Хазанов Борис

Шульц, или общая систематика осени

Борис Хазанов (Германия)

Шульц, или общая систематика осени

В пять часов утра наш дом купался в пылающем блеске раннего солнца, в этот торжественный час бесшумное, никем не видимое сияние брело по комнатам, где за опущенными занавесами ещё внушительно колыхалось безмятежное сопение спящих...

В ранний этот час мой отец - ибо он уже не мог спать - спускался по лестнице с бухгалтерскими книгами, собираясь открывать лавку, которая помещалась в нижнем этаже, на мгновение останавливался перед дверью, моргая, выдерживал атаку солнечного огня...

Магазин был для моего отца местом вечного мученичества. Это выросшее творение его рук наваливалось на него всё тяжелей и переросло его самого, то было бремя, непосильное для него, задача возвышенная и неразрешимая. Полный страха перед её грандиозностью и величием, поставив на эту карту всю свою жизнь, он с отчаянием замечал легкомыслие персонала, порхающий, безответственный оптимизм своих помощников, их шутовские, бессмысленные телодвижения на поверхности великого дела. С горькой иронией вглядывался он в череду этих лиц, не мучимых заботами, видел лбы, не изборождённые ни единой мыслью, проникал до дна этих глаз, чью невинную доверчивость не омрачала ни малейшая тень подозрения. Чем могла помочь ему мать с её лояльностью, с её преданностью? Её простой, не ведающей угрозы души не коснулся даже слабый отблеск этих чрезвычайных забот... От всего этого мира беспечности и праздномыслия мой отец всё больше отгораживался, всё настойчивей бежал в затвор некоего ордена и, поражённый этой распущенностью, посвятил себя одинокому служению...

("Мёртвый сезон")

* * *

Бруно Шульц на пороге своего дома в Дрогобыче

Город Дрогобыч, по-польски Дрохубыч, в ста километрах юго-западней Львова, с населением около 60 тысяч, из которых бoльшую часть составляли евреи, в сентябре 1939 года был занят немецкими войсками, затем, согласно договору о разделе Польши, немцы отошли на запад, чтобы уступить дорогу Красной Армии, и город вместе с Восточной Галицией стал частью Украинской ССР.

В июне 1941 г., в первые дни войны, части вермахта вновь вошли в Дрогобыч, а осенью следующего года в соседнем Бориславе произошёл первый еврейский погром. Те, кому удалось спастись от погромщиков - украинцев и поляков, были согнаны в учреждённое немцами дрогобычское гетто; среди его обитателей находился местный житель, учитель рисования Бруно Шульц. В четверг 19 ноября 1942 г. во время облавы Шульц был застрелен на улице шарфюрером СС Карлом Гюнтером. Ночью один из друзей Шудьца нашёл его труп и тайком похоронил на еврейском кладбище; могила не сохранилась.

* * *

Шестьдесят лет прошло после гибели Бруно Шульца, сто десять лет - со дня рождения, вернее, ночи с 11 на 12 июля 1892 года в доме отца, торговца мануфактурой Якуба Шульца, на Самборской улице в Дрогобыче. Бруно Шульц третий, самый младший ребёнок, диковатый, необщительный, рано обнаруживший художественное дарование. Семья не была религиозной, в документах отец называл себя поляком иудейского вероисповедания, в синагогу ходили по большим праздникам. Дома говорили по-польски, официальным языком учреждений был немецкий. Этот край на задворках дряхлой Австро-Венгерской империи граничил с Российской империей, такой же архаичной; его уроженцами были Йозеф Рот, Пауль Целан, Роза Ауслендер, Роза Люксембург, Манес Шпербер.

Шульц окончил дрогобычскую польскую гимназию, поступил в Высшее техническое училище во Львове, где собирался изучать архитектуру, но принужден был вернуться из-за болезни отца и угрозы разорения. Неудача постигла его и в Вене, там он начал было учиться в Академии изящных искусств; отец умер, магазин в Дрогобыче был продан.

