, это просто, только не надо, у него же дети, у него трое дочерей, совсем маленькие, он никому ни про что не расскажет, он клянется, у него деньги есть, он заплатит, только не нужно снова, это очень больно, очень, да, и он не вздумает кричать, конечно, нет, это правда, истинная правда, возили, недавно повезли, одного, да, он еще удивился, да, он знает, куда повезли, а потом, нет, нет, не его это дело, он повторит, все в точности повторит, только не надо, он все слово в слово повторит.

Прятать его не было времени. Павел свернул ему шею, как куренку, и выбросил в придорожные кусты.

Глава 7

Зеленое утреннее солнце, пробравшись сквозь крохотное оконце под потолком, щекотало веки. Юс проснулся, вскрикнул и хотел вскочить. Но лежал он не на кровати, а на соломенном тюфяке, не в больничной палате, а в тесном сыроватом подвале с соломенной трухой и опилками на полу. В метре от матраса стояла глиняная чашка с водой — Юс мог дотянуться до нее левой рукой. Правая была прикована за запястье к толстому стальному кольцу, вмурованному в пол. За такое же кольцо была прихвачена и правая нога. Поясницу сдавил ржавый железный обруч с приклепанной к нему толстой цепью. За окном щебетала птица. Что-то маленькое, проворное скреблось под соломой в углу. Пахло прелью. Хотелось почесаться и повернуться на другой бок, согнуть затекшую ногу. Хотелось есть.

Юс позвал. Раз, другой. Подождал. Позвал снова. Наконец обитая железом дверь, скрежетнув по полу, приоткрылась, и молодой гортанный голос произнес, коверкая русские слова: «Чего тебе нужно? »

— У меня нога затекла, — пожаловался Юс. — Я есть хочу. Очень.

Дверь закрылась, минут через двадцать открылась снова, и в подвал зашло полдюжины мужчин — кто в джинсах и тенниске, кто в халате, кто в длинной, почти до пола рубашке. Юса отцепили от колец, но не освободили, а прищелкнули к длинному тяжелому бревну и понесли, как пойманного зверя, вместе с бревном.

В комнате с коврами и резными деревянными ставнями перед Юсом поставили большую миску желто-красного, истекающего жиром плова. Юс жадно пожирал его, запихивал в рот обеими горстями, сыпал рис на ковер и брюки, урчал, прожевывал жирное скользкое мясо, отрыгивал, запивал холодным зеленым чаем, переводил дух, снова запускал пятерню в горячую, рассыпчатую массу. В миске помещалось литра три. Юс съел все. Тогда ему дали лепешку. И еще две. Потом вместе с бревном отнесли к деревянной будке, укрытой за кустами в саду.

Мыли Юса прямо в одежде, обливая из шланга холодной водой. Юс ежился и чертыхался, но утреннее солнце, уже жаркое, как муфельная печь, за минуты высушило одежду и волосы. Помытого Юса вместе с бревном отнесли на веранду и уложили на дощатый некрашеный пол.

— Кто ты? — услышал Юс и захотел повернуть голову, чтобы разглядеть говорившего, но не смог.

— Я — Юс. Юзеф.

— Я не спрашиваю о твоем имени. Оно мне известно и для меня не важно. Я спрашиваю: кто ты?

Голос был спокойный и холодный. Очень правильный, четкий, хорошо поставленный. Очень знакомо выговаривавший правильные, резинисто-упругие слова. От них по мышцам полз скользкий холодок.

— Художник я. Дизайнер, — выговорил Юс, пытаясь повернуться.

— Тебе хочется меня убить? — осведомился голос. — Отвечай, не бойся. Если скажешь правду, тебе не сделают ничего плохого.

— Никого я не хочу убивать. Выпустите меня. Я в горы ехал.

— Выпустить? Ты убил двоих моих людей. Третий в больнице и выйдет из нее не скоро.

— Я… я не нарочно. Я не хотел. Пожалуйста.

— Не хотел. Но убил.

— Я не хотел!! — завопил Юс, извиваясь, стараясь вскочить. — Не хотел!! Не хотел!!!

Когда Юса унесли, на веранду подали свежий чай, лепешки и масло в глиняных пиалах, и соль, и плошку варенья из алычи.

— До сих пор не могу привыкнуть к чаю с бараньим жиром, — сказал хаджи Ибрагим. — Сколько лет прошло, а язык не забывает. Ты замечал, наше тело памятливее головы?

— Замечал, — ответил Рахим, поморщившись. Его рассеченная зубьями кошек скула воспалилась. Пластырь набряк сукровицей и гноем.

— Память тела. Твои пальцы помнят, как нажимать на курок. Его — как держать кисть или карандаш. У него тонкие пальцы. Тонкие, узкие кисти. Вялое тело. И такая сила. Удивительно. Даже спустя сутки после припадка.

— Что вы собираетесь с ним делать?

— С ним? Говорить.

— Но зачем? О чем с ним можно договориться? Он ведь в самом деле хотел убить вас, — сказал Рахим.

— Конечно. Когда-то ты тоже хотел меня убить. Когда-то тебя гнали, как зимнего волка. А я не стал в тебя стрелять. Я говорил с тобой. И теперь ты моя правая рука. Уже много лет.

— Я никогда не забуду того, что вы сделали для меня. Но ведь он же псих. Истерик. Верить ему — глупость. Убеждать его бессмысленно. Ради чего тогда тратить время, говоря с ним?

— Рахим, Рахим. Убеждать бессмысленно? Я уже слышал такие слова. О тебе. После того, как ты один, с одним дробовиком и семью патронами к нему, пошел к Нурлану и его людям.

— Но я…

— Ты хочешь сказать, был другим? Да, другим. Ты был слабее. И глупее.

— Простите меня, хаджи. Но я просто хочу понять, почему это… этот человек дороже тех, с кем я делил хлеб.

— Потому что он намного больше может. Потому что — другой. Потому что хорошего солдата можно нанять или сделать самому. Такого как он — нет. Он безумец.

— Но как же вы тогда хотите управляться с ним?

— С помощью слов. Обычных человеческих слов, самого сильного средства для всего человеческого. … Я вижу сомнение в твоих глазах. Вполне понятное сомнение. Мы живем в мире дешевых слов. Раньше было не так. Раньше люди верили в слова. Словом ограждали, охраняли. Лечили. Убивали. Теперь мы не верим в слова. Их стало много вокруг. Все читают, пишут. Куском металла слова втаптывают в дешевую бумагу и продают — дешево. Даже Книгу Книг. О силе слов позабыли. А теперь ее приходится открывать заново. Заново узнавать, что слова сильнее тел. Те, кто готов отдать жизнь за слова, гораздо сильнее не верящих. Те, кто ценит жизнь превыше всего, для кого слова — просто способ сказать, где больше пиши и ниже цены, бессильны перед теми, кто принес свою жизнь в жертву словам. Слова могут дать большую, очень большую власть над телами. Безумие… Ты знаешь, что такое «дивана»?

— Сейчас так зовут психов, но вы, наверное, не это имеете в виду?

— Раньше этим словом называли тех, кто отдался Иблису. Впустил в себя кого-нибудь из его сыновей. Так называли одержимых. Истерика, пена у рта — это когда человек не может совладать с демоном, и демон порабощает его. Но иногда, изредка, человек оказывается сильнее демона. Но не изгоняет его, — а порабощает, завладевает его силой. И становится демоном сам — еще худшим. Что, звучит как страшная сказка? Рахим, Рахим, ты не хочешь оскорбить меня недоверием, — а глаза твои не верят мне. Облеки я свою мысль в слова сказки нынешней, сказки со страниц глянцевых журналов, скажи про истерию и маниакальный психоз, про потенциалы и пик разрядки, ты бы слушал меня по-другому. И поверил бы. Те, кто не верит в слова, оказываются у них в рабстве. — Хаджи Ибрагим усмехнулся. — Если бы я когда-то сказал про демонов и одержимость своим офицерам, меня посчитали бы сумасшедшим. А ведь каждый из них видел, что может одержимость. Новомодные слова тебя только обманут. Старые — вернее. Сейчас в безумии видят только болезнь. Изучают, как болезнь. Не понимая, что оно бывает предательством и разума, и человечности.

— Я понимаю, — сказал Рахим. — Убивая, он смеялся.

— Да. Ему нравилось. Ему было стыдно и мерзко. И хорошо. Потому он и смеялся. Демоны способны радоваться, лишь причиняя боль. Может, он и в самом деле художник. Был художником. А теперь он скормил кусок себя — самый большой и лучший кусок, — Иблису, и ему хочется вызывать его снова и снова. Ему нравится убивать. Ему нравится бесноваться. Ведь тогда он намного сильнее и быстрее тебя. Тогда он хозяин жизни и смерти таких, как ты.

— Так как же вы хотите договориться с таким чудовищем?

— Да так же, как и с тобой. Он ведь хочет жить. Боится боли. Причем с такой силой, с какой ты бояться никогда не сможешь. В тебе не уместится и сотой доли этого страха. Люди умеют оглушать свой страх. Иначе они не выжили бы в мире, наполненном миллионами опасностей. Уметь бояться, уметь чувствовать страх, когда другие уже давно оглушены и оравнодушены им, — редкий, удивительный, страшный талант. Такой страх и родил его безумие. Потому с ним можно договориться, — обещая жизнь и отсутствие боли. И еще кое-что на придачу. Но сперва — его нужно подготовить. Я отправлю его в горы. Пускай отъестся, успокоится. Пускай поживет. А там — увидим.

Юса вместе с бревном запихнули в ГАЗ-66, в устроенную в кузове коробку, специально сделанную для перевозки живого товара. От жары и качки Юса разморило, и он уснул. Спящим он миновал несколько пограничных постов и бестревожно пересек киргизско-узбекскую границу. Тех, кто его вез, таможенники и пограничники тоже не очень тревожили. Они подходили, брали под козырек, махали рукой, желая счастливого пути. Один, уже на киргизской стороне, попросил передать пожелания доброго здоровья и благополучия почтенному хаджи Ибрагиму. Газик остановился во дворе большой усадьбы на окраине селения, поместившегося в устье широкого, длинного ущелья, на берегу яростной, мутно-серой реки, сбегавшей с ледников Алая.

Пыль изводила, сводила с ума. Здешние дороги были пылью. Пыль забивалась под одежду, в рот, оседала на щеках и веках. Эта страна была огромна, ее дороги — бесконечны, а заполняла их пыль.

Пляшущая в воздухе, разогретая солнцем, вездесущая, всепроникающая пыль. Слизь в ноздрях становилась каменно-твердой. Пальцы — серо-коричневыми. Узкие жесткие листья придорожных кустарников, привычных к жаре, тоже были охряного цвета. Зелень далеких деревьев вблизи оказывалась пристанищем пыли, тряхни — поднимется облако, заслонит свет, и дышать станет невозможно. Можно завязать рот и ноздри, но не поможет, пыль пробьется сверху и снизу, кожа под повязкой потеет, преет от дыхания, пыль скатывается во влажные соленые комки, и лучше не повязывать ничего, а сплевывать вязкую от жары и пыли слюну.

Как же Нина ненавидела все вокруг! Ненависть эта уже переросла самое себя, стала спокойной, ровной, холодной. Нина ненавидела здесь каждую мелочь, каждый лист и куст, и глину стен, и галдеж, и базарную толчею, и многословность, и незлобивость, и неторопливость здешней жизни. Ненависть стала плотной, ощутимой — тем, что можно отламывать кусками, и не жалеть, и класть в фундамент, и мостить этим дороги. Обширная, прочная ненависть.

Павел не жаловался, но ему было плохо. С тех пор, как они дождались машины на крошечной глинобитной площади, ему становилось все хуже. В машине он периодически терял сознание, а очнувшись, смотрел мутными, ничего не видящими глазами. Он ничего не ел, мало пил и, казалось, терял в весе на глазах. Когда наконец пересекли границу, он повеселел и даже начал рассказывать анекдот про свои азиатские похождения, но недорассказал — его начало тошнить. Тошнить было нечем, он выперхивал брызги желчи, сгибаясь пополам, и матерился шепотом.

Теперь он спал. Нина позволила ему уснуть. Уложила голову поудобнее, чтобы затылок не упирался в острый край камня. Мокрым платком протерла лицо. Они лежали у гребня небольшого горного отрога, возвышавшегося над кишлаком. Сам кишлак лепился к склону, ступенька за ступенькой, крыша нижнего дома на уровне пола верхнего. Только у начала кишлака, там, где подходила дорога, был кусочек ровного места, который почти полностью заняла одна-единственная усадьба, огороженная высоким, в два человеческих роста, каменным забором. Время от времени за забором появлялись люди — вооруженные. Один раз провели кого-то согнутого, со скрученными за спиной руками. Лицо его Нина рассмотреть не смогла.

Рядом в камнях пересвистывались местные куропатки, кеклики. Хорошее, звучное имя — кеклики. У них красивые, мелодичные голоса. Здесь их ловят и приручают. Они хорошо приручаются, бегают за хозяином, как собачонки, и посвистывают, покликивают мелодичными, переливчатыми голосками. На базаре в Маргилане она видела клетки с ними. Старый узбек с пропеченным солнцем морщинистым лицом сидел среди своих разноголосо перекликающихся питомцев, кормил их зерном, поглаживал. Кекликов совсем не пугала ни базарная суматоха, ни гам. Павел сказал, любители покупают их ради пения, слушают, ценят, как раньше в России ценили соловьев или кенарей.

Сюда, наверх, они поднялись, чтобы взглянуть па кишлак и усадьбу. Нина наблюдала в бинокль, Павел примостился рядом, в тени большого нависающего камня, и — пяти минут не прошло — обмяк и отключился. Нина спохватилась, увидев его уткнувшимся в камни, но он просто спал. Она не стала его будить.

Он спал уже третий час. Время было дорого, очень дорого, но Нина не будила его. Для дела, которое они собрались сделать, лучше было позволить ему отдохнуть. По дороге сюда им в очередной раз повезло, и для Павла это везение едва не стало последним. Мелкий местный милицейский начальник, решив пополнить кошелек, выехал на трассу, прихватив с собой автоматчика в бронежилете и пятнистом комбинезоне. Автоматчик, — совсем молодой, безусый еще парнишка, — стоял, потея, подле машины, чистенькой белой «Лады», оставленной у самой дороги, а сам начальник сидел на раскладном стульчике поодаль, в теньке под кустом. Парнишка махнул рукой, Нина послушно остановила ГАЗ-66, с удовлетворением отметив, что автомат не укороченный, а старый добрый 47-й с деревянным прикладом. Она толкнула Павла в плечо, тот открыл дверь, неуклюже покачнувшись, вылез. Сама вышла с другой стороны, держа в руке пистолет, — и вдруг увидела, что Павел и парнишка в бронежилете, оба ухватившись за автомат, пытаются вырвать его друг у друга, а толстый чин, вскочив со стульчика, дергает кобуру. Нина положила его со второй пули. Первая ушла куда-то в его обвисшее брюхо, глухо чмокнула. Он даже не дернулся. Только от второй, растопырив руки, опрокинулся на спину. Павел наконец догадался ударить парнишку в пах, отпихнуть ногой. Но в его ударе не было силы. Парень лишь отшатнулся, а потом ударил в ответ, и Павел покатился в пыль. Но выстрелить парень не успел. Нина, сунув ствол прямо ему в ухо и ощутив острую, обжигающе ледяную радость удовлетворенной ненависти, нажала на спуск. Павел сам встать не смог, на четвереньках пополз назад, к машине.

Нина отволокла трупы в кусты, забрала оружие и перетащила Павла в белую «Ладу». Теперь у них на двоих был целый арсенал: дробовик, два «Макаровых» и «калаш» с тремя рожками патронов, а еще, прицепленной к бронежилету, обнаружилась настоящая «фенька», тяжелая, в рубчатой чугунной рубашке.

До границы их больше никто не останавливал, а на границе Павел опять взял на себя переговоры с местными пограничниками, очень удивившимися появлению иностранцев на белой «Ладе» с местными номерами. Переговоры прошли, как всегда, успешно, он даже пошутил насчет того, что уже почти начал прицениваться к их пулемету, но больно тяжел, неудобен, а ведь соглашались уступить почти даром, полтысячи, и сами подвезли бы. Через границу перегоняли отару овец, двое верховых киргизов в островерхих войлочных шапках гортанно матерились, и пограничники, скаля белые зубы, волокли за обочину отбрыкивающегося барана, и на закоптелой плите, сооруженной из патронного ящика, шипел и плевался паром чайник. Провода обвисли на покосившемся столбе, на столе под брезентовым навесом лежали заляпанные жирными пятнами бумажки, на вбитом в дерево гвозде, рядом с покосившимся рукомойником, висели ремни и драная конская упряжь, журчал ручей, застрявший в блеющем многоголовом потоке уазик судорожно сигналил, водитель, высунувшись, махал рукой, но никто на него не обращал внимания, расхристанный сержант попытался взять под козырек, провожая их, но не получилось, каскетка у него сдвинулась на самый затылок, и вышел пионерский салют. Нина, расталкивая бампером овечье море, осторожно провела машину мимо отмечающего границу шлагбаума и, миновав последнего барана, с наслаждением надавила на газ.

Странно, но ощущение огромности и пыли навалилось только тут, среди прокаленного камня и колючек. Раньше она будто отгораживалась от увиденного, пускала в себя только детали, отдельные лица, камни, дома. А сейчас вдруг увидела целиком, — огромное, кишащее непонятной жизнью. Чужое. До краев налитое убийственной, жадной ненавистью. Враждебное. Страшное. Павел, неровно дышащий рядом, показался ей единственным, что еще связывало с домом. С надеждой вернуться. Единственным — и потому самым ценным из всего, оставленного ей этой жизнью.

Их план был дерзок и прост. Кроме Юса, наверняка спрятанного в каком-нибудь подвале или сарае, в живых никого оставлять не следовало. Потому они подъехали на «Ладе» к воротам, посигналили, охранник с автоматом через плечо открыл им, и Павел тут же его пристрелил. Они подогнали машину к дверям, выскочили, стреляя. Кто-то выбежал им навстречу из-за дома и осел в пыль, переломанный пополам очередью. Павел ногой распахнул дверь, снова полоснул очередью, из двери напротив ударили в три ствола. Павел зубами сорвал чеку, швырнул. Глухо бухнуло, посыпалось стекло. Кто-то из угла попытался подняться навстречу. Отброшенный пулями, сполз по стене, оставляя мокрый бурый след. В следующую комнату Павел вскочил первым, дал очередь. Нина шагнула туда мгновением позже и увидела белое от ужаса лицо человека, прижавшего ладонь к шее. Между его пальцев фонтанчиками хлестала кровь.

Они чисто и хорошо, по всем правилам зачистки, работая синхронно и слаженно, словно танцуя, прошли комнату за комнатой. В них пытались стрелять еще только раз, но пытавшийся получил пулю в лицо прежде, чем успел нажать на курок. Заминка вышла с подвалом. Нина собрала у убитых автоматные рожки и высадила в обитую железом дверь два магазина. Но из темноты продолжали стрелять.

Они встали по обе стороны двери, над ведущей к подвалу лестницей. Павел сказал: «Эх, гранату бы. Но раз нет — бензин». Можно было швырнуть туда, в темноту, бутылку с бензином или просто вылить вниз несколько литров и поджечь. Но тогда в подвал уже не зайдешь. И не проверишь, кто там. Потому Нина сказала: «Нет». Павел спорить не стал. Вниз, в темноту, швырнули ком пылающего тряпья — ослепить, — следом вкатился Павел, стреляя, а над ним Нина полоснула длинной очередью.

В подвале — небольшой продолговатой комнате они нашли двух умирающих. Когда Нина спрыгнула вниз, Павел стоял, тяжело дыша, у стены, глядя на корчащегося у его ног бородача, скребущего скрюченными пальцами цемент пола. Она спросила: «Как ты? » Он ответил: «Нормально». Нина повернула носком голову бородача, проверила второго, лежащего в углу ничком. Не то.

Среди убитых в доме Юса не оказалось. Во дворе, в сарайчике, под замком они нашли мужчину лет тридцати пяти, европейца, с темно-русыми волосами, светлокожего, небритого, оборванного. Мужчина лепетал что-то нечленораздельное, испуганно глядя на них. Нина всадила ему пулю точно между глаз. Больше тут делать было нечего. Они сели в «Ладу» и молча поехали прочь. Ненависть, кричавшая и бившаяся в каждой клеточке Нининого тела, сжалась в крохотный, раскаленный комок, а на освободившееся место исподволь наползал страх. Липкий. Тягучий. Черный. Нина ехала, сама не понимая куда, по какой-то старой врезанной в горный склон дороге, но Павел лишь кивнул в ответ на ее вопрос, и она послушно поехала дальше.

А потом Нина вдруг заметила, что он как-то странно откинулся на спинку сиденья. Она остановила машину, спросила: «Ты что? Что с тобой? », взяла его за плечо, потрясла, — и тут заметила, что все сиденье под ним залито кровью. Она вытащила его наружу, расстегнула бронежилет. Пуля попала на ладонь выше пупка. Прошла насквозь и застряла в жилете. Нина вывернула на сиденье аптечку, схватила бинты, пластырь, принялась заклеивать, заматывать. И по-бабьи, навзрыд, заревела.

Она хотела везти его в больницу, но он, очнувшись, когда машина подскочила на ухабе, вдруг приставил к ее голове пистолет и приказал остановиться. Нина остановила машину, свернула на обочину, на узкий, общипанный овцами луг вдоль берега реки, глухо рычавшей внизу, под обрывом. Открыла ему дверь. Он вывалился на траву, встал на четвереньки. Сейчас отобрать у него пистолет было нетрудно, но Нина отбирать не стала. Павел прополз немного, ткнулся головой в траву, упал на бок. Нина подбежала, повернула его на спину, — он застонал, — крикнула: «Я сейчас, сейчас», кинулась в машину, выскочила с бутылкой воды, стала лить ему в губы, он закашлялся. Сказал: «Оставь. Лучше пристрели меня».

— Нет, ты что, — сказала Нина. — Не смей, я тебя отвезу, с тобой все будет в порядке, ты что?

— Дура, — сказал Павел, — дура. Куда ты меня повезешь с такой дырой от пули в брюхе? Ментам здешним сдашь?

— Нет-нет, я найду, ты только не вздумай умирать, я найду, как же я без тебя, господи, что же делать-то?

— Только не реви. Всю жизнь мечтал подохнуть под бабий рев.

— Что мне делать? Что?

— Меня пристрелить, отъехать подальше и помолиться, чтобы все было хорошо.

— Ведь как я без тебя, а? Мы же и его не нашли? Что делать-то, а?

— Сволочь, — сказал Павел.

— Я не хотела, извини, надо было бензином, я знаю, — залепетала Нина.

— Ты тут ни при чем. Дерьмо. Вот что, — он ткнул пистолетом Нине под нос, — сейчас ты пойдешь и возьмешь пистолет, тот, из бардачка. Поняла?

Нина, как сомнамбула, пошла к машине, достала пистолет, вернулась, стала рядом с Павлом на Колени.

— Приставь ко лбу, — скомандовал Павел.

— Не нужно, — сказала Нина.

— Хочешь, чтобы я подыхал в соплях, чтобы корчился и вопил, как недорезанная свинья? Ты этого хочешь? Чтоб я в ментовском подвале подыхал от перитонита?

— Но что потом со мной будет? Мне куда деваться?

— Куда хочешь. Я свое уже по дерьму отползал. Хватит. А тебе еще придется. Ну, я считаю до трех. На счет «три» ты стреляешь, ты поняла? Раз, два, три… Ты что? Считаю еще раз. Если не выстрелишь, на счет четыре я выстрелю сам.

Нина подождала, пока он, хрипя, скажет «три», и нажала на крючок.

И от этого весь огромный, отравленный жарой и пылью мир сложился и рухнул, как карточный домик, оставив ровную, серую, безразличную пустыню.

Она аккуратно положила пистолет ему на грудь. Села в машину, чувствуя себя очень маленькой, пустой и вялой, будто резиновая кукла. Завелась и поехала.

Стемнело. Она долго ехала по ночной дороге, поворачивая наобум. Кончился асфальт, она поехала куда-то вверх, по врезанному в склон горы серпантину, по какому-то лесу, через ручей, завязла в грязи, выбралась, но на втором ручье все-таки застряла, прямо посредине. Когда открыла дверь и попыталась выйти, ее чуть не смыло. Она повисла на дверце, подтянулась, забралась на машину. Прыгнула с капота. Поскользнулась. Ухватившись за камень, выбралась на берег. Пошла куда-то в темноту, наугад. Дорога под ногами исчезла, началась тропа. Нина шла долго, спотыкаясь, падая, раздирая о камни руки. Было очень холодно. Временами она начинала разговаривать с собой, спорить и доказывать, что все прошло хорошо, что они не ошиблись, и нужно только переждать, все пойдет прекрасно, вот увидишь, никаких слез, конечно, я не буду плакать, пустяки, конечно же, какие пустяки, это просто царапина, ты нюни распустил, а мы вернемся, вот увидишь, мы вернемся. Еще она плакала, утирала слезы ладонью и хохотала, а отсмеявшись, плакала снова.

На рассвете ее нашли пастухи, перегонявшие наверх, к высокогорным пастбищам, скот. Она совсем закоченела, тряслась от холода и стучала зубами. Русского они почти не знали, а в ответ на то немногое, что они могли спросить, она заливалась истерическим смехом, а потом навзрыд заревела. Ее попытались успокоить, накинули на плечи куртку, усадили на коня — она не сопротивлялась. Ее отвезли наверх, на летовку, отдали женщинам. Она покорно позволяла себя кормить, ухаживать за собой. Но молчала. Когда ее расспрашивали, смеялась. Как-то раз увидела торчащий в колоде топор. Подбежала, выдернула его, — все шарахнулись в стороны. Женщина, сбивавшая масло, визжа, бросилась прочь, опрокинув ступу. Нина оглянулась по сторонам, держа топор в левой руке, положила правую кисть на колоду, неуклюже размахнулась, — но мужчины уже бежали к ней, отняли топор, схватили, отвели к женщинам. Она заплакала. Плакала она три дня подряд.

Весь кишлак обсуждал, кем она могла быть, что с ней, как сюда попала и что делать. Застрявшую поперек потока «Ладу» к полудню, когда ручей вздулся от талой воды с ледников и стал грохочущей рекой, развернуло, поволокло и сбросило вниз, с обрыва, заклинило между камней, сплющило, измяло падающими с водой камнями. Перекореженный остов увидели сверху, но к нему и подобраться пило трудно, не то что вытащить. Многие, надеясь поживиться, в малую воду пытались залезть под водопад, но добраться до машины никто так и не смог.

Когда Нина перестала плакать, женщины разлили ее и вымыли. Дали ей длинную рубашку, шаровары и платье. Теперь она почти не отличалась от местных женщин — такая же смуглая, черноволосая, скуластая. Обыскивая ее прежнюю одежду, нашли спрятанные в ремешок полторы тысячи долларов. Деньги для кишлака были очень большие, и из-за них едва не случилось кровопролития. Деньги потребовали пастухи, нашедшие Нину. Муж женщины, обнаружившей деньги в поясе, отдавать деньги не хотел, и на помощь ему готовы были прийти все его родственники, почти треть кишлака. В конце концов старики решили поделить деньги поровну, а от Нины поскорее избавиться. Ее согласились отвезти в город заехавшие в кишлак киргизы.

На первой же ночевке киргизы изнасиловали ее, все четверо. Она не сопротивлялась. А на второй, едва только поставили палатки и развели костер, сама подошла к старшему и потянула за рукав. Он крикнул на нее. Схватил камчу. Но ударить не успел. Она, встряхнув его, будто мальчишку, выдернула из руки плеть. Ткнула рукоятью — и оставила его корчиться у костра, скулящего, схватившегося за низ живота.

Еженощные насилия под горными звездами стали для них рабской повинностью, нечистым, пугающим ритуалом. Она хохотала, чувствуя в себе член, вбирая мужскую силу, усаживаясь верхом на перепуганных, покорных киргизов. По утрам те, переговариваясь шепотом, кидали кости на то, кому вечером идти к ней последним. Шепотом они разговаривали именно потому, что она все время молчала. Им казалось, она слышит и понимает все, и замечает каждый их шаг, и даже уходя по нужде, они старались спрятаться поукромнее. За едой ей отдавали самые лучшие куски, и чай наливали раньше прочих, а когда она умывалась, — она после первой же ночи с ними стала тщательно, нисколько не стесняясь, умываться и подмываться, — один из киргизов дежурил рядом, держа на вытянутых руках кусок холстины.

В Дароот-Коргоне киргизы продали ее скупщику — важному, бородатому бадахшанцу. Продали дорого. Нина очень похорошела за то время, пока жила в кишлаке и пока ехала с киргизами, собирая с них каждую ночь мужскую дань. Исчезли мешки под глазами. Исчезло постоянно лежавшее на лице выражение усталой, угрюмой злобы, и вместе с ним ушли морщины. Скупщик цокал языком и кивал, ходя вокруг нее, как кот, и задумчиво смотрел вслед пришпорившим коней киргизам. А она, будто не видя его, смотрела на степь, на горы вдали, вздымающиеся исполинскими зелено-серыми горбами, на небо, очень синее, глубокое небо. Лицо ее, гладкое, загорелое, бесстрастное, казалось золотистой чеканной маской древней богини.

Глава 8

Когда зазвонил телефон, Сергей Андреевич чистил зубы. Он чистил зубы три раза в день, после еды, фирменной патентованной виброщеткой, на которую выдавливал ровно полсантиметра полосатой гелевой «Цанесвюндер». Включал, совал в рот и, глядя в зеркало, с удовольствием наблюдал, как подрагивает щека, за которой мелко трясущаяся щетка массировала десны и вычищала безукоризненную эмаль. Сергей Андреевич заботился о зубах. Потому к телефону не подошел, а сосредоточенно передвинул щетку от верней челюсти к нижней.

Когда щетка уже покинула рот, была тщательно, особым жидким мылом промыта под струей теплой, с температурой не более сорока градусов, воды, вытряхнута и уложена в футляр, телефон зазвонил снова. Сергей Андреевич, вздохнув, снял трубку.

— Я слушаю, — сообщил он. Послушав, добавил: — Нет, конечно. Как и договаривались, от нас тоже идут, но на конечную, а вы берете на границе — и никаких проблем. Проблемы? Ну, это уже ваша забота. Почему моя? Почему не сказал? Все сказал. Всего двое. Да, только двое. Да, в самом деле. … Как базу? Выследили, сожгли, перебили? Бросьте, Рахим, это невероятно. Их было двое, всего двое. Оперативники, да. Обычные, из нашего ведомства. Профессионалы, само собой, других не держим. Ну и что? Это, скорее всего, ваши местные разборки, я здесь ни при чем. Я вас обо всем предупреждал и все вам описал до мелочей. Ваши проблемы — это ваши проблемы. Не вижу никакого нарушения условий сделки со своей стороны. Да как хотите, так и считайте. И прошу вас: не звоните мне больше по этому телефону. Да, по контактному. Или по второму варианту. Всего хорошего! Положив трубку, Сергей Андреевич было бросился к шкафу, но передумал. Путаясь в штанинах, натянул брюки, сунул ступни в сандалии, прицепил к поясу мобильник и, застегивая на ходу рубашку, покинул гостиничный номер, оставив в нем добротный кожаный чемодан с полудюжиной свежих рубашек и непочатой бутылкой коньяка «Империал». Сергею Андреевичу хотелось бежать со всех ног, но мимо дежурной в фойе он прошел ленивой походкой туриста, которому за неделю чужой город уже смертельно наскучил. У входа в гостиницу стояла вереница поджидающих такси, он сел в первое и велел везти к водохранилищу как можно быстрее. Через пару кварталов он велел таксисту остановиться, сунул ему полсотни и, выскочив из машины, бросился в первый попавшийся двор, пробежал его насквозь, пошел наугад по улочке, махнул рукой первой же машине и на вопрос: «Куда вести, папаша? » ответил, показав стодолларовую купюру: «В Омск».

На веранде тихого, спрятанного в зелени дома в лабиринте тысячелетних, белых, слепых улочек Маргилана седобородый человек в чалме и халате взял поданную ему трубку телефона. Выслушав, вздохнул. Уронил трубку в подставленные ладони принесшего ее.

— Ты снова ошибся, — сказал хаджи Ибрагим. — Третий раз за последние три дня.

— Он не уйдет, — ответил Рахим. — Он может петлять сколько угодно, но мы обязательно достанем его. Его люди, оставшиеся в Новосибирске, у нас под контролем.

— Да, двое из них в больнице и не могут самостоятельно передвигаться. Что существенно упрощает твою задачу.

— Кроме них и их сбежавшего начальника, в Новосибирске еще трое из этой же команды. Одно ваше слово, и завтра все они будут здесь.

— Вот уж спасибо, не стоит. — Хаджи Ибрагим рассмеялся, медленным, суховатым старческим смешком. — Их коллеги уже побывали здесь. Сколько товара было на Кара-кие?

— Я готов всё возместить. Собственными деньгами.

— Зачем же так? Это наше общее дело, и все наши ошибки — общие. И отвечать за них нам всем вместе. Пока. И перед теми, кому недопоставят товар, и перед родственниками девяти погибших.

— Десяти. Олжас умер час назад.

— Значит, уже двенадцать смертей. И Обидхон. Они вряд ли оставили его в живых. Сколько же нам будет стоить наш маленький одержимый маляр?

— Я доставлю вам эту сволочь. Я все из него вытрясу. Я не верю в то, что их было всего двое. Он хотел переиграть нас. Нагнал своих боевиков.

— Нет, Рахим. Их действительно было всего двое. И они выследили тебя. Твоего капитана уже нашли?

— Нет.

— Думаю, его найдут нескоро. Знаешь, что меня по-настоящему тревожит в этом деле? Не Сергей, который сейчас со всех ног улепетывает на запад. Его я достану там, куда он вернется. Твоим людям незачем за ним следить — деться ему некуда. Меня больше тревожит то, что я перестаю понимать этих людей. Кого они послали? Таких же безумцев? Или здесь, у нас под носом, разрослось что-то, не замечаемое нами? Их видели у Лябихауза. Они изображали художников. Любопытное совпадение, правда? Потом не пришла машина Обидхона. Я приказал увезти Юзефа из Кара-кии, — как оказалось, всего за пару часов до того, как туда явились эти двое. Но я, как и ты, и представить не мог, что они вздумают напасть. Быть может, мы имеем дело не с одним одержимым?

Хаджи Ибрагим усмехнулся.

— В таком случае, это очень мудрый ход нашего общего друга Сергея. Пощекотать нам нервы, избавиться сразу от трех бесноватых, да еще и получить за это деньги. Ну-с, насчет Сергея мы еще разузнаем. … А ты найди эту парочку. Найди во что бы то ни стало. Возьми их — живыми ли, мертвыми ли, неважно. Но сделай так, чтобы мне не пришлось гадать, кого следующий раз убьет их безумие.

В афганскую войну Рахим командовал отрядом особого назначения — «охотниками», карателями, работавшими под моджахедов. Отряд был укомплектован узбеками, прошедшими спецназовскую подготовку, подчинялся самым верхам и не раз при случае воевал с «шурави», регулярными имперскими войсками. Отряд делал грязную работу, очень грязную, — ту, на какую обычных солдат или даже спецназ отправить было нельзя. Очищал местность от населения. Перевозил наркотики. Истреблял неугодных. Когда поражение империи стало неизбежным, воевал за контроль над доставкой наркотиков через границу. Войну эту русская охранка проиграла. Рахиму и его людям повезло, — с перестройкой и развалом империи начало рушиться все вокруг. Афганская земля горела у них под ногами, а на имперской территории их быстро выловили бы и уничтожили, незаметно, бесшумно и беспощадно. Хаджи Ибрагим спас Рахима от страшной, безымянной войны, начавшейся после ухода имперских войск. Рахим с оборванными, голодными остатками своей команды мерз на перевалах, карауля опиумные караваны. Но отбитое они продавали за гроши. С ними никто не хотел иметь дела, от них шарахались, как от чумных. Они были чужие там, и на них была кровь, которую не выкупали и не забывали. Их загнали высоко в горы, их обложили, выжидая, пока зима не заставит спуститься вниз. Но голод сделал их отчаянными. Рахим перевел свой отряд через пятикилометровые ледяные перевалы, потерял половину — замерзшими, умершими от истощения, провалившимися в трещины, убитыми камнепадом. А первый караван, пойманный ими на другой стороне хребта, принадлежал Ибрагиму. Людей Рахима снова погнали вверх. И тогда они перестали верить Рахиму и, связав его, сдались.

Ибрагим не стал его убивать. Поговорив с Рахимом, он велел его отпустить. Рахим своими руками убил троих, связавших его. А остальные остались с ним, и через несколько лет никто не узнал бы в них изможденных обмороженных оборванцев, умиравших от голода на тюках ворованного опия. Теперь у них были и дома, и машины, родственники и телохранители, сады и стада, и кишлаки, чьи хозяева стали их вассалами. Но Рахиму они поверили снова, как верили раньше, — по-волчьи, слепо.

Рахим поднял на поиски всех от границы до границы: от алайских перевалов до глухих долин за Кара-киёй. Сонная районная милиция принялась рыскать по кишлакам. Через несколько дней ему доложили, что в полусотне километров от Кара-кии у обочины горной дороги нашли труп мужчины в бронежилете, а подле него — два пистолета. Женщину отыскать так и не смогли.

Очень трясло. На всем — на одежде, волосах, на лице — лежала пыль. Запах бензинного перегара, плотный резиновый звук цепляющейся за асфальт резины. Дрожь от работающего мотора, гул. Темнота. Сильно болела спина. Юс попробовал ощупать стены свободной рукой, — жесть, всюду, куда смог дотянуться, теплая, ржавая жесть. В потолке было отверстие, сквозь которое проходил воздух. И бензиновый чад с пылью. Лежал Юс на сбитой из планок деревянной решетке, под которой просунутый в щель палец тоже ощутил ржавую жесть. Ящик. Его перевозили куда-то в жестяном ящике.

Везли очень долго. Юса поташнивало, хотелось пить. Он пробовал колотить по стенкам свободной рукой. Бесполезно. Попытался отодрать планку от настила, чтобы колотить ею, но не смог. Начал кричать, но быстро выбился из сил и умолк. Лежал, задремывая и снова просыпаясь, когда машина подпрыгивала на ухабах.

Наконец машина остановилась. Крышку ящика открыли, и в глаза Юсу ударил яркий свет. Юс зажмурился. Его вместе с бревном вытащили из ящика, потянули наружу, под солнце. Окатили водой из ведра, остатки вылили на лицо. Он, лежа в луже на спине, жадно хватал ртом льющуюся воду. Вокруг оживленно переговаривались, хлопали друг друга по рукам и спинам, блеял привязанный веревкой баран, жирный, с огромным, почти достающим до земли курдюком. Поверх каменных стен, огораживающих двор, вилась, щетинилась остриями зубьев колючая проволока. Над изгородью виднелись склоны гор, по которым ползали мелкие коричневые пятнышки — коровы. Вокруг были стены дома и сараев — глина и камень, деревянные столбы, земляной утрамбованный двор, усеянный катышками бараньего помета, облезлая синяя краска на дверях, угрюмый бородач в майке и с автоматом, сидящий на лавке у двери, приклад автомата обмотан синей изолентой. Где-то неподалеку шумела большая, быстрая река. Юса вместе с бревном занесли в низкую, пахнущую навозом комнатенку с крошечным окошком в дальней стене, принесли еще воды, стопку черствых, пахнущих мазутом лепешек. Лепешки Юс жадно, до последней крошки, сглодал.

Он едва успел слизнуть крошки с ладоней, когда дверь распахнулась и его вынесли, отцепили от бревна и прицепили к округлой, со сколами и литейными швами чугунной чушке весом, должно быть, в полцентнера. В уазик сперва затащили, пыхтя, эту чушку, следом запихнули Юса. Двое уселись на переднее сиденье, и уазик тронулся. Часовой у ворот, белозубый парнишка в кепке, с автоматом через плечо, помахал рукой вслед. Через полдня в него, уставшего и разомлевшего от жары, и открывшего, не долго думая, ворота белой «Ладе» с ферганским номером, всадили в упор пять автоматных пуль.

Юса везли долго, но теперь его новые перевозчики были внимательнее к нему, давали напиться, когда он просил, и останавливали, когда он хотел справить нужду. Юсу открывали заднюю дверь, и Юс мочился в щель, роняя капли на пол. Шофер, наблюдая за Юсом в зеркало, хмурился и всякий раз говорил: «Ты свынячь помене», но Юс ничего не отвечал и только звякал толстой короткой тяжелой цепью.

Шофер был тощий, светловолосый, в выцветшей рубахе и полотняной жилетке, с закатанными рукавами, — настоящий ковбой в старой брезентовой шляпе, с приклеенной в углу рта мятой сигареткой, в перчатках с обрезанными пальцами. Вел он фантастически. Асфальт давно остался позади, ехали по дороге, выгрызенной бульдозером в горном склоне. Дорога была не в лучшем состоянии, ее местами перекрывали оползни, и тогда, не снижая скорости, шофер швырял машину на склон, чуть ли не на двух колесах переезжая заваленный участок, и гнал дальше. В горах недавно шли дожди, и от них реки и ручьи вздулись, перехлестывали через мосты, часто почти незаметные под несущейся водой. Водитель ехал по залитой водой дороге так, будто видел ее. В верховьях долины, там, где она расширилась и стала плоской, с полкилометра ехали по сплошному озеру по радиатор в воде. На перевал карабкались по серпантину, с поворотами, на которых колеса зависали над обрывом. На перевале — широкой, просторной седловине с озером и снежниками на склонах рядом — остановились. Второй конвоир, плотный коренастый киргиз с бесстрастным плоским лицом, принес Юсу в пластмассовом черпаке воду — чистую и вкусную, но такую холодную, что сразу заломило зубы. Ковбой, черпнув ведерком прямо из озера, залил эту воду в радиатор.

Ковбой долго совещался с киргизом по поводу Юса. В конце концов оба они, кривясь от натуги, вытащили из машины чушку и Юса следом за ней. Отдышавшись, шофер присел на камне и закурил. На боку у него висел, прихваченный кожаной петлей, большой длинноствольный револьвер. Киргиз вытащил из машины мешок с кизяком и сейчас раскладывал костер, приспосабливал над ним котелок.

Сильно пекло солнце. Жгло кожу. Воздух был холодным, но солнце обжигало. А в тени сразу становилось зябко, до зубного стука. Юс сидел на нагретом солнцем металле и смотрел на воду, на отражавшийся в ней склон, на небо. Глубокой, густой синевы небо, чистое, без единого облачка. Он не помнил, видел ли когда-нибудь в своей жизни такое небо. В нем можно было утонуть, как в воде. Отражаясь в глади озера, оно делалось разноцветным, как стекла калейдоскопа. И сама вода была разноцветной, не на первый взгляд, но если присмотреться, прищуриться, прикрыть от солнца рукой глаза: вон вдоль камней бежит полоса черноты, вот легкая, почти прозрачная синь, а вон зелень, и желтизна рядом. Все переливалось, по воде бежала рябь от ветерка, и полосы сдвигались, сплетались, сверкали чистым цветом, перемешивались.

— Это лед, — сказали за спиной.

Юс оглянулся и увидел неслышно подошедшего шофера.

— Там под водой лед, оттого такое разноцветное. Гарное, правда?

— Правда, — согласился Юс.

— Зоркуль местные зовут. Доброе имя. Ойбек уже чай спроворил, — сказал шофер, — зараз подсилкуешься. Ты куришь-то?

— Нет, — ответил Юс.

— Добре, — сказал шофер. — О, трымай.

Юсу подали глиняную пиалу. Он удивленно посмотрел на ее содержимое.

— Ты не бойсь, — сказал шофер. — Это шир-чай называется. Бараний жирок тут, зеленый чай, соль там, приправка, туда-сюда. Добре. Ты пей, не бойсь. Вот тебе лепехов, заесть. Говорили, жрешь ты до хера. Тут полтузина, наяривай.

После первого глотка Юсу показалось, что его сейчас вырвет. Но не вырвало, а после третьего даже показалось вкусным.

— Ты и нас не бойсь, — сказал водитель. — Мы тебе ничего плохого не зробымо, правда, Ойбек?

Киргиз улыбнулся, сверкнув сплошным рядом золотых зубов.

— А железо на тебе, чтоб ты нам ничего плохого не зробыв, правда?

Киргиз засмеялся.

— Чего смеешься? Смеется он. Давеча конь его так приложил, мертвый валялся. Потом отжился, пополз. Как дыхнуть сдолел, засмеялся. Веселуны они, местные. И сейчас вот, смеется. … Меня Семеном звать. Онисимовичем. А тебя-то как?

— Юс, — ответил Юс.

— Гарное имя. Пшек? Да ладно, какое мне дело. Давай тебе, Юс, еще подолью. … О, це так. … Ты меня послушай, Юс. Ты одно пойми, мы тебе плохого не хотим. И те, ну, к кому тебя везем, — тоже. Ты запамятуй, добре запамятуй. Ибрагим — он человек непростой. Он — не какой-нибудь там бай или командир полевой. Он — духовный.

— Это как? — спросил Юс.

— Он вроде святого у этих, — шофер кивнул в сторону Ойбека. — Очень духовный. Ты ему нужен. Так што ты трымайся, хлопец. Трымайся.

— Я буду, — пообещал Юс, клюнув носом. После еды он стал сонным и вялым, возникло оцепенение, вареная разлилась патока в мышцах. Солнце жгло темя. Мерно, медленно стучала в висках кровь. Юс помог Семену с Ойбеком дотащить чушку до машины и закинуть внутрь. Семен кинул какое-то тряпье ему под голову. Несмотря на тряску, Юс крепко уснул. И проснулся только вечером.

Вокруг были горы, мощные вершины, увенчанные снежными шапками. От скал вниз, в долину, сбегали огромные осыпи, издали, снизу, казавшиеся мелким щебнем, песком. Но вблизи они оказывались нагромождением здоровенных, в пол человеческого роста камней, беспорядочно и опасно навалившихся друг на друга. После того как обвалившаяся глыба едва не раздробила ему ногу, Юс понял, что на большие камни нужно прыгать сверху. Камень много массивнее человека, если он начинает падать, то медленно. Успеешь соскочить. Юс усвоил на собственном, нередко болезненном опыте еще немало вещей подобного рода. Ему никто ничего не объяснял. Тут на весь кишлак едва набралось бы две пригоршни русских слов, и расходовали их крайне экономно. Юсу не объясняли, что он должен делать, а показывали, терпеливо показывали до тех пор, пока он не начинал понимать. Впрочем, большинство заданий он понимал сразу. Большого ума не требовалось, чтобы понять, где прокопать-продолбить арык или расчистить, разровнять место. Копать кетменем поначалу получалось плохо: почва плохая, да и не почва вовсе, а так, замес грязи с камнями, приходилось ковырять, надрываясь, выворачивать глыбы, относить в сторону, кетмень с его узким острием цеплял совсем мало земли. Но после Юс приноровился. Он вообще здесь ко всему на удивление быстро приноровился, даже к чугунной чушке с приклепанной к ней цепью, другим концом намертво вклепанной в сплошной стальной обруч вокруг талии. Цепь перековали, удлинили, и теперь Юс мог отходить от чушки почти на два метра и научился переволакивать ее с места на место. Сперва было тяжело, чушка зарывалась в землю, цеплялась о камни. Потом он понял, как нужно подергивать, подтаскивать, перекатывать.

А еще он начал набирать вес. Раньше съеденное будто вливалось в тело и растворялось без остатка, и не оставляло ни капли жира, и мышцы все время требовали — еще, еще. Юс пожирал горы провизии и постоянно ощущал, что не хватает, что мышцы, вместо того чтобы крепнуть, возвращать отобранное в страшной палате с решетками на окнах, тают, истончаются, превращаются в пучок дряблых разлохмаченных веревок. А тут он почувствовал, что тело становится больше. Ненамного, и по-прежнему ни капли жира, но чуть округлились руки, и грудь стала выпуклее, и ноги — толще. Он становился выносливее, сильнее физически — здоровой, спокойной силой тяглового животного.

Кормили его очень хорошо. Он ел много лучше местных жителей, довольствовавшихся лепешками, айраном да горько-соленым сыром, спрессованным в приплюснутые катыши величиной с яйцо. Мяса ели совсем мало, только по праздникам. Юса же кормили мясом каждый день, молодой козлятиной, иногда бараниной, или кониной, но чаще всего козлятиной. Снизу, из долины, пригнали стадо коз, и раз в два дня резали одну. Коз здесь резали умело. Выкраивали квадратик в дерновине, отворачивали, козу со связанными ногами клали так, чтобы горло приходилось над открывшимся квадратиком взрыхленной земли, чиркали острым как бритва ножом по горлу и спускали кровь. Коза не издавала ни звука, только подрагивала немного, пока жизнь утекала из нее в тощую горную почву. Спустив кровь и аккуратно вернув дерновину на место, козу начинали надувать. Надрезали кожу на ноге, вставляли костяной мундштук и надували, выкатывая глаза и распирая щеки от натуги. Козьи бока вздувались, ноги растопыривались. Вынув мундштук и плотно перевязав ногу повыше надреза, козу начинали беспощадно бить. Колотили кулаками по бокам, спине, брюху, хлопали сложенной в горсть ладонью, и — вжик! По брюху чиркал нож, и коза опадала, распахивалась шкурой. Обдирали ее так, чтобы и мясо, и кровь оставались прикрытыми белесой полупрозрачной пленкой, ножом проворно и умело отделяли шкуру. Отделив, отсекали от туши копыта и голову. Не пролив на траву и капли крови, тушу, упакованную в свои собственные покровы, затем уже над котлом быстро разнимали по мускулам и суставам, разрезая по естественным сочленениям и связкам, так что ни разу не приходилось рубить. Всю козу разделяли на куски не больше ладони обыкновенным ножом, какой почти всякий здешний мужчина носил на поясе.

Когда Юса привезли, резавший козу человек, улыбаясь простодушно, как шестилетний ребенок, сказал ему, чиркнув ножом по козьему горлу: «На Пяндже сейчас людей так режут, вжик!»

В честь Юса тогда устроили праздник. Его усадили у достархана, не отмыкая от чушки, поставили большую пиалу с айраном, Семен выставил баклагу с водкой, литра на полтора, хозяева радостно загомонили, но сперва пили не водку, а разведенный айран, и говорили. Юс ничего не понимал, только кивал в знак благодарности, когда ему подливали. Наконец, принесли котел с вареной козлятиной, разложили ее на два больших медных лягана, поставили соль, принесли стопки лепешек, не таких, какие пекут на равнине, а совсем пресных и плотных, бездрожжевых, как маца, раскупорили водку, разлили раз, другой. Ойбек начал припевать, хлопая в ладоши. Семена упрашивали, показывали пальцами на баклагу, в которой осталась самая малость на донышке, он упорно вертел головой, дескать, нет больше, а если б и было, не положено. Ойбек припевал, ни на кого не обращая внимания. Когда водка кончилась, праздник переместился на деревенскую площадь — ровную площадку метров двадцати в диаметре, утоптанную, с остроконечным столбом посередине. На этот столб положили бревно, толстое с одного конца, длинное, обтесанное с другого, положили так, чтобы острие столба вошло в ямку метрах в двух от толстой оконечности, и начался «вертолет». Вначале Ойбек уцепился за тонкий конец, а на толстый верхом уселось пятеро местных. Женщины забили в ладо-ши, заколотили по ведрам, выбивая ритм, мужчины запели что-то почти без слов, с гортанными, нечленораздельными возгласами. Ойбек побежал по кругу, разогнался, подпрыгнул — и полетел по воздуху. Пролетел почти полкруга. Сидевшие на толстом конце, не удержавшись, попадали. Ойбек спикировал сверху, но ловко соскочил, удержался на ногах, захохотал, захлопал в ладоши. Следом за длинный конец уцепился Семен. Подождал, пока усядутся, побежал-закружил, подлетел, пролетел полкруга, пробежал, сильно оттолкнулся — и пролетел почти полный круг. «О-о-о! » — выдохнули вокруг, запели громче и радостнее. Ойбек вдруг пронзительно свистнул, выкрикнул-выпел несколько слов. Загремели ведра. Ойбек выкрикивал, мужчины подпевали ему. Юса тоже захватили крики, ритм и вращение. Он даже прихлопывал ладонями в такт, притопывал ногами, подпевал. Он выпил граммов пятьдесят водки и охмелел, — не столько от алкоголя, сколько от монотонного ритма, и кружения, и песен, и ночи, холодной и яркой, под звездами, похожими на хрустальные, наполненные холодным иглистым светом шары. После пили зеленый чай, заедая лепешками и соленым сыром, откуда-то появился бурдюк с густым и липким гранатовым вином, — то ли уговорили-таки шофера, то ли вынули из загашников. Юс пил и смеялся, позабыв про чушку, и заснул там же, ткнувшись носом в колени. Там его и оставили до утра, только накрыли ватным одеялом, чтобы не продрог от ночного холода. Юс проснулся перед рассветом, — все-таки пробрало, озноб колотил так, что руки тряслись и ничего не держали. Он завернулся в одеяло и сидел, сотрясаемый дрожью, пока не рассвело. В темноте кричал ишак — тягуче, медленно взревывал, плакал по-ишачьи, жаловался на ночь и холод.

На рассвете Юса отвели к кузне — деревянному навесику над наковальней, с допотопными, пещерными мехами, раздувавшими огонь на плоском камне, — отцепили наручники, принесли подбитый войлоком обруч с цепью. Обруч разогнули, опоясали им Юса, заклепали, а конец цепи приклепали к чушке. Семен похлопал его по плечу и протянул руку — прощаться. Неожиданно для себя, Юс руку пожал. Ойбек с Семеном уехали, а Юс остался. Его накормили шир-чаем с лепешками и дали первую работу — разобрать обвалившуюся изгородь.

