Раиса Крапп

Ночь Веды

Мистическая повесть

Часть первая

про то, как жила в деревне девчонка Аленка

Любили Алену на селе. Супротив вечно хмурой, неприветливой старухи, была она как озорное весеннее солнышко. Грело от нее, вот и тянулись к ней люди. У стариков — спины распрямлялись, будто при Алене гнет годов легчал, а плечи вспоминали молодецкий разворот.

И по внешности была Алена на особицу среди русокосых подружек — ровно сполох рыжего пламени. Сельчане теперь уж забыли, как в шутку, вроде, суесловили, на девчонку поглядывая: Аленка ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца! Да оно и впрямь — не выдалась дочка видом ни в сероглазого батюшку своего, ни в светловолосую мамку. В кого рыжая пошла? Смеялась молодая мать на шутки с подковыркой: «В грозовую ночь дочурка народилась. Молнии блистали — не приведи Господь, видать, занялась от них Аленка, да так и осталась полыхать».

Да разговоры те давними уж были, в прошлое отошли. Теперь и на ум никому не шло язык о том чесать. Другая она, Аленка-то, совсем другая. Богом она данная — и не только батьке с мамкой, а всем им. И еще — старухе.

Любили ее — что верно, то верно, спору нет. Но вместе с тем оглядку имели — таили опаску против Алены.

Может, началось это в один из дней много лет назад, когда девчоночке годков пять-шесть и было-то. А случилось вот что. Сварливая, крикливая тетка Февронья затеяла с соседкой перекоры из-за курицы, добравшейся до Февроньиных грядок. На горластую ту Февронью не больно-то и внимание обращали, знали, что отходчива баба — пошумит, да сама же и придет потом к соседке виниться. Но сейчас вопли ее слышны были на всю деревню, до самой Велининой избушки, хоть жила старуха вовсе уж на отшибе, за деревней. У прясла бранчливой бабы пять-шесть человек народу собралось: кто остепенить ее пытался, кто забаву для себя в бабьей ссоре видел. Февронью же публика лишь раззадорила, вовсе разошлась она белым кипятком, уж и про виновницу-курицу забыла, пошла собирать что ни попадя. Вот тут-то и случилось удивительное — оборвался поток брани так резко, будто все разом оглохли. А Февронья уставилась мимо людей, остолбенела ровно. Потом рот захлопнула, забормотала себе под нос, будто устыдилась, да чуть ни бегом в хате своей скрылась. Люди же оглядывались изумленно, этакой небывальщины причину отыскивая. Аленку среди прочих тоже видали, да особо внимания не обратили. А она постояла, все еще на дверь глядя, за которой Февронья исчезла, да и пошла дальше по своим делам.

В тот-то раз никто так и не понял, что с теткой Февроньей приключилось. А потом, когда самим доводилось в пылу, в запале, в недоброте наткнуться вдруг на Аленкины глаза — захлестывала их чистая, изумрудная глубина. Остужала, очищала. Вдруг разом исчезал гнев либо злоба. И человек будто видел в этих глазах себя — во всей неприглядности, искаженного дурными страстями и грешными намерениями. Казалось — девочка видит тебя такого до донышка, прозрачный ты пред этими глазами, все дурное — наружу. Было ли это так, кто его знает, но захлестывал непомерный, непереносимый стыд.

Потом, когда опять случалось с Аленкой встретиться, ни упрека скрытого, ни насмешки за прошлое в глазах ее не находили, как бы пытливо не смотрели. А думка все ж приходила: «Ох, не проста девчонка… Ох, не проста…»

Когда старая Велина привечать-приманивать ее стала, а Аленка потянулась к ней всею душою, как к родной — все будто знали уже: так и быть должно.

Отец девочки к тому времени помер, не прожив и трети веку человеческого — провалился по весне в затянутою ледком, да снегом припорошенную полынью на речке-Лебедянке, и сколь Велина не шептала заговоров, сколь отваров не варила, а только и смогла время ухода его отдалить. Видать, смертным холодом нахолодал он в студеной Лебедянки, мало-помалу истаял здоровый, сильный мужик, да и угас.

А матушка будто и ревновала Алену к старухе, но отвадить не пыталась ни разу, ни словом не выказала ничего супротив Велины. Тоже знала, что так тому и быть дoлжно?

Вот так Алена и росла: всеми любимая, всеми привечаемая, но и вместе с тем — отдельная, другая. Да и то сказать, к огню тоже тянутся, теплом живым напитываются, спасаются от недоброй стужи, — а дистанцию блюдут: знай меру близости! Огонь, он не только спасет, но и обожжет, и сгубит — опасно с ним за панибрата, не прощает он того. Вот и за Аленой чувствовали люди некую силу, чуждую человеку, нечеловеческую. На добро она Алене дана была иль на зло, кто знает. А только узнать это доподлинно пока желающих не находилось.

Люди чуяли, а сама же она ровно бы и не знала за собой ничего такого, опасного. В доброте жила, с согласии с миром. Даже смерть родителя приняла смиренно: горевала, выплакивала печаль над тятенькой любимым, но не убивалась. Не прощалась она с ним в душе своей, чувствовала так, что будто бы живой он, только не здесь, не с ними.

Лет с пятнадцати начала больную скотину править. Никто не учил ее и умение это свое Алена нечаянно открыла. Как-то вечером, подоив коровушку, мать озабоченная пришла: беда, занедужила кормилица. Алена вышла молча, огладила буренку девчачьими ладошками, пошептала ей, что на ум взбрело, велела к утру здоровой быть. А оно так и случилось. Интерес Аленку взял, само собой это вышло, или ее заслуга? Еще раз и другой испытала себя, уж на соседской скотине. И по селу слух пошел об таланте Аленином. И приходить к ней стали с бедами-несчастьями. Велина спросила как-то: «Слышу, животину править начала?» — «Да. Сама не знаю, как получается…» — «А знать и не надо. Делай, и все. Дело это дюже нужное. И меня ослобонишь. Стара я уже, зубы падать зaчали — силу теряю».

Часть вторая

про тех, кто ходит тропинками утреннего колдовского леса

Солнышко уже разгорелось, но пригревало ласково, не распалясь. В лесу еще сберегалась утренняя прохлада-отрада. Густые зеленые кроны, пронизанные косыми лучами невысокого еще солнца, казались легкими, веселыми, нарядными. И будто помолодели старики-дубы, заиграла листва, омытая росою. Вспыхивали росные капельки и с потревоженных листьев искристыми бриллиантами да изумрудами сыпались на Алену. Казалось, что едва слышные хрустальные звоны таяли в воздухе.

Розовыми от малинового сока пальцами осторожно снимала Алена крупные, налитые рубиновым светом ягоды. Они, тяжелые — только тронь, с готовностью падали в ладошку. Такие вот — утренние, влажные от росы, умытые и напитанные ею, они были особенно рясные да сочные, одна к одной.

Еле приметная тропка бежала в глубь леса, петляла меж деревьев. Босые Аленины ноги с прилипшими травинками, ступали по ней легко и без опаски, будто и не по лесной тропинке, усыпанной желудями, шла, а по горнице своей, по пестрым тканным половичкам. Стайка солнечных зайцев неугомонно и суматошно скакала по траве, путалась у нее в ногах.

Радостно было Алене от ясного утра, от высокого неба, от веселого птичьего гомона, и даже от заполошного сорочиного стрекота.

— Эй, белобока! — рассмеялась Алена. — Тебе бы с тетушкой Февроньей взапуски потрещать!

За гомоном лесным не расслышала Алена шелеста других шагов, да и не ждала так рано человека в лесу встретить. Поэтому аж назад подалась, когда за очередным поворотом тропинки почти столкнулась с другим путником.

— Эге! — блеснул он веселыми глазами. — А я дивлюсь, кто в лесу с сорокой беседы беседует? Думал, уж точно к кикиморе какой попаду. — Глаза его дерзко прошлись по лицу Алены, тронули плавные линии стана, — домотканое старенькое полотно сарафана не шибко-то скрывало его. — А может, ты дива лесная, лешака здешнего дочка?

— Твоя правда, я здешняя, — насмешливо улыбнулась Алена. — А ты кто таков?

— Здешняя, это славно, мне как раз тебя и надо. Заплутал я маленько в вашем лесу, даже ночевать пришлось. А утром вот сразу на тропку эту наткнулся. Далеко ли деревня?

— Нет, близко. Тропинка на опушку выведет, а там сразу деревню нашу на взгорке увидишь, мимо не пройдешь. Как звать тебя?

— Иван.

— Иванко… А я — Алена.

Прошелестел в листве ветерок, взметнулось пламя Алениных волос, и сквозь рыжие языки лукаво плеснули изумруды, солнечного леса отсветы.

— Ух какая ты!.. — не сдержал восхищения парень.

Рассмеялась Алена:

— Ой, не смотри так, Иванко! Знаешь ли ты, что лес наш не простой? Тут волхвы жили, под дубами столетними волшбу свою творили. С тех времен и сам лес чародейным стал, тайных заговоров полон. Их листья шепчут — слышишь? Смотри, приворожит он тебя, одну меня и видеть будешь.

— Пусть приворожит! — с готовностью объявил парень. — Я согласный!

— Да мне-то ты зачем? — снова рассмеялась Алена. — Куда мне потом с тобой?

— Аль не глянусь?

Алена молча смотрела на него с усмешливой улыбкой.

— А в туеске у тебя что? — спросил Иван, не дождавшись ответа.

— Малина. Хочешь?

— Хочу. Только дай из своей руки.

— Не дам. С руки возьмешь — ручным станешь. Иди Иванко, нам в разные стороны.

— Ой, так ли?

— А как же? Тебе из лесу, мне в лес.

Она отступила в высокие папоротники, давая ему дорогу.

— Как село твое зовется, Алена?

— Лебяжье. На речке Лебедянке стоит.

— Хорошее название, чистое. Свидимся еще, красавица.

Причудливо вьется тропка, поворот, другой, и уж не видно никого, будто и не было никакой встречи. Только в сердце — ликующая радость осталась. Знает Алена — не уходит от нее Иван, по одной тропинке им идти, накрепко ею связанным. И что с того, что заслонил, укрыл его лес? Перед Алениными глазами вот он стоит: высокий, широкоплечий, стройный. Волосы ковыльно-белые, густые, шапкой. Под ковыльным крылом тяжелой челки густые брови — два темных размаха, и серый холодок дерзко-насмешливых глаз.

— Свидимся, Иванко… — дала она запоздалый ответ.

Наедине с лесом, с лугами забывала она о времени. Что делала весь день? Да будто бы ничего особенного. Шла, разговаривала с деревьями, с птицами. На полянке встретила молодую косулю и долго уговаривала ею подойти, взять хлеба краюшку. Потом сидела в траве и гладила изящную, гордую шею, смотрела в большие, всегда печальные глаза. Когда Алена встала и пошла дальше, и косуля пошла рядом. Алена рассмеялась, и они вдвоем — легкие и быстроногие, бежали по солнечному подлеску, пока лес вдруг не кончился, и они оказались на краю большого луга. Воздух здесь был другой, настоянный на ароматах трав и цветов. В полуденном зное жужжали тяжелые шмели; деловито и озабоченно хлопотали в цветочных чашечках мохнатые пчелы; нарядные бабочки легкомысленно порхали над лугом. Неподвижно висели в воздухе большие стрекозы, окруженные прозрачным дрожанием. Вдруг, будто закончив обозревать густые травы внизу под собой, сквозь которые просвечивали рубиновые землянички-капельки, стремительным рывком перемещались они над лугом и снова замирали, подвешенные на невидимой паутинке. Косуля шевелила ноздрями, втягивая густой пряный воздух. Потом повернулась и, изящно ступая тонкими ножками, отправилась назад, под прохладный полог леса.

Алена шла сквозь травы, легко трогала ладонями венчики ромашек, лиловые колокольчики, синие васильки… Еще она лежала навзничь, окруженная со всех сторон травяной стеной, и смотрела в высокое, бездонное небо, провожала глазами белые невесомые облака… Потом она задремала, и разбудили ее трое зайчишек, вздумавших устроить свои забавы на лугу неподалеку. Алена приподнялась и наблюдала за ними, незамеченная, а когда не выдержала и рассмеялась — косые задали такого стрекоча, только пятки мелькали…

Часть третья

о том, что Велининой избушке находится хозяин

Пастух уж коров с выпасов пригнал, когда Алена домой воротилась.

Из хлева слышалось уютное вжиканье — струйки молока упруго ударяли в стенки деревянного подойника. Алена опустилась на прохладные доски крыльца, до белизны отшорканные веником-голиком, прислонилась к витому столбику. Утомленная жарким солнцем, она наслаждалась тихим вечером, покоем, разлитым в предзакатном воздухе. Мать вышла с бадейкой, над краями которой шапкой поднималась молочно-белая пена.

— Алена! — обрадовалась она. — Притомилась, непоседушка моя? Проголодалась. А я тебе сей же час молочка парного, — она поднялась по ступенькам мимо дочки, ласково тронула ее волосы, и скрылась в доме. Оттуда донеслось постукивание глиняных крынок и плеск. — А не хочешь ли хлеба с медом?

— Нет, матушка, не хочу.

— Эта Веселинка целый горшок принесла — так уж она тебе благодарна, аж до слез, мальчоночке-то ее совсем полегчало, веселый, смеется. И то правда, что перепужались они, ведь беда какая — чуток было не помер первенец.

Процедив молоко сквозь белую холстинку, мать вынесла Алене большую кружку.

— Ох, Алена, — снова донесся ее голос из горницы, — а у нас ведь новость! Пастух новый объявился. Пришлый какой-то хлопчик. Видала я его, как коров гнали. Хорош! Девки наши теперь все глаза об него обломают! — Алена сидела и тихо улыбалась. — А Будамир уж не управляется, совсем исчах мужик. Жалко его, а ты-то ему чего не поможешь? Аль не под силу?

— Никто ему не поможет, матушка, коль прежде сам себе помочь не захочет, — негромко проговорила Алена.

— Как это — сам?

— Злобство да ненависть его губят, зависть черная, а он понять того не желает. Помягчеет сердцем, тогда и лечение в прок пойдет. А так — все доброе да светлое, что в него входит, тает без следа в его черноте, обороть ее не может. От недоброты болезни все. Как черные язвы истачивают они душу, больна душа делается, а там и телу черед, — вздохнула Алена. — Вот и врачевать сперва душу надо. Тут лекарь бессилен, он чужой душе не хозяин, тут сам человек должен.

— Ишь ты, как оно… И правда, Будамир даром что пастух, а чванливее мужика на деревне не сыщешь. С ним говорить, что уксуса испить. А этот, новый-то, ясный такой, приветливый. Я тебе знаешь, что скажу — даже и не знаю что думать, а только Буренка сегодня вечером больше обычного молока дала.

Улыбается Алена.

— Матушка, пойду я искупаюсь.

— Да ты голодная, доню моя! Я уж и на стол сбираю.

— Я быстро, мама.

Хороша речка Лебедянка, ничего не скажешь, — веселая, чистая, говорливая, с отлогими берегами, где мелкой муравой покрытыми, а где золотым отборным песком. Ребятне — услада на все жаркое лето, и не только ребятне. Но Алена редко на Лебедянку ходила. С тех пор, как погубила речка батюшку. Не то чтоб невзлюбила ее Алена. А только коварна Лебедянка была, вроде и весела, и ласкова, а живую дань каждый год брала. И порой чудилось Алене в звонком речном голосе человеческое рыдание, нет-нет, да сверкнет слеза каплей хрусталя в игривых струях… Потому не давала речка той отрады, какую находила Алена, купаясь в озерце за околицей.

На берегу того озера стояла Велинина избушка. Уже не в первый раз засыпали ее снега до крыши, мочили осенние дожди с того времени, как призвал Господь старуху. А Алена все равно, как в прежние годы, часто приходила сюда. Больше-то никто не ходил, опасались, видать. Поэтому никто не мешал Алене в тишине и покое размышлять, сидя на берегу, смотреть на воду, с Велиной безмолвно беседовать. Здесь приходили к ней ответы, которые она тщетно искала, будто в озере, в травах, камышах остался дух Велины и помогал, наводя Алену на нужные решения.

Вот и теперь узким проулком меж плетнями вышла Алена на зады огородов и пошла по влажной траве к бывшей старухиной избушке — покатая крыша ее темнела в отдалении. Кадмиевая синь жидко разлилась в воздухе, обернула все голубым призрачным туманом, сделала неверным, не настоящим — будто мoроком обнесло голову, обманной пеленою легло на глаза. И лишь закат полыхал нарядно и буйно, растекся яркой, густой киноварью в полнеба над затихающим миром. Цветы смежили реснички-лепестки, готовясь отдохнуть в ночной прохладе от длинного жаркого дня. Спрятались в густых кронах птицы, пушистыми комочками затихли дремотно. Сам ветер-шалун притомился, лег в высокие травы, и воздух кристально застыл в неподвижности. Алена подошла к самому берегу, где росла молодая березка. Огладила ласково белый прохладный ствол, прислонилась лицом:

— Впусти меня, березонька…

…Мощные токи шли из земли, вздымались белым потоком, полным нечеловеческой мощи. Он закручивался яростной спиралью, и, ввинтившись кверху, фонтаном рассыпался на струи, на брызги, неся саму жизнь в каждую веточку, в каждый листок. Алена, сливаясь с деревом во единое, чувствовала, как наливается живительной силой земли и дерева, очищается девственной чистотой. Растворялись без следа все недостойные помыслы Аленины, и та недоброта, что шла извне, от людей, может и помимо воли их, по недомыслию: завистливое слово, дурной глаз, усмешка в спину.

Вдруг будто примешалось что-то чуждое, вошло сторонее в очищающую безмятежность. Оглянулась Алена. В дверном проеме избушки, небрежно опершись руками о притолоку, стоял Иван.

— Ты что здесь делаешь?! — удивилась Алена.

— А ты? — он усмехнулся, сказал: — Приглянулось мне у вас, решил остаться пока, — опустил руки, пошел к ней. — А избушка, сказали, пустая стоит, ничья.

— Сейчас ничья. А сказали, кто жил в ней?

— Про старуху-ведьму? Сказали. Ну так что? Ее же нету больше. Да я бы и с живой сговорился.

— Вот ты какой бесстрашный, — насмешливо улыбнулась Алена. — А наши боятся все ж, не ходют сюда.

— А ты чего же? Аль не боишься?

— Я? — медленно улыбнулась Алена. — Чего мне бояться? Я такая же, как она.

— Как… кто?

— Да старуха, что здесь жила, кто же еще?

— Врешь ты! Наговариваешь на себя…

Рассмеялась Алена, раскатился негромкий смех над озером, будто серебряные монетки по хрустальному блюду рассыпались.

— Аль забоялся, Иванко? У-у… Погляди-ка хорошо, какая я страшная!

Перехватил Иван руку, которой она взмахнула.

— Не шути! Из-за тебя я остался!

— Ну так что? Пожалел уже? Пусти-ка лучше да оглянись — вон еще гостья торопится. Не жалей, Иванко, тебе здесь скушно не будет.

И впрямь, от огородов шла девица, в руке ее белел узелок. Алена узнала в ней Любицу, одногодку свою. Когда Иван обернулся к ней, сарафан Алены уже голубел в отдалении светлым пятнышком.

Часть четвертая

о том, что бывает за околицей, когда спустится летняя ночь и про Ярина, жениха завидного

Как ни долг летний вечер, а ночь все ж свои права знает: сгустились сумерки до темноты, ярче загорелись ранние звезды, а из черной бездонности небесного омута всплывали все новые и новые искры, разгорались холодным сиянием. Засветились маленькие оконца — убравшись во дворе по хозяйству, сельчане садились ужинать, да и, поблагодарив Бога за прожитый день, готовились ко сну. День их начинался раным-рано, до свету еще, а к вечеру уж и ноги-руки гудели, и спину усталую ломило, тело, утомленное долгим летним днем и нелегким трудом крестьянским, просило покоя. Это в молодые годы с усталью знакомства не водят, а ночью летней, ласковой, вовсе не о покое мечтают — в тихом воздухе возникла негромкая песня и стала будоражить, звать нерасторопных. Девичий голос легко, без всякого усилия вел напевную мелодию. С ним слился другой, потом еще… Песня скликала за околицу. Там, на краю деревни, на другу сторону от бывшей избушки Велининой, еще родителями, а может, и дедами нынешних девок да парней, облюбовано было место для игр да песен. Когда дневные заботы отпускали от себя, приходило время счастливых забав.

Алена тоже часто ходила к высокому ночному костру. Чистый голос ее нередко зачинал новую песню, и на выдумки да шалости она горазда была. Не часто Алена дома с маменькой вечера коротала, потому как, едва задержится, за ней, бывалоча, гонцов слали: «Пошли на игрища, Алена! Скука смертная без тебя! Пошли, засоня!» С Аленой будто живой огонек промеж них загорался, задорный, веселый! Робкие да застенчивые смелели, откуда чего бралось. Парни приосанивались друг перед другом, а главное — перед девицами-невестами, наперебой сыпали прибаутками, да острыми шутками. С Аленой смеху прибывало, веселости беззаботной, да и вообще… Случалось, захмелеет парень — толи от счастья, толи от глотка браги, и понесет его хмель по кочкам, язык да руки развяжет. Девки сердятся, парни хохочут, да уж не по-доброму. Тогда умела Алена одним лишь взглядом усовестить так, что краснел оплошавший, и в разум возвращался.

А то любили еще, в кружок тесный сбившись, истории всякие слушать. Слушали предания старых времен, сказки волшебные, а чаще — страсти какие-нито. Такой жути наслушаются, что потом и домой по ночи идти боялись девки, понятное дело, парни-то виду не показывали, посмеивались над девичьими страхами. А девкам, хоть и страшно, а все ж хорошо, потому что тепло двоим под одной свиткой, и рука милого на плече — при такой-то защите можно хошь сколь бояться. А уж когда Алена начинала сказки да предания сказывать, про все забывали, иной раз уж светать начнет, тогда спохватятся, что еще и поспать бы надо. И откуда она только знала такие, не иначе как от старухи Велины.

Что хороводы Алена любила, про то и говорить не надо. И в плясках первая была. Наперебой ее в пару звали. С нею так все ладно и ловко получалось! Стоило только поглядеть в зеленые глаза ее, зажечься от белозубой улыбки — и ноги уж сами несли по кругу, земли не чуя, выделывали такие коленца, что сам плясун диву давался. И хороша же она была: то величественна, как княжна, то озорна по-скоморошьи! Любовались ею равно и парни, и девицы-подружки. Может, это искреннее девичье любование опасной соперницей кому со стороны и странно показалось бы. Только никому из девиц и в голову не приходило худого вздумать. Знали все — с игрищ она одна домой пойдет. Хотя нет, одна она редко ходила, провожали ее толпой до калитки, а потом разбредались в темноту парами, Алена же спать шла, ей пары не было.

И не потому не сыскивалась ей пара, что робели парни пред Аленой, — нет, не робели. Росли с измальства вместе, Алена никогда не заносилась, и хоть на язык остра была, меру шутке знала — ни разу насмешкой никого не обидела, а если кого и задевала, так по заслугам. Нет, не в том дело. Просто-напросто знал каждый: не про него Алена. Эвон Ярин каков, кому с ним ровняться — и красив, и богат — но и он, выходит, все ж не тот, кого Алена ждет.

Ярин — первый парень, самый завидный жених на деревне. Отец его, богатющий мужик, с самим князем знакомство водил, случалось, в доме своем его привечал. Потому имел большое влияние во всех делах, которыми село жило. Семья у них большая была, крепкая. Друг за дружку всегда горой стояли, были как пальцы в кулаке, — умели и постоять за себя, и настоять на своем. С Ярином вместе в семье пятеро братьев было, он третьим среди братьев. Всех Бог ни умом, ни статью не обидел, — из себя видные, высокие — под потолок в отцовских не низких хоромах. И хоть батьку с мамкой давно переросли, но к родителям своим с покором да уважением. А Ярин даже среди них выделялся: черные кудри цветом в воронье крыло отливали, лежали на плечах; глаза шалые с поволокой — девицы, кто поумней, бежали этого взгляда опасного; нос с хищной горбинкой и с тонкими, нервными ноздрями; губы дерзкие, жадные; зубы, ровно снизка жемчугов, часто открываются в улыбке либо усмешке. Хорош был Ярин, слов нет, да недоброй красотой, темной, дьявольской. И глаза в длинных ресницах — лишь засмотрись в них — в такую бездну увлекут… в погибельную. Потому, когда являлся Ярин на игрища, не спешили девушки уцепиться за богатого жениха, наоборот, от греха подальше отступали потихоньку в темноту, кто с любимым, а кто в одиночку скоренько домой бежали. Ведь приходил Ярин не песни петь да игры играть, а выбрать себе утеху к ночи. Жаловаться на него да справедливости искать — только себя ославить. Род Ярина прирастал многочисленными дядьями, братьями, кумовьями, да все не простыми землепашцами, а людьми уважаемыми, солидными. Крестный отец Ярина у самого князя служил — куда уж тягаться. А после того как однажды побили все ж парни Ярина крепко, стали его всюду дружки сопровождать, такие же сорви головы, как он, в труде земледельном никчемные, до бражки да девиц охочие.

На Алену глаза у Ярина давно уж разгорелись. Тогда старуха еще жива была, и намерения его она упредила. Не знала Алена, какой разговор про меж них вышел, только Ярин до самой смерти Велининой ни разу к девушке не подошел даже. Только когда встретиться доводилось, обжигал он Алену цыганскими своими глазами, блестел зубами толи в улыбке, толи в оскале, и молча мимо проходил.

А вот когда не стало Велины, в тот же день, как схоронили ее, он Алену выглядел в укромном месте. Она тогда после похорон в избушке прибиралась, скарб немудрящий старушачий разбирала. Когда похмурело, — будто тень густая на домишко легла, — обернулась Алена. Он стоял, загородя собою двери.

— Что тебе, Ярин? — спросила Алена, досадуя, что помешал он ее раздумьям и тихой, торжественной скорби.

— Аль не знаешь — что? Люба ты мне. Ведьма эта стерегла тебя пуще пса цепного, теперь ее время кончилось. Моя ты теперь, Алена. Теперь я тебе буду заступником.

— От кого же? — невесело усмехнулась Алена. — Уходи добром, Ярин.

— А то? — Он шагнул к девушке, встал перед ней, чуть ни на две головы выше, широкими плечами свет дневной заслонил.

— Ярин, я зла никому не хочу, даже тебе. Оставь меня сегодня, иначе боюсь, худо будет. Еще найдется время поговорить.

— Не за разговором я пришел, — коротким смешком рассмеялся Ярин. — И ждать больше не стану — довольно уж ждал. Каким худом грозишься? Старуху кликнешь? Ну спробуй, покличь. Только ни старуха тебя не услышит здесь, и никто другой, — он положил тяжелые руки на тонкие плечи девичьи, смял их.

— Мне защитников не нужно, Ярин, мне и самой себя защитить не в труд, знай это, — подняла она тяжелый взгляд на него.

Отшатнулся Ярин, будто не девица хрупкая очами потемневшими глянула, а кузнечный молот как в наковальню, в грудь ударил. И еще шагнул назад, давило на него жуткое, нечеловеческое, а Алена, ладони перед собой поставив, на него надвигалась. Хотел он прикрыться рукой от двух злых огней, но их зеленый свет пронизал его всего. Корчился Ярин, как пустой камыш, в яростном зеленом пламени сгорая.

— Запомни, что скажу, — в голосе холод лютый, у Ярина по коже мурашки, волосы ворохнулись. — Остепенись, довольно уж. А не послушаешь коли, будешь и дальше девичьи слезы точить — берегись тогда. За каждую слезинку спрошу, и ответить заставлю.

— Алена… Алена… — из последних сил вытолкнул Ярин мольбу из ссохшегося горла.

Она будто в себя пришла, брови дернулись — не то в удивлении, не то в испуге… Больше Ярин не помнил ничего, пришел в себя далеко за селом. Все тело стонет, как в драке остервенелой избитое, руки, в которых Алену сжимал, жжет огнем нестерпимым — сунул бы в ключ студеный, да держал так. Еле домой приплелся и, ни с кем слова ни молвя, не раздеваясь, рухнул на постель и до утра в сон, как в беспамятство провалился.

Часть пятая

которая вводит читателя в заблуждение

На утро удивительное произошло — будто совсем другой человек в Ярине проснулся. Перестал с компанией своей злые озорства озоровать, да во дурном хмелю по деревне колобродить. За околицу на игрища стал часто ходить. По первому времени косились на него парни, девки десятой стороной обходили, но немного времени понадобилось, чтоб заприметили все — никого он не видит кроме Алены и никто ему не надобен кроме нее. И привыкли скоро, что наравне со всеми он в горелки да в «Месяц ясный» играет, шутит славно, а то и песню заведет несильным своим, но столь приятным голосом. Алене же в рот глядит, словечко каждое ловит.

В деревне перемена эта чудесная так же людского внимания не миновала. И если сначала тоже не верили, что Ярин и впрямь, за ум взялся, то очень скоро говорить начали, что «Ярин-то, поди-ка ты, перебесился. Да и то правда, что срок уж, пора — однолетки его сынков да дочек пестуют, время и ему мужем стать, детей народить».

Поверили все в удивительную перемену, одна Алена верить не хотела. Была она с Ярином холодна, насмешлива. Шли дни, и недели, и месяцы, но не приблизили они Ярина к ней ни на капельку, была Алена все так же далека от него, как в тот день, в избушке Велининой. И сельчане — кто осуждал уже Аленину неприступность, кто в толк взять не мог, чего надо ей еще, когда такой парень за ней телком покорным ходит.

Как-то раз встретил Ярин ее далеко за деревней. Знал, что Алену в соседнюю деревню к хворой бабе позвали, и ждал терпеливо у тропинки, по которой ей возвращаться не миновать. До сумерек ждал. Заслыша шелест травы под легкими шагами, быстро из травы встал.

— Ярин? — насмешливо удивилась Алена. — Ты никак меня поджидаешь?

— Кого же еще? Темнеет уж, а тебя нету все, что долго так?

— Да я тебе ни рано, ни поздно не обещалась, — на миг приостановившись, Алена дальше пошла.

— Постой, — чуть тронул ее за руку Ярин. — Постой, Алена, поговори со мной.

Остановилась Алена, голову чуть назад повернула.

— Скажи, сколь еще мне собачонкой за тобою бегать?

— Почему меня об том спрашиваешь? — чуть приподняла бровь Алена. — Как надоест, так и перестанешь.

— Не шути так, — несмело положил он ей руки на плечи, к себе повернул. — Не шути так, Алена. Мне день без тебя не мил, свет клином на тебе сошелся. А ты к собаке добрее, чем ко мне — ее погладишь, мне и завидно. Хошь, перед всей деревней на колени встану, повинюсь перед тобой?

— На што мне? Гордыню свою потешить хочешь.

— Гордыню?! Алена! Где она, гордыня моя? Спалила ты ее в избушке старухиной… Теперь одна ты, всюду ты! Жизнь мне без тебя не мила! Выходи за меня! На руках носить буду, вместо иконы посажу и ветру дохнуть не дам. Только словечко скажи, — завтра же сватов зашлю.

Екнуло сердце Аленино от напоминания про встречу в избушке, про то, что она тогда с Ярином сотворила… Но в лице ни одна жилочка не дрогнула.

— Ох, Ярин, Ярин, — покачала она головой. — Вижу, и сам веришь словам своим. Только ложь все, слова твои.

— Нет!

— Да.

— Как же ложь, Алена, если меня то в холод бросает, то словно в огне адовом горю?! Ты насмешку мимоходом кинешь, а у меня в глазах темно!

— Вот то — правда. Не привык ты, чтоб в тебя — насмешкой, не привык с отказом мириться. До сих пор брал все, что приглянулось, не глядя, твое оно или чье. Хочешь и впредь чтоб так было, этого добиваешься, а не любви моей.

— Алена!.. — сокрушенно мотает Ярин головой.

— Понимаю про тебя все, Ярин, вижу. Не любишь ты меня, не обманывайся. Ведома тебе одна только любовь, к самому себе. Все остальное — ей в угоду.

— Ох, Алена… Неужто понимаешь ты про меня больше, чем я сам знаю? Так не может быть. Не твоя душа стонет — моя, и не твое сердце болит. Испытай чем хочешь, все стерплю. Все равно хуже да больней, чем сейчас, быть не может. Только скажи, что потом моей будешь. И я через что хочешь пройду.

— Нет.

Ярин коленями на траву опустился.

— Посмотри на меня. И теперь гордыню видишь? Посмотри в глаза мои лгут ли? Мне жизни без тебя нет, Алена, как не видишь ты? — Он опустил голову, глянул на свои руки, усмехнулся. — Руки мои не знают, что такое ласкать. Научи. Правда твоя, никогда ничего и никому не давал, брал только. А тебе хочу все отдать, и жизнь саму, и душу. Хочешь, до самого дому тебя понесу, и не отпущу больше, так вот через всю жизнь и буду нести в радости безмерной.

Близко глаза Ярина, он на коленях, а лицо к лицу с Аленой. Смотрит Алена в его больные глаза, но в голосе тот же холод.

— Теперь меня послушай, в какой безмерной радости пребывала бы я, стань женою твоей. Не простил ты, что тебе, Ярину, пришлось девке покориться. И сладко тебе сейчас ломать гордость свою, на коленях молить. Потому, что знаешь — едва добьешься своего, спросишь за каждый миг, все назад вернешь. Теперь все, Ярин, довольно, меня матушка заждалась. Живи как знаешь, как хочешь. А разговор наш тот, старый, крепко помни.

Повернулась Алена спиной к Ярину, да прочь пошла.

— От судьбы не убежишь, Алена, как бы ты от меня ни бежала, проговорил ей вслед Ярин, но она больше не обернулась.

Вскоре после этого разговора и появился в селе Лебяжьем пришлый человек Иван. В первый же день все увидали его — стадо через всю деревню гнал, ни один двор, почитай, не миновал. Приглянулся он сельчанам простотой да веселостью своей, открытым лицом, улыбкой белозубой. Глядя на него, человек и сам невольно улыбкой отвечал, а улыбнулся — и печаль-забота отлетела. Иван дальше шел упругой, легкой походкой — словно и не пас стадо целый день, а селянин невольно вслед смотрел, глазами провожал, «Хороший человек», думал.

И Ярин эдак же смотрел, только с другими мыслями. Да вроде и мыслей никаких таких особых не пришло, только не понравился Ярину новый пастух, были Ярин и Иван совсем разные, как день и ночь, тепло и холод. И непонятно отчего, но помрачнело на душе у Ярина.

А вот когда свечерело, и пастух заявился на игрища — перетукнуло Яриново сердце по-недоброму. И ничего не значило то, что привела его Любица. Если дурочка эта виды на приблудного имела, то зря, ой зря! Не пара они. А вот Алена… Ох, как ждал Ярин Алену сегодня. Надо было увидеть ему, как посмотрят друг на друга эти двое, боле и не надо, чтоб понять Ярину, опасный ему этот человек, аль можно плюнуть, да забыть.

Ярин глаз не спускал с той стороны, откуда Алена должна прийти. Едва проступил из фиолетовой глубины сумерек ее силуэт, он в момент углядел, сорвался ей встречь.

— Алена! Думал уж — не придешь.

Удивленно Алена бровью повела — что-то было не так с Ярином, и в словах, которыми раньше он ее не встречал, и в голосе смелом, уверенном. И тут же глаза недобро сощурила — ах, вон что! Иван на гулянье пожаловал. Обернулся на голос Ярина… на слова Ярина… О, да он с тенью-Любицей! Ну-ну… поглядим. И поглядела…

Обернулся Иван, имя ее заслышав, с нее — быстрый взгляд на Ярина кинул. И будто неслышный порыв осеннего стуженого ветра прошел — погасил живость в глазах Ивана. Алену досада на нелюбого взяла, — что за комедь он затеял? Хотя, чего тут гадать? Понятно все. И хоть с доверчивой публикой у Ярина не богато, но ему и нужен-то всего один зритель, который бы поверил. Вскипело раздражение, и, видно, плеснуло из глаз ее — бледность проступила на смуглом лице Ярина, но не отступил он, не потупил взора, избегая Алениных глаз, которых он боялся. Нет, вопреки жути, холодом сковавшей его сердце, смотрел Ярин твердо. И Алена одернула себя, потому что крепко помнила теперь — на страсти свои должна она уметь крепкую узду вовремя накинуть.

И возликовал же Ярин, увидав в Алениной сдержанности покорную уступку ему, осмелел.