В двадцатые годы Шульц, живший случайными заработками, создал цикл замечательных, отчасти напоминающих модного в начале века Фелисьена Ропса графических листов под общим названием "Книга о служении идолу". Папки с рисунками, которые он дарил друзьям, ныне хранятся в частных собраниях и некоторых польских музеях. К насчастью, рисунки выполнены на бумаге скверного качества, которая долго не протянет. В начале 90-х годов они демонстрировались на выставке в Мюнхене. Их тема - мазохистское поклонение женщине. Впоследствии эти рисунки подали повод для умозаключений о психопатологии автора, хотя в литературных сочинениях Шульца ничего подобного нет. Другие работы, созданные позже, - уличные сцены польско-еврейского городка в экспрессионистском стиле, автопортреты художника, идущего рядом с отцом, - могли бы служить иллюстрациями к его рассказам. Шульц получил - прежде чем обратить на себя внимание как прозаик - некоторую известность в польском художественном мире, несколько раз выставлялся. Ему удалось, сдав экзамен, получить место преподавателя рисования в гимназии.

Живя в глуши, он переписывался с писателями, приобрёл друзей, среди них были Витольд Гомбрович, Тадеуш Бреза, Юлиан Тувим. Мечтал жениться, сделал предложение поэтессе Деборе Фогель, но родители панны Деборы воспротивились союзу с провинциальным учителем. Ещё одна барышня, католичка, стала его невестой, ради неё он вышел из еврейской общины, собирался заключить брак в Силезии, переехать в столицу; женитьба не состоялась.

К этому времени (30-е годы) Бруно Шульц уже весьма широко печатался в польских литературных журналах, публиковал статьи, рецензии, выпустил два сборника новелл, перевёл на польский язык роман Кафки "Процесс" и даже удостоился литературной премии в Варшаве. Рецензент "Вядомошчи литерацки" называет его основателем новой литературной школы. Шульц ездил в Париж, где надеялся завязать связи с художниками, ничего не вышло. Первого сентября 1939 года, рано утром, крейсер "Шлезвиг-Гольштейн" открыл огонь по крепости Вестерплатте в устье Вислы близ Данцига, немецкие моторизованные части ворвались в Польшу, и жизнь изменилась.

* * *

Шульц был малорослый, щуплый человек с невыразительной внешностью, робкий, неуверенный в себе и наклонный к депрессиям. ("Не знаешь ли ты в Варшаве, какого-нибудь хорошего невропатолога, который полечил бы меня бесплатно? Я решительно болен - тоска, отчаяние, чувство неотвратимого краха, непоправимой утраты...." Письмо к Романе Гальперн, январь 1939). Во время оккупации присоединилось какое-то соматическое заболевание. Поначалу, с приходом русских, положение Шульца остаётся прежним, он всё ещё учительствует в гимназии Ягелло; теперь он гражданин СССР; посылает две повести (по другим сведениям, рассказ под названием "Возвращение домой") в Москву, в редакцию журнала "Интернациональная литература"; ответа нет, рукопись пропала, неизвестно, дошла ли вообще. Ещё один эпизод короткого междувременья: ко дню выборов в Верховный Совет Шульцу поручено написать портрет Сталина. Вождь народов в полувоенном френче, с литыми усами, с радостно-загадочным взором, украшает здание ратуши, но, к несчастью, загажен галками. По этому поводу художник, по словам Ежи Фиковского, заметил, что впервые в жизни испытывает удовлетворение от надругательства на его творением. Впрочем, ни в письмах Бруно Шульца, ни тем более в его сочинениях нет ни малейших следов интереса к политике. Другое дело, что "политика" сама проявила к нему интерес.

Со вторым приходом немцев, после начала войны с Советским Союзом, Шульц потерял своё место учителя. Как все, он должен был носить на рукаве повязку со звездой Давида. Гестаповец по имени Феликс Ландау, бывший столяр из Вены, ныне "референт по еврейскому вопросу", проявил внимание к художнику, приобретает его рисунки в обмен на продукты (Шульц живёт с родными, все без работы) и позирует ему. Референт живёт на вилле, где Шульцу велено расписывать стены спальни сценами из сказок. По протекции Ландау удалось получить другие заказы: росписи в конноспортивной школе и местном управлении гестапо, составление - но это уже скорее приказ каталога конфискованных библиотек. Сто с лишним тысяч книг свалены в помещенни дома престарелых, работы хватит на много месяцев.