На летовке, горстке палаток и дощатых хибар в узкой долине, жило не больше дюжины семей. Еще приходили снизу, из долины, или из-за перевала, пастухи или охотники, на мохнатых маленьких киргизских лошаденках, нередко с винтовками через плечо, или с автоматами, сплошь старыми, длинноствольными, потертыми и побитыми. Жили день, два, покупали и продавали, и уезжали, обычно на рассвете. На летовке жили не киргизы, но кто именно эти люди, Юс затруднялся определить. Чертами лиц они походили на европейцев, походили куда больше, чем индусы или пуштуны, но кто именно они — узбеки, таджики или еще кто-нибудь, сказать было трудно. Позднее, когда Юс худо-бедно выучил несколько фраз языка, на котором они говорили, он спросил, кто они и как себя называют. Ответом ему было: «Мы люди» и недоуменное пожатие плечами.

Люди здесь казались поразительно простодушными. Двенадцатилетние, в лучшем случае пятнадцатилетние подростки. Они простодушно смеялись, когда кто-нибудь, оступившись, падал, и особенно если поскальзывался на ослином или коровьем помете, смеялись, когда кто-нибудь сочинял стишок или когда женщина, сбивавшая масло, случайно брызгала пахтой на проходивших мимо, и те отскакивали, закрывались рукой. Стишки они сочиняли постоянно, по всякому поводу. Шавер, бывший тракторист, служивший в армии где-то под Саратовом и потому лучше всех в кишлаке знавший русский, сочинил специально для Юса стишок «баран-майран» и захохотал. Юс захохотал тоже, глядя на него, хохочущего, и выронил перетаскиваемый камень. Шавер считался в кишлаке одним из самых уважаемых людей, — об этом он сам с гордостью рассказал, больше, чем его, уважали только двух пожилых, но они не умели столько, а еще Шавер был кузнец, и потому его особенно уважали. Шавер часто приходил поговорить с Юсом, пока тот работал, и не обижался, если Юс не отвечал или шипел сквозь зубы, злясь, выбиваясь из сил, а Шавер сидел на корточках и говорил, временами забываясь и переходя на местный язык, а потом, спохватываясь, смешно извинялся и снова переходил на русский. Конечно, он присматривал за Юсом, но за тем все присматривали, ненавязчиво, но внимательно. Куда б он ни пошел, неподалеку обязательно оказывались мужчины, занимавшиеся своими делами, и, казалось, не обращавшие на него никакого внимания. Мальчишки поначалу вообще ходили за ним гурьбой, следя за каждым его шагом, переговаривались шепотом, будто наблюдали опасного невиданного зверя. Потом привыкли. А когда начали дразнить его, бросаться камешками и улюлюкать, Шавер поймал одного и сильно оттрепал. Больше Юса мальчишки не беспокоили.

Куда больше донимал Юса сам Шавер. Он мог часами монотонно бубнить, довольствуясь тем, что Юс волей-неволей его слушает. Чаще всего Юс пропускал его болтовню мимо ушей, но иногда Шавер рассказывал интересное, и Юс прислушивался и даже вставлял слово-другое. Шавер любил поговорить про оружие. Широта его кругозора поражала. Про разные модели «Калашниковых», про их старение, пристрелку, про то, как они работают в горах и на равнине, как разбалтываются, про ремонт, про патроны он мог говорить часами. И говорил. Но, в общем, «Калашникова» он не одобрял, а 5. 45 и укороченные вообще не считал за оружие, так, несерьезно, по комнатам стрелять, не для мужчины. Воевать «Калашниковым», конечно, еще туда-сюда, но охотиться, нет, охотиться только с винтовкой, цены нет старым немецким «маузерам», было же оружие, сейчас за «маузер» табун лошадей отдал бы, но где их, «маузеры», взять, и патронов к ним не найдешь, а с самодельными бьют хуже, и лучше «мосинку», но не кавалерийскую, укороченную, а длинную, вот же было оружие, сейчас можно купить, и патроны к ней, но дорого, дорого. Сейчас все больше с карабинами ходят, но что те карабины! Только автоматические симоновские самозарядки еще ничего, но дорогие и ненадежные. «Калаши» сейчас, повсюду «калаши». Правда, и с «калашами» можно исхитриться, но не с простыми, а с ручниками, подмастерить их, подбалансировать, приклад подрезать, — чудо как хорошо получается. Стволы у них длиннее, сами мощнее, на километр можно бить, хоть прицел оптический ставь. Тяжелые, правда, но это ничего, для охоты даже лучше. Шавер болтал о том и о сем, Юс поддакивал или не слушал вовсе, но потихоньку начал подозревать, что, несмотря на кажущееся простодушие, Шавер не так уж прост. Временами, когда из-за усталости и дурных снов в памяти начинал шевелиться прежний страх, в его болтовне чудилась метода. Слова его, монотонные, назойливые, стучащие по барабанным перепонкам, казались отголоском тех Голосов. И тогда Юс чувствовал, как холодеют, становятся липкими ладони, и изнутри подпирает, сжимает рассудок, слепо тычется, стараясь вырваться наружу, мерзкая, скользкая чернота.

Но страх здесь не приживался. Не выносил разреженный воздух и хлесткий, колючий ветер. Ему нечем было кормиться здесь. Юс работал, ел и пил, спал, слушал, засыпая, заунывные жалобы ишаков, смотрел на холодные огромные звезды, на снег наверху, на сыпучий, ребристый хаос осыпей — и забывал о нем. Не было его здесь, среди этих людей, простодушных и жестоких, как малые дети, среди их убогих жилищ.

Юсу показалось, что здесь он снова может писать. Однажды он полдня просидел у ручья, чертил прутиком на песчаной полоске у берега. Но в голове была разрозненная мешанина, и краски по-прежнему становились словами, одно наслаивалось на другое, и на песок зигзагом ложились горы, лица — бессвязным ворохом клочков разодранной фотографин. Но — и это было главным — писать хотелось.

Шавер много рассказывал про Афганистан. Объяснял разницу между оружейными рынками там и здесь, говорил, что гражданским там запрещают носить автоматы, но винтовки — сколько хочешь и какие хочешь, британский «Спрингфилд» конца девятнадцатого века с полусотней патронов — четыреста долларов, а хочешь, кремневое ружье, самый настоящий «джезайл», из которых англичан шлепали, — только плати. У него, кстати, есть, от деда достался, бьет так себе, даже с «калашом» не сравнить, но зато дешево, пули самому лить можно, пороха здесь хоть отбавляй, а хорошему охотнику больше одного выстрела не нужно. Он принес показать, — ружье внушало уважение: высотой в человеческий рост, тяжеленное, калибром в добрый мизинец. Юс проследил, откуда он это ружье нес, и усмехнулся, но одновременно и спросил себя: с чего бы это надзирающему за ним Шаверу показывать, где хранится оружие. Шавер рассказывал и о том, как воевал Ахмад-шах Масуд, и о его Панджшерском ущелье, которое он отстоял, хоть пришлось нелегко, и о взорванном туннеле под Салангом, и о том, как там задохнулась в начале войны с «шурави» целая автоколонна. Едва последняя машина колонны вошла в туннель, под ней взорвали заряд. Все, выход — ёк. Обвалился. Поднялась стрельба, начальник колонны приказал не глушить моторы — чтобы побыстрее из туннеля выскочить, когда собьют заслон впереди. А в туннеле тогда вентиляции не было. Так, идиоты, за пару часов угробили несколько сотен народу. Плохая была война, плохая. Много народу легло за просто так, и потом, в Таджикистане, тоже. Да и здесь доставало, всем есть надо, всем скот нужен, пришлось пострелять. Далеко ходили, далеко стреляли. Шавер скалил зубы, посмеивался, изображал стрельбу пальцем — пух, и нет, вон по склону покатился.

Юс перетаскивал камни, подволакивал чушку, слушал и думал. Зачем он здесь? Сколько еще времени здесь придется торчать? И что с ним в конце концов собираются делать? А ведь бежать-то некуда. Да и невозможно. Вниз — но куда? Пробираться, прячась, ожидая, что первый встречный выдаст? Без денег, без документов… стать добычей местной милиции, которая или вернет назад, или продаст кому-нибудь еще. А то и прикончат втихомолку, чтобы не возиться. И в рапорте напишут: «Захлебнулся рвотными массами во время допроса». А если вверх, за хребет? Вдруг за пару долин отсюда никто и не знает о здешних делах? Но даже если и так, без снаряжения, без теплой одежды и еды ночевка на высоте — смерть. Но остаться — разве не смерть?

Зачем он здесь нужен? Уж наверняка не для того, чтобы стать профессионалом кладки изгородей. Мстят здесь десятилетиями. Поколение за поколением. А ведь он, Юс, убил людей этого Ибрагима. Убил. Произнеся это слово в первый раз, Юс вздрогнул. Произнес еще раз. И еще. Вышептал его, перекатил на языке. Нестрашное, мягкое слово. За ним не было ничего, и не тянулось из памяти знобкого следа. Оно никак не склеивалось с накатывающей стеной страха, и с вязким временем, и с больной радостью мышц. Не было тогда этого слова. Ничего не было. Тогда существовал только сам Юс, а остальное лишь мешало, угрожало. И не существовало там ничего живого, им, Юсом, лишаемого жизни, а только угроза, которую следовало избыть, убрать, истребить, — стены ли, лица ли, все равно.

Убил. Наверняка они хотят, чтобы он, Юс, убивал для них. Выкупил отобранные им жизни. Сторицей.

Шаверу как-то случилось подстрелить горного козла, большого, с тяжелыми, гнутыми, в валиках роговых наплывов рогами. Разделав козла, голову с рогами насадили на шест около кузни, повязали двумя лентами, белой и зеленой. А козлятину, жесткую и остро пахнущую, съели вечером, разливали по пиалам подбродившее гранатовое вино и кумыс, резкий, кислый настолько, что сводило скулы, пьяный, отзывавшийся бурчанием в желудке. Шавер хвастался добычей, показывал, какие рога — во-от такие рога, Каримжон, местный пастух и его закадычный приятель, клялся запальчиво, что большего возьмет, у этого рога облезлые, хоть и большие, а он возьмет больше и лучше. Они хлопали друг друга по плечам, хохотали и обещали пойти завтра на охоту и проверить, а чтоб Каримжон не говорил, будто ружья хорошего не было, пускай идет, выбирает, все, что у него, Шавера, есть, все для него, пусть только выбирает, хоть пулемет, посмотрим, кто лучший охотник. Юс улавливал только отдельные слова, названия оружия, слова «охота» и «завтра», но — большего и не нужно было. Сколько пуль нужно на вваренное в чугун стальное кольцо? Одна? Две?

Наутро, после чая со стопкой лепешек и холодной вчерашней козлятины, Юс поволок чушку к кузне — туда, откуда Шавер доставал ружье.

Глава 9

Запах сводил с ума — тяжелый и прогорклый, едкая мочевина, застаревшая, скисшая, слипшаяся женская грязь. Снаружи ветер разбивал его, уносил. Раскрывал ноздри. Но в юрте, подле тлеющего кизяка, на немытых кошмах, пропитанных песьей слюной и конским потом, — запах глушил, убивал все. Сумрак, чад, зловоние твердое, как стена. Она каждый день просыпалась в нем и, выходя наружу, стряхивала с себя. Запах, исходивший от мужчин, не казался отвратительным. Мужской запах — хищный, свирепый, запах мускулов, запах силы. Но от женской вони подкатывал к горлу тошный комок. Она мылась каждое утро. Здешние женщины боялись ее, не смели заговорить. Если ей было что-нибудь от них нужно, она просто приходила и брала, даже их украшения, — они не говорили ни слова. На рассвете она спускалась вниз, к мелкой, медленной реке, сбрасывала халат и, нагая, входила в воду. Ледяной ветер трепал ее волосы. Она смеялась. За ней подсматривали и женщины, и мальчишки, но подходить не смели. Когда мылась в первый раз, к ней подъехали на лошадях двое юнцов. Начали смеяться, тыча в ее сторону пальцами. Она плескалась, не обращая на них внимания. Один слез. Подошел к ней. Улыбаясь, ткнул ей в плечо плетью. Она развернулась мягко и быстро, как кошки, и ударила его раскрытой ладонью в грудь. Он опрокинулся навзничь, выпустив плеть из рук, и остался лежать. Второй ударил пятками по конскому боку, рванул коня в галоп. Ускакал. Первого отпаивали горячим молоком. Ребра остались целы. Через две недели он смог засмеяться опять. И тогда за то, что посмел прикоснуться к его наложнице, Сапар-бий приказал дать ему пятьдесят ударов камчой — тяжелой плетью из сыромятной кожи. Сапар хотел наказать, а не убить, и потому для наказания выбрали тонкую камчу из трех переплетенных полосок, без свинчатки. Хорошей, дюжинной камчой со свинчаткой можно убить с одного удара волка. Такая камча бьет как кистень, с удара на скаку проламывает череп и вышибает саблю из рук.

Юношу били на расстеленной кошме. Поначалу собрались и женщины, шептались и охали, но когда на втором десятке ударов иссиненная кожа стала лопаться под камчой и начала брызгать кровь, они разбежались. А Нина осталась смотреть. Юноша выдержал все пятьдесят без стона и не потерял сознания. Когда его, взяв под руки, подняли, он смог посмотреть ей в глаза. Нина улыбнулась и поцеловала его в лоб. Сапар ничего не сказал. Он уже делал только то, чего хотела она, хотя она не говорила ему ни слова. Он звал ее Есуй, именем легендарной татарки, жены Чингисхана, — сперва в насмешку, потом всерьез. Он боялся ее и гордился ею. Когда киргизы привезли ее в Дароот-Коргоне и продали, скупщик, бородатый дородный бадахшанец с маслеными глазками и тонкими, ухоженными пальчиками ювелира, ходил вокруг нее, словно кот, шевелил усами, прицокивал языком, почесывал под халатом, кивал головой. Притрагивался к плечу, к спине. Спереди не притрагивался — боялся. Ему хотелось, очень хотелось, но — кошачья у него была не только похоть, но и способность предчувствовать, и потому так и не решился, ходил кругами, охал, постанывал. В конце концов он продал ее киргизскому бию, главе рода, кочевавшего по Алайской долине. Люди бия занимали все важные посты в городке, владели бензоколонкой, единственной на сотню километров в обе стороны, и запасом бензина, настоящей драгоценностью в нынешние времена, держали пограничный пост с Таджикистаном и еще пару постов на дороге, — прикрыть ее с обеих сторон и собирать деньги с проезжающих. За безопасность. В случае неуплаты проезд по участку дороги, контролируемому людьми Сапар-бия, становился чрезвычайно опасным. Сапар-бий держал железной рукой алайские перевалы. Все шедшие в Фергану караваны с оружием и наркотиками платили ему дань. Это намного превышало заработок от города и дорог, но владение ими было символом, зримым проявлением власти, которое Сапар-бий очень ценил. Он недавно вошел в силу и любил напоминать о ней. Он жил не в городе, а как предки столетия назад — в юрте, на высокогорном плато, в долине, сбегающей со склонов Заалайского хребта реки. И предпочитал лошадь джипу.

Он наведался в город проверить, как дела, и зашел к бадахшанцу, одному из трех, получивших от Сапара разрешение на торговлю живым товаром в его владениях. Дела у бадахшанца шли не очень хорошо. Его главный поставщик внезапно исчез — по слухам, его задушили в Андижане, на его место пока так и не пришел никто, заслуживающий доверия, и активы бадахшанца изрядно подтаяли. Перед Сапар-бием бадахшанец начал юлить, поднимать руки к небу, клясться, что совсем обнищал, но если деньги будут, непременно заплатит и за полгода, и даже сразу за год, а сейчас ни денег, ни товара нет, разве что — вот.

Сапар-бий был еще молодым и, для проведшего всю жизнь в горах, на удивление светлолицым. Рыжим, высоким — почти вровень с Ниной. Он посмотрел на нее, облизнул вдруг пересохшие губы, — и сказал, что может простить бадахшанцу его долг. Тот покачал головой, признался сокрушенно: да ведь немая она. Бий рассмеялся. Женщине говорить незачем, она должна слушать.

Он усадил ее впереди себя, — у него были сильные, твердые, как камень, руки, — и повез, а его свита кричала и стреляла в воздух. Ветер гнал вдоль долины немощные облака, не переползшие сквозь шестикилометровый гребень Заалая. За пологие округлые склоны цеплялись низкие кустики терескена. Под копытами шелестела молодая трава. Внизу, в Фергане, стояло жаркое злое лето. А здесь была весна, и ветер нес запах талого снега. Здешний воздух пьянил, обжигал легкие, от него хотелось кричать и петь.

Встречать их вышло целое стойбище. Новость о новой наложнице господина обогнала его коня и успела заглянуть в каждую юрту. Женщины, — плосколицые, флегматичные, грузные, одетые в блеклое, бурое, цвета вытоптанной земли и камня, — провожали Нину взглядами, переговаривались вполголоса. Вечером Нину накормили мясом и напоили тошнотворно кислой мутной жижей, от которой зашумело в голове и на губах осталась соленая ломкая корка. Потом женщины отвели ее в белую, высокую юрту, раздели, натянули на нее чистую белую ситцевую сорочку и, сердито шушукаясь, как объевшиеся мыши, выползли друг за дружкой из юрты, оставив ее одну в переплетенном сотнями запахов полумраке. Влажный войлок, тлеющие в железной жаровне угли, старое, отшлифованное руками дерево, засаленный шелк подушек, конская упряжь, зеркало — она посмотрела на себя в полумраке и улыбнулась. За полог юрты шагнул человек. Остановился, глядя на нее. Сказал что-то хриплым, натянутым как струна голосом. Подошел ближе, протянул руки к огню. Он был еще молод. В лицах чужой земли трудно читать годы, но ему было едва за тридцать, не больше. Нина стояла и ждала, отведя руки назад, чтобы четче обозначилась ее высокая, упругая грудь и между сосками на рубашке пролегла линия, очерченная тенью складка. Он посмотрел на нее, снова сказал что-то хрипло и грубо. У него были совсем безволосые, обветренные, покрытые шелушащимися чешуйками отмирающей кожи кисти — как у наигравшегося в снежки мальчика. Нина стояла и ждала. Когда увидела, что в глазах его, испещренных сетью кровавых прожилок, появилась злость, готовая выплеснуться грубостью, ударом, криком, она шагнула к нему навстречу, положила руки на его плечи, уперлась отвердевшими сосками в его грудь, поцеловала — в лоб. Он обхватил ее, крепко и неуклюже, повалил, засуетился, задрал на ней сорочку, принялся тянуть на себе что-то. Она пыталась помочь ему, он сердито отстранился, рванул неподатливую тесьму шаровар, навалился, — и тут она, изогнувшись, вдруг перевернула его на спину, оказавшись сверху, и впилась зубами в плечо. Он глухо зарычал, ударил ее кулаком в бок, но ее руки проворными сильными змеями уже шарили по его телу, гладили безволосую, в буграх мускулов грудь, скользили по животу, вниз. Он рванулся — нот, не получилось, она была сверху, она придавила его, прижала к полу. Они покатились, сцепившись, ломая друг друга. Он оказался ужасно сильный, но неловкий, ее рука скользнула вниз, нащупала, — он вскрикнул, попытался оттолкнуть ее, отшвырнуть, нет, она оплела его ногами, захватила его руку промежножьем, и правой ладонью обняв его вздыбленный, горячий корень, вонзила ноготь под крайнюю плоть, туда, где по краю головки бежит грядка сальных железок. Он застонал, содрогнувшись, и в ее ладонь упруго ударило вязкое, густое, горячее. Расслабился, и ее рука проворно заскользила в его чреслах, обняла морщинистый, горячий комок мошонки, сжала. Он обмяк, будто обессилев, — и вдруг руками и коленями отбросил ее. Она упала на спину, перекатилась. Он отбежал на четвереньках к стене, сел, тяжело дыша, прикрыв рукой обмякший, кровоточащий член, а она рассмеялась и, как охотница, наслаждающаяся беспомощностью загнанного, покоренного зверя, пошла к нему, пританцовывая, шажок за шажком. Он затравленно оглянулся — не сбежать ли, а она, стянув с себя через голову измятую сорочку, бросила в него. Он замахал руками, отбиваясь, а она уже вцепилась, вплелась в него, повалила, принялась кусать, щипать, пинать его, хохоча. Он яростно отбивался, укусил ее, больно укусил, до крови, и сам вдруг захохотал, взвизгнул по-поросячьи. Они покатились, осыпая друг друга ударами, целуясь, кусаясь, его член стал снова горячим и твердым и вошел в нее, задвигался, толкаясь, раздвигая, и когда в самое средоточье ее естества брызнула густая, жаркая влага, она подняла голову и по-волчьи, истошно завыла.

Она учила его целоваться, как мальчишку. Он совсем не умел, тяпал губами, будто прихлебывал бульон, а она щекотала его языком, покусывала, касалась его неловкого языка, обманывала, впивалась губами в губы. У него сильно пахло изо рта, но не гнилью, не липкой, выворачивающей желудок вонью разлагающей зубной кости и остатков застрявшего в дуплах мяса, — у него были на диво здоровые, крепкие белые зубы, и запах был звериный, смолистый, здоровый. Они ели мясо вместе и совокуплялись, вцепившись зубами в один и тот же кусок, вгрызаясь, глотая, отдирая, отбирая друг у друга последний клочок и впиваясь губами в губы.

Он учил ее ездить верхом. Подсаживал сам, смеялся, хлопал лошадь по крупу — давай, смелей, не цепляйся так за поводья, вперед, Есуй моя, держи камчу, умеешь? Вот так, хоп, вперед, ха, — смотрите, люди, как она скачет, она родилась в седле! Они хохотали, — да, хоть на охоту. А может, она и стрелять умеет, дайте ей винтовку, пусть попробует, нот, куда женщине со скока, пусть так, с земли — нот, посмотрите, и посаженный на шест сухой конский череп разлетается вдребезги, о, она женщина, достойная самого Завоевателя. Иди ко мне, — она прыгала к нему на руки, и он, смеясь, нес ее в юрту. Она пробовала рубить саблей на скаку, но для сабли нужно плечо, размах, у женщины нет силы в плечах. Камча лучше. Камчой можно выбить глаз, оглушить, выдернуть из рук оружие, выбить из седла. В камче живет сила, помноженная на конский ход, в ней главное — точность.

Они охотились. Скакали по степи, и на руке Сапара сидел огромный старый беркут, впившийся кривыми когтями в тройной кожи перчатку. Вон, шерстистый комок несется вдалеке, стараясь удрать. Куда ты бежишь, жалкая тварь, с глаз твоей смерти уже сняли кожаный колпак, и она набирает высоту, загребая воздух мощными крыльями, летит к тебе сверху, выставив когтистые лезвия. Годовалый волчок успел лишь поднять морду и оскалиться, а его смерть уже у него на спине, бьет когтями, и хрустит переломанный хребет, и слышится визг, и течет из окровавленной пасти, а тренированная смерть ждет, топорща перья, пока всемогущий хозяин даст, подъехав, кусок свежей конины. Винтовка в руках — это власть, власть — и сабля, и нож, и даже сжатый кулак — власть над теми, кто кулак сжать не способен. Но нести на руке живую, крылатую, послушную смерть — это больше. Это настолько же больше, насколько сильнее живой вкус ветра описывающих его слов. Это запах разгоряченных коней, запах свежей, брызнувшей из-под когтей крови, горьковатый аромат терескена, пыль, хрустящие под копытом камни.

Это жизнь, которой хочется жить до последней минуты, без остатка, хочется остаться, врасти во власть и ветер, в бессмертие. Времени тут не было, были скачущие люди, горы, и степь, и ничего невозможного, даже время можно было сбить на лету, и освежевать, и петь у костра, как триста, и пятьсот, и тысячу лет назад. Дребезжали струны, и певец, старый, с сединой в жидкой бороде, пел монотонно, горлом, на одной ноте, то громко, то тихо, и в его голосе стучали копыта, и звенела, вылетая из ножен, сталь. Полузнакомые слова будили память, отзывались в ней, всплывали, — прочитанным ли однажды, или на самом деле понятым?

Лбы их из бронзы,

А морды — долота стальные,

Шило — язык их,

Сабли — их плети,

В пищу довольно росы им,

На ветрах верхом они скачут,

Мясо людское рвут на охоте,

Мясо людское грызут они в сече,

С цепи спустил я их саблям на радость,

Долго на привязи ждали они…

Пенился в чашах каракумыс, шипел на языке, пьянил, певцу подпевали, прихлопывали, хохотали. Если бы спросили сейчас, как ее зовут, и если бы она могла ответить, ответила бы с гордостью — Есуй. Но она молчала, потому что слова стали щетинистыми, колючими, гадкими тварями, их нельзя было пускать в горло, они смердели, они ничего не значили, не были нужны. Они всегда лгали. Все понятное понятно без слов. Она — Есуй, и пусть все видят и поймут это. Прежнее ее «я», жалкое, рабское, носившее мяукающее, приторное имя, сжалось, отступило, робко затаилось. Новое «я» пользовалось умениями тела, доставшимися от старого, насильно им обученного, без удовольствия ими пользовавшегося, умирающего, полусгнившего, слабого. И с презрением отвергло слова, за которыми прежнее «я» прятало свою гниль.

Они охотились с борзыми-тайганами, косматыми, свирепыми длиннолягими псами, легко обгоняющими скачущего галопом коня, догоняющими зайцев, в один укус убивающими лис, способными один на один справиться с ирбисом. Эти собаки были под стать хозяевам — трудно было представить, чтобы они стали подлизываться или ластиться, выпрашивая кость. Отдыхая, они лежали, похожие на сфинксов, надменные, дожидающиеся не подачки от хозяина, а должной им доли, данной от равного — равному. Им давали человеческие имена, и если сука погибала, женщины выкармливали ее щенков грудью. Этих собак нельзя было купить, их не продавали, а дарили, и порода их всегда оставалась чистой, потому что происходили они от другого корня, нежели обычные собаки. У обычных течная сука позволяет покрыть себя любому псу, осмелившемуся приблизиться к ней, а суки тайган не позволяли подойти никакому псу, чей запах не узнавали или не признавали, грызли и убивали его, одним ударом ломали шею, спину.

Сапар приходил к ней всегда, когда бы она ни пожелала, но она, его Есуй, ставшая единственно желанной, была мудрой и не всегда звала и принимала его, просто указывала на низ своего живота и качала головой, и он принимал, подчинялся, уходил к другим женам. Те не смели глянуть ей в глаза, но шептались за ее спиной и плевали вслед. Доводить их до отчаяния не стоило, чтобы не обнаружить поутру, схватившись за наполнившийся болью живот, что в чашке с кумысом был не только кумыс. Старшая жена, которую Сапар-бий взял по расчету, породнившись через нее с могущественным родом, кочевавшим у озера Каракуль, некрасивая, толстая, с обвислыми до пупа грудями, принесла Сапару сына, и ее слушали. Ей Нина уступала дорогу, — не как наложница господина его жене, а как младшая дочь господина уступает старшей, признавая первенство лет. Старшая была властной, хитрой и опасной женщиной, достаточно умной, чтобы не пытаться открыто унизить наложницу, способную одним ударом убить взрослого крепкого мужчину. Нина могла бы стать для нее угрозой, если бы родила Сапару сына, но шли недели, у Нины появилась женская кровь, и старшая жена успокоилась — лоно странной чужеземки не приняло семя господина, она бесплодна. Бояться нечего, страсть остынет, и очередную надоевшую игрушку выбросят. Пусть господин играет. Пусть хвастается ею, рассказывает, что у нее сила мужчины и соски как у молодой кобылицы и что она научилась стрелять на скаку. Оттого она и бесплодна — куда женщине чужой крови скакать по-мужски, вот в ее лоне и не держится семя. Глупая, страшная женщина. Немая. Какой толк в жене, которая не может дать совет, не может по-женски подластиться, шепнуть на ушко, наказать, сославшись на немочь?

На самом деле Нина-Есуй давно управляла своим господином, но не показывала это на людях, никогда не пыталась унизить его, оспорив его волю перед всеми. Он быстро привык угадывать ее безмолвные желания. Увидев, как она смотрит на прислуживавших ему людей, дал ей двух служанок и охрану — двоих парней, тех самых, когда-то подсматривавших за ней и поплатившихся за это. Он дарил ей платья, серебряные ожерелья с изумрудами и бирюзой, кольца с крупными, кроваво-яркими бадахшанскими рубинами и гранатами. Подарил карабин «Сайга» с отделанным чеканным серебром прикладом, подарил белую кобылицу, пугливую, сильную и послушную, подарил новую камчу с оплетенной золотой нитью рукояткой, подарил бы что угодно — если бы она только пожелала. Она владела его мужской силой, и с ней он мог сколько угодно раз, пока не валился замертво от усталости, и всегда, подчиняясь касаниям ее рук, губ, лона его мужской корень снова наливался кровью, твердел, вставал. Какая жена смогла бы такое? Он хрипел и кусал ее, задыхался, с него градом катился пот, но он любил ее пять, десять раз за ночь, пока она не отстраняла его, не успокаивала, и тогда он засыпал как убитый, и наутро просыпался голодным как зверь, но отдохнувшим и счастливым. Она умела отбирать ненамного больше того, что давала сама. Никогда она не позволяла ему отвернуться, кончив, и равнодушно заснуть, всегда отпускала сама, потому что, насытившись, мужчины разочаровываются и безразличны к тому, чего так вожделели минуты назад.

И она снова начала писать. Она бросила много лет назад и пообещала себе никогда больше не пытаться. Нет ничего хуже — знать, как должно быть, как будет лучше, совершеннее, живее, — и не мочь перенести знание на лист бумаги или холст, и смотреть на аккуратное, чистенькое, мертвое убожество, не рисунок — чертеж. В сундучке второй жены, который Есуй, подцепив ногой, опрокинула, рассыпав содержимое по юрте, оказались ученические карандаши, и альбомы, и пачка высохших фломастеров. Она, глупышка, рисовала куклы, высунув язык от усердия, и они получались такими, каких рисуют приготовишки — большеголовыми, с нитками-спичками рук и ног, с глазами на полголовы и длиннющими ресницами. Нина-Есуй пришла за кругленьким зеркалом в медной оправе, которое заметила в руках второй жены еще вчера, пришла и спокойно взяла, и повернулась, чтобы уйти, а жена высунула язык вслед и плюнула. Нина-Есуй, заметив, повернулась и отвесила ей звонкую пощечину, и еще одну с другой руки — для равновесия. Та так и села, выпучив от удивления глаза, а Нина-Есуй осыпала ее содержимым ее же сундучка. Она заревела, схватив маленького плюшевого мишку, прижав к себе, будто ребенка. Тогда Нина присела на корточки подле нее, погладила по голове, обняла. Красивая, глупенькая девчонка, красивая, прижмись ко мне и не хнычь, зачем ты хнычешь? Ты красивая, никогда не думала, что киргизки могут быть такие красивые, тонкие, как тростинка, с тяжелой грудью, тонкими чертами. Здешние бабы все толстые, тут любят тучных, с большой грудью, кряжистых, детородных, охватистых, с большущими круглыми задами, а ты такая хрупкая, слабая. Не злись, глупышка, не злись. Нина-Есуй гладила ее, и та вдруг перестала плакать и уткнулась в плечо, шмыгнула носом, а Нина-Есуй пощекотала языком ее ушко, поцеловала в щеку. Вытерла губами остатки слез с ее глаз. Ее соски были совсем маленькие и розовые на такой тяжелой упругой груди, она пыталась отстраниться, закрыться — молча, только смешно сопела, ну куда ты, глупышка, я ведь сильнее, не прячь, дай я поймаю на язык твои розовые горошинки. У нее оказался почти голенький лобок.

Нина знала, что татарки бреют, но он не был бритый, на нем росло всего несколько волосков, как у мальчишки на подбородке несколько первых длинных щетинок. Не заслоняйся, закрой глаза, давай я их тебе закрою языком, какие у тебя вкусные слезы, ох, если б еще и мылась хоть когда-нибудь, я обязательно приучу тебя мыться, глупышка, женское лоно должно пахнуть свежо и вкусно, глупая, попробуй, попробуй…

Потом Режабибби сидела, сжавшись в комок, и плакала, слезы текли в два ручья, и Нина, не зная, как ее теперь успокоить, неожиданно для самой себя взяла и нарисовала ей куклу — похожую на Режабибби, худенькую, полногрудую, симпатичную, и начала рисовать для нее платья, и сама увлеклась, а опомнившись, увидела, что Режабибби смотрит ей через плечо, и глаза у нее горят от восторга. Нина нарисовала ей столько платьев, столько та захотела, нарисовала дюжину кукол, толстых и стройных, похожих на русских женщин и похожих на киргизок, нарисовала страшную куклу, похожую на старшую жену, нарисовав ей груди до колен, и Режабибби высунула язык, дразня уродливую куклу, и засмеялась. А еще Нина написала саму Режабибби, набросала небрежно, как куклу: простодушная улыбка, шмыгающий нос, высокие скулы, тонкая шейка, завившаяся за ухо прядка волос. Написав, посмотрела, глянула в лицо Режабибби, чтобы сравнить, — и сперва не поверила сама. Когда-то однокашник сравнил ее с евнухом, знающим, как должно быть, видевшим сотни раз, умеющим оценить качество исполнения, но самому неспособным. Ее работы всегда оставались чертежами, иллюстрациями к правилам правильного рисования. А сейчас портрет получился небрежным, размытым, растяпистым, грязным, — но живым. Нина, взяв пальцами за подбородок, — Режабибби вздрогнула, — повернула ее голову к свету, уселась и торопливо набросала еще портрет, и еще. И, глядя на них, вдруг заплакала. Режабибби, всегда готовая разреветься, шмыгнула носом и за компанию залилась в два ручья. Глупышка, подползла на четвереньках, робко дотронулась до руки, погладила.

Нина писала ее десятки раз. Сапар-бий, глядя на карандаши, бумагу, на рождающийся дерганый, неровный рисунок, хмурился, недовольно бурчал под нос, — до тех пор, пока Нина-Есуй, вспомнив рисунок из монгольского альбома, не набросала карандашом на тетрадном листке его самого, верхом, с саблей на боку, с колчаном за спиной. В памяти всплыла даже причудливая вязь уйгурского письма, и она выписала его в три колонки у правого края листа. Сапар спросил хрипло, переспросил на дари и на узбекском, спросил на ломаном русском: «Что такое? Откуда? », но она в ответ улыбнулась и показала ему на карандаш. Назавтра ей привезли ворох бумаги, ящик карандашей и красок: детских акварелек, баночек с сохлой гуашью, раздавленные тюбики, уголь, мелки, кисти, — все, что люди Сапара смогли найти в Дароот-Коргоне. Сапар попросил ее сделать большой портрет, с тем же уйгурским письмом, терпеливо высиживал три дня подряд по два часа, пока она писала. Готовый портрет она спрыснула китайским лаком для волос, отняв баллончик у жены Сапарова племянника Туры, визгливой глупой бабенки, изводившей на себя каждый день полкило дешевого макияжа. Она чуть не бросилась на Нину с палкой, но Тура схватил ее за шиворот и запихнул в юрту, обругав напоследок.

Следующим Нина написала его. Он был большой, толсторукий, с грудью как бочонок, кривоногий как бульдог, руками переламывал дышло, — первейший борец, пьянчуга и силач. Сперва Нина хотела написать его голым по пояс, каким видела на состязаниях по борьбе, но, подумав немного, написала с натянутым луком в руках, в монгольской шапке-малахае, — как брата Чингисхана, Хасара, из того же монгольского альбома. Потом заказчики повалили валом, приезжали даже из-за перевалов. Она писала, если позволял Сапар-бий. Он ревновал и нередко просителям отказывал. Один из приезжих, явившийся со свитой в три десятка всадников, привез знающего уйгурское письмо китайца, и тот перевел надпись, воспроизведенную по памяти Ниной на краю первого Сапарова портрета. Сапар ничего не сказал, но позволил гостю в виде особой милости быть нарисованным с беркутом на руке, подарил ему двух меринов, а назавтра подарил Нине еще одну белую кобылицу, иноходца с поразительно плавным ходом. На ней можно было весь день везти стакан волы и не расплескать, и нисколько не устать самому. Нина, уже начавшая разбираться в лошадях, оценила подарок. Такая лошадь встречалась одна на тысячу, если не на десять. Таких иноходцев дарили ханам и бекам.

Все здесь, как играющие в давно миновавшую войну дети, застряли в прошлом. Достаточно произнести имя Чингис, — и в твою сторону посмотрят все услышавшие его. О Чингисе рассказывали и пели вечерами у костров, о нем и его делах говорили так, будто это было вчера, а не восемьсот лет назад. Он не ушел безвозвратно, не растворился в прошлом, не остался в словах, — он только ушел со стоянки, откочевал, но недалеко, где-то здесь, он обязательно вернется, нужно подождать немного, и под его конехвостый туг снова соберутся сотни и пойдут на чужие города. Вернется откуда-нибудь с окраин войны.

Война здесь шла уже десять лет. Неподалеку, в Карамыке, пограничный пост запирал границу с Таджикистаном. Держала его присланная из Бишкека после баткенской войны рота киргизского спецназа в количестве сорока двух умудренных жизнью солдат под началом кривоногого капитана, постоянно мучимого то жаждой, то похмельем. Спецназовцы предпочитали сидеть на месте, за наваленными грудами камней, — окопы выдолбить они поленились, — или за стенами домов Карамыка. Воевать они не хотели и не любили, и почти не умели, несмотря на гордое звание «спецназ». Держали границу те, кому это было нужно, — те, кто пас в Алайской долине скот, жил там, хоронил и рожал.

Когда в девяносто втором в Таджикистане началась гражданская война и после поражения оппозиции кулябы рванулись вглубь, на Памир, выбивали их оттуда не спецназовцы, а взявшие в руки оружие местные жители. Власти смотрели на это сквозь пальцы — да и какая тогда была власть? Кулябов выбили большой кровью. Россия помогала им оружием через Узбекистан и 201-ю дивизию, окопавшуюся в Таджикистане. Те, кто выбивал кулябов, оружие добывали сами, продавали скот, еду, одежду за бесценок, чтобы купить патроны и бензин. Под Дароот-Коргоном в 94-м погиб отец Сапара, тогда еще не бывшего бием. Сапар нашел убийцу. Отряд узбеков из Куляба, приехавших на грузовиках, разграбил Дароот-Коргон и уходил назад, через границу. Люди Сапара устроили засаду на дороге. Уцелевшие узбеки бросили машины и стали удирать на север, через Алай. За ними шли по пятам и, загнав в самое высокогорье, к ледникам, перебили. Сапар с Турой пошли вверх за последним уцелевшим и переночевали на леднике, на четырех с половиной километрах без теплой одежды. Всю ночь они, полумертвые от усталости, пели и танцевали на крохотном утоптанном пятачке, а утром пошли не вниз — наверх. Идти пришлось недалеко. Тот, за кем они шли, замерз ночью под ледопадом, метрах в трехстах от площадки, где они отбивали такт, хлопая друг друга по плечам и спинам. Он лежал на льду, скрючившись как зародыш, засунув ладони между ног, уткнувшись лицом в колени, закоченев. На его лице, под глазами, намерзли сосульки. Наверное, он устал и, замерзая, лег ничком на лед. Заснул и умер, улыбаясь теплым снам. Сапар очень злился, потому что такая смерть — легкая. Слишком легкая для человека, из-за которого пришлось плясать всю ночь, отгоняя холод. Сапар изъял его автомат, а Тура отрубил штык-ножом голову. Голову потом насадили на шест, а когда мясо иI мозг выгнили и ветер с дождем выбелили кость, Сапар возил череп с собой. Живыми не взяли никого, не у кого было спросить, кто именно убил отца, но все посчитали убийцей именно того, замерзшего, удиравшего дальше и быстрее всех, — раз так убегал, значит, больше других боялся, что поймают. Сапар унаследовал отцовскую власть и из почетного имени бия сделал реальную силу, подчинив окрестности Дароот-Коргона. Были междоусобные свары, у кочевников никогда не затихающие, угоны скота, похищения женщин, оскорбления, кровная месть. Но внешняя угроза заставила соблюдать вооруженный мир. Шесть сильнейших биев поделили Алайскую долину и договорились, кому и сколько давать воинов, чтобы охранять границы. Сапар-бий вместе с тремя другими биями держал Кара-мык, с двумя другими сторожил перевалы. Чтобы не заставлять караваны с наркотиками пробиваться силой, после полугода непрерывных стычек друг с другом и караванщиками бии решили, что налог на вход в долину с таджикской стороны должно делить между четырьмя, держащими таджикскую границу, а налог на право спокойно долину покинуть отдавать тому, на чьей территории перевал. Потому между биями развернулось соперничество по завлечению караванов, они давали своих провожатых, кормили перед переходом, а западный сосед Сапара, Алтан-бий, даже купил международный альплагерь «Мал-Памир», и идущие через Алтанову территорию караваны сопровождали, — за дополнительную плату, разумеется, — квалифицированные альпинисты. Алтан-бий разместил рекламу лагеря в Интернете, разослал проспекты всем известным ему турфирмам и, проформы ради, раскошелился на покупку девяноста с лишним гектаров земли, которую и так считал своей, у правительства. Землю ему продали в вечное пользование. Польстившихся на рекламу встречали прямо в аэропорту Оша вооруженные до зубов нукеры Алтан-бия и конвоировали до лагеря. Там кормили, поили, развлекали, обирая попутно до нитки, и по тщательно спланированной программе загоняли на пик Ленина. О репутации лагеря Алтан-бий пекся изо всех сил. Обессилевшего клиента проводники на себе втягивали на вершину, потом тянули вниз, а притащив, сами же ставили свидетельские подписи в дипломе о покорении пика Ленина. Поскольку за безопасность клиентов проводники отвечали если не жизнью, то всем имуществом, несчастных случаев практически не было. Даже обморожений не было. На разодранном войной Памире альплагерь стал оазисом спокойствия, огражденным автоматами людей Алтан-бия. Больше того, группы, не имевшие денег на самолет и приезжающие на поезде через Фергану, могли заранее связаться с людьми Алтан-бия и договориться об охране. Их тоже встречали и сопровождали через весь Узбекистан до Оша, улаживая дела с вечно жадной узбекской охранкой и милицией. Алтан звал и толстосумов, и небогатых русских туристов. Последние нередко за скромную плату соглашались работать проводниками и носильщиками, довольствуясь возможностью за небольшие деньги побывать на Памире и даже совершить восхождение, пусть и в качестве шерпа, обслуживающего лагерь и помогающего состоятельному господину нести рюкзак.

После того как во время гражданской войны в Таджикистане боевики Размона по прозвищу «Гитлер» (он был из немецкого поселка, которых несколько устроили при советской власти в Таджикистане, — бывшие поволжские немцы работали на самой лучшей земле и снимали невиданные урожаи) обстреляли из гранатометов альплагерь, распугав всех иностранцев, лагерь запустел. Алтан-бий тогда поклялся найти Размона и разодрать на части лошадьми. Лагерь стал его талисманом, символом удачи, последним сокровенным достоянием, которое нельзя терять ни в коем случае. Даже в самое тяжелое для себя время усобиц Алтан, жертвуя всем остальным, цеплялся за лагерь. Сделанного Размоном Алтан не забыл и не простил. Ждать своего часа ему пришлось почти пять лет, но в конце концов, когда ставшего неугодным душанбинской власти Размона загнали в Ромитское ущелье и он, теряя остатки людей, пробивался в Высокогорную Матчу, прознавший про это Алтан заплатил двадцать тысяч долларов людям Джумы Намангани. Джума решил, что давно превратившийся в пугало «Гитлер» стоит двадцати тысяч долларов, и того, бережно передавая из рук в руки, привезли в тот самый лагерь, который Размон обстреливал, показали отремонтированные, благоустроенные домики, столовую, сауну, дизель-генераторы, радиостанцию, джипы и вездеходы. Потом его, благо сезон уже кончился и в Ачик-Таше оставались только свои, привязали к четырем жеребцам и разодрали на части. Разодрали не сразу. Алтан до того никого прадедовским способом не казнил и не рассчитал усилия. Минут двадцать Размон истошно вопил, после натяжение ослабили и, по совету стариков, надрезали кожу и связки в коленях и локтях. Снова стали нахлестывать лошадей, и на этот раз сразу отодрали руку и ногу. Лошади, почувствовав облегчение, понесли и разбили прицепленный к ним обрывок Размона о валун.

Алтан-бию приходилось воевать больше других, разделивших с ним Алайскую долину. Он претендовал на большее, его род был чужим, пришедшим с Чуйской долины в советское время, и свое право он мог доказать только силой. Род же Сапара два столетия жил на Алае. Алтан пытался выкроить себе кусок территории и за Алаем, на Ферганских склонах, и в Матче, и в Ягнобе. Почти все его средства уходили на войну за пределами Алая, и он нажил много могущественных врагов. Впрочем, без врагов он жизни не мыслил. В советском прошлом он был безвестным, полунищим киргизом, выучившимся в Оше на учителя русского языка, работавшим в школе в Сары-Таше и быстро спивавшимся. Днем он заставлял детей каллиграфически выводить буквы чужого языка и бил делавших помарки по пальцам сыромятным ремешком. А вечерами пил дешевое, отдающее дрожжами гранатовое пойло и смотрел на горы. Захмелев, начинал петь и кружиться, махая руками, жена звала соседей, его уводили в дом и укладывали спать, а он обещал, что всем покажет. В 89-м он взял в руки автомат, перестал пить, сомневаться и задавать себе бессмысленные вопросы. Зато стал коротко и просто отвечать на вопросы всех приходящих к нему, и ответы эти нравились. Карьера его была головокружительной. Во время гражданской в Таджикистане он командовал полком, прятался в горах, преследуемый по пятам собственными озлобленными людьми, был советником правительства, снова удирал, огрызаясь. Наконец вернулся в долину с двумя сотнями ветеранов и в междоусобице, скалясь на всех и вся, выкроил себе кусок земли — и альплагерь на ней, ставший его любимым детищем, игрушкой, ключом ко всему остальному, далекому миру, к России, далекой и почти нереальной Европе, Америке, откуда приезжали непонятные, нелепые, глуповатые люди в безумно дорогой одежде, готовые платить тысячи долларов за возможность взобраться на кусок припорошенного снегом камня. Своим сарыташским соседям Алтан и в самом деле показал. Году в 98-м, вспомнив про обещание, он, уже привыкший никогда не бросать слов на ветер, собрал всех соседей на площади и, по очереди называя всех, кого смог вспомнить поименно, приказывал вывести перед строем, уложить наземь и выпороть камчой. Потом, впрочем, каждому пострадавшему уделил по откормленному барану и вечером закатил пир, насильно напоив всех высеченных допьяна. Его хвалили, — так поступали в старину, это было хорошо и правильно, сильный не должен терпеть неуважительных слов от простолюдинов.

Алтана считали знатоком Чингисовой Ясы, по которой он судил и награждал своих людей и вообще всех попадавших в его руки. Сборник дошедших до наших дней обрывков Ясы он прочел еще студентом в Оше. Прочитал на русском языке и сам попытался перевести на киргизский. И заполнить пробелы. Со временем он и сам поверил, что составленное им, — если не по букве, так по духу, — доподлинно Яса, древний закон, управлявший восемьсот лет назад жизнью монголов. Не раз его люди бросали в канавы подле стойбищ умирающих с переломанных хребтом, — Алтан по-древнемонгольски казнил предателей и дважды солгавших ему. Еще он всегда, чего бы это ему ни стоило, уничтожал села, где убивали его парламентеров. За ним числилось два десятка сожженных дотла кишлаков с поголовно вырезанным населением и райцентр в Таджикистане, сжечь который помешали только вовремя явившиеся русские войска. Он же первым в долине запретил под угрозой лишения всего имущества и изгнания наркотики крепче анаши, которую позволялось употреблять только не носящим оружие. Уличенного в нарушении первый раз лишали половины достояния, уличенного второй раз — изгоняли с земли Алтана. Подростков и женщин, уличенных в пристрастии к дурману, безжалостно пороли камчой. Если муж либо отец не позволял — с ним поступали так, будто виновен он, а не его домочадцы. На это роптали, но боеспособность Алтановых людей была самой высокой в долине, и он мог поднять за полчаса три полностью вооруженных конных сотни. Только его люди умели стрелять из гранатометов на скаку, поражая воображение наблюдающих. У Алтана же, единственного из всех в долине, была своя броня. Когда летом 96-го с таджикской стороны полковник Худойбердыев погнал на Карамык танки, границу удержал Алтан. Остальные бросились врассыпную, даже те, кто успел повоевать в Афганистане и посмотреть на танковые атаки. Полковник умел воевать. Его танки и БМП шли, вздымая столбы пыли, плюясь огнем, — как роммелевские «лисы пустыни» в сорок первом. Останавливать их было нечем, они с ходу смяли блокпост и застряли лишь в Карамыке, пробираясь по улицам. За Карамыком защищаться уже негде, голая степь, остановить их можно было только в городе. Они утюжили дома, проламываясь сквозь город. Уже за окраиной, на мосту через Кызыл-Суу, Алтан сжег из гранатомета головной танк и расстрелял выбравшихся из него танкистов. Это и решило дело, поубавив полковничью прыть. Второй танк сожгли в городе, закидали с чердака бутылками с бензином, решившейся сунуться следом БМП из гранатомета разворотили корму, и в дыру забросили для верности пару гранат. Обкуренные, накачанные дурью до бровей солдаты полковника шли напролом. Один Алтан не устоял бы, но когда стало ясно, что танки застряли и мост прочно перекрыт коптящей стальной глыбой, люди биев вернулись. К вечеру солдат полковника выбили из города и погнали вниз по долине. Взяли исправную БМП и дюжину пленных, в том числе самого полковника, не успевшего вовремя выбраться из застрявшей в проломленном сарае машины. Алтан знал полковника. Когда-то они воевали вместе, дрались с кулябами. Но дальновидный полковник решил уйти к победителям. Теперь он, глядя в лицо Алтан-бию, похоронившему восьмерых своих ветеранов, попросил разрешения уколоться последний раз и застрелиться из своего пистолета. Шприц у него был с собой. Выжившие — продымленные, грязные, усталые люди стояли и сидели вокруг, глядя на полковника и на Алтана. Полковник перехлестнул руку резиновой лентой, затянул ее зубами. Уколол, нажал на поршень. Глубоко вдохнул, — начало доходить, — выдернул, бросил в пыль. Алтан наступил на шприц ногой, в повисшей над полураздавленным городом тишине все услышали, как хрустнуло стекло. Полковник медленно расстегнул кобуру. На него тут же наставили автоматы. Нет, — Алтан предостерегающе поднял руку. Полковник, улыбаясь, как лунатик, приставил дуло к виску, нажал. Пуля прошла через его голову наискось и вышла наружу сквозь левый глаз. Полковник качнулся, согнул ноги в коленях, повернулся. Упал, распрямившись в предсмертной судороге. Полковничий комбинезон, после инъекции встопорщившийся внизу живота, вдруг потемнел, и по ткани расползлось темное пятно. Потом к трупу полковника по одному подводили пленных, и Алтан сам стрелял из полковничьего пистолета им в лоб.

Полковника вместе с его солдатами присыпали землей, завалили камнями у моста и, стащив трактором сгоревший танк, поставили над ними как надгробие. А уцелевшую БМП Алтан взял себе, — только его люди умели водить таких чудищ, — и пригнали на Ачик-Таш, к лагерю. Алтан заботился о своей броне, холил и лелеял, добывал запчасти и соляру, красил, чистил и смазывал, берег. Изредка и за большие деньги сдавал ее в аренду для праздников и менее мирных надобностей соседям по долине и даже местному спецназу (тем за соляру — по три литра за каждый прокатанный ими), геройски разъезжавшему на ней по долине. Алтан-бий очень хотел и, наверное, смог бы захватить власть в долине, — если бы не остальные пятеро, при малейшей попытке Алтана тут же объединявшиеся против него. Против их всех Алтану было не устоять. Свара родила немало кровных счетов. Почти все Алтановы ветераны были пришлыми, их всех вырезали бы без малейших сожалений и опасений. У Алтана были кровники и за перевалами. Он не принимал их всерьез, числя во врагах всех соседей. Бежать из долины ему было некуда. Ослабни он, его с радостью прикончил бы любой из соседей. Алтан пытался действовать дипломатически, даже сватался к дочери Бекболота, державшего земли сразу за Карамыком, но ему очень вежливо отказали, описав болезни и слабости несчастного ребенка. Девушка из уважения к гостю все же смогла встать с постели и вышла попрощаться, прикрывая платком раздутую флюсом щеку. А через три месяца после отъезда Алтан-бия она вышла замуж за дальнего родственника Рахматалла-хана, вождя басмаческого движения тридцатых, разбитого Красной армией и укрепившегося в Ваханском коридоре, слепой кишке Афганистана, отделявшей владения империи от Индии. Алтан почти не обиделся, — уж так его обхаживали, так старались угодить гостю, что сам он после трех обязательных дней, на исходе которых только и можно говорить о делах, купил у Бекболота племенной табун и полпуда мумие для продажи приезжим иностранцам, крепко обнял на прощанье и пожелал чего положено желать. Он был солдат, не политик, и до Чингиса, которым он так восхищался, ему было далеко. Алтан умел только воевать. Остальные пятеро с нетерпением ждали его смерти, но сами выступать боялись, — даже если бы им удалось позабыть старые дрязги, их соединенным отрядам победа над ветеранами Алтана стоила бы очень большой крови. Но если бы кто-нибудь со стороны взялся убрать Алтана, препятствовать ему не стали бы. Но до поры до времени никого не находилось, — у Алтана были неплохие отношения и с Ташкентом, и с Душанбе. И даже с Новосибирском.

Старшая жена знала жизнь и знала характер своего господина. Раньше или позже новая игрушка наскучила бы ему, и что тогда стало бы с Ниной-Есуй, если бы она так и не забеременела, когда привыкли бы к ее рисованию, и к немоте, и к странностям? Трудно сказать, что бы случилось и к чему бы это привело, но произошло событие, направившее заплутавшую на чердаке мира жизнь Нины-Есуй в новое русло, — словно пулю, валявшуюся вместе с хлебными крошками в грязном кармане, подобрали, вложили в ствол и вдруг послали к далекой, но очевидной и верной цели.

