В сборник «Кабы не радуга» вошли избранные стихи прошлых лет и написанные в последние два года. Их главный герой – время, история, пласты которой наслаиваются один на другой и предстают в парадоксальном смешении. Для поэзии Б. Херсонского также характерны библейский подтекст, христианские и иудейские мотивы. Мифологические герои живут рядом с реальными людьми и оживают в тех стихах, которые сам автор называет «биографической лирикой». Название этого сборника связано с библейской Книгой Бытия, где радуга символизирует завет между Богом и Ноем: нового по-топа уже не будет. Это обещание, обетование звучит на фоне трагических событий последних лет, которые наполнены тревожным ожиданием. Ряд стихотворений последних лет публикуются впервые.

Борис Херсонский

Кабы не радуга

Избранное и стихи последних лет

«Кабы не радуга, давно бы новый потоп…»

Кабы не радуга, давно бы новый потоп
покрыл бы землю. Но вместо ковчега
несколько авианосцев метались бы в поисках брега.
Но тем и плоха вода, что нет в ней проторенных троп.

И не голубь с вороном, а самолет-разведчик,
в котором, сжавшись в комок, маленький человечек
смотрел бы вниз – хоть какая вершина из-под воды!
Хотя бы верблюжья двугорбого Арарата,
к которой Ной причалил когда-то. Дата
неизвестна, а волны смывают следы.

Подводные лодки с ненужным оружием проплывали бы
над городами и иногда задевали бы
днищем шпили соборов, открывалась бы течь,
но у атомных лодок плавучесть, живучесть,
автономность – короче, у подводников лучшая участь.
Но после потопа все мы подводники, и не об этом речь.

Важно, что никакая беда не постигнет военных,
летчиков, моряков, плененных и убиенных,
глядящих в бинокли, выставляющих перископ.
Тем более, Бог постоянно милость являет:
расходятся облака и радуга в небе сияет,
обещая все что угодно, но не новый потоп.

«Погружаешься в ночь, как в темную воду морскую…»

Погружаешься в ночь, как в темную воду морскую,
теплую, искрящую из-под ладоней.
Ребристый песок под стопой. Жаль, небеса бездонней,
чем любой водоем. Мы получили такую
жизнь, что ни в сказке сказать, ни в передовице,
ни пером, ни кастетом, – короче, есть чему подивиться.

Есть чему подивиться, проглотить, да не подавиться.

Потому что тьма над головой и под ногами.
Враг врагу говорит, прощаясь: расстанемся, блин, врагами.
В аду играют в черт-нечерт копытами и рогами.

В городах говорят стены, окна, витрины:
что мы будем делать, когда будем руины?
Когда сложимся внутрь и укроемся облаком пыли,
кто поверит, что мы действительно были?

Но тепла вода беспросветных ночек,
тают куколки восковые в руках матерей-одиночек.

Не ешь меня, серый волк, оставь вдовице кусочек.

Темна и тепла вода, рожденная до начала,
когда не было тверди небес, ни города, ни причала,
ни корабля. Был белый бычок. Не хвост, а мочало.

Он стоял посреди мирозданья в воде по колено,
шевелил ноздрями, чувствуя запах тлена,
жевал свой хвост, мотал большой головою,
он хотел бы, чтоб хвост был зеленой травою
на зеленом лугу, но нет ни травы, ни луга.

Тьма небесная в тьму морскую глядит:
   они узнали друг друга.

Эвакуация

Просто бежать в толпе. Запрокинув лик,
подавившись криком, выдавливая крик.
Просто дышать в толпе, под звуки сирен,
все равно куда – на палубу судна, давшего крен,
просто лежать в толпе, дышать без оглядки, хрен
знает куда – в порт – чемоданы, узлы, платки,
плывущие на поверхности ревущей людской реки.

Бежать рядом с бабой, младенца к груди,
полный вперед, понимая, что худшее – впереди.
Дышать в толпе, тебя уже не найдут, и сам
никого уже, лица направлены к небесам.

Расширенные зрачки. Крик, застрявший во рту.
У причала кренится на бок железный ковчег.

Завтра газеты напишут о давке в порту.
Погибло около ста сорока человек.

«Межсезонье, межвременье. Из разлома…»

Межсезонье, межвременье. Из разлома
тянет холодом. Зябко. Но это лучше, чем лава
или серный дым. Приехали. Вот мы и дома.
Двойные рамы. Валерьянка с примесью брома.
Мама нюхает рюмку и говорит: «Отрава».

Кот считает иначе. Он выгибает спину,
прыгает на буфет. Смотрит преданно на аптечку.
Пятидесятые годы! Я вас никогда не покину.
Свет вырубают. Капельки стеарина
стекают в граненый стакан. Сквозняк задувает свечку.

Военная форма в шкафу. Вечная слава
в виде ордена Красной Звезды и медали
«За оборону Кавказа». Пустая оправа
от пенсне покойного деда. «Не имеете права!» —
кричит сосед в коридоре. В гробу видали
мы этого крикуна. Но это случится позже,
лет через десять. Искусственный спутник где-то
дырявит темя морзянкой. Мороз по коже.
«Он уже знает все. С ним надо построже».
«Не входи сюда! Ты видишь, я не одета!»

Как не видеть! Груди вываливаются из корсета.
Пусто в душе. Перед глазами все то же.

Вчера закончился век.
Завтра закончится жизнь.
Сегодня закончилось лето.

«„Подойди к продавщице, скажи: „гондон“…“

"Подойди к продавщице, скажи: "гондон",
это просто такое слово, пойди, скажи".
Я подхожу к лотку и говорю: "бидон".
Ложь порождает ложь. Жизнь состоит из лжи.

"Если в нее помочиться, живот разнесет
и родится ребенок. Вот, журнал посмотри,
как это нужно делать. Только сопли утри".
Саша, Петя и Феликс. Никто меня не спасет.
Нет, не смотри, беги —
             это твои враги.

В чем отличье кита от рыбы? Не отвечай.
Они над тобой смеются. Господи Боже мой!
Дома готовят обед. На примусе греют чай.
Мама кричит в окно: "Боря! Пора домой!"

Я поймал трилобита!

Он задерживает дыхание и ныряет.
Песчаное дно, ребристое, среди песка
заметны обломки раковин, небольшие камни,
покрытые водорослями. А это
что такое? Какие-то мелкие существа,
похожие на мокриц, разделенные на три части,
снуют, что твои муравьи. Зеленоватый панцирь.
Так это же трилобиты! Ископаемые созданья,
считается, что они навсегда исчезли,
но вот же они, кишмя кишат, хватай, сколько хочешь!

*

Открытие. Мировая слава. Мальчик,
зажав трилобита в руке, выходит на берег.

Боже, как все изменилось! Пляж пустынен.
Ни мамы, ни бабушки. Ни домов, ни деревьев.
Скалы, песок, невиданные растенья,
коленчатые, розоватые стебли, стоящие вертикально.
Листьев нет. Понятно. Мальчик как-то
попал в доисторическую эпоху,
где завались трилобитов, медуз, аммонитов,
но ни мыши, ни кошки, ни тем более человека.

Мальчик, рыдая, бросает в море свою находку.
Она никому не нужна, он никому не нужен.

Никому не нужен, совсем никому не нужен,
Боже, как темнеет перед глазами.

*

Но вот свет возвращается. Он видит небо,
нескольких чаек. Его голова седая
лежит на коленях жены. Над ними склонился
парень в оранжевой куртке. Ясное дело.

Парень спрашивает: сир, ну как вы?
Он улыбается и отвечает: уэлл, кол беседер.

Жена говорит: с ним это бывает,
скоро все пройдет. Парень отходит.

Но если состояние будет критическим, нужно
позвать его, он вызовет эмбюленс. Впрочем,
какая там скорая? Нет страховки,
а с врачами в этой стране, должно быть,
за всю жизнь не расплатишься. Суки.

*

Взявшись за руки, двое уходят.
Песок обжигает ноги.
Теперь тебе лучше, милый? Да, полегчало.

*

Мальчик, сжав кулачок, бежит по пляжу.
– Мама! Я поймал трилобита! Я поймал трилобита!

"До того как Серега превратился в автомобиль…"

До того как Серега превратился в автомобиль,
мощный "пежо", о котором мечтать не мог,
он был ковром. Из него выбивали пыль.
Складывали в сундук. Защелкивали на замок.

Он был незряч. Но все же легко различал
наклеенные картинки из раньших времен.
Пароход "Маврикий" покидает одесский причал.
Царь Александр Третий на фоне трехцветных знамен.

Казак Крючковъ рубил немчуру в куски.
Носатый с пейсами спаивал русского, гад.
Если бы не картинки, Серега бы сдох с тоски.
А так лежал, свернувшись ковром, и был даже рад

спокойствию и темноте. Потом случился пожар.
Ковер ничего не чувствовал, но знал, что сгорел.
На миг Серега прозрел. Он был радужный шар,
летевший над грудой обугленных мертвых тел.

Потом все снова исчезло. Утро было свежо.
Кто-то громко смеялся. Где-то хлопнула дверь.
Тихий голос сказал Сереге: "Будешь черный "пежо".
Это классная тачка. Что, доволен теперь?"

"Беззубый безумец Шапиро идет, прижимая к груди…"

Беззубый безумец Шапиро идет, прижимая к груди
пару-тройку бесценных старинных томов.
Узнавая меня, машет рукой: заходи!
Хоть на пару минут заходи, хоть на тройку слов.

А я б и зашел, да больно квартира тесна,
от двери к дивану прорыто нечто вроде тропы.
Все заполнено книгами. Даже проем окна
наполовину заставлен. Нечто вроде толпы

бесцельных, бессмертных мыслей стоит вокруг
убогого ложа, застланного тряпьем.
Я бы зашел к тебе, мой безумный друг, —
жаль, что в доме твоем нечего делать вдвоем.

Впрочем, несколько лет у него жила медсестра
все из той же больнички для лишенных ума.
Глядя на старые книги, она говорила: "Пора
это убрать к чертям". Но убралась сама.

Одесса, июль 1954

Блеклый небосвод, неприбранный сад.
Настежь веранда. Семья у стола.
Пыльные портьеры вдоль окна парусят,
чайник остывает, и клеенка сползла.

Споров затейливые кружева.
Сплошь недомолвки. Как береглась
тайна! Почти непонятны слова,
но жесты не укрывались от глаз.

Тайна гнездится в скопленье забот,
в стопке газет, в шепотке по углам.
Бабочка летит на зеленый забор,
садится и складывается пополам.

Изнанка крыльев. Зубчатый край.
Такие же листья. Цветное стекло.
Плетеные кресла, встревоженный рай.
Все это в движенье – и все прошло.

О чем в пятьдесят таком-то году
спорили те, кто сегодня мертвы?
Какие надежды в дачном саду
кружились поверх моей головы?

Мы детям своим задаем теперь
те же загадки. Проснувшись в ночи,
я вспоминаю: распахнута дверь,
дедушка в кителе из чесучи,

круглые, в тонкой оправе очки,
на переносице тонкий след.
Прошлое сузилось, как зрачки,
когда в лицо направляют свет.

"Если б мне отрезало ноги, я бы уехал в США…"

"Если б мне отрезало ноги, я бы уехал в США".
Странная логика. Додик повторял это тысячу раз.
Папиросы в кармане, в спичечном коробке анаша.
Синие джинсы "Вранглер". По тем временам – класс.

Его доконал диабет. Ампутация стоп.
С эмиграцией торопились, но очередь не дошла.
Был компьютерный номер, но сердце сказало "стоп".
Скорая опоздала. Опоздала – и все дела.

Десять лет спустя из Чикаго приехал брат.
Он хотел разыскать могилу. Задача была – пустяк.
Известно название кладбища, участок и даже ряд.
Но в Одессе он встретил девушку. И все наперекосяк.

Две недели они гудели. Принимали до литра на грудь.
Превратили квартиру в бедлам. Там не осталось мест,
не запятнанных спермой. Брат пустился в обратный путь,
она через год в Варшаве получила визу невест.

О покойном. Однажды на пьянке под Новый год
он буквально взбесился. Вскочил и начал пинать
ногами кого попало. Его скрутили. Народ
кое-как успокоился. А я пытаюсь понять,

как рыхлый еврейский парень каблуками модных сапог
смог в новогодний вечер, напившись в дым,
вставить под ребра каждому, кто не лишится ног,
не будет хвататься за сердце, не умрет молодым.

"Что за гнутая медная труба над каменноугольным лесом…"

Что за гнутая медная труба над каменноугольным лесом
отворяет динозаврам гроба! Земля продавлена весом
огромных лап, да и хвост неслаб. В классе висит таблица,
с нее глядят первобытные лица членов ЦК. Легко
ошибиться.

Мальчик ломает пирожок, выедает начинку.
Душа материальна. Только прозрачна и весом в пушинку.
Прохудились туфли. Пора отнести в починку.

Сапожник держит гвозди в зубах, молотком колотит,
что динозавры вымерли, его совсем не заботит.
Обувка растянута на деревянной колодке,
перхоть летит из чахлой бородки.
Человек легко растворяется в бутылке "Московской"
водки.

В каменной скорлупе – зародыш-окаменелость.
Мальчику трудно ходить: в паху опрелость.
Он мечтает: его награждают за смелость

при поимке ящера орденом или медалью.
За ним приходит бабушка, обмотанная серой шалью.
Говорит: не водись со всякою швалью.

Всякая шваль смеется, в мальчика пальцами тычет:
"Бабушкин внучек!", мальчик тихонько хнычет.
Денег в доме – ноль: папа зарплату нычет.
Папа зарплату нычет. Папа на сторону ходит.
Сторона раздевается, белые ноги разводит.
Им двоим плевать, как много угля страна производит.

Что им до того, что на черных пластах отпечатки
невиданных листьев и крыльев, ребер или лопатки,
между пальцев кожистых – перепонок тонкие складки.
По путям развития жизни. Таково название книги.
Счет сначала на миллионы лет, позднее – на миги.
Эволюция – та же юродивая: звенят кресты и вериги.

Эволюция – та же юродивая, ходит по вечному кругу,
бабушка мальчика через дорогу ведет за руку.
Каменные эпохи застыли спиной друг к другу.

"По сторонам экрана – два кумачовых пятна…"

По сторонам экрана – два кумачовых пятна.
Расслабляясь, взор не достает до конца строки.
Читается вроде "Искусство принадлежит на…"
или "Из всех искусств важнейшим является ки…"
Гаснет свет. Что-то вроде жужжания веретена.
Пылинки в луче. "В бой идут одни "старики"".

Но это – чуть позже. Покуда – "Новости дня",
давно прошедшего. Женщина слева пьяна.
Шепчет под нос: "Такая фигня, такая фигня!"
Откуда-то мне знаком запах дрянного вина.

Передо мной – два банта в основании тонких кос.
Это Мила. Мальчик из пятого "б" с ней.
Я еще не знаю, что запах мыла и запах волос —
разные вещи. Но сердце бьется сильней.

Я знаю шутку: "Кина не надо, тушите свет!",
но не знаю ее значенья. На экране идут бои —
черно-белые, плоские. Чтобы понять сюжет,
нужно твердо знать, где немцы и где свои.

Если б ранили Милку, я был бы врач, чтоб ее спасти.
Был бы ранен сам – она, медсестра, спасла бы меня.
Кулечек тыквенных семечек. Лушпайки в потной горсти.
Шепот старушки: "Такая фигня! Такая фигня!"

"Наш-то город, который и раньше был мал…"

Наш-то город, который и раньше был мал,
нынче вовсе сгорбился, спекся, сжался.
Горожане хворают. Кто-то хребет сломал.
Кто-то желудком слаб. Кто-то умом помешался.

Кто хребет сломал, того в коляске везут.
Снизу вверх он глядит на везущего взглядом кротким.
Кто желудком слаб, тот тянет ночной сосуд
за собой, как щенка на поводке коротком.

Кто умом помешался, тот ходит одет кое-как,
приволакивает стопу, опираясь на буковый посох.
То лицо запрокинет, за чем-то следит в облаках,
то согнется к земле, чего-то ищет в отбросах.

Три столетья назад городок захватил дракон.
Змей немного состарился. Часто бывает в храме.
Зажигает свечи. Подолгу стоит у икон,
одна из которых – его портрет в золоченой раме.

Каждый год он просил девицу. А девицу не привели.
Вызывал Ивана на бой. А Иван лет пятьсот как помер.
Государственный гимн – колыбельная "Ай-люли,
нашу деточку загребли". Пыль. Инвентарный номер.

Все сознались во всем. Пребывание на цепи
стало общей повинностью. Там, в тюремном подвале,
десять лет хочешь – просто спи, хочешь – носом сопи.
Все там будем. Или уже побывали.

По ночам дракону не спится. Что-то неладно в груди.
Неужели сердце? А доктор сказал – усталость.
Из сада слышится окрик: "А ну, злодей, выходи!"
Дракон спускается в сад. Никого. Опять показалось.

"В садах кутили без опаски…"

В садах кутили без опаски,
но близился последний миг.
Не стали Трое ждать развязки
и пробирались напрямик.

Три их прозрачных силуэта
в один сияющий слились,
и треугольный сгусток света
беззвучно поднимался ввысь.

Внутри Него открылось Око,
и все предстало перед Ним,
и вспомнил Он, как одиноко
втроем идти путем земным.

Дворы, поросшие травою,
и обмелевшая река.
Старик качает головою,
лопочут слуги старика.

На груду стружек и опилок
теленка с меткою на лбу
свалили обухом в затылок,
веревкой прикрутив к столбу.

А дальше открывалась взору
гора. Он ясно видел гору
и дальше, сквозь масличный сад,
он видел городскую стену
и за стеной – угрюмый град,
где все друг другу знают цену
и бражничают все подряд.

Сияет тускло позолота
и окна спящие черны.

И – взрыв. Вдали – фигура Лота
на фоне огненной стены.

"И сделался великий гул…"

И сделался великий гул.
И языки огня спустились
на их главы. Господь взглянул
на верных слуг. Жизнь распрямилась.

И, как ручьи в один поток,
слились наречья. Весть благая
понятна, в каждый уголок
ума свободно проникая.

Охапка ароматных трав
и полевых цветов напомнит,
кто обновит в тебе дух прав
и сердце чистотой наполнит.

Охапка ароматных трав.
Земля качнулась под стопою.
Как донести, не расплескав,
вину свою перед Тобою?

Воскресение Христово

(мироносицы у гроба)

К пустому колодцу люди за водой не идут,
согласно народной мудрости. Но я оказался тут,
у провала, где зачерпнуть можно только одно:
лязг пустого ведра, ударившегося о дно.

Этого мне и надобно, чтоб по застывшим губам
легко струилось ничто с небытием пополам,
ибо душа, в отличие от потока, должна
знать название моря, куда впадает она, —

в отчаянье для начала, двигаясь под уклон
в тесном скалистом русле, не встречая особых препон,
отражая фигуры женщин, которые скорбно несут
наполненный ароматами драгоценный сосуд.

Я знаю, они повстречают двух крылатых мужей,
чьи перья грозно сверкают, как лезвия ножей,
и ослепляющий свет им просияет в ответ
на безмолвный вопрос: "Не ищите, Его здесь нет!

Видите плат на камне и гробныя пелены,
величьем Его отсутствия как елеем напоены?
Камень в полночь отвален, и пещера пуста.
Так почему ты печален, не нашедший Христа?"

"Вот и голос пресекся. Голос пресекся. Грудь…"

Вот и голос пресекся. Голос пресекся. Грудь
(ссылка на Тютчева) пуста, как лютеранский храм.
Высокие стены не могут ни выдохнуть, ни вдохнуть.
Вера в последний раз, собираясь в путь
(ссылка на Тютчева), хлам пакует – с грехом пополам.

Это начало марта. Корочкой слюдяной
с утра затянуло лужи. Позже поверхностный слой
земли прогревается. Проглядывает трава
прошловечная – сквозь прошлогодний снег
серый, последний. И вместе с ней,
уцелевшей травой, проясняется синева.
Как будто партия (наш рулевой) запустила над головой
спутник с двумя собачками. Ты стоишь сам не свой.
Скоро каникулы. Мама еще жива.

Как будто не стерся номер трехзначный, что на руке
в очереди написан химическим карандашом.
Твой порядковый номер. На хлебе и молоке
выросло поколение, подсмотревшее, как в реке
прекрасные комсомолки купаются нагишом,
дополнявшее пиво и водку атропином и гашишом.

Выросло поколение, прочитавшее между строк
газеты "Правда", "Известия", отмотавшее срок
в очередях, закаленное в армии, СКБ,
равномерно распределенное по общенародной судьбе.

Их били коленом по яйцам менты, сержанты, деды.
Братался русский с китайцем. Выныривал из воды
крепкий пригожий Мао. Карла-Марла тряс бородой.
И снег, и ветер – все мало. И Ленин такой молодой.

Я тоже пел эти песни. Я навечно в строю
плечом к плечу с чужаками, в не снившемся нам раю,
где нет ни берез, ни рябины, ни шпионов, ни часовых
у последнего мавзолея, где с каждым годом трудней,
лежа в хрустальном гробу, оставаться в живее-живых.

"Жизнь тебе никогда не казалась медом…"

Жизнь тебе никогда не казалась медом.
Благодари за то, что не стала адом.
Вот парадняк под трехзначным кодом.
Застит небо серым бетонным фасадом
Якира, 24 – пятиэтажка, хрущевка.
Черно-белый пес-полукровка
реагирует на команды "сидеть" и "рядом".

Ластится и скулит лишайная шавка.
Вдали купол под солнцем горит, что на воре шапка.

В детстве мне говорили: ты умрешь под забором
(скажем – урок не выучишь). Вечером, засыпая,
я пытался представить забор, под которым
я перестану дышать. Мерещилась стая
сизарей между светлым небом и тусклым взором.

Или граффити на вертикальных досках:
"Клава Б. – проститутка. Не женитесь на сосках".

Торгует семечками пенсионерка. Крутит кулечки
из тонких страничек Псалтири – подарок миссионера.
Из известковой проклюнувшись оболочки,
улетают птички: ангел, надежда, вера.
На бельевой веревке – ночные сорочки
плюс застиранный галстук юного пионера.

Вскую мятутся языки, племена поучаются тщетным?
Лишайная шавка скулит. Сжальтесь над бедным животным.

Колбаса "Ностальгия"

Я видел: в казанском кремле снова стоит мечеть.
Я слышал: в Москве не так свободна печать.
Я знаю, что истлевать не страшно ничуть.
Стоит только начать.

*

Были прекрасные времена, лица старцев на стенах
ГУМА, наркотик иль алкоголь в юных прозрачных венах.
"Осторожно: окрашено!" на спинках садовых скамеек.
Пение расклевавших коммунизм канареек.

Экран с гулькин нос расширялся за радужной линзой.
Мать возвращалась с Привоза с тюлькой, овечьей брынзой,
сизой тушкой индейки, редискою и укропом.
Автомат выдавал за копейки чистую и с сиропом.

Все было сжато, зажато, потом изжито,
смолоду смолото, белыми нитками шито,
красною лентой украшено поверх погребальной хвои,
уложено смирно, как Дафнис между ногами Хлои.

Было качание бедер, что ведер на коромысле.
Даже на пьяную голову случались трезвые мысли.

"Сейчас возвратятся предки, давай скорее!"
Только такое и вспомнишь, умирая или старея.
Они никогда не вернутся. Слышишь? Забудь об этом!
Щелчок выключателя. Жизнь озаряется тусклым светом.

*

Колбаса называется "Ностальгия". Чего не придумают. Блин.
Сырокопченая, с нежным жиром, в естественной оболочке.
Вот что приберег для граждан расколовшийся исполин
на память о прежней роскоши. В кухне радиоточки
днем с огнем не сыскать. Ни примуса в коридоре,
ни керогаза. Плевать. Переждем. Небольшое горе.

Нарежьте мне ностальгию. Только потоньше. Грамм
сто пятьдесят. Что надменно глядишь, девица,
девушка, девушка в фартучке белом? Нам
больше не съесть, да как бы не подавиться.
Комната в коммуналке. Крюк от проданной лампы
(кажется, в стиле модерн). В тонких рамках эстампы

в стиле соцромантизм. Слева Суздаль, справа тайга.
Антикварный граненый стакан на газете с погасшим взором
очередного генсека. Соцлагеря берега
расширяются от нагревания. Мир, в котором
нужно бороться за мир, достиг своего предела.
Нескончаем людской поток вдоль нового мертвого тела.

Соблюдайте порядок, гады! В первых рядах —
братские. Дальше – близкие. Британская королева
где-то на заднем плане. Там же – персидский шах.
Порожденья ехидны! Кто вас научил бежать грядущего гнева?
Всюду венки и ленты. Марш из военной меди.
Где гроб стоял – наструганы ломтики редкостной снеди.

*

НОСОК – Ни Одного Слова О Колбасе.
Название тайного общества. Вроде
говорить больше не о чем. Все
думают только о сексе и о свободе.

Митрополит-замполит отыскал в налоговом коде
число Антихриста-зверя. Заря сияет в росе.

На белом коне гарцует при всем народе
сам Солженицын во всей красе.

Девка-телка-целка сидит на осклизлой дубовой колоде.
Звезда во лбу, палец в носу, месяц в косе.

Жизнь моя на исходе.

Жалко слов. Поверх голов двуглавых орлов
вдвое больше, чем хочется. Неповторимый облик
современника исчезает как в небе облак.

Над всем, Богородице-дево-радуйся, Твой покров.
Сжавшихся, спившихся, сбившихся с панталыку
расширь, протрезви, направь и пречисти – причисли к лику.

Вокзал

Из трубы паровоза, что из ноздрей лошадиных – пар.
Лицо кочегара растрескалось от жары.
Станционного колокола удар
слышен до сей поры.
Над вокзалом пестрый воздушный шар.
Ваш билет, будьте добры.

По перрону гуляют дамы. Играет струнный квартет.
По стеклу павильона закат расправил крыло.
Скрипочке Гайдна – Моцарта сносу нет.
Везут. Уже повезло.
Стрекот акрид, хор Аонид и парад планет.
Бог. Мировое зло.

За вагонным окном легкомысленный летний час.
Чайная ложка звенит, колотится о стакан.
Спелый персик лежит на салфетке, сочась.
Наган оттягивает карман.
При разделе каждый получит часть.
Динь-Дон. Лебединый стан.

Революция приближается. Привлекательные черты
нового общества юноше застят взгляд.
Белым цветом усыпанные кусты.
Эдемский-эсдекский сад.
Лепестки в болото из пустоты
бросает маркиз де Сад.

Зевает красавица, откинувшись на диван.
Читает газету, набычившись, господин.
Чайная ложка звенит, колотится о стакан.
Жизнь не щадит седин.
Пролетарий всех стран перечитывает Коран.
Аллах един, но – один.

В первоклассном купе, на вечерней жаркой земле,
ты знаешь слова: террор, трибунал, портрет
царя, приговор, слава – в тюрьме, в петле.
Но это пока секрет.
Все сожжено. Не ищите души в золе.
Пожалуйста, ваш билет.

*

Это конечная станция. У нее названия нет.
Просто конечная – в смысле, что дальше путь
обрывается, воздух пустеет и меркнет свет.
Расскажите о чем-нибудь.

Ну хоть бы об этом здании с проваленной кожурой,
со вставками закопченного, зачумленного стекла.
Его построил герой, разрушил герой второй,
ночная мгла стерегла.

Что делают эти с баулами и язвами на ногах?
За фанерною выгородкой что кажет глазам экран?
Пустой пьедестал, на нем, прикрывая пах,
когда-то стоял тиран.

Это было славное время. Жаль, что некого расспросить.
Счастье давали по карточкам, где-то по сорок грамм.
Потом, известное дело, лихорадка, красная сыпь,
выстрелы по утрам.

Потом отправляли товары: соль, керосин, табак.
Потом умирали в муках, но боялись кричать.
Потом в железном фургоне увезли бродячих собак,
заперли наглухо двери и наложили печать.

*

Объявляют прибытие. Валятся с верхних полок
с гитарами, рюкзаками, каждый второй – геолог,
каждый третий – биолог, физик, шизик, подлец, кондуктор.
Весь перрон в цветах. Играет марш репродуктор.

Вот несгораемый ящик разлук моих, встреч, ночевок
на лавках, под взглядом дружинников, среди других
заготовок
для производства людей, притон, суровая школа.
Нюське из комкомсомола плохо после укола.

Вот они все собрались – бухой инвалид с культяпкой,
техничка из сорок девятой со шваброй и мокрой тряпкой,
святой Себастьян, как ежик, в тонких пернатых стрелах,
несколько тел обнаженных, прокаженных и загорелых.

Считать – не исчислить услуг. Заправка, затравка, вставка
змеек на выбор: гадюка, удав, удавка.
Распродажа газет. Платный клозет. Столовка.
Рыбий жир, затраханный сыр, где дырки, там и головка.

Вот они все разлеглись: прежде всего, просторы,
долины великих рек, боры и в них проборы —
просеки, блин, дубравы и в них оравы
подростков в поисках сладкой грибной отравы.

Объявляют небытие. Все совершенно правы.

"Ему было меньше двенадцати лет, когда…"

Ему было меньше двенадцати лет, когда
пионерию наградили – какой-то там юбилей —
орденом Ленина. Началась чехарда.
Линейки. Поездка в Москву. Очередь в Мавзолей.

Осик ждал, когда всем пионерам раздадут ордена.
Не дождавшись, рыдал в углу неделю подряд.
Его не волновали коммунизм, страна, целина,
все, что он читал – каталог советских наград.

Через год он знал, что орден Ленина – "дед"
стоит рублей пятьсот. Драгметаллы, эмаль.
"Звездочка" в той же цене. Список подвигов и побед
измерялся бумажками. Было немного жаль.

Нет, не денег – иллюзий. Покупка, обмен, обман.
Он терся среди барыг. И втерся в круг через год.
Ему не мешали ни возраст, ни полупустой карман.
И если он делал ход, то это был верный ход.

В семидесятые годы, ощущая сродство
тоталитарных режимов, он собирал подряд
"советы", "китай" и "наци". В собранье его
было до пятисот разнообразных наград.

В миру он был врач-кардиолог. В кабинете стоял манекен
в кителе, сшитом из враждующих половин:
слева – звезды, справа – кресты. Вдоль белых стен
красовались стенды. Здесь он отдыхал один.

Я там появился однажды по просьбе его отца
через год после того, как сына хватил удар.
Остаточные явления. Выраженье его лица
меня поразило. Казалось, он был безнадежно стар.

Отец смотрелся моложе. Он стоял в стороне,
следя за ходом осмотра. Зная все наперед.
Три еврея. И ценный военный плакат на стене:
"Радуйся, фюрер! С тобой немецкий народ!"

"Храм называется ступа. В храме, что в ступе пест…"

Храм называется ступа. В храме, что в ступе пест,
огромный каменный Будда один, как перст.
На площади несколько каменных черепах
пирамидою друг на дружке. Чуть левее – скала.
Под скалою звенит ручей – прозрачней стекла.
До вечера здесь сидит достопочтенный Пак.

Вечером Пак идет в горы, в пещеру, во мрак.
В этой пещере живет золотой дракон.
Найдешь чешуйку дракона – получишь жену. Так
тут добывают жен. Закон суров, но – закон.

Пак заходит в пещеру. Дракон, встречая его,
превращается в деву с копною черных волос,
наспех заколотых шпильками. На девушке – ничего,
кроме халата в узорах из красных цветов и ос,
вышитых серебром. Тогда ощущает Пак:
все его существо, опустившись в пах,
вздымается, выгибаясь, как головы черепах.

Но это бывает вечером. А по утрам
если заглянешь в ступу (так называется храм),
там двое – каменный Будда и достопочтенный Пак.

"Все о том же, о том же, как написала Линор…"

Все о том же, о том же, как написала Линор
Горалик, а ты – напомнила, с этих пор
мысли ходят по кругу,
как угрюмые зэки во дворике вечной тюрьмы.
Время длится в молчании. Мы
все сказали другим, сами себе и друг другу.

Все о том же, прибавлю – все то же, все так же. Вчера
тоже было не легче. Теперь ни черта
в двух шагах не увидишь.
Собирать образа, чемоданы, котомки, вязать узелки,
слушать, как гробовые полки
распевают казацкий хорал или песню на идиш.

Все о том же, все так же, все те же, за вычетом той,
заокеанской, чужой оболочки пустой,
цвета школьного мела.
И душе остается, прикинувшись малышом,
осторожно ползти нагишом
по упругим буграм бесконечного женского тела.

Все о том же, все так же, все тот же прокуренный мир,
заношенный, жалкий, затертый до дыр,
часть пространства, в котором
в проводах золотая пчела высоковольтно гудит.

Из небес треугольник глядит
немигающим, пристальным, царственным взором.

"В день Благовещенья, не выходя из дома…"

В день Благовещенья, не выходя из дома,
разве в лавку, в квартале, за запрещенной снедью,
пачкой "Мальборо", смесью валерианы и брома,
мимо фасада, прикрытого крупной сетью
в ожидании сноса или ремонта. Купол
ближайшего храма в этот день кажется выше
на полголовы. Дождик с рассвета капал,
но подустал и притих. Кот с выраженьем морды "не ваше
дело", вихляя задом, свернул за угол.
Засиженный голубями бюст в полукруглой нише
смотрит пустыми глазами, которыми прежде плакал.

Незримая мама дает указания Маше,
моющей раму, поскольку Маша мыла раму в проеме,
а мама любила Машу, как никто в этом мире и доме.

Машу тоже звали Марией. Как ту, перед которой
ангел с цветущей ветвью стоял, возглашая:
"Радуйся, благодатная! Бог с тобою! До скорой
встречи!" Сухая акация. Шумная стая
грает и метит асфальт известковым пометом.
Ангел стучится к Деве. Она вопрошает: "Кто там?"

Ей отвечает церковный хор и звон с колоколен,
и смеется Младенец: "Разве ты меня не узнала?
Ну и что, что я еще не родился, уж я-то волен
родиться, когда захочу, Отцу сопрестолен.
Се – стою и стучу, как карандашик внутри пенала!"

"Как одиноко город сидит…"

Как одиноко город сидит,
сгорбившись, подобно вдове,
с платком на старушечьей голове!
Ее владенья разорены,
юные дочери осквернены,
был сын, но и он убит.

За острой иглою – белая нить,
саван – прочное полотно,
пусть покроет родную землю оно,
прислонилась к горячему камню щека,
ни плакальщика, ни могильщика,
землю некому похоронить.

Иеремия, ты слышишь, я
плачу с тобой вдвоем,
так рыдают высохший водоем
и проломленная городская стена,
моя столица осталась одна
по ту сторону бытия.

А по эту сторону – два раба,
яма, петля и страх,
недвижный воздух, дорожный прах,
на котором две цепочки следов
да десяток идущих по следу врагов,
а следом плетется арба.

Бугристые, длинные спины волов,
крик погонщика: "Шевелись!"
И хочешь – кляни, а не хочешь – молись,
все равно ни то, ни это не в счет,
и равнодушно вечность течет
поверх склоненных голов.

"Направленье и скорость бегства…"

Направленье и скорость бегства,
место действия – безразличны,
и спасенье не цель, а средство
пробудиться, как в детских снах.

Обстоятельства так обычны:
пробудишься и, пробудившись,
ощущаешь мышцы, и в мышцах —
кровь, и в каждой кровинке – страх.

По уступам морского дна
мы бежим, запрокинув лица.
Позади гремят колесницы,
и вода стоит, как стена.

Но к стене нельзя прислониться,
и судьба уже решена.

"Семь старцев медленно к Храму идут…"

Семь старцев медленно к Храму идут,
продвигаясь вдоль квартала блудниц,
мечтая остаться вдвоем хоть с одной
из сидящих на корточках у лазов в свои дома.

Тщетно пытаясь освободиться от пут,
в корзине трепещут семь голубиц,
предназначенных в жертву. Зной
невыносимый, влажный, сводящий с ума.

Проезжает конная статуя с мускулистой рукой,
приветственно поднятой. Многие падают ниц.

Небо намного тверже, чем в День второй.

Перед Храмом толпится разноязыкий сброд.
Слышится пенье левитов. Резкие возгласы труб.
Чуть в стороне над кострами кипят котлы
с жертвенным мясом. Пляски вокруг котлов.

Один подымает лицо. Боже, какой урод!
Другой ухмыляется. Видно, что душегуб.
Это – Божий народ. Бог достоин хвалы.
Бог услышит мольбу. Не разбирая слов.

Всякая ложь хранит отпечаток губ,
которые шевелились и были теплы.

Голубиц обезглавят. Старцы умрут в свой черед.
Здание будет разрушено. Кроме одной стены.
Все дороги ведут в тупик. Кроме одной стези.
Девственниц обесчестят. Праведников убьют.
Нечестивцев усадят за праздничные столы.

Говорят, что у нас и волосы на голове сочтены.
Но враг оседлает нас и прикажет: вези!
Куда – известно. В мир, где блудят и пьют,
где кровью полощут рот и мочою моют полы.

Птицы в клювах растащат имя моей страны.
Тысячу лет не вспомнят о том, что свершилось тут.

Бог нашу боль хранит. Все до последней слезы.

"И чего ты хотела, произнося…"

И чего ты хотела, произнося
имя мое, плотно губы сомкнув,
выдувая проклятия, как изделия – стеклодув?
От ладони моей отстраняясь вся,
уклоняясь от ложа, выжидая, пока
семя не выдою собственною рукой.
Превращаясь то в мальчика, то в старика,
я уже не помню, кто я такой.

Оно и лучше. Человек по природе – тлен.
Растлевает и тлеет, о прочем – лучше молчать.
Мужчина вернется в прах, но из праха член
что каменное надгробье будет торчать.
Лишь размноженье способно смерть побороть.
Лучше бы вымерли души, но оставались тела.
Крайнюю плоть во младенчестве взял Господь.
Остальное было твоим, но ты не брала.

Я иду вдоль стены, иногда опираясь рукой
о горячие камни, если шатает вбок.
Толпа во врата впадает пестрой рекой.
Там, за стеной, говорят, обитает Бог.
Там, за стеной, на меня наденут ефод
и драгоценный нагрудник. Выйдя во двор,
я раздвигаю пальцы, благословляя народ.
Ты стоишь средь толпы. И я опускаю взор.

"Ближе к старости, особенно по утрам…"

Ближе к старости, особенно по утрам,
на границе реальности и сновидений,
душа, не овладевшая до конца
собственным телом, пытается шевелиться,
но безуспешно. Трудно отвлечься от дум,

что пора принести покаянную жертву в Храм,
или сделать жизнь порядочней,
чтоб не сказать – совершенней,
и (если не восхвалять) не проклинать Творца,
и, отвратясь от мздоимства,
судить, невзирая на лица,
ибо лица отвратительны. Также и шум,

доносящийся с улицы, не сулит
ничего хорошего. Остановка за малым —
встать, несмотря ни на что, распрямить хребет,
освободить пузырь и кишечник. Благословен
Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной,

сотворивший отверстия в теле. Нет, не болит
ничего, кроме совести. Здесь, над развалом
похоти, любодеяний, нарушен каждый обет,
каждый устав. В отместку (или взамен) —
годы зрелости нищей и не слишком почтенной.

Ближе к старости по утрам стоишь у окна,
не торопишься отодвинуть ставни, но, прикоснувшись
к засову, медлишь, всматриваясь сквозь щель,
и ничего не видишь, кроме полоски света
и мелькания пятен. Плоский луч разделяет наискосок

сумрак спальни. Искрится пыль. Треснувшая стена
угрожает обвалом в течение века. Зачем, проснувшись,
погружаться в мечтания, отыскивая цель
существования, но находя лишь это
биение, изнутри раздалбливающее висок?

"Разбитые зеркала – это будет потом…"

Разбитые зеркала – это будет потом,
а покуда жены Ершалаима
глядятся в полированную медь,
придающую лицам желтоватый оттенок.
Каждая прядь волос над высоким лбом
сама по себе, недвижима,
и если слишком долго смотреть,
различаешь сеть
голубоватых тончайших венок
во впадинке у виска;
это вовсе не означает,
что пора увяданья близка,
но все же чуть огорчает.

Известно, что юное тело должно блестеть,
и маслянистые умащенья
покрывали красавицу с головы до пят,
что сказывалось на качестве отраженья,
блистательного в блистающем. Тебя окропят
ароматной водой, настоянной на лепестках
черных роз, и это особый род
мумифицирования тела,
которое по природе – прах,
но на пути к распаду (чему настанет черед)
хотело всего, что благоухало и (или) блестело.

Растление и истление на наречии тех времен —
одно и то же. Похотливое лоно,
открытое всем и каждому, могло оказаться
(вместе с сосцами, которых
каждый мог свободно касаться)
причиной набега враждебных племен,
паденья столицы, плача у рек Вавилона,
пленения, рабства; и даже колонны
в святая святых шатались в такт
колебанию ложа блудницы,
хотя и не каждый грешник смог убедиться
в течение жизни, что это и вправду так.

Медное зеркало нельзя разбить на куски,
его корежат, сминают и втаптывают в грунт,
оно темнеет, покрывается чернотой
и зеленью патины, в которой кроме тоски,
двуокиси жизни, распада, отражается только бунт
первобытного хаоса, оставшегося за чертой
Творенья Господнего. В черный бугристый диск
проваливаешься, как в бездну – глядись не глядись.

"Святая земля состоит из святых…"

Святая земля состоит из святых
вещей, перемолотых в пыль,
замешанную на жирной смазке греха.
По этой тропе ковыляет судьба живых,
калека, опирающийся на костыль,
из которого сыплется труха.

Трудно поверить, что это истинный путь.
Глубже вдыхай полуденный зной, настой
ладана, предательства, клеветы
и немного воздуха, чтоб дотянуть
до прохлады и темноты
и услышать крик часовых и шаги
за городской стеной.

Жизнь прочна и надежна. Враги
покуда на подступах. Подступы укреплены,
ложь и насилие ходят дозором
вдоль городской стены,
взгляд старца,
встречаясь со взором блудницы,
загорается. Белые голубицы
зарезаны и сожжены
на алтарях столицы,
во славу добродетельной и премудрой жены.