Зофья Налковская и литературные друзья в Варшаве пытаются помочь Шульцу. Есть возможность бежать. Он колеблется. Между тем тучи сгущаются. В Бориславе, по наущению гестапо, погром. В Дрогобыче евреев сгоняют в гетто. Это первый этап; второй - отправка в лагерь уничтожения. Друзья добывают деньги и фальшивый паспорт. Составлен план побега (о нём рассказывал Фиковский). В Дрогобыч должен приехать переодетый в форму гестапо офицер подпольной Армии Крайовой или сотрудник бывшей польской разведки, "арестовать" Шульца и препроводить его в Варшаву, где приготовлено убежище.

В день облавы в Дрогобыче было убито около ста человек с жёлтой звездой. Ландау, покровитель Шульца, застрелил зубного врача, которого опекал эсэсовец Гюнтер. Кто-то из местных жителей слышал, как Гюнтер, повстречав Ландау, сказал: "Ты убил моего еврея. А я - твоего".

* * *

В послевоенной советизированной Польше Бруно Шульц должен был умереть вторично. Заслуга вызволения Шульца из окончательного забвения принадлежит нескольким польским писателям, прежде всего Ежи Фиковскому, пытавшемуся ещё в 1946 году обнародовать материалы к биографии Шульца. Протолкнуть публикацию удалось одиннадцать лет спустя, после смерти Сталина. Мало-помалу, ценой великих усилий стали появляться тексты самого Шульца, рецепции его прозы много способствовали статьи критика Артура Зандауэра, вышла в свет (в 1967 г.) книга Фиковского "Регионы великой ереси", наконец, Шульц был переведён на западные языки.

Есть основания думать, что немалая часть написанного им пропала (как и множество графических работ). Утверждают, что он был автором романа под названием "Мессия" и ещё одного тома повестей и рассказов. Сохранившееся повесть "Комета" и два сборника рассказов с трудно воспроизводимыми заголовками, один из возможных переводов - "Лавки пряностей" и "Санаторий под водяными часами", - составляет триста с небольшим страниц. Это и есть то, что в конце концов сделало Шульца не просто известным писателем, но поместило его в первый ряд европейских прозаиков только что минувшего века. Собраны и выпущены отдельными изданиями его литературно-критические статьи (в том числе программный текст 1936 года "Мифологизация действительности"), разыскано несколько прозаических фрагментов, два-три десятка писем.

* * *

В ряду многих научных трудов, которым посвящал себя мой отец в скупо отмеренные часы душевного покоя и досуга, посреди ударов судьбы и крушений, коими его награждала бурная, полная приключений жизнь, всего милей его сердцу были исследования по сравнительной метеорологии и, особенно - о специфическом климате нашей неповторимой провинции. Не кто иной, как он, мой отец, заложил основы точного анализа различных форм климата. В своём "Введении в общую систематику осени" он дал исчерпывающее разъяснение сущности этого времени года, которое в нашей провинции принимает особо утомительную, паразитически разбухающую форму, называемую "китайской осенью", ту, что вторгается в самые недра нашей многоцветной зимы. Да что я говорю? Он первым раскрыл вторичный, производный характер этой формации, которая представляет собой не что иное, как отравление климата миазмами того перезрелого, выродившегося искусства барокко, что переполняет наши музеи. Это архивное, разлагающееся в скуке и забвении искусство, без выхода, без оттока, засахаренное, как старый мармелад, пересластило наш климат, оно-то и стало причиной того отмеченного красотой малярийного жара, того красочного безумия, в котором чахнет наша томительная осень. Ибо красота - это болезнь, учил мой отец, таинственная инфекция и тёмное провозвестие распада, доносящееся из глубин совершенства..." Можешь ли ты постигнуть отчаяние этой обречённой красоты, её дни и ночи?" - спрашивал мой отец... Осень, осень, александрийская эпоха года, в чьих гигантских книгохранилищах скопилась выдохшаяся мудрость трёхсот шестидесяти пяти дней солнечного кругооборота...

("Другая осень")

Может показаться самонадеянной затея писать о Бруно Шульце без достаточного знания польского языка. Если автор этой статьи всё же отважился на что-то подобное, то отчасти потому, что он был, кажется, первым, кто познакомил (по зарубежному радио) русских слушателей с судьбой и наследием этого писателя. Что же касается публикаций в России, которые стали возможны лишь после краха советской власти, то честь быть первым переводчиком рассказов Шульца с польского на русский язык принадлежит Асару Эппелю. Эту заслугу невозможно переоценить. Правда, мне кажется, что по сравнению с переводами на западные языки работа Эппеля проигрывает: переводчик не избежал вульгаризмов, он не свободен от интонации модного пошловатого говорка, вполне чуждого языку и стилю оригинала. Сравнительно недавно появились новые переводы Леонида Цивьяна.

