Самый известный роман цикла «Чужаки и братья».
Драматическая история человека, наивно полагавшего, что, даже достигнув высших сфер власти, можно сохранить честь и порядочность. Роджер Квейф — один из самых молодых и самых амбициозных политиков послевоенной Британии. Поначалу кажется, что судьба благоволит ему и его ждет блестящее будущее в парламенте. Но однажды все меняется. Квейф понимает — его несогласие с сильными мира сего может стоить ему слишком дорого, а ради успешной карьеры придется многим пожертвовать.
«Коридоры власти» — роман, название которого стало нарицательным, а его сюжет нередко повторяется в реальной жизни до сих пор!
Чарлз Перси Сноу
КОРИДОРЫ ВЛАСТИ
Посвящается Хамфри Хейру
От автора
По чистой случайности выражение, взятое мною в качестве названия настоящей книги, кажется, вошло в обиход именно в то время, что книга была в процессе. Я наблюдал это явление с некоторым ужасом. Насколько мне известно, впервые фраза появилась в «Возвращении домой» (1956). Фразу выцепил Райнер Хеппенстолл и использовал для заголовка статьи о моей работе. Не сделай мистер Хеппенстолл этого, сомневаюсь, что фраза вообще отложилась бы в моей памяти; однако, увидев фразу, так сказать, в руках мистера Хеппенстолла, я счел ее идеальным названием для настоящего романа, каковой роман уже формировался у меня в голове. Я заявил именно это название, и его придерживался, оно же попадалось мне на глаза в прессе дважды в течение рабочей недели и четырежды по воскресеньям, и, по сути, превратилось в клише. Я и сам его постоянно употреблял — это было удобно. Утешался я только одним соображением, а именно: если у человека нет права на собственное клише, у кого тогда такое право есть?
На что еще хочу обратить внимание. Данный роман — о «высокой» политике; как со всеми романами на эту тему, с ним не обошлось без осложнений. Действие разворачивается в период с 1955 по 1958 год, причем в 1957 году вступает в должность новый премьер-министр. На самом деле новый премьер у нас уже был — Гарольд Макмиллан. Мой премьер-министр совершенно не похож на Гарольда Макмиллана — до тех пределов, до которых непохожесть не противоречит правде жизни. Что делать — надо ведь где-то брать персонажей, а с реальными лицами не разгуляешься. Ни один из моих выдуманных министров никоим образом не связан ни с кем из членов кабинета министров — ни в правительстве Идена, ни в правительстве Макмиллана. Одного министра (он играет у меня ведущую роль) я умышленно «перетащил» из другого времени — в описываемый мною период этот человек не светился на политической сцене.
Поскольку мне пришлось упомянуть мистера Гарольда Макмиллана, я, сказавши «а», хочу, исключительно из благодарности, сказать и «бэ». Если бы Макмиллан не вмешался (уже в тот период, когда не привлекал внимания общественности), моя книга не вышла бы в настоящем виде.
За время работы над этой книгой я наделал долгов благодарности. Политики обеих партий палаты общин не жалели на меня времени и сил; если перечислять здесь их всех, предисловие будет походить на список для переклички. Однако я не прощу себе, если особо не упомяну двух человек. Первый — Морис Макмиллан, с которым я обсуждал книгу задолго до того, как вывел первое слово. Второй — Морис Эдельман[1], который, будучи одновременно романистом и членом парламента, любезно пригласил меня на свою территорию, где проявил неописуемое великодушие и оказал неоценимую поддержку.
Часть I. Первым делом
Глава 1
Ужин в Лондоне
Я велел таксисту остановиться на углу Лорд-Норт-стрит. Мы с женой вообще пунктуальны до неприличия, и в тот вечер приехали, по обыкновению, раньше, чем следовало. Предстояло как-то убить четверть часа, вот мы и побрели по набережной. Вечер был приятный, как я выразился, примиряющий с историческим моментом. Воздух ласкал щеки; март только начался, а узловатые, коренастые деревья на набережной уже щеголяли клейкими листочками перед бледным неоновым небом. Заседал парламент, о чем свидетельствовала подсветка Биг-Бена, приглушенная облачком. Мы прошли несколько ярдов в сторону Уайтхолла. На противоположной стороне Парламент-сквер, на четвертом этаже казначейства, тоже горел свет. Кто-то заработался.
Ни для моей жены, ни для меня вечер не носил характер особенного. Нам уже случалось ужинать у Квейфов. Роджер Квейф, молодой член парламента от консерваторов, только-только начал заявлять о себе. Я пересекался с ним по службе и полагал его интересным человеком.
Наши семьи связывало обычное знакомство, из разряда положенных по статусу. Мы, служащие и политики обеих партий, встречаемся достаточно часто, чтобы не тушеваться на территории, порой именуемой «наш район Лондона».
Мы позвонили в дверь на Лорд-Норт-стрит, едва пробило восемь. Горничная провела нас наверх, в гостиную, где все сверкало — люстры, бокалы, манишки двух первых ласточек и ожерелье Каро Квейф; последнее усилило блеск, когда Каро принялась жать нам руки.
— Вы, конечно, тут со всеми знакомы, — промолвила Каро.
Каро высокая и миловидная; ей лет тридцать пять — тридцать семь, она только-только начала раздаваться в талии, хотя по-прежнему стройна. Голос у нее напевный и звучный подчас до замешательства собеседника. Каро производит впечатление женщины жизнерадостной и не в меру счастливой; кажется также, что избытка должно хватить на всех присутствующих.
За нами подтягивались остальные. Все были знакомы и укрепляли исповедуемый Каро принцип взаимовыгодной интимности тем, что обращались друг к другу по имени; когда же принципом поступились, я не знал, кто есть кто. По сути, только с одним из гостей я и Маргарет общались столь же часто, как с Квейфами, а именно с Монти Кейвом. Монти Кейв, если верить политическим наблюдателям, — восходящая звезда. У него пухлое лицо, глаза как у лемура, голос тихий, вкрадчивый, интонации продуманные.
Что касается остальных, явились три супружеские четы; все мужчины — тори-заднескамеечники, все моложе сорока, с соответствующими женами — молодыми и в теле, такие в четыре пополудни попадаются в Кенсингтоне, забирают детей из элитных детских садиков. Еще была пожилая женщина по имени миссис Хеннекер.
Роджер Квейф задерживался. Мы сели, взялись за аперитив. Говорили исключительно о политике, но так, что любому человеку не из круга (хоть и максимально приближенному к кругу, вроде меня) понадобился бы словарь политического сленга. То были сплетни палаты общин; подобно театральным сплетням они понятны лишь посвященным и лишь посвященным не приедаются. Кто нынче в фаворе, а кто нет. Кто на следующей неделе закроет дебаты. Как Арчи отбрил одного щелкопера.
Все знали: скоро выборы. Стояла весна 1955 года. Обменивались обещаниями замолвить словечко — один хвастал, что у него «в кармане» голоса двух главных министров. Кто-то сказал, Роджеру бояться нечего — он лично поможет. Интересно, какую должность припас для Роджера наш премьер на случай, «когда мы снова станем рулить», спросил Монти Кейв у Каро. Каро покачала головой: дескать, понятия не имею, — но явно была польщена, и украдкой постучала по деревянной столешнице.
Остальные мужчины говорили о Роджере так, будто его единственного в скором времени ждет успех или будто Роджер сильно от них отличается. Сплетни пошли по второму кругу. Эйфория росла. Явилась горничная.
— Леди Каролина, прибыл доктор Рубин.
Нет, Роджер Квейф титула не имеет; зато его жена — графская дочь и происходит из богатого аристократического семейства, которое в девятнадцатом веке произвело несколько видных вигов.
Я огляделся. Каро встала, слегка, по обыкновению, шокировала тональностью своего «Добро пожаловать». Я был ошеломлен. Конечно, я хорошо знаю Дэвида Рубина, американского физика. Он вошел осторожно, боком, в запонках жемчужины, смокинг новее и элегантнее, чем у прочих гостей. Дэвид Рубин, по словам моих приятелей из научных кругов, один из самых выдающихся ученых; в отличие от многих других, он еще и денди.
Каро Квейф усадила его рядом с моей женой. На тот момент гостиная была полна народу, Каро бросила диванную подушку на пол и села подле меня.
— Наверно, вы привыкли видеть женщин у своих ног? — спросила она.
Далее пошло в том духе, что она, Каро, не понимает, почему негодник Роджер так припозднился. Она говорила о муже весело и без намека на беспокойство, как женщина, привыкшая к счастью в браке. Обращаясь непосредственно ко мне, Каро брала тон одновременно бодрый, почтительный и агрессивный, тон женщины, готовой впечатлиться и привыкшей высказываться, не думая о формулировках.
— Есть хочу, — трубным басом объявила миссис Хеннекер.
У нее был мясистый нос в форме луковицы, пронзительные ярко-голубые глаза и привычка фиксировать взгляд на объекте.
— Ничем не могу помочь. Возьмите еще бокал, — сказала Каро, нимало не смутившись. Было всего-то восемь тридцать; впрочем, в пятьдесят пятом для ужина считалось довольно поздно.
Гости сменили тему. Одна из жен заговорила о друге семьи, у которого «проблемы сердечного характера». В первый раз за вечер отошли от палаты общин. Друг семьи был банкир; он «запутался»; его жена обеспокоена.
— Какова собой эта женщина? — почти возликовала Каро.
Печальное лицо Дэвида Рубина явило признаки оживления. Эта тема была ему больше по вкусу.
— Просто шикарная.
— В таком случае, — возгласила Каро, — Эльзе (так звали жену) не о чем волноваться. Когда муж выказывает признаки помешательства, бояться надо далеко не шикарных женщин. Бояться надо каждую серую мышь, что сидит себе в уголке да помалкивает. Вот если такая мышь запустит в мужа коготки, тогда остается только поблагодарить его за годы супружества и придумать объяснение для детей.
Жены засмеялись, Каро с ними. Не красавица, думал я, слишком для этого энергична. Тут глаза ее вспыхнули, она сгребла подушку.
— Вот и он! Наконец-то!
Роджер входил в гостиную неуклюже, немного смешно и вполне уверенно. Он крупный мужчина, тяжелый, сильный; впрочем, ни лицо его, ни тело не оставляют впечатления цельности. Голова маловата для человека такой комплекции, зато четко обрисована; внешние уголки глаз, серых, ярких, — опущены. Переносица сплющена, нижняя губа как бы втянута. Лицо не назовешь красивым — только приятным. Гости Роджера, кроме Кейва, сплошь с лоском, по-военному подтянутые; рядом с ними Роджер неуклюж, почти расхлябан и несогласован. Первое мое впечатление от него — Пьер Безухов из «Войны и мира». Впрочем, не в пример Пьеру, Роджер всегда знал, чего хочет.
— Прости, — сказал он жене, — телефонный разговор задержал…
Выяснилось, что звонил избиратель. Роджер сообщил об этом просто, словно о планах, в которые Каро давно посвящена.
Роджера сразу стало много в гостиной; впрочем, присутствие его отличалось органичностью и ничуть не отдавало актерством. Он пожал руки Рубину и мне. Все, что он делал и говорил, он делал и говорил просто и без подтекста.
На секунду Роджер и его коллеги отделились от остальных гостей; миссис Хеннекер опустила внушительную, унизанную кольцами кисть мне на рукав и произнесла:
— Кабинет.
Я нашел, что следить за ходом ее мысли весьма непросто.
— Что?
— Этому молодому человеку светит кабинет. — Миссис Хеннекер имела в виду, что Роджер станет министром, если его партия вернется к власти.
— Правда? — переспросил я.
— Вы идиот? — уточнила миссис Хеннекер.
Причем уточнила с однозначно уверенным прищуром, будто рассчитывая, что за грубость я к ней проникнусь.
— Не думаю, — сказал я.
— Я в греческом смысле, сэр Леонард, — пояснила миссис Хеннекер, отошла к Каро, выяснила, что мое имя Льюис Элиот, и крикнула, ничуть не сконфуженная: — Да, я в греческом смысле. Человек, который не интересуется политикой. Ну да вы в курсе.
Как она гордится своей эрудицией. Интересно, с какой частотностью она эти обрывки демонстрирует. Явно же по-гречески знает не больше, чем по-эскимосски. Есть в ее самодовольстве что-то детское. Уверена, что она — привилегированная. И что никто иначе думать не посмеет.
— Я интересуюсь политикой, — возразил я.
— Не верю, — победно заявила миссис Хеннекер.
Я не стал настаивать, потому что хотел послушать Роджера. Роджер говорит не так, как его друзья. Я не мог идентифицировать выговор. Точно не итонский и не гарвардский; остальные наверняка знают, а миссис Хеннекер, пожалуй, не преминула бы сказать, что Роджер «не из сливок общества». Действительно, отец Роджера — инженер-конструктор, иными словами, самый что ни на есть типичный представитель провинциального среднего класса. А Роджер вовсе не «молодой человек», миссис Хеннекер подобрала неправильное определение. Роджер всего пятью годами моложе меня — значит, ему сорок пять.
С самого начала знакомства Роджеру удалось вызвать мой интерес — один Бог ведает как; в тот вечер за ужином он меня разочаровал. Да, разговор его был живее, ум — острее, чем у прочих; прочие рядом с ним выглядели легковесами. Но Роджер, точь-в-точь как они, говорил о перестановках на парламентской шахматной доске, будто больше ничего под небом не существует. Мне казалось, в присутствии Дэвида Рубина это невежливо. Я занервничал. Политика этих людей мне чужда. Они не знают мира, в котором живут; еще хуже они представляют себе, каким этот мир может стать в недалеком будущем. Я взглянул на Маргарет, отметил подчеркнутое внимание и заинтересованность — она всегда так смотрит, если ей скучно и хочется домой.
Внезапно мое раздражение как ветром сдуло. Дамы ушли наверх, мужчины остались. Мерцали канделябры.
— Присядьте со мной, — сказал Роджер Рубину и прищелкнул пальцами, не в уничижительном смысле, а будто подавая сигнал. Меня он усадил по другую сторону и, налив Рубину бренди, произнес: — Боюсь, мы утомили вас своими разговорами. Видите ли, сейчас мы ни о чем, кроме выборов, думать не способны. — Роджер поднял взгляд и разразился саркастической усмешкой. — Впрочем, если вы слушали внимательно, вы и сами поняли.
Впервые за вечер Дэвид Рубин вступил в разговор:
— Мистер Квейф, хочу вас кое о чем спросить. Каково превалирующее мнение относительно результатов выборов? Или вам отвечать неудобно?
— Отчего же, — сказал Роджер. — Попробую наметить диапазон. С одной стороны, самый скверный исход для нас (он разумел партию консерваторов) — это пат, или мертвая точка. Хуже ничего не случится. С другой стороны, если повезет, можем победить с незначительным перевесом.
Рубин кивнул. Один из заднескамеечников заявил:
— Ставлю на большинство в сотню.
— Я бы так не размахивался, — заметил Роджер.
Говорит как профессионал, подумал я. Уже через секунду все мои чувства обострились. Сигарный дымок обвивал пламя свечи; посмотреть со стороны — обычный ужин в состоятельном лондонском семействе, получасовой отдых мужчин от дам и наоборот. Затем Роджер — он восседал в кресле как настоящий король — чуть повернулся вправо, к Дэвиду Рубину, и проговорил:
— Теперь, мистер Рубин, я бы хотел вас кое о чем спросить.
— Я вас внимательно слушаю, — ответил Рубин.
— Если ответ подразумевает сведения, о которых вы не уполномочены распространяться, заранее прошу меня извинить. Первым делом мне хотелось бы выяснить вот что: до каких пределов наши действия, связанные с ядерным оружием, вообще имеют смысл?
Рубин, напряженный, бледный, уже довольно морщинистый, невыгодно контрастировал с англичанами, традиционно здоровыми на вид; впечатление усиливали охристые мешки под глазами, более похожие на синяки. Ровесник большинству гостей, рядом с ними Рубин выглядел изможденным и поношенным, а еще ранимым. Казалось, он представляет некую разновидность двуногих, замечательную тем, что нервные окончания у нее не прикрыты кожей.
— Я вас не совсем понимаю, мистер Квейф, — сказал Рубин. — Вы имеете в виду действия Соединенного Королевства? Или действия Штатов? Или действия мировой общественности?
— Они все участвуют, не правда ли? — На Роджера смотрели так, будто он спрашивал о качестве сигар. — Как бы там ни было, начните, пожалуйста, с первого пункта, то есть с нас. Мы, видите ли, имеем тут свой интерес, причем весьма деликатного свойства. Ну что, скажете нам, разумно мы поступаем или нет?
Вопрос был для Рубина слишком прямой. На родине Рубин давал советы своему правительству, но главное, сам будучи ранимым, боялся ранить другого. Поэтому он принялся запираться, и запирался долго и умело. Что имеет в виду Роджер — собственно ядерное оружие или способы его доставки? Рубин и меня задействовал — по службе я много лет слушал обсуждения этой темы между американцами и нами.
Помимо научных соображений, помимо соображений военных существуют и другие соображения, почему Соединенное Королевство желает иметь собственное ядерное оружие, говорил Рубин уже на последней линии защиты.
— А это уже наша печаль, не так ли? — ввернул Роджер. — Скажите — впрочем, это всем известно не хуже вашего, — каким будет наш вклад в ядерный арсенал? В самых приблизительных цифрах.
— Если вы настаиваете, — протянул Рубин, пожав плечами, — вот вам приблизительные цифры: от силы два процента, как бы вы ни старались.
— Профессор Рубин, а вам не кажется, — пробасили сзади, — что вы этим заявлением нас буквально опускаете?
— Я бы и рад другие цифры привести.
Выяснилось, что басил зять миссис Хеннекер по имени Том Уиндхем. Он смотрел в лицо Рубину самоуверенно и прямо — такая прямота свойственна представителям исторически правящего класса, такая уверенность не то чтобы не учитывает изменений в распределении власти, а просто от них отмахивается. Рубин, этот скромнейший из людей, смущенно улыбнулся. Он родом из Бруклина, его отец и мать до сих пор считают английский язык иностранным. Однако и у него имеется своя разновидность уверенности — он ничуть не стушевался от сообщения, что в этом году признан фаворитом Нобелевской премии в области физики.
— Разумеется, — произнес Монти Кейв. — Цифр требовал Роджер. — Монти прищурился. — Роджер всегда получает то, чего требует.
Роджер изобразил улыбку, будто они с Монти не только союзники, но и друзья. Целых пять лет, с тех пор как попали в палату общин, они возглавляли группу заднескамеечников.
— Итак, Дэвид — если позволите так вас называть, — не возражаете против еще одного шажочка? Насчет Соединенных Штатов. Скажите, а ваша политика смысл имеет?
— Надеюсь.
— А разве она не зиждется на уверенности, что ваше техническое превосходство — на веки вечные? Разве отдельным вашим ученым не кажется, что вы недооцениваете русских? Они ведь недооценивают, не так ли, Льюис?
А Роджер хорошо осведомлен, подумал я, ибо и Фрэнсис Гетлифф, и Уолтер Люк, и их коллеги именно на этот пункт и напирают.
— Насчет недооценки русских нам ничего не известно, — сказал Рубин.
В целом он был небеспристрастен. И все же я видел, что к Роджеру он испытывает уважение как к человеку умному и проницательному. В вопросах чужого ума Рубину можно доверять; за внешней обходительностью стоит критичность, уважает Рубин немногих.
— Ну-с, — подытожил Роджер, — будем считать — и это нам на руку в соображениях безопасности, — что Запад (под Западом я разумею вас) и Советский Союз вступят в гонку вооружений практически на равных условиях. В таком случае сколько времени нам потребуется, чтобы был результат?
— Явно меньше, чем мне бы хотелось.
— Сколько лет?
— Лет десять.
Повисла пауза. Гости, не участвующие в разговоре, слушали спокойно и поучаствовать не стремились.
— У кого какие соображения? — спросил Роджер.
В сарказме слышалось предложение прекратить дискуссию. Роджер отодвинулся со стулом в знак того, что пора возвращаться в гостиную.
Роджер еще придерживал дверь, когда наверху, на галерее и в комнате, откуда мы выходили, раздался звон колокольчиков. Так звонят на корабле перед учениями на спасательных шлюпках. Внезапно Роджер, еще минуту назад казавшийся величественным и, более того, грозным, заулыбался глупо и жалко.
— Парламентский звонок[2], — пояснил он Дэвиду Рубину все с той же улыбкой, до странности мальчишеской, виноватой и одновременно довольной — такая улыбка бывает у человека, задействованного в тайном обряде. — Уже идем! — Заднескамеечники высыпали как школьники, что боятся опоздать. Одни мы с Дэвидом поднялись по лестнице.
— Ушли, да? То-то они, должно быть, вас обоих утомили, — громко и без обиняков заявила Каро. — Ну, чьи репутации вы пытались погубить? Наверняка на мелкую сошку не разменивались…
Я покачал головой и сказал, что мы обсуждали специализацию Дэвида и будущее планеты. Маргарет посмотрела на меня. Однако парламентский звонок не только сбил эсхатологический настрой, но и уничтожил чувство ответственности. Напротив, в ярко освещенной гостиной будущее казалось ровным, словно все уже произошло, и несколько комичным.
Дамы как раз подняли тему, которая в последнее время стала невероятно популярной в гостиных такого типа, — тему престижных школ, точнее, способов устроить туда ребенка. Молодая жена, гордая как материнством, так и собственной образовательной дальновидностью, поведала, что в течение часа после рождения ее сын, ныне трехмесячный, был «записан» не только в Итон, но и в первую свою закрытую школу.
— Мы бы его и в Баллиол[3] записали, — говорила она, — да сейчас это нельзя.
А что Каро уготовила своим детям? Что Маргарет предпринимает для наших детей? Дэвид Рубин со своей восхитительной, осторожной, деликатной учтивостью внимал планам покупки мест за тринадцать лет вперед для детей, которых в глаза не видел, живущих при государственном строе, для него экзотическом. Лишь раз он упомянул, что, хотя ему всего сорок один, его «старшенький» уже на втором курсе Гарвардского университета. Остальное время Дэвид, печальный и внимательный, слушал. Мне захотелось уколоть миссис Хеннекер, сидевшую подле, и я сообщил, что у американцев манеры лучшие в мире.
— Что еще за новости? — вскричала миссис Хеннекер.
— У русских тоже очень хорошие манеры, — добавил я, словно припоминая. — А наши — одни из худших.
Приятно было всполошить миссис Хеннекер. Для всякого, знакомого со сравнительной социологией, продолжал я, очевидно, что манеры представителей низших слоев английского общества весьма недурны — по крайней мере заметно лучше американских, — однако стоит миновать экватор социальной лестницы, как англичане начинают все увереннее проигрывать американцам. Манеры американских бизнесменов, ученых, людей искусства и аристократов буквально вне конкуренции. Я пошел дальше — стал строить догадки относительно этиологии таких «ножниц».
Меня не отпускало подозрение, что миссис Хеннекер не находит мою умственную работу ни целесообразной, ни результативной.
Мужчины шумно поднимались по лестнице, Роджер в качестве замыкающего. Очередной проект принят большинством голосов, что и требовалось доказать. Вечер пошел на спад; не было и половины одиннадцатого, когда мы с Маргарет увезли Дэвида Рубина. Такси мчалось по набережной в направлении Челси, где Дэвид остановился. Он говорил с Маргарет о вечере, я же смотрел в окно и только изредка ронял ремарки. Я будто грезил наяву.
Мы пожелали Дэвиду доброй ночи. Маргарет взяла меня за руку и спросила:
— О чем ты думаешь?
О чем я думал? Я просто смотрел на город, знакомый, уютный. Переулки Челси, где мне доводилось бродить; огни Фулхем-роуд; скверы Кенсингтона; Квинс-гейт, Гайд-парк. Самая беспорядочная, тенистая, «деревенская», если можно так сказать; самая нестоличная из мировых столиц. Не то чтобы я вспоминал — скорее скользил мыслью по многочисленным воспоминаниям; меня преследовало чувство, отнюдь не из разряда мистических, что нынче город выпустил радости любви и брака, разочарования и восторги, прежде тщательно скрываемые. Разговор о ядерном оружии совершенно улетучился из памяти — таких разговоров я достаточно наслушался, привык к ним, не мог не привыкнуть, — и все-таки меня потряхивало от ощущения уязвимости города, от нежности к городу как таковому, хотя в обычном состоянии я не слишком его жалую.
Темная дорога через парк, сверкание Серпентайна, бледные фонари Бейсуотер-роуд… Эмоции, не могущие быть спрятанными от себя самого, едва не выплескивались. Эмоции эти столь моветонны, что в них ни за что не признаешься, а вот похвалит иностранец вашу родину фразой из разговорника — и слезы наворачиваются, это после ироничной-то критичности, всю сознательную жизнь культивируемой.
Глава 2
Старый Герой
Выборы прошли согласно плану — точнее, согласно плану друзей Роджера. Их партия вернулась с перевесом в шестьдесят голосов; как и предсказывала миссис Хеннекер перед ужином на Лорд-Норт-стрит, сам Роджер в должное время получил пост в правительстве.
Едва объявили о его назначении, как среди моих сослуживцев начали распространяться домыслы. В Уайтхолле Роджера называли амбициозным. Говорили не зло; заявление было на редкость объективное, на редкость точное, учитывая, что принадлежало людям, лично Роджера не знавшим, и ставило точку в официальной характеристике его персоны.
Летним вечером вскоре после выборов, когда я сидел в кабинете моего босса, сэра Гектора Роуза (Сент-Джеймс-парк утопал в зелени, по столешнице крался солнечный луч), мне устроили ненавязчивый допрос. Под началом сэра Гектора я работал на тот момент уже шестнадцать лет. Наши деловые отношения всегда строились на взаимном доверии, однако тет-а-тет мы испытываем те же трудности в общении, что и в начале знакомства. Нет, сказал я, Роджера Квейфа я почти не знаю (кстати, нисколько не преувеличил). У меня было ощущение, ничем не подкрепленное, что Роджер — этакая вещь в себе.
Строить догадки Роуз не любит. Его занимают факты. Он допустил, что Квейф амбициозен. В его глазах амбициозность сама по себе не порок. Однако должность, Квейфом полученная, для многих амбициозных людей стала потолком. В этом-то и штука. Короче, если Роджеру было из чего выбирать, выбор он сделал неправильный.
— Данное обстоятельство, дорогой мой Льюис, — проговорил Гектор Роуз, — дает нам право счесть, что выбора у него не было. В таком случае, полагаю, наше начальство не будет единодушно в пожелании ему успеха. К счастью, от нас не требуется вникать в эти замечательные и, без сомнения, вдохновленные благими намерениями предположения. Говорят, мистер Квейф хороший человек. Что ж, временное утешение, по крайней мере для его министерства.
Гектор Роуз поднял тему назначения не от скуки. После войны деятельность, которую мы между собой называли «координацией обороны», была разделена, и львиная ее доля делегирована новоиспеченному министерству. Тому самому, где Роджера только что назначили парламентским секретарем. В процессе Роуз потерял толику влияния и полномочий. Что крайне несправедливо, как я не устаю отмечать. Когда мы познакомились, Роуз был самым молодым непременным секретарем. Теперь ему три года до пенсии, а он все в том же чине и на той же должности, всех коллег долгосрочностью пребывания перещеголял. Роузу пожалован титул рыцаря Большого Креста ордена Бани — награда, которую он и его друзья ценят, но все прочие не замечают. Он по-прежнему работаете аккуратностью вычислительной машины. Продуманная корректность Роуза, некогда столь же надежная, сколь и его компетентность, в последнее время стала протираться на локтях. Роуз по-прежнему с виду сильный, у него широкие плечи и здоровый цвет лица, но моложавость, затянувшуюся до глубокой зрелости, он окончательно утратил. Волосы поседели, на лбу залегла морщина. Насколько глубоко его разочарование? Во всяком случае, со мной Роуз ограничивался легкими намеками. В отношении нового министерства, которое ему логично было бы теперь возглавлять, Роуз исполняет свои обязанности и часто выходит за их рамки.
Новое министерство было чиновникам как бельмо на глазу. Роуз сказал правду: самое место, куда врага заслать. Не то чтобы чиновники ссорились с правительством относительно генеральной политики. Роуз и едва ли не все его коллеги принадлежат к консерваторам, и результаты выборов обрадовали их ничуть не меньше, чем людей из окружения самого Квейфа.
А дело было в том, что новое министерство, как всякое учреждение, связанное с современной войной, тратило деньги, однако, выражаясь административным языком, не имело что предъявить. Роуз и другие управленцы терзались чувством, будто власть ускользает у них из рук. Все министры были им нехороши. Нынешний министр, босс Роджера лорд Гилби, казался хуже всех. Чиновники привыкли к министрам, которых надо подводить к решению уговорами или запугиванием. А с министром, который ни сам решение не принимает, ни на них его не оставляет, да все с обезоруживающей сердечностью, чиновники не знали, что делать.
Я это замешательство сразу отметил. У наших министерств имелись общие дела, и Роузу часто требовался агент, причем агент с определенным весом, вот он и выбрал меня. В отдельных вопросах я благодаря многолетней практике разбирался лучше всех. А еще у меня было моральное преимущество. Я дал понять, что хочу уйти из Уайтхолла, и это странным образом увеличило мою полезность. Ну, если не полезность, то по крайней мере процент уделяемого мне внимания, вроде суеверного почтения, с которым здоровый человек выслушивает того, про кого известно: не жилец.
Таким образом, я постоянно мелькал у них в министерстве — оно, кстати, располагалось всего в нескольких сотнях ярдов от нашего, в крыле, выходящем окнами на Сент-Джеймс-парк. Подобно прочим я был прикреплен к лорду Гилби. Подводить лорда Гилби к решениям у меня получалось не лучше, а в некоторых аспектах хуже, чем у других. Через несколько дней после разговора с Роузом я, сообща с личным непременным секретарем лорда Гилби, предпринял очередную попытку.
Непременный секретарь был мой старый сослуживец, Дуглас Осболдистон; о нем говорили ровно то же самое, что двадцать лет назад о Роузе. Дугласу, этой сверхновой яркой звезде, прочили карьеру главы государственной гражданской службы, точь-в-точь как некогда Роузу.
На первый взгляд Дуглас — полная противоположность моему боссу. Простой в обращении, скромный, прямой, не в пример юлящему Роузу. Низкого происхождения, в то время как Роуз — сын архидиакона, Дуглас Осболдистон демонстрирует манеры чиновника старой закалки, сдобренные продуманным дилетантством. Дилетантом он никогда не был — не более, чем Роуз; умом же Роуза превосходит. В свое время, еще когда Дуглас работал под началом Роуза, я считал, что для занятия высшей должности у него кишка тонка. Я жестоко ошибался.
Осболдистон предусмотрительно навел справки о карьере Роуза с целью не продублировать ее. Он намеревался уйти с нынешнего своего поста, едва подчистит хвосты, — дескать, «нечего зря штаны протирать» (конец цитаты). Осболдистон стремился обратно в казначейство.
Высокий, узкокостный, со свежим цветом лица, отдающим первым курсом университета, Осболдистон остроумен и скор на реакции — иными словами, идеален в качестве делового партнера. Его также отличают восприимчивость и нежное сердце. Между нами возникла дружба, немыслимая с Гектором Роузом.
В то утро мы вдвоем собирались к Гилби. На разработку тактики хватило пяти минут. Во-первых — тут мы, конечно, упрощали — миллионы уже ушли на создание некой ядерной ракеты; это мотовство требовалось прекратить. Наша задача была — уломать Старого Героя (так чиновники называли лорда Гилби) подписать документ кабинета министров. Во-вторых, как раз начинали говорить о новой системе доставки ядерных боеголовок. Осболдистон, в случае опасности всегда полагавшийся на мою интуицию, согласился: не «отследим» сейчас — подвергнемся прессингу.
— Возьмемся за СГ, — сказал Осболдистон, — пусть новенькому даст порулить.
Под «новеньким» он разумел Роджера Квейфа.
Я спросил мнение Осболдистона о Роджере. Роджер Квейф, сказал Осболдистон, приспосабливается лучше, чем кто бы то ни было в этой сфере. Что утешает, если учесть, что Гилби работает в палате лордов, а Квейф будет вести дела министерства в палате общин.
Мы шли по коридору, безлюдному, если не считать посыльного. Потолки у нас в Уайтхолле высокие, под ними копится сумрак и влажная прохлада. Ничего удивительного — наше здание строилось в девятнадцатом веке. Миновали две двери. Из темноты замерцала табличка «Парламентский секретарь мистер Роджер Квейф». Осболдистон ткнул в нее пальцем, как бы возвращаясь к нашему разговору о Роджере, и заметил:
— Он по утрам сюда не торопится, что нам очень на руку.
Кабинет лорда Гилби располагался в конце коридора. Как и у Гектора Роуза, обосновавшегося также в угловом кабинете, только в другом крыле, у Гилби вид из окон на Сент-Джеймсский парк. Смутный свет подчеркивал белизну стеновых панелей. Лорд Гилби стоял между столом и окном и со спокойным неодобрением созерцал косой ливень, низкие тучи и деревья, лохматые от ветра.
— Ужас, — произнес он, будто наконец нашел подходящий эпитет для погоды. — Ужас.
Лицо лорда Гилби отличается приятностью, мелкими чертами и мнимой — впрочем, нередкой — открытостью. Для человека, которому хорошо за шестьдесят, лорд Гилби похвально подтянут. А также любезен и прост в общении. И все-таки наша просьба, в кабинете Осболдистона казавшаяся непритязательной, теперь почему-то приобретала оттенок сверхъестественности, с каждой секундой сгущавшийся.
— Господин министр, — начал Осболдистон, — в моем представлении, давно пора созвать кабинет и решить относительно А. — Осболдистон произнес кодовое название баллистической ракеты.
— Относительно А? — протянул лорд Гилби в раздумье, словно услышав предложение принципиально новое, оригинальное и, пожалуй, дурно пахнущее.
— Члены кабинета наверняка будут, как никогда, единодушны.
— Не стоит форсировать, — с укором ответил Гилби. — Или, по-вашему, стоит?
— На бумаге все решено полтора года назад.
— На бумаге, говорите? Друг мой, в данном вопросе лично я больше склонен полагаться на голоса живых людей.
— И мы о том же, господин министр, — произнес Осболдистон.
— Намекаете, что хорошенького понемножку? Вы ведь именно на это намекаете, а, сэр Дуглас?
«Сэр Дуглас» было показателем отеческого укора. Обычно Гилби называет Осболдистона просто по имени. Осболдистон покосился на меня как человек, которого бьют по голове очень мягкими подушками. В очередной раз он понял, что Старый Герой не только любезен, но упрям и тщеславен. Осболдистон слишком хорошо знал: едва за ним закроется дверь кабинета Гилби, как Гилби подвергнется «прессингу» промышленных магнатов вроде лорда Луфкина, которому остановка проекта с ракетой А грозит исчисляемыми в миллионах убытками, или же старых сослуживцев, уверенных, что с оружием, каково бы оно ни было, лучше, чем без оружия.
Кстати, последнее обстоятельство объясняет, почему Осболдистон при выборе членов комиссии обошел вниманием военных. И дело даже не в том, что Гилби в свое время так отличился на военной службе, что его и подвинуть нельзя. Старый Герой он отнюдь не в ироническом смысле — Гилби в обеих войнах проявил себя как чрезвычайно храбрый боевой офицер; в последней войне командовал дивизией. Это его потолок. Обладай Гилби хотя бы средними способностями, говаривали старые вояки в клубах, он бы уже до небес взлетел, ибо таких связей, как у него, поискать. Пэрство досталось Гилби по наследству, а не за военные заслуги. Иными словами, истинный английский аристократ.
— Господин министр, — продолжал Осболдистон, — если вы полагаете разумным проверить процент согласия, мы могли бы вместе провести межведомственное совещание, на вашем уровне. Или на моем. Или разом собрать министров и чиновников.
— А известно ли вам, — отвечал Гилби, — что я не являюсь поборником собраний и заседаний? Они нерезультативны, вот что я вам скажу.
Тут Дуглас Осболдистон впервые растерялся. Выдавил:
— Есть другой способ. Вы могли бы взять трех министров, ведающих вооруженными силами, и обсудить вопрос с премьер-министром. Мы сейчас быстро введем вас в курс дела, если позволите.
(Я не сомневался, что Осболдистон под этим разумеет также проследить, чтобы премьер-министр тоже был введен в курс дела и тоже нами.)
— Нет, полагаю, не стоит его беспокоить. У людей его уровня и без нас хватает забот. Боюсь, что не смогу воспользоваться вашим любезным предложением.
Гилби улыбнулся дружелюбнейшей, добрейшей улыбкой не слишком тщательно скрываемого триумфа и проговорил:
— Я скажу вам, что намерен делать.
— И что же, господин министр?
— Я еще раз внимательно просмотрю документы! Проследите, мой друг, чтобы мне их передали до выходных. И будьте добры, составьте для меня конспект объемом этак на страничку.
На сем лорд Гилби внезапно сменил тему:
— Что вы думаете о моем костюме?
Такого мы не ожидали. Нас с Дугласом Осболдистоном франтами даже злейший враг не назвал бы, зато лорд Гилби как раз франт — разумеется, в пределах, подобающих джентльмену. Вопрос о костюме прозвучал невинно, это да; лорд Гилби, возможно, и не умеет принимать решения — зато умеет их утаивать.
Красивый костюм, подумал я без малейшего интереса.
— Ни за что не догадаетесь, откуда он у меня.
«Где уж нам».
— На самом деле этот костюм… — Гилби произнес не фамилию модного портного, а название крупного лондонского универмага. — Звучит не слишком шикарно, но и не моветон.
Следовало любым способом вернуть лорда Гилби к теме. Была моя очередь. А известно ли лорду Гилби, что кое-кто уже прощупывает почву относительно новой системы доставки баллистических ракет? Что Броджински, судя по всему, отнюдь не собирается прекращать прощупывание из-за одного только недостатка поощрения? Не благоразумнее ли будет — тут Роуз с Осболдистоном были солидарны — решить проблему прежде, чем о ней заговорят в более широких кругах, не благоразумнее ли привлечь Гетлиффа, Люка и барфордских ученых, причем прямо сейчас? Возможно, самому министру этим заниматься сейчас не стоит, сказал я, однако многих затруднений удастся избежать, если, допустим, Квейф проведет одну-другую неофициальную встречу.
— По-моему, хорошая мысль, — очень вовремя вставил Осболдистон.
— Квейф? Вы имеете в виду нового парламентского секретаря? — отреагировал лорд Гилби, просветленно глядя нам в лица. — О, Квейф чрезвычайно мне поможет. Такая работа слишком тяжела для одного человека — впрочем, об этом вы оба, друзья мои, знаете по собственному опыту. Конечно, мои коллеги — политики, как и Квейф, а я простой солдат; пожалуй, некоторым из моих коллег работа покажется куда проще, чем мне, исключительно в силу их способностей, а также благоприобретенных и отточенных навыков. Квейф чрезвычайно мне поможет. Правда, бочку меда — я говорю о вашем предложении, Льюис, — бочку меда портит одна ло-о-жечка дегтя. Правомерно ли — я хочу сказать, порядочно ли — просить человека о содействии прежде, чем он начнет ориентироваться в кабинете? Я не являюсь поборником стратегий, при которых человека…
Еще довольно долго лорд Гилби проповедовал пассивное сопротивление. Пусть он считает свою работу слишком затратной для одного человека — все равно это любимая работа. Пусть он простой солдат — зато у него поразительные способности к выживанию; как и всякий, он провидит результаты прихода умных молодых политиков, каковые политики буквально наступают ему на пятки. В этом смысле, кстати, у нас преимущество. Мое ведомство, сказал я, с готовностью возьмет на себя эти первые обсуждения. Если Люк и другие ученые примут ожидаемую нами позицию, кабинету лорда Гилби вообще не придется работать над проблемой.
Мысль делегировать часть работы из собственного министерства лорду Гилби не понравилась; впрочем, мысль вовсе избавить собственное министерство от этой работы ему понравилась еще меньше. В конце концов — весьма добродушно — лорд Гилби дал нам уклончивое разрешение. Вот как он сказал:
— Да, возможно, именно это мы и должны сделать.
Осболдистон не моргнув глазом взял бумагу и пообещал передать уведомление парламентскому секретарю.
— Нельзя перегружать беднягу работой, — произнес жаждавший реванша Гилби. Впрочем, он умел проигрывать. Сухо, словно специалист — паре олухов, Гилби добавил: — Вот и все, что мы пока можем сделать. Я в таких случаях говорю: «Утро прошло с пользой».
Мы знали, что заседание у него в полдень. Человек, в нашем деле несведущий, подумал бы, пожалуй, что лорд Гилби от заседаний увиливает. Ничего подобного. Лорд Гилби заседания любил. Всегда загодя к ним готовился, тщательно выбирал костюм и даже принимал особую повадку. Обычно, прощаясь со мной, Осболдистоном или секретарями, лорд Гилби говорил «До скорого» — тоном, усвоенным в бытность подающим надежды офицером Королевского кавалерийского полка перед Первой мировой. Однако, уходя на заседание кабинета министров, лорд Гилби до этого тона не опускался. Торжественно и безмолвно он склонял главу, прямой как палка, шествовал к двери, словно нес — и боялся расплескать — фиал, до краев полный благочестия.
Глава 3
Речь в палате общин
Итак, мы обошли лорда Гилби, и я стал наблюдать Роджера в деле. Роджер с готовностью выслушивал всех своих коллег. Сам высказывался редко, планов не афишировал. А мне требовалось узнать о некоторых его планах (особенно об одном), не столько из любопытства, хотя оно неуклонно обострялось, сколько ради собственной стратегии.
В середине июля Роджеру предстояла первая речь в министерстве. Мне ли, столько министерских речей отредактировавшему, было не знать, как они важны — что для парламентских боссов, что для магнатов любого сорта. Черновик за черновиком; поиски немыслимого, надфлоберовского совершенства; усекновение каждой фразы, с тем чтобы на выходе речь была согласно закону официальной туманности более размазанной, чем в стадии первого черновика. Я всегда терпеть не мог писать черновики для других и уже давно этим не занимаюсь. Для Гектора Роуза или Дугласа Осболдистона писание черновиков — часть работы. Они эту часть терпят со свойственным им смирением — если министр вычеркивает их точнейшую, на великолепнейшем английском внесенную правку и продолжает по-своему, в силу своего литературного дарования, они только усмехаются — и не вмешиваются.
Осболдистон сказал, что Роджер сам пишет свою первую речь. Мало того: именно Роджер трудился над последним черновиком речи лорда Гилби. Они выступали в один день: Гилби — в палате лордов, Роджер — в палате общин.
Когда этот день настал, я пошел слушать Роджера. С Осболдистоном я пересекся во внутреннем дворике; тридцатью минутами ранее ему по долгу службы пришлось присутствовать на выступлении лорда Гилби.
— В том, что лорд Гилби имел сообщить, — отчитался Осболдистон с профессиональным раздражением, — разобраться смогла бы только сивилла.
По мере того как мы приближались к нашим местам (откуда слушали выступления), флегматичность Осболдистона, обычно непробиваемая, как у всех его коллег, все более истончалась.
Уже в фойе я повернул голову на запах духов — и увидел Каро Квейф. Глаза ее сверкали; она не скрывала возбуждения.
— Пожалуй, сяду от вас подальше, — сказала Каро. — Иначе покою не дам.
— Не волнуйтесь, — сказал я, — Роджер отлично выступит.
Вместо того чтобы пройти в чиновничью ложу, мы с Каро поднялись на зрительскую галерею.
— Какая гадость эти речи, — заметила Каро. — Я имею в виду речи ни о чем.
Я не стал возражать. Об этом типе речей Каро известно не меньше моего; о палате общин — больше.
Мы уселись в первом ряду галереи совершенно одни, если не считать группы индийцев, и стали смотреть в зал, наполовину заполненный депутатами парламента. Депутаты устроились на удобных зеленых скамьях. Предвечерний свет охлаждался зеленью скамей и ковра, как мог бы охлаждаться водяной толщей.
— Ох как я нервничаю, — сказала Каро. — Прямо сердце ноет.
Впрочем, уже на третьей-четвертой минуте нахождения Роджера перед микрофоном Каро успокоилась. Сверху Роджер производил впечатление великана. Плечи, и без того массивные, издали казались еще мощнее. Прежде я не слышал его выступлений и теперь понял: из Роджера выйдет толк, побольше, чем из многих. Вот человек нашего времени, думал я. Роджер никогда не прибегал к так называемой риторике. Практически все присутствующие, люди вроде Осболдистона и меня, по этой причине общались с ним запросто. С трибуны он говорил будто за чашкой чаю; записи держал перед собой, но не заглядывал в них. Метафоры, и без того редкие, приправлял сарказмом. Как правильно поняла Каро, сказать Роджеру было нечего — но он и не прикидывался, будто вот-вот откроет Америку. Стратегия, подчеркивал Роджер, не разработана; необходим ряд непростых решений; легкого пути нет. Роджер говорил веско, как человек, досконально знающий свое дело, но и без самодовольства. Тон выбран правильно на двести процентов, отметил я.
Речь была принята тепло, в том числе и оппонентами Роджера, насколько я способен судить о температурах в палате общин. У Каро не осталось сомнений. Устремив вниз полный любви, довольства и осведомленности взгляд, она произнесла:
— Вот что в моем представлении значит «недурно».
По другую сторону от меня Осболдистон, все еще под впечатлением от профессиональных достоинств речи, пробормотал:
— Должен заметить, нам теперь по крайней мере весу прибавилось.
Мы вышли в фойе, где Роджер уже вовсю принимал поздравления. Члены парламента, которых он едва знал, имеющие нюх на чужой успех, всячески старались встретиться с ним взглядом. Блестящий от пота и самодовольства, Роджер все-таки хотел услышать и наше мнение.
— Ну что, сгодится? — спросил он одновременно меня и Осболдистона, явно с расчетом на положительный ответ, и не сменил тему, пока не получил достаточное количество похвал. Теперь, сообщил Роджер, он готов думать и о проблемах ученых. Они с Каро ужинают в ресторане. Не проедем ли мы на Лорд-Норт-стрит после одиннадцати — тогда сразу бы и начали?
В тот же вечер я сидел в гостиной на Лорд-Норт-стрит и ждал Квейфов. Сидел один — Осболдистон решил, что его присутствие необязательно, и давно уехал домой. Квейфы вернулись поздно, их переполнял восторг — мы с Роджером очень не скоро приступили к делу.
Восторг был вызван тем фактом, что Квейфы ужинали с главным редактором «Таймс» и он дал им взглянуть на завтрашний (пятничный утренний) номер.
Вот так так. Серьезная привилегия, заметил я. В те времена в Лондоне купить свежий выпуск можно было не ранее первых часов пополуночи. Отзывы прочих изданий Роджер до утра не прочтет. Роджер предвидел этот аргумент. Все равно, сказал он, «Таймс» — самая важная газета. Лучшей статьи и пожелать нельзя. Его, Роджера, заявление проанализировали, а речь лорда Гилби удостоилась всего-навсего нескольких нейтральных фраз.
Роджер заметил мой взгляд. Я спросил, какова речь Гилби на бумаге. Роджер пожал плечами: дескать, у меня глаз замылился, а что в официальный отчет поместят, неизвестно.
Сияющая Каро принесла нам еще выпить, и сама выпила неразбавленного. Ее возбуждение не уступало возбуждению Роджера; уверенностью она Роджера превосходила. Каро, подумал я, куда больше мужа доверяет своему чутью на успех. Роджер все еще думал о завтрашней прессе. Вечером в палате общин он говорил как человек зрелый, нехарактерно готовый рискнуть и за риск ответить. Казалось — конечно, при условии неверия в нашу тотальную зависимость от слепой и безликой судьбы, — что решения Роджера возьмут да и возымеют вес. Роджер более, чем кто бы то ни было, производил именно такое впечатление. И все же в ярко освещенной и дорого обставленной гостиной на Лорд-Норт-стрит мысли его шли строгим курсом, без отклонений и остановок, в сторону статей в завтрашних «Телеграф», «Гардиан» и прочих популярных изданиях. Каро поглаживала стакан, гордая, любящая, мысленно застрахованная на десять лет вперед. Она бы сама заголовки придумывала, только бы разрешили.
Вот какая мысль часто меня посещает: из всех, кого я знаю, только политики да люди искусства живут словно в стеклянных домах. Крупные чиновники, всякие Роузы и Осболдистоны, о себе в прессе ни словечка не находят, тем паче неодобрительного. Промышленные магнаты вроде Пола Луфкина, едва добравшись до вершины, начинают крайне болезненно реагировать на каждый шепоток. Конечно, эти лучше экранированы от критицизма. А политикам и людям искусства приходится привыкать к публичным обсуждениям, чувствовать себя пациентами в больнице, куда ежедневно толпами приходят студенты-практиканты, к пациентам личной неприязни не испытывающие, но и голос понижать не видящие резона. Политики и люди искусства сами напросились, хотя отчасти и в силу темперамента, и все-таки, хоть они и напросились, результат им не нравится. Кожа не утолщается, даже когда они достигают мирового уровня. По крайней мере с Роджером таких метаморфоз точно не произойдет.
Хотелось бы мне такой же уверенности и относительно реализации планов Роджера. В тот вечер, точнее, ночь, мы наконец занялись делами. Роджер не хуже моего ориентировался в «макулатуре» (подразумевающей полный ящик папок, служебных записок с пометкой «Совершенно секретно» и даже пару книг). Он успел проработать не только предложения группы Майкла Броджински, но и встречные аргументы Гетлиффа и его группы. Все, что говорил Роджер, было умно и по теме — однако его личное мнение я так и не услышал.
В тот вечер я дальше не продвинулся. В том же духе — принюхиваясь друг к другу точно собаки — мы продолжали до летнего перерыва в заседаниях. Роджер наверняка смекнул, какова моя позиция, хотя осторожность оказалась заразительна и до сих пор ни один из нас до этого уровня почву не зондировал.
Летом, отдыхая с семьей, я то и дело вспоминал о Роджере. Возможно, он меня проверяет. Возможно, он пока ничего не решил.
По обыкновению я ждал. На этот раз мне нужно было знать. Очень часто излишняя подозрительность — признак наивности даже большей, нежели излишняя доверчивость. Подозрительность толкает на необдуманные ходы. А бывают ситуации — и эта ситуация из их числа, — когда доверие жизненно необходимо.
В Лондон я вернулся в сентябре. Вреда не будет, подумал я, если мы с Роджером вместе сходим куда-нибудь, посидим. В первое же утро в Уайтхолле возникло ощущение, что я ломлюсь в открытую дверь. Телефон зазвонил прежде, чем я успел просмотреть почту. Раздался знакомый голос, напористый, с шероховатостями. Роджер интересовался, не выдастся ли у меня в ближайшие дни свободного времени, не вдохновляет ли меня холостяцкий вечерок в его клубе.
Глава 4
Выход из тени
В «Карлтоне» мы с Роджером ужинали за угловым столиком. Роджер ел сосредоточенно и со вкусом, и даже приветственные взмахи в сторону то одного, то другого знакомца не комкали процесс. Мы выпили бутылку вина, Роджер заказал еще. Прежде я не замечал за ним разборчивости в еде и напитках — кажется, Роджеру вообще было все равно, есть или не есть за разговором. Теперь он вел себя как старатель, который вырвался в город. Такое сочетание прожорливости и самоотречения мне уже случалось наблюдать — в людях, склонных замахиваться на великое.
За ужином все мои силы уходили на обструкцию. Роджер хотел вытянуть из меня некую информацию; я хотел узнать побольше о нем. Но я мог позволить себе пока не форсировать. Вот мы и говорили о книгах (Роджер выдавал весьма резкие суждения) и общих знакомых (этой темой Роджер интересовался больше, а суждений не выдавал вовсе). Мы обсудили и Роуза, и Осболдистона, и Люка, и Гетлиффа, и парочку главных министров — короче, всех. Роджер не скупился на подробности, но не сознавался в личных симпатиях.
— Такой нейтралитет, — съязвил я, — не идет к вашему стилю.
Нейтралитет, конечно, был мнимый — всякий человек действия открывает предпочтения, только будучи изрядно спровоцирован.
Роджер расхохотался, причем настолько громко, что на наш столик стали оглядываться.
Многое прояснилось. Без предисловий, подготовки либо вступительных речей Роджер подался вперед и сказал:
— Льюис, мне нужна ваша помощь.
Я опешил и было опять ударился в обструкцию. Смотрел не на Роджера, а по сторонам — на багрового пожилого джентльмена, жующего с преувеличенной расстановкой, на юношу, притихшего от впечатлений первого дня в настоящем лондонском клубе.
— Почему именно моя? — отозвался я.
— Разве не вы только что упрекали меня в нейтралитете?
— Ну а мой-то нейтралитет в чем проявляется?
— Знаете, Льюис, мы с вами в эту игру можем до бесконечности играть. У меня тоже терпения много и язык подвешен.
Роджер перехватил — и удержал — инициативу. Он говорил запросто, странно доверительно и даже горячо.
На стол упало несколько капель вина. Указательным пальцем Роджер согнал их вместе и начертил крест, словно итог подвел.
— О вашей проницательности легенды ходят. У вас репутация человека лояльного. Уверен: в определенных аспектах наши с вами запросы совпадают. Проблема в том, что вы предпочитаете наблюдать со стороны. Не знаю, пригодится ли мне это. Вы привыкли марать руки, но марать только слегка. Вряд ли это делает вам честь — по крайней мере в той степени, в какой вам нравится думать. Должен признаться, иногда я перестаю уважать людей, имеющих багаж вроде вашего и уклоняющихся от борьбы. — Он улыбнулся мне как товарищу, то есть не скрывая сарказма, и выдал: — Ладно, давайте вот с чего начнем: как по-вашему, в нравственном отношении я вам ровня?
Второе потрясение за вечер — на сей раз такое сильное, что казалось, я не расслышал вопроса, и в то же время знал: отлично расслышал. Мы посмотрели друг на друга, потом отвели взгляды — так делает всякий чувствующий, что пустая словесная порода преобразовалась в кристаллы смысла. Последовала пауза, но не потому, что я обдумывал следующую фразу — я ее не обдумывал.
— Чего вы хотите? — спросил я. — Чего вы хотите на самом деле?
Роджер рассмеялся, но тихо, не то что в первый раз.
— Вы ведь наверняка что-нибудь да почерпнули из ваших наблюдений?
Тело Роджера обмякло на стуле, но глаза блестели здоровой злостью и заинтересованностью, принуждали поддержать первую и удовлетворить вторую.
— Разумеется, — произнес Роджер, — я хочу выжать из политики все до капли. Чего не скажешь о вас. Будь вы хоть на йоту другим, я бы решил, что и вас посещали такие желания. Впрочем, впечатления человека без амбиций вы тоже не производите.
Известно, что политик живет в настоящем, — продолжил он. — Если у него есть хоть капля разума, он уж постарается не оставить по себе памяти. Поэтому не стоит обвинять политика в том, что он желает наград. Одна из них — и главная — власть, просто власть, здесь и сейчас. Право выбора каждого «да» и «нет». Конечно, власть — понятие относительное, и при ближайшем рассмотрении всегда мельче, чем издали, но политик все равно ее хочет. И согласен ждать годами, чтобы только запах ее почуять. Лично я с двадцати лет думаю о политике, работаю в сфере политики, о карьере в других сферах и слышать не желаю. А в парламент попал только в сорок. Ничего удивительного, что некоторые политики удовлетворяются крошкой власти. Только я не из их числа, — добавил Роджер.
И снова заговорил горячо, доверительно и просто. Думал, сможет найти себя на другом поприще. Верил в себя как в потенциального адвоката и бизнесмена. Между прочим упомянул, что деньги значения не имели — Каро очень богата.
— Будь я доволен жизнью, все бы сильно упростилось, — продолжал Роджер. — Так вышло, что я отлично пристроен. В политике симпатии значат куда меньше, чем кажется непосвященным. Гораздо важнее, чтобы твое присутствие считалось обязательным, чтобы тебя воспринимали как мебель. Мне надо просто отсиживать положенные часы, и тогда я стану вроде кресла или стола. Буду играть по правилам — лет через пять получу какое-никакое министерство. — Роджер расплылся в улыбке одновременно саркастической, дружелюбной и умиротворенной. — Проблема в том, что министерства мне мало. — И добавил, будто прописную истину: — Первым делом надо добраться до власти. Вторым — на что-нибудь власть употребить.
Мы помолчали. Роджер собрался в кресле и предложил переместиться. Мы прошли в гостиную, где он заказал бренди. С минуту Роджер сидел тихо, словно просчитывал дальнейшие действия. Наконец прищелкнул пальцами и взглянул на меня так, будто решил рассмеяться.
— А почему, вы думаете, я вообще получил нынешнюю должность? Наверно, воображаете, у меня выбора не было?
Я сказал, что такое предположение имеет место.
— Ничего подобного, — возразил Роджер. — Я сам напросился. Меня, — продолжил Роджер, — отговаривали все лица, заинтересованные в моей карьере, и уговаривали все незаинтересованные.
Риск, конечно, для политика на его, Роджера, ступени карьерной лестницы практически неприемлемый. Он взглянул на меня и добавил без специальных интонаций:
— Я способен добиться успеха. Ничего, конечно, не гарантирую, но шансы есть — в ближайшие несколько лет, пока ситуация сравнительно нестабильная. Потом — никаких надежд.
В гостиной было тихо, всего несколько человек, кроме нас с Роджером, да и те на расстоянии. А еще, как всегда, довольно темно; впрочем, может, впечатление сумерек создавалось отсутствием примет времени вроде настенных часов или неизбежности утра.
Далее мы пережевывали темы, в которых оба были подкованы. В течение нескольких месяцев мы их избегали, дабы не выдать себя. И однако — Роджер это знал, я подозревал, — у нас практически не обнаружилось разногласий. Эти темы Роджер включил в допрос Дэвида Рубина; теперь казалось, он уже в тот весенний вечер готовился.
Ни Роджеру, ни мне не требовалось подробных и последовательных объяснений. Мы знали достаточно, поэтому пользовались целым набором аббревиатур и сокращений, в те времена, впрочем, понятных доброй половине людей нашего круга, особенно Гетлиффу и прочим ученым. Если вкратце, вот о чем мы говорили: большинство властей предержащих, особенно в нашей стране, особенно на Западе, имеют неправильные представления о значении ядерного оружия. Однако гонка достигла таких масштабов, что теперь, чтобы соскочить, требуется известное сумасшествие. Мы с Роджером оба понимали: вариантов развития — два. Первый зависит от нас, англичан. Рассчитывать, что наше ядерное оружие будет в нашем распоряжении до бесконечности, мягко говоря, нереалистично. Может, стоит выскользнуть из гонки и уменьшить общемировой размах? Второй вариант нравился мне еще меньше первого и был нам неподконтролен. Нет, конечно, и мы худо-бедно влияем на ситуацию, но если гонка вооружений между Соединенными Штатами и Советским Союзом затянется — какой срок считать затяжным, мы не представляли, — тогда конец будет один.
— Нельзя этого допустить, — сказал Роджер совершенно серьезно. Мне тоже было не до усмешек. Случай из тех, когда только общая фраза способна дать надежду. Роджер снова заговорил — веско, продуманно и прочувствованно. Проблему необходимо решить. Средств достаточно, сильных и умелых политиков — тоже. Казалось, гонка вооружений занимает все его мысли. О впечатлении, на меня производимом, Роджер не думал — тщеславие и настороженность улетучились полностью. Он не сомневался в собственной способности быть полезным.
Позже, когда аргументация пошла по второму кругу, я заметил:
— Это все правильно и хорошо. Но как странно выслушивать подобное от члена вашей партии.
Роджер знал не хуже моего, что я далеко не консерватор.
— От кого же подобное и выслушивать? Это единственный шанс. Смотрите, мы оба сходимся на том, что времени в обрез. В обществе нашего типа — я сейчас и Америку имею в виду, — в обществе нашего типа если что и делается, то исключительно людьми вроде меня. Не важно, какой ярлык ко мне прицепить: «либеральный консерватор» или «буржуазный капиталист». Мы с вами единственные, кто способен проводить политические решения. Да и то лишь те решения, что исходят от людей, мне подобных. И учтите, — продолжил Роджер, — решения будут реальные. Их немного, просто они реальные. Люди вроде вас, сторонние наблюдатели, иногда на них влияют. Влияют, но не принимают. Ваши ученые не могут принимать такие решения. Чиновники — тоже. Я сам, покуда парламентский секретарь, не могу их принимать. Для реальных решений и власть нужна реальная.
— И вы намерены такой власти добиться? — уточнил я.
— Если не добьюсь, значит, мы с вами сейчас воду в ступе толчем.
До самого ухода Роджер напряженно думал. Нет, не о реальных решениях. Он думал о том, сколько ему времени понадобится, чтобы занять кресло лорда Гилби. Он упомянул лорда Гилби, но очень осторожно обошел мое имя. Роджер вообще щепетильничал (а сейчас, пожалуй, излишне щепетильничал) в делах, где могла потребоваться помощь его сторонников. По этой причине он иногда — вот как сейчас — казался более скрытным и хитрым, чем был по натуре.
Впрочем, Роджер явно удовлетворился нашим разговором. Он предвидел, что, едва получив власть, окунется в так называемую (лично им называемую) «закрытую» политику, то есть политику чиновников, ученых и предпринимателей, и произойдет это прежде, чем он успеет провести хоть одно свое решение. Он полагал, я ему тогда буду полезен. Вообще после вечера в клубе Роджер стал считать, что может на меня положиться.
Мы попрощались. Сент-Джеймс-стрит полого поднимается вверх; я брел домой (мелькали остаточные воспоминания о вечерах, по молодости проводимых в «Праттс», — после них этот подъем казался слишком крутым) и думал, что Роджеру нелегко будет обуздать свой темперамент, такой же нестандартный, как и его лицо. Ему, как большинству восприимчивых людей, суждено то и дело мыслью опережать коллег и в результате оставаться непонятым. И однако, во время монолога о своих планах Роджер отнюдь не казался умным. Он знал (и полагал, что я тоже знаю): человеку, мучимому проблемой, обычно не до притворства. Ни один из нас в тот вечер не притворялся.
Глава 5
Ученые
Через два дня после ужина в «Карлтоне» Роджер попросил меня кое-что организовать. Он хотел, чтобы мы с ним пообедали в компании Фрэнсиса Гетлиффа и Уолтера Люка — причем подчеркнул, что обед должен проходить «в отдельном номере». А после обеда мы все вчетвером отправимся с визитом к Броджински. Стоя с Гетлиффом и Люком в номере отеля «Гайд-парк», глядя на бронзовеющую листву, я недоумевал, а паче меня недоумевали Гетлифф и Люк. В «отдельном номере» нет ничего особо таинственного; если Роджер вздумал обсуждать здесь секретные проекты, то чем другие места хуже? И вообще, Роджер регулярно встречается что с Гетлиффом, что с Люком на заседаниях комитета обороны. Зачем эта дополнительная встреча, да еще так обставленная? Тратить же время на Броджински никто из нас не хотел, да и резона не видел.
Роджер опаздывал, Фрэнсис досадовал. С возрастом он стал раздражителен и еще более педантичен. Мы с Фрэнсисом подружились, когда нам было чуть за двадцать. Нынешний, пятидесятидвухлетний, Фрэнсис отвечает в парламенте за науку. О военно-научной стратегии он размышляет куда эффективнее прочих; его взгляды оказали влияние на добрую половину из нас. Но теперь каждый взгляд дается Фрэнсису все с большим трудом. Фрэнсис нашел себе новую сферу исследований, и работает в Кембридже самозабвенно, как в молодости. Он этот час на обед, затеянный Роджером, буквально от сердца оторвал. Он смотрел в окно, лицом напоминая скульптурное изображение Дон Кихота, вертя бокал на тонкой ножке.
Соседство с Фрэнсисом подчеркивало морщинистость, самонадеянность, седину, определенную расхристанность и общую прозаичность Уолтера Люка. Ученые говорили, Люку не везет: его научное воображение не уступает, если не превосходит, научному воображению Фрэнсиса; в мирном мире Люк мог бы стать гением, а в мире напряженном, по собственному выражению, «корпеет над пушками» с самого 1939 года. Ему не исполнилось и сорока четырех, а он не первый год возглавляет Научно-исследовательский центр по атомной энергии. Люк в целом нервничал меньше Фрэнсиса, зато сквернословил точно грузчик — давали себя знать отцовские гены. Явился Роджер, выказал дружелюбие и деловитость, однако не стал расточать личное обаяние ни на Фрэнсиса, ни на Люка. За обедом он расспрашивал обоих о проекте Броджински — причем так, будто сам «припоминал» или хотел удостовериться, что они не передумали, ибо в действительности неоднократно выслушивал — и знал наизусть — их мнения.
— Так вот, — говорил Уолтер Люк, — полагаю, технически это возможно. Вероятность минимум пятьдесят пять процентов. Бродж не дурак. У него связи с поставщиками. Будь у нас такие связи — и такое сырье, — мы бы в ядерных разработках даже от черта лысого не зависели, а так только на словах не зависим и, пожалуй, всегда прогибаться будем. Ладно, вернемся к нашим баранам — какую цену вы готовы заплатить?
— А какую вы хотите?
— Во всяком случае, не эту.
Люк говорил с жаром; сторонний наблюдатель в жизни не подумал бы, что сфера исследований ему не по нраву. Люк отличается незатейливым, цельным патриотизмом. Да, он разделяет нравственные сомнения ученых, но если его страна в принципе может стать сильнейшей военной державой, он, Люк, пойдет на любые жертвы. Трезвый ум подсказывает Люку, что это из области фантастики, вот Люк и заканчивает всегда на печальной ноте.
— Мы в этой лиге не игроки. Если мы потратим все, что имеем, то есть все, что сейчас выделяется на оборону — под «все» я разумею «все», — тогда, пожалуй, мы цели и добьемся. Вот только что, черт побери, мы на эти средства купим? Нелепую мысль, будто можем раздавить одновременно Москву и Нью-Йорк? Мне от одного не по себе — сколько народу до седых волос дожило, а тешится игрой в солдатики.
Роджер обернулся к Фрэнсису Гетлиффу.
— Мое мнение вам известно, господин парламентский секретарь, — произнес Фрэнсис с подчеркнутой учтивостью. — Броджински ерундой занимается. И со мной многие очень уважаемые люди согласны.
Фрэнсис, вообще-то не часто вступавший в открытую полемику, незадолго до описываемого обеда заставил себя написать памфлет. В памфлете проводил мысль, что с точки зрения обороны ядерная политика не является оправданной. Данным заявлением он нажил немало проблем, особенно в Америке, но и в Англии тоже. В отдельных реакционных кругах заявление сочли не только абсурдным, но и еретическим и даже отчасти опасным.
Мы ехали в Имперский колледж по улицам, тронутым осенью. Я так до конца и не понял, почему Роджер выбрал именно такую стратегию. Какова его цель? Неужели он полагает, что Броджински, известный слабостью к английской церемонности, смягчится от такого проявления внимания, от этой мишуры?
Похоже на то. Я сидел в кабинете у Броджински, смотрел на одинокий бледно-зеленый купол[4], грубо вторгавшийся в пустое небо, и думал, что Роджер ошибается. Броджински действительно неравнодушен к английской церемонности и аксессуарам, без которых эта церемонность немыслима; неравнодушен до такой степени, что самые консервативные друзья Роджера по сравнению с ним кажутся аскетичными революционерами. В конце тридцатых Броджински бежал из Польши. За время войны сделал себе имя — работал в одном научном департаменте адмиралтейства. Затем несколько лет провел в Барфорде, поссорился с Люком и его группой, а недавно получил профессорство. Броджински действительно с преданностью фанатика ведет английский образ жизни, как понимает его. Знает все нюансы английского снобизма, любит их до морального права на существование. Себя посвятил политике английских ультраправых. К Фрэнсису Гетлиффу и Уолтеру Люку обращается «сэр Фрэнсис» и «сэр Уолтер» и смакует обоих «сэров». Несмотря на эти милые чудачества, а может, по их причине, в своих убеждениях он непоколебим, и, вместо того чтобы слушать доводы Квейфа, видимо, поставил себе задачу заставить Квейфа слушать его доводы.
Броджински ростом не выше среднего, весьма плотен в талии и бедрах. Под пиджаком играют мускулы. Голос имеет громовой, глаза красивые, совершенно прозрачные, лицо плоское, типично славянское. Волосы, когда-то светло-русые, теперь седые, кажутся пыльными. Подозревает всех и каждого, однако словно без конца молит о помощи, уверенный, что всякого разумного человека можно убедить в правоте Броджински, — конечно, при условии, что человек этот пока не враг Броджински.
В очередной раз он изложил суть проекта.
— Должен проинформировать вас, господин парламентский секретарь, — (Броджински не хуже любого из нас осведомлен по части английского официального этикета), — что мой проект формально отнюдь не новый. В нем нет ничего, что вам неизвестно. Вот сэр Уолтер подтвердит, что я не преувеличиваю.
— Подтверждаю, но с оговорками, — отозвался Люк.
— С какими это оговорками? — вскинулся Броджински. — С какими оговорками, сэр Уолтер? О чем вы?
— Перестаньте, Бродж, — начал было Люк, готовый вступить в затяжной научный спор. Однако Роджер спора не допустил. К Броджински он применял смешанную политику — защиты и лести. Ну, если не лести, так чрезвычайной симпатии. Броджински ухватился за возможность заподозрить Уолтера Люка; Роджер с той же готовностью взялся его разубеждать. Перед ним был человек, знающий, против чего бороться, и знающий, с чего начать.
— Но, господин парламентский секретарь, подумайте, когда у нас хоть что-то будет готово? — вскричал Броджински. — Даже если мы возьмемся за дело прямо сейчас, прямо нынче вечером, и то раньше шестьдесят второго, а то и шестьдесят третьего года оружия нам не видать…
— А тогда отпадет и его стратегическое значение, — добавил Фрэнсис Гетлифф, раздраженный оборотом, который принял наш разговор.
— Ах, сэр Фрэнсис, сэр Фрэнсис, если страна намерена выжить, оружие ей необходимо. Полагаю, вы имеете в виду — то есть надеюсь, вы имеете в виду, — что Америка разработает свое оружие, много мощнее нашего. Как бы мне хотелось, чтобы Америка разработала такое оружие. В данной ситуации чем больше оружия, тем лучше, и помоги американцам Господь. Я же не смогу спать спокойно, пока мы не начнем дышать им в затылок…
— Я, Бродж, имел в виду нечто более серьезное, — довольно резко вставил Фрэнсис, однако Роджер в очередной раз прервал прения.
— Господин парламентский секретарь, когда же мы приступим? — не сдавался Броджински.
Роджер выдержал паузу и ответил взвешенно и осторожно:
— Видите ли, не хотелось бы сеять в вас ложные надежды…
Броджински дернул головой.
— Знаю, знаю, что вы сейчас скажете. И совершенно согласен с вашими доводами. Вы намерены сказать, что это обойдется нам в тысячи миллионов фунтов стерлингов. Есть мнение, будто мы не можем себе позволить такую роскошь. А хотите мое мнение? Мы не можем себе позволить роскошь этого не делать.
Роджер улыбнулся в адрес Броджински.
— Вы правы, я действительно хотел говорить о цене вопроса. Но не только о цене. Я также намеревался напомнить вам, что придется убеждать очень многих людей. Я, профессор, всего-навсего парламентский секретарь. Позвольте по секрету сообщить вам некую информацию, разглашать которую я не уполномочен. Надеюсь, она не пойдет далее этих стен. Так вот, полагаю, для начала надо убедить моего министра. Ибо всякое правительство согласно выслушать лишь тот проект, за которым стоит чиновник соответствующего калибра…
Броджински закивал. Объяснений принципа работы английской политической машины ему не требовалось. Он кивал и внимал. Что касается Гетлиффа и Люка, вид у обоих был несколько обескураженный. Оба знали, или думали, что знают, какого политического курса хочет Роджер. А Роджер минуту назад не то чтобы утверждал прямо противоположное, но оставил Броджински именно в этой уверенности.
Вскоре Роджер попрощался, не забыв пригласить Броджински в Уайтхолл и несколько раз повторить, что будет на связи. Броджински вцепился ему в руку, засматривал в лицо своими прекрасными честными глазами цвета морской воды. Его «до свидания» в адрес Уолтера и Фрэнсиса были холодны; сами Уолтер и Фрэнсис, оказавшись в авто, очень холодно говорили с Роджером. Оба, каждый по-своему, люди прямые и честные, а Роджер их потряс.
Роджер, нимало не сконфуженный, пригласил их на чай прежде, чем авто проехало первые сто ярдов. Не обращая внимания на поведение Броджински, он заговорил. Дескать, по молодости любил в одной кафешке зависнуть, тут, неподалеку; интересно, она сохранилась? Фрэнсис сухо сообщил, что торопится обратно в Кембридж, но Роджер отказался отпускать его без чашки чаю. Фрэнсис и Уолтер упирались.
— Мне нужно с вами поговорить, — выдал Роджер последний аргумент, сильный не смыслом, но отсутствием официального авторитета и присутствием авторитета личного.
В мрачном молчании мы сидели за столиком, на улице усугублялся положительно декабрьский туман. Место оказалось универсально-безликое — шумная молодежь с пивом и стайка пожилых леди с пирожными были здесь равно непредставимы. Диапазон атмосферы начинался с таксистов и заканчивался «белыми воротничками», вздумавшими выпить по чашечке кофе.
— Значит, вы моих действий не одобряете, — подытожил Роджер.
— Боюсь, лично я не одобряю, — отвечал Фрэнсис.
— Мне кажется, вы не правы, — возразил Роджер.
— Вы, — процедил Фрэнсис, — слишком обнадежили Броджински.
Уолтер Люк куда резче заметил, что Роджер, похоже, не понимает: Броджински — психованный полячишка; единственное, в чем он не уверен, так это в том, кого больше ненавидит — русских как русских или русских как коммунистов. Броджински с радостью (и со всем населением Соединенных Штатов и Великобритании) ляжет костьми, была бы гарантия, что тогда в живых не останется ни одного русского. Если мы именно в этом безумии должны участвовать, он, Люк, умывает руки.
Все это Роджеру было известно. Уолтер не прав только в одном: Броджински не псих. Да, он параноик. Но паранойя в малых дозах нам как раз пригодится. На подавляющее большинство людей параноики имеют гипнотическое влияние; конечно, есть и такие, кто гипнозу не поддается, не без того.
— Хотелось бы мне самому быть немного параноиком, — добавил Роджер с мрачной усмешкой. — Тогда не пришлось бы терять время, доказывая вам, что я не отступник. Нет, ваш коллега Броджински — человек, обладающий силой. На этот счет не обманывайтесь. Пари держу, его сила возымеет влияние на изрядное количество народу прежде, чем мы проведем проект. Броджински примут с распростертыми объятиями. У него, видите ли, одно огромное преимущество. Как желания его, так и формулировки очень просты — первые совпадают с желаниями электората, вторые электорату понятны. А вот ваши желания — и мои, по интенсивности вашим равные, — грешат продуманностью и ничего общего не имеют с тем, что готов услышать электорат. Вот почему нам понадобится везение, везение и еще раз везение, чтобы выиграть у Броджински. И не рассчитывайте, что процесс будет простой и безболезненный, а если рассчитываете, мой вам совет: оборвите все связи с правительством, и как можно скорее. Нас с вами ждет сущий ад, шансов на победу кот наплакал. Что касается меня, я сжег мосты. Но я рискую больше любого из вас. Вмешиваться вы не должны.
Верно, думал я позже, успев поостыть, Роджер рискует. Он рисковал, когда со мной в «Карлтоне» беседу имел. Рисковал, когда таким тоном говорил с Гетлиффом и Люком. И все же он знал: и Гетлифф, и Люк (несмотря на Люкову манеру выражаться) — люди, привыкшие поступать с осторожностью. Он также знал — и это было куда существеннее, — что и Гетлифф с Люком оба «сожгли мосты» именно в том смысле, в каком он употребил это выражение. Они предвидели опасность ядерных разработок еще за несколько лет до Хиросимы. Следовательно, их можно считать союзниками.
Люк продолжал ворчать. Зачем Роджер их туда притащил? Чего он рассчитывал добиться?
— Требуете мотивов, — ответил Роджер, — пожалуйста, вот вам мотивы: я хотел выказать Броджински максимум внимания. Броджински, конечно, моим вниманием не удовольствуется, но некоторое время будет сидеть тихо.
Уолтера Люка объяснение удовлетворило. Меня не удовлетворило и удовлетворить не могло.
Преувеличенная импульсивность являлась частью стратегии Роджера. Точнее, частью его натуры, возведенной им в стратегию. Импульсивность была неподдельная, она отвечала за хватку Роджера, но Роджер сам ею управлял. Люку и Гетлиффу он не дал ни малейшего намека на обстоятельство, которое — в этом я теперь не сомневался — и являлось главной причиной умасливать Броджински.
И причиной очень простой. Роджер поставил себе цель занять место лорда Гилби. Он вовсе не хотел заткнуть Броджински рот — напротив, по его замыслу, Броджински должен был громко выражать недовольство. Я таких ходов достаточно насмотрелся и при опознании ошибиться не мог.
Роджер лицемерил менее прочих. Он бы те же самые шаги и без самооправданий предпринял. И все же я склонялся к мысли, что Роджер действительно «сжег мосты». Томас Бевилл в свое время целые лекции мне читал (в свойственном ему стиле Полония) на тему, какие силы движут известными ему политиками. Фразы, четкие, продуманные, интонированные в лучших викторианских традициях, словно скатывались у него с языка; одна сила, вещал Бевилл, это осознание власти. Вторая — и куда как редкая — осознание цели. И людям, ищущим самооправданий, она особенно подходит.
Ни Гетлифф, ни Люк не поняли истинных замыслов Роджера. А если бы и поняли, не очень бы возмутились. На первый взгляд странно, что я возмущался куда сильнее. А дело в том, что я симпатизирую лорду Гилби. Порой из-за своих симпатий я поступаю — или думаю — опрометчиво. Симпатии подвели меня много лет назад, в колледже, во время выборов ректора. Масштаб, конечно, тогда был не тот. Симпатии заставили меня забыть об обязанностях, о справедливости и даже о цели как таковой. С высоты моего нынешнего возраста виднее и понятнее ошибки прошлого — ошибки, которых человек вроде Фрэнсиса, принципиальный и объективный, никогда бы не совершил. С точки зрения Фрэнсиса, тут и думать не о чем. Начать с того, что лорд Гилби не должен был занять этот пост; чем скорее его сместят, тем лучше. Роджеру приходится действовать напористо. Гилби, он же как моллюск: присосался, а компетентность где? Нет ее. Если Роджер не умеет напирать, зачем он нам вообще нужен?
Гетлифф и Люк были правы. Однако они могли и не знать: Роджер — персонаж многоплановый, им до него далеко. Я верил в цель, поставленную Роджером, но куда спокойнее чувствовал бы себя, если бы знал, почему он к этой цели стремится. Пару раз за осень меня посетила мысль, что это обстоятельство облегчило бы жизнь и Роджеру.
Глава 6
Выходные за городом
Всю зиму по коридорам Уайтхолла и по клубам циркулировали слухи о том, что лорд Гилби «не задержится». В то же время фамилия Квейф проникла в колонки политических новостей воскресных изданий. Роджера называли первым кандидатом на повышение среди парламентских секретарей нового кабинета. Впечатление было, что Роджер управляет прессой, или, точнее, политическими обозревателями, пополнявшими доходы посредством сливания секретной информации в прессу, сливания умелого и хладнокровного. Администраторы (в частности, Гектор Роуз) строили догадки относительно физического наличия в природе таких политических обозревателей — как если бы политические обозреватели были некими сомнительными разновидностями вроде йети или лох-несского чудовища. Человек с убеждениями, Роуз не спешил в них верить. Роджер, полагал я, не только верит в политических обозревателей, но и знает их лично. А если он их знает, ничего удивительного, что он сумел им понравиться, но не выдал наличия у себя готовой политики и тем более не раскрыл ее сути. Таким образом, политические обозреватели, согласные между собой в факте выдвижения Роджера на передний план, предлагали диаметрально противоположные причины такого выдвижения.
В начале февраля Роджер сказал мне, что намерен провести выходные в Бассете — гэмпширской усадьбе Дианы Скидмор. Факт получения мной и Маргарет аналогичного приглашения никак не тянул на случайное стечение обстоятельств. Диана имеет свою разведсеть. Вывод напрашивался только один: связь между Роджером и мной уже отслежена. И даже более того. Диана прекрасно разбирается в состоянии активов вне зависимости от рода деятельности объекта; если же речь об активах членов парламента, ее оценки приближаются к безошибочным. А поскольку Диана явно предпочитает тех, кто уверенно идет вверх, частотность приглашений объекта в Бассет является точнейшим индикатором политического прогресса.
Так о Диане говорят, и не преувеличивают. И однако, слыша о качествах Дианы до личной встречи с Дианой, всякий полагает, что его вводят в заблуждение. По дороге в Саутгемптон, под скрип «дворников» по лобовому стеклу и свист ветра, мы с Маргарет говорили о том, как рады приглашению. Дорога была темная, дождь — проливной; мы заплутали.
— Люблю Диану, — сказала Маргарет. — В ее присутствии как-то расслабляешься.
Я не совсем понял и переспросил.
— Забываешь о конкуренции, потому что с Дианой конкурировать нет смысла. Тебе это непонятно. А я для визита в Бассет никогда не стала бы специально платье покупать.
В Бассет всегда хорошо съездить, сказал я, не важно, в каком наряде. Впереди замелькали знакомые огни, и мы с Маргарет почувствовали себя, как могли бы почувствовать путники давней эпохи, когда населенные пункты были обособленны, а население скудно, — путники, стало быть, приметившие над пустошью слабый, но обнадеживающий огонек.
Ощущение показалось несколько нелепым, когда по темной аллее через диковатый парк мы подъехали к дому и поднялись на крыльцо. Бассет строился в восемнадцатом веке, однако в просторнейшем холле было тепло, как в самой современной нью-йоркской квартире, и пахло цветами. Цветы были в гирляндах и в букетах, цветы заполняли эту территорию дружелюбия. Казалось, мы угодили прямо к свадебному завтраку. Бассет встретил нас не только роскошью, но и несказанным уютом.
Мы прошли через холл к списку приглашенных. В этом доме даже порядок фамилий продуман. Лидировал мистер Реджинальд Коллингвуд — старший член совета министров. Виконт и виконтесса Бриджуотер занимали второе место. Титул указывал на трансформацию моего старинного знакомца, Хораса Тимберлейка — не земельного магната, но индустриального босса, — с момента трансформации ласкаемого тори. Мы с Маргарет шли третьим номером, предположительно как частые гости в Бассете. На четвертом месте были мистер Роджер Квейф и леди Каролина Квейф. На пятом — мистер Монтегю Кейв. Его выбрали парламентским секретарем одновременно с Квейфом. Мы заметили, что Кейв по обыкновению один, без жены. Поговаривали, она ему неверна. Шестым номером стояла миссис Хеннекер. Я фыркнул, Маргарет усмехнулась. Последним шел мистер Робинсон, один и без подробностей.
С галереи донесся голос Дианы, оживленный, заставляющий подчиниться. Диана вошла в холл, расцеловала нас с Маргарет и провела в одну из гостиных — ту, где доминируют Сислей и Писсаро. Диана помнила, что мы пьем, без лишних вопросов отдала распоряжения дворецкому, спросила: «Я ничего не перепутала?» — зная, что не перепутала, — и стала смотреть на нас своими дерзкими, пронзительными, оценивающими глазами.
Диане Скидмор исполнилось пятьдесят; впрочем, она хорошо сохранилась. Несмотря на узкую кость, ее всегда отличало отменное здоровье. Она никогда не считалась красивой — по крайней мере так говорили, — пожалуй, даже и миленькой не слыла. Думаю, сейчас, в зрелом возрасте, она выглядит лучше, чем когда-либо, поскольку осталось только впечатление былой миловидности, но не доказательства отсутствия таковой. Диана живая, подвижная почти по-обезьяньи — этот род привлекательности свойствен женщинам, чуть ли не с рождения уверенным в своей способности нравиться. «Бывших красавиц нет в природе», — говаривала Диана, разумея, что навек остается не телесная красота, а уверенность в ней. Действительно, более всего в Диане привлекает именно уверенность. Отнюдь не тщеславная, Диана не упустит случая предстать в выгодном свете. Она знает — в силу своей проницательности не может не знать, — что отпугивает отдельных мужчин. Зато тех, которых не отпугивает, она притягивает — и на этот счет с детства не имеет сомнений.
На левом плече Дианы красовалась огромная бриллиантовая брошь. Я виновато покосился на жену, которая надела нынче мой последний подарок, перидотовую брошь. Безупречный вкус Маргарет не допустит хвастовства ни в малейшем проявлении, но лицом к лицу с Дианой она, кажется, об этом жалеет.
Самое интересное, что семьи Маргарет и Дианы принадлежат к одному классу. Дианин отец был адвокат, остальные родственники — как и родственники моей жены — ученые, врачи, то есть представители профессиональной, а местами и творческой интеллигенции. В частности, к последней относятся отец и мать Маргарет. Однако, несмотря на происхождение, Диана с детства внушила себе, будто принадлежит к самому фешенебельному обществу. А внушив, попала в фешенебельное общество, причем с впечатляющей быстротой. Ей не исполнилось и двадцати одного года, когда она сочеталась браком с Чонси Скидмором, а заодно и с крупнейшим состоянием в Америке. Глядя на зрелую Диану, трудно отделаться от мысли, что не семейство Скидмор и не круговорот приятелей, а сама Диана, и только Диана, создана для этого именно мира.
Похоже на триумф авантюристки, не правда ли? Только не в глазах Дианы и не в глазах людей, близко ее знающих. Да, Диана упрямая и волевая, а также необыкновенно проницательная, но присутствует в ней и великолепие, и — вы не поверите — великодушие женщины, использовавшей все, что посылала ей жизнь. За Чонси Скидмора она вышла по большой любви. Овдовела больше года назад, но все еще тосковала по мужу.
В тот вечер нас за ужином было восемнадцать человек (Квейфы ожидались только назавтра). У Дианы обычай набирать дополнительных гостей из тех, кому она сдает коттеджи, или из преподавателей Винчестерского колледжа[5]. Я взглянул на потолок, расписанный ныне забытым венецианцем восемнадцатого века. Разговор набрал несколько децибел, приглушил дождевые струи до мирного журчания. Дворецкий незаметно наполнил мой бокал; четверо лакеев прислуживали бесшумно. На долю секунды я усомнился в реальности происходящего. К слову, остальных присутствующих подобные сомнения не посещали. Разговор перекинулся на животрепещущую тему — с какого боку взяться за перепланировку дома, когда Дианин сын вступит в права наследства. А может, лучше Диане уже сейчас потихоньку начать ремонт? Звонким своим голосом она обратилась к Коллингвуду, что сидел от нее по правую руку:
— Реджи, а вы что посоветуете?
Коллингвуд никогда сам не вступал в разговор, ждал, чтобы его спросили.
— Забудьте. Пусть об этом у вашего сына голова болит.
Ощущение нереальности пошатнулось. Я вспомнил, как четверть века назад сиживал в богатых домах и выслушивал излияния приятелей. Наследники старинного великолепия, они высказывались в том смысле, что ни одно фамильное гнездо не продержится до нашей зрелости. Выходит, ошибались. Дианины гости говорили так, будто упадок в принципе невозможен. Не исключено, у них имелись оправдания.
Я не сводил глаз с Коллингвуда. Мне уже доводилось с ним пересекаться, но в другой обстановке. Помню, при первой встрече я был совершенно потрясен — и озадачен. Ибо Коллингвуд производит впечатление кого угодно, только не политика.
Он красивый мужчина — природа не отдохнула ни на ширине его плеч, ни на цвете лица. Кожа радует свежестью, глаза сверкают, словно синий кварц, яркие, непроницаемые. Впечатление, однако, что на избранном поприще ему нелегко, ибо всякая осмысленная фраза, что в публичном выступлении, что в частной беседе, дается Коллингвуду с огромным трудом. В качестве спикера Коллингвуд не просто неуверен и косноязычен — он как бы дает понять, что, поскольку ораторское искусство как таковое ему неинтересно, он и будет упорствовать в косноязычии. В частных беседах Коллингвуд неуверенности не проявляет ни на йоту — что, впрочем, ничуть не способствует проявлению красноречия. Он не может — или не считает нужным — заводить какой бы то ни было разговор. Не правда ли, своеобразный изъян для политика?
И все же Коллингвуд не ошибся в карьерном выборе. Состоятельный землевладелец, он в свое время занялся торговым банковским делом — и преуспел. Вскоре банковское дело ему наскучило. Он увлекся политикой. Если политика подразумевает публичные выступления — что ж, и у розы есть шипы.
Коллингвуд имеет вес в кабинете, а паче того — в своей партии; вес куда больший, чем его коллеги, казалось бы, куда как тщательно подготовленные природой к таковому поприщу. Вот почему в тот вечер я взволновался, услышав (впрочем, не исключено, что мне просто почудилось) реплику, брошенную Коллингвудом Диане, реплику, которой Коллингвуд выразил сомнение в чете Квейф. Конечно, поручиться я не мог — во время ужина, да еще когда слушаешь соседа по столу (в моем случае миссис Хеннекер), надо обладать особыми навыками, чтобы улавливать оттенки. Но если Коллингвуд настроен против Роджера, дело серьезное для всех нас. Тут миссис Хеннекер атаковала меня своими планами написать биографию покойного мужа, контр-адмирала, с которым в совете адмиралтейства, по ее словам, обошлись крайне возмутительно.
Напротив меня Кейв, известный гурман, ел почти с отвращением; впрочем, поскольку в его случае количество может в принципе перейти в качество, он ел одновременно и как больной булимией, и как проголодавшийся ребенок.
И снова от особ, приближенных к хозяйке вечера, потянуло осуждением. Человек, имени которого я не расслышал, испытывал некие затруднения. Лорд Бриджуотер, полнокровный, с головой в форме ананаса, заметил:
— Он нас позорит — вы понимаете, в каком смысле.
— Так дело не пойдет, — ответил на это Коллингвуд.
Чуть позже, одновременно с пояснениями относительно контр-адмирала, снова раздался голос Коллингвуда:
— Надо его остановить.