Это произошло, когда Сапар-бий, отправляясь в Карамык, чтобы сменить своих людей на границе, и заодно встретить караван с опием и анашой, взял свою Есуй с собой. Караван пришел большой, восемь грузовиков, ГАЗов, КамАЗов и «Уралов», с русскими офицерами из 201-й дивизии, со своей охраной, пятеро или четверо на машину. Груз следовало перегрузить на лошадей и погнать через пе-ревал в Фергану по Сапаровой территории. Сапар не первый год знал караван-баши, полдня они переговаривались и били по рукам, а вечером закатили пир, — караванщики выставили бочонок добротной, очищенной древесным углем рисовой водки, по случаю забили и сварили молодую верблюдицу и пару баранов, пили за здоровье друг друга, а тем временем в темноте по улицам Карамыка заскользили неслышные тени. Часовые, караулившие дорогу, не успели и вскрикнуть. Водитель, вышедший проверить, хорошо ли держат воздух потрепанные шины его «ГАЗа», лег у колеса, по которому только что постукивал носком сапога, и выпавшая из его рта сигарета зашипела в крови, вытекшей из пробитого ножом горла. Из темноты на окраину Карамыка вылетела машина, и соскочившие с нее замотанные до глаз фигуры побежали занять водительские места. Через минуту они уже могли бы, разом снявшись, развернуться и уйти обратно, за таджикскую границу. А те, кто ждал в темноте у дома, рядом с садом, в котором пели, сыто отрыгивали и утирали рукавами рты гости и хозяева, уже просунули пальцы в кольца гранатных чек.

Вдруг хлопнул выстрел, еще один и еще. Гости, даже вдрызг пьяные, словно новобранцы по команде сержанта, схватились за автоматы и бросились врассыпную. Стрельба взорвалась как обвал, город проснулся в один момент и сразу же нажал на спуск. Из темноты в сад запоздало начали стрелять, бросили гранату, но уже за дувалом кто-то с кем-то сцепился по-медвежьи, рыча друг другу в лицо, кого-то перерезали пополам очередью в упор, караванщики бросились к своим машинам и обнаружили лежащих рядом с ними людей в черном, один из которых был еще жив и стонал, схва-тившись обеими руками за простреленный живот. Началась неразбериха. Нападавшие не стали затевать долгую перестрелку на улицах, а почти сразу бросились наутек, к поджидавшей их за околицей машине. А у машины их встретили выстрелы в упор.

Когда караванщики и люди Сапара подбежали к чужой машине, 66-му ГАЗу с затянутым брезентом кузовом, то обнаружили подле него только трупы и умирающих. Шофер уткнулся лбом в руль, уронив руки на колени. В кузове лицом вниз лежал человек в русской полевой форме, со снесенным напрочь затылком. Трое бежавших к машине чужих получили из темноты по пуле в грудь, так и не успев понять, откуда стреляют, лежали рядом друг с другом, хрипели, выплевывая кровь. Их добили в упор. Караван-баши, окончивший Рязанское воздушно-десантное, быстро навел порядок и приказал прочесать ближайшие окрестности. Никого живого не нашли. А когда Сапар вернулся в сад, где еще оставалась водка и вареная верблюжатина, то обнаружил Нину, сидевшую по-турецки и пившую чай из пощаженной гранатными осколками пиалы. На коленях у Нины лежал карабин «Сайга» с отделанным серебром прикладом. Лишь увидев ее, Сапар вспомнил, что где-то за полчаса до начала стрельбы, когда все уже успели выпить более чем достаточно, Нина-Есуй, сидевшая подле господина (Сапар хвастался ею перед караван-баши и говорил, что не продал бы ее и за весь караванный груз), вдруг вышла.

Вышла она потому, что захотела помочиться. Туалет в саду был уже весь загажен и заблеван, и она, легко перемахнув дувал, спрыгнула на улицу, отошла в тень деревьев и, присев, услышала далекий, едва различимый, сплетающийся с шумом реки гул мотора. Помочившись, она сняла со спины карабин и, осторожно переставляя ноги в мягких сафьяновых сапожках, пошла на юг, к заставе. Она видела, как черные беззвучные тени подкрадывались к постовым. Сделать она ничего не смогла бы, — разве что спугнуть. Потому она подумала и пошла вниз, к машинам. Она успела вовремя. Незваных гостей было немного, всего полтора десятка. Они рассчитывали улизнуть незамеченными в суматохе и панике, но это их и погубило, — в начавшейся пальбе они не услышали, что стреляют и у них за спиной.

Нине хотелось танцевать. Ее тело пело, кричало, ноги приплясывали сами, подтанцовывали. Она перелетала от тени к тени, прижимаясь к стенам, растворяясь в темноте, видящая и невидимая. Вот это по-настоящему жгло кровь. Она была хозяйкой этой ночи, этого города, она вдруг поняла, — и удивилась до хохота, — что счастлива. Она не промахнулась ни разу. А потом, увидев изумленное лицо Сапара, рассмеялась. И, подбежав, поцеловала в губы.

Одного из ночных гостей взяли живым. До глаз замотанный в черное тряпье таджик остервенело отбивался, царапался и кусался, вырвался, получил прикладом между лопаток, покатился, снова вскочил, но был сбит, распластан и прижат ногами к дорожной пыли. Бить его не пришлось. Утром, когда началась ломка, за обещание дозы он рассказал все. Колонну пасли чуть ли не с момента ее отправки, шли за ней, словно волки за стадом, и ждали, — как только караван пересек границу, ответственность за его безопасность (и за вложенные в него деньги) легла на биев Алая. Если бы его угнали, биям осталось бы только разбираться между собой и выяснять, кому из них придется выплачивать деньги за караван. Или пришлось бы воевать. Сайд Нури, хозяин хозяев каравана, владел третью Таджикистана. И не пожалел бы сил ради мести ограбившим его.

Обещанной дозы пленный не получил. Расспросив, его посадили без седла на тощую старую клячу, связали ноги под брюхом и гоняли клячу по кругу до тех пор, пока тот не умер. Начали в полдень, умер он к закату.

Глава 10

Угли еще тлели. В дощатой хибаре было душно. Юс, притворив за собой дверь, осмотрелся. Молотки, большой заржавелый молот, клещи, полдюжины старых щербатых напильников. Разбитое зубило. Мешки с древесным углем. Кадка для воды. Посаженная на низкий арчовый чурбак наковальня. Кожаный фартук, рукавицы. Ворох тряпок. В углу, прикрытое просаленной козлиной шкурой, — ружье. Тот самый «джезайл», который показывал Шавер. Тяжелая, длинная штуковина. Достает почти до крыши. А на крыше… Юс, глядя вверх, усмехнулся. Привстав на цыпочки, выдернул из-за доски угловатый сверток. Потянул узел на ремешке, развернул брезент.

Юс долго смотрел на то, что было в брезент завернуто. Потом нерешительно протянул руку. Погладил приклад. Покачал головой. Завернул в брезент опять, сунул под крышу, за доски. Совать наверх было сложнее, сверток был тяжелый. Но с третьего раза у Юса получилось.

И с цепью получилось тоже. Сталь звеньев оказалась мягкой. Сперва Юс прислушивался, не слышны ли снаружи шаги. Потом перестал. Зубило было изрядно разбитое, молоток так и норовил соскользнуть на пальцы. Юс попробовал разогнуть перерубленное звено. Не смог, разрубил звено надвое. Обернул обрывок цепи вокруг пояса. Взял стоявшую в углу длинную палку с окованным железом концом, вышел наружу и пошел наверх, — туда, где в распадок, приютивший летовку, бежал из узкой извилистой долинки ручей. Юсу никто не мешал.

Сверху были хорошо видны и распадок с летовкой, и стена пика Диамир над ним, увенчанная иззубленным ледовым гребнем. Виднелась и долина внизу, широкая, ступенчатая, в серо-голубых кляксах озер, с брошенной на склоны бурой ниткой дороги. Там, между похожим на гитару озерком и дорогой, примостился кишлак, глинобитно-жестяный муравейник. Там стояла машина, грузовик с крытым брезентом кузовом. Солнце сверкало на лобовом стекле.

Солнечный свет тек, будто жидкий свинец. Поверни лицо — невозможно терпеть даже сквозь закрытые веки. Солнце давит на глаза, давит на скулы, на губы. Не просто жжет, а раскаленным прессом вминает внутрь. Юс повязал на голову оторванный от рубахи клок. Но глаза защитить было нечем. Оставалось щуриться, отворачиваться — к тени каменных стен, к исполинским глыбам, оставленным отползавшим ледником. Юс подошел к самому леднику, к грязному ледовому обрывчику, из-под которого мутный, цементного цвета поток вырывался, чтобы тут же спрятаться под мореной.

Над ледником солнце плясало, дрожал пронизанный двойным светом воздух. Холодный. Щипал горло, как ветер равнинного февраля. Кружил голову, заставлял колотиться сердце. Прозрачный, — будто черное до синевы небо над гребнем заледенело и сочилось воздушным льдом вниз, и ото льда в легких пузырилась кровь, выплескивалась, шла носом. Юс, прижимая к лицу ладонь, спустился немного вниз, к уступу и выглаженному бараньему лбу, с которого падал ответвившийся от цементного потока ручей. Лег навзничь на горячий камень, заслонив рукой глаза. Нет, очень горячо. А рядом, под камнем, в тени — пробирает дрожь. Воздух знобкий, редкий. Лучше спуститься чуть ниже, к траве, к редким кустам. Там Юс примостился на кочке у ручья. Напился воды. С востока ветер пригнал редкие облака, и, глядя, как тени их ползут по склонам Диамира, Юс достал взятый в кузне заржавелый нож, поднял плоский, тонкий кусок мягкого, серого известняка и принялся писать. Податливый камень выкрашивался крохотными чешуйками, оставляя за иглой белую борозду. И долина, и облака, и солнце, — это были слова. Они ложились на камень штрихами, и Юс писал не так, как раньше, переливая на плоскость цвета и жизнь, а чертил точные, филигранные знаки, буквы поворотов кистью, углов, резких и слабых нажимов. Он пробовал нацарапать и обычные, книжные, выученные в школе слова, но они казались слишком рыхлыми, неплотными, в них было мало силы и смысла, их нужно было уплотнить, упростить, обусловить, загнать в символ, в простое узнаваемое целое. Иероглиф. Слово «гора» стало тремя штрихами, изобразившими гору. Это было удивительно и ново, и интересно. Повязка сползла с темени, открыв волосы солнцу, а Юс не замечал этого, и не заметил, как подошел к нему Шавер с ручным «калашом» на ремне за спиной.

— Эй, — сказал Шавер весело, а Юс вздрогнул и выронил камень. — Здорово, однако. А это чего?

Река?

— Это долина, — ответил Юс хмуро. — Не дописал я.

— А-а, — потянул Шавер. — А автомат где? Бросил, что ли?

— Какой автомат? — спросил Юс и, сообразив, добавил: — Не брал я автомата.

— Ты что, без автомата удирать вздумал?

— Куда удирать? — спросил Юс. — Туда, на лед? Или туда? Или, может, как козел, с камня на камень.

— Как козел! — Шавер захохотал. — Козел-мозел!

Отсмеявшись, утерся рукавом и крикнул: «Каримжон! » Юс увидел, как на дальнем склоне за ручьем, за кустами из-за камня показалась фигурка.

— О, — сказал Шавер. — А он тебя на мушке держал. Чтоб ты меня не подстрелил. А ты и автомата не взял. А удираешь.

— Я не удираю. Просто… надоело на цепи, вот и все. Я не собака.

— А как не на цепи? А если б ты убил кого? Нам говорили — убьешь. Запросто.

Юс вздохнул:

— Если б вы боялись, что я кого-нибудь убью, не стали б мне показывать, где оружие лежит. А потом рассказывать, что на козлов пойдете охотиться. Верней, на одного козла. Так?

Шавер сказал: «Козла-музла» и засмеялся:

— А Каримжон тебя стрелять хотел. Честное слово. Он такой. Бух, и все. У него и винт с оптикой.

А я говорю: нет, подожди, не стреляй. А вдруг он безоружный. И точно — безоружный. Автомат не взял.

— Разве вы, идя наверх, не проверили, взял я автомат или нет? — спросил Юс. Рисовать ему расхотелось и очень захотелось есть.

— Проверили-заверили, — сказал Шавер, хохотнув. — А вот и он, гляди!

Из-за камней вышел Каримжон. Винтовку он нес бережно, на ремне поперек груди. Скакнул с камня на камень, стряхнул попавшие на носок сапога брызги.

— Дюже хорошо ходить, — сказал Каримжон. — Теперь есть надо. Вниз ходить, есть хорошо.

И они гуськом, — спереди Шавер, за ним Юс, следом, шагах в десяти, Каримжон, — потянулись вниз, к летовке, над которой вились едва заметные дымки. Пекли лепешки к вечеру и, наверное, уже зарезали для Юса козу. При мысли об этом в его желудке громко забурчало.

— Прошло уже три недели, — сказал Рахим. — Это пустышка. Демоны, безумие. Может быть. Пусть. Но какой с него прок? Он слабей мальчишки, он ничего не может и не умеет. У него уже на трех с половиной тысячах идет носом кровь — и это после того, как почти на трех полмесяца камни таскал и жрал. Стадо коз съел. А пудовый камень едва поднимает. Ни верхом не ездит, ни стреляет, ничего вокруг не слышит и не видит. На камнях царапает. Псих. Нам что, его как бомбу во врагов кидать? Довести, выпустить — пусть безумствует. Да и то — кто его к себе подпустит?

— Но вы-то его к себе подпустили, — хаджи Ибрагим усмехнулся.

— Там были… другие обстоятельства.

— Так кто мешает эти обстоятельства создать? Почему-то ты никак не хочешь понять: в наши руки попал не просто человек, то-то и то-то умеющий. Попало оружие. Уникальное. И если мы не сумеем его применить — это наша вина, не оружия. Демон в этом человеке намного больше его самого. Что человеческая оболочка человека может, пока демон дремлет, — не важно. А оболочку эту, вместилище оружия, можно и нужно везти туда, где оно потребуется… Ты чуть не погиб, а все никак не хочешь и не можешь поверить. Понять можно. Словам верить мало, — поверить нужно своим личным нутром. Если нутро твое примет, что в каждом встречном может прятаться чудовище, для которого ты, со всеми твоими умениями убийцы, — как крыса перед тигром, которого ты и распознать-то никак не можешь, — каково тебе будет тогда? Мы и можем оставаться в здравом рассудке, пока не позволяем своему нутру верить в такие вещи. И пока верим в свою способность судить о людях и чудовищах.

Хаджи Ибрагим усмехнулся:

— Во Вьетнаме у меня в группе был шифровальщик. Черт-те знает зачем мне его навязали. Тощий, вялый, болезненный. Шейка куриная, глаза слезятся, рюкзак едва волочет. Радист хороший, технарь, сапер неплохой, но для нас, с нашей-то работой, — обуза. Мы его не брали. Оставляли на вьетнамских базах, под землей. А однажды, когда мы ушли, пришли янки. И принялись чистить тоннели. Мы вернулись через неделю. А он просидел эту неделю под землей, в узкой норе, заваленной трупами. Как он уцелел, один из всех, что он там ел и пил — мы не расспрашивали. Когда он вылез, на нем копошились трупные черви. После он пел сам себе, танцевал. Любил сидеть подле мертвых. Часами сидел. Палец отрежет, ухо. Отрежет кусочек, положит в рот, жует. Все время выбрасывал червей из карманов, даже из совершенно пустых. Говорить почти перестал. Его хотели отправить на север, но потом посмотрели — и не стали отправлять. Когда начиналось дело, он принимался плакать, дрожал, мочился в штаны и полз, как ящерица, выскакивал прямо под пули и стрелял. Когда он начинал плакать, его всего трясло и корчило, будто изнутри, из-под его кожи что-то хочет вырваться наружу. Тогда он мог увернуться от очереди в упор. Пальцем проткнуть череп.

Хаджи Ибрагим замолк, глядя перед собой, шевеля губами — будто повторял про себя чьи-то слова. Рахим подождал. Кашлянув вежливо, спросил: «И как он — выжил? »

— Выжил? — переспросил хаджи. — Ах, да. Он выжил. Даже после той мясорубки на плато — ни царапины. Уцелевших отозвали назад. Когда мы вернулись, его откомандировали на главную. Сообщили, что дали капитана, послушали, как он смеется, и заперли в ангаре, у аэропорта. Там он разделся донага, выдавил одеждой стекло, вылез в окно и подкрался с куском стекла к часовому. Он вырезал его прямую кишку, вымазался его калом, потом сидел подле него на корточках и пел. Когда за ним пришли, он заплакал.

— А потом?

— Не знаю. Наверное, убили. Что еще было с ним сделать? Или отвезли в Союз и убили там — после того, как он еще кого-нибудь убил. Демоны всегда голодны. Знаешь, я, пожалуй, соглашусь с тобой: наше оружие залежалось. Пусть его еще с недельку поводят, покажут, может, и обучат кое-чему. А там — проверим в деле. Мне подумалось: есть как раз подходящий полигон. В Алайской долине.

— Вы имеете в виду Алтана? Или, быть может, Сапар-бия?

— На Сапара я зла не таю. Молодость. Я знал его отца. Да он нам и не помеха. А вот должок Алтану я бы предъявил к выплате прямо сейчас. Кажется мне, самое время. И место. Он привык отсиживаться за хребтом. А мы явимся в самое его логово, в его любимый лагерь. Я думаю, твои люди не откажутся.

— Не откажутся, — угрюмо подтвердил Рахим. — Но Алтан может их узнать.

— Именно. Пусть узнает. И захочет выяснить, что к чему. Позовет нашего туриста — расспросить хорошенько. Он ведь по Ясе судит, наш мудрый Алтан. Чингис и Чагатай в одном лице с высшим педагогическим образованием. Он обязательно примется расспрашивать.

— Да, — сказал Рахим, улыбаясь.

Утром в летовку приехали два уазика, пыльно-зеленых, побитых, невзрачных, пробегавших уже не один год по здешним щебнистым дорогам. Юс доедал утреннюю стопку лепешек с холодным, с вечера оставшимся козлиным мясом, допивал запаренный до горечи чай. Из первого уазика выпрыгнули двое в пятнистых униформах, с толсторылыми черными автоматами наперевес. Навстречу им, подняв руку, поспешил Шавер, и за спиной его уже суетились, шептались, несли кошмы и бидон со свежим айраном. Из второго УАЗа, — Юс махнул рукой приветственно, — выбрался, белозубо оскалившись, Семен, а за ним, — белобородый, в бело-снежной шелковой чалме и халате, светлолицый старик. Тотчас же Шавер припал к земле, уткнулся в нее лбом. Старик кивнул, повел рукой — то ли благословил, то ли разрешил, — Шавер вскочил на ноги, затараторил, показал — идемте, гости, идемте. Из второго УАЗа вышел человек, которого Юс не успел убить. Рахим заметил Юса и улыбнулся.

Юс успел доесть лепешки, допить чай и облизать жирные пальцы, когда от раскинутого за летовкой, на том месте, где крутили вертолет, просторного шатра пришел с картонным планшетом под мышкой Семен и сказал:

— Што, хлопче, дочекався? От и твой час. Во, табе принес паперку, и аловак, малевать. И фарбы трошки. Акварель. Трымай. Презент от мене. А зараз иди, с тобой хаджи Ибрагим собрався гуторить. Кроме них двоих, старика с пиалой в руках и встревоженного Юса, в шатре никого не было. Пахло лепешками. На лягане лежала халва и несколько абрикосов. Слабо парил большой медный чайник. А перед стариком стоял маленький, чеканный, серебряный с чернью, и из-под крышки его тянуло запахом острым, дурманящим, сладким.

— Как ты, художник? — спросил старик.

— Я… здравствуйте, — сказал Юс, — я ничего, спасибо. Меня хорошо кормят.

— Это приятно слышать. Ты не скучаешь здесь?

— Я, — Юс смешался, пытаясь сообразить, что сказать, — конечно, тут красиво.

— Да, красиво. Я полюбил эти места. Здесь легко жить. И легко умирать. Здесь все такое резкое, четкое. Прямо так и просится на пленку. Или на холст. Кстати, у меня тут кое-что есть. Бумага, карандаши. Акварель. Ты работаешь акварелью?

Юс подумал: Семен был прав. Действительно, пришло время. Только зачем проверять, художник он или нет, если он убил их людей. Какая разница, за кого убийца себя выдает?

— Боюсь, больше я не художник, — ответил Юс. — Техника у меня хорошая. Я могу делать добротные, профессиональные рисунки. Но в них не будет того, что делает художника художником. Я и в горы-то поехал, чтобы вернуть то, что меня художником делало. Хотите — верьте, хотите — нет.

— Отчего же не верить? — Старик рассмеялся негромко. — Вам кажется, я хочу вас проверить? В этом нет нужды, уж вы мне поверьте, Юзеф Казимирович, я знаю о вас многое. Даже то, о чем вы сами едва догадываетесь. Я видел, каким вы художником были. И представьте, знаю, что вам мешает художником быть. Больше того, я могу помочь вам найти потерянное вами.

— Как? — спросил Юс тихо.

— Припомните, что вам нравилось рисовать больше всего? Ведь не цветы сирени на ветру? Где вам виделось больше всего жизни и силы? Знаете, я люблю старые слова. Искушение, демоны, соблазн. Старые образы. В них умещается куда больше, чем в нынешнее наукообразное блудословие. У всех у нас есть свои демоны и страхи. Большей частью они мелки и вполне соответствуют нашему калибру. Люди — существа, в общем-то, некрупные. Но демонов можно откормить. И размер их увеличивается непропорционально человеческому. Когда-то вам показалось, что легче и вольнее давать жизнь тому, что изображает насилие и боль. И чем дальше, тем вольнее и проще вам было. Вы, Юс, откормили очень большого демона. А потом на своей шкуре узнали, что такое насилие и страх.

И вот когда вы были бессильны, напуганы, ошеломлены, ваш демон предложил вам спасение. И вы его приняли, сами не понимая, что именно вы принимаете. Чего же теперь удивляться неспособности творить? Это, знаете ли, человеческое.

Юс подумал: у старика очень ясные, умные глаза. Очень жесткие. И он совсем не похож на безумца. Старик усмехнулся:

— Вижу, настала моя очередь сомневаться в том, верит ли мне собеседник. У меня слишком мало времени, чтобы тратить его на объяснения. Я могу помочь вам — снова подчинить вашего демона. Снова стать художником. Захотеть и мочь писать так, как писали раньше. Это несложно. Хотите попробовать?

Юс нерешительно кивнул.

— Хорошо, — старик взял маленький серебряный чайник и налил из него темный, резко пахнущий взвар в две крохотные тонкие пиалы. Одну протянул Юсу:

— Пейте медленно. Маленькими глотками. Почувствуйте языком, нёбом. Это вкусно.

Действительно, оказалось вкусно. Сотней сладких иголочек закололо нёбо, язык онемел, и под онемение, будто под медленно тающий лед, просочилась терпкая свежесть и пошла в кровь. Раскраснелись щеки, и мир вокруг чуть поплыл, набряк соком, красками, — словно открылся тайный краник где-то в небе, и из него пошла в мир жизнь и сила сверх скупо отмеренной, рассчитанной на долгие монотонные дни. Ковер, каждая шерстинка, сбитые в жесткую кошму полога волоски, арабская, воздушная, полупрозрачная вязь по ободку пиалы. Голос старика приплыл, мягко лег в уши, и Юс, повинуясь ему, поднял голову и посмотрел в его глаза, серо-голубые, жесткие, глубокие, и почувствовал — потянуло в них, как тянет вниз стоящего над обрывом.

— А теперь иди, — сказал старик. — Потом вернешься и скажешь мне, хочешь ли быть таким всегда.

Когда Юс, пошатываясь, глядя перед собой остекленелыми глазами, ушел, полог подле хаджи Ибрагима приподнялся, и в юрту шагнул Рахим.

— Вы правы. Как и всегда. Но вот на что он согласится, это еще вопрос.

— На что? Да на все, дорогой мой Рахим, на все. Если он и вправду никогда не пробовал даже травки, если он не попытался взять оружие, убегая, да и убежать не пытался, а остался рисовать, сидя наверху, у ручья, — да он на все согласится. По крайней мере, на все то, чего я от него захочу.

Юс задыхался. У него тряслись руки. Это было невозможно уместить, невозможно выплеснуть. Он напрочь забыл слова, какие, к черту, слова, и нет в мире никаких слов, и не было никогда, а есть только краски, море красок, набегающие друг на друга, плещущие волны красок. Юс комкал листы, брызгал краской. Акварель. Жалкая, блеклая акварель — не то, совсем не то, но лучше она, чем ничего, чем мертвая карандашная серость.

Солнце переползло через зенит и медленно покатилось вниз, к черному клыку Диамира. Юс встал, собрал разбросанные, измятые листы в папку. Ополоснул руки в ручье, вытер о брюки. И пошел к шатру.

Старик сидел на прежнем месте, словно не двинулся вовсе с самого утра. И все так же у ног его стоял маленький серебряный чайничек, и так же парил большой медный, и кособочилась подле него стопка влажных пиал.

— Чего вы хотите от меня? — спросил охрипшим, дрожащим голосом Юс.

— Ничего такого, чего бы ты уже не делал. Ты забрал у меня две жизни. Теперь я хочу две жизни взамен. Это справедливо. Ты согласен?

— Нет, — ответил Юс. Вернее, хотел сказать. «Нет» родилось внутри, но умерло, истлело, распалось, не дойдя до губ, а губы вылепили: «Да».

Ближе к вечеру оба УАЗа уехали, увозя старика, и Рахима, и веселого Семена, подмигнувшего на прощанье. А на закате Шавер, заведя Юса в кузню, расковал железный пояс с обрывком цепи, закинул в угол кузни. И сказал: «Через неделю пойдем-поедем. А пока — учиться тебе надо. Глупый ты совсем. Городской».

Есть снег сухой и мелкий, как песок на старом пляже, он струится, обтекает, забивается в складки одежды, обжигает холодом. Обрушившись вниз, он не плющит, он легок и текуч, обтекает тело, в нем тонешь, но он отнимает у легких воздух, забивается в ноздри. Это плохой снег. Летом его мало, разве только наверху, на высоте. В пустынях ледниковых верховий, на ледяных висячих полях, в расщелинах вершинных скал. Он пляшет в буране, он, налетая с ветром, рвет палатки.

Есть снег крупнозернистый, тяжелый, напитанный влагой. Его прикрывает тонкая корка наста, исчезающая к полудню, от него тяжелеют ботинки, он налипает на кошки и мешает идти. Он рыхл, в него проваливаешься, и ночевать в нем нельзя, он сочится водой, спальники, одежда промерзают. Но его можно сбить в кучу, утрамбовать, нарезать из него кирпичи, чтобы обложить палатку, защищаясь от ветра. А под ним, глубоко, прячется белый плот-ный сухой снег, и если докопаться до него, можно устроить хорошую пещеру и пересидеть непогоду без палатки даже на большой высоте.

Когда снежные зерна смерзаются, снег становится фирном, он уже почти лед, он колется, но скол затекает влагой, на нем почти не держатся подошвы, но он принимает зубья кошек, и за него надежно цепляется сталь. Есть снег, прячущийся в глубине, предательский, составленный из тонких, хрупких игл, слипшихся гранями, он зыбок, лежащий на нем снежный пласт от малейшего усилия может соскользнуть и обрушиться вниз лавиной. А в лавине нужно пытаться выплыть наверх, к краю. Если лавина мокрая, шансов почти нет, — сплющит, раздавит, скует намертво. Если сухая и не задохнешься — можешь умирать днями в полуметре от поверхности, и никто тебя не услышит, не найдет — даже если станет искать. Лавины приносит с собой как раз самый безобидный, приятный снег, снег тихого, обильного снегопада, пушистый, хлопьистый, какому радуются дети после осенней слякоти. Здесь он смерть, мины, ложащиеся на склоны.

Снег нужно уметь чувствовать. Распознавать притаившиеся под ним трещины ледникового тела. Это легче при ярком солнце, тогда на снегу лежат тени, и можно различить, где снег плотнее, где под ним, едва заметно, притаилась темнота, где он просел, прогнулся над трещиной. Хуже, когда облака. Тогда пропадают тени, вокруг серая муть, серые склоны, серый лед, и контуры снежного рисунка смазываются, пропадают. Тогда остается надеяться на везение. И на веревку. Главное, не бояться падать. И привыкнуть к веревке.

За перевалом, на северном леднике, Шавер выгнал Юса на снежное поле. Обвязал веревкой под мышками, перекинул петли через плечи, стянул и сказал: «Иди». Вперед, по взгорбленному, загнувшемуся краями вверх полю, по снегу, в котором ноги утопали по колено. Провалившись первый раз, Юс забился выброшенной на берег рыбой. Если бы не сдавившая грудь веревка, он бы завопил, может, он и завопил, сам себя не слыша, вокруг гладкие голубые стены, из круглой, похожей на рассеченную вену дыры хлещет вода, брызги обжигают, и вниз — далеко, не видно дна, там темно, и оттуда веет страшным холодом. Он извивался на веревке, скреб стену руками и ногами, куски прилипшего снега рушились вниз. Наконец повис, обессилевший, — а веревка потихоньку, сантиметр за сантиметром, поползла вверх. Тут он спохватился, взял в руку рукоять болтавшегося на темляке ледоруба, зацепил за приблизившийся край, подтянулся. Перевалился наверх, выполз на четвереньках. «Что, страшно? Повисел — употел!» — сказал Шавер и расхохотался, скаля зубы. Юс хотел ему в зубы вбить ледоруб, но сдержался, вспомнил, как болтался, раскорячившись, скреб руками, забыв про ледоруб, и расхохотался сам. А потом Шавер показал — вперед, Юс недоверчиво ткнул пальцем в себя: «Я — вперед?» «Ну конечно, кто еще?» Юс побледнел и облизнул вдруг пересохшие губы, глядя на Шавера, как пес, которому распаленный азартом охоты хозяин велит лезть в нору, а оттуда воняет дико и страшно, и что-то рычит в глубине, ощерившись, и лязгает клыками, но Шавер наклонился, принялся вычищать снег из ботинок, и Юс шагнул, еще и еще. Он не боялся. Внутри он был совершенно спокоен. Просто ноги не слушались и дергались — назад, назад, каждый шаг был маленькой победой. Юс считал их. Из-под войлочной киргизской шапки на лоб стекал пот, собирался в капли между бровей, стекал по вискам, на щеки. Шавер закричал сзади: «Э-эй, ты куда?», и под ногами снова ухнуло, зазвенела веревка, и вниз, вниз. Юс сам не понял, когда успел, но сильно рвануло правую руку, на голову, за шиворот сыпался снег, он повис на вбитом клювом в стену ледорубе, веревка болталась рядом петлей. На этот раз он не дергался. Веревка поползла вверх. Натянулась. Юс крикнул: «Потихоньку! » Конечно, Шавер прекрасно знал, как следует тянуть, но хотелось дать понять: я не просто болтающийся на веревке манекен, вот он я, живой, здоровый, вполне способный сам о себе позаботиться. Шавер вытянул и сказал укоризненно: «Куда ты? Ничего не видишь, идешь как баран, там же дыра видна, а ты идешь». «Я больше не буду», — пообещал Юс. И в самом деле, больше ни разу не провалился.

Они пересекли снежное поле, начали спускаться, вышли на кусок голого льда, испещренный ручьями, как перетренированная, перекачанная рука жилами. Выпилившая в искристом льду желоба вода неслась, шелестя. Юс с Шавером сидели на согретых солнцем камнях морены, жевали холодную вареную баранину и лепешки, и Шавер сказал, что пить нужно через трубочку, вот так, а то ветер, солнце, губы полопаются и распухнут, если хлебать прямо из кружки или горсти. Юс спросил: «А кто он такой, хаджи Ибрагим? »

— Большой человек. Большой-большой. Как гора большой, — сказал Шавер, сверкнув зубами.

— Я понимаю, — терпеливо сказал Юс. — А кто именно? Он начальник? У него много денег? Людей?

— Много. Он шейх и сеид. Хаджи. Очень святой человек. Был в Мекке. В кишлаках, где его люди, лучше живут. Очень лучше.

— У него своя… — Юс запнулся, — свой отряд?

— Да, свой отряд, и не один, и я у него, и Каримжон, и Рахим-ага, много. Он деньги нам дает. Много. Он уважает тебя. Долго с тобой говорил. Большой человек.

— А внизу, на равнине, у него люди есть? Кишлаки?

— Есть-есть. И люди есть, и бараны есть, много баранов. Богатый человек. И мудрый.

— А чем он занимается? Чем он зарабатывает?

— Шейх он. Много денег и людей. Очень много, — сказал Шавер, улыбаясь.

Юс вздохнул.

— А вы чем у него занимаетесь?

— Как чем? Живем, хлеб жуем, баранов пасем! — сказал Шавер и захохотал, хлопая себя по коленям.

Шавер водил Юса в горы без малого неделю. Гонял по снегу, по скалам. Учил бить крючья. Юс, даром что ездил в горы каждое лето, о страховке и скальной технике знал мало. Одно понял сам, другое подсмотрел, третье показал знакомый альпинист, — вот и все. Да, по большому счету, этого и не требовалось. Юс ходил в горы не для того, чтобы днями висеть на стенах. Конечно, иногда маршрут оказывался сложнее предполагаемого. Юсу случалось спускаться по ледяному склону, ввинчивая ледобуры, дюльферить с десятиметрового обрыва, но часами ползти по скале — никогда.

Шавер скакал горным козлом над стометровым отвесом, Юс полз за ним, потея, мечтая только о том, чтобы намертво прилипнуть к скале, и ни шагу. Еще шаг — из-под ног валится если не тонна, так точно центнер, а Шавер уже сидит на гребне, скалит зубы. Юс валился рядом, по-собачьи хватая воздух, высунув язык, а Шавер, хохоча, говорил, что ледники чистые только в верховьях или когда висячие, а внизу на них слой грязи по колено, и тащиться по нему — морока. Грязи? Да, грязи. Какой, к черту, грязи, когда только что чуть не улетел на сто метров! Улетел-прилетел, пополз-попотел. Юс пытался разозлиться, но не смог.

А когда в тот день возвращались, и шатающийся от усталости Юс видел только тропу под ногами да спину Шавера, которую успел возненавидеть до последнего квадратного сантиметра, тот вдруг сорвал со спины винтовку и выстрелил. В звенящей после выстрела тишине стало слышно: покатилось, упало, следом посыпались камни. Лезть за добычей Шавер заставил Юса. Подстреленного козла пришлось нести, уложив на плечи, как огромный, дурно пахнущий воротник. Пробитая пулей голова моталась с каждым шагом, сочась кровью — на бока, за шиворот, мешаясь с потом.

Внизу, в летовке, Юс скинул козла наземь и, глядя на грязно-бурую, недолинявшую шерсть, вдруг заметил — по ней ползают, скачут, копошатся крупные, в спичечную головку, коричнево-красные вши. Юс тихо — сил не было — выругался, поковылял к ручью. Не обращая внимания на женщин, сбивавших по соседству масло, и на мальчишек, снял одежду и залез в ручей. Натруженные ноги горели огнем, и ледяная вода показалась ступням парным молоком. А по бокам и спине продрало морозным наждаком, до боли. Юс, завопив, выскочил. Стуча зубами на вечернем ветру, путаясь в штанинах, натянул брюки, напялил свитер. Шавер хохотал до слез, а отдышавшись, сказал, что не живут они на человеке, не переползают даже, не любят человечины. Юс вздохнул облегченно, а Шавер добавил, что у человека свои есть, не хуже, поискал на себе: на вот, посмотри. Юса чуть не вытошнило. Он был готов прямо перед всеми скинуть всю свою одежду и бросить в костер. Потом дошло: раз не кусают, значит, нет пока.

Шавер учил Юса двигаться, страховаться, видеть трещины и правильно ступать на камни. Учил вязать страховку и протравливать, страхуя падающего, правильно шнуровать горные ботинки и цеплять кошки к ним, рубить ступени и вбивать крючья. Получалось у Юса не очень. Он был неуклюж и неловок, да и попросту слаб. «Чайник». Так, кажется, альпинисты зовут подобных ему. Обвешанных снастью, пыхтящих, задыхающихся, чуть ползущих. Но зачем-то все-таки лезущих наверх.

Шавер еще попробовал научить его стрельбе. Юсу казалось, у него получается. Он чувствовал невидимую нить, линию, соединяющую цель и выпускающий пулю ствол, но оружие было таким тяжелым и скакало от выстрела в руках, как непослушный, неправильный зверь. Юс злился, руки начинали дрожать, ствол вело в сторону, линия куда-то пропадала, пули летели совсем не туда, и от этого он злился еще сильнее. В конце концов Шавер махнул рукой: пусть, от тебя и не нужно. Езжай так. Твое дело — изображать до поры до времени богатого лопуха-туриста. А уж в этом ты кого угодно за пояс заткнешь.

В конце недели мучений приехал Семен, припылил на верном УАЗе. Вытянул из него несколько увесистых тюков, а напоследок — рюкзак, тот самый, купленный в Новосибирске по Олиной рекомендации. Сказал, усмехаясь: «Свое узнал? Добре шматье, яркое. И железо добре. Паспорт твой, гроши. Нешмат, но колы чего, Шавер даст. А еще — пистоль тебе. Пока не дадим, незачем, но ведай: твой он. Шавер говорит, чепуха пистоль, але ж тому, што сам не вмее з него. Колы в одну руку возьме, так маже». Шавер запротестовал, предложил стрелять на спор, но Семен махнул рукой — потом, и вытащил двухлитровую бутыль с мутноватой жидкостью. «Арака. Зверь, а не пойло».

Они сидели до темноты, говорили и пили. За достарханом Юс, набравшись храбрости, спросил у Семена, кто он. Тот усмехнулся, ответил: «Шофер». А Шавер, чавкая бараниной, хихикнул: «Кот он. Большой-шишой. С пятнами».

— Так ты, — «снежный барс»? — сообразил наконец Юс.

— Кот облезлый, — сказал Семен угрюмо.

— Ну, а какой был, большой был, высоко ходил. Видишь, — Шавер показал пальцем, — он у него, на руке-то. Кот.

— Колы с алмаатинцамы ходылы, — сказал Семен. — После пика Победы кололы. Дурни. Молодые былы.

— А теперь старые, и тоже дурни.

— Ты не звягай. Ты сам что харчил, когда понеслося? Запамятувал? Ты, Юсе, знай — батя его караваны на Федченко водил. Сынку тож караваны повел. Не на Федченко тыльки. Все мы тут, Юсе, последыши. Былы колысьты — и нема нас. Оглодки.

— Ох, оглодки, — Шавер хохотнул, — с бараном да диваном. Ой, Семен, кот снежный, большой оглодок. Он себе уже третий дом догладывает, вуй, и какой дом.

— Да разве то ж это. Да ну тебе, — Семен махнул рукой. — Вон, глянь лучше, як Каримжон разошевся. Гуляет хлопец. Это потому, шо раницою за Олтын-бием поедет. Долго чекал.

— Долго, — эхом отозвался Шавер.

— Рахим добре зробыв, шо не пустыв его колысь. Забилы б хлопца, и всей холэры.

— Кровь не ждет, — сказал Шавер.

— Мертвым все одно. Шавер не ответил.

— И ты гуляй, — сказал Семен Юсу. — А я з вами не пыду. У мене своя справа, у вас — своя. А там побачимо. Пей, Юсе, пей.

Каримжон и в самом деле разошелся. Впервые на Юсовой памяти разговорился, начал спорить и хлопал в ладоши, а потом, у вертолета, плясал, и летел на бревне по воздуху, и пел, и Юс хлопал до боли в ладонях. Ему тоже дали прокатиться на длинном конце бревна, он пролетел с четверть круга, сорвался, ему помогли подняться, сунули ведро — на, стучи, он стучал и подпевал. Пил сладкое крепкое пойло, смеялся. Ему было хорошо.

Они ушли на рассвете. Оседлали лошадей, навьючили оружие, еду, одежду, сели — и отправились наверх, через перевал. На перевале Юс глянул на циферблат привезенных Семеном часов — была четверть восьмого утра шестнадцатого июля.

Глава 11

За перевалом тропа шла по обрыву над рекой. Лошадей пришлось вести в поводу, потому вниз, на развилку ущелий, пришли уже за полдень. Передохнуть остановились на киргизской летовке. По склонам над ней паслись яки — с темной шерстью, быкоподобные, рогатые, хрюкающие звери. Юс пнул ногой одного, не желавшего уходить с тропы, — нога будто провалилась в рыхлый ватный ком. Як обиженно хрюкнул и резво, козлом поскакал вверх по осыпи. На летовке выпили кумысу. Шавер с Каримжоном долго беседовали со стариком, главой семьи, летовавшей здесь. Старик дал им своего младшего сына в провожатые. На ночлег остановились внизу, в долине, на большом киргизском стойбище. В их честь зарезали барана, устроили посиделки с песнями до глубокой ночи, пили кумыс и гранатовое вино, говорили. Спать в юрте Юс не захотел. Провозившись полчаса с распорками и веревочками, разбил палатку, расстелил в ней коврик, спальник. Сунул под голову свернутую куртку. Снаряжение было добротное, яркое. Юс еще утром переоделся так, чтобы в нем за километр было видно туриста. Юсу нужно было выглядеть туристом. План состоял именно в этом. Иначе их не только не подпустили бы к Алтан-бию, но, скорее всего, не впустили бы и на его землю без уплаты за проезд и расспросов: куда, зачем и надолго ли. Юс вез с собой и планшет с рисовальной снастью. Не тот, картонный, набитый намалеванным во время странного пьяного экстаза после стариковского чая, и не купленный в Новосибирске, а новенький кожаный, дорогущий с виду, но набитый черт-те знает чем. Юс заглянув внутрь, чертыхнулся. С тем, чтобы выглядеть чайником в горнолазном деле, он вполне соглашался, но вот чтобы выглядеть чайником в своем… среди заполнявшего планшет хлама нашлось всего с полдюжины годных карандашей.

Наутро к ним присоединились двое киргизов, Мурат и Алимкул, оба из племени ичкилик, кочевавшего и на ферганских склонах Алая, и в Алайской долине. Поехали вверх по долине, к перевалу через Алай. Выехали в шесть утра, позавтракав шир-чаем. А к полудню за поворотом долины, за скальными воротами, стиснувшими реку, открылось длинное озеро, и на берегу его, ступенька за ступенькой, полуразвалившиеся, осыпающиеся, глинисто-бурые стены, обгорелые зубья торчащих балок, обугленные деревья, зеленеющие несколькими уцелелыми ветками. И — множество шестов, обвязанных поблекшими, выцветшими тряпками. У остатков каждого дома два, три, пять шестов, ветер шевелит тряпье, гнет тонкие жерди. На дороге, у подъема к кишлаку от озера, две связанные верхами жерди, как ворота. За ними Каримжон, выехавший вперед, спешился и пошел, ведя лошадь в поводу. Шавер тихо сказал Юсу: «Поехали, поехали. Не останавливайся. Каримжон тут побудет». Они проехали весь кишлак, оставив Каримжона позади. На улочках, среди выщербленных, ноздреватых стен, ветер крутил пыль. У крайнего дома, под окном, лежал припорошенный глиняной крошкой плюшевый медвежонок.

Выехали из кишлака через еще одни ворота из скрещенных, связанных верхушками жердей. Дорога взбегала на отрог, потом спускалась в низину у реки. Там, на траве, остановились подождать Каримжона и перекусить. Юс спросил Шавера:

— Почему Каримжон остался? Там же пусто?

— Там не пусто, — ответил Шавер, нахмурившись. — Их похоронили всех. Там похоронили. Прямо в домах. Был кишлак — стал мазар. Каримжон говорить там будет. Нам не нужно слушать.

— А зачем Алтан-бию это было нужно? За что — детей?

Шавер пожал плечами. За него ответил Алим-кул:

— Алтан по Ясе живет. Закон Чингисхана такой был, Яса, знаешь? Если тех, кого для переговоров послали, убивают в кишлаке, то в кишлаке всех под корень, чтоб и на семя не осталось. Даже кошек убивают и баранов.

— Алтан посылал сюда парламентеров?

— Его люди предложили кишлак под защиту взять. За деньги. И хотели, чтоб здесь от них пост стоял, а кишлак кормил его. Тут перевал хороший, долго через него возить можно, до зимы. А в кишлаке сами впроголодь жили. Плохо вышло. Алтан-биевы люди начали грозить, слово за слово, кто там первый стрелять начал, непонятно. Непонятно, как сам Алтан узнал. Тех спрятали, лошадей забили, что не сожгли, то закопали. А Алтан все равно пришел через неделю и всех под корень, и детей, и женщин. Шесты у каждого дома теперь стоят, где сколько убили, столько и стоит. Алтан-бий много крови на себя взял. Он в силе сейчас.

— В силе? Его, наверное, все вокруг ненавидят?

— Ненавидят-обидят, А его люди хорошо живут, очень хорошо. У него много людей, и каждый год к нему идут. Он всех принимает, даже врагов. Сильный бий. Хороший воин, храбрый. У него танк есть.

— Чего же ты тогда едешь с нами? — спросил Юс.

— Надо, — ответил Алимкул.

— Кровь тут, — сказал Шавер. — Алтан брата его убил, двоюродного. Деньги отобрал. А то — что им, киргизам, если Чингисхана вспомнил, и богатый, и не жадный, — уже хороший. Если б не брат, Алимкул сам бы к Алтану ушел, правда, Алимкул?

— Правда, — сверкнув рядом золотых зубов, ответил Алимкул. — У Алтана лучше.

— Погоди, — сказал Юс, — ты говоришь, Алтан тебя знает в лицо?

— Знает, — ответил Алимкул.

— Как же так: он же знает, ты кровник его?

— Он не знает. Мой брат с караваном шел. Люди Алтана напали, всех постреляли, перерезали, бросили в реку, груз забрали. Никто моего брата не узнал.

— А как ты знать можешь, что не узнал?

— Если б знал, меня после на его землю не пустили бы.

— А если не знал, то, может, сам он и не хотел твоего брата убивать? Может, если он узнает, то захочет возместить тебе? Это же случайно вышло.

— Как случайно? — Алимкул недоуменно посмотрел на Юса. — Он же хотел напасть на караван и всех перерезать. И напал. А мой брат там был. Совсем не случайно.

— Ты не понимаешь, — сказал Шавер. — Какая разница, знал или нет, намеренно или нет. Свою кровь за баранью не откупишь. И за деньги не откупишь. Бывает, соглашаются взять за кровь баранами, деньгами. Ну так что, если много денег, так убивай — и плати, пока денег хватит?

— Но ведь убил-то не сам Алтан. Может, он вовсе и не хотел, чтобы всех убивали?

— Приказал-отказал, — сказал Шавер, — а убили всех. Какая разница?

— Не пойму я вас.

— Поймешь. Поживешь — поймешь, помрешь — не поймешь, — сказал Шавер и захохотал, а вместе с ним и Алимкул, и Мурат.

Юс тоже захохотал. Не выдержал.

Вернулся Каримжон. Оставил лошадь на лужке, подошел к воде, стал на колени. Опустил руки в воду, брызнул себе на лицо, пробормотал несколько слов, поклонился воде, сложив ладони лодочкой. Поднялся, подошел к ним, сказал: «Поехали». На его шее висел испачканный землей и сажей полотняный мешочек. Шавер сказал что-то недовольно, Каримжон ответил одним словом, отвернулся, сел на коня и поехал вперед, не дожидаясь остальных.

— Умирать собрался, — сказал Шавер, — а я жить хочу. Хочу — не хочу, надо жить, кто моих баранов есть будет? Землю с мазара взял, глупый человек. Жить будем! Ты смотри, Юс, смотри за ним, он хоть и стреляет хорошо, совсем глупый стал. Злой.

— Буду смотреть, — пообещал Юс.

Шли через перевал тяжело. Тропа карабкалась по узкому моренному гребню над языком ледника, местами осыпалась, и лошадей приходилось вести в поводу. Они всхрапывали — боялись. Пересекали снежник, то и дело проваливались по колено, одна, Муратова, забилась, захрипела, роняя изо рта пену. Мурат достал из седельной сумки шило, воткнул лошади в нос, глубоко, почти по рукоять, выдернул, на снег брызнула струя крови. «Ай, плохо, — сказал Шавер, — еще не на перевале, а тутек уже». Но лошади полегчало от кровопускания, она кое-как выбралась из снега, вышла на тропу. На перевале — голой, плоской каменной седловине, заваленной слоистой каменной щепой, — дул ураганный, раздирающий ветер. Но Юс все равно остановился и стоял, пока не начал стучать зубами от холода. Такого за всю свою жизнь он не видел никогда. За спиной солнце ползло к горизонту, и, высвеченный от подошв до вершин, перед ним сверкал всеми переливами багрянца и белизны исполинский горный хребет. Вздыбленная, колоссальная твердь, одетая в искрящийся панцирь. Земная исполинская кость, застрявшая в небе. Граница, предел земного. Юс никогда еще не чувствовал самым нутром, каждой клеткой, что мир настолько велик.

К темноте успели спуститься до травы, заночевали на ровном пятачке над грязным, цементно-серым ручьем. Юс разбил палатку, позвал Шавера с Каримжоном. Те помотали головами: нет, спи сам, ты сейчас наш хозяин, богатый турист, мы твои слуги, куда нам с тобой в одной палатке спать? Мы в своей, брезентовой, вчетвером в двухместной, старенькой, выбеленной солнцем. А утром Шавер разбудил Юса и, ухмыляясь, подал ему пол-литровую эмалированную кружку с обжигающим чаем, не шир, а обычным, черным, с сахаром.

— Почему такой чай? — тот спросил удивленно.

— Салям дорогому гостю, — ответил Шавер, рот до ушей. — Господину не нужен наш чай с бараньим жиром, бараний жир — фе! Гадость-паскудность, выпьешь-вытошнишь, вот чаек, пейте на здоровье. И лепешку-плюшку, булку-витушку.

Чай оказался скверный, китайский, гранулированный. Шавер его попросту высыпал в чашку, как только вода на такой-то высоте пошла пузырями и забурлила, и вкусом получившееся пойло напоминал мореное дерево. Но Юс, за ночь изрядно замерзший, все равно выпил с жадностью.

Алимкул сказал, что сперва поедут через землю Сапар-бия, тоже сильного, хорошего бия, но не такого сильного, как Алтан. Сапар враждовал с Ал-таном, тот много его людей побил, многих к себе сманил, но у Сапара сильные родичи, он объединил остальных биев долины, и Алтану осталось только помириться. Он же пришлый, безродный. Пока сильный, его терпят. Когда ослабеет, конец ему. Уже у границы Сапаровой земли встретили самого хозяина, возвращавшегося домой. Он узнал Алимкула, поздоровался. Вместе с бием ехало с дюжину верховых, и среди них — женщина. Увидев ее лицо, Юс почувствовал старую, уже почти забытую, сосущую боль под ложечкой. Страх, прежний, липкий, обессиливающий. Но этого не могло быть. Здесь, на краю мира? Откуда? Уже и разминулись, и потеряли друг друга из виду, но Юс никак не мог выгнать из памяти ее лицо. Похожа, — но такое гладкое, бесстрастное, смуглое, молодое лицо. Красивое — и поразительно жестокое. А та выглядела нервной, издерганной, раздраженной — обычной женщиной средних лет, измученной суетой и безденежьем. Эта могла бы быть дочерью той. Скорее всего, попросту почудилось. В здешнем народе сотня кровей перемешана, — и арийских, и монгольских, и туранских, и еще черт знает каких. Конечно же, она местная. Да она и внимания почти не обратила. Так, посмотрела с любопытством, как на пугало, на взгромоздившегося на лошадь туриста. Чепуха. Но лицо упорно не шло у Юса из памяти. Редкое лицо. Сильное, хищное и в то же время безмятежное. Первобытное. У людей там, внизу, среди слякоти севера, не бывает таких лиц.

Встречный киргиз, пьяно покачиваясь на лошади, сказал, что Алтан-бия сейчас нужно в лагере искать. Там новые туристы приехали, много туристов, он там их инспектирует. Говорит, прошлый раз как понаехало, едва до вершины дотащили. Такие задохлики. Хоп, пора ехать. А у вас тут тоже клиент? Ох, как он на лошади сидит. Родился в седле, наверное. Пусть ко мне заезжает, я ему барана продам. Ну-ну.

Когда вечером подъезжали к лагерю, навстречу выехало несколько всадников. Поздоровались и проводили до лагеря. Ехали позади. Как конвой. На лице Каримжона не дрогнул ни один мускул, и Шавер все так же беззаботно улыбался и напевал под нос, но Алимкул заметно занервничал. Он озирался по сторонам, поправлял на себе что-то, поминутно заговаривал с провожатыми. Те отвечали односложно. Юс почувствовал, как страх, сегодня уже вспомнившийся, опять начинает ползти наружу, выбираться из подвала, где прятался так долго. Это хорошо, что нет оружия. На всех остальных — есть, а на нем нет. Если что, ничего не знаю. Турист. Несусветная глупость. Турист с вооруженной до зубов охраной. Идиотизм. Или? Может, ничего они и не подозревают? Всех встречают так. Конечно, явились-то с оружием. Сейчас время такое. А если примутся расспрашивать, где нашел таких провожатых? Мысли заметались, как стадо зайцев. Хорошо, что нет при себе оружия. Хорошо.

У ворот лагеря их встретили еще несколько конных, окружили. Юс нутром чувствовал глядящие на него стволы. Остановились, ожидая. Что сейчас? Ладони стали мокрыми, и вдоль позвоночника прокатилась вниз большая, очень холодная капля. И тут раздался голос: «Юс! Здравствуйте! Я уже и разуверилась, что вы приедете! » Юс почувствовал, как откуда-то снизу, от пяток, поднимается теплая, сладкая, легкая волна, захлестывает, обдает с ног до головы. «Здравствуйте, Оля! » — крикнул он, не слыша своего голоса, соскочил с коня, прошел между изумленными конвоирами, — подхватил Олю, поднял как пушинку. Она чмокнула его в заросшую щеку: «Не раздавите меня, какой вы медведь, пустите сейчас же! »

— Извините, бога ради, — сказал Юс, смеясь. — Вы не представляете, до чего ж я рад, безумно рад вас видеть! Я по вам соскучился, честное слово!

— Вы что, все это время в горах болтались?

— В горах, дорогая Оленька, в горах!

— Вы, наверное, проголодались?

— Как волк, как акула, как мамонт, как свинья!

