Анна Берсенева
Последняя Ева
Памяти папы
ЧАСТЬ I
Глава 1
Ева сидела у открытого окна и смотрела, как с тихим шорохом опадают на подоконник пионовые лепестки.
Она уже, наверное, не меньше часа сидела вот так, почти неподвижно, а ей все не надоедало. Один цветок еще не раскрылся, а на другом лепестков почти не осталось: все они как тень лежали вокруг синей вазы. Но облетевший цветок казался Еве даже красивее, чем бутон. К тому же каждый новый лепесток обрывался совершенно неожиданно, как будто это происходило на свете впервые и поэтому не могло надоесть.
Ваза тоже казалась Еве необыкновенно красивой, несмотря на отбитый край и стершийся от старости золотой ободок. Зато эта ваза была такого удивительного кобальтового цвета, какого сейчас уже просто не бывает.
Конечно, надо было бы заниматься совсем не этим, и Ева вовсе не собиралась провести воскресный вечер в бессмысленном созерцании пионового букета. Надо было, например, проверить тетради с последними в этом году сочинениями, которые тремя высокими стопками лежали у нее на столе, или сделать еще что-нибудь необходимое. Но час назад, уже открыв верхнюю тетрадь, она услышала этот странный тихий шорох — и вот сидела теперь в поздних майских сумерках у окна, подперев рукой подбородок, и смотрела на облетающие цветы.
— Ева, темно же, почему ты свет не зажигаешь?
Она вздрогнула. Привыкла за это время только к одной неожиданности — к тому, как отрывается от венчика каждый новый, винного цвета, лепесток, — и мамин голос прозвучал поэтому странно. Мама была еще в прихожей, но она ведь слышала Еву даже через стены, поэтому, конечно, догадалась, что та дома, несмотря на выключенный свет.
— Глаза устали, мам, — ответила Ева, быстро смахивая на пол лепестки. — Сейчас включу.
Ей не хотелось объяснять маме, как она провела целый час. Не потому, что та не поняла бы, а просто чтобы не тревожить ее понапрасну. Ева всегда замечала, как легкий и тщательно скрываемый испуг мелькал в маминых глазах, когда та слышала от нее что-нибудь… Что-нибудь такое!
Это с самого детства было так, она даже не могла вспомнить, когда заметила мамин испуг впервые — наверное, слишком маленькая была, чтобы запоминать. Но этот испуг повторялся часто — до тех пор, пока Ева не научилась сдерживать себя. Или хотя бы свои слова.
Она села за письменный стол, включила лампу и придвинула к себе все ту же первую тетрадку с сочинением. Впрочем, обмануть маму было почти невозможно, поэтому Ева особенно и не старалась.
— И тетрадки совсем не проверяла. — Это было первое, что сказала Надя, войдя в комнату. — Промечтала просидела, так ведь, да?
— Ну, промечтала, — засмеялась Ева. — Сумерки, мам… Сумерничала! Я сумерки ведь люблю, ты же знаешь. «Не мерещится ль вам иногда, когда сумерки ходят по дому, тут же возле иная среда, где живем мы совсем по-другому?» — улыбаясь, произнесла она.
— А дальше? — спросила мама, остановившись посередине комнаты.
«И движеньем спугнуть этот миг мы боимся иль словом нарушить, точно ухом кто возле приник, заставляя далекое слушать», — продолжила Ева, невольно подчиняясь маминой вопросительно-спокойной, но твердой интонации, хотя минуту назад вовсе не вспоминала эти стихи и уж тем более не собиралась читать их вслух.
Впрочем, читать стихи для нее было так же естественно, как дышать, а мамы стесняться не приходилось.
— Ты одна приехала? — спросила Ева, снова безуспешно пытаясь сосредоточиться на сочинении. — А папа, а Полинка?
— Папа завтра вернется. — Мама уже вышла из комнаты и поэтому говорила громко, шурша на кухне какими-то пакетами; хлопнула дверца холодильника. — Не хотел меня на электричке отпускать, но они с дядей Лешей Красниковым еще раз на рыбалку завтра хотят сходить. Сегодня утром так у них клевало хорошо — разохотился. — Даже издалека, через коридор, Ева расслышала улыбку в мамином голосе — почувствовала по тому, как изменились интонации. — А Полина сказала, еще на недельку останется порисовать. Погода, говорит, хорошая, по вечерам туман, жалко такие дни растерять.
Ева улыбнулась, услышав, как спокойно мама говорит о том, что сестра неделю одна будет жить в Кратове. Ее-то она едва ли оставила бы одну на даче, а Полинку — пожалуйста. Хотя Еве уже тридцать два — возраст, в котором говорить даже смешно о материнской опеке, — а Полинке всего семнадцать. Но так тоже было всегда, и к этому Ева тоже привыкла.
Мама меньше волновалась, когда трехлетняя Полина играла во дворе без взрослых, чем когда восемнадцатилетняя Ева выходила пройтись вечером одна.
Но чутье на все, что касалось детей, у Нади было безошибочное, и раз она не беспокоилась за свою младшую дочь, значит, действительно можно было не беспокоиться.
— Бросай-ка свои тетрадки, — сказала она, снова появляясь в дверях. — Ты, милая моя, смотрю, два дня и не ела ничего! Холодник нетронутый стоит, пирог с краю только пощипала. Нельзя же так, Ева! — В ее голосе мелькнула какая-то вопросительная укоризна. — Святым духом, что ли, собираешься прожить?
— Да мне лень просто было, — улыбнулась Ева. — Ну, мам, не сердись! Яйцо варить, зелень резать… За сметаной еще идти для холодника для этого — зачем?
— Я и говорю: как ты будешь жить? — покачала головой мама.
— Почему — буду? Я и теперь уже живу.
Ева снова отодвинула тетрадки, выключила свет и пошла вслед за мамой на кухню, откуда уже доносился запах свежей зелени, порезанной для холодного борща. То, что ей представлялось довольно бессмысленным занятием, мама сделала за минуту, даже не заметив, что вообще что-то делает.
Любая другая мама непременно продолжила бы рассуждения о том, как должна и как не должна жить ее взрослая дочь. Но Надя тем и отличалась от «любой другой», что никогда не давала Еве длинных и бесполезных житейских советов. Просто любила.
Они молча ели холодный борщ. Ева вдруг вспомнила: совсем маленькой она любила смотреть, как готовит холодник черниговская бабушка Поля. Вернее, даже не как готовит, а как в последнюю минуту кладет в кастрюлю капельку лимонной кислоты — и свекольный отвар сразу перестает быть бурым, делается ярко-алым, и тут же настроение становится праздничным, как будто вот-вот придут гости. Гости приходили часто — родственники, или друзья, или соседи, — так что радостное предчувствие редко обманывало Еву в детстве.
Даже сейчас она улыбнулась, доедая последнюю ложку, — только оттого, что вспомнила ту давнюю радость. Хотя давно уже жизнь не обещала особенного праздника, да Ева его и не ждала, и, что самое удивительное, совсем от этого не печалилась.
— Да, мам, Юра звонил! — вспомнила она. — Вчера еще.
Она и забыла-то о Юрином звонке только на те несколько минут, когда разговаривала с мамой. А так — звонок брата как раз и был причиной ее рассеянной сосредоточенности на опадающих лепестках.
— Отпуск взял? — обрадованно спросила мама. — Когда приедет?
Ева помедлила, не зная, как сообщить неприятную новость.
— Да он, знаешь… — наконец произнесла она неопределенным тоном. — Он, может быть, не сразу приедет… С отпуском пока проблемы, там у них учения какие-то будут. На флоте, что ли, — ему надо быть. Он еще сам точно не знает! — поспешила она добавить, заметив, как переменилось мамино лицо.
— У него случилось что-нибудь? — спросила Надя; тревога в ее голосе и взгляде была теперь совершенно определенной и отчетливой. — Что он тебе еще сказал, почему ты мне не говоришь? Он здоров?
Конечно, не стоило ей осторожничать. У Юры не такая работа, чтобы недоговоренность могла успокоить маму. Лучше уж знать не очень радостную правду, чем домысливать всякие ужасы.
— Да ничего страшного, вот честное слово! — успокаивающим тоном сказала Ева. — Здоров, все нормально, и голос веселый… Кажется, — добавила она, вспомнив краткость Юриных фраз, из-за которой даже она не могла угадать его настроение. — Ну да, вряд ли отпуск будет, он скорее всего вообще летом не приедет. Но это же МЧС, все равно что военные, мам, не в первый же раз!
— Не в первый. — Мама уже справилась с волнением, и ее голос звучал теперь спокойно. — Второй год без отпуска — это как? И зря вы с ним меня уговариваете, все я понимаю. Если опять в этом году не приедет, я на следующей неделе сама к нему полечу.
Мамины реакции всегда удивляли Еву. Действительно, ничего необычного нет в том, что Юра два года не был дома. Ничего необычного — если учитывать его работу в сахалинском отряде Министерства по чрезвычайным ситуациям, и его характер, и расстояние между Москвой и Сахалином.
Любая другая мама вздохнула бы, погоревала, смирилась и скорее всего просто стала бы ждать, когда ее взрослый сын найдет в своей далекой неведомой жизни время, чтобы проведать родных. Так, наверное, и надо было бы себя вести, особенно в то лето, когда младшая дочка поступает в институт.
Но Надя из всего делала собственные выводы, и полсуток лету до Сахалина едва ли представлялись ей более существенным препятствием, чем, например, сорок минут езды в электричке.
И это при той ее сдержанности, которая даже Еве, чувствовавшей маму лучше других, иногда казалась странной! Надя никогда не была с детьми открыто хлопотлива и никогда не демонстрировала желания вмешаться в их жизнь; да с Юрой это было бы и невозможно. Но необходимость лететь на Сахалин — так некстати и без всяких видимых причин для беспокойства, — судя по всему, не вызывала у нее и тени сомнения.
Больше они на эту тему не говорили.
Ева убрала тарелки, вытерла стол.
— Сделать что-нибудь, мам? — спросила она.
— Ничего, — пожала плечами Надя. — Иди уж, сочинения ведь не проверила? Что ты смеешься? — спросила она, заметив улыбку, мимолетно скользнувшую в уголках дочкиных губ.
— Да удивляюсь: ты-то откуда знаешь? — объяснила Ева. — Сейчас сяду и все проверю.
Не то чтобы она была безответственна… Хотя, впрочем, Ева и не знала, как называется ее отношение к жизни. Вот Юра, тот точно ответственный, в этом и сомнений нет. А она… Нет, тетрадки, конечно, всегда проверяет вовремя. Но как-то слишком чувствует все настроения, которые невидимым облаком окутывают ее жизнь, — так, наверное.
Даже настроения ее десятиклассников. А им, конечно за неделю до конца учебного года совсем не до сочинений, и ни одно юное сердце не трепещет: что-то скажет учительница о его торопливых размышлизмах на отвлеченные темы? Потому ей и неохота проверять тетрадки.
Прежде чем снова сесть за стол, Ева наклонилась, собрала с пола увядшие лепестки и бросила в открытое окно. Легкие, они долго кружились в воздухе — пятый этаж, четвертый, второй… И наконец растворились в вечерней полутьме.
Глава 2
Неизвестно, кому казалась длиннее последняя перед каникулами неделя, Еве или ее ученикам. Им-то хотя бы понятно, почему было не до учебы. В конце мая установилась теплая погода, и зелень стала по-летнему густой, и уже можно было купаться — хоть бултыхаться в грязных московских речках, хоть ехать на целый день в Серебряный Бор или на Рублевские пляжи.
Но ведь Ева совсем не испытывала того счастливого нетерпения, которое испытывали ее детки. Да она, кажется, не испытывала его и раньше, когда сама училась в школе — в этой же самой школе на Маяковке, во дворе гостиницы «Пекин». Или просто забыла? Память у нее вообще-то была хорошая, учительская: стихи, например, она запоминала мгновенно и в любых количествах. Но прошлое, настоящее и даже, ей иногда казалось, будущее сливались для Евы в такой единый и трепетный круговорот, что ей трудно бывало вспомнить какое-то определенное событие да еще связать его с тем или иным временем своей жизни. Может быть, она и торопила свое собственное время когда-то в детстве, да теперь забыла.
А теперь она просто чувствовала общее томительное ожидание, от которого, казалось, плавился асфальт в школьном дворе, — и тоже торопила дни.
В понедельник утром, только что умывшись, Ева причесывалась перед зеркалом в ванной, а мама жарила гренки на кухне. Дверь в ванную была открыта, и Ева слышала, как шкворчит масло на сковородке и как мама вполголоса напевает: «В саду гуляла, квиты збырала, кого любила — прычоровала…»
— Мама! — позвала она, вытаскивая шпильки из волос и глядя в зеркало, как освобожденные пряди падают ей на плечи.
Волосы у Евы были светло-русые — то есть самого неопределенного и невыразительного цвета: ни яркая блондинка, ни эффектная шатенка. А в сочетании со светло-серыми глазами — вообще… К тому же волосы были хоть и густые, но слишком тонкие и совершенно не поддавались никакой прическе: рассыпались даже под умелыми парикмахерскими пальцами. Поэтому Ева просто собирала их в большой низкий узел на затылке и закалывала шпильками, как у бабы Поли на старой фотографии. Так они, по крайней мере, казались немного темнее и выразительнее.
Вот у мамы волосы были совсем другие — чудесного каштанового цвета и необыкновенной густоты. Это чувствовалось даже при недлинной стрижке, которую она носила всегда, сколько помнила Ева.
Только на школьных фотографиях мама была снята с длинными косами, уложенными вокруг головы. Такая прелестная маленькая девушка с карими глазами, серьезными и веселыми одновременно.
— Мам, — повторила Ева, — а знаешь, как меня в школе называют?
Песенка на кухне прервалась.
— Как? — спросила Надя.
— Капитанская Дочка.
Ева положила расческу на подзеркальник и, не заколов волос, вышла из ванной.
— Почему? — удивленно спросила мама.
— Не знаю. Из-за фамилии, наверное, почему же еще?
— А! — улыбнулась Надя. — В самом деле, а мне и в голову никогда не приходило.
— Это если полностью, — объяснила Ева. — А так, на каждый день, — просто Дочка.
— Это что же, они тебя прямо в глаза так и называют? — поинтересовалась мама. — Ужас просто, как козу какую-нибудь, честное слово!
— Нет, ну что я, совсем уже… За глаза, конечно.
— А что, я бы не удивилась, — усмехнулась Надя. — Я еще удивляюсь, что они тебя вообще как учительницу воспринимают. Из класса, например, кого-нибудь выгнать… Представить невозможно, как ты это делаешь!
— А я и не делаю, — улыбнулась Ева. — Я же с маленькими не работаю, а на больших это не действует. Они только рады будут, если их из класса выгнать. Да и вообще, мам, у нас это не принято.
Наверное, она вообще не смогла бы работать ни в какой другой школе. Ева ничуть не обольщалась насчет своих педагогических способностей, да и насчет призвания тоже. Любила читать, хорошо училась, к тому же в гуманитарной спецшколе. Куда пойти, если нет никаких определенных стремлений? Сам собою напрашивался филфак — туда она и поступила.
Даже с репетиторами заниматься не пришлось.
— Она и так прекрасно подготовлена, — сказала бабушка Эмилия. — И вообще, нам просто смешно выбрасывать деньги на Евино поступление в университет.
Слово «нам» бабушка подчеркивала особенно, и даже семнадцатилетняя Ева понимала, почему. Во всей Москве, кажется, не было ни одного института, в котором у Эмилии Яковлевны не работали бы подружки, приятельницы, бывшие однокурсники, одноклассники, их жены и мужья — словом, «коллеги и коллежанки», как она говорила. На филфаке МГУ их было просто полно, а бабушка Эмилия была не из тех, кто играет в объективность, когда речь идет о родственниках.
Она удивилась только, когда Ева сказала, что хочет поступать на русское отделение.
— Все учатся на романо-германском, — возразила было бабушка. — Тем более после спецшколы. Совсем другие перспективы, язык… А после русского — в школе, что ли, ты собираешься работать?
Ева тогда вообще смутно представляла себе будущее. Даже завтрашний день, а уж тем более такое отдаленное, как время окончания университета, в который она ведь еще только собиралась поступать. А на русском отделении она хотела учиться лишь потому, что Толстого любила больше, чем, например, Гёте. Так она и объяснила бабушке, на что та только вздохнула.
— Как знаешь, — сказала она. — Ты взрослая девочка, мое дело — предложить.
Если бы выбирать институт пора было Юре, бабушка Эмилия, конечно, не была бы так спокойна и сутки напролет могла бы его уговаривать «как лучше». Хотя Юру, наоборот, бесполезно было убеждать сделать то, что он не считал нужным делать, а Ева легко поддавалась влияниям.
Но у бабушки имелось на этот счет свое мнение, которое она высказывала без стеснения, — и, наверное, была права.
— Юра — мужчина, — сказала она. — Он должен иметь профессию, иметь судьбу. А Еве надо выйти замуж, и чем скорее, тем лучше. Родит детей и будет учить с ними стихи.
Мама, как обычно, не спорила с бабушкой Эмилией. Если она бывала с ней не согласна, то это всегда становилось понятно не сразу, и не по лицу ее, а только по поступкам. Но в этом случае — с чем можно было спорить? Если бы Ева с детства мечтала, например, стать космонавткой, а бабушка уговаривала бы ее работать поварихой в столовой, — тогда другое дело, тогда мама нашла бы способ не согласиться со свекровью. А так… Все ведь понятно.
Все было понятно и потом, когда Ева уже училась на филфаке — конечно, вполне прилично училась, иначе ее и не взяли бы на работу в родную школу, несмотря на бабушкины связи. И когда взяли, тоже все было понятно, и выбор был сделан совершенно точно.
Евина школа, которая теперь называлась гимназией, являла собою как раз ту идеальную точку, в которой только и могла работать такая учительница, как Ева Валентиновна Гринева. Это была центральная школа, одна из самых лучших — из тех, в которые попасть человеку со стороны практически невозможно. Но вместе с тем здесь каким-то чудесным образом сумели не создать отвратительную атмосферу общего снобизма, столь присущую подобным заведениям.
Может быть, это произошло просто потому, что у них изучали не престижный английский, а немецкий язык. Английская гимназия находилась всего в трех троллейбусных остановках, но отличалась от Евиной, как небо от земли. А может быть, живая, веселая и молодая доброжелательность, которая чувствовалась даже в шуме школьных коридоров во время перемен, создавалась незаметными усилиями директора Эвергетова — несомненно, культовой фигуры.
Эвергетов любил молодых учителей, особенно своих бывших учеников, которых в школе работало немало; Ева и в этом смысле вписалась в общую картину. С каждым из них он беседовал с тем веселым вниманием, которое всегда светилось в его хитрых глазах, — когда они приходили поступать в первый класс, или сдавать выпускной экзамен по немецкому, или устраиваться на работу. Бывшие и нынешние ученики за глаза называли его Мафусаилом, он это знал и только посмеивался.
Еще бы им было не окрестить своего директора именем библейского старца! Эвергетов работал здесь, когда не то что они были первоклашками, но и когда первоклашками были еще их родители. И уже тогда он был директором, и уже тогда, наверное, выглядел так же молодо, как теперь. Что Василий Федорович Эвергетов когда-нибудь не выглядел молодо, а просто был молодым — этого невозможно было себе представить.
В любой другой школе Еву, пожалуй, называли бы не Капитанской Дочкой, а как-нибудь похлеще. И вообще, наверняка она чувствовала бы себя очень неуютно. А здесь детям из интеллигентных семей совершенно чужд был тот дух показной грубости, который в полной мере проявляется в армейской казарме. Если они и посмеивались втихомолку над Евой Валентиновной, то в их насмешках не было злобы.
Ей совершенно не на кого было обижаться, и она не обижалась. Чувство, с которым она жила на свете, ничего общего не имело с обидой.
В школу Ева пришла к началу большой перемены. Времени у нее оставалось достаточно, чтобы подняться в учительскую и взять журнал перед своим уроком. Поэтому она шла почти не торопясь, даже еще остановилась перед входом в арку и прочитала афишу новой выставки в частной картинной галерее, которая располагалась в одном дворе с гимназией.
Группа, выставлявшая картины, называлась «Синяя роза». Читая фамилии художников, Ева размышляла, чего больше в таком названии, желания выделиться или странного очарования.
«Надо Полинку спросить, что это за художники», — подумала она.
— Здравствуйте, Ева Валентиновна! — услышала Ева у себя за спиной и даже вздрогнула от неожиданности, прежде чем обернулась. — А на урок вы не опоздаете?
В двух шагах от нее стоял Артем Клементов, ученик того самого десятого класса, сочинения которого она проверяла вчера.
Фраза была довольно нахальная. Что это такое, в самом деле, указывать учительнице, что ей следует поторопиться! Но голос у Клементова был не нахальный, а вполне спокойный и доброжелательный. Правда, Ева заметила, как одновременно с обращением к ней он отбросил в сторону только что зажженную сигарету. Но, в конце концов, мальчику семнадцать лет, и, сколько ни говори о вреде курения, ничего с ним в этом смысле уже не поделаешь.
— Я успею, Артем, — сказала она, слегка прищуриваясь и вглядываясь в его лицо. — Вы сами не опаздывайте, пожалуйста. Что у вас сейчас?
— Не буду, — кивнул он. — История сейчас. А разве я когда-нибудь к вам опаздываю?
— Никогда, — согласилась Ева. — Вы молодец!
— Рад стараться! — улыбнулся он, и опять его разбитная фраза прозвучала необидно и без насмешки. — А почему вы глаза щурите, а очки не носите?
— Ну… — От неожиданности Ева не сразу нашлась с ответом. — У меня вообще-то зрение нормальное. Это просто привычка. Вредная привычка, — уточнила она. — А что, вас это раздражает?
— Ни капельки, — улыбнулся он. — Я просто так спросил. Пришло в голову — и спросил. Нельзя? Или я вас этим обидел?
— Почему, можно, — пожала плечами Ева. — Вы меня нисколько не обидели. Как можно обидеть вопросом?
Ей легко было разговаривать с Артемом Клементовым, и она действительно не обиделась.
— А я тогда еще спрошу, можно? — тут же произнес он. — Почему вы вчера Анненского читали восьмиклассникам? То есть не почему, а зачем?
— Ни за чем, — не успев подумать, ответила Ева. — Вернее, я думаю, им это может быть полезно… — тут же спохватилась она. — Конечно, его нет в программе восьмого класса, но ведь его и вообще нет в программе, а я считаю, что совершенно напрасно. Я уверена, что им… и вам тоже это полезно, — повторила она.
И тут же поняла, что говорит неправду. Конечно, она читала восьмиклассникам Анненского только потому, что любила его стихи и ей хотелось читать их вслух, а совсем не с благородной просветительской целью. И зачем было притворяться?
Ева почувствовала, как щеки у нее розовеют. Ей почему-то показалось, что Артем сразу распознал ее мимолетную ложь. Так оно скорее всего и было, и она ожидала какой-нибудь язвительной реплики. Но вместо этого он снова спросил:
— А почему вы всех на «вы» называете? Даже пятиклашек, когда у них заменяли!
Забыв удивиться его не совсем уместной настойчивости, она ответила:
— А я по-другому не могу. Мне вообще трудно переходить с людьми на «ты». Только, Артем, пожалуйста, больше не спрашивайте, почему. Я не знаю.
— Извините, Ева Валентиновна, — сказал он. — Я вас обидеть и правда совсем не хотел. Мне просто кажется, что это все впустую…
— Но ведь я для себя это делаю, вы правы, — улыбнулась Ева, хотя он никаких догадок на этот счет не высказывал, во всяком случае, вслух. — Вы правы, я люблю Анненского, вот и читаю. И на «вы» мне проще разговаривать, чем на «ты». Поэтому совершенно неважно, какая польза из всего этого получается. Вы не согласны со мной?
— Я с вами согласен, — ответил он, глядя на нее тем прямым, спокойным взглядом, из-за которого любые его слова и не казались нахальными. — Мне это было просто непривычно, и я не понимал… А теперь вы мне объяснили, и я с вами согласен. Извините.
С этими словами он легко кивнул ей — на мгновение Еве показалось, будто он отдал честь на прощание, — повернулся и исчез в высокой арке.
Конечно, он просто не привык к стилю общения Евы Валентиновны, который давно уже никого не удивлял в их гимназии. Клементов учился здесь первый год: переехал в центр откуда-то из спального района. Переезд связан был с какими-то семейными обстоятельствами, то есть с тем, к чему Ева не любила проявлять праздное любопытство.
«Как все-таки у мужчин все по-другому! — вдруг, без всякой связи с разговором, подумала она. — Вот у него глаза светлые, и волосы светлые, совсем как у меня, а получается очень даже красиво. Серебряный цвет, а не серый — так, что ли?»
Впрочем, думать об этом было уже некогда. Ева торопливо вошла в арку и пошла по дорожке к школьному крыльцу.
Расписание в понедельнику нее было очень неудобное. Два урока, потом окно, потом еще урок. Но это же неизбежно, что у кого-то в какой-то день получается не очень удобное расписание. И почему бы не у нее?
Не то чтобы Ева считала себя обязанной приносить жертвы, совсем нет. Просто у нее ведь действительно меньше проблем, чем у других. Да у нее вообще-то и вовсе нет тех житейских проблем, которые заставляют учительниц дорожить каждой минутой. Мужа нет, детей нет, домой спешить незачем. И если она может себе позволить даже пройтись в хорошую погоду пешком, то какой смысл требовать, чтобы именно ее расписание было самым рациональным? Это даже неловко…
В учительской сидел только историк Денис Баташов. Он проверял «датский диктант» — Ева сразу догадалась, увидев столбики цифр на одинарных листочках.
— Привет, Диня, — сказала она, садясь за стол напротив него. — У тебя разве тоже окно?
— Привет, — ответил он, не поднимая глаз. — Не-а, не окно, сейчас ухожу. Просто неохота дома возиться, нетворческая работа.
Нетворческие виды работ Денис терпеть не мог и всегда старался выдумать для своих учеников что-нибудь интересное. Совсем недавно, например, он показал Еве длинный список специально подобранных цитат и предложил определить: какое время характеризуется каждым из этих высказываний, Средние века или Возрождение? Ева даже удивилась:
— Думаешь, так просто догадаться? Я не могу… По-моему, любое, хоть бы и наше. «Не следует так долго смотреть на небо, ибо человек ступает по земле», — прочитала она. — Разве не подходит?
— Ребята мыслят более конкретно, — сказал тогда Денис, забирая у нее листок.
И, конечно, он был прав. Он тоже мыслил конкретно, логично; благодаря ему Ева поняла, что именно так и мыслят мужчины. Что в этом состоит их главное отличие от женщин и что, наверное, так оно и должно быть.
Глава 3
Денис Баташов пришел работать в их школу лет через пять после Евы — то есть уже шесть лет назад — и сразу привлек общее внимание. Конечно, в основном внимание незамужней учительской половины, но не только. Денис был не просто перспективным объектом, каковым является всякий молодой и холостой товарищ в преимущественно женском коллективе, но и вообще интересным мужчиной. На таких женщины заглядываются независимо от собственных перспектив, даже если их личная жизнь вполне устроена.
Впрочем, и тех, и других ожидало скорое разочарование: новый историк был слишком увлечен работой, или, по крайней мере, делал соответствующий вид. Не то чтобы он проявлял какое-то высокомерие по отношению к коллегам, вовсе нет! Он был отличный собеседник, умный и веселый, знал множество анекдотов, увлекался туризмом и играл на гитаре. Но все его разнообразные дарования были направлены исключительно на то, чтобы приятно и с пользой проводить время, а совсем не на завоевание податливых женских сердец. И досугу своих учеников Денис уделял куда больше внимания, чем развлечению молодых учительниц.
Некоторое время это его качество являлось главной темой для обсуждения в учительской, а потом все как-то привыкли.
— В конце концов, девочки, это еще не худший вариант! — такой итог подвела месяца через два черноглазая математичка Галочка Фомина. — Хуже было бы, если бы попался бездушный ловелас и ветреник. Таким, девочки, нет места в нашем коллективе, таких мы не одобряем и даже дружно презираем! А Дениска — парень что надо, ведь правда?
— Правда! — откликнулся нестройный женский хор. Разговор происходил во время чайных посиделок, которые нередко устраивались в учительской — по поводу, а чаще без всякого особенного повода. Благо пирожные в кондитерской при «Пекине» были отменные, а ради дружеского общения не жаль было и засидеться допоздна. Это было давней и одобряемой самим Мафусаилом традицией — такие вот спонтанные и потому особенно приятные посиделки.
В тот вечер посиделки оказались девичником. Никто, конечно, не подбирал компанию, все вышло само собой, и беседа текла непринужденно.
— Поэтому будем считать, что нам всем повезло. — продолжала Галочка, смешно морща остренький носик. — По крайней мере, мы избавлены от проблем дележки, которые могли бы нас перессорить! И все мы в равной мере можем наслаждаться песенками, которые поет наш милый Диня, и даже можем дружно принять участие в крымском походе. Правда?
— Правда! — еще раз дружно ответили молодые учительницы и весело засмеялись.
В самом деле, жизнь до тридцати лет еще, можно считать, только начинается, свет не сошелся клином на симпатичном историке, даже если у него умопомрачительные миндалевидные глаза цвета маренго!
Ева была единственной, кто не участвовал в общем хоре. Она даже специально надкусила в тот момент пирожное и сделала вид, будто не успела его прожевать.
Она вообще боялась говорить о Денисе Баташове: при одном упоминании его имени у нее темнело в глазах и стеснялось дыхание.
Такого с ней не было никогда, и она даже предположить не могла, что с ней такое вообще может быть.
При всей своей даже постороннему глазу заметной мечтательности Ева никогда не была влюбчива. Конечно, она жила в каком-то особенном, самою для себя устроенном, а отчасти и придуманном мире. Но этот мир был так полон, что она совсем не ждала появления в нем прекрасного принца, как ждет этого большинство юных девушек романтического склада.
Ее мир был подчинен какой-то особенной гармонии, которую едва ли встретишь в реальности — даже если твоя жизнь заботливо оберегается любящими людьми и поэтому ты можешь не бояться страданий и потрясений. Ее мир был трепетен — так, наверное. И испуг, иногда мелькавший в маминых глазах, был связан именно с излишней душевной хрупкостью, которую Надя чувствовала в своей старшей дочери.
Сама-то Ева забыла, но мама рассказала ей, как в детстве она однажды спросила:
— А что, Маленький Принц ошибся?
— Как — ошибся? В чем? — удивилась мама.
Четырехлетняя Ева тогда приехала на лето в Чернигов, но вдруг заболела, и мама с бабушкой Полей сменялись у ее постели, читая ей до потемнения в глазах все детские книжки, которых много было дома.
— Почему же он ошибся? — повторила мама Надя.
— А зачем он улетел со своей планеты?
— Ну, наверное, ему стало скучно.
Книга про Маленького Принца была прочитана уже дня два назад, и Надя успела забыть, почему он улетел со своей планеты. Тем более что температура у Евы никак не снижалась, врач подозревал скарлатину, мог заразиться двухлетний Юрочка, так что маме вообще было ни до чего.
— Ты представь: он же был там совсем один, — сказала Надя. — Конечно, ему стало скучно! Не с кем даже поговорить… Тебе же скучно, что с Юрой нельзя играть, пока ты больная?
— Да-а, — тихо проговорила Ева. — Но разве ему могло быть скучно? Там ведь можно было смотреть на закат хоть целый день, и там была роза… Зачем же тогда ему нужны были люди?
Ева никому не призналась бы, что и через двадцать лет она думает примерно так же. Впрочем, никто и не ждал от нее никаких признаний.
Появление в ее мире Дениса Баташова было подобно взрыву или землетрясению. Мало того что она впервые в жизни влюбилась — она влюбилась с первого взгляда.
Что Денис не ветреник и не дамский угодник, Ева знала и без Галочкиных объяснений. Взгляд у него был такой, какого не может быть у мужчины, если он все силы прилагает к тому, чтобы нравиться женщинам. Его глаза манили в себя сами собою, словно без всякого его участия и усилия — просто потому, что были глубоки как омуты и так же таинственны…
Ева впервые увидела его на школьном крыльце, еще даже не зная, что это и есть новый историк, о котором она как раз сегодня слышала в учительской. Кончался август, вот-вот должны были начаться занятия, и дел у нее было много. У входа в школу она задержалась буквально на полминуты, и то только потому, что не могла открыть дверь.
Ева возвращалась из магазина «Педагогическая книга», в руках у нее были три увесистые пачки с пособиями по русскому языку для поступающих в вузы. Упражнения в этих учебниках были подобраны так хорошо, что по ним можно было заниматься с детьми уже с пятого класса. Но именно поэтому пособия являлись большим дефицитом. Ева давно караулила их и, узнав, что они наконец появились в продаже, сама побежала в магазин, даже не успев позвать кого-нибудь в помощники.
Так что она стояла на школьном крыльце раскрасневшаяся, запыхавшаяся, растрепанная и безуспешно пыталась открыть дверь ногой, обхватив руками три тяжелые пачки книг и прижимая верхнюю подбородком.
Неожиданно дверь сама распахнулась, едва не ударив ее по лбу.
— Ой! — Ева отпрянула назад и чуть не упала с крыльца. — Извините!
— Это вы меня извините. — Одновременно с этими словами мужчина одной рукой придержал дверь, а другой схватил Еву за плечо, чтобы она не упала. — Давайте-ка ваши книжки! Что же вы такие грузы-то сами таскаете, разве больше некому?
— Спасибо, — смущенно ответила Ева, по-прежнему не выпуская из рук свою ношу. — В самом деле некому.
— А ученики на что? — Мужчина взял у нее все три пачки, и в его руках они сразу показались маленькими и легкими. — Непедагогично себя ведете! Ведь вы учительница?
— Как это вы догадались? — улыбнулась Ева. — Конечно!
Ей тогда было двадцать шесть лет, она всегда знала, что выглядит ровно на свой возраст, и вовсе не предполагала, что на школьном дворе ее могут принять за десятиклассницу.
— Ну пойдемте, учительница, — улыбнулся ее неожиданный помощник; улыбка осветила его лицо таким ясным сиянием, что и солнца было не надо. — До учительской провожу. Я тоже учитель. Коллега ваш новый, называюсь Денис Баташов, будем знакомы.
Наверное, Ева выглядела смешно — такая захлопотанная, спешащая училка. Она чувствовала, что капельки пота выступили у нее на лице и прядь волос, выбившись из прически, прилипла из-за этого к носу. Денис смотрел на нее со своей необыкновенной улыбкой, придерживая плечом дверь и ожидая, когда она войдет в школу.
Августовское полуденное солнце било ему в глаза, мешая смотреть, теперь уже его руки были заняты книжками, и он не мог заслониться от солнца ладонью. Ева стояла к солнцу спиной, и ничего не мешало ей вглядываться в глаза Дениса Баташова, тем более что он этого не замечал.
Она смотрела и смотрела — ей казалось, бесконечно долго; время растворилось в его глазах. Ноги у нее приросли к земле, и не было такой силы, которая могла бы сдвинуть их с места.
Впрочем, кажется, была.
— Что же вы? — нетерпеливо произнес Денис. — Пойдемте!
Уже поднимаясь вслед за ним на второй этаж, Ева сообразила, что даже не назвала себя, и поспешила исправить эту оплошность.
— Красивое у вас имя, необычное, — заметил Денис. — Символическое, я бы сказал!
Он поднимался по лестнице стремительно, перешагивая через две ступеньки. Ева едва поспевала за ним.
— Вряд ли символическое, — сказала она. — Просто маме оно почему-то понравилось, вот и назвала. Я у нее первый ребенок, к тому же ранний, а у брата с сестрой уже простые имена…
Произнеся это, Ева тут же смутилась. Что это она через минуту после знакомства рассказывает ему такие подробности? Но это получилось как-то само собою. Просто ей мгновенно захотелось рассказать Денису Баташову все, из чего состояла ее жизнь…
К счастью, они уже стояли у двери учительской.
— Спасибо, — сказала Ева. — А вы историю будете вести?
— Да, — кивнул Денис. — Вообще-то мы с тобой, похоже, ровесники. Что это ты меня на «вы» зовешь, как Мафусаила?
Он еще раз улыбнулся, подмигнул, и Ева почувствовала, что сердце ее падает в пропасть. Но Денис уже сбегал вниз по лестнице — легко, стремительно и, наверное, мгновенно забыв об учительнице, с которой познакомился на школьном крыльце.
Но Ева не только не могла его забыть — она не могла не думать о нем все время, каждую минуту.
Это было так странно, так непривычно! Ева знала, что не пользуется успехом у мужчин, и ее это, по правде говоря, мало тревожило. Она даже не пыталась понять, почему это так, а не иначе. Ну, внешность не слишком выразительная, блеклая какая-то. Характер не компанейский. Читает слишком много, не очень любит болтать с подружками. Да у нее и подружек почти нет, чтобы парню проще было подкатиться с приятелем, предварительно договорившись: тебе черненькая, а мне беленькая.
Правда, она не одна была такая на филфаке. Многие «книжные девочки» шли именно сюда, так что Ева не слишком выделялась из общей массы и даже своей незаметностью не могла привлечь особенного внимания. И дразнить ее было некому класс у них был хороший, традиционно интеллигентный, на факультете тоже шпана не училась — кому же?..
А того особенного, одинокого и странного мира, в котором она жила, никто из ее одноклассников, а потом и однокурсников не замечал. Да Еве и не хотелось пускать в него посторонних, потому она и не расстраивалась, что за ней не бегают ухажеры, что вот ей уже двадцать, двадцать пять, двадцать шесть, а у нее нет даже того крошечного любовного опыта, который есть у пятнадцатилетней девчонки.
Денис был первым человеком, перед которым раскрылась ее душа. Ева сама не понимала, почему это произошло — так неожиданно, так мгновенно. Но она и не задумывалась особенно, почему. Просто произошло, в первую же минуту их знакомства, когда она ни с того ни с сего рассказала, что мама придумала ей необычное имя.
Это чувство — когда душа раскрывается перед человеком, которого день назад еще не знала, перед мужчиной с бездонными глазами, — было так ново и так прекрасно, что с ним ничто не могло бы сравниться, даже разделенная любовь… Да Ева и не думала о таких невозможных вещах, как разделенная любовь. Она просыпалась с ощущением счастья и засыпала с ним.
Иногда она думала, что большее счастье для нее уже просто невозможно. Ведь и это, так неожиданно на нее свалившееся, переполняло ее, комом стояло в горле, и она не ждала ничего другого.
Только вот встречаться с Денисом в школе ей было трудно. У нее не было не только любовного опыта, но и обыкновенного умения сдерживать свои душевные движения, а уж тем более скрывать их от человека, для которого они и были предназначены.
Поэтому она предпочитала видеться с Денисом как можно реже.
Впрочем, постепенно эта застенчивость стала проходить. Все дело было в нем, в его веселом и легком характере. Денис обладал тем потрясающим обаянием, не ощутить которое мог разве что мертвый. У любого живого человека, независимо от характера, общение с ним вызывало только положительные эмоции. Даже Ева, с ее почти нулевым социальным опытом, догадывалась, что такие люди, как Денис, встречаются чрезвычайно редко.
А уж тем более понимали это учителя, и учительницы, и Мафусаил, и завучи… И, конечно, это понимали ученики, особенно из восьмого «Б», в котором он стал классным руководителем. За Денисом Георгиевичем они ходили толпами и в прямом смысле слова смотрели ему в рот. Такого количества преинтереснейших занятий, которое придумал Баташов, их школа не знала никогда. Комсомол у них и раньше был ненавязчивый, какой-то не очень идейный, а на третьем году перестройки и вовсе растворился в общей школьной жизни, стал совсем незаметен.
Так что деятельность историка Баташова была просто феерической.
Во-первых, он организовал «Исторические чаепития» и лично проводил их каждую пятницу. Счастливцы, которые к ним допускались, ждали этого мероприятия всю неделю. Вообще-то это был ученический аналог учительских посиделок, но разве можно было сравнить!
После шестого урока все желающие восьмиклассники — а их обычно бывало ровно столько, сколько числилось в классных журналах, — сбрасывались кто по сколько мог и отправляли гонца за конфетами или пирожными, смотря по средствам. Чайную заварку Денис Георгиевич приносил сам, а чашки были куплены еще в начале года на деньги родительского комитета.
Чай пили в кабинете истории. Вернее, не просто пили чай, сидя за партами, а слушали рассказ Дениса Георгиевича о Москве — то о Новодевичьем монастыре, то о Кремле, то о Замоскворечье… Да мало ли было чудесных мест в их родном городе, и о каждом он знал что-нибудь особенное, такое, чего не знал, кроме него, никто! Восьмиклассники слушали его истории более увлеченно, чем самый захватывающий детектив.
Чаепитие длилось не больше часа, а потом все присутствующие во главе с неутомимым историком отправлялись в тот самый уголок Москвы, о котором он только что рассказывал. Двое дежурных оставались убирать класс, проклиная свою горькую участь и ожидая следующей пятницы.
Единственная проблема, которая при этом возникала: число желающих участвовать в «Исторических чаепитиях» намного превышало вместимость кабинета. То и дело напрашивались в гости девяти — и десятиклассники, заглядывали на огонек учителя, и, конечно, жаль было им отказывать.
Тогда Денис придумал туристический клуб — это уже позже, получше оглядевшись в школе и разобравшись в обстановке.
В турклуб он принимал ребят, начиная с девятого класса, и от желающих, конечно, тоже не было отбоя. К тому же членами турклуба немедленно стали все учителя моложе тридцати. Даже директор Эвергетов сказал как-то на педсовете:
— А что, Денис Георгиевич, меня-то примете в свою компанию? Или стар я для вас?
— Примем, Василий Федорович, — ни минуты не раздумывая, согласился Баташов. — Это вы-то старый? Да вы молодым сто очков вперед дадите!
Улыбка Мафусаила закрепила за Денисом право на эти и любые другие новшества. С тех пор директор время от времени заглядывал на заседания турклуба и, хотя все-таки не отважился на альпинистское лазанье по подмосковным карьерам, — надежной стеной оградил своих туристов от дурацких проверок и прочей нервотрепки.
К туризму Ева была равнодушна. Вернее, она просто никогда не думала о существовании подобного занятия; Денис Баташов открыл ей и это… Но просто подойти к нему и сказать: «Я хочу пойти с тобой в поход», — это казалось ей совершенно невозможным! Как она произнесет эти слова, чтобы он не догадался, что главное слово здесь «с тобой», а все остальное — хоть на край света?.. Как она посмотрит при этом прямо ему в глаза, как встретит его необыкновенный взгляд, обволакивающий и глубокий?.. Нет, невозможно!
Оказалось, не только возможно, но очень даже просто. С ним все было просто, все получалось само собою.
— Ева, ты что закупаешь, рис или гречку? — спросил он как-то на большой перемене, когда она вошла в учительскую.
— А разве я иду с… вами? — растерянно спросила Ева.
— А разве не с нами? — удивился Денис. — Ты что, занята на каникулах?
— Нет, — пробормотала она. — Конечно, нет… Или на демонстрацию хочешь сходить? — подмигнул Денис. — Кто в поход идет, тех Мафусаил от демонстрации отбоярил!
Ева всегда ходила на все демонстрации. Разумеется, не потому, что ей доставляло удовольствие пройтись в колонне мимо Мавзолея, а просто потому, что уважительных семейных причин у нее не могло быть никаких. И в прошлом году ходила, когда пятьдесят старшеклассников и вся учительская молодежь впервые отправились в Крым. Во главе с Денисом…
И вдруг он говорит о какой-то гречке, и говорит так спокойно, как будто само собой разумеется, что Ева идет с ним!
— Я, конечно, лучше в Крым, — чувствуя стремительное биение сердца, сказала Ева. — Мне все равно, что покупать, можно и то, и другое.
Во время осенних каникул поход не состоялся. Оказалось, что в Москве будет проводиться какая-то ужасно важная конференция для молодых учителей, на которой, кровь из носу, требовалось присутствовать. Впрочем, Эвергетов не был бы всеми любимым Мафусаилом, если бы разочаровал своих бывших и настоящих учеников.
— Ужас! — ахнула Галочка Фомина, узнав, что тур-клубовцам выделяется для похода неделя в начале декабря. — Да мы же там замерзнем в палатках!
— Ничего не замерзнем, — возразил Денис. — Там в декабре — как у нас в октябре, это же Крым. И вообще, чем экстремальнее, тем интересней.
Галочка вряд ли была с этим согласна, но от похода, конечно, не отказалась.
Может быть, если бы Ева пошла в этот первый в своей жизни поход при каких-нибудь других обстоятельствах, то она радовалась бы множеству чудесных мелочей: песням под гитару на перроне Курского вокзала, огромным рюкзакам и разноцветным палаткам за плечами, веселой толкотне в плацкартном вагоне или тому, как девочки затеяли считалку «арам-шим-шим», чтобы разобраться, кто на какой поедет полке…
То есть всему, что в теперешнем своем состоянии она едва замечала.
Но теперь она видела только Дениса, и ей стоило больших усилий вести себя так, чтобы не привлекать внимания окружающих да еще присматривать за вверенными ей детьми. Хотя это еще большой вопрос, не шестнадцатилетние ли дети с большей пользой могли бы присматривать за такой туристкой, как Ева Валентиновна!
А может быть, если бы не особенное, чуткое состояние настроенной на Дениса души, в котором Ева все время находилась, то она и вовсе не стала бы участвовать в этом шумном и суматошном мероприятии. Даже наверняка так. Последний раз она ездила куда-то в коллективе, когда еще училась в школе, да и то это была поездка в Питер, жили они в гостинице Морфлота, и никаких палаток, рюкзаков и гитар не было помину.
Мама, провожавшая Еву на вокзале, явно старалась не компрометировать свою дочку-учительницу излишней заботой: не пыталась помочь нести тяжелый рюкзак, не предостерегала вслух от питья некипяченой воды и даже старалась не подходить слишком близко. И все-таки Ева заметила тень волнения — как всегда, только мимолетную — на мамином лице.
Но особенно обращать внимания на мамины волнения она не могла все потому же: потому что видела только Дениса… То ли уловив ее короткие взгляды, то ли самостоятельно догадавшись, кто здесь главный, Надя и спросила у него, когда он на минутку оказался рядом:
— Скажите, а встретить вас можно будет, когда вернетесь?
Наверное, Денис подумал, что об этом спрашивает родительница какого-то ученика: мало того что Наде было всего сорок пять, так ей никто и этих лет не давал.
— Конечно, пожалуйста, — одарив ее своей чудесной улыбкой, ответил он. — У вас кто классный руководитель? Да вы, наверно, Евина мама? — вдруг догадался он, всмотревшись в свою собеседницу. — Очень дочка на вас похожа!
Ева удивилась этому замечанию. Никто никогда не говорил, что она похожа на маму, да она и сама не находила в себе сходства ни с одним из родителей. Она была как раз из тех, которые ни в мать, ни в отца, а в заезжего молодца.
— Такая же серьезная, — уточнил Денис. — Конечно, встречайте, мы через неделю будем. Этот же поезд, этот же вагон, разве Ева вам не сказала?
«Все-таки он ошибается, наверное, — подумала Ева. — Если я и серьезная, то все равно по-другому, чем мама».
Симферопольский поезд уходил с Курского вечером, уже в темноте. С той самой минуты, как исчез за окном освещенный перрон, все они погрузились в необыкновенное состояние ночной дороги — когда невозможное кажется возможным, и счастье маячит вдалеке, как дрожащие огни печальных деревень, и близкими кажутся даже случайные попутчики…
К Евиному удивлению, детей удалось уложить сравнительно быстро. Впрочем, оказалось, что железная дисциплина была главным условием крымского похода. Всех, кто нарушил ее в прошлом году, Денис Георгиевич отстранил от участия категорически, и никакие уговоры не помогли.
Об этом рассказала Еве Галочка Фомина, с которой они вместе пошли умываться на ночь.
— Он, знаешь, тако-ой там был в прошлом году! — протянула Галя. — Это же только кажется, что он веселый, и все, а на самом деле он тако-ой!..
— Какой? — спросила Ева.
Они стояли в тамбуре. Галочка курила, а Ева, отвернувшись, рисовала какие-то фигурки на запотевшем стекле.
— Ну, волевой, — объяснила Галочка. — Знаешь, бывают такие. Вроде не орет, ногами не топает, а как скажет — так и все, побежишь исполнять как миленький. А вот почему? — удивленно спросила она, неизвестно к кому обращаясь.
Ева, во всяком случае, не могла ей ответить. Могла только согласиться, хотя ей ни разу не приходилось видеть Дениса таким.
— Ой, Евочка, только сначала я пойду, а потом ты, ладно? — сказала Галя, услышав, что дверь туалета наконец хлопнула за стенкой тамбура. — Я лимонаду напилась, ужас! — рассмеялась она; Галочка вообще была смешливая.
Еве душно было в прокуренном тамбуре, щеки у нее горели — может быть, не только от духоты, но и от всех волнений этого вечера. Она открыла тугую дверь и оказалась на площадке между вагонами.
Пол ходуном ходил под ногами, над рельсами свистел воздух, по рельсам стучали колеса, и все это так завораживало, так манило куда-то, что, помедлив мгновение, Ева шагнула в соседний тамбур.
Здесь было так темно, что она не сразу разглядела человека, стоявшего в углу, — только огонек его сигареты. Весь день она видела только его, чувствовала только его — а теперь узнала лишь после того, как он заговорил…
— Какая мама у тебя красивая, — сказал Денис. — И молодая совсем. Это же она тебя Евой назвала?
— Да, — кивнула Ева. — А откуда ты знаешь?
— Да ты же сама рассказывала. Я запомнил.
— Но я на нее все-таки не похожа, — в темноте улыбнулась Ева.
Все исчезло — ее скованность, смущение перед ним, ее неумение сказать ему самую простую фразу. Тишина ночного поезда вдруг сблизила их, и вздрагивающий пол, и свист ветра за приоткрытым окном…
— У мамы глаза темные, а у меня светлые, — сказала она. — Даже водянистые. А ей, знаешь, все говорили: настоящие украинские очи — как ночи. Хоть она и русская, просто родилась на Украине.
— А где? — заинтересовался Денис.
— В Чернигове. Знаешь такой город? Я там тоже в детстве жила, и потом каждое лето к бабушке ездила.
— Конечно, знаю, — кивнул он. — А я там в археологической экспедиции был, когда еще на истфаке учился. Очень красивый город, церкви какие! Ты не куришь? — Он протянул Еве пачку сигарет.
Глаза ее уже привыкли к темноте, и она ясно различала его руку с узким запястьем и длинной, красивой формы ладонью.
— Нет, спасибо, — покачала головой Ева. — У нас почти все девчонки курили на филфаке, но я так и не научилась.
— Ничего страшного. — Он снова улыбнулся в темноте. — Я специально здесь спрятался, чтоб пример не подавать. Последние докуриваю, в Крыму не буду. Хорошо, что ты поехала.
Она так растерялась от этих его слов и от того, как он их произнес — спокойно и ласково, — что не могла не только ответить ему что-нибудь, но даже вздохнуть.
Денис затянулся последний раз, бросил окурок в приоткрытое окно. Мелькнула огненная змейка и тут же исчезла в темноте.
— Пойдем, — сказал он. — Что там гаврики наши поделывают? Что-то больно скоро угомонились.
— Тебя боятся, — с облегчением улыбнулась Ева.
— Разве я такой страшный? — Он тоже улыбнулся в ответ. — Ты же меня не боишься!
С этими словами он открыл дверь тамбура, вышел первый и, взяв Еву за руку, помог ей перейти через лязгающий железный мостик.
— Куда ты девалась? — напустилась на нее Галочка, когда Ева вышла в закуток перед туалетом. — Я тебе очередь держу, никого не пускаю, на меня уже наорали!
Ева смотрела на нее таким взглядом, как будто видела впервые в жизни.
Глава 4
В Крыму Еве, конечно, бывать приходилось, как приходилось бывать с родителями в Крыму любому ее ровеснику. Это потом стали популярны другие места: Анталья, Кипр, Испания… А в годы ее детства слово «Крым» еще было синонимом отдыха.
Но едва она ступила на перрон симферопольского вокзала, как тут же поняла, что прежде бывала в каком-то совсем другом месте. Все теперь было другое, даже воздух, в котором она чувствовала особенные, живые токи…
Весь мир, в котором она оказалась рядом с Денисом, после его слов: «Хорошо, что ты поехала», — преобразился до неузнаваемости.
Зима в этом году стояла такая теплая, сухая и ясная, что воздух казался промытым, как стекло.
— Повезло с погодой, — заметила Галочка. — В прошлом году даже в ноябре просто ужас что было! Снег вдруг как пойдет, хуже, чем в Москве. Под ногами чавкает, обувь вечно мокрая.
Глядя, как медленно плывут по высокому небу белесые облака, Ева не знала, можно ли назвать все это метеорологическим словом «погода». Мир вокруг нее впервые сливался с трепетным миром в ее душе, и для этого не было слов.
Но долго любоваться облаками было некогда. Денис уже построил «гавриков» на перроне, уже прозвучала команда: «В лямки!» — и Еве стало стыдно, что она занята неизвестно чем. Она попыталась было сделать что-нибудь полезное, но тут же поняла, что в ее усилиях нет особой необходимости.
Всего за год Денис сделал из своих учеников таких бывалых туристов, с которыми, конечно, не Еве было тягаться. Они все умели сами, они действовали так ладно и быстро, что она, пожалуй, только помешала бы, если бы стала путаться под ногами. К тому же в поход в основном пошли мальчики, поэтому даже трем отважным девочкам-девятиклассницам была настоящая лафа, не говоря уж о Еве и Галочке. Им даже нести ничего не пришлось, кроме рюкзаков со своими вещами. Все остальное, вплоть до запасов крупы, было распределено между мужчинами.
Маршрут, по которому они собирались идти в сторону Алушты, был, оказывается, исхожен тысячами туристов. А Денис — тот просто наизусть его знал, потому и повел сюда своих турклубовцев. Никаких скал и пропастей на их пути не предвиделось.
До Перевального доехали троллейбусом, а дальше идти по горам, поросшим лиственным лесом, было легко.
Правда, Ева и не замечала, легко или трудно ей идти по мягкой, покрытой бронзовой листвой, лесной земле. Она шла почти что замыкающей, за ней оставался только Игорь, бывший однокурсник Дениса и его неизменный спутник во всех его походах. Ева все время видела, как мелькает далеко впереди ярко-оранжевый баташовский рюкзак. Такой шикарный рюкзак, как сообщила осведомленная Галочка, он купил в Мексике, куда ездил на какие-то археологические раскопки.
Шли они недолго: надо было разбить лагерь до сумерек, а темнело в Крыму быстро. Пока нашли поляну, пока собрали дрова и поставили палатки — время пролетело незаметно, и Ева даже устать не успела. Но если она не устала потому, что рядом был Денис, то остальные просто сами по себе не устали, объятые тем счастливым воодушевлением, которое всегда владеет в таких походах молодыми, веселыми людьми.
Правда, Денис был не совсем рядом с нею: он одновременно оказывался по меньшей мере в трех местах. Трое ребят не могли поставить палатку, потому что не подходили какие-то дуги, — и он подбирал нужные. Костровой Саня Журавлев никак не мог развести именно такой костер, на котором можно сварить кашу: не маленький, но и не слишком большой, — и Денис уже складывал дрова какой-то особенной пирамидкой.
Костер Ева как раз таки умела разводить: папа научил на даче в Кратове, когда она была еще совсем маленькая. Ее завораживал огонь, она подолгу могла следить за тем, как он вспыхивает крошечной искоркой, потом начинает дышать и разрастается от собственного дыхания, охватывает сухие дрова.
Она подошла к Денису с Саней и предложила:
— Давайте помогу? Внутрь надо помельче щепочки, чтобы сразу загорелось.
Это она сказала уже только Сане, потому что Денис, конечно, знал, как следует укладывать дрова для костра.
— Помоги, — кивнул Денис. — И девочкам потом, ладно? А то они, помню, в прошлом году кашу в первый день так сварили, что угля не надо было. Проследи за ними, пока наловчатся!
Штормовка на нем была расстегнута, он раскраснелся от беготни по лагерю, и веселые искорки вспыхивали в глубине его глаз, как в костре.
Денис улыбнулся Еве и тут же исчез за палатками, а она опустилась на колени перед сложенными дровами и принялась показывать костровому, как ломать щепочки и подкладывать под них сухую траву.
Все дни этого путешествия слились для Евы в одну чудесную череду. Все шло отлично, поход не омрачался никакими чрезвычайными происшествиями, которых можно было бы ожидать с тремя десятками детей, даже таких умелых, как турклубовцы Баташова.
Конечно, все дело было в Денисе. Если даже Ева мгновенно заражалась его молодым и стремительным задором, то что было говорить о подростках! Они смеялись на ходу, даже когда подъем становился крутым и ноги скользили по опавшим листьям, они безропотно ели суп с луком, который каждый из них в рот не мог бы взять дома, они беззлобно спорили, чья очередь спать в середине палатки…
И, конечно, они пели.
Денис взял в руки гитару уже в первый вечер, и с тех пор она звучала не переставая. На гитаре играли и Игорь, и Саня Журавлев, и даже пятнадцатилетняя кокетка Леночка Беринская. Но Ева слышала только его голос — звенящий, взлетающий, чуть охрипший оттого, что все время приходилось говорить громко, для всех.
Первый вечер он начал песней «Новый поворот», которая Еве нравилась и сама по себе, а уж тем более в его исполнении — даже больше, чем в авторском. Песню эту знали все, и все мгновенно подхватили слова, и она тоже.
— Во-от — новый поворо-от! — неслось вниз с горы над лесными вершинами. — И не разбере-ешь, пока не поверне-ешь!..
Отблески костра мелькали на Денисовом лице, от этого оно казалось еще живее, а глаза — еще таинственней. Ева сидела как раз напротив и смотрела на него сквозь огонь — на его губы, на пляшущие по струнам пальцы, на темный, чуть обгоревший от случайной искры завиток на виске… Стремительность, изящество чувствовались в каждом его движении и во всем его облике.
Палатки были пятиместные, так что все женщины умещались в одной. Обязанности на них лежали в основном кухонные, да и то для мытья посуды каждый раз назначались дежурные.
У них уже были свои туристские байки, которые со смехом рассказывались у костра. Например, как Галочка пошла мыть миску и уронила ее в ручей. Стала доставать миску ложкой — утопила и ложку. Половник показался ей достаточно длинным, чтобы выудить посуду со дна ручья, — и половник немедленно полетел туда же!
Ева находилась в том странном состоянии, в котором сама не могла разобраться. Она не то чтобы не участвовала в общей веселой жизни — она участвовала в ней как-то внешне. А жизнь у нее по-прежнему была своя, протекающая по никому не видимым законам…
Хотя, конечно, за любое дело она бралась так же охотно, как и все участники похода. Раздавала сухари и сухофрукты во время особенно длинных и утомительных переходов. Следила, чтобы никто из ребят не натер ноги или хотя бы вовремя заклеивал потертости пластырем. В очередь с другими девчонками готовила еду. Помогала костровым, потому что они сменялись каждый день, а Денис во всеуслышанье заявил:
— Ребята, в этом походе каждый из вас должен научиться разжигать костер! Хотя бы вполовину так же классно, как Ева Валентиновна!
Ева подозревала, что его похвала была сильно преувеличена, но для нее тем более приятна.
Она привыкла к тому, что он постоянно находится рядом, и давно уже не стеснялась и не смущалась. Ну, утром только сердце вздрагивало каждый раз по-новому и каждый раз спрашивало: неужели?..
Ева видела, что он смотрит на нее не совсем так, как, например, на Галочку. Какая-то обещающая ласка сквозила в его взгляде, этого невозможно было не заметить. Даже она не могла не заметить, хотя с нею все это происходило впервые…
Все они постоянно находились друг у друга на виду, и едва ли можно было рассчитывать на какие-то более явные знаки внимания со стороны командира, да еще при учениках. Но Ева и не думала, что может быть что-то прекраснее, чем этот удивительный взгляд, чем эта улыбка, таящаяся в правом, чуть приподнятом уголке его губ, — там же, где была маленькая родинка…
Предпоследний день похода оказался самым трудным.
Вообще-то и предполагалось, что он будет самым трудным, потому что на этот день было намечено восхождение на плато, с которого можно будет увидеть море. Но когда утром их палатки едва не снесло ветром — даже Денис засомневался.
— Может, не пойдем наверх? — На совет он собрал у входа в палатку Игоря и Галю с Евой. — Двинем сразу на Алушту, лишний день там побудем до отъезда, а?
— Ты меня спрашиваешь? — хмыкнул невозмутимый Игорь. — По мне, так ничего страшного. Ну, ветер. Не на Эверест же поднимаемся, авось не сдует!
— А снег пойдет? — продолжал сомневаться Денис. — Простудятся, слягут все в один миг… Вы как, девочки?
— Мы не сляжем, — ответила Ева, и Галочка согласно кивнула. — Но я ведь не знаю… Я-то пройду, а ребята? Это не опасно, туда подниматься?
— Ну, если ты пройдешь, то ребята и подавно, — улыбнулся Денис. — Ладно, под мою ответственность! — решил он. — Жалко же упустить такое восхождение, правда?
Снег, о котором он говорил, пошел еще до того, как они покинули стоянку. Рюкзаки собирали уже по трое: один укладывал, а двое держали над ним растянутый брезент, чтобы не намокли вещи.
Из-за пронизывающего ветра, серого снега и мгновенно размокшей земли ребята слегка скисли. Но предложение Дениса отправиться прямиком в Алушту они с возмущением отвергли.
— Мы че, младенцы? — пробасил Леша Кухарчик. — Можно жребий кинуть и кому-нибудь девчонок напрямую отвести, если они боятся!
Неизвестно, боялись ли девчонки, однако Лешино заявление было сочтено ими для себя оскорбительным.
Но вверх они еле ползли и останавливались на отдых гораздо чаще, чем обычно. А во время отдыха падали на свои резиновые сидушки и с трудом реагировали на команду: «В лямки!» Даже есть никому не хотелось от усталости, и ноги у всех давно промокли.
Дорога делалась все круче, снег падал огромными мокрыми хлопьями, тут же превращался в грязь, и казалось, что до плато они не доберутся никогда.
— Ребята, всего ничего осталось! — вдруг закричал Денис. — Видите, граб одинокий? Я его отлично помню, ровно через полчаса будем на плато! «Во-от — новый поворо-от!» — запел он.
Они последний раз отдохнули под огромным грабовым деревом, которое действительно стояло на круглой поляне в полном одиночестве, и вскочили на ноги с таким видом, какой был у римских воинов, отправлявшихся на штурм вражеских крепостей.
В этот день Ева, наверное, была единственной, кто не чувствовал усталости. Она видела, что Денис изо всех сил старается ободрить ребят, и ей так хотелось помочь ему в этом, что было не до себя. Она пела даже громче, чем обычно, и старалась идти быстрее, и во время привала тормошила за плечо Леночку, которая едва не плакала из-за сырого ветра и мокрых ног.
Она так увлечена была этой невидимой помощью ему, что даже не заметила, когда крутой подъем вдруг кончился.
— Все, ребята, мы на плато! — Денис сорвал с головы вязаную шапочку и победно вскинул руки; его мокрые волосы колечками прилипли ко лбу. — Мы молодцы и право на отдых заработали упорным трудом!
Тут ветер вырвал из его рук шапочку и как пушинку унес куда-то вниз. Но Денис не обратил внимания на такую ерунду.
— Лагерь разбивать, быстро! — скомандовал он. — Во-он в том лесочке, пониже, там дует меньше. Через сорок минут все должны сидеть в сухой одежде по палаткам и пить горячий чай с лимоном!
Началась обычная суета, которой всегда сопровождалось устройство лагеря. А на этот раз все торопились еще больше: угроза массового лазарета была вполне реальна. Ставили палатки, разводили костры, бегали за водой к роднику, который был обозначен на Денисовой карте.
За общими хлопотами Ева даже забыла взглянуть с плато вниз, на море. Да его и все равно не было видно в сплошной снежной мгле.
Глава 5
Время суток Ева всегда угадывала так точно, что ей и на часы не надо было смотреть. Она сама не понимала, как у нее получается, но это странное чутье никогда ее не подводило.
Время протекало сквозь нее как ручей, и она изнутри чувствовала все его незримые повороты.
Поэтому, едва проснувшись, она поняла, что сейчас раннее утро и что спала она совсем недолго. Ее удивила только тишина снаружи — вчера вечером палатка зловеще гудела от ветра.
Галя и девочки, конечно, еще спали: сказывалась усталость вчерашнего дня. Лежащая в середине Леночка даже похрапывала слегка — наверное, нос у нее был заложен.
Ева спала у самого полога, поэтому выбраться наружу можно было совсем незаметно. Ей показалось, что она и не засыпала вовсе. Беспричинно счастливый холодок в груди не похож был на утреннюю вялость.
Она осторожно расстегнула «молнию» полога и выглянула из палатки.
Несколько секунд она не могла понять, где находится. Вернее, она просто ничего не видела и даже не различала, где верх, где низ. Самый воздух исчез — вместо него все было окутано сплошным туманом.
Еве вдруг стало страшно. Она не понимала, откуда взялось это чувство и с чем оно связано, но у нее даже руки задрожали. Ощущение одиночества и покинутости было в этом плотном белом мареве таким острым и жутким, что она едва не заплакала.
Она выбралась из палатки, встала и огляделась. На расстоянии вытянутой руки все-таки можно было кое-что различить, но уже в двух шагах не видно было ни зги. Не понимая, куда идет, Ева сделала два шага вперед, потом еще два, еще…
Она шла без дороги, охваченная необъяснимым испугом и растерянностью, спотыкалась о древесные корни и едва не падала. Неподвижность воздуха, ставшего туманом, не давала ей понять, кончился ли уже лес и где она находится.
Но вскоре деревья, различимые сквозь туман, поредели, а потом и совсем исчезли. Ева стояла на том самом плато, до которого они с таким трудом добрались вчера вечером.
Теперь здесь было так же безветренно и тихо, как в лесу, и так же невозможно было понять, где начало и где конец этой ровной площадки.
И в этой огромной, всеобъемлющей тишине Ева впервые услышала глухой шум. Море шумело далеко внизу, и манило к себе, и тревожило…
Как завороженная, Ева пошла туда, откуда доносился грохот набегающих волн, как будто можно было в одно мгновение преодолеть расстояние до берега.
Она по-прежнему не видела ничего впереди и шла наугад, ожидающе вытянув руку перед собою. И когда вдруг наткнулась на какую-то преграду, то вскрикнула от неожиданности.
И тут же почувствовала, что эта преграда — мужчина: его плечи, его грудь, на которой распахнута штормовка, и руки с узкими запястьями, и колкая щека, к которой Ева прикоснулась пальцами…
Денис обнял ее прежде, чем она успела понять, что к нему и шла сквозь сплошную белую мглу. Может быть, он заметил ее издалека даже сквозь туман, а может быть, сделал то, что давно хотел сделать и что вдруг получилось само собою.
Ева почувствовала, как ее руки сами собою ложатся ему на плечи, обхватывают его шею и смыкаются сзади, гладя его затылок, жесткие завитки волос на грубом вороте свитера… Вся она приникла к нему, снизу заглядывая в его глаза и дрожа всем телом.
Дрожь не утихла даже тогда, когда он наклонился и поцеловал ее — сначала в лоб, прямо в выбившуюся легкую прядь, а потом, тихо и медленно, — в губы.
Первый в ее жизни поцелуй длился бесконечно — в замершем времени, в застывшем тумане. Целоваться Ева не умела, и губы у нее все время были сомкнуты, как ни старался Денис их раздвинуть своими твердыми губами. Он первый и ослабил объятья, и отстранился от нее — совсем чуть-чуть, глядя прямо в Евины испуганные и счастливые глаза.
— А я побриться даже не успел, — сказал Денис. — Колючий?
Брился он какой-то антикварной заводной бритвой, которая смешно жужжала у него в руках. Денис говорил, что эта бритва досталась ему от деда-археолога.
Щеки его и в самом деле кололись, и Ева даже специально провела по ним еще раз, чтобы снова ощутить их пальцами, — его ощутить…
— Тебе тоже не спалось? — спросил он. — Молодцы мы, правда? Дошли… Жалко, туман, моря не видно. Но ничего, через часок развиднеет, налюбуемся еще. Потом в Алушту двинем.
Ева по-прежнему молчала. Что она могла сказать, когда ее руки все еще лежали на его плечах и она всем своим телом слышала его дыхание, голос его слышала внутри себя?
Весь мир лежал где-то внизу, у их ног, невидимый в туманной пелене, и шумел также мощно и величественно, как штормовое море. А они стояли в полном одиночестве, скрытые ото всех, и весь этот далекий мир казался Еве нереальным.
Только его голос был реален, только его простые слова.
— Пойдем? — сказал Денис. — Пора ребят будить, а то до обеда заспятся. А нам еще место менять надо. По-моему, нас тут прямо облаком накрыло!
Он улыбнулся так же весело, как улыбался всегда, когда говорил о своих любимых «гавриках», и, наклонив голову, снова поцеловал Еву. Он поцеловал ее так мимолетно, так легко, как будто делал это тысячу раз. И ей тут же показалось, что он делал это тысячу раз.
Губы она опять не разомкнула: она просто не знала, что надо это делать. А глаза ее, наоборот, были широко открыты, потому что ей было жаль каждого мгновения, в которое она могла видеть его удивительные темные глаза…
Денис шел впереди своей легкой, уверенной походкой — ему и туман ничуть не мешал, — а Ева шла за ним и чувствовала, что ступает в его следы.
Едва ли они действительно попали в облако: туман развеялся даже раньше, чем они спустились вниз с горы. Но мир, по которому они шли друг за дружкой, казался еще более странным, необыкновенным, невозможным, чем был в тумане. Все деревья были покрыты инеем, и уже одного этого было достаточно, чтобы казалось, будто они идут в полной тишине по зачарованному сказочному царству. К тому же все было оковано льдом, и от этого на разные голоса хрустели и звенели под ногами все листья и травинки.
В этой тишине, в этом ледяном звоне Ева смотрела на мелькающую впереди высокую фигуру Дениса, и ей не верилось: неужели это ее он целовал всего час назад, неужели это ее губы хранят тепло его дыхания?.. В это невозможно было поверить, но это было так Губы хранили память о его губах и колком прикосновении его щеки.
Туман вскоре развеялся, но день все равно прошел для Евы как в тумане. Она не помнила, как разбивали новый лагерь — немного халтурно, потому что к вечеру все равно предстояло сниматься и выбираться на трассу, чтобы ехать в Алушту. Не помнила, как вышли наконец на эту трассу, уже в сумерках, как грузились в автобус, как смеялись усталые туристы, а редкие вечерние пассажиры улыбались с приветливым пониманием…
Она смотрела только на Дениса и даже не пыталась больше заставлять себя хотя бы время от времени отводить глаза.
Гостиница, в которой им предстояло провести ночь до первого троллейбуса на Симферополь, была самая заштатная. Почти что и не гостиница, а обыкновенное общежитие с отключенной горячей водой и сомнительной чистоты удобствами в коридоре. Зато она была почти пуста зимой, и им достался целый этаж.
— Вы, девушки, как себе хотите, — сразу же заявила Галочка, — а я проведу эту ночь по-человечески. В отдельном номере! Чувство дружеского локтя в боку — дело хорошее, но иногда утомляет.
Таким образом отдельный номер достался и Еве. И, вздрагивая сердцем и телом, она думала о том, что это, конечно, не случайно…
Наверное, она не была темпераментна. Хотя откуда ей было это знать? Если ей и снилось иногда что-нибудь, от чего все тело даже во сне пронизывал ток, то всегда это было что-то неопределенно-счастливое, никак не связанное с мужчиной и с какими-нибудь его действиями. Ева совсем не представляла, чего она хочет, и кипение крови ее не будоражило.
Поэтому то, что происходило с ней, когда она осторожно, словно с испугом, закрыла за собой дверь в номер, — происходило впервые. Она ждала Дениса и знала, что он придет.
Она знала это, неподвижно стоя у окна и глядя на закрытую дверь, знала, ложась в постель, знала, когда выключала лампу, стоящую на тумбочке у кровати, — и боялась дышать в темноте, как будто могла спугнуть его своим дыханием. Она ждала его, впервые в жизни спутав течение времени, и минуты растягивались до бесконечности, а часы пролетали незаметно.
Его не было — ни через час, ни через два, ни когда за окном сгустилась глубокая тьма и очертания предметов в комнате сделались неразличимыми. Его не было, и бесплодный ужас ожидания охватывал Еву все сильнее, повергая в полное отчаяние.
Она вдруг поняла, что совсем ничего не знает и не чувствует в окружающей ее жизни. Никогда прежде эта мысль не приходила ей в голову, не становилась такой ясной и пугающей. Прежде ей казалось естественным жить в собственном мире, а мир внешний не был к ней враждебен — и чего же больше можно было от него ожидать? Но теперь, в эти мучительные минуты…
«Я думала, что он придет, что он не может не прийти, — лихорадочно стучало у нее в висках. — Я знала, что он придет, но почему же я это знала? Почему я решила, что могу знать, как он поведет себя, как вообще ведет себя мужчина, поцеловавший женщину?»
При одном только воспоминании о его поцелуе Ева чувствовала, что щеки у нее пылают в темноте сухим жаром.
«А его нет, — метались ее мысли. — Его и не должно было быть, наверное, и вот его нет, его совсем нет и быть не может…»
Одновременно с этой мыслью она услышала негромкий скрип двери — и тут же почувствовала, как в глазах у нее темнеет. Хотя как могло темнеть в глазах, когда кругом и так было темно?
Денис не постучался, не спросил, можно ли войти. В эту минуту не нужны были пустые вежливые слова, и он их не произнес.
Ева лежала, боясь пошевелиться и по-прежнему не дыша. Пройдя через комнату так уверенно, словно все не было погружено в кромешную темноту, Денис остановился рядом с кроватью и присел на корточки. Его рука легла на подушку на расстоянии ладони от Евиной головы и, сделав одно быстрое движение, коснулась ее щеки, волос…
Он придвинул к себе Евину голову, наклонился, губами нашел ее губы и поцеловал. Сначала сквозь стремительное биение собственного сердца ей показалось, что он целует ее так же, как утром в тумане. Но уже спустя мгновение она почувствовала, что поцелуй совсем Другой. В нем больше не было той медленной ласки, которая была утром. Твердые мужские губы прижимались к ее губам нетерпеливо и горячо, властно раскрывали их, а языком Денис помогал губам. Ева и не пыталась сопротивляться, но она не умела помочь ему, и, разжав наконец губы, сделала это не так, как делает женщина в поцелуе, а как открывает рот беспомощный птенец, почувствовавший прикосновение материнского клюва.
Может быть, это вызвало у него легкую досаду; Ева не поняла. Денис на секунду оторвался от ее губ, потом погладил ее по щеке, провел ладонью по лицу, словно проверяя, она ли это. Она торопливо приподнялась, опершись на локоть, потянулась за его ладонью, и он снова принялся ее целовать, но теперь так же, как поцеловал впервые — легко прикасаясь к ее лбу, вискам. Потом он стремительно поднялся и сел на край ее кровати.
Ева тоже села в постели, обняла Дениса за шею, снова почувствовав руками эти жесткие, уже до слез любимые завитки на затылке. Он был все в том же грубой вязки свитере, который так шел ему, и от него по-прежнему пахло костром, горным воздухом и еще чем-то особенным, чему Ева не знала названия и от чего больше всего кружилась ее голова.
— Уснули все наконец, — сказал Денис так тихо и таинственно, что ей тут же показалось, будто он произносит какие-то необыкновенные слова. — Устали гаврики, угомонились. Ну, иди ко мне. — Голос его едва ощутимо дрогнул на последней фразе. — Иди ко мне, хорошая…
С этими словами он немного опустил руку, нащупал вырез футболки, в которой Ева легла в постель, — и рука его скользнула за этот неглубокий вырез. Ева негромко вскрикнула от неожиданности и тут же почувствовала, как все ее тело пронзает такой ток, какой не снился ей в самых невероятных снах. Одна рука Дениса гладила ее грудь, небольно сжимая и лаская, а другая уже отбрасывала одеяло, скользила вниз по животу, и сладкая судорога бежала по всему Евиному телу.
Он незаметно стянул с нее трусики — и тут она почувствовала, что все ее тело трепещет больше, чем способно выдержать сердце. Еве даже показалось, что Денис ощутил ее бешеное сердцебиение и поэтому на мгновение остановился.
— Подожди, я сейчас разденусь, — сказал он. — Сейчас, сейчас, погоди-ка…
Он быстро снял свитер, тоже оставшись в футболке, расстегнул джинсы. Евины глаза совсем привыкли к темноте, и каждое его движение она видела теперь так ясно, как будто весь он был озарен ослепительным светом. Белели его плечи в темноте, голова была слегка откинута назад, потом он нетерпеливо тряхнул головой.
— Ну вот и все, — прошептал Денис, ложась рядом с нею. — Подвинься чуточку, а?
Она отпрянула к стене и тут же повернулась к нему, снова обняла его за шею, прижалась всем телом, неизвестно чего больше боясь — что он исчезнет или что опять прикоснется к ней этими страстными, нетерпеливыми движениями.
Все дальнейшее утонуло для Евы в тумане гораздо более плотном, чем туман в утро их первого поцелуя. Она догадывалась, что Денис ведет себя с нею как с опытной женщиной. Да и как можно было вести себя, зная ее возраст? Кажется, он не был груб. Впрочем, этого она не понимала, потому что ей просто не с кем было его сравнить. Движения его были уверенными, и ей оставалось только подчиняться каждому его движению. А саму ее вдруг охватило такое оцепенение, которого она совсем от себя не ожидала…
Ева так растерялась, что не могла пошевелить ни рукой, ни ногой. Тот первый страстный ток, который пробежал по всему ее телу от прикосновения Денисовой руки, сменился нервной дрожью, и больше всего она боялась, что он почувствует это. И что он сделает тогда? Отшатнется недоуменно и брезгливо, пожмет плечами, встанет, оденется?
Представив, что такое может произойти, Ева испугалась еще больше и прижалась к Денису еще сильнее, уже совсем не думая о себе, о своих чувствах, и думая только об одном: лишь бы он не догадался, ни о чем не догадался!
Но скорее всего Денис принял эту ее нервную дрожь за страсть. Весь он напрягся, обнял Еву так крепко, что дыхание у нее стеснилось, и вместо легких, мимолетных прикосновений поцеловал сильно, до боли, зубами прижавшись к ее губам.
— Я давно уже хотел, — прошептал он. — Я бы давно уже, но нельзя же было… Ну ничего, теперь еще слаще. Как хорошо с тобой, ты горячая какая, вся горячая какая!..
Ева почти не понимала его слов — расслышала только, что в его голосе нет отвращения, даже наоборот. Она чувствовала гладкую кожу его плеч и жестко вьющиеся волосы на животе, и что щека у него опять колючая к ночи, и что мозоли на руках слегка царапают ей грудь… Она не знала, хочет ли продлить его ласки, но если бы он вдруг исчез — у нее сердце остановилось бы в ту же минуту, это Ева знала точно.
— Ну, погладь меня, — прерывисто прошептал он. — Я, правда, и так уже… Но ты мне все-таки погладь, немножко. Ну, Евочка, дай руку.
Она не понимала, о чем он говорит, и робко прикоснулась рукой к его щеке. Но Денис перехватил ее руку и потянул вниз.
— Нет, зде-есь… — выдохнул он. — Вот так, так!.. Ева почувствовала, что ее ладонь прикасается к его напрягшейся плоти, и от неожиданности едва не отдернула руку. Но Денис не дал ей этого сделать, сжал ее запястье, и, снова испугавшись, что он вдруг встанет и уйдет, Ева обхватила рукой то странное, твердое, живое, что так пугало ее…
— Погладь, погладь здесь!.. — повторил он тем же задыхающимся шепотом. — Сожми покрепче, что ты боишься, руки у тебя до того приятные, мягкие… Ты не бойся, я и сам сейчас тоже, мне просто нравится, когда ты так делаешь!..
Ева и сама не знала, что она делает и что ему нравится. Она послушно гладила его, все-таки боясь сжать руку, чтобы не сделать ему больно, и в голове ее билась одна мысль: вдруг ему плохо, Боже мой, я же не умею, не знаю!..
Но, наверное, плохо ему все-таки не было, и совсем не от боли он едва слышно постанывал, двигая бедрами в такт движению ее руки. Вдруг он замер, словно прислушиваясь к чему-то.
— Все, — сказал Денис. — Не надо больше, а то так и кончу один.
С этими словами он высвободился, и, нажав на ее плечо, повернул Еву на спину. Волосы ее разметались по подушке, Денис нечаянно прижал одну прядь локтем, когда оказался над Евой. Но она уже не почувствовала этой смешной девчоночьей боли — другая боль пронзила так мгновенно и так неожиданно, что слезы брызнули у нее из глаз.
Ей не верилось, что такая боль может исходить извне, от него. Весь ее живот изнутри разрывало этой болью, от нее невозможно было избавиться, как невозможно было избавиться от самой себя.
«Не надо! — едва не закричала Ева. — Не надо, я не могу!»
Но вместо этого она закусила губы, и крик превратился в стон, который Денис снова принял за стон страсти.
— И мне… тоже… хорошо… — словно отвечая ей, выговорил он.
Слова его падали отрывисто, тяжело, в такт мерным и стремительным движениям — вверх, над нею, потом резко вниз, секунда неподвижности, и опять вверх, и все повторяется снова, пронзая непроходящей болью…
Ева уже не понимала, долго ли это длится. Она ждала, чтобы это кончилось наконец, чтобы хоть на мгновение прекратилась эта невыносимая, режущая боль, — но скорее умерла бы, чем дала бы ему понять, чего ждет.
— Все! — вдруг вырвалось у него. — Я все уже, ты можешь, успела ты?..
Не понимая, о чем он спрашивает, даже не разобрав толком слов в его задыхающемся шепоте, Ева почувствовала, что он замер над нею, — и вдруг задергался, как от боли.
«Ему больно? — с ужасом мелькнуло в ее голове. — Но почему, это я сделала ему больно, что же я сделала не так?!»
Денис стоял теперь на коленях, голова его была запрокинута, бедра судорожно вздрагивали, и даже плечи ходили ходуном. Страх за него сразу стал сильнее, чем собственная боль, которой она не могла терпеть еще минуту назад, — и Ева порывисто села, обняла его за плечи, прижалась к груди.
Конечно, она знала, что мужская страсть как-то завершается, но что вот эти движения, напоминающие мучительные судороги, и есть завершение страсти, — этого Ева и представить себе не могла. Да и что она вообще представляла, откуда? В книгах, которые она читала, действие заканчивалось в тот момент, когда гас свет, а пособие по сексу, которое она случайно перелистала в книжном магазине, вызвало у нее недоумение и отвращение, потому что было похоже на инструкцию к какому-то незамысловатому электроприбору.
И она испуганно сжимала теперь плечи Дениса, пытаясь дотянуться до его запрокинутого лица, заглянуть в полуприкрытые глаза, и целовала его подбородок — единственное, до чего могла дотянуться, не отрываясь от его бьющегося у нее внутри тела.
Его движения постепенно стали спокойнее, медленнее, потом он совсем замер, потом вздрогнул еще раз и притих, тяжело дыша. Потом Ева почувствовала, как он перекидывает через нее ногу и ложится. Все у нее внутри до сих пор болело, но уже не так остро — скорее ныло, как десна, из которой только что выдернули зуб.
Денис молчал, лежал с закрытыми глазами, а Ева сидела рядом с ним, вглядываясь в его лицо. Ей не верилось, что всего минуту назад все оно было искажено гримасой боли, — такой покой был разлит теперь по этому любимому лицу. Капельки пота выступили на его виске под темным завитком, как еще один знак полного покоя.
Ева провела пальцами по этим мелким капелькам, раскрутила завиток, но он снова скрутился, как только она отняла руку.
— Тебе… больно было? — невольно вырвалось у нее.
— Больно? — Брови Дениса удивленно приподнялись над закрытыми глазами. — Почему?
Еве стало стыдно, что она задает глупые вопросы.
— Мне было хорошо, — едва заметно улыбнувшись и по-прежнему не открывая глаз, сказал он. — Наклонись, дай я тебя поцелую.
Ева склонилась к Денису, и он поцеловал ее тем самым поцелуем, который она так полюбила сразу, — мимолетным, легким и ласковым.
— Подустал я, — сказал он. — Так-то собранный был, а с тобой вот расслабился и чувствую — устал. Вроде сто раз все тут хожено-перехожено, а каждый раз волнуешься: вдруг что-нибудь с кем-нибудь случится? Все-таки они маленькие еще, хоть и молодцы, конечно.
Лицо его снова осветилось тем ясным светом, который невозможно было не разглядеть даже в темноте.
— Диня, милый, я тебя люблю…
Ева произнесла эти слова неожиданно для себя, но это было единственное, что она могла и хотела сказать сейчас.
Он снова улыбнулся, открыл глаза и молча обнял ее, ласково пригнул ее голову вниз. Голова легла на его плечо, и, прижавшись к нему, Ева почувствовала, что не было в ее жизни мгновения счастливее.
Денис ушел только под утро. Кажется, они спали немного. Правда, то состояние нереальности, в котором Ева находилась, лежа у него на плече, вряд ли можно было назвать сном. Но Денис, наверное, все-таки спал: действительно устал за эту беспокойную неделю. Ева видела, что он устал, и даже родинка в правом уголке его губ выглядела усталой… Она погладила родинку кончиками пальцев, и Денис улыбнулся во сне.
Уже одевшись, он снова поцеловал ее.
— Ты поспи все-таки, — сказал он. — Я же слышал, не спала. Поспи хоть часок, я в дверь стукну, разбужу, когда все встанут.
Ева подошла к двери и долго прислушивалась к тому, как он идет по коридору, даже когда его шаги стали совсем не слышны.
Бурые пятна на простыне она заметила, только когда застилала постель, — и почувствовала, что вся кровь приливает к ее щекам.
«Как же он не догадался? — подумала Ева. — Как хорошо, что не догадался… И неужели ему действительно хорошо было со мной? Но не обманывал же он меня — зачем? Значит, правда… А я люблю его!»
И что в сравнении с этим была боль, и кровь, и усталость, и мороз, которым встречало темное зимнее утро!..
Ева шла вместе со всеми к троллейбусной остановке, и фигура Дениса, идущего впереди, казалась ей светлее, чем фонари вдоль дороги.
Глава 6
Если бы кто-нибудь сказал ей тогда, шесть лет назад, что она будет вот так спокойно смотреть на Дениса, здороваться с ним каждый день, как здоровалась с любым учителем, разговаривать с ним на переменках и сидеть напротив за столом в учительской, — Ева не поверила бы.
Ее чувство к нему было тогда таким обостренно-счастливым, что сердцу трудно было выдержать.
А теперь она поздоровалась с ним, спросила, не окно ли у него, и выслушала его ответ. И смотрела, как он складывает листочки с контрольными в стопку, убирает в ящик стола, встает, застегивает большую кожаную сумку, идет к двери…
Ева все-таки не могла бы сказать, что смотрит на Дениса совсем спокойно. Но теперь это было уже неважно. Шесть лет, прошедшие с того утра, когда она прикоснулась к его щеке в тумане, переменили ее совершенно. Иногда Еве казалось, что все тогда происходило с какой-то другой, почти ей незнакомой женщиной.
— Ну, пока, — сказал Денис, обернувшись у самой двери. — Счастливо доработать!
— Пока, — ответила Ева. — Спасибо.
Она уже привыкла к тому, что он не задает ненужных вежливых вопросов: как дела, как жизнь, еще что-нибудь подобное. Он знал, как у нее дела, и знал, что она первая постарается рассказать ему о любых изменениях в своей жизни. И зачем тогда спрашивать? И какие, кстати, у нее могут быть изменения, которые интересовали бы хоть кого-нибудь, кроме, пожалуй, родителей?
Ева достала из сумки тетрадку с планом своего следующего урока. Она привыкла обязательно просматривать план перед самым началом занятий, освежать в воображении то, о чем будет говорить, иначе она просто не могла рассказывать.
…На Курском вокзале Еву встречали из Крыма отец и Полинка. Прежде она наверняка удивилась бы, почему пришли они, а не мама, но сейчас она видела только Дениса, даже когда не смотрела на него. Ева сама не понимала, чего сейчас больше в ее душе, счастья или страдания.
Поэтому она не удивилась и не обрадовалась, увидев из окна вагона высокую отцовскую фигуру на перроне. Валентин Юрьевич шел вдоль останавливающегося поезда — быстро, почти не хромая, а Полинка бежала впереди, обгоняя состав.
Вагон был плацкартный. Денис обходил напоследок отсеки, проверяя, не забыто ли что-нибудь второпях. Ева старалась не смотреть в его сторону — боялась, что смятение, которым охвачена ее душа, станет очевидным при взгляде на него и все поймут причину ее смятения. До сих пор она объясняла свое молчание — например, любопытной Галочке — тем, что с непривычки устала в походе.
Отец подал руку, помогая Еве перепрыгнуть через широкий промежуток между перроном и ступеньками вагона. Денис выходил последним. Прислушиваясь к его голосу в тамбуре у себя за спиной, Ева почти не оперлась об отцовскую руку, спрыгнула со ступенек сама.
— Ловкая какая стала, — улыбнулся отец, забирая у нее рюкзак. — Ну, дай поцелую тебя, путешественница. И загорела даже, смотри-ка! А вчера по телевизору сказали, что снег пошел в Крыму. Мама, конечно, разволновалась сразу. Как отдохнули?
Это он спросил, уже обращаясь ко всем, и Ева обрадовалась тому, что Денис сам ответил на вопрос ее отца.
— Отлично, — сказал он, спрыгивая наконец с подножки; глаза его светились веселым воодушевлением. — Именно что отдохнули! — Он посмотрел на Валентина Юрьевича с явной приязнью. — А то все вон, смотрите, так встречают, как будто мы из космоса возвращаемся!
Родители, столпившиеся на перроне, и в самом деле встречали своих чад с неумеренным энтузиазмом. Слышались громкие возгласы — отчасти бессвязные, отчасти состоящие из слов: «Боже, как похудел! А грязный какой!» Возмущенные чада что-то басили в ответ, отбиваясь от родительских поцелуев.
Тринадцатилетняя Полинка с завистью поглядывала на туристов, действительно грязных как черти. Раскосые глаза ее так и сверкали из-под длинной рыжей челки, и она вертела головой, боясь упустить что-нибудь интересное.