Я понятия не имел, о ком речь. А также что за проблемы у этого человека. Я понял только, что проблемы не из категории любовных. В противном случае Диана проявляла бы признаки веселого предвкушения, а прочие гости не кроили бы такие осуждающие и мрачные мины. Несмотря на публичные заявления, подчас резкие, граждане этой категории к интрижкам едва ли не терпимее всех прочих. Вот публичного скандала они не простят, это да; периодически они даже особые правила поведения вырабатывают. Зато если интрижка не всплывает на поверхность в их кругу или в кругу, с которым их круг соприкасается, тогда никому до развлечений ближнего дела нет. Разводы и у них бывают — в тот вечер за столом присутствовали несколько человек, развод переживших; Маргарет в том числе. Дианин племянник вообще был замечен в Сент-Джеймс-парке домогающимся гвардейца. За столом тем временем проводили мысль о злополучности обсуждаемого.
Атмосфера искрила. Как это странно, в один голос сказали мы с Маргарет, когда остались наедине.
На следующее утро, в макинтоше и резиновых сапогах, я вышел под дождь с Монти Кейвом. Все время прогулки Кейв был поглощен — мне казалось, что грустными мыслями. Жаль, мы недостаточно коротко знакомы, думал я, — тогда можно было бы его порасспрашивать. Внезапно Кейв будто проснулся:
— Согласитесь, Льюис, Диана демонстрирует симптомы весьма странных пристрастий в современной музыке. Уж не под влиянием ли мистера Робинсона? Неужели она может под вкусы любого подделаться? И вообще: что это за идиотские клички — она их всем прицепила? Что это за Сэммикинс? Что за Боббити? А вот если вас станут называть Льюикинсом? Или уже называют, в узких кругах, уточнил Кейв с живостью толстяка.
Он не успокоился, пока мы не заговорили о политике. Тут Кейв проявил себя обладателем ясного ума, живого воображения и неожиданного человеколюбия. Впервые до меня стало доходить, как он зарабатывает репутацию.
Заискрило опять, едва ли не ощутимее вчерашнего, едва прибыли Квейфы. Я перехватил взгляд Маргарет — жаль, не поговорить, пока дома не окажемся. Однако вскоре я понял — волнует меня вовсе не эта невозможность, а совершенно другое обстоятельство. Дело в том, что перед самым обедом я наткнулся на Каро и Диану — они пили виски и обсуждали необходимость «свержения» Гилби.
— Льюис, вы ведь в теме! — воскликнула Диана. — Согласитесь, от старого Буши (так она называла Гилби) нам никогда толку не было.
Я сел и произнес:
— Вряд ли он ставил себе такую цель.
— Вот только не надо лояльничать, — сказала Диана. — Он бравый офицер кавалерии; он женился бы на актрисе, если бы ему позволили, но он своего потолка достиг. И вам это известно.
— Он никогда не женился бы на актрисе, потому что таких снобов свет не видывал, — подхватила Каро.
— Думаете, святые отцы вмешались бы? — продолжала Диана. Гилби из католической семьи; в представлении Каро и Дианы, это основной признак ископаемости. Повышенные тона, имевшие цель свести разговор к уровню перемывания косточек двумя дилетантками, не скрывали — не могли скрыть — того факта, что Диана и Каро отлично понимают друг друга и суть — и под «свержением» разумеют свержение.
— Все дело в том, — говорила Диана, — что он не на своем месте. А мы не можем позволить себе такую роскошь, как человек не на своем месте.
Она взглянула на Каро оценивающе, как на привлекательную женщину двадцатью годами моложе себя, как на привлекательную женщину той же степени амбициозности — иными словами, как на союзницу, надежную и сильную.
— Я вам больше скажу, — жестко добавила Диана. — Реджи Коллингвуд тоже считает, что мы не можем себе позволить такую роскошь, как Гилби.
Диана полагала это доброй вестью. Каро выждала полсекунды и нахмурилась.
— Должна признаться, от вашего Реджи толку ни на грош.
— Вам, — снова заговорила Диана, — нужно соблюдать осторожность. Роджеру, разумеется, тоже. Но вам — особенно.
Не будь меня в комнате, Диана сказала бы больше. Через несколько минут мы пошли обедать.
Лично я до самого вечера воскресенья пребывал в заинтригованности. Сочились часы, регулируемые приемами пищи; я чувствовал себя словно пассажир океанского лайнера, досадующий, что не полетел самолетом. Дождь все лил, по окнам текли целые ручьи, горизонт надвигался, пока до него не осталось лишь две живые изгороди с соответствующим пространством между. В общем, было полное впечатление плавания в мрачную, хоть и неопасную, погоду.
С Роджером я ни слова тет-а-тет не сказал. Даже с Маргарет поговорить удавалось только в отведенной нам комнате поздно вечером. Лорд Бриджуотер обкормил мою жену философией, в то время как меня самого преследовала миссис Хеннекер, и скрыться от нее не было ни малейшей возможности ни в большой гостиной, ни в дополнительных малых гостиных, ни в библиотеке.
Миссис Хеннекер уже не выказывала грубости, покоробившей меня при первой встрече. В библиотеке, где я скрывался в субботу днем, миссис Хеннекер проявляла только остаточные ее признаки — уверенности в ней поубавилось. Самое любопытное, что и миссис Хеннекер в какой-то момент сконфузилась. В туманное окно мы увидели Диану и Каро, в плащах с капюшонами выходящих подышать под проливной дождь.
— Богачи думают, купить можно все, — изрекла миссис Хеннекер.
Очевидность благосостояния Дианы ее угнетала — так же как могла бы угнетать моих родственников, старых друзей и вообще людей малоимущих. Иронический склад ума у этой женщины, подумал я. Дело в том, что миссис Хеннекер сама имеет капитал тысяч примерно в сто.
Моих ремарок (кстати, весьма остроумных) миссис Хеннекер не слушала. Зато нашла мне применение. Вероятно, под впечатлением от бассетской роскоши давний проект кристаллизовался в ее голове. Она напишет, непременно напишет биографию покойного мужа, а я окажу посильную помощь.
— Разумеется, — сказала миссис Хеннекер, — я никогда не писала книг. У меня времени не было. Зато друзья не устают нахваливать мои эпистолярные способности. Конечно, мне понадобится определенного рода, гм, консультация относительно чисто профессиональных нюансов. Пожалуй, пришлю-ка я вам первые главы, вот только закончу. Тогда и засядем с вами за работу.
Миссис Хеннекер явно не привыкла откладывать задуманное в долгий ящик. В воскресенье утром, когда хозяйка и почти все гости, включая Роджера, отправились в церковь (авто долго буксовали на раскисшей гравийной аллее), миссис Хеннекер притащила мне краткий обзор жизни своего мужа. После затянувшегося второго завтрака (Дианины соседи остались заодно и на чай) миссис Хеннекер снова настигла меня и с торжеством сообщила, что успела написать целых два первых абзаца, и хорошо бы я их прочел.
Наконец я добрался до отведенных нам апартаментов. Маргарет попросила меня поспешить. И добавила, чтоб я поспешил. Я стал объяснять, что отражал атаки миссис Хеннекер; Маргарет почему-то захихикала. Пока я переодевался, Маргарет продолжала интриговать меня, теперь фразой «Судя по всему, это они брата нашей Каро обсуждали».
Это она слышала после чая. Наконец мне стала ясна причина вспышки Кейва во время нашего с ним моциона. Ибо брат Каро не только для домашних, но и для знакомых — Сэммикинс. Также он лорд Хоутон, член парламента от тори, молодой и слывущий еретиком. Недавно, вспомнили мы с Маргарет, он выпустил небольшую книгу об англо-индийских отношениях. Ни я, ни Маргарет книги этой не читали, хотя пресса не скупилась на отзывы. Судя по этим отзывам, Сэммикинс выступал против Черчилля, за Неру и очень сильно — за Ганди. Любопытные пристрастия для члена парламента от тори. Книгой в том числе он и провинился.
— Тут его не слишком жалуют, да, Льюис? — заметила Маргарет. Она хмурилась в зеркало, на себя и на свое платье. В те дни ее куда больше заботила как собственная внешность, так и стремление показать мне, что внешность ее не заботит.
Нетрудно было сообразить, что Диана сказала Каро. За ужином тему не поднимали; я стал надеяться, что она отныне закрыта. В разговоре наблюдался спад, как относительно живости, так и относительно доверительности — спад, характерный для конца растянутых выходных. Поскольку хозяина не было, только хозяйка, мужчины не задерживались за обеденным столом, а в гостиной все рассаживались полукругом. Диана, точно антрепренер, помещалась между Коллингвудом и Роджером и катализировала полемику.
Внезапно лорд Бриджуотер, человек с честным лицом и чистым взглядом, многозначительно откашлялся. Мы знали, что за этим последует. Лорд Бриджуотер по рождению принадлежит к иному обществу, но подражает — этому. Дома он дружелюбен, на людях питает слабость к делам, по общему мнению, неприятным. Теперь лорд Бриджуотер обратился к Каро, не потрудившись подойти к ней.
— Надеюсь, о Сэммикинсе мы больше ни слова не услышим. Вы понимаете, что я имею в виду.
Едва ли не впервые на моей памяти Каро проявила недовольство. Даже покраснела. Ей пришлось сдерживать себя, а она этого терпеть не может. Она привыкла открыто заявлять о своем отношении. Выдержав паузу, Каро произнесла чуть дрожащим голосом:
— Извините, Хорас, но я своему брату не надсмотрщик.
Сэммикинс года на два моложе Каро; интонация навела меня на мысль о глубокой сестринской привязанности.
— Есть мнение, — заметил Коллингвуд, — что таковой ему бы не помешал.
— Вот пусть с ним этим мнением и поделятся, — отрезала Каро.
— От него партии никакой пользы, — упирался лорд Бриджуотер. — От него вообще никакой пользы.
Коллингвуд взглянул на Каро. В женском обществе глаз у него загорается, но повадки изменений не претерпевают.
— Этому нужно положить конец, — сказал он, словно в комнате, кроме Каро, никого не было.
— Что вы имеете в виду?
— Я имею в виду, если Сэммикинс сам не одумается, придется нам его останавливать.
В устах косноязычного, основательного Коллингвуда прозвище показалось еще нелепее. Каро сдерживалась, но терпение ее было на исходе.
— По-моему, — парировала она, — ни один из вас не представляет, что он за человек.
— Это совершенно неприемлемо. — Коллингвуд словно пропустил реплику. — То есть если он опять напишет что-нибудь подобное или произнесет речь на эту тему, о нашем круге может забыть.
По другую руку от Дианы Роджер хмурился и неотрывно смотрел на жену. Каро, пунцовая от стыда, качала головой, словно просила Роджера помалкивать. До сих пор она точно знала — точнее всех присутствующих, — что с момента появления в парламенте он не сделал ни единого ложного или непродуманного шага. Сейчас тем более не следовало делать таких шагов.
Каро натянуто улыбнулась Коллингвуду.
— Вы хотите сказать, что партия откажет ему в поддержке?
— Вот именно.
— Моему брату от этого ни холодно ни жарко.
На секунду мне показалось, что Каро говорит с Коллингвудом на его политическом языке. Наследник отцовского титула, Сэммикинс не мог всерьез рассматривать политику в качестве поприща.
— Титул еще не все, — продолжил Коллингвуд. — Всякому неприятно, когда его из круга исключают.
Повисла пауза. Каро обдумывала — и последовательно отметала — аргументы.
— Я категорически не согласен почти со всем вышесказанным.
То был Роджер. Голос его звучал громко, ибо Роджер обращался ко всем присутствующим, а не только к Коллингвуду. Пожалуй, Роджер злился, пока делал выбор; сделав же, заговорил с привычной легкостью и красноречием.
Вмешательства Роджера я боялся не меньше, чем его жена. Теперь, когда вмешательство произошло, я чувствовал тревогу, недовольство — и в то же время облегчение.
— Не понимаю, с чем тут не соглашаться, — высокомерно и холодно заметил Коллингвуд.
— А я тем не менее не согласен. Разумеется, у меня преимущество — как родственник, я хорошо знаю лорда Хоутона. Больше ни у кого из присутствующих нет такого преимущества, не правда ли? — Роджер задал вопрос походя, взгляд его был устремлен на жену. — Так вот, друзья мои, что я вам скажу: если бы хоть кто-то в нашей партии обладал такой храбростью и идеализмом, дела наши были бы куда лучше.
Каро покраснела до корней волос. Она волновалась за Роджера и знала: он поступает неразумно, — но Каро так гордилась, что ее он ставит выше карьеры. Она не представляла, во что выльется дискуссия, пыталась убедить себя, что надеется на его молчание. Но Роджер заговорил и она просияла. Маргарет метнула на Каро возбужденный взгляд, на меня — тревожный.
— По-моему, Квейф, вы сейчас демонстрируете недальновидность, — уронил лорд Бриджуотер.
Роджер не смутился:
— О дальновидности я помню. Только не кажется ли вам, что мы склонны называть дальновидностью то, что называется умением соглашаться с большинством? Это тупиковый путь. Давайте же посмотрим, что на самом деле совершил лорд Хоутон. Он обратил наше внимание на проблему — допускаю, что довольно грубо, зато в полный голос и без обиняков. Кстати, вот вам и еще один дар, который мы любим переоценивать. Местами он сгустил краски. К этим недочетам надо отнестись снисходительно, ибо они вообще свойственны людям импульсивным и прямодушным. Как бы то ни было, суть дела изложена им совершенно правильно. Скажу больше: все присутствующие в этой гостиной, а также почти все подкованные в данном вопросе прекрасно знают, что суть дела изложена правильно.
— Не могу согласиться, — перебил Коллингвуд.
— Вы знаете, что лорд Хоутон в целом прав. Можете не соглашаться с формой подачи, но с сутью спорить бесполезно. Потому-то вы так и рассердились. Все — правда. Преступление лорда Хоутона в том, что он эту правду озвучил. Мы эту правду знаем, просто у нас не принято выносить ее за пределы нашего зачарованного круга. Подумайте: куда мы катимся? Ведь в нашем обществе давно куда важнее соблюдать этикет, чем говорить правду. Не знаю, как вас, а меня данный факт пугает. Политика — дело слишком серьезное; нельзя умалять ее значение до интриг одной отдельно взятой партии. В грядущем десятилетии это значение приобретет масштабы, доселе непредставимые. Вот почему следует ценить каждого человека, у которого достаточно мужества говорить что думает. Вот почему… нам необходим человек, против которого вы все ополчились. Вот почему… — Роджер перешел с парламентских интонаций на интонации, принятые в гостиных. Теперь он обращался к одному Коллингвуду: — …Вот почему, если встанет вопрос об отстранении лорда Хоутона, от меня пассивной позиции не ждите.
— Разумеется, — подтвердил Коллингвуд, тоже своим «гостиным» тоном, по обыкновению с первого звука не задавшимся. Лицо его было непроницаемо. Я не знал, какой эффект произвела на Коллингвуда речь Роджера, и произвела ли вообще. — Разумеется, — повторил Коллингвуд.
Глава 7
Другой дом
Наследующий вечер, в понедельник, мы с Маргарет были приглашены отужинать к Осболдистонам. У ворот мы не удержались от ремарок, что дом не чета Бассету. Осболдистоны жили на западе Клэпхем-коммон, в собственном и ничем более не примечательном доме. В глубоко провинциальном отрочестве мне случалось бывать в таких домах — их занимали школьные учителя, бухгалтеры, помощники адвокатов, а я всякий раз словно не на порог всходил, а на ступень социальной лестницы.
Мы прошли по дорожке меж зарослей бирючины. Парадная дверь имела цветной акантовый витраж в свинцовой оправе, из холла сочился теплый розоватый свет.
На входе я в очередной раз мысленно пожурил Дугласа Осболдистона за обстановку. Стиль сохранился с начала двадцатых — бежевые обои в атласную полоску, панели с ненавязчивым цветочным узором; несколько посредственных романтических пейзажей, акварельных, в деревянных рамах; раздвижные столы; буфет мореного дуба с зелеными ручками. Крупный чиновник, Дуглас мог бы и получше устроиться. Кому-то (иногда — людям моего происхождения) хочется жить по образу и подобию деревенских джентльменов; Дуглас поступает с точностью до наоборот. В его интерпретации осознанная простота, как и в случае с мнимыми деревенскими джентльменами, приобретает оттенок нарочитости. За ужином мы стали рассказывать о выходных в Бассете; Дуглас присвистнул весело, точь-в-точь как юный клерк, что зачитывается светской хроникой и помышляет воспарить, но никогда не воспарит. Впрочем, Дуглас, обладатель самой светлой головы у себя в министерстве, знал: поскольку дома вроде Бассета до сих пор имеют изрядное влияние на правительственные решения, то и Диана Скидмор, и ее друзья имеют не меньшее, если не большее, подозрение относительно его, Дугласа, коллег и относительно его лично. Потому что ни одна из сторон не знает, у кого реальная власть. В роскошном доме, где сильные отзываются на «Хораса», «Реджи» и «Монти», присутствует оглядка на пригородные виллы.
Столовая была крохотная, ужин — великолепный. Подавали бульон, пирог с почками и лимонное суфле. Мэри Осболдистон сама все приготовила. Сразу скажу: бассетский повар ей и в подметки не годится. Я похвалил еду, тонкое лицо Мэри зарделось. Мэри умна и безыскусна, под стать Дугласу; ни намека на свой стиль и масса очарования. Мы с Маргарет всегда ее обожали, Маргарет особенно. Обожали еще и потому, что знали: Осболдистонам пришлось испить чашу, которая нас миновала. Оба страстно мечтают о детях — и не могут их иметь.
Дуглас упрям и любит точность, как и пристало крупному чиновнику; он хотел знать, когда и при каких обстоятельствах я познакомился с Дианой Скидмор. Он ничуть не завидовал моим «дополнительным» связям, а спрашивал не из пустого любопытства, но из потребности понять до деталей, как устроен этот мир.
Он слушал с вниманием профессионального следователя. Его интересовала каждая подробность, способная повлиять на министров. В частности, информацию о вспышке Роджера он счел именно такой подробностью.
— Должен заметить, — сказал Дуглас, — я полагал его человеком куда более расчетливым.
В этот момент Дуглас отнюдь не походил на первокурсника.
— И надо же ему было выйти из себя именно в такой обстановке, именно в такое время! Господь свидетель, не везет нам на начальство…
Я начал было, что на Роджера-то как раз повезло, но Дуглас перебил меня:
— Наверно, он в благородство играл. А благородство нынче слишком большая роскошь. Не только для него самого, но и для всех нас.
Мэри вставила, что нам ничего не известно об отношениях Каро Квейф с братом. Может, тут какая-то тайна.
— Откуда? — возразил Дуглас. — И вообще это слабое оправдание. Квейф поступил безответственно. Лично я не представляю ситуации, в которой подобное рыцарство было бы оправданно… — Дуглас улыбнулся жене. Звучало не слишком любезно, зато свидетельствовало о полном доверии. Дуглас точно знает, чего хочет; проявляет твердость и даже своего рода жестокость. Он берет свою собственную вершину — беспристрастность тона не может ввести в заблуждение; во всяком случае, меня. Способный зато на глубокую привязанность, Дуглас человек импульсивный, не то что некоторые, с рыбьей кровью.
— Попомни мое слово, Льюис, — продолжал он, — если этому Квейфу спектакль сойдет с рук, значит, он очень силен. Лучший способ продвинуться — когда потом некого благодарить. Квейф это наверняка не хуже нашего знает.
Деятельного оптимизма у Дугласа сверх нормы. Такой оптимизм пролагает пропасть между человеком действия и человеком мысли, вырабатывает нечувствительность к поражению вплоть до наступления этого поражения. Дуглас сказал, у него хорошие новости — вот сейчас переместимся в зал, там он их и выложит.
Мне стало смешно. Слово «зал» использовали наши с Дугласом матери; даже для свойственной Дугласу скромности в быту «зал» — это несколько чересчур. Дом, хоть и небольшой, все же не настолько тесен; под «залом» Дуглас разумел кабинет. На столе оставлен черный министерский портфель. Стеллажи высотой под самый потолок заняты самой оригинальной коллекцией романов девятнадцатого-двадцатого веков, какую мне доводилось видеть. Дуглас выбрал для себя нечто среднее между роскошью и аффектацией. Ему нравится, чтобы книга выглядела как при первом своем выходе в мир — вот на полках и красуются романы английских, русских, американских и французских писателей в переплетах, утвержденных издательствами для этих выходов.
Под характерный запах старой бумаги Дуглас сообщил свои обнадеживающие новости. Насчет «обнадеживающих» он не преувеличил, вдобавок порадовал эффектом неожиданности. Состояли же новости в следующем: некие «авторитетные группы», явно независимо друг от друга, пытаются задвинуть Гилби и выдвинуть Роджера. К группам этим «прислушиваются» старшие министры — значит, дело вполне может выгореть. Первая из них — самолетостроительная промышленность, точнее, самолетостроительная промышленность, представленная моим прежним боссом, лордом Луфкином, изрядно расширившим империю со времен войны. Вторая — группа горластых маршалов авиации. Третья группа, более разнородная, состоит из ученых. Луфкин уже встретился с лорд-канцлером; два или три маршала отобедали с премьер-министром; ученые произносят речи «на министерском уровне».
— Кампания смахивает на аферу больше, чем все прочие на моей памяти, — заметил Дуглас.
— И кто же вдохновитель?
— Льюис, ты не поверишь: отдельные следы ведут к человеку, который вроде вообще ни с какой стороны.
— Кто это?
— Какой-то Броджински. Конечно, — добавил Дуглас, — не будь этого Броджински, другой бы нашелся. — Как большинство высокопоставленных чиновников, Дуглас не особенно верит в счастливые случайности и личное везение. — Должен заметить, у него нюх на людей, не последних в нашем районе Лондона.
Мы стали взвешивать шансы. Рассматривали одну кандидатуру за другой. Сторонники лорда Гилби все пока сильны и популярны, зато в долгосрочной перспективе, как правило, верх одерживает крупный бизнес, особенно поддерживаемый военными и учеными.
— Если только Квейф не испортил все дело общением с вашими высокопоставленными друзьями, — хихикнул Дуглас, — не пройдет и года, как он вступит в должность.
Он снова взял декантер и всем долил.
— А скажи мне, Льюис, есть у тебя хоть малейшие соображения, что Квейф намерен делать на новом посту?
Я колебался. Дуглас подозревал — а то и догадывался, — что Роджер мне доверяет. В свою очередь, я догадался, что о доверии Роджера к Дугласу и речи нет. Я знал наверняка: с некоторыми «авторитетными группами», теперь продвигающими Роджера, Роджер вынужден будет бороться, едва займет пост. Дуглас сказал нынче, что лучший способ продвинуться — это когда потом некого благодарить. Что, как он со свойственной ему проницательностью понял: под видом проталкивания Роджеру чинят препятствия?
Мэри Осболдистон взяла с собой рукоделие, салфетку для подноса или что-то в этом роде — она вышивала кайму из маргариток, практически неотличимых от тех, что встречаются в природе. Маргарет, которая и нитку в иголку не вденет, высказалась по этому поводу и задала дилетантский вопрос. Впрочем, она ловила каждое наше с Дугласом слово и почти не отрывала от меня взгляда.
— Согласись, ситуация довольно нестандартная, — напирал Дуглас. — Квейфа хотят не только Броджински и иже с ним — есть еще этот твой приятель, Фрэнсис Гетлифф, и его друзья. Теперь, какой бы жонглерский фокус Квейф ни продемонстрировал — а он неловкостью рук не страдает, — он все равно не будет хорош обеим группам. Скажи, Льюис, тебе известно, что он задумал?
Я чуть не раскололся. А ведь у меня была одна причина, веская и очевидная, этого не делать. Я знал, что Дуглас, подобно едва ли не всем своим коллегам, глубоко консервативен. Он слишком умен, чтобы игнорировать аргументы в пользу политики Роджера, но никогда их не одобрит. Однако от решающей фразы меня удержало не это соображение, а совсем другое, настолько давно и прочно сидящее в подсознании, что я его и в слова не оформлял, даже мысленно. Я варился в этом соку много лет; я регулярно попадал в ситуации вроде этой, когда осторожность — единственно правильная и зачастую самая легковыполнимая стратегия. В прошлом мне случалось наживать проблемы, если я поступал импульсивно, презрев осторожность.
Вот и в тот вечер только естественно с моей стороны было ограничиться парой общих фраз. Осболдистон целую секунду выражением лица напоминал первокурсника. Затем улыбнулся и подлил всем портвейна.
В общем, хорошо посидели. Уже в такси Маргарет взяла мою руку, прижала к щеке и произнесла:
— А ты сегодня неправильно себя повел.
Затем она высказалась в том смысле, что Дугласу как раз можно полностью доверять. Подтекст был: мы четверо очень привязаны друг к другу, и отрицать эту привязанность — ошибочно. Я рассердился. Мне стало обидно; обиду обостряло понимание, что я не прав.
Глава 8
Рыцарь с надгробия
В марте, через три недели после Бассета и Клэпхема, наш круг буквально взорвала одна новость. Утром мне позвонил Дуглас Осболдистон. С Гилби ночью случился приступ; говорили, что надежды нет.
До обеда новость облетела весь Уайтхолл; к обеду достигла клубов. Вечером появилась в газетах. Все, с кем я заговаривал, с самого начала почему-то решили (впрочем, я и сам так решил), что Гилби умирает. Один мой друг корпел над сотней слов о достижениях лорда Гилби в ходе его политической карьеры; начальник отдела некрологов одной утренней газеты рвал на себе волосы — главный редактор устроил ему выволочку за то, что он «самого Гилби прошляпил».
Как обычно перед лицом смерти ближнего, все заметно оживились. В коридорах искрило. Опять же как обычно, пошли разговоры о будущем: Дуглас был приглашен на коктейль с членом совета министров, Роуз полдня провел с нашим министром за обсуждением схемы перераспределения нагрузки между двумя министерствами. Я наблюдал подобное двадцать лет назад, в масштабах колледжа. Сколько нужно смертей, чтобы уравновесить болезнь одного-единственного меня? Мы делали вид, что это число определено, — делали из некоего стадного чувства. В своем роде полезное лицемерие. Впрочем, истинное число было меньше, чем нашептывало наше самомнение.
Слушая, как лорду Гилби перемывают кости, я вспоминал старого Томаса Бевилла. Его высказывания отличались проницательностью и доступностью для понимания; первыми правилами политика он считал следующие: «Не отлучайся с места событий. Ни на секунду. И не кичись успехом». Пожалуй, стоило передвинуть эти правила на второе место, а первое отвести правилу элементарному — «Оставайся в живых».
На приснопамятной неделе такие мысли, похоже, посещали не меня одного. Вторым был сам лорд Гилби. На пятый день позвонил его личный секретарь. Тяжесть заболевания, сообщили мне с безукоризненными итонскими интонациями, очень сильно преувеличена. Полнейшая нелепость полагать, будто лорд Гилби при смерти. У лорда Гилби всего-навсего «прихватило сердце». Лорд Гилби скучает в больнице и будет рад посетителям; он очень надеется, что я навещу его на следующей неделе, желательно в послеобеденное время.
Аналогичные сообщения, как выяснилось, получили политики, старшие чиновники, Дуглас Осболдистон и Гектор Роуз. Роуз, в частности, так прокомментировал ситуацию:
— Пожалуй, можно признать, что наш лорд не лучший образец главы министерства, но в начатках силы духа ему не откажешь.
Итак, я отправился в больницу. Действительно, начатки присутствовали, но начатки духа такой силы, какая была для нас в новинку. Лорд Гилби лежал пластом, совершенно недвижимый (память подсунула аналогичную картинку из прошлого), точно рыцарь с надгробия, рыцарь, который не попал в крестовый поход, ибо протянул ноги. Кровать была высокая — мое лицо оказалось вровень с лицом лорда Гилби, когда я сел на табурет. Мы могли бы шептаться. Но мы не шептались — лорд Гилби говорил хотя и тихо, но с привычными интонациями, отчетливыми и несколько нарочитыми.
— Очень мило с вашей стороны, — сказал лорд Гилби. — Вот выберусь отсюда — встретимся в более приятном месте. Пожалуй, угощу вас ужином у себя в клубе. Вы не против?
Я заверил, что не против.
— Меня выпишут примерно через месяц. Правда, понадобится еще месяца два, — добавил лорд Гилби с угрозой в голосе, будто я дал волю безосновательному оптимизму, — прежде чем я снова буду в седле.
Я ограничился утешительной банальностью на тему быстро бегущего времени.
— Мне и в голову не приходило, что я могу умереть. — Лорд Гилби был все так же недвижим; щеки его были свежевыбриты, волосы аккуратно подстрижены. Задав вопрос, он устремил взор в потолок и лишь тогда позволил себе сменить выражение — в глазах появился скепсис. — Представляете, некоторые, сидя на вашем месте, интересовались, страшно ли мне умирать?
Он несколько выделил местоимение интонацией. И продолжил:
— Я слишком часто смотрел смерти в лицо, чтобы бояться ее теперь.
Прозвучало слишком театрально. Лорд Гилби стал рассказывать о своей жизни. Почти всех близких друзей, храбрейших офицеров, он потерял «на поле брани» в «первую» войну. С тех пор каждый отпущенный ему год считает подарком. Во «вторую» войну тоже по штабам не отсиживался, не то что его сверстники. Несколько раз думал: теперь точно конец. Нравилось ли ему на войне? Конечно, нравилось. Потом уже никогда жизнь такой наполненной не была.
В конце концов я спросил, какие добродетели он ценит превыше прочих.
— Это очень просто. Для меня по большому счету существует только одна добродетель.
— И какая же?
— Мужество. Мужественному человеку, в моих глазах, очень многое позволено. Лишенный мужества ничего не стоит.
И сразу, и много позже разговор представлялся мне самым странным из всех, что я имел с военными. Я знавал многих военных, на наличие у себя мужества обращавших внимания не больше, чем на наличие у себя ушей, и снисходительных ко всякому, кто не дотягивает до их стандартов. Не таков лорд Гилби. Он единственный витийствует о «поле брани» с неизменным пиитическим восторгом.
Вот оно что: лорд Гилби с юности пребывает в поисках славы. Славы в дохристианском смысле, в том смысле, как ее понимали микенцы или древние скандинавы. Посадите лорда Гилби на корабль к викингам, и он стойко перенесет все лишения и станет хвалиться как лишениями, так и стойкостью. Да, лорд Гилби из католической семьи. Да, он соблюдает католические обряды — вот и в то утро сообщил, что уже беседовал с «духовником». Но не о спасении он молился, а о славе.
Я смотрел на простертого лорда Гилби, такого мужественного, совсем не старого, и гадал, не жажда ли славы его свалила. Очень возможно (и дилетант сообразит), что истинный диагноз куда серьезнее официального. Какова природа его сердечного приступа? Не из тех ли он приступов, что настигают мужчин, приученных подавлять свои эмоции? Меньшей наклонности к интроспекции, чем у лорда Гилби, и вообразить нельзя, но даже лорд Гилби должен был понимать, что с политикой у него не сложилось. Правда, такое понимание требует по иронии судьбы особой разновидности мужества — ее-то лорд Гилби и лишен. Он также должен был знать, что им недовольны, против него интригуют, — наконец, что ему грозит почетная отставка. Лорд Гилби, однако, и бровью не вел. Заседал себе с коллегами, которые его мало праздновали, и оставался любезным, тщеславным и непробиваемым. Может, он не позволял себе задуматься ни о мнении, ни о намерениях окружающих. Не за это ли теперь и расплачивается?
На следующее утро я отправился к Роджеру в палату общин. Занял место в чиновничьей ложе, на приличном расстоянии от правительственных скамей, и стал слушать, как Роджер отвечает на запрос. Запрос делал ставленник Луфкина, до того используемый им, чтобы приводить в замешательство Гилби. «Знал ли министр, что не было озвучено решение по…» — Далее следовал перечень авиапроектов. Будь Гилби здоров, Роджеру не пришлось бы выступать в палате общин, а так он, по сути, отвечал за министерство. Вопрошавший всячески подчеркивал (подозреваю, согласно инструкции), что проблем для Роджера лично не желает и не создает. Роджер выдал невозмутимый, бессмысленно-обстоятельный ответ; дополнительных вопросов не последовало ни от других членов палаты общин, ни от представителей самолетостроительных магнатов. Мелькнула пара проницательных полуулыбок. После Роджер увлек меня в свой кабинет. Хоть я теперь часто к нему заходил, он никогда не приглашал меня ни на кофе, ни в бар. Говорили, что он непростительно мало времени проводит за общением с коллегами, что он либо чересчур высокомерен, либо чересчур застенчив. Действительно странно, учитывая, как мил и раскован Роджер, например, со своими гостями.
Кабинет был захламленный в отличие оттого, что Роджер занимал в министерстве. За окном, пародийно-готическим, вечернее небо казалось адской бездной.
Я спросил, навещал ли он уже лорда Гилби. Разумеется, навещал. Два раза.
— И каково ваше мнение?
— Вам не кажется, Гилби повезло, что он вообще выкарабкался? — вопросом на вопрос ответил Роджер.
— Кажется, — согласился я. И рассказал, какие мысли посетили меня вчера в больнице, насчет психосоматической природы приступа. — Как по-вашему, я не слишком ударяюсь в психологию?
— Вы имеете в виду, если б я не напирал, если б мы все ему дифирамбы пели, он бы не свалился? Пожалуй, вы правы.
— Нет, я смотрю на ситуацию шире. Допустим, старик оклемается и вернется; что тогда?
Распространять мысль не было нужды. Я имел в виду, что человеку положения Гилби противопоказано находиться в эпицентре подковерной борьбы. В противном случае он долго не протянет не только в министерстве, но и на грешной земле.
Роджер все понял. Ответил соответствующим взглядом. Сигарета позволила ему некоторое время не отвечать словами.
— Нет, — наконец сказал он. — Греха на душу я не брал.
— Разве?
— Он вышел из игры, — пояснил Роджер. — И я тут ни при чем.
— Это точно?
— Абсолютно. — И Роджер надолго замолчал.
— Хотите, я отвечу на вопрос, который вы подразумеваете?
— Не стоит, — замялся я.
— Отчего же, — возразил Роджер. — Я готов ответить. В любом случае я поступил бы так же.
Он говорил отрывисто, будто скудный улов из сети вытаскивал. И вдруг с живостью произнес:
— Пустое. Он не прорвется. — И продолжил с саркастической ухмылкой: — Он вне игры. А вот в игре ли я — пока неизвестно.
— Каковы шансы?
Роджер ответил с привычной точностью:
— Шансы недалеко ушли от равных. Примерно шесть к четырем.
— Вам повредила ваша речь в Бассете? — решился я. — Которую вы накануне отъезда произнесли?
— Не исключено. — Он помрачнел, прищурился, словно близорукий мальчуган. — Проблема в том, что я не мог поступить иначе.
Дня через два я приехал к Гилби в больницу сразу после обеда. Гилби, кажется, за эти семьдесят два часа ни чуточки не изменился. Взгляд в потолок, волосы блестят, лицо чисто выбрито. Он заговорил о Роджере, который был у него утром. Любезно, со снисходительностью старшего друга Гилби сообщил факт, мне уже известный, — что Роджер в последней войне проявил изрядное мужество.
— По виду не скажешь, — добавил Гилби, возвращаясь к нашему более раннему разговору, — но он из тех, кому многое позволено. Очень многое.
И Гилби с удовольствием принялся рассказывать о своих подвигах. Правда, через несколько минут ему напомнили о бренности существования. Напомнил личный секретарь — торопливо вошел в палату, словно в зал музея, где в мраморе представлена бытовая сцена. Гилби, в остальном статичный, шевелил губами, я застыл подле него, деревья сделали то же самое за окном.
— Сэр, — произнес секретарь, элегантный юноша с гвардейским значком.
— Слушаю вас, Грин.
— Сэр, вам телеграмма.
— Так прочтите ее, мой друг.
Поскольку Гилби не сводил взгляда с потолка, он и не знал, что телеграмма не вскрыта. Послышался шорох бумаги.
— Смелее, мой друг, читайте.
Грин кашлянул.
— Отправлено с адреса: Лондон, юго-запад, десять. Полагаю, из Фулхема, сэр. Подписано неким Порсоном.
— Читайте же.
Я заметил, что глаза у Грина стали тусклые, взгляд — застывший и какой-то кроличий.
— Пробил твой час, и все трубы вострубят для тебя[6].
Гилби немного помолчал, а потом недрогнувшим голосом констатировал:
— Очень мило! — И добавил тоном армейского сержанта: — Очень, очень мило!
Глава 9
Два способа отрицать реальность
После прочтения телеграммы я выдержал минимальный диктуемый приличиями промежуток времени и попрощался с Гилби. Грину я дал понять, что нам необходимо перекинуться парой слов за пределами больничной палаты. Медсестры так и сновали по коридору — я смог дать выход возмущению только в комнате для посетителей.
Комната для посетителей была обшита панелями и содержала изрядное количество журналов «Татлер», «Филд» и «Панч». Я потребовал у Грина телеграмму.
Слова, набранные на машинке, казалось, недоумевали, как от них в принципе может быть вред.
— Идиот, так вас и так! — воскликнул я.
— Что? — опешил Грин.
— Какого черта вы не читаете телеграмм, прежде чем показывать боссу? Какого черта у вас не хватило мозгов придумать что-нибудь безобидное, раз уж вы не удосужились вскрыть телеграмму заранее?
Я снова прочел ее. Порсон. Так-так; весьма вероятно, что и Порсон. При нынешнем глобальном помешательстве можно на любого думать. Порсона я давно знаю. Только с целью сделать хоть что-нибудь я бросился вон из комнаты для посетителей, вон из больницы, поймал такси и назвал адрес — сразу за Фулхем-роуд.
Такси тащилось по послеобеденным пробкам на юго-запад Лондона. В своей прострации я не понимал, почему направляюсь именно туда. Чувства и мысли мешались, путались. Беспокойство, вина, коренящийся в подсознании фатализм и политические аспекты громоздились точно кипы бумаг на столе — чтобы разобраться в них, требовалось терпение, а его-то у меня и не было. Я мог только подгонять таксиста.
Наконец, в целях объезда пробки исколесив не относящиеся к маршруту площади, бульвары и переулки, мы выехали на улицу, плотно застроенную многоквартирными домами, неряшливыми, облупленными. Я стал читать список фамилий на парадной двери. Все фамилии были нацарапаны от руки, и только одна, напротив звонка, соответствующего верхнему этажу, значилась на захватанной визитной карточке: «Мистер Р. Порсон, адвокат».
На крыльце стояли пустые молочные бутылки. За незакрытой дверью, в темном холле, валялись письма и газеты. Я поднялся по ступеням. На второй лестничной клетке зияла распахнутая дверь ванной, видимо, единственной на весь дом. Я проследовал на последний этаж и постучался. Ответили грубым скрипучим голосом; я вошел. Да, передо мной действительно был старый знакомый — еще на двадцать лет старше и пьяный почти до бесчувствия. Последовало шумное приветствие, прерванное мной — я сунул Порсону под нос телеграмму:
— Ваша работа?
Порсон кивнул.
— Зачем вы это сделали?
— Хотел его подбодрить.
В мансардное окно ничего, кроме облаков, видно не было. Порсон буравил меня взглядом.
— Да что стряслось, старина? Чего это вы такой бледный? Э, да вам нужен рецепт от доктора Порсона. Глоток виски, старина, и все как рукой снимет.
— Зачем вы послали эту телеграмму?
— Бедняге недолго осталось. Об этом во всех газетах написано, — отвечал Порсон. — А я его уважаю. Нынче такая порода перевелась. Нынче педики в почете. Дай, думаю, сообщу старику — есть еще люди, которые его помнят. Не мог я допустить, чтоб он в полном одиночестве кончался. Так вы из-за этого ко мне вломились? — внезапно завопил Порсон.
И обмяк в кресле.
— Вам я могу сказать, да это и вообще не секрет. Я без крайней нужды телеграммы не отправляю. Эта обошлась в целых четыре шиллинга. Но я подумал: надо хоть что-то сделать, иначе уважать себя перестану.
— То есть вы, — закричал я, — полагаете, ему от вашей цитаты сразу полегчало?
Порсон не понял — был слишком пьян. Да и мой вопрос носил скорее риторический характер. Я бушевал вхолостую. Впрочем, не совсем вхолостую — вскоре меня отпустило. Я согласился выпить.
— Ну-с, — изрек Порсон покровительственно и со скепсисом, — насколько мне известно, у вас, молодой человек, прогресс налицо. А что я всегда говорил? Если б вы ко мне прислушивались, вы бы уже давно преуспели.
— А у вас как дела? — спросил я.
— Я человек разносторонне одаренный. Впрочем, вам это не хуже прочих известно. Увы и ах — судьба не скупилась на посулы, однако не спешит с их выполнением. Хотя времени еще много. Знаете ли вы, — добавил он с угрозой в голосе, — что мне всего шестьдесят два года?
Последний раз я видел Порсона еще до войны. С тех пор он, судя по всему, катился по наклонной плоскости. Эта тесная комната, меблированная только диваном, столом, креслом и стулом, носила следы свойственной Порсону почти маниакальной чистоплотности, но более дешевого жилья он явно попросту не нашел. Да и за это платил из старых сбережений. Говорили, он уже несколько лет без работы. На каминной полке Порсон держал портрет Энн Марч — для него символ безответной любви, Принцесса Греза. Также имелись фотографии двух юношей. Сам Порсон выглядел сломленным, лицо приобрело кирпичный оттенок, щеки пестрели звездочками лопнувших сосудиков. Тику Порсона был давно, и, видно, прогрессировал — левую щеку искажали конвульсии более жестокие, чем мне помнилось. И все же в нем — не в лице, а в его выражении — проглядывал молодой человек, словно личные драмы, неудовлетворенность, разочарования, безденежье и пьянство были своего рода консервантом, благодаря которому временные изменения не коснулись Порсона и в котором отказано людям более удачливым и хладнокровным. Давние антипатии — к евреям, геям и коммунистам — за эти годы не остыли ни на градус, по-прежнему перекипали через край. Гомофобия, кажется, даже усилилась. Да, но ведь лорд Гилби не гей, не коммунист и не еврей — тогда в чем дело?
— С Гилби у меня личное! — воинственно вскричал Порсон. — Вы хоть понимаете, что вынудило меня на телеграмму? Мальчик мой, не отправь я ее сейчас — и было бы поздно.
Вспышка миновала. Порсон, кажется, был рад моему приходу; он ни капли не удивился, будто я навещал его не далее как накануне и вообще имею привычку заглядывать. Тоном одновременно кротким и вызывающим он произнес:
— Можете не верить, но мне здесь очень нравится. По соседству живут премилые молодые люди. Вообще люблю молодежь. Сейчас про молодых всякое болтают, да мне плевать. Люблю их, и все. И им хорошо — опытный человек под боком, есть с кем посоветоваться.
Порсон вздумал познакомить меня со своими молодыми друзьями. Придется подождать, пока паб откроется, сказал он. Ему не сиделось, он неоднократно прикладывался к бутылке, косился на часы. Наконец комнату залили оранжеватые лучи послеполуденного солнца. Порсон вскочил и стал смотреть в окно.
— Что бы вы ни думали о моей квартире в целом, а вид отсюда замечательный, — провозгласил он.
Мы вышли на улицу и в паб прибыли неприлично точно к открытию. Вскоре начали подтягиваться приятели Порсона. Большинству не сравнялось и тридцати. Одни еле сводили концы с концами; некоторым деньги слали из дому. Главным образом художники; еще пара-тройка литераторов и школьных учителей. Все были дружелюбны и предоставили Порсону то, чего он жаждал. Он у них котировался. Со мной фамильярничали как со сверстником, и мне это понравилось. И они мне понравились. То могла быть сентиментальность — следствие моего бесплодного гнева и воскресения прошлого со стороны Порсона, — только наши с ним старинные отношения изрядно и паче чаяния сбавили по части чопорности. То могла быть сентиментальность — только я принялся мысленно сравнивать процентное соотношение милых, довольных лиц здесь, в пабе, и в местах, где вот уже столько лет присутствую. То могла быть сентиментальность; пожалуй, то она и была. Только всякий, кто хотя бы в течение полугода вел такую же жизнь, что и эти молодые люди, до последнего вздоха не перестает ностальгировать. Я подумал о своих сверстниках, солидных, привыкших держать лицо джентльменах; по этому лицу никогда не скажешь, что тот или иной джентльмен спит и видит, как бы очутиться в дешевом пабе района меблированных комнат.
В данном конкретном пабе несколько человек точно жили настоящим, и это настоящее было им по душе. Кажется, они и мечтали только об одном — чтобы будущее ни на йоту не отличалось от настоящего. Чуть взбудораженные солнечным мартовским вечером, они проставляли Порсону пиво и виски. Я наслаждался; гнев мой прошел, однако на периферии сознания сгущались предчувствия. Мне было известно лучше, чем надо, что по поводу ситуации сказал бы всякий, у кого развито политическое чутье, будь он марксист, умеренный, вроде Роджера Квейфа, или антикоммунист из «Партизан ревью». И первый, и второй, и третий не стали бы спорить относительно убеждений этих молодых людей, но перегрызлись бы, если бы вздумали их завербовать. Назвали бы их инертными, пассивными, аполитичными. Не то чтобы друзья Порсона разделяли его воинствующе-реакционные взгляды. Все это были люди доброй воли, но, за одним-двумя исключениями, не верившие, что их добрая воля имеет хоть какое-то влияние. Практически любой из находившихся в пабе легко присоединился бы к демонстрации протеста против смертной казни через повешение. В отсутствие такой демонстрации они пожимали плечами, занимались своими делами и вели себя, будто были бессмертны.
Чем не вариация на тему Бассета, где гости, судя по разговорам, тоже уверены: в мире больше ничего не изменится?
Таким Роджер Квейф без надобности. Для таких Квейф — часть системы, с ними не связанной, им глубоко чуждой — не менее чуждой, чем правительство какого-нибудь Сан-Доминго. В свою очередь, и Роджер им чужд. Как узнать их мысли и чаяния? Как до них достучаться — не только Роджеру, но политику вообще?
Этим молодым людям дела не было ни до Роджера, ни до ученых, ни до чиновников — ни до кого, на ком лежит ответственность за принятие решений. Благодарности за беспокойство о них они тоже не испытывали. Конечно, по мере заполняемости паба все чаще мелькали и несчастные лица — загнанный, издерганный и явно одинокий школьный учитель; девушка, остекленевшими глазами глядящая в пиво. Для таких несчастных в пабе всегда найдутся сочувствующие. Найдутся они даже для старого Порсона — пьяного, озлобленного, полусумасшедшего, непотопляемого.
Я бы с удовольствием посидел еще. Но странным образом беззаботность друзей Порсона, их островизм, совсем не по Джону Донну[7], возымели на меня обратный эффект. Они вытащили на свет поблекшие, залежалые воспоминания; вытащили из тайников памяти, развернули на барной стойке. Ну конечно! Другой вечер, другой район Лондона, Роджер допрашивает Дэвида Рубина, Дэвид Рубин уклоняется.
Нет, мне в этом пабе не место. Я допил, отделался от Порсона обещанием «еще разок заглянуть», долго пробирался мимо приветливых, дружелюбных и довольных жизнью и вышел на мокрую мостовую Фулхем-роуд, дробившую свет фонарей и витрин.
Глава 10
Новости «от Дианы»
К началу лета слухи достигли точки кипения. Гилби выписался из больницы. Один политический обозреватель предрекал, что Гилби скоро вернется в политику. Другие говорили, что ему предложено работать за границей и он согласен. Называли имена преемников — среди них фигурировал и Роджер Квейф, — но выделяла его только одна воскресная газета.
Наша заинтригованность росла по мере приближения момента истины. Мы знали: некоторые слухи — просто бред; некоторые, но не все. Ни Дуглас Осболдистон, ни Гектор Роуз, ни даже сам Роджер понятия не имели, кто эти слухи распускает и на чем они основаны. Родственники Дианы Скидмор и Каро, люди, возведшие осведомленность в род занятий, ничего не могли выяснить, или же собранная ими информация оказывалась шелухой. Ситуация была из тех, когда инсайдеры, подобно обывателям, читают газеты с целью узнать что-то новое; такие ситуации имеют место куда чаще, нежели обыватели полагают.
Роджеру лучше всех нас удавалось сохранять видимость спокойствия. Работу свою в министерстве он выполнял без суеты; отвечал на запросы в палате общин; произнес одну-две речи. Вообще вел себя как хорошо натасканный дублер. За эти непростые для всех нас несколько недель я понял: у Роджера перед нами одно данное природой преимущество помимо самоконтроля. А именно: он умеет казаться беззаботным, когда его гложет тревога, и безобидным, когда за ним — целая коалиция. Как-то вечером, после дебатов, молодой член парламента пригласил нас с Дугласом в «Праттс». Общество в маленькой гостиной, у камина, отличалось напряженностью лиц; выделялся один лишь Роджер. Он сидел себе в уголке и потягивал пиво — крупный, грузный, дружелюбный, в чем-то восторженный, умный, простодушный, заметный, как новичок среди карточных шулеров. По контрасту с коллегами, окаменевшими, отяжелевшими от неизвестности, Роджер казался радостным и довольным жизнью; ни жажда карьерного роста, ни страх за свое будущее не отражались на его некрасивом славном лице.
Уже в июне, после обеда, мне позвонили от лорда Гилби с приглашением. На сей раз я был зван, по словам моей секретарши, к лорду Гилби «в резиденцию». Интересно зачем? Кстати, звонил не Грин, а кто-то, судя по интонациям, из прислуги и про цель ничего не сказал. А еще кого пригласили? О, с секретаршей мне повезло. Она такие мои вопросы всегда предвидела. Она успела позвонить секретаршам Гектора Роуза и Дугласа. Обоих звали; Роуз на заседании и не придет, Дуглас уже выехал.
До Гилби ехать было недалеко — он жил в одной из немногих квартир на Карлтон-хаус-террас. Ехать было недалеко, но ехал я долго. Автомобили ползли, капот к бамперу, на каждом лобовом стекле крест, по Моллу, на прием в дворцовом парке. Кажется, был четверг.
Квартира располагалась на последнем этаже. Мне открыла симпатичная молодая женщина.
— А где мистер Грин? — спросил я.
Мистер Грин, объяснили мне, у лорда Гилби больше не работает.
Леди Гилби приглашена на чай и уже ушла, а лорд Гилби хотел бы видеть меня немедленно. Я застал Гилби вместе с Дугласом возле окна гостиной — того, что выходило на Сент-Джеймс-парк, где буйствовал солнечный свет, блестело озеро, стояли одиночные кудрявые деревья. За парком высились башни и башенки нашего министерства. Внизу шумел Молл; автомобильный поток истончился, но лобовые стекла по-прежнему ярко сверкали на солнце. Прелестный, типично лондонский вид; впрочем, лорд Гилби смотрел без интереса. Меня он приветствовал сердечно, хоть и не улыбнулся.
И пошел к своему креслу. В походке, в том, как он устраивался в кресле, чувствовалось: лорд Гилби контролирует каждый свой шаг; более того — ни один мускул не функционирует без его ведома. Наверно, так он привык за время болезни, выработал условный рефлекс. Или же цеплялся за контроль, иначе навалятся досада и раздражение — их лорд Гилби прятал за гипертрофированным официозом.
— Мне сообщили, сэр Гектор Роуз не может к нам присоединиться, — с сухой учтивостью произнес лорд Гилби. — Я был бы вам крайне признателен, джентльмены, если бы вы взяли на себя труд выразить сэру Гектору мои сожаления. Я пригласил вас, поскольку вы в том числе давали мне советы. С некоторыми из моих коллег я уже имел беседу. — Лорд Гилби, безупречный, моложавый, скорбный, поднял глаза и продолжил: — Хочу, чтобы вы от меня первого узнали. Вряд ли вы поверите, только нынче утром, как раз перед вторым завтраком, я получил письмо от премьер-министра.
И тут самообладание ему изменило.
— Он должен был лично явиться! Лично!
Лорд Гилби с осторожностью, словно боясь перенапрячься, поднял руку и показал на окно, в направлении Даунинг-стрит.
— Здесь близко, — молвил он. — Буквально два шага.
Затем его постиг очередной приступ официоза.
— Хочу заметить, джентльмены, письмо, к чести отправителя, было весьма сердечное.
Ни я, ни Дуглас не представляли, когда начинать соболезновать. А Гилби не сразу перешел к голым фактам. Наконец он произнес:
— Если вкратце, мне дали пинка.
Взгляд его забегал от меня к Дугласу и обратно.
— Я, знаете ли, до сих пор не сумел осознать данный факт.
Очередная стилистическая крайность (каковые крайности характерны для адресатов плохих новостей) показывала, что нежелательное событие еще не свершилось и лорд Гилби планирует вернуться в министерство. В следующую секунду горькая правда снова дала о себе знать.
— Они мне даже не сообщили, кто мой преемник. А ведь должны были совета спросить. Должны были спросить.
Гилби взглянул на нас.
— Кто? Кто меня сменит?
— Не знаем, — сказал Дуглас.
— Если верить газетам, — продолжал Гилби, не скрывая негодования, — они планируют заменить человека моего уровня… — Очень медленно он поднял правую руку до плеча. — …человеком уровня Гриджсона. — Левая рука осторожно, ладонью наружу, двинулась к колену.
Гилби по шажочку приближался к более приятной новости.
— Они, — (после первого упоминания у Гилби язык не поворачивался сослаться на премьер-министра в единственном числе или по фамилии), — предложили мне титул виконта. Похвально, не так ли?
На самом деле первый и единственный дворянский титул был пожалован семейству Гилби в восемнадцатом веке, когда один Гилби, ланкаширский сквайр, взял в жены дочь богатого работорговца.
— Мошенники, настоящие мошенники, — молвил лорд Гилби с тайным удовлетворением, всегда охватывавшим его от мысленного экскурса в прошлое. Кстати, если такой экскурс в прошлое семейства Гилби совершал кто-либо другой, лорд Гилби отнюдь не испытывал удовлетворения. Раз я слышал его комментарий относительно научной работы, в которой прослеживалась связь отдельных аристократических семейств Великобритании с поставками живого товара из Африки. «Полагаю, — выдавил тогда лорд Гилби, — что в подобных научных изысканиях нет ни малейшей нужды».
Гилби остановился на последствиях смены титула. Место на официальных церемониях, новая корона…
— Вряд ли доживу до следующей коронации, хотя… Как знать, как знать… Я ничего не исключаю и никогда не исключал.
Гилби сник, и нам пришлось задержаться еще на полчаса.
Уже в дверях Гилби сказал, что намерен посещать заседания в палате лордов еще регулярнее, ни больше ни меньше.
— За ними ведь глаз да глаз нужен.
Опять стилистическая крайность — просторечие, приправленное горечью.
На переходе у Сент-Джеймс-парка Дуглас криво улыбнулся из-под черной шляпы, выждал паузу и произнес:
— Так-то вот.
Министры приходят и уходят. Сам Дуглас и не думал рассчитывать, что его министр наденет траур, если его, Дугласа, сместят, или закатит банкет по поводу счастливого водворения обратно в казначейство.
— Пожалуй, — сказал Дуглас, — теперь можно заняться серьезными делами.
Он не стал рассуждать, кто займет место Гилби. Возможно, ждал, чтобы я начал — вдруг мне больше известно? Я же, едва переступил порог своего кабинета, позвонил Роджеру и был приглашен к нему в Уайтхолл, причем немедленно. У Роджера я оказался ровно в половине пятого.
— Да, — сказал Роджер, по обыкновению обмякший в кресле за письменным столом, — я в курсе.
— Вы что-то слышали?
— Пока нет. — И добавил ровным голосом: — Если до вечера не сообщат, значит, дело не выгорело.
Я не знал, правду ли Роджер говорит или готовностью к худшему сбивает судьбу со следа.
— Я нынче в палату не ходил. Это уже слишком.
Он улыбнулся. «Врешь, — подумал я, — знаю твои трюки».
Ни ближайших, ни далекоидущих своих планов Роджер не озвучил, ни единого политического аспекта не затронул. Мы продолжали пустой разговор, низали фразы, тянули время, косились на часы. Зашел с толстой папкой клерк из кабинета Роджера.
— Завтра! — рявкнул Роджер. А ведь всегда был крайне корректен с подчиненными.
В открытое окно донесся бой Биг-Бена. Половина шестого.
— Немного осталось, — уронил Роджер.
— Вы разве не пойдете пропустить стаканчик? — спросил я.
Он только головой покачал.
В пять сорок одну — я не сводил взгляда с часов — раздался телефонный звонок.
— Ответьте, — попросил Роджер. Нервы хоть и на секунду, а подвели его.
Звонок был с Даунинг-стрит, голос — взволнованный. Вскоре я уже говорил с главным личным секретарем премьер-министра. Я передал трубку Роджеру.
— Да, — сказал Роджер. — Да, уже иду. Буду ровно в шесть.
И странно посмотрел на меня.
— Похоже на то. Не знаю, может, тут ловушка. Рано делать выводы.
Я ехал домой в такси и едва не лопался от желания рассказать обо всем Маргарет — разумеется, без развязки. Однако застал ее одетой для выхода. Маргарет рассмеялась, дескать, новости-то с душком. Диана Скидмор целый день отслеживала события, а недавно позвонила Маргарет и пригласила нас к себе на Саут-стрит.
На Парк-лейн мельтешили светлые платья, сюртуки, серые цилиндры граждан, которые все два часа проторчали на дворцово-парковом приеме и теперь смиренно двигали к омнибусам и подземке. Два-три цилиндра и платья несколько менее смиренно повернули на Саут-стрит, к дому Дианы.
По сравнению с Бассетом дом невелик, высота потолков скрадывается узостью пространства, зато количеством антиквариата дом на Саут-стрит многократно превосходит Бассет. Этакая квинтэссенция состоятельности — состоятельность, раздробленная на элементы, расположенные на расстоянии вытянутой руки. В Бассете два ценных приобретения порой разделяет целая клумба; само пространство имеет эффект этакой пасторальной непритязательности. Здесь, на Саут-стрит, вопреки Дианиным усилиям, создается полное впечатление аукционного зала или выставки свадебных подарков.
Когда мы с Маргарет вошли, Диана с неподдельной искренностью объясняла кому-то из гостей, как на самом деле мал и тесен ее дом, жонглируя терминами из области архитектуры. Вот не подозревал, что ее познания так глубоки, — по крайней мере еще пару месяцев назад интереса к архитектуре за Дианой не водилось. Вероятно, она переболела своим музыкантом — уж очень заметно было ее удовольствие от всяких «эркеров» и «фронтонов». Девушка, впервые влюбившись, тоже небрежничает в разговоре именем предмета вздохов.
Очень глупо — эта мысль порой посещает меня в Дианином присутствии — полагать, будто люди многоплановые циничны. Если они, подобно Диане, по рождению обречены многоплановости, циничны они в последнюю очередь. Они потому и являются многоплановыми, что ничего не исключают, в том числе в сфере увлечений.
При виде нас с Маргарет Диана ненавязчиво направила одиночного гостя к группке и отряхнулась от архитектурных терминов. Перед нами была самодостаточная, не подверженная влияниям женщина. Да, ей известно, что Роджер встречался с премьер-министром. И он, и Каро уже приглашены на Саут-стрит. Придут, когда сочтут нужным — и если сочтут нужным.
— Сегодня политиков нет, — отрезала Диана. — Ничего? — Она не собиралась заявлять Роджера — вдруг приз успели перехватить?
Мы влились в одну из группок. Вообще у Дианы, как всегда, преобладали состоятельные и необремененные. Большинство, пожалуй, о Роджере Квейфе и не слыхивали. Мы с Маргарет переглянулись; стало ясно, что мысли наши сходятся. Точнее, одна мысль: что Роджер мог бы уже и прийти. Диана, всегда отличавшаяся крепкими нервами, взяла дополнительный бокал.
А потом появились они — Каро полевую руку от Роджера, ее брат Сэммикинс — по правую, все трое высокого роста, Роджер на несколько дюймов выше своего шурина и на много фунтов тяжелее. Чтобы узнать решение, достаточно было посмотреть на Каро. Она лучилась несанкционированным счастьем и расточала его на всех без разбору. Все трое по пути к Диане уже выпили шампанского.
— Полный порядок, — отчитался Роджер. В комплекте с поцелуями и пожиманием рук ремарка показалась не относящейся к истинной причине ликования, зашифрованной точно пароль. Человек, Роджера плохо знающий, пожалуй, не увидел бы разницы между Роджером на Дианином приеме и Роджером в кабинете два часа назад. Действительно, улыбка была из тех, что Роджер носит с фраком, — осторожная, почти застенчивая; зато глаза сияли. Носогубные складки зафиксировались в том положении, в каком их застал триумф, но раствор еще не схватился и малейшее мимическое движение могло все испортить. Застенчивый, необузданный и молодой — таков был саут-стритский Роджер. Этот человек, подумал я, пока недостаточно очерствел, чтобы не переживать из-за неудач и не смаковать победы.
— Неплохо наш старичок себя показал, верно? — обратилась Каро к Маргарет.
Сэммикинс трубно расхохотался. В непосредственной близости он выглядел как спортсмен, был легок на ногу как олень. Глазами, выпуклыми, невинными и дерзкими, походил на сестру. Манеру пренебрегать чужим мнением возвел в еще большую степень, чем у сестры. По поводу назначения Роджера не утаил ни йоты восторга. В разговоре со мной почти громовым голосом поименно перечислил всех, кого это назначение явно не обрадует.
Диана жаждала деятельности.
— Знаете, что я придумала? — сказала она, подходя к нашей группке и обращаясь единственно к Роджеру. — Настоящий прием в вашу честь, вот что. Сейчас генеральная репетиция, а действо будет сегодня же, позднее. Или завтра. Вам как удобнее?
Сэммикинсу оказалось удобно в любое время. Каро — тоже, но она не сводила глаз с Роджера.
Роджер раздумчиво качнул головой. Неуверенно улыбнулся Диане, поблагодарил ее и произнес:
— Мне кажется, момент не совсем подходящий.
Диана расплылась в улыбке, более уместной на лице влюбленной девушки, а не устроительницы торжества, и резким голосом спросила:
— Почему вы считаете момент неподходящим?
— Министров в кабинете до меня были тысячи. Большинство из них не заслужили торжественного приема.
— Чепуха. Вы — это вы. И мне хочется устроить прием для вас.
— Подождите, пока я что-нибудь полезное сделаю.
— Вы это серьезно? — вскричала Диана.
— Прошу вас, не торопитесь с приемом.
Диана больше не настаивала. Она кое-что поняла. Впрочем, всех нас охватило ощущение, будто мы кое-что поняли. Роджер мог показаться педантом, однако педантизмом он лишь прикрывал суеверность. Сегодня у себя в кабинете он сбивал судьбу со следа; теперь, получив должность, делал то же самое, хоть и иным способом. То была суеверность человека, воспитанного в лоне Церкви; человека, поставившего перед собой цель; человека, для которого отдых — непозволительная роскошь, которому больно за утекающее сквозь пальцы время, пока цель не достигнута.
Часть II. У меня все под контролем
Глава 1
Выдвижение аутсайдера
Прошло несколько месяцев. Раз-другой я поймал себя на мысли о масштабе Роджера и его союзников. В частности, я прикидывал, тянут ли они хотя бы на сноску в книге под названием «История». Допустим. А как тогда их квалифицируют историки? Упаси Бог оказаться на месте историков. Конечно, бумаги будут, и в избытке. В большом избытке. Я лично их составляю — докладные записки, меморандумы, протоколы совещаний, досье, «рецензии», записи бесед… Ни единой сфабрикованной строчки.
И однако, бумаги ничуть не помогают исследователю-историку, а даже направляют его по ложному пути как относительно имевших место действий, так и относительно истинных их целей, причем относительно последних — в еще большей степени, нежели относительно первых. И данный феномен применим ко всем зафиксированным на бумаге отчетам — по крайней мере ко всем, какие мне случалось видеть. Подозреваю, отдельные историки догадаются, что за человек был Роджер. Но как им сделать выводы о мотивах людей, о которых ничего, кроме имен, не известно? Что думать о Дугласе Осболдистоне, о Гекторе Роузе, о наших ученых, о заднескамеечниках? Как работать, когда нет ни свидетельств очевидцев, ни вещественных доказательств? А ведь и Дуглас Осболдистон, и Гектор Роуз, и ученые, и заднескамеечники влияли на решения, а мы жизнь положили на то, чтобы не проворонить ни единого их мотива.
Правда, им, историкам, с высоты разделяющих нас лет будет виднее одно обстоятельство, нам незаметное, — так часто бывает. Да, нам известны, во всяком случае отчасти, устремления наших современников в личном эквиваленте. Но вот каковы они в эквиваленте общественном? Что за общественные силы объединили людей столь разных — Роджера, Фрэнсиса Гетлиффа, Уолтера Люка и остальных? На какие общественные силы полагаться политику вроде Роджера? Есть ли они в нашем обществе? Такими вопросами мы могли бы задаваться, и периодически задавались. Увы: согласно высшему плану ответов нам знать не дано, в то время как потомкам нашим они будут очевидны до зевоты.
Тихим летним вечером, вскоре после получения кабинета, Роджер вызвал к себе отдельных ученых. Однажды Роджер забылся в «Праттс» и высказался в том смысле, что ему достаточно дверь открыть — а там уже собралась четверка рыцарей и кое-чего от него хочет. Теперь эти рыцари, и еще другие, были приглашены к Роджеру в приемную, и он кое-чего от них хотел. Роджер основал комитет под собственным руководством — так по крайней мере он выразился. Пока ему нужно было знать, каковы перспективы развития ядерного оружия на следующие десять лет. Роджера не устраивали щадящие расклады — он был готов к худшему. Если «рыцарям» желательно в любой момент времени иметь Льюиса Элиота в качестве референта — они получат Льюиса Элиота. И они должны быть в полной боевой готовности. Роджер потребует непредвзятых суждений, причем уже в октябре.
Роджер вполне осознанно (то была его обычная схема при контактах с учеными) не стал растекаться мыслью. Он говорил резко, им в тон. Оглядел собрание за круглым столом, зеленоватые в рассеянном свете лица. Справа помещался Уолтер Люк (его только что назначили главой научного отдела в министерстве Роджера) — жилистый, с угловатым черепом, с ранней сединой. За ним сидел Фрэнсис Гетлифф; далее — сэр Лоренс Эстилл, гладкий и самодовольный; Эрик Пиерсон, научный консультант из моего министерства, молодой и задиристый, точно американский студент-отличник. Далее — еще трое, тоже университетские профессора, как Гетлифф с Эстиллом. Ваш покорный слуга замыкал круг.
— Раз правительство ее величества меня ужинает, — усмехнулся Уолтер, — значит, ему меня и танцевать. Логично? Хотя нет, вопрос не ко мне. Вопрос к вот этим вот — они голосуют за кормушку. — Крепкой, сильной рукой Уолтер обвел Эстилла и остальных. Чем больше он котировался в политическом мире, тем меньше церемонился.
— Сэр Фрэнсис, вы к нам присоединитесь? — спросил Роджер.
Фрэнсис колебался.
— Господин министр, — осторожно начал он, — для меня большая честь получить такое предложе…
— Никакая это не честь, — оборвал Роджер, — а тяжелая работа. Но вы с ней лучше многих справитесь.
— Видите ли, я был бы очень признателен, если бы вы меня освободили по причине…
— И не надейтесь. Для отлынивания вы слишком хороший специалист.
— Поверьте, господин министр, любой из присутствующих обладает познаниями не меньшими, чем я…
— И думать забудьте, — отрезал Роджер.
Поколебавшись, Фрэнсис сказал вежливо, но мрачно:
— Похоже, господин министр, выхода у меня нет. Сделаю что в моих силах.
Выглядело как банальное расшаркивание; могло показаться, никто болезненнее Фрэнсиса не ловится на слове. Однако дела обстояли с точностью до наоборот. Другие, если хотят получить похвалу или работу, ссылаются на свою сознательность. Фрэнсис — один из тех немногих, кем сознательность руководит. Он радикал от сознательности, а не от мятежного духа. В распри ввязывается скрепя сердце. И давно льстит себя надеждой, что для него распри закончились.
С год назад Фрэнсис озадачил коллег в нашем старом колледже. Они думали, он будет в числе кандидатов на должность ректора, и собирались за него голосовать. В последний момент Фрэнсис вышел из предвыборной гонки. Причина? Пожалуйста: он хочет все свое время посвящать науке, у него сейчас самый плодотворный период в жизни. Лично я считаю, это только часть правды. С возрастом у Фрэнсиса прогрессирует тонкокожесть. Вероятно, ему несносна сама мысль о том, что он станет объектом обсуждений, сплетен и козней.
Кстати, тогда вместо моего старого друга Артура Брауна колледж неизвестно почему избрал некоего Дж. С. Кларка, и с тех пор там царит раскол.
Фрэнсис же хотел одного: жить в Кембридже, целые дни проводить в лаборатории, с тревогой и ревностью следить за развитием отношений между своей второй, любимой дочерью и аспирантом из Соединенных Штатов. Он устал от борьбы. Сказав «выхода у меня нет», он действительно услышал щелчок мышеловки.
Сэр Лоренс Эстилл заговорил с твердостью:
— Если вы, господин министр, считаете, что я должен внести свой вклад, я почту себя обязанным принять ваше предложение.
— Рад слышать, — ответил Роджер.
— Но как, по-вашему, нам совмещать наши новые обязанности по службе с нашими старыми обязанностями в университетах, если… — Сэр Лоренс не закончил фразу. — Время от времени мне будет необходимо переговорить с вами о положении ведущих университетских ученых.
— К вашим услугам.
Сэр Лоренс удовлетворенно кивнул. Ему нравилось находиться в обществе министров; беседы с министрами ему льстили. Насколько Фрэнсис пресыщен большой политикой, настолько же Эстилл ненасытен.
Остальные согласились без речей и пафоса. И тогда Роджер перешел к цели совещания, как он (и я) ее понимали. Предложение его не было для меня новостью — мы все обсудили заранее. Я тоже стоял за этим предложением; я был замешан в той же степени, что Роджер (как позднее сам себе напоминал).
— Итак, теперь, когда комитет сформирован — причем комитет неслыханно сильный, — впервые с начала совещания позволил себе намек на лесть Роджер, — я бы хотел знать, как вы отнесетесь к включению в ваши ряды еще одного члена.
— Кого, господин министр? — Эстилл будто ухватился за эту идею.
— Я поднял вопрос, ибо человек, о котором идет речь, как бы это выразиться, не слишком удобен. А именно: я знаю, что его взгляды не совпадают со взглядами большинства из вас. Он склонен к монологам, чем создает у окружающих ощущение потерянного времени. И все-таки я абсолютно убежден: от него будет польза. — Роджер выдержал паузу. — Я говорю о Майкле Броджински.
Лица присутствующих были, как и положено лицам членов комитета, непроницаемы. Эстилл взял ответственность на себя.
— Надеюсь, господин министр, что выскажу сейчас общее мнение. Я ни в коей мере не возражаю против сотрудничества с доктором Броджински.
Эстиллу нравилось соглашаться с министрами. Не из приспособленчества и даже не из своекорыстия — просто Эстилл убежден, что министры лучше знают.
— Осмелюсь заметить, у нас с доктором Броджински случались разногласия. Однако никто не усомнится, что он имеет огромный вес в научном мире. И, разумеется, внесет свой вклад.
Кто-то тихим голосом — не Пиерсон ли? — произнес:
— Не можешь победить — присоединись. Только у нас обратная ситуация.
Прочие сказали, что прекрасно поладят с Броджински. Фрэнсис поглядывал на часы, будто спешил в Кембридж.
— Господин министр, — проговорил он, — я согласен со своими коллегами. Всегда считал, что доктор Броджински гораздо опаснее в неприкормленном состоянии.
— Боюсь, я имел в виду несколько иное, — заторопился Эстилл.
— Какая разница, — сказал Роджер. — Вы ведь все довольны, верно, Эстилл?
— Я недоволен. Я считаю, вы делаете ошибку, — прорвало Уолтера Люка. — Идиотскую ошибку, мать вашу. Я, как услышал, что вы затеяли, сразу подумал: вот бредятина. И сейчас так думаю.
Все обернулись на Уолтера. Я произнес вполголоса:
— Я вам говорил: он будет под вашим присмотром…
— Послушайте, — продолжил Уолтер, — вы ведь все привыкли действовать благоразумно. Разве нет?
Никто не раскрыл рта.
— Вы привыкли иметь дело с проверенными людьми. Разве нет?
Опять ни слова.
— И я привык, помоги мне Господи. Иногда оно работает, допускаю. Но неужели вы думаете, что толк будет в столь критической ситуации? В нашей ситуации?
Кто-то сказал, что надо попробовать.
— Валяйте пробуйте, мудрецы, дай Бог, чтоб не из Готема, — парировал Уолтер. — Только ничего путного у вас не получится, попомните мое слово.
Стол загудел как растревоженный улей. Вспышка Уолтера пробудила чувство локтя. Гетлифф, Эстилл, да и остальные хотели, чтобы Уолтер замолчал. Ему отдают должное как ученому, однако психолог из него никакой — это всем известно. Включая самого Уолтера. Несмотря на внешнюю потрепанность, Уолтер не чувствует своего возраста. Стиль молодого и вздорного, раз навсегда им выбранный, воздвиг мощный заслон авторитетности, казалось бы, куда более уместной в тот день. И ведь Уолтер гордится своей почти петушиной задиристостью и в душе презирает «мудрецов».
Роджер пытался взглядом пригвоздить его к месту.
— А вы бы возглавили группу, если бы я вас назначил, а доктора Броджински вовсе не брал?
— Пожалуй, — сказал Уолтер.
— Не волнуйтесь — не назначу.
Неделю спустя, в той же приемной, в то же самое время Майкл Броджински впервые явил себя комитету. Сообщение секретаря о его прибытии застало меня в окружении ученых, за несколько минут до заседания. Я вышел поздороваться с Броджински и, еще прежде чем пожал ему руку, по одному лишь его довольному выражению, понял: Броджински получил отчет о первом заседании, знает, что я тоже содействовал его выдвижению, и выражает мне доверие.
Я провел Броджински в кабинет Роджера. Рядом с нашими учеными (они встречали его стоя) Броджински казался силачом. Плотного телосложения, он как бы весь состоял из мускулов — даже в большей степени, чем Уолтер, тоже очень сильный.
Еще раз я убедился, что Броджински получил полный отчет о недавней дискуссии.
— Добрый день, сэр Лоренс, — сказал он Эстиллу, с чрезвычайной вежливостью и дозированным доверием. Фрэнсису Гетлиффу вежливости досталось больше, доверие было дозировано тщательнее. По отношению к Уолтеру вежливость превысила все допустимые нормы — так обращаются к врагам.
Роджер поздравил Броджински от имени всего комитета. Поздравление было несколько панибратское и состояло из общих фраз — как он, Роджер, рад принять помощь. Броджински сразу отошел от Уолтера и слушал так, будто боялся уловить неточность в цитате. Своими прекрасными, обожающими, прозрачными глазами он смотрел на Роджера — и явно видел в нем не покровителя даже, а спасителя.
Глава 2
Чет-нечет
Дважды за тот месяц я получал приглашения от брата Каро Квейф. Складывалось впечатление, что Сэммикинс (я всегда находил прозвище до нелепости неподходящим человеку столь громкоголосому и неукротимому) чего-то от меня хочет; впрочем, на второе приглашение я ответил положительно, тем более что Маргарет гостила у сестры. Впечатление усилилось, когда я сел напротив Сэммикинса в офицерском клубе.
Сэммикинс угостил меня ужином, причем очень достойным. Уже в библиотеке, в обществе изображений генералов Крымской войны, генералов, подавлявших восстание сипаев, а также свирепых с виду генералов поздневикторианского мирного времени, мы выпили портвейну. Я расслабился в кресле. Сэммикинс сидел прямо, точно палку проглотил, и смотрел сторожко, по-заячьи. Он вздумал склонить меня к пари.
Вероятно, потому, что не мог сдерживать свою склонность. Еще за ужином он приглашал меня на скачки. Как и сестра, Сэммикинс держит скаковых лошадей и мое нескрываемое равнодушие к этим восхитительным животным считает противным самой природе — либо имеющим предысторию. Ладно, пусть я не хочу играть на скачках, но, может, не откажусь поспорить на что-нибудь другое? Сэммикинс перечислял варианты с маниакальным оживлением, громко, на всю библиотеку. Возможно, в нем говорила одна пагубная склонность. Возможно также, его спровоцировало мое упрямство. Вот он я, пятнадцатью годами старше; чем сильнее Сэммикинс распаляется, тем больше я осторожничаю (данное обстоятельство нимало не выделяет меня из ряда прочих джентльменов, с Сэммикинсом общавшихся). Ну? Неужели я не поддамся, неужели не дам повода стереть хотя бы одно различие между нами?
И я принял вызов:
— Если мы намерены держать пари, у вас, Сэммикинс, по крайней мере одно потенциальное преимущество: вы богаче, чем я. У меня, правда, тоже имеется преимущество: мне ясна природа чета-нечета, а вот ясна ли она вам — очень сомневаюсь. Я согласен держать пари, но условия должны быть такие, которые давали бы нам абсолютно равные шансы.
— Идет, — согласился Сэммикинс.
Мы решили, что он закажет еще портвейну и больше не притронется к кнопке звонка. Мы засечем время. В течение ровно тридцати минут мы станем считать, сколько раз прозвенит звонок, вызывающий официанта. Если число будет нечетное — выиграл Сэммикинс, если четное — я.
— Ставка? — спросил Сэммикинс.
— Десять фунтов.
Сэммикинс снял часы и положил на середину стола. Мы согласовали время старта и финиша и стали следить за минутной стрелкой. Едва она коснулась цифры «двенадцать», Сэммикинс завопил:
— Марш!
Я вел счет на листке клубной писчей бумаги. В библиотеке, кроме нас, было полдюжины джентльменов; один из них фыркал всякий раз, когда Сэммикинс бурно проявлял эмоции. Из этой полудюжины желающими вызвать официанта представлялись три генерала. Сразу после нашего старта они позвонили и спросили по большой порции виски. Со скромным удовлетворением я прикинул, что все трое осилят и по второй порции.
Сэммикинс не сводил с компании пристальных, дерзких, горящих азартом глаз. Он знал двух генералов; оставалось только краснеть от подозрения, что его характеристики слышны не только мне, но и их объектам. К слову, характеристики были очень в духе Каро — лаконичные и беспощадные. Сэммикинс демонстрировал проницательность, какая людям более степенным и не снилась. Рассказывал, как двое его знакомцев вели себя во Вторую мировую войну. Он вообще тяготел к военной теме. Почему он не остался в армии? Да, в армии было хорошо. Только не в его правилах, добавил Сэммикинс, сверкнув, по обыкновению, глазами, есть королевский хлеб в мирное время. В иную эпоху, подумал я, Сэммикинс, пожалуй, избрал бы стезю солдата удачи.
Нет, маневры в мирное время не по нему, повторил Сэммикинс; это еще хуже, чем держать усадьбу после смерти отца, — от одной мысли с души воротит.
— Пожалуй, — выдал уровень децибел, превышающий даже тот, к которому я успел за вечер привыкнуть, Сэммикинс, — придется до старости мямлить в палате лордов. Вот вам бы такое понравилось?
Он хотел сказать, что занятие было бы ему противно. По обыкновению Сэммикинс не приукрашивал правду. Он, также как вся его семья, так же как Каро, имеет страсть к политике, хоть на первый взгляд страсть эта к нему не идет. Для политической карьеры нужен определенный тип темперамента — Сэммикинс таковым не обладает. И однако, он любит политику. Ему нравится палата общин независимо от количества нажитых там врагов. Он заговорил о лидерах своей партии с той же разрушительной прямотой, с какой несколько минут назад характеризовал генералов, но глаза его округлялись от восторга. О политиках он думал не лучше, но они его зачаровывали.
Один из генералов нажал кнопку возле камина, и явился официант. Прошло шестнадцать минут. Генералы заказали еще по большой порции виски. Я начертил палочку на своем листке и улыбнулся.
— Куда в них лезет, — буркнул Сэммикинс, сам далеко не трезвенник.
Больше никто из присутствующих не совершал поползновений в сторону звонка. Джентльмен, не одобрявший поведение Сэммикинса, читал книгу в кожаном переплете, другой писал письмо, третий хмурился на глянцевый журнал.
— Чем бы их расшевелить, — сварливо проговорил Сэммикинс.
Во взгляде его, впрочем, была эйфория игрока. Он стал рассказывать о последнем назначении парламентского заместителя министра, который оказался заместителем Роджера и выполнял те же обязанности, что сам Роджер — под началом Гилби.
— Пустое место, — подытожил Сэммикинс. Он говорил о некоем Леверетт-Смите. Назначение считалось из разряда предсказуемых и даже ожидаемых; для Сэммикинса оно было синонимично отсутствию заслуг назначенного.
— Он богатый, — заметил я.
— Ничего подобного: просто состоятельный.
Я понял: безразличие к деньгам — это не про Сэммикинса. Провинциальный романтик, когда-то я полагал такое безразличие признаком аристократизма. Словосочетание «металл презренный» то и дело проскакивало в наших беседах, окрашенных юношеской запальчивостью. Сэммикинс и правда бурлит презрением, если речь о достатке среднестатистического буржуа, однако куда это презрение улетучивается, если, как в случае с Дианой Скидмор, денег куры не клюют?
— Пустое место, — повторил он. — Жалкий адвокатишка, которому карьерного роста захотелось. Ничего делать не желает, паршивец. Ему даже власти не надо, он просто карабкается для того, чтоб карабкаться.
Уж не в противовес ли Роджеру выдвинули этого Леверетт-Смита, подумал я. Роджер, конечно, его не знает, и уж точно с Роджером никто не посоветовался.
— Такие граждане, — сказал я, — которые никому не грозят и присутствуют на политической арене исключительно для того, чтобы озадачивать целью своего присутствия, — (тут я совершенно согласился с Сэммикинсом), — порой могут далеко продвинуться.
— Точь-в-точь как платяная моль, — подхватил Сэммикинс. — Моль — вот он кто, так его итак. Тупая усердная моль. Их много развелось, и они нас погубят.
Сэммикинс, этот кладезь информации (по большей части правдивой), располагал двумя примечаниями относительно Леверетт-Смита. Во-первых, Леверетт-Смит и его жена не разводятся и не разъезжаются исключительно из обывательских представлений о приличиях; во-вторых, миссис Леверетт-Смит когда-то пользовалась покровительством некоего лорда, который, так уж случилось, имел склонность к вуайеризму. Изложив эти факты, Сэммикинс с непонятным упорством вернулся к обсуждению правительственных назначений, будто назначения были его навязчивой идеей. И тут, на двадцать восьмой минуте, к моему удивлению и досаде, один из генералов со скрипом поднялся и пошел, точно на ходулях, к звонку.
— Ставьте черточку, Льюис! — закричал Сэммикинс и рассмеялся. — Три! Нечет!
Официант не заставил себя ждать. Генерал попросил три кружки пива.
— Отличный выбор! — Сэммикинс еще раз хохотнул и бросил взгляд на часы. Прошло двадцать девять минут. Минутная стрелка делала последний круг. — Ну-с! — Сэммикинс смотрел дерзко и торжествующе и только что руки не потирал.
Сзади послышалось фырканье. С ненавистью покосившись на Сэммикинса, джентльмен, тот самый, что открыто не одобрял его поведение, взял закладку, захлопнул свою книгу и тоже направился к звонку.
— Осталось двадцать секунд, — молвил я. — По-моему, вы проиграли.
Сэммикинс выругался. Как и все игроки, с которыми мне доводилось иметь дело, он эти десять фунтов от сердца отрывал. Это уже не пагубное пристрастие, подумал я, это выверты внутренней логики. И Сэммикинс, и Каро ежегодно проигрывают сотни на своих лошадях, но относятся к проигрышам как к бизнесу, который вот-вот выправится. И однако, Сэммикинс был вынужден выписать мне чек, пока враг и проклятие хриплым голосом, не сводя с него мрачного взгляда, заказывал стакан содовой.
Без предисловий, едва чек перекочевал в мой карман, Сэммикинс произнес:
— У Роджера одна проблема — он никак не определится.
Я растерялся, будто на секунду закрыл глаза, открыв же, обнаружил себя в компании совершенно других людей, а не тех, с которыми вот только что вел разговор.
— Поэтому-то я вас и домогаюсь, — сказал Сэммикинс настолько без обиняков, настолько самонадеянно, настолько простодушно, что я не почувствовал себя ни польщенным, ни униженным. Прозвучало как чистая правда; это и была чистая правда.
— Об этом-то я и хотел с вами поговорить.
Теперь я был готов ко всему — но только не к тому, что сказал Сэммикинс, причем сказал в полный голос:
— Роджер ведь до сих пор не выбрал себе личного помощника?
Об этом я как раз не думал. Я полагал, Роджер выберет кого-нибудь из дюжины молодых заднескамеечников — любой из них рад будет первому, пусть незначительному, продвижению.
— Или выбрал, просто мы не в курсе? — продолжал Сэммикинс.
— Если и так, я ничего не слышал.
— Хочу эту должность, — заявил Сэммикинс.
Вот не ожидал так не ожидал. Я не мог заставить себя взглянуть ему в глаза, будто сам совершил недостойный поступок. Неужели Сэммикинс не понимает, что он персонаж публичный? Что его присутствие будет помехой? Очень многим по душе его пренебрежение чужим мнением, но к этим многим партийные лидеры и прочие солидные граждане не относятся. Ни один политик в здравом уме не возьмет его ни в союзники, ни тем более в коллеги, и Роджер не возьмет первый, ибо Роджеру следует избегать всяких стычек, кроме особо крупных.
Пожалуй, решил я, буду тоже говорить без обиняков.
— Роджер из-за вас уже серьезно рискнул.
Я принялся напоминать Сэммикинсу, как Роджер защищал его перед Коллингвудом.
Ну да, он в курсе.
— Роджер — славный малый, — сказал Сэммикинс. — Чертовски умен, только, говорю вам, ему надо определиться.
— Вам Каро что-то шепнула?
— Что, по-вашему, она могла мне шепнуть? Она изо всех сил старается.
Сэммикинс считал, что сестра должна с утра до ночи петь в уши Роджеру. Видимо, у них в семье такое в порядке вещей — Каро хлопочет, Сэммикинс пожинает плоды. Интересно, в данной ситуации Каро действительно убеждает Роджера насчет его кандидатуры? Как она не видит, что рискует навредить мужу?
— Каро известно, чего я хочу. Разумеется, она костьми ляжет, если надо, — заверил Сэммикинс не столько меня, сколько себя.
Типичная позиция младшего брата — взвалить ответственность на сестру и знай принимать самоотверженную любовь.
— Мне нужна эта должность, — подытожил Сэммикинс тоном человека, закрывающего тему.
Впрочем, тему он не закрыл. Мы с вами, сказал он, сейчас поедем на Лорд-Норт-стрит выпить «по последней». Сэммикинс со свойственной ему непосредственностью рассчитывал, что его присутствие сыграет как шантаж. Он закрывал тему всю дорогу (мы ехали в его «ягуаре», дело близилось к полуночи, Пиккадилли была темна и безлюдна, в кронах играл ветер). Сэммикинс, кстати, оказался отличным водителем — даже возлияния не помешали. Да, он хочет эту должность. Я слушал — и дивился силе желания. Допустим, Сэммикинс устал от безделья. Допустим, его семья полагает политику исконной сферой приложения своих усилий, и плевать на способности и личные качества. Родные Сэммикинса не принадлежат к интеллектуалам — он в жизни не присутствовал ни при единой интеллектуальной беседе, зато с детства каждый день вдыхает политические слухи из надежных, а главное, знакомых источников. Говорят о том, кто назначен, а кто получил пинка, кому светит, а кому не светит. И все-таки мне было странно: должность самая скромная, а Сэммикинс, можно сказать, покой потерял.
В гостиной Каро он не получил ни «да», ни «нет», ни даже подтверждения, что вопрос решается. Каро знала, зачем он приехал; она квохтала над ним, но насчет его дела отмалчивалась. Роджер тоже знал; он был дружелюбен и снисходителен, по всегдашней слабости к шурину. Роджер умел ходить вокруг да около; даже Сэммикинс проникся благоговением и не форсировал. Я смотрел на всех троих — Каро разрумянилась, глаза блестели — впрочем, за румянцем и блеском явно стоял тяжелый разговор; в подтверждение моей догадки Каро и пила больше обычного. Конечно, она изложила Роджеру чаяния Сэммикинса, изложила стыдясь — так хлопочут за любимое чадо, заранее зная, что чадо не оправдает доверия. Вряд ли Каро давила на Роджера; вряд ли Роджер назвал идею безумной.
Роджер с самого начала знал, что делать. И сделал — в течение недели с шуринова — чего? вымогательства? обращения? Выглядело прозаичнее некуда. Роджер взял в секретари зятя миссис Хеннекер, Тома Уиндхема, который на ужине, когда Роджер иезуитствовал с Дэвидом Рубином, заявил, будто Дэвид от лица американских ученых опускает англичан своим заявлением. Выбор пребанальный — но также и мудрый.
Роджер знал не хуже прочих — Том Уиндхем глуп как пробка. Как раз это обстоятельство Роджера не волновало. Он был озабочен охраной тылов. Взвесил противодействующие силы — маршалы авиации, самолетостроительная промышленность, крайне правые из его партии, кое-кто из выдвинувших его (как и предрекал Дуглас Осболдистон, сидя в своем «зале»).
Роджер выяснял теперь, кто выступит на его стороне. Вот, в частности, адмиралтейство. Роджер не стал тянуть с установлением «связей» в адмиралтействе — разумеется, личных «связей». Грамотная тактика — Уиндхем и сам морской офицер в отставке, и теща пригодится. Никогда не лишне проверить потенциальных друзей, говаривал Роджер. Как правило, враги непобедимы, а вот друзей в процессе растерять — как делать нечего.
Чем чаще я наблюдал Роджера, тем более убеждался: он как кремень. Роджер на новом посту мел как новая метла — и «при своих» уже не прибегал к привычным уловкам; так дома ходят без сюртука. Стало ясно: с Роджером у нас есть шансы.