— Тогда давайте скорей в столовую, пока с голоду не умерли! И зовите своих провожатых.

— А, они сами, — Юс махнул рукой, — у них свои дела.

Конвоиры переглянулись. Юс махнул Шаверу — мол, в общем, я пошел, увидимся позже. Тот кивнул в ответ.

В столовой было шумно, многолюдно, вкусно пахло, голова шла кругом. Звякали миски и звенели стаканы, кто-то о чем-то рассказывал, поминутно хохоча, ему вторили, называли болваном, слышался ответ: сами дураки. Рвали руками лепешки, разливали чай, сколько угодно чая, самовар на столе, сахар, сгущенка, — давай наяривай! Кто-то уже махал рукой, приветствовал, ба — да это лопоухий Леха, и не узнать, загорел так, что веснушек не видно, а рядом с ним и тот парень, сидевший в магазинчике за компьютером, по-прежнему с банданой, только давно уже не бритый, с козлячьей реденькой бородкой. И вот уже перед носом миска, до краев полная гречкой, и баранья отбивная сверху, и соус, ох ты боже мой, сколько же я времени питался одной вонючей козлятиной, гречка, божественно, м-м-м, обжигает язык, вкуснотища! И лепешку намазать повидлом и маслом, сложить вдвое, и кусать, давясь, пропихивать в глотку, выдавливая повидло на усы, облизываться, отхлебывать чай, здесь настоящий индийский «Ахмад»!

— Вам еще чаю? — спросила Оля.

— Ну разве еще полкружечки.

— Давайте. Теперь я точно верю, что вы все это время в горах шлялись.

— Ох, шлялся.

— А где, если не секрет?

— В окрестностях Ферганы, — сказал Юс, чудом сдержав отрыжку. — Восхитительные здесь горы, Оленька.

— Прекрасные. И не называйте меня «Оленька», терпеть не могу.

— Простите, Олень… Оля. Столько времени знакомого лица не видел, вот и рассюсюкался. Давно вы здесь?

— С неделю уже.

— И как вам тут?

— Неплохо. Местные, правда, назойливей, чем раньше. Пристают: то продай, это. А они ведь все с оружием ездят, — местные силы самообороны вроде. Но бояться не нужно. Директор здешний их всех в кулаке держит. Так что, если пристанут, можно просто послать подальше. Директор — очень забавный человек, с наполеоновскими замашками. Вы с ним завтра увидитесь, он всех новоприбывших к себе приглашает. А погода просто изумительная. Ясно, сухо, снежком чуть пометет или покаплет, да и то ночью, а снег поутру испарится весь под солнцем. Вы видели? Обязательно посмотрите. Снег не тает, а исчезает прямо на глазах, будто его кто-то невидимый поедает. … Как вы, начали рисовать?

— Вы знаете, нет, — смущенно ответил Юс. — Может, здесь начну. Столько новых впечатлений. Как губка, впитываю их. Раз только карандаш в руки взял.

— А, знаю такое, — закивала Оля, соглашаясь. — Со мной тоже так. Здесь разве только наброски делаю. А по ним работаю уже дома.

В дверях появился Шавер. Высмотрев среди сидящих за столом Юса, махнул рукой. Юс, извинившись, встал, прошел к выходу.

— Тут спрашивают, — сказал Шавер, — где тебе место: в домике или в палатке, или свою будешь ставить.

— А вы где?

— Мы… нашли нам место, — ответил Шавер. Он был без оружия, и ножны на его поясе пустовали.

— Как наш план? — начал было Юс, но заметил в сумраке за Шавером темный силуэт и докончил: — Мы же собирались чуть свет ехать?

— Поедем, — усмехнувшись, сказал Шавер. — Поедем-полетим. Все свои, хорошие седоки-едоки, все добрые, хорошие, поедем!

— Пойдемте, покажем вашу комнату, — сказали из сумрака.

— Ага, — сказал Юс задумчиво. Когда он ушел, лопоухий Леха сказал:

— Вроде нормальный парень. Тогда показалось, мудак мудаком. А сейчас нормальный. Загорел, по-веселел, даже вроде в плечах раздался.

— Еще раз ботинком захотел по пысе? — спросил парень с банданой.

— Володя, Леша, не ссорьтесь, — сказала Оля.

— Мы не ссоримся. — Володя поправил жирным пальцем сползшие на нос очки. — Только если он еще будет вякать, получит по пысе.

— Володя, прекрати, — сказала Оля. — Человек знакомого встретил, обрадовался, только и всего.

— Ох, люблю я эти случайные знакомства в поездах, — заметил Леха, отодвигаясь на всякий случай подальше.

— Ольча, ты с нами завтра идешь? — спросил Володя.

— Нет. Пойду на Луковую поляну, поработаю.

— Тогда до послезавтра, — Володя встал из-за стола.

— Сколько крови, сколько песен за прелестных льется да-а-ам, — пропел ему вслед Леха.

— Прекрати, — сказала Оля, — вы оба как дети.

— Прижми же, о несравненная панна, меня к своей сладкой груди! Можно даже к обеим сразу.

— Ты сейчас миской по зубам получишь!

— Все меня грозятся физически оскорбить, все! Никто не поймет тонкой души поэта!

— Лайдак ты и халтурщик, а не поэт. И трепло зубоскальствующее.

— Трепло, — безмятежно согласился Леха, — а вот Володя тебя всерьез приревновал. Ты смотри, а то он морду бить твоему художнику полезет.

Оля ничего не ответила.

Несмотря на усталость, спалось плохо. Юс ворочался с боку на бок на удивительно неудобной кушетке. За тонкими деревянными стенами свистел ветер. Уныло, надрывно. Будто кричал от боли. Сквозь занавеску сочился свет. Луна. Такая крупная, холодная, яркая. Будто стекло с изморозью. Юс встал и вышел наружу. Ледяной ветер резанул как ножом. Все небо — в огромных звездах, ярких до боли в глазах даже рядом с луной. Светло. Он дошел до туалета, помочился, повозился окоченевшими пальцами с пуговицей ширинки. Как зимой — пальцы не слушаются. Юс подышал на пальцы, размял. Наконец смог застегнуться. Прошел немного по лагерю. Внизу, в долине, вязко растеклась темнота. А у ворот висел фонарь, и в его качающемся свете различался сгорбленный, бесформенный силуэт. Кто-то завернутый в толстую доху. За спиной черная черточка — винтовочный ствол. Иззябший Юс вернулся в дом и залез в спальник. Накрыл курткой лицо. Закрыл глаза, стараясь не слушать ветер.

Разбудил его мерный, дерущий перепонки лязг. Колотили стальной трубой по подвешенному рельсу, жуткий, вплескивающийся металлом в уши звук, зубное нытье, дребезжащее в воздухе. Юс выскочил наружу. Где умываться? На открытом воздухе. Есть ли душ? Да, конечно, пожалуйста, если хотите, душ, у нас и сауна каждый день. Но утром сбрызнуться свежей водичкой, сколов ледок, — здоровее. Само собой, здоровее. Потом пошли завтракать, вся разномастная, разноцветная, галдящая альпинистская орда. Он съел три вареных яйца, овсянку, — всегда ненавидел ее, а тут пошла как икра, и две добавки съел, запил чаем, перекинулся парой слов с Олей, съел еще одну порцию. Больше не успел, — его позвали к директору, утрясти, как ему было сказано, вопросы с оплатой и еще кое с чем. И сопроводили до дверей.

В дальнем конце просторной комнаты, за столом с роскошным мраморным письменным прибором, сидел смуглый человек в костюме-тройке, при галстуке и золотой авторучке, выглядывавшей из нагрудного кармана, будто ружейный патрон. Целый веер золотых ручек торчал и из письменного прибора, хотя на столе не лежало ни единого клочка бумаги. Вдоль стен сидели люди с оружием. Много людей. Десяток. Считая с оставшимся у дверей, одиннадцать. Много. А на поставленных посреди комнаты стульях сидели Шавер, Каримжон и Маpат. Безоружные. Алимкул тоже был здесь, но сидел у стены, и ножны на его поясе не пустовали.

— Добрый день, — сказал человек в костюме на безукоризненном русском языке. — Ваш паспорт, пожалуйста.

— Пожалуйста, — Юс вынул из поясной сумки паспорт, протянул.

— Приятно познакомиться, Юзеф Казимирович, — сказал человек в костюме, — меня зовут Алтан Бекболотович Болтоев. Я директор этого альплагеря и его владелец. Как вам наш лагерь?

— Я не успел его толком рассмотреть, — сказал Юс, присаживаясь на ближайший к столу свободный стул. До стола оставалось метра четыре — два шага как минимум. И через стол еще. Шансов практически никаких.

— Но лагерь великолепный, так все чудесно расположено, и сервис тоже. Лагерь замечательный, — добавил Юс, улыбаясь.

— Я рад, что вам понравилось, — Алтан Бекболотович лучезарно улыбнулся в ответ, сверкнув золотыми зубами. — Как вы к нам доехали? Нормально?

— Нормально, — ответил Юс неуверенно. — Вот, спасибо моим проводникам, нигде ничего неприятного, все в порядке.

— Тут у нас неспокойно, — сказал Алтан Бекболотович, — бандиты, война. Всякое случается. Хочу вам сказать: я исполняю обязанности главы местных сил самообороны. Пекусь, знаете ли, о безопасности. Где вы наняли этих людей?

— В кишлаке около Соха, — Юс позвал плечами, — в горах.

— Вам их кто-нибудь порекомендовал?

— Да нет, я доверяю своему суждению о людях.

— Ай, как неосмотрительно, — Алтан Бекболотович покачал головой, — вас ведь и ограбить могли, и убить. Нельзя так безоглядно людям доверять. Тут к нам поступили сведения, что ваши спутники, Юзеф Казимирович, не очень хорошие люди.

— Сука он, от Ибрагима сука, я знать, турист ебучий, никакой не турист! — вдруг выкрикнул Алимкул, с ненавистью глядя на Юса.

— Закрой зяпу и не открывай, пока не прикажут, — выговорил равнодушно Алтан Бекболотович, — не то тебе туда сапог вобьют, понял?

— Так он же…

— Ты понял?

Со стула у стены встал, вздохнув, плосколицый рябой парень в короткой кожаной куртке. Алимкул быстро забормотал по-киргизски, прижал руки к груди, как-то почти вдвое, подобострастно сложился, не слезая со своего стула. Алтан Бекболотович криво усмехнулся:

— Хорошо. Вот у нас какие дела. Вот этот человек, давний мой знакомый, можно сказать, кровный знакомый, — Алимкул ощерился, — утверждает, что вы приехали сюда не за чем-нибудь, а за моей жизнью. Хотите, значит, меня убить. И что вы, Юзеф Казимирович, никакой не турист, а наемный убийца, и нанял вас некий Ибрагим, называющий себя «хаджи», небезызвестный в этих краях человек. Человек, которому я как заноза в горле. Человек, который хотел бы все здесь прибрать к рукам. Бандит. Плохой человек. Что вы мне скажете, Юзеф Казимирович?

— Ничего, — ответил Юс, пожав плечами, — я действительно не совсем турист, я художник. Приехал, чтобы поправить здоровье, подлечить нервы. Снова начать рисовать.

— Я мог бы вам и поверить, Юзеф Казимирович. Алимкула я знаю давно. Он, попросту говоря, подонок. У него есть повод меня ненавидеть, и он, как сам утверждает, примкнул к вашей… экспедиции в надежде отомстить за родственника. Ну, тут он не соврал. Его родственника мои люди пристрелили как собаку, и очень правильно сделали. Но наш Алимкул охотно отложит свою месть на неопределенное время, пока есть надежда на выгоду. А отомстить можно как-нибудь в другой раз. Правда, Алимкул? Он говорит: вы — наемник, которому Ибрагим заплатил деньги за мою жизнь. Именно вы глава банды убийц. А туристом и художником вы попросту прикидываетесь — чтобы усыпить мою бдительность. Трудно поверить, правда? Вы не слишком похожи на убийцу. Я тоже не сразу поверил бы, если б не вот это.

Он вынул из-под стола грязный мешочек на шнурке. Мешочек, висевший на шее Каримжона.

— Земля с кладбища, которой мне засыплют глаза. Верней, моему трупу. Местный пережиток. Варварство. Ох, Юзеф Казимирович. Что же нам с вами делать? И что делать с вашими… проводниками?

— Я художник, приехавший в горы, чтобы писать их, — Юс встал. — Не верите, дело ваше. Но этот спектакль я больше терпеть не намерен.

— Сядьте! Иначе вас посадят силой.

— Это насилие!

— И кто бы мне это говорил?

— Я художник. Здесь, в лагере, есть люди, знающие меня. Проводников я нанял в Фергане. Кто они, мне наплевать. Они хорошие проводники. Если они ехали прикончить вас, в чем я уже не вижу ничего плохого, — это их личное дело. У меня есть деньги и те, кого я оставил в своем городе. Они хорошо знают, куда я поехал. И кто директор лагеря. Я такого скотства не потерплю. И приложу максимум усилий, чтобы о вашем обращении с гостями узнало как можно больше людей.

Вопреки ожиданиям Юса, Алтан не разозлился — расхохотался.

— Хорошо, ай, хорошо! Ай, Алимкул, ай да банда убийц! Права качает. Слушай, Алимкул, а если он и вправду турист и художник, а? Вправду?

— Сука он! — выплюнул Алимкул, ощерясь.

— Ну, зачем так, гостя обижаешь. Ведь если нет… ты же знаешь, что тогда. За оскорбление придется платить. Как велит Яса.

— Жизнью клянусь, матерью клянусь, клянусь…

— Не спеши, твоей жизни вполне достаточно, — сказал Алтан-бий, ухмыляясь.

Алимкул побледнел.

— Вы говорили, тут кто-то вас знает?

— Оля Хребтович. И ее ребята из Новосибирска.

— Хорошо. Позовите Олю Хребтович. Прошло десять или пятнадцать невыносимо медленных минут. Сидевшие у стены жестколицые, флегматичные люди тупо смотрели перед собой, не пытаясь делать ничего из того, что делают обычно скучающие люди ради убийства времени. Они не рассматривали трещинки в полу, не почесывались, не копались в карманах, не рассматривали незнакомцев. Неподвижные манекены. Спящие с открытыми глазами. На их коленях лежали обрезы и автоматы. Они грамотно сидели. В случае, если бы началась стрельба, на линиях огня оказались бы только чужие. Юс, Шавер, Каримжон. И Алимкул.

— Да, да, конечно, — послышался голос. — Если нужно, пожалуйста.

Оля шагнула через порог и замерла удивленно.

— Не бойтесь, Оля, — сказал Алтан Бекболотович. — Садитесь.

Он указал ей на стул — рядом с Алимкулом.

— Спасибо, если не надолго, я лучше постою, — сказал Оля нерешительно.

— Садитесь-садитесь. Алимкула не бойтесь. Он вас не обидит. Он послушный. Скажите-ка, вы знакомы с этим вот господином? — он указал на Юса.

— Знакома, да.

— Вы его давно знаете?

— Ну, так.

— «Так» — это «давно» или это «недавно»?

— Это что, допрос? — спросила Оля. — Зачем тут эти люди с оружием?

— Нет, ради бога, не волнуйтесь, я не хотел вас обидеть. Тут возникло подозрение, что эти люди — бандиты. Вы уж извините. Мы проверяем. Ваша помощь очень ценна для нас.

— Я давно знаю Юзика, лет пять, — сказала Оля. — В Москве познакомились, а потом он в Новосиб приезжал. Он профессиональный художник, Строгановское окончил. У него нервный срыв был. Мы его в горы уговорили поехать. Еле уговорили. Он меня любит рисовать. У меня с собой даже есть мой портрет его работы. Показать?

Юсу показалось, что стало очень тихо. Не дышал никто, и звуки все умерли, не было их никогда и быть не могло. Он хотел крикнуть «зачем? », но не крикнул, слово прыгнуло на язык, но не вырвалось, умерло под пересохшим нёбом. Она же не понимает, что с ней будет. Ведь Алтан знает: Алимкул не врет. Ну, сейчас, еще секунда, и ты раскроешь рот и скажешь: «Она здесь ни при чем, я действительно пришел убить вас, а она ничего не понимает, я с ней был знаком три часа». Но Юс не сказал.

Он не струсил, не успел. Струсил Алимкул. Он вдруг метнулся кошкой, сверкнув лезвием в руке, и завопил истошно: «Никому не двигаться!! » Оля испуганно вскрикнула.

— Заколю! Суки! Двинетесь, девку заколю!

Он пригнулся, спрятался за нее, выставил только руку с ножом. И передвинулся так, чтобы Юс закрыл линию огня. Десяток стволов синхронно взметнулись вверх. Алтан-бий предостерегающе поднял руку — не стреляйте, сейчас разберемся.

Юс вскочил — растерянный, недоумевающий, негодующий. Алимкул шарахнулся назад, Алтан-бий начал хмуриться, по-прежнему держа руку поднятой, Юс наклонился вперед, будто намереваясь броситься на Алимкула, но вместо этого шагнул вправо и оказался возле Алтан-бия. Вцепился левой рукой в ворот, а правая, выхватив торчащую из письменного прибора ручку, приставила ее к горлу Алтан-бия. Юсу повезло — как он и рассчитывал, ручка оказалась дорогой, перьевой. Он надавил чуть сильнее, и на белоснежный воротничок брызнула смешанная с чернилами кровь.

— Не дергаться! Вашу мать, не дергаться! — заорал он. — Скажи им, чтоб не двигались! Бросайте оружие!

— Бросайте, — прохрипел Алтан-бий, кося глазами вниз, стараясь разглядеть проткнувшее кожу острие.

— А теперь ложись! Вашу мать!! Лицом вниз! Сидевшие покорно слезли со своих стульев, легли лицом вниз. Мурат, удивленно глядя на вцепившегося в Алтан-бия Юса, тоже начал ложиться. Шавер, уже подхвативший автомат, пнул его.

— Не шевелиться! Если кто шевельнется, стреляйте! Алимкул, отпусти ее, — сказал Юс.

— Не, — прошипел Алимкул, по-прежнему стараясь спрятаться за спиной Оли, — не отпущу.

— Если не отпустишь, я убью тебя!

— Не убьешь! Я ее зарежу. Зарежу девку твою, понял?

— Ублюдок! Шавер, держи мне спину. Каримжон, держи этого ублюдка, хорошо держи. Мурат, вперед!

Они так и вышли: сперва озирающийся по сторонам Мурат, потом крепко обнявший Алтан-бия Юс, потом Шавер с автоматами в обеих руках и третьим за спиной, потом волочащий Олю Алимкул, потом Каримжон. Так и подошли к стоящему неподалеку директорскому джипу.

— Сейчас садимся. Осторожненько, без резких движений. Шавер, за руль.

— Мне слово стоит сказать, тебя на части раздерут, — прохрипел Алтан-бий.

— Так ты не говори этого слова. А то у тебя в яремной вене окажутся чернила.

— Ты неделю подыхать будешь, сука!

— Тебе будет уже все равно. А чтоб этого не случилось, — нам ведь этого не нужно, правда? — тихонечко и плавненько открываем дверцу, хоп! Каримжон, лезь с той стороны. Теперь тихонечко, синхронно садимся на заднее сиденье, Каримжон постережет, чтоб ничего у нас плохого не случилось. Сели. Чудесно.

— Больно, — сказал Алтан-бий. По его рубашке сбежала струйка крови.

— Что ж я сделаю, аккуратнее надо было садиться. Алимкул, выпусти ее! Мать твою, выпусти!

Но Алимкул уже протискивался на переднее сиденье и сажал Олю к себе на колени. Ее свитерок тоже усеивали красные пятна. Из надрезов на горле, там, где острие касалось кожи, срывались крупные вишнево-алые капли.

— Если увидим, что за нами едут, — прокричал Юс, — я убью его! Вы меня поняли, убью!

Мурат втиснулся между Юсом и дверью. Джип сорвался с места, брызнув мелкими камнями из-под колес.

— Куда? — спросил Шавер.

— К перевалу надо, не успеем до Сары-Таша, — сказал Мурат.

— Тогда к перевалу. Быстрее! Гони, Шавер!

— Не кричи, начальник, — крикнул Шавер весело, — как птицы полетим!

Летели легко. Юс, подпрыгивая на сиденье чуть не до потолка, думал о том, как бы не проткнуть раньше времени горло Алтан-бию. Тот молчал, скрипел только зубами, когда воткнутое перо раздирало шею. Юс пытался говорить с Алимкулом, клял его, материл последними словами, убеждал, обещал содрать шкуру по кусочку, посадить на кол, предлагал деньги, снова материл. Алимкул молчал. Он боялся. Юс чувствовал его страх, его вонь. Но он не отпускал. И с каждым попавшим под колесо камнем Юс молил, чтобы нож в руке Алимкула не дернулся слишком сильно.

Джип с разгона перемахнул речушку, взвыл мотором, забираясь вверх, заполз, разогнался по ровному участку — и внезапно стал.

— Хоп, — сказал Шавер, — приехали.

— Что такое?

— Дорога ёк, — ответил Шавер и добавил, обращаясь к Алимкулу: — Лезь наружу, ишак-человек.

Алимкул, ощерясь, выплюнул ругательство. В руке Шавера возник пистолет, и дуло его уперлось Алимкулу в ухо.

— Зарежу, — прошептал Алимкул.

— Оставь, — сказал Марат. — Он — брат моей жены. Если что, тебе ёк будет.

— Хватит, — сказал Юс, — вылезаем. Потом будете друг другу глотки рвать. Сейчас ноги уносить надо.

Вырезанная бульдозером в склоне дорога кончалась площадкой, на которой бульдозер развернулся и поехал обратно. Дальше шла тропа, забиравшая по склону круто вверх. Шавер велел Алтан-бию лечь ничком, в серо-желтую пыль, скрутил ему руки за спиной веревкой, конец ее обмотал вокруг своей руки. Алимкул вылез из машины вместе с Олей. Марат стоял с автоматом наперевес, а обрез Каримжона смотрел ему в грудь.

— Эй, начальник, — сказал Мурат, — давай не будем собачиться, а? Если б не Алимкул, у нас бы ничего не получилось. Все он правильно сделал. Потом счеты сводить будем. Я тебе заплачу за нее, и Алимкул заплатит. Ее ж нельзя было оставлять, Алтановы люди ее б на куски разодрали. Они ж подумали: она заодно с нами.

— Пусть отпустит, — сказал Юс.

— Он отпустит. Только стрелять не надо.

— Не будут стрелять. Если отпустит, никто в него не будет стрелять. Честное слово. Чего медлишь? Говорю, никто не будет стрелять.

Марат сказал что-то Алимкулу, сплюнул, выразительно постучал пальцем по лбу. Тот наконец отпустил Олю. Она отбежала на несколько шагов, вынула из кармана носовой платок, прижала к горлу.

— В машине аптечка есть, — посоветовал Юс, — возьми там.

— Так ты и в самом деле убийца?

— Да, убийца, — ответил Юс. — И сейчас ты пойдешь со мной, потому что если вернешься назад, тебя убьют. За нами уже идут, видишь, вон спешат, там вон, внизу.

— Они верхом. Догонят ведь, — заметил Шавер.

— Шавер, возьми его, — Юс ткнул носком лежащего Алтан-бия. — Пусть Мурат идет первым, потом Алимкул, — ему оружия не давать, — потом ты с этим, потом я с Олей, Каримжон — замыкающим.

— Я его поведу, — сказал Каримжон. — Он мой.

— Хорошо. Ради бога. Пошли.

— Куда вы меня ведете? — спросила Оля.

— За перевал, в Фергану. Пожалуйста, Оля. Пойдем. Все будет нормально. Мы перевалим, я тебя провожу до Ферганы, там посажу на поезд, и ты через трое суток будешь дома. Хорошо? Только пойдем сейчас. Тебе горло перевязать?

— Нет, я сама, там просто царапины, — сказала Оля. — Дайте мне оружие.

— Зачем?

— Если нас догонят, придется стрелять. Я умею.

— Да? Шавер, дай ей автомат.

— Ты чего, начальник? — спросил Шавер недоуменно.

— Ну, она же говорит, умеет стрелять, так дай. У тебя же два.

— В кого она стрелять будет, а?

— В кого надо. Дай автомат.

Удивленный Шавер протянул автомат Оле. Та взяла, закинула за спину.

— Пошли!

И они пошли гуськом по тропе. Каримжон вел Алтан-бия, монотонно напевая под нос. Мурат и Алимкул ушли далеко вперед. Может, захотели сбежать. Хоть бы и так. Пользы от них мало, а если нас догонят, неизвестно, в кого они начнут стрелять. Хоть бы успеть. Вроде те еще далеко.

Но и до перевала не близко. Спускались полдня. А подниматься сколько — пешком, не на лошадях. Тропа поднялась на гребень отрога, попрыгала вверх-вниз по нему, сбежала вниз, в распадок. Там Юс увидел и Алимкула, и Мурата. Они сидели на камнях, а подле них были люди с оружием, много людей — десятка полтора самое меньшее. Поодаль, на лужайке у ручья, лошади щипали траву.

— Кто это? — вполголоса спросил Юс.

— Люди Сапар-бия, — ответил Шавер.

— Враги?

— Не знаю. Что делать будем?

— Что делать? К ним идти. Пускай Каримжон держит Алтан-бия поближе. Оля, держись рядом со мной. Если я крикну: «Ложись», тут же бросайся наземь и не шевелись. Поняла?

— Поняла, — ответила Оля.

Там была женщина. Юс узнал ее — та самая, встреченная вчера у границе Алтановой земли. Женщина подняла руку с камчой в ней и сказала: «Стойте. Опустите оружие».

Странный голос: немного заржавевший, скрипучий. Будто его хозяйка не говорила долгие годы, а теперь с трудом вспоминала звуки человеческой речи, пробуя каждый на вкус. Спрыгнула с камня легко, подошла — вальяжно, расслабленно, будто пританцовывая. И Юс вдруг понял, где видел ее раньше.

— Здравствуй, Юс, — сказала женщина. — Я тебя долго искала.

— Кто это? — спросила Оля.

— Это… моя старая знакомая, — ответил Юс, чувствуя поднимающуюся снизу ледяную, черную муть.

— Кто это? — спросила Есуй, ткнув камчой в сторону Оли.

— Я Оля, — ответила Оля.

— Это моя старая знакомая, — ответил Юс.

— Встреча старых знакомых. Очень приятно, — сказала женщина, усмехнувшись. — У тебя приятные старые знакомые. Так что же мне с вами сделать?

У нее было поразительное лицо: умное, сильное, холодное. Бронзовая маска похоти и жестокости. Очень красивое лицо, странной красоты, которую ярость и презрительная усмешка не умаляют, а лишь подчеркивают.

— Помоги нам, — попросил Юс, — если ты не враг нам, помоги. За нами гонятся его люди. Нам нужно за перевал.

— Мы побратимы с Сапар-бием, — прохрипел Алтан. — Пусть они меня отпустят.

— Алтан-бий… какая встреча! — сказала Есуй, будто только сейчас его заметив. — Салям!

Она задумчиво посмотрела на его перепачканное пылью лицо, на закапанный кровью пиджак. Посмотрела на Юса — будто уместила его на невидимых весах, и подождала, пока чашки перестанут качаться.

— Когда-то, — сказала она, — я пришла сюда за твоей жизнью. Стараясь отнять ее, я отдала свою прежнюю жизнь. Всю, без остатка. Теперь ты просишь у меня своей жизни. Я могу сохранить ее сейчас, если ты отдашь ее мне потом.

— Зачем тебе моя жизнь? Ты хочешь убить меня? Зачем?

— Это мое дело. Я уже заплатила за твою жизнь очень много, ты не представляешь, сколько. И предлагаю еще больше.

— Я заплачу, — прохрипел Алтан, — много денег, много!

— Если ты согласишься, — сказала Есуй, — мы их остановим. Если нет, умрешь и ты, и твоя девка.

— Не только, — сказал Юс шепотом, чувствуя, как медленно, вязко продавливаются сквозь густеющий воздух слова. — Женщина, ты и такие, как ты, уже отняли мою жизнь. Чего ты хочешь?

— Юс, не надо! — вдруг крикнула Оля. — Пожалуйста, не надо!

— Даже если ты убьешь меня, мои люди расстреляют и тебя, и твою девку, — сказала Есуй. — Зачем нам убивать друг друга? Скоро здесь будет достаточно желающих нашей смерти. Пообещай, что вернешься ко мне, и я остановлю их. И спасу вас.

— Как он вернется? Он нам должен, — сказал Шавер. — Он Рахиму кровник.

— Кровник? Хорошо. Я уважаю долг крови. Пускай вернется ко мне, выплатив свои долги вам. Если он согласен вернуться ко мне, пусть поклянется. Кровью. Перед нами всеми. Возьми, — она протянула ему короткий, с широким лезвием, нож.

Где-то внизу заржал конь. Юс вздрогнул. Взял нож за лезвие, резко потянул на себя. По руке вниз, до локтя, побежали горячие капли. Сорвались с ладони на камень под ногами, на растоптанный кустик полыни.

— Я клянусь, — тихо сказал Юс. — Кровью своей клянусь вернуться.

Вокруг было очень тихо. Юс увидел, что все смотрят на его сочащуюся кровью ладонь.

— Я слышала тебя, — сказала Есуй.

И, вторя ей, отозвался Шавер, глядящий на Юса с ужасом и жалостью:

— Я тебя слышал!

Есуй улыбнулась. Повернувшись к своим людям, выкрикнула несколько киргизских слов. Те засмеялись.

А потом хлестнула Алтан-бия камчой по лицу.

Глава 12

Сапар-бий очень удивился, когда Есуй заговорила. Когда вернулись на стойбище после ночной заварухи с караваном и непрошеными гостями, повстречав по пути странного туриста в сопровождении четырех вооруженных людей, Нина сказала: «Мой господин, если ты хочешь стать хозяином в долине, дай мне людей».

— Ты можешь говорить? — спросил изумленный Сапар.

— Мне… трудно, — сказала Нина. Ей на самом деле было трудно. Слова казались ей продавливающей через горло вязкой, медленной блевотиной.

— Каких людей? Почему? — спросил Сапар.

— Люди, которых ты видел… они убийцы. Я знаю одного. Туриста. Он убийца. Они убьют Алтана. Ты можешь взять его землю.

— Откуда ты знаешь этого туриста?

— Знаю, — сказала Нина, поморщившись. — Ты дашь людей?

— Почему не я сам? — спросил Сапар. — Почему женщине вести моих людей?

— Мой господин, ты — побратим с ним. Я ему никто. Тебя не будут винить.

Сапар глядел в ее золотистые, холодные глаза и думал про немногие годы, прожитые в мире, про людей, которым смог дать защиту и пищу, про зыбкое спокойствие долины, которое можно взорвать одним движением, одним словом. Про смерти, и новый груз крови и мести, про больную опием и нищетой страну в низовьях, про несущие заразу караваны, пошедшие наконец сквозь его земли. А в ее глазах увидел себя — ханом на белой кошме, а вокруг — тысячи ловящих каждое его слово людей, сотни юрт и машин, и бунчужное знамя на алайском ветру.

— Хорошо, я дам тебе людей и прикажу им слушаться тебя. Не погуби их, — сказал Сапар-бий. — Только скажи мне: кто ты? Как тебя зовут? Откуда ты?

— Я — твоя Есуй. И все. Я твоя, мой господин.

Они выехали до рассвета. Сапар знал, откуда пришли турист и его охрана и через какой перевал им проще всего было бы уходить. Сам он собрал всех мужчин, приказал вооружиться и быть готовыми. Нинин отряд же подошел под перевал, поднялся по дороге, потом по тропе и остался ждать, заняв удобную позицию на гребне, так, что тропа оттуда была видна почти до долины.

Нина не думала над тем, зачем ей понадобился Юс и что с ним делать. Она почти перестала думать так, как думала когда-то там, внизу. Уже истерлось то прошлое, истончилось, и не было его уже, как и прежних мыслей, и на место их укладывались слова чужого языка, и запах конского пота, и горы, сталь, рукоять камчи в ладони. Но оставались острова, камни, за которые цеплялось старое. Совсем немного, два или три. Пистолет в руке и посеревшее лицо Павла. И Юс. Есть души и люди, которых не вмещает мир, которым в мире тесно, и существование их — как заполнивший все вокруг запах, и его невозможно не заметить и невозможно бежать от него. Ее жизнь обвилась вокруг Юса, как повилика вокруг сорвавшегося камня. Зачем, почему — прояснится потом. Здесь смерть и жизнь — один день. Завтра от нас останутся только слова.

Их встретили около полудня. Первыми шли двое киргизов, один почему-то без оружия. Второй послушно отдал автомат, оба отошли за камни, присели на корточки, как велено. Следом за киргизами появились они, со связанным Алтан-бием на поводке.

Конечно же Юс не узнал ее. Прежняя Нина тоже не узнала бы Есуй. А она бесстыдно его рассматривала. Он стал шире в плечах, загорел. Лицо стало ровнее, равнодушнее. Жестче. Спокойнее. Волосы выгорели на солнце, стали почти соломенными. Как он стоит, расставив ноги, упершись в каменистую землю. От него веет силой. Он смотрит вокруг, будто ощупывает все — и людей, и камни, и видно — он убивал уже. Он как молодой хищник, только ощутивший свою силу.

И от него родится тайное тепло внизу живота. Он невысокий, но, наверное, тяжелый. Есуй улыбнулась себе. А кто это рядом с ним? Где он нашел эту, со шрамом? Откуда? Неужели успел за ночь в альплагере? … А она, хоть и со шрамом, и в бесформенном тряпье, — красивая. Тонкая, но, должно быть, сильная. Немножко похожа на Режабибби.

Она протянула ему нож, откованный из обломка старой афганской сабли, острый как бритва, а он положил на него ладонь и, не поморщившись, глядя ей прямо в глаза, потянул к себе, и глухо застучали о камень капли. Он поклялся вернуться к ней. Все видели это и слышали все. Она позволила ему уйти. Сказала Алтан-бию: «Какая встреча! » — будто только его заметила. И, повернувшись к своим людям, крикнула: «К нам знатные гости! » Те засмеялись, глядя на Алтан-бия в заляпанном кровью и чернилами измятом костюме, со скрученными за спиной руками, привязанного как пес за веревку, И ничего в нем не осталось сильного, и лицо у него было песье, испуганное, заискивающее. Сапар дал тех своих людей, у кого с Алтаном была кровь. Здесь Алтан мог предлагать кому угодно какие угодно деньги — не помогло бы.

А потом она хлестнула Алтана камчой по лицу. Обратной дороги теперь не было. Человек, державший веревку, угрюмый, высокий памирец, сказал, будто выплюнул: «Не бей его. Он мой! »

— И что ты собираешься с ним делать? — спросила Есуй.

— Он мой, — повторил памирец.

— На Алтане его кровь, — сказал Юс.

— Прощай, Алтан, — сказала Есуй.

— Ты… отпускаешь нас? — спросил Юс.

— Да, — сказала Есуй равнодушно. — Мы подождем здесь тех, кто пойдет за вами.

— Спасибо, — ответил Юс.

— Ты мой должник, — сказала она. — Ты поклялся. Я буду ждать тебя в долине. Не медли.

— Я приду, — ответил он.

— Как она, хороша в постели? — спросила Есуй, улыбнувшись.

— Я хороша в постели. Очень, — ответила девка со шрамом, глядя вызывающе.

— У нас много общего. Надеюсь сама как-нибудь проверить, насколько именно ты хороша, — сказала Есуй и рассмеялась, глядя на ее удивленное лицо. — А сейчас идите. Поторапливайтесь, иначе заночуете на перевале!

Долго людей Алтана ждать не пришлось. Они не стали гнаться за джипом на машинах, а поехали верхом, рассчитывая догнать на перевале. И догнали бы, если б не Есуй. Ее отряд засел на гребне, расставив на подъеме и на кружной тропе, вьющейся над обрывом, мины на растяжках. А двое с ручным пулеметом и изрядным запасом патронов перебрались на другую стену узкого ущелья и поднялись повыше. Им Есуй приказала стрелять, только если гости начнут обходить по обрыву — или если побегут.

Гости не ожидали встречи. Торопились. Даже когда сработала первая растяжка, свалив двух всадников, они ничего не сообразили. Попрыгали с коней, озираясь по сторонам. Тем временем подоспели задние, все скучились на площадке у начала подъема, конные и пешие, — их было много, человек сорок, — посовещались, разбились попарно, пошли — и тут по ним ударили в десяток стволов. Ошалевшие, перепуганные кони дико ржали, сбрасывали седоков, давили их, прыгали с обрыва, люди разбегались, прятались за камнями, одна за другой рвались растяжки, человек с развороченным животом полз, волоча свои кишки, кто-то кричал, просил не стрелять, махал тряпкой — ему перебили руку очередью. Люди Алтана залегли в камнях, стали потихоньку отползать, отстреливаясь, — и тут по ним с другого края ущелья ударил пулемет, не торопясь, короткими очередями выбивая одного за другим. А потом — кося побежавших.

Пленных оказалось два с лишним десятка. Среди них — Алтанов племянник Кадыр. Тяжелораненых добили, остальных связали как баранов и погнали вниз. Трупы стащили вниз, свалили в общую могилу и завалили камнями. Из людей Есуй ранило троих, — гранатометчик перед тем, как получить в голову пулю из карабина, все же успел выстрелить. Граната разорвалась, ударившись в скалу, обдав все вокруг острым каменным крошевом. Один из раненых умер в больнице Дароот-Коргона, так и не дождавшись, пока запустят дизель-генератор, чтобы дать для операции электричество. Сапар, узнав, что механики продали солярку неприкосновенного запаса, выбил одному глаз камчой, а второму переломал пальцы.

Услышав далекую стрельбу, он поспешил на помощь своей Есуй. Когда отправил ее, полдня сидел в юрте, глядя на лежащий перед ним на кошме карабин. Карабин — красивый, отделанный серебром, с подсветкой, подарил Алтан-бий. Побратим. Они братались перед всеми, на лысом каменном бугре у Ачик-Таша, принявшем их перемешавшуюся кровь, а вокруг стояли их люди, и после того был мир. Долгий, богатый мир. И нарушил его он, Сапар, послушав чужую мертвоглазую женщину, околдовавшую, приковавшую его мужскую силу. Кровь. Все видели и слышали их слова, все знали. Однако Алтан-бий — чужой, безродный, побрататься с Сапаром для него честь почти немыслимая, а для Сапара это — унижение. Будто в ноги поклонился этому выскочке. Сильному поклонился, богатому. Люди шептались: кровь свою продал. И на братанье это для машин Сапаровой свиты бензин дал Алтан. И стадо баранов пригнал он, и той был не на границе земель, а у самого лагеря, в сердце Алтановой силы. Сапар сидел на кошме рядом с Алтаном и принимал от него чашу — как младший от старшего. Горькое это было побратимство, но — побратимство, и с ним Сапар стал сильным. Гораздо сильнее прежнего, но по-прежнему — младшим.

Сапар-бий сжимал кулаки и бормотал проклятия, вставал, ходил по юрте и садился снова.

Вдруг, замерев, услышал — ветер, свистевший у дымника юрты, принес сухой, отрывистый перестук. И тогда Сапар выбежал наружу и закричал, созывая людей. Время сомнений ушло, и пришла новая, начатая по его слову война, и было ее, начатую предательством, не остановить, а можно было только закончить — выиграв либо погибнув.

Сапар пошел выручать Есуй, а Тура с сотней напал на Ачик-Таш. Сапар приказал не лезть на рожон, а лишь отвлечь, остановить, если ринутся на прорыв, но дела все равно пошли скверно. Тура сунулся было к лагерю — и едва сумел подавить панику, когда попал под огонь с двух сторон. БМП в конце концов сумели сжечь, закрепились почти у самой реки, но не могли двинуться с места, прижатые пулеметным огнем, вяло отстреливались, пока не подоспел Сапар с одной стороны и почуявший запах добычи Насрулло-бий с другой. Люди Алтана могли бы еще долго сопротивляться, могли даже и победить, — но с ними не было самого Алтана, и не было командиров, способных его заменить. Один его племянник остался на алайских склонах с пулями в голове и груди, второго, вовремя сдавшегося, гнали как барана, нахлестывая камчой. Правая же его рука, его капитан, — настоящий капитан, командовавший танковой ротой в советские времена и прошедший всю гражданскую, — остался под закопченной, лениво догорающей броней. Он попер напролом, рассчитывая, что не успевшие, да и не сумевшие толком окопаться бойцы Туры разбегутся как крысы перед восьмиколесным ревущим монстром. Отчасти он оказался прав, но тех, кто не побежал, оказалось для него достаточно. Борт его машины почти одновременно прожгли две гранаты, а после один из расчетов, перепуганный насмерть, расстрелял все гранаты по уже полыхающей машине, превратив ее в решето. Бойцы Туры, воодушевившись, попробовали атаковать, оставили полдесятка своих в траве и отползли назад — ждать. Больше никто никого не атаковал. Ближе к вечеру явился веселый и довольный Сапар-бий, и Тура воспрянул духом. Сапар привез с собой Кадыра, выставил напоказ, и тот, заикаясь от страха, рассказал, что с ним произошло под перевалом и что захваченного Алтана отдали людям, чей кишлак он сжег два месяца назад.

Растерянные и отчаявшиеся Алтановы люди, зная, что уходить некуда, за спиной шестикилометровая стена, — прислали парламентеров, обещая сдаться, если всех их оставят в живых. Погнались за похитителями хозяина только пришлые, воевавшие в Таджикистане, а большинство оставшихся у лагеря были местными, памирскими киргизами. Местные, если за ними не было крови, сдавались спокойно, зная: их жизни ничто не угрожает. Сапар, посовещавшись с Насрулло, пообещал дать им уйти — безоружными. Дальше все было как во времена Чингиса. Как только они сложили оружие, их выстроили шеренгой, и Сапар велел местным отойти в сторону. Местных поделили между собой — половину Сапар, половину Насрулло. Вместе с хозяином, мужчиной, способным держать оружие, новому хозяину уходила вся семья, а если захваченный был главой рода, то и род. Взяв сорок с небольшим мужчин, Сапар увеличил число своих вассалов на полтысячи человек. Делясь пленными, Сапар не скупился, хотя Насрулло явился на готовое, никаких потерь не понес и ничем не рисковал. Если бы проигрывал Сапар, он набросился бы на него. Сапар поступил бы точно так же на его месте. Когда не связывает кровь, прав сильнейший, и зачем зря губить людей? Зато всех поголовно чужаков, пришедших с Алтаном, перебили, — по старинке, саблями и ножами. Тура, разъяренный своей неудачей и пулей, отхватившей ему мочку правого уха, собственноручно прирезал пятерых. Трупы свалили в кузов «Урала», увезли подальше от туристских глаз и побросали в ущелье.

Вечером Сапар с Насрулло и еще трое биев, явившихся оспорить землю Алтана, пили и хвастались друг перед другом, рассказывали, сколько у них коней и баранов, сколько воинов, какое прекрасное оружие у них есть, а сколько бензина — море бензина, на весь Ош хватит, какие у них жены, сильные сыновья, красивые дочери, какие у них сильные родственники и друзья, а какие собаки, а беркуты, какие беркуты, твои, Сапар, просто птенцы по сравнению с ними, хочешь, я уступлю тебе своего беркута, совсем даром. И табун дам, нет, два табуна. Зачем тебе этот лагерь, у тебя уже весь Дароот-Коргон. Как от него одни убытки? Город ведь — это сила, город, там даже школа есть, больница, ну зачем тебе лагерь? А Сапар, хитро усмехаясь, говорил: бензоколонку в Дароот-Коргоне отдам, хочешь, возьми, но альплагерь — нет. То и дело все начинали кричать, браниться, чуть ли не замахивались друг на друга кулаками, даже старый Бекболот-бий, переваливший за седьмой десяток, кричал и гневно трясся. Но этот гнев был, хотя и непритворным, не совсем настоящим, все прекрасно знали: никто никого не только пальцем не тронет, а даже и не оскорбит всерьез, потому что за настоящее оскорбление мстят долго и страшно, а это не нужно никому. Каждая кровная месть — как бельмо на глазу, досадная колючка, нарыв, отравляющий все вокруг. А крик и размахивание руками — разве это оскорбление? Это разговор, только и всего. Алтан так этого и не понял. Он рос среди чужих, выучился у русских, так и не понял, каким должен быть бий. На переговорах он сидел как истукан, сжав губы, и цедил слова в час по чайной ложке. Он думал, настоящий бий или хан должен разговаривать именно так — холодно, высокомерно, презрительно, отчеканивая каждое слово. Оттого он и не стал своим. Старики говорили, хоть он и сильный, и богатый, и Ясу знает, дух ее он так и не понял. Чингису были верны все, кто становился под его знамена, даже прежние враги. Его любили, на смерть за него шли, а кто за Алтана на смерть пойдет? Даже родня его не пойдет.

Говорили допоздна, спать пошли только в четвертом часу. Сапар остался доволен. Никто не вспомнил, не упрекнул его в предательстве побратимства. Знали об этом все, но всем Алтан был чужим, а любое проклятие оживляет вспомнивший про него и назвавший. Если бы вспомнили, то не было бы дороги к новому миру, и Сапар-бий, — сильный, богатый Сапар-бий, — ушел бы, оскорбленный смертельно, потому что никак иначе ответить он не мог бы на обвинение в братоубийстве, — и что тогда? Кто выжил бы после новой войны?

Сапар с Насрулло, договорившись, сыграли разом, и выиграли. Сперва Насрулло был вместе с Сапаром, потом, видимо поддавшись уговорам хитрого и искусного в спорах старого Бекболота, стал соглашаться с ним, но не сразу, а оспаривая каждый его довод и склоняясь под тяжестью неоспоримых аргументов. Конечно, чтобы жить в мире, нужно, чтобы никто не возвышался над остальными, поделить нужно справедливо, да, справедливо, а Сапар-бий не прав, ведь он едва не начал новую войну, куда это годится, худой мир лучше доброй ссоры. И вот уже Сапар остался в одиночестве, и на него обрушились все разом, и вот уже он, отступая, согласился отдать в возмещение нарушения мира не только все, что захватил, а еще и свое. И тут, как договаривались, Насрулло бросил свою пиалу наземь и крикнул, что он последний негодяй, и зарыдал. Его бросились утешать: в чем дело, скажи, что такое? А он кричал: все бросит, все, и уйдет, и будет скитаться по пустошам, питаясь кореньями, — да что такое? Да ведь я подлец, я предал своего побратима!

Сапар похолодел при этих словах, и пальцы его потянулись к поясу, к торчащей из-за него рукояти, но старый Бекболот прошамкал: «Да что ты говоришь такое? » И Насрулло, плача, закричал: «Да я Сапара, брата моего, предаю, ведь он же кровь пролил, его же люди на смерть шли, а я, подлец, пришел, когда все уже окончилось, хоть и упряжь коня моего запуталась, и жены мои не хотели меня выпускать за порог, но я ведь мог успеть, помочь побратиму, спасти его, когда он изнемогал. Подлец, как я мог! Я все отдам ему, все свои стада и жен, всю землю, все, захваченное неправедно, — лишь бы иметь хоть тень надежды, что он простит меня! » Его утешали, клялись: сами ничего не возьмем, пусть Сапар берет, он герой. Мудрый Бекболот, видя, что много теперь просить у Сапара — значит, потерять лицо, соглашался, рассчитывая переговорить с Сапаром после. Он и Сапар принадлежали к старшим родам долины, Ходырша и Кипчак, для него не зазорным было переговариваться с Сапаром один на один. В результате Сапар с Насрулло поделили захваченное поровну, отделавшись от остальных мелочами, — старому Бекболоту, скрюченному радикулитом и с трудом уже державшемуся в седле, достался Алтанов джип «чероки», остальным — кому отара овец, кому грузовик, кому пяток пленных с семействами. И Сапар, и Насрулло остались равно довольными, — к Насрулло отходила большая часть подчинявшихся Алтан-бию семей, которых, впрочем, Алтан у Насрулло же и сманил, а Сапар получил лагерь, которым давно мечтал завладеть. Конечно, опыта управления лагерем ни у него, ни у кого-либо из его людей не было, но он был уверен, что разберется, — с ним же его несравненная Есуй, все знающая и умеющая.

А Есуй, пока они пировали, успокаивала лагерь. Бежать находившимся там было некуда. Кто-то, испугавшись, или просто на всякий случай, от греха подальше, ушел в верхний лагерь, кто-то просто сидел и ждал, что же будет. Есуй, явившись с тремя десятками людей, собрала всех и выступила с речью — краткой, но возымевшей эффект. Она на трех языках — русском, английском и французском — извинилась за беспорядки и необходимость бороться с терроризмом и пообещала в качестве компенсации за моральный ущерб скостить всем плату за альплагерь. А потом, приказав поварам извлечь все деликатесы, всю икру, коньяк, осетровый балык, велела устроить пир. Все прошло на ура. Иностранцы, впрочем, были несколько шокированы, но быстро освоились и клали черную икру на горячие лепешки столовыми ложками, запивая ее «Хеннеси» и шустовским «КС». Русские через час после начала этого раблезианства полезли к Есуй целоваться. Сама она, не пившая, с любопытством натуралиста наблюдала за тем, как пьянеют на трехкилометровой высоте. Пьянели быстро и сильно.

Потом, мучаясь словами, она все же заставила себя расспросить про девку со шрамом. Ей представили тощего, лопоухого, веснушчатого паренька, заявившего (он уже успел опрокинуть полстакана коньяка), что практически вырос в одной с Олей квартире, а ведь она художница (Есуй усмехнулась), и все ее любят, особенно он, Леха, а вообще у нее парень есть, Владимир. Он сейчас наверх пошел, но, наверное, спустится, заслышав стрельбу. Хотя она с ним в последнее время не в ладах из-за этого лоха… Художник тоже выискался, эта скотина вовсе и не художник, его ублюдки силой Олю увезли, а он, Леха, пьет, тоже подлец ведь. Тут Леха сделался угрюмым, спросил, что с Олей и когда она вернется. Есуй ответила: скоро. Все в порядке, она ушла за перевал, в Фергану, она позвонит, точно позвонит. Когда именно? Скоро. Куда им деться. Доберутся до телефона и позвонят. Юс о ней позаботится. Уверена ли она? Да, на сто процентов. Он будет печься о ней и днем, и ночью (особенно ночью, — добавила она про себя).

Она осталась ночевать в альплагере. Несмотря на заверения в безопасности, многие иностранцы решили уехать, и следовало уладить с ними дела. Лагерь требовалось взять в руки, разобраться в делах, проверить техперсонал, покопаться в бухгалтерии, узнать, где и что Алтан хранил, договориться с нанятыми им инструкторами. К сожалению, трое из них остались лежать на алайских склонах. А все важные финансовые дела вели родственники Алтана. Впрочем, это можно было решить. Почти вся жившая в долине родня Алтана теперь попала в Сапаровы руки, и запираться не имело смысла, — если они хотели жить, конечно. Если нет, — существовало много способов, одним Есуй профессионально обучалась, а другие узнала здесь, — заставить разговориться перед смертью. За Кадыра Есуй могла бы приняться прямо сейчас, но его увез Сапар-бий и посадил в колодках у входа в юрту, где пили и шумели делящие добычу бии.

Что делать дальше, ей было ясно. Работа с альплагерем. Много работы. Тут она со своим знанием английского и французского окажется незаменимой для Сапара. Конечно, не худо бы в самом деле родить ему сына. Но с этим уверенности не было. Она уже давно не предохранялась, но никаких изменений в себе не замечала. Ладно. Сапар пока доволен, — но надолго ли? Какими бы достоинствами женщина ни обладала, для него, и вообще для всех местных, ценность женщины — в рождении сыновей. Если не родила, значит, никчемная, хуже калеки. Рано или поздно Сапару захочется новенького. Он уже заглядывается на вторую внучку Бекболота. Та еще очень молода, глуповата, простодушна, но ее дед, старый лис, выжига, теперь приложит все усилия, чтобы породниться с Сапаром и через жену давить на него. А безродная Есуй останется наложницей, всего лишь игрушкой. Или, в лучшем случае, третьей женой или даже четвертой, после бедняжки Режабибби, за которой все-таки родственники, хоть ее род и захудалый. Как хорошо было бы не думать о завтрашнем дне, как тогда, в первые недели с Сапаром. Теперь казалось — она была счастлива. Есуй не понимала смысл слова «счастье». Уж очень оно поизносилось, поистерлось, утратило цену. Было хорошо, не хотелось думать и не думалось про завтра. Как сон или хмель. А может, подкопив денег, сделать здесь документы, махнуть на север, устроиться где-нибудь? И где же, скажи на милость? Глупости. Она уже не помнила севера. Помнила горсть слов, но ни вкуса тамошней жизни, ни цвета, ни силы. Она уже и не верила в прежнюю себя, и немыслимо казалось быть где-то еще. Ей казалось, она всегда здесь, и всегда если не вся она, то самая важная, самая живая часть ее была именно здесь, у этой травы, и крошащихся под тяжелым солнцем скал и странной реки. Когда-то внизу истинный остов ее жизни заплыл жиром и ложью, а теперь освободился, ненужное, давящее, стеснявшее ее вымело ветром и серой ледниковой водой, и осталась она вся — легкая, точная, сильная — нож в сильной руке. Ее растекшаяся по долине, созвучная каждому здешнему камню жизнь и была той рукой, обнявшей, крепко державшей власть дарить и отнимать.

В ту ночь ей снился Юс. В ее сне он, сбросив рубашку, наклонившись, мылся в горном ручье, плескал пригоршнями воду на лицо, на спину. Утреннее солнце сверкало в каплях, разбегающихся по желвакам сухих, сильных мышц, по загорелой, коричневой, как у мулата, коже. Он что-то кричал ей. Она тоже мылась в ледяном ручье, не расслышав, недоуменно помотала головой, а он, рассмеявшись, шагнул к ней, обнял, поднял на руки, прижал к себе. И вдруг мокрой, холодной от воды ладонью накрыл ей лицо, плеснул в глаза, ноздри, рот. Она чихнула, обиженно оттолкнула его — и проснулась. Еще не рассвело. Сквозь распахнутую настежь форточку ветер нес снег, слоем в полпальца ложившийся на одеяла, пол, стулья. Она сперва разозлилась, потом, весело выругавшись, содрала со стены ковер, отряхнула постель, бросила ковер поверх и забралась под него. Форточку так и не закрыла.