— Что ж, домой? — спросил отец. — Или у вас еще какие-то планы?
Ева впервые решилась прямо взглянуть на Дениса. Ответить мог только он. У нее не было не то что определенных планов, но даже приблизительного представления о том, как она теперь будет жить — через минуту, через час, через месяц…
Но Денис в это время уже разговаривал с высокой элегантной женщиной в светлом пальто — мамой Леночки Беринской — и не смотрел на Еву. Мамаша говорила ему что-то, быстро и, кажется, возмущенно, а он улыбался и кивал, не споря.
Еве вдруг стало так тоскливо, хоть плачь.
«Вот и все, — подумала она. — И что теперь? Как мы увидимся с ним теперь, где? — Она вспомнила, как тихо скрипнула дверь в темноте, и слезы подступили к самому горлу при этом воспоминании. — Кончилось все…»
— Пойдем, папа, — сказала она, стараясь, чтобы голос звучал спокойно. — Никаких у нас планов нет, ребята устали.
Ева не могла представить, как будет прощаться с Денисом. Руку подаст, пошлет воздушный поцелуй? Ей хотелось миновать это мгновение расставания, и, быстро взяв отца под руку, она почти потянула его к подземному переходу.
Идя по перрону, Ева слышала громкие голоса, поющие на прощание песню про новый поворот — их любимую походную песню… Голос Дениса вырывался из общего хора, звенел в сыром воздухе, словно догоняя ее, но она шла не оборачиваясь и все ускоряла шаги.
— Мама приболела немного, — сказал отец уже на привокзальной площади, открывая перед Евой дверцу синей «шестерки». — Ничего страшного, простудилась, но я ее все-таки попросил не идти, — предупредил он Евин вопрос. — А Юрка в Армению улетел.
— Я знаю, — кивнула она. — Он же сразу улетел, еще до моего отъезда, я же знаю.
Спуталось все в голове, — слегка смущенно сказал отец. — в самом деле, до твоего отъезда. Надя волнуется, даже по телевизору его выглядывает, а тут еще у вас снег пошел… Ей, конечно, сразу ужасы мерещиться стали — обвал, сель, лавина.
Он улыбнулся своей удивительной улыбкой — открытой и в то же время немного исподлобья. Ева с детства любила папину улыбку. Она как будто расцветала постепенно — начиналась с едва заметной морщинки у губ и вдруг освещала все лицо, вспыхивала в черных, чуть раскосых глазах.
— Я ее успокаиваю, — продолжал он, — что в Крыму в это время года никаких природных катаклизмов в принципе быть не может. Но она мне не верит, конечно. В Армении… Страшно, милая, телевизор страшно включать, но и выключить ведь невозможно! Столько горя сразу.
— А мы вчера одежду отвезли, туда чтоб передать, — вмешалась в разговор Полинка. — Очередь стояла вещи сдавать — больше, чем за колбасой! — засмеялась она.
— Перестань, — спокойно произнес отец, и Полинка тут же перестала смеяться, хотя в его голосе не чувствовалось и тени назидательности или укоризны. — Это, конечно, капля в море, но все-таки, — обернулся он к Еве. — Люди на улице, под открытым небом, может, пригодится кому-нибудь…
— Не звонил Юра? — спросила Ева.
Ей стало стыдно, что за собственными переживаниями все вылетело у нее из головы, даже ужасное землетрясение в Армении, о котором она узнала еще до отъезда и на которое сразу же улетел ее брат.
— Нет, — покачал головой отец. — Им там, судя по всему, не до звонков. Мы же видели по телевизору, прямо в палатках оперируют. Но я уверен, если бы что-нибудь случилось, мы знали бы, мама зря волнуется!
Ева уже привыкла к тому, что отец помнит о маме постоянно и с нею связывает все, что происходит в жизни — рядом ли, за тысячи ли километров. Иногда ей казалось, что жизни, не связанной с Надей, для отца просто не существует. Так было всегда, и это никогда не удивляло Еву в таком спокойном, мужественном человеке, как ее отец. Она выросла с этим и не представляла, что может быть иначе. Ведь иначе — как жить вместе, зачем?
Может быть, мама и в самом деле приболела только слегка, но когда Ева вошла в квартиру, та вышла ей навстречу не сразу: наверное, вставала с кровати.
— Слава Богу, — сказала мама. — Наконец вернулась! Не целуй, не целуй, заразишься, у меня грипп, кажется. — Она отстранилась от Евы и даже отошла на несколько шагов назад, встала у дверной притолоки. — Что это с
тобой?
— Ничего, — улыбнулась Ева. — Просто поцеловать тебя хотела.
— Ты вся взбудораженная такая, — заметила мама тем мимолетным, хорошо Еве знакомым тоном, который всегда свидетельствовал о волнении. — Случилось что-нибудь?
— Нет, мам, правда ничего. Устала, конечно, с непривычки, не спали сегодня всю ночь… А так — все нормально!
Конечно, маму не обманешь бодрым тоном. Но и выспрашивать, требовать рассказа о том, о чем Ева рассказывать не хочет, она тоже не станет. Поэтому можно было просто наклониться, развязывая тяжелые туристические ботинки и заодно пряча лицо.
…В десятом классе под конец года по программе значился раздел «Мировая литература», и проходили «Гамлета». Правда, Ева не любила слова «проходили» и всегда незаметно поправляла учеников и даже учителей, если они его употребляли.
Конечно, в мае ребята уже расслабились, им неохота было рассуждать о высоком, и в этом смысле время для «Гамлета» было выбрано неудачно. Но в глубине души Ева считала, что это даже хорошо. Все оценки были уже получены, исправлены, снова получены и исправлены окончательно, и поэтому разговор оказывался лишенным практической цели. И, значит, получался именно такой, какой она любила. А то, что по Шекспиру наверняка не придется писать ни выпускное, ни вступительное сочинение, придавало размышлениям о нем дополнительную прелесть необязательности.
Классы в гимназии были небольшие, человек по пятнадцать, и это тоже способствовало пониманию. Правда, урок в десятом классе был последним, и майский ветер из окна наверняка волновал ребят сильнее, чем самая увлекательная беседа о принце Датском.
Десятиклассники были Полинкиными ровесниками. Вообще Ева всегда думала о сестре, когда готовилась к урокам в старших классах: представляла, интересно ли было бы Полине ее слушать. И всегда меняла свои планы, если чувствовала, что сестра заскучала бы. Полинка была, конечно, не такая, как все, но Ева и не стремилась говорить с каким-то усредненным человеком, ей самой это было просто неинтересно.
«Да и существует ли он, этот самый усредненный человек? Едва ли…» — подумала она, уже открывая дверь класса.
Все они были разными, и все смотрели на нее по-разному блестящими разноцветными глазами. Еве казалось, что даже эта пестрая мозаика глаз в десятом «Б», например, другая, чем в десятом «А», в который она сейчас и входила.
Ребята болтали, сидя на столах, но, увидев ее, встали, и шум постепенно затих.
— Ну что ж, — спросила Ева, когда были выполнены обычные формальности начала урока: отмечены отсутствующие, дежурный отправлен за мелом, который, как всегда, не был принесен заранее, — вы хотите, чтобы я о чем-нибудь вас спросила?
— Не-ет! — дружным хором ответили они. — Не хотим, Ева Валентиновна, конечно, не хотим!
Вы лучше расскажите что-нибудь, а мы послушаем, — мило улыбаясь и глядя хитрыми глазами, предложила Наташа Ягодина, сидевшая прямо перед учительским столом. — Вы ж все равно уже оценки выставили…
— Хорошо, — улыбаясь в ответ, кивнула Ева. — Я с вами прошлый раз о героях «Гамлета» обещала поговорить, ведь так? Артем, вы хотите что-то сказать? — спросила она, краем глаза заметив какое-то его мимолетное движение.
Артем Клементов сидел за третьим столом у окна, и яркие солнечные лучи мешали разглядеть, что он там делает.
— Нет, — сказал он, вставая. — Я тоже хочу вас послушать, Ева Валентиновна.
— Хорошо, — повторила она. — Садитесь, садитесь, Артем! Но все-таки и вы что-нибудь скажете, ладно? — обратилась она уже ко всему классу. — Потом, когда меня послушаете.
И вдруг ее охватило какое-то странное волнение, которого совсем не было еще час назад. Может быть, оно было связано с Денисом, с их мимолетной и привычно-пустой встречей в учительской? Этого Ева не знала, но чувствовала, как что-то непонятное, тревожное дрожит в ее груди.
На прошлом уроке она уже рассказывала им о Шекспире, о загадке авторства, которая самой ей представлялась такой маленькой и неважной по сравнению с загадкой его трагедий и сонетов… В подтверждение своих мыслей читала отрывки из «Смуглой леди» Домбровского: Ева была уверена, что это лучшее из написанного о Шекспире.
И вот теперь пора было поговорить собственно о героях трагедии, а она стояла перед классом в непонятном волнении, охваченная странной тоской и одновременно — тревогой.
— Я думаю… — сказала она наконец, почувствовав, что пауза становится слишком длинной, и заметив легкое недоумение в глазах сидящей перед ней Наташи. — Я думаю, что говорить об этой трагедии можно, только если понимать, что она необъяснима. Ее не надо пытаться объяснить с рациональной точки зрения, не надо пробираться к ней, срывая внешние покровы тайны. Между всеми ее героями существует особенная связь, и понять ее, по-моему, невозможно.
Ева говорила совсем не то, что собиралась сказать. И в ее рабочей тетради совсем иначе был спланирован этот урок. Но слова вырывались сами, подчиняясь безотчетному и печальному чувству…
— Но зачем же тогда вообще об этом думать? — пожал плечами Паша Кравченко — широкоплечий темноволосый парень в майке с портретом Стинга. — Какой тогда смысл это обсуждать, раз все равно непонятно?
— Но она же существует, — помолчав, сказала Ева. — Она более реальна, чем сама реальность! Эта трагедия существует как высшая точка искусства и притягивает своей необъяснимостью, и мы вновь и вновь совершаем попытки, даже осознавая их тщетность… Вы понимаете?
— Ну-у, примерно, — улыбнулся Паша; в его улыбке Ева почувствовала снисходительность. — И что?
Они были взрослые современные дети. Они хотели знать, а не предполагать. Им некогда было отдаваться смутным чувствам, потому что перед каждым расстилалась огромная и стремительная жизнь, в которой так трудно утвердиться, не раствориться среди миллионов себе подобных, особенно теперь, когда все меняется так мгновенно и жестко.
Они уже предчувствовали тот жизненный марафон, который им вскоре предстоял, и, может быть, инстинктивно отшатывались от всего, что могло их ослабить в гонке на выживание. В том числе от таких вот раздражающе-смутных разговоров. И как было их за это осуждать?
— Гамлет принадлежит какому-то особенному миру, — продолжала Ева. — Он, мне кажется, от рождения ему принадлежит, и поэтому наш мир так для него мучителен.
— А по-моему, он очень даже неплохо в нашем мире ориентируется, — усмехнулся Паша. — Полония убил, и вообще… По-моему, он и правда притворяется — типа, с ума сошел, — чтоб всех на чистую воду вывести. Ну, мучается, конечно, короля никак не убьет… Нерешительный он просто, вот и все! Разве не так?
Он смотрел на Еву в упор, слегка сощурившись, и она вдруг поняла, что не находит слов, способных разрушить железную логику этого юного мужчины… Не находит сейчас, в эту секунду, и не найдет никогда. И растерянно глядит поэтому в его прищуренные глаза, не зная, что ему ответить.
— Он просто очень одинокий, — вдруг услышала она голос Артема Клементова и даже вздрогнула: так неожиданно прозвучал его голос. — То есть это не просто, конечно… — Артем уже встал, когда Ева обернулась к нему, и волосы его серебрились от падающего из окна майского света. — Мне, например, тоже не все здесь понятно. Ведь каждый человек одинок и в конце концов к этому привыкает. «Что же на одного? Колыбель да могила», — усмехнулся он. — Почему же его-то это так мучает? Чтобы от трусости — вроде не похоже…
Ева так обрадовалась этой поддержке, что даже благодарно улыбнулась Артему. Он тоже задавал вопрос, на который трудно было ответить, даже невозможно было ответить, — но это был вопрос на ее языке… И песню Высоцкого, которую он процитировал, она тоже знала и любила.
— А по-моему, все дело в Офелии! — вдруг вмешалась в разговор Наташа. — Нет, вы хоть что угодно про него говорите, а по мне, так он очень гнусный! — Наташин вздернутый носик еще больше вздернулся от возмущения. — Зачем он так ее мучил? До самоубийства довел…
А вы вспомните, как они встретились после разговора Гамлета с призраком, — с неожиданной для себя горячностью произнесла Ева. — Та самая встреча, о которой Офелия рассказала Полонию. Представьте, как это было, Наташа! Офелия впервые увидела его в растерянности, в смятении, почувствовала безысходность его скорби, и это ужаснуло ее. Она интуитивно поняли, что Гамлет больше не принадлежит себе, а значит, и ей не может принадлежать. Конечно, это трудно выдержать юной женщине… Но его ли в том вина?
Теперь Еве стало легче говорить и уже не казалось, что она не находит слов. Она говорила о самом воздухе, о дыхании трагедии, которое веет между монологами и диалогами героев. Говорила о цене юношеской дружбы, о Розенкранце и Гильденстерне, о бесплодности мести. Паша снова спорил с ней, а Наташа спорила с ним, и Ева слушала обоих, осторожно охлаждая их пыл, когда они начинали перебивать друг друга.
Но ее смутная тоска не проходила, и она так и не могла понять ее причины.
Хорошо, что урок был у нее последним. Ева была так недовольна им — вернее, собою так была недовольна, — что настроение у нее совсем испортилось. Она прошла через школьный двор, через арку и медленно пошла по Садовому кольцу к метро.
«Что это со мной случилось? — думала она. — Отчего вдруг я потеряла всякую логику, забыла все, о чем хотела сказать? Зачем пыталась говорить о том, что даже мыслью трудно уловить, не то что словом? Еще раз подтвердила в их глазах свою бестолковость, больше ничего!»
— Ева Валентиновна! — услышала она и обернулась. Артем Клементов догнал ее у пестрого киоска на углу площади Маяковского.
— Разрешите, я вас провожу? — спросил он, останавливаясь рядом с ней. — Вы к метро?
— Да, — кивнула Ева. — Что ж, проводите, если вам по дороге.
Они молча пошли рядом.
— А вы расстроились, — сказал он. — Напрасно, Ева Валентиновна!
Почему же напрасно? — На минуту она забыла, что перед нею мальчик, ученик. — У меня такое ощущение, как будто я урок сорвала. Все так сумбурно получилось, все невпопад и непонятно. Я пыталась говорить слишком изнутри — так, наверное. — Ева подняла глаза и встретила его внимательный серебряный взгляд. — А никому это не нужно. Надо было просто рассказать обо всем с исторической точки зрения. О том времени, о…
— О том — это о каком? — неожиданно перебил он. — При чем здесь время? И вообще, если я, например, изнутри не все понял, думаете, я снаружи пойму? Если вы мне расскажете, какие латы носил Фортинбрас?
— Вот видите, даже вы не поняли! — вздохнула Ева. — А ведь вы очень проницательны, Артем.
— Не знаю, — пожал он плечами. — Не думаю. — Он посмотрел на нее совсем другим, чем минуту назад, быстрым, чуть исподлобья взглядом. — Я чувствовал какую-то особенную, очень тонкую жизнь, когда вы говорили… Мне хотелось вас понять! Но я не смог.
Они остановились у кромки тротуара. Светофора у входа в метро не было, но он был на предыдущем перекрестке, и пешеходы толпой перебегали Садовое кольцо, когда красный свет загорался для машин вдалеке. Ева тоже всегда останавливалась здесь, выжидая удобной минуты. Но сейчас, в тоске своей и подавленности, она забыла об этом и ступила на дорогу не глядя. Артем тоже не смотрел на дорогу, но тут же придержал ее за плечо.
— Извините, — сказал он, мгновенно опуская руку. — Машины еще едут, давайте подождем, ладно?
— Да, — смутилась Ева, наконец спохватившись, что как-то не так разговаривает со школьником — слишком доверительно, что ли. — Спасибо, Артем, что проводили.
— Ничего, мне и в самом деле по пути, — улыбнулся он. — Я в Трехпрудном живу.
Они наконец перешли дорогу и стояли теперь у колонны Зала Чайковского.
— А давайте до Пушкинской пройдемся? — предложил он. — Вам по зеленой линии ехать, можно ведь и с «Тверской», правда?
— Правда, — кивнула Ева. — Что ж, пойдемте тогда до Пушкинской.
Ей и самой хотелось пройтись, успокоиться.
По всей недавно переименованной Тверской улице ремонтировали дома и тротуары. Им то и дело приходилось огибать участки, огороженные веревками и досками, Ева едва не упала, споткнувшись о кусок асфальтовой глыбы. Артем снова поддержал ее под локоть и снова сразу же опустил руку.
— Можно переулком пойти, — предложил он. — Да-а, тут теперь не погуляешь, сплошь разворотили! Неужели сделают когда-нибудь?
— Сделают, — улыбнулась Ева. — Даже очень скоро, наверное.
— А вы откуда знаете? — удивился он.
— Просто — чувствую, — пожала плечами Ева. — Совсем другой жизненный ритм стал, это же сразу чувствуется.
— Все вы чувствуете… — Ей показалось, что по лицу его мелькнула легкая тень. — Мне очень хочется вас понять, Ева Валентиновна! Но это трудно, мне трудно — у вас такая сложная жизнь в душе.
Она посмотрела на него удивленно и тут же снова ощутила неловкость. Любая доверительность в отношениях с учеником должна иметь границы, а он переступал их так очевидно, что невозможно было не заметить. Правда, Еву совсем не обижало то, что он говорил, но все-таки…
— Куда вы поступать думаете, Артем? — спросила она, чтобы как-то перевести разговор на более нейтральные темы.
— Не знаю, — пожал он плечами. — Ничего определенного. В смысле, никаких определенных талантов. Только вы не думайте, — усмехнулся он, — метаний тоже, в общем-то, никаких. Сплошная усредненность. Ну, поступлю куда-нибудь, конечно, не в армию же идти.
— Вы, наверное, спортом занимаетесь, — заметила Ева: плечи у него были спортивные и походка.
— Неважно, — снова усмехнулся он. — В этом смысле тоже ничего особенного.
— Зря вы так, — возразила Ева. — В вашем возрасте — и загонять себя в такие узкие рамки… Тем более что не вам, мне кажется, говорить об усредненности.
Незаметно они свернули с Тверской и дошли до Трехпрудного переулка. Ева даже обрадовалась, увидев перед собою знакомый барельеф — цветок репейника на здании старой типографии.
— Вот, Трехпрудный, — немного торопливо, предупреждая его предложение проводить ее до Пушкинской площади, проговорила она. — Вы ведь здесь где-то живете, да? Знаете, Артем, я дальше одна пойду. Мне хочется одной побыть… Еще раз спасибо, что проводили.
— Вам спасибо, — не пытаясь возражать, ответил он. — У вас в среду последний урок? У нас то есть?
— Да, — кивнула Ева. — До свидания, Артем.
Она пошла по переулку в сторону Пушкинской, а он остался стоять на углу переулка.
«Он, мальчик, хочет понять… — думала Ева, идя по Трехпрудному и потом, уже спускаясь в метро. — Он говорит о душевной жизни. Значит, ему это важно, он чувствует это? А человек, которого я люблю, — ему не важно во мне ничего, я это знаю, и все равно… Прощаю ему? Да нет, просто понимаю, что по-другому и не бывает».
В этом была главная причина горечи и тревоги, поднявшейся в душе после короткой и случайной встречи с Денисом. И Еве грустно было признаваться себе в очевидном.
Глава 7
Тогда, шесть лет назад, она думала, что не выдержит без него и дня.
Каждая минута, проведенная с ним в Крыму, увеличивалась в воспоминаниях, приобретала ни с чем не сравнимое значение. Как назло, происходил какой-то кавардак с расписанием, его почему-то никак не могли составить, и первую неделю после похода уроки у них почти не совпадали по дням. А когда совпадали, то были расположены так, что они лишь коротко встречались в учительской.
Впрочем, может быть, это было даже и хорошо: Ева не представляла, как вести себя с Денисом под множеством посторонних взглядов. Болтать о чем-то неважном, делать вид, что ничего не было? В том обостренном, смятенном состоянии, в котором она находилась, едва ли ей это удалось бы… Она даже взглянуть на него боялась, старательно отворачивалась, чтобы не встретиться с ним взглядом при всех, потому что не знала, каким будет ее взгляд, когда встретятся их глаза.
Неизвестно, сколько длилось бы это смятение и эта неизвестность, если бы Денис сам не остановил ее однажды на перемене в коридоре второго этажа. Наверное, у него закончился урок в самом дальнем, за поворотом, кабинете. Ева не заметила, как он вышел из класса и догнал ее.
— Ева, подожди! — окликнул Денис. — Ты на урок или освободилась уже?
Ева вздрогнула, услышав его голос у себя за спиной.
— Да… Нет еще… — невпопад ответила она, глядя прямо в его глубокие, прекрасные глаза.
— Надо бы нам увидеться как-то, — негромко сказал Денис, подойдя совсем близко. — Да я пока что-то не соображу, как. Я же с родителями живу. Глупая причина в наши годы, но тем не менее. Ты ведь тоже?
— Я тоже, — с трудом произнесла Ева. — Но, может быть, я как-нибудь… Они на дачу могут уехать с Полиной, а Юра дежурит часто, может быть, я…
— Ну, попробуй, — кивнул Денис. — Я бы хотел, Ева…
Он посмотрел на нее тем взглядом, медленным и одновременно мимолетным, от которого душа у нее переворачивалась.
— Да, — только и смогла выговорить она. — Я тебе скажу тогда, хорошо?
— Хорошо, милая, — улыбнулся Денис и, легко прикоснувшись к ее плечу, пошел по коридору.
Легко было сказать «попробую»! Ева вдруг поняла то, чего раньше совсем не замечала: ее жизнь так прочно встроена в жизнь всей семьи, что любое самостоятельное движение не останется незамеченным. Не то чтобы кто-нибудь когда-нибудь что-нибудь ей запрещал, вовсе нет! Ева всегда чувствовала, что любовь к ней родителей совсем не деспотична. Но она была окружена их любовью, как коконом, и всякое неожиданное действие значило бы разрыв этой плотной и ласковой оболочки… И как было это сделать, чем объяснить?
Прежде у нее просто не было потребности в самостоятельных действиях; к двадцати семи годам Ева впервые это поняла.
«Ну что им сказать? — думала она, ворочаясь бессонной ночью в своей кровати. — Все равно я не смогу сказать так, чтобы мама не догадалась… Почему я не еду с ними в Кратово — тетради буду проверять? Но я всегда брала тетради с собой и проверяла там, и они, конечно, сразу поймут…»
Это было так глупо, в это просто поверить было невозможно: взрослая женщина размышляет, как бы сказать маме, что хочет остаться наедине с любимым мужчиной! Но все в ее жизни было бестолково, все было запоздало, и Ева только теперь начинала это понимать.
Полинка проговорила что-то во сне — быстро, удивленно — и села в кровати, глядя на Еву широко открытыми глазами. С ней часто это бывало, а лет до пяти она вообще бродила ночью по комнатам.
— Ты не спишь? — на всякий случай спросила Ева, зная, что сестра скорее всего ее не слышит.
Полина посидела еще несколько секунд, глядя перед собой удивленным и невидящим взглядом, потом легла, закрыла глаза, и лицо ее стало безмятежным.
Ева чувствовала, что начинает сердиться на весь мир, на все, что так в нем любила: на родителей, на их устоявшуюся и ясную жизнь, даже на ни в чем не повинную Полинку.
«Зачем все это? — с тоской думала она. — Зачем и спокойствие, и ясность, если все это мешает мне просто побыть с ним, почувствовать его — всего его почувствовать?..»
При этой мысли в глазах у нее потемнело. Она вдруг наяву представила то, что мелькнуло в голове, — всего его, его губы, и руки, и жесткие завитки на затылке… Отчаяние охватило ее, и не было избавления от этого отчаяния!
Но, конечно, это было всего лишь ночное отчаяние — то самое, которое всегда охватывает во время тревожной бессонницы и разрешается простой поговоркой: «Утро вечера мудренее».
Заснув под утро, Ева чуть не проспала, хотя идти ей было ко второму уроку, и едва успела поговорить с Юрой до того, как он прилег после дежурства.
Брат вернулся из Армении вскоре после Евиного крымского похода. Вернулся какой-то подавленный, с лицом, темным то ли от воспоминания о бесконечных человеческих страданиях, то ли просто от усталости. Но отдых у него, конечно, предусмотрен не был. В Институт Склифософского, где он проходил интернатуру, привезли человек двадцать тяжелых, и все травматологи работали в усиленном режиме. Поэтому он и забегал домой только поспать, да и то ненадолго.
Юра пил на кухне чай. Он всегда заваривал его так крепко, что смотреть было страшно, к тому же пил без сахара из огромной синей чашки с нарисованным на дне медвежонком. Эту чашку подарила бабушка Миля, когда Юрке исполнилось пять лет, чтобы внук выпивал побольше молока. Правда, темный как деготь напиток его совершенно не бодрил, когда он приходил после своих бесконечных дежурств. Юра пил его скорее по привычке и сразу засыпал.
— Доброе утро, — сказала Ева, выходя к нему на кухню. — Устал, Юра?
— Угу, — пробормотал он, ставя чашку в раковину. — Что-то вроде.
— Оставь, я помою, — сказала она, заметив, что брат пытается сполоснуть чашку холодной водой. — Почему не разбудил, я бы тебя хоть завтраком покормила. Что это ты входишь так бесшумно?
— Разве? — удивился он. — А я не заметил, вошел себе, и все. Я думал, нет никого. Да мне не хочется завтракать, я вчера вечером пообедал.
Отец уже ушел на работу, Полинка убежала в школу, и даже мама с утра пораньше отправилась к зубному.
— Ложишься уже? — спросила Ева. — Юр, подожди, ты знаешь, я хотела тебя спросить… Понимаешь…
— Ну, золотая рыбка, чего тебе надобно? — Юра едва заметно улыбнулся, взглянув на нее. — Скажи, скажи, что ты мнешься?
Это прозвище у нее такое домашнее было с детства — золотая рыбка. Хотя совершенно оно ей не подходило…
— Юра, ты не мог бы дать мне ключи от гарсоньерки? — наконец выговорила Ева.
Она так побледнела, произнося эти слова, что, наверное, даже Юра заметил, хотя глаза у него щурились от усталости. Ева ожидала расспросов или хотя бы легкого недоумения в голосе брата: зачем это вдруг ей понадобились ключи от бабушкиной квартиры и почему она говорит об этом таким смятенным тоном?
— Возьми, — ответил Юра. — Зачем ты спрашиваешь? Они же в буфете лежат, в шкатулке.
Ненужных вопросов он задавать не стал, голос его тоже ничуть не изменился, и Ева вздохнула с облегчением.
«Конечно, он же устал, — подумала она. — А я сделала из мухи слона».
В самом деле, почему ей представлялось, будто Юру так же трудно будет попросить об этих ключах, как сказать маме, что она хочет остаться дома одна? Все ее тревоги и страхи были так смешны по сравнению с тем, что он видел каждый день у себя на работе…
— Спасибо, — смущенно кивнула Ева. — Ты иди, Юр, ложись, никак я тебя не отпущу.
— Ничего, — сонно улыбнулся он. — А ты не волнуйся по пустякам и не бойся делать то, что хочешь.
И, сквозь сон подмигнув сестре, он вышел из кухни.
И вот она ждала.
Ева сидела в бабушкиной квартире — в гарсоньерке, как ее назвала когда-то Эмилия Яковлевна, — и ждала Дениса. Она не знала, сколько сидит так, положив руки на колени и глядя, как не по-зимнему дождливое утро занимается в окне.
Квартира находилась в их же доме, только в другом подъезде. Но дом у них был большой, а этот подъезд к тому же располагался в укромном месте — во внутреннем углу, на стыке секций — да еще был пронумерован как-то не по порядку. Посторонние вечно разыскивали его по всему двору, когда приходили к кому-нибудь в гости.
Это был писательский кооператив, его начал строить покойный дед, но он умер, еще когда жили в коммуналке на Ордынке, и даже не успел въехать с женой и сыном в свою новую трехкомнатную квартиру. А Эмилия Яковлевна потом стала членом правления, так что ей удалось без особенного труда получить для себя вот эту однокомнатную гарсоньерку, когда семья разрослась и трудно стало умещаться в одной квартире.
Конечно, не то чтобы ей принесли ордер на блюдечке, но, говоря «без особенного труда», бабушка Миля подразумевала, что не пришлось проявлять какую-то нездоровую активность и обращаться к неприятным ей людям. Она просто дважды подавала заявление и получила наконец то, что хотела.
Вообще Эмилия Яковлевна в основном добивалась житейских благ именно таким образом: не совсем без ее участия, но и не в результате «шакалки», которой занималось множество литературно-киношных дам, не обладавших никакими особенными способностями, но зато обладавших желанием получить от жизни все и сверх того. При всей напряженной светской жизни, которую она вела, Эмилия Яковлевна никогда не дежурила под дверьми комиссий, посылавших на очередной международный кинофестиваль, не унижалась перед женами начальников и не спала с самими начальниками. И все-таки посылали именно ее и давали ей то, что она хотела. И приглашали, и премировали…
— А что, собственно, в этом удивительного? — посмеивалась когда-то Эмилия Яковлевна. — Я довольно незамысловатый человек, таланты у меня легкие, яркие, но, по сути, тоже незамысловатые, а следовательно, никого не раздражающие. Немного направленных усилий — и все в порядке. И потом, я же работаю, и довольно много, а это вознаграждается даже при таком блядском режиме, как наш.
В выражениях бабушка никогда не стеснялась, но спорить с ее характеристиками было трудно.
Для работы ей действительно нужна была отдельная квартира, в которой можно было бы ночью писать статью или докторскую диссертацию. И чтобы внуки не путались под ногами, когда приходит в гости какой-нибудь великий режиссер или шумная компания заваливается под утро после домкиношного ресторана.
Но и уезжать далеко от этих самых внуков — особенно, конечно, от Юры — бабушка не хотела. Значит, нужна была квартира в соседнем подъезде — и она ее получила.
Но все это происходило так давно, что Ева и не помнила сейчас об этом. Да она ни о чем не помнила, ни о чем не думала — только ждала.
Самые простые действия давались ей в эти два дня огромным усилием. Еве казалось, что все мгновенно догадываются о ее намерениях. Вчера ей стыдно было смотреть в глаза завучу, когда она просила его о выходном посреди недели. Сегодня она боялась столкнуться с кем-нибудь из соседей, торопливо возвращаясь утром от метро к бабушкиному подъезду, — хотя отец, как всегда, работал, мамина зубная эпопея продолжалась, а кому еще могло быть до нее дело? Но она чувствовала себя так, словно шла по раскаленной сковородке.
Только с Юрой поговорить оказалось легко.
Нет, ее совершенно не волновало, кто что скажет и подумает. Ее вот именно тяготила эта необходимость совершать какие-то рациональные действия, чтобы приблизить это мгновение — когда Денис поцелует ее тем удивительным поцелуем, который она не могла забыть… Это должно было произойти само собою, как и произошло туманным утром на пустынном плато. Как дар судьбы, а не как результат ее собственных хитроумных усилий.
Но в жизни все происходит не так, как представляется взбудораженному уму, это Ева уже понимала. Или в лучшем случае не совсем так.
Поэтому она ждала, чувствуя, как текут сквозь нее минуты.
Денис знал, что она ждет его утром, и номер квартиры знал, и как найти этот укромный подъезд. И у него сегодня как раз был библиотечный день, так что, в отличие от Евы, в школе ему договариваться было не надо. Ева даже боялась, что он уже приходил, а ее не застал — пока она спускалась в метро, пережидала внизу, торопливо возвращалась к дому…
Но его не было ни в девять, ни в десять, ни в половине одиннадцатого… В одиннадцать она поняла, что он не придет.
Эта догадка повергла ее в такое оцепенение, что она пальцем не могла пошевелить. Так и сидела, положив руки на колени, как деревенская старуха на старой фотографии.
«Почему он захотел встретиться только сейчас? — медленно, тоскливо проплывало в голове. — Ведь уже месяц почти прошел после Крыма… Он спокойно здоровался со мной в школе, улыбался — точно так же, как Галочке, как Мафусаилу. Что может значить для него все, что между нами произошло? Да ничего!»
Она даже не смогла обрадоваться, услышав короткий, торопливый звонок в дверь. Даже встала не сразу, чтобы открыть.
— Евочка, милая, ты не сердись! — Денис стоял на пороге, капли измороси блестели на рукавах его куртки и на прилипших ко лбу темно-русых завитках. — Сам не знаю, как это я… Вышел, понимаешь, утром пробежаться, как обычно. А на стадионе ребята футбол затеяли. Из нашего дома пацаны, мы с ними мячик кидаем время от времени. Ну, я подумал: погоняю полчасика, согреюсь, утро холодное такое… И сам не заметил, как время пролетело. Часы-то не надел на пробежку!
Денис переступил порог и улыбнулся такой обезоруживающе-ласковой улыбкой, что Ева забыла обо всем. Ясная, чистая радость была в его взгляде — оттого, что он видит ее, что все его тело звенит после недавнего утреннего футбола, от ожидания встречи с нею наедине… Ева сразу почувствовала в нем эту радость молодой прекрасной жизни — и тут же исчезли бесконечные часы тоскливого ожидания, и она положила руки ему на плечи.
— Не обиделась? — спросил Денис, наклоняясь к ее губам.
— Нет, — успела она ответить перед поцелуем. — Да ведь я же не на улице сидела, это ничего…
Все было неважно, все тревоги сгорели в его поцелуе, в страстном и твердом прикосновении его губ, в нетерпеливых объятиях…
Они лежали рядом на бабушкиной кровати. Ева чувствовала мускулы Денисовой руки под своей щекой. Постелить она не догадалась, на это ей уже просто не хватило рассудительности, и они лежали поверх разноцветного тканого покрывала, которое бабушка привезла когда-то из Перу. Топили в квартире слабо, но Ева не чувствовала холода, прижавшись к горячему Денисову боку. Он лежал на спине, и вторая его рука легко гладила Еву по голове.
— Интересно здесь, — сказал Денис. — Это что за квартира?
— Это бабушкина была, — не узнавая своего голоса, ответила Ева. — Она умерла шесть лет назад. А теперь Юрина, брата, но он все равно с нами живет. Он ведь дома почти не бывает, и зачем ему отдельно жить, готовить и вообще… Я тебе разве не говорила?
— Забыл, наверно. Я думал, может, подружкина квартира. Это что за маска, африканская?
Бабушкина гарсоньерка, конечно, выглядела необычно. Эмилия Яковлевна начала ездить по всему свету еще в туманные для Евы шестидесятые годы, когда самой дальней заграницей для большинства советских людей была Эстония. Маску, о которой спрашивал Денис, она действительно привезла из Африки — из Республики Чад, кажется. Маска была вырезана из тускло поблескивающего черного дерева, и выражение на свирепом лице застыло самое экзотическое.
— Она много ездила, — сказала Ева. — Она кинокритик была, очень известная. В Канн всегда… Знаешь, у нее такой вкус хороший был! Мама говорит, платья она портнихе заказывала такие, что все ахали. Думали, от Шанель, не иначе, а она фасоны сама придумывала. И всегда покупала то, что ей нравилось, сколько бы ни стоило. Если маска понравится — на последние деньги купит маску, хотя нужны, например, туфли.
Ева говорила о бабушке с улыбкой: ей хотелось рассказывать о ней Денису. Рассказывая, она сама вспоминала ее до старости звонкий голос, неблекнущие глаза — в точности Юрины, натуральный кобальт, как говорит Полинка. Даже бабушкина всегдашняя уверенность в собственной правоте теперь вспоминалась легко, без того напряжения, которым при жизни сопровождалась для близких.
В гарсоньерке хранились куклы, привезенные Эмилией Яковлевной из Венеции, и греческая керамика, и китайские вазы, и палехские шкатулки, и японские веера, и метеорит, подаренный ей где-то в Сибири, и еще множество других необыкновенных вещей. Но главное, все это было ею расположено в том особенном порядке, который сохранил дыхание ее жизни, ее кипучую энергию даже спустя годы, прошедшие после ее смерти.
— По-моему, это вообще самое интересное, — сказал Денис. — История рода, предков.
Он высвободил руку из-под Евиной головы, сел, перегнулся через нее, дотянулся до своих брошенных на стул брюк, достал сигареты. Ева смотрела на него — на его голое стройное тело, в котором был теперь покой удовлетворенного желания, на маленькую родинку в самом низу живота, едва заметную сквозь вьющиеся темные волосы — такую же, как в правом уголке губ. Она впервые видела его обнаженным при свете дня, и горло у нее сжималось от счастья и боли, невыразимой и ей самой непонятной.
— А я, знаешь, сейчас тоже генеалогией своей увлекся, — продолжал он, снова ложась рядом с Евой и щелкая зажигалкой. — Такие нити обнаружились, аж голова кругом идет! Может, правда, это всего лишь мои домыслы, — улыбнулся он. — «Баташ» — это ведь знаешь что означает? Крепкий, сильный, могучий, властный. Притом появилось во всех тюркских языках еще веков сто назад, представляешь? Даже хан Батый, может, от того же корня происходил!
Ева вслушивалась в его слова, и сердце у нее замирало от той тихой доверительности, которая чувствовалась в его голосе. Он говорил с ней о том, что его увлекало, он хотел говорить с ней об этом — и это было так много, что не умещалось в сердце.
Тонкая струйка дыма поднималась к потолку, Денис стряхивал пепел в одну из
бесчисленных пепельниц, расставленных по всей квартире. Бабушка курила беспрерывно, привозила пепельницы отовсюду, и ни одна не повторялась. Та, что стояла на тумбочке у кровати, была сделана из перламутрово-синей индонезийской раковины.
Все еще болело у Евы внутри от Денисовых страстных, властных ласк, от стремительных порывов его тела. Но это уже была не та боль, которая так ошеломила ее в первую ночь. Теперь это и не боль даже была, а постоянная память о нем, обо всем его теле, о его неутолимом желании.
— Ты говори, говори, — сказала она. — Почему ты замолчал?
— Мне показалось, ты уснула. Так тихо дышишь.
— Я тебя слушаю, — улыбнулась Ева. — Как же я могла уснуть?
— Да я уже все рассказал вообще-то. — Он смял окурок в пепельнице. — Изыскания в самом начале, так что ничего конкретного пока, просто мне интересно.
— Тебе многое интересно, правда, Диня? — спросила Ева, приподнимаясь на локте и заглядывая ему в глаза.
— Правда, — кивнул он. — Жизнь вообще интересна, разве нет? Разнообразна. Столько всего можно успеть, что просто дух захватывает. Светового дня не хватает! Я знаешь что больше всего люблю?
— Что? — не отводя глаз от его лица, спросила Ева.
— Путешествовать. Только не просто так, не для созерцания, а с какой-нибудь целью интересной. Раскопки там, альпинизм, еще что-нибудь такое. И не один, а чтобы с людьми, которым тоже все интересно. С заводными такими людьми, вот как гаврики мои! Чтоб легкие были на подъем, ничего не боялись бы.
А Ева не знала, любит ли путешествовать. Но если ей этого и хотелось, то именно с какой-то неясной созерцательной целью…
— Ты и правда ведь ничего не боишься, — тихо произнесла она.
Ей не приходилось попадать с ним в ситуации, когда он проявлял бы какое-то особенное бесстрашие. Но она чувствовала его в Денисе — и в голосе его, и в плечах, и даже в том, как он держал сигарету в узкой сильной руке.
— Наверное, — улыбнулся он. — Во всяком случае, пока не было случая бояться. Да и к чему заранее переливать из пустого в порожнее, и чего пугаться, пока молодой, пока сил достаточно? Надо брать от жизни как можно больше, а не цепляться за мелочи.
Это была логика сильного, уверенного в себе мужчины. Ева только не могла понять, отчего так дрогнуло ее сердце при этих его словах.
— Ну, давай еще разок, а? — вдруг прошептал Денис, быстро поворачиваясь к ней и прижимая ее к своему животу. — Ты какая-то скованная была, почему это? Или мне показалось?
Ева так испугалась его слов, что не нашлась с ответом. Конечно, она была скованная, и все снова было для нее почти как впервые. Особенно из-за тусклого, но все-таки беспощадно-ясного света, падающего из окна. Она и сама чувствовала неловкость своих движений и мучилась своей неумелостью настолько, что снова забывала о себе, думая об одном: лишь бы он не почувствовал, лишь бы не отшатнулся!
— Ты не обращай внимания, — шепнула она ему в ответ в самые губы. — Я просто… Я так волнуюсь, Диня! Я же тебя люблю…
— А ты не волнуйся. — Он снова поцеловал ее. — У нас с тобой, по-моему, сразу неплохо получилось, о чем же волноваться? Дальше еще лучше будет! Только Давай по-другому попробуем, а? Теперь ты на меня сядь. — Денис произнес это чуть глухо, нетерпеливо и одновременно со своими словами слегка подтолкнул Еву, помогая ей сделать то, что он хотел. — Ага, вот так..
Ничего-ничего, я сейчас, сейчас все получится. У тебя, наверно, давно никого не было, да? — Он пригнул ее голову вниз, поцеловал, проведя языком по ее зубам. — Ты не бойся, все будет хорошо, я все для тебя хорошо сделаю…
Еве не было хорошо и в этот раз, но что ей было до себя! Она чувствовала, что Денис действительно хочет не только получить удовольствие сам, но и сделать что-то для нее. И как она могла отвергнуть его порыв, нежный и страстный?
«Все у нас будет… — мелькало в ее трепещущем сознании, когда, подчиняясь движениям его рук и бедер, она то приподнималась, то опускалась на его живот, то изгибала спину, почувствовав, что ему это приятно, что он даже тихо постанывает от удовольствия. — Я люблю его, и он меня, и ему хорошо, и мне будет тоже…»
Ее шпильки упали на пол, волосы рассыпались, сразу освобожденно посветлев, скрывая плечи и грудь.
Тусклый свет зимнего утра едва освещал прильнувшие друг к другу тела, тишина стояла в комнате, и только прерывистое, тяжелое дыхание слышалось в тишине.
Глава 8
Ева так и не могла привыкнуть к тому, что надо как-то существовать в обыденности, как-то прилаживать свою любовь к будням.
Правда, она уже не краснела и не бледнела, встречаясь с Денисом в школе. Но, стараясь казаться беспечной, она все-таки не чувствовала в себе той неподдельной беспечности, с которой он здоровался и болтал с ней на переменах или после уроков в учительской.
Каждую минуту она ждала, что он снова предложит встретиться. Скажет об этом тем же нежным, нетерпеливым тоном, и она снова возьмет ключи… Только вот выходной среди недели — как попросить его опять.
если не совпадет с ее библиотечным днем? Или просто прийти незаметно после школы прямо в гарсоньерку? Или встретиться в воскресенье, но что тогда сказать дома?
Ева и сама не понимала, почему так старательно скрывает от родных свою неожиданно вспыхнувшую любовь. Денис был во всех отношениях отличным парнем и наверняка понравился бы им. Он не был женат, она не разбивала ничье счастье, и чего ей было стесняться?
Но, умом понимая все это, Ева так и не могла решиться отдать свое чувство этим волнам — волнам обыденности. Да и Денис пока не предлагал встретиться, и ей оставалось только гадать, почему. Никаких признаков неприязни с его стороны ведь не было…
Конечно, мама давно заметила, что Ева переменилась. Да и как было не заметить этот румянец, то и дело пробивающийся на ее щеках сквозь падающие светлые пряди, и блеск глаз, и таинственную, неизвестно отчего расцветающую на лице улыбку? Едва ли Надя не догадывалась, почему вдруг окутывает ее дочь такое тихое сияние. Догадывалась, наверное, и смотрела с тревогой, но, по своему обыкновению, не задавала лишних вопросов.
Где-то в начале февраля Денис сказал однажды:
— Знаешь, я, кажется, разменяюсь все-таки с предками. Сколько можно жить как мальчик? Они, конечно, женитьбы моей ждали, чтоб разменяться, но это же смешно. Как будто без женитьбы мне свобода не нужна!
Они медленно шли вдвоем по Садовому кольцу. Оба засиделись допоздна, потому что в школе как раз готовился грандиозный праздник — Масленица. Весь день после уроков в мастерских шили костюмы и делали декорации, в актовом зале репетировали, и только недавно удалось отправить детей по домам. Стемнело, наконец-то выпавший снег поблескивал в свете фонарей. Все было обычным для этого времени года, и все повторялось неизвестно в который раз: снег поблескивает под фонарями, мужчина и женщина медленно идут вдвоем по московской улице… Но Ева меньше всего думала сейчас о повторениях.
«Все теперь изменится! — мелькнуло у нее в голове. — Он будет жить отдельно, и ничего не надо будет специально придумывать, устраивать, мы просто будем видеться, когда захотим. Боже мой, всегда!»
Словно прочитав ее мысли, Денис произнес:
— Не знаю только, когда удастся. Хотелось бы, конечно, поскорее, но у нас такая планировка дурацкая, черт ее знает, как такую и разменять! Не квартира, а распашонка.
Ева знала, что он живет где-то в Чертанове и каждый день добирается на работу не меньше часа. Но, кажется, его беспокоило не расстояние.
— Хорошо бы в Крылатское попасть, — продолжал Денис. — Я, знаешь, парапланами увлекся, а там-то как раз — летай не хочу!
— А что это? — спросила Ева. — Вроде дельтапланов?
— Ну, почти, — кивнул он. — Скорее вроде парашютов. Только на них паришь, в воздухе паришь, понимаешь? Я попробовал недавно. Это такой кайф, Ева, ни с чем его сравнить невозможно! Я в Крылатское на лыжах поехал кататься, ну и решил попробовать. У меня в груди все прямо взвихрилось, никогда со мной такого не было! Знаешь, как это бывает?
— Знаю, — улыбнулась Ева.
С ней это происходило, когда он обнимал ее, приоткрывал ей губы поцелуем. Но он был мужчиной, все у него было по-другому. И сердце у него замирало не тогда, когда он целовал женщину, а когда летал на параплане.
«Я, наверное, за это его и люблю, — подумала Ева. — Нет, не за это — я просто так его люблю, и все, что он делает, и лыжи его, и походы, и парапланы…»
В метро им надо было ехать в разных направлениях. Ева с удовольствием проехалась бы до «Чертановской», а потом уже домой: так не хотелось сразу расставаться… Но Денис этого, конечно, не предложил. Да и с какой стати он стал бы предлагать, чтобы она его проводила? О том, когда они встретятся вне школы, он тоже не говорил, и Ева теперь понимала, почему: он просто ждет, когда наконец разменяется с родителями. Но когда это еще будет! И как прожить это бесконечное время без него?
— А у меня день рождения скоро, — сказала она. — Ты придешь?
День рождения у нее был в марте. Ехидная Полинка называла его «рыбным днем»: Рыбы, Евин знак, замыкали годовое кольцо Зодиака.
— Ну, если пригласишь, приду, конечно, — улыбнулся Денис. — Скоро — это когда?
— Десятого марта.
— Хорошо, — кивнул он. — Что тебе подарить?
Ей было все равно, что он подарит и подарит ли что-нибудь вообще. И хотя десятое марта было совсем не скоро, больше месяца еще, но это все-таки была определенная дата, которой можно было ждать. И ведь это не было навязчивостью с ее стороны — назначить встречу, просто пригласив его на день рождения…
Никогда в жизни Ева не ждала своего дня рождения с таким волнением. Разве что в детстве, когда жила у бабы Поли в Чернигове. Но тогда ей три года исполнялось, а не двадцать семь. А таких дат, как ее нынешняя, незамужние женщины вообще-то ждут уже без особенной радости…
Но она ждала встречи с Денисом, и ей было все равно, с чем эта встреча будет связана. Да хоть со столетним юбилеем!
К Евиному удивлению, намерения мамы совпали с ее собственными.
— Ты пригласила бы друга своего на день рождения, — сказала Надя таким тоном, как будто наличие друга было чем-то само собой разумеющимся и всем давно известным. — Все-таки нам ведь хочется его увидеть. И чего ты как маленькая таишься, не понимаю.
Они сидели втроем перед телевизором и смотрели какой-то фильм. То есть Ева только делала вид, что ее интересует фильм. Но она не предполагала, что мама это замечает.
— Пригласи, пригласи, — повторила Надя. — Он ведь в школе вашей работает?
— Да, — удивленно кивнула Ева. — А откуда ты знаешь?
— Ну, ты уж нас совсем дураками считаешь, — улыбнулся, повернувшись к ней, отец. — А где ты еще бываешь, интересно? Да я его и видел, по-моему. Тот, с которым ты в походе была, симпатичный такой, с открытым лицом?
— Да, — смущенно согласилась Ева.
Ей стало так легко, так спокойно! Стоило только родителям на минуту вмешаться в течение ее жизни, и все тут же стало ясным как стекло. Исчезла смутная тревога, и неуверенность в происходящем, и беспричинное ощущение невозможности счастья… Все растворилось в прямом взгляде папиных глаз и в мамином спокойном голосе.
Может быть, впрочем, Надя вовсе не была так уж спокойна за свою старшую дочь, но она умела выглядеть так, как считала нужным, и ни о чем нельзя было догадаться по ее лицу.
— Он придет, — сказала Ева. — Его Денисом зовут. Денис Баташов.
…Уже совсем ночью, когда разошлись гости, которых в этом году было как никогда много — даже детских, дворовых подружек она позвала, — Ева впервые перевела дух.
Весь день все мелькало у нее в глазах, кружилось, дыхание замирало, когда она смотрела на Дениса и не могла поверить: неужели это он сидит на их широком диване, и играет на гитаре, и о чем-то разговаривает с отцом, и говорит какие-то веселые комплименты маме?
Это было слишком прекрасно, чтобы быть правдой, но это было так!
Ева помнила каждое его движение, каждый взгляд и каждое слово. И все эти никому не заметные, но для нее такие важные подробности вспыхивали теперь перед ее закрытыми глазами. Гости разошлись, а она сидела на диване, еще хранившем для нее тепло его тела.
— Устала? — спросила мама, незаметно входя в комнату.
Она мыла на кухне посуду, там и сейчас шумела вода, поэтому Ева не слышала маминых шагов.
— Нет, — не открывая глаз, покачала она головой; печать счастья на ее лице и без слов была слишком заметна. — Мне так хорошо… Что ты о нем думаешь, мама?
— Хороший, — помолчав, сказала Надя. — Веселый, легкий. Моторный такой парень! И неглупый, конечно.
Надя как будто бы сказала о Денисе только хорошее, но что-то в ее тоне заставило Еву насторожиться. Она открыла глаза.
— Но — что? — спросила она, вглядываясь в мамино лицо. — Ты что-то еще сказать о нем хочешь?
Конечно, мама хотела сказать что-то еще. Это чувствовалось не только по голосу, но и по мгновенному промельку тревоги в ее глазах. Но сказала она совсем другое:
— Пел хорошо. Про Наденьку. — Надя улыбнулась. — «В любую сторону твоей души…»
Ева тоже помнила, как Денис спел песенку Окуджавы про Надю-Наденьку, весело глядя на маму.
— Ты ее, наверное, в молодости пела, — догадалась она. — Ну конечно, она же тогда и появилась, да?
— Да, — кивнула Надя. — Тогда много было песен. Новые песни Надя запоминала сразу — достаточно было один раз услышать. А песен было множество, они звучали в доме целый день: неслись из трофейного «Телефункена», крутились на пластинках, слышались на лестничной площадке из-за соседской двери.
Из-за этой двери они, собственно, в основном и появлялись. Надя на слух определяла, когда приезжал из Киева Витя, и тут же выбегала на лестничную площадку, трезвонила в дверь к Радченкам, приплясывая на месте от нетерпения.
— Та иду, иду, Надька, скаженна дивчина! — Тетя Галя открывала дверь и качала головой. — Прыйихав вжэ твой кавалер, иди слухай!
Витька тоже выходил ей навстречу из своей комнаты. И тут начиналось! Он никогда не приезжал без новых пластинок — маленьких «сорокапяток», которые покупал в Киеве. Все это были новинки, самые лучшие, только что спетые Эдитой Пьехой, или Руженой Сикорой, или Ниной Дорда, или еще кем-нибудь из самых лучших певиц, которых Надя могла слушать хоть по сто раз.
То ли музыка, счастливая и беспечная, производила этот удивительный эффект, то ли вообще вся Надина жизнь… Но ей одинаково нравились и те песни, в которых слова были сами по себе хороши, — «Осень, прозрачное утро», например, — и совсем глупенькие, но от этого ничуть не менее прекрасные, вроде «Гусеницы и пчелы», которые вздыхают все «ох» и «ах», от страсти сгорая.
К тому же недавно был Московский фестиваль молодежи, и веселая, юная радость, которой он наполнил всю страну, до сих пор витала в воздухе. Даже здесь, в Чернигове.
Студенты ездили на целину, жили в летних степях какой-то особенной, тоже очень молодой жизнью, и эта целинная жизнь возвращалась с ними в родительские дома, наполняя всех молодостью и чувством счастливого будущего.
Витька и появился в Чернигове только в конце лета именно потому, что ездил на целину со студенческим отрядом Киевского политехнического. На обратном пути он еще зачем-то заезжал в Киев, и вот наконец — дома!
— Расскажу, Надюшка, все расскажу! — вместо «доброго утра» сказал он, как только Надя показалась на пороге. — Рассказов до ночи хватит, дай отдышаться. Я ж не умылся еще с дороги, подожди. Хочешь, новую пластинку пока послушай? — предложил он. — Лолита Торрес, вот кто!
И Витька жестом фокусника повертел перед ее носом пластинкой.
Еще бы не хотеть! Фильм «Возраст любви» с Лолитой Торрес Надя смотрела трижды подряд, хотя для этого каждый раз приходилось отстаивать длиннющую очередь в кинотеатр Щорса.
— «Сердцу бо-ольно, уходи, дово-ольно! Мы чужие, обо мне забу-удь!» — тут же напела она. — Ну, Вить, ну включи же, Вить! «Я не зна-ала, что тебе меша-ала, что тобою избран другой уже путь!»
— Что ж включать?. — засмеялся Витька. — Ты и сама не хуже Лолиты поешь. Ладно, ты слушай пока, — сказал он, тоже к чему-то прислушавшись. — Я с другом приехал, он, кажется, кончил уже умываться, — пояснил Витя, выходя из комнаты.
«Наша судьба — две дороги, перекресток позади», — пела Лолита Торрес на новой пластиночке, а Надя слушала, забравшись с ногами на потертый диван и подсунув под локоть вышитую крестиком подушку-думку.
Тетя Галя, Витькина мама, отлично вышивала крестиком — и простым, и болгарским; настоящие картины получались. Она и соседям их дарила. На Надиной кровати тоже лежала такая думочка с вышитой луной, горой и морем. Они вообще дружили с соседями, Надя не случайно так запросто забегала к ним, когда приезжал Витька, которого она знала с самого своего рождения. Только раньше четыре года разницы между ними казались большим сроком, а теперь, когда ей исполнилось шестнадцать, а ему двадцать, — вроде и ничего, и можно держаться на равных, хоть он и киевский студент.
А что насчет кавалера — так какой он кавалер, Витька! Надя не понимала, как может быть кавалером человек, с которым вместе гоняли в детстве по двору и швырялись каштанами.
Тем более что кавалеров у нее хватало и без Вити Радченко. К шестнадцати годам Наденька Митрошина стала так хороша собою, что уж об этом ей беспокоиться не приходилось.
Хотя по-настоящему, правильно хороши были только большие черные глаза, про которые, казалось, и были написаны десятки песен — начиная от «Очей черных». Во всех остальных Надиных чертах чувствовалась какая-то прелестная неправильность. Но ведь она и делает лицо запоминающимся. Нос немножко длинноват, и скулы немножко высоковаты, и подбородок, пожалуй, чересчур четко очерчен и выдается вперед — но все вместе овеяно таким очарованием чистоты и юной серьезности, что невозможно думать о мелочах, глядя на эту маленькую девушку с каштановыми косами, уложенными вокруг головы.
В силе своих чар Надя убедилась этим летом, когда стала ходить на танцплощадку на Вал. Ей не приходилось пропускать ни одного танца. Куда там, только успевай следить, не вспыхнула бы драка из-за того, кому ее приглашать! А после танцев, под утро, партнеры провожали ее толпой и назавтра звонили домой, и если бы она попыталась съесть все мороженое, которым предлагал угостить каждый из них, то, пожалуй, не вылазила бы из ангин.
Мороженое Наденька любила, особенно шоколадное, и ела его с удовольствием, сколько сама хотела, и внимание молодых людей ей было куда как приятно. И вообще, все ее любили, жизнь была прекрасна, а обещала быть еще прекраснее! К тому же у Нади была мечта, а значит…
Витька вошел в комнату, на ходу причесывая мокрые волосы.
— Надюшка, познакомься, — сказал он. — Это Адам, мой однокурсник.
Парень в белой рубашке, входивший в комнату вслед за Витей, остановился в дверях и слегка наклонил светловолосую голову, здороваясь. Потом он поднял глаза, и Надя почувствовала, как сердце у нее замерло и тут же стремительно забилось в груди.
Глава 9
Адам Серпиньски был Витькиным другом с самого первого курса, но приехал к нему домой впервые. Все-таки он был иностранцем, хоть и из соцлагеря, а иностранцу не положено вот так запросто разъезжать по стране где вздумается, даже если речь идет всего лишь о поездке из Киева в Чернигов.
Но фестиваль всех наполнил эйфорией свободы, многое казалось не только возможным, но даже необходимым. И, вернувшись с целины, еще не отойдя от впечатлений, Витька наконец пригласил друга в гости.
По-русски Адам говорил прекрасно, и если бы не легкий акцент, то в нем бы и не опознать поляка. Впрочем, было в нем что-то еще, кроме необыкновенно выговариваемого звука «л», что отличало его от окружающих.
В нем было то особенное, утонченное изящество, которое сказывалось во всем — и в манере наклонять голову, слушая собеседника, и в красивом, точном движении, которым он передавал за столом нож или хлеб, и даже в форме губ, в уголках которых улыбка смешивалась с непонятным удивлением.
Но всего этого Надя не осознавала так отчетливо. Да она ничего вообще не осознавала. Весь вид этого юноши безотчетно поразил ее в то самое мгновение, как он показался в дверях.
И теперь она украдкой приглядывалась к нему, сидя за обильным тети-Галиным завтраком.
Стол ломился от домашней снеди. Холодец, винегрет, горячая картошка с грибами, жареное мясо, еще соленые грибочки, вареники, пироги с яблоками… Витька поглощал все это с таким аппетитом, что его мама только вздыхала:
— Яки ж ты худэньки зробывся, сыночку, чи ты там йив на тий целине?
— Пирожки у вас очень вкусные, пани Галина, — улыбнувшись, заметил Адам. — Моя мама тоже печет не-кепски штрудель, но ей до вас далеко!
Сам он ел очень мало, но попробовал все, что было на столе, и все похвалил. А Наде и вовсе было не до еды. Тем более что ее трудно было удивить домашними вкусностями: мама готовила, пожалуй, и позамысловатее тети Гали, а этих самых пирожков знала сотню рецептов, не меньше, и Надю давно уже научила.
— Английский, конечно, надо учить, — говорил тем временем Витя. — Или хоть французский, что ли. Что у нас за иностранный язык в Политехе, смех сказать! Сдал да забыл. А потом стоишь перед иностранцем столб столбом, ни бэ, ни мэ, ни кукареку! Вот китайцы у нас учатся, так они…
Конечно, больше всего Витька рассказывал о целине: о том, как ловили сусликов в степи, как он работал на комбайне ночью, об арбузных бахчах до горизонта… Но его рассказ, которого Надя так ждала, теперь совсем ее не занимал. Ей гораздо важнее было наблюдать, как слушает Адам, чем следить за самим рассказом.
«Я с тоской ловил взор твой ясный…» — пел нежный мужской голос на пластинке.
Окна были распахнуты, жаркий августовский ветер то и дело раздувал занавеску, теребил кружева на воротничке Надиного платья.
Вообще-то она совсем не была застенчива. В их классе даже считалось, что Надя Митрошина обладает самым острым язычком и кого угодно может отбрить запросто; да так оно и было. И она сама не понимала, с чем связана ее нынешняя робость.
Конечно, Адам поразил ее воображение. Сердце у нее колотилось быстро-быстро, когда она ловила на себе взгляд его светло-серых, с глубокой поволокой глаз. Но дело было не только в обычном волнении, которое испытывает каждая юная девушка в присутствии красивого молодого мужчины. А в чем еще — Надя что-то не понимала…
— Надолго вы приехали? — поинтересовалась она, глядя на друзей — так что непонятно было, к Адаму она обращается на «вы» или просто спрашивает обоих сразу.
— Ага, — ответил Витька, — до сентября. Наговоримся еще, накупаемся. На танцы сходим, — подмигнул он товарищу. — Адам у нас танцует — блеск, а поет — как Мадуньо, ей-Богу!
Доменико Мадуньо был кумиром всех девочек, его песнями заслушивались даже больше, чем «Арабским танго» Батыра Закирова. Когда Мадуньо пел «Блю-блю-блю канари», в его голосе слышалась такая ласковая беспечность, что мудрено было не подпасть под его обаяние.
— Ну, и меня тогда с собой возьмите! — засмеялась Надя. — Не помешаю?
— Не помешаешь, не помешаешь, — успокоил Витя. — Все еще помнишь, как я тебя в кино брать не хотел?
Конечно, Надя помнила, как лет десять назад ревмя ревела, умоляя, чтобы Витька взял ее в летний кинотеатр «Десна»! А он ни за что не хотел позориться перед хлопцами, таская за собой малявку, и только материнская оплеуха заставляла его мириться с такой участью.
— Конечно, вместе пойдем. — В голосе Адама необъяснимым образом чувствовалась та же таинственная поволока, что и во взгляде. — Прошам с нами, милая Надя!
Две недели, оставшиеся до сентября, тут же расцветились таким удивительным смыслом, что Надя даже зажмурилась, представив себе это бесконечное время.
На танцы ребята собрались только на следующий вечер: в первую ночь Витька хотел отоспаться хорошенько. И, как обещали, позвали Надю.
Старинный Вал когда-то защищал город от татарского нашествия. С более поздних, но все равно древнейших времен на нем стояли пушки, подаренные Петром Великим. Надя считала склон Вала самым красивым местом в Чернигове. Хотя вообще-то и белая Екатерининская церковь с золотыми куполами была хороша, и Болдина гора, и даже маленький скверик возле главной площади, который назывался «На жабках» из-за зеленых каменных лягушек вокруг фонтана.
«На жабки» водили гулять всех черниговских детей, и Надю когда-то тоже. А в парк на Валу ходили танцевать, и туда она шла теперь с Витькой и Адамом.
Летом танцы начинались поздно, когда сумерки сгущались наконец над Десной.
Надя собиралась в этот раз на танцы так тщательно, как никогда в жизни. Вообще-то платья у нее были красивые, и она не знала забот о том, что надеть. Мама хорошо шила, а отец часто ездил по своим директорским делам в Киев и не скупился, выбирая в столичных магазинах самые лучшие отрезы для единственной дочки. Так что одета она была не только не хуже других, а, пожалуй, даже лучше.
Но сегодня Наде хотелось одеться не просто красиво, а так, чтобы Адам почувствовал в ней… Что-то особенное чтобы в ней почувствовал, чего нет в других! Это желание как раз и повергло ее в глубокое раздумье перед открытым шкафом.
Наде вдруг показалось, что это так трудно — выглядеть в его глазах не такой, как все… Да просто невозможно! Она смотрела на собственное отражение в зеркале, укрепленном на внутренней стороне дверцы шкафа, и не находила в своей внешности ничего, что могло бы привлечь внимание такого юноши, как Адам. Самое обыкновенное лицо, ничего особенного. Длинноносая, скулы торчат, и ухмылка какая-то глупая… Она едва не заплакала. Все, что совсем недавно казалось ей в себе вполне привлекательным, теперь представлялось слишком простым и даже грубым. И платья, которые так ей нравились, были, конечно, точно такими же, как у всех.
Но время приближалось к одиннадцати, надо было что-то выбрать, и, вздохнув, Надя сняла с вешалки самое новое свое платье. Мама сшила его по свежему номеру журнала «Рижские моды», и если судить объективно, а не поддаваться какому-то смутному волнению, это было как раз такое платье, которое без смущения могла бы надеть даже знаменитая певица.
Оно было сшито из светло-голубого креп-жоржета, а пояс сделан из широкой атласной ленты, чуть более темной, чем общий фон. Но главное его очарование заключалось, конечно, в юбке, которая стояла пышным колоколом, как и полагалось по последней моде. Для этого Надя сама накрахмалила нижнюю хлопчатобумажную юбку так, что она чуть не ломалась в руках. И верхняя, легкая, поэтому лежала пышными волнами.
У неглубокого выреза был приколот маленький букетик синих колокольчиков, которые смотрелись как живые. Этот букетик папа еще в апреле привез из Киева вместе с отрезом креп-жоржета и атласной лентой. Мама даже удивилась тогда.
— Смотри-ка, Паша, можешь выбрать, когда захочешь. Красота какая! Ну и хорошо, к выпускному сошьем Надюше, — сказала она.
Но как было ждать до выпускного — еще целый год! Конечно, Надя упросила маму сшить платье уже к этому лету.
— Ну ма-ам, — ныла она, — ну сшей, ну пожалуйста! А на выпускной, если хочешь, я его тоже потом надену!
Хитрая она была девочка, Наденька: конечно, мама не позволила бы ей пойти на школьный выпускной бал в надеванном платье. И выдерживать долго ее горячие просьбы — на это у Полины Герасимовны тоже не хватило бы терпения. Все-таки Надя была их с Павлом Андреевичем единственной дочкой, поздней, долгожданной. Да и что плохого в том, что девочке хочется обновку? На то она и девочка. А Надюша у них хоть и нетерпеливая, но добрая и умненькая — пусть ее!
Это долгожданное платье Надя и надела наконец, собираясь на танцы.
Она окинула себя повеселевшим взглядом и решила, что выглядит, пожалуй, неплохо. И голубой цвет идет к ее глазам, потому что белки у нее голубоватые. И, может быть, оно все-таки проявится в ней, это особенное, не как у всех… Она пожалела только, что идет не вдвоем с Адамом. Конечно, третий был лишним, но не скажешь же об этом Витьке!
Кажется, Адам оценил ее усилия. Во всяком случае, когда Надя спустилась к ожидавшим во дворе студентам, он встретил ее таким откровенно восхищенным взглядом, что ей даже глаза захотелось отвести от смущения. Надя улыбнулась — и тут же замерла от неожиданности, потому что Адам взял ее руку в свою и поднес к губам.
— Привыкай, Надюшка, — усмехнулся Витя. — Это у них принято, ясновельможным паненкам ручки целовать!
Никто никогда не целовал Надину руку. Она только в кино такое видела, но даже представить не могла, как это прекрасно, когда светлая голова склоняется над твоими пальцами и губы прикасаются к ним — нежно, едва ощутимо — и тут же поднимаются на тебя глаза с поволокой… Она мгновенно забыла о том, как выбирала платье, и как разглядывала себя в зеркало, и как хотела казаться необыкновенной. Он сам был необыкновенный, этого невозможно было не почувствовать!
— Пошли, пошли, — поторопил Витя. — Давно началось, наверно.
Витька не обманул: Адам действительно танцевал так, что можно было забыть обо всем. Это Надя тоже почувствовала сразу, во время первого танца, на который он ее пригласил. Под первую же мелодию, которая зазвучала, едва они вошли на танцплощадку.
Всю недолгую дорогу до Вала Надя старалась не думать о том, как это будет — их первый танец… Как она положит руки ему на плечи, как совсем близко окажутся его чудесные глаза, так волнующие непонятной своей, светлой глубиною. Она невпопад отвечала на Витькины расспросы — кажется, о том, пошел ли в армию Мишка Хвылевой или не взяли из-за плоскостопия, да приезжал ли этим летом из Ленинграда Коля Малышев или опять закатился на все каникулы на комсомольскую стройку…
Адам шел рядом, и она все время чувствовала его присутствие, хотя он не произносил ни слова.
И вот они танцевали под первую томительную мелодию, и Надя боялась, что не попадает в такт от растерянности — его рука обнимала ее талию… Впрочем, опасения были совершенно напрасны. Адам вел ее легко, непринужденно и с какой-то особенной лаской; сбиться было просто невозможно. Щеки у Нади пылали от скрытого волнения, которым вся она была охвачена.
— Ты очень хорошо танцуешь, — наконец смогла она выговорить; уже звучали последние такты «Бессаме мучо». — Наверное, вы с Витей часто на танцы ходите в Киеве?
Адам слегка наклонил голову, прислушиваясь к ее вопросу, и его щека на мгновение коснулась ее волос. Наде показалось, что по ней пробежал разряд, как от удара молнии.
— Ходим. — Он улыбнулся. — В Киеве красивые танцплощадки — знаешь, на склонах Днепра. Только они называются так смешно.
— Как? — спросила Надя.
Она обрадовалась, что он поддерживает разговор так же непринужденно, как танцует, и можно не смущаться и даже смотреть в его глаза как ни в чем не бывало. Глаза Адама светились изнутри таинственным сиянием.
— Одна называется «Кукушка», другая называется «Жаба», — ответил он.
— Почему? — удивилась Надя.
— Я не знаю точно, но, по-моему, просто из-за картинок, — сказал Адам. — Там у входа нарисованы эти кукушка и жаба. Но я не могу понять, зачем. Просто так — засмеялся он. — Здесь у вас так много делается просто так, мне иногда даже трудно зрозуметь! Сначала мне бывало поэтому грустно — потому что я не розумел, чего люди хотят, а теперь…
— А теперь понимаешь? — не удержалась от улыбки Надя.
— И теперь не все розумею. Но теперь я много что полюбил. И мне уже почти не бывает так… тенскнотно, — объяснил он.
Танец кончился. Адам отвел Надю на место и сам встал рядом с нею. Она была готова танцевать с ним все танцы подряд, но это ведь было невозможно, как-то неловко… И Надя протанцевала следующий танец с Костиком, который то и дело приглашал ее в прошлый раз, а потом с Витькой, а потом уже все танцевали новомодный
быстрый твист, и она развеселилась, волнение ее немного утихло. И когда Адам пригласил ее в следующий раз, она уже смогла взглянуть на него тем милым взглядом, одновременно серьезным и веселым, за который ее любили друзья и от которого млели ухажеры.
— Ты тоже очень хорошо танцуешь, Надя, — сказал Адам. — Мне даже неловко отнимать тебя от твоих кавалеров!
— Ерунда, — засмеялась она. — Не умрут! А почему ты на инженера решил учиться?
— Почему же нет? — улыбнулся он. — Это хорошая специальность. Я буду строить дома, разве это не нужно?
— Да нет, конечно, нужно, — слегка смутилась она. — Просто мне показалось… Мне показалось, ты должен бы на кого-нибудь другого учиться! На художника, например.
— Я не умею рисовать. — Улыбка не сходила с его лица, когда он смотрел на Надю. — Я люблю стихи, даже пытался писать стихи, когда учился в школе, и думал, что буду кем-нибудь… Может быть, даже поэтом.
— Почему же передумал? — заинтересовалась она.
— Потому что… Это не очень приятно объяснять… Слишком много идеологии, а мне этого не хочется. И во всем, что связано с литературой, с искусством. Мне не хочется! Лучше я буду строить людям дома.
— А я хочу быть художницей, — сказала Надя.
Она сама не ожидала, что вот так, вдруг, скажет ему об этом. Это было ее сокровенной, потаенной мечтой, о которой даже мама не знала: думала, дочка просто любит рисовать, так ведь мало ли что она любит — танцевать, например, песни слушать…
— Правда? — почему-то обрадовался Адам. — И ты уже рисуешь?
— Да, — кивнула Надя. — Но, наверно, не очень хорошо. Я занималась раньше в Доме пионеров, но теперь нигде.
— Ты покажешь мне свои рисунки? — попросил он. — Мне очень хотелось бы поглядеть!
— Д-да… — пробормотала она. — Потом покажу… Она уже сама была не рада своим словам. Надя вдруг подумала о своих рисунках примерно так же, как час назад думала о своей внешности. Все эти причудливые травяные узоры показались ей такой пустой девической забавой…
— Ты сама похожа на картину, — вдруг сказал Адам, и Надя тут же забыла и про рисунки свои, и про сомнения. — Такой чудесный женский портрет, старинное очарование… У нас в Кракове есть Вавельский замок, там много висит старинных шляхетских портретов. Ты похожа на такую женщину, какие есть на них! — И, помолчав, он добавил: — Я думаю, ты еще похожа на жену Пушкина, такое же прекрасное лицо.
Никто никогда не говорил Наде ничего хотя бы отдаленно подобного этому. Ей даже страшно стало от той высоты, на которую возносили его слова! Она словно вдохнула особенный, разреженный воздух, какой бывает на недосягаемых вершинах; невозможно долго дышать таким воздухом…
Они стояли посередине танцплощадки, и Адам по-прежнему обнимал ее за талию, хотя музыка уже кончилась.
Домой они возвращались вдвоем. Витя исчез, как сквозь землю провалился, еще в середине вечера. Танцуя с Адамом, краем глаза Надя видела, что Витька вовсю увивается вокруг какой-то высокой светловолосой девушки в белом платье. Наверное, с ней он и ушел с танцплощадки. Впрочем, Наде было не до него.
Танцы еще не кончились, музыка еще звучала, но они с Адамом ушли не сговариваясь — просто направились сразу после очередного танца к выходу… И медленно шли теперь по Валу, но не к дому, а по аллее, вдоль которой стояли петровские пушки.
Полная луна давно взошла, весь склон Вала был залит ее серебряным светом. И лицо Адама казалось бледнее, чем днем, и от этого его очарование становилось еще больше. Если оно вообще могло быть больше.
— Как у вас тихо, — сказал он, останавливаясь у пушечного лафета. — Как тихо у вас, как просто… Можно гулять до утра, чувствовать себя в одиночестве. Нет, чувствовать себя с тобой, — сказал он.
В его словах всегда ощущалась та легкая, едва уловимая неправильность, которая придает речи живость и глубину.
— Ведь это ужасно — когда невозможно просто так пройтись с девушкой, когда и в этом находят что-то.. Для общего интереса! — сказал он. — У нас недавно разбирали одного студента за то, что он шел по улице с девушкой и положил руку ей на плечо. Сказали, что это аморально.
— А как же об этом узнали? — удивилась Надя.
— К ним подошли дружинники, прямо на улице. Записали его фамилию и факультет, и ее тоже.
— Хоть про нее бы им не сказал, — пожала плечами Надя. — А вообще-то надо было просто дать им по морде, этим дружинникам!
Эти слова вырвались у нее невольно. Очень уж ее возмутила рассказанная Адамом история! Но она тут же подумала, что, наверное, слишком грубо высказала свое мнение.
— Может быть, — улыбнулся Адам. — Но в таком случае это приходилось бы делать каждый день. Здесь эти собрания бывают слишком часто. Недавно разбирали еще одного парня, потому что с танцплощадки пришла бумага, а в ней было написано, что он нарушал стиль танца! Ты что-нибудь понимаешь? Как это можно нарушить стиль танца, и при чем здесь собрание факультета? Но никто даже не возмущался: все привыкли.
Надя не знала, что на это сказать. У них в школе ничего подобного не было. Бывали, правда, диспуты, но все больше на разные интересные темы — «Что такое счастье?», например. Да вообще-то никто и не решился бы пройтись по Чернигову в обнимку с девушкой. Вернее, ни одна девушка не решилась бы так себя вести, и она сама, пожалуй, тоже.
И в ту же минуту Надя подумала: если бы Адам положил руку ей на плечи, она забыла бы, идет ли днем по людной улице или по пустой аллее ночного Вала…
Словно в ответ на ее мысли, в конце аллеи показалось несколько человек. Надя не сразу узнала их издалека, и только когда они подошли совсем близко, она поняла, что во главе компании идет Костик, ее главный танцевальный партнер. Вид у всех четверых парней был мрачный и не оставлял сомнений в их намерениях. Ну, еще бы, дали бы они какому-то заезжему хлыщу за здорово живешь уводить из-под носа лучшую девушку!
— Гуляете? — небрежно поинтересовался Костик, останавливаясь в двух шагах от них. — Надя, ты иди домой, тебя вон Генка проводит, — не допускающим возражений тоном заявил он.
Но тут Костик, конечно, ошибся. Может, кто-нибудь другой воспринял бы его наглый тон как не допускающий возражений — только не Надя. Еще не хватало, чтобы кто-то указывал, что ей делать и куда идти! Она даже рассердиться не успела — ей просто стало смешно.
— Да-а? — протянула она, глядя прямо на него и слегка прищуриваясь, как будто свет луны стал слишком ярким. — Еще что скажешь? — И, не дожидаясь ответа, решительно добавила: — А ну, отойди с дороги, дай пройти!
Вот уж у нее точно был при этом такой голос, что мало кто решился бы возражать! Похоже, Костик слегка опешил. Все-таки он не очень хорошо знал Надю — так, танцевал пару вечеров, и учились они в разных школах.
Неизвестно, что он ответил бы на ее сердитый приказ; может быть, дело приняло бы не совсем безобидный оборот. Даже наверняка так оно и было бы: все-таки хлопцев было четверо, и вид у них был решительный. Да и Адам, стоявший рядом с Надей, незаметно шагнул вперед… Но сделать что-нибудь решительное ни один из них не успел.
— Хлопцы, що це такэ? — раздалось за спиной у Нади и Адама. — Чего это вы дружку моему даже прогуляться спокойно не даете? Ну-ка, Костя, отойдем на минутку!
Обернувшись, Надя увидела Витьку — впрочем, она и так узнала его по голосу. В его голосе сквозила насмешка и уверенность в собственных силах, которую сразу чувствует противник. Правда, едва ли можно было считать противником Костика с его компанией. И уж конечно, не мог его считать противником Витька, помнивший Костика сопливым пацаном, которому не раз доводилось запросто давать по шее. Потому его голос и звучал так весело.
— Да вы идите, идите, гуляйте, — сказал он Наде с Адамом. — Ну что вы стали, как маленькие, ей-Богу? Мы тут с хлопцами побалакаем трошки!
Адам недоверчиво посмотрел на друга, а Надя засмеялась и легонько дернула своего спутника за рукав белой рубашки.
— Пойдем и правда, — сказала она. — Да ты не бойся, Витя драться с ними не будет, ему помощь не нужна!
С этими словами она крутнулась на маленьком каблучке — так, что взметнулась голубая юбка, — и легко пошла в обратную сторону по аллее. Адаму ничего не оставалось, как последовать за нею.
— Может быть, мне все-таки не надо уходить? — спросил он, догоняя Надю, но не переставая оглядываться. — Почему ты знаешь, что Вите не придется с ними подраться?
— Да ну, — засмеялась Надя, — какая драка, ты что! Они ж маленькие еще. Так, выставляются просто. У нас же туг спокойно, ты же сам сказал, — добавила она для пущей убедительности.
Надя даже рада была этому неожиданному приключению: зато ее смущение совсем прошло, сменилось беспричинной легкостью. Теперь она шла рядом с Адамом, краем глаза любуясь его смущением, и поддразнивала его своим весельем и задором.
— Все-таки… — сказал он, — …это как-то…
— Да никак это! — продолжая улыбаться, покачала головой она. — Правда, Адам, это же все смешно и больше ничего! Пойдем… — И Надя снова потянула его за рукав.
Но в ту секунду, когда она невольно дотронулась до его локтя, Надю снова охватило смущение, от которого, как ей казалось, она совсем было избавилась. Она не могла чувствовать себя с ним так непринужденно, как с Витькой, да как с кем угодно! Этот его взгляд из глубины глаз, и какие-то неведомые чувства, от которых лицо его меняется так мгновенно, так для нее необъяснимо…
Надя снова отвела глаза и невольно пошла быстрее. Адам тоже прибавил шагу, и до дому они дошли в молчании.
Все эти дни позднего лета слились для Нади в стремительный и волшебный круговорот. Конечно, они виделись с Адамом каждый день. Да и как было не видеться, когда двери в их квартирах почти что и не закрывались? Так оно и всегда бывало, когда Витька приезжал на каникулы. Их старый, стоящий на центральной, но тенистой и тихой улице двухэтажный дом и состоял-то всего из двух квартир на втором этаже; внизу располагалась контора ОРСа. Так что они были друг другу единственными соседями и близкими людьми, и Надя к этому привыкла.
Но в этот раз все было иначе, чем всегда, и сердце у Нади вздрагивало, когда хлопала соседская дверь на лестнице, а через полминуты Витька кричал из прихожей:
— Надь, мы на речку, пойдешь с нами?
Конечно, она шла с ними на Десну, и в кино, и на танцы, и повсюду — даже просто посидеть вечером в скверике у памятника Богдану Хмельницкому. Впрочем, в скверике они с Адамом чаще всего сидели вдвоем. Витька только из дому выходил вместе с ними, но уже на углу, у аптеки, исчезал. Наверное, шел на свидание со своей блондинкой.
И можно было часами гулять вдвоем с Адамом по ночному тихому городу, и смотреть на огромные августовские звезды в просветах каштановых веток, и слушать, как он читает по-польски стихи о любви — непонятные, волнующие душу…
Когда Адам читал их, голос его становился таинственным и еще более глубоким, чем обычно — хотя глубже уже, кажется, было невозможно. Он произносил строчки, смысл которых Надя едва различала сквозь незнакомую оболочку слов, и ей казалось, что вся душа ее прикасается к чему-то настолько чистому и высокому, что и выдержать долго невозможно.
Не то чтобы она уж совсем не читала стихов — читала, конечно. Пушкина любила, и Константина Симонова, и некоторые стихи Евтушенко ей нравились. Но когда она слушала Адама, все менялось совершенно. Она чувствовала, что за удивительными, гармоничными созвучиями трепещет какая-то особенная жизнь — живет его душа, такая же сложная и тонкая, как весь его облик.
Надины рисунки он увидел почти накануне отъезда. Наверное, Надя так и не решилась бы показать их, но Адам сам напомнил о данном однажды обещании.
— Надечка, мне очень хочется увидеть, — сказал он, глядя на нее прозрачными своими глазами; Надя все могла сделать под этим глубоким, нежным взглядом. — Или ты думаешь, как будто я говорю неправду?
— Нет, я так не думаю, — покачала она головой. — Пойдем к нам, покажу.
Утром дома никого не было: отец был на работе, а мама пошла на рынок Надя принесла из своей комнаты папку с рисунками и положила на стол перед Адамом.
Рисовала Надя акварелью. Ей казалось, прозрачность этих красок лучше всего подходит для того, чтобы передать красоту мира — каким она его видела. Весь он проникнут красотою насквозь, и краски поэтому должны быть прозрачными.
Особенно Надя любила рисовать ягоды; теперь, в августе, ей было просто раздолье. Весь их сад на берегу Десны, в который, начиная с весны, каждый день ездил отец, или мама, или она сама, — был усажен ягодными кустами. Больше всего ей нравился крыжовник. Надя была уверена, что красивее его просто быть не может ягод, и даже обижалась немного на Чехова: зачем он написал про крыжовник с таким пренебрежением?
У самой калитки рос «английский желтый» — некрупные золотистые ягоды, светящиеся изнутри семечками-огоньками. А рядом — тоже желтый, но уже с медовым, янтарным оттенком; тот назывался почему-то «финик». Был еще очень красивый сорт с дурацким названием «индустрия» — красный, и ягоды похожи на капли, которые тянутся к земле, но все никак не упадут с ветки. И маленький, яркий, похожий на паречку «авенариус», и зеленый «бутылочный» — тот уже, правда, на соседском участке.
Рисунки, на которых был изображен крыжовник, и разглядывал Адам, сидя за круглым столом в самой большой комнате. Надя стояла рядом, теребила бахрому на длинной скатерти и через его плечо смотрела на свои рисунки, немного не узнавая их, потому что пыталась увидеть его глазами.
Волнуясь, она ждала, что он скажет: хорошо ли, плохо ли, похоже ли? Но, к ее удивлению, Адам сказал совсем не о сходстве или несходстве ее рисунков с настоящим крыжовником.
— Как все это похоже на тебя, Надя, — произнес он, поднимая глаза и оборачиваясь к ней. — Мне кажется, они говорят, эти ягоды — так же, как ты. Таким твоим голосом, даже звенят!
С этими словами он вдруг взял ее руку в свою и поднес к губам. Вообще-то Адам часто целовал Надину руку, она уже почти привыкла к тому, что он делает это так же просто, как другие здороваются. Даже Полина Герасимовна привыкла, хотя ужасно смущалась сначала.
Но сейчас он поцеловал ее руку совсем по-другому — может быть, слишком порывисто — и сжал ее пальцы чуть крепче, чем обычно. Или просто дольше задержал у своих губ? Надя замерла, забыв про рисунки и боясь пошевелиться. Она прислушивалась к его дыханию, к прикосновению его губ, которое чувствовала не только пальцами, но и всем телом…
Чернигов действительно был тихим городом, а в их огромной квартире всегда стояла какая-то особенная тишина — не тишина даже, а глубокий, ненарушимый покой. Может быть, это чувство возникало из-за высоких потолков, или из-за того, что окна всегда были немного затемнены ветками каштанов, или из-за скрипа половиц, крашенных в медно-коричневый цвет.
Половицы скрипнули; Адам отодвинул стул. Он так и не отпустил ее руки, поднявшись из-за стола и замерев на мгновение, перед тем как привлечь Надю к себе.
— Надечка, коханая моя, — прошептал он, — как мне тяжко от тебя уезжать…
Надю и так уже пронизывало током от его прикосновения. А когда Адам обнял ее за плечи, она вздрогнула так, что, пытаясь скрыть эту дрожь, сама прижалась щекой к его плечу, спрятала лицо у него на груди. Но, наверное, он хотел смотреть ей в глаза, и поэтому положил ладони на ее щеки, поднял вверх ее пылающее лицо, одновременно сам к нему наклоняясь.
— Ты мне снишься каждую ночь, — сказал он; его глаза были теперь так близко, что Надя неясно различала их — только глубокое, светлое море перед самыми своими глазами. — Каждый день я тебя вижу, и все равно ты мне снишься каждую ночь, моя Надя…
Она не знала, что сказать, и дыхание у нее прерывалось.
— Не уезжай! — само собою вырвалось у нее. — Не уезжай, Адам!
— Я не хотел бы уезжать от тебя, моя коханая, — прошептал он едва слышно. — Как не хотел бы…
Его голос дрогнул, прервался, и в следующее мгновение Надя почувствовала, как губы его прикасаются к ее губам — первым в ее жизни поцелуем.
Может быть, это и не поцелуй даже был. Они просто замерли, почувствовав соприкосновение губ, и не могли пошевелиться. В тишине комнаты бесконечно длилось это трепетное любовное прикосновение.
Адам первым откинул голову назад, словно для того, чтобы яснее увидеть Надино лицо. Но тут же снова его глаза оказались совсем близко. Он обнял ее так крепко, как будто они стояли где-нибудь на перроне и прямо сейчас им предстояло расстаться.
Тут Надя наконец вскинула руки, положила ему на плечи.
— Не уезжай! — в отчаянии повторила она.
Еще полчаса назад она совсем не думала о том, что он скоро уедет. То есть она понимала, что уже двадцать восьмое августа, и даже знала, что Витька позавчера ходил за билетами. Но она настолько не могла себе этого представить, что даже не вспоминала о разлуке. И вот теперь, в это мгновение первого робкого поцелуя, Надя впервые поняла, что им придется расстаться — и совсем скоро, через какие-нибудь два дня…
Эта мысль показалась ей такой ужасной, что она судорожно сжала ладони на его плечах и едва не вскрикнула. И он тут же почувствовал ее страх, ее отчаяние, и стал целовать ее лицо, не разбирая, к чему прикасаются губы — к глазам, губам, щекам… По щекам уже текли слезы.
— Я приеду, — задыхаясь от волнения, шептал Адам. — Як Бога кохам, приеду, Наденька моя, приеду к тебе совсем скоро! Я тебя люблю…
Та трепетная и сложная жизнь, которую она всегда чувствовала в нем, теперь рвалась наружу, вся была устремлена на нее, и Надя обо всем забыла, все глубже погружаясь в стремительный поток его души.
Оба они не знали, встреча это была или прощание.
Глава 10
Лето, против всех ожиданий, пролетело незаметно.
Началось оно с того, что мама все-таки не поехала к Юре. То есть она уже совсем было собралась, даже позвонила в авиакассы и узнала, что билеты в Южно-Сахалинск есть на любое число, только покупай. И все-таки Юре удалось ее отговорить; правда, Ева в этом и не сомневалась. Она прекрасно знала, что брат не только сам делает то, что считает нужным, но и других заставляет соглашаться со своими поступками. Он всегда был такой, с самого детства.
Хотя вообще-то неправильно было так это называть. Никого он не заставлял, совсем по-другому… Просто умел сказать так, что любой человек сам понимал: Юра действительно должен поступить именно так, как говорит, и обижаться тут не на что. Он не кричал, не уговаривал, но убеждал безоговорочно — непонятно чем, может быть, интонациями или прямым, как у отца, взглядом.
— Ну что, не летишь? — спросила Ева, когда мама положила трубку.
— Нет, наверное, — помедлив, ответила та.
Еву удивило и даже расстроило выражение маминого лица — не просто печальное, но какое-то виноватое.
— Что это ты, мам? — спросила она. — У него разве случилось что-нибудь?
— Ничего не случилось, — покачала головой Надя. — Говорит, все в порядке, возьмет отпуск при первой возможности. И чтобы я не вздумала лететь, а болела от его имени за Полинку.
Полинка поступала этим летом в Строгановское, и, конечно, Юра был прав.
— Тогда что же? — осторожно спросила Ева. — Почему ты так расстроилась?
Мама не ответила, вышла из комнаты. А когда Ева прошла вслед за нею на кухню, лицо у Нади уже было спокойное — такое, как всегда. Как будто и не было этого печального и виноватого выражения.