* * *

Отец - центральный персонаж всех или почти всех дошедших до нас художественных произведений Шульца. Отец - неудачливый коммерсант, обременённый семьёй, в вечных хлопотах, вечно под угрозой разорения; отец чудак и визионер, философ и учёный, автор диковинных сочинений; отец - маг, демиург фантастического космоса, похожий на Всевышнего или даже (кто знает?) его земное воплощение.

В повести "Комета" отец, оставив все дела, безвылазно сидит в своей лаборатории, ставит эксперименты с электричеством и магнетизмом, наблюдает загадочные превращения материи, общается с оккультными силами природы, провинциальный изобретатель велосипеда, а вместе с тем мистик-чудотворец, Фауст XVI века, посвящённый в секреты чёрной магии. Разбуженные им космические стихии бушуют над городом, толпы взбудораженных жителей собираются на улицах, в чёрном небе стоит хвостатая звезда. Ждут светопреставления. Но ничего такого не происходит по вполне прозаической причине: комета перестала быть сенсацией, попросту говоря, вышла из моды: "Энергия актуальности исчерпалась... предоставленная самой себе, комета увяла от всеобщего равнодушия и удалилась".

В другой повести, "Санаторий под водяными часами", давшей название сборнику новелл, сын совершает путешествие в далёкий санаторий к отцу, который, по-видимому, умер, но продолжает жить странной потусторонней жизнью. В "Гениальной эпохе", где речь идёт о мальчике-художнике, отец в виде исключения присутствует лишь на заднем плане; рассказ начинается с рассуждений о времени. Время приводит в порядок обыденные факты, "и это очень важно для рассказов, ибо длительность и последовательность составляют их сущность"; время заполнено фактами, как вагон, где не осталось свободных мест, и когда происходят настоящие события, они не умещаются во времени.

Вместе с материей претерпевает превращения и её властелин: отец может превратиться в подобие кухонного таракана или в чучело кондора. Мать уверяет мальчика, что это не так, отец якобы стал коммивояжёром, приезжает домой поздно вечером и уезжает на рассвете; но она слишком простодушна, чтобы понять истинный смысл его исчезновений. В рассказе "Последнее бегство отца", которым заканчивается цикл "Санаторий под под водяными часами", действие происходит "в позднюю и пропащую пору полного распада, в период окончательной ликвидации наших дел". Вывеска над магазином отца снята, идёт распродажа остатков товара. Отец умер. Он умирал уже много раз, но как-то не совсем, и это имело свою положительную сторону: "он постепенно приучал нас к факту своего ухода". Однажды мать вернулась домой из города в полной растерянности. Она подобрала где-то на ступеньках существо, похожее на рака или крупного скорпиона. Отца можно было сразу же узнать. В дальнейшем происходят разные события, отец забирается в кастрюлю с кипящей водой, остаётся жив и в конце концов уползает, чтобы исчезнуть навсегда.

* * *

Иллюстрация Б. Шульца к рассказу "Свидание"

"Последнее бегство..." больше, чем другие произведения Шульца, побудило сравнивать его с Кафкой. Шульц переводил Франца Кафку на польский язык в годы, когда до всемирной известности Кафки было ещё далеко. Мало кому приходило в голову, что речь идёт о профилирующем писателе века. Похожая история, как мы знаем, произошла и с самим Шульцем. Ни тот, ни другой не только не стали, но и не могли быть, скажем, нобелевскими лауреатами.

Кафка носил чешскую фамилию, был евреем и принадлежал к пражской немецкой литературе. Шульц, с его немецкой фамилией, австрийским подданством и родным польским языком, был в известной мере человеком сходной судьбы. (Голокауст настиг Кафку, так сказать, посмертно, вся его родня погибла в печах). Некоторые сквозные мотивы, прежде всего иудейская мифологема всемогущего Отца, сближают обоих писателей. Их сближает и литературное происхождение: Кафка был немецким писателем, а не еврейским или чешским. Шульц, хоть и писал по-польски, гораздо теснее связан с литературой Австро-Венгрии, чем с польской литературой. Слова о барочном, перезрелом, музейном искусстве, которое будто бы насытило празднично умирающую осень в "нашей провинции", - не воспоминание ли о поледних временах Дунайской монархии? Гротескный эпос Шульца подчас может напомнить призрачную, жутковатую, как на картинах Дельво и Магритта, и вместе с тем неотразимо реальную, как сновидение, фантасмагорию Кафки. Отец, который обернулся членистоногим, и Грегор Замза, превратившийся в жука, - не родные ли братья?