Впрочем, в одно прекрасное утро Роджер предстал человеком из плоти и крови. На нем была сюртук, серый жилет, полосатые брюки. Он так волновался, что отвечал невпопад. Мне доводилось видеть его взбудораженным, но до такой степени — никогда.
— В чем дело? — спросил я.
Роджер ответил; я решил, он шутит. Он собирается на прием во дворец. У него аудиенция с королевой. И присяга.
Видывал я сановников, промышленников, академиков, в очередь дожидавшихся представления ко двору. Ни один не мог унять дрожь — боялся, как бы на входе к его или ее величеству какой-нибудь завистливый придворный не подставил ножку. Абсурдным казалось, что и Роджер так трепещет официальной власти. Привычнее было полагать его свободным гражданином современного мира, однако в нем всегда таилось романтическое идеализирование, если не сказать томление, по миру старому. Роджер регулярно посещал церковные службы, причем не по инерции и не из соображений имиджа. Как-то я спросил, почему Роджер выбрал партию консерваторов; он выдал рационалистическое объяснение, и весьма продуманное, однако умолчал о такой мелочи, как собственная натура. Пожалуй, он не случайно и жену взял из старинного рода, — или по крайней мере фамилия Каро возымела свое магическое действие уже при их знакомстве.
Роджер любил высмеять всякого, кто в политической карьере прельстился близостью к правительству, кто тешится мыслью о собственной причастности. От Сэммикинса в политике толку не будет: он тоже прельстился, с людьми его круга такое не редкость, сказал Роджер, и правильно сказал. Впрочем, самого Роджера, пожалуй, прельстило нечто более глубокое, более тонкое и менее поддающееся рациональному объяснению, чем причастность.
И какое же облегчение я испытал, когда Роджер вернулся с аудиенции, веселый, бурлящий планами по отвращению лорда Луфкина от прочих монстров отечественной авиапромышленности.
Глава 3
В честь лорда Луфкина
Тем летом, по убеждению Роджера, дела у нас обстояли чуть лучше, нежели мы рассчитывали. Осторожно, как опытный офицер разведки, Роджер шел по вражескому следу. То есть личных врагов пока не было, а враги не личные числом не дотягивали до таковых у среднестатистического политика. Под «врагами» Роджер разумел лиц, которые в силу своих устремлений — или подгоняемые с тыла — пытались его остановить.
Насчет этих лиц Роджер иллюзий не питал. Впрочем, как большинство здравомыслящих людей, терпеть не мог горькой правды в озвученном виде. Я был вынужден сказать ему (ученые успели провести от силы пару заседаний), что Броджински пока непоколебим. Этот вариант нас обоих страшил, однако весь остаток дня Роджер обращался со мной как с врагом номер один.
Вскоре он снова развил бурную деятельность. Еще в июле, до того как палата общин была распущена на каникулы, Роджер произнес речь перед комитетом обороны своей партии, каковой комитет состоял из пятидесяти человек заднескамеечников, из которых отдельные уже изрядно тряслись. Роджер начал с расчетов. Волнение крайне правых он снесет, пусть себе булькают, а вот потеря крепкого ядра означает полный крах. Так Роджер говорил — не знаю, правда, каким языком, хоть и догадываюсь — с солидными представителями графств, этими «рыцарями милой Англии». Если верить Уиндхему, внезапно впавшему в лирику, то была «не речь, а поэма».
В августе Роджер попросил Осболдистона собрать группу высокопоставленных чиновников, чтобы к отчету наших ученых уже запустить административный механизм. Поскольку группа была внутриминистерская и возглавлял ее Роуз, встречу назначили у него в кабинете. Ваза с хризантемами на столе, окно распахнуто в парк, Роуз приглашает войти с любезностью столь преувеличенной, что в ней впору заподозрить издевку, — иными словами, ничего принципиально нового.
— Дражайший Дуглас, как мило с вашей стороны уделить нам время! Любезнейший Льюис, я счастлив, что вы пришли! — Поскольку мой кабинет находился в десяти ярдах от кабинета Роуза и поскольку совещание назначили официально, едва ли мои усилия были достойны столь бурной реакции.
Мы уселись за круглым столом. Мы — это непременные секретари других министерств, Дуглас, второй секретарь из казначейства и ваш покорный слуга. Роуз казался не в духе. Затягивать совещание не входило в его планы. Он вообще был недоволен, что совещание ему навязали. Впрочем, он сдерживал эмоции.
— Надеюсь, джентльмены, я не ошибусь, если скажу, что все мы ознакомились с отчетом Льюиса Элиота о первых заседаниях научного комитета? Полагаю, Дуглас, ученые получили задание составить отчет для вашего министра к октябрю. Я прав?
— Абсолютно, — ответил Дуглас.
— В таком случае должен признаться, что в настоящее время даже группа людей столь выдающихся может рассчитывать разве что на самые незначительные результаты, — продолжил Роуз. — Мы не знаем, что они скажут. Не знают этого и наши коллеги из научного комитета, если только я насчет их не заблуждаюсь — а я не заблуждаюсь. Единственное, в чем на них можно положиться, так это в том, что они сделают энное количество разнородных и, пожалуй, взаимоисключающих заявлений.
Замелькали усмешки. Не только Роуз недолюбливает ученых как вид.
— Нет, Гектор, полагаю, мы можем пойти чуть дальше, — проговорил Дуглас, ничуть не раздосадованный и не обескураженный. — Мое начальство и не думало просить вас заниматься бесполезными делами.
— Дражайший мой Дуглас, да я последний из людей заподозрю в подобных намерениях как ваше безупречное министерство, так и вашего бесценного министра.
Роуз не мог забыть, как младший чиновник Дуглас работал под его началом.
— Допустим, — молвил Дуглас. — Согласен: до октября мы отчет не получим, только…
— Кстати, — вернул беседу в деловое русло Роуз, — насколько я понимаю, нам и на октябрь уповать не стоит?
— А что делать? — вставил я.
— Только мы уже сейчас знаем, по крайней мере в общих чертах, что будет в этом отчете. Здесь, — Дуглас щелкнул ногтем по бумаге, что держал перед собой, — сказано более чем достаточно. Наши ученые приводят прямо противоположные аргументы. Вот, например, Броджински — к вашему сведению, джентльмены, он успел собрать группу поддержки и хочет склонить нас к инвестированию весьма внушительной доли оборонного бюджета в этот свой проект, с которым носится как курица с яйцом, а также требует выделить ему наиболее выдающихся наших ученых. Вынужден заметить — а Льюис в случае чего меня поправит, — что ни один из ученых, даже тех, кто считает Майкла Броджински национальной угрозой, и мысли о нереальности этого проекта не допускает.
Им пришлось вчерне просчитать затраты. Априори некоторые были готовы поверить в проект Броджински, однако теперь только головами качали. Представитель министерства авиации сказал — его коллегам необходима «возможность ближайшего рассмотрения», на что Роуз ответствовал:
— Конечно, мой милый Эдгар, конечно. Но, боюсь, мы все будем в определенной степени удивлены, если ваш искушенный друг убедит нас в том, что мы можем позволить себе непозволительное.
— Мы считаем, — сказал Дуглас, — что это недопустимо.
Секретарь внес фразу в протокол собрания. Ни более официальных заявлений, ни официального решения не последовало. С этого момента, впрочем, всякий, кто полагал, будто проект Майкла Броджински имеет шансы на принятие, мог быть сочтен человеком наивным.
— Прямо противоположная точка зрения, — продолжил Дуглас, — причем с ней не так просто смириться, как с заоблачностью проекта Броджински, состоит в следующем: в стране нет ресурсов на самостоятельную разработку оружия. Заметьте, джентльмены: вообще нет, и в обозримом будущем не предвидится. Значит, нечего и думать, будто можно обойтись без американских займов; ученые, кстати, считают, нам разумнее всего не закрывать глаза на это обстоятельство и вообще отказаться от производства атомного оружия — настолько быстро, насколько позволяют, гм, приличия. Как я уже говорил, это прямо противоположная точка зрения. Однако должен заметить, ее придерживаются здравомыслящие ученые вроде Фрэнсиса Гетлиффа или нашего научного консультанта Уолтера Люка.
— Нет, — возразил Роуз, — все не так просто. Они знают не хуже нас: эта точка зрения не научная. Эта точка зрения экономическая, а пожалуй, еще и политическая, причем политическая даже в большей степени.
Роуз говорил с осторожностью. Ему было точно известно, куда клонит Дуглас. Сам он пока не объявил о своей позиции, однако почти уверился в правоте Дугласа. О симпатии и речи не шло. Просто Дуглас как-то умеет оставлять последнее слово за собой, вот Роуз и позавидовал. А такая категория, как симпатия, в подобных альянсах значит куда меньше, чем представляется обывателю.
Дуглас, раскачиваясь на стуле как первокурсник, заговорил с обычной своей убийственной логикой. Лично он имеет соображения относительно популярности мнения Гетлиффа — Люка. В частности, полагает, что это мнение весьма одобрят в широких кругах, а значит, мы должны быть готовы «умерить энтузиазм». Политика Гетлиффа — Люка была бы оправданна лет через десять — пятнадцать — но не сейчас. Ученые считают, найти абсолютное решение просто, однако абсолютного решения не существует. Ни одному ученому мирового уровня, ни одному ученому в мире (на секунду Дуглас позволил себе намек на раздражение) не известно ни где находится выход, ни есть ли этот выход вообще.
Теперь выступал Роуз — авторитетно, со знанием дела и точными формулировками. Мне казалось, пока не было затронуто имя Броджински, Дуглас говорил как идеальный руководитель департамента, выражающий мнение своего министра. Однако сказанное им только что с мнением министра и рядом не лежало, и Дуглас не мог этого не знать. Я был уверен: он не чувствует себя ни непоследовательным, ни интригующим. Дуглас не интриговал — как раз наоборот. Он почти подсознательно запустил механизмы процесса, порой таинственного для самих участников (а иногда для участников в особенности), процесса, для которого не придуман научный термин, но который можно назвать формированием, или кристаллизацией, «официального» мнения. Предполагается, что это официальное мнение будет фильтроваться политиками и в результате многократной фильтрации сверкнет крупица правильного решения. Да, но у кого власть? Этим вопросом я задавался в период между Бассетом и Клэпхем-коммон. Возможно, вопрос был риторический; в любом случае напрашивающиеся ответы все, как один, казались неубедительными.
Мне хотелось выиграть время. Чем дольше будет кристаллизоваться официальное мнение, тем лучше. Однако положение мое было незавидное. Формально я ниже по чину, чем главы департаментов; вдобавок надо следить за речью — как бы кто не догадался, что мне известны соображения Роджера.
Прения продолжались. В тему прозвучал совет сначала научиться ходить, а уж потом — бегать. Дуглас при этом повернулся ко мне и вскинул бровь — дескать, хоть мы и по разные стороны, нашу личную дружбу это не испортит.
Пора, решил я.
— Гектор, нельзя ли и мне вставить словечко? Так сказать, озвучить частное мнение?
Гектор Роуз напрягся. Мы с ним никогда не ладили, не могли притереться. Зато он знал меня достаточно долгое время, не раз наблюдал в аналогичных ситуациях, и догадался: сейчас я нарушу идиллию. А этого ему не хотелось.
— Дражайший Льюис, — пропел он, — мы будем счастливы выслушать ваши соображения в любой из многочисленных доступных вам сфер. Будьте так добры, дражайший Льюис, просветите нас.
— Я хотел поднять один вопрос, только и всего. — «Знаю я ваши приемчики», — подумал я.
— Уверен, что благодаря вам ситуация заиграет новыми гранями, — с чувством произнес Роуз.
Насчет граней я Роуза не разочаровал. Не спешит ли Дуглас с выводами, называя мнение Гетлиффа «прямо противоположной точкой зрения»? Не имеет ли места подгонка этого мнения под оправдание первого шага? Или собравшиеся считают, что никто и никогда этот первый шаг не сделает? Или решили, что ни нами, ни кем другим процесс уже не контролируется?
Первым подал голос Осболдистон.
— Сомневаюсь, что в нашей ситуации возможно заглядывать в столь отдаленное будущее.
— Мы вам чрезвычайно благодарны, Льюис, — подхватил Роуз, — за интереснейшее толкование ситуации. Чрезвычайно благодарны. Однако осмелюсь предположить — разумеется, мое предположение ничуть не умаляет моего к вам уважения, Льюис, — что наша задача — разбираться с проблемами по мере их возникновения. Данная проблема из числа тех, с которыми будет иметь дело наше начальство, не так ли? Сейчас вопрос в том, до каких пределов парламент может изменить существующую оборонную политику, и может ли вообще. Поверьте, дорогой Льюис, мы крайне высоко ценим вашу попытку предоставить нам — какое определение здесь уместно? — пожалуй, максимально независимое суждение. Огромное, огромнейшее вам спасибо, дорогой Льюис.
Издевательскую благодарность Роуза я, как всегда, пропустил мимо ушей. Что хотел, я сделал, а именно — предупредил их, что существуют и прямо противоположные мнения и что мнение официальное может быть неоднородным. Теперь они знают — ибо не глупцы, — что эти противоположные мнения наверняка уже дошли до Роджера, и не без моего содействия.
Дня через два имел место подкуп чиновников. По крайней мере такое у меня сложилось впечатление. Мы с Маргарет сидели в партере в «Ковент-Гарден». Я бросил взгляд на правую нижнюю ложу и увидел Гектора Роуза, во фраке и белом жилете. Очень странно, подумал я. Роузу медведь на ухо наступил, он музыки не выносит. По правде говоря, я и сам от нее удовольствия не получаю, просто хотелось сделать приятное Маргарет; дело решил железный аргумент об обязательном наличии в опере слов. Еще больше я удивился, когда обнаружил, что Роуз в ложе почетный гость: справа от него сидел самолетостроительный магнат, едва ли не самый успешный в стране, слева — магнатова жена, позади — две миловидные магнатовы дочери.
Дико было предполагать, будто Роуза прельстили ужином и билетом в оперу. Дико было предполагать, будто Роуз прельстится даже и астрономической суммой — все равно что совать Робеспьеру в карман пять фунтов ассигнациями. И однако, Роуз принял приглашение, пусть и без энтузиазма. Вспомнились его советы — на советы Роуз был со мною щедр во время войны. Не пристало, говорил Роуз, слуге народа привередничать, когда его хотят уважить; надо принять знак внимания, если этот знак не стесняет, а если стесняет — ну, тогда не принимать. Не тесно ли, подумал я, Роузу в магнатовой ложе?
Столь же дико было предполагать, будто, если Роджер вздумает сделать аналогичный шаг, ему удастся купить лорда Луфкина за ужин, даже и роскошный, в его честь. Лорд Луфкин достаточно обеспечен, чтобы самому оплачивать ужины, даже и роскошные. И однако, лорд Луфкин, ненавидевший, чтобы его развлекали, тоже принял приглашение. Твердый как кремень, почти аскет — я на него когда-то давно работал, мне с тех пор и помнилось, — на подкуп он шел не лучше Роуза. Я еще не наблюдал столь ненавязчивого подкупа важной персоны — а в том, что имеет место не что иное, как подкуп, сомневаться не приходилось. Лично мне давали взятку лишь раз — зато без экивоков, прямо на стол шлепнули — правда, в бытность мою членом совета колледжа в Кембридже. Подобная неприкрытость непредставима, когда речь о Роузах и Луфкинах, хотя от Роуза и Осболдистона к Луфкину то и дело приплывают контракты астрономических масштабов, а возвращается — соответствующее влияние. Если план Роджера прокатит, Луфкин недосчитается одного контракта. Вот почему Роджер измыслил предлог для приема в честь лорда Луфкина — каковой предлог удачно оказался его шестьдесят первым днем рождения.
Самое интересное, Луфкин пришел. В пентхаусе гостиницы «Дорчестер» его ждала целая толпа. В жаркой, убранной цветами комнате (дверь в коридор была распахнута, чтобы ожидающие не проворонили лорда Луфкина) топтались Гектор Роуз, Дуглас, Уолтер Люк, Лоренс Эстилл, Монти Кейв, Леверетт-Смит (новый парламентский секретарь), Том Уиндхем, парламентские министры, чиновники, ученые, вся свита Роджера и бизнесмены, в том числе конкуренты Луфкина. Наконец он появился — выплыл из-за поворота словно первый парусник армады, проследовал притихшим коридором, сопровождаемый, как и положено очень важной персоне, двумя приближенными и двумя дорчестерскими служащими.
Заблудился на этаже, объяснил Луфкин в ответ на брошенное Роджером «Сэр, мы счастливы вас видеть». Луфкин говорил так, будто плутания по этажу делали ему честь — и позорили собравшихся. Он потягивал томатный сок и излучал мощь на всех желающих. Одного из этих желающих мне доводилось встречать — менеджер среднего звена, занятый в сфере продаж в конкурирующей фирме, он жил подобными излучениями. Лысый, румяный, словно мистер Пиквик, он наслаждался присутствием большого человека, расцветал улыбкой всякий раз, когда большой человек открывал рот. Худ — вот как его фамилия, вспомнил я.
Мы переместились в столовую. Луфкин сел справа от Роджера — аккуратно подстриженный, с костистым лицом, с виду моложе большинства присутствующих, в действительности — старший из них. Он также был самый успешный из присутствующих, если употреблять выражения делового мира. Сын пастора-диссидента, Луфкин самостоятельно нажил огромное состояние. Правда, для Роджера интерес представляли нелуфкинские капиталы, а концентрация луфкинского влияния на промышленность, а также луфкинское несходство с прочими магнатами. Пэрство он получил от лейбористского правительства, однако из-за влиятельности и невозмутимости прочие магнаты успели даже пэрство ему простить. Уверенный, дальновидный, мрачный, Луфкин сидел рядом с Роджером и не опускался до поддержания разговора. Насколько я знаю лорда Луфкина, обычай поддерживать разговор оправдан для него в единственном случае — если нужно прозондировать министерские соображения относительно очередного контракта. Почуяв, что контракт близок к срыву (а нынче как раз можно было расслабиться), лорд Луфкин обнаруживает желание поговорить — об альтернативном контракте, который министр обязан ему дать взамен сорванного. Роджер, думал я, конечно, за несколько месяцев подготовился. Если Луфкин останется доволен, прочие авиапромышленные магнаты лишатся боевого слона. Тактика стара как мир.
Стол был изысканный, цветы — редчайшие, хрусталь — коллекционный, общество — многоплановое. Словом, праздновали на широкую ногу. Сам Луфкин, аскетичный и худощавый, почти не ел — ни к икре, ни к паштету не притронулся. Позволил себе два неразбавленных виски под рыбу, остальное проигнорировал. Роджер между тем перешел непосредственно к лести. Я сидел напротив, все слышал.
Человек новый изумился бы его усилиям — Роджер не экономил, как не экономят в гостях хозяйскую зубную пасту. Мне же казалось, Роджер старается недостаточно. Луфкин входит в когорту движущих Западный мир — более успешного человека я не встречал. Жесткий, хваткий, обладающий (паче подозрений) образным мышлением, тонкий психолог — таков Луфкин. Но ни одно из этих впечатляющих качеств не исключает — и не смягчает — тщеславия столь всепоглощающего, что масштабы его не укладываются в среднестатистической голове. Давным-давно, еще будучи у Луфкина консультантом по юридическим вопросам, я регулярно наблюдал ангельские хоры в отдельно взятом офисе; впрочем, даже преданным и бесконечно благодарным подчиненным, по мнению Луфкина, не открылись все достойные хоров личные качества и достижения. Помню, мои тетушки, старые девы, в детстве внушали, будто сильные мира сего не придают значения лести. Что ж, Луфкин немало удивил бы моих тетушек. У бедняжек случился бы культурный шок, узнай они, что Луфкин любит лесть больше прочих влиятельных людей, с которыми мне доводилось иметь дело, — больше, но не намного.
Панегирики Луфкин выслушивал внимательно и настороженно. Периодически поправлял Роджера, всегда по делу — например, Роджер предположил, что Луфкин изрядно рисковал, когда с химической промышленности переключился на самолетостроение.
— Какой может быть риск, если знаешь, что делаешь? — возразил Луфкин.
— Но ведь для того чтобы просчитать выгоды, тоже нужно мужество, — заявил Роджер.
— А как же, — смягчился Луфкин. По углу наклона аккуратной небольшой головки можно было догадаться, что этот пассаж одобрен.
Один-два раза они затронули серьезные вопросы.
— Туда не лезьте — дело безнадежное, — предупредил Луфкин так, будто в принципе не мог ошибаться. Мы с Роджером, оба знали: он действительно редко ошибается.
Я слушал — и не понимал, что эти двое друг о друге думают. Луфкин, надеялся я, тщеславие которого все же не перевешивает проницательности, вряд ли не заметит тщеславия Роджера. Роджер поднял тост в честь лорда Луфкина, и лорд Луфкин встал сказать речь — это меня совсем обнадежило. Луфкин принялся за историю своей жизни. Я эту историю слышал неоднократно, и всегда она являлась признаком расположения лорда Луфкина к благодарной аудитории.
Лорд Луфкин оратор был никакой, особенно по сравнению с Роджером, оратором хорошим. Аудитории он не чувствует, тогда как Роджер в выборе тона не ошибается. Впрочем, подобные мелочи лорда Луфкина никогда не волновали. Он стоял, прямой, поджарый как юноша, уверенный в собственном красноречии не меньше, чем Уинстон Черчилль в лучшие дни. Для затравки Луфкин покритиковал правительство в целом и министров в частности. Он, Луфкин, проинформировал нас Луфкин, был бы много богаче, если бы не министры со своими прогнозами, — зачем только он их слушал. Потом, по обыкновению взявшись за моральное превосходство с другого боку, добавил, что деньги для него не самоцель. Он просто хочет выполнить свой долг перед обществом и рад, что Роджер Квейф его понял.
Луфкин не лицемерил и не уклонялся. Как истинный человек действия, он верил в то, что сам говорил, а также в очевидную пользу собственных намерений. Что и иллюстрировал историей своей жизни. История год от года не менялась. И походила на «Майн Кампф», как родная дочь походит на отца. Состояла она штук из шести эпизодов с предсказуемой моралью, большая часть которых произошла (если вообще имела историческую основу) до луфкинского двадцатилетия. Один эпизод повествовал о юном Луфкине, отведенном семейным доктором — непонятно, с какой целью — на фабрику, работавшую вполсилы. «Я прямо на месте решил, что мои собственные фабрики, когда они у меня появятся, будут работать на полную мощность. Иначе зачем их и открывать? Точка». А к этому эпизоду лично я питаю особенную слабость: Луфкина, все еще юного, предупреждает некий мудрец, чье имя кануло в Лету. «Луфкин, — говорит мудрец, — ты падешь, ибо не веришь, что лучшее есть враг хорошего». Луфкин не изменился в своем костистом лице и добавил зловеще: «Когда этот тип состарился, я назначил ему приличное содержание». История луфкинской жизни всегда заканчивалась на двадцать третьем году. Так было и в тот вечер, то есть Луфкин едва добрался до года рождения большинства присутствующих. Впрочем, это его не заботило. Внезапно он сел, расплылся в довольной улыбке и скрестил руки на груди.
Последовали бурные продолжительные аплодисменты, причем Худ рукоплескал выше уровня собственной головы и сиял, будто только что слушал сопрано мирового уровня, унесся сердцем в горний предел и готов стоя кричать «бис».
Роджер хлопнул Луфкина по спине. Да, уверился я, эти двое правильно друг друга оценивают. Роджер перевидал достаточно важных персон, чтобы убояться луфкинской гротескности. Судя по всему, Роджер и Луфкин придут к деловому соглашению. Если так, Роджер может записывать на свой счет первую тактическую победу.
Глава 4
Друзья познаются в унизительной ситуации
После луфкинского дня рождения прошла неделя. Я стоял в гостиной в доме американского посла; народу прибывало, многоголосый гул накатывал волнами, оглушал, снова отпускал. Мы с Маргарет беседовали с женой Дж. Ч. Смита, племянника Коллингвуда. Раньше мне с ней встречаться не доводилось. Миниатюрная брюнетка, неброская и немногословная. Я вяло задавался вопросом, почему ее мужа так давно не упоминали в отчете о парламентских дебатах. Наконец она отошла. Маргарет окликнули; я оказался притерт к Дэвиду Рубину.
Скоро я был вынужден отчаянно трясти пальцами, чтобы восстановить кровообращение, а Рубин смотрел на меня с мрачным злорадством — я спросил виски, чтобы льда побольше; виски подали в бокале слишком тонком, рука окоченела. Тут к Рубину приблизился посольский советник — приблизился намеренно, а не несомый нарядной толпой. Мы были знакомы довольно коротко, однако он проявлял со мною странную принужденность. После обмена любезностями извинился и отвел Рубина в сторону.
На несколько секунд я остался один в сутолоке. Над большинством голов возвышался Артур Плимптон, молодой американец с льняными кудрями, околдовавший дочь Фрэнсиса Гетлиффа. Я поймал его взгляд и кивнул ему — дескать, подходите, — однако прежде чем он сделал шаг в мою сторону, вернулись Рубин и дипломат.
— Льюис, вы тоже должны это услышать, — сказал Рубин.
Все равно через час-полтора весь город будет гудеть, — добавил дипломат.
— Что случилось?
— Не знаю, до какой степени вы в курсе, — отвечал дипломат. — Короче, ваши и французские войска отправлены в Су-эц.
Он произнес «Суэц» на американский манер, с мысленным дефисом.
Фонетические изыски не задержали моего внимания. Я выругался. И Рубин, и дипломат знали меня как человека в высшей степени сдержанного. Теперь, став свидетелями моего всплеска эмоций, оба обеспокоились.
— По-моему, это было вполне предсказуемо.
Прогнозы начали делать еще летом; я их слышал, но полагал необоснованными.
— Боже всемогущий, — сказал я. — У наших что — последние извилины распрямились? Да ни один адекватный человек это всерьез не воспринимал!
— Боюсь, теперь придется воспринять, — сказал дипломат.
К нам подошел Артур Плимптон. Поздоровался с Рубином и дипломатом, взглянул на меня и напрямую спросил:
— Что-то плохое случилось, да, сэр?
— Да, Артур, случилось. Мы потеряли остатки наших куриных мозгов.
У меня к Артуру слабость. Ему двадцать три, лицо как из камня высеченное. Конечно, с возрастом и скулы станут выдаваться вперед, и ярко-синие глаза западут; да он уже выглядит много старше своих ровесников-англичан. Артур умный, способный и неотразимо дерзкий. В то же время он тактичный; правда, в ответ на мою фразу он ничего лучше не придумал, чем взять для меня очередной бокал.
Через полчаса Артур и Дэвид Рубин увезли нас с Маргарет из дома посла в Сент-Джонс-Вуд и определили в паб. Наше возмущение обескуражило и смутило обоих — я понял это, когда несколько поостыл. Оба люди добродушные и тактичные. Оба хотели нас успокоить. Некоторое время они не включали радио, боясь вечерних новостей; потом, увидев, что неизвестность для нас с Маргарет куда хуже, Артур, как более молодой и непосредственный, не выдержал и спросил, что нас особенно волнует.
— Да все! — выпалила Маргарет.
Артур на долю секунды улыбнулся.
Маргарет сверкала глазами, щеки пылали, шея пошла красными пятнами. Артур понял: в плане непримиримости мне до нее далеко, да и в плане темперамента тоже.
— Идиоты, ну ничему не учатся! — воскликнула Маргарет. — Зря мы им подыгрывали. Нечего было на поводу у них идти!
— На одно надеюсь. — Дэвид Рубин недобро усмехнулся. — Если ваши решились на аморальный поступок, от него хотя бы будет толк.
— Ситуацию спасти нереально! — закричал я. — В каком веке, по-вашему, мы живем? Думаете, Ближний Восток можно удержать с помощью пары дивизий?
— Не представляю, как это аукнется в нашей стране, — заметил Артур.
— А как это может аукнуться? — рассердился я.
Рубин пожал плечами.
— Государства, — сказал я, — если чувствуют, что могущество утекает как песок сквозь пальцы, всегда совершают идиотские поступки. Социальные классы — тоже. В один прекрасный день вы, американцы, окажетесь в том же положении.
— Еще не скоро, — с уверенностью заявил Артур.
— Да, еще не скоро, — эхом отозвался Дэвид Рубин.
Мы с Маргарет чувствовали себя униженными, вот нас и пытались взбодрить. Периодически (не часто) меня несколько отпускало, и тогда я думал, с какой неожиданной стороны открылись нынче и Артур, и Дэвид Рубин. Взять хотя бы Дэвида, человека разнообразно искушенного. Его дед с бабкой родились в Польше, в нем ни единого английского гена. И однако, он любит Англию слепой любовью, тем более странной для самого разборчивого, самого критичного из людей. Он терпеть не может английских ученых мужей, которые смотрят на него свысока, но роман с Англией для него в разгаре. В отличие от Броджински, его вечного оппонента, Рубину мила Англия сельская, лубочная даже. Ни мне, ни Маргарет такая любовь недоступна в принципе. И Артуру Плимптону недоступна, хотя он, как и мы, принадлежит к англосаксам, вхож в Бассет, знаком с великосветскими приятелями Дианы Скидмор, разбирается в сливках нашего общества не хуже, чем в сливках общества американского, — и с одинаковой силой презирает и тех и других.
Будь Артур англичанином, я бы еще при первой встрече, то есть года два назад, в считанные минуты определил его социальное положение. В частности, он явно из состоятельной семьи. Однако Диане на этот счет пришлось меня просветить: «состоятельный» — неподходящий эпитет, сказала она, слишком вялый эпитет. По поводу союза Артура Плимптона и Пенелопы Гетлифф Диана не обольщается. Считает, что дочь ученого, пусть и выдающегося, Плимптону неровня и свадьбы не допустят. И вынашивает планы, с ее точки зрения, более претворимые в жизнь.
Несмотря на вышеперечисленные факторы, а может быть, по их причине, Артур дышит к Англии ровнее некуда. Вечер, проведенный под знаком Суэцкого канала, вызвал в нем приступ идеализма в чистом виде — Артур проклинал британское правительство. Я вспомнил: рассуждая о капиталистических промышленных предприятиях, а точнее, о способах увеличить собственное состояние, Артур демонстрировал антиидеализм такой концентрации, что сам Командор Вандербильт[8] показался бы неправомерно разборчивым. А в тот вечер голос Артура звенел надеждой на победу здравого смысла.
Маргарет, натура более цельная и пылкая, была тронута, я — обескуражен. Вспомнились всплески идеализма, исходившие от юношей не менее достойных, чем Артур Плимптон, от провинциальных юношей, мечтателей еще более дерзких, чем Артур Плимптон, и столь же чистых душой. Я молчал, слушал спор вполуха — Маргарет объединилась с Артуром, Дэвид Рубин выступал против них, с каждой минутой усугубляя аргументацию. Я стал делать Маргарет знаки, мол, поедем домой, пора, а то я чем дольше сижу, тем больше мрачнею. И пьянею.
На секунду осклабился первородный грех, когда Артур провожал меня и Маргарет до дверей. Пусть голос Артура звенел от идеализма — идеализм не помешал ему применить к Маргарет максимум обаяния, с тем чтобы она пригласила к нам погостить Пенелопу и, соответственно, самого Артура. Полагаю, Артур хотел вырвать Пенелопу из кембриджского мирка. Но в тот вечер все виделось мне точно в кривом зеркале — я решил, что Артур, подобно большинству известных мне очень богатых людей, просто пытается сэкономить.
Глава 5
Самозащита
В воскресенье, после обеда, мы с Маргарет направились на Трафальгарскую площадь. Под ясным осенним небом мы дошли до Хеймаркета. От речей протеста, слышимых отовсюду, Маргарет раскраснелась как девчонка. Для моей жены прошлое возвратимо — по крайней мере возвратим его дух. Она уверена: везде, где мы с ней провели хоть пару счастливых часов, этот дух приживается, и встретит нас с распростертыми объятиями, буде мы снова навестим прелестный уголок. Я, увы, для подобных иллюзий слишком опытен. Для меня бег времени почти осязаем — я наблюдаю его с обреченным сожалением. Маргарет, кажется, полагает себя способной время остановить. Гул усиливался. Мы стали частью толпы, мы слились с народом. Давно я не сливался с народом — и давно не разделял чувств Маргарет.
В течение следующих нескольких дней настроения в кабинетах, клубах и на званых ужинах отличались нервозностью, не виданной в «нашем районе Лондона» со времен Мюнхенского сговора. Как и во времена Мюнхенского сговора, появилась — и прогрессировала — тенденция отклонять приглашения в дома, где могла вспыхнуть ссора. Правда, нынешний раскол проходил по другой линии. Гектор Роуз и его коллеги, высшие чиновники, в свое время горячо одобряли нашу роль в сговоре. Теперь, несмотря на консервативность, на врожденную и благоприобретенную склонность поддерживать правительство, они политики правительства принять не могли. Роуз — тот просто меня шокировал.
— Не хочется мне, дражайший Льюис, связывать себя скоропалительными зароками, тем более что в скором времени сдерживание таковых мною будет волновать меня одного, и никого другого; только, должен признаться, не представляю, под каким гипнозом снова проголосую за консерваторов.
Роуз нервничал, ибо впервые знал о конечном решении меньше, чем обыкновенно, — нервничал, но также и возмущался.
— Я давно привык к тому, что уровень их интеллекта, — (под «ними» Роуз подразумевал политиков; он впервые заменил местоимением подобострастный термин «начальство»), — недотягивает до среднего. В конце концов, я вот уж почти сорок лет тщетно пытаюсь объяснить им разницу между четкой формулировкой и формулировкой расплывчатой. Но я подозреваю, что у стаи крикливых какаду и то больше соображения. — Роуз поморщился, взвесил аналогию и нашел ее достаточно близкой.
Он сидел у себя в кабинете, полускрытый вазой с цветами.
— Льюис, говорят, вы тесно общаетесь с Роджером Квейфом. Это правда? В смысле, говорят, вы общаетесь теснее, чем обыкновенно чиновник, пусть даже не совсем типичный, общается с политиком, пусть даже не совсем типичным.
— Да, это правда.
— Роджер Квейф наверняка замешан. Вам что-нибудь об этом известно?
— Ровным счетом ничего, — ответил я.
— Говорят, он выступил с протестом на заседании кабинета. Любопытно было бы узнать поподробнее. Я повидал немало министров, весьма храбрых вне парламентских стен. Но вот куда девалась их бескомпромиссность, стоило им оказаться на очередном заседании? — Голос Роуза чуть задребезжал. — Возможно, будет некоторый толк, если вы шепнете Квейфу, что у энного количества относительно здравомыслящих и ответственных лиц возникло ощущение, будто они делают свою нужную и ответственную работу в сумасшедшем доме. Озвучивание этого ощущения совершенно безвредно. Зато предполагает безмерную благодарность с моей стороны.
В тот день даже Роузу потребовалось немало усилий, чтобы вернуться к своим обязанностям, своей «нужной и ответственной работе».
Зато были довольны Том Уиндхем и его приятели-заднескамеечники.
— Наконец-то можно ходить с гордо поднятой головой, — заявил один из них.
В эти дни я не видел Диану Скидмор, но слышал о ней. Говорили, бассетский кружок еще теснее сплотился на почве одобрения действий на Суэцком канале. Пока госчиновники сутулились в своих креслах, политики пребывали в состоянии эйфории. Сэммикинс, едва ли не впервые нелишний, прямо-таки излучал эйфорию. И не без оснований. Он, оказывается, единственный в правом крыле, был сторонник сионистов. Не знаю, может, из каприза, только Сэммикинс обратился к командованию израильской армии с просьбой зачислить его в офицерский состав, и бурно радовался перспективе «напоследок», прежде чем станет негоден по возрасту, поучаствовать в «операции».
Журналисты и политические комментаторы распространяли слухи по клубам. В каждом из нас боролись доверие и подозрительность, ни то ни другое не перевешивало, ибо кризисные ситуации приводят эти состояния к общему знаменателю. Человек напуганный, подобно ревнивцу, мечется от первого ко второму и обратно, и первое и второе полагая равно возможным. Прошел слух, что кое-кто из поддерживающих правительство забеспокоился. Я лично говорил с Кейвом и двумя его приятелями, резкими на слова, как все чиновники и интеллигенты.
— Скажите спасибо Итону и нашим бравым гвардейцам, — заметил один молодой консерватор.
Что нам было делать, чтобы остановить это безумие? Сколько членов кабинета против? Сколько готовы уйти в отставку? И что себе думает Роджер?
Однажды утром, во время передышки между заседаниями, Роджер послал за мной — хотел кое-что сообщить о нашем научном комитете. Про Суэц он ни словом не упомянул. Я решил, пока давить не надо. Вскоре постучалась секретарша: пришел мистер Кейв. Не примет ли его господин министр?
При имени Кейв выдержка изменила Роджеру.
— Да оставьте вы меня в покое хоть на минуту! Задержите его, отвлеките! Всему вас учить!
Роджер продолжал в том духе, что слишком занят, слишком загружен звонками и посетителями, — пусть секретарша придумает какую-нибудь отговорку. Девушка ждала. Она знала не хуже Роджера, что Кейв из его сторонников самый талантливый. Она знала: нельзя его выдворять. Наконец Роджер, демонстрируя максимум недовольства, велел пригласить Кейва в кабинет.
Я собрался уходить, но Роджер хмуро замотал головой — дескать, останьтесь. Вошел Кейв, подбородок вверх, широкая грудь вперед, глаза посверкивают из-под тяжелых, густо опушенных надбровных дуг. Роджер собрал дружелюбие в кулак. А мужество говорить напрямую нашел в себе Кейв.
— Вот так каша заварилась, верно?
Последовало несколько любезно-язвительных ремарок, не требовавших, впрочем, реакции Роджера. Внезапно Кейв выскочил с кружного пути на прямой.
— Как по-вашему, хоть капля здравого смысла в наших действиях имеется? — спросил он.
— Как по-вашему, что я должен сказать? — парировал Роджер.
— Я говорю от лица некоторых ваших друзей, — продолжил Кейв. — Может быть, вам известно то, что неизвестно нам? Может быть, эта информация заставит нас изменить мнение?
— Вряд ли.
— Роджер, — Кейв оставил язвительный тон и говорил теперь как человек, облеченный властью и могущий позволить себе не размениваться на пробные камни, — я вас серьезно спрашиваю. Вы что-то знаете?
И во второй раз Роджер отвечал дружелюбно и спокойно:
— Я не владею информацией, способной изменить ваше мнение.
— Допустим. Но ведь вы знаете, каково наше мнение. То, что происходит, — неправильно. Глупо. В конце концов, от этого толку не будет.
— Мнение далеко не оригинальное, не так ли?
Ни Кейв, ни я еще не знали (хотя я мог проверить дату[9] позднее), что накануне вечером правительство США известило кабинет о резолюции ООН.
— Только не говорите, что сами так не думаете. А вот удалось ли вам изложить свои соображения?
— Вряд ли вы можете рассчитывать на мой отчет о происходящем в кабинете.
— Вы же время от времени проговариваетесь о положении дел… — Терпение Кейва было на пределе.
На этой фразе Роджер взорвался — а прежде позволял себе подобное только из тактических соображений, по крайней мере на моей памяти. Лицо его побелело, голос стал хриплым, будто придушенным.
— Хорошо! — закричал Роджер. — Я пока в своем уме. Я не считаю, что это умнейший ход — или решающий удар, как вам будет угодно, — в британской политике с тысяча шестьсот восемьдесят восьмого года. С чего вы взяли, будто я не вижу очевидного? По-вашему, я глупее вас?
В гневе Роджер был поистине уродлив — и страшен. Роджеру было неприятно обнаружить в человеке столь проницательном, как Монти Кейв, вдобавок сопернике, способность трезво мыслить, но взрыв спровоцировало не только это обстоятельство. Оно послужило лишь толчком, импульсом.
— Я скажу! — разорялся Роджер. — Вам интересно, что я заявил в кабинете. Так вот. Ни-че-го! Слышите: ни-че-го!
Кейв застыл, но не оттого, что испугался вспышки — он таких вспышек немало перевидал, — а от изумления. Твердым, спокойным голосом он заметил:
— А должны были сказать.
— Да неужели! Раз вы так считаете, значит, пора вам узнать поподробнее об окружающем мире. — Роджер обернулся ко мне: — Вы делаете вид, будто знаете, что такое политика! Ну так я заодно и вас просвещу. Говорю вам: я был нем как рыба. Мне осточертело каждый свой шаг разжевывать. Вот она, политика, о которой вы говорите, вы все. Ни один мой аргумент картины бы не изменил. Ни на йоту. Ни на штришок. Такой уж это народ: стояли на своем ура-патриотизме, стоят и стоять будут, хоть камни с неба. Да, я их слушал. И молчал. Да, я пошел на уступки, причем куда более непростительные, чем вы предполагаете. И вы требуете объяснений? Ни один мой аргумент картины бы не изменил. Повторяю: ни на йоту. Ни на штришок. Хотя нет, на штришок, пожалуй, изменил бы. На мелкий такой, незаметненький штришочек. Просто один новичок лишился бы доверия. Пустяки, не правда ли? Я уже рисковал, причем неоправданно. Вы оба были свидетелями.
Роджер имел в виду защиту Сэммикинса. Тон был враждебный, будто Роджер возмущался глупостью третьего лица, и не только глупостью.
— Если я хочу добиться того, на что замахнулся, игры в благородство для меня непозволительны. Второй раз мне рисковать нельзя — шансы выполнить свой долг и так снизились вполовину.
Он щелкнул пальцами, менее ненавязчиво, чем обычно.
— Если я не смогу сделать то, во что мы все верим, больше никто и не возьмется. И ради этой цели я пойду на многие жертвы, для которых у вас обоих слишком деликатное воспитание. Я не стану делать бесполезных заявлений. Считайте меня приспособленцем, оппортунистом, если вам угодно. Я все снесу. Кроме одного: не вздумайте, вы оба, учить меня, когда проявлять благородство. Плевать, благородным я кажусь или подлым, лишь бы дело двигалось. Я на одном фронте бьюсь. Это трудно. Ни один из ваших аргументов не заставит меня биться сразу на двух фронтах, на трех фронтах и так далее. Даже не рассчитывайте.
Роджер выдохся.
— Вы правы, это трудно, — заговорил Монти Кейв. — Несколько проще находить причины для бездействия — конечно, когда это выгодно. Вы так не считаете?
От гнева Роджера не осталось и следа.
— Если бы я без нужды нарывался на неприятности, какая была бы вам от меня польза — вам и нашему делу?
Человек действия, как и лорд Луфкин, Роджер нехарактерно опирается на собственный опыт. Впрочем, после этого заявления мне подумалось, что Роджер говорит подобно прочим людям действия, прочим политикам, с которыми я знаком. Всех их, политиков — что в масштабе колледжа, что в масштабе страны (к первым относится мой друг Артур Браун, ко вторым — Роджер), — отличает дар отключать сомнения, понимать, когда требуется самокритика. Дар неромантический, однако его отсутствие (как обнаруживают, к своему горю, натуры более тонкие, вроде Фрэнсиса Гетлиффа) не только осложняет жизнь, но и чревато провалом целого проекта.
Глава 6
Предлог для разговора
Суэц остался в прошлом. Монти Кейв вместе с двумя другими парламентскими секретарями ушел из правительства. Все еще имели место званые ужины, для отказа от которых негласно рекомендовалось находить благовидные предлоги. А вот для отказа от слушания речи лорда Гилби в палате лордов мне такой предлог найти не удалось.
Драматизмом и не пахло. Человек сорок сидели развалившись на красных скамьях, под сенью витражей, в лихорадящем блеске позолоты. То ли дело палата общин со скамьями спокойного зеленого цвета. Меня Роджер пригласил, иначе я бы не пошел. Представитель правительства вещал об оборонной программе постсуэцкого периода, злоупотреблял общими местами, тянул резину — впрочем, по мнению Дугласа Осболдистона, обоснованно тянул. Оппозиция выразила обеспокоенность. Престарелый пэр намекал на задействование верблюдов. Пэр не столь престарелый говорил о базах. Наконец с задней скамьи поднялся Гилби. Выглядел он плохо, куда хуже, чем чувствовал себя. Э, подумал я, да ведь он соперничает с Питтом-старшим. Я не знал, на что он способен. Защищая официальную линию, Гилби всегда проявлял постыдную некомпетентность и косноязычие и из года в год позорил нас. Теперь, когда у него у самого «наболело», стал неожиданно красноречив и, верно, казался своим ровесникам органичным, как актер старой школы в роли бескорыстного адвоката.
— Выступить перед людьми, которые не понаслышке знают о службе в британской армии, для меня огромная честь. Я безмерно благодарен за эту почетнейшую привилегию, — своим высоким, пронизывающим, как ветер на плацу, голосом сообщил лорд Гилби прочим лордам. — Однако известно: человек, не способный более воевать, не имеет и права носить военную форму. — Лорд Гилби медленно опустил ладонь на сердце. — Как я страдал в эти дни, что по состоянию здоровья не могу отправиться на защиту Короны. Наш премьер-министр — безупречный, как все премьер-министры в истории Соединенного Королевства, благослови Господь и первого, и второе — справедливо счел, что применение нами силы необходимо для сохранения мира, а также нашего неотчуждаемого права на Суэц; и тогда-то я высоко поднял голову и взглянул миру в лицо, чего не считал себя вправе делать последние десять лет. Целых несколько дней всякий истинный английский джентльмен мог прямо смотреть миру в лицо. Неужели, милорды, это в последний раз? Неужели у английского джентльмена больше никогда не будет такой привилегии — смотреть миру в лицо?
Лорд Гилби, по обыкновению, переигрывал. По обыкновению же, он переигрывал искренне.
Однако, несмотря на искренность и впечатление от речи, Гилби был совсем не так прост. Речь была погребальной песнью его Англии, но Гилби сумел поквитаться ею с теми, кто дал ему пинка. Отнюдь не умный, Гилби отличался сметкой и хитростью. Он сообразил, что парламентские противники государственной политики в Суэце — это и его личные враги. Слухи об антисуэцких взглядах Роджера циркулировали по клубам; Гилби сделал вывод, что Роджер — главный интриган, он-то его и сместил. Как всякий тщеславный и упрямый человек, Гилби не знал слова «прощение». И в этот раз не собирался прощать. Выступая как почтенный государственный деятель, он без имен и фамилий выразил сомнения относительно безопасности Британии, прошелся насчет «интеллектуальных аферистов», из-за которых мы будем обречены прогибаться. С галереи мне передали конверт. «Нож в спину» — вот что на нем значилось. Писал мой знакомый.
Гилби закруглялся:
— Милорды, я ничего не желал бы с таким жаром, как уверить вас в том, что государственная безопасность находится в надежнейших руках. Я никогда не жаловался на бессонницу. В последние ночи — горькие ночи — я не смыкаю глаз. Я лежу и думаю, вернется ли к нашей родине былая мощь. Иначе нам не будет спасения. Не важно, во что нам обойдется безопасность. Пусть мы будем перебиваться с хлеба на воду — наша страна должна иметь силы для защиты. Большинство из нас, здесь присутствующих, уже зрят закат жизни. Что же нам терять? Нам нечего терять. Мы будем счастливы, мы спокойно отойдем в мир иной, если в нас укоренится уверенность в том, что наша родина надежно защищена.
И снова Гилби опустил ладонь на больное свое сердце. Уселся, достал из жилетного кармана коробочку с таблетками. Слышались возгласы «Правильно!», «Верно!» и даже «Браво!». Гилби проглотил таблетку, закрыл глаза. Так и сидел — глаза закрыты, ладонь на сердце — минут пять. Затем, поклонившись лорд-канцлеру, оперся на поспешно предложенную руку и пошел к дверям.
Мой отчет о спектакле Роджер воспринял спокойнее, чем прочие дурные вести.
— Если дойдет до игры без правил, — заметил Роджер, — нам против аристократов не выстоять. Заклюют. Видели бы вы, Льюис, родственников моей жены. Сущие гарпии. Меня сдерживает мораль среднего класса, будь она неладна.
Говорил он спокойно. Мы оба знали: враги, что в качестве частных лиц, что в качестве политических группировок, теперь обретут четкие очертания. Крайне правые, сказал Роджер, во всяком обществе вроде нашего или американского по определению раз в десять сильнее крайне левых. Роджеру доводилось их наблюдать. Гилби — только первая ласточка; скоро и другие зачирикают.
Так и вышло. Через несколько дней слова Роджера были подтверждены его женой. Каро заглянула к нам якобы проведать. Как и ее родственники, она поддерживала государственную политику относительно Суэца. За ужином на Лорд-Норт-стрит она совершенно однозначно высказалась на эту тему, в то время как Роджер по большей части отмалчивался. Я так и не понял, заранее они договорились или понимали друг друга настолько хорошо, что в договоренности не было нужды. Идеальный тактический ход для Роджера — подобное высказывание жены из рода Сеймуров. Впрочем, совесть Каро была чиста: пусть она старалась для карьеры мужа, пусть они сговорились — Каро выражала свои собственные взгляды. И вообще, притворство не в их стиле. Каро смотрела мне в лицо дерзким, девчоночьим своим взглядом; я кипел, но не сомневался в ее правдивости. Ее просуэцкие настроения по силе соперничали с просуэцкими настроениями лорда Гилби и имели под собой ту же почву. Более того: Каро утверждала, что избиратели Роджера, включая впечатляющий процент бедняков, эти настроения разделяют.
Каро уговаривала меня взглянуть на этих избирателей. Ее настойчивость наводила на мысли о дополнительных мотивах. В итоге я счел, что легче подчиниться. Ноябрьским днем, после обеда, Каро отвезла меня в свой так называемый офис. Это было недалеко — избирательный округ Роджера находился в Кенсингтоне. Каро проехала по Квинс-гейт, миновала вещественные доказательства прежней добропорядочности — скромные гостиницы, доходные дома, меблированные комнаты, студенческие общежития. Вырулила на Кромвель-роуд и Эрлс-корт, заполоненный начинающими актрисами, африканскими студентами, художниками (вылезли на осеннее солнышко).
— Заметьте, Каро, — сказал я, — от лорда Гилби они далеки также, как от, к примеру, средневекового японского феодала.
На что Каро ответила:
— Большинство из них все равно не голосуют.
«Офис» оказался рядом с выставочным комплексом «Олимпия», в переулке с домами ленточной застройки — точь-в-точь такими, мимо каких я ходил из школы. Каждый понедельник с двух до шести Каро сидела в «зале» одной «избирательницы», дамы крупной, с утробным кокни. Нам подали чайник чаю. Избирательница гордилась взятым с Каро покровительственным, «сердешным» тоном и особенное удовольствие находила в том, чтобы называть обладательницу титула просто по имени.
Зачем Каро эти хлопоты на «обратной стороне» избирательного округа, я не сразу понял. Парламентское место в безопасности — если завтра Роджеру присвоят статус страшилища, в Кенсингтоне все равно будут за него голосовать. А дело в том, что здесь Каро окружал рабочий класс. Она могла рассчитывать, что пара-тройка люмпенов отдадут голоса за Роджера, но большинство с характерными английскими беспристрастностью и хладнокровием проголосует за любое другое страшилище, лишь бы оно было Роджеру оппонентом.
Итак, Каро, готовая говорить со всяким визитером, сидела в тесном «зале». Переулок был такой узкий, что Каро различала каждую оспину в деревянных дверях домов напротив. Первые визитеры — или, пожалуй, клиенты — оказались сторонники консерваторов, люди пожилые, живущие на скромные сбережения и еще более скромные пенсии. Они проделали путь от Кортфилд-гарденс, а может, Неверн-сквер, выбрались из домов девятнадцатого века, из отдельных своих комнатенок. Зачем? Главным образом затем, подумал я, что в комнатенках не с кем слова молвить.
Большинство из них были люди одинокие, совершенно одинокие. Сами для себя стряпали, ходили в публичную библиотеку. Им хотелось поговорить о молодости, об упадке аристократии. Безнадежное одиночество в перенаселенном городе внушает особый страх. Они заранее боялись бомбежек. Кто-то обронил, что жить ему совершенно не для чего; другие согласно закивали; бессмысленность жизни усугубляла нежелание умирать. «Нынче умирать — хлопот не оберешься», — сказала пожилая женщина, тридцать лет назад преподававшая в школе для девочек из знатных семей. Сказала с интонацией, окрашенной стоицизмом. Я не мог ее утешить: умирать и впрямь хлопот не оберешься, особенно если умирать в одиночестве и забвении, да еще под пугающие новостные сводки. Я не мог утешить пожилую учительницу, а Каро могла — не потому, что благодаря нездешней интуиции подобрала к ней ключик, и даже не потому, что чувствовала элементарную жалость (подобно своему брату Каро не опускается до жалости), но внушив ей то ли взглядом, то ли жестом уверенность в идентичности с собой: мол, и леди Каролина Сеймур прах еси, вместе потонем, если что.
Эти клиенты — иные эксцентричные и неопрятные, иные убого аккуратные, но неизменно знававшие лучшие времена — все поддерживали в отношении Суэца государственную политику. Что меня не удивило. Удивила меня следующая партия клиентов. Они жили по соседству, явились, когда закончился рабочий день. Таких встретишь повсюду, достаточно выбраться из процветающего центра, оказаться в сутолоке и грохоте обреченного большинства; такие работают в подземке и в частных мастерских, покупают лотерейные билеты, играют по маленькой на тотализаторе. Состоят членами профсоюзов и голосуют за лейбористов. На Суэц им плевать; их интересует муниципальное жилье, реже — начальное образование.
И Каро отвечала деловито и коротко: да, это можно попробовать протолкнуть, это — нет.
Еще она сделала пару намеков относительно завтрашних скачек — не свысока, но потому, что сама была помешана на скачках чуть больше своих клиентов, если такое возможно. Она играла по правилам, но пару раз все же помянула Суэц; другие тоже его поминали. Каро не лгала: за «ей подобных» некоторые действительно никогда бы не проголосовали, сказали бы, что против всяких боссов, — но именно теперь, сбитые с толку, не знающие, чем и кем возмущаться, они были на ее стороне и на стороне лорда Гилби, — а отнюдь не на моей.
Наконец Каро распрощалась со всеми, и мы вышли в сухую, звонкую от холода тьму. Сияли звезды, что для Лондона нехарактерно. Тускло светились зашторенные окна цокольных этажей. Угловой паб унизывали голые лампочки красного, желтого и синего цвета. Благополучный район, ничего-то здесь не происходит, сплошная тишь да гладь. Каро снова принялась зазывать меня на Лорд-Норт-стрит («Время детское, Льюис, выпьем по коктейльчику»), Я знал, что Роджер поехал по весям с речами. Знал, что Каро в целом не слишком меня жалует. Следовательно, у нее относительно меня некий план.
Она ехала быстро — в восточном направлении транспорта почти не было, никто не мешал лихачить.
— Видите теперь, — сказала Каро. Понимать следовало как «я была права».
Меня происходящее не радовало. Я стал спорить с Каро: дескать, один-единственный случай — еще не показатель; а как же с настроениями рабочего класса, проживающего в центральных и северных графствах? Я сам не верил в то, что говорил. Несколько политиков уже побывали и в центральных, и в северных графствах — и обнаружили именно те настроения, что сегодня обнаружила Каро.
— Надеюсь, и они, и вы довольны результатом, — сказал я.
— Дело нужно было довести до конца, — отозвалась Каро.
— Вы чуть ли не зубами за прошлое цепляетесь. Вы хоть понимаете, чем это чревато?
— Дело нужно было довести до конца.
Мы сидели у нее в гостиной. У обоих иссякли аргументы, оба были на грани. Каро весь день не закрывала рта. Я устал от ее общества, я уже рядом находиться не мог — она оставалась свежа и энергична. Рассказывала теперь о своих сыновьях, как они учатся в приготовительной школе. Неважно они учатся. Слово «неважно» Каро произнесла почти с удовлетворением.
— У нас в семье отличников никогда не было.
Я сейчас домой пойду, думал я, а она продолжит пить, сама с собой. Сегодня она старше выглядит, кожа кирпичного оттенка, и на скулах вон как натянулась. Впрочем, Каро только выглядела старше, но отнюдь не чувствовала себя старше; ходила по комнате пружинисто, словно игрой каждой мышцы наслаждаясь, как человек, любящий всякое движение, всякую физическую деятельность, а если кому-то изящества не хватает — его проблемы.
Каро вернулась на диван, поджала ноги, взглянула мне прямо в лицо:
— Хочу с вами поговорить, Льюис.
— Я весь внимание.
— Вы знали, не правда ли? — Она смотрела дерзко, также дерзко, как Сэммикинс в клубе. — Вы знаете, что у Роджера на этот счет, — (она подразумевала Суэц), — свое мнение? Вы знаете — я знаю, что вы знаете. Мое мнение — прямо противоположное. Ну да ладно, проехали. Какая разница, что каждый из нас думает. Подсчитаем потери, начнем сначала. Вы ведь Роджера теперь часто видите? — ни с того ни с сего спросила Каро. Я кивнул. — Надеюсь, вы понимаете: на него никто влияния не имеет? — И рассмеялась своим громким, заливистым смехом. — Я не говорю, что он тиран. У меня полная свобода, с детьми он ласков, но как только дело выходит за рамки семьи, он становится другим человеком. А уж если речь о его замыслах и о способах их воплощения в жизнь, тут никто и на йоту влияния не имеет.
Каро говорила как женщина смирившаяся. Бассетские сплетники утверждают, будто Роджер у нее под каблуком, — отчасти утверждение основывается на презентабельной внешности Каро, отчасти — на инциденте с защитой Сэммикинса, когда Роджер показал себя настоящим рыцарем, почтительным и самоотверженным. Хозяйка положения всегда Каро, шепчутся всезнайки; с особой уверенностью — те, что принадлежат к кругу семьи Сеймур.
А Каро только что просветила меня на предмет того, кто на самом деле хозяин. Просветила, словно удивляясь собственному смирению. Каро также не преминула и уколоть: мол, вы, Льюис, тоже на вторых ролях. Ей удовольствие доставляло повторять «на вторых ролях» — ибо Каро, с виду напористая и рисковая, точь-в-точь как Сэммикинс, Каро, которую женщины ее круга называют везучей до неприличия, мучительно ревнует мужа к его же друзьям.
— Роджера никто ни во что не втянет, если он сам не захочет быть втянутым, — продолжила Каро. — Главное — уяснить его позицию.
— У меня с Роджером дела.
— Знаю я ваши дела. Вы за кого меня принимаете? — вскричала Каро. — Поэтому-то я и затеяла с вами разговор. К чему все идет? Чем это кончится, можете вы ответить?
— Полагаю, — осторожно сказал я, — Роджеру ситуация яснее, чем мне.
— Я ему этого не говорила, — глаза Каро сузились от ярости, — потому что таких вещей не говорят и даже не думают, раз уж он решился, раз намерен принести пользу, — но сильно сомневаюсь, что он выиграет.
— Риск, конечно, велик, — ответил я. — Но Роджер ведь не наобум действует.
— Разве?
— Что значит «разве»? Неужели вы не верите в то, что делает ваш муж?
— Приходится верить.
— И каково ваше мнение?
— Не могу с вами спорить. Мне недостаточно известно. Но интуиция подсказывает — а я привыкла доверять интуиции, — что шансы один к одному. Вот я хочу вас спросить… — Каро говорила теперь не дружеским тоном, а со страстью.
— Спрашивайте.
— Рано или поздно Роджер своего добьется. Это как пить дать. Но вы вместе с вашими друзьями можете сделать так, что добьется он поздно. Так вот: не мешайте ему. Я вас прошу. Не загоняйте его в угол. Может, ему надоест. Может, захочется соскочить. Ничего страшного, главное — сделать это вовремя. А вот если он по самую шею увязнет, тогда всей карьере конец. Льюис, не затрудняйте Роджеру задачу и друзей своих удерживайте, если им взбредет затруднять.
Каро не умнее Сэммикинса. Кроме мемуаров знаменитостей, никогда ничего не читала. Но в игре под названием «большая политика» она разбирается лучше меня, да, пожалуй, и лучше Роджера. Причем разбирается именно как в «игре», где бывают либо победители, либо побежденные. Не важно, придется Роджеру отказаться от своей линии или не придется. Важно, растут его шансы на должность премьера или падают. За то, чтобы муж стал премьером, Каро жизнь положила бы.
В начале вечера я почти ненавидел ее. Теперь степень ее преданности мужу смягчила меня.
Кампания, сказал я, полностью в его руках. Он слишком хороший политик, чтобы вовремя не почуять опасность.
— А вы все-таки должны облегчить ему задачу.
— По-моему, вам не о чем волноваться.
— Как это не о чем? Что будет с Роджером, если кампания провалится?
— Я думаю, — осторожно начал я, — Роджер — сильный человек. Он вернется в политику, даже если потерпит поражение.
— Ох и насмотрелась я будущих премьер-министров, — вздохнула Каро. — Тех, что завалили кампанию или сделали еще какой неверный шаг. Жалкое зрелище, уж поверьте мне. Ужасно, наверное, когда блестящее будущее остается позади. Не знаю, выдержит ли Роджер в случае чего…
— Если ему выпадет такая судьба — несомненно, выдержит.
— Ему только первый приз нужен, второй для него — все равно что полный проигрыш. Он себя изведет. Скажете, нет? Скажете, он не будет молча терзаться? Он не какой-нибудь потенциальный середнячок, он для побед создан.
В ее больших, широко открытых, не допускающих собственной неправоты глазах я прочел полную поглощенность Роджером. И вдруг от надрыва и следа не осталось. Каро откинула голову в глухом, утробном смехе.
— Только вообразите: Роджер отказывается от неравной борьбы и становится генерал-губернатором Новой Зеландии!
Каро развеселилась — и налила себе еще.
Меня же немало позабавили ее представления о полном провале и безнадежной деградации.
Выждав, когда она отсмеется, я сказал, что мне пора домой. Каро пыталась удержать меня еще на четверть часа, капризничала, канючила. Хоть отношения наши и потеплели, симпатии ко мне она не питала. Просто муж в отъезде, дети в школе — ей одиноко, не более того. А она, как Диана и прочие богатые и хорошенькие женщины, в одиночестве не сильна, и за это должен платить тот, кто под руку подвернулся. В ответ на мое «Мне действительно надо идти» Каро надулась. Впрочем, она уже придумала иной способ убить время. Не успела за мной закрыться дверь, как Каро принялась обзванивать приятельниц — не скоротают ли с ней ночку за покером.
Глава 7
Переключатель подозрения
Да, мои слова: «Каро, ваш Роджер слишком хороший политик, чтобы вовремя не почуять опасность». Действительно, нюх на опасность — самое полезное личное качество в подковерной политической борьбе; разумеется, до определенных пределов. Если таковой нюх заставляет политика вовсе вылезти из-под ковра, тогда, конечно, его, нюх, следует расценивать как качество самое вредное. В ту зиму Суэц многим кружил головы — многим, но не Роджеру. Роджер следил; Роджер вычислял оппонентов, критиков и просто врагов на год вперед. Именно через год он намеревался открыть карты. Пусть Луфкин и ему подобные, решил Роджер, первыми посмотрят на расклад — разумеется, в его руках посмотрят. Очень мудрая тактика. Роджер взял за правило ужинать с Луфкином и другими магнатами, льстить им дозированной прямотой.
Уайтхолл и клубы обдало возмущенным потоком — возмущенным поведением Роджера. До меня дошла даже похвала лорда Луфкина: «А Квейф-то не дурак, даром что политик; отрадно, весьма отрадно». Очень в духе нового критицизма; я не помнил, чтобы лорд Луфкин столь лестно отзывался о чьей-либо персоне за исключением собственной.
Ближе к концу декабря Роджер переложил такую упреждающую операцию на мои плечи. Ученые задерживались с отчетом; впрочем, мы знали, что он будет готов уже в январе. Мы также знали и примерное его содержание. Конечно, у Лоренса Эстилла и Фрэнсиса Гетлиффа не обойдется без расхождений в деталях, но в целом все, кроме Броджински, проведут одну общую мысль. Броджински, кстати, по-прежнему не допускал сомнений как в собственной изначальной правоте, так и в необходимости собственного главенства. Конечно, он не преминет выразить свое особое мнение в письменной форме.
— Ваша задача, — объяснял мне Роджер, — заключается в следующем: намекнуть Броджински на перспективы, усыпить его бдительность, но предупредить, чтобы не полагался на официальную поддержку, ибо правительство сейчас не много может для него сделать.
От собственного предчувствия опасности у меня защипало в носу. Я корил себя за то, что с самого начала не был полностью откровенен с Дугласом Осболдистоном, а ведь Дуглас мою откровенность стимулировал. Правильно будет, подумал я, не юлить хотя бы с Броджински. И все равно Роджеру следует самому Броджински заняться.
У Роджера налицо были все признаки переутомления. В ответ на мое: «С Броджински я толку не добьюсь», — он рявкнул: «А какого черта всю жизнь и не с такими добивались?» Тогда я сказал, что Броджински опасен. Роджер только плечами передернул. Никто опасности не представляет до тех пор, пока собой чего-нибудь не представляет. На нем, Роджере, промышленность и войска. А Броджински — сам по себе. «Вы что, крикуна испугались? Подумайте, такое ли нам предстоит. Или вы решили все на меня взвалить?»
В общем, мы почти поссорились. Я ушел и написал Роджеру письмо. «Вы, — писал я, — делаете ошибку, а я с Броджински разговаривать не стану». Потом меня стали мучить предчувствия, я постоял у окна, вернулся к столу и порвал письмо.
До Рождества оставались считанные дни. После очередного заседания научного комитета я наконец сумел отловить Броджински. Уолтер Люк ушел вместе с Фрэнсисом Гетлиффом и Эстиллом; Пиерсон вяло собирался в аэропорт — каждые две недели он летал в Вашингтон. Вот я и получил возможность пригласить Броджински в «Атенеум». Мы брели вдоль пруда. Смеркалось. Знобило. Над черной водой висел туман. Водоплавающая птица встрепенулась, захлопала крыльями, нырнула — и я произнес:
— Как, по-вашему, он работает?
— Кто работает…? — Броджински, по обыкновению, назвал не мое имя, а мою должность.
— Как, по-вашему, работает научный комитет?
— Позвольте отвечать вопросом на вопрос: почему эти трое (он разумел Люка, Гетлиффа и Эстилла) ушли вместе?
Броджински говорил полушепотом, несмотря на пустынность парка. Лицом попеременно изображал членов комитета, огромные прозрачные глаза горели подозрением.
— Они ушли вместе, — сам себе ответил Броджински, — чтобы продолжить разрабатывать свои планы без меня, ибо мое присутствие им мешает.
Что ж, весьма вероятно. А если бы было невероятно, Броджински бы все равно не разубедился.
— Думаете, я доволен комитетом? — Он снова назвал мою должность. Меня снова покоробило.
Мы продолжали путь в молчании. Скверное начало. В клубе я отвел Броджински наверх, в большую гостиную. Там на бюро лежал журнал с именами кандидатов. Пожалуй, если принять Броджински в клуб, он утихомирится. Его имя уже значилось в журнале; мы все — Фрэнсис, Люк, Эстилл, Осболдистон, Гектор Роуз — подписали рекомендательное письмо. Кто-то случайно узнал, что Броджински спит и видит это членство, жизнь готов за него положить. Вот мы и расстарались. Не столько чтобы умаслить Броджински, не столько чтобы заткнуть ему рот, но отчасти, по-моему, и из совершенно иных соображений. Несмотря на вздорный характер, несмотря на паранойю, есть в Броджински что-то жалкое.
Да: не вопреки паранойе, а по причине паранойи. Даже на людей волевых и опытных паранойя действует подобно гипнозу. Суть воздействия паранойи открылась мне еще в юности. Был у меня тогда благодетель, Джордж Пассант. Нас, юнцов, влекла к нему не одна его щедрость и безосновательная мечтательность — ни первая, ни вторая не имели и половинной доли в нашей привязанности. То же справедливо в отношении масштабов его личности и бурных страстей. Дело было в другом — Джордж Пассант, навоображав себе интриг и козней, становился совершенно обнажен перед миром. Он молил о сострадании — и получал его в количествах, большинству из нас, по определению, недоступных. Пусть мы вели себя лучше, пусть куда сильнее нуждались в помощи, пусть даже были неподдельно жалки — рядом с Джорджами Пассантами нам не стоило и надеяться вызвать у окружающих ту степень сострадания, а самим явить ту степень беззащитности, что вызывают — и являют — неискушенные и беззащитные с виду.
То же и с Броджински. Я сказал Роджеру, что Броджински опасен, — комментарий, навязший в зубах, комментарий-фон, комментарий-лейтмотив. Сидя с Броджински в дальнем углу большой гостиной, наблюдая, как он косится на журнал кандидатов, я о предупреждениях не думал. Я чувствовал его беззащитность перед неотразимостью подозрения. Вот он стоит, наг и бос, безмолвно просит: «Пустите, возьмите меня к себе», — а они, привилегированные, сильные, бессердечные, против него замышляют, сомкнули ряды, ощетинились фальшивыми улыбками. У любого на моем месте первый импульс был бы — помочь; постиг такой импульс и меня. Надо показать Броджински, что интриг против него никто не плетет; надо протянуть ему дружескую руку. Я поймал себя на уповании, что комитет выберет его вне очереди.
— Что желаете пить? — спросил я.
Броджински пожелал полпорции хересу, и тянул его маленькими глоточками, между тем как я залпом опрокинул свое виски. Для мужчины столь крупного и зрелого, даже отчасти перезрелого, Броджински порой демонстрирует какие-то, честное слово, стародевичьи пристрастия и повадки. А может, считает, будто в каждом англосаксе дремлет алкоголик, и боится уподобиться.
— Министр чрезвычайно признателен вам за все, что вы делаете в комитете. Впрочем, вам ведь известна степень его признательности, не так ли? — сказал я.
— Министр — прекрасный человек, — с чувством отозвался Броджински.
— Не сомневаюсь, — продолжил я, — что очень скоро правительство пожелает отметить ваши заслуги.
Я знал, что в июньском Почетном списке Броджински стоит кандидатом на звание Командора ордена Британской империи. Намек предварительно согласовал с Роджером.
Броджински воззрился на меня лучистыми своими глазами. Политика Уайтхолла была ему яснее, чем большинству англичан, зато он не знал, как в наших широтах этикет предписывает реагировать на подобные намеки. Он, конечно, не мог догадаться, приложил ли к этому руку Роджер, или Дуглас Осболдистон, или кто-нибудь из наших ученых. И все же Броджински ответил очень по-английски:
— Официальное выражение признательности — пустяки. Для нас важно только одно: быть на правильном пути.
— Министр в высшей степени благодарен вам за ваш совет. Есть информация, что он захочет лично выразить вам благодарность.
Броджински откинулся в кожаном кресле, мощная грудная клетка ходила ходуном точно у оперного певца. Лицо, широкое как щит, напряглось, клок бесцветных волос упал на лоб. Э, да он до сих пор не успокоился, понял я, до сих пор уверен, что у него за спиной интриги плетут. И однако, Броджински явно был доволен. О Роджере он говорил как о надежном и могущественном друге. Со мной держался как с другом менее, чем Роджер, но все же достаточно могущественным.
— Скоро министру будет пора отстаивать свое мнение, — заметил Броджински.
Пришлось бросить пробный камень.
— Министр, — сказал я, — конечно, не имеет права сам вершить дела, особенно в плане личных симпатий.
— Боюсь, я вас не совсем понимаю.
— Я хочу сказать, вам не следует рассчитывать на чудо. Он человек очень влиятельный, что вам, без сомнения, уже давно открылось, и готов делать то, на что другие министры не посягнут. Но вы ведь знаете: без поддержки коллег он далеко не уйдет, причем имеются в виду коллеги на всех уровнях. Он может сделать лишь то, что заведомо одобряет изрядное количество народу, а не то, что хочется ему лично.
Радужки у Броджински с белой окантовкой. Взгляд, почти осязаемый, застыл на мне.
— Я все еще не понимаю вас… — Броджински вновь назвал мою должность. — По крайней мере, надеюсь, что не понимаю.
— Я говорю, у министра поле самостоятельной деятельности куда уже, чем большинству электората представляется.
— Полагаю, так и есть. — Броджински казался гипертрофированно рассудительным, вторично проявил оптимизм. — Но давайте возьмем конкретные примеры. Существуют вопросы — мы их нынче обсуждали, — по которым к единому мнению прийти не удалось. Разногласия неизбежны, ибо одни ученые разделяют точку зрения Гетлиффа, а другие — мою точку зрения. Я прав?
— Да, до сих пор единодушия не было. — Я попытался сострить, но Броджински сарказма не уловил и продолжил с каменным лицом, будто подытоживал:
— Так вот, в подобных обстоятельствах министр может использовать свой авторитет, свою власть в пользу одной из спорящих сторон. Я прав?
— Да, в определенных обстоятельствах — может, — кивнул я.
— Не в определенных, а в сложившихся. — Броджински, фигурально говоря, навалился на меня всем весом своей натуры. Выражение лица, впрочем, было безмятежное, словно проблем вовсе нет, словно друзья, ваш покорный слуга в том числе, рады дать ему все, что он ни пожелает. Словно в подлунном мире о разочарованиях и не слыхивали.
Тщательно подобрав слова, я наконец выдал:
— Мне кажется, не следует на это уповать.
— Почему?
— Я пытался объяснить вам, что министр обязан слушать своих консультантов. Вот вы ему одно советуете. Но — вам ведь и без меня известно, не так ли? — что подавляющее большинство категорически против вас. Министр не может просто сказать, что количество «за» и «против» практически одинаково, и вынести решение.
— Кажется, я понял. Да, понял. — Броджински опустил на колени тяжелые руки и вперил в меня взгляд. Выражение лица осталось прежним, только глаза сверкнули. Перемена была полная, будто в мозгу у Броджински сработал переключатель подозрения. От блаженной ясности и надежд до визуализации врага — сухой щелчок, и только.
— Что вы поняли?
— Все очень просто. Министру не дозволено самому принимать решения. Ученые были тщательно отобраны другими официальными лицами. Ясно как день. Они одно советуют, я — другое. Еще: министр окружен чиновниками. Чиновники выбирают, и они не допустят обсуждения. Ни за что не допустят. Это вы и хотели сказать.
— Ну зачем вы ищете зловещие объяснения?
— Я не ищу. Мне ими в лицо тычут.
— Я не намерен, — начал я довольно сухо, — выслушивать ваши предположения на тему, что с вами плохо обращаются. Неужели вы действительно считаете, будто мои коллеги строят против вас козни?
— Речь не о ваших коллегах.
— Значит, обо мне?
— Слышали пословицу: на воре шапка горит?
Таким образом, из меня сделали паука, к которому все нити тянутся; из меня сделали главного гонителя и преследователя. Неприязнь никому не по вкусу. Большинство людей неприязни боятся; столкновение с неприязнью лицом к лицу коробит, как скрип несмазанной двери. Но лучше пусть я буду олицетворять врага, чем Роджер.
Пришлось говорить как ни в чем не бывало, как будто сносить оскорбления для меня — занятие самое обычное, как будто я ни характера, ни нервов не имею. Захотелось задеть Броджински, да посильнее, чем он меня. Наши с ним темпераменты изначально разнятся; не употреби он даже слово «вор», соблазн обругать его был бы не меньше. Но я работал и роскоши позволить себе не мог — по крайней мере роскоши быть собой. Итак, я произнес ровным тоном солидного чиновника:
— Повторяю, министр чрезвычайно благодарен вам за усилия, которые вы предпринимаете ради нашего дела. Пожалуй, можно даже сказать, что министр крайне высокого о вас мнения.
— Надеюсь, вы правы.
— Министр выразился совершенно определенно.
— Надеюсь, вы правы. — Внезапно лицо его озарилось, будто он увидел нечто за моей спиной. — Значит, в следующий раз пойду прямо к министру.
— А вдруг это будет невозможно? Вдруг министр как раз будет занят?
— Вот пусть сам мне и скажет, что занят, — отрезал Броджински.
А затем с учтивостью, которую полагал обязательной, осведомился, где я намерен праздновать Рождество. С достоинством поблагодарив за приятный вечер, он сгреб обе мои руки своей лапищей. Я вернулся в гостиную и долго стоял задумавшись у камина, спиной к огню, в упор не замечая знакомых. Я думал о Роджере; думал со злостью. Пусть бы сам выдавал Броджински новость насчет оценки заслуг, нечего мной прикрываться.
Веселый низенький человек похлопал меня по рукаву.
— Я видел, как вы вон в том углу шептались. Явно с джентльменом из научных кругов.
— Да, шептался.
— Наверно, о работе?
— О работе.
Меня только одна мысль занимала: как можно было лучше справиться. Фоном служила другая: хуже, чем я справился, справиться нельзя. Имелась и третья мысль: что теперь предпримет Броджински?
Это же надо: битый час я позволял себя терзать, не мог дать отпор одному-единственному собеседнику. Я стоял у камина в атенеумской гостиной, анализировал ситуацию — и находил ее глупой, с какой стороны ни посмотри.
Впрочем, в моей собственной гостиной ситуация была еще глупее. Что я и выяснил полчаса спустя. Фрэнсис Гетлифф успел к моему ужину раньше меня (у него был ночной поезд до Кембриджа). Фрэнсис говорил с Маргарет, которая жалует его куда больше прочих моих старых друзей и регулярно показывает, что при других обстоятельствах, пожалуй, выбрала бы его в спутники жизни. Не выбрала бы, конечно, и Фрэнсис это прекрасно осознает. Маргарет тем не менее Фрэнсиса обожает, во-первых, за то, что он ее обожает, во-вторых, потому, что ей импонирует его прямота. Маргарет тоже ведь человек прямой. Они с Фрэнсисом всегда общаются без вводных предложений.
В комнате ярко горел свет, стены оживлялись милыми глазу картинами — о таком доме я мечтал юношей, такого дома, думал я тогда, мне в жизни не видать. Я рассказал о встрече с Броджински. Маргарет слушала улыбаясь — ее забавляло не столько само действие, сколько место действия. Фрэнсис торопился с докладом — чем скорее он отчитается Роджеру, тем лучше, а на Броджински плевать. И мне стало на Броджински плевать, причем уже после первого аперитива.
Фрэнсиса заботило совсем другое. Вскоре после моего возвращения вошли молодой человек и девушка. Молодой человек был Артур Плимптон; он сразу взял на себя распоряжение напитками. Заставил Маргарет расслабиться в кресле, сам обнес всех, с легким звоном наполнил бокалы. Фрэнсиса он величал «сэром», вкладывая в это слово столько же почтения, сколько и дерзости. Девушка была Пенелопа, младшая дочь Фрэнсиса.
Ей было девятнадцать, но казалось больше. Довольно крупная, рослая — выше Фрэнсиса, — румяная, цветущая — хоть Юнону с нее лепи. Ни на отца, ни на мать Пенелопа не похожа. Откуда в семействе Гетлифф взялся этот тип красоты, совершенно необъяснимо; не знай я, что ее мать еврейка, ни за что бы не заподозрил.
Артур гнул свое, и весьма успешно. Маргарет уже поддалась и пригласила его с Пенелопой погостить у нас недельку. Труднее было уломать Пенелопу приглашение принять. Фрэнсис, всегда сочувствовавший детям в любовных делах, в данном случае не сочувствовал. Кто-то шепнул ему, что Артур из очень богатой семьи, причем шепнул уже после того, как Артур завоевал Пенелопу. Фрэнсису это обстоятельство не нравилось — то есть он хотел бы их брака, но так, чтобы никто не наблюдал процесс ухаживания, даже старые друзья. Даже в банальном приглашении погостить Фрэнсису слышалось собственное: «Дочка, выходи за него — будешь как сыр в масле кататься». И делалось ему противно. Его щепетильность с возрастом прогрессировала — мало ему было гордости британского ученого, каковая гордость сама по себе не пустяк, он еще личной добавил.
Я-то Фрэнсиса сто лет знаю; мне это смешно. Молодой Фрэнсис, не такой ортодокс, женился по любви; к счастью, невеста оказалась богата. Он презрел табу, взял еврейскую девушку. Все на моих глазах. Помню Фрэнсиса, не увенчанного ученой степенью. Теперь, когда Фрэнсису за пятьдесят, к нему обращаются так, как мы с ним обращались к выдающимся личностям нашей юности. Вот он, сэр Фрэнсис Гетлифф, — высокопринципиальный, скромный, сдержанный, заслуженный, немного педант, самую малость сноб. Но я, хоть убейте, как «сэра» Фрэнсиса не воспринимаю. Даже когда он проявляет косность, мне слышна музыка былого времени — «музыка полуночи» на пустынных улицах, где мы когда-то бродили. Впрочем, такая музыка у каждого своя, если речь об однокашниках.
Музыка, впрочем, не удержала нас с Маргарет от насмешек в адрес Фрэнсиса, от высказываний, что щепетильность его нелепа. Мы сами распахнули двери для Артура. Пенелопу, мою крестницу, я обожаю, но из них двоих Артур, конечно, занятнее.
В тот вечер у Артура было две цели. Первая — жадно впитывать наш разговор. Артур не мог справиться с открытием, что сэр Фрэнсис, такой видный ученый, такой высоконравственный, когда речь о внутренних делах, теперь, говоря о мировых проблемах, проявляет себя, по американским стандартам, просто-таки убежденным радикалом. Артур поэтому активно провоцировал Фрэнсиса на высказывания. Упивался его чувством вины. Впрочем, подумал я, ни слова Фрэнсиса, ни мои, ни Маргарет его не задевают и не трогают, разве только самую малость. Еще я подумал, с мрачным удовлетворением, что Артуру не вредно послушать отзывы о коммунистах как о человеческих существах.
Вторая цель Артура к интеллектуальным битвам отношения не имела — Артур хотел перевеса в борьбе за Пенелопу. Ужин почти закончился. За десертом Фрэнсис практически не сводил глаз с часов. Ему пора было выдвигаться на Ливерпуль-стрит. Стоило Артуру выждать полчаса, и он бы легко выскользнул вдвоем с Пенелопой, но Артур не из тех юношей, что ищут легких путей.
— Сэр Фрэнсис, — начал он, — мы пойдем проветримся. Дивно время проведем, смею заметить.
— Куда вы собираетесь? — спросила Маргарет, поскольку Фрэнсис молчал.
— Мы с Пенни хотели потанцевать. Тут есть одно милое местечко.
Они оба ждали. Пенелопа, всегда немногословная, улыбалась простодушно-загадочно.
— Вернемся скорее всего поздно, — продолжил Артур, — нельзя ли, миссис Элиот, нам взять ключи? — И добавил: — Ваша дочь, сэр Фрэнсис, будет в целости и сохранности.
Фрэнсис неопределенно качнул головой.
— А к Рождеству доставлю ее в Кембридж, — пообещал Артур тоном несколько — и намеренно — покровительственным.
Я вступил в разговор, чтобы не дать Артуру и дальше дразнить Фрэнсиса. Сказал, что мы всей семьей, с детьми, в Кембридж поедем, к моему брату Мартину, это у нас традиция.
Фрэнсис пришел в себя после натиска и пригласил нас в гости на День подарков — вот, мол, весело будет: его, Фрэнсиса, дети, двое внуков, наши с Маргарет дети да еще Мартин с семьей.
На секунду лицо Артура приняло умоляющее выражение. Артур хотел, чтобы его тоже пригласили. Фрэнсис это знал и сверкнул на Артура взглядом из-под высоких донкихотских бровей. Может, Артур и упрям — но он не один такой. Теперь ситуация играла на руку Фрэнсису. Он очень вежливо сказал, что через пять минут должен уходить.
Неунывающий Артур вскочил:
— Нам тоже пора. Идем, Пенни. Отличный будет вечер, сэр Фрэнсис.
Они сказали Маргарет, что первый завтрак пропустят, проснутся разве ко второму. Артур пожелал Фрэнсису счастливого пути, Пенелопа Фрэнсиса поцеловала. Они вышли, оба статные, красивые, со своими трогательными тайнами, за каждой из которых — счастье, полнота жизни, радость жизни.
Глава 8
Тьфу-тьфу-тьфу как побочный эффект эйфории
Было солнечное январское утро. У меня в кабинете разрывались телефоны. Известно ли мне — и кому вообще известно, — кто станет новым премьером? Кого-нибудь уже вызывали во дворец? Шептались по всему Уайтхоллу, в каждом закутке лабиринтообразного казначейства. Для некоторых, в частности для министров вроде Роджера, ответ имел значение. Для одного-двух ответ имел решающее значение. В кругу Роджера ответа не знал никто. К отставке они готовы не были. Кандидатами называли то канцлера казначейства, то министра внутренних дел. Высказывали соображения морального характера, говорили о пагубных последствиях.
После обеда прокатился слух, что вызван Чарлз Лентон. Таких поворотов судьба лет тридцать не делала. К вечеру разнообразные высокопоставленные особы успели открыть в Лентоне немало добродетелей, до сих пор не столь очевидных. Лентон был министр-середнячок, после войны некоторое время занимал нынешнюю должность Роуза. Теперь ему сравнялось пятьдесят пять — премьеры обычно постарше. Образование он получил юридическое; его называли первым премьером от консерваторов без средств, тянущих на отдельное упоминание, — после Дизраэли, разумеется. Лентон энергичен, румян и прост в обращении; он был бы и симпатичен, как мультяшный поросенок, если б не мешки под глазами, по меткому выражению одного карикатуриста и талантливого фотографа, постигшие его в первые сутки после рождения.
— По крайней мере, дорогой мой Льюис, нам не грозит снежная слепота, вызванная блеском граней его ума, — заметил Гектор Роуз.
Роджер отмалчивался — выжидал, куда ветер подует. Лондон как таковой теперь померк и с воздуха, наверно, был опознаваем только по обрывкам информации о новом премьере (кого он выслушал, где провел выходные, с кем пил виски поздно вечером), которые, подобно искрам, катились по густой бикфордовой сети, накрывшей улицы и скверы.
Три месяца Роджер и его единомышленники не сомневались в одном, а именно в том, что у нового премьера имеется доверенное лицо. Само по себе наличие доверенного лица дело обычное — большинство «главных», как иногда называют премьеров, доверенных лиц имеют. Нет, Роджера удивил выбор. Лентон остановился на кандидатуре Реджи Коллингвуда.
Стороннему наблюдателю могло показаться, что у Лентона с Коллингвудом ничего общего. Коллингвуд надменный, высокомерный, байронически мрачный, в то время как Лентон компанейский и почти нарочито прозаичный, будто верх его устремлений — органично смотреться в шляпе-котелке при выходе из подземки. И однако, что-то ведь их связало. В коридорах уже возвышали министров, которым благоволил Коллингвуд, и предсказывали спад активам Роджера.
Последнее было недалеко от истины. Мне сама Каро говорила, что Коллингвуд с ее родными никогда не ладил — они для него слишком «из высшего общества». Коллингвуд сам вращался в высшем обществе, но не одобрял его. С Роджером пересекался только на светских приемах. В те памятные бассетские выходные они едва обменялись приветствиями — а потом Роджер обнаружил себя спровоцированным на скандал.
Впрочем, мало-помалу слухи теряли однозначность. Монти Кейва вернули в правительство и даже продвинули до управления министерством. Сплетники, было унявшиеся, возобновили деятельность. Не реверанс ли это Роджеру? Не работает ли премьер на два фронта? Имелось и более изощренное толкование — не хочет ли премьер данным жестом продемонстрировать левому крылу, что ничего против левого крыла не имеет, и под эту сурдинку отстранить Роджера?
Через несколько дней после назначения Кейва я сидел в парикмахерской на Керзон-стрит. Внезапно за спиной прошелестел вопрос:
— Ну и что же будет завтра вечером?
Едва поднявшись из парикмахерского кресла, я услышал еще кое-что. Оказывается, Роджер зван на частный ужин из тех, о которых хлопотуны вроде моего информатора узнают едва ли не раньше приглашенных. Ужинающих всего трое — премьер, Коллингвуд и единственный гость. Поскольку Коллингвуд не терпит клубов тори, ужин будет в гостинице, где Коллингвуд обосновался.
— Интересно, что они ему скажут.
Я понятия не имел. Я понятия не имел также и о степени правдивости информации. Ибо информатор мой был человек, любящий сплетни любовью страстной и бескорыстной. Бредя по залитой солнечным светом улице, я мрачно смаковал определение «источник, близкий к достоверному». Фраза отдавала Достоевским.
Информатор, однако, не ошибся. Через сорок восемь часов Каро позвонила Маргарет и спросила, нельзя ли им с Роджером сегодня у нас поужинать, в узком кругу, всего вчетвером, — и мы поняли, что случилось.
Квейфы прибыли очень рано. Солнце еще стояло над Гайд-парком, и Каро, устроившаяся напротив окна, немилосердно щурилась. Также немилосердно громко она объявила, что хочет выпить, но Роджеру надо налить первому. Сам Роджер с момента прихода и двух слов не сказал — голос Каро доминировал, точно так же как в ее собственном доме. Впрочем, Маргарет всегда больше меня симпатизировала Каро и лучше меня с ней ладила.
Маргарет села рядом с Каро на диван. Повисла пауза.
— Значит, вы с ними вчера ужинали? — обратился я к Роджеру.
— А с чего, по-вашему, мы тогда к вам в гости напросились? — проговорила Каро.
Роджер из кресла отсутствующим взглядом смотрел на картину, что висит у нас над каминной полкой.
— Как оно было? — спросил я.
Роджер вымучил что-то нечленораздельное.
Я растерялся. Присутствие Маргарет не могло сдерживать Роджера — он знал, что Маргарет не хуже, если не лучше, меня умеет держать язык за зубами. И Роджер и Каро прежде всегда свободно говорили в ее присутствии и доверяли ей.
Роджер потер глаза, лоб и виски, будто в усилии очнуться.
— Не знаю. — Он подался вперед. — Видите ли, если я скажу, что за расклад был вчера вечером, мне придется сказать заодно, что у меня все под контролем.
Роджер говорил как человек, сбитый с толку и не скрывающий этого. Как человек, не желающий ни людям показать, ни сам понять, насколько он счастлив.
— Новость ведь хорошая, да? — уточнила Маргарет.
— Я поверить не могу, — сказал Роджер.
— Можешь, и сам это знаешь, — проворковала Каро.