"На плоскую крышу дома жертвенный свет луны…"

На плоскую крышу дома жертвенный свет луны
ложится. Он наполняет собою двор,
серебрит без того серебристые кроны древ.
Лежу, запрокинув голову к небесам.

Небеса начинают вращаться. Они вольны
делать что им угодно. Они омрачают взор
слишком внимательный. Они отверзают зев,
бездну, которой Всевышний страшится сам.

Выпирают, клубясь, деревья из-за оград.
Вспоминают дороги тех, кто ушел вчера.
Тяжкий жар вожделения опускается в пах.
Минута – и тело охватывает дрожь.

Глиняный град ступенями сходит в ад.
Над ним нависает Храмовая гора.
Мир преисподней страшен на первых порах.
Звездное небо лжет. И я повторяю ложь.

"Отбросы, обноски, обломки…"

Отбросы, обноски, обломки
образуют культурный слой,
то, что стало костями, черепками или золой;
пронумерованные фрагменты, разложив
рядом (или рядком) на мешковине,
расчистив метелкой из перьев сизых и жестких,
могут собрать, воссоздав, древний сосуд,
который, свое отслужив,
забыл о том, что хранил в сердцевине.

Это о черепках. Что до громоздких
обломков черепа, то они могут лежать спокойно,
пока труба не позовет на Суд
кости, мышцы и нервы; все это послойно
возобновляет тело, которое вознесут
ангелы в райские кущи – по недосмотру, или
бесы утащат в ад – честь по заслугам;
у подсудимой души и у воскресшей пыли
вряд ли найдутся причины
восхищаться друг другом.

Среди прочих находок – медные зеркала,
вернее, остатки их, под патиной отражений,
без остатка поглощающие лучи,
затягивающие, как воронка; вечная мгла
ненасытна, рассеять ее – кричи не кричи —
не удается. Единственный шанс поправить дела —
действовать недеянием. Не делать резких движений.
Под чернотой непроглядной скрыто лицо твое,
или Твое Лицо. Восстановив черты
посредством работ по времени и металлу,
удается хотя бы немного отодвинуть небытие
и, сотворив молитву, приблизив глаза к овалу,
попробовать убедиться, что это и вправду Ты.

"Дворик, вместившийся в рамах оконных…"

Дворик, вместившийся в рамах оконных
между иконой и белой плитой.
Ветка в пупырышках светло-зеленых,
маленький купол и крест золотой.

Дни за неделю заметно длиннее,
жаль только, годы совсем коротки.
Небо безоблачно – Богу виднее:
дворик, старухи, цветные платки.

Ты, для Себя сохраняющий горстку
старых домов – низкорослых, жилых,
купол, что сверху – не больше наперстка,
не отличаешь особо от них.

Ко Всехскорбященской, что на Ордынке,
сходятся люди – вдвоем и втроем.
Души плывут, как весенние льдинки,
Дух омывает их, как водоем.

Вижу чертог Твой украшенный, Спасе,
но одеяния нет, чтоб войти.
Темные складки души в одночасье
сам, Светодавче, разгладь, просвети.

Нет мне спасения, разве что чудо.
Нынче не шьют покаянных рубах.
Корочкой, словно во время простуды,
ложь запеклась у меня на губах.

"Не лягу спать в одном шатре…"

М. Г.

Не лягу спать в одном шатре
с тобой, Юдифь. Мои войска
(мечи в руках – в глазах тоска)
построились в каре.

Плевать. Я заведу в квадрат
твою страну, ее жильцов,
прах прадедов, тела отцов,
ошметки плоти – всех подряд,
мочащихся к стене,
я завлеку к себе в шатер
всю чистоту твоих сестер:
теперь она в цене.

Пускай растут в утробах их
мои солдаты. Пусть в живых
останутся они.
Пускай издохнут в родовых
мученьях матери. Взгляни —
их нет. Разрой своим мечом
песок. Не думай ни о чем.
Ложись со мной. Усни.

Но молча в раме золотой
ты катишь по траве пятой
подобие мяча,
лицом к толпе, склоняясь вбок,
под тканью выпятив лобок
и груди. Солнце из-за туч
шлет утренний багровый луч
на лезвие меча.

Войнушки

На убитом враге
на одной ноге
стоит дебил-ветеран.
Его голова
торчит, чуть жива,
а член скончался от ран.
Божье имя, поди,
из пустой груди
давно улетело, как вран.

Приветик, Оська! Глядь, впереди
клубится густой туман.
Друг, позарез четвертак, хоть роди!
Шарман, придержи карман!

В глубине двора
войнушки-игра,
калечит себя детвора.

Васька, гребаный в грот,
жует бутерброд,
на нем пузырится икра.

С надеждой глядит советский народ
на острие топора.

Есть еще время идти вперед
и силы кричать "Ура!".

"Удушающий аромат…"

Удушающий аромат
цветущих столетних лип,
лилово-малиново-алый закат.
Крик матери. Детский всхлип.
Черный с желтым китайский халат.
Отчим – тот еще тип.

Бронзовка летит на газон,
забирается в глубь цветка.
Начинается долгий дачный сезон.
Странно, что жизнь коротка.
Странно, она проходит как сон,
как мелькание мотылька.

Говорящий столб. Сообщение ТАСС.
В кастрюльке суп разогрет.
Рукомойник. Эмалированный таз,
поставленный на табурет.
Сколько раз тебе говорят! Сколько раз!
Сколько лет тебе, сколько лет?

И опять пластинка – щелчок, повтор,
повтор и опять щелчок.
Лоза цепляется за забор.
Мать собирает кудри в пучок.

Пластинка крутится до сих пор.
Летит золотой жучок.

"Жили совсем недавно Абрам и Сара…"

Жили совсем недавно Абрам и Сара.
Сара с кошелками возвращалась с базара.
Абрам сидел у окна и читал газету,
передовицу – как поклоняться Сету,
Осирису, Ра, Анубису или Изиде,
как сладко мумии спать в большой пирамиде.

В детстве он тоже мечтал стать мумией. Позже
он приобрел отвращение к черной высохшей коже,
золоченым маскам, расписным саркофагам.
Лучше остаться живым и работать завмагом.

Лучше играть в домино во дворе под сенью
огромного дуба, чем становиться тенью
самого себя, слышать Голос, видеть виденья.

Но Голос звучит, виденья перед глазами
стоят, зачем – не понимая сами.
Тот же Голос, который сказал "Изыди!".
Куда изыди? Правнуки – к той же Изиде,
в страну кирпичей и корзин, откуда
не выбраться, если не будет чуда.

Абрам берет нож, которым резали булку,
кричит в окно: "Исаак! Айда на прогулку!"
И уводит сына вверх по наклонному переулку.

"…Доколе облако не взяло Его из вида их…"

…Доколе облако не взяло Его из вида их
и не вернуло. А кто же отдаст, если возьмет?
Он пребывает с нами, но их оставил одних
посреди земли, где течет молоко и мед.

Посреди времен, где с пророком спорит пророк
за верное вечное слово и лучший кусок,
где невинный отрок пускает струю в песок.

Внутри домов, где застит дверной проем
тучный римлянин со щитом и копьем,
где сестра говорит сестре: "Давай поиграем вдвоем!"

На земле, где пока светло, но скоро будет темно.
В душе, где между сердцем и разумом – каменная стена.
"Где, смерть, твое жало?" – Да вот же оно!
"Где, ад, победа твоя?" – А вот и она!

Что ж Ты стоишь и стучишь? Не тревожь мальца.
Он, руку в карман запустив, изучает свежий "Плейбой".
Дай ему прежде убить и похоронить отца,
а потом он, возможно, пойдет за Тобой.

Мама, можно потрогать золотого тельца?

В пионерском лагере горнист протрубил отбой.

"Стоит корыто, другим накрыто – цинковый гроб…"

Стоит корыто, другим накрыто – цинковый гроб.
Благородный афганский народ победит в борьбе.

Анекдот. "Здесь живет Петя, мать его еб?" —
"Я его мать!" – "Блядь, так мне ж не к тебе
надо, мать твою еб!" – "Мама, к тебе пришли!"

Сынок, тебя призовут, сынок, погоди!

Слишком жарко для водки. Гитара бренчит вдали.
Подонки ходят туда. А ты туда не ходи.

Не отпускай свою память гулять во дворе,
где ходят старик в трусах и женщина в бигуди.
Не пей, сынок, больше не пей, не стой на жаре.
А где же еще стоять с наколкою на груди:
орел, распластавши крылья, несет змею.

На столе помидоры, губчатый хлеб ржаной.

Чумазый мальчишка прячет в кулачке за спиной
серебряную монетку – юность мою.

"При скончании века, на его острие…"

При скончании века, на его острие,
совпадающем в данном случае с острием иглы,
скользящей по черной бороздке, кавалер де Грие
поет о своей Манон. Тополь в виде метлы,

прислоненной к небу, сметает прочь остатки ночных
светил и ошметки своей же листвы заодно.
Звуки ложатся в стопку, как в церквах у свечных
ящиков поминальники. Голгофа входит в окно

черною крестовиной, понуждая звучать
арию как молитву. Шипение, треск, щелчки
придают торжественность голосу, накладывая печать
церковности на историю, в которой сердца толчки

не более чем механика. Работа пружины. Завод.
Ящик красного дерева. Ручка, что в наши дни
напомнит о кофемолке. Вот
мы и остались из всей родни на свете одни,

"Юлий Генрихъ Циммерманъ". Поставщик двора
расстрелянного величества. Тяжелый диск на штырьке,
покрытый зеленым сукном. Рулетка и ломбер. Вчера,
лет девяносто тому, солдат выносил на штыке

на свалку русской истории милую тусклую жизнь
наших прабабок и прадедов. Дачную местность. Сирень.
Однообразный мотив, с которым только свяжись —
не отцепится, не разломив голову, что мигрень.

"Сцепленье, расхождение, сплетенье…"

Сцепленье, расхождение, сплетенье
трех нот в грегорианском песнопенье.

Теченье-лопотание потока,
латыни шелестящая осока.

Здесь символ Агнца видит символ Рыбы,
глядясь в быстротекущие изгибы.

Здесь крест сияет меж рогов оленя,
здесь просит лев: "Прими мои моленья!"

Здесь скалы говорят о твердой вере,
полет голубки – о грядущем веке.

Здесь, пошатнувшись, можно опереться
на что угодно. Жаль, не отогреться.

Здесь яд светлеет, смешиваясь с кровью,
и ангел ставит камень к изголовью.

"И еще, закрыв глаза, представляешь лазурные воды…"

И еще, закрыв глаза, представляешь лазурные воды.
Это лагуна. На берегу небольшой укрепленный город.
Над лагуной облако. Ангелы, словно годы,
медленно пролетают. В церкви тяжелые своды
держатся на молитвах о том, чтобы не постигли
град ни огонь, ни меч, ни потоп, ни голод.
Послушник в белом ползет к прелату. Его постригли.

Между тем противник ведет осаду, запас еды на исходе.
В колодцах вода зацвела. Моровое поветрие у порога.
Но это обычные вещи. Все ведут себя, вроде
ничего не случилось. Девушка-недотрога
ушла с солдатом. Ноги торчат из стога
прошлогоднего сена. Князь заботится о народе.

Все навсегда пропало. Никто не заметил пропажи.
На рынке христопродавцы кричат, набивая цену.
На дозорной башне пялят пустые глазницы стражи,
ослепленные за неспособность видеть сквозь стену.

"Средневековье бывает довольно часто…"

Средневековье бывает довольно часто
и длится довольно долго, обычно не совпадая
со временем нашей жизни. Оно бывает уделом
мертвых девственниц, королей, архиепископов, нищих,
продолговатых статуй, слепых от рожденья,
в ниспадающих складках, застывших в нишах.

От средних веков остаются сооруженья.
Камень на камень наваливается всем телом.

Синагога с завязанными глазами стоит, рыдая.
Рядом с ней улыбается Церковь. Вероятно, от счастья.
Средневековье бывает у мертвых. Нам от этого рая
остается то античность, то Просвещенье, то Возрожденье.
Мы строим, мы ходим строем. Под звуки грачиного грая
выносят знамя особо отличившейся части.

Следом за флагом Свобода приходит нагая,
не терпящая послушанья, ни тем более возраженья.

Средневековье в отстое. Возрождение – это круто.
Вот оно опять подступает вплотную к гетто,
где упакованы в прочные стены (брутто)
страх и трепет еврейской души (бесплотное нетто).

"Старик ударами каблука…"

Старик ударами каблука
добивает оскалившегося зверька.
Потом за хвост поднимает тельце
и отбрасывает. Второй негодяй безрук.
На культю насажен железный крюк.
Что еще сказать о его владельце?

Всюду мертвые крысы. В толк не возьму:
всюду мертвые крысы – это к чему?
Не поминай суму и чуму.
Особо чуму. Все равно не услышу.
Лучше вот погляди: покидая крышу,
химера летит головой во тьму.

Пьет вино душегуб, не чувствуя губ.
Льнет к суккубу инкуб, к инкубу – суккуб.
Самцы ревут, покрывая самок.
На кресте собора железный петух
святой розарий читает вслух.

Из вершины холма выпирает Замок.

"Вот Сатана. Он едет верхом…"

Вот Сатана. Он едет верхом
на хромой седой кобылке с грехом
пополам, с погибелью накоротке.
Проезжает узкую улочку. Вдруг
пред ним – река и цветущий луг,
и лодка плывет по реке.

На одной ноге, на самой корме
стоит монах не в своем уме
с горящим крестом в руке.
Он корчит гримасы, поскольку огонь
разгорается, жжет ладонь.
И лодка плывет по реке.

Огромные рыбы всплывают со дна.
В чешуе отражается седина:
бес в ребре, седина в бороде.
В облаках читают псалом чтецы.
Дьявол скачет во все концы,
а лодка плывет нигде.

В небе – Агнец с крестом меж рогов
смотрит вниз. Он видит врагов
соцветьем несчетных глаз.
Он видит всадника и пловца,
пешего, лешего, подлеца,
но прощает – на этот раз.

"Во времени, как и в пространстве, есть святые места…"

Во времени, как и в пространстве, есть святые места.
Места паломничества. Здесь нечестивых уста
в кровь замолкают, припадая к подножью креста.

Здесь капюшон закрывает верхнюю половину лица,
но по излому губ и острому подбородку узнаешь гордеца.
Потом – второго и третьего. И так без конца.

Посмертные судьбы врагов разведены по полюсам:
в пылающий центр земли, к слюдяным небесам,
совершенно безоблачным. Что хуже? Не знаю сам.

Поющие ангелы. Квадратные ноты. Круглые рты.
Ниспадающие одежды скроены из пустоты.
Господи, я взываю к Тебе, но не слышишь Ты

ни моей мольбы, ни его, ни вообще ничьей.
По цветущему лугу бежит звенящий ручей.
У разрушенных врат алебастровый старец со связкой
ключей.

"Улочка слишком узка. Когда из окна…"

Улочка слишком узка. Когда из окна
льют нечистоты – не увернуться. В столице
дела обстоят иначе. Там повсюду видна
рассудительность герцога, да продлится
время его владычества! – молится вся страна.

Там вдоль домов – канавы. На каждом доме балкон
закрытый, но с круглой дырой в полу. Оттуда
вниз низвергаются желтые струйки или слышится стон:
кто-то выдавливает экскременты. Ночная посуда
там не нужна. О, герцог! О нас позаботился он.

Конечно, по улице ходят посередине, гуськом.
Опять же запах. Но лучше с плеском в канаву,
чем прямо на голову. Даже мечтать о таком
прежде не смели. На площади видишь ораву
восторженных граждан. Герцог сидит верхом

на любимой кобылке. Как любимой? Это вопрос.
Всякое говорят. Скотоложство – личное дело
скотоложца. Пустяк, если вспомнить горбатый нос
герцогини, ее большое, должно быть дряблое тело,
собранный на макушке узел седых волос.

Закипая, огромное облако заполняет весь небосклон.
Но толпа не расходится. Также и смена столетий
не мешает сброду сбегаться со всех сторон,
чтобы увидеть, как герцог, епископ и некто Третий
посредине площади плотью выкармливают ворон.

"Человек никогда не бывает один. Рядом…"

Человек никогда не бывает один. Рядом
(или, вернее, над) глядит немигающим взглядом
Господь, а в подполье мышью скребет Сатана.
Иногда он выскакивает на пружинке.
Это он, я знаю его ужимки,
да и тень на стене хорошо видна.

Я бросаю в него чернильницей. Мимо!
Он смеется беззвучно, рожи корчит незримо.
По стене растекаясь, причудливое пятно
напоминает опять же исчадье ада.
Сквозь окно доносится блеянье стада,
и вечерний свет наполняет окно.

Городок сжимается, в небо выставив шпили.
Ратуша и Собор. Кто знает, зачем мы жили?
Между Спасеньем и гибелью, как между двух огней.
Между матерью и отцом – духовной и светской властью.
Между бездной и бездной. Между страстью и страстью.
Спит душа. Холодные звезды стоят над ней.

"Если стремишься к Богу, тело само по себе…"

Если стремишься к Богу, тело само по себе
удлиняется и сужается. В постоянной борьбе
плоти и духа черты заостряются. Глаз нам
не велено поднимать, чтобы не быть соблазном
и себя поберечь. Упругие, нежные груди
(если вы девушка) теряются в складках платья.

Страшный суд (сие же последнее буди! буди!)
в облаках раскрывает свои объятья.
Пастырь добрый овечку кладет на плечи.
Не плачь! Время ранит, а вечность лечит.

Все это так, но легкий изгиб бедра,
выставленная чуть вперед нога,
улыбка, мелькнувшая на мгновенье,
говорят о том, что на белых ризах добра
можно найти отпечатки пальцев врага.
Тебе понравилось прикосновенье.

И тогда остается сделать последний шаг.
Превратиться в скульптуру. Напоминающие лягушат
ангелы держат герб. Властители в нишах
похожи на нищих духом. Или просто на нищих.

И ты – среди них. В углубленье последней стены
последнего храма в стране. Верней – в осколке страны.

"Нет, это не жизнь. Скорей – удачный эскиз…"

Нет, это не жизнь. Скорей – удачный эскиз
неудавшейся жизни. Так, ступив на карниз
и оступившись, с ужасом смотришь вниз

и видишь просторные бархатные луга,
петлистую реку, размывающую берега,
а дальше – края, куда не ступала нога.

А выше – небо, куда не залетало крыло,
где кучевое облако никогда не плыло,
где не светит солнце – и без того светло.

На лугу – теленок. У теленка две головы.
Рядом с овцами мирно пасутся львы.
Мяса не ест никто. Проблема в нехватке травы.

Прозрачную воду не рассекает плавник.
На поплавок не глядит, набычившись, отставник.
Восковой младенец к янтарной груди приник.

Между греком и итальянцем время зажато в тиски,
где рай и геенна как муж с женою близки,
на влажной простыне – черные курчавые волоски.

Умей наслаждаться. Каждый день напивайся пьян,
приводи ежемесячно новую девушку из крестьян,
каждый год четвертуй смутьяна, если найдется
смутьян.

Раз в пять лет выбирайся к герцогу на турнир,
там герцогиня, сидя под лозунгом "Миру – мир!",
дает для храбрости рыцарям рыбий жир.

Теперь – опускай забрало. Скачи, наставив копье,
сквозь щель любуясь на Даму, ее цветное тряпье.
И если днем победишь, то ночью получишь Ее.

"Это стихи об отсутствии времени. Вот актер…"

Это стихи об отсутствии времени. Вот актер
возлежит на ложе. Вокруг суета: очередная смена
декораций. У столба раскладывают костер.
Костер догорает. Река, голубая, как вена
на локтевом сгибе, течет по холсту слева
направо или справа налево. Непорочная Дева
стоит на центральной площади, удивленно
озираясь. Выставив копья, колонна
нарисованных воинов марширует куда-то,
скорее всего в Палестину. Точные даты
никому не известны. Точное время тоже.
Пепел уносит ветром. Актер возлежит на ложе.

Собственно, есть часы. Солнечные. Но стрелка,
вернее тень от нее, не имеет значения. Ибо
небо затянуто облаками. Цифры написаны мелко.
Читать никто не умеет. Что ж, и на том спасибо.

Лицедей не действует и не имеет лица. Его не станут
хоронить в освященной земле. Но землю и святость забыли
за пределами декораций. Бумажные розы не вянут.
Их вечной красе не помешает ничто, кроме пламени
или пыли.

"Статуя в нише. Витраж в окне. Пейзаж или портрет…"

Статуя в нише. Витраж в окне. Пейзаж или портрет
внутри заглавной буквы. Все на своих местах.
Перстень, ларец и сердце. У каждого свой секрет.
В перстне – отрава, в ларце – завещание,
в сердце – страх.

В стене за портретом скрывается вход туда,
откуда выхода нет и не может быть.
По сводам стекает мутной струйкой вода.
Высохли кости мои. Боже, как хочется пить!

Пустые глазницы мои заполняет свет.
Воздух в клетке грудной заперт – не продохнуть.
"Этот скелет покоится тысячу лет", —
бормочет экскурсовод. И продолжает путь.

Цепочкою вслед за ним уходят люди в плащах,
кожаных куртках или демисезонных пальто.
Они любят наспех, похмеляются натощак.
Всегда торопятся. Нужно спешить, а то

опоздаешь к отправке автобуса. Около двух
минут займет обозренье страдающего Христа.
Ангел поет хорал. У него абсолютный слух.
Может напеть по памяти или прочесть с листа.

"Домино со стуком вываливают на стол…"

Домино со стуком вываливают на стол
и мешают ладонью. Выстраивается цепочка:
тройка к тройке, шестерка к шестерке, дубль поперек.
Свет неприкрытой лампочки. Дощатый крашеный пол.
Собравшихся накрывает новостями радиоточка.
Из форточки тянет декабрьский сквозной ветерок.

Грядущее шепчет: "Ты сделал неверный ход.
Сына возьмут в Афган. Через месяц он будет ранен,
но останется жив. На протез не хватит монет".
Радиоточка вторит: "Благородный афганский народ…
Преступления, за которые… Подвиг, который равен…
Джеймс Картер… Олимпиада… Другого выхода нет…"

Спиной к играющим женщина возится у плиты.
Неряшливый бритый старик с оттопыренными ушами
прихлебывает из стакана. Ему говорят: "Ходи!"
В темно-синей треснутой вазе пластмассовые цветы.
Из спальни в санузел пробегает ребенок в пижаме
с резиновым олимпийским мишкой, прижатым к груди.

Новостей не слышит никто. И зима за окном
мало кого волнует. Нагреваются батареи.
На жестяном карнизе подтаивает лед.
Существует игра и стаканы с дрянным вином,
которое лучше не пить. А если пить, то скорее.
Варится холодец. Приближается Новый год.

"Глобальное потепление. С каждым днем становится жарче…"

Глобальное потепление. С каждым днем становится жарче.
Дедушка бородатый гуляет в районе Отрады.
И приплывает рыбка: "Чего тебе надобно, старче?"
И дедушка отвечает: "Мне бы немного прохлады!"
"Ишь чего захотел!" – думает рыбка и уплывает в море.
А море размером с лужицу и пересохнет вскоре.
Стоит бородатый дедушка и вспоминает что-то.
Плывет себе рыбка с морскою тоскою во взоре.
Но никого не волнует ни старческая забота,
ни тем более рыбкино горе.

Непонятно, какая рыбка – то ли сарделька, то ли ставрида,
то ли мелкая скумбрия, не имущая вида.
Из воды уже показалась затонувшая Атлантида.

Оказалось, там все при деле и всё в порядке.
Ходят легионеры, одетые в плащ-палатки.
Гуляют матроны в туниках, патроны в тогах.
Рассуждают все больше о биополе и биотоках,
левитации, телепатии и гипнозе,
о финикийских стихах и греческой прозе.

Затонувшие корабли плывут по поверхности донной.
На ложе между колонн патрон играет с матроной,
рыбка прячется в тени за колонной.

Прячется за колонной, рыбьего глаза не сводит
со старика, который все не уходит.

Так и высохнет на берегу вместе с морем бывшим,
Атлантиду зачем-то в былые дни поглотившим,
вместе с маленькой рыбкой неясной породы.

Да, господа, потеплело в последние годы.

"Двор с деревянным поясом галереи…"

Двор с деревянным поясом галереи.
Мемориальная доска: "Здесь когда-то жили евреи".
Не бойся, мальчик, это были такие люди,
женщины носили в бюстгальтерах большие мягкие груди,
животы убирали в атласные грации с поясами,
их мужчины гуляли с карманными серебряными часами,
с брелоками на длинной цепочке поверх жилетки.
Целовались с женами, а от этого были детки
в розовых чепчиках и немецких колясках,
а к зиме они подрастали и катались на старых салазках.

Здесь жили прошлые люди, теперь здесь пришлые сбоку.
Тоже живут, слава Богу, тоже детки, нивроку.
Тоже жарят к обеду тугую мелкую рыбку.
В общем, живут и, следовательно, повторяют ту же ошибку.

"надувает мальчик иллюзию страхом смеется…"

надувает мальчик иллюзию страхом смеется
зубастая харя растет на прозрачной резине
весь ужас внутри а снаружи ноль никаких эмоций
вот хармс писал что сегодня продают в магазине

что дают и по скольку в руки и вбогадушу
мать-перемать глаз навыкате дырка навылет
построишь домик из кубиков я разрушу не струшу
вот писал мандельштам что не дышать и воздух выпит

ходят хищные слухи продираются сквозь кустарник
в школе учат считать утраты щелкают счеты
остальное неисчислимо у стоек барных
разливают и опрокидывают не бойся что ты

заладил что ты заладил все утрясется
лишь бы бог не забыл о собственном сыне
надувает мальчик иллюзию страхом смеется
зубастая харя растет на прозрачной резине

"При коммунистах здесь был спортивный зал…"

При коммунистах здесь был спортивный зал.
В алтаре – душевые и прочее. Справа – "М",
слева – "Ж". Потом секретарь горкома сказал,
что нужно убрать колокольню. Церковь стала совсем

неузнаваемой, плоской. Тогда же снесли барабан
с куполом. Долго чинили крышу. Иконостас
вывезли на трехтонке. Комсомолец водитель Иван
Федосеев привез иконы домой. Получилось, спас.

Вместе с тестем доски сгрузили и сложили в подвал.
"Не нужно возиться с дровами", – Иван говорил жене.
Каждый вечер он уходил с приятелем, выпивал.
Жена молилась и плакала в тишине.

Пришли румыны. Иван оказался гад, дезертир,
потом – полицай. Иконы вернулись в храм.
Супруги переселились в одну из еврейских квартир.
Каждое воскресение, по утрам

чинно, под руку, нарядные, шли вдвоем
к литургии. На ней был цветной платок.
Она преклоняла колени, когда пели "Тебе поем".
Вечером Ваня пил. И, упившись, бывал жесток.

Иногда выходили в кино ("Освобожденный труд"
теперь назывался "Камелия"), набирались греха.
При входе смотрела в землю, чтобы не видеть труп
повешенного заложника. Жизнь все же была неплоха.

"из обломков самовластья можно как пазл сложить…"

из обломков самовластья можно как пазл сложить
новое самовластье и дальше верно служить
из фрагментов портрета легко воссоздать выраженье лица
из обрывков мундира можно сшить униформу нового
образца

интересней всего сетка линий соединения швы
как все это срастается образуя целое слышите вы
именно тут возможен разрыв разлад и надлом
плывет возмездье над злом как облачко над селом

дело решает провинция средняя полоса
резвые речки рыхлые почвы смешанные леса
занесенные в красную книгу растения и жучки
высохшие старушки божие старички

дело решает провинция руины монастыря
председатель колхоза вставший ни свет ни заря
бухгалтер щелкают счеты впереди годовой отчет
эпоха с печи не встанет покуда не припечет

интересней всего увидеть искаженный облик земли
покрытой крупными трещинами дом который сожгли
интересней всего услышать вой изголодавшегося зверья
интересно надеть все новое сшитое из старья

"Не видно, не слышно тебя. Как ты сумел…"

Не видно, не слышно тебя. Как ты сумел
спрятаться? Так. Стал невидимым, онемел.
А был бы видим – стал бы бледен как мел.

Я и есть кусочек мела в Божьей руке. Несколько лет
крошился на черной доске, оставляя след.
И сейчас ощущаю насквозь проходящий свет.

Лучше взгляни, как разросся незримый град.
Атланты, кариатиды украшают каждый фасад.
Бесплотный, бесплодный сад. Но плоды, сияя, висят,

падают и лежат, выглядывая из травы.
Гипсовые барабанщики, мраморные львы,
прозрачная грива вокруг каждой пустой головы.

Этот бесплотный город – Четвертый Рим,
которого нет и не будет, хотя он есть, но незрим.
На лицо, лишенное черт, не нужно накладывать грим.

И ты погулял бы здесь, только дома ждут,
не садятся за стол, тонкую свечку жгут,
поминая тех, кто со мною остался тут.

"вот и пришел к нам зверь от хвоста до носа измерь…"

вот и пришел к нам зверь от хвоста до носа измерь
настоящий железный на болтах и на гайках зверь
прижми к груди на цепь посади и рядом с ним посиди
рыком рычит криком кричит жрет за ушами трещит
костяная нога золотые рога на лбу роговой щит
посиди рядом с ним от пламени из пасти его прикури
ничего что зверь ты с ним по-человечески поговори
откуда родом какие планы на ближайшие века два три
слушай не бойся что не доживешь не дожуешь
корку отмеренной жизни ядрена вошь
не увидишь пламя бегущее по лесам по бескрайней степи
не узнаешь что зверь не усидел сорвался с цепи

"вот сказали умер и мощной рукой вознесен…"

вот сказали умер и мощной рукой вознесен
на высоты теперь поди докажи ему что ты не масон
не агент мосада ответ затихающий стон

летит бородатый старик с разинутым ртом
руки раскинул ноги на ширину не важно что будет потом
лучше так чем в глубине кротом на земле скотом

вот господь говорит я вселенную в кулаке держу
ты от страха дрожишь а я от гнева дрожу
за три вины погублю и за четыре не пощажу

вот господь сожмет тебя в ком и бросит тебя далеко
в чужую землю где в черном хором поют сулико
где русский танк грузинскому танку брат где не дышать
легко

где ущелье поток мелеет гремя испаряясь меж валунов
где на самом краю держит спасает ангел детей-шалунов
где разрушенный храм напоминает что мир не нов

раскинув руки раскрыв объятья летит бородатый старик
с кем-то спорит так тараторит сбиваясь на крик
цитирует молитвослов писание сказание патерик

поет акафист канон псалом видит напрягшегося вола
влекущего плуг оратая сеятеля и дела
совершенные ими слышит многоголосие колокола

канонаду возгласы бранные растопыренные пальцы рук
поднятых к небу взмах порождает звук
горестней чем безмолвие осуждения продолжительней
вечных мук

все равно хребет мертвеца или кавказский хребет
все равно облака сахарная вата вязкий шербет
масоны сгорбясь над книжкой твердят свою алеф бет

все равно святая земля или где православный брат
бьет православного брата из установки град
грудь бойца широка поместится много наград

господь говорит раз уж умер лети воспаряя ввысь
раскинув ладони лети на колени не становись
не на что опереться не хочешь молиться так не молись

вот говорит восхищу тебя сожму тебя в ком
а снизу глядят на тебя грозят тебе кулаком
и праведность белизна растекается молоком

"Небо – каменная защита от огненных стрел…"

Небо – каменная защита от огненных стрел.
Барельефы звезд и ангелов рассматривай, изучай
хоть целую прошлую вечность, пока не сгорел.
Тикают ходики, плачет малыш, остывает чай.

Рассохлась скамейка, в ожидании замер двор:
кто выйдет из дома постоять на крыльце,
трубочкой подымить, направляя взор
к тверди, напоминающей о незримом Отце?

На весах Зодиака катаются Близнецы,
рядом плавают Рыбы, набычась, глядит Телец,
щиплет облачко Овен, но Бог годится в отцы
всем, даже если он отчим, а не отец.

Даже если мы нарушаем на каждом шагу
первоначальный замысел вроде Барух а-Шем,
даже если мысль бежит от Него, на бегу
ее остановит. Не даст отдышаться. Да и зачем?

"Темнеет. Земля отдает накопленный жар…"

Темнеет. Земля отдает накопленный жар.
В городе ничего, кроме порушенных стен.
По лиловому небу летит полосатый шар,
в корзине стоит силиконовый манекен.

Жизнь – форма существования синтетических тел.
Военная форма тем лучше, чем пуговицы блестят.
Строй противника краше тем, чем он поредел.
Вдовы прекрасны, поскольку в черном – грустят.

Боится Петр – завтра Полтавский бой.
Над верхней губой дергается короткий ус.
Гетман целует флаг желтый и голубой,
Карл кричит с колокольни: "Сдавайся, рус!"

Москвой на французской ладони любуется Бонапарт,
слушает пение птиц, вспоминает Аустерлиц.
Перед обритым школьником стопка контурных карт.
Найди двести сорок отличий в очертаньях границ.

Из трех сражений, лежащих на одной прямой,
одно находится между двумя. Хорош военный парад!
Трепещут-пестрят знамена с золотой бахромой.
Пушки палят, шарик летит, птички парят.

"У покойного дядюшки Хо в племянниках весь Вьетнам…"

У покойного дядюшки Хо в племянниках весь Вьетнам.
Всех узнает в лицо. Всех знает по именам.
Всех вьетнамцев любит высушенный дядюшка Хо Ши Мин,
как нас любит Господь – во веки веков. Аминь.

Конические шляпы движутся на фоне полей.
Общий труд объединяет, как бумагу конторский клей.
Север с Югом спаяны прочно. Не умеешь жить – не берись.
Отслужил в войсках – можешь дальше выращивать рис.

Белый, пропаренный, по сто грамм в бумажный пакет,
отправленный в СССР для оплаты танков, ракет,
автоматов и самолетов и инструкторов к ним.
Все дороги ведут в Ханой, а не в какой-то Рим.

Еще говорят о вьетнамцах, что у местных самцов
гениталии маленькие и голос как у скопцов,
борода почти не растет – десятка два
волосков с подбородка свисает, отчего голова

напоминает редиску с тоненьким корешком.
Портфелей там не бывает, каждый ходит с мешком.
Встречаются велосипеды. Но чаще идут пешком.
На приветствие отвечают резким коротким смешком.

Также известно, что под нашей землей они
в подвалах и полуподвалах проводят ночи и дни,
шьют полезные вещи для наших детей и внучат,
почти ничего не едят – на машинках строчат.

Их завозят в контейнерах без прошлого, без паспортов,
всюду у них ходы подземные, как у кротов.
Пойдешь в русский лес по грибы, а у грибов теперь
шляпки желтые из соломы, конические; не хошь – не верь.

Все это лысый полковник-отставник рассказывал нам.
Он лучше знает. Он воевал за Вьетнам.

"Чем больше веришь, тем меньше видишь, и ладно…"

Чем больше веришь, тем меньше видишь, и ладно,
довольно с тебя двух комнаток и прихожей,
второго света, картин на стенах, и то отрадно,
что ангел смерти тоже есть ангел Божий,
правда что сморщенный, черный, с дряблою кожей,
если честно сказать, больше на беса похожий.

А то, что никто не заходит, – так еще веселее,
вроде живешь не в квартире, а в мавзолее.
Телефон зазвонит – черную трубку снимаешь,
говоришь в нее что-то, чего не понимаешь.
На том конце провода – старый друг
лучше новых двух, молдавская сигарета,
жизнь холодна, говорят, дыханьем любви согрета.

И сами мы не подарок, и мысли наши нелепы,
короче детской считалки, проще парeной репы.
А мир за окном прекрасен и воздух прозрачен,
а разум просрочен и навсегда утрачен,
лукав, изворотлив, лжив – невелика потеря.
Даром что видел все, ни во что не веря.

"Ей сто десять лет…"

Ей сто десять лет.
Временами
она чувствует себя одинокой.

Тогда она думает о новом замужестве.

У нее свои принципы:
мужчина должен быть старше женщины
минимум на пять лет.

Это затрудняет поиск.

Но никто не торопится.

"У Фиры лицо доброе, а сердце злое…"

У Фиры лицо доброе, а сердце злое,
собственно, и лицо злое, но не в поверхностном слое,
там, в глубине лица, скрыто нечто такое…

По-библейски Эстер, Эсфирь, по-нашему тетя Фира.
Идет, несет в авоське две бутылки кефира
по тридцать семь копеек, из них бутылка – пятнадцать.
На высокий третий этаж нелегко подняться.
На кефире фольга зеленая, а на ряженке золотая,
как будто нимб, а ряженка эта – святая.

До дома пять минут неспешного хода,
два квартала, как до конца отчетного года.
На углу Фира встречает инженера с молмаслозавода.

Пять минут разговора о том о сем по порядку,
инженер – болельщик, а вчера забили в девятку.
В Кремле открылся пленум, а у мамы язва на язве,
на Пушкинской новая булочная, но за этим усмотришь
разве?

Навстречу Эсфири – Юдифь в платье из китайского шелка.
В руках у Юдифи черная клеенчатая кошелка,
в кошелке что-то большое, круглое – это, наверно,
кочан капусты. Или голова Олоферна.

""Не хочешь – не надо!" – говорит мама…"

"Не хочешь – не надо!" – говорит мама
   и уносит тарелку остывшего супа
на кухню. Скорее всего, подогреет и принесет обратно.
Надо бы сразу съесть. Сопротивляться глупо.
Но ситуация повторяется многократно.
С утра – детский садик. Средняя группа.

Огромные няни. Гора игрушек облезлых – медведей, кошек.
Ряд белых ночных горшков за занавеской
зеленой, застиранной, в бывший желтый горошек.
Прогулка по улочке – солнечной, пыльной, одесской.

Открытия в области сравнительной анатомии —
без объяснений.
Рисовать положено море с корабликом или зайчика
на полянке,
или кактус и фикус – весь набор домашних растений,
но мальчики чаще рисуют танк и солдата на танке.

Танки едут в столицу Венгрии или еще куда-то,
куда скажут-прикажут, – солдат рискует разбить коленки.
Все зависит от времени, то есть какая дата
на отрывном календаре, висящем на стенке.

Хороша, заманчива участь солдата:
у него и повидло слаще, и какао без пенки.

"Как река разветвляется в устье, в конце пути…"

Как река разветвляется в устье, в конце пути
жизнь существует в нескольких – трех или пяти
вариантах, как ни старайся, единства в ней не найти.

Женитьба, аборты и все же – рожденье детей,
правленье диктатора с набором жестоких затей,
святейший владыка – значит, святого святей.

Смена времени, места, бегство, новые берега,
шелестит осока, воспитательница была строга,
при дележке кому-то достался лишний кусок пирога.

Он съел и не подавился, не встал поперек кусок,
зарывается маленький краб во влажный песок,
связан петух, тетка точит нож о брусок.

Вчера несуна задержали на проходной.
Куда ты торопишься? Выпьем еще по одной.
Сын за отца не ответчик – видимо, не родной.

"Тому, кто умер в годах предвоенных…"

Тому, кто умер в годах предвоенных,
откуда знать, что он не дожил до войны?
Тому, кто умер в лагере для военнопленных,
откуда знать, что пленные были освобождены?

Что электроток от колючей проволоки отключили,
вышки снесли, ворота открыли, мертвых отрыли – ступай,
несчастный, куда глаза глядят, или,
если ослеп, куда ноги несут, но знай:

жизнь всегда бывает до войны, или в годину
войны, или после – перед новой войной.
И негоже тебе, мужлану, простолюдину,
роптать на того, кто правит твоей страной.

Он, благородный, объезжает коней благородных,
садится к штурвалу птицы сверхзвуковой,
спускается в бочке на дно озер пресноводных
и в морские глубины ныряет вперед головой.

Только мелькнут в волнах розоватые пятки,
мелькнут огромные челюсти, треугольные плавники…
Что же мы не нырнули за ним, подкачали, ребятки!
Век не видать нам ни воли стальной, ни железной руки.

"Вагончики фуникулера, красно-желтые, еще те…"

Вагончики фуникулера, красно-желтые, еще те,
бельгийские, открытые, на манер дачной беседки,
катают деток на такой высоте,
что с земли не видать, куда укатили детки.

Разве только в бинокль театральный смотреть,
или в трубу подзорную, раздвижную,
разве только медный чайник на примусе разогреть
или купить по случаю машинку "Зингер" ножную.

Плюс керосин в канистре, если отключат свет.
Прикрутить фитиль, чтоб расходовать понемногу.
Плюс приличный костюм в чемоданчике на случай,
если придет ответ
на все вопросы, с которыми обращался к Господу Богу.

"Школьный двор. Как положено, во дворе…"

Школьный двор. Как положено, во дворе
ученики-мученики выстроены в каре,
что полк на плацу. С полками жить – по-полчьи выть.
Мальчики вырастут – будут шпионов ловить,
охранять границы, тюрьмы и все такое,
давать отпор врагу железной рукою,
пить горькую. Забивать косяк на пустыре.
А пока стоят в каре на школьном дворе.
Барабан отбивает морзянку: точка-точка-тире.

Выпускник-дылда идет, глядя вниз и вперед,
у него на плечах первоклассница. Маленький рот
сжат и сосредоточен, передничек с кружевами
поверх платья. Кумачовый плакат со словами
о книге – источнике знаний на серой глухой стене.
Источник знаний течет широко по нищей стране,
впадая в Каспийское море, с Волгою наравне.

Выпускник-дылда идет. Ладони его
придерживают коленки девочки. Ничего,
все скоро кончится. Сияют белые банты
и медные трубы, наяривают музыканты,
им сегодня еще успеть хоронить гэбэшного генерала,
там тоже цветов завались и народу будет немало.
А девочка держит в руке колокольчик, и он
молотит-колотит, в ушах отдается звон.
Директор в военной форме, даром что без погон.