Все в тот вечер наперекосяк шло. Иван шутил да смеялся с нерадостными глазами; Алена, кроме гнева и досады не чувствуя ничего, все ж воли им не давала, тоже улыбалась да песни пела; Ярин в радости прибывал, сердцем угадывая тот прохладный сквознячок, что промеж этих двух сквозил, и придавало это ему смелости да уверенности в себе. В тот вечер на игрище одного Ярина и несла волна радости. Другие же будто очередь отводили — без огонька плясали, без задора игры играли. Спроси — почему? — не знали бы, что и сказать, просто вечер такой неловкий выдался.

Ухватил Ярин вмиг, что Алена знобко локти ладонями обхватила. Одним движением сбросил к плеч широких добрую свитку свою.

— Озябла, люба моя? Укройся.

Повела Алена надменно глазами — замерли руки Ярина. Всего на миг короткий, неприметный — и укрыл плечи Аленины одежкой своею.

— Ярин… не испытывай меня.

— На что гневаешься, Алена? — Не утишает Ярин голоса своего, потому как ни ей слова эти назначено слышать. А Иван и впрямь — видит Алена — весь здесь, с ними. Головы, опущенной к Любице, не подымает, но взгляд не на Любицу — к ним. — В чем обиду увидала? Но коль гневаться хочешь, вот чупрыня моя — рви, сколь пожелаешь, — в шутку, вроде, склонился перед Аленой, руки ее себе на голову положил.

Пальцы — так бы и стиснули в кулаке густые черные кудри, от запретного желания оцепенели руки на крутых завитках. Отстранилась Алена.

— Не желаешь? — скоморошничает Ярин. — Тогда знаю я, как обиды твои прогнать!

Вдруг сжал Алену в объятии, губы ее нецелованные вмиг своими губами отыскал. Что есть силы отпихнула его Алена, увидала, как приподнялся Иван с травы, гнев в глазах его увидала. Но на руку Ивану Любицына ладонь легла:

— Не надо, Иван, не мешайся. Третий всегда лишний. Не нашенский ты, оглядись сперва.

Сник Иван. И то правда, чужой он тут. Ежели ему и не нравится что-то так что с того? Свои не вмешиваются, знать так и надо, и не ему, чужаку пришлому, порядки новые с первого дня заводить. Только не видит Иван, что хоть молчат свои, да нехорошо молчат — опасливо, настороженно.

— Далече зашел, Ярин. Волков не боишься? — протолкнула сквозь зубы Алена тихо.

— А мне теперь уж ничто не страшно, — так же тихо молвит Ярин, смотрит в упор, не опускает глаз под жгучим взглядом в прищур. — Выпускай волков, коль хочешь.

Если кто и слышит их, непонятен им этот разговор. Только Алена да Ярин знают, о чем речь ведут.

— Да ты страшного еще не видал, поверь мне. Боле терпение мое не испытывай. Сейчас уйдешь ты единого слова больше ни молвя. И помни — я не прощаю тебя.

Смотрит Ярин в Аленины глаза, а по спине — колючие мурашки. Не оттого, что в рубахе одной стоит, а от холодного злого пламени, что разливается в глазах ее. Помнит он это зеленое пламя. Во рту сухо стало. Повела Алена плечом слегка, свитка на траву свалилась. Нагнулся Ярин, поднял ее молча. Алена больше на него не глядела, глаза опустила, гнев свой утишая. Подняла их, когда спина Ярина уже с темнотой смешалась.

Против воли глянула она недовольно на Любицу и отшатнулась та, будто с ходу на колючий терновник наткнулась. Досада взяла Алену — опять не сумела она совладать с тем темным, что будил в ней Ярин.

Часть шестая

о том, как Алена против воли дает Ярину обещание

Будто через кривые зеркала глядели друг на дружку Иван с Аленой. И в злой той кривизне бесследно терялась истина, а наружу выходило чужое, напускное. И видели они не то, слышали не то, и делали не то, что сердца велели. И ведь знала Алена, душою всей чуяла, что вот он, судьбою сужденный. Но еще лежала на душе обида горькая, недоумение. Укрытое ими как гнетом, ушло это знание глубоко-губоко, на самое донышко сердца. Алена словно и забыла про то, о чем пела ей и ликовала душа в утреннем лесу, полном солнечного света и птичьих песен. Да, бывало, удивляла Алена сельчан своей мудростью не по годам великой. Но теперь разум ее оказался полоненным любовью и ненавистью. И равно боролась Алена как с пленом любви, так и с пленом ненависти. И с равным неуспехом.

Всей душою тянулась она к светлоликой судьбе своей, но дни Аленины и ночи наполнились теперь горечью, чей полынной вкус был ей раньше не ведом. И еще досадно было Алене, что не умеет скрыть она этих чувств своих, потому что мать спросила однажды вечером за ужином:

— Что творится с тобой, доню моя?

— Про что ты, матушка?

— Про печаль в глазах, про смех неискренний.

— Ох, мама, увидала ты чего и нет вовсе, — улыбнулась Алена.

— А я не глазами вижу. Когда тебе нехорошо, и у меня на сердце будто камень лежит.

— Да нет же, матушка, хорошо все, выкинь ты этот камень. А печали мои ты знаешь — идут люди, будто могу я их беды и недуги рукою отвести. А я могу так мало. И знаю, что так правильно, так надо, а каждый раз забываю, и каждый раз хочу, чтоб ушел от меня человек здоровым и счастливым. Устала, наверно, от чужих горестей.

— Странные слова ты говоришь, Алена. Почему же правильно не иметь силы помочь?

— Господь создал тело, а не недуг. А уж калечит это совершенное Божье творение сам человек. Хворь ведь не приходит со стороны. В человеке она рождается, человеческое это порождение.

— Погоди, Алена. Да ведь хвороба — наказание Господне человеку по грехам его.

— Нет, — покачала Алена головой. — Никто ее не посылает. Каждый сам себе ее творит, потом страдает. Убери грех — не станет хворей. Вот то-то и больно мне, что не могу я хворь изжить, вырвать корень ее способен лишь сам страдалец. Но я не могу научить его, заставить поверить в истинность моих слов — болит душа, пребывая в сиротстве. Он ведь не поучений от меня ждет, а чтоб я вот сейчас ему помогла, боль его утишила.

— Да если ты знаешь, что усилия твои столь бессмысленны, зачем же идешь, когда зовут?! Душу рвешь за каждого?

— Не знаю, матушка. Бог знал, зачем дал мне мои таланты. И разве бессмысленную жизнь прожила Велина? Может быть, получая некоторое облегчение, человек получает последнюю отсрочку? Получает время, чтоб задуматься о себе, о своей жизни. Задуматься, как много и как легко теряет и как долго мучается после. А ведь кажется, так мало надо, чтоб избежать мучений, всего-то — любви больше в душе своей иметь. Хворей разных несчетное число, а причина у всех одна-единственная — скудность любви.

Заговорила Алена мать, увела от вопроса, на который и сама себе ответить не хотела. Ее саму сейчас снедали недобрые чувства. Так любила ли она Ивана? А если любила, почему так горька любовь ее была, почему стала источником печали? Иль любовь не перестает быть собою, даже когда солона от слез и пустынно безрадостна? Да и такой ли уж безрадостной она была? Может быть, несчастливая любовь для того бывает, чтоб научился человек ценить малые радости: возможность просто видеть любимого, быть рядом, хоть и не с ним, но рядом. Радоваться тому лишь, что он есть? В сладостной боли сжималось сердце Алены, когда доводилось нечаянно увидеть Ивана, встретиться с ним невзначай. Но боли этой она никому не отдала бы.

На Велинино озеро Алена больше не ходила, хоть и тянуло туда. А вот за околицей виделись почитай каждый вечер. Иван, чаще всего, приходил вместе с Любицей. Алене невдомек было, что Любица нарочно поджидает-высматривает его, да и выходит, случайно будто бы, чтобы с Иваном вместе пройтись. Ивану хитрости ее неуклюжие все открыты были, но снисходительно улыбнуться над ними он разрешал себе только в душе. Отчего радость не подарить, если Любица прям светится вся от нее? И он всякий раз «удивлялся» «нежданной» встрече. Но хоть липла к нему девица, Иван ее простодушием не пользовался, был с нею, как со всеми девушками. Нет, не со всеми — Алену выделял. С другими он мог хохотать беззаботно, на шутки да подначки ихние отвечать. Иван за словом в карман не лез, на любую подначку ответить умел. Бывало, распалятся противницы в словесном состязании с парнями, Иван за всех отговориться мог. У девиц и слова уж кончатся, в запале примутся они донимать его дразнилками — смеется Иван над их бессилием его уязвить. И посередь смеха да веселья острый короткий взгляд на Алену. Другой совсем, будто и не он девиц в кучу-малу валит, да барахтается в ней же.

Всего и надо им было бы — искренним словом перемолвиться. Но Алена горда была и от любви своей той же гордости требовала. Никогда и никого ни о чем не просила, а уж о любви — тем боле. Иван же видел одно — в Алене Ярин души не чаит. И Ярин не чета ему — бездомному, безродному пастуху. За такого любая пойдет. Любая… Да Алена-то не любая. Ей-то Яринова любовь в радость ли? Этого Иван понять не мог. Ясно, что меж этих двоих ровно кошка пробежала. Да такого с какой парой не случается? С ним она вон тоже неприветлива — глаза холодом обдают. В лесу да у озера другая она, веселая, смешливая была. Теперь же — надменна и строга. Не будь тех первых встреч, Иван бы подумал: «Экая спесивая девка!»

Ярин тоже на игрища приходил. Стал он прежним опять, покорным и несчастным. Всегда поблизости от Алены, но как вроде на два шага сзади. И это лыко тоже в строку было — а как ему вести себя после той размолвки, которой Иван свидетелем был? Только покорно ожидать, когда прощен будет. Алена же его вовсе не замечала. И лишь когда заговорить с ней пытался, приблизиться — предостерегала колючим взглядом. Строптивость да неуступчивость Аленины тоже Ярину на руку были. Хоть и не торопились явно осуждать Алену, а все ж Ярину сочувствовали. Да и как не пожалеть его, когда, забывшись вроде, смотрел он на неласковую любовь свою, а в красивых цыганских глазах его столько тоски неизбывной было.

А потом вот что случилось. Перестал Ярин за околицу приходить. Один вечер нет и другой, и третий. Да уж в самый первый известно стало — в загул опять парень ударился. И ловила Алена осуждающие взгляды, понимала, ее винят в том, что Ярин опять с пути сбился. Трогали ее эти взгляды? Да, пожалуй, не сильно. Не знала она за собой вины. И вот в третий вечер, поздно уж, переполошил всех крик истошный, а потом на свет костра девица выбежала:

— Ой, зарезал! Помогите, Христа ради! Скорей!

— Да кто зарезал?! Кого? Где?

— Там! Там! Ярин! Ой, да скорее же!

Подхватились, побежали гурьбой на вестницей недоброй.

И впрямь, насмерть сцепился Ярин с какими-то чужаками. Тех четверо. Правда один в стороне уже валялся, но трое других окружили Ярина с кольями. Он, в разорванной рубахе, кровью испятнанной, нож из руки в руку перекидывал, в середине крутился, как волк молодой огрызался. Глаза диким огнем сверкали, зубы блестели в оскале.

Парни, подскочивши, чужаков-то похватали, колья отобрали, за руки, за плечи держали. А те в запале яростном хоть и сопротивлялись грубой хватке, да в драку не особо рвались.

— Вы лучше своего бешенного держите! — выкрикнул один. — Он у вас, должно, на голову хворый! Пес бешенный!

А Ярин из круга выпрыгнул, никого к себе близко не подпускал, выставив нож перед собой, куражился пьяно:

— Ну, подходи! Подходи!

— Ярин, уймись, — шагнул к нему один из парней.

Резким молниеносным выпадом Ярин метнулся в его сторону, парень едва успел отскочить, плюнул с досадой:

— Вот дурак пьяный!

— Еще кто?! Давай! — сверкал зубами Ярин.

— Да ну его, дурака пьяного, — сказал кто-то. — Пошли.

— Его нельзя так оставлять, беды наделает, — возразил нерешительный голос.

— Охота тебе на нож? Иди.

В стороне на траве заворочался четвертый из чужаков, лежавший доселе недвижно, попытался встать. Ярин вдруг подскочил к нему, ударил ногой, опять опрокинул навзничь.

— Ах ты, собака! — рванулись к нему товарищи поверженного, но не вырвались из крепко державших их рук. — Да что вы смотрите?! А ну, пусти!

Ярин наступил ногой на грудь лежащего, приставил к горлу острие ножа.

— Алена! — испуганно вскрикнула девушка рядом с Аленой. — Да что ты смотришь?!

Алена шагнула вперед. Чья-то рука, — она не обернулась, но показалось Ивана — схватила, дернула назад. Она с досадой стряхнула эту руку, — меньше всего надо сейчас Ивану вмешиваться. Решительно к Ярину подошла.

— Опомнись, Ярин.

— А, и ты здесь!

— Дай мне нож.

— Зачем тебе мой нож, Алена? Ты и без ножа душу из меня вынула и растерзала.

— Оставь этого человека, он ни при чем.

— Правда твоя, на нем вины нету. Ты ведь хорошо знаешь, кто при чем, правда? Ты, ведьма! Присуху на меня навела, там, в избушке старухиной! Отпусти! Жизни мне нету! Дай дышать вольно!

Спиной Алена слышит, как затихли, замерли там, сзади. Сдерживая гнев, резко руку протянула, приказала коротко и требовательно:

— Нож!

Ярин вдруг схватил крепко ее руку, к себе дернул.

— Отдам. Если при всех сейчас кое-что мне пообещаешь.

Алена сзади возню услышала, обернулась на миг — Любица на Иване повисла, увещевает торопливо, шепотом. И Алена заторопилась, нельзя, чтобы Иван вступился за нее, заступник ей не нужен, только испортит все.

— Ну? Говори.

— Не пугайся. Не попрошу я у тебя ни любви сердечной, ни ночей страстных. Мне немного надо — не гони меня как собаку, не шарахайся, как от прокаженного. Будь, как с другими.

Медлит Алена. Не хочет она никаких обязательств перед Ярином брать.

— И это много? — с тяжелой усмешкой смотрит Ярин. — Ох, Алена! Гляди. Я до краю дошел. Мне уж все одно — иль себя порешу, иль другого кого. И грех этот страшный только наполовину моим будет.

Сузила Алена глаза по-недоброму.

— Обещаю.

Посмотрела вниз, на лежащего.

— Чем ты его? Ножом?

— Да хлипкий какой-то, — широко улыбнулся Ярин. — Кулаком раз вдарил, он и валяется по сю пору.

— Иди домой. Проспись.

Повернулась Алена и от всех прочь, в ночь черную ушла.

Часть седьмая

рассказывает про дела покосные

С той ночи меж Аленой и Ярином вроде и мало что переменилось. Он опять ниже воды тише травы стал, обещанием, что у Алены вынудил, не торопился пользоваться злостно. Наоборот, на другой же день при всех перед ней повинился:

— Прости дурака, Алена… Тошно стало, не удержался… А потом… мало помнил себя… Прости, Бога ради.

Кивнула Алена, что прощает, мол. Да видела — все он помнит, хоть и во хмелю был, да разума не терял. И обещание ее помнит, иначе не подошел бы так смело.

Вроде и мало что переменилось, а не стало тех двух шагов, которые Ярина в отдалении держали. И прогнать его она права теперь не имела. Держалась с ним как со всяким другим, не выделяла ни в хорошую сторону, ни в плохую. Да он сам выделялся, не упускал ни единого случая. То свитку для нее на траве раскинет, когда садятся в тесный кружок истории слушать, то укроет со смехом от дождичка нежданного, аль от ветерка ночного, прохладного, шутку ее подхватит. А иной раз кто Алену задорным словом зацепит, так Ярин вступиться спешит, вперед Алены торопится насмешнику отпор дать. Да мало ли причин да предлогов отыскать можно, будь на то хотение. Вот оно и выходило, что вопреки Алениному желанию, Ярин для нее особенный. И единственно, что могла она сделать — отговорившись усталостью или неохотой, не пойти иной раз на гуляния.

А время, знай себе, шло. Пришла пора сенокосов. Давно уж повелось, что для этой тяжелой, но веселой работы объединялись по нескольку дворов, помогали друг дружке по-соседски. Дружной общиной и работа лучше спорилась, и веселее.

Лето в тот год капризным выдалось: вроде ведро стоит, да вдруг, откуда ни возьмись, тучи найдут, загромыхает, хлынет ливнем, будто в небе прореха образовалась.

Косьба — это большинство мужичье дело. А вот когда грести, в копны да в стога метать, тогда, почитай, на покосы все село враз выехало, норовя ненастье обмануть, да ясными, жаркими денечками управиться, в хорошее время доброе сено успеть поставить. В селе старые да малые остались.

Ивана-то покосные дела не касались, но он в помощники напросился, высказал пожелание, чтоб вместо него денька два-три ребятишки, во главе с каким стариком покрепше, общинное стадо отпасли. За такого работника с радостью ухватились и замену ему живо нашли. Ну, а что Иван оказался в той же общине, где и Алена с матерью, про то и говорить не надо.

Оживились ближние и дальние окрестности Лебяжьего, огласились смехом, песнями, перекличками. Поля посветлели от платочков да рубах. Работали весело, с шутками. Парни перед девками сноровкой и силой бахвалились, а мужики да бабы еще и подначивали их, подхваливали.

У Алены сердечко встрепенулось, как узнала, что Иван с ними работать будет. С ним что-то неладно в последнее время творилось — куда и нрав веселый, беззаботный делся, вроде и не злым стал, но и не добрым. На игрища приходил редко совсем. Если доводилось с Аленой глазами встретиться, то взоры их ровно и не встречались, а скрещивались, как клинки острые. Смотрел Иван дерзко, с затаенной насмешкой. То же самое и теперь было, и радость Аленина не длинной была, скоро досадой да обидой как пеплом седым укрылась.

Работали споро, без устали. За полдень, от самой жары ушли в спасительную тень балаганов. Богатый общинный «стол» к обеду позвал, на него бабы из всех котомок припасы вытряхнули.

На белых холстинах нарядно блестели боками красные да желтые помидоры. Зеленые огурчики задорно топорщились черными пупырышками. Между россыпей вареных яиц лежали белоснежные головки молодого лука, оперенные длинными темно-зелеными перьями. Тут же лежали в развернутых тряпицах шматы бело-розового сала, вареная картошка, караваи еще теплого духмянного хлеба, пирожки, ватрушки, стояли варенцы, молоко томленое, квасы да кисели. Сметану в горшочках впору было ножом резать… Постарались хозяюшки, собирая дома котомки со снедью, и трапеза получилась праздничной подстать.

После обеда передохнули в прохладной тени, и опять за грабли да вилы. Уж перед вечером свернули балаганы и переехали на луга, которые оказалось по соседству с обширными покосами семьи Ярина.

Тут тоже было людно, хотя этот двор сроду общину себе в помощь не звал, обходились своим народом. Работниками эта семья богата была, а старшие сыновья уж и своими семьями обзавелись, родни прибыло, так что они все вместе сами себе община. А на случай надобности нанимали еще работников.

Ярин с отцом на верху большущего зарода стоял, им снизу сено подавали, а они ровно пластами его укладывали, успевали. Здоровы братья у Ярина, наверх чуть ни целые копешки закидывали, норовили завалить верхних работников. Отец хоть и пошумливал на сыновей, сдерживал дурное усердие, а все ж доволен ими был, сердце радовалось на наследников. Да как было не гордиться родителю. Вон Ярин рядом — залюбуешься. Сноровисто, ловко поворачивается, еще и успевает огрызнуться беззлобно на подковырки старших братьев. Рубаху долой скинул, блестит на солнце, играет мускулистым загорелым телом. В кудрях соломинки запутались. Чтоб на глаза пот не лился да волосы не падали, повязал лоб белым жгутом. Целый день в работе на жаре, а устали не кажит, блестит задорно глазами да зубами, еще и отца поторапливает.

Когда на ближних лугах подводы показались, отец, ладонью глаза от солнца заслоня, всмотрелся в них. А разглядев новоявленных соседей, на Ярина взгляд искоса кинул. Сын тоже глядел туда, глаза сузив, ох, не по нраву отцу его взгляд пришелся.

— Ну-к, сынок, хорош прохлаждаться-то, — недовольно позвал он.

Все бы хорошо, кабы не эта девка, Аленка. Иль и впрямь присушила парня ведьмачка, а теперь цену себе набивает? Отступился бы Ярин от греха подальше. Таких-то у него и десяток, и два найдется, захоти только. А с Аленкой добра не будет. И сноха такая в семью не нужна — горда больно, от такой покорности да тихости не дождешься… Уж ни раз заводил он с Ярином разговор об этом, да толку-то. Парень с норовом, как молодой необъезженный жеребец — пока сахар даешь, берет с ладони, а спробуй узду накинуть никакая привязь не удержит. Беда…

Когда свечерело, некоторые из баб домой собрались — скотину обиходить, детей накормить, щей на завтрашний день наварить. Мать Аленина тоже домой наладилась, корову из стада встретить, подоить. Остальные в поле ночевать остались. В покосную пору, бывало, кто и по неделе в селе не бывал, особливо косцы. Пока выкосят последние луга, на первых трава уж подсохнет, метать самое время. Да такое походное житье и не в тягость было. Один воздух луговой медвянный чего стоил — хошь пей его, хошь ложкой ешь. Засыпали под соловьиные трели и просыпались от птичьего гомона. За день наломаешься, все жилочки повытянешь, а вечером искупался в озерце, что рассыпаны вокруг, как голубой бисер — куда и усталость делась, будто в живой воде омылся.

Вот и теперь, пока на кострах варево булькало, доспевало, молодежь загоношилась купаться. Озерки днем еще высмотрели. Парни да молодые мужики стали проситься с девицами вместе. Те игру не нарушили — заругались, охальниками обозвали, да полотенцами прочь погнали. Покликали подружек с соседнего луга, да шумной смешливой стайкой подались к темнеющим поодаль зарослям, где в густом окружении кустов черемухи, ив и ракит пряталось круглое, как тарелка, озеро. Парни же наоборот, через узкую полоску кустов перешли к соседям, и тоже пошли смыть с себя жар да пот — в другую сторону.

Благодать несказанная по самую шейку погрузиться в ласковую прохладу. Тело, утомленное за долгий день жарой, работой, соленым потом, налипшей сенной трухой, кажется, стонет от сладкой истомы. Девицы, кто охает в притворном испуге, по колено зайдя, ладошкой воду черпает, руки и плечи обмывает, а кто с разбегу, с визгом в воду бросается. Крики, смех. В робких водой плещут, а они и протестуют испуганно, и хохочут одновременно. Вода у берега будто кипит, по озеру волны мягкие покатились, скромные желтые кувшинки и бело-розовые чаши лилий закачались вверх-вниз.

Накупались девицы, наплескались, озябли. Хоть у берега вода теплая, а чуть поглубже зайди — пугают холодные струи придонных родников. Да после купания и есть сильней захотелось. Девушки на берегу, будто стайка лебедушек белых. Косы отжимают, рубашки да сарафаны на мокрое тело набросить спешат солнышко зашло, не греет уже, а после воды дрожь пробирает.

— Алена, хватит уж! Выходи!

— Я сейчас, не ждите меня.

— Да одна что ль останешься?

— Такая благодать, из воды выходить неохота. Я еще чуточку покупаюсь. Вы идите, я догоню.

Дружные уговоры и упреки не помогли, и подружки, наказав догонять их поскорее, скрылись за кустами.

Алена на спину легла, в высокое небо глаза подняла. Оно уже темное совсем стало, звезды загорелись, еще редкие по-вечернему. Обманула Алена подружек. Не станет она их догонять. Понятно, куда они торопятся — после ужина, когда старшие по балаганам на покой разойдутся, для молодежи самое счастливое время настанет. Дружок, луга, ночь, звезды, сено дурманящее — что еще надо для счастья? А Алене торопиться куда? Навстречу злым глазам Ивана, или постылой опеке Ярина? И того и другого у ней уже столь много, что камнем сердце давит. Не пойдет она к вечернему костру, плохо там ей, все не так, не правильно.

А вот сейчас — хорошо. Надо только отпустить от себя думы тяжкие, опустить их в воду, отдать тихому дыханию ветра — пусть несет прочь. Лежит Алена без движений, глаза закрыв. Кажется, что неслышно поднялась снизу большая ласковая ладонь, и медленно и плавно качает ее, баюкает. Как девицы жаловались, что вода холодна? Наоборот, будто теплые ленты снизу к Алене струятся, ткут теплый кокон. В ушах тихо всплескивает, журчит, неясным шепотом льется… Знает Алена, — если вслушаться, распознает она этот шепот. Язык воды ей ведом, как и шелест леса, шорох трав, дробь дождей… Иной раз Алена думает, что если бы люди умели остановить свой суетливый бег, послушали бы то, что тишиной зовут, тоже неведомые и чарующие голоса услышали бы. Для этого и дара особого не надо. Но не хотят, не умеют, не знают.

Алена же будто растворилась в озерце, стала частью его, и одновременно — каждая капля воды, каждый стебелек подводных трав стали частью Алены, наполнились ею…

Не всплеснув, движения единого не сделав, головой вперед Алена под воду ушла, выгнулась гибко, и неторопливой рыбкой ко дну скользнула. Дивный мир звучащего безмолвия открылся ей. Слабым зеленоватым светом светилось все, что обитало здесь, и сама вода казалась пронизанной волшебным сиянием. Плавно шевелились водоросли, следуя току придонных течений. Длинные стебли лилий густо тянулись вверх, как странный лес из нитей. Алена тихо плыла у самого дна. Провела рукой по живому придонному ковру. И на короткое время след ее руки обозначился более ярким свечением. Две рыбки вились вокруг Алены, сновали под руками, плыли рядом, приглашая поиграть с ними. Алена и сама чувствовала себя такой рыбкой, знала, что могла бы поиграть с ними, стать в воде такой же легкой и стремительной. Но играть ей не хотелось. Она медленно всплыла на воздух и поплыла к берегу.

Часть восьмая

толи про счастье, толи про горе

Мягкие всплески не вносили разлада в ту гармонию мироздания, которой человек — обычно — чужд. Они были сродни шуршанию ветра в камышах, плеску волны о берег, вечерним играм рыбешек, когда они на мгновение выпрыгивают из воды, и, серебристо блеснув чешуей, плюхаются назад. Все это было единой симфонией покоя, разлитого в воздухе позднего вечера. И когда Алена неторопливо выходила на берег, казалось, что шла она в едва слышном хрустальном звоне — капли воды стекали и падали, разбивались о поверхность воды. Мягкая мурава встретила у самой кромки берега, легла под ноги, парной вечерний воздух обернул, как нежной простыней. Закинула Алена руки за голову, свернула волосы в жгут, от воды выжимая. И замерла так с легкой улыбкой на устах, отдавая нагое тело ласковой неге — прилетел легкий ветерок, невесомым теплым дыханием своим стал сушить капельки озерной влаги.

Вдруг встрепенулась испуганно Алена, обернулась резко. В трех шагах от нее, в сумраке, особо густым за низко поникшими ветвями ивы, стоял Иван. Заколотилось сердце Алены — вспугнутым мотыльком упорхнуло великолепное ощущение единения и взаимопонимания с нечеловеческим миром. Сердито зашумели камыши, прыснули с берега маленькие зеленые лягушата. Ветерок взвился, опоясал холодным вихрем и кинулся в крону дерева, возмутив его тихую печаль. Длинные плети метнулись потеряно, и беспокойно залепетали листья. Алена обхватила себя за плечи.

— Уходи!

Рубашка ее на ветвях лежит, как раз с Иваном рядом. Шагнула Алена, потянулась к ней, а Иван смахнул не глядя, на траву уронил.

В слабом сумеречном остатке зоревого света не увидал он, как переменилась Алена лицом. Бледность согнала со щек румянец стыдливости, глаза сузились, сдерживая гневный сполох, и в голосе от мольбы ничего не осталось.

— Зачем пришел? — прозвучало резко, с недобрым вызовом.

— Забоялся, что мавки тебя утащат, — усмешливо промолвил Иван, бесстыдно рассматривая Алену.

— Зряшная забота.

— Да вижу уж.

— Так уходи!

— Ноги нейдут.

Алена близко, только руку протяни. И протянул. Смял грубо запястья, оторвал ладони от плеч, рывком Алену к себе притянул, больно губами своими в нежные девичьи губы впился. Целовал зло, не жалеючи — так не от любви целуют, может — от ненависти. Опомнился, когда почуял, что будто куклу тряпичную целует — отстранил резко, как сам у себя отобрал. Помедлив, проговорила Алена тихо:

— Сладко ли ворованное, Иванко?

Вспыхнул Иван.

— А нищему и объедки с господского стола сладки!

— Кто ж господин?

— А то не знамо? — мрачная усмешка искривила губы. — Ярин, кто ж еще?! — ответным вызовом зазвенел голос, да переломился в отчаянной боли: — Только не любит он тебя, Алена! Жалеют ведь когда любят, а он не жалеет! Сейчас вон только бахвалился перед парнями, как горячо любишь его. Рассказывал, как намедни вечор ездила ты с ним дальние покосы глядеть. Смеялся, что травы теперь там не взять — примяли, мол, всю…

Алену будто изо льда в кипяток кинули, от боли прикусила губу. Но сказала ровно, без страсти:

— Одеться дашь?

Иван наклонился торопливо, поднял одежку Аленину, протянул виновато. В сторону отвернулся.

Неверными руками оправив на себе сарафан, проговорила Алена тихо:

— Так поверил ты Яриновым речам, Иванко.

Иль спросила, иль горькую думку вслух выговорила. Но Иван ответил с горечью:

— Да как не верить, Алена, когда своими глазами видел — в село-то вы вместе въехали.

— Догнал он меня уж перед самой околицей. Откуда ехал — не спрашивала, может, и с покосов. Я же проведала бабу одну в Дубровине, на сносях она.

— Неужто напраслину он… Зачем?!.

— Затем, что из правды сказать нечего.

— Алена… — голос прервался хрипотой. — Прости, Алена…

Отвернув лицо в сторону, молчит Алена. Не оттого, что простить не хочет… Когда больно ранил душу ее Иван — была сила терпеть. Но от мольбы его отчаянной встал в горле горький комок слез… Молчит Алена, потому что не может слова молвить. Иван лицо ее в ладони взял, тихо к себе повернул.

— Прости, жаль моя…

Заглянул в глаза, — дрожат звезды в двух озерах, полных горькой обиды.

— А коль знаешь наказание по вине моей — снесу с радостью. — Алена… Аленушка…

Качнулась она к Ивану, прислонилась лицом к теплой груди, услышала, как колотится его сердце. Замер Иван, будто не поверил. Потом руки на Алениной спине скрестил, прижал бережно, молча приник щекой к мокрым волосам. И тут взорвалась тишина ликующей соловьиной трелью.

Отстранилась Алена, глаза через слезы улыбкой засветились:

— Нам с тобой поет, Иванко.

Но он без улыбки глядел.

— Скажи, что не держишь сердца на меня, Алена. Я ведь и не тебя обидеть хотел… Над собой изгалялся… над любовью своей…

— Теперь все хорошо… все прошло… Забудь. Нет, погоди. Пообещай одно.

— Что хочешь!

— Пообещай, что с Ярином связываться не станешь.

Запнулся Иван с ответом. Алена руку подняла, по щеке его провела, с ласковым упреком позвала:

— Иванко!

И как мог он устоять пред ее нежным прикосновением, пред голосом чарующим? Сдался сей же миг:

— Обещаю тебе, что только захочешь, лада моя.

— Бог ему судья, Иванко. Потешился он всласть лжой своей. Теперь забудь о нем.

— А ты?

Улыбнулась Алена, головой покачала:

— Неужто все еще думаешь, что Ярин для меня хоть сколько-нибудь значит? Никогда. И ни на единую короткую минуточку. Выкинь ты эти свои думушки, Иванко.

— А я никогда не знал, что так радостно бывает пожелания исполнять! Скажи, чего еще хочешь, Аленушка?

— Да мне больше и желать нечего, — засмеялась Алена. — Исполнилось вдруг все, что желалось. Разве что вот это: чтоб никогда больше неправда нам глаза не застила. Чтоб были мы сами хозяева своим думам да заботам.

— Свет мой, Алена. Шел сюда, как слепой — черно вокруг было. И во мне одна только боль черная. И любовь моя казалась ржавой занозой, живую душу изъязвившей. Сейчас в то и не верится… Будто солнце во мне, весь радостным светом его полон… Ты — свет мой, Алена. Глазам не верю, рукам не верю, только держал бы тебя вот так, чтоб вдруг не исчезла, не растаяла.

— Разве похожа я на клочок тумана? — засмеялась Алена. — С чего мне таять?

— В снах моих ты тоже не была снежной дивой, а проснусь — и нет тебя. Заместо тебя одна лишь тоска беспросветная. Оттого и боюсь теперь.

— А это не сон.

— А вдруг сон?

— Но кто ж кому снится тогда?

Рассмеялся Иван и вдруг на руки Алену подхватил.

— Да я не отпущу тебя никуда! Будь ты живая иль только мечта моя никуда не пущу больше!

С тихой счастливой улыбкой положила Алена голову ему на плечо, не сказала ничего, только подумала, что и сама она боится поверить тому, как в миг короткий горе счастьем обернулось, сколь непрочна оказалась стена из лжи, что усердно возводил между ними Ярин.

Показалась им ночь одним мгновением быстролетным и одновременно безбрежной, просторной, огромной, как бездонное звездное небо. Потому что ночь эта смогла вместить и любовь их, и счастье бескрайнее. Сравнялась короткая летняя ночка со всеми днями, что сгинули, ложью и непониманием отравленные. Теперь казалось, что уж и не были те дни столь горьки, потому что вели к сегодняшней чаровнице-ночи. И удивлялись теперь, какой злой морок дурманил им глаза и мысли, водил, как слепых, окольными закоулками да тупиками, скрывал прямой и короткий путь, хоть был-то он на самом на виду.

И все ж — пролетела ночка. Только-только налилась чернотой, а уже обозначилось близкое утро посветлевшим небом. Не успели влюбленные наглядеться один в другого, надышаться друг другом, еще и рук не разнять… а птицы уж распелись во всю, зорька полыхнула в полнеба и отгорела, погожий денек обещая.

На виду у всех, рука об руку вернулись Иван с Аленой из росных лугов. И лица их столь просветлены были, так глаза лучились — будто шли они в невидимом сиянии своего счастья. И так велико оно было, что одарили они каждого, кто видел их. Как будто частичка их света западала в души людей, и тепло людям становилось, радостно невесть от чего, на устах улыбки расцветали, и хотелось делать добро.

Алена к Любице подошла, сказала виновато:

— Не держи зла на меня.

Подняла девица понуренную голову, глянула на Ивана, на Алену.

— Ты ведь не держишь… а я знала, как будет…

И никто не увидал, как Ярин быстро в заросли густые отступил — так тени бегут от света.

Ярин нарочно изгадал некую причину, рано по утру заявился к соседям. А причина одна была — Алена. Ночью он подходил к ее балагану и пустым его нашел. Ждал до рассвета. Уж когда люди просыпаться начали, скрылся в кусты, к себе побрел. Да вскоре назад вернулся, во чтобы то ни стало надо было ему увидеть Алену, тревожные думы свои успокоить. И увидел — с Иваном.

Опомнился в согре непроходимой, чуть ли ни в болотине — под ногами уж слякотно чмокало. Как оказался тут — не помнил. Будто сила какая вогнала Ярина в комариный сумрак, в паутьи тенета. В волосы мелкий гнус набился, лицо все облепил. С яростью стер его Ярин, вломился напрямую в чащу, сминая кусты и ветки, выдрался на свет. Оглянулся, как будто боялся кого увидать за своей спиной, дернул губами в злой усмешке:

— Ну, гляди теперь…

Кому те слова назначены были, может, он и сам не знал.

Часть девятая

приведет нас еще на другое свидание

Новости по селу быстро разлетаются — вроде и покоса еще никто не покидал, а в селе уж знают все. Пересудов ни на один и не на два дня хватило. Говорили разно. С одной стороны, всем очевидно было, что Алена и Иван, как две половинки целого. А с другой — уж больно яростного врага они нажили, никто бы себе такого не пожелал — избави Господи!