— Необходимо помнить, — осторожно заговорил Роджер, — что в верхах абсолютно все отличается крайней изменчивостью. Сейчас я в фаворе. Но на год фавора может и не хватить. Удача может отвернуться от меня. Вспомни, Каро, что случилось с твоим дядей. Кому-кому, а тебе должно быть известно, чего ждать. Да и Льюису с Маргарет. Они тоже достаточно повидали. Пока я знаю только одно — нынче вечером я на коне. Однако не исключено, что движение вниз по склону начнется уже завтра. Или сию минуту началось. Нельзя об этом забывать.
Наставление было из разряда тех, что сангвиники делают в адрес окружающих, когда боятся собственного головокружения от успехов. Роджер осторожничал на публику, изображал мудрого государственного мужа — но в душе ни единому своему слову не верил. Выглядел озадаченным и встревоженным — но излучал надежды, причем практически оправдавшиеся. Несколько раз за вечер ему мнилось, будто все желаемое уже достигнуто. Несколько раз он представлял себе свой новый кабинет и кабинет следующий.
И однако, весь вечер Роджер говорил как человек, свою натуру знающий; казалось, он задвинул собственные притязания, самоумалился. Странное следствие успеха, думал я; пожалуй, послевкусие успеха.
Мы всячески оттягивали ужин, сидели в гостиной, пили. Да, накануне вечером Роджер получил приглашение, в которое до сих пор не верил. Премьер выказывал дружелюбие; конечно, это в его обязанности входит — дружелюбие выказывать; оно не многого стоит. А вот что стоит, так это уверение премьером Роджера в своей поддержке. Коллингвуд же просто лопался от дружелюбия, чего от него и ожидать было нельзя — прежде он либо не давал себе труда быть дружелюбным, либо попросту не знал, как это делается.
— Самое удивительное, — снова заговорил Роджер (лицо у него было как у деревенского пастушонка на ярмарке), — что Коллингвуд мне вроде симпатизирует.
— Что ж тут удивительного? — возразила Маргарет.
— Да, но раньше-то не симпатизировал, — ответил Роджер. — И продолжил: — Дело в том, что раньше такого не бывало — чтобы большой человек поманил меня пальцем и сказал: «Мой мальчик, твое место здесь, наверху, рядом со мной». До сих пор я карабкался, цеплялся, отвоевывал каждый дюйм, а они наблюдали. Я, видите ли, не из тех, кому хочется помочь.
Он говорил немного обиженно. Обеим женщинам и даже мне жалоба казалась наигранной. Роджер производит впечатление человека сильного; его никак не назовешь «подающим надежды» — в частности, комплекция не та; вполне естественно, что никому не приходит в голову делать его своим протеже. В глазах большинства, в глазах разных Коллингвудов Роджер — не привыкший и нелюбящий подчиняться; ведущий, а не ведомый. Таким он казался, еще когда не достиг сорока лет, задолго до того, как «дозрел», во всех смыслах. Но сам Роджер себя таковым не считает. Пожалуй, никто в глубине души не считает себя несгибаемым, опытным, ведущим. Роджеру это известно; тем более ему странно, что других двигают, а его — нет. По интонациям я понял, что это незаживающая рана; видимо, воля его окрепла много лет назад, после удара.
— Не бери в голову, — сказала Каро. — Они тебе симпатизируют — сам говоришь: показывают, что приняли.
— Приняли, только замешкались изрядно, — съязвил Роджер.
За ужином он был весел, правда, несколько рассеян; но вот Каро, нынче как никогда хорошенькая, заговорила о своем брате.
— При такой жизни не важно, симпатизируют тебе или не симпатизируют, — перебил Роджер.
Будто мы так и сидели в гостиной, будто все еще обсуждали премьера и Коллингвуда. Сменив тему и декорации, мы не сразу сообразили, что Роджер продолжает грезить наяву.
На секунду Каро запнулась. Она не поняла, и поэтому сказала:
— Но ведь конкретно тебе симпатизируют.
И снова завела про якобы искреннего Коллингвуда. Она как бы стремилась уверить Роджера, что ему симпатизируют ничуть не меньше, чем остальным. Только Роджер не хотел таких уверений. Он усмехнулся; затем, с выражением одновременно смущенным и язвительным, добавил:
— Я не о том. Я имею в виду: симпатии особой роли не играют. Когда цель не грошовая, симпатии и подавно не считаются. Это твои родственники привыкли иначе думать.
Каро несколько опешила — уловила неприязнь. Роджер сказал «твои родственники», будто их, родственников жены, не считает заодно и своими, никогда не будет считать своими, никогда не примет сердцем. То была обратная сторона ситуации. Мне говорили, у Роджера с новыми родственниками с самого начала не складывалось. Каро влюбилась без памяти, родственникам пришлось смириться с ее выбором. Не то чтобы Роджер совсем выпадал, не вписывался в их круг, не то чтобы Каро была взбалмошная представительница золотой молодежи, а Роджер — ну, к примеру, солист джаз-банда, — нет, Роджер был «приличный» молодой человек, Роджер «годился». Но Роджер не принадлежал к их кругу. Его можно было бы «вписать» — не хватало самой малости, — но они не вписали. Сколько лет Роджер женат на Каро, а они нет-нет да и возьмут с ним тон, годный для семейного доктора или приходского священника, которого дочке вздумалось пригласить отобедать.
— Они именно таким способом продвигались, — сказала Каро.
— «Таким способом» далеко не продвинешься, — парировал Роджер. — А мне нужен человек, который верит в то, что я делаю. Желательно, чтобы у него не возникало желания перерезать мне глотку.
Он говорил так же, как когда-то в «Карлтоне», со мной. Видимо, тема его не отпускала. Личные отношения, развивал мысль Роджер, «на вершине» ничего не решают. Куда важнее происходить, например, от аристократов-вигов, как Каро. И все равно в долгосрочной перспективе его, Роджера, работа от происхождения не зависит. Когда дойдет до дела, тот факт, что Реджи Коллингвуд раздавил с ним, Роджером, бутылочку, никакой поддержки Роджеру не обеспечит. Все не так просто и романтикой не пахнет.
— Будь я действительно им симпатичен — а я мог бы быть им симпатичен, — они бы подольше меня задержали, не сразу бы дали знак выметаться. А то и продвинули бы меня, пусть и пинком. Но больше привилегий в факте собственной симпатичности нет. Совсем другое дело — поддержка. Они поддержат меня — в пределах своих планов, — потому что полагают, будто у меня с ними один интерес. Допустим. Но они следят за мной. Говорю вам, в настоящей политике от личных связей зависит далеко не столько, сколько некоторые думают.
— По-моему, это только усугубляет ситуацию, — предположила Маргарет.
— А вам не кажется, что так даже лучше? — моментально среагировал Роджер. Без намека на подначку. Без авторитетности. Нет: в его тоне была надежда.
Внезапно я кое-что понял насчет Роджера — нечто доселе скрываемое то посредством отрепетированных уловок, то мощью натуры. Я понял одну простую вещь. Роджеру известны все соблазны политической карьеры, Роджера заводят политические игры, Роджер почти по-дикарски радуется внешним атрибутам высокой должности — но время от времени ему хочется от всего этого откреститься. Тогда он — без пафоса, как на духу — может сказать себе, что занимается политикой, ибо имеет высшую цель. Тогда он чувствует, что не зря живет на свете. И ощущение это Роджеру необходимо, как мало кому из людей; короста спадает кусками, Роджер самому себе кажется легким, цельным — собой настоящим.
В гостиной, уже после ужина, за хересом и бренди, усталый, довольный, Роджер продолжал говорить о политике. В частности, накануне вечером Коллингвуд кое-что ему рассказал о назначении Кейва.
— Вы должны об этом знать, — заметил Коллингвуд. — В клубах шепчутся; наверняка и в воскресных газетах напишут, — вещал Коллингвуд, не предполагая, что для Уайтхолла это уже не новость. — Короче: назначение Кейва не что иное, как плата Роджеру и его союзникам. Роджер заключил сделку с Чарлзом Лентоном, едва освободился пост премьера. Он, стало быть, со своей компанией выдвинул Лентона, но не за так, а за министерство для Кейва.
— Что вы об этом думаете? — спросил Роджер. Как и Коллингвуда, сплетня его вроде удивила. Коллингвуд вдов и нелюдим, с ним все понятно, но от Роджера я не ожидал.
— Видите ли, — начал я, — обвинение не самое страшное. Бывают и хуже. — Я издевался над Роджером. Ему, кажется, доставляло удовольствие говорить напрямую. Весь вечер он умалял свои способности, сдерживал галоп планов, порой и посредством острых шпор, — так он встречал обещание успеха. И вот же: одна-единственная сплетня, сравнительно безобидная, возмутила Роджера, внушила ощущение, что его использовали.
— Ложь! — воскликнул Роджер.
— То ли еще будет. Готовьтесь к новым порциям, — заметил я.
— Нет, в политике так дела не делаются, — возразил Роджер. — Видит Бог, я играл жестче, чем раньше. Если надо, я и дальше буду так играть. Но дела делаются по-другому. — Говорил он в высшей степени рассудительно. — Я не отрицаю наличия коррупции в политике. Но коррупции иного рода. Подобных сделок не заключают, уж мне-то поверьте. Конечно, ни у кого из нас крылышки не пробиваются. Но надо же нам как-то запускать шестеренки, а указанным способом шестеренки не запустить в принципе. В жизни не видел ни единой подобной сделки. Кто думает, будто именно так мир устроен, тот понятия не имеет, как устроен мир.
Я задумался. Однажды, двадцать лет назад, я был свидетелем предложения подобной сделки. Событие имело место в моем колледже. Колледжские политики придушили сделку в зародыше; человек, ее измысливший, вызвал их возмущение, ибо, по причине циничности человека заурядного, имел превратное представление о том, как устроен мир.
Мы не задернули шторы, и в открытые окна веял прохладный ветерок. Я перегнулся через подоконник. С Бейсуотер-роуд потянуло бензином — и весною. Для Лондона вечер был ясный — над неоновой дымкой, над парком я даже разглядел несколько звездочек.
Я повернулся спиной к окну. Роджер успел улечься на диване, лицо его выражало безмятежность. Маргарет спросила его о чем-то; я не расслышал вопроса. Роджер спокойно отвечал, что с решениями надо поспешить — кто знает, сколько он пробудет в фаворе. Хорошо бы лет десять продержаться.
Глава 9
Прерванная назойливость
Что Броджински настаивает на личной встрече с Роджером, меня не удивляло, — а вот когда он ни с того ни с сего прекратил свои атаки — я крепко задумался. Теперь Броджински заваливал письмами не меня, а непосредственно Роджера. Умолял об аудиенции на предмет, могущий иметь чрезвычайный общественный резонанс. Жаждал вдаться в подробности собственного несогласия с коллегами-учеными. Возмущался позицией секретаря комитета.
Весьма неприятно, а впрочем, ничего фатального. Роджер попросил Осболдистона встретиться с Броджински. Дуглас тоном куда более официальным, нежели мой, приберегаемым для ответов на парламентские запросы, сообщил Броджински, что господин министр пока не принял решения; господин министр, сказал Дуглас, продолжает изучать как отчет доктора Броджински, пребывающего в меньшинстве, так и совокупный отчет остальных ученых из комитета. На несколько дней Броджински вроде успокоился. Затем опять прибег к эпистолярным атакам. В очередной раз я заметил Роджеру: не стоит его недооценивать.
— А что делать? — спросил Роджер. — Написать в «Таймс»? Побеседовать с представителями оппозиции по вопросам обороны? Глядишь, и поможет. У нас свои связи, через Фрэнсиса Гетлиффа и прочих. Мы с Фрэнсисом не первый годе ними тесно контактируем, куда теснее, чем Роджер и его коллеги. Не посодействует ли Фрэнсис?
Мне пришлось согласиться просить Фрэнсиса. Разговор в «Атенеуме» меня встревожил. Теперь тревога поутихла. Свое дежурное «Роджер, встретьтесь с ним» я произнес почти по инерции.
В четверг на той же неделе, что Роджер ужинал с премьером, он был приглашен на вечер в Королевское общество. На следующий день Роджер сообщил, что целых четверть часа провел с Броджински наедине.
Не иначе мелким бесом рассыпался, подумал я. В последовавших письмах Броджински уверял, что не имел сомнений относительно здравого смысла господина министра. Если бы им с господином министром дали спокойно завершить беседу, все недопонимания были бы устранены — он, Броджински, голову дает на отсечение. Через несколько дней Роджер сочинил вежливое письмо. На него последовал пылкий ответ. За пылким ответом — телефонные звонки. Не выкроит ли личный секретарь господина министра хоть небольшое окошко для аудиенции? Нельзя ли доложить господину министру, что Броджински на проводе? Нельзя ли соединить Броджински с господином министром сию же минуту?
И вдруг — затишье. Никаких звонков. Никаких писем. Поневоле встревожишься. Все мыслимые меры предосторожности были мной приняты. Мы знали все точки, на которые Броджински способен надавить в министерстве авиации и в палате общин. Может, именно сейчас он на них и давит, и потому нас не трогает? Версия не подтвердилась. Все спокойно, даже в кулуарах не шепчутся.
Терпеливые молодые люди из кабинета Роджера позволили себе такую роскошь, как вздох облегчения — дескать, наконец-то Броджински устал. Четыре месяца на нервах, и вдруг — тишина. Они даже дату наступления тишины зафиксировали — третья неделя мая.
Именно на этой неделе мне случилось поинтересоваться, разосланы ли особые приглашения на церемонию вручения наград. Мой вопрос никак не был связан с Броджински, хоть я и подумал вскользь, что он тоже, верно, приглашен. Ни тогда, ни после мне в голову не пришло поискать связи между двумя этими датами.
К лету все окружение Роджера, включая меня, практически успокоилось; по крайней мере подобной уверенности мы еще не чувствовали. Составлялись первые черновики законопроекта. Дважды в неделю наезжал из Кембриджа Фрэнсис Гетлифф, совещаться с Дугласом и Уолтером Люком. Между кабинетами Дугласа и Роуза курсировали документы. Роджер издал приказ подготовить черновик лично для него уже к августу. Опубликует он его, когда сочтет нужным. Мне Роджер обмолвился, что дата давно намечена — сразу после Рождества, к началу 1958 года.
Пока мы занимались законопроектом, Диана Скидмор занималась своими обычными светскими летними делами. В день завершения скачек в Аскоте она пригласила кое-кого из нас на Саут-стрит. Она слышала, что Дэвид Рубин в Англии. Можно подумать, ей по выделенной телеграфной линии сообщают о каждом новоприбывшем из Штатов. С Дэвидом Диана была незнакома («Говорят, он просто блеск?»). Да, определенно блеск. Диана велела его привезти. Было время, когда члены бассетского кружка слыли антисемитами. По крайней мере в этом аспекте ситуация изменилась.
Впрочем, кажется, только в этом, заметили мы с Маргарет, когда в компании Дэвида Рубина переступили порог гостиной Дианы. Голоса звучали по-старому непосредственно, шампанское разносили со скоростью звука; дамы были в роскошных туалетах, мужчины — во фраках и цилиндрах. Присутствовали с дюжину министров; несколько человек из оппозиции, самых ярких; довольно много консерваторов и пара-тройка их противников.
Собрались едва ли не все многочисленные богатые приятели Дианы. Нас она приветствовала с живостью. Конечно, она знает: Дэвид Рубин уже говорил с английскими физиками-ядерщиками.
— По-вашему, их отличает здравый смысл? — обратилась она к Рубину. — Вы непременно должны рассказать подробнее. Организую что-нибудь на следующей неделе. — Как всегда, противиться ей было невозможно. Она, видимо, воображала себя монархиней, открывающей Англию занятному гостю; тем удивительнее, что Рубин принял такое поведение как должное.
Я порой недоумевал, как на Диану не обижаются, как терпят уколы ее благосостояния. Тем более когда она с неотразимой уверенностью в собственных силах лезет в политику. Диана вернулась к себе подобным, в говорливый, многоголосый водоворот — вон стоит, внимает эффектному архитектору. Раньше ее страсти менять гуру как перчатки не мешало счастливое замужество, теперь не мешает вдовство. Точно так же как она полагает себя вправе запросто болтать с министрами, она любит и роль прилежной ученицы. Многим эти два качества кажутся взаимоисключающими, для Дианы они составляют самый естественный тандем, и самое естественное ее стремление — им потакать. Что она и делает.
Монти Кейв увлек Маргарет в сторонку. Сэммикинс что-то усиленно объяснял Рубину. Я пошел от группки к группке и вскоре снова оказался подле Рубина. Рубин наблюдал нравы с привычной обреченностью, сиречь печальным пониманием.
— А им как будто полегчало.
Рубин имел в виду, что люди эти, пусть не все, успели лишиться коллективной определенности относительно Суэцкого кризиса. Теперь они вели себя так, будто определенность к ним вернулась. Рубин не хуже меня знал: у политических печалей век короткий. Политическая память затуманивается в среднем за две недели, а при наличии отсутствия любовной интриги, новой работы — а для большинства из тех, о ком говорил сейчас Рубин, хотя бы резонанса от удачной речи, — и двух недель не протянет.
— Ну и правящий класс у вас, — заметил Рубин. — Ни в одной стране такого нет. — Он повел рукою в сторону гостиной. — Не знаю, на что они надеются. Они и сами не знают. Только почему-то до сих пор мнят себя владыками мира.
Я люблю и уважаю Рубина, тем не менее своей манерой порицать Англию он меня иногда бесит.
— Нельзя, — сказал я, — судить о целой стране по поведению нескольких десятков человек. Вот я родился в глухом провинциальном городке; ну и какова разница между мной и коренными бруклинцами? Невелика эта разница.
Ему, Рубину, следовало бы знать, среди каких людей прошло мое детство и отрочество.
Рубин перебил с ядовитой улыбкой:
— Нет. Вы, Льюис, человек дальновидный, в этом я имел возможность убедиться. Но давайте начистоту: в душе вы уверены, что все само собой рассосется. Ведь уверены? Чем тогда вы отличаетесь от правящей верхушки, если по большому счету? — И снова пожал плечами в сторону гостей. — Вы, конечно, не разделяете их взгляды, да только вам и самому невдомек, как много вы у них позаимствовали.
Гости разъезжались ужинать, комната постепенно пустела. Оставшиеся начали группироваться в центре, под люстрой. Основу композиции составляли Диана со своим архитектором, Сэммикинс и две дамы. Уравновешивали — Маргарет с лордом Бриджуотером и еще несколько человек. Я присоединился; Дэвид Рубин привел жену Кейва, которая в кои-то веки выбралась в свет со своим мужем. Это была пепельная блондинка со светским выражением очень красивого лица. Рубин, кажется, начал получать удовольствие от вечеринки. Пусть он смотрит на мир сквозь очки куда более темные, чем у большинства, но зато умеет и утешиться.
Говорили мало — вечеринка давно пошла на спад, все это чувствовали. Все, кроме Сэммикинса, — он не давал себе труда сдерживаться, причем еще сильнее, чем обычно. Диана проигралась в Аскоте; Сэммикинс, напротив, забрал куш. Диана была расстроена — характерная для состоятельных людей нелогичность. Сэммикинса распирало от гордости — нелогичность, характерная для живущих ожиданием титула по смерти отца. Сэммикинсу хотелось и нас развеселить. С беззаботностью человека, происхождением застрахованного от финансовых проблем, Сэммикинс рассказывал о своем школьном наставнике.
— Сколько я в школе учился, столько этот хмырь мне внушал: «Хоутон, никогда не играйте на скачках. Не то по миру пойдете». — Сэммикинс поймал взгляд Дэвида Рубина и продолжил: — А вы что думаете, профессор? Как по-вашему, дельный это совет — не играть на скачках?
Дэвид Рубин не любил, когда его называли профессором. Вдобавок он усмотрел в намеке Сэммикинса насмешку над непосвященным. Однако вызов принял.
— Боюсь, вынужден согласиться с вашим другом.
— Не с другом, а с преподавателем.
— Все равно он прав. По крайней мере с точки зрения статистики. Должен быть прав.
— Лошади лучше, чем карты, причем в любое время. И я, профессор, это доказал, черт меня побери!
От повышенных тонов Дэвид Рубин заметно ошалел. Сэммикинс продолжил, тоном почти примирительным:
— Допустим, профессор. Я насчет рулетки не в курсе. Я знавал людей, которым и в рулетку везло.
Истина оказалась Рубину дороже.
— Вы ошибаетесь. Если играть в рулетку до бесконечности, рано или поздно проиграете. — Рубин взял Сэммикинса за локоть. Спектакль был стоящий: Рубин, не вполне трезвый нобелевский лауреат, один из самых блестящих теоретиков нашего времени, тщится объяснить теорию вероятности Сэммикинсу, уверенному, что раскрыл секрет процветания, и пьяному вдрызг.
Хорошо поставленным голосом Диана отрапортовала, что скачки — развлечение профанов. С другой стороны, резкость, видимо, объяснялась личным счастьем. Диана хотела поужинать со своим архитектором. О правительстве она упомянула исключительно из вежливости, ибо мы уже собирались уходить.
— Похоже, они наконец пришли к общему знаменателю, — сказала Диана.
Мысль поддержали, по большей части нечленораздельно.
— Роджер все правильно делает, — продолжила Диана, уже в мой адрес. Интонация была утвердительная — Диана сама знает, мое мнение ей без надобности. — Реджи Коллингвуд им доволен. — Мы приближались к двери. — Совершенно доволен. Говорит, Роджер умеет слушать.
После этой новости, однозначно обнадеживающей, я вышел тоже совершенно довольный. Объективно замечание Коллингвуда верно; впрочем, с учетом, что Роджер едва ли не лучший оратор в Лондоне, комплимента он дождался весьма сомнительного.
Глава 10
Вечер в парке
Весь сентябрь, несмотря на перерыв в заседаниях палаты общин, Роджер исправно ходил на службу. Был, как выражаются чиновники, сезон отпусков. Дуглас уехал отдыхать; Гектор Роуз — тоже. Секретари Роджера известили меня о целом ряде совещаний, требовавших моего присутствия. Перед началом одного такого совещания Роджер самым будничным тоном попросил меня задержаться — дескать, надо поговорить.
Председательствовал он несколько рассеянно. Казалось, его гложут совершен но посторонние заботы. В частности, нехарактерно долго подбирал слова, как человек, измотанный морально и физически. Я не придал этому обстоятельству должного значения — совещание все равно проходило с пользой. Я отметил несколько новых лиц — это вместо министров явились заместители и помощники. Выступления отличались компетентностью; в общем, дело двигалось.
Собрание обнесли слабым чаем с молоком и печеньем. Роджер руководил привычно и умело. Может, он и устал, но на работе усталость не отражалась. Он не поторапливал коллег, не ускорял дозревание выводов. Таким образом, портфели были собраны, лишь когда пробило шесть. С привычной неспешной вежливостью Роджер попрощался с коллегами, каждому лично выразил благодарность за присутствие, и мы остались одни.
— По-моему, Роджер, мы плодотворно поработали.
Последовала пауза, будто она требовалась Роджеру, чтобы вспомнить, о чем это я.
— Да, вроде плодотворно, — наконец откликнулся Роджер.
Я поднялся, стал потягиваться. Роджер будто застыл в председательском кресле. Возвел на меня взгляд, нарочито невыразительный, и предложил:
— Льюис, вы не против прогуляться по парку?
Мы прошли несколькими коридорами, спустились по каменной лестнице. За нами закрылась парадная министерская дверь. Далее путь наш лежал вдоль озера; над темной водой захлопал крыльями пеликан. Деревья поскрипывали на резком ветру; в траве перешептывались первые сухие листья. Вечер был ненастный, на западе группировались низкие серые тучи. С самого выхода из кабинета Роджер ни слова не проронил. На секунду я забыл об его присутствии. От запаха стоячей осенней воды, от осенних сумерек на меня накатывает неизъяснимая, острая грусть — некоторые зовут ее счастьем. Мною овладевают воспоминания, слишком смутные даже для воспоминаний, действуют обстоятельства места, слишком неопределенные для таковых — будто осеннего вечера, когда моя первая любовь, давно почившая, на мое предложение хмуро сказала «да», и вовсе никогда не было.
Мы молча брели по дорожке. Впереди маячили женские силуэты — это спешили по домам секретарши и продавщицы. Из-за ветра скамейки у воды пустовали.
— Присядем? — предложил внезапно Роджер.
По воде бежала знобкая рябь. Мы уселись. И тут Роджер, не меняя тона, бросил:
— Могут возникнуть проблемы. Вероятность невелика, однако и не близка к нулю.
Я словно очнулся. Первой мыслью было спросить, не решил ли кто из его сторонников — не важно, человек масштаба Коллингвуда или заднескамеечник — переметнуться.
— Нет. Ничего подобного. Дело совершенно в другом.
Он что же, намерен выдать некую шокирующую информацию? О природе таковой я ни версии не имел. Молчал. Думал, Роджер сейчас соберется и скажет. Но он только головой мотнул.
Когда доходит до дела, одного личного доверия, чтобы собраться, недостаточно. Роджер неотрывно смотрел на воду. Наконец произнес:
— У меня есть женщина.
Целую секунду я не ощущал ничего, кроме изумления.
— Мы были очень осторожны. Но теперь ее шантажируют. Кто-то пронюхал про нас.
— Кто?
— Ей звонили по телефону; она не узнала голос.
— Думаете, угроза реальная?
— Поди пойми.
— Чего конкретно вы боитесь?
Роджер ответил не сразу.
— Раскрытие нашей связи может повредить работе.
Удивление не отпускало меня. Я привык считать, что Роджер вполне счастлив в браке. То был брак человека деятельного; ничего не исключающий, однако надежный — этакий альянс двух сильных сторон. Беспокойство Роджера отчасти передалось и мне, глодало изнутри; я не знал, как унять червивый зуд. Чего Роджеру не хватало? — задавался я вопросом, обывательски-бездушно, вполне в стиле моей матери. Привлекательная жена, дети, дом — полная чаша; зачем было рисковать? Неужели удовольствие стоит его карьеры — а заодно и моей? Я мысленно обвинял Роджера в выражениях, непозволительных для человека, которому доводилось как наблюдать чужие страдания, так и самому быть их причиной.
В то же время меня не оставляло ощущение теплоты — именно внутренней, гнездящейся в груди теплоты, а не, к примеру, одобрения действий Роджера. Да, он признался мне из страха, но он все равно хотел признаться. Иному благородство не позволяет похвалиться победой — такой хватается за шантаж как за повод. Просветление лица Роджера было вызвано радостью более чистой. Я покосился на него. Роджер не сводил глаз с воды, избегал моего взгляда. Наверно, у него женщин было раз-два и обчелся, подумал я. А ведь он очень эмоциональный. Часто эмоциональность — показатель страстной натуры. Роджер, напрягшийся лицом, отягощенный мыслями об опасности, тем не менее, казалось, ничуть не сожалеет о постигшей его страсти — так ведут себя, пока не оглашен приговор. Я сделал над собой усилие — задал вопрос практического свойства. Каковы шансы, что об их отношениях станет известно?
— Она боится. Раньше она никогда не теряла самообладания.
Возможно, раньше ей не грозил скандал, заметил я. Впрочем, технология давно разработана, и не нами. Нужно найти хорошего адвоката, все ему рассказать.
— У вас ведь нет повода думать, что сплетни уже расползлись? Лично я даже намеков не слышал.
Роджер качнул головой.
— Тогда залатать дыру будет нетрудно.
Он молча глядел на воду. Я выждал с полминуты, понял, что не убедил Роджера. Прибег к целой тираде.
— Не сомневаюсь, все можно исправить. Успокойте ее, хоть с моих слов. Но даже если нельзя, если случится худшее — это не конец света, верно? — Я продолжал в том духе, что люди в наших кругах ведь привыкли еще и не к таким скандалам.
— Вы занимаетесь самообманом, — перебил Роджер. — Все гораздо сложнее.
Может, он о чем-то умалчивает? Может, у него связь с совсем юной девушкой?
— Разве есть отягчающие обстоятельства? — уточнил я. — Кто она?
Роджер не нашел в себе сил ответить. Долго молчал, и вдруг буквально забросал меня аргументами.
— Не важно, что делается, важно — кем делается. Вы не хуже меня знаете, Льюис, — очень многие только и ждут повода, чтобы нож мне в спину вонзить. Неужели не понятно: внебрачная связь — мечта, а не повод?
— Чем конкретно вам могут навредить?
— В англиканской церкви в ходу один афоризм: «Скандальное поведение — простительно. Скандальные убеждения — простительны. Непростительно их сочетание».
На секунду Роджер как бы воспрянул. Обычным своим резким тоном, почти с издевкой, он добавил:
— Не забывайте: в семье ваш покорный слуга был и остается чужим. Может, если бы они меня признали, я бы и на сочетании выехал.
Что он разумеет под «семьей»?
Представители тесного привилегированного кружка: всякие Кейвы, Уиндхемы, Коллингвуды, приятели Дианы, Бриджуотеры — могут сколько угодно отдавать предпочтение Роджеру перед «своими», но определенные вещи «своим» прощать с легкостью, а «чужим» — ни за что не прощать.
— Верно, — сказал я, — вы для них чужой. Зато Каро — своя.
Я намеренно назвал это имя. Последовало молчание. Затем Роджер ответил на не заданный мною вопрос:
— Если все раскроется, Каро будет на моей стороне.
— Так она не знает?
Роджер покачал головой и вдруг выпалил:
— Не допущу, чтобы Каро страдала.
Прозвучало агрессивнее, чем все сказанное до сих пор. Видимо, Роджер акцентировал одно обстоятельство — риск огласки, в моих глазах по-прежнему маловероятный, — с целью скрыть обстоятельство другое, причем от себя самого. Что его мучает? До каких пределов он связан? Внезапно я понял, почему Роджер с таким жаром защищал Сэммикинса. Не только меня и прочих гостей смутила и озадачила тогда его реакция — она смутила и озадачила самого Роджера. Да, он показал рыцарское отношение к жене — но не было ли с рыцарством перебора? Не является ли подобное самоотрицание признаком мужа, который слишком многим жертвует ради жены, единственно чтобы возместить ей отсутствие любви и верности?
— По-моему, Каро уже страдает.
Он не ответил.
— Как я понимаю, ваши чувства в ближайшее время не угаснут?
— Ни в коем случае. Ни с моей стороны. Ни со стороны… — Роджер помедлил. Он до сих пор не назвал имени своей возлюбленной. Теперь он вроде дозрел, но в последний момент осекся: — Ни с ее стороны.
— И вы не можете от нее отказаться?
— Нет.
За тревогой скрывалось чувство принципиально иной природы: отчасти — радость, отчасти — нечто неопределимое. Им был пропитан воздух, оно обещало счастье, аргументированное одной теорией черных и белых полос. Роджер верил.
Он откинулся на спинку скамьи. Признания на сегодня кончились.
Слева, над кронами, в окне горел свет. Окно было казенное, — кажется, принадлежало министерству Роджера; впрочем, я мог и ошибаться. В глухом вечернем небе будто сделали квадратную прорезь, чтобы щегольнуть ярко-желтой подкладкой.
Часть III. Личная жизнь
Глава 1
Завтрак
Утром, завтракая с Маргарет, я поглядывал на сад за часовней Тайбернского монастыря. Жена моя, в пеньюаре и без косметики, казалась совсем юной, свеженькой. Я даже посмеивался над этим ее свойством: утренним румянцем и блеском глаз, — на самом деле это мне рано подняться ничего не стоит, а Маргарет оживает только после первой чашки чаю, выпитой непременно у окна.
В то утро всегдашняя сонливость не помешала ей понять по моему лицу, что я обеспокоен. Она спросила, в чем причина. Я сразу выложил все про Роджера. Я никогда не задумываюсь, поделиться с Маргарет или не поделиться, — у нас секретов нет, я только и ждал случая. Маргарет с Роджером не в дружеских, как я, а скорее в приятельских отношениях, да и с Каро тоже — я никакие думал, что она проникнется. К моему удивлению, Маргарет даже разрумянилась. Глаза от этого приобрели еще более глубокий ультрамариновый оттенок.
— Вот черт! — воскликнула Маргарет.
— С ним ничего не случится, — попытался я ее успокоить, но она продолжила:
— Плевать на Роджера. Бедняжка Каро. Ты вот о ней не подумал. Не подумал, сознайся.
— Есть ведь еще два человека…
— Роджер гадко себя повел, а позор ляжет на плечи Каро.
Обычно Маргарет куда лояльнее относится к подобным формам безнравственности, чем даже я сам. Сейчас она разошлась не на шутку; я тоже начал закипать. Пытаясь охладить как ее, так и свой пыл, я сказал, с принятой между нами лаконичностью, что Роджер не первый и не последний неверный супруг.
— Если ты намекаешь, что я человеку жизнь сломала, чтоб с тобой быть, — так и есть, не отрицаю, — вспыхнула Маргарет.
— Ничего я не намекаю.
Действительно, надо выбирать выражения.
— Не намекаешь, не намекаешь. — Маргарет моментально остыла, улыбнулась. — Тебе известно: я бы снова так сделала. Но это был не самый мой достойный поступок.
— Мне тоже гордиться нечем.
— Ты по крайней мере семью не бросал. Поэтому мне так трудно признать это право за Роджером.
— Говоришь, я о Каро не подумал? — Мы снова спорили, снова были на грани ссоры. — А сама-то ты чувства Роджера учитываешь?
— Ты же сказал, с ним ничего не случится. Отряхнется и дальше пойдет, — бросила Маргарет. На данный момент у нее к Роджеру сочувствия не было. Она со страстью продолжила: — А ты знаешь, что с Каро будет, если он ее бросит? Она не справится. Унижение и потеря любимого человека — это для нее слишком.
Поневоле задумаешься. Каро была счастлива, выставляла напоказ свое счастье. Для Роджера она действительно много сделала — пожалуй что и перестаралась. Может, он не справился с чувством благодарности. Или с отношением ее родни.
Это я вынужден был признать.
— И все-таки, — сказал я максимально увещевательным тоном, — давай не будем драматизировать. Если дело дойдет до развода, разве Каро не оправится? Она ведь еще молода, хороша собой. Опытна, напориста. Богата, в конце концов. Оглянуться не успеешь, как она снова выйдет замуж.
— Все вы такие — упрощаете, когда вам выгодно, — возразила Маргарет.
— Кому же в данном случае выгодно?
— Роджеру, конечно. Ну и тебе заодно. — Синие глаза сделались льдистыми. — Для Каро потерять Роджера, пожалуй, меньшее из зол. Хотя и этого достаточно, чтобы раздавить ее. С чем она точно не справится, так это с унижением. Ты всегда говорил, — продолжила Маргарет, — что Каро на общественное мнение наплевать. Равно как и ее брату. Но именно те, кому наплевать, совершенно не приспособлены к унижению. Унижение, едва они узнают, каково оно, в прямом смысле опасно для их жизни.
Я задумался. Маргарет говорила со знанием дела. Она тоже, по натуре и воспитанию, сама устанавливает для себя правила. Конечно, ее правила строже, чем правила Каро, но в основе имеют ту же независимость. Родных Маргарет, всех ее высокоинтеллектуальных знакомых общественное мнение волнует не больше, а в определенных аспектах и меньше, чем оно волнует Каро. Об уязвимости независимого человека моей жене известно не понаслышке.
Известно ей и еще кое о чем. В первые годы нашего брака ее мучили страхи — вдруг мы разойдемся? Я чувствовал, что наконец-то обрел настоящий дом; Маргарет, разгадавшая мою душу, моей уверенности не разделяла. Она как бы отрепетировала свои возможные ощущения «в случае если», прикинула масштабы страданий — и с этим жила.
Теперь, когда я рассказал о Роджере и Каро, на Маргарет нахлынули полузабытые страхи. Внезапно я понял, почему наш спор перерос в размолвку. Я в зародыше задушил очередной остроумный аргумент, перестал защищать Роджера и произнес, глядя Маргарет в глаза:
— Нехорошо такими поступками гордиться, правда?
Больше ни для кого в мире слова эти смысла не имеют. Маргарет расшифровывает их как признание мною своей вины и понимание, что она тоже виновата. Сразу все стало просто и ясно. Ссора сошла на нет, привкус давней обиды растворился в воздухе, и Маргарет счастливо улыбнулась.
Глава 2
Ножи уже точат
На той же неделе, что Роджер признался во внебрачных отношениях, Гектор Роуз через секретаря засвидетельствовал мне почтение и попросил зайти к нему, если, конечно, меня не затруднит. Преодолев десять ярдов коридора, я, как обычно, выслушал благодарность за сие выдающееся спортивное достижение.
— Дражайший Льюис, как я счастлив, что вы все-таки пришли!
Роуз поместил меня у стола, в кресле с видом на крапленные солнечным светом кроны, словно я, желанный гость, впервые оказался в его кабинете. Сам он сел в свое кресло, выглянул из-за вазы с хризантемами и разразился улыбкой закамуфлированного неведения. Протекла секунда. Роуз перешел к делу.
— Решено создать комитет под определением «особый», под каковым определением наше начальство, со свойственным ему языковым чутьем, явно разумеет нечто иное. В любом случае решение имеет место быть.
Комитет должен, продолжал Роуз, «отслеживать» определенные проблемы Роджера, в частности новый законопроект. Войдут в комитет сам Роджер, Кейв, наш непосредственный босс; возглавит — Коллингвуд. В соответствии с теперешними обычаями ожидается изрядная текучка — министры, чиновники, ученые будут появляться и уходить. Отсюда и язвительность.
— Мы с вами, — продолжил Роуз, — тоже получим бесценную привилегию присутствовать на отдельных шоу.
После этого Роуз задумался, но встрял я с простейшим вопросом:
— Что из этого следует?
— Вообще-то, — Роуз нехотя вернулся к делу, — ровно ничего не следует. Или, пожалуй, не следует ничего существенного. Само членство, похоже, учреждено с целью укрепить влияние мистера Квейфа. Согласно информации, полученной мною из сравнительно надежных источников, его сиятельство председатель (Коллингвуд) является умеренным сторонником Квейфа. Соответственно, если принять данную информацию за неоспоримый факт, политика, желательная мистеру Квейфу и его коллегам, имеет определенные шансы на поддержку.
Роуз пытался поймать меня, однако не в обычной своей манере, не по привычке. Нет: он явно нервничал. Он сложил руки на груди. Замер лицом, вперил в меня взгляд светлых глаз. Бросил:
— Вы задали вопрос с намеком. Со всей уверенностью не скажу, однако склоняюсь к подозрению на положительный ответ. — И добавил: — Полагаю, и вы того же мнения. Могу ошибаться, однако считаю своим долгом предупредить: ножи уже точат.
— Доказательства?
— Доказательств не много. И все они незначительные. — Роуз помедлил. — Нет, не стану вас понапрасну беспокоить тем, что является обычными домыслами. Не считаю себя вправе.
Он опять говорил взволнованно, словно — я ни понять этого, ни поверить в это не мог — пытался меня защитить.
— Вы хотите сказать, речь и обо мне тоже?
— Не считаю себя вправе бросаться подобными утверждениями. Не хочу понапрасну вас тревожить.
Уломать Роуза не получилось. Под занавес он сказал:
— Пожалуй, на одно утверждение я все-таки пойду. Думаю, вы вправе сообщить своим друзьям, что с принятием решений не следует затягивать. По-моему, оппозиция намерена использовать все возможности. Я бы не обольщался насчет наличия у нас лишнего времени. — С расстановкой, как иные закуривают, Роуз понюхал хризантему. — Должен признаться, мне бы интересно было услышать, с максимумом подробностей, каковы ожидания нашего друга Дугласа Осболдистона. У него всегда было впечатляющее чутье — он знает, откуда и куда ветер дует. Это бесценный дар. Разумеется, Дуглас Осболдистон — наш общий добрый друг, но, думаю, не проявлю несправедливость, если скажу, что этот дар отнюдь не являлся помехой в его карьере.
Никогда не видел, чтобы Гектор Роуз так себя вел. Во-первых, он сообщил мне, правда, в «обтекаемых», по его определению, выражениях, но достаточно конкретно, что поддерживает политику Роджера. Этого я не ожидал. Я полагал, Роуз, подобно Дугласу и его коллегам, начал со скептицизма. Должно быть, он переменил мнение в процессе, под влиянием здравого смысла; для Роуза такая метаморфоза вероятнее, чем для многих. А может, Суэцкий кризис возымел столь долгосрочные последствия. И все же странно было. Впрочем, куда больше, нежели забота о моей персоне, меня поразил выпад в адрес Осболдистона.
С Гектором Роузом я общаюсь лет двадцать. За это время я ни разу не слышал от него суждения о человеке, ему равном. Не скажу, что Роуз таких суждений не имеет. Имеет, но замалчивание их возвел в принцип, один из многих. Весьма возможно, Роуз испытывает к Дугласу личную неприязнь; почти наверняка — черную зависть, это я давно подозреваю. А Роуз подозревает, что я подозреваю. И все же он потряс меня откровенностью — а пожалуй, и себя тоже.
Тут зазвонил телефон. Моя секретарша сообщила, что в приемной меня ждет Фрэнсис Гетлифф. Роуз сказал:
— Я был бы весьма признателен, если бы он и мне уделил пять минут своего драгоценного времени.
Я попросил секретаршу передать приглашение Гетлиффу. Роуз вторично за вечер взял тон человека колеблющегося на предмет раскрытия информации.
— Вы, Льюис, ведь еще и после будете с ним беседовать, верно?
— Пожалуй, — ответил я.
— В таком случае мне было бы весьма желательно, если бы вы передали суть сказанного мною сегодня.
— Вы имеете в виду, я должен предупредить Гетлиффа о возможных осложнениях?
— Не правда ли, Льюис, у человека подготовленного всегда больше преимуществ в неприятной ситуации?
— Даже если неприятности личного свойства?
— Заметьте, Льюис: вы, а не я, подняли эту тему.
Роуз хотел донести информацию до Фрэнсиса Гетлиффа — но так, чтобы самому ее не коснуться.
По приходе Гетлиффа его любезность приняла масштабы, карикатурные даже для Роуза.
— Бесценный мой сэр Фрэнсис, какая радость, какое счастье, что вы дали себе труд, не пожалели времени на посещение! Я и надеяться несмел… — Роуз жонглировал титулом Гетлиффа; он же, ничего против титулов не имеющий, упорно называл Роуза господином непременным секретарем. Ни дать ни взять испанские гранды, досадовал я; девятнадцатый век, тьфу; впрочем, я понимал, что несправедлив. Роуз с Гетлиффом разговаривали как английские чиновники середины века двадцатого. На самом деле они уважают друг друга. Роуз, во всяком случае, симпатизирует Фрэнсису куда больше, нежели мне.
Роуз ненадолго нас задержал. Поинтересовался, доволен ли сэр Фрэнсис деятельностью научного комитета. Да, доволен, подтвердил Фрэнсис. Готов ли сэр Фрэнсис, если возникнут открытые разногласия — а он, Роуз, уверен: сэр Фрэнсис и без него понимает, что некие разногласия, пусть нерезкие, возникнут, — готов ли сэр Фрэнсис уравновесить возможное неодобрение своим авторитетом?
— Готов, — ответил Фрэнсис.
Последовали благодарности, взаимные уверения в чрезвычайном почтении, пожелания счастливого пути до Кембриджа, дальнейшие благодарности, дальнейшие уверения. Вскоре мы с Фрэнсисом шли через парк к лестнице герцога Йоркского.
— С какой целью он меня позвал? — спросил Фрэнсис.
— Пытался сообщить, что скоро клочья полетят.
— А мы что, без него не догадываемся?
— Без него мы не догадываемся о размерах и количестве клочьев. — Я изложил сказанное мне Роузом. — Видишь ли, Фрэнсис, обиняки нашего Роуза иных до белого каления доводят, но в данном случае он полностью положился на мою природную прямоту.
Тут и там на траве загорали парочки. Фрэнсис шел мрачный, поглощенный своими мыслями. Роуз, сказал он, ничего не понимает. Скорее уж от него клочья полетят.
— Дурные вести приносить охотников мало, — заметил я. — Только у меня чувство, будто Роуз того же мнения, хоть он на это даже не намекнул.
— Сил моих больше нет, — вздохнул Фрэнсис.
Несколько ярдов мы прошли в молчании.
— Только бы покончить с этим, — добавил Фрэнсис, — сразу бы руки умыл. Веришь ли, я просто как выжатый лимон. — Он заговорил о международной ситуации — что я о ней думаю? Первоначального своего мнения он не изменил — как с точки зрения развития технологий, так и с точки зрения военной стратегии все указывают на одно: вероятность мира нынче выше, чем вероятность войны. В душе Фрэнсис в этом не сомневается. А я? Но вот стоило Квейфу и его ученым сделать крохотный шажок — и на них готовы обрушиться все громы небесные.
— Порой мне кажется, люди просто не способны просчитывать шаги. Не потому, что они злые от природы. И даже не потому, что глупые. И все же мировое сообщество сильно смахивает на автобус, битком набитый психами. Единственное, в чем психи друг с другом согласны, — никого за руль не пускать.
Мы поднимались по лестнице.
— Льюис, мне нужен твой совет, — вдруг выпалил Фрэнсис.
На секунду я испугался, что он опять заведет про умывание рук. Однако Фрэнсис продолжил:
— Не представляю, что делать с Пенелопой и этим ее приятелем.
О своей предполагаемой отставке Фрэнсис куда спокойнее говорил. Только что, в парке, он, знавший о ситуации куда больше среднестатистического гражданина, делал мрачнейшие прогнозы о судьбах мира. Теперь казалось, что, кроме судьбы младшей дочери, Фрэнсиса вообще ничего не волнует. Интонации стали точь-в-точь как у викторианца, полагающего, будто мир пребудет вовеки, а вот дочкино замужество и благополучие будущих внуков еще под вопросом.
Фрэнсис договорился, что встретит Пенелопу на дамской половине клуба (все того же «Атенеума»). Не схожу ли я с ним за компанию? В моем присутствии говорить с Пенелопой будет легче. Он, Фрэнсис, не имеет ни малейшего представления ни о нынешней ситуации, ни о планах дочери. Может, они с Артуром уже тайно помолвлены, а то и венчаться надумали. Этим летом Артур вернулся в Америку. Что, если они поссорились?
Фрэнсис не добавил: «Что, если Плимптон ее соблазнил?» — ведь Пенелопа его дочь и оба мы взвешивали слова куда тщательнее, чем если бы речь шла о посторонней девушке. Лично я почти не сомневался: соблазнил.
Мы уселись ждать в гостиной. На Фрэнсисе лица не было. Таким я еще его не видел.
— Мы с женой совершенно растеряны, — продолжал Фрэнсис.
Пенелопа упрямее нас, вместе взятых, объяснений от нее не дождешься. Интеллектуальных способностей Фрэнсиса Пенелопа не унаследовала — закончила секретарские курсы, а друзья отца всегда интересовали ее не больше, чем амазонские индейцы. Теперь, правда, она готова признать их существование. Сообразила, что некоторые из них живут в Соединенных Штатах; наверняка хоть один согласится взять ее на работу.
— Я должен положить этому конец, — заявил Фрэнсис. Пенелопа все не шла. — Не переживу, если она уедет в Штаты. — Говорил он твердо, как король Лир, треплемый бурей, и почти столь же убедительно. Успел заказать бутылку шампанского — так мужчина предупреждает желания не в меру требовательной возлюбленной.
Наконец влетела, по обыкновению, Пенелопа — румяная, рослая, хмурая.
— Я думала, это в доме номер двенадцать! — Она спихнула на нас вину за собственную оплошность.
— Как видишь, ты ошиблась, — сказал я.
— Всю жизнь был двенадцатый.
— Никогда.
— Я точно помню: я ходила в двенадцатый. — Само акцентирование внимания на ошибке было показателем дурного настроения.
— Значит, одно из двух: либо ты путаешь сейчас, либо путала прежде.
Пенелопа перестала хмуриться и улыбнулась мне. Понятно, что в ней находят — как Артур, так и прочие.
Жадно и непосредственно Пенелопа выпила два бокала шампанского подряд.
Фрэнсис был с дочерью обходителен и напряжен — примерно как с Гектором Роузом. Сообщил, что у них нынче ужинает один оксфордский профессор.
— Сколько ему лет? — оживилась Пенелопа.
— Сорок семь. Может, сорок восемь.
Пенелопа выдохнула.
— Если бы ты знала, каков он собой, — вставил я, — ты бы обязательно надела лучшее платье.
— Вот еще. — Внезапно ее посетила новая мысль. — Он с кем-нибудь из американцев контактирует?
— Почему тебя так интересуют американцы? — Как-никак я взялся помогать Фрэнсису.
— Потому что я поеду в Америку. Этой осенью. Или следующей весной.
Фрэнсис откашлялся и заставил себя произнести:
— Пенни, детка, тебе придется выбросить это из головы.
— Почему?
— Потому что этого, боюсь, не случится.
— Посмотрим.
Фрэнсис попытался объяснить:
— Видишь ли, я вовсе не имел в виду, что мы не сможем устроить тебя там на работу, — нет, мы вполне могли бы…
— Ну так устройте! — воскликнула Пенелопа.
— Дело не в деньгах. Неужели ты не понимаешь?
Фрэнсис помолчал и вдруг выпалил:
— Неужели ты не понимаешь: мы не можем допустить, чтобы ты прилипла к Плимптону?
— Почему?
Пенелопа сладко потянулась, как человек, сказавший свое последнее слово.
Фрэнсис продолжал игру в одни ворота. Неужели Пенелопа не понимает: они с мамой не могут ее отпустить? Неужели не отдает себе отчет в том, что они несут за нее ответственность?
Внезапно голос его зазвучал мягче — и неувереннее.
— Ситуация сама по себе достаточно щекотливая, но есть и риск осложнения.
На сей раз Пенелопа откликнулась:
— Что еще за риск?
— Милая моя девочка, я не собираюсь спрашивать, каковы твои чувства к юному… к Артуру. Я не собираюсь спрашивать, каковы его чувства к тебе. Мне кажется, ни у меня, ни у мамы нет права на подобные вопросы.
Пенелопа смерила отца взглядом ярко-серых глаз. Лицо ее было непроницаемо.
— Предположим, ты любишь его, но вдруг вы наделаете глупостей? Вы оба так молоды — я хочу сказать, велика вероятность, что наделаете. Вот и подумай: ты приезжаешь к нему, а он… он тебя бросает. Разве папа может такое допустить? Разве папа позволит тебе так рисковать?
Пенелопа хитро улыбнулась.
— По-моему, в Америке и помимо Артура есть что посмотреть.
Глава 3
Визит в маленькую гостиную
Был конец сентября. Поздним утром у меня в кабинете раздался телефонный звонок. Звонила моя секретарша: на проводе некая леди, она назвалась Эллен Смит, просит срочно соединить ее со мной. Имя ни о чем не говорило. А что ей нужно? Эта леди, продолжала секретарша, утверждает, что дело личное. Я колебался. Ситуация рискованная, но таков уж характер моей работы.
— Хорошо, соединяйте.
— Меня зовут Эллен Смит. — Голос был резковатый, но выдавал приличное образование. — Мы один раз встречались.
— Я вас слушаю, — сказал я, хоть и не вспомнил ее.
— Наверно, Роджер — Роджер Квейф — вам обо мне рассказывал.
Теперь понятно.
— Роджер позволил мне, — продолжала Эллен Смит, — самой с вами поговорить. Вы согласны?
Не зайду ли я к ней домой, вечером, когда она вернется с работы? Так лучше, чем по телефону, правда ведь? Она не хочет навязываться, но ей страшно. Она надеется, я смогу выкроить для нее время.
Эллен Смит нервничала, но говорила лаконично; жаждала деятельности, но обуздывала себя. Сплошные противоречия. Удачно у нее квартира расположена — рядом с Вестминстером, вскользь подумал я по дороге на Эбери-стрит. Интересно, это случайно так получилось? О самой Эллен Смит я ничего не знал, даже семейного положения.
Дверь она открыла сама. Первое, что я почувствовал при виде ее, — эффект дежа-вю от иронии судьбы. Эллен Смит застенчиво и вместе с тем крепко пожала мне руку. Миниатюрная брюнетка; впрочем, отнюдь не болезненная с виду. Одета в белый свитер и черную юбку. Не моложе, чем Каро. Более того: рядом с Каро, самоуверенной, породистой, она бы вовсе потерялась. Нахлынули воспоминания почти не из этой жизни; по аналогии вспомнилась болтовня на Лорд-Норт-стрит, Каро, с громким смехом наставляющая: бояться, дескать, надо не шикарных женщин, а каждую серую мышь, что сидит себе в уголке да помалкивает. Ирония судьбы в чистом виде; квинтэссенция иронии судьбы — смотреть сейчас на Эллен, идти за ней в маленькую, со вкусом обставленную гостиную. Однако я так и не вспомнил ни где мы встречались, ни кто она такая.
Эллен Смит предложила выпить. Забралась с ногами на диван. Нас разделял столик с бокалами.
— Спасибо, что пришли.
— Ну что вы. Пустяки, — ответил я преувеличенно беззаботно.
— Пустяки?
Она подняла взгляд. На секунду всплыли в памяти глаза Каро — дерзкие, выпуклые, не замутненные сомнением. Глаза Эллен Смит дерзостью не отличаются, посажены глубже, светятся вниманием, готовностью слушать — и сопереживать. Дальше разница с Каро была не столь заметна. Я стал рассматривать лицо Эллен, не красивое, даже не миленькое, только тонкое и трепетное. Эта пронзительная трепетность в ней, отметил я, идет вразрез с впечатлением, производимым довольно широкими угловатыми плечами. Эллен улыбнулась, застенчиво и прямо, и сказала:
— Ужасно неловко.
И вдруг память — не оттого ли, что мои пальцы замерзли держать запотевший бокал? — сделала реверанс. Риджентс-парк, прием в особняке американского посла, первый день Суэцкого кризиса, жена Дж. Ч. Смита.
Да, это была она. Ужасно неловко, хоть Эллен и другой смысл в эти слова вкладывала. Смит, племянник Коллингвуда, преданный делу до фанатизма, — так по крайней мере о нем говорят. Я читал его статьи и речи. Странный от них эффект: будто автор зубами скрипел от ярости. И подпольем веет, даже разит. Впрочем, отдельные молодые консерваторы Смитом восхищаются. Значит, жена Дж. Ч. Смита. Неловко, ничего не скажешь. Я пробормотал вариацию на тему: «Успокойтесь».
Она улыбнулась, на сей раз ослепительно.
— Легко сказать.
Я попытался разрядить обстановку. Спросил, чем она днем занималась. Как обычно, была на работе. Она в справочной библиотеке работает. Мы поговорили об общих знакомых, в частности помянули лорда Луфкина, с которым я имел дело.
— Это вам только на пользу пошло! — не без издевки воскликнула Эллен. Она была взволнована, даже напугана, но не подавлена — подсознательно хваталась за каждую возможность воспрянуть духом. В то же время она помнила об обязанностях хозяйки — следила, чтобы мой бокал не пустовал, чтобы не было недостатка в сигаретах. — Я не за наши с ним отношения боюсь. Полагаю, в этом вы не сомневаетесь? — выпалила она. И продолжала: — Я совершенно уверена в наших чувствах. Я так счастлива никогда не была. Мне кажется, он тоже счастлив. Пожалуй, многовато самодовольства с моей стороны, но я так чувствую: он тоже счастлив.
Какое уж тут самодовольство, подумал я; положение-то у вас незавидное, совсем незавидное.
Эллен говорила прямо — мне пришлось перенять ее манеру. Я спросил, где ее муж, что у них произошло. Она покачала головой.
— Все равно собиралась рассказать. Это отвратительно. Если бы я о другой женщине такое узнала, я бы прекратила с ней общение. По крайней мере должна была бы прекратить. — Далее Эллен поведала, что правда о муже известна, кроме Роджера, только ее свекру и свекрови. Ее, правду, всячески замалчивают. Сухо, обыденно Эллен произнесла: — Мой муж в психиатрической лечебнице. Надежды, что он поправится, практически нет. Избирателям сказано, что он болен и в следующих выборах скорее всего участвовать не будет. Мы давно знали. И однако, я вышла за него. Я увидела возможность ухватить себе немножко счастья — и ухватила. — На лице отразились поочередно желание быть откровенной, вина, беспощадность к себе. — Оправдываться не собираюсь. Придется вам поверить, как бы дико ни звучало. Можете считать меня предательницей, только я бы давно мужа бросила, если бы у него не прогрессировало душевное расстройство. Я пыталась замедлить процесс. Если бы не это желание, я бы ушла от мужа задолго до того, как в моей жизни появился Роджер. — Эллен недобро улыбнулась — она ничего себе не простила. — Наверно, это у меня патология какая-то — сначала влюбилась в человека, которого выносить не в состоянии, потом — в человека, за которого не могу выйти замуж. Конечно, патология.
— Может, вам просто не везло.
— Дело не в одном невезении. — И тоном, каким говорят о погоде, она добавила: — Только, видите ли, сейчас это ощущение, насчет патологии, пропало. Почти полностью. Вы понимаете, да? Мне кажется, вы должны понимать.
Она от души рассмеялась. Полно, какие там патологии — она живая, пылкая, она счастлива. И все же, думал я, такая доля ей слишком тяжела. В Лондоне полно женщин — я многих лично знаю, — извлекающих максимум из положения, подобного положению Эллен. Возвращаются вечером со службы, обихаживают свои гнездышки — к слову, далеко не такие стильные и дорогостоящие, как у Эллен, — поджидают своих мужчин. Некоторые легко, подобно растениям, переносят регулярное отсутствие возлюбленного. Некоторых возбуждает одна тайна на двоих; для этих нужда задергивать шторы, напрягать слух — не хлопнет ли дверь лифта, уже часть прелюдии. Эллен Смит достанет сил на такую жизнь; она будет мириться и с задернутыми шторами, и с одинокими ночами, если это единственный способ хоть иногда быть с Роджером. Но она, пожалуй, сама не представляет, какую цену платит за это «быть».
Я спросил, как долго длятся их отношения.
— Три года, — ответила Эллен.
Я опешил. Три года. Ровно столько времени я тесно общаюсь с Роджером. Меня словно косвенным образом обвинили в непрофессионализме; впрочем, через секунду ощущение прошло.
Помолчали. Эллен не сводила с меня ярко-синих, невыносимо честных глаз.
— Мистер Элиот, я хотела задать вам вопрос. Обещайте, что отнесетесь к нему со всей серьезностью.
— Разумеется.
— Как вы считаете, мне следует разорвать нашу связь?
Я снова опешил.
— Вы уверены, что не лукавите?
— Разве по мне не видно?
— А можете ли вы ее разорвать, Эллен?
Синий взгляд застыл. Эллен не отвечала. Наконец произнесла:
— Я не могу ему навредить. Нам хорошо вместе, мы подходим друг другу. Вы, наверно, считаете, он тоже должен учитывать мои интересы, но, видите ли, если он не будет учитывать мои интересы, это все-таки не значит, что он мною пользуется. Не понимаю почему, но иногда мне кажется — я его спасаю. — Эллен говорила — как поток мыслей озвучивала. И вдруг воскликнула: — Я разрыва не переживу!
Голос сорвался; глаза увлажнились. Кулачками, как школьница, она размазала слезы. Шмыгнула носом, заставила себя заговорить бодрее:
— Но навредить ему я, как вы понимаете, не смогу.
— По-моему, вы уже ему вредите.
— Я верю в его дело. И вы верите, так ведь?
Она, конечно, в политике не разбирается, но зато она проницательная. Она знает уязвимые места Роджера.
Эллен усмехнулась.
— Я вам голову не морочу. Я не из тех, кто на публику самоотрекается. Я действительно не могу навредить Роджеру. Я не вынесу, если угроблю его карьеру, но не из-за него. Я, видите ли, большая эгоистка. Поэтому я не смогу испортить ему жизнь — если он пострадает из-за меня, он мне этого никогда не простит. В душе не простит, понимаете? Или простит?
В очередной раз я отметил ее манеру бросаться вопросами — вопросами о себе, для ответов на которые у меня недостаточно информации. В случае с другой женщиной я счел бы эту особенность мольбою — дескать, обратите на меня внимание, — начальной стадией незавуалированного флирта. Но Эллен Смит не воспринимала меня как мужчину — в моем лице она видела помощника, и только. Такую она выбрала стратегию: не детализировать, но резюмировать — вдруг представится случай помочь, так чтобы я был готов.
Я ответил с максимальной уклончивостью.
— Нет, — возразила Эллен. — Это будет крах наших отношений. — И добавила ровным, трезвым, почти желчным тоном: — Сами видите: как бы я себя ни повела — мне конец.
Захотелось утешить ее. Я сказал, что могу принести практическую пользу. Что именно сейчас происходит? Обращалась ли она к адвокату? Предпринимала ли еще какие-то шаги?
До сих пор Эллен слишком волновалась, чтобы излагать факты. Или не слишком? Разумеется, ей было тревожно, однако ни мужество, ни природный оптимизм и не думали ее покидать. На самом деле это Эллен подвела меня к вопросу о фактах. После столь долгого молчания ей приятно было получить в моем лице лицо доверенное. Она, привыкшая думать о себе в последнюю очередь, и думать нелестно, заждалась случая похвастаться, и для нее более, чем для кого бы то ни было, это легкое хвастовство приобрело степень необходимости так называемых лишних вещей.
Факты, впрочем, прояснили мало. Да, она обращалась к адвокату. Адвокат поставил ее телефон на прослушивание. Пару раз удалось зафиксировать голос шантажиста. Звонил он всегда из уличных автоматов, номер определить невозможно. Голос один и тот же? Да. С акцентом, с характерными дефектами речи? Ничего выдающегося. Не из сливок общества, пояснила Эллен; этими же словами в свое время по другому поводу выразилась миссис Хеннекер — так одни только англичанки выражаются. Значит, из низов? Нет. Явно образованный человек, типичный житель отдаленного предместья. Грубил? Ни в коей мере. Просто сказал, что про ее связь с Роджером известно, перечислил, по каким дням Роджер ее посещает, и посоветовал предупредить Роджера — дескать, пусть будет осторожнее.
Еще было несколько анонимных писем. Поэтому, сказала Эллен, когда я собрался домой, она и просила меня зайти. Да, письма она адвокату показывала. Теперь они лежали на столике, возле бокалов.
Я панически боюсь анонимок. В свое время достаточно их получил. Помню липкую дрожь при виде убористого почерка — таким пишут параноики. От захватанных листков разило сумасшествием, в пустых комнатах клубилась бесплотная злоба, ненависть забивалась в углы, густела к ночи. Письма к Эллен Смит были иного рода. На чистеньких четвертинках офисной бумаги, почерк разборчивый, с сильным нажимом. Тон вежливый, деловой; «Нам известно, что Роджер посещает вас по определенным дням, между пятью и семью часами. („Так и есть?“ — уточнил я. „Так и есть“, — кивнула Эллен.) У нас имеется вещественное доказательство этой связи. („Не блефует?“ — „Вряд ли — мы сначала вели переписку“.) Если Роджер будет продолжать в том же духе, нам, увы, придется сделать данную информацию достоянием общественности». И только.
— Кто он? — вскрикнула Эллен. — Он сумасшедший, да?
— По-вашему, — с расстановкой проговорил я, — от писем веет сумасшествием?
— Значит, он ненавидит меня и Роджера? Или кого-то одного?
— Хотел бы я, чтобы все было так просто.
— Вы имеете в виду…
— Мне кажется, дело не в личной неприязни.
— То есть речь о политической деятельности Роджера? — В попытке сдержать ярость Эллен густо покраснела. — Этого я и боялась. Боже! Что за грязная игра!
Я радовался ее гневу; гнев куда позитивнее отчаяния. Сказал, что заберу письма. У меня в отделе госбезопасности друзья. Им можно полностью доверять. Они на анонимках собаку съели. Если кто и сумеет рассекретить шантажиста — или человека, который дергает его за ниточки, — то только они.
Эллен, женщина деятельная, несколько успокоилась. Глаза снова засияли. Она заставила меня еще выпить на дорожку. Продолжала хмуриться, но вдруг голос зазвучал почти счастливо — во всяком случае, куда счастливее, чем в течение моего визита. Эллен задала вопрос:
— Полагаю, вы с ней знакомы?
Она вскочила с дивана, повернулась ко мне спиной, поправила цветы в вазе — будто хотела говорить о Каро, но не могла стерпеть боли.
— Да, знаком.
Эллен сверкнула глазами.
— Хотела вас спросить, какая она. — Последовала пауза. — Ладно, не берите в голову.
Когда мы прощались у лифта, Эллен смотрела доверчиво — по крайней мере мне так показалось. Через секунду выражение сменилось на то, с каким она меня встретила, — упорствующей застенчивости.
Глава 4
Министерские портфели в спальне
В Бассет нас пригласили в октябре, за неделю до новой сессии. Усыпанная листвой подъездная аллея; дымок над охотничьим домиком; закат, нарочитый, как на лаковой шкатулке; свет из окон; напитки в холле, убранном цветами, — идиллия особого рода, разработанная в горних высях в качестве эталона дольнего благополучия, или реклама: идите, дескать, юноши, в политику.
Даже «своим» трудно было отделаться от ощущения полной безопасности.
Ощущение усилилось за ужином. Коллингвуд, молчаливый, ни дать ни взять мраморная глыба, уселся по правую руку от Дианы; Роджер, допущенный сидеть слева, выглядел не менее спокойным и столь же монументальным. Каро, оживленная и по этой причине хорошенькая, посверкивала глазами то на Диану, то на мужа. Ее поддразнивал некто Бернетт, миловидный и вкрадчивый Дианин сосед, приглашенный ею на ужин: дескать, и я вписываюсь не хуже всякого другого. Член теневого кабинета оппозиции, он действительно вписывался. Юный Артур Плимптон сидел между моей женой и очаровательной Гермионой Фокс, родственницей Каро. Не требовалось способностей Шерлока Холмса, чтобы сообразить: контрмеры Дианы против Пенелопы Гетлифф возымели действие. Артур усиленно щурил бегающие глаза. В Англии он был уже целую неделю. Под нашими с Маргарет взглядами не знал, куда деваться.
По крайней мере один человек за столом старался держать лицо. Жена Монти Кейва наконец бросила его бесповоротно; всякий на его месте вздохнул бы с облегчением. Прощальную записку Монти получил утром и сразу отправился на службу в министерство, где занялся текущими делами. Это было три дня назад. Теперь Монти Кейв сидел за столом Дианы. Его умное, сдобное, холеное лицо выражало исключительно интерес к происходящему, уважение к присутствующим и готовность поддержать приятный разговор, будто сама мысль о глубоких страданиях, тем более о желании умереть, в человеке такой сильной воли — абсурдна.
Монти обладает удивительной способностью совершенно каменеть, на глаз стороннего наблюдателя. Миссис Хеннекер, к примеру, не догадывалась о его горе.
Итак, вечер был пасторальный; и до чего же легко миссис Хеннекер удалось сбить мое лирическое настроение. Мы с Маргарет вошли в дом, заговорили с Дианой — и вдруг как черт из табакерки из-за моего плеча вынырнула миссис Хеннекер. Она только и ждала, пока Диана обратится к Маргарет. Едва это случилось, миссис Хеннекер пригвоздила меня взглядом к месту и выпалила:
— Сейчас я вам кое-что покажу!
Вот возмездие меня и настигло. Миссис Хеннекер завершила черновик «Жизни» (именно в этом названии она упорствовала), то есть биографию своего покойного мужа. Спасения не предвиделось. Я стал объясняться с Маргарет; она всхрюкнула от сдерживаемого смеха, затем сделала серьезное лицо и наставительно заметила, что я должен ценить возможность первым прочесть будущий шедевр. Пришлось последовать за миссис Хеннекер в библиотеку. Как мне удобнее, чтобы она вслух читала? Вряд ли. Миссис Хеннекер огорчилась. Максимально придвинула стул к моему стулу, вперила в меня взгляд, не дававший частить с переворачиванием страниц. К своему ужасу, я нашел, что рукопись далеко не так дурна, как мне было приятно думать. Оказалось, если миссис Хеннекер берется за перо, она просто пишет, не отвлекается на пафос. Об этом я мог бы и сам догадаться. Я не мог догадаться о другом: что миссис Хеннекер обожала своего мужа, а он обожал ее. Она не акцентировала внимание на супружеской любви, полагая оную законом природы; тем трогательнее были детали, добавленные из простодушия.
— Вам удалось запечатлеть в слове историю истинной любви, — заверил я. — В этом — ценность вашего труда. Вам следует затушевать несправедливости, от которых, по вашему мнению, страдал ваш муж, смягчить масштабы ваших ожиданий относительно его карьеры.
Я не сказал, хоть, пожалуй, и следовало, что миссис Хеннекер зря внушает читателям, будто как полководец ее муж был равен Нельсону, как стратег дышал в затылок Мэхэну[10], как нравственный ориентир целого поколения приближался к Эйнштейну, если ее цель — убедить читателей, что как супруг он соперничал с Робертом Браунингом.
Я говорил мягко — во всяком случае, старался. Миссис Хеннекер задумалась, не сводя с меня взгляда. Скоро ужин, сказал я, у нас всего пятнадцать минут, чтобы переодеться. Не спеша, с достоинством миссис Хеннекер кивнула. Не поблагодарила меня, никак не прокомментировала ни одно из моих ценных предложений.
За ужином она продолжала размышлять. Была слишком занята размышлением, чтобы говорить со мной. Артур, поднаторевший в общении с пожилыми матронами, преуспел не больше моего. Наконец, после рыбного блюда, миссис Хеннекер дозрела. Над столом, ни к кому конкретно не обращенный, раздался трубный глас:
— Я, наверно, ужасно старомодная!
Многие вздрогнули.
С интонацией, еще более прочих подходящей к плацу, Диана спросила:
— В каком смысле, Кейт?
— Я верю в счастливые браки. Я была счастлива с мужем, и хочу, чтоб все об этом знали. А вот мой сосед по столу, — миссис Хеннекер имела в виду меня, миссис Хеннекер говорила с нескрываемым отвращением, — утверждает, что данный факт лучше не афишировать.
На секунду я опешил. Вот и давай людям советы насчет литературного стиля. Теперь никто, включая меня, не убедит миссис Хеннекер, что я высказался в совершенно противоположном смысле.
Миссис Хеннекер тоже расстроилась. Потеряла интерес к окружающим. С тоскою спросила:
— Неужели нынче одна только я и нахожу радость в супружестве?
Все молчали. Роджер знал о несчастье Монти, знала и Каро. И Маргарет. Я изо всех сил старался не коситься на Монти — это было непросто. Остальные гости преуспели не больше моего — ситуация-то сложилась внеплановая. Тишина звенела. Монти таращил нарочито непонимающие глаза, дышал ртом — и походил не на государственного мужа, а на придурковатого пастушонка.
Тишину нарушила Каро. Вспыхнула и возгласила, будто пари объявляла:
— Почему только вы, Кейт? Тут многие тоже где только не искали. Верно ведь?
Каро намекала на меня и Маргарет — для нас обоих это второй брак. Издевалась над Артуром Плимптоном и Гермионой Фокс — у этих, дескать, времени вагон, может, они еще одумаются, на нас наглядевшись.
Артур сдавленно хихикнул. Будь Каро ему ровесницей, она бы знала в подробностях, как усердно Артур уклоняется от женитьбы; Каро бы эти подробности из него вытрясла. Он бы особенно и не запирался. Кое-кому проблески взаимной симпатии этих двоих были как бальзам на душу.
Монти, однако, еще несколько секунд сохранял глупое выражение лица. Наконец сменил его на привычное, а за ним и все мы выдохнули.
За одним исключением, по поводу которого мы с Маргарет потом строили догадки. Диана, сидевшая во главе стола, расплакалась. Даже после, когда она объявляла временной отрезок, отведенный для распития портвейна, слезы опять навернулись ей на глаза. Оставшись одни в своей комнате, мы с Маргарет дали волю воображению. Разумеется, Диана нынче вела себя как обычно, то есть как нечто среднее между Бэкки Шарп и бравым полковником — заскучать гостям ни на минуту не давала. Мы оба знали: брак Дианы с покойным Скидмором считался аномально удачным. Не потому ли она и плакала?
На следующее утро, в холле, Диана сказала мне, что слишком утомлена, чтобы бродить с ружьем. Прежде я не получал свидетельств, что и ее силы в принципе могут иссякнуть. Впрочем, на инструктаж Дианы хватило.
— Вы, Льюис, все равно ведь не стрелок, поэтому, чтобы вам не было скучно, приглядите за Монти Кейвом. Сейчас его нельзя оставлять одного, — попросила Диана.
Тон был самый будничный — так прихворнувшая хозяйка проявляет заботу о госте. На самом деле Диана пыталась не допустить самоубийства Монти.
Гости уже разбились на группы. Реджи Коллингвуд, Каро и Роджер вместе шли золотым несжатым полем. Коллингвуд уважает простые человеческие радости; пальма первенства у хождения с ружьем. В этом он и Роджера одобряет. Роджер пристрастился сразу после женитьбы — новые родственники втянули; теперь он, вальяжный, весь в твиде, ни дать ни взять эдвардианский сановник, шагал между Коллингвудом и женой.
Мы с Монти взяли левее. Я заговорил; Монти ответил с дружелюбной односложностью. По сравнению с прочими наша маленькая компания будто на похороны двигала. Сзади послышались быстрые упругие шаги. Нас нагонял Артур Плимптон, столь же, сколь и я, нелепый в охотничьем костюме, с ружьем. Не знаю, что заставило его пожертвовать целым днем в обществе хорошенькой молодой женщины; впрочем, я Артуру обрадовался. Пожалуй, он решил составить нам компанию по доброте душевной. Артур не дурак; да и можно ли было за целые сутки в Бассете не узнать о несчастье Монти Кейва?
— Вы любите охотиться, сэр? — бодро спросил Артур у Монти.
— Нет, я никогда не охочусь, — ответил Монти, только что подстреливший двух птиц дуплетом.
— Позвольте заметить, сэр, для новичка очень недурно.
Артур отлично знал, что англичане, в отличие от американцев, такое времяпровождение «охотой» не называют. Англичане «охотятся» с собакой, верхом — и обычно на лис. А пешком они ходят «дичь пострелять». Слово «охота» он употребил из озорства. Артур оказался хорошим стрелком, почти как Коллингвуд или Роджер. Впрочем, всем троим далеко до Монти Кейва. Ни ум, ни пессимизм, ни лишний вес, ни неуспехи у женщин никак не отражаются на остроте его зрения и точности движений — Монти стреляет как заведенный.
К часу дня мы собрались на холме и открыли корзинки для пикника. Утренний туман растаял, свет был густой, влажный — в духе Констебля. Каро улеглась прямо на мох, закинула руки за голову с видом человека, получившего свою норму физической нагрузки, глотнула бренди, передала флягу Роджеру. В целом казалось, художник-самоучка взялся написать языческую жанровую сцену в соответствии с собственными представлениями о таковых.
Коллингвуд обозрел залитые солнцем окрестности и подытожил:
— Славный денек.
Потом, уже в сумерках, в библиотеке, Коллингвуд счел, что фразе не повредит легкая корректировка. Они с Роджером и Кейвом, все еще в охотничьих костюмах, сидели вокруг Дианы, разливавшей чай.
— Славный выдался денек, — сообщил Коллингвуд.
На самом деле денек казался ему далеко не таким славным, как ранее, на холме, — правда, чтобы выявить сей факт, нужен был толкователь коллингвудовских диалогов. За несколько часов разница в весе ягдташей существенно увеличилась. К моменту возвращения Коллингвуд с Роджером были мрачнее туч. Коллингвуд валил вину на Роджера.
— А вы, Кейв, в отличной форме, — с мужественной прямотой и завуалированным упреком заметил Коллингвуд.
Монти Кейв отвечал вежливо, нечленораздельно, безучастно.
— Мистер Кейв целый день молодцом! — Артур обращался непосредственно к Монти. — Давайте, — продолжал он, — завтра вдвоем постреляем. Вот прямо с утра и начнем.
Коллингвуд не сводил с них глаз. Он одобрял старания «отвлечь Монти от тяжелых мыслей». Он вообще одобряет молодых джентльменов, не чурающихся общества джентльменов, умудренных опытом. Особенно же одобряет перспективных, состоятельных молодых джентльменов. Хлебнул виски вместо чая, вытянул ноги в гетрах, испустил продуманный вздох и обернулся к хозяйке.
— Должен заметить, Диана, денек выдался славный.
Прибыла почта. Диана и Коллингвуд оба заворчали, как привыкли еще в двадцатые, когда Коллингвуд получил свой первый портфель, а основным занятием Дианы, как жены политика, стало проведение светских приемов. Мы с Маргарет как раз вышли во внутренний дворик. Синели сумерки; мягко подкатила правительственная машина. Из нее появился секретарь с привычным красным прямоугольником министерского портфеля. Мы последовали за ним в дом. Портфель предназначался Монти Кейву. Через несколько минут еще два секретаря через бассетский холл внесли еще два таких же портфеля — для Коллингвуда и для Роджера Квейфа.
В библиотеке Диана, посвежевшая, отдохнувшая, поставившая точку в своем дурном настроении, наблюдала с улыбкой, как на трех парах обтянутых бриджами коленей открываются три красных портфеля.
— Пожалуй, следует перенести ужин на девять, верно, Реджи?
— Боюсь, даже не следует, а придется, — отвечал Коллингвуд мрачно и довольно резко. Впрочем, он (как и Диана) никогда не умел скрыть удовольствия оттого, что является центром внимания, — удовольствие лезло точно шило из мешка.
Диана живо отдала прислуге новые команды: ужин отложить, напитки принести в комнаты, отведенные господам министрам. Вскоре Коллингвуд уже поднимался по широкой лестнице шагом человека, обремененного тяжкой ношей. За ним следовали Роджер и Монти Кейв. Я не был зван; к себе в комнату тоже попал не сразу. Пока я переодевался, Маргарет, смеясь, через открытую дверь требовала научного объяснения недавнему ритуалу. Неужели все сильные мира сего так себя ведут? Почему? Наверно, потому, отвечал я, что иначе они бы не смогли добиться власти, наслаждаться властью, удерживать власть.
Тут раздался стук в дверь. На пороге стоял лакей с конвертом на мое имя. Почерк был Коллингвуда — уверенный и старомодный, эдвардианский какой-то. В конверте оказался листок писчей бумаги с бассетскими виньетками, почти весь заполненный рукой Коллингвуда. Ну и буквы — будто грамотный слон объявился. «Буду очень признателен, если вы уделите мне несколько минут. Весьма желательно и полезно для дела, если вы придете незамедлительно» — вот что было в письме.
Ни слова не говоря, я показал письмо Маргарет и вышел под ее смех.
В комнате, отведенной Коллингвуду, кстати, самой большой в доме, на столе лежали открытые портфели. Внушительная кровать с пологом была завалена документами. Все трое — Коллингвуд, Роджер и Кейв — еще не сняли охотничьих костюмов — правда, Коллингвуд успел освободиться от куртки. Он сидел на кровати, Роджер с Кейвом — в креслах, в непосредственной близости. Все пили.
— А вот и вы, — прокомментировал Коллингвуд. — Нам нужно кое-что уладить.
Роджер сообщил, что ими сегодня получена некая официальная бумага.
— Полагаю, — обратился он к Коллингвуду, — Элиоту можно взглянуть? Все равно в понедельник ему в кабинет доставят.
Коллингвуд кивнул.
Я бегло просмотрел документ. Всего две страницы, напечатаны с тройным интервалом, на машинке с крупным шрифтом — из тех, что будто специально изобретены для престарелых и дальнозорких. От министра труда. Содержание следующее: на случай, если вдруг изменится военная политика Великобритании, он, министр, хотел бы прояснить свою позицию. А позиция его такова: внезапное прекращение производства оружия, даже остановка работ по какому-то одному проекту, например «…», будет означать потерю места для семи тысяч человек, три тысячи из которых — высококвалифицированные рабочие. С их узкой специализацией дальнейшее трудоустройство крайне сложно. И это не лучшим образом скажется на профессиональной репутации министра труда. Дальнейшие фундаментальные изменения в оборонной политике повлекут безработицу катастрофических масштабов. Иными словами, изменения в оборонной политике должны быть плавными, в противном случае они неприемлемы.
Что ж, заявление официальное, дальновидное, резонное. Однако все присутствующие знали: основной смысл кроется между строк. Близорукость, иначе не скажешь, причем близорукость по доверенности. Конечно, не сам министр труда бросает пробные камни относительно намерений Роджера, нет — за министром стоит энное количество заинтересованных лиц, до сих пор остававшихся в тени. Кто это? Армия? Флот? Крупные фирмы? Мы не знали, только догадки строили.
— Он под давлением, — уронил Коллингвуд.
— Как я уже говорил, — Роджер откинулся на спинку кресла, — тут и переусердствовать недолго.
Он казался уверенным, способным дать отпор, скрывающим некие козыри. Коллингвуд повернул к Роджеру породистую голову, стал молча смотреть на него. Я сделал вывод, что аргументов Коллингвуд не имеет.
— Совершенно с вами согласен, Квейф: комитет, — он говорил об «особом» комитете по оборонной политике — я уже слышал о нем от Роуза, — должен собраться завтра, в крайнем случае во вторник. Тут-то ваша помощь и понадобится. — Коллингвуд обернулся ко мне. Как всегда, он оставил впечатление человека конфузящегося, но на этакий пустяк внимания не обращающего. В Бассете Коллингвуда называют исключительно «Реджи», однако у него язык не поворачивается обратиться к коллегам по кабинету министров иначе как «мистер Квейф» и «мистер Кейв». Вот и сейчас он с великим трудом отказался от «мистеров» и выдавил «Квейф» и «Кейв». На меня подобная фамильярность не распространялась по определению, хотя мы только в Бассете встречались добрую дюжину раз.
Коллингвуд предполагал, что я буду в полном его распоряжении, когда дойдет до дела.
Комитет необходимо созвать до следующих выходных. Дуглас Осболдистон — секретарь, вот пусть и займется. Не позвоню ли я ему, желательно до ужина?
Сказано было в высшей степени вежливо. Меня ни в коей мере не поймали на слове. И все же в следующие десять минут я понял, или решил, что понял, как Коллингвуд удерживает власть. До моего прихода они обсуждали три крупнейшие фирмы — какую пользу из них можно извлечь? Роджер с Кейвом, точно настоящие американцы, говорили о «группах давления», или «лобби».
— Хорошо, что они не заодно, — заметил Роджер, — иначе опасность приобрела бы совсем другие масштабы. Атак мы не даем им скооперироваться. Да не оскудеет правительство контрактами. Для отдельных наших друзей сам этот факт уже имеет глубокий смысл.
Рядом с Роджером Монти выглядел обрюзгшим, вялым — почти стариком. Впрочем, он уже принял вызов министра труда — и сугубо кейвианский издевательский тон. Кейв снова попал в свою стихию.
— Не вижу ни единого лоббиста, который имел бы хоть сколько-нибудь существенное влияние. Должен, однако, сделать парочку уточнений. Во-первых, правительству следует определиться. Во-вторых, какой бы банальностью мое заявление ни казалось, всякое лобби имеет вес лишь в случае, если учитывает не только и не столько свои интересы. Иными словами, если печется не только и не столько о том, как бы самому погреть руки.
— Вполне справедливо, — отреагировал Роджер.
Коллингвуд вздрогнул, обхватил столбик для балдахина.
— Совершенно согласен. — Он ни к кому конкретно не обращался, паузы делал — будто с листа читал, то есть в самых неожиданных местах. Зато авторитетности было не отнять. — Если я вас обоих правильно понял, наши точки зрения не слишком разнятся. Кейв говорит, мы должны определиться. Не возражаю. Мы должны выяснить, не имеет ли какая-либо из этих сил влияния на нашу партию. Неоправданные ожидания от нее неприемлемы. Я не считаю себя вправе давать Квейфу советы. Я советов принципиально не даю. И никогда не давал. — Об этой своей привычке Коллингвуд говорил как о высшей человеческой добродетели. — Однако на месте Квейфа я бы некоторые проекты до лучших времен приберег. Я бы в сложившихся обстоятельствах их не разворачивал; я бы подождал, пока они у нас пройдут. Причем пройдут с триумфом, для них неожиданным. Однако я бы и не увлекался. Совершенно незачем, чтобы в законопроекте появилась информация, какие именно виды оружия немедленно снимаются с производства. Да, я бы на месте Квейфа не порол горячку. — Коллингвуд по-прежнему обращался к стене. — На месте Квейфа я бы еще вот о чем не забывал. У меня ощущение, что партии необходим лидер. Да и стране тоже. Людям хочется чувствовать, что они делают нечто новое. У меня ощущение, что, если их возглавить, повести за собой, они лидеру многое простят. Может, не все его действия одобрят, зато многое и простят.
Странная речь, думал я и когда слушал, и позднее. Львиную долю составляют общие фразы, не зловещие, но и ни к чему оратора не обязывающие. Зато заключительная часть весьма далека от принятой формы. Коллингвуд, похоже, провоцировал Роджера на риск. А если так, значит, он человек опасный — разумеется, в пределах своих полномочий. Раньше меня подобные мысли не посещали. Не слишком ли Коллингвуд напирал на необходимость риска? Вроде искренне говорил. Что он хочет от Роджера? Он уже оказывал Роджеру услуги, отнюдь не медвежьи. Может, дело в личной симпатии? Вообще-то людям вроде Коллингвуда личные симпатии и антипатии чужды по определению. Я так и не пришел к однозначному выводу ни относительно его чувств, ни относительно их отсутствия.
Мы с Маргарет уезжали на следующий день сразу после чая. Погода не переменилась. Как и вдень прибытия, тонкий дымок казался написанным темперой и пахло сжигаемыми листьями. Диана одна вышла нас проводить, долго махала вслед.
Таким образом, выходные в Бассете прошли под знаком личного горя и дурных предчувствий. Казалось бы, усевшись в такси, я должен был испытать облегчение, но нет — на душе скребли кошки. Отчасти я знал, почему они скребут; впрочем, знание это их не утихомиривало, а провоцировало еще методичнее работать когтями. Вот так же в детстве я возвращался с каникул — не зная, что ждет меня дома, не зная, чего на сей раз бояться.
Глава 5
Проповедь Рыботорговцам
Помещение, где собрался комитет, выходило окнами на Монетный двор; лил дождь. За черепом Коллингвуда, в окне, трепетали листья платана, уже тронутые непогодой. Я заметил: в Бассете, под балдахином, Коллингвуд сидел с тем же сознанием собственной весомости, как нынче — в председательском кресле. С министрами разговаривал сугубо официально. С Дугласом Осболдистоном обращался как с лакеем, на что Дуглас никак внешне не реагировал, а в голову и подавно не брал. Впрочем, дело у Коллингвуда шло: от темы министры не отклонялись, спорили лишь умышленным попустительством председателя и нечасто. Коллингвуд явился для проверки основных положений и формулировок пресловутого законопроекта, или, по его выражению, для «подведения баланса».
Что устраивало Роджера. Все шло не совсем так, как мы предполагали нынешним летом, еще до того как кристаллизовалась оппозиция. Нет: предложенный Коллингвудом способ давал Роджеру определенную свободу в выборе тактики. Казалось, совещание под балдахином заставило Роджера и Коллингвуда заключить некую сделку. Однако я точно знал: ни за двое с половиной суток в Бассете, предшествовавших этому совещанию, ни после него они наедине и словом не перемолвились. Под балдахином было достаточно сказано. Роджер и Коллингвуд оба понимали, что теперь произойдет; понимали это и мы с Монти Кейвом. Именно так дела делаются — без интриганства (ну или почти без), обычно без предварительных заготовок. Картина вообще сильно отличается от той, что рисуют в воображении люди циничные и заурядные.
Осболдистон, отнюдь не циничный и далеко не заурядный, понял бы смысл происходящего без комментариев, если бы присутствовал на совещании под балдахином. А так он опешил. Правда, всего на секунду. Просто он от своего министра более эффектных действий ожидал. Вообще-то Дуглас эффектов не любит, особенно на бумаге. Теперь ему стало ясно, что законопроект заполнится деталями. И он успокоился.
Гектор Роуз, однако, несмотря на мигрень, уловил в моем отчете стойкий запах компромисса.
— Дражайший мой Льюис, я смутно припоминаю сделанное мною предупреждение о начатой заточке ножей. Неужели вас так и не посетила мысль, что наше начальство довольно легко спугнуть?
Роуза явно удовлетворил собственный сарказм. Я поведал подробности совещания, которое Роуз, если бы не мигрень, непременно почтил бы своим присутствием. Министр авиации, доложил я, точки зрения не изменил, что многократно и на все лады озвучил. Роуз кивнул. Пройдет месяц, а то и два, прежде чем будет завершен законопроект; с этим все согласны. К тому времени, будничным тоном заметил Роджер за несколько минут до конца совещания, он, Роджер, сможет огласить свои заключительные соображения.
— А они что? — поинтересовался Роуз. — Выглядит-то, милый мой Льюис, как ловкий маневр по умыванию рук. Вы не находите?
Впрочем, и Роуза, и многих других весьма озадачила парламентская речь, произнесенная Роджером через две недели. Задолго до бассетских выходных Луфкин заставил Роджера связать себя настоящим обязательством. Не знаю, может, Роджер после воззвания Коллингвуда передумал. А может, решил воспользоваться этим случаем, вместо того чтобы выступать на телевидении. Не исключено, что имела место случайная связь Коллингвуда с Луфкином; она-то и подвигла Роджера на речь, позднее получившую эксцентричное название Проповеди Рыботорговцам.
Лорд Луфкин — Рыботорговец. Не в том смысле, что торгует рыбой, и не в смысле гамлетовском. Нет, Луфкин обладает выдающейся способностью объединять два смысла. Он никогда не одобрял наследственного пэрства и, однако, сам наследственное пэрство получил. Точно так же он питает презрение к гильдиям. Смешно, говорил Луфкин, едва не брызгая ядовитой слюной, ассоциации бизнесменов брать название старинного ремесла или промысла, с каковым ремеслом или промыслом их деятельность даже рудиментарно не связана; постыдно устраивать ужины на деньги, заработанные честными тружениками. Какой-то средневековый фетиш, ей-богу, язвил Луфкин. Атавизм, с загадочным видом пояснял Луфкин, — так мог бы пояснять Джон Нокс[11] в дни, когда менее обычного бывал нерасположен к Марии Стюарт. Впрочем, эти соображения не мешали Луфкину искать где глубже — и найти в Гильдии рыботорговцев. В тот год он сподобился должности старшины гильдии. Практически каждый магнат ухватился бы за столь почетные обязанности — Луфкин не выказывал ни малейшей радости по поводу обязанностей как таковых. А радовался он, пожалуй, только одному — что своей персоной не допустил до должности другого претендента.