Белые нитяные чулочки. Босоножки, из них торчат
пальчики. Девочке тоже нянчить внучат,
тянуть до пенсии, ставить подпорку
под веревку с бельем, размачивать корку
в молоке, лежать под простыней с застывшим лицом,
рядом с погибшей страной – и дело с концом.

А пока директор толкает про девятнадцатый съезд.
Колокольчик колотит-молотит. Как им не надоест?

"Родство горних сфер и горных пород…"

Родство горних сфер и горных пород
в курсе занимательного богословия за живое берет.
Охромевший архангел, крылатые бунтовщики,
археологические находки, упакованные в ящики.

Руины цивилизации – как царствие внутри нас,
павшее при восстании мощных телесных масс.
Слой жировой возрастает по мере приближения холодов.
Детей приглашают к столу – ужин готов.

Ужин дымится, блюдо стоит на столе, еда
распластана по тарелкам, размазана, как всегда,
по грязной клеенке, крошки лежат на полу.
Се человек. Стекает кровь по челу.

Се человек, потерявший себя в других существах,
сбившийся с мысли, путающийся в словах,
зовущий маму, а мать – вот она, у подножья креста,
рядом с ней ученик, в отдаленье легионеров полста.

Соскребает Художник краску с неудавшегося холста.

"До сих пор ей снится эта старуха и дом…"

До сих пор ей снится эта старуха и дом,
каким он был до ремонта: низкие потолки,
дощатый крашеный пол. Старуха ходит с трудом,
смотрит во все глаза во все уголки.

Желтым ногтем скребет по дну кастрюли, считает ножи,
ложки и вилки – дескать, воля моя.
Ишь, молодая, слова ей не скажи,
дождешься еще, будешь хозяйкой, змея!

В углу икона в киоте, в бумажных цветах и фольге.
Говорит Мария старухе: "Живи, хоть кого-то любя,
хоть ту же кошку, не думай о сыне как о враге!"
А старуха: "Молюсь тебе – и довольно с тебя!

Небось сама с невесткой не прожила и дня,
зажгут лампадку тебе на праздник, споют хвалу,
а ты и рада. Где уж понять меня
тебе, Пречистая! Вот, смотри, на полу

криво лежит ковер, на скатерти два пятна,
посуда не мыта с вечера, с пианино несколько дней
не вытирали пыль. И внучка с утра одна
бегает во дворе, хорошо хоть котенок с ней!"

"вечная жизнь переписана набело без помарок…"

вечная жизнь переписана набело без помарок
она состоит из больших площадей триумфальных арок
мы ее никогда не заслужим это подарок
потому что небо с землей давно миновали и море
обмелело исчезло или исчезнет вскоре
и останутся в воздухе крупные рыбы с тоской во взоре

дети на трехколесных велосипедах многочисленные
предметы

значенье которых забыто например сигареты
кент филип моррис баллистические ракеты
в которых мирный атом и подопытные собаки
вместе ждут сигнала атаки

вечность будет стоять на своем и молчать о своем позоре
не вступай с ней в спор она всегда побеждает в споре

"Десять месяцев под землей в забое…"

Десять месяцев под землей в забое,
после смены – как мертвый, а отпуск – в запое,
раз в пять лет – санаторий, а там наверняка
подвернется какая-то баба – то ли
бухгалтер, то ли училка в вечерней школе,
разведенка или жена моряка.
Раз в десять лет на родину к маме: чистое поле,
река, деревушка, церковь – видно издалека.

Как-то раз повалили на площадь толпою,
и он со всеми, не хуже других, ногою
пинал мента – все пинали, и он пинал.
Потом все вокруг загорелось и сразу погасло…

Оказалось – подняли цены на мясо и масло.
По толпе стреляли солдаты. Но этого он не узнал.

"набережная крепостная стена в постоянной осаде…"

набережная крепостная стена в постоянной осаде
превосходящими силами водными сколько ни строй
ресторанов не помогут ни пальмы ни скульптуры в аркаде
сколько ни ставь лотков сувенирных каждый второй
торгует раковинами или высушенными крабами в общем
трофеями в битве с водой за копейки скупают их
под водой тоже много наших но мы не ропщем
земля отдаст своих мертвых океан не отдаст своих

"Перводвигатель неподвижен, но все приводит в движенье…"

Перводвигатель неподвижен, но все приводит в движенье,
говорил Аристотель, светил повторяющееся круженье,
корабля безнадежное плавание и крушенье,
у прибрежных скал, погруженье обломков на дно
предначертано, предопределено.

И движенье любви неизбежно, неотвратимо,
только то и движется, что любит или любимо.
Только тот, кто не любит и не любим,
неподвижен, неколебим.

Тот, кто любит – себя умаляет, с неба на землю сходит,
глядит не наглядится, с возлюбленных глаз не сводит,
следит за ходом их мысли, за мерным биением жил.

А возлюбленные говорят: "Ты в себе любви не имеешь,
Тебе бы только смотреть, Ты любить не умеешь
или любишь свой собственный образ, который Ты в нас
вложил".

Им отвечает Любящий: "Мне дорог ваш облик земной,
а вечный мой образ в душах ваших – и без того со мной".

"Если б никто не научил Саломею танцу семи покрывал…"

Если б никто не научил Саломею танцу семи покрывал,
об Иоанне Крестителе мало бы кто горевал.
Две тысячи лет – как был посажен в подвал,
так и сидел бы пророк в темнице, кашу ел,
   экскременты бы зарывал
там же в углу,
в земляном полу,
копал бы ямку черепком от печного горшка,
да над Иродом потешался бы исподтишка.

А Ирод бы царствовал, вина себе подливал,
не просил бы падчерицу о танце семи покрывал,
которые постепенно падают, обнажая девичий стан
с втянутым животом, круглым пупком и нежным пушком.
Знай наполнял бы питьем граненый стакан
да захаживал бы туда, куда царь ходит пешком,
становился б к стене, пускал бы струю,
думал бы думу свою.

Но все сложилось иначе: на блюде лежит голова,
на губах ее запеклась кровь и пророческие слова
о том, что дорога у Господа должна быть ровна и пряма,
а придет ли Господь – не нашего дело ума.

А топор при корне дерева и теперь лежит, как лежал,
и не помнят своей вины, кто пророка жизни лишал.

И стоит обнаженная девочка – семь покрывал у ног.
Она танцевала так, как никто станцевать не смог.

"То ли кровь замедлила, то ли время ускорило ход…"

То ли кровь замедлила, то ли время ускорило ход,
то ли взломан подсознания тайный код:
все понятно, прозрачно, как первоначальные воды
для Того, чей дух носился над бездной вод,
и ни плоть, ни твердь не стесняли Его свободы.

Раздвигаются веером перистые облака,
истончаются, блекнут. Сын ангельского полка —
самолетик-искорка виден издалека,
тянет белую нить за собой, и какое
у него оружие на борту?
И что будет с преступившим черту
поперек небес? Оставят в покое?

Вдоль по вечности, по простым-простой,
с колокольчиком, с головой пустой…

И привидится же такое…

"Бог соседке говорит…"

Бог соседке говорит:
"К вам летит метеорит —
сам вчера читал в газетке!"
Все, что скажет Бог соседке,
то соседка повторит.

Вырастила трех ребят.
Как положено, до пят
юбку черную носила
и платочек до бровей,
мак святила в Маккавей,
как водичкой окропят —
сразу прибывает сила.

Землю вдарит в бок болид,
сразу сердце заболит
и волна пойдет кругами
с телевышку высотой,
на волне Илья святой,
красных ангелов синклит,
Кремль московский вверх ногами.

Этот мир встряхнуть пора.
Так посереди двора
выбивает пыль хозяйка
из потертого ковра,
и пылинок легких стайка —
что крупицы серебра.

Вот ударит Землю в бок
что есть силы гневный Бог —
так написано в газете,
здесь, на третьей полосе,
вот статья, читайте все,
кто богат и кто убог,
кто покуда жив на свете.

Не успеешь и вздохнуть,
пепел серенький стряхнуть
с непутевой сигаретки,
только лоб перекрестить,
только недругов простить
да прохожим возвестить
то, что Бог открыл соседке.

"Просыпаешься, вскакиваешь, натягиваешь штаны…"

Просыпаешься, вскакиваешь, натягиваешь штаны,
смотришь в иллюминатор и думаешь: вот те на!
Две огромные мертвые туши в море видны.
Да нет, не две, а четыре. Боже! Еще одна!

Выбегаешь на палубу. Куда ни посмотришь – блин,
огромные мертвые чудища, как острова!
Хоть строй на них города. Страшно думать – такой исполин
был жив и плавал там, в глубине! Приплюснутая голова,

раздвоенный хвост, плавники – огромные веера
розоватого цвета, брюхо белое, и на нем
сидят огромные птицы, не видел таких ни вчера,
не позавчера, ни в детстве. Мы не рискнем

плыть дальше средь этих трупов. Осталось одно —
ждать, пока они лопнут и снова уйдут на дно.

Какими были они? Что погубило их?
Все передохли, или там (Господи сохрани!),
в глубинах, осталась пара-тройка живых?
Если встретят нас, что сделают с нами они?

Мы узнали о них, когда пробил их смертный час.
Подобно этому наше собственное естество,
живое и мощное, скрыто глубóко в нас.
А то, что всплывает в сознании, чаще всего мертво.

"не все тебе маленький рыхлые гланды…"

не все тебе маленький рыхлые гланды
шпатель давит на язык в горло светит лампа
не все летняя простуда дачная веранда
оранжевый медведь плюшевая лапа

будет маленький зима шубка из цигейки
чугунные ворота лампа из-под арки
будет и коллекция царские копейки
царские копейки царские подарки

почтовые марки седов да папанин
серебряный рубль двадцать четвертого года
на рубле в обнимку рабочий и крестьянин
во дворе щенок неизвестная порода

будут черные гантельки чтоб росла сила
будут истребители летать быстрее звука
а дяде славе ноги война откусила
земля проглотила не подавилась сука

на протезах ботинки совсем незаметно
только стук и скрип или если приглядеться
остальное тело дяди славы бессмертно
будет вечно ходить так я думал в детстве

"Здесь ты стоишь, и не можешь иначе, и не…"

Здесь ты стоишь, и не можешь иначе, и не
можешь так, как стоишь, кажется мне.
Стоишь, выдуваешь в помятый, шестидесятых годов,
саксофон
мелодии тех же времен. Посередине клумбы грифон
златокрылый, с изогнутым клювом, лев,
терзавший златогривых коней, златокудрых дев.

Но ты не дева, не конь, а обычный лабух, давно
на заслуженном отдыхе, в сквере, на дно
фетровой шляпы бросают копейки-рубли,
кто промахнется – не страшно, ты подымешь с земли.

У моря, у синего моря, с королевою красоты,
была ведь хорошая музыка, Гагарин глядел с высоты
на наши земные квартирки, танцплощадки, кафе,
матросиков в бескозырках, офицериков в галифе,
постовых на перекрестках – каждый с жезлом
в полосочку, разумеется, на девушек за столом
открытой веранды и думал: если вернусь – заживу
на всю катушку, каждый вечер на сладкое – рандеву.

Дыхания не хватает, саксофон хрипит.
Соберется дождик, святой водой окропит,
смоет грехи с прохожих,
безжалостных, толстокожих,
и будут монетки в шляпе, и водочка, и общепит.

"Боги Египта заполняют подвальный музейный зал…"

Боги Египта заполняют подвальный музейный зал,
как пассажиры – провинциальный вокзал.
Сидят на черных подставках, как на чемоданах,
и хоть бы кто слово сказал,
хоть бы кто улыбнулся шакальей пастью, кошачьим ртом,
соколиным клювом, хоть бы им объявили посадку,
и всем гуртом
они повалили бы на гранитный перрон и сели
в общий вагон,
четыре тысячелетия – всего один перегон.
Кто идет вдоль истории вспять, желая найти исток,
упрется лбом в каменный барельеф – Древний Восток.
У той стены – саркофаг, расписной сундук.
Постучи, ё-моё, в него – может, кто отворит на стук.

Рождество Богородицы

Из окна поликлиники смотришь на шлях,
стаей кормятся птицы на сжатых полях,
вдоль дороги деревья – за тополем тополь.
Спуск к лиману. Слегка серебрится вода.
Грязный автовокзал и дома в два ряда,
мальвы-розы, заборы, столбы, провода.
Невелик город Овидиополь.

Санитарка, поднявшись на третий этаж,
водит шваброй по полу. "То ж празнык, а наш
брат працюе. Пречыста. Вэртайтэсь у мисто". —
"Рождество Богородицы?" – "Доктор, хиба ж
знаю я? Люды кажуть – Пречыста".

Прохожу мимо церкви. Конечно, она,
как в те годы положено, разорена:
склад шкафов и больничных кроватей.
Дверь открыта. Опилки на битом полу,
дверцы тумбочек. Есть и икона в углу —
преподобные старцы Зосима, Савватий.

Смотрят в разные стороны. Обе руки
держат белые маленькие Соловки.
Рясы, бороды, мантии, клобуки,
деревянные ноги длиннее ходулей.
Между ними мохнатые пчелы снуют,
вместе с пчелами ангелы гимны поют,
все слетаются в улей.

Вот подходит автобус. Теперь два часа
на дорогу. Недвижно стоят небеса.
Городок отодвинут назад и налево.
В стороне – тополя. Неподвижна листва.
Так спокойно кончается день Рождества
твоего, Богородице Дево.

"смиренное кладбище не так уж смиренно…"

смиренное кладбище не так уж смиренно
оно затягивает постепенно
разросшийся кустарник чугунные оградки
смерть садила огород возделывала грядки
мраморный ангел закрыл глаза рукою
доля-то какая горе-то какое

а в том-то и горе что горя-то и нету
есть простор прозрачному вечернему свету
а в том-то и горе что горе уходит
уходит оглядывается глаз не отводит
от ангела лицо закрывшего рукою
уходи отсюда оставь меня в покое

доля-то какая горе-то какое

"Лежат уткнувшись друг в друга скошенные дедушкины…"

Лежат уткнувшись друг в друга скошенные дедушкины
ботинки.
Стоит в прихожей черный зонтик с ручкой резною.
В стакане по кругу плавают маленькие чаинки.
Шумный дождь ночной за окном – так бывает только
весною.

Так бывает только весною или вообще не бывает.
Одна чаинка тонет, другая всплывает.
Мальчик спит, вспоминает подружку, пускает слюну
в подушку.
Люди, как дедушкины ботинки, лежат, уткнувшись друг
в дружку.

А дедушка пьет третий стакан холодного слабого чая,
ни весны, ни ночи, ни старости не замечая.

"летняя одежда многодневная влажная трудная жара…"

летняя одежда многодневная влажная трудная жара
в неподвижном вечере у лампочки летает мошкара
из тьмы деревянный летний домик выстоит углом
лиловые гроздья сочатся свисают над столом

летняя одежда легкая накидка нескладный дачный быт
тени листьев неподвижны но в глазах рябит
хоть бы легкое движенье хоть бы ветерок
хоть бы утро хоть бы море белый катерок
хоть бы жизнь назад отмотать как пленку или срок

что отмерено грех жаловаться с толком и с лихвой
лиловые гроздья над столом свисают книзу головой
среди листьев лампочка абажур металл
чтоб ночной невзрачный мотылек вокруг летал

чтобы ты сидела ладонями подбородок подперев
чтоб смола янтарная сочилась из гибнущих дерев
чтобы все высыхало и крошилось чтоб на воздухе кровать
гроздья сочатся лень дотянуться ягоду сорвать

"Сидишь у шатра на круглом зеленом холме…"

Сидишь у шатра на круглом зеленом холме
с чахлой бородкой, в тяжелом халате и белой чалме.

Пьешь подсоленный чай, зеленый, с бараньим жиром,
опий куришь, себя называешь великим эмиром,
типа, сижу, курю, управляю подлунным миром.

Небольшой скорпион, наполненный ядом,
сидит спокойно на камне рядом.
Мимо идет пастух с мычащим и блеющим стадом.

Изумрудная ящерка греет гибкое тело.
Сознание переполнено. Бытие опустело.
Молчит. А когда-то оно говорило, а при случае – пело.

Песня была заунывна и монотонна,
Жен было двадцать. Двадцать первая – незаконна.
Европа катилась в бездну. Бездна была бездонна.

Вдали – деревня. Плоские крыши прогреты.
Куда ни глянь – над миром торчат минареты.
В умах твое слово, на стенах твои портреты.

Ты радуешься скакунам, их расчесанным гривам.
Заскучали гяуры. Нужно их порадовать новым взрывом.
Тем более, что с утра ты в настроенье игривом.

"Посиди рядом с ним, послушай минуты три…"

Посиди рядом с ним, послушай минуты три.
Слышишь тихий звук – будто шашель грызет доску?
Это зависть грызет завистника изнутри,
это внешний мир загоняет в него тоску.

Пожалей его: сколько тайных ходов извитых
в нем сплетаются и разветвляются – не найдешь
ни входа, ни выхода, сколько лакун пустых
в сердце его, а за окном дождь —

настоящий, осенний, которому нет конца,
который остатки тепла вымывает из наших душ,
загоняет в подвал черную кошку с крыльца,
отрезвляет ум, как и всякий холодный душ.

Внутреннее запустение с внешним распадом в родстве.
Тянется ночь. Один фонарь на весь прокаженный двор.
А утром сколько угодно ходи по палой мокрой листве,
безразлично – вовнутрь или вовне направляя взор.

Иван Бунин в Одессе

Весь вечер у Ивана сидит Волошин —
велеречив, бородат, взъерошен.
Обнимая воздух, разводит руками,
примеряется, видно, как с большевиками
обняться и слиться в порыве едином,
барину-поэту – с мужиком-простолюдином.

То-то время! Разве только на атлантов
и кариатид не цепляют красных бантов.
Матерь-преисподняя ворота открыла —
выпустить на улицу бесовские рыла.

Мы и сами с усами – звереем, сатанеем,
газетки читаем, все никак не поумнеем,
не поймем – газетка тем лживей, чем свежее.
Братики-солдатики, что вам сидеть в траншее,
отдавать буржуям головы и шеи!

Осталось пить чай пустой, вполуха слушать Макса
про ангела мщенья, про учение Маркса,
то и хорошо, что все непоправимо,
от этого светлеет лик серафима,
а серафимов девять, один другого краше…

А поживи-ка, Макс, на кровавой каше,
на кровавой каше да красной самогонке,
да воспой осанну родимой сторонке
с березкой, рябиной, широтою свадеб,
с петухом-пожаром на крышах усадеб.

Ах, Макс! Поищите кого-то поглупее
для ваших разговоров, хоть этот в портупее,
царской гимнастерке, а погон-то спорот,
да вошь тифозная заползла за ворот.
Странно, ведь Одесса – такой красивый город,
откуда же на улицах столько уродства,
и у всех уродов – чувство превосходства.

Тянется время, не уходит Волошин.
Завтра вечером вновь придет непрошен.

"в заповеднике каждой твари по паре и сверх того…"

в заповеднике каждой твари по паре и сверх того
лесостепь нетронутая даже облако в вышине
заповедное значит никто не коснется его
разве только воитель архангел на красном коне

заповедник заказник национальный парк
заповедь нация или заказ какие слова
ветерок ли шумит или вертятся прялки парк
сосуществуют деревья звери ковыль просто трава

мир в котором нам нечего делать обойти стороной
остановиться полюбоваться издалека
над заповедным фрагментом коры земной
плывут в безопасности заповедные облака

"белым-бело морозный денек по местным меркам погожий…"

белым-бело морозный денек по местным меркам погожий
правда солнца не видно не слышно прав и свобод
небольшой промышленный северный город похожий
на средневековый вместо собора огромный завод

к которому каждое утро тянутся прихожане
муравьиной цепочкой по белому снегу гудок
заменяет колокол секретарь горкома в пижаме
смотрит в окно ни хера себе городок

он живет в единственном доме из кирпича по чешским
проектам
остальные бетонные блочные пятиэтажки кухоньки
метров семь
одна широкая улица называется тут проспектом
конечно именно имени ленина это понятно всем

по ней как в задаче за пятый класс навстречу друг другу
два автобуса из пункта б в пункт а и из пункта а в пункт б
секретарь горкома подходит к дивану целует супругу
она недовольно морщится ну и пусть дрыхнет себе

няня уже пришла возится с заспанной дочкой
вороны сидят на телеантеннах украшение плоских крыш
секретарь горкома на кухне разговаривает с радиоточкой
потому что больше ни с кем не поговоришь

"Пустой стакан в подстаканнике, ложечка из нержавейки…"

Пустой стакан в подстаканнике, ложечка из нержавейки
в случае землетрясения дребезжанием подадут сигнал.
В углу – чемодан, на нем цветные наклейки
гостиниц соцлагеря: ты кое-где побывал.

Бывал, но не видел, считал копейки —
так, чтоб доход от продаж расходы перекрывал.
По городам не шатался: в плеер забил батарейки,
пробежал по центральной улице – и отдыхать на вокзал.

Кое-что привозил своим – полосатое легкое платье
подросшей сестренке, жене – обувку, маме – халат.
Через двадцать лет мама будет ходить в этом халате,
и сестра не выбросит платья, что подарил ей брат.

Висит неподвижно пальто семь лет как покойной тещи,
в фанерном шкафу с мутноватым зеркалом, нафталин
в мешочках из марли. Здесь умеют беречь вещи
более, чем друг друга: сукно, трикотаж, кримплен.
Тут говорят друг другу – старик, будь проще,
и люди к тебе потянутся и помогут подняться с колен.

И возьмут под локотки и потащат на многоугольную
площадь с деревьями чахлыми, где трамвай делает круг,
где стоит часовенка рядом со старушкою богомольною,
где Господь прибирает к рукам всех, кто отбился от рук.

"Было бы мне дано выбирать, кто я…"

Было бы мне дано выбирать, кто я —
       философ, которому снится, что он
бабочка, или бабочка, грезящая, что она
философ, я выбрал бы бабочку, которая видит сон,
я был бы зимующей бабочкой. Снежная пелена
выбелила бы на время вечное бытие,
я был бы зимующей бабочкой, я бы вселился в нее,
как нечистый дух вселяется в невинное существо,
не в силах ни соблазнить, ни замутить его.

Я был бы крапивницей, забившейся в щель, куда
не проникают зимние холода,
крылышки бы подрагивали в ожиданье весны,
и сны мои были бы сложны, но честны.

Во сне бабочки я был бы старец, лысый, с реденькой
бородой,
со свитком в руках, облака бы по небу шли чередой,
я размышлял бы над смертью, старостью или иной бедой,
над силуэтом девушки, промелькнувшим вдали,
над зимующей бабочкой в безопасной щели,
но, пробудившись в апрельском луче золотом,
я выполз бы на поверхность, согрелся бы – и потом
расправил бы ржавые крылья на мягком листе молодом.

"Рамадан никогда не кончается. Можно пировать по ночам…"

Рамадан никогда не кончается. Можно пировать по ночам,
днем поститься, каяться, ходить по врачам,
становиться в очередь, зайдя в угловой гастроном,
за мясом типа халяль и запретным красным вином.

За неимением минаретов, муэдзины с труб заводских,
которые тут в изобилии, восклицают священный стих.
Дым и молитва, не смешиваясь, как бензин и вода,
восходят в небо, безбожники говорят – в никуда.

Просто рассеиваются, создавая эффект парника,
наводненья в прибрежных зонах, из берегов река
выходит, течет по улицам, уносит убогий скарб,
вдоль по Питерской проплывает зеркальный карп.

Кошерный зеркальный карп, есть жабры и чешуя,
плывет, жабрами хлопает, не поймет ни хуя:
вместо дна – мостовая, вместо камня – автомобиль.
Где кости сухие, о которых писал Иезекииль?

Все вымокло и продрогло, но поток еще не потоп.
Кроме того, под водою много протоптано троп.
По одной идет подружка юности под черною паранджой,
смотрит сквозь щель на тебя, как будто ты ей чужой.

"Живый в помощи Вышнего, умерший в помощи Вышнего…"

Живый в помощи Вышнего, умерший в помощи Вышнего
превращается в каменный барельеф, не говорит лишнего,
да и о чем говорить, если все слова
на латыни готическим шрифтом написаны по краю плиты.
Плита вмурована в стену собора. Ты
пятый век стоишь вне суеты-тщеты,
попираешь аспида, василиска, дракона, льва.

Маленькие города Германии ангелы больше любили, или
их по какой-то иной причине союзники меньше бомбили.
Уцелел собор, алтарь – резной деревянный складень.

Я и сам больше люблю городки, который можно обойти
за день.

А то уснешь, не проснешься, не досмотришь, и это
будет тревожить тебя во всех уголках того, безутешного
света.

"огромная готическая окаменелость…"

огромная готическая окаменелость
вроде чудовищного коралла
веками росла и все время менялась
наполнялась молитвой и пеньем хорала

грегорианского лютеранского не все равно ли
камень не слышит не чувствует боли
только музыка нас укоряла
но мы не слышим ничьих укоров
ни материнских ни протестантских
ни готических как шпили соборов

католических что по-русски тоже
соборных совместных как брачное ложе
ибо все великое совершается скопом
общим собранием прихлопом притопом
а ты стоишь остолоп остолопом
пьешь водичку с сиропом

нас тоже рассмотрят как ископаемый оттиск
религии трилобитов страданий
древней рыбешки огромных зданий
великой живописи затейливых пыток
показательных соревнований
дачи свидетельских показаний
и правдивых и себе не в убыток

"Стоит погода жаркая…"

Стоит погода жаркая.
Сморкаясь и сопя,
идешь, ногами шаркая,
неловко за себя,
за вид неотутюженный,
за то, что ты простуженный —
в такой-то липкий зной! —
как будто бы не вирус,
а ты тому виной,
за то что рос – не вырос,
мужал – не возмужал,
а кто тебе мешал?
Ведь были, в самом деле,
и гири, и гантели,
и на углу – спортзал,
была упругость в теле,
не дряблость, не жирок,
и был простор широк.

Присядешь на скамеечку,
водичка за копеечку,
а море – вовсе даром
синеет за бульваром.

Плывет без напряженья
проворный катерок.

Открытка "С днем рожденья!",
ночь смерти между строк.

"Собор не достроили. Через два века он сам…"

Собор не достроили. Через два века он сам
начал расти, выпуская башни и шпили,
а строители из кружек пудовых темное пиво пили,
а потому не дивились никаким чудесам.
Пиво, известное дело, текло по усам,
а если что и попадало в рот,
то, проходя, изливалось в яму у главных ворот
огромного здания, что само по себе без конца
росло и строилось с фасада, а то и с торца, —
должно быть, на то была особая воля Творца.

Храм рос вверх и в стороны,
заполняя площадь, разрушая прилегающие дома,
словно почка на ветке, химера на башне распускалась сама.
Священники и епископы годами бродили зря
в огромном пространстве, не находя алтаря.

Со всех концов туда присылали гонцов, расчет был прост:
за немалые деньги магистраты приобретали рассаду —
небольшие башенки, маленькую аркаду
и вкапывали на площадях, надеясь на быстрый рост.
Иногда ничего не случалось, но чаще храмы росли,
башни и шпили в небеса кресты вознесли,
где повыше, где чуть пониже, ни камня не требуя, ни труда.
Никто не подумал: когда они вырастут, что случится тогда?

А случилась война,
ковровые бомбардировки, камни, смешанные с золой.
И новые башни не проросли сквозь культурный слой.

"Съешь кашу, вытрешь тарелку корочкой…"

Съешь кашу, вытрешь тарелку корочкой,
посмотришь, какая там картинка на дне.
Придешь домой, расскажешь родне,
что тарелка твоя была с козочкой,
черной козочкой на прогнившем пне.
А у козочки разные задние лапы:
на одной копыто, вторая трехпала,
ею козочка шерсть на брюхе трепала,
а грудь у нее – как у мамы,
а между ног – как у папы.

Видел козочку? Еще раз смотри:
дно тарелки белое, а у тебя внутри
кто-то блеет, копытцем топочет, когтем скребет.
Нет, не зря чертями пугают ребят!

Что-то есть на дне тарелок в детском саду,
что положено видеть взрослым только в аду.

"грешный белый многоэтажный корабль…"

грешный белый многоэтажный корабль
   плывет мимо черно-зеленой святой горы
они глядят друг на друга играют в гляделки устав
от этой игры
на горе молитва труд и пост в корабле блуд в полный рост
и пиры
что случится раньше корабль утонет или гора провалится
в тартарары

корабль видит черные скалы карминные корпуса
темно-зеленый лес
между отутюженною лазурью воды и голубизной небес
монах теряет облик земной думает что со мной тело
теряет вес
на правом плече ангел в парче на левом крутится бес

гора глядит и видит корабль как рентген насквозь
танцы-шманцы парочки вместе коленки врозь
в остальном та же ряса матросский китель та же обитель
кельи кают
тоже такой уют нечистые духи воют ангелы в небе поют

та же внизу лазурь наверху та же голубизна
та же жизнь ясна короче сладкого летнего сна
по горной тропинке идет отец эконом
треугольный черный стучит ритмично посохом
как метроном

"Если у них колокольня, то Джотто, если купол…"

Если у них колокольня, то Джотто, если купол,
то Брунеллески.
И еще потрясают мозаики и, разумеется, фрески:
белое, голубое, золотистое что-то,
тоже Джотто, а может быть школа Джотто.

И почти все равно, что не сыщешь там благодати,
которая обитает в убогой церквушке или крестьянской хате,
над Днепром, Днестром, а когда и над Южным Бугом,
где в семидесятых мы рыбку ловили с другом.

И почти все равно, что церквушку свалили или спалили,
потом кое-как отстроили из силикатного кирпича или
местного известняка, а потом бригада
из Почаево изнутри ее размалевала как надо.

Копии с Васнецова и Нестерова, срисованные с открыток
или журнала "Огонек". Держит развернутый свиток
ангел: мир входящему, исходящему благословенье,
три подружки-старушки – вот и все церковное пенье.

И почти все равно, какие бутылки или консервы
можно купить в сельской лавке у продавщицы-стервы,
Надьки-Таньки, вороватой, разъевшейся разведенки.
Вечером в клубе танцы – пришли подонки, стоят
в сторонке.

Сразу за исполкомом – кладбищенская ограда.
За ней – столетние липы. Одна отрада:
в поминальный день с венком из проволоки и бумаги
навестить родителей, выпить стаканчик браги,

плеснуть на могилку остаток, выложить кулич и яичко.
Пусть ест алкоголик-нищий, а крохи склюет птичка.

"Трудовые династии – потомственные санитары…"

Трудовые династии – потомственные санитары,
рубщики мяса, приемщики стеклотары,
завскладами, грузчики из овощной лавки,
натощак сигарета и полста для затравки.

Страна держалась на вас – что ж вы не удержали,
зря буденновцы бились, зря их лошади ржали,
зря глядел в бинокль начальник генерального штаба,
зря мылась в большом корыте его румяная баба.

Зря примус огнем горел под чайником медным.
Зря человек вносил свой вклад, стараясь быть незаметным,
напрасно в общем строю и в общей столовке,
напрасно кубок с медалью за победу на стометровке.

Красная майка, герб на груди, на спине инвентарный
номер, цена нам копейка – советская в день базарный.
Комнатка два на четыре, через кухню вход с галереи,
можно будет расшириться, как уедут соседи-евреи,

или бабка-пенсионерка душу отдаст собесу,
или сосед-моряк утонет и не вернется в Одессу.
Нет, не удержали страну, а что мы – какие атланты?
Зря на октябрьский парад надевали красные банты.

Впрочем, что рыдать, покойнице много чести.
Магазин овощной на месте и корпус мясной на месте.
Только дедушка молодой на подкрашенном фото
пучит глаза, шевелит губами, словно просит чего-то.

"Жизнь – не классическая симфония, где к финалу…"

Жизнь – не классическая симфония, где к финалу
звук нарастает мало-помалу,
рокочут литавры, духовых, особенно медных,
больше, чем струнных, теперь почти незаметных.
Соль мажор, до мажор, словно вспышка света.

В книге долго хранится программка и два билета.

Десятый ряд, нечетная половина. На самом деле
зал был почти пустой, и сидели все где хотели.
Мимо здания филармонии грузовики проезжали —
было слышно, и стекла слегка дребезжали.

Жизнь к финалу больше похожа на партитуру для флейты
соло.

На репетицию – немного света среди темного зала,
немного звука среди тишины, музыкант
в пустую трубочку дышит.

Звук прервется – никто не заметит,
   звук продлится – никто не услышит.

"Прогулка осенним солнечным днем по московским…"

Прогулка осенним солнечным днем по московским
бульварам,
где что ни небо – то купол и четыре поменьше рядом.
Холодно. Скоро вернемся и чай заварим.

Дом с колоннами белыми и желтым фасадом.
Дом с кирпичными стенами и фигурным балконом.
Дом со статуями пролетариев в римских тогах.
Холодно. Каждый живет по своим законам.
Каждый еще живет. В ошейниках строгих
гуляют, раскачиваясь, псы. Покрытые рыжей шерстью
мускулистые спины. Вороны в опустевающей кроне.
Стражи правопорядка, венчанные славой и честью,
спят под Святым Георгием на гранитной колонне.

Желтые листья на свежей траве. На пределе
скорости мимо несутся автомобили.
Скоро вернемся. Заварим чай. В самом деле —
все изменилось, а мы остались такими, как были.

Каждый – ребенок, подросток, старец – три ипостаси
в одной груди, голове – как кому думать легче.
Ангелы тихо поют о Всемилостивейшем Спасе.
Все иначе. Время ранит, а Вечность – лечит.

"Присудили ссылку. В ссылке опять судили…"

Присудили ссылку. В ссылке опять судили.
Присудили острог.
Хороший острог, и начальник не больно строг.
Только с виду – суров
да кричать здоров,
типа, всех вас – в бараний рог.

Стены из бревен, вокруг неглубокий ров.
Недалеко – деревня, семьдесят пять дворов,
сотня свиней, штук пятьдесят коров,
плюс небольшая церковь, в которой Бог:
три лица глядят через три окна.
А за лесом – гора, согнутая спина.
Выглянет солнце на час и сразу назад нырнет.
В лесу шалят – что ни день, кто-то кого-то ножом пырнет.

Комендант на лысую голову надевает парик,
на ночь читает Киевский патерик,
третий год на себя никак не натянет мундир,
под самое горло подпирает трехслойный жир.

А сиделец-то наш ворочает камни на берегу.
А Бог из окна кричит: гляди, как я душу твою берегу!
Был в фаворе,
да не в позоре,
в опалу впал —
не пропал,
в ссылке,
да не в могилке,
и в тюрьме —
не в дерьме.

И зима не больно сурова, и конвойный не больно лют.
То старушка подаст баранку, то махорки с воли пришлют.

Ночью проще вставать к параше, чем ходить до двора.
И конвойный поет покраше, чем столичные тенора.

"Две прически с узлом на затылке, две старушечьих головы…"

Две прически с узлом на затылке, две старушечьих головы,
две соседки-подруги с глухих довоенных лет
пили чай из фарфоровых чашек, называли друг друга
на "вы",
отставив мизинцы, ломали пластинки галет.

Когда отключали свет под вечер, сидя впотьмах,
объемные свитера на спицах вязали они.
Как говорится, все делалось так, как в лучших домах,
вернее, в старых домах, знавших лучшие дни.

"предсказанные предпоследние предвоенные времена…"

предсказанные предпоследние предвоенные времена
если завтра в поход мальчик поет если завтра война
проснешься врубишь телик опа-на а вот и она

серия взрывов на рынках вызван выслан посол
войска подтягиваются к границе диктатор зол
с утра к чашечке кофе чашечка крови на стол

еще накрахмалены скатерти и столовое серебро
до блеска начищено прячешь чужое добро
малейшее нарушение дисциплины штык под ребро

мальчишки-газетчики выкрикивают слова
ультиматум рост напряженности очередная глава
в европейской истории которая как известно всегда права

не имеет сослагательного наклонения а что она
вообще и вотще имеет дьяволом по образу сотворена
европа надгробных камней завтра будет покорена

богатырь ругает лошадку травяной мешок волчья сыть
война вопрошает диктатора сможешь ли отличить
труп ребенка от куклы когда не сможешь будешь меня учить

"Перекати-поле – были бы ветер и степь. Вот…"

Перекати-поле – были бы ветер и степь. Вот
и вся отчизна, плюс в небе Чумацкий Шлях.
Мужики с утра на барское поле перегоняют скот,
и скот щиплет пшеничку. А что еще делать
на барских полях?

Тем более, барин в столице, оканчивает университет,
в церковь ни ногой – ни на Пасху, ни на Рождество.
На могиле у стариков не был несколько лет.
Навряд ли когда-нибудь черт сюда принесет его.

Перехожие странники псальму поют. Пыль из-под ног.
Взлетают кузнечики, ящерки греются, оглядываясь
по сторонам,
потом разбегаются в стороны – видно, чуют подвох.
Мы любим степь. А что еще делать нам?

Были бы горы – любили бы горы или морской простор,
были бы скалы – любили бы скалы, что может быть
лучше скал?
Вот скрутят тебя, разбойник, попадешь под топор,
тогда и увидишь отчизну, которую век искал.

"Предложили на выбор: потоп или красный петух?.."

Предложили на выбор: потоп или красный петух?
Выбрал красного петуха. Горел пожар, да потух.
Потом выбрал потоп, но ушла вода, пересохла река.
Хотел удавиться, но убоялся греха.

Пошел по дороге, зажег свечу. Воск со свечи
обжигает руку. Свеча не гаснет, горит в ночи.
Вот и райски врата, что есть силы стучи.
Слышишь, старик за оградой кряхтит, достает ключи.

"как у нашей у горгоны…"

как у нашей у горгоны
змеевидны волоса
змеевидны волоса
вот какие чудеса
а у нас златы погоны
и глаза как небеса
голубые небеса

извиваются змеюки
где гадюки где гюрза
где гадюки где гюрза
каменеют наши руки
наши ясные глаза
наши ясные глаза
словно камень бирюза

а пошли-ка ты рассея
многомудрого персея
многомудрого персея
что со зеркалом-щитом
что со зеркалом-щитом
в дивном шлеме золотом

ставит воин достохвальный
пред горгоной щит зеркальный
чтобы было ей видней
чтобы было ей видней
мол сама и каменей
мол сама и каменей
если так тебе охота
и отважная пехота
каменеет вместе с ней

подъезжая под ижоры
мы твои воспомним взоры
и клубок шипящих змей
расчеши-ка их сумей

каменеет вся природа
даже люди из народа
каменеет и персей
вместе с армиею всей

все теперь окаменелость
наши шалости и смелость
а когда-то славно пелось
как штыком вперед идешь
и веселой смерти ждешь

"Мама, пойдем смотреть панораму – ту, которая про войну…"

Мама, пойдем смотреть панораму – ту, которая про войну.
Круглое здание, в нем – сражение в натуральную величину.
Что ближе – больше, со спичечный коробок то, что вдали.
Артиллеристы у пушки. Офицер командует: "Пли!"
Слева – пехота, справа строят редут.
Прямо – наши ихних пленных ведут.

Крутят запись – гром канонады, ржание лошадей.
Мальчику скоро восемь. В голове его много идей,
например, как совершить революцию раньше
на сто пять лет,
на Бородинском поле среди золотых эполет,
в кармане у мальчика новый игрушечный пистолет.
Мальчик занят, он еще не знает, кто он —
товарищ Кутузов или Наполеон.
Хороша треуголка и руки, скрещенные на груди,
но впереди Ватерлоо, Святая Елена, вся смерть впереди,
а товарищ Кутузов наш, но одноглаз и толст.
Небо сражения – декорация: масло, холст.

Нарисованный ворон, над трупами не кружи:
они, как и ты, обман, декорация, муляжи.

Мальчик стоит, улыбаясь, среди нарисованной лжи.

Мама, скажи, ведь недаром? Мама, скажи.

"Вот те Бог, а вот те порог…"

Вот те Бог, а вот те порог.
За порогом – лиловый чертополох.
За оградой темнеет пруд.
Чуть дальше река – берег полог,
а второй, как положено, крут.

Вот те речка, а вот те мост,
на другом берегу – погост,
часовенка, ржавая жесть
на кровле и куполе. Вот те крест,
казалось бы, тесно, а хватит мест,
и кому помирать – еще есть.

Хоть всего населения с гулькин нос.
Молодую кровь в город черт унес,
а старая все еще здесь —
в узловатых венах отечных кистей.
Здесь костров не жгут и не ждут гостей.
Жаль, что мир не кончился весь.

"Пока кто-то знает толк в письменности Шумера…"

Пока кто-то знает толк в письменности Шумера
и во тьме понимает клинопись подушечками пальцев,
пока кто-то помнит, как, заливая землю, вода шумела,
пока кто-то читает детям о Гильгамеше – первом
среди скитальцев,

пока кто-то еще вспоминает, как боги терзали друг друга
и создавали мир из кровавых ошметков плоти и сгустков,
пока кто-то ходит в подземных залах музеев в часы досуга
и отличает орнаменты на сосудах этрусков,

пока в средних школах проходят историю Древнего мира
и зачитан до дыр учебник, переданный дедом внуку,
пока, засыпая, хоть кто-то твердит слова вавилонского мифа
и крылатый бык с человечьим лицом простирает
над миром руку,

пока кто-то знает, что в начале было страданье
и главный закон вселенной – сносить униженье послушно,
пока кто-то знает, что книга лежит в основании
мирозданья, —
и жить не страшно, и умирать не скучно.

"Как он изменился! Видать, что-то сдохло в лесу…"

Как он изменился! Видать, что-то сдохло в лесу,
что-то облезлое, рыжее, с бельмами на глазах,
тяжелый хвост едва удерживающее на весу,
короче, то, что обычно подыхает в местных лесах.

А леса у нас частью повырублены, но все-таки есть чуток.
Синеют над речкой (вот-вот пересохнет, а все жива).
Как он был молод, часто бывал жесток,
а теперь смотрит телик да под нос бормочет слова.

Даже летом ходит в фуражке и старом сером пальто.
Говорит старуха: порадуюсь, как тебя на погост снесу!
А он все бормочет и всхлипывает, оплакивая то,
что когтило, кусалось, но вот – подохло в лесу.