Алена с Иваном не таились, ни любви, ни счастья своего от людей не прятали, и люди принимали это, навроде так оно и быть должно. Хотя другому кому такая открытость не сошла бы за так просто, осудили бы старшие. А от этих — лишь радости вокруг прибывало. Любовались на дивно прекрасную пару. А все ж любование это как вроде тенью сумрачной обладало, тревожным выжиданием горчило. Никто и не надеялся, и не верил, что Ярин такую обиду лютую безответно снесет. Но шли дни за днями и — ничего. Ярин вроде как нашел себе утеху со старыми дружками. И пьяным, и веселым, и злым его видали, но и только. Если у Ярина и лежало что на сердце супротив Алены и соперника счастливого — там он все и похоронил, но ни к Алене, ни к Ивану и близко не подходил.

И никто не знал, даже Ивану Алена не сказывала, что была-таки у нее с Ярином встреча.

Случилась она заблизко после того, как с покосами управились. Ярин, видать, глаз с нее не спускал, искал случая свидеться наедине. Момент такой ему представился на второй или третий день. Теленок куда-то утянулся с утречка пораньше, и объявился, когда Иван стадо уже на пастбище выгнал. Алена непослушника поругала для виду, а сама и радешенька — телка-то в стадо гнать надо, а то коровушка весь день неспокойна будет, того и гляди домой сбежит. Лишняя причина с Иваном увидеться, не в радость ли?

Как Ярин углядел ее? А только едва Алена обогнула ближний перелесок, он уж тут как тут, на коне скрозь лесок наперехват проскочил. Перерезал дорогу, осадил резко коня прямо пред Аленой, соскочил в горячке, будто все еще гнался, остановиться не мог.

— Охолони! Гляди, теленка мне испужал, — кивнула Алена на телка.

Тот, хвост задравши, прочь по лугу несся. Правда, недалеко ускакал. Остановился, постоял, уставясь на нежданную напасть, никакой беды от нее не увидал и принялся щипать траву.

Ярин, будто не слышал и не видел ничего, за руки ее схватил:

— Алена!..

— Да уймись же! — Алена резким движением стряхнула его руки. Успокойся!

— А где взять покою, Алена, когда день и ночь как на жестоком костре горю? Нету мне покою нигде, ни в сне, ни в вине, ни в утехе любовной. Да что покою? Мне воздуху нету, света нету — мне только и воску в свечечке, что одна лишь ты.

— Ярин, что ж, не знал ты раньше, что не всегда, чего хочется, то и можется? Видать впервой это с тобою, когда за вкусным куском потянулся, а он не твоим оказался, чужим? Брать легко. А отказаться — сила нужна. Слаб ты, Ярин?

— Кусок лакомый — прихоть. А ты не прихоть, Алена. Все, что имею, отдал бы за одну тебя, все к ногам твоим положил бы. За тебя убить могу, аль сам умереть. Веришь ли, Алена?

— Умереть быстро и красиво, на моих глазах? Да чтоб, по разумению твоему, горевала об тебе всю жизнь да каялась? Не знаю, может и верю. Но на медленном костре гореть — ты, вишь, не согласный, — усмехнулась Алена.

— Не смейся ты надо мной, Бога ради! Я как в бреду горячечном, сам не знаю, на что способный. Тошно мне, Алена, не доводи до греха. Я сам себя боюсь. Чем умолить тебя, не знаю. Знаю только, не улестят тебя ни богатство, ни знатность рода моего. Так спаси душу мою, Алена, не дай ей в тяжком грехе сгинуть. Люблю тебя крепко. И молюсь на тебя, и проклинаю. Помоги же! Пусть он уходит, сделай так, ты можешь. Пусть все станет, как было.

— Как было, уже не станет. Зачем пустые слова говоришь?

— Не пустые, — упорно замотал Ярин головой. — Ты можешь, захоти только.

— Хочешь исхитриться в одну воду дважды зайти? Увы, не под силу то никакому человеку, как бы ни хотелось!

— Человеку, может и не под силу. А ты — человек ли?

Удивленно глянула Алена.

— Только человек, Ярин.

— Тогда покорись мне.

Теперь уж изумление расплескалось в Алениных глазах.

— Покориться?! Тебе?! — Рассмеялась искренне. — Да в уме ли ты, Ярин? Одной лишь Божьей воле я буду покорна.

Вспыхнул Ярин, метнулся было к Алене, да будто невидимая и невиданно крепкая паутина упруго назад его откинула — то Алена ладошку между собой и ним поставила.

— Ох, остерегись Ярин до меня докасаться, — почти пропела, в глазах ни злости, ни гнева, одни смешливые искорки скачут. Но вдруг пропали они, будто туча грозовая надвинулась, молниями опасными сверкнула: — И не только до меня. Ивану обиду какую учинишь — не пожалею тогда.

Бледный от ярости, отшатнулся Ярин, круто отвернулся к коню своему, лицом к холке приник, стиснув в кулаках вороную гриву.

Глава одиннадцатая

про разговор вблизи лунного мостика

Не все слова Ярина пустыми были. Угроз его Алена мимо ушей не пропустила. Уже с самой той счастливой ночи она заботу имела, ждала от него какой-нито выходки недоброй. Слишком хорошо знала его, и опаска та вовсе не была лишней. Не за себя, понятно, за Ивана боялась Алена. Боялась, что в один несчастливый миг сведет лихо Ярина и Ивана лицом к лицу, и мир покажется им тесен — не разминуться. Знала Алена, что Ивана только обещание, ей данное, держит, но если Ярин первым зацепит, Иван ему не спустит и сочтет себя от обязательств свободным.

Вот потому Алена ни на миг не отпускала Ивана. Где бы он ни был, она душою с ним была — сердцем чуяла, как с ним и что: весел или опечалило что, далеко он или близко, в покое или в заботе. Ивану она про то не сказывала, не одобрил бы он этого ее призора, еще бы и обиделся, что Алена, как на дите малое, на него не надеется. Да ведь он Ярина-то в дурной его поре не видел и не знал. Когда Иван в Лебяжьем объявился, Ярин тогда уже от прежнего от себя как небо от земли отличался.

И про Алену тоже Иван еще многого не ведал. Алена и хотела бы про себя рассказать, да все случай не находился. А начни говорить без времени — слова легковесны будут, как пустая яичная скорлупа, и столь же бесплодны. Ждала Алена. И случай скоро явился…

В деревне уже ни единого окошка не светилось, уснуло Лебяжье, успокоилось. Только откуда-то издалека еще доносились по временам неразличимые голоса, смех девичий. Собака со сна залилась лаем, может, лисий запах услыхала. Ей отозвалась другая, и третья… Навроде переклички ночных сторожей. Перекатилась через село, и опять все затихло.

На Велинино озеро лунная дорожка легла — гладкая, ровная, хоть вставай да шагай по ней с одного берега на другой. Даже рябь не трогала ее, серебристым зеркалом расстелилась. Ветра не было, а камыши все же шептались чуть слышно сухим своим шепотом.

Алена засмотрелась на дорожку, слушая неторопливый рассказ Ивана о прожитом дне. Помнилось, что не отблеск луны на воде лежит, а серебряный невесомый мосток перекинут над звездной бездной, пугающей и манящей одновременно. Но манящей — боле. Захотелось ей спуститься в нее и найти там нечто бесценное, редкое и красоты неописуемой. Улыбнулась Алена своим мыслям и игре лунного света. А тут и Иван вдруг умолк.

Он лежал на пушистой большой охапке свежего пахучего сена. Сено это Иван вокруг озерка накосил, придумал, что к зиме козой обзаведется, вот и готовил ей припас. Алена сидела чуть впереди, подобрав под себя ноги. На волосы ее ночь плат свой опустила, выкрасила их в темное, только чуть золотились в лунном блеске завитки локонов. Еще щека Ивану видна была захотелось сейчас же протянуть руку и тихонечко провести по ней пальцами, чувствуя теплую бархатистость. А еще бы лучше — обнять крепко, прижать к себе, как дите малое, и идти так с ней через всю жизнь, согревая своим теплом, укрывая руками бережными…

Алена обернулась на примолкшего Ивана, поглядела долго и вдруг улыбнулась смущенно. Ивану улыбка ее странной показалась.

— Ты знаешь, про что я думаю?

Помедлив, Алена с той же улыбкой ответила:

— Нет…

А услышалось в нем: «Да».

Усмехнулся Иван:

— Ты и вправду ведьмачка, Аленка.

— Ведовка я. Вединея.

— А это не одно?

— Да вроде и одно. Только ведьмачка — недобрая, черная.

Иван взял ее за руку, потянул, уронил к себе на грудь. Спросил в продолжение своих мыслей:

— Почему не разрешаешь сватов к матери твоей засылать? Я знаю, жених я не шибко завидный. До сей поры, как ветер вольный жил, хотел мир поглядеть, людей узнать. Добра нажить не старался, не для кого было стараться. Но теперь есть. У меня руки к любому труду способные, и силой Бог не обидел. Я такие хоромы для тебя поставлю, Алена…

Она тихо пальцы на его губы положила — замолчал Иван.

— Желанный мой, ежели б я мил-сердечного дружка по хоромам да нажитому добру выбирала, так ты, небось, не забыл еще, — только пальцем бы шевельнуть… Не про то мои думы. Обождать чуток надо, Иванко. Вот сравняется мне девятнадцать…

— Когда ж это будет?

— Скоро. В конце лета.

— Но почему, Алена? Зачем ждать надо?

— Не хочу до той поры ни тебя, ни себя обещанием связывать… Слово, данное спехом, тяжельше цепей бывает.

— В ком сомневаешься? В себе иль во мне?

— В будущем…

— Странный срок ты назначила. Будто как сравняется тебе девятнадцать годов, так ты уж не та будешь, что теперь, — усмехнулся Иван.

— Может, так оно и станется… И срок не мной назначен. Велина упредила, но в точности об этом ни ей, ни мне ничего знать до поры не дано.

— Что же такое сказала тебе старая ведьма, что боишься ты своих девятнадцати годов? Не верь старушачьим сказкам. Мне верь, Алена. Ничто меня не заставит от тебя отказаться.

Ничего не ответила Алена, вздохнула тихо, опустила голову на грудь Ивану.

Глава двенадцатая

открывает упреждение старой Велины

Странные свои «сказки» старуха начала сказывать так за год, за полтора до смерти.

Случилось Алене одним ненастным осенним вечером у Велины заночевать. Ничего необычного в том не было — Аленка у старухи давно уж не гостьей стала, а навроде внучки. Старуха будто и крепка еще была, а годы свое указывали — хворобы тело ломали. Бывалоча, и с топчана своего поутру встать не могла. А Алене к тому времени шестнадцать годков сравнялось — совсем невеста, и в Велининой избушке она давно уж как хозяйка распоряжалась.

Коротали они долгий вечер, на огонь в печи смотрели, ненастье слушали. Приютно было в натопленном избяном тепле, неспешный разговор вели, а хоть и молчали, — тоже хорошо было. Неистовый ветер стегал дождевыми плетьми в единственное подслеповатое оконце, разбойно свистел в трубе. Алена покосилась в темное окошко, сказала:

— Ишь, разошелся…

Сама поближе толи к огню, толи к старухе придвинулась.

— Неужто непогоды забоялась? — спросила Велина.

— Да ветер живой ровно, так и рвется в избу. И дождь тоже.

— Они и есть живые, а как же? Только бояться тебе их нечего, подружитесь еще. А у меня тоже была ночь, когда я ненастья забоялась. Одна за всю жизнь, слава Богу. Жу-у-уткая та ночка была, особенная…

— Чем особенная-то?

Улыбнулась Велина:

— А в ту ночь ты уродилась.

— Тогда я про нее слыхала уж, матушка говорила, что молнии полыхали беспрестанно.

— Верно. Только матушке твоей не шибко-то до погод было. А у меня руки дрожали от страха. Еще ведь причина имелась — было то как раз в Ночь Веды.

— Никогда не слыхала про такую ночь. И кто такая Веда?

— Не слыхала, потому как про нее мало кто знает, не положено всем знать. А Веда — госпожа наша. Моя, твоя. Всех, кто ведовскими да знахарскими талантами наделен. Тоже впервой тебе говорю про нее. Теперь надо. Чую, веку моего самый краешек остался.

— Не пугай меня, Велина!

— Чем же? Неужто ты смерти боишься? Э-э, дитятко милое, смерть милосердна.

— Ой ли? Эвон Баклачиха как мучается! О смерти со слезами молит, а та нейдет. Где ж милосердна?

— Так то не смерть жестока — жизнь. А в жизни этой каждый получает той мерой, какой сам меряет. От Баклачихи кто добро видал? А вот жестокосердия сверх всякой меры. Мужика свово бедного и то поедом заела, в гроб вогнала. Одного-единственного сынка родила, взрастила без любви и его любить не научила, кому в радость ее Будамир? Вот за все это и платит теперь Баклачиха. И молит о смерти, как о милости великой, что страдания ее прекратит.

— Неужто, Велина, совсем ты смерти не боишься?

— Жду ее, как гостью желанную, высокую. Устала я. И тело мое износилось, как одежка в дороге дальней и многотрудной. И ноша годов тяжка. Покоя хочу. Одно держит — ты, Ленушка. Но про то в другой раз поговорим. Сейчас я другое должна сказать. Про тебя самуе. Ты уж знаешь, Алена, многим повитухам дано видеть судьбу дитяти в тот миг единый, как в мир оно входит. Я тоже многих судьбу прозревала. И каждый раз надежду лелеяла — может как раз на это дитятко я потом заботы свои сложу, ему умения свои передам. Долго ждала, забоялась уж, что не даст мне Бог приемника узреть. И вот в Ночь Веды пришли за мной, к роженице позвали. Я уж знала, что не простое дите в мир идет, все приметы на то указывали, и правду тебе скажу — не обрадовалась. Страх меня взял — доброго от такой опасной ночи ждать не приходилось.

— Да почему же, бабушка?

— Шибко дурная ночь была. Вся природа ровно в корчах лютых корчилась и криком кричала в родовой муке. А мне надо было ее дите первой в мире этом встретить, на руки принять — а у меня руки ходуном ходили. Ох, натерпелась я. Знала — случись что с младенцем, ни матери, ни мне ночи той не пережить.

— Ой, Велина, да что ты говоришь такое?!

— Что было, то и говорю. Ты знать должна.

— Но страхи-то твои, выходит, напрасны были? Никакое я не особенное дитя, такая же, как ты.

— Я к тебе немало годов присматривалась, глаз не спускала, прежде чем к себе, к делу своему допустить. Не могла не войти в тебя ярость той ночи. Боялась я, что в один недобрый миг прорвется из тебя сила недобрая, злая, черная.

— И что же, Велина? — требовательно посмотрела на нее Алена. — Увидала ты дурное во мне?

Старуха сухую ладонь себе на глаза положила, будто заслонила их.

— Вот оно, Алена. Сила в тебе, — я краю ей не вижу. Знаешь ли ты, как опасна она? Равно, в добро и во зло ее оборотить можешь. Бойся невзлюбить людей. Причин для того они много дадут. Добрым на презлое отвечать ох, как трудно. Карать легко и сладко. И погибельно. Не заметишь, как равнодушна к боли чужой сделаешься, сама злом станешь. Но ты не Баклачихе ровня. Она, как досадная муть в чистом потоке — обожди чуток, ее и унесет, развеет без следа. А ты, Алена, сама черным потоком станешь и многих ядом смертельным напоишь.

Замолчала старуха.

Помедлив, Алена глаза на нее подняла, поглядела сквозь слезы, в них стоящие.

— Не будет этого, Велина.

— А я и не сказала, что будет. Упреждаю только, чтоб знала откуда беду ждать. Сила в тебе и, вправду, страшно большая. Прежде чем ею пользоваться, надобно тебе научиться семь железных узд на нее накидывать, чтоб не могла из воли твоей выходить.

— Никакой такой силы я за собой не чую! — с досадой возразила Алена.

Улыбнулась старуха.

— Да ты уж теперь можешь все то же, что и я. Только я свое умение по крошечке год к году копила, а ты, ровно, родилась со всем этим, с готовым уж. Да оно так и есть. Наделяет Веда даром особенным тех, кто в саму ее ночь рождается. Только тяжки подарки ее. Как крест, который до часу последнего нести. И не скинешь.

— Чем же они тяжки?

Велина провела шершавой ладонью по буйным Алениным кудрям, вздохнула:

— Так кому много даст, с того и спросит больше.

— Веда — злая?

— Она… единая. Все в ней. Она не злая и не добрая. Дарит без радости и карает без гнева.

— Выходит… нет в ней любви… Любовь бесстрастность эту оправдала бы. А так… баба ледяная эта Веда.

— И хотела бы тебе впоперек сказать… да нечего. Может и правда твоя, что Веда холодна, как лед, и любви не знает. Я ведь про нее мало что сказать могу. Да и те крохи малые, что известны мне, в разнобой идут. Слышала, что Веда — дух бесплотный и вездесущий. И другое совсем слыхала — будто жила девица такая, лекарка необыкновенная. И, мол, Веда — душа ее. Нет, не стану вранье тебе пересказывать, а правды не знаю…

Какое-то время только дождь бился в окно, да потрескивал огонь в печи. Потом Алена спросила тихо:

— Велина… а ты удержалась? Бесстрастно смотрела на зло, людьми творимое?

Старуха вздохнула.

— Мы сами только люди. Где бесстрастности взять? Потом каялась горько. По сей день молю Бога о прощении за те прегрешения свои… Сказать же тебе всю правду — давно уж я людей не люблю. Беспамятны, неблагодарны, злорадостны…

— Но при том случая не помню, чтоб отказала ты в помощи, — удивленно проговорила Алена.

— Это другое. Хочу я того, иль не хочу, а это урок мой, и я его честно сполнить должна. За него мне пред Господом ответ держать.

После раздумья снова заговорила Алена:

— Не согласна я с тобой, Велина. Не знаю, какими глазами ты на людей глядишь, только не то, что есть видишь. Совсем дурных по пальцам перечесть можно. И пожалеть. Не только их вина, что дурны они — сперва ведь кто-то же отравил их души семенами беспамятности, неблагодарности, злорадства… В человеке всего намешано, на то он и человек, не ангел. Подойти с приветом, с добром — и он к тебе такой же стороной повернется, но лишь увидит, что фальшива твоя доброта — ершом ощетинится, защищаться станет.

— Неужто ждешь, что перечить тебе стану? Да я бы только и желала всем сердцем, чтоб завсегда на добро твое люди добром отвечали, чтоб горькие разочарования обошли бы тебя стороной.

О многом еще говорено было. А уже совсем незадолго перед кончиной старуха такой разговор затеяла:

— Ленушка, все я тебе отдала, чем владела, ничего не утаила — на душе теперь легко так, хорошо. Вот скажу тебе самое последнее и совсем готова буду. Послушай меня со всем вниманием. Двадцатый свой год без меня распочнешь, ничего я уже не подскажу тебе и не напомню. Поэтому сама крепко запомни, что скажу. Девятнадцатая твоя Ночь Веды особенной станет. Готовься к ней загодя. Солнышко в тот день встреть и проводи одна, вдали от людей. Весь день в доме твоем будь — и широко же он раскинется, без единой стены, без пола и кровли. Узнавать его будешь, и узнавание это обернется как удивлением великим, так и радостью небывалой. Как солнышко проводишь, иди на Русалочий омут. Много жути про него сказывают, но жуть он другим кажет, а тебе в тот день бояться некого — зверь к ногам твоим ляжет, нечисть любая столь глубоко от тебя забьется, что и сгинет какая. Омут же… он откроется тебе иной своей сутью. Какой — не знаю, всем по-разному. Я тоже к нему ходила, мне он тоже открывался. Дарил меня восторгом и изумлением… Но рассказать об том — слов таких нету. По мне, так это и не омут, а сокровищница премудростей великих. И каждый раз получала я меру их. Нет, вру. Не каждый. Ходила-то я к омуту немало, и просила, и молила, а открылся он мне всего три разочка. И я это за благо почла. А то ведь бывает, что и всего-то единый разок он до кладезей своих допускает. А еще слыхала я, что жила девица, она к омуту, как в собственную кладовую ходила, брала все, в чем надобность имела. Омут пред ней не закрывался. Как тебе будет — того не знаю. Одно знаю — в полночь надо тебе там быть, и ночь эта станет главной в твоей жизни. И это последнее, что мне открыто из твоего будущего. Больше — и хотела бы, да нечего мне тебе сказать.

…Утром старая Велина не проснулась. Отошла во сне — тихо и спокойно, никого не потревожив. Вопреки тому, что знахари, как водится, с жизнью расстаются мучительно трудно. Видать, заслужила Велина легкую смерть.

Глава тринадцатая

о мучительных сомнениях Ивана и о его твердом решении

— Вот, Иванко, я все рассказала, ни единой капельки не утаила… Сам видишь теперь — рано обеты да клятвы раздавать, может, я вовсе не той окажусь, с кем захочешь ты судьбу свою воедино слить.

Молчит Иван за спиной у Алены, ни словечка ни молвит, будто и нет его. Алена обхватила колени зябко, голову на них положила. Каждое мгновение Иванова молчания душу ей выстуживало. Вот зашелестел сухой травой — на Аленины плечи вдруг свитка легла, теплом его угретая. Иван за спиной глухо проговорил:

— Нет, не все… Еще одно скажи… Я-то нужен ли тебе буду?

— Иванко!..

— Нет, погоди. Не торопись. Хоть я, хоть другой кто-то… Нужен ли? Страшно мне, что я — только забава на время. Об чем говорила ты сейчас… Слаб я пред этим, мал… Хотел быть тебе опорой, заслоном пред бедой всякой… А тебе оно и не надобно… Потешишься любовью моей, как цацкой дешевой, да и уйдешь не оглянувшись…

Помедлила Алена, потом заговорила:

— Не по кому никогда не тосковала я. Не знала, что такое одиночество: если не с людьми вместе, так вот с этим, — повела Алена рукой. — Оно такое же живое. А потом ты пришел. Еще в лесу поняла, что я одна — всего-то половинка от целого. А ты — вторая половина. Правду ты сейчас сказал — не нужен мне кто-то, другой. Не будь тебя — ни к кому бы не кинулась от одиночества. И об ущербности своей не ведала бы. На беду себе.

Смолкла Алена. Иван тоже молчал, смотрел в ожидании. И Алена снова заговорила:

— Беда, коль человек любви не знает. Тогда ее место займет бесстрастность, потом равнодушие, а потом и сердце зачерствеет, бесчувственным станет. — Подняла лицо к Ивану. — Понимаешь ли ты теперь, что в тебе спасение мое? Твоя любовь не даст мне ожесточиться, от того как раз сбережет, чего Велина опасалась.

Иван за плечи ее взял, к себе поднял, долгие мгновения глядел в глаза близкие. Потом вдруг обхватил руками своими, прижал крепко, зашептал с горячностью торопливой:

— Аленушка, лада моя… И ты знай… сладкое, горькое ли, все делить с тобой хочу. Я ведь тоже до тебя не знал, как пуста и безрадостна жизнь моя была. Любил ли кого — не знаю. А теперь любви во мне столько, что весь мир обнял бы. Вынь из меня ее опять — чем жить останется? Хоть увечные тоже живут ведь, да разве жизнь это? Доживание сирое. Да… правда… думал я, что по-другому у нас будет. А теперь ровно облако нашло, и не знаешь, чего ждать от него — уйдет без следа иль ненастьем обернется. Только ничего оно не переменит. Ты мне еще дороже стала. А ненастье — переживем. Только вместе чтоб…

— Спасибо тебе, Иванко…

— За что меня-то благодаришь? — искренне удивился Иван.

— Будто не знаешь?

— Не знаю!

— А я и не скажу тогда, — улыбнулась Алена.

— Почему?

— А загордишься сверх всякой меры! — рассмеялась Алена и хотела ускользнуть из кольца рук Ивана, да он проворнее оказался, «захлопнул ловушку».

— Э-э, нет! Отпущу, когда захочу.

— Не губи, человече. Сгожусь еще.

— Скоро ты по-другому запела, хитрюга! Сперва скажи, чем гордиться мне, потом уж и пой. Тогда, может, отпущу.

— А я передумала — не хочу, чтоб отпускал.

— Ох, и лукавы же вы, Евины дочери!

Иван упал на спину, Алену на себя уронил — встать не дал, руки за ее спиной в замок сцепил.

— Жди завтра сватов, Алена.

— Нет, Иван!

— Да, люба моя. Не стану я тебя слушать, да сроки надуманные выжидать. Раз нужны мы друг другу — чего же боле? Дурак бы я стал, коль ждал да опасался — кабы чего не вышло. С любой заботой вдвоем легче расправляться, вот мы и будем вдвоем, не по одиночке. Не перечь мне, ладно?

Отстранилась Алена, хотела сказать что-то, да поглядев в лицо его, в глаза, только вздохнула тихо и счастливо, и опять щекой к груди его прижалась. Потом вдруг рассмеялась негромко своим мыслям.

— Об чем ты?

Потерлась Алена носом, сказала с улыбкой:

— Муженек-то у меня строг будет — не приведи Господь!

Неправду сказала. Рассмеялась она из-за того, что вспомнила, как заявила Ярину, что никому не будет покорна, кроме воли Божьей.

— А ты думала! — самодовольно проговорил Иван. — По струнке ходить выучу!

И расхохотался, как встрепенулась Алена, разрывая его объятия, забилась — да не тут-то было. Руки у Ивана и не шелохнулись, ровно каменные.

— Что, птица-синица? Раньше думать надо было, а теперь уж не трепыхайся.

Перевернулся, навис на Аленой, оказавшейся внизу.

— Не заметила птица-синица, как ее в клетку заманили. А завтра я на эту клеточку еще и замок повешу. И никуда ты от меня не денешься, ведовочка моя. Будешь мне щи варить, дом прибирать, рубахи полоскать. Сознавайся немедля будешь?

— Ой, буду! — с притворным сожалением соглашается Алена.

— То-то! Гляди у меня, жонка!

И тут, исхитрившись, плененная Алена куснула Ивана в шею! Охнул Иван:

— Да кого же это я словил? Птицу-синицу аль змеюку подколодную?!

— Вот-вот, гляди хорошо. Может это как раз ты ровно слепой в ловушку идешь?

— Может и иду. Да приманка больно заманчива, я в ловушку за ней согласный. — Иван взял в ладони ее лицо. — Как же хороша ты, любушка моя! Гляжу на тебя и наглядеться не могу. Всему дивлюсь, не уставая — и как брови хмуришь, и как смеешься… Ты, как ларец с сокровищем, который судьба вдруг послала нищему и сирому. А он и глазом охватить все сразу не может, и дух захватило от вида богатства такого несметного. Вот так же и у меня дыхание перехватывает от глаз твоих дивных, от губ, от кудрей непокорных. И поверить не могу, что мое это…

Склонился Иван низко, дыханием трогает щеки Аленины, глаза… а она, словами его околдованная, уж и не знает, дыхание это или теплые губы Ивана.

И хорошо ей, как никогда в жизни не было, закрыла глаза в сладостной неге, отдаваясь ласкам его бережным.

Уже потом, позже, у самой калитки Алениной, Иван сказал:

— Постой… Все спросить хочу… Ты вот рассказала, что Велина тебя от силы твоей остерегала, а ты ей ответила, что никакой силы за собой не чуешь. Но с той поры много прошло… Дала она знать себя?

— Да, — уронила Алена коротко и замолчала. Иван ждал терпеливо.

— Нежданно вырвалась, — медленно заговорила Алена. — И испугала.

— Как оно было?

— Помнишь, драку разнимали? Ярин тогда при всех упрекал, что присушила, мол, его.

— Как не помнить. Говорил он про Велинину избушку что-то. Давно у меня на языке вертится — спросить, про что это было говорено, да неловко, — вроде обидное для тебя.

— Да нет, какая обида? В другой раз не держи на сердце. Охота спросить — спрашивай. А с Ярином… Случилось это в день похорон Велины… — начала Алена пересказывать ее встречу с Ярином, воспоминание о которой и до сей поры тревожило, как болезненная заноза, задетая ненароком.

— Вот вроде бы, на сторонний взгляд, и все, — закончила она недолгий рассказ. — Но Ярин не понял тогда, как близко смерть к нему подходила, я же его едва не спалила. А ведь вовсе не желала ему погибели, ничего не сделала для этого. Единственное — впервой лютой ненавистью к человеку переполнилась, и этого оказалось больше чем надо — темная сила во мне поднялась, разум затмила. Как опамятовалась, удержалась — не знаю. Отпустила его, прогнала. В тот день было мне сильно страшно. Я, всегда цельная, понятная самой себе, будто разломилась на две части. И поняла, что другую часть себя — темную, опасную, совсем не знаю. Это все равно, как иметь внутри себя врага. Знать, что он могуч и страшен, и только и ждет, когда слабину дашь. В тот день я поняла, про какую узду Велина говорила. — Алена усмехнулась: — К чести сказать, с того случая воли этому зверю я больше ни разу ни дала. Хоть Ярин ни мало к тому постарался.

— И я тоже, — виновато сказал Иван, обнял Алену, прижал. — Бедная ты моя, Аленушка. Чем больше узнаю тебя, тем больше жалею. Как бы хотел помощником тебе быть и надежой в деле любом! Если б мог под твой крест свое плечо поставить! Неужто всю жизнь буду рядом лишь бессильным наблюдателем?

— Ой, и глупый ты, Иванко! Любовь никогда не беcсильна. И твоя доброта, свет души твоей моими стали. Я ведь теперь вдвое сильней против того зла! Вот и за это тоже говорила я тебе спасибо там, у озера, — широко улыбнулась Алена. — А ты не понял, глупенький мой! Какой же ты «бессильный наблюдатель»?

Глава четырнадцатая

о том, что беда в двери не стучит, а входит не спрося

Уснула Алена скоро и крепко, хоть сердечко ликовало, переполненное счастьем. Засыпала с ясной улыбкой на устах, торопя радости завтрашнего дня. Но часу не прошло — летела, не разбирая дороги, к избушке Велининой и кляла сон свой крепкий.

…Ярин терпеливо выждал срок, который сам себе определил. Просыпаясь и ко сну отходя, деньки остатьние тщательно пересчитывал, как бедняк гроши. Сам себя уговаривал, что и ждать нечего, пойти вот да поквитаться с пастухом. Но знал — не пойдет. Нет, выждет все ж таки, злобой лютой пуще напитается, а потом уж за все спросит: и за деньки мучительные, и за ожидание, каким казнил себя.

Зачем срок некий, немалый назначил себе? Знал потому что, — в сотню глаз село за ним смотрит. А ежели и не углядит, так все равно яснее ясного будет всякому, кто над пастухом расправу учинил. И тут же перечил себе Ярин, что все равно ведь, так и так поймут про него. Да и пусть, а сомнения некоторые в душах закопошатся. Нашептывать будут те сомнения: «А с чего бы терпеть Ярину столь долго? Ежели хотел бы обиду на сопернике выместить, так, скорее, по горячке бы сцепился…» Зерно сомнения, людской неуверенности в правоте, — это Ярину на руку. И куражился он сам перед собой, распаляя ненависть, предвкушая грядущий час. Мыслями своими ни с кем не делился, даже с дружками за чарой винной.

Да что хмель? Ярин и прежде крепок головой был, в угарных сумасбродствах больше куражу было, чем беспамятства пьяного. А теперь хмель и вовсе не брал его. Сколь не пил, а только злости прибывало, дай волю прошел бы по селу ураганом черным, смертоносным, а начал бы с этих самых дружков своих, с кем за одним столом сидел. Руки зудели от нестерпимого желания мучить все равно кого, заставить кричать и корчиться от боли. И это желание он тоже держал в себе, копил до нужного часу.

И вот оно — пришло.

Приятелей Ярин в тот день щедро поил, но смотрел, чтоб не перепили. Сам брагу крепкую как воду глотал. По сумеркам послал Михася придурковатого поглядеть пастуха. Как и думал — домишко пустым стоял. Опять назад отослал Михася, ждать, когда нищета приблудная спать заявится. Пока ждал вести, сердце будто иглами раскаленными искололось — от каждого звука, каждого шороха жаром обдавало, потом опять в лед жестокий спекалось… Может для Ярина, оно и к лучшему оказалось, что исполнительный Михась с домишка глаз не спускал, а вкруг озерка глянуть ему невдомек было. И углядел он Ивана уже далеко за полночь, когда тот Алену проводил и домой возвернулся.

От Алены шел Иван, то улыбаясь, то вдруг задумывался, улыбку согнав. Но на душе все одно радостно было, и улыбка опять расцветала на губах, и подмывало его на всю сонную деревню прокричать о своей радости. Сна — ни в одном глазу. А все-тки едва уронил голову на подушку пуховую, Аленой любовно взбитую, минуты не прошло, как уже спал крепко.

Лихо вошло бесшумно, крадучись. Ни дверью ни скрипнуло, ни брякнуло ничем в потемках. Не вскинулся Иван, когда в крохотной горенке стало тесно от незваных гостей.

Набросились на сонного, руки скрутив, на пол, под ноги кинули. В пьяный раж друг перед другом входя, долго пинали сапогами коваными. Толкались и мешали друг другу. Не в раз дошло, что сквозь ихнее сопение и кряхтение давно уж не слышно стонов Ивана. Тогда остановились.

— Все. Пошли, — протолкнул Ярин сквозь сухое горло.

Приятели вдруг заторопились на двор выбраться, показалось, что дышать нечем — весь избяной воздух пропитался сивушным да потным запахом. И еще было в том спертом воздухе. Спроси их, — как пахнет страх, боль, смерть? Не сказали бы, еще и посмеялись бы дурацкому вопросу. Но сейчас погнал их из избы именно этот тяжкий дух, от него потные тела вдруг холодной испариной враз проняло. Одному Ярину вроде нипочем все, он и вышел последним, без спешки. И не видели дружки, как тусклым, черным блеском отблескивал нож, в беспомощное тело снова и снова входя.

Вышел Ярин, поглядел в лица дружков-приятелей, белеющие в темноте. Он и раньше приязни к ним не испытывал, а сейчас и вовсе противны показались. Чего, спрашивается, рожи отвратные друг от друга прячут, прямо не смотрят виноватые ровно? Пастуху только должки накопленные воротили, не боле…

— Я — спать, а вы как знаете. Дружбы и службы вашей не забуду. А кто лишнее сболтнуть захочет по дури иль по пьяни — лучше загодя язык себе откусите. Не спущу даже за заслуги прежние. Теперь убирайтесь отсюда, считайте, что не было вас тут.

И подивился, как резво они пожелание его сполнили. Поглядел Ярин, как сравнялись с ночным мраком их спины, кругом огляделся — равнодушная холодная тишина обступила, будто и вправду ничего и никого не было. Но дело сделано. Если и тлеет еще жизнь в чужаке беспортошном, так ненадолго ее хватит, вытечет кровью, уйдет в земляной пол. Вот только почему-то радости все равно никакой нету. Другого хотел. Хотел, чтоб смерти своей приблудный в глаза заглянул, чтоб понял — Ярин жизни его распорядитель, чтоб крики да мольбы слух ласкали… Все не так. Не дал душе облегчения. Сплюнул Ярин, глаза сощурил — а все ж поглядим теперь, Алена, можа и ты захочешь в одну воду два раза зайти?.. Оглянулся еще раз в черный проем двери и зашагал в темноту. И если бы, отойдя чуток, Ярин опять назад оглянулся, увидел бы в ночи светлое пятнышко — то летела через просторный луг опоздавшая на короткие минутки Алена.

Вбежав в избушку, едва не наткнулась на распростертое на полу бездыханное тело Ивана. Ни вскрика, ни звука сквозь сжатые зубы не вырвалось. На колени перед Иваном пала. Свет лунный ярко в окошко полился, огня не надо, беду чтоб разглядеть. Доселе мгла безлунной ночи над Лебяжьим висела, а тут раздвинулись вдруг облака.

Лицо Алены бледно, как серебристый лунный свет, заострилось вдруг, жестким сделалось. Только глаза огнем черным полыхали. Простерла руки над Иваном — дрожали руки от скрытого усилия. Кровь унялась. Потом, силушки все напрягши, схитрилась тело большое, безжизненное на постель втащить. И печь растопила, котелок на огонь поставила, покидала туда корешков да трав, которые нашлись под руками…

До рассвета хлопотала над Иваном. И хоть не давал он никакого знака, что жив, а все ж знала Алена, что смерть пока что от него отступилась. Правда, недалече ушла, стала в сторонке с усмешечкой кривой, мол, ладно, похлопочи, потешься — все одно мое это, а спешить мне некуда, суета — это людское.

И день ждала смерть, и два, и три… Подступала все ближе. Уж в самом изголовье встала, насмехаясь над изнемогающей в неравной борьбе Аленой. А у Алены уж и силы на исходе — спала ли, ела ли чего, кто приходил, о чем говорил — ничего не помнила. Чуяла, что уходит Иван, ускользает, и не знала, где средство взять, чтоб удержать его.