Что ж, они все уже привыкли к тому, что Юра отдалился от дома. То ли Сахалин был тому причиной — все-таки уже три года он там, — то ли сам его характер: сдержанный, при необходимости жесткий и совершенно закрытый для окружающих, даже для любящих родных.
Ева не понимала только, как же это произошло. Как из добродушного, похожего на медвежонка мальчика вырос мужчина, в характере которого даже она не могла не чувствовать суровости? Правда, в глубине души Ева не верила, что Юрка вот такой и есть, каким кажется всем; с нею он всегда был как-то по-особенному ласков.
И, конечно, вся история его неудачной женитьбы… Пытаясь примерить на себя то, что произошло между ее братом и Соней, Ева думала, что сама она, наверное, жить не смогла бы после этого. Но то она, с ее преувеличенной чувствительностью, с бесконечными сомнениями в себе — со всем тем, что Денис справедливо называл переливаниями из пустого в порожнее.
Правда, они все тогда были расстроены, пытались сочувствовать Юре, чуть не шепотом разговаривали, когда он приходил домой, — как будто в квартире кто-то умер. Сам Юра, пожалуй, казался тогда самым спокойным из всей семьи. Разве что работать стал больше, хотя больше уже, кажется, было некуда.
Так что нельзя же всех мерить собственными несуразными мерками!..
И вообще, Ева уже привыкла, что жизнь любого мужчины — тайна для нее за семью печатями; брат не являлся в этом смысле исключением. Как они там живут в своей динамичной и подчиненной житейской логике жизни, что их волнует, кроме вещей, которые можно потрогать руками, и волнует ли что-нибудь вообще?
По сути, все мужчины жили для нее на Сахалине, и Ева уже смирилась с этим.
Она вообще со всем смирилась — со всей своей жизнью. То ли характер был не борцовский — даже наверняка не борцовский, — то ли просто не видела смысла в какой бы то ни было борьбе. А за что, собственно, бороться? За то, чтобы что-то значить в жизни Дениса? Чтобы собственная жизнь была наполнена каким-то смыслом? Все это были слишком ускользающие материи, к таким не может быть применимо само понятие борьбы…
Для Евы лето началось как обычно.
В школе было тихо, и от этого знакомые коридоры казались особенно просторными; Ева любила этот затихший простор.
Она уже поучаствовала в письменном экзамене по литературе: проверила выпускные сочинения одиннадцатого класса, даже успела поспорить с еще одной словесницей, Ириной Васильевной, которая считала, что одно из сочинений не тянет на медаль и они недостойно будут выглядеть с ним в гороно.
В общем, все было как всегда. Ева приходила в школу каждый день, потому что отпуск у нее начинался в июле, и доделывала какие-то мелкие дела, на которые вечно не хватало времени в учебном году, когда кругом кипела бурная ученическая жизнь.
Освобождалась она, конечно, раньше обычного и уходила домой когда хотела. У них в школе вообще все строилось на полном доверии: раз учитель считает, что уже закончил дела, значит, может идти домой. Ева благодарна была Мафусаилу за то, что он завел именно такой стиль отношений. Да ему и все были за это благодарны.
Мафусаила она и повстречала у выхода, уже в вестибюле. Его кабинет находился на первом этаже, и, кажется, он специально вышел в коридор, чтобы позвать Еву к себе.
— Зайдите ко мне, пожалуйста, Ева Валентиновна, — громко сказал он, когда она обернулась на его голос. — А я уже собирался в учительскую к вам подняться.
Ева не испытывала ничего похожего на испуг, когда ее вызывал директор. Да и чего ей было бояться? Все, что она делала в школе, было настолько на виду, что Эвергетов, пожалуй, знал об этом лучше, чем она сама. Поэтому она спокойно вошла вслед за ним в небольшой кабинет и села за стоящий буквой Т стол.
— Я слушаю, Василий Федорович, — сказала она. — Если вы насчет сочинения Поляковой, то я уверена, что…
— Да нет, Ева, нет, — махнул рукой Эвергетов. — Пятерку нашу утвердили, все в порядке. Я насчет тебя.
— Меня? — Она посмотрела удивленно. — А в чем дело?
— Понимаешь, — помолчав, сказал Мафусаил, — может быть, смешно говорить тебе об этом, но я все-таки должен… Ко мне тут мамаша вчера заходила, требовала принять меры. Ну, меры никакие я принимать, конечно, не собираюсь, — сказал он, глядя в ее удивленные глаза, — но поговорить с тобой обязан. Клементова мамаша, из десятого «А».
— Артема? — Евино удивление только усилилось. — А что ее беспокоит? У него по литературе пятерка, и по русскому. И вообще он, по-моему, прекрасно закончил год, вы же слышали на педсовете.
Эвергетов посмотрел на нее внимательно — ей показалось, даже испытующе. Она молчала, глядя в окруженные сетью мелких морщинок глаза Мафусаила. Наконец он нарушил это неловкое молчание.
— Ее беспокоит, что ее сын в тебя влюбился.
— Да вы что, Василий Федорович! — От изумления Ева даже из-за стола приподнялась. — Что это за бред такой? Ой, извините… — смутилась она. — То есть я хотела сказать, что… Просто не знаю, что и сказать! Как это можно в меня влюбиться? И кому, мальчику!
Неожиданно Эвергетов рассмеялся. Морщинки у его глаз тут же собрались в веселые стрелки.
— А почему это, интересно, в тебя невозможно влюбиться? — поинтересовался он. — Впервые слышу, чтобы женщина такое говорила! Ну, неважно. — Лицо его стало серьезным. — Влюбился он или не влюбился, а мать считает именно так Говорит, что ее сын совершенно переменился, уже давно, и она никак не могла понять причину. Взгляд такой какой-то стал, говорит, что даже смотреть иногда страшно. А недавно она видела, как ты с ним прогуливалась в двух шагах от их дома. Правда это, Ева?
Тут Ева вспомнила неудачный урок о Гамлете две недели назад, и мимолетную встречу с Денисом в учительской, и свою тоску… И как она шла с Артемом по Трехпрудному переулку, разговаривая с ним так, как будто он не учеником ее был, а ровесником. Но при чем здесь «влюбился»?
— Мне как-то странно это слышать, Василий Федорович, — пожала плечами Ева. — Она что, школьницей меня считает, его мама? Да, я шла с ним однажды по улице, потому что нам было по пути, мы продолжили беседу о Гамлете, которая началась на уроке. По-моему, ему было интересно продолжить эту беседу. Артем вообще умный, чуткий мальчик. Может быть, он не все понял на уроке, что-то его не оставило равнодушным. Что в этом плохого?
— Да по мне-то, конечно, ничего, — согласился директор. — Не вижу криминала в том, что ты рассказала. Собственно, она говорила то же самое: что вы прогуливались… За что купил, за то продаю. Ее встревожило, что, когда ты ушла, он смотрел тебе вслед именно тем взглядом, который так ее пугает.
— Каким же именно? — улыбнулась Ева. — Просто даже интересно! Меня вот его взгляд ничуть не пугает. Наоборот, очень внимательный, вдумчивый взгляд, побольше бы таких.
— Ну, не знаю, — завершил разговор директор. — По-моему, тоже, это все домыслы дамы в критическом возрасте. Ладно, Ева, пусть это будет нашей самой большой проблемой! Но ты имей в виду все-таки. Зачем мамашу нервировать? — Эвергетов поднялся из-за стола. — Куда летом поедешь? — поинтересовался он напоследок.
— В Кратово, наверное, — пожала плечами Ева. — Куда еще?
— Почему же? — не согласился он. — Сейчас возможностей много. У меня вон сын в прошлом году в Грецию ездил. Салоники, Афины, потом на пароме по островам. Говорит, как в раю побывал!
— Да мне как-то не хочется одной, — смущенно улыбнулась Ева. — А у подружек денег нет на такие путешествия, у всех ведь мужья, дети, не до того…
— Да, это верно, — вздохнул Эвергетов. — И чего ты замуж не выходишь, не понимаю, — добавил он каким-то мимолетным тоном.
Кто-нибудь другой, может быть, и не решился бы задать ей такой неприятный вопрос. Но Мафусаил знал ее с первого класса, уже двадцать пять лет — страшно подумать! Вся Евина жизнь прошла перед его глазами, и смешно было бы, если бы он постеснялся задать ей любой вопрос.
— Не берут, — снова улыбнулась Ева.
— Ну и дурак, что не берет, — сердито сказал Мафусаил. — Ты, наверное, всех мужчин дураками считаешь, а?
Тут он подмигнул Еве, снова собрав морщинки в стрелки.
— Да нет, что вы, вовсе нет! — засмеялась она. — Просто, по-моему, на таких, как я, вообще не женятся. За что же — дураками?
— Ладно, — вздохнул он, — извини, что я в такие дела лезу. Родителям привет передавай. Как там у отца в Курчатнике, не закрывают их?
— Нет вроде, — покачала головой Ева. — Наоборот, говорит, заказы какие-то из Америки. Он же еще в девяносто первом ездил, помните? Вот теперь и пошли заказы. До свидания, Василий Федорович.
Сначала Еве показалось, что ее насмешил сегодняшний разговор. В нее влюбился мальчик, на пятнадцать лет ее моложе, да еще ученик! Это было настолько невероятно, что даже не заслуживало размышлений. Но потом она поняла, что чувства ее не сводятся ни к насмешке, ни к недоумению.
«Как все нелепо, — думала Ева, спускаясь в метро на Маяковке. — Все, что связано с любовью, само собою получается у меня нелепо, вызывает у окружающих какую-то неловкость… Если бы дело было только в том, что Денис не хочет на мне жениться! Да он вообще не хочет жениться, и в конце концов, это его дело. Но ему неловко со мной, он всегда стремился вырваться от меня, и я всегда это чувствовала. Хотя и теперь не понимаю, почему…»
С такими невеселыми мыслями пришла она домой. Но расстраивать маму унылым видом не хотелось, и, постаравшись придать лицу веселое выражение, Ева воскликнула чуть не с порога:
— Мам, ты не поверишь, я сегодня выслушала потрясающее признание!
— Какое? — спросила мама, выглядывая из кухни. — В любви?
— Почти. Одна родительница считает, что ее сын в меня влюблен. Мой ученик, десятиклассник, представляешь?
— Да? — улыбнулась мама. — Что ж, интересно. Это она тебе сказала?
— Нет, Мафусаилу.
— И что он? — Мамин тон стал немного более настороженным.
— Да ничего, — пожала плечами Ева. — Вызвал, вместе посмеялись. Привет вам передавал. В ваши времена не так было? — поинтересовалась она. — Представляю, какой тогда был бы скандал! На комсомольском собрании, наверное, разбирали бы, да?
— Да, — согласилась мама. — И родителям бы не привет передавали, а выговор обещали по партийной линии.
— К счастью, времена изменились, — сказала Ева. — Никому до таких вещей дела нет, и это прекрасно. Я вообще у вас антиобщественная! — смеясь, крикнула она уже из своей комнаты.
— А что же тебя все-таки расстраивает? — спросила мама, когда Ева пришла на кухню и села за стол.
— Почему ты решила, что меня что-то расстраивает? — удивилась она. — Да это же смешно, расстраиваться по такому поводу, мам! Ну, сказала какая-то дура, что теперь, полдня об этом думать? Да и Мафусаил у нас умница, не придает значения глупостям.
— Нет, конечно, по этому поводу расстраиваться нечего, — согласилась Надя. — Но что-то в связи с этим тебя ведь расстроило?
— Ну… Да, наверное, — нехотя согласилась Ева. — Но не в связи с этим мальчиком, просто… Ты понимаешь, я так сильно чувствую свою никчемность, что мне просто страшно иногда становится. — И, перехватив мамин протестующий взгляд, она добавила: — Я знаю, что ты скажешь, все я понимаю! Конечно, вы меня любите — и ты, и папа, и Юра с Полинкой, я всем вам нужна. Но все равно… Какая-то полная человеческая никчемность, блеклость — не только внешняя, — и от этого все… Все, что у меня с мужчинами происходит!
— С какими мужчинами? — перебила ее мама. — С Денисом? Это, милая моя, еще ни о чем не говорит!
— Может быть, — пожала плечами Ева. — Но это ни о чем не говорит вот уже шесть лет, и за все время у меня больше никого не было. И до этого никого не было. А это уже о чем-то говорит, по-моему. А если возникает какая-нибудь любовная тема, то совершенно невпопад, вроде этой истории с мальчиком. Я чувствую себя неимущей, у которой может только отняться, ты понимаешь? — Эти слова она произнесла с неожиданной страстью, хотя мысль пришла ей в голову только сейчас. — Как Соня в «Войне и мире», правильно Наташа Ростова говорила!
— Я про Соню, правду сказать, не помню, — сказала мама. — Может, в «Войне и мире» так оно и есть… Но кто тебе сказал, что ты такая же, как та Соня?
— Я сама это знаю, — ответила Ева. — Моя жизнь подтверждает это каждый день, и кто мне что должен говорить?
— Человек сам создает свою жизнь, — не согласилась мама. — И никто меня не убедит, что это не так.
Это не всегда так, — мягко возразила Ева. — Может быть, время изменилось — не знаю… Ну что ты мне предлагаешь делать — на выставки ходить, на театральные премьеры? Чтобы жизнь была интересной… Я и так хожу, но это ничего не меняет, совершенно ничего! Да, в конце концов, никому просто не интересно, что я там видела на этих выставках. Все равно каждый испытывает потребность только в том, что способен увидеть сам, а все остальное ему ни к чему.
— В жизни ничего не происходит само собою, — медленно произнесла Надя. — Только в ответ на твое усилие. Если ты можешь его совершить — все у тебя будет.
— Я просто не знаю, в каком направлении его совершать, — улыбнулась Ева. — И поэтому не вижу в нем смысла. Я делаю все, что в состоянии делать: живу, работаю как могу, что-то читаю, о чем-то думаю, кого-то люблю… Я такая, как есть. И такая, как есть, я никому не нужна. Ладно, мама, все не так печально! — засмеялась она. — В
конце концов, не обязательно всем женщинам выходить замуж! Если бы я встретила такого человека, как папа, я бы ни минуты не сомневалась. Если бы он так меня полюбил, — уточнила Ева. — А просто так, лишь бы выйти… Зачем?
— Хотя бы затем, чтобы иметь детей, — вздохнула Надя.
— Для этого не обязательно выходить замуж, — заметила Ева.
— Ну и родила бы, — спокойно сказала Надя. — Пора уже, годы-то идут. Тридцать два — не восемнадцать, тянуть больше нечего.
Ева слегка опешила от этих слов. А она-то считала, что мама даже опасается, как бы ее неудачница-дочь не родила без мужа! Но вообще-то ясности и трезвости Надиного ума удивляться не приходилось, и с чего это она взяла, что мама мыслит так примитивно?
— Смотри, — улыбнулась Ева. — Ведь и правда рожу, будете знать!
Разговор о детях зашел у нее с Денисом еще в самом начале — еще когда в их отношениях чувствовалась страсть. Точнее, чувствовалась страсть в его отношении к ней…
В общем-то это был разговор даже не о детях. Это был неожиданный для Евы разговор.
Встречались они редко и по-прежнему в гарсоньерке, хотя с того дня, как Денис сказал о своем намерении разменяться с родителями, прошло уже два месяца. Но больше он об этом с Евой не заговаривал, а сама она не спрашивала.
«Наверное, это не так просто, — говорила она себе. — Он же сказал: распашонка, а не квартира. Наверное, ее за пару месяцев не разменяешь».
Но все это она говорила себе, только когда он уходил. Наедине с ним ей было не до рассуждений и размышлений.
Денис одевался, а Ева сидела на бабушкиной кровати — на белой льняной постели, которую постелила к его приходу, — и смотрела на него. Он торопился, не попадал в штанины и смешно прыгал на одной ноге.
Сразу, как только пришел, Денис предупредил, что ровно через два часа должен быть на метро «Сходненская», потому что приятель принесет ему какие-то особенные горные лыжи, на которых они тут же поедут кататься в Братцевский парк. Но «Сходненская» от «Аэропорта» хоть и далеко, но не слишком, и есть прямой автобус, так что пусть она не волнуется, он успеет.
Ева с трудом подавила вздох разочарования. Последний раз они виделись с Денисом у нее на дне рождения, да и то ведь при всех… А теперь уже начинался апрель. Она так ждала этой встречи, и вдруг все оказывается таким торопливым, скомканным…
— Кто мог думать, что до апреля снег будет лежать? — говорил Денис, застегивая ширинку. — Просто повезло! Коля с Эльбруса вернулся, лыжи как-то умудрился не сломать, — улыбнулся он. — Выходит, и мне покататься доведется. А лыжи у него отличные, из Швейцарии привезены.
Он не извинялся перед нею за то, что уходит так быстро, а просто рассказывал о своих планах на день. Но почему, собственно, он должен перед ней извиняться? Разве человек должен извиняться за то, что живет так, как хочет? Правда, сама она готова была отменить все свои планы, если бы он сказал… Например, сказал бы: поедем вместе, посмотришь, как я буду кататься! Но, с другой стороны, это же глупо. Ну что, она будет стоять на горе и смотреть, как он съезжает вниз? Так что обижаться, во всяком случае, было не на что.
— Ева, — сказал Денис, подтягивая носки, — я, знаешь, хотел тебя предупредить. Я как-то неловко себя чувствую, потому что мне кажется, что ты меня не совсем правильно понимаешь.
Он сказал это совершенно обычным голосом — таким, каким только что рассказывал о швейцарских лыжах, — и сердце у Евы оборвалось на его последней фразе. Что значит — она не понимает? Ну конечно, он наконец почувствовал ее неумелость, растерянность, неопытность!..
— Я имею в виду, что ты слишком многого, по-моему, от меня ожидаешь, — уточнил Денис, поднимая голову и глядя в ее испуганные глаза. — В смысле будущего. Я, понимаешь, совершенно не собираюсь жениться. То есть когда-нибудь собираюсь, конечно, — оговорился он, — но это, честно скажу, в очень отдаленной перспективе.
— Но… — Ева чувствовала, что говорит хрипло — от волнения. — Но, Диня, разве я… Я вообще не думала, то есть я не думала так определенно, и никаких планов… Зачем ты так! — воскликнула она, чувствуя, что сейчас расплачется.
Ну не обижайся, милая ты моя, не обижайся! — Он подошел к кровати, погладил ее по голове и поцеловал в растрепавшиеся волосы. — Может, я сам тебя неправильно понял, но я же должен был… Я себя плохо бы чувствовал, если бы не предупредил. Хоть ты и не девочка восемнадцати лет, а все-таки. Или именно поэтому! — добавил он. — Я же не знаю — может, ты ребенка хочешь родить, а у меня и в мыслях нет… В общем, я должен был тебе честно сказать, иначе я себя бы не уважал. — И, чуть внимательнее всмотревшись в ее глаза, в которых слезы стояли огромными светлыми каплями, он добавил уже совсем другим тоном: — Ну Евочка, милая, не обижайся ты на меня! Мне с тобой очень хорошо, поверь, ты так сразу чувствуешь, чего мне хочется… И мы с тобой будем, ты не волнуйся. Я просто должен был предупредить. Я тебе отзвоню на днях, встретимся опять, ладно?
С этими словами он обнял Евины плечи, прижал ее голову к своему животу. Она щекой почувствовала твердые сплетения мышц и его дыхание — чуть учащенное, взволнованное.
— Я побежал, моя хорошая, да? — сказал Денис. — Да не вставай, не вставай, — добавил он, заметив ее движение. — Я сам дверь захлопну.
Он поцеловал ее еще раз — в губы, таким медленным и страстным поцелуем, что Ева даже подумала: сейчас он останется… Но уже через минуту хлопнула входная дверь, потом загудел лифт на лестнице.
Такой был разговор о детях — если так можно было его назвать. Больше они на эту тему не говорили. Да и о чем говорить? Денис сразу высказал свое отношение более чем ясно и ни разу не дал понять, что оно переменилось.
Встретились они тогда через три дня, снова в гарсоньерке, и Ева долго не могла забыть этого свидания — из-за той горячей, неуемной Денисовой страсти, которой были проникнуты эти часы наедине. И из-за того, что сама она впервые почувствовала во время близости не боль, а наслаждение — такое сильное, которого даже ожидать от себя не могла.
«Пусть так, — думала она, лежа рядом с Денисом, вдыхая острый запах его разгоряченного тела и чувствуя, что во всем ее теле еще трепещет отзвук собственного наслаждения. — Пусть все так и будет. Надо же как-то жить каждый день, как-то соотносить свою любовь с повседневностью. Все равно я этого не умею, и почему в таком случае не согласиться с ним?»
О ребенке она тогда вовсе не думала — только о Денисе.
— Да нет, мама, — сказала Ева, придвигая к себе тарелку с молочным супом. — Какие дети? У детей должен быть отец, разве нет? Я вот не представляю, как бы я без папы росла. С ним ведь все совсем по-другому… И зачем мне вообще рожать — чтобы плодить себе подобных? Сомневаюсь, чтобы они сказали мне за это спасибо. Нет, но какова мамаша у этого мальчика! Ей, видите ли, не нравится, что у сына взгляд какой-то не такой!
Последнюю фразу Ева произнесла уже веселым тоном — и понятно было, что разговор окончен.
Глава 11
Полинка поступила в Строгановское просто с ходу. Конечно, Ева всегда знала, что сестра у нее талантливая, но даже она удивилась легкости, с которой все произошло. Да и все они опомниться не успели, как уже оказалось, что вступительные сданы на пятерки и можно всем прекратить волноваться по пустякам.
Именно так обозначила свое поступление Полина уже после первого экзамена по рисунку.
— Что это вы, в самом деле, сидите как на свадьбе? — с порога засмеялась она, явившись наконец домой.
Было уже часов десять вечера, а на экзамен она ушла с утра — и с тех пор ни слуху ни духу.
— Полинка, ну, паршивка, почему ты не позвонила хотя бы! — воскликнула Ева. — Мы волнуемся, ждем… Когда экзамен закончился, а?!
А чего звонить? — пожала плечами милая сестрица. — Все равно оценки завтра скажут. И вообще, что это вы волнуетесь по пустякам? Да сдала я, все сдала! Поставили кувшин — нарисовала кувшин, очень даже натурально. Ну что я, кувшин не нарисую?
Ее раскосые черные глаза хитро сверкали из-под рыжей челки. Полинка то ли любовалась родительским волнением, то ли смеялась над ним.
Она очень похожа была на папу. Глаза вообще точь-в-точь — как черные виноградины. Непонятно только было, в кого природа наградила ее пышными рыжими волосами. Правда, бабушка Миля считала, что в нее.
— Я тоже рыжая была в детстве, — говорила она. — Потом поумнела и потемнела.
Но Полинка что-то никак не переставала быть рыжей. Наверное, ума не прибавлялось.
Кувшин она, конечно, вполне могла нарисовать. Не зря же считалась одной из лучших в художественной школе и уже даже поучаствовала однажды во взрослой выставке на Кузнецком, на открытие которой Гриневы ходили всей семьей.
— Юра и то звонил два раза, а у них сейчас ночь, между прочим, — укоризненно заметил Валентин Юрьевич. — Не стыдно тебе?
— Стыдно! — радостно призналась Полинка, чмокая отца в щеку. — Я теперь тоже всегда ночью буду вам звонить!
Ну как с ней было разговаривать, и как было на нее обижаться? Любые благостные чувства мгновенно вызывали у Полинки ехидную, хотя и не злую насмешку, и язычок у нее был — не дай Бог!
Но поступила она, по ее словам, «пулей», так что и разговаривать было, собственно, не о чем. И на следующий же день после поступления, в субботу за завтраком, огорошила родителей очередным известием — как раз из тех, которые мгновенно разрушают общее умиление.
— Все? — спросила Полина, глядя в успокоенно-счастливые родительские глаза. — Выполнила я вам свой гражданский долг? А теперь, милые родственники, я просто обязана отдохнуть! Уж всякий нормальный человек от скуки бы помер, так долго пай-девочку изображать, а я — гляди ты… Короче, уезжаю я от вас на мыс Казантип и буду скитаться по степям не хуже Велимира Хлебникова! И раньше сентября вы меня не ждите, — объявила она.
— Куда-куда? — поинтересовалась Надя. — На какой, говоришь, мыс?
Голос у Нади был более спокойный, чем можно было ожидать от матери, семнадцатилетняя дочь которой собирается скитаться по степям. Правда, им всем было не привыкать к Полинкиному свободолюбию и к тому, что она сама принимает решения, а их только ставит в известность.
— Ка-зан-тип, — повторила Полина. — На Азовское море. Ну, и далее везде. Говорю же, вроде Хлебникова.
— И с кем ты едешь, позволь узнать? — спросил отец; его голос звучал более напряженно, чем Надин.
— С большим творческим коллективом, — ответила Полина. — Человек семь пока, но, может, еще набегут. Да ладно, пап, не волнуйся, — смягчила она тон. — Ну, едем на этюды, что такого? Первый раз, что ли?
Конечно, на этюды она ехала не в первый раз. Но до сих пор «творческий коллектив» осваивал все-таки ближнее Подмосковье, да и длились поездки недолго. А тут — на Казантип, да еще на два месяца…
— А это обязательно? — спросила Ева. — Вот именно этим летом скитаться по степям? Все-таки ты поступала, устала…
— Ничего я не устала, — покачала головой Полина. — И вообще, мне это надо, понимаешь? Я так хочу, потому что мне так надо.
— Надо так надо, — завершила разговор мама. — Когда вы едете?
Все-таки как-то… — сказала Ева, когда Полинка уже вышла из кухни и болтала с кем-то по телефону, отец отправился в гараж что-то чинить в машине, а они с мамой убирали посуду. — Как ты легко ее отпускаешь! Неужели не волнуешься?
В Евином голосе слышалась даже легкая обида. Действительно, что это такое? Попробуй она скажи, что едет куда-нибудь, начнутся расспросы, разговоры, в маминых глазах непременно мелькнет тревога. А тут малолетняя, можно сказать, девчонка объявляет, что едет невесть куда невесть с кем, — и ничего, никому и в голову не приходит запретить!
— Волнуюсь, — ответила Надя. — Но что можно сделать? — И, поймав уязвленный Евин взгляд, она пояснила: — Ей действительно так надо, она же не притворяется. — По Надиному лицу скользнула улыбка. — Я, знаешь, впервые от нее эти слова услышала, когда ей два года было. Она же у нас ранняя умница, в годик уже вовсю болтала… А ты не помнишь?
— Помню, — кивнула Ева. — Что в годик болтала, это помню.
— Ну, и все остальное — тоже ранняя. Да, так вот, ей два года было. Мы с ней пошли гулять — в парк Горького собирались ехать, нарядила я ее как куколку, помнишь, такое васильковое пальтишко было у нее? И я с соседкой остановилась у подъезда, упустила ее из виду на минуту. Оборачиваюсь — стоит посреди огромной лужи, все пальто в грязи, а она ногой топает и внимательно так наблюдает, как брызги разлетаются! Я к ней — Полина, что ты наделала, посмотри на свое пальто, выйди из лужи сию секунду! А она так спокойно на меня смотрит и говорит: зачем ты мешаешь, мама, мне так надо! И таким тоном, что я просто опешила — не знала, что и сказать…
Ева засмеялась, представив себе эту картину. Что ж, сказать и в самом деле было нечего — и тогда, и сейчас.
— Я за нее волнуюсь, — повторила Надя. — Но понимаю, что сделать ничего нельзя. По-моему, она не всегда сама этим руководит — тем, что ей бывает надо… Так что пусть едет. Да она нас, кстати, и не спрашивает, — добавила она.
— Ты, наверное, тоже такая была… — медленно произнесла Ева. — Ну конечно, в кого она еще такая? Не в меня же!
— Я? — усмехнулась Надя. — Не знаю, может быть… Я уже забыла.
Адам не приехал на Октябрьские праздники, как обещал.
Надя едва дождалась этих праздничных выходных. Последние дни просто считала по пальцам, и они тянулись бесконечно. И вот — Витька приехал один…
— Ну что ты на меня так смотришь? — мрачно сказал он, встретив Надин взгляд. — Думаешь, все так просто — сел и поехал?
— А разве так трудно? — едва сдерживая дрожь в голосе, спросила Надя. — Три часа всего на автобусе…
— Это мне три часа, — заметил Витька. — А ему побольше будет. Он же иностранец, между прочим, забыла?
Надя и в самом деле забыла обо всем: иностранец, не иностранец, легко, трудно… Она помнила только каждое его слово, и его взгляд, и глаза — глубокое, прозрачное море у самого своего лица.
— Да не переживай ты так, — смягчился Витька. — Ну, привезу я его зимой. Может, даже до каникул еще подъедем, перед сессией. На новогодние праздники будет же пару дней. Нельзя ему так часто, — оправдывающимся тоном объяснил он и добавил, бросив быстрый взгляд на Надю: — И вообще, может, лучше б ему совсем не приезжать тогда…
Но этих слов она уже не слышала. Что ж, выходит, надо еще ждать. Три месяца ждать! Какую часть составляют три месяца из семнадцати лет? Огромную, совсем не такую, как, например, из тридцати…
— Я ему тогда письмо напишу, — сказала Надя. — Передашь?
— Не надо! — тут же ответил Витька. — Он тоже тебе хотел написать… Ни к чему это, Надюшка, ты вот меня послушай! Ты взрослая уже, должна понимать. Ничего, кроме лишних неприятностей.
И она стала ждать — и дождалась. Адам действительно приехал в первые январские дни, сразу после Нового года, Витя не зря обещал.
Только все было совсем не так, как она ожидала. Наде казалось, что день приезда Адама будет каким-то особенным днем, совсем не таким, как другие. Что сразу раздастся его нетерпеливый звонок, или даже просто распахнется дверь, он вбежит в комнату, застынет на пороге, а она… Что она — Надя не знала, но чувствовала, как от одной только мысли об этом сердце у нее замирает.
О том, что Адам уже приехал, она узнала от мамы.
— Галя утром за смальцем забегала, — сказала за завтраком Полина Герасимовна. — Забыла, говорит, что смалец кончился, а тут хлопцы приехали, не бежать же на базар.
— Что, кавалеры Надюшины приехали? — улыбнулся, не отрываясь от «Черниговской правды», отец. — Ну, теперь пойдет гулянка! Куда только ходить будете, а? — подмигнул он дочери. — Танцы ж ваши на зиму закрыты.
Они позавтракали, отец ушел к себе на кожевенный завод, несмотря на посленовогодние выходные, мама в школу, и Надя осталась дома одна. Тишина стояла в квартире, привычная глубокая тишина, усиленная снежным светом за окнами и белыми шапками на голых ветках каштанов.
Неудачно повешенный шарик упал с высокой новогодней елки, разбился об пол. Надя вздрогнула: неожиданно прозвучал этот звон в тишине. Адама все не было, хотя тетя Галя уже наверняка тоже накормила их с Витькой завтраком. И что же он там делает сейчас?
Можно было, конечно, пойти к соседям самой, раньте она так непременно и сделала бы. Но сейчас ее словцо оцепенение охватило.
«Почему он не приходит? — думала Надя, машинально теребя елочную ветку, с которой только что упал серебряный шар. — Занят или стесняется меня? Или просто не хочет меня видеть?»
Кровь приливала к щекам от этих мыслей, и Надя не могла себя заставить думать о чем-нибудь другом. Да и не хотела…
Так прошел день и начался вечер, сгустились за окном ранние зимние сумерки.
За весь день Надя ни разу не вышла на улицу. Только прислушивалась, не хлопнет ли соседская дверь. Но на лестнице было тихо, и она не знала уже, что думать.
— Мусор не выкинули с утра, — вспомнила вечером мама. — Или не было мусоровозки?
— Не было, — машинально кивнула Надя. — Праздники же.
— Значит, вечером будет. Вынеси, Надя, ведро, — сказала Полина Герасимовна. — А то я селедку в обед чистила, провоняет до завтра.
Теперь, к вечеру, Надя уже с трудом сдерживала слезы и боялась, что мама вот-вот это заметит. Он приехал — и не заходит, никак не дает о себе знать! Не хочет ее видеть… Поэтому она даже обрадовалась возможности выйти из дому.
Мусоровозка останавливалась далеко от дома, в соседнем дворе, мороз стоял настоящий, новогодний, поэтому Надя накинула свою кроличью шубку, влезла в большие белые валенки, которые они с мамой всегда надевали, когда надо было выскочить ненадолго — в погреб или мусор вынести.
Первые звезды уже показались на небе — острые, яркие, как будто нацарапанные на темной синеве. Надя шла по расчищенной дорожке к соседнему дому, смотрела на небо, и звезды дрожали в ее глазах, расплывались.
И потом расплывались — когда, слегка замерзнув, она бежала по дорожке обратно, держа в руке пустое ведро и другой рукой утирая слезы. Она даже остановилась на минуту внизу, в подъезде, потому что никак они не утирались, набегали снова.
Из-за слез Надя даже не сразу расслышала, как хлопнула дверь на втором этаже, как, помедлив мгновение, застучали по лестнице шаги. То есть услышала сразу, но не сразу поняла, чьи ноги торопятся к ней по деревянным ступенькам.
Адам остановился в двух шагах от нее. Надя видела, как блестят его глаза в темноте подъезда.
— Надечка… — произнес он наконец. — Ты… Как же я… На что ж я целый день ждал?
Так пронзительно прозвучал его голос, и эта не обыкновенная буква «л», и так светились его глаза… Надя почувствовала, что больше не может сдерживать слезы и они бегут по щекам бесконечными дорожками.
Еще через мгновение Адам обнял ее, прижал к себе; распахнулась белая шубка… Он был в каком-то особенном свитере — очень тонком, через который чувствовалось все его тело, дрожащее от любви и нетерпения. Надя чувствовала щекой, прижатой к его груди.
— Я все думал, весь день думал… — торопливо шептал Адам, целуя ее — в лоб, в волосы, в висок; она никак не решалась поднять глаза. — Все о тебе, коханая моя! Но хотел даже уехать…
— Почему? — Ее так удивили эти слова, что она наконец взглянула ему в лицо. — Почему же ты хотел уехать?
— Я боялся… Боялся, что для нас… для тебя будет кепско! Но не мог уехать, тебя не повидав. Надечка, как же я тебя люблю, как тосковал по тебе!..
Она ничего не поняла из его слов, кроме этих, последних — что он любит ее и скучал. Всего остального она просто не слышала.
— Ты не уедешь? — спросила она, глядя снизу прямо в его светлые чудесные глаза. — Не уедешь, Адам?
— Я побуду, два дня побуду, — сказал он. — Больше не получится, но два дня буду с тобой. — Вдруг он улыбнулся. — Мне кажется, как будто пахнет и сейчас теми цветами…
— Какими? — удивилась Надя.
— Какими тогда пахло, когда мы по Валу гуляли. Я не знал, как они называются, а ты мне однажды сказала, помнишь? Маттиола! Душу томит запах…
— Помню, — засмеялась Надя. — Только сейчас ведром мусорным пахнет!
Ей вдруг стало легко и спокойно. Он приехал, он любит ее, он помнит каждую минуту, которую они провели вместе, так же ясно, как помнит она. Даже цветы эти помнит! И о чем же грустить? Два дня, о которых он сказал, показались ей такими же бесконечными, как те две недели в августе. Или, может быть, она просто не расслышала, сколько дней…
— Ты замерзла, Надечка? — спохватился Адам. — Без шапки вышла… Свежа в пыли снегов! Я люблю ваши стихи, — добавил он.
Надя не узнала стихов, о которых он говорил, но это было не важно.
— Пойдем, пойдем, — сказал Адам. — Заходи сейчас? Пани Галина украсила елку, почти как у нас на Рождество… Знаешь, как у нас в Кракове красиво на Рождество!
Они вместе поднялись по скрипучей лестнице. Адам шел чуть впереди и почти спиной пятился, потому что глядел в Надины сияющие глаза.
Это только сразу показалось, что два дня — много. А когда Надя поняла, как мгновенно они пролетят, ей даже страшно сделалось. Хотя какая разница — два дня или десять? Они должны быть вместе всегда, и поэтому любой отрезок времени кажется коротким!
Назавтра они пошли в театр. За всеми переживаниями, связанными с приездом Адама, Надя как-то и забыла о папином новогоднем подарке — билетах на спектакль Рижского ТЮЗа. Театр приехал на гастроли в первые дни января, а билетов не было уже за месяц. Но для Павла Андреевича, директора кожзавода, они, конечно, нашлись. Он и взял по два на каждый спектакль, чтобы дочка сходила с какой-нибудь подружкой. Да и сам хотел выбраться с женой.
На спектакль по стихам Светлова Надя и пошла с Адамом. Она радовалась в душе: надо же, как совпало, он ведь любит стихи — и пожалуйста, спектакль в дни его приезда как раз поэтический!
Правда, пойди Надя на спектакль когда-нибудь в другой раз, он, может быть, понравился бы ей больше. Теперь же она все время думала об Адаме, краем глаза смотрела на него в полумраке зала и от этого как-то рассеянно воспринимала происходящее на сцене. Хотя, конечно, ей было очень интересно — особенно почему то когда пели «Песню о фонариках».
Но Адам — он смотрел и слушал так, что Наде трудно было взгляд от него отвести! То, что она с первой встречи почувствовала в нем — особенная, необычная и сложная жизнь, все время идущая в его душе, — сейчас угадывалось в его устремленных на сцену глазах так явственно, что этого невозможно было не заметить, даже в полутьме.
И Надя сама начинала иначе вслушиваться в светловские стихи и песни, и ей казалось, что она понимает в них то, чего никогда не поняла бы одна.
После спектакля долго молчали, идя по вечернему городу. Большая елка высилась посередине центральной площади, перемигивались на фасаде городского театра разноцветные лампочки, из которых было составлено число «1960».
Через площадь Надя и Адам прошли в толпе оживленных и взволнованных зрителей, потом толпа постепенно рассеялась, и по улице Шевченко, вдоль сквера, они шли к дому уже одни.
— Как это было!.. — первым нарушил молчание Адам. — Как., цельно это было! Ты заметила, Надечка?
— Да, — кивнула Надя, хотя не очень поняла, о чем он говорит. — Мне очень понравилось. И стихи хорошие, и пели так хорошо.
— Нет, не только, — покачал головой Адам. — Конечно, хорошие стихи, но я о другом… Какой цельный человек, ты почувствовала? Правильно они назвали спектакль!
Спектакль о Светлове назывался «Человек, похожий на самого себя».
— Я давно слышал про этого режиссера из Риги и про эту композицию, — продолжал Адам. — Но, на мою жалость, я не читал стихи Светлова и ничего про него не знал. Только сегодня услышал. Он не боялся быть самим собой, это сразу понятно.
Что-то дрогнуло в голосе Адама, когда он это произнес, и Надя взглянула на него удивленно.
— Что значит — не боялся? — спросила она. — А разве можно этого бояться? И вообще, разве можно не быть самим собой? А кем тогда?
В его улыбке, когда он посмотрел на нее. была то ли снисходительность, то ли печаль. Он молчал, не отвечая.
— Можно… — медленно произнес он наконец. — Надо очень много мужества, милая Надечка, чтобы быть самим собой. Я думаю, не у всех и не всегда его хватает.
— А у тебя? — спросила она. — Но у тебя ведь хватает? Адам снова улыбнулся, но на этот раз улыбка была просто печальной.
— Я не знаю, — сказал он. — До сих пор у меня не было возможности это узнать. Может быть, на мое счастье, не было…
Это был странный разговор, Надя даже не понимала толком, о чем они вообще говорят. Да ей и не до того было сейчас, чтобы вдумываться в такие отвлеченные вещи. Она думала о том, что вот они идут с Адамом по родному ее городу, снег тихо скрипит под ногами, и она вслушивается во все его присутствие — именно во все, даже в это поскрипывание снега под его короткими сапожками. И ничего нет прекраснее этого: как они идут рядом в тишине, снег скрипит…
— Не думай об этом, Надечка, — вдруг, словно подслушав ее мысли, засмеялся Адам. — Ты можешь об этом не думать! Я тоже перестаю думать об этом, когда ты рядом…
Они уже подошли к самому дому, пора было поворачивать во двор.
— Давай еще погуляем, так? — предложил он. — Или ты замерзла?
— Нет, — покачала головой Надя. — У меня же шуба теплая, и шапка.
Шубка на ней была та самая, из белого кролика, и шапка такая же, кроличья, с круглыми помпонами на длинных ушах. Шапка скрывала уложенные вокруг головы каштановые косы, а длинная челка падала на лоб.
— Как тебе в ней красиво! — восхищенно сказал Адам. — Я еще сразу хотел тебе сказать — тогда, в подъезде… Ты красавица, Надя, тебе идет всякий наряд, как королевне!
— Пойдем вон там постоим, — не отвечая, смущенно сказала она. — Во-он там, возле школы, там ветра нет.
Школа, в которой Надина мама преподавала русскую литературу, а сама она училась с первого класса, виднелась невдалеке, за сквером Богдана Хмельницкого. Несмотря на поздний час и праздники, горел свет в учительской. Надя и Адам перешли дорогу и остановились за углом серого трехэтажного школьного здания.
— Но долго нам не погулять, — улыбнулся он. — Как холодно, так? Иди ко мне, моя Надечка коханая, я тебя согрею…
С этими словами Адам привлек ее к себе и, мгновенно расстегнув «молнию», распахнул полы куртки. Скорее это Надя могла его согреть, потому что куртка у него была кожаная, легкая и едва ли теплая, хотя очень изящная. Но, послушно нырнув под распахнутые полы, Надя почувствовала, как всю ее охватывает тепло. Это было тепло его любви, и при чем здесь куртка…
— Я никогда не знал такое счастье, как с тобой, — прошептал Адам. — Я сам не знаю, почему это… Мне хочется совсем быть с тобой, Надя.
По его горячему, прерывистому шепоту она почувствовала, как он взволнован. И грудь его вздрагивала — едва ли от холода…
— Я тоже так люблю тебя, — прошептала она в ответ и повторила громче, снизу заглядывая ему в лицо: — Я тебя люблю, Адам!
— Я хочу на тебе жениться, Надя, — сказал он. — Прошу тебя, будь моя жена.
…Если после первого его отъезда время тянулось медленно, то теперь движение времени стало просто невыносимым. Да Надя и не чувствовала никакого движения. Наоборот, ей казалось, что время совсем остановилось.
И в этом остановившемся, неподвижном времени надо было ходить в школу, учить какие-то правила по русскому и украинскому, решать задачки, отвечать наизусть стихи…
«Как я все это делаю? — думала она иногда. — Неужели это я все делаю?»
Жизнь ее разделилась на две неравные части. Одна, совсем неважная, состояла из всей ее прежней жизни. Другая, самая главная, — из мыслей и воспоминаний об Адаме.
Наверное, раздвоение ее жизни заметно было даже со стороны. Во всяком случае, Надя часто ловила на себе какой-то странный мамин взгляд.
Огромную часть ее главной жизни составляли его письма. Теперь Адам писал ей часто, едва ли не каждый день. Утром, выбегая в школу, Надя доставала из ящика его письмо и быстро прочитывала, стоя в полутемном подъезде. В школе читать было ведь нельзя, а ждать, пока вернется домой, совсем невозможно! Потом, вечером, уже лежа в постели, она включала настольную лампу и перечитывала его письма еще раз — сразу несколько писем, и несколько раз.
Он писал о своей повседневной жизни. О том, что много приходится учиться, куда больше, чем раньше, особенно по сопромату. Что все равно он находит время, чтобы читать стихи, без которых не может жить, и особенно увлекся теперь польским поэтом Норвидом, которого, конечно, читал и раньше, но вдруг как будто открыл заново. И что он всегда думает о ней, о коханой своей Надечке, и счастлив, даже когда пишет ей эти листы, но больше всего ждет того дня, когда сможет приехать в чудесный город Чернигов и увидеть ее на самом деле.
Надя никогда прежде не получала любовных писем, щеки у нее горели, когда она читала их. Но дело было не в новизне ощущений, не в том, что она читала вообще какое-то адресованное ей любовное письмо. Это было письмо от Адама, и Наде казалось, она видит его прозрачные, светлые глаза, глядящие на нее сквозь строки…
Что могло быть важнее этого, да что вообще могло с этим сравниться! Даже свое рисование она почти забросила, забыв обо всем, что еще совсем недавно казалось ей главной мечтой: о своем желании учиться в Москве, стать художницей… Вернее, она совсем забросила бы рисование, если бы не Адам. Однажды он спросил ее в письме, как идут дела с ее «взорами», продолжает ли она рисовать. И Наде стало стыдно своей безалаберности.
«Ему скучно со мной станет! — испуганно подумала она. — Ну конечно, ему же понравились мои рисунки, эти „взоры“, так он по-польски назвал, как же я могла бросить!»
Мысль о том, что она не просто рисует что-то для своего удовольствия, а занимается тем, что понравилось Адаму, заставила Надю взяться за краски с прежним, если не с большим жаром. Она вообще теперь пыталась все увидеть его глазами, и мир представал перед нею неожиданным и прекрасным.
Каков на самом деле этот мир, увиденный обыкновенными глазами, Надя и думать не хотела.
Поэтому она даже удивилась, когда мама сказала ей однажды:
— Надя, я должна серьезно с тобой поговорить! Дело было вечером, отец еще не вернулся с работы, но уже позвонил, что скоро прибудет, и они с мамой готовили на кухне ужин.
— О чем? — спросила Надя.
Она как раз переворачивала на сковородке картошку и удивленно оглянулась на мать, услышав ее непривычно серьезный тон.
— О тебе поговорить, — сказала Полина Герасимовна. — Я не хотела, доченька, хоть, наверно, давно пора. Еще зимой надо было, когда он приезжал…
Мама сказала об Адаме «он», как будто и сама думала о нем постоянно, и не сомневалась, что Надя сразу догадается, о ком речь. Да так оно вообще-то и было.
— Что же ты о нем хочешь сказать? — спросила Надя, чувствуя, как краснеют щеки. — Что плохого можно про него сказать?
— Да нет, про него что ж плохого, — сама словно смущаясь, покачала головой мама. — Так-то он вроде парень хороший, вежливый такой… Но ведь взрослый парень, Надя!
— Ну и что? — вскинула она удивленные глаза. — Чем же это плохо, что он взрослый?
Ей показалось, что мама недоговаривает что-то, но что именно, понять она не могла.
— Да тем, что ты маленькая еще! Много чего не понимаешь… Думаешь, надолго его хватит за ручку с тобой ходить? — горячо произнесла мама. — Мало ли что у него на уме, как же мне не волноваться?
— Ой, мам, ну что ты, в самом деле? — поморщилась Надя. — Ничего я не маленькая, все понимаю прекрасно, а он…
— Где ж ты понимаешь, когда даже того не поймешь, что… Что нельзя тебе с ним! — перебила ее Полина Герасимовна и, заметив недоумение в дочкиных глазах, объяснила: — Потому что иностранец он, почему ж еще!
Об этом Надя и в самом деле не думала совершенно. Правда, Витька говорил что-то такое, но ей тогда было не до того. А потом, когда Адам приехал зимой, когда сказал, что хочет на ней жениться, — тогда тем более. Да и в конце концов — ну, иностранец, ну и что?
Так она и сказала маме, вызвав у той грустную улыбку.
— Я ж говорю, маленькая ты еще. Наденька, да как же «ну и что»? Очень даже… Думаешь, никому до этого дела нету? Мы тебе просто говорить не хотели, а так и теперь уже… Меня директор сразу вызвал — говорит, видели тебя с ним, как вы возле школы стояли… — Надю в жар бросило при этих маминых словах, и, заметив ее смятение, Полина Герасимовна поспешила добавить: — Ну, оно бы еще ничего, если б только это. Прогуливалась с парнем после театра, что такого? Хоть тоже — неприятно. Говорят, обнимались вы…
— Просто ветер был! — сама на себя сердясь за то, что оправдывается, сказала Надя. — Он просто меня обнял, потому что я от ветра замерзла.
— Ну, что ж теперь говорить, — вздохнула мама. — Но ведь и хуже того! Отца уже в горком партии приглашали, предупреждали. Разве хорошо? Я думала, он уехал, и все. А он же, я вижу, письма тебе пишет, ты ему тоже… И что он там пишет, Надя, откуда мы знаем! — В мамином голосе наконец прорвалось отчаяние, которое она, видно, долго скрывала. — Мало ли что он может писать, каким это боком выйдет? Ты ж школу кончаешь, в институт поступать надо, а вдруг неприятности будут, поломаешь себе жизнь… Вам ведь, молодым, все кажется просто, а мы какие пережили времена — не дай Бог никому! Сколько людей погибло ни за что, как только отец жив остался! Помню, Софья Львовна была, детский доктор, какая хорошая была женщина, а специалист какой! Получила в сорок седьмом письмо от сестры, из Бельгии, что ли, та после войны в Бельгии оказалась… И пожалуйста, взяли всю семью.
— Мама, — перебила Надя, — но ведь то когда было! Теперь же никого не сажают, зачем же говорить!
— Не сажа-ают… — грустно протянула Полина Герасимовна. — Сегодня не сажают, а завтра, смотришь… Да хоть и не сажают, а вот не поступишь ни в Киеве, ни в наш Политех, что тогда делать? И концов ведь не найдем — что, почему…
Тут Надя наконец рассердилась не на шутку! Какая-то неведомая Софья Львовна, еще Политех зачем-то приплели, с чего это они взяли? Все, что было у нее с Адамом, не подлежало этим пошлым обстоятельствам, этой обыденной житейской логике. Да запах маттиолы был в их отношениях важнее, чем мнение какого-то там горкома партии!
Но тут же она поняла, что об этом сказать маме невозможно. Просто потому, что об этом никому нельзя рассказать.
— Но он же из социалистической страны, — сказала она, стараясь, чтобы голос звучал как можно спокойнее. — Польша же социалистическая страна, это же не Бельгия!
— Ну и что? — не согласилась Полина Герасимовна. — Хоть и социалистическая. Вон, Галя каждый раз, как Витька с ним приезжает, в магазине у себя к парторгу ходит, заявление пишет: принимаю, мол, иностранца, так ставлю, мол, в известность. Это чтоб на три дня он к товарищу приехал! А если что посерьезнее? Ты о будущем своем подумала?
Отчаяние в мамином голосе сменилось суровыми нотками, и, расслышав их, Надя сразу переменила тон.
— Подумала, — сердито и решительно сказала она. — И ни в какой Политех я не собираюсь, можете не волноваться. Я художницей хочу быть и поступать буду в Москве, в Строгановское училище, вот куда!
Еще прежде, чем закончила фразу, Надя подумала, что в последнее время поступать в Строгановское уже ведь не собиралась, потому что это же в Москве, а Адам в Киеве, ему еще два года учиться, и зачем же ей ехать куда-то… Но отступать было уже поздно.
— В Строгановское? — удивленно спросила мама. — На художницу?
— Да! А что тебе не нравится?
Конечно, она заметила, что мама даже обрадовалась ее неожиданному заявлению.
— Нет, ничего… — произнесла та. — Так чего ж ты раньше нам не говорила? Мы ведь думали, ты в Киев хочешь, тоже в Политех, как он, у тебя и математика хорошо идет… А что, Надюшка? — В маминых глазах промелькнула радость. — Что ж, оно, может, и неплохо, и рисуешь ты как красиво… Худо-ожница! У нас еще художниц не было в роду, — улыбнулась она.
Надя прекрасно понимала причину маминой радости. Скажи она о своем намерении поступать в Москве раньше, до того, как познакомилась с Адамом, — может быть, это известие было бы встречено иначе. Не то чтобы родители расстроились, но, во всяком случае, начались бы охи-ахи оттого, что дочечка хочет ехать так далеко. Но теперь мамины нервы были взведены, и она только обрадовалась тому, что Надя, оказывается, не собирается в Киев.
Поэтому ее радость была Наде неприятна, и она изо всех сил ругала себя за так опрометчиво сорвавшиеся слова.
Под окном остановилась машина, что-то сказал шофер Гена, потом раздались на лестнице шаги, прозвучал короткий отцовский звонок.
— Открой папе, Надюшка, — сказала Полина Герасимовна. — Я картошку поверну. Надо же — художница, и кто мог подумать!
Глава 12
«Вот и лето прошло, словно и не бывало, — думала Ева, идя в школу первого сентября. — На пригреве тепло, только этого мало…»
Тут же ей стало неловко, что она, как сентиментальная девочка, «к случаю» декламирует стихи, пусть и не вслух. Правда, погода была отвратительная, шел дождь, и тепла никакого не было; это ее извиняло.
Она перебежала Садовое кольцо, на ходу раскрывая зонтик — необычный, изумрудного цвета, еще весной привезенный отцом из очередной командировки в Германию. По краям зонтика были нарисованы штрихи и пятна таких ярких цветов, какие в Москве не часто встретишь. Зонтик, кажется, вызывал легкую зависть коллег — как любой предмет, приобретенный не из чувства суровой необходимости.
Но думать об этом было некогда. У нее был первый урок, и она торопилась.
Галочка Фомина встретилась по дороге, на углу возле «Пекина».
— Привет! — радостно воскликнула Галочка. — Ой, зонтику тебя хорошенький какой! А почему я не видела?
— Не знаю, — улыбнулась Ева. — Расписание с дождем не совпадало, наверное.
— Ну да, весна же теплая была, — вполне серьезно согласилась Галочка. — Слушай, ты Диньке на день рожденья что даришь?
Сердце у Евы тоскливо заныло от этого вопроса. У Дениса был первый осенний день рождения — пятого сентября, — и он всегда собирал большую компанию. И конечно, ее тоже всегда приглашал. Но, проведя все лето на даче в Кратове, она его еще не видела и поэтому не знала, что ответить Галочке.
— Еще не знаю, — сказала Ева. — Мужчинам же вообще трудно дарить, все время одно и то же выходит — галстук, книжка…
Так, может, давай с нами скинемся? — предложила Галочка. — Все-таки, по-моему, лучше один хороший подарок, чем мелочовка ненужная, правда? Мы с девочками скидываемся вчетвером, ты пятая будешь. Можно в туристический магазин зайти, тут рядом, говорят, открылся какой-то сверхъестественный, и там что-нибудь такое ему выбрать.
— Хорошо, — кивнула Ева. — Сколько денег сдавать? Ей стало грустно от Галочкиного предложения — хотя скорее всего сделано оно было вполне искренне. Но до сих пор ей никогда не предлагали принять участие в коллективном подарке Денису: словно признавали, что при их отношениях, конечно, она подарит что-нибудь сама.
Евин долгий роман с самого начала не был в школе секретом, хотя она догадалась об этом только через год после крымского похода. Сначала ей, кажется, завидовали — все-таки Денис был красавцем и общим любимцем, — а потом постепенно завидовать перестали, и Ева этому не удивлялась. Как можно завидовать любовным отношениям, которые тянутся у всех на глазах несколько лет без изменений — так, что уже и непонятно, любовные ли они… Последний раз она была на квартире в Крылатском в марте, и с тех пор Денис ни разу не высказал желания с ней встретиться.
И вот Галочка предлагает ей принять участие в коллективном подарке — на общих, так сказать, основаниях. И, наверное, она права.
— Завтра Кириличкина сходит глянет, что там есть, — сказала Галочка. — Тогда решим, по сколько скидываемся.
Подарок Денису был куплен роскошный. Конечно, ни у кого из них по отдельности не хватило бы денег на шикарную американскую двухместную палатку с ярко-оранжевым тентом. Но Ева не чувствовала по этому поводу ни малейшей радости.
В гости к нему она все-таки поехала одна, сказав Галочке, что едет не из дому и не может заранее рассчитать, в какое время будет у метро «Киевская», где встречалась компания. Ей просто не хотелось ехать вместе со всеми, ни за что не хотелось! Это было бы еще одним знаком того, что их с Денисом отношения окончательно становятся частью общих будней, — а она изо всех сил старалась, чтобы таких знаков хотя бы не становилось больше — поэтому Ева купила ему еще один подарок — маленькую плоскую фляжку. Фляжка была металлическая, обтянутая кожей, выглядела очень благородно и должна была удобно умещаться в нагрудном кармане штормовки. Покупая ее, Ева вспомнила, как покраснел его нос под осенним крымским ветром и как он сказал тогда, придвигаясь поближе к костру.
— Эх, коньячку бы сейчас принять пятьдесят грамм для сугреву, да тары такой не бывает! — и засмеялся, сверкая темными глазами.
С тех пор прошло шесть лет, она ехала к Денису на день рожденья, дождь стучал по стеклам вагона, вышедшего на поверхность за несколько станций до Крылатского. Мокрый сложенный зонтик Ева держала на весу и неотрывно смотрела на это яркое пятно в сумрачном вагоне.
Она не любила его квартиру в Крылатском, хотя ведь только здесь они с Денисом могли оставаться наедине, когда в гарсоньерке неожиданно появилась Сона. И, в общем-то, его новая квартира очень выручила их тогда. Но с этим же его долгожданным отдельным жильем было связано то, что незаметно стало определяющим в их отношениях…
Вечер, когда Юра сказал за ужином, что завтра привезет домой жену, — запомнила, конечно, не одна Ева. Для всех это известие оказалось полной неожиданностью.
— Же-ну? — переспросила мама. — Какую еще жену?
— Мою жену, — уточнил Юра.
Когда ему было весело, в глазах его плясали искорки, и тогда становилось заметно, что глаза у него не черные, а темно-синие; сейчас в этом и сомнений не было.
— А… когда же ты женился? — спросил отец.
Он как раз поднес ко рту маринованный помидор, да так и застыл с вилкой у губ; сок вытекал из помидора на тарелку.
— Да что вы испугались так? — наконец засмеялся Юрка. — Женился и женился, что особенного? У нас половина еще на третьем курсе переженились, многие по два раза уже!
— Но как-то странно… — выговорила мама. — Я что-то не помню, чтоб ты хотя бы на свидания ходил… Работает она у вас в Склифе, что ли?
— Она из Армении, — сказал Юра, переставая смеяться. — Мы ее из Ленинакана привезли еще осенью, лечилась у нас, а теперь я ее выписываю. Зовут Сона, завтра и познакомитесь. А не говорил ничего — ну что было заранее говорить? Я же не знал, согласится ли она за меня выйти.
— Слышала бы это покойная бабушка! — вдруг улыбнулся отец. — Что кто-то может не согласиться за тебя выйти!
Папина улыбка мгновенно разрядила общее напряжение.
— Юрка женился! — воскликнула Полинка. — На восточной красавице! Юр, Юр, а она красавица, да?
— Да, — совершенно серьезно ответил Юра; глаза, впрочем, синели вовсю. — Как царевна Тинатин. Та, правда, кажется, грузинка была. Ну, неважно! Все равно красавица.
И тут вопросы посыпались дождем. Почему не говорил раньше, бессовестный, сколько лет царевне, когда их завтра ждать… В вопросах слышался легкий отзвук тревоги: все-таки Юра не на дискотеке познакомился с этой Соной…
Ева была единственной, кто не участвовал в расспросах. Известие о Юриной женитьбе ошеломило ее, и она со стыдом понимала, что даже не само известие, а то, что с ним связано для нее.
«Конечно, теперь они будут жить отдельно, — мгновенно пронеслось у нее в голове. — Теперь у Юры своя семья, вот и пригодится наконец бабушкина квартира. И мне… и нам негде будет встречаться, Боже мой, да ведь я не увижу его… Так — не увижу его больше никогда!»
За этим «так» вставали все счастливые, бесконечные и короткие минуты и часы наедине с Денисом, и Ева не могла думать ни о чем, кроме того, что их теперь не будет.
Об этом, едва не плача, Ева сказала Денису уже назавтра.
— Знаешь, Диня, мой брат женился, — пробормотала она, когда они случайно остались вдвоем в учительской.
— Да? Поздравляю, — ответил он спокойным и, как ей показалось, безразличным тоном.
— И он, наверное, в бабушкиной квартире будет жить, даже точно будет, — опустив глаза, добавила Ева.
Она ожидала, что теперь Денис поймет, чем оборачивается Юрина женитьба для них обоих. Но он молчал.
— В гарсоньерке, где маски, — уточнила Ева.
— Да, я понял, — кивнул Денис. — Где ж еще! А на ком женился-то?
С Юрой он хоть и коротко, но виделся на Евином дне рождения, так что естественно было поинтересоваться, на ком женился ее брат. Денис всегда вел себя естественно, и поэтому ему никогда не приходилось объяснять свои слова и поступки: сразу видно было, что он ведет себя так, как ему свойственно, не притворяется и не обманывает.
Ева не знала, что сказать.
— На какой-то девушке из Армении, — ответила она, сглатывая подступивший к горлу ком. — Она у него лечилась в Склифе после землетрясения.
К разговору на эту тему они вернулись только через месяц. Как прошел этот месяц неизвестности, Ева не помнила. Кажется, апрель был холодный, а май — теплый; ей это было все равно. Все ее силы уходили на то, чтобы как-то существовать в обыденной жизни — готовиться к урокам, проводить классные часы… Дениса она видела почти каждый день — теперь их расписание совпадало, — и ей стоило огромных усилий, чтобы он не заметил горького недоумения в ее глазах.
Поэтому она даже не обрадовалась почти, когда он сказал однажды:
— Ева, знаешь, я тут новоселье скоро буду справлять. В Крылатском. Разменялись наконец, сам не верю! Может, увидимся как-нибудь перед общим праздничком? — Он подмигнул ей, и улыбка мелькнула в его глазах. — Завтра, а?
— Ну конечно, — произнесла Ева. — Конечно, завтра, Диня…
— У меня библиотечный день завтра, так что я обустраиваться буду. А ты тогда заезжай после школы, — предложил Денис. — Найти довольно просто: по голубой линии в метро, а потом…
Она слушала, кивала и удивлялась только тому, что запоминает, как ехать на эту его новую квартиру: так бешено билось сердце у самого горла. Время, оставшееся до завтрашнего вечера, казалось бесконечным.
Его новая квартира находилась в обыкновенном многоэтажном доме — не старом и не новом, не слишком красивом, но и не уродливом. Ева по номеру отыскала его среди других таких же домов, но сразу запомнила, так что даже номер можно было теперь забыть.
Дверь не была обита, звонок не работал, поэтому ей пришлось стучать. Денис открыл не сразу, и она уже испугалась, что перепутала адрес. И телефона нет, и как искать его тогда?
— Что ж ты так стучишь тихо? — сказал Денис, открывая наконец дверь. — А я тут ремонт затеял, потолок белю — пока со стремянки слез… Заходи!
Кажется, квартира была небольшая — кухня, одна комната. В тесной прихожей все было заляпано краской, рулоны обоев лежали на полу, стояли какие-то банки с торчащими из них кистями.
— Тут алкаш жил, — объяснил Денис, пропуская Еву перед собой в комнату. — Завел себе какую-то бабу, ну, мать его и решила срочно съезжаться, чтоб квартира не пропала. Потому мы и разменялись так быстро. Нравится? — спросил он.
— А здесь так красиво, — удивленно сказала Ева. — Даже не похоже, что алкаш жил!
— Да в комнате я уже ремонт сделал, — улыбнулся Денис. — Кухня осталась и коридор. Неужели не заметно?
— Конечно, заметно, — смутилась она. — Очень красивые обои.
— Ну, иди ко мне, — произнес Денис. — Давно мы с тобой не виделись, Евочка…
В комнате уже не только был сделан ремонт, но и стояла тахта, еще какая-то мебель — кажется, письменный стол. Все кружилось у Евы в глазах, когда Денис обнимал ее, вел к этой тахте, расстегивал сзади «молнию» на ее васильковой юбке. Наверное, он и в самом деле соскучился по ней. Ну конечно, соскучился, иначе не дрожали бы так нетерпеливо его руки, и губы не искали бы ее губ так торопливо и страстно…
«Как хорошо… — думала Ева, когда все кончилось, лежа на его руке и вдыхая такой знакомый свежий запах его кожи, который она чувствовала даже сквозь запахи побелки, клея, лака. — Как будто мы и не расставались никогда…»
Теперь, когда его страсть была удовлетворена и он тихо гладил ее волосы, отдыхая, Ева краем глаза рассматривала комнату.
Все-таки здесь было довольно просторно — может быть, из-за светлых обоев? Чувствовалась во всем какая-то радостная новизна. Ева просто кожей чувствовала, как Денис радовался, когда делал ремонт в своей квартире, красил подоконники, клеил новые обои… Его радость передавалась ей, и она незаметно улыбалась, оглядывая комнату и прислушиваясь к ласковым движениям его руки.
Они выпили чаю из одной чашки — Денис еще не перевез посуду, — потом снова целовались, сидя прямо на полу в комнате, потом Ева вымыла эту единственную чашку и поставила на подоконник… Время то ли шло незаметно, то ли наоборот — летело.
— Слушай, да ведь темно совсем! — первым спохватился Денис. — Как же ты пойдешь? Ну, здесь-то я тебя до метро провожу, а там у вас, дворами…
Ева настолько не ожидала этих слов, что не нашлась с ответом. Куда она пойдет? Почему надо куда-то идти отсюда, почему нельзя остаться здесь вдвоем, вместе белить потолок, вешать полки на кухне, делать еще что-то, наполняющее счастьем уже потому, что делается вдвоем?
И тут же она поняла: да ведь он и не говорил ни о чем подобном. Денис ни разу не сказал, что она останется здесь или хотя бы придет еще раз, не предложил взять ключи… Он пригласил ее в гости, когда сам посчитал нужным это сделать, и вот теперь беспокоится, как она доберется до своего дома.
Эта догадка — которая, впрочем, была догадкой только для нее, — так ошеломила Еву, что она не знала, что сказать. Только смотрела, как Денис зачем-то выглядывает в окно, потом выходит в прихожую, возвращается уже в куртке.
— Я. понятно, телефона добьюсь со временем, — сказал он. — Во всем доме есть телефоны, алкаш-то мой просто напрягаться не хотел. Но пока, конечно, неудобство страшное. Как в каменном веке, честное слово! И автомат внизу вечно сломан. Ну, ничего, — улыбнулся он, — будет у меня пока односторонняя связь с цивилизованным миром.
Он приглашающе держал в руках ее серое пальто, и Ева машинально подошла, повернулась к нему спиной, руки сами попали в рукава… Она чувствовала спокойствие его рук, когда он поправлял сзади ее воротник, и спокойствие его губ, когда он еще раз поцеловал ее перед дверью.
Они вместе вышли на лестницу, хлопнула дверь его квартиры, загудел лифт.
— Понравилось тебе у меня? — спросил Денис уже на улице.
— Да, — кивнула Ева, не зная, что еще сказать.
— Я же говорил, лучше нет района, чем Крылатское. Даже лучше центра! И метро сравнительно близко.
Она вслушивалась в его голос и слышала только то, что он говорил: о Крылатском, о метро, — ничего больше. Естественность его слов была так же сильна, как их обыденность.
Все вдруг показалось ей чужим и пугающим — эти дома, похожие друг на друга, и асфальтовые дорожки между домами, и детские площадки во дворах… Всему здесь находилось место, всему было отведено определенное место в его жизни, и ей тоже. Впервые Ева поняла это с такой безжалостной ясностью.
И так же ясно она поняла-, ничего и не будет, кроме этого. Ни счастья, ни горя, ни слез, ни радости — ничего. Будут его звонки время от времени, будет она приезжать сюда и входить в его квартиру, будет все, что было сегодня, только ремонт он закончит и посуду перевезет.
Сердце ее вздрогнуло еще раз — и умолкло. Еве казалось, что оно уже и не бьется, когда она останавливается у входа в метро, подставляет Денису губы для поцелуя, машет ему рукой на прощанье…
Она приехала последней; из квартиры уже доносились на лестницу веселые голоса. Дверь открыл Игорь — тот самый, с которым ходили в первый поход.
— О, а мы уже за стол сели, — сказал он, помогая Еве снять плащ. — Ну ничего, водка еще осталась, успеешь догнаться! — подмигнул он.
На столе красовалась какая-то большая замысловатая бутылка, сразу заметная среди привычных «Столичной» и «Монастырской избы».
— Штрафную Еве, штрафную! — закричала Галочка. — Только эту налейте, перестроечную!
«Перестроечная» водка в похожей на башенку литровой бутылке называлась «Горбачев» и была привезена из Германии, куда недавно ездил на стажировку учитель немецкого Олег Туганов. Обмен учениками и преподавателями начался в их гимназии давно, с самого начала перестройки, так что Олегова поездка не вызывала общего ажиотажа: так, расспрашивали о том о сем, смеялись названию водки.
— Только это не в честь нашего Горби, — объяснил Еве Олег. — Она у них давно была, оказывается. Как это мы раньше внимания не обращали? Говорят, вроде фирмы Смирнова, старинное что-то. Ну, давай, Евочка, за именинника!
Ева выпила, поморщилась, чихнула и запила водку фантой. Она так и не привыкла пить крепкие напитки и даже не различала, жесткая водка или мягкая, как этот «Горбачев». К тому же спиртное не веселило ее, даже от небольшой дозы начинала болеть голова, и поэтому она считала себя бесполезным участником застолья.
Игорь с Олегом продолжили прерванный разговор — о том, надо ли восстанавливать храм Христа Спасителя.
— Идиотская эта наша любовь к помпезным сооружениям! — возмущался Олег. — Вот у немцев бы чему поучиться, так это скромности и разумному использованию денег. По всей России церкви стоят в развалинах, да что церкви — дороги посмотри какие! Нет, подавай им эту махину на пустом месте.
— Ну и что? — не соглашался Игорь. — Во-первых, не на пустом. Сами разрушили, пускай теперь сами и восстанавливают. А во-вторых, кто тебе сказал, что если не построят Христа Спасителя, то они эти деньги на дороги потратят? Да их просто разворуют, как обычно, и все дела! А так хоть что-то останется. Ну, не прав я разве? — обратился он к остальным.
За раздвинутым посередине комнаты столом сидело человек пятнадцать, в разных концах велись разные разговоры, и на Игорев вопрос откликнулся только Денис.
— А по мне, так жалко, что бассейн закрыли, — сказал он. — Могли бы и рядышком построить, раз уж им так приспичило. А в бассейн у меня абонемент был, притом сравнительно дешевый, где теперь такой возьмешь? Я ж не «новый русский», сауны ихние оплачивать не в состоянии. Так что мне этот храм… — Денис дожевал маринованный грибок и добавил: — Лучше бы Исторический музей отремонтировали наконец, стыд ведь и позор на весь мир, детей некуда сводить! Ну ладно, нас все равно не спрашивают, о чем же спорить?
— Ой, мальчики, мне бы ваши заботы, — вздохнула Галочка. — Слушать смешно, ей-Богу: бассейн, храм… У меня вон вчера отец на пенсию вышел — вот это, я понимаю, проблема! Я, честное слово, просто в Панике. — Она обернулась к Еве, видя, что на лицах мужчин не выражается должного понимания. — Как мы жить теперь будем, не представляю. Две пенсии плюс моя зарплата — это ж слезы! А мужчины, вместо того чтобы деньги зарабатывать, насчет Христа Спасителя беспокоятся!
— Можно подумать, мы милостыню просим, — обиделся Олег. — И чего тебе, Галка, не хватает, что ты так уж о деньгах переживаешь? Квартира есть, мужа нет, одета-обута, и никаких забот. Ладно еще моя пилит насчет денег, у нас хоть дети, а ты-то чего?
— А я вот как раз не понимаю, чего твоя Любка тебя пилит, — покачала головой Галочка. — Дети есть, муж работает, не пьет… Ты же немецкий и частным образом можешь преподавать, если что, правда? Не пропадет твоя супруга! А мне на кого надеяться, если что? Нет, ну ты скажи, правда, Ева? Ты-то меня понимаешь, у самой так!..
Галочка, наверное, незаметно успела выпить чуть больше нормы: раскраснелась и острым носиком шмыгала слишком часто, и глаза блестели сильнее обычного. Она смотрела на Еву, явно ожидая сочувствия.
— Не знаю, — пожала плечами та. — Всем трудно, конечно, но что же теперь, в обморок падать?
— Это ты потому говоришь, что у тебя папаша зарабатывает хорошо, — обиделась Галочка. — И по заграницам к тому же ездит, всегда что надо может привезти. Но он, между прочим, тоже не вечный…
Ева видела, что Галочка говорит спьяну, и знала, что в таком состоянии та всегда становится обидчива и несправедлива. И все-таки ей неприятны были эти слова про отца, и, не сдержавшись, она возразила:
— Во-первых, его два года назад никто в Америку не приглашал, вообще знать о нем никто не знал, они же засекреченные были! И он спокойно мог бы вместе со всеми плакаться, что денег не дают. А он сам все наладил — связи, контракты… Я же помню, он даже факсы тогда на свои деньги посылал!
Последние слова она произнесла, пожалуй, слишком запальчиво, даже самой стало неловко. Но ведь это действительно было так! Ева прекрасно помнила, как в девяносто первом году Институт Курчатова сидел без денег, и царила общая паника, и непонятно было, что же делать дальше. И как отец сам искал партнеров, которых заинтересовали бы системы безопасности ядерных станций, и сам платил не только за факсы, но и за билеты в Штаты, когда они с его замом полетели туда в первый раз, еще без особенной надежды на успех… Мама даже продала тогда какое-то ожерелье, доставшееся ей от бабы Поли, чтобы купить эти билеты!
Папу вообще невозможно было представить растерянным, сломленным; это не от обстоятельств зависело, а от него самого. И почему она теперь должна позволять, чтобы кто-то говорил об этом пренебрежительно?
— А храм… По-моему, всегда лучше что-нибудь строить, чем разрушать, — смягчая свои слова, сказала Ева. — Мне, правда, другой проект нравился. Помнишь, Диня, мы читали где-то? — повернулась она к Денису. — Чтобы построить часовню, а над ней только образ того, разрушенного Храма, металл и стекло. По-моему, это лучше было бы.
— Не знаю, — пожал плечами Денис. — А по-моему, все равно, только, говорю же, надо было бассейн оставить.
Ева почувствовала раздражение в его голосе, и ей сразу расхотелось говорить. Может быть, это раздражение и не относилось к ней, но почему он говорит с нею так? Они ведь не виделись целое лето! Денис всегда уезжал летом куда-нибудь на раскопки, однажды даже Атлантиду ездил искать. И вот, едва встретились — этот раздраженный тон и нежелание разговаривать…
— Давайте лучше потанцуем! — воскликнула Галочка. — Что мы все сидим, дискутируем, как будто в школе не насиделись! Динька, давай стол отодвинем!
— Да куда ж его отодвигать? — увещевал Галочку Игорь. — Его только сложить можно, места же мало тут.
— Ну так давай сложим! — с пьяной настойчивостью повторяла она. — Нет, честное слово, что за мужики пошли? Не могут даже каприз женский выполнить!
Никому, конечно, неохота было складывать уставленный закусками стол, ни с того ни с сего отрываться от беседы, поэтому все дружно принялись уговаривать так некстати опьяневшую Галочку.
Под общий гул Ева незаметно поднялась и вышла на кухню, прикрыв за собою стеклянную дверь. Стекло в кухонной двери было ребристое, непрозрачное, к тому же на него были наклеены Денисовы туристские фотографии из разных походов — и она почувствовала себя отделенной и от шума в комнате, и от Дениса.
«Зачем я пришла? — вдруг подумала она так ясно, как никогда прежде. — Все ведь кончено, это же всем понятно…»
На самом деле еще час назад ей вовсе не казалось таким понятным и очевидным то, что их с Денисом любовь заканчивается. В конце концов, они были вместе уже не первый год. Ну, не совсем вместе, но все же. Они могли не встречаться месяцами, а потом вдруг их словно бросало друг к другу, и Ева безошибочно чувствовала его страсть, и желание, и стремление к ней… Она не могла обманываться в этом!
И вот сейчас она сидела на пустой кухне, поставив локти на стол, заваленный вымазанными в майонезе ложками, обрезками колбасы и пустыми банками из-под горошка, — и с холодеющим сердцем понимала: то, что она с каким-то отчаянным исступлением пыталась считать любовью, кончается бесповоротно. Оттого и раздражение в его голосе, и безразличие во взгляде, и даже этот коллективный подарок..
Самое удивительное было, что ей даже плакать не хотелось. Ева смотрела на фотографии Дениса, приклеенные к дверному стеклу, и понимала, что видит их здесь в последний раз. То есть, может быть, она еще придет сюда — на следующий его день рождения, например, — но это уже не важно.
На фотографиях он смеялся, стоя над горной рекой и держа в руке огромную рыбу, или морщился от дыма, разводя костер под дождем, или махал лыжной палкой с самого верха высокой горы… На одной фотографии Денис был снят здесь, в Крылатском, в момент приземления: он держался за стропы разноцветного параплана.
Полеты на параплане были его самым большим увлечением, которое особенно пугало Еву, потому что этот выгнутый парашют казался ей страшно ненадежным — беспомощнее, чем крылья у бабочки.
Она смотрела в его смеющиеся глаза, видела непокорный завиток на лбу — на всех фотографиях он был заметен — и думала о том, что теперь уже невозможно будет прикоснуться пальцами к завитку…
Эта мысль была такой мучительной, что Ева невольно встала, подчиняясь безотчетному порыву, подошла к двери, протянула руку, коснулась холодного глянца фотографии… Неожиданно дверь открылась, и она отдернула руку, как будто обожглась.
На кухню вошел Олег, поддерживая под локоть Галочку.
— Ну вот, здесь попрохладнее будет, — сказал он, усаживая Галочку на единственную оставшуюся на кухне табуретку. — Ева, открой-ка форточку, чего это жара такая? Тьфу ты, мы же мясо в духовку запихнули! — вспомнил он. — Не сгорело еще?
— Нет, — покачала головой Ева. — Запах очень хороший, горелым совсем не пахнет.
— Его, кажется, соком поливать надо, — сказал Олег. — Ты пополивай, раз все равно здесь сидишь, ладно? И за Галкой присмотри, пусть отдохнет. А то она что-то…
Что Галя «что-то», было понятно и без пояснений. Даже удивительно, с чего это она вдруг так напилась! Впрочем, Галочка у них была эмоциональная, импульсивная. Может, и в самом деле отцовский выход на пенсию так ее взволновал, или еще что-нибудь.
— Я послежу, — кивнула Ева. — Мы вместе последим, да, Галь?
— М-гу… — кивнула Галочка. — П-последим, да… Иди, Олежка, иди, я тут посижу немножко… Ева, дай воды, а?
Олег вышел из кухни, а Ева открыла висящий над раковиной шкафчик, в котором у Дениса лежали лекарства. Она достала коробку из-под обуви, служившую аптечкой, и, порывшись, нашла алказельцер — чудодейственное антипохмельное средство, которое исправно привозили из Германии все, кто ездил туда на стажировку. Ева однажды даже папу попросила привезти, когда в школьных поездках случился перерыв и у Дениса кончились запасы, — чем вызвала удивление у Валентина Юрьевича.
— Выпей-ка, — сказала Ева, протягивая Галочке шипящий стакан. — Выпей, Галка, сразу протрезвеешь!
— Очень надо, — пробормотала Галя. — Протрезвею — ну и что? Большая радость…
Но стакан она все-таки взяла и, пока Ева поливала соком томящийся в духовке кусок свинины, выпила лекарство маленькими глоточками.
На таких не закаленных пьянками товарищей, как Галочка, таблетки действовали быстро. Это Ева по себе знала: Денис однажды отпаивал ее этим самым алка-зельцером, когда у нее разболелась голова от настоящего шотландского виски, которым он думал удивить ее и обрадовать… Это здесь было, в этой квартире, год назад, и он смеялся тогда, глядя в Евины окосевшие глаза, и целовал в полуоткрытые губы, на которых шипели пузырьки от лекарства.
— Ну, очуняла? — улыбнулась Ева, глядя, как Галя смешно, по-кошачьи фыркает, вытирая почему-то нос.
— Фу, гадость какая! — заявила та. — Придумают же эти немцы!
— А то лучше по-нашему мучиться? — Ева пошире открыла форточку. — Сейчас все пройдет, вот увидишь, сразу хорошо себя почувствуешь.
— С чего это я хорошо себя почувствую? — не согласилась Галя. — Слушай, где тут у него сигареты, а? Мои в сумке где-то, неохота в прихожей искать.
Начатый блок «Мальборо» лежал в другом подвесном шкафчике. Галочка распечатала протянутую Евой пачку, с удовольствием закурила. К Евиному удивлению, она не выглядела особенно пьяной. Таблетка, что ли, так быстро подействовала?
— Да это мне просто расслабиться захотелось, — перехватив ее недоуменный взгляд, объяснила Галочка. — Вот и запьянела в ноль секунд. Ну приятно же покапризничать, слабой себя почувствовать. Все-таки мужики вокруг! А тебе разве нет?
— Да нет, наверное, — улыбнувшись, пожала плечами Ева. — Зачем притворяться?
— А что такого? — не согласилась Галочка. — Почему бы и не притвориться, между прочим? Ты вообще, если тебе интересно мое мнение, слишком Диньке потакаешь во всем, вот он и…
Галочкино мнение было Еве совершенно неинтересно — наоборот, эти слова болезненно отозвались в ее душе. Наверное, Галочка это почувствовала и тут же перевела разговор на другое.
— А ты так и не закуривала ни разу? Прямо-таки образец для подрастающего поколения! Ну не обижайся, Евочка, не обижайся, я же не со зла. Не куришь — и правильно, цвет лица наподольше сохранится. И как ты только не боишься ничего, не понимаю! — неожиданно воскликнула она.
— Чего это — ничего? — удивилась Ева. — Что цвет лица не сохранится?
— А хотя бы… Да вообще — одиночества не боишься, вот чего! — объяснила Галка. — Вроде умная женщина, припожиленная уже, а живешь как младенец или как все равно с Луны свалилась.
— Но что же делать, Галя? — медленно произнесла Ева. — Все равно ведь ничего не сделаешь…
Конечно, она понимала, о чем говорит ее приятельница. Галочка Фомина выглядела лет над десять моложе своих тридцати пяти: она была та самая маленькая собачка, которая до старости щенок Вся она была маленькая, и черты лица меленькие, и стриглась всегда «под мальчика», поэтому как-то не помнилось, сколько ей лет. Но годы-то шли, хоть пока и не оставляли заметных следов на лице…
— Это смотря с чем не сделаешь ничего, — возразила Галя, затягиваясь поглубже. — Может, мужчину своим и не сделаешь, если он не хочет. Но о себе-то надо позаботиться — в смысле, о будущем своем!
— Надо, — кивнула Ева. — Если бы еще знать, как.
Да ребенка хотя бы родить, — заявила Галочка. — Как ты так беспечно себя ведешь, не понимаю! Было б тебе восемнадцать, тогда еще ладно: думала бы, что с ребенком, может, замуж не возьмут. Но теперь-то чего ты боишься? Тебе же тридцать три будет? Наоборот, это и лучше еще, по-моему, если ребенок, — словно для себя самой сказала она. — На мужчин умиротворяюще действует. Думают, все, мол, у нее уже есть, можно не беспокоиться. Расслабляются, а там, смотришь, и… В общем, дети в нашем с тобой возрасте интимной жизни не помеха! — заключила она. — И о старости тоже, между прочим, уже пора думать, не все только на маму с папой надеяться. А Денис здоровый, умный, с хорошим характером, от него родить — лучше некуда.
Вообще-то Ева хорошо относилась к Галочке: нравилась ее легкость, и юмор, и неунывающий характер Но сейчас ей почему-то до того противно было слушать эти рассуждения, что она еле сдерживалась, чтобы не отвернуться. Хотя та, конечно, говорила чистую правду.
— Ну что ты так на меня смотришь? — заметила Галочка. — По-твоему, не права я?
— По-моему, права, — кивнула Ева. — Но все равно.. Ребенка заводить как страховой полис на старость… Не могу я так, Галя!
— Ну и дура, — неожиданно сердито сказала Галочка, бросив окурок в пустую майонезную банку. — Не можешь — вот и будешь до старости лет Дениске в рот смотреть, пока ему это совсем не надоест. А сама потом за все свои страдания ни с чем останешься!
Тут Ева кстати вспомнила, что пора снова полить мясо, и отвернулась к духовке. Слушать Галю было тошно, но и возразить ведь нечего… Она потыкала мясо ножом и выключила газ.
Когда Ева подняла глаза, лицо у нее пылало — наверное, от жара духовки.
— Готово мясо, запеклось, — сказала она. — Галь, я, знаешь, пойду. Голова так разболелась почему-то… Ты скажи потом ребятам, что мясо готово.
— Нельзя так жить, Ева, — глядя на нее в упор маленькими черными глазками, вдруг произнесла Галочка. — Какой же это, интересно, мужик такую женщину, как ты, выдержит?
— А какую — такую? — неожиданно для себя спросила Ева. — Можешь хоть ты мне сказать?
Она совсем не собиралась расспрашивать о чем бы то ни было Галочку, она вообще никого не стала бы спрашивать о таких вещах — и вдруг… Но ей так необходимо это было сейчас, так важно — понять!
— Да ты же требуешь от них слишком многого, — пожала плечами Галя. — Хоть и сама не знаешь, чего. Они же совсем не такие, они же простые вообще-то как пять копеек! У них же — если квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов, так он и всегда равен, независимо от эмоций. А кроме этого — одни здоровые инстинкты, больше ничего.
— И вот так они и живут?.. — медленно и глупо спросила Ева.
— Так и живут, — отчеканила Галочка. — И не надо выдумывать, чего не бывает.
«Так они и живут, — в такт своим шагам думала Ева, идя по дорожке к автобусной остановке напротив Денисова дома. — И он так живет. Я просто не нужна ему, и я ведь давно это поняла, зачем же пыталась…»
Зонтик она забыла у Дениса в прихожей. Мелкий дождь невесомой пылью оседал на ее светящихся под фонарями волосах; тяжелее стал от дождя низко уложенный узел на затылке. Но не возвращаться же за зонтиком! Ева даже не могла себя заставить хотя бы ускорить шаги, чтобы не слишком промокнуть по дороге до метро.
«Слишком многого требую… — с горечью думала она. — Но я ведь, кажется, ничего от него не требовала! Разве я в чем-то стесняла его, разве ему приходилось в чем-то себя ограничивать, да хоть в чем-то соотносить со мною свою жизнь? Ни в чем. Может, надо было наоборот — требовать, капризничать, притворяться слабой и неприступной?»
Но тут же она представила себе, как стала бы притворяться неприступной наедине с Денисом, — и поняла, что это было бы невозможно. Малейшая неискренность была бы невозможна, потому что весь он умещался в ее душе.
«Что ж, — вздохнув, решила Ева, все-таки ускоряя шаги: автобус показался вдалеке, — значит, так теперь и будет, так я теперь и буду жить. Надо только привыкнуть к одиночеству. И ведь это еще не самое плохое, что может случиться с человеком».
Металлическую фляжку она оставила на телефонной полочке в прихожей. Сразу ведь не вручила, а потом, когда уходила, в комнате уже звенела гитара, ребята пели, голос Дениса звучал особенно громко, и Еве не хотелось отрывать его от общего веселья.
Глава 13
Осень началась холодами, и трудно было поверить, что впереди еще бабье лето.
Но оно все-таки наступало в Москве каждый год, и всегда неожиданно. Только паутинок, которые должны были летать по воздуху, Ева никогда не могла ни поймать, ни даже разглядеть. Да, может, их и не было вовсе, и они существовали только как красивая легенда бабьего лета… Но воздух и без летящих паутинок золотился особенным осенним светом; казалось, этот свет исходит от деревьев.
Возвращаясь домой, Ева иногда специально проезжала лишние две станции в метро и гуляла в Петровском парке. Петровский замок темно алел среди старых деревьев своей дубравы, дорожки парка видны были насквозь и казались бесконечными.
Одиночество не печалило в этом светящемся парке, и Ева любила здесь гулять.
В середине сентября, как только наступало бабье лето, она обязательно ездила с десятиклассниками куда-нибудь «по литературным местам» — в Поленово, в Спасское-Лутовиново или в Ясную Поляну. Дети ездили охотно, тем более что ради такого дела отменялись занятия в субботу. А Ева считала, что им необходимы эти поездки именно в предпоследнем классе, когда предстоит изучать Толстого, Тургенева, да и весь русский девятнадцатый век.
В прошлом году ездили в Ясную Поляну, и Ева надеялась, что в этом поедут снова. Ведь десятиклассники каждый год были новые, а сама она любила Ясную какой-то особенной, от всего другого отличающейся любовью, и готова была ездить туда хоть сто раз подряд.
Тем более что в прошлом году Ева выпустила одиннадцатый класс, новое классное руководство досталось ей неожиданно от ушедшей в декрет учительницы — как раз в одном из десятых. А она у этих ребят даже литературу никогда не вела и совсем их не знала, так что дальняя поездка всем вместе была просто необходима.
Но в этом году не получилось с автобусом. В турбюро резко взлетели цены, родители ахнули, в школе свободных денег не нашлось — и от Ясной пришлось отказаться, равно как и от далекого Спасского-Лутовинова.
— Что ж, тогда придется нам с вами ограничиться Абрамцевом, — объявила своим десятиклассникам Ева Валентиновна. — А может быть, нам даже повезло, — добавила она, услышав разочарованный гул. — Ведь всегда все лучшее оказывается там, где не ждешь, правда?
Сама она была в Абрамцеве лет десять назад, если не больше. На филфак тогда приехали шведы, надо было обеспечить культурную программу, и Еве с еще двумя девочками поручили вывезти иностранцев в ближнее Подмосковье. Стояла зима, по дороге они так промерзли в электричке, что морозоустойчивые шведы искренне им сочувствовали и не таскали слишком долго по парку, а на обратном пути даже напоили кагором в забегаловке на станции.
Так что от той поездки у Евы осталось в основном впечатление жуткого холода, веселых скандинавских красавцев, рядом с которыми она чувствовала себя совсем уж серенькой птичкой, и сладкого красного вина.
Встретиться договорились на Ярославском вокзале у пригородных касс. Ева пришла туда минут за пятнадцать до назначенного времени. Она вообще была обязательная, да и нельзя же было прийти позже, чем дети.
Поэтому она очень удивилась, обнаружив, что явилась не первой. Артем Клементов стоял у билетных автоматов и курил, изучая расписание электричек.
— Артем, а вы здесь почему? — спросила Ева, подходя к нему.
Он помедлил секунду, услышав ее голос, потом бросил сигарету и обернулся.
— Здравствуйте, Ева Валентиновна, — сказал он. — А я еще не был в Абрамцеве. Или мне нельзя с вами ехать?
— Извините, я не поздоровалась, — смутилась Ева. — Здравствуйте, Артем. Не то чтобы нельзя, но занятия сегодня в одиннадцатых классах, насколько мне известно, никто ведь не отменял?