""Двенадцать апостолов" – название не храма, но кабака…"

"Двенадцать апостолов" – название не храма, но кабака.
Глубокий подвал, у входа Петр – обломанная рука.
Часы. Написано "подлинник, семнадцатый век".
Апостолы ходят по кругу, звенят колокольчики, как у калек,
верней, прокаженных: близко не подходи.
Пей пиво, ешь венский шницель размером с тарелку,
тихо сиди.
Витринка, в ней "Тайная вечеря", надпись румынская.
Как занесло
этот образ в столицу Австрии? Видать, ремесло
солдата – воюй, хватай и тащи в нору.
Апостолы лишние на этом подвальном пиру.
Вот один говорит, что кто ест и пьет не рассуждая, тот
в осуждение ходит, дышит, объедается, пьет;
что лучше принять наказание самому, чем суд
вместе со всей Вселенной; что всякий труд
напрасен; что спасает любовь одна.

Официант несет салат и кувшин вина.

"Здесь стоял дом раввина – руины глубоко под землей…"

Здесь стоял дом раввина – руины глубоко под землей,
остатки фундамента синагоги обнаружены невдалеке.
Средневековье не пощадило ни людей, ни строений: не стой
под грузом Истории, всегда держащей в руке
бомбу, копье, окровавленный нож, на худой конец.
Кто слишком хорош для мира – тот не жилец.

И тот, кто плох, – не жилец, и пришедшийся ко двору —
не жилец, ни в прежние, ни в нынешние, быстротекущие дни.
Только успел оглядеться – проваливаешься в дыру,
в объятья холодные давно истлевшей родни.
То-то радости в преисподней – прибавленье в полку, нет,
скорей
в легионе скованных холодом. Попробуй всех отогрей!

Что до церкви – она уцелела. Готика. Там резной
алтарь, раскрашенные Христос, Себастьян, Варфоломей.
И еврейская, и христианская Пасха бывает только весной.
Пробужденье природы, знаете ли, зелени, ящериц, змей,
медведей и прочих тварей. Господь говорит: "Внемли!
Услышишь два хора – с небес и из-под земли".

"Что есть исповедь, как не попытка оставить прошлое…"

Что есть исповедь, как не попытка оставить прошлое
в прошлом?
Так сбрасывают рюкзак или пепел стряхивают с папиросы.
И что толку нам в исповеднике – въедливом, дошлом,
без конца задающем уточняющие вопросы?

Что есть истина, как не странное утвержденье,
с которым только ленивый соглашался с первого слова?
Что есть вечный сон и вечное пробужденье,
как не страх рыбака, вернувшегося без улова,

например, Петра, везущего в лодке пустые сети,
ждущего повелений, куда их бросить – направо
или налево?
Но это почти все равно, ибо он остался один на свете,
а тьма всегда голодна, сколько рыб ни бросай ей в чрево —

мелких ли, крупных, глубинных, с плавниками вроде
ладоней,
светящимися отростками, торчащими откуда попало,
но бессильными осветить то, что темней и бездонней,
чем древний хаос, ворочающийся устало.

"В Нью-Йорк плывет корабль, в железном корабле…"

В Нью-Йорк плывет корабль, в железном корабле
едва живых евреев полный трюм.
А в Нью-Йорке в кабачке играет Нафтуле —
веселая мелодия, а музыкант угрюм.

За спиной океан – волна за волной.
За спиной Европа – война за войной.
Внутри кита – Иона, внутри ковчега – Ной.
За спиною худший мир – впереди иной.

Нафтуле играет – замечательный кларнет!
С такою музычкой, в таком пиджаке!
Говорят, что на Земле несколько планет.
На одной стоит Свобода с факелом в руке.

За спиной кладбища заросли травой.
В корабле двигатель надежный, паровой.
Огромная Свобода кивает головой:
радуйся, Хаим, похлебке даровой.

Нафтуле играет – перед собой глядит,
клейзмер без бороды – как без головы.
Парень, где твой лапсердак, где кисти-цицит?
Там, где талес и кипа – ах и увы.

За спиной океан – а ты вперед смотри.
Вместо старой жизни будет новых две.
А Свобода пуста, там есть лесенка внутри.
Поднимись и постой у нее на голове.

"Ряженые скачут по селу…"

Ряженые скачут по селу,
блеют козлами на зависть козлу,
в кожу лица втирают золу,
мучают гармошку, дудят в дуду,
с раскаленной звездой шатаются гурьбой,
шиворот-навыворот овчинный тулуп,
гусями гогочут, зовут меня с собой,
только я никуда с ними не пойду,
потому что я не глуп, называюсь – труп.

В нетопленой церквушке тихонечко лежу,
глазом не моргну, слова не скажу,
сквозь купол гляжу на звездный небосвод,
где там их хваленый вечный живот?

"А здеся!" – говорит святой Мыколай.
А в селе бесовский гогот да собачий лай.
"А тута!" – Катька-мученица манит рукой,
красавица, во всем селе не сыщешь такой.
"Скорей ко мне! – кричит, руками машет Спас. —
Разленился, залежался ты в поздний час!"

Ряженые блеют на зависть козлу,
морде бесовской, человечьему числу,
тому, что шестьсот шестьдесят шесть.
Ох, взлетел бы я на небо, да дело есть.

Все село обойду, ни одной избы
не забуду, приснопамятный Господень холоп.
всех их поцелую в горячие лбы,
как они меня – в мой холодный лоб.

"Странно, еще случается холодный утренний свет…"

Странно, еще случается холодный утренний свет,
река, соловьи, прибрежные заросли, мелкие острова.
Рыбацкая лодка привязана, поскольку запрет
на рыбную ловлю действует. Но рыба права,
что ведет себя осторожно, подводно, нет-нет
и подпрыгнет, и снова с плеском уйдет в глубину,
и будет безмолвно лежать, прижавшись брюхом ко дну.

Понемногу солнце пробивается сквозь облачный слой.
Ветерок проточный в кронах дерев поднимает шум.
По двору проснувшийся сторож скребет метлой.
Из конуры выдвигает морду старый пес-тугодум.
Тусклый день как будто присыпан золой.
Потому что огонь мироздания остыл, хоть пока
не чувствует этого теплая человеческая рука.

"Вот какая беда случилась со всеми нами…"

Вот какая беда случилась со всеми нами:
перепутали наши всадники уздечки со стременами,
лошадь – с козлом, шашку – с трубою ржавой,
страну родную – с враждебной сопредельной державой.

И скачут на грязных тварях по чистому полю,
пустив свои души на ветер, отдав на чертову волю,
держатся за хвосты, друг друга кроют безбожно.
А нам без конницы жить никак невозможно.

Сиротеет маршал, покрытый плесенью и орденами.
Вот какая беда случилась со всеми нами.
Потому что мы измельчавший мирный народец,
нету у нас полка, не нужен нам полководец.

А случалось раньше, что и мы воевали,
и шли машины, сверкая – как это? – блеском стали.
А если образовалась какая прореха в войске,
значит, хоть даром жили, зато погибли геройски.

А теперь даже реки течение прекратили,
а озера сплошь затянуло ряскою, или
пересохли они, превратились в болота,
чтобы в них увязла наша больная пехота.

Каково нам без конницы, без боевых лошадок,
шелковиста грива, а круп выпуклый гладок,
хвост полощется по ветру, казак замахнулся нагайкой,
зэк подавился от жадности хлебной пайкой.

Да и мы разошлись – куда посылали, туда, далече,
куда Макар не гонял отар, накинув бурку на плечи,
а конники наши козлов оседлали, и нет с ними сладу.
И ныне скачут – и будут скакать до упаду.

"Видно, баре наши были в любви не слабы…"

Видно, баре наши были в любви не слабы:
перетрахали все село, что бычки – стадо коровье.
А барская кровь в жилах у мужика или бабы —
словно порча. Все мы испорчены барской кровью.

Все мы заряжены барской придурью, спесью,
бабу не выгонишь в поле, мужика – в лес за дровами.
Меж собой изъясняются неслыханной смесью
из французского, аглицкого – нет чтоб простыми словами.

А живут все как холопы, даром что не при барах,
даром что спины выпрямлены, как аршин проглотили.
Даром что на балалайках играют, как на гитарах, —
всюду грязь, запустение, запах гнили.

То ли мы изнутри гнием, то ли все снаружи —
разница невелика, при жизни – как на том свете.
На площади летом не просыхают лужи.
Летом грустим о зиме, зимою, понятно, о лете.

У кого член короток, тот мечтает о длинном.
У кого баба худая, тот мечтает о пышке.
Эта грусть и мечтательность у бар называется сплином.
Все село обтянуто проволокой, а конвойный стоит на вышке.

И собаки сторожевые спать не дают детишкам:
то лают, то воют, хоть их о том не просили.
Чтобы смирно сидели, гордились не слишком,
чтобы барскую спесь по округе не разносили.

"Худшее что может сделать с нами чужая злоба…"

Худшее что может сделать с нами чужая злоба —
вселиться в нас, угнездиться внутри.

Ожесточая нас, торжествуют враги.

Бодрствуй, душа, молись, вглубь себя смотри,
гляди, как говорится, в оба.

Господи, помоги.

"Слушай приказ: к ноге! на плечо! от-ставить…"

Слушай приказ: к ноге! на плечо! от-ставить!
унизить! возвысить! с грязью смешать! прославить!
посадить на престол! Посмотрим, как будет править.

Даст ли права и мышцы женскому полу?
Истребит ли снаружи врага, изнутри – крамолу,
велит ли ходить нагими, но очи долу?

Хорош собой – лицо утконоса, глаза удава,
что ни слово – подвох, что ни дело – подстава.
Что ни смертный грех – то бессмертная слава.

Что ни город – тюрьма, кладбищенская ограда,
жмется к ограде старушка, рядом стоит громада
собора о трех головах, больше не надо.

Между тюрьмой и кладбищем желто-красный трамвайчик,
в трамвайчике тетка, у нее на коленях мальчик,
в руках у мальца железный барабанящий зайчик.

Бей, барабан, трамвай, греми, может, все обойдется,
может быть, мальчику умирать не придется.

Эта болезнь – не к смерти. Может, найдется лекарство.
Лютая казнь, вечная жизнь, Божие царство.

"Старики не мрут, дети не растут…"

Старики не мрут, дети не растут,
а парней и девок сроду не водилось тут.
Детки выползают из норы под холмом.
А живут тут бедно, скудно, с умом.

Лес не рубят, не корчуют, вот и тянется ввысь —
солнца не видать, тоска, хоть удавись.
Развелось волков и медведей – страх.
Воют псы голодные на дальних дворах.

И у нас к спине брюхо приросло,
маковой росинки не положишь в рот.
А село у нас красивое, хорошее село.
Правда, жизни нет, зато и смерть не берет.

"Государство бывает царством, чаще некоторым, оно…"

Государство бывает царством, чаще некоторым, оно
располагается за горами-морями-полями, а там
царствует царь, в клубе крутят кино,
собирают металлолом, режут горло скотам,
домашней птице, друг другу, вертит веретено
старуха на чердаке, хоть это запрещено,
трогают стыдное, предаваясь грешным мечтам.

В ожидании каши-малаши ложкой об стол стучат,
играют в "наши – не наши", выгуливают внучат,
огурцы пересолены, плоды земные горчат.

Принцесса взбегает по узкой лесенке на чердак,
ранит пальчик веретеном, погружается в сон вековой.
В семь вечера по ТВ матч "Динамо" – "Спартак".
Черно-белый мяч летает над стриженой серой травой.

"В детстве на площади, где я жил, часто снимали кино…"

В детстве на площади, где я жил, часто снимали кино.
Горели софиты, слепя среди бела дня.
Проезжали кареты. Умершие давно
люди ходили под окнами, восхищая-пугая меня.

Я подглядывал в щелку между сдвинутых штор.
Полагалось завешивать окна, как во время последней войны,
по сигналу воздушной тревоги. Фашист курил "Беломор".
Или пил шипучку с горла, подтягивая штаны.

Хлопушка щелкала – напоминала она
микрошлагбаум, оператор наставлял аппарат,
что твой пулемет. Я столбом стоял у окна,
как суслик возле норы. Повторялся стократ

дубль за дублем один эпизод – то актер
зазевался, то оператор выбрал угол не тот.
Выход в город мне воспрещен. Можно выйти во двор
и, пока не прогонят, постоять у ворот.

И может случиться так: ты случайно в кадр попадешь,
мальчишка пятидесятых – в события сороковых.
И тебя не вырежут, как инородное тело. Мелкая ложь —
смешенье эпох, мельтешенье живых,

выдающих себя за тех, кто ранен или убит,
но вот возвратился – бесплатный живой киносеанс!
И восхищенный мальчик в проеме ворот стоит
и во все глаза глядит, впадая в спиритический транс.

Поселок Таирова

Постсоветский гном живет в постсоветской норе
у заброшенного аэродрома, с сусликами наравне.
Разваливающиеся истребители выстроились в каре.
Умрут в строю, думает гном, – вот так бы и мне!

У него под землею комнатка, кухня, баллонный газ,
по инерции радиоточка передает "Маяк":
"Речка движется и не движется…" Треснувший унитаз.
Вода по капле течет. Нужно менять стояк.

Живя под землей, лучше быть слепым, как соседний крот.
Смотреть там не на что. Выбираться наружу – лень.
И все же он выбирается. Скалит беззубый рот.
Приморская степь. Жаркий июньский день.

Самолеты – то хвост отвалится, то фюзеляж,
то одно крыло, то другое. Не переносят жару.
Мимо идут девицы в шортах. Вероятно, на пляж.
Ноги такие – хоть прячься обратно в нору.

"Если бы всегда было, как вначале…"

Если бы всегда было, как вначале:
белые кораблики, танцы на причале.
Море качает, как мамы качали.

Мамы качали, и дети заснули,
спали, не слышали, как свистели пули.
Не видали, как в порту корабли горели.
Не видали, потому что спали, не смотрели.

И на что тут смотреть? Зарево багрово.
Ходят люди в рванье, лишенные крова.
За краюху бы убил, в карман бы залез, но
пуст карман, воровать нынче бесполезно.

Убивать – ни к чему, умирают сами.
А тут вам и ангел со своими весами:
зло – на левой чаше, а добро – на правой.
Подходи по одному, а не всей оравой.

Если бы всегда было, как вначале:
белые кораблики, танцы на причале.
Море качает, как мамы качали.

Красно-желтый вагон ползет вверх по склону.
Братики-солдатики строятся в колонну.

"Лучший способ захвата земли – это разлечься в ней…"

Лучший способ захвата земли – это разлечься в ней,
превратиться в нее, звать легко и просто своей,
как писала Ахматова. Это – захват изнутри,
он надежней и окончательней, что там ни говори.

Лучший способ присвоить чужую звезду – это спеть ей: гори,
гори, моя звездочка, и над могилой, умру ли я…
Лучший способ достичь бессмертия – всюду развесить
календари,
а листочков не отрывать, покуда стоит у руля
одинокая партия – кормчий и рулевой,
или апостол Петр, распятый вниз головой.

В общем, есть много рецептов вечности, больше, чем блюд
в кулинарной книге конца голодных сороковых.
Самолет летит в облаках. По пустыне идет верблюд.
Не хлебом жив человек, а словом – без закавык,
без подвоха, без подлости, без конфликтов языковых.

Но и хлеб сгодится при случае – каравай, каравай,
вот такой вышины-ужины, шире нашей страны,
полнее полной бутылки – открывай, разливай.
Жаль, что китайцы желты, а африканцы черны.

Потому что у нас зимой все белым-бело.
Буря мглою кроет, снежинки летят на стекло.

Дуб стоит одиноко, бедняжка, как рекрут стоит на посту.
Смены нет ему и видать его за версту.

"Медведевы, Волковы, Котовы – у каждого свой тотем…"

Медведевы, Волковы, Котовы – у каждого свой тотем.
Тень звериных предков лежит на нас, но вместе с тем,
приглядевшись, в наших лицах увидишь ты
не звериные, а людские, худшие наши черты.
Что плохого в волке с шерстью на холке, с клыками во рту?
Товарищ Котов порой завидует обшарпанному коту:
сколько стройных кошечек – и никаких проблем…
Человек обычно скучнее и тревожнее, чем тотем.
Лучше бы Кашалотов, из спины пуская фонтан,
фыркая и отплевываясь, пересекал океан.
Лучше бы Волков резал Баранова одним ударом клыка.
Одним Барановым меньше – потеря невелика.
Главное – не попадаться охотнику и стрелку.
Волков и Волкодавов служат в одном полку.
Котов и Мышкин проживают в одной норе
и спокойно друг с другом прогуливаются во дворе.
Зверь не знает смерти. Он не умер, а околел.
Жаль, что звериного имени Бог для меня пожалел.

"Старик и борода у него на лице…"

Старик и борода у него на лице.
Старик и расчесанный пес у него на руках.
Кольцо на пальце и крупный камень в кольце.
Господи, что-то есть в таких стариках.
Что-то есть в густых, закрученных кверху усах,
что-то есть в длинношерстых, ухоженных псах,
в резных подлокотниках кресла, в отглаженном сюртуке,
в этом перстне с камнем – цена ему велика,
в довоенном времени – три войны впереди, все у Бога
в руке,
кроме вот этого кресла, этого пса, этого старика.

"Вспышка за вспышкой, гром покрывает гром…"

Вспышка за вспышкой, гром покрывает гром.
Нужно успеть стулья в дом занести.
Или эта гроза нас унесет со всем убогим добром,
драгоценным скарбом жизни, которую не спасти.

Странно, я был ребенком, а гром меня не пугал.
Я считал секунды от вспышки до грома – звук медлит
всегда.
Мне рано было бояться – я был еще слишком мал.
Багровый отсвет бросает на дачный сад облаков гряда.

"Тяжела полуденная летняя толкотня…"

Тяжела полуденная летняя толкотня.
Жизнь идет, как трамвай по маршруту базар – вокзал.
Сумерки – лучшая часть светового дня,
вечернего дня, как когда-то Тютчев сказал.

Он просил – помедли. И день уходит без суеты,
не торопясь, – а куда торопиться в сезон отпусков?
Вот на стебле прямом тяжелеют цветы
темной лилии, звезды багряные лепестков.

Виноград и плющ лезут из всех щелей,
цепляясь за сетки оград, за стены домов.
Вдали в островерхие башни превращается тень тополей,
а кроны платанов – в подобия темных холмов.

Кот сидит у стола, сколоченного кое-как,
и плетеные кресла стоят, как столетье тому.
Помедли, помедли, свет, не спеши во мрак.
Помедли, помедли, жизнь, не спеши во тьму.

"В кошелке старушка несет грядущее, продукты…"

В кошелке старушка несет грядущее, продукты
на несколько дней.
А кроме продуктов, готовки, в будущем ничего
не случится с ней.
Медленно время течет, смерть и болезни не в счет,
как в песне поется, дорога у нас – молодым,
старикам – почет.

У старушки и орден есть "Знак Почета" – нажила
ударным трудом.
А молодым у нас дорога в казенный дом:
большие такие дома – казарма, завод, тюрьма,
что лучше, что хуже – старушка не знает сама.
Говорят соседи, что выжила из ума.

А она не из ума, а просто выжила, как положено выживать.
Как белье выкручивать – из старости жизнь выжимать.
Струйкой, потом по капле, все реже и реже, пока
на веревке не высохнет белая жизнь старушки и старика.

Вот простыни перестелю, а тогда и умру.
Белая жизнь на прищепках полощется на ветру.

"Ведешь за ручку девочку…"

Ведешь за ручку девочку,
потом – под ручку дамочку,
какую-нибудь самочку —
в помаде красный рот.

Но любишь все же мамочку —
еврейский анекдот.

Конечно, не без бороды:
от безбородых жди беды,
уже не выпьешь газводы:
глотнешь – вода уже не та,
и ты уже не тот.

Не приманишь к себе кота,
не скажешь гаду: кис-кис-кис,
и даже город как-то скис,
и голубь смотрит сверху вниз,
забравшись на карниз.

А ты пересекаешь двор,
подружке мелешь всякий вздор
и думаешь: "Вот дура! Не сбежала до сих пор".

"Финляндский вокзал. Ленин на бронемашине…"

Финляндский вокзал. Ленин на бронемашине.
Бронзовый идол, в котором души не
сыщешь и днем с фонариком или огнем.
Что-то было в нем, но что – сказать не рискнем.
Не будем петь, как уголь подбрасывал в топку
такой молодой – сорок семь, его черепную коробку,
фаршированную губерниями, высокую лобную кость.
Не напишем трагедию "Бронзовый гость".

Как хватает Россию за руку, как проваливаются в геенну,
для вразумления грешников сотворенну,
шепча ей на ухо: мы в окруженье врагов.
Спроси у Данта – целых девять кругов.
А врагов и впрямь развелось несчетно.
Стреляешь им в грудь, а они смеются: "Щекотно!",
поставишь к стенке – разваливается стена.
Дашь им волю – прахом пойдет страна.

Я бы съездил в Хельсинки, город, по слухам, что надо,
хоть и похуже нашего Ленино-Петрограда,
но дома массивные, северные, серый добротный цвет,
холод, камень, водка – вот вам и весь секрет.
Я бы катил большой чемодан на колесах,
рассекая толпу солдат, беспризорников голых-босых,
комиссаров в кожанках, интеллигентов в пенсне, —
чего не увидишь в тяжелом старческом сне!

Я бы съездил куда-нибудь, где история – на страницу
крупного детского текста, больше все про синицу,
что жила тихо за морем, про ручного сурка
с хлебной черствой корочкой, где река
молочно-кисельная время в себе растворяет,
где Бог сохраняет все, ничего не теряет,
все кладет за пазуху, – до сих пор не пойму,
зачем это "все" ему.

"с грохотом вверх по железной лестнице звонок с хрипотой…"

с грохотом вверх по железной лестнице звонок с хрипотой
замок со скрежетом дверь с табличкой с трещиной потолок
старушка со спицами иконка екатерины святой
с орудьями казни с фотографией некролог

в местной газетке лежащей на старом столе в углу
со скатеркой вышитой болгарским крестом
коврик с проплешиной на паркетном полу
половица со скрипом с закладкой том

апухтина майкова надсона кожаный переплет мечта
букиниста тисненая надпись золотом на корешке
карандашом отчеркнуты выбранные места
в неторопливом позапрошлом стишке

вверх по лестнице бывший черный ныне единственный ход
выше только чердак дальше некуда крыша углом
от кирпичной трубы к водосточной гуляет сибирский кот
голубь острым клювиком ворошит пух под крылом

"весь этот джаз на виниле из-под полы…"

весь этот джаз на виниле из-под полы
эти танцы-шманцы до четырех утра
эти глаза напротив эти глаза не против эти углы
в которых тискались парочки этот ливень как из ведра

накрывавший нас на недолгом пути домой
эти босые девичьи стопы шлепающие по мостовой
эта мокрая маечка соски торчащие врозь
это счастье на миг откуда только взялось

просто выпрыгнуло как выпрыгивает из пруда
серебристая рыба в рассветных лучах блестя
вот круги по воде вот подернулась рябью вода
ничего успокоится лет пятьдесят спустя

"Пальто из химчистки, пиджак из починки…"

Пальто из химчистки, пиджак из починки,
две булки из хлебного – что там еще, чтоб не забыть?
Жизнь умножает заботы, углубляет морщинки,
притупляет зрение, слух, иначе не может быть.

Вернее, может, но это там, за пределом,
где вечность стелется под ногами, а грехи прощены,
где испекут каравай для души, расставшейся с телом, —
вот такой ширины, вышины, вот такой толщины.

Ангелы с песней идут вокруг хороводом,
расширяя до бесконечности, сужая до точки круг,
и ты забываешь, откуда пришла и откуда родом,
и вздрагиваешь от касания сотен незримых рук.

Каравай, каравай, выбирай, кого любишь, если
они доступны для выбора и узнаваем лик.
Многие еще живы, не умерли, не воскресли,
придется тебе подождать – выбор пока невелик.

"Мама, когда я вырасту, буду то Ганнибалом, то каннибалом…"

Мама, когда я вырасту, буду то Ганнибалом, то каннибалом.
Буду топтать ногами, хлебать хлебалом,
но пока я не вырос, я буду славным, улыбчивым малым.

Буду тискать мягкую плюшевую игрушку.
Повезет – так кошку, не повезет – лягушку.
Буду через дорогу переводить слепую-хромую старушку.

Буду смешным неуклюжим китайским медведем панда.
Буду Тимур и Егор Гайдар и его команда.
Буду Костя-моряк и его с кефалью шаланда.

Буду ботан, четырехглазый очкарик.
Буду в кармане носить карманный фонарик.
На уроке пения буду пищать, как комарик.

Буду носить шорты в клеточку и рубашку в полоску.
Буду делать прыжок, кувырок, березку.
Буду любить конфетку, нимфетку, розгу.

Буду стирать резинкой, буду трясти пеналом.
Буду платить за компот в буфете черным отмытым налом.
Мама, убей меня, пока я не стал каннибалом.

"Перекладывать скудный наследственный хлам…"

Перекладывать скудный наследственный хлам,
перетряхивать, складывать по углам,
пусть лежит-гниет в узлах и мешках,
что не сложено в шкаф.

А шкаф дубовый, резной, высотой
метра три, покуда пустой.
Только обтянутый кожей скелет
стоит в нем тысячу лет.

Потолок провис и прогнулся пол,
спит хозяин, похрапывая впол —
силы, а сон не поймешь какой,
отгоняешь его рукой.

Только сон летит, зудит, как комар
или кто иной из ночных комах,
и сквозь память течет, как вода в решето,
а во сне всегда умираешь – и то
небольшая беда, все уходит туда,
как сквозь решето – вода.

А бывает сон, как ночной мотыль,
у него не пыльца на крыльях, а пыль,
у него на лапках зубцы пилы,
хоботок – острие иглы.

Что ж, дружок, приходи ночевать ко мне.
Шкаф стоит пустой и фонарь в окне,
а привидится что – закричи и проснись
или вовсе спать не ложись.

"Гора, покрытая бурой шерстью, бивни, вечная мерзлота…"

Гора, покрытая бурой шерстью, бивни, вечная мерзлота.
Отогрели – вздохнул, встал, огляделся вокруг,
поднял лысый хобот, протрубил, но мелодия вроде не та,
вроде слишком ярок свет и воздух слишком упруг.

А сам он хорош как был – ноги-тумбы и шерсть торчком,
и земля под ним проседает – слишком тяжелый зверь.
Человек от него бочком, грозит ему кулачком.
Оживил на свою голову – что с ним делать теперь?

Разве только шерстью вновь самому обрасти с головы до пят,
прикрыться звериной шкурой, по-волчьи взвыть на луну,
затащить в пещеру самку, нарожать кривоногих ребят,
взять оружие в руки, умереть за свою страну.

"Странно: на улице меня узнают те, кто помнит меня…"

Странно: на улице меня узнают те, кто помнит меня
подростком —
вытянувшимся, с носом горбатым и маленьким
подбородком.
Видно, что-то осталось в этой седой голове, в этом теле
громоздком
от тогдашнего школьника в узких брючках и пиджаке
коротком.

Потому что мы быстро росли – родители не успевали
снести одежонку портному, удлинить рукава и штанины.
А голос все не ломался. Девочки созревали
быстрее, чем мальчики – будущие мужчины.

Что-то жалкое было в сутулой осанке, в голосе тонком,
в костюме, сшитом на вырост, а нынче – на выброс или
в наследство младшему брату. Нелегко быть ребенком
среди расцветающих девушек, которых мы так любили.

А они любили парней постарше – таков закон мирозданья.
Теперь, старушки-соученицы, что читаете вы во взоре
моем? Ту же смесь унижения, желания и страданья,
которая так раздражала вас в неловком мальчике Боре.

"городской пейзаж состоящий из архитектуры сплошь…"

городской пейзаж состоящий из архитектуры сплошь
то колонны дворца то зубцы стены крепостной
в газетах конечно ложь но какая чистая ложь
на рынке ряд один но зато мясной

потому что рыбы и овощей тут никто не ест
разве только в темном лесу нагулять аппетит
человек тут один как перст но зато как пест
в медной ступке словно в гнезде долбит и долбит

каждый в точку свою не проведешь ни одной
ни прямой ни кривой ни плоскости вопреки
всем заученным аксиомам земли родной
всем лешим в лесах всем русалкам на дне реки

всем чудовищам копошащимся в детской тьме вокруг
колыбели только и ждущим когда свернувшись в клубок
малыш провалится в сон и в нем заскребется испуг
как жук посаженный в спичечный коробок

"Кофту вязать, лясы точить…"

Кофту вязать, лясы точить,
внука учить, деньги считать,
копейки складывать в столбик так,
чтобы в столбике было по десять штук,
решкой книзу, кверху гербом.
Добро всегда наживаешь горбом.
Раньше копейка рубль берегла,
берегла, да сберечь не смогла.

Стоишь, морковку на терке трешь.
Сквозь марлю оранжевый сок отожмешь.
Ребенку полезно – там есть каротин.
В школе четвертый день карантин.

Потому что в городе грипп-грипп,
потому что на вдохе хрип-хрип,
потому что на выдохе свист-свист,
потому что откроют больничный лист.

Укол внутривенно, на руку – жгут.
За окном осенние листья жгут.
Люди живут – ничего не ждут.

А с того, кто болен, спрос никакой.
Только пот со лба утирать рукой.
В голове словно лопнул багровый шар.
Но к утру легчает – спадает жар.

"Города называют в честь воевод, посланных государем…"

Города называют в честь воевод, посланных государем
на кормление в эти места, от глаз и сердца подале.
Воеводы думают: мы в грязь лицом не ударим.
Жили в фаворе – теперь поживем в опале.

А в опале жить, что с волками, – по-волчьи взвоешь.
И палаты каменны, да и ума – палата.
Жаль, что ум с собою в могилу ты не зароешь.
Грош цена уму, а не дешевле злата.

А медведи ночами приходят в город, как в собственные
берлоги.
Разгребают лапами мусор, взыскуют пищи.
Парни сплошь молодцы, а девки все недотроги.
Четвертовали злодея – вот натекло кровищи!

Развлечений-то здесь – только казни или охота.
И еще зимой хороша погода.
Спит река подо льдом, видит сны о раках,
что зимуют на дне, в деревянных бараках.

Раки свистят, а рыбы поют в охотку,
да зелёно вино заливают в глотку.
Ждут, когда спустятся к ним царские воеводы
обходить дозором подледные подневольные воды.

"Кто первый начал морскую войну…"

Кто первый начал морскую войну,
тот первым пойдет ко дну.
Глянет ввысь, присматриваясь к волнам,
оглядится по сторонам.

И поймет, что жизнь возможна и тут,
где крабы из камня растут,
где скопления рыб – как цветные шары,
приспособленные для игры.
Где акул гофрированные бока
радуют моряка.

Наверху при свете тусклого дня
по водам плывет броня.
Стреляет из пушек – Боже избавь,
торпеды пускает вплавь.

Плывет торпеда, гребет винтом,
ей плевать, что будет потом.
Ей сейчас – взрываться, ударившись лбом,
брызги и дым столбом.

Смотрит военный моряк со дна:
флотилия снизу видна.
на мачтах – квадратики полотна,
череда сигнальных флажков.
В борту у крейсера дыр-дыра.
Моряк смеется, кричит "Ура!",
ждет не дождется дружков.

Лекция по истории философии

1

Стоит тюрьма. В тюрьме сидит Сократ.
Из тьмы лампадой светит лоб Сократов.
Философ ждет, когда придет Скуратов
и принесет прекрасный препарат:
прими и жди спокойно результатов.
Сперва немеют стопы. Постепенно
хлад подымается, как над волнами пена,
а смысл сокрыт, хоть повторен стократ.

2

Смерть к сердцу проползает по ногам.
Конечно, жалко, что из чаши с ядом
не сделать возлияния богам.
Под их холодным неусыпным взглядом
смолкает речь, стихают смех и гам,
сбиваясь, пресекается биенье
сердечной мышцы, и бесплотной тенью
ты отплываешь к вечным берегам.

3

Сократ для уха русского лишь звук.
Напоминает сокращенье штатов,
поскольку тут у нас своих Сократов
полно, все отбиваются от рук
в совете заседающих приматов,
покрытых шерстью всюду, лишь пониже
спины два красных круга. В темной нише
гремит костями главный политрук.

4

"Цикута" скажешь – слышится "ЦК",
"цитата", "церковь", "муха-цокотуха".
Для нашего испорченного слуха
ЦК или подпольные цеха —
едино все. Земля не мягче пуха.
Не краше лиц сияющие лики.
Во тьме пещеры видишь только блики
и слышишь ритмы русского стиха.

5

В сердцах – железо, золото и медь.
Философы, ремесленники, стражи.
Должно быть, есть и воры. Ибо кражи
случаются. Но прекратятся впредь.
Летят в беззвездный Космос экипажи
в пустых чудесных капсулах. Наука
научит нас к богам входить без стука.
Тут важно – сметь. И нечего – уметь.

6

Итак, окончен бал. Свершился суд.
И рад бежать, да некуда. Ужасно,
как говорил мой тезка. Дело ясно:
мне тоже скоро чашу принесут,
и даже каплю не прольешь напрасно.
Почтит богов благочестивый муж, но
тут растирают ровно сколько нужно,
чтобы наполнить – и разбить – сосуд.

"Бухты. Заливы. Цепь городков прибрежных…"

Бухты. Заливы. Цепь городков прибрежных —
двухэтажных, тихих, известняковых, грешных,
где любая квартирка всегда сдается внаем.
Даже если это дощатый курень-скворечник
у самой воды, здесь хорошо вдвоем.

Здесь тела расслаблены, кожа шершава
и солона, здесь совсем измельчала Держава,
как прибрежная отмель песчаная или лиман.
Идешь по косе – море щебечет справа,
слева лиман и нимфы – любуйся, эротоман!

В эпоху безделья найти нелегко занятье
для того, что было плотью, что облачалось в платье,
истязалось плетью времени, чтобы в конце концов
головой с разбегу броситься в наследственное проклятье,
давно поглотившее прадедов и совсем недавно – отцов.

"По недомыслию, по неведению, по небрежности…"

По недомыслию, по неведению, по небрежности,
по сдвигу в мозгу, по зуду в промежности,
по нерадению мы допускаем погрешности.

И такая жизнь позади, что стыдно оглядываться.
А как стыдиться нечего, так и нечему радоваться.

Только вспомнишь унылую лошадь, телегу с бидонами,
паровоз со звездой и прицепленными вагонами,
послевоенных военных с медалями и погонами.

Только очередь за молоком, баночки со сметаною,
крышки из белой фольги, блюдечко с кашей манною,
вся комками, но сварена нашей мамою.

Если мама была жива, молода, улыбка светилась лучиком,
если ты в мечтах был отважным греческим лучником,
одновременно наследным принцем или поручиком.

Хорошо быть детьми неухоженными, голоштанными,
хорошо, что в городе есть Приморский бульвар
с каштанами,
а за городом – степь с полевками и баштанами.

Вот и море к ногам подступает. Народ щеголяет бумажными
треуголками из газет и иными нарядами пляжными
и телами – складчатыми, насквозь прогретыми, влажными.

Вот и старость не за горами, а в пыльном скверике,
на скамейке с газетами об СССР и Америке,
о буржуазии, которая бьется в истерике.

Вот и смерть на четвертой странице в траурной рамочке.
Ничего, что каша комками, – хочется к мамочке.

"Ползет вверх по склону красно-желтый фуникулер…"

Ползет вверх по склону красно-желтый фуникулер.
Бежит, зажав кошелек в руке, карманник, не чуя ног.
Не бойся, сынок, Бог не фраер, не мусор и не филер.
Не следит за тобой, не догонит тебя, сынок.

Что в чужом кошельке – все твое, все пятнадцать рублей
плюс ключ от сарая и постоянный билет за июнь.
Старушке даст ссуду профком, ее не жалей.
Кто скажет, что будет плакать, – не слушай, а в очи плюнь.

Ну отяжелеет совесть где-то на грамм пятьдесят.
Ну поймают, повяжут, осудят, навесят срок.
Все равно не узнают всех дел, что на тебе висят.
А срок, как урок, тебе все равно не впрок.

Потому как ты был сирота, военной войны дитя.
Потому как такое видал – что там тот кошелек!
Ты свой, социально близкий, ты срок отмотаешь шутя,
выйдешь – а там и до нового срока путь недалек.

Беги, пятнадцать рублей – все равно навар,
лето в разгаре, на клумбах цветут цветы.
И пока фуникулер вползет на Приморский бульвар,
ты будешь уже далеко. И это будешь не ты.

"Получив наследье – Империю, не знаешь, то ли гордиться…"

Получив наследье – Империю, не знаешь, то ли гордиться,
то ли просто, без шума, разумно распорядиться,
или хуже – растерянно перебирать
предметы из бронзы, мрамора и порфира,
что продать при случае, наполнив музеи мира,
тем более, знаешь – хоть девять десятых растрать,

останется детям, и внукам хватит с лихвою,
и правнук не промотается, всем с головою
добра останется где-то на тысячу лет.
Вот только лица не сохранить. На безличье
и маска – лицо. Наследственное величье
придется нести – иного выхода нет.

Добиваться единства, вооружаться, шею
склонять под иго диктатора. Рыть траншею.
Выставлять оттуда винтовку, боясь поднять
голову в каске – ни цели, ни просто прицела.
Тебя любила Империя, как умела,
а что уберечь не смогла, то кому пенять?

"Церковь, кого ты больше любишь – Петра или Павла…"

Церковь, кого ты больше любишь – Петра или Павла?
Того, что пониже, с книгой, или того, с ключами?
Или любовь остыла? Или вера ослабла?
Или ты разучилась разговаривать с палачами?

Каково теперь тебе без гонений, в неге и холе?
С тяжелыми колоколами, золочеными куполами?
Каково учить второгодников в средней школе,
каково бывшим сержантам быть иноками и попами?

Все равно не втолкуешь ни хлюпику, ни лоботрясу,
что кровь революции в землю еще не впиталась,
не поймут либерасты, для чего игумен на рясу
нацепил за Афган медали – а что ему делать осталось?

Потому что "духи" в горах – не лучше нечистого духа,
тоже Божьи созданья, а резали нас без пощады:
загнут подбородок и сразу – от уха до уха,
ну и мы их убили несчетно – за то и награды.

Потому что за наших – за сотни деяний греховных,
что каждый из нас совершил, паче песка морского! —
все равно помолятся двое первоверховных,
стоящих на облаке, – эти замолвят слово.

И Та, что ходила по мукам и Михаила просила
за христиан заступиться, до прочих дело какое,
знает, что с нами если не Бог, то крестная сила,
и если нас не спасут, то просто оставят в покое.

"Жаркое лето. По Дерибасовской ходит…"

Жаркое лето. По Дерибасовской ходит
первый троллейбус, вагоны старого типа.
По этим признакам понимаешь, что все происходит
очень давно, в июле. Пахнет красавица-липа.

"Большая Московская". Лепнина летит с фасада.
Под балконами не ходить. По карнизу гуляет птица.
Стоит ротонда в глубине Городского сада.
Зеленеют патиной старорежимные лев и львица.

Хорошо живется летом трудящимся массам.
Легкие платья ниспадают от шеи к коленкам.
На каждом углу стоят желтые бочки с квасом.
Говорят, внутри черви ползут по стенкам.

Все, что внутри, всегда темно и незримо.
Все, что снаружи, – освещено и прогрето.
Все, что повторялось, отныне неповторимо.
Разве что запах липы. Разве что жаркое лето.

"Выключить, включить, забыть выключить – это о свете…"

Выключить, включить, забыть выключить – это о свете
в общей кухне, судьбе, коридоре или
о том, что человек всегда один-одинок на свете,
особенно если боги о нем забыли,
как забывают о любом постороннем предмете
под слоем времени, праха, пыли,

среди мрамора, бронзы, или еще – холст, масло,
паволока, левкас, доска, торцевые шпонки,
хорошо горело, потом навсегда погасло, —
это о вере или лампадке у старой иконки,
черный фитиль, до дна закончилось масло,
не слышно тоскливой песни о любимой сторонке —

ни березки тебе, ни дуба на плоской
высоте, ни в Париже – куста рябины,
ни заката, что догорает рдяной полоской,
ни каравая-хоровода на именины,
ни революции, накрытой окровавленною матроской
расстрелянного наследника, ни папанинцев, снятых
со льдины.

Расстреляв врага, палач дымит папироской.
Враг еще дышит под серым куском холстины.

Не посрамите, чада, немеркнущей славы росской.
Пощадите мои седины.

А не хотите щадить – машинкою от затылка
состригите под ноль, под завязку, до самого синего моря,
под горло салфетка или под правым боком подстилка
из гнилой соломы, неволи, горького горя.
У виска колотится синяя жилка,
славы Отечества не позоря.

"Течет между пальцев, сквозь сито, испаряется…"

Течет между пальцев, сквозь сито, испаряется —
это, кажется, о воде
из ржавого крана на кухне, над раковиной, все равно,
морской, или железной, или фаянсовой. Вода в своей
правоте
смывает и растворяет все, что Богом сотворено.

Например, когда-никогда – прибрежные города,
грязь с посуды и с тела, прекрасного, юного, а потом
со слабого, дряблого, покрасневшего от стыда,
подъема давления, жизнь – еще тот Содом.
Воду смиряет холод. Белая корка льда.
Дашь волю – воздвигнет волну высотой с трехэтажный дом.

Прорвет плотину, обрушится в темной ночи
на неповинный, местный, спящий народ.
Наполнит жилище, легкие – кричи не кричи.
У воды есть свойство заткнуть разинутый рот.

Погруженное в воду тело теряет в весе – привет, Архимед,
вытеснять-притеснять воду не следует, она отомстит, за ней
не пропадет – она лишена особых примет,
ее не поймаешь с поличным. Она говорит: испей
меня, утолишь последнюю жажду, и никогда
уже не захочешь пить – хватит тебе глотка.
То же можно сказать о времени. Оно течет, как вода,
и ты плывешь по течению. Хорошо, что жизнь коротка.