Обязанности Луфкин исполнял на совесть, поэтому и пригласил Роджера отужинать по случаю Михайлова дня и взял на себя организацию его выступления. Поэтому и стоял в тот ноябрьский вечер в просторном холле, облаченный в темно-красную, отделанную мехом мантию эпохи Тюдоров, в окружении прочих Рыботорговцев, также в мантиях, правда, не в таких впечатляющих и с не столь ценным мехом. Над пышным воротником торчала голова, небольшая, коротко стриженная, современная до комизма. Луфкин, воплощенное радушие, с энтузиазмом тряс гостям руки.
Предшествуемый выносом жезла, Луфкин повел гостей в холл, где накрыли столы. Холл в целом походил на те, которыми оснащают колледжи, разве что был просторнее; ужин в целом также походил нате, которые устраивают в колледжах, разве что еды было больше. Роджер сел за высокий стол, по правую руку от Луфкина. Меня задвинули между утонченным банкиром-реакционером и парламентским секретарем от лейбористов, куда менее утонченным, но настроенным почти столь же реакционно. Я мало кого знал из присутствующих — правда, далеко напротив меня мелькнул Сэммикинс с бокалом. Еда и напитки были неплохи — впрочем, не настолько неплохи, чтобы ради них выходить из дому. Роджер собирался использовать сборище для прощупывания общественного мнения. Рукописи его речи я не читал, ничего особенного не ждал — иными словами, не настроился должным образом. Тему разговора с банкиром удалось переменить — с Южной Африки, о которой банкир рассуждал как нетипично нетерпимый африкандер, на немецкие переводы Достоевского, по части которых банкир, не в пример мне, оказался отлично подкован.
Последовали речи. Длинная и прескверная — от президента страховой компании. Я выпил еще портвейна. Короткая и тоже прескверная — от Луфкина; эта сопровождалась подобострастными аплодисментами. Луфкин умудрился лицом и позой изобразить, что одновременно рассчитывал на аплодисменты и плевать на них хотел.
Наконец распорядитель провозгласил:
— Джентльмены, прошу внимания. Слово предоставляется достопочтенному Роджеру Квейфу, члену Тайного совета ее величества, кавалеру ордена «За выдающиеся заслуги», члену парламента от…
Ослепительно сияли свечи, хрусталь, позолота и столовое серебро. Роджер поднялся (после субтильного Луфкина выглядел он грандиозно) и завел как заклинание:
— Милорд и старшина, ваша светлость, милорды, члены почтенной Гильдии рыботорговцев, джентльмены…
Он замолк и простоял так несколько секунд, затем продолжил тоном более будничным:
— В этот осенний вечер все мы можем возблагодарить судьбу. Ибо войны — нет. Только вдумайтесь: осенний вечер без войны. Как минимум десять лет жизни почти каждого из нас отравлены войной. Нынче мы счастливы. Мы должны сделать так, чтобы счастья хватило на долгие годы. Некоторые из нас участвовали в двух войнах. Большинство — в одной войне. Нет нужды объяснять воевавшим, что война — это ад. Рядом с нами гибли лучшие из наших товарищей. Мы видели их предсмертные муки. Мы подсчитывали наши потери. Но это не самое худшее. Войны прежних лет давали возможность восхищаться героями. Пусть самого тебя терзает страх, зато ты видишь мужество своих товарищей. Сами по себе войны были отвратительны, они пахли горелым человечьим мясом и кровью, но люди — люди были прекрасны и достойны восхищения. Каждый солдат был важен для отечества. В войне, которая чуть не грянула совсем недавно, медалей за отвагу не предполагалось по определению.
На этом месте Роджеру пришлось отбросить пафос в пользу статистики и сообщить, что вооруженные силы по-прежнему имеют первостепенное значение. Впрочем, вскоре он снова заговорил, как подсказывало ему сердце. Профессиональный прием; нет, больше, чем профессиональный прием, — личное качество. В свое время посредством его Роджер обрел сторонников, меня в их числе. Теперь — удерживал внимание аудитории. Слышно было, как тикают наручные часы. Роджер продолжил:
— Время от времени каждый из нас задумывается о ядерной войне. Да и как не задумываться — мы же не глупцы и не мерзавцы. Однако представления наши о характере ядерной войны весьма расплывчаты. А между тем по сравнению с ядерной войной все способы, изобретенные человеком для уничтожения человека, покажутся не страшнее чаепития. Мы считаем, ядерную войну надо предотвратить. Однако нам неизвестен метод ее предотвращения. Я встречал людей, отличавшихся оптимизмом, но даже они в душе полагали, что все мы — все человечество — попались в ловушку. Лично я так не считаю. Я верю: если нам достанет мужества и разума, да еще хоть самую малость повезет, мы сумеем найти выход. Не обещаю, что будет легко. Сомневаюсь, что существует одно-единственное решение, некая панацея. Пожалуй, придется тыкаться почти на ощупь, продвигаться по шажочку — и надеяться, что каждый крохотный шажочек уводит нас еще чуть дальше от войны. Вот почему я, пользуясь случаем, хочу поднять несколько вопросов. Наверно, на все мои вопросы ответов не знает никто в мире; хорошо, если ответы есть хоть на малый их процент. Вот и еще одна причина их задать. Особенно у нас, в Великобритании, где период стабильности растянулся на время почти рекордное. Мы, британцы, народ, умудренный опытом. Каких только опасностей мы не испытали. Однако так случилось, и не по нашей вине, что эта новая опасность, это изменение самого характера войны, этот термоядерный прорыв для нас фатальнее, чем для других народов. Просто потому, что, по мировым масштабам, наша страна занимает площадь не больше носового платка и мы живем буквально другу друга на головах. Разумеется, данное обстоятельство не должно притуплять нашу дальновидность. Знаю, есть люди — в основном пожилые, одинокие, но также и молодые, — относящиеся к данному обстоятельству как к природной несправедливости. Но и в их душах гнездится страх.
Слушали крайне внимательно, даже почти не кашляли. Я косился по сторонам — лица в основном отражали неприкрытый интерес; чело банкира омрачилось. Внезапно с конца стола раздался хриплый от выпитого выкрик: «Не надо обобщать!»
Сэммикинс вскочил, дико сверкая глазами, и рявкнул на обидчика:
— Заткнись, скотина!
— От скотины слышу! — парировал пьяный голос.
Соседи по столу пытались усадить Сэммикинса обратно. Сэммикинс не давался.
— Ты где служил? Небось в тылу штаны протирал, крыса, пока люди кровь проливали!
Роджер стоял невозмутимый, недвижный.
— Я готов к обвинениям в трусости. Они для меня — звук пустой. Мне кажется, для отца малолетних детей трусость естественна. Однако я не потерплю подобных обвинений в адрес моего народа. Британцы располагают доказательствами обратного — доказательствами, более чем достаточными для всякого здравомыслящего человека. Какое бы решение, теперь или в будущем, мы ни приняли относительно нашей военной политики, решение это будет продиктовано не страхом и не необходимостью доказывать всему миру нашу природную храбрость, но нравственными соображениями и разумом. — Роджер выслушал первый шквал одобрительных возгласов и снова вскинул руку. — Ну вот, немножко разрядили обстановку. А сейчас я все-таки озвучу свои вопросы. Как я уже говорил, ответов никто не знает. Но если каждый задумается — тогда, пожалуй, в один прекрасный день мы сможем дать ответ, которого ждут честные люди, люди доброй воли, во всем мире. Итак, первый вопрос. Если не контролировать ситуацию, не заключать никаких соглашений и договоров, сколько стран будет располагать ядерным оружием, скажем, к шестьдесят седьмому году? Лично я, как политик, считаю — и вы, видимо, со мной согласны, — что никак не меньше пяти стран. А ведь остановить их — вполне возможно, надо только постараться. Второй вопрос: снижает ли дальнейшее распространение ядерного оружия вероятность войны? Опять же, полагаю, ваше мнение не отличается от моего — я же уверен, что отнюдь не снижает, наоборот. Третий вопрос: откуда у разных государств такое стремление иметь собственное ядерное оружие? Оружие нужно им, чтобы обеспечивать безопасность своих народов, или причины не столь рациональные? Четвертый вопрос: можно ли остановить этот Апокалипсис? Или нет, я сгущаю краски, я хотел сказать, можно ли остановить рост этой угрозы всему живому? Способен ли кто-нибудь из нас, какая-нибудь из стран или один из альянсов, заявлением или деянием сообщить, что добрая воля еще имеет как военное, так и общечеловеческое значение?
Первая часть речи заняла десять минут, вторая — столько же. Во второй части Роджер снова перешел на официальный язык, то есть стал применять характерные сложносочиненные конструкции, как положено министру ее величества. Результат получился странный; впрочем, я уверен, Роджер его и добивался. Он устроил аудитории изрядную встряску — пришло время смягчить эффект. Аудитория хотела услышать банальность — Роджер желание уважил.
Он закруглился довольно быстро и под умеренные, но уверенные аплодисменты сел. Последовали любезные, вряд ли уместные благодарности, и Роджер вместе с Луфкином, предшествуемые жезлом, удалились.
Вспоминая этот вечер в деталях, я дивился человеческой недальновидности — из слушавших Роджера единицы поняли, что речь его войдет в историю. Да и сам я, пожалуй, задним умом крепок. Было любопытство, был определенного рода дискомфорт, даже некоторая обида — разное говорили. Большинство слушателей, впрочем, оскорбленными себя не чувствовали — только озадаченными.
В толпе, стремящейся к гардеробу, мой взгляд выцепил Сэммикинса. Ястребиное его лицо перекосилось от гнева. Нас разделяло всего несколько футов, однако Сэммикинс выкрикнул:
— Меня от этого сборища тошнит! Давайте пройдемся, воздухом подышим.
Сложилось ощущение, что реплика не имела целью польстить Рыботорговцам и их гостям, стиснувшим Сэммикинса. Сэммикинс, худощавый, элегантный, с орденской планкой на лацкане, отчаянно работал локтями.
Мы оба пришли без пальто и шляп, поэтому раньше прочих выбрались на улицу.
— Боже мой! — воскликнул Сэммикинс.
Он много выпил, но не был пьян. Сильно ошибались полагавшие Сэммикинса человеком сговорчивым, мягким. Сейчас его трясло от досады на свою косвенную причастность к сбою в речи.
— Честное слово, они мизинца его не стоят. Знавал я его однополчан. Говорю вам, он храбрейший человек.
Я сказал, что в храбрости Роджера никто не сомневается.
— Кто этот тип, черт его возьми?
— Какая разница? — ответил я.
— Небось полковник-интендант. Хорошо бы его поганые слова ему же в глотку и затолкать. А вы говорите — какая разница!
Я выразился в том смысле, что обвинение, в нелепости которого уверены как сам обвиняемый, так и свидетели, необидно априори. И задумался: полно, как же необидно? Зато Сэммикинс поостыл. Нет, понял я, по собственному опыту знаю — нелепые обвинения ранят порой больнее обвинений обоснованных.
В молчании мы свернули за угол, секунду помедлили, оглядели монумент в память пожара 1666 года, черный на фоне густо-синего вечернего неба. Было довольно тепло, дул юго-западный ветер. С Артур-стрит мы вышли на Аппер-Темз-стрит, держась параллельно верфям. Над пустырями, где после бомбежек теперь уже почти двадцатилетней давности по-прежнему рос один иван-чай, сверкнула река, плотно окруженная пакгаузами, утыканная зловещими в сумерках подъемными кранами.
— Он великий человек, — бросил Сэммикинс.
— Что вы разумеете под этим определением?
— Неужели и вы его теперь не поддерживаете?
Я говорил беззаботным тоном, а зря — Сэммикинс как был на взводе, так и остался.
— Видите ли, Сэммикинс, я ради него всем пожертвовал. Я и сейчас куда больше рискую, чем прочие его приятели.
— Знаю, знаю. И все-таки он великий человек, черт его побери.
Сэммикинс улыбнулся открыто, дружелюбно. Мы шагали переулком, теперь странно просторным за счет лунного света.
— Моя сестра хорошо сделала, что вышла за него. Решилась в свое время — и пожалуйста: обеспечила себе счастливый брак и детей. Только, знаете, я всегда считал, она выйдет за одного из нас. Молодец Каро, что не оправдала моих ожиданий.
Определение «один из нас» вырвалось у Сэммикинса против воли — таким же манером, должно быть, выразился лет сто назад его прапрадед относительно замужества сестры — дескать, я-то думал, она выйдет за джентльмена. Несмотря на восхищение Роджером, в Сэммикинсе говорил сейчас прапрадед. Фокус моего внимания, однако, сместился на другую деталь: Каро беспокоится о брате куда больше, чем он о ней, любит его до самозабвения. Впрочем, и Сэммикинс любит Каро, а все-таки применяет к ее семейной жизни определение «счастливая» — совсем как их окружение, та же Диана, из окна наблюдающая чету Квейф у себя в саду, или сторонники Роджера на официальном ужине. А ведь и Диана, и Сэммикинс не понаслышке знакомы с обществом, где лоск благополучия — исключительно внешний. Я слушал разглагольствования Сэммикинса о замужестве сестры — и думал об Эллен, как она сидит в своей квартирке тут же, в Лондоне, одна-одинешенька.
— У Каро — дети, — с горечью продолжал Сэммикинс. — А я засохшая ветвь на семейном древе.
В первый раз Сэммикинс вслух себя пожалел — и в первый раз употребил цветистое литературное выражение. Как показало время, и в последний.
Нежелание Сэммикинса вступить в брак активно обсуждается в определенных кругах. Сэммикинсу за тридцать; на свой лад он очень недурен. Не вылезает из долгов — отчасти потому, что постоянно играет, отчасти потому, что распоряжаться причитающейся ему частью наследства сможет только по смерти отца, — и не оставляет попыток подобраться к деньгам несколько раньше. Конечно, рано или поздно Сэммикинс вместе с графским титулом унаследует и огромное состояние; следовательно, ныне он один из самых завидных женихов. Диана с безжалостностью, свойственной жителям двадцатого столетия, заметила, что Сэммикинс не такой, как все. Поговаривают, он питает слабость к юношам.
Это весьма вероятно. Подозреваю, что Сэммикинс принадлежит к тем сравнительно молодым людям (каковых на поверку довольно много), к молодым людям столь же буйного темперамента, что затрудняются насчет собственной ориентации, однако, предоставленные сами себе, определяются не задумываясь, как и натуры попроще. Половинчатый опыт, все чаще убеждаюсь я, куда хуже, чем отсутствие опыта; неполные знания — хуже полного невежества. Поспешите с выводом насчет гомосексуальности, озвучьте этот вывод на основании одного-двух случаев — и юноша нацепит ваш ярлык и станет его носить. Скажите юноше, что ему на роду написано быть белой вороной, и он таковою станет, а слова ваши прольют ему на фрак дополнительную порцию известки. Единственное, чем можно помочь такому человеку (к этому выводу я очень трудно шел), — молчание. Вот почему я совсем не хотел, чтобы наша с Сэммикинсом беседа вышла за рамки поверхностно-приятельской. Вот почему не желал не только сам откровенничать, но и выслушивать откровения Сэммикинса. Вот почему обрадовался (правда, не без ощущения легкой обиды за неудовлетворенное любопытство), когда Сэммикинс, после еще пары-тройки расплывчатых жалоб на жизнь, деревянно хохотнул и сказал:
— Ну да ладно, плевать.
И немедленно предложил зайти в известный игорный клуб. Я отказался. Тогда Сэммикинс стал уговаривать меня заглянуть в «Праттс» и повеселиться как следует. Нет, сказал я, Маргарет ждет.
— Давайте хоть пройдемся, кости разомнем, — не сдавался Сэммикинс. В голосе звучало презрение — очевидно, к моей мелкобуржуазной привычке спать по ночам. Сэммикинс не хотел оставаться один.
Мы шли по улочкам старого Сити. С Дакс-Фут-лейн виднелся купол собора Святого Павла, а рядом, словно они и в самом деле к собору примыкают, — шпили церкви Дика Уиттингтона[12], в лунном свете особенно ярко-белые, словно глазированные. Лондонский Сити, в формальном своем смысле, противопоставленный великому непостижимому городу, ни для меня, ни для Сэммикинса практически ничего не значит, не вызывает особых воспоминаний. Я в этом районе никогда не работал и вообще попадаю сюда только проездом на Ливерпульский вокзал. И все-таки нечто в городском пейзаже играло шутки с нами обоими. Что? Огромный купол собора? Послевоенные руины? Пустынность улиц? Чужое прошлое, усугубляемое лунным светом, так называемая память крови, всегда грешащая романтизмом? Нечто играло с нами шутки — не только с Сэммикинсом, но и со мной, более трезвым и менее импульсивным.
Мы миновали Тринити-лейн и повернули направо: собор Святого Павла словно выскочил нам навстречу, перегородил путь, серый от черной копоти поверх побелки.
— По-моему, Роджер прав, — поддержал Сэммикинс. — В новой войне человечество не выживет.
Я кивнул.
Он резко повернулся ко мне:
— Разве это так важно?
Он говорил совершенно искренне, у меня не хватило духу что-нибудь съязвить. Я спросил только:
— Что же тогда важно?
— Нет, это я задал вопрос. Разве хоть кто-то из нас верит в важность человеческой жизни? Если начистоту говорить?
— В таком случае для нас надежды нет.
— Пожалуй. Я вот о чем: вам не кажется, что мы попросту лицемерим? До какой степени каждый из нас любит людей — по большому счету любит?
Я не нашелся что ответить. Спокойно, трезво, грустно Сэммикинс продолжил:
— Вот вы лично любите людей? Родные и друзья не считаются. Давайте отвечайте. Только честно.
Я выдавил:
— Да, я люблю людей. Во всяком случае, хочу любить. Всех. Все человечество.
— А я вот не люблю, — пробормотал Сэммикинс. — Мне случалось отнимать человеческую жизнь; думаю, и опять смогу, если надо будет. Конечно, кое-кто и мне дорог. Но чтобы все человечество? Если честно, я бы за человечество и гроша ломаного не дал. А солидарно со мной куда больше народу, чем нам с вами нравится думать.
Глава 6
Парламентский запрос
Заголовки в прессе, появившейся на следующий после ужина в Гильдии рыботорговцев день, отличались вызывающим простодушием. Консервативная «Дейли телеграф» писала: «ВОЕННОЙ СЛУЖБЕ — ПЕРВОСТЕПЕННУЮ ЗНАЧИМОСТЬ». Далее, более мелким шрифтом, шло: «Солдат незаменим. Резкая речь министра». Не настолько консервативная «Таймс» подхватывала: «БЕЗОПАСНОСТЬ ПРЕЖДЕ ВСЕГО. Мистер Р. Квейф высказался о мировой угрозе». «РАСПРОСТРАНЕНИЕ АТОМНОГО ОРУЖИЯ: сколько государств сумеют создать бомбу?» — вопрошала центристская «Манчестер гардиан». «ШАНС ДЛЯ КОРОЛЕВСТВА: мы лидируем в разработке атомной бомбы», — успокаивала «Дейли экспресс», периодически сочувствующая консерваторам. «СКОЛЬКО МОЖНО ПЛЕСТИСЬ В ХВОСТЕ У СОЕДИНЕННЫХ ШТАТОВ?» — возмущалась коммунистическая «Дейли уокер».
В целом комментарии оказались дружелюбнее мною ожидаемых. Я даже подумал — речь скоро забудется. Мы с Роджером вместе просматривали прессу и только успевали вздыхать с облегчением. Мне казалось, Роджер, как и я, чувствует некий эмоциональный спад.
На той же неделе в «Таймс», в рубрике «С телетайпа в номер», я углядел коротенькую заметку.
«Лос-Анджелес. Доктор Броджински, британский физик, в сегодняшней вечерней речи раскритиковал оборонную политику Великобритании, назвав ее, в частности, пораженческой и играющей на руку Москве».
Моя злость многократно превысила мое же беспокойство. Въевшаяся привычка постоянно быть начеку заставила меня позвонить в Вашингтон Дэвиду Рубину. Нет, сказал Рубин, ни в вашингтонских, ни в нью-йоркских газетах никаких комментариев относительно речи Броджински не появлялось. Резонанс, конечно, будет для Броджински нежелательный.
— Можете, Льюис, не волноваться, и Роджера успокойте. Я, Дэвид Рубин, на месте Роджера не брал бы в голову. И вообще я к Новому году приеду в Англию, тогда поговорим.
Прозвучало и правда успокаивающе. Вдобавок, кроме нас с Роджером, статейки, кажется, никто не заметил. По крайней мере в министерскую подшивку она не попала. Я решил не фиксировать на ней внимание Роджера, и сам почти выбросил ее из головы.
Две недели спустя, ясным утром (бледно-голубое небо казалось хрупким как фарфор), я сидел в кабинете Осболдистона. Мы только что закончили законопроект. От Дугласова варианта Коллингвуд камня на камне не оставил. Дуглас, как обычно, не обиделся. Он вообще никогда над авторством не трясся, в совместной работе отводил себе роль, сопоставимую с ролью пассажира автобуса.
Секретарша внесла целую стопку папок, положила в корзину с надписью «Входящие». Дугласов наметанный глаз выхватил зеленую наклейку — впрочем, я заметил ее секундой раньше.
— Спасибо, Юнис, — ровным голосом произнес Дуглас. До чего моложавый — выглядит ровесником этой сухопарой девицы. — Что-нибудь еще?
— Первый в стопке — парламентский запрос, сэр Дуглас, — ответила секретарша.
За двадцать пять лет у Дугласа выработался условный рефлекс. Словосочетание «парламентский запрос» — для него сигнал отложить прочие дела. Самый хладнокровный из известных мне чиновников, от «парламентского запроса» Дуглас даже несколько напрягается.
Он открыл папку, разложил на столе, ко мне вверх ногами. Я прочел фразу, напечатанную крупным шрифтом, и коротенький комментарий от руки. Такие доходят до непременных секретарей по цепочке, точно ведро с водой — от деревенского колодца до горящего дома.
Читая, Дуглас хмурился — в его случае «хмуриться» означает изображать на лбу одну-единственную складку. Перевернул страницу, в молчании пробежал глазами следующий документ, оскорбленным тоном проговорил:
— Не нравится мне это.
И с оттяжкой швырнул папку на стол. Запрос оказался от имени члена парламента, выбранного в одном курортном городке южного побережья Англии, молодого человека, уже известного своей реакционностью, и звучал так: «К министру… (далее шло название министерства Роджера). Доволен ли господин министр мерами безопасности, принимаемыми в его министерстве, особенно среди старших чиновников?»
Вроде безобидно, однако подчиненные Дугласа, подозрительные и основательные, как следователи, заметили, что вопрошавший недавно произнес речь для своих избирателей, в каковой речи цитировал Броджински, выступавшего в Лос-Анджелесе. На второй странице присутствовали уже и вырезки — как из местной английской газеты, так и из «Лос-Анджелес таймс».
Со скептицизмом и смутным ощущением, что давным-давно такое уже происходило, я стал читать. Лекция Броджински в Калифорнийском университете Лос-Анджелеса под названием «НАУКА И КОММУНИСТИЧЕСКАЯ УГРОЗА». Броджински злоупотреблял повторами — слово «опасность» в процентном соотношении лидировало. Далее шли: шпионаж, смягчение принципов секретности, как сознательное, так и бессознательное, как в Великобритании, так и в США, потому что высокопоставленные лица из научных и политических кругов забыли о необходимости обороны — или намеренно саботируют лучшие оборонные проекты. Еще Броджински всячески склонял существительное «риск» и производные.
— Весьма неприятный оборот, — заметил Дуглас.
— Он сумасшедший.
— Тебе, Льюис, лучше прочих должно быть известно, что сумасшедшие бывают опасны. — Дуглас говорил резко, но сочувственно. Он знает историю моего первого брака, у нас вообще нет секретов.
— Что думаешь о масштабах резонанса?
— Думаю, что ты не вовремя расслабился, — отрезал Дуглас.
В легкомыслии меня уже много лет не упрекали. Потом я сообразил: Дуглас решил взвалить это на себя. Говорил авторитетно. По причине застенчивости, свежего румянца и долговязости почти подростковой Дугласа нередко относят к легковесам. На самом деле Дуглас из той же весовой категории, что Луфкин или Гектор Роуз.
Именно Дуглас взялся разрулить ситуацию — Дуглас, а не Роджер. Беспокойство — на мой взгляд, неоправданно повышенное — проявил уже в момент прочтения запроса. Мне казалось, Броджински делает выпад против Фрэнсиса Гетлиффа; ну, может, против меня или Уолтера Люка; пусть даже против самого Роджера. Я подумал, ввязываться всего-навсего неудобно. Дуглас — близкий друг, однако его озабоченность, относись она ко мне одному, была бы непропорционально велика.
Но нет — озабоченность относилась не ко мне одному. Дуглас, опытный чиновник, боялся открытого политического противостояния — в частности, столкновения прямо противоположных политических интересов. Дугласа всегда отличали дальновидность и амбициозность. Дуглас, подобно каждому в Уайтхолле, знает: в драке победителей быть не может. Невинная ли вы жертва, свидетель ли — все равно запачкаетесь. Случись политическое потрясение — не важно, какого рода, — на Дугласа будут смотреть друзья, коллеги и начальники из казначейства. К имени его навсегда прилипнет ярлык. Несправедливо, конечно, однако Дуглас не из тех, кто жалуется на несправедливость. Не допускать скандалов — его работа. Ну а зазевался, допустил — забудь о повышении, причем навсегда, совсем как Гектор Роуз.
Впрочем, была и еще причина для его беспокойства. Несмотря на амбициозность, Дуглас высокоморален. Сделать заявление вроде того, что сделал Броджински, — с точки зрения Дугласа, такая же подлость, как всадить нож в спину старушке. Будучи консерватором в еще большей степени, нежели его коллеги, Дуглас чувствовал: данный парламентский запрос мог задать только идиот или хам (по крайней мере именно эти слова были Дугласом произнесены, в силу его безупречного воспитания). Дуглас никому не дает поблажек — и правда, об этом редко подозревают, — особенно непримирим к идиотам, хамам и параноикам вроде Броджински. Для Дугласа все они вне нравственного закона.
— Министру нельзя лично отвечать на запрос, — объявил Дуглас.
— А если молчание министра только усугубит ситуацию?
Однако Дуглас в моих советах не нуждался. Под огонь попал Роджер — значит, и защищать надо Роджера. Перешептывания относительно его «адекватности» ему не нужны — именно в этом плане он особенно уязвим. Нет, отвечать будет парламентский секретарь Леверетт-Смит.
Дуглас намекал на то, что у Леверетт-Смита отсутствует творческое начало, зато присутствует ощущение собственной значимости; также он пользуется полным доверием своей партии что в палате общин, что вне ее стен. Как с присущей толстякам язвительностью выразился Монти Кейв, Леверетт-Смит имеет все задатки образцового королевского юрисконсульта.
За считанные минуты Дуглас сбегал к Роджеру и вернулся с ответом: «Он согласен». Поскольку с Роджером Дуглас вряд ли сменил безапелляционный тон на какой-либо другой, странно было бы, если б Роджер не согласился.
— Пойдем, Льюис, — скомандовал Дуглас. — Может, тебе придется говорить от имени наших ученых.
У Роджера в кабинете Дуглас, оказывается, успел и основные положения ответа набросать, прямо на папке. По дороге к Леверетт-Смиту, обретавшемуся через две двери от Роджера, мы разработали план дальнейших действий.
— Господин парламентский секретарь, у нас есть для вас работа, — начал Дуглас.
Однако нам пришлось повозиться. Леверетт-Смит, грузный, набриолиненный, в круглых очках вылитый филин, почти вскочил нам навстречу. Очень медленно, словно подкрадываясь к парламентскому запросу, принялся читать комментарии чиновников, план Дугласа, газетные вырезки. Затем глухим и одновременно раскатистым голосом стал делать уточнения. Попросил объяснить ему в выражениях, принятых в Британии, что значит «ставить под удар безопасность». Каковы конкретно уровни проверки благонадежности? Всели члены научного комитета проверены на благонадежность, и по высшему ли уровню проверены, в том числе по поводу информации, о которой не говорят вслух?
И неумолимо продолжал в том же духе. (Метод решительной медленной речи, думал я; эффективность научно доказана.) Всех ли чиновников проверили? Где данные проверок?
Подобно своим коллегам Дуглас не афиширует отношений с органами госбезопасности. В тот день он не обращался к документам, а отвечал навскидку — с точностью вычислительной машины, только раздраженно. Подобного допроса непременный секретарь не ожидал от младшего министра — да и от старшего тоже. Правда же в том, что Леверетт-Смит не просто самовлюбленный болван — он вдобавок едва терпит Роджера. С задирами и грубиянами вроде Уолтера Люка ему неинтересно, зато люди вроде Фрэнсиса Гетлиффа или вашего покорного слуги его раздражают. Работа ему не по нраву; единственное, что его с работой примиряет, — возможность карьерного скачка. Коктейль из технологий, политики, идеологии, принципов и военной дальновидности вызвал у Леверетт-Смита подозрение на нежелательность собственного присутствия и даже на определенную чужеродность.
По сути, Леверетт-Смит принадлежит к одному из самых странных английских анклавов. Он не аристократ, подобно Сэммикинсу и его сестре, не деревенский джентльмен, как Коллингвуд. Заносчивые приятели Дианы считают его прескучным типом (для них все представители среднего класса — прескучные типы). Формально Леверетт-Смит и правда представляет средний класс — но, кажется, ни в кенсингтонском детском саду для мальчиков, ни в приготовительной школе, ни в Винчестерском колледже, ни в Клубе консерваторов Оксфордского университета Леверетт-Смиту не доводилось ни слышать, ни высказывать суждения, хотя отчасти не являющегося общепринятым. Поистине впечатляющая умеренность.
— Господин секретарь, я не вполне понимаю, почему господин министр выразил желание именно меня видеть в качестве отвечающего.
До этой справки Леверетт-Смит дозрел ровно через час допроса. Дуглас, крайне редко позволяющий себе фразу: «Господи, твоя воля», — едва удержался от таковой.
— Господин министр хочет избежать недопониманий, — сказал Дуглас. И со своей застенчивой, как у юноши, улыбкой добавил: — Господин министр полагает, вы способны внушать доверие. Именно это свойство должно в зародыше уничтожить упомянутые недопонимания.
Леверетт-Смит наклонил массивную, почти квадратную голову. Последнее объяснение Дугласа отчасти эту голову прояснило. Леверетт-Смит хотел знать, окончательно ли решение господина министра. Разумеется, он, Леверетт-Смит, еще с господином министром проконсультируется, для верности.
Дуглас улыбнулся, как бы говоря, что в общественном деле нет места личным обидам, напомнил Леверетт-Смиту, что в распоряжении у нас, к несчастью, всего несколько часов.
— Если господин министр действительно хочет возложить на меня эту обязанность, тогда, конечно, я не считаю себя вправе отказываться, — процедил Леверетт-Смит — так по настоятельным просьбам общественности титулованная дама изволит открывать благотворительный базар. И предпринял последнюю попытку отвертеться. — Господин секретарь, в случае моего согласия мне, вероятно, понадобятся ваши наработки, по крайней мере общий план. Полагаю, я могу ими воспользоваться? Был бы крайне вам признателен, если бы вы зашли ко мне после обеда, чтобы мы вместе их просмотрели.
Мы с Дугласом наконец покинули Леверетт-Смита. Дуглас шел по коридору в молчании. Личным обидам, конечно, нет места в общественном деле, однако у меня зародилось подозрение: если к тому времени, как Дуглас возглавит казначейство, Леверетт-Смит будет оставаться в своем кабинете, Дуглас ему сегодняшний день припомнит.
И все же, хоть мы уйму времени потеряли на приверженности Леверетт-Смита протоколу, Дуглас своего добился.
Парламентский запрос планировался на четверг. Утром Роджер попросил меня пойти в палату общин послушать, как выступит Леверетт-Смит. Выразив это желание, Роджер как бы вспомнил заодно о некоей мелочи и самым ненавязчивым тоном заметил: было бы, дескать, неплохо, если бы вы, Льюис, после заседания заглянули на полчасика к Эллен домой.
День выдался сырой, улицы в тумане, туман проник даже в зал заседаний. Человек пятьдесят достопочтенных членов сидели с таким видом, будто пришли на заведомо скверный дневной спектакль. Молитва завершилась, и я занял место в ложе, позади спикерского кресла. Нашему запросу предшествовали другие, я наслушался мнений об отсрочке исполнения приговора над убийцей, которого парламентарий от Уэльса упорно — и почти любовно — называл не Эрнестом, а Эрни Уилсоном.
Затем с задней скамьи правой части правительственной половины поднялся белокурый молодой человек с пытливым взором и провозгласил, что хочет озвучить запрос номер двадцать два, — провозгласил уверенно, грозно, откинув голову, вздернув подбородок, словно с целью выжать из микрофона максимум.
Встав, Леверетт-Смит не обернулся к заднескамеечнику, а уставился куда-то в проход меж кресел, в самую отдаленную его точку.
— Конечно, сэр, — ответил Леверетт-Смит, словно выражая удовлетворение не только мерами безопасности, но человечеством в целом.
Пытливый молодой человек, успевший усесться, снова вскочил.
— Читал ли господин министр заявление профессора Броджински от третьего ноября, опубликованное в ведущих американских периодических изданиях?
— Мой достопочтенный друг ознакомился с упомянутым заявлением, во всех отношениях ошибочным, — начал Леверетт-Смит уверенным голосом. — Правительство ее величества проводит ту оборонную политику, которую считает необходимым проводить, и данная политика является постоянным предметом обсуждений в палате общин. Мой достопочтенный друг с благодарностью принимает услуги советников по поводу научных комитетов и тому подобного. Не стоит упоминать, что все до единого советники отличаются кристальной честностью и преданностью государственным интересам. Согласно принятому порядку абсолютно все чиновники, в том числе министры ее величества, имеющие доступ к секретной информации, подлежат скрупулезнейшей проверке на благонадежность. Точно так же дела обстоят с каждым из советников моего достопочтенного друга, имеющим хотя бы отдаленное отношение к политике безопасности.
Послышались одобрительные возгласы.
— Я хотел бы спросить, все ли научные консультанты до единого прошли в текущем году проверку на благонадежность, — не унимался пытливый блондин.
Леверетт-Смит снова встал. Я боялся, что он сейчас запросит отсрочки.
Текли секунды, Леверетт-Смит молчал. Наконец раздался его ровный голос:
— Мой достопочтенный друг полагает, что детали процедуры разглашению не подлежат и не могут являться предметом публичного обсуждения.
Молодец, подумал я. Это от него и требовалось.
Снова одобрительные возгласы.
— Не мог бы господин министр сообщить, когда именно, то есть какого месяца и числа, определенные члены научного комитета подвергались проверке на благонадежность? Фамилии я назову отдельно. Дело в том, что не все мои коллеги готовы пренебречь мнением доктора Броджински…
Тори-заднескамеечники стали глухо выражать недовольство. Блондин перегнул палку.
На сей раз мысль Леверетт-Смита работала быстрее. Не глядя на блондина, он изрек:
— Ответ на этот внеплановый запрос был так или иначе дан в моем предыдущем высказывании. Хочу заметить, что данный запрос, точно так же как и запрос, ему предшествовавший, бросает тень на джентльменов, которые, принося в жертву личные интересы, а зачастую и саму жизнь, выполняют неоценимую работу для государства.
Громкие, местами хоровые, возгласы одобрения. Целенаправленные возгласы, имеющие целью пресечь дальнейшие внеплановые запросы. Предложение зачитать запрос номер двадцать три. Леверетт-Смит наконец уселся, как после трудной, но отлично выполненной работы.
Я ждал запроса номер двадцать три, адресованного моему министру. Дуглас, сидевший рядом, поднялся и с довольной улыбкой откланялся.
Вскоре начались дебаты. Выдвигаться на Эбери-стрит было еще рано. Тут вошел Роджер. Вероятно, в коридорах он успел выслушать комментарии, потому что по пути к своему месту на передней скамье задержался подле Леверетт-Смита и отблагодарил его дружеским потрепыванием плеча. Леверетт-Смит удовлетворенно осклабился.
Роджер развалился на скамье, разложил на коленях бумаги, стал читать, будто очень важная персона в купе скорого поезда. Со скамей, принадлежащих оппозиции, послышалось нечто остроумное, раздался смех. Роджер отреагировал рассеянной — впрочем, добродушной — улыбкой.
Началась очередная речь. Роджер оторвался от своих бумаг, обратил взор к ложе и, заметив меня, жестом предложил выйти. Поднялся, шепнул что-то министру-коллеге и зашагал к дверям.
В центральном холле толпились посетители. Одни собирались группками, говорили громко, другие стояли поодиночке, ждали терпеливо и покорно. Точь-в-точь Центральный вокзал зимним вечером. Роджер приблизился.
— Мне сказали, Леверетт был на высоте.
— Он однозначно справился лучше, чем справились бы вы.
Роджер втянул нижнюю губу, хмыкнул, хотел заговорить, но тут тенью мелькнула Эллен. Наверно, она была на зрительской галерее. Мне досталась секундная улыбка шапочного знакомства. Роджеру — полное впечатление, что его в первый раз видят. Сам он также ничем себя не выдал. Эллен прошла к выходу.
— Она отсюда прямо домой поедет, — сказал Роджер. — Мы с вами выждем несколько минут. Лучше будет, если явимся к ней вместе.
В сочетании с туманом уличные фонари и фары такси вызывали импрессионистические ассоциации.
— Лучше, — шепнул Роджер, — вы таксисту адрес назовите.
Хлопнула дверь лифта. Прозвенел дверной звонок.
К моему появлению Эллен была готова, к появлению Роджера — нет. Задохнулась от радости, закрыла дверь, очутилась в его объятиях. Так обнимаются люди, достаточно друг друга изучившие, умеющие доставить друг другу наслаждение — и нечасто оказывающиеся наедине. Пожалуй, для Эллен объятие это означало нечто большее. Они всегда встречались у нее, в этой вот комнатке, необходимость соблюдать конспирацию давила на психику — так клаустрофоб чувствует себя в чулане. Теперь Эллен представился случай похвалиться своей любовью. Роджер и Эллен, пожалуй, с радостью отправились бы прямиком в постель; мое присутствие расстроило эти планы, зато принесло удовлетворение иного рода.
Наконец Эллен с Роджером уселись на диван, я — в кресло.
— Совсем не дурно, правда? — сверкнула глазами Эллен. Она имела в виду сегодняшнее выступление в палате общин, но по тону ее, совершенно счастливому, можно было решить, что спрашивает она о другом. Роджер тоже сиял. Столь же двусмысленно он ответил «Еще бы» и перешел к делу.
— Кажется, все перекрестились.
— Наверняка, — подтвердил я.
Эллен хотела знать, точно ли теперь ничего плохого не случится или парламентский запрос еще не закрыт. Все не так просто, сказал я; волноваться не о чем, но, пожалуй, лишь до тех пор, пока не будет иметь место более крупное событие. Эллен нахмурилась. Большая умница, она не разбиралась в политике — наши коридоры были для нее слишком темны.
— Все равно, — подытожила она, — Броджински нам теперь не страшен. А это уже кое-что.
Нет, возразили мы с Роджером, насчет Броджински рано успокаиваться. Он ведь параноик, таких нельзя недооценивать. Я намеренно повторил данную Роджером характеристику Броджински: дескать, что теперь скажете о пользе паранойи в малых дозах? Нередко, продолжал я, параноики берут верх над адекватными людьми. Опасаться их только дальновидно. Взывать к их разуму — бессмысленно. Они берут, тянут, высасывают — и ничего не дают взамен. Единственный действенный способ обращения с ними — бить в зубы. Раз у человека мания преследования, пусть воображаемый преследователь предстанет во плоти.
Я, разумеется, утрировал, и, разумеется, намеренно — надо было обнадежить Эллен, каламбур пришел на ум как нельзя кстати. Зато Эллен ни в малейшей степени не утрировала, когда воскликнула:
— Хочу его уничтожить. Хочу, чтоб Господь дал мне возможность уничтожить его.
Броджински нанес Роджеру моральный ущерб — во всяком случае, пытался нанести. Этого было достаточно.
— А что, если настроить против него ваших ученых? — почти хищно спросила Эллен.
— Они и так Броджински не жалуют, — ответил я.
— А толку ни на грош.
— Не волнуйся из-за Броджински, — сказал Роджер. — От него, конечно, головной боли хватает, но не лучше ли посмотреть на проблему с другой стороны? Броджински, пожалуй, этим своим заявлением сам своей карьере приговор подписал. Неудачная была мысль из Штатов тявкать. Да, наверно, у нас там появились враги — но они бы так и так появились. Что касается Британии, Броджински здесь больше не доверяют и ставок на него не делают — даже те, кто прежде и доверял, и делал.
Проблем будет достаточно, хоть и другого рода, — продолжил Роджер. — Но Броджински… Броджински теперь обречен исходить желчью в гордом одиночестве.
— Значит, ты ничего против этого мерзавца не предпримешь?
— Оставлю его в покое, буду игнорировать — что может быть хуже для параноика? — улыбнулся Роджер.
— Его надо уничтожить! — снова воскликнула Эллен.
Роджер крепче обнял ее. Стал объяснять, что в реальной жизни месть — непозволительная роскошь. Вдобавок бессмысленная. Эллен расхохоталась.
— Не надо обобщать. Для меня месть имеет смысл.
Я пытался успокоить ее, но это было непросто. Эллен боялась за Роджера, боялась больше, чем ему самому — или мне — приходило в голову бояться, по крайней мере тем вечером. Однако страх ее не предполагал уныния. Не только оттого, что мы с Роджером были рядом, нет; мне казалось, рана Эллен зажила.
Наконец я понял причину. Выпад против Роджера никоим образом не касался Эллен. Она-то думала, за телефонными звонками стоит некто Роджеру известный. В какой-то период она даже готова была обвинить в кознях не кого иного, как Броджински. Предпринятые мною на тот момент шаги уже ясно показали: Броджински наверняка ни при чем. Теперь Эллен поверила в его непричастность к шантажу. Ей больше не надо было распалять свою ненависть. Она выдохнула. Она бы не перенесла своей вины в нависшей над Роджером опасности. Наверно, думал я, Эллен согласилась бы потерять глаз, или руку, или стать уродливой, если бы таким способом можно было уменьшить опасность для Роджера. Однако такая беззаветная любовь тоже эгоистична, как бы парадоксально это ни звучало. Эллен, имей она право выбора, предпочла бы высшую степень опасности всем прочим степеням при условии, что опасность будет исходить не от их с Роджером отношений, а от чего-нибудь другого.
— Мои друзья из спецслужб пока на конкретного человека не вышли, — сказал я. — Телефон поставлен на прослушивание.
— Это делается, — отреагировала Эллен, — чтобы ему, — она кивнула на Роджера, — кровь портить, пока он проект проводит.
— Мои друзья используют проверенные технологии. Придется вам потерпеть.
— Вы еще не поняли, что терпение не по моей части?
— Тебе тяжелее меня приходится. И ты должна с этим мириться, — сказал Роджер — с горечью и абсолютной уверенностью, как обух опустил.
— Льюис, я могу что-то еще сделать? — спросила Эллен. — Неужели все, что от меня требуется, — сидеть здесь как мышь? Знаете, как это трудно?
— Знаю, — ответил за меня Роджер.
Посмотрев на часы, я понял, что у них остается минут тридцать. Я пошел домой. Вскользь подумал о Роджере с Эллен, втиснутых со своей любовью в жалкие полчаса.
Глава 7
Пять шагов под люстрами
Не было нужды сообщать Роджеру о том, что сплетни расползаются. Сплетнями пахло; сплетнями пропитался воздух. На каждом лице — в палате общин, в клубе, в министерстве, на Даунинг-стрит — Роджер читал: «Знаем, знаем, мистер Квейф: и ваше рыльце в пушку», — и читал не в силу сверхпроницательности, а просто потому, что со сплетнями всегда так. Ноябрь проходил под знаком сплетен, мы все ими дышали, мы делили их на категории — от вызванных извечной людской тягой осудить ближнего, от вскормленных пристрастностью до имеющих политическую подоплеку.
Впрочем, ни Эллен, ни женщина вообще пока не упоминалась — по крайней мере я не слышал. Парламентский запрос, кажется, был напрочь забыт. О Роджере сплетничали, в частности, потому, что он решил принять поддержку людей, которых должен был бы чураться. Речь в Гильдии рыботорговцев, а чаще — выдержки из нее, а то и пересказы, порой весьма вольные, — курсировали по всему Лондону. И разумеется, вызывали отклики прессы. Роджер был теперь «у всех на устах», как говорят актеры; пожалуй, они одни и находят удовольствие в известности такого рода. За две-три недели Роджер стал фаворитом, или по крайней мере надеждой либеральной мысли. Либеральная мысль? Марксисты, во всяком случае, этим определением не обольщаются. «Дейли телеграф» использует другое определение; магнаты луфкинского масштаба и тори-заднескамеечники — тоже, но когда наступает момент истины, все лингвистические нюансы сводятся к нулю. Так всегда было. Однако на сей раз, к досаде Роджера, и «Телеграф», и магнаты, и тори-заднескамеечники совсем иначе восприняли его возвышение до статуса «надежды». Для них «Нью стейтсмен» и «Обсервер» были вроде ленинской «Искры», причем в один из самых революционных периодов. Раз Роджера хвалят в таких кругах, значит, надо его отслеживать.
Похвалы доносились и из других кругов — впрочем, не менее опасных. Роджера начали цитировать независимые представители оппозиции; нет, не официальные спикеры — этим хватало своих проблем, эти тяготели к сглаживанию, — но сторонники полного разоружения, пацифисты, идеалисты. Они не являлись организованной группировкой — числом вряд ли превышали три десятка, зато владели языком и не были ангажированы. Прочитав одну из их речей, где Роджер удостоился похвалы, я желчно подумал: «Храни нас Господь от дружеских похвал».
Роджеру все это было известно. Со мной он об этом не говорил. Он вообще не имел привычки распространяться о своих опасениях, упованиях и намерениях. Однажды он упомянул Эллен, в другой раз, в клубном баре, проставил мне большую кружку пива и ни с того ни с сего спросил:
— Льюис, вы ведь в Бога не веруете?
Ответ он знал.
— Нет, — сказал я, — не верую.
— Забавно, — отреагировал Роджер. Лицо его приняло непредумышленно озадаченное, даже простецкое выражение. — Я почему-то так и думал.
Роджер хлебнул пива.
— А я вот не могу представить себя вне религии. Конечно, многие любят Церковь как общественный институт, не веруя по-настоящему. Мне кажется, я бы тоже любил, если бы не веровал. Но я — верую.
Я спросил, во что конкретно.
— Да практически во все, что учил мальчиком. В Господа нашего на Небесах, в жизнь после смерти. Только не надо объяснять, что Небеса выглядят несколько иначе, чем я привык думать. Я и сам знаю. А не веровать не могу.
Роджер довольно долго рассуждал о Боге — невнятно, будто на ощупь продвигался. Должно быть, ему хотелось услышать от меня: «Да, и я тоже так чувствую». Он не лукавил — невозможно лукавить в подобных признаниях. А все-таки где-то в закоулках моего разума таилась нехорошая мысль: человек, который столь откровенен в одном аспекте, наверняка откровенничает с целью отвлечь внимание от аспекта другого, подлежащего тщательному замалчиванию.
Еще я думал, что Роджер это не намеренно делает, а подсознательно. Но меня не покидало ощущение, что его откровенность в этом вопросе призвана скрыть истинные взгляды на нечто иное.
До сих пор я гнал от себя вопрос, не заданный в свое время Гектором Роузом, но, несомненно, им подразумеваемый, притом с привычной желчью. Я-то знаю Роджера, а Роуз — нет, и ни малейшего желания не имеет узнать. Роуза не интересуют ни цели Роджера, ни стремления, ни тем более вера. Роуз полагает, что люди в действиях руководствуются исключительно принципом «что хочу, то и ворочу»; должен заметить, он часто — чаще, чем я даю себе труд фиксировать в памяти, — бывает прав на сто процентов. О Роджере он мне только один вопрос задал: «Как он поступит, когда до дела дойдет?»
Мне Роджер ничего не сказал. На следующей неделе я получил от него всего одну записку — приглашение на холостяцкий ужин на Лорд-Норт-стрит. Ужин назначили на завтра после приема в Ланкастер-Хаус.
Роджер и туда успел. Прошелся под руку с премьером по ковру, в лучах люстр и высочайшего расположения. Впрочем, премьер отнюдь не выделял Роджера — свою долю премьерской благосклонности получили все министры, включая Осболдистона и Роуза. Премьер на каждого нашел бы время, с каждым прогулялся бы под люстрами. Аналогичный прием — идентичный данному вплоть до фамилий в списке приглашенных — мог совершиться лет сто назад, с той только разницей, что имел бы место в доме премьера, да еще, судя по отчетам политиков Викторианской эпохи, которые вспомнились мне, наблюдавшему с лестницы, сто лет назад на приемах было куда строже с алкоголем.
Вообще прием устроили в честь министра иностранных дел. Присутствовали политики с женами, а также чиновники с женами. Жены политиков были одеты богаче — и ярче — жен чиновников. Зато сами чиновники были ярче политиков, так что человек неискушенный мог бы счесть их представителями сословия более высокородного. Помимо фрачных пар они надели свои кресты, медали и орденские ленты; в частности, Гектор Роуз — обычно мрачноватый в плане костюма, в тот вечер затмил практически всех.
Зал заполнялся, гости сместились на лестницу. Маргарет стояла с Осболдистонами. Я пошел было к ним, меня перехватила Диана Скидмор. Я вслух отдал должное ее платью и сапфировому гарнитуру. Впрочем, ни платье, ни великолепные сапфиры не скрывали нервозной бледности. Зато Диана, как всегда, успешно симулировала — на сей раз хорошее настроение. Или, вернее, хорошее настроение намертво въелось в нее, стало таким же брендом, как и мартышечье личико. Диана исправно кивала, махала и улыбалась всем знакомым.
Одарив взглядом премьера, который теперь прогуливался под руку с Монти Кейвом, она заметила:
— Он отлично держится, не правда ли?
Премьера она хвалила, как директор школы мог бы хвалить тринадцатилетнего участника спортивных соревнований.
— Кстати, Льюис: а где Маргарет?
Я указал на Маргарет и повел к ней Диану — знакомить с Осболдистонами. Хоть кого-то она в этом зале не знала.
Сначала она сама выразила желание познакомиться, еще больше оживилась, однако не успели мы пройти и трех шагов, заявила:
— Не желаю больше никого знать. С меня и старых приятелей довольно.
На секунду я усомнился, что расслышал правильно. Тогда, у себя в столовой, при своих гостях, она действительно сорвалась. Теперь глаза ее сверкали совсем не от слез.
Прием был в самом разгаре. По сравнению с бассетскими выходными Диана отлично держала себя в руках. Мы говорили о семейной жизни, тема ее опечалила. А она, Диана, не привыкла ничего не предпринимать по поводу своей печали. Она больше не может жить одна в огромном доме. Ей нужен человек, нужно общение. Надоело играть в девочку, хлопать ресницами перед очередным гуру, мимикрировать — этого все равно мало. И романов — мало. Она хочет постоянства.
— Вы не годитесь, — с похвальной — и практичной — прямотой отрезала Диана. — У вас жена.
В гостиной, кажется, не было ни одного недовольного лица. Весьма редкое явление, даже для приемов такого уровня. И вдруг я увидел Каро об руку с Роджером. Оба улыбались ослепительными публичными улыбками, какие вырабатываются у людей, постоянно находящихся на виду. Есть ли в этом зале еще супружеские пары, что трясутся над аналогичными тайнами? Наверняка есть, и наверняка те, на кого в последнюю очередь подумаешь, — хотя количество их, пожалуй, разочарует потенциального сплетника. Нет, в этой отдельно взятой гостиной мужчины и женщины веселы, оживлены и благодушны. Про таких говорят «с осени закормлены». В воздухе витали разреженные флюиды адюльтера. Но в основном эти мужчины и женщины не отираются у границ института семьи и часто находят в своем поведении больше радости, чем иные — в коротких перебежках через указанные границы. И по их тону, или словам, или повадкам не видно, чтобы они полагали, будто стоит свернуть за угол — и вдохновленные истинным чувством плотские наслаждения обрушатся, затопят, увлекут под сень струй. Возможно, иногда думается мне, это и есть непременное условие деятельного существования.
Как бы то ни было, присутствующие в основном казались довольными жизнью. А в упомянутый вечер особое удовлетворение каждый находил в лучах отраженной славы — каждый, включая премьера, с той оговоркой, что отраженная слава была его собственная. По крайней мере один утешительный приз налицо. Интересно, каковы остальные?
Уже со всеми распрощавшись, мы с Маргарет ждали в холле, пока разъедутся на служебных автомобилях высокопоставленные гости. Слышались объявления: подано авто лорда Бриджуотера; авто мистера Леверетт-Смита; авто бельгийского посла; авто сэра Гектора Роуза.
— Чему улыбаешься? — спросила Маргарет.
А я как раз вспоминал давний разговор с лордом Луфкином.
— Чего ради, — спросил я, — вы ведете такую жизнь, зачем вам постоянная нервотрепка? — И сам же ответил: ради власти. Это понятно. Единственное, ради чего еще можно так надрываться, — свобода передвижения.
Ни лорд Луфкин, ни его отец, ни дед не ездили в пределах Лондона ни в кебах, ни в такси, ни тем более в омнибусах. Нет, средство передвижения им всегда подавали к крыльцу. Жизнь у лорда Луфкина собачья, это верно; зато он не знает неудобств в пути, передвигается словно на ковре-самолете. Лорд Луфкин не усмехнулся моему предположению — он совершенно серьезно кивнул.
Увидев очередного приглашенного на холостяцкую вечеринку, я решил было, что Роджер допустил тактический просчет. Собрались Монти Кейв, Леверетт-Смит, Том Уиндхем, Роуз и Осболдистон, а еще Фрэнсис Гетлифф. Логика вполне понятная: Кейв — ближайший из политического окружения Роджера; Леверетт-Смит и Уиндхем должны знать, что происходит. Остальные, я в том числе, также считаются сторонниками политики Роджера. Но все за исключением Фрэнсиса были накануне у премьера. На месте Роджера я бы выждал, пока за сроком давности померкнет блеск избранного кружка, — тогда Фрэнсису было бы не так обидно, что для премьерского приема он недостаточно хорош.
Сидя за столом, выдержанным, если бы не Каро, в соответствии с законами шариата, я размышлял, каковы намерения Роджера. Вряд ли он сейчас их раскроет, в присутствии Гектора Роуза, Дугласа и остальных. И Роджер, и Каро, которая вела себя в стиле изрядно натасканного союзника, бросались заявлениями как пробными камнями — послушать, что за реакции последуют. Конкретных вопросов не задавали. Ждали — казалось, праздно — информации, что концентрировалась в воздухе.
Еще когда Роджер заговорил со мной о религии, я понял: мое прежнее мнение о нем наверняка ошибочно. Более того, с тех пор я не был уверен, в чем это мнение заключается, — вспыхнула одна догадка, за ней другая, не замедлило явиться опровержение, ну и так далее. Интересно, Роджер всегда заводит разговор о религии, когда желает полностью смазать сложившееся было мнение? Может, и нет тут никакого тактического просчета.
Совершенно однозначно — и намеренно явно — Роджер давал каждому гостю шанс высказать сомнения. Скорее даже заставлял высказать.
После ужина Каро не ушла. Она принадлежала к нашей клике, она пила портвейн вместе с нами. Прежде чем портвейн был подан, случилось нечто, не виданное мной ни у Квейфов, ни в каком-либо другом доме. Горничные сняли скатерть и поставили бокалы прямо на голую, гладкую столешницу розового дерева. Старинный обычай, пояснила Каро, соблюдается с девятнадцатого века, отец ее всегда так делает. Бокалы, серебро, декантеры, расплывчатые импрессионистские розы отразились в столешнице; возможно, предкам Каро это нравилось, возможно, так она себе их представляет — сидят, решают, кто войдет в правительство при ее величестве королеве Виктории, распределяют обязанности, трясут париками.
Передавая декантер Гетлиффу, Роджер как бы между прочим заметил: все, мол, присутствующие в курсе, кто за них и кто против. Это знать необходимо для принятия решения, в чем бы решение ни состояло. И добавил самым беспристрастным тоном, как аспирант Гарвардского института управления:
— Иногда задаюсь вопросом: сколько у каждого из нас свободы для принятия решений? Под «нами» я разумею политиков. Мне кажется, объем свободы значительно меньше, чем нам удобно считать.
Гектор Роуз, пожалуй, окончательно убедился в правильности своего подозрения, а именно: Роджер с самого начала готовил себе лазейку. Однако принял вызов, то ли из каприза, то ли из желания поупражняться в красноречии.
— Со всем моим уважением, господин министр, лично я полагаю, что вышеназванный объем даже меньше, чем полагаете вы. Чем старше я становлюсь, чем больше принятых с моим участием общественно значимых решений насчитывает моя память — участием, пожалуй, нет нужды особо отмечать, далеким от активного, — тем больше я убеждаюсь в правоте старика графа Толстого.
Том Уиндхем смотрел изумленно, однако недоверчиво, словно мнение Гектора — явно сформированное под влиянием русской классической литературы — с тем же успехом могло оказаться ниспровергающим основы.
— Весьма полезно было бы спросить себя, — (Роуз не любил званых ужинов, предпочитал отсиживаться дома, нос возрастом, похоже, стал находить удовольствие в обществе представителей Homo sapience), — каков будет эффект для общественно значимых решений, если, к примеру, все уважаемое общество, собравшееся нынче у вас в доме, леди Каролина, уничтожить одним махом? Или, допустим — что, по моему скромному мнению, еще менее вероятно, — если пойти в наших фантазиях дальше, если вообразить, что одним махом уничтожено правительство ее величества, а заодно и государственный аппарат? Со всем моим уважением к присутствующим, я сильно подозреваю, что эффект будет практически нулевой. Будут приниматься те же самые общественно значимые решения, разве только с минимальными вариациями, и приниматься они будут практически в то же самое время.
В дискуссию вступил Дуглас. Он был не прочь поспорить с Роузом, но они как-никак из одного министерства — требовалась солидарность. Никто не рассчитывал, что дискуссия перейдет в разряд тех, в которых рождается истина, вот Дуглас и дождался, пока выскажется Роуз, и принял эстафету.
— Я, — заявил он, — не столь слепо верю в предопределенность. Вполне возможно, другие государственные мужи, не мы, справятся с нашей работой и примут те же решения — но жить и действовать надо так, будто этих других не было, нет и не будет. Оказался в центре событий — изволь принять решение. Нельзя уповать на судьбу, когда от тебя лично хоть что-то зависит.
Дуглас оглядел собравшихся. На секунду даже снял маску непроницаемости.
— Вот для чего нам необходимо быть в центре событий.
— Нам, вы изволили выразиться, дражайший Дуглас? — осведомился Роуз.
— Я говорил не только от своего имени, — пояснил Дуглас.
Монти Кейв, сидевший напротив меня, однако ближе к концу стола, не сводил с Роджера глаз-буравчиков. Смокинг его помялся, Монти выглядел еще более грузным, чем был на самом деле, все на него косились. Отвернувшись от Дугласа с Роузом, Монти тихим, почти интимным тоном спросил:
— Квейф, по-моему, вы нечто другое имели в виду.
— Разве?
— Я хочу сказать, — продолжил Монти, и на долю секунды губы его исказила ехидная усмешка толстяка, — вы имели в виду нечто более злободневное. Разве нет?
— О чем вы, Монти?
— О чем я? А вот о чем. Вы имели в виду, что в политике решение, абсолютно верное через десять лет, сейчас может оказаться смерти подобным. И, к несчастью, вы правы. Это нам всем известно.
— Ну и?.. — Роджер окаменел лицом.
— Возможно, я вас неправильно понял, только мне кажется, вы спрашивали, есть ли хоть малейшая вероятность, что нынешняя ситуация именно такова.
— Значит, такое у вас впечатление сложилось?
— А если эта вероятность есть, — гнул свое Монти, — разве вам не захочется, гм, натянуть поводья? Сбавить скорость? Разве вы не считаете, что осторожность просто необходима?
— Вы что, правда думаете, Роджер осторожничает? — перебила Каро. Глаза ее сверкали, щеки пылали. В гневе она была великолепна.
— Я не говорил, что это для него легко, — ответил Монти.
— Зато намекали, что Роджер трусит. Неужели не понятно: много месяцев Роджер делает все, что в его силах, использует все средства? Вполне возможно, что он использовал слишком много средств. Возникает только один вопрос: что будете ним дальше?
— И что же с ним будет? — спросил Монти.
Враждебность вспыхнула между ними, как уже и раньше случалось. Монти всегда восхищался Каро и побаивался ее. Она со своей стороны всегда считала его не по-мужски ранимым. Гнев ее был искренний. Она сражалась за Роджера, она готова была взорваться, но знала — словно инстинкт в ней говорил, — как взорваться таким образом, чтобы взрыв принес максимальную пользу. О, Каро ничего на самотек не пускает. Предательства за обеденными столами она насмотрелась. Она хотела проверить Леверетт-Смита и Тома Уиндхема, доказывала им, что Роджера поторапливают люди менее дальновидные.
Каро — она храбрая, гнев ее обычно искренний. Но вот этот ее выпад против Кейва — не обдумала ли она его заранее? Не знаю, понял ли что Роджер из ее выпада и понял ли что Кейв. Для Роджера, во всяком случае, выпад был выгоден, отлично вписывался в его тактику.
— По моему скромному мнению, — начал Леверетт-Смит с преувеличенной важностью.
— Да? — Каро подалась вперед, задействовала сразу два вида обаяния — обаяние аристократии и обаяние хорошенькой женщины.
— По моему скромному мнению, нам следует помнить, что старая поговорка «Поспешишь — людей насмешишь» порой весьма актуальна. — Вид у Леверетт-Смита был, будто он цитирует по меньшей мере Сократа. Каро не переставала обворожительно улыбаться.
— Думаете, мы забыли об этом? — уточнила она.
— Окажите любезность, откройте нам глаза, — подхватил Монти.
— Меня не отпускает чувство, что до сих пор скорость нашего продвижения была значительнее той, с которой распространялись настроения. Конечно, опережение настроений для нас подразумевается, иначе как мы будем задавать требуемый тон. Проблема, по-моему, состоит вот в чем, — продолжил Леверетт-Смит, — мы должны определить оптимальную разницу в скоростях.
— Вот именно, — бросил Монти.
Его презрение только что не искрило. Зря, подумал я, Монти не принимает Леверетт-Смита в расчет. Леверетт-Смит, конечно, пошляк, каких свет не видывал, но в нем и гибкость не вполне отсутствует. Пусть бы он лучше был полным ничтожеством с максимально неповоротливым мозгом — глядишь, Роджер бы из этого сочетания пользу извлек. На такой работе всегда нехватка пластилина.
Каро продолжала рассыпаться перед Леверетт-Смитом и Томом Уиндхемом. Ей с обоими было комфортно. Сомнения и колебания уже тронули их консервативную плоть; Каро одна могла посочувствовать — она и себе поставила тот же диагноз, только никому, кроме Роджера, в нем бы не призналась, а теперь, когда Роджер себя скомпрометировал, и ему не признается.
Том Уиндхем тосковал по временам, когда самым действенным оружием были линкоры.
— Знаю, сейчас от них толку мало, — вздохнул он.
— И это радует, — заметил Монти Кейв.
Том опешил, побагровел, однако продолжил мысль. С прошлой войны всем пришлось изменить мнение относительно оружия. Пожалуй, это правильно.
— А все-таки ребятам, — (под «ребятами» Том разумел боевых офицеров, а заодно и своих приятелей из палаты общин), — нужно время, чтоб привыкнуть к переменам.
Вмешался Фрэнсис Гетлифф. Он начал с извинений в адрес Уиндхема и Леверетт-Смита. Извинения дышали учтивостью, что является высшей степенью презрения, а в случае с Фрэнсисом — еще и нетерпения.
— У нас мало времени, — сказал Фрэнсис. — Вам подолгу службы должно быть известно, с какой скоростью течет время в политике. Так вот, в прикладной науке оно течет в десятки раз быстрее. Будем сидеть и дожидаться, пока все выразят согласие, — пожалуй, и ждать станет нечего. По крайней мере вероятность — десять к одному.
Роджер уставился на Фрэнсиса. Гектор Роуз усмехнулся. Я внес свою лепту:
— Пусть мы вляпались, — (я намеренно употребил местоимение «мы», как бы отождествил себя с политикой Роджера), — у нас все же остается выход. Правда, только один. Мы пытались действовать через каналы «закрытой» политики — коридоры, комитеты. Теперь, если они для нас будут заблокированы, мы хотя бы выйдем из тени. Единственное сравнительно открытое (не более чем на четверть) заявление было сделано в Проповеди Рыботорговцам. Всем нам известно, с какой целью, — проблемы были из разряда технических; по крайней мере мы их таковыми сделали. Факты в большинстве своем засекречены. Короче, подобные решения что в нашей стране, что в остальных цивилизованных странах приходится принимать тайно — и коллективно. И нас к этому вынудили, и причин хватало. Однако может наступить время, когда кое-кому захочется наше решение переиграть. Сейчас переигрывать рано — да и опасно. Но даже опасность как таковая, пожалуй, возымеет интересный эффект.
Я не рассчитывал, что слова мои понравятся. Они действительно не понравились. Дуглас, меня любящий, счел их возмутительными и подлежащими скорейшему забвению. Роуз, меня нелюбящий, — объяснением, почему я никогда не «вписывался». Даже Фрэнсис был не в восторге. Что касается политиков, Кейв еще раздумывал. Пожалуй, он единственный из собравшихся был способен усомниться: а действительно ли в такой богатой и удобной стране, как наша, существуют социальные силы, к которым можно апеллировать?
— Не могу подписаться под вашим заявлением, мистер Элиот, — высказался Леверетт-Смит.
Каро хмурилась. Обсуждения не последовало. Кто-то сменил тему. Через несколько минут Роджер подытожил:
— Все это очень непросто.
Роджер не проронил ни слова с самого обмена любезностями с Кейвом. Все это время он просидел во главе стола, попивая портвейн; казалось, стол накреняется от тяжести его мыслей. Теперь он решился. Он не скрывал беспокойства, не притворялся. Он знал — и знал, что мы тоже знаем, — из-за него, Роджера, нам всем обеспечена публичность. Я слушал и думал, что никогда еще на моей памяти Роджер не проявлял столь ярко актерского мастерства. Актерское мастерство? Пожалуй, хотя не факт. Возможно, играл он ненамеренно, однако получилось то, что получилось. Отдельные двусмысленности Роджер явно сформулировал загодя, но были и экспромты.
Не стряхнув его обаяния, мы стали прощаться. Кажется, Роджер выжал из этого вечера все, что хотел.
И по дороге домой, и утром, на свежую голову, я размышлял, какое мнение о словах Роджера сложилось у каждого из гостей. Даже люди столь искушенные нередко слышат то, что хотят услышать. Велите им доверить свои выводы бумаге — и ответы немало потешат иронический ум. И все же Роджер не уронил ни единого лживого или хотя бы неискреннего слова.
Сам я склонялся к прогнозированию дальнейших шагов Роджера еще меньше, чем в тот день, когда Роуз изрек свое первое предупреждение. Конечно, Роджер оставляет путь к отступлению — надо быть сумасшедшим, чтобы сжечь все мосты. Конечно, он и сам думал — а Каро мысль озвучила, — что еще не поздно пойти на попятный, сместить акцент в угоду сильным мира сего, принять другое министерство, получить от сделки известную выгоду. Это было ясно как день. Пока только это.
Глава 8
Мелкая сошка
Наступил декабрь. Однажды утром мне принесли отчет. Из отдела госбезопасности, где у меня приятели работают. Посмотреть не дали, но я-то к их «мерам» давно привык. Приятель сообщил искомое имя и удалился, вместе с отчетом.
А искал я шантажиста. Услышав имя, я только и обронил: «Вот как?» Звучало обыденно — так мог бы называться дворецкий. Когда узнаешь имя в ходе тайного расследования, оно, имя, всегда так звучит — будто только этого конкретного человека и подозревал — и одновременно будто никогда бы на него не подумал. Приятель мой вышел, я остался в кабинете один. Покатал имя на языке. Направление, принятое моими подозрениями, изначально не соответствовало законам жанра. Нет, ничего мелодраматического. В низкопробном триллере мне назвали бы Гектора Роуза, или премьера, или самого Роджера. Что было бы скучно до сведения челюстей. Уже через пять минут я звонил Эллен и назначал встречу. Сегодня же, не позднее часу пополудни.
— А что случилось? — Впрочем, Эллен и сама сообразила.
По телефону я заставил ее дать обещание. Ни слова не скажу, предупредил я, пока она не поклянется, что по получении информации не станет ничего предпринимать. Абсолютно ничего. Что делать и когда — решать мне.
— Обещаю, — твердо сказала Эллен.
Теперь предстояло выбрать безопасное место встречи. Были рождественские праздники, у меня дома нельзя — дети приехали. Может, у Эллен? Нет, сказала она; на мой взгляд, перестраховалась.
Эллен скороговоркой назвала художественную галерею рядом с Берлингтон-гарденс. Там я ее и нашел, посреди зала, на единственном стуле. Размах художественной мысли, выраженный в размерах холстов, отчасти обуздывала дороговизна красок — цветовые пятна были наложены редко и с мнимой хаотичностью. Нас с Эллен, подумал я, пожалуй, можно принять за любителей абстрактного экспрессионизма. Или за пару, которая через недолгое время станет любовной парой, — ваш покорный слуга, застегнутый на все пуговицы несколько перезрелый чиновник, и Эллен, моложавая, со вкусом одетая дама. Эллен увидела меня, сверкнула темно-синими глазами.
— Кто это?
Я решил обойтись без интерлюдии.
— По предварительным данным, это Худ.
Секунду Эллен думала, что ослышалась. Или, может, я имею в виду совсем другого Худа, не того, которого мы с ней наглядно знаем, румяного упитанного милягу — ходячую иллюстрацию к «Запискам Пиквикского клуба»; не того, что на приемах разливает напитки; не того, что на побегушках у луфкинского конкурента. Я рассказал, как на юбилее у Луфкина Худ каждую луфкинскую фразу встречал восхищенным вздохом, как выше всех поднимал коротенькие ручки, будто оперной диве аплодировал.
— Он иногда заходит в библиотеку. — Эллен эту фразу несколько раз повторила. — Только ему не за что ненавидеть меня! Мы и двух слов не сказали.
Она искала зацепку — может, не уделила Худу достаточно внимания, может, нелюбезно говорила с ним. Но только льстила себе — ничего личного у Худа к ней не было. Даже в этой малости — вызывать неприязнь в качестве Эллен Смит, а не в качестве любовницы политика — судьба ей отказывала.
— Наверно, я его одним своим видом раздражаю, вот он и решил кровь мне попортить. Иначе с чего ему письма писать? Почему он так себя ведет? Почему?
— Это как раз не важно, — сказал я.
Но для Эллен это было слишком важно, она ни о чем другом думать не могла.
— Я должна выяснить, почему он меня преследует!
— Не смейте.
— Посмею.
— Вспомните, что обещали мне час назад.
Эллен смотрела почти с ненавистью. Она жаждала активных действий, как жаждут наркотической дозы. Я удерживал ее — и тем совершал над ней насилие, причем не только над ее душой, но и над телом. Над телом в той же степени, что над душой.
Она заспорила, отчаянно, яростно. Что плохого в выяснении причин ненависти? А что хорошего? — парировал я. И вообще это опасно. Но ведь опасность, прежде расплывчатая, свелась к одному лицу — значит, несколько умалилась. Если дело в личной неприязни (я не преминул повторить, что не верю в простую личную неприязнь). Худ безвреден, твердила Эллен, разве только на нервы действует, а так ничего. С этим можно жить.
Ну а если личная неприязнь ни при чем, тогда как — Худ для себя чего-то хочет? Или на кого-то работает? Внезапно Эллен разразилась параноидальным монологом. Спецслужбы выделили отборных шпионов; за Эллен с Роджером следят, понаставили «жучков», знают теперь о каждом их вздохе. И Броджински нельзя сбрасывать со счетов. Но кто же так велик и ужасен, кто дергает этих марионеток?
Я не сумел успокоить ее, не сумел убедить в нелепости подобных предположений. Я не знал, что происходит. В пустом зале, под перекрестным огнем цветовых пятен я сам себе показался объектом многосторонней слежки.
Эллен хотелось закричать, заплакать, броситься вон из зала, отдаться Роджеру — сделать хоть что-нибудь. Лицо ее пылало, но, отведя глаза буквально на секунду и снова взглянув на нее, я увидел уже бледность до прозелени — так обычно лихорадят дети.
Она не успокоилась даже — обмякла, будто стержень вынули. Ей было страшно. Не скоро я дождался следующей фразы:
— Если это будет продолжаться, не знаю, как я выдержу.
Выяснилось, что Эллен не в своей силе духа сомневается, а Роджера. «Я не знаю, выдержит ли он» — вот что на самом деле она не решилась сказать. А еще она умолчала о новой причине, по которой Роджер может отказаться от нее. Некоторые свои страхи она озвучивала — при первой нашей встрече призналась: Роджер, мол, никогда ей не простит, если из-за нее развалится его политическая карьера. Озвучить новую причину казалось Эллен предательством. Да, она боготворит Роджера — но она и знает его, как никто. Преследования, шантаж отнюдь не укрепят его дух, напротив — заставят искать убежища, загонят опять в общество коллег да под крыло к жене.
— То, что сейчас происходит, его почти не касается.
Эллен и эту фразу несколько раз повторила. Она имела в виду, что Роджер не думает о шантаже каждый день и каждый час.
— Со мной он получает удовольствие. А я — я им наслаждаюсь.
Произнесено было со свойственным Эллен отсутствием иллюзий.
— Только теперь этого недостаточно. Я бы от всего отказалась, ела бы один хлеб, ютилась бы на задворках — только бы поближе к нему. Я согласна вовсе к нему не прикасаться, если взамен можно быть подле него. Всегда, понимаете? И днем, и ночью — всегда.
Часть IV. Перед выбором
Глава 1
Заупокойная служба
Колокольный звон из церкви Святой Маргариты, что в Вестминстере, приглушала плотная шапка серых туч. Был полдень, третий день после Рождества, перерыв в парламентских заседаниях, но премьер с Коллингвудом, оба в цилиндрах и визитках, прошли на крытую галерею. За ними проследовали еще три министра, группа престарелых пэров и, наконец, Роджер и Монти Кейв. Прохожие не обратили на них внимания — важные персоны в цилиндрах; верно, была причина им собраться в церкви.
Я сидел на скамье в среднем ряду, свет здесь почему-то казался ярче, чем на открытом воздухе, — не иначе какой-нибудь оптический эффект. Над алтарем мерцал витраж, совсем как у нас дома, на входной двери, когда я был маленький, или сейчас у Осболдистонов. Холеные лица, оживленные Рождеством, удерживали выражение торжественности момента — но не скорби. Государственные мужи участвовали в церемонии, составлявшей одно из главных их удовольствий. Коллингвуд преклонил колена. Прочие министры и члены парламента занимали первые две скамьи, действовали согласно обряду, делали то же самое, что их преемники станут делать для них, когда придет час по ним звонить в колокол.
Хотя на самом деле человек, поминаемый ими теперь, отнюдь не удовлетворился бы числом и качеством оказанных ему почестей. Скромный по натуре, он зато безошибочно высчитывал разность заслуг и уровня церемонии. Церковь, в частности, была заполнена едва наполовину. Кворум не собрался, сказал бы покойный. Но главное: хоронили не в самом аббатстве. Покойный назвал бы церемонию в церкви Святой Маргариты утешительным призом.
В возрасте восьмидесяти восьми лет в лучший мир отошел старый Томас Бевилл, и случилось это перед Рождеством. В начале войны он занимал министерский пост, а я числился в его ближайшем окружении. Именно Томас Бевилл ввел меня в политику; я знал его лучше большинства присутствующих. Никто, и в первую очередь он сам, не назвал бы его великим человеком, а все же я очень многому у него научился. Бевилл был политик в узком смысле слова, прирожденный политик. Набил руку на дергании рычагов — вообще-то такая сноровка характерна для общественников колледжских масштабов, вроде моего приятеля Артура Брауна.
Бевилл был аристократ; если он и мямлил на политические темы подобно артисту любительского театра, то делал это намеренно. На любителя Бевилл тянул не больше, чем ирландцы при запуске «политической машины» американских демократов. К политике Бевилл питал страсть. Как любой человек, для которого политика не столько средство, сколько самоцель, он трезво оценивал все шансы, кроме собственных. В 1943-м, в возрасте семидесяти четырех лет, Бевилла вежливо, но настоятельно «попросили»; ему одному тогда было невдомек, что это конец. Однако он медлил с получением пэрства — все надеялся, что к власти придет новое консервативное правительство и позовет обратно. Новое консервативное правительство пришло, а телефонного звонка Бевилл так и не дождался. На восемьдесят пятом году принял заранее ненавистный титул виконта, но продолжал изводить знакомых: а не появится ли по уходе премьера возможности получить новую должность? На категорическое «нет» голубые его глаза наливались кровью; впрочем, проявление недовольства дальше не шло. Последние четыре года Томас Бевилл прожил в новом качестве — лордом Грэмпаундом.
Это был конец. Бевилл, конечно, войдет в анналы истории в виде упоминания, но никогда не удостоится персональной биографии. Я взглянул в распорядок церемонии: «Томас Бевилл, первый виконт Грэмпаунд». Неизвестно почему стало грустно. Вокруг бормотали ответствия. Подле премьера и Коллингвуда стоял Роджер, уверенный, важный; его голос выделялся в общем нестройном хоре.
Я чувствовал не только грусть, но и отчужденность. Причину я не мог сформулировать. Именно такие проводы правящие круги устраивают своим верным членам; тут все на уровне. И нельзя сказать, чтобы я любил Томаса Бевилла. Да, в свое время я числился его соратником — но вне работы мы не пересекались. Ко мне Томас Бевилл относился с доброжелательностью исключительно из природного благоразумия — впрочем, как всегда и ко всем своим коллегам; отступать от этих принципов его заставляли только обстоятельства непреодолимой силы. Бевилл был убежденный тори и патриот — впрочем, всякий, кто вздумал бы копнуть его патриотизм, наткнулся бы на пустую породу из категории наносных. Но не этими мыслями я тешился во время отпевания. Я как бы и не присутствовал, как бы абстрагировался от уверенных лиц и голосов, я был рядом с Томасом Бевиллом, говорившим своей смертью: и вас тоже спишут, дайте срок.
Служба кончилась, скорбящие потянулись к выходу из церкви, заулыбались, довольные тем, что отдали дань, что подышат сейчас свежим воздухом. О покойном не говорили. Премьер, Коллингвуд и Роджер уехали в одном автомобиле. Монти Кейв смотрел им вслед.
— Продолжим после обеда, — сказал он Сэммикинсу, не замеченному мной в церкви.
Он имел в виду, что особый комитет заседал нынче утром, но пока ни до чего не договорился. Мы уже знали: заседание — последнее, потому-то не присутствуют ни советники, ни ученые, ни чиновники за исключением Дугласа. Монти своими умными, глубоко посаженными глазками проводил автомобиль до поворота с Парламент-сквер.
— Очень своевременно, не правда ли? — уточнил он у Сэммикинса.
Внезапно, будто сам возмущаясь собственным приглашением, Монти спросил, где мы обедаем. По дороге на Смит-сквер, к его дому (где мне прежде бывать не доводилось), Сэммикинс оживленно болтал, а мы с Кейвом отмалчивались. Интересно, думал я, Кейв пригласил меня и Сэммикинса, потому что одиночество стало ему несносно или имеет сообщить нечто важное?
Высокий, какой-то узкий дом на наши шаги отвечал гулким эхом. Мы прошли в столовую. Я посмотрел в окно. Странный оптический эффект у зимнего воздуха — разрушенная церковь показалась мне сфотографированной в стиле «сепия». Да еще развалины — ни дать ни взять иллюстрация к готическому роману. Правда, сама комната была нарядная, теплая; одну стену украшал Сислей (тополя над водой с солнечными бликами), другую — Никола де Сталь (фрукты на белом блюде).
Я заинтересовался третьим полотном. Кейв смутился — он не знал, кто автор. Кейв прочел книг больше, чем кто-либо из нашего круга, однако изобразительное искусство не воспринимает. Картины покупала его жена; он теперь избегал на них смотреть.
Подали авокадо, холодную курицу, отварной язык, сыр. Кейв ел с жадностью; Сэммикинс выказывал меньший аппетит, зато почти уговорил бутылку рейнвейна. Мы же с Кейвом давно переняли правило начинающих служащих — не пить до вечера.
— Все так вкусно! — воскликнул Сэммикинс. — И зачем только мы киснем на министерских обедах?
Монти Кейв улыбнулся. Пожалуй, с нежностью; не исключено, что с толикой зависти к развязности, на которую сам никогда не решался. И проговорил с набитым ртом, будто между прочим:
— Так у нас что ни день, то повод.
Сказано был в большей степени мне, нежели Сэммикинсу. Я знал: у Кейва ни словечка в простоте, он проницательный, он умнее любого из нас. Вряд ли Кейв станет без умысла небрежничать. А я тем более не стану.
— Ну и как же ваш сегодняшний «повод» — оправдал ожидания?
— В соответствии с планом. Вам ли не знать, Льюис, как оно бывает?
Не скажу, что ответ был резкий, но меня взбесил. Словесный пинг-понг, ей-богу. Я взглянул на Кейва. Подбородок увяз в зыбучей плоти, брови полукруглые, как на детской аппликации, глазки внимательные, злые, неожиданно дерзкие для столь обрюзглого лица и тела.
— Старина Роджер взял за правило острить на заседаниях. И сегодня острил. Весьма удачно; только, кажется, Реджи его юмора не понимает.
Сэммикинс звонко рассмеялся, Кейв скосил на меня хитрый глаз.
— Иногда мне кажется, политическому деятелю не следует увлекаться остротами. А вы что думаете? Я в том смысле, что, когда политик острит напропалую, может сложиться впечатление, что он напуган и просто делает хорошую мину при плохой игре. У вас такого впечатления не складывалось?
— По-вашему, Роджер напуган? — спросил я.
— Ну что вы, с чего бы это? Я, честное слово, не в силах измыслить ситуацию, которая могла бы выбить у Роджера почву из-под ног. А вы?
От этих слов даже Сэммикинс, слушавший далеко не так внимательно, как я, и тот задумался.
Мы все знали: Роджер переживает в политике личный кризис. Кейв на эту тему располагал не меньшим объемом информации, чем остальные. Тогда зачем он намекает на некие обстоятельства явно не политического характера — да еще с такой нарочитой уклончивостью? Он действительно решил, что у Роджера есть и другая причина для беспокойства? Кейв — наблюдательный и подозрительный; подозрительность вполне могла обостриться из-за краха семейных отношений. Вдруг Кейв догадался, что еще один брак в опасности?
— Нет, — ответил я, — не в силах. Разве только дело серьезнее, чем вы нам сказали. Неудивительно, что вы хотите знать, не вынудят ли Роджера к отставке. Ну и вас, конечно, заодно.
— О нет, нет! — поспешно сказал Кейв. Лицо его совершенно изменила улыбка, явившаяся, казалось, откуда-то изнутри. Он мгновенно подавил ее, точно школьник на уроке. — Уверяю вас, нынче утром все прошло против ожиданий гладко. Сам по себе законопроект проблем вызвать не может. Вот разве кто истолкует его не так, как угодно Реджи Коллингвуду.
И добавил:
— Роджер был великолепен. Сегодня ему выпал случай показать, что он лучший среди нас, — вы понимаете, что я имею в виду. Он действительно позволил себе один намек, этак вполголоса; впрочем, скоро, кажется, вовсе о нем забыл — намек, что в определенных обстоятельствах он бы, пожалуй, сделал одно-два публичных заявления. Прозвучало отнюдь не вульгарно, совсем не как угроза уйти в отставку. Ну да мне ли вам объяснять. — Кейв снова улыбнулся. — Я могу и ошибаться, но мне показалось, отдельные наши коллеги суть уловили. — Кейв блеснул глазами и вкрадчиво произнес, будто Сэммикинса рядом не было: — Насколько я помню по тому вечеру в доме Каро, Роджер эту уловку у вас перенял. Как вы думаете, мог он у вас уловку перенять?
Было почти два. Через полчаса продолжится заседание, — значит, Кейву пора выдвигаться. Мы поднялись в гостиную, такую же нарядную, теплую, тоже с коллекцией живописных полотен. Но внимание привлекали не полотна, а большой фотопортрет жены Кейва — кстати, очень удачный. Модель вышла одновременно благороднее и ярче, чем в жизни. Зря Кейв не уберет портрет, только душу растравляет, подумал бы всякий, вглядевшись в это тонкое лицо. Но Кейв так решил. Я представил, как вечером он переступает порог гостиной — и словно напарывается на портрет. Мне стало не по себе; я подумал, Кейв не просто свыкся со своим горем — он без горя теперь и жить не может.
Сэммикинс направился прямо к портрету и с простодушным любопытством, от которого меня передернуло, как и всякого на моем месте передернуло бы, спросил:
— Она не давала о себе знать?
— Только через адвокатов.
— По поводу чего?
— А вы как думаете? — съязвил Кейв.
Сэммикинс развернулся к Кейву и резко, строго сказал:
— Кейв, не тяните кота за хвост. Отпустите ее совсем. Вы сразу вздохнете свободно. Впрочем, вам, похоже, свобода не нужна. Зато нужна вашей жене. А вам ведь ее нужды небезразличны, бедолага вы этакий. И вообще, после официального развода все ваши знакомые перекрестятся.
Наверно, в качестве полкового офицера Сэммикинсу приходилось давать подчиненным подобные советы. Слова его, как ни странно, прозвучали отнюдь не поверхностным поучением этакого ухаря. Во всяком случае, мне было за него не стыдно.
— Полно, ваша ли это забота, — мягко, вроде даже с благодарностью произнес Кейв. Видно, решил на искренность ответить искренностью. Вскоре мы попрощались, и Кейв поехал на Грейт-Джордж-стрит. Мне показалось, он не сыронизировал и в дверях, когда шепнул мне:
— Не волнуйтесь насчет сегодняшнего. Все идет по плану.
Впрочем, и в последней мистификации он тоже не смог себе отказать:
— Только по чьему плану, вот вопрос.
Глава 2
Как пощечина
В воскресенье, через несколько дней после заупокойной службы, мы с Маргарет сидели дома. Дети ушли в гости, мы расслабились. Зазвонил телефон. Маргарет сняла трубку и, судя по выражению лица, неприятно удивилась. Сказала: «Да, он здесь». Значит, кто-то вздумал назначить мне встречу. Маргарет поспешно предложила звонившему зайти к нам: дескать, детей нет, никто отвлекать не будет. Последовало пространное объяснение, почему визит невозможен. Наконец она отложила трубку и с сочувственной усмешкой приблизилась ко мне.
— Это Гектор Роуз.
По телефону его тон был много холоднее обычного.
— Мне ненавистна сама мысль о том, дражайший Льюис, чтобы нарушать ваш воскресный покой. Я бы ни за какие блага мира не позволил себе подобной бестактности, если бы не обстоятельства. Умоляю, извинитесь за меня перед вашей супругой. Мне действительно очень, очень, очень жаль.
Из этой прелюдии я сделал вывод, что Роузу необходимо видеть меня сегодня же. Мы с ним выпьем чаю в «Атенеуме» в половине пятого. Я не хотел идти, но Роуз больше не рассыпался в любезностях — он настоятельно требовал. В ответ на мое неохотное «да» разветвленные извинения и благодарности возобновились.
Мы с Маргарет оба расстроились — пропал день. Роуз, сказал я, никогда на воскресенье ничего не назначал, тем более с такой срочностью, даже в войну. Надо же, лично явится из своего Хайгейта; вскользь я подумал, что ни разу не был у него дома. Маргарет, моим объяснением отнюдь не удовлетворенная, корила меня за покладистость.
Как и мне, ей не надо было объяснять: неожиданный вызов имеет отношение к законопроекту. В пятницу вечером мы узнали, что Кейв не ошибся в прогнозе — особый комитет пришел к соглашению.
— Все равно дело могло подождать до завтрашнего утра, — заметила тем не менее Маргарет.
Я шел сквозь промозглые сумерки и думал о нашей уютной гостиной. Маргарет была права: дело Роуза терпело отлагательства. Еще как терпело.
Настроение мое не улучшилось, когда такси подкатило к клубу. Окна были темны; на тротуаре, в снежной каше и отсветах фар, ежился Гектор Роуз. Извинения начались прежде, чем я расплатился с таксистом.
— Дражайший Льюис, оплошность, допущенная мною сегодня, нелепостью превосходит все мои предыдущие оплошности, вместе взятые. Умоляю, простите меня. По неведомой причине мне казалось, что нынешнее воскресенье как раз из тех, когда клуб открыт. Вне всякого сомнения, мне случалось ошибаться чаще, чем многим из нас, однако ошибки, подобной этой, я от себя никак не ожидал. — Объяснения становились все изощреннее, теперь они дышали сарказмом, будто Роуз на самом деле обвинял меня.
— Смею надеяться, — продолжил Роуз с увлечением, — последствия «непростительной рассеянности» не являются «вовсе непоправимыми» — действительно, «наш клуб» закрыт, но, может, открыт «Старший», может, меня не слишком затруднит проследовать туда, ибо это совсем недалеко, и там выпить чашку чаю.
Что характерно, общеизвестные и даже бьющие в глаза факты Роуз выдавал как секретную информацию. Я не хуже его сквозь снежную крупу видел освещенные окна «Клуба объединенных вооруженных сил», который Роуз именовал «Старшим», оттого что в него допускаются исключительно старшие офицерские чины. Единственное, чего мне хотелось, — чтобы Роуз прекратил паясничать и мы уселись наконец где-нибудь в тепле.