— А я болею, — тут же ответил он. — У меня справка есть, могу показать.
— Не надо, — не выдержав серьезного тона, улыбнулась Ева. — И чем же вы болеете, позвольте узнать? А то вдруг осложнение произойдет от путешествия?
— Как говорит моя мама, катарсис верхних дыхательных путей, — тоже улыбнувшись, сообщил он и кашлянул для убедительности. — Но госпитализировать по дороге не придется.
При этих Артемовых словах Ева вспомнила то, о чем совсем было забыла, увидев его: о визите его мамы к директору и неловком разговоре, к которому это привело. Она, правда, и до сих пор была уверена, что все это бред нервной мамаши, которая не умеет найти общий язык с выросшим сыном и готова обвинять в этом кого угодно, кроме себя. Но все же…
— Что ж, вы все равно ведь уже пришли, — пожала она плечами. — Присоединяйтесь!
— Спасибо, — кивнул он и добавил, словно оправдываясь: — Я же никуда с вами еще не ездил, даже в Ясную Поляну в прошлом году, я же только в октябре к вам перевелся.
Еве стало стыдно, что она так холодно разговаривает с мальчиком. Разве он виноват, что у матери с нервами не все в порядке?
— Жаль, что в Ясной вы с нами в прошлом году не были, — тоже немного оправдывающимся тоном сказала она. — Все-таки, знаете, ее ни с чем нельзя сравнить. Таким мощным духом все овеяно — теперь, наверное, навсегда. Там, по-моему, природа больше, чем может быть природа.
Артем слушал внимательно, чуть наклонив голову, и по какому-то особенному, глубокому промельку в его глазах Ева догадалась, что он понял ее слова.
Потихоньку начали подходить десятиклассники, разговор стал общим. Ева подсчитывала собравшихся и забыла о присутствии Артема Клементова.
Судя по прогнозу погоды, этот субботний день обещал стать последним днем бабьего лета. Пока ехали в электричке, кем-то включенный приемник мрачно предвещал похолодание, дожди и прочие природные катаклизмы. Но солнце ясно светило на темно-голубом осеннем небе, пахло грибной сыростью, и листья бесшумно падали на тропинку, по которой они нестройной толпой шли через лес к музею.
— А нехило им тут жилось! — заметил круглолицый Егор Кафельников. — Чувствуете, воздух какой свежий? Так бы и я написал чего-нибудь!
Все засмеялись Егоровым словам, и Ева вместе со всеми. Она чувствовала себя свободно, легко в насквозь просвеченном неярким солнцем лесу, ей нравилось идти в компании молодых и веселых ребят, впереди у которых была какая-то необыкновенная жизнь, а не однообразное существование по унылым законам житейской логики. И собственная жизнь не выглядела рядом с ними пустой, и тот неназываемый смысл, который она чувствовала в своей душе вопреки всему, не казался ей сейчас бесполезным.
Народу в музее было много, и все больше школьники: не одна Ева поспешила воспользоваться последними теплыми днями, чтобы привезти сюда учеников. Смотрительницы бдительно приглядывали за великовозрастными детишками и отгоняли их от чудесных врубелевских изразцов, которые каждый почему-то норовил потрогать.
Их группе повезло с экскурсоводом. Невысокая худенькая девушка рассказывала об аксаковской усадьбе увлеченно, но без того пошлого энтузиазма, который навсегда способен отвратить подростков от серьезной и глубокой жизни, которую они могли бы полюбить Ева и сама заслушалась, особенно когда девушка говорила о начале двадцатого века — о Савве Мамонтове, о Врубеле и его мастерской, обо всем Абрамцевском кружке и о том, как пел в этих стенах Шаляпин…
Глянув мимоходом в окно кабинета, она заметила Артема, стоящего внизу, у выхода из дома. Он стоял отвернувшись, смотрел на недалекий лес, и в том, как он облокотился о перила крыльца, Еве почему-то почудилась печаль.
О церкви Спаса Нерукотворного экскурсоводша рассказала на улице, и по ведущей туда тропинке под старыми елями они пошли уже самостоятельно.
— А почему вы экскурсию не слушали? — по дороге спросила Ева Артема.
— Не хотелось, — пожал он плечами. — Там же в залах все написано, я прочитал. А экскурсии я не люблю вообще-то. Даже хорошие, — добавил он, почувствовав, что Ева хочет возразить.
— Жаль, если так, — сказала она. — По-моему, прекрасно нам рассказывали.
Он кивнул, не возражая.
Пока рассматривали церковь, пока бродили по парку — порознь или небольшими компаниями, как кому хотелось, — вечер подступил незаметно; было часов шесть. То есть он и не наступил еще, вечер, но дымка, которой был подернут воздух, стала чуть плотнее.
Ева всегда знала, что на нее сильно влияет погода, рассвет, закат, новолуние, — все эти едва уловимые переливы времени, которых большинство людей не замечает. У нее вообще были сложные отношения со временем, хотя она и обладала странной способностью чувствовать его с точностью до минуты.
Она незаметно забрела поглубже — если можно было забрести поглубже в этом прозрачном, на глазах облетающем лесу, — спустилась по крутому склону и остановилась над маленькой речкой Ворей, задумавшись о странных, мимолетных и никакого отношения к жизни не имеющих вещах.
— А о чем вы думаете, Ева Валентиновна? — услышала Ева и вздрогнула от неожиданности.
— Не знаю, Артем, — ответила она. — Так… Ни о чем существенном. О том, как человек выпадает из времени, и непонятно, почему. А почему вы спрашиваете?
— Тоже — так… — Он подошел к ней вдоль берега, отодвигая ветки склонившихся над водой кустов; наверное, спустился к реке выше по течению. — Радуюсь, что вы нас сюда привезли.
— Вы, между прочим, и сами могли бы приехать, — сказала Ева. — Это же близко совсем, даже странно, что вы до семнадцати лет в Москве дожили и не ездили почти никуда.
Правда, ей тут же стало стыдно, что она его этим попрекает. Сама-то ведь тоже была в Абрамцеве всего один раз, да и то ничего толком не запомнила.
— Могли бы, — согласился Артем. — Но если бы не вы, то и не приехали бы. Церковь какая… — вдруг сказал он. — У Спаса лицо — аж страшно.
— Разве страшное у него лицо? — удивилась Ева, вспомнив глаза репинского Спасителя в резном деревянном иконостасе. — По-моему, печальное лицо, живое.
— Не лицо страшное, а за него страшно, — пояснил Артем. — Как жить на свете с такими глазами?
Ева поразилась его словам. Ей это и в голову не пришло! А церковь Спаса Нерукотворного показалась ей суровой. Это была какая-то особенная, северная, суровая красота, так странно смотревшаяся в сияющем осенним золотом Подмосковье. И лицо Христа на иконе действительно казалось в такой церкви совершенно беззащитным.
Об этом своем впечатлении она и сказала Артему.
— Да, — кивнул он. — Но это же Васнецов такую церковь придумал? Потому и сурово. У меня в детстве книжка была про Финиста Ясна Сокола, там рисунки были Васнецова. И я ее ужасно боялся, этой книжки. Такой темный, тайный лес… Извините, Ева Валентиновна, можно я закурю? — спросил он.
— Ну, если вам очень хочется, — пожала плечами Ева. — Вы, кажется, много курите, Артем? Я, во всяком случае, часто замечаю.
— Нет, вообще-то немного, — покачал он головой. — Только когда волнуюсь. А почему вы думаете, будто выпали из времени?
Ева удивилась его словам. Разве она сказала ему, что выпала из времени? Кажется, не говорила… Но она и в самом деле думала об этом: о непонятных причинах своей неприкаянности, которых не могла объяснить даже себе самой.
— Я не знаю, почему так думаю, — ответила она. — И я вообще-то не часто об этом думаю, но иногда само в голову приходит. Я, например, смотрю на своих родителей и понимаю, что они совсем другие, чем я. У них такое ясное, чистое сознание, и они сами хозяева своей жизни. А почему — этого я не могу понять. Но нельзя же все на время списывать, правда? — Ева вопросительно посмотрела в его внимательные глаза. — Конечно, оно меняется, но и люди ведь меняются, и каждый принадлежит своему времени. А мне иногда кажется, что я никакому времени не принадлежу.
— Но это же хорошо, — сказал Артем, не отводя от нее взгляда; он так и не закурил и держал в руке незажженную сигарету. — Это дорогая свобода, ей только позавидовать можно.
— Не знаю, — невесело улыбнулась Ева. — Я себе, во всяком случае, не очень завидую. А я, знаете, стояла сегодня в этой церкви и вспомнила… — вдруг оживилась она. — Вспомнила стихи, Мандельштама стихи, очень хорошие. Я только первую строчку забыла, но они как раз про это, по-моему. Там тоже он в церкви стоит, потом что-то такое про торжественный зенит, а потом: «…свет в круглой храмине под куполом в июле, чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули о луговине той, где время не бежит…» Может, мы за этим сюда и приехали? — засмеялась она. — Может, отсюда ее лучше видно, эту луговину?
Ей действительно стало легче, когда она вспомнила эти, словно под куполом звенящие, строки. А внимательный, серебряный Артемов взгляд сливался с ними, вмещал их в себя, и поэтому Еве легко было с ним говорить о том, что сама она едва осознавала.
И вдруг она заметила паутинку! Ту самую, прозрачную паутинку бабьего лета, которую уже привыкла считать выдуманной, несуществующей. Она даже здесь, в лесу, за весь день не видела ни одной.
— Артем, смотрите, вот же она! — невольно воскликнула Ева. — Вот — паутина, летит!
— Какая паутина? — тряхнув головой, удивленно спросил Артем.
Серебряная, почти невидимая длинная паутина зацепилась за ветку и за его волосы. Ева вдруг совершенно по-детски испугалась, что вот сейчас он дернется и оборвет эту тонкую нить, и та исчезнет в прозрачном вечернем воздухе, как будто ее и не было никогда.
— Да вот же, вот она! — повторила Ева и, быстро шагнув к нему, протянула руку к ветке, за которую зацепилась паутина. — Погодите, Артем, не двигайтесь, а то порвется!
Она осторожно отцепила паутинку от ветки и от его волос, мимолетно почувствовав рукой, что они жесткие, как стальная проволока. Прозрачная нить лежала теперь у нее на ладони. Ева пальцем прижала ее к тонкому колечку — маминому подарку на шестнадцатилетие. В колечко было вставлено два крошечных бриллианта, один с внешней, другой с внутренней стороны — так, что второй, как будто на ладони лежащий бриллиантик не был виден снаружи. Теперь к нему и была прижата едва заметная серебряная нить.
И тут она наконец почувствовала неловкость. Что это с нею, в самом деле? Стоит взрослая женщина, при-пожиленная даже, как Галочка сказала, учительница к тому же — и показывает ученику какую-то дурацкую паутину! Что он должен о ней думать?
Но Артем уже протянул руку, коснулся кончиками пальцев паутины, прижатой к Евиному кольцу.
— А вы не видели раньше? — спросил он, и в его голосе Ева не услышала насмешки. — Они же по всему лесу летают, у вас прямо к щеке одна…
Он сделал какой-то быстрый, порывистый жест, и Еве показалось, что он сейчас коснется ее щеки. Но Артем опустил руку, отступил на шаг назад.
Молчание, в котором они стояли друг против друга над рекой, отделенные от всех крутым спуском к берегу и невысокой стеной кустов, сделалось неловким.
— Кажется, дождь сейчас пойдет, — сказала Ева. — И холодно становится, вы чувствуете?
Она поежилась, застегнула верхнюю пуговицу на длинном светло-сером плаще и накинула широкий капюшон. Короткая стеганая куртка была расстегнута у Артема на груди, но он ее не застегнул, по-прежнему неподвижно стоя под склоненными ветками кустов и держа руки в карманах.
— Сбывается прогноз, — добавила Ева, снова пытаясь развеять неловкость молчания. — Жаль, конечно, что в Ясную Поляну не удалось съездить этой осенью. А вы читали что-нибудь Аксакова? — поинтересовалась она.
Читал, — помедлив, произнес он. — Про Тему и Жучку. И про аленький цветочек Ева не могла понять, что звучит в его голосе, но чувствовала напряженность его интонаций. Он наконец щелкнул зажигалкой, закурил.
— Пойдемте, Артем, — сказала она. — Электричка в восемь, а сейчас уже половина седьмого. Пока соберемся, пока до станции дойдем…
— А откуда вы знаете, который час? — спросил он, поднимаясь перед Евой вверх по узкой тропинке. — Осторожно, Ева Валентиновна!
Ева не успела ответить на его вопрос, потому что оскользнулась на сырой земле и чуть не упала. Он быстро протянул ей руку, но Ева в последнюю секунду успела схватиться за куст, и его рука повисла в воздухе.
— Ниоткуда, — ответила Ева. — Я сама не понимаю, как это знаю. Просто чувствую, и все.
— Как цветок, — помолчав мгновение, сказал Артем.
— Или как курица! — засмеялась она. — Курица всегда в одно время на насест забирается. Во-он наши стоят, — помахала рукой Ева. — Слава Богу, никто не потерялся, кажется.
Разбредшиеся по лесу ребята постепенно собирались у «Избушки на курьих ножках». Но двое из них никак не появлялись, времени до электрички оставалось мало, Ева стала беспокоиться. Наконец показались из-за резного деревянного терема две пропавшие девочки, и все нестройной гурьбой отправились на станцию.
По дороге ребята умильно поглядывали на ту самую пристанционную забегаловку, в которой Ева когда-то пила кагор со шведами. Но, предупреждая их порыв, она громко сказала:
— Пожалуйста, ни шагу в сторону! Следующая электричка не скоро, не хотелось бы, чтобы всем пришлось ждать тех, кого мучит жажда!
Пожалуй, фразочка получилась слишком витиеватая для взрослых, в общем-то, парней, которым хочется пива. Но то ли они и сами собирались потерпеть до Москвы, то ли весь Евин беззащитный облик не позволял нормальному человеку обидеть эту Капитанскую Дочку, — во всяком случае, повздыхав, мальчики мужественно прошли мимо забегаловки.
Она радовалась сегодняшней поездке. И в самом деле, что-то неожиданное и хорошее было в этом дне, полном неяркого солнца, и в суровой церкви, и в пахнущем влажными листьями лесу… Еве нужна была сейчас поддержка, как воздух необходима, и она почему-то почувствовала ее в том, как прошел этот день.
Глава 14
Бабье лето в этом году оказалось совсем коротким. Уже в середине сентября дожди зарядили так безнадежно, что даже листья на городских деревьях не успели пожелтеть — сразу облетели под этими бесконечными ливнями. Зато в лесу полно было грибов, и отец радовался. Он любил ходить по лесу, но Еве всегда казалось, что папа словно стесняется бродить просто так, без видимой цели. Потому и любит, когда много грибов…
Родители привозили из Кратова огромные корзины опят, мама целыми вечерами занималась консервированием, Ева помогала, и время шло как-то незаметно.
Разве что Полинка немного беспокоила. То есть все было как будто бы хорошо: она училась в Строгановском, даже занятий, кажется, не пропускала, чего от нее вообще-то трудно было ожидать, и, что еще удивительнее, вечерами часто бывала дома.
Может быть, это как раз и беспокоило Еву сестра всегда была стремительной, как рыжий вихрь, провести вечер дома было для нее проблемой — и вдруг… По утрам уходит в Строгановку, значит, пропускает любимое свое время работы, но и вечерами почему-то не берется за кисть.
Ева даже спросила ее об этом однажды.
— Мадемуазель Полин, а почему ты не рисуешь совсем?
Дело было утром, они завтракали на кухне. То есть это Ева завтракала, намазывала паштетом бутерброд, а Полинка только пила крепкий кофе, в который по детской привычке насыпала пять ложек сахара.
— Не хочется, — пожала она плечами. — А что, разве обязательно?
— Нет, раз не хочется — может, и необязательно, — ответила Ева. — Но вот именно и странно, что не хочется. Все-таки новая среда, впечатления. Только что с Казантипа своего вернулась — и не хочется… Почему?
Все они с облегчением вздохнули, когда, ровно тридцатого августа, Полина вернулась наконец из своего коллективного путешествия. Правда, она время от времени сообщала им по телефону, где находится, но, во-первых, слишком уж редко, а во-вторых, чем может успокоить известие о том, что она уже не на Казантипе, а, наоборот, на Тарханкуте, и не знает, сколько там пробудет и куда отправится потом?
Так что они обрадовались, когда странствие по степям наконец закончилось и черная от солнца Полинка возникла ранним утром в дверях квартиры. Даже на то, что она не сообщила о своем приезде, никто уже не стал обращать внимания. Хорошо хоть так!
На Полинке была длинная юбка, сшитая из двух цыганского вида платков и завязанная на талии ярко-алой веревкой, и огромная, не по росту тельняшка, на которой были вышиты какие-то живописные иероглифы. Рыжие волосы переплетены были множеством разноцветных нитяных «фенечек», на одной из которых болтался глиняный колокольчик.
Еще стоя на пороге, Полинка тряхнула головой, колокольчик хрипло зазвенел, и одновременно с этим звоном ворвался в дом запах сухих южных трав, а вместе с ним — чувство необъяснимой тревоги.
Тельняшку и колокольчик Полинка вскоре сняла и забросила в шкаф, сухие травы заварила в чае — а тревога осталась. Ее и чувствовала Ева, сидя рядом с сестрой за столом на кухне. Но причины этой тревоги она так и не понимала…
— Почему? — повторила Ева. — Тебе не нравится учиться?
— Не знаю… — неохотно произнесла Полинка. — Да нет, знаю, — тут же поправилась она. — Конечно, не нравится! Да я бы туда и не пошла, в Строгановку эту, если б мама не уговорила. Дурость спорола, ясное дело. Ну, жалко стало: мечта ее молодости, то-се — я и пошла.
— Но ты же еще так мало занимаешься, — осторожно возразила Ева. — Месяц всего… Неужели так быстро поняла, что тебе не нравится?
— А чего там понимать? — хмыкнула Полинка, поводя плечами любимым своим жестом, который папа называл цыганским. — Реализьм — знаешь, что это такое? Такой реалистический реализьм, крутить-вертеть эту натуру чертову, пока в глазах не зарябит.
— А это плохо? — улыбнулась Ева. — Все-таки должно же мастерство воспитываться, наверное.
— Какое еще мастерство? — поморщилась Полина. — Что это такое, можешь ты мне сказать? Как будто ящичек какой-то с инструментами — отвертка, плоскогубцы… Это же совсем другое! Ну ладно, на кого обижаться? — махнула она рукой и тут же вспомнила: — А однокурснички — не приведи Бог! Деревня глухая, и не смотри на меня так педагогично, я про Ломоносова тоже слыхала, — добавила она, поймав Евин укоризненный взгляд. — Один мне говорит: я, говорит, такое искусство, как у Модильяни, не понимаю и не принимаю! Это про Мо-ди-лья-ни художник говорит, не про Малевича даже — улавливаешь? Куда уж дальше ехать, если для него на импрессионистах все остановилось? Ну, с ним-то фиг, конечно, но я-то с какой радости должна это глотать?
Вообще-то Еве нравилось и Полинкино возмущение, и это знакомое движение худеньких плеч, и больше всего то, что они сидят вот так вот утром на кухне и разговаривают не о том, на сколько подорожал за неделю творог, а о Модильяни и Малевиче. Это по нынешним временам можно было считать редкостью. Даже в их далеко не жлобской школе разговоры все чаще велись унылые…
— Но ты же тоже, — на всякий случай сказала Ева, — ты же сама маслом любила рисовать и абстракцией не увлекалась, по-моему… Почему тебе вдруг не нравится реализм?
— Не реализм, а реализьм, — засмеялась Полинка. — Почувствуйте разницу! Да ладно, золотая рыбка, не ломай ты себе над этим голову! Над всякой дуростью думать…
— Ты у нас умница большая, — приобиделась Ева. — Конечно, где уж нам уж!
— Ладно-ладно, не обижайся, — смягчилась сестрица. — Просто это долго объяснять, понимаешь? Ну, может, мне противно, что человеку каких-нибудь двадцать лет, а он уже точно знает, что и как ему рисовать. Туг как жить — и то не знаешь…
Еве показалось, что какая-то темная тень промелькнула при этих словах по лицу сестры, и она снова почувствовала смутное дуновение тревоги.
— Это ты, что ли, не знаешь, как жить? — спросила она.
— А ты, что ли, знаешь? — поинтересовалась Полина. — Может, расскажешь в тезисной форме, а?
— Я не знаю, — вздохнула Ева.
— Ну и хорошо! — засмеялась Полинка. — За что тебя люблю, сестрица моя, — что ничего ты не знаешь! И как ты только подрастающее поколение учишь? — обычным своим ехидным тоном добавила она и, не дожидаясь ответа, вскочила так быстро, что чашка крутнулась по столу. — Пойду, Евочка, учиться реализьму Взялась же сдуру за гуж… Пока!
Давно уже хлопнула входная дверь, а Ева все сидела за столом, бесцельно глядя перед собою. Потом зачем-то перевернула Полинкину чашку на блюдечко и долго рассматривала узоры кофейной гущи. Хотя что в них можно было прочитать, и что она хотела прочитать?
Зря она грешила на погоду. К началу октября солнце вернулось на небо, и тут же оказалось, что все не так мрачно. И листья золотятся на деревьях, и воздух еще прозрачен по-осеннему, и зима вообще-то за горами…
Работы у Евы в начале года было много. Она готовила со своим классом тургеневский вечер, как раз сейчас придумывали сценарий и распределяли обязанности. Литературные вечера — это и раньше было нелегко, а с каждым годом становилось все труднее.
Обычный юношеский скептицизм, естественный в шестнадцать лет, в последнее время все более приобретал черты цинизма. А из-за того, что Ева еще только начинала знакомиться со своим теперешним классом, разрушать эту стену ей было трудно. Грань между воодушевлением и пошлой экзальтацией всегда казалась ей очень тонкой, и она каждый раз боялась, что не найдет нужный тон, будет выглядеть фальшиво…
За подготовкой к вечеру, за своими педагогическими заботами Ева как-то не замечала, что там происходит в политике. Конфликт между президентом и парламентом, призывы и угрозы — все то, что будоражило этой осенью Москву, — у нее вызывало только один недоуменный вопрос: на что люди готовы тратить свою жизнь?
И только когда Ева увидела военные патрули у самой школы, у выхода из арки «Пекина», ей стало не по себе. Все это было совсем не похоже на то радостное воодушевление, которое охватило всех два года назад, — когда бегали к Белому дому, а если не бегали, то не спали ночами и ловили каждое слово по «Эху Москвы»…
Тогда все было, в общем-то, понятно: всем хотелось свободы, многие сражаться были за нее готовы, и Ева ужасно сердилась на маму, которая сказала, что выпустит ее из Кратова только через свой труп.
— Слава Богу, папа в командировке, Юра на Сахалине, — заявила Надя, когда Ева сказала, что хочет поехать в Москву. — Не хватало еще из-за тебя с ума сходить! Посмотри ты на себя, да тебя же в любой толпе первую раздавят! Нет, Ева, это не для тебя, и никуда ты не поедешь, — завершила Надя разговор.
Тогда Еве было ужасно стыдно, что она, как маленькая девочка, послушалась маму. Особенно когда оказалось, что едва ли не все их учителя были у Белого дома, и даже старшеклассники…
Теперь все было по-другому, и она чувствовала, что все по-другому, а как — не понимала.
Но то, что произошло ночью третьего октября, было для нее полной неожиданностью. Ева и не предполагала, что напряжение между людьми так велико… Она растерянно смотрела по телевизору, как разъяренная толпа штурмует телецентр — сыплется разбитое стекло, грузовик въезжает в вестибюль, трассирующие пули прочерчивают ночную тьму, падают люди… Выстрелы были слышны даже из их окон, непонятно было только, откуда они доносятся.
Отец мрачно сидел перед телевизором и смотрел на появившуюся на экране заставку суровым, исподлобья, взглядом, который пугал Еву потому что казался таким невозможным у папы, таким чужим… Они все сидели перед умолкнувшим телевизором, переключая программы и пытаясь понять, что же делать.
Заставка исчезла наконец, люди в студии сменяли друг друга, все говорили то страстно, то растерянно, но ясности не вносил никто.
— Какая безответственность! — наконец произнес отец после очередного выступления.
— Что — безответственность? — робко спросила Ева. Она видела, что папа зол, как никогда, но не понимала: на кого же?
— Безответственность — звать беззащитных людей туда, где давно уже должны действовать профессионалы, — сказал Валентин Юрьевич. — Оружие получать… Черт знает что!
— Но в прошлый раз ведь все ходили, — напомнила Ева. — И помогло…
— В прошлый раз! В прошлый раз было совсем другое дело, неужели не понятно? — сказал отец. — А теперь — все это надо было пресечь сразу и не доводить до стрельбы на улицах. Не водку пить на даче, а вовремя власть употребить! — сердито добавил он.
— Смотри, Егор как волнуется, — заметила мама. — А по-моему, он честно говорит, как думает. И вообще, он хороший мальчик, очень порядочный! Помнишь, в футбол играл, бегал в красных таких трусах? Кто мог подумать… — улыбнулась она.
Молодой премьер-министр, только что по телевизору призывавший людей получать оружие, вырос в их писательском дворе и учился с Юрой в одной школе. Евины родители помнили его маленьким, и, может быть, не в последнюю очередь поэтому им не казалась чем-то отвлеченным «большая политика», в которой он теперь участвовал.
— Ты бы послала Юру сейчас оружие получать? — спросил отец. — Я бы — ни за что!
— Так бы он нас и спросил, — вздохнула Надя.
— Может, мне сбегать? — подмигнула притихшая было Полинка. — А что, пистолет дадут, потом продам на Птичке, как раз на краски приличные хватит.
— Я тебе сбегаю! — встрепенулась Надя. — Тебя там только не хватало!
— Да ладно, я шучу, — усмехнулась Полина. — Делать мне нечего, что ли? Без меня большевики обойдутся…
После полубессонной ночи Ева находилась в том нервно-приподнятом состоянии, когда все проблемы кажутся неразрешимыми и трудно понять, что же делать.
Именно в таком состоянии пришла она утром в школу и тут же узнала, что Мафусаил просит всех учителей немедленно собраться в учительской.
— Вот что, коллеги, — сказал он, когда они наконец расселись; не всем хватило стульев, и некоторые сидели на столах. — Я собрал вас для того, чтобы…
Ева подумала, что в другой раз кто-нибудь непременно вставил бы реплику из «Ревизора». Но сейчас все молчали. Непонятно было, что кроется за этим молчанием, и поэтому оно казалось гнетущим.
— Собрал для того, чтобы попросить и даже потребовать, — повторил директор, — выполнить ваш профессиональный долг. А он состоит в том, — пояснил он, почувствовав некоторое недоумение аудитории, — чтобы удержать детей от походов куда бы то ни было. Куда бы то ни было! — повторил он, словно предвидя возражения. — Особенно мужчин я прошу, — обернулся он к столу, на котором сидели Денис, Олег Туганов, еще один молодой физик, — употребить все свое влияние, особенно на мальчиков. Их там быть не должно!
— Но, может быть, им полезно… — начал было Денис.
— Не может быть, Денис Георгиевич! — зло и резко произнес Эвергетов; за все годы, что она его знала, Еве ни разу не приходилось слышать, чтобы он говорил в таком тоне. — Детям ни в каком смысле не полезно погибнуть под шальными пулями! Я со своей стороны сделаю все, чтобы этого не произошло, к чему и вас призываю. Да если б можно было, я бы их вообще в школе всех запер и под каждым окном по часовому поставил, — добавил он, слегка смягчая тон.
— Говорят, там полны подвалы трупов, в Белом доме… — мрачно произнес Денис.
Не знаю — не видел, — отрубил Мафусаил. — А вот что уже есть случаи гибели подростков, бессмысленной гибели, — подчеркнул он, — это, к сожалению, факт установленный. Поэтому еще раз прошу всех: политические свои пристрастия оставьте, пожалуйста, за стенами школы, а здесь направьте усилия только на одно: чтобы дети остались живы. Вопросы есть?
Какие там вопросы! Если даже кто-то и хотел бы поспорить о правых и виноватых, делать этого сейчас явно не стоило… Настроение у всех было отвратительное, и в таком отвратительном настроении прошел весь день.
К концу дня Ева устала от напряжения, в котором находилась еще со вчерашнего вечера. Она говорила что-то каждому классу перед каждым своим уроком — и понимала, что у нее просто не хватает аргументов для того, чтобы убедить детей сидеть дома…
Ну что она могла им сказать, когда сама ни в чем не в силах была разобраться, кроме того, что ей почему-то не хочется принимать во всем этом участие? Но ведь то ей, а почему они, молодые, полные энергии или по меньшей мере любопытства, должны слушаться учительницу, которая как клушка квохчет о всевозможных опасностях? Ну, опасно — но ведь интересно же, когда еще такое будет!
Эту несложную мысль Ева ясно читала на множестве мальчишеских лиц, и ей делалось тошно от собственного бессилия.
Над центром Москвы летали вертолеты — так часто и так низко, что, казалось, можно разглядеть лица летчиков. Весь класс то и дело бросался к окнам прямо посреди урока, и уговаривать учеников этого не делать было совершенно бесполезно.
Правда, Мафусаил отчасти выполнил свой план: если часовые и не стояли под окнами, то у выхода из школы постоянно дежурили учителя и никого до конца уроков не выпускали. А на завтра занятия вообще были отменены. Хотя Ева считала, что это едва ли к лучшему — оставить ребят без обязательного дела в такие дни.
К концу дня она чувствовала себя еще более растерянной, подавленной, чем утром. К тому же и Денис был мрачен как туча, и с ним ей ни о чем поговорить не удалось…
А потом он вообще исчез! Ева специально зашла в кабинет истории, в мастерские, в комнатку турклуба на первом этаже — нигде его не было. Сердце у нее тоскливо сжалось, когда она подумала, куда он мог пойти… Пушечный грохот далеко разносился по притихшему городу, от него дрожали стекла, и в осеннем воздухе пахло пороховой гарью.
Ева вышла из школы и, пройдя через двор, остановилась у арки. «Бэтээры» стояли у Театра Сатиры, у входа в сад «Аквариум», на углу площади Маяковского. Военный грузовик остановился прямо рядом с ней, возле арки «Пекина». Ева разглядела сердитые лица сидевших в нем солдат, которые показались ей совсем юными.
«Наверное, в сорок первом похожее было», — мелькнуло у нее в голове.
То ли от вида этих примет войны на московских улицах, то ли оттого, что Денис исчез, она вдруг так остро почувствовала свое одиночество, как не чувствовала его никогда. Где-то совсем рядом шла бурная и злая жизнь, и Ева опять ощущала свою полную ненужность…
Она шла по Садовому кольцу к метро, и ей казалось, что она, как случайная щепка, плывет в море тревоги и напряжения.
Вдруг Ева почувствовала, что кто-то смотрит ей в спину. Этот неизвестный взгляд не был враждебным, но ее удивило, что кто-то смотрит на нее так пристально. Ева быстро обернулась — и тут же увидела Артема Клементова, идущего вслед за нею по улице. Он весь день был сегодня в школе, Ева его видела, у нее даже был урок в их классе, и вообще-то ничего удивительного не было в том, что он идет из школы после занятий.
Артем шел неторопливо, насвистывал что-то, потом остановился на минуту у киоска, что-то разглядывая в витрине. Но она не могла ошибиться: именно ему принадлежал этот взгляд.
— Артем! — позвала Ева, останавливаясь посреди улицы.
Он отвернулся от киоска и подошел к ней; впрочем, и так стоял метрах в десяти.
— Что, Ева Валентиновна? — спросил Артем.
«А правда — что? — вдруг подумала Ева. — Что я хотела ему сказать? Идет себе по улице…»
— Куда вы идете, Артем? — спросила она, стараясь, чтобы голос звучал как можно более строго. — Надеюсь. не в Останкино?
— Нет, — покачал он головой. — Да я там уже был вчера.
— Как это — были вчера?! — ахнула Ева. — Когда это — вчера?
— Вчера вечером, — ответил он. — Ну да, тогда и был, когда стрельба пошла. Я как раз к товарищу зашел, а он на улице Руставели живет, это рядом, если через парк, мы и пошли.
— И… что вы там делали? — проговорила Ева.
— Смотрел, — пожал он плечами. — Что еще я мог делать — стрелять?
— Боже мой, но вас же могли убить!
Эти слова Ева, наверное, произнесла таким глупым тоном, что Артем улыбнулся.
— Всех когда-нибудь могут убить, — сказал он, глядя в Евины расширившиеся от изумления и тревоги глаза и продолжая улыбаться. — Помните, как Аннушка масло пролила? Здесь, кажется, где-то, неподалеку, — добавил он, оглядываясь с веселым видом.
— Артем, прекратите сейчас же! — рассердилась Ева. — Это ерничанье совершенно неуместно, и Булгаков здесь ни при чем! Как же вы не понимаете, вы же взрослый человек… Вас могли убить, и это очень серьезно! Прошу вас, — сказала Ева и сама почувствовала растерянность своего тона, — пожалуйста, Артем, не ходите больше никуда!..
Он молчал и смотрел на нее так внимательно, что ей стало неловко под его пристальным светлым взглядом.
— Я не пойду, — произнес он наконец. — Не думайте об этом, Ева Валентиновна.
Он сказал это спокойно, и ей тут же передалось его спокойствие.
— Ну и отлично! — улыбнулась она. — Тогда идите домой, хорошо?
— Хорошо, — кивнул Артем. — Давайте только дойдем вместе до метро.
Они пошли по улице, и Ева вдруг вспомнила, как они шли вот так после гамлетовского урока и как легко ей было говорить с этим мальчиком… Ей и сейчас легко было с ним говорить. Наверное, поэтому она вдруг спросила:
— Скажите, Артем… То есть, может быть, вы не поняли, но раз вы все равно уже там были… Как вам все это показалось?
Она посмотрела на него едва ли не с робостью-, все-таки только что сама увещевала не вмешиваться ни во что, и сама же спрашивает. Но ей вдруг вспомнилось мрачное лицо Дениса и то, что она ни о чем не успела его спросить, а теперь даже не знает, где он…
— Как там все было? — повторила Ева. — Мне все-таки трудно понять…
— Тупо, злобно и бестолково, — пожал плечами Артем. — И больше никак, по-моему. Этого не должно быть, вот и все, чего тут еще понимать? Но мне важно было самому все это увидеть, я никогда не думал, что люди так готовы безнаказанно убивать… А радость какая была! — вдруг усмехнулся он. — Один топором махал, как Стенька Разин какой-нибудь…
И Ева обрадовалась его ответу! Он, мальчик, сказал именно то, что чувствовала она сама, и ее обрадовала эта неожиданная поддержка. Даже усталость незаметно развеялась, пока они дошли до входа в метро рядом с Залом Чайковского.
— До свидания, — сказала Ева, останавливаясь на ступеньках. — Только не ходите больше никуда, Артем, вы же мне пообещали, правда?
— Не пойду, — кивнул он. — Я вам пообещал.
Он стоял на первой ступеньке и смотрел на Еву снизу вверх; она видела только его силуэт, потому что солнце светило прямо ей в глаза.
— Это все пройдет, — сказала она.
— Что — пройдет?
Какая-то странная настороженность послышалась Еве в его голосе.
— Ненависть пройдет, — пояснила она. — Это какая-то ужасная, мутная волна, но она непременно должна пройти!
— А-а… — сказал Артем. — Да, наверное. До свидания, Ева Валентиновна!
И, резко повернувшись, он пошел вниз по Садовому кольцу, все ускоряя шаг.
Глава 15
Зима началась медленно и бесснежно, как будто нехотя. Уже кончался декабрь, время было предновогоднее, а снег хоть и падал иногда мокрыми хлопьями, но не оставался на земле — мгновенно таял на асфальте, тяжелыми пятнами лежал на газонах часа два, не больше.
А Еве нравилась такая бесснежная зима. Почему-то она приводила ее в особенное, проясненное и обостренное душевное состояние. Она все время его чувствовала в эти месяцы — и когда рассказывала о Тургеневе в десятом классе, и когда читала с одиннадцатиклассниками Блока, и… А больше, вообще-то, ничего и не было в ее жизни.
Ева видела, что ее отношения с Денисом зашли в такой тупик, из которого скорее всего нет выхода. То есть, наверное, это с ее стороны так выглядело. Денис казался точно таким, как всегда: готовился к очередному туристическому слету, возил своих турклубовцев куда-то тренироваться, по-прежнему водил ребят по городу после «Исторических чаепитий»… Еве казалось, что он совершенно не изменился с того дня, когда она впервые увидела его на школьном крыльце шесть лет назад.
А она изменилась за эти годы так сильно, что даже сама это чувствовала — хотя вообще-то ведь трудно почувствовать, как меняешься сам. Многой мудрости Ева в себе не ощущала, но печали стало больше, это точно.
Еве казалось, что с каждым годом опадали с жизни какие-то новые покровы и наконец мир предстал перед ней таким, каким она не ожидала его увидеть… И это новое знание не приносило радости.
«Надо с ним поговорить, — думала Ева. — Не надо громоздить все это в себе, надо просто поговорить с ним обо всем и выяснить…»
Что она хочет выяснить, как заговорить с Денисом об их отношениях — этого она себе не представляла. Была суббота, Ева ехала домой в метро, на улице было пасмурно, а за стеклами вагона темно.
«Ну конечно, темно, мы же в туннеле едем», — проплывали в голове глупые и никчемные мысли.
Ева смотрела на яркий плакат с рекламой какого-то лекарства, налепленный прямо на дверь поверх облезлой надписи «Не прислоняться», — и не понимала, что же там написано такими пестрыми буквами.
«Я просто поеду к нему завтра, и все, — вдруг подумала она. — В конце концов, могу же я хоть раз прийти к нему без предупреждения и без приглашения, я же никогда этого не делала… Ни разу за все эти годы! Я просто приду к нему и скажу… Что я скажу? Да просто возьму и скажу: Денис, давай поговорим, давай как-то решим… Давай решим, как мы будем жить дальше!»
Но, думая так, пытаясь выстроить цепочку своих слов, Ева ловила себя на том, что старается не представлять его ответов…
Она удивилась, что родители дома — кажется, они собирались поехать в выходные на дачу. В бревенчатом домике в Кратове была маленькая печка-голландка, и папа всегда протапливал так, что можно было не бояться ночного холода.
— А вы что, дома? — спросила Ева, заглядывая в гостиную. — Почему на дачу не поехали?
Гостиная уже перестала служить родителям одновременно и спальней, как это было раньше, когда Юра жил с ними. Теперь им вполне хватало трех комнат: в одной — Ева с Полинкой, в другой — мама с папой, а третья общая. В этой общей гостиной она и увидела отца.
Заглянув туда из прихожей, Ева с удивлением заметила, что перед папой стоит хрустальный графинчик с водкой и высокая серебряная рюмка. Ей очень нравился этот графинчик — старинный, с алмазными гранями и притертой пробкой, доставшийся бабушке Эмилии от каких-то доисторических предков. Его и Полинка любила рисовать, у них даже висел в комнате ее натюрморт с этим графином, синей вазой и разбросанными по скатерти грецкими орехами.
Водка в графине и была ореховой — настоянной на ореховых перегородках по армянскому рецепту, который папа узнал от Соны. Он тогда восторгался, говорил, что водка получается чудо какая мягкая и пьется легко. А Ева хоть и не могла по достоинству оценить водку, но радовалась папиной радости, которую он выражал не часто, но с какой-то до сих пор молодой непосредственностью.
И вот он сидел один за большим овальным столом с резными ножками, пил ореховую водку, и лицо у него было мрачное.
— Папа, случилось что-нибудь? — спросила Ева, присаживаясь на соседний стул. — А мама где?
— К тете Гетте поехала, — ответил он. — Скоро должна вернуться.
Тетя Генриэтта была двоюродной сестрой бабушки Эмилии. Она была такая старая, что Ева и не помнила ее молодой. Но еще помнила ее на сцене Малого театра — правда, тоже в ролях старух, всегда в каких-нибудь кружевах и чепцах и с величественным выражением на морщинистом лице. Тетя Гетта никогда не была замужем и давно уже жила в Доме ветеранов сцены, где Гриневы навещали ее.
— В Кратово на электричке поедете? — осторожно поинтересовалась Ева: ясно было, что за руль папа уже не сядет.
— Да нет, наверное, дома сегодня останемся, — виновато улыбнулся отец. — Зачем маме в электричке мерзнуть? А я, видишь… Разнервничался, милая, расстроился. Домой пришел, мамы нет еще, вот я и…
— Но почему, пап? — спросила Ева. — На работе что-нибудь не так?
Работа в Институте Курчатова занимала так много места в жизни Валентина Юрьевича, что сама его жизнь, собственно, и состояла только из работы и семьи. В семье, кажется, все было нормально, потому Ева и спросила о работе.
— Нет, у меня все в порядке, — покачал он головой и снял пробку с графина. — Да я и не был сегодня на работе, суббота же… Вышел утром в киоск за газетами, приятеля встретил у метро, Марата Сердобского. Они соседями нашими когда-то были в Кратове, каждое лето дачу рядом снимали. Он в университете учился, на химфаке, потом в Академию наук распределился. Такой талантливый был парень, Ева, ты себе представить не можешь!
Валентин Юрьевич одним глотком, не морщась, выпил водку.
— Папа, ты почему не закусываешь? — сказала Ева. — Там же грибы есть маринованные. Подожди, я принесу!
— Не надо. — Отец придержал ее за руку. — Водка же мягкая, можно не закусывать. Маратик, говорю, талантливый был такой, что даже не верилось. Докторскую в тридцать лет защитил, представляешь? Помню, отмечали когда — все про Нобелевскую говорили…
— И что? — спросила Ева. — Что же с ним теперь?
— В том-то все и дело, — невесело усмехнулся Валентин Юрьевич. — А теперь он в таком состоянии, что не Нобелевскую впору давать, а от депрессии лечить. Работать, говорит, не с кем: две трети института на Западе давно, а кто остался — те в лабораториях только числятся, а по сути, в бизнесе крутятся. Жить-то надо… Сидят одни несчастные женщины, которым просто податься больше некуда. Выгнать жалко, да и зачем? Как будто на их место очередь стоит… — Черные отцовские глаза блестели глубоко и печально. — Спасибо грантам американским, а то вообще загнулись бы уже… Но это ж стыд и позор! — Он даже по столу пристукнул ладонью — так, что упала, тихо звякнув, рюмка. — Наша наука живет за счет импортной благотворительности! Во всем мире гранты получают, конечно, но разве так используют? Марат говорит, у них завлаб подает на грант, на себя получает, а потом выплачивает всем понемножку вместо зарплаты. Хороша наука!
Еве давно уже не приходилось видеть отца в таком подавленном состоянии. Да вообще-то и никогда не приходилось…
— Но ты же тоже, папа, — сказала она, чтобы что-нибудь сказать, — ты же тоже с Америкой работаешь. Заказы у вас, контракты… Ты же как-то смог! Сам говорил, что, как только идеология душить перестала…
Она сказала это, чтобы как-то его подбодрить, но едва ли ей это удалось.
— Я смог! — усмехнулся Валентин Юрьевич. — Да, я смог… Но у нас просто специфика такая была, понимаешь? Надо было только освободиться от излишней секретности — и можно было не сомневаться, что мы нарасхват будем. Ведь это бесценный опыт — то, чем мы занимаемся, после Чернобыля особенно… Хорош бы я был, если б его не использовал! Ну и что мне теперь, радоваться жизни? А остальным что делать — тем, которые на пятьдесят лет вперед работают? Да что там на пятьдесят! Думаешь, кто на сегодняшний день работает, тем по заслугам воздается? Юркиного однокурсника недавно встретил — тоже случайно, на улице. Я его, правду сказать, по имени не помню, он сам поздоровался, лицо знакомое… В Бакулевском работает, кардиолог, а в свободное время ездит котов кастрировать у «новых русских», чтоб семье с голоду не сдохнуть. Это как?! Какое у него свободное время, у хирурга, я же помню, как Юрка… Да ему бы поспать лишний час, а не…
Наверное, водка подействовала: отец не заканчивал фразы, говорил сбивчиво и вертел в руках пустую рюмку. Ева осторожно попыталась отодвинуть графин подальше, но, заметив ее жест, Валентин Юрьевич придвинул его снова.
— Да ты не волнуйся, — сказал он, и в голосе его мелькнула усталость. — Не волнуйся, Евочка, не сопьюсь я с этой водки… — Улыбка медленно, словно сквозь тучу, пробивалась в его глазах — та самая, немного исподлобья, которую Ева так любила. — Да и некогда особенно спиваться, — добавил он, уже сквозь улыбку. — Завтра в Кратово поедем, не сегодня уже, конечно… Хочешь с нами?
— Нет, — покачала головой Ева. — Я, наверное, к Галочке завтра пойду, нам там надо кое-что… Я разогрею суп, папа, — сказала она. — Скоро мама придет.
— Да, надо закусить все-таки, — смущенно кивнул отец. — Ты ей не говори, ладно?
— Да не будет она тебя ругать, — улыбнулась его смущению Ева. — Не бойся, алкоголик милый, она тебя любит, ругать не будет!
У Дениса давно уже был телефон, но Ева так и не решилась ему позвонить, прежде чем ехать в Крылатское. Да и что она сказала бы по телефону — что хочет с ним увидеться? А вдруг он ответил бы, что они увидятся завтра в школе? И ведь действительно так оно и есть…
Она ехала к нему, и сердце у нее колотилось так, что к концу пути, уже у подъезда, Ева остановилась на минуту, чтобы дать утихнуть сердцу.
Она даже обрадовалась, что лифт не работает: теперь ее смятенный вид и прерывистое дыхание можно было объяснить тем, что поднималась пешком на девятый этаж.
Все-таки она помедлила еще мгновение, уже поднеся руку к звонку, потом наконец позвонила. За дверью было тихо, а громкий голос, доносившийся оттуда, сменился музыкой. Это было просто радио, нуда, он же часто забывал выключить радио на кухне…
Ева позвонила еще раз, еще — пока окончательно не убедилась в том, что приехала напрасно.
«Ну и правильно, — подумала она. — Никогда я не ездила к нему без предупреждения, и не надо было, потому так и получилось… Не надо делать то, что тебе несвойственно!»
Ева медленно пошла вниз. На лестнице не горела лампочка, и она спускалась в кромешной темноте. Что ж, надо просто идти к автобусу, потом к метро, потом долго ехать по голубой линии… До боли изученный маршрут!
Ева вдруг поняла, что с недавних пор — если можно было считать «недавней порой» их последние встречи — она всегда проходила этот путь одна: Денис даже не провожал ее до метро, как делал это раньше. Правда, и уходила она не поздно, еще было светло, волноваться не о чем…
«Да он же, наверное, на параплане летает! — вдруг мелькнуло у нее в голове, когда она уже подошла к автобусной остановке. — Ну конечно, он же сам говорил недавно Олегу, что каждые выходные теперь летает, как же я забыла!»
Ева так обрадовалась своей неожиданной догадке, как будто именно она должна была принести ей счастье. Она отошла от бровки тротуара, пропуская людей к подъехавшему автобусу, двери захлопнулись перед ней… И, словно боясь передумать, Ева быстро пошла в сторону улицы Крылатские Холмы, где, она знала, летали парапланеристы.
Их видно было даже отсюда, от Денисова дома. Вглядываясь в разноцветные дугообразные купола, парящие в сером небе над откосом глубокого оврага, Ева вдруг подумала: «А может, лучше бы мне было не догадаться, где он…»
Но она тут же отогнала эту никчемную мысль и ускорила шаг.
Куполов было несколько, все они были друг на друга похожи, несмотря на свою разноцветность, и Ева напрасно всматривалась в них, стоя над оврагом и глядя вниз по склону.
Ей показалось было, что один из парящих в воздухе людей и есть Денис, но глаза у нее слезились от ветра, которого она совсем не чувствовала, пока шла между домами, и надо было подойти поближе, чтобы узнать Дениса наверняка.
Оглядевшись, Ева увидела довольно широкую и пологую тропинку, ведущую со склона, и пошла по ней вниз, то и дело скользя на влажной глине. Сапоги у нее были удобные, без каблуков — легкие такие, мягкие осенние сапожки, привезенные папой из Германии вместе с забытым у Дениса зонтиком.
«Хорошо, что снега нет, — подумала Ева, спускаясь. — Все-таки круто здесь, так и голову можно сломать».
Она просто так подумала — «голову сломать», мысленно произнесла эти слова, не осознавая их истинное значение. Но тут же представила, что Денис, может быть, летает сейчас над этим скользким склоном, и завиток на его затылке… Еве стало страшно, и еще быстрее, почти бегом, хватаясь за какие-то кусты, она устремилась вниз.
Конечно, он был здесь! Только не под тем ярко-синим куполом, под которым ей сразу померещилась его фигура, а совсем под другим, пестрым, похожим расцветкой на бабочку-махаона. Ева уже довольно долго спускалась по тропинке, так и не видя Дениса, потом наконец обернулась — и тут же заметила его.
Оказывается, он еще только собирался прыгать: может быть, пришел недавно, а может, это был уже не первый его прыжок. И он был совсем близко — Ева даже лицо его видела снизу, стоя под откосом, даже родинка почудилась ей в правом уголке его губ…
То ли оттого, что день был такой же пасмурный, как тогда, в Крыму, то ли по другой какой-нибудь причине, — ей вдруг показалось, что ничего не было… Не было всех нелепостей этих лет, и его равнодушия не было, и их невстреч, и безразличия в его голосе — ничего! Только те минуты, когда он целовал ее в тумане, и потом — когда она впервые почувствовала жар его тела в темноте и когда он рассказывал ей о раскопках и предках и ласково гладил ее голову, лежащую на его плече… Все минуты, когда им так хорошо было вдвоем, что невозможным казалось разомкнуть объятия!
Ева смотрела, как медленно, долго, словно в кино, двигаются его ноги к обрыву, как отрывается он наконец от земли, взмывает в небо и летит. Летит над нею, летит мимо нее, улетает от нее, подхваченный легким ветром, — над землей, к Гребному каналу, к далеко и тускло поблескивающей Москве-реке…
Они должны расстаться, это неизбежно, не судьба их свела! Ева и сама не понимала, почему почувствовала это так ясно, глядя, как трепещет, парусом натягивается параплан над Денисовой головой, — как будто им предстояло расстаться прямо сейчас. Боль от этого неожиданного осознания неизбежности была такой острой, что Ева остановилась прямо посередине склона.
Бабочка-параплан невысоко парил над землей, но дотянуться до него было невозможно.
И вдруг ей показалось, что параплан складывается, схлопывается. Как будто он и правда был бабочкой и решил сложить крылья от усталости! Ева не могла понять, что же с ним случилось, почему, — только смотрела застывшими глазами, как складывается яркий купол, мгновенно становится темным в безразличном небе — и человек, висящий под куполом, камнем летит вниз…
В глазах у нее потемнело, все тело содрогнулось, как будто от удара о землю, она не поняла — закричала ли, закрыв глаза, или сразу побежала вниз по склону.
Напрасно она думала, что успела далеко спуститься в овраг: теперь ей казалось, будто она бежит так долго, что за это время можно умереть, воскреснуть и умереть снова. Кусты то и дело закрывали от нее Дениса, упавшего где-то ниже, и Ева думала, что в эти-то минуты он и умрет — как раз в эти, когда скрывается от нее за голыми ветками кустов… То есть она не думала, это невозможно было назвать мыслями — то, что с нею происходило.
Она бежала вниз, проклиная тропинку за множество извивов и ненужных, бессмысленных поворотов, и видела только сложившийся параплан на сырой земле и скорчившуюся человеческую фигуру рядом со смятым куполом…
Поскользнувшись на бегу, она подвернула ногу, упала плашмя, тут же вскочила и побежала дальше — уже напрямик, через кусты, не замечая, что все пальто у нее вымазано грязью, и руки тоже, и нога болит при каждом шаге…
Задыхаясь, она остановилась наконец рядом с упавшим парапланом.
Оказывается, Денис не лежал, а сидел на корточках, наклонившись над стропами параплана, которые показались Еве спутанными, но для него, наверное, были расположены в каком-то понятном порядке.
Что он просто сидит на корточках и распутывает стропы, она поняла еще прежде, чем разглядела все это подробно. По тому облегчению поняла, которое испытала, наконец добежав до него!..
Он был жив, и ничего не было сейчас важнее, и все было забыто, что мучило ее полчаса назад: эти глупые мысли о расставании, о судьбе… Какая может быть другая судьба, кроме той, что связана с ним — с его перемазанным грязью, сердитым, любимым лицом, и глубокой царапиной на щеке, и красными от холода пальцами, распутывающими эти дурацкие стропы!..
Тяжело дыша, обхватив себя за плечи руками, словно это должно было остановить ее на бегу, Ева выговорила:
— Ты живой… Диня, ты же живой!
И, присев рядом с ним, заплакала, уткнувшись лбом в его залепленное глиной плечо.
Слезы лились таким потоком, что Еве показалось, будто он не иссякнет никогда. Неизвестно, сколько она плакала бы, прижимаясь лицом к грязному рукаву Денисовой куртки, если бы не почувствовала вдруг, что он отдергивает руку.
— Ты что тут делаешь? — услышала она его голос. — Е-мое, да откуда ты тут-то взялась, а?!
Ева подняла глаза. Лицо Дениса было теперь совсем рядом с ее лицом, и вот так, вблизи, оно показалось ей широким от гнева.
— Я… — произнесла было она, но Денис, кажется, не ждал от нее ответа.
— Что ты тут Анну Каренину с Вронским разыгрываешь? — медленно, сквозь зубы выговорил он. — Не мешай ты мне, не мешай ты мне жить! — Голос его сорвался. — Сколько я буду с тобой нянчиться, надоело мне все это хуже горькой редьки!
— Но я думала, ты… — побелевшими губами прошептала Ева. — Я только потому, что думала, что ты…
— Да живой я, что мне сделается? — выкрикнул он. — И что это меняет, можешь ты мне сказать?! Ну, считай, что я разбился насмерть, и отстань ты от меня наконец! Не мешай мне!
Может быть, последней своей фразой он хотел только сказать, чтобы она не мешала ему распутывать эти стропы, — Денис снова склонился над ними, как будто Евы и не было рядом. Но все, что он сказал, до последнего слова, зазвенело в ее ушах жутким колокольным гулом, в котором умолкли все другие звуки…
Медленно поднявшись, по-прежнему не чувствуя ни боли в ноге, ни холодной грязи на руках, Ева пошла вверх по откосу.
ЧАСТЬ 2
Глава 1
Надя не помнила, с каких пор перестала думать о своей семейной жизни.
Вернее, она не помнила, с каких пор семья сделалась ее жизнью настолько, что думать о ней как-то отдельно стало уже просто невозможно. Нормальный человек не думает ведь, как он дышит… Может быть, даже день какой-то был, в который это произошло. Даже наверняка был — Надя помнила все дни, в которые происходили главные события в ее жизни. Точно помнила даже числа, не то что месяц или год.
Но вот с каких пор это вошло в нее по-настоящему, как вдох — Валя, дети, и что она его жена, мать его детей, — этого Надя вспомнить не могла, как ни старалась.
Правда, она и сама не понимала, зачем так уж старается это вспомнить и почему именно теперь.
Юра уехал давно, она уже привыкла думать о нем как о далеко живущем взрослом сыне. И, может быть, это было лучше, чем видеть его рядом с собою в Москве, но в том тщательно скрываемом отчаянии, в котором он находился после развода с Соной…
Полинка поступила все-таки в Строгановское, хотя Надя до последней минуты не верила, что это произойдет. Даже потихоньку от своей шебутной младшей дочки сходила туда, когда закончились экзамены, и сама посмотрела списки.
Валя работал как обычно — с тем ровным и непреклонным усилием, которое всегда было ему присуще. Его неприятности и трудности не выходили за рамки таких забот, из которых и должна состоять жизнь, чтобы не застыть в мертвом оцепенении.
Конечно, Ева… Но Ева тревожила ее всегда, Надя никогда не была спокойна за нее, и это тоже не могло быть какой-то новой причиной для того, чтобы вдруг начать оглядываться на свою жизнь.
«А может, просто возраст, — подумала она, перепрыгивая через лужу у одной из ведущих во двор арок — прямо под симоновской мемориальной доской. — Даже скорее всего просто возраст…»
Но тоже — ей шел пятьдесят первый год, для матери троих взрослых детей это был совсем не тот возраст, в котором можно считать себя старой и подводить итоги семейной жизни.
Да Надя еще и выглядела моложе своих лет. Та странная и выразительная удлиненность черт, из-за которой в юности она казалась серьезнее, чем была на самом деле, — в зрелые годы сделала весь ее облик на редкость гармоничным.
«Бог ты мой, о чем я думаю, — одернула она себя, уже открывая дверь квартиры. — Нашла себе заботу!»
Она ходила в аптеку за лекарством для Евы и вообще-то думала больше всего о том, давать или не давать дочери выписанные невропатологом таблетки. Надя еще в аптеке распечатала маленькую коробочку, достала аннотацию. Она читала про апатию и реактивную депрессию и в душе все-таки не верила: неужели все это происходит с ее самым беззащитным ребенком, и неужели это настолько не может пройти само собою, что нужно принимать лекарство?
До сих пор не было в Евиной жизни ничего, на что не хватило бы маминой души.
«Но счастливой ее сделать — этого я же не могу…» — подумала Надя и, вздохнув, положила аннотацию обратно в коробочку.
Едва ли и таблетки могли сделать дочь счастливой, но, может быть, они хоть помогли бы вывести ее из состояния безысходности и безразличия, которое пустотой стояло в Евиных расширенных глазах.
Нади не было дома в тот момент, когда Ева вернулась откуда-то в таком ужасном состоянии. Они с Валей приехали с дачи поздно вечером, и Надя едва сознание не потеряла, увидев в прихожей брошенное на пол грязное пальто и сапожки, похожие на комки глины.
И, главное, этот пустой взгляд, которым Ева посмотрела на нее, когда она вбежала в детскую…
Ночью нога у Евы распухла, поднялась температура, и, не вызывая «Скорую», Валентин Юрьевич сам повез ее в Боткинскую больницу — благо от дома недалеко Перелома, к счастью, не оказалось, даже вывиха не обнаружили — да иначе Ева, наверное, и не смогла бы сама дойти домой. Но растяжение оказалось сильное, и дома ей предстояло провести немногим меньше времени, чем даже с переломом.
— Ты хотя бы на такси домой добиралась? — хмуро спросил Валентин Юрьевич, когда, поддерживая Еву с обеих сторон под руки, они вышли втроем из больницы и сели наконец в машину. — Как только связку не порвала, уму непостижимо!
Ева молчала, и отец не стал переспрашивать.
Надя сразу догадалась, что Ева скорее всего объяснилась с Денисом. Но в чем состояло это объяснение, как оно произошло, где, почему закончилось так ужасно для ее дочки, — этого она, конечно, не знала. А узнать хоть что-нибудь от Евы было невозможно. Да и жестоко было бы ее расспрашивать…
Кажется, не было на всем белом свете ни одного человека, которого Надя ненавидела бы так, как Дениса Баташова.
До нее никак не доходило, как может он — здоровый, веселый, ничем в жизни не обремененный — ни за что мучить ее дитя. Конечно, она не часто видела Дениел, а в последнее время и вовсе не видела. Но все ей стадо ясно еще в тот вечер, когда он впервые пришел к Еве на день рождения шесть лет назад.
Надя помнила, как сердце у нее похолодело и оборвалось, когда она заметила снисходительный взгляд, которым он встречает смятенный и робкий взгляд ее дочери, и это хозяйское выражение в его глазах…
В том, что она не ошиблась в своих догадках, Надя убедилась очень скоро. По тому, как Ева ждала его звонка — вечно ждала, никогда не звоня сама. По тому, как, краснея и бледнея от необходимости врать, договаривалась по телефону с завучем о внезапном выходном среди недели — всегда после Денисова неожиданного звонка, — и ключ от бабушкиной квартиры исчезал назавтра из шкатулочки в буфете…
Надя десятки раз порывалась сказать Еве, что нельзя же так забывать о себе, что лучше бы не встречаться с мужчиной, который даже заботы по устройству этой встречи перекладывает на женщину. Но что толку было говорить, когда Евины глаза после этих редких встреч то светились счастьем, то подергивались такой знакомой, такой глубокой поволокой, что у Нади сердце вздрагивало?
Ничего не поделаешь — такая, значит, судьба у ее дочки: лететь, как бабочка на огонь.
Но, думая о Еве всегда, и всегда с тревогой, Надя хотя бы сознавала неизбежность происходящего. Другое дело Юра — тот просто из себя выходил при одном только упоминании о Евином возлюбленном.
— Я его убью когда-нибудь, честное слово! — говорил он, когда Ева уходила на свидания с Денисом и по смущенному сиянию ее глаз было понятно, куда она пошла. — Вот сволота! Такая женщина ему досталась… Ни хрена не понимает, только и умеет, что ноги об нее вытирать!
А кто понимает? — то ли Юре, то ли себе возражала Надя. — Юрочка, ты же сам мужчина… Разве вы таких замечаете? У нее же и не было никого никогда — случайно, что ли? А он все-таки красивый, интересный, и не подонок вообще-то, наверное… Да как все он! И она же сама его любит, и сама на все согласна — что тут поделаешь?
— С ней ничего, конечно, не поделаешь, а вот ему бы… — сердито бормотал Юра.
Надя прекрасно знала, что ее сын не терпит ситуаций, в которых ничего нельзя сделать, и не очень-то верит в их существование. Вернее, не очень-то верил до того, как Сона сказала, что возвращается домой… Надя и сама была такая в юности, и это, пожалуй, оказалось единственным, в чем Юра был на нее похож.
Он уходил на работу и, встречаясь с Евой, ничем не давал понять, как относится к ее роману: Юриной сдержанности всегда можно было позавидовать.
А потом он уехал, и некому стало злиться на Дениса.
А потом все это и вовсе сделалось каким-то привычным. Как будто всегда так оно и было: Ева живет с каким-то всем им посторонним человеком — даже не живет, а подживает, как говорили Юрины медсестрички в Склифе. Что ж, у всех так. Некоторым везет, и они выходят замуж по любви. Но далеко не многие. То есть это им кажется, что везет, на самом деле жизнь показывает, что большинство вышедших замуж по любви вскоре разводятся.
Набор этих нехитрых истин подтверждался каждый день. Евина история была всего лишь еще одним, не самым жестоким, подтверждением…
И вот эта история, кажется, завершилась, и Ева вторую неделю лежит в кровати, смотрит в стенку пустыми глазами, а врач выписывает ей таблетки для счастья.
Когда Надя вернулась из аптеки, Ева спала. Может быть, правда, делала вид, будто спит: сразу открыла глаза, услышав скрип двери. В комнате стоял полумрак пасмурного зимнего утра, окно перечерчивали голые ветки высокого клена. С веток длинными комками свисал снег, больше похожий на рыхлый лед. Тени от ресниц на Евиных щеках тоже были похожи на темные ветки.
— Спала, Евочка? — спросила Надя, присаживаясь на стул рядом с ее кроватью. — Как твоя нога?
Она всегда спрашивала только про ногу, как будто это было главное в дочкиной болезни.
— Не знаю, не вставала еще, — ответила Ева.
— Так с ночи и не просыпалась? — удивилась Надя. — А мне показалось, вы с Полинкой еще затемно разговаривали.
— Разговаривали, — кивнула Ева. — Когда она в институт собиралась. Она совсем не хочет там учиться, ты знаешь?
— Не знаю, — помедлив, произнесла Надя. — Может, ей и кажется, что не хочет, ну и что теперь? Полинке если во всем потакать, она на Луну разве что захочет, да и то ей надоест через неделю.
Лицо у Нади стало строже — оно всегда таким становилось, когда речь заходила о непредсказуемых желаниях и поступках ее младшей дочери.
— Но так же тоже нельзя, — возразила Ева. — Она же идет туда как на каторгу. Думаешь, долго это продлится?
Наде не очень хотелось рассуждать на эту тему, но она заметила, что Ева, наоборот, старается говорить о чем-нибудь простом, поддающемся обсуждению и рассуждению, — и втайне обрадовалась, что хоть какой-то интерес появляется в дочкиных глазах.
— Полинка талантливая у нас, — сказала Надя. — Я, конечно, не великий специалист, но все-таки по картинам ее вижу… Да и учителя говорили в художественной школе, и поступила легко. Но таким, как она, вот именно что и легко талант свой промотать! Ей рамки нужны. Как картине, — улыбнулась Надя.
— То сама говорила, Полинка лучше знает, что ей надо. — Какое-то подобие ответной улыбки мелькнуло и в Евиных глазах. — То теперь — рамки…
— Когда так, когда эдак, — пожала плечами Надя.
Когда «так», а когда наоборот «эдак», она не могла бы объяснить в общем и в целом, но в каждом случае чувствовала точно.
— Тебе, наверное, просто жалко, чтобы она Строгановку бросала. — Улыбка наконец тронула Евины губы. — Правда, мам, признайся — жалко, да?
— Ну жалко, конечно, — кивнула Надя. — У самой-то не получилось…
— А почему, мам? — спросила Ева. — Почему не получилось?
— Да как-то… Папе надо было помогать, ты маленькая, болела все время, Юрка родился…
— Странно все-таки, — недоуменно произнесла Ева. — Я, знаешь, как-то не думала раньше об этом… Ну, конечно, муж, дети. Но сколько же папе надо было помогать? Может, сначала только, а так — он ведь сам все отлично делает. А деньгами — так ты все равно ведь не работала. И неужели он против был, чтобы ты училась, или бабушки бы не помогли?
— Он не против был. — Улыбка, сопровождавшая каждую ее мысль об отце, на мгновение вспыхнула в высоких уголках Надиных глаз. — Как он мог быть против — наоборот… И бабушки всегда нам помогали. Бабушка Миля, правда, больше деньгами, но все равно… Это я сама не захотела. Если бы захотела, никто бы мне не помешал, и дети тут, конечно, ни при чем, — твердо сказала она и, заметив, что недоумение не сходит с Евиного лица, добавила; — Потому что каждый должен заниматься тем, к чему он предназначен. Папе нужно было, чтобы я каждый день с ним была, и я могла ему дать, что ему было нужно. Ему очень тяжело было, Ева, и не только физически тяжело, особенно первый год… Он не мог без меня оставаться. А художницей я все равно не родилась — так, баловство одно девическое да самомнение. Крыжовник рисовала акварелью, — усмехнулась она. — И сад еще — вид из окна… Портреты и то уже не получались: все-таки техника нужна. А Полинка еще учиться не хочет! — перевела она разговор на другое.
— Она хочет, — возразила Ева. — Но, говорит, еще не знает, чему… А почему у нас твоих рисунков дома нет?
— Да я их из Чернигова и не привозила никогда, — пожала плечами Надя. — Тоже мне, шедевры! Ты не видела разве? Ну, поедешь как-нибудь, посмотришь.
— Куда я теперь поеду? — сказала Ева. — К кому теперь?
Ехать в Чернигов действительно было теперь особенно не к кому, разве что к Надиным престарелым тетушкам. Но они перебрались из Козельца в Чернигов сравнительно недавно, Ева знала их мало. Двоюродные сестры покойного деда Паши жили теперь в той самой квартире, где прошла Надина юность и Евино раннее детство. Надя ездила к ним не часто, а Ева и вовсе не стремилась. Она не была в Чернигове уже, наверное, лет пять — со смерти бабы Поли.
— Пойду завтрак приготовлю, — сказала Надя, вставая. — Я тебе там таблетки купила, которые врач выписал. Перед едой надо принимать, всего по одной штучке в день. Или не хочешь?
— Да нет, почему, — пожала плечами Ева. — Буду принимать. Какая разница?
Глава 2
Собственные рисунки разонравились Наде совершенно.
Как она жалела теперь о том, что, рассердившись, выпалила про Строгановское училище! Конечно, она хотела только к Адаму, и все не связанное с ним было ей безразлично. А уж тем более то, что отдаляло от него…
Сначала она хотела сказать маме, что передумала и все-таки будет поступать в Киеве. А потом решила-, зачем? Лишние слезы, волнения, уговоры и предостережения. Лучше просто закончить потихоньку школу, а потом и объявить о своих планах. Не повезут же ее в Москву насильно и дома насильно не удержат!
Поразмыслив таким образом, Надя успокоилась на этот счет и думать об этом перестала. Ее тревожило только одно: почему Адам больше не приезжает? А когда вдруг перестали приходить от него письма, ее охватило настоящее отчаяние, совсем уж далекое от мыслей о будущей профессии.
«Может, он меня забыл? — думала она. — Мы же с ним всего два раза виделись, вместе и месяца не наберется! А он красивый, на него, наверно, все девчата в Киеве заглядываются… И он же правда взрослый, сколько он может обо мне мечтать, когда там вокруг него, наверно…»
Надю просто в жар бросало, когда она думала о неведомых киевских красавицах, окружающих Адама. Как они заглядывают в его светлые, с глубокой поволокой, глаза, как прислушиваются к его необычному говору… А может, и он смотрит на них тем самым взглядом, каким смотрел на нее?
Эти мысли не давали покоя ни дома, ни в школе. Надя сидела на уроке литературы, краем уха слушала что-то про Маяковского и понимала, что не может думать ни о чем…
— Митрошина! Надежда! — услышала она голос учительницы. — Ты что, заснула? Я тебя к доске вызываю. Стихотворение выучила?
Надя не только не выучила стихотворение, но забыла даже о том, что его вообще задавали. И какое, кстати, стихотворение? В другой раз она непременно выкрутилась бы как-нибудь: мигнула бы, например, Оксане Яценко, сидевшей за первой партой, и та повернула бы книжку так, чтобы можно было искоса подглядывать.
Но ведь в другой раз она скорее всего и не забыла бы выучить стихотворение…
— Так выучила или нет? — повторила Наталья Даниловна. — Что ты молчишь?
— Не выучила, — произнесла Надя.
— Почему?
Учительница спрашивала коротко и удивленно, Надя так же коротко отвечала. Этот бессмысленный обмен вопросами-ответами сразу ей надоел.
— Потому что забыла, — сказала она.
— Забыла — и все? — удивленно переспросила Наталья Даниловна. — А что я задавала, ты хотя бы помнишь?
— И все, — подтвердила Надя. — И что задавали — не помню.
Она видела, что учительница никак не может поверить, чтобы такая успешная ученица, к тому же дочка Полины Герасимовны, вдруг стала так дерзко отвечать на простые вопросы. Ну, было бы ей хотя бы лет четырнадцать — понятно, переходный возраст, все норовят подерзить. Но в выпускном классе, ни с того ни с сего…
— Что ж, давай тогда дневник, — почти растерянно сказала Наталья Даниловна. — Поставлю двойку.
Надя почувствовала, что сейчас то ли рассмеется, то ли расплачется. Двойку! Да что может значить в ее жизни двойка, что вообще могут значить отметки, школа, дом — что может значить все, когда нет Адама?
Слезы комом встали у нее в горле, они вот-вот должны были пролиться одновременно с дурацким смехом. И, чтобы никто этого не увидел, Надя открыла свою сумку, сложила в нее книги и пошла к двери, по дороге оставив дневник на учительском столе.
Может быть, Надина выходка вызвала бы родительский гнев. Даже наверняка вызвала бы, во всяком случае, мамин: отец в дочкины школьные дела не вникал, полагая, что на то у нее мать учительница. Но теперь Надя ясно видела: матери не до того, чтобы обращать внимание, выучила или не выучила она стихотворение. Только бы все обошлось как-нибудь, только б закончила школу и уехала куда-нибудь подальше от непрошеного жениха! Это желание само собою читалось на мамином лице, да она и не пыталась его скрыть.
К тому же Полина Герасимовна ни на минуту не спускала с дочери глаз. Мало ли что той придет в голову!
Да хоть бы и просто надумается съездить к своему Адаму в Киев — тоже ничего хорошего.
Конечно, мама волновалась не напрасно. От поездки в Киев Надю удерживала только гордость. Вдруг он и правда нашел себе другую, потому и не пишет? А она ни с того ни с сего к нему приедет…
Но, говоря себе все это, Надя чувствовала: девичья гордость, о которой все только и твердили ей с детства как о главном, что должно быть у девушки, — становится для нее такой мелочью по сравнению с любовью… По сравнению с глазами Адама!
Неизвестно, к чему привели бы эти колебания, если бы однажды утром, еще спускаясь по лестнице, Надя не разглядела сквозь дырочки почтового ящика белый конверт. Конечно, это могло быть письмо от кого угодно — из Козельца, например, от папиных двоюродных сестер, они часто писали и поздравляли со всеми праздниками.
Но по тому, как стремительно забилось сердце, Надя сразу догадалась, от кого письмо.
Обычно Адам писал ей длинные письма — такие, которые долго можно было читать и перечитывать. Она даже робость какую-то испытывала перед ним из-за этого: ей бы ни за что не написать так много, да еще почти каждый день…
Поэтому она удивилась, что письмо такое тоненькое. Все-таки так долго он не писал… Надя поскорее распечатала конверт.
Письмо было не просто тоненькое — оно было короткое. Такое короткое, что меньше написать было бы невозможно. Разве что совсем не написать…
«Надечка, — красивым его, округлым почерком было выведено посередине листа, — лучше нам с тобой больше не видаться».
И все — даже без подписи.
Надя стояла как громом пораженная. Что это значит, она не понимала.
Она перевернула листок, как будто на обратной стороне могло быть написано что-то более понятное. Но, конечно, обратная сторона была пуста.
Она зачем-то вложила письмо в конверт — и тут же вынула снова, прочитала еще раз эту единственную строчку.
Потом положила письмо в карман и вышла из подъезда.
Яркое весеннее солнце ударило ей в глаза, и она остановилась. Надя не понимала, что с ней происходит. Все чувства в ее груди замерли, словно заледенели, и горячие майские лучи не могли их растопить.
Рядом с домом была музыкальная школа, которую окружали клумбы с чернобривцами, ноготками, львиным зевом и даже с большими чайными розами. Надя с самого детства любила играть здесь на дорожках, хоть детей вечно гонял садовник. Она села на длинную скамейку, тянущуюся вдоль самой красивой клумбы, и задумалась.
Как ни странно, именно в те минуты, когда она должна была бы находиться в полном смятении, — мысли, наоборот, проносились в ее голове быстро и ясно.
«Почему нам лучше не видеться? — думала Надя, поставив локти на школьную сумку и подперев ладонями подбородок. — А это неважно… Неважно, почему он так считает, — главное, он не хочет меня видеть. Или почему-то не может видеться со мной? Но что значило бы „не может“, если б хотел! Тогда — что же мне делать? Тогда, значит, надо… Надо жить так, как будто ничего и не было. Легко сказать… Нет, нелегко. Нелегко будет жить так, как будто ничего не было. Но все равно — это единственное, что я могу сделать.
Надя никогда не отличалась особенной рассудительностью. Наоборот, мать считала, что она казак-девка и за ней глаз да глаз: сначала сделает, а потом подумает. Но сейчас что-то совсем новое происходило с нею… Жизнь впервые столкнула ее с чем-то странным, смутным, не зависящим от ее воли — и она мгновенно поняла, что должна поставить стену перед этими волнами непонятности, иначе они в щепки разобьют ее жизнь, как Десна в половодье разбивает сараи на берегу. Она даже не почувствовала это, а именно поняла — ясно, отчетливо, как будто догоняя словами неожиданно пришедшую мысль.
Но как же тяжело, что этим смутным, непонятным оказалась любовь!
Божья коровка ползла по складкам ее школьного фартука. Надя машинально прикоснулась к жучку пальцем, он тут же раздвинул крылья и улетел. Она почувствовала, как слезы проливаются из-под ресниц, капают на черный фартук, на белые кружевные манжеты…
— На-адя! — услышала она и, подняв глаза, увидела маму, выглядывающую в открытое окно. — Что случилось, почему ты в школу не идешь?
— Сей-час! — громко ответила Надя. — Формулы по химии повторяю!
Молодость вела ее по жизни, спасительная юность! Когда даже несчастная любовь не разрушает судьбу, а становится ее необходимой частью…
Надя с удивлением поняла, что, оказывается, неплохо умеет владеть собою. Мама даже с подозрением на нее поглядывала. С чего это вдруг дочка выглядит такой спокойной, едва ли не веселой, хотя от кавалера по-прежнему ни ответа, ни привета? Не иначе, задумала что-нибудь!
Но Надя не строила никаких коварных планов. Наоборот, теперь она открыто готовилась к поступлению: зубрила билеты к выпускным экзаменам, досконально изучила все, что было написано про Строгановку в вузовском справочнике, и даже ходила к самой лучшей черниговской художнице брать уроки композиции.
А то, что происходило в душе… Этого никто ведь не знал — ни тоски ее, ни обиды, ни смятенных снов, в каждом из которых сияли его глаза.
Надя знала, что на экзаменах обязательно надо будет писать натюрморт, и старательно тренировалась, выбирая в качестве натуры то фарфоровую фигурку узбечки, разливающей чай, то сахарницу из трофейного немецкого сервиза, а то и просто мамин воротник-чернобурку с глазками и лапками.
Но больше всего она все-таки любила рисовать что-нибудь живое. Но не зверей и даже не пейзажи, а все те же ягоды и листья — разноцветные «взоры»… К тому же необходимость рисовать живую натуру была отличным поводом для того, чтобы лишний раз поехать в сад и посидеть там в одиночестве. Все-таки ей не всегда легко было выглядеть веселой и довольной…
Сад у них был недалеко от реки, хотя и не на самом берегу. Там многим давали участки после войны, и отец получил тоже. В этом году Десна разливалась весной так широко, что и их сад захватило половодье. Сосед плавал туда на лодке и рассказывал, что маленький дощатый домик в саду залило по окна, что мебель плавает по комнате.
Но к июню вода давно схлынула, на принесенном разливом иле все росло бурно и быстро, и даже клубника уже краснела в густых невысоких кустах, не говоря про укроп и редиску.
Надя сидела в самом дальнем углу сада на маленькой скамеечке под яблоней и рисовала красные ягоды в зеленой траве. Она так была этим увлечена, что даже язык высунула, как в детстве, склоняясь над бумагой, приколотой кнопками к листу фанеры. Но клубника ей что-то не удавалась. Может, потому, что не была такой акварельно-прозрачной, как крыжовник? Надя вздохнула и, нагнувшись, сорвала спелую ягоду, поднесла ко рту.
И замерла, держа клубнику у самых губ, но так и не попробовав… Адам шел к ней по узкой тропинке. Еще, кажется, даже и не к ней, не видя ее, — просто шел от дороги к участку.
Надя смотрела, как он обходит домик, пытается заглянуть в окно, поднимается на низкое крылечко, оглядывается, стоя у закрытой двери. Все это происходило так просто, как будто и не могло быть иначе, как будто это было совсем обыкновенным делом: вот он приехал в сад, ищет ее, оглядывается…
Ничего не подсказывало ей сердце, весь день оно молчало, а теперь, глядя на Адама издалека, сквозь древесные ветки, Надя почувствовала, что сердце ее вот-вот разорвется.
Все она забыла в одну секунду — и обиду, и слезы, пролитые над его коротким письмом, и свои попытки казаться веселой, не думать о нем. Одного мгновения хватило, одной долгой минуты, когда она смотрела, как Адам идет по тропинке и ищет ее в пустом доме… У нее только не было сил на то, чтобы вскочить, побежать к нему ноги стали как ватные, и дыхание перехватило.
Но в тот же миг, когда Надя хотела закричать, позвать его, вскочить и броситься навстречу, — Адам заметил ее наконец и сбежал с крыльца. Теперь он точно шел к ней — бежал к ней по траве между грядками и яблонями, а она все никак не могла встать и сделать хотя бы шаг… Ягода выпала из ее руки прямо на платье.
— Надечка! — Адам остановился в полушаге от скамеечки; ветка яблони ударила его по лбу, но он этого не заметил. — Надечка, коханая моя… Прости меня!
Надя хватала воздух ртом, снизу глядя на него, не зная, что сказать и сделать, — как вдруг, одновременно с этими словами, Адам медленно опустился перед нею на колени. Теперь глаза их оказались вровень, она видела светлое сияние прямо перед собою — то самое, которое столько раз видела во сне, которое считала навсегда для себя угасшим!
— Надечка, я не должен был тебе написать тот лист, — сбивчиво, быстро заговорил Адам; он по-прежнему стоял на коленях, и от этого казалось, будто он молится в церкви. — Но в моем жиче все так повернулось что я подумал: для чего тебе лишний хлопот? — Он то и дело сбивался на польские слова, и от этого искренность его речи только усиливалась. — Ты такая млода, коханая Надечка, вся твоя жизнь впереди… Зачем тебе связаться со мной, ходить по тем кабинетам, видеть тех людей? Мне стало страшно жить, Надя!
Последние слова вырвались у него с полным отчаянием. И вдруг, произнеся их, Адам положил голову Наде на колени…
Она совсем этого не ожидала — только слушала его, только вглядывалась в глаза. Но когда его щека прикоснулась к подолу ее платья, Надя почувствовала, что ближе быть им уже невозможно. Она замерла, всем телом прислушиваясь к его стесненному дыханию, потом осторожно положила руку ему на голову, пальцами провела по светлым волосам.
— Я не поверила твоему письму, — сказала она; это было неправдой, но в ту минуту Надя забыла все, о чем думала еще вчера. — Я тебя ждала…
Адам поднял голову.
— Правда, Надечка? — прошептал он. — Ты правду кажешь?
Вместо ответа она еще раз прикоснулась пальцами к его волосам. Ей так понравилось это ощущение — как будто воды касаешься ладонью… Адам взял другую ее руку в свою и принялся целовать — медленно, нежно. Его губы касались Надиных пальцев, запястья, поднимались выше, к ямочке у локтя. И она чувствовала, как с каждой секундой меняются прикосновения его губ…
Собираясь в сад, она надела свое любимое сатиновое платьице — светло-зеленое, с круглым, под горло, воротничком. Застежка шла впереди до пояса, маленькие пуговки были похожи на алые ягоды, а по подолу была пристрочена разноцветная тесьма. От всего этого платье казалось праздничным, хотя было совсем простенькое.
Рукава-фонарики едва прикрывали плечи. Надя чувствовала, как Адам сдвигает выше резинку на рукаве ее платья, как целует розовый след от резинки на плече, и почти сразу — как расстегивает верхнюю пуговицу у самого ворота.
Голова у нее начала кружиться от его прикосновений, бешеные молоточки застучали в висках, дыхание стало прерывистым.
Надя по-прежнему сидела на скамеечке под яблоней, а Адам стоял перед ней на коленях и все расстегивал, одну за другою, пуговки на платье — как будто в горсть собирал алые ягоды.
Она не знала, какая сила пронизывает все ее тело. Может быть, это не была даже сила желания. Ей не хотелось ничего, кроме того, что было: его рук, его губ, от прикосновения которых закипает кровь. Ей хватало всего этого, и вместе с тем — что бы он ни сделал, всего ей было сейчас мало…
То, что влекло ее к Адаму, было в ней самой, и это было неутолимо.
Оба они забыли обо всем, отдаваясь бесконечным поцелуям. Даже о том, что обнимаются прямо посреди сада и что их могут увидеть соседи. И только когда холодные капли вдруг закапали с яблоневых веток, Надя огляделась — словно из реки вынырнула, не понимая, где она.
Тучи давно уже сгущались вдалеке, где-то над Десной, еще до появления Адама Надя слышала раскаты далекого грома и сад затихал перед грозой. До автобусной остановки приходилось не меньше получаса идти через луг, и она подумала тогда, что надо поторопиться домой, а то придется пережидать ливень в домике, и кто его знает, сколько он продлится…
Теперь этот давно собиравшийся дождь наконец начался, да еще какой! Капли сразу забарабанили по траве и листьям, вместо тихого шелеста, который всегда бывает в саду во время дождя, послышался нарастающий гул.
— Смотри, краски твои потекли! — заметил Адам.
Краски и в самом деле потекли на Надином рисунке, размывая очертания ягод и листьев.
— Но так еще красивее, — улыбнулся он. — Надечка, ты же промокнешь, иди ко мне!
Тут только она заметила, что светло-голубая рубашка на нем тоже уже расстегнута, как и ее платье. Адам призывно распахнул полы рубашки. Он сделал это так просто, как будто иначе и быть не могло — чтобы Надя грудью прикоснулась к его голой груди… Но она мгновенно почувствовала простоту и естественность его жеста и тут же прильнула к нему, зажмурившись от счастья.
Еще несколько минут они сидели, прижавшись друг к другу. Новизна этого неожиданного, без преград, прикосновения была так сильна, что они не замечали дождя.
— В дом, Адам, побежали же в дом! — первой опомнилась Надя. — Что ж мы тут сидим, на тебе же нитки уже нет сухой!
Адам засмеялся, вскочил и, схватив Надю за руку, побежал по тропинке к домику. В другой руке он держал фанерку с ее рисунком. Надя на ходу застегнула две пуговки на платье.
За те полминуты, что они бежали до крыльца, сухой нитки не осталось уже на обоих. И оба хохотали, глядя друг на друга. Адам смеялся, видя слипшиеся Надины волосы, которые он даже на ходу успевал гладить, а она почему-то хохотала оттого, что его светлые брови казались теперь темными.
Наконец они вбежали в домик и, все еще вздрагивая от беспричинного и счастливого смеха, остановились на застекленной веранде.
И вдруг Надя поняла, что они совсем одни. То есть они и раньше были одни в саду, но теперь, в тихом и сухом доме, по крыше которого стучали крупные капли, это стало как-то по-особенному ясно. Пугающе ясно…
Наверное, Адам почувствовал ее мгновенный испуг. Он перестал смеяться и замер, не сводя глаз с ее лица.
— Надя… — сказал он так тихо, что она едва расслышала его голос сквозь шум дождя. — Надя, не бойся меня… Я люблю тебя, сердце мое, кохам тебе…
И Надя тут же забыла страх. Какой страх — наоборот! Могла ли она и мечтать о том, что останется с ним наедине, что никто не будет им мешать и никуда он не будет торопиться? И вот это стало так, и стена летнего дождя отделила их от целого мира.
Надя толкнула дверь в комнату, и, шагнув через порог, они оказались в полумраке. Комната была просторная, но всего с одним окном, которое к тому же наполовину закрывали кусты сирени. Это ведь не дача была, а так, садовый домик — как раз чтобы дождь переждать…
В углу комнаты стоял обтянутый дерматином конторский диван. Надя помнила, как этот привезенный с кожзавода диван стоял у них дома, и довольно долго: родители не сразу смогли купить хорошую мебель. А потом купили наконец, и старый диван свезли сюда, а ей было жалко: она очень любила лежать на нем с книжкой, потому что он был широкий, упругий и всегда прохладный, в любую жару. К тому же вдоль спинки была сделана полочка, и на ней
раньше стояли семь белых слонов, с которыми Надя любила играть, когда была маленькая.
Не сговариваясь, они с Адамом быстро подошли к дивану.
— Надечка, давай разденемся, так? — прозвучал его шепот в полутьме. — Мы ж промокли с тобой…
Она не знала, как ему ответить, но, к счастью, он и не ждал ответа. Дрожащими от нетерпения руками Адам расстегнул ее последние пуговки. Мокрый сатин липнул к ногам, к плечам, пока Надя через голову стягивала платье. Адам помогал ей, и в каждом его движении она чувствовала любовное нетерпение.
«А я ведь совсем его не стесняюсь, — удивленно мелькнуло у Нади в голове, когда она освободилась наконец от мокрого платья. — И не боюсь…»
Может быть, она все-таки стеснялась бы, если бы комната была залита ярким светом. Но полумрак, в котором светлели его плечи — Адам тоже снял рубашку, — был так таинствен и прекрасен, что стесняться было невозможно. И бояться она перестала с той самой минуты, когда поняла: происходит то, что должно было между ними произойти, оно уже началось, и бояться нечего.
Лифчик Надя незаметно сняла вместе с платьем, и, когда Адам обнял ее, ничего им уже не мешало. Она чувствовала, что он весь дрожит, как будто ток его сотрясает. И плечи дрожат, и живот, которым он прижимается к ее животу, и обе его руки — та, которой он обнимает ее за плечи, и та, которой расстегивает свои брюки…
Они легли рядом на диван, для двоих он оказался узким, и им пришлось еще теснее прижаться друг к другу.
Адам уже ничего не говорил. На мгновение Наде показалось: он не знает, что делать, торопится, путается. Но если это и было так, то лишь до той минуты, когда он снял наконец оставшуюся одежду — с нее, с себя — и, тихо ахнув, обнял Надю, обхватил ее руками, ногами — всем телом.
Все дальнейшее произошло так быстро, что она даже не успела понять, как же это происходит. Все ее тело так томилось, звенело и дрожало, когда Адам целовал ее плечи, грудь, когда она словно в тумане видела его полуоткрытые губы и полузакрытые глаза, в которых поволока была теперь просто бездонной, — что Надя не заметила, как он оказался над нею, раздвинул ее ноги, горячо, нетерпеливо прижался своей напрягшейся плотью. Всего этого не было видно в полумраке, не было видно подробностей происходящего между ними — она только чувствовала… Прикосновения его пальцев там, внизу, когда он помогал себе и ей, его медленное, но неостановимое движение — в нее, все дальше, глубже, сильнее…
Наверное, должно было быть больно — Надя читала об этом в романе Мопассана, который потихоньку от мамы брала в городской библиотеке, — но боли она не почувствовала совсем. Наоборот, ей было так хорошо, как никогда в жизни. Это была какая-то ровная, счастливая истома, не нарастающая и не убывающая, и Наде хотелось только одного: чтобы она длилась бесконечно.
Ее глаза тоже были полуприкрыты, но сквозь ресницы она видела, что Адаму так же хорошо, как и ей. Да она и не глядя чувствовала это — по тому, как он дышал, двигался, целовал ее, ласкал руками и всем телом. Его грудь оказалась прямо перед ее глазами, Надя чуть приподнялась и поцеловала маленький, не обросший волосами сосок. Это было ее первое самостоятельное движение: до сих пор она только позволяла ему делать с собой все, что угодно, радуясь тому, что может отдаваться каждому его желанию.
Все его тело задрожало, забилось, когда Надины губы коснулись его груди.
— Ох, моя коханая!.. — прошептал Адам. — Как добже мне с тобою, Надечка моя коханая…
Это были простые слова, он повторял их снова и снова прерывистым шепотом, но каждый раз, когда они срывались с его губ, они казались Наде новыми, никогда прежде не слышанными.