"Под светлой сенью сада…"

Под светлой сенью сада,
под круглыми часами,
в слова играть не надо —
слова играют сами.

Всей полнотой созвучий
и всей гремучей смесью,
под летней грозной тучей,
под зимней снежной взвесью.

Всей радугой наречий,
всей силою глагольной,
всей болью человечьей,
всей медью колокольной.

Всем щелканьем и трелью —
бессмертным гамом птичьим,
над люлькой, над купелью,
над царственным величьем.

Над нищетою мелкой
одесской коммуналки,
больничною сиделкой,
учебой из-под палки,

над тишиною склепа,
в котором мир положен.
Игра в слова – нелепа.
И выигрыш – невозможен.

Хома

Табурет стоит в центре магического круга.
От круга до неба стена прозрачна, зато упруга.
В нее бьются бесы лбами, отталкивая друг друга.
На табурете сидит пьяный бурсак Хома,
третью ночь сидит, понемногу сходя с ума.
Рядом с ним Николай Васильевич Гоголь – гладит его
по чуприне,
приговаривая: "Козаче, смотри – не смотри, не
смотри, не заглядывай дяде Вию под веки
для твоей безопасности, по-украински – безпеки.

Мы с тобой хохлы, нам и в церкви от покойников
нет покою,
дай поглажу тебя, Хома, своей холодной рукою,
без тебя, Хома, я сам немногого стою,
я и сам – покойник, как, впрочем, и ты".
Над церковью – купола, на куполах – кресты,
над крестами – ночной небосвод: звезды тихо мигают,
да жаль, что ни звезды, ни ангелы людям не помогают,
а черти бьются в магический круг да корчат страшные
рожи.
И как Ты их только терпишь, Господи мой Боже?

Говорит Хома: "Николай Васильевич, брат, оставайся
с нами,
с нашей белой горячкой, нашими страшными снами,
с полями, которые с хрустом разоряются грызунами…"
Спит Хома-хомяк с зерном в защечных мешках,
крестик с иконкой болтаются на ремешках,
на иконке Хома Христу в рану персты влагает,
а Христос все терпит и Хому не ругает.
И ты, Николай Васильевич, все претерпи,
что может с русским писателем случиться в хохляцкой
степи.

Говорит Николай Васильевич: "Я и сам-то не знаю.
Захочу – разгоню дуновением эту бесовскую стаю,
петуха дерну за хвост – полагаю,
что трижды петух закричит до зари,
только ты, смотри, – не смотри!
Я тебе сам себе писатель или писака,
Мне решать, губить или спасать бурсака.
Я творец – писатель, мне решать, где свет, где тьма!"
"Пропади ты пропадом!" – сплевывает Хома.

"Человек или адская машина? – угадай…"

Человек или адская машина? – угадай.
Что там тикает-стучит у него внутри?
Если пульс, то пальцы на запястье и считай,
а не можешь – клетку реберную вскрой, рассмотри:

там-то все его бетонные квартиры-города,
мамки-бабки с набитыми мешками грудей,
все игрушки, даже Маркс и его борода —
настоящая, синяя – все как у людей.

Там запретная дверца, а за нею – склад мясной,
кровяные шарики, пара мятых рублей.
Там вся эта дрянь, что заводится весной,
вылезает из личинок, выползает из щелей.

Микрокосм, едва расплющивающий по утрам
щели, распрямляющий хребет становой.

Тело, нашей души освященный храм,
адская машина, механизм часовой.

""Вот это жизнь!" – подумал воин, пересекая границы истории…"

"Вот это жизнь!" – подумал воин, пересекая границы истории,
вступая на оккупированные территории
героических детских мечтаний, предъявив игрушечный
автомат
и паспорт, гражданство – номад.

Трофейный австрийский аккордеон за спиною в ранце,
поскольку после сражения намечаются танцы.
Лет через девяносто квартиру дадут,
известен домашний адрес: Бородинский редут,
пятый угол, седьмая печать,
но об этом лучше молчать.

Воин едет один в теплушке, в которой лошадок
уместилось бы восемь штук – непорядок!
На душе остается неприятный осадок,
нет рядом товарищей боевых.
Вероятно, они в живых.

Вероятно, пьют, милуются с девками в парке.
Раз в год от собеса получают подарки —
каждому по конфетному целлофановому кульку.
Все равно, кто в каком полку.

А в кульке карамельки и две шоколадки.
Местные девки, известно, на сладости падки.
Не стащишь такую за ноги с солдатских колен.
Был бы жив солдат, он сыграл бы отпетым милкам,
немецким овчаркам, румынским подстилкам
трофейную песню "Лили Марлен"

"плох солдат который не носит в ранце маршальского жезла…"

плох солдат который не носит в ранце маршальского жезла
такой штык вколет тебе под ребро ни за что со зла
вколет разок-другой повернет и пока-пока
ты лежи на траве а он задаст храпака

потому что после убийства полезен здоровый сон
под одним одеялом с девочкой без трико и он без кальсон
лежит солдат весь покрытый шерстью не дует в ус
к нему приближается немец кричит хенде хох
или сдавайся рус
и солдат поднимает руки а девка прижав к себе простыню
тотчас роняет ее и остается ню

матка курка яйки бегают по двору
думает немец пойду яйки в каску себе соберу
на плиту поставлю каску яйки вкрутую сварю
в хлеву посмотрю кто говорит хрю-хрю

какое рыльце у ней и хвостик какой
в полковом котле Господь ее упокой

выходит солдат потягивается думает что за бардак
был бы в ранце маршальский жезл все бы сложилось не так

"Ох, гляди, исковеркали всех тут…"

Ох, гляди, исковеркали всех тут:
вот, сынка заманили в секту.
Сходила. Ну чисто советский клуб.
Не знаю, чем ему люб.

Пастор рычит в микрофон свирепо,
псалмы поют наподобие рэпа.
И вроде зала полупуста,
а места нет для Христа.

То ли было дело в нашей церквушке —
служит юный попик, поют старушки,
тихо, проникновенно так,
будто мед на устах.

Диакон – тоже. Мужик запойный,
но фигура видная, бас пристойный,
службу выучил наизусть.
Дрожит рука – ну и пусть.

Снарядом левую оторвало,
ну на войне и похуже бывало:
Вот Петьку ранило в пах —
и умер для всех девах.

По субботам танцы – Дворец культуры.
Телки губы намажут, дуры,
зубы повыломают бычки
друг другу о кулачки.

Я после танцев там убирала:
мела окурки, кровь подтирала,
тряпку выкручивала – и опять
плевки и кровь подтирать.

А зимою, понятно, холод и голод,
вот молодежь и сбежала в город,
и я вслед за ними, курам на смех,
на фабрику, в швейный цех.

А село затопили еще при Никите,
стало воды им мало, глядите, —
разливное море, крест над водой,
и годы идут чередой.

"Начало сказки. Жил да был уродливый гном…"

Начало сказки. Жил да был уродливый гном,
рыл под землей рудники, что каторжный крот,
как крупный еж по ночам топотал под окном,
морщил высокий лоб, кривил саблезубый рот.

Не то чтобы был опасен. Но выходить во двор
по ночам боялись, разве что с фонарем.
Хотя фонарем не осветить бесконечный простор,
а тьмы достанет на всех, когда мы умрем.

Напрасно топочешь, опавшей листвою шуршишь.
Ночь важнее дня. В ней не найдешь следа.
Твой фонарь называется "летучая мышь".
Вдруг расправит крылья и улетит – что делать тогда?

Что делать тогда, что – теперь, что будет потом?
Скрипит закрытая дверь, и стены трещат по швам.
А город крепко стоит на ногах, притом
со славной историей, если верить словам.

На каждой площади конный памятник черт-те кому.
Перед каждой церковью бьет молочный фонтан.
А днем уродливый гном уходит в вечную тьму.
Там – рудники. Что он добывает там?

Говорят, там залежи скорби, тревог и забот,
стонов и вздохов, иных ископаемых мук.
Катит тачку гном, кривит саблезубый рот.
Его не видел никто, но многие слышали стук

в подполье ли, в подземелье – важно, что "под".
Под-кладка жизни умеренных-уверенных горожан.
А тут еще день нечетный и високосный год,
и фонарь "летучая мышь" летает, что твой кожан.

Спиричуэл

Девятый вал на десятый вал
бросает судно. Держать штурвал
устала рука. Гребцы давно
убрали весла. Море темно.

О, что за огромная рыба, Господи,
что за огромная рыба!

И сказал Иона: "Это мой грех
тянет в пучину всех.
Лучше уж я один утону,
чем всех потяну ко дну".

И за руки, за ноги, раскачав,
моряки бросают его. Закричав,
он уходит на глубину.

О, что за огромная рыба, Господи,
что за огромная рыба!

Тянут грехи – неподъемный груз.
Хрустальные купола медуз
проплывают мимо, прочь унося
ледышки щупалец. Конь морской
загибает хвостик спиралью. Мирской
жизни осталось на локоток.
На спине у краба – хищный цветок.
Вот вам и сказка вся.

Но что за огромная рыба, Господи,
что за огромная рыба!

Объяли воды до самой души.
Плыви, Иона, и впредь не греши.
Вот тебе жабры – ими дыши,
вот плавники, Иона. Плыви,
рыбьим ухом слово Господне лови.
Серебрись чешуею, глазами вращай,
Господь прощает – и ты прощай.

Но что за огромная рыба, Господи,
что за огромная рыба!

Буря утихла. Прозрачна вода.
Глубоководные города
наполнены жизнью. Что за народ!
Присоски, щупальца, рыбий рот,
клешни, усики и шипы,
рифленые панцири. Видишь, вот
кто-то кричит из толпы:
видишь, пророк Иона плывет,
жабрами шевеля,
весь морскою травой оброс.

А корабль уцелел, и пьяный матрос
восклицает: "Ребята! Земля!"

"Тем хороша поминальная хвоя…"

Тем хороша поминальная хвоя,
что между елками ходят, воя,
серые волки, медведи ревут,
грибники наполняют лукошко,
взвоешь и ты, потерпи немножко,
потому что долго тут не живут.

Жарко топят кирпичную печку,
по бревну идут через речку,
хоть в речке по щиколотку воды.
Ходят в хлеву домовые и куры,
мужики – бездельники, бабы – дуры,
но весною тепло и цветут сады.

Что ни приснится – всегда к убытку.
К Пасхе Христовой покрасят калитку,
побелят хату раз в десять лет.
На проводы всею семьей – на кладбище:
как там мертвецы в предпоследнем жилище?
Потому что последнее – это свет.

"Двор наполнен бранью, как колодец – водою мутной…"

Двор наполнен бранью, как колодец – водою мутной.
А тут еще и жара. Ну хоть бы дуновение ветерка!
В соседском мирке всплески ярости ежеминутной —
что не меняет сущности замкнутого мирка.

Странно, что голубь воркует и ласточка тонко свищет.
Странно, что бабка-татарка кричит на соседа: "Жид!"
Она не похожа на парус, но счастья явно не ищет
и не от счастья бежит. Да она и вообще не бежит.

Вот стоит столбом, руки в бока уперла,
Выпучены глаза, голова выдвинута вперед.
Боже, какая злоба из ее луженого горла,
словно лава из жерла вулкана, изливается через рот.

Это явленье природы. С этим не побороться.
Позавидуешь кошкам – спокойно лежат в пыли
или на травке, возле мраморного колодца.
Мы бы тоже лежали спокойно. Но, как видите, не смогли.

"В ситцах невеста. В святцах – страдалица…"

В ситцах невеста. В святцах – страдалица.
На распутье витязь. За поясом – палица.
Стоит болезный, на камень пялится.

Выбиты зубы. Долги просрочены.
Хорошо, что кабак стоит у обочины.
Век бы жил, не вылазил из вотчины.

Родовое имение. Или предание.
Родовые схватки – тоже страдание.
У братьев – раздор. У врагов – братание.

Вы там были, а мы там не были.
Не били баклуши. Пиво не пили.
Так стояли, ушами хлопали.

Все прохлопали – молодость вечную,
первую ласточку, первую встречную,
берег кисельный, реченьку млечную.

Тянем ладошку за подаянием,
если чем и гордимся, то покаянием.
Протяжным стенанием. У камня стоянием.

"Похожий на этажерку маленький самолет…"

Похожий на этажерку маленький самолет
о пустяковую тучку хрупкий лоб расшибет.
Что касается тучи, всамделишной, грозовой,
самолетик в ней попрыгает на манер плясовой,
дергаясь под ударами молнии ножевой,
корчась от боли, как будто бы он живой.
За щекой грозы, как орешек, перекатывается гром.
Вот те, бабушка, крылышко, вот те аэродром.

Будто бы в жилах мотора кровь, а не бензин.
В кожаном шлеме пилот – тот еще сукин сын.
Скалит зубы, боится смерти и, пролетая над
позициями противника, бросает связку гранат.
Связка летит, взрывается, ударившись оземь, дым
подымается во все стороны. Враг стоит невредим.
Целится из трехлинейки, задранной к небесам.
Солнце сияет на шлеме. Кровь течет по усам.

Примитивный аэроплан. Примитивный автомобиль.
Крошечный танк ползет по степи, поднимая пыль.
Телефон на столе штабного. За версту слышишь звонки.
Тачанка с танком по полю боя бежит наперегонки.
Новорожденная технология. Ей расти и расти.
Ей всех нас погубить – и себя не спасти.
Солдатик несет граммофон – жалко бросить, тяжко нести.
Граммофон смеется, играет песенку: "Ты не грусти!"

Но никто не грустит, смех звенит, бокалы звенят,
гимназистки целуют прощальных невозвратных ребят.

Чуть заметные усики, глаза полны синевы,
на страничке учебника надпись: "Иду на вы!"
Техника подрастет четверть века спустя.
Пилот поведет стальную машину, лба не перекрестя.
Из брюха бомбы посыплются, словно рыбья икра.
Большая прогулка, маленькая игра.

"Советские дамы с прическами, уложенными в старых…"

Советские дамы с прическами, уложенными в старых
маленьких парикмахерских, работавших при царе.
Жены военных – подтянутых, сухопарых,
на смотрах строящихся в линию или в каре.

Им шили платья по выкройкам старорежимным,
ели-пили они на кузнецовском фарфоре, ложечки —
серебро.
Машинки швейные пахли маслом машинным,
в сундуках пометом мышиным – бабушкино добро.

Все это было наследием эпохи, которую все бранили,
как будто жизнь началась лет пятнадцать тому.
Но царские сотни в чайных коробках хранили.
На всякий случай – а вдруг сгодятся кому?

Вдруг все вернется, как Христос, восставший из гроба,
как корабль из заморских, богатых, неведомых стран.
А с портретов с ухмылкой смотрит товарищ Коба,
говорят, что гений, окажется, что кровавый тиран.

Они теперь – негативы на стеклянных пластинах,
черно-белых, а черное-белое не называть.
Поскольку они невинны, мы никогда не простим их,
не мы их похоронили, не нам о них горевать.

"Каждое утро соседская девочка-слоник поет все ту же…"

Каждое утро соседская девочка-слоник поет все ту же
песню, каждое утро – все громче, все хуже,
не попадая в ноту, перевирая слова.
Впрочем, мотив от фальши хуже не станет,
а текст и перевранный детскую душу ранит,
любовь-морковь, ситуация не нова.

Песик с хребтом перебитым скулит из корзинки.
Собираясь к вечерне, угрюмо из-под косынки
смотрит хозяйка: усыпить – сказал ей ветеринар.
Но тяжелый колокол над головою
напоминает, что все едва живое все же живое.
Как говорится, жизнь не яичница – Божий дар.

Даже если задние ноги едва волочишь,
даже если сам уже ничего не хочешь,
только всхлип и визг, только выдох-вдох,
только пение девочки… Замолчи! Невозможно!
Опять распелась с утра, опять фальшивишь безбожно!
Этот мир невыносим, но не так уж плох.

"Говорят, наши внуки будут читать Пушкина со словарем…"

Говорят, наши внуки будут читать Пушкина со словарем,
как мы – с комментарием Лотмана или
Набокова. И хотя мы к тому времени все умрем,
но увидим это из преисподней через квадратный проем,
сквозь тусклую дымку звездной холодной пыли.
Нас возвратят в наш мир. Вергилий будет поводырем.
Он изъяснит нам, какие дни наступили.

И мы поймем, что прожили жизнь в мире из девяти кругов,
что не случайно в аду их не десять, а тоже девять.
Половодье. Лета вышла из берегов.
По ней проплывают трупы наших врагов,
как в китайской пословице. Если нечего делать,
любуйся ими: они не прощали долгов
и сами заплатят сполна, поскольку закон таков.

Мы встретим рабочего с молотом и с серпом мужика,
с младенцем бабу и с коромыслом девицу,
с автоматом конвойного, с тачкой зэка…
Но как изменилась фонетика русского языка!
Слушаем – не понимаем, не перестаем дивиться.
То кудахтанье курицы, то мычанье быка,
то молчанье ягнят, то скрип половицы.

Речь нераздельна, слитна, в ней нет ни слов, ни слогов.
Ни смысла, ни даже намека. Разумнее – пантомима.

Хорошо, что речка Лета вышла из берегов.
Хорошо, что по ней проплывают трупы наших врагов,
и мы спокойно глядим, как они проплывают мимо.

"По всей долине пронесся слух…"

По всей долине пронесся слух:
еретик Генрих убит!
Плачут грешники: кто растолкует дух
Писания так, чтобы пьян и сыт
был человек, чтобы в жены двух
или трех дебелых румяных баб
брал, коли не слаб,
чтоб валялся в кровати со всеми тремя,
а хрен чтоб стоял стоймя?

Кто объяснит, что особого зла
нет в почитанье хромого козла,
в черной рясе и красной чалме
стоящего на холме?

Не плачьте, живехонек ваш мертвец,
на мелком бесе верхом
скачет он из конца в конец,
сводит с пути божьих овец
поганым своим языком.

Заходит в трактир, садится за стол,
глодает мясо с ребра.
Ему до фени осиновый кол
и пуля из серебра!

И впрямь трактиры у нас хороши —
брюхо набьешь за гроши.

В темное пиво добавишь имбирь,
из желудка – прямо в пузырь.

Стоишь у забора, пускаешь струю,
вспоминаешь женку свою.

А женка – что хрюха, лицо пятачком,
но груди стоят торчком.

Бедра у ней тяжелы-широки,
обнять не хватит руки.

Поди, со всей деревней жила,
не поймешь, от кого тяжела.

А деревня не малая – двести дворов.
Хорошо, что Генрих здоров.

"Вот так оно, друг Гораций…"

Вот так оно, друг Гораций:
живем среди декораций,
на стенах висят подделки.
К парням цепляются девки.
А парни жмутся друг к дружке
да к пивной пол-литровой кружке.

Никто не выучил роли.
В общем, весь спектакль запороли.

Но птицы утром щебечут.
В колясках младенцы лепечут,
тянут к бабкам мягкие лапки,
умиленно сюсюкают бабки.

А еще по утрам прохладно,
светит солнышко – ну и ладно.

"городские пейзажи не хуже природных красот…"

городские пейзажи не хуже природных красот
скал предгорий низин и небесных высот
новостройки не хуже пчелиных отмеренных сот

то наткнешься на статую в старом одесском саду
даже мелкая вещь тебя крупно имеет в виду
успокойся утешься все равно я к тебе не приду

то насквозь словно луч разгоняющий утренний сон
взгляд атланта спиной вместо неба разбитый балкон
то вода в проржавевших забитых растерзанный
горестный стон

то прабабкин портрет на стене на старинном гвозде
говорит у тебя хорошо как всегда никогда и везде
как гагарину на полуночной пятиконечной звезде

никому не ответишь секрета на кой тебе ляд
это чуткое ухо внимательный пристальный взгляд
эти горе-деревья вдоль аллеи застывшие в ряд

эти горе-скамейки осторожно окрашено так
ты когда-то испортил свой единственный старый пиджак
эти плитки из лавы известен им каждый твой шаг

вкривь и вкось поперек а случится и вдоль
как вдоль тела пронзает чужая полночная боль
это сердце трепещет как между ладошками моль

то листва под ногами а раньше над головой
то чужой искалеченный дом а когда-то был твой
впрочем бог с этим домом и городом с этой листвой

"Гитлер и Муссолини принимают военный парад…"

Гитлер и Муссолини принимают военный парад.
Части СС демонстрируют классический гусиный шаг.
Муссолини радуется как ребенок. Фюрер вроде не рад.
Он смотрит вглубь. Все стоят на ушах.

Неясно чего больше – флагов или голов,
над которыми реют флаги. Зато в головах
идеальный порядок. Хватит нескольких слов:
страдания, пробужденье, внушаем страх,

пусть помнят, еще узнают, сомкнем ряды,
Германия смотрит на вас, Германия – это вы.
Высокое небо. Из-под белоснежной гряды
облаков сияет полоска ослепительной синевы.

Карл Густав Юнг буквально в пяти-шести
шагах от пары вождей. Он поражен
тому, что дуче способен себя вести
как маленький мальчик. Он знает, во что погружен

внутренний взгляд Адольфа. Фюрер смотрит туда,
в бессознательное Германии, своей великой жены.
Германия обнажена, но не знает стыда.
Солдаты еще не преступники, но уже прощены.

Там, в глубине, Вотан – легкий арийский бог,
там летают валькирии, там Парсифаль
обретает Святой Грааль, там нежный единорог
обнимает Деву. Вглубь смотреть интересней, чем вдаль.

И Карлу Густаву кажется: вот он стоит, склонясь,
рядом с Адольфом и – скорей про себя, чем вслух —
говорит: "Еврейское копание во влечениях – это грязь.
В бессознательном немцев восторжествует Дух".

"Арийский дух, – поправляет фюрер, – арийский, да,
восторжествует, а ты в грязь не ударил лицом!
Про еврейское копание во влечениях, как всегда,
крепко сказано, как припечатано. Молодцом!"

"была в санатории предавалась греху…"

была в санатории предавалась греху
раньше бы дегтем вымазали да вываляли в пуху
а тут мажут лиманской грязью и заворачивают в простыню
большегрудую широкобедрую рыхлую сельскую ню
обеды невкусные но три блюда в меню
палаты правда большие на десять душ
все равно хорошо особенно после грязи под душ

после свинарника жизни неподъемных пустых трудодней
после упитого мужа измывающегося над ней
аллеи плотный кустарник скульптуры на каждом углу
музыка из репродуктора коврики на полу
буфетчица из кастрюли разливает компот
а выпьешь горячего чаю сразу бросает в пот

на столе газеты журналы для просвещения масс
куяльник назвали хуяльником смеху было на час

"В сказке о рыбаке главный герой – корыто…"

В сказке о рыбаке главный герой – корыто.
В корыте главное то, что оно разбито,
как сердце влюбленного. Боже, как он раним!
Ходит в камзоле, в дрожащей руке мандолина.
Во рту запеклась комком голубая глина.
Вот мы какие! Хороним, да не храним.

И мертвые губы тихонько шепчут: "Гренада".
Отряд не заметил потери бойца – и не надо.
Отряд ничего не берет на заметку. Он,
продвигаясь вперед, издает победные звуки.
Подлунный мир из рук переходит в руки,
немец вышел к Волге, а там вместо песни – стон.

Вот мы какие. А думали – мы другие,
из окопов писали в тыл: "Мои дорогие!",
в треугольники складывали измаранные листки,
писали адрес деревни, давно спаленной,
только трубы печные торчат, да в роще зеленой
соловей поет от томления и тоски.

Мои дорогие! Тут хорошо и страшно.
Кормят навылет. Братаются рукопашно.
Раз в три года пригонят артистов – они,
как умеют, утешат в скорби нашего брата,
сверху слышен стрекот летального аппарата.
Напишите, как жизнь у давно погибшей родни.

"Все меняется к лучшему. Так, уроки крамолы…"

Все меняется к лучшему. Так, уроки крамолы
прочно вошли в программу начальной школы.
Темы уроков – оскорбление флага, герба,
всех мировых религий и их пророков.
Нынче уже никто не мотает сроков,
у зэковской тачки не разгибая горба.

Темы уроков – шедевры древней культуры
как сюжеты для злобной, пошлой карикатуры,
кто победит – поедет на практику в Эрмитаж.
Там открылась выставка дерева для глумленья,
иконы – доски, скульптуры – те же поленья,
из всех искусств важнейшим является эпатаж.

Покажи нам, дева, все, что прежде скрывала.
Нет работы важнее-нужнее крестоповала.
Орган чести – промежность, грудь – важнее лица.
Мальчик кудрявый, листая страницы "Плейбоя",
видит голых валькирий, летящих над полем боя,
на котором не сыщешь ни живого, ни мертвеца.

"Он был в стране лилипутов, но этого не заметил…"

Он был в стране лилипутов, но этого не заметил.
Слишком уж были малы – мельче мельчайшей пыли.
Он не слышал, как на крыше собора хлопал крыльями
петел,
как звенели кружки в трактирах, где лилипуты пили.

Он не думал, что быть огромным – не значит быть
совершенней.
Пока он делал шаг – сменялось пять поколений.
Он не знал, что был причиной чудовищных разрушений,
а если и знал – не испытывал сожалений.

Потому что размер имеет значение. Кроме размера
ничего не имеет значения. Нам недосуг разбираться
в мелких подробностях путешествия Гулливера,
о котором мы сейчас рассказали вкратце.

"Так всегда бывает с сынками хищных отцов, любимцами…"

Так всегда бывает с сынками хищных отцов, любимцами
матерей.
В роду нечисто – кажется, дедушка был цыган или еврей.
Зато в дому все прибрано. От печи до дверей

тянется полосатый коврик, в углу ведро
с огрызком веника, в рассохшемся сундуке – добро,
в узкой вазе – распадающееся павлинье перо.

Каждый год карандашные метки на косяке дверном:
мальчик растет, но медленно. Плотный каменный дом
с черепичной крышей нажит бесчестным трудом.

А как выпьет папаша, как станет учить кулаком,
сын бросится к матери: битва с общим врагом.
Пошатнувшись, упал папаша, а сынок из дома – бегом.

На фронт, на учебу, потом – исключение, подпольный
кружок,
психушка, холодные ванны, электрошок,
кокаин (счастливый, называется, порошок).

Потом сынок – во главе государства. Потом – война,
вначале победоносная. Покоренные племена.
Огромные территории. Неясно, куда девать.
Потом понемногу противник начинает одолевать.

Потом – дорога домой. На пороге стоит отец,
грозит кулаком: ага, прибежал, подлец!
Теперь ползи на брюхе. И подлец на брюхе ползет.
Землю грызи! И подлец – ничего не поделать – грызет.

"С натуры уже не напишешь идиллическую картину…"

С натуры уже не напишешь идиллическую картину:
хату, крытую камышом, пастушка, играющего на дудке,
заголившуюся девку, пасущуюся скотину
с тоской зеленой в глазах и такой же травой в желудке.

Не увидишь на крыше колеса от старой телеги,
на котором сложил гнездо домовитый аист-лелека.
Ни конца тебе, ни начала, ни альфы тебе, ни омеги,
ходишь днем с огнем, ищешь доброго человека.

Чтобы дал тебе молока и хлеба горбушку,
чтобы спел с тобой песню, что мама когда-то певала.
Попросить бы дальнюю надоедливую кукушку,
чтоб она покороче тебе куковала!

Хоть бы вывел медведь из темно-синего леса!
Хоть бы милая написала, смягчая горечь разлуки!
Среди чистого поля громоздится груда железа —
то ли танк с последней войны,
     то ли трактор – с последней разрухи.

"в приемной рая смиренный проситель…"

в приемной рая смиренный проситель
с нищенским вечным напевом
ангел-хранитель и бес-искуситель
на правом плече и на левом

словно погоны армий враждебных
к одной шинели пришиты
вечный двурушник вечный нахлебник
овцы съедены волки не сыты

разве только вспомнишь калитки зеленой
скрип протяжный усталый
плетеное кресло тепло застекленной
дачной веранды старой

осеннее утро об эту пору
свет и прохлада лечат
черный кот степенно идет по забору
на душе становится легче

"При сумасшедшем доме – огромный парк. Стволы…"

При сумасшедшем доме – огромный парк. Стволы,
поросшие мхом,
как полагается, на северной стороне.
Мостик с беседкой перекинут через искусственный водоем.
Зеркальные карпы шевелят плавниками на самом дне.
Пациент и доктор через мостик идут вдвоем.

Пациент проходит вперед. Слышится громкий стук.
Это доктор дернул рычаг и открылся люк.
Пациент летит ногами вперед, думает: мне каюк,
ударяется пятками о песчаное дно,
не пытается выплыть, думает: вот оно!

Зеркальные карпы сопровождают его поврежденный ум,
отражая неверные мысли, выпячивается рыбий глаз.
Безумец слышит тихий подводный шум.
Растопырены плавники. Спинная струна напряглась.
Плотные усики над мясистой губой.
Зеркальный карп нормален, хорош собой.

Это такое лечение – холодный подводный шок.
Для смещенного мозга – случай сдвинуться хоть на вершок
в правильном направлении. Для поврежденных душ
погружение в глубину полезнее, чем циркулярный душ,
чем сладкий сироп плюс целительный порошок.

Доктор смотрит на пруд, размышляя: куда
подевался безумец? Не приносить вреда —
главный закон медицины. Но откуда вода
может знать этот важный медицинский закон?
Где пациент? Отчего не всплывает он?
Ужель на душе у него так тяжело,
что тело вместе с душою на дно ушло?

Доктор звонит в колокольчик. Санитары бегут.
Из пруда выпускают воду. Доктор шепчет: зер гут!
Карпы лежат на дне на зеркальных боках.
Ужас застыл в расширенных рыбьих зрачках.
Рак растопырил клешни. Безумец пропал без следа.
Лицо врача покраснело – от гнева или стыда,
а может быть, просто давление? Ну тогда не беда.

"Он со злости бросил вилку в жену, изуродовав ей лицо…"

Он со злости бросил вилку в жену, изуродовав ей лицо.
Жена со злости ошпарила его крутым кипятком.
Он ушел, деньги унес, продал и пропил кольцо.
Она не сдалась и вернула мужа через партком.

И всё при открытых окнах. И все во дворе,
что называется, были в курсе. Подрос сынок.
Жили безбедно: в квартире хрусталь, она в янтаре.
На завтрак – яйцо, к обеду – свиной биток,
картошка в мундирах, но мальчик любил пюре.
В небесах Гагарин делал первый виток.

Отец ее был портным. И сын пошел в ателье.
Кроил и выкраивал из костюма себе на жилет.
Женился. Стали мечтать о новом жилье.
Потом получили вызов – и папа сдал партбилет.
Мама плакала, что уедет в одном белье,
фетровой шляпке и паре старых штиблет.

Но все обошлось – они проскользнули в щель,
которая тут же закрылась перед носом друзей.
Жили в Остии долго – целых двенадцать недель.
Ездили в Рим. Видели Колизей.
В общем, была квартира, еда, постель,
а было бы больше денег – они бы сходили в музей.

У них была крепкая хватка. Опасениям вопреки,
они поднялись и окрепли. Купили собственный дом.
Внуки выучили английский, а старики,
как это часто бывает, – несколько слов с трудом.
Родне не писали: за десять лет – ни строки.
Прислали одну посылку – ну что же, спасибо на том.

И еще фотография. Старикам девяносто два.
Живы дети, внуки и правнуки, Господь их благослови.
Память у старших не та: забывают простые слова,
Последние двадцать лет – в согласии и любви.
Не поверишь, что в жизни их была и другая глава:
водка, СССР и у мамы – лицо в крови.

"Водолазы видят русалок и водяных…"

Водолазы видят русалок и водяных.
Летчики видят ангелов. Космонавты когда-никогда
встречаются с Богом. Но не услышишь от них
рассказа толкового: все молчат, как всегда.

Все наметками да намеками: мол, поживи
с мое, а тогда… что "тогда" – догадайся сам,
о глубоководных духах, о светлой Божьей любви,
ходящей как по морю – посуху – по небесам.

Мол, полетай в вышине или на глубину
спускайся в скафандре и в шлеме, пускающем пузыри.
А там – делай, что хочешь: гуляй, защищай страну,
возделывай почву, ни слова говори.

И пусть твой опыт спокойно лежит на дне
твоей души, как амфоры, где загустело вино
или свернулась кровь, что пролита по вине
не важно чьей, поскольку все это было давно.

Давным-давно, в те времена, когда небо было водой
и ластокрылые птицы передвигались вплавь,
не закалялась сталь, а лежала железной рудой
и молила: не добывай меня и в печи не плавь.

Не превращай меня ни в лезвие, ни в броню,
иначе провалишься и вознесешься в иные миры.
Но будешь хранить молчание, как я недеянье храню,
притворяюсь камнем, спокойно лежу до поры.

"Чем меньше перед глазами воспоминаний…"

Чем меньше перед глазами воспоминаний,
тем они ярче и от реальности неотличимы.
Юные женщины царственней и желанней,
старики мудрее и элегантней мужчины.
Во дворе играют девочки с повадками ланей —
прыгают, выгибаются, хохоча без причины.

На непроглядном фоне мелькают картинки живые:
не расставишь по полкам, не приведешь в порядок.
Переднички белые, воротнички кружевные.
Отчеркнуты красным поля школьных тетрадок.
Готовальня, лекало. Прямые или кривые.
Первый учебник. Первый нервный припадок.

Эта мелкая россыпь на беспросветном фоне!
Эти выступы – не знаешь, за какой ухватиться!
Герань на подоконнике. Газировка в сифоне.
Современная физика – пустота и частицы.
Бульвар. Мотылек сидит на черном грифоне
с золочеными крыльями. Все по-своему птицы.

Все по-своему дышат, хватаются то за голову, то за сердце.
Катит скорая: жизнь хороша, но кому-то плохо.
Тупика не бывает, бывает волшебная дверца,
за которой останутся мама, страна, эпоха,
судьба барабанщика и судьба иноверца,
подлость, предательство – до последнего вздоха.

"Будучи полководцем, всегда совершишь нелепость…"

Будучи полководцем, всегда совершишь нелепость —
например, для чего-то захватишь турецкую крепость,
разрушишь стены, вырежешь жителей, а финал?
Написал в столицу. Велели построить город.
Для начала там угнездится чума и голод,
под конец – коррупция, рэкет и черный нал.

Рыть колодцы бессмысленно. До воды не добраться.
Зря на стены лезли солдатики – бравы братцы,
зря насильничали турчанок, брали на душу грех.
Лучше бы ты на рясу сменил свой китель,
уехал на Русский Север и вселился в обитель,
стяжал бы дух мирен и, может быть, спас бы всех.

Не на себя налагал – на других возлагал бы руки,
от жара ладоней испарялись бы горькие муки, —
так нет же, опять барабаны, опять команда "в штыки".
И снова – рапорт в столицу, и вновь – рескрипт
из столицы,
и в небе сияет милость императрицы,
и завтра – опала от пухлой ея руки.

Не бойся, матушка! Мы усилья утроим.
Снова разрушим крепость. Снова город построим.
Снова вырежем турок во славу русских знамен.
Видно, тебе такова судьба от рожденья —
видеть разрушенных крепостей отраженья
в гладкой, подвижной, жестокой реке времен.

"В беломраморной Древней Греции – каменный лес…"

В беломраморной Древней Греции – каменный лес.
Там до сих пор живет черепаха, которую не догнал Ахиллес.
Там неподвижна стрела, как всякий иной предмет,
поскольку движения нет.

Древнюю Грецию проходят в школе, спрессовывая века
в урок, как лагерный срок – от звонка до звонка.
Там правит философ, там бодрствует медный страж,
их боевой экипаж.

Там триста спартанцев – костью в бутылочном горлышке
Фермопил.
Черепаха жалуется: ей Ахиллес чуть на пятку не наступил.
Но теперь, слава Зевсу, убит, под плитой, нога из-под плиты.
Стрела торчит из пяты.

Все это проходят в классе, где на портретах – ареопаг
местных правителей, в углу – государственный флаг.
За каждой партой по две подстриженных головы —
почти дебильных, увы.

Понятно, что их Гомер – всем ребятам пример.
Понятно, что жизнь жива только иудами вер.
Понятно, что Аполлон – султан, а музы – его сераль.
Так закалялась сталь.

Пунические войны переходят в гражданскую, а потом
без перерыва – в отечественную. Эпоха лежит пластом.
Сократ заряжает пушку. Из белого леса колонн
прицеливается Платон.

"Пунические войны. Панические атаки…"

Пунические войны. Панические атаки.
Не видать мне своих ушей, как Одиссею – Итаки.
Не опрокинуть мир, как хрустальную стопку,
не лежать на печи поленом, пока не засунут в топку.

Век толкаться в толпе, занимать очередь к кассе.
Считать копейки, не думать о смертном часе.
Не делать ближнему зла – разве только сам пожелает.
За окном ветер носит то, что собака лает.

"Я помню руины домов после давних бомбежек…"

Я помню руины домов после давних бомбежек,
на стене коммунальной кухни мухоловок-сороконожек,
летний кинотеатр в Доме ученых – между рядов топает симпатичный ежик.

Пять военных лет до меня плюс столько же послевоенных.
Стройки силами немецких военнопленных.

Деревянный пенал. Складной перочинный ножик.

Помню пьяных калек на улицах – все калечней и пьяней
год от года.
Весной цветут каштаны, потом акации. Хороша погода.
Осиные талии, плечики, сумочки – это такая мода.

Юноши в светло-сером, а то и в белом.
В ателье портной размечает выкройку мелом.

Возвращают-прощают врагов народа.

Дедушка, подымая рюмку, говорит по старинке: "Прозит!"
Мимо окон гробы с оркестром когда провозят,
когда проносят.

"Выброси старую шубку!" – "Зачем? Она есть не просит.
Пусть моль в шкафу ее ест за милую душу.
А так погляжу на шубку – и вспомню покойную тетю Нюшу".

Володя гуляет с Наташей. Но Зину свою не бросит.

За ребенком нужно присматривать – больно прыток.
К Первомаю почтовый ящик полон цветных открыток.
Если не будет войны, в магазинах будет избыток.

Значит, нужно еще раз выпить за мир во всем,
как положено, мире.
Будет вам изобилие – размечтались!
Держите карманы шире.
Вышила бы наволочку, да не хватает зеленых ниток.

Пятачок со звоном падает в гипсовую кошку-копилку.
Отец прикупил приемник, вставляет в розетку вилку.
Би-Би-Си, глядя из Лондона, прорывается сквозь глушилку.

Зеленый глазок – треугольный сектор то шире, то уже.
Дворовые небеса глядят на свое отражение в луже.

Покрутившись, песик ложится спать на подстилку.

"На рассвете голые бабы опахивают село…"

На рассвете голые бабы опахивают село.
Три молодухи впряглись, старуха на плуг налегла.
Хороша борозда в черноземе, жирна, глубока зело,
нужно, пока не встанет солнце, обойти вкруг села.

У каждой медный крестик болтается на груди,
следом девки идут, поют, да не держат строй:
"Ты, коровья смерть, ты к нам в село не ходи,
не ходи к нам в село, сиди за дальней горой.

Ой, за дальней горой, за глубокой рекой,
за темным лесом, за дальним монастырем,
откуда тебе не дотянуться поганой своей рукой,
мы идем вкруг села, а тебя с собой не берем.

Ты, коровья смерть, сиди да свой грызи локоток,
на наше молочное стадо во все глаза, паскуда, гляди.
Мы опахиваем село, мы крестимся на восток,
не ходи к нам, коровья смерть, ох, не ходи!"

А мужики той порой посреди села – до одного.
Чтоб никто не пошел на диво дивное поглядеть.
Потому что если посмотрит кто, то через него
все дело погибнет, и стаду не уцелеть.

Старейшина счет мужикам ведет по головам,
каждый следит за соседом, чтоб ни ногой.
Ибо от предков святых заповедано вам,
чтоб ни бабы своей, ни дочери не видеть нагой.

Чья идет с крестом, предваряя плуг?
Чья надрывает голос, чтоб перепеть подруг?
Чья размахивает кадилом, не хуже, чем дьякон Трофим,
чья размахивает руками, что крыльями серафим?

Ох, помилуй нас, святый Лавр, огради нас, заступник Флор,
сохраните скотинку нашу, мы вам свечку зажжем!
А коровий мор ухмыляется из-за гор,
любуется наготой деревенских румяных жен,

оценивает девиц, отворачивается от старух,
ничего, думает, побываю у вас в гостях!
А пения мор не слышит – он от рождения глух.
А ноги длинны: борозду перепрыгнуть – пустяк.

"Змей похотливый летает к солдаткам и вдовам…"

Змей похотливый летает к солдаткам и вдовам —
чешуйчатый, страшный, с хвостом полнокровным пудовым,
подлетит к порогу, ударится о порог,
обернется суженым или служивым – эй, женка,
ставь-ка в печь горшок, с едой была напряженка,
то топор варили, то кирзовый сапог.

Привечай муженька, на побывку отпущен к бабе,
подписал приказ генерал в генеральном штабе,
лысый черт в аду иль в раю – милосердный Бог.
И баба ахнет, руками всплеснет, засмеется,
не ждала солдатка, что муж служивый вернется,
ставит в печь горшок, запекает рыбку в пирог.

И всю ночь из хаты – ахи, вскрики и стоны,
и завидуют бабе дородные мужние жены,
при холодных пьяных мужьях изживающие красоту.
Разгулялась, думают бабы, наша товарка,
утром стирка да песни, днем то жарка, то варка,
в воскресенье идет к обедне – но не подходит к кресту,

не причастится, иконку не поцелует.
Поп говорит: видно, змей похотливый балует,
слышал я про такое, а сам увидел впервой.
Ничего, на Страстной управлюсь с этой бедою,
проберусь к ней в хату, окроплю святою водою —
и вынесет змея вперед ногами, назад головой.