И мы уселись в тепле. Мы заняли столик в углу клубной гостиной и заказали чай с маффинами. Роуз был одет неофициально — в клубный пиджак и брюки серой фланели. Однако переходить к делу и не думал. Не похоже на Роуза; я, можно сказать, растерялся. Обычно Роуз переходит к делу резко, будто кран выключает, — конечно, не раньше, чем сочтет прелюдию удовлетворительной, а у него свои критерии. Он выработал такой специфический стиль поведения, и так разнится этот стиль с истинной его натурой, что лишь человек привычный уловит его настроение, и то не всегда. Изощренные извинения сменились светской болтовней. Меня не отпускало пренеприятное чувство, что повод, по которому Роуз настоял на встрече, слишком серьезный, что Роуз просто тянет время, не знает, с какого боку подступиться.
Мы выпили чай и съели маффины. Роуз взялся за воскресную газету, стал проявлять повышенное внимание к рубрике «Книжное обозрение». Нашел пару-тройку новинок, могущих заинтересовать мою жену, перед которой он виноват, которой он испортил воскресенье, вырвав из лона семьи дражайшего Льюиса… И так далее и тому подобное.
Обычно я терплю, но тут не выдержал.
— Зачем вы меня пригласили?
Роуз ответил невнятным выражением лица.
— Полагаю, — продолжил я, — наше присутствие здесь связано с Роджером Квейфом. Я прав?
— Связано, но не напрямую, — ответил Роуз отрывисто — перестроился наконец на деловой тон. — Нет, насколько мне известно, ничего судьбоносного не случилось. Начальство практически готово утвердить законопроект, при составлении какового паче чаяния авторами было явлено изрядно здравого смысла. Законопроект зачитают на заседании палаты на следующей неделе. Разумеется, это компромиссный вариант, однако и в нем найдется горсть рациональных зерен. Будет ли наше начальство настаивать на сохранении этих зерен, если ситуация перейдет в категорию критических, — другой вопрос. Будет ли на этом настаивать наш друг Квейф, когда окажется в полосе огня? По моему скромному мнению, тут есть о чем подумать… — Роуз уже сбросил личину — но продолжал наблюдать за мной.
— Я вас внимательно слушаю.
— Полагаю, это было бы логично, — изрек Роуз как бы с высоты Олимпа, как Юпитер, еще не определившийся с фаворитом и довольный, что не нужно утруждаться интимничаньем. — Не берите это в голову, мой вам совет, любезнейший Льюис.
— А что тогда брать? — Я снова затруднялся с расшифровкой выражения его лица — властное, оно теперь, когда Роуз не вымучивал улыбки, казалось почти искренним.
— Кстати, — продолжал Роуз, — мне пришлось провести некоторое время с сотрудниками отдела госбезопасности. — И добавил со злостью: — Весьма продолжительное время, смею заметить.
Внезапно до меня дошло — по крайней мере показалось, что дошло. Первое января выпадает нынче на вторник. Каждый год Роуза включают в комитет, составляющий списки на представление к наградам и титулам. Возможно ли, чтобы из нашего министерства произошла утечка информации?
— Что, отдельные фамилии стали известны? — спросил я.
Роуз посмотрел раздраженно.
— Боюсь, любезный мой Льюис, я не совсем улавливаю вашу мысль.
— Я имел в виду фамилии из списка, который будет оглашен на следующей неделе.
— Нет, дорогой друг, ничего подобного не случилось. Дело совершенно не в этом.
Обычно Роуз более успешно скрывает нетерпение. Теперь, прежде чем снова заговорить, и заговорить спокойно, четко, взвешенно, Роузу пришлось предпринять определенные усилия.
— Любезнейший Льюис, я не хотел пугать вас понапрасну. Однако я припоминаю, как несколько месяцев назад рассказывал вам о заявлениях самых разных сторон, каковые заявления ваш покорный слуга опровергал по мере своих слабых сил. Когда же это было, не подскажете, любезнейший Льюис?
У нас обоих отличная память, притом натренированная. Роуз и без меня знал, что эти именно слова были произнесены им в сентябре уходящего года, одновременно с предостережением о заточке ножей. Мы с одинаковым успехом могли бы конспект разговора написать.
— С великим сожалением вынужден отметить, дражайший мой Льюис, что не смогу сдерживать натиск до бесконечности. Этим гражданам — не подскажете, как они сами себя называют, на своем отвратительнейшем жаргоне? — мне помнится, «влиятельными группами». Так вот, им не привыкать идти по головам. От них нет спасения. Отдельных наших ученых — я говорю о наиболее выдающихся ученых, чьим мнением правительство руководствуется при выборе оборонительной политики, — каковую политику проводит и наш друг Квейф, о чем нет нужды сообщать вам лишний раз, — так вот, отдельных наших ученых влиятельные группы вознамерились подвергнуть внеочередной проверке на благонадежность. Кажется, официальное название этой проверки — не сочтите дурным каламбуром — «двойная проверка».
Роуз едва не кривился от отвращения, как ко мне, так и к «влиятельным группам»; говорил авторитетно, мрачно, четко. Процесс запустил Броджински; именно он обработал членов «влиятельных групп» — тех, которых знал лично. Другие озаботились проблемой независимо от Броджински. Отдельных навела на мысль публикация его речи или же его американские друзья. Были и такие, кого не оставил равнодушными парламентский запрос.
— Будь влиятельные группы разобщены, — продолжил Роуз, — мы бы им противостояли. От вашего внимания вряд ли укрылось то обстоятельство, что наше начальство, получив «предложение» от наших основных союзников, не стало проявлять себя наследниками Кромвеля — уж простите мне эту метафору — в той мере, в какой могло бы. Но их объединенным силам мы противостоять не сможем. Окажите любезность, поделитесь соображениями.
Наши глаза встретились, лица остались непроницаемы. В щедрости на излишние извинения Роузу нет равных, зато, когда ситуация извинений требует, никто так не скаредничает, как Роуз.
— Дело идет к тому, что отдельные наши наиболее выдающиеся ученые, коим страна столь многим обязана, вынуждены будут подвергнуться крайне унизительной процедуре. В случае отказа от упомянутой процедуры сим выдающимся умам будет закрыт доступ к делу их жизни, равно как и к общению с коллегами.
— Назовите фамилии.
— Две-три из них вам ничего не скажут. Правда, в списке значится сэр Лоренс Эстилл.
Я не сумел сдержать улыбки. Роуз холодно усмехнулся.
— Должен заметить, — начал я, — это весьма забавно. Прямо захотелось поприсутствовать.
— Подозреваю, — отвечал Роуз, — эту фамилию внесли для приличия.
— Кто еще в списке?
— Уолтер Люк. Между нами: поскольку он главный советник правительства по науке, я принимаю подозрения относительно его персоны крайне близко к сердцу.
Я выругался и уже спокойнее сказал:
— Уолтер — человек стойкий, выносливый. Не думаю, чтобы он стал противиться.
— Надеюсь, вы правы. — Роуз выдержал паузу. — Еще один ученый из списка — ваш старинный друг Фрэнсис Гетлифф.
На несколько секунд я лишился дара речи, наконец выдохнул:
— Это же скандал.
— Видите, я пытался довести до вашего сознания тот факт, что сам далеко не в восторге от сложившейся ситуации.
— Это не просто скандал — это серьезно, — продолжил я.
— Вот и одна из причин вытащить вас сюда в воскресенье.
— Послушайте, я отлично знаю Фрэнсиса. Мы с юности дружим. Фрэнсис болезненно самолюбив. Мне кажется, он не согласится. Наверняка не согласится.
— Ну так убедите его. Кому, как не вам?
— Допустим. Но какие аргументы приводить?
— Упирайте на чувство долга перед отечеством.
— На это уже упирали — когда уговаривали Фрэнсиса сотрудничать. Теперь, если вынудить его еще раз…
— Любезнейший мой Льюис. — Роуз сверкнул глазами, и на лицо его тотчас возвратилась непроницаемость. — Практически каждого из нас то и дело к чему-нибудь да вынуждают, причем зачастую — до самой пенсии. Пусть мы не столь выдающиеся личности, как Гетлифф, однако все же сравнительно недурные специалисты. И факт определенного, гм, насилия отнюдь не дает нам права слагать с себя полномочия.
Едва ли не в первый раз я услышал от Роуза жалобу, пусть и завуалированную.
— Фрэнсис только одного хочет — чтобы его оставили в покое, не мешали вести исследовательскую работу, — сказал я.
— Если позволите, за недостатком воображения, использовать ваш лексикон, посмею заметить, дражайший Льюис, что отказ вашего друга Фрэнсиса Гетлиффа от процедуры вряд ли увеличит шансы — как его, так и наши с вами, и вообще всех, кто «замешан», — быть оставленными в покое. Так-то, дражайший мой Льюис.
Интонации Роуза стали отрывистыми.
— Довольно изящной словесности, перейдем к делу. Все знают, что Гетлифф поддерживает политику Квейфа. Пожалуй, в аспектах, связанных с вооружением, Гетлифф один стоит остальных наших ученых, вместе взятых. Значит, придется ему проглотить гордыню. А уломать его должны вы, Льюис. Повторяю: в частности, по этой причине я сегодня вытащил вас из дому и вот излагаю вам последние новости. Вероятно, официально о них станет известно завтра ближе к вечеру. Ваша задача — смягчить удар прежде, чем он обрушится на Гетлиффа, убедить Гетлиффа. Раз вы так верите в политику Квейфа — а у меня, уж извините, есть причины полагать, что вы именно так верите, — тогда взять на себя разговор с Гетлиффом — самое малое, чем вы можете помочь.
Я выждал секунду и сказал с максимальной мягкостью:
— А знаете, я только сейчас понял: вы не меньше моего верите в политику Квейфа.
Роуз не улыбнулся, не мигнул, вообще ничем не выказал согласия.
— Я госслужащий, — произнес он. — Я действую по правилам. — И поспешно спросил: — Думаете, процедура совсем выбьет Гетлиффа из колеи?
— А вы думаете, с ним будут деликатно обращаться?
— До их сведения доведут — впрочем, возможно, они и сами в курсе, — что Гетлифф — человек выдающийся и нам необходимый. — Роуз продолжал без тени сарказма: — У Гетлиффа репутация крайне левого. Вам это известно?
— Разумеется. В тридцатые он был радикалом. В определенном смысле он до сих пор себя в радикалах числит. Пожалуй, в интеллектуальном аспекте так оно и есть. Но в душе — в душе Фрэнсис не радикал.
Роуз выдержал несколько секунд. Затем мыском ботинка указал куда-то вправо. Я оглянулся. Роуз обращал мое внимание на живописное полотно из тех, что столь часто украшают гостиные офицерских клубов. Полотно изображало офицера Викторианской эпохи — оснащенного бакенбардами, румяного и пучеглазого участника скорее всего Англо-зулусской войны.
— С нашими основными союзниками вот в чем проблема, — начал Роуз. — Они, видите ли, методично читали все речи Фрэнсиса Гетлиффа, сколько их было, и не верят теперь, что мы о Фрэнсисе Гетлиффе хоть что-нибудь знаем. По-моему, одно из немногочисленных преимуществ жизни в Англии заключается в том, что друг о друге нам все же известен минимум фактов. Согласны? Например, нам известен факт, к делу практически не относящийся — именно, что предать родину Фрэнсис Гетлифф способен не более, чем, — Роуз прочел имя под портретом без пафоса, но с горечью, — генерал-лейтенант сэр Джеймс Брюднелл, баронет и кавалер ордена Бани.
Как и в начале разговора, Роуз цедил слова. Напряжение не отпустило его, когда он выдал, что Фрэнсису придется пройти проверку. Наоборот, оно продолжало расти. Перед следующей фразой Роуз сделал неестественную паузу.
— Вот еще о чем предупредите Гетлиффа. Должен признаться, я бы на его месте оскорбился. Как бы то ни было, принятый ныне порядок проверки предполагает «исследование» личной жизни объекта.
Застигнутый врасплох, я все же усмехнулся.
— Здесь им ловить нечего. Фрэнсис женился рано, и всю жизнь счастливо живет с женой. — Однако на всякий случай уточнил: — А что конкретно они спросят?
— Я уже пытался провести мысль, что задавать вопросы, касающиеся отношений между полами, непосредственно сэру Фрэнсису Гетлиффу по меньшей мере бестактно. Однако они считают своим долгом пройтись хотя бы по знакомым Гетлиффа, выяснить, есть ли в его биографии факты, заслуживающие шантажа. Иными словами, не имел ли когда Гетлифф любовниц или не был ли замешан в иных связях. Как вам известно, существует ничем не обоснованная тенденция ассоциировать гомосексуальность с изменой родине. Осмелюсь заметить, посмотрел бы я, как они стали бы излагать эту теорию в присутствии… и…
Роуз, тщательнее всех моих знакомых избегающий какой бы то ни было конкретики, впервые на моей памяти назвал конкретных людей, а именно чрезвычайно несговорчивого министра и одного из высших госслужащих.
— Осмелюсь заметить, — ответил я в тон Роузу, — посмотрел бы я на смельчака, который заявил бы Фрэнсису, что его сексуальная ориентация поставлена под сомнение.
Действительно, забавно было бы. Но только на первый взгляд. По секундном размышлении я заметил:
— Вряд ли Фрэнсис это вынесет.
— А куда он денется? — возразил Роуз. — Это отвратительно, но иначе нельзя. Вынужден просить вас нынче же вечером позвонить Гетлиффу. Пусть он об этом впервые от вас услышит.
Повисло молчание.
— Сделаю что смогу, — пообещал я.
— Благодарю вас. Я вам уже говорил: Гетлифф — только одна причина, по которой я сегодня заставил вас выйти из дому.
— А какова вторая причина? — До сих поря не понимал, а тут как осенило.
— Вторая причина, как это ни прискорбно, заключается в следующем: такую же процедуру проверки будете проходить и вы.
Я невольно вскрикнул — выдержки не хватило. Я был оскорблен до глубины души.
— Мои соболезнования, Элиот, — процедил Роуз.
Долгие годы он обращался ко мне исключительно по имени. Выдавая возмутительную новость, Роуз, видимо, инстинктивно счел себя вправе выдать заодно и свою неприязнь. Я ему никогда не нравился. Мы были в деловых отношениях, то есть до известных пределов уважали друг друга и до известных пределов друг другу доверяли. Впрочем, я всегда несколько бесил Роуза, поскольку положение позволяло мне определенные вольности, о которых госслужащий не имеет ни права, ни привычки помышлять. Роузу нелегко приходилось с моими заявлениями, как письменными, так и устными. Он «разруливал ситуации», причем не по доброте душевной, а по долгу службы. Наконец, имеет место ситуация, которую Роуз по каким-то ему одному понятным соображениям профессиональной этики не считает себя вправе разрулить. Отсюда ощущение, что и он унижен, раз оставляет меня на произвол судьбы, и, как следствие, — усиление неприязни.
— В вашем случае проверка никакого отношения не имеет к инициативе наших союзников, — начал Роуз. — Впрочем, подозреваю, что вам от этого не легче. Расспрашивали о Гетлиффе, о вас — ни полслова. Видимо, у вас недруги не за океаном, а гораздо ближе. Вы, кажется, не удивлены?
— То есть вы полагаете, мне придется это стерпеть?
— Вынужден обратить ваше внимание на сказанное мною о Гетлиффе.
Некоторое время мы молча смотрели друг на друга, наконец Роуз процедил:
— Полагаю, мне следует предпринять все возможное для облегчения этой процедуры. Если не желаете проходить проверку — извольте, я придумаю уважительную причину вашего отказа, но тогда вопросами обороны займется персона менее им интересная. Разумеется, — Роуз не без труда абстрагировался от личной неприязни, — эта персона, кем бы она ни была, априори не представляет для нас такой ценности, как вы, дражайший мой Льюис.
— Вы всерьез считаете, что я соглашусь на ваше предложение?
— Моя совесть чиста. У вас нет вариантов.
— Вы же понимаете: я на такое пойти не могу.
Роуз разозлился.
— По-вашему, чем я битых три месяца занимался? Думаете, я не сделал все от меня зависящее, чтобы избавить вас от этой мерзости?
— Но ведь не избавили.
Роуз заговорил с намеренной искренностью, с подчеркнутой рассудительностью:
— Повторяю, мне очень жаль. Фактически всю осень я переводил стрелки с вашей и Гетлиффа кандидатур. Но вчера мне не оставили выбора. Повторяю также: я готов сделать что угодно в пределах своих министерских полномочий, чтобы облегчить вам процесс. Наверно, на вашем месте я бы то же самое чувствовал. Забудьте о звонке Гетлиффу. Не надо, не беспокойтесь. Я требовал этого звонка; это было бестактно и даже жестоко, учитывая, что у меня имелась информация куда более для вас неприятная. Да и для меня тоже, смею заметить. Нет необходимости принимать решение прямо сейчас. Завтра сообщите.
Да, Роуз говорил с искренностью. Но я оставался для него живым укором. Единственное, чего Роузу хотелось, — чтобы я исчез из поля его зрения, исчез немедленно. А меня даже на простую вежливость не хватило.
— Выбора нет, — отрезал я. — Можете передать этим, как их: пускай приступают.
Глава 3
Рекомендация человека благоразумного
В тот вечер я выполнил свой долг, то есть позвонил Фрэнсису в Кембридж. Я был зол на Фрэнсиса не меньше, чем Роуз — на меня, потому что пришлось его убеждать. Я был зол, потому что Фрэнсис, так же как я, туго поддавался убеждениям. Я был зол и на Маргарет, потому что она в силу любви и темперамента озвучила мою собственную мысль: что мы с Фрэнсисом оба должны потребовать отставки.
Впрочем, чувства мои не ограничивались злостью. К злости примешивалось нечто новое (или хорошо забытое старое), а именно навязчивое, галлюцинаторное какое-то ощущение слежки. Например, когда я попросил соединить с Кембриджем, в трубке послышались звуки, характерные для прослушиваемых телефонов. Щелчки и позвякивания показались гипертрофированными, словно в результате подключения усилителя.
В последующие дни ощущение не отпускало. Вспомнились слова одного иммигранта. Цена, много лет назад говорил этот человек, состоит в том, что всю оставшуюся жизнь мысленно мусолишь действия, которые до изгнания выполнял не задумываясь, как дышал. Теперь я понял, что он имел в виду. Подкатило такси — и я поймал себя на том, что кошусь по сторонам, не следит ли кто. Смеркалось, однако силуэты деревьев были противоестественно четкие — кажется, я бы мог пересчитать все веточки до единой. Фонарь на крыше другого такси сиял как бакен.
В начале недели позвонила Эллен — ей пришло очередное анонимное письмо. Они с Роджером хотят со мной посоветоваться. Снова будто выплеснули с неба ярчайший, беспощаднейший свет. Мы стали обсуждать место встречи; нам казалось, доводы наши разумны, сами мы адекватны — но мы частично ошибались. Мы были во власти тайны, людям это свойственно, тайна действует гипнотически. Вот так же мы с братом, еще в войну, взбудораженные тем, что узнали, пошли в Гайд-парк из боязни быть подслушанными.
В итоге мы поодиночке переступили порог паба на набережной Виктории. Ощущение было, что я снова молод и без гроша, подругу некуда привести. Я пришел первым, паб почти пустовал, и занял столик в углу. Вскоре явился Роджер. Я заметил: несмотря на то что фото его регулярно публикуют в прессе, никто Роджера не узнает. В дверях показалась Эллен. Я встал, проводил ее к столику.
Эллен, по обыкновению, приветствовала Роджера настороженной полуулыбкой, но лицо ее светилось изнутри, белки глаз были чисты, как у ребенка. Я подумал, нервное напряжение, подозрения ей на пользу, она будто силы из них черпает. Подавленным казался Роджер. И все же, пока я читал анонимку, он взглядом буквально ощупывал мое лицо.
Почерк прежний, только словам будто тесно в строке; тон сменился на угрожающий («у вас очень мало времени на то, чтобы заставить его изменить решение»), и впервые прослеживается желание оскорбить. Странный привкус у этого желания — будто пишущий, изначально имея цель сугубо деловую, вдруг про дело забыл и теперь занимается шантажом из любви к искусству, как отморозок, что выцарапывает непристойности в общественном туалете. Помешательство глядело сквозь строки, как сквозь ненадежные жалюзи, стеклянными, немигающими глазами.
Мне не хотелось дочитывать, я почти бросил письмо на стол, тоже стеклянный.
— Что, Льюис? Что? — воскликнула Эллен.
Роджер обмяк на стуле. Как и я, он был шокирован; в то же время мне казалось, что я во власти стереотипа, что здесь вовсе не шок имеет место. Роджер выдал явно заготовленную фразу:
— Одно не вызывает сомнений — этот гражданин нас недолюбливает.
— Я дальше терпеть не намерена, — заявила Эллен.
— А что нам остается? — Роджер будто урезонивал ее.
— Остается начать действовать. — Эллен обращалась ко мне — или нет, взывала ко мне. — Вам не кажется, что пора действовать?
Я вдруг понял: они впервые не единодушны. Потому и меня позвали. Эллен хочет, чтобы я принял ее сторону; Роджер, подавленный, с целым набором трезвых доводов в пользу дальнейшего бездействия, полагает, что мой долг — поддержать его.
Он говорил с осторожностью, но властно. Медленно подбирал слова. Не похоже, говорил Роджер, что угрозы возымеют последствия. Не тот человек, не тот случай. Не будем обращать внимания. Притворимся, что нам все равно. Подумаешь, шантаж — это не смертельно.
— Тебе легко говорить, — возразила Эллен.
Роджер поднял на нее взгляд. Неправильно, мягко сказал Роджер, предпринимать какие бы то ни было шаги, если не представляешь, к чему они приведут.
— Этого человека можно остановить, — упиралась Эллен.
— Откуда такая уверенность?
— Можно обратиться в полицию, — бросила Эллен. — Полиция тебя защитит. Тебе известно, что шантажистам дают до полугода?
— Известно. — Во взгляде Роджера появилось некоторое раздражение, как на ребенка, что битый час корпит над элементарной арифметической задачкой. — Но я не то положение занимаю, чтоб появиться в суде в качестве свидетеля Икс. В свидетели годятся только личности никому не известные. Из меня мистер Икс не выйдет.
С минуту Эллен молчала.
— Да. Конечно. Ты прав.
Он накрыл ее ладонь своей.
Скоро, однако, Эллен снова вспыхнула.
— Ладно, на полиции свет клином не сошелся. Как только Льюис назвал мне имя, я поняла, что этого человека можно остановить. Замолчит как миленький. Дело касается меня, вот я и займусь. — Глаза ее горели. Она неотрывно смотрела на меня. — Что скажете, Льюис?
Я выдержал паузу и ответил, глядя на Роджера:
— Риск, конечно, есть. Впрочем, мне кажется, действительно пора переходить в наступление.
Я постарался, чтобы это прозвучало максимально взвешенно; кажется, я никогда еще так не хотел убедить кого бы то ни было в чем бы то ни было.
Роджер говорил разумно. Эллен в не меньшей степени наделена здравым смыслом, но она слишком активна, из-за вынужденного бездействия теряет осторожность. Я мог бы догадаться. Пожалуй, я отчасти догадался, однако моя собственная осторожность улетучилась, и по причинам более многослойным, чем причины Эллен, и куда более заслуживающим порицания. С возрастом я научился выжидать. Своим влиянием на людей вроде Роджера я отчасти обязан уверенности этих людей в том, что я человек несгибаемый и упорный, но качества эти далеко не врожденные и вообще едва ли не мнимые. Я от природы импульсивен, эмоционален, внушаем. Благоприобретенное впечатление этакой глыбы пришлось мне впору, я ношу его не снимая; первая натура покрыта им, но будет выявлена по шелковистому отливу, случись в покрытии потертость. Это опасно и для меня, и для моего окружения, ведь мои вспышки, внезапные увлечения или просто причуды, пропущенные через фильтры публичности, уже и мне кажутся обезвреженными; я хотел бы к этому знаменателю и остальные свои черты привести, но до сих пор не получается, несмотря на полные пятьдесят лет. Прорывы бывают нечасто, я начеку, но все же бывают. Прорыв случился и в тот вечер. Никто, кроме Маргарет, не знал, что с самого разговора с Роузом я пестовал ярость. Как и Эллен, я пришел в паб жаждущим активных действий. В отличие от Эллен я не выдал этой жажды ни тоном, ни мимикой. Из-под нескольких слоев терпения, оговорок, всевозможных ухищрений самодисциплины жажда активных действий показалась Эллен и Роджеру взвешенной рекомендацией человека опытного и благоразумного.
Мы все, продолжал я, находимся под прицелом. Конечно, в амортизации выпадов, в демонстрации намеренного бездействия немало преимуществ. Например, демонстрация намеренного бездействия вызывает у врага мысли об огромном вашем потенциале и, соответственно, некоторую острастку. Однако нельзя бездействовать до бесконечности, иначе беспокойство врага постепенно пройдет и вам светит удел боксерской груши. Секрет в том, чтобы до поры затаиться, грамотно выбрать момент — и сделать свой единственный выпад. Возможно, такой момент настал — или вот-вот настанет. Мерзавец безошибочно выбрал целью Эллен — сообразил, как больнее уязвить. Если он только орудие в чужих руках — насчет чего мы пока не уверены, — «кукловодам» будет нелишне узнать, что на него нашлась управа. И вообще пора уже. Роджер уступил; поспорил немного для порядку — и уступил. Каро сказала однажды, что он невозможный упрямец, уступает исключительно в мелочах. За все время совместной работы мне едва ли один раз удалось убедить Роджера, и уж точно ни разу — переубедить. В пабе, за столиком, мне и в голову не пришло, что теперь я Роджера переубеждаю. Я верил в то, что говорил. Внезапно я понял: мы трое больше не спорим, отражать выпад шантажиста или не отражать, мы обсуждаем способы отражения.
Позднее, когда все закончилось, я не единожды задавался вопросом о степени своей ответственности. Возможно, я был к себе чересчур снисходителен — но полно, действительно ли в тот вечер значение имели мои слова, а не желание, или, точнее, мольба Эллен? Единственный раз Роджер захотел отстраниться, уступить, сделать по ее воле. В тот вечер он производил нехарактерное для него впечатление человека уклоняющегося — уклоняющегося не столько от нервотрепки, сколько от покоя, пусть сомнительного. По большей части отмалчивался. Наконец произнес своим «парламентским» тоном, как Америку открыл:
— Если он перестанет подавать признаки жизни, это существенно стабилизирует ситуацию.
Эллен по-кошачьи фыркнула:
— О да, это стабилизирует.
И усмехнулась криво, зло — дескать, все с вами ясно, мистер Квейф. Роджер приберегал эмоции для того момента, когда сможет обнять ее.
Я вдруг сообразил: любовь-то у них взаимная. Роджер тоже любит Эллен. Не увлечен, как можно ожидать от мужчины его возраста и самомнения. Нет, он восхищается Эллен в той же степени, в какой восхищается Каро, и вот что странно: причины восхищения сходны, ибо и женщины эти не столь различны, как может показаться. Эллен тоже свойственны прямота и благородство; ее можно назвать светской женщиной, конечно, до известных пределов — у нее больше поводов для недовольства светом. Пожалуй, она тоньше, глубже понимает жизнь. Наверно, Роджер мысленно ставит себя ниже обеих своих женщин. И разумеется, между ним и Эллен — чувство, и очень сильное: я сидел будто под перекрестным огнем. Чем объясняется сила их чувства, мне скорее всего узнать не суждено. Что определенно к лучшему. Тут как с чтением любовной переписки: от многочисленных подробностей картина — результат одного вдохновенного выплеска на холст — начинает производить впечатление кропотливой, портящей глаза работы мозаиста-монументалиста.
Присутствовал и еще один момент. У меня были свои запутанные причины поставить на место шантажиста; свои причины, не менее запутанные, были у Эллен. Но и Роджер от нас не отставал. Роджер любил Эллен. Однако, некоторым странным образом, чувствовал, что любить ее не имеет права. Не только и не столько из-за жены. Его считали человеком, созданным для политической карьеры. В целом правильно считали. Что до результативности его действий как политика, я все еще этой результативности не видел. Я не знал, какие шаги Роджер дальше предпримет. Зато не сомневался: Роджер надеется принести пользу, хочет принести пользу, пожалуй, сильнее, чем сам думает. И вот он вбил себе в голову, что гарантии пользы от него выше, если он, подобно древним подвижникам и пророкам, чем-то пожертвует. Конечно, отдает атавизмом, суеверием. Порывистая, готовая на заклание женщина и грузный мужчина с непроницаемым взглядом; миф о Самсоновых волосах на задворках сознания — такое послевкусие осталось от вечера в пабе.
Мы с Эллен обсуждали, что предпринять, Роджер по-прежнему отмалчивался. Частные детективы? Нет, бессмысленно. Тут меня осенило. Этот Худ служит у одного из конкурентов лорда Луфкина. Вот если бы Луфкин с этим конкурентом поговорил…
— А вы, Льюис, уже видели плоды подобных бесед? — внезапно спросил Роджер.
— Один раз видел, — сказал я.
— То есть Луфкину придется все рассказать, — вслух размышлял Роджер.
— Ну, все не все, а многое — придется.
— Я против, — заявила Эллен.
Роджер выслушал ее, но продолжал:
— А каковы, Льюис, пределы вашего доверия лорду Луфкину?
— Лорд Луфкин умеет хранить чужие тайны, — ответил я.
— Обнадеживает. Только этого недостаточно.
Я сказал, что Луфкин, даром что бесчувственный, со мной в приятельских отношениях. Добавил, что Луфкин однозначно на стороне Роджера. Затем прошел к барной стойке взять еще выпить — пусть Роджер с Эллен пока обсудят. Барменша внезапно обратилась ко мне по имени. Я в этом пабе завсегдатай, еще во время войны сюда заглядывал, когда жил в Пимлико. В том, что барменша назвала меня по имени, ничего зловещего не было, только она почему-то говорила шепотом.
— Дайте-ка я вам кое-кого покажу, — сказала барменша.
На секунду я оторопел. Быстро, не поворачивая головы, огляделся — вернулось ощущение слежки. Людей было не много, подозрений никто не внушал.
— Знаете, кто это такой? — Теперь в шепоте слышалось благоговение, палец указывал на дальний столик. Там, на высоком барном табурете, за куском телятины, пирогом с ветчиной и бокалом портера, сидел ничем не примечательный гражданин в синем костюме.
— Не знаю.
— А это, — продолжала барменша (в шепоте теперь слышался священный трепет), — шурин Гроббелаара.
Звучало как бред сумасшедшего; с тем же успехом можно было счесть Гроббелаара крупной фигурой. Ничего подобного — крупные фигуры были вне компетенции моей барменши. Роджера, например, она не узнала, а назови я даже его имя — оно бы осталось пустым звуком. Зато барменша отлично представляла, кто такой Гроббелаар. И я представлял. Гроббелаар был южноафриканец, весьма уважаемый, но невезучий. Лет пять назад — он жил тогда, насколько мне помнится, в Хаммерсмите — его убили ради какой-то смешной суммы, около сотни фунтов. Само убийство свершили стандартным способом, а вот дальше пошла готика. Ибо труп был расчленен, причем явно неопытной рукой, расфасован в плотную бумагу, в какую заворачивают бандероли, каждая «бандероль» укомплектована кирпичами, и все они брошены в реку, на участке от Блэкфрайерс до Патни. Злодейство, вдохновленное самим городом — у нас, по представлениям иностранцев (о каковых представлениях барменша, на свое счастье, не догадывалась), потенциальные жертвы ощупью пробираются сквозь бесконечный туман по бесконечным улицам. А если забыть о готике — мы с барменшей сошлись на почве этого злодейства. Теперь нас свел шурин несчастного Гроббелаара — барменша полагала, что указывает мне, избранному, на объект тоже избранный, отмеченный печатью сверхъестественного. Вероятно, этот шурин тоже весьма уважаемый гражданин, никакого отношения к зловещим событиям не имеющий. Не кажется ли он, мистер Элиот, сэр, малость не от мира сего — все же этакое в семье? А вам не кажется ли, мэм, что за пять лет аура сверхъестественного малость поизносилась? По тону барменши я понял: аура сверхъестественного не макинтош, она поизноситься не может.
— Это, — повторила барменша, — Гроббелааров шурин.
За столик я вернулся усмехаясь. Эллен видела, как я шептался с барменшей, подняла проницательный взгляд. Я покачал головой — дескать, ничего, так.
Они решили не впутывать Луфкина. Пусть Эллен напишет непосредственно шантажисту: не вдаваясь в подробности, заявит, что не имеет желания и дальше получать от него письма, что вся последующая корреспонденция будет возвращаться отправителю. И точка. Вовлечена окажется она одна, а шантажист поймет, что рассекречен.
И мы закрыли тему, посидели еще в пабе — стало веселее, народ прибывал, барменша сбилась с ног, однако взгляд ее постоянно возвращался к человеку в синем костюме.
Глава 4
Симптомы
И вот, еще до окончания парламентских каникул, опубликовали законопроект. Эта связь событий явилась не только приятным совпадением. Мы хотели, чтобы сформировалось официальное мнение, и желательно максимально определенное. В плане сроков это был для нас оптимальный вариант. Едва проект за номером 8964 вышел, сторонники Роджера принялись расшифровывать знаки.
Из прессы мы не много почерпнули. Одна газета вопила: «Накрылась наша обороноспособность!» К нашему удивлению, слоган не сразу вошел в обиход. По большей части комментарии были предсказуемы — мы и сами могли бы их написать, вместо того чтоб газеты перелопачивать. На самом деле мы до некоторой степени их и написали, ибо два-три самых влиятельных корреспондента оказались друзьями или учениками Фрэнсиса Гетлиффа. Аргументы им были известны не хуже, чем Фрэнсису или Уолтеру Люку. Они имели навык чтения законопроектов, несмотря на высший бал за намеренную туманность законопроекта Роджера. Они смирились с тем фактом, что ответ в конце концов останется всего один.
А опасность заключалась в том, что мы слушали только себя. В данном виде политики слушать только себя — это, можно сказать, профзаболевание. Сегрегируешься от врагов, расслабляешься в собственных отголосках. Вот и одна из причин, почему наше начальство отличал изрядный оптимизм — куда более изрядный, чем наш. Даже Роджер, далеко не так подверженный иллюзиям, понимавший, что момент настал, что надо точно знать мнение заднескамеечников, — Роджер, и тот затаскивал себя в «Карлтон» или «Уайтс» одним усилием воли.
Кабинет законопроект принял — пошел на компромисс. Однако Роджер знал (косноязычные личности вроде Коллингвуда порой выражаются вполне понятно), каковы условия этого компромисса. Если он, Роджер, нарушит баланс, если вздумает защищать свою линию своим же политическим весом — опасности не миновать. Премьер и его приближенные — люди проницательные, но привыкли прислушиваться к людям не столь проницательным. А если Роджера уже и заднескамеечники подозревают, значит, для подозрений и почва имеется. Иными словами, Роджер мог пострадать от собственной партии.
Что касается меня, я плохие новости выслушивать люблю не больше Роджера. Однако в следующие две недели я обзванивал знакомых и использовал свои клубы по назначению, забытому со дня женитьбы на Маргарет. Знаков набралось негусто, да и насчет направленности этих, малочисленных, я не был уверен. Бредя по Пэлл-Мэлл ветреным, пронзительным январским вечером, я думал, что в целом ситуация всего на каких-нибудь полтона хуже ожидаемого. Я поднялся на крыльцо клуба, членом которого не состою, но в котором была назначена встреча с моим коллегой по Уайтхоллу. Человек этот возглавлял ведомство; уже через несколько минут беседы я ободрился. Из его торопливого объяснения — он поглядывал на часы, боялся опоздать на поезд (дома, в Ист-Хорсли, его ждали к ужину) — следовало, что наши шансы заметно возросли. В колоннаде я заметил Дугласа Осболдистона. Знакомый мой жал на прощание руку, я решил остаться — хотел перекинуться парой слов с Дугласом. До какой степени неуместен глагол «перекинуться», я понял, когда Дуглас вышел из тени. На нем лица не было.
Не успел я спросить, что стряслось, как Дуглас выдохнул:
— Льюис, я от тревоги себя не помню.
И почти обрушился на соседний стул.
— А что такое?
В ответ прозвучало одно слово — Мэри. Дуглас говорил о своей жене. Мэри, пояснил он, заболела. Кажется, опасно.
И тут его прорвало. Он описал все знаки и симптомы, описал в подробностях, почти смакуя эти подробности, — так больной о своем самочувствии рассказывает. Недели две назад — нет, одиннадцать дней назад, уверенно поправился Дуглас, — Мэри пожаловалась, что у нее в глазах двоится. Она держала сигарету в вытянутой руке — а видела две сигареты рядом. Они оба тогда посмеялись, Мэри и Дуглас. Им было хорошо вдвоем. Мэри никогда на здоровье не жаловалась. А через неделю она сказала: не чувствую левой руки. Они переглянулись, лица обоих на миг исказило страдание. «Я с самого начала, как мы поженились, мог понять, страшно ей или нет. И она насчет меня понимает», — пояснил Дуглас. Мэри обратилась к своему врачу. Врач не сумел ее успокоить. Двое суток назад она встала со стула — и не почувствовала ног. Обеих. «Она теперь ходит как на протезах!» — выкрикнул Дуглас. В то же утро ее в больницу забрали. А он готов на стены лезть. Идет обследование, первые результаты будут дня через два, не раньше.
— Конечно, — продолжал Дуглас, — я задействовал лучших неврологов. Я с ними, считай, до вечера консультировался. — Его несколько утешало, что он может использовать влияние, положение, выяснить фамилии специалистов, распорядиться доставить этих специалистов к себе в кабинет на служебных авто. В тот день Дуглас забыл про былую скромность.
— Ты ведь понимаешь, чего мы боимся? — полушепотом спросил Дуглас.
— Не понимаю.
Я не оправдал его ожиданий. Описанные им симптомы были для меня что темный лес.
Даже когда он назвал предполагаемую болезнь, потрясло меня не само название, а тон.
— Мы боимся, что это рассеянный склероз. Ты, должно быть, читал о болезни Барбеллиона[13], — добавил Дуглас.
И внезапно зажегся необъяснимой надеждой.
— А может, никакой это не склероз, — сказал он бодро, будто чувствовал необходимость утешить меня. — Врачи сами не знают. Анализы не готовы. Не забывай: есть вариант, и не один, что это так, безобидное что-то.
У него был прилив радости, уверенности в будущем. Как скоро настроение изменится, бог весть. Я не хотел оставлять его одного в клубе, предложил поехать ко мне — Маргарет будет рада — или к нему, если в пустой дом возвращаться тошно. Дуглас улыбнулся по-своему, по-детски, но от предложения отказался.
— Он заверил меня, что все в порядке, ночью с ним ничего не случится. Сейчас посидит в клубе, на сон грядущий почитает что-нибудь душевное.
— Уж ты-то, Льюис, — добавил он, — должен знать: я не из тех, которые чуть что лезут в бутылку.
Это я сейчас прямо пишу, а Дуглас говорил намеками и будто в легком беспамятстве. На мое «Ну, будь здоров» стиснул мне руку.
В следующие несколько дней о Роджере отзывались все резче. Через неделю было назначено заседание парламента. Перед Пасхой Роджер и его сторонники запланировали прения по законопроекту. Как прочность положения Роджера, так и его намерения оставались предметом споров. Роуз, усиленно державший дистанцию, вообще отделался от меня вежливой улыбкой.
На четвертое утро после того, как я говорил с Дугласом в клубе, его секретарша позвонила моей секретарше. Не мог бы мистер Элиот немедленно зайти к мистеру Осболдистону?
Я все понял, едва переступил порог. Дуглас стоял спиной к окну. Выдавил в мой адрес «Доброе утро». Перевел дух. Продолжил:
— Ты тоже за нее волновался, да? — И выдохнул: — Новости плохие.
— Что, что врачи говорят?
— Нет, это не рассеянный склероз, как они опасались. Но это, — интонация стала обреченно-саркастической, — мало утешает. Совсем не утешает. Диагноз еще хуже. У Мэри заболевание центральной нервной системы, очень редкое. Течение предсказать практически невозможно. Велика вероятность, что Мэри осталось около пяти лет. Причем и эти пять лет она проведет в полном параличе.
Дуглас больше не пытался держать себя в руках.
— Представляешь, что значит услышать такое о женщине, которую любил, с которой был плоть едина? — И добавил: — Которую до сих пор любишь, и плотской любовью тоже?
Несколько минут я не мог вымолвить ни слова. Дуглас стал говорить, отрывисто, бессвязно.
— Мне надо ей сказать. Не сегодня завтра я должен сам ей сказать.
Потом:
— Она всегда была такая добрая. Всех любила. За что ей?
И еще:
— Если бы я верил в Бога, я бы ему пропуск в рай в рожу швырнул.
И дальше:
— Она хорошая.
И наконец:
— А должна умереть вот так. За что?
Когда он выдохся, я спросил, не могу ли чем-нибудь помочь.
— Нет, не можешь. Никто не может. — Затем, уже ровным голосом, поправился: — Прости меня, Льюис. Она захочет видеть друзей. У нее на это будет довольно времени. Она позовет тебя и Маргарет. Непременно позовет.
Помолчал и произнес:
— Ну вот, собственно, и все.
Голос был убитый. Затем Дуглас собрался с силами и добавил:
— Теперь к делу.
Взял со стола экземпляр законопроекта.
— Ну и каково твое впечатление, Льюис? Как все идет?
— А как ты думаешь?
— Меня другое занимало. Давай высказывайся.
— Насколько я помню, вселенского энтузиазма никто не ожидал.
— То есть цели мы не достигли?
— Имеются недовольные.
— Из того, что я уже слышал, можно сделать вывод, что «недовольные» — слишком мягкая формулировка, — подытожил Дуглас.
Фраза отдавала профессиональным присутствием духа. Дуглас беспокоился не из-за законопроекта как такового, а из-за толкования, которое уже припас Роджер, в соответствии с которым Роджер намеревался действовать, — Дуглас не хуже меня знал о его планах. Политика Роджера изначально отнюдь не импонировала его природному консерватизму. Лишь потому, что Роджер — сильный министр, у него до сих пор получалось проводить свою линию, а может, потому, что его способности не остались не замеченными и не оцененными Дугласом. Однако теперь Дуглас не желал ни одобрять политику Роджера, ни делать прогнозы. Он успешно избежал причастности к парламентскому запросу и, соответственно, возможного скандала; теперь ему не улыбалась причастность к возможному фиаско.
Он заставил себя временно забыть о личном горе, отогнал мысли о жене; новая забота заняла его ум.
— Пожалуй, действительно мягкая, — согласился я. При такой проницательности, как у Дугласа, даже попытки блефа исключены.
— Заниматься самообманом бессмысленно, — продолжил Дуглас. — Да ты и не будешь, я знаю. Есть определенная доля вероятности, что нынешняя политика моего министра с треском провалится.
— И какова эта доля?
Мы смотрели друг другу в глаза. Я не смог заставить Дугласа скомпрометировать себя.
— Пятьдесят на пятьдесят? — давил я. Это была моя тайная догадка, она предшествовала разговору.
Дуглас сказал:
— Надеюсь — очень надеюсь, — что у него хватит соображения уже сейчас подстраховаться. И взять новый курс. Главное, у нас этот курс про черный день имеется.
— Ты хочешь сказать…
— Я хочу сказать, нам придется начать альтернативную политику.
— Если об этом узнают — хлопот не оберешься.
— Не узнают, — отвечал Дуглас. — А начинать надо немедленно — и по всем фронтам. Времени в обрез. Наша задача — обдумать несколько вариантов развития событий и остановиться на самом оптимальном.
— Как раз тот случай, — заметил я, — когда сомнения в оптимальности меня не гложут.
— Рад за тебя.
На секунду обычная бесцеремонность вернулась к нему. Продолжал он уже с мучительным усилием. «Остановиться на самом оптимальном» сказал без пафоса, просто имел в виду, что курс должен быть, с учетом состояния общественного мнения, одновременно разумным и осуществимым. Предложил уже сегодня заняться черновиком этого курса, «просто посмотреть, как он на бумагу ляжет».
— Тогда, если начнутся проблемы, министерству будет что предъявить в качестве альтернативы, — подытожил Дуглас.
Во всем, что Дуглас говорит или подразумевает, проявляется его природная прямота. Дуглас непреклонен и тверд, под стать Роузу.
— Нынче же, — сказал он, — уведомлю Роджера о своих намерениях.
Впрочем, в одном аспекте они с Роузом разнятся. Дуглас не видит удовольствия в лицемерии протокола. Ему и в голову не приходит делать вид — в то время как Роуз такой вид постоянно делает, а периодически сам ухитряется в него уверовать, — что он, Дуглас, никоим образом не влияет на события. Дуглас всегда был далек от заявлений, что его скромная миссия — проводить «курс», избранный «начальством». Напротив, Дуглас любит разрабатывать новый курс, и желание часто подкрепляется у него соображением «Если не я, то кто же?».
Идя длинным коридором к себе в кабинет, я думал о разговоре, нынче же предстоящем Дугласу и Роджеру.
Глава 5
Некто Монтейт
В тот же день, ближе к вечеру, я получил послание от Роуза. Именно послание, а не клочок бумаги с парой слов. Написано послание было фирменным округлым почерком, начиналось с «Дражайший мой Льюис», заканчивалось «Навеки Ваш». Основную часть отличала куда меньшая эмоциональная теплота. Роуз, который никогда не страдал недостатком мужества и вдобавок сидел от меня через три двери, открестился от возможности сообщить мне обо всем лично. Итак:
«Не затруднит ли Вас подойти ко мне в кабинет завтра в десять? Приношу извинения за то, что вынужден назначить столь ранний час, равно как и за то, что извещаю о сем менее чем за сутки. Выражаю надежду, что Вы понимаете: наши друзья из (название отделения департамента госбезопасности) в данном случае проявляют настойчивость. Они выразили желание проинтервьюировать Вас, что, полагаю, станет завершающей стадией ведущейся ими работы. Они также настаивают на аналогичном интервью с сэром Ф. Гетлиффом, завтра после обеда. Я позволил себе сделать вывод, что для Вас не слишком желательно каким бы то ни было образом пересечься с Ф. Г., и организовал оба интервью исходя из сказанного вывода. Не могу передать, как я сожалею, что вынужден извещать Вас с минимальным временным запасом; впрочем, в известном смысле Вы уже были мною предупреждены».
В тот вечер я изливался Маргарет, утешался ее негодованием — и отнюдь не находил зацикленность Роуза на временном запасе ни лицемерной, ни смешной. Я чувствовал: это очередной укол невидимой иглы. На следующее утро, ровно без пяти десять, я вошел к Роузу в кабинет. Роуз, видимо, имел заботу помимо назначенного мне допроса, потому что церемониться со мной не стал, равно как и я — с ним.
— Вы это видели? — спросил Роуз, даже не поздоровавшись.
«Этим» оказалась статья на первой полосе одной из самых читаемых газет, по сути — атака на законопроект, под заголовком: «НАШЕЙ НЕЗАВИСИМОСТЬЮ РЕШИЛИ ПОСТУПИТЬСЯ».
Судя по всему, они вздумали нас продать, продолжал журналист. Они отказываются считать Великобританию могучей державой.
— Боже праведный! — вскричал Роуз. — Они что, с луны свалились? Как вы думаете, Льюис, если бы на земле — или на небеси — существовало хоть одно средство вернуть этой проклятой стране былую мощь, неужели не нашлись бы желающие за это средство жизнь положить?
Он продолжал поминать имя Господа всуе. Мне это было дико. Прежде я никогда от него божбы не слышал, не говоря о ругательствах.
— Наверно, эти ура-патриоты воображают, — бушевал Роуз, — будто мириться с фактами — проще простого.
Мне достался мрачнейший взгляд.
— Долго, — подытожил Роуз, — нашему начальству придется эту кашу расхлебывать. Теперь к делу. Хочу вас несколько просветить, пока наш друг Монтейт не явился. — Роуз перешел на установленный протоколом стиль общения сразу, будто от нажатия кнопки. — Монтейт сам проведет всю процедуру, от начала до конца. Мы решили, и для вас, и для Гетлиффа этот вариант предпочтительнее. Однако насчет места процедуры мнения разнятся. Наши друзья полагают, в вашем кабинете проводить процедуру неприемлемо, ибо там, как говорится, вам сами стены будут помогать. Я со своей стороны не мог допустить, чтобы вас отвезли к ним, вот мы и пришли к компромиссу: Монтейт встретится с вами здесь, на моей территории. Надеюсь, любезнейший Льюис, вам этот вариант претит не более, чем все остальные в сложившейся вопиющей ситуации.
Все-таки не удержался, чтобы не поддеть. Пожалуй, в сложившейся вопиющей ситуации этот легкий выпад можно было расценивать как намек на поддержку. Я кивнул, мы посмотрели друг другу в глаза. С заговорщицким видом, будто делился последними пикантными слухами, Роуз объявил, что скоро освободит помещение на целый день.
Через несколько минут секретарша пригласила Монтейта. Любезности Роуза достигли максимальной степени витиеватости.
— Полагаю, любезнейший Льюис, вы знакомы с мистером Монтейтом?
Знакомы мы с мистером Монтейтом не были, хотя оба присутствовали на собрании в казначействе.
— В таком случае, — осклабился Роуз, — почту за величайшую честь представить вас друг другу.
Мы с Монтейтом обменялись рукопожатиями. Монтейт, энергичный, спортивного телосложения мужчина, похожий сразу на всех знаменитых актеров, темноволосый, с сединой на висках, держался естественно, говорил негромко, то и дело склонял голову — очевидно, из уважения. Он был самый молодой из нас троих, лет на десять моложе вашего покорного слуги; в процессе обмена соображениями о погоде высказаться не спешил, но и очередь свою не пропускал — так ведут себя с умудренными опытом коллегами.
На шестой минуте Роуз свернул прелюдию предположением:
— Вы ведь не будете против, джентльмены, если я позволю себе откланяться?
Дверь за ним закрылась, мы с Монтейтом остались тет-а-тет.
— Присядем? — произнес Монтейт. Вежливо указал мне на кресло, сам занял место Роуза за столом. Перед ним оказалась ваза со свежайшими синими гиацинтами — свидетельство Роузовой страсти к цветам. По-моему, гиацинты пахнут слишком сильно, приторно, душно, чтобы оживить в памяти деловые разговоры с Роузом за двадцать лет сотрудничества. Единственное, чего Роуз добился, заказав гиацинты в кабинет, — вызвал у меня легкую тошноту. Ею, в том числе, я и мучился, сидя против Монтейта.
Я не знал в точности, каковы функции Монтейта. Кто он — босс или серый кардинал, устроившийся за спиной босса? Или просто уполномоченный? Вот Роуз наверняка в курсе. Но по привычке засекречивать все, включая себя, ни Роуз, ни я никогда не обсуждаем спецслужбы, равно как и принятую в них иерархию.
— Карьера ваша… — Монтейт назвал меня по полной форме, — поистине впечатляет. Надеюсь, вы понимаете: моя обязанность — прояснить отдельные эпизоды этой карьеры.
Он не положил на стол ни блокнота, ни хотя бы листа бумаги, тем более не извлек из портфеля объемистого досье. В течение следующих трех часов Монтейт эксплуатировал исключительно собственную память, объемистое же досье наверняка осталось в его департаменте. Мне уже было известно, что Монтейт интервьюировал не только ученых и чиновников, с которыми я сотрудничал во время и сразу после войны, не только моих старых кембриджских знакомых вроде бывшего главы колледжа или Артура Брауна, но также лиц из моего отдаленного прошлого — например, стряпчего, который давно отошел от дел и которого я лет двадцать пять не видел, и даже отца моей первой жены. Всю информацию Монтейт держал в голове и выдавал точечно. Обычный чиновничий прием — и Роуз, и Дуглас так умеют, да и я тоже. Однако в человеке незнакомом такое умение всегда впечатляет. Впечатление было бы сильнее, если бы Монтейт препарировал при мне кого-нибудь другого. Препарирование моей жизни — бесило. Монтейт знал много, очень много — и в таких подробностях, о которых я сам едва ли догадывался.
Мое отрочество и ранняя юность, банкротство отца, бедность, первая работа — конторским клерком, адвокатура… Монтейт жонглировал датами, именами, фамилиями. Со стороны казалось — он так, балагурит, а не целую жизнь пересказывает. Потом он спросил:
— Юность вы провели в… — (последовало название провинциального городка). — Вы проявляли тогда политическую активность? — И стал перечислять виды политической активности — выступления на собраниях независимой рабочей партии, в аудиториях, в пабах… Ничего не упустил.
— Вы тогда причисляли себя к крайне левым?
Я заранее настроился не запираться, однако это оказалось нелегко. Мы с Монтейтом говорили на разных языках. Мой самоконтроль был под вопросом. Тщательно подбирая слова, однако голосом едва не срывающимся, я произнес:
— Я верил в социализм. Как и практически все мои сверстники. Но политиком, в том смысле, в каком настоящие политики понимают это слово, я никогда не был. Политике себя надо посвятить, а я был молод и к этому не готов. Меня другое интересовало.
На слове «другое» честные глаза Монтейта вспыхнули. Он улыбнулся, но не оттого, что нашел мой ответ забавным, — он ободрял меня улыбкой. Сам я остался недоволен собой. Прежде меня никогда не допрашивали. Методы давления стали мне противны, ибо я понял, каковы их механизмы. Сказанное мною было правдой — но прозвучало как попытка оправдаться.
— Конечно, — продолжал Монтейт, — для молодого человека вполне естественно увлекаться политикой. Я сам увлекался, в университетские годы.
— Неужели?
— Меня отличало то же рвение, что и вас, только я, напротив, заседал в Клубе консерваторов. — Сказано было с невинным удовлетворением, словно данное откровение имело целью изумить меня, словно речь шла о председательстве в ячейке нигилистов.
Миг откровений миновал, Монтейт снова напустил на себя деловитую готовность назвать меня лжецом.
Тридцатые годы, начало адвокатской карьеры, женитьба, первые дни Гитлера у власти, гражданская война в Испании.
— Вы относили себя к убежденным антинационалистам?
— В то время, — ответил я, — в ходу была другая формулировка.
— Вы хотите сказать, что осуждали действия генерала Франко?
— Конечно.
— И ваше осуждение принимало общественно значимые формы?
— Я не делал ничего выдающегося. Сам всегда считал свои действия недостаточными.
Монтейт перешел к моему членству в таких-то и таких-то комитетах. Я подтвердил: все правильно, состоял, являлся.
— Ваша деятельность предполагала контакты с лицами крайних политических взглядов?
— Да.
Монтейт снова назвал мою должность.
— Вероятно, контакты с некоторыми из этих лиц были весьма тесными?
— Вероятно, вас интересуют конкретные люди?
— У нас нет сведений о том, что вы состоите — или когда-либо состояли — в Коммунистической партии…
— Будь у вас такие сведения, — перебил я, — они были бы ложными.
— Допустим. Однако в Коммунистической партии состояли некоторые ваши друзья.
— Назовите фамилии.
— Таковых, — отвечал Монтейт, — было четверо: Артур Маунтни, физик, еще двое ученых, Р. и Т., и миссис Чарлз Марч.
— С Маунтни, — сказал я, — мы никогда в друзьях не ходили. — (Как этот Монтейт опять ловко свел к моей самозащите.)
— Бог с ним, с Маунтни, — продолжил Монтейт, — он в тридцать девятом вышел из партии.
Даты у него буквально от зубов отскакивают, с досадой думал я.
— С Т. я тоже тесно не общался. С Р. — да, с Р. мы дружили. Особенно во время войны.
— Вы виделись с Р. в октябре прошлого года?
— Должен признаться, сейчас мы вообще редко видимся. Но я его очень уважаю и люблю. Такие люди, как Р., не часто попадаются. Мне повезло.
— А про миссис Марч что скажете?
— Мы с ее мужем подружились еще в юности и дружны до сих пор. Чарлз познакомил меня с Энн в доме своего отца лет двадцать назад. С тех пор мы поддерживаем отношения. Три-четыре раза в год Марчи с нами ужинают.
— То есть вы не отрицаете, что остаетесь в тесном контакте с миссис Марч?
— Разве из сказанного мной можно сделать вывод, что отрицаю? — вскричал я — утомили намеки на мою природную лживость.
Монтейт изобразил улыбку, любезную и уклончивую.
Я заставил себя успокоиться, попытался перехватить инициативу.
— Пожалуй, пришло время прояснить пару-тройку моментов, — сказал я.
— Проясните, сделайте одолжение.
— Во-первых, я не намерен предавать друзей. Я считаю это неприемлемым вне зависимости от их политических убеждений. Энн Марч и Р. — люди благороднейшие; впрочем, даже и в противном случае я не стал бы трепать их имена. Наведите справки — и узнаете, что у меня хватает знакомых, безупречных в аспекте политической принадлежности, однако достойных осуждения практически во всех остальных аспектах.
— Вы правы: по наведении справок я был весьма впечатлен вашей толерантностью, — ответил, нимало не смутившись, Монтейт.
— Но вас ведь не окружение мое интересует?
Он склонил свою красивую голову.
— Вы хотите выяснить мои политические убеждения, не так ли? Почему же вы прямо не спросите? Впрочем, одним словом тут не ответишь. Во-первых, годы меня почти не изменили. Да, я кое-чему научился, кое-что узнал, но и только. Я на этом пункте потом подробнее остановлюсь. Как я уже говорил, я никогда не увлекался политикой до такой степени, чтобы применить к себе определение «политик». Не увлекался — но интересовался. Льщу себя надеждой, что понятие «власть» для меня не звук пустой. Поверьте, за свою жизнь я насмотрелся на власть, причем в различных проявлениях. А тот, для кого понятие «власть» не пустой звук, не может власти доверять. Вот одна из причин, почему на меня не повлияли убеждения Р. и Энн Марч. Еще в тридцатые мне было ясно как день, что концентрация власти — например как у Сталина — слишком опасна. Не думаю, что я тогда сгущал краски, просто власть внушала мне подозрения. Кстати, я не обольщаюсь и насчет возможностей политики. В этом плане можете не волноваться. По-моему, и в официальной жизни нужно придерживаться кодекса чести. А что еще остается?
Монтейт смотрел не мигая и молчал.
— Буду откровенен, — продолжил я. — Полагаю, наши с вами представления о кодексе чести не слишком разнятся. А что разнится, так это представления о назначении политики. Я уже говорил: я не обольщаюсь относительно возможностей политики. Зато безошибочно угадываю, какие именно надежды на политику возлагаются. Я изначально подозревал, что революция в России запустит самые кошмарные механизмы власти. Я этих подозрений не таил, почему и ссорился с Энн Марч, с Р., да и с прочими моими друзьями. Но это еще не все. Я всегда считал, что власть коммунистов двулика. Коммунисты сделали много хорошего — но и много плохого. Если в один прекрасный день они одумаются, ужаснутся — они, пожалуй, сумеют построить идеальное общество. Я и сейчас в этом убежден — пожалуй, сильнее, чем когда-либо. Не знаю, чем коммунистическое идеальное общество будет отличаться от американского общества, но пока обе модели существуют, для людских чаяний ничего не потеряно.
Монтейт по-прежнему молчал. Несмотря на свою работу, а может, благодаря ей, он думал о политике в единственном ключе — как о некоем боссе, которому он, Монтейт, обязан добывать информацию. Он не жаловал теорий, рассуждений, умозаключений. Кашлянул и произнес:
— Еще несколько вопросов, сэр. Ваша первая жена перед самой войной сделала крупное пожертвование в пользу одного коммуниста. Это правда?
— Вы и фамилию знаете?
Он назвал фамилию, которая ничего мне не говорила.
— Вы уверены?
— Абсолютно.
Я ни об этом коммунисте, ни о пожертвовании никогда не слышал.
— Если пожертвование и имело место, — сказал я, — то, поверьте, не из идеологических соображений.
Монтейт будто повернул время вспять. Я снова был отчаявшийся, еще молодой человек, обремененный непредсказуемой женой; человек, еще способный эту жену ревновать, но выучившийся пассивно смотреть, как она ищет того, кто хотя отчасти растопит внутренний лед; человек, еще места себе не находивший, когда она исчезала, когда неизвестно было, где она и с кем; еще благодарный каждому, кто располагал сведениями; еще дергающийся на звук ее имени.
Повисло молчание. Наконец Монтейт смущенно пробормотал:
— Мне известно о вашей личной трагедии. Я больше не стану задавать подобных вопросов.
Однако на сем смущение и иссякло.
— Но вы-то, сами-то вы — вы же посещали собрания… — Монтейт выдал название организации, именуемой нами «Фронтом», но не в то время, которое он имел в виду, а позднее.
— Не посещал.
— А если хорошенько подумать?
— Я же говорю: не посещал.
— Странно, очень странно. — До сих пор Монтейт действовал как профессионал, то есть успешно скрывал враждебность. Теперь, видимо, его терпению пришел конец. — У меня имеются свидетельства очевидца. Этот человек утверждает, что на собраниях сидел рядом с вами. Он в деталях описал вашу внешность. Вы, по его словам, однажды отодвинули стул от стола и сказали речь.
— Повторяю: здесь ни единого слова правды.
— Сведения поступили от человека в высшей степени надежного.
— От кого же это?
— Вам должно быть известно: я не вправе раскрывать источники информации.
— Ваш источник солгал. От первого до последнего слова. — Я говорил резко, уверенно, зло. — Не иначе он из бывших коммунистов? Не иначе львиная доля вашей информации от бывших коммунистов поступает?
— Вы не имеете права задавать подобные вопросы.
Меня переполнял гнев — и несоразмерная гневу горечь. Я выдержал несколько секунд.
— Зря вы так безоговорочно этим своим источникам доверяете, вот что я вам скажу. Дело, кстати, выеденного яйца не стоит. «Фронт» — вы ведь о «Фронте» речь ведете? — так вот, «Фронт», насколько мне известно, организация вполне безобидная. У меня полно знакомых, которые себя скомпрометировали куда больше, чем члены «Фронта». Я это готов хоть сто раз повторить. Сам же я к этой группе и близко не подходил. На собраниях не присутствовал, с членами не контактировал. Придется вам мой ответ принять, хотите вы или не хотите. У вашего свидетеля богатое воображение. И вообще: не верьте тому, что он станет говорить о других. Данная конкретная клевета мне погоды не делает. Но ваш осведомитель может навредить другим, особенно людям беззащитным в отличие от меня.
Монтейта, кажется, проняло — впервые с начала интервью. Нет, позже прикидывал я, он не рассердился — наверняка ему подобные речи слышать доводилось. Скорее Монтейт был потрясен тем, что в его профессионализме посмели усомниться. Он не вчера свою должность получил. Он знал: ни я, ни другой компетентный человек не станет с таким жаром отрицать один конкретный случай, если отрицание не подкрепляет стопроцентная уверенность.
— Хорошо, я еще раз проверю, — сказал Монтейт.
— Вы отчитаетесь Гектору Роузу о нашем интервью?
— Конечно, отчитаюсь.
— Буду вам очень признателен, если в отчете вы упомянете предмет нашего спора. И добавите, что я так просил.
— Могли бы и не просить — это моя прямая обязанность.
Сказано было не тоном следователя, а так, будто мы с Монтейтом и Роузом коллеги, обязанные распутать некий узел.
— Очень, очень странно. — Монтейт был озадачен, расстроен. Снова начал задавать вопросы, но прежняя энергичность испарилась — так ведут себя люди, чьи мысли поглощены семейными проблемами.
Что я думаю об атомной бомбе. Да, я знал о ней с самого начала. Да, с самого начала контактировал с учеными. Да, знаком с Собриджем, который неприемлемым образом отнесся к некоторым профессиональным тайнам. Да, Собридж и мой брат вместе учились в школе. Но глаз у Монтейта больше не горел — все равно известно, что это мой брат раскусил и поверг Собриджа.
Когда дело дошло до моих соображений по поводу сброса первой бомбы, Монтейт опять оживился.
— Я своего мнения никогда не скрывал. В прессе полно комментариев, — заявил я. — И вообще, почитайте досье, что вы на меня составили.
— Уже читал — и прессу, и досье, — не смутился Монтейт. — Но хочу услышать ответ непосредственно из ваших уст.
Не выступал ли я, подобно многим ученым, против использования бомбы? Разумеется, выступал. Не встречался ли я с учеными незадолго до событий в Хиросиме, не спрашивал ли их, как предотвратить сброс бомбы? Разумеется, встречался и спрашивал. Не являлись ли мои действия превышением полномочий госслужащего?
— Госслужащие больших, нежели я, успехов добивались. Мне остается только завидовать им.
Затем я пояснил. Пока был шанс предотвратить сбрасывание бомбы, мы использовали все рычаги, до которых могли дотянуться. Нельзя назвать наши действия неправильными — неправильно в них только то (я не удержался — горечь нахлынула), что мы их втайне совершали, а против бомб надо в голос протестовать.
Когда трагедия все-таки произошла, у нас было два варианта: уйти в отставку и поднять шум или не уходить в отставку и действовать изнутри. Многие выбрали второй вариант, я в том числе. Мотивы? Долг, дисциплина, даже конформизм? Допустим; допустим, что мы совершили ошибку. Впрочем, если бы ситуация повторилась, я скорее всего поступил бы так же.
Дальше допрос продолжался по инерции. Мой второй брак. Не принадлежал ли мой тесть, еще до войны, еще до того, как я познакомился с ним и с его дочерью, к какому-нибудь из «Фронтов»? (Монтейт вроде опять воспрянул.) Понятия не имею. Может, и принадлежал. Он ведь из интеллектуалов старой закалки, либерал. Карьера? Тут все гладко. Правда, Монтейт спросил, при каких обстоятельствах я впервые услышал о Роджере. Пробило час дня. Монтейт хлопнул обеими ладонями по столешнице.
— Ну вот, пожалуй, и все. — Он поднялся, сверкнул на меня взглядом. Менее официально, менее почтительно, чем в начале допроса, выдал: — Я верю всему, что вы сообщили. — Пожал мне руку и почти выскочил из кабинета, а я остался стоять.
Все, таким образом, прошло пристойно. Очень пристойно. Монтейт оказался знающим, пожалуй, даже приятным человеком. Он просто выполнял свою работу. И однако, я места себе не находил. Не то чтобы я беспокоился насчет результатов. Тут было нечто глубинное: как если бы мне сказали, что у меня сердце не в порядке, что нужно беречься, иначе — смерть. Я еле дотянул до конца рабочего дня, ни документов не читал, ни распоряжений не давал.
Что же я делал? Я смотрел в окно с задумчивым лицом — но на самом деле ни о чем не думал. Я позвонил Маргарет. Она одна знала, что я теперь не скоро приду в норму. Знала, что с возрастом самолюбия у меня не убавилось, что я отчитываюсь в своих делах только себе самому, отчеты же посторонним лицам считаю неприемлемыми. По телефону я пытался успокоить Маргарет: дескать, ничего страшного, несколько часов в беседе с приличным и ответственным человеком. С учетом обстановки в мире это пустяки. Если, говорил я, живешь в эпицентре религиозной войны, надо быть готовым получить пулю, а не хочешь пулю — спрячься и не высовывайся. Впрочем, храбриться перед Маргарет бессмысленно. Она давно меня изучила.
Я сказал, что у нас будет ужинать Фрэнсис. Подожду, пока его допросят, мы вместе приедем. Этого Маргарет не ожидала, напряглась. Она, оказывается, уже позвала на ужин Артура Плимптона, он снова в Лондоне — развлекается, ну и личную жизнь устраивает.
— Я бы отменила приглашение, — молвила Маргарет, — но понятия не имею, где Артур остановился. Может, попробовать через посольство узнать?
— Не волнуйся, — сказал я. — Артур по крайней мере разрядит обстановку.
— Потому что разряды теперь точно будут, — ответила Маргарет.
Да, храбриться перед Маргарет — занятие неблагодарное, зато с Фрэнсисом этот номер проходит. По дороге к нам домой Фрэнсис никак не дал понять, что ему известно о моем допросе. Он считает меня человеком, более приспособленным к жизни, не таким донкихотом, как он сам, — и правильно считает. Вот и вообразил, будто я отношусь к допросу как к своим ежедневным обязанностям.
О себе Фрэнсис сказал:
— Зря я на это согласился.
И до дома ни слова не проронил, шел как пришибленный. Артур успел раньше нас, поздоровался крайне вежливо.
— Сэр Фрэнсис, похоже, вы бы сейчас не отказались от стаканчика чего-нибудь бодрящего.
Взял на себя обязанности хозяина, усадил нас в кресла, налил виски. Вот сын Фрэнсиса не смог бы так в чужом доме, подумал я. Еще я подумал, что неприязнь Фрэнсиса от такого поведения отнюдь не уменьшается. Впрочем, в тот конкретный вечер неприязнь была направлена не на личное Артурово обаяние, а на его страну. Фрэнсис, молчаливый, церемонный, классический образчик идальго, жаждал подходящей для обвинений кандидатуры.
При Артуре я не мог напрямую говорить с Фрэнсисом, и Маргарет не могла. Смотрела, как он, самый воздержанный из наших знакомых, неловко тянется за очередным бокалом. Маргарет не выносит церемоний. Ей хотелось говорить о произошедшем, а пришлось — о Кембридже, о колледже, о семье. Пенелопа все еще в Штатах — как ей там, нравится? Нравится, судя по последнему письму, отвечал Фрэнсис, впервые не выказывая гипертрофированного интереса к жизни любимой дочери.
— Я говорил с ней в это воскресенье, сэр Фрэнсис, — невозмутимо, будто абсолютный победитель, которому лишнее очко погоды не делает, бросил Артур.
— Неужели, — отреагировал Фрэнсис с утвердительной интонацией.
— Она заказала трансатлантический разговор.
Маргарет больше не могла.
— Ну что, Артур, как наша Пенелопа?
— Интересовалась, какой ресторан лучший в Балтиморе.
Артур говорил вежливо, спокойно, ни на йоту не изменившись в лице. Маргарет, напротив, покраснела, однако продолжала расспрашивать. А сам-то он чем намерен заняться? Не собирается ли обратно в Соединенные Штаты? Да, отвечал Артур, он определился с поприщем. Посвятит себя электронной промышленности. О своей будущей компании он говорил с пугающей самоуверенностью. Знал о бизнесе больше, чем Фрэнсис и мы с Маргарет, вместе взятые.
— Значит, вы скоро уезжаете домой? — подытожила Маргарет.
— Да, сплю и вижу, — ответил Артур. Внезапно он нахохлился и стал похож на сову. — Конечно, я не знаю, какие планы у Пенни.
— Конечно, — согласилась Маргарет.
— Надеюсь, она еще побудет в Штатах.
Фраза обескуражила Маргарет. Благородные намерения прямо-таки били из Артуровых голубых глаз, благородными намерениями светилось его открытое, несколько резкое лицо, однако уже сама гипертрофированность выражения предполагала иронию.
По уходе Артура — он не высидел установленного приличиями времени: видно, уловил, что его присутствие нам стеснительно, — я совсем скис. Я смотрел на Фрэнсиса, а видел не друга юности, но стареющего мужчину, сурового, мрачного, охваченного дурными предчувствиями. Когда мы познакомились, Фрэнсису было столько же лет, сколько сейчас Артуру. Мрачность передалась и мне — я ни с того ни с сего пожалел, что ни молодость, ни самонадеянность не вернутся.
— Фрэнсис, — начала Маргарет, — по-моему, вы к этому юноше несправедливы.
Послышалось проклятие, отнюдь не подобающее кембриджскому профессору.
Помолчали.
— Ощущение, знаете ли, — Фрэнсис заговорил с Маргарет, будто меня и близко не было, будто наконец дождался шанса душу излить, — усугубляющейся ненужности. Исчерпанности. Полной исчерпанности, понимаете?
— Бросьте, Фрэнсис, что за глупости, это у вас настроение плохое. Пройдет.
— Не пройдет, — ответил Фрэнсис. И обернулся ко мне: — Зря Льюис уговорил меня. Надо было просто умыть руки. Сразу. А я, дурак, согласился.
Нависла ссора. Раздражение стало просачиваться, наконец прорвалось. Фрэнсис обвинял меня, мы оба — Роджера. Мы для таких, как Роджер, — винтики, станут они нас считать. Фрэнсис кипятился, сам себе рану растравлял. Мы нужны, пока от нас польза. А там и новых найдут, незаменимых нет. Роджер — он и в самом крайнем случае сухим из воды выйдет, с горечью бросил Фрэнсис. Вернется к своим, к стаду, и его примут, глазом не моргнут. А советников под эту же сурдинку обольют грязью. Это уж как водится.
— Никто вас грязью не обольет, — сказала Маргарет. — И вообще, к вам грязь не пристанет.
Фрэнсис принялся объяснять, уже без метафор. Его больше не возьмут, это же ясно. По крайней мере ему ясно. Конечно, они не посмели бы сказать, что он ненадежен. И однако, когда все кончится — не важно, хорошо или плохо кончится, — они найдут причину больше Фрэнсиса не задействовать. Сошлются на то, что Фрэнсис Гетлифф несколько не соответствует. Лучше взять людей более надежных. Сейчас весь мир на надежность ориентирован. Отличаться — непозволительная роскошь. Одно невнятное отличие — и никто не рискнет вас взять. Самый ценный талант — умение петь в унисон. Короче, не возьмут его больше.
Ссора продолжалась.
— Слишком уж ты тонкокожий, — в сердцах произнес я.
Маргарет перевела взор с Фрэнсиса на меня. Она знала, какие чувства я целый день скрываю. Ждала, пока Фрэнсис уйдет, — тоже хотела высказаться насчет тонкокожести.
Глава 6
Оскорбленная добродетель
Следующим вечером мы с Маргарет вышли из такси на набережной Виктории и пошли к Темпл-Гарденс. Целый день новости сыпались градом, я устал реагировать. Роджеру позвонил главный кнут правительства[14]. Требовалось успокоить наиболее весомых заднескамеечников. Иными словами, Роджер должен был с ними встретиться. Два лидера оппозиции накануне толкнули речи за пределами Лондона. Предпочтения общественности не поддавались прогнозам.
Вот он, кризис, подумал я будто о чем-то постороннем. Поглядел на реку под мутным городским небом. Каковы будут его, кризиса, масштабы? Возможно, через несколько месяцев отдельные кабинеты «в нашем районе Лондона» сменят таблички. Неужели этим ограничится? Пожалуй, кроме Роджера, на заклание и другие намечены; пожалуй, кто-то еще в рамки, определенные городскими огнями, не укладывается. Роджер об этом думал, другие — тоже; нужно думать, иначе как продолжать?
Эти другие отреагировали вяло и выборочно. Может, птиц такого полета принято уведомлять только в крайних случаях, а может, их вообще не принято уведомлять.
Вдали, ближе к Стрэнду, банкетный зал Темпл-инн, где я когда-то числился барристером, сиял, как церковь перед воскресной вечерней службой. Мы направлялись на концерт. Окна были словно самородки, не замеченные в ночном отвале. Мы с Маргарет прошли мимо полудюжины дверей — за этими дверями протекала моя адвокатская молодость. Некоторые таблички с тех пор не поменялись — мистер Г. Гетлифф, мистер У. Аллен. На очередной лестничной клетке я увидел фамилию сверстника — сэр Г. Солсбери. Табличка устарела — сэр Г. Солсбери на днях стал главным лордом-судьей апелляционного суда. Маргарет почувствовала, что я огорчен, стиснула мой локоть. Тогда ее не было в моей жизни; вероятно, Маргарет ревновала меня к прошлому: думала, я ностальгирую. Еще на морозной улице начала ревновать, едва мы увидели Темпл-инн. Насчет ностальгии Маргарет ошибалась. Я не ностальгировал — я скорее досадовал. Я никогда не жалел о несостоявшейся карьере адвоката. Однако, удовлетворись я в свое время этой карьерой, сейчас жил бы спокойно. Как Солсбери. Безо всяких кризисов.
По залу гуляли сквозняки. Гости растащили стулья, расставленные ровными рядами и оснащенные именными табличками, словно на церемонии венчания, нарушили порядок. Мероприятие, несмотря на скромную подачу в приглашениях, делало каждому гостю изрядную честь. Здесь были представлены министерские скамьи обеих палат; присутствовали также лорд Луфкин со своим окружением и Диана Скидмор — она пришла с Монти Кейвом. Глядя на их оживление, фраки, ордена и ленты, никто бы и мысли о кризисе не допустил. В отличие от меня они не возмущались нынешним своим положением. Они вели себя так, будто кризисы — дело житейское. Они острили; они, казалось, полагали, что во веки веков пребудут в своих должностях. А прочие… стоит ли думать о прочих сейчас? О прочих мы завтра подумаем, когда окажемся в дымном Сити.
И о скорых дебатах думать не стоит, разве только в аспекте тычков и толчков, припасенных для Роджера. В настоящий момент их (по крайней мере Диану и ее друзей) одно интересовало — Короной учрежденная кафедра исторических наук, а если точнее — кандидатура на заведование этой кафедрой. Диана успела прийти в норму. Поговаривали, у нее новая цель — заставить Монти Кейва развестись с женой. Как всегда в случае с Дианой, «норма» означает «настырность». Ее друзья должны делать как она велит, а велит она в данный момент надавить на премьер-министра. Пусть для премьера имя ее кандидата на каждом углу эхом отзывается. Имя это было Томас Орбелл.
Не то чтобы Диана — эксперт по масштабам одаренности отечественных ученых. С тем же успехом она могла бы рекомендовать кандидата в епископы. К ученым она относится с благоговением, они для нее вроде священных коров; впрочем, коров, даже и священных, никто ведь всерьез не воспринимает. Это обстоятельство не помешало Диане проникнуться притязаниями доктора Орбелла, а ее друзьям — разделиться на два лагеря, за Орбелла и против. Судьбы британской науки их не интересуют — просто приятно участвовать в распределении ролей, делать ставки. В этом одно из удовольствий членов избранного круга. Маргарет нервничала — ведь она воспитывалась среди ученых, знала Орбелла и не хотела сократить его шансы. И без того, по ее мнению, невысокие.
— Он гениален, — заявила Диана. Нынче она была вся в белом, точно рождественский ангел.
Впрочем, Дианин энтузиазм, ангельские хоры, представленные двумя ее приятелями, вхожими в министерские круги, беспокойство Маргарет были ни к чему. Премьер, конечно, выслушает и даже сделает вид, что понял. Сторонники Орбелла, пожалуй, сподобятся слов одобрения. В это же самое время некий молодой человек, оснащенный лошадиной челюстью и мраморным спокойствием, а также натасканный Осболдистоном, будет себе в собственном кабинете собирать мнения. Лично я мысленно предположил, что у Тома Орбелла на историческую кафедру шансов примерно столько же, сколько на то, чтобы возглавить орден иезуитов.
После концерта все прошли в библиотеку, где столпились над сандвичами и вином. Диана, пуская зайчиков своими бриллиантами, на секунду выцепила Каро, шепнула ей что-то. Уже когда мы собирались уходить, Каро передала информацию мне.
Диана, оказывается, говорила с Реджи Коллингвудом. Реджи сказал, им надо «продвигаться ощупью». Под чем разумел, что Роджер должен «поумерить пыл». Поумерит — они о нем позаботятся.
Прозвучало так, как Коллингвуд и рассчитывал, — с доверительной небрежностью. «Рассчитывал» — ключевое слово. У Коллингвуда вообще все слова ключевые. Да и у Дианы, когда дело идет о передаче информации. Конечный адресат ремарки — Роджер, поэтому-то Каро и выбрала меня почтальоном. Она взяла меня под руку и повела к двери. Это объяснялось вовсе не потеплением ее отношения ко мне (я пользовался симпатией Каро ничуть не больше прочих советников Роджера. Нет, Каро, идя рядом и почти касаясь плечом моего плеча, ибо она женщина рослая, просто закрепляла мою причастность.
Концерт имел место в четверг вечером. В субботу утром я сидел один в гостиной. Дети вернулись в школу, Маргарет поехала навестить отца, терзаемого всеми старческими болезнями, включая мнительность. Раздался телефонный звонок. Звонил Дэвид Рубин.
В целом я не удивился. Говорили, что Рубин сейчас в Лондоне по делам Госдепартамента США. Я рассчитывал увидеть его нынче днем, на совещании. Все так, удовлетворенно подтвердил Дэвид. Насторожила меня одна деталь: Дэвид просил устроить ему встречу с Роджером. Оказывается, накануне он звонил Роджеру в офис, но ему отказали. Факт отказа Дэвиду сам по себе странен; еще более странно, что Дэвид предпринял вторую попытку.
— Знаю, Роджер будет на совещании. Но я должен сказать пару слов ему лично.
В ответ на мое «Я понял» раздался нервный смешок.
Дэвид улетал назавтра. Значит, встречу с Роджером надо было организовать нынче вечером. Я сделал что мог. Для начала Каро отказалась звать Роджера к телефону. Я уломал ее — и в награду получил мрачнейший тон Роджера. Видимо, язвил Роджер, мистеру Элиоту неизвестно, что на следующей неделе будет заседание парламента. Видимо, мистер Элиот полагает, что к дебатам можно подготовиться за утренним чаем. Короче, он, Роджер, ни с кем встречаться не намерен. Я заметил (голоса наши звенели от раздражения), что с учетом обстоятельств стерплю грубость, хоть и не стану делать вид, будто мне это легко. А вот грубить Дэвиду Рубину по меньшей мере недальновидно.
Дэвид Рубин — мы не виделись с прошлого года — отнюдь не показался мне зловещим. Он сидел за столом между Фрэнсисом Гетлиффом и другим ученым в Берлингтон-Хаус, в одном из залов Королевского общества. Пахло заплесневелыми газетами, как в заброшенной библиотеке; в шкафах теснились переплетенные в кожу подшивки научных журналов. Было полутемно. Брезгливое выражение Рубина усугубляли темные круги под глазами, точь-в-точь как у лемура, и плечи, не просто опущенные, а буквально уроненные. Я передал ему записку: мы приглашены на Лорд-Норт-стрит после ужина; Рубин кивнул без энтузиазма: мол, не было печали, хотел пораньше спать лечь, а поди ж ты.
Рубин теперь был слишком в курсе государственных дел, чтобы питать надежды. Остальные присутствующие еще питали, он — нет. Совещание не из разряда официальных; все пришли как частные лица — по крайней мере заявили себя таковыми. Почти все были ученые, имевшие — или имеющие — отношение к ядерным исследованиям. Они пытались найти способ прямо поговорить с учеными советскими. Некоторые получили мировое признание — выдающиеся американские физики, в том числе председательствовавший Маунтни, сам Рубин и мой старый приятель по фамилии Константайн. Также присутствовали правительственные научные консультанты — например Уолтер Люк, он сам потребовал участия.
Правительства всех трех стран были в курсе происходящего. Потому на встречу пригласили и нас, госслужащих. Вспомнились совещания двадцатилетней давности, вот в таких же затхлых комнатах — ученые тогда поведали нам, что с ядерной бомбой, пожалуй, получится.
Дэвид Рубин сидел с видом человека, для которого тема отнюдь не нова. И вдруг оживился. Добрая воля ученых, законность, формулировки — все было забыто. Ибо дверь открылась и, к всеобщему замешательству, вошел Броджински собственной персоной. Бесшумно, несмотря на громоздкость, грудь колесом, он приблизился к столу. При виде Артура Маунтни глаза его округлились. На своем натужном английском Броджински произнес:
— Простите за опоздание, мистер председатель.
Все знали о его заокеанских выпадах, сильно навредивших Люку с Гетлиффом. Маунтни и его соратникам Броджински претит вместе со своими убеждениями. Его приход вкупе с издевательским извинением взбесил еще и эффектом неожиданности.
— Не понимаю, — процедил Артур Маунтни, — зачем вы вообще явились. — И поджал не только губы, но, казалось, все свое длинное лицо с запавшими щеками. У него и для друзей теплых слов не находится, что уж говорить о Броджински.
— Я приглашен, господин председатель. Так же как, полагаю, и мои коллеги, присутствующие здесь.
Правду говорит, прикинул я. Приглашения были разосланы не только правительственным научным консультантам, но и ученым советникам оборонных комитетов, и государственным деятелям, имеющим отношение к науке. Вероятно, Броджински остался в списке.
— Приглашение не повод являться.
— Сожалею, господин председатель. Следует ли понимать так, что желательные персоны есть те, что с определенными взглядами?
Уолтер Люк не стерпел:
— Дело не во взглядах, Броджински, и вам это известно. Вы сверху нагадили, как паршивая ворона. Почву нашим выбили из-под ног, а теперь заявляетесь — здрасте-пожалуйста, я тоже приглашен.
— Полагаю, ваша неприязнь не имеет оснований, сэр Уолтер.
— Проваливайте, не то пожалеете.
Да, на совещании под председательством Гектора Роуза такой обмен любезностями непредставим.
Фрэнсис Гетлифф кашлянул, почти изжил неуверенность в себе и заметил Маунтни:
— Пожалуй, если можно, я бы взял слово.
Маунтни кивнул.
— Доктор Броджински, — начал Фрэнсис, глядя в стол, — если бы вы сегодня не пришли на совещание, я бы просил вас прийти ко мне.
Фрэнсис говорил тихо и спокойно, без ненависти Маунтни и люмпенской грубости Люка. Каждый упрек дается ему с трудом, в то время как Маунтни и Люк вступают в перепалку по склонности к перепалкам. И однако, слушали все Фрэнсиса, причем Броджински — внимательнее прочих.
Броджински, поскольку никто не догадался, а может, не захотел (правила приличия были забыты) предложить ему сесть, сам придвинул стул, уселся и стал напоминать скалу, причем не только осанкой, но еще и невосприимчивостью.
— Пришла пора узнать, что мы думаем о вашем поведении, доктор Броджински. Необходимо прояснить ситуацию. Я давно собирался. Пожалуй, сейчас момент самый подходящий. Вы должны отдавать себе отчет в том, что у ваших коллег имеются к вам две претензии. Во-первых, ваш выпад против некоторых из нас. В долгосрочной перспективе это, пожалуй, пустяки, но сейчас — достаточный повод ограничить с вами общение. Вы позволили себе публичные выпады против нас; полагаю, в частных беседах выпадов было больше, и они были злее. Подобная клевета опровергается обычно в судебном порядке. Вы воспользовались угаданным вами нашим изначальным нежеланием затевать судебный иск против нашего же коллеги ученого. Вы заявили, что мы бесчестны. Вы заявили, что мы извращаем истину. Что мы предаем свою страну.
— Мои слова, без сомнения, были искажены, — перебил Броджински.
— Ни в малейшей степени.
— Сэр Фрэнсис, я всегда считал вас порядочным человеком, — сказал Броджински. — Полагаю, я вправе того же ожидать взамен.
Броджински говорил с видом оскорбленной, однако отважной добродетели. Отвага одиночки-параноика зиждется на уверенности в своей правоте, питается клише вроде «опередил свое время». Броджински не чувствовал ни враждебности, ни сожалений, ни раскаяния — зато его распирало от правоты. И однако, ему хотелось сочувствия, ведь его несправедливо обвинили. Броджински молил о сочувствии. Ибо очевидность его правоты будет пропорциональна количеству несправедливых обвинений.
Я вдруг вспомнил, как прошлым летом Броджински прекратил попытки встретиться с Роджером, сменил преданность на враждебность легко, как выключатель повернул. Я тогда не понимал причины. Кажется, случилось все в тот день, когда его представили к награде. Награду он принял, но, должно быть, углядел в ней — наверняка углядел — завуалированное оскорбление, знак, что он, Броджински, недотягивает до Фрэнсисов Гетлиффов, намек на отставку.
— Я был вынужден критиковать вас, — продолжал Броджински, — потому что вы представляете опасность. Я не стал раскрывать истинную степень вашей опасности из уважения к вам, но позволил себе критику. Вы, доктор Рубин, должны это понимать.
Открытым, исполненным надежды лицом Броджински повернулся к Дэвиду Рубину. Рубин что-то черкал на бумажке. Медленно поднял голову и воззрился на Броджински непроницаемыми глазами.
— То, что вы сделали, — непозволительно.
— От вас, доктор Рубин, я другого и не ждал. — Ответ был такой резкий, такой явно личный, что мы сильно задумались. Рубин предположил, что Броджински намекает на его, Рубина, национальность и, соответственно, въевшееся вредительство.
— Вот вы говорите, мы опасны, — продолжил Фрэнсис Гетлифф. — Не будем больше о клевете на нас, ученых. Ибо эта клевета имеет значение лишь постольку, поскольку повлекла ущерб совсем иного рода, почти катастрофу. Я о ней вам еще не говорил. Так слушайте. По мнению большинства из нас, вы очень навредили всем честным людям. Вы употребили слово «опасный». Однако на настоящий момент именно вы являетесь одним из самых опасных людей в мире. А ущерб заключается в том, что вы извратили науку как таковую. Допустимо иметь свой взгляд на ситуацию с ядерным оружием. Недопустимо — бросаться словами подобно вам. Еще неизвестно, только ли безответственность толкнула вас на подобные заявления — и безответственность ли вообще. Вы внушили общественности, что Соединенные Штаты и Англия могут уничтожить Россию, как говорится, малой кровью. Большинство ученых сочли бы это заявление безнравственным, даже будь оно близко к истине. Однако всем нам известно, что оно от истины очень далеко и в будущем, поддающемся прогнозам, к ней не приблизится.
— Поэтому вы и опасны, — отвечал Броджински. — Поэтому я был вынужден вызвать огонь на себя. Вы думаете, вы люди доброй воли. А на самом деле каждый ваш шаг вредоносен. Даже сегодняшнее совещание вредоносно. Вот почему я пришел сюда, где меня не хотят видеть. Вы рассчитываете договориться с русскими. А с русскими нельзя договориться. Можно — и нужно — разрабатывать оружие. Да побыстрее. Это все, что нам остается.
— То есть вы настроены на мысли о войне? — уточнил Артур Маунтни.
— Конечно, я настроен. Как и всякий разумный человек, — отвечал Броджински. — Если войне суждено быть, мы должны ее выиграть. Мы сможем сохранить достаточно человеческих жизней. Мы выживем. Народ сильнее и выносливее, чем кажется.
— То есть вы на такой исход надеетесь? — ледяным тоном спросил Фрэнсис.
— Потому что так и будет.