Больно ей не было, но немножко мешало то, что она чувствовала его движения между своих ног; гораздо приятнее были поцелуи и прикосновения. Но ведь, наверное, ему нужно было все это вместе? Ее ноги скользили по холодному дивану, когда она раздвигала их, все глубже принимая в себя его ласковое тело…
Надя не заметила, в какой момент все это кончилось. Кажется, это произошло быстро, едва ли не сразу после того, как Адам оказался над нею. Просто минуты растянулись в своей сладости, потому ей и показалось, что он ласкает ее бесконечно долго.
Подушки на диване не было, Надина голова лежала слишком низко, она то и дело приподнимала ее, чтобы видеть Адама. И когда его голова упала вдруг на ее грудь, она тоже приподнялась на локте, стала гладить его вздрагивающий затылок и плечи — и вздрагивания вскоре прекратились, он замер, дыхание его стало ровнее, спокойнее.
Прежде чем Надя поняла, что все уже кончилось, Адам поднял голову, и она увидела, каким счастьем сияют его глаза.
— Как мне добже было, Надечка, — сказал он, уже не шепотом, а чуть громче, но его голос все равно звучал таинственно в полумраке. — Какое ты дала мне счастье, как я рад, что не одмовился от моего счастья…
Надя почувствовала, что он осторожно отстраняется от нее, ложится рядом и обнимает ее уже не сверху, всем телом, а одной рукой. Она прижалась лбом к его плечу, не понимая, что чувствует сейчас: такое же счастье, или разочарование оттого, что сладкая истома уже позади, или желание вернуть те минуты, когда его голова вздрагивала у нее на груди?
Она прислушивалась к его голосу.
— Ах, Надечка, — говорил Адам, — если б ты знала, что со мной было все то время, что я был без тебя! Я уже десять раз хотел уехать в Польску, все бросить, и только ты меня тут держала…
— Но что случилось, Адам, почему?
Сквозь его ровное, усталое дыхание Надя расслышала тоску в его голосе и встревожилась, подняла голову, заглядывая ему в лицо.
— Потому что свет ко мне враждебный, мне тяжко с ним змогаться… — невесело улыбнулся Адам. — Я ничего не хотел плохого, я хотел только жить по своей душе — любить тебя, читать стихи, какие мне хочется… Почему это неможно, кто мне ответит?
— Но почему ты решил, что этого нельзя? — удивилась Надя.
Я не решил, — снова усмехнулся он. — Мне объяснили… Все то время, как мы расстались, было так кепско! Мы собирались, чтоб читать стихи, — объяснил он, встретив недоуменный Надин взгляд. — То были ребята из университета, я с ними познакомился в начале того года. Я же люблю стихи, и мне тяжко учиться, когда надо зубрить один только сопромат… А они учатся филологии. Учились филологии… — поправился он. — И нам было про что говорить. Конечно, нас то сердило, что нема можливости читать все, что хочешь… И мы собирались, читали, что сами хотели — и на память, и по книжкам. Они стали мне близкие люди, я даже рассказал им о тебе, — улыбнулся Адам. — Сказал, что люблю русскую девушку и хочу увезти ее с собой в Польску, и они радовались за нас.
— Но что в этом плохого, я не понимаю? — воскликнула Надя; ее так взволновал его рассказ, что она забыла о том, что лежит рядом с ним совсем голая и, наверное, должна бы этого стесняться. — Что же вы сделали плохого?
— Я не знаю. — Тоска снова прозвучала в его голосе. — Я думаю, ничего. Мы хотели отметить день рожденья Пушкина. Чем то плохо, то ж ваш поэт! Мы собрались возле его помника и стали читать стихи…
— Пушкина стихи? — зачем-то переспросила Надя — хотя что это меняло?
— Разные стихи — и Пушкина, и свои… Нам надо было их читать, чтоб знать, что мы живые, можем любить что нам хочется, ты розумеешь?
— И… что? — холодея, спросила она.
— И все. Вчера меня вызвали и сказали, что я должен в одни сутки уехать домой.
Его слова прозвучали так неожиданно и так страшно, что Надя даже не сразу поняла их смысл.
— Как — домой? — прошептала она. — Куда — домой?
— В Польску. Меня и раньше предупреждали, Надя, — горячо заговорил он. — Меня вызывали, предупреждали, что собираться заборонено, что они примут меры… Но как я мог здрадить всех, как мог одмовиться от моих друзей? И я тогда написал тебе тот лист, Надя.
Я не хотел, чтобы ты знала такой клопот… Ты правда простила меня за тот лист?
— Господи, да конечно простила! — воскликнула Надя. — Разве в этом теперь дело! Но что же… что же теперь будет, Адам?
Слезы зазвучали в ее голосе, и, расслышав их, Адам крепче обнял ее, прижал к себе.
— Я все равно буду с тобой, — сказал он, целуя Надю в расширенные от отчаяния глаза. — Я тебя люблю, Надечка моя, и увезу тебя в Польску. Ты поедешь со мной в мой Краков? — спросил он.
Как будто это зависело от ее желания!
— Я куда угодно с тобой поеду! — воскликнула она. — Куда угодно, Адам, хоть на край света! Но… как?
— Мне зараз придется уехать, — сказал он. — В двадцать четыре годины, как они сказали, ничего не сделаешь. Но я узнаю, все узнаю, как только приеду в Краков — как забрать тебя, как нам пожениться… И сразу напишу тебе, Надечка, все тебе сразу напишу, чтоб и ты знала. Кажется, надо дозволеньне от моих родителей, от твоих… Я все узнаю!
— И ты уедешь… вот сейчас? — спросила Надя.
Она верила ему, каждому его слову, и прислушивалась к тому, что он говорил о Польше, о «дозволеньне», и даже пыталась представить, как все это будет… И вдруг до нее дошла простая мысль: да ведь он сказал «в двадцать четыре часа», значит, он прямо сейчас должен уехать! И эти минуты, когда он держит ее в объятиях, — последние их минуты…
Эта было так страшно своей неотменимостью, что Надя вздрогнула и заплакала.
— Ох, не плачь, моя Надечка! — просил Адам, целуя ее, губами собирая слезы с ее щек. — Я не могу видеть твои алмазные слезки! Мы с тобой будем счастливые, вот ты побачишь…
Продолжая всхлипывать, Надя положила голову на его плечо. Адам гладил ее высоко уложенные косы, ласково перебирал выбившиеся из них пряди и говорил что-то тихое, любовное, мешая русские и польские слова. Надя слышала, что он рассказывает о том, как счастливо они будут жить в Кракове. Как пойдут гулять в зеленые Планты, станут слушать в полдень, как бьет колокол Мариацкого костела, смотреть кукольный театр прямо на улице… Как ее будут любить его родители, потому что никого нет прекраснее Надечки и нельзя ее не полюбить… А на Рождество они все вместе украсят елку и мать напечет сдобу…
Она слушала все это, но на самом деле слышала только его голос — это мягкое «л», эти нежные, любимые, любовные интонации. Дождь еще шумел за окном, но шум постепенно превращался в тихий шелест, уже не стучали по крыше крупные капли, и только мокрые дорожки на стекле напоминали о недавнем ливне.
— Что ты будешь делать, Надечка, пока я за тобой приеду? — услышала она. — Ты ж закончишь школу…
— Не знаю, — сказала Надя. — Я думала, может, поступлю в художественный институт в Москве… Но теперь…
— Но что же теперь? — горячо произнес Адам. — Не одмовляйся от этого, Надя! Мне нравятся твои взоры. — Он улыбнулся и кивнул на лежащую на стуле фанерку с расплывшимся рисунком. — У нас в Кракове много художников, у нас есть что рисовать — такой красивый наш старый город…
— Ох, Адам, я совсем не могу сейчас про это думать. — Надя шмыгнула носом и вытерла щеки ладонями. — Я думаю только про то, что ты уедешь.
— Я приеду за тобой! — повторил он. — Сразу, как смогу, приеду за тобой! И буду тебе писать… Ты получала мои листы?
— Получала, — кивнула Надя. — Ты так хорошо пишешь, Адам, я их по сто раз перечитывала.
— Ну вот, моя коханая, я и буду тебе писать, каждый день буду, пока мы не побачимся опять.
— А как ты меня здесь нашел? — вспомнила Надя.
— Я не хотел до вас заходить в дом и пошел до пани Галины в ее магазин, чтоб она мне помогла тебя вызвать, — сказал Адам. — А она сказала, что ты поехала в ваш сад, и объяснила, как найти. И я приехал. Мне сегодня до ночи надо вернуться в Киев, только Виктор знает, что я поехал до тебя.
Пока он говорил, Надя дотянулась до своего платья и надела его, начала поправлять растрепавшиеся мокрые косы. И только теперь, когда она была почти одета, ей вдруг стало стыдно, что он смотрит на нее.
— Отвернись, Адам! — покраснев, сказала она. — Мне надо одеться.
Он послушно отвернулся и, сидя на краю дивана, стал надевать брюки. Оба они хотели скорее миновать эти неизбежные минуты — одевания, застегивания каких-то пуговиц… Каждая секунда была теперь дорога, и им жаль было терять секунды, не видя друг друга.
Когда Адам снова повернулся к ней, Надя уже была одета, и волосы были уложены по-прежнему.
— Надечка, — сказал Адам, — я хотел бы… Дозволь мне сделать тебе подарок, так?
— Какой подарок? — удивилась Надя.
— Вот этот.
Адам снова расстегнул верхнюю пуговицу рубашки, потом серебряную цепочку, на которой висел маленький нательный крестик, и снял с этой цепочки тонкое колечко. Надя, кажется, еще раньше видела его — когда крестик качался прямо над ее лицом, вздрагивая в такт Адамовым движениям… Но тогда ей было ни до чего, и она не обратила внимания на необычную форму крестика.
— То наш фамильный перстенок, — объяснил Адам. — Он очень старый, еще с прошлого века. Его дарят старшей дочке в семье, когда ей приходит шестнадцать лет. Но у моей мамы нет старшей дочки, я ее единственный сын, — улыбнулся он. — И она мне его подарила к шестнадцати годам, чтоб я носил на цепочке разом с крестиком. Я прошу тебя его принять!
— Но я не знаю… — Надя даже покраснела от смущения. — Я не знаю… Ведь твоя мама тебе его подарила, а не мне… Разве так можно?
— Если б она знала тебя, она не заборонила бы подарить тебе этот перстенок, — снова улыбнулся Адам. — Когда она познает тебя, она сама так скажет.
С этими словами он взял Надю за руку. Колечко было очень необычное, Надя никогда таких не видела. В тонкую, наверное, из белого золота сделанную оправу по разные стороны кольца было вставлено два крошечных бриллианта — так, что, когда колечко надето было на руку, снаружи виден был только один из них, а второй оказывался как будто в горсти.
— Еще твой пальчик безыменны, — сказал Адам, надевая кольцо на безымянный палец и целуя Надину руку. — Но я ему дам имя — ты будешь моя жена!
Дождь кончился, но капли падали с деревьев, и Адам отводил от Надиного лица яблоневые ветки, когда они шли по тропинке через сад.
Солнца уже не было — поздно было появляться солнцу, вечер начинался, — но широкий мокрый луг, на который они вышли из-под деревьев, сиял множеством дождевых капель. Этот тусклый, тайный блеск был еще прекраснее, чем мог бы он быть под яркими солнечными лучами. И так же тускло, только для них двоих, сияли два бриллианта на Надиной руке: один на безымянном пальце, другой — спрятанный в горсти.
— Не забывай меня, Надя, — вдруг сказал Адам, останавливаясь прямо посреди светящегося луга. — Не забудешь меня?
— Нет.
Ей не хотелось говорить, что она будет помнить и ждать его всегда, что для нее никто не существует, кроме него. Она произнесла только это короткое слово, но, наверное, произнесла его так, что Адам порывисто обнял ее и долго целовал, стоя по колено в мокрой траве.
Глава 3
Ева думала, что не сможет жить после этого разговора — после его слов, хлеставших, как пощечины.
Она ожидала чего угодно — долгого объяснения, ставшего привычным равнодушия во взгляде, даже того, что они расстанутся в этот день навсегда, — но не так же!
Когда отец спросил, как она добралась домой, Ева не сразу смогла вспомнить. Только назавтра в памяти всплыло, что она поймала машину на улице Крылатские Холмы, выбравшись наконец на асфальт по скользкому склону оврага. Да, конечно, так оно и было. Она махнула рукой, первый же водитель остановился перед вымазанной в грязи девушкой, сначала пытался заигрывать с ней, но потом, искоса глянув на ее лицо, сказал, крутнув головой:
— Ну и глаза у тебя! Убивали тебя, что ли? То-то в грязище вся…
И дни потянулись за днями — бесконечные, безнадежные.
Единственное, чему она радовалась: что растянула ногу и может не ходить на работу по простой и понятной причине и никому ничего не объяснять. А родители ни о чем не спрашивали. По маминым глазам Ева видела, что та и без расспросов обо всем догадывается.
Но ей и это было все равно.
Ей все стало безразлично с того мгновения, когда она услышала срывающийся на крик Денисов голос: «Надоело мне все хуже горькой редьки! Не мешай ты мне жить!»
Ева лежала в кровати, отвернувшись к стене, и все время прислушивалась к этому крику, как будто он звучал наяву. Она даже не знала, хочет ли забыть его слова или наоборот — помнить всегда… Она ни о чем не думала. Невозможно было назвать мыслями те странные обрывки фраз, которые проносились в ее голове, как клочья низких осенних туч.
«Все свелось к этому… — летел один клочок. — Все. что было между нами, оказалось только досадной помехой… — догонял его другой. — Я не только не нужна ему была — я всегда была ему в тягость…»
Тучи уходили, и оставалось после них только пустое небо. Эту пустоту и видели в Евиных глазах домашние, и она пугала их куда больше, чем растянутая нога, и от нее выписывались таблетки, действия которых Ева не ощущала, послушно глотая их одну за другой.
Ей не хотелось говорить ни с кем, даже с мамой. Ей был в тягость любой разговор, потому что она читала в глазах любящих ее людей такую удручающую жалость, что собственная никчемность начинала казаться совершенно безнадежной.
Единственным человеком, с которым она этого не ощущала, была Полинка. Ева даже не понимала, почему это так. В раскосых черных глазах сестры она не видела этой невыносимой жалости, но чувствовала, что отсутствие жалости не означает равнодушия. Полинкины глаза сверкали из-под длинной рыжей челки непонятным и живым блеском, секрета которого Ева никогда не могла разгадать. Да и никто, наверное, не мог.
Сестра так же не говорила с ней о случившемся, как не говорили остальные, — и вместе с тем не говорила как-то иначе. Ее молчание непостижимым образом делало все, случившееся с Евой, как бы и не существующим — или, во всяком случае, несущественным. С Полинкиным появлением — всегда поздно вечером — в дом входила какая-то особенная жизнь, в которой не было места пустым страданиям от несчастной любви, от никчемности и бессмысленности существования…
Этой жизни Ева не знала, но чувствовала значительность происходящих в ней событий. Так было с самого Полинкиного детства, когда они вдруг поняли, что маленькая рыженькая девочка рисует на больших листах бумаги что-то не совсем простое, им непонятное…
Впрочем, сестрица, как всегда, выглядела совершенно бесшабашной, во всяком случае, внешне, и язычок у нее не стал менее острым.
Утром она собиралась в институт — как обычно, ничего не приготовив с вечера и пытаясь что-то нашарить в темноте, чтобы не будить больную Еву.
— Ну, включи свет, — сказала наконец Ева. — Включи, включи, я все равно не сплю.
— Почему? — удивилась Полина. — Глупая ты, золотая рыбка, я б на твоем месте только и делала, что спала!
Сказав это, она зевнула и так блаженно зажмурилась, что Ева невольно улыбнулась. Глядя на Полянку, она и вправду готова была поверить, что ее нынешняя жизнь являет собою полное блаженство: спи себе сколько угодно!..
— А что бы ты и правда делала на моем месте? — вдруг спросила Ева. — Скажи, Полина, что?
Она не ожидала, что спросит об этом сестру — тем более сейчас, когда та как раз полезла под стол, разыскивая какой-то закатившийся карандаш. И что могла ей посоветовать Полинка? Можно подумать, у нее был какой-то особенный жизненный или любовный опыт! Так, какие-то мгновенно меняющиеся ухажеры — как у любой девчонки ее возраста, которую природа наделила живым характером и оригинальной внешностью.
— На твоем месте? — переспросила Полина, выбираясь из-под стола с карандашом, заложенным за ухо. — Говорю же, спала бы с утра до вечера, на всю оставшуюся жизнь бы отоспалась.
— Полиночка, ну я серьезно! — Трудно было говорить серьезно, глядя на карандаш за ее ухом, на комочки пыли, прилипшие к рыжим волосам и к свободно лежащему вокруг тонкой шеи вороту пестрого свитера. — Я же все время о нем думаю — об этом обо всем…
Слушай, а зачем тебе вообще об этом думать? — поинтересовалась Полинка. — Рыбка, зачем тебе думать про какого-то козла? Да кто он такой, чтоб ты о нем думала! — Она достала карандаш из-за уха и положила в карман широкой разноцветной юбки. — Почему это он всю жизнь твою заполнил, а? Тоже мне, нашла свет в окошке! Ну скажи: уж так уж сильно ты его любишь?
Полинка смотрела так испытующе, что Ева невольно отвела глаза.
— Я не знаю… — медленно произнесла она. — Теперь я ничего не знаю. Но у меня такая пустота внутри, если бы ты знала! Если б ты слышала, что он говорил…
— Жалко, Юрки нет, — сердито пробормотала Полина. — Хотя, наоборот, хорошо вообще-то. Он бы его убил, это точно, и в тюрягу бы загремел! Он его, знаешь, терпеть не мог, твоего Диню обожаемого.
— Разве? — удивилась Ева. — А я не замечала…
— А что ты вообще замечала? — хмыкнула сестрица. — Нет, это же ужас просто! И что, это у всех так? Ну, чтоб мужику в рот смотреть и ждать, пока пальчиком поманит?
— Не у всех, наверное, — невесело усмехнулась Ева. — Ты же не смотришь и не ждешь?
— Еще не хватало!
— Ты совсем другая, Полиночка… — глядя в ее глаза, проговорила Ева. — У тебя самостоятельная жизнь, понимаешь? Вот я на четырнадцать лет тебя старше, а чувствую, что у тебя более самостоятельная жизнь, чем у меня.
— Ясное дело, — кивнула Полинка. — Ну а тебе кто мешает? Расплевалась с ним — и слава Богу. Вот и живи самостоятельно, кто тебе теперь не дает?
Но у тебя не просто самостоятельная жизнь, — словно не слыша ее вопроса, продолжала Ева. — Я не могу точно это высказать, но я чувствую… У тебя она действительно такая, понимаешь? — Ева подчеркнула слово «действительно». — В ней что-то происходит, что-то важное, наверное, тебе что-то бывает надо для себя… Ты творческий человек. Ты знаешь, зачем живешь, или хоть чувствуешь, если не знаешь. А моя жизнь никогда такой не будет, как бы я ни старалась. Сама по себе я себе не нужна. И зачем притворяться?
Полина слушала, сидя на краешке стола и грызя кончик рыжей прядки, что всегда означало у нее внимание. Что-то мелькнуло в ее обычно хитровато-безмятежных глазах, на мгновение сделав их такими печальными, какими Еве никогда не приходилось их видеть.
— Я не знаю, Евочка… — сказала она. — То есть насчет тебя не знаю. Насчет меня, наверно, так и есть — что-то со мной происходит… Ну, это все фигня, не обо мне речь. А ты… Ты же у нас совсем особенная — прям как цветок, ей-Богу! Аж страшно. Нет, и надо было, чтоб именно тебе такой гад попался! — сердито воскликнула она, ударив себя кулаком по колену.
— Да он не гад, — возразила Ева. — Он нормальный мужчина, еще и из лучших. Умный, интересный человек, хороший учитель, ученики его любят…
— Ведет активную общественно-воспитательную работу, — хмыкнула Полинка. — Да ладно, забудь ты о нем!
Конечно, забыть обо всем только потому, что так сказала Полинка, было невозможно. И все-таки Еве почему-то стало легче от этого разговора.
— А как в институте у тебя? — спросила она, меняя тему. — Не наладилось? Может быть, все же…
— Слушай, вот об этом давай не будем, а? — оборвала ее Полина. — Не порть хоть ты мне настроение с утра! Да уйду я оттуда, уйду, — нехотя проговорила она. — И не будем о грустном.
Видно было, что она явно не хочет разговора на эту тему.
— Но почему, Полиночка? — все-таки спросила Ева.
— Да нипочему! Ну, не хочу я заниматься промышленным дизайном, если уж тебе популярные разъяснения нужны, — нехотя сказала она. — А меня учат промышленному дизайну.
— А чем хочешь?
Чем-чем… Поживем — увидим! — неожиданно рассмеялась Полинка, щелкая выключателем. — Все, золотая рыбка, будь здорова! Я исчезла.
— В институт? — на всякий случай спросила Ева.
— Все может быть! — услышала она в темноте.
Полина давно уже ушла, а Ева все ворочалась в кровати — никак не удавалось последовать сестричкиному совету и уснуть. Она снова включила свет, вгляделась в картину, висящую над Полинкиной неубранной постелью. Та время от времени вешала в детской новые свои картины — «меняла экспозицию». Но после возвращения из летнего похода картина появилась только одна.
«Как ее еще из института не выгоняют? — думала Ева, глядя на эту единственную Полинкину работу. — И что ей не нравится? Очень же хорошо…»
Картина, написанная маслом на оргалите, действительно казалась ей прекрасной. Волны катились по сине-серо-зеленому морю, вспенивались белые барашки. На переднем плане был изображен высокий берег, заросший степными травами. Травы были разные: не столько разноцветные, потому что преобладали коричневые тона, сколько именно разные — по форме, по оттенкам, по какому-то особенному настроению, отличающему каждую из них. И среди этих трав, вровень с: ними, едва угадывалась белая, закутанная в покрывало женская фигура — словно еще одна травинка, качающаяся вместе с остальными под невидимым ветром…
Картина называлась «Странница. Тарханкут». Полинка написала ее вскоре после возвращения, но только недавно принесла из гарсоньерки, где чаще всего работала. Эта картина сразу поразила Еву странным сочетанием тишины и тревоги, которых невозможно было не почувствовать, глядя на ее неяркую поверхность. Но с чем связана тревога — этого она не понимала — хлопнула входная дверь; мама вернулась. Ева быстро выключила свет и попыталась сделать вид, что спит. Ей не почудилось: тот утренний разговор с Полинкой действительно оказался куда более живительным, чем таблетки. Ева и сама не понимала, почему так произошло, но ловила себя на том, что впервые думает обо всем случившемся между нею и Денисом без чувства мучительной боли. Почти спокойно думает, или, во всяком случае, с проблесками логики.
«Права Полинка, — думала Ева. — Почему я как будто в круг заколдованный попала? Да, я его любила. Или люблю… Или любила?.. Неважно, теперь это неважно! Мы расстались. И что же, кончилась моя жизнь? В конце концов, меня любят — родители, Полинка, Юра. У многих ли есть такая семья? У меня хорошая работа, я не иду на нее как на каторгу. Многим ли учителям выпадает работать в такой школе, как наша? Материальных забот у меня тоже нет — в основном благодаря папе, конечно, но и сама же зарабатываю. А ведь кругом просто нищета, люди бьются из-за куска хлеба, учителя идут торговать на рынок… Нет, мне просто грех жаловаться!»
Конечно, уговаривая себя таким образом, Ева понимала, что сознательно обходит многие подводные камни. И родительская семья не заменит собственную, и ученики — не свои дети, как хорошо к ним ни относись. А ни в чем она не нуждается главным образом потому, что ей просто слишком мало надо… Или наоборот — слишком много надо, и этого не купишь ни за какие деньги?
Но она радовалась уже и тому, что может спокойно думать. Вообще думать, а не только о том, что произошло у нее с Денисом.
О школе, например.
До конца декабря она точно пробудет дома, потом каникулы, а с третьей четверти в десятых классах начинается Толстой. О том, как она будет говорить о нем именно с этими детьми именно в этом году, Ева каждый раз думала со странным душевным трепетом. И она обрадовалась, когда и на этот раз ощутила если не совсем то же, что всегда, то хотя бы что-то подобное.
Конечно, она стала учительницей без какого-то особенного призвания. Просто окончила филфак, толком не зная, чем хочет заниматься, кроме чтения книжек, — и, к счастью, попала в свою школу.
Но, проработав десять лет, Ева чувствовала, что теперь ей так же небезразличны ученики, называющие ее Капитанской Дочкой, как всегда был небезразличен Толстой. Хотя, может быть, совсем не об этом ей надо было бы думать в ее возрасте… Тем более что планы уроков давно были написаны и не раз уже опробованы.
Но одно дело планы, и совсем другое — как объяснить этим далеким от всего, что не насущно, этим чересчур прагматичным детям то, что она чувствовала сама? Тот огромный, противоречивый, живой, все в себя вмещающий мир, который был создан толстовским духом… Он до сих пор завораживал Еву, когда она перечитывала «Войну и мир». Ей казалось, что Толстой каким-то непостижимым образом сумел заменить собою все, из чего состоит жизнь. Весь мир исчезал — и вместо всего становился он, Толстой: вместо каждой травинки, и улицы, и музыки, и мужчины, и женщины… Ей даже страшно иногда становилось, когда она ловила себя на этом ощущении.
Но сейчас, сидя дома в пустоте своей оставленности, Ева радовалась тому, что думает все-таки о Толстом, а не… Ни о чем другом она заставляла себя не думать.
Она радовалась, например, тому, что вдруг поняла, с какого вопроса начнет в этом году разговор о Толстом. «Как вы думаете, был ли Толстой счастлив?» — вот что она спросит! И задаст на дом сочинение — сразу, на первом же уроке: «Я впервые узнал о „Войне и мире“, когда…»
В общем, время шло, боль притуплялась, в том числе и в ноге. Однажды мама рассказала Еве, что растянула ногу, как раз когда была беременна ею.
— На ровном месте! — засмеялась Надя. — Шла себе в магазин «Ткани» через площадь — помнишь, площадь центральная в Чернигове? — и вдруг подвернула, хотя в ботиках таких была, вроде галошек, совсем без каблуков. И все, не могу идти, такая боль. А живот уже большой, люди сбежались помогать, кое-как до дому довели.
— И что? — заинтересовалась Ева.
Она уже ходила, прихрамывая, по квартире, хотя на улицу еще выбиралась редко и неохотно — не потому что не могла, а просто не хотелось. Было тридцатое декабря, они сидели на кухне, Надя разбирала только что сваренный к новогоднему столу холодец.
— И не проходит никак! И в горячей воде держала ногу, и в холодной, и бинтовала — все как врач сказал. А все равно — ступить не могу… Мама, помню, перепугалась даже. И что ты думаешь? К бабке меня повезла! К настоящей бабке-шептунье.
Ева улыбнулась. Она весьма скептически относилась ко всеобщему, повальному увлечению колдунами, магами и даже экстрасенсами — хотя последние, наверное, и впрямь могли хоть кого-то вылечить.
— Ну и как, помогло? — поинтересовалась она, раскладывая по тарелкам с холодцом мелко нарезанный чеснок.
— Я, по правде говоря, тоже не очень-то верила тогда. Да и теперь сомневаюсь… Но мне, представь себе, помогло! — засмеялась Надя. — Отец машину дал с завода, повезли меня куда-то в Еловщину. Сидит обыкновенная сельская бабка в хате, я перед ней сажусь, бинт начинаю разматывать. А она говорит: «Нэ трэба, я й так ба-чу». Ну, протягиваю ногу, мама рядом стоит. Тут бабка берет нож — мы аж дернулись с мамой — и начинает над ним что-то шептать.
— А что говорила, мам? — заинтересовалась Ева: она любила всякие фольклорные истории и даже писала по ним курсовую, когда училась на филфаке. — Ты не запомнила?
Да я не расслышала просто, она быстро шептала, тихо. Что-то про слезы под горючим камнем, про судьбу… Долго шептала, минут пятнадцать, и все время ножом этим плашмя по ноге водила. Нашепталась, нож убрала и говорит: «Всэ, хай будэ здоровэнька! Зглэдили, говорит маме, твою доньку — сглазили то есть, — бо луже много на ее и дытынку ее майбутну глядят…»
— Кто это на нас с тобой так уж смотрел? — удивилась Ева. — А папа где был?
— Папа в Москве тогда был, — секунду помедлив, ответила Надя.
— Ну, и что дальше?
— А ничего, — пожала она плечами. — К вечеру все прошло, как и не было. Опухоль спала, я встала и пошла. Вот тебе и бабка!
— Мне, что ли, к бабке съездить? — невесело усмехнулась Ева.
— Неплохо бы… — пробормотала мама. — Подержи-ка дуршлаг, я бульон перелью.
История была интересная, но Еве уже, в общем-то, не было необходимости ехать к бабке. Нога ее и так прошла, а остальное… Разве его зашепчешь, остальное!
Глава 4
Настоящий снег выпал только в январе. Но зато, кажется, природа отыгралась за весь слякотный декабрь: снег все падал и падал, к тому же ударили морозы, и он наконец перестал таять — накрыл, плотно окутал Москву. Из-за этого густого снега посленовогодние дни казались более праздничными, чем сама новогодняя ночь. Ева даже стала выходить на улицу — хоть в магазин, что ли.
И к телефону теперь подходила сама, не шарахалась от каждого звонка и не просила маму сказать, что подойти не может.
Впрочем, звонили ей не часто — из школы только, справлялись о самочувствии и уточняли кое-какие отметки за вторую четверть; Еву заменяла другая учительница.
Когда телефон зазвонил, Ева еле отыскала трубку: как всегда, Полинка бросила на диване под газетами.
Некоторое время в трубке слышалось только молчание и чье-то далекое дыхание.
— Я слушаю! — повторила Ева. — Не могли бы вы перезвонить: вас не слышно.
— Ева, это я, — наконец раздалось в трубке. — Это Денис.
Тут сама она замолчала, и они молчали теперь вдвоем, словно в ответ друг другу.
— Да, я слушаю, — повторила наконец она.
— Нам, наверное, надо поговорить, — выговорил Денис. — Не хотелось бы по телефону.
«О чем нам еще говорить? — хотела спросить Ева. — Все уже сказано…»
Но вместо этого она сказала:
— Хорошо, давай встретимся. Где?
— Да где тебе удобнее, — ответил он. — Ты как вообще, ходишь уже?
— Хожу.
Она снова замолчала, и, не дождавшись ответа, Денис предложил:
— Тогда, может, на Кузнецком встретимся, у метро? Сегодня?
— На Кузнецком? — удивилась Ева. — Почему на Кузнецком? А хотя — если у метро… Что ж, давай на Кузнецком.
Они договорились, что встретятся в шесть в арке у выхода из метро, напротив Дома работников искусств. Почему именно в шесть, Ева не спросила: не все ли равно? Было уже четыре, и, по крайней мере, можно было вскоре выезжать, а не раздумывать об этом в пустой квартире.
Ева немного опоздала, но не потому, что старалась прийти попозже, а просто слегка не рассчитала силы. Нога еще побаливала, и она слишком долго шла до метро, спускалась по эскалаторам, переходила со станции на станцию.
Денис уже ждал в назначенном месте. Ева увидела его сквозь прозрачную дверь, ведущую на улицу из метро.
Всю дорогу она думала о том, как это произойдет. Что будет, когда она увидит его, — с нею что будет? И что она сделает? Она не исключала даже возможности, что вообще не сможет к нему подойти… Просто не сможет — и тогда повернется и уйдет.
Она замедлила шаг прямо перед выходом из метро — прозрачная дверь едва не хлопнула ее по лбу. Ева сама не понимала, что поразило ее больше всего, когда она увидела издалека его стройную фигуру в вечерней полутьме.
Нет — понимала… Больше всего ее поразило собственное спокойствие. Она ожидала чего угодно, только не этого. Она стояла за дверью, смотрела, как Денис прохаживается по вытоптанному пятачку у выхода, как вскидывает к глазам руку с часами, — и не чувствовала ничего.
Только пустота снова поднялась в ее душе — та самая, из которой она с таким трудом вынырнула совсем недавно.
— Девушка, вам плохо? — услышала Ева. — Может, вам помочь?
На нее смотрела молоденькая девушка — невысокая, симпатичная, в длинной замшевой куртке и вязаной шапке-«трубе». Она остановилась рядом с Евой и испуганно заглядывала ей в лицо.
— Вы такая бледная, — объяснила девушка. — Может, вас в сторонку отвести?
— Нет-нет, спасибо, — пробормотала Ева. — Я просто… Ничего страшного! Просто долго не выходила на свежий воздух.
— А-а, — протянула девушка. — Тогда ладно. Но вы отойдите все-таки в сторонку, здесь же с ног собьют, на дороге-то.
Девушка распахнула тугую дверь и исчезла. Ева вышла из метро вслед за ней.
— Здравствуй, — сказала она, подходя к Денису. — Извини, я опоздала.
Он стоял спиной и резко обернулся на ее голос.
— Ничего, — ответил Денис. — Я тоже только что пришел. Как ты себя чувствуешь?
— Спасибо, все в порядке.
Они отошли в сторону и встали рядом с газетным лотком.
— Может, пойдем посидим где-нибудь? — помедлив, предложил Денис. — Все-таки… Я же говорил: поговорить надо бы…
— Посидим, — кивнула Ева.
Ей действительно хотелось где-нибудь посидеть: нога еще ныла с непривычки.
— Да, я тебе зонтик принес, — вспомнил Денис. — Это же твой? Пока всех опросил, кто мог забыть…
— Мой. Спасибо.
Она сразу заметила, что в руке он держит ее изумрудный зонтик, забытый у него в прихожей в день его рождения. Теперь ей казалось, это было сто лет назад — совсем чужой человек стоял перед ней, протягивал зонтик, приглашал где-то посидеть и о чем-то поговорить.
Они медленно вышли на улицу. Еве не очень легко было идти по крутой мостовой Кузнецкого. К тому же сапоги скользили по утоптанному снегу, и она боялась упасть.
— Может, под руку меня возьмешь? — предложил Денис. — Все-таки нога… Еще поскользнешься!
— Нет, спасибо, — отказалась она. — Да вот кафе какое-то. Зайдем?
То, что Ева приняла за кафе, было обыкновенной стоячей забегаловкой — с серыми пельменями в общепитовских тарелках, с высокими столами без стульев, за которыми стояли какие-то спившиеся личности да командированные, с трудом отыскавшие в центре Москвы место, где можно дешево перекусить.
— Какое же это кафе? — поморщился Денис. — Давай поприличнее поищем!
— Зайдем, зайдем, — повторила Ева. — Какая разница?
Случись это полгода назад, она с удовольствием предоставила бы ему возможность выбрать хорошее кафе: ей было бы приятно, что он думает об этом… Но теперь — теперь ей хотелось только поскорее где-нибудь присесть и поскорее закончить разговор, который еще не начался. Она с удивлением ловила себя на этом чувстве, но это было так.
— Я кофе возьму? — предложил Денис, когда они встали возле столика у самого окна. — Или ты есть хочешь?
— Не хочу, — улыбнулась Ева. — Я и кофе не хочу. Ну, возьми, если хочешь.
Пока он ходил к прилавку за кофе, она присела на широкий низкий подоконник перед витриной и смотрела, как за соседним столом трое мужчин с жеваными лицами разливают водку в пластмассовые стаканчики, потом солидно чокаются. Стаканчиков было только два, одному не хватило, ему оставили водку в бутылке и, чокаясь, приговаривали: «С тренером, с тренером!»
Денис принес кофе в таких же пластмассовых стаканчиках.
— Что это ты под столом сидишь? — спросил он, глядя сверху вниз на Еву. — Нет, но ты и выбрала местечко! Нарочно бы на Кузнецком такое искал — не нашел бы. И кофе — ты глянь только, чистые помои!
Ева улыбнулась, слушая его. Ей было совершенно все равно, какой здесь кофе. Главное, никому здесь не было до нее дела, никто не обращал внимания на то, что какая-то женщина разговаривает с каким-то мужчиной. И ее вполне устраивала сейчас эта отдельность от идущей рядом жизни.
— Садись, Денис, — сказала Ева. — Я стоять долго не могу.
— Предлагал же, давай приличное место найдем, — поморщился он. — Все-таки…
Он не договорил, но Ева и так поняла, что «все-таки». Все-таки они расстаются после шести лет… Шести лет чего — связи, любви, близости? Она не знала, каким словом обозначить то, что соединяло их в эти годы. И как знать, может быть, грязная забегаловка и есть как раз то самое место, в котором все это, по логике вещей, должно завершиться?
— Ева! — сказал Денис, садясь рядом с нею; цепочка из фольги, к Новому году протянутая поперек витрины, касалась жесткого завитка на его виске. — Я думаю, ты понимаешь… — Он замолчал, ожидая, что она скажет что-нибудь или хотя бы кивнет, но она тоже молчала. — В общем, ты же понимаешь: вряд ли мы с тобой дальше будем, — сказал он, не дождавшись ответа. — Ты извини, я тебе сильно нахамил тогда под горячую руку. Понимаешь, так некстати грохнулся, чуть шею не свернул. И ведь, главное, совершенно непонятно почему!
Ева увидела, что он увлекся, вспомнив о параплане, и подумала: сейчас начнет рассказывать, почему не удался полет… Но Денис вовремя опомнился.
— Ну, неважно, — сказал он. — Тебе это неинтересно.
— Почему же? — вдруг спросила Ева. — Почему ты так уверен, что мне все это было неинтересно?
— Но ты же ничем таким не увлекалась, — недоуменно произнес Денис. — Тем более парапланами… Ну, если хочешь: сейчас тебе это неинтересно.
— Сейчас — да, — усмехнулась Ева. — Сейчас мне все это действительно уже неинтересно. А раньше… Раньше, Диня, мне все было интересно, что с тобой было связано. Только это слово не подходит — «интересно»…
— Ну, что теперь об этом говорить, — торопливо произнес Денис. — Ева, это все в прошлом, я хочу, чтобы ты это поняла.
— Я понимаю, — кивнула она. — Что еще ты хотел мне сказать?
— Да, в общем-то, больше ничего… — недоуменно протянул он. — Это и хотел сказать: что нам надо расстаться…
— Мы уже расстались, Денис, неужели ты не видишь? — сказала она. — И не надо было меня звать, чтобы об этом сообщить.
— Но я думал… — слегка смутился он. — Я думал, может, ты что-то хочешь у меня спросить? Я, знаешь, все-таки не привык так — чтобы даже не встретиться…
Ее слегка резануло слово «не привык». До сих пор Ева не задумывалась о том, были ли у него женщины в эти годы — одновременно с ней… Теперь она понимала, что наверняка были, но теперь и думать об этом уже не имело смысла.
— Мне не о чем тебя спрашивать, — пожала она плечами. — Мне все и так понятно. Хотя… — вдруг проговорила она и замолчала.
— Что — хотя? — оживился Денис. — Ты спроси, спроси, не стесняйся! Все-таки знаешь, Евочка, у тебя вся жизнь еще впереди, и мужчин у тебя еще будет предостаточно, не помешает кое-что понять.
Он смотрел на нее без тени недоброжелательности, тем прямым взглядом, который она так любила… Его кожаная куртка на меху была расстегнута — в забегаловке было довольно тепло, — и в этой бесшабашно расстегнутой куртке, с прицепившейся к завиткам волос праздничной фольгой он выглядел еще более простым и открытым.
«А что? — вдруг подумала Ева. — Почему бы и не спросить, в самом деле? Не для грядущих мужчин, конечно, а просто…»
Ей действительно хотелось услышать от него ясные слова о том, что она смутно понимала сама, но в чем не была уверена.
— Что ж, спрошу, — кивнула Ева. — Скажи, Диня, почему я была тебе в тягость? Что во мне есть такого, из-за чего ты совсем мною не дорожил?
Она хотела спросить об этом спокойно, но что-то дрогнуло у нее в груди, горло перехватило, и голос стал хрипловатым. К счастью, Денис этого не заметил.
— В чем дело? — повторила она. — В том, что я парапланами не увлекалась?
— Да нет, не в этом, конечно, — улыбнулся Денис. Кажется, он окончательно убедился, что ему не грозит сцена со слезами, истерикой и упреками, и поэтому совсем успокоился и вполне искренне хотел объяснить Еве то, о чем она спрашивала. — Просто, видишь ли, ты как-то слишком… Ты слишком на все была готова! Ну, понимаешь, я тебя как только в первый раз увидел, так сразу и понял: вот от этой женщины я получу все, что захочу, без всяких усилий. Притом можно и не торопиться — она подождет. Ты не обижайся, Евочка, — постарался он смягчить свои слова. — Мы же, мужики, вообще-то довольно циничные существа! Для нас в любви есть элемент охоты, соревнования. Не само должно в руки идти. Азарт должен быть! А с тобой… Какой с тобой был азарт? Хотя, между прочим, — оговорился он, заметив, как ошеломленно смотрит на него Ева, — в постели ты всегда меня очень возбуждала, даже в последнее время. В сексуальном плане чуткость и полная самоотдача в женщине привлекательны. Этим-то мало кто обладает все-таки, особенно по нынешним феминистским временам… Я, конечно, не так часто в последнее время с тобой встречался, но это ничего не значит, — пояснил он. — Просто совесть все-таки есть у меня: встречаться с женщиной только из-за секса — это как-то… А в остальном — извини, но ты мне и правда в тягость стала, это ты правильно поняла.
— Но почему, Денис, почему все-таки? — тихо спросила Ева. — Ну хорошо, все ты получил без соревнования и азарта, но потом-то — почему?
Да я же тебе объяснил, — пожал он плечами. — Во-первых, именно что все сразу получил. Ты для меня сразу стала прочитанной книгой, понимаешь? И какой смысл дальше листать, что я там нового найду? А во-вторых, слишком уж с тобой было трудно, Ева. Ты такая… Знаешь, как редкостная вещь — только знай смотри, чтоб не разбить. А это утомляет, между прочим. В глаза ты мне как-то так вглядывалась всегда, как будто ждала от меня чего-то. А чего от меня ждать? Я прямо неполноценным каким-то себя начинал чувствовать, ей-Богу!
— Я ничего от тебя не ждала, — перебила его Ева.
— Ну, может, и не ждала, — легко согласился Денис. — Может, я неправильно тебя понял. Но и вообще… Да мне все это просто не нужно, понимаешь? Внимания такого со стороны женщины не нужно, что ли, — не знаю я, как это назвать! Пусть она будет сама по себе. Конечно, спутница, подруга, может быть, даже жена, но чтобы не вся она на мне была сосредоточена. Это меня сковывает, связывает, раздражает это!
Голос его и сейчас стал немного сердитым.
— Я поняла, Денис, — помолчав, сказала Ева. — И я думаю, ты прав.
Она удивлялась, что ей совершенно не хочется плакать. Ей стало немного жарко, и она расстегнула верхнюю пуговицу светло-серой дубленки, сняла такую же круглую шапочку и положила на колени. Две шпильки выпали, пока они снимала шапку, низкий узел развернулся, и волосы медленно сползли на плечи. Ева кое-как снова свернула волосы узлом и надела шапку.
— Надо идти, — сказала она, вставая. — Я рада, что мы поговорили с тобой.
Она видела, что Денис смотрит на нее с легким недоумением и даже недоверием в глазах. Наверняка, зная ее, он ожидал более эмоционального объяснения. Но Ева говорила сейчас только то, что думала.
— Ты все-таки поимей это в виду, — сказал Денис, тоже вставая с витринного подоконника. Нетронутая кофейная бурда остывала в пластмассовых стаканчиках на столе. — Ты же и в самом деле не старая еще, будут у тебя мужики. Тебе, Ева, замуж надо выйти, а для этого кое-какие усилия придется приложить. Нельзя же…
— Я поняла, — перебила его Ева. — Спасибо, Диня, хватит, пойдем.
Они вышли на улицу. Снег блестел под неяркими фонарями, светились витрины в разноцветных домах, люди толпой переливались из магазина в магазин.
«Вот такой он и был когда-то, наверное, — Кузнецкий… — подумала Ева. — Только сани ездили вместо машин… Господи, о чем я думаю!»
— Холодно как стало, — сказал Денис, застегивая куртку. — Ну и слава Богу! Пора лыжный сезон открывать.
— Ты куда сейчас? — спросила Ева. — В метро?
— Да нет, я тут к приятелю должен заскочить, — ответил Денис. — Он на углу Петровки живет. А знаешь, что рядом с его домом когда-то было? — вдруг вспомнил он. — Хомякова роща!
Он искренне радовался тому, что закончено неизбежное объяснение, что можно снова окунуться в свою интересную жизнь, и эта радость без труда читалась в его глазах.
— Это когда же там роща была? — улыбнулась Ева, глядя в его оживленное лицо.
— Да это только называлось так — роща, — объяснил Денис. — А на самом деле просто палисадник с сиренью. У поручика Хомякова палисадник клином выходил прямо на мостовую. Город хотел у него землю эту выкупить, чтобы проезду не мешало. А поручик уперся: сто тысяч, и ни копейкой меньше, и палисадничек свой еще оградой железной обнес. А это ж бешеные деньги были тогда, просто несоразмерные! И что ты думаешь: пятнадцать лет с ним судились-торговались — ни в какую. Частная собственность, святое дело. Так и заплатили, сколько просил… А до тех пор и росла эта Хомякова роща посреди улицы, про нее даже стихи какие-то есть, но я их пока не нашел. Молодец он, правда?
— Какой же он молодец? — пожала плечами Ева. — Крохобор какой-то.
«Жлоб несчастный, Полинка бы сказала», — подумала она, но сама таких слов произносить не стала.
— Не крохобор, а человек в своем праве, — не согласился Денис. — Ну, Бог с ним! Все теперь покрыто мраком лет…
— Да, — согласилась Ева. — Это точно. Я в метро.
— Может, тебя проводить? — поинтересовался Денис. — Нога-то как, не болит?
— Не болит, не болит, я же сказала, — покачала головой Ева. — Пока, Диня.
— Пока!
Он махнул ей рукой и побежал вниз по Кузнецкому, скользя по булыжной мостовой, теряясь в толпе…
Ева не стала смотреть ему вслед — зачем? Она тоже пошла по булыжной мостовой к метро, опираясь на длинный зонтик.
Под аркой она снова остановилась передохнуть: нога опять заныла. Все-таки опрометчиво было соглашаться на встречу далеко от дома.
«Ничему-то я не научилась, — невесело усмехнулась про себя Ева. — Опять сделала, как ему было удобно. Ну, что теперь… Все равно в последний раз».
— Еванжелина! — вдруг услышала она. — Еванжелина, дорогуша, ты куда это бредешь?
Голос был веселый, громкий, и Ева узнала его раньше, чем обернулась. Таким образом переиначивал ее имя только один человек — их сосед Рудольф Петрович, с которым дружила бабушка Эмилия.
Он и окликал ее сейчас на всю улицу.
— Ой, дядя Рудик, здравствуйте! — улыбнулась Ева. — А я вас не заметила. Вы из ЦДРИ, наверно, идете? — догадалась она.
Догадаться, впрочем, было нетрудно: дядя Рудик всегда был завсегдатаем именно Центрального дома работников искусств, в отличие от других обитателей их двора, которые предпочитали пестрый буфет Центрального дома литераторов.
Да и шел он ей навстречу не слишком твердой походкой, что тоже не оставляло сомнений в том, где он провел вечер.
— А я тебя сразу заметил, Еванжелина, — радостно сообщил дядя Рудик. — Это соседка моя, — обратился он к своему спутнику. — Зовут, представь себе, как прародительницу нашу. Но я предпочитаю более изящный вариант, по Бичер-Стоу. Помнишь, в «Хижине дяди Тома» девочка рыдала над горькой негритянской судьбой, а потом сама возьми да помри?
Ева снова улыбнулась, вспомнив одну из любимых книг своего детства. Она и сама плакала в шесть лет, читая о смерти маленькой Еванжелины Сен-Клер, а дядя Рудик с бабушкой Милей сидели в это время на кухне и выпивали водку за успех «пражской весны».
— Да, необычное имя, — сказал дяди-Рудиков спутник. — Как и его милая обладательница.
Еве так мало приходилось слышать комплиментов в свой адрес, что она пристальнее вгляделась в этого человека. Он был не очень молод, но, пожалуй, помоложе дяди Рудика. Или просто выглядел моложе: более подтянутым, аккуратным — в отличие от Рудольфа Петровича, на животе которого трещали пуговицы потертой куртки.
— А это Лева, — кивнул дядя Рудик. — Тоже поэт, мой давний приятель. Только преуспевающий в отличие от меня… Вот, встретились после долгой разлуки на бурных просторах бытия!
— В буфете ЦДРИ то бишь, — усмехнулся Лева. — Лев Александрович Горейно, очень приятно.
— Ева Гринева, — представилась Ева.
Она так и не привыкла называть себя по имени-отчеству, несмотря на учительский статус.
— О, Капитанская Дочка! — сказал Лев Александрович.
— Как это вы догадались? — удивилась Ева.
— О чем догадался? — Его широкая бровь тоже удивленно приподнялась. — Просто эта ассоциация сразу приходит на ум, разве не так?
— Наверное, — улыбнулась Ева. — Меня, во всяком случае, ученики так и называют.
— А что вы преподаете? — заинтересовался Лев Александрович.
— Русскую литературу. И язык, — уточнила она.
— Что ж, можете гордиться. Вы хорошо преподаете, раз подобные ассоциации приходят в голову современным оболтусам. Удивления достойно!
То, что ему пришла в голову подобная ассоциация, как раз не должно было вызывать удивления. Внешность Льва Александровича заставляла вспомнить девятнадцатый век или хотя бы начало двадцатого. С первого же взгляда складывалось впечатление дородности, солидности и чувства собственного достоинства, которым явно обладал этот человек. Его удлиненное лицо было обрамлено небольшой бородкой, которая так же ухоженно поблескивала в неярком свете фонарей, как и широкие, вразлет, брови.
«Брови шелковы, собольи», — неожиданно подумала Ева, и ей стало почти весело.
Даже Кузнецкий выглядел вокруг него не как грязноватая шумная улица, а именно как тот оживленный, веселый «пуп Москвы», которым он был когда-то и о котором Ева мимолетно подумала десять минут назад.
— Так куда путь держишь, Еванжелиночка? — повторил дядя Рудик.
— Домой, — ответила она. — Я тут случайно оказалась… По делам.
— Так случайно или по делам? — переспросил Лев Александрович.
— А какая разница? — вопросом на вопрос ответила Ева.
Да, извините, — согласился он. — Просто я как раз в Писательскую лавку направляюсь и очень не люблю выбирать книги в одиночестве. Думал, Рудик мне компанию составит, а он вот отказывается.
— Ну тебя, Лева, в задницу, — поморщился дядя Рудик. — Еще книги по нынешним временам покупать! Это ж только ты себе можешь позволить. А я напокупался уже, ставить некуда, а толку? И вообще, чукча не читатель, чукча писатель. Зачем ты меня только из буфета дернул, так хорошо сидели…
— А может, вы мне окажете честь? — предложил Горейно. — Все-таки там прекрасные бывают издания, поищете что-нибудь для пользы юных душ, а?
Ева не бывала в Книжной лавке писателей на Кузнецком уже лет сто. Дома у них была огромная библиотека, ее еще дедушка Юрий Илларионович собирал, книжными полками были сплошь увешаны все стены, и на полках стояли такие издания, которых даже Ева не открывала — по лингвистике, например. И литературоведческих книг было множество, не говоря уж о собраниях русских классиков. А запрещенные при советской власти и изданные во время перестройки книги были уже куплены. Так что пополнять библиотеку не было особенной необходимости.
Но Лев Александрович смотрел так доброжелательно, с таким неподдельным интересом, что она заколебалась.
— Я не знаю… — проговорила она. — Дело в том, что я ногу недавно подвернула, и она уже побаливать начала…
— А я на машине, — тут же сказал Горейно. — И с удовольствием доставлю вас прямо к вашему подъезду! Пойдемте, Ева, а?
— О, у Левки авто — что надо! — крутнул головой дядя Рудик. — Не «запор» занюханный. Но тут уж я не завидую, — добавил он. — Это чтоб над водкой сидеть как истукан — мерси вам в шляпу! — Он смешно изобразил ртом какой-то пукающий звук. — Уж лучше на метро как-нибудь или пешочком…
— Что ж, уговорили, Лев Александрович! — засмеялась Ева. — Пойдемте в Лавку.
Уговорить ее на такое дело было совсем нетрудно, особенно сейчас. Еве не хотелось сразу идти домой, она была взволнована разговором с Денисом и должна была успокоиться. А весь облик Льва Александровича как раз и располагал к спокойствию, это она сразу почувствовала.
— Прошу. — Он согнул руку бубликом, предлагая Еве опереться на нее. — Вы же сказали, у вас нога болит?
— Лева, Лева! — вдруг словно вспомнил что-то дядя Рудик. — Погоди… Я тут… Вернусь-ка я, пожалуй, в буфет, раз ты с Еванжелиной в Лавку идешь. — Голос у него стал слегка заискивающим. — Ты это… Не займешь на недельку… сколько-нибудь?
— Конечно, займу, Рудик, — кивнул Горейно, доставая бумажник из-за пазухи черного кашемирового пальто. — Хватит?
— Вопрос! — воскликнул повеселевший Рудик, молниеносным жестом опуская в карман деньги. — Только на недельку, старик, не больше!
— Конечно, на недельку, — кивнул Лев Александрович, и Ева увидела, как он едва заметно улыбнулся — впрочем, для Рудика и совсем незаметно. — Рад был тебя встретить в прежнем здравии. Хорошего вечера!
Ей понравилось, что он дал Рудику деньги так просто, без лишних слов и явно стараясь его не унизить. Даже жест, которым он спрятал бумажник в карман, был изящным и спокойным — впрочем, как и все остальные его жесты.
Ева взяла Льва Александровича под руку, и они пошли ко входу в Писательскую лавку, который находился в двух шагах от них.
— Нас сюда бабушка водила в детстве, — сказала Ева. входя в магазин. — С Юрой, с братом. Я, знаете, теперь понимаю, — улыбнулась она, — что бабушка вообще-то не большая книгоманка была. Но она очень в центре событий любила быть, а Лавка, говорила, место центровое. Она ведь кинокритик была, от литературного мира после дедушкиной смерти отошла, а здесь разговаривала со всеми, старых знакомых встречала — в общем, хорошо себя чувствовала. А покупала всегда только детские книжки, для нас.
Они поднялись по крутой и узкой железной лесенке на второй этаж — туда, где, собственно, и располагалась Писательская лавка. Ева вдруг поймала себя на совершенно детском ощущении. Вот точно так же они взбирались сюда с Юрой, когда были маленькие. Бабушка требовала, чтобы они непременно шли впереди нее, потому что на этой дурацкой лестнице можно убиться, а они с Юрой спорили, кому подниматься первым, и Еве казалось тогда, что она сейчас попадет на какой-то андерсеновский чердак…
— Чему вы улыбаетесь, Ева? — спросил Лев Александрович.
— Да так.. Детские воспоминания, — ответила она. — На нас с Юрой вечно здешняя продавщица смотрела как на личных врагов. Она только по писательским билетам пропускала, а детей, по-моему, вообще терпеть не могла. Требовала, чтобы мы ждали у входа, а бабушка на нее бросала такой королевский взгляд и говорила: «Дети, идите за мной!»
Ева снова улыбнулась, вспомнив, как Юрка злился и ни за что не хотел проходить «из милости», и в самом деле норовил остаться за барьером, обозначенным бархатным канатом. А она послушно шла за бабушкой Эмилией, потому что любила бродить среди книг и потому что была уверена: как та говорит, так, значит, и есть, так и надо делать. К тому же Ева, в отличие от Юры, всегда немного побаивалась бабушку Эмилию.
К ее несказанному удивлению, продавщица в Лавке была та самая — худая, в металлических очках, с сухими чертами узкого лица и стальным голосом! Ева сразу узнала ее, и ей показалось даже, что та не очень-то и изменилась. Хотя сколько же лет прошло?..
Лев Александрович улыбнулся продавщице, и, к Евиному еще большему удивлению, та растянула губы в подобии приветливой улыбки.
— Здравствуйте, Валечка! — сказал Горейно. — Рад вас видеть в прежнем здравии.
— А вас давно не видно было, Лев Александрович! — ответила она. — В отъезде были?
— Да, в Европе, — кивнул Горейно. — Днями вернулся. Что новенького, Валечка?
— Да что теперь новенького? — брезгливо пожала плечами продавщица. — Теперь все больше макулатуру издают, приличные издательства разорились. Что есть — все вот оно, даже для знатоков оставить нечего! Да у них и денег-то нет теперь…
Ева уже ходила между стопками книг, которые не умещались на полках и лежали на полу, у стен. И раньше они точно так здесь лежали… Ева рассматривала книги рассеянно: снова вспомнился разговор с Денисом, и стало ни до чего.
— Ева, если обнаружите сборник русских романсов, скажите мне, хорошо? — окликнул ее Лев Александрович.
— Хорошо, — кивнула она.
Она рассматривала в основном стихи — брала в руки тонкие книжечки, пролистывала, взгляд скользил по строчкам, ни на одной не задерживаясь. Годы издания были все давние, и Ева была единственной из посетителей Лавки, кого интересовали эти сборнички…
Впрочем, и посетителей было немного. Бродили по маленькому залу какие-то чудаковатые личности, вид которых никак не наводил на мысль о «центровом» месте. Валентина сурово спрашивала у вновь входящих писательские билеты, но, видно, по привычке, потому что толпы, ломящейся в заветный магазин, как-то не наблюдалось.
Еве стало грустно, и, оставив в покое книжки, она отошла к прилавку у кассы, ожидая Горейно.
Она и сама не понимала, отчего ее вдруг охватила печаль в этом когда-то любимом, уютном магазинчике под самой крышей старого дома на Кузнецком Мосту. Конечно, разговор с Денисом… Но Ева чувствовала, что дело не только в разговоре. Эта Лавка, в которой, несмотря на обилие книг, так остро ощущалось запустение, стала печальным дополнением к разговору.
Была когда-то беленькая девочка с доверчивыми глазами, всеми любимая и всех любящая, читала хорошие книжки, бродила по этому загадочному чердаку, высматривая по углам Оле-Лукойе с волшебным зонтиком… И что? Как получилось, что все, что в ней было, что она чувствовала в себе, оказалось никому не нужным, тягостным, и поблекло постепенно, как блекнут с возрастом губы?.. И зачем тогда ей все это было дано, и что вообще дано — такое трепетное, никчемное, неуловимое?..
Горейно рассматривал книги весьма оживленно — рылся в стопках в дальнем углу, спрашивал о чем-то Валентину, залезал на стремянку, чтобы получше разглядеть, что стоит на верхних полках.
Наконец он отобрал внушительную пачку — Ева заметила, что сверху лежат последние тома собраний сочинений Гофмана и Бродского, — и тоже подошел к кассе. Ей вдруг стало неловко оттого, что сама она не проявила никакого интереса к книгам: очень уж бережно, даже как-то торжественно держал их Лев Александрович.
«Просто настроение у меня сейчас не то», — словно оправдываясь неизвестно перед кем, подумала она.
— Лев Александрович, а вы ведь тоже поэт, дядя Рудик сказал? — спросила Ева, когда они снова вышли на Кузнецкий. — Мне очень неловко, но я не читала ваших стихов…
Ничего неловкого, — улыбнулся Горейно. — Они не были бестселлерами, я же не Евтушенко. Я с удовольствием дам вам мои книги, если будет желание ознакомиться. А стихи мои вы наверняка если не читали, то неоднократно слышали.
— Как это? — не поняла Ева.
— Да очень просто. В виде песен, — сказал он. — «Русская красавица», знаете?
— «Русская красавица»? — поразилась она. — Так это ваша песня?
— Не песня, а только стихи, — уточнил он. — Хотя написаны они были сразу для песни, на заказ. А вы находите, что стихи таким образом не пишутся?
— Н-нет, — пробормотала Ева. — Стихи, наверное, по-всякому пишутся…
Конечно, ей стало немного не по себе, когда она узнала, что Горейно — автор попсового шлягера «Русская красавица». И не потому, что стихи были им написаны по заказу. Просто эта песня казалась Еве образцом пошлости, она первое время даже морщилась, слыша ее по радио. Потом, правда, привыкла и перестала обращать внимание: «Русская красавица» стала хитом сезона, и ее исполняли раз по десять на дню. Ева даже не знала, кто ее поет — ей казалось, абсолютно все. Даже Полинка недавно мурлыкала в ванной:
Я узнал тебя с трудом, еле-еле…
Значит, здесь теперь твой дом — на панели!
Лондон, Тель-Авив, Париж, Рим, Калькутта…
Не себе принадлежишь, а кому-то!
И дальше, кажется: «Что же ты наделала, как же ты могла?»… Связать эти строчки с благородным обликом Льва Александровича было трудновато.
Наверное, все эти чувства были написаны на Евином лице. Горейно посмотрел на нее и понимающе усмехнулся. Ева тут же покраснела, заметив его взгляд.
— Не смущайтесь, Ева, — сказал он. — У вас нормальная реакция интеллигентного человека. Такой она и должна быть… Если смотреть со стороны.
— А если смотреть изнутри? — спросила Ева.
— А изнутри видится немного другая картина, — улыбнулся Лев Александрович. — Но это долгий разговор, милая Капитанская Дочка, и я с удовольствием его с вами продолжу сразу же, как только вы найдете время.
А теперь пойдемте поскорее, а то у меня уже у самого нога начинает болеть, когда я думаю о вашей!
Из-за недавнего снегопада воздух был свежим, в нем чувствовались какие-то живые запахи — не только бензиновые.
Машина была припаркована совсем рядом с Лавкой. Горейно открыл заднюю дверцу, положил на сиденье стопку книг, аккуратно упакованную в плотную коричневую бумагу, потом распахнул перед Евой переднюю дверцу.
Машина была и в самом деле хорошая: вместительный серебристо-серый «Фольксваген Пассат».
— Цвет, конечно, не для Москвы, — заметил Лев Александрович, садясь за руль, — а исключительно для Германии. Помните, Захар в «Обломове» говорил презрительно: «Это ж немцы, откуда им и взять грязи?» — Он засмеялся. — Грязи там взять и в самом деле неоткуда — лично убедился.
— Вы говорили, что недавно вернулись? — спросила Ева, с наслаждением вытягивая ноги в просторном салоне.
— Да, недели две. Только что машину растаможил. Спасибо, друзья помогли, а то бы мне не справиться. Вы Шуберта любите? — поинтересовался он. — Который на воде?
Литературные ассоциации возникали в его речи постоянно, и Ева с удовольствием их угадывала — как этот намек на стихи Мандельштама.
Не дожидаясь ее ответа, он вставил в магнитолу кассету и одновременно включил печку. Музыка звучала тихо, тепло постепенно охватывало Еву. Ей хорошо было сидеть рядом с этим спокойным человеком, слушать хорошую музыку и чувствовать, как согреваются ноги.
— Вы где живете? — спросил Горейно. — Да, Рудика соседка! Значит, в писдоме на Черняховского?
— Да, — кивнула Ева. — А вам по пути?
— Почти, — кивнул он. — Я на Краснопресненской набережной живу.
Краснопресненская набережная была совсем не по пути, до Евиного дома оттуда было еще ехать и ехать, к тому же в вечерних пробках Ленинградского проспекта. Еве стало неловко, что она затрудняет человека, но Лев Александрович держался так непринужденно, что она успокоилась.
Разговаривать ей тоже не очень хотелось: и настроение было не то, и просто разморило от тепла. Наверное, она невпопад отвечала на какие-то его вопросы.
Ева подумала, что он обидится на ее невежливую рассеянность, и даже попыталась сосредоточиться. Но Горейно ничуть не обиделся — наоборот, сам замолчал, словно уловив ее настроение, и спокойно вглядывался и дорогу, то лавируя между машинами, то терпеливо ожидая в бесконечных вереницах.
— Вы меня прямо на Ленинградке высадите, Лев Александрович, у обочины, — предложила она. — Мне же там два шага до дому, зачем вам по переулкам крутиться?
— Почему же? — невозмутимо заметил он. — Там ехать тоже два шага, не беспокойтесь, Ева. И я же обещал — до подъезда, значит, так и доставлю.
Он свернул к литфондовской поликлинике и вырулил по односторонним улочкам во двор Евиного дома.
— Спасибо вам огромное, Лев Александрович! —сказала она, открывая дверцу. — Вы меня просто спасли нога и в самом деле ужасно болела…
— Что ж, приятно, — улыбнулся он. — Не то, конечно, что нога болела, а что смог оказать вам эту маленькую услугу. Поверьте, Ева, я искренне рад нашему знакомству. Вы разрешите мне вам позвонить?
Ну конечно, — кивнула она. — Запишите телефон — Взаимно, — сказал он.
Горейно записал Евин телефон в узкий кожаный блокнот и протянул ей свою визитку.
— Непременно справлюсь на днях о вашем здоровье! — произнес он на прощание.
— Боже ты мой, куда ты пропала, Ева, ну нельзя же так! — воскликнула мама, открывая дверь раньше, чем Ева достала ключи: наверное, услышала, как остановился лифт. — Нога только заживать начала, скользота какая на улице!
— Да ничего страшного, мам, — улыбнулась Ева. — Я прогуляться выходила, погода хорошая, снег… Я гуляла по Москве!
Глава 5
Надя совсем не ожидала такой встречи с Москвой.
То есть она вообще не ожидала встречи с этим неизвестным городом, никакой — ни радостной, ни грустной. Ей было ни до чего. Она даже своего выпускного вечера не ожидала, даже платье из белого шифона на атласной голубой подкладке оставило ее равнодушной…
Душу ей перевернул тот вечер в саду, и в две недели, прошедшие до выпускного, она думала только об Адаме.
Но не ехать в Москву было уже невозможно. Как объяснишь родителям, почему вдруг так резко изменились ее желания?
Да и куда ей было ехать? Адама уже не было в Киеве, он был теперь далеко, словно на другой планете… К тому же он ведь сказал, чтобы Надя не отказывалась от своих планов, пока он не добьется, чтобы она приехала к нему в Польшу…
И она собиралась в Москву с таким чувством, как будто выполняла его просьбу.
Но еще на подъезде к городу, когда ехали через дачную местность, Надю вдруг охватило странное, тревожное ощущение… Она сама не понимала, с чем оно связано. Вроде тянулись вдоль железнодорожного полотна обыкновенные дачные домики, почти такие же, как у них в Чернигове, мелькали электрички, толпились на платформах люди.
И все-таки все было другое… Какое-то мощное и совсем близкое дыхание чувствовалось во всем: и в суете людей на платформах — направленной суете, и в мелькании электричек, и даже в коротких надписях «На Москву» над расписаниями на дачных станциях.
Она была рядом, Москва, и, еще не понимая, какая же она, Надя чувствовала, как сильно она притягивает к себе все, что попадает в ее широкое поле.
— Ну надо же! — сказала мама, укладывая в чемодан вещи, вынутые в дороге. — Ты знаешь, по какой улице Клава живет? По Черниговскому переулку! Бывает же… Я и не знала, что есть в Москве такой.
Клава Яхно, о которой говорила мама, была ее дав ней подругой. То есть и не подругой даже, а просто одноклассницей — своей, черниговской. Они учились в одной школе в давние, незапамятные годы, а потом, хотя и не дружили особенно, тоже встречались время от времени и все друг про друга знали: все-таки Чернигов был совсем маленьким городом. Потом Клава вышла замуж и перебралась к мужу в Одессу, там незадолго до войны овдовела, пережила оккупацию, а после войны какими-то неведомыми путями оказалась в Москве.
Полина Герасимовна встретила ее год назад на кладбище. Клава приезжала поправить мамину могилку и так обрадовалась бывшей однокласснице, как будто увидала близкого человека.
— Прямо на шею мне бросилась! — рассказывала тогда Полина Герасимовна. — Чуть не плакала… Я уж, говорит, никого из наших в живых не надеялась застать, повыбила нас война… Видно, одиноко ей в Москве, в гости приглашала. Приезжай, говорит, хоть с дочкой, хоть с Пашей, хоть все вместе приезжайте.
Как только выяснилось, что Надя собирается поступать в Строгановское, Полина Герасимовна списалась с Клавой и договорилась, что остановится у нее на время дочкиных экзаменов.
Тревожное чувство, охватившее Надю на подъезде к Москве, только усилилось, когда поезд наконец замедлил ход у перрона. Оно от всего усиливалось — даже от гула, стоявшего под высокой крышей над платформами Киевского вокзала, и от самого вокзала — огромного, шумного, совсем непохожего на уютное красно-зеленое здание с башенками, построенное пленными немцами в Чернигове.
Зал ожидания, в который они вошли с перрона, показался Наде пустым, несмотря на толкотню, и она даже не сразу сообразила, в чем дело. Присмотревшись, она увидела, что толпы людей пробираются вдоль стен, потому что посередине зала расстелено на полу гигантских размеров полотнище. По нему ходил какой-то мужчина в носках и, не обращая внимания на суету вокруг, малярной кистью рисовал огромного Ленина.
— Надя, Надя, пошли, не зевай! — сказала Полина Герасимовна и, косясь на расстеленного на полу Ленина, потянула ее к выходу.
На привокзальной площади шум был еще сильнее, и само небо казалось такой же крышей, как та, что была над платформами. Надя остановилась прямо посреди этого гула.
День был июньский, теплый, но солнца не было видно за серой небесной дымкой. И, такие же серые, суровые, окружали площадь огромные дома.
— Господи, да пошли же! — сердито воскликнула Полина Герасимовна. — Нам еще в метро разбираться, а ты стала как столб!
Надя пошла за нею, почему-то оглядываясь на то место, где только что стояла: ей вдруг показалось, что это была самая середина площади, и что там она слышала какой-то особенный шум, какого не услышит больше никогда… Хотя, конечно, это было совсем не так.
Фамилия Яхно значилась третьей на табличке у двери, и звонить надо было три раза. Напротив фамилии последнего жильца — Надя почему-то запомнила, Иванцова-Платонова — стояла цифра «семь».
Тетя Клава оказалась невысокой плотной женщиной с крашенными в желто-белый цвет волосами, закрученными в пучок на макушке, и черными широкими бровями. На ней был зеленый атласный халат и тапки без задников.
— Проходите, девочки, проходите в комнату! — пригласила она, когда завершились поцелуи и возгласы: «Да какая же дочка большая у тебя, Поля, а косы какие, ну, красавица! А сама-то постарела, да-а, время-то нас не молодит, ну ничего, мы свое хорошо прожили…»
Клавина комната была возле самой кухни. Идя по длинному мрачноватому коридору, Надя ударилась коленкой о какой-то сундук и едва успела отшатнуться от висящего на стене велосипеда, чтобы не удариться еще и лбом.
У одной из дверей лежала высокая стопка газет. Навстречу шла из кухни какая-то женщина — Надя не разглядела ее в полутьме — и несла в руках кастрюльку.
— Развели срач! — ворчала она себе под нос, проходя мимо газетной стопки и не обращая внимания на встречных. — Вот ведь до чего Иванцов дошел, газеты выкинуть жалеет, а еще дворянин…
Видно было, что ей привычно так ворчать, идя по коридору. Клава тоже не обратила на нее внимания.
Комната оказалась довольно большой — с высоки ми потрескавшимися потолками и балконной дверью, за которой, впрочем, никакого балкона не было. Собственно, здесь было почти две комнаты: за занавеской из бамбуковых висюлек угадывался просторный альков.
Надю почему-то охватило уныние. Она никогда не жила в коммуналке и совсем не знала того тоскливого ощущения, которое возникает в общем коридоре, где стены с висящими велосипедами пропитаны чужими кухонными запахами…
Нет, что-то враждебное было в этой Москве — и в вокзалах ее, и в квартирах!
«Зачем я сюда приехала? — вдруг подумала она. — Чего мне тут надо?»
— Ну, размещайтесь, — сказала Клава. — Пошли, Поля, ванную тебе покажу, умоетесь с дороги. А спать вон там будете. — Она показала на альков. — Там тихо у меня, Наденьке и готовиться будет хорошо.
Теперь, при дневном свете, Надя заметила, что взгляд у Клавы очень внимательный. Ей даже не по себе стало под этим взглядом непроницаемо-черных глаз, как будто оценивающих ее. Хотя что ее было оценивать?
Клава ушла на кухню, мама достала полотенце и отправилась в ванную, а Надя присела на стул у большого круглого стола, покрытого бархатной скатертью с длинной бахромой, — и задумалась.
Конечно, приехала она зря, это ей было теперь совершенно ясно. Душа ее находилась в смятении, все в ней стремилось только к Адаму, и лучше было бы никуда не ездить в таком состоянии, не оказываться в новых, непривычных местах. Тем более в таких неуютных, как эта огромная коммуналка.
Она не знала, что будет делать через неделю, завтра, даже через пять минут, и ей не хотелось делать ничего. Такого с нею никогда прежде не случалось — характер у Нади был живой, ей даже на одном месте трудно бывало усидеть — и поэтому ей еще неуютнее становилось сейчас от собственного невнятного безразличия.
Клава принесла из кухни две кастрюльки — одну с горячими сардельками, другую с вермишелью.
— Как раз к вашему приезду сварились, — сказала она. — Ты уж не обижайся, Поля, совсем я омосквичилась, ленюсь готовить. А сардельки свежие, вчера в «Диете» брала.
Бог с тобой, Клава! — замахала руками мать. — Какое нам угощенье надо, да у нас вот с собой… — С этими словами она принялась доставать из дорожной сумки завернутое в льняную тряпку сало и какие-то банки. — Кабана били в селе для завода, Паше свежины привезли, я и засолила, и тушеночку сделала, и грибочки вот маринованные, с этого лета уже…
В углу стояла швейная машинка «Зингер». Тут только Надя заметила, что по всей комнате разложены на креслах, стульях и диване отрезы, выкройки и уже сметанные платья, валяются на полу обрезки тканей и тесьмы.
Ну конечно, мама же еще в поезде говорила, что Клава портниха, и что шьет очень хорошо, обшивала в Одессе самых шикарных женщин, а одесские модницы — это тебе не черниговские, с ними и московские не все потягаются…
Пока завтракали, Клава расспрашивала о черниговской жизни, мама рассказывала, а Надя смотрела в окно на пятиглавую церквушку, стоящую почти вплотную к дому.
— Церковь тут у нас своя, — проследив направление ее взгляда, сказала Клава. — Я хожу, а как же. Святых Черниговских великомучеников. Ты бы прилегла с дороги, Надя. Весь вид у тебя сонный, не спала, наверно, в поезде? Раскладушку тебе поставим в алькове, а мать там ни тахте ляжет.
Спать Наде не хотелось, но сидеть за столом хотелось еще меньше, и она кивнула. Она вдруг и правда почувствовала усталость, неизвестно почему. Даже голова заболела, и тошнота подступила к горлу.
— Рада я, что в Москву Надюшку привезла, — слышала она мамин голос, уже лежа на раскладушке за бамбуковыми висюльками. — Ох, Клава, оно и счастье, конечно — дочка. Но ведь как тревожно за нее, а когда единственная, да поскребышек.. Тем более возраст какой, глаз да глаз. Хоть бы поступила в свой институт, хоть бы жизнь у нее сложилась!
Вам бы раньше надо было приехать, — отвечала Клава. — Мало ли, может, курсы какие-нибудь надо посещать. У соседки племянник тоже в художественный институт поступал, так год целый ходил куда-то, занимался.
— Хорошо, кто в Москве живет, — вздыхала Полина Герасимов(tm). — А нам как за год было приехать? Ну, ничего, может, получится…
Голова у Нади слегка кружилась, в алькове было полутемно, и она сама не заметила, как задремала. И правда ведь, не спала всю ночь в дороге… И этот странный город, непонятная и тревожная эта Москва…
Конечно, хорошо было бы приехать за год до поступления и походить на подготовительные курсы — такие, как выяснилось уже назавтра, и в самом деле работали при Строгановском. Но и теперь, в начале июля, было не поздно. Сдав документы в приемную комиссию, Надя тут же переписала в свой блокнот расписание предэкзаменационных консультаций, чтобы не пропустить ни одной.
Строгановское училище выходило фасадом на Ленинградский проспект — на одну из тех улиц, что как раз и создавали у Нади ощущение гигантского города, в который она неизвестно зачем попала.
Неслись по Ленинградскому, рассекая жаркий летний воздух, легковушки с выпученными фарами, громыхали открытыми кузовами грузовики, скользили вдоль серых сталинских домов троллейбусы, звенели трамваи, бежали люди — все здесь жило в таком ритме, к которому ни Надя, ни Полина Герасимовна не привыкли совсем…
— Господи, и как только ты тут живешь, Клава! — утирая пот со лба, воскликнула Полина Герасимовна, едва войдя в комнату и без сил опускаясь на продавленный диван. — И как Надюшка моя тут будет жить? Все бегут, все спешат — куда бегут, чего спешат?..
— Надюшке твоей еще поступить надо, — резонно заметила Клава. — Что в институте сказали-то?
— Да ничего, — пожала плечами Надя. — Приняли Документы.
Мама отправилась на кухню разогревать обед, ею же вчера и приготовленный, а Надя ушла к себе в альков Она сразу заметила, что тетя Клава вовсе не требует, чтобы с ней поддерживали разговор, подробно рассказывали о чем-то. Она вполне безучастно строчила на своем «Зингере» да время от времени бросала на Надю тот самый оценивающий взгляд, который так ей не нравился.
В московской жизни были какие-то совсем другие привычки и обычаи, которых Надя не понимала.
Неожиданно для себя она устала за день, наверное не меньше, чем мама. Не то чтобы ее, как Полину Герасимовну, напугал бешеный московский ритм. Но, во-первых, Надя с удивлением заметила, что просто физически устала. Собственно, ни от чего, ведь она ничего сегодня не делала. Только от бесконечных перегонов в метро, от длинных троллейбусных маршрутов, от перебегания улицы в два приема… Это было странно, потому что Надя всегда была вынослива. А во-вторых, ее смущало то состояние неопределенности, в котором она совершенно не привыкла находиться, но в котором поневоле находилась с той самой минуты, как нависла над нею крыша Киевского вокзала.
Всю свою недолгую жизнь Надя точно знала, как она к чему относится. Она и сама не понимала, как сочетается в ней интерес к живому, полному красок миру с четким пониманием: вот это черное, а это, наоборот, белое, — но ее восприятие жизни было на редкость определенным.
И вдруг впервые она не находила в этом мире своего места. То есть она, конечно, находилась в каком-то определенном месте — в столице, в Москве, — но никак себя в нем не ощущала…
Ей непривычно и даже неприятно было думать о таких смутных вещах, и она поскорее прилегла на свою раскладушку, чтобы по крайней мере отдохнуть от сегодняшней беготни.
Уставать Надя не перестала ни назавтра, ни даже через неделю, хотя, конечно, немного привыкла к общему стремительному движению. Но дело ведь было не в привыкании к скорости, она же сразу это поняла…
Кроме готовки на огромной, в любую жару прохладной коммунальной кухне, у Полины Герасимовны нашлось и еще одно дело в Москве. В черниговской школе организовывался литературный музей. Все ученики, от первого до десятого класса, собирали материалы о писателях, которых изучали по программе, искали, где могли, фотографии… Но могли они, конечно, мало. И откуда, в самом деле, можно было взять так уж много материалов о писателях, особенно современных, в провинциальном украинском городке?
Поэтому Полина Герасимовна непременно хотела сходить в Литературный музей на Петровке и поговорить с научными сотрудниками. Может, что-нибудь посоветуют или, того лучше, снабдят материалами.
К ее огромному удовольствию, встретили ее там с распростертыми объятиями.
— А говорят, москвичи равнодушные! — рассказывала она вечером, придя из музея. — Так встретили меня хорошо, так обрадовались! Приглашали еще приходить, открытки кое-какие обещали подобрать, фотокопии чеховских рукописей у них есть. Будут с директором согласовывать, может, подарят нам… Где ж тут равнодушие?
— Они не равнодушные, — усмехнулась Клава. — Они другие совсем, к ним это слово не подходит… И отчего бы им тебе не обрадоваться, когда ты на неделю какую-нибудь приехала, тем более не за продуктами, а за открытками?
Надя не совсем поняла, что имеет в виду Клава, но не стала переспрашивать. Тревога снедала ее, и с каждым днем она все отчетливее понимала причину своей тревоги…
Черниговский переулок, в котором жила тетя Клава, соединял Пятницкую улицу с Большой Ордынкой. И его, конечно, не сравнить было с серым Ленинградским проспектом, да и ни с чем нельзя было сравнить все Замоскворечье. Наде понравилось гулять по его тихим улицам. Невысокие дома, стоявшие здесь, отличались строгими, классически правильными силуэтами, а множество церквей поражало даже ее. Хотя уж у них-то в Чернигове церквей было едва ли не больше, чем во всей Киевской Руси, да и в Киеве их хватало.
Особенно одна здешняя церковь была хороша, на углу Климентовского переулка и Пятницкой — огромная, заброшенная и заколоченная, но, несмотря ни на что, красивая. Надя долго стояла перед нею, задрав голову, смотрела на высокую, суховатую какую-то колокольню и не могла понять, чем так привлекают ее эти запыленные купола и стены с опавшей штукатуркой. Но их вид успокаивал каким-то неведомым образом, а это было ей сейчас необходимо: она не могла решиться…
Надя бродила по переулкам близ двух Ордынок, читала красивые названия на табличках — Монетчиковский, Кадашевский, Татарский, Лаврушинский — и изо всех сил старалась унять бешено колотящееся сердце. Даже о поступлении она больше не думала, даже в училище ей не хотелось сходить еще разок, чтобы рассмотреть все получше…
Она вернулась домой раньше мамы. Но Клава, кажется, была дома не одна: незнакомый голос доносился из-за ее двери, веселый и звонкий.
«Это же, наверно, заказчица пришла, — вспомнила Надя. — Ну да, тетя Клава же говорила: платье какое-то срочно шьет, сегодня примерка».
Надя открыла дверь, и глазам ее тут же представилось странноватое зрелище.
Бахромчатая скатерть была снята с круглого стола. он был теперь застелен только выцветшей клеенкой. А посередине клеенки, прямо на столе, стояла женщина в вечернем платье. Оно было еще не готово — Клава как раз закалывала его булавками по правому боку, и казалось, будто на платье сделан глубокий разрез, как у кинозвезды.
Даже неискушенная в дамских вечерних туалетах, Надя сразу поняла, что платье — роскошное. А вернее — что роскошная женщина стоит посередине круглого стола и примеряет роскошное платье. Оно было длинное, черное, муаровое, а впереди по лифу шла волнообразная отделка из какой-то серебристой ткани. Платье оставляло открытыми плечи и спину, отчего особенно бросались в глаза их плавные, величественные линии.
Но еще больше бросались в глаза не спина и не плечи, а лицо этой женщины, которая почему-то сразу показалась Наде необыкновенной.
Лицо с крупными чертами — нос, пожалуй, выглядел великоватым — было отмечено печатью такого внутреннего оживления, которое не зависит даже от настроения, а если уж оно дано природой, то является постоянной приметой человека. Это оживление так и выплескивалось из глаз — не очень больших, но странного, сразу привлекающего внимание цвета.
Надя всмотрелась внимательнее, пытаясь разглядеть, что же это за цвет такой, — и едва не ахнула, когда разглядела…
Глаза были темно-синие. Не голубые и даже не темно-голубые, а именно синие — настолько темные, что их можно было бы принять за черные, если бы солнечные лучи не били этой женщине прямо в лицо, отчетливо высвечивая цвет ее глаз. Или то самое внутреннее оживление высвечивало их?..
Кроме необыкновенных глаз, дама в полузаколотом платье являлась обладательницей блестящих гнедых волос — тоже не каштановых и не рыжих, а именно гнедых, как шкура породистой лошади. Волосы были небрежно сколоты на затылке перламутровой заколкой и образовывали вокруг головы пышную корону.
Самое удивительное, что при всем этом великолепии дама не производила впечатления красавицы. Ее внешность скорее ошеломляла, чем наводила на мысли о спокойной гармонии.
Стоя на столе, она держала в одной руке зажженную сигарету, а в другой — бумажный фунтик, в который стряхивала пепел. Распечатанная сигаретная пачка с нарисованным оранжевым солнцем лежала рядом с ее туфелькой. Дама, казалось, вот-вот должна была наступить на сигареты тоненьким, изящным каблуком-шпилькой — но не наступала.
Сквозь сигаретный дым в комнате чувствовался запах духов — неожиданно тонкий, нежный аромат ландышей.
— Нет, Клавочка, если бы не принято было в черном, я бы лучше надела то, что ты мне в прошлом году пошила, — серое, из жатого шелка. Помнишь, с фрезовой отделкой? — Она затянулась дымом. — Или лиловое, креп-марокеновое, тоже великолепное, я в нем в Карловы Вары ездила. Потрясающие платья, мои любимые!
— Помню, Милечка, конечно, помню, — сжимая губами булавки, ответила Клава. — Стойте спокойно, ради Бога, иначе уколю!
Надя еще в первый день заметила, что Клава говорит куда красивее даже ее мамы — хотя она ведь портниха, а не учительница литературы. Она даже удивилась своему впечатлению-, почему так кажется? И только теперь, услышав несколько слов, произнесенных Клавой сквозь сжатые губы, Надя вдруг догадалась: все дело в интонациях. Именно в них чувствуется изящная ирония, такая странная в устах не слишком опрятной Клавы…
В голосе стоящей на столе женщины это странное очарование — то ли насмешки, то ли безусловного превосходства — чувствовалось уж совершенно отчетливо; может быть, потому Надя и догадалась про Клаву.
— О, а это что еще за юное видение?
Дама заметила Надю и устремила на нее веселый взгляд своих необыкновенных глаз.
— Это Надя, племянница моя, — не вдаваясь в подробности Надиного происхождения, ответила Клава, ловко вынимая изо рта последние булавки. — Из Чернигова приехала неделю назад, в художественный институт хочет поступать.
— Да-а? — насмешливо протянула дама. — Так вот прямо сразу и в художественный институт? Хотя Репин тоже, помнится, был из Чугуева… Ах, Клавочка, я тебе должна рассказать! — вдруг вспомнила она. — И племянница Надя пусть послушает, творческая молодежь должна это знать. Представь себе, оформляюсь я в Канн — ну, разумеется, не через ветеранскую комиссию, а как нам и положено, через Старую площадь. — Голос дамы звенел от удовольствия, которое так очевидно доставлял ей рассказ. — Ну, думаю, Франция, конечно, не Италия — там компартия, что ли, сильная, легко оформиться, — но все-таки и не Западная Германия. Пройду как-нибудь! Являюсь в назначенный день в приемную к цэкашному долбоебу, жду в толпе: вызывают по одному. Жду-жду, захожу тринадцатой — плохое число, ну, плевать. Он меня с порога встречает мудрым вопросом: а почему, собственно, Эмилия Яковлевна, вы хотите поехать в Канн? Я, не растерявшись, несу какую-то лабуду про профессиональный интерес: новые фильмы, дескать, мировой кинопроцесс… А кроме того, говорю, мечтаю попасть в Париж, который тоже предусмотрен нашей программой. А вы знаете, с трагическим выражением на физиономии говорит долбоеб. — Она так похоже и смешно изобразила, как выглядит трагическое выражение на глупой физиономии, что Надя засмеялась. Она вообще слушала открыв рот, напрочь забыв все свои тревоги, мгновенно подпав под насмешливое обаяние этой Эмилии Яковлевны и даже не смущаясь матерными словечками, которые так легко срывались с ее губ и вообще-то не очень были Наде привычны. — А знаете ли вы, что Париж очень опасный город? Ужас какой, говорю! А что такое? А там, говорит, молодых красивых женщин подстерегают провокации. Ну, мерси, думаю, за молодую и красивую, но все равно ты мудак. Какие же, спрашиваю, провокации подстерегают нас в Париже? А вот вас, продолжает он, могут пригласить на свидание, а потом все это заснять на пленку! Надо же, говорю, какой кошмар! Так, может, лучше мне не ехать? И искренне так изображаю на лице печальную работу мысли. Нет-нет, что вы, говорит мой идиот, пожалуйста, поезжайте, но имейте в виду: на свидание — ни в коем случае! А меня черт дернул за язык, я возьми и спроси: а к своим можно на свидания ходить? Он, бедняжка, прямо задергался, мне его даже жалко стало. К каким еще, спрашивает, своим вы собираетесь в Париже ходить на свидания? К своим, объясняю я на голубом моем глазу, к своим из делегации — к ответственному по группе, например… А-а, успокаивается, к ответственному по группе можно…
Эмилия Яковлевна засмеялась и, нагнувшись, достала из пачки новую сигарету без фильтра, прикурила ее от предыдущей.
— Милечка, дайте же я спокойно взгляну, — сказала Клава, отходя на шаг от стола. — Вы же вертитесь, как молния!
Но, Клавочка, это еще не все! — послушно замерев в эффектной позе, продолжала та. — Дальше он мне рассказывает такую историю, что я просто достаю платочек и собираюсь плакать. Вот недавно, говорит, были во Франции наши спортсмены. И пловца Тютькина уже в аэропорту, на вылете, атакуют буржуазные журналисты. А скажите, говорят, господин Тютькин, какое самое сильное у вас впечатление от Франции? И что, вы думаете, отвечает чемпион Тютькин? А самое сильное, говорит, у меня впечатление — это когда я стоял на верхней ступеньке пьедестала почета и слушал гимн Советского Союза… Вот это, восхищается мой кретин, настоящий ответ советского человека! Тут я делаю судорожное такое глотательное движение — вроде сдерживаю слезы, хотя на самом деле опасаюсь неприлично заржать на весь кабинет. — Эмилия снова показала, как сдерживала смех. — И отвечаю: боюсь, что мне могут и не дать главный приз в Канне… Но отвечать я буду все время про гимн, это вы можете не сомневаться! С тем и простились.
Она снова засмеялась так беспечно, словно рассказывала невесть какую радостную историю. Клава вытащила несколько булавок и переколола их по-другому, немного сузив платье.