Одного боюсь, только сказать не смею:
будет солдатка плакать, сохнуть по адскому змею,
слезы лить ручьями, ждать весточки и смотреть
в окошко – не летит ли родной, крылатый,
шебутной, страстно-огненный змей проклятый,
дров нарубить, печь растопить, баньку согреть.

В общем, жить без гнусного змея бабе несладко.
Не спит солдатка, под иконой горит лампадка,
в хате холод просторен, душевный холод – тесней.
Так что шел бы ты, попик, с водицей своей волшебной,
против беса – могучей, против хвори – целебной,
против бабы – бессильной: ничего не поделать с ней.

"Не вопрошал я, други, никогда…"

Не вопрошал я, други, никогда,
куда златые юности года —
не удалились, проще – подевались,
поскольку без ответа знал – куда.
Мы жили хуже, проще одевались
и чаще пламенели от стыда.

Я возрастал в глухие времена,
когда взошли крамолы семена,
когда строка "Купи себе на ужин
какого-нибудь сладкого вина"
казалась нам шедевром и к тому же
инструкцией, которой вся страна
по выходным свободно подчинялась,
частушки пела, без толку слонялась,
наутро помирала с бодуна.

Невыносимый равномерный быт.
Как вспомню – вздрогну. До сих пор знобит.
Тетрадки в клетку для морского боя.
Двухтрубный: мимо, ранен и убит.
На даче спят. И мерный шум прибоя
доносится от дальних пляжных плит.
Два катера к последнему причалу
плывут, чтобы вернуться вновь к началу.
Следит за капитаном замполит.

Нам не дадут, а нам самим не взять.
На те же грабли наступать опять.

И вновь на лбу синяк – на том же месте.
И память глохнет, обращаясь вспять.
Пятак, на счастье запеченный в тесте,
ломает зуб. Стекает струйкой вялой
по подбородку кровь – полоской алой.
Охота лечь. Жаль, что потом не встать.

"Зашла в предбанник, разделася догола…"

Зашла в предбанник, разделася догола,
потом в парилку, на полку, что курица на насест.
Сидят, потеют белые бабьи тела,
хлещут веничком, не боятся, что Банник съест.

А не съест, так запарит до смерти или угар
напустит – выйдешь чиста, но жива едва.
Банный Хозяин весь шерстяной, высушен, стар,
голова на шее – как редька, борода – что ботва.

Он всех вас, скромниц, видал-перевидал,
и все мало ему, все смотрит несытый глаз.
Мужик так не глядит, но мальчик, который мал,
смотрит именно так, как будто бы в первый раз.

И не жарко ему! Навыворот козий тулуп,
а под тулупом – собственный жесткий мех.
Не красавец, конечно, зато не пьян и не глуп.
А что смотрит на голых баб, так это простительный грех.

А ты, как зайдешь в парную, повернись не спеша,
веничком не прикрывайся, пусть сияет твоя нагота.
Скажи: "Погляди-ка, Банный Хозяин, как я хороша!
Бела и упруга, тебе, старичку, не чета!"

"нехорошо человеку быть одному нехорошо человеку быть…"

нехорошо человеку быть одному нехорошо человеку быть
нехорошо человеку выть на луну по-сучьи по-волчьи выть
ох нехорошо сидеть в углу лежать на полу
на пепелище искать золотой разгребать золу

нехорошо человеку дыханьем ладони греть
нехорошо человеку сохнуть сгибаться стареть
нехорошо бежать от погони не чуя ног
нехорошо под белы рученьки и в воронок

ох батюшки-светы увы мне безумцу увы
нехорошо говорят голоса внутри головы
нехорошо глядит с нар напротив угрюмый сосед
будешь дед ночью храпеть утром прирежу дед

"Жизнь наполнена музыкой поселков, предместий…"

Жизнь наполнена музыкой поселков, предместий,
кабаков, проулков и подворотен.
Она звучит позывными последних плохих известий.
Ужасен текст и мотив дворовой беспороден.

Четыре аккорда расстроенной семиструнки
сменили хрип и повизгивание трехрядки.
На обшарпанных стенах – надписи и рисунки.
Забастовки на фабриках и в стране беспорядки.

Будут, барин, резать буржуазию, всенепременно!
Повернут солдаты штыки – насиделись, поди, в окопах.
Будет тело лежать на теле, как на полене полено.
Словно в чайнике кипяток, будет злость колотиться в холопах.

Будет на хлеб у народа просить нахлебник,
а народ и сам сголодал, загрызет за пшеничную булку.
А потом об этом напишут скучный учебник.
А лучше б читали сказку про сивку-бурку.

Сивка-бурка, вещий каурка, стань предо мною,
словно лист пред травою, словно крест перед чертом,
словно очкастый мозгляк перед шпаною:
вот когда пожалеет, что не занимался спортом!

Потому что в коннице наша сила, особенно степью.
Потому что шашка в руке и черный рот нараспашку.
Потому что только то и надо нам – голытьбе и отребью,
что коня под седлом, да крик, да казацкую шашку.

"мышь-полевка бежит а над ней сова…"

мышь-полевка бежит а над ней сова
машет крыльями как в кино немом
писк да хруст за кадром вот все слова
ночь глуха но живет хорошо с умом

и все сено в стогах и в амбарах зерно
и солома на крышах и мыши в зерне
в темноте кошки серы остальное черно
так черно как тоска или совесть вчерне

хорошо б ее начисто набело чтоб
память выкосить и сложить в стога
чтобы свечку в кулак чтобы венчик на лоб
чтобы новопреставленный божий слуга

чтобы пели в три голоса слышно едва
как неслышны почти мягких лапок шаги
как неслышно летает над мышью сова
все кружит и кружит и сужает круги

"он говорит уйду она говорит уходи…"

он говорит уйду она говорит уходи
старость болезни смерть у тебя еще все впереди
что же ты стоишь почему никуда не идешь
чего же ты ждешь хотя ничего не ждешь
уходя уходи не забудь зонт на улице дождь
не смотри на меня так не смотри на меня так
а как еще на тебя смотреть в твоих-то летах
не говори со мной так а как еще говорить с тобой
не забудь купить кефир возвращаясь домой

"Он говорит, что Европа – дом престарелых…"

Он говорит, что Европа – дом престарелых.
Дома без окон, часы без стрелок.
Потерпите немного, дело за малым.
Будущее – за обслуживающим персоналом.

За метущими улицы, за стоящими у прилавка.
Корень слова искоренен. Рулит приставка.

Но орган играет в церкви, и высохшая старуха
стоит на коленях, не теряя присутствия духа.
И гитарист на углу играет сюиту Баха.
И рядом с ним сидит неподвижно собака.

Играет не слишком уверенно. Послушаем – мы не баре.
Сочинено для скрипки, но можно сыграть на гитаре.

Разверстый футляр на проплеванном тротуаре.
Четыре монетки поблескивают в футляре.

"Душа хоть и бесплотна, но все же ранима…"

Душа хоть и бесплотна, но все же ранима.
Настольный череп в келье святого Иеронима.
Лев, разлегшийся на полу на манер кота,
положив косматую голову на тяжелые лапы.
На стене алеет круг кардинальской шляпы.
На кресте распятый никогда не сойдет с креста.

Святость живет в пещере или в пустыне,
что звучало на греческом, зазвучит на латыни,
но и этот язык умрет, и напрасен труд
переводчика, переписчика, переплетчика! Все же,
что пером начертано на телячьей коже,
нелегко навсегда положить под спуд.

Плоть Христова больше тонкого, пресного теста.
Расписные буквицы ярче значения текста.
Воплощение лучше мысли, звук веселее, чем знак.
Страж вернее ангела, припавшего к изголовью.
Любовь тяжелее того, что обычно зовут любовью.
Жизнь страшнее того, что приснилось нам в детских снах.

"Через три шипа, не лежащих на одной прямой…"

Через три шипа, не лежащих на одной прямой,
можно провести одну камбалу, притом только одну.
Если бы камбалу живой отпустили домой,
она бы, булькнув, спокойно пошла ко дну.

И лежала бы на боку и не всплывала со дна,
поскольку воздушная ванна для рыбы крайне вредна.

Как по мне, рыбный ряд не лучше мясного, хоть
пахнет иначе, особенно летом, в жару.
На железном прилавке расчлененная рыбья плоть.
Зеленые мухи – свои люди на этом пиру.

Подымается к небу одесскому рыбий дух.
Цены падают, особенно после двух.

Мертвый судак озирается по сторонам.
Слева – хвост сома, справа – выпотрошенный пеленгас.
Продавщицы кричат друг на друга, но нам
почему-то кажется – это они на нас.

За то, что мимо идем, товар у них не берем.
За то, что молчим, как рыбы, и как рыбы умрем.

А там все равно – на боку лежать или в связке висеть.
Ничего с собою не взять, но если хочешь – бери.
Потому что с неба на землю брошена сеть,
и те, кто сделал это, – бывшие рыбари.

Побывай в рыбьей шкуре, очищенной от чешуи.
Наготы не стесняйся – вокруг свои.

"Отчего говорят, что сибирский валенок туп…"

Отчего говорят, что сибирский валенок туп,
как товарищ старший сержант, одетый в овчинный тулуп?
Да и сибирских валенок на нем не один, а два.
В ушанке греется красноармейская голова.

Стоит на лагерной вышке, сибирский языческий бог,
смотрит, чтобы из лагеря часом никто не убег.

А куда бежать – лучше на нарах лежать,
закашляться, слабой рукою слабое горло зажать,
да самого себя придушить не с руки.
И все хочется жить, стране вопреки.

Не нужен стране человек изможден,
изможден, осужден – считай, не рожден.

А себе еще пригодится на малый лагерный срок.
Его сам товарищ старший сержант на вышке стерег.
И в архиве папка его черты сохранит навсегда,
даже если время смоет его с лица без следа.

Время смоет его с лица. Но у времени нет лица.
Разве только рябая рожа усатого подлеца.

Человек выжил, выжат, говорят, как лимон.
Речь его – один бесконечный бездумный стон.
Дали справку и пенсию. Обещали восстановить
в ленинской партии, если разучится выть.

Но ничего, кроме воя, не умеет беззубый рот.
Иногда бывают слова. Но кто разберет?

Блюз железнодорожных путей

Они толкутся вдоль железнодорожных путей,
тащат баулы, тянут за ручку слабоумных детей,
рожденных эпохой – при минимальном участии
взрослых людей.

Водянистые глазки, белесая челка, неровный ряд
зубов, бессмысленная улыбка, рассеянный взгляд,
серо-коричневый мешковатый нелепый наряд.

Поезда замедляют движение, выпускают пар,
вдоль перрона носят пельмени, иной съедобный товар
или плюшевые игрушки – страшней, чем ночной кошмар.

Кто знает, мама, куда мы едем мимо всей немоты,
что мелькает в окнах, березки, потом кусты,
снова березки, сосны – и так до наступления темноты?

Редко-редко мелькнет деревушка, церковные купола,
станционный памятник Ленину, гипсовые тела
неизвестных солдат или Родины, что людям жить не дала.

Зато бронзином наведены имена на белой доске,
зато грибов навалом в местном леске,
тут всегда найдется место тебе и твоей тоске.

Но мы проезжаем мимо. Куда это мы собрались?
Неужели туда, откуда мы все взялись, —
в глубоководное облако, в подземельную высь?

"эти странные мысли протоптавшие тропку…"

эти странные мысли протоптавшие тропку
в детскую голову в черепную коробку
вроде им там как дома не выманишь их наружу
ни в августовскую жару ни в январскую стужу

ни в кино украина ни в имени горе-героя
в платье из бабушкиного сукна черт-те какого покроя
ни в парк культуры на игрушечную лошадку
ни на площадь ни в клуб ни на танцплощадку

то-то радости прижиматься локтями толкаться
то-то нежности переминаться топтаться
то-то похоть и страсти под звуки оркестра
то-то провал отчисленье после второго семестра

а там и армия построенье стрельбы казарма
не бойся мальчик это такая карма
это такая сансара обозренья зигзаг удачи
в ином воплощенье там будет лучше иначе

Дайвинг

Многоцветная рыба ходит на плавниках как на лапах.
Задние плавники – ноги, передние – руки.
У нее есть нос – она ощущает запах.
У нее есть язык, и она издает звуки.

Правда, ей еще далеко до осмысленной речи,
но она среди коралловых рифов ступает бодро.
Передние плавники – кисти, предплечья, плечи.
Задние плавники – стопы, голени, бедра.

Вот и еж морской – у него и руки-иглы, и ноги-иглы.
У него череп и панцирь, мозг и мышцы – это одно и то же.
Морские ежи знают слова, мы смысла их не постигли,
потому что не слушали – и не услышим, похоже.

"Осень чем холодней, тем прозрачнее. Сад…"

Осень чем холодней, тем прозрачнее. Сад
чем запущенней, тем романтичней. Фасад
старого здания чем обшарпанней, тем
уютней живется внутри. Из всех систем

хаос кажется привлекательней. Желание навести
порядок внушает ужас. Хочешь – сминай в горсти
цветок хризантемы или листву вороши каблуком,
на деревянной скамейке, размышляя тайком

о худшем будущем, государственном воровстве,
победе правых на выборах, об осенней листве,
сжигаемой (это кремация или аутодафе?),
о последней строчке в самой последней строфе.

"Все тяжелей и муторнее сны…"

Все тяжелей и муторнее сны.
Все меньше зелени, все больше желтизны.
Закон природы: подступает смена
времен, не только года – вообще.
Пытаемся развеяться – вотще.
Звучит сирена.

От моря поднимается туман.
Какой простор взыскательным умам!
Сиди и вычисляй, почем фунт лиха.
Под вечер коньяком себя взбодрим.
С лица с лицом смывает время грим.
Оно – безлико.

"Плоское серое небо – как натянутый холст…"

Плоское серое небо – как натянутый холст.
Рисуй на нем что угодно: хочешь – ангела, или
стратегический бомбардировщик, поджавший хвост,
или мелких птиц, что ангелов потеснили.

Но ни рисовать по небу, ни чертить по воде
Ты не хочешь – ведь дело того не стоит.
Оставайся вовек неподвижен в собственной правоте.
Ничто Тебя не тревожит, ничто не беспокоит.

Твое сердце бьется ритмично, дыхание глубоко,
Ты чувствуешь жар в руках и приятную тяжесть.
На губах Твоих не обсохло материнское молоко,
но утереть его с уст Твоих я никак не отважусь.

"в дачной железной бочке с зеленой бывшей водой дождевою…"

в дачной железной бочке с зеленой бывшей водой дождевою
комариные личинки плавают вниз головою
хвосты с дыхаловкой выставляют наружу
не знают бедняги что я их блаженство нарушу
две капли керосина растекаются радужной пленкой
задохнулась личинка прощай нерожденный комарик
с песенкой тонкой

в ссср малярия побеждена в честь этого выпущена
почтовая марка
вернее серия в кляссере нечто вроде подарка
за успехи в учебе послушание устойчивые повадки
юного натуралиста с которого взятки гладки
на чулочках штопка на штанах заплатки
вечно разбиты коленки не жалеют зеленки
на столе мухи ползают вдоль-поперек клеенки

ближе к ночи появятся звезды соберутся в созвездья
ходит с задранной головой маленький человек предместья
взрослые комарихи помышляют о кровной мести
и летучие мыши вихляют вцепятся света не взвидишь
бабушка варит компот и что-то бормочет на идиш

"Закулиса, сука, подполье, двойное дно…"

Закулиса, сука, подполье, двойное дно,
на бледном лице Европы – дьявольское пятно,
черное, невыводимое, что твоя меланома,
проще пареной репы, сложнее бинома.
Что улыбаешься, сволочь? Видать, и ты заодно.

Ты засорил нашу речь звучаньем еврейских слов.
В церковь не ходишь, не соблюдаешь постов.
Землю не пашешь, не куешь подков для лошадок,
не орошаешь кровью сельский бетон танцплощадок,
не греешь ладони у пионерских костров.

Сидишь в нарукавниках, лысый, лишенный особых примет,
щелкаешь счетами, будто компьютера нет,
заполняешь страницы тайной конторской книги,
на тебе – проклятье, на нас, дураках, – вериги,
с нами свет, но, блин, нам не мил этот белый свет!

С нами Бог, но зачем Он нам – не пойму.
Видно, тайна сия велика, нам не по уму.
И, положа ладонь на горящее сердце,
скажу, что есть очарование в иноверце,
и я бы сменял свой свет на его сокрытую тьму.

Я бы в ней копошился, как добросовестный крот.
Писал бы не слева направо, а наоборот.
Построил бы башню, вступил в борьбу с небесами…
Но нет! Вы нам не нужны! Мы и сами с усами,
мы и сами погубим человеческий род.

"Хлопает дверь…"

Хлопает дверь.
Тяжелая поступь пьяного человека
по железной лестнице бывшего черного хода.
Он ушел. Наконец-то он ушел.

Дочь помогает матери
подняться с пола, вытирает ей кровь с лица,
ведет в ванную.

"Он изменится, он изменится к лучшему, —
так она бормочет, как монах Иисусову молитву, —
он скоро изменится…"

Выключаю телевизор,
не дослушав сводку последних известий.

Мир изменится, думаю я, мир изменится к лучшему,
он скоро изменится, не может быть иначе.

"Горящие путевки в холода…"

Горящие путевки в холода.
Подернутая корочкой вода.
Гуляют пары в парках санаторных,
почти пустых, а потому просторных.
Да, не сезон. Но, впрочем, города,
приславшие сюда оздоровляться,
ужасны. И не стоит удивляться
что, вырвавшись оттуда, "господа
и дамы" как бы просятся в объятья,
не веря чувствам, не страшась проклятья,
не мысля, не сгорая со стыда.

Они – подобья парковых скульптур,
частично сохранившихся. И все же
порою холодок бежит по коже.
Старорежимный мраморный амур
сгибает лук, и стрелы меж лопаток
торчат, и срок тоски любовной краток,
как посреди работы перекур.

Итак, листва хрустит под каблуком,
скамейки сиротеют вдоль аллеи,
фонтан иссяк, видать, воды жалея.
И денежки, что выделил профком
(сказать вам честно – жалкая подачка),
закончились, и в ход пошла заначка —
все собранное от семьи тайком, —
за книжками, за старым пианино.
И осень привечает гражданина,
скорее над хмельком, чем под хмельком.

Оккупация

враг перешел границу
а граница не понимала
враг захватил столицу
а столица тихо дремала
враг соблазнил девицу
а девице и горя мало

в срок родила ублюдка
а потом лишилась рассудка

иссохла совсем запостившись
и дитя прокормить ей нечем

а враг исчез не простившись
ушел никем не замечен

Ода памятнику

1

Пытливый Бог, из облака следящий,
к примеру, за подсчетом голосов
на местных выборах, за точностью часов
на мэрии, как видно, спрятал в ящик
наш разум и задвинул на засов
подалее от ангелов парящих.

В коробке косной костной черепной
мысль взаперти, как за глухой стеной.

2

Вот вековой платан широколистый
(о чае скажут – крупнолистовой)
шумит над непокрытой головой
поэта, и узор волос волнистый,
но бронзовый. Почетный постовой
в молчанье напрягает лоб бугристый.

В четыре струйки из нелепых рыб
течет вода. Поэт давно погиб.

3

Невольник смерти (в смерти нет свободы),
невольник чести (в школе наизусть),
слуга императрицы (ну и пусть),
слуга породы или царь природы
навек застыл, изображая грусть.
Пожил бы с нами здесь в лихие годы!

Плевок – в ответ улыбка и кивок.
Лакей с мундира уберет плевок.

4

Мы все его лакеи. Суть лакея —
очистить обувь на его ногах,
начистить рожи на его врагах,
со щеткою сгибаться не умея.
Темнеет рано. Барин весь в долгах.
А нам, рабам, положена ливрея,

случайный золотой из барских рук
и обращенье "Услужи-ка, друг".

"Лещенко поет про Дуню да про жирный блин…"

Лещенко поет про Дуню да про жирный блин,
повизгивает скрипочка, рыдает гармонь.
Девушке под юбку лезет офицер-румын,
девка бьет его ладошкой, говорит: "Не тронь!"

А румын не понимает, да ему ни к чему.
На подносе два графинчика несет половой.
Водочка – подпорочка нетрезвому уму,
где мужчинка с бабой, там инстинкт половой.

Ох, инстинкт половой, перчик кверху головой,
мягкие перинки да жаркие тела.
Что за курва Одесса, хороша собой,
под румына да под немца радостно легла.
Радостно легла да коленки развела,
что за бедра, что за грудь – богата и бела!

Богата да бела, упруга, хороша.
А тут еще и Масленица – веселись, душа!

Как на Масленой неделе
на жида петлю надели,
а веревка лопнула
и жида прихлопнула!

Лещенко поет про Дуньку да про жирный блин.
Оккупационная ранняя весна.
Сталин с Гитлером сцепился, с исполином исполин,
кинолента крутится, концовка не ясна.

Хороша Одесса, даже если мир в огне.
Отступают коммунисты глубже на восток.
Банка с веточкой каштана стоит на окне.
Клейкие чешуйки раздвигает листок.

"Шестая часть суши заляпана красной краской…"

Шестая часть суши заляпана красной краской.
От Москвы до окраин идет человек, озираясь с опаской.
Хочу почерпнути Дону немецкой каской.

Хочу скосить под корень, а лучше бы выдрать с корнем.
Хочу быть смелым, сильным, смиренным, покорным.
Быть меньшим хочу, чтобы бóльшим быть в мире горнем.

Хочу давить из себя раба, чтоб меня полюбил Хозяин.
Хочу вернуться в Москву с самых окраин.
Не бойся меня, Авель, я брат твой Каин.

Нас Ева качала с тобой в одной колыбели.
А теперь мы выросли, голоса огрубели.
Бог дал нам цель, но мы не достигли цели.

Я хочу вернуться под гнет, быть винтиком, шпунтиком,
пешкой.
Ты надоел мне, Авель, со своей суетой и спешкой.
Уйди с дороги, брат, не смотри на меня с усмешкой.

"Рассветные облака на сероватом фоне…"

Рассветные облака на сероватом фоне.
Мороз прихватил траву и листву под ногами.
Я знаю толк в блеклом, чуть розоватом тоне.
Я разбираюсь в птичьем, воронье-грачином гаме.

Наречья грачей и ворон напоминают сходством
славянские языки – все понимают друг друга.
Но птицы ходят, будто гордясь превосходством,
земля покуда не смерзлась – черна, упруга.

И нас пока холода до костей не пробрали.
И наши тела упруги, мягче полена.
Вселенский разум твердеет в хрупком кристалле,
и это заметней среди осеннего тлена.

За чертой городской, где меньше трудовой дисциплины,
геометрии, алгебры, точной науки школьной,
я иду – двуногая тварь, созданная из глины,
подальше от магистрали, дорогой узкой, окольной.

"При передаче легенды из уст в уста…"

При передаче легенды из уст в уста
слова стираются, меняют свои места:
сатир обернется грифоном, грифон – кентавром,
испанский еврей – венецианским мавром.
Лучше легенду прочесть с листа —
папируса ли, пергамента, годится также и свиток
в свинцовом футляре, выдержанный в пещере
посреди пустыни. По крайней мере,
становится ясно: пустыня не так пуста,
и жизнь – небольшая прибыль, и смерть нам не в убыток,
и если не можешь заснуть – сосчитай до ста.

Се – человек

О нем известно немного:
был создан из праха земного
и снова вернулся туда,
в материю или в пустоты,
все горести и заботы
оставив нам навсегда.

Материя нам дается
в ощущениях. Дух смеется,
услышав эти слова
от материи бездуховной,
бездушной, подлой, греховной,
на ноги вставшей едва.

Она теснится в маршрутках
и слушает, как орут, как
поют внутри головы
надсадные песни эпохи.
Не то чтоб дела ее плохи —
сама она дрянь, увы.

Среди пустот мирозданья
любая искра сознанья
на паутинке висит.
Настала пора туманов.
Спадает кора платанов
и дождичек моросит.

"Можно книгу читать в ночи при свете свечи…"

Можно книгу читать в ночи при свете свечи,
слушать премудрых старцев, галдящих наперебой.
Вот так жизнь! Сначала учись, а потом учи,
а в старости слушай, как учат обученные тобой.

Вокруг тебя молятся, варят, скребут, метут.
Ставят посуду на стол. Потом несут от стола.
Греют воду в тазу. Сначала цветы цветут.
Потом вызревают плоды. Потом все сгорает дотла.

Это всего лишь буквы, сцепленные в слова,
строка бежит за строкой. Но рядом с тобой
крутится веретено, вращаются жернова,
люди ложатся в землю, земля зарастает травой.
Глаза отведешь от книги – и закружится голова,
увидишь, как духи Вселенной кружатся над головой.

Этот мир просторен. В нем найдется место всему.
Крик младенца, песня калеки, предсмертный стон.
Но как вместить в своей душе и в своем дому
все, что есть в этом мире благословенном, будь проклят он?

"Они кричат: вот кто вывел нас из Египт…"

Они кричат: вот кто вывел нас из Египта —
это златой телец,
отлитый из украшений – цепочек, сережек, колец,
вот кто вел нас в пустыне, наставив вперед рога,
вот кто поможет нам одолеть врага!

Вот на кого мы наденем ярмо, вот кто вспашет нам
землю обетованную, вот кто чужим племенам
укажет дорогу изгнания до скончанья времен
(впрочем, какое дело нам до чужих племен?).

И златой телец оживает, мычит, нагибая главу,
пьет златую водицу, щиплет златую траву,
головой тяжелой поводит, напрягает мышцы спины,
с губ роняет тяжелые капли золотой тягучей слюны.

Говорит: вернемся в Египет, где разливается Нил,
в дом рабства, насилия, который вас сохранил,
в цепях, да не в обиде, как у нас говорят
кусты терновника, что не сгорая горят.

"Нехорошо человеку быть одному – так говорил Господь…"

Нехорошо человеку быть одному – так говорил Господь.
Но иногда хорошо! – возразил товарищ Сенека.
Самого себя человеку не побороть.
Приходится днем с огнем искать человека.

Чтобы челюсть ему сломать, вломить ему между глаз
или в дых, чтоб согнулся, отдал все до копейки.
Горит фонарь. По брусчатке гремит "КамАЗ".
Человек вниз лицом лежит вдоль садовой скамейки.

Нехорошо человеку так ночевать одному,
особенно в ноябре, когда жизнь не кажется раем.
Два ангела в черном оперенье подходят к нему,
говорят: проснись, бедолага, мы с тобой поиграем.

"А теперь до весны в темной хате сиди…"

А теперь до весны в темной хате сиди,
жги лучину,
щи пустые хлебай да соседок суди,
не по чину
нам свеча восковая, поди,
денег – ломаный грош, вся зима впереди,
словно мышка, чахотка скребется в груди,
ты одна-одинешка, попробуй найди
хоть какого мужчину.

Хоть какого невзрачного, но мужика,
чтоб с елдою,
пусть лежит на печи, согревает бока,
а с запою
пусть мычит и скулит, пусть трясется рука,
все равно – хоть калеку бы, хоть старика,
хоть пришельца убогого издалека,
хоть утопленника, что сгубила река,
черта с конской стопою.

А покуда деньки словно в щелку глядят,
от восхода
до заката одеть не успеешь ребят —
время года
таково, что легко удавиться с тоски,
словно бедное сердце сжимают в тиски,
словно дух подневольный стучится в виски,
и душа унывает, разбита в куски,
и лежишь как колода.

"Хочу ребенка от дуче…"

Хочу ребенка от дуче.
Хочу ребенка от фюрера.
Хочу ребенка от дьявола.

Вечный инстинкт материнства.

"Листва с ореха, стоящего посреди двора…"

Листва с ореха, стоящего посреди двора,
обвалилась за ночь. Сегодня с утра
температура немного ниже нуля.
Покрылась белым земля.

Не слой, скорее какой-то налет,
напоминающий плесень, но это лед.
Через час он исчезнет. И первый мотор
с ворчаньем покинет двор.

Вот и все наши новости. Где-то идут бои.
Ясно, кто там чужие, а кто свои.
Где-то ставят задачи и выполняют план.
Где-то ждет братана братан.

Он лежит на крыше, приклад – к плечу,
рано утром он поставил свечу
живой мишени за упокой —
обычай у нас такой.

Убивать без молитвы Господь не велит,
а с молитвой и пуля быстрее летит,
и убитый не мучится, он – мишень.
Начинается новый день.

""Что несешь, праведник, в тряпице цветной?"…"

"Что несешь, праведник, в тряпице цветной?" —
"Мудрость, святость и Божий страх – котомка полна". —
"Доброе дело! А у меня товар иной:
безумие, похоть, хула, есть немного вина.
Давай поделюсь с тобой, а ты поделись со мной".
Праведник говорит: "Отойди от меня, сатана!"

И я отойду – сначала так, а потом совсем отойду,
а он под грузом сияния, по узкой тропке, к Петровым
вратам.
Ворчит: "Вот, встретил нехристя на беду,
сошел бы, грешный, в подземные норы к демонам и кротам,
видно, так уж ему написано на роду,
пусть во веки веков остается там!"

А сошел бы с тропки, сел бы со мной на траву,
я расстелил бы на камне скатерку, выложил хлеб да нож,
рассказал бы праведнику, как на свете живу,
выпил бы с ним вдвоем, – так ушел, не вернешь.
А праведник думает: "Знаю вашу братву!
Хлебом накормишь, а после ножом пырнешь".

"высохшие русалки на дне пересохших речек…"

высохшие русалки на дне пересохших речек
черны и скрючены как фитили догоревших свечек
старые лешие среди вырубленных лесов
посажены в погреб и заперты на засов
несладко за радиатором нету печек
жмется к стенке бесплотный шерстяной человечек
вздрагивая от тиканья электронных часов

лукоморья нет пел высоцкий мы подпевали
пивные бутылки об угол стола открывали
глядели на город ночной сквозь отраженья свои
в оконных стеклах в витринах в небытии
твердела эпоха отливавшая блеском стали
руководитель смотрел сквозь нас в дальние дали
в центре шли пиры на окраинах шли бои

человек окраин молча сидел в окопах
или ноги ломал на партизанских тропах
или полз по-пластунски с широким штыком в зубах
слушая скрип подвод или пение птах
на подводах везли девиц победителям на потребу
с ангелами наперегонки самолеты летели по небу
а выше лишь ясные звезды и черный страх

"Возьмитесь за ум! Но мы…"

Возьмитесь за ум! Но мы
давно не в своем уме.
Никто не боится тьмы.
Боятся того, что во тьме.

Хоть бы песенку ангел спел,
хоть бы искорку высек Бог,
хоть бы песенку – всех-то дел,
хоть бы спичкой – о коробок.

"Сдирая со стен обои, видишь листы…"

Сдирая со стен обои, видишь листы
старых газет – нечто вроде подкладки.
Рабочие трудятся. С церквей сшибают кресты.
Все ходят плечом к плечу. Враги бегут без оглядки.

Неграмотность ликвидирована. Все способны прочесть
тексты докладов, резолюций, постановлений.
Отечество славят прилежно – то, которое есть,
но скоро не будет – и никаких сожалений.

Никто никогда юбилей не встретит ударным трудом.
Усатый вождь не будет стоять за штурвалом.
Дело за малым – изнутри перекрасить дом,
пока не рухнули стены, упрятав нас под завалом.

"Перед тем, как уснуть, он представляет себе…"

Алексею Кокотову

Перед тем, как уснуть, он представляет себе
елизаветинские балы.
Высокие своды, натертые воском полы.
Золотой орнамент, как паутина, затягивает углы.

Голубой камзол, атласная алая лента, белый парик.
В мечтах ему тридцать – уже не юноша, но еще не старик.
Почему-то еще мелькает в прозрачной рубашечке Лиля Брик.

Она не отсюда – и все же лезет и дразнит взор,
выпуклости тела прекрасней альпийских гор.
Играет военный оркестр. Поет архиерейский хор.

Прекрасный фарфор, столовое серебро.
Седина, которая в голову, и бес, который в ребро.
Свое мужское достоинство плюс чужое добро.

Так настоящие русские люди жили и ты живешь —
чистопородно, беспримесно, скучно, ядрена вошь,
где-то за океаном свобода, делай что хошь,

например, славистику преподавай или пиши
силлабические стихи, дольником не греши.
Паче чумы – верлибр. В нем погибель русской души.

Перед сном мысли сливаются в мутноватый поток.
Не поймешь – то ли питерский бал, то ли московский
каток.
Ты один. Никто не видит, как дергается локоток
под простыней, выпирающий острым углом.
Жид ударился оземь, обернулся хохлом.
Над кроватью в рамке висит почетный диплом.

"волей-неволей ощущаешь в душе своей…"

волей-неволей ощущаешь в душе своей
присутствие постороннего потустороннего с течением дней
ты уменьшаешься оно известно растет разрастается вширь
приходи в сознание вот под нос нашатырь

вот и койка больничная и в трещинках потолок
вот и мертвая школа а в ней живой уголок
кролик вращает мордочкой белые крысы снуют
вот крестьянка работница про местный домашний уют

выкройки жизни приложи к лоскутку лоскут
прострочи машинкой приладь туда откуда растут
длинные девичьи ноги где как поэт писал
средоточие всех желаний телесный спортивный зал

взбираешься на канат березка прыжок кувырок
десять пишем и десять в уме и пятерка впрок
опять парикмахер твой детский мозг обкорнал
ногами вперед тебя занесли в журнал

"Обнимаешь ствол дерева, как ногу матери в те года…"

Обнимаешь ствол дерева, как ногу матери в те года,
видя огромное тело, сужающееся к голове.
а все еще хочется стать меньше, чем был тогда,
например, зеленым кузнечиком в рыжей траве,

на камне прогретом – ящеркою с раздвоенным язычком,
или крабом, неторопливо продвигающимся по дну,
или почти никем – просто лежать ничком,
воображая вышнюю немыслимую страну.

У Царя нет слуг, есть только дети, да Он и сам
недалеко ушел – младенец, смеющийся поутру,
Вот, бежит навстречу Матери по светлеющим небесам,
обнимает ногу Ее, прижимаясь щекой к бедру.

"Бесконечны оттенки серого. Бывший цветной пейзаж…"

Бесконечны оттенки серого. Бывший цветной пейзаж
выцвел и погрузился в рассветный туман.
Тем и хорош в одесском дворике первый этаж,
что в окно не видны ни небо, ни вечный подъемный кран,
торчащий над долгостроем. Жизнь на уровне глаз
радует больше, чем то, что видит подвыпивший верхолаз.

Взгляд снизу вверх бессмыслен, так же как сверху вниз.
Тем более поздней осенью, тем более в наши года.
Озябший голубь угрюмо топчет карниз.
На стопку тарелок тонкой струйкой течет вода.
В соседней комнате молча светится телеэкран.
Никто не выключит телик и не закрутит кран.

Никто не достроит дома напротив, да и кому
он на хер нужен? Никто не сметет с земли
опавшие листья. Расходятся по одному
пожилые соседи, сидящие на мели.
Кто на службу, кто с кошелкою – в магазин.
Автомобиль на вечном приколе – дорог бензин.

Из меня не получится доктора Фауста. Например,
не хочу ни лета, ни юности, ни тем более шабаша
на Брокене, ни разврата, ни возврата в СССР.
Лучше жить бесцветно, по мелочам греша,
по привычке листая страницы любимых книг,
хоть толку – что им от меня, то и мне от них.

"Лежишь на спине, смотришь на сетку трещин…"

Лежишь на спине, смотришь на сетку трещин
на потолке, представляешь мужчин и женщин,
строения, горы, овец, пасущихся на траве,
в зеленых кронах щебечут какие-то птахи,
но мирную эту картину вмиг разрушают страхи,
враждебные мысли, гнездящиеся в голове.

Бог весть откуда – крики отчаянья или огонь пожара
заполняют воображение. Поверхность земного шара
становится серой, бугристой, безжизненной, стон
последнего существа живого длится и длится.
Перед глазами мелькают чужие лица,
все постепенно меркнет, и ты погружаешься в сон.

"Гори, Буратино, в нарисованном очаге…"

Гори, Буратино, в нарисованном очаге!
Во дворе скачет девочка на одной красивой ноге.
Игра называется "классики" – из квадрата в квадрат.
На пальце у девочки брюлик – приблизительно
десять карат.
Потому как папа у девочки – общеизвестный магнат.

А двор огорожен стеной – улицы не видать.
Да и с улицы не заглянуть, можно только камни кидать
или бутылки из-под черниговского пивка.
Девочка увернется – не по годам ловка.
А от пива – неистребимый запах застоявшегося совка.

Короткая юбочка, гольфики, приятно с балкона смотреть,
как прыгает дочка, свищет скакалка, как плеть,
как от брюлика, преломляясь, сверкает лазерный луч.
Охранник из будки выглядывает, как солнышко из-за туч.
В папу три раза стреляли, но он оказался живуч.

В стакане – вискарь, медленно тает лед.
На плоской крыше стоит именной вертолет.
Молодая жена легла в накрахмаленную постель.
В углу двора растет голубая ель.
На крыше напротив снайпер лежит, выбирая цель.

"Рабочий день пугает ранней ранью…"

Рабочий день пугает ранней ранью.
Свет понемногу наполняет двор.
Соседи печку топят всякой дрянью,
дым пополам с туманом застит взор.

Зима нехороша в своем зачине.
Хоть снег бы выпал, землю скрыв от глаз.
Тоскливо одинокому мужчине,
и женщина под курткой напряглась.

Сидит, нахохлясь, голубь на балконе,
коротким клювом перья ворошит.
Под дверью жмется черный кот в законе —
упругий, ладно скроен, крепко сшит.

Куда нам до него – покрой ужасен,
и души расползаются по швам,
и штукатурка валится с балясин,
и меркнет мир, обетованный нам.

"простые символы вроде увядшей розы…"

простые символы вроде увядшей розы
или раздавленной сливы
показать все цветы увяли все плоды червивы
все хотят любви но наркотики это проще
чем припадочный соловей в придорожной роще
музыка три аккорда искусственное фортепьяно
инструмент немногим лучше шприца-баяна
истерический выкрик оставьте меня в покое
это жизнь такая это кино такое
это сделай тошно красиво хоть убейся хоть тресни
не дадим подслушивать наши заветные песни
узкие бедра напряженные икры
не дадим подглядывать наши девичьи игры

"Чистенький городок, вернее, почти деревня…"

Чистенький городок, вернее, почти деревня.
Ей лет восемьсот – возраст почтенный, не так ли?
"Макдональдс" стоит на месте, где стояла харчевня.
Фонарь заменяет пламя в смолу обмакнутой пакли.

Все остальное – на месте. В войну здесь не бомбили.
Бомбить было нечего. Разве что старый коровник.
И люди остались точно такими, как были.
Румяная самка в котел погружает половник.

В широкой улыбке блестит золотая коронка,
из выреза и рукавов выпирает могучее тело.
Во дворе отец учит сына колоть поросенка.
Сыночек колет охотно, но неумело.

Довольно праздничной пищи ненасытным утробам.
Задубело на холоде белье, что вчера постирала.
Ангелы с грешниками скачут по белым сугробам.
Из кирхи доносятся звуки рождественского хорала.

"солдаты строем идут по оси абсцисс…"

солдаты строем идут по оси абсцисс
бомбы строем летят по оси ординат
военный в сущности желтый цветок нарцисс
разве только ранен при форме и орденах

это наши друзья летят на наших врагов
это бомбы наших друзей падают на города
это наши враги дрожат при звуке шагов
наших друзей решительных как всегда

это простой двумерный чертеж войны
простой как правда или простой как ложь
все подтянуты все хороши стройны
это ведь не война это ее чертеж

чертеж от слова черт хвост витой под полой
под фуражкою с козырьком изысканные рога
равенство это когда землю сравняют с землей
землю нашего друга с черной землей врага

""Аллилуйя!" – поют монахи в черном и белом…"

"Аллилуйя!" – поют монахи в черном и белом,
полупрозрачные или тучные телом.
"Аллилуйя!" – слышишь? Откуда голос в монахе?
Счастлив тот, кто родился в покаянной рубахе,
со свечой в руке, с крестом или кадилом,
чтобы петь "Аллилуйя" в темном мире постылом.

Хорошо сотворить остров святости в море разврата.
Впрочем, брат иногда, сопя, влезает на брата,
и тогда затопляет остров житейское море.
Но хор поет "Аллилуйя" – и все исчезает в хоре.
Хвалите Бога! Но смоль кипящую лили
в глотки братьям, что Бога не так хвалили.

Хор поет "Аллилуйя" в высотном трехнефном соборе.
Хор поет "Аллилуйя", и все исчезает в хоре.
И высится кафедральный каменной серой громадой.
А часовни растут, как грибы, за монастырской оградой.
И могилы растут, как грибы, на монастырском кладбище.
Говоришь о посте, а мечтаешь о жирной пище.

Или бес нашлет виденье – бабенку с рожей бесстыжей,
а ты – старик с животом и паховой грыжей,
а она поднимает до подбородка рубаху
и что непотребно – кажет в лицо монаху.
И сосцами трясет, и откидывается, и хохочет.
Монах поет "Аллилуйя!" – а она подпевать не хочет.

"Не то чтобы унываю…"

Не то чтобы унываю,
просто нигде не бываю.
Скоро не буду и здесь.
Или буду – повсюду.
Или просто не буду.
Или буду не весь.

На старую этажерку,
задвинутую в уголок,
несчастья соседей сверху
льются сквозь потолок.

Подставлен таз. Все убого.
капли стучат о дно.
Было много у Бога,
а осталось одно.

""Союз нерушимый" сыграют и хором споют…"

"Союз нерушимый" сыграют и хором споют.
В мире – полный абзац. В доме – полный уют.

В смысле – салат, шпроты, сметанный торт.
Пылесос отработал свое. Вата лежит между рам.
Есть даже снег за окном, что редкость у нас. И черт
с ним – растает, подмерзнет, опять гололед по утрам.

Меня уложат в полпервого. Какой там сон!
Ходит мышиный король – семь голов, семь корон.
Дядя Леня Бернштейн лабает "Шестнадцать тонн".

Пары встали из-за стола, пытаются танцевать.
Неужели им всем есть о чем подумать и что скрывать?