А утром приехал Тура — осматривать новое приобретение и доедать остатки икры. Есуй оставила его в лагере, а сама сразу после завтрака поехала наверх, на Луковую поляну, захватив с собой бумагу, карандаши, — здесь нашлись неплохие карандаши и вполне приличный ватман, — и кусок фанеры в качестве планшета. Она еще ни разу не писала горы, засыпанные свежим снегом. Внизу, на дне долины, у речного каньона, — зеленый ковер, а тут все одето белым. Феерия. Но со снегом она прогадала. Пока поднималась, ветер разогнал тучи, и бешеное солнце за минуты сожгло снег. Он не таял, — испарялся, неестественно быстро, жутковато даже, и вроде слышалось шипение, потрескивание, будто невидимый насос, накрывший сразу все вокруг, всасывал снег в свою утробу. Из расщелин струйками дыма выползал туман и сразу же растворялся в солнечных лучах.

Юс услышал стрельбу, уже поднимаясь на перевальный взлет. Били из множества стволов, со свистящим пришипом выдыхал гранатомет, бухали гранаты, ржали лошади, кричали люди.

— Что, попали твои, а? — сказал, ухмыляясь, Шавер.

— Они скоро будут здесь, и кое-кому не поздоровится! — процедил сквозь зубы Алтан-бий.

— Глупый! — сказал ему Шавер. — Ты ж этого все равно не увидишь.

Карабкаться со связанными за спиной руками Алтану было неудобно, он несколько раз поскальзывался на снежнике, падал, Каримжон удерживал его за веревку, вздергивал на ноги. Тот скрипел зубами от унижения, один раз, не выдержав, попытался ударить Каримжона ногой. Каримжон в ответ только дернул посильнее веревку, отскочив, и Алтан снова покатился вниз, прокатился метров пять, разодрав лицо о фирн, и только тогда Каримжон наконец задержал его.

Стрельбу перестали слышать, только спустившись за перевал. Да и тогда Юсу по-прежнему казалось, что звук падающих камней мешается с отголосками разрывов. А едва дошли до высокотра-вья, их окликнули и приказали остановиться. Делать было нечего, они стояли на лугу, как на ладони, и Юс уже успел сказать Оле: «Как только скажу: падай, тут же падай в траву и не шевелись», и та успела согласно кивнуть, как раздался знакомый голос: «Холера ясна, хлопче! »

— Семен? — крикнул Юс.

— Вин самый, — ответил Семен, появляясь из-за камня. — Юсе, ну, не думал, шо побачымо тебе. Як почалы стреляты, думаю, " хана. Поймали хлопца. Дай тебе обниму.

Обняв, звонко хлопнул по спине.

— А я тут с хлопцами сижу, жду, хто полэзе с перевала! Гей, хлопцы!

Из-за камней показались «хлопцы» в киргизских малахаях и узбекских тюбетейках. Да их тут добрый взвод, даже станкач приволокли, если б расчет не вылез, и не заметил бы, вон, наверху, у осыпи. Засада по всем правилам. Ай да Семен.

— Так и думал, — говорил Степан, — сюда пойдете, сробыли дело, и назад, чего шлындацца. А мы тут сидимо, сидимо, думаемо, побегут за вами, ой, побегут. А чего стреляли? Вы што, оторвалыся вид их?

— Нет, — ответил Юс. — Нам помогли. Неожиданно. Люди Сапар-бия нас встретили — и пропустили.

— Пропустили? Сапар-биевы, пропустили?

— Начальник там бабу знакомую встретил, — объявил Шавер.

— Ну даешь ты, Юсе! Серьезно, бабу? Откуда? Це хто, она?

— Нет, не она, — сказал Юс. — Это Оля.

— А она хто?

— Я… потом расскажу, — сказал Юс. — Потом. Лучше б накормил ты нас, мы устали как собаки.

— Ох, точно, прости мене, дурня, я вас тут нашей сухомятой кормить не буду, коней дам, пару хлопцев. Пойдете долу, там мои стоят, кашеварят. Гей, хлопцы! Коней!

Ехали вниз почти до кишлака, ставшего мазаром. Семен дал двоих провожатых, причем один ехал далеко впереди, а один рядом. Юс понял: это потому, что ниже по долине еще одна засада, место которой Семен выдавать не хотел. Едущий далеко впереди предупреждал, а вместе с ними ехал — на всякий случай, подстраховать, да и проконтролировать. Мало ли чего. Алтана сажать на лошадь не стали. Привязали поперек седла, как украденную девку. Этого Алтан уже стерпеть не мог и начал кричать, сквернословя на трех языках, брызгать слюной. Каримжон пожал плечами, достал из кармана тряпицу, запихнул ему в рот, перевязал на затылке, чтобы не выплюнул. Поехали дальше под мычание Алтан-бия. Оле предложили отдельную лошадь, но она отказалась — не умела ездить, и попросилась к Юсу. Он посадил ее перед собой. От ее волос, золотисто-каштановых шелковинок, пахло ромашкой.

Юс все думал, когда же она начнет расспрашивать. Но она ничего не спрашивала. Даже когда уже в сумерках приехали к Степановым кашеварам, галдевшим вокруг огромного казана с доходящим пловом, и Каримжон, спешившись, взял под уздцы коня с Алтаном поперек седла и повел вниз, в мертвый кишлак. Юс спросил у Шавера: «Чего он? »

— Он говорить будет, — сказал Шавер, — нам не нужно слушать.

— А с Алтаном что?

— Все с Алтаном, — ответил Шавер. — Был Алтан, и нет Алтана. Забудь про него.

Больше ничего Шавер рассказать не захотел. Загребал горстями рис с лягана, уминал, отправлял в глотку, запивал водой, — странный таджикский обычай запивать рис не чаем даже, а водой, — балагурил, хохотал. Потом появилась бутыль с рисовой водкой, пили ее, — не за успех, Алтана и события в альплагере вообще не вспоминали, ни словом не обмолвились, будто не со смертельно опасного путешествия вернулись, а так, заехали на огонек. Юс пил, не пьянея. Оля тоже пила — наравне с ним. Одну один раз, второй, третий. Она смотрела в костер как загипнотизированная. Юс вдруг обратил внимание на то, что с ближнего к ней края лягана плов нетронут. А из-под повязки на ее шее выползают одна за другой тяжелые, черные в свете костра капли и сползают по шее за вырез свитера. Тогда он растолкал уже начавшего клевать носом Шавера, потребовал найти антибиотики, аспирин. Тот долго не мог понять, что такое и зачем, посоветовал выпить больше водки, тогда точно все пройдет. Юс объяснял: не водка нужна, черт побери, антибиотики нужны, ну, антибиотики, так антибиотики, эй, Ураим, нужны антибиотики, анти-что? Биотики! — Нет, битек нет, есть бинт, аптечка есть, битек нет. Врач тоже нет, какой врач, фелчер есть внизу, в поселке, далеко. Давай сюда аптечку. Вот, бери, командир здесь оставил. Но битек нет, нет. Фонарик? Есть фонарик, есть, но батарейки нет, ёк батарейки. Ах, ты, господи, несите тогда к костру. Факел? Давайте факел. Шавер, подержи.

В свете факела Юс перекапывал содержимое принесенного аптечного ящика: бинты, слава богу, бинтов порядком, жгуты, ватные тампоны, йод, хорошо, аспирин. Ага, левомицетин, стрептоцид, еще что-то западное, судя по инструкции, ударного действия. Оля попыталась подняться, не смогла. Юс едва успел подхватить ее, а то бы упала на остатки плова. Вода есть чистая? Есть, начальник, есть. Холодная? И холодная есть. Давайте сюда! Он отвел Олю в сторону, усадил на камень. Шавер кликнул еще кого-то, тот прибежал еще с одним факелом, стали по обе стороны, как часовые. Юс побрызгал водой на заскорузнувшие от крови, присохшие к порезам на горле тряпки. Взрезал их ножницами. Отодрал присохшие куски, — Оля скрипнула зубами, но не сказала ничего. «Молодец, — сказал Юс, — ты у нас молодец, потерпи немного, потерпи». Порезы были длинные, но неглубокие, неопасные, пропоротая кожа. Юс обработал их как мог, перебинтовал, напоил Олю антибиотиками, дал таблетку аспирина. Их уложили спать в углу большой брезентовой палатки, занавесили им одеялом угол. Перед сном Юс стянул с Оли промокший, пропитавшийся кровью свитер, брюки, содрал затвердевшую от засохшей крови майку. Оля не сопротивлялась. Уложил ее рядом, прижал к себе. Ее лихорадило. Лежал на спине, смотрел в темноту. В палатке суетились, укладывались, хохотали, шуршали одеялами, кто-то звучно пукнул, — последовали раскат хохота и возмущенный выкрик пукнувшего, — его выпихнули из палатки проветриться. Наконец улеглись и через минуту разноголосо захрапели.

Юс заснул, провалился в дрему, очнулся снова, — кажется, через минуту. И не сразу понял, отчего проснулся. По ущелью волной катился крик, страшный, наполненный невыносимой болью. В палатке кто-то выругался. Оля дрожала, вцепившись в его руку. Оля? Что такое? Ты чего так дрожишь? Он коснулся в темноте ее лица. Мокрое. Ты плачешь? «Ты плачешь? »

— Нет, — сказала она, и всхлипнула.

— Не плачь, — сказал он, погладил ее веки.

— Ты не убьешь меня?

— Ты чего? С чего ты взяла?

— Ты не убьешь меня?

— Успокойся, — сказал Юс, повернувшись на бок, прижал к себе, поцеловал в горячий лоб. — Успокойся. … Вот так, постарайся заснуть, тебе нужно заснуть. Ты уедешь домой, я сам посажу тебя на поезд, обещаю.

— А ты поедешь со мной?

— Поеду, — пообещал Юс. — А сейчас спи. Ничего не говори больше, спи. Я обниму тебя, крепко-крепко, и тебе не будет холодно, тебе будет хорошо, а завтра мы поедем вниз и скоро будем в Фергане.

Шрам на ее лице не был единственным. Еще один тянулся через спину, от правой лопатки вниз, и по боку — грубый, неровный, жесткая горячая полоса. Она вздрогнула, когда пальцы Юса его коснулись.

Она почти не спала. Под утро, когда жар наконец спал, прикорнула немного, вся взмокшая от пота, и почти тут же в палатке загомонили, заворочались, зашебуршали, закряхтели, залязгали снаружи по котлу. Подъем. Нужно вставать. Вставай! Она села, прикрываясь одеялом, бледная, с растрепанными волосами.

— Я сейчас. Ты… не смотри.

— Не буду, — пообещал Юс и отвернулся.

Она за его спиной натянула затвердевшую, ломкую, как фанера, майку, натянула свитер. А потом обняла его сзади, прижалась к нему и поцеловала в затылок.

После завтрака приехал Семен со своими. В долине сразу стало многолюдно, шумно, суетно, тесно. Там и сям валялось военное железо, на камнях лежала решетчатая труба станкача, свьюченного с лошади, громоздились ящики с гранатами, уже переругивались за палатку, раскладывали еще костер — делать завтрак для прибывших, набирали воду в обмелевшей, чистой поутру реке. Семен отозвал Юса в сторонку, сказал:

— Ну, хлопче, повезло вам. Там такая заваруха за перевалом была. Чуть не сотню Алтановых завалили. Ты что, и вправду бабу знакомую там встретил?

— Вправду.

— Мои хлопцы говорят, то новая баба Сапара командовала, бия долинного, роду Кипчак. Откуда взялась, непонятно. Говорят, бой-баба, взрослого чоловика голыми руками одним ударом бьет. Це баба так баба. Говорят, чокнутая, и ведьма, Сапар без нее дыхнуть боится. Ты-то откуда ее знаешь?

— Знаю, — ответил Юс. — Просто знаю. Встречались раньше.

— Ну, не хочешь говорить, не говори, не моя справа. Хоть я б справу такую не ховал, не темнил. Очень полезное знакомство. Чтоб Ибрагимовым людям в долине так вот кто-то помогал… тото Ибрагим удивится. Ибрагим, ты знаешь, за долиной хорошо смотрит. … Э, не. А свою девку, Олю это, откуда взял?

— Случайно получилось. Алимкул ее в заложники взял и не отпускал.

— Как так?

Юс рассказал, как было дело. Семен удивленно кивал головой, слушая, а выслушав, сказал: «Ну лайдак. Давно мне он не нравился. Тильки глянь, Юсе, — без него б у вас ничого не отрималося».

— В том, что все-таки получилось, его заслуги нет, — сказал Юс.

— А все ж без него не вышло б. И Оля твоя живая.

— Живая. Ее всю ночь лихорадило. И хорошо еще, если обойдется. Ранки на горле воспалились.

— Брось, Юсе. Колы ужо не занялося, буде здоровенька.

— Ты мне вот что скажи, — сказал Юс, — я сейчас понимаю, что шансов уцелеть у нас было немного. Шавер сказал, Каримжон умирать приготовился. Он землю с кишлака, того кишлака, внизу, в мешочек насыпал и на шею повесил. Зачем Ибрагим позволил нам пойти? Таких, как Каримжон или Шавер, у него наверняка раз-два, и обчелся. Он же не мог не понимать, что спасти нас могло только чудо?

— Ну ты живой, правда? Чи нэ?

— Вроде живой.

— Ну так на што бедуешь? … Ты не спеши Ибрагима судить. Тебе до него далеко. Он больше, и бачит больше, и розумие. А что на верную погибель… мне козали, ты одын троих Рахимовых положил голыми руками, чи нэ так?

— … Так. Только… все не так там было, как ты думаешь.

— Так ведь положил? И зараз живеньки вернулся? Так што ж ты?

Возразить на это было, в общем-то, нечего. Юс только пожал плечами. Семен еще долго расспрашивал, что да как, особенно его интересовала та женщина, заслонившая перевал. О ней уже ходили легенды. Говорили, она Каракуль переплывала, и на белой кобыле голая по ночам скачет, кулаками десяток мужиков до смерти забила, и хоть и немая была, но языки знает, и рисует, Сапар-бия приворожила, он теперь едва к другим бабам ходит, все к ней. Еще говорят, — бабьи сплетни, конечно, но ты не думай, тут народ верит, — что вторая жена Сапарова никак понести не могла, а она с ней легла, ну, как мужик с бабой, и та уже сейчас на втором месяце. Старухи говорят, ребенка, если девочка родится, нужно задушить в тряпке, чтобы кровь не пролилась, и сжечь целиком, а если мальчик, то будет богатырь, но злой, очень злой. Говорят, первая жена Сапара, она из племени ичкилик, род у нее богатый, сильный, отравить ее хотела, но яд ее не берет. Ведьма она. … Ну, чушь, конечно, лабуда, тут народ тот еще, наплетут, но мужиками она-то командовала, козаковала, и твою шкуру спасла. И воевать с Алтановыми не пришлось, а он в долине был самый сильный, а теперь Сапар стал, с бабой своей. Говорят, ее Есуй зовут.

— Ее Нина зовут, — сказал Юс. — Красавица-татарка Есуй была наложницей Чингисхана. Он захватил ее в плен, а потом возил с собой в походы.

— Есуй чи Нина, одна холера. Ты мне скажи, Юс, если б ты поихал до ее и к Сапару, допомогла б вона тебе? Ну, колы б мы собралыся гуторить с Сапаром, чи шо?

— Не знаю, — ответил Юс. — Она приехала сюда, чтобы меня убить. Ибрагим говорил, ее с напарником нашли по следу из трупов. А теперь она дрались за меня. Я не знаю.

— Не знаю, не знаю, — Семен вздохнул. — А ты скажи, Юсе, чи правда, шо ты на крови слово давал перед всими?

— Правда.

— Ох, хлопче, хлопче, — Семен покачал головой. — Не розумиешь ты — то не жарты тебе. Тут — не жарты. Ты смотри, Юсе, ой, смотри.

Когда ехали через кишлак, Юс заметил на глине выщербленных, осыпающихся стен, на обгорелых деревьях россыпи темных пятен, комья свежей земли во дворах, заскорузлые от сохлой крови клочки с торчащими нитками, валявшиеся там и сям. А на краю кишлака стоял новый шест, обвязанный тряпками. На верхушке этого шеста («Не смотри», — сказал Юс Оле, но она все равно посмотрела, не отвернулась) покачивалась отрубленная голова Алтан-бия с забитыми землей пустыми глазницами.

Каримжон ждал их за окраиной, у озера. Дождавшись, вскочил в седло, поехал следом. Оля спросила шепотом: «Почему этот кишлак пустой? »

— Потому что всех его жителей перебил тот, чью голову ты видела на шесте, — ответил Юс. — Их похоронили в домах. Это сейчас кладбище. Мазар.

— Начальник, не говори про это, — сказал ехавший рядом Шавер. — Нехорошо. Накличешь беду. Мертвые сейчас едят. Им хорошо сейчас. Живым говорить не нужно.

По сине-зеленой глади озера не пробежала ни одна морщинка. Где-то вверху свистел в скалах ветер.

Здесь пыль вздымали только копыта. Не падали камни, не шелестела листва. Все накрыл колпак глухой, ватной, жаркой тишины, солнце сочилось горячей смолой сквозь выгоревшую рубаху. Сзади, в безветрии, с леса шестов, торчащих над мертвым кишлаком, свисали блеклые тряпки, похожие на ошметки выдубленной и обесцвеченной солнцем и ветрами человеческой кожи.

— Страшное место, — сказала Оля шепотом. — Куда мы едем?

— Вниз, — сказал Юс. — Подальше отсюда. К твоему поезду.

Но остановились они, проехав совсем немного, у киргизского стойбища. Шавер сказал, что Каримжону нужно поесть и поспать, он уже третий день ничего не ел и не спал две ночи. Хозяева снова закатили пир горой, Мурат и Алимкул напились вдрызг, хвастались, потом принялись браниться, и не соображающий спьяну Мурат, хихикая, рассказал всем собравшимся, как Алимкул занимался кровной местью, и как заслонялся бабой (тут Мурат громко икнул) от Алтан-бия и от Юса, и как потом боялся ее отпустить, думал, Юс с него и вправду шкуру сдерет, в штаны наделал, мститель сраный, ему даже оружия не дали, чтоб со страху своих же не пострелял. Алимкул зарычал и схватился за нож, тот самый нож, который приставлял к Олиному горлу. Он даже не вычистил его после, лезвие было заляпано кровью. Юса будто током ударило. Он вскочил и вдруг оказался подле Алимкула, а тот завизжал, как поросенок, пытаясь согнуться. Нож, кувыркаясь, взлетел в воздух. Алимкул пятился, прижимая к груди вывихнутую руку, а Юс бил его по лицу открытой ладонью, отвешивал одну звонкую оплеуху за другой, потом за шиворот, как кутенка, выволок из юрты наружу. За ним выскочили, но он уже успел, вздернув Алимкула за шиворот и пояс брюк, пинком тяжеленного альпинистского ботинка вышибить его в темноту. Шавер крикнул: «Начальник, стой, начальник, что делаешь! »

— Ничего, — ответил Юс, тяжело дыша, — уже ничего.

В темноте хныкал и ворочался, пытаясь подняться на ноги, Алимкул.

— Начальник, тут же родня его, ты ж на глазах родни его. Он же мстить будет.

— Так, как он Алтан-бию мстил?

Выглянувший из юрты Мурат пьяно заржал, тыча пальцем в Алимкула, и остальные тоже заржали, икая и отрыгивая, громко, безо всякого стеснения пуская ветры, что еще более усилило всеобщее веселье. Наконец перемазанный навозом Алимкул выбрался к свету и вымученно захохотал вместе с остальными.

Олю опять ночью лихорадило, она опять металась, и спрашивала, не убьет ли ее Юс, и просила не убивать, ведь мама этого не переживет, она и так из-за нее поседела, ведь он поедет с ней, правда, обещаешь? И Юс, целуя ее в лоб, в глаза, говорил: «Обещаю».

Глава 13

Эта огромная, пыльная, рассеченная пилами горных хребтов и пронизанная гибнущими в песках реками, невероятная, пестрая, крикливая, разноплеменная, разрозненная, бедная, ограбленная земля под высоким безжалостным солнцем была единым целым, живущим странной жизнью: сонной и медленной, и в то же самое время настороженной, непрочной, — будто сон огромного старого зверя. Во всякой его части текла одна кровь, и в одно целое сливались его нервы и его голоса, — громкий базарный галдеж и едва слышимые голоса немногих, повелевающих им. Люди со стороны видели здесь только апатию, нищету и косность, сонную вялость, — не замечая, сколь сложен и зыбок складывавшийся здесь веками баланс сил, и что таится под тонкой оболочкой тягучего, медленного, однообразного существования. При всякой ошибке, неверном движении пришельцев земля эта грозила взорваться войной, способной захлестнуть и раздираемую вечными усобицами страну за Гиндукушем, и окраины великой Такла-Макан, и казахские степи, и долины Киргизии. Война здесь могла прокормить сама себя, обеспечить оружием всех воюющих — за огромные урожаи дурмана, за уран и нефть, за золото на мертвом плато Ак-Шийрака, охраняемом угрюмой морской пехотой страны, чья удача в Большой игре еще никогда не забиралась так далеко на азиатский север. Когда-то, в древние времена, была эта земля сердцем мира. Ее землю били копыта монгольских коней, ее, воскресшую, объединил железной рукой хромец Тимур, чей прах выпало потревожить в год и день начала последней великой войны. Ослабнув, расколовшись, распавшись на лоскутья ханств и уделов, она стала ареной Большой игры, добычей, за которую вцеплялись друг другу в глотку и воевали молодые европейские хищники. В Большой игре наступало затишье, замирение, империи накачивали мускулы, наступали, отступали, договаривались, устанавливали границы, везли оружие, обучали, наводняли резидентами и экспедициями, чьи члены писали доклады одновременно в академии наук и генштабы. Земля эта покорно легла под ноги новых завоевателей, колючей проволокой разделивших ее на части по прочерченным за тысячи верст от нее границам, и имперские армии встали стеречь их.

Северная империя, огромный безразличный желудок, напрягалась переварить все и всех, выстричь, обкорнать, извести угрожающее и выстроить покорное в ряд — и новые, из бетонных панелей дома в тысячелетних городах, и бескрайние плантации, ради которых губили кишлаки и распахивали кладбища, расстреливали и морили голодом, истребляли племена и кланы. Но как только схлынул поток военных беженцев, как только наладилась жизнь, выяснилось, что все здесь осталось по-прежнему: под новоязычными титулами прятались все те же ханские стражники, юзбаши и кадии, и родная кровь весила больше всех рекомендаций, а чужие, северянами выстроенные дома глодал злой пыльный ветер, истиравший бетон за несколько зим. Дряхлеющая империя еще пыталась перекраивать, устраивать громкие дела, снимать и назначать, и конфисковывать, но следом за карающим мечом смыкалось прежнее вязкое тесто. Последняя колониальная война империи, вековой давности мечта имперского генштаба, последнее детище Большой игры, питалась отсюда. Отсюда шли через перевалы танковые колонны и нескончаемые вереницы грузовиков с солдатами и бензином. Империя войну проиграла, как проигрывает волна прибрежному песку, и, не в силах победить, принялась покупать, лавировать, хитрить, вооружать и стравливать. А вооруженные ею, ощутив силу, поворачивали оружие против нее. Прошлое, взломав хрупкую корку, разлилось по этой земле, и открылось внезапно, что не состоялось никаких прыжков и скачков из прошлого в воображаемое, людоедски-безликое будущее. Прошлое лишь затаилось, выжидая своего часа, уцепившись за раскинувшуюся из конца в конец огромной страны невидимую, как сеть сосудов под кожей, паутину власти. Потому не захлестнул и всплеск анархии после имперского разлома, не обернулся войной всех против всех. Сильнейшие вожди племен и кланов, прочно сидящие в номенклатурных имперских креслах, назвали себя и расставили все по местам. Только на самых нищих окраинах, на бесплодной крыше мира, где кочевали так и не посаженные на землю киргизские роды, где прятались в горах последние из ушедших за Зердуштом, оболганным и украденным Западом, — там зажглась война, и в ее огне к старой паутине приплелась новая, переплавленная и закаленная. Старое, ожиревшее от долгой жизни без стрельбы и смерти, потеснилось, глядя с опаской, дало место подле себя.

Один из узлов этой новой сети, вдоль нитей которой безостановочно шло оружие, дурман и люди, находился в глубине старого маргиланского квартала, в успевшем постареть доме за резным деревянным узорочьем, за садом, где по арыкам бежала прохладная вода и щебетали птицы, где веранду заплел виноград и на коврах лежал ворох шелковых крошечных подушечек. В этом доме хорошо было жить и стареть вместе с ним, и под переливистый птичий шум, потягивая из полупрозрачной скорлупки-пиалы чай, неслышно повелевать пыльным, рассеченным пилами хребтов миром. Здесь сходились голоса и слова, и здесь решалось, чем и как будет жить многолюдная, зеленая Фергана, и как будут жить многие, очень многие вдалеке от нее.

В иссохших, но все еще сильных и цепких руках хаджи Ибрагима была огромная власть, — и не только власть оружия и денег. Он знал, чем дышала его страна, знал ее надежды и страхи. В его дом приходили оборванные дервиши, суфии, гонимые новыми хозяевами почти так же, как старыми. Приходили искавшие мудрости и предлагавшие поделиться ею. Приходили фанатики и чиновники, те, кто хотел истребить нынешнюю власть, и те, кто хотел укрепить ее и свое место в ней. Хаджи охотно выслушивал, иногда советовал. Советы его очень ценились.

Хаджи был наследником очень древнего рода (нынешние хозяева мраморных ташкентских дворцов могли бы гордиться тем, что прислуживали вассалам его вассалов), рода, давным-давно, еще до русских и палача Скобелева обнищавшего, растратившего силы, почти вымершего, — но внезапно выплеснувшегося при новых, невежественных и напористых хозяевах, не знавших и знать не желавших о вековых предрассудках, о крови целых племен, вырубленных под корень, о давних хозяевах великой Ферганы, о гвардии ханов Коканда и переворотах, и резне в ущельях. Дед хаджи Ибрагима кривой исфаханской саблей врубал в Фергану советскую власть, и невдомек было северным, крикливым, одетым в кожу людям, чью жестокость он с легкостью превзошел, что не за них, не за их темные, чужие слова убивал он, а за себя, за своих будущих сынов, за силу и достаток, за стада и рабов. А слова — слова могут быть какими угодно. Сыновья его учились в Москве. Вернувшись домой, уселись в высокие кресла так же, как их пращуры в седла, а дочери породнили его с сильными, богатыми родами. С внуками ему повезло меньше. Они выросли, не ощутив вкуса войны. Им не пришлось драться за землю и воду, и они не ценили доставшееся им. Один, окончив консерваторию в Москве, уехал искать счастья за океан. Другой, офицер дряхлеющий империи, участвовал в тайных имперских войнах по всему свету. Дрался он и с людьми из-за океана в гнилых, отравленных лесах далекого юга. Воевать ему пришлось и неподалеку от дома, за Гиндукушем. Слухи о том, как он воевал, дошли до его родни.

Когда Ибрагим вернулся домой после долгой вереницы заполненных смертью лет, родичи отвернулись от него. Он совершил хадж, но тень его всегда бежала впереди, и дома под его ногами земли не было. Его, дважды отрекшегося, никто не хотел признавать и узнавать. Тогда он собрал тех, кто воевал вместе с ним, и взял отцовскую землю силой. Он подбирал и звал людей длинной воли, безродных, бесплеменных, оставшихся без хозяев, потерявшихся среди хаоса имперских обломков. И — медленно, как, забирая в пасть складки шкуры, давит бульдог вражью шею, — собирал власть.

На этот раз Рахиму пришлось ждать. Юсуф — тонкий, томный юноша с длинными ресницами и кошачьими, вкрадчиво точными движениями — от имени своего хозяина принес извинения и попросил подождать. Да, да, здесь, на веранде. А если хотите, погуляйте по саду. Я вам принесу чаю? Конечно, конечно, он скоро. Скоро.

Рахим оперся на резной столбик колонны, потягивая чай. Что ж, подождем. Однажды он потребовал срочной встречи и немедленного разговора, был впущен и проведен в глубь дома. А там, в полумраке, пропитанном тяжелым, дурманящим дымом, под мерное горловое пение, под перестук барабана, кружился, кружился, кружился дикий, оборванный человек в разноцветных лохмотьях, и хлопали в ладоши, качали головами сидевшие кружком люди, и не разобрать было, кто из них кто. От пения, от накативших волнами звуков и запахов Рахим сам, присев, начал хлопать в ладоши, и кивать, и подпевать. Очнулся он, когда сквозь открытое окно упал на его лицо свет, и сквозняком вытянуло из комнаты пряный, пьянящий дым. Хаджи Ибрагим, добродушно усмехаясь, похлопал по плечу и предложил чаю, не расспрашивая о срочных рахимовских делах. Рахим попытался сам напомнить о них, заговорить, — и не смог. Все его новости и просьбы вдруг показались ему настолько мелкими, ничтожными, глупыми, что он, мучаясь стыдом, не мог заставить себя произнести ни слова. Хаджи смотрел, улыбаясь. Рахим все же выдавил что-то из себя: косноязычно, путаясь, краснея. Хаджи снова похлопал его по плечу и подал чашку с чаем. Потом Рахим, обвязав мокрым платком разболевшуюся голову, отправился к своим людям ни с чем. И только вернувшись к себе, вспомнил, о чем так и не попросил. С тех пор Рахим ждал, — всегда, когда приходилось ждать, и какими бы срочными ни были новости. Впрочем, ему постоянно казалось, что новости эти доходили до хаджи первыми. Как-то всегда получалось так, что приходил Рахим не с ценным грузом, свежим и важным знанием, а за советом и приказами. И потому Рахим сидел, сощурив веки, пил чай и думал. Все получилось и сложилось, задание исполнено. Еще неделю назад казавшееся неразрешимым — разрешено, к большой выгоде и пользе. Но уверенности не было никакой у Рахима, и радости тоже, а было предчувствие беды. Алайская долина лежала слишком близко, и слишком заманчива была власть над ней. Но и опасна. Гнездились на ее окраинах остатки изгнанных из Таджикистана после гражданской войны, торчали там и сям киргизские и узбекские спецназовцы, подкармливаемые местными биями и торговавшие с ними, и внимательно следила за ней знаменитая продажностью и умением отчаянно воевать 201-я имперская дивизия, расчетливо державшая опаснейшую из границ. Все смешалось там во взрывоопаснейшую смесь. Лезть туда, истребляя тех, на ком держится хлипкое равновесие, — безумие. Безумие вдвойне — доверяться безумцам и пытаться предугадать их.

Рахим задремал. Сквозь дрему слышал голоса и чьи-то шаги. Когда распознал по шороху ковра, по едва различимому похрустыванью половиц под ним, что направляются к нему, приподнял отяжелевшие веки. Юсуф не подошел вплотную, — не хотел оскорбить, застигнув врасплох, — потому стал в двух шагах и ждал, пока Рахим не откроет глаза, а тогда сказал: «Поедемте, Рахим-ага. Вас ждут».

В комнате курился трехногий медный треножник. Рахим, поклонившись, присел на подушку, еще хранившую тепло чьего-то тела.

— Хорошо, что ты пришел, — сказал негромко старик, почти неразличимый среди вороха подушек и одеял. — Не ожидал тебя так рано, извини. Старость — становишься медлительным. Кровь теперь вялая, сонная. Не то, что когда-то. Да, кровь.

Рахим подумал, что снова опоздал с новостями. И потому решил не спешить.

— Я и сам не думал, что управлюсь так рано.

— Управился очень хорошо.

— С родными Алтана вряд ли будут хлопоты.

— Конечно, конечно. Хочешь чаю?

— Да, спасибо.

Хаджи Ибрагим чуть слышно хлопнул в ладоши, и за спиной послышались шаги. Юсуф, поклонившись, поставил на ковер серебряный поднос с пиалами и розовобоким фарфоровым заварником, налил, на вытянутых ладонях поднес.

— Ты боишься войны?

— Да, — ответил Рахим, пригубив чай. — А еще я боюсь безумия.

— Не бойся, — старик тихо рассмеялся. — Все получилось прекрасно, замечательно. Мы не могли сунуться на Алай годами, а теперь — лишь подождать, — недолго, месяц, два, — и он упадет в наши руки перезрелым плодом. Безумию, которое поселилось там, в одной долине не уместиться. Оно пожрет там все — и все вокруг.

— Да, но ваше оружие, ваш студент, он же поклялся кровью. При всех поклялся, что вернется к этой ведьме.

— Раз поклялся, он вернется. Пусть.

— И вы просто так отпустите его?

— Знаешь, Рахим, я долго размышлял, почему он появился именно тут, что привело его сюда и почему выпало гнаться за ним таким же безумцам, как он? И подумалось мне — не стоит ему мешать. Путь катится, как камень с горы. Пока не разобьется. Что-то тут происходит большое, больше нас с тобой. Тебе не кажется?

Рахим пожал плечами.

— Как кстати получилось, что теперь к нашему катящемуся камню у нас есть неплохой поводок?

— Вы не хотите ее отпускать? Эту, со шрамом?

— Конечно же. Проследи, чтобы с ее головы не упало ни волоска. Пусть ее родители узнают, что она в целости и безопасности и не здесь.

— А где же?

— Там, где нет ее друзей. Выясни это сам — Алтай ли, Тянь-Шань ли. Где угодно, но он об этом не должен знать никак. Разумеется, до поры. А пора придет тогда, когда нам кое-что расскажет наш далекий северный друг.

— Наконец-то!

— Да, наконец. Неделю тому назад из больницы выписался один из тех, кто подкараулил нашего студента у вокзала. На костылях, конечно. Потому ему подогнали такси, — хаджи Ибрагим усмехнулся, — подвезли, куда следует, а потом с ним поговорили. Долго и обстоятельно. Правда, знал он немного. Но назвал несколько прелюбопытнейших имен. Старые знакомые. Скажите на милость, еще живы и даже не отошли от дел. И даже не потрудились убраться подальше.

— О том, что вы живы и не отошли от дел, тоже знают немногие, — сказал Рахим.

— Да, такое наше время, — хаджи усмехнулся, — даже в старости не знаешь покоя. Мои люди зашли в гости к кое-кому из них. Передали от меня привет. Поговорили по душам и узнали много очень интересного. У нашего северного друга старая и длинная тень. До самого Вахана. Люди Агахана много бы дали за то, чтобы поговорить с ним по душам.

— Так он был там, при стройке? Но почему он постоянно суется сюда? Если родичи Агахана его возьмут, умирать ему придется очень долго.

— О, он очень многое здесь оставил. Не только дурь, которую теперь его люди выкупают за оружие. Он знает, для чего долбили гору на Вахане. И что — а главное, где — там прятали. И сколько это стоит сейчас, и сколько за это дадут. Кажется, теперь самое время узнать об этом и нам, как думаешь?

— Жаль, что он успел удрать. Мои люди опоздали всего на пару минут.

— Неважно. Я уже говорил тебе, никуда ему не деться. Самое забавное, что студент наш попал сюда совершенно случайно. И весь сыр-бор разгорелся исключительно потому, что наш друг не поладил с коллегой и прикончил его руками студента. И решил поаккуратнее свести концы с концами. Он хороший тактик, наш северный друг. Студента он подсунул тебе не затем, чтобы убить тебя, а совсем наоборот — чтобы ты убил его. А если повезет, и отправленных за ним вдогонку. И выйти сухим из воды в очередной раз. Ну, не удивительно ли? — Хаджи рассмеялся. — Только на этот раз, думается мне, ему не повезло.

— Хаджи, я прошу: позвольте…

— Позволить тебе ехать за ним? Езжай. Только не пытайся привезти его сюда. Пусть он умрет там.

Когда около полудня Юс с Олей и Шавер с Каримжоном выехали на перевальный гребень, то увидели почти всех жителей летовки. Не пришли только женщины, слишком старые или нездоровые, чтобы подняться на верхнее пастбище. Люди кричали, стреляли в воздух. Когда спустились к пастбищу, Насрулло, старейшина кишлака, сгорбленный и маленький, с трясущейся редкою бороденкой, подошел к Каримжону. Тот спрыгнул с коня, поклонился старику, стал перед ним на колени. Старик прижал его к себе и заплакал. Каримжон молчал, уткнувшись лицом в его ветхий, заплатанный халат, а когда встал, на его лице остались грязные потеки от слез. А вокруг смеялись, и кричали, и улюлюкали. Оля смотрела на все это с ужасом, а Шавер тянул ее коня за повод и говорил: «Ну, ну, пошли, нельзя, зачем смотришь, пошли! »

На летовке резали баранов и коз, промывали рис, жарили огненный, с перцем и шафраном, зирвак, зародыш будущего плова, пекли лепешки, разводили айран, вытаскивали из закромов канистры, бочонки и бурдюки с вином и рисовой водкой. Достали даже купленную у алайских киргизов баклагу страшной самогонки из ячьего молока. Пили все, от мала до велика, пили и Юс, и Оля, и Шавер, и Каримжон, и пели, напившись допьяна, и выстукивали ритм на ведрах, и летали на «вертолете». На длинном конце бревна летал Каримжон. Ему было не в радость, его мутило, шатало, рвало, но он по-прежнему упрямо лез, и отталкивался от земли, и летел по кругу.

Каримжон пил весь следующий день, и день затем. И летал на «вертолете». Его катали мальчишки, по пятеро-шестеро уцепившись за толстый конец бревна. К третьему дню на него страшно было смотреть. Он и ночью пил, сидя у костра, и засыпал, скорчившись возле дотлевающих углей. Дрожал, проснувшись поутру, пил снова, сблевывал, пил. А к вечеру третьего дня мужчины собрались ниже летовки, где река, принимая в себя притоки с обеих сторон, становилась полноводной и опасной. Женщин не было. Только Оля, увязавшаяся вслед за Юсом и подглядывавшая сверху, из кустов. Мужчины стали со стороны дороги, — все, кроме Каримжона. А Каримжон пришел с другой стороны — босиком, в запачканной блевотиной и навозом, пропотелой одежде, которую не снимал со дня приезда. Он разделся донага, швырнул одежду в реку и ступил в нее сам. Разбухшая к вечеру река катила камни, швырялась клочьями пены, клокотала у торчащих камней. Солнце уже клонилось к закату, и пена казалась золотой. На середине Каримжон пошатнулся, едва не упал, но кинулся вперед, схватился за край камня, удержался, хотя поток уже волочил, обдирал, мозжил о камни. Выбрался он на другой берег, к молчаливой толпе мужчин, с длинным, во все бедро кровоподтеком. Навстречу Каримжону выступил старый Насрулло, произнес нараспев несколько непонятных слов, и все вдруг запели, и Каримжон вместе с ними. Его одели в новенький халат, армейские брюки и сапоги и повели наверх. Юс ожидал, что будут праздновать, но пирушки не устраивали, а вместо того все собрались смотреть, как Каримжон войдет в свой сколоченный из досок, обтянутый толем и брезентом домик, а следом за ним зайдет его жена, одетая как невеста, закроет за собой дверь, и (все молча, настороженно слушали) завяжет за собой засов веревкой. Каримжонов сын эту ночь ночевал у Насрулло.

Горное лето набирало силу, и дни приходили покойные, ясные. С утра небо было чистым, — свежее, лазурное, невероятной глубины, — а к полудню неизменно наносило к Диамиру облака, и в их скользящих тенях становилось зябко. Издали прилетал перестук сорвавшихся с кручи камней, журчал ручей, и почти неслышно, с шелестом ветра в арчовых ветвях уходили день за днем, — несчитанные, похожие друг на друга, и не виделось, что могут они закончиться, измениться, и не хотелось этого, а хотелось только так жить и гнать остальное прочь.

Юса с Олей приютил Шавер. Им отгородили одеялом угол, и за этим ветхим, заплатанным одеялом они спали, прижавшись друг к другу, а проснувшись, любили друг друга, слушая, как сопит в трех шагах от них Шавер, и тихонько подсвистывает в такт его жена, Гюли. Оля подружилась с ней с первого же дня. Внешне разные, были они поразительно похожи движениями, выражением лиц, — стоило только присмотреться к ним обеим, когда делали что-нибудь вместе, или попросту сидели, поглядывая друг на дружку. Хоть Гюли почти не знала русский, они даже и болтали, каждая о своем, кивали, согласно смеялись. Но это когда не было поблизости хозяина, а когда Шавер возвращался после непонятных своих дел (догадывался о них Юс, но думать о них не хотел), то уж говорил только он, прихохатывая, мешая русские и туземные фразы. Покладистая Гюли хлопотала по дому, кивала и улыбалась непрестанной мужниной болтовне, а иногда не выдерживала, прыскала, прикрывая рот ладошкой. Она любила сласти, Шавер доставал ей отовсюду курагу и изюм с медом, пахлаву и шербет, — а ближайший дантист был в Шахимардане, да и то умел только зубы рвать, предлагая пациенту вместо анестезии стакан водки. Гюли нравились Олины волосы. Она готова была часами расчесывать их, мять в пальцах, заплетать в косички, расплетать, заплетать в другие косички, побольше, или заплетать совсем уж мелкие, а те сплетать по две и по три, вплетать одну в одну, продевать в них серебряные и медные колечки, отполированные монетки, устраивая на Олиной голове башню, сверкающую стеклышками и металлом. Один раз, соорудив такое, она достала из сундучка потемневший от времени серебряный ажурный полумесяц с россыпью блестящих шариков, кусочков бирюзы, тонких серебряных цепочек по нему, и закрепила у Оли в волосах так, что полумесяц лежал на лбу, а цепочки свисали, прикрывая лицо как вуаль. Оля позвал Юса, тот восхищенно зацокал языком, похвалил, а Гюли вдруг засмущалась, отвернулась, делая вид, что занята каким-то горшком. Шавер потом объяснил: такое украшение носят невесты.

Оля почти ни о чем Юса не расспрашивала. Даже о том, когда исполнит обещанное, и в его ли силах исполнить. А Юс и сам не знал. Он говорил об этом с Семеном. Тот кивнул задумчиво, пообещал помочь и укатил вниз вместе с дюжиной своих «хлопцев» в халатах и тюбетейках, оставив на прощание пистолетик с коробкой круглорыленьких, уложенных в густое пушечное сало, будто поросята в грязь, патронов. Пистолет Юс в первый же день спрятал и не вспоминал о нем, а на лишние патроны выменял у Насрулло рисовальный альбом его внука и полдюжины огрызенных карандашей. Юса теперь никто не донимал работой, и он часами сидел у ручья или уходил наверх по распадкам, даже поднимался на ледник, — и писал. Верней, сидел подолгу, впитывая зрением, отпечатывая, собирая в себе неправдоподобную яркость красок, четкость линий, — чтобы лишь изредка, раз в несколько минут, положить на бумагу штрих. Иногда ему казалось, прежняя власть руки над бумагой возвращается к нему. Но было это совсем по-другому, чем раньше. Медленнее, жестче. В немногих штрихах отливалась чеканная сила, исходящая от напитанного, ладного, послушного тела, точного зрения, точности нервов и мышц, передававших тончайшие движения, — и радость от новой власти, сменившей ту, истеричную, больную, неуправляемую, рабом которой он был некогда. Теперь же он был — хозяином. Старик не солгал. Обещал, что все вернется, и не солгал. Юсу нравилась наполнявшая его сила. Ему непрестанно хотелось двигаться, и он внезапно бросал бумагу, вскакивал, взбегал на склон, по выступам, работая лишь пальцами, раскачиваясь, чтобы переброситься с полки на полку, вскарабкивался на скалы. Потом спускался, брался за бумагу снова, чтобы за час сделать штрих или два. И в штрихах этих заключалась ценность, они стоили многого, они были единственно верными, найденными, как крупица золота среди бесчисленных отсеянных промывом песчинок. Раньше он не ценил свои рисунки, рождая их, как плевки, как отпечатки пальцев на случайном стекле, разбрасывал, дарил, рассовывал по углам. Теперь же — берег, пересматривал, изучал. И думал: вот наконец и ступил он за тот разорванный холст, на который смотрел столько лет, стараясь представить, что за ним. За ним оказалась просто жизнь, и холст-то этот существовал для него одного, от одного его прятал ту жизнь, которой он не знал и мог бы не увидеть никогда. Вспоминал кровь и слизь на своих пальцах, и новосибирский вокзал, обыск на приграничном полустанке, и даже решетки на окнах той палаты, и страшный, заползавший в мозг говорок — а прежний, вызмеивавшийся из памяти холод все больше казался просто словами, и все прежнее — обыденным и обычным. Виденные издалека, из-за развеянного клочьями холста, — они казались такими же, как ишачий ночной крик и плеск воды, как подстреленный на осыпи тур с шерстью, полной копошащихся блох, и бредущий через реку Каримжон, и вздетая на шест голова с забитыми землей глазницами. Не было никакого темного хаоса, а бежала сама по себе жизнь, и всякая кровь текла в ней к своему месту.

Поначалу Оля смотрела, как он пишет. Но вскоре перестала. Иногда ходила с ним наверх, иногда сидела рядом, рисовала сама, а чаще бродила неподалеку, собирала цветы и какие-то травинки. А когда он оставался внизу, приносила лепешки и чай, или кусок вареной козлятины, или миску плова. Юс, оторвавшись от созерцания, все тотчас жадно поедал и выпивал. Он по-прежнему очень много ел, не толстея, и через полчаса после еды снова хотел есть, будто откармливал огромного паразита внутри. Всякий раз, заканчивая работу, показывал Оле, и она согласно кивала, говорила, что отлично, а через минуту уже говорила о чем-то другом, будто тут же забывала. Хвалила искренне, но когда Юс, обидевшись, стал тыкать пальцем, спрашивая: «Ну посмотри, разве ты бы здесь вот так сделала? А может, лучше вот так? », она пожала плечами. И сказала: это замечательные рисунки, великолепная техника, но она так никогда рисовать не будет, и не хочет — не только так рисовать, но и видеть так, и знать, что видеть так можно, не хочет. Нелюдские они какие-то. От них ощущение блевотины в глазах.

Больше они о рисунках и рисовании не говорили.

Однажды, лежа на расстеленной у ручья кошме, он сказал ей: «Знаешь, я не хочу, чтобы ты уезжала».

— Отсюда? — спросила она.

— От меня, — ответил он и увидел, как она покраснела, от шеи до щек, только остался белым шрам. И в этот шрам он поцеловал, и гладил ее теплые волосы.

Юс не видел, как приехал Семен. Юс в то утро поднялся на отрог Диамира посмотреть на спрятанное в выглаженной ледником долине озерко. Озерко почти ничего не отражало — ни камней, ни неба, и от втекающего в него ручья ползла по нему цементная муть. Юс подумал, что зря поднимался и, обернувшись на гребне, увидел ползущее вверх по ущелью пыльное облачко. Побежал вниз, прыгая с камня на камень, скользя по мелким осыпям. Рванул через кусты напролом. Исцарапанный, мокрый после того, как поскользнулся в ручье, прибежал к летовке, — и увидел Шавера, задумчиво смотревшего вниз. Выкрикнул: «Где? Где? » Шавер пожал плечами. Махнул рукой вниз.

— Там. Семен приехал. Торопился.

— Как же? — спросил Юс растерянно. — Как же так быстро?

— Торопился очень, — терпеливо объяснил Шавер — Торопился-запылился. Ему ж сегодня еще до Соха, самое малое. А это — ого-го. Все, домой твоя Оля едет. Едет-прибудет. Завтра-послезавтра на самолет и — у-у-у, — Шавер взмахнул руками, показывая, как именно самолет «у-у-у».

— Хоть бы дали попрощаться.

— А чего, сказали бы что-нибудь, чего за столько времени не выговорили? — удивился Шавер. — Встретитесь, так еще скажете.

— А может, кто-то просто не хотел, чтобы я был рядом, когда ее увозят? Чтобы не захотел поехать с ней?

Шавер посмотрел на него испуганно.

— Да чего ты, командир, ну откуда мы знали, куда тебя с утра понесет? А тебе с ней никак нельзя, ты забыл разве? Должок за тобой. Помнишь, ты клялся? Семен тебе и передал: туда тебе пора, за перевал.

— Зачем?

— Откуда мне знать, зачем. Семен говорил, ты знаешь. Нас с Каримжоном просил — довезите, мол, до Алая, а дальше сам он. Завтра и поедем.

— Завтра?

— Да. Семен говорил, большое там дело. Ты там нужен. Зовут тебя. Да ты и сам, что, начальник, не видишь? — Шавер ухмыльнулся.

Юс посмотрел на свои исцарапанные о кусты руки, — и увидел, как с правой ладони, которою схватился за колючие кусты, выбираясь из ручья, оттуда, где остался тонкий шрам от ножа, — сочится кровь.

Глава 14

Есуй заметила их издали. Они чуть ли не бегом спускались по склону, отмахивая лыжными палками, перескакивая с камня на камень. Спустились на поляну и прямиком к ней. Молодые ребята, лет по двадцать пять, заросшие щетиной, с ввалившимися щеками, в белых пятнах противосолнечного крема на лице. Первый, высокий, тощий, с банданой на голове, встал перед ней, тяжело дыша, обвиснув на палках, выдохнул: «Что там такое? Чего стреляли? »

— Воевали немного, — ответила Есуй, сосредоточенно заштриховывая горный склон на рисунке. — Польше не воюют.

— Кто? С кем? Что, туристов грабили?

— Нет, — ответила Есуй. — Воевали. Теперь уже нет. Туристы все целые и невредимые. Но больные.

— Как? Чем?

— Похмелье. Второй день пьют. Я приказала выдать весь запас коньяку.

— Ты? Приказала выдать? Ты кто?

— Я этой войной командовала.

— Да ты что, издеваешься?

— Нет, — сказала Есуй. — Видишь тех двоих с винтовками на краю поляны? Это моя охрана. Кстати, ты случайно не Володя, у которого лопоухий дружок по имени, кажется, Леха? Он тебя похоже описывал. Сказал, ты на горе.

— Да, я, — ответил Владимир, — а в чем дело? Что-то с Лехой?

— Нет, — сказала Есуй. — Не с ним.

— С Олей? Скажи, что-то случилось с Олей? ?

— Ну, не торопись никуда бежать. Тебе ее уже не догнать, она в надежных руках.

Второй подошел наконец, сбросил с плеч рюкзак, спросил: «В чем дело? »

— Кто это? — спросила она.

— Это Витя, — ответил Владимир.

— Скажи ему, пусть идет в лагерь. Разговор касается только нас.

— А кто она такая тут командовать? — спросил Витя.

— Знаешь, Витек, как я понимаю, она именно та, кто сейчас командует тут. Ты не выпендривайся. Ты иди. Там все нормально внизу. Извини. Хорошо?

— Ладно, я пойду, — сказал Витя угрюмо. Вскинул рюкзак на плечи и пошел, мерно отмахивая палками.

— Что с Олей? Она жива?

— Жива и, насколько я знаю, здорова. И, скорее всего, весела. Я уже сказала, она в хороших руках. Даже очень, — сказала Есуй мечтательно. — Не злись. Где она, я тебе не скажу. Во-первых, потому что точно не знаю сама, а во-вторых, даже если бы и знала, не сказала бы. Ты только дров наломаешь. Что-то мне подсказывает: встретишь ты ее дома как-нибудь по осени, в вашем родном Новосибирске.

— Но как же это? Кто?

— Ты его знаешь.

— Этот маляр? Которого она встретила в поезде? «Ага, — сказала себе Есуй. — Все-таки пришел, увидел, победил».

— Да, — сказала она вслух. — Его зовут, кажется, Юзеф. Он интересный человек. Художник, кстати. Впрочем, я тоже. Тут наши интересы полностью совпадают. Как и в кое-чем другом. Да. Я очень удачно тебя встретила.

— Почему же?

— Ты уже с горы?

— Нет, это акклиматизационный выход был. Мы по-альпийски хотим идти.

— А когда?

— Послезавтра.

— Возьмете меня с собой? — вдруг спросила Есуй, ожидая, что он удивится, спросит, шутит ли она, ходила ли она раньше, или еще что-нибудь в том же роде. Он не удивился. И не спросил.

— Возьмем. Только мы идем налегке. Завтра к вечеру — в Верхний, а послезавтра с утра — от и до.

Телохранители шли за ней почти до взлета на перевал Крыленко. Хотели идти дальше и, наверное, много б еще прошли, хоть и с винтовками за плечами. Им приходилось отгонять украденных яков через такие перевалы, и тропить на них снег, охотясь за одиночками-несунами, на свой страх и риск, без караванной охраны и налогов тащивших наркотики из-за гор. Десятки несунов мерзли и срывались, и падали в трещины, а большую часть остальных брали охотники, стреляли в ползущие по снегу точки, а потом обыскивали закоченевшие трупы. Если труп не совсем еще смерзался, вспарывали живот, — самое дорогое, героин, несуны часто заклеивали в пластиковые мешочки и заглатывали. Плетясь позади — неторопливо, размеренно, телохранители походили на стервятников, поджидающих, пока выбивающаяся из сил жертва перестанет барахтаться. Есуй чувствовала их взгляды, тупо-терпеливые, знающие — деться некуда, здесь не живут, только подыхают в камнях и снегу, — и в конце концов приказала им идти вниз и ждать в лагере. Если муть, качающаяся в голове, пьяным свинцом затекающая в ноги, окажется сильнее, то пусть хоть они этого не видят. Пусть видят только юнцы, упрямо бредущие наверх. Ведь они только и ждут, когда она сдастся, выблюет завтрак в снег.

С ними пошел Леха. Владимир не отказал и ему. Он думал: когда Есуй сдаст и повернет, — еще с перевала ли, или с бесконечного, унылого хребта, полого ползущего до вершины, — Леху можно будет отправить вниз вместе с ней, сопровождать. Но Леха все чаще садился в снег, а потом у него пошла носом кровь, и сопровождать его вниз пришлось Вите, у которого мерзли ноги в слишком тесных ботинках. А она шла, и минуты склеивались в длинные, раздирающие нутро часы, бесконечная наждачная лента, жгло сквозь маску солнце, шаг за шагом в позвоночник будто втыкался раскаленный гвоздь. Впереди, будто веревка, тянулась полоса следов, и желто-синий, угловатый комок мельтешил впереди. Она не стискивала зубы, — боли хватало и без того. Жившие в долине смеялись над альпинистами. Они не видели никакой красоты в мертвом льду и камнях и не любили высоту. Они с самого рождения знали: там — не живут. Там выкашливают клочки промерзлых легких, и солнце рвет кожу, а ветер — душит. Только пресытившись изобилием жизни вокруг, можно захотеть идти сюда, умирать здесь. Расточительная глупость. Но ей хотелось узнать: что будет, когда она дойдет? Облегчение от знания того, что не нужно больше идти вверх? Радость оттого, что дошла? Куда — на пятачок снега с обрывами со всех сторон?