— Но и это еще не все! — сказала Эмилия Яковлевна, нетерпеливо переступая на столе: видно было, что ей непривычно так много времени проводить в неподвижности. — Выхожу наконец в приемную, за мной Борька должен входить, Ребрук. Подожди, говорит, Миля, я тебя на машине домой подброшу. А у Борьки, надо сказать, шикарная «Волга», приобретенная на Госпремию. Естественно, жду. Через десять минут выскакивает Борька, весь красный как помидор, хватает меня за руку и тащит из приемной. Вылетаем на улицу, плюхаемся в машину. Тут он начинает так ржать, что я боюсь, не было бы сердечного припадка. Миля! — говорит. — Миля, знаешь, о чем меня спрашивали? Это в смысле, долбоеб спрашивал, — пояснила она. — А эта Гринева, спрашивал он, случайно не легкомысленная? Я, конечно, отвечаю, рассказывает Борька: упаси Бог, она такая солидная женщина, известный кинокритик, хоть и не член партии, но вот-вот вступит. Вот только шнурки поглажу, по ходу вставляю я в Борькин рассказ… Да, дескать, Гринева — заслуженный человек, внушает Борька долбоебу. А тот: не скажите, не скажите. Тут-то все заслуженные, у меня в кабинете, а вот недавно Театр Вахтангова ездил в ГДР, там тоже была актриса, вроде этой вашей… Поехали все на экскурсию в Бухенвальд, а она: не могу, голова болит, останусь в номере. А у них там отменилось что-то — выходной был, кажется… Это все он Борьке пересказывает, — уточнила Эмилия. — И возвращается, значит, весь коллектив раньше времени в гостиницу. Заходят в ее номер — и что же? Смотрят — а на ней пожарный!
Тут Надя не выдержала и в голос захохотала. Эмилия Яковлевна посмотрела на нее сверху вниз с насмешливой приязнью.
— Веселая у тебя племянница, Клавочка, — заметила она и сказала умоляющим тоном: — Ну, по-моему, сидит отлично! Может, все? Весь Канн и так упадет.
— Еще не все, — неумолимо отрезала Клава. — Сейчас низ еще прикину, а потом перванш будем мерить.
— Вот, Надя, каких жертв требует красота! — воскликнула Эмилия Яковлевна. — Два платья для Канна отняли у меня целый день!
— Вы еще поищите, Милечка, какая портниха вам сошьет два платья для Канна за один день, — обиделась Клава.
— И искать даже не буду, Клавочка, никто, кроме тебя, не сошьет! — тут же ответила Эмилия.
Наде стало неловко, что она так пристально наблюдает за примеркой, когда рассказ об оформлении за границу уже закончен. Она вышла из комнаты.
На кухне у своего стола сидела соседка — та самая, что возмущалась стопкой газет у двери Иванцова-Платонова, — и кривым зубцом вилки запихивала ватку в «беломорину», которую собиралась закурить. На Надю она, как обычно, не обратила ни малейшего внимания.
Когда голос Эмилии стих за дверью, Наде снова стало тоскливо… Она тоже села у кухонного стола и, подперев щеку рукой, задумалась.
— Что это за женщина была, тетя Клава? — спросила Надя, когда заказчица ушла.
— Миля Гринева, — ответила Клава, раскладывая на диване два сколотых булавками платья: одно то самое, черное с серебром, а другое — очень благородного цвета, как будто синьку разбавили молоком; наверное, это и называлось «перванш».
— А кто она? — не отставала Надя.
— Ты же слышала, кинематограф изучает. Во Францию едет, на кинофестиваль.
Но Наде мало было услышать от Клавы то, что она и так уже слышала. Ей почему-то хотелось как можно больше узнать об этой женщине с необыкновенными глазами и звонким, веселым голосом… Словно уловив ее интерес, Клава сказала:
— Она у меня давно уже шьет — сразу, как я после войны в Москву перебралась. Я мать ее знала в Одессе.
— Так она, значит, из Одессы? Или только мать? — снова спросила Надя.
— Она из Москвы, и мать была из Москвы. Мать перед самой войной к родне в Одессу приехала погостить…
Надя расслышала странную паузу в Клавином голосе.
— И что? — спросила она. — Приехала — и что?
— И погибла, — сказала Клава. — Она же еврейка была, как ей в оккупации было выжить?
— И Эмилия Яковлевна, значит, тоже еврейка? — зачем-то спросила Надя.
Вообще-то ей совершенно все равно было, еврейка Эмилия Яковлевна или нет. Вопросы национальности обходили Надю стороной — может быть, потому что они никогда не обсуждались в доме. В Чернигове, как и по всей Украине, много жило евреев, и, кажется, отношение к ним вовсе не у всех было спокойным. Но Наде ни с чем таким сталкиваться не приходилось. Среди ее подружек были девочки разных национальностей, даже румынка одна была, и никого из них это особенно не волновало. Поэтому переспросила она о национальности Эмилии просто по инерции.
— По матери так уж точно, — кивнула Клава. — А что Гринева — так это по мужу. Он у нее профессор был, смешной такой, рассеянный. И маленький совсем, ей ровно по плечо. Умер полгода назад… Она его так любила, что я думала, в одну могилу с ним положат. Черная вся была, глаз не видно.
— Но как же так? — даже растерялась Надя. — Говорите, любила, а полгода всего… И сейчас веселая такая, смеется… Значит, забыла его так быстро?
— Глупая ты еще, Надежда, — помолчав и не сводя с Нади своих маленьких непроницаемых глаз, сказала Клава.
Надя так обиделась на эти слова и на то, что Клава ничего даже объяснять ей не захотела, что больше не стала расспрашивать об Эмилии. Слезы подступили к самому горлу, и все мрачные мысли нахлынули снова…
Первая предэкзаменационная консультация была назначена через день, в пять вечера. Собираясь в Строгановское, Надя еле шевелилась: идти ей не хотелось, она понимала, что надо как можно скорее сказать маме, но не могла… Дело было совсем не в том, что она боялась, — просто сама не знала, чего хочет, что же ей все-таки делать.
Выглаженное для Нади платье из голубого крепдешина лежало на маминой тахте, а сама Полина Герасимовна отправилась в свой музей: еще вчера договорилась о встрече.
— Надежда, уходишь уже? — Клава раздвинула бамбуковую занавеску. — А я тебя попросить хотела…
— Так попросите, тетя Клава, — тут же ответила Надя. — Что такое?
— Да ничего особенного. Думала, ты заказ отнесешь, а то ко мне клиентка сейчас должна прийти. Тут близко, на Большой Ордынке.
— Конечно, отнесу, тетя Клава, — согласилась Надя. — У меня еще полтора часа до консультации. А кому?
— Да Милечке. Готовы ее платья, а ей ведь срочно. Надя так обрадовалась неожиданной возможности зайти к Эмилии Яковлевне, что даже о консультации забыла — как, впрочем, и о том, что ей сейчас вообще ни до чего…
Эмилия Яковлевна жила точно в такой же коммуналке, как и Клава: Надя сразу нашла фамилию Гриневых в привычно длинном списке у двери на пятом этаже. Даже дом на Большой Ордынке был похож на дом в Черниговском переулке — такой же высокий, серый московский дом с гулкими подъездами, напоминающими колодцы, и затянутыми сеткой лестничными проемами.
Дверь после четвертого звонка, правда, открыла не Эмилия Яковлевна.
На пороге стоял молодой человек, на вид годами пятью старше Нади, и смотрел на нее немного исподлобья. Но при этом взгляд его черных, как виноградины, глаз почему-то не казался мрачным. Подстрижен он был «под канадку», и рукава белой нейлоновой рубашки были закатаны.
— Извините, — смутилась Надя, — я, кажется, не так позвонила. Мне к Эмилии Яковлевне надо.
— Правильно вы позвонили, — сказал молодой человек, глядя на нее все так же исподлобья, но с интересом. — Проходите.
Надя прошла вслед за ним по длинному коридору; рубашка ее спутника белела в полумраке. Из-за одной двери доносились звуки гитары и громкие голоса.
— Сюда заходите, — сказал молодой человек. — У мамы гости.
— Но тогда, может быть, неудобно? — замялась Надя. — Я вообще-то просто платья ей принесла, которые она у портнихи заказывала.
— Вот и отдайте, раз принесли, — улыбнулся ее проводник. — Заходите, заходите, там народу полно, стесняться нечего.
Улыбка у него была какая-то необыкновенная. То оживление, которое так ясно чувствовалось во всем облике его матери, у сына оставалось скрытым и проявлялось в одно мгновение, вдруг — именно когда он вот так улыбался, глядя исподлобья.
Он толкнул дверь и пропустил Надю перед собою в комнату.
Народу и в самом деле было много. Даже удивительно, как это все помещались на сравнительно небольшом пространстве.
Человек пять сидели на диване, держа в руках бокалы с чем-то красным. Еще трое размещались в кресле: девушка сидела посередине, а двое молодых людей — на подлокотниках. Несмотря на свое смущение, Надя сразу заметила, что прическа у девушки модная — высокий начес «бабетта», как у Брижит Бардо в новом фильме.
Вокруг овального стола, стоявшего не посередине комнаты и не в углу, а в каком-то промежуточном положении, сидели еще люди — кто с бокалами, кто с рюмками. Стол был уставлен бутылками и тарелками с закуской. Надя заметила севрюгу и нарезанный тонкими лепестками тамбовский окорок «со слезой». Точно такой покупала на днях в Елисеевском гастрономе тетя Клава, и он очень понравился Полине Герасимовне, она собиралась непременно купить с собой в Чернигов…
Посередине стола стояла кобальтовая ваза с огромным букетом садовых цветов — больших ромашек, оранжевых в черную крапинку лилий, облетающих пионов.
Гитару держал в руках щуплый черноглазый человек в клетчатой рубашке, облик которого показался Наде удивительно знакомым; правда, она не могла вспомнить, где именно видела его. Он тихо перебирал струны, и они серебристо звенели под его длинными пальцами.
— О, художница Надя из Чернигова! — услышала она. — Проходи, Надя, садись.
— Я платья принесла, Эмилия Яковлевна, — сказала Надя, заметив наконец хозяйку.
Эмилия сидела рядом с гитаристом и, разумеется, курила, стряхивая пепел в медную пепельницу. Она была в черных брюках и в переливчатой красной блузке. В другой раз Надя, может быть, удивилась бы, что не очень молодая женщина носит брюки — в Чернигове вообще невозможно было увидеть женщину в брюках, — но сейчас ей было не до того. Тем более что Эмилии был очень к лицу этот необычный наряд. Во всем ее облике чувствовалось то же особенное, непринужденное изящество, что и вчера, когда она примеряла вечернее платье.
— Ну, положи там куда-нибудь, — сказала Эмилия Яковлевна. — Я потом примерю, сейчас, сама видишь, некогда нам.
Она произнесла это таким уморительно-серьезным тоном и так убедительно приподняла рюмку с водкой, что Надя улыбнулась. Наверное, именно на такую реакцию Эмилия рассчитывала — и едва заметно улыбнулась тоже.
— Да садись же, Надя! — повторила она.
Куда садиться, было совершенно непонятно: все сидячие места были заняты. Один из молодых людей встал с ручки кресла и любезно предложил:
— А вот сюда, на жердочку! — А сам сел на пол, скрестив ноги по-турецки.
Надя засмеялась и присела «на жердочку». Ее охватило то состояние, которое она впервые ощутила вчера, когда Эмилия рассказывала о поездке в Канн, стоя на столе. Надя вдруг почувствовала, как сами собою улетучиваются уныние, и тоска, и тревога… Ей так хорошо было сидеть в этой тесной комнатке, как будто она провела здесь много дней и давным-давно была своей.
Кажется, что-то похожее ощущали и все остальные гости. Впрочем, скорее всего они-то и в самом деле были здесь своими.
— Надя? — переспросил человек с гитарой и тут же пропел: — Ах, Надя, Наденька, мне за двугривенный в любую сторону твоей души!
— Сначала, Булат, сначала! — раздались голоса. — Что это ты с середины поешь?
— Да я, может быть, специально для красивой девушки пою, — засмеялся он. — А вы сразу — концертное исполнение!
Тут только Надя наконец узнала гитариста — и почувствовала, как рот у нее сам собою открывается от изумления. Ну конечно, она его видела! Только, ясное дело, не живьем, а по телевизору: когда показывали какой-то поэтический вечер, на котором он пел свои песни, а огромный зал слушал, застыв.
Песни его Надя тем более не раз слышала на хрипящих и шипящих магнитофонных лентах — и, как все ее друзья, готова была слушать их часами… Но что она увидит Булата Окуджаву наяву, да еще так близко, да еще он специально для нее споет строчки из своей знаменитой песенки про Наденьку, — это ей и во сне бы не приснилось!
— Спой, Булат, не отлынивай, — попросила и Эмилия Яковлевна. — Потом Петя попоет, а ты спокойно выпьешь водки. Правда, Петя?
Она бросила королевский взгляд на сидящего по-турецки парня, и он с готовностью кивнул.
— Ну хорошо, — согласился Булат — и запел… Надя слушала его глубокий, чем-то едва уловимым и неназываемым тревожащий душу голос, и ей казалось, что именно к ней обращены слова песни, которую она ведь и раньше слышала много раз… Что именно о ней написаны строчки: «Ах, Надя, Наденька, мы были б счастливы! Куда же гонишь ты своих коней?»
Она боялась заплакать — или, может быть, засмеяться? — она боялась дышать, слушая этот голос. И вместе с тем ей казалось, что никогда ее душа не была так прояснена, и никогда лучшее, что было в ней, не было так готово проявиться, раскрыться…
Песня закончилась, гости снова заговорили, зашумели, закурили, кто-то разливал водку и вино. Эмилия Яковлевна вдруг принюхалась, разгоняя рукой сигаретный дым.
— Горит, — спокойно сказала она. — Так я и знала, что сгорит.
— Что, Миля, пожар? — так же спокойно поинтересовался Булат.
Возможно, — усмехнулась она. — Но скорее всего просто горит мой яблочный пай. Сейчас выпью и пойду поинтересуюсь.
Видно было, что ей очень неохота отрываться от компании и идти на кухню, где, как по запаху догадалась Надя, подгорало какое-то тесто. К тому же Эмилия Яковлевна явно выпила больше, чем требовалось, чтобы суетиться по хозяйству.
— Я могу посмотреть, — неожиданно предложила Надя. — Если хотите, Эмилия Яковлевна, я посмотрю, что там сгорело.
— Очень хочу, — подтвердила Эмилия. — Хотя я тебе и так могу сказать, что сгорело, — пирог «яблочный пай». Вытащи что осталось, Надежда, и неси сюда. Уголь полезен для желудка.
Пирог со смешным названием «яблочный пай», оказавшийся, впрочем, незамысловатой шарлоткой, сгорел не весь, а только пригорел немного. Надя достала из духовки глубокую форму с круглым отверстием посередине и поискала глазами блюдо, на которое можно было бы выложить пирог.
— Вот сюда его вытряхивай, — услышала она.
Сын Эмилии Яковлевны, оказывается, вышел вслед за ней на кухню и теперь протягивал ей круглое фарфоровое блюдо с серебряным вензелем. Надя вынула пирог из формы и принялась срезать с него пригоревшие корочки. Сын Эмилии Яковлевны наблюдал за ее действиями так внимательно, как будто она была занята Бог весть каким важным делом.
— Пригарки я могу съесть, — предложил он. — По-моему, самое вкусное.
Не дожидаясь Надиного ответа, он смел со стола кусочки горелого теста и отправил их в рот.
— Ну все, — сказал он. — У меня зачет завтра, я заниматься буду, а ты иди, послушай еще. Но Булат теперь вряд ли петь будет, Петька только, а это куда менее интересно.
— Нет, я пойду, наверное, — сказала Надя. — Ты отнеси сам пирог, ладно?
— Ладно, — кивнул он.
Наде показалось, что он еще что-то хочет сказать, исподлобья глядя на нее темными, чуть раскосыми глазами, но она не стала ждать.
Все печальное, безысходное, что осело в ее душе под музыку, под пение Окуджавы, под шум голосов в маленькой комнате, вдруг поднялось снова и захлестнуло ее мутной волной.
— Я пойду, — повторила она. — Я там платья на комод положила, скажи маме…
Она шла по Ордынке торопливо, почти бежала, словно боялась расплескать в себе решимость, которой непонятно почему наполнилась в этом удивительном доме.
Мама, наверное, вернулась недавно. Она сидела у стола, снова застеленного бахромчатой скатертью, и что-то веселым голосом рассказывала Клаве, а та, как обычно, строчила на машинке.
— Надюшка! — обрадовалась мама. — Уже кончилась консультация? Что ж быстро так?
— Мама… — Надя почувствовала, как сердце у нее екает, но тут же снова начинает биться ровно и ясно. — Мама, я не была на консультации. Я не пойду больше в Строгановское. И поступать не буду.
— Как это — не буду? — испуганно спросила Полина Герасимовна. — Что случилось, доча? Ты где была?
— Сейчас ничего не случилось. Раньше… — сказала Надя; она помедлила, глядя на Клаву, которая подняла глаза от своего «Зингера», и, словно решившись, наконец сказала: — Мне нельзя поступать, все равно я не смогу учиться. У меня ребенок родится весной.
Мама молчала, как громом пораженная. Кажется, если бы Надя сообщила, что собирается лететь на Северный полюс, это потрясло бы ее меньше.
— Как… — наконец выговорила она. — Как-кой еще… Откуда у тебя ребенок?
Стоило Наде высказать то, что мучило и тревожило уже почти месяц, а в последние две недели стало для нее совершенно определенным, — как она сразу почувствовала такое облегчение, что едва не улыбнулась маминой растерянности.
— От мужчины, — сказала она. — От мужчины, мам, ребенок. Ты знаешь, от какого.
Мама ахнула и, схватив Надю за руку, зачем-то потащила ее в альков, как будто бамбуковая занавесочка могла их спрятать. Клава поднялась из-за машинки и вышла из комнаты.
— Надя, Наденька, да ты что? — горячо зашептала мама. — Да кто ж тебе сказал? Господи, как же это?! Ты, может, ошиблась, а? И когда же вы… О Господи!
— Никто мне не сказал, мама, — пытаясь говорить успокаивающим тоном, сказала она. — Но я точно знаю. И задерживается уже больше трех недель, и вообще… Тошнит, голова кружится. Давно надо было тебе сказать, да я решиться все не могла.
— Ничего это не значит, что задержка! — воскликнула мама. — Мало ли, от погоды может быть, жарко тут, в Москве, и переволновалась ты… Надо к врачу пойти скорее, я поговорю с Клавой, надо прямо завтра и пойти… Клава! — почти закричала она. — Клавочка, иди сюда, что нам друг от дружки таиться! Все равно ты же при ней сказала, — объяснила она как будто Надя запрещала ей позвать подругу. — А она посоветует, поможет, она всех тут… У нее все тут…
От волнения мама говорила торопливо и то вставала, то снова садилась на тахту. Надя неподвижно стояла перед нею.
— О чем советоваться? — наконец произнесла она. — Надо ехать домой и ждать. Что еще теперь можно сделать?
Как это — «что»? — едва не плача, воскликнула мама. — Что значит «можно», когда нужно? Как же я не усмотрела, как же я… Да, может, ты пошутила? — Она недоверчиво вгляделась в Надины глаза. — Может, не было ничего? Да когда ж вы успели, Надя?! — в отчаянии вырвалось у нее. — Поняла ты, Клава? — обратилась она к Клаве, которая незаметно вернулась в комнату и стояла теперь за раздвинутой занавеской. — Говорит, ребенок… Какой ей ребенок, когда она еще сама дитя, даже объяснить толком не может, когда она успела ребенка этого себе заиметь!
— Не такое уж и дитя, — неожиданно сказала Клава. — Мы с тобой, Поля, в ее годы — помнишь? За старших были в семье. А Надежда твоя, я наблюдаю, куда как…
— То мы! — перебила ее Полина Герасимовна. — То какие годы были — разруха, голод! А ей, скажи, зачем за старшую быть, в семнадцать-то лет?! Это ж надо додуматься: весной, говорит, ребенок у меня будет!
— А куда же он денется? — улыбнулась Надя. — Я все посчитала — в марте родится.
Мать едва не задохнулась, услышав эти слова. Она хватала воздух ртом, не зная, что сказать, какие аргументы привести против этого неожиданного и непонятного своеволия дочери.
— Ни к чему он тебе, — только и смогла она выговорить. — Зачем он тебе? И от кого, Господи, от кого?! Черт знает от кого… У тебя же вся жизнь впереди, Надя!
Тут только Надя наконец поняла, в чем был смысл маминых восклицаний.
— Ты что хочешь сказать, — медленно произнесла она, — что мне не надо от него рожать?
— А ты хочешь сказать, что надо? — вопросом на вопрос ответила Полина Герасимовна. — Что в семнадцать лет надо без мужа рожать, да еще от кого — от иностранца?! Думаешь, я не знаю, что его домой выслали за антисоветчину? Знаю, мне Галя сказала!
— Его не за это!.. — Тут уж Надя сама стала говорить взволнованно и торопливо. — Его совсем не за это! Они ничего плохого не сделали, они просто стихи читали, и все это неправда!
— За это, не за это — какая разница? — махнула рукой Полина Герасимовна. — А выслать выслали, и назад ни за что не впустят, уж это ты не сомневайся.
— Пусть не впускают — я к нему сама поеду, — упрямо сказала Надя.
— Нужна ты ему! — Кажется, мама немного успокоилась. — Спит он и видит, как бы поскорее тебя на шею себе посадить с твоим ребенком. Да еще в Польше… Попользовался — и в сторону. Нет, но ведь я же как чувствовала, как чувствовала сразу! Сразу надо было его за три версты гнать от дома, нет, послушалась отца: пусть сама, ей жить, не нам… Вот и дожилась!
Клава по-прежнему молчала, прислонившись к дверному косяку. Надя поежилась, почувствовав на себе тог самый ее, оценивающий взгляд.
— Я его люблю, — медленно и отчетливо произнесла она. — Раз так получилось — значит, так оно и должно у нас быть. И я его буду ждать сколько угодно. И ребенок его будет ждать.
Тягостное молчание установилось в комнате.
— Не уговаривай ее, Поля, — первой нарушила молчание Клава. — Так она решила, не тебе ее пересилить.
— А кому же, если не мне?! — всплеснула руками Полина Герасимовна. — Я ж мать, она же…
— Не тебе, — повторила Клава. — Ее — не тебе. Да и что страшного, если разобраться? Ну, залетела, не она первая, не она последняя. — Надя впервые услышала это смешное словечко и с интересом посмотрела на тетю Клаву. — И какое у нее горе? Не на улице одна остается. Отец при должности, при своем жилье, ты молодая еще. Вырастите как-нибудь!
— Именно что при должности, — пробормотала Полина Герасимовна. — Как подумаю… Ведь каждый пальцем будет тыкать!..
— Утрутся. Детьми-то нельзя бросаться — пробросаешься, — сказала Клава с неожиданной печалью. — У меня сыночку тридцать уже было бы, был бы взрослый, а так… — Она махнула рукой. — Или забыла, как сама над ней дрожала в войну?
Мама, кажется, хотела что-то возразить, но не стала — как будто захлебнулась последними Клавиными словами.
— А ты, — Клава повернулась к Наде, — очень-то не переживай. Подрасти ребеночка и снова приезжай. Даст Бог, до тех пор не помру еще, у меня поживешь, поготовишься — и поступишь себе на художницу.
Про поступление «на художницу» Надя в этот момент и думать забыла: совсем другим занята была ее голова… Но в Клавином голосе прозвучали такие неунывающие, такие живые нотки, что она посмотрела на нее с благодарностью.
— Ты, Клавдия, в самом деле, — начала Полина Герасимовна, — так говоришь, как будто это обычное дело! Хорошо тебе из Москвы судить, а как мы там…
— Конечно, из Москвы по-другому, — перебила ее Клава. — В Москве горя людского — что песка морского. Стану я за горе считать, что девчонка дитя родит! Это смотря с чем сравнивать… Приезжай, Надежда, — повторила она. — Когда, говоришь, он у тебя родится?
Глядя на плывущие за окном поезда безучастные серые дома — сталинские башни, Надя совсем не думала о том, как вернется в Чернигов, как скажет отцу… Она думала только об этом чужом, непонятном городе, который так и не стал для нее своим, но в котором она так неожиданно поняла, как ей жить дальше. И почему поняла именно здесь?
Она совсем не думала и о том, что когда-нибудь сможет вернуться сюда. Наоборот — то, что она здесь решила, навсегда уводило ее из Москвы, и Надя даже не жалела сейчас об этом.
О другом она думала: о шуме Ленинградского проспекта и тишине Замоскворечья, о сундуке и велосипеде в полутемном коридоре, о неизвестно что в ней оценивающем взгляде тети Клавы, о Булате… Все эти образы вертелись у нее перед глазами, мешали уснуть, как крошки под веками.
И сквозь этот пестрый круговорот все отчетливее проступало лицо Эмилии. Вот она стоит посреди стола в полузаколотом платье и сверху вниз смотрит на Надю темно-синими насмешливыми глазами, в которых светится такое непонятное оживление… Что значили Клавины слова, когда она сказала: «Глупая ты еще, Надежда»?
Лица и дома кружились, замирали, словно нарисованные на стекле, потом блекли, становились прозрачными, глаза Эмилии сияли сквозь эти прозрачные картинки и манили, дразнили чем-то, беспокоили… Надя почувствовала, что веки у нее смыкаются, слипаются и она наконец засыпает под мерный стук колес.
Глава 6
Ева не ожидала, что ее жизнь так быстро войдет в спокойную колею.
То есть она никогда и не была бурной, ее жизнь, но все-таки… Она рассталась с Денисом, она совсем иначе увидела свои с ним отношения, себя саму увидела по-другому, чужими глазами, его глазами… Все это должно было стать для нее потрясением, но почему-то не стало.
Придя на работу после болезни и зимних каникул, Ева чувствовала себя совершенно спокойной. У нее накопилось довольно много дел-, подготовка к тургеневскому вечеру остановилась, ребята из ее класса нахватали в четверти троек и вообще разболтались, потому что никто их не контролировал, у всех было свое классное руководство. Ева даже удивлялась: ведь не маленькие дети, по шестнадцать лет, а только отвернись — и пожалуйста, завалили контрольную по химии, не выучили элементарных формул!
В общем, в самом начале четверти пришлось договариваться с предметниками, чтобы дали исправить оценки ее деткам, вызывать родителей для неприятных разговоров, выяснять, прочитал ли кто-нибудь «Войну и мир» летом, как было задано… И она занималась всем этим спокойно и последовательно, не думая о посторонних вещах.
Может быть, дело было в том, что Денис не появился в школе к началу четверти: взял отпуск, не отгулянный летом, и поехал на раскопки каких-то мамонтовых пастбищ — на Колыму, где, как он когда-то рассказывал Еве, возглавлял экспедицию ученик его деда-археолога.
Но, пожалуй, Ева все-таки догадывалась, в чем была главная причина ее спокойствия.
Лев Александрович Горейно почти каждый день заезжал за нею в школу, и она уже привыкла видеть в окно учительской его серебристую машину, которая в один и тот же час останавливалась перед оградой школьного двора.
И привыкла, что при виде этой машины и его самого, входящего в ворота школы, сердце начинает биться ровно, и спокойствие охватывает ее живительной волной.
Она чувствовала в нем такое внимание к себе, какого не чувствовала никогда не только со стороны мужчины, но и вообще ни с чьей стороны. Даже родительская любовь была всего лишь родительской любовью, привычной и почти не замечаемой. А во внимании этого умного и интересного человека была новизна, которой Ева не могла не заметить, и особенно теперь — после всего, что услышала от Дениса…
Теперь она особенно остро чувствовала, что Льву Александровичу приятно ее общество, и это было в ее жизни впервые.
Ей нравились простые, но для нее совершенно непривычные знаки внимания, которые Горейно оказывал с присущей ему непринужденностью: небольшие, со вкусом подобранные букеты, вовремя поданная рука, когда спускаешься по скользким ступенькам, интерес, с которым выслушиваются твои рассказы о сегодняшнем уроке или о какой-нибудь книге…
Ева впервые ощутила, что такое настоящее мужское внимание, и это оказалось так приятно, что она забыла обо всех волнениях и тревогах, которые не давали ей покоя в последние недели, месяцы, годы.
Конечно, она понимала, что неравнодушие к ней Льва Александровича — это не просто вежливость воспитанного человека. Она почему-то с самого начала это поняла, с той минуты, когда он предложил ей пойти вместе в Писательскую лавку. Да он этого и не скрывал…
«Но я сама? — думала Ева, кладя трубку после его звонка или входя в свой подъезд, к которому он неизменно подвозил ее на машине. — Я ему небезразлична, это видно. А он мне?»
Как она относится к нему, Ева понять не могла. Конечно, в ее отношении к Горейно не было той самозабвенной страсти, которая туманила сознание, когда она влюбилась в Дениса. Наоборот, ее чувства ко Льву Александровичу были ясными, спокойными и вполне объяснимыми. Но это-то и было единственным, что ее смущало… Слишком уж резок был контраст между тем, что она привыкла считать любовью — бессонными ночами, трепещущим телом, нежностью, от которой замирает сердце, потребностью безраздельно отдаваться любимому человеку, — и тем, что связывало ее со Львом Александровичем. Но ведь уже связывало…
В пятницу Горейно не заехал за Евой в школу — они договорились встретиться вечером у входа в Зал Чайковского и куда-нибудь пойти. То есть он, наверное, представлял, куда именно. Ева уже привыкла к тому, что ко встрече с ней Лев Александрович готовит маленькие сюрпризы: билеты на хороший спектакль, например.
Поэтому она даже не стала спрашивать, куда они пойдут — наверняка это будет какое-нибудь приятное место. Может, в Зал Чайковского и пойдут, если программа хорошая. Лев Александрович любил классическую музыку и отлично в ней разбирался.
Еве приятно было собираться на встречу с ним. Жаль, правда, что выходила она не из дому, а прямо из школы, где задержалась из-за тургеневского вечера, и поэтому не могла надеть что-нибудь особенное, выходное. И подкрашиваться пришлось перед зеркалом в учительской, когда все разошлись.
Она рассматривала себя в этом небольшом, в половину роста, зеркале так внимательно, как будто видела впервые. В каком-то смысле так оно и было. Ева действительно впервые пыталась взглянуть на себя не просто чужими глазами, а глазами человека, которому она явно нравилась.
«А что? — думала она. — Конечно, не Клаудиа Шиффер… Но что хорошего, если присмотреться, в Клаудии Шиффер? Глянцевая картинка, ничего больше. А волосы у меня даже лучше — хоть и серые, зато густые. Правда, в узле все равно не видно… И глаза, если подкрасить, немножко повыразительнее становятся».
Вообще-то Ева почти не подкрашивала глаза, только слегка подводила карандашом веки. Тушь на ресницах ей мешала, а едва заметные карандашные черточки не добавляли ее глазам выразительности. Поэтому для Евы стало большим открытием, что в обрамлении густых от туши ресниц даже ее бледно-серые глаза кажутся блестящими, более темными и едва ли не загадочными. А может быть, дело было даже не в туши — дорогой, английской, купленной в магазине на Тверской. Евины глаза мерцали в предвкушении счастья, и не заметить этого блеска не могла даже она сама…
Тем более естественным казалось, что его заметил Лев Александрович.
— Вы прекрасно выглядите, Ева! — сказал он, как только она подошла к нему поближе.
Горейно стоял на ступеньках Зала Чайковского и держал в руках букет синих ирисов, обрамленных кружевной зеленью.
— Я не опоздала, Лев Александрович? — спросила Ева.
— Не опоздали. — Он улыбнулся и протянул ей цветы. — И вообще, это не стоит вашего беспокойства. Что с того, если бы и опоздали? Вы же не полковник Генштаба, а прелестная женщина! Женщинам свойственно опаздывать на свидания, разве нет?
Ева вовсе не была уверена в том, что она прелестная. И свойственно или несвойственно подобным женщинам опаздывать на свидания — этого она тоже не знала. Она вдруг вспомнила, как ждала Дениса в томительной тишине пустой гарсоньерки, и отвела глаза от спокойного, ласкового взгляда Льва Александровича.
Как ни странно, они до сих пор не перешли на «ты», хотя встречались уже больше месяца, и почти каждый день. Но это совершенно не доставляло Еве неудобств — даже наоборот! Ей ужасно трудно было переходить на «ты», и она испытывала неловкость, когда после пяти минут знакомства ей предлагали это сделать. Но ведь и отказываться было неудобно, а значит, надо было все время следить за своей речью… Только ученикам не приходило в голову называть ее на «ты», и не в последнюю очередь поэтому она чувствовала себя легко только с учениками.
— Ева, я должен извиниться перед вами, — несколько смущенным тоном сказал Горейно. — Хотел сделать вам сюрприз, взял билеты на «Виртуозов Москвы» и был уверен, что концерт сегодня. И вот — подхожу к Филармонии и наблюдаю полное отсутствие толпы! Лишний билетик тоже никто не спрашивает. Что, думаю, случилось, неужели концерт отменен? Начинаю считать — и тут наконец понимаю, что первое марта было вчера… Мне почему-то показалось, что этот год високосный, и я прибавил февралю лишний день!
Лицо у него было такое расстроенное, что Еве даже жаль его стало.
— Ничего страшного, Лев Александрович! — горячо воскликнула она. — Это же хорошо, что год не високосный, правда? Високосные годы несчастливые, а этот…
— А этот будет счастливым, — медленно, глядя в ее глаза своим внимательным, ласковым взглядом, произнес он. — Вы совершенно правы, Ева, не стоит жалеть. Но куда же нам пойти? — спросил он уже обычным тоном.
— Не знаю, — пожала она плечами. — Может быть, в какой-нибудь театр?
— Нет, Евочка, — улыбнулся Горейно, — я не люблю ходить в «какой-нибудь» театр, я люблю ходить в хороший театр на хороший спектакль. А сегодня хороших спектаклей, к сожалению, нет, я уже посмотрел афишу, когда обнаружил свою промашку. Так что придется нам ограничиться совместным ужином!
Что ж, совместный ужин с ним обещал быть приятным, и Ева кивнула.
— Так куда же нам отправиться? — размышлял Лев Александрович уже в машине, выезжая на Тверскую. — В какой ресторан?
— Да мне, по правде говоря, все равно, — сказала Ева. — Я, знаете, Лев Александрович, последний раз в хорошем ресторане была, когда папа меня на детские утренники водил в Дом литераторов… Ну, в кафе еще ходили с девочками, когда учились.
Она вспомнила забегаловку на Кузнецком Мосту, из которой выходила в тот вечер, когда познакомилась со Львом Александровичем. Вспоминать об этом не хотелось.
— Неужели?! — поразился Горейно, — Да-а, веселая у вас была жизнь… А что, Ева, может, туда и направим стопы, а? — предложил он. — В ЦДЛ? Вам приятно будет вспомнить детство, а мне… Мне, возможно, тоже приятно будет вспомнить беспечную молодость, зрелость и почти что старость.
Ева не совсем поняла, что значат его слова, но кивнула, соглашаясь.
Они вошли в Центральный дом литераторов не с Большой Никитской, а с Поварской — так что попали прямо в Дубовый зал писательского ресторана, не проходя через Пестрый буфет. Ева вспомнила, как в детстве, приходя сюда на праздничные утренники с папой или с бабушкой Эмилией, рассматривала стены, испещренные рисунками и надписями. Теперь ей вспоминался только портрет Светлова в виде полумесяца и чьи-то строчки, размашисто написанные на стене: «Если тебе надоел ЦДЛ — значит, и ты ему надоел!»
Она улыбнулась этому воспоминанию, когда Лев Александрович помогал ей снять пальто.
— Вы не только хорошо выглядите, Ева, — сказал Горейно, — вы еще и одеты прекрасно! Впрочем, это меня ничуть не удивляет: у вас утонченный вкус, — добавил он. — И духи — «Диориссимо», кажется? Прелестно ландышами пахнут.
Еву смутил его комплимент. То есть ей, конечно, и самой нравился ее сегодняшний наряд — узкая черная юбка с небольшим разрезом сзади и темно-синий шелковый пиджак, под который была надета блузка с маленьким воротником-стойкой. Блузка была любимого маминого цвета — перванш, «синька с молоком». Но, по Евиному мнению, это выглядело все-таки довольно обыкновенно, особенно на ней, и едва ли могло привлечь внимание. Разве что ирисы гармонировали с одеждой.
А духи действительно были «Диориссимо», любовь к ним Ева переняла от бабушки Эмилии. А та полюбила их еще в ту пору, когда в Москве они были только у редких счастливиц, ездивших во Францию.
Ничего от смущения не ответив, Ева прошла вслед за Горейно в Дубовый зал. У двери он остановился и пропустил ее вперед.
— Ну, милая Капитанская Дочка, что будем есть? — весело сказал Лев Александрович, усаживаясь за стол, указанный предупредительным метрдотелем. — Вы, кстати, можете в свое удовольствие что-нибудь выпить. А мне придется отказать себе в этом удовольствии ради удовольствия не добираться домой общественным транспортом! — пошутил он.
Народу в ресторане было немного, им достался уютный столик у самого камина. Ева с интересом оглядывала этот позабытый зал — высокий, с балюстрадой и балкончиком на втором этаже, весь отделанный дорогим деревом. Она вспомнила, как когда-то отец рассказывал ей, что в этом особняке была знаменитая на всю Москву масонская ложа, и она тогда представляла, как собирались в торжественном Дубовом зале загадочные вольные каменщики. Хотя вообще-то больше любила представлять, как бегала здесь по коридорам и комнатам Наташа Ростова. Это ведь был тот самый дом Ростовых на Поварской, который Толстой описал в «Войне и мире».
Лев Александрович весьма органично смотрелся в изысканной обстановке Дубового зала. Его негромкий голос сливался с общим солидным гулом, цвет каштановой бородки гармонировал с цветом стен, и сам он держался непринужденно. Впрочем, ему скорее всего просто привычно было здесь находиться. Раньше, как знала по бабушкиным рассказам Ева, члены Союза писателей приходили сюда как домой, и ужин в ресторане ЦДЛ стоил для них какие-то копейки.
— Я бы, Ева, с удовольствием картошечки с селедочкой заказал, — словно подслушав ее мысли, сказал Лев Александрович. — Великолепная была здесь селедочка, очень мы ее уважали, никаких разносолов не хотелось! Помню, покойный Миша Луконин…
Но Лев Александрович не успел рассказать, как относился к селедочке покойный поэт.
— Левка! — раздался чей-то голос. — Левка, мерзавец, неужели ты?
Человек, обладавший таким громким голосом, что его не приглушали даже дубовые панели на стенах, пробирался между столиками. Не успела Ева опомниться, как он придвинул от соседнего столика стул и подсел к ним.
Лев Александрович едва заметно поморщился. Но, наверное, не принято было выказывать недовольство, когда к столу подсаживался коллега-литератор, и он тут ясе приветливо улыбнулся.
— Гриша! — сказал Горейно, протягивая руку. — Рад тебя видеть, старик. Познакомься, это Ева Гринева.
— Здрасьте. — Гриша бросил на Еву быстрый взгляд и мгновенно утратил к ней интерес. — Ты тут какими судьбами, Левка? А говорили, ты на пээмжэ в Германию перебрался!
— Кто это тебе говорил такую глупость? — улыбнулся Лев Александрович. — Вот народ! Стоит поехать лекции почитать — уже, пожалуйста, «постоянное место жительства»!
— Во, бля, живут люди! — покрутил головой Гриша. — Лекции читают в Германии… Какие ты можешь лекции читать, Левка, ты что, профессор? Или мало за песенки платят, валюты захотелось?
Тут только Ева заметила, что их неожиданный собеседник пьян. Жесты его были слишком резкими, а в голосе, сначала показавшемся ей веселым, звенела злость — непонятно, правда, на кого. Пиджак мешковато болтался на его худых острых плечах, давно не стриженные, цвета перца с солью волосы нависали на уши.
— Не ругайся, Гриша, при даме, — примирительным тоном заметил Лев Александрович.
Гриша пропустил его слова мимо ушей. Официант, давно уже подошедший к столику, ожидающе посмотрел на Горейно и поинтересовался:
— Что будем заказывать?
Но не успел тот открыть рот, как Гриша предложил:
— Левка, закажи шашлык. Хоть глянуть, как его теперь готовят. Помню, «Избранное» у меня в «Совписе» вышло в восемьдесят третьем году, тут праздновал — вот это был шашлык! Принесли на жаровенке, соком истекает, а запах… До сих пор вспоминаю!
— Сейчас ничуть не хуже, — улыбнулся официант. — Даже лучше: мясо посвежее.
— Лучше! — хмыкнул Гриша. — Да не про нас… Закажи, Левка, охота же попробовать!
Гриша говорил так, что не оставалось ни малейшего сомнения: он дождется за этим столом шашлыка и станет его пробовать вместе с Горейно и Евой.
— Или жаба душит? — спросил он, устремив на Льва Александровича сощуренные глаза. — Сознайся, Левка, душит жаба угостить старого товарища? Раньше-то ты со мной не брезговал выпивать, да теперь, видно, иные настали времена, иные нравы…
— Пожалуйста, три шашлыка, — сказал Лев Александрович официанту. — И водки двести. А даме…
— Я лучше сок выпью какой-нибудь, — поспешила сказать Ева.
Она видела, что настроение у Льва Александровича испортилось от этого неожиданного и, конечно, довольно наглого вторжения. Но ее удивило даже не это… В конце концов, кого бы обрадовало появление пьяного знакомца именно в тот момент, когда ты собирался спокойно поужинать с женщиной! Но Ева с удивлением заметила другое — как переменилось лицо Горейно… Его всегда уверенный и располагающий взгляд вдруг стал смятенным, почти испуганным и совершенно беспомощным.
Похоже, Гриша был опытным инженером человеческих душ, или опьянение было слишком привычным состоянием, чтобы выбить его из колеи. Все так же щурясь, он вглядывался в лицо Горейно.
— Да-а, Левка, — звенящим от непонятного торжества голосом произнес он, — скурвился ты!
— Гриша, перестань, — сказал Горейно, но в его голосе прозвучал не приказ, а робкая просьба. — Сам подумай, ну что ты говоришь?
А что я говорю? — хмыкнул Гриша. — Правду! Она, милый, на всех одна… Да ты посмотри, Лева, ты глянь только, кто тут сидит, в нашем бывшем Дубовом зале! — Он обвел рукой ресторан. — Одни мерзавцы, Левка, никого, кроме мерзавцев! Хочешь сказать, что ты этого не понимаешь? Я-то просто поссать пошел по старой памяти через ресторан, вот вас и заметил. У порядочных людей денег нет по ресторанам ходить, а у порядочных писателей особенно! В лучшем случае доползут до родного Пестрого буфета, чтобы принять принесенные с собой пол-литра самогона в милых сердцу стенах. И все, Лева, и больше ни на что у них денег не хватает! Да и Пестрый, говорят, скоро у нас отнимут, тоже этим отдадут. А здесь, в Дубовом зале, который был нам родным домом, в котором мы кутили и радовались, и поминали товарищей, и праздновали наши юбилеи, — в этом зале, Лева, хозяевами теперь стали бандиты и воры! — Голос его взлетел и зазвенел от напряжения. — И ты это прекрасно знаешь, но сидишь с ними рядом, да еще приводишь сюда женщину, чтоб пустить ей пыль в глаза своими деньгами. Пир во время чумы, господин Горейно, и ты на нем свой!
Официант незаметно поставил на стол графинчик, и, прервав свой монолог, Гриша налил себе водки в большой, предназначенный для сока бокал.
Ева видела, как лицо Горейно покраснело, потом побледнело, потом снова покраснело. При этом он не произнес ни слова, отводя глаза, стараясь не встречаться взглядом ни с Гришей, ни с ней. Ева не понимала, в чем причина растерянности и беспомощности, такой неожиданной в глазах этого спокойного человека, но почувствовала, как сердце ее вдруг остро дрогнуло от жалости к нему. Ничего подобного она прежде по отношению ко Льву Александровичу не испытывала и сама ощутила растерянность перед лицом своей неожиданной жалости.
Тем более что ей вовсе не казалось бесспорным то, о чем говорил пьяный Гриша.
Конечно, мало у кого есть сейчас деньги на рестораны, и он скорее всего правильно определил, кто сидит теперь в этом зале. Но Ева-то прекрасно знала, что человек с улицы и раньше не мог сюда зайти. А за что, как правило, причисляли к советской писательской касте — это бабушка Эмилия рассказывала неоднократно и не стесняясь в выражениях… И папа часто говорил, хотя и не про ЦЛД «Подлецы не пришли на пустое место!»
Так что Гришин патетический, надрывный тон вызывал у Евы что-то похожее на брезгливость. И ей казалось, что Горейно совсем не так уж трудно было бы прекратить Гришину болтовню и попросить его не мешать.
И вдруг — смятенный взгляд Льва Александровича, отводимые в сторону глаза…
Но чувство жалости к нему было таким сильным и отчетливым! А Ева привыкла доверять своим чувствам, когда они бывали настолько сильными…
— Лев Александрович, — быстрее, чем подумала, сказала она, — у меня сегодня голова немного болит. Наверное, не надо было мне ехать в ресторан, особенно сюда: здесь так шумно… Вы меня не проводите?
— Конечно, Ева, конечно! — Лев Александрович воскликнул это так громко и поспешно, будто только и ждал ее слов. — Это с моей стороны было опрометчиво, вести вас сюда… Пойдемте, пожалуйста! — Он бросил быстрый взгляд на Гришу, с ухмылкой наблюдавшего за ними, и положил на стол деньги. — Сейчас заказ принесут, — словно оправдываясь, сказал Горейно. — И за водку вот…
Он взял Еву под руку быстрым, неуловимым движением, и ей вдруг показалось, что он схватился за ее локоть, как утопающий хватается за соломинку.
Они молчали все время, пока одевались в гардеробе, спускались по ступенькам высокого крыльца. Посещение ресторана получилось скомканным и коротким, но за то время, что они провели в Дубовом зале, пошел мелкий острый снег — мартовский, похожий на дробинки льда, падающие с неба.
Ева подняла воротник светло-синего пальто, защищая уши от ветра. Шапку она сегодня не надела, и небесные льдинки падали прямо ей на волосы, блестели в свете фонарей на Поварской.
Так же молча они сели в машину, дверцу которой распахнул перед ними швейцар в длинном зеленом кафтане «а-ля рюс».
— Извините, Ева. — Лев Александрович первым нарушил молчание; голос его звучал глухо. — Я сам не понимаю, почему на меня напал такой столбняк.. Нет, понимаю! Слишком резкий контраст… Да, конечно, он был пьян, нагл, он хотел меня оскорбить, а заодно оскорблял вас. Но в том, что он говорил… Ева! Все не умещается в несколько слов… И мне не хочется расстаться с вами сейчас, вот так, на этой ноте… Я не могу так расстаться с вами!
Жалость к нему перестала быть такой острой, но дребезжала в глубине души, как самая тоненькая сердечная струна. Ева подняла глаза и встретила тревожный, умоляющий взгляд Льва Александровича. Он несколько секунд вглядывался в ее глаза этим взглядом, потом, ни слова больше не говоря, повернул ключ в замке зажигания.
Глава 7
Лев Александрович жил в массивном сталинском доме на Краснопресненской набережной, в двух шагах от Белого дома. Он остановил машину у первого подъезда и сказал:
— Ева, заходите в подъезд, не мокните. Я сейчас машину припаркую и приду.
Ева остановилась под козырьком и смотрела, как он ловко вклинивается в узкий промежуток между «Опелем» и «Вольво» в углу двора, ставит штангу на руль, включает сигнализацию, быстро идет к подъезду, придерживая рукой мягкую фуражку с козырьком.
В незапирающемся подъезде пахло мочой, кошками и ремонтом.
— Вот здесь и размещаются мои апартаменты! — сказал Лев Александрович, когда старый сетчатый лифт с грохотом остановился на пятом этаже. — Подъезд, конечно, не ахти, но внутри недурно. Милости прошу, Ева.
Что квартира большая, чувствовалось уже на пороге, даже при выключенном свете. Гулкое, пустое пространство сразу окружило Еву в темноте. Лев Александрович щелкнул выключателем. Голая, без абажура лампочка осветила просторную пустую прихожую, у стены которой стояла только массивная, черного дерева вешалка с одиноко висящей на ней мужской дубленкой. Такую точно вешалку всегда показывали в фильмах, если надо было представить буржуазную обстановку — дореволюционную или западную. В «Семнадцати мгновениях весны» вешалка в загородном доме Штирлица была точно такая.
— Проходите, проходите, — повторил Лев Александрович, увидев, что Ева замешкалась у двери. — Надо же вам когда-нибудь взглянуть на мою обитель!
Он говорил с наигранной веселостью, но Ева чувствовала в его голосе те робкие нотки, от которых тоненькая струна дрожала сильнее.
Видно было, что квартира только что отремонтирована. Потолок сиял безупречной побелкой, обои на стенах — новизной, а паркетный пол блестел так, что в него можно было смотреться. Еву удивило только, что, несмотря на европейский стандарт, по которому явно бы;) сделан ремонт, обои в комнате были не белые, как это принято в Европе.
Она даже спросила об этом Льва Александровича, заодно развеивая легкую неловкость, которую оба они ощущали, оказавшись наедине в пустой квартире.
— А мне, знаете, надоел евростандарт, — улыбнулся Лев Александрович. — Я его достаточно навидался.
— В Германии? — спросила Ева.
Не только. В Москве тоже хватило. Моя бывшая супруга была большой его поклонницей… Так что, когда я наконец обрел собственные стены, мне захотелось почувствовать себя внутри большого золотого апельсина! — Он улыбнулся собственным словам и сказал: — Это гостиная, вон там спальня, а вон там — мой кабинет. Вам кажется, что многовато на одного? — поинтересовался он, хотя Ева ничего подобного не думала, разглядывая довольно большую гостиную с высоким потолком и обоями в золотистых разводах. — В конце восьмидесятых недвижимость в Москве стоила таких смешных денег, что безумием было бы этим не воспользоваться. Вот я и занял тогда у всех моих западных знакомых понемножку, и хватило, как видите, на вполне приличное жилье. Я даже сравнительно быстро расплатился с долгами. Зато теперь — простор! — Он обвел рукой действительно просторную комнату с эркером, выходящим на набережную Москвы-реки. — Мебели, правда, пока не густо, — добавил Лев Александрович. — Но все у нас впереди! Есть смысл поискать что-нибудь оригинальное, не хочется ведь покупать сюда стандартную мебель, правда?
— Правда, — кивнула Ева. — Здесь очень красиво… И камин даже!
Она только теперь заметила настоящий камин, выложенный бело-голубыми, голландского рисунка изразцами. Разглядывая это изящное сооружение, она даже забыла свое удивление от его слов «у нас»… Хотя скорее всего это была просто речевая фигура, не более.
— Камин, правда, пока не действует, — предупредил Лев Александрович. — Дымоходные работы еще не закончены. А то бы я непременно его растопил, и мы с вами отогрелись бы у камелька после холодного ветра и снега…
В его голосе прозвучали такие уютные интонации, что Еве представилось потрескивание березовых дров, английские фарфоровые фигурки на каминной полке, тепло живого пламени… Тем более что на медном листе у камина лежали настоящие кованые щипцы для углей.
Она улыбнулась, взглянув на Льва Александровича.
— Что будете пить? — поинтересовался он. — У меня ликеры есть прекрасные. «Адвокат» хотите? Или «Амаретто» — настоящий, без подделок? Или ирландский? А я что-нибудь покрепче выпью — виски, например.
С этими словами он указал на невысокую дубовую горку в углу — наверное, там и находилось спиртное.
— Спасибо, — улыбнулась Ева. — Я, знаете, Лев Александрович, плохой собутыльник. У меня от спиртного сразу голова начинает кружиться.
— Но от спиртного и должна кружиться голова, — улыбнулся он в ответ. — А иначе зачем пить?
— А по улицам как же ходить? — снова не сдержала улыбку Ева. — Тем более сейчас скользко…
— А зачем вам сейчас ходить по улицам, Ева?
Он задал этот вопрос после короткой паузы. Его слова прозвучали как-то особенно весомо и вместе с тем просительно.
Тоненькая струна дрогнула и ожидающе замерла.
— Ева… — медленно произнес Лев Александрович, глядя ей прямо в глаза. — Нам с вами незачем делать из этого секрет, мы… Я уже не слишком молод, в моем возрасте редко что-либо происходит спонтанно. Не скрою, вы стали мне дороги за время нашего знакомства, я испытываю постоянную потребность в вас, а для меня это значит очень много. И мне кажется, я тоже вам… не совсем безразличен. Я ошибаюсь?
Ева смотрела в его чуть удлиненные карие глаза, красивая форма которых подчеркивалась плавным рисунком широких бровей, и пыталась поняты какое чувство вызывает в ее душе его взгляд? Но душа ее молчала, и Ева не знала, что ему ответить.
Но обидеть его она, во всяком случае, не хотела. Да и чем она могла его обидеть? Лев Александрович спросил, правда ли, что он ей небезразличен. Это было правдой.
— Вы не ошибаетесь, Лев Александрович, — сказала Ева. — Мне очень приятно с вами, очень хорошо. И мне дорого то, о чем вы сказали — что я нужна вам… Для меня это тоже очень много значит… в силу ряда обстоятельств, — невесело усмехнулась она.
— В таком случае, Ева, я прошу вас… — Продолжая вглядываться в ее глаза, он подошел совсем близко и взял ее руку в свои мягкие ладони. — Я прошу вас. останьтесь сегодня здесь. Это очень с моей стороны серьезно, меньше всего мне хочется сейчас, чтобы вы ушли.
«А мне — чего мне хочется сейчас? — медленно, как о посторонней, подумала Ева. — Да, мне тоже не хочется уходить, это точно. Тогда, значит…»
— Я останусь, Лев Александрович, — сказала она. — Откуда можно позвонить?
— Сейчас, Ева, одну минутку! — Радость мелькнула в его глазах, мгновенно осветив лицо таким теплым огоньком, что Евина скованность сразу ослабела. — Сейчас же принесу телефон, черт, куда же я его задевал?..
Телефонную трубку он принес из комнаты, которую назвал кабинетом, а сам тут же вышел, чтобы не мешать разговору.
Ева думала, что мама, может быть, испугается, услышав, что она не придет ночевать. Все-таки история расставания с Денисом была свежа в памяти у домашних, и Еве часто казалось, что они относятся к ней после ее болезни как к стеклянной. Конечно, они знали о существовании Льва Александровича — как они могли не знать, когда он звонил почти каждый день? Но все-таки…
К ее удивлению, голос мамы звучал совершенно спокойно.
— У Льва Александровича? — переспросила она. — А ключи у тебя есть? Мы, может, с утра на дачу поедем. Или ладно, дождемся тебя.
— Не дожидайтесь, мам, — улыбнулась Ева. — Есть у меня ключи, все в порядке.
— Ну и хорошо тогда. Спокойной ночи!
Это была странная ночь! Ева сама не понимала, что странного во всем, что с нею происходит. Вернее, она не находила слов, которые точнее называли бы происходящее…
Она все-таки выпила немного «Амаретто» с горьковатым привкусом миндаля и, к собственному удивлению, почувствовала не обычную в таких случаях головную боль, а приятное тепло во всем теле.
— Видите, я же вам говорил, — глядя на нее с улыбкой, произнес Лев Александрович. — Хорошие напитки веселят душу, а не угнетают.
В гостиной стояли только два больших кресла с резными подлокотниками и зеленой шелковой обивкой; бокалы и бутылки пришлось поставить на пол. Ева пила ликер маленькими глотками и чувствовала, что время стало таким же тягучим, как этот густой сладкий напиток.
Она не знала, чего ей хочется, и понимала, что едва ли ждет близости — во всяком случае, не думает об этом с горячим нетерпением. Но тягучесть минут будоражила ее, словно нарочно требовала какого-то ожидания…
Лев Александрович выпил виски и замолчал, глядя в Евины глаза так, как будто хотел прочитать в них что-то особенное.
— Я все-таки должен вам объяснить… — сказал он наконец. — Я должен вам как-то объяснить причину своего смятения — там, перед Гришей. — Он почувствовал, что Ева хочет возразить, и быстро произнес: — Только не говорите, что вы этого не заметили, Ева! Все было слишком очевидно. Конечно, я легко мог поставить его на место. Если бы это был не он… Вернее сказать, на его месте могли бы быть и другие люди, с которыми меня связывают такие же воспоминания. А этих людей много, очень много, и воспоминаний много! И я точно так же не знал бы, что делать… Эти воспоминания трудно пересказать, Ева, разве перескажешь жизнь? — порывисто произнес он и вопросительно посмотрел на нее. — Но поверьте, это лучшее, что у меня есть: та творческая беспечность, в которой все мы пребывали… Да, была травля Солженицына и Пастернака, но ведь это только читателям газет она казалась такой всеобъемлющей. А на самом деле был Союз писателей, который мы все любили, несмотря ни на что, который всех объединял не просто вокруг кормушки, как теперь принято говорить. — Он налил себе вторую рюмку виски, быстро опрокинул ее в рот и, завинтив пробку, решительно отставил бутылку в сторону. — Помню, я только заходил в этот дом на Поварской, видел мраморную Венеру у лестницы, огромное зеркало — и тут же чувствовал такой счастливый холодок: вот, я дома, среди своих. В холле старый Михалков сидит в кресле, беседует с каким-то испуганным графоманом… А уж Пестрый буфет, а уж Дубовый зал! Об этом говорить даже трудно, — махнул он рукой. — Какие вечера были, какие разговоры велись: пьяные, счастливые, ни о чем практическом — о стихах, о смысле жизни… Юмор какой был искрометный, хоть у Гриши того же. Где еще такое возможно? Поверьте мне, нигде, ни в одной другой стране! И вот теперь все стоит на прежних местах, но из всего ушла жизнь…
Ева прекрасно понимала, о чем он говорит. Если даже у нее, не имевшей отношения ни к чему подобному, возникло горькое чувство тогда, в Писательской лавке, — то что говорить о тех, для кого все это было целой жизнью?
— Мне самому трудно определить, в чем же я неправильно себя повел, когда всего этого не стало, — медленно произнес Лев Александрович.
— Мне тем более это непонятно, — сказала Ева. — Вы считаете, что должны, как этот ваш Гриша, бить себя кулаком в грудь в ресторане?
— Не считаю, — улыбнулся он. — Да мне, по правде сказать, и трудно себя представить в таком амплуа. Но стыд я перед ним все равно испытываю, и ничего не могу с этим поделать… Хотя что я сделал плохого? Ну, начал писать слова для эстрадных песенок, пошлые слова, я понимаю — такие, каких от меня ожидали. Ну и что?
Что я, убил кого-то, зарезал? Лучше было бы милостыню просить, одалживая у всех подряд «на недельку»? К тому же друзья были на Западе. Между прочим, я с ними еще в те времена познакомился, когда это совсем не приветствовалось. И стихи я писал такие, за которые здесь ничего нельзя было получить, кроме обвинений в буржуазном авангардизме. Вот друзья и помогли — устроили лекции, стипендии…
— А какие лекции, Лев Александрович? — заинтересовалась Ева.
Она обрадовалась, что разговор наконец оживился, что исчезло ощущение неизбежного ожидания.
— О современной русской литературе, — ответил он. — Я понимаю, о чем вы хотите спросить: неужели у нас не было лучших специалистов, чем какой-то не слишком знаменитый поэт? — Он улыбнулся. — Были, конечно! Литературоведов пруд пруди, профессоров навалом. Но дело в том… — Он бросил на Еву быстрый взгляд. — Дело в том, что им там все это не очень нужно, понимаете?
— Что — не очень нужно? — не поняла Ева.
— Да вот это: чтобы им рассказывали, какая она есть, современная русская литература. Они ведь не одно десятилетие ее изучали, не прибегая к нашей помощи, когда еще «железный занавес» был. Ну и вот, за это время у них сложилась какая-то своя русская литература, часто очень отличная от той, какова она для нас. То есть отличная от той, что есть на самом деле. Другие ключевые имена, другая иерархия ценностей… Вы понимаете? Я помню, какое испуганное выражение появлялось на лицах большинства университетских славистов, если я вдруг начинал им рассказывать что-нибудь эдакое… Чего они не ожидали! И все, Ева, я быстро понял: надо рассказывать то, чего от тебя ожидают, — варьировать что-то в рамках заданного, сообщать побольше подробностей. Тогда тебя будут слушать, будут приглашать и отличать от сотен тебе подобных.
— Неужели это действительно так? — вырвалось у Евы. — Ой, извините, Лев Александрович… То есть я хотела сказать: неужели это так… неправильно?
— К сожалению, — кивнул он. — Поверьте, к моему искреннему сожалению. Вот и все, Ева.
Видно было: ему стало легче оттого, что удалось наконец выговориться перед человеком, которому хотелось его слушать. Ева открыла было рот, чтобы что-то ответить, как вдруг Лев Александрович произнес:
— Пойдемте, Ева? Я постелил в спальне, мы можем идти, если вы не против.
Если бы она была против, то, наверное, не осталась бы у него на ночь. И что можно было ответить? Ева поставила на пол маленькую эмалевую рюмочку с недопитым ликером и поднялась из кресла.
Кровать в спальне была огромная и занимала половину комнаты. На резной спинке красного дерева был изображен какой-то причудливый барельеф, который Ева не смогла рассмотреть в таинственном, теплом свете ночной лампы, стоящей прямо на полу: даже тумбочки еще не было в спальне…
— Я приму душ? — спросила Ева.
— Да, конечно! — спохватился Лев Александрович. — Извините, что я не предложил… Вот полотенце. — Он открыл массивный шкаф и достал большое махровое полотенце. — И халат.
Перекинув через плечо полотенце и махровый зеленый халат, Ева отправилась в ванную. Лев Александрович остался в спальне.
К ее возвращению он тоже успел переодеться в свободный халат — в тон золотистых стен — и стоял теперь у самого окна, у незанавешенного фонаря-эркера. Видно было, что он волнуется. Ева остановилась на пороге, встретив его беспокойный взгляд.
Почувствовав ее заминку, Лев Александрович прошел через всю комнату, обойдя кровать, и остановился в полушаге от Евы.
— Я не знаю, как начать… — произнес он негромко и взволнованно. — Мне так хотелось бы., .
Всмотревшись в его лицо, Ева положила руки ему на плечи. Глаза Льва Александровича счастливо просияли.
— Милая! — горячо выговорил он. — Какая же вы чудесная!..
Хорошо, что они успели переодеться поодиночке: халаты снимались легко, и не было хотя бы тех неловкостей, которые почти всегда возникают во время раздевания. Тем более если раздеваются не очень юные люди, совсем не привыкшие друг к другу, мало знающие друг друга даже в дневной, повседневной жизни и испытывающие скорее ласковую взаимную приязнь, чем бурную, позволяющую не замечать мелочей страсть.
Во всяком случае, Ева испытывала ко Льву Александровичу именно это чувство. Ей даже неловко стало на мгновение, когда он снял халат и открылись его голые плечи и поросшая седеющими волосами грудь. Лев Александрович был хорошо сложен и почти не располнел с годами; Ева уже знала, что он регулярно играет в теннис на каких-то очень престижных закрытых кортах. Он был чуть старше пятидесяти, а выглядел, наоборот, моложе. Но кожа немного выдавала его: она уже была дрябловата и не по-молодому покрыта частыми светлыми рябинками, как яйцо лесной птицы.
К ужасу своему, Ева вдруг почувствовала, что совсем не хочет его. Он нравился ей, с ним хорошо было разговаривать, сидеть рядом в театральном зале или в уютной гостиной его квартиры. Но при мысли, что вот сейчас надо будет лечь с этим мужчиной в постель, ей стало не по себе. Правда, Лев Александрович не был ей физически неприятен, Ева не ощутила брезгливости, когда он положил руки ей на талию, потом раздвинул халат на ее груди. И, может быть, это было уже хорошо — раз нет отвращения…
— Позвольте, я выключу свет? — спросил он. — Штор ведь у меня еще нет, все видно с улицы…
Он нагнулся к стоящему на полу ночнику, свет погас, и Ева почувствовала себя свободнее.
Они легли на кровать. Еще при свете Ева заметила, что угол желтого атласного одеяла в белоснежном кружевном пододеяльнике предусмотрительно откинут. Лев Александрович поверился к ней, обнял, перекинув руку через ее плечо. Ева почувствовала прикосновение к своей груди его холодноватой бархатистой кожи и одновременно — напряжение его плоти внизу своего живота.
— Евочка, помогите мне немного, — прерывисто прошептал он. — Я ведь не знаю, как вам лучше…
— Делайте так, как лучше вам, — прошептала в ответ Ева, почти прикасаясь губами к его губам.
Глупо было называть друг друга на «вы» в постели, Ева почувствовала это и подумала, что лучше совсем ничего не говорить…
Но она знала, как ему помочь, и ей хотелось помочь ему — чтобы не было этой неловкости, и его просительного шепота, и торопливых, непопадающих движений его бедер… Она перевернулась на спину, увлекая его за собою, и, быстро опустив руку, помогла ему сделать там, между ее ног, то правильное движение, которое никак ему не удавалось.
Приятное тепло разлилось по ее телу, как только она почувствовала в себе его неожиданно сильную, дрожащую от нетерпения плоть.
«Как от ликера!» — мимолетно подумала Ева и тут же устыдилась своих глупых мыслей.
У Льва Александровича были мягкие губы, шелковистая бородка щекотала ей шею во время поцелуев, и пахло от бородки чем-то таким же душистым, изысканным, как и от его кожи. Ева даже не ожидала, что ей будет настолько приятно с ним, но теперь это было так — в свежей крахмальной постели, в волнах утонченного запаха…
Кроме того, Лев Александрович явно обладал большим любовным опытом. Это только сначала ему что-то не удавалось — наверное, от волнения. Теперь же, взасос целуя Еву, он очень умело делал при этом все, что должно было доставить ей удовольствие. Движения его становились то быстрее, то медленнее, он приподнимал бедра, останавливался, горяча Еву своей неожиданной заминкой, — и вдруг снова погружался в нее, весь дрожа и ее заставляя вздрагивать.
Глаза ее уже привыкли к темноте, да и фонари ярко светили за окном на набережной. Ева ясно видела его запрокинутое лицо с чуть приоткрытыми чувственными губами — как это она раньше не замечала, что они именно чувственные, красиво изогнутые? — и его глаза, поблескивающие в узких щелочках между прикрытыми веками. Капли пота бисером высыпали на его лбу, блестели на широких бровях, и это тоже горячило ее — это свидетельство наслаждения, которое она смогла ему доставить…
— Я сейчас буду кончать, — вдруг прошептал он. — Ты можешь со мной кончить, ты успеешь?
Его слова прозвучали неожиданно и подействовали, как ведро холодной воды. Ева почему-то не могла слышать этих слов, в общем-то, вполне обыкновенных в устах мужчины — Денис тоже почти всегда произносил что-то подобное…
Она ничего не ответила и только приподнялась немного, помогая его движениям, которые стали быстрыми, судорожными и вместе с тем равномерными. Из-за этой равномерности его движений она даже не поняла, что он уже достиг пика удовольствия, и когда Лев Александрович остановился — подумала, что сделала что-нибудь не так.
Но он благодарно поцеловал ее в губы и положил голову ей на плечо.
— Ева, спасибо тебе, милая моя… — шепнул он ей на ухо; в его шепоте звучала такая искренняя благодарность, такое усталое счастье, что она мгновенно забыла обо всем остальном. — Я даже предполагать не мог, что все получится так… Так хорошо!
«В конце концов, мне ведь к этому не привыкать, — подумала Ева. — И с Денисом мне не сразу… Наверное, я такая женщина — не гений страсти, что поделаешь. А он очень хороший человек, он мне действительно приятен, и в постели тоже, а это уже немало… Господи, о чем я думаю!»
Лев Александрович лег рядом с нею, положил руку ей на грудь. Ева осторожно коснулась его руки, перебрала мягкие пальцы.
— Какое колечко у вас милое, — заметил Лев Александрович; значит, его глаза тоже привыкли к темноте. — Как вы сами… Наверное, мама подарила к совершеннолетию?
— Да, — кивнула Ева. — А как вы догадались?
— Девическое колечко — так камень вправлен, — объяснил он.
— Зовите меня на «ты», ладно? — попросила Ева. — Спасибо, что не сразу… Но теперь ведь глупо было бы, правда?
— Правда, — кивнул он. — И ты меня, конечно, тоже. Мне, знаешь, всегда нелегко переходить на «ты», несмотря на мой писательский ресторанный опыт. И тебе ведь тоже, я сразу почувствовал.
Ева тихо засмеялась в темноте этому совпадению.
— Ева, — сказал, помолчав, Лев Александрович, — выходи за меня замуж. Мне страшно подумать, что тебя могло не быть в моей жизни.
Тоненькая струна, совсем притихшая было в ее сердце, забилась, задрожала с прежней силой от того, что прозвучало в его голосе.
— Не отвечай сразу, подумай, — сказал он. — Я понимаю, ты можешь еще не чувствовать ко мне… Вот так, сразу. Но подумай все-таки, хорошо? С моей стороны это очень серьезно, и я думаю, что уже проверил свои чувства.
Ева плохо представляла, что значит эта фраза, которая так часто встречалась в старых романах: проверить свои чувства… Как их проверяют, чем? Но голос его звучал искренне, и она была благодарна ему за то, что он не требует немедленного ответа. Она действительно не знала сейчас, что сказать — вот так, сразу…
— Принести еще ликеру? — спросил Лев Александрович. — Тебе понравилось, я заметил.
Глава 8
Да, никогда еще Ева не жила так безмятежно, как этой весной, в которую ей исполнилось тридцать три года.
После той ночи все ее дни проходили под знаком скорых жизненных перемен, но, как ни странно, именно это придавало спокойствие ее дням.
Они по-прежнему часто встречались, Лева по-прежнему заезжал за ней к концу уроков, и Ева еще несколько раз оставалась у него на ночь. При этом он предлагал поехать к нему в каждую их встречу, а не только тогда, когда находил это необходимым для себя. Иногда Ева отказывалась — если, например, назавтра у нее был первый урок, или надо было дополнительно подготовиться к чему-нибудь, то есть невозможно было не заехать домой. Иногда соглашалась, и эти вечера и ночи с ним были неизменно хороши.
Лева умел продумывать приятные мелочи, это Ева давно уже заметила. Она могла быть уверена, что к ее приходу непременно будет ужин — правда, состоящий из холодных закусок, но всегда из очень хороших: красная рыба, черная икра, какие-то необыкновенные сыры пяти сортов… Продукты — во всяком случае, к ее приходу — он покупал не в сомнительных киосках, а в супермаркете на Лубянке — бывшем знаменитом на всю Москву сороковом гастрономе.
— На уровне глаз, Евочка! — смеялся Лева. — В супермаркетах все рассчитано на таких клиентов, как я, — которые берут то, что находится на уровне глаз. Туда и выставляют самое дорогое…
Ева с удовольствием пробовала напитки, которые Лева ей предлагал, удивляясь полному отсутствию головной боли и вообще каких бы то ни было неприятных эффектов.
— Тебе, Евочка, согласно твоей утонченной внешности, должны нравиться сухие вина, — говорил Лева. — Но нравятся сладкие. Что ж, ты маешь рацию, как говорил один мой польский сокурсник по истфаку МГУ.
К сладким винам относился настоящий португальский «порто», который он наливал из пузатой бутылки в низкие бокалы с серебряными вензелями, нанесенными на хрустальные бока.
Однажды Лева попросил Еву заехать с ним в антикварный магазин на Арбате, чтобы взглянуть на напольные часы, которые он давно уже присмотрел для гостиной. Еве понравился хрипловатый торжественный бой — и часы немедленно были куплены, хотя стоили гораздо дороже, чем какой-нибудь диван-«малютка». Впрочем, он и не собирался покупать диван-«малютку»: не тот у него был вкус.
Лева и одевался так, что его внешность сразу производила впечатление чего-то безупречного. Он любил мягкие пиджаки и пуловеры из натуральной шерсти с едва заметным рисунком, галстуки у него были только дорогие, как и обувь.
Но главное — ему всегда нужна была Ева. Она ни разу не слышала от него ссылки на головную боль, на дела, на важную встречу, которая помешала бы их свиданию. Казалось, в его жизни нет ничего, что он не стремился бы разделить с нею.
И как знать, не оттого ли им было так приятно вдвоем, что Ева не чувствовала к Леве той самозабвенной, изматывающей страсти, которая едва не сломала ее совсем недавно?.. Зато она испытывала к нему приязнь, даже нежность и с удовольствием принимала знаки его внимания, сама стараясь быть такой же внимательной к нему.
К тому же Ева была из тех женщин, которым необходима не только постель, но и умный, увлекающий разговор — даже и в постели. А на такие разговоры Лева был мастер. Он вообще был интересным собеседником и мог легко рассуждать на самые разнообразные темы.
Он и родителей ее очаровал в первый же приход в гости: сыпал искрометными шутками, рассказывал о Голландии и Германии, вспоминал какие-то истории из прошлого писательского быта. У родителей оказалось с ним много схожих воспоминаний: ведь Лева был их ровесником… Выяснилось, например, что «Последнее танго в Париже» с Марлоном Брандо они смотрели на подпольной кассете почти одновременно и чуть ли не в одном и том же доме.
Он понравился всем, кроме разве что Полинки. Но ее просто, как всегда, не было дома: она в последнее время вообще появлялась только на ночь, как месяц ясный.
И единственное, чего Ева не понимала: что удерживает ее от того, чтобы наконец сказать: «Я подумала, Лева, и я согласна»?
День первого апреля оказался неудачным и даже нервным, несмотря на розыгрыши, которые любили в их школе все — и ученики, и учителя.
После третьего урока в учительскую вошел Эвергетов и объявил:
— Дорогие коллеги, прошу всех учесть, что сегодня я никого к себе в кабинет не приглашаю и приглашать не собираюсь!
Дружный хохот был ему ответом: с самого утра каждого вновь входящего встречали в учительской сообщением о том, что его срочно вызывает директор — вот прямо сейчас, сию минуту. После десятого человека, стучащегося в его кабинет с вопросом: «Вызывали, Василий Федорович?» — Мафусаил не выдержал и прекратил это незамысловатое веселье.
Собственно, все было как всегда, и настроение Еве испортила на последнем ее уроке сущая мелочь; никто, кроме нее, ничего и не заметил.
Десятиклассница Наташа Величкина рецензировала ответы, прозвучавшие во время урока. Ева часто предлагала кому-нибудь сделать такой заключительный обзор, в этом не было ничего необычного, и к этому виду работы все привыкли.
Наташа отвечала слегка снисходительным тоном, но и это было привычно, хотя и не радовало. Ева с сожалением думала, что у этой красивой зеленоглазой девочки снобизм не возрастной, естественный, а более глубокий, от которого не так легко будет избавиться. Если она еще захочет избавляться…
Правда, в их школе Наташе хотя бы не приходилось особенно задаваться из-за того, что папа был крупным чиновником в МИДе. Высокопоставленных фигур среди родителей хватало, социальное неравенство почти не ощущалось, да и дети были достаточно хорошо воспитаны в своих интеллигентных семьях, чтобы не хвастаться родительскими заслугами.
— Ну, какой можно сделать вывод… — протянула Наташа, лениво стреляя подведенными прозрачными глазками. — Все отвечали хорошо, даже Плужников…
Ева ничего по этому поводу не сказала и только в конце урока назвала Наташину оценку — тройку.
— Почему «три»? — взвилась Величкина. — Что я не так ответила?
— Вы отвечали поверхностно, Наташа, — объяснила Ева. — Это понизило отметку на один балл. А на второй балл я вынуждена была ее снизить за ваше «даже». Мы оцениваем ответы, а не людей. Я думаю, это слово прозвучало оскорбительно для того, кого вы назвали. Прошу вас это понять.
Все одобрительно загудели, Наташа покраснела, но, обведя глазами класс, не почувствовала поддержки и села, глядя на Еву злыми, по-кошачьи сощуренными глазами.
«Вышло, что по носу ловко ее щелкнула при всех, — подумала Ева, закрывая журнал. — Но я ведь не хотела… Не хотела, а так оно и получилось!»
Этот маленький эпизод — когда она была права, но невольно проявила назидательное превосходство — испортил ей настроение. Ева шла по коридору к учительской, радуясь про себя, что уроки окончены, можно отправиться домой и не вести занятия в плохом состоянии духа.
— Ева Валентиновна! — услышала она незнакомый женский голос у себя за спиной. — Извините, можно вас на минутку?
Обернувшись, Ева увидела высокую женщину в бежевом замшевом пальто. Скорее всего это была чья-нибудь родительница — кто еще приходит в школу в субботу к концу уроков? Лицо у нее было удлиненное, с довольно красивыми, но поблекшими чертами — со следами былой красоты, как это принято называть. Но, несмотря на эту блеклость, оно выглядело живым и нервным.
— Я хотела с вами поговорить, Ева Валентиновна, — повторила женщина, теребя пуговицу пальто.
— Пожалуйста, — сказала Ева. — Вы чья-то мама? Пойдемте в мой кабинет, — предложила она уже на ходу.
Кабинет русского языка и литературы, с таблицами спряжений и портретами писателей на стенах, находился в конце коридора и должен был уже освободиться.
— Да, — кивнула женщина, торопливо идя вслед за Евой. — Артема Клементова.
Еве стало не по себе, когда она узнала, с кем разговаривает. Она видела маму Клементова впервые — та почему-то не ходила на родительские собрания, — но зато у нее еще не совсем изгладился из памяти разговор с Мафусаилом. И ей, по правде говоря, не слишком хотелось беседовать с этой сумасбродной родительницей.
«Ну и День смеха у меня в этом году!» — подумала она.
Они молча дошли до кабинета. Ева отперла дверь и пропустила женщину перед собою.
— Как вас зовут? — поинтересовалась она, чтобы как-то начать разговор. — Садитесь, пожалуйста.
— Ирина Андреевна. Но это неважно! Оставим условности, Ева Валентиновна, я совершенно не собираюсь ходить вокруг да около. Вы понимаете, зачем я пришла.
Ее нервные, порывистые интонации только подтверждали впечатление, сложившееся у Евы заочно.
— Что-нибудь случилось с Артемом? — спросила Ева, стараясь говорить тем более спокойно, чем более взволнованной выглядела ее собеседница. — Его сегодня, кажется, не было в школе? Правда, у меня сегодня нет урока в их классе…
— Его и вчера не было. И позавчера, если вы заметили.
— Да, кажется, — кивнула Ева. — Но ведь не я у него классный руководитель, а Вера Георгиевна, она потом и поинтересуется справкой.
— Ах, дело совсем не в справке, — поморщилась Ирина Андреевна. — Будет у него справка, если надо, у меня подруга медработник. Дело в том, что в последнее время он стал совершенно невменяем из-за вас, вы не можете этого не знать!
Еве вовсе не казалось, что Артем стал невменяем, тем более из-за нее. Наоборот — теперь он почти не заводил с нею разговоров, как это бывало прежде, только здоровался, встречая ее в коридоре. А на уроках всегда отвечал отлично, без лишних слов.
Однажды, выглянув в окно учительской в ожидании Левы, Ева увидела, как, выйдя из школы, Артем обнимает Лену Нифонтову из параллельного одиннадцатого — едва ли не самую эффектную из старшеклассниц — и, поцеловав ее в губы, идет рядом с ней через двор. Что ж, он тоже был красивым парнем, и это смотрелось вполне естественно: два красивых юных человека идут в обнимку по весеннему двору…
— Я не понимаю, о чем вы говорите, Ирина Андреевна, — сказала Ева. — И не буду скрывать: этот разговор мне неприятен. Василий Федорович говорил мне несколько месяцев назад о ваших… предположениях. Но мне казалось, вы сами убедились, что они не имеют под собою никаких оснований.
— Ах, перестаньте, — поморщилась мамаша. — Вы говорите то, что должна говорить учительница. Скажите еще, что это распространенная психологическая ситуация… Я все это прекрасно знаю! Нас в свое время тоже инструктировали в пединституте.
— Вы педагог? — спросила Ева, пытаясь переменить тему.
— Переводчица, я на иностранном училась. Раньше немецкую поэзию переводила, но теперь не до того — на фирме работаю. Ева Валентиновна, не отвлекайте меня посторонними вопросами, я и так сбиваюсь! — Лицо ее снова нервно дернулось. — Да, вот… Вы говорите со мной так, как должна говорить с мамашей учительница. А я в данном случае вижу в вас не учительницу, а женщину, в которую влюблен мой сын, из-за которой он готов поломать свою жизнь!
Ева поняла, что переводить разговор на нейтральные темы бесполезно. Лучше попытаться убедить эту нервную даму, что она явно ошиблась.
— Почему вы решили, Ирина Андреевна, что Артем собрался поломать свою жизнь, да еще из-за меня? — стараясь говорить как можно мягче, спросила она. — По-моему, он хорошо занимается, много читает. Он глубокий, вдумчивый человек, неужели вас это не радует?
— Он не был таким… до вас, — покачала она головой. — То есть не был таким — как вы сказали? — да, задумчивым.
— А вы считаете, что задумываться вредно? — невольно усмехнулась Ева.
Ему, может быть, и не вредно, — усмешкой же ответила Ирина Андреевна. — Он не женщина, ему не предстоит выслушивать от мужа, что баба не должна давить интеллектом. Но это совершенно беспочвенные размышления, понимаете? Он думает о вас, о том, что связано с вами — с вашей душой… Он сам мне так сказал! А зачем ему это?
— У вас… был с ним разговор на эту тему? — осторожно спросила Ева.
— Да, — кивнула она. — Я вынуждена была с ним поговорить, когда поняла, что вся система его жизненных ценностей сместилась… Что у него вообще нет мыслей о своем будущем — о профессии, о карьере, в конце концов, почему бы и нет! Сейчас такое тяжелое время, сколько я могу одна… И знаете, что он мне ответил? — Она взглянула на Еву с таким смятением, что ей впервые стало просто жаль эту женщину. — Он сказал: «Мама, все это не стоит одного ее взгляда». Это, по-вашему, нормально? — Она сжала длинные пальцы так, что хрустнули суставы. — И как он будет с этим жить — мужчина, в нашем-то обществе? Хотя, наверное, подобные вещи льстят вашему женскому самолюбию…
Еве показалось, что Ирина Андреевна сейчас заплачет.
— Боже мой, но мне это и в голову не приходило! — воскликнула она. — То, о чем вы говорите… И при чем здесь мое женское самолюбие? У меня его вообще нет. Он мальчик, ученик, разве я могу думать о нем иначе, чем как об ученике? Была бы я хотя бы молодой учительницей, после института… Но ведь я его старше чуть не вдвое! Безумие какое-то… Ну хорошо, — сказала она уже спокойнее, — предположим, Артем сказал вам правду и ему действительно кажется, будто он в меня влюблен. Неужели вы не понимаете, что это пройдет через месяц после того, как он закончит школу и перестанет сталкиваться со мною каждый день? Ирина Андреевна, поверьте, это пройдет, как детская корь и ветрянка! Он точно так же переболеет неразделенной любовью, уверяю вас… И спокойно найдет девушку по себе, займется серьезным делом, и все будет прекрасно.
— Вы думаете? — усмехнулась Ирина Андреевна. — Ах, Ева Валентиновна, вы говорите не о нем, а так, вообще… Как должно быть, по вашему мнению, с каким-то абстрактным молодым человеком! А он не из тех, кто изживает чувства, понимаете? Иначе я не стала бы беспокоиться…
На ее лицо вдруг легла печать такой тоски и усталости, что даже не верилось: неужели оно только что выглядело нервным, живым? Ирина Андреевна встала, принялась застегивать пальто. Верхняя пуговица наконец оторвалась, и она зажала ее в кулаке.
— Ладно, Ева Валентиновна, — печально произнесла она. — В этом разговоре нет смысла, я понимаю. Вообще-то я и не знаю, зачем пришла. Наверное, просто хотелось на вас посмотреть. Теперь я вижу, что вы едва ли… заманивали его.
Она обеими руками отвела длинные прямые волосы, падающие ей на глаза, и посмотрела на Еву внимательным, пронзительным каким-то взглядом.
— Может быть, мне надо с ним поговорить? — спросила Ева. — Все-таки это ужасно, я даже не представляла, что… Как вы думаете?
— Поговорите, — пожала плечами Ирина Андреевна. — Он вполне взрослый человек Хотя — о чем говорить, тем более вам… А правда, что вы выходите замуж, Ева Валентиновна? — вдруг спросила она.
Ева растерялась, не зная, что ответить.
— Кто вам об этом сказал? — только и смогла она спросить.
Он и сказал, Тема. Сказал: «Не волнуйся, она выходит замуж». Вы с ним о поступлении поговорите, раз уж собираетесь, — попросила она. — Он, по-моему, вообще об этом не думает, а я просто в ужасе. Ему же восемнадцать первого сентября исполнится, если не поступит, сразу в армию заберут. До свиданья, — сказала Ирина Андреевна, уже стоя у порога, и неожиданно добавила: — А у вас и в самом деле взгляд какой-то… необыкновенный. Я даже не пойму, в чем дело… Тему можно понять.
Дверь за ней захлопнулась, и Ева осталась в одиночестве.
Хорошо, если бы все это оказалось первоапрельской шуткой, неудачным розыгрышем! Ева сама не понимала, отчего ее поверг в такое смятение разговор с мамой Артема Клементова.
«Неужели я совсем не догадывалась? — спрашивала она себя, уже возвращаясь домой. — Боже мой, ну конечно, нет! А почему, собственно? Потому что он мой ученик? Да нет, наверное, даже не поэтому — или не только поэтому… Просто я ни о ком не думала, кроме Дениса. И к тому же мне вообще не приходило в голову, что я могу кому-то нравиться, да еще вот так, безответно… Но я ведь понравилась Леве, почему же?..»
Вопросы цеплялись за вопросы, но ответа у нее не было ни на один из них.
«Я просто поговорю с ним, — решила наконец Ева. — Не о том, конечно… Просто постараюсь ему объяснить, что надо поступить в институт, надо учиться. Сейчас такое тяжелое время, зачем ему идти в армию, это было бы просто ужасно… Я спокойно поговорю с ним, мне ведь так легко было говорить с ним прежде!»
Но, размышляя таким образом, Ева понимала, что легкости, которую она ощущала с Артемом, больше уже не будет. И ей жаль было этой легкости, и ясности помыслов, и простоты.
Школа и семья были двумя оплотами ясности в ее жизни, ни в том, ни в другом не могло быть смуты, тревоги…
Не могло — и вот стало.
Войдя в квартиру, Ева еще в прихожей услышала громкий Полинкин голос и удивилась: с чего это сестрица проводит дома такой развеселый день, как первое апреля? Голос доносился из детской, и Ева сразу пошла туда, сняв только плащ.
Полинка сидела на своей кровати, по-турецки скрестив ноги, мама стояла рядом, но Полина говорила так громко, как будто кругом были глухие или она оглохла сама.
— Черт, вот дурость, что ж это все так ломается, ломается, падает, я не понимаю, и сколько можно терпеть, ждать, сколько можно, и чего, глупо, ни к чему… — быстро, захлебываясь, говорила Полинка; бессмысленность ее слов только усиливалась оттого, что они произносились громко. — О чем вы спрашиваете? — вдруг вскрикнула она, хотя и мама, и Ева молчали. — Громче, скажите же громче! Какой-то бред… О чем можно меня спрашивать, и кому — вам! Вы и так все знаете! Вас же нету, вы мне кажетесь? Или нет? Кого вы там кромсаете, зачем?
Ева смотрела на сестру, ничего не понимая — и, главное, не узнавая ее. Конечно, это была Полинка, их Полинка — но Господи! Ничего общего с ее бесшабашной и всегда веселой сестрой не было у этого странного существа! Вместо рыжих, вечно растрепанных волос голова ее зияла какими-то жуткими, то ли выстриженными, то ли выбритыми дорожками, из-за чего она еще больше была сейчас похожа на обитательницу сумасшедшего дома. И страшно было видеть, как эта совершенно незнакомая девушка сидит на Полинкиной кровати, в ее любимом, вывязанном из разноцветных шнурков балахоне…
— Что с ней? — в ужасе прошептала Ева, когда Полинка на секунду замолчала.
— Я тебя жду, — не оборачиваясь, застывшим голосом проговорила мама. — Побудь с ней, мне надо позвонить. Надо врача вызвать.
Мама говорила как-то медленно и очень тихо, как будто боялась напугать Полину, хотя та, кажется, все равно ничего не слышала и едва ли вообще замечала, что в комнате есть люди.
— Какого врача? — спросила было Ева, но Надя взглянула на нее такими мрачными, никогда ею прежде не виданными глазами, что она тут же замолчала.
— Побудь с ней, — повторила мама. — Смотри, чтобы она не вставала.
Ева кивнула и, холодея от страха, села на край кровати.
— Уберите их! — вдруг закричала Полина. — Уберите сейчас же, они растут, как же их много, они сейчас всю комнату заполнят! Они меня задушат, уберите!
Ева проследила за ее полным ужаса взглядом и поняла, что Полинка смотрит на свой письменный стол, по которому во множестве разбросаны цветные карандаши, мелки, фломастеры…
— Уберите! — повторила Полина, положив обе руки себе на горло, как будто собираясь задушиться. — Они же меня убьют, убери-и!..
Вскочив, Ева одним движением смела на пол все, что было на столе. Кажется, это немного успокоило Полину — она откинулась назад и прилегла на подушку, закрыв глаза. В жуткой тишине Ева слышала, что мама разговаривает с кем-то по телефону — как ей казалось, страшно медленно.
Через минуту Надя опять вошла в комнату.
— Она уснула? — едва слышно спросила Ева. — Она что… пьяна? Мама, я не понимаю! — в отчаянии воскликнула она.
— Нет, кажется, не пьяная, — ответила мама. — Похоже, наркотик, калипсол, что ли. Ей все время что-то мерещится. То змеи чудились, как будто они из картины ее вылазят, — видишь, я сняла.
Картина с тарханкутской странницей действительно была снята со стены и спрятана под столом.
— Что же теперь будет? — спросила Ева.
Ей стало так страшно, как не было никогда в жизни. Что-то темное, мрачное словно прорастало прямо из Полинкиной груди, разъедало ее изнутри, готово было уничтожить… Ева никогда не видела, как действуют наркотики. И, хотя она знала, что их пробует к окончанию школы едва ли не каждый второй, но в их школе это было не так. Да и вообще, одно дело каждый второй, а другое — сестра… К тому же Ева не представляла, что это выглядит так ужасно!
Удивительно только: откуда мама-то в этом разбирается? Еве казалось, что та меньше всего интересуется тинейджерскими проблемами, это папа вечно смотрел разные молодежные передачи.
Папа позавчера улетел в командировку в Казахстан — счастье, что хоть он этого не видит!