Левый доход, убеждения, служебный роман —
жена уже написала в местком-партком.
Доктор ЭнЭн имеет доступ к морфию, поэтому наркоман.

Я наконец засыпаю. Проснусь седым стариком.

Брезжит сквозь щели в ставне отсвет зимнего дня.

Подсыхает кусочек торта, оставленный для меня.

"Ночь темна – не бывает ночей темнее…"

Ночь темна – не бывает ночей темнее.
Все звезды, кроме одной, погасли.
Звезда летит, и три царя идут вслед за нею
туда, где Мария, Младенец, пещера, ясли.

Один на слоне, один на коне, один на верблюде.
Каждый ларец с дарами несет под мышкой.
А за царями идут несмысленные люди —
всех их звезда порадует новой вспышкой.

Как вспышкой магния – каким же быть фотоснимку?
Цветным, черно-белым, с зазубринами по краю?
Ангелы с грешниками пляшут по снегу в обнимку.
Звезда, что куст Моисея, горит, не сгорая.

Это три планеты сошлись! – так говорят астрономы.
Это три в одной – мы с этим дивом знакомы!
Это Три в Одном! – так говорят богословы.
Это Три в Одном сотрясают вселенной основы.

Это просто звезда! – думает Приснодева.
Это просто младенец, мой сын лежит на соломе.
Это просто ослик и вол стоят, пригорюнившись, слева.
Это муж мой, Иосиф, мечтает о теплом доме.

О теплом доме, о плотницкой ладной работе,
о сытной пище, о сне ночном непробудном
и о Царице мира, святой Субботе,
приходящей на смену тяжелым, унылым будням.

"Ой, на небе глаз хрустален, вписан в треугольник…"

Ой, на небе глаз хрустален, вписан в треугольник.
А что значит треугольник – знает каждый школьник.
Это Троица святая, звездочка святая!
Ходит дядька по деревне – рожа испитая.
У него в руке бутылка полупустая.
Вдоль протоптанной тропинки снег лежит, не тая.

Ходит ряженый в тулупе мехом наружу.
Спи, Младенец мой прекрасный, твой сон не нарушу.

Ходит ряженый в тулупе со звездой фанерной,
а за ним – в короне Ирод с усмешкою скверной.
А за ними – пастушки и овечки скопом,
три царя, все на верблюдах, каждый с телескопом.
Тут тебе и волк с медведем, тут зайчик с лисою,
тут тебе еврей с козою, тут и смерть с косою.

Тут тебе и кавалеры, царские солдаты.
тут и певчие с колядкой от хаты до хаты.

Дома господарь-хозяин? Знаем, что он дома!
У него гипертония, сахар, глаукома,
куда он из дома выйдет со своим протезом?
Коза грянется о землю, обернется бесом,
и кривой ущербный месяц встанет по-над лесом.

Ходит мальчик с шоколадкой, певчие с колядкой,
а на речке-Иордане лед блестящий, гладкий.

Спи, Младенец мой прекрасный, засыпай, мой сладкий!

Добрый вечер! Добрый вечер! Глаз Господень – вечен.
Жаль, что этот мир не вечен, добрый, щедрый вечер!

"Лет тридцать не видел отрывного календаря…"

Лет тридцать не видел отрывного календаря,
но помню, как бабушка улыбалась, даря
такой на память о канувшем в вечность годе.
Отрываешь тонкий листок – день, прожитый зря,
машинально читаешь что-то на обороте
о Ленине, партии, на худой конец о народе.

Потом он висит, истончаясь, и красные дни
(как выяснилось – от крови), сбиваясь от беготни,
сминаются в кулачке, отправляются в дальние дали…
Пометки по краю – дни рожденья родни,
частично вымершей. Призраки наблюдали,
как мы сводили концы с концами – лишь бы не голодали!

И мы не голодали. На кухне варился обед.
Тогда считалось, что мясо приносит вред.
От него стареешь и умираешь скорее,
чем от картошки с селедкой и овощных котлет.
Также много полезных веществ в салате и сельдерее.
Овощной человек не чета мясному – гораздо добрее.

И если мы не были в детстве слишком добры,
то и нам во дворе доставалось от детворы.
Только звери и птицы обидчикам не отомстили.
Быть может, они затаили обиду на нас – до поры,
когда мы с ними за гробом встретимся, или
их там просто нет, или все же есть – но простили.

"Поп готовится к Рождеству. Работник его Балда…"

Поп готовится к Рождеству. Работник его Балда
сам себе дает шелобаны по лбу. Тренируется парень. Жаль,
голова болит. Зимою нет ничего, кроме ветра, снега и льда.
Все остальное – мираж. К примеру, посмотришь вдаль

и видишь огромный город, а там – заснеженный лес.
Знаешь одно, но видишь другое – наверно, с тоски.
Иллюзия облегчает жизнь. Вокруг замерзшего пруда бес
сам с собою бегает взапуски.

Зимою все одиноки, хоть жмутся друг к другу тесней,
слушают треск в печи, а слышат церковный хор.
Работник Балда зовет поповну и вместе с ней
выходит, накинув тулуп, перекурить во двор.

Русь, ты вся – перекур на морозе. В небе черным-черно,
горит – не сгорает Рождественская звезда.
В промерзшем поле брошенное зерно
давно умерло, но не принесет плода.

Видно, слова Спасителя не годятся для наших широт.
Только воет ветер и слышится скрип ворот.
Запереть забыли, и ветер мотает туда-сюда.

"Дни острижены до предела…"

Дни острижены до предела,
дальше некуда, надо ждать, пока отрастут.
Елка куплена и разряжена. Котенку только и дела,
что дождик трепать, избавляя ветви от пут,
шарик зеркальный катать по комнате мягкой лапкой,
за хвостом своим гоняясь, кружить и кружить.
Вот если бы елка была более шаткой,
ее бы по горизонтали получилось расположить.
И желанный веник, метущий осколки, —
шуршащая, новая долгожданная дичь!
В общем, котенку много толку от елки,
больше, чем людям, но этого им не постичь.

"Пробудитесь, цари! Поднимайтесь скорей…"

Пробудитесь, цари! Поднимайтесь скорей!
Здесь, на Ближнем Востоке, свергают царей,
волокут и дырявят затылки
из советских лихих пистолетов. Народ
помутился, как разум, повсюду разброд
и шатания, гнев, перекошенный рот
и от страха трясутся поджилки.

Пробудитесь, цари! Вот в окошко звезда
воссияла. Восстаньте, спешите туда,
где по тучным равнинам гуляют стада,
не боясь ни волков, ни разбоя.
Где на тонкой свирели играет пастух,
где под взглядами высохших, гнутых старух
детвора хорошеет собою.

Там над мягкой травою летит светлячок.
Там над яслями ослик стоит и бычок.
Как подумаешь – жалкий, пустынный клочок
территории, столь отдаленной,
что в имперской столице забыли о ней,
станет центром Вселенной, на несколько дней
изменившейся и просветленной.

Безоружные стражи младенчески спят.
Ходят рыжие львы среди белых ягнят.
Мясники без работы. Людей не казнят
палачи. Не стесняют свободы
ни оковы, ни стены. Деревья цветут,
и плоды созревают, и зерна дают
небывалые пышные всходы.
Возрождается жизнь из-под каменных плит,
и уже ничего никогда не болит,
и Младенец прекрасный тихонько гулит
на коленях Царицы Небесной.
И такой несказанный повсюду покой!
раз в Историю может случиться такой
под ужасною звездною бездной.

На пропитанной кровью и ложью земле,
где живут в тесноте и плодятся в тепле,
где расставлены крепости, как на столе
перед ужином скудным – посуда,
остается надеяться на чудеса.
Вот ключи принесут, отворят небеса
и Звезда воссияет оттуда.

"Нам обещали, что мы доживем до времен, когда…"

Нам обещали, что мы доживем до времен, когда
одновременно в коммуну прибудут все поезда.
На паровозьей морде горит-пламенеет звезда.
Среди лунных кратеров стоят стеклобетонные города.

Паровоз поглаживают, говорят ему "С легким паром!".
Все работают даром и всё получают даром.
Токарный станок стоит рядом с ближайшим баром.
Рабочий выходит из цеха, чтоб поиграть на скрипке,
и играет чакону Баха без единой ошибки.
На лицах – ни глаз, ни носов, только улыбки.

Широки улыбки, словно страна родная.
Впрочем, страны уже нет, но, может, найдется иная.
Последний из несогласных под забором лежит, стеная.

Стучит зубами от холода – так и надо злодею,
пусть умирает от голода. А лучше бы – за идею.

Смерть за идею тут основная причина
гибели – чаще от этого умирает мужчина,
а женщины – от любви, заботы и неги.

Мчит паровоз по маршруту от Альфы и до Омеги.

"Мне снился Мандельштам в буденовке и долгополой…"

Мне снился Мандельштам в буденовке и долгополой
шинели,
приставленный охранять беспросветную гладь.
Над головой в едином строю лесом стояли ели.
Далее – поезд, общий вагон и ручная кладь.
Далее – все едино, на перроне ли, на панели —
всяк человек есть ложь, по-славянски – блядь.

Всяк человек – младенец, ходить не умеет толком,
что-то лепечет, тянет ручонки, мамку зовет.
Всяк не волк по крови своей, хоть и воет волком,
славя власти бремя, невыносимый гнет.
Протянуты ноги. Вставные зубы – по полкам.
Коли жизнь не сломает, то и смерть не согнет.

Главное – хоть на одной ноге устоять на страже
собственной совести, чтоб не сказать – души.
Потупленный взор – что вор, уличенный в краже.
Вперед и с песней – иди и впредь не греши.
Сияй изнутри и радуйся, если даже
живешь в глуши и работаешь за гроши.

Даже если душа, как обязана, трудилась или постилась,
жевала черствую корку у черных железных ворот,
даже если в шинели, даже если ей все простилось,
даже если ты, как Создатель, стар и седобород, —
все равно впадаешь, как речка в море, в немилость.
И чужая воля, напрягшись, душу за ворот берет.

"В пальтишке, перелицованном в ателье на углу…"

В пальтишке, перелицованном в ателье на углу
Ленина и Карла Либкнехта, со школьным портфелем,
в троллейбусе у окна, нос прижимая к стеклу,
сами учим уроки, сами кроватку стелем,

сами готовимся хрен знает к чему —
к подвигу, стройке в Сибири, смерти в застенке,
отдыху с девушкой в еще не обжитом Крыму,
роли в кино или к другой нетленке…

А еще была считалка о крыльце золотом,
на котором сидели (почему не на нарах?)
царь, царевич, король, и что с ними будет потом,
но что мы знали о страшных небесных карах?

Считалка кончалась словами: "Кто ты будешь такой?"
Где граница "я" и кто стоит на границе?
Главное – добежать и коснуться стены рукой,
дыр-дыра за себя! Ответ – на последней странице.

Четыре вечных истории,

или Так говорил Борхес

1. Осажденный город

Находясь в осажденном городе,
понимаешь, что город защищают герои,
а осаждают враги.

Выбравшись из осажденного города,
понимаешь, что осаждают город герои,
а защищают враги.

Добравшись до бухты,
поднявшись на борт корабля,
выйдя в открытое море,
не смотришь на отсвет пожара
на небе над покинутым берегом,
не видишь разницы
между врагами и героями.

Твое внимание сосредоточено
на набирающем силу облаке,
идущем с запада.

Шторм неизбежен,
и да хранят нас боги.

2. Возвращение

Возвращение героя – не проблема.
Проблема – возвращение собственности.
Вернуть старую жену Пенелопу,
маленький остров Итаку,
слепого певца Гомера.
О боги, как философы не поймут,
что только возвращение отнятого,
реституция (плюс люстрация)
означает, что герой вернулся
и перестал быть героем.

3. Поиск

"Ищи!" – кричат собаке,
и собака бежит, опустив нос к земле,
сосредоточенно перебирает лапами,
ищет и наконец проваливается в яму,
в которой находится мертвый зверь,
которого ищут.

Собака лает – никто не слышит лая.
Собака воет – никто не слышит воя.
Собака прижимается к пахнущей шкуре
мертвого зверя: она нашла.

4. Самоубийство Бога

Что касается самоубийства Бога,
то оно начинается со времени сотворения мира.
Бесконечному приходится возиться с пространством,

Вечному – со временем или того хуже – с Историей.
К тому же никак нельзя решить проблему
тепловой смерти Вселенной.

Продолжать начатое – самоубийственно,
вернуть все к исходной точке – тем более.

Получается, выхода нет.

Получается, выхода нет.

Хоть что-нибудь, да получается.

"Когда бы бараны могли сочесть поголовье…"

Когда бы бараны могли сочесть поголовье
собратьев, эти места обагривших кровью,
когда бы кто припомнил тоску коровью
по бычкам, свезенным сюда на убой…

Короче – здесь была бойня. На крючьях висели туши.
Незримой толпой в облаках летали травоядные души,
и стоял крылатый бык с золотой трубой.

Что они думали, умирая? А бог их
знает. Выживших не было. Не осталось даже немногих.
Украшают ворота две бронзовых головы круторогих.
Прямоугольный двор. Кирпичные корпуса.

Обреченный проблеет проклятье своей породе.
Неизбежность – живое, покрытое шерстью, на входе,
на выходе ребра, окорок, колбаса.

Теперь здесь гостиница – не то чтобы из шикарных.
Старые фото на стенах снов не внушают кошмарных.
Девицы в коротком восседают у стоек барных.
В номерах старинная мебель, накрахмаленная постель.

Мясные блюда здесь готовят хуже, чем рыбку
или овощи. Человек имеет право на глупость или ошибку.
И мы засыпаем, веря, что это – отель.

"Говорят, что для ребе Юдла поймали щуку, крупную…"

Говорят, что для ребе Юдла поймали щуку, крупную,
на живца.
В этой щуке ребе узнал воплощенье родного отца.
Что сказать? Покойный и впрямь был не в меру зубаст.
Должнику ни дня отсрочки при жизни, бывало, не даст.

Вот лежит он на блюде – большая кошерная фиш.
На еврейской посуде душою не покривишь.
Для бывшего ростовщика огромная честь,
если собственный сын, раввин, его согласится съесть.

Стать субботней трапезой праведника грешнику —
благодать.
Потому что негоже в субботу праведнику голодать.
Став фаршированной рыбой, свой грех отец искупил.
И ребе Юдл со вкусом поел и вволю испил.

А ночью ему приснился отец, старый тучный еврей.
Он сказал: "Ребе Юдл! Плоть моя в утробе твоей,
и за то, что в субботу тебя я насытить смог,
мне отныне открыта дорога в райский чертог.

За услугу – услуга, ты сыт, а отец твой спасен".
Ребе Юдл, проснувшись, подумал: какой замечательный сон!

Живи еще хоть четверть века

где был фонарь теперь двадцать пять фонарей
где была аптека теперь двадцать пять аптек
а улиц никто не считает и путь до дверей
квартиры никак не отыщет мил человек.

поскольку мил человек пьян почему бы нет
поскольку путь до дверей двоится в глазах косых
и где-то был служебный его кабинет
и где-то было дело от сих до сих

и он человек говорит кому-то оставь ослабь
и он человек говорит ну давай ударь
и что ему тот канал и его ледяная рябь
и что ему та аптека и тот фонарь

и что ему тот поэт александр блок
все восемь томов как девушки в голубом
заставил дурня молиться предвечный Бог
и дурень знай колотит в гранитную стену лбом

"Жизнь по пословицам – клин вышибали клином…"

Жизнь по пословицам – клин вышибали клином.
К чужому телу липла своя рубашка.
Где вы теперь – Фима, густо смазанный вазелином,
засахаренная Фаина, усушенная Наташка?

Где купленные на сходке записи на виниле,
заря и зенит великого рок-н-ролла?
Где песни о главном, где наша партия в силе,
где гнусный официоз и сладостная крамола?

Опять же палатки, в которых мы ночевали
в лесках, на косе, у моря и у лимана.
Опять же вино на табаке у бабушки Вали.
Опять же монетка на дне пустого кармана.

Опять же в кухне – таз с немытой посудой.
Опять же – стихи на страницах школьных тетрадок.
В ящиках старые фотки желтеют грудой.
Всё собирались, но не привели в порядок.

"Пал бы в ноги кому, да боюсь – затопчет…"

Пал бы в ноги кому, да боюсь – затопчет.
Нашептал бы что властителю, да боюсь – не поверит.
Чехов давит по капле раба. Капля камень точит.
Старый Тютчев Россию общим аршином мерит.

Кричит на крыше сарая пестрый клювастый кочет.
Бредит о сивой кобыле не менее сивый мерин.

Спел бы песню, да кто бы подыграл на гармошке?
Подыграл бы кому, да кто бы запел в охотку?
Была загадка такая: стоит Антошка на одной ножке.
Думали – гриб, а это Чехов, – узнали бородку?

Над заросшим прудом летают мелкие мошки.
Приехал доктор – будет лечить чахотку.

"Пусть горы воспоют, пусть волноплещет море…"

Пусть горы воспоют, пусть волноплещет море,
пусть жители небес трубят во все концы,
пускай слепец прочтет страдание во взоре,
поскольку нет существ счастливей, чем слепцы.

Невидимый простор таинственен и странен,
наполнен звуками, и тонкой трости стук
подскажет нищему, убит он или ранен,
на муки осужден иль отстранен от мук.

Вокруг него скитальцы и страдальцы
под стенами идут, подняв воротники,
мечтают о своем, дыханьем греют пальцы,
касаются рукой, не чувствуя руки.

У входа в лавку, как у двери рая,
стоит десяток изможденных тел,
такие взгляды в ближних упирая,
что быть слепым – счастливейший удел.

Групповая фотография

7 ноября 1979 года

Этот высокий, с заметными залысинами,
часто восклицавший: "Как? Пельмени без водки?!",
замерз на улице лет двадцать тому назад.

Этот поджарый, в зеленом плаще,
часто говоривший: "Это не еда —
это закуска", как ни странно, жив,
и в неплохой форме,
по крайней мере, его еще можно узнать при встрече.
Одна беда – он не узнает никого.

А эту, улыбающуюся, с французской стрижкой,
в длинном пальто и в больших очках,
узнать нельзя, хотя она и носит
то же самое пальто.
Впрочем, пальто тоже изменилось
до неузнаваемости.

Этот шатун в шляпе с перышком
как сыч сидит дома и не высовывает носа.
Поэтому, когда его пятая жена
отвечает по телефону, что мужа нет дома,
все понимают, что она лжет.

Впрочем, кто это – все?
Я один звоню ему иногда.

А вот эта, в шляпке с вуалью
(наследство недавно скончавшейся бабушки),
сказавшая тогда: "Ребята, сегодня вечером
я хочу видеть вас всех у себя",
на прошлой неделе кричала в трубку:
"Я никого не хочу видеть! Вообще не хочу!"

Могла бы и не кричать: все знают,
что она совершенно ослепла – диабет.

Впрочем, кто это – все?

Одно утешает: портреты на заднем плане
находятся, скорее всего, в еще более плачевном состоянии.
И флаги – тоже.

А этот – как его звали? – говорят, недавно умер.
Он жил один, никого из родственников.
Надо бы сходить по адресу, узнать, что и как,
но он живет (или жил?) далеко, и сил нет добираться.

А вот этого, усатого, который работал под Сталина
и однажды совершенно серьезно сказал мне,
что охотно расстрелял бы меня при случае,
я сегодня встретил в комиссионном магазине.
Он интересовался курительными трубками
тридцатых – сороковых годов.

Третье плаванье в Византию

Вариации на тему Йейтса

1

Нет царства для старца. Но в каждом царстве дома
для старцев, там за порогом тьма,
возраста нет у искалеченного ума.

Единственный выход – пуститься в плавание; вода
растворяет все, пора вытаскивать невода.

Встревоженная макрель сбивается в серебряные шары,
акулы бы рыб щадили, коль были б добры,
тем, кто стар, пора выходить из игры.

Колесо мирозданья, цепляясь за колесо
истории или сансары, как при игре в серсо,
крутится на фаллическом плотном штырьке.

Господь просит цыганку погадать по руке.

Цыганка глядит на линию вечности, ногтем ведет поперек,
говорит ему то, что сам Он миру предрек.

2

Переваливаясь с ноги на ногу, опираясь на жердь,
как Сфинкс говорил Эдипу, вечер на трех ногах,
мать в постели, отец в гробу, легкая смерть
на дороге, есть время поговорить о богах,
их сварах, любви и ревности, прежде чем слепота
поразит мудреца. Мир не тот и старость не та.
А душа все поет и хлопает в ладошки, скачет; ей
дела нет до тела, до нескольких дней,
которые ей остались, пока Господня рука
не остановит на трех ногах скачущего мозгляка.

Никогда не любил Византию. Ее царей, куполов,
сперва ослепленных, потом отсеченных голов.

3

Никогда не любил Византию. Всегда любил
ее песнопенья, мозаики, звон кадил,
глазастых святых, держащих храмы в руках,
начало Премудрости – Божий страх,
конец Премудрости – людское бесстрашие. Вот
Премудрость создала себе дом на семи столпах,
стоит на площади, в гости людей зовет,
стоит, нагая, рукой прикрывая пах.

Русские вывезли из Византии все то, что там
куда-то годилось – музыку, веру, икону —
и расставили по местам.

4

Никогда не любил морских путешествий. Лодка казалась мне
черным жуком, лежащим на выпуклой плотной спине,
гребущим черными лапами по лазурной волне.
Не любил морских путешествий. Для чего теперь я плыву,
привязанный к мачте, кажется, наяву,
слыша пенье сирен, а у гребцов в уши залит
воск, и они не слышат, а у меня болит
вера. Сирены Византией обращены
в ортодоксию. Они оглашены, крещены, прощены,
золотые кресты горят между белых крыл,
под которыми Верный верных своих сокрыл.

На пути в Византию даже сирены поют в унисон
гимны Пречистой Деве, погружаясь в последний сон.

Никогда не любил Византию…

"Несколько дней и лет двести тому назад…"

Несколько дней и лет двести тому назад
курфюрст велел насадить обширный фруктовый сад.
Поблизости был источник чистой целебной воды.
Весной наблюдались цветы, а летом вкушались плоды.
Каждый раб песенку пел на собственный лад.
Каждый раб трудился, и Бог благословлял труды.

Композитор был выписан из столицы на десять лет.
Домашний театр пел оперы и танцевал балет.
Курфюрст сам у себя покупал в первый ряд билет.
А вечером карты – на даму ложится валет.
Курфюрст, как был помоложе, был тоже по части дам,
но сельскую местность всегда предпочитал городам.

Конечно, колеса кареты увязали в грязи.
Курфюрст кричал на извозчика, а тот – на коня: вези!
Конь втягивал голову в плечи и тянул что есть сил,
но лишь разгонится – кучер его тормозил.
Домашний священник никогда не сходил со стези.
На Царских вратах Марии дарил цветок Гавриил.

В подвалах лежали предки и стояли бочки с вином.
Вино в этом мире – предки в мире ином.
Лакеи стояли в ливреях, а в латах была пустота.
Но латы тоже стояли, заняв у дверей места.
Играл клавикорд. Пощелкивал метроном.
Один и тот же пейзаж – окно и поверхность холста.

Раз в год сюда приезжает автобус – группу выводит гид.
Заброшенный замок, стареющий сад, изысканный вид.
Кто не боится гробов, может спуститься в подвал.
Гид рассказывает, что в юности часто там ночевал
и видел прозрачных призраков, утративших совесть и стыд,
лишенных крови и плоти, одежды и покрывал.

"беленая хата зеленая калитка…"

беленая хата зеленая калитка
на подоконнике кошечка-копилка
здесь доживали два фашистских недобитка
немецкий прихлебатель и немецкая подстилка

потому как воевали немцы с эсэсэсэром
они из автомата а наши из винтовки
а она лежала с ихним офицером
он в столовке фрицев был по части готовки

потом их повязали безусловно судили
по пятнадцать лет негодяям впаяли
пусть скажут спасибо что только посадили
пусть скажут спасибо что не расстреляли

а они и говорили спасибо что не сдохли
спасибо что вернулись и друг к дружке прибились
потому как еще в школе друг по дружке сохли
повезло что встретились когда освободились

а была б она подпольщица целка комсомолка
а был бы он разведчиком ордена усы и
под кителем эсэсэсэр лагерна наколка
значит смерть сталину спасение россии

"клыки во рту когти на лапах и шерсть на холке…"

клыки во рту когти на лапах и шерсть на холке
все это растет на нас как на хорошем волке
хвост поленом а уши торчком стоят на ветру
и голод обручем стягивает просторный желудок волчий
в любое время суток во рту вкус крови и желчи
особенно поутру
а утро туманное утро седое звени гитара
пой ласточка пой небесная кара
свети рассветное солнце в прорези облаков
лучи расходятся веером так им и надо
звенит колокольчик слышен топот мычащее стадо
движется под надзором волков
тише воды ниже травы хуже чумы проще пареной репы
такими выросли мы обитатели тьмы
хорошо что не слишком свирепы
что убиваем только ежели голодны
даром что не говорим а так все понимаем
если приходится туго хвосты поджимаем
а если смыкаем губы то клыки не видны

"Сколько я себя помню, у этой парадной…"

Сколько я себя помню, у этой парадной
(дом номер сорок восемь, квартиры один – двадцать)
стояла скамейка. На ней аккуратной, опрятной
группой сидели старушки, умевшие во всем разобраться.

Они знали, какой канал проходит через страну Панама,
а мы думали, что панамка – шляпка, признак рахита.
Они понимали в американской агрессии против Вьетнама,
знали, что умер сапожник, и сапожная будка закрыта.

Поэтому, чтобы подклеить подошву или набить подковку,
нужно за пять копеек три остановки тащиться.
Старухи помнили все, даже какую такую обновку
сто лет назад подарили Варьке – брошь, неплохая вещица.

Умерли их мужья, сыновья, состарились внуки,
с крыш исчезли антенны, вместо них на балконах тарелки.
А они все сидят на скамейке, положив на колени руки,
потому что вечность – это старушечьи посиделки.

Ода костюму

1

Костюм отца, перелицованный и перешитый
к выпускному вечеру сына. Бедность служит защитой
от многих соблазнов земных, а от иных,
неземных, защищает безбожие или
надпись: "Наше дело правое, мы победили"
на медалях. Впрочем, мало кто носит их.

2

Вещи хранятся до полного их истленья.
Очки покойного деда не улучшают зренья
исчезнувшего, но смирно лежат они
в футляре пластмассовом с бархатною подкладкой,
рядом с дипломом и первой школьной тетрадкой,
где пятерки выцветшим красным, куда ни ткни.

3

На столе бумага настольная. На бумаге – блики
осеннего солнца. Вещи – это улики,
доказательства тщетности познания и бытия —
онтологии, гносеологии, этики, прочих
марксистских наук, до крови людской охочих,
не признающих упадка, депрессии и нытья.

4

Остатки жизни тем и сладки, что сроки кратки,
как обломок в фольгу завернутой шоколадки,
забытой или оставленной про запас.
Прописные истины тем хороши, что бывают ложью.
Это относится к нашим победам, безбожью,
вселенской бездне, с нетерпением ждущей нас.

"Чем старше оливы, тем толще и узловатей стволы…"

Чем старше оливы, тем толще и узловатей стволы,
а ветви тоньше, мельче листва и скудней плоды.
Пастухи греют ладони над грудой горячей золы.
Ночью тут пробегал сатир и оставил следы.

Он гнался за нимфой – отпечатки девичьих стоп
рядом с ямками от копыт легко различит следопыт.
Он настиг ее здесь, на холме, на одной из извилистых троп,
завалил, потом ускакал – а она, погляди, еще спит.

Это нежное тело раскинулось среди белых цветов,
розовея, как облако в робких рассветных лучах.
А в долине – крик пастухов и мычанье скотов.
Здесь когда-то был город, но постепенно зачах.

Никто не разрушил, все случилось само собой:
молодые ушли на войну, старики умерли,
иноземцы похитили девушек. Небосвод голубой —
ни единого облачка – смотрит на складки земли.

Большинство домов еще целы, хочешь – живи не тужи,
только выполоть сорняки и кости подальше снести.
Змей не нужно бояться, большинство составляют ужи.
Чем меньше людей – тем цветам вольготней цвести.

"Приморский город всегда – перевалочный пункт…"

Приморский город всегда – перевалочный пункт.
Опустошает трюмы, девок сдает морякам,
сует в широкие рты деткам тропический фрукт,
отправляет товар в столицу – но что-то прилипнет
к рукам.

Поэтому липкость рук (никакого обмана) – закон
работы таможенной службы, прокурора и торгаша.
Просто товар перегружают из трюма в вагон,
против богов торговли и прибыли не греша.

Поэтому южный акцент и смешение языков,
поэтому даже дети под вечер едят с трудом.
Тела тяжелы, отечны, но вкус у мамы таков:
худоба не порок, но тощий не вхож в наш дом.

Поэтому пышные булочки и кренделя.
Поэтому окорок, подчеревок, брынза, икра.
Поэтому море съедает землю – сползает земля.
Поэтому по заливу скользят катера.

Поэтому, как у Пушкина, пушки каждый вечер палят
и шахматисты спорят, сбиваясь на крик.
Поэтому змеи воздушные легко над пляжем парят.
И лоток с мороженым катит вдоль бульвара старик.

"Здесь мы отчасти и знаем все лишь отчасти…"

Здесь мы отчасти и знаем все лишь отчасти.
По лужайке ходит ягненок облачной масти.
Мертвое море ведет себя как живое —
снаружи блестит, а изнутри пустое.

Ни рыбы в нем нет, ни медузы, ни краба,
у самого дна – густая, тяжелая рапа.
Снимает порчу и сглаз, исцеляет недуги,
растворяет детские страхи-испуги.

Здесь мы отчасти и знаем все лишь отчасти.
По власти земной судим мы о небесной власти.
Небесных владык земными мерками мерим.
И верим Богу не больше, чем кесарю верим.

Да, ясно нам, что власть Господня незрима.
Но так же незрима и власть императора Рима.
Тут он – только статуя. Пред ним возжигают ладан,
и нас заставляют кланяться идолу, будь неладен.

Здесь мы отчасти и знаем все лишь отчасти.
Павел ладит палатку. Петр починяет снасти.

Морская баллада

Когда корабль бросает с волны на волну
и не идет спасать ни Христос, ни святой Николай,
молит купец нечестивый: все деньги верну,
пожертвую в храм Тебе, что только ни пожелай!

Но тучи небо сплошь затянули, и нет
ни слова свыше в ответ.

Молча глядит на купца смиренный монах,
и думает: я ведь не он, я совсем другой!
Откуда в моей душе поселился страх?
Почему и я закрываю лицо рукой?

Ни высота, ни глубина, никакая иная тварь
не отнимет Твоей любви, о небесный Царь!

Потому что не страшно погибнуть в пучине вод,
все равно не век на костях эту плоть нести.
Пускай стихия ревет и бушует под,
но над – рука Господня корабль несет в горсти.

Захочешь спасти – я славу Тебе воспою,
захочешь сгубить – прославлю волю Твою.

Я читаю слово Твое на зеленых волнах,
я не должен страшиться смерти, рассуждает монах,
это грешный купец в меня вставляет свой страх,
как разбойник кинжал вставляет мужчине в пах.

И монах хватает купца, и за борт бросает купца,
и долго плачет, и слез не оттирает с лица.

"Жизнь имела начало, и на ее заре…"

Жизнь имела начало, и на ее заре
я был эмбрионом, свернувшимся в пузыре,
восковые коленки ладошками обнимал
и мало что понимал, поскольку был очень мал.

Погружен в прозрачные воды и безопасный мрак,
я не знал, куда Макар телят не гонял, где зимует рак,
не знал, что было раньше – курица или яйцо
и что выражает душу – личина или лицо.

Нас учат в утробе ангелы, читая нам Тору, Коран,
святое Евангелие, мифы далеких стран,
где люди ходят нагими, как когда-то в раю,
так лучше, чем в новой шинели идти в едином строю.

Нас учат в утробе ангелы, но мы забываем урок,
эмбрион, свернувшийся в лоне, спит, как сурок,
обнимает коленки ладошками, не слыша заводского гудка
и лязга трамвая, доносящихся издалека,

ни пения матери, ни властного крика отца,
вернувшегося с работы, ни призывов борца
за общее дело из радиоточки в углу,
не видя зеленой мухи, проползающей по стеклу.

Мы рождались не вовремя, нас мало кто ждал тогда,
примус гудел, в трубах стонала вода,
оградившись от мира газетой, дед читал между строк.
Нас учат в утробе ангелы. Но мы забываем урок.

"построив общество из подручного материала…"

построив общество из подручного материала
на подножном корму чтоб не казалось мало
страна себя поднимала мало что понимала

возводила домны сколачивала колхозы
в тыл врагу отправляла с провиантом обозы
незримо смеялась сквозь проливные слезы

меняла границы охраняла границы
валилась в койку в позе вавилонской блудницы

по синему небу летали стальные птицы

роняли на землю бомбы вместо помета
склевывали ангелов не прерывая полета

на земле на каждом углу окно сатиры доска почета

на каждой площади тройка ленин сельмаг пивная
бежит мальчишка бутсой бутылку пиная
в избушке на курьих история спит стеная

какие сны ей привиделись неужели
все те же поля и реки темные ели
работа что ждет не дождется конца недели

неужто печать в углу казенной бумаги
неужто славное войско деды и салаги
неужто зампреды министры завмаги

неужто бронированные автомобили
неужто дед хасан говорят убили
неужто дивные дива славные были

или может святые молящие о пощаде
или разбойники затаившиеся в засаде
или мир подневольный как хищный зверь в зоосаде

Она

Бегущая по волнам. Сидящая на берегу.
Стоящая у плиты. Готовящая рагу.
Молотые коренья добавляющая в уху.
Верящая в привидения и прочую чепуху.

Бегущая от себя. Стоящая на своем.
В огромное зеркало глядящаяся, как в водоем.
В нем отражается лес и синева небес.
Но видит она лишь морщины и лишний вес.

Сидящая на диете. Стоящая в очередях.
Утром тело в халате, голова в бигудях.
Запахивающая пальто. Спешащая по делам.
В десятке шкафов хранящая всякий хлам.

Встречающая мужчину. Ложащаяся в постель
с чувством, как будто в стенку с визгом вставляют дрель.
Вынашивающая во чреве. Торгующаяся за гроши.
Выключающая свет. Даже внутренний свет души.

"рельсы выкорчеваны из мостовой…"

рельсы выкорчеваны из мостовой
трамвайный маршрут упразднен
на перекрестке стоит постовой
качает ветвями клен

потому что ветер сегодня с утра
сильнее чем был вчера

вдоль по улице гонит обрывки бумаг
шляпу с чьей-то дурной башки
открытку желаю всяческих благ
поздравительные стишки

потому намечается праздник труда
гудят наверху провода

к зарплате прибавка рублей двадцать пять
к воскресенью добавят два дня
вот только ветер никак не унять
в гастрономе опять толкотня

и взвешена сельдь иваси на весах
как наши грехи в небесах

"в старость входим как в воду уж так холодна…"

в старость входим как в воду уж так холодна
что остается быть еще холодней чем она
хорошо пока достаешь ногами до дна

но дно из-под ног уходит крутой наклон
гонит к милому берегу волны порывистый аквилон

на голубом небосводе ни одного пятна

о если б на совести так же но не судьба
терновый венец не сдуешь как прядку волос со лба
далеко впереди пароход с красной полоской труба

и ангел-хранитель младенец крылат и глумлив
сверху глядит на твой безнадежный заплыв

вдоль горизонта скользят многовесельные гроба

какое печальное зрелище впрочем давно
зренье мутится как в глухонемом кино
экран вертикальное белое полотно

изображение растворяясь уходит в свет
свет постепенно меркнет и свету вслед
сознание тоже тускнеет куда же оно

"Сидит неподвижно, смотрит на поплавок…"

Сидит неподвижно, смотрит на поплавок.
Безветрие – лист ивовый не дрогнет. С рассвета жара.
Это даже не озеро – пруд, он же ставок.
Над зеленоватой поверхностью мельтешит мошкара.

Рыбы сроду тут не водилось. Да и людей в селе
раз-два и обчелся. Дома заколочены сплошь.
Трудно укорениться в этой бесплодной земле.
Скорее скучно, чем страшно, лечь в нее, как умрешь.

Тем более что погост зарос кустарником. Только два
польских мраморных памятника и видны.
Странно – тут жили поляки. А наши кресты едва
заметны: поляки были богаты, а наши, понятно, бедны.

Сохранились руины усадьбы – колонны, даже балкон
торчит из стены. Штукатурка, битый кирпич.
Церковь тоже в руинах – ни батюшки, ни икон.
Бронзином выкрашен гипсовый сельский Владимир Ильич.

Ни школы, ни поликлиники, ни сельсовета, а за
хлебом тащиться пешком часа полтора.
Человек глядит на поплавок, потом прикрывает глаза.
Одолевает сон, и это же надо – с утра!

Бегут водомерки, загребает жук-плавунец,
щебечет какая-то птичка – с чего это ей взбрело?
Человек вспоминает: тут жили и дед и отец,
но это было давно, и кладбище заросло.

"Старуха размоченный хлеб крошит посреди двора…"

Старуха размоченный хлеб крошит посреди двора
на потребу серым воробушкам и медленным голубям.
Птиц, конечно, разгонит соседская детвора,
но птицы снова слетаются. Каждый день, полупьян,

банщик бани номер четырнадцать садится на табурет
у входа в учреждение, где моется весь криминал.
Похож на товарища Пельше – хоть нарисуй портрет,
а тоже прикармливал птиц – пальцами переминал

мокрый мякиш, поглядывая исподтишка
на рабочих девок, что через двор идут
все туда же, в баньку, – небось ублажить дружка:
всякий знает, чем девки занимаются тут.

Почитай целый год, как цветами завален двор.
Вот и сейчас плечистый в плаще притащил букет.
Год назад тут был застрелен известный вор
в законе (который есть, а не в том, которого нет).

Какие розы в апреле! Нет им цены!
Багровые, крепкие, высокие – боже мой!
Грех такие на ночь оставлять у стены.
Как стемнеет, старуха унесет их к себе домой.

А утром стульчик складной вынесет на крыльцо
и будет сидеть, на девок поглядывая по временам.
У нее хорошая память – знает их всех в лицо.
А была б разговорчивей – знала бы по именам.

"килька в томатном соусе вор в законе народ в беде…"

килька в томатном соусе вор в законе народ в беде
все смешалось в доме облонских но так везде
все счастливые семьи похожи на несчастливые не отличить
отойди от меня сатана молод меня учить

я выучен черной тоской выкручен изнутри
но я не слепец и вы не поводыри
мне некуда вас вести как и вам меня
что ж ты милая смотришь искоса голову наклоня

так нельзя смотреть но петь об этом возможно так
можно петь о сиренах кентаврах о случайном рояле в кустах
о затмении разума или о параде планет
о старушке из девятнадцатого разглядывающей в лорнет

зарю двадцать первого впрочем это смотря как считать
от рождения от сотворения даже бог приходит как тать
тем более мы обобрав до нитки ближних а также себя самих
ходим по кругу крадучись а надо бы напрямик

каток раскатывает асфальт поднимается пар смоляной
работяги с лопатами прокладывают иной
путь в иное время свободное от часов и календарей
ископаемый хронотоп топчется у дверей

"Кино отличается от реальности тем, что оно…"

Кино отличается от реальности тем, что оно
всегда завершается где-то так через два часа
после начала сеанса. В фильме предрешено
все – любая внезапность, трагедии и чудеса.

Каждая сцена имеет как минимум пять
дублей; в реальности нет вариантов, она
однозначна, она не повторится опять,
а пленка стрекочет, напоминая жужжание веретена.
Можно ее оборвать или назад отмотать —
и нить сюжета потеряна. И снова обретена.

Развозят копии по сельским клубам, по городским
дворцам культуры, санаторным и заводским.
Есть во что упереться глазам людским.
Все равно – про войну или сказка про козу-дерезу —
есть над чем посмеяться и платком утереть слезу.

Слеза продавщицы сползает из уголка
левого глаза улиткой по беленой щеке.
Спасает дочку разведчика сын полка.
Боевые припасы по стойке смирно в тяжелом ящике.

Снаряды, словно солдаты, построились в ряд.
Скоро их забьют в пушечные стволы.
И в самое сердце врага направится каждый снаряд.
А люди домой вернутся и усядутся за столы.

Столы накрыты клеенкой, чаще потертой. На ней —
посуда второго сорта, того же сорта еда.
Осень кончается, как кино, без особых затей:
ночью выйдешь – а лужи подернулись корочкой льда.

"Воронцовского дворца белые колонны…"

Воронцовского дворца белые колонны.
Подрастают деревца, укрепляя склоны.
Сын ответит за отца и его законы.
Жаль, что своего лица не имеют клоны.

Вот и Пушкин на посту бронзовеет телом.
От каштанов за версту пахнет новоделом.
Слева лев и справа лев – мраморных в избытке.
Каблучки прекрасных дев щелкают по плитке.

Старый город сел на мель или лег на нары.
Были б средства – будет цель без небесной кары.
Вот стоймя стоит отель, вот кафе и бары,
вот расстелена постель для влюбленной пары.

Все исчезнет без следа, вероятно, вскоре —
размышляешь иногда о подобном вздоре.
Нам и горе не беда, и беда не горе.
Тихо плещется вода, образуя море.

"Шла сухорукая девка с утра до рынку…"

Шла сухорукая девка с утра до рынку,
в здоровой руке несла со сметаной крынку,
а на душе тревожно и злобно, что страх, то мрак.

И, учуяв мрак, увязался дорогой за ней нечистый,
что хорек, узкоглазый, черный, пушистый,
в крынку – скок, сметанку выел, распух, хочет вылезти —
а никак.

Смотрит девка – в крынке рожки, копытца, зубки,
глаза-угольки, дух табачный, как у деда из трубки,
страшно крынку нести, а бросить, известно, жаль.