К вершине они пришли почти разом. Вместе подошли к груде камней, рыже-серой от множества табличек и нашлепок. Венчал нашлепки паршивеющий от пустынного загара, лобастый бюст. Володя присел возле него, прячась за камнями от ветра. А она, мучительно выдавливая слова сквозь хрип задыхающихся легких, сказала: «Так правда. Здесь он. Сволочь».

— Что… ты что? — прохрипел он из-под капюшона.

— Он, — она ткнула в бюст.

— Его… в семьдесят втором приволокли… комсомольцы… о, херня, — он расстегнул куртку, полез за пазуху. Выудил черный пластиковый футлярчик. — Ты меня сфоткаешь?

— С ним?

Он кивнул. Она взяла футлярчик, отошла на три шага, повернулась. Володя снял капюшон и поднял маску, сдвинул на лоб очки. Лицо у него было синюшно-белым, губы полопались, на подбородке засохла кровь. Он попытался улыбнуться — не смог, только на губе выступила красная капелька, тут же ссохшаяся. Герой. Она ухмыльнулась, — перед уходом она, как местные женщины, густо смазала щеки, губы и шею смешанным с пеплом бараньим жиром и потому могла улыбаться безнаказанно. Никакой радости на его лице видно не было, только облегчение. Конечно, радость придет потом, когда он спустится целый и придет к своим, и все узнают, что дошел. И сам поймет, — дошел, и целый при том. Герой. А ее поташнивало, мысли ворочались вяло, как мухи в патоке, но — она радовалась. Радовалось не измученное тело, освобожденное от ноши, а сама она, Есуй, радовалась тому, что сделано, завершено, и есть в этом смысл и цель, кроме насилия над мышцами и легкими. И цель эта почти достигнута. Осталась малость. Она нажала на кнопку. И еще раз.

— Спасибо, — он торопливо натянул маску, накинул капюшон. — Теперь тебя?

— Не с ним, — ответила она и вытянула из рюкзачка круглую коробку, похожую на жестянку для кинолент. — Уйди. Ну… считаю. До трех.

— Ты рехнулась?

— Угу, — она повернула колесико, отмеряя время, и выдернула чеку.

Они спустились метров на десять, повалились в мягкий сугроб, придавив друг друга. Гора вздрогнула, как человек. Взрыв не услышали, — зазвенело в ушах, во всем теле, будто дернули за каждый нерв. Поднявшись, увидели, — не осталось ни бюста, ни табличек, исчезла сама груда, а воронку ветер уже заметал снежной пылью. Они подошли, заглянули за гребень, — стронутый взрывом обвал еще жил, волоча исполинский снежнопыльный хвост, скакал вниз, срывал снег и лед, набухал. Вырвался на ледник внизу, растекся и замер, обессилев.

— Теперь — давай, — приказала она, и Володя, скрючившись, щелкал и щелкал ее на чистой, без рыжего чугуна, без табличек, девственно чистой вершине.

Внизу, в лагере, ее ждал Сапар. Оттуда видели лавину, и когда заметили в бинокли спускающихся, на Верхнюю поляну явилось с полсотни человек — и альпинисты, и лагерный врач, и Сапар со свитой и лошадьми. Есуй разозлилась, увидев их. На спуске Володя споткнулся и упал, прокатился по склону метров двести. Ничего себе не сломал и смог встать на ноги, но держали они его плохо. Есуй волочила его за собой на веревке, поддерживала, спускала на крутых участках, и когда они спустились на тропу, хотелось ей только одного — лечь и закрыть глаза. А сейчас впереди были люди, которые увидят ее, едва волочащую ноги, с лицом, перемазанным бараньим жиром.

Они все стояли и ждали. Никто не кинулся навстречу, не предложил помочь, не спросил: «Как ты? » Уже за ее спиной бросились — к Володе, споткнувшемуся и не устоявшему на ногах. Бросились свои, Леха и Витя. А она прошла сквозь коридор лиц: чужих, насмешливых, заинтересованных, испуганных, — а в конце коридора ее ждал Сапар. верхом. Он махнул камчой, — и из-за его спины вывели ее белую кобылу. Оседланную. Вокруг сидели и стояли его люди. Родня, вассалы, слуги. Смотрели на нее, только что спустившуюся с семикилометровой горы. Есуй подумала, что шла она именно за этим. Не за многочасовой болью, и не за истуканом на вершине, и лавиной, которая смела его, а за этими взглядами и молчаливым ожиданием.

Она шагнула к ближайшему человеку с винтовкой за плечами и выдернула у него из-за пояса нож. Человек испуганно отшатнулся. Есуй чиркнула лезвием по ботинку — одному, второму. Сбросила их — огромные неуклюжие пластиковые «Скарпы», сработанные, чтобы держать кованую сталь кошек, — вместе с бахилами. Одним движением взрезала обвязку и рюкзачные лямки и, сбросив их, вспрыгнула в седло, едва коснувшись ногой стремени.

— Хой! — крикнул Сапар.

И сразу «Хой! Хой! Хой!» — разноголосо заорали все вокруг, заулюлюкали, принялись палить в воздух. Под крики и пальбу двинулись вниз, в лагерь. Впереди всех — Сапар, и рядом с ним, на белой кобылице, его сокровище — его Есуй.

Внизу, в лагере, слезть сама она бы уже не смогла. Но тут Сапар уже был рядом, подхватил, помог, а через десять минут ее, разомлевшую до беспамятства, уже мыли, терли и мяли в горячей воде две толстые проворные киргизки из бывшей Алтановой обслуги, торопящейся угодить новым хозяевам.

Равновесие нарушилось. Сапар стал сильным. Хоть многое он уступил, но все же стал слишком сильным. И все вокруг понимали это, и понимал сам Сапар. И потому боялся. Чтобы выжить самим, остальные объединятся, не дожидаясь, когда Сапар нападет. Владея лагерем и Дароот-Коргоном, получив доступ к средствам Алтан-бия, найдя его тайные склады и приняв его дела, — а партнеры Алтан-бия оказались совсем не против вести дела с его преемником, подтвердившим все прежние договоры, — Сапар стал гораздо богаче и опаснее любого из остальных алайских биев. Победа Насрулло и Сапара в разделе Алтанова наследства была минутной. Хитрый и расчетливый Бекболот поутру предложил Сапару план бескровной и быстрой расправы над Усун-бием, на чьей земле стоял Карамык. Усун-бий держался на роте киргизского спецназа, которую кормил, и на связях с начальством, это роту приславшим. У Бекболота были с этим начальством свои связи. Он прозрачно намекнул, что перемен это начальство замечать не склонно, особенно если платить ему больше. Сапар с планом согласился, сердечно распрощался с Бекболотом, щедро его одарил. Он знал: Бекболот уже успел переговорить с Насрулло-бием и предложить ему блестящий план раздела его, Сапара, земель и людей. Сапар понимал — нужно действовать, пока еще есть время. Но как? Он не знал. Собрать людей, ударить на Насрулло, на Усуна? И ждать неизбежного выстрела в спину от своих же? Каждый день войны был днем разорения, и никакой власти недостало бы, чтобы длить ее. Раздать больше — значит, признаться в трусости. Оставить все так, как есть, и ждать, когда нападут?

Сапар думал и шипел в ярости. Клял себя и Есуй. Чужая, страшная женщина, затянувшая его в ловушку. Обманувшая. И вот теперь он — хозяин Дароот-Коргона. В его руках — северные ворота Алая. И лагерь. И деньги, на которые содержал своих наемников Алтан-бий. Никогда еще так не уважали Сапара и не боялись с тех пор, как появилась Есуй. Проклятая, страшная ведьма.

Когда позвонили из лагеря и сказали, что Есуй пошла на гору, да на Белую Кость, Сапар приказал охране собираться и скакать в лагерь.

Вечером Есуй заснула прямо в ванной, а когда проснулась поутру в своей постели, заботливо вытертая, одетая в чистую сорочку, укрытая шкурами, — увидела у своей постели угрюмого, опухшего от злости и бессонницы Сапара. И тут же, приподнявшись, ни слова не сказав, обняла его, потянула к себе — пропахшего лошадьми, и кумысом, и тлеющим навозом. Он, не ожидавший, послушно повалился на кровать, принялся барахтаться, отбиваться, но она уже оплела его ногами, обняла и больно, до крови укусила за мочку.

Они любили друг друга, потом пили кумыс и ели мясо, отдирали руками и зубами огромные куски, наскоро прожевывали, давясь, пускали мясной сок по подбородкам, брызгали друг в друга жиром и слюной, перемешанной с кумысом, хохотали, перемазанные, потные. Потом снова любили друг друга и снова ели, и — говорили, говорили.

Есуй знала, как разрешить все загадки. На все у нее был ответ — простой и сильный. Сапар сомневался. Он не хотел крови на себе и своих сыновьях. Он мотал головой, отнекивался, но она жарко шептала ему в ухо, целовала, кусала его и снова шептала. Да, власть. Да, тебе не придется проливать чужую кровь самому. Пускай мстят, но не тебе. Они называют меня ведьмой. Я и вправду ведьма. Пусть говорят, что я околдовала тебя. Ты мой хозяин, единственный хозяин, ты навсегда будешь моим хозяином. Или ты не веришь, что у Режабибби будет сын? Ты будешь единственным хозяином в долине. Ханом. Это так просто. Дай мне два десятка людей, и я сумею. Ты же знаешь, я сумею. Ты говоришь, Насрулло сейчас у Бекболота. Да тут не важно, сколько у него с собой людей. Тут нужна быстрота. Он ведь поедет домой. Он проедет через твою землю целым и невредимым, я обещаю. И твои люди останутся целы. Пускай Тура держит дорогу за Дароот-Коргоном. Он меня прикроет. А ты смотри за Бекболотом. Старый лис самый опасный сейчас. Но с ним мы разберемся потом. Потом, хотя сейчас самое удобное время. Верный человек донес, — они оба в Карамыке, в Бекболотовом доме, на Усуновой земле. Эта троица уже спелась. Нельзя это так оставлять. И еще — спецназ. Дай их командиру много денег, не скупись. Пусть он не позволит никому уйти за границу у Карамыка, пусть его люди перекроют долину. Большой крови не будет. Просто все они окажутся у тебя в руках, окажутся в заложниках. Ты будешь моим ханом, моим властелином, я рожу тебе настоящего богатыря.

Сапар-бий смотрел на нее с ужасом и восхищением. А она ликовала, думая, что добилась своего, что Сапар, ее Сапар, послушный, податливый — целиком в ее руках. Но все же была она здесь чужой и не могла знать, представить не могла, каким ужасом было для живущего здесь поверить, что волей его, его губами, разумом, мышцами движет чужая воля, которой и противиться нельзя, а надеяться можно только на чью-то помощь, непонятную, постыдную для мужчины помощь наговоров и ворожбы.

Он все же дал ей людей. Три десятка людей, гранатометы, мины. На закате следующего дня «Волга» возвращавшегося от Бекболота Насрулло-бия подорвалась на этих минах, а машину с охраной расстреляли в упор. Это оказалось так просто. «Волга» ехала первой, гремя магнитофонной музыкой. В кузове ГАЗ-66 пьяная вдрызг охрана вразнобой горланила песни. Есуй сама повернула ключ. Перед мчащейся «Волгой» взметнулось желтое пламя. «Волгу» перевернуло и отшвырнуло на обочину. Она лежала секунд десять, подтекая бензином из покореженного бака, и вдруг вспыхнула чадным, коптящим пламенем. Водитель ГАЗа ударил по тормозам, и тут же по машине, превратившейся в отличную мишень, ударили из гранатометов. Свидетели Есуй были не нужны, потому она приказала добить всех раненых и срочно уходить назад, в Дароот-Коргоне, оставив на дороге два догорающих жестяных остова и дюжину разбросанных вокруг трупов. Теперь оставался Бекболот. Про Бекболота они с Сапаром не договаривались, но Есуй решила действовать на свой страх и риск. В самом деле, чего теперь бояться? Если Насрулло, то почему и не Бекболот? Конечно, взять старого лиса в его логове куда труднее, чем подкараулить на дороге пьяную, горланящую песни компанию. В стойбище ночью наверняка есть часовые. А даже если и нет, то собаки. И всякая прочая тварь, чующая чужое. Но все шансы были на то, что старик еще в своем доме в Карамыке. Прийти туда значило объявить войну и ему, и Усуну. Ну что ж.

Две машины с ее людьми пришли под Карамык ночью. Стали, не доезжая до города, у моста. Есуй оставила десяток держать мост и еще десяток у машин. Оставшегося десятка для нее было более чем достаточно. Они не должны были работать сами — только прикрывать ее отход. В полной темноте подобрались к дому Бекболота. То тут, то там начинали лаять собаки. Но это город. Здесь нет своих. Только соседи. Здесь лай — не сигнал тревоги, а просто помеха сну. Она расставила людей вокруг, приказала стрелять только в случае, если на них наткнутся или когда начнут стрелять в доме, но ни в коем случае не по дому, чтобы не зацепить ее. После, выждав минут пять, уходить к машинам.

Она мягко, кошачьей тенью вскочила на дувал, с него на крышу. Хорошая крыша, из облицованной пластиком жести. Дорогая. И прочная. Тем лучше. Она проскользнула в приоткрытое чердачное окно. Оказалась в мансарде, — шкафчик, кровать, столик. На полу валялась одежда. Воняло прокисшим потом. На кровати лицом вверх спал человек. Есуй слышала его пропитанное алкоголем дыхание. Подошла, — он хорошо лежал, запрокинув голову, — быстро резанула по горлу, повыше кадыка, и отскочила. Острое как бритва лезвие рассекло горло до позвоночника. Человек вздрогнул, пошевелил левой рукой и затих. Слышно было, как кровь льется с кровати на пол. Есуй вытерла нож о валявшуюся на полу куртку. Спустилась вниз и замерла. Лестница выводила в большую комнату, заполненную спящими. Они лежали на диване, на полу, на составленных стульях. Есуй толкнула ближайшую дверь. Спальня. Супружеская. Кто-то спит на кровати. Кто именно, не различить. Она выскользнула, толкнула следующую дверь — тоже спальня. Что ж, откуда-нибудь нужно начинать. Спящих советуют будить. Сонное тело не сразу различает, что мертво. Разбуженный ударом человек может закричать, — если, конечно, у него глотка не развалена от уха до уха. Ни женщина, ни мужчина не закричали. Мужчина только задергался, заперхал кровью, — она закрыла ему лицо подушкой, легла сверху. Теперь в соседнюю спальню. Она шагнула за дверь — и столкнулась лицом к лицу с сонно позевывающим мужчиной. В долю секунды она трижды ткнула его ножом, ударила в живот ногой, отшвырнула. В спальне дико закричала женщина. Есуй швырнула нож в темноту, кажется, попала, крик оборвался, но большая комната за спиной заполнилась движением и голосами. Есуй швырнула туда гранату и отскочила в темноту спальни. А потом выскочила в вопящую, звенящую битым стеклом темноту, полосуя ее очередями. Подбежала к лестнице, швырнула гранату вниз, на первый этаж. Ответом была ругань и очередь. Она кинулась назад, на чердак. Чуть не поскользнулась в липкой луже на полу. Выскользнула на крышу, — в саду метались люди. Стреляли. Она кинула туда одну за другой три гранаты. Потом спрыгнула в крону ближайшего дерева, обдираясь, соскользнула вниз. По ней стреляли из окна. Она упала, перекатилась. Ее люди уже били по дому. Черт, не зацепите! Полоснула очередью рванувшуюся к ней из темноты рычащую четвероногую тень, кошкой взлетела на дувал, спрыгнула, побежала прочь. Идиоты! Она же приказывала: уходить! Кто не уйдет, пусть пеняет на себя. Кто-то точно остался, продолжал садить по дому. Черт! Она едва успела упасть, — над головой темноту взрезала очередь. Поползла, работая локтями, обогнула дувал, вскочила, побежала, пригнувшись.

У моста ее снова встретили стрельбой. Есуй выматерилась. Тогда стрелять перестали. Она приказала: немедленно по машинам и уезжать, хотя из ушедших с ней в город вернулись только четверо.

В альплагерь приехали в четвертом часу утра. Есуй проверила охрану и легла спать. Заснула мгновенно и проспала до полудня. Ее люди почти все еще спали. Она разбудила одного из своих телохранителей, послала за Сапаром. Но он не приехал. Он явился только назавтра к вечеру, — усталый, пропыленный, пахнущий гарью. Злой. Долго не хотел разговаривать, сидел, пил водку стопка за стопкой, не пьянея. Потом, не глядя на нее, сказал: старый Бекболот умер утром, — ему прострелили грудь, он очень трудно умирал. Бекболоту не хотели говорить, что погибли двое его сыновей и внучка. Хотели, чтобы он умер спокойно, но он потребовал правды, и никто не осмелился ему солгать. А его третий сын, собрав людей, ушел вместе с Усун-бием в Таджикистан. Когда Тура узнал, он хотел привязать ее к хвосту кобылы и пустить по холмам. Он был побратим старшему сыну. Он поклялся, что убьет ведьму. Если прежде не убьет ее он, Сапар.

— Но ты ведь стал хозяином долины теперь, мой господин, — сказала она.

— Я стал бешеной собакой. Люди убегают из-под моей руки.

— Так не пускай их.

— У меня не хватает сил. Уже полезли чужие. Нужно держать перевалы. Вчера с ферганской стороны прорвались. А спецназ ждет приказа. Когда получит, меня не станет. Они выпустили Усуна за границу. Стали на Сары-Таше. Туда мне сейчас хода нет. Если сюда придут, мне уходить некуда.

— А зачем им приходить? Здесь разве война? Они не придут.

— Когда я ехал сюда, я твердо решил тебя убить, — сказал он вдруг. — Но не могу. Ты ведьма. Ты заколдовала меня.

— Тогда поцелуй меня, — сказала она. — Вот сюда.

Она показала пальцем. И он, наклонившись, будто на самом деле зачарованный, прильнул губами к ее щеке.

Затем были две недели тишины. Будто ничего и не случилось, не сгорел, защемленный сплющенным автомобильным скелетом, беспечный Насрулло-бий, не умер, захлебываясь в собственной крови, старик Бекболот, узнавший перед смертью, что пережил своих сыновей. Не было женских криков в спальнях, липких луж на полу, не было шестерых, оставленных в Карамыке. Их отрезанные головы с забитыми землей глазницами послали Сапар-бию. Сапар привез корзину с головами Есуй, молча поставил перед ней и уехал. Головы Есуй похоронила на Луковой поляне, у камня с мемориальными табличками — чугунными, алюминиевыми, пластмассовыми прямоугольниками, прихваченными по углам шлямбурами. На табличках были имена, прочувственные слова и стихи, большей частью скверные. Есуй это показалось местью живых мертвым. Таблички эти всегда были повернуты к горе. Чтобы идущие вверх не пугались, увидев, а идущие вниз усмехнулись про себя — мы-то живы, а эти остались.

Есуй похоронила головы так, чтобы их забитые землей глазницы смотрели в долину. Привалила камнями, воткнула, по здешнему обычаю, кусок палки, повязала шестью разноцветными ленточками. И поставила пиалу с чаем. Копала и таскала камни сама. Ее телохранители сидели на камнях поодаль, молча смотрели. Не подошли. Она могла бы им приказать, но не захотела. Они думали: она колдует. Ее рисование тоже казалось им колдовством, воровством мгновений и обличий. Они наотрез отказались позировать. Сидели — нахохлившиеся, нечистые, молчаливые — и смотрели на нее. А она, утомившись рисованием, разминалась, танцевала, осыпала пустоту вязью обманчиво легких, коротких ударов.

Снова принималась рисовать, клала штрих за штрихом на бумагу, иногда злилась, рвала в клочья, но чаще смотрела, довольная. Получалось хорошо. Рвано, скупо, живо. Ей наконец удалось поймать жизнь этих склонов, горбатых всхолмий, ощеренных скалистых челюстей. Эта жизнь была круто замешана на смерти, здесь не жили, только выживали, сюда заходили и убегали прочь, а жить здесь — значило ускорять смерть и потому ощущать жизнь вдесятеро острее. И в самом деле, на бумагу словно выливалось, переходило все, кричавшее и бившееся, умиравшее под ее рукой. И воскресавшее на бумаге. Она велела телохранителям привести лошадь, молодую кобылицу, и взрезала ей горло над грудой камней, нагроможденной над головами. Хлынула кровь, — на камни, на подставленные ладони. Оставшееся в ладонях она бросила ветру. Порыв подхватил, разбил в капли, понес — далеко в долину, за реку. Труп бледные от страха телохранители и лагерные повара уволокли вниз. Есуй велела приготовить кобылицу на ужин. И ни один из местных за ужином не взял ни кусочка мяса в рот.

Она осталась в альплагере — вести дела, встречать и провожать альпинистов. Большей частью провожать, — от войны бежали наперегонки со слухами о ней. Во всем лагере осталось семеро русских, по нищете своей вынужденных ждать срока обратных билетов, и трое полусумасшедших американских юнцов, белозубо скалившихся в ответ на предупреждения. Один из них спросил Есуй, кто с кем воюет. Та ответила. Он переспросил: «Юэсэй? » «Ноу», — ответила Есуй. Американец счастливо закивал. Через пару дней троица собиралась затащить на вершину флажок какого-то американского колледжа. Есуй не возражала.

Еще остался Володя. Дней десять он болел. Его знобило и трясло, желудок не принимал ничего тверже бульона. Вызванный из Карамыка врач пожимал плечами: усталость, высота. Стресс. Да, стресс. Витамины, да. Бульон. По приказу Есуй Володю поили бульоном четырежды в сутки. Иногда Есуй сама поила его. На одиннадцатый день он встал на ноги. Леха и Витя, дежурившие подле него посменно, хотели забрать его с собой, вниз. Но Володя решил остаться. Почему — объяснять не стал. Остался, и все. Есуй ухмыльнулась вслед увозившему Леху с Витей джипу.

Но слухи оставались всего лишь слухами. На самом деле больше никто не воевал, не лез через перевалы. Караваны шли, как обычно, об Усун-бие и третьем сыне Бекболота ничего слышно не было. Под Сары-Ташем по-прежнему сидел спецназ и по-прежнему ничего не делал, не мешая никому ездить и ходить по своим делам. Оставшиеся в долине семьи беспрекословно подчинились Сапару. Капитан роты спецназа, державшей границу в Карамыке, благосклонно принял новое подношение и пообещал: все уладится, и войска больше сюда не пришлют.

В альплагерь приезжал Тура, хмурый, толстобокий, злой. Есуй накормила его, щедро напоила, сама подливала и подкладывала ему. Ее телохранители в это время держали его на мушке. Тура молчал, но, подвыпив, разговорился. Угрожал, но как-то вяло, смешно хвастался, потом начал жаловаться на трудности. Наконец, опасливо озираясь, прошептал Есуй на ухо, что хочет еще сына. Старшенький совсем слабый, задыхается, на лошадь вскочить не может. Говорят, не доживет до двадцати. Жена раздобрела, у нее только кольца да новые ожерелья на уме, а сына рожать не хочет. Вообще не хочет, говорит, — чуть не умерла, рожая, а на второй раз точно умрет. Что это за жена такая, боится рожать. Говорит, возьми вторую, пусть она родит. Так я взял, а она, дура, боится. Как увидела… ну, ты понимаешь, что увидела, боится, плачет, как ребенок. Кричит криком. Я привезу ее к тебе, Есуй, а? Все ж знают… ну, Режабибби, ну, жену Сапарову, ты ведь, в общем, знаешь.

Тура пыхтел и булькал, как переполненный бочонок, то принимался хихикать, то злился снова. Есуй кивала, говорила: да, да, привози обеих жен, посмотрим, они принесут тебе сильных сыновей, вот увидишь. Так принесут? Если принесут, золота дам, баранов, верблюдов много дам, дури дам, много-много, Тура богатый и сильный. И ты будешь много его рисовать с сыновьями, а второго сына, — он уже решил, — он назовет Толуем.

В конце концов он свалился под стол и зычно захрапел. Чтобы отнести его к кровати, потребовалось четверо мужчин. Назавтра он вскочил на копя, даже не помочившись поутру, и ускакал вместе с охраной, пообещав на днях привезти жен.

Но не привез. Есуй не пришлось обхаживать двух вздорных, раздобревших гусынь. Уехав от нее, Тура назавтра, за Карамыком, поклялся старшему сыну Бекболота, Еры, что Сапар виновен разве только в слабости. Ведьма украла его душу. Кровь и клятвопреступление — на ней, пришлой. С ее кровью все уйдет, с ее пеплом все развеется, и Еры вернется занять место отца. И Усун вернется, а он, Тура, займет место Сапара. Сапару они подарят почетную, без пролития крови, смерть, и никто Туру не упрекнет. Сын Бекболота оказался столь же мудр, как и его отец. Он согласился. Пообещал, что вся кровь будет искуплена кровью ведьмы, укравшей разум и сердце Сапap-бия. Позвал всех вместе выжечь заразу, восстановить прежнюю жизнь. Разве было плохо? В долине правило пять биев, и разве тощи были кони, разве мало денег текло в карманы? Сейчас ведьма, правящая от имени Сапар-бия, захотела забрать все себе. Ее нужно разорвать на клочки, напоить ее кровью каждый камень, каждый дом. Враги не могли взять нас силой, решили взять злым колдовством. Но вместе мы развеем зло по семи ветрам, под четырехглавым Тенгри, великим небом, и будем сильными, как прежде.

Капитан спецназа, слушавший их, снисходительно улыбался. Он окончил училище в Бишкеке и изо всех сил старался презирать «суеверия диких горцев». Его солдаты не улыбались. Они Есуй видели. Когда капитан вечером попытался пересказать услышанное, добавив собственные комментарии о «глупых суевериях», ответом ему была гробовая тишина. Солдаты смотрели в сторону, в землю, куда угодно, только не на него, а многие делали пальцами так, чтобы он не видел: чур, меня минуй. Вечером к капитану пришел его зам, командир первого взвода, и принес кусок свитой из конского волоса веревки, с одного конца обожженной, а с другого завязанной в тройной узел. Он сказал шепотом, что все понимает, перед солдатами, конечно, так и нужно, но вот, принес, кабы не случилось чего, пожалуйста, развяжите сами, а потом сожгите так, чтобы сперва загорелся необожженный конец. Капитан велел ему убираться, тот нырнул за дверь, но кусок веревки оставил на столе. Капитан, подождав несколько минут, схватил веревку и, ломая ногти, цепляясь зубами за вонючие, неподатливые петли, развязал узел. И сжег развязанную веревку в пламени зажигалки, морщась от смрада паленого конского волоса.

Когда Тура уехал, Есуй долго сидела и размышляла, глядя на долину внизу, на извилистую медленную реку в неглубоком каньоне, на высокую траву и белые гребни Алая. Жизнь, которую она уже посчитала своей, приросшей, прочной, снова выталкивала ее вовне. Теперь ее боялись все, даже Сапар, — а значит, она была врагом всем. Не этого ли она и хотела? Теперь ее приказа не смеет ослушаться никто. По крайней мере, пока она поблизости. Ведьма. Нечистое, опасное существо. Обреченное. Рано или поздно темнота вокруг сгустится и прыгнет — или болью в желудке после чашки кумыса, или выстрелом с дальнего склона.

Сапар слаб. Ему не хватает сил быть безжалостным. Его люди не верят ему. С Алая за ним не пойдут, даже если он пообещает горы золота где-нибудь за горами. Времена Чингиса прошли безвозвратно. Потомки его нукеров предпочитают жить прошлым, петь о нем у костров и привычно собирать дань с караванов, везущих дурь. Дани хватает на колготки женам и телевизоры, которые ловят здесь, в высокогорной глуши, только передачи со спутников. Хватает и на чашку водки, чтобы разбавить ею кумыс или чай, и на бензин. А что еще нужно хозяину стад? Ведь можно их расшевелить, столкнуть, — но как? За какую струну дернуть их провонявшие кизяком души? Припугнуть хорошенько? Но страх возвращается и поразит тебя же меж лопаток, в слепое беззащитное твое темя, в твою беспомощность. Но что тогда? Как быть? Уйти? Или — обрыв, гашетка, чека гранаты и тикающие секунды?

Сапар — мягкая глина, но вот он выскальзывает между пальцев, и сила оборачивается против себя самого, и ногти впиваются в свою же ладонь. Что делать? Что и как?

Есуй кусала губы, и широкая долина перед ней представлялась ей исполинским мешком, куда загнала себя она сама, и сама же натуго затянула горловину. Она сидела, пока телохранитель, робко кашлянув позади, не сказал: в долину едут те, кого она давно ждет.

Глава 15

У Сергея Андреевича, заместителя начальника отдела семнадцать дробь «В», выдался крайне неудачный день. С утра на совещании пришлось объяснять в присутствии начальства, почему провалилась операция с объектом «Ю» и куда подевались два сотрудника оперативного отдела, что вели операцию по захвату, а заодно — крупная сумма денег с резервного счета. Сергей Андреевич к объяснению подготовился заранее и произнес блестящую речь, тонко и искусно истолковав все свои действия. Мягко подтолкнул слушателей к выводу о том, что самые блестящие планы нередко разбиваются вдребезги о самую банальную некомпетентность тех, кто эти планы должен осуществлять. Да, да, кто бы подумал — блестящие специалисты, среди лучших в отделе. — Да не вы ли сами давали им рекомендации, Вадим Вадимович? — Кто бы подумал, что они злоупотребят доверием. Он, Сергей Андреевич, не сомневается, что в самом ближайшем времени они обнаружатся где-нибудь в Гонконге, а, может, в Англии или США. Объект оказался очень опасным, но сейчас, увы, его, скорее всего, следует признать безвозвратно потерянным. Сергей Андреевич скорбно развел руками. Да, я виноват, что верил им. Но если не верить людям, то как же работать? Сергея Андреевича слушали с неподдельным интересом, кивали, — и на свое место он уселся с приятным чувством победы — нелегкой, но заслуженной. Потому следующие полчаса совещания были для него особенно неприятны. Сперва незнакомый сухопарый майор в крохотных очечках на кончике носа сообщил, что труп одного из пропавших сотрудников нашли не где-нибудь, а на горной дороге в Таджикистане. А неподалеку, за несколько часов перед тем, кто-то разгромил базу местного погранотряда. Перебив весь персонал. Сотрудник этот имел немалый опыт деятельности в этой самой Средней Азии, и об этом его, сотрудника, опыте и проблемах, с ним сопряженных, Сергей Андреевич никак не мог не знать. Равно как и о некоторой, скажем так, психической нестабильности второго сотрудника, вернее сотрудницы, избранной Сергеем Андреевичем. Потому допускать оную сотрудницу к участию в оперативных мероприятиях, мягко говоря, не рекомендовалось. Она в последнее время была исключительно на разработке. И неплохо справлялась. Подобное подобным, как говорится. Еще двое выделенных Сергею Андреевичу оперативных работников оказались в больнице после того, как, согласно полученным инструкциям, спровоцировали у объекта истерический припадок. Вскоре после чего он, Сергей Андреевич, спешно покинул Новосибирск, бросив попавших в больницу на произвол судьбы, и даже не распорядившись о наблюдении за ними. В результате один из пострадавших исчез сразу после выписки, и местонахождение его неизвестно до сих пор.

А потом зашла речь о вещах уже и вовсе неприятных, и Сергею Андреевичу пришлось объясняться вторично, импровизируя на ходу, и не совсем, кажется, удачно. А когда совещание закончилось, Сергея Андреевича попросили остаться. И вот тогда… Сергею Андреевичу и вспоминать об этом не хотелось. Так на него не кричали уже очень давно. Крик — это еще полбеды. Орать на подчиненных с некоторых пор стало модой, приползшей с самых верхов. Но вот когда на стол швырнули измятый листок с цифирью… Сергей Андреевич подумал, что участок в сосновом лесу за Дроздами придется продать. И уже заказанную в Голландии партию черепицы. И новый «чероки». Да и прежняя дача в Вязынке… что уж тут говорить. И ведь никакой гарантии, что отпустят, ободрав как липку. Ни-ка-кой.

Возвращаясь домой, был погружен Сергей Андреевич в свои мысли и потому неосторожен. Впрочем, помогли ли бы ему тут всегдашние его осторожность и наблюдательность — еще вопрос. Но работу тех, кто за ним шел, он облегчил.

Около шести вечера, когда Сергей Андреевич, оставив личный «вольво» на хорошо охраняемой автостоянке у нового ведомственного дома на проспекте Машерова, задумчиво шагал по дорожке, ведущей в еще лучше охраняемый подъезд, его ребра неожиданно ощутили твердый холодный предмет. Сергея Андреевича негрубо, но крепко взяли под руку и тихо шепнули на ухо: «Пройдемте. И пожалуйста, без фокусов». Но фокусов у него и в мыслях не было. Его мысли разбежались, как стадо кроликов, во все стороны сразу. Его, холодеющего и вялого, будто сонная рыба, двое улыбчивых, хорошо одетых и совершенно незнакомых людей проводили по другой дорожке к джипу, в каких ездит обыкновенно личная президентская охрана, и аккуратно впихнули внутрь.

Везли его долго, и за это время Сергей Андреевич много раз успел умереть. Он думал о городском крематории и закрытых его секциях, где весь персонал был при чинах и званиях, и состоял в соседнем, шестнадцатом, отделе. Его везли спокойно, не надев наручников, и лишь один рядом с ним сидел — хорошо выбритый, наодеколоненный, молодой, с бычьим равнодушным лицом, — и старался Сергей Андреевич на него не смотреть. Потому что от спокойствия и равнодушия его веяло скучной, безжалостно-точной приказной исполнительностью, и жизни у Сергея Андреевича уже не было, лежала она рядом, под равнодушной бычьей ногой, и раздавить или отпустить было во власти лишь того, чьи слова слушала эта ладно слепленная груда мышц в шитом на заказ льняном пиджаке.

Потому, когда вывели его, шел Сергей Андреевич покорно, и не спрашивал ничего, а шептал про себя, обещал что-то и тут же забывал, и смотрел по сторонам безумно, ничего не видя. А когда привели его вверх по лестнице и, введя в квартиру со стальными дверями, обитыми черной кожей, велели встать на колени посреди комнаты с голыми серыми стенами и говорить, — Сергей Андреевич заговорил. Он кивал, и брызгал слюной, и изо всех сил старался не торопиться, потому что каждое новое слово продлевало его жизнь, но все равно торопился, глядя в равнодушные раскосые глаза сидевшего перед ним спокойного, улыбчивого человека. Человек задумчиво кивал, изредка спрашивал, снова кивал. Никто не ходил за спиной, не клацал затворами, не матерился, все было тихо, вежливо и аккуратно, и оттого ужас в душе Сергея Андреевича накалялся до нестерпимости, и уже хотел он, чтобы били, чтобы, повалив, пинали, и он бы, скорчившись, старался прикрыть голову, но только чтобы не эта, равнодушная, казенно-безразличная обязательная, предписанная тайной инструкцией процедура допроса, никому уже почти и ненужная, кроме самого Сергея Андреевича, отчаянно цеплявшегося за каждую минуту перед тем, как войдут и уколют в шею, и повезут, чтобы в предрассветном сумраке придорожного леса выстрелить в затылок из расстрельного пистолета.

Но время шло, и никто не входил со шприцем, никто не колол, и допрашивающий видимо оживился, и вопросы его, прежде расплывчатые, приобрели определенность и точность. Почему-то интересовали его не события сегодняшние, злободневные и денежные, а дела двадцатилетней давности, когда молодой еще Сергей Андреевич прикомандирован был к Витебской десантной дивизии, которую первой вызвали наводить порядок в Афганистане, а потом — чистить Ваханский коридор, узкую слепую кишку, отделявшую имперский Памир от Индии. Чистили Вахан, чтобы там, на ничейной земле, строить и прятать. На Вахан провели тогда с Восточного Памира дорогу, пробили в склонах и залили асфальтом на пятикилометровой высоте узкий, однополосный желоб. То, что возили по этой дороге, охраняли куда лучше, чем идущие через Саланг караваны с оружием. Сергей Андреевич состоял при этой стройке, командуя своей спецротой. Он отвечал за контакты с местным населением. Вернее, за то, чтобы их не было. Уцелевшие ваханские киргизы ушли тогда в Пакистан. Вождь их, престарелый Агахан, прослышав о существовании США, написал письмо прямо президенту, прося принять к себе бездомное, обнищавшее, вымирающее племя. Письмо отвезли в Карачи, и, как ни странно, оно и в самом деле попало в госдепартамент США. В конце концов большую часть изгнанников приняла Турция, дала им для кочевий земли у озера Ван. А меньшая часть остались в Пакистане — воровать, угонять скот, торговать наркотиками, — выживать. Воевать они умели, и, хотя сами поголовно, от мала до велика, были наркоманами, взяли под контроль все караваны на Восточный Памир. А после развала империи — вернулись на Вахан, выбросили тех, кто пытался отсидеться до окончания полыхавшей в Таджикистане и на Памире войны, и снова принялись пасти скот на прадедовских пастбищах. Вернулись они и туда, где строили, к огромным шахтам, тоннелям и уходящим в глубь скал рельсам, к стальным стотонным дверям, перекрывавшим коридоры. Но вблизи тоннелей они жить не стали, — оттуда текла гнилая, отравленная вода, и трава там жухла и не росла, и не гнездились птицы. Киргизы взорвали шоссе, но тоннели трогать не стали. Да и не хватило бы у них сил повредить въевшемуся в камень метастазу расползшейся империи.

Допрашивавший хотел знать, что и как прятали в тех пещерах, когда привозили, и кто об этом знал. А когда Сергей Андреевич рассказал, то во мгновенном просветлении понял, понял, что вот теперь жизнь его кончилась окончательно и навсегда, что каблук опустился, и хрустнуло, и назад хода нет, — но продолжал говорить, захлебываясь, запинаясь, говорить, — ведь пока он говорил, он жил.

Он сказал все, что от него хотели услышать, и даже гораздо больше. Трясущимися руками взял предложенный ему стакан с янтарной жидкостью, и выпил, стуча зубами о стекло, — как ему казалось, медленно, отвоевывая еще драгоценные секунды, а на самом деле быстро-быстро.

На рассвете милицейский патруль, обходивший набережную Комсомольского озера, нашел его растянувшимся на скамейке под вербой. Рядом валялись стакан и пустая бутылка из-под коньяка «Империал». Милиционер осторожно потрогал хорошо одетого мужчину, подождал, потряс за плечи. А потом, глянув в выпученные белесые глаза, вызвал по рации «Скорую».

То, о чем рассказал перед смертью Сергей Андреевич, через день стало известно в доме среди старого маргиланского квартала. Многое из рассказанного хозяину его уже было известно, о многом он догадывался. Но кое-какие кусочки мозаики он увидел впервые и, сложив их в единое целое, понял, что ждал этого много лет. Тлеющие в долинах войны, долгая, видимо, бессмысленная возня и интриги с мелкими баями и князьками, уговоры, запугивания, многолетнее выкраивание по клочкам, — и пришедшие с севера безумцы, и повелевавший ими, тот, чей долг крови нашел его спустя двадцать лет, — все обрело смысл. Все накопленное, заботливо сохраненное и выпестованное должно было стать фундаментом, той опорой, с которой потомок проклятого и изгнанного рода вернется к настоящей власти — намного большей, чем та, из-за которой предавали пращуры.

С долинными биями сперва были проблемы. Сила там осталась одна — Сапар. Вернее, та, кто стояла за его спиной. Но надолго ли? К Ибрагиму пришли люди от двух уцелевших биев. Они обещали многое — в обмен на ее жизнь. И жизнь Сапара. Ибрагим обещал помочь им. И послал людей к Сапару.

Тот согласился легко. Стоявшей за его спиной он уже боялся больше, чем спрятавшихся за Алаем соперников. Да, пусть идет. Да, он знает, что Бекболот породнился с потомком Агахана. Да, кровь на ней, не на Сапарe. Если хаджи говорит, что по людям Сапара никто стрелять не будет, он готов отправить. Но с ними пусть отправляется она. Пусть достопочтенный хаджи договаривается с ней сам. Пусть она почувствует власть напоследок. Пусть ищет, а потом — потом пусть с ней делают, что хотят. Если смогут. Пусть Ибрагим берет там, что хочет, только оставит долину ему, Сапару. Одному. Остальные, если хотят, пусть идут под его руку — которая всегда будет принимать и защищать людей Ибрагима. Если нет — он готов заплатить им. Много. Но землю он им не отдаст.

Ибрагим оглаживал бороду, улыбаясь. И послал людей на Вахан.

На этот раз Юс ожидал чуда, но все равно оно застигло врасплох. Солнце уже начало клониться вниз, набирая скорость, скользить за спину, к пескам и выжженным солончакам голодной степи, где гибли раскраденные на орошение реки. А впереди, в косых его лучах, белыми, золотистыми клыками входил в небо Заалай, непомерно огромный, тяжелый, выраставший от трав и медленной долинной воды к хрустально-холодным звездам.

На перевале был ветер, плотный, как облепившая лицо простыня, от него текли слезы. Сквозь их пленку мир дрожал, и неподвижным в нем оставался только исполинский хребет, забиравший взгляд целиком. Юс подумал, что мир — не тонкая пленка реальности на мыльном пузыре, мир костист и плотен, тяжел, громоздок и катится сам по себе, разогнанный маховик с ползающими по нему вшами-людьми, повлиять на него не способными. Грань, та самая граница, раньше представлявшаяся холстиной, тонкой, едва заметной преградой, существует на самом деле, — но она не тонкая, не ветхая. Она — колоссальная стена, чья реальность, тяжесть, плотность намного превосходят ткань этого мира. Преграда эта — не истончение, не зыбкий уход в ничто, а спрессованная реальность, Спрессованная силою того, чего она не допускает в этот мир, в обыденную жизнь. А потом Юсу подумалось: быть может, раньше он жил рядом с ней, с этой границей, раз казалась она такой зыбкой. А теперь вот ушел туда, откуда желающие достигнуть пределов мира уходят с рюкзаками наверх. Нелепо. Раньше стоило только всмотреться в любой предмет, лицо — и сразу становилось заметно другое, просачивающееся исподтишка. А сейчас нужно неделю добираться до стены, чтобы увидеть ее и наконец понять — что-то в самом деле есть и за ней.

Ветер пробирал до костей. Юс вздохнул и повел коня вниз, к тропе, по которой они поднимались когда-то на перевал, ведя на веревке Алтан-бия. На осыпях с тех пор разрослась камнеломка. Снизу несло горькой полынной пылью, — по долине шел ветер с севера. Спускались медленно, гуськом, ведя в поводу измученных подъемом лошадей. На полпути, в плоскодонной ложбине, остановились передохнуть. Шавер подозвал Юса — посмотри! Юс подошел, глянул на плоский песчанистый камень. На бурые пятна-кляксы на нем.

— Смотри, начальник, — Шавер ухмыльнулся. — Камень не забыл.

— Это не тот камень, — сказал Юс. — Мы тогда стояли не тут.

— Тут-ту-ут, начальник. Вон, видишь — тропка вниз уходит. Вон на той булыге глупый человек Алимкул сидел, ушами хлопал. Ты ему их отрезать хотел, помнишь, начальник? А вот тут она стояла.

— Дождь. Солнце. Пыль. Пятно крови земля съедает за день. Или, в крайнем случае, за два.

— Э, начальник. Так это земля. Жирная, глупая. На ней собака запах через неделю не возьмет. А камень тут — как губка. Все держит.

— А что нужно сделать, чтоб не держал?

— А посцать. Хочешь, командир, посцу — и через день не будет пятен? — предложил Шавер, сощурившись, а потом, побледнев, выговорил негромко, глядя на уткнувшийся ему в переносье пистолет: — Извини, командир, пошутил я. Пошутил. У меня в мыслях не было — на кровь твою. Шутка.

И тогда Юс медленно опустил руку с пистолетом и спрятал его в кобуру. Медленно, чувствуя мучительное нытье внутри, — как боль застоялой похоти, тяжелое колотье невылившегося вовремя, распирающего сосуды семени.

Когда спустились вниз, уже смеркалось. Ночь была лунная, вдоль долины ползли низкие облака, и среди их блуждающих теней едва смогли отыскать мост. В лагерь приехали далеко за полночь, но там им не удивились. Предложили выпить чаю и поесть, а после уложили всех разом в пустующем домике. Там стены были оклеены изнутри старыми фотографиями: бородатые, измазанные противосолнечным кремом лица, ледорубы, ухмылки — и тут и там неряшливо наклеенные поверх, — глянцевые журнальные красотки, округлые и шелковистые. У одной, прямо над Юсовой койкой, были пририсованы жженой спичкой усы. Юс почему-то не мог заснуть, несмотря на усталость, долго рассматривал ее, хорошо различимую в ярком лунном свете. А потом она пришла в его сон, крутобедрая, теплая, и во сне Юс никак не мог различить ее лица. На нем оказывались то намазанные угольком усы, то шрам, а иногда лицо вдруг становилось золотистым и чужим, с раскосыми, прозрачными, ледяными глазами.

Утром Юса разбудил Семен. Похлопал в ладоши, потряс за плечо.

— Хлопче, хлопче? О задрых, тэбэ галаву можно чик-чик, а ты дрыхнешь. Вставай, пыдемо!

Непроспавшийся, больной Юс плелся сквозь лагерь, слушая вполуха Семенову болтовню. Тот вроде прибыл еще вечером и успел уже все облазить и везде со всеми перезнакомиться, а может, и раньше уже тут бывал, и на рации посидел уже, и бабу на кухне щупнул, — ой, вищела, це не баба, одно сало, а вище, як семнаццатка, о, — и с главной тут, с Есуй этой, побалакав. Идь, хлопче, снедай, мойся, а то пыдемо до ней, розмовае, о размова.

— Зачем я здесь? — спросил Юс.

— Трэба, ой, трэба, — Семен закивал, — тут справы такие, побачыш, то не справы, то бяда.

В столовой подавальщица, расторопная кривоногая девка из рода, отошедшего после Алтановой смерти под руку Сапар-бия, смотрела в ужасе, как Юс пожирал груду разогретой вчерашней баранины, наваленную прямо в эмалированный салатный тазик. Да и не только она, — все местные, завидев Юса, вдруг принимались украдкой сплевывать, отворачивались, а когда он попытался заговорить с охранником, тот отскочил, бормоча что-то чуть слышно, с ужасом и отвращением на лице.

— Чего это они? — спросил Юс у Семена. Тот усмехнулся, пожал плечами.

— Твою знакомую воны тут не шибко… ну, и тебя так само. Сам побачыш.

— Слухи здесь разлетаются быстро, — добавил Шавер.

Говорили вчетвером: сама Есуй, Юс и Семен с Шавером. Семен с Есуй, должно быть, переговорили заранее, потому что они роняли намеки, обрывки фраз, соглашались, Шавер задумчиво поддакивал, но он — Юс готов был биться об заклад, — понимал не больше, чем сам Юс, и был готов бездумно принять все, что ему скажут. В конце концов Юс не вытерпел и, перебив Семена, потребовал объяснить, в чем дело. Есуй улыбнулась: чуть приподняла уголки губ, глядя на Юса холодными глазами, и тотчас же Юсу стало совершенно очевидно, что сказанное им — грубо, нелепо и не к месту. Семен объяснил терпеливо: «У нас тут справа, розумиеш? Поедымо за гору. На Вахан. Там побачымо».

— Я вернулся, потому что был должен, — снова перебил его Юс. — Но никакой долг не запрещает мне знать, чего от меня хотят. Вы говорите о походе за хребет — куда? Зачем? Зачем нужен вам я?

— Хлопче, — начал было Семен, — та я ж кажу…

— Так скажи!

— Простите, — сказала Есуй. — Я думаю, Юзеф Казимирович и в самом деле имеет право знать во всех подробностях, тем более, что ему отводится немаловажная роль в нашем, — она улыбнулась снова, — предприятии. Недавно хозяин этой долины Сапар-бий договорился с почтенным хаджи Ибрагимом об экспедиции в Ваханский коридор. Юзеф Казимирович, вам нужно объяснять, где это? … Нет? Прекрасно. Во время войны в Афганистане в очищенном от населения коридоре был построен военный комплекс стратегического назначения, с началом гражданской войны в Таджикистане заброшенный. Цель нашей экспедиции — посетить комплекс и вынести оттуда несколько предметов, исключительно важных как для Сапар-бия, так и для уважаемого хаджи. В экспедиции примут участие все здесь присутствующие, а также еще пятеро с вашей стороны и четырнадцать — с моей.

— А в чем именно заключается моя немаловажная роль? На роль носильщика важных предметов я — не лучшая кандидатура.

— Видите ли, Юзеф Казимирович, — выговорила, приоткрыв мелкие белые зубы, Есуй, — проникнуть в шахты нам, скорее всего, не помешают. А вот вынести найденное — едва ли. Потому я, — она чуть выделила голосом это «я», — посчитала нужным положиться на ваш известный мне талант.

— А если я не соглашусь, чтобы на меня полагались?

— Наше возвращение закроет все долги. Все.

— А если не вернемся?

— Тогда наши долги спишут там, где списывают все долги. По крайней мере, земные.

Семен хмыкнул.

— Выезжаем завтра, — сказала Есуй. — На машинах до Кызылрабата. Дальше — караваном.

— Постойте, — вмешался Шавер. — Что у нас, на бензин денег нет?

— Там не любят вертолетов, — сказала Есуй. — Очень.

— Я б тож нэ любыв бы, на их месте, — Семен усмехнулся. — По хате твоей «бураны» не работали? Не? Колы б поработали, ты б то ж без «стингера» до ветру б не ходыв.

— Хорошо, — сказал Юс. — Я согласен, чтобы мне… закрыли долги. Все. Правда, Семен?

— Так, хлопче, так.

— Это твои слова или слова Ибрагима? Твои?

— О, ты, хлопче, вцепывся. Ибрагима це слона, Ибрагима. Грошы твои у мене. Паспорт у тэбэ справны, мы тэбэ тамо и рэгистрацыю поставылы. Хочь прямо и мотай, куды прыперло.

— Так отдай их мне. Сейчас.

— Хлопче, попервшее, справа…

— Семен, отдай мне.

— Сёма, ты отдай, чего тут. Все вместе ведь, — вмешался Шавер.

Семен посмотрел на него удивленно.

— Ну, чого ж не даты. Головное, товарышы, у нас — доверие. Куды нам без доверия, правда? На, — он, порывшись в кармане шоферской безрукавки, протянул Юсу целлофановый сверточек. — На. Можно подлычыты. Бакс к баксу.

— Я этим обязательно займусь, — сказал Юс, пряча паспорт в карман. — После того, как расплачусь с долгами.

Вечером Юс подрался. В полупустой столовой к его столику подсел долговязый, с шелушащимся, опухшим, обожженным солнцем лицом юноша. Юс вспомнил его не сразу. На кивок Юса он не ответил, медленно потягивая из стакана чай. Когда в стакане осталось на четверть, юноша задумчиво поболтал стакан в руке, глядя, как кружатся взвихренные чаинки, а потом выплеснул чай Юсу в лицо. И сказал: «Вы — подлец».

Чай был уже остывший. Юс вспотел и раскраснелся, доедая третий литр плова, и ощутить прохладную жидкость на щеках было приятно. К тому же чай был без сахара.

— Вы — подлец, — повторил юноша.

— Ну и? — спросил Юс, проглотив полный рот жирного риса.

— Вы — подлец! — выкрикнул юноша.

В правой руке у Юса не было ложки, он ел на таджикский манер, сгребая плов в комок под большим пальцем, уминая ладонью и отправляя в рот. Потому достаточно оказалось чуть шевельнуть правой кистью, чтобы тяжелая эмалированная миска с остатками плова взлетела со стола и остановилась, столкнувшись с переносьем юноши. Тот, взмахнув руками, упал.

Юс встал, обошел стол.

— Оставьте его, Юзеф Казимирович, — сказала от дверей Есуй. — Пожалуйста.

— Да ради бога, — Юс пожал плечами. — Кто это?

— Вы с ним встречались. В Новосибирске. Это Владимир. Друг Оли.

— Друг, — повторил Юс рассеянно и зевнул. — Друг.

Распростертый между столом и чаном с остатками плова Владимир пошевелился и застонал. Юс пожал плечами и побрел к себе в комнаты, спать. Весь день он только и делал, что разговаривал и ел, и устал ужасно. Больше, чем после перехода по перевалам.

За его спиной Есуй, намочив платок, осторожно протирала стонущему Владимиру лицо.

Глава 16

После длинного, медленного серпантина на перевал Кызыл-арт, увенчанный пестревшей тряпками грудой камней и ржавого машинного железа, почти без всякого спуска попали на серое, холодное плато, насквозь продутое ветром. Ему, сорвавшемуся с пограничных гребней, не за что было здесь уцепиться. Он скользил по округлым, отшлифованным сухими тысячелетиями склонам, нес наждачную пыль. Здесь не росла трава, облака бежали быстрые, рваные, — заплутавший в небeсax караван, торопящийся снести драгоценную дурь вниз, в жирные жаркие долины. Здесь трудно было дышать, — ветер отбирал воздух, выкрадывал у самого рта, уже почти его втянувшего.

Дорога взбегала с холма на холм, подобралась к большому тусклому озеру с заросшими редким камышом берегами. Там, где залив прижимал шоссе к крутому склону, путь преградил шлагбаум. На обочине из-за бруствера, сложенного из битых бетонных блоков, выглядывала башня БТРа. От шлагбаума махнул рукой коренастый кривоногий солдат с короткорылым автоматом наперевес. Семен, остановив уазик возле, высунул из окна какую-то бумажку. Солдат глянул, лениво козырнул и потянул за рычаг. Облупленный хобот шлагбаума, подрагивая, пополз вверх. Юс посмотрел в зеркало заднего обзора: сзади было совершенно то же самое, что и спереди, та же серая асфальтовая лента, вившаяся по серой неровной каменистой земле.