Странно, но Еве даже в голову не пришло, что в этой ужасной ситуации нужен еще кто-нибудь, кроме мамы. Она физически чувствовала, как воздух в комнате дрожит от страшного напряжения, исходящего от на мгновение прикрывшей глаза Полины. И только рядом с мамой это напряжение спадало, словно разбивалось о скалу.
— Неужели не в первый раз? — словно саму себя спрашивая, проговорила Надя. — Не может быть, я бы заметила…
— Я тоже не замечала ничего такого, — пробормотала Ева.
— Сейчас Вася Знаменский приедет, — сказала мама. — Однокурсник Юрин, помнишь? Нарколог.
Только Надя могла так мгновенно сообразить, что надо делать, и сделать именно то, что надо! Как будто ей ежедневно приходилось обращаться к наркологу…
— Опять, опять! — вдруг — вскрикнула Полинка и, открыв глаза, снова села на кровати. — Пустите меня, я не хочу! Мама, забери их!
Только теперь Ева рассмотрела, как жутко расширены Полинкины зрачки: нелегко ведь было разглядеть зрачки в ее черных раскосых глазах-виноградинах…
Полина принялась махать руками, отбиваясь от каких-то никому не видимых существ. Надя присела на кровать и пыталась удержать дочкины руки, что-то приговаривая быстро и ласково.
Что она говорит, Ева уже не могла расслышать. Ужас перед всем этим был так велик, что она в голос заплакала — одновременно со звонком в дверь.
Вася Знаменский, которого Ева еле узнала из-за бороды и длинных черных усов, уехал через два часа — пока осматривал Полинку, ставил капельницу, выписывал какие-то лекарства…
— Хорошо, что она в первый раз, похоже, ширнулась, — сказал он, выйдя наконец из ее комнаты. — И не героин — калипсол вроде. Дорожек, во всяком случае, нет на руках, один укол только. Попробовать, наверно, решила, им же всем все надо попробовать! Как обезьяны в зоопарке, ей-Богу, — сердито добавил он. — Следите теперь, Надежда Павловна. Возраст дурацкий вообще-то, легко и с одного раза на иглу подсесть. Ну, ничего страшного, со всяким бывает, — тут же успокоил он, заметив темную тень, мелькнувшую по Надиному лицу.
— Спасибо, Вася, — сказала мама. — Что бы мы делали…
— Да ну, ерунда, — махнул он рукой. — Хорошо, что дома застали. Как Юрка там, домой не собирается? Или совсем доктором Чеховым заделался на своем Сахалине?
— Не знаю, Васенька, — ответила мама. — Ничего я теперь про них не знаю… — Горечь промелькнула в ее голосе и тут же исчезла. — Что это ты бороду такую отрастил? — спросила она уже спокойным тоном. — Прямо дядька Черномор!
— А чтоб не бриться, — объяснил Вася. — Времени не всегда хватает, а с бородой удобно.
Еве казалось, что она не сможет уснуть — так сильно было потрясение от увиденного. Действительно, она ворочалась всю ночь, прислушиваясь к шорохам, доносящимся из детской — мама легла там с Полиной, отправив Еву в спальню. Но под утро она все же уснула тревожным и вместе с тем глубоким сном, как будто провалилась в темную яму. И проснулась позже обычного — даже позже, чем всегда просыпалась в воскресенье.
В родительской спальне, коридором отделенной от гостиной и детской, не слышно было, что происходит в квартире. Еве вдруг показалось, что именно сейчас, пока она спала, Полинке стало совсем плохо, что мама не может ничего сделать, что… Самые ужасные предположения мгновенно поднялись в ее сознании, как только она открыла глаза!
Набросив халат, Ева торопливо вышла в коридор. Голоса мамы и Полины отчетливо доносились из детской, и она остановилась, прислушиваясь.
— …что первый раз, — прозвучал голос сестры. — Ну дурость спорола, мам, ну что теперь поделаешь?
— Теперь, конечно, ничего, — ответила Надя; ее голос звучал более спокойно, чем можно было ожидать. — Что ж, все только от тебя зависит. Кто это тебя привел вчера, что за парень?
— Да ну! Никто. Правда, мам, совершенно никто. Так, левый какой-то, у меня с ним вообще ничего.
— Спасибо надо сказать, что хоть до дому довел.
— Еще спасибо ему говорить! — хмыкнула Полинка.
— Ладно, — вздохнула Надя. — Отдыхай. Поспи еще немного.
— Да не хочется что-то… — пробормотала Полинка. — Голова отваливается просто.
— Любишь кататься, люби и саночки возить.
В мамином голосе прозвучала усмешка. Но когда она вышла из детской в коридор, лицо у нее было совсем не веселое.
— Ну, как она? — испуганным шепотом спросила Ева.
— Как после наркотиков бывает? — пожала плечами мама. — Плохо.
— А что говорит?
Ева подумала, что вид у нее сейчас растерянный, а вопросы — глупые.
— Что больше не будет. Что еще она может сейчас говорить?
— Что-нибудь случилось, мам? — спросила Ева, вглядевшись в Надино лицо. — Что-нибудь… еще случилось?
— Я не знаю. — В Надиных глазах вдруг мелькнуло какое-то едва уловимое беспомощное выражение, которого совсем не было вчера, хотя ведь именно вчера оно было бы вполне объяснимо. — Я не знаю, Ева… Мне такой плохой сон снился… О Юре. То есть не о Юре — бабушка снилась, бабушка Эмилия, но я знаю, что это из-за него. Я потом позвоню, у них же ночь сейчас.
— Я зайду? — спросила Ева, кивая в сторону детской.
— Зайди, конечно. Да она уже оклемалась немножко. Поговори с ней, Ева! Может, тебе что-нибудь внятное расскажет…
— Вряд ли, — покачала головой Ева. — Мам, а откуда ты все это знаешь? — вспомнила она. — Про наркотики…
— Ты как маленькая, Ева, — печально улыбнулась мама. — А кому это знать, как не мне? Сколько Юра бабушке их колол, когда она лежала? Все перепробовал, такие жуткие дозы… Неужели не помнишь?
— Помню, — смутилась Ева. — Я просто как-то не подумала…
— Да и раньше ведь тоже — когда с папой… — сказала Надя. — Зайди, зайди, поговори с ней. Наказанье с вами! — сердито добавила она.
— Со мной-то какое наказанье? — пожала плечами Ева. — Тишь да гладь.
— Это как посмотреть, — невесело усмехнулась Надя. — Ну, зайди.
Полинка лежала в постели и делала вид, что спит. Ева сразу поняла, что она притворяется, — по слишком напряженному выражению, застывшему на ее лице и даже в глубоких темных тенях под глазами. Выстриженные на голове дорожки не выглядели сегодня такими жуткими, как вчера, — скорее трогательными они казались над этим полудетским лицом, над тонкой шеей с завязанными бантиком тесемками ночной рубашки…
Ева села на свою кровать. Полинка тут же открыла глаза, повернулась к сестре.
— Ну, что ты молчишь, как при покойнике? — спросила она. — Испугала я вас?
— А что, очень старалась? — вопросом на вопрос ответила Ева. — Достигла цели!
— Ой, рыбка, ничего я не старалась, — поморщилась Полинка. — Просто так получилось, понимаешь? Дурацкая компания, все гениев из себя корчат — ну, мне и захотелось что-нибудь такое выкинуть, себе назло…
— Мне этого все равно не понять, — вздохнула Ева. — Себе назло так себя уродовать… Еще прическа эта — смотреть же страшно!
— Прическа как раз ничего, — усмехнулась Полинка. — Я потом вообще налысо подстригусь, не оставлять же так. Ладно, золотая рыбка. — Она поймала испуганный Евин взгляд. — Не бери в голову. И не надо тебе это понимать, и никому из вас не надо… — Темное, печальное выражение на секунду промелькнуло по ее лицу. — А колоться я не буду, это точно, можете не волноваться. Ни себе назло, никому… Я, знаешь, вчера такое пережила, что и захочешь — не забудешь. Смертный страх, Ева, вот что! В аду, наверно, так и бывает, я теперь только поняла, почему им так пугают. — Она неожиданно улыбнулась, хотя никаких поводов для улыбки не было, но Полинка ведь мало что делала по какому-нибудь внятному поводу. — Правда, правда! Не то что сковородки там всякие и черти, а вот именно — смертный страх… И, главное, знаешь, что он навсегда. Знаешь, что деваться от него некуда, и всегда так будет, и выхода никакого нет… Вот это точно жуть, рыбка! Ладно, не волнуйся, тебе и правда не надо про это думать, — повторила она.
— Почему? — обиделась Ева. — Ты что, дурой меня считаешь? Я все понимаю, что ты говоришь…
Ничего я тебя дурой не считаю, — улыбнулась Полина. — Просто… Ну, я немножко отдельно от вас, понимаешь? — объяснила она. — Хотя внешне, может быть, не очень заметно. Мне, знаешь, всегда казалось, что я отдельно, даже когда маленькая была. Не то чтобы меня не любили — совсем нет! Папа, помню, с маленькой так возился… «Солнышко на дворе, а в саду тропинка, сладкая ты моя, ягодка Полинка!» — пропела она тоненьким голоском.
— А я не слышала, когда это он тебе пел! — удивилась Ева. — Он и петь-то не умеет.
— А он и пел, когда никто не слышал, — улыбнулась Полина. — Когда мы с ним по лесу гуляли. И все равно, Ева! Все равно мне всегда казалось: папа любит маму, а мама — тебя, а Юрку — бабушка, а меня… А меня, конечно, все вы любите, но вот именно как-то отдельно… Это глупость, Ева, ты не слушай! — тут же добавила она. — Я неправильно говорю, но я просто не могу объяснить, это слишком… не для слов! Ты когда распишешься с Левочкой своим? — спросила она, явно желая переменить тему.
— Не знаю, — пожала плечами Ева. — Скоро, наверное. А ты думаешь, мне надо выйти за него замуж? — неожиданно для себя спросила она.
— Вот уж не знаю! — засмеялась Полинка; ее глаза впервые ярко блеснули на бледном лице. — А тебе не все равно, кто что об этом думает?
— Не то чтобы не все равно… — проговорила Ева. — Просто я как-то не могу решиться, понимаешь? Так переменить жизнь…
— Нет, не понимаю, — пожала плечами Полинка. — Тоже мне, перемена! Ну, сходишь замуж, не понравится — обратно вернешься. Есть о чем переживать!
Ева хотела сказать, что ее страшит ответственность, которую она берет на себя за человека, совсем недавно еще незнакомого. И сможет ли она дать ему то, чего он от нее ждет, и чего он вообще-то ждет — она ведь так до сих пор и не понимает. И не знает даже, любит ли его… Но тут она подумала, что сестричка, пожалуй, посмеется над нею. И кто бы не посмеялся — можно подумать, она младенца усыновляет! Сама ему в дочери годится…
— Мне пока трудно решиться, — повторила она.
— А ты погадай! — предложила Полинка.
— Как это — погадай? — удивилась Ева. — К гадалке, что ли, пойти по объявлению?
— Зачем, они же все шарлатанки, — хмыкнула Полина. — Сама погадай, да вот хоть по книжке.
С этими словами, не дожидаясь Евиного согласия, она протянула руку к ее письменному столу, стоящему между их кроватями, и взяла первую попавшуюся книгу. Это оказались «Пословицы русского народа» Даля — Ева смотрела их для урока.
— О! — удовлетворенно заметила Полинка. — Народная, блин, мудрость! Давай, открывай.
Она протянула сестре книгу. Ева улыбнулась, открыла ее на первой попавшейся странице и указала на какую-то строчку. Полинка выхватила у нее книжку и прочитала:
— «Жена, а жена, любишь ли меня? — А? — Аль не любишь? — Да. — Что да? — Ничего». Блеск, рыбка! — воскликнула она. — Ай да русский народ!
— Что же хорошего? — пожала плечами Ева. — Надо же мне на самую бестолковую мудрость наткнуться! Что это значит, по-твоему?
— А ничего, сказали же тебе! Как фильм Антониони. Ну, рыбка, думай сама. — Полинка захлопнула книгу. — Я, знаешь, все-таки уйду от вас, наверное, — неожиданно сказала она.
— Как — уйду? — испугалась Ева, мгновенно забыв про гадание. — К кому это — уйду?
— Вот видишь, в том и разница, — улыбнулась Полинка. — Почему обязательно к кому-то? Просто уйду. Ты не думай, — попыталась она объяснить, — конечно, вы меня не очень на коротком поводке держите, я не потому. Просто мне отдельно надо жить, я чувствую.
— Может, мы тебе работать мешаем? — спросила Ева. — Полиночка, но ты же можешь сколько угодно в гарсоньерке быть, хоть совсем туда переселиться, разве кто-нибудь запрещает! Ты же…
— Не в том дело, — перебила ее сестра. — Это трудно объяснить. Ты только маме пока не говори, — предупредила она. — Я сама потом, я еще не решила. Еще не решилась… Я посплю еще, Евочка, ладно? — вдруг сказала она совсем другим, по-детски жалобным голосом. — Так башка трещит, ужас! Прямо ломка… Правда, настоящая ломка, говорят, куда хуже.
— Поспи. — Ева, вздохнув, поднялась с кровати. — Ты только не поступай опрометчиво, ладно?
— Ладно, — улыбнулась Полина. — Не волнуйся, рыбка, я буду умненькая-благоразумненькая, как Буратино!
Все было смутно, ни в чем не было опоры.
Ева вышла из детской, осторожно прикрыв за собою дверь, и подумала, что у нее совершенно нет того неназываемого, но безошибочного чувства, которое одно помогает человеку как-то ориентироваться в непонятном мире.
Глава 9
Ребенок родился точно в срок, но такой маленький, такой слабый, что его легко можно было принять за недоношенного. Вернее, ее — вопреки Надиным ожиданиям, родилась девочка… Надю даже из роддома не хотели выписывать вместе со всеми: врачи волновались за этого хоть и вполне здорового, но очень уж слабенького младенца.
Месяцы, предшествовавшие рождению дочери, промелькнули так быстро, что трудно было и вспомнить: чем же они были заполнены? Разве что поездка к бабке-шептунье в Еловщину вспоминалась, а больше-то и ничего.
Ходила Надя легко, родила тоже сравнительно быстро — всего пять часов прошло от первых схваток до того мгновения, когда пожилая акушерка подняла повыше красно-синее, вымазанное белой слизью существо и радостно сказала, мешая украинские и русские слова:
— Ну, мамашенька молодая, дывысь, хто в тэбэ народився? Бачиш дивчинку? Шоб не казала потом, что подменили тебе хлопца!
Кажется, Надя сама сказала ей, изо всех сил стараясь не кричать, что хочет мальчика, потому акушерка и говорила таким радостно-успокаивающим тоном.
Но это Надя хотела сына — по правде говоря, только потому, что собиралась назвать его в честь отца Адамом. А родители так обрадовались, как будто всю жизнь мечтали о внучке. Все было забыто: и мамины слезы, и уговоры подумать, не ломать себе жизнь…
Павел Андреевич узнал о Надиной беременности уже осенью, когда невозможно было дольше скрывать и уже давно нельзя было передумать. И прекратил все эти разговоры с решительностью, которой никто от него не ожидал.
— А я думала, ты расстроишься, — удивленно сказала Надя. — Ну, что без мужа.
— Эх, доча! — усмехнулся отец. — Глупая ты еще… — Снова ей приходилось слышать эти обидные слова, как тогда, от Клавы! — С чего это я расстроюсь, а? Что внучок у меня родится? Это только тебе кажется, что из-за такого расстроиться можно. А я как вспомню, как мы Днепр форсировали — дна под мертвыми не видно, десять человек в живых осталось от батальона… И как ты думаешь, я после этого горевать стану, что дитя на свет народится? Родная кровь моя, Надя! Я помру, оно останется.
Наде до слез стало стыдно, что она сама не понимала таких простых вещей. Павел Андреевич всю войну прошел понтонером, чудом выжил, уже числясь в списке погибших. Так же, как чудом выжила в эвакуации его полугодовалая дочка, заболев скарлатиной… Полина Герасимовна родила Надю на Урале, ровно через девять месяцев после того, как капитан Митрошин приезжал к жене в отпуск по ранению. И через месяц после того, как получила на мужа ту, поспешную, похоронку…
Что-то в жизни было сильнее рассуждений, мелких страхов и расчетов. И к этому «чему-то» имела самое прямое отношение крошечная, слабая девочка.
— И на кого же она похожа у нас? — приговаривала Полина Герасимовна, дрожащими руками опуская внучку в маленькую ванночку. — На кого ж она похожа, красавица наша? Глазки у нас светленькие, не в мамочку…
— На Хрущева похожа, — хмыкнул Павел Андреевич. — Лысая такая же.
Надя видела, что и отец с трудом сдерживает волнение, глядя, как внучка беспомощно водит тоненькими ручками и морщит носик, собираясь заплакать.
— Фу, дедушка, — ворковала Полина Герасимовна, — фу, скажи, дедушка, что ты такое говоришь! На какого же Хрущева? Мы на цветочек похожи, мы хорошенькие какие… Как нас только назвать, вот что мы не знаем!
— Я ее Евой назову, — сказала Надя. — Все-таки будет в честь его…
Неизвестно, понравилось ли бабушке с дедушкой, что внучка будет названа в честь своего исчезнувшего отца, — но имя показалось им красивым, и спорить они не стали.
С именем Полина Герасимовна не спорила, но во всем остальном, что касалось внучкиного будущего, она проявила решительность.
— Ты, доча, — заявила она через неделю после того, как Надю выписали из больницы, — теперь не можешь только о себе думать. Теперь гордость свою надо подальше запрятать и ему все-таки написать. У него дочь родилась, нельзя так! Ни слуху ни духу…
— Он же не знает, что родилась, — возразила Надя. — Он даже не знал, что я беременная.
— Вот и надо, чтоб узнал! Он хоть адрес свой оставил тебе?
— Нет, — пробормотала Надя. — Мы не успели. Так неожиданно все получилось…
Полина Герасимовна только головой покачала. Что толку теперь осуждать непутевую дочь?
Краковский адрес Адама нашелся у Витьки, который, кстати, тоже не получил ни единого письма от своего друга. И то, что писем не было вообще, почему-то успокаивало Надю. Может быть, они просто не доходят? Все-таки из-за границы…
Она старалась не думать о том, что сразу сказала мама: что Адам просто не хочет «сажать себе на шею» ее, да еще с ребенком… В этих словах была житейская логика, таких историй было вокруг сколько угодно. Но это было неправдой, Надя чувствовала! Совсем другое так мгновенно и прочно связало ее с Адамом, и даже колечко на ее безымянном пальце говорило о другом. Это была какая-то особенная связь, данная судьбой так же, как маленькая Ева.
Но написать ему Надя никак не решалась — не знала, какие слова могут передать то, что произошло с ней за этот год. Как рассказать обо всем, что было после его отъезда — так много всего было…
Наконец она просто написала ему письмо на одну страничку: дорогой Адам… сообщаю… дочка Ева… передают привет… — и постаралась не думать о том, что будет дальше.
Она помнила его — не так остро и мучительно, как это было в первые недели после его отъезда, но все-таки помнила, она его ждала, она по-прежнему его любила, она родила ему дочь — и что могло быть больше?
К счастью, заботы о ребенке захватили ее полностью. Тем более что в ее жизни и не было больше ничего такого, что могло бы захватить ее живую, непоседливую натуру.
Надя удивлялась себе: когда ребенок еще только должен был родиться, еще только робко шевелился в ее животе, — его рождение казалось ей каким-то невообразимым, невозможным событием. Теперь же, когда девочка улыбалась, плакала, жадно хватала ее грудь, вдруг температурила или кашляла, училась садиться и ползать, — Наде казалось, что все это было всегда. Всегда была в ее жизни дочка Ева с белесым пушком на мягком темечке, и всегда было в душе острое чувство беззащитности этого хрупкого существа, которое никто не может уберечь, кроме нее, Нади…
Странно, что у нее появлялись такие мысли! Бабушка и дедушка до того обожали внучку, что ни о какой беззащитности и речи не было. Скорее следовало опасаться, чтобы ребенок не вырос тепличным растением. Баба Поля так дрожала над Евой, что готова была, кажется, даже не разрешить ей ходить слишком рано — ну куда это, в девять месяцев!
Сначала Надя только смеялась, глядя, как бабушка бегает за ненаглядной Евочкой и подхватывает ее под мышки, едва та пытается сделать шаг в сторону от дивана.
— Ну нельзя же так, мама! — однажды не выдержала она, глядя, как Полина Герасимовна повязывает девочке пуховый платок поверх шапки, хотя мартовская капель уже вовсю барабанит по карнизу. — Ей же годик скоро, надо же закаляться хоть немного!
— Ой, Надя, что ты в этом понимаешь! — в сердцах воскликнула Полина Герасимовна. — Самое сейчас простудное время, как же не поберечь ребенка? Ехала бы ты уже, ей-Богу, в свою Москву, всем бы спокойней было! — добавила она.
— Как это — в Москву? — даже растерялась Надя. — При чем тут Москва?
— Как, как — на поезде. — Полина Герасимовна надела Евочке белые, вязанные из козьего пуха рукавички; та поводила щекотной рукой по лицу и засмеялась. — Приглашала же Клава — чего ты ждешь? Милого своего? Пора бы забыть, Надежда… Так и просидишь как клушка, ни специальности, ничего.
Мамины слова оказались для Нади полной неожиданностью. Полина Герасимовна давно уже ушла с Евой гулять «на жабки», и она осталась одна, погруженная в раздумья.
Надя часто вспоминала Москву в этот нелегкий год. Может быть, даже чаще, чем вспоминала Адама, облик которого постепенно стал каким-то неясным светлым пятном в глубине ее памяти. Но ведь ей казалось, что этот непонятный город навсегда исчез для нее, стал одним из невозвратных воспоминаний…
И зачем ей туда ехать? Полудетское желание стать художницей вызывало у нее теперь разве что снисходительную усмешку.
И вообще — как она расстанется с Евой? Та стала такая чудесная, такая ласковая со всеми, а с ней больше всех… Теперь, в ее неполный годик, было видно, что девочка очень похожа на своего отца. Она во всем была не в митрошинскую породу: и волосы светленькие, и глаза серо-голубые — не то что Надины карие очи, очи как ночи.
Но главное сходство с Адамом заключалось даже не в цвете глаз и волос. Надя со вздрагивающим сердцем замечала в светлых Евиных глазках то самое сочетание глубины и трепетности, которое так поразило ее когда-то в необыкновенном взгляде Адама… Это было так странно и тревожно в крошечном ребенке, что сердце у Нади сжималось от непонятного страха за свою девочку.
И что же, оставить ее, уехать — куда, зачем? А Ева тем временем ее забудет…
— Господи, вот нашла себе заботу! — горячо возразила мама, когда Надя высказала ей свои опасения. — Это ж малое дитя, как забудет, так и вспомнит! И не на всю жизнь ты ее оставляешь. Оглядишься, на курсы эти в самом деле походишь, может, на заочное поступишь… Жалко же смотреть, как ты тут чахнешь неизвестно по ком! Тебе с дочкой еще жить да жить, — добавила Полина Герасимовна для полной убедительности, — а нам с дедом, может, недолго осталось… Дай уж потешиться!
Надя не могла понять, права мама или нет. Но все, связанное с Москвой, вдруг встало в ее памяти так ясно, как будто не было отделено ни временем, ни жизненным переломом. И больше всего почему-то — насмешливые темно-синие глаза Эмилии…
Наде не казалось, что она «чахнет» по Адаму. Но ее мысли о будущем были не очень радостными. Вернется ли он когда-нибудь? И почему не дает о себе знать — не доходят письма или действительно забыл ее, как в один голос уверяют мама и тетя Галя Радченко? Надя написала в Краков еще одно письмо — на случай, если не дошло первое. Но к марту шестьдесят второго года, когда мама вдруг напомнила ей о Москве, ответа по-прежнему не было…
Едва Надя вошла в гулкий полутемный подъезд, поднялась в громыхающем лифте и трижды нажала кнопку звонка напротив фамилии Яхно, — как ей показалось, что она никогда не уезжала из Клавиного дома в Черниговском переулке. Это было странное чувство, она совсем его от себя не ожидала, но это было так.
Надя прислушивалась к стуку чьих-то каблуков за дверью и думала о том, какими будут первые минуты, когда она снова окажется в коридоре с сундуком и велосипедом, в Клавиной комнате с бамбуковой занавесочкой…
— Ага, вот и художница Надя! — Дверь перед нею распахнулась. — Снова на завоевание Москвы?
В дверном проеме стояла Эмилия Яковлевна и смотрела на Надю неразличимыми в полутьме коридора, но все равно насмешливыми глазами.
Надя так растерялась, что даже от двери отшатнулась.
— Ой! — то ли всхлипнула, то ли пробормотала она. — А что вы здесь делаете?
— А кто тебе сказал, что я здесь? — усмехнулась Эмилия Яковлевна. — Я, между прочим, совсем не здесь, а, наоборот, в Институте истории искусств. Вот только на полчасика выскочила в библиотеку и сию секунду вернусь!
Эмилия действительно была в сапогах и плаще. Плащ был настоящий, болоньевый, цвета мокрого асфальта, а сапоги — высокие и ярко-красные. Надя никогда таких не видела. Весь Чернигов ходил весной в ботиночках на клепках, поверх которых в самую грязь надевались калоши.
На голове Эмилии Яковлевны был повязан красный же тюрбан, завершавший эффектное впечатление.
— Кстати, Надежда, — спросила она таким тоном, как будто они расстались вчера, — ты что сейчас собираешься делать?
— Милечка, вы ее совсем перепугали. — Клавдия тоже подошла к двери. — Что она может собираться делать? Помыться с дороги! Проходи, Надя.
Клава выглядела почти так же, как и два года назад, разве что крашеные волосы были не собраны в жидкий пучок, а подстрижены «под каре».
— Можно подумать, она ехала под вагоном в ящике с углем! — хмыкнула Эмилия. — Ей вполне достаточно помыть руки, чтобы начать жить полной жизнью.
— Что значит — жить полной жизнью? — спросила Надя, входя в квартиру.
Наверное, улыбка у нее на лице глупейшим образом соединяла оба уха, но она не могла сдержаться — настолько мгновенно, просто в одну минуту, Эмилия погрузила ее в совсем другую жизнь…
— Это значит, например, немедленно помочь несчастному киноведу, — объяснила Эмилия Яковлевна. — Который, чтобы получить к Пасхе два килограмма муки, должен пропустить просмотр в Доме кино. А он не может этого сделать, потому что… Потому что не хочет, — честно уточнила она. — А поскольку тебе, Надежда, нет необходимости ничего пропускать ради пасхальной муки, то почему бы не постоять в очереди вместо меня?
Конечно, не очень хорошо было заставлять ее прямо с дороги, буквально с порога, бежать в какую-то очередь, да еще объяснять свои намерения так откровенно.
Но каждое слово Эмилии Яковлевны звучало с такой мимолетной убедительностью, что Наде все это показалось совершенно естественным. В самом деле, ведь она пока что никуда не спешит…
— Хорошо, Эмилия Яковлевна, — кивнула она. — Только вы мне скажите, куда идти стоять.
— Куда идти стоять, я тебе скажу немедленно. — Эмилия произнесла это так снисходительно, словно Надя удостоилась Бог весть какой чести. — Идешь по Большой Ордынке от нашего дома до первой подворотни, сворачиваешь в мерзкий, грязный двор — и видишь очередь, состоящую из людей с расчетными книжками в руках. Эти люди ждут своей пайки перед домоуправлением. Становишься в очередь, стоишь до упора и ждешь Вальку с расчетной книжкой. Когда выдадут муку — не знает никто, но, по всей видимости, это все-таки произойдет в течение первых суток.
— Ладно, — по-прежнему улыбаясь, сказала Надя. — А кто такая Валька?
— Валька — мой сын, — объяснила Эмилия. — Ты его, кажется, видела, а если не видела или не узнаешь, то он сам тебя узнает. Я тебя опишу как ослепительную темноокую красавицу с косами вкруг головы! Я ему позвоню, когда он придет из института, и он тут же принесет книжку. Но сам стоять не будет, потому что у него завтра контрольная по сопромату. Доходчиво объясняю? — засмеялась она.
Смех у Эмилии был такой, что все сомнения в ее правоте развеивались моментально.
— Доходчиво, — снова кивнула Надя. — Прямо сейчас надо идти?
— Ну, можно все-таки позавтракать, — смягчилась Эмилия. — Значит, Клавочка, в астрах — послезавтра, а красное с декольте — через неделю. Все, дамы, я побежала, а то через полчаса явится бестолковый аспирант и по глупости своей подумает, будто я в рабочее время могла уйти к портнихе.
Дверь за нею захлопнулась.
— Вот кому невозможно противоречить, — покачала головой Клава. — Иди, Надежда, положи вещи, умойся, сейчас завтракать будем. Вот опять — появляется за неделю до командировки и вынь-положь два новых платья! А я только головой киваю, и ведь не из-за денег, хотя, конечно, платит она хорошо. Ну, мне не привыкать быстро шить.
Все это Клава рассказывала уже в комнате, ничуть не изменившейся за два года. Надя отметила про себя, что изменилась только сама Клава: новая прическа не просто молодила ее, а делала элегантнее.
Еще в прошлый Надин приезд Клавдия рассказывала, как в войну шила на самую шикарную одесскую проститутку Таньку, которая вовсю путалась с румынскими офицерами. Та прибегала к ней утром и восклицала, притопывая от нетерпения:
— Клавочка, нужен к вечеру халат — знаешь какой? Чтоб вот так вот — р-раз! — и распахивался мгновенно!
С тех печальных пор у Клавдии сохранилась целая стопка модных журналов, каких и помину не могло быть в СССР, — английских, французских, немецких. Она до сих пор шила по ним для самых требовательных клиенток, комбинируя фасоны. Что с того, если в Европе такая мода давно прошла: кто ее тут видел, эту моду!
Клава ставила на стол кастрюльку с вареными яйцами, тарелку с сосисками, вазочку с необыкновенно вкусными московскими конфетами «Столичные», расспрашивала о родителях, о дочке, разглядывала Евину фотографию… А Надя смотрела на нее и думала: вот, в одно мгновение и началась московская жизнь. И вроде ничего особенного — наоборот, надо сейчас идти стоять в какую-то очередь, — но почему же ей так легко и хорошо?
Оказалось, что Эмилия Яковлевна объяснила все неправильно: муку будут выдавать не днем, а почему-то с девяти вечера. Дверь домоуправления в подворотне — действительно грязной — была наглухо закрыта, а о сроках выдачи муки сообщало пришпиленное к двери объявление.
Вообще-то в этом не было ничего удивительного. Люди пришли бы, даже если бы муку выдавали ночью. Надя и сама не понимала, что это вдруг случилось с мукой и куда она так быстро исчезла. Отец что-то объяснял про разделение обкомов на городские и сельские, но она не очень поняла, да, по правде говоря, и не вникала. Во всяком случае, даже на Украине хлеб стал редкостью, а белые булочки в школах выдавал лично директор — по одной, а то и по половинке на ученика.
Надя собралась было уже пойти домой, чтобы вернуться к указанному времени, как вдруг вспомнила, что должен подойти Валька с расчетной книжкой. И где он будет ее искать? А у него ведь завтра какая-то контрольная… Наде стало неловко из-за того, что она как будто бы подводит сына Эмилии Яковлевны.
Она вышла из двора домоуправления, вернулась назад по Большой Ордынке. Подъезд дома, в котором жила Эмилия, тоже совсем не изменился — так же громыхал лифт, зияли лестничные пролеты и гулко отдавались шаги по затертым ступенькам.
И так же, как в прошлый раз, сын Эмилии Яковлевны сам открыл дверь. Только теперь на нем была не белая нейлоновая рубашка, а свитер — тоже светлый, вязаный. И темные, как спелый виноград, глаза так же смотрели на Надю.
— О! — воскликнул он. — Надя из Чернигова! А ты чего пришла? Мама звонила, я уже собирался бежать с расчетной книжкой. Только перекусить хотел.
В руке он держал бутерброд с желтым ноздреватым сыром.
— Ты поешь нормально, — сказала Надя. — Там только вечером муку будут давать, можешь не спешить.
— А-а… Ну, проходи тогда, — немедленно предложил Валя. — Проходи, Надя, вместе пообедаем.
Черниговский поезд пришел около двух часов дня, пока она ехала с вокзала, пока «завтракала», пока разбиралась с мукой… Увидев, как аппетитно Валя жует бутерброд, Надя почувствовала, что ужасно проголодалась.
— Есть гороховый суп, — сказал он, когда они прошли на большую общую кухню — ту самую, где под песни Окуджавы когда-то сгорел «яблочный пай». — Что уже прекрасно. Кроме того, есть эскалопы. Правда, сырые, мама сегодня утром купила на Страстном бульваре. Будем жарить или обойдемся?
По его лицу видно было, что ему хочется эскалопов, но неохота с ними возиться.
— Я могу поджарить, — предложила Надя. — Они же готовые, наверно? Тогда это быстро.
— Да? — Валя улыбнулся, и Надя с непонятной для себя радостью узнала его улыбку: вроде смотрит чуть исподлобья, и вдруг все лицо расцветает. — Тебе это правда не будет трудно?
— Правда, — в ответ улыбнулась она. — Доставай свои полуфабрикаты!
— Я тебя пока буду разговорами развлекать, чтобы тебе не было скучно, — сказал Валя, открывая один из стоящих на кухне невысоких пузатых холодильников. — Что тебе рассказать?
— Да что сам хочешь! Я, знаешь, еще не совсем в себя пришла, — призналась Надя. — Очень уж все быстро…
— Ты в Строгановское собираешься поступать? — поинтересовался он. — Интересно — художницей будешь… А я в Бауманском учусь, знаешь такое?
Эскалопы зашкворчали в золотистом масле, Надя убавила огонь и покачала головой:
— Не знаю… Что это — Бауманское?
— Высшее техническое училище — ну, вроде Политеха. Но фактически университет, если по уровню. У нас лучших в мире инженеров готовят!
— И ты будешь лучшим в мире инженером? — улыбнулась Надя.
— Ну, не знаю… — смутился Валя. — Как получится, конечно.
— А что ты будешь строить?
Она почувствовала, как сердце ее едва ощутимо сжалось от далекого воспоминания.
— Я не то чтобы строить, — объяснил Валя. — Я буду разрабатывать… двигатели летательных аппаратов. Понимаешь?
— Что значит — летательные аппараты? — удивилась Надя, отогнав воспоминание. — Самолеты?
— Не совсем… — Видно было, что он замялся, потом, словно решившись, сказал: — Ну ладно, ты же не будешь об этом болтать, да? — Надя кивнула. — В общем, это не самолеты, это ракеты…
— Раке-еты! — ахнула Надя. — Которые летают в космос?
Наверное, выражение лица у нее было ужасно удивленное, Валя даже улыбнулся. Но еще бы ей было не удивляться! Гагарин полетел в космос всего две недели назад, об этом говорили везде и всюду. Надя отлично помнила, как в день его полета все соседи выбежали во двор, плакали, целовались, поздравляли друг друга и, затаив дыхание, слушали радио.
— Да, — кивнул Валя. — Которые летают в космос. И не только в космос… Может, если повезет, я даже уеду работать на космодром Байконур. Но, Надя, ты извини: действительно не надо никому рассказывать. Я вообще-то не должен был тебе об этом говорить, но как-то…
— Я не буду, Валя, честное слово! — горячо пообещала она. — Я же понимаю… Все, готовы эскалопы, садись.
Эмилия Яковлевна появилась, когда процесс поедания эскалопов был уже почти завершен.
— Ого! — воскликнула она. — Что, уже отоварились? Надо же, как правительство о нас заботится — и пяти часов не прошло!
Узнав, что ее восхищение правительством преждевременно. Эмилия усмехнулась:
— Ну, значит, все в порядке: мы на родине. И ночь Страстного четверга проведем как положено — в очереди. Вы что сейчас собираетесь делать? — спросила она.
— А что, мам? — переспросил Валя.
— Я собираюсь, пока есть время до просмотра, сложить хоть пару ящиков, — ответила Эмилия Яковлевна. — По-моему, это не кончится никогда. Мы никогда не переедем, потому что упаковать все эти книги просто невозможно. Мы на новую квартиру переезжаем, — объяснила она Наде. — Хотя я, по правде говоря, уже не понимаю, зачем. Конечно, Аэропорт — не Ублюдково какое-нибудь, вишни даже какие-то растут в бывших садах… Но все равно. Ездить на работу в метро… Ужас!
— А ты купи машину, — посоветовал Валя. — Правда, мамуль, ты будешь очень эффектно смотреться за рулем. Лиля Брик ведь водила, она же тебе сама рассказывала.
— Да, в двадцатые годы, когда в Москве было полтора авто. И то ухитрилась сбить девочку, хорошо не насмерть. Ни за что! — воскликнула Эмилия. — Всю дорогу быть сосредоточенной на каких-то скоростях и передачах — нет, это не для меня. В лучшем случае я разобью только машину. Разве что ты будешь водить, Валечка. В общем, — прекратила она посторонний разговор, — я предлагаю такой план. Сколько там нам осталось до муки и просмотра? В течение двух часов мы с Надей складываем книги, а ты готовишься к контрольной.
— Ладно, — кивнул Валя. — Только мы все вместе складываем книги, а к контрольной я готовлюсь потом.
Он произнес это таким спокойным, но исключающим возражения тоном, что его маме оставалось только согласиться.
Книг и в самом деле оказалось такое множество, что уложить их представлялось делом невозможным. Книжные стеллажи сплошь закрывали все стены от пола до потолка, но не в той комнатке, где пел Окуджава, а в соседней, попросторнее. Кроме книг, в этой комнате стояла кушетка, покрытая каким-то необычно пестрым пледом — как выяснилось, перуанским, — и письменный стол, заваленный математическими книгами и чертежами.
На столе стояла большая фотография мужчины в очках — наверное, это и был покойный муж Эмилии Яковлевны. Даже на фотографии было заметно, что взгляд сквозь сильные очки у него детский и рассеянный. Валя совсем не был похож на него ни чертами лица, ни тем более выражением рассеянности. И все-таки сразу чувствовалось, что он его сын.
— Если бы они стояли хотя бы на полках! — сказала Эмилия. — Мы бы их вместе с полками сняли и перевезли. Но стеллажи, да еще без стекол… Ужас!
Часть книг — правда, очень небольшая часть — все-таки была уже упакована в картонные ящики.
— Ладно, — вздохнула Эмилия. — Приступаем. А я пока, — оживилась она, — расскажу вам про балет Баланчина. Хотите?
Конечно, они хотели послушать про балет. Да если бы и не хотели — по оживлению на лице Эмилии было понятно, что она уже настроилась рассказывать.
Валя влез на стремянку и принялся снимать книги с верхних полок стеллажа, Надя принимала их снизу и передавала Эмилии, а та протирала тряпкой и укладывала в ящики. Пепельница стояла на стопке книг, и Эмилия поминутно стряхивала пепел с очередной сигареты.
— Да, так вот, приезжает Джордж Баланчин. — Она произнесла эту фразу с таким удовольствием, что даже столб не остался бы равнодушным. — Конечно, вся Москва умирает: ах, великий балетмейстер, ах, Европа и Америка, ах, как попасть! Я, разумеется, киваю, хотя про себя думаю: интересно, очень им здесь восхищались, когда он был Гога Баланчивадзе, питерский грузин? Травили скорее всего по причине особой его одаренности — обычное дело… Ну, в общем, ахаю, но в душе понимаю, что в случае чего переживу без балета. И вдруг, можете себе представить, звонит Кадик Бунтман и спрашивает: Миля, ты не могла бы побыть моей дамой на премьере? А Кадик, надо сказать, для женщин, которые не стремятся к мужику в постель, друг крайне удобный: без кобеляцких претензий. Но дамы он по причине кое-каких своих особенностей не имеет — ни для премьеры, ни для других дней. Вот и приглашает время от времени на публичные мероприятия, чтоб под статьей не ходить слишком явно.
Надя не поняла, что значат эти слова, но переспрашивать ей было неудобно. Валя уже освободил верхние полки и, спустившись пониже, сам передавал книги матери и Наде.
— Одним словом, сижу рядом с Кадиком на шикарнейшем месте в партере Большого театра. Пока увертюра, рассматриваю окрестные брильянты. У Люськи Кирилловой — роскошные, огромные, но, отмечаю про себя, меньше, чем у Вишневской. Так им, ликую, Галина Павловна, так им, подлым стукачкам! В общем, наслаждаюсь искусством. А на сцене уже балеринки пляшут, в плохоньких таких черных купальниках. Смотри, Миля, толкает меня Кадька, во-он та — Аллегра Кент, ты видишь, какое волнующее адажио? Как же, говорю, глаз не отвести! Это которая, четвертая справа? Нет, говорит Кадик, пятая слева. А-а, ну, ясное дело, просто пре… И вот тут… — Эмилия взглянула на Надю и Валю таким ликующим взглядом, как будто должна была сообщить им что-то самое главное. — И вот тут я наконец различаю среди прочих балеринок эту самую Аллегру Кент — и челюсть у меня отвисает на половине фразы. Молчу и как убитая смотрю на сцену — это я-то! А все дело в том, что эта пятая слева в одинаковом черненьком купальнике танцует так, что каждое движение ее рук мгновенно запоминаешь на всю жизнь! Как это происходит, почему — объяснить невозможно… Но я вдруг понимаю, что такое волшебная сила искусства. В чистом виде понимаю, потому что для меня балет — не кино, а явление абстрактное и в глубине души совершенно мне безразличное. Но она танцует это самое адажио — и я не представляю, как буду жить, когда она остановится!
Эмилия рассказывала так, что Надя сама остановилась, замерла на месте с книгой в одной руке и тряпкой в другой. Валя тоже замолчал, уронив какую-то книгу прямо в ящик.
— Что это ты там бросил, Валька? — тут же заметила Эмилия. — Что за книжка, дай-ка сюда!
Книжка была самая обыкновенная — кажется, учебник с длинным названием, в котором присутствовало слово «лингвистика». Но Надя заметила, как изменилось красивое лицо Эмилии Яковлевны, когда она извлекла книгу из ящика. Какое-то далекое, невозвратное воспоминание мгновенно переменило его, сделало печальным и едва ли не старым…
— Оставь, Валечка, — сказала она. — Папину не надо упаковывать, я ее сама… — Прежнее выражение веселого оживления вернулось на ее лицо. — В общем, дорогая молодежь, дух веет где хочет, это верно было подмечено. Вот какова мораль сей басни!
К тому времени, когда пора было идти за мукой, Надя порядком устала. Она даже не предполагала, что обыкновенное перебирание книг может настолько вымотать! Но подавать виду ей не хотелось, да и зачем? Все равно Эмилия Яковлевна уже успела переодеться в серое креп-марокеновое платье с рисунком в виде темно-розовых пятен, а теперь закалывала свои гнедые волосы прекрасным черепаховым гребнем с перламутром — явно собираясь не в очередь за мукой. Тонкий ландышевый запах ее духов стоял в комнате.
— А где расчетная книжка? — спросила Надя. — Там по сколько кило дают?
По одному на брата, — ответила Эмилия. — Нам, значит, два выдадут. У меня еще килограмм есть, Ниночка Рагозина из Польши привезла, подарила к Пасхе. В общем. ни в чем себе не отказываем! А ты куда это собрался? — спросила она, заметив, что Валя берет свою кепку.
— За мукой, куда еще, — пожал он плечами.
— А контрольная? — удивилась Эмилия. — Хочешь не сдать сопромат?
— Потом выучу, мам, — улыбнулся Валя. — Ночь не посплю и выучу.
— Да я и одна… — начала было Надя.
— Пошли, пошли, — повторил Валя. — Зачем тебе одной в темноте по подворотням бродить?
Эмилия Яковлевна промолчала.
Выдача муки растянулась чуть не на половину ночи. Очередь стояла спокойно, не возмущаясь. Да и какой смысл возмущаться, по всей стране трудности с мукой, ничего не поделаешь.
— А у моей хозяйки муж к родне на Белгородчину съездил, — рассказывала женщина в сером плюшевом жакете. — Привез целый мешок ржаной, я теперь сама хлеб пеку, как в деревне, бывало. А то в магазине гороховый — не укусишь, в зубах вязнет. А к Пасхе все равно белую надо, не черные же куличи печь-то.
Валя тоже рассказывал Наде разные истории, все больше из студенческой жизни. Вообще-то он не производил впечатления чересчур разговорчивого парня, но сейчас его можно было заслушаться — совсем как его маму.
— В общем-то, у нас среди преподавателей идиотов мало, — рассказывал Валя. — Все-таки специальность сложнейшая, дураков и хотели бы держать, да нельзя. Но попадаются экземпляры! — засмеялся он. — Недавно вечер был на Новый год, в нашем же ДК, потом поехали в общагу. Вина взяли, конечно: намерзлись же, пока добрались. Уселись у девочек в комнате, хорошо, не успели бутылки достать. Сидим, играем на расческах. Ну да, — улыбнулся он, заметив Надину улыбку. — Я, между прочим, очень красиво на расческе играю, большой талант, хоть сейчас в консерваторию. Вдруг в дверь грохочут, открываем — проверка. И, конечно, пошли собрания: зачем, да к кому, да моральный облик.. — Валя снова улыбнулся. — А одна доцент наша, по марксизму, так и сказала: «Вот в моей спальне мужчин не бывало никогда!»
Тут он засмеялся так громко и беспечно, что на них обернулась вся очередь.
— Что ж смешного? — невольно тоже улыбаясь, сказала Надя. — Вас же могли исключить! И вообще…
— Вряд ли за это исключили бы, — возразил Валя. — У нас декан — умнейший человек, понимает, за что исключать надо, за что нет. А вообще, ну это же действительно смешно, когда пятидесятилетняя женщина такое говорит! Хотя ее скорее жалко…
Из подворотни они вышли за полночь, получив наконец муку и большую красную галочку в расчетную книжку. Надины каблучки остро стучали по особенному, звонкому московскому асфальту.
«А я ведь только сегодня днем приехала! — вспомнила она. — Даже не верится…»
— Ты не пропадай только, — сказал Валя, когда они дошли до Клавиного дома в Черниговском переулке. — А то поступишь на свои курсы и нас забудешь.
— Не забуду, — покачала головой Надя. — Я же рядом буду жить, зайду как-нибудь. А что твоя мама будет печь на Пасху? — вспомнила она.
— Не знаю, — улыбнулся Валя. — Бисквит, наверное, она в прошлом году пекла.
— На Пасху — бисквит? — удивилась Надя. — Надо же куличи!
— Ну, мало ли что надо. С куличами возни много. А бисквит все-таки проще, правда, мне белки взбивать приходится до посинения в глазах.
— Можно венскую сдобу испечь, — сказала Надя. — Вкусно получается, моя мама всегда печет, только надо, чтобы дома было очень тихо, а то тесто сядет.
А ты испеки! — тут же предложил Валя. — Правда, Надя, приходи и испеки хоть завтра. Я на цыпочках буду ходить, потому что сладкое очень люблю, — признался он. — И мама тоже любит, хоть у нее и фигура.
— Хорошо, — улыбнулась Надя. — Приду, раз вы любите. Спокойной ночи, Валя, спасибо, что проводил.
— Это тебе спасибо.
Он помахал рукой, глядя, как она открывает дверь подъезда. Его свитер белел в темноте безлунной весенней ночи, а черные, чуть раскосые глаза блестели в неярком свете, падающем из окон.
Глава 10
Наде так понравилось ходить на подготовительные курсы при Строгановском училище! Она даже сама не ожидала. Хотя вообще-то вся Москва была такая: все в ней возникало неожиданно…
На курсах она занималась по вечерам — композицией, натюрмортом, рисунком. И получалось у нее неплохо, несмотря на перерыв, даже преподаватель ее хвалил. Этот же преподаватель посоветовал ей поступать на специальность «керамика».
— У вас, — сказал он, — хороший вкус и, как мне кажется, есть способность применять его к практическим вещам.
Похвала была приятна, и Надя стала заниматься с удвоенной энергией.
Конечно, она ужасно скучала по Еве, даже плакала, когда слышала ее голосок в телефонной трубке. Но возрасти живой характер брали свое. В конце концов, Наде только что исполнилось девятнадцать, ей все было интересно, а впереди у нее была целая жизнь с дочкой. Почему же не делать сейчас то, что с годами, может, и не удастся: рисовать в свое удовольствие, поступать в Строгановское, ходить в Третьяковку… Надя даже нарочно гнала от себя мысли обо всем, что могло этому помешать.
Одна из главных таких мыслей была о Вале.
Он оказывался рядом так часто, что это просто невозможно было считать случайностью. Встречал Надю после вечерних занятий у Строгановки, звонил по выходным, приглашая то в кино, то в театр… И в общем-то, в этом не было ничего плохого. Театр, например, Надя очень полюбила, особенно после того, как они сходили в «Современник».
Но она же понимала, что Валя относится к ней вовсе не как к товарищу по культурной программе! Да и кто бы этого не понял… Хотя он ни разу не сказал ни о чем таком и даже не попытался взять Надю за руку, но глаза его говорили обо всем слишком ясно.
Конечно, Надя чувствовала себя с ним легко. Даже удивительно, у них ведь были такие разные жизни… Ей нравилось гулять с ним по весенним вечерним бульварам, ходить в театр, нравилось разговаривать об увиденном спектакле. Но в том, что она его не любит, у Нади не было ни малейшего сомнения.
Просто она знала, что такое любовь: как замирает при этом сердце, как все мысли возвращаются к единственному человеку и все готов отдать за мгновение с ним наедине… Все это даже сейчас, спустя два года, щемящим воспоминанием отзывалось в ее душе, когда она думала об Адаме.
По отношению к Вале ничего этого не было. Просто — хороший, умный парень, с которым не чувствуешь себя скованно, не более того.
К тому же он не знал ведь про Еву, и это вызывало у Нади неловкость. Надо было, наверное, сказать ему о том, что у нее есть дочь, но она не очень представляла, как это сделать. В ответ на что? На рассказ о горнолыжной базе на Джан-Тугане, куда он ездил прошлой зимой и собирался поехать снова?
Правда, был какой-то момент, когда Надя чуть было не сказала… Валя вдруг предложил:
— А хочешь, можешь тоже на Эльбрус поехать! Правда-правда, многие девочки ездят. Конечно, это наша база, институтская, но можно будет, наверное, договориться, чтобы тебе тоже разрешили. Поехали вместе, а?
Надя пробормотала что-то про вступительные экзамены, и, сразу почувствовав неловкость, Валя больше на эту тему не заговаривал.
— И что ты думаешь — все люди будут счастливы с помощью науки? — спросила Надя.
— Я не говорю, что все и что определенно будут счастливы, — ответил Валя. — Но мне кажется, наука все-таки может в этом помочь. Мы просто еще не представляем себе, на что она способна… Ведь столько всего было под запретом! Генетика, например. А вдруг когда-нибудь откроют ген счастья, почему бы и нет?
Они шли по широкой аллее Лефортовского парка в поздних июньских сумерках. Темные ветки покачивались над поблескивающей водой Яузы, дорожки между деревьями казались светлыми и таинственными.
Надя чувствовала радостное волнение, которое всегда поднималось в ее душе после какого-нибудь необычного события. Сегодня это был праздничный вечер в Бауманском, на который ее пригласил Валя. То, что праздник был не официальный, не общий, а только для своих, посвященный окончанию учебного года, — делало его еще лучше.
Наде понравился концерт. Во-первых, были очень известные артисты, она даже не представляла, что их можно увидеть в обыкновенном студенческом клубе. Во-вторых, и студенческая самодеятельность оказалась ничуть не менее интересной, чем выступления настоящих артистов. Ребята спели совсем новую песню «И на Марсе будут яблони цвести», сыграли отрывок из пьесы Розова и ужасно смешной «капустник» про физиков и лириков. И студенческий ансамбль пел так хорошо, что его никак не хотели отпускать со сцены.
Одним словом, к тому времени, когда начались танцы, настроение у Нади было просто отличное.
Но сами танцы — они смутили ее и даже опечалили. Нет, конечно, все было очень хорошо, и танцевать она любила, и Валя быстро познакомил ее со своими однокурсниками… Но Надя впервые танцевала с ним — и сразу почувствовала, что объяснение между ними состоится сегодня.
Это по всему чувствовалось — и по тому, как едва ощутимо вздрагивали его руки, лежащие у нее на талии во время медленного танца, и по его взгляду — сегодня какому-то особенно внимательному, неотрывному…
Ей не хотелось объяснения, она понимала, что после него уже не сможет встречаться с Валей так, как сейчас — просто, легко, — и ей жаль было этих встреч с ним.
Поэтому Надя даже обрадовалась, что их разговор, когда они вышли из Дома культуры Бауманского училища и Валя предложил погулять немного по Лефортовскому парку, — начался с каких-то отвлеченных вещей.
Сначала говорили о стихах, но эта часть разговора Наде вообще не запомнилась, потому что она настороженно ожидала, что будет дальше. Потом Валя заговорил о неограниченных возможностях науки, и Надя сказала, что все равно жизнь людей идет как-то иначе, не по науке, а он возразил: мы просто еще многого не знаем, вот, например, человеческое счастье… И про генетику, которая была под запретом.
Потом он внимательнее вгляделся в Надино лицо и засмеялся.
— А может быть, твой скептицизм и оправдан! Может, мне просто хочется, чтобы все было так ясно, достижимо. Я, знаешь, как-то боюсь… — Он замялся, словно подыскивая нужное слово, — Наверное, я просто боюсь всего смутного, неясного. Мне кажется, этого не должно быть в жизни! Хотя я понимаю, конечно, что это глупый, детский страх. Вроде ничего не боюсь — ни воды, ни высоты, — а видишь… Вот мама, — добавил он, — та ничего такого не боится, она просто разрушает любую смуту. Но ведь и ты тоже, Надя, хотя и совсем по-другому?
Снова, впервые после того как они оказались в парке, Валя посмотрел на нее тем самым, неотрывным, взглядом.
Надя смотрела в его темные, тревожно поблескивающие глаза и не знала, что ему ответить. По правде говоря, она даже не поняла, о чем он спрашивает. Чего она боится или не боится? Она много чего боялась — например, мышей, — но смешно же было говорить об этом сейчас!
Она уже хотела сказать хоть что-нибудь — неудобно же молчать, когда спрашивают, — но Валя вдруг негромко произнес:
— Надя, я давно хотел тебе сказать… Тебя спросить… — Он снова помедлил и сказал совсем другим, взволнованным, из глубины идущим голосом: — Надя, ты и сама, наверное, догадалась! Я тебя люблю и прошу, чтобы ты вышла за меня замуж.
Надя так растерялась, услышав эти слова, что прибавила шагу, почти побежала по аллее вдоль Яузы. Валя шел рядом; кажется, он даже не заметил, что они пошли быстрее.
Конечно, она ожидала каких-нибудь расспросов, она думала, как ему объяснить… Но что придется просто отвечать на такие простые слова — этого она почему-то не ожидала. Хотя, даже недолго зная Валю, можно было догадаться, что он не станет путаться в длинных объяснениях.
— Валя! — Надя наконец остановилась напротив красивой старинной плотины и взглянула на него; его лицо в свете фонарей казалось совсем бледным. — Прости, но это невозможно…
— Почему? — глухо спросил он.
Лицо его не изменилось, но как-то застыло.
— Потому что… — Она понимала, что сейчас и надо сказать про EBV. но вдруг почувствовала: эта причина — что у нее есть дочка — не покажется ему убедительной и его не остановит. — Потому что был человек… Есть человек, которого я очень любила.
Он помолчал, чуть отвернув свое странно застывшее лицо, потом спросил:
— Так был или есть?
— А какая разница? — тихо произнесла Надя. — Конечно, есть. Только далеко, и я даже не знаю, где…
— Почему?
Он снова взглянул на нее, и ей показалось, что едва заметное удивление слегка смягчило застылость его лица.
— Он уехал, — уже спокойнее объяснила Надя. — Он в Польшу уехал, потому что его выслали из Киева. Ну, он поляк, учился в Политехническом, участвовал в каком-то кружке, и его за это выслали. И с тех пор я не знаю, что с ним, даже письма не доходят. Поэтому я не могу…
— А если бы знала, что с ним, то могла бы? — перебил Валя.
— Зачем ты спрашиваешь? — по-прежнему тихо спросила она.
— Затем, что это же невозможно — чтобы твоя жизнь зависела от того, доходят ли письма! Как его зовут, этого человека? — спросил он.
— Адам Серпиньски, из Кракова, — машинально ответила Надя. — Но какая разница, Валя!
— Но это ведь можно просто узнать — что с ним, где он. Это же все-таки не на Марсе, даже не в Америке… Польша совсем близко, туда многие ездят. Почему ты этого не сделала?
Она молчала, прислушивалась к тихому шелесту воды под плотиной.
— Почему, Надя? — повторил он.
— Для тебя это неважно, Валя… — медленно произнесла она. — Для того, что ты мне сказал, это неважно — где он и что с ним. Это не имеет значения.
Валя замолчал, как будто споткнулся.
— Я понял, — сказал он наконец. — Что ж, значит… А для тебя? — с каким-то упорным отчаянием в голосе повторил он. — Но ты же хочешь все-таки знать, что с ним? Просто так, не в связи со… мной?
— Пойдем по домам, Валя, — сказала Надя, помолчав. — Уже поздно.
На следующее утро Наде показалось, что она простудилась. Может быть, так оно и было все-таки долго ходили над рекой, сыро… А может быть, она не из-за простуды чувствовала себя такой разбитой.
Вчерашний разговор с Валей стоял у нее в ушах — весь, с самого начала. То есть не с начала, а с того момента, когда он сказал про ген счастья. О чем они говорили в самом начале, Надя не могла вспомнить, и это ее почему-то мучило, как будто тогда-то и было сказано самое главное.
Лежа в своем алькове, Надя видела в просветы бамбуковой занавесочки, как Клава ходит по комнате, разглаживает чье-то готовое платье, наметывает другое. Ей хорошо было жить у Клавдии, и она чувствовала, что та тоже относится к ней с приязнью.
Надя уже знала, что Клава перебралась в Москву, нанявшись в домработницы к пожилому математику Ивану Платоновичу, который, как и мама Эмилии Яковлевны, застрял в Одессе летом сорок первого года. Иван Платонович остался на старости лет в одиночестве: жена его умерла еще перед войной, а три сына один за другим погибли на трех фронтах — Волховском, Первом Белорусском, Втором Украинском…
— Он меня не то что любил, — рассказывала Клава. — Какая в его годы могла быть к женщине любовь? А просто: живой человек рядом, заботилась я о нем, жалела. Никому ведь не дай Бог одинокой старости… Насчет квартиры я совсем не думала, из Одессы вырвалась, и ладно. Какое там отношение к нам было, кто на оккупированной территории оказался… Жила, в общем, как Бог даст. А он мне, когда совсем плохо уже стал себя чувствовать, говорит: давай распишемся, Клава, все-таки комната не пропадет, тебе еще жить да жить. Хоть кому-то, говорит, от меня будет польза… А сам трех сынов отдал!
Телефон зазвонил в прихожей, скрипнула дверь — Клава пошла ответить.
— Надя, спишь? — заглянула она через минуту за занавеску. — Там тебя…
— Меня? — удивилась Надя. — Разве междугородний был звонок?
— Эмилия Яковлевна спрашивает, — сказала Клава. — Иди поскорее.
У Нади сердце забилось быстрее от удивления, едва ли не страха. Зачем ей вдруг может звонить Эмилия Яковлевна?
С ней, в отличие от ее сына, Надя почти не виделась в эти два месяца. Она почему-то почувствовала холодность в отношении к ней Эмилии Яковлевны. В тот день и почувствовала, когда пришла накануне Пасхи ставить тесто для венской сдобы.
Правда, Эмилия не говорила ей ничего неприятного — можно сказать, вообще не обращала на нее внимания. Но по ее интонациям, по холодному взгляду кобальтовых глаз Надя сразу почувствовала, что отношение к ней резко переменилось. И, не понимая причины, но чувствуя неловкость, старалась как можно реже бывать в доме Гриневых.
И вдруг Эмилия Яковлевна звонит ей с утра. Что это может значить?
— Надя? — услышала она в трубке резкий, готовый взорваться возмущением голос. — Вот что, Надежда, я должна с тобой поговорить.
— Говорите, Эмилия Яковлевна, — сглотнув комок и снова почувствовав, что болит горло, сказала Надя.
— Нет, не по телефону. Значит, так, — привычным командным тоном произнесла она, — у меня сегодня присутственный день, до часу я в институте, потом в Доме кино до пяти, а вот потом мы как раз и встретимся.
Надя хотела было сказать, что после пяти у нее начинаются занятия на курсах, но вместо этого спросила:
— Куда мне прийти?
Они встретились в сквере у Большого театра.
Надя пришла к фонтану чуть раньше назначенного времени и села на лавочку под яблоней. Она смотрела на квадригу над портиком Большого и вспоминала, как Эмилия Яковлевна рассказывала им с Валей о балерине Аллегре Кент и волшебной силе искусства. Потом вспомнила, какой голос был у нее сегодня по телефону, и ей вдруг стало тоскливо оттого, что она никогда больше не услышит прежних оживленных интонаций…
Но походка у Эмилии была все та же — встречные складки на подоле разлетались от ее стремительных шагов. И так же синели ее глаза, когда она подошла к скамейке. На ней было необыкновенно элегантное платье. Клава сшила его из трехцветного, черно-сине-белого шелка с бледно-сиреневыми астрами.
— Вот что, Надежда, — не здороваясь, сказала Эмилия, — я давно должна была поговорить с Валей, но мне это казалось бесполезным. А выходит, зря. — Не обращая внимания на недоуменный Надин взгляд, она продолжала: — Я просто спохватилась слишком поздно, когда он уже успел в тебя втюриться по уши. И что я должна была говорить — что ты ему не пара? Зная его характер, нетрудно было представить реакцию… Одно меня извиняет: «поздно» стало слишком быстро, я ведь в первый же день заметила, когда вы за мукой пошли… Ну, неважно! Скажи, пожалуйста, Надежда, — сощурив глаза, произнесла Эмилия; она не присела на скамейку, Надя поэтому тоже встала, и они стояли теперь в полушаге друг от друга, замерев в непонятном напряжении. — Ты считаешь свое поведение нормальным?
— Какое поведение, Эмилия Яковлевна? — пробормотала Надя.
Она по-прежнему не понимала, что имеет в виду Эмилия, но чувствовала жуткий холод, исходящий от нее. Даже не верилось, что вот эта самая женщина смеялась, смотрела на нее доброжелательно, что-то рассказывала о поездке в Канн…
— Я, конечно, не знаю твоих планов, но в любом случае мне кажется по меньшей мере неприличным, чтобы не сказать жестоким, припутывать Валю к поискам какого-то своего кавалера. Не надо меня уверять, что ты этого не делала! — воскликнула она, заметив, что Надя пытается что-то сказать. — Боже мой, я сама практичный человек, но должны же быть хоть какие-то границы, запреты, заповеди, в конце концов! Мало мне видеть, что мой сын влюбился черт знает в кого, в какую-то провинциальную покорительницу Москвы, которая пальца его не стоит, — так теперь я еще должна выяснять, куда девался возлюбленный этой девицы!
Этот поток безжалостных и несправедливых слов обрушился на Надю так неожиданно, что она не только не могла возражать, но даже вздохнуть не могла — бестолково открывала рот, глядя на Эмилию.
— Я бы все поняла, — сказала та немного более спокойным тоном, — если бы ты была в него влюблена. Ну, молода, неопытна, не умеешь себя вести с мужчиной, голову потеряла от любви, в конце концов, проболталась в порыве откровения. Но ведь ты его не любишь! — В ее возмущенном голосе Наде вдруг послышались слезы, и, забыв на мгновение невыносимость происходящего, она удивленно взглянула на Эмилию. — Ты его не любишь, Боже мой, я это чувствую, я это вижу, он же мой единственный сын, у меня никого нет, кроме него! Он тебе совершенно безразличен, и при этом ты без тени стыда пытаешься его использовать для своих целей…
Слез больше не было слышно в ее голосе. Эмилия смотрела в упор, и Наде показалось, что холодные синие искры брызжут из ее сощуренных глаз. И тут она наконец почувствовала, как захлестывает ее настоящая, всепоглощающая обида! Значит, она — провинциальная завоевательница, которая использует сына этой столичной дамы для своих целей?! Как будто это она, Надя, а не обожаемый сыночек звонит, назначает встречи, признается в любви и зовет замуж! И почему она должна все это выслушивать и молчать, как будто ей нечего ответить?!
— Эмилия Яковлевна, — медленно произнесла Надя, удивляясь одному — что ее голос звучит так спокойно, — у меня и в мыслях не было ни для чего использовать вашего сына. Я его не люблю, вы правы, и я не скрываю этого — ни от него, ни от вас. И замуж я за него не выйду, можете не волноваться. Да мне вообще не до него! У меня есть дочь, есть человек, которого я люблю, отец моей дочери — зачем вы мне?! И Москва мне ваша не нужна, не собираюсь я никого покорять!
Слезы наконец подступили к Надиному горлу, она махнула рукой, развернулась и, не глядя больше в изумленные глаза Эмилии, побежала прочь от яблоневого скверика, фонтана, квадриги с Аполлоном — от всего от этого прочь!
Глава 11
Надя провела вне-дома меньше трех месяцев, но ей показалось, что она уезжала на много лет.
Может быть, это чувство объяснялось только тем, что Ева росла не по дням, а по часам и очень повзрослела, пока не было мамы. А может быть, Надя действительно так переменилась за эти месяцы, проведенные в Москве, что время для нее растянулось.
Здесь, в Чернигове, оно почему-то казалось ей тягучим, бесконечным. Надя приехала домой на следующий день после разговора с Эмилией Яковлевной — собралась в полчаса, кое-как побросав вещи в чемодан, что-то невнятное объяснила перепуганной Клаве. Все было забыто — Строгановское, керамика, Москва, все! По дороге на Киевский вокзал Надя мечтала об одном: чтобы были билеты.
И вот она вернулась наконец домой, увидела Еву, заплакала, и все должно было встать на свои места… Но не становилось.
Родители не ожидали ее приезда и были днем на работе; с Евой сидела няня. Отпустив няню и позвонив маме в школу, Надя бесцельно бродила по комнатам, не понимая: что же теперь томит ее душу?
В комнатах стоял привычный летний полумрак. Каштановые листья заслоняли дневной свет, и тоска от этого усиливалась.
Надя села за свой письменный стол, открыла ящики, перелистала старые тетрадки. Сочинения по литературе, акварели, песенник, письма Адама, стихи Асадова, переписанные из взятого у одноклассницы сборника… Наде вдруг показалось, что все это написано не ею, даже почерк не похож. Она проглядела асадовские строчки, и ей стало тошно.
К счастью, Ева вскоре проснулась и выглянула наконец из своей комнаты. Надя обрадовалась: только вид дочки, беспомощность и трепетность в ее светлых глазах заставляли ее иначе взглянуть на собственную жизнь; все приобретало смысл.
— А вот мы сейчас гулять пойдем! — сказала она, стараясь, чтобы голос звучал весело. — Куда мы с доченькой пойдем, а? На Вал или «на жабки»?
— На Вал! — тут же ответила Ева. — На забки Ева с де-дой ходила.
Гулять с Евой было легко: она была погружена в свою, никому не понятную жизнь, в которой много значили цветы на клумбе у музыкальной школы, божьи коровки, муравьи… Поэтому ей в голову не приходило никуда убегать от мамы. Мир был прекрасен в любой его точке, и почему где-то должно быть интереснее, чем вот здесь — на клумбе или на пушечной аллее над склоном Вала?..
К тому же видно было, что Ева радуется маме и с удовольствием идет с нею за руку, держа в другой руке ведерко с разноцветными формочками.
По дороге на Вал была парикмахерская.
— Знаешь, Евочка, — вдруг предложила Надя, — давай сюда зайдем ненадолго? Мама хочет волосики расплести…
У самой Евы волосики напоминали шелковистый пух, и ей тут же стало интересно: как это мама будет расплетать волосики? Может быть, она и вовсе не понимала, что Надина роскошная коса — это тоже волосы, как у нее самой.
Парикмахерша ахнула, услышав, что собирается делать клиентка.
— Да ты что! — воскликнула она. — Такую косу — и резать? Зачем?
— Так просто, — улыбнулась Надя. — Хочется все переменить.
— Вот скаженная, — покачала головой парикмахерша. — И на что менять? Цэ ж не платье переодеть, жалко же…
Надя держала в руке отрезанную косу, смотрела, как падают на пол каштановые пряди, и ей совсем не было жалко.
Дело было не в том, что ей надоела коса. Она вообще не испытывала пустой тяги к переменам, особенно мелким. Но сейчас ей хотелось перемениться совсем, начать новую жизнь, обозначить все просто и понятно — хотя бы переменой прически.
Ее трезвый, ясный ум томился в том состоянии необъяснимой неправильности, в котором она находилась со вчерашнего дня, — и Надя искала простого выхода из этого состояния.
Подстриженные до середины щек волосы были непривычно легки.
Она подумала о Вале — вспомнила, как тревожно блестели его глаза, когда он сказал, что любит ее. Какое-то очень острое чувство она испытывала к нему — и не могла понять, какое. Это не была любовь, сердце у Нади не замирало, когда она думала о нем, ей даже увидеться с ним не хотелось. Но что же было связано с Валей, почему она думала о нем именно сейчас, пытаясь вырваться из своей тоски и смуты?
Ночью ей приснилась Эмилия Яковлевна. Надя видела ее лицо яснее, чем наяву, и ей почему-то страшно было смотреть в знакомые темно-синие глаза. Сейчас она не находила в них ни одного из прежних чувств — ни оживления, ни возмущения, ни насмешки. Эмилия молчала, смотрела сурово и пронзительно, Надя хотела отвести глаза — и не могла…
Она проснулась от телефонного звонка. Сначала спросонья прислушивалась к долгим пронзительным звукам, потом вскочила, сообразив, что все ведь на работе и надо ответить самой.
Она ожидала услышать чей угодно голос, только не этот. Хотя Надя ведь как раз и думала о ней, вспоминала сон…
— Надя, — сказала Эмилия Яковлевна, — приезжай, пожалуйста, завтра.
Она произнесла эти слова не обычным своим тоном всегда уверенного в своей правоте человека, а совсем по-другому… Казалось, каждое слово дается ей с трудом. Даже голос звучал глухо, как из могилы.
— Что случилось, Эмилия Яковлевна? — испуганно спросила Надя. — У вас что-то случилось?
— Да. Прошу тебя, приезжай как можно скорее.
— Хорошо, — помедлив несколько секунд, ответила Надя; она вдруг почувствовала, что расспрашивать сейчас ни о чем не нужно. — Вы будете дома завтра днем?
— Я тебя встречу, — сказала Эмилия. — Сообщи только, какой вагон.
Летом взять билет на проходящий поезд Киев — Москва было практически невозможно, но об этом Надя не думала.
— Папа позвонит вам вечером, когда меня посадит, — сказала она.
Если бы Надя не ожидала, что Эмилия Яковлевна будет ее встречать, то могла бы и не узнать ее на платформе Киевского вокзала. И не потому, что толпа на перроне была слишком велика.
Надя видела Эмилию всего два дня назад, но ей показалось, что совсем другая, незнакомая женщина быстро идет ей навстречу по платформе.
До сих пор она как-то не задумывалась о возрасте Эмилии. Ну, раз сын закончил третий курс, значит, ей, пожалуй, лет сорок пять, а выглядит и того моложе. Теперь перед нею стояла женщина с потухшими темными глазами, возраст которой был неопределим — просто старая. Ее роскошные волосы, обычно пышно уложенные и сколотые какой-нибудь необыкновенной заколкой, были теперь просто скручены в узел на затылке и выглядели тусклыми.
На Эмилии было то же самое платье в сиреневых астрах, и Наде показалось вдруг, что она вообще не снимала его все эти дни.
— Что случилось, Эмилия Яковлевна? — от волнения не поздоровавшись, спросила она.
— Пойдем, Надя, пойдем, пожалуйста, скорее, — сказала та. — Нельзя надолго…
Они почти бегом пробежали через зал ожидания, через привокзальную площадь и остановились рядом с серой «Волгой», возле которой курил незнакомый Наде круглолицый мужчина.
— Встретила, Миля? — издалека крикнул он. — Ну, садитесь, поехали!
Эмилия села на переднее сиденье, Надя сзади, и машина с места понеслась по улице, выходя на широкий мост.
— Что-то… с Валей случилось? — наконец спросила Надя. — Куда мы едем, Эмилия Яковлевна?
— Случилось, — не оборачиваясь, сказала она — и вдруг заплакала.
Надя не только никогда не видела ее плачущей, но даже не представляла, что такое бывает. Эмилия по-прежнему не оборачивалась, но в зеркальце перед шофером Надя видела, что слезы текут по ее лицу, задерживаясь в темных впадинах под глазами, а она не всхлипывает и не вытирает слез.
Мужчина за рулем хмуро молчал, глядя на дорогу. Мрачная громада МИДа высилась впереди, как скала.
— Валя в больнице, — наконец сказала Эмилия. — В Склифосовского. Он попал под машину, и ему отрезали ногу.
Эти слова она произнесла уже без слез и наконец обернулась к Наде. Та застыла, не зная, что сказать и что сделать. Пока Эмилия плакала, пока произносила эти слова, Надя чувствовала такой невыносимый страх, какого не испытывала никогда в жизни…
«Как — под машину?! Вот так, ни с того ни с сего?!» — закричала бы она, если бы могла пошевелить губами.
Но когда Эмилия наконец обернулась и посмотрела на нее темными, словно провалившимися глазами, Надя почувствовала, что ни кричать, ни плакать невозможно. Она не могла ясно объяснить, почему девятнадцатилетней девочке нельзя заплакать от испуга, услышав такое, но знала, что это так.
И вдруг она поняла, что уже давно, со вчерашнего утра, с той самой минуты, как Эмилия сказала: «Приезжай», — не ощущает ни тени душевной смуты. Да, она чувствовала, что случилось что-то ужасное, она со страхом смотрела в окно всю ночь и все утро, сидя на жесткой полке душного общего вагона, и гадала, что же случилось. Но смута и тоска, но ощущение неясности и неправильности происходящего с нею — это ушло бесследно.
С ней редко такое бывало, и Надя безошибочно узнавала эти мгновения полной ясности. Так было, когда они с Адамом остались вдвоем в домике и дождь барабанил по крыше, так было, когда она сказала маме в алькове за занавесочкой: «У меня ребенок родится весной»…
И вот теперь, третий раз в жизни, Надя знала, что с ней происходит именно то, что и должно происходить, — и поэтому не чувствовала страха.
Да она и вовсе не думала о своих чувствах. Господи, какая разница, чего она там боится или не боится, когда с Валей случился этот ужас, а его мать беззвучно плачет, и глаза ее глядят как из темных ям!
— Это в тот вечер случилось, когда мы с тобой разговаривали, — сказала Эмилия Яковлевна. — Почти возле дома, на Пятницкой, угол Климентовского, где церковь. Я поздно вернулась после просмотра, а соседка говорит: Миля, не волнуйся, но звонили из больницы… А Костик, сын ее, тот сам видел…
— Но он ведь жив! — не узнавая своего голоса, сказала Надя. — Эмилия Яковлевна, он ведь мог погибнуть, но он жив!
— Да, — секунду помолчав, кивнула та. — Это главное, я понимаю. Но сразу я не могла об этом думать. Я вообще ни о чем не могла думать.
Зеленые покатые крыши старых домов на Колхозной площади мелькнули за окном. По-прежнему молча водитель развернулся, проехал еще немного и остановился перед старинным длинным зданием.
— Спасибо, Боря, — сказала Эмилия Яковлевна. — Что бы я делала, если бы не ты…
— Что ты говоришь, Миля, ей-Богу, — махнул рукой Боря. — Стыдно слушать. Подождать тебя?
— Не надо, — покачала она головой. — Он еще, наверное, спит после перевязки, но вот-вот проснется.
— Ну, звони тогда, — сказал он. — Если меня не будет, Таньке передай, что надо, она в курсе. Крепись, Эмилечка!
Надя была в больнице всего один раз в жизни — в роддоме. Запахи и звуки Склифа, да еще травматологии, на кого угодно могли подействовать гнетуще с непривычки. Но она ничего сейчас не замечала. Длинный коридор, по которому, накинув халаты, они шли с Эмилией, принимал ее, как воздух принимает стремительно летящую стрелу. Впрочем, этого Надя тоже не замечала.
Эмилия остановилась перед одной из дверей в самом конце коридора, прислушалась, потом прислонилась спиной к холодной крашеной стене.
— Зайди, Надя, — сказала она. — Его сегодня утром из реанимации перевели, перевязки пока под общим наркозом будут делать. Может быть, он еще спит после перевязки, но все равно… Это мне врач вчера сказал, еще в реанимации, что он какую-то Надю все время спрашивает… Зайди. Я здесь пока подожду, ты позови…
Надя толкнула дверь и оказалась в палате. Комнатка была совсем маленькая, но кровать в ней стояла одна, и на кровати лежал Валя.
Он не спал, а полулежал на двух подушках и смотрел на Надю блестящими черными глазами. В этом блеске его глаз не было ни тревоги, ни радости, ни ожидания, а была только какая-то странная темная сила, которая никогда не владела им прежде и которой он полностью сейчас принадлежал. Лицо его тоже казалось темно-прозрачным, каким-то опавшим, незнакомым — может быть, из-за щетины на щеках и подбородке.
Надя вдруг догадалась, что он ее не видит. Он даже дверного скрипа не услышал и не заметил, как она показалась в дверях, потому что вглядывался во что-то, никому не видимое, но для него мучительное.
Надя сделала два быстрых шага через комнатку и оказалась рядом с кроватью. Валя не слышал ее шагов; глаза его блестели по-прежнему.
— Когда же это кончится? — быстро, невнятно произнес он, не обращаясь к ней и глядя мимо. — Когда же вы уйдете? Чего еще вам от меня, отпустите же, я устал от вас!
Валя не смотрел в одну какую-нибудь точку, в которой могли бы мерещиться ему те, о ком он говорил. Казалось, они присутствовали везде, подступали к нему отовсюду, и он никак не мог от них избавиться.
Кровать была узкая, рядом не было стула, тумбочка стояла с другой стороны. Надя не могла заставить себя оглядеться, чтобы найти и взять стул, — не могла оторваться от его неузнаваемого лица, искаженного мучительным видением. Она присела на корточки у кровати — так, что ее лицо оказалось вровень с Валиным.
— Валя, я здесь, — позвала она, не умея даже удивиться спокойствию своего голоса. Это было какое-то очень внешнее спокойствие, в душе ее происходило совсем другое, но сейчас было неважно, что происходит в ее душе, а голос ее звучал спокойно. — Валечка, не смотри на них, ты чувствуешь — я же здесь!
Она взяла его руку, лежащую поверх одеяла. Рука была холодная как лед, и вместе с тем Надя почувствовала, как сжигает Валю изнутри непонятное пламя.
Медленно, исподлобья, как будто не веря, он всматривался в ее лицо.
— Надя… — сказал он без удивления, но с такой пронзительной интонацией, которой она никогда не слышала в жизни. — Надя, ты тоже… с ними?
— Нет, — не понимая, о ком он говорит, ответила она. — Я не с ними, Валечка, я с тобой.
И тут она увидела, как знакомо — наконец знакомо! — появляется на его потемневшем лице улыбка: этот взгляд чуть исподлобья, и постепенно расцветает…
— Надя, — повторил он совсем другим голосом — детским, жалобным. — Ты правда здесь?
— Ну конечно, — улыбнулась она. — Я же тебя за руку держу, разве ты не чувствуешь?
Я чувствую. — Валя продолжал улыбаться, но глаза его блестели тревожно, как у ребенка, проснувшегося в темноте, в полной ночных страхов комнате. — Я только не сразу понял… Их, знаешь, так много, — снова, теперь уже смущенно, улыбнулся он. — Я просто не знаю, что с ними делать, и все они меня держат.
— Кто — они, Валечка? — осторожно спросила Надя.
— Да я сам не понимаю, кто, — сказал он. — Какие-то пятна, щупальца, отовсюду, и все меня хватают… Я даже назвать их не мог, Надя, пока тебя не увидел, но они меня так измучили, измучили! Они что-то говорят, спрашивают, ко мне прикасаются, требуют, чтобы я ответил, а я не могу, и деваться от них некуда…
— А ты не отвечай, — сказала она, как будто эти пятна и щупальца, мерещившиеся ему, и вправду существовали. — Не обращай на них внимания, посмотри на меня. Они сейчас исчезнут.
— Как хорошо, Надя, — сказал он, все сильнее сжимая ее руку и глядя ей в лицо. — Я всегда знал, что ты не с ними. Я, наверное, их-то всегда и боялся. Помнишь, говорил тебе, что боюсь всего этого — смутного, неясного… — В его сбивчивой, торопливой речи, в его воспаленном сознании наравне существовали эти невидимые существа и реальные воспоминания. — Этого так много, Надя! Этой смуты… Мне теперь кажется, что вся жизнь только из нее и состоит, и я не знаю, как же я теперь буду жить. Нет ничего простого, Надя! Идешь по улице, все обыкновенно, ты ни о чем особенном не думаешь, а только о том, о чем и всегда — что сессия кончилась, еще что-нибудь такое. И вдруг все и происходит — кровь, боль. Оказывается, что все так зыбко, так непрочно… Как же в этом жить, Надя?
— Это неправда, — сказала она, не отводя взгляда от его глаз, полных детского ночного страха. — Все это скоро пройдет, ты выздоровеешь и увидишь, как все просто и ясно.
— Правда? — Она увидела, как простая радость мелькнула в его глазах. — Надя, ты… скоро уйдешь?
— Я не уйду, — сказала она, по-прежнему сидя на корточках у кровати, и прижалась щекой к его холодной руке, которой он сжимал ее пальцы. — Ты давно проснулся?
— Я не знаю, — сказал он, обводя палату удивленным взглядом, словно впервые узнавая реальные очертания предметов. — Да, наверное, я спал, я помню, что-то укололи перед перевязкой.
По тому, что Вале, кажется, не было больно, Надя поняла, что это уколотое перед перевязкой лекарство еще действует. Она представила, что будет, когда действие укола кончится, и острая, как боль, жалость к нему сжала ее сердце. Краем глаза она видела, как странно — волнами, провально — лежит на его теле одеяло. Куда ей было уходить!
— Скажи мне что-нибудь, — попросил Валя. — Ничего такого, нет! — торопливо, словно испугавшись, тут же добавил он. — Просто расскажи что-нибудь — что ты делала эти дни, про рисунки свои что-нибудь… Мне так легко, когда ты говоришь, Надя… У тебя прическа другая, тебе очень красиво, — вдруг заметил он, дотрагиваясь ладонью до легких завитков у нее на щеках; Надя обрадовалась, что он замечает эти мелочи.
Она не помнила, что рассказывала ему, чувствуя, как постепенно теплеет в ее руке его рука и как одновременно с этим боль подступает к нему, заставляет сильнее сжимать пальцы, тяжелее дышать, выжимает капли пота на лбу.
— Не уходи, Надя, не уходи! — повторял он, хотя она и не думала уходить — сидела на краю его кровати, теперь уже в обеих своих руках держа его руки. — Ты не говори ничего, если не хочешь, только не уходи!
Надя не помнила, как долго сидела у Вали в палате, не помнила, когда появилась Эмилия Яковлевна — Валя ли позвал ее, она ли, или та вошла сама, не выдержав ожидания под дверью. То полное, всепоглощающее соединенье с ним, которое она ощутила, войдя в палату и увидев его измученные бредовыми видениями глаза, — настолько захватило ее, что она не замечала ничего.
Она немного пришла в себя, только очутившись вдруг в коридоре. Оказывается, наступил вечер, Вале сделали еще укол, от которого боль наконец ослабела, и он уснул. А их с Эмилией высокий, косая сажень в плечах, лечащий врач заставил выйти из палаты.
— Все, дамы, — невозмутимо пробасил он, глядя сверху вниз на двух женщин. — Дайте парню от вас отдохнуть и сами отдохните. Насидитесь еще над ним, — добавил он. — Времени вам хватит… Это кто, Эмилия Яковлевна, невеста будет Валику? — поинтересовался врач.
— Да, — не дожидаясь ее ответа, сказала Надя и заметила, как испытующе глянула на нее Эмилия.
— Ну-ну. Что ж, красивая, — как об отсутствующей, сказал он. — Красивая у вас невестка будет. Если, конечно, не бросит теперь сына-то.
По его спокойному, усталому лицу понятно было, что он навидался здесь и красивых, и некрасивых, и любящих, и бросающих, — и любые поступки людей способны вызвать у него какие угодно чувства, кроме удивления.
— Но как же уйти? — растерянно сказала Эмилия. — Он же проснется!
— Ну, проснется, тогда опять зайдете, конечно, — разрешил врач. — Санитарок у нас не хватает, к сожалению, так что придется уж вам самим… Пропуск постоянный выпишут, не беспокойтесь. Да он сейчас часов пять поспит все-таки, так что в самом деле можете отдохнуть.
— Мы внизу пока посидим, — сказала Надя, вспомнив, что по дороге в травматологию видела на первом этаже какой-то вестибюль со скамейками. — Скажите… — спросила она. — А ему опять… что-то такое сейчас снится?
Ничего такого, — улыбнулся врач. — На ночь мы морфий ввели, а морфий в таком состоянии, как у него сейчас, просто снимает боль и дает спокойный сон. Вы тут по наркотикам станете большие спецы! А раньше кололи калипсол, на перевязку-то, вот ему и мерещилась всякая чушь. Не обращайте внимания, — добавил он. — Скоро станет ему получше, перестанем колоть, голова опять светлая будет, вот и хорошо.
— Что же хорошего! — с тоской произнесла Эмилия Яковлевна. — Такая боль…
— Ничего, боль он потерпит, — уверенно сказал врач. — Хороший парень… Идите, дамы, идите, — поторопил он, — нечего тут шуметь в коридоре, дайте больным покой! Ровно через пять часов можете подняться, только лучше по очереди, меньше инфекции от вас.
Надя и Эмилия Яковлевна спустились в вестибюль, в котором, несмотря на поздний час, было довольно много людей. Никто из находящихся здесь не выглядел спокойным: ни те, что мерили быстрыми шагами вестибюль от стенки к стенке, ни застывшие в неподвижном оцепенении, ни рыдающие, ни молчащие…
Это было настоящее царство скорби, и Надя впервые почувствовала то, о чем пытался ей сказать Валя: пугающую хрупкость, непрочность человеческого существования…
Пальцы у нее болели от Валиных рук, и через эту легкую боль Надя прислушивалась к его сильной боли так, как будто до сих пор держала его руки в своих.
Эмилия Яковлевна присела на банкетку у темного окна, Надя на такую же банкетку напротив. Она видела, как беззвучные слезы текут по лицу Эмилии.
— Вот, не плакала вчера, позавчера, — сказала та, — а ты приехала — и я раскисла… Что теперь делать, Надя?
— Как — что? — не поняла Надя. — Наверное, много чего…
— Да нет, это я понимаю, — сказала Эмилия, вытирая слезы. — У меня папа когда-то два года лежал, я знаю, что это такое. Я тебя спрашиваю: ты что теперь собираешься делать?
— То же, что и вы, — немного сердито сказала Надя. — Вы еще не поняли, Эмилия Яковлевна?
— Но ведь ты… — начала было она.
— Про то все вы забудьте, — перебила Надя. — Забудьте, прошу вас! Я буду с ним столько, сколько… ему будет надо.
— Да? — невесело усмехнулась Эмилия. — Что ж, красиво. Но ведь ты его не любишь, Надежда… Ну, выдержишь месяц-другой, ты, наверное, выносливая и грязной работы не боишься. Но дело же не в этом. Если мужчина зовет женщину на грани смерти — думаешь, это для ухода за лежачим больным, на время?
— Как с ним это случилось, Эмилия Яковлевна? — не отвечая, спросила Надя.
Ей стало стыдно за красивость своей предыдущей фразы.
— Страшно случилось, — сказала Эмилия. — Просто, потому и страшно. Соседский мальчик видел… Говорит, Валечка стоял на тротуаре у поворота, на углу у церкви, собирался улицу переходить. Вдруг выехал из Климентовского грузовик — хлебный, что ли — и вылетел прямо на тротуар. Не справился, наверное, с управлением на повороте, может, пьяный был. Никто опомниться не успел, так мгновенно, а Валечка еще прямо у столба стоял… Боже мой! — Эмилия махнула рукой и снова заплакала. — Что могло быть, что могло… Ему ведь повезло, можно сказать, — горько усмехнулась она, подняв на Надю огромные сквозь слезы глаза. — Только нога, одна только нога до самого бедра, но ни царапины больше нигде, а могло бы… Леонид Степанович, палатный врач, так и сказал: повезло парню… Но это ведь умом понимаешь, что повезло, а так — я как представлю, что он почему-то даже сознания не терял все время, пока «Скорая» приехала, а ему ведь фактически реампутацию пришлось делать, ты представляешь, что с ногой у него было? — Она больше не плакала, но все лицо ее словно судорогой свело. — Я только два момента в своей жизни так вспоминаю… Когда маму провожала в Одессу перед самой войной, за три дня, рукой ей махала с перрона и все говорила: мамочка, скоро увидимся, мы скоро к тебе приедем с Юрой и Валечкой! И еще раз, потом…
Надя даже обрадовалась немного, что Эмилия Яковлевна вспомнила о каких-то других мучительных мгновениях. Лучше ей было вспоминать сейчас о них, чем представлять, как ее сын не терял сознания, пока «Скорая» ехала на угол Климентовского переулка…
— А потом когда, Эмилия Яковлевна? — спросила она.