И всё же какие это разные писатели, разные художественные миры, как непохожа кафкианская атмосфера страха и одиночества на атмосферу рассказов Шульца. Мир Кафки, где беззащитный человек тщетно отстаивает своё достоинство перед лицом зловещих анонимных сил, у врат абсурдного Закона, содержание которого никому не известно, где, как в тоталитарном государстве, каждый под подозрением, каждый виновен, не зная за собой вины, виновен самим фактом своего существования, - и мир Шульца, отнюдь не сумрачный, не безнадёжный, подчас даже гротескно-весёлый, капризно-причудливый, полный галицийского юмора, - захолустье, превращённое в универсум. Шульц сказал как-то, что хочет "дозреть" до детства; его новеллы - эпос о похождениях героя, увиденный изощрённым зрением художника, но, может быть, попросту сочинённый ребёнком-фантазёром.

Стиль Франца Кафки: суховатый, деловой, протокольный, заставляющий вспомнить стиль и слог австрийской канцелярии, рационалистичный по контрасту с алогизмом содержания, достоверный при всём безумии того, о чём сообщается. Стиль Бруно Шульца: барочный, велеречивый, рапсодический, а подчас и мнимо-наукообразный, чуть ли не пародийный, всегда живописный, изобилующий неожиданными метафорами, преувеличениями, невероятными сближениями. Все новеллы рассказывают об одном и том же: городишко, семья, магазин, безалаберный чудак-отец, - и каждай новелла - открытие. Повествование, утеплённое личными интонациями, в котором особое место занимает то, что можно с большой условностью назвать картинами природы. Часто новеллы начинаются с метеорологических прологов (вроде того, как роман австрийца Музиля "Человек без свойств" открывается сводкой погоды), с фантастических описаний климата, как бы цитирующих учёные труды отца. И так же, как обстоятельная, составленная по всем правилам науки метеорологическая сводка у Музиля подытожена самой обыденной фразой: "Одним словом, стоял прекрасный августовский день", - так и красочно-причудливая, сюрреалистическая картина осени у Шульца - это просто осень.

* * *

Всякий знает, что вслед за чередой обычных летних сезонов свихнувшееся время нет-нет да и выродит из своего чрева странное, дегенеративное лето; откуда-то берётся - словно шестой недоразвитый палец на руке - фальшивый тринадцатый месяц. Мы говорим: фальшивый, ибо он редко достигает полного развития: словно поздно зачатое дитя, он отстаёт в росте, горбатый месяц-карлик, побег, который увял, не успев произрасти, скорее воображаемый, чем настоящий. Виной тому - старческая похоть лета, его поздний детородный позыв. Бывает так: август уже миновал, а старый, толстый ствол лета по привычке продолжает зачинать, гонит и гонит из гнилых своих недр эти жёлтые, идиотические дни-уродцы, дни-волдыри, а сверх того дни, похожие на обглоданные кукурузные початки, пустые и несъедобные, - бледные, растерянные, бестолковые дни...

Иные сравнивают эти дни с апокрифами, которые кто-то тайком засунул между главами великой библии года, или же с теми белыми страницами без текста, по которым бредут вброд усталые, навьюченные тюками прочитанного глаза...

Ах, этот забытый, пожелтелый романс года, эта толстая растрепанная книга календаря! Забытая, где-то валяется она в архивах времени, но её содержание продолжает разбухать под обложкой... И сейчас, когда я пишу эти наши рассказы, когда заполняю рассказами о моём отце её истрепанные поля, меня не покидает тайная надежда, что когда-нибудь, незаметно они пустят корни между пожелтелыми листами этой великолепнейшей из всех распадающихся книг... То, о чём здесь у нас пойдёт речь, случилось в тринадцатом, излишнем и, значит, фальшивом месяце года, на этих нескольких пустых страницах великой хроники календаря...

("Ночь большого сезона")