Только вот идет ей хилый монашек навстречу: "Что ты
вся скукожилась, нет ли страха или какой заботы?
В чем забота твоя? Поведай свою печаль".

Постоял, послушал, потряс седою бородкой,
говорит: "Иди прямиком через лес дорогой короткой,
в заброшенный скит – не век же беса нести!

Стань, помолись, всех прости, и ту, что наслала порчу,
иссушила руку, сдавила грудь, навела тоску или корчу,
даже ведьму прости – и крынку перекрести".

А стала девка с молитвой и всех простила,
даже бабку-ведьму, а крынку перекрестила
сухой рукой – позабыла вмиг, что больна.

И лопнул бес, и исчез, яко дым, истаял,
яко воск от лица огня, и мрак навсегда оставил
грешную душу, и крынка сметаны полна.

"Переступишь порог, а за порогом темным-темно…"

Переступишь порог, а за порогом темным-темно,
лишь мерцают два огонька – лампадка, свеча.
Молитва вращается, как старое веретено.
Все ходят в черном с прожилками злата – траурная парча.

Тяжелые одеяния, настроение – хуже нет.
Откуда начну оплакивать совершенное мною зло?
Что означает Вселенная, в чем смысл вращенья планет,
как в этот мир душу мою занесло?

Ну здравствуй, здравствуй, великопостный храм,
минорных созвучий царствие, здравствуй, поклон земной!
Настроение – хуже некуда, особенно по утрам.
Грех, как сыщик, тайно следует вслед за мной.

Грех будет тащиться за мной все эти семь недель,
заглядывать в холодильник, считать в молитве слова,
он не уснет, даже если лягу в постель
и усну, лишь коснется подушки моя голова.

А утром проснусь, оглянусь вокруг – вот и он,
головой качает, ухмыляется в стороне,
и не помогут мне ни слеза, ни земной поклон,
и, наверное, даже пост уже не поможет мне.

"Богатырские плечи, на которых три головы…"

Богатырские плечи, на которых три головы
за малостью почти не заметны, увы,
две пары коротких ног, три пары неловких рук,
не то Шива-Горыныч, не то Тугарин-паук,
сиамская тройка воинов, допотопная смесь
без тени смысла: был когда-то, да вышел весь.

Укрепленный город стоит на озерном дне,
Царь-Девица-заложница пишет письмо родне:
живу хорошо, кормят-поят, покой-уют,
пришлите денег мерзавцам, а то убьют,
а так – под юбку не лезут, тишь да почет,
ночами не спится, слышно, как время течет.

Течет – не сгорает, против теченья плывут плоты.
На каждом – смиренно кладбище. Всадник стоит у плиты:
наверх пойдешь – в рай попадешь, вниз – будешь в аду,
там варят в котле еду, там я тебя и жду,
а что направо-налево-прямо – Корея, Китай,
посиди за партой, географию почитай.

И я сижу за партой, листаю тетрадь,
опять лиловой резинкой кляксу стирать,
на переменке завтрак – яблоко, бутерброд,
во вчерашней газетке – новая общность, народ,
училка-страшилка, техничка-хроничка, кретин-физрук,
Тугарин-Шива, две пары ног, три пары рук.

"Во время профсоюзной поездки…"

Во время профсоюзной поездки
по замкам покоренной Чехословакии
она остановилась в галерее перед портретом
какого-то барона или графа
и сказала мужу, парторгу института,
что портретируемый как две капли воды
похож на его покойного отца.

Он вспыхнул: "Какие глупости!
Мой отец воевал!"

Как будто участие в военных действиях
имеет отношение к портретному сходству.

Тем более, барон, или граф, или как его там,
скорее всего, также держал в руках оружие.

Она купила путеводитель по замку
и мечтала, как они вернутся домой,
и она откроет семейный альбом, и положит
фотографию покойного свекра
рядом с репродукцией портрета,
как с торжеством в высоком визгливом голосе
скажет мужу: "Ну что?"

Как он покраснеет, как будет кричать,
как уйдет в свой кабинет, хлопнув дверью.

Ода Полигимнии

1

Итак, склонившись, словно пред иконой,
над письменным столом, который крыт зеленой
настольною бумагой, как в бреду,
слагаешь строки тяжко, с перебоем,
к всеобщей пользе, к личному вреду.
Безумие – у нас оно в роду,
но это здоровей, чем пить запоем.

А может, пить запоем здоровей,
поскольку мы не голубых кровей.

2

Мы одержимы страстью беспородной,
не нужной обществу и Богу неугодной,
надеясь, что ласкаем дамский слух
нечаянной улыбчивой строкою,
но лучше бы погладил ты рукою
ее за ухом – так, одно из двух:
ласкаешь плоть иль возвышаешь дух —
плоть никнет, а слова текут рекою.
А в той реке – ни щуки, ни плотвы,
ни рака пучеглазого, увы.

3

Когда бы ты могла воспеть, о Муза,
расцвет торговых дел и растаможку груза,
кольцо с брильянтом в несколько карат
на безымянном пальце у кокотки,
прелестный бюст, прозрачные колготки,
советский цирк, арабский эмират,
толкучку, самогонный аппарат,
участок дачный на четыре сотки…
Но ты о вечном-млечном, о пути
запутанном и пройденном почти.

4

Когда бы ты могла воспеть, о Муза,
проделки и распад Советского Союза,
паденье тирании и подъем
прожиточного минимума бабок,
что от рожденья не видали бабок —
ни доллара, ни надписи о нем
In God we trust, – не легче с Ним вдвоем,
чем одному. Но видно, носит набок
мозги себялюбивые пиит:
он пишет лишь покуда Муза спит.

5

Как вспомню вас – Кенжеев и Кабанов,
Цветков, Гандлевский – и услышу звон стаканов,
и плеск струи из узкого горла
бутылки виски – сердце возликует.
И Муза говорит; о чем она толкует,
нам все равно – лишь бы цела была
да помнила б, откуда ветер дует.

Мы выпьем за нее и вместе с ней,
вперяя взор в Элизиум теней.

"Мысли уже не приходят в голову, а падают на нее…"

Мысли уже не приходят в голову, а падают на нее
откуда-то сверху, откуда – не разобрать.
И жизнь скорее уже не бытие, а спанье —
похрапывает мужик, поскрипывает кровать.

Друзья потихоньку отправились в лучший мир:
кто за океан, а кто и за небосвод.
Вселенная расширяется, протерта до черных дыр.
Играют дети разных народов, разных пород.

Играют в салки, но больше все же в войну,
разрывают свалку истории – что там на дне?
Государство окаменело, чтобы не дать слабину:
нужно оглаживать девок и бросить кусок солдатне.

И солдатня бросается на кусок, урча и ворча,
но зубы шатаются, десны кровят – прямо беда!
Что за мысль упала на голову! Надо бы вызвать врача,
но скорая едет медленно, и оборваны провода.

"Сколько зим простоял колодец, сколько зим, сколько лет…"

Сколько зим простоял колодец, сколько зим, сколько лет,
а как пересох, видят: на дне – скелет.
Сколько лежит – неведомо, весь истлел.
Странно: все пили воду, а никто не болел.

Вряд ли бросился сам в отражение вниз головой.
Бросили; а как бросали, был ли еще живой?
В ящик кости заколотили, снесли на погост.
Заказали Сорокоуст. Был август. Успенский пост.

В город не сообщили и в милицию – ни гу-гу.
Начнут разбираться, тягать – не пожелаешь врагу.
А так решили выяснить между собой,
может, кого не хватает, а числится, что живой.

Надо бы всем собраться, друг друга пересчитать
да паспорта проверить – правильная ли печать,
не стоит ли на ком клеймо или Антихристов знак.
Собирались всё, собирались – не собрались никак.

"Слишком много холода – изнутри и снаружи…"

Слишком много холода – изнутри и снаружи.
Тоже – гармония. Ветви скрипят на ветру.
Кто-то шепчет: "Сынок, спокойнее, будет хуже,
особенно поутру".

Одинокое бодрствование тянется, загустевая,
как смола янтарная на древесной коре.
Ставлю диск Высоцкого – "нелегкая и кривая",
чтобы слышали во дворе.

Но никто не слушает. Здесь глухота в почете.
Ухо мира заткнуто серной пробкою – тишина.
Кто-то шепчет: "Сынок, спокойней, в конечном счете
смерть не так страшна".

"Всякий град – как корабль, что сидит на мели…"

Всякий град – как корабль, что сидит на мели,
и дворец уплощенный мерцает вдали,
во дворце – кладовая,
ни рубля, ни червонца теперь в кладовой,
только мышка летучая – вниз головой
да копейка кривая.

Всякий град – на костях, на крови – всякий храм,
а широкая площадь открыта ветрам
и полиции конной.
Только бронзовый ангел грозит нам перстом,
просто бронзовый ангел с высоким крестом
и луна над колонной.

"что может быть лучше родины кроме господства над ней…"

что может быть лучше родины кроме господства над ней
чувства дрожи и шевеления под пятой
амплитуда все больше устоять все трудней
устоишь будешь тиран упадешь будешь святой

а пока сводный хор льстецов в основном басы
альт жена солирующее сопрано девица из подлой семьи
каждый час кричат павлином бронзовые часы
а во дворцовом парке сирень и поют соловьи

по красной ковровой дорожке идешь сквозь строй
золоченых мундиров бриллиантовых звезд и атласных морд
власть подобна горе но лучшее там за горой
где скрипка тянет мотив клавесин выдает аккорд

цифрованный бас виола да гамба виолончель
родник под уклон течет между мшистых камней
что может быть лучше цели только великая цель
что может быть лучше родины только господство над ней

"Новая жизнь завершилась, как началась…"

Новая жизнь завершилась, как началась.
Старая жизнь вернулась, огляделась по сторонам.
Смотрят люди на власть, как на щуку – карась.
Щука зубаста, но не голодна, и это на пользу нам.

Старым людям старая жизнь привычнее, за окном
тот же унылый, но постоянный пейзаж.
На углу – гастроном, можно сходить за вином.
Низкорослый дом, немыслим третий этаж.

Проржавели почтовые ящики – ни одной
фамилии, как ни стараешься, не прочесть.
Резные двери забиты полусгнившей доской.
Засиделись мы здесь, как говорится, пора бы и честь.

Засиделись мы здесь, старая жизнь заспалась.
Холодно, ветрено на дворе, лучше лежать в тепле.
Новая жизнь закончилась, как началась.
Полупустая бутылка стоит-грустит на столе.

"Вот убийцы подоспели…"

Вот убийцы подоспели.
Долго пили, громко пели,
жгли костер.
Шла страна к великой цели.
А вокруг шумели ели —
ночь темна и нож остер.

Выраженья лиц разбойных,
перекошенных, запойных,
настежь – рты.
Кто в спортивном, кто в военном,
кто во фраке невъебенном,
страшной, дивной красоты.

Хорошо поют, злодеи!
Правда, в песне нет идеи,
слог дурной.
Но слова – о нежной шири,
о раздолье, о Сибири,
и о баньке о парной.

О березке, о калитке,
о цыганской о кибитке,
о воде,
что течет между холмами,
о покойных папе-маме,
о последнем о суде.

"Скачет на площади генерал неуемный…"

Скачет на площади генерал неуемный.
Рабская песня честнее вольнонаемной.
Тянется, тянется, покуда ее не прервет стрельба.
Автоматная очередь. Очередь в магазин продуктовый.
Ничего, что дыра зияет посередине лба.
Человек воскреснет и будет как новый.

Размножение населения вызывает тревогу.
В том числе и воздушную. На треногу
ставят то кинокамеру, то пулемет.
Секретные службы душат всех – дотянулись бы руки.
В дни спокойствия жизнь далеко не мед.
В дни народных волнений больше крови, но меньше скуки.

Разложение диктатуры порождает червей,
главным образом книжных. Морщины поверх бровей.
Старомодные пиджаки, опять же, манишки, манжеты.
Машинки пишущие на пожелтевших листах.
У правды и кривды одни и те же сюжеты.
Книги на полках стоят на своих местах.

"Возвожу очи мои в горы…"

Возвожу очи мои в горы,
помощи жду.
И помощь придет. Воссияют ангельски хоры,
словно солнце во льду.

Как в сказке о Герде и королеве снежной,
где слиты холод, порядок и свет,
и в этом найти блаженство трудней, чем во тьме кромешной
ангельский след.

Все белым-бело. Лишь смиренный инок
в черном, как ворон, согнувшись сидит.
То ли складывает слово "вечность" из маленьких льдинок,
то ли насмерть замерз и спит.

"Лет шестьдесят тому играли в песочнице детки…"

Лет шестьдесят тому играли в песочнице детки:
все по Фрейду – с ведерками девочки, а мальчишки
с совками.
Со скворечником рядом скворчиха сидела на ветке,
одобряя линию партии щелканьем и клевками.
В дневниках из школы несли приблизительные отметки.
Все были сынами отечества, то есть маменькиными
сынками.

А уж мамка была строга и неряшлива – на зависть прочим,
деткам счет не вела, все равно – что прибыль, что убыль.
А детки со всем соглашаются, что ни пророчь им,
спускаются в шахту и добывают уголь,
подымаются в Космос, не говоря уж о прочем, —
спутник вращается, что на сковородке угорь.

В угловом подвале принимается стеклотара.
В угловом гастрономе продаются консервы в банках.
На столе пустая бутылка, в руках немая гитара.
Жена на кухне моет посуду, ворчит о долгах и пьянках.
И свет вечерний вроде ночного кошмара.
И такси – "москвичи" и "волги" стоят на стоянках.

Обнаженка-фортуна ко всем повернулась спиною.
Все уже утомились от прежних забав, но
Шестая часть в то время еще считалась страною,
не то чтоб часы сломались, а время само неисправно.
Жизнь моя, ты приснилась мне? Нет, снилось тебе иное.
Но сны забыты, а жизнь твоя – и подавно.

"Плачь, мальчик, плачь, за мамину юбку держись…"

Плачь, мальчик, плачь, за мамину юбку держись,
смотри, какая вокруг происходит жизнь.
Того разорвал снаряд, того продырявила пуля,
но это – на поле боя, а тут пригорела кастрюля,
вода из крана течет струйкой, едва-едва.
Подобна мельнице думающая голова,
слышно: внутри вращаются жернова.

Беги, парень, беги, догонят – еще дадут,
заряжены пушки, построен редут,
кричат "ура!", вовсю гремит канонада,
но это – в бою, а тут – на рубахе губная помада,
дыхание учащается, слышен оргастический стон —
во чреве подружки зарождается эмбрион,
через шесть недель оттуда будет выскоблен он.

Сиди, старец, сиди, на солнышке бороду грей,
звони загулявшей дочке, чтобы вернулась скорей,
а то летают ракеты, ползают злобные танки,
с рыхлой землею смешивая останки,
но это – на поле боя. А в жизни тебе и мне
не пришлось побывать на настоящей войне,
а потому за каждый грех нам воздается вдвойне.

"Ли Освальд сидит с винтовкой на крыше…"

Ли Освальд сидит с винтовкой на крыше.
Винтовка с оптическим прицелом.
У Ли Харви Освальда миссия свыше.
Он занят полезным делом.

Убийство президента – разменная монета
всемирно-исторического процесса.
Бабах! И о тебе говорит вся планета
и, в частности, вся Одесса,
где жизнь продвигается вдоль бульвара,
где брючки с манжетами на всяком пижоне,
где каждая влюбленная пожилая пара
горюет об убитом президенте Джоне.

У президента Джона – курчавая головка,
красавица-жена в вашингтонских хоромах.
Но у Ли Харви Освальда – хорошая винтовка,
и сам он – парень не промах.

Говорят, он жил в Минске, где у дяди Яши
родня-двоюродня и бывшая невеста.
Союз большой, но повсюду есть наши,
и всюду коммуналки, и всюду мало места.

Вдоль по Дерибасовской троллейбусы ходят,
молоко развозит ломовая лошадь.
Говорят, пятиэтажки на окраине возводят,
вот вам и в коммуне свободная жилплощадь.
Здесь будет кухня, тут будет кладовка
со старыми кастрюлями и цинковым корытом.

У Ли Харви Освальда – хорошая винтовка.
Зря Джон едет в лимузине открытом.

"Это слава, почившая в Бозе…"

Это слава, почившая в Бозе.
Это смех на железном морозе.
Это ладаном дышит цигарка,
меж кривыми зубами припарка.

Это помесь железа с бетоном,
где фантом проживает с фантомом.
Это секс на матрасе убитом,
это помесь общаг с общепитом.

Это память в прорехах и латках.
Это старость на скрюченных лапках.
Это мрачная жизнь-клоунада
на кругах деградантова ада.

"И не то чтобы я не любил этот сад…"

И не то чтобы я не любил этот сад,
льва и львицу из бронзы зеленой.
И не то чтоб томил меня стрекот цикад
среди летней листвы опаленной.

И не до чтобы я позабыл навсегда,
где родился, где жил, и о том, где
из фонтана узорного брызжет вода
и оркестрик играет в ротонде.

И не то чтобы лица толпы горожан
изменились, черты, выраженья, —
хоть они изменились, и старый платан
потерпел, как корабль, крушенье.

И не то чтоб не видел я снов наяву —
хоть и вижу все чаще все те же.
И не то что я здесь не живу – хоть живу,
но бываю все реже и реже.

"Рабы восстают и падают – на то и рабы…"

Рабы восстают и падают – на то и рабы,
чтобы раз в два столетия встать на дыбы,
а после кланяться в ноги, ползать у ног,
вгрызаясь в землю или целуя сапог.

И земля искусана в кровь, и сапог измазан слюной,
и властитель лежит на диване, мечтая, что правит страной.
И страна раскинулась навзничь от моря до гор,
и по стране скачет дьявол на лошадке во весь опор.

Вот вам и вся история, а вот и учебник ея,
вот ее территория, пора подравнять края,
засыпать овраги, с землею сравнять холмы,
в каждую мелкую сошку тыкать мычащим "мы".

Море будет круг, и река потечет по прямой,
и тогда мы поймем, что навеки вернулись домой,
и вода – молоко, и берега – кисель,
и никуда никогда не уйти отсель.

"Ну и сказки у вас, доложу я вам, господа…"

Ну и сказки у вас, доложу я вам, господа,
то идешь, не зная зачем, не зная куда,
то наймешься к Кощею сундук стеречь,
то сидишь на лопате у входа в печь.

А в печи жара – помирать пора, не шуми, не плачь,
испекут тебя – будешь хлеб Господень, кулич-калач,
под поджаристой корочкой – ноздреватый мякиш сырой:
какая сказка, такой у нее и герой.

И не то чтобы глуп, хоть все и зовут дураком,
и не то чтоб силен, хоть задавит слона каблуком,
потому что где сила есть – не надо ума,
куда ни пойдешь, все равно пропадешь задарма.

Надпись на камне всегда надгробная, глубже копни —
и наткнешься на кости, а глубже копать – ни-ни,
ибо там – подземное царство, нашему не чета:
увидишь трон золотой, а на троне – слепого крота.

Один ирландец к нам летел, бороздил небеса,
наши сказки читал, проплакал четыре часа.
Вышел к нам с чемоданом, а слезы – градом из глаз:
ну и сказки у вас, говорит, ну и сказки у вас!

"читаю о нищенстве вот пятачок тряпица…"

читаю о нищенстве вот пятачок тряпица
узелок хлебные корки в котомке
тут никто не торопится да и куда торопиться
в душу никто не лезет чужая душа потемки

а в потемках кикиморы лешие просто черти
пока не помолишься не дадут ни минуты покоя
душе моя душе неужто не чуешь смерти
как ты такою стала а я родилась такою

что птичка небесная клюю хлебную крошку
скитаюсь смиряюсь ни с кем ни о чем не спорю
к прохожему люду лодочкой протягиваю ладошку
плыви моя лодочка вдоль по житейскому морю

12 апреля 1961 года

в пространстве где человек имеет только армейский чин
и массу тела которое потеряло вес
куда до поры возносят только мужчин
откуда ни три сосны не видны ни тем более лес
корабль восток делает первый виток
глава государства кричит пилоту дурак завяжи шнурок

еще измеряли грудь достаточно ли широка
чтобы на ней поместились все ордена земли
еще проверяли чтобы до подневольного мужика
не до князя гагарина родословные корни вели

еще вызывали гадалку чтобы сказала останется жив
или останется мертв голову в шлеме сложив
за родину за хрущева за крейсер аврору за
широкие скулы улыбку за голубые глаза

еще букеты летели под ноги наш космос весь
с его планетами звездами кометами пустотой
еще хорошо что парень родился здесь
на равнинной местности прославленной смиреньем
и простотой

городами почтовый ящик номер полный секрет
лесопосадками и прудами где карпы и караси
человек в абсолютном холоде такой теплотой согрет
которая сыщется только в московской советской руси

родина держит космокорабль как на параде малыш
несет воздушный шарик с надписью первомай
родина слышит родина знает что ни повелишь
выполним родина выше нас поднимай

до седьмого восьмого неба а небес попы говорят
девяносто девять и все ангельские как на подбор
и если глядеть с изнанки бездны огнем горят
и взлетают ракеты и кони скачут во весь опор

"После первого секса мальчик растерянно говорит…"

После первого секса мальчик растерянно говорит:
"И всего-то?"
Девочка лупит его по щеке – ей тоже пришлось несладко.
Сцена, по сути, достойная кисти Джотто:
начало грядущей жизни, настоящее время шатко.

Но грядущее будет твердо, само звучание слова
говорит об этом, не споткнется, не пошатнется,
любой мужчина похож на рыбака – без улова
он никогда никуда уже не вернется.

Завершившийся век, по сути, оказался незавершенным.
Голос эпохи выбивается из общего хора.
Обнаженная девочка стоит перед мальчиком обнаженным,
и след пощечины расцветает бесстыдным цветком позора.

"Кажется, где-то в Испании – или где там…"

Кажется, где-то в Испании – или где там?
Кажется, что в четверг, на прошлой неделе,
Пречистая Дева пришла на закате к детям —
рассказать, как все было на самом деле.

Что Спаситель родился не зимою, а ближе к лету,
среди бела дня – ни звезды тебе, ни метели.
И не в Вифлееме, а по пути к Назарету,
и не было слышно, чтоб ангелы где-то пели.

И пастухи проходили мимо, тем паче
никаких царей с дарами, но лицо Младенца лучилось.
Если точно знать, что это было иначе —
легче верить, что это все же случилось.

И не в хлеву рожала, а в утлом домишке,
ни осел, ни вол не припадали мордами к изголовью.
Если знать, что все не так, как написано в книжке,
легче верить, что чудо вершится только любовью.

А Ирод искал того, кто виноват в недостаче
царской казны, – что ему до младенца мужеска пола?
Если знать, что на самом деле все было иначе,
легче слепым на ощупь дойти до Божья Престола.

Говорила Мария – а дети молча глядели,
как она бледнела, сливаясь с темнеющим небосводом.
Дети знают, как все случилось на самом деле,
но Рождество отпразднуют в декабре, перед Новым годом.

"Оттого что правитель на баб и на сладкое падок…"

Оттого что правитель на баб и на сладкое падок,
страна постепенно приходит в упадок,
враг отгрызает территории у границ:
это старая сказка о гвозде и подкове,
о треснувших стенах, о прохудившемся крове,
о рабах-царедворцах, лежащих ниц.

О песнопевцах, готовых пропеть осанну,
о наркоманах, готовых чуть что – в нирвану,
о ночных дискотеках, где что ни сортир, то альков,
о болоте невежества, в котором живут – не тужат,
себя не щадят и страну понемногу рушат,
в приюты сдают беспамятных стариков.

И сами стареют – вынимают зубы из десен,
шепчут друг другу в уши, что мир несносен,
правитель развратен, народ ленив.
Надпись "туда и дорога!" на траурной ленте,
и падший ангел стоит на мраморном постаменте,
лицо ладонью прикрыв и главу склонив.

"Весна еще совсем прозрачна. Сквозь…"

Весна еще совсем прозрачна. Сквозь
нее видны сарай и спортплощадка.
Команда – дружба вместе, деньги врозь.
Советский мир периода упадка.

Период оказался с гулькин нос.
Свобода есть свободное паденье
куда? иль в никуда? – вот в чем вопрос,
а впрочем, смерть есть новое рожденье.

Огромный дом глядит в свое нутро,
в квадратный двор, где мы играли в салки.
Задорный мат соседской перепалки.
Под стенкой – пух и белое перо,

потеки крови – резали цыплят.
Костыль калеки движется со стуком.
О том, как пушки с пристани палят,
рассказывает сказку бабка внукам.

И внуки верят сказке – князь Гвидон
еще вернется, наведет порядок,
ну а потом страна придет в упадок
и выставят беднягу на балкон.

Совсем как этот старый книжный шкаф,
хранилище бутылок и картонок.
Посереди двора стоит ребенок,
к пустому небу голову задрав.

"чем болотистей почва тем громче кричит кулик…"

чем болотистей почва тем громче кричит кулик
чем когтистее лапа тем суровее лик
весело скачет по стенке солнечный зайчик блик

под стенкой железная койка
на кухне идет попойка

жена сказилась чуть водка так сразу в крик

чуть водка чуть стопка полным ртом голосит
кабы крик был еда был бы криком сыт
а так любовная лодка разбилась о пьяный быт

ворона сидит на ветке
селедка лежит на газетке

покойница мама в рамке висит чуть вправо косит

был ведь парень как парень до армии как любой
так взяли в афган с размаху швырнули в бой
из боя выход в цинковый ящик или в запой

видать не хватило цинка
или с пулей вышла заминка

выжил и хрен с тобой

География

Лета впадает в житейское море, как
Волга в Каспийское, разделяясь на рукава.
Рыбы плывут вслепую, путаясь в плавниках.
Жизнь такова, впрочем, и смерть такова.

Рельеф подземного мира однообразней, зато
более безопасен, и уже не сулит
наводнений, землетрясений – вывернутое плато.
А в Лету вторично не вступишь – так завещал Гераклит.

Так учит нас философия, сжатая до одного
банального предложения, до нескольких бранных слов.
Поймав в Ахеронте рыбу, рыбак говорит: "Ого!
Я видел такую в детстве, в одном из кошмарных снов!"

"Красавицы, как вы ни хороши…"

Красавицы, как вы ни хороши,
но жить не согласитесь на гроши,
что брошены презренному писаке,
а потому унылый гонорар
он сам проест, не бросив кость собаке,
особо если немощен и стар.

Вот он сидит за письменным столом,
щелкáя пишмашинкой и греблом,
не думая о знаках препинанья
и правилах грамматики, пока,
пересекая сущность мирозданья,
как срок тюремный тянется строка.

Над ним висит его фотопортрет,
двумерное свидетельство тех лет,
когда гуляли парой серп и молот
(где наковальня? или просто рожь?).
Режим был стар, зато поэт был молод,
но знал, что изреченное есть ложь.

Красавицы, как вы ни хороши,
но лучше одиноко жить в тиши,
раз в полчаса тебя тревожат боем
часы, вращая стрелки невпопад.
Раз в месяц можно жизнь прервать запоем,
а из запоя выходить в горсад.

Красавицы бесспорно хороши,
но лучше перегаром не дыши
в овальные трепещущие ноздри, —
отпрянут девы, верхнюю губу
поджав, они простить debita nostra
не могут ни в постели, ни в гробу.

Ты сам гораздо хуже, чем они,
но часто бес в ребро шептал: рискни!
Не камень – сердце, не доска – сложенье
младого тела, и язык шершав,
и перси нежные в минуту вожделенья
вздымаются, как в эру сверхдержав

ракеты из секретных темных шахт.
Но взгляд очей надменных – как ушат
воды холодной, хорошо не грязи,
не выйти из романа без потерь…
А были дни. Палатка на Бугазе…
Но что об этом толковать теперь?

"К примеру, узнаешь, что подружка из прошлых дней…"

К примеру, узнаешь, что подружка из прошлых дней
сейчас в Европе и даже в парламенте, двое детей,
замечательный муж, а другая спилась и давно умерла,
а ведь вместе пили "Алиготе" из горла.
Но я поперхнулся и бросил, она допила до дна.
Была бездетна. Последние годы жила одна.

В обеих было нечто восточное – в лицах и паспортах
с известной графой. В черноморских портах
дети разных народов засыпали в обнимку вдвоем.
А перед этим пили и пели, теперь уже не поем.
Теперь уже не до песен – освобожденный труд
и старость скоро всех в порошок сотрут.

Подушечки пальцев помнят их кожу. Очертания тел
сохранились в памяти, белы и мертвы, как мел,
лежащий на черной школьной доске в желобке,
но думаешь о сосках и волосках на лобке.
О том, что ты был мерзавец. Да и они еще те.
И одевались неплохо при тогдашней-то нищете.

При тогдашней-то нищете! Но никакого нытья,
"Лучше месяц не буду есть, но куплю шмутья".
И шмутье лежало вповалку на туркменском ковре,
а тела где-то рядом сплетались в любовной игре.
Мы сменили Эрос на Танатос – в разных районах. Так
живут на окраинах, вспоминая подвал и чердак,
в самом центре жизни. На плитке чайник кипел.
Я сидел с гитарой и пел. Да, что-то, кажется, пел.

"Провалился бы по уши, как в вызолоченное болото…"

Провалился бы по уши, как в вызолоченное болото,
в семнадцатый-восемнадцатый, в их барокко,
завитками цепляющееся за рококо,
в девятнадцатое с колоннадным ампиром,
желто-белым, с шампанью типа "вдова Клико",
лишь бы только не в детство с рахитом и рыбьим жиром,
со стаканом, в котором с пенкою молоко,
с коридором, где примус на разваливающемся табурете,
всеобщий генералиссимус на портрете,
санаторий – лечебные грязи и душ Шарко.

Все равно – по дворцовому мрамору, или по нищей земле
за плугом,
или с лукошком по ягоды летним российским лугом,
все равно честнее, чем быть преданным другом
во всем двойном значении этих слов.
Крепостник, крепостной, городской или сельский житель,
мужицкий армяк или армейский китель —
все равно над тобой в облаках Господь-Вседержитель,
Творец, победитель смерти, владыка снов.

"Все еще спят, кроме владельцев собак…"

Все еще спят, кроме владельцев собак,
потому что раннее утро, и собаки уже гуляют.
Я тоже проснулся рано и наблюдаю, как
псы по тротуару лапы переставляют.

Уже светает – гаснет свет фонарей.
На углу стою – обшарпанный старый еврей,
просто так стою, без всякого дела.
Собака – друг человека. Остальные – его враги.
Где бы взять такую, чтобы шла у ноги,
забегала вперед, оглядывалась
и в глаза мне глядела?

"В некотором царстве революция победила…"

В некотором царстве революция победила.
В некоторой республике случился переворот.
Позднее установилась диктатура дебила.
Он сидел на престоле, разинув слюнявый рот.

Приросшие мочки ушей. Нос седлообразный:
наследственность конноармейца с усами на всю ширину.
Простой народ на печке валялся, праздный.
Никто не гнал на работу, как в старину.

Раз в тридцать лет кто-то с авоськой в лавку
заходил посмотреть, как выглядит пустота.
Раз в полвека ребенок у мамы просил добавку
и получил подзатыльник, но сила была не та.

Раз в три века попадалась волшебная щука,
и печь приходила в движение, что большой паровоз.
Расцветало искусство. Развивалась наука.
Летом стояла жара. Зимою крепчал мороз.

Весной расцветали яблони. Но осенью было хуже.
Грязь непролазная. Ветер. Провисшие провода.
Зато вся страна отражалась в огромной луже —
хоть и вверх ногами, но прекрасная, как всегда.

"Горшечник доволен. Ему хорошо заплатили…"

Горшечник доволен. Ему хорошо заплатили
за каменистый, бесплодный участок земли.
Ветер гонит вдоль дороги облако пыли.
Холм с тремя крестами едва различим вдали.

Теперь земля горшечника будет кладбищем безымянных
пришельцев, самоубийц, преступников, а пока
тридцать монет – серебряных, окаянных
в кармане горшечника, на дне его кошелька.

Горшечник едет прочь из обреченного Ершалаима.
В первом попавшемся городе первый попавшийся дом
он купит – под старость кровля необходима
даже ремесленнику, живущему тяжким трудом.

Ему не везло. Неразумные дети, жена-блудница.
Родители – пухом земля! – бранили его почем зря.
Он ко многому притерпелся, но ни с кем не сумел сродниться.
Ложился в полночь. Вставал ни свет ни заря.

Теперь он один. Он будет жить своим домом.
Наконец он поставит все на свои места.
А земля горшечника будет не пухом, но в горле комом,
отданная мертвецам, ящерицам, насекомым.

Пророк предрек эту сделку – видимо, неспроста.
Горшечник смотрит по сторонам расслабленным взором.
Вдали он видит город и холм, над которым
возвышаются три креста.

"История занята тем, что рекламирует зло…"

История занята тем, что рекламирует зло:
кто выбрал зло, тому повезло,
он умер в пурпурном плаще и латах,
а тот, кто следовал за добром,
весь дрожал, пил то водку, то бром,
а умер в чужой рубахе, и та в заплатах.

Что ни страничка учебника – то злодей,
убийца, грабитель, творец идей —
в мраморе, в песне хвалебной, в тексте,
который в школе нужно заучить наизусть,
кто выучил – умница, в награду заучка пусть
съест на углу сосиску, запеченную в тесте.

Как сосиска в тексте, смысл внутри сокрыт.
Оболочка – гроб, смысл в глубине зарыт:
ухо к земле приложи – и услышишь стоны.
Искал себе спасенье, а приобрел
монету – дельфину в спину вцепился орел,
а на обороте – чудовищный лик Горгоны.

"Змий о трех головах – проявление атавизма…"

Змий о трех головах – проявление атавизма —
разевает рты, и из каждой пасти
вытекают три источника классического марксизма
и с плеском впадают в три его составные части.

Три составные части соединиться не в силах,
марксизм расстроен и змий трехглавый расстроен.
Но вот идет вперед и несет на мужицких вилах
голову барина Ленин – отважный воин.

И змий навстречу ему отважно хвостом виляет,
и девушка Надя отважно спит на перине.
Вот круглое чудище – огромно, стозевно и лает,
о чем товарищ Радищев писал Екатерине.

Все это я проходил в медине, курсе на третьем,
вот, роюсь в воспоминаньях не очень точных.
Потому что трехглавого змия скоро мы снова встретим,
и надо успеть законспектировать первоисточник.

"Берегу твой сон, потому что всегда хотел…"

Берегу твой сон, потому что всегда хотел
быть одним из героев твоих сновидений, одним из тел,
приведенных в движенье силой твоего воображенья,
не подвластным законам логики, притяженья,
молодым, безмозглым – даром что поседел.

Сама рассуди – для чего тебе хмурый дед,
в перспективе – старец, инвалид, дармоед,
себе под нос бормочущий чьи-то строки,
проклинающий молодость, ее грехи и пороки,
под бока подтыкающий старый плед?

Лучше быть прозрачным видением, вовлеченным в полет
или бег,
двугорбым верблюдом, входящим в Ноев ковчег,
кентавром, топчущим заливные луга Эллады,
трагической тенью на фоне мировой клоунады,
пушкинским Черномором, выходящим на сонный брег.

В общем, я верю, что в снах твоих у меня
больше шансов, чем при свете жаркого летнего дня,
под отцветшей вишней, на облезлой кушетке дачной
тяжело возлежащего с гримасою мрачной —
только тревожных мыслей броуновская толкотня.

"Судно движется к проливу меж Харибдою и Сциллой…"

Судно движется к проливу меж Харибдою и Сциллой,
там стоит авианосец, не дает войти в пролив.
Моряки авианосца пьют портвейн со страшной силой,
капитан авианосца вышколен и молчалив.
Вероятно, Одиссею не видать отчизны милой,
не сидеть ему с газетой на лугу, в тени олив.

Не видать ему Итаки – все танцуют там сиртаки,
там построены бараки и от нас ограждены,
там текут большие реки, в реках тех зимуют раки,
детки чаще от кентавров незаконно рождены.
Рубежи вокруг Итаки – море, воины, собаки,
Одиссей напрасно плачет – не видать ему жены.

Вот стоит авианосец, недомерки-канонерки
словно детки возле мамки пляшут, кружатся, снуют.
Что им всем до Одиссея, до жены-пенсионерки,
создающей для скитальца окончательный уют?
Одиссей готовит паспорт, вероятно, для проверки.
Мужеложцы-мифотворцы спят во глубине кают.

Мы там были, пиво пили, по усам стекало или
в рот попало – мы забыли и не вспомним никогда.
Вдалеке поют сирены – это запись на виниле,
за бортом уныло плещет средиземная вода.
Мы быков священных съели, мы себя не сохранили,
мы частицы вечной пыли, что занесены сюда.

"город почтовый ящик номер находится где-то…"

город почтовый ящик номер находится где-то
где не наше дело но там завод заводская столовка
но еще там есть подземная шахта а в ней ракета
а в ракете ядерная боеголовка

а в той ракетной головке того урана
сколько дай бог мозгов в твою черепную коробку
и хотел бы я поглядеть на того барана
который возьмет и сдуру нажмет на кнопку

а пока что гномы кроты и круглые черви видать дождевые
каждую полночь сползаются к большой сигаре из стали
ахают охают как будто видят впервые
хотя они таких видали-перевидали

хоть кроты слепцы а черви глаз не имеют
не разделяют света и тьмы как в первые сутки творенья
но под землей они не хуже нашего видеть умеют
вот положат в землю поймешь глаза не нужны для зренья

а над землею город номер почтовый ящик
не сказать что с виду чем-нибудь необычен
от районных центров не ящиков настоящих
с пьяного глаза даже не очень отличен

разве только нет магазинов все выдают по талонам
распределители пронумерованы каждый столб украшен
часами
по ступенькам вниз железная дверь опять же вход
посторонним
и парикмахерских нет волосы тут выпадают сами

и не то чтобы выхода не было но никому неохота
покидать город короб ящик проволокой окруженный
и не то чтобы жизнь такая просто такая работа
хорошо что народ у нас больше трезвый вооруженный

Вариация на тему Целана

Это баба полощет скатерть в реке
времен, согнувшись, воздев широчайший круп
к небесам, лишенным святости. Закат – как проба Пирке:
туберкулезный надрез, насечка. Заскорузлые руки трут,
пятна крови блекнут, и это награда за труд.

Ветер полнит сосуды, река выносит еду:
глаз ослепший, оглохшее ухо, вместо рыбы – змею,
вместо хлеба – камень, вместо счастья – беду,
вместо моей – чужую, вместо чужой – мою,
и, побивая своих, чтобы бояться чужим,
на плоту плывет кудрявый мужеложец-режим.

Баба полощет скатерть во времени, чаще в ночи,
надо мной проплывают флаги народов, мелькают,
вращаясь, мечи,
и плывут поэты в гробах, заняв свои места,
и среди них тот, кто бросился головою в Сену с моста.

"Не уверен – не обгоняй, смиренно плетись в хвосте…"

Не уверен – не обгоняй, смиренно плетись в хвосте,
а лучше, как гусеница в свернутом свитком листе,
превращайся в куколку – может быть, что-нибудь
из тебя и вылупится; впрочем, не в этом суть.

Источник движенья незыблем. Так неподвижный больной
заставляет других суетиться. Так за недвижной стеной
по кругу движутся зэки. Прогулка. А в центре столбом
недвижный надсмотрщик с узким покатым лбом.

Мать говорила дочке: живи и давай жить другим.
Утром в радиоточке звучит государственный гимн.
Мотив остается прежним. Меняются только слова.
Космос умрет безбрежным. Лежат на траве дрова.

Топится Лиза. Топится баня. Дым из трубы.
Болеет микозом Ваня – во рту проросли грибы.
Боровики, лисички, в глубине – шампиньон.
У Машеньки две косички, но девочка хочет шиньон.

Мать говорила: "Чадо! Живи и давать жить другим".
Среди кухонного чада – грязным, страшным, нагим.
Но где взять этих других, что и как им давать
и что с ними после делать – того не сказала мать.

Идентичность

Этнограф скажет: еврей – лапсердак, борода и шляпа,
парик на выбритой голове примерной жены.
Антисемит добавит: загребущая лапа,
глаза завидущие, такие нам не нужны.
Разведчик суммирует: работают без единого ляпа,
шпионы убиты и цели поражены.

Мировая общественность глядит на полоску суши
с выходом к двум морям, одно из которых мертво,
второе пока средиземно – оно омывает души
основателей цивилизации, не понимая того,
что голос культуры звучит все тише и глуше,
и все, что еще сохранилось, – иллюзия статус-кво.

Террорист говорит: это скопленье движущихся мишеней,
попасть в середку – доблесть, пусть провалятся в ад.
Террористы пока не боятся ни голода, ни лишений,
вплоть до лишения жизни, их дело идет на лад,
у них впереди – время великих свершений,
сияние рая и военный парад.

Мы тоже были мишенями, скорей не для пуль, а для шуток
арийских сверстников, – поколению повезло,
наш путь, по общему мнению, был недостаточно жуток,
нас обошло стороной мировое зло,
в потоке насилия был небольшой промежуток,
и мы вписались в него, но это нас не спасло.

Никто уже не умрет

В сущности, нет ничего, кроме детства, даже сущности нет,
тем более – формы и частностей, вроде галактик,
или ближних планет,
или пустот, отраженных в обсерваториях, в тысячах
страшных зеркал.
Человек искал бесконечности. Наконец-то нашел, что искал.

И что теперь делать с этим ужасом, как с этим жить, скажи,
если есть только детство, парк, по тропкам топочущие ежи,
запах сирени в мае, горка, чешский хрусталь,
роман Островского "Как закалялась сталь",

монпансье в жестянке или вязкая карамель,
и волшебные щуки – хватит на всех Емель,
и тир в подвале – тут попадают в цель.

Кто не знает: цель – это плоский пестрый зверек,
по зверьку щелкает пулька, он заваливается вбок,
еще три пульки положены в спичечный коробок.

Кто не знает: зимой вода превращается в лед.
Кто не знает: "форвард" по-русски значит "вперед".

Кто не знает: когда мы вырастем, никто уже не умрет.