Потом — когда немцы стояли под Москвой, — не удивившись Надиному вопросу, ответила Эмилия. — Ночью шестнадцатого октября. Мы ведь не то что не успели эвакуироваться, а просто я не захотела. Куда нам было ехать? У нас ведь все здесь, в Москве… У Юры моего корни московские, дворянские, я все смеялась, что это в его ордынских предков у Вальки глаза как у Чингисхана. И у меня тоже все в Москве были, только мало очень родственников, даже удивительно — обычно еврейская родня бессчетная, а у меня вот наоборот… Правда, кто в Америке давным-давно, кого репрессировали… Куда нам было ехать? К тому же Валечка заболел как раз, опасались, не дай Бог, воспаления легких, и я побоялась: в белый свет, с больным ребенком… Юра сказал: как ты решишь, Милечка, так и будет. — Она достала из сумочки «Шипку», закурила, стряхивая пепел прямо в распечатанную пачку. — И я решила остаться. А потом — Господи! Немцы в Химках, по всему городу гарью пахнет: документы жгут в учреждениях. Такая паника на улицах. И бомбежки… Мы с Юрой тогда у его родителей жили, в Козицком, за «Елисеевским». Ночами «зажигалки» сбрасывали с крыши, а я еще за Юрой присматривала: у него же зрение такое было, что он даже «зажигалок» в упор не видел, не то что где крыша кончается. — Легкая, светлая улыбка мелькнула при этом воспоминании по ее лицу. — Он удивительный был человек, никто не знал, только я. Все нашей парочке удивлялись: я-то роскошной женщиной считалась, а он маленький, в очках, говорил тихо… Правда, студенты на его лекции со всего города в МГУ сбегались, хоть и тихо он говорил. Но дело даже не в этом. Он такой был человек… Я не могу объяснить, не могу словами это высказать, даже странно — это я-то!.. Ну вот, и мы остались. В ополчение его каким-то чудом не взяли, хотя туда ведь всех брали, чуть не параличных. Он такой сердитый вернулся из военкомата, а у меня от сердца отлегло. И тут эта ночь на шестнадцатое… Юра, помню, все сидел за столом, лампу накрыл моим платком и учебник писал по своей лингвистике. А я лежу, думаю — о маме думаю, понимаю, что с нею скорее всего случилось… И что со мной будет, с Валечкой, если немцы возьмут Москву, — это тоже понимаю. А я ведь сама решила остаться! Ну, думала-думала и начала плакать — по-моему, совершенно неслышно. Вдруг Юра встает из-за стола, подходит к кровати, обнимает меня и прямо в ухо мне так тихо говорит: Милечка, моя любимая, что же ты боишься, ведь я тебя защитю! Так и говорит: защитю… Лингвист!
Она улыбнулась той же светлой улыбкой; пепел опадал с сигареты на пол. Надя молчала, не понимая, что потрясло ее больше — слова, улыбка, облетающий пепел?..
— Как твою дочку зовут, Надя? — вдруг спросила Эмилия.
— Ева.
— Красиво… На тебя похожа?
— Нет, — покачала головой Надя. — Совсем не похожа. Беленькая…
— Ложись пока, поспи, — вздохнув, сказала Эмилия. — Что же попусту себя мучить? По-моему, можно прилечь на этой банкетке. Или хочешь, я позвоню, Боря Ребрук приедет, к нам тебя отвезет?
— Не надо, Эмилия Яковлевна, — сказала Надя. — Я и правда тут прилягу. А вы?
— Я посижу, — сказала она. — Мне все равно не уснуть. А ты ложись.
Надя понимала, что тоже все равно не уснет, но не стала спорить с Эмилией. Она сняла жакет, сбросила туфли-«лодочки» и легла, укрыв жакетом ноги, а локоть подложив под голову. Эмилия Яковлевна закурила новую сигарету от предыдущей.
— Юра на Пасху умер, — сказала она, кажется, даже не обращаясь к Наде. — Говорят, это счастливая смерть… Как же смерть может быть счастливой? Возвращался из университета поздно, сел в троллейбус — последний, случайный… — Надя снизу видела, как Эмилия смотрит куда-то остановившимся взглядом. — Булат при мне никогда эту песню не поет… Никого пассажиров не было, он один — и сердце вдруг остановилось. Водитель думал, он уснул, не хотел будить до конечной. Как я осталась жить, не знаю.
Надя чувствовала, что Эмилия говорит это себе одной, не ожидая ответа, — и молчала, стараясь сдерживать дыхание. Ей почему-то стало неловко, как будто она подслушивает, и она закрыла глаза.
Надя не знала, сколько времени провела в палате у Вали. Но связь с ним оставалась такой обостренной и неразрывной, что она могла думать только о нем.
И вдруг, в этом напряженном и обостренном состоянии, она вспомнила начало их разговора в Лефортовском парке, которое почему-то казалось ей таким важным, но все никак не вспоминалось прежде!
— Тебе понравилось? — спросил Валя, с улыбкой глядя на ее взволнованное лицо.
— Ужасно! — воскликнула Надя. — Особенно тот артист, который стихи читал. Это же он в «Современнике» играет, я правильно узнала?
— Он, — кивнул Валя. — Леонид Павлович.
— Ты его знаешь? — удивилась она.
— Знаю, он у нас часто бывает, — ответил Валя. — Я вообще-то всех знаю, потому что у мамы все бывают, она любит, когда много людей. Мне даже неловко иногда, — улыбнулся он.
— Почему? — снова удивилась Надя.
— Да вот поэтому… Для всех он кумир недосягаемый, за билетами на него ночами в очередях стоят, а я его с детства помню, и билеты на любой спектакль он мне с удовольствием сам подарит. Неловко же перед однокурсниками, хоть они и не знают…
— Ничего, — тоже улыбнулась Надя, глядя в его глаза, в которых действительно чувствовалось смущение. — А стихи он очень хорошо читал.
— Да, — согласился Валя. — «Я вас любил» особенно.
— Ну, это я как раз не люблю, — поморщилась Надя.
— Почему? — на этот раз удивился Валя.
— А что в этом стихотворении хорошего? — пожала она плечами. — Оно какое-то эгоистическое.
— Эгоистическое? — Его голос звучал теперь не просто удивленно, а совершенно изумленно. — Что же в нем эгоистического?
— Как же — что! Он же говорит, что ее любил, правильно? — сказала Надя; Валя кивнул. — Любил, так искренно, так нежно… Тогда почему он ей желает, чтобы ее любил другой? Самому надоело, значит?
Валины глаза стали от изумления почти круглыми.
— Наденька, ты что, в самом деле вот так вот это понимаешь? — помолчав, произнес он. — Но там же совсем иначе… Он не желает, чтобы ее любил другой! Но… Может быть, ее уже любит другой, или по другой причине она его не любит. Ну, почему-то они не будут вместе. Но он любил ее так, что даже теперь… Ох, Надя, я не могу объяснить! — вдруг сам себя оборвал он. — Это глупо, по-моему, объяснять стихи, да еще про любовь.
Потом он улыбнулся и стал говорить про науку, которая когда-нибудь поможет людям быть счастливыми, — и она забыла начало разговора.
И вот теперь Надя лежала на жесткой банкетке в больничном вестибюле, сквозь ресницы смотрела на Эмилию Яковлевну, вспоминала ее возмущение из-за того, что Валя попросил узнать что-нибудь про Адама, — и понимала наконец, что значат слова: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим»…
Глава 12
К папиному возвращению из командировки Полинка выглядела вполне здоровой и даже веселой. Разве что дикая прическа — она и в самом деле подстриглась почти наголо — напоминала о недавнем происшествии.
Впрочем, она в одну секунду объяснила отцу, что так сейчас ходят все, что это очень стильно, и вообще — не стоит обращать так много внимания на внешность.
Валентин Юрьевич, как все люди, обладающие свободным умом, отлично умел не придавать значения мелочам. Полинкин стильный вид насмешил его до слез и отвлек от неприятных впечатлений командировки.
Раньше-то он с удовольствием ездил на Байконур и даже, как знала Ева, очень переживал когда-то, что из-за травмы не смог после института работать на космодроме. Но теперь Валентин Юрьевич не любил командировок в Казахстан и на Украину, потому что приходилось тратить уйму сил вот именно на идиотские мелочи. Страны-то суверенные, и все время следует помнить о чьих-то амбициях, чтобы кто-нибудь, упаси Бог, не обиделся на имперские попытки навязать ядерную безопасность. А как работать, когда видимость становится важнее сути дела?
Ева видела, что отец вернулся усталый и расстроенный. К тому же, впервые за несколько лет, он натер протезом культю, ему стало трудно ходить, и надо было срочно ехать в Институт протезирования, выяснять, в чем дело, может быть, даже ложиться в больницу.
Все это были те самые хлопоты о собственном здоровье, которых папа терпеть не мог по всему складу своего характера и на которые, как назло, именно он был навсегда обречен.
Обычно только Надя легко умела его отвлечь от мрачных мыслей и сделать все эти заботы незаметными. Но она уже неделю полностью была погружена в тревогу о Юре — каждый день звонила в Южно-Сахалинск, и каждый день ей отвечали: Юрий Валентинович еще в отъезде, когда будет, неизвестно…
— Мама, ну что страшного? — пыталась ее убедить Ева. — Первый раз, что ли? Юра всегда в отъезде, он же спасатель, у него работа такая. И тебе ведь не сказали, что с ним что-то случилось?
— Они скажут! — возражала мама. — Да мне и говорить не надо, я и так знаю.
Бабушка Эмилия, увиденная во сне, значила для нее гораздо больше, чем отговорки Юриных сослуживцев.
В общем, Ева видела папину тоскливую неприкаянность — не внешнюю, а внутреннюю, — и ей было жалко его, но она ничего не могла поделать. У нее у самой внутри слишком много было сейчас душевной смуты, чтобы она могла быть кому-то опорой, даже родному отцу.
Во-первых, она так и не смогла поговорить с Артемом Клементовым, несмотря на данное его маме обещание.
Уже в понедельник, увидев Артема в школьном коридоре, Ева поняла, что едва ли сможет это сделать. Он выглядел таким спокойным, так вежливо и сдержанно поздоровался с нею, что она просто растерялась. Ну что она ему скажет, как? Артем, вам не следует меня любить? Или: вы ошибаетесь в своих чувствах?
Когда Ева смотрела на него, ей казалось, что ошиблась его мама. Едва ли семнадцатилетний мальчик мог бы так хорошо владеть собою…
Во-вторых, она до сих пор ничего определенного не ответила Леве. Правда, внешне он почти не проявлял признаков нетерпения — был по-прежнему предупредителен, внимателен к ней. Но Ева отлично видела, что его взгляд становится все более недоуменным, вопросительным. И он-то уж точно не мальчик, и сколько он будет ждать?
Все эти сомнения и тревоги не оставляли ее ни на минуту. Ей казалось, будто она балансирует на лезвии ножа; непонятно только, зачем.
Апрель начался теплом, вечерами хорошо было гулять по городу, смотреть, как сквозь свет уличных фонарей дрожат в небе весенние звезды. Ева всегда, по детской привычке, старалась поймать минуту, когда вдруг появляется в небесном просвете между домами вечерняя звезда Венера.
Но в пять часов вечера Венеры еще не было, поэтому через двор Ева шла быстро, то и дело здороваясь с соседями. Все они знали ее с детства, и она знала всех, потому что Гриневы переехали в этот писательский дом одними из первых. Вся Евина сознательная жизнь прошла здесь.
Она сразу догадалась, что человек, стоящий возле их подъезда и безуспешно пытающийся понять, как же проникнуть в дом, — чужой. Сложное, напоминающее кодовый замок сооружение на двери на самом деле ничего не отпирало. Надо было просто нажать незаметную кнопку звонка, и тогда вахтер открывал двери посторонним, а у всех жильцов были ключи.
Вахтер был бомжем, жил здесь же, в подъезде, и поэтому с особенным удовольствием допрашивал приходящих, куда они направляются и зачем.
Высокий мужчина, стоящий у подъезда, явно понятия не имел о звонке. Он переступал с ноги на ногу, нажимал на все кнопки мнимого замка и дергал дверную ручку.
— Вам помочь? — спросила Ева и тут же вспомнила, что председатель кооператива недавно лично обзванивал жильцов, убеждая соблюдать осторожность в наше бандитское время и не впускать в подъезды посторонних. — Вы в какую квартиру? — поинтересовалась она.
— Мне кажется, в семьдесят семь, — ответил мужчина. — То здесь, вы не знаете?
Что это иностранец, сразу было понятно по акценту, и Ева ужасно удивилась: зачем к ним может идти иностранец? То есть идти-то он мог, у папы было много знакомых иностранцев, он с ними работал и время от времени приглашал в гости. Но об этих визитах дома всегда узнавали заранее, к приему гостей готовились. А сегодня, Ева точно знала, ничего такого не намечалось. Да и папа почти наверняка еще не вернулся с работы.
— Вы к Гриневым? — удивленно спросила она.
— К Гриневым? — переспросил ее неожиданный собеседник. — Да, так.
Ева взглянула на него внимательнее. На вид ему казалось лет шестьдесят или чуть меньше, он был довольно высок, худощав и приятен лицом. Впрочем, в лице его чувствовалась какая-то странная смесь выразительности и едва заметного… Ева не знала, как назвать выражение, сразу бросившееся ей в глаза. Уныние, недоумение — ничего не подходило точно.
Может быть, это ощущение усиливали опущенные вниз кончики светлых усов или грустное выражение светлых и вместе с тем глубоких глаз под тонкими бровями. Впрочем, его длинный, песочного цвета плащ выглядел вполне изящно, а мягкая шляпа придавала его европейскому облику еще больше элегантности.
В руках он держал большую конфетную коробку, завернутую в папиросную бумагу, и букет роз — настоящих, чайных, с тонким нежным запахом.
— Что ж, пойдемте, — сказала Ева, открывая сумку, и тут же вспомнила, что утром отдала Полинке ключи, потому что та никак не могла найти свои, а вернуться собиралась поздно и не хотела никого будить. — Ах да, подождите, я позвоню.
Она нажала на кнопку звонка и долго не отнимала руку. Вахтер никогда не торопился открывать, считая, что гостям полезно постоять под дверью, особенно в дождь, чтобы понять, каково людям бывает без крыши над головой.
— Пшепрашам, пани… — вдруг сказал иностранец, не сводя глаз с ее руки; Ева наконец догадалась, что он поляк. — Я не зрозумел, пшепрашам! Так я иду до вас? И вас зовут Ева?
— Да, — удивленно ответила она. — Но я не думала, что вы меня знаете.
— Я вас не знал, — улыбнулся он; польское «л» в его речи звучало красиво. — Я зрозумел… понял только теперь! Вас зовут Ева… А меня — Адам.
— Надо же! — поразилась Ева. — Можно сказать, совпадение, пан Адам…
— Серпиньски, — подсказал он. — А вашу маму зовут Надя?
— Да, — кивнула Ева. — Маму — Надя, папу — Валя, брата — Юра, сестру — Полина. Теперь я не боюсь впускать вас в подъезд! — засмеялась она.
В свою квартиру тоже пришлось звонить. Дверь открыла мама.
— Мамуля, а к нам… — начала было Ева, но тут же удивленно замолчала, перехватив мамин взгляд.
Надя не изменилась в лице, но ее глаза устремлены были на гостя так пристально и смятенно, как будто рядом с Евой стоял призрак.
Ева перевела взгляд на пана Серпиньского. Он смотрел на маму с тем выражением грусти и недоумения, которое так бросалось в глаза во всем его облике.
Это длилось почти полминуты — они стояли, разделенные порогом, не замечая изумленной Евы. Потом мамин взгляд стал обычным, но это уже скорее всего были игры Надиного самообладания, которыми Еву трудно было обмануть.
— Проходите, пожалуйста, — сказала мама, отступая на шаг назад и впуская гостя. — Ева, поставь борщ разогревать, а на второе…
— Я не голоден, пани Надя, благодарю вас, — сказал пан Серпиньски, расстегивая плащ и, наверное, от волнения держа букет прямо перед ее лицом.
— Тогда поставь чайник, — по-прежнему обращаясь к Еве, сказала Надя и взяла у гостя цветы. — И воду налей для роз.
Еве почему-то показалось, что мама хочет войти в комнату и поговорить с паном Адамом без нее. Все это было непонятно, удивительно, но не приставать же с расспросами!
Сняв плащ, Ева прошла на кухню, зажгла газ, налила воду в чайник… Ей стало тревожно, как будто в гостиной, куда ушла мама с этим паном Серпиньским, происходило что-то очень нерадостное.
Но когда она, держа в руках старую, кобальтового цвета вазу, вошла в комнату, оказалось, что ничего страшного там не происходит.
Пан Адам сидел в одном кресле, мама в другом, и они о чем-то разговаривали. В их голосах — во всяком случае, в мамином — Ева не расслышала и тени тревоги.
— Евочка, познакомься! — обернувшись к ней, сказала Надя. — Это пан Адам, мы с ним были знакомы в юности. Он тогда в Киеве учился и с Витей Радченко дружил. Помнишь, соседи у нас были в Чернигове? Приезжал к нему на каникулы, на Вал мы все вместе ходили… Сколько лет мы не виделись, Адам? — обратилась она к гостю. — Боже мой, сто лет! Как твоя жизнь теперь, расскажи! Ты работаешь, женат, есть дети?
Ева удивилась, что мама и в самом деле говорит совершенно спокойно и в ее голосе звучит непритворный интерес к тому, как идет жизнь пана Адама. Как будто не было этого смятенного взгляда и молчания на пороге!..
— Да, Надя, — кивнул он. — Я работаю, преподаю русский язык в лицее в Кракове. У меня взрослые дети, сын и дочь, правда, я давно разведен с их матерью. Я живу некепско.
Он говорил какими-то окостеневшими фразами, но ведь это могло быть просто из-за языкового барьера. Хотя, впрочем, речь его была вполне правильной.
— Ну, очень хорошо, — сказала Надя. — Достань чашки, Ева, — те, с хвостиками.
«С хвостиками» называла парадные чашки Полинка — из-за того, что на них были изображены какие-то авангардистские завитушки. Этот авторский сервиз подарил бабушке Миле известный парижский художник.
— Да, а выпить за встречу! — спохватилась Надя. — Евочка, там в буфете у папы водка есть, на ореховых перегородках, — тоже достань, и рюмки.
Ева и сама прекрасно знала, какие достать чашки и рюмки и где у папы стоит водка. Но почему бы маме не напомнить об этом? В общем-то, ничего удивительного… Однако ощущение какой-то натянутости происходящего никак ее не покидало.
Пан Адам поднял рюмку водки за здоровье прекрасных женщин, поцеловал им ручки. Все было очень мило и довольно непринужденно — даже не верилось, что они с мамой не виделись так много лет.
Ева услышала, как щелкнул дверной замок и отец вошел в прихожую.
— Девочки, вы будете смеяться, — громко сказал он оттуда, — но я ужасно хочу есть!
Произнеся эти слова и еще не успев снять куртку, он появился в дверях гостиной.
— Валя, познакомься — пан Адам Серпиньски, — сказала мама. — Адам, а это мой муж Валентин.
Вся непринужденность маминого тона не перевешивала невыносимого, физически ощутимого напряжения, которое повисло в комнате. Ева почувствовала, как сердце у нее холодеет от неведомого страха, — и, переводя взгляд с папиного лица на лицо пана Адама, не могла понять, в чем дело. Она никогда не видела своего отца в таком состоянии. Лицо его стало белее стенки, и на мгновение ей показалось, что сейчас он потеряет сознание.
— Здравствуйте, — сказал он наконец каким-то незнакомым, тоже застывшим голосом.
— Добрый вечер, пан Валентин, — ответил Серпиньски. — Рад с вами познакомиться.
Слова звучали в пространстве комнаты отдельно от людей — как случайный фон того, что происходит на самом деле. Но что же все-таки происходит — этого Ева не понимала.
— Извините, не буду вам мешать, — сказал Валентин Юрьевич. — Вы, смотрю, чаем с водкой ограничиваетесь, а я, правду сказать, голодный как собака. Не надо, Надя, я сам поем, — добавил он, заметив, что Надя поднимается из кресла.
— Я налью, папа, — сказала Ева. — Сиди, мам.
Она вышла вслед за Валентином Юрьевичем из комнаты и, пока отец мыл руки, зажгла огонь под теплой кастрюлей с борщом, нарезала хлеб…
— Папа, что-нибудь случилось? — спросила она, когда он пришел на кухню и сел за стол. — Кто этот человек?
— Ничего не случилось, — пожал плечами Валентин Юрьевич. — Почему ты решила? Это, кажется, мамин знакомый по Чернигову, она мне что-то рассказывала когда-то… Как это он ее нашел?
Его голос звучал теперь так же спокойно, как мамин, но разница все-таки была. Ева сразу почувствовала, что мама действительно спокойна, а папа — только старается казаться, хотя и почти успешно.
— Ты иди, иди к ним, — сказал отец. — Что это вы домострой развели? Я и сам могу суп налить.
Еве почему-то показалось, что он не хочет, чтобы она ушла. Но отец повторил:
— Иди, Евочка, иди, неудобно же. Я просто, если не поем немедленно, то в голодный обморок брякнусь прямо при госте!
Когда она снова вошла в комнату, пан Адам рассказывал о своих странствиях по Европе. Оказывается, он довольно много ездил, учился во Франции и в Голландии — правда, Ева пропустила, когда он рассказывал, чему именно. Теперь он жил в каком-то красивом предместье Кракова — почти в городе и все-таки на природе, очень удобно.
— Извините, — сказал пан Адам, взглянув на часы. — Мне пора теперь пойти, Надя. Я рад был повидать тебя и Еву.
— Где ты остановился? — спросила мама, поднимаясь одновременно с гостем.
— Совсем рядом, отель «Аэростар».
— Действительно, рядом, в двух шагах, — согласилась Надя. — Пойдем, Адам, я тебя провожу. Валя, я через полчаса вернусь! — сказала она, уже стоя у двери в прихожей.
На кухне шумела вода, свистел чайник, и даже Ева не расслышала маминых слов.
Ева думала, что папа ушел в спальню, пока она мыла чашки и рюмки. Но, выйдя в коридор, с удивлением увидела, что он надевает кожаную куртку, хлопает по карманам в поисках ключей от машины.
— Ты куда это? — удивилась Ева. — Пап, что случилось?
— Да ничего не случилось, милая, — улыбнулся он, но улыбка вышла такая печальная, что сердце у Евы дрогнуло. — Правда, ничего. Съезжу в Кратово, завтра оттуда на работу. Давно по лесу не бродил!
— На ночь глядя… — сказала Ева.
— Какая же ночь? Светлым-светло. До завтра, золотая моя рыбка!
Он быстро поцеловал Еву в висок и открыл дверь.
«Хорошее „ничего не случилось“! — подумала она. — Все как на голову встали…»
Она так ничего и не понимала. Конечно, неожиданная тревога и смятение в доме связаны были с этим паном Адамом, но почему? Если даже предположить, что у мамы был с ним когда-то роман, то что в этом страшного? Она ведь родила уже в восемнадцать лет, значит, роман мог быть только совсем детский, и стоит ли придавать ему значение? Да если он вообще был!..
Ева никогда не замечала, чтобы отец ревновал маму. Для нее, красивой, молодо выглядящей женщины, все мужчины, кроме него, были чистой абстракцией, и этого невозможно было не замечать. Даже отдаленных поводов не было для ревности…
И вдруг, зная это, он стал бы ревновать к какому-то старому приятелю, с которым она не виделась сто лет и которого встретила совершенно спокойно! Ведь действительно спокойно — Ева слишком хорошо знала все мамины реакции, чтобы в этом сомневаться. Если и была в Надином поведении некоторая растерянность, то только в самом начале. И ничего удивительного, все-таки гость из прошлого, может, она его просто не сразу узнала…
Вздохнув, Ева достала из буфетного ящика свежее полотенце и принялась вытирать рюмки и чашки.
— Я не думала, что когда-нибудь тебя увижу, — сказала Надя. — Как странно…
— Что тебе странно, Надечка? — спросил Адам, подавая ей руку возле лужи.
— Странно, что я почти не удивилась, — объяснила она. — Разве что в первую минуту — я тебя просто не сразу узнала из-за усов…
— А я узнал Еву, — улыбнулся Адам. — Вот то было дивно! Знаешь, как?
— Знаю, — кивнула Надя. — По колечку, как еще ты мог ее узнать?
— Правда… Как в кино!
— В кино ты бы в нее сначала влюбился, а потом узнал, что она твоя дочь, — снова улыбнулась Надя.
— То правда, Надечка? — тихо спросил он. — Когда Виктор мне сказал, я не мог
поверить…
— Почему же не мог? — пожала она плечами. — Мы с тобой были здоровы и молоды, почему не мог родиться ребенок? А когда это Витя тебе сказал? — поинтересовалась она.
— Два дня назад… Я случайно встретил его в Киеве на Крещатике…
— Надо же! Вот это уж точно как в кино, — усмехнулась Надя.
— Я думаю, ты должна была меня взненавидеть тогда… — медленно произнес он.
— Нисколько! — возразила Надя. — За что же мне было тебя возненавидеть? Я в юности делала только то, что хотела. И, как сейчас понимаю, с полной беспечностью. Правда, я и теперь ничуть об этом не жалею… И не думаю, что это было случайно. Я недолго тебя ждала, Адам, — улыбнулась она. — Через два года, как ты уехал, я вышла замуж.
— Ты год ждала дитя и еще год ждала меня с дочкой! — с неожиданной горячностью проговорил он. — То очень много, Надечка! Потому я и подумал, что ты…
— Напрасно подумал, — перебила его Надя. — Я не успела тебя возненавидеть. Сначала я тебя любила, а потом забыла — через год после того, как вышла замуж. Ненависть просто не поместилась… Это правда, Адам, я не для того говорю, чтобы тебе отомстить за прошлое! Если что и было мне нелегко в моей жизни, то не воспоминания о тебе…
— Я писал тебе! — с той же горячностью сказал Адам, хотя она об этом не спрашивала. — Я приехал в Польску и каждый день тебе писал!
— Я не получала писем, — улыбнулась Надя. — Но вообще-то это неважно. Я и тогда догадывалась, что они просто не доходят. Я тебе отправила два письма, когда родилась Ева. Наверное, ты их тоже не получил. — Он кивнул. — Вот видишь… Что ж, мы жили в такой стране. Ну, Бог с нею.
— Как ты спокойна, Надечка, — тихо проговорил он. — Ты совсем спокойная…
— Да, — кивнула она. — Но знаешь, я этому даже не удивляюсь. Все так блекло как-то, тускло — наша с тобой встреча… Не задевает мое сердце! Может, если бы я стала прежней, семнадцатилетней, и ты стал бы прежним, и мы бы с тобой вдруг встретились — может, тогда я была бы взволнована. А теперь — ты прости, но я вот иду и думаю о Юре… Это мой сын, — пояснила она. — Он на Сахалине работает, и уже неделю никаких известий. Или что Ева никак не объяснится с одним человеком — о ней больше всего думаю, когда с Юркой все в порядке. Или вот еще: когда Полинка сегодня явится?..
— А о твоем муже ты не думаешь? — перебил Адам; его голос впервые прозвучал раздраженно.
— О моем муже? — улыбнулась Надя. — Это не называется — думать… Я не думаю, а знаю, например, что сейчас он поехал на дачу, потому что не может сидеть в четырех стенах и представлять, как я иду с тобой по улице.
— Он знает, кто я? — удивился Адам.
— Конечно, знает. Он когда-то даже предлагал тебя найти… Скажи, — она вдруг резко остановилась посреди тротуара; окна гостиницы «Аэростар» уже светились у самой обочины Ленинградского проспекта и мерцали, как ранние звезды в весеннем небе. — Скажи, Адам, просто так мне скажи теперь: неужели ты действительно думаешь, будто все так получилось из-за того, что письма не доходили?
Он молчал, смотрел на Надю.
«Совсем другой взгляд, — вдруг подумала она. — Трепет, глубина… Куда все исчезло? Только у Евы осталось».
— Конечно, не потому… — наконец произнес Адам. — Я розумел, что они могут не дойти. Но я писал, чтоб думать, что делаю все правильно… Чтоб думать: она мне не отвечает, может, она меня забыла, нашла другого, что поделаешь, она такая млодая и красивая. Если б я знал про дочку, может, я бы…
И тогда было бы то же самое. — Надя пошла ко входу в гостиницу, и Адаму пришлось идти за ней. — Ты знал бы, что у тебя растет дочка, и думал, что вот-вот соберешься ее навестить. А потом узнал бы, что я вышла замуж, и успокоился бы. Ну, это я глупый затеяла разговор! — вдруг засмеялась она. — Если бы да кабы… Да, а почему ты русский язык вдруг преподаешь? — спросила Надя. — Ты извини, но ведь странно — по-моему, ты чему-то другому учился, тем более во Франции…
— Все потому же. — На секунду сердце у Нади дрогнуло при виде его грустной улыбки. — Через пальцы ушла жизнь… Ты скажешь Еве? — спросил он.
— Скажу, — кивнула Надя. — Смешно теперь было бы не сказать, раз уж ты приехал. Зачем ей гадать, кто да что? Пока она маленькая была, мы скрывали, особенно когда сын родился. Валя очень ее любил и все боялся, что она его любить меньше будет, если узнает, что не родной отец. Он матери своей сказал: если ты хоть кому-нибудь проговоришься, что Ева не моя дочь, я тебе этого не прощу никогда в жизни. Мы как раз на новую квартиру переехали, было не очень трудно скрыть. А друзьям своим он сказал, что давно хотел на мне жениться, да я не соглашалась, — объяснила Надя. — Ева такая впечатлительная всегда была, с самого детства, и вправду непонятно было, как бы она себя повела… Глупости, может быть, но я не хотела Валю лишний раз расстраивать, ему и так хватало. А потом как-то и случая не было ей сказать… Вот, появился случай, теперь скажу, надо же когда-то. Ты пришел, Адам. — Она кивнула на ступеньки у входа в гостиницу. — Что ж, счастливо тебе! Может, еще увидимся когда-нибудь.
— Да? — невесело усмехнулся он. — Когда-нибудь, где-нибудь — може… Прощай, Надечка! Я хотел поговорить с тобой, но как-то у нас не получилось… Ты правду кажешь: все тускло, блекло. Прощай!
Он наклонился и поцеловал Надю в голову, на секунду задержал губы у ее волос, у светлой ниточки пробора. Потом повернулся и быстро пошел к гостинице, сутулясь и все прибавляя шаг.
— Мама, что все это значит? — спросила Ева, выходя в прихожую. — Кто это был?
— Папа дома? — не отвечая, спросила Надя.
— Нет, в Кратово поехал. Почему ты не хочешь мне сказать, мама? — повторила Ева.
— Кто тебе сказал, что не хочу? Видишь, тапки надеваю. — Она выпрямилась, посмотрела на дочь. — Что ты хочешь услышать, Ева?
— Почему вы такие… странные стали, когда он появился?
— Видишь ли… — Надя прошла в гостиную, села в кресло, Ева присела напротив — туда, где только что сидел Адам. — Ни я, ни папа не ожидали, что когда-нибудь его увидим… Хотя папа, может быть, ожидал, только вряд ли с радостью.
— Почему?
— Потому что я этого человека очень любила в юности. Или думала, что люблю, теперь уже не поймешь.
— Ты его любила в юности? — изумленно произнесла Ева. — Да еще очень? Но когда же это было, мама? — засмеялась она. — Ты же меня сразу после школы родила, даже в институт поступить не успела. Когда же ты его любить-то могла — в десятом классе, что ли?
— Вот именно, — сказала Надя, внимательно вглядываясь в ее лицо, словно проверяя возможность разговора. — Я тебя тогда и родила, когда его любила.
— То есть… как? — Ева чуть не задохнулась — так неожиданно и так определенно прозвучал мамин ответ. — То есть, значит…
— Значит, — кивнула Надя. — Я тебя родила вот от этого самого человека, который только что приходил. От Адама Серпиньского. И даже назвала в его честь. Я просто не хотела тебе говорить, Евочка… Мы с папой не хотели тебе говорить. И не сказали бы никогда, если бы он вдруг не свалился как снег на голову.
Ева молчала, потрясенная. Мама сказала об этом так просто, как будто речь шла о чем-то самом обыкновенном — ну, вроде того, что в юности она рисовала акварелью. Но, пытаясь понять свое отношение к этому известию, Ева не могла представить, как вообще надо говорить о таком — в каких выражениях, каким тоном?.. Наверное, мама, как всегда, сделала так, как и надо было сделать.
— Не надо было тебе говорить? — спросила Надя, вглядываясь в Евино лицо тем же испытующим взглядом. — Или, наоборот, раньше надо было сказать?
— Я не знаю… — наконец произнесла Ева. — Это так… Я не знаю, мама!
— Я не хотела раньше, — сказала Надя; она незаметно встала и подошла к Еве. — Папа не хотел, потому что боялся, как бы ты его не разлюбила. А я не потому… Для тебя это раньше мучительно было бы, Евочка. А теперь… Ты теперь взрослая, твое отношение к нам уже ведь не переменится, правда? — Ева кивнула, подняв на маму глаза. — Вот видишь. Значит, вовремя. Для тебя теперь другое важно в жизни, а не то, от кого ты родилась. Ты наша дочка, и теперь тебе этого вполне достаточно, ты уже можешь не думать о подробностях. Я непонятно говорю? — спросила она, проводя рукою по Евиным волосам.
— Нет, мам, что ты, все понятно, — покачала головой Ева. — Ошеломляет, что и говорить! А вообще-то ты права: теперь это уже не так важно, как в детстве было бы… Но как же все это было? — спросила она с любопытством. — Вы что, жили вместе?
— Да ну что ты! — улыбнулась Надя. — Думаешь, в Чернигове тогда можно было вместе жить, не поженившись, да еще с девчонкой семнадцатилетней? По правде говоря, это за один-единственный раз получилось, — слегка смущенно добавила она. — А потом он уехал, и я его больше не видела — вот, до сегодня. Как это я тогда решилась рожать, что меня подтолкнуло — просто удивительно! Еще удивительнее, что я даже не сомневалась… Ну, об этом не наспех. Я потом тебе расскажу, Евочка, ладно? — сказала она. — Я сейчас в Кратово поеду, не надо папе одному оставаться…
— Ты боишься, что он что-нибудь?.. — испугалась Ева.
— Сделает с собой что-нибудь? — переспросила мама. — Сидела бы я здесь столько времени, если бы этого боялась! Да нет, — улыбнулась она, — просто он по лесу сейчас бродит и представляет, как я иду на аэровокзал и беру билет в Польшу.
— А разве такое возможно? — удивилась Ева.
— А что, трудно представить? — вопросом на вопрос ответила Надя. — Теперь, конечно, невозможно… Да и раньше, наверное, тоже, только мы с папой оба этого долго не понимали. И вообще, — с неожиданной и непривычной интонацией добавила она, — что это я у вас как «Скорая помощь»? Мне просто к папе хочется сейчас, я же его люблю, и мне плохо, когда ему плохо… А что, не похоже? — обиженно улыбнулась она, перехватив Евин взгляд.
— Да нет, — спохватилась Ева, — не то что не похоже, что ты его любишь, но как-то… Мне казалось, что это он за тебя хватается всегда, когда волнуется.
— Ну, и это есть, — не стала спорить Надя. — Но вообще-то, это такая тайна — кто кому на самом деле нужен, кто за кого хватается… Со стороны все кажется другим. Все, Ева, я побежала!
— Как же ты поедешь? — спросила Ева.
— На электричке. Доберусь как-нибудь, не беспокойся, ехать-то всего ничего. Не рожать же мне!
— Кто вас знает, — улыбнулась Ева.
— Юра не звонил? — на всякий случай спросила Надя, понимая, что, если бы звонил Юра, Ева сразу сказала бы ей об этом.
— А что, вспомнила кратовские роды? — Ева продолжала улыбаться, стараясь направить мамины мысли о Юре в сторону воспоминаний.
Надя ничего не ответила, но по ее переменившемуся лицу Ева вдруг поняла: приезд Адама, любое другое ошеломляющее известие мама воспринимает сейчас совсем иначе, чем они все. Надя всегда знала, что важно и что не важно. А теперь, в состоянии непроходящей тревоги, это ее знание только обострилось. Потому она и сказала Еве так спокойно: вот, от этого человека ты родилась, ну и что? Потому что это было теперь не важно, а важно было другое — и Надя чувствовала это «другое» лучше, чем все они, вместе взятые.
— Я туда позвоню, — сказала Ева. — Через пару часов и позвоню, когда у них утро будет. Сейчас же просто никого на работе еще нет, кому звонить? Поезжай, не беспокойся!
Телефон зазвонил ровно через десять минут после того, как мама вышла из квартиры — долгожданными междугородними звонками, частыми и тревожными.
— Юра! — воскликнула Ева, хватая трубку. — Юрочка, это ты?
— Ну, конечно, я, рыбка золотая, — услышала она голос брата. — А ты думала, президент Америки?
Ева сразу почувствовала, что Юра с ходу пытается шутить, чтобы ее успокоить, но голос у него невеселый. Даже не то что невеселый, — а как будто он долго держал что-то очень тяжелое и, сбросив груз, говорит со страшной усталостью в голосе.
— Что с тобой, Юра? — выговорила она. — Мы так волновались! И на работе у тебя никто ничего не говорит толком — в командировке, и все.
— Напрасно волновались. Я же вам сто раз объяснял: не надо за меня волноваться. А на работе никто ничего и не скажет без приказа. Расскажи лучше, как у вас дела?
Голос его никак не хотел меняться — оставался таким же тяжелым, без живых интонаций.
— У нас-то все как обычно. Юра, с тобой правда… что-то было? — спросила Ева. — Знаешь, маме бабушка Миля приснилась, и она сразу сказала: с Юрой что-то случилось.
— Да? — Он наконец улыбнулся — бесконечно далеко, за тысячи километров. — Ну, значит, случилось, раз мама сказала.
— Юрка, — рассердилась Ева, — брось свои загадки! Почему ты такой?
— Какой?
— Голос у тебя такой… Ты устал?
— Да нет, сестричка, не устал. — Он помолчал немного. — Я вообще-то отдыхал целую неделю. В лесу, у залива…
— У какого еще залива?
— Залива Мордвинова. Красивейшие места! Ну, льдина оторвалась с рыбаками, понесло в море, — наконец объяснил он. — У нас такое каждый год бывает в апреле, мы даже готовимся заранее. А в этот раз тысячу человек унесло, представляешь?
— Представляю. — Ева сглотнула комок, вставший в горле. — И тебя вместе с ними?
— Меня не вместе, — усмехнулся он. — Меня отдельно. Вот, искали, нашли, звоню. Только маме не говори! — тут же предупредил он. — В командировке был — и достаточно.
— Ты и мне не все говоришь, Юра, — помолчав, произнесла Ева. — Ты… здоров?
— Здоров, рыбка, здоров! Вот чтоб мне сдохнуть — здоров! — наконец засмеялся он. — Это долго рассказывать, потом когда-нибудь, жалко денег казенных. А мне, знаешь, — вспомнил он, — тоже бабушка снилась, как раз накануне. И такая сердитая, просто жуть! Она на меня в жизни никогда так не сердилась. Я еще проснулся, подумал: к чему бы это? А оказывается… Все, сестричка дорогая, будь здорова! — сказал он. — С тобой поговорил — легче. Пойду теперь спать.
— Когда ты приедешь, Юра? — прислушиваясь к его интонациям, спросила Ева. — Ты столько дома не был, Юрочка, когда?.
— Скоро, — ответил он. — Теперь правда скоро, возьму отпуск, честное слово. Соскучился… Всех целуй, пока!
Короткие гудки уже звучали в трубке, а Ева все стояла, сжимая ее в руке. Она понимала, что Юра не рассказал ей и половины из того, что происходило с ним в эту неделю. И не только потому, что вовсе он, конечно, не отдыхал у этого залива Мордвинова, унесенный на оторвавшейся льдине… В его голосе она почувствовала тяжесть не физической усталости.
Что-то происходило в его душе, на другом конце света, где он был один, — и никто из них не мог ему помочь. Как никто не смог его удержать, когда он после расставания с Соной вдруг сказал: уезжаю…
Ева вздохнула и положила трубку. Что ж, он живой, и то слава Богу. Как ни благополучно все они выглядят со стороны, а у каждого свои скелеты в шкафу. Даже у мамы с папой, как выяснилось, тоже.
Она снова вспомнила об ошеломляющем сегодняшнем известии. Уже идя в детскую, переодеваясь наконец в домашнее платье, Ева пыталась понять: как же она относится к этому, как она должна к этому относиться — к этому вдруг появившемуся своему… пану Адаму?
Это была еще одна капля в ее душевной смуте, и Ева никак не могла понять: к чему она?
Глава 13
Наверное, ей и в самом деле не стоило ехать одной на дачу — на девятом-то месяце. Валя просил не ездить без него ни в коем случае, и Надя даже пообещала, что безвылазно будет сидеть дома. Тем более что он через два дня должен был выписаться из Института протезирования, где лежал уже две недели, и тогда они вполне могли поехать вместе.
На только что сделанном протезе Валя двигался несравнимо лучше, чем на жуткой, тяжелой железной болванке — «козьей ножке», на которой пришлось ходить почти полгода, пока культя не была полностью готова к протезированию.
И, конечно, надо было сидеть дома, как обещала.
Но ведь Надя чувствовала себя прекрасно, носила второго ребенка еще легче, чем Еву! И ей почему-то ужасно хотелось походить по лесу — вот как другим беременным хочется кисленького или солененького. А еще в первый раз мама говорила: если ты чего хочешь — это ребенок хочет, нельзя ему отказывать…
Может быть, она все-таки не решилась бы отправиться одна, но тут вышло так удачно: с утра ехал с кем-то на машине сосед и приятель Эмилии Яковлевны, Рудольф Петрович, у которого тоже был участок в Кратове. Он пообещал подвезти до самого порога.
И, обрадовавшись этой неожиданной возможности, Надя договорилась со свекровью, что поедет на дачу с утра и будет ждать ее до вечера, никуда не выходя с участка. А вечером Эмилия Яковлевна приедет за ней «на Боре или на ком-нибудь еще».
Беременность оказалась для Нади неожиданной и положа руку на сердце не очень желанной. Не то чтобы она не хотела больше детей, но сейчас… Во-первых, сейчас ей было совсем не до этих забот, она даже к Еве ни разу не съездила за те четыре месяца, что Валя провел в Склифосовского. А во-вторых… Во-вторых, она и в себе-то еще не успела разобраться!
Время с июня до ноября оказалось тяжелее всего, что Наде до сих пор пришлось узнать в своей, как она теперь понимала, совершенно беспечной жизни. Оно не работой было тяжело, совсем нет. Как и догадалась Эмилия, Надя легко справлялась со всем, что было связано с уходом за лежачим больным: с суднами, бельем, мытьем, бинтами…
Тяжело, невыносимо было постоянно находиться рядом со страданием. Даже не рядом находиться, а быть погруженной в него, чувствовать его в себе так, как будто все, происходящее с Валей, происходило в то же время и с ней.
С того дня, когда она впервые вошла в маленькую отдельную палату в травматологии Склифосовского, Надина жизнь полностью переместилась туда. Она не могла отойти от Вали почти ни на минуту. Разве что когда он спал после очередного укола, да и то ей казалось, что он вот-вот проснется от боли.
В первые недели, нескончаемые в своем страшном однообразии, это была только физическая боль — перекрывавшая все, не отпускавшая его ни днем ни ночью.
Сначала боялись гангрены и возили его на перевязки каждый день. Но делать их под наркозом до бесконечности было ведь невозможно — и Надя едва не плакала, видя Валины губы после перевязок черные, искусанные, опухшие и при этом улыбающиеся… Он-то в зеркало на себя не смотрел и, наверное, думал: если будет улыбаться, когда его ввозят на каталке в палату, то она и решит, что все в порядке.
Сначала Валя ни за что не хотел, чтобы Надя за ним ухаживала. Когда он впервые увидел ее наклоняющейся за стоящим под кроватью судном, то побледнел так, как будто она полезла за ножом.
— Надя, только не ты, я… — начал было он.
Надя поняла: если она не расставит все по местам сейчас же, раз и навсегда, то ее присутствие, без которого он жить не может, превратится для него в настоящую пытку.
— Валя, ты что? — сказала она, садясь на край его кровати. — Ты считаешь, мне лучше уехать?
— Почему? — Он не ожидал этих слов и еще больше побледнел, услышав их. — Ты… хочешь уехать, Надя?
— Я не хочу, — покачала она головой. — Но если ты еще хоть раз мне скажешь «только не ты», — в тот же день уеду.
До сих пор Надя ни разу не говорила с ним в таком тоне, но тут безошибочно догадалась: единственное, что сейчас окажется для Вали сильнее стыда перед нею, — это возможность ее потерять.
— Только ты, Надя. — Он секунду помолчал, глядя на нее чуть исподлобья, потом взял ее руку, приложил к своей щеке. — Не уезжай.
Она видела, что Эмилия ревнует ее к сыну — тем больше ревнует, чем яснее понимает, что Валя жить не может без своей Нади и что Надя угадывает его желания не только быстрее матери, но даже раньше, чем он понимает их сам.
Надя точно знала, когда Валя захочет есть, — и, хотя он еще спал, уже доставала из стоящего в коридоре холодильника принесенную Эмилией еду и несла разогревать на кухню.
Она чувствовала каждое его движение, когда ему наконец разрешили вставать на костыли, — и подхватывала его сзади под руки ровно за секунду до того, как у него начинала кружиться голова. Когда вестибулярный аппарат у него перенастраивался — так он говорил, пытаясь смеяться.
Но главное, только она могла его отвлечь от мрачных мыслей о будущем, которые с пугающей неизбежностью вставали перед ним… Правда, все Валины опасения, касавшиеся учебы, будущей работы, легко развеивала Эмилия Яковлевна. В Бауманском был оформлен академический отпуск, друзья, приходившие навестить Валю, в один голос уверяли, что нагнать ему будет — раз плюнуть. Ребята приходили каждый день, и появление Валиной мамы очень оживляло молодую компанию: она всех умела разговорить, развеселить, раскрепостить. Присутствие Эмилии Яковлевны легко угадывалось по дружному хохоту, доносившемуся из-за Вали-ной двери — как будто не из больничной палаты, а из какого-нибудь студенческого клуба.
Но у Вали были и другие мысли о будущем, не связанные ни с учебой, ни с работой…
Они долго не говорили об этом — до тех пор, пока Валя не начал вставать, ходить на костылях. Предстояла еще одна операция перед протезированием. Как сказал Эмилии Яковлевне главврач, дело это было, во-первых, виртуозное, а во-вторых, для больного мучительное…
Понятия не имея о библейских притчах, Надя была уверена: дай Бог все обдумать на сегодня, а завтрашний день сам о себе подумает.
Ночь перед второй операцией она провела у Вали в палате. Вообще-то ей уже давно не разрешали оставаться на ночь.
— Хватит, Надежда! — заявил палатный доктор Леонид Степанович. — Я понимаю, с парнем-то ночью веселее, чем одной, — подмигнул он. — Однако хватит пока. Теперь он сам пописать сходит. Да и тебе отдохнуть пора, — добавил Леонид Степанович. — Бока-то не отлежала еще на своей кушетке?
Дерматиновую жесткую кушетку он сам распорядился принести для Нади из ординаторской, а теперь велел забрать. И, вздохнув, она стала уезжать на ночь к Клаве. Это было отчасти и удобно: можно было самой готовить для Вали еду на завтра.
— Может быть, ко мне, Надя? — словно мимоходом поинтересовалась Эмилия, узнав, что Надя теперь не остается ночевать.
— Нет, Эмилия Яковлевна, — отказалась она. — От Клавы ближе, и вообще…
Что «вообще» — они обсуждать не стали.
Вечером перед второй операцией Надя, как обычно, собиралась уйти в девять, перед вечерним обходом. Она составила в сумку пустые банки из-под клюквенного морса и уже подошла к двери, когда Валя сказал:
— Надя… Не уходи сегодня, а?
Он смотрел на нее с кровати, и глаза его блестели даже на расстоянии, как будто снова поднялась температура, хотя Надя только что сама смотрела градусник, и была нормальная.
— Побудь со мной сегодня, Надя…
Валя произнес это таким голосом, что она решила не возражать: все-таки операция с утра, может, ему страшно.
— Хорошо, — кивнула она. — Я, пока обход, сбегаю Клаве позвоню и с Леонид Степанычем договорюсь.
Когда, упросив врача и предупредив Клаву, Надя вернулась в палату, верхний свет был уже выключен, только маленький ночник горел на тумбочке. Валя полусидел на кровати, облокотившись на подушки, и ждал ее — она сразу почувствовала, что весь он пронизан ожиданием.
— Ты зря так волнуешься, Валечка, — сказала Надя, садясь на стоящий рядом стул. — Все-таки эта операция не такая трудная будет, как первая, уже ведь…
— Надя, я не о том, — перебил он. — При чем здесь операция? Я не решался тебя спросить, не мог… Тут все так смешивается, Надя. Не знаешь, как объяснить, путаешься… Сказал бы, что люблю тебя, — и сразу думаю: теперь нельзя, теперь нельзя тебе это навязывать… И тут же в голову лезет: а вдруг ты скажешь «да», просто чтобы не обижать, из совести? Все перепутал этот чертов грузовик, Надя! — Он слегка сжал ее руку. — Но все-таки я тебе говорю, зажмурившись: любимая моя, ненаглядная моя жена — и будь что будет!
Он и в самом деле закрыл глаза и откинулся на подушки, отпустив ее руку. Она молчала, боясь дышать. Сколько бы ни мелькали раньше у нее в голове мысли о будущем, все равно оказалось, что все решается в эти несколько секунд, когда еще можно было молчать…
Надя чувствовала, что Валя ждет ответа, — так же ясно, как чувствовала теперь все, связанное с ним.
И секунды летели быстро.
Она неслышно встала, наклонилась к нему, увидела, как тревожно вздрагивают его смеженные ресницы, и, еще ниже наклонившись, прикоснулась губами к его губам.
Она почувствовала, как Валя вздрогнул весь, мгновенно, как будто ток прошел по его телу. И тут же губы его приоткрылись навстречу ее губам, и руки, взлетев, сомкнулись у нее за плечами…
— На-адя… — медленно прошептал он, когда, едва не задохнувшись, на мгновение прервал поцелуй. — Если бы этого не было, то лучше бы мне умереть!
— Умереть никогда не лучше, — сказала она, улыбнувшись. — Видишь — есть же!
— Иди ко мне…
Валя снова порывисто обнял ее и притянул к себе так сильно, что Надя едва не упала на него.
— Что ты? — испуганно прошептала она. — Валечка, сейчас же войдет кто-нибудь!
— А ты дверь закрой на стул, — тут же сказал он. — Или подожди, я сейчас сам.
— Еще чего — сам! — хмыкнула Надя. — Лежи уж..
Она осторожно приоткрыла дверь, выглянула в коридор. Во всей травматологии было в это время как никогда тихо. Больные спали — кто забывшись после уколов, а кто и так. Дежурные врачи и медсестры наконец уселись в ординаторской, чтобы выпить чаю после привычно сумасшедшего дня.
Надя вставила в дверную ручку перевернутый стул и на цыпочках вернулась к кровати.
И только теперь отчетливо поняла: сейчас произойдет то, о чем она совсем не думала до сих пор. За эти месяцы она слишком привыкла к Вале как к больному, привыкла ухаживать за ним… Да ей, по правде говоря, и в голову не могло прийти, что, лежа без ноги на больничной койке, накануне тяжелой операции, мужчина способен думать о женщине!
Сердце у нее бешено заколотилось от неожиданного страха. Она боялась, просто боялась того, что сейчас произойдет! Надя была матерью годовалого ребенка, но ее женский опыт был так мизерен, что его, можно считать, не было совсем…
— Валечка, но как же… — пробормотала она.
— Иди ко мне! — Нежность и страсть звучали в его шепоте. — Иди ко мне, любимая моя, иди…
Валя немного подвинулся на кровати. Надя заметила, что глаза его на секунду сощурились, как будто вздрогнули, — наверное, сделал неловкое движение и задел забинтованную культю; ему еще трудно давались движения. Она сбросила тапочки и легла рядом с ним.
В приглушенном свете ночника казалось, что его лицо сияет изнутри. Надя боялась прикоснуться к нему — боялась сделать ему больно — да и просто боялась… Но кровать была такой узкой, что невозможно было лежать на расстоянии. Она почувствовала, как Валя всем телом прижимается к ней, целует…
В его движениях тоже не было опыта; правда, Надя этого все равно не понимала. Но зато она впервые поняла, что это такое — когда соединяются в мужчине нежность и страсть. Весь он горел от нетерпения, весь был напряжен, и вместе с тем каждое его движение было таким, как будто он держал в объятиях младенца.
Невозможно знать, куда придет за тобою счастье. К Вале оно пришло сюда, на больничную койку, и Наде хорошо было в волнах его счастья, как в море.
И вот она сидела на деревянном крыльце кратовской дачи и прислушивалась, как ребенок изо всех сил крутится и толкается у нее в животе. Это был тот самый ребенок, зачатый на больничной койке. Надя точно знала по срокам, потому что назавтра Вале сделали вторую операцию, после которой он снова лежал пластом почти месяц, а когда немного пришел в себя, она уже наверняка знала, что беременна.
Ей неловко было тогда перед Эмилией, которая, впрочем, только хмыкнула: «Ничего себе, и когда это вы успели?» — но никак больше не выказала отношения к этому событию, будто речь шла не о ее будущем внуке.
Ребенок толкался сегодня особенно сильно, живот у Нади даже начал побаливать.
«Все-таки, наверное, не надо было ехать, — мимолетно подумала она. — Растрясло по дороге…»
Но мысли ее были сосредоточены сейчас на другом, и она перестала думать, что надо было, а что не надо.
Это были тоскливые мысли, и Надя ничего не могла поделать с собою.
Ей грех было гневить судьбу. У нее было все, о чем может мечтать женщина: любящий муж, дочка, она вот-вот должна была родить второго ребенка. И ей хорошо было с мужем в постели… Легкая краска стыда до сих пор заливала Надины щеки, когда она вспоминала свою первую брачную ночь на больничной койке — то острое, ни с чем не сравнимое наслаждение от близости с мужчиной, которое пронзило ее, заставило вскрикнуть, забыв обо всем.
И совершенно необъяснимо было, почему молодая женщина, у которой есть все, чтобы быть счастливой, едва не плачет, сидя на прогретом июньским солнцем крыльце.
Может быть, просто чувства ее были обострены, как это бывает у женщин на сносях, и поэтому таким невыносимым казалось то, к чему она успела потихоньку привыкнуть за год. Надя думала о том, что жалость и нежность, привязавшие ее к мужу, даже физическое наслаждение от близости с ним — это все-таки не любовь. А значит, любви в ее жизни никогда уже не будет…
В спокойные минуты она объясняла самой себе: ну, не будет, и что страшного? Миллионы женщин помину не знают никакой любви и живут же как-то. Такие бывают, которые даже не поцеловались ни разу в жизни, или, например, родить не могут. А у нее дети рождаются от одного прикосновения, и все ей чего-то не хватает!
Но эти самоуговоры неизбежно и вполне логично приводили к предательской мысли: да ты знала ведь и любовь, чего же тебе еще?..
Надя действительно знала… И знала, что за весь этот год, проведенный с Валей, она ни разу не испытала пронзительного, единственного чувства: если сейчас не увижу его, то умру на месте… Почему не было этого чувства именно к тому человеку, который больше всего его заслуживал, — это было необъяснимо. Но это было так, и она ничего не могла с собою поделать.
Надя встала, спустилась с крылечка. Дом был бревенчатый, крепкий, стены его уже приобрели живой серый оттенок. Десять лет прошло с того дня, как он был куплен в соседней деревне и перевезен на дачный участок профессора Гринева.
Участок вокруг дома был почти пуст, только высились на нем семь огромных сосен, да ежевика окружала его колючей изгородью. Эмилия Яковлевна считала, что ничего лучше сосен все равно вырастить невозможно, и поэтому она только через свой труп позволит их вырубить, чтобы освободить место под какую-нибудь дурацкую картошку. Впрочем, никто и не собирался их вырубать.
Весной Надя посадила вокруг дома цветы, и свекровь сказала, что этого вполне достаточно.
Надя не понимала, как относится к ней Эмилия. Ревность — да, это было понятно, и она, по правде сказать, не обижалась. Может быть, она и сама ревновала бы, если бы в жизнь ее ребенка ворвался какой-то чужой человек. Но что, кроме ревности, — этого Надя не понимала.
Они вдвоем ухаживали за Валей. Правда, Надя была с ним неотлучно, а Эмилия Яковлевна приходила раз или два в день, убегая с работы. Тяжелые дни и ночи у Вали-ной кровати, конечно, сблизили их. Хотя, может быть, ревность Эмилии только усиливалась, когда она видела, что Надя гораздо нужнее ее сыну…
Надя подошла к ближней сосне, прислонилась к звонкому стволу. Дерево гудело глубоко и высоко, его гул отдавался во всем ее теле.
И вдруг, словно отвечая этому гулу, внутри у нее возникла боль — сначала маленькая, как зернышко, потом побольше, посильнее, еще сильнее…
Надя вскрикнула, схватилась за живот, попыталась сделать несколько шагов к дому и села на траву под сосной.
Кругом стояла полная, ничем не нарушаемая тишина. В будний день никого не было на окрестных дачах, соседи должны были появиться в лучшем случае через час-другой, после работы. Она еще утром стучалась в соседский дом, хотела попросить соли для привезенных с собою вареных яиц, потому и знала теперь, что нет никого.
Надю охватил такой ужас, какого она не испытывала никогда в жизни. Это был даже не страх от боли — боль-то можно было потерпеть. Но она чувствовала, как что-то в ее животе тянется вниз, и вспоминала, что при первых родах это началось за какой-нибудь час до того, как Ева появилась на свет.
Надя поняла, что сейчас будет рожать прямо здесь, на траве под сосной, в полном одиночестве, — и в голос закричала.
Она кричала так громко и отчаянно, что не сразу расслышала сквозь крик гул подъезжающей машины, а сквозь слезы не сразу разглядела Эмилию, бегущую к ней по дорожке.
— Надя! — Эмилия уже присела перед нею на корточки и держала ее за плечо. — Надежда, ты что, рожать собралась? До чего ты упрямая девица, говорили же тебе: сиди дома! — Но, мгновенно сообразив, что не время сейчас упрекать невестку, Эмилия Яковлевна крикнула: — Аркашка, Кадик, брось свою драндулетку, беги скорее сюда!
Маленький кругленький Кадик подбежал к ним и с ужасом уставился на огромный, ходуном ходящий Надин живот.
— Аркаша, — распорядилась Эмилия, — ну-ка помоги мне! Ее в дом надо перенести.
— Может, лучше в машину? — испуганно проговорил он; голос у него был тоненький, как у девочки, и Надя невольно улыбнулась сквозь слезы. — Миля, ее же надо к доктору отвезти!
— Ты встретил по дороге доктора? — поинтересовалась Эмилия. — Или умеешь принимать роды в машине?
— Нет! — пискнул Кадик — Я вообще не умею…
— Тогда делай что говорят. Сейчас перенесем ее в дом, и поедешь за доктором. Или хотя бы за фельдшером.
С этими словами Эмилия Яковлевна подхватила Надю под мышки, помогая приподняться. Кадик посапывал рядом и довольно бестолково подсовывал руки под Надину спину. Наконец общими усилиями они перевели ее в дом.
— Но как же так быстро, почему же так быстро? — всхлипывала Надя; с появлением Эмилии слезы лились из нее рекой. — Даже схваток не было, я же помню, Эмилия Яковлевна, не должно же так быстро…
— Надя, мало ли что ты помнишь! — воскликнула та. — У Лидочки Бубенной мальчишки-погодки, так она второго родила за полчаса. Всем рассказывала потом: родила быстрее кошки, даже «Скорая» не успела приехать! А у тебя два года всего прошло. Аркаша, ты еще здесь? — обернулась она.
— А куда ехать, Милечка? — спросил он. — Ты же не сказала…
— Господи, да поезжай на станцию и вызови «Скорую», приедет же она когда-нибудь! А по дороге спрашивай подряд всех встречных женщин, нет ли где поблизости врача или акушерки. Или погоди… Беги-ка сначала на колодец, ведра только не забудь, они там на веранде стоят. Знаешь, как выглядят ведра? Чем-то похожи на пуанты… Как только принесешь, быстро сунь в одно из них кипятильник! — крикнула она ему вдогонку.
Наверное, Эмилия тоже была испугана. И кто бы не испугался в подобной ситуации? Но в ее голосе звучали такие привычные нотки, и Кадика она дразнила так смешно, что Надя почувствовала, как ей становится легче — несмотря на то что тянущая боль, наоборот, нарастает.
Через несколько минут боль сделалась такой острой, что Надя не видела уже ничего. Ни как вбежал, а потом снова исчез Кадик, ни как Эмилия расстилает под нею белое тканое покрывало, пар идет от ведра…
Она вцепилась обеими руками в края железной кровати и, не вскрикивая, выталкивала из себя ребенка — всю себя, разрываясь, выталкивала наружу!
— Наденька, ну что же ты молчишь? — слышала она голос Эмилии. — Надо же кричать, не молчи!
— Не надо… — задыхаясь, повторяла Надя. — Не надо кричать, совсем не надо…
Ей было не столько больно, сколько трудно, и крик мешал ее труду.
— Ой! — вдруг воскликнула Эмилия. — Волосики видны, честное слово, Надя, темненькие! А длинные какие, наверно, девчонка! Давай-ка еще, ну-ка постарайся, девочка, дорогая, постарайся еще, теперь поскорее надо, а то он задохнется!..
Надя услышала, как что-то тяжело всхлипнуло и словно выкатилось у нее изнутри. И тут же ей стало так легко, что она снова ухватилась руками за края кровати, как будто могла улететь!
Надя попыталась приподняться на локтях, это ей не удалось, но она успела разглядеть в руках у наклонившейся к ее коленям Эмилии, как в ослепительной вспышке, крошечное мокрое существо. Это существо как-то странно поскрипывало — и вдруг закричало так звонко, что Надя вздрогнула.
— Мальчик! — вместе с его криком услышала она вскрик Эмилии. — Наденька, мальчик, ты видишь? Боже мой!
Чьи-то быстрые шаги послышались на крыльце, открылась дверь с веранды. — Господи, что делается-то у вас! — Повернув голову, Надя увидела маленькую круглолицую женщину в белом платочке; в руке женщина держала большую сумку. — Никак родила?! И сами приняли, бабуленька? А я акушерка, акушерка с фельдшерского пункта, — объяснила она. — Меня дядечка-то ваш нашел — поехали скорее, говорит… Мы «Скорую» вызвали, и я сюда…
Словечки будто выбегали из ее рта — быстро, как по лесенке. При этом она уже стояла в изножье кровати и, наклонившись, что-то держала своими маленькими ручками.
— Вы очень вовремя! — засмеялась Эмилия. — Я уж думала, сейчас придется перерезать пуповину маникюрными ножницами!
Она наклонилась к Надиному лицу и быстро поцеловала ее в лоб. Синие глаза Эмилии сияли совсем близко, но Надя так и не понимала, какое чувство светится в этих загадочных глазах. Чувств в них было слишком много, и все такие разные, так быстро сменяли они друг друга… А Надя устала, ужасно устала, несмотря на то что все произошло просто молниеносно! Только теперь она это поняла, когда наконец наступило облегчение…
— Ха-арошенький мальчишечка, — приговаривала акушерка, уже завертывая ребенка в белую простынку, извлеченную из своей сумки. — Молодцы вы с бабушкой! А глазки-то, глазки! Чисто бабуленькины глазки, посмотрите-ка, бабуленька.
— Боже мой! — ахнула Эмилия Яковлевна. — И правда, мои глазки, синие… Мой внук, Надя! — И она вдруг заплакала, тут же засмеялась сквозь слезы, заплакала снова…
Машина сигналила под окном, что-то приговаривала акушерка, какие-то люди в белых халатах взбегали на крыльцо…
Надя смотрела на своего сына.
Он лежал, спеленутый, как белый камешек, на руках у бабушки Эмилии и глядел на нее снизу вверх серьезными синими глазами.
Глава 14
Ева ждала маму из Кратова с таким нетерпением, с каким не ждала ее никогда в жизни! Она даже в школу позвонила и соврала, будто заболела, чего не делала никогда, даже из-за Дениса.
Она знала, что папа подвезет маму до дому и сразу поедет на работу — едва ли даже поднимется, потому что они позавтракали вдвоем на даче. Так что она не удивилась, услышав, что только один человек тихо входит в квартиру.
— Мама! — Ева выбежала ей навстречу. — Звонил Юрка, вчера позвонил, сразу, как только ты ушла! Жив, здоров, был в командировке на заливе Мордвинова, позвонить оттуда невозможно, всех целует!
— Ты правду говоришь, не успокаиваешь меня? — тихо спросила Надя, застыв с туфлей в руках.
— Он сказал: «Чтоб мне сдохнуть!» — подтвердила Ева.
— Бессовестный! — Надя наконец улыбнулась. — Ну вот, не зря бабушка снилась.
— А он говорит, что ему тоже, — вспомнила Ева.
— Да уж наверное. Его ведь ангел-хранитель, и мне о нем напоминала.
Ева с трудом дождалась, пока мама переоденется, смоет с туфель весеннюю кратовскую грязь. Она хотела услышать, немедленно хотела услышать: как все это было тридцать с лишним лет назад?
— Ты же обещала, мам, — совсем как ребенок попросила Ева. — Помнишь, обещала вчера? Или теперь жалеешь, что вообще мне сказала?
— Не жалею, — улыбнулась Надя. — Вот папа твой — тот расстроился. Она, говорит, и сейчас ребенок, младше Полинки! Ну, сама с ним поговоришь.
Ева видела, что маме трудно рассказывать — вот так, специально, сидя в детской у Полинкиного стола, как будто за школьной партой. Но Ева слушала, не прерывая, не переспрашивая — и Надя постепенно начала говорить быстрее, взволнованнее, перебирая разбросанные по столу разноцветные мелки, машинально складывая из них причудливые узоры…
Ева вглядывалась в ее красивые, чуть удлиненные к вискам глаза, во все ее до сих пор молодое лицо с неправильными и выразительными чертами. Она смотрела на легкие завитки волос на маминых щеках и пыталась представить, как та отрезала каштановую свою косу, чтобы все в ее жизни стало по-новому…
— Но что же это было, мама? — тихо произнесла Ева, когда Надя наконец замолчала, словно задохнувшись. — Что же это было у тебя к папе — тогда, сразу, — если не любовь? Просто жалость?
— Я не знаю… — медленно произнесла Надя. — Нет, знаю! Да, теперь знаю, могу назвать. Я почувствовала свою судьбу, вот что это было. Ты понимаешь? Может быть, детей, которые у меня должны родиться, или папу, или тебя. Вы ведь уже были, и вам нужно было, чтобы я жила так, а не иначе… Но я не умом это вывела, именно почувствовала, хоть и не поняла тогда.
— «Кто-то маленький жить собрался», — улыбнулась Ева.
— Это что такое? — удивленно переспросила мама.
— Не обращай внимания, мам, стихи.
— Образованные вы личности! Папа мне тоже когда-то говорил, что наука откроет ген счастья… — Надино лицо осветилось воспоминанием. — Но как же мне мешали мои годы! Я ведь девчонка была, вот как Полинка теперь, ты только представь! Это же самый тот возраст, когда кажется: все впереди, все еще будет… Думаешь, легко в такие годы понимать: вот с этим мужчиной суждено прожить жизнь? Все ведь хочется нового, другого, а тут сразу — муж, дети, все так определенно… Как я от папы тогда не сбежала, удивляюсь, — улыбнулась она. — Кто знает, как оно было бы, если бы Адам тогда появился… И правда, только жалость меня держала.
— Он потому вчера и думал, что ты билет в Польшу берешь? — догадалась Ева.
Ну конечно! Мне-то, по юной моей дурости, казалось: вот тогда, с Адамом, и была любовь. Все так красиво — он молодой, загадочный, звезды, дожди, танцы на Валу. Бог меня рядом с папой удержал, не иначе! Или знаешь… — Надя помедлила мгновение, словно обдумывая, как лучше выразить то, что чувствовала в себе. — Я думаю, что бабушка Эмилия очень много для меня значила. Вот это я уж точно не могу объяснить, у меня просто слов не хватает. Но если бы я ее не увидела тогда, на столе у тети Клавы, — точно все было бы по-другому. Она так стояла… Как Москва! — вдруг улыбнулась Надя. — Правда, она для меня всегда и была — Москва, я через нее сразу Москву почувствовала, как она есть. А потом все уже было неважно: как она ко мне относилась, ревновала ли…
— Тебе с ней, наверное, нелегко было, — сказала Ева.
— Нет, ты знаешь, как ни странно — легко, — возразила Надя. — Конечно, я была не ее круга, не ее воспитания, во всем другая. Но она меня уважала за что-то, по-моему, хотя никогда не давала понять, за что. Как и я ее… А мама моя, помню, просто в ужасе была! Ты для нее, говорила, всю жизнь будешь прислуга, а Евочка — кухаркина дочка. Я знаю, что этого не было, — кивнула она, заметив протестующий Евин жест. — К тебе она хорошо относилась. Не так, конечно, как к Юре, к нему совсем было другое… Но с Полинкой наравне.
Ева улыбнулась, вспомнив, какими словами сопроводила бабушка Миля рождение младшей внучки. Третья беременность, в отличие от первых двух, была у Нади тяжелой — с больницами, капельницами и кесаревым сечением… Узнав о рождении девочки, бабушка Миля пожала плечами.
— И зачем столько мучиться? — сказала она. — Носить, рожать, растить — и все для того, чтобы вышла кому-то жена, ни для чего больше! Ну, пусть растет здоровенькая.
Еве всегда казалось, что для бабушки, ни разу не заведшей романа после смерти мужа, полноценными людьми все равно были только мужчины, из которых она безошибочно выбирала достойных ее внимания.
А мужчиной из мужчин был внук Юра — с самого своего рожденья.
— А папа? — спросила Ева. — Неужели он не чувствовал, что ты его не любила?
Чувствовал, конечно, — кивнула Надя. — Все он чувствовал, мучился ужасно и ничего ведь поделать не мог… У нас с ним нелегко начиналась жизнь, Евочка, и все из-за меня. Хотя, может быть, — добавила она, — из-за этого он все остальное легче переносил — с ногой. Все удивлялись, говорили, что сила воли у него необыкновенная, а я чувствовала: ему все ерундой кажется по сравнению с тем, что я его не люблю… Однажды, знаешь, мне просто страшно стало. — Она посмотрела на Еву знакомым испытующим взглядом, словно проверяя, можно ли рассказать. — Уже Юрка у нас родился, мы уже год вместе жили. Но у меня бывали сны… Очень я в них себя чувствовала счастливой! Теперь-то понимаю: просто потому, что беззаботной. Да, так вот, снится мне какой-то сад, цветы все цветут одновременно, как никогда не бывает, я даже запахи во сне чувствовала — ландышей, маттиолы… А я сижу на маленькой скамеечке, в каком-то легком платье, и разговариваю с мужчиной, который у ног моих сидит на траве. Я даже лица его не различаю, но мне так хорошо, так легко, и век бы так сидела, говорила обо всем! И вдруг понимаю: сейчас ведь Валя за мной придет, нам надо будет куда-то уйти, ничего не поделаешь, надо, надо… И так мне тоскливо становится, хоть в петлю: куда, зачем уходить из этого сада? Я проснулась от тоски, лежу, чуть не плачу. Вдруг чувствую: Валя не спит. Поворачиваюсь к нему и вижу: у него такая мука на лице, что сил нет смотреть. И вдруг он меня спрашивает: неужели тебе со мной до сих пор тягостно, Надя?.. Я ему: что ты, Валечка, почему это ты вдруг? Подумала, что, может быть, разговаривала во сне, хотя никогда ведь раньше… А он говорит: извини, милая, это мне просто сон дурацкий приснился. И рассказывает сон: как будто он входит в какой-то сад, а там я сижу на низенькой скамеечке, у ног моих какой-то мужчина, мы разговариваем… И все то же самое! Он весь был на меня настроен, даже во сне… Мне страшно стало, Ева.
— Но это же прошло, мама? — спросила Ева, сама слыша испуг в своем голосе. — Правда же, прошло?
— Прошло, — улыбнулась Надя. — Я последнее время все хотела вспомнить, понять: когда же это совсем прошло, навсегда? Конечно, я папу как-то постепенно полюбила, это же просто невозможно, с ним жить и не чувствовать, какой он. Но по-настоящему — когда? И я поняла… Когда бабушка Миля умирала, вот когда! Ведь вы все у меня уже были, мама моя еще жива была, а мне тогда показалось, будто я остаюсь одна на свете. И только Валя…
Болезнь Эмилии Яковлевны оказалась для всех полной неожиданностью.
Она никогда не болела, даже не простуживалась, сама подсмеиваясь над своим богатырским здоровьем. Но, конечно, язве удивляться не приходилось — при вечных фуршетах и бутербродах, ночных посиделках, курении натощак, при заграничной сухомятке с экономией каждого доллара из нищенских советских суточных…
Эмилия Яковлевна легла в больницу, сопровождаемая укорами домашних, клятвенно обещая, что теперь-то она будет каждое утро начинать с овсянки, пусть только вылечат эти дурацкие боли. Собственно, Надя с Валей и шли на беседу с профессором, собираясь расспросить его о диете.
Они сидели в тесном профессорском кабинетике — ошеломленные, не верящие, растерянные…
— В операции я смысла не вижу, — сказал старый доктор. — Я хотел бы этого не говорить, поберечь ваши нервы, но родственникам я сказать обязан. Ей осталось жить от силы два месяца, и то только потому, что у нее крепкий организм.
— Но… этого же не может быть! — воскликнул Валя; лицо у него за эти десять минут потемнело. — Как же это может быть, вот так, вдруг — два месяца! Она же была здорова, живот совсем недавно заболел, неужели нельзя…
. По жуткому, никогда прежде не испытанному холоду в груди Надя поняла, что все сказанное — правда.
— Мы ее, конечно, положим в онкодиспансер, попытаемся, может быть, облучать. Хотя смысла нет: весь желудок поражен, и повсюду метастазы, — сказал врач. — Лучше бы ей провести эти месяцы дома. У вас ведь сын в Первом медицинском учится? — Надя кивнула. — Будет колоть обезболивающее. Это лучшее, что для нее теперь можно сделать.
И вот пошел четвертый месяц, Эмилия Яковлевна была жива, и Надя иногда думала: если бы можно было эту боль распределить понемногу на них на всех — каждый согласился бы не задумываясь… А Юра — тот и распределять бы не дал.
Юра учился на предпоследнем курсе мединститута, и вся его жизнь в эти месяцы превратилась в бесконечные поиски обезболивающих средств. Эмилии Яковлевне давно уже надо было колоть больше, чем полагалось по нормам любой больницы. Надя видела, что Юра вот-вот пойдет за лекарствами к наркоманам…
Эмилия Яковлевна лежала у себя в гарсоньерке, ни за что не соглашаясь перейти к ним; никому не удавалось ее переубедить. Они ухаживали за нею по очереди, даже девятилетняя Полинка прибегала помогать. Но бабушка ждала Юру, только Юру — весь мучительный остаток ее жизни сосредоточен был на нем.
…Надя сидела на стуле в углу комнаты и боялась, что Эмилия Яковлевна проснется раньше, чем придет Юра: он должен был принести очередную ампулу. Она вглядывалась в лицо свекрови, ставшее неузнаваемым за эти два месяца, и чувство, пронизывающее ей сердце, было сильнее, чем даже сострадание. Это было жуткое, до глубины души достающее отчаяние, с ним трудно было жить, и все это время Надя жила как в бреду.
Драгоценный флакон с любимыми Эмилиными духами «Диориссимо» был открыт, и в комнате стоял тонкий тревожный запах ландышей.
— Надя, я не сплю, — вдруг сказала Эмилия, не открывая глаз; они казались на ее лице страшными провалами, даже не верилось, что под темными веками прячется знакомая синева. — Не приходил Юра?
— Сейчас придет. — Надя встала, подошла к кровати. — Дать вам что-нибудь?
— Ничего. — Эмилия открыла глаза. — Посиди просто так Пока Юра придет.
Надя послушно села на стул у кровати.
— Умираю, Надежда, — вдруг сказала Эмилия Яковлевна. — Не говори, не говори. — Самой ей говорить было трудно, и она не хотела произносить лишних, никому не нужных слов. — Зачем, я же не ребенок. Лежу, вспоминаю… Что это Юрочка мне колет? Когда-то были морфинисты, кокаинисты, было модно. Ну, глупости. Знаешь, что вспоминаю, Надя? — Губы у нее совсем поблекли, но улыбка осталась прежней, и темная синева ее глаз по-прежнему делалась светлее, когда Эмилия улыбалась. — Как Юрочка мне когда-то сказал, на даче, ему три с половиной годика было… Сказал: бабушка, если ты побоишься ночью идти в туалет одна, то ты меня разбуди, я тебя проводю! А у самого горшок еще стоял под кроваткой… — Она вдруг засмеялась — это был очень тихий, но все-таки смех; Надя почувствовала, что сейчас не выдержит и заплачет. — Вот, Надя. Сына ты у меня отняла…
— Я… — начала было Надя.
— Отняла, отняла, Надежда, не спорь. — Прозрачные пальцы Эмилии слегка шевельнулись на ярком перуанском покрывале. — Весь он стал твой, не мой больше, но я тебя не виню. Может, я сама виновата: мужа любила так, что на сына не осталось, сколько ему было нужно…
Но Юру ты мне родила, я тебе и по смерти буду за него благодарна! Тогда, помню, смеялась до слез, всем знакомым рассказала, как мне трехлетний внук помощь предлагал. Говорила: умирать буду, Юрочка, а это вспомню! Вот — умираю, это и вспоминаю… Почему так долго его нет? — спросила она, с трудом повернув к Наде голову в ореоле растрепавшихся гнедых волос. — Ничего с ним не случилось?
— Ничего, Эмилия Яковлевна, честное слово, ничего! — сказала Надя. — Сейчас занятия кончатся, придет.
— Как странно… — еще тише, наверное, от усталости сказала Эмилия. — Я прожила такую яркую жизнь! Неплохо, по-моему, прожила: подлостей не делала, не подписывала гнусных писем — для меня это было важно… Столько я всего написала, наговорила, весь мир объездила. А теперь кажется, только и было: «защитю» и «проводю»… Замкнулось кольцо, Надя, и я в нем как камешек. — Она помолчала, потом сказала с какой-то глубокой суровостью в голосе: — Ты его слишком взрослым считаешь, Надежда, слишком сильным. Конечно, Юра — не Ева… Но у него беззащитная душа, в этом твои дети все похожи. Только Юра никого до своей души не допускает… Мне страшно его оставлять, даже на тебя, Надя! — Голос ее стал сильнее, громче. — Я бы давно уже умерла, зачем же мне так мучиться и вас мучить, но мне страшно за него, и я никак с ним не расстанусь… Что же его нет-то до сих пор! Выгляни, посмотри: может, уже пришел?
Надя обрадовалась возможности выйти на минуту, хотя куда было выглядывать, на лестницу? Но слезы душили ее, и не было сил смотреть в синие умирающие глаза.
Она вышла в узенький коридор гарсоньерки, притворив дверь в комнату. Юра стоял на кухне, отвернувшись к окну. Надя глаз не могла отвести от его пальцев, сжимающих подоконник, — от их страшной, напряженной белизны… Услышав ее шаги, он обернулся.
— Что же ты не заходишь, Юрочка? — прошептала Надя. — Она ждет, ждет… Давно ты тут?
— Только что пришел. — Синие его глаза смотрели на нее с болью и жизнью, и Надя вдруг почувствовала, что ей становится легче. — Она же с тобой хотела поговорить, мама, я не хотел мешать.
Он подошел к Наде, и она на мгновение прикоснулась лбом к плечу своего сына.
— Иди, Юра, иди, — сказала она. — Что ей до меня, она тебя только и ждет! Нашел что-нибудь? — спросила она, снова заглядывая ему в глаза.
— Да, морфий уколю сейчас. Повезло! — Горечь прозвучала в его голосе. — Иди домой, мама, я теперь сам.
Надя вышла на лестницу, прислушалась к Юриным шагам за дверью. Ей стало страшно, так страшно, что еще минута — и она готова была броситься вниз головой в гулкий лестничный пролет!
Она стояла совершенно одна на пустой лестнице, заглянув за предел любви и смерти.
— Вот тогда оно и случилось, Ева, — сказала Надя. — Тогда я впервые в жизни поняла: если сейчас не увижу Валю, то умру на месте. Я не знаю, почему это тогда пришло — потому что он был ее частью, а она уходила? Не знаю… Но вот пришло вдруг и осталось навсегда. Он как раз к дому подъехал, из машины выходил, когда я из подъезда выбежала. Никак оторваться от него не могла, стояли на ветру, я плакала, а он молчал, меня обнимал…
Они помолчали немного в тишине пустой квартиры.
— Я выйду ненадолго, мам, — нарушила молчание Ева. — Мне надо пройтись… Подумать.
— Ты… не ко Льву Александровичу идешь? — осторожно спросила Надя.
— Нет, — покачала головой Ева. — Мне еще немного надо, еще совсем немного!.. Он, наверное, будет звонить сейчас, ты скажи, что я за хлебом вышла, ладно? Я скоро…
Ева шла по Ленинградскому проспекту вслед за летящими по высокому апрельскому небу облаками.
Она сама не понимала, что происходит в ее сердце — пытается ли она почувствовать, душой охватить все, что сейчас услышала, или решает, как ей жить дальше?
Она шла и не находила ответа.
Точно так же она не знала, зачем идет по широкой дорожке к ступенькам гостиницы «Аэростар». Она чувствовала, что ей необходимо поговорить с этим неведомо откуда взявшимся человеком, но не понимала, зачем.
Конечно, могло статься, что он уже уехал. Но Ева почему-то знала, что идет не напрасно. Не могло в этот день быть пустых поступков, бесплодных разговоров, ненужных встреч… Все, что она могла сделать после маминого рассказа, вело к чему-то очень важному в ее судьбе.
Ключа не было в ячейке; господин Серпиньски был у себя в номере. Миловидная девушка за администраторской стойкой подвинула Еве аппарат внутреннего телефона и назвала три цифры.
— Пан Адам, — сказала Ева, — я хотела поговорить с вами… Это Ева, — добавила она, подумав, что он ее не узнал.
— Да, я зрозумел, — ответил его голос.
— Вы можете спуститься вниз? — спросила Ева. — Я буду ждать вас в баре.
Она не ожидала, что этот чужой, ничем не близкий человек вдруг откроет ей какую-то последнюю истину. Ей странно было думать о нем как о своем отце — не то что даже странно, а просто невозможно. Но зачем тогда?..
«Как в поезде, — вдруг подумала Ева. — В поезде хочется поговорить с незнакомым человеком, хотя это ни к чему, если подумать».
Она издалека заметила пана Адама. Он быстро вошел в гостиничный бар, обвел глазами столики, не узнавая Еву в полумраке.
— Я здесь! — помахала она рукой. — Пан Адам, идите сюда!
Как и в прошлый раз, он выглядел элегантно, и, как в прошлый раз, ей сразу бросилось в глаза странное уныние всего его облика. На нем была светлая замшевая куртка и вельветовые брюки, и одежда очень шла к его красивому лицу. Еве казалось только, что эти вислые усы портят его.
— Извините, пан Адам, — сказала Ева, когда он сел рядом за столик, — я не хотела вас беспокоить…
— Если б ты знала, как я рад, что ты меня побеспокоила! — с неожиданной горячностью произнес он. — Тебе сказала мама, так?
— Так, — кивнула Ева. — И, знаете, я подумала… Подумала, что все-таки как-то нехорошо… Все-таки вы были с нею когда-то, и я родилась, хотя я…
— Тебя вырастил другой человек, он твой ойтец, — невесело усмехнулся пан Адам. — Я знаю, Ева. Я сам виноват, некого повинить. Я очень хотел повидать твою маму. Но она не захотела со мной говорить, я сразу почувствовал. Тогда я и зрозумел, что не ошибся…
— В чем? — удивленно спросила Ева; может быть, из-за легкой языковой неточности она не совсем понимала, о чем он говорит. — В том, что мама не захотела с вами говорить?
— Нет, — снова усмехнулся он. — Что мое жиче прошло через пальцы. Если б во мне что-то сохранилось такое… Такое, что я так и не смог назвать! Тогда б Надечка не сказала: все так тускло между нами, так блекло, — так она сказала. Твоя мама все чувствует насквозь.
Он хорошо говорил по-русски, и маленькие ошибки звучали в его речи очень красиво — «чувствует насквозь»…
— Может быть, она просто обижена на вас? — осторожно спросила Ева. — Это же естественно…
— Нет, — покачал он головой. — Не в том дело. Я не угадал свою судьбу, Ева, и Надя сразу то поняла, как меня теперь увидела.
Ева вздрогнула. Второй раз за сегодняшний день она слышала: угадать судьбу, почувствовать свою судьбу… Какой смысл вкладывал в эти слова… пан Адам?
— Это из-за того, что вы оставили маму? — спросила она.
— То был самый верный знак, — кивнул пан Адам. — Но я тогда не розумел, я был молодой дурень. Конечно, я ее любил, очень любил. Твоя мама была такая красивая! — Он улыбнулся легкой, светлой улыбкой. — Она и теперь красавица, а тогда я сразу подумал: такая жена должна быть у поэта… Но потом я приехал в Польску, и все стало по-другому. Была кругом совсем Другая жизнь. Через месяц мне не верилось, что все то было со мной — Чернигов, коханая девушка… Можно, я возьму вина? — спросил он.
— Конечно, — кивнула Ева.
Пан Адам вернулся через минуту с двумя бокалами белого вина. Золотые таинственные огоньки плясали в них. Ева взяла бокал, поднесла ко рту.
— Моя мама очень рассердилась, что я подарил Надечке перстенок, — сказал пан Адам, глядя на ее руку с камешком, сияющим в тонком кольце. — Она плакала, не хотела, чтоб я женился на русской, и мой ойтец не хотел. И я уже не понимал, хочу ли того сам… Я был молодой дурень, — повторил он. — И к тому же… Я начал бояться жизни после того, как пожил у вас в стране. Мне все мажилось: то, как я живу, — то еще не все, еще будет другое, лучшее… Куда я бежал, Ева, чего я искал? — Он достал из кармана куртки светло-зеленую пачку «Мальборо», изящным щелчком выбил сигарету. — Для чего я бросил Надю? Сам не знаю… Я не нашел счастья с женщиной, которая мне родила детей, и дети выросли мне чужие, я не нашел себе дела на жизнь… Ты знаешь, — помолчав, сказал он, — Надя мне не поверила, что я не знал про тебя. Она сказала: если б ты и знал, ты все равно бы не приехал. Я не хотел тебе говорить, но то так, Ева! Я знал… Одно ее письмо я получил, его она с Витей передала, чтоб он послал из Киева, а Витя передал с человеком, который ехал в Польску, и он его бросил в ящик в Варшаве. Я тогда плохо себя почувствовал, что покинул девушку с ребенком, все-таки я не был такой лайдак. Хотел поехать, а потом… Представил, как все то будет, как я вдруг вернусь в другую жизнь… Я не смог, Ева! — с горячим отчаянием в голосе выговорил он. — Не смог сразу, а потом сам Витя мне написал, что не надо приезжать, что Надечка вышла замуж и родила сына. Тогда я обрадовался, подумал: ну и добже, теперь я не виноват. А сейчас я думаю: то была самая большая моя потеря в жизни, а я тогда даже не зрозумел. Она была такая женщина, которую може иметь только… Я в детстве читал одну книжку, — вдруг улыбнулся он, — но забыл, как называлась. Там дети покупали воздушные шарики, а старуха им говорила: только каждый должен взять свой, важно не ошибиться. А как было не ошибиться, когда все шарики одинаковые? Я помню, что тогда ничего не понял…
— Про Мэри Поппинс, — сказала Ева. — Это про Мэри Поппинс книга.
— Може, так, — кивнул пан Адам. — Все, кто взяли свои шарики, кто не ошиблись, — они полетели прямо в небо и долго летели над городом, каждый куда хотел… Видишь, я не нашел свой шарик, Ева. Я всю свою жизнь был — как то по-французски кажут? — тот берег, который горюет, что он не этот… Как же могла со мной быть Надечка?
Ева чувствовала, как в сердце у нее разрастается жалость к этому человеку — красивому, грустному, выглядящему старше своих лет…
«А ведь он мне тем только и близок, — вдруг почти со страхом подумала она, — что я тоже могу не найти свой шарик..»
— Когда я смотрю в твои глаза, Ева, — сказал пан Адам, — то понимаю, за что Надя меня полюбила. Если у меня тогда были такие глаза… Почему ты не замужем?
— Не знаю, — печально улыбнулась она. — Может быть, потому что я ваша дочь.
— Ты и Надина дочка, — покачал он головой. — И того человека, твоего ойтца, которого любит Надечка, которого ты любишь. Не бойся, — вдруг улыбнулся он. — Не вини меня, я тебе дал только свои глаза… Я хотел тебя увидеть. Мне пятьдесят пять лет, Ева, я подошел к тяжелым годам для мужчины и захотел увидеть свою дочку, чтоб понять, сделал ли я что хорошее в жизни.
— Ну и как? — улыбнулась Ева. — Разочарованы?
— Я очарованный тобою, — улыбнулся в ответ пан Адам. — Я тебе пожелаю счастья! Чтоб ты не побоялась своего счастья, — добавил он.
— Спасибо, — сказала Ева, вставая. — Спасибо вам. Вы все-таки не думайте, что я совсем… Если вы приедете когда-нибудь, я буду рада вас видеть.
Он тоже поднялся, привлек Еву к себе и коснулся губами ее лба. Потом быстро перекрестил, наклонился и поднес к своим губам ее руку с тоненьким колечком.
— Я пойду, — сказала Ева. — До свидания!
Утро давно кончилось, день занимался над Москвой. Ева шла по Ленинградскому проспекту к своему дому и смотрела вверх — на облака, похожие на далекие воздушные шарики.
Какая-то новая жизнь соткалась из маминых слов, из отцовской необыкновенной улыбки, из воспоминаний о бабушке, из взгляда пана Адама — из всего, чем будущее соединялось с прошлым.
Все это вдруг стало ее, Евиной, жизнью — так же, как Левин голос в телефонной трубке, строчки стихов, серебряный взгляд влюбленного мальчика, горечь расставания с Денисом… Она почувствовала себя крошечным камешком, зачем-то вкрапленным в огромное кольцо жизни.
Ева шла навстречу незаметно поднявшемуся ветру, навстречу Левиному голосу, который хотела услышать скорее, сейчас, — навстречу всему, в чем таились невидимые зерна будущего счастья. Ее счастья?.. Этого Ева не знала, но шаги ее делались все быстрее, быстрее, .. Она не боялась идти навстречу своему будущему.