Когда машины скрылись из виду, нырнув в ложбину между холмами, солдат зашел за бруствер и, присев на корточки у полевого телефона, набрал номер. Сказал в трубку несколько слов. Потом жирно схаркнул — темно-зеленым, вязким, густым. Покопавшись в кармане, извлек узкий пластиковый пакетик, выдавил из него на ладонь, будто из тюбика, пару комков. Забросил в рот и принялся меланхолично, по-коровьи жевать.

До самого Мургаба никто больше их не останавливал. А в Мургабе Семен затормозил подле сваленного с постамента памятника непонятному вождю и, вздохнув, сказал: «Выдь, хлопче. Подывыся на столицу Памыра». И Юс, с трудом передвигая затекшие от долгого сидения ноги, шагнул наружу, на присыпанный пылью асфальт.

Странный это был город. Будто кто-то сложил из кубиков и плитки домики на доске, а потом долго, с увлечением ее тряс. Здесь, на четырехкилометровой высоте, под тонким слоем каменистого грунта, лежала вечная мерзлота, и дома держались на сваях, неровных рядах щербатых бетонных зубов, или на коробах, засыпанных ломаным камнем. Город этот вогнали, вдолбили в плоскогорье и держали обеими руками, пока империя могла еще контролировать свои окраины. Хватка ослабла, и карточный домик на крыше мира начал осыпаться. Ни единой прямой линии не осталось тут, ни единого ровного окна и стены. В перекошенных рамах вместо стекол — толь, брезент, обрывки старых одеял. Отставшие одна от другой бетонные панели, щели между ними забиты глиной. Сложившиеся внутрь себя хрущевки. Хибары из жести, полузасыпанные щебнем. Город этот умер — и рождался заново. Складывали из источенного ветрами кирпича развалин низкие, на бункеры похожие домики, вделывали куски бетона в мазанки, крыли жестью, засыпали землей плоские крыши. Зима держалась здесь полгода, а лето приходило как ураган, оставляя снег только на вершинах покатых гор, а воду — только в медленных, плоских, мелких реках и в горьких колодцах.

Было уже за полдень, базар расходился. Лишь несколько вялых, неторопливых старцев в халатах, старых, имперского еще пошива пальто и новых аляповатых китайских куртках-пуховках сидели под солнцем у расстеленных рогож с поблескивающим барахлом на них. Юс подошел поближе. Ножи, зажигалки — пластмассовые и из автоматных гильз, — пластиковые бутылки с чем-то мутно-белым внутри, какие-то краники, вентили, медные и стальные детальки, моточки проволоки, чашки, у одного — привязанный веревочкой за ногу цыпленок, рыжий и взъерошенный.

Семен обсуждал что-то с парой худых малорослых парней в кожаных куртках. Парни размахивали руками, Семен упорно бубнил свое. Из кузовов, утомившись ждать, вылезла Есуева гвардия — кривоногая и коренастая, огляделась по сторонам и тут же исчезла. Юс, присмотревшись, увидел, куда именно: в слепой стене полуразваленной пятиэтажки, торцом выходившей на площадь, пробит был низкий проем. Юс потянул носом воздух. Поморщился. Подошел, потянул проржавевшую, скрежещущую по бетону дверь, шагнул внутрь. Подождал, пока глаза не привыкнут к сумраку. Воняло перегаром и мочой и старым ношеным тряпьем, и сладковатый коноплянный дым мешался с кислым, гнилым молочным смрадом, — недопитый кумыс здесь выплескивали на пол. Вокруг цинковых столов, на недоломанных стульях, на патронных ящиках, на канистрах и бочонках из-под селедки, на пивных кегах сидели, уставясь в неструганые липкие доски столов, отхлебывали, кашляли, перешептывались. Кто-то курил, полулежа в углу на расстеленной кошме. Щелкало и лязгало, и лилось в кружки, и кто-то вполголоса, заунывно напевал. К Юсу шариком подкатился низенький, на куропача похожий толстячок с узенькими глазками и распяленным в лунообразной улыбке ртом.

— Водочку, пивко, — зашептал он, ласково глядя на Юса, — кумысок, кумысок. Не стесняйся, не стесняйся. Хаш есть. Какой хаш — как верблюд. Дурочка есть, дурь-сила, не пожалеешь.

Юс молчал. Из желудка подкатил игольчатый, ядовитый ком, и немыслимо было раскрыть рот, блевотина толкалась в глотке. Бледный Юс попятился назад, и толстячок тут же ухватил его пухлыми пальчиками за рукав, приподнялся на цыпочки и зашептал: «Девочки есть, девочки, китаяночки есть, настоящие, таджички есть, белые, совсем белые — хочешь, паря, больше до границы не будет, свежие совсем, молоденькие».

Держался за рукав он на удивление цепко. Юс протащил его за собой пару шагов, стряхнул, толкнулся в дверь. Выскочил на свет, пробежав по инерции пару шагов. Потом согнулся вдвое. Изо рта брызнуло жгуче-кислым.

— Э, хлопец, як тэбэ… не трэба пыты тут, лайно место, — сказал встревоженный Семен. — Тута и с копыт на так-пэрэтак.

— Не… пил, — прохрипел Юс. — Вонь. Укачало.

— Та ты пройдыся. Пошпацыруй. Тут у нас справы… о, жлобы. Тянут. Годыну шчэ, чи нават две. Та ты пройдыся.

У старика с цыпленком Юс купил за пять рублей полуторалитровую бутыль обычной воды — чуть горьковатой, колодезной. Отойдя за угол, прополоскал рот, плеснул на лицо. Напился. Пошел прочь, туда, где улица растворялась в пустыре, утыканном, будто окаменелыми стволами деревьев, искрошенными, обветренными бетонными столбами. Настоящий город начинался именно там. За обвалившимися каменными коробками, лишенными воды и тепла, спускались к медленной мелкой реке ряд за рядом глинобитные, прямоугольные, лепившиеся друг к другу дома-соты, и на крышах их в ящиках и горшках грелась под солнцем зелень. Сплошные дувалы закрывали от ветра, и тянулось развешанное на веревках белье, и даже росли за глухими заборами деревца. А за рекой, за низким мостком, стояли юрты, оттуда разноголосо вопили, орали, слышалось блеянье и кукареканье, кто-то с кем-то спорил, тряся бороденкой, и, сгибая верблюду ногу, смотрели, не стерта ли подушка копыта, и стучал молоточком чеканщик, выбивая узор во вклеенном в вязкий взвар медном блюде. Тут кричали, сновали, толкались, били босой пяткой заупрямившегося осла, волокли мешки с углем, пекли лепешки, ловко пришлепывая их к покатому боку тамдыра, поливали маслом и медом, и варили в масле треугольные пирожки, совали в руки — попробуй! Здесь базарный день еще кипел вовсю. Очумелый, затолканный, задерганный, полуоглохший, Юс наконец выбрался в какой-то закоулок, где мальчишка лет десяти примеривался отрезать голову петуху. Петух был тощий и злой, истошно вопил, бил крыльями и клевался. Мальчишка, зажмурившись от страха, тыкал ножом наугад. Петух клевал прицельно. Наконец мальчишка не выдержал, выпустил петуха и взахлеб заревел, вытирая слезы рукой с зажатым в ней длинным кривым ножом. И тут в стене раскрылась дверь.

Юс едва не сомлел — такой накатило оттуда волной запахов. Пахло шафраном, жареным мясом, свежим хлебом, дыней, пловом и шербетом, базиликом, гвоздикой, айраном, медом. Вышедший из-за двери курчавый, с бородой до глаз человек ухмыльнулся белозубо, подхватив одной рукою петуха, а второй показывая: заходите, гость дорогой.

Да Юсу и не нужно было приглашение, ноги несли сами. Затворив за Юсом двери, человек деловито отвесил мальчишке подзатыльник, отобрал нож и чиркнул по петушиному горлу. Мальчишка, перестав реветь, сноровисто подставил ведерко под брызнувшую из петушиного горла кровь.

Внутри не было столов, а были низкие, на локоть от глиняного пола, дощатые помосты, застеленные кошмами и одеялами, и веранда, и огороженный со всех сторон дворик с восьмигранным, облицованным светлым песчаником, бассейном, и к воде его тянула длинные ровные ветки старая ива. Усталый Юс прилег на кошму, и сейчас же, будто по мановению волшебной палочки, появились перед ним пузатый чайничек и глиняная пиалушка, а потом — и темно-красная гора плова, и, в глубокой тарелке, лагман, и обструганные ореховые веточки с шаш-кебабом на них, и, завязнувшие в патоке, поджаристые пирожки. Время тут не шло, а кралось, — на цыпочках, тихонько, незаметно, чтобы не спугнуть, не потревожить. Юсу не хотелось уходить, он лежал, опершись на подушки, в полудреме, едва замечая суетившихся рядом людей. Наверное, он и заснул бы тут, и ушли бы без него, чихая натруженными моторами, машины по нехорошей, пыльной дороге за хребет, — но сквозь дрему вдруг пробился знакомый холодный голос:

— Приятного аппетита, Юс. Странно, но почему-то именно в таком месте я и ожидала тебя найти. Мы даже мыслим почти одинаково, правда?

Юс с усилием разлепил отяжелевшие веки.

— Что, пора? Я сейчас, чай вот только допью. Хороший здесь.

— Пора. Но не сейчас.

— А что сейчас? Хочешь? — Он пододвинул к ней чайник.

— Да.

Тут же возникший будто из-под земли хозяин, поклонившись новой гостье, налил в чистую пиалу чаю, подал.

— Хороший. Лучше, чем в долине. Киргизы не умеют заваривать хороший чай. Если без жира и соли — для них не питье. Я уже начала привыкать, — она рассмеялась.

— Зачем я тебе нужен? — спросил Юс.

— Чтобы остаться в живых.

— Да? Кажется, ты приехала сюда, чтобы меня убить.

— А сейчас я хочу остаться в живых и уехать отсюда. Надеюсь, ты хочешь этого тоже.

— Хочу, — согласился Юс. — Ну и что?

— Ты не представляешь, что вокруг нас сплелось. Ты думаешь, Ибрагим тебя просто так отпустит, с твоими талантами? Думаешь, твоя девица уже в Новосибирске?

— Ее зовут Оля, — заметил Юс.

— Семен солгал тебе. Ибрагим держит ее под рукой. Чтобы тебя обуздать. Семен — он насквозь фальшивый. На нем ни на волосок правды нет. Даже его диалект — и тот ненастоящий.

— Так на Полесье говорят. Не разберешь, белорусский, украинский, — сказал Юс, зевая, — трасянка пополам с суржиком.

— Он может говорить и на прекрасном русском. С питерским выговором. Я не уверена, что он работает только на Ибрагима.

— Может, это и к лучшему.

— Не думаю. Многие хотят заполучить то же, что и Ибрагим. А многие — хотят, чтобы оно продолжало лежать, где лежит. В любом случае — после того, как мы добудем то, за чем нас послали, от нас избавятся. Меня уже продали. На мне кровь родича Агахана, ваханского вождя. Они постараются меня с Вахана не выпустить. А ты, даже если тебя выпустят оттуда, до конца жизни — недолгой жизни — будешь убийцей на побегушках. Пока Ибрагим не продаст тебя.

— Меня можешь продать и ты, — заметил Юс, подлив себе чаю. — Если ты вернешься вместе со мной, тебе, может, дадут медаль. Или дачу.

— До наших болот отсюда очень далеко. А пока — и ты, и я в ловушке здесь. В мешке. И выбраться отсюда мы сможем, только если будем вместе. Мне некому больше доверять здесь.

— А что вы собираетесь искать на Вахане? — спросил Юс. — Ну, если ты хочешь моего доверия, расскажи. Из-за чего весь сыр-бор?

— Я не знаю. Знает только Семен.

— Взаимное доверие — великая вещь, — сказал Юс сонно. Ему не хотелось ничего обсуждать, ни сверх-, ни архиважного, а хотелось только откинуться на подушки и дремать, слушая невнятный гомон вокруг, ощущая сытое, густое тепло внутри.

— Но я знаю, что там во время афганской построили секретную базу. А после — забросили ее. Почти ничего не вывезли. Но что бы там ни было, оно достаточно мало, чтобы несколько человек, или даже один, могли это унести. И достаточно ценно. Если оно окажется у нас в руках, мы сможем диктовать свои условия. И выкупить свои жизни. Жизнь твоей Оли тоже.

— Да, наверное, — согласился Юс.

— Ты подумай. Хорошо подумай, — сказала Нина. — Встретимся у машин. Выжди, не иди сразу следом за мной.

— У меня и в мыслях не было, — признался Юс.

Когда Нина ушла, Юс откинулся на подушки и с наслаждением закрыл глаза.

Открыл он их, когда над ветками старой ивы уже зажигались первые звезды.

По пути назад, к площади и памятнику, он сбился с пути. Уже совсем стемнело, когда наконец выбрался на площадь, к машинам и распростертому на асфальте вождю. И к грузной, раскоряченной туше бронетранспортера подле него.

Кривоногих Есуевых гвардейцев, а следом за ними и Шавера с его командой, разоружив, скопом заперли в подвале соседней пятиэтажки. Впрочем, держали их там не двери с коммунально-имперским замком, болтавшимся на одном шурупе, а пара неторопливых людей в рыже-пятнистой униформе, присевших на бордюр неподалеку от двери. Сидели молча, слушая темноту, неподвижные, как сфинксы, с длинноствольными «АК-100» на коленях. Семена с Есуй завели наверх, в сохранившуюся на втором этаже неразграбленную квартиру. Юса втолкнул туда здоровенный, веснушчатый, белобрысый верзила с закатанными по локоть рукавами.

— Так это и есть ваш третий? — удивленно спросил майор, выпустив колечко дыма.

— Сам пришел, — отрапортовал верзила, — подошел к БТРу и стоит, как пень. Ну, мы его за шиворот.

— Не дергался?

— Не, товарищ майор, не дергался. Как барашек.

— Оружие?

— Не-а, — верзила помотал головой.

— Что, вообще?

— Даже зажигалки нету. Деньги, паспорт, а больше ничего нету.

— Ну нету, так и ладно. Все в сборе. Или еще кто-нибудь?

Сидящий на полу со сцепленными за спиной руками Семен помотал головой:

— Ныкого, товарыш майор.

— Смотри, Сёма. Нет у меня к тебе доверия больше, совсем нет. Скурвился ты, — майор вздохнул. — Мы ж тебя предупреждали.

— Моя нэ с вами справа, — буркнул Семен. — На што ты на нас залупыуся, не розумию.

— Не с нами? А через чью границу ты идти собрался?

— Та мы ж вашым давалы. Тэбэ шо, ще трэба? Богато ты, браце, москальства прыхопыв.

— Ты, курва, щэ раз мяне «братом» пакличаш, я табе вока на дупу нацягну, багнюк лайны!

— О як кажа, подывыся ты. Нэ забув за кильки рокив.

Белобрысый верзила усмехнулся. То, как майор покраснел, было заметно даже сквозь густой загар.

— Ладно, — сказал майор примирительно, — не трепись зря. Может, эти с тобой, тоже по мове?

— А то, — Семен усмехнулся. — Пане Юзефу, мовце пану офицерову, шо мы тута шпацыроваты ехалы.

— Что, и баба тоже? Ты что, бандеровать на Памире собрался? А сало жрать своих кривоногих приучил? — Майор захохотал.

Отсмеявшись, высморкался в обрывок туалетной бумаги и сказал:

— Ладно, холера ясна, деньги деньгами, но ты ж куда прешься? Ты думаешь, я такой идиот, что в твои сказки поверю? Ты ж, курва, нам все перебиваешь. Не пизди! Чем бы там ты еще ни думал заняться, этого уж точно не упустишь.

— Да воны ж з тобою дамовылыся!

— Им у меня веры еще меньше, чем тебе. Вон, с тобой они тоже «дамовылыся». И за моей, между прочим, спиной. Не прищучить их, сволочей. Забились в свои лайные коридоры. Это раньше, — пару групп, да с крышей. Только пятки чесали б. А сейчас, — майор скривился, — полдивизии черножопых. С ними разве что сделаешь? Растрезвонят. Мясо дурное. Только на своих и глядят. Мне хотя б тогдашнюю роту витебскую…

— А ты до нас ходы.

— Та я ж не курва, черным жопы лизать, — сказал майор. — Короче, пятнадцать штук на бочку, и выбирай сам, кого оставить в залог твоего хорошего поведения. Или пана Юса твоего, или бабу. А с тобой, для верности, мы пару своих ребят направим. И не дай бог, с кем из них несчастный случай приключится.

— Та я ж курва, — усмехнулся Семен.

— Курва, — согласился майор, — да с головой, а не со сракой на плечах. Тебя ж твой черножопый князек на кол вобьет, даже если от меня сподобишься удрать. А через границу тебе здесь — ни-ни.

Семен посмотрел задумчиво на Есуй, сидящую рядом на полу, на Юса, стоявшего у двери. На верзилу, на майора.

— Не, нельза. Без них — не справа.

— Баба, ладно. Ладной бабе всегда есть употребление, — майор ухмыльнулся. — А этот барашек тебе зачем? По мове шпрехать?

— Альпиняка це. С лагеря.

— А, через перевалы, небось, драпать собрался? Мимо нас? Курва, одно слово.

— Отпусти нас, — сказала Есуй. — Тогда мы, может быть, простим тебя.

— О, холера! Спицын, поучи-ка ее, кто и как здесь говорит.

Верзила подошел к Есуй и ткнул ее носком сапога в живот. Та согнулась, коснувшись лбом пола.

— Пока не спросят — молчать! Зяпу не раскрывать, — рявкнул верзила.

— Ой, дарма робыш, пане офицер. Дарма.

— Тебе, видать, тоже неймется. Так это у нас быстро. А может, мне с вами и не валандаться? Выпотрошить, да и катитесь восвояси. Экспедиция на Вахан, вот же мать вашу.

— Не. Не атрымаецца, пане офицеру, — сказал Семен, улыбаясь. — Чуешь?

Майор замер, прислушиваясь. С улицы донеслось негромкое, но отчетливо различимое взревыванье.

— Ох, браце, браце. Ты полычыв, одын ты таки справны, стукарей ставыты?

— Спицын, проверь, — скомандовал майор, нахмурившись.

Минут пять все ждали молча: ухмыляющийся Семен, Есуй, побледневшая, прикусившая губу, майор, закуривший очередную сигарету, и Юс у двери. Его клонило в сон. Он оперся спиной о стену, прикрыл веки. Майор не отреагировал никак. Юс подумал, что всего пара шагов — и окажешься за майоровой спиной. У расстегнутой кобуры с пистолетом в ней. Но майор — не Алтан-бий. Он на две головы выше, и неизвестно, насколько тяжелее. И проворнее. В комнату вошел Спицын.

— Товарищ майор, у нас гости. Из штаба.

— Одни?

— На броне.

— Кто?

— Восьмой и одиннадцатый, Велюгин.

— О, холэра ясна! — Майор в сердцах раздавил окурок.

— Казав я тобэ — не москалься. Дали б мы тэбэ на лапу штуку, и поцелувалися б на розвитанне. Што, дочекався?

— Товарищ майор, они вас хотели видеть.

— Что, они сюда подняться не могут?

— Не хотят, — Спицын пожал плечами. — Требуют вас.

— Твою мать! Ты смотри, — пообещал майор Семену, — мы еще встретимся. Эти в штабе, а граница тут моя. Спицын, присмотри за ними, пока я выясню, в чем дело.

— Здоровеньки булы, браце! — крикнул Семен майору вслед.

Через полминуты после того, как закрылась за майоровой спиной дверь, Есуй, сидевшая на полу со связанными за спиной руками, подпрыгнула, будто подброшенная пружиной, выбросив одетую в ботинок ступню далеко вперед. Но белобрысый верзила оказался быстрее. Он развернулся как кошка, и Есуй, взвизгнув, покатилась по полу. Тут же он повернулся к двинувшемуся Юсу — как раз навстречу пригоршне пепла из пепельницы.

Все же Юса он ударить успел. Неточно, но очень сильно, — Юсу показалось, будто он налетел грудью с разбегу на бетонный столб. Внутри стало тесно и жарко, и нечем дышать, и он сполз по стене, судорожно хватая ртом воздух. Но еще раз развернуться ослепший Спицын не успел, — поднявшаяся с пола Есуй ударила его носком ботинка в печень, а потом, уже упавшего, в пах, в живот, с хрустом припечатала каблуком лицо.

— Тише, тише! — крикнул Семен. — Не забий! Стой!

— Спасибо, — сказала Есуй, тяжело дыша. — А теперь развяжи нас. У него нож на поясе.

Юс встал с пола, держась за стену. Осторожно подошел к скрючившемуся на полу, схватившемуся обеими руками за разбитое лицо Спицыну, нагнулся.

— Осторожнее! — предупредила Есуй.

Но тот не пошевелился, пока Юс вытягивал у него из ножен тяжелый спецназовский тесак.

— Давай, Юсе, — позвал Семен. — Давай швыдче. Нам таксамо трэба кой з ким покалякаты.

— Этому нужно руки и ноги связать. Юс, подай мне изоленту… вон, на столе.

Юс послушно подал. Есуй тут же, с хрустом отодрав длинную полосу, перемотала Спицыну заведенные за спину запястья. Потом, вспоров шнурки, содрала с него ботинки вместе с носками и, морщась от вони, окрутила лентой щиколотки.

— Пошлы, — кивнул Семен, — нас таксама чекают.

И Есуеву гвардию, и Шавера уже выпустили. Они сидели на корточках у машины, — по-прежнему под присмотром автоматчиков. Поодаль, рядом с майоровым бронетранспортером, стояла еще пара и крытый КамАз.

— Оставайтеся тут, — сказал Семен, — я до их пойду, розмовае.

Он направился к КамАзу. Навстречу из темноты раздалось негромкое: «Стой, кто идет? » — «Скажи, це Семен. Быстро»

Юс, подождав немного, пошел к своей машине. Его никто не остановил, не окликнул. Юс забрался на переднее сиденье, откинулся на спинку и закрыл глаза, — и не слышал, как получасом позже довольный, пахнущий коньяком Семен сказал, заглянув в машину: «А вот и герой наш. Усе, поихалы! »

К рассвету они уже были в Кызылрабате. Солнце выползло из-за близкого хребта, и Юс, приподняв отяжелевшую голову, увидел, как закраснелись полощущиеся на ветру клочья холстин, привязанных к высоким, гнущимся под ветром шестам. Шестов было много, по несколько возле каждого глинобитного дома-коробки и их кирпичных подобий. Шесты торчали даже из скелетов пары пятиэтажек, оставшихся с имперских времен. Холсты реяли, будто стая привязанных к городу белых птиц, и в безлюдной рассветной тишине, звонкой от заглохших моторов, было это странно, тревожно и нелепо. Ветер трепал полотнища, и поскрипывали шесты.

Здесь не было пыли, и не было земли. Под ногами лежал красноватый камень, гладкий от колес и ног, краснели вздымающиеся по обе стороны склоны. И врубленный в камень бетон заставы казался красным. Минуя ее, дорога уходила вверх, в узкое ущелье, упиравшееся в огромное алое солнце.

С людьми на заставе — первыми, увиденными Юсом в этом городе, — говорил Семен. Говорил недолго, потом выглянул из ворот, махнул рукой — заводись, мол. А в зеркало заднего обзора Юс увидел майора. Тот вышел на крыльцо с сигаретой в руках. И помахал вслед машинам.

— Что-то уж очень он довольный, — заметил Юс.

— То я тож на його месцы був. Не кожан день подарунки. А вось хлапец ягоны, Спицын — не, — Семен хохотнул. — Справно вы його прыклали. Запух весь. Но з им справы малыя. Вин, хоч и подкову гне, дурны как дятел.

— Так ты майору все-таки заплатил.

— А то ж. Його мяжа. Назад пойдем — навошта проблемы?

— Да, конечно, — согласился Юс. — Вы вроде давние знакомые.

— А то ж. Он земляк твой. Пинчук. Зондеркоманден «Дрыгва», як у нас козалы.

— Где это — «у нас»?

— У нас, — Семен нахмурился.

— … А ведь первый язык, на которым ты выучился говорить, — был русский, — вдруг сказал Юс. — Не «суржик» и не полесская «трасянка». И уж точно не «западенца». А чистый, хороший русский язык. Правда, Семен?

— Ты шо, хлопец? Не проспавси?

— Мне любопытно, почему человек так упорно прикидывается тем, кем он никогда не был. Зачем ты коверкаешь мовы? Ты же хорошо их знаешь, разве нет?

— Вот это, парень, уж точно не твое дело, — сказал Семен на хорошем, чистом русском языке. — И я буду тебе очень благодарен, если ты не будешь делиться своими наблюдениями с окружающими. Во избежание. Ты меня понял?

— Я попробую, — ответил Юс.

Больше Семен не сказал ни слова, — пока врезанная в склон над глубоким каньоном дорога не миновала узкие скальные ворота, нырнув в туннель, пробитый в утесе, почти смыкавшемся со скалой напротив. А за туннелем лежала длинная, просторная чаша долины, зеленая, влажная, с деревьями, полями и утопавшим в саду кишлаком.

— Добралыся, — сказал Семен угрюмо. — Вахандонг. Далей — на ногах.

Глава 17

Паковались до позднего вечера. На плоский пятачок у реки согнали дюжину верблюдов и два десятка ослов, и без конца вязали, перевязывали, примеривали, пинали, ставили на колени, орали, хлестали, уговаривали и чертыхались. Верблюды меланхолично посматривали по сторонам, — огромные, шерстистые, смрадные существа, снисходительно поглядывающие сверху на суетящихся вокруг людишек. Юс было подошел к ним, посмотреть, как надевают на них упряжь, как укладывают между горбами вьюки, но от верблюдов исходила густая, как битум, плотная вонь, застревавшая в горле ядовитым комом.

С самого утра Юсу хотелось выпить воды, обыкновенной, чистой, холодной воды. Но пить здесь можно было только чай, обжигающий, раскаленный, из кипяченной на медленном кизячном огне речной воды. Юс видел, как ее набирали, — черпнув ведром прямо из цементного шуршащего потока. В десяти метрах вверх по течению, приподняв хвост, на мелкую прибрежную гальку мочился тощий теленок, а чайханщик, белозубо усмехаясь, проволок ведром у самого берега, а потом вылил зачерпнутое в застланный мешковиной котел. Мешковину приподнял, повозил, будто промывая золото. Вынул, отнес в угол двора, высыпал. Улыбнулся Юсу, сверкнув белыми зубами из-под усов. Удивительно, но тут у всех были отличные, здоровые зубы — и у детей, и у стариков. На той стороне, за Алаем, здоровые зубы можно встретить разве что у заезжего альпиниста. А здесь, с такой водой и пищей, — утром лепешка с шир-чаем, вечером лепешка с шир-чаем, — будто фарфоровые, ровные, чистые. Правда, здесь все, от мала до велика, беспрерывно жевали какие-то веточки. Выплевывали, разлохматив, одну, тут же доставали из кармана следующую. Шавер дал Юсу попробовать. Юс, едва сунув в рот, выплюнул, — язык обожгло колючей смолистой горечью. Шавер же похлопал его по плечу и сказал, что жевать нужно, пока не привык, тихонько, медленно, горькая она только снаружи, а смола внутри сладкая и вкусная, и от нее, как от табака, в голове яснеет. Полезная она, — даже младенцы сосут. И захохотал.

Шавер выловил Юса, когда тот, разозленный суматохой и жарой, решил прогуляться вверх, — к прохладе и чистой холодной воде, — и успел уже подняться высоко над кишлаком и увидеть сквозь узкий створ ущелья внизу медленные, покатые холмы рыже-кирпичного, обожженного солнцем нагорья. Шавер приехал снизу на мохнатой мелкой лошаденке. Заметив, замахал руками, закричал. Спрыгнул рядом, тяжело дыша.

— Ну, альпинист-скалолаз, — сказал, утерев пот рукой. — Куда тебя несет? Нельзя тут так. Чуть успел. А если б не успел?

— Куда не успел?

— Ай, чудак-человек. Тут же война была. Совсем не понимаешь? Мины тут. Везде тут все в минах. Местные знают. Они как ходили, когда вернулись? Ишака сперва или овец. Потом только сами.

— Вернулись?

— Ну да. Лет пять тому. Когда русские за Пяндж пошли, местных отсюда всех вывезли. Кого-то аж в Куляб. А потом они вернулись. Куда им внизу, они и не умеют ничего, и люди чужие. Совсем чужие. … Ох, и заставил ты побегать. Не видел, какие мины противопехотные? Они пластмассовые, — Шавер для убе-дительности показал двумя пальцами, какого именно размера мины, — их горстями разбрасывают. Как семечки. Наступишь — и нога тю-тю. А куда без ноги пойдешь? Никуда не пойдешь, помрешь. Пошли, чаю выпьем, поедим-запоем.

Юс покорно кивнул и поплелся вниз, стараясь ступать в точности там, где ступала Шаверова лошаденка.

В чайхане, за толстенными глинобитными стенами, было прохладно. Юс задремал под Шаверову болтовню, улегшись на толстое ватное одеяло. И чай оказался не так уж плох. Его забеляли молоком, на зубах почти не хрустело, — и не разберешь, откуда вода.

— Нет, ты подумай, чудак-человек, — втолковывал Шавер, — они тут в жизни поля больше сотки не видели, и то полоской на склоне. А их — вниз согнали, где до горизонта пыль и сушь. Внизу воздух гуще, сытнее, они там болели…

— Да, сытнее, сытнее, — кивал спросонья Юс.

— А к тому же, посуди сам, не той веры они. Спроси, скажут: правоверные мы, как и все, а на самом деле у них здесь огонь святой. И мулла тут разве что в Мургабе есть, а в Кызылрабате нету. Нету. А кто у них свадьбы справляет, а? А?

— Справляет, справляет, — соглашался Юс.

— Хороший ты мужик, — вдруг сказал Шавер. — Скажи, будешь в меня стрелять?

— Стрелять? Куда? Зачем? ?

— Ну, ну, — Шавер захохотал, — Проснулся? Проснулся? Никуда стрелять, никуда, заснул совсем, испугался, а? Не пугайся, спи, скоро коня зарежем, есть-пить будем, а ты пока спи-отдыхай.

— Да ну тебя, — сказал Юс вяло, переворачиваясь на другой бок.

— Я пойду, верблюда увьючу, ишака пну, а ты спи, спи.

— Угу, — сонно согласился Юс.

Казалось, он и не спал вовсе, только прикрыл глаза, и под потолком все так же жужжала одинокая муха, так же суетился в углу чайханщик, и пахло лепешками. Только за дверью пролегли длинные тени и стал громче шум реки.

— Снова ты в чайхане. Кажется, тебе понравилась здешняя жизнь?

Юс повернулся. Нина сидела на одеяле в метре от него, медленно потягивала чай из глиняной пиалушки. Улыбалась.

— Не хотела тебя будить. Ты так сладко спал. Как ребенок.

— Спасибо.

— Хочешь лепешку? Возьми, свежие. Бедняга чайханщик сегодня весь день хлопочет.

— Спасибо, — Юс отодрал длинную полосу от тонкого, пышного, похрустывающего под пальцами блина, откусил.

— Вкусно.

— У них тут хорошая пшеница. Хоть и гибридная. На Памире селекционная станция была. Все хотели поля здешние засеять, — Нина вздохнула. — Мы завтра выходим. Рано. Ты… ты держись ко мне поближе. Я не знаю, что наш общий друг затевает, но у нас могут быть проблемы. Даже до того, как попадем на базу. У тебя оружие есть?

— Угу, — промычал жующий Юс, доставая из-за пазухи небольшой кургузый пистолет.

Вечером весь кишлак пировал с гостями вокруг костра, сложенного из трех старых покрышек. Рядом с ним горел крохотный костерок, чистый, совсем бездымный, сложенный из крохотных арчовых полешек на светлом плоском камне. Развел его одетый в белое старик. Ударил кремнем по куску железа, бросив искру в груду полупрозрачных стружек. А потом, раздув пламя, бросил занявшуюся щепку на облитые бензином покрышки.

Тотчас все вокруг закричали, забили в ладоши. Понесли по кругу огромное блюдо с мелко нарезанным мясом, приволокли на шестах, поставили у костра чан. Старик взмахнул над ним рукой, высыпал щепотку пепла. Ковшиком зачерпнул, отпил. Медленно вылил назад, поведя тонкой струйкой над всем котлом. Несколько оставшихся капель стряхнул в маленький костер. У большого котла стали трое с черпаками. Люди подходили, кланяясь, им наливали горячую, пенную, казавшуюся черной в багровом свете костра жижу.

Юс тоже выпил ее. Она была как молодое, густое пиво, — сладкая, вязковатая, крепкая. От нее сразу зашумело в голове. Юс засмеялся и погрозил пальцем холодным звездам над головой. Ухватил с поднесенного блюда кусок полусырого, пресного мяса. Принялся жевать, брызгая мясным соком.

У костра танцевали. По очереди, выходя в круг, под мерный жестяной грохот барабанов. Мужчины притопывали, поднимали руки над головой, кружились. Женщины взмахивали длиннокрылыми, разноцветными платками. К костру вышла и Есуй. Юс не сразу узнал ее. Она была такая тонкая, гибкая, так кружилась, и платок летел вокруг нее как ветер. И лицо у нее было холодное, бесстрастное, бронзовое. Хлопья пепла летели как черный снег, и глаза ее казались узкими комьями темноты, вынырнувшими из зеркала.

Потом стало холодно, будто ледяные шары, неслышно скользившие сквозь темное небо, подкатились ближе. Под ногами на берегу захрустел ледок. Юс, шатаясь, добрел до чайханы и заснул там, завернувшись в одеяло.

Тронулись в путь рано утром, едва рассвело. Юс сидел, ежась, на мохнатой коротконогой лошаденке, осторожно ступавшей с камня на камень. Шоссе уже давно не досматривали. Его изгрызли, завалили оползни, подмыла река. В одном месте в реку обвалился участок с полкилометра, и там, на вбитых в отвесную скалу кольях, устроили овринг. Ишаки не хотели идти, упрямились. Один сорвался в реку прямо перед Юсом. Зацепился вьюком за торчащий камень, повернулся, выдохнул удивленно и повалился вниз, отчаянно вереща. Вода потащила его, перевернула, сорвала вьюки. С маху ударила, заклинила между камнями. Юс видел сверху, как мотается в потоке его голова.

За оврингом, выбравшись на асфальт, устроили привал. Шавер шептался о чем-то с Семеном, показывая вниз. Семен хмурился. Киргиз из Есуевой свиты дал Юсу кусок твердого, как камень, горько-соленого сыра и высохшую лепешку. Юс моментально сжевал их, запивая вчерашним чаем из фляжки. Потом Шавер объявил всем, повторив для верности на нескольких языках: никто ни в коем случае не должен стрелять — пусть даже покажется, что по ним стреляют, или взрыв услышат, или какое другое дело. Не стрелять!

Строившие шоссе не считались ни с какими расходами. Прорезали утесы. Продалбливали тоннели, вгоняли стальные балки в склон, заливали бетоном, скрепляли скобами скальные трещины. Но высота, солнце и снег быстро крошили чужеродное, принесенное чужими руками туда, где выживала разве что вгрызшаяся в камни плесень. Асфальт пучился, тек, сползал за кромку дороги, заворачиваясь, будто заусенец на огромном ногте. Коробились бетонные плиты, лопалась проржавевшая арматура. Слезала, шелушась, с камней краска цифр, обозначавших отмеренное неизвестно откуда расстояние.

Было холодно. Под перевальным взлетом шоссе заросло толстой ноздреватой корой льда. Вырывавшийся из-под нее поток уже пропилил в асфальте русло. Объезжая его, ехавший впереди киргиз сорвал растяжку. — Хлопнуло негромко, из-под камней взметнулось зелено-желтое пламя; шарахнулась испуганная лошадь, — но мина, подпрыгнув, с жестяным скрежетком покатилась по камням, дымясь. Юс свалился с коня, ушибив локоть, закрыл голову руками.

— Не, хлопче, пронэсло, — сказал, подъехав, Семен. — Це старая. Сдохла.

На перевале увидели целую их груду: и тех самых пластиковых, и круглых, как бобинные коробки, противотанковых, и опутанных ржавой паутиной ребристых баллончиков-лягушек. Вокруг валялись магазины от «Калашниковых», раскуроченные патронные ящики из оцинкованной жести, каски, обрывки пулеметных лент. Венчал груду скелет — с автоматом в руке и каской на черепе, одетый в истлевшие зелено-пятнистые лохмотья.

— О, це рубеж ойчыны, холэра ясна, — Семен сплюнул сквозь зубы. — Не подходы к нему! Нэ бачыш — тамо мин до хера!

— Оставь ему что-нибудь, — шепотом сказал Юсу Шавер. — Только не еду. Еду не надо. Оставь.

Сам он выщелкнул из магазина патрон, осторожно бросил в общую кучу. За ним все, проезжая мимо, бросали — кто патрон, кто обрывок тряпки. Юс пошарил по карманам. Крошки. И все. И во внутреннем — пистолет. А рядом с ним — скомканный клочок бумаги. Юс вытянул его, развернул. Посмотрел на аккуратно прорисованный склон, четкие зубчики гор, круглую кляксу солнца над ними. Скомкал снова, бросил к ногам скелета, уставившегося из-под каски на запад.

До базы дошли только вечером на второй день. Шоссе все петляло и петляло по склонам, почти не спускаясь. И до самой базы, до низких, мощных бетонных клыков, врубленных в горный склон, так никого и не встретили. От шоссе отходили, бежали вниз и вверх по склонам тропки с не засохшим еще пометом на них, где-то невдалеке, за отрогом, заржал конь, — но на глаза ничего движущегося так и не показалось. У ворот — прямоугольного, низкого, загроможденного изломанным бетоном и арматурой жерла, уходившего под гору, — были свежие, с теплым еще пеплом кострища, — полукольцом, от клыка к клыку. Увидев их, Есуевы киргизы, все, как один, отказались идти дальше. Семен матерился, Шавер молчал угрюмо, чертя пальцем в пыли.

Юс чувствовал себя скверно. Его знобило, и очень хотелось есть. Пару выданных лепешек и сыр он сглодал за минуту и теперь сидел, скорчившись, обхватив руками колени. Ему не хотелось никуда идти и ничего делать, а только есть, есть, есть, и лежать, чувствуя теплую сытость, и есть снова. Будто внутри копошился ненасытный, жадный зверек, и кричал, и постанывал, и грыз.

Юс не спал почти всю ночь. Палатку дергал и бил ветер, и было очень холодно. Юс сжался в комок в спальнике, надел куртку, трое носков, шерстяную шапку. Не помогло. Холод будто сочился изнутри, из черной ледяной дыры где-то под сердцем. Утром Юс едва смог разогнуть посиневшие пальцы, чтобы удержать в них чашку густого чая с толстым слоем плавающего поверх жира.

Солнце уже спряталось за хребет, и от горы, сверху, от ледников приползла длинная тень, — будто придавила куском мерзлого чугуна. Юс подумал: надо встать. Достать палатку, спальник. Примус. Согреть воды. Хотя бы. Сосчитать про себя: три, четыре. И встать. Но сперва разлепить веки.

— Юс, Юс. Юс! Не спи, не спи! — Нина шлепнула его ладонью по щеке. Его голова вяло мотнулась в сторону. — Не спи, да вот же горе, замерзнешь, как кролик! Вставай! Хочешь пеммикан? Я для тебя специально в альплагере взяла, много, полный рюкзак. На, жуй, жуй!

Она пихала ему в рот бурые соленые кубики.

— На, коньяку хлебни… потихоньку, потихоньку. И еще пеммикану.

— Спасибо, — сказал порозовевший Юс.

— И еще коньяку… ну что, почувствовал себя живее? А теперь давай берись за свой рюкзак, — вон он лежит, — и пошли. Нам сейчас снаружи нельзя. Там, внутри, спокойнее. Пошли же!

Юс покорно взвалил на плечи рюкзак. Позади громко ссорились Есуевы киргизы. Шавер втолковывал им что-то, крутя пальцем у лба. Его люди сидели поодаль, держа автоматы на изготовку.

— В чем дело?

— Потом, — Есуй махнула рукой. — Все — потом. Пока — подальше от этих.

Они вскарабкались на груду бетонных обломков, проползли на четвереньках под нависшей плитой. Есуй зажгла фонарь, осмотрелась.

— Э-э, да тут снегу намело. Дальше нужно.

Они прошли по захламленному коридору направо, поднялись по ступенькам. Есуй заглянула в приоткрытую дверь.

— Порядок. Здесь. У тебя, надеюсь, палатка в рюкзаке? Ставь тут, на полу. У меня вода есть, два литра в бутыли. Можем чаю сделать.

— Не нужно. Коньяк еще есть?

— Есть, — Есуй рассмеялась, — на. Все только не выпей.

Когда Юс, путаясь в собственных пальцах и клюя носом, распустил завязки спальника и залез внутрь, туда следом за ним скользнула и Есуй. И шепнула на ухо: «Ну, куда ты столько на себя напялил? Замерзнешь ведь».

Гора была источена тоннелями, как муравейник. И сочилась водой. Не имперские строители продолбили хаос переплетающихся туннелей, — это сделала за них вода, тысячелетиями протачивая мягкие пласты. Строители лишь доделали, подправили наспех. А теперь вода медленно брала свое. Хлюпала под ногами. Серебристой пленкой одевала стены. Ледяная, медленная вода.

Они шли по коридорам уже много часов. Их было всего шестеро: Шавер, Семен, Юс с Ниной и двое Шаверовых людей. Остальных он оставил снаружи, присмотреть за грузом и киргизами. Хотя в этом, скорее всего, не было никакой надобности. Если киргизы хотели бы уйти, они ушли бы. Вместе с караваном. И горстка Шаверовых людей их не остановила бы. К тому же появились местные. Они приехали утром, дюжина верховых с винтовками. Юс видел их. Видел, как их встретили Есуевы киргизы. Он проснулся на рассвете оттого, что веки пощекотал свет. Серый, осторожный. Юс выполз из спальника, стараясь не потревожить мерно посапывающую Нину, натянул комбинезон, выбрался из палатки. Свет падал сверху и сбоку из узких, глубоких окошек-бойниц, глядящих на восток. Юс поднялся по короткой винтовой лесенке в крохотную комнатушку с ржавой пулеметной станиной посреди, заглянул в амбразуру — и увидел под собой хлопочущих вокруг костра киргизов и обрюзгшего, одетого в засаленную пятнистую униформу человека с камчой в руке, сидящего на расстеленном ковре. Киргиз, кланяясь, поднес ему пиалу с чаем.

— А, это за мной, — сказала Есуй. — Ну, не дергайся так, Юс, это всего лишь я. По мою душу явились. Они считают меня ведьмой. Думают, будто я приворожила их бия. Нас будут ждать — и здесь, и у всех известных им выходов.

— Так как же мы будем возвращаться?

— Не знаю. Знает наш общий друг с револьвером на боку. Наверняка он не захочет идти назад пешком. Так что гляди за ним в оба.

— Буду, — пообещал Юс. Нина обняла его сзади, тихонько поцеловала в затылок.

— Пойдем, чего на них смотреть. Если б пулемет был еще здесь… — она рассмеялась. — Но пулемета у нас нет, а есть только примус, и скоро будет чай. Пошли.

Допить чай им не дал Семен. Явился, грохоча ботинками по лестнице, объявил громогласно:

— Це я! Нэ треба стреляты!

— А с чего ты взял, что мы собираемся стрелять? — спросила Нина.

— А холера вас знае, — буркнул тот в ответ. — Збырайтеся, часу брак.

— Ну, хоть чаю нам попить дай. Не можем мы голодные.

— Пице, только швыдко. Чекаемо на вас за первшае брамой.

— Не повезло нам с Вергилием, — сказала Нина ему вслед.

Она достала из своего рюкзака черный продолговатый ящичек, раскрыла. Разложила на расстеленной куртке черные, глянцевито поблескивающие детали.

— Ты стрелять умеешь?

— Не очень, — ответил Юс.

— Тогда чай завари.

Под ее пальцами детали вщелкивались, ввинчивались друг в друга. Потом она достала из рюкзака темный, затянутый в пленку пенал. Ударив ладонью, вогнала на место, в короткий кривой прикладец.

— Готово. А чай?

— И чай.

— Хорошо. А вот это тебе, — она протянула ему темные очки в массивной оправе. — Там, внизу, от них проку почти нет. Но, по крайней мере, будешь видеть, кто в тебя стреляет. И меня ни с кем не спутаешь.

Они все время спускались вниз. Вниз, вниз, вниз. Протискивались в проломы, ползли на четвереньках по трубам, путаясь в обрывках кабелей. Семен подолгу рассматривал каждую новую комнату. Искал цифры на стенах, сверялся со своей бумажкой. Вода сбегала по ступенькам, клокотала, проваливаясь в шахты. Сперва воды было по колено, потом по пояс, по шею. Сверху капало — будто долбило по темени льдинками. Юс считал шаги. Отсчитав очередную тысячу, доставал из кармана фляжку. Отхлебывал, вздрагивая от вязкого огня, медленно ползущего по пищеводу. Отдыхали, забравшись на огромную решетчатую станину, высовывавшуюся из воды посреди огромного зала, будто скелет ящера.

— Хутка ужо, — объявил Семен. — Хутка.

— Куда уж быстрее! — Шавер выматерился.

— Ну, хлопче, не лякайся. Щэ два зала, и вниз.

— С аквалангом, что ли?

— Может, и с аквалангом.

Когда снова ступили в воду, Нина шепнула Юсу на ухо: «Скоро. Смотри за мной».

В последний зал они вплыли. Пол внезапно исчез под ногами, Юс забарахтался, забил руками, стараясь отцепить рюкзачные лямки, чувствуя, как течение крутит, несет его. Больно ударился костяшками о металл. Ухватился. Перебирая руками, прополз вперед. Увидел конус желтого света, тыкающегося влево-вправо.

— Юс! Юс!

— Здесь я, здесь, — выговорил хрипло.

— Сюда иди, сюда! Здесь мелко.

Завернул за угол — точно, пол. По колено. Пошел к желтому свету впереди.

— Ты цел? — спросила Нина.

— Да, воды только нахлебался.

— Ты отойди вон туда, за ту вон перегородку. И рюкзак сними. Сейчас рвать будут.

Семен с Шавером суетились возле большого стального короба, вделанного в стену. Прилепляли пакеты, тянули проводки.

За перегородкой вверх уходила винтовая лестница. Юс уложил на ее ступеньки рюкзак, присел рядом. Отхлебнул из фляжки. Там осталось совсем немного, еще на пару глотков. Снял с кисти темляк фонаря. Надел очки. Сквозь них свет фонарей казался нестерпимо ярким — зелено-желтая, брызжущая, расплавленная лава. А рядом с ним — смазанные, красноватые силуэты людей.

Семен крикнул: «Жысь! » Грохнуло — несильно, толкнув неподатливый воздух. Будто ветер распахнул дверь. Плеснула в стену волна. Юс подождал немного, осторожно выглянул. Впереди маячили два тускло-красных силуэта. Поодаль — еще один, угловатый, несуразный.

— Юс!! — вдруг закричала Есуй. И тотчас грохнуло снова — сухо, раскатисто. Раз, и два. И будто россыпью орешков — стук-стук-стук.

Юс нащупал в кармане пистолет. Присмотрелся, — у одного из силуэтов было на плече зелено-красное пятно, прямоугольный, равноконечный крест. Снова покатилось — стук-стук-стук-стук. И ярко-желтая полоска от силуэта, будто раскаленный язычок.

— Семен, сука!! — заорал Шавер, и тотчас ударили в два ствола, гулко, оглушительно.

Юс присел на корточки в ледяной воде, выставив вперед руку с пистолетом.

— Стреляй, Юс! — крикнула Нина.

— И в кого же он будет стрелять? — осведомился из темноты Семен.

— В тебя, падло продажное! — выкрикнул Шавер. — Ты зачем Нурмухамада убил? Сволочь, зачем?!

— А типа ты удивился? Типа не знаешь, зачем вас старик ко мне приставил? Старик, он умный. Других в нашем ведомстве не держат. А Нурмухамад… кажется, теперь один я знаю, как отсюда выбраться. Потому предлагаю пока воздержаться от стрельбы и поговорить.

Юс начал медленно, шажок за шажком продвигаться вперед.

— Нина Александровна, вы меня в особенности удивляете. Вы-то как собираетесь отсюда выбираться? Вы что, не видели, какой комитет по встрече снаружи собрался? Не поняли, зачем вас сюда отправил ваш драгоценный Сапар? И вообще, стоило бы вам меня послушаться. Хотя бы как старшего по званию, — Семен хохотнул. — Уверяю вас, у вас прекрасные карьерные перспективы. Не погубите их. Юзеф Казимирович, шаноуны пане, разве вам не хочется вернуться домой, к своей аспирантуре, забыть весь этот кошмар?

— Мать твою! — проревел Шавер, и тотчас загрохотало — как показалось Юсу, со всех сторон. Слева, справа. Страшно грохнуло впереди. Над головой пронеслось с визгом, врубилось в стену.

— Сука! Сука! Сука! Юс, Юс, он же и тебя продаст, и ведьму твою, Юс! А-а-а, сука!!

Юса трясло от холода и возбуждения.

— Шавер, мне очень жаль. Я отговаривал Ибрагима отправлять тебя.

Юс видел, как впереди один тускло-зеленый призрак приближался ко второму — медленно, вытягивая вперед тусклый отросток. Грохнуло — и тут же раскатился грохот в ответ. И тогда Юс, прицелившись, нажал на спуск.

— Юс, Юс! — крикнула Нина. — Молодец, Юс, молодчина! Я держу его! Иди сюда, Юс!

Юс осторожно обогнул колонну. Силуэт с крестом на плече был совсем близко, метрах в пяти. Рядом с ним — другой, едва заметный над водой.

— Включи фонарь, Юс, включи фонарь! Только не направляй на меня, высвети его!

Юс включил.

— Подтащи его на сухое. Туда, к сейфу. Вот же гадина!

— Я пойду на Шавера посмотрю.

— Осторожнее! Там кто-то еще шевелился.

Юс нашел только двоих. Нурмухаммад лежал неподалеку — на спине, опершись на тяжелый рюкзак, раскинув в стороны руки. Юс хотел было пощупать пульс — но увидел, что и рот его, и ноздри залиты водой. Шавера искал минут десять, пока не догадался подойти ближе к станине. Споткнулся обо что-то податливое, нагнулся, ухватил за одежду, вытянул.

— Не тряси его, он мертвый! Забери у него сумку! — крикнула Нина. — Командирский планшет, сбоку. Иди сюда, у нас времени в обрез! Смотри, за чем мы сюда явились!

За распахнутыми створками рядком, будто патиссоны из лотка, торчали из бетона продолговатые черные кругляши, меченные тускло-красным клеймом — трилистником, вписанным в круг.

Глава 18

— Но от них нет известий уже третий день, — сказал Рахим, приняв предложенную чашку чая. — И русские задвигались. Ваханцы подбили их вертолет над Кара-Ташем. В Кызылрабате батальон, как минимум.

— Семен. Это он. И та стычка в Мургабе, — хаджи Ибрагим вздохнул. — Все-таки он решил.

— Испугался.

— Нет, он решил. Он — воин. Таких, как он и ты, у меня мало. Очень мало. Своя кровь все-таки позвала его. Я знал, — это случится рано или поздно.

— Он предал вас.

— Я не люблю этого слова. Слишком много тут легло на чашу весов. Моя вина — я заставил его решать. И не предвидел. Семен полжизни прожил здесь. У него дети здесь. От нашей крови. У него дом и стада. Все его настоящее — здесь. А прошлое его само отказалось от него. И все-таки — он решил. Семен — очень храбрый человек. Очень.

— Но зачем вы послали с ним Шавера? Шавер — охотник. Стрелок. А там, внизу, в темноте и тесноте, — какой с него прок?

— Прок? Студент. И его ведьма, без которой мы и шагу бы не ступили на Вахан. Тебя бы он прикончил без колебаний. Но не Шавера.

— А если у Семена все-таки получится?

— Мы об этом скоро узнаем. Он не захочет волочить такой груз назад на своем хребте, правда? А уж свои его с таким грузом вытащат, не считаясь ни с какими потерями. Поутюжат ущелье, высадят десант. Продержаться полчаса — им больше не нужно.

— А что тогда будем делать мы?

— Молиться о том, чтобы они эти полчаса не продержались. Но даже если они и сумеют — что ж, это их добро. Мы потеряем немного. А вот если у Семена не получится, нужно будет шевелиться нам. И очень быстро.

— Они пойдут через горы. Напрямик. Им некуда больше деться.

— Именно. И позовут нас. Потому что им некуда больше деться. И подобрать их вовремя — твое дело. Приготовь борты. И шли людей на Сарез. Немедля.

Юс дремал, положив голову на согнутый локоть. Рядом, на коврике, расстеленном на мокрых камнях, спала Нина. Как убитая, не шевелясь. Последние три часа тащила Семена она — вверх по винтовым лестницам, через заваленные обломками коридоры. Юс нес рюкзак и автомат. Автомат он хотел бросить. Короткоствольный, крупнокалиберный, — в горах от него толку немного. Не больше, чем от пистолета. Но Нина не позволила. И разбирать не стала. Так он и болтался на боку, будто искореженный костыль. Несуразный, черный, весь в отростках и рычажках. Юс не представлял даже, с какого края за него браться. Всякий раз, когда взваливал рюкзак на плечи, лямки прижимали ремень, и кривой, торчащий вбок из приклада магазин вдавливался в ребра. На очередном привале Юс, расстегнув куртку, посмотрел: на левом боку — синюшнобагровое пятно размером с ладонь. Попробовал перевесить автомат на другой бок, — получилось еще хуже. Чтобы взвалить рюкзак на плечи, Юсу приходилось садиться рядом с ним, вдевать руки в лямки, потом переваливаться на колени и с них, держась за стену, вставать. Нина не ждала, пока он, чертыхаясь, подымет себя вместе с рюкзаком, — она, стиснув зубы, взваливала Семена на плечи и тащила его.