В третью ночь сидела у постели его, глазами сухими, страданием выжженными в лицо дорогое глядела. Знала, что трое их — Иван, она и Смерть. И дыхание Смерти слышнее, чем Иваново. Неужто теперь другая невеста у жениха ее, а она стала третья-лишняя? Встала Алена и тихо в ночь вышла, оставив их один на один.

Глава пятнадцатая

о том, перед кем Алена на колени встала

Знала Алена, что сделала для Ивана все, и что этого мало слишком. Где помощи искать? Кто совет даст? Никто… Пусто вокруг. Одна она. Подошла к березке — ноги не держали, опустилась к подножию:

— Впусти, березонька…

Прислонилась мокрой щекой к гладкой бересте, поплыла в водовороте белом все скорее, скорее… Голова закружилась, почудилось вдруг, что затягивает ее водоворот в глубь бездонную — не помнила Алена, как толкнулась от ствола, вытолкнула себя из водоворота. Сердце колотилось в испуге непонятном — что увидать успела в той глыби, куда тянуло ее, как в омут бездонный? Не помнила… И вдруг вскинулась Алена, порывом надежды подхваченная. Омут! Вот средство! Хоть еще не срок к Русалочьему омуту идти, но лишь на него Аленина надежа последняя. Опасная… Отчаянная…

Сердце еще пуще заколотилось, от страха руки похолодели — столько жути в рассказах про омут этот. Алена быстро на ноги поднялась, чтоб даже тень сомнения не успела коснуться ее. Да может ли она впустить в свое сердце колебание, когда, может быть, это единственное, что спасет Ивана?! Пусть вдесятеро страхов прибудет, разве остановят ее? И уж совсем другая забота наперед вышла — как Ивана-то одного без пригляду оставить? Да что ее пригляд… Много ли полезен?

В избушку вернулась, над Иваном склонилась, в бледное безжизненное лицо всмотрелась с мукой сердечной.

— Любый мой… я скоро… дождись…

Наклонилась низко, губами едва слышное дыхание поймала, прикоснулась своими губами к его, сухим и горячим. Сглотнула слезы, еще раз окинула взглядом лицо любимого. «Ах, если б могла я от смерти тебя заговорить!..» Повернулась и вышла быстро.

Боялась Алена, что заплутает в ночных лесах — в темноте-то все иным представляется, ночь-оборотень меняет все. Да и не была Алена ни разу у того омута, даже с Велиной, хоть вроде все дальние и ближние места вдвоем ни по одному разу исходили… Теперь Алена совсем одна была, наедине с ночью, лесом, с тревогами своими. Даже луна отказалась спутником ей быть — поспешно закатилась, задернулась плотными, темными облаками. Мрак владел миром, и кажется, ничего кроме него и не было боле: леса стояли, будто немые — и филин не ухнет, и волки не взвоют, даже листья не залепечут. Живности лесной ночной Алена как-то и не боялась. Толи верила, что до омута невредимой доберется, толи страха бесполезного до себя не допускала. Дороги не знала и не видела — то через луга бежала, то вдруг в чащобе сплетенной оказывалась и рвалась напролом, оставляя на сучках клочья одежды. Куда рвалась, бежала куда? А в ту сторону, куда глядеть опасались, ежели об Русалочьем омуте речь заводилась. Вот в ту сторону теперь и торопилась Алена.

Как ни сбилась, кружить не начала — подивиться можно. Только вдруг, сквозь тяжелые, колючие еловые ветви продравшись, очутилась на узкой полоске берега.

Лежал перед Аленой омут. Недвижная водяная гладь лоснилась странным черным маслянистым блеском. Показалось Алене, что это глаз, и смотрит он на нее с холодным бесстрастием, без удивления и любопытства. Спине холодно стало, так, будто кто сзади встал, и дыхание его промозгло было, как осеннее ненастье. Нестерпимо оглянуться потянуло, но Алена вперед, к кромке воды шагнула.

— Вот, пришла я до сроку… Беду свою тебе принесла и надежду последнюю… О помощи молю… Пособи, надоумь…

Не всплеснет вода, и даже камыши молчат — все запечатано страхом, оцепенело, и только она один на один не то с омутом лесным, не то с чем-то живым и непостижимым.

Алена на колени опустилась.

— Прости, не гневайся, что тревожу в неурочный час, только мне больше не к кому. Горе дорогу указало. Откликнись на мольбу мою, услышь и помоги. Научи, как спасти мне Ивана?

Алена — вся слух, всеми чувствами своими ловит малейший знак ответа. Только нет ответа.

— Веда! Госпожа моя! К тебе зову! — себя не помня, роняет отчаянные слова Алена. — Если любимого спасти не могу, зачем мне дары твои?! Куда сила моя делась? Знаю, много прошу и отплачу, чем пожелаешь, что спросишь. Помоги! Не испытывай меня так страшно! Неужто Яринова свора в благополучии пребывать должна, неужто доброму да светлому нет уж места в этом мире?!

Падают слова в воду, свинцовыми горошинами тонут… А отклика нету. Отчаяние сжало сердце Аленино — все зря. Придумала она себе, будто нашла для Ивана последнее средство… Обманулась с готовностью… Легла Алена на траву и впервые дала волю отчаянию и слезам. Плакала долго и горько. Потом лежала без сил, будто со слезами вся жизнь из нее излилась, в землю ушла — так бы и осталась насовсем тут лежать…

К чему вернется? Вдруг не дождался ее Иванко?.. Или ждет? Обещалась ведь скоро! Тяжело поднялась Алена — вся беда ее теперь на ней одной повисла, никто разделить не захотел. Склонилась над омутом — лицо омыть. Странная блестка взгляд притянула. Как будто монетка серебряная лежит на дне и сквозь толщу темной воды блестит. Только говорили, что у омута этого дна не было. Сразу от берега круто вниз шло, а насколько — кто знает. Случалось, искали в омуте утопленников, да зря только воду длинными шестами да баграми месили — ни только не достали никого ни разу, даже дна задеть не могли. Никого не отдал омут, все вот там, под черной водой. Какая уж тут монетка? Разве что звездочка? Алена потухшие глаза подняла, но не нашла средь облаков звездочки, которая в омут гляделась, да и не шибко старалась найти.

Зачерпнула ладошкой воду и вспомнила, что склянку с собой прихватила, воды омутовой домой принести. Наполнила Алена бутыль, заткнула кукурузной пробкой, в сумку холщовую сунула — и в бутыли мельком блестка сверкнула.

Глава шестнадцатая

в которой Иван забывает Алену и уходит за прекрасной Девой

Никакой перемены в избенке не случилось, пока отлучалась Алена. Иван и не шевельнулся ни разу. Казалось, что здесь только тело его, как пустой, покинутый дом. А то, что недавно еще заполняло его — жилец, суть, содержание — ушло и обитает теперь где-то в другом месте, дом же стал мертвым. Разве боль только живет еще в нем…

И впрямь, так мало жизни теплилось в теле Ивана, что надо было присмотреться, прислушаться, чтобы обнаружить ее. Только слабое дыхание едва-едва грудь его тревожило — ему уже и дышать силы не стало.

Алена с тоской в столь милое сердцу лицо смотрела. Если б можно было лечь с ним рядом, прижаться телом своим, полным жизни, к его — полумертвому. И пусть у них будет на двоих одна жизнь. Если угаснет — сразу у обоих. Если жить дальше, так двоим — хоть бы и по половинке веку отмерянного…

Руки сами поднялись, начали тихонько повязки разматывать, снимать. Потом Алена принесенной водой бережно лицо Ивану обтерла, плечи, руки, грудь… Боль его знала, как свою собственную. Потом укрыла одеялом пуховым, невесомым, рядом с топчаном на пол опустилась, к Ивановой недвижной руке лицом прижалась.

— Иванко, помоги же мне… Гони от себя разлучницу злую, видишь — одной мне не совладать… из сил выбилась. Помоги…

Трогает Алена губами руку, которая совсем недавно была такой сильной, надежной: и ласкать умела, и на работу любую способная. А теперь безжизненна и холодна. Тихими слезами мочит ее Алена, — не слышит ничего Иван, ни чует…

Он не здесь. Он далеко. Там, где светло и покойно. Ничто не беспокоит: ни боль, ни память. Покой и беспамятство… Ах, нет, одна-единственная помеха досадная мешает покоем услаждаться. Имя ей — Ожидание. Чего ждет? Не знает Иван, но, кажется, душа живет одним лишь этим. Да вот же, наконец-то!

…Впереди, в отдалении, проступает в жемчужно-перламутровом свете силуэт прекрасной Девы. Хрупкий стан ее облачен в светящиеся одежды и оттого кажется прозрачным, из лунного света сотканным. Серебро волос, мелкими кудрями вьющихся, каскадом струится по спине, падает на плечи и грудь. Уже и лицо красоты необыкновенной разглядеть можно. Тонкие черты выписаны Божественной кистью. Большие лучистые глаза печальны, смотрят с укоризной, и на губах тоже печальная, тихая улыбка покоится… Иван не знает, чем опечалена Дева, но вина — на нем, и горько то Ивану. Сколько уж времени стремится он к Деве сквозь этот жемчужный свет, но настигнуть никак не может. Всем существом к ней устремляется, но в этом странном мире покоя и безмятежности порыв его теряет силу, и Иван будто плывет бессильно в мучительной медлительности. Вот и теперь — уходит Дева в молочно-голубое перламутровое сияние, тает в нем, а у Ивана от тоски горло перехватывает, воззвать к ней голосу нету. И опять — безвременье, покой и тоскливое ожидание. Больше нет ничего. Чего ждет? Не помнит. И себя не помнит. Ушло все вместе с образом неземным.

Но что это? Что?! Будто зовет кто Ивана. Зов этот с самого донышка души поднимается, будоражит такой мукой, как будто забыл Иван еще о чем-то, несравненно более важном. Бьется крик — ровно сама душа заходится от боли. Да зачем же это?! Уже не светло и не покойно Ивану, и боль оживает, и память из пут рвется.

Жемчужный свет вскипает. Взвихрились безмятежные потоки перламутра, перевились, смешались. Разрывая их, выходит из кипения Дева сияющая. Гневна и нетерпелива. Ланиты бледны, губы тонко сжаты, взгляд строго-взыскательный — на Ивана. Но как же она несказанно прекрасна холодной своей красотой! Дева Ивану длань свою тонкую нетерпеливо подает. И знает Иван — коснись он тонких перстов девичьих, и прикосновение это целительно будет: все уйдет, вся мука непонятная, боль, что душу и тело рвет… Только короткий ответный жест — и он соединится с ней во единое, память отпрянет, перестанет терзать… Память о важном, о главном, о чем он почему-то забыл…

Медлит Иван, и досадно Деве промедление его. Тонкие дуги бровей гневно сходятся, взгляд грозен делается, протянутая ладонь — требовательна.

…Иван знает — легко и сладостно будет ее пальцы изящные в свои руки взять, и смолкнет крик в душе. Он так долго шел за ней, догонял, вот она, наконец, рядом… Иван маленький шажок делает. Назад. И успевает увидеть, как лицо Девы растерянным делается… И открывает глаза.

Глава семнадцатая

опять сводит читателя со злыднем Ярином

С той ночи хворь Иванова переломилась — на поправку он пошел. Хоть и медленно, трудно, шажочками крохотными, но все дальше отступал Иван от того предела, из-за которого не возвращаются.

У Алены глаза сияли, сил стократно прибыло, будто крылья носили ее устали не знала. К омуту еще дважды бегала воды принести. Ни о чем боле не просила, знала — нельзя. Да и сама теперь твердо верила, что справится. Лишь слова благодарности сердечной в темную воду всякий раз роняла.

В Лебяжьем глухо говорили о тех, кто над Иваном злодейство учинил. Гадали вроде о виновнике, а с другой стороны — знали, виновника-то. Косо глядели сельчане на Ярина. Да не пойман — не вор. Ярин ничем не выдал причастности своей к злодейству.

В один из вечеров на игрища заявился. Недобрым молчанием его встретили. Он вроде и не замечал того — то словом кого зацепит, то девицу со смехом приобнимет. Тогда сказали ему:

— Весел ты больно, Ярин. Видно никакой печали на сердце не лежит.

— Верные слова, — рассмеялся Ярин. — Об чем мне печалиться?

— Недавно еще находил причины…

— Это об Алене что ль? Да куда она от меня денется? Пастух вот-вот ноги протянет, я и утешу.

— Выходит, горе ее так веселит тебя? А не ты ли поспособствовал этому горю?

— Не, не я, — усмехнулся Ярин. — Сам гадаю, кому эта голь перекатная занадобилась. Разве только какие разбойные люди из лесу забрели ненароком? Избенка на отшибе, можа, на легкую добычу надеялись, непутевые. А какой с пастуха прибыток? Вот и обиделись. А мне что? Не бывать бы счастью, да несчастье помогло. Бог не Микишка, все видит. Вон и Любица со мной согласная! — со смехом взял он девушку за косу.

Она отшатнулась от него, глядела с ужасом.

— Уходи-ка ты, Ярин, — глухо проговорил кто-то из парней.

— Верно, — поддержали голоса. — Не нравится нам радость твоя злая. Уходи. А не захочешь — подмогнем.

— Знаю я вашу помощь, — расхохотался Ярин, мало тронутый угрюмыми словами. — Я уж так как-нибудь, обойдусь. Любица, может и ты со мной? Я и тебя утешу.

Широкая спина заслонила девушку.

— Иди, Ярин, подобру-поздорову, не гневи Бога.

— Да пошел уж я. Доброе дело сделать хотел, но коль никому не нужно, так оно и мне без надобности.

Кое-кто дружков его пытать пробовал, да с них толку — то пьяны, то с похмелья. Разум пропит давно, а с ним и совесть. Такие на кого хошь покажут, да велика ли цена тем словам?

Только Алене гадать никакой нужды не было, она доподлинно знала, кто был в ту черную ночь в избушке Ивана, на ком вина лежит — ведовством своим вызнала.

Ничему невозможно случиться в тайне, всегда свидетель найдется. И хоть пред строгие очи суда не всякого представишь, но спросить всегда есть у кого, и ответ получить. Только надо уметь спросить. Вот и у того лиха свидетель сыскался. Да ни один: Ночь темная, Месяц ясный, Вода тихая, Ветер неугомон… Все сказали Алене, все показали. Знания своего она не выказывала — схоронила до поры в памяти своей. Не до злыдней Алене было. Правда, с Ярином вышло-таки словом перемолвиться. Други-то его Алены избегали. А с этим — вольно, невольно ли — а перекрещивались дорожки. Видно и вправду тесен им был мир.

Так вот, случилось это, когда Алена по нужде какой-то домой забежала и уже обратно торопилась. И в тесном проулке — едва разминешься — сошлась с Ярином лицом к лицу. Впрочем, он сейчас так мало мысли ее занимал, что прошла бы мимо и через миг о встрече забыла — не глянула даже на него. Ярину ее непонятное равнодушие столь удивительным показалось, что посторонился, дорогу дал. Алена мимо шла — в лице не дрогнуло ничего, как мимо камня. Несносно то Ярину стало, аж растерялся, сказал усмешливо, невпопад, первое что на ум взошло:

— Алена, будто сердишься на меня?

Алена шага не сдержала, головы не повернула. Бросила, как камешек с дороги мимоходом отпнула:

— Ты готовься пока, Ярин, — без угрозы, равнодушно.

Но содержалось в той обыденности столько твердая непреклонность, что Ярин забыл, куда шел. В проулке давно уж пусто стало, он все стоял, будто истукан деревянный. Дошло до него вмиг, что Алене все до последней мелочи про него известно, и что с рук ему еще ничего не сошло, что час спроса и ответа еще впереди. Открылось ему на миг короткий, что стоит он на узкой хлипкой жердочке, а под ним — бездна, как черный, бездонный зев. На один только миг Ярин в него заглянул, а забыть потом уже не мог. И днем, и среди ночи распахивался этот зев пред мысленным взором его, и стонала душа в смертной муке, волосы на голове шевелились. С той встречи запил опять Ярин, и никому невдомек было, что тщится он хмельным разум свой залить.

Алена же эту встречу с Ярином прочь от себя откинула, думать не думала. Еще не пришла пора думы свои омрачать. Знала — час еще придет, и ей он тоже тяжким будет. Хотя мести Алена не жаждала, только лишь ответа за содеянное зло.

Глава восемнадцатая

заканчивается накануне главного дня

День за днем катилось золото-огненное колесо по небесной горушке сначала вверх, вверх, потом тихохонько книзу. И каждый денек вставал верной преградой между Иваном и Смертью. И хоть был Иван еще тихим и слабым, да все увереннее шел назад по тому пути, которым еще недавно вела его прекрасная Дева в страну Смерти.

Был Иван задумчив, надолго уходил в думы свои, засыпал незаметно, просыпался, и опять мыслями в одну ему известную даль увлекался… На разговоры еще сил не хватало. Когда же окреп чуток, не сразу, но стал думами своими с Аленой делиться. Так сказал однажды:

— Алена… что ж выходит? Смерть и любви сильнее?

— Выходит, что так… Иначе смерть бессильна была бы разлучить счастливых.

Иван вздохнул:

— А я все корю себя… как тебя забыл? Как могло это статься? Я ведь думал… сильней моей любви нет ничего… Неужто она заставила?

— Зачем, Иванко, укорами напрасными душу тяготишь? Разве же человеку возможно со Смертью тягаться? Человек ей не соперник, из ее воли не выйдет.

— А я, почудилось, супротив ее воли пошел. Удивилась она очень, когда я от нее отступился, на зов твой отозвался… И все же… Алена… Смерть не старуха с косой и страшным мешком… Она дивно хороша… Не злая, не страшная… Печальна очень… И властна…

— Не знаю. Она ведь у каждого своя. К каждому по-разному приходит. Может, старухой-то с мешком она чаще еще является, не зря ж про нее так думают. Жизнью своей человек смерть себе подготавливает. Какой достоин оказывается, такой она и предстает. Велина вот тоже не боялась, ждала, как праздник, как гостью желанную, высокую.

— Скажи ты мне про это раньше, посмеялся бы я на старушечью причуду глупую. Теперь смеяться охоты нет. Мудра, выходит, твоя Велина была.

Лето шло к концу. Начались звездопады. Вдруг ни с того ни с сего срывалась звездочка, серебряным гвоздем к черному бархату приколоченная, стрелой неслась вниз, к земле — зачем? что манило ее? кто знает? Только сгорала в этом желании своем, вспыхивала, оставив на мгновение огненный росчерк. Часто грохотали грозы, полыхали зарницы в полнеба. Неспокойные какие-то ночи были, тревожные. Но утренние зорьки весело раздергивали черные шторы, разгоняли ночные мраки, и деньки занимались ясные, погожие.

Ивану уже не лежалось, стал на солнышко выбираться, — благо, лето перед уходом со всей щедростью дарило теплом. Лучи благодатные согревали, вливали в Ивана силы животворные. Ветер прилетал из лугов, и был он так напоен ароматами, что в целебности своей не уступал Алениным настоям да сборам травяным. Птицы слетались хлебных крошек поклевать, да так осмелели, что без всякой опаски на руки Ивану садились, с ладони клевали. А его все радовало, будто впервой увиденное. Какую-нито былинку, у ног сорванную, мог рассматривать, как чудо расчудесное.

Как вставать да под небушко просторное выходить Иванко зачал, так, считай, и хвороба его кончилась. Одно осталось — слаб еще был, силушка-то в считанные минуты излилась, во сыру землю ушла, а назад ее так скоро не воротишь. А все-тки уж и без Алены во многом стал обходиться, серчал, когда она с ним, как с дитем малым нянькалась. Вроде как бы серчал. А по-правде жалел Алену, понимал, как многотрудно было бдение ее, видел, как исхудала. Знал Иван, что это Алена, не он тягался со Смертью, Алена одолела суровую непреклонность гордой Девы, безоглядно истратив себя в этом противостоянии. И теперь старался Иван, насколько только можно облегчить Аленины хлопоты. Да оно и на пользу было: мог-не мог, а одолевал слабость свою Иванко, отталкивал немочь, она и прочь бежала.

Одно только не в лад было — подходил день, который все более тревожил Ивана, а в сердце Алены будил трепет ожидания и волнения.

И вот настал канун его. Уже сказала Алена, что из дому уйдет перед утром, а вернется лишь к следующему рассвету. Видел Иван — она сама не своя, как в лихорадке. И тем больше, чем ближе вечер.

— Алена, боишься?

— Нет. Не знаю. Это совсем по-другому, Иванко, не страх…

— А если не пойдешь никуда?

Удивленно глянула Алена.

— Что ты, Иванко… Да не в моей это воле… Зовет оно…

— Что зовет?

— Все… Ветер, птицы. Все громче к себе требует… И радостнее.

— Хотел бы и я с тобой радоваться, а не могу. Страшно что-то… Какой вернешься ко мне? А если переменится все?

Смеясь, взлохматила Алена волосы Ивану.

— Что удумала головушка твоя премудрая?

— Сердце плачет.

Нахмурилась Алена:

— Иван, зачем тревожишь его думами пустыми? Неужто не веришь мне? Скажи, знаешь ли такое, что сможет нас друг от друга отворотить?

— Я теперь другое, Алена, знаю — слаб человек. Много против него. Нету во мне твоей веры в силу человеческую и стойкость.

— Тогда верь в любовь нашу. Она страшным испытанием испытана.

— Длинным будет мне день завтрашний.

— Он пройдет…

Пройдет, да. Но пока что — и не начинался, и казался Ивану темной, тоскливой вечностью. А еще более боялся он того, что принесет ему утро, что настанет после этой вечности. Говорил себе слова правильные, разумные — да сердце к ним глухо было.

Глава девятнадцатая

в которой Алена девятнадцатый свой рассвет встречает

И говорить не надо про то, будто тревоги Ивановы вовсе Алену не трогали. Только чувствам ее столь тесно в душе было, что Алена будто в лихорадке горела: то в холодные сомнения, то в жар ликования кидало. Голову будто дурман-травой обнесло, и вся Алена уже не здесь была, не по земле ходила. Как бы стронулось все со своего привычного места, сместилось, и стала видна Алене другая сторона обыденных вещей, доселе неведомая. Приоткрылся ей иной мир — чарующий, сулящий дива и открытия чудные. И стояла Алена на перекрестье — уже не на прежней дороге, но еще не на новой.

Матери Алена о намерениях своих ничего не сказала. Знала, что поутру, найдя пустой дочерину постель, матушка не удивится — рассветы частенько Алену в лугах аль в рощах заставали. Потом матушка будет думать, что Алена у Ивана хлопочет, а к вечеру, если и наведается к нему узнать, куда дочка запропала, так Иванко найдет что сказать. Не хотела Алена объяснять матери то, что и объяснить затруднительно, да и пользы из этого никакой растревожится матушка, угнездятся в душе ее беспокойства. Как часто незнание благодатно укрывает нас от терзаний и мук.

…Ночь Алене толи длинна показалась, толи коротка — сама она не знала. Да и ночь ли то была, или чарующий мрак тайны за волшебной дверью? Надо сделать в нее только шаг… Но время еще не приспело, и ожидание в Алене струной звенело.

В самый темный час, когда еще Госпожа-ночь всем своим рыхлым телом навалилась на землю, угадала Алена перелом в ней. Бесшумной тенью поднялась с постели — даже мышка ее не услыхала, все так же увлеченно хрустела в углу припасенным сухариком…

Ночь полнолуния, как ей и надлежало, была светлой, ясной. Висела в воздухе звонкая прозрачность, а может, это холодный лунный свет напитал его. Звезд было несметно — как золотой песок щедрыми пригоршнями разбросали. Круглая большая луна плоский лик миру являла. Только глядеть на нее некому было — все спало, забыв о дневных заботах, освободившись на короткие часы ото всех тревог. Ан нет, не все спали… Алена повела глазами туда, где за огородами и садами, за ночью стояла, облитая лунным светом, заветная избушка. «Спи, Иванко, день еще долгим будет, намаешься. Но теперь — спи». Алена не видит, но знает, как под песню сверчка запечного, нисходит на Ивана благословенное забытье.

Сонными деревенскими улицами вышла Алена за околицу. Потом след ее потянулся через седые росные поляны…

Времени вовсе чуток прошло, а сумрак ночной растаял, сменился белой пеленой тумана. Поднимались из молочного потопа острова — круглые спины нахохленных кустов; тихие деревья стояли, утонув в молоке по пояс.

Удивительное началось, когда в рассветную зорю окунулось солнце и брызнуло на землю первыми лучами. Увидела Алена, как заиграли капельки росы, сразу — несчетное число их увидала. Сколь рассветов Алена в лугах да рощах встречала, но такое видела впервой. Как будто махонькие самые звездочки в траву попадали, затаились там, а теперь откликнулись солнцу, замерцали в ответ ему. Многоцветное сияние разгоралось над травами. И туман ему помехой не был — сам засветился, пронизанный сверху слабыми еще солнечными лучами и снизу — радостным, переливчатым сиянием росинок-звездочек. Их свет был живым — росяные капельки текли по листам в ложбинках-прожилках, радостно сталкивались друг с другом, сливались в одно; дрожали, будто от смеха; срывались с края листа и, алмазно сверкнув, прыгали вниз, где еще таился сумрак, будто хотели осветить его.

А еще удивительнее было другое — видела Алена то, что с нею рядом происходило. Но одновременно — видела весь луг и каждую травинку на нем. И соседний луг. И самые-самые дальние — стоило только подумать про них, пожелать увидеть, и тотчас открывались они взору, будто в один момент оказывалась Алена на том дальнем лугу. Тогда она могла заглянуть в огромные сетчатые глаза стрекозы, что застыла неподвижно и сонно на высоком стебле на самых далеких полянах.

Диковинно это Алене было, и долго забавлялась она тем, что мысленным взором своим уходила далеко-далеко. Глядела то с высоты, то низко к корням опускала «лицо», в мир козявок малых.

Меж тем туман редел, таял под солнечными лучами. И скоро ясным чистым светом был залит весь мир. От ночного безмолвия и следа не осталось просторно разносился птичий щебет, деловитое жужжание пчел, шмеля тяжелое гудение… Аленин же слух столь тонким сделался, что могла она услышать не только, как мышка в траве прошмыгнула, но и топоток маленьких лапок по земляным ходам; слышала сухой шелест прозрачных стрекозиных крыльев.

Там, где человек увидел бы пестрый цветущий луг или просторную светлую рощу, открылась Алене необъятная Вселенная с ее обитателями. Вместо сплетения трав и копошения букашек, явились Алене полноправные представители мира, где нет малых и великих, но каждый равен всем, у всякого свое лицо, нрав и назначение.

Глава двадцатая

о мире дивном, от человека нелюбопытного сокрытом

Широкий мир Аленин еще стократно раздвинулся, развернулся новыми сторонами, и оказались они предивны. Все, что было вокруг Алены, до последней солнечной пылиночки, пронизано было жизнью, изобилием и разнообразием ее, в постоянном движении, звучании, блеске, сиянии… И как же гармонично и разумно — на удивление — он был устроен! Каждый, самый махонький цветок, листок самый неприхотливый был исполнен такого очарования и совершенства, будто у Матушки Природы не было иной заботы, как сотворить именно этот чудный шедевр. Сей мир не рождал корыстолюбцев, не знал зависти и злобы, и иных мрачных теней, бегущих от света ясного. Главная-то его красота в том и состояла, что был чистым, как в день Творения, и лучезарным.

А Аленина главная радость происходила от того, что не была она самозванной чужой пришелицей — сей необъятный мир с готовностью распахивался пред нею, приветствовал, как желанную гостью. Птицы слетали к Алене и без страха опускались на руки пропеть свою ликующую песнь, облачко легкокрылых мотыльков порхало над головой веселой многоцветной радугой, цветы поворачивали к ней головки и склоняли их в почтительном привете…

«Весь день в доме твоем будь — и широко же он раскинется, без единой стены, без пола и кровли. Узнавать его будешь, и узнавание это обернется как удивлением великим, так и радостью небывалой…» — Алена будто в яви услышала тихий голос. Улыбнулась светло:

— Со мной ты, Велина? Здесь? Порадуйся радостью моей!

«Вот только не мой это дом, Велина. Гостья я тут. Пусть желанная, жданная, а все-таки, гостья лишь. Мой мир другой — людской. А этот — только дивный подарок в радостный день…»

Но мир людей — потом, потом, а сейчас день ее только разгорается, все шире распахивает пред Аленой чудесную вселенную.

Вокруг Алены уж тысячи голосов звучали: и звенели, и шептали. То были похожи на шелест травы под ногами, то на лепетание осиновых листьев, то на журчание потаенного ручья в чаще лесной скрытого — пространство было изобильно звуками, а они все прибывали, прорезаясь из беззвучия. Сливались в хоры, и распадались на отдельные мелодии, и вновь сливались в стройное многоголосое звучание…

Все находило отзвук в Алене, каждое звучание свой отклик рождало — и пело все в ней, заполоняя волшебными симфониями, вознося на самой высокой ликующей волне.

Алена себя не видела, — может, оно и к лучшему. Внутри, в душе еще оставалась она сросшейся с людьми, с Лебяжьим, с околицей деревенской, с крынкой парного молока в материных руках… А облик ее… была ли то все еще Алена? Кожа ее атласом отливала, и стала такой же бархатисто-гладкой. Светилась толи солнечным отблеском, толи собственным светом. Кудри сделались изобильны и длинны, пышным огненным плащом спускались по спине и груди. Глаза лучисто сияли, и казалось, будто временами исходят от них лучи, как от невиданных роскошных изумрудов самоцветных. Улыбка вспыхивала ровным рядом крупных жемчугов и дорогого стоила — особым светом освещалось пространство, и преисполнялось радости все сущее, на что тот свет проливался. Смех Аленин уже не был самозабвенно заливистым, как прежде, а рассыпался негромким хрустальным перезвоном, волшебного очарования полон.

Все в Алене ожиданием звенело. Трепетным ожиданием встречи. Обещание и предвестие ее было во всех голосах, во всех хорах и мелодиях. Слышала Алена, как то тише, то громче проступали одни слова, на разный манер звучащие: «Веда! Веда идет! Наша Веда!»

Откуда-то знала Алена, что встреча эта случится в полночь, что идти ей к тому часу полуночному сквозь день, сквозь чудеса и открытия. Но не просто дивиться на них да забавляться, — а отозваться на них открытиями в себе самой, стать достойной высокой встречи…

Возвышение души Алениной во всем сказывалось, даже в движениях ее — они стали просторны и грациозны, как взмах птичьего крыла, как изгиб лебединой шеи, как вольные игры ветра с полевым ковылем. И когда почувствовала Алена, что платье мешает, стесняет тело ее, не раздумывая скинула его в траву, как стряхнула…

Глава двадцать первая

про крючок-тройник, самим дьяволом Ярину посланный

Солнышко уже высоко стояло, когда Антипка малахольный, один из дружков-приятелей Яриновых, ехал верши вдоль улицы деревенской и натянул поводья против дома Ярина.

— Эй, Ярин! Дома ты? Выдь-ко, слышь!

Во дворе, высоким забором скрытом, взлаяли собаки, но быстро умолкли, едва хозяин цыкнул на них. Сбоку больших двустворчатых ворот открылась глухая калитка, и вышел Ярин, спросил недовольно:

— Ну? Чего надо?

— Глянь-ко!

Антипка на кнуте протянул Ярину тряпичный узелок.

— Какого дьявола ты мне в рожу тряпкой тычешь?! — Ярин последнее время будто ужаленный ходил, каждое слово в гнев его вводило. Так что дружки вроде и избегать его стали, да он сам их находил, — видать, одному-то вовсе тошно становилось.

— Ну что ты лаешься без дела? — обиделся Антипка. — Лучше глаза разуй то Аленки одежки.

— С берега что ль утянул? — чуть повеселел Ярин.

— Да вот про то и речь, что ни с какого ни с берега! Корова наша вчерась со стадом домой не вернулась, ну матка ни свет, ни заря и выгнала меня пошукать ее. Ладно, думаю, обегу круг деревни. Ну и кемарю себе в седле. Думаю прилечь где под куст. И ровно в бок кто пихнул. Глаза открыл, гляжу, куда эт нелегкая занесла. Тут-то и заприметил — навроде лохмотьев горка в траве виднеется. Интерес разобрал — подъехал, кнутом поддел… Ну и — вот, надумал тебе рассказать.

— А саму-то Аленку видал?

— Не, и близко никого не было. Я поглядел.

Маленько переврал Антипка, как оно на деле было. Как разглядел он, что не лохмотья с травы поднял, а сарафан девичий да рубашку, сильно-то не обдумав, по шкодливости натуры своей, сунул их под луку. И на тот момент пришло вдруг в голову — одежка-то Аленина! Изо всех девок у ней только такой сарафан был, чистого небесного цвету. И вот тут напал на Антипку страх, и так-то ему одиноко да жутко стало посереди пустого луга. Показалось ни с того, ни с сего, что затаился кто-то невидимый в этой тишине и пустоте и глядит на него, на Антипку. Боясь в сторону глазами рыскнуть, голову в плечи втянув, нахлестывал Антипка коня, торопясь к деревне, к людям. Потом уж, недалеко от околицы разумная мысль явилась, что не надо бы одежу брать. Да ввиду деревни выбрасывать тоже поздно уж было. Вот так и надумал избавиться от нее — Ярину спихнуть.

— Чудеса! — хмыкнул Ярин, комкая в кулаке тонкую рубашонку. — Поглядим, может, как нагишом домой красться будет?

— Ох, друже, да не связывался бы ты с нею. Ведь как есть — ведьмачка. Старуха, видать, обучила ее своим премудростям. Та много чего знала. Моя бабка сказывала, на отшибе-то она не сама жилье себе определила. Она еще в девках была, когда люди ее с деревни погнали, не схотели боле рядом с ней жить. Надоело причуды ее терпеть. Да мимо нее ни одна свадьба проехать не могла — кони, как вкопанные вставали против ейного домишка! Коров портила, молоко по ночам на землю сдаивала, и коней мучила — гривы им путала. Лошаденки бедные так бились, что к утру в мыле все были.

— Да ладно тебе бабьи сказки пересказывать! — прервал его Ярин.

— Ничего не сказки! Моя бабка и сама немало в чем разбирается, знает…

— Михася с Филькой не видал?

— Не-а. Поди-ка спят еще.

— А брат дома?

— А куда он денется? Мать растолкать его не могла, за меня взялась.

— Приходите к нашей риге.

«Не связывайся!» — невесело хмыкнул Ярин. Оно бы хорошо, не связываться-то. Да, видать, поздно назад оглядываться, отступное искать. С последней встречи с Аленой тянуло душу у Ярина, не было ему покою ни днем и ни ночью. Он боле и не жил, вроде, а деньки отсчитывал опять. Только ежели в прошлый раз он Ивановы дни считал — сколь пастуху жизни осталось, то теперь — свои, драгоценные шли наперечет. По первому времени жуть его не отпускала, разум затмила. Потом так устал он от боязни своей, что стал мечтать, чтоб поскорее сталось все, чему случиться должно. Потом злиться начал, и питаемая злобой да гордыней, закопошилась в Ярине глухая ненависть, заструилась черным дурманом.

«Ловка ведьмачка! Эк, сколь страху нагнала на пустом месте! Да ведь не всесильна ты, тоже изъяны имеешь. Ваньку-то прокараулила!»

Ярин сам перед собой бодрился, глубоко-глубоко упрятав знание, что нет, не на «пустом месте». Но правда и то, что не всесильна. Значит, потягаться можно, а там и поглядеть, — кто кого. Только состязание не забавы ради будет. И ежели не одолеет он ведьмачку, значит — она его. И жил Ярин теперь одной только думой — где слабину Аленину углядеть. Мысль про одежки на пустом лугу зацепилась в нем, как крючок-тройник. Пустой тот крючок или нет, этого Ярин еще не знал, и зачем дружков позвал в ригу — на обычное место их сборищ, тоже пока не ведал.

Глава двадцать вторая

в которой Ярин просит сказок, тоску развеять

Известно — в семье не без урода. Так и в селе любом найдутся бездельники-празднолюбцы никчемные. Подрастают сыновья, тятька с маткой радуются — подмога, утеха, опора поднимается с ними рядышком, как молодое деревцо, день ото дня глаза и сердце радует. Обещает стать крепким, сильным дубком, и будет к кому приклониться в старости, на кого понадеяться. И поднялось дерево. Да только не углядели родители тот злосчастный миг, когда в его сердцевину дурная гниль пробралась. Не на радость дите выросло, на кручину да стыдобу. И водить его на помочах мамке да батьке всю их остатьнюю жизнь.