— И вы можете примириться со смертью трехсот миллионов человек?
— Я могу примириться со всем, что неизбежно.
У Броджински в глазах загорелся огонь воинствующей добродетели.
— Вы просто не понимаете: триста миллионов смертей не самое страшное.
— Видимо, вы отдаете себе отчет в том, что заявляете, — произнес Фрэнсис. — В таком случае лучше я вам сразу скажу: я не могу находиться с вами в одном помещении.
К Броджински обратились два десятка каменных лиц. Тишина зазвенела. Броджински сидел не шевелясь, даже не ссутулился.
— Полагаю, я здесь по приглашению, господин председатель.
— Ваш добровольный уход избавит нас от многих проблем, — сказал Артур Маунтни.
С подчеркнутой обоснованностью Броджински заметил:
— Приглашение я имею при себе. Я могу его предъявить, господин председатель.
— Тогда я закрою совещание. И созову другое, на которое у вас не будет приглашения.
Позднее Рубин назвал этот диалог образчиком хорошего тона в англосаксонском понимании.
Броджински поднялся, тяжелый, несгибаемый.
— Господин председатель, мне весьма жаль, что мои коллеги полагают такое обращение со мной как приемлемое. Впрочем, этого я и ожидал.
Нет, он ни единой интонацией не уронил достоинства. С этим достоинством, с этой бесшумной пружинистостью он и удалился.
Глава 7
Выбор
Несколько часов спустя мы с Дэвидом Рубином сидели у него в номере и перекусывали, перед тем как идти к Роджеру. Номер был непритязательный, гостиница — непритязательнейшая из кенсингтонских, закуски — самые что ни на есть непритязательные. Рубин, вхожий к главам государств, живет скромнее посольского служащего, если, конечно, не считать пошитых на заказ костюмов. Он человек небогатый, весь его доход составляют профессорское жалованье да премии.
Рубин не сетовал на холод в спальне — мусолил себе черствый сандвич, запивал слабым виски безо льда. Рассказывал о сыне, который в Гарварде учится, о матери, которая знать не знала, что это за «Гарвард» такой, дома никогда по-английски не говорила, но уповала на своего Дэвида так же страстно, как моя мать — на меня. В голосе слышалась легкая грусть. Для Рубина все сбылось — впечатляющая карьера, счастливый брак, любящие дети. Он один из немногих, перед кем в нашем мире благоговеют. И все же иногда он, похоже, мысленно возвращается в детство и пожимает плечами: дескать, могло бы быть и получше.
Мы говорили начистоту, как случайные попутчики. Я смотрел, смотрел на Дэвида, на его элегантный костюм, на шелковую рубашку, на туфли ручной работы; следил за сокрушенными покачиваниями головой и взглядами всезнающих глаз — и вдруг до меня дошло: а ведь Дэвид так и не сказал, не намекнул даже, зачем ему нынче Роджер.
На Лорд-Норт-стрит мы прибыли в половине десятого. Роджер с Каро все еще сидели в столовой. Именно здесь почти три года назад Роджер допрашивал Дэвида. Как и в тот вечер, Дэвид устроил церемонию — склонился над рукой Каро («Леди Каролина, мое почтение»). Как и в тот вечер, Роджер выставил декантер.
Рубин сидел по правую руку от Каро, вполне готовый выпить портвейну — но не начать разговор. Каро взглянула на Роджера, молчаливого, нетерпеливого, нервного. У нее, у Каро, своя разновидность стоицизма. Она успела подкопить непосредственности и открыла тему предстоящего Дэвиду трансатлантического перелета, в частности затем, чтобы сообщить о своем страхе перед средствами передвижения по воздуху. Просто мурашки по коже, возгласила Каро, поведала, что Сэммикинс обзывает ее трусихой, и не забыла возмутиться эпитетом.
Мы четверо ждали подходящего момента. Роджер не выдержал первым.
— Ну-с? — выдал он довольно грубо, в упор глядя на Рубина.
— Да, господин министр? — вроде как удивился Дэвид Рубин.
— Мне казалось, вы что-то имеете сообщить.
— У вас есть время? — загадочно спросил Рубин.
Роджер кивнул — дескать, как не быть. К общему недоумению, Рубин начал, длинно и детально, излагать теорию игр применительно к ядерной стратегии. Будто с цепи сорвался со своими усложнениями, особенно по контрасту с пустышкой про боязнь перелетов. Роджер быстро его пресек.
— Дэвид, вы же не за этим пришли.
Рубин принял вид человека, оскорбленного в лучших чувствах. Поведение его кардинально изменилось — он больше не ходил вокруг да около, он стал говорить резко, отрывисто:
— Я пришел сказать: плюньте, пока не поздно. Иначе сами себе горло перережете.
— Плюнуть? На что?
— На эти ваши планы, или замыслы, или как вы их там называете. У вас ни единого шанса.
— Вы в этом убеждены, не так ли? — уточнил Роджер.
— В противном случае я бы не пришел.
Далее Рубин заговорил мягко, увещевательно:
— Погодите минутку. Не могу решить. Впрочем, пожалуй, нет, не надо вам знать. Все потому, что мы вас уважаем…
— Мы хотим знать, — сказала Каро. Не из желания помочь гостю выпутаться из сложной ситуации, а с максимальным вниманием к сути разговора.
Роджер и Рубин смутились. Тишина в комнате буквально дребезжала. В известном смысле они друг другу симпатизировали; впрочем, это ничего не значило. Между ними было нечто весьма отличное от симпатии или антипатии, и даже от доверия. А именно умение чувствовать событийную реальность.
— Во-первых, — заговорил Рубин, — дайте прояснить мою собственную позицию. Все, что вы запланировали, по-моему, разумно. Правильно. Всякий, кому известны факты, поймет, что вы правы. В обозримом будущем возможно существование только двух ядерных держав. Первая — это Штаты, вторая — Советский Союз. Ваша страна в лиге не игрок. С учетом нынешней экономической и военной ситуации, чем скорее вы откажетесь от участия в ядерной гонке, тем лучше. Вот мое мнение.
— Это, — заметил Роджер, — я от вас уже слышал. Несколько лет назад, в моей же гостиной.
— Скажу больше, — продолжил Рубин. — Штаты хотят, чтобы вы вышли из игры. Со временем наше руководство поумнело, теперь оно считает, доступ к кнопке должен быть максимум у двоих. То есть у нас и у русских. И это правильно. Уже сейчас могу сообщить, что вы будете испытывать определенное давление с нашей стороны…
— Теперь вы изъясняетесь в других выражениях — и из других соображений. — Непонятно было, верит Роджер или нет. — Только вы говорите именно то, что я сам говорил. Да и делать пытался и пытаюсь.
— И у вас не получается. — Рубин подпустил в голос металлу и добавил: — Вы должны отказаться от своих намерений, причем немедленно.
Повисла пауза. По ее истечении Роджер задал глупый вопрос:
— Почему?
Рубин только руками развел.
— Я — ученый. Вы — политик. Вы меня спрашиваете?
— Спрашиваю. Почему?
— Неужели я должен объяснять вам, что некий курс может быть правильным — и однозначным? Речь не о том, правильный курс или неправильный. Речь о том, как он проводится, кем проводится, а главное, когда проводится.
— Как вы заметили, — заговорил Роджер, — принципы общеизвестные. А теперь давайте излагайте все, что знаете.
Рубин уставился в стол.
— «Знаю» не совсем подходящее слово, — выдавил он. — Подозреваю. Порой иностранец подмечает мелочи, примелькавшиеся гражданам той или иной страны, и оттого ими не учитываемые. Мне кажется, вы плывете против течения. Ваши коллеги не хотят этого замечать. Но если вы заплывете слишком далеко, они уже не смогут сохранять по отношению к вам лояльность. Согласны, что не смогут?
— Они, если позволите, не дураки, — продолжал Рубин. — Они с самого начала следили, как вы боретесь за каждый дюйм. Вам было на десять — двадцать процентов труднее, чем вы прикидывали. Иногда — на все пятьдесят процентов. Впрочем, что я вам-то рассказываю? Вы и без меня знаете. И Льюис вон знает. — На секунду под набрякшими веками мелькнули мировая скорбь и дружеское расположение. — Все оказалось слишком трудно. Лично я считаю, если дело неподъемное, если пробовал и так и эдак, а оно с мертвой точки не сдвигается, — надо отступить. Принцип работает и применительно к проблемам интеллектуального характера. Сколько я перевидал проблем вроде вашей; поверьте, у меня все основания полагать принцип правильным и применительно к ним тоже. Ваши коллеги натасканы сохранять лицо. Но они привыкли иметь дело с реальным миром. Подозреваю, они будут вынуждены согласиться.
— Так вы наверняка знаете или нет? — Роджер говорил тихо — и так, что уйти от ответа было нельзя.
Рубин вскинул голову — и снова уставился в стол.
— В Вашингтоне моя позиция ни для кого не секрет, уж я постарался. В конце концов все поймут, что мы с вами правы. В конце концов — но еще не скоро. Пока они не знают, что думать о вашем оружии. Но я должен вам кое-что сказать. Они задумываются также, чем мотивировано ваше желание от этого оружия отказаться.
— Намекаете, нам надо этим озаботиться? — воскликнула Каро, постаравшись, чтобы прозвучало с налетом небрежности.
— Не учитывать этого, леди Каролина, по меньшей мере легкомысленно, — ответствовал Рубин. — Не поручусь, что они анализировали ситуацию. В настоящий момент ваши действия их вообще не интересуют — главное, чтобы вы не вышли из «холодной войны». Именно этого они боятся. Обстановка велит, ничего не поделаешь. Вот с этих позиций вас нынче и наблюдают.
— Небось Броджински наслушались, — мрачно заметил я.
— Броджински погоды не делает, — возразил Рубин. — Вам он навредил, это да. Но его речи — только фон. Проблема куда глубже.
— Куда глубже, — эхом отозвался Роджер.
— Хорошо, что вы отдаете себе отчет. — Рубин обернулся к Каро: — Повторяю, леди Каролина: не учитывать этого — по меньшей мере легкомысленно. У нас это многих сна лишило. Очень многих. Независимо от общественного положения. Включая лиц высокопоставленных. Напряжение не в последней степени вызывает ваша позиция. Что ж вы резонансу удивляетесь?
— Мы не удивляемся, — ответил Роджер.
— Понимаю, отставка любого выбьет из колеи, — продолжал Рубин. — Но с фактами не поспоришь. Исходя из моих наблюдений, вам надо выждать лет пять, а то и десять. Смиритесь. Потерпите. Потом вы снова будете у власти, если я хоть что-нибудь в чем-нибудь понимаю. И тогда вы поплывете по течению, а не против. Что касается Вашингтона, там вас будут умолять сделать именно то, что вы не в силах сделать сейчас. — Рубин улыбнулся, криво и скупо. — Кроме вас, в Великобритании никто на это не способен. И не будет способен. Вы бесценны. Не только для вашей родины, но и для всех нас. Вот почему я сейчас ваше время отнимаю. Такими, как вы, нельзя разбрасываться. А я уверен, как ни в чем и никогда прежде: если вы сейчас не отступите на шаг, вам конец.
Несколько секунд все молчали. Роджер поглядел на жену и произнес:
— Слышала, что сказал профессор Рубин?
— Слышала не хуже тебя, — отозвалась Каро.
Куда только делась светская медь. Голос стал хрипловатый, грудной. Так, наверно, Каро говорит с Роджером наедине. Этих двух фраз им оказалось достаточно. Роджер понял, что она думает, понял, какого ответа ждет от него. Пусть брак их треснул — понимания с полуслова никто не отменял. Посыл был прост. Карьера Роджера зависела от Каро, Рубин просто этого не знал.
Пока Роджер бился, противостоял, проталкивал, Каро была за него горой — чего еще ожидать от любящей жены. И все же она нечто скрывает, и нетрудно догадаться что — шовинистическую гордость. Дэвид Рубин взбесил Каро напоминанием об иссякшем имперском величии, но и самой ей претит мысль, что слава Британии невозвратима. Условность рефлексов, оказывается, от социального происхождения не зависит. На известный набор слов моя мать, например, точно так же реагировала бы.
А сторону Рубина Каро приняла — щеки вспыхнули, глаза замерцали на фразе «Слышала не хуже тебя» — вот почему: Рубин только что предрек Роджеру великое будущее, а великое будущее Роджера входило и в планы Каро. Для нее не желать Роджеру высшего политического поста казалось абсурдом, кокетством, лицемерием и даже щепетильностью. Не хочешь высшего поста, сказала бы Каро, зачем было идти в политику? Не хочешь высшего поста для мужа, добавила бы она, зачем было идти под венец?
— Дэвид, я согласен практически со всеми вашими аргументами. Ваша позиция ясна. Моя благодарность безмерна. — Роджер говорил тихо, взвешенно и даже покорно. Интонации неофита, спорящего единственно из страха потерять самоидентификацию. — Я, знаете ли, — продолжил Роджер с безадресной улыбкой, — уже и сам думал. Надеюсь, мне это зачтется.
Рубин тоже улыбнулся.
— Известно, — заявил Роджер, — хочешь политической карьеры — научись ломиться в открытую дверь. Тянет стукнуть в дверь запертую — надо было другое поприще избирать. Вы ведь это пытались сказать, да? Вы совершенно правы. Не удивлюсь, если выяснится, что и вы в свое время кулаки на запертых дверях поотбивали. Сильнее поотбивали, чем ваш покорный слуга. С другой стороны, вы и не политик.
Я так и не понял, издевается Роджер или нет. Если издевается, то очень мягко. Роджер говорил без горечи, без ехидства.
— Я нынешнюю ситуацию вижу под несколько иным углом, вот моя проблема. Мне, в частности, кажется: сейчас — или никогда. В глобальном смысле, понимаете? То есть договор какой-никакой мы, может, и подпишем, да поздно будет. Вроде в этом наше с вами единственное различие? Или вы меня утешите?
— Если честно, — с расстановкой молвил Рубин, — я не знаю.
— Вы считаете, история сама по себе, мы — сами по себе? Процесс необратим?
— Я не знаю.
— Большинству ситуация ясна. Неужели никто не в силах на нее повлиять?
— Один в поле не воин. Одна ласточка весны не делает. Продолжить ассоциативный ряд?
— Вы мудрый человек.
Последовала затяжная пауза. Наконец Роджер заговорил совершенно свободно, так свободно, что это освобождение резануло слух.
— По-вашему, Дэвид, мы в ловушке? Весь мир в ловушке? Обе главные силы определились с позициями? Сделать ничего нельзя? Я не перевираю, нет? Мы можем только держаться, каждый за свою должность; нам осталось смириться с мыслью, что от нас ничего не зависит?
— Разве что в мелочах, — вставил Рубин.
— А мелочи не считаются, так? — Роджер выдавил улыбку. — Вы очень мудрый человек. — Помолчал. — Но, знаете, вашу позицию мне принять трудно. Зачем мы тогда вообще политикой занимаемся? Нет чтобы сидеть себе спокойненько, момента подходящего дожидаться. За этим, по-вашему, я на свет родился — дожидаться момента?
Последнюю фразу Роджер произнес со страстью. И резко перестроился на издевательски официальный тон.
— Я вам крайне благодарен за совет. Весьма сожалею, что не считаю себя в состоянии им воспользоваться. Тогда бы в моей жизни многое упростилось, и преизрядно.
Каро сидела на другом конце стола. Роджер скользнул взглядом по столешнице, поднял голову и произнес, как если бы они были наедине:
— К сожалению, я не могу сделать по его слову.
Я подумал, знай Каро, что борьба идет за ее брак, она бы в тот вечер так открыто Роджеру не противостояла. Он достаточно извелся своей виной, чтобы с радостью скользнуть в самую узкую лазейку, чтобы и себя убедить: так продолжаться все равно не могло. Впрочем, полно, не ошибаюсь ли я? Мысли Каро никогда для Роджера секретом не были, в тот вечер и подавно. Каро решила, ее преданность Роджеру от упреков сильно умалится. Она ничего нового за вечер не сказала. А повторение при Дэвиде Рубине уже обговоренного наедине, вероятно, внушило Роджеру чувство остаточного, и в любом случае постыдного, облегчения.
— Мне действительно жаль, но я не могу, — сказал он.
Когда, подумал я, Рубин понял, что Роджер не отступится? В какой момент, на какой фразе? В интеллектуальном плане Рубин тоньше; в эмоциональном… в эмоциональном плане Рубин затеял партию, так сказать, с гроссмейстером.
Присутствовал и еще один парадокс. Рубин, конечно, человек высокопринципиальный, щепетильный, под стать Фрэнсису Гетлиффу. Однако — этот постулат всегда меня в замешательство приводил — бывают периоды, и очень важные, когда высокопринципиальным людям доверять не стоит. А стоит таким, как Роджер. Ибо Роджер допускает право на существование ситуаций (разумеется, сплошь нестандартных, но и не слишком редких), когда мораль неуместна. И еще. Рубин живет лучше большинства — вот отчего ему ужасна мысль о возможном бесчестье, о необходимости поставить под удар свою безупречную репутацию, рисковать будущим, что явно намеревался сделать Роджер.
А я-то сам когда понял, что Роджер не отступится? Я задумался. До известной степени я уверился в этом, едва мы с Роджером сошлись покороче, и уверенность периодически подкреплялась. Однако я ее обуздывал. Взять хотя бы Роджерову сердечную смуту — любой бы усомнился, и сильно, что он нас всех не предаст. Выходит, вплоть до сегодняшнего вечера я сам не мог поручиться, что Роджер пойдет до конца.
А когда все понял Роджер? Он ведь заранее не знал, да и не хотел знать. Этика диктовалась событиями, действия — тоже; во всяком случае, это последнее действие, этот тяжкий выбор. Даже теперь Роджер, пожалуй, не обрисовал бы четко ни условий, в которых выбор делает, ни причин его сделать.
В очередной раз я задумался о роли отношений Роджера и Эллен.
— Дэвид, я не могу принять ваш совет, — произнес Роджер. — Зато принимаю оценку моих шансов. Вы полагаете, мне не выжить? И я так думаю. Хорошо бы вы поняли: я готов к политической смерти. — И добавил с обезоруживающей улыбкой: — Только моя политическая смерть ни на одной скрижали не зафиксирована. Я пока еще жив.
До сих пор Роджер явно отдавал себе отчет в происходящем. Внезапно его настроение изменилось. Он был теперь охвачен приступом надежды, той самой, что накатывает перед битвой, греет, внушает уверенность, что битва уже выиграна. Рубин смотрел на него с недоумением и некоторым страхом, даже вечные мешки под глазами потемнели.
Рубин почувствовал, да и мы с Каро почувствовали, что Роджер доволен. Нет, не просто доволен, не просто преисполнен надежд — он в полном ладу с собой.
Часть V. Вотум
Глава 1
Переступить через себя
Очередное парламентское заседание имело место январским вечером и осенялось золоченой бусиной Биг-Бена. Шел сезон светских мероприятий. Только на этой неделе мы с женой трижды ужинали вне дома — у Дианы на Саут-стрит, у члена парламента и на правительственном приеме. Прочие приглашенные казались театральной массовкой. Доверенные лица, согласованные с другими доверенными лицами; растянутый во времени парад самодовольных. Министры и их жены, тяготеющие к другим министрам и их женам; власть как керосиновая лампа на темной террасе. Две-три министерские супружеские четы непременно образуют кружок, держатся фалдами наружу — не из грубости, а из удовольствия противопоставить себя «непричастным». Роджер и Каро тоже были и тоже противопоставляли.
Опьянение сродни алкогольному продолжалось и распространялось даже на Роджера. Он словно забыл об угрозе, а его партия угрозу игнорировала изначально. Вполне в духе «высших кругов» — до последнего не верить, что власть больше не у них. И после, когда власть уже невозвратима, все равно отрицать факт утраты.
И на той неделе, и на следующей каждое утро в офисе начиналось с почти военной сводки. Роджер, бодрый, слегка на взводе, посылал секретарей за прессой, гонял туда-сюда с бумагами, не откровенничал — по крайней мере со мной. Распространяемые им волны достигали амплитуды восхищения и полного доверия, а также чиновников среднего ранга, единственное желание которых — досидеть до конца рабочего дня и окопаться дома с долгоиграющими пластинками. Что касается ученых, они торжествовали победу. Уолтер Люк, с самого начала веривший в Роджера, поймал меня в затхлом закоулке казначейства и, по обыкновению, не стал сдерживать ни эмоций, ни децибел.
— Наш пройдоха вроде намерен выйти сухим из воды! Проел-таки им плешь, сукин сын, так его и так! Вот что значит гнуть свое!
Мнение Уолтера я изложил Гектору Роузу. Роуз улыбнулся сухо, а впрочем, без враждебности, и изрек:
— Sancta simplicitas[15].
Впрочем, поветрие и Роуза коснулось. Он, однако, счел необходимым поведать мне, что связывался с Монтейтом. Факты, отрицаемые мною, подверглись тщательной проверке. Роуз с удовлетворением узнал, что ошибка была допущена службой безопасности без злого умысла. Об этом он мне и сообщил, словно первейшее значение для нас обоих имела правомерность допросов как таковых. Лишь после этой прелюдии Роуз перешел к шансам Роджера.
Раз или два я заглядывал в кабинет к Дугласу, исключительно с целью утешить. Диагноз Мэри подтвердился: полный паралич, смерть в ближайшие пять лет. Дуглас сидел за столом, над документами, силился работать. Со мной говорил только о жене, ни о чем другом просто не мог.
Наступил февраль, нехарактерно теплый; Уайтхолл прел под смогом, напитанным солнечными лучами.
К концу месяца Роджер подготовил речь по законопроекту. Мы неумеренно вдавались в подробности текущих дел. Конвейер убаюкивал. И вдруг мы очнулись. Неожиданным явилось не столько пробуждение, сколько его характер. Такое не снилось ни оптимистам, ни трезвомыслящим, хотя у последних шок был сильнее. Кто бы подумал, что простая записка может стать причиной подобного смятения. Лист бумаги, несколько слов; слова даже нематериальны — какой от них вред?
Оппозиция выступила за сокращение ассигнований военно-морскому флоту на десять фунтов стерлингов.
Всякому, кто в парламент не вхож, заявление показалось бы архаичным, а то и глупым. Некоторые из вхожих сочли его простой формальностью. Зато остальные, ваш покорный слуга в том числе, поняли: если заявление и формальность, то формальность с подтекстом. Кто за ним стоит? Не очередной ли это конь на политической шахматной доске? Никто не поверил. И Роджер не поверил, и притворяться не стал, что верит.
Максимум, на что мы могли уповать, когда палата «соблаговолит приступить к рассмотрению» законопроекта, — что оппозиция не устроит дебаты и не спровоцирует раскол. Упование казалось не из области фантастики. Кое-кто считал — Роджер не хуже всякого другого, в смысле соответствия ожиданиям. Проиграет — всем не поздоровится. Пытались усмирить своих «буйных». Теперь сомнений не осталось: они переключились, резко и бесповоротно. Их цель — Роджер, они намерены потрепать ему нервы перед речью в защиту законопроекта. Им целых двух дней из выделенных для рассмотрения госбюджета не жалко. Наверно, выяснили что-то про Роджера. Наверно, выяснили больше, чем мы предполагаем.
С того вечера на Лорд-Норт-стрит, в компании Дэвида Рубина, мы с Роджером и двух слов не сказали. Теперь Роджер сам за мной послал.
При моем появлении он улыбнулся, но отнюдь не дружески. Он по-прежнему безукоризненно владел собой, самоконтроля не растерял; впрочем, ему это удавалось за счет отрицания того факта, что нам друг о друге достаточно известно. По крайней мере такое у меня было впечатление. Мы заговорили как партнеры, общий бизнес которых не раз подвергался опасностям и над которым теперь нависла опасность особого рода. Ничего личного; Роджер скупился на мимику, на вербальные излишества, на неконкретность.
Что мне известно? Не больше, чем вам, ответил я; возможно, даже меньше.
— А вот это вряд ли, — отрезал Роджер. И сорвался: — Что все это значит?
— Господи, да мне-то откуда знать?
— Что ж, у вас и предположений нет?
Я молча смотрел на Роджера. Предположения у меня были. Я подозревал, мы с ним одного и того же боимся.
— Льюис, мы с вами взрослые люди. Излагайте.
Я изложил. По-моему, сказал я, мы имеем дело с классическим случаем тылового братания. Это значит, некоторые его, Роджера, враги из его же заднескамеечников заключили сделку с заднескамеечниками из оппозиции. Эти именно заднескамеечники надавили на своих лидеров с вотумом. Вероятно, они получат поддержку — интересно, в каких масштабах? — со стороны правящей партии. Так пристойнее. Если Роджер заявит в своей речи готовность пойти на компромисс, коллеги и партия в целом останутся на его стороне. Но если он поведет себя слишком нестандартно… Когда нестандартность министра негативно сказывается на его удобности, сразу отыскивается немало способов этого министра сместить для его партии почти безболезненно.
— Думаю, — ответил Роджер, — вы правы. Наверно, дело в этом.
Сказано было равнодушно. Продолжал Роджер уже нетерпеливо, с нажимом:
— Спасибо за информацию. Нам нужно было знать.
Он имел в виду, знать нужно было не только правы ли мы, но и, если правы, кто наши враги. Одним-двумя несогласными из своей партии Роджер мог легко пожертвовать, но тридцать — сорок несогласных (особенно из категории весомых) — это конец.
Был вариант повести себя в стиле Коллингвуда и его коллег, то есть отрицать всякие свои намерения. На миг Роджер этим вариантом соблазнился. Но только на миг. Он давно все решил.
Он принялся взвешивать шансы, оценивать наши источники информации. С кнутами он в тот день намеревался говорить, с друзьями по партии — тоже. Проблема в том, все так же резонно продолжал Роджер, что мятеж больше тянет на переворот. Никто не прислал покаянного письма, никто не заявил о несогласии в открытую. Надо было и нам шифроваться. Наверно, моим друзьям из оппозиции что-то известно. Да и прессе тоже.
— Займитесь, Льюис, выясните, — бросил Роджер. Будто его самого дело лишь краем касалось, будто он о моем благополучии пекся.
Примерно то же самое я услышал от члена правительства из оппозиции, которого еще по Кембриджу помню, и от журналиста, который повел меня в «Эль вино» на встречу с двумя парламентскими корреспондентами. На следующий день у меня было что сообщить Роджеру — не в качестве абсолютной истины, но и не на уровне сплетен.
Да, подтвердили парламентские корреспонденты, подозрение небеспочвенно. Имел место сговор (один корреспондент заявил, что ему даже известно это место) группы членов оппозиции с группой консерваторов. Члены оппозиции в основном были из ультраправого крыла лейбористской партии, хотя не обошлось без пары пацифистов и сторонников разоружения. Я стал выпытывать фамилии консерваторов или хотя бы их количество. И наткнулся на глухую стену непонимания. Мало, полагал один из информантов, пожалуй, двое-трое. Кто их считал. Один из них — и это известно доподлинно — тот самый молодой человек, который озвучивал парламентский запрос относительно речи Броджински. «Ненормальные», — повторял корреспондент в шумном пабе, не забывая угощаться и с интонацией, применяемой к самым точным определениям.
Сама по себе новость была нейтральная. Мы ожидали куда худшего, и теперь, казалось бы, могли успокоиться. Впрочем, Роджер усмотрел свой смысл. «Мы с вами взрослые люди», — заявил он недавно. Но одно дело — подозревать предательство, пусть малое, и совсем другое — узнать, что не ошибся в подозрениях. Роджер злился на меня как на вестника. Еще больше он злился на себя.
— Надо было чаще с дураками пить, — бушевал Роджер. — Надо было давать им почувствовать свою значимость. А я не пил и не давал. Дураки такого не прощают.
В тот вечер он переступил через себя. С Томом Уиндхемом проторчал в курительной несколько часов и предпринял несколько попыток сойти за компанейского парня. «Старик первый раз на моей памяти промахнулся», — озадаченно прокомментировал назавтра Том Уиндхем. Вот Роджер, представил я, топчется посреди комнаты, взглядом заискивает перед знакомыми, опрокидывает очередную пинту пива — словом, тщится найти в себе задатки, которых нет по определению. Роджер кто угодно, только не «компанейский парень». Он так и топтался бы, нелепый и благодарный знакомцу из легковесов, совершенно бесполезному со своей моральной поддержкой, если б Уиндхем его не увел, как медведя с ярмарки.
Роджер потерял голову. Но через двадцать четыре часа нашел ее. Он встретил мой взгляд, позволил мне заметить, что он несколько выбит из колеи. После фиаско в курительной комнате Роджер снова делал то, что должен был делать. Один наш сторонник организовал заседание оборонного комитета от депутатов без правительственных постов. На этом заседании никто даже не заподозрил, что Роджер в принципе мог хоть на вечер разувериться в своих силах. Скажи кто-нибудь этим людям, что Роджер недавно давился вакуумом собственной неуместности, — они бы не поверили.
Замелькали сообщения, что Роджер «в теме», «в форме» и «вернулся». Я сам видел одного из журналистов-информантов сразу после этого заседания. Он вроде бы непринужденно болтал со смазливым, румяным депутатом.
Было время, когда многие, и я в том числе, из одной любви к искусству занялись бы сличением сведений и выявлением источников. Теперь беспристрастности поубавилось. Что само по себе хорошо.
Я повел своего журналиста в «Эль вино». Его оптимизм и желание взбодрить ближнего подвигли этого ближнего изрядно проставиться. Да, Роджер силен. Этого только смерть из игры исключит, было замечено с профессиональной белой завистью. После очередного бокала журналист заговорил о врагах Роджера. Их четверо, от силы пятеро — по пальцам одной руки пересчитать можно. Подставные лица. Несколько раз прозвучало слово «ненормальные», теперь в качестве подкрепления его уверенности, осведомленности и прозорливости, в которых мне отказано.
Глава 2
О пользе денег
Воскресным днем такси везло меня по безлюдным уютным кембриджским улочкам, через мост, вдоль Бэкс[16], к дому моего брата. Где ждал еще и Фрэнсис Гетлифф. Я приехал не просто поговорить, однако мы довольно долго просидели у камина в гостиной. Отделанные бронзой двери были открыты, через дальнее окно виднелся старый вяз на фоне закатного неба.
— Должен заметить, — сказал я, — вид весьма умиротворяющий.
Мартин, всегда скупой на мимику, усмехнулся и передразнил:
— Должен заметить.
— Что заметить, Мартин?
— Помнишь, как тебя бесила именно эта фраза об умиротворяющем виде из уст больших лондонских боссов, которые к тебе в колледж приезжали?
Мартин настроился язвить. Рассказал о репрессивном новом главе колледжа.
— Отдельные наши, — заявил Мартин, — боятся к нему в кабинет зайти, предпочитают письма писать. — И снова усмехнулся. — Ты, Льюис, будто в другом мире живешь.
Жаль, у нас в Уайтхолле нет поддержки в лице моего брата. Мартин человек жесткий, жестче Фрэнсиса, для политической борьбы приспособлен лучше едва ли не всех моих знакомых политиков. Странно, что именно он стал одним из немногих ученых, принесших карьеру в атомной энергетике в жертву спокойной совести. Мартин променял великие открытия на пыль колледжской канцелярии; похоже, здесь его карьера и закончится. Ему сейчас сильно за сорок; подозреваю, настороженное выражение лица, особенно глаз, сохранится у него до старости. Впрочем, вид у Мартина не только и не столько отчужденный, сколько довольный.
Его жена Ирэн принесла чай. В молодости она немало почудила, заставляла Мартина мучиться ревностью. Теперь время и с ней сыграло грубую свою шутку. Ирэн безобразно растолстела, ни дать ни взять человечек из рекламы автомобильных шин «Мишлен». Перед войной, когда мы познакомились, она, честное слово, фунтов на пятьдесят — шестьдесят меньше весила. Зато смеется по-прежнему как кокетливая девчонка. Полнота ее не смущает, Мартин давно доказал, у кого в одной отдельно взятой семье воля сильнее, Ирэн наконец поняла, что ей только ее муж нужен, и вот тоже довольна и счастлива.
— Козни строите? — обратилась она ко мне. Со мной Ирэн всю жизнь ведет себя почти как с Мартином — верно, решила, раз одного брата знает, то и другой как на ладони, и вообще мы оба далеко не такие уравновешенные, какими кажемся.
— До козней пока не дошло, — скокетничал и я.
За чаем, только чтобы оттянуть исполнение своей миссии, я спросил Фрэнсиса о Пенелопе.
— Как раз на днях письмо от нее пришло, — вздрогнул Фрэнсис.
— И чем она занимается?
— Это я и сам хотел бы знать.
Вид у Фрэнсиса был смущенный.
— Ну а что она пишет? — вмешалась Ирэн.
— Право, я в полной растерянности, — сказал Фрэнсис.
Оглядел нас по очереди, подумал.
— Сейчас прочту. Сами судите.
Достал из кармана конверт, очки (у Фрэнсиса дальнозоркость) и начал читать. Он читал так, будто письмо написано как минимум по-этрусски, то есть современной науке известны лишь некоторые слова:
«Дорогой мой папочка.
Пожалуйста, будь спок. Я совершенно довольна, совершенно счастлива. Тружусь как пчелка, и с Артом все замечательно, правда, планов мы не строим, но, может, он приедет со мной летом — он пока не решил. Пусть наши отношения тебя не беспокоят, нам просто хорошо вместе, мы не заморачиваемся насчет свадьбы, так что хватит меня допрашивать. По-моему, вы с мамой помешаны на моей чести.
Я тут познакомилась с отличным парнем, Брюстером (это имя, а не фамилия!), он ужасно танцует, но ведь и я ужасно танцую, так что это удобно. У его отца три ночных клуба в Рено, но Арту я об этом ни словечка!!! В любом случае это несерьезно, просто развлечение. Может быть, в выходные поеду к родителям Арта, если денег заработаю. Мне иногда хочется самой за себя платить.
Вот пока и все. Брю уже дымится, так сердит (а мне-то что!), потому что он вторым рядом запарковался, и если я сейчас же не закруглюсь, его оштрафуют. Поэтому закругляюсь.
Люблю вас всех очень-очень сильно.
— Делайте выводы. — Фрэнсис снял очки. И неожиданно истерично выкрикнул: — Вот что это, что это за «будь спок» такой?
Будто Пенни только этим «споком» и провинилась.
Мы не знали, куда глаза девать.
— Ну, что посоветуете? Какие санкции наложить?
— Можно перестать ее финансировать, — предложил практичный Мартин.
— Пожалуй, — неопределенно отозвался Фрэнсис и надолго замолчал. — Только мне бы не хотелось.
— Напрасно вы волнуетесь! — воскликнула Ирэн и рассмеялась звонко, почти радостно.
— Вы полагаете?
— Полагаю.
— На основании чего? — В глазах Фрэнсиса мелькнула надежда.
— На основании того, что я в двадцать лет могла бы точно такое письмо написать.
— Неужели? — Фрэнсис смотрел недоверчиво. Ирэн добродушная, она утешить хотела. Не сработало: Ирэн в юности явно не тянет на образчик поведения для любимой дочери.
Я дождался, пока Ирэн выйдет, и заговорил наконец о деле. Просьба моя была предельно проста.
У Квейфа шансы — пятьдесят на пятьдесят. То есть любая мелочь создаст перевес. Не могли бы Мартин и Фрэнсис организовать какую-никакую поддержку со стороны ученых — не тех, кого в таких случаях привлекают, всяких сторонников Пагуошского движения[17], которые от Броджински открещиваются, а от людей вроде непричастных? Например, нелишней была бы речь-другая в палате лордов или письмо в «Таймс», подписанное уважаемыми учеными. Короче, любое проявление одобрения Роджера обернется для него дополнительным «за».
Я еще не закончил излагать свою просьбу, как снова появилась Ирэн, с загадочным видом и с извинениями.
— Льюис, — сказала она, — тебя к телефону. Это межгород.
Проклиная звонившего, я прошел в комнатенку под лестницей. Голос был мне незнаком, имя ничего не говорило. Мы встречались в «Зяблике», продолжал голос. Мало ли с кем я встречался в «Зяблике»; мало ли «Зябликов». На Фулхем-роуд, нетерпеливо пояснили в трубке. Меня дома не нашли, вот узнали телефон в Кембридже. На меня последняя надежда. Старину Рональда Порсона вчера вечером арестовали. За что? За домогательства в общественном туалете.
Первое мое чувство — слепое, без примесей, раздражение; второе — укол жалости; наконец, невыносимая, сосущая жалость. Но больше всего — досада на невозможность вымарать прошлые связи, на их свойство обрастать подробностями, обязанностями, посредниками. Я забормотал что-то маловразумительное, но в трубке, видимо, были к этому готовы.
— Только вы, мистер Элиот, — заявили мне, — знаете, за какие ниточки дергать.
Я взял себя в руки. Назвал фамилию адвоката. Если там свой адвокат, пусть Порсон хотя бы выслушает моего — и сделает как ему велят. Надо отдать должное звонившему: этот юный друг Порсона явно человек здравомыслящий, за Порсоном приглядывают. Кстати, у «старика» ни пенса. Не посодействую ли я материально? Разумеется, посодействую; теперь я досадовал, что нахожусь не в Лондоне.
— Скажите адвокату выписать счет на мое имя.
С огромным облегчением я повесил трубку и попытался забыть о разговоре.
Мартин встретил меня подозрительным взглядом.
— Что стряслось, Льюис?
— Один человек попал в переплет, — ответил я. — Нет, не родственник и не друг. Ты, брат, его не знаешь.
Времени звонок отнял порядочно, надо было поторапливаться.
Говорил в основном Мартин. Хоть мы наедине еще не советовались, мысли его были у меня как на ладони. Я не сомневался: Мартин в шансы Роджера не верит. Ибо ни одно правительство на такой компромисс не пойдет. Просто откажется от министра, которому неймется, и дело с концом. Ничего этого Мартин не озвучил. Он по опыту знал: иногда заведомо неправильное решение лучше правильного, потому и молчал. Да, он готов помочь; правда, как ученый он веса практически не имеет, какой прок в его подписи? Странным образом высшая научная общественность либо отвагу растеряла, либо вникать не желает. Люди вроде Мартина готовы развить деятельность. А ведущие ученые с мировым именем погрязли в науке.
— Не найдется ни одного ученого твоего, Фрэнсис, уровня, согласного рискнуть, как ты рискнул двадцать лет назад, — пояснил Мартин. — Дело не в том, что нынешние молодые ученые не так совестливы, или не мечтают о всеобщем благоденствии, или попросту трусят, а в том, что атмосфера изменилась, их никто не подталкивает, не стимулирует. Или мир стал для них слишком велик? Или события от человеческой воли больше не зависят?
Нам с Мартином претило это признавать. Фрэнсис слушал молча, наконец высказался в том смысле, что действовать надо все равно и лучше забыть об очевидном.
— Да, — продолжал он, расправляя плечи, — Льюис дело говорит.
Фрэнсис словно помолодел, словно почувствовал себя опять на пике карьеры. И Мартин прав: незачем привлекать ученых с мировым именем. Он, Фрэнсис, сам займется. Слишком больших надежд питать не стоит. Фрэнсис неоднократно своим влиянием пользовался: оно, влияние, поизносилось.
Он еще говорил; я едва слушал. Не удавалось прогнать мысли о Порсоне, не то что вовсе, а хотя бы на ощутимый период времени. Звонивший не все сказал, кое о чем я догадался по интонациям, а именно: они хотят, чтобы я приехал, чтобы лично взялся за дело Порсона.
Много лет назад я бы так и поступил, был бы обязан так поступить. Прошедшие годы смазали чувство долга. Я теперь для Донкихотства не гожусь. Импульсы донкихотские никуда не делись, но ими все и заканчивается. Обычная картина, возрастная. Откупиться — это пожалуйста. Вот и я откупился, избавил свою особу от проблем, от издержек души, к каковым издержкам я больше не принуждаем.
Глава 3
Комнатка с газовой плиткой
Нас с Маргарет — как, впрочем, и остальных гостей — лорд Луфкин известил о званом ужине за сутки. Эту стратегию он усвоил лет тридцать назад, задолго до того, как стал процветать; от нее не отступил, пока был ненавидим, — и приглашения почему-то принимались.
Тем февральским вечером — с моей поездки в Кембридж миновала неделя — мы покорно толпились в луфкинской гостиной на Сент-Джеймс-корт. Под определение «уютная» гостиная не подпадала. Луфкин оформил ее тонированными сосновыми панелями, стены украсил единственно собственным портретом. С другой стороны, к Луфкину не за положительными эмоциями ходят. Гостеприимство не его конек. Впрочем, среди гостей были два министра, глава казначейства, президент Королевского общества, а также собрат-магнат.
Луфкин образовывал номинальное ядро. Ни светской, ни какой другой беседы не вел — не из скромности, а из убеждения, что гости и так хороши будут. Посещение своей особы особами столь высокопоставленными считал в порядке вещей. И, что интересно, такого же мнения придерживались гости. В прежние годы я иногда задавался вопросом почему. Потом перестал. Если в двух словах: имеет место магнетизм власти. Не только и не столько той власти, что вытекает из положения ведущего промышленника Англии. Дело в другом: у Луфкина врожденная способность аккумулировать власть, он этой способностью давно и успешно пользуется, и вот власть стала походить на испод, основу его лоскутного бизнес-одеяла.
Луфкин обратился ко всем гостям сразу, сообщил, что к квартире его присоединено еще несколько комнат. И распорядился распахнуть дверь. Нам предстала темная анфилада.
— Я подумал, пригодятся, — пояснил Луфкин.
Луфкин по природе аскет. На себя тратит минимум; пусть доходы у него огромные, сам он честен до мелочности, полулегальные способы уклонения от налогов никогда не использовал, поэтому состояния, соразмерного доходам, не нажил. С другой стороны, словно в качестве компенсации, Луфкин требует от своей фирмы всех ему претящих излишеств. Квартира, например, и так для него велика, а он добился, чтобы ее площадь удвоили. Вытребовал финансирование своих званых ужинов, тянущих скорее на дворцовые приемы. Вместо одного автомобиля имеет не менее полудюжины.
И даже здесь способности Луфкину не изменяют.
— Разумеется, я не рассматриваю эту квартиру как свою собственность, — пояснил он тоном человека априори непогрешимого.
Гости закивали согласно и в унисон.
— Я рассматриваю эту квартиру как собственность компании. Я не устаю повторять это своим подчиненным. Они все могут пользоваться этой собственностью.
Будь мы с Луфкином наедине (а я-то знаю его куда дольше, чем остальные присутствующие), я бы не удержался, проанализировал бы сию загадочную сентенцию. Интересно, как бы Луфкин отреагировал, если бы «подчиненный» поймал его на слове — и зарезервировал квартирку на выходные?
— Мои личные нужды, — продолжал Луфкин, — крайне просты. Я удовлетворился бы комнаткой с газовой плиткой.
Самое досадное, что так оно и есть.
Луфкину хватило бы и пары тостов с маслом — гостей его ждал роскошный ужин. Столовая, благодаря очередному необъяснимому распоряжению, была освещена даже чересчур ярко и вообще являлась единственной уютной комнатой. Над нашими головами полыхали люстры. Стол изобиловал живыми цветами. Бокалы, фужеры и рюмки стояли рядами, свет вспыхивал в них с ритмичной очередностью, будто они непрестанно рассчитывались на «первый-второй».
С хозяйского места Луфкин, всегда ограничивающийся одним бокалом виски с содовой, не без удовольствия наблюдал, как льются рекою херес, рейнвейн, кларет и шампанское. Худощавый, моложавый, коротко стриженный и до сих пор не поседевший, он вел себя как зритель и одновременно режиссер хорошо поставленного действа под названием «ужин». Речами себя не утруждал — правда, время от времени обращался к моей Маргарет бесцеремонно и в то же время заговорщицки. Он всегда любил женское общество. Львиную долю времени Луфкин проводит в обществе мужском, но, поскольку сам он строптив, с мужчинами ему неуютно. Уже подали вторую перемену блюд, когда Луфкин дозрел до обращения к гостям. Собрат-магнат помянул Роджера Квейфа и законопроект. Министры напряглись лицами, стали слушать; я тоже слушал. Луфкин ел фазана; не доев на три четверти, давно положил нож и вилку, откинулся на стуле — и вдруг вступил в разговор.
Резким, металлическим своим голосом он спросил:
— Что-что вы там говорили?
— Я говорил, наши деловые круги недовольны грядущими переменами в долгосрочной перспективе.
— Что конкретно им известно? — с презрением продолжал Луфкин.
— Есть мнение, что Квейф угробит авиационную промышленность.
— Бред, — отрезал Луфкин. Поймал мой взгляд.
До такой степени даже Луфкин без веских причин не грубит. Закралось подозрение, что мы нынче не просто так званы.
— Мнение ни на чем не основано, — произнес Луфкин тоном, приберегаемым для последнего слова. Но все-таки снизошел до объяснений. — Не важно, что произойдет — останется Квейф или будет смещен, останетесь ли вы, джентльмены, — Луфкин усмехнулся в сторону министров, — или вас на следующих выборах вышвырнут, — в этой стране места хватит максимум для двух предприятий авиационной промышленности. И весьма велика вероятность, что названная мною цифра завышена на пятьдесят процентов.
— Вы имеете в виду, в игре должно остаться только ваше предприятие? — блеснул интуицией собрат-магнат.
Никто менее Луфкина не боится предвзятых суждений, никто не спит спокойнее под сенью монопольного договора, никто столь решительно не отметает вопроса о совпадении собственных интересов с интересами государственными.
— Эффективное предприятие, — сообщил Луфкин, — должно быть готово пользоваться любой возможностью. Мое предприятие всегда готово.
Прозвучало как намек. Луфкин снова, ни на кого конкретно не глядя, умудрился встретиться со мной глазами.
— Кстати, замечу, — обратился он непосредственно ко мне, — я на сто процентов за Квейфа. Полагаю, вы скоро поймете, — теперь его слова были адресованы министрам, — что эти люди, — (под «этими людьми» Луфкин разумеет всех, кто ему не по нраву), — не причина, чтобы Квейф не справился. Конечно, никто никогда с этим делом не справлялся. При вашей системе попробуй справься. Но Квейф — единственный, кто не вовсе безнадежен. Учтите данный факт.
Сей, по мнению Луфкина, щедрейшей похвалой завершилась луфкинская речь. Но не луфкинский ужин.
Дамы вышли, Маргарет — с видом приговоренной. Она не утрировала: Луфкин имеет привычку два часа поить мужчин портвейном, а женщины должны томиться в ожидании. («Ты ведь не станешь думать, будто я светскую беседу поддержать не умею? — спросила Маргарет после одного такого ужина. — Просто нынче я раза три-четыре не знала, что сказать. Мы обсуждали детей, потом нерадивую прислугу, потом — чистку ювелирных изделий. Твоей жене, милый, сильно не хватает эрудиции. Купишь мне тиару, чтобы на следующем приеме я не молчала как рыба?») Нынче вечером Луфкин дважды пустил декантер по кругу и сообщил как факт самоочевидный:
— По-моему, сегрегация по половому признаку — анахронизм.
Министры, магнат, заместитель канцлера, президент Королевского общества уже выходили в гостиную, и вдруг Луфкин резко окликнул меня:
— Льюис, погодите. Есть разговор.
Я уселся. Луфкин отодвинул вазу с цветами, чтобы не мешала смотреть в упор.
На прелюдии размениваться не стал, сразу перешел к делу:
— Слышали, что я говорил про Квейфа?
— Слышал, и благодарен вам.
— Это вопрос здравого смысла, а не благодарности.
Да, подумал я, с Луфкином по-прежнему непросто общаться.
— Если не возражаете, я бы передал Квейфу ваши слова. Моральная поддержка ему сейчас не повредит.
— Не возражаю. Напротив: настаиваю.
— Отлично.
— Мои высказывания о том или ином субъекте в зависимости от места и окружения не меняются.
Как и прочие заявления Луфкина о себе, это конкретное было чистая правда.
Луфкин буравил меня своими глубоко посаженными глазками.
— Дело не в этом.
— А в чем?
— Я их не поэтому услал.
Повисло молчание — так бывает на переговорах. Через секунду Луфкин тоном человека, уставшего повторять прописные истины, изрек:
— Ваш Квейф — идиот.
Я молчал. Смотрел, как мне казалось, нейтральным взглядом. Мое молчание Луфкин счет согласием, удовлетворенно улыбнулся.
— Должен вам заметить, мне об этой его женщине известно. Идиот, как есть идиот. Ваше мнение о нравственности Квейфа меня не волнует. Нормальный мужчина, когда замахивается на великое, не станет романов крутить.
Луфкин редко упускал случай пройтись насчет современной морали, но теперь говорил менее обобщенно. Я продолжал молчать и выражения лица не поменял.
Луфкин снова улыбнулся.
— Есть сведения, что наш знакомец Худ намерен обо всем сообщить жене Квейфа. А заодно и родственникам Смита. Когда? Да когда ему вздумается. А более подходящий случай трудно представить.
Я был потрясен. Я отразил потрясение на лице. Сколько уже с Луфкином общаюсь, а все к нему не привыкну. Я знал, разумеется, что Луфкин, точно паук, сидит в центре развед-паутины; что интересы бизнеса удачно не противоречат его природной любознательности; что «свои люди» в клювах несут Луфкину как слухи, так и факты. Однако данное заявление поистине наводило на мысли о пророках. Я смотрел на Луфкина, как, пожалуй, моя же тетушка могла бы смотреть на группу спиритов, которым сеанс удался. Луфкинская улыбка стала торжествующей.
Позднее я прикинул, что мистики-то как раз тут не много. В конце концов, Худ работает на луфкинского конкурента. Возможно, имеет место некий взаимный шпионаж, а также личные связи на всех уровнях. Не удивлюсь, если Худ пьет пиво, а то и близко дружит с каким-нибудь луфкинским подчиненным.
— Источник надежный, — сказал Луфкин.
— Похоже на то, — кивнул я.
— Ему, — продолжал Луфкин, — надо наделе сконцентрироваться. Не знаю, да и не хочу знать, как его жена отреагирует. А нам в нашем положении только министерского адюльтера и не хватало.
Луфкин — сильный союзник. Выживание Роджера на политической сцене изначально было в его интересах. Однако он говорил с непривычной симпатией, с участием почти дружеским. Раз или два за все время знакомства я наблюдал, как Луфкин сбрасывает панцирь и кажет нечто, до любви к ближнему, конечно, недотягивающее, но могущее быть расценено как беспокойство о ближнем. Оба раза дело касалось проблем этого ближнего с женой и детьми. О браке самого Луфкина сведения самые скудные. Его жена давно живет за городом; говорят, у нее не все в порядке с психикой. Возможно, имеют место любовницы, но ведь Луфкину нет равных в управлении персоналом, а значит, о наличии или отсутствии любовниц известно станет в лучшем случае после его смерти.
Я получил четкие инструкции. Предупредить Роджера, потом присматривать за ним. Я выказал понятливость, и Луфкин поспешил свернуть наше маленькое совещание и заняться гостями. Я успел спросить насчет Худа:
— Он только пешка? Кто за ним стоит?
— В случайности не верю, — отрезал Луфкин.
— А сам Худ — он что, одержимый?
— Меня состояние его психики не интересует. Равно как и мотивы. А вот как он в очереди за бесплатным супом стоит, я бы с удовольствием посмотрел.
В гостиную мы шли молча. Пока Луфкин отсутствовал, гости несколько развеселились. Луфкин быстро пресек веселье, разбив нас на группы по трое без малейшего шанса поменяться собеседниками. Меня взяли в оборот. Я поймал взгляд Маргарет, заметил морщинку меж бровей — Маргарет поняла, что мы с Луфкином не просто так задержались. В моей тройке присутствовала жена одного из министров; ее голос доносился до меня словно издалека, она обстоятельно объясняла, почему ее сына не приняли в знаменитый итонский клуб, — тема, которая и в самую благоприятную минуту не нашла бы у меня отклика.
Сторонний наблюдатель, пожалуй, решил бы, что с луфкинских ужинов гости сбегают при первой возможности. Ничего подобного: гости ждут, пока Луфкин их лично распустит. В тот вечер он счел оптимальным временем половину двенадцатого. Раньше подойти к Маргарет у меня не получилось, теперь я коротко передал ей наш разговор с Луфкином.
Маргарет не нуждалась в подробных расспросах. Ей всегда достаточно взглянуть на меня.
— К Роджеру поедешь, да?
Ехать не хотелось. Маргарет знала, что я устал. Знала она также, что если я сегодня же не спихну разговор с Роджером, то до завтрашнего утра еще больше устану.
— Прямо сейчас, да? Поезжай, так лучше будет.
Маргарет осталась ждать подле Луфкина, я пошел звонить на Лорд-Норт-стрит. Услышал голос Роджера, едва начал: «Луфкин со мной говорил. Есть информация», — как Роджер отреагировал поспешным: «Да-да».
— Можно к вам приехать?
— Домой — ни в коем случае. Встретимся на нейтральной территории.
Клубы были уже закрыты. Ресторан? Названия ближайших к центру повылетели из головы. В конце концов я, желая поскорей повесить трубку, предложил встретиться у вокзала Виктория.
Луфкину я сказал, что еду на встречу с Роджером, получил одобрительный кивок. Луфкин всегда одобряет действия, им рекомендованные.
— Сейчас вам подадут авто, Льюис. А второе — вашей очаровательной супруге.
Два автомобиля, два шофера ждали нас с Маргарет. Я не пошел в здание вокзала — представил запертые кассы, точно на станции-призраке, сделалось не по себе, — а остался на привокзальной площади, под часами. Было безлюдно, только последние носильщики спешили по домам.
Со стороны Виктория-стрит подъехало такси, взвизгнуло тормозами на мокрой мостовой.
Роджер неловко выбрался из машины, поспешил ко мне.
— Здесь некуда приткнуться, — сказал я. Эффект дежа-вю: сырой вечер, запертый «Атенеум», Гектор Роуз ежится на крыльце, измышляет извинения.
Я вспомнил, что поблизости есть забегаловка. Однако никто из нас не двинулся с места.
— Вряд ли, — довольно мягко начал Роджер, — вы мне что-то новое сообщите. Кажется, я все знаю.
— А по телефону вы, конечно, сказать не могли, — вспылил я.
Я злился, но не на Худа, а на Роджера. Нервы совсем разболтались — мы столько поставили на карту, столько силились сделать; я лично силился, а Роджер пользовался.
Роджер изобразил лицом понимание моих чувств.
— Простите, Льюис, я действительно всех подвел.
Я такие слова уже слышал, и не раз. Они вообще характерны для виновников кризисных ситуаций. Произносятся безразличным тоном, истинного раскаяния не выражают. Меня всегда злят, и сейчас только сильнее разозлили. Роджер поднял глаза.
— Ничего, Льюис, битва еще не проиграна.
Вот так. Промозглая полуночная мостовая, дело на грани краха; я бы должен утешать Роджера, а происходит наоборот.
В молчании мы прошли по вокзальной площади. Моросило. К тому времени как мы уселись в полутемной забегаловке, я успел остыть.
Чай был слабый, с металлическим привкусом. Не успел Роджер сказать: «Все скверно», — как нас прервали.
За наш столик сперва уселся и лишь потом бросил утвердительное «Не помешаю» некто с выговором человека почти образованного. Руки у него тряслись. Лицо было удлиненное, с тонкими чертами — так в представлении обывателя выглядит ученый. Вел он себя довольно развязно. Поведал печальную историю, в которой концы с концами плохо сходились. Он якобы водитель грузовика. Пал жертвой фатального невезения и заговора работодателей. Короче, уволен. Еще короче: на мели. Не профинансируют ли джентльмены скромный ужин?
Мне он не понравился. Я ни единому слову не поверил, вдобавок он меня своим вторжением взбесил.
— Джентльмены не профинансируют, — сказал я, сильно смущаясь, будто сам просил. У жертвы заговора, напротив, смущения не было ни в одном глазу.
— Нет так нет, — панибратски ответил он.
Роджер смерил его взглядом, молча достал бумажник, из бумажника — банкноту в десять шиллингов. Незваный гость принял деньги с достоинством, ограничил благодарности фразой «От небольшого поощрения никогда не отказываюсь» и откланялся.
Вторым взглядом Роджер его не удостоил. Он дал денег не из симпатии, не из жалости и даже не с целью спровадить попрошайку. Нет, здесь имело место суеверие, характерное для людей, постоянно рискующих. Роджер пытался сторговаться с судьбой.
Вдруг он, без перехода, сообщил, что, пока борьба не закончилась, Каро «виду не подаст». Будет со смехом отметать сплетни, которые, если луфкинская разведсеть не подвела, со скоростью бикфордовых искр уже мчатся к каждому, кто хоть как-то связан с Дж. Ч. Смитом. Каро готова все отрицать даже перед Коллингвудом.
А подвох вот в чем. Многие, включая завсегдатаев Лорд-Норт-стрит, включая приятелей Дианы, ожидают, что Каро — и Роджер — расценят эту историю как банальную интрижку. Конечно, Эллен была не на высоте — дурно изменять больному мужу. Роджер тоже виноват. Впрочем, бывают и более тяжкие грехи. В конце концов, Каро по рождению принадлежит свету. Ее приятели и родственники — отнюдь не образчики пуританской добродетели. У Каро, в частности, до замужества были любовные связи. Как и весь ее круг, она гордится собственным здравым смыслом и терпимостью. Скандальные истории случались с каждым; каждый привык не осуждать ближнего даже и за плотские слабости, рядом с которыми адюльтер, пусть и с отягчающими обстоятельствами в виде душевнобольного мужа и министерского портфеля, представляется едва ли не верхом приличий.
Впрочем, уже от первой анонимки Каро позабыла и про здравый смысл, и про терпимость. Не слушала объяснений, не желала войти в положение. Метала громы и молнии. Дело не в карьере, кричала она, не в аморальности романа с женой коллеги. Дело было даже не в любви или плотских отношениях. Нет, все куда серьезнее.
— Ты — мой, — заявила Каро. — Мы женаты. Я тебя не отпущу.
Роджер тоже был на взводе. Он связан; ему указали место. Он пошел, можно сказать, куда глаза глядят, он не знал, что делать, как быть дальше.
Насколько я понял, Роджер с Каро ничего не решили. Точнее, каждый из них решил нечто для себя, и решения эти прямо противоположны. Каро объявила ультиматум: сразу после кризиса — не важно, победой Роджера или поражением он закончится — Роджер должен сделать выбор. Времени ему дается две-три недели, много — месяц; дольше она терпеть не станет. Тогда пусть сам своей карьерой занимается. Пусть других покровителей ищет. Или «эта женщина», или она, Каро. Кстати, Каро неоднократно повторила, что развода не даст.
— Не представляю, что будет, — сказал Роджер. Поглядел растерянно и с надеждой. Мужчины, у которых на носу главное испытание, так не глядят.
Некоторое время мы пили металлический чай и перебрасывались междометиями. Наконец Роджер сообщил:
— Я ей все рассказал, — (он имел в виду Эллен), — в тот же день, только еще до письма. Обещал позвонить, прежде чем пойду спать. Она ждет.
Неловко поднялся, пошел искать телефон. Скоро вернулся и сказал:
— Она хочет, чтобы я к ней приехал. Сейчас же. С вами, Льюис.
На секунду мне показалось, что последнюю фразу принимать всерьез не стоит.
— Она просит привезти вас, — повторил Роджер. И тут я понял: у Эллен гордости не меньше, если не больше, чем у Каро. Эллен решила, что теперь может проявлять инициативу.
Дождь кончился, до Эбери-стрит мы шли пешком. Давно пробило час ночи. Эллен, кажется, дожидалась нас под дверью и встретила с холодностью, мною подзабытой. Теперь эта холодность всколыхнула и обострила первое впечатление. Эллен провела нас в маленькую гостиную и поцеловала Роджера. Не так, как тогда при мне, а просто в знак приветствия. Ни страсти, ни болезненного желания прижаться, раствориться в возлюбленном больше не было; счастливые любовники, довольно знающие друг друга, предвкушающие привычные, но не приевшиеся радости, целуются не так.
Эллен предложила выпить. Роджер попросил виски, я тоже. Уговаривал Эллен присоединиться. Обычно она не упрямится, в тот вечер отказалась наотрез. Просто Эллен не из тех, кто заглушает душевную боль материальными средствами.
— Это недостойно, — пояснила она.
Роджер пересказал уже известное мне. Эллен слушала нетерпеливо, напряженно, сцеживала новую информацию. Таковой было не много, ведь полчаса назад имел место телефонный звонок. Роджер повторил, что жена «будет на его стороне до конца кризиса»; Эллен бросила с презрением:
— А что ей остается?
Она сидела за столиком напротив Роджера; Роджер был жалок и зол. Эллен коротко, звонко рассмеялась, и я вспомнил мать: когда ее ожидания не оправдывались или притворство бывало разоблачено, она пыталась отрицать действительность вот такими же смешками.
— Я имела в виду — ты победишь. Тут она бессильна напортить!
Роджер молчал. На секунду он показался мне безнадежно усталым, измочаленным, опустошенным. Верно, ему теперь только одного хочется: чтобы его оставили в покое, закрыли за собой дверь и погасили свет. Тогда он уткнется в подушку и будет спать, спать, спать.
Впрочем, Эллен почти сразу взяла свои слова обратно:
— Прости, я не имею права так говорить!
— А я не имею права тебя сдерживать.
— Это несправедливо.
Она разумела, несправедливо по отношению к Роджеру, а не к Каро, а все же ее чувства к Каро были не столь просты. Все трое: Роджер, Эллен, Каро — натуры страстные. Самопожертвование маленькой Эллен — отличный тигель для ярости; ярость долго не имела выхода и теперь, пожалуй, превышает градусом ярость Каро — обманутой жены, но в остальном женщины отнюдь не ущемленной. Если бы Эллен и Каро сошлись нынче ночью, в очередной раз подумал я, их противостояние могло бы любую черту пересечь.
Эллен откинулась в кресле.
— Это меня и пугало.
— По-твоему, я не знал? — отозвался Роджер.
Повисла растянутая пауза. Наконец Эллен обернулась ко мне и твердо сказала:
— Я с ним расстаюсь.
— Поздно, — бросил Роджер.
— Почему поздно? — Эллен смотрела ему в лицо. — Ты ведь веришь мне, правда? Хоть на это я могу рассчитывать?
— Верю.
— Так вот, я не рисуюсь.
— Поздно. Было время, когда я мог это принять. Теперь — не могу.
Я положительно чувствовал себя как у замочной скважины. Оба упивались. Роджер — беспощадностью отношений, не разбавленных ни совместными детьми, ни общими приятелями, ни рутиной, отвлекающей мысли, спасающей от помешательства; Эллен — одиночеством, неутолимостью своего влечения и своим кодексом чести. Особенно кодексом чести.
Они снова посмотрели друг другу в глаза — и взаимно не выдержали взгляда. Между ними теперь не было ни любви, ни страсти, ни даже привязанности — только тяжкий опыт.
А потом Эллен сказала отрывисто и деловито, будто с любовью разобрались раз и навсегда:
— Тебе надо на утро четверга все продумать.
Эллен имела в виду заседание кабинета, на котором — хотя, пожалуй, только вскользь — упомянут о скорых прениях. Раньше Эллен завидовала Каро, как Каро разбирается в политической жизни, теперь она тоже научилась разбираться. Кому Роджер может доверять? Нельзя ли «прощупать» коллег перед заседанием? О чем шепчутся у нас в Уайтхолле? Кому все-таки можно доверять? И самое главное: кому нельзя?
Мы проговорили еще часа два. Мусолили одни и те же имена: Коллингвуд, Монти Кейв, премьер. Всех министров перебрали, не забыли и парламентского секретаря Леверетт-Смита. Время будто на двадцать лет назад вернулось, я снова сидел в кембриджском кабинетике, вел подсчет по головам перед выборами. С одной разницей: теперь ставки были чуть выше, а наказания (мне так представлялось той ночью) — много суровее.
Глава 4
Политическая арифметика
Все дни перед дебатами Роджер, где бы ни появлялся — в палате общин, в казначействе или на Даунинг-стрит, — оказывался под наблюдением, не покровительственным, но и не враждебным. Наблюдателей такого рода стимулирует запах личной драмы — так смотрели на мою мать, когда мы обанкротились. Впрочем, древние скандинавы с тем же чувством спешили на чужое пепелище — узнать не о судьбе погорельцев, а об их поведении во время пожара.
Роджер не ударил в грязь лицом. Не дал ни малейшего повода. Силен, говорили о нем, имея в виду силу как физическую, так и душевную. Не преувеличивали. И однако, по утрам Роджер не мог заставить себя читать колонки политических обозревателей. Когда ему пересказывали прогнозы и домыслы — выслушивал, а сам газет в руки не брал. Коридорами ходил уверенно, ступал тяжело; был сердечен с теми, кого подозревал, — но не решался расспросить своих же сторонников. На меня, в частности, смотрел отсутствующим взглядом, словно ему изменили одновременно и способность формулировать мысли, и способность мысли генерировать.
Пришлось самому соображать, чего он хочет. Ага, понял я, ему надо выяснить позицию парламентского секретаря Леверетт-Смита и еще — Тома Уиндхема.
Этим мне меньше всего хотелось заниматься. Хладнокровие подводило все чаще, я сам стал бояться плохих новостей. Я боялся их выслушивать, а передавать — тем паче. И наконец понял, почему правители обычно о переворотах ни сном ни духом.
Ничего существенного выяснить не удалось; во всяком случае, новости нашего беспокойства не усилили. Том Уиндхем, как всегда, лучился благодушием и во всем полагался на своего министра. Вот насчет кого Роджер не ошибся. Том по-прежнему котируется у заднескамеечников — офицеров запаса, молодых и позитивных. Допустим, они больше не доверяют Роджеру — но не доверять Тому Уиндхему просто невозможно. Он не сомневался, что победа будет за нами. Он, кажется, вообще не понимал, из-за чего все напряглись. Пока мы сидели в баре клуба «Уайтс» (Том угощал), мне и самому наши опасения представились беспочвенными, и я проникся к Тому непривычной симпатией. Впрочем, промозглые февральские сумерки быстро меня отрезвили — я с пугающей ясностью осознал, что славный, добрейший малый Том Уиндхем безнадежно глуп. Он даже шахматную доску в упор не видит, где уж ему мыслить на два хода вперед.
Разговор с Леверетт-Смитом, имевший место на следующее утро (до обсуждения вопроса оппозиции оставалось пять дней), изначально не вводил в заблуждение относительно положительных эмоций. Мы говорили у Леверетт-Смита в кабинете; для начала Леверетт-Смит дал понять, что мое появление его весьма удивляет. Его недовольство было вполне объяснимо. Если министр (так он неизменно называл Роджера) хочет с ним пообщаться, то вот он, Леверетт-Смит, сидит от него за четыре двери, с половины десятого до того часа, когда пора идти в палату общин. Вполне резонно, но от этого не менее неприятно. Леверетт-Смит смотрел профессиональным адвокатским взглядом, обращался по всей форме, как младший министр, вздумавший указать чиновнику его место. Фраза «при всем моем уважении» проходила рефреном.
Мы всегда говорили на разных языках, а в теперешних обстоятельствах — и подавно. Не то что в выводах — в предположениях не сходились.
Я повторил: для Роджера будущая неделя — решающая. Сейчас не до протокола. Мы обязаны со всей ответственностью отнестись к статусу консультантов…
— При всем моем уважении, — перебил Леверетт-Смит, — позвольте заметить, ни один из нас не нуждается в напоминаниях о его прямых обязанностях.
И завел нечто вроде официальной речи. Был непоколебим, банален и местами пошл. Не пытался выказать ко мне симпатии более, чем испытывал. Зато приятно удивил здравым смыслом. «Общеизвестно», что министру предстоит последнее испытание. Если бы к нему (к Леверетт-Смиту) сразу обратились за консультацией, он бы предложил «поспешать не торопясь». Собственно, он такой образ действий и предлагал, о чем я, вероятно, помню. Несвоевременные проекты способны спровоцировать оппозицию; те же самые проекты, озвученные в подходящий момент, бывают встречаемы с энтузиазмом. Впрочем, министр сделал выбор, и нам остается только забыть про дурные предчувствия и приложить все силы для успешного завершения нашего дела.
Шестеро точно воздержатся (Леверетт-Смит вдруг обратился к политической арифметике). Шесть воздержавшихся — это ничего, не фатально. Вот двадцать воздержавшихся — уже опасно, если, конечно, Роджер не заручился поддержкой партийного ядра. Тридцать пять воздержавшихся — и отставка неминуема, тут сомнений быть не может.
— А как будете голосовать вы? — тихо и безо всякой враждебности спросил я.
— Убежден, — ответил Леверетт-Смит, официально, но также без враждебности, — что с вашей стороны данный вопрос в высшей степени неуместен. Он был бы уместен разве только из уст министра. Не будь министр крайне взвинчен, он бы понял, что я в случае несогласия с ним выразил бы это несогласие публично еще до того, как сложилась настоящая ситуация, и, разумеется, сразу бы ушел в отставку. Таким образом, нет нужды отдельно упоминать, что в случае нашего фиаско и отставки моего министра — которая, как я всей душой надеюсь, не будет иметь места — я по принципиальным соображениям уйду вместе с моим министром.
Надо же, «по принципиальным соображениям», подумал я. Мысленно придал слову «принципиальный» коннотацию, далекую от иронии. Вспомнил Роджера три года назад, в должности парламентского секретаря. Вспомнил пару банальностей на этот счет: «отольются кошке мышкины слезки», «хорошо смеется тот, кто смеется последним»…
В тот день мне не пришлось утешать Роджера — я просто отчитался ему. Он слушал в задумчивости; когда я дошел до высокопарной речи Леверетт — Смита, — расхохотался. На самом деле Роджеру было совсем не смешно. В его состоянии перманентных подозрений всякое проявление человеческой добродетели, и даже простой порядочности, представлялось непозволительно, невыносимо щедрым подарком.
Роджер погряз в подозрениях, закопался в планах отражения нападок, точно врач, заваленный рентгеновскими снимками собственных легких. Погряз и закопался до такой степени, что забыл передать приглашение Каро — мы с Маргарет были званы к Квейфам завтра вечером.
Каро, оказывается, не звонила, а сама заезжала, без предупреждения.
— Ей хотелось с кем-нибудь поговорить, — грустно констатировала Маргарет. — Наверно, своих подруг ей было стыдно, вот она и выбрала меня.
Я не стал спрашивать, о чем они говорили, но Маргарет не могла молчать.
Каро начала со слов «Полагаю, вы в курсе», перешла на полутеатрализованные оскорбления, перемежаемые бранью, очевидно, слышанной возле ньюмаркетских конюшен. Обвиняла не столько Эллен, сколько саму жизнь. Когда оскорбления пошли по второму кругу, вид у Каро стал испуганный, а там и затравленный. Глаза округлились, но не из желания удержать слезы. «Не знаю, как я буду одна. Не знаю, как я это переживу» (конец цитаты).
— Она любит его, — сказала Маргарет. — Говорит, не может представить, что больше не услышит, как его ключ поворачивается в замке; что больше не выпьет с ним на ночь вина. Она не преувеличивает. Я тоже не представляю, как она это переживет.
Глава 5
Триумфальный вечер
На Лорд-Норт-стрит мы приехали в одиннадцатом часу, но не к ужину в обычном смысле слова, а к ужину, назначенному на «после дебатов». Дверь распахнулась навстречу очередному гостю, штриховка дождя стала четче, желтый прямоугольник по контрасту — на тон теплее.
Маргарет стиснула мою руку. Я вспомнил, как мы впервые переступили порог этого дома — и по-хорошему позавидовали его хозяевам. Теперь будущее их было под вопросом. Мы не хуже Роджера и Каро знали, что им грозит; наверняка и другие гости, поднимаясь по парадной лестнице, думали далеко не о предстоящем ужине.
Каро встретила нас в гостиной, едва не ослепила блеском глаз, бриллиантов и декольтированных плеч. Не стала ограничивать себя в децибелах; обняла Маргарет, пожалуй, несколько крепче обыкновенного, меня клюнула в щеку. Переигрывает, подумал я. Она никогда меня не жаловала, а теперь и вовсе бы не пригласила, если бы не официальный характер мероприятия. Каро либо вызнала, либо сама догадалась, что Роджер мне доверился. Ни великодушие, ни беспечность Каро не распространялись на свидетелей ее унижения. Тем более унижения такого рода.
Пробило половину одиннадцатого. В гостиной собралось уже несколько человек, включая Диану Скидмор.
— Они еще не вернулись, — объявила Каро громко и непринужденно, будто парламентское заседание было самое обычное. Под «ими» она разумела политиков. — Им нынче досталось, благослови их Господь. Я Роджера с самого утра не видела. А вы, Диана? Вы кого-нибудь из них видели?
— Разве мельком, — ответила Диана, сверкнув изумрудами и зубами.
— Кажется, сегодня Монти Кейв выступает. С величайшей из речей, — продолжила намеки Каро.
— Вы правы, он намерен сказать несколько слов, — подтвердила Диана.
Что Монти появится с минуты на минуту, Каро сообщила Диане тоном, предполагающим осведомленность собеседника. Диана оказалась во всеоружии — тотчас спросила, придет ли премьер.
— Увы и ах, — заулыбалась Каро. И добавила: — Зато Реджи Коллингвуд обещал зайти. Разумеется, если дебаты кончатся в приемлемое время. — Дескать, не думайте, душенька, будто мне крыть нечем.
Я понял: Каро сделала ставку на сегодняшнее «после ужина» (все-таки интересно, в курсе Диана или не в курсе?). Каро не просто демонстрирует, до какой степени она на стороне Роджера, — она употребляет все свое влияние, и будет употреблять, пока идут дебаты. Будет помогать Роджеру выиграть, помогать так же самозабвенно, как если бы Эллен Смит и в помине не было.
Однако вот какой вопрос меня мучил: да, Каро проявляет невиданное благородство; знай она наверняка, что через неделю потеряет Роджера, проявляла бы благородство не меньшее; но неужели она совершенно смирилась со скорой утратой? По ее словам, по интонациям я сделал вывод, что утрачивать она не готова. Тогда что? Надеется, победа, упрочение положения не оставят Роджеру выбора, с кем быть? Что он не просто будет с Каро, но будет на ее условиях? Год назад перспективы Роджера казались блестящими; поверит ли он в новую иллюзию? Если поверит, то до каких пределов? Пожертвует ли перспективами?
Я бы очень удивился, если бы Каро, крайне редко ошибавшаяся в прогнозах, не питала подобных надежд. Сам я не знал, что и думать об этих надеждах.
Не знал я также, каковы, по прогнозам Каро, шансы Роджера на выборах. Ее потряхивало от жажды деятельности, она рвалась в бой. Была готова сражаться до последнего. Нет, в нюансах человеческих чувств Каро, конечно, не сильна — зато в совершенстве владеет языком светских недомолвок. Теперь она косилась на Диану — ждала подтверждения своих упований. Диана ни с подтверждениями, ни с отрицаниями не спешила. Но и в молчании Дианы Каро усмотрела смысл; этот же смысл усмотрели и мы с Маргарет. Диана далека от мысли ставить на Роджере крест. Ей известно, что он в сложной ситуации, только и всего. Она осторожничает. Возможно, не хочет смутить своих ближайших друзей из числа политиков, вроде Коллингвуда, возможно, уже слышала от него о скандале, но в поведении полагается на интуицию.
Каро как-то под настроение высказалась: от высших кругов, дескать, жалости ждать не приходится. Одно-два проявления жалости — и мы «скатимся». Мы терпимы и доброжелательны к людям в целом благополучным. Человек с серьезными проблемами для нас не существует.
Я тогда задумался: а как насчет прочих «кругов»? Окажись представитель любого другого «круга» под пристальным общественным вниманием — кто за него заступится? Представители всех кругов, известных лично мне: чиновники: профессора, промышленники, ученые, — исповедуют при опасности принцип «рога наружу». Отбился от «стада» — пеняй на себя. Рядов не разомкнут. Разве что какой-нибудь чудак, либо эпатажный, либо принципиальный, которого до сих пор и в расчет не принимали, выйдет вторым воином в поле, подставит плечо.
Возле дома остановился автомобиль. На лестнице послышалась тяжелая поступь. Вошел Роджер. Один.
На миг мне показалось, что гости пробросили Каро, что зря она благородничала и что от сегодняшнего «после ужина» резонанс будет не больше, чем от приемов, устраиваемых латвийскими дипломатами в начале тридцатых.
В следующий миг, с облегчением, несоразмерным недавнему страху, я увидел в дверях Кейва — и без задней мысли улыбнулся Диане. Кейва приобнимал Коллингвуд.
— Срочно налейте Монти! — завопил Роджер. — Он произнес речь всей своей жизни!
— Ничего, в другой раз у Монти еще лучше получится, — утешил Коллингвуд. Так Демосфен мог бы подбодрить ученика, до недавних пор косноязычного.
— Так налейте же ему! — снова вскричал Роджер. Он стоял рядом с женой. Оба улыбались — открыто, ясно. Ни дать ни взять счастливая пара, к своему разностороннему благополучию добавляющая радость за близкого друга. Я украдкой огляделся. Кто из присутствующих введен в заблуждение? Кому — и сколько — известно правды?
Спустились в столовую. Я нервничал, строил догадки. Не я один. Некоторые решения — судя по наэлектризованной атмосфере — были не только не обнаружены, но и не приняты. Если Коллингвуд и узнал что-то о жене своего племянника, виду он не показывал. Проявлял абсолютное хладнокровие. Самообладание Дианы, жертвенность Каро отдавали подмостками. Гости видели: ничто не окончательно, — ждали выстрела из пресловутого реквизитного ружья, чуяли «падение» ближнего.
Кейв поднял бокал, посмотрел в него на просвет своими темными, круглыми, проницательными глазами. Подался вперед, брылы легли на воротник. Комплименты продолжались: от Коллингвуда — покровительственные и двусмысленные, от Роджера — сердечные, но однотипные и потому вызывающие неловкость. Кейв косил то на одного, то на другого, точно ждал подвоха, пухлое лицо стало положительно карикатурным. Диана льстила в назидательной манере, будто досадуя, что Кейв себе цены не знает.
Относительно триумфа Кейва в палате общин двусмысленностей не было. Речь не имела отношения ни к политике Роджера, ни к возможным ее последствиям. Просто Кейв удачно защитил точку зрения правительства по вопросу второстепенной важности. Для всякого, кто не занимается политикой профессионально, речь Кейва либо прошла бы незамеченной, либо забылась в два-три дня, однако на парламентской бирже акции его подскочили сразу на десятки пунктов. В другое время Кейва поздравили бы, выпили бы за его здоровье — и только. Чувства Роджера были бы вполне предсказуемы — каждому доводилось присутствовать при профессиональном успехе коллеги, приятеля, соперника и союзника, каждый знает, каково это.
В тот вечер, однако, белой завистью не ограничилось. В триумфе Кейва не было ничего загадочного, зато никто не знал, что происходило на заседании кабинета за несколько часов до этого триумфа. Конечно, ни Коллингвуд, ни остальные не стали бы обсуждать в гостях кабинетные дела. Каро и Диана, не отличавшиеся ни способностью мыслить абстрактно, ни деликатностью, привыкли, однако, делать выводы из недомолвок. Они поняли, что нынче утром в кабинете обсуждали предстоящие Роджеру дебаты. И что кабинет предпринял известные шаги. Небрежно, будто интересуясь шансами фаворита ближайших скачек, Каро спросила Коллингвуда о голосовании в будущий вторник.
— Вопрос рассматривается, — отвечал Коллингвуд. И наставительно добавил: — И вопрос этот у нас не единственный. Мы не можем уделять ему все наше время.
Далее Коллингвуд выдал следующую информацию: необходимые механизмы запущены; всем сторонникам правительства рекомендовано присутствие на заседании; малочисленные инакомыслящие обрабатываются.
Разговоры за столом смолкли. Гости слушали Коллингвуда. Посвященным не составляло труда понимать его язык — а посвященные тут были все. Правительство не уступит. Сильнее на партию надавить нельзя. Вообще ничего больше сделать нельзя.
Опять же, думал я под уверенный скрип Коллингвуда, что им остается? Они слишком далеко зашли, они вынуждены теперь использовать испытанные технологии. Однако мы так и не узнали, что же случилось утром.
Вероятно, Коллингвуд и другие министры не могли бы просветить нас, даже если бы хотели. Дело не в секретности и не в личных соображениях — так уж в кабинете работа построена.
Слухи, что Лентон, когда считает нужным, прекрасно председательствует, и раньше просачивались. Лентон-де чаще своих ближайших предшественников позволяет министрам предлагать темы обсуждения, поощряет упорядоченные дискуссии и даже устраивает в конце неофициальное голосование. Чаще, но не каждый раз.
Лентон — умелый руководитель. Для премьера слишком любит держаться в тени. Одновременно он жесткий политик и не заблуждается относительно границ премьерских полномочий. С появлением же на политической сцене Коллингвуда эти границы буквально отодвинулись за горизонт. Премьера с придыханием называют первым среди равных. Пожалуй; только в данном случае этот первый куда равнее прочих.
Дело не в харизме. И даже не в личностных качествах. Благоговейный страх? Конечно; только изнанка у него приземленная. Премьер заведует должностями. Может сместить, а может и назначить. Скромняга Лентон не исключение. Высшие чиновники, я в том числе, в составе правительственных комиссий наблюдали разных премьеров — так вот, подчиненные всегда, перед любым премьером трепещут.
Раз Лентону неинтересно, чтобы кабинет принял решение, кабинет решение не примет. Требовать определенности способен только храбрец, а таковые в кабинете не водятся — они до кабинета просто не добираются. Лентон, при желании оперативный, воду в ступе толочь тоже умеет. Правда, при этом брызги летят, но Лентон внимания не обращает. Главное, что технология отработанная.
Видимо, примерно так случилось и нынче утром. Кроме Коллингвуда, никто не знал, что премьер думает о Роджере и его политике. Мое мнение: премьер считает политику Роджера разумной, но не видит смысла усердствовать в ее продвижении. Вот если бы Роджер расположил к себе или обошел ядро партии, правительству от этого была бы польза. На этом можно было бы выиграть следующие выборы. Но если Роджер взбаламутит оппозицию, если превысит полномочия и станет продвигать только часть законопроекта за авторством Гетлиффа, спасать его незачем. В конце концов, надо ведь кем-то жертвовать. Премьер, пожалуй, не слишком бы огорчился, если бы пожертвовали именно Роджером. Ибо всякая скромность имеет пределы. Лентона, этого милейшего человека, вряд ли радует наличие коллеги куда более яркого и вдобавок несколько более молодого.
Я прикинул, что ни в кабинете, ни на заседаниях, ни в частных беседах нашей теме излишнего внимания не уделяется. Может быть, премьер переговорил с Коллингвудом; впрочем, вряд ли. Эти конкретно политические технологии — пожалуй, самые жесткие из существующих — слов не требуют.
Вот Коллингвуд, прямой как палка, и сидел по правую руку от Каро, сидел с лицом непроницаемым, без намека на смущение, если не неприязнь, какие неизбежно испытываешь к человеку, которого намерен предать. Прозрачные глаза смотрели в одну точку. Требуемая ситуацией любезность расходовалась на Кейва строго дозированно — так достают заранее отсчитанные чаевые коридорному. Кейв был герой вечера, Кейв попал в кандидаты на скорое продвижение. Впрочем, толика прогностически обоснованной любезности пролилась и на Роджера. Никто бы не заподозрил в Коллингвуде неприязни к Роджеру. Коллингвуд своим поведением показывал, что полагает шансы Роджера превышающими нулевую отметку и будет в известном смысле доволен, если Роджер выкарабкается.
Не стал он запираться и когда Каро задала прямой вопрос: кто будет выступать во время дебатов?
— Роджеру предоставят заключительное слово, — сообщил Коллингвуд. — Откроет прения министр военно-морского флота.
— Этого вполне довольно.
Для Каро и для меня — Диана, видимо, была в курсе — впервые за вечер прозвучало серьезное предупреждение. Министр военно-морского флота — легковес; выходит, Роджеру нечего рассчитывать на поддержку министров кабинета.
— А вы, Реджи, произнесете речь? — Когда дело касается Роджера, Каро настырна.
— Вообще-то речи не мой конек, — ответил Коллингвуд так, будто косноязычие — величайшая из добродетелей. Он редко выступает в парламенте, даже в этих случаях не поднимает глаз от бумажки и так запинается, что впору заподозрить его в малограмотности. Однако ему как-то удается доносить свои соображения до комитетов заднескамеечников. Видимо, это он и имел в виду, когда воззрился на Роджера и не без самодовольства уронил: — Но я ведь кое-что для вас уже сделал.
Роджер кивнул. Внезапно я заметил — и остальные гости тоже, — что Роджер не сводит глаз с Монти Кейва. Напускная сердечность, самообладание, доброжелательность улетучились. Роджер смотрел на Кейва напряженно; приязни в его взгляде уже не было, но сухой остаток пока не дотягивал до неприязни. «А вы, Монти?» — как бы спрашивал Роджер.
Мы проследили его взгляд. Кейв был невозмутим. Все давно поели, но он отрезал себе еще сыру. Губы, красные, мокрые, капризные, как у всех толстяков и гурманов, вытянулись трубочкой. Кейв поднял глаза. Эффект был, как если жуешь булку и вдруг попадаешь зубом на гвоздь.
Даже Каро потеряла самообладание — правда, только на секунду. Ее голос, резкий, решительный, еще резче и решительнее показался в полной тишине.
— А вы, Монти, вы будете выступать?
— Меня премьер-министр не просил, — отвечал Кейв.
Это означало: Кейв не может выступить, даже если бы и захотел. Интонация была спокойная, умиротворяющая, и, однако, что-то резануло слух.
Каро не удержалась от следующего вопроса:
— А больше вы для Роджера ничего сделать не в силах?
— Не представляю, что бы это могла быть за услуга. Разве только вы подскажете?
— Как же нам тогда быть? — выкрикнула Каро.
Я понял: этот вопрос уже ставился. Когда? Нынче утром в кабинете? Не трудно представить: Лентон нижет клише на клише, журчит вербальная водица в обводных каналах, а вопрос — вопрос в старом русле остался, если, конечно, вообще был, если от него политический курс зависел или там карьера. Не трудно представить молчащего Кейва. Он отлично знает: Роджеру необходимо не просто его согласие — ему необходима поддержка. Вот он, надежда авангарда тори, лучший оратор, пожалуй, будущий лидер. Такого, как он, ждали. И дождались.
— Как же нам быть, Монти? — повторила Каро.
— Боюсь, все зависит от Роджера. Придется ему рассчитывать только на себя, — мягко, с продуманными интонациями ответил Кейв.
Все стало ясно. Несколько лет я терялся в догадках относительно истинного отношения Кейва к Роджеру. Кейв не одобрял детали отдельных проектов Роджера, однако оставался на его стороне. Он-то знал, зачем эта мелочность, зачем поводы для разногласий. Политики склонны себя переоценивать; не таков Кейв. Он не простил Роджеру «приспособленчества» в Суэцком вопросе. Но главное: Роджер — соперник. Через десять лет с ним придется бороться за первое место. А если теперь применить выжидательную тактику, претендент на это место будет всего один.
Впрочем, возможно, дело не только в карьере. Пусть Кейву удается скрывать данный факт от окружающих — перед самим собой он честен. Его давно терзала зависть к Роджеру; сейчас он позволил этой зависти — толстого рогоносца к счастливому мужу и отцу — прорваться. Кейву мешают шоры, обычно носимые людьми робкими, обделенными плотской любовью; в симпатичном, располагающем Роджере сконцентрировались все черты соперников Кейва — бывших, настоящих, будущих и потенциальных. По контрасту с Роджером Кейв чувствует себя жалким — и потому решил быть безжалостным. Его «Боюсь, все зависит от Роджера» отдавало вкрадчивостью Потрошителя.
Каро сочла дальнейшую настойчивость бесполезной. Да и гости как-то вдруг решили расходиться, хотя едва пробило половину двенадцатого. Роджер, даже стоя в дверях, сохранял лицо. Вероятно, заподозрил — теперь он считал себя вправе подозревать любые пакости, — что именно Кейв спровоцировал атаку. Однако упреки, гнев или презрение отныне стали для Роджера непозволительной роскошью. Кейв ничем не выдаст неприязни. Будет вести себя как дружелюбный коллега. В очередной раз Роджер поздравил его с триумфом. При этом Коллингвуд похлопал Роджера по плечу.
Гости садились в такси. Мы с Маргарет тоже поднялись с дивана, пора было домой. Теперь, когда остались только свои, Роджер взглянул на жену и с неприкрытой горечью заметил:
— Хуже и быть не могло, как ты думаешь?
— Пожалуй, — не рисуясь, тоже с горечью ответила Каро.
Секундой позже на лестнице послышались торопливые нетвердые шаги. В гостиную буквально ворвался Сэммикинс. На нем был смокинг (никто из сегодняшних гостей, кстати, смокинга не надел), в петлице торчала гвоздика. Сэммикинс явно выпил, и выпил много — глаза глядели зло и весело.
— Ты опоздал, — констатировала Каро.
— Не бойся, я ненадолго, — гаркнул Сэммикинс. — Дай выпить.
— По-моему, тебе достаточно.
— Откуда ты знаешь, сколько и чего мне достаточно? — Сэммикинс говорил как человек, удовлетворивший не только свою жажду, но и свою похоть. Засмеялся, будто наивности Каро, и заявил: — А подать сюда моего зятя!
— Вот он я. — Роджер, было обмякший на диване, выпрямился.
— Тьфу, а я и не заметил! — И Сэммикинс снова потребовал выпить. На сей раз Каро налила ему виски и велела сесть.
— Вот уж нет, садиться не буду! — Сэммикинс залпом осушил бокал, сверху вниз уставился на Роджера и по минутном размышлении почти взвизгнул: — Даже не рассчитывай!
— Ты о чем?
— На будущей неделе я выступлю против тебя. Ты мне отвратителен.
На секунду мне показалось, да и Маргарет тоже, что Сэммикинс обвиняет Роджера в супружеской измене. Но нет, он не мог об этом знать. А если бы каким-то чудом и узнал, не сильно бы огорчился — ибо не привык огорчаться, а привык к почти материнской заботе старшей сестры.
Каро резко встала, схватила его за локоть и с жаром воскликнула:
— Нет, только не сейчас! Нельзя сейчас от Роджера отступаться!