Пуля попала Семену чуть выше крестца. Слабенькая, легкая пулька калибра пять сорок пять, засевшая в позвоночнике. Крови было совсем немного. Там, внизу, у шкафа с зарядами, Семен матерился на четырех языках. Есуй связала ему руки куском репшнура, хотела заткнуть ветошью рот, но Семен вдруг ругаться перестал и заплакал — привалившись затылком к стене, закрыв глаза. Есуй вогнала ему в предплечье дозу морфина, а потом Юс волок его, будто длинный мешок, вверх по узкой, крутой лестнице.

Теперь Семен приходил в себя. Шевелил головой. Сопел. От него скверно пахло, из-под него по полу расползлась вязкая лужица. Юс клевал носом, стараясь не заснуть.

— Юсе, — тихо позвал Семен, — слышь, Юсе. Дай мне пить.

Юс вынул пластиковую бутыль, отвинтил крышку. Поднес к запекшимся губам Семена. Тот пил медленно, мелкими глотками.

— О, спасибо. А то нутро все как песок. Послухай меня, Юсе. Ты знаешь, кому вы это волокете? То, в рюкзаке.

— Нет, — ответил Юс, — я даже не знаю, куда мы это волочем.

— Юсе, Юсе, я знаю. Я вас выведу, я знаю. Только кому вы собралыся нести это, Ибрагиму? Знаешь, что Ибрагим собрался робыть с этим? Я на него восемь лет працувал, и всю жизнь бы працувал, а как узнал, кинул все, и дом кинул, и жен кинул, все кинул, к особистам побег. А я им што? Они меня десять рокив тому спысалы.

— Говори по-русски, Семен. Мне тяжело тебя слушать.

— Хлопче, хлопче. Злой на меня. Шавера я подстрелил. А шо робыты? Ты ж не розумиеш, во шо тут гульня. Знаешь, зачем Ибрагиму атомная бомба? Он же власти хочет. Его прапрапрадеды всей Ферганой володарили. Я думал, — продать хочет. Тут довгие баксы, надта довгие. А вин жа хоча не денег — власти. Он же на Сарез атомную бомбу тащить собрався!

— Куда?

— На Сарез. Да, на возера. Ту знаешь, там озеро огромное, гора сто лет назад обвалилася, завал в километр с гаком высотой. Ибрагим там заряд хочет поставить.

— Зачем?

— Как зачем? Каб козаты: давайце, козлы, выметайтесь, а не выметеся, взорву. А знаеш, шо буде, колы плотыну сарезскую прорве? Вал до Каспия дойде. По Мургабу, по Пянджу, по Амударье. Вон весь Западный Памир вынишчэ, и нижей. Да тут не миллионы, десятки миллионов загинуць. Це, браце, катастрофа на полный оборот. То не заложники в автобусе. То миллионы народу, города, кишлаки.

— Честно говоря, меня не интересуют судьбы миллионов. Меня интересует только один человек, за судьбу которого я в ответе.

— А, Юсе… думаешь, отдаст он тебе твою девку? Вот тако, ты прынесеш ему бомбу, а вон тебе отдаст ее? С какой холеры?

— Хороший вопрос, — вдруг сказала Нина. — Правильный. Я вот тоже, пока тебя тащила, думала: с какой холеры?

— Доброй раницы, колэга, — Семен сплюнул. — А с такой, что сама боялася не выйти отседа, так?

— Так, — ответила Нина. — Так.

— Чаю сделать? — предложил Юс.

— Сделай. А еще я тебя вытащила потому, что ты знаешь, как с этим дерьмом управляться. Не так это просто, правда?

— Правда. Сколько вы взяли?

— Два.

— А остальные?

— За остальными теперь нужно с аквалангом. И еще знать, где именно.

— Молодец баба. Подстраховалася.

— Не я придумала.

— Студент, круто робыш.

— У нас еще восемь баллонов газа, — сообщил Юс. — Можно покамест не экономить.

— Конечно, сделай и на него. Ему еще транспортировку отработать нужно.

— Дзенькуе бардзо. Так што ж ты, головасты студент, робуты собравси?

— Покупать. За один — Олину жизнь и свою. За вторую — жизнь Есуй.

— На меня, значит, ничого не покинув?

— Отчего ж? Вы же коллеги. Вместе пойдете.

— Це ж сволочи вы, — сказал Семен задумчиво.

— Сволочи. Надо же. Знаешь, я временами сильно сомневаюсь, что такие, как ты, — вообще люди. Похожи вы на людей — это да. За километр и не отличить. Смертны, как люди, — и слава богу. И все. На этом сходство с человечеством кончается. Ты, и такие, как ты, уже убили меня однажды. Рассказать, как? Впрочем, незачем. Нина знает. Может, расскажет как-нибудь, — если ты выведешь нас отсюда. И расскажешь, как обращаться с этими штуками.

Потом Семена тащил Юс. Долго. Не чувствуя усталости. Она перехлестнула через край и превратилась в противоположность, в унылую ишачью покорность перетруженных мышц. Вот так идти и идти, а потом упасть. И все. Но Юс не падал. Он очень хотел есть. Жевал на ходу, благо пеммикана оставалось еще килограмма четыре. Нина много его запасла. Пить тоже очень хотелось, но воды тут было хоть отбавляй. И на полу, и на стенах. И капало сверху. Хотя уже долго шли вверх, поднимались по лестницам, карабкались по проходам, а то и по вовсе не обработанным пещерам, мокро было все время. И холодно.

С Семена текло. Должно быть, у него ниже пояса перестала работать вся телесная механика, все те незаметные клапаны и тяжи, удерживающие внутри отходы. Вонь. И постоянно — горячее кап-кап на спину, на брюки. Нина несколько раз предлагала сменить Юса. Но он упорно мотал головой. В каждой новой комнате останавливались, шарили пятном фонаря по стенам, искали цифры. Долгое время их не могли найти, шли наугад, сверяясь на развилках с компасом. Наконец очутились в округлой комнате, похожей на дно колодца. Посреди нее вверх уходила винтовая лестница. С нее свисали сосульки. Лед лежал и на полу, коркой одевал стены.

— Пришли, — прохрипел Семен. — Семь-двадцать. Западный выход. Проверить трэба, ночь там ци шо. Наверху, — он показал пальцем наверх.

— Я пойду, — Нина сбросила рюкзак. — Постели ему.

Юс отстегнул коврик, расстелил. Перетащил Семена на него. Потрогал ему лоб.

— Пить?

— Да, Юсе, пить. Согрей мне, а?

— Сейчас, — Юс вытянул из рюкзака примус, — сейчас.

— Херово мне, Юсе. Не доцягнеце вы меня. У меня там, внутри, горит все. А ног не чую. Ничего от пупа.

— Само собой. У тебя пуля в позвоночнике.

— Юсе, знаю я. Кольки дзен тягнеце по воде все, по ледяной. Знаю я, што там. Не доцягнеце вы мене. Ще пару таких дзен, и амба. Вин як отрыма-лося. Та я ж знав, Юсе. Я колы шов з вами, знав. Я ж одын пышов. На всех на вас. А што было робыты? Ты Ибрагима не знаеш. Вин — курва. Така курва, што курвей на тысячу километров не знайти. Юсе, вин же порве, вин же всех людей порве, йому наплеваты, я кажу тобу, тры разы наплеваты, хоць мильоны там. Шо ж ты робыш, Юсе, шо ж ты робыш, а?

— Сейчас чай будет. Сейчас закипит, — сказал Юс.

— Юс, ты мне до чаю — того, шо мне баба колола. Чи хоць спирту. Хоць грамулечку. Пошукай, а, хлопче?

— Только выпей чаю сперва.

— Я выпью, выпью. А ты пошукай, хлопче, пошукай.

Когда Нина спустилась по лестнице, он уже спал и улыбался во сне.

— Сколько ты ему ввел?

— Все, что было в ампуле.

— Пять кубиков? Он умрет во сне.

— Может, — Юс пожал плечами. — Смотри. Он стянул с Семеновой ступни ботинок.

— Да. А выше?

— И выше, почти до колен. Ведь постоянно в ледяной воде. А ноги парализованы.

— Если он не загнется от морфина, проще его пристрелить.

— Я его вытащу.

— Куда? На ледник? До него полкилометра, и все вверх. А внизу наши общие друзья. Я видела — там внизу стойбище. Лошади. И дым. Нужно ночи ждать.

— Я его вытащу.

— Тогда мы сдохнем все вместе! Если я не пристрелю вас обоих раньше!

— Ты уверена, что друзья Семена все поймут правильно, если увидят, прилетев по маяку, тебя вместо него? Уверена?

— Твою мать!

— Чаю выпей, — предложил Юс. — Он хороший, не отсырел совсем.

Выпив чаю, Нина заснула. А Юс не смог. Сидел, обхватив колени руками. Холодно было. В этом подвале холод жил годами. Юс промерз весь, до самой последней клеточки. И снова, как когда-то на кровати в общежитии, почувствовал, что умирает. Мир стал серее, истончился. И за его мутной пленкой клубилась темнота.

Они не успели к утру. Карабкаясь в сумраке по морене, волоча на себе столько груза, едва успели подняться до ледника. Сбили колени и расцарапали руки. На морене все двигалось, осыпалось вниз. Вмерзшие в лед камешки драли ладони. На узкой полке, выпаханной в скале отступившим ледником, остановились. Не было сил идти. Ледяной ветер резал как нож, обжигали холодом промерзшие камни.

Семена все время тащил Юс. Тащил, не чувствуя ног. А на этой полке — упал. Ноги больше не слушались. От них поднялся тусклый холод и долился до сердца, до горла. Юс хрипел, стараясь выкашлять мертвую слизь, задыхался, скорчившись на чешуйчатых камнях. Тогда к нему снова пришел ангел, маленький и серый, и стал в изголовье.

Подожди немного, крылатый, — попросил его Юс, — подожди, пожалуйста. Дай мне еще немножко, а? Я ведь знаю, я ведь в долг живу, не своим живу, я почти весь в том подвале остался. Я ведь тебя знаю. Это ты тогда приходил ко мне, ты. Зачем ты не забрал меня тогда? А теперь вот, видишь, чего я наделал. Мне нужно, пожалуйста. Еще немного, а?

Ангел кивал и становился все тоньше, прозрачнее, и просвечивали уже сквозь него зубчатые грязные сераки, и серый покатый горб ледника за ними, — и вдруг там, на самом верху, загорелся тускло-желтый огонь. Заплясал, заискрил, стремительно наливаясь алым. А через минуты уже поползло наверх, за перевал, немыслимо яркое, раскаленно-белое солнце.

Первый раз по ним выстрелили через три часа, когда солнце уже растопило корку на леднике и разбудило дремавшую в его прожилках воду. Сухонько, слабо щелкнуло внизу, погнало вверх тонкое эхо. За ним — еще, и еще. Потом взвизгнуло впереди, посыпалось каменной крошкой.

— Стойте, — прохрипел Семен, — стойте. Вон, морены грэбень торчит, туда. Туда.

Юс свалил Семена на успевшие накалиться камни, упал рядом.

— Во воны, вон, — Семен показал рукой. — Все, приплыли. Нина, давай мне дубальтовку свою.

— Зачем? — спросила опешившая Нина.

— Як зачем? А як вы праз перевал пойдете? Воны ж на взлете постреляюць вас, бы кур. Голо там, ховацца некуды. Маяк мой ще у вас? Не выкинули?

— Не выкинули.

— Добже. Можа, цяпер ж и покликаем хлопцыв, а?

— Нет, — ответил Юс. — Нет.

— Эх, Юсе. Тады не добыв, та зараз добывает.

— Если ты вызовешь своих хлопцев, ты убьешь мою Олю. Вместе со мной.

— Знаю, Юсе, знаю. Прабач. Так, ситуевина. Шо ж тут зробыш. Юсе, обяцай мне, шо штука гэта до Ибрагима не попаде. Обяцаеш?

— Да, — ответил Юс. — Я обещаю это тебе. Ты же знаешь, что я собираюсь сделать.

— Добже, Юсе, добже. Тильки помирать неохота. Ох, неохота, Юсе. А дзень сення файны. Файны. Hex Нина мне пушку свою дасць. Ведаеш, як працоваты з маяком? Ведаеш? Добже. Код сем тры одын восемь восемь. Включиш, воны через дваццаць хвылын зъявяцца. В Кызылрабатэ воны, у майора. Вин сябра мой, з им в Афгане куковалы. А цяпер — давай пушку.

— Семен, мы тебя дотащим.

— Дотащим, холера ясна. Воны догоняць праз поугадзины, самое большое. И тогда шо? Разом сдохнем? Большая радость.

— Ты уверен, что он под дулом автомата не заставит нас вызвать его хлопцев? — спросила Нина.

— Дай ему автомат. Дай. Пожалуйста, — попросил Юс.

Нина сняла с плеча автомат. Передернула затвор. Вытянула из рюкзачного клапана сверток.

— На. Тут еще три магазина полных.

— Тры магазина, надо ж, — Семен ухмыльнулся. — Ну шо, браце Юсе, бывай. Сустренемся у казалупа на шастку, як класик казау.

— Спасибо, Семен, — сказал Юс. — Спасибо.

— Кали ласка. Пышлы прэч. Чаго чекаеце?

Он высунулся из-за камней, прицелился, дал очередь.

— Гарна пушка. Только коротковата. Ну шо сталы? Кацицеся!

Уже на перевальном взлете Юс обернулся. Семен оттуда казался крохотным пятнышком на каменном острове среди белесо-серого, огромного, захлестывающего небо ледяного моря.

С перевального плато, покатого, медленно спускающегося на запад снежного поля, они вызвали вертолет. Нина вытащила радиотелефон из Шаверовой сумки, набрала код. Дождалась ответа, заговорила. Потом Юс вынул из ее руки телефон, заговорил сам.

— Это же безумие! — крикнула Нина. — Безумие! Они догонят нас, догонят и расстреляют!

— Не думаю. Они наверняка держат ее поблизости. А иначе как им договариваться со мной?

— Пристрелить тебя к чертовой матери!

— А вот чтобы этого не случилось, нам и нужны наши подарки, — сказал Юс, расшнуровывая рюкзак.

Расшнуровал, расстегнул, вытряхнул обе черных округлых коробки в снег.

— Активировать нужно обе. Бери. Говоришь, у них дистанция как у обычной мины?

— Да. Сначала код, потом таймер. Потом проволока. Боже ты мой. Идиотизм. Они не поверят.

— Почему? Поверят, и еще как. А если не поверят, все закончится очень быстро. Выброси все. Палатку, спальники, примус. Больше не нужно.

Перед ним на снегу лежал чемоданчик со скругленными краями. С тускло-красным клеймом. Двадцать килотонн. Так просто. Проржавевшие защелки. Будто на кейсе. Ручка. И под крышкой два тумблера и круглый переключатель с рисками. Дни, минуты, часы. Десять дней, пять, два. И ноль. Ноль дней, ноль часов, ноль минут. Поставить. Щелкнуть тумблером. Потом достать проволоку. Вот за это колечко. Но не сейчас. Не сейчас.

Солнце хлестало по лицу. Плясало на снегу. Будто раскаленный, крадущий влагу шлак на щеках. Уже полопались губы. Позабыл намазаться кремом.

Потом лицо распухнет. Станет будто бифштекс. Покроется коркой, полопается, сочась сукровицей и гноем. Не сейчас. Потом. Если успеет. Юс рассмеялся.

— Что такое? — крикнула Нина.

— Да ничего. Вспомнил, что не намазался кремом.

— А я намазалась заранее, еще с ночи. Хочешь? У меня еще есть.

— Да нет. Я, пожалуй, обойдусь.

— Смотри. Оля твоя не узнает.

— Узнает. Она — узнает. Ты готова?

— Да, вот твоя обвязка, — Нина кинула ему брезентовую ленту.

— Я пойду первым. Жди, пока не подам сигнал. Подходя, собирай веревку.

— Я знаю, — сказала Нина.

— Ну и прекрасно. Пошли.

— Погоди.

— Что такое?

— Послушай.

Юс прислушался. Снизу, с востока, ветер принес едва различимую сухую россыпь: тат-тат-тат. И чуть громче: па-па. И снова: тат-тат.

— До свидания, Семен, — сказал Юс. — До свидания.

На западной стороне было много снега, и до края ледника они добрались почти без помех. Только однажды, на повороте ущелья, пришлось перебираться через большую трещину. Ледник загибался влево, вздыбливался сераками. Трещина прорезала его целиком, от края до края. Снежный мост просел, местами провалился, и сквозь дыры виднелись зеленовато-серые стены, уходящие далеко вглубь. Юс провалился по пояс, дернул за веревку судорожно: страхуй! Но под ногами не чувствовалось пустоты. Пошевелился немного, — да, лед. Перемычка. Загребая ладонями снег, пополз. Выбрался наверх, на другую сторону. Перекатился на бок.

— Я не пройду здесь, — крикнула Нина. — За тобой все обвалилось.

— Тогда прыгай! Прыгай! Я держу. Я ледобур завинчу! Привяжи рюкзак к репу и кидай сюда.

— Ты что, с ума сошел?

— Да тут снег!

— Иди ты к черту! … Ты завинтил?

— Да, готово! Я веревку протравил. Пошла! Нина разбежалась. Оттолкнулась ногой от края трещины. Крикнула. Повисший над трещиной пласт рухнул вниз, будто стог сена. Зашуршал снежной крошкой по стенам.

— Я держу, держу!! — кричал Юс. — Где ты, где? ?

— Спокойно, я на полке! Не тяни, я стою, я зацепилась уже. Не тяни!

— Хорошо, хорошо! — кричал Юс. — Ты где, где?

— Здесь я, здесь! Лезу. Черт, без кошек дерьмово. Хорошо, хоть один зажим додумалась взять.

Нинина голова показалась над краем трещины.

— Вот я. Вот. Только не сдерни.

— Не сдерну.

Он подполз к ней, подхватил за подмышки. Выдернул, будто пробку из бутыли, повалился вместе с ней в снег. Она засмеялась, поцеловала его в губы. И еще раз. И еще.

— Все, все. Пролезли. Пролезли. С бомбой на спине. Пролезли.

— Ну, ну, — защищался Юс, — ну, у меня губы полопались. Ну.

— Я тебе их откушу сейчас. Откушу.

— Ну, ну, — передразнила она, смеясь, — увалень ты мой. Студентишка. А ведь хорошо жить, Юська, а? Хорошо ведь! А я ведь спиной ударилась. Рюкзаком. Зацепилась, когда прыгала, повернулась. Там аж хрустнуло.

— Наверное, так просто их не взорвать. А если б и взорвала, — мы б даже и не заметили. Испарились бы вместе.

— Вместе с тобой поднялись бы к небу, — она целовала его в нос, в глаза, в губы. — Юська, Юська. Нет, мы жить будем, жить!

— Будем, будем, — соглашался Юс. — Пошли вниз, а то так и застанут нас, посреди ледника.

— Застанут, да? А кому какое дело? Думаешь, там Оля твоя будет? Да?

— Не нужно. Пожалуйста, Нина, не нужно. Нельзя, чтобы нас на открытом застали.

— Хорошо, — Нина встала, взвалила рюкзак на плечи. — Пошли тогда на закрытое.

— Нина?

— Что, Юзеф Казимирович?

— Ты ведь отвезешь ее домой? Пожалуйста?

— Отвезу. Куда я денусь.

— Спасибо.

— Не за что пока.

Вертолет они заметили издали. Темно-зеленое дрожащее пятнышко, выползшее из-за отрога. И далекий, мерный рокоток.

— Нина, прячься туда вон, за камни, — крикнул Юс, сбрасывая рюкзак с плеч. — Где телефон? Ага, вот он.

Он лихорадочно набрал номер. Ошибся. Чертыхнулся сквозь зубы, набрал снова.

— Алё! Алё! Слышите меня? ? Садитесь на площадке у реки, на площадке у реки. Да, прямо под ледником. Да, да! Как только сядете, пусть Оля выйдет из вертолета. И пусть идет вверх. Да, я пойду навстречу. Да!

Он нажал на отбой.

— Ну, все. Нина, не высовывайся. Им вовсе необязательно знать, что ты здесь. И что ты одна.

— Успокойся, Юс. Не нервничай. Тихо. Конечно, я так и сделаю. Ты рюкзак возьмешь?

— Нет. Незачем. Бери его. И прячься. Скорее! Помни, ждать час. Час пройдет, только тогда вызывайте Семеновых.

— Господи, Юс, я что, по-твоему, совсем уж дура?

— Нет, Нина, нет, — сказал Юс. — Пожалуйста, спрячься.

— Я спрячусь, Юс, — сказала Нина. И поцеловала его. В лоб, в веки. И в губы. — Я спрячусь, Юс. Обязательно. Все будет хорошо. Я обещаю тебе.

— Спасибо.

— До свидания, Юс!

Вертолет завис над усыпанной мелким серым песком площадкой, вздымая вокруг себя стену пыли. Юс подождал, когда он коснется колесами земли, и осторожно вытянул из гнезда под панелью чемоданчика тонкую проволоку. Обвязал ее вокруг левого запястья. Поднял левой рукой чемоданчик и пошел вниз.

Его заметили. Овальная дверца на вертолетном боку открылась, выпустив двоих с автоматами. За ними, щурясь, прикрывая лицо рукой, спрыгнула на песок Оля. Юс махнул ей рукой. Она пошла наверх. Медленно, осторожно ступала, пошатывалась, будто долго не двигалась, и теперь осторожно расхаживала затекшие, оцепенелые ноги.

— Оля! Оля! — позвал Юс. — С тобой все нормально? Тебе помочь?

— Все нормально! — отозвалась она. — Я сейчас подойду!

Из вертолета вышли еще двое. Рахим. И Каримжон. У Каримжона в руках была винтовка со снайперским прицелом.

— Привет, Юс, — сказала Оля, тяжело дыша. — Вот, запыхалась совсем.

— Ты здорова? Ты можешь идти, нормально идти?

— Могу. Я последние дни сиднем сидела. Они меня в усадьбе какой-то заперли и кормили как на убой.

— Ты бледная совсем.

— Я ж говорю, меня мутит с отвычки.

— Оля, Оля, — Юс обнял ее, прижал к себе. — Тебе нужно идти, Оля. Там, наверху, тебя ждет женщина. Ты ее знаешь. Она отвезет тебя домой. Слушайся ее.

— А ты, Юс, ты как?

— Я пойду. Видишь, — он показал ей чемоданчик. — Вот чем все заканчивается.

— Ты ведь приедешь ко мне, Юс, ведь приедешь?

— Я постараюсь, Ольча. Я постараюсь. Иди наверх.

Поднявшись метров на двадцать, она оглянулась. Крикнула: «Юс! Обязательно приезжай! Это очень важно! »

— Да! — крикнул Юс в ответ. — Да!

Глава 19

Оля поднималась медленно. Подолгу останавливалась, садилась на камни. Вертолет уже успел скрыться за поворотом ущелья, когда она наконец добралась до площадки за валунами, на моренном гребне.

— Привет, — сказала ей Нина. — Для альпинистки ты что-то не слишком поворотлива.

— Я ничего. Это пройдет.

— Я уж думала без тебя военных вызывать.

— Ой, — тихо сказала Оля, — мне… меня… Ее вырвало. Потом еще раз.

— М-да. Альпинизм, альпинизм. На, выпей воды. Что с тобой вообще? Ты нормально идти можешь? Тебя били? Или еще что-нибудь?

Оля прополоскала рот. Плеснула водой на руку, отерла лицо.

— Спасибо. Меня не били. И никакого «что-нибудь». Меня заперли и кормили, и все. Меня который день уже тошнит.

— А-а-а, — Нина усмехнулась. — Это от него? Ну, чего молчишь? От него? И сколько уже?

— От него. Второй месяц.

— Как все-таки сообразно устроена природа. Где отнимется, там и прибавится.

— Это как? Это Юс? Это с ним — отнимется? Что с ним?

— Твой Юс выбрал оригинальный способ самоубийства… Ну, чего так смотришь? Он теперь там, зато ты теперь здесь. И тоже с ним. В некотором роде. Так что смотри за своим грузом поаккуратнее. Это в первый раз у тебя?

— В первый.

— Гормональные пилюльки, спирали, прочее в том же роде?

— Нет, никогда.

— Хорошо. Отлично.

— Скажите, Юс вернется? Он ведь вернется?

— Не хочу тебя расстраивать — в твоем положении вредно. Но шансы на то, что твой Юс выберется из этой переделки, — один к тысяче. Если не меньше.

— Он это из-за меня сделал, да? Из-за меня?

— Из-за кого же еще? Только не хнычь, ради бога. Шипучку побоку, как говорил классик. Скоро я вызову сюда наших друзей, которые запросто могут и тебя, и меня шлепнуть. Чтобы этого не случилось, слушай меня внимательно. И запоминай. Я — офицер КГБ. Я здесь выполняю очень важное задание, о котором ты ничего, — абсолютно ничего, поняла? — не знаешь. Тебя террористы, напавшие на альплагерь, взяли в заложники. Можешь рассказать, что там было, в точности. Твои друзья все подтвердят.

— Что с ними? Где они?

— Они дома, и с ними все в порядке. Не перебивай. Тебя отвезли сюда, на Вахан, и мы тут тебя освободили. Спросят, как и где, отвечай, что горы, а где именно, не знаешь. Отвезли на вертолете. Потом на лошади везли. Все время была под чадрой, ничего не видела. Поняла? Хорошо. Ты Семена помнишь? Тощего, белобрысого такого? Отлично. Скажешь, мы вместе уходили через перевал, а потом его подстрелили местные. Снизу догнали. А он под перевалом остался, на леднике. Это все. Запомнила? Повтори.

Оля повторила.

— Великолепно. Запомни — ни единого лишнего слова. Только то, что я тебе сказала. Будь такой, какая есть — напуганной, неловкой. Реви, не стесняйся. Признайся, что беременная.

— А про Юса? Что мне про Юса рассказывать?

— Если спросят, скажешь, что был он с террористами, — Нина нахмурилась, — а кто он у них был и кем был — не знаешь. Этим ты ему не повредишь, не бойся. Про Юса рассказывать — мое дело. Боюсь, мне придется рассказывать о нем куда больше, чем мне хочется.

— А кто он? Тоже офицер КГБ? Как и вы?

— Нет. Он бы обиделся, предположи ты такое. Он художник. Настоящий. Когда-нибудь я расскажу тебе о нем. Не сейчас. Запомни еще: тебя будут много допрашивать. И друзей твоих тоже. Но они знают, что говорить и кому говорить. Они умные ребята, твои друзья. Особенно Владимир. Если хочешь что-нибудь еще спросить у меня, спрашивай сейчас. Потом у нас вряд ли будет возможность поговорить.

Нина вынула из кармана радиомаяк, набрала код. Нажала на кнопку вызова.

— Готово. Через полчаса они будут здесь.

— Нина, а вы… вы спали с ним?

— Это все, что ты у меня хочешь спросить? Да, спала. Надеюсь, тебя это не слишком расстроило.

— Нет, — ответила Оля. — Нет.

— Отлично, — сказала Нина, застегивая рюкзак. Потом они сидели на камнях и ждали, глядя вниз. Долина уходила далеко на запад, и за створом ее, в буро-желтой пыльной дымке, низкими волнами катились холмы нагорья. Там были люди. И дорога. Далеко-далеко. Нина подумала, что очередная жизнь отслоилась, обвалилась с нее, как чешуйка отмершей кожи. Есуй. Даже язык не поворачивается выговорить. Есуй. И костры, и смрадные юрты, и жилистые, безволосые руки Сапара. А прежнее прошлое, отброшенное, мертвое, забытое, вернулось так вот запросто, и ожило. Нина усмехнулась. Ведь дома захотелось, тепла. Размеренности. Снова стать колесиком в машине. А почему бы и нет? Устала.

А может, и не только. Глядишь ты, тоже начнет тошнить, как эту, со шрамом. Она симпатичная. Теплая. От нее живое, сильное тепло. Недаром Юс на нее глаз положил. Он художник, он умеет видеть. Но с ней придется повозиться. Чтоб только не задергали вовсе. Но сейчас не то время, имперские друзья-коллеги стали осторожнее. Шума боятся. Так что тебя мы вытащим, будь уверена. Хоть ты еще долгонько под колпаком проходишь. Может, и всю жизнь. Нина вздохнула. Такие, как ты, — стадо. Волки приходят, выбирают, едят. А овце остается только ждать. Или обернуться чудовищем, как твой Юс. Хотя вовсе он не чудовище. Кто тут чудовище, понятно. Пещерное, людоядное. Тайносекретное.

Оля сидела, уперев подбородок в ладони, закрыв глаза. Нина осторожно погладила ее по голове. Поправила непослушную прядку.

— Вы что? Что случилось?

— Не пугайся. Ничего. Совсем ничего, — сказала Нина тихо. — Не спи. Они уже летят, видишь? Посмотри.

Снизу, почти черные в предзакатном солнце, шли вертолеты. Боевым строем, треугольником, — тонкие, хищные штурмовые «бураны». И за ними, натужный, пузатый «Ми двадцать четвертый».

— Много, — заметила Нина, щурясь. — Целый комитет по встрече. Вот что, моя милая, — если, не дай бог, начнут стрелять, забивайся между камней, вот сюда, и сиди тихо как мышь. Поняла?

— Поняла, — покорно отозвалась Оля.

— Он так и сидит? — спросил хаджи Ибрагим в трубку. — Ни с кем не разговаривает, ничего больше не просит? Целеустремленный юноша. Что ж, не делайте с ним ничего. Не дергайте, не пытайтесь отвлечь. Если все-таки потребует чего-либо, соглашайтесь. Если можно исполнить, исполняйте. Если нельзя, обещайте, тяните время. Если захочет выйти, сопровождайте. Не пускайте дальше чем за сто метров от вертолета. Вертолет, надеюсь, в порядке? Отлично. Садитесь на станции, заправьтесь, и давайте на Сарез, как и планировали. Я? Нет, Рахим, куда мне, старику. Буду дома сидеть, ждать вестей. Главное будет тут, ты уж поверь мне. Да, скоро. До свидания, Рахим.

Хаджи Ибрагим положил трубку. Хлопнул в ладоши.

— Да, господин? — спросил Юсуф.

— Мы уезжаем. Сообщи всем. Полчаса на сборы.

— Все?

— Все.

— А кто останется смотреть за домом?

— Те, кого мы набрали на прошлой неделе.

— Но они же ничего тут не знают!

— Вот именно, мой мальчик, вот именно.

Спецназовцы работали, как на учениях. Горохом высыпались из вертолетного пуза, разбежались, залегли.

— Выходите с поднятыми руками!! — заорали надрывно в мегафон.

— Нас всего двое здесь! — крикнула Нина. — Две женщины. Одна больная! Не может идти!

— Выходите с поднятыми руками!!

— Да вот я! — Нина встала на камень, замахала руками. — Я — офицер ФСБ! Не стреляйте! Нужны носилки!

Мегафон замолчал. Потом из двери в вертолетном пузе выбрались двое с носилками. Слева, справа спецназовцы вскочили, резво побежали вверх по склону.

— Не двигаться! Не двигаться! — проревел один, выскочив из-за валунов позади. И тотчас же появились другие, зелено-пятнистые, в шлемах, с измазанными кремом лицами.

— Руки за голову!! На землю!!

— Заткнись! — рявкнул знакомый голос. — Отставить!

На гребень, пыхтя, выбрался майор.

— Что, она?

— Она, — отозвался закамуфляженный парень рядом с ним. — Здравствуйте, Нина Степановна. Вадим Вадимович просил поздравить вас с возвращением.

— Здравствуй, Витя, — ответила Нина изумленно. — Я… то есть ты…

— Все в порядке, Нина Степановна, все в порядке. Сейчас мы в Кызылрабат, а потом домой. У вас получилось?

— Да, у нас получилось.

— А это кто? — спросил майор.

— Мы ее на Вахане нашли. Альпинистка. Ее из альплагеря еще в июле выкрали, когда там заварушка у местных была. Осторожнее с ней. Она беременная.

— От сволота, — майор сплюнул. — Давно их не утюжили. А Семен где?

— Он там остался. За перевалом.

— А, мать их! Ну, поквитаюсь я еще с ними.

— Носилки! — отрапортовал солдат.

— Хорошо. Кладите. Эй, осторожней, бабу тащить собираетесь, не ящик. Так где, за перевалом?

— Сразу на той стороне. Под самым взлетом. Ему пуля в спину попала. Над крестцом. Он автомат взял и остался, нас прикрывать.

— Вас прикрывать? Давно?

— Утром. Часов в десять.

Майор не ответил. Спрыгнул с валуна, побежал вниз по склону, обваливая за собой камни.

— Сюда, Оля, только не бойся, не бойся, хорошо? Хорошо? Сюда вот ложись, — Нина помогла ей улечься на узкие брезентовые носилки, поправила волосы, пристегнула ее ремнями. — Скоро уже дома будем, очень скоро.

Солдаты подняли носилки, понесли вниз.

— У вас с собой? Или вы спрятали по дороге? — спросил Витя.

— С собой. В рюкзаке.

— Сколько?

— Один.

— А остальные?

— Это долгая история. И я предпочла бы рассказать ее лично Вадиму Вадимовичу.

— Резонно. Только не знаю, получится ли. Наши старшие коллеги тоже заинтересовались, как вы понимаете. Даже очень. Это к тому же их вотчина.

— Понимаю.

— Наверняка они будут, скажем так, активно интересоваться. Возможно даже, делать предложения известного свойства. Но помните: вы прежде всего — наш сотрудник, и мы очень заинтересованы в продолжении сотрудничества.

— Я это понимаю, Витя. Очень хорошо понимаю. Кстати, а что с Сергеем Андреевичем?

— О, это тоже долгая история, — Витя усмехнулся. — Вам он уже не повредит. Обещаю.

— Это приятно слышать.

— Мне тоже, поверьте. Нам нужно идти. Стемнеет скоро. Чалый, Павлов — взять рюкзак! — скомандовал Витя. — Нести осторожно. Крайне осторожно!

От людей, от машин и камней закатное солнце проложило длинные тени. Нина спускалась вниз, аккуратно ступая с камня на камень, и каждый шаг был словно год заплутавшей где-то, затерявшейся было в безвременье жизни, внезапно нашедшей хозяйку и навалившейся ей на плечи, будто больной раненый зверь. И не было больше ветра над долиной медленной мелкой реки, и горькой полыни, и тяжести беркута на руке, и мохнатых псов, бегущих за всадниками, и юрт, и снежно-белого грохота, унесшего с высоты человеческую грязь. Ничего этого уже не было. Нина глянула на свои руки и чуть не вскрикнула от ужаса, — в закатном свете они казались сморщенными и серыми, как у ветхой старухи.

Юс не спал. Проваливался в дрему, выплывал из нее снова. Неловкий, усталый пловец в роящейся, слоистой темноте. Там никого и ничего не было — ни звуков, ни лиц, только плотная чернота, бархатистая, обволакивающая. Над поверхностью ее еще жили Голоса: визгливые, бранящиеся, равнодушные, холодные, увещевающие, смеющиеся. Как тогда, в больнице, они вытаскивали на свет его прошлое, копошились в нем, тыкали Юсу в лицо, но теперь нерешительно, робко, с оглядкой. Юс знал, почему: потому что источник, заполнившей все темноты, лежал у него на коленях, и тонкое длинное щупальце обвилось вокруг его кисти. Через это щупальце из Юса утекала жизнь, утекала быстро, оставляя внутри промерзшую шелуху. И там, внутри, жизнь эта сжималась в крошечное раскаленное семя, готовое вырваться наружу и в одно мгновение выплеснуть его, Юса, жизнь в мир, развеять ее пылью, испепелить, — и все вокруг вместе с ней.

Из округлого вертолетного окна Юс видел, как Оля карабкалась вверх по склону. Потом скалы качнулись и под мерный слитный рокот ушли вниз, под ноги, утонули в ветре, и в окна хлестнуло солнце. Сперва Юсу никто ничего не говорил. Ему освободили место, сели вокруг. Каримжон сидел напротив, чумазый, с взлохмаченной седоватой бороденкой, со своей снайперской винтовкой на коленях. Смотрел прямо в лицо Юсу, неотрывно, как сыч. Рахим пробовал заговорить. Сперва Юс даже разбирал слова. Что-то о деньгах и еде. Но Юса скоро укачало, и голос Рахима куда-то уплыл, смешался, стал одним из тех Голосов, крошечным их подголоском, мелким, ничтожным. Глупым.

Вертолет сел за биостанцией, на крошечной площадке в распадке между холмами. Там уже ждали две полные автоцистерны, ждала аварийная команда, ждал даже привезенный из Ферганы врач. Юс так и не вышел из вертолета. Вокруг не шумели. После заправки и недолгой беседы Рахима с главой аварийной команды у вертолета остались только те, кому с утра предстояло лететь вместе с Юсом. Двоих из них Рахим заставил остаться под дулом пистолета. Ледяной ночью памирской осени вертолет быстро выстыл. Но Юс не чувствовал холода. Сидел неподвижно, глядя перед собой, в темноту.

Он не видел и не слышал, как за хребтом засветился рассвет, и, будто замерзшие взъерошенные мыши, в вертолет один за другим полезли солдаты. Рахим, ежась, потирая ладонями плечи, уселся рядом с Юсом. Подмигнул. Спросил, улыбаясь: «Хорошо спалось, а? Не замерз? » Юс не ответил. Рахим посмотрел на его лицо внимательнее, покачал перед его глазами пальцем. Потом осторожно положил руку на черный ящичек, лежавший у Юса на коленях. Вдруг стало очень тихо. И тишину эту, будто шилом в барабанные перепонки, проколол тончайший, визгливый железный скрежеток. Правое запястье Юса с обмотанной вокруг него проволокой начало медленно, очень медленно подниматься вверх.

— Нет, Юзеф Казимирович, нет, пожалуйста, нет, я пошутил, честное слово, пошутил, — залепетал побелевший Рахим. — Все-все, все спокойно, все нормально. Мы полетим сейчас, хорошо полетим. Не нужно двигаться, не хочешь, и не нужно. Только спокойно, хорошо? Спокойно, а?

Кисть Юса так же медленно вернулась на прежнее место. Тишина наполнилась тряским рокотом мотора. Вертолет задрожал. Оторвался от земли, развернулся. И пошел, набирая скорость, над бурыми холмами нагорья, на запад, убегая от выползшего из-за хребта солнца.

Этим же утром, через полчаса после того, как уносящий Юса вертолет оторвался от земли, погиб сбитый над створом ущелья майор. Он хотел лететь на поиски Семена еще вечером, но ему не позволили. Звено «буранов» вернулось в Кызылрабат, конвоируя «Ми-24» с двумя подобранными в горах женщинами и их рюкзаком. И рюкзак, и женщин не оставили в городке на ночь. К полуночи они уже были на аэродроме за Мургабом, а в час — летели в Новосибирск, упрятанные во вместительное чрево военного транспортника вместе с полудюжиной офицеров имперской охранки.

А майор выждал, пока разъедется нагрянувшее на заставу начальство, и еще до рассвета, собрав два десятка людей, пошел на «Ми-24» за перевал, искать Семена. Ни под перевальным взлетом, ни на леднике они никого не нашли, и пошли вниз, осматривая ущелье. Когда в створе его, там, где оно выходило на плоский, подгрызенный сбоку рекой пятачок высокогорной степи, в вертолет попали две пущенные с земли ракеты. Первая — в мотор, вторая — метром ниже, пробив обшивку и разорвавшись внутри. Почти все майоровы люди погибли мгновенно. Сам он сидел рядом с пилотом и прожил на полминуты дольше — пока крошечные с высоты горбики торчащих из реки валунов не стали вдруг огромными и не смяли рухнувший на них вертолет.

Глава 20

Солнце плясало над водой. Вертолет перепрыгнул через седловину хребта, и вокруг внезапно стало ярко, ослепительно сине, будто летели сквозь языки голубого холодного пламени. Извилистой, втиснутой в осыпи лентой лежал под ногами Сарез — длинный, невероятно глубокий, чистый.

Столетие назад его родило землетрясение, столкнувшее в узкое ущелье целую гору. Километровая гора каменного крошева похоронила под собой кишлак Сарез и задержала воду Мургаба, собрав за годы миллионы тонн ее в огромной яме. Пока империя была сильной, на Сарезе держали метеостанцию. Следили за тем, не размывает ли вода завал. Начали следить еще во времена империи. Подавались даже проекты: взорвать его, спустить воду, пока она не прорвалась сама и не покатилась чудовищным селем вниз, сметая кишлаки и города на своем пути. Но с годами уровень воды стабилизировался, излишки фильтровались через завал, и километром ниже из-под камней выбились мощные ключи, сливавшиеся в полноводную реку. Тогда проекты со взрывами позабыли и принялись обдумывать, как, в случае надобности, завал укрепить. На станцию каждый год приезжали из обеих столиц геологи, климатологи и лимнологи, лазить, замерять и осматривать, даже бурить завал, изучая его структуру. С развалом империи ее наука села на голодный паек. У институтов не стало денег даже на горячую воду зимой, не то что на поддержание станций за пять тысяч километров, в чужом высокогорье. А местным властям было не до того. Слабы они были, и тлела вокруг война, угрожая в любой момент смести всякую видимость власти. Границу со страной вечной войны, с Афганистаном, по-прежнему держали имперские солдаты. Но их было немного, и они не любили оглядываться.

Высокогорные, разбросанные по всему Памиру станции и базы, уникальные, рассчитанные на десятимесячные зимы, укрытые от лавин и паводков, обустраивавшиеся полвека, запустели. Но иногда у них появлялись новые хозяева, безразличные к анемометрам и осциллоскопам. Желающие отсидеться в труднодоступных горных закутках. Прятать и прятаться. Ждать своего часа.

Люди хаджи Ибрагима пришли на Сарез давно, через пару лет после того, как станцию перестали снабжать, и даже техник, живший на станции все время и коротавший зимы у бочки со спиртом, сбежал вниз. Хаджи без труда добился у местных властей разрешения назначить на все станционные должности своих людей и даже поддерживал видимость научной работы. По-прежнему велись записи, и снимались показания, и приезжали пару раз, оплаченные хаджи, экспедиции из Петербурга и Новосибирска. А попутно люди хаджи облазили — и пристреляли — окрестности, оборудовали на завале, на склонах и под ними, несколько пулеметных гнезд и с немалым трудом, наняв у двести первой дивизии транспортный вертолет, притащили и установили дальнобойный зенитный «град». Закрытая озером, зажатая крутыми, труднопроходимыми склонами, метеостанция на Сарезе была крепостью.

Вертолет сел на крохотном пятачке за станцией, на выложенной валунами, усыпанной щебнем и песком площадке с выложенным ярко-белой мраморной крошкой крестом посередине. Рахимовы люди, толкаясь, выбрались из вертолета, побежали гуськом к домикам станции. Несмотря на яркое солнце, было очень холодно.

— Прилетели мы. Все, — сказал Рахим Юсу. — Можешь выходить.

Юс кивнул. Медленно, осторожно — будто разгибал проржавевший шарнир.

— Хочешь чаю? Есть хочешь? Пойдем.

Юс выбрался из вертолета следом за Рахимом. Спрыгнув на щебенку, чуть не упал, — онемевшие ноги не хотели держать. От ветра и солнца сразу начали слезиться глаза. Ветер свистел в камнях, трепал куртку, взбивал волну, плескал в борта лодок. Их три приткнулось к площадке, — тупоносые дюралевые корытца с деревянными сиденьями-шпангоутами. А одна — с подвесным мотором.

От станции ветер принес запас свежих лепешек. Юс вздрогнул — будто невидимым кнутом хлестнуло по лицу. По желудку. Зашевелилась колючая пустота внутри. Юс осмотрелся: камни. Уходящие вверх камни. И вода. Тупик. Глухой тупик, закрытый водой и небом. Юс пожал плечами. И направился к лодкам.

— Эй, Юс! Юзеф Казимирович! — крикнул Рахим. — Вы куда? Куда вы? ?

— Ну, ну, ну, — сказал хаджи Ибрагим в трубку телефона. — Не горячись, не горячись, Рахим. Неужели мне тебя успокаивать, как мальчишку? Все прекрасно, поверь мне, все замечательно. Так он сейчас в лодке? И много там бензина? На час или два? Замечательно. Что ж тут замечательного? А как ты думаешь, что он собирается делать с нашим сюрпризом? Да, и не скорее всего, а именно. Что же тут хорошего для нас? Рахим, ты разве думал, что я уподоблюсь тем глупцам, которые, заложив взрывчатку в автобус с детьми, на весь мир требуют выкупа? И чего же я этим добьюсь, а? Рахим, Рахим, неужели ты думаешь, что подобное простили бы мне и моей крови? Такое не прощают и не забывают. Мне об этом объявлять не нужно. За меня это сделают другие, и с куда большим успехом. Про то, что сюрприз в двадцать килотонн у нас в руках, уже знают. И как раз те, кому это нужно знать. Представь себе, в мой дом уже являлись гости. Да, очень, я бы сказал, невежливые гости. Искали меня. Хм. Но не нашли. И не найдут. Потому начнут торговаться. Сами отыщут тех, кто может связаться со мной, а не отыщут, мы им ненароком поможем, и предложат, не сомневайся. Они уже знают и про то, что сюрприз направился на Сарез. Нетрудно догадаться, зачем. Они очень боятся того, чего мы никогда не сделали бы, и не собирались делать. Ведь мою землю, вотчину моих отцов, это никак не затронет. Потому они придут, очень скоро придут. И многое предложат. А мы им ответим честно — у нас ничего нет. Конечно, они не поверят, — хаджи Ибрагим рассмеялся, — не поверят. И тут начнется настоящая игра. Рахим, ну конечно же, лучше. Ведь даже если они явятся на Сарез, они и там ничего не найдут. Разве это не прекрасно? Явиться на Сарез они вполне способны, ума у них хватит. А кто знает, что студент собрался сделать, кроме нас? Ведь не обязательно подрывать сам завал. Двадцать килотонн — это очень много. Более чем достаточно. Думаешь, если на завал выплеснется километр кипящей воды, он устоит? А где спрячется наш сюрприз, будет знать только наш студент. Выберется? Как? Через Маркансу? Без пищи и теплой одежды, без палатки? Пусть попробует. Мы не будем ему мешать. Говоришь, у него бензина на два часа? … Ну так дай ему эти два часа. Держи вертолет наготове. И не мешай ему, Рахим. Не мешай.

Рахим подождал еще немного. Положил трубку. Вышел из дома и сказал Каримжону, лежавшему на крыше со снайперской винтовкой в руках:

— Все, хватит. Отбой. Пошли пить чай.

— Уйдет он, — сказал Каримжон. — Спихнул уже. Мотор теперь заводит. Смотри.

— А куда ему деться? — Рахим пожал плечами. — Пошли.

Вода была невероятно прозрачной. Упавший вниз, сжавшийся, обжигающий холодом кусок неба. Там, далеко внизу, собиралась аквамариновая тень. Постепенно густела, растворяла взгляд. Чистая, холодная вода. Мертвая. В ней не живут даже водоросли.

Ветер стих. Устал добираться на середину. Вокруг так тихо. Ни голосов, ни птиц. Толкавший лодку дряхлый мотор заглох, и вода остановила ее, перестала плескать в борта. Хорошо.

Юс выпрямился. Посмотрел назад. Станция уже едва различалась. Рассыпанные по берегу камешки. Может, и вправду камешки. Солнце жжет щеки.

— Вот мы и прибыли, — прошептал Юс. — Слышишь, крылатый? Спасибо. Я и не думал, что доберусь. Спасибо.

Над ровным зеркалом воды плясали блики. Щурясь, Юс отвязал проволоку, обвивавшую его запястье. Раскрыл чемоданчик. Повернул тумблер, отжал тугую красную кнопку. Аккуратно уложил в выем свернутую проволоку. Закрыл крышку, защелкнул.

Чемодан долго уходил вниз. Ровно, не кувыркаясь, уменьшаясь постепенно, обволакиваясь аквамарином. Потом исчез.

Юс размял затекшие кисти. Потянул за шнур стартера. Мотор зачихал. Юс уселся рядом, прикрывая глаза рукой от жаркого синего блеска. И развернул нос лодки туда, где скалы растворялись в синем блеске, — на север.

Усталость навалилась внезапно — как просевший от ветхости потолок. И с ней — голод. Они будто отстали, не угнавшись за вертолетом, а теперь перевалили через хребет, нашли, углядели с высоты и побежали вниз, к нему. Юс сперва попробовал усидеть у мотора, опустившись на дно лодки, на измазанную маслом мокрую ветошь. Мотор тарахтел, чихал над ухом. Болели щеки и лоб. Юс потрогал их пальцем. Конечно. Солнце — и на перевале, и здесь. Облезет. Если успеет. Суставы ныли так, будто туда насыпали толченого стекла. Невозможно. Юс пошевелил доску сиденья. Снял, уложил на дно лодки. Лег на нее, закрыв лицо рукой.

Он не слышал, как закашлял и, выплюнув струю дыма, заглох мотор. Как прилетевший с востока ветер развернул лодку и медленно потащил, покачивая на мелкой волне. Как, мерно гудя, поднялся со станции и пошел над озером вертолет, как завис над лодкой. Как опасливо и медленно, озираясь, спустился по веревочному трапу пристегнутый к вертолету за обвязку Рахим и, спрыгнув в лодку, упал на колени. Встал, зашипев от боли, и, вытянув из кармана шприц-пистолет, прижал его к шее Юса.

В сумерках, когда брызги на камнях начали схватываться ледком, незваные гости явились и на базу. Сработали сразу три ловушки: две на нижней тропе, одна на западной перевальной. Сработали незаметно для гостей. Неслышимо и невидимо. Каримжон, усмехнувшись, вытянул из кармана приемник, посмотрел на серо-зеленый экранчик, послушал. Отдал своим людям пару коротких команд. А сам, допив чай, взял винтовку, стоявшую тут же прислоненной к столу. Расчехлил и свинтил оптический прицел. Нахлобучил поверх шапки, ругнувшись вполголоса, спецназовскую каску с прибором ночного видения, застегнул ремешок. Вылез на крышу. Ветер подхватил полы халата, затрепал. Каримжон, морщась и покряхтывая, улегся на расстеленный толь, уложил цевье на заранее припасенный, прикрученный толстой проволокой полешек.

Вскоре он их увидел — красные пятна, такие яркие на стремительно выстывавших камнях. Каримжон прицелился в третье. Медленно выдохнув, спустил курок. Ветер подхватил щелчок выстрела, закрутил, ударил о камни, раздробил, рассеял тысячью слабых отголосков. Проглотил.

Каримжон понаблюдал немного за третьим пятном. Потом прицелился в первое. Потом — во второе.

Каримжон был хороший охотник. Терпеливый, аккуратный. Флегматичный. Очень спокойный. И потому очень редко промахивающийся.

— Ешь, ешь, — сказал хаджи Ибрагим, — ешь, не бойся. Здесь еще много. Съешь — Юсуф еще принесет. Набирайся сил. Тебе они еще ой-ей-ей как понадобятся. Жить будешь, работать. Рисовать. А то — умирать собрался. Аллах знает, зачем. Зачем умирать? Ты же воин. Хороший воин. И художник. Мне показывали твои последние рисунки. Филигрань. Продашь, заработаешь деньги. Много денег, — хаджи Ибрагим рассмеялся дребезжащим, добродушным старческим смешком. — Но это если наберешься сил. А то ведь чуть не умер, какой холодный был, и глаза стеклянные. Сколько дней лежал. Думали, все уже, так тихо и остынешь совсем. А, вот видишь, проснулся все-таки… Ешь, мой личный повар готовил, и какой повар. В десятом колене повар, и внуки сейчас тоже учатся кашеварить. Едва уговорил его со мной ехать. Все хотел в доме остаться, говорил, где найду очаг такой, и огонь такой, и казан такой, где найду. Его прадеды ханам Коканда плов делали, ох, какой плов.

Юс с усилием приподнял отяжелевшую голову. Вокруг все немного плыло, будто глаза никак не могли сфокусироваться. Хотелось спать. Вернее, измученный, издерганный рассудок просил сна, а тело кричало: еще. И вот неслышно убрали опустевший ляган, и поставили второй, с шафранно-огненной рассыпчатой горою. Юс, покачнувшись, запустил в него ладонь.

— Молодец, молодец, — похвалил полузасыпанный подушками и подушечками хаджи, — как хорошо ешь, скоро сил наберешься.

— А потом? — выговорил Юс, прожевав.

— Потом… да, у нас большое «потом», вот увидишь. Очень большое.

— Вы меня отпустите?

— Могу и отпустить. Только куда? Наши судьбы, мой мальчик, теперь прочно переплелись. Ты нужен мне. А я — тебе. И кроме той жизни, которую могу дать тебе я, у тебя нет ничего. Твоя прежняя жизнь осталась там, — хаджи вяло махнул морщинистой рукой, — осталась вся, без остатка. В подвале. В машине. На вокзале Новосибирска даже, последними лоскутами. Все, что могло умереть в твоей прошлой жизни, умерло. Все, что могло жить, — выжило, и живет. И с тобой, и без тебя. Тебе будет, наверное, интересно узнать, что одной твоей знакомой присвоили очередное звание подполковник. За блестяще проведенную операцию. Ах, какая все-таки женщина! Ее именем на Алае теперь пугают детей. А еще она взяла под крылышко другую твою знакомую. Мне бы на старости лет такую опеку… Да, Юзеф Казимирович. Человек может многажды умереть и многажды рождаться. Оставив за спиной все прошлое, даже свое прежнее имя. Прошлое часто бывает несовместимо с жизнью. С нынешним твоим прошлым за плечами, с нынешним содержимым твоей головы, — как думаешь, много ли ты проживешь, появившись там, в твоей прежней жизни? А ты ведь хочешь жить, я знаю. Сильно. Так сильно, как никто из всех, кого я знаю, жить не хочет. Тогда, в слабости, в невыносимой боли, когда ноет каждая мышца и огнем горят перетружденные суставы, — тогда легче не любить жизнь. А когда силы вернулись… Ведь ты же хочешь жить, а?

Юс молчал, пытаясь уложить во фразу непослушные, ленивые, косные ожиревшие слова, но, прежде чем смог, рука его сама по себе протянулась к лягану и окунулась по запястье в рис.