Вот такими и были четверо молодых и сильных, удалых в застолье и никчемных в работе, кто отозвался на зов Ярина. А Ярин еще пуще с пути их сбивал. Кабы ни он, глядишь, и беспутства бы в них поубавилось. Сам-то не был таким, как они. Но нужны ему были именно такими, вот и держал их при себе — ценил не дорого, но далеко не отпускал. Поставил так, что слово его в компании навроде закона было.

Дак и то сказать, к словам ли Антипки малохольного прислушиваться, у которого язык далеко наперед головы соображает? Языком молотить горазд, а послушать-то и нечего, что балалайка бесструнная. Или братца его Федьки? Так они ни в мать, ни в отца, а один в одного уродились. Отец таким знатнющим шорником был, к нему из залесных деревень шли с поклоном. А у сыновьев все интересы мимо отцова ремесла, как, впрочем, и мимо всякого другого путного дела.

Или Михася взять. Тому хоть на тропке малой, хоть на торной дороге, непременный наставник нужон, чтоб каждый секунд направлял и наставлял; к тому еще и мягкотел да податлив не по-мужичьи, любой ему указ.

У Фильки силушки не меряно, зато мозги гладкие, как камень-голыш, Лебедянкой обкатанный. В работе сила его объявляться не любит, то дело понятное. А вот как он в пьяном дурном кураже по деревне идет — тогда доброму человеку его лучше стороной обойти. Или еще пред всем деревенским миром силой своей выставиться — это ему тоже любо. Как в тот случай, когда у Трофимки-бондаря бричка в канаву увалилась, и Трофимке ноги придавило. Филька прям к месту оказался, ему бондаря вызволить — только плечом чуток двинуть. Так он приноравливался так и этак, пока народ не сбежался на стенания и зовы Трофимкины. Уж тогда развернулся. Не только край брички с ног несчастного поднял, но и на колеса ее обратно поставил, потому что народ глядел. И так у него в любом деле — больше дури, чем толку. Так что Яринова верховодства оспаривать было некому.

…На желтой соломе ярко краснели переспевшие помидорины, на разломе светилась рассыпчатыми икринками мясистая мякоть; лежал хлеб, кусками от круглой буханки отломанный. Крупная серая соль была насыпана на крышку от берестяного туеса. Туесок тут же стоял — в рассоле, вперемешку с укропом да смородиновыми листьями, плавали малосольные огурчики. В середине «хлебосольного стола», старательно утопленная в солому, стояла большая, темного стекла бутыль.

Позади Ярина, небрежно брошенная, лежала на колючей соломе одежда Алены.

— Нет, Ярин, ты послушай сперва, потом нос вороти. А я правду говорю, горячился Федька на Яринову ухмылку. — Ежели бабка наша врала, тогда и я вру, но я ейные слова точно помню. Антипка, можа, и не помнит, малой еще был, больше головой вертел. А я помню.

— Чо ты! Никакой головой я не вертел. Помню пурга така страшенна была, ветер волком выл, а тут бабка со своими рассказками. Жути нагнала, я уснуть апосля боялся.

— Вы, братья языками без дела бы не мели. Мы уж соскучились на вас глядеть. А про что речь, даже и в толк не возьмем.

— Дак, а ты не ухмыляйся! А то навроде я плету невесть чего!

— Да ладно тебе, Федюнька. Я, по чести сказать, и не над тобой ухмыляюсь.

— Над кем же? — все еще непримиренно буркнул приятель.

— Хошь бы и над собой. Ну, давай бабкины сказки, глядишь, и скуку разгонишь.

— Тока не смейся. Обижусь.

— Да сказал же!

— Как щас помню, зачалось с того, что про зиму говорили — лютая в тот год зима была. То мороз вдарит — деревья в лесу лопаются, а лишь чуток отпустит — метели налетают. Батя сказал про озерко за огородом, куда мы скотину поить водили на прорубь, что до дна промерзло. Бабка-то и встряла, Русалочий, мол, омут никакой мороз не берет. Отец плюнул — в таку ночь больше дела нет, как про нечисть поминать! А мы с Антипкой, как батька спать улегся, и пристали к бабульке. Она и сама любила всяки были да небылицы плести, токо разговори — не остановишь…

Ярин чуть не брякнул: «Видать, в бабку ты и уродился!» Да сдержался насупится, улещай да умасливай потом дурака!

— … и в тот вечер тако же было. Много чего наговорила, все и не вспомню щас. Да вот одно уместно к Антипкиному рассказу в ум взбрело. Сказывала она, что в конце лета день есть особенный, про него добрым людям и знать не положено, а ведьма Велина про него как есть все знает. Потому как в этот день она волчицей оборачивается и по самой глухой глухомани рыщет. И ежели к полуночи не поспеет на Русалочий омут, не окунется в нем, то цельный год ей волчью шкуру заместо своей одежи носить.

— Ага, — не стерпел младший брат. — Должна волчица в омутовой воде ополоснуться, тогда опять человечье обличье примет.

— Видать, сегодня и есть тот день ведьмацкий. А то с чего бы Аленке среди луга одежки скидывать?

— Как пить дать — на шкуру волчью она ее поменяла!

Замолчали братья, ожидая, что Ярин скажет. И другие тоже на него глядели. А он сидел, соломину белыми зубами сжимал, мимо глядел. И не понятно было — слышал он, чего тут говорили, иль пребывал где-то вдалеке наедине со своими мыслями.

Глава двадцать третья

про затеи веселых выпивох

— Говоришь, в полночь на омуте? — медленно выговорил он, не выпуская соломинки — сквозь зубы, все так же глядя куда-то скрозь них.

И столь нехорошо в его голосе было, что парни переглянулись.

— Ты чего, Ярин? — за всех высказал вопрос Филька. — Что на ум тебе сбрело?

— Давно хочу поглядеть, много ль правды в этих баснях, про омут. Вот и взбрело мне на ум, что сегодня хорошая на то причина.

— Свят-свят, — быстро перекрестился Антипка. — Хошь золотом меня осыпь, а я еще голову не потерял, Яринушка! Чтоб своей волей! На Русалочий омут в полночь! Да ни в жисть!

— А кто тебя зовет, овечий ты хвост? Тебя ежели брать, это сундук портков чистых за собой тащить! Не ровен час, с нами надумаешь, так с тобой от одной мысли заячья болесть приключится! Ну-к, поворотись задом, мы глянем — штанов-то еще не обмарал?

Парни расхохотались, как всегда, с готовностью подхватывая шутки Ярина. Пожалуй, еще и не каждый сообразил, что за себя тоже ответ дать надо.

— И зачем ты нам, Антипка? — продолжал Ярин, твердо определив объект насмешек и желая показать каждому из трех других, каково им будет на месте Антипки. — Тебе уж загодя невесть что мерещится, а там филин гукнет, с тобой вовсе падунец случится. Чего тогда с тобой делать? Фильке на закорки сажать? Нет, друг Антип. Ты проситься с нами станешь, так мы еще подумаем крепко, брать ли с собой? Так, Федюнька? Аль возьмешь братца да сам сопли ему утирать станешь? — спросил Ярин, разливая по кружкам

— Ярин… Ты это… Хорошо ль удумал? Дался тебе этот омут… Нашто он нам?

— Дак интересно же, Федор! Столь рассказок про всякую жуть, а где она? Ты хоть раз видал чего своими глазами? Враки все.

— Эт не скажи…

— Да мы ж поглядим только, скрадемся в кустах, никакая вражина даже и не гукнется — не дал ему Ярин вспомнить еще какие-нито страсти. — И не будет ничего, верно говорю. Помнишь, на могилки ты на спор ходил? Зачем?

— Ну, дак то… Так просто, сдуру. Выпить охота была.

Ярин расхохотался.

— Уж и выпьем потом! И над страхами своими посмеемся. А доведется, сами любую страхолюдину до смерти перепугаем. Глянь вон хошь на Фильку — а ну, как така образина громадная из кустов полезет, да рявкнет дурнинушкой? А ну-ка, Филя!

Утерев губы рукавом, Филька вдруг вскинул руки с растопыренными пальцами и заблажил дурным голосом:

— У-у-у! У-у-у! Ух-хо-хо-хо! Ух! Ух!

Захмелевшие приятели покатились с хохоту.

— А если еще и Михась… Помните… Ох!.. Помните, как он заверещал с перепугу, когда его рак цапнул!

Хохот грохнул с новой силой, парни попадали на солому. Даже Антипка не удержался, хоть и был разобижен на Ярина за его насмешки, да и на дружков, что не решились впоперек сказать. Догадывался Антип, что им тоже не по души задуманное. Но с другой стороны — впервой что ли так: сначала Яриновы задумки сумление вызывают, а потом получается — животики надорвешь! С Ярином всегда весело. Да и пятеро не один. Может зря он сунулся вперед всех. А с другой стороны — омут этот треклятый. Ведь днем с огнем ищи, а не найдешь на деревне ни одного, кто в здравом уме бы к нему сунулся. Даже и при ясном солнышке, когда нечисти всей положено где-нито хорониться до ночи…

Ярин никого не уговаривал, хотя ему край, как надо было, чтоб все четверо решились на рисковую затею. Часто подливал в кружки, но понемногу, чтоб оклемались к вечеру. Шутил, смешил дураков, прогоняя их страхи опасность, над которой посмеялся, уже и не такой страшной кажется. Знал, кому польстить, кого на смех поднять…

У самого — сердце сжималось в холодную ледышку от мысли одной об жутковатой затее. Ох, чуялось Ярину, будет, будет у того омута! Что будет? Того он и угадывать не хотел. Чему судьба, то и свершится. Пусть только россказни бабкины окажутся правдой. Пусть Алена явится туда. А чем та встреча кончится, он гадать не хотел. Все равно она случится, не раньше, так позже. Но врасплох себе застать Ярин не даст, он сам заявится. И ни один. И туда, где никто не придет Аленке на подмогу и не станет незваным свидетелем опасной встречи…

Глава двадцать четвертая.

На берегу омута…

Алена не помнила, какой была она вчера. Казалось ей, что всегда, от рождения самого умела она не только услышать голос ветра в шелесте листвы и разумную речь его. Но и уподобиться ему существом своим, стать вольной, никому не подвластной стихией. И трогать лепестки цветов легкой, теплой лаской, расчесывать седые пряди ковыля, пасти облака в синеве, как стадо белоснежных овечек. А то вдруг налиться силой, сгрудить облака в тяжелую тучу, свистнуть посвистом разбойничьим низко по-над травами, пригибая их к земле, погнать по воде испуганную рябь. И рвать стеклянные струны, когда туча, провиснув тяжелым брюхом, вдруг треснет оглушительным треском, хлынет на поля нежданным ливнем. А Алена уже в том ливне, в упругих хлестких струях несется встречь земле, и весело ей и страшно рухнуть, превратиться в брызги, в пыль. Что потом? А потом — теплая чернота, парной дух земли, и Алена там, где начинается белыми тонкими нитями корешков все, что под солнышком оборачивается непостижимым великолепием и изобилием форм и расцветок. И здесь, в темноте, сокрытой от солнечных лучей, но все же согретая ими, тоже своя многообразная жизнь: дышит, трудится усердно, борется, страдает и ликует.

Алена же вдруг возносится над землею высокой тонкоствольной березой, всплескивает руками-ветвями от изумления и веселья, как с котенком играет с ветром, что нырнул в зеленые, омытые короткой грозой кудри и шаловливо плетет косы из длинных и легких прядей…

Казалось Алене, что не Велина учила ее собирать целебные травки, рассказывала, когда и как употребить их в лекарском деле. Нет же! Разве только сегодня научилась она, глядя на зеленый побег, сама вспомнить, как малым семечком упала в землю, потом хрупким и слабым корешком припала к сокам земли, упругой иголочкой прошила надежную и уютную, будто колыбель, почву, рванулась к солнцу?.. Кажется, что всегда умела она стать любой луговой былинкой и знать все про себя — в чем мощь корня, какого врага одолеют цветки, стебель, листья. В какую пору сила ее в рост идет, а когда на убыль, чем хороша она утром, в росе омытая, а когда целебные силы ее переменяются и приобретают способность не созидать, а разрушать…

И еще была Алена полна любви, сострадания и милосердия. Ко всему этому миру чудному, ко всему сущему, что обогрето живыми лучами солнечными. И столь велика была ее любовь, что вблизи Алены делались ярче краски цветов, звончее и радостнее разносились птичьи трели, вдруг ожили и брызнули молодой зеленью почки на старом, умирающем дубе, когда Алена провела рукою по стволу, изъязвленному глубокими морщинами, как застарелыми шрамами…

…А солнце меж тем завершало свой дневной путь, усталое, клонилось к синим зубцам дальнего леса. Спроси Алену — жаль, что день сей удивительный кончается? Она бы и удивилась, пожалуй. Почему жаль? Несказанные богатства раскрыл он ей. Разве унесет их с собой? Нет, все Алене останется, а значит, и день этот светлый вечно с нею теперь. О чем же сожалеть? И впереди еще ночь, впереди еще что-то главное, к чему день лишь готовил ее.

Снова звенел в Алене зов. Возник тревожащим ощущением, но шли минуты, часы, и он креп, наливался силой, тянулся издалека и влек к себе. Но Алена знала — пока это только напоминание, еще не время откликнуться, уступить его притяжению. Еще только сумерки обволокли мягким покоем, ласкали парным ароматом лугов. Алена тихо шла по высоким травам, будто плыла сквозь них. И так покойно было вокруг — листок не трепыхнется, что в Алене тоже стихали ее удивление, ликование, потрясение, подобно тому, как ночной ливень переходит в тихий дождик, который не барабанит тревожно в окошко, а тихо шелестит-шепчет, навевает ласковый сон. Душа Аленина обретала чудесную гармонию покоя, умиротворения, полного согласия с миром.

Выкатилась из-за леса круглая луна, и пролила вниз серебро. И Алена увидала вокруг себя волшебную серебряную страну, околдованную чарами сна. Поднимались вокруг нее хрупкие серебряные иглы, и боязно было шевельнуться, ни то что ступить в них. Нахохленные сонные деревья укутались в серебряные латы, выкованные на чудо-наковальне. Сам воздух был заткан тончайшими паутинными нитями, вытянутыми из лунного света. И стоило присмотреться внимательнее, чудилось, будто расшит он дивно серебряным шитьем, какое пишет мороз на оконных стеклах. И каждый шаг Аленин порождал едва-едва слышимые, неуловимые звоны, когда шла она сквозь это призрачное шитье, по серебряным травам.

«Иванко, любый мой! Как рассказать тебе это чудо? Не рассказать. Но я покажу тебе, ты все увидишь сам!»

…Алена, видно, и сама попала в сети колдовских чар сонного царства, потому как нежданно-негаданно увидала, что стоит пред Русалочьим омутом. Ведь так просто шла, никуда, а тот влекущий зов выстлался пред нею тропинкой, она и привела куда надо. Густой заслон ветвей сомкнулся за спиной, стояла Алена и глядела на то, к чему стремилась всей душою много-много долгих дней. Был омут таким же, как в их прошлые встречи, когда от больной Ивановой постели бежала Алена воды чудесной зачерпнуть. Может быть, даже сумрачнее чем прежде, показался он Алене сейчас. Над черным незрячим зеркалом медленно шевелились белые клочья тумана. Они то клубились и расцветали большими странными цветами, то текли, струились над водой, и снова разрывались, обнажая черную поверхность, в которой терялся, пропадал даже свет луны. Стоял омут глухим и безмолвным…

— Да он же спит! — догадалась Алена. — Как все в этом, зачарованном луной мире!

Алена осторожно, неслышно подошла к самой воде, не тревожа покоя трав, опустилась на колени. Тихо-тихо провела пальцами по черной глади, как спящее дитя погладила. Осторожно зачерпнула в ладошку воды и подняла ее над собой. Струйки потекли вниз по руке, на лицо, на грудь, в траву упали, в омут назад. А след, ими оставленный, засветился в лунным свете, и обнаружилось, что там, где докоснулась до Алены омутовая влага, разгораются махонькие текучие звездочки.

Стекая вниз, они оставляют за собою след, который немедля оборачивается таким же звездно-серебристым сиянием, и скоро оказалась Алена вся в этом текучем переливчатом серебре… А те капельки, что назад в омут сорвались, разбились о черную воду на брызги лунного сполоха, и, будто пробуждаясь, отозвалась омутовая черная бездна, медленно-медленно начала разгораться звездным мерцанием.

Онемело смотрела Алена на то, что разворачивалось пред нею. Знала она уже — омут, он живой. Но теперь на ее глазах пробуждалась, вызванная ею, сила невиданная, неслыханная, какой Алена и представить себе не могла. Но всем существом своим чувствовала ее, угадывала и в благоговении обмерла пред тем, что вздымалось прямо к ней.

Мерцание поднималось из глыби бездонной — ближе, ближе. И вот побежали чудные узоры звездных россыпей по зеркальной глади, и глаз едва успевал ловить их изящные начертания, как переливались они в другие формы. Расходились волнами, как круги на воде, вращались стремительными звездными спиралями, плелись кружевами умопомрачительной красоты…

Заблистали серебряные сполохи поверху, сам воздух над омутом осветился, и Алена, завороженная волшебством света, различила вдруг, как образовалось в нем некое сосредоточие, куда тянулась звездная пыль, кружилась в медленном вихре, как в танце. Туда же повлеклось с поверхности нерукотворное кружево, превратившись в переливчатые лучи. И такие же лучи заиграли, светясь сквозь толщу воды, устремились туда, где из света, из лунных кружев ткалась высокая тонкая женская фигура.

Перехватило дух у Алены, сердце затрепетало. Поднялась она быстро с колен, встала у самой кромки омута, который теперь уж и не омутом представлялся, а обширной чашей, до краев наполненной жидким, играющим серебром. И вдруг… Толи ветром злым хлестнуло, толи плеть черная рассекла звездные узоры…

Вздрогнула спокойная гладь, яростно метнулись по ней черные молнии. Провалами опало свечение над омутом, ввинтились черные воронки в текучее серебро, затягивали и гасили все, что только что играло самоцветным сиянием, жило в непередаваемой волшебной прелести своей…

— Ну, здравствуй, — вздрогнув, услыхала Алена голос и увидала у себя за спиной Ярина.

Глава двадцать пятая

томит Ивана ожиданием длинною в целый день да еще в ночь

Ох, и долог был день Ивану… Знал он и прежде еще, что измучается ожиданием. Но что так тяжко будет ему на сердце — сгадать не мог. Впору взвыть по-волчьи от тоски. Да еще немочь эта проклятая! Хоть бы какой работой занял себя, и чем она тяжельше, тем на душе бы легче стало. Дак нету же силы ни в руках, ни в ногах. А хворому известное заделье — посидеть да полежать. Но ни сиделось, ни лежалось, ни ходилось. Тянуло и тянуло душу, и сердце порой так обмирало, что казалось, жизнь вся враз из него вышла.

И вел Иванко два нескончаемых разговора. То с Богом говорил, просил его о милосердии великом — укрыть Алену дланью Своей от лиха всякого, в каждый миг быть с нею рядом и не оставить покровительством Своим высоким. Прощал своих обидчиков, не храня зла в сердце своем, и просил прощения за собственные недобрые дела, что вольно или невольно совершал, за обиды им чинимые.

И приходили на память мгновения, которые открывались вдруг иной стороной, чем виделись прежде. То были минуты, когда Алена была с ним рядышком. Почему же тогда он не знал, какое это счастье — видеть свою Аленушку, слышать голос ее Почему забота ее стала обычным делом, когда следовало почитать за великую радость бережные прикосновения легких рук?

Теперь в мыслях своих говорил Иванко Алене множество несказанных еще слов, казнясь переживанием о том, чего уж не повернешь вспять. Зачем шутил и смеялся, когда Алена, может быть, ждала от него иных слов? Почему не думал, что ей может быть то обидно? Как многотерпелива она с ним, а он… грубиян бестолковый!

«Ох, Аленушка, да вертайся ты поскорее! Как много слов особенных нашел я для тебя! Оберну тебя в них, будто в одежды шелкотканные, в меха соболиные! Каждое — как маленькое теплое солнышко будет греть тебя и ласкать…»

Только бы поскорее пролетели остатьние часы! Да они не хотят лететь. Капают минутки, как вода из дырявого ведерка. А дырочка-то махонькая-примахонькая! Упадет капелька-минутка, и ждешь не дождешься, пока соберется вторая, сорвется прочь…

«Господи! Господи! Яви милость многогрешному дитю Своему! Дай мне сонного забытья!»

Но сон десятой стороной бежит, когда душа взбудоражена тревогой. Да еще бы знать, чего бояться! Стенает душа, а от чего? От того ли, что Алены не просто с ним рядом нету, а ушла в ночь странную, и что-то неизвестное сулит им та ночь?.. Иль беду вещует сердце, кручинится? С какой стороны и чего ждать?

Казнит Ивана незнание… И бессилен он этим незнанием…

Глава двадцать шестая.

…На дне омута

— А я уж заждался, заскучал, — хрипло выдавились слова сквозь вздрагивающую на губах ухмылку.

Был Ярин бледен, глаза рыскали в страхе и странном желании испытать опасную силу Алениного взгляда. Не знал еще Ярин, что время встречи выбрал самым наилучшим для себя образом: именно сегодня, сейчас застал он Алену беззащитной. Не могла она силу, обретенную сегодня, роскошный подарок дня, тут же обратить во зло и ударить в мир, который любила безмерно, который наполнял ее восторгом, раскрывшись в неповторимом многообразии и дивном совершенстве. В этот день не способна была Алена не то чтобы недоброе сотворить, но даже оборониться от зла, ей чинимого.

Обернулась она жалобно и растеряно к омуту… Последние слабые сполохи света гасли, умирали на поверхности темной воды, больше ничего не осталось от того, что предстало Алениным глазам мгновения назад.

Ярин тоже короткий взгляд на омут кинул — все так же плыли над холодной водой клочья тумана.

— Чего ждешь, Алена? Вранье все, про омут твой, — голос ободрился, налился привычной твердостью. — А если ты за чудесами сюда явилась, так мы сей момент тебе их устроим.

Алена голос Ярина слышала и не слышала. Она будто и с ним, на берегу была, но одновременно другая ее часть — большая, сильная, покидала ее сейчас, рассыпалась, распадалась. И это было страшно своей непонятностью, это было главным.

— Что, Аленка, сыграем теперь свадьбу? Глянь сколь женихов у тебя! А вот и венец невестин.

Сзади на глаза накинули тряпку, поспешно шкодливо вздрагивающими руками обмотали ее вкруг головы, хранясь от опасного зеленого огня. Разломился Аленин мир. Сегодня не смели являться в него злоба людская, хищная алчность и подлость, и трусливая жадная похоть, и боль. Но они вломились нежданно, когда нельзя и нечем было оборониться от них…

…Когда поднялась Алена c измятой травы, слепо шагнула по берегу и остановилась потеряно… пятеро остались за ее спиной. Федька вдруг назад шарахнулся, без толку шаря руками по сторонам, за кого уцепиться… Но у приятелей его, в ком Федька опоры искал, тоже ледяная змейка за шиворот шмыгнула, вниз по спине скользнула. Федька-то первый увидал, а уж потом и они, как узел, туго на тряпице затянутый, вдруг зашевелился и сам собой распадаться стал. Упала тряпка с Алениних глаз.

Оцепенели тати, ожидая, что обернется Алена, глянет на них. Но она еще к воде шагнула, и еще, будто слепая, будто не видала, что край уже, обрыв… Вот в омут ступила… Но не рухнула в бездну, а остановилась, и так, стоя недвижно, тихо-тихо в воду ушла, будто опускала ее большая сильная ладонь. Вот лишь легкое облако рыжих кудрей всплыло на воде, вот и оно утянулось вниз. Ничего. Неподвижно все и мертво. Даже кругов нету на тяжелой свинцовой воде… Рваные клочья тумана застыли, будто лютым холодом закованные…

Переглянулись пятеро. Тут только заметили, что тихая летняя ночь обернулась ненастьем лютым. И куда делось то мертвое оцепенение, которое только что представилось им? Обезумевший ветер метался, бился как непомерной величины птица, путами плененная, жалобно стонали деревья от лютых ударов неистовых крыл, низко над мятущимися верхушками неслись рваные облака, тусклый фонарь луны то и дело тонул в густой мути.

Вдруг вздрогнули все от лошадиного храпа. Хрипели кони смертным хрипом, как если б сдавливали им шеи тугие змеиные кольца. Бились в смертном страхе, ломая кусты, срывая привязь, ржали тонко и жалобно. Михась, про которого известно было, что коников он жалел куда больше, чем людей, туда, к ним бросился, про собственные страхи позабыв. Антипка ни с того, ни с сего тоже закричал тонко — так заяц-русак верещит от смертного страху — и, дороги не разбирая, в темноту кинулся. Федька вроде за ним дернулся остановить, да только промычал неразборчиво и к Ярину повернул бледное пятно лица. Да тому не до Федьки было. Сам того не замечая, отступал Ярин к деревьям, озирался, желая понять — отчего волосы на голове шевелятся? Отчего кожа колючими мурашками взялась, когда холода он не чует? Нету Аленки, нету! Все кончилось! Иль осталось что-то!? Иль омут проклятый свои каверзы казать начал? Так прочь отсюда! Прочь! Пусть остается в лесной глухомани со своими жутями, Ярину он больше не нужон — кончилась свиданка, и остался на этом свете один победитель, он — Ярин!

— Пошли! — неловко мотнул он головой, дернул за рукав Фильку, который, губу отвесив, уставился в пустое место. Нарочито и протяжно зевнул: — Спать охота, пошли до дому, робя. Славно поработали, пора и отдохнуть, — блудливо ухмыльнулся он.

…Как листок, оторванный от родимой ветки, последний тихий полет свой совершает, так же плавно и тихо опустилась Алена на дно, в непроглядную тьму и глухоту. Легла на мягкое ложе, выстланное придонь-травой. Всплеснули легкие побеги, и успокоились, лишь чуть качались, будто баюкали Алену. Только длинные стебли рачьего глаза еще колыхались тревожно, и длинные темные кудри переплетаясь с ними, струились и опадали, укрывая тело Алены но слишком холодно было в последнем ее приюте, не согреешь, сколь не укрывай. Да Алене-то уже все равно было, другие пределы встречали ее, и в стране вечного сна земные заботы больше никого не заботили…

Глава двадцать седьмая

в которой завершается долгая ночь Веды

Вскинулся Иван, обмер, весь в слух обратившись — показалось, что голос Аленин позвал его. Он так и не ложился спать, хоть было уже далеко за полуночь. Сидел на лавке, что вынесла для него из избы Алена, чтоб мог погреться на щедром августовском солнышке.

— Алена… — недоверчиво и негромко позвал он, не слыша ничего в глухой беззвездной тьме.

И опять, явственно, стоном-вздохом прошло над озерцом:

— Иванко-о-о…

— Алена! Аленушка-а-а!!! — во весь голос — откуда и сила взялась взвился в ночи крик Ивана.

Тихо. Как на погосте деревенском. Тихо так, что можно подумать, будто все примерещилось Ивану, будто задремал он, к стенке бревенчатой привалившись, вот и помнилось… Только Иван не верит в утешительную ложь скороспелых подсказок. Беда с Аленой! Беда страшная! Услышал ее Иван в голосе обреченном, во вздохе горьком…

— Алена! Люба моя! — Он не кричит больше, лишь стонет в отчаянной мольбе. — Дай знать мне, где ты?! Что делать мне?!

А ноги уж до самой ближней, до первой избы в улице донесли, в темноте кромешной, в чужом дворе руки безошибочно нашли ворота и затворы, упряжь на стене конюшни. Лишь узду накинув, единым толчком кинул тело вверх, на спину сильного жеребца, рванул его с места. Себя не помнил, не то что немочь свою и хворь. Отчаяние стало его силой, налило руки и ноги крепостью. Так сжимал пятками и коленями конские бока, что летел тот, будто шенкеля в него втыкались, только билась по ветру длинная грива.

Слившись в одно, стлались всадник и скакун над травами, без дорог и тропок, безошибочно влекомые ощущением беды. И сквозь дубраву, сквозь чащобу буреломную стрелой мчался жеребец, с намету не сбиваясь. Как? То без разницы Ивану было. Если расступалась пред ним чаща непролазная, так это ни диво, так и быть должно — ничто не смело задержать его в этой бешеной скачке с жестоким роком вперегонки.

Когда же оборвалась безумная гонка, когда дико всхрапнул конь под Иваном и, задирая голову, попятился назад к черной стене вековечных елей, соскочил с него Иванко, искал глазами торопливо. Глухо шумел ночной лес, тускло отсвечивала вода впереди. Да, вот сюда и летел он, к Русалочьему омуту, знал, что здесь найдет Алену, уверен был твердо в том. И вот он, омут, а Алены нету. Позвал Иван растерянно, уж и на ответ не надеясь:

— Алена… где ты… лада моя?..

Чуда не случилось, никто не отозвался на голос его. Только ветер шумел в темных вершинах. Тут вдруг в облачном плотном заслоне окошко прорвалось, и в эту прореху круглая луна выкатилась — будто фонарь повесил кто. Отпрянула темнота непроглядная в хвойную чащобу, и высветила луна Ивану то, что темнота укрывала — ошметья земли, копытами вывернутые, у самой воды круг травы измятой, вытоптанной. Еще без мысли всякой шагнул туда Иванко, и в глаза блеснула зеленая искра сквозь путаницу смятых, изломанных травинок…

Нагнулся он, а когда распрямился и подставил ладонь холодному льдистому свету, увидел перстенек, что подарил Алене, и она носила его на пальце, не снимая… И в тот же миг сразило Ивана другое видение — вдруг толща черной воды сделалась прозрачней хрусталя, и увидал Иван свою Алену… Тяжело, как срезанный косой безжалостной, рухнул он на берег. Выронил перстенек с ладони. Покатился он по траве, да и упал в омут, который опять непроницаемым покровом скрыл ту, что искала у него защиты и убежища…

Глава двадцать восьмая

в которой омут Русалочий горькую милость свою Ивану явил

Уж сколь часов подряд чертила лодка след, морщиня темную воду. В четыре багра шарили мужики без толку. Только зря воду месили — ни разу дна не зацепили. Оно так и не впервой было.

Когда еле живой Иван раным рано поутру в сполошный колокол ударил, мужики живо три подводы снарядили. На одной длинной лодку-плоскодонку укрепили, на две сами сели. Поспешали как могли только, а думка у каждого одна была — тщетные хлопоты. Ежели Иван не зряшный сполох устроил, и Алена вправду в омуте утопла, то больше ее не увидеть. А только не хотелось верить в Ивановы слова. И думать про то не хотелось. Нечистое дело. Зачем Алена к омуту Русалочьему пошла? Как Иван середь ночи прознал об несчастье? Откуда отчаянная уверенность его? Ох, нечистое дело! Лучше не гадать. Лучше, как всегда — собраться, ехать, баграми искать, досками по воде хлопать — бывает же, что всплывают…

Но, как и чаяли мужики — хлопоты были напрасными, и всем это уж яснее ясного, кроме Ивана. Он обезумел, ровно. В лодку его не брали, некому за ним пригляд вести, а он того гляди, сам в воду кинется. Его на берегу-то хоть связывай. Не присел ни на миг, в маяте беспрестанной по самой кромке берега взад-перед ходил и такими глазами в воду глядел, будто ждал, что вот-вот, в какой-то миг раскроется пред ним темная толща… Мужики уж взглядами перекидывались, мол время за полдень, хошь, ни хошь, а пора отступиться. Только как Ивану про то скажешь? Он и так чуял, что они готовы багры из воды вытянуть, в лодке сложить, Христа ради заклинал:

— Ищите! Здесь Алена, я знаю! Достать ее надо! Не отступайтесь! Да возьмите вы меня в лодку, я найду!

Что ж его, и впрямь связывать, да в телегу класть?

До самого последнего сроку мужики добросовестно шарили длинными баграми. И лишь когда солнце на вечер поклонилось, длинные тени поперек воды легли, они решились труд свой бессмысленный закончить — пора обратно, дорога-то, чай, не близкая. Не дело ночью по лесу, по бездорожью с лошадьми да телегами…

И вот в тот миг, как решительно повернули лодку к берегу, вздрогнули мужики от отчаянного крика. Обернулись — качалась недалече от берега черная коряжина, поблескивая мокрыми, осклизлыми боками. И держала на себе Алену.

Раскинув руки, как сломанные крылья, лежала девица лицом вниз, прижавшись щекой к черному, мокрому дереву. Иван уже плыл к коряжине, боясь, как бы она опять на дно не ушла и не унесла дорогую ношу свою. Доплыл, вцепился в нее. А оно и правда — только-только мужики подоспели и сняли тело Аленино, коряга стала тонуть и быстро под воду ушла.

Кто-то скинул верхнюю одежку, и Иван торопливо стал укрывать Алену. Не потому что нага была она, а потому, что холодна как лед. Кутал ее Иван, прижимал к себе, чтоб хоть капельку тепла его впитала… Оглаживал лицо ее, волосы прибирал.

— Алена… Аленушка… Ладушка моя ненаглядная… Что ж ты ко времени не вернулась?.. Обещалась ведь…

Ледяные пальцы ее к груди своей притиснул, согревал… Темнели лица мужиков, горькой складкой сходились брови.

Бережно уложили Алену на подводу, на солому. Укрыли большим пестротканым рядном…

— Пошли, Иван, — сострадательные руки обняли его за плечи.

— Нет, я с Аленой.

И лег рядом с нею, ничком. Так и лежал всю дорогу, будто ни одно тело скорбным путем везли, а два одинаково безжизненных. Рука Ивана Аленину холодную руку укрывала. Телегу часто потряхивало, когда колеса наезжали на корни, попадали в лесные колдобины. Тогда ладонь Иванову чуть царапал камешек в перстеньке, что у Алены на пальце был… Иван теперь уже не знал, поднимал он этот перстенек с измятой травы, либо сдвинулось что-то в уме его…

Глава двадцать девятая

в которой Алена догадывается, что, избежав бездны омута, не убереглась от еще более тяжкой участи

…Тьма все объяла бескрайняя, глухая, и кажется, что кроме нее ничего боле и нет, как в то Довременье, когда и впрямь кроме тьмы не было ничего, даже времени самого… Иль не тьма это, а невиданно белый свет, до того ярый, что глаза слепнут?..

…Безмолвие столь глубокое, что слух не выдерживает, отказывается принимать его, верить ему, и наполняет шепотом, шелестом, едва различимым многоголосием…

Алена медленно и плавно скользит в этой светлой мгле, в пространстве безвременья… Или недвижна?.. Но чем-то угадывает она непрерывное движенье вокруг себя, изменения, перетекания… Может быть его вехами становятся невнятные голоса-звуки, которые то делаются будто явственнее и громче, обступают Алену и касаются ее неощутимо, то опять вдаль плывут… Шевелит Алена рукою — и не чувствует руки. Желает найти опору под собой, но ноги не сообщают никаких ощущений, совсем никаких… И не поймет Алена, глаза у ней открыты? бодрствует она или спит? может все — сон? Да что она сама в этом странном пугающем просторе?

Что истинно ее в этой обманной бездонной пустоте? Мысли? Да, это ее. Вялые, как засыпающие рыбы. Но разума она не лишилась. Хотя как про это наверняка знать? Вон Устя-то блаженная, дурочка деревенская: и тихая, и добрая, а только беспамятна вовсе. Не помнит людей, обогревших и накормивших ее вчера, ни имен их, ни даже своего собственного. Временами в помутненном разуме что-то происходит, и Устя ведет себя как совсем обычная девка, а уж речи ее столь разумны делаются, что люди вслушиваются в каждое слово, пересказывают друг другу и толкуют в силу собственного разумения, — в них и впрямь, много сокрытого смысла есть. И память к блаженной внезапно в те минуты возвращается…

А ее память, Аленина? Помнит ли она свое прошлое? И Алена вспомнила… Душа содрогнулась от воспоминания и выплеснулась горестным стоном. И ответом пришел столь же горестный вздох.

Вскинулась Алена — не одна она здесь? Спросить захотела… но сомнение секундное пришло: ни пустота ли эхом откликается? Алена только помыслила спросить, колебалась еще, а ответ уже тут как тут — нежданный, неслышимый, прямо в ней возник, прошелестел без голоса:

— Ты домой вернулась. Это твой дом, твой мир.

И хоть голоса не слыхать, а знает Алена, что тих он, ласков… может печален. И так обрадовалась Алена, что не одинока, о смысле ответа еще и не задумалась.

— Кто здесь!? — вне себя от радости, заторопилась Алена — громко позвала, а голоса не услыхала, как в груду плотной ваты лицом уткнувшись кричала. Но кому вопрос назначался, до того дошел, и голос сообщил:

— Никого. Ты одна в твоем доме.

Вот тут и поразила Алену мысль, которую она одновременно и отторгла, и признала, как страшную истину. Алена разом утвердилась в мысли о собственном безумии. Так вот оно как случилось! Знать, из омута ее успели выхватить, но разум ее всеж-таки рухнул в бездну… И этот мрак, пустота — плен ее, из которого она не силах вырваться. Все здесь, с нею — разум, память, да вот только между нею и тем, что вне ее, стоит пелена безумия… Потому и тела своего не чувствует — оно отдельно от разума. Что же творит оно, при жизни исторгнувшее душу? Что может быть страшнее для человека, чем такая вот смерть без погребения? А близким каково смотреть на того, кто безмерно дорог, и еще видеть в нем любимого человека, и не желать согласиться, что в нем уже ничего не осталось от прежнего — ни чувств, ни страстей, ни воли, умерла память — умерла и любовь, привязанности… Легче рыдать над гробом, чем утирать скорбные тайные слезы… Как же вырваться ей на свет из плена безумия?!

— Но кто ты, с кем говорю я?!

— С собой. Я — это ты.

Горько рассмеялась Алена:

— Ну да… И вправду, кем мне еще говорить? Я и вправду одна в узuлище своем…

Глава тридцатая

сомнения Алены обретают другое русло

— Ты не безумна. В горе великом, в отчаянии пребываешь, но не в безумии, — не ожидая больше ответа, опять услышала Алена. — И ты еще слишком человек. — На сей раз в голосе слышалось нечто новое. Снисхождение? Усмешка? — Еще не хочешь признать, что путь Алены — пройденный тобою путь. Но скоро ты отряхнешь пыль той дороги.

— И что тогда? Кем стану?

— Боюсь, ты еще не готова узнать.

— Если ты и я — одно, так что же такое я могу знать о себе, чего мне же и не знать лучше? — рассердилась Алена.

— Мы с тобою две части целого, но не равные. БОльшая никогда не была Аленой. А ты была, потому тебе многое неведомо. Алена должна была все узнать, да не успела.

— А теперь я — узнаю?

— Да. Теперь мы снова станем одним.

— Кем? Кто оно?

— Хочешь сейчас знать? — промедлив, осторожно молвил голос.

— Да.

— Веда.

Рассмеялась Алена. Хоть, вроде, оно и не до смеха было.

— Так вот почему Устя блаженная порой надменна становилась и требовала, чтоб королевной ее величали! Неужто и ты уверишь меня, как Устя верила безумию своему?!

— Ни в чем уверять не стану. Сама увидишь. Ты ведь Аленины умения еще не забыла? А ей всего и дозволена была малая толика знаний. Сейчас ты уж не Алена боле, стоишь на пути возвращения, и талантов в тебе стократно прибыло, потому осторожна будь. А лучше всего, коль душою примешь открывшееся и согласишься: «Я — Веда!»

— Что изменится тогда?

— Не станет нас двух. Будет одно. Все, что сокрыто еще от тебя, вмиг станет твоим, и перестанешь ты блуждать во мраке незнания.

— Но?.. От чего ты хочешь остеречь меня? Я слышу это в голосе твоем!

— Не станет Алены. Она умрет.

— Так не умерла она?! Стало быть, омут не принял меня?!

— Надежд напрасных не измышляй. Ты — Веда, хоть и не сознаешь того, так кто мог против воли твоей встать, если ты решила сократить Аленину жизнь? Тело бездыханное омут Ивану вернул. А слова мои, что не станет Алены, как только ты Ведой себя назовешь, то значат, что Алена — твой нынешний облик, и ты от него покуда не отказалась. А признаешь, что Веда ты, человечий облик больше не нужен тебе будет и отпустишь ты Алену, не станет ее.

Молчит Алена. Мечется мыслями своими в поисках знака, который бы к истине путь указал… Как трудно принято за истину то, что Голос вещает!..

— Знаки сыскать нетрудно, — вновь вплетаются в помыслы тихие слова. Но они не здесь, не внутри тебя, а там, снаружи. Иди. И силу свою спытаешь. Помни только — прежнее при тебе осталось, но и еще прибыло многократно.

Вскинулась Алена. Ведь сказал же ей Голос: «Сама увидишь»!

Глава тридцать первая

в которой Алена оплакивает себя

То, что в следующую секунду случилось, опять ввергло Алену в сомнение: да может не было ничего? может, мороком-дурманом голову обнесло, и в миги короткие пронеслись события, которых на деле не было? может, она еще только-только вышла из чащи лесной и стоит, смотрит на спящий омут сквозь колючие ветки елок… Ведь все, как было… Ох, нет, не все! Она сама другая уж…

Не уколоть рук об зеленые иголки, отводя ветки с пути, и ног не замочить студеной росой… Потому что не ноги несут ее на край омута, — лишь тень помышления коснулась ее, и она уж у самой воды. Еще одно невысказанное желание — и прозрачней хрусталя сделалась черная вода омута, открылось взору дно его. Да, правду сказал голос: тела Алениного здесь нет, отдал-таки омут нечаянную добычу…

А следующее мгновение подхватило и унесло ее далеко, прочь от глухого омута-колдуна, и бесплотным духом склонилась она над Иваном… И будто молния, полыхнула мысль, ослепив разум: вот тело под пестротканным рядном, как недавно покинутый дом. Так что стоит вернуться в него?! И опять обретет он живое человеческое тепло!

— Нельзя! — встрепенулась она от беспокойного предостережения. Осторожна будь! Не подумавши, беды натворишь! Из мертвых к живым возврату нет. Нельзя, Алена!

То правда… с горечью согласилась Алена со своим осторожным и незримым собеседником. И осталась глядеть на Ивана со стороны. Вся душа к нему тянулась — тронуть волосы ласковым теплом, утешить, хоть бы малый намек на надежду дать, мол, не сгинула без следа Аленушка. Иванко вдруг голову вскинул, глаза метнулись, будто искали кого-то… Отпрянула Алена.

— Не надо… не смущай ты душу его… не испытывай разум… Оставь его.

Со стоном, будто душа ее пополам рвалась, отстранилась Алена, отпустила любимого. Глядела вослед, как уходят подводы в лесной сумрак, ползущий из-под мохнатых лап вековых елей.

Потом устремилась Алена к другой душе, оцепеневшей в жутком ожидании и в миг единый далеко опередила подводы с их печальным грузом.

Матушка стояла, безотрывно глядя туда, где таяла в сумрачной дали светлая лента дороги. Непереносимая мука неизвестности привела ее сюда, далеко за околицу, от сочувствующих глаз, которые будто и тайком, украдкой касались ее, но ранили пребольно. Плела мать безотрывную нить молитвы-мольбы, а сердце кровью горячей омывалось, как кипятком: «Напрасная мольба…» И мать гнала прочь страшное предчувствие: «Жива! Жива доченька моя! Неправда все! Боже, милостив будь!..»

Лицо ее закаменело, слезы не туманили материных глаз, горе выжигало их… И тянулась она из последних сил, не сгибая плеч под каменной ношей страшного ожидания…

— Мама… Матушка…

Задохнулась мать резким, как всхлип вздохом, вскинула глаза, оторвавшись от дали.

— Доню моя!..

— Заплачь по мне, мама…

Покачнулась мать, враз ослабев, закрыла глаза, и покатились из-под век слезы горькие и жгучие, как сок, что роняет на землю плакун-трава… И Алена стенала с нею вместе, гладила седые волосы, мокрые щеки… На сей раз Голос молчал.

Глава тридцать вторая

в которой волчица подсказывает решение, но Алена от него отказывается

Когда вдалеке завиднелись подводы, обняла Алена мать бесплотными руками и метнулась прочь. И не было у нее ни слов, ни голосу такого, чтобы высказать, выплакать лютое горе свое.

Металась Алена диким вихрем, черным стоном, ослепшая, оглохшая… Пронзала серое ночное облако — вскипало облако черными клубами, свинцовой тягостью наливалось, и горьким дождем опрокидывало оно не землю ядовитое свое бремя: ежились, никли травы, обугленные этой горечью.

Где в лес, на зеленые купола слепой вихорь падал — сухим песочным цветом след его окрашивался — листья живые сворачивались, как зноем палящим сожженные. Спящая птица ворохнуться не успела — свалилась с ветки серым комочком. Иссяк родничок — вмиг иссушил его горячий, горький вихорь.

Казалось, сама беда раскинула крылья и носилась обезумевшей черной тенью, пятная чернью своей все, что на пути попадалось…

Потом услышала Алена протяжный и жуткий вой и поняла — немой крик, которым душа исходила, наконец, вырвался наружу, и будто бы легче стало. Должно, и вправду, легче, потому что мало помалу стала различать Алена вокруг себя — стлалась она низко по-над самой землей. Справа и слева мелькали темные замшелые стволы, паутинный сумрак несся навстречу, когда ныряла она под тяжелый и душный лапник…

Не сразу поняла Алена, что уж не бесплотной тенью сквозь лес стремится, что вновь обрела она плоть живую… А поняла это, когда вылетела на лесную прогалину, над которой висела большая желтая луна — как мало прошло с той поры, когда это же ночное светило являло Алене чудеса волшебной серебряной страны!.. С новой силой объяла Алену тоска, и тогда опять вырвался из нее истошный, иступленный вой-плач.

…Большая, сильная волчица, запрокинув кверху морду, плакала-стенала, исходила отчаянным и жалобным воем… Стыла кровь у всех, кто этот волчицын плач слышал, и безумный, смертный страх, отнимая разум, гнал их в щели, в самые глубокие и тесные норы.

Долго плакала волчица — то отчаянным воем, то скулила по-щенячьи. Когда обессилела, уползла в ельник, распласталась недвижно на рыжей хвое. В полузабытьи где-то отдельно от Алены возникали и подступали к ней, обезволевшей, мысли. Что коль утратила она человеческий облик, чем этот плох?.. Остаться так. Рыскать по дикому лесу, изливать горе свое лунным ночам. И однажды глухой порой встать поперек дороги… Или впрыгнуть в окно, к спящему… Или метнуться из зарослей, сбить с коня…

Что-то горячее, жгучее растекалось внутри нее. И эта боль была приятна. Она будоражила кровь, с ней было ясно, как и чем жить дальше. Зашевелилась жесткая шерсть на загривке, волчица глухо заворчала. Было в том коротком рыке грозное предупреждение. А перед внутренним взором волчицы вставали белые от страха глаза, разорванные криком рты. Кровь…

— Нет… — продираясь сквозь звериное в самой себе, косноязычно вытолкнула Алена. Трудно далось ей. Так сквозь ночной кошмар пытаешься крикнуть, позвать, и не владеешь собой, предает тело: всем существом своим прочь стремишься, а ноги отказываются бежать, рук не поднять и вместо крика — хорошо, если хрип протолкнешь из кошмара своего. Вот так и Алена — чуяла, что вязла в темном, жутком, погибельном, и погибель та желанна была ей, сладостна. Но выговорила Алена трудно:

— Нет! — И повторила опять, увереннее.

И будто спало что-то с нее, может — шкура волчья. Потому что стрелой взвилась Алена сквозь густые еловые лапы, пробила глухую тьму и вырвалась на волю, под россыпь холодных звезд…

Глава тридцать третья

о мире, лежащем у престола Веды

На возвышении, в центре просторной палаты стояло высокое кресло. Расслабленно откинувшись на жесткую спинку, сидела в нем Веда. Она облокотилась о подлокотник, чистый белый лоб опирался на тонкие пальцы.

Престол ее был покрыт большой, искристо белой шкурой — даже и на ум не приходило, какой зверь мог носить этакую роскошь. Пряди длинные и блестящие шелковым потоком текли по ступеням. Странные блики скользили по ним, будто играли отсветы невидимого пламени. И палата сияла такой же искристой белизной, как покров кресла, и оттого казалась холодной, ледяной. Мраморный стрельчатый купол уходил вверх над колоннами, похожими на великанские хрустальные кристаллы. Из высоких, узких окон лился голубоватый свет. Искристая белизна холодного камня, ледяной блеск полированных плит на полу, холодный простор — Веда казалась так одинока в спокойном величии своем… Между тем тяжелые раздумья омрачали ее, и думами она далеко-далеко от этого своего престола.

А дворец-то был престранным — то ли дворец, то ли помышления Веды.

Ежели присмотреться к стенам его, они будто в марево облачены были струились, дрожали едва заметно. И белизна их то вдруг отливала в синеву небесного цвета, то в зелень травяную. Да уж и пол не так льдисто-гладок как споначалу казался! Вот, будто проступил сквозь полированные плиты странный ковер… Да нет, не ковер! Летний цветущий луг! Но как он здесь, посереди палаты, среди мертвого камня?!

…Да где же стены беломраморные?! Наместо их уже теплый, широкий простор во все стороны. И качаются белые ромашки да синие васильки у подножия белого престола, ледяно сияющего на солнце. Ласковый ветерок невесомо трогает бесстрастное лицо, и, осмелев, вдруг ныряет в густые кудри цвета красного золота, треплет пряди, как языки пламени, с огнем играет. Медленно вздымаются тяжелые ресницы, глаза — ясные, чистые изумруды смотрят на девушку, стоящую поодаль. Она печальна, прислонилась к молодой березке. Полевые цветы клонятся к ее ногам. На девице старенький сарафан чистого небесного цвету. У Веды — ее лицо. Веда опускает глаза и прикрывает их тонкой рукой… Вечерний свет туманит даль, густеет… Растворяется в нем девица, сумрак подступает ближе, ближе… Кажется, что там, где сумрак скрадывает даль, уж и нет ничего — ни луга с цветами, ни берез. Нет простора, есть — пустота… Но чу! Потянуло ветерком, с ним донеслись запахи воды, озерной ряски, и сухой шелест камышей, и тихий плеск.

Когда Веда вновь подымает глаза, заместо полуденной лужайки, пред ней берег озера, сквозь камыши блестит вода, посеребренная луной, а поодаль темнеет низенькая избушка…

Кто на престоле? Веда? Но зачем тревожат ее эти видения, когда они Алене только дороги? Алена? Зачем она так холодна, и быть на престоле ей столь привычно.

Нет, не двое их в этом мире. Веда — одна.

Глава тридцать четвертая

рассказывает о печальном открытии

Долгой чередой текли мысли, сменялись образы, одно оставалось неизменно — бесконечное одиночество Алены. Даже Голос звучал все реже и реже потому, что недолго казался он Всеведающим, и она нуждалась в его всезнании. Недолго. Наверно, вот до тех пор, пока не спросила Алена:

— Скажи, зачем понадобилось Веде жизнь человеческую прожить?

— Веда бессмертна, а время остужает чувства, незаметно налагает печать забвения, и перестает Веда понимать в мире людей — странны становятся ей человеческие поступки, неразумны, необъяснимы. Вот тогда идет Веда в мир простым смертным на короткий срок, которым меряется человечья жизнь.

— Значит, Веда не только Аленой была… Почему же не помню я иных воплощений?

— Потому, что не хочешь признать: «Я — Веда!»

— Старая Велина говорила про девицу… Будто к омуту Русалочьему она в любой час ходила, все равно что в собственную кладовую, и брала из него всякое знание, какое нужно ей было.

— Вот ведь как далеко память о ней ушла. Трижды народившиеся дети умерли от старости, а память не стерлась. Правильно ты догадалась — девица эта тоже навроде тебя была. Тогда понадобилось заново научиться быть терпимой к людям, учиться прощать их несовершенство.

— А чему должна была научить Аленина судьба?

— Веда перестала понимать, от чего страдает человек, теряя другого. Почему бывает, что один готов умереть, только пусть бы другой жил?

И тут внезапно вспомнился Алене давнишний разговор с Велиной. Тогда Алена сказала: «Выходит… нет в ней любви… баба ледяная эта Веда». Верно девчоночьим разумом своим угадала! И впрямь забыла Веда, что значит любить! Как больно терять любимого человека. Как случается, что душа будто пополам рвется…

— Значит, пошла я в мир, чтобы полюбить всем существом своим. А потом потерять любимого, дабы вспомнилась боль утраты? Счастливая любовь мне не была суждена?

— Никто другой как ты, начертала судьбу Алены прежде, как стать ею… Но когда предстояло тебе потерять Ивана, утрата показалась столь непереносима, что восстала ты вперекор начертанному, — и человек остался жить. Но что было определено Ведой, тому дoлжно случиться. Вместо него ушла ты.

— А Иван… Он обыкновенный смертный человек?

— Да. Ты выбрала его из тех, кто должен был народиться на свет незадолго до Алены. Чистый душою, светлый, пригожий, он был достоин высокого выбора.

Алена прикрыла лицо рукою: «Достоин высокого выбора?.. Дать крылья, чтоб смертельно ранить на взлете… И это — высокий выбор? Щедра же Веда!»

Глава тридцать пятая

в которой Веда отпускает Алену

Вот после того разговора и пришло к Алене-Веде глухое отчаяние. И так нестерпимо ей стало, что вызвала она из памяти образ человека, который единственно — как думала — мог помочь ей. Из небытия встала перед нею сухонькая старушка. И едва лишь узрела, пред кем стоит, проворно на колени пала, голову низко склонила.

Велина! — окликнула ее Алена-Веда.

— Приказывай, высокая Госпожа моя! — не поднимаясь с колен, торопливо откликнулась старуха.

— Велина! — с отчаянием, требовательно воскликнула Алена. — Кого ты видишь пред собой, Велина?

— Госпожу мою, владычицу Веду!

— Не госпожа я тебе!

— Чего же ты хочешь от меня, ясная моя… — голос Велины неуверен и робок.

— Так кого ты видишь?

— Тебя, моя детонька… Но я знаю, что ты…

— …твоя Алена! Помоги мне, Велина.

— Чем? Говори, дите! Что хочешь, сделаю для тебя!

— Если бы я знала… У тебя мудрое сердце, Велина. Может быть оно даст ответы на мои вопросы… Хотя… не знаю я даже и того, о чем спросить хочу…

— Тебе ли просить совета… Твоей ли мудрости равняться с моим ничтожным разумом…

Алена поспешно встала и на травянистый берег сошла, опустилась к ногам старухи, взяла в ладони ее маленькую руку, прижалась к ней лицом.

— Велина, милая… Это же я, твоя Алена… Посмотри, видишь ли ты во мне Веду? Я все еще Алена! Мне плохо! Я будто впотьмах блуждаю! Неужто не видишь?! Я только одна, а вокруг — ни огонька!

Но не превозмогла себя старая знахарка. Потрясена была, что ее Алена, любимица, утеха старости, вдруг оказалась владычицей Ведой. А пред ней Велина с малолетства трепет в душе имела. С тех самых пор, почитай, как бабка маленькой Вели приметила в ней дар и наставлять стала, замену себе готовить. А уж когда Велине к омуту ходить доводилось, от благоговейного страха сама себя не помнила, ног не чуяла под собой. И теперь — как же ей хотелось помочь! Душу бы за милую Алену отдала! Но сознание того, что не Алена — сама Веда помощи от нее ждет, как невольничьими цепями сковало старуху, лишало воли, остудило разум. Не смогла она. Со слезами вины попросила отпустить ее.

И получилось, что искала Алена-Веда помощи, совета разумного, а гнет одиночества лишь тяжельше, безысходнее стал. К Господу обращалась нисходила в душу кротость наместо отчаяния. Но горечь одиночество слаще не становилась. А так необходимо было ей согреться теплом сердечным! Уж очень студено одной было… Да неужто во всем мире не было у ней друга? Кто не смотрел бы на нее снизу, кто был бы равен ей и по разуму, и по душе. Где найти такого? Ведь была она Аленой, страдающей, с душой изъязвленной… Но одновременно — грозной и неприступной, чуждой человеку Ведой…

…Долго недвижно сидела Алена-Веда, невидяще глядела в холодное пустое пространство. Потом решительно подняла голову, распрямила спину и проговорила:

— Я — Веда!

Отпустила от себя Алену.

Глава тридцать шестая.

Алена собственную волю обретает

Услыхав долгий вздох — будто пробудился кто-то — Веда опустила долу свой царственный взгляд. В нескольких шагах от ступеней ее снежнобелого престола стояла тоненькая девица в небесно-голубом сарафане. Веда молчала, глядела на нее с ожиданием. Девица поклонилась низко:

— Государыня моя…

— Молчи! Не то! — резко прервала Веда, зеленые глаза полыхнули досадой.

— Дозволь приветствовать тебе, как надлежит… — растерянно начала девица.

— Опять не то! — в глазах Веды и гневный упрек, и мольба, и беспокойное нетерпение.

Девица вскинула голову, и вдруг рассмеялась легко:

— Не чаяла я к себе самой на встречу прийти!

И в ответ точно такой же смех просторно рассыпался.

— Наконец-то! Я уж тревожиться стала, что получила не то, чего ждала!

Веда быстро сошла по ступеням, взяла девицу за руку.

— Ну, здравствуй, Алена!

— Здравствуй, Веда-хозяйка.

— Не хозяйка я тебе, Алена. Понимаешь ли ты, что равны мы с тобой? Что сестрицей мне стала? Что теперь свободной волей владеешь и от моей не зависишь?

— Да, понимаю.

— Значит, не ошиблась я, подумавши, что не погублю тебя, признав себя Ведой!

— Не ошиблась, ибо «советчица» моя — или… наша? — улыбнулась Алена, никогда не была Аленой, и не познала, не поняла любви. А коль «не знала», то уж вовсе и не всесведуща была. Она в главном ошибалась, не знала, что пред могуществом любви бывают бессильны доводы разума.

— Да, Алена, именно так. И пока я не поняла этого, как же тяжко было мне от разлома своего! Словно трещины душу разодрали. Теперь все встало на место. Теперь нас двое равных — ты и я. Я — Веда, закончила свое земное существование и вернулась в свой собственный мир. И я в полной мере получила то, в чем нуждалась. Ты — Алена. Ты смертна. Но покуда живешь, сколько б не длился твой век, можешь ты почти все, что я могу. Захочешь меня увидеть позови только, я всегда рядом.

— Так что я, сестра? Душа бестелесная? Но тогда, что значат твои слова: «Ты — смертна»?

— Алена… Не знаю, что ответить тебе. Вижу только, что по-своему разумению определив судьбу твою, сделала неладное… Грех большой на мне против любви. Вмешиваться опять? Не могу… не хочу. Ежели найдешь путь и исправишь ошибки мои, благодарна буду. Только помни Алена, что воля твоя свободна, а помыслы — людские, страстями проникнутые. Не давай страстям помыкать тобою. Совета спросишь — скажу. А руководить делами твоими произволом своим не стану. Сама видишь — мне тоже случается в ошибки горькие впасть. Ты помни только одно, Алена, — воздается за все, за дурное и за доброе.

— Коль так… хотела бы знать я… за что мне была та встреча, у омута…

— Когда унизил тебя Ярин, в землю втоптал… По моему разумению, это ответ на грех гордыни… нетерпимости…

— Гордыни!? Сестрица! Я ли была нетерпима к людям?!

— А к нему?

— К Ярину?! Да ведь он!..

— Постой. Не об нем ведь теперь речь. Даже если он стократно хуже, чем ты о нем помышляешь, не его грехи мы считаем. И не ведомо нам, чем ответит он за них. Но за твои — платить тебе. У человека нет права судить другого человека, в каком бы виде он не предстал. А ты — судила. И сочла, что недостоин он твоего милосердия. А как знать, может, в том спасение ему было бы?

— Но ведь лживыми были слова про любовь его небывалую!..

— Да. Это так. Но иногда он сам верил в лжу свою. А хоть бы и не верил… Была у тебя сила хоть на сколько-нибудь отворотить Ярина от дурного.

— Добрым отвечать на злое?!

— Нет, Алена. Все труднее. Но ты душе своей труда этого не дала. Презрение явить ему было легче. Но чем обернулась та легкость? Помнишь ведь, как матушка говаривала: «Не кляни постылого — заберет Бог милого». В тех местах, где живут грешные, — грешнее всех тот будет, кто грех, а не Бога в грешнике увидел. И споришь ты сейчас не со мною — с собой. Саму себя переубедить хочешь, потому как знаешь, — я правду говорю. — Помолчав, Веда опять заговорила: — Последним злодейством своим Ярин не одну тебя, себя тоже сгубил. Одна только свеча ему была, у которой душой отогреться мог. Теперь во тьме. Теперь ему одно осталось — по старым счетам платить, да новых бы не наделать.

Глава тридцать седьмая

про то, что с горем можно сжиться, если только оно не сведет с ума

Ах, как стонала душа Алены, когда смотрела она в полинялые от слез материнские глаза! И ладонью, нежностью напитанной, оглаживала она поседевшие прядки, бесплотными губами касалась щек ее, поблекших от частого омовения в жгучей купели слез… А мать думала — теплый ветерок шевелит волосы, сушит слезы. Неудачи стороной дом обходили, а удача будто сама в руки плыла, да какая матери радость с того? Какая удача могла утешить, когда постигло мать самое страшное несчастье — так страшно потерять дитятко милое, ненаглядное. Она и не замечала ничего вокруг. Все шло мимо больных горем глаз, мимо оглохших ушей. Сны легкие, светлые, радостные ночь ее наполняли, но едва открывала мать глаза — отлетали сны бесследно от горестного вздоха-стона, которым мать каждое новое утро встречала. Тяжек ей был новый день, опять прожить его надо было, помня каждый миг о сиротстве своем.

Но мать все же горькому горю своему покорилась, в душе не таила ропота на промысел Господень. А вот Иван… С Иваном беда была. Не хотел он смириться с потерей. Прозвенит ли смех девичий, прошелестит ветер в ветвях, дождик осенний дробно в окошко застучит — метнется Иван взглядом, просветлеет радостно надеждой… да тут же и ссутулится, и потемнеет лицом.

Шли дни. А для Ивана будто все длился тот страшный день когда он метался по краю омута в болезненном, в лихорадочном страхе и неразумной надежде. Вот такой же неразумной надеждой был теперь наполнен каждый его час: вот-вот найдется Алена, вернется опять, — вот! уже!.. ах, все не она…

Сгорал Иван в этой лихорадке. Глаза дурным блеском горели, выдавая хворь душевную: телесная-то боль уходила, а душою он болен делался. Маялся, покою не находил… Может от того, что Аленина душа не упокоилась, вот Иван как будто и знал что-то, да понять не мог.

Он ведь и прежде, как Алена жива еще была, много раз удивлял Алену. Ей по-первоначалу странно это казалось — не диво, что она могла знать, где Иван в любую минуту и что с ним, весел либо печален, здоров ли, иль недужен. А как Иван может так верно про нее догадываться? Потом привыкла, перестала изумляться. Души их так близки сделались, будто в одно срослись. И видно, и доселе так оставалось. И рвался разум Иван между тем, что он знал, и тем, что чувствовал.

Почему мнилось ему, что жива Алена? Почему забывал он, что лежит она в земле. Он помнил все, что было связано со смертью Алены, но одновременно это существовало отдельно от него и Алены. Словно где-то глубоко-глубоко знал он другое: да, все было… но от этого ничто не поменялось.

Уверенность, что жива Алена, сделалась таким навязчиво-болезненным ощущением, что Ивану уже не под силу стало жить с ним. Ведь он только человеком был и прикосновение к ведовству — к тому, что не подлежало разумению человеческому, — сжигало его, не готовую к тому душу, ломало ее. Сгорали его силы в мучительном костре беспредельной боли. И Алена поняла, что совсем близко Иван от того края, за которым не захочет он в этом мире ничего больше без нее. Но, может быть, еще прежде этого надломится разум его от непосильных попыток проникнуть в запретное, закрытое, и заслонится беспамятным безумством… Алена знала теперь, как хрупок человеческий разум.

Глава тридцать восьмая

в которой Алена не говорит правды

— Иванко!..

— Алена… Аленушка моя!.. Как же долго не шла ты, любушка ненаглядная! — не прикасается к ней Иван, только глаза, горечью до краев налитые, мечутся по лицу ее, будто ищут чего-то… Слова поспешные, несвязные, как в бреду горячечном: — Что не шла ты, люба моя? Знал я, знал, что придешь… Не верил, что вот так меня и оставишь. Только боялся… Сильно боялся увидеть опять такою же, какой омут отдал…

— Ты боялся меня, Иванко? Как живые страшатся мертвых?

— Нет! Нет! Я и не думал про тебя, как… Я знал, что живая ты! И не тебя боялся я, Алена… Горя своего. Боли, когда от сердца ошметья одни… А ты вот какая… Дай мне руки твои…

— Иванко… Любый мой… — шагнула к нему Алена, тихонько провела ладонью по его щеке.

Закрыл глаза Иван, шатнуло его. Переглотнул, хрипло, трудно проговорил:

— Живая… живая ты, лада моя… Лугом земляничным пахнешь… как раньше… я боялся, что холодна ты нездешним холодом… Столь долго мучила она, да отпустила все ж…

— Кто, Иванко?.. Про кого ты?

— Дева… Смерть.

Вздохнула тихо Алена:

— Сон это, Иван.

— Нет! Нет! — отчаянным стоном вырвалось у него. — Не сон! Я верно знаю!

— Иванко, кабы знал ты еще, как горько мне, что убиваешься так. Неправильно это, нельзя. И кручине мера есть. Дальше жить надо.

— Да чем же, Алена?! Все с тобою ушло, все ты взяла… кроме меня. Мне не то чтобы жить — дышать нечем стало. Я будто потерял все в миг один, и себя потерял… и шарю в пустоте, ровно слепой. Знаю — ты где-то близко совсем, да не найду никак!

Алена пристально в глаза его поглядела, еще шагнула, близко совсем, прижалась к нему.

— Иванко, родной… Забудь про все… обними… Сейчас мы вместе. Минута ли, час — сколько б ни было, пусть… Мы вместе!

— Правда, Алена! Дурень я! Вот же! Вот — ты! — прижал Иван крепко Алену, руки будто замком неразъемным скрестил. — Со мной, наконец, со мной, желанная моя! Не отдам! Не пущу никуда!

Долго стояли так. Иван рук не разнимал, не хотел и на миг выпустить Алену. Ну какой же сон, когда всем существом своим впитывал он живое тепло ее, мягкую податливость тела, горячее чистое дыхание! И задыхаясь от нежности, Иван прикасался губами к Алениным глазам, щекам, дыханием ласкал волосы ее, опускал лицо в упругие рыжие завитки и надышаться не мог таким родным, таким знакомым, таким особым духом… Алена гладила трепетными пальцами плечи, грудь любимого, и так пронзительно остры были ей эти прикосновения! Как бесконечно бедна она была, когда руками, тeни бесплотнее, пыталась утишить боль дорогих людей! И как бесконечно долго было то ее бестелесное существование — целую вечность.

— Алена… Неужто и вправду — сон только… — вопреки желанию глухо выговорил Иван.

Помедлив, подняла Алена лицо.

— Ты эту встречу столь сильно ждал… Вот я и пришла.

— Знать, не удержать мне тебя, жаль моя? Отымет утро?

— До утра еще долго, и в каждой минуте столько счастливых мгновений. А утро… Оно будет солнечным, радостным. Я так хочу, чтоб ты увидел это. Ты ведь перестал отличать утренний свет от закатнего сумрака. Неужто думаешь, что велика мне радость видеть это?

— Постой, Алена, погоди… Дай мне уразуметь… Скажи прежде — ведь не сгинула ты в проклятом омуте? Я уже не ведаю, разумен я иль безумен… Знаю, помню, как отпевали тебя, несли на погост… Тело твое бездыханное на руках держал. Но столь же твердо знаю, что жива ты. На могилку твою ни ходил ни разу — незачем, нету в ней тебя, пустота одна… Но где ты? Кто ты сейчас, Алена?

— Не спеши, Иванко. Не для чего спехом разгадки искать, да второпях ответы хватать. Я пришла, чтоб не сокрушался боле разум твой в непосильных трудах. На все отвечу, что спросишь. Времени у нас много.

— Где же много? Ночи так коротки. А эта, боюсь, короче самого краткого мига будет.

— Разве другая не настанет? — тихо улыбнулась Алена.

Расплел Иван руки свои, взял Алену за плечи, отстранил чуть, чтоб глаза увидеть.

— Я ни словом торопить тебя не буду, Алена, что захочешь, то и скажешь. И когда захочешь. Терпению моему предела не будет… если одно только знать буду… Ты уйдешь, чтоб опять вернуться? Не сгинешь навек?

— Я уже вернулась, — ответила Алена.

Она знала, что в этих ее словах, в невысказанном обещании не уходить, только половина правды. Но сейчас еще нельзя было объяснить Ивану всего, он услышал бы только худшую из двух половин.

— Ты лучше погляди, Иванко, узнаешь ли места эти?

— Чего узнавать, коли не забывалось. Луга это, те, первые наши, — не отводя глаз от нее, ответил Иван.

Алена рассмеялась:

— Да ты ведь ни глянул ни разу! Как узнал?

— Я эти луга с завязанными глазами промеж всех угадаю. Воздух здесь ото всех на особицу. Спроси — чем, я и не отвечу… Чем воздух дома родного средь других ни в пример слаще? Вот и места эти мне как родными, вроде, стали.

Мало-помалу ушла тревога с лица Ивана, и уже заиграла, засветилась улыбка в ответ на Аленину, но все же осталось в глубине глаз беспокойство.

— Чего ждешь, Иванко? Тревожишься о чем?

— Алена… проснуться боюсь. Не хочу, а все равно думается, что каждое мгновение потерять тебя могу.

— Не бойся. Внезапно я не исчезну.

— Да сама говоришь — сон. Человек ему не хозяин, нет воли человеческой над сном.

— Верно, человеческой нет. А ведовская — есть. Ведовка я, Иван, не забыл ты? Мой сон это, я ему хозяйка.

Глава тридцать девятая

где Алена показывает Ивану его настоящее и предостерегает от будущего

Деревня пустая, сонная. Странно тихая, залитая неживым голубоватым светом и будто зачарованная, замороженная им. Ни голосу, ни шороху, ни лаю сторожкого… Уж из живых во всей деревне ни один ли Иван? В тишине и пустоте улиц сквозь деревню проходит, вот и околица уже. Взгляд его тревожно мечется в поиске ответа — зачем он здесь? почему? Мнилось — будто к Алене торопится, но ее нет нигде, и никто не ждет Ивана. Неужто напрасно сердце ворохнулось, погнало его в ночь, тешась пустой надеждой… Остановился, опустошенный, потерянный — Святый Боже! Вразуми! Ведь и вправду, всего лишь сон был… Как поверил сну? Нет. Не сну — Алене верил. Но она говорила то, о чем душа его страждала, он сам и вложил желанные слова в уста любимой…

С готовностью великой уверился в сладком обмане… И тут екнуло, обмерло сердце Ивана — из-под плакучих ветвей ивы тихо выступила навстречу ему светлая тень.

Подошел торопливо и молча, обнял, крепко прижал. Стоял так долго, прежде чем совладал с голосом. Потом проговорил в душистое тепло волос.

— Думал — не увижу больше.

— Не поверил мне? — шепнула укоризненно Алена.

— То-то и оно, что поверил. Ночи ждал. За день единый дневной свет ненавистным мне стал, и солнце ненавистно за медлительность нескончаемую. Будто смеялось оно надо мной — встало на одном месте, как гвоздями приколоченное.

— Дружок мой сердечный, послушай меня. Помнишь ли себя прежнего? Веселого насмешника, гордеца, сердцам девичьим погибель?

— Он умер.

— Я знаю. Но я умерла тоже. И видишь — вернулась. Так неужели тому Ивану труднее к жизни возвернуться? Что ж, быть мне утешительницей при слабом, робком, душою больном? Но мне не нужен такой Иван, это не мой Иванко!

Сжал он плечи Аленины, быстро к себе повернул.

— Ты молвила — «нужен»?! Другой я тебе — нужен?!

— Да.

— Зачем?! Что я для тебя сделать должен? Нет, — оборвал он сам себя. Говорить — лишнее. Я знаю.

— Знаешь, — усмехнулась Алена. — Для этого тело свое до семи потов изнуряешь, торопишься силу в него вогнать?

Иван изумленно на нее посмотрел:

— Как ты про это…

— Видела.

— Как — видела? Где?

— На выпасах, где же еще. Это от людей ты укрыться можешь, когда каменьями пол-пудовыми балуешься, но не от меня ведь.

— Аленушка, неужто ты все время рядом была?..

— Да кто ж стадо пасет! Тебе ведь не до него совсем.

Иван рассмеялся счастливо.

— А я диву давался — какая скотина послушная, никакой мне с нею заботушки нету.

— Я вот в другой-то раз погляжу, будет ли тебе забота? Уж побегаешь ты за буренками по сограм да буеракам. Посчитаю, сколь еще потов с тебя сойдет, — смеясь, пригрозила Алена. Но улыбки как ни бывало, когда она проговорила: — Только твердо запомни — не в том моя нужда к тебе, об чем ты думаешь.

— Об чем же я думаю? — сощурил Иван глаза.

— Не лукавь со мной. Спрос им чинить — не твоя забота.

Лицо у Ивана затвердело, глаза полыхнули лютостью, которой никогда Алена в нем не знала. И еще было в них новое — жесткость, упрямство.

— Не тронь их. Ни одного, — повторила она.

— Ты мне это не запретишь. Не можешь.

— Могу. Но ты и так не станешь их трогать.

— Алена… я ведь только за это еще и держался! Больше-то мне и жить нечем.

— Знаю. А кабы и не знала, так вот он — мир твой сегодняшний. — Алена повела рукой. — Мертвый и холодный. Призрак прошлого. Вчера я позвала тебя, и ты пришел ко мне, в солнечные луга, до последнего стебелечка жизнью полные. Сегодня я не звала. Ты пришел искать меня в своем мире. А он вот каков. Нравится тебе?

Иван оглянулся, будто заново увидел безмолвную деревню с пустыми улицами, залитыми холодным голубым светом… Так не настоящая это деревня, а его, Ивана, суть? Он создал сей мертвый мир? Иван вздрогнул от холода, который вдруг ощутил внутри себя.

— Да, согреться здесь нечем, — подтвердила Алена. — Единственное покой, может, пока еще имеется здесь, его ты еще можешь найти.

— Почему — пока?

— Потому, что злая совесть — худший из палачей.

— Что говоришь, ты, Алена?! Неужто совесть будет казнить меня за то, что воздам злодеям по злодейству их?

— Да неужто дело, порожденное ненавистью, кипением мутных страстей будет в согласии с совестью? Ты выбрал себе в опоры ненависть. Подумал, что любовь умерла навеки, а она только больна была, горем тяжким больна. Ты сам добил ее, когда стал рoстить и лелеять мечту о мести в душе своей. Любовь и ненависть рядом жить не могут. Но из души, покинутой любовью, уходит Бог…

— Алена, замолчи!

— Иванко, — голос Алены стал тих, полон сочувствия и любви, — желанный мой, ты мог бы пройти этим путем. Но теперь ты знаешь, он обманный. Ты ждал покоя в конце его, но его там нет. Там — еще худшие муки.

Она взяла руку Ивана, потерлась о нее своей щекой.

— Хочешь, уйдем отсюда?

— Да, — потеряно выговорил Иван.

И сейчас же ночь задышала теплом, обступила темнотой. Но не пустотой ночной сумрак был наполнен живыми запахами, звуками. Иван повел глазами удивленно и увидел лунную дорожку на воде, темные заросли камышей.

— Теперь ты дома, — подтвердила его догадку Алена.

— Никогда не знал, что ночь такая живая… и так многозвучна… — чуть улыбнулся Иван, вслушиваясь в тихий плеск воды меж камышиных стеблей, в голоса лягушек, в далекий собачий лай, в неясные вздохи ветра…

— Только… дома ли? Сейчас ведь осень на дворе, ночи прохладны. А эта — летняя совсем, воздух парной.

— Сон, что волшебство. Ему законов нету, все дозволено. Зачем нам осень? И так душе студено.

Иван обернулся к Алене, медленно провел по ее волосам, по плечам:

— Выходит, вот этим мне и жить теперь? Снами, обманами? День торопить в ожидании ночи?

— Не спеши, Иванко. Я воротилась, потому что узнала… как поломала твою жизнь, сама того не ведая. Вернулась, чтоб выправить. — Алена положила ладошку на губы Ивану, упреждая готовый вопрос. — Знаю, знаю, что не ответила тебе, а только больше запутала. Но не торопись спрашивать, придет время, все станет ясно. Сейчас же пока одного от тебя хочу — поскорее душой выздоравливай, отыщи себя, прежнего. Только это и важно сейчас.

Иван рассмеялся, целуя Аленину ладонь, обнял:

— Обещаю слушаться тебя и все исполнять немедля!

Глаза Алены засветились ответной улыбкой — наконец-то увидела она в Иване прежнего Иванко…

Глава сороковая

в которой происходит разговор на груде сена,

для козы кошенного

Под ногами громко зашелестело, и Иван споткнулся о груду сухой травы.

— Откуда она здесь? — удивился он.

— Так ты сам и накосил! Козу завести собирался, — смеясь, напомнила Алена.

— Уж ни та ли это ночь, когда сидели мы здесь с тобою, а потом… Ярин…

— Та. Только без «потом». Мы больше не впустим злое в нашу жизнь.

— «В нашу жизнь»! Как же мне по сердцу слова такие! — Запутавшись в длинных сухих стеблях, он повалился в сено, увлекая Алену.

Потом, когда Алена сидела, прислонившись спиной к груди Ивана, согретая кольцом его рук, она проговорила, глядя на серебристую дорожку, которая, казалось, бежит далеко-далеко:

— Знаешь, Иванко, а я ведь вот только недавно поняла, за что полюбила тебя с первой же встречи.

— А я и доселе не понял — за что ты меня, дурня неуклюжего, полюбила.

Алена запрокинула голову, ласково потерлась о его шею.

— Никакой ты не дурень. Так вот, я тогда, сама того не ведая, талант в тебе угадала.

— О! Это какой же? Я и то никаких особых талантов за собой не знаю!

— Ты умеешь пробудить в человеке его доброту, красоту, честь… Умеешь подать это в сердце встречного. Оттого и люб ты людям, что умеешь сделать их лучше. Оттого и Ярин невзлюбил тебя с первой встречи — ты был во всем ему противоположен. Больше январский день и летняя жара схожи, чем ты и он.

— Ну-у… — протянул Иван. — Какой же это талант?

— Нет, уж ты поверь мне, Иванко — очень редкий талант. Ведь ценность каждого дня человеческой жизни лишь тем измеряется, сколько нитей любви он выткал в этот день и протянул между людьми. Большинство же наоборот, не спешат плести драгоценные нити, — ждут, когда их оплетут этими золотыми нитями, обогреют.

— Но ведь есть и другие ценности в жизни у человека!

— Какие?

— Да мало ли! Дело человека. Семья, дети.

— Дело ценно тогда только, коль от него другим радость. А для этого мастер должен и дело свое любить, и людей, для кого он трудится. Любить! И семья любовью стоит, иначе никакая она не семья. Дети? А как же! Только ведь и злодей всякий отца с матерью имеет. Да велика ли честь им от такого? Дите не только родить надо, важнее уметь Бога вложить в сердце его, прoростить Любовь. Это великий труд человеческого пути, Иванко.

— Ишь ты! Выходит, все к любви сходится? — задумчиво проговорил Иван.

— Бог есть Любовь.

— Знаю, так в Книге Книг сказано. Но я никогда не думал об этом вот так, как ты говоришь…

— Теперь веришь, что твой талант редкостный?

— Да нету у меня его, Алена! Это ты придумала.

Повернулась к нему Алена, обвила за шею руками:

— Есть. — «И я… или Веда, неважно — распорядились твой судьбой, взяли от тебя, что требовалось, а потом выкинули за ненадобностью — живи, коль сможешь. Походя сокровища души твоей, Богом щедро данные, небрежно рассыпали». — Есть, Иванко. И я не дам тебе так торовато им распорядиться, сгубить.

— Как же я его гублю?

— Вот тебе раз! А что ж ты делаешь, если в сердце твоем сейчас ничего кроме ненависти нет?!

— Ах, вот ты про что… Будь по твоему, не стану я их трогать, — угрюмо проговорил Иван.

— Я знаю. Только я сейчас не про то.

— Тогда про что же?

— Хочу, чтоб снова вернулась любовь в твое сердце, хоть и обагрено оно страданием.

— Это не трудно, когда ты опять со мной.

— Тогда почему проклинал ты день, и бесконечным показался он тебе? И солнце возненавидел, и свет дневной — разве это ты, Иванко?

— День тоскою одной наполнен… какая мне радость в нем? — так же угрюмо проговорил Иван, опустив голову.

Глава сорок первая

где говорится про ошибку, следы от которой далеко разойдутся

Был ясный полдень. Солнце, забыв про осень, так грело, что хотелось прохлады. Коровы вволю напились из озера и теперь лежали на изрытом копытами берегу. Другие не торопились выходить из воды, стояли, лениво отмахиваясь хвостами от оводов и паутов. Воздух был напоен дремотной истомой.

Иван присел на взгорок, откуда ему было видно всех своих подопечных, вынул из котомки краюху хлеба. Отломил от нее большой кусок и отдал лохматому помощнику его часть обеда. Собака быстро проглотила свою долю и вопросительно уставилась на хозяина — может, еще угостит? Но он медленно жевал, задумчиво глядя в даль, и простодушного собачьего вопроса не заметил. Пес лег на траву, умиротворенно положил морду на вытянутые лапы. Но скоро забеспокоился, навострил уши и поднял голову, отыскивая источник неясного беспокойства. Он не мог понять, что именно насторожило его — тишина была безмятежной, только жужжали мухи, да низко, басовито гудели оводы. И тут пес увидел — хотя, нет, не увидел, а узнал всем своим существом, как меж деревьями недалекой рощи идет девица. Вот остановилась на краю. Мохнатый собачий хвост приветливо стукнул по траве раз, другой, и успокоенный пес опять улегся рядом с Иваном, сонно зажмурился.

Не уйди Иван так далеко мыслями своими, он бы, возможно, тоже почувствовал незримое Аленино присутствие. Алена смотрела на него издалека, не приближаясь, не желая смущать его покоя.

— Хочешь вернуться к нему? — услышала она и обернулась.

Опираясь рукой на ствол молодой осинки, неподалеку стояла Веда, тоже глядела на Ивана.

— Как? — негромко проговорила Алена, будто сама с собой. — В прежнем облике?.. Тут ведь не то горе, что он схоронил Алену… Но другие-то, сельчане — тоже хоронили.

— Уйти отсюда. Мир велик. На этом селе свет не кончается.

— А мать? Взять, да забыть про нее? Матушка от слез слепнет. Как мне жить дальше, оставив ее в кручине остаток лет доживать, оплакивать смерть мою? А мне — жить?

— Клянешь меня, Алена?.. — тихо спросила Веда. — Как бестолково судьбами вашими распорядилась?

— Не кляну, ты и сама знаешь. Да про мою жизнь и корить не за что — ты это тоже знаешь. Я исполнила все, для чего рождена была. И будь все правильно, я ведь не умерла бы, а только обрела другой образ?

— Да, так всегда и случалось. Я просто переходила из человеческого воплощения в свое истинное, с обновленными чувствами, выносила из мира людей душевные сокровища. А в этот раз руководило мною хладное, расчетливое сердце, в котором остыла любовь. И я ошиблась… Потому перестала быть цельной, заплатила за свою ошибку разломом души.

— И коришь только сама себя. Я — нет. Иван, разумеется, тоже. Ведь он так и не понял, что использовали его душевную красоту, его чудесный талант, а когда не нужен стал — прочь отбросили. А он мог быть счастлив до конца дней своих, не встань на его пути Алена, и сколько доброты, сколько любви принес бы он в мир! Нет-нет, не тебе эти укоры, сестрица!.. Но если бы можно было хоть что-то исправить…

— Ах, Алена, милая! Как бы я хотела этого! Боюсь, даже ты не понимаешь истинной цены моей оплошки. Есть у ней другая еще сторона…

— Какая?

— От меня, от Веды пошло в мир людской зло… А я ведь… Как Велина говорила? Я не Баклачиха. Ох, и широко пойдут круги от моего камня.

— И что же будет?

— Богу одному ведомо. Верно, черных колдунов прибудет, знахарство ослабнет… Да сама ты знаешь, как многолико зло, и оплошкой моей много укрепится оно. Разумеется, могу я волшбой, произволом своим вмешаться… Но нельзя… нельзя… Каждому знахарю ведомо, как опасно чародейство. Вроде бы и на доброе дело призвано, но всегда ли ответ, где добро, а где зло, на самом на виду лежит? Нельзя злое чудесным образом превращать в доброе… понимаешь ты меня?

— Понимаю. Сама жизнь исправить все должна? Если бы вернуть Ивану способность любить, день его опять любовью наполнить и научить опять радоваться каждому часу жизни, — Алена с тоской посмотрела на Ивана. — Я думаю, тогда многое можно бы поправить.

— Ты знаешь как сделать это?

— Может быть. Но прежде я должна исполнить еще другое.

Иван вдруг беспокойно вскинул голову, будто почувствовал ее взгляд. И Алена невольно отступила в тень.

— Уйдем, — сказала она, отводя глаза от Ивана.

Глава сорок вторая

приводит вдруг опять к Русалочьему омуту

Веда провела рукой по теплому боку большого, нагретого солнцем камня. Они были теперь на берегу озера, окруженного плотной стеной огромных елей. Солнце стояло все так же высоко, но сумрак был рядом — он прятался под тяжелыми, до земли поникшими ветками, жался к смолистым стволам за хвойными дебрями, подступал из мрачной, бездонной глыби к самой поверхности неподвижного черного зеркала…

— Вот куда ты привела меня… — помолчав, Веда медленно заговорила: Алена, вот это, твое другое дело… Помнишь ли, от чего старая Велина тебя остерегала?

Алена усмехнулась:

— Ты говоришь о том темном чулане в душе Алены, которым зачем-то одарила ее?

— Одарила? — столь же горько усмехнулась Веда. — А если это был первый круг «на воде»? Тогда мне еще невдомек было, а теперь знаю: лихо, что невольно заложила я в твою судьбу, как черное семечко недоброты, без дела не лежало — сейчас же ожило, злом в тебе стало прорастать. Оттого ночь твоего рождения столь лютой была. А я предупреждениям не вняла.

— К счастью, оно не разрослось пышным чертополохом.

— Загляни в свою душу и спроси себя со всем пристрастием: вправду ли так? Через то злодейство, что над тобой учинили, душа твоя не ожесточилась? Может, мести жаждет?

— Мести? — Алена покачала головой. — Нет, мне не нужны их жизни, и страдания их не отзовутся отрадой в сердце. Но я должна попытаться заговорить с их совестью, может в ком-то из них я смогу разбудить ее.

— Совесть… Ах, Алена! Люди так легко умеют договориться с нею.

— Нет, договориться с совестью нелегко. Другое дело, что многие научаются не слышать ее голоса потому, что требования она куда как высокие предъявляет. Ты знаешь, у людей есть Книга Книг, и они эту книгу высоко чтят. Так вот, она говорит, что у человека есть еще око, кроме двух, которыми он зрит мир вокруг. Бог дал его, чтоб можно было человеку глядеть внутрь себя. Им возможно даже собственную душу узреть. Имя тому оку и есть Совесть. Я хочу, чтобы Михась, Антип — все они, увидели содержимое своих душ глазами совести своей, и чтобы увиденное ужаснуло, и не оставляло в покое ни днем, ни ночью. И когда терпеть жестокие укоры станет невмоготу, они поймут — я очень на это надеюсь, что спасение в одном только: до конца дней своих стоять против зла. И тогда увидят, как светлеют их души, очищаясь от скверны, и уже будут с радостью сеять добрые всходы вокруг себя. Те из них, кто сможет услышать голос совести.

— А другие?

— Другие… Оборвать их путь — будет милосердием для них же самих, голос Алены был тверд, и лишь она одна знала, скольких колебаний и сомнений стоила ей эта твердость. Сквозь какие укоры собственной совести прошла она, прежде чем обрела эту уверенность в своем праве. — Больше не хочу говорить про это. Скажи мне лучше — что такое, вот этот омут?

— Загадка уже в рождении его содержится. В давние-предавние времена места эти сплошь болотисты были. В один из дней собрались здесь громы, и не было им числа, и от грохота их сотрясались земля и небо. Тогда и пал на землю небесный камень-Громобой. Упал он, как раскаленный уголь на кусок масла, глубоко ушел. Скоро болота окрест вдруг повысохли — иссушил их камень-Громобой своим жаром. И сама земля сделалась камню подобна. Большущая же вмятина с краями-обрывами, мало-помалу водой наполнилась. Известно ведь вода камень точит. Родники подземные, да жилы водяные и скрозь камень выход себе отыскали. Так стал Русалочий омут. А камень тот небесный внизу лежит, наместо дна. И содержит тот камень в себе некую силу особую. Удивительную очень. Суть каждого человека на нее откликается. Ежли кто страхом полон к омуту приходит — таких чудищ вокруг себя породит, не выскажешь. Но явятся они ему одному только. А бывало, что сходные мысли оборачивались сходными видениями и для двух, трех человек. Совесть неспокойная тоже свои плоды принесет. Доброму же человеку — доброй силы прибавит. Ведающему — ведовской, знахарской. Ну, с этими-то и вовсе другой разговор. Много дивного случалось. А в ночь Веды сила камня и моя удивительным образом сплетаются и вся его неведомая сила в ведовскую преображается. Спокон веку приходят сюда знахари да ведовки. И много же было. Ежели раньше человек зрить меня не способен был, то здесь к нему эта способность приходила — и видеть, и говорить. Иной раз силой камня будто отмыкалась потайная дверца в разуме человека — вдруг разом открывались странные знания. А то еще другие двери отпирались — в иные совсем миры. Бывало, что уходили в них некоторые и там оставались. Да много, много разного случалось! Сколько приходило людей, столько и разностей происходило. А еще дивно — в ночь Веды сюда многие стремились, и приходили. А дороги их не пересекались, будто для каждого своя дверь была: войти и выйти, чтоб с другим никем не встретиться. Еще, иной раз бывало, приходил человек, но молчал камня. Я скоро за знак это себе взяла — не надо пока человеку нового, его надо так оставить.

— Со мной он только начал было говорить…

— Не грусти об том. Ты узнала все, о чем я собиралась поведать тебе в ту ночь. И много больше.

Глава сорок третья

в которой Алена одного из душегубов навещает

Хоть Веде и ответила Алена со всей твердостью, да в душе своей той рассудочной уверенности все ж не находила. Нет, решение она приняла, и намерена была дело до конца довести… Однако больно тягостно ей было уже от помышлений только. Справедливое дело она затеяла, но жестокое…

Михась… Невелик разумом, да и тот в хмеле утопил, но душу еще не до донышка вычернил. Коников любит — оттого, что имеется еще в нем потребность любить. Может весь день напролет с конем провозиться — и мыть, и чистить, и гриву чесать, и в стойле до бела выскоблить-выскрести. Про все на свете тогда позабудет… кабы не Ярин… Хотя, неправильно это, на Ярина все валить, а Михася вроде бы и оправдывать, а то и пожалеть даже. Испытала судьба парня, выставила ему на пути темного человека, а он испытания не выдержал: потянуло его в мутном потоке, а он и не встрепыхнулся, щепкой безвольной с мутью, грязью смешался. С покорностью встал под руку Ярина так за что жалеть? Ведь чтоб белое от черного, доброе от злого отличить, ума не надо — гляди, не зажмуряй око, что Совестью зовут, а уж оно не солжет.

Человек постоянно испытаниями испытывается. Каждый день, час каждый обязан выбор делать. Часто — в малом, обыденном. Но бывает в жизни и Главный Выбор. Нередко ставит Судьба перед ним в самом начале, когда человек только выходит в самостоятельный путь. И кто бы подтолкнул тогда на правильную стежку! Ан, нет — сам, один решай: эту чашу пить станешь или ту? И выбор ох, нелегок. Потому как одна чаша всегда горькая: там жертвенность, трата души, там стойкости немало надо… Другая чаша приманчивей, слаще: так и тянет к ней — горечи избежать. Как же легко тогда увидеть правильный выбор оком-Совестью! И так же легко сделать вид, что не видишь ничего, не понимаешь — смалодушничать, начать юлить, с тяжкого пути на окольные, легкие поворотить, да обходные тропинки искать. Один раз свернул, так уж и другого, и третьего не избежать — путь-то кривенький… Глядь — уже так напутлял, в такой клубок-узел свил дороги жизни своей, что по рукам и ногам опутался, вот уж и потерял себя… А дьявол тут как тут — любит он такие узлы рубить, враз выход укажет.

…Темнота подступила к Алене — душная, кислая. Поморщилась она невозможно человеку таким духом дышать! В нем и воздуху не осталось, один смрад спертый: застарелый запах пота, квашеной капусты, гущи бражной, псины… чего-то гнилостного, прокислого.

Тут будто полная луна в окошко мутное глянула. Чистый голубоватый свет потек холодными волнами, осветил убогое жилье — стол неприбранный, облепленный сонными мухами, тряпье грудой на топчане и ничком на нем Михась, тоже больше похожий на небрежно брошенную одежку, чем на человека.

Лицо Алены строгое, бледное, истончилось в голубом мертвящем свете. И благо, что Иван ее такую не видит, не знает… Алена к топчану неслышным шагом шагнула, рукой-тенью по лицу спящего провела. Он дернулся, завозился.

— Будет спать-то! — насмешливо позвала Алена.

Замер он, и очи распахнул странно, не как люди просыпаются, а будто и не по воле своей — разом, широко. Приподнялся, уставился на Алену, рот медленно раскрылся, вроде закричать хотел, но прохрипел только, словно шею ему сдавило, и глаза безумной жутью налились.

— Оставь… Оставь ты меня, Христа ради!… - выхрипел через силу.

— Неужто не забыл? — опять усмехнулась Алена.

И от слов, от голоса лютым холодом на Михася дохнуло.

— Как забудешь?.. Кажну ночь…

— Вот как? — и удивление Алены холодно, и бровь только чуть поднялась надменно-бесстрастно.

— Христом Богом молю — отпусти ты меня! Чего хочешь? Знаю, вина на мне… Чем исправить? Чем откупиться могу, скажи?

— Откупиться? — Алена медленно к нему склонилась, низко, глаза к глазам. Михась мелко задергался не в силах ни отвернуться, ни отстраниться. — Да что есть у тебя такого, чтоб заменило мне мою жизнь? Душа — и та мелкая, да грязная. Очисть ее сперва, тогда, может, услышу мольбы твои.

— Как?! — едва не плачет Михась.

— Бог разум в тебя вложил, когда ты забыл об этом? Забы-ы-ыл. Накрепко. Зато чужой столь высоко возносишь, что сам в грязи валяешься, чтоб только он выше казался. Свой-то ум — весь в браге утопил аль нет? — отворачиваясь, проговорила Алена. И опять чуть голову повернув, взгляд назад бросила, сказала: — Случится — Ярину от меня слово передай — помню его.

Шаг Алена прочь шагнула и другой. Парень — ни жив, ни мертв, от живого — одни только глаза. И видит он, как Алена, удаляясь, тенью прошла скрозь дубовую табуретку, что на полу валялась. Сердце Михася от страха стынет, заходится. А облик Аленин и вовсе истончился, прозрачным сделался, растаял в тяжелом голубом тумане, плывшим по-над земляным полом…

Тихо-то как… Хоть бы собака взлаяла… А то и самому завыть от бессилия, от страху, от запоздалых мук совести…

Глава сорок четвертая

Михась уходит

Как уснул, Михась не помнил — как будто рухнул замертво на неприютное ложе свое и только утром опамятовался. Зато едва глаза открыл — сей же час сон свой вспомнил. И так ясно все предстало ему, будто вот, только что наяву все случилось. Снились ему в последнее время тяжкие сны, но на утро проступали в памяти одне неясные образы. Боле-то почти и не помнились ничего, все ночь мраком заволакивала. Вот еще страх свой слишком даже хорошо помнил, бессилие и безысходность. А сейчас не то — будто каждое слово выжжено аль врезано в память, и горит, и болит. Ни об чем Михась думать не может, только перебирает их, как угли горячие, обжигаясь, исходя стоном немым от душевной муки.

«В грязи валяешься»… «душа мелкая да грязная»… «ум в браге утопил»… — жгут, жгут слова, нету от них покою. Тошно Михасю стало, показалось, что задыхается, — дернул ворот рубахи, из дверей на двор вывалился. Увидел бочку, до краев налитую осенними дождями, скорее сунул пылающую голову в студеную, как лед, воду. Будто бы и впрямь, полегчало мало-мальски связные мысли в голове закопошились.

— «Да что ж это такое… Доколь же ты будешь подниматься из омута, Алена? Чего хочешь от меня? Легче ведь помереть, кажись, чем каждый вечер ко встрече с тобой готовиться… Чем откупиться?..» — Постой! Ведь тако-же и спросил он ее сегодня! И она ответила, впервые…

Неужто правда утопил он разум свой в хмельной чарке?! Неужто душа его черна?! Да. А как иначе? Коль думал бы своей головой, так неужто сотворил бы то ужасное, об чем и подумать-то сил, смелости нету… И что делать теперь? Как дальше жить? Пойти и перед миром всем покаяться, о лиходействе своем рассказать? Ох, как легко бы на душе стало! Только ведь спросит мир — кто еще? Тогда назвать каждого по имени? Нет. Знал Михась, что сейчас, таким, каким сегодня поутру очнулся, он мог бы назвать людям каждого из виновных. Если бы считал, что так правильно. Но нет, каждый должен сам за себя решить и надо оставить им право самому выбрать.

И еще причина, почему он не станет каяться перед людьми. Слишком легко это. Сейчас Михась чуял: и впрямь — легко. Только минута, другая, а потом и думать даже ни о чем не надо — люди думать станут и решать, каким наказанием наказать его. А он с равным смирением примет и смерть, и каторгу — это все легше, чем ежедневная и еженощная бесконечная казнь… Все легше. А ему легкости не надо.

Подошел Михась к обветшавшей стене, прижался к ней ладонями, лицом. Переждал, пока под веками перестало жечь. Потом ненадолго зашел в избу, и скоро вышел с маленькой котомкой. Обернулся, поклонился глубоко избушке, которая не всегда была такой придавленной к земле, и смех счастливый звенел в ней, и радость жила когда-то…

По траве, по утренней седой росе, потянулась темная полоска следов, оставленная босыми ногами Михася. К деревенскому погосту повела.

На могилки батьки и матери он и не помнил, когда приходил. Заросли бурьянищем да крапивой. Сжав зубы, драл он из земли одеревеневшие стебли, и не чуял, что руки покрылись волдырями от ядовитых укусов злой травы… Долго стоял потом молча, понурив голову — может, думал чего, может — вспоминал. Вздохнул тяжело, и, встав перед могилами на колени, поклонился до земли.

— Простите…

И еще к одной могиле он пришел. Тоже стоял, темнея лицом.

— Коль можешь, прости, — вымолвил, наконец. — Ухожу я. В мир. Буду искать себя. Ежели Бог даст, очищу душу свою от скверны… Вот наказ твой давешний не сполнил… не хочу Ярина видеть… Прости меня, Алена.

По студеной, тронутой инеем траве, пошел он прочь от Лебяжьего, не оглянувшись ни разу на него. Что ждет его впереди, об этом он не думал, да и знать не мог. Вручил он себя в руци Божии, когда накануне осенней стужи, ненастья, ветров лютых, пошел, куда глаза глядят, раздетый, босый, с краюхой хлеба в нищей котомке. Ежели бесповоротно сгубил он себя, и небо от него отвернулось, так недолго ждать последнего итога, который подведет черту под его недолгой, неправильной, спутанной жизнью. Если же дана ему будет милость великая, последняя — то ни морозы, ни зверье хищное, ничто не станет заслоном на пути его многотрудном, ничто не испугает и не остановит…

Глава сорок пятая

где случается разговор двух братьев

— Антипка!

Парень вздрогнул всем телом, застыл на миг, и только потом, воткнув вилы в сено, обернулся к брату.

— Чего пужливый такой? — хмыкнул Федька, стоя в широких воротах сарая.

— Так. Не слышал, как ты подошел.

— Батя что ль загнал тебя сюды?

— Чо — батя? Место же надо под новое сено готовить, — нехотя буркнул Антипка.

— А-а, — насмешливо протянул старший брат. — Экий ты догадливый стал!

— Бражничал-то с Ярином что ли?

— «Бра-а-жничал!» — передразнил Федька. — Праведник, тоже еще.

— Не, я не праведник, брат, — тихо возразил младший. — Куда нам — в праведники?

— Антипка, я погляжу, ты задумываться часто стал. Чего эт ты, брат? Кака дурь в голову тебе втемяшилась?

— Дурь?.. Можа, и дурь… Только ежели б я не привез Ярину одежки с луга…

— Эвон чего вздумал! Самого виноватого нашел, ага! А вспомни, окромя тебя никто ведь не пробовал вразумить нас, отговорить. Забыл? И как Ярин на смех поднял тебя, потеху устроил. Послушай лучше, что я тебе скажу. Ярин подлец, я зрить его не желаю, а ты еще: «бражничал». Хорош дружок закадычный — подпоил нас, чтоб подбить на дурь эту. Не надо было нам его слухать. Но теперь-то чего уж. Мало что ль мы чудили? Не для чего помнить все. А коль помнишь — дурак ты, братец, вот чего я скажу тебе. И Аленка — дура!

— Замолчи! — прервал Федьку брат. И помедлив, спросил: — Ты ночами спокойно спишь?

— А то? Как убитый.

— Не ври. Чо ж тогда, как вечер, так пьяный? Боишься ночи. А то я не слышу, как мечешься да стонешь во сне. Мне она тоже снится. А сегодня вот впервой днем увидал.

— Как?..

— А вот тут. Тащу сена навильник в угол… и, ровно, посветлело вдруг. Глянул — она стоит… Вон, где свет с-под стрехи бьет… и толи сама прозрачная, толи от света…

— И чо?.. — голос у Федьки вдруг подсел, сиплым стал.

— Ничо. Во сне когда вижу — така жуть нападает… А тут — нет. Она глядит так… сквозняк кудри трогает… глаза живые, зеленющие… И навроде улыбаются. Чуток совсем, и не заметно… Может — показалось…

— А потом?

— Не знаю. Опять будто свет другой сделался, темнее. И я, навроде, очнулся. Глянул — только пылинки кружатся. Ушла.

Антипу вдруг расхотелось говорить с братом. Да и как скажешь, про то, что Алена слова не молвила, а будто много-много про меж них сказано было. И о том, что ведомо было Алене, как совесть казнит его, не оставляя в покое ни на минуту. Знала она, что не в чарке, не в пьяном угаре, а в работе ищет забвения от дум, поднимаясь до свету еще, как только мать идет в пригон корову доить. И весь день тело трудом любым, самым тяжким ломает, чтоб к ночи замертво на постелю свалиться… Отец не успеет за шорницкий свой инструмент взяться — Антипка уж тут как тут. Не нарадуется родитель на столь прилежного да ухватливого ученика, а более всего — что сын, вроде, в разум вошел, переболел дурью, как дите огневкой, да и выздоровел великой милостию Господней. Все-все про него Алена знала, каждое помышление и движение души, будто в сердце его, как в книжице читала. Антипке же ни разу и в голову не пришло, что в живых-то ее ведь нету, дак как же оно тогда… Вот это менее всего важным представлялось. Вот она — Алена, и не требуется к ней в ноги падать, виниться, рассказывая муки свои — больше, чем известно ей, все равно не скажешь. И приход ее не укором стал, а будто снял толику тягости невыносимой…

— Антипка… а ты слыхал, что Михась из дому ушел?

— Куда? — младшой будто очнулся.

— Не сказался никому. Только домишко его пустой стоит. А перед тем, уйти как, он на погост ходил, к батьке с мамкой. Ихние могилки прибрал.

— Ох, что ж он не сказал… — вскинулся Антипка. — Я б тоже с ним…

— Куда еще? Молчи, дурень!

— И правда, — сник Антипка. — Он, как перст один. А я… Вон батя, да мать… Куда одни-то? Да и… куда уйдешь от себя самого?

— Ишь ты! «Одни!» — опять передразнил с пьяной обидой Федька. — Меня уж и в счет не берешь?

— Кака надежа на тебя?

— Ты, малец! Ты говори, да не заговаривайся!

— Неправду говорю, что ли? Ты старшой, ума-то поболе быть должно. А чо-то ты ни разу не выказал его, не говоря уж, чтоб мне бы вложить при случае. Лучше б чарку об башку мою дурную разбил, чем хмелю мне в нее наливать!

— О! Молчал-молчал, да заговорил!

— Как заговорил, так и кончил, — угрюмо проговорил Антип. — Иди, Федька, у меня еще много тут делов. Чего зря язык об зубы трепать.

Отвернувшись от брата, Антип снова взялся за черенок вил. Громко зашуршало сено, когда он принялся складывать его пласт за платом, чтоб, вскинув над головой тяжелый навильник, перенести в угол, где оно не будет после мешать.

Резкий шорох заставил его обернуться — за спиной с вилами в руках стоял Федька.

— Ну, дак сказал бы, — ворчливо укорил он. — «Много-много…» Нет чтобы кликнуть — пошли, мол, Федька, вместе-то сподручней. Нет, Антипка, точно, непутевый ты. Как есть непутевый.

Чуть приметно улыбнувшись, Антип отвернулся и молча принялся за свою работу.

Глава сорок шестая

Филькины страдания

Ярин лежал, развалившись на сене на большом овчинном полушубке, глаза его были закрыты. На скрип дощатой двери и шорох шагов он не повернулся, и было не понятно — спит Ярин иль так лежит.

— Чего столбом застыл? — не открывая глаз проговорил Ярин через паузу. — Тебя жду. Вон — наливай.

— Ты нешто с закрытыми глазами видишь? — хмыкнул Филька, скидывая с плеч мокрый дождевик.

— Окромя тебя кому быть? — приподнимаясь на локте, глянул Ярин.

Он дунул в свою кружку, выдувая из нее сухие травинки, и подставил под горлышко оплетенной ивовым прутком бутыли. Филька наполнил кружку до краев, и Ярин сразу выпил, как воду. Филька чуть покачал головой — ни то удивляясь, ни то восхищаясь: он, Филька, много здоровше Ярина будет, а в питие за дружком не угонится. Сколь разов пытался Филька верх взять над ним — хоть в этом, — нет, не одолел. Филя уже лыка не вяжет, а у Ярина только глаза злее, да голос резче, нетерпимее — еще и подначивает, посмеиваясь, подливать велит, и сам черт ему не брат. Филька скоро понял — нечисто здесь: либо Ярин хитрость каку знает, либо… В общем, зарекся Филька тягаться с приятелем.

— Ух и холодина нонче, — Филька передернул плечами и тоже опростал свою кружку.

Похрустев огурцом, Ярин спросил:

— Сказывай, чего нового на деревне?

— Да ничо нового.

— Михась не объявился?

— Не-а. Да теперь уж поди-ка одни обглоданные кости от дурака остались. Валяются где-нибудь в лесу. Куда в такую пору из дому идти? Эвон что делается на дворе!

Филька умолк, прислушиваясь, как хлещет ветер дождем в стену риги, сработанную из добротных плах, посвистывает где-то на верху.

— А братья как поживают?

— Тоже два придурка! Даж ограду новую поставили. Двор чуть ни языком вылизали. У себя, видать поделали все, к соседке-вдовице на крышу полезли, дыры латать.

— К соседке, говоришь? — скривил губы Ярин. — Клинья подбивают, чтоб по дождю да морозу недалеко бегать было.

Филька хохотнул коротко и опять взялся за бутыль.

— Ух, не согреюсь никак! — передернул он могучими плечами. — А что, Ярин, пошли к Мотре-бобылке! Баба добрая, сдобная. Не откажется обогреть по очереди.

Что-то звонко хлопнуло, зазвенело — Филька с недоумением уставился на свою мокрую руку, из которой выпадывали осколки бутыли, и остатки браги каплями стекали в солому.

— Раздавил что ли? — удивленно и зло спросил Ярин.

— Не… Дурак я что ли? Она сама лопнула…

— Тьфу ты! — плюнул Ярин.

Дверь неожиданно распахнулась и опять с силой захлопнулась — ветер прошел по риге, взметнул солому.

— Злишься? — хмыкнул Ярин.

— А? — ошалело уставился на него Филька. — Чего это?..

— Двери, говорю, надо затворять лучше! — Ярин гибко поднялся. — И правда, пошли, помнем бобылку, — и рассмеялся странно, будто дразнил кого.

Филька глядел на дружка с опаской — в последнее время он все чаще видел, как в глазах Ярина вспыхивает звериный огонек, от которого у Фильки по шкуре мороз пробегал. В такие минуты Филька каялся, что опять пришел к Ярину, но минута, другая — и огонек притухал, страхи отпускали Фильку… Тогда казалось, что одному, без Ярина и вовсе тошно будет.

Филька не знал доподлинно, но догадывался, видел в какое противостояние вступил Ярин, и от этого ему тоже было жутко, но одновременно казалось, что Ярину это под силу, он сможет. А к Ярину прилепившись и он, Филька, выстоит. А что делать? Так хорошо, а эдак и того лучше — не в петлю же лезть. Когда один сам с собой останешься, такое подступает… не дай Бог кому сказать. А с Ярином они друг друга без слов понимают. Вот волей-неволей и тянулся Филька за дружком, будто приклеенный.

Иной раз, правда, обида на Ярина брала — он и раньше не шибко с кем считался, а теперь и вовсе, только что ног об Фильку не вытирал. Вот как сейчас — сам у бобылки остался, в тепле да неге, а его мало что взашей не вытолкал в осеннюю непогодь. Ну да хоть вечер скоротал, да пьян напился. Теперь только до дому, и скорей в подушку воткнуться…

Глава сорок седьмая

в которой Филька почувствовал себя на краю бездны

Втянув голову в плечи, нахохлившись, тащился Филька посередке пустой деревенской улицы. Непогода так разгулялась, что даже собаки в эту промозглую осеннюю ночь забились куда подальше, где не доставали ни ветер, ни дождь, угрелись, свернувшись калачиком. Один обиженный Филька плелся домой, не видя дороги под низко надвинутым башлыком. И не вдруг дошло до него, что ветер не рвет больше полы дождевика, и раскисшая дорога под ногами не чавкает грязью… Поднял глаза.

…Более всего ужаснуло Фильку, что голова у него трезвая совсем, мысли ясные — будто месяц браги не нюхал. А ведь так старался сегодня залить хмелем страхи свои, оглушить себя до бесчувствия, обеспамятоветь чтоб… Теперь аж зло взяло.

— Что ж тебе надо еще, проклятущая?! — прорычал Филька. — Сгинь, сгинь ты в свой омут треклятый!

Алена стояла на краю утеса, что над Лебедянкой нависал, почти совсем как тогда — на берегу омута. Только теперь смотрела она прямо на Фильку. И молчала.

— Чего уставилась? Не боюсь я тебя! Тебя нету! Нету! Я живой, а тебя нету, вот ты и завидуешь, пугаешь. А ты тень только! — и меж выкриками истеричными думка вороватая шмыгнула: «А исхитриться бы, да толкнуть вниз…» Но следом более разумная мысль явилась: «Не, не выйдет, она ведь и так не живая».

— И ты наполовину мертвый уже, — голос негромкий, но с легкостью заглушил хриплые выкрики Филькины.

— Врешь! Врешь! Пужаешь! Боле-то ничего не можешь, только что пужать! надрываясь в крике, орал Филька. Еще и от того, с какой легкостью прозрела Алена его тайные помыслы.

И тут Филька совсем понимать перестал: правая нога его сама собой поднялась и переступила на шаг вперед. И вторая. Потом опять первая… Они несли Фильку к краю утеса, к обрыву, а сам Филька в тот же миг будто впереди себя оказался и уже висел над бездной. Далеко под ним черно лоснились воды студеной Лебедянки, всегда буйной по осени. Спасительная твердь камня была еще рядом, кажись — рукой достанешь, но для Фильки он был теперь дальше, чем влекущая из бездны речка… И враз прошибло холодным потом от понимания, что еще миг… еще миг… и он рухнет в погибельную бездну! Филька судорожно и нелепо замахал руками, цапая воздух, дождевик свалился с него, за ним и сам Филька плюхнулся на задницу. Но едва лишь зад коснулся камня, тело само собой выгнулось неестественно, подкинулось вверх, и Филька опять оказался на ногах, шагающих к краю. Вот уже мимо Алены прошагали. Филька беззвучно разевал рот — он бы и рад был заорать благим матом, да обнаружил, что лишился голосу. Только побелевшие глаза, вытаращенные от натуги, изо всех сил вопили к Алене. Алена протянула руку, ухватила огромного Фильку на шиворот и откинула назад. Он как хлопнулся о землю, так и остался лежать, радуясь тверди под собой и одновременно боясь, как бы тело опять не принялось своевольничать.

— Почуял, как бывает, когда земля из-под ног уходит? — хмыкнула Алена. А потом другим голосом, холодным, бесстрастным сказала: — Срок твой последний еще не пришел, Филипп. Но упреждаю я тебя в последний раз.

— Чего тебе надо-то от меня… — донеслось приглушенным всхлипом.

— Чтоб не добивал себя.

— Как?!

— Захочешь — поймешь. И крепко запомни — уговаривать больше не стану.

Стало тихо и холодно — прям морозным ознобом пробрало всего. Филька еще полежал, затаенно уткнувшись лицом в согнутый локоть… Потом чуток шевельнулся, глянул одним глазом — он почему-то знал уже, что остался один. Но обнаружил больше, — что лежит в грязи посередине улицы. Филька, чертыхаясь и проклиная все и всех, закопошился, выбираясь из разъезженного тележными колесами месива. Комки раскисшей земли ползли вниз по рубахе и штанам и плюхались назад. Дождевика на нем не было. Впрочем, дождя тоже не было, и ветер стих, но темнота подступала к Фильке со всех сторон. Не переставая чертыхаться и бормотать себе под нос, он поплелся к дому.

— Вот дурак пьяный!.. Это ж надо! От черт, угораздило меня!.. Ну, допился до чертей, верно слово! Кака пакость мерещится! Она меня уговаривает… Ишь, уговорщица… Я тебя уговорю ужо…

Беспрестанным бормотанием, невнятными угрозами и проклятиями Филька гнал от себя прочь все мысли, прикидываясь перед самим собой пьяным, и не допуская до себя осознания, что голова у него абсолютно ясная.

Глава сорок восьмая

рассказывает про печали Ярина

Из всех человеческих чувств не осталось Ярину ничего кроме всепоглощающей злобы и ненависти. А ведь по-началу, после той безумной августовской ночи, было у него хорошо и весело на душе. Хотя сразу-то вроде бы как разочаровался — никакой особой радости не испытал тогда, на берегу омута лесного. Но позже — пришло. Довольство и даже ликование входило в сердце Ярина, когда он видел отчаяние Ивана. Не меньше веселила его и беспомощная угрюмость сельчан — спробуй-ка, одень мутные сомнения-догадки в одежки доказов! Ярин будто ходил по-над самым обрывом, и ему это нравилось, придавало яркость будним дням, как острая приправа дает неповторимый вкус пресному кушанью. Жить стало весело.

Да и дружков его, подельщиков, тогда потянуло друг к другу пуще прежнего. Страх, что вина их выплывет наружу, толкал в одну кучу, жались к друг дружке, как бараны в гурту. Собирались по привычке к Ярину, в ригу пили боле обычного, во хмелю хорохорились один перед другим, ободряли себя и приятелей. Одному Ярину такие подпоры не нужны были, он и так чувствовал себя выше дружков-собутыльников, сильнее их. Он говорил уверенные слова, которые, как ему казалось, вытесняли из них страхи, опасения, неуверенность. Ярин насмешничал над хлюпиками, выставлял напоказ их потаенные мысли. Он разбивал в пух и прах всяческие сомнения… Куражился, бахвалясь своим бесстрашием. Ему нравилась его сила — он мог и смел все, чего хотел, и никто не был ему указ.

А потом он стал ловить на себе их странные взгляды. Потом они реже стали приходить в ригу, плели невнятные отговорки. Дальше — больше. Михась с Антипкой избегать Ярина стали. Отговорки больше не измышляли, при нечаянных встречах молчали хмуро и уходили. Да им отговорки и не нужны были теперь. У них в глазах все было написано. Вот тогда Ярин и начал злиться. Подумывал даже, как можно так дело с Аленкиной смертью повернуть, чтоб все доказы на этих двух придурков указали. И даже придумал вроде, а почему до конца не довел задуманное, и сам не знает. Тут вскоре Михась из деревни исчез может, почуял чего, да от греха подальше и утек. Федор, брательник Антипки-балаболки, пьяный по деревне бродил, дурным голосом охальные частушки орал, вот только пил теперь не с Ярином. А вскоре с ним вовсе удивительное случилось: ни с того, ни с сего с братцем неразлучен стал, и оба столь правильны да к труду прилежны сделались, что только плюнь на дураков, да рукой махни.

Так и остался при Ярине один Филька. Этот наоборот, смолой липучей прикипел. Ну да Филька всегда трусоват был, не гляди, что здоров как бык. А как сны дурные сниться зачали, он и затресся. Только рядом с Ярином и обретал подобие покоя, и все слова Ярина тут как нельзя более кстати были, Филька прям впитывал их, как сухой песок воду, учился стоять против призраков. А когда видел, что Ярину начихать на них, и ничегошеньки ему не делается, Фильке и самому уверенности прибывало.

Только все это радости Ярину уже не давало. Мало, что дружков бывших как подменили, и компания распалась, так и пастух ведь нежданно-негаданно оклемался. Ярина аж диво взяло — уж така любовь промеж ведьмачки и пастуха была, вроде бы одному без другого и не жить, а вот, поди ж ты! Хоть и печален лицом, а глаза уж не те угли потухшие, опять живым огоньком взялись. С чего? Может, кто утешить Ваньку взялся? То-то к вечеру он вроде как оживает и делается такой… ну будто любовник перед свиданием.

Запала Ярину эта мысль-догадка, и понял скоро, что не вернет себе покоя, пока не будет наверняка знать. Ведь как славно-то было бы, ежли б Аленкино место подле Ваньки без промедления другая девка заняла! Вот смеху-то было бы, вот бы отрада Ярину. А уж он бы расстарался, чтоб трескучей сорокой запорхала эта весть по Лебяжьему…

Вот так и оказался Ярин в одну из ночей под окошком Велининой избушки.

Только как ни прилаживался ухом — ничего услыхать не мог. А ведь на пастуха глядя, яснее ясного видел, что ждет Ванька кого-то к ночи. Непременно же должен быть кто-то у него! Неужто спят? Теперь Ярин не мог уже просто так уйти. Да еще и дверь, как нарочно, ровно бы войти позвала — Ярин только надавил легонечко, проверить, заперта ли, она и отошла беззвучно… Ярин не долго медлил — ужом скользнул в черную щель.

Один был Ванька. Ярин это сразу углядел, — лунный свет из окошка будто нарочно прямо на топчан падал, на спящего Ивана. И вот что поразило Ярина так, будто ни с того, ни с сего дубинкой в лоб ему звезданули: у Ивана было лицо счастливого человека. Что могло сниться ему такое, чтоб лицо засветилось от счастья? Никогда не доводилось Ярину такое видеть. А минуту спустя опамятовался. С какой такой дури стоит он тут и умиляется на сонного пастуха?! Какая ему с того радость? Кулаки сами собой сжались так, что кожа на костяшках натянулась и побелела. И тут… волосы на затылке шевельнулись, будто кто-то встал прямо за спиной, подойдя неслышно, и теперь дохнул в затылок.

Глава сорок девятая

в которой Ярину открывается простое и легкое решение

Ярин обернулся по-волчьи, всем телом. Губы скривились в ухмылке:

— Ты что ль сном веселым его тешишь?

— Зря пришел, Ярин. Нету здесь чего ищешь.

— Ну ясно! Откуда ж взяться-то, коль ты за пастухом своим день и ночь пригляд ведешь. Уж забрала бы к себе. Хочешь, пособлю?

— Ох, Ярин, Ярин… Филипка под руку тебе приладился и роет могилу себе, а ты не роешь, ты уже земелькой себя присыпаешь.

— Складно врешь, Аленка! Сказки сказывать ты всегда мастерица была. Только вот меня тоже послушай: обстряпала дельце с Михаськой да брательниками и будет с тебя. Чего не упокоишься, блукаешь по ночам призраком? Видишь ведь — Филька уже не под силу тебе, дак а я-то и тем паче. Не дотянешься, ручонки коротки со дна омутового тянуться.

— Сам догадался аль надоумил кто? — насмешливо спросила Алена. — Не верь никому, ежели кто скажет такое. С тобою я могу сделать все, что вздумаю. Только уверять тебя в том не желаю. Ты сейчас одно всего слово правдивое сказал, что Михась с Антипом тебе не ровня. Это правда. Потому и спрос с тебя другой будет.

— Это какой же?

— Ты хорошо знаешь, чего хочу я. Давно знаешь. Я терпеливая — твой черед будет последний. Гляди на дружков своих бывших. Гляди на тех, у кого хватило ума и сил вырваться из черных силков. А Филька… поглядим, как он себя в жизни дальше определит. Пока он только себе вред несет — я буду ждать. А ежели остановить придется… — Алена подняла тяжелый взгляд, — не заколеблюсь. Гляди Ярин и выбирай. Придет срок — не ошибись. Ошибка дорогого стоить будет. Теперь — уходи! Не забыл поди еще, как незваных гостей отсюда выпроваживают?

Лицо, глаза Алены заледенели будто — Ярина холодом обожгло.

— Забудь дорогу сюда, забудь, в какую сторону двери открываются, разгоралось зеленое сияние в Алениных очах, жалило ледяными иглами. Начнешь Ивану козни измышлять — забудь тако же все, что говорила я сейчас ни минуты тогда отсрочки не дам, спалю, со свету сживу! Веришь?! — лют негромкий Аленин голос.

— Верю, — косноязычно выговорил Ярин, едва ворочая непослушным языком.

Он и впрямь, верил сейчас каждому Алениному словечку и клял себя на чем свет стоит, и клялся, что больше — никогда, ни в жисть даже не глянет в сторону пастуха.

— Пошел вон! — скривив губы, брезгливо бросила Алена, отворачиваясь от него, будто его уже не было в избушке.

Ярин, кажись, ощупью больше двери нашел, чем глазами. Как на дворе очутился — сам не знал, думал уж, что никогда не выйдет из Велининой развалюхи. А как охолонуло голову студеным ветром, брызнуло дождичком в лицо — в себя пришел. Не оборачиваясь, прочь устремился, зло меся землю, раскисшую от серых осенних дождей.

«Ах же ты!.. Мало, мало тебе было! Самому, своими руками надо было головой в воду засунуть, как кощщенку паршивую! Удушить бы тебя! — Ах, как зудели руки вот прямо сейчас стиснуть, смять тонкое девичье горло! — Сучка! Неймется еще?! Ну, погоди, ужо, ведьмачка поганая!»

Чего «погоди» — Ярин и сам еще не знал, а только рвалась из него злоба, распирала изнутри. Так бы и ощетинился черной ядовитой щетиной во все стороны — ну-ка, сунься, спробуй!

И тут осенило Ярина, он прямо счастлив сделался от пришедшей в голову мысли, остановился посреди пустоши, пролегшей между деревней и хатенкой у озера, и расхохотался — настолько придумка показалась ему простой и верной. Взвился ветер, хлестнул дождиком. И почудилось Ярину, что не осеннее ненастье вокруг него бушует-ярится, а будто бы веселится бесшабашная свистопляска стихий. И сейчас они радуются вместе с ним, ободряют и одобряют его.

«Уж я и успокою тебя, ведьма! Есть, есть способ, каким от ведьмаков избавляются, ежели после смерти смущают они живые души! Как же забыл я?! Кол осиновый в могилу — живо пропадет всякая охота меж живыми шастать! Ведь повезло как, что могилка есть! На дне-то ведьмачку не достать бы! Ох, и дурак ты, Ярин! Давно бы уж надо спроворить это дело, а то вон чего натворить успела — головы вон сколькерым задурила! Одно слово — сам и есть дурень безголовый!»

Глава пятидесятая

противостояние Ярина

Когда потом, позже, вспоминал Ярин, как оно было все, казалось, что не с ним случилось. Все помнил, все понимал, но — кто-то другой, похожий на него рубил на недалекой лесной опушке тонкую осину. Почему-то отчетливее всего запало Ярину в память, как она крупно и нервно вздрагивала сначала, совсем как молодая, пугливая лошадь, и роняла на него капли дождя, будто слезы. Ярин весь огнем горел, и холодная дождевая купель даже радовала. И чудился ему неподалеку в лесу шум да треск, будто ломился там кто торопливо напрямки по кустам. Еще вроде слышались из сырой темени странные звуки — не то хохот безумный, не то стон да плач. Только Ярину это нипочем было, он дело свое знал и делал, а все прочее его не касается, пусть себе мимо катит.

Вот как на погосте оказался — это, правда, делось куда-то из памяти. Как шел, что думал, что видел — пусто. Будто в миг один посереди крестов да холмиков могильных оказался. Аленкину могилу долго отыскать не мог — не иначе как нечисть глаза отводила, ведь крест на ней еще не потемнел, должен бы издаля виден быть, а ему не по глазам будто.

Зато потом дело споро пошло — кол осиновый как в талое масло, в рыхлую, мокрую землю вошел, даже и топор почти не понадобился, чуток стукнул обушком и вогнал кол по самую маковку. Даже удивительно как-то стало, вроде как другого ждал. Чего? Да кто его знает. Может, вопля дикого, нечеловеческого, сопротивления, страсти-жути… А ничего такого не случилось. И пусто сделалось Ярину, как будто еще не все, еще не хватает чего-то…

Ярин хмыкнул и вроде для точки последней сказал:

— Ну вот… Теперь, небось, успокоишься…А то ишь, разошлась…

Отряхнул руки, повернулся, чтоб прочь идти… Алена стояла, неподалеку, глядела на него.

— Управился? Не притомился?

Ярину впору волосы на голове рвать: «Ох, дурак! Могила-то пуста! Ведь надо было дня дождаться, когда свет солнца загонит нечисть под землю! Ох, башка дурья!»

— Дурак ты, это верно. А все остальное — лишнее. Не я нечисть, Ярин.

— А кто? — машинально выговорил он.

— Ты.

— От как!

— Ты оборотень, Ярин. В тебе душа оборотня. На людях одну свою сторону кажишь, а в потемках, в безлюдии другим становишься.

— Дак тако же и все ведь живут!

— По себе людей судишь. Собственная тьма глаза тебе застит, и думаешь, что черное все, белого не видишь, — печально сказала Алена. — Видать, не разойтись нам по доброму.

— Передумала отсрочку мне давать? Осерчала на кол осиновый? — с усмешкой проговорил Ярин. — Видать, он тебя задел-таки.

Алена глядела на него молча, без зла, с печальной усталостью. Потом сказала:

— Погожу еще. Злодеи на кресте каялись, вот и посмотрю, как тяжел крест твой тебе покажется.

Мать ждала его, покорила, что шатается ночь-полночь невесть где. Выговорила упреки ему так, по привычке больше, потому как знала — Ярин и завтра, хорошо, ежли к полуночи домой воротится, а то и вовсе под утро. Раньше хоть для виду посмеется, за плечи обнимет, «Не ругайся, мамка», скажет. А теперь — молчит больше, а коль не по нему что, таким бирюком зыркнет, аж сердце екает… И что в голове у него творится, неведомо. Мать уж и тому рада была, что дождалась сынка, что ночевать домой воротился. Пока он промокшую одежу с себя скидал, она проворно ухватом чугунок из печи вытянула, щец горячих, упревших половником зачерпнула:

— Садись, горюшко мое, поешь, согрейся.

Стоя за спиной сына, глядела, как свежая, в складках рубаха обтягивает широкие плечи его, как влажные волосы рассыпались по ним крутыми, блестящими кольцами. Мать положила руку ему на голову, но сейчас же убрала — сын недовольно дернул плечом.

— Ешь, ешь, сынок, — поспешно проговорила, подумав с грустью, что был Яриша когда-то ласков… — Да ложись, поздно уж. Я постель тебе постелила.

Под невесомым шерстяным одеялом было тепло, покойно и так сладко слушать беспрестанный стук дождя. Стучал он в стены и окошки, будто отчаянно в тепло просился. «Как бездомный приблуда, — лениво подумал Ярин. — Уже и надежду потерял, что пустят, а все колотится…» Потом мысли его свернули в другую сторону, и стал он думать об Алене.

Странное дело, он ее не боялся, вернее — мертвую не боле, чем когда жива была. Как будто ничего между ними не изменилось. Он думал, что одолел ее, верх взял, а оказалось — еще нет. И противоборство продолжилось. Он как будто прошел сквозь собственный страх, оставил его позади, и теперь было что-то другое: злое упорство, равнодушие к тому, что будет с ним самим. В какие-то минуты Алена его пугала, правда, но эти минуты проходили, и уходил страх. Ярин опять готов был ко встрече с Аленой и даже как будто ждал ее: что еще она придумает и что он преодолеет. Острота настоящей опасности наполнила жизнь Ярина, и он как будто входил во вкус, испытывая себя в способности противостоять ей.

Глава пятьдесят первая

где Филька делает последний выбор

Дожди как-то незаметно превратились в снежную порошу, и однажды поутру люди, просыпаясь, удивлены были необычно ясным светом, вливавшимся в окошки — глянули, а там бело! Пока спали, Зима гостьей заявилась, да уж и расхозяйничалась, прибралась на свой вкус и лад. Сельчане дивились на раннюю гостью, а старики обещали, что все приметы указывают: после столь короткой осени жди необычайно раннюю и дружную весну.

Морозы тоже не заставили ждать, взялись выхваляться, силу свою казать, укрощая строптивую Лебедянку. Споначалу закраинами ледяными обложили ее для пробы, а после поднатужились, да и кинули от берега до берега хрустальный покров, смирили речку, как кобылку норовистую шелковыми путами стреножили.

Ночи опускались на Лебяжье рано и стояли ясные, звездные, светлые после осенней непроглядной мглы. От морозцев казались они прозрачными и звонкими, сам воздух был похож на хрусталь.

В начале одной такой ночи Филька, как обычно, пришел ко двору Ярина. Тот вскоре вышел, застегивая на ходу легкий дубленый полушубок.

— Куда закатимся? — спросил он дружка и, глянув на него, засмеялся: Ну-ну, чего ты там придумал с такой лукавой рожей?

У Фильки и впрямь, глаза блестели, как масляные, и на лице будто кто выписал саму блудливость.

— От тебя и хошь, да не утаишься, — хохотнул Филька. — Счас, только вышел к тебе идти, а из соседнего двора Васенка вывернулась, с ведрами. «Проходи, — говорит, — дядя Филипп, не буду тебе дорогу с пустыми ведрами засекать». «Дядя»! — опять хохотнул Филька. Спрашиваю, — куда так поздно? «Воды, — говорит, — не успела засветло принесть».

— Ну дак и к чему ты этот сказ ведешь?

— Я уж на нее с лета поглядываю — все девчонкой сопливой бегала, и враз девкой обернулась. Тако добро пропадает…

Теперь и Ярин засмеялся.

— Дак куда мы с ней?

— А хатенка Михаськина? В улице последняя, на отшибе. Ты иди печку затопи, а я мигом.

— Управишься один?

— А то!

Приятели разошлись, предвкушая скорую забаву. Филька заторопился к реке догонять соседскую дочку. Узким проулком вышел на тропинку, пролегшую сквозь нетронутый снежный целик к речке, и в конце ее увидел девушку. Она как раз ступила на ровный лед. Фильке видна была темная лунка проруби в нескольких шагах от берега, здесь и воду черпали, и скотину поили. И тут Филька удивился — Васенка прошла мимо проруби, пошла дальше, на реку.

— Эй! — забеспокоился Филька и наподдал ходу. — Васенка! Ты куда?

Лед еще не окреп, потому остерегались, ходили только у края. Девушка не обернулась, и Филька понесся к речке уже во всю прыть.

— Стой, Васена! Провалишься, дура! — Тут ему пришло в голову, что девчонка непонятно как догадалась про их намерения и убегает от него. — Да не трону я тебя, дурная, вернись счас же! — Про себя Филька успел хихикнуть: «Вовсе даже не трону!»

Девушка вроде и не торопилась, а уже отошла-таки от берега.

— «Убежит ведь, поганка такая!» — забеспокоился Филька и почувствовал, как ноги заскользили на вылизанном ветром льду. Филька торопился настигнуть беглянку, пока она не отошла далеко.

…Васенка удивилась, когда сосед полным ходом пронесся мимо нее к реке, ее же будто и не заметил. Приостановилась, с недоумением глядя ему вслед. Он что-то кричал неразборчиво на бегу, махал руками. Васена внимательно поглядела на речку — может, она кого не заметила в потемках? Но нет, речка, льдом скованная, пуста была. А Филипп уж во всю прыть несся. Девушка забеспокоилась:

— Дядя Филипп! Остановись!

Он и не слышит, не сбавляя ходу на лед вылетел.

…Ноги скользили, но Филька ловко держался на них и даже шагу скорого не замедлил. Васька уже вот — Филька руку протянул схватить чтоб… И тут застучал кто-то, будто в окошко: тук-тук. Опешил Филька — какое такое окошко посередине речки. А оно опять: тут-тук! Снизу! Из-под ног! Сквозь чистый прозрачный ледок глядит на него Алена холодно и вдруг пальчиком строго так погрозила… И глазами зеленущими держит-держит… Тут ноги Фильке вдруг припекло так, будто в печь раскаленную их сунул. Взвизгнул Филька, рванулся всем телом из зеленых пут, подпрыгнул аж, да и ухнул в воду с головой, проломив некрепкий лед.

Васенка на берегу закричала отчаянно и, роняя коромысло с плеч, расплескав по свежему снегу полные ведра, кинулась к ближнему двору людей звать.

Ярин растопил печку, щедро дровец накидал в зев ее. На двор лень было идти, так он табуретки разломал — в них дерево хорошее, сухое, жарко взялось. Со стола всю дрянь смахнул на пол, в подпечек запинал. Огляделся, покривился — а, сойдет. Заглянул в печь, дрова кочережкой пошевелил. Повернулся… и глаза сами собой сощурились, полыхнули люто.

На лавке, в простенке оконном сидела Алена, строго руки на коленях сложив. На Ярина не глядела. Огонь отражался в ее глазах, и казалось сполохи зеленого огня плещут в них.

— Явилась! — скривил губы Ярин. — Чего надо?

Алена медленно повернула к нему лицо, и сердце у Ярина нехорошо заныло. Лицо у Алены было столь бесстрастно, будто… у мертвой. А глаза… Куда и зелень их девалась — Алениными глазами глядела на Ярина та черная бездна, в которую он однажды уже глянул, и после много длинных ночей без сна ворочался, спать не мог…

— Иди на Лебедянку. Дружка своего поищи, — издаля, из лютой нежити этой дошли до Ярина слова, голову черным дурманом обнесло — закружилась, будто и вправду над бездной стоял.

Ярин переглотнул судорожно, руку, свинцом налитую, до глаз дотянул, загородил их ладонью… Когда оклемался мал-мало, набрался сил глаза открыть — опять один был в избенке. И не зная еще — привиделось аль вправду было, ломанулся в двери спиной вперед, мало что с петель их не сдернул.

На берегу народ толпился, гудел растревожено. Глаза Ярина выхватили из толпы девчонку Васенку. Всхлипывая, она торопливо рассказывала, видать, уж не по первому разу:

— … мимо меня пробежал и так, бегом на середку и выскочил! Я кричала, звала — даже не глянул, — девушка всхлипнула. — А потом так… враз прям в воду ушел… был и нету… Ой, мамочки… зачем он? Жалко-то как!

Пряча дрожащие руки в карманах, Ярин не удержался, на миг ощерил зубы в каком-то диком оскале: «Жалко!..» Смех рвался изнутри, но его Ярин скрутил и запихнул поглубже. Еще расхохотаться осталось!

Далеко от берега во льду хорошо был виден небольшой пролом — в нем темнела вода. До Ярина долетали обрывки говора:

— …видать сразу затянуло, ни разу и не вскинулся — вишь, края не обломаны…

— …да где тепереча… до моря самого понесет…

— …к Варваре идти кому?.. не знает… горе-то…

— …горе, что и говорить… а только, можа, и к добру Бог прибрал…

— …право слово, оно и так горе было, и так… како из них легше, еще подумаешь…

— …отплачет, отгорюет да молиться станет за сынка беспутного… тако и легше матери станет…

— …вот тоже стоит… ишшо такой же… а то и похлещще…

Ярин круто обернулся, отыскивая говоруна, но на лицах, к нему повернутых, было одинаковое осуждение и отчуждение. Ярин опять злобно оскалился в эти лица, с удовлетворением заметил, как переменились они. «Рыкнуть еще, так живо хвосты бы поджали», — подумал злорадно, отвернулся к ним спиной и пошел прочь.

Глава пятьдесят вторая

в которой Алена не появляется, в Ярине странные перемены идут

Вот с той ночи и затосковал Ярин. Не то чтобы страх его одолел, нет, бояться он не боялся, но вот ожиданием мучался. Слова-то Аленины помнились: «Твой черед — последний». Пока Филька живой был, он вроде как заслоном стоял между Ярином и Аленой, вроде чтоб до Ярина добраться, должна была Алена наперед с Филькой расправиться… И вот — нечем стало заслониться, остался с Аленой один на один, лицо к лицу. Ждал. А она никак себя не являла.

В то время начал Ярин замечать, что неладное вокруг него творится. Что — и не разобрать. Вот, к примеру сказать, люди стали избегать встречаться с ним. Ни раз и не два видел, как человек, встречь идущий, шагу прибавлял, чтоб спешно юркнуть в первый же проулок, а хоть и в чужие ворота.

А то другое еще: в смоляных кудрях вдруг стала обильно пробиваться седина. Да и кудри уж шелковыми никак не назовешь — жесткая сивая грива падала на плечи спутанным колтуном.

Смеяться Ярин как будто разучился совсем — скалился, как злобный кобель цепной…

Нет, и в голову никому теперь прийти не могло сказать об Ярине, красавчик, мол.

А на святки и вовсе ужасное что-то случилось. Неделя святочных гаданий всегда праздником для молодежи была. А уж смеху-то, шуток! Девки стайками пестрыми сбивались, шушукались, таясь от парней. Уговаривались, в чьем доме гадать соберутся. Парни их тайные уговоры подслушивали, да свои сговоры составляли. Про то, как нагрянуть в разгар гадания, переполошить гадалок, иль как в баню ворожить пойдут, гукнуть по-дурному под дверью…

Ну и, ясное дело, не сиделось вечерами молодым, собирались девки да парни веселыми стайками пройтись по деревне из конца в конец, песни попеть, а то и со снежками забаву учиняли, парни норовили в сугроб девок загнать, а те спуску не давали.

И вот Ярин, оставшись совсем один, слушал как-то задорные песни да смех за окошком. Вспомнилось, как ходил за околицу к костру, на игрища. Вроде и притворный вид тогда делал, что предоволен этими вечерами, за Аленкой хвостом таскался, а по правде если — ведь от души ото всей хохотал над чужими шутками, и сам шутил, и веселье всамделишное было… И так это потянуло Ярина туда, где было весело, легко, и решил он тоску развеять.

Вышел Ярин на крыльцо, натягивая варежки, прислушался, в какой стороне слышатся смех да голоса молодые, пошел туда, к ним. Время было вечернее, сумерки крепко загустели, потому Ярин не сразу увидал, что чуток впереди него девка какая-то оказалась и шла в ту же сторону что и он. У Ярина и мыслей-то даже насчет нее никаких таких не было. Ну, от скуки прикидывать, может, стал, чья такая; ну, приглядевшись, подумал: «Экая ладная! Что яблочко ненадкусанное. А надкусить, дак сладка поди…» Девка раз обернулась, другой — шагу прибавила. Ярину это не шибко поглянулось — каждая дура воображает себе невесть чего, да при случае его же и обвиноватит! Догнать да пугнуть в отместку? Тут-то девка, коротко за спину себе глянув, взвизгнула и припустила что есть моченьки к ближайшему дому. При этом орала что ни попадя.

Ярин уж почти поравнялся со двором, в который девка влетела, мимо пройти наладился. И тут ворота распахнулись настежь, и из них мужиков человек пять вывалило, кто с палкой, кто с топором: «Где волк?!» — и к Ярину. Он аж шарахнулся от них. Они же, толи пьяны, толи слепы — к нему. Слава Богу, один зрячий оказался, крикнул: «Стойте, то ж Ярин!» Остановились. Кто-то плюнул: «Тьфу ты, нечисть!» На том дело и кончилось. Только Ярину на душе тошнехонько стало и отбило всякую охоту в гулянку идти. Скрипнул зубами и повернул в другую сторону.

Дома тоже неладно в последнее время стало. Обычно дом многолюден был, шумлив. За столом соберутся все, — будто праздник: и разговоров, и рассказов про случаи смешные домашние, про деток, что тут же за столом сидят. Сроду промеж своих никакой вражды иль там обид, недомолвок не было, любили друг друга, крепко дружны были, а тем и сильны. И вот теперь — как будто в семье тяжело болен кто был, все тихие стали, какое там веселье — на ребят и то шикали: «Тихо вы, неслухи!»

Ярин догадывался, что причиной этим переменам он сам. А почему — понять не мог. Ведь не смутные догадки, что по селу про него бродили, виноваты. Оно и раньше случалось, что набедокурит Ярин, так родичи стеной вставали: «Доказы есть? А коль нету, не мели что ни попадя, пока язык не оторвали!» Болтуны и притихали. Что ж теперь? Не понимал Ярин.

…В то утро Ярин не в духе встал — он теперь нечасто в добром настроении пребывал. В доме лишь мать была. Собрала Ярину позавтракать, он зачерпнул щей ложку и подскочил, как ошпаренный — щи с пылу с жару были взяты, а он не постудил. И такое зло охватило Ярина, ложку прочь зашвырнул, к матери рывком повернулся… да и застыл. Матушка белее белого сделалась, крестилась и пятилась от него, а в глазах ее такая жуть смертная застыла…

— Ты чего, мамо?.. — растерянно проговорил Ярин.

— Ох, Боженька мой!.. За что?.. — вскинув руки к лицу, зарыдала мать.

— Да об чем ревешь? — опять начал сердиться Ярин.

— А то не знаешь?.. Вон, глянь иди…

В горнице, в простенке висела большая медная пластина, отполированная так, что в нее глядеться можно было как в неподвижную воду. Отец привез таку диковину, когда несколько лет назад к князю ездил. Тогда сельчане в дом к ним ходили, только чтоб глянуть в нее. Шибко Ярину эта глядельная пластина нравилась, любил он кудри чесать перед ней, аль так просто глянуть на себя. И теперь с удивлением и робостью подошел он к стене, заглянул в сияющую зеркальную гладь. Не закричал, не шарахнулся прочь от того, что увидел, смотрел долго и пристально.

Смотрел в желтые звериные глаза с маленькими черными зрачками. На сивую встопорщенную гриву глядел. Рассматривал с болезненным любопытством губы свои, зубы и удивлялся, как это они, человечьи, а удивительным образом напоминают волчью пасть. Клацнул зубами — в точности по-звериному получилось.

Мать всхлипнула сзади:

— Что творится с тобой, сыночек мой?

Ярин ухмыльнулся — волчье рыло исчезало на глазах, на месте его проступало человеческое лицо.

— Это все ведьма… Ее дела.

— Какая ведьма, сынок? — испуганно спросила мать.

— Аленка! Какая еще?

— Ее ведь нету… что ты… схоронили ведь ее…

Глянул Ярин на мать с хмурой усмешкой, ничего не ответил.

Глава пятьдесят третья

последняя встреча на снежном целике

— Что ж это ты делаешь? Ведьмачка ты поганая… Что такое ты делаешь-то? — бормотал Ярин бредя по бездорожью. И дорога, и тропка давно выскользнули из-под ног, а он все шел и шел, упрямо месил рыхлый, убродный снег. И нес он в себе такую глухую тоску… волчью, от которой только и спасение, что завыть в полный голос.

Звонкий морозец красил щеки, солнце слепило глаза, снежная целина искрилась сахарной россыпью. А Ярину чернота глаза застила, весь свет в ней сгинул. Да он по сторонам и не глядел, взглядом под ноги себе уперся, но видел лишь злобность свою непомерную, оттого и черно ему было.

— Ну и где ты? И что бы тебе не окочуриться где-нибудь насовсем! Ух, как же я тебя ненавижу!

И тут вдруг встал Ярин, будто стена поперек пути его вскинулась. Не понявши еще, с чего остановился, голову набыченную поднял. И увидел.

— А-а, вот она! Долгожданная!

— Звал, я и пришла.

— Ишь ты! «Зва-а-ал»! Может теперь тебя с поклоном приглашать надо?

— Для чего? Для чего ты меня ждал? Для чего звал? Кончилось время разговоры говорить. Ни стращать, ни уговаривать теперь не стану. Раньше все сказано, там все вопросы и все ответы.

— Ты мне зубы-то не заговаривай, нечисть поганая! Отвечай — что делаешь со мной?!

— Не ори, бестолковый. Я тебе и безголосого слышу.

Ярин тяжело смотрел на нее исподлобья, стоял