Сэммикинс стряхнул ее руку и закричал:
— И воздерживаться не стану! Пускай слабаки воздерживаются! А я против голос подам!
Роджер не взглянул на него, только пальцами, по обыкновению, прищелкнул.
Выдержал паузу и ровным, усталым, почти раздумчивым тоном произнес:
— Не самое подходящее время для предательства.
У Сэммикинса лицо вытянулось. Он понизил голос:
— Ну извини.
В следующую секунду Сэммикинс уже снова сверкал глазами:
— Предательство? Выбирай выражения!
— По-моему, это именно так называется, — спокойно сказал Роджер.
— На себя бы лучше посмотрел. Ты-то, ты-то сам кого предаешь?
— Готов выслушать твою версию.
— Верю, ты не умышленно. Но подумай: куда ты страну ведешь, будь она неладна? Конечно, у тебя свои соображения; у всех свои соображения. Большие мальчики нас в игру не принимают и принимать не собираются. Ничего не поделаешь. Только надо, чтоб и мы могли хоть кого-нибудь взорвать. В крайнем случае — самих себя. Не то нас шантажом будут изводить по каждому поводу. Мы остатки достоинства потеряем.
Роджер медленно поднял голову, однако молчал.
Сэммикинс продолжал разоряться:
— Ты не прав, вот что я тебе скажу! Не прав. Простых вещей не понимаешь. Война — это всегда просто. А ты перемудрил. У тебя должна быть одна забота — чтоб твоя страна прилично смотрелась на мировой арене. Жаль, не нашлось вовремя человека вроде меня, который мудрить не стал бы. Я бы тебя одернул, сказал бы: разуй глаза, ты что делаешь? Ты перемудрил, а надо было следить, чтобы об Англию ноги вытирать не начали.
— А ты, значит, один на всю Англию патриот? — хрипло, с расстановкой произнес Роджер. Этот день дался ему нелегко, Сэммикинс стал последней каплей. Не из-за отступничества как такового — оно практически не меняло общей картины. Сэммикинс — сумасброд, в парламенте считается человеком безответственным, плейбоем от политики. Его голос против собственного зятя потянул бы максимум на абзац в «Светской хронике». Роджера добило не решение союзника переметнуться, а предательство родного человека, который до сих пор активно пользовался его почти отеческой привязанностью. Да, предательство родного человека — и объяснение этого предательства, пьяное, неуклюжее. Роджер с самого начала терзался сожалениями, даже чувством вины — как всякий, кто принужден делать выбор и не может аргументировать этот выбор одной только своей уверенностью, что так — лучше. Роджер, не смирившийся с определением «былое» по отношению к величию своей страны, мечтал о временах, когда понятия «мощь» и «безопасность» больше не будут взаимоисключающими, чем автоматически исключится вероятность неправильного выбора. Да, именно этими старомодными понятиями — мощь и безопасность — Роджер всегда оперировал. И жалел, что опоздал родиться, что прошли времена, когда здравый смысл не толкал на решения, претящие патриоту.
— Всего-то и нужно: не пускать кого попало к кнопке да помнить прописные истины, — бушевал Сэммикинс.
Роджер поднялся, на потолке качнулась огромная сутулая тень.
— А больше, значит, никто прописных истин не помнит?
— Они решают нашу судьбу, — храбрился Сэммикинс.
— Думаешь, до нашей судьбы больше никому дела нет?
— Наверно, есть.
Уверенности у Сэммикинса заметно поубавилось. Настал черед Роджеру повысить голос.
— Убирайся! — рявкнул он.
Роджер слишком долго сдерживался — мы успели поверить в его железные нервы. Выплеск ярости потряс, обескуражил; нет — напугал. Хриплый, натужный крик заполнил комнату. Роджер набычился и медленно, боком пошел на шурина.
Я вскочил с дивана. Я не знал, как предотвратить драку. Сэммикинс строен и ловок, но Роджер фунтов на пятьдесят тяжелее и силен как медведь. Он схватил Сэммикинса, встряхнул и бросил так, что тот распластался по стене и медленно сполз на пол, точно плащик, у которого вешалка оторвалась. Несколько секунд он сидел на корточках, мотая головой, и явно плохо соображал, где находится и что это за люди вокруг собрались. Затем одним пружинистым прыжком, выдавшим спортсмена, принял вертикальное положение и застыл прямо, почти не качаясь. Впечатление было, что он пытается сразить Роджера взглядом. Каро оказалась между мужем и братом, последнего схватила за руку.
— Ради всего святого, уходи.
— Ты хочешь, чтоб я ушел? — оскорбленным тоном уточнил Сэммикинс.
— Ты должен уйти.
Сэммикинс вздернул подбородок и направился к двери. Уже в проеме обернулся и начал было:
— Каро, нам надо будет увидеться…
— Вон из моего дома! — взревел Роджер. — Вон, я сказал!
Каро брату не ответила. Приблизилась к Роджеру, и они вместе, единым семейным фронтом, стали слушать нетвердые шаги вниз по лестнице.
Глава 6
Столкновение в коридоре
На следующий день я заглянул к Роджеру в кабинет. Роджер сидел за столом и делал вид, что любые рассказы о его давешней вспышке суть досужие домыслы. Холодно, почти сварливо он потребовал устного обзора прессы — снова не мог заставить себя взять в руки газету.
— Ничего особенного не пишут, — ответил я.
— И то ладно. — Щека, сведенная нервной судорогой, разгладилась, голос стал мягче. Роджер успокоился слишком легко — так ревнивец хватается за каждую утешительную подробность, так подробности хватает на вдох, не более.
Одна газета сообщала о заседании заднескамеечников и ученых, которое закончилось ссорой последних. Вот, пожалуй, и все.
Как всегда бывает с ревнивцами, утешительная новость через минуту стала поводом для детективного расследования: кто конкретно присутствовал на заседании? Где заседание проходило? Газета была ультраконсервативная, ультраконсерваторы — враги. Роджер догадывался, кто слил информацию. Этот тип, приторно любезный, уже писал ему, уверял, что полностью на его стороне. Он что же, переметнулся? Я покачал головой:
— Не волнуйтесь, он по-прежнему с нами. Просто информация имеет цену, а газета имеет деньги.
Роджер выдохнул и нехорошо прищурился.
— Настанет время, когда таких, как он, пинками из парламента погонят.
Я заикнулся про ученых — дескать, узнать бы фамилии. Нет, Роджера фамилии не интересовали. Его только одно интересовало: парламентские настроения. Я ушел, он остался растравлять себя догадками, кто эти заднескамеечники и как они проголосуют.
Впрочем, мне было не легче. Дебаты начинаются в понедельник после обеда. Голосовать будут во вторник вечером. Нужно выдержать еще целых четыре дня. Я взял папку из корзины для входящих документов. В папке оказался доклад. Почерк — великолепный, формулировки — точнейшие. Но читать не хотелось.
Работать — тоже. Некоторое время я предавался мрачным мыслям. Позвонил Маргарет, спросил, нет ли новостей, сам не зная, что конкретно хочу услышать.
Раздался стук в дверь. Не в ту дверь, что открывается в приемную, к моим секретарям, откуда приходят посетители, а в ту, что открывается в коридор, то есть практически вообще не открывается. Вошел Гектор Роуз. Кажется, за все время совместной работы это был его второй визит без предупреждения.
— Дражайший Льюис, я готов тысячу раз просить у вас прощения за то, что столь беспардонным образом прервал ваш труд…
— Ничего похожего на труд вы не прервали.
— Нематериальный характер отдельных ваших занятий отнюдь не означает, что их нельзя прервать. — Роуз бросил взгляд на пустой стол, на стопку папок в корзине для входящих, чуть скривил губы. Сарказм из холодного стал ледяным. — В любом случае, любезный Льюис, прошу прощения за то, что, возможно, сбил вас с ценной мысли.
Хоть мы и проработали с Роузом столько лет бок о бок, я не представлял, как реагировать на каждый отдельный образчик его предупредительности. Молодые остряки из казначейства, уверенные, что Роузу на службе недолго осталось, а значит, их домашние заготовки пропадут втуне, утешились софизмом, который по популярности превзошел бы упреждающий некролог на грозного босса: «У кого-то хорошая мина при плохой игре, а у нашего Роуза — целое минное поле».
Наивные!
Роуз выдал еще несколько цветистых извинений и наконец сел. Взглянул на меня блеклыми своими глазами и произнес:
— Полагаю, вам следует знать, что вчера вечером судьба, по всегдашней своей ироничности, дала мне повод встретиться с нашим другом доктором Броджински.
— И где же вы встретились?
— Как ни странно, это произошло в кругу небезызвестных нам с вами политических деятелей.
Я моментально вспомнил газетную статью.
— Значит, вы там были!
— Откуда вам известно?
Я упомянул газету.
Роуз улыбнулся со снисходительной учтивостью.
— Не нахожу целесообразным чтение данного издания.
— Но вы там были?
— Я, любезнейший Льюис, именно этот факт силюсь до вас донести.
— Как вы получили приглашение?
Еще одна снисходительная улыбка.
— Я поставил себе соответствующую цель.
На сем Роуз отбросил велеречия и в лаконичнейших выражениях изложил суть дела. Броджински, не теряя надежды восстановить оппозицию против политики Роджера, задействовал связи со знакомыми из числа тори. Он не стал снова нападать на Роджера в открытую — теперь он предпринял атаку косвенную, то есть напал на Уолтера Люка. Постсуэцким реликтам из ультраправых Броджински внушил, что именно данный Люком совет заставил Роджера принять ошибочное решение. И вот группка реликтов пригласила Броджински отужинать. Заодно, из ложно понимаемой вежливости, был приглашен и Уолтер Люк. Гектор Роуз сам добился приглашения.
— Мне претила мысль, что наш блистательный Люк будет брошен на съедение волкам, — пояснил Роуз. — Также я подумал, что информация лишней не бывает. У меня некоторое влияние на лорда А.
(Роуз говорил о лидере реликтов, ответственном за проявление вежливости к Люку. Вряд ли лорд А водит дружбу с Гектором Роузом; с другой стороны, они учились в одной школе, что в британских чиновничьих кругах не пустой звук.)
Броджински и Люк жестоко повздорили. Оказывается, не только на Лорд-Норт-стрит вчера дошло до рукоприкладства между высокопоставленными особами.
— Ох и дружные они ребята, эти ученые, — заметил Роуз. И добавил: — Люк, если бы ты ценил судебную систему, мог бы привлечь Броджински за клевету. — И деловито выдал несколько примеров этой клеветы.
— Ну и кто в такое поверит?
— Дражайший мой Льюис, неужели вам не известно: стоит обвинить человека в чем бы то ни было — повторяю, в чем бы то ни было, — как наши друзья практически поголовно поверят обвинению? Кстати, дорогой Льюис, пока не забыл: настоятельно советую вам при случае поговорить с нашим многообещающим коллегой. Я разумею Дугласа Осболдистона. Нет никаких сомнений в том, что Броджински пытается влить этот яд и ему в ухо.
Один раз — всего один, ибо регламентированная жизнь предполагает замалчивание личных симпатий и антипатий, — Роуз дал понять, каковы его чувства к Дугласу. Он не позволил себе повторной прямоты, даже услышав от меня, что Дуглас честен и благороден, несмотря на чьи бы то ни было предубеждения.
— Ни секунды не сомневаюсь, — Роуз изобразил полупоклон, — что наш коллега во всех отношениях безупречен. Как я понял, он даже не принял Броджински. Это ли не верх благоразумия в сложившейся ситуации? Смею заметить, наш коллега наделен всеми добродетелями истинного слуги государства. И все же я настоятельно советую вам переговорить с ним. Ибо наш коллега несколько больше, чем следует, склонен верить в необходимость примирения ради примирения. Когда все утрясется, он может счесть, что безопаснее держать Броджински при себе, нежели отстранить его. Я бы назвал подобные условия примирения несколько выходящими за рамки. Милейший Дуглас, пожалуй, самую малость переоценивает здравый смысл представителей нашего района Лондона.
Мы встретились взглядами. В прямом и в переносном смысле.
— Кстати, — заметил Роуз, — некий факт считается общеизвестным.
— Какой же?
— А тот, дражайший мой Льюис, что наш добрый друг Дуглас Осболдистон не в восторге от политики своего босса. Или правильнее будет сказать — от конечной цели избранного боссом курса?
Роуз всегда оставлял простор для интерпретаций. В то утро мысли его были заняты предстоящим голосованием; конечно, он думал о голосовании не с надеждой приговоренного, как Роджер, а как игрок, постфактум вычисляющий шансы лошади. Перебрал всех, с кем ужинал накануне, высказался относительно их намерений. Членов парламента было двенадцать. Все, кроме одного, ультраправые — значит, скорее всего враги Роджеру. Из них трое наверняка проголосуют за него, в том числе лорд А (здесь Роуз проявил, как сам бы выразился, верх благоразумия, то есть ни словом, ни взглядом не намекнул, что в качестве функционера мог оказать давление). Остаются девять человек, и они точно воздержатся.
— Ситуация становится весьма неприятной, — произнес Роуз, однако концентрироваться на своих ощущениях не стал, а продолжил насчет голосования. — Наверняка будут и другие воздержавшиеся.
Не вдаваясь в подробности вчерашнего инцидента, я сообщил, что Сэммикинс намерен голосовать против.
Роуз прищелкнул языком. Посмотрел так, будто собрался вынести приговор. Затем тряхнул головой и холодно заметил:
— Полагаю, вы немедленно передадите все своему другу Квейфу. Я имею в виду информацию, которую мне удалось собрать. Излишне просить вас об осмотрительности; впрочем, боюсь, источник информации скрывать нельзя. Квейф должен знать, что будут воздержавшиеся. Можете, пожалуй, перечислить их поименно.
— Какой ему от этого прок?
— О чем вы?
— Думаете, он сумеет перетащить их на свою сторону?
— Не сумеет, — отрезал Роуз.
— Значит, он может рассчитывать только на убедительность своей речи. Каковая убедительность прямо пропорциональна оставшейся у него надежде.
— Любезный Льюис, по моему скромнейшему мнению, Квейф должен знать, сколько у него противников и сколько сторонников…
— Повторяю, — перебил я довольно невежливо, — это ему пользы не принесет.
— Что ж, на вас ложится огромная ответственность. — Роуз смотрел удивленно и неодобрительно. — Будь я в положении Квейфа, я бы до конца хватался за любую информацию — не важно, сколь скудную или неприятную.
— Вы — да, вы бы хватались.
Не только толстокожие обладатели железных нервов живут публичной жизнью. А все-таки я временами задумываюсь: представляет ли Роуз, человек определенно толстокожий и определенно с железными нервами, какова на самом деле публичная жизнь и каковы ее истинные издержки?
Роуз поднялся.
— На текущий момент больше дурных вестей нет.
Улыбнулся зловеще, как Меркурий, добавил, что дальнейшее не во власти простых смертных, и приступил к неизбежному обряду извинений и выражений признательности.
Едва за Роузом закрылась дверь, я взглянул на часы. Без двадцати двенадцать. Я не стал раздумывать и выжидать. Через приемную я вышел в коридор и направился к Осболдистону. Идти надо было по внутреннему периметру нашего довольно несуразного здания — иными словами, огибать двор-колодец. Никогда прежде я не ходил этим коридором без мысленного брюзжания на расточительность архитекторов девятнадцатого века — с тем же успехом можно назвать функциональными скульптуры Генри Мура лишь на том основании, что центр тяжести у них характеризуется дырой. Сегодня я не замечал ни грязно-желтых стен, ни темного коридорного пролета, продолжение которому — за ближайшим углом, ни закутков, где сидят на табуретах посыльные, читают бюллетени скачек, ни медных табличек, на которых в полутьме едва различимы надписи вроде «сэр У. Г. — кавалер ордена Британской империи», или «сэр У. Д. — кавалер ордена Бани». Перемещение в топологическом пространстве, привычное, как маршрут подземки, только вместо станций в формулу подставляются кабинетные двери.
Не успев свернуть на третью грань «квадрата», где и находится кабинет Осболдистона, я увидел его самого. Он вынырнул из-за угла — шея вытянута, голова вперед, под мышкой стопка бумаг.
— Дуглас! Я как раз к тебе иду, — воскликнул я.
— У меня совещание, — ответил Осболдистон.
Он меня не избегал. Но идти к нему в кабинет было уже некогда. Мы остановились прямо в коридоре и заговорили вполголоса. Каждые несколько минут открывалась то одна, то другая дверь, шныряли, косясь на босса, молодые чиновники. Некоторые знали, что мы с Дугласом близкие друзья. Последние штрихи перед совещанием — верно, думали они; или экономят время на межведомственной переписке, на ходу вдаются в подробности, как только виртуозам чиновничьего ремесла под силу.
Они ошибались. Я смотрел на Дугласа, и меня обуревала острая жалость и слепой гнев. Его лицо изменилось за время болезни Мэри; менялось на глазах. Так бывает с людьми, которые не в меру молодо выглядят: однажды возраст настигает их, процесс движется семимильными шагами, мысль не поспевает за процессом. Дуглас слишком долго не знал возрастных изменений, совсем как Дориан Грей (более ни в чем он на этого персонажа не похож), и так же враз осунулся.
Маргарет навещала его жену трижды в неделю. Врачи не запретили Мэри курить, но сигарету ей надо было вкладывать в рот, как ложку, и вовремя отнимать, чтобы она выдохнула дым.
— Интересно, до каких пределов распространится мой паралич? — произнесла Мэри, сладко затянувшись, и Маргарет стало не по себе от этой деланной бодрости.
Дуглас заходил к нам, если не мог больше выносить ни пустой дом, ни людный клуб. Однажды с горькой, беззащитной прямотой признался, что в сутках двух часов не наберется, когда он не думал бы, как Мэри лежит одна, обреченная, обездвиженная, в то время как он, Дуглас, — хозяин своего тела.
Но сейчас мои мысли были далеки от его несчастья.
— Что тебе известно о последнем выпаде против Квейфа? — спросил я.
— Каком еще выпаде?
— Ты ведь в курсе, что они набрасываются на всякого, кто хоть как-то связан с Квейфом? Последняя мишень — Уолтер Люк…
— Не бывает войны без убитых и раненых, — заметил Дуглас.
— Полагаю, ты понимаешь, что эти люди пользуются твоей поддержкой? — процедил я.
— Ты на что намекаешь? — Дуглас окаменел. Он был взбешен не меньше моего; особенно его задело, что раньше я обиняками не говорил.
— На то, что твое несогласие с Квейфом всем известно.
— Бред.
— Ты это мне говоришь?
— Тебе. И рассчитываю, что ты веришь.
— Во что я должен верить?
— Послушай, — произнес Дуглас. — Ты считаешь, у тебя есть право на личное мнение. Смею заметить, не такое уж и личное. Так вот, у меня тоже есть это право. Я из своего мнения тайны не делал и не делаю. В том числе и перед моим министром. Я считаю, он не прав, и ему это отлично известно. А больше — никому, кроме тебя, Льюис, и пары-тройки человек, которым я доверяю.
— Твое мнение еще много кому известно.
— Думаешь, я за это ответственность несу?
— Смотря что ты разумеешь под словом «ответственность».
Дуглас побагровел.
— Будем рассуждать здраво. Если мой министр победит на выборах, я для него в лепешку расшибусь. Конечно, мне тогда придется проводить политический курс, в разумность которого я не верю. Что ж, я раньше такое делал — смогу и теперь. Постараюсь, чтобы политика стала эффективной. Без ложной скромности заявляю: справлюсь не хуже всякого другого.
Дуглас не лукавил и не преувеличивал.
— Только ты думаешь, он не победит? — спросил я.
— А твое какое мнение?
Взгляд его стал холодным, оценивающим. Чиновникам, что продолжали сновать мимо, казалось, наверное, что мы договариваемся о перемирии, прикидываем, какие уступки не заденут гордости сторон.
— Зато ты уж постарался, чтобы победа досталась ему с кровью, — не выдержал я.
— Я из своих шагов тайны не делал.
— А ты неплохо умеешь петь в унисон — получше многих.
— Не понимаю.
— Ты просек, что твоя линия по нраву изрядному количеству влиятельных особ. Что именно такого поведения они от тебя и ждут. Большинство этих особ отнюдь не хотят, чтобы Роджер Квейф преуспел. Верно я говорю?
— Пожалуй, — с непонятным безразличием отвечал Дуглас.
— Поражение Квейфа тебе зачтется, так ведь? На руку сыграет. По карьерной лестнице продвинет.
Глаза у Дугласа были пустые. Вдруг тоном довольно дружелюбным он произнес:
— Ты упускаешь одну деталь. Ты с самого начала знал, что у меня свое мнение о политике Квейфа. Иными словами, я не приспособленец.
Я вынужден был согласиться: нет, не приспособленец.
И тут же, позабыв, что слышал уже подобное обвинение от Кейва (в адрес Роджера), процедил:
— Ты не приспособленец, нет. Только ты знал: ни одно твое действие — или бездействие — не затормозит твою карьеру. Знал ведь?
Его улыбка — не дружеская, но все-таки искренняя — потрясла меня, взбешенного.
— Тем, кого подобные соображения донимают, вообще ни за что браться не стоит.
Дуглас взглянул на часы и сухо, деловито произнес:
— Видишь, из-за тебя я опаздываю.
И пошел по коридору со стремительным достоинством: голова вперед, бумаги под мышкой, мысли — далеко.
Глава 7
Вид из парламентской ложи
После обеда секретарша принесла письмо с пометкой «Срочно» («Похоже, сэр, отправитель его лично доставил»). Почерк на конверте показался мне женским; впрочем, я его не узнал. Вскрыл конверт, заглянул в конец письма. Подписано «Эллен». Я стал читать.
«Полагаю, Вы будете присутствовать на дебатах в понедельник и во вторник. Мне, конечно, нельзя появляться в ложе. Мне нельзя даже контактировать с ним, пока все не решится. Я вынуждена просить Вас — надеюсь, Вы не откажете — сообщать обо всех подробностях. Умоляю, не смягчайте фактов. Оба вечера я дома. Пожалуйста, позвоните. Буду благодарна за любые новости».
Вечером мы с Маргарет были в театре — надеялись отвлечься. Спектакль кончился, мы вышли в фойе, я думал об Эллен. Роджер под крылом Каро готовит речь. Эллен сидит дома одна. Я заговорил о ней с Маргарет. Представь, сказал я, каково ей, в полном неведении. Когда-то она боялась, что, если карьера Роджера не удастся, он ее бросит. Теперь, когда Каро посредством анонимок обо всем узнала, когда поставила Роджера перед выбором, страхи Эллен приняли другую направленность. И все же я не сомневался: Эллен молится за успех Роджера.
— Ты слишком хорошо о ней думаешь, — заметила Маргарет.
— Она действительно хорошая, — отвечал я.
Маргарет видела Эллен только на приемах, и то давно, когда Эллен выходила с мужем. Симпатии Маргарет были на стороне Каро, с которой она тесно общается, Каро, которую я не люблю; именно для Каро Маргарет искала утешительные аргументы. Теперь, в фойе театра «Хеймаркет», избегая смотреть на знакомых, неминуемо нарушивших бы нашу близость, Маргарет спросила: что, положение так однозначно? Перед Эллен дилемма — либо поверженный Роджер под боком, либо Роджер-триумфатор на недосягаемом расстоянии? Не знаю, сказал я; пожалуй, они и сами не знают.
— Но я близка к истине, — настаивала Маргарет.
Я промолчал.
— Если я близка к истине, — продолжила Маргарет, — остается только поблагодарить судьбу за то, что мы с тобой были избавлены от подобных дилемм.
Наступил понедельник — бесконечный, как в юности, когда я ждал результатов экзаменов. Гектор Роуз проинформировал, что «имеет серьезнейшие намерения присутствовать в парламентской ложе завтра вечером, в последние часы дебатов». Больше сообщений за все утро не поступило.
Я так и не позвонил Роджеру. Боюсь — и всегда боялся — пожеланий удачи (в душе я ужасно суеверен, весь в мать), поэтому решил, что и Роджер никого ни видеть, ни слышать не желает. На обед в клуб я не пошел из тех же соображений — там можно было нарваться на Дугласа или еще кого-нибудь из посвященных. Создавать видимость чиновничьей деятельности не было сил. И вот, пока все наши обедали, я поступил так, как поступал юношей, то есть пошел бродить по Сент-Джеймсскому-парку, — ловить солнце, обманываться намеками на скорую весну, а там и по книжным лавкам, теребить переплеты, убивать время.
После обеда часовая стрелка, казалось, застыла намертво; минутная шаркала как сонный дворник. Уходить раньше половины пятого не было смысла — зачем мне прения по очередному парламентскому запросу? Я позвонил секретарше, с детализацией параноика изложил план работы на следующую неделю; не удовольствовался этим, вызвал секретаршу и проэкзаменовал на предмет моего местонахождения в каждый конкретный момент времени как сегодня, так и вплоть до выходных. Наконец часы показали двадцать пять пятого. Рановато, конечно; впрочем, ждать дольше я уже не мог.
В коридоре меня окликнули. Моя секретарша, с выражением преданности делу на миленьком личике, придерживая очочки, почти бегом догоняла меня. Поделом же мне: нечего было вдаваться в подробности. Звонит одна леди, сообщила Хильда; говорит, дело срочное и крайне важное, нельзя терять ни минуты. И без того взвинченный, я запаниковал и бросился обратно в кабинет. Может, у Каро новости? Или это Эллен? Или Маргарет?
Трижды «нет». Звонила миссис Хеннекер.
— Просто в голове не укладывается! — по обыкновению без предисловий начала она.
— Что стряслось, миссис Хеннекер?
— Угадайте!
Я был не в том настроении, чтобы гадать. Выяснилось, миссис Хеннекер пять минут назад получила письмо от издателя. Издатель без обиняков сообщил, что биография супруга миссис Хеннекер «не вызовет сколько-нибудь значительного интереса широкой публики».
— Ну и что вы об этом думаете?
В голосе слышалось торжество непризнанного гения.
— Обратитесь к другим издателям, — посоветовал я поспешно. Почему я не ушел в палату раньше — тогда бы Хильда меня не догнала.
— Он говорит, текст сырой! — В сырости текста миссис Хеннекер явно обвиняла вашего покорного слугу.
— Давайте позже это обсудим, — не терял надежды я.
— Нет, — уперлась миссис Хеннекер. — Настоятельно прошу вас приехать немедленно.
Я сказал, у меня важные дела.
— А моя рукопись, значит, дело не важное?
— Мой немедленный приезд к вам совершенно исключен по целому ряду причин, — сказал я. — Ибо я занят сегодня весь вечер, и завтра, и вообще вплоть до выходных.
Миссис Хеннекер была неумолима.
— Вынуждена заметить: ваши аргументы не выдерживают никакой критики.
— Весьма сожалею, — процедил я.
— Абсолютно никакой критики. По-моему, вы не вполне понимаете суть проблемы. Мне было сказано… Впрочем, лучше я все письмо вам прочту.
Я сказал, что тороплюсь.
— По-моему, вы не умеете расставлять приоритеты.
Я сказал «Всего наилучшего» и повесил трубку.
Уже на выходе из коридора я услышал телефонный звонок. Я был уверен: это опять миссис Хеннекер, — и не стал возвращаться.
Голос миссис Хеннекер с упорством маньяка преследовал меня даже на Грейт-Джордж-стрит, где свет фонарей особенно акварелен; мне казалось, нервозность моя вызвана именно им, а вовсе не тем, что я скоро услышу в парламенте. Я поднял голову. Небо лиловое, на башне Святого Стефана как раз включили подсветку. Сколько раз я видел и такое небо, и подсвеченный Биг-Бен, но именно сегодня они в совокупности всколыхнули воспоминание, от которого засосало под ложечкой. Сначала мне казалось, что и в этой смуте повинен настырный голос; я попытался понять, откуда у воспоминания ноги растут. Не получилось. Может, из того ужина на Лорд-Норт-стрит, на который мы с Маргарет приехали до срока и тянули время у церкви Святой Маргариты? Тогда тоже как раз загорелась подсветка — но не было никакого сосущего чувства, мы думали только, как бы получить максимум светского удовольствия и снова оказаться дома, наедине.
Центральное лобби гудело от светской активности, депутаты отлавливали избирателей и просто знакомых, тащили пить чай. Я вошел вложу госслужащие, окинул взглядом зал — от силы сотня депутатов. Атмосфера еще не достигла нужной степени накала. Выступал первый представитель оппозиции — судя по интонациям, нам грозила обстоятельная, затяжная речь. Ничего принципиально нового, масса банальностей, достойная лучшего применения убежденность. Стандартная речь, этакий парламентский разогрев. На время даже голос миссис Хеннекер оставил мой мозг в покое.
Роджер обмяк на передней скамье, подбородок на сцепленных пальцах; за его спиной услужливо расположился Том Уиндхем. Рядом с Роджером — еще три министра, Коллингвуд в их числе. Депутаты входили и выходили, заполняемость зала была точечная; некоторые вообще дремали. Ни дать ни взять провинциальный городской совет, заседание из разряда посещаемых из чистого человеколюбия, на повестке — разовая материальная помощь местному театру.
В ложе уже сидели Дуглас и двое наших, из Уайтхолла. Дуглас строчил записку на откидном столике, но при виде меня приветливо улыбнулся. Профессионалы, их ничем не удивишь. Тем более что до кульминации еще зевать и зевать. Начало всегда скучно, как первый час крикетного матча на первенство графства или пересказ салонной пьесы.
Я решил пройтись по спикерской галерее. Наткнулся на Каро с Маргарет.
— Этот ничего, вроде наш человек, — шепнула Каро.
Они собирались на Лорд-Норт-стрит перекусить. Знали, что я не стану есть, пока все не закончится.
— Приходите потом за Маргарет, — шепнула Каро, на этот раз мне.
Сочла, что неприязнь в спасательной шлюпке неуместна. Смотрела на меня дерзко и диковато, точь-в-точь как Сэммикинс, когда затевал пари. Конечно, хорошего настроения от Каро никто не ожидал — но она была не встревожена, а скорее возбуждена, и возбуждение отдавало не только раскаянием поставившего на аутсайдера, но и отчаянным: «Ай, не выиграю — так хоть нервишки пощекочу».
Я вернулся вложу, сел рядом с Дугласом. Теперь говорил министр военно-морского флота. Тоже не теряется, думал я; могло быть хуже. Министр военно-морского флота жонглировал теми же фразами, что и представитель оппозиции, — предсказуемые, как реплики персонажей комиксов, они, пожалуй, вызвали бы у обозревателя из какой-нибудь Внешней Монголии вполне правомерный вопрос: а в чем, собственно, суть разногласий? Оба злоупотребляли термином «устрашение». Министр военно-морского флота напирал на «потенциальное сокращение» — не скорейшее, а именно «потенциальное, оправданное в том случае, если мы будем уверены, что оно должным образом повлияет на прочих игроков». Фигурировали также «щит и меч», «ударная сила» и «сдерживающее начало». Абстракция навыворот — слова лишаются квинтэссенции значения и, полые, приобретают особую, политическую полезность.
И в этой, и в последующих речах меня интересовали отнюдь не схема изложения либо аргументация — этого я за годы работы наелся, нет. Я как одержимый вычислял закономерность между аргументами и позицией оратора на завтрашнем голосовании. Собственно, за этим я и пришел. Зал до некоторой степени заполнился, ближе к ужину опять опустел. До девяти вечера сюрпризов не было. Один заднескамеечник-лейборист выразил взгляды, очень сходные со взглядами Фрэнсиса Гетлиффа или моими взглядами. Мы уже знали: многие лейбористы намерены воздержаться. Точное количество этих «многих» оставалось под вопросом; впрочем, оно в любом случае было неутешительно. Не важно, что эти воздержавшиеся означали поддержку политики Роджера — Роджер не мог воспользоваться такой поддержкой. Член группы лорда А — или какой-нибудь американский адмирал — счел бы взгляды упомянутого заднескамеечника-лейбориста реакционными. Лорд А сам произнес речь весьма двусмысленную — озвучил подозрения относительно намерений правительства и свою готовность голосовать за эти намерения. Другой ультраправый, на которого мы уже не рассчитывали, последовал примеру лорда А.
К удивлению присутствующих, за первые часы дебатов страсти, вместо того чтоб накалиться, едва разогрелись. Вопрос был не пустяковый; дальнейшая карьера Роджера — у всех на устах. Ждали бури; буря медлила.
Ровно в девять слово получил очередной достопочтенный член. Я почти расслабился. Имя достопочтенного члена было Траффорд, я едва знал его. Траффорд был небогат, кормился доходами с небольшого семейного бизнеса. Не ультраправый; не особо одаренный. Выступает нечасто; схватывает небыстро. Иными словами, в Бассет таких не зовут. Сам я знаю Траффорда постольку, поскольку он избран от округа, где у меня старые связи, еще с юности. Всегда считал его недалеким и непоколебимым в следовании с основным потоком.
И вот Траффорд, широкоплечий, краснолицый, поднялся. И сразу бросился в атаку. Атаку хорошо отрепетированную, понял я уже по первому слову. Он, Траффорд, верный сторонник политики правительства; и дальше намерен оставаться сторонником политики правительства, но не может поддерживать данную конкретную политику данного конкретного министра. Это чистой воды авантюра. С каким человеком мы имеем дело? Что он свершил? Каковы его заслуги? Он повесничал, высматривал местечко поуютнее да выжидал подходящий момент. Это поведение чистой воды авантюриста. Он втягивает свою страну в чистой воды авантюру. Зачем? Кто вообще его выдвинул? На каком основании мы должны ему доверять? Доверять?! Ему?! (Траффорд подпустил пафосу.) Здесь есть джентльмены, невольно сравнивающие этого министра с человеком, которому действительно не страшно доверить судьбы нации. А именно с достопочтенным членом от Южного Брайтона. Мы хотели бы, чтобы достопочтенный член от Южного Брайтона был сегодня на месте этого министра, чтобы вернул нас к утраченным принципам. Мы считаем, он пал жертвой собственных идеалов.
«Южный Брайтон» показался мне подозрительным. Я напряг память. Тщетно. Шепотом спросил Дугласа, кто был избран от Южного Брайтона.
— Дж. Ч. Смит, — ответил Дуглас.
Значит, и до этого дошло. Траффорд продолжал бушевать, однако обвинение в разряд прямых не перевел. Посвященные и так все поняли; непосвященные поняли только степень ненависти Траффорда. Кто он, этот Траффорд? Сторонник Смита? Пожалуй. До каких пределов власть Смита и иже с ним распространяется на Худа?
Мои подозрения теперь кристаллизовались. Я ни минуты не верил, что Худ занялся шантажом по собственной инициативе. Конечно, в процессе он мог и увлечься, да и кандидатура его выбрана не случайно, только начал Худ не сам, нет: за персоной Худа мне сразу виделись умы куда более расчетливые. Я знал: Худ до фанатизма предан своей авиационной фирме и до сладкой дрожи боготворит сильных мира сего — так бывает с маленькими людьми. Нашлись лица, которые догадались использовать именно Худа, ибо он «любит смотреть» — как в прямом, так и в переносном смысле.
Да, за Худом определенно стоят умы расчетливые. Впрочем, меня не отпускало ощущение, что умы эти из сферы бизнеса, а не политики. Конечно, у них могут быть связи со сторонниками Смита; только непохоже, чтобы сторонники Смита стояли за анонимками — или чтобы за анонимками стоял сам неистовый Траффорд.
Авантюристы опасны, между тем вещал он. Авантюристы посредством личного обаяния втираются в доверие, обольщают; они умны, но неминуемо ведут к пропасти любое правительство, любой народ. Пора нашему правительству вспомнить о вечных ценностях — и тогда оно, правительство, вновь обретет поддержку в лице Траффорда и его друзей.
Речь была недлинная. Дважды прерывалась криками парламентариев, но Траффордов яд, кажется, временно парализовал даже сторонников Роджера. У самого Роджера в лице ни один мускул не дрогнул.
Прежде я в палате подобного не слышал. Каков вред, нанесенный речью Траффорда? Кое-кто, в частности Коллингвуд, уловил намек на Смита. Выпад случился с самой нежелательной стороны — от центристских тори. Не перегнул ли Траффорд палку, не отвратил ли парламентариев от себя ненавистью почти личной, а значит, подозрительной? Хорошо, если так. После Траффорда выступали двое из ужинавших с Гектором Роузом. Оба сообщили, что не могут поддержать правительство, оба были подчеркнуто корректны и сдержанны; один лестно отозвался о личных качествах Роджера.
Заседание завершилось. В голове у меня была полная неразбериха. Пока полисмен выкликал фамилии тех, кому поданы авто, я стал звонить Эллен. Я не представлял, что скажу ей. Услышал быстрое, с придыханием «Да?», сообщил, что все прошло как мы и ожидали, кроме — снова придыхающее «Да?» — кроме, продолжал я, одного выпада. Не знаю, каковы будут последствия. Депутат определенно рассчитывал уничтожить Роджера как политика. Возможно, все обойдется лишним воздержавшимся.
— Вы ничего не утаиваете? — спросила Эллен.
Пришлось сказать, что имел место намек на ее мужа, но поняли намек единицы.
— Насколько это существенно? На количество шансов повлияет?
Голос едва не срывался. Я честно ответил: не могу сказать, никто пока не может; надеюсь, не повлияет. И добавил неизвестно зачем: «Постарайтесь уснуть».
Асам поспешил на Лорд-Норт-стрит. Подмораживало; сверкали звезды. Еще на лестнице я услышал смех из гостиной, а через несколько секунд с изумлением и порывом постучать по деревяшке увидел веселых Каро, Маргарет и Роджера. Меня ждала тарелка сандвичей — я ведь целый день не ел.
— Интересно, какая муха этого Траффорда укусила? — снебрежничал Роджер, видимо, желая вывести меня из ступора.
— Вы поняли, куда он клонит? — воскликнул я.
— На что только он надеется? — Каро, как всегда, не потрудилась ни понизить голос, ни смягчить презрение. Наверняка уловила все обертоны инсинуации, однако рассмеялась, будто говоря этим смехом: «И это все, на что они способны?»
— Как реагировали? — спросил я Роджера.
— Да никак. Я по крайней мере ничего не слышал. — Роджер смаковал каждое слово; каждое слово отдавало эйфорией приговоренного. — Я, Льюис, вообще не представляю его мотивов. А вы представляете?
Я не смог ответить.
— Если сейчас же никто не выскажется относительно мотивов, я… я просто вынужден буду поверить, что он свои истинные мысли излагал.
Тон был самый непосредственный, самый беззлобный. Роджер рассмеялся, как человек, которому легко и весело в кругу друзей. Он немного выпил, его потряхивало перед завтрашним испытанием. Все исчезло — расчеты, подозрения, отчаяние. Осталась только надежда, в чистом виде.
Глава 8
Значение чисел
На следующее утро я проснулся рано. Я лежал и слушал шорох газет, падающих на пол в холле. Впрочем, в газетах не оказалось ни подтверждения моих страхов, ни обоснования моих надежд. «Таймс» умалила значение дебатов в целом — Траффорд сподобился пары фраз далеко не на первой полосе. В «Телеграф» заголовки были крупнее, текста как такового больше; между строк отчетливо читалось осуждение избранного Роджером курса. Но и «Телеграф» не акцентировала внимания на выпаде Траффорда. «Экспресс» выразила недовольство главным оратором от лейбористов. Я оделся, пошел на Альбион-гейт купить еще газет. Потом мы с Маргарет вяло позавтракали. В утреннем свете фантомы растаяли — Маргарет стыдилась вчерашнего оптимизма, избегала на меня смотреть.
Наверно, у Роджера тоже похмельный синдром, не от вина, а от беспочвенных надежд. Старается ли Каро его утешить, как Маргарет утешает меня? У Маргарет дар — за любым скверным утром ей брезжит тихий вечер. Я так не умею.
Почти до самого файв-о-клока, когда я, как накануне, собрался в парламент, ничего не происходило. Впрочем, день от этого приятнее не стал. Я уже надел пальто, когда зазвонил телефон. На сей раз Бог миловал от миссис Хеннекер. Звонил приятель Сэммикинса. Он только что из палаты лордов. Десять минут назад старик Гилби заявил, что хочет участвовать в дебатах.
Лорд Гилби очень болен. Целый год не появлялся на людях; доктора недоумевают, как он вообще до сих пор жив. Однако в тот день он решился выйти из дому — пусть даже это будет последний его выход. Он прибыл в палату лордов. Тема выступления не казалась выигрышной: некий пэр, получивший дворянство за научные достижения, ходатайствовал о том, чтобы технологическое образование в стране было наконец поставлено на должный уровень. Тема не отпугнула лорда Гилби. Он встал, исхудалый, мучнисто-бледный, и с жаром высказался в поддержку действий упомянутого пэра. Он, лорд Гилби, ничего не смыслит в технологиях, но он — за технологии, коль скоро они гарантируют мощь нашей стране. Он готов поддержать не только постановку на должный уровень технологического образования, но и легализацию черной магии, если компетентные особы, вот вроде милорда, сочтут ее необходимой для того, чтобы страна сохранила и приумножила мощь. Он будет утверждать это до последнего своего вздоха, который уже недалек.
То был пятиминутный выпад лорда Гилби, старого солдата, против «авантюристов», против «умничающих». Авантюристы позанимали высокие должности, пробились на самый верх. Страшитесь их, милорды! Следите каждое их движение! Вот о чем он, лорд Гилби, молит накануне собственной кончины.
Месть, чистой воды месть. У лорда Гилби не много шансов дотянуть до лета, но ненависть к Роджеру иссякнет в его солдатской груди не раньше, чем дыхание. Нынче он, конечно, плох, однако смерть героя явно наступит не завтра и даже не послезавтра. Потом я подумал, может, именно готовность умереть на посту, то есть в парламенте, и делает старого солдата героем.
В общем, я вошел в парламентскую ложу с некоторым облегчением, уселся возле Гектора Роуза, а не возле Дугласа. Сходство взглядов нынче было предпочтительнее родства душ. Роуз сидел в позе Наполеона и наметанным, холодным взглядом наблюдал происходящее. Один за другим, с интервалом в полчаса, поднялись три консерватора, помянутые им в прошлый раз, и каждый произнес враждебную речь. Роуз позволил себе заметить: «Действуют по плану». Но даже Роуз пока выводов сделать не мог. Страсти накалялись, причем с обеих сторон. На скамьях мест не осталось, припозднившиеся теснились в проходах. То и дело проскальзывали словечки Траффорда — «игрок», «авантюрист», «риск», «сдача позиций»; впрочем, бросались ими депутаты, на которых мы давно ставок не делали. Некоторые выступавшие так и садились, оставив слушателей в полном недоумении относительно своих намерений во время голосования. Поднялся экс-министр от лейбористов, начал издалека. Роуз шепнул:
— Минут сорок вещать будет. Успеем поесть.
Я не хотел уходить.
— Пойдемте, Льюис. Нужно подкрепиться.
Дуглас сделал те же выводы относительно выносливости экс-министра. Мы вместе вышли изложи, причем Роуз в словесных расшаркиваниях перед Дугласом проигнорировал тот факт, что куда более наглядным проявлением вежливости было бы пригласить его поесть с нами.
Мы прошли через двор к пабу на Уайтхолле, где Роуз, в еде крайне умеренный, уговорил изрядный кусок сыру и яйцо по-шотландски[18] и меня заставил заказать то же самое.
— Вот теперь продержимся хоть до ночи, — констатировал он с чувством исполненного долга.
О дебатах мы еще не говорили. Я ограничился простым «Ну и?..».
— Не знаю, любезнейший Льюис; право слово, ничего не знаю.
— Шансы хоть есть?
— Лишь в том случае, дорогой мой Льюис, если у него припасен неоспоримый аргумент. Впрочем, вы и сами понимаете.
Роуз имел в виду заключительное слово.
Я начал было сопоставлять слышанные недавно фразы, по сусекам собирать завуалированные свидетельства «за» и «против», но Роуз меня перебил:
— Не надо, Льюис, гадать на кофейной гуще.
Он прибег к иному средству. Вынул блокнот в твердой обложке, с которым не расстается на заседаниях, и стал записывать числа. Максимальное большинство от правящей партии — 315. Это число он записал даже без секундного раздумья, точно вычислительная машина. Отсутствующих по уважительным причинам, например болезни, по подсчетам кнутов, будет восемь. 315 минус 8 — получается 307. Роуз так и строчил в своем блокноте. Кабинет колеблется, министр выходит за установленные рамки, отступничество, даже единичное, может дорого стоить. 290 «за» — и он спасен, то есть 17 воздержавшихся вполне допустимы. (Мы уже знали, что воздержатся как минимум девять депутатов и один — Сэммикинс — проголосует против).
Менее 280 «за» — Роджер в большой опасности.
Менее 270 «за» — полный крах.
Роуз продолжал свою арифметику, очевидно, посредством ее отрешаясь от текущего момента. Голоса оппозиции, конечно, ничего не дадут, но Роуз своим каллиграфическим почерком сделал раскладку и на оппозицию: максимум — 230, отсутствующих — 12, воздержавшихся — примерно 25.
Перевес важен как таковой. Роджер сохранит позиции при 290 «за» от своей партии; допустимо отклонение в 10 голосов. Каждый, кто хоть сколько-нибудь смыслит в политике, согласится: это число сегодня решающее.
Роуз победно улыбнулся, будто только что вывел изящнейшую математическую формулу. Я, как ни угнетен был, подумал, что человеку, не посвященному в политические механизмы, формулу эту не объяснишь. Числа — невыразительны, разница между ними — минимальна. И однако, от этих чисел и от этой разницы зависит карьера человека, быть может, нескольких человек, а пожалуй, и нечто несоизмеримо важнее самой впечатляющей карьеры.
Мы вернулись в ложу. Экс-министр от лейбористов как раз закруглялся. Последовали еще речи, в зале было не протолкнуться. Теперь если смеялись — смеялись громче, если возражали — возражали яростнее, но по большей части слушали в напряженном, чреватом молчании. Скоро разразится, подумал я. Все смотрели на Роджера. Роджер сидел на передней скамье в той же позе, что и накануне: подбородок на сцепленных пальцах. Возгласы «Правильно! Верно!», больше для проформы, вслед филиппикам последнего оратора от оппозиции. Снова молчание.
— Попросим мистера Квейфа, — произнес председатель.
Наконец-то. Роджер поднялся, крупный, неуклюжий, не осознающий, что неуклюж. Обитатели обеих передних скамей как-то съежились, будто их накрыла не тень Роджера, а грозовая туча. Вылитый Пьер Безухов, снова, как и при первой встрече, подумал я. За спиной Роджера зааплодировали.
Он казался неестественно, пугающе спокойным. Начал с колкостей. Тут некоторые обвиняют его чуть ли не во всех смертных грехах. Обвинения подчас взаимоисключающие, то есть априори неправомерные. Как говорили древние: хочешь узнать о себе правду — послушай мнения своих врагов. Допустим. Только данный принцип не к нему одному относится. Он относится ко всем. Даже, хотите — верьте, хотите — нет, к другим достопочтенным членам, а в ряде случаев — и к почтенным и доблестным джентльменам, что исключительно из чувства долга вызвались охарактеризовать его, Роджера Квейфа. Роджер поименно перечислил четырех крайне правых консерваторов. Ни словом, ни интонацией не намекнул на Траффорда. Пожалуй, удачно придумано — принять характеристику своего врага; пожалуй, конечная цель такого подхода — сделаться лучше и сделать лучше наш мир. Смириться с фактом, что все мы — достойные сожаления грешники.
В юморе Роджеру не откажешь. Многие засмеялись. Дважды или трижды Роджер позволил себе съязвить. И тут в очередной раз подтвердилось, что сходство с Пьером чисто внешнее, — Роджер стал собран, резок и точен в формулировках, как в бросании дротиков. Сторонники каждый бросок встречали одобрительным гулом; мне было не по себе. Не слишком ли он легковесно начал? Не вздумал ли спустить проблему на тормозах? Я покосился на Гектора Роуза. Тот едва заметно кивнул. И в зале, и на галерее шептались: дескать, лучшая речь дебатов. Роджер перешел к аргументации. Заговорил как человек, живущий на исходе двадцатого века. Перестал низать округлые, пустопорожние, сугубо парламентские фразы. Отверг традиционно пронафталиненные лексику и синтаксис — и на фоне министров, выступавших перед ним, теперь казался представителем нового поколения. То была речь человека, привыкшего к радио- и телестудиям, к телекамерам, к техническому прогрессу в целом. Без пафоса, без рисовки Роджер объяснял, что такое ядерное оружие, как важно для будущего не допустить войны; объяснял своими словами, просто и доходчиво. Таким, позднее отмечали обозреватели, парламентский стиль будет лет через десять.
Впрочем, я не обращал внимания на стиль. Я думал: когда Роджер выйдет за рамки — сию секунду или еще потянет время? Один или два раза мне стало страшно — показалось, Роджер наскучил аргументацией и готов говорить о материях более тонких. Будет ли от этого прок? Мы дети своего времени и социального класса, наша мысль обусловлена временем и классом (Да и способны ли мы мыслить? Не являются ли наши мысли, наши решения инстинктами зверя, угодившего в западню?). Мы привыкли спихивать ответственность на мифического автора формулировок. Под силу ли кому-нибудь выйти за рамки? И есть ли они в природе, эти силы, которые надо высвободить, которые может высвободить Роджер — или другой министр, или кто-нибудь из нас, из остальных?
Впрочем, если Роджер и планировал коснуться тонких материй, в процессе речи он этот план отверг. Он говорил исключительно с депутатами палаты общин, здесь и сейчас. Уже через десять минут я понял: Роджер и не думает идти на попятный. Он не играл словами, не искушался метафорами. Он выражал свои чаяния, которые до сих пор замалчивал. Теперь, когда ему предоставили возможность, он четко и ясно высказывал соображения, разделяемые Гетлиффом и его коллегами. Только в его устах соображения звучали куда весомее, ибо уста успели отведать власти. И вдруг Роджер изменил тембр голоса — всего на йоту, но лично я почувствовал приближение ночи.
— Видите ли, — сказал Роджер, — проблемы, которые мы пытаемся разрешить, невероятно сложны. Так сложны, что большая часть наших сограждан — люди, кстати говоря, ничуть не глупее нас — еще даже не начали осознавать наличие этих проблем. Главным образом потому, что недостаточно информированы, что никогда не сталкивались с такими проблемами. Сомневаюсь, чтобы все здесь присутствующие понимали, насколько изменился наш мир теперь, когда существует бомба. Возможно, не только не все, но лишь единицы это понимают; возможно, вообще никто не понимает. Однако насчет подавляющего большинства людей, которые, повторяю, ничуть не глупее нас, я абсолютно уверен: они вовсе не задумываются о бомбе. Мы пытаемся говорить от их имени. Наверно, слишком много на себя берем. Это необходимо учитывать.
Силен, думал я, силен, но чем это кончится? Настал час икс; я сам не понимал, жалею или нет, что Роджер не согласился на компромисс, пока было еще не поздно. Теперь коллегам ничто не помешает отвернуться от него — такие речи Белой книгой не предусмотрены, а значит, Роджер идет против уговора. Одна надежда — что его красноречие оценит палата общин.
— В этом зале два вечера подряд относительно меня звучит слово «риск». Позвольте объясниться. Любой, кто делает выбор, рискует. Риск не зависит от характера выбора. Наш мир так устроен: чем серьезнее выбор, тем выше риск. Но риски бывают двух типов. Первый тип — бездумно, будто мир остался прежним, гнуть свое. Я уверен — настолько, насколько вообще хоть в чем-нибудь уверен, — что, если Британия и другие страны будут продолжать делать бомбы и проводить ядерные испытания, точно речь об испытаниях линкоров, очень скоро случится самое худшее. Возможно, виновника в привычном смысле слова и не будет: просто мы ведь все — люди, нам свойственно ошибаться, терять контроль над собой, терпеть неудачи. При таком варианте развития событий наши потомки — если, конечно, нам вообще суждено иметь потомков — проклянут нас. И каждое — каждое! — проклятие будет справедливо.
Мировое господство Британии — в прошлом. Пожалуй, я предпочел бы ошибаться на этот счет. Впрочем, теперь уместнее говорить о мировом господстве науки, нежели отдельно взятой державы. В любом случае нам мировое господство больше не светит. Однако я уверен: Британия в силах — своим примером, способностью быть выше самоутверждения, разумными речами и разумными действиями — обеспечить перевес в пользу светлого будущего против будущего плачевного или в пользу будущего против отсутствия будущего. Ситуация такова, что географическая изолированность нас не спасет. В настоящий момент обе чаши весов замерли на одном уровне. В нашем распоряжении ограниченное количество гирек, но эти гирьки отнюдь не пустотелые.
Вот почему я выбираю риск второго типа. Он невелик, зато оправдан в отличие от огромного неоправданного риска. Выбор пока есть. Спасибо за внимание.
Роджер, крупный, тяжелый, потемневший лицом, сел, сунул руки в карманы. Целую секунду было тихо. Наконец раздались аплодисменты сторонников Роджера. Не слишком ли вялые? Не слишком ли «из вежливости»? Заднескамеечники от оппозиции расщедрились на пару-тройку одобрительных возгласов. Началось голосование как таковое. Включили сигнальные звонки. Сэммикинс вскочил — подбородок вскинут, во взгляде азарт, — чуть ли не растолкал своих приятелей, всячески обращая внимание на свою особу, зашагал к восточным дверям[19]. С полдюжины консерваторов сложили руки на груди и остались сидеть в знак того, что воздерживаются. Еще не показатель, думал я, отнюдь не показатель. Не все любят афишировать свою позицию — может, кто-то просто ушел, не с целью проголосовать.
Депутаты стали возвращаться. Некоторые переговаривались вполголоса. Председателя окружили плотным кольцом. Гул, какой бы ненавязчивый он ни был, затих прежде, чем председателю передали результаты голосования. Тишина сгустилась.
— «За» в поддержку предложения оппозиции — сто восемьдесят шесть, — объявил председатель. (Лейбористов воздержалось больше, чем рассчитывал Роуз.)
— «Против» со стороны правительства — двести семьдесят один.
Роуз изобразил лицом сочувствие и не удержался, чтоб не констатировать:
— Лично я нахожу расклад крайне неблагоприятным.
На осознание результатов залу понадобилось время. Председатель гулким басом повторил числа и возгласил, что перевес — у голосовавших «против».
Секундой позже, полуминутой позже оппозиция начала скандировать: «В отставку! В отставку!»
Представители правительства степенно встали и направились к выходу. Премьер, Коллингвуд, Монти Кейв покинули зал вместе, прошли мимо нас, сидевших в ложе. Вслед им что-то кричали, но яростное «В отставку!» относилось главным образом к Роджеру. Он сидел вполоборота, расположив руку на спинке скамьи, и нарочито обыденно беседовал с министром военно-морского флота и Леверетт-Смитом.
— В отставку! В отставку!
Роджер будто не слышал. Один раз махнул в сторону прохода, словно теннисист на Уимблдоне, наскучивший овациями.
Наконец Роджер счел, что приличное время соблюдено. Поднялся. Не взглянул ни на своих, ни на чужих. От выкриков «В отставку! В отставку!» дрожали стены. Нагнув голову, так что спина создавала впечатление крыльев, не распахнутых на должную ширину, Роджер пошел прочь из палаты общин. У барьера обернулся, поклонился председателю. Продолжил путь. Требования отставки неслись ему вслед; ассоциации со сворой удерживали от искушения ускорить шаг.
Глава 9
Вы тут ни при чем
Следующее утро ознаменовали броские газетные заголовки и риторические вопросы, а также разговоры в Уайтхолле. Февральское небо было ослепительно. У меня в кабинете не смолкал телефон внутренней связи. По свидетельству секретаря премьер-министра, последнему от Роджера корреспонденции не поступало.
Коллингвуд разразился цитатой: «Танец на этом окончен, увы»[20]. (Исторический момент, с безукоризненным выговором сообщили в трубке, — первый и последний раз старик проявляет эрудицию.) Сообщили также, Коллингвуд не держит зла на Роджера, говорит о нем, не меняясь в лице. Да, Коллингвуд слышал, что у Роджера связь с женой его племянника (а я-то до последнего не знал наверное, в курсе он или не в курсе). Новость не произвела на него сколько-нибудь заметного впечатления. «Полагаю, это к делу не относится», — заявил Коллингвуд. Как выяснилось, он к племяннику никаких чувств не питает. То есть как раз этого можно было не бояться.
Все утро из разных источников я слышал, что Роджеровы сторонники обращались к премьеру — хотели, чтобы он принял Роджера. Роджер пока не подал в отставку. Еще говорили, Роджер решил отступиться. В отставку он не уйдет. Заявит, что неоправданно выпятил один аспект законопроекта в ущерб остальным. Был не прав; теперь готов к компромиссу. Согласен осуществлять политику компромиссов; в качестве альтернативы удовольствуется более скромной должностью.
Со мной Роджер пока не связался. Вероятно, в моменты, когда худшее уже свершилось, Роджера, как и всех нас, не оставляет ощущение досягаемости желаемого; вероятно, и его восприятие не поспевает за событиями. Я, например, слоняясь после измены Шейлы по парку, ловил себя на счастливой улыбке — будто иду к Шейле, будто она ждет с замиранием сердца; такая же улыбка характерна для перенесшего неудачную операцию — ему все кажется, это еще наркоз, вот очнется он, и все будет хорошо.
Роджер, думал я, не избавился, никогда не избавится от искушений, как всякий, кто отведал власти — не важно, мелкой или серьезной. Он будет цепляться до конца — и даже после. Если бы он вышел из игры сейчас — незапятнанный, несломленный, — он бы собой гордился. Но нет: Роджер слишком поднаторел в политике, ему известно — выйти из игры можно только раз и навсегда, без вариантов. Гадко являться с повинной, когда повинен только в дальновидности; унизительно просить местечка в захудалом министерстве и несколько лет просиживать там кресло, но это, пожалуй, единственный путь к победе. Вот только не отличаются ли дальновидностью и враги, не разгадают ли они его намерения? Наверняка Роджер много бы дал, чтобы послушать разговоры о себе. Стороннему наблюдателю виднее, каковы его шансы и есть ли они вообще. Быть может, премьер уже разглядел потенциальную опасность, и подстрахуется — избавится от Роджера. Некоторых это огорчит, но они значения не имеют. Если же ему дадут второй шанс, то не из сочувствия и не из уважения. На поддержку рассчитывать нечего. Если ему позволят остаться в политике, то лишь потому, что он пока не пустое место. Сейчас, наверно, как раз прикидывают, сколько влияния за ним сохранилось. В каком виде он менее опасен: устраненный или оставленный?
Днем я пошел на внутриведомственное совещание под председательством Роуза. Мы с Роузом не пересекались со вчерашнего вечера; теперь он едва не утопил меня в любезностях, будто наше бесценнейшее общение было прервано на несколько месяцев. Никто бы не догадался, что накануне мы несколько часов провели буквально бок о бок, одинаково взвинченные. Манера Роуза вести совещания за время нашего сотрудничества не претерпела ни малейших изменений: как и двадцать лет назад, когда я только попал под его начало, Роуз был точен до педантичности и учтив до оскомины. Через год ему исполнится шестьдесят, он в последний раз сядет в председательское кресло. Педантичность и учтивость пребудут с ним до конца. В тот день мы обсуждали текущие вопросы — Роджер Роджером, а дела не ждут.
Не успел я вернуться в кабинет, постучалась моя секретарша.
— К вам пришла одна леди.
Хильда будто извинялась и в то же время явно любопытствовала.
Я спросил, что за леди.
— Она назвалась миссис Смит.
Вчера вечером я все рассказал Эллен. Она только тяжело дышала в телефонную трубку. Прежде чем раздались короткие гудки, я услышал всхлип.
Она вошла и села напротив. Глаза были красны от полопавшихся сосудиков, иссушены бодрствованием. Она держалась — но лучше бы расплакалась. На меня уже смотрели такими глазами; наваждение не отпускало достаточно долго, я даже прослушал первые фразы Эллен — все силился вспомнить. Наконец это удалось: так смотрела моя мать, когда получила сокрушительный удар по гордости — узнала, что мой отец обанкротился.
— Что он намерен делать? — спросила Эллен.
Я покачал головой:
— Мне он ничего не говорил.
— Я с ним даже не виделась.
Она молила о сочувствии, но, предложи я таковое, — отвергла бы его.
Как мог сухо я произнес:
— Сожалею, но такова ситуация.
— Мне нельзя видеть его, пока он не примет решение. Вы ведь понимаете?
— Полагаю, что да.
— Мне нельзя на него влиять. Даже пытаться.
Она вдруг коротко, с горькой иронией рассмеялась:
— Как вы думаете, я могла бы повлиять?
Я столько раз наблюдал, как она переносит трудности. Тяжелее, чем нынче, ей еще не бывало. Вдруг — именно на этой ее фразе — я почувствовал, какова она с Роджером. О, никто бы не сравнился с Эллен по части утешения, никто бы эффективнее не вдохновил на подвиг. Увы: ей не выпало шанса ни утешить, ни вдохновить.
— Что же вы молчите? — взмолилась Эллен. — Как лучше для Роджера?
— В каком смысле?
— Вы же знаете в каком.
Нетерпеливо, поспешно она стала объяснять. Будто мои утренние мысли прочла, честное слово. До встречи с Роджером Эллен ничего не понимала в политике. Теперь интуиция, информированность и чувство к Роджеру давали ей возможность просчитывать ходы, соблазны, возможности — и невозможности. В целом она разделяла мои соображения — с той разницей, что была уверена: если Роджер решит уступить, его простят и примут обратно в игру.
— Как для него лучше?
— Пожалуй, я не сказал бы вам, даже если бы знал. Но я не знаю.
— Вы ведь другом его считаетесь! — вспылила Эллен.
— К счастью, — я счел, что теперь сарказм не повредит, — я действительно не знаю, как для Роджера лучше.
— Но вам кажется, что знаете…
— Если абстрагироваться от вашего присутствия в его жизни, тогда, возможно — заметьте, возможно, а не непременно, — с его стороны было бы разумнее остаться. По крайней мере попробовать.
— Почему?
— Потому что если его политической карьере придет конец, Роджеру будет казаться, что он зря живет на свете. Вы так не считаете?
— Но ведь ему тогда придется пресмыкаться перед ними! Это же унизительно! — Эллен вспыхнула. Она ненавидела «их» со всем жаром своей натуры.
— Ну, не без того.
— А вы знаете, какой Роджер гордый?
Я взглянул на нее.
— Разве он до сих пор не свыкся со своей гордостью?
— Разве с гордостью можно свыкнуться? По-вашему, я — свыклась?
Эллен говорила свободно, ей надоело самопожертвование, ей давно претили правила приличия. Лицо стало таким, каким, наверно, до сих пор его знал только Роджер.
— Нет, — ответил я, — вы не свыклись.
— Если Роджер забудет про эти перспективы и уйдет ко мне — простит ли он меня когда-нибудь?
Новый страх, отметил я, отличный от того, в котором Эллен призналась при первой нашей серьезной встрече; отличный, но имеющий те же корни. Раньше она боялась, что, если Роджер проиграет, он ее обвинит в проигрыше и не захочет больше видеть. Теперь этот страх прошел. Эллен знала: при любом раскладе она будет необходима Роджеру. А все же сомнения, остаточные, но от этого не менее жестокие, мучили ее.
— Вы тут ни при чем, — заверил я. — Если бы Роджер не влюбился в вас — если бы он вообще не влюбился, — он был бы теперь в точно такой же ситуации.
— Вы совершенно уверены?
— На сто процентов, — быстро ответил я.
Я почти верил в то, что говорил. Если бы в глаза мне не смотрела измученная подозрениями Эллен, если бы не ждала хоть какой-нибудь определенности, я, пожалуй, поостерегся бы насчет ста процентов. У Роджера изначально было куда меньше шансов провести свой курс — это я потом понял, годы спустя, — чем мы воображали, когда варились в этом соку. Сомнительно, чтобы личный фактор вроде этой любовной связи мог изменить ситуацию. И все же эта любовная связь изменила пусть не ситуацию, но самого Роджера; неизвестно, в точности ли так он повел бы себя, не будь в его жизни Эллен.
— Я уверен на сто процентов.
— А он — он когда-нибудь в этом уверится?
Я молчал.
— Он уверится? — повторила Эллен.
Хорошо, думала она, вот он уйдет ко мне, мы поженимся, станем вести скромную жизнь — скромную по сравнению с той, какую он вел при Каро; о блестящих перспективах можно забыть навсегда. А если он не забудет, если обвинит в крахе, пусть мысленно, свою вторую жену? Несколько минут Эллен сидела молча. Такая скромная на людях, практически незаметная, она была сейчас прекрасна. Ярость совершенно преобразила эту женщину — ярость да еще, пожалуй, жажда действия в чистом виде, пусть даже это действие направлено на уничтожение ее надежд и самой жизни.
— Я все время говорю себе: с этим надо покончить. Сегодня же. Сейчас же.
— А вам по силам такое? — спросил я. Эллен подняла взгляд, и снова я подумал: лучше бы она расплакалась.
— Что он намерен делать? Что, Льюис?
Глава 10
Хорошее письмо
Я посадил Эллен в такси и занялся наконец делами. Стемнело; секретарши мои разошлись по домам; было тихо. Зазвонил телефон внутренней связи. Это был Роджер. Не загляну ли я к нему, желательно сегодня?
Коридоры наши теперь, вечером, больше обычного напоминали лабиринт. Некоторые двери были открыты, из них лился свет — начальство допоздна заработалось. Дуглас тоже тянул время; я не зашел к нему, не пожелал доброй ночи. Я направился прямиком к Роджеру. Свет, ограниченный конусом абажура, падал на стопку листов писчей бумаги, листы были пропитаны светом как влагой. Роджер поднялся навстречу, тень заслонила окно. Впервые с того раза, когда нас познакомили, пожал мою руку.
— Ну-с?
Напористость обескураживала. Я успел продумать разговор, я не был готов к такому повороту, и потому соболезнования мои прозвучали по меньшей мере нелепо.
— Не стоит беспокоиться, — отвечал Роджер. Полоснул меня взглядом и повторил: — Ну-с? — И щелкнул, по обыкновению, пальцами.
Первая мысль была — он чего-то от меня ждет. Возможно, это прелюдия к некоей сделке. Я ошибся.
— Пора мне все пересмотреть, как вы думаете?
Он почти смеялся. Возбуждение, обусловленное провалом; синдром «чистого листа».
Никаких иллюзий относительно настоящего положения, в сухом остатке — трезвый взгляд на вещи. Я думал, что изучил Роджера. Эллен изучила его лучше. Но в тот день мы с ней оба ошиблись бы, если бы вздумали делать прогнозы относительно его поведения. Прежде Роджер задействовал бы лицемерие, сам для себя назвал бы его подстраховкой (лицемерие, например, сработало в разговоре с Дэвидом Рубином). Теперь он либо забыл о его потенциальной пользе, либо счел, что в данном конкретном случае польза от откровенности будет куда выше.
Между нами лежало овальное световое озерцо. Роджер заговорил. Для начала, чтобы этот вопрос меня не мучил, сообщил, что вынужден будет уйти. Без вариантов. Он проиграл, его курс провалился — что ему остается? Тут он дал себе волю:
— Но я вернусь! И очень скоро! Мое дело не погибнет. Может, я сам его завершу.
А я-то думал, он иллюзии питает! Ничего подобного: Роджер прекрасно сознавал, что его ждет. Не упомянул ни о жене, ни об Эллен: дескать, где уж мне рассчитывать на поддержку, после того что я сделал. Отметил — как факт объективной реальности, как одну из сторон ситуации, — что остается один. Без связей, без влиятельных друзей. Даже без денег. Начнет сначала.
— Это будет трудно. Если бы я до сих пор никаких шагов не предпринимал, было бы легче. — И улыбнулся с вызовом. — По-моему, мои шансы приближаются к нулю. А вы какого мнения, Льюис?
Я не поддался желанию утешить, отмел личную дружбу.
— Насчет нуля вы правы.
— Все равно кто-нибудь этого добьется. Нам бы только времени побольше да везенья, да еще сдвиги в общественном сознании не помешают. Тогда — получится.
Он говорил о политических процессах с бесстрастностью диагноста — точно так же, как в бытность свою на пике власти, когда и премьер, и Коллингвуд открыто поддерживали его. Вот интересно, кто бы лучше справился, а? Можно ли было избежать ошибок, им допущенных? А я — я ведь тоже ошибался; с этим как быть? Что, если бы мы не проворонили Броджински? Какова вообще роль отдельной личности? Явно куда меньше, чем хотелось бы. Мы подмазали; не наша вина, что поехать не получилось. Исторический момент был неподходящий — тут кого ни выдвини, одни бессмысленные телодвижения будут.
Роджер не хотел утешений. Ему даже мое мнение было не нужно. Он говорил будто наедине с собой. Сейчас, говорил он, при нынешних настроениях, за рамки никого не пустят. Дернешься — уничтожат. Не будешь дергаться — зачем тогда вообще лез в политику?
Бесплодных попыток не бывает. Я, говорил Роджер, уже изменил ситуацию. Первым делом надо добраться до власти (я вспомнил, какие обстоятельства сопутствовали этой фразе). Вторым, продолжал Роджер, — на что-нибудь эту власть употребить. Мое дело будет продолжено. Может, мной самим, может — нет; не знаю.
Рубленые фразы, никаких лексических излишеств — стиль человека прямого. В чем, в чем, а в прямоте сторонний наблюдатель Роджера бы не заподозрил. Ибо Роджер не из тех, кто боится запачкаться. Соблазнов у него было достаточно, страстей — тоже; он поддавался, шел на поводу; он переступал через себя — но только ради дела. Под употреблением власти «на что-нибудь» он разумел, что желает оправдать собственное существование, убедиться, что приносит пользу. Оправдание нужно было ему и в другом, глубинном смысле. Вера в действия казалась Роджеру наиболее подходящим субститутом иной веры. К этой мысли он не сразу пришел. Вопреки компромиссам и жестокости — а может, отчасти из-за них, — Роджер верил в то, что делал. Окружающие могли сколько угодно подозревать его в корыстных мотивах, но именно в них он повинен не был; просто знал это за собой и так жил.
Ирония же в том, что, не будь наши подозрения ошибочны, Роджер действительно сделал бы завидную политическую карьеру. А пожалуй, и реальную пользу принес бы — с поправкой на исторический период, конечно.
Было почти восемь часов. Вдруг в Роджере точно рычаг переключили. Он пнул ножку стола и распорядился:
— Вот прочтите-ка это.
Письмо, на которое он указывал, во все время разговора лежало на столе. Начиналось оно с обращения «Многоуважаемый господин премьер-министр», написанного Роджером от руки, с характерным сильным нажимом; основной текст письма был отпечатан на машинке. Хорошее такое письмо. Никаких упреков, никаких обид, даже намеков на обиды. Он, Роджер, считает себя глубоко польщенным, что ему довелось работать с господином премьер-министром. Он сожалеет о том, что предложенный им политический курс вызвал такое количество разногласий, а также о том, что он, Роджер, неосмотрительно выпятил отдельные аспекты этого политического курса, чем спровоцировал недовольство своих коллег, в результате чего как политический курс, так и сам Роджер стали для правительства нежелательны. Он, Роджер, по-прежнему полагает избранный им политический курс правильным. Если бы по зрелом размышлении он нашел его неправильным, это свидетельствовало бы о том, что курс был ошибочен изначально, и, следовательно, он, Роджер, несерьезно подошел к делу. Что далеко от истины. А поскольку он не готов поступиться своими убеждениями, образ действия для него теперь один; он надеется, что господин премьер-министр отнесется с пониманием к его решению. Он, Роджер, хочет быть полезным господину премьер-министру и правительству в качестве депутата без правительственного поста.
На сем машинописный текст заканчивался. Рукой Роджера, на середине третьей страницы, почерком по-прежнему твердым, было приписано: «Искренне Ваш, Роджер Квейф».
Не успел я поднять взгляд от письма, Роджер выпалил:
— Ну что, годится?
— Хорошо написано, — констатировал я.
— Ее примут. — Роджер говорил о принятии отставки.
— Конечно, — согласился я.
— С несколько преувеличенной поспешностью. — Мы смотрели друг другу в глаза. — Ну так я при вас письмецо и отправлю.
Рядом с телефонами стоял красный министерский портфель. Из брючного кармана Роджер извлек связку ключей и отпер его. Движения были церемонны, он наслаждался этой привилегией. Немногие более Роджера смаковали свободу обращения с министерским портфелем, а также самое право носить в брючном кармане ключ от этого портфеля. Даже сейчас Роджер тешился этой свободой и этим правом — осязаемыми атрибутами власти.
Он аккуратно поместил письмо в портфель, запер замок. Нажал на кнопку звонка. Через несколько секунд дверь отворилась. На пороге стоял личный секретарь Роджера, за последнюю неделю окончательно сбившийся с ног.
— Будьте добры, проследите, чтобы эта корреспонденция была доставлена премьер-министру, — будничным, деловитым тоном распорядился Роджер.
Личный секретарь, на вид лет тридцати и из тех, что буквально взлетают по карьерной лестнице, с привычной учтивостью принял портфель. Если он и задавался вопросом, не в последний ли раз берется доставлять корреспонденцию Роджера и кто будет его новый босс, то и виду не подал; он с самым будничным видом поднял портфель и закрыл за собой дверь.
Роджер улыбнулся.
— А ведь я мог и передумать. Неудачная была бы шутка.
Он устал говорить, устал держать лицо. Для следующего рывка ему понадобилось усилие почти титаническое.
— Мне очень неловко, что у некоторых наших друзей из-за меня проблемы. — И теплота, и участие в голосе были довольно неуклюжие: Роджер дошел до предела. Вымучил: — Простите и вы, Льюис. Вам тоже досталось.
— Чепуха.
— Простите.
Больше он не напрягался. Обмяк в кресле и ждал, когда я догадаюсь уйти. Уже в дверях до меня донеслось:
— Мы с вами какое-то время не увидимся. Я уезжаю.
Глава 11
Еще один выбор
Собственный мой выбор был ясен. Мы с Маргарет решили все в полчаса и практически в один голос и по этому поводу откупорили бутылочку. Нам казалось, завтра начинается отпуск, чемоданы собраны и снабжены бирками, такси заказано на девять утра, в порту ждет круизный лайнер.
Я выдержал три дня. За это время была принята отставка Роджера и объявлено имя его преемника. Ни первое, ни второе не вызвало удивления ни в прессе, ни в Уайтхолле, ни в клубах — все словно еще несколько месяцев назад морально подготовились. Я выдержал три дня, затем попросил Гектора Роуза о личной встрече.
Утро, четверть одиннадцатого. В Сент-Джеймс-парке тает туман. У Роуза на столе гиацинты, запах вызывает в памяти встречи иного характера и обеды с мигренозным послевкусием.
Я обошелся без прелюдий.
— Мне пора менять место работы.
Роуз в ответ кардинально поменял выражение лица.
— Вы имеете в виду…
— Я имею в виду, что больше не могу быть полезен в данном конкретном учреждении.
— Со своей стороны, — завел Роуз, — я нахожу, что вы, любезный Льюис, несколько преувеличиваете.
— Вам не хуже моего известно: меня ассоциируют — и будут ассоциировать — исключительно с этими дебатами.
— Замечу, — Роуз скрестил на груди руки, — что до известной степени вы, к несчастью, правы.
— Не до известной степени, а на сто процентов.
— Однако на вашем месте я бы не делал трагедии из данного обстоятельства.
— Трагедии никто не делает. Я констатирую факт. Подолгу службы мне приходится иметь дело с людьми, нам обоим хорошо известными. В их глазах я поставил не на ту лошадь. Причем открыто. Данная деталь не имела бы значения, если бы лошадь выиграла забег.
Роуз чуть искривил губы. Повеяло арктическим холодом.
— Все просто, — продолжал я. — Теперь я с этими людьми толку не добьюсь. Значит, пора уходить.
Повисла пауза. Роуз гипнотизировал меня блеклыми своими глазами. Наконец заговорил, с профессиональной быстротой подбирая слова:
— Позвольте, любезный Льюис, с непреходящим уважением заметить, что вы всегда были склонны к известной степени обобщениям. Позвольте заметить также, что образ ваших отдельных действий был бы сочтен, если подобная формулировка допустима, несколько эксцентричным для опытного чиновника. Это ваше свойство наиболее полно проявилось в ситуации со злополучным Квейфом. Однако считаю своим долгом напомнить, что за время вашей весьма плодотворной деятельности на настоящем посту имели место иные примеры поведения. Полагаю, вам следует знать, что отдельно взятые критики преувеличивают педантичность госслужащих. Госслужащие смотрят сквозь пальцы на обстоятельства, в определенных кругах могущие быть охарактеризованы как пустяковая помеха. Между нами: ваша эксцентричность принесла в данном случае определенную пользу. Иными словами, существует устойчивое мнение, что ваше присутствие в управлении куда выгоднее вашего отсутствия. Проговорюсь: мы выразили признательность единственным доступным для нас способом.
Роуз имел в виду включение меня в список лиц, представленных к награждению.
— Вы были чрезвычайно снисходительны ко мне. Я это ценю, — сказал я.
Роуз наклонил голову и продолжил со своей своеобразной прямотой:
— Предвижу, любезнейший Льюис, что после недавних событий брать на себя целый ряд поручений будет не в ваших интересах, равно как и не в интересах нашего управления. К сожалению, в этот ряд я вынужден включить и те поручения, что прежде выполнялись вами с привычным успехом. Впрочем, как говорили древние, в масштабах вечности это пустяки. Своя рука — владыка; мы с легкостью внесем поправки в круг ваших обязанностей. Мы по-прежнему будем пользоваться вашим профессионализмом в ситуациях, требующих именно вашего профессионализма. Не сочтите мои слова льстивыми, просто в настоящий момент мы не можем позволить себе разбрасываться служащими вашего уровня.
Роуз говорил искренно; пожалуй, все сказанное им было правомерно. Впрочем, именно такую речь он мог бы выдать и на первом году нашей совместной работы, и на пятом, и на десятом. Через несколько месяцев Роузу светит пенсия. Он уйдет из государственного управления — управления, которое не оценило его по достоинству и не удовлетворило его амбиций. Если мой уход и скажется на делах управления, очень скоро это будет заботить уже не Роуза, но его преемника. И однако, Роуз употреблял местоимение «мы», ибо просчитал нужды управления на несколько лет вперед. Не моргнув глазом он отмел тот факт, что короткое время, несколько дней, если не часов, мы были не коллегами, а союзниками. Он говорил с абсолютной прямотой, но между нами в очередной раз, подобно глухому забору, встало выраженное несходство наших натур, неловкость, даже неприязнь.
— Благодарю, — сказал я. — Только существующего положения все вышеизложенное не меняет. Я хочу уйти.
— Вы употребили глагол «хотеть»?
Я кивнул.
— Почему вы хотите уйти?
— Потому что должен участвовать в завершении неких дел. Я думал, мы завершим их тайно. Теперь вижу: не выйдет. Во всяком случае, тайные действия больше не для меня. Я снова хочу быть просто частным лицом.
— А получится ли у вас «снова», дражайший мой Льюис? — Роуз смотрел выжидательно. — Надеюсь, проблема не финансового характера?
— Нет, не финансового, — сказал я.
Впрочем, Роуз и сам знал. Тут, видимо, его в очередной раз кольнула зависть к моей состоятельности. Роуз получил великолепное образование, но денег у него нет. В старости ему придется жить на одну пенсию.
— То есть вы твердо решили уйти?
— Да.
Еще один взгляд. На человеческих мотивах Роуз собаку съел.
— Что ж, — пожал он плечами, — нам остается только обставить все чин чином.
Опять пауза. Впрочем, на этот раз не такая затяжная.
— Позволю себе обратить ваше внимание, бесценный Льюис, на одно обстоятельство, — без нажима продолжал Роуз. — А именно: если вы уйдете в отставку прямо сейчас, это будет несколько нарочито. Слишком уж вы заметная фигура. Недоброжелатели — а они у каждого найдутся — не преминут сделать известные выводы. Станут, пожалуй, намекать, что на ваш уход определенным образом повлияли недавние разногласия в палате общин. И попробуйте докажите, до какой степени эти выводы беспочвенны. Для нас это нежелательно. Не сомневаюсь, наступит время, которое вы сочтете приемлемым для обнародования своих взглядов. Осмелюсь, однако, предположить, что в силу известных обязательств перед нами вы не будете настаивать на немедленном уходе. У нас за плечами опыт многолетнего сотрудничества. С вашей стороны было бы неподобающе создавать нам проблемы демонстративной отставкой.
Я молчал. Роуз развил мысль:
— Осмелюсь также предположить, что демонстративная отставка повредит и вам, любезный Льюис. Вероятно, ваша голова сейчас не об этом болит. Понимаю, любезный Льюис, прекрасно понимаю. И все же вы столько лет состояли на государственной службе. Обидно будет перечеркнуть эти годы одним скоропалительным решением. По моему скромному мнению, неправильно бросать какую бы то ни было службу с тяжелым чувством. Подумайте, нужен ли вам этот неприятный осадок.
Я так и не понял, деликатность в Роузе говорит или страх общественного мнения. Тон был официальнее обычного; слова дышали не то презрением, не то театральностью. Однако Роуз явно настроился не давать мне скорой отставки.
— Сколько еще я должен проработать?
— До конца текущего года. Разве я о многом прошу?
— Хорошо, — сказал я.
Роуз принял мое согласие как должное, без благодарностей. Лишь когда я направился к двери, Роуза будто прорвало: на меня посыпались выражения признательности, но не за то, что я пошел на сделку или внял советам, а за то, что не поленился сделать дюжину шагов по коридору.
Глава 12
Небо ночного Лондона
Был теплый летний вечер, с отставки Роджера прошло полтора года. Мы с Маргарет приехали на Саут-стрит, на прием к Диане. Ни Маргарет, ни я о прошлом не думали. Прием из категории запланированных, без повода. Дети в школе, мы свободны; приятно прокатиться через Гайд-парк, вдохнуть синих сумерек.
В гостиной на втором этаже болтали и звенели бокалами, глаз не сводя с входной двери. Каждого нового гостя встречали оценивающие взгляды, и каждый новый гость с наслаждением погружался в атмосферу изоляции для избранных, какой отмечены также приемы на круизных лайнерах, — там изоляция подчеркивается плеском волн. Ничего не изменилось, подумал я. Для большинства приятелей Дианы все идет как шло; как, полагают они, и дальше будет идти.
Как всегда на приемах у Дианы, я развлекался тем, что наблюдал, кто нынче в фаворе. Коллингвуд, по обыкновению, стоит у камина, безмолвный и довольный. Какое-то время с ним постоял Монти Кейв; этой весной, кстати, Кейва повысили. Он далеко обогнал своих соперников — Диана все связи задействовала. Говорят, он станет следующим лорд-канцлером. Также многих занимает вопрос, выйдет ли Диана за Кейва. Сама Диана, хоть и решила покончить с одиночеством и не привыкла к колебаниям, почему-то тянет с первым и, кажется, вошла во вкус вторых. Конечно, она сильная женщина, но политические интриги — одно, а новое замужество — совсем другое. Диана не разучилась мечтать о любви. И сила воли тут ни при чем. Диана знает, каково на вкус счастливое замужество; суррогаты ей не нужны.
Явился Лентон, долго не пробыл, зато нашел время для личной беседы с хозяйкой. Премьерская занятость не помешала ему преподать несколько уроков лицам, считавшим его посредственностью. В частности, не наживай врагов, если можешь, а главное — не наживай их небрежением. Перед уходом каждому стороннику Лентона досталась лучезарная улыбка Лентона. В минуты проявления любезности он теперь еще более походит на поросенка. Шепнул что-то Дугласу Осболдистону — которого, кстати, раньше Диана не приглашала и который несколько лет назад, до болезни жены и охлаждения нашей дружбы, любил острить насчет наших с Маргарет вылазок в высшее общество.
А Диана-то от новых веяний не отстает, подумал я. Раньше высший чиновничий эшелон вниманием не баловала — теперь не только Дуглас приглашен, но и другой представитель казначейства, равный ему рангом. Дуглас, что и требовалось доказать, в казначейство вернулся (для него специально учредили должность); получил все, о чем мечтал, Гектор Роуз, ныне пенсионер. Маргарет по-прежнему навещает Мэри Осболдистон в больнице; после моей отставки Дуглас несколько раз с нами ужинал. Однако трещина в наших отношениях никуда не делась. Дуглас честно предпринимал попытки залатать ее, но я намеренно не шел ему навстречу.
— Эй, Льюис! — на всю гостиную завопил Сэммикинс. Он собирался продолжить в «Праттс», искал себе компанию. Ему не везло. — Уже шестой отказ! — расхохотался он. Хохот прозвучал, как Роландов рог в долине Ронсеваля. Вышло непосредственно и вдохновенно, но вряд ли уместно.
В этот момент появилась ослепительная, с виду довольная жизнью Каро, легонько хлопнула брата по плечу, в адрес Маргарет уронила что-то дружеское, обернулась на приветствие, ухватилась за него. Больше ни ко мне, ни к Маргарет за весь вечер не подошла.
Лорд Луфкин стиснул мой локоть, со значением проскрипел:
— Есть новости о Худе.
Несмотря на серьезность тона, я положительно растерялся. Вокруг шумели, смеялись. Я и забыл, что, раз замешан Луфкин, история так просто не кончится.
— Я его прищучил, — пояснил Луфкин.
Луфкин не из тех, кто склонен прощать. Ни один человек его положения не стал бы размениваться на этакую мелочь. У меня в голове не укладывалось, как ему, магнату, не жаль тратить силы — не в течение дня тратить, а в течение нескольких недель, нескольких месяцев — на то, чтобы ничтожный клерк лишился места. И однако, именно это Луфкин и сделал. Причем в убеждении, что не отомстил, а дал свершиться правосудию. В голосе не было ни торжества, ни даже удовлетворения. Луфкин просто выполнил свою работу. По мере сил упрочил миропорядок.
И тогда я впервые за вечер забыл о светской круговерти, об ухоженных, довольных лицах — и подумал о Роджере. Его тут нет; его не пригласили. А если бы пригласили, он вряд ли бы пришел. Маргарет неоднократно звала его с Эллен в гости, но согласились они только один раз. Со мной Роджер дружелюбен и мил, как раньше, но, словно человек с тяжелой формой фобии, избегает мест и людей, помнящих, как высоко он взлетел.
Роджер до сих пор член палаты общин. Однако теперь, когда бракоразводные процессы позади, когда он женат на Эллен, кандидатства на следующих выборах ему не видать как своих ушей. Он не отчаивается. Они с Эллен живут скромно, блеск Лорд-Норт-стрит для Роджера невозвратим. Луфкин со свойственной ему напористой заботой двинул Роджера в правление двух-трех компаний; жалованьем доходы Роджера и ограничиваются. Что касается брака с Эллен, мы недостаточно в курсе, однако даже изначально предубежденная Маргарет теперь считает, что их отношения не были ошибкой.
С Эллен она так и не подружилась. Отчасти из-за сочувствия к Каро, отчасти (этой мыслью я забавляюсь наедине с собой) потому, что на самом деле Эллен и Маргарет очень похожи характерами. Обе деятельны, обе способны на сильные чувства, обе нуждаются во всепоглощающей привязанности. Эллен, впрочем, лишена непосредственности, с детства усвоенной Маргарет.
— Она однолюбка, — заметила как-то Маргарет с усмешкой, которую тут же подавила. — Причем до такой степени, что сил даже на дружбу не остается. Мне бы на месте Роджера было жутковато — такое принимать. А он ничего, принимает. Наверно, на этом их отношения и держатся.
Кстати, а где моя Маргарет? Я оставил Луфкина, вышел из душной, сияющей бриллиантами и канделябрами гостиной на балкон. Маргарет была там, с ней еще несколько человек, Фрэнсис Гетлифф в их числе. Я отвел ее в сторонку. Новость, выданная Луфкином, возымела странное действие — будто на меня нахлынули воспоминания, то ли горькие, то ли счастливые. Я должен был поделиться с Маргарет.
Она выслушала, бросила взгляд на ослепительную гостиную. Она прежде меня поняла, что рассказываю я не о Луфкине или Худе, но о провале Роджера и всех, кто был с ним заодно. На самом деле я говорил о том, что мы пытались — и не сумели — свершить.
— Ты прав, — констатировала Маргарет. — Нам нужна победа.
Маргарет была настроена оптимистически. Опять бросила взгляд на гостиную. Как и я некоторое время назад, подумала: «Ничего не изменилось». Повторила:
— Нам нужна победа.
Она не собиралась сдаваться, и мне не позволяла.
Приблизился Фрэнсис Гетлифф. На секунду мы с Маргарет неловко замолчали, будто только что сплетничали о нем. Фрэнсис больше не с нами. Фрэнсис сдался. Нет, не изменил своим убеждениям — просто устал, уверился, что не выдержит дальнейшей борьбы. Обосновался в Кембридже, отдался научным исследованиям. Даже сегодня успел изложить новую идею, да с юношеским пылом.
Поражение, пережитое вместе, думал я, влияет на дружбу ничуть не менее пагубно, чем изначальное несходство взглядов. Мы с Фрэнсисом дружим тридцать лет, но удельный вес душевности, исчезнувшей из наших с ним отношений, практически равен этому же показателю, исчезнувшему из моих отношений с Дугласом. Невелика потеря, с учетом того факта, что мы выкарабкались; невелика, но невосполнима.
Мы стали говорить о колледже, о Кембридже. Прошлись по балкону. Над садом, над крышами низко висело небо. Городские огни — свидетельства, что Лондон не спит — вязли в небе, небо было напитано ими, отражало их, возвращало Лондону. Разговор перекинулся на детей, стал живее — мы были старые приятели, обрастали семьями на глазах друг у друга. Мысли о борьбе, и даже о причинах ее, постепенно улетучивались. Мы говорили о наших детях, мы на них радовались. Единственная загадка — Пенелопа. Она и Артур Плимптон оба в Штатах; оба создали семьи — каждый свою. Фрэнсис улыбнулся, как Дон Кихот при осознании, что перед ним — мельницы.
Под прекрасным небом Лондона мы говорили о детях, об их будущем. Говорили так, словно будущее наших детей — легко, приятно и безопасно, словно мы всегда будем на них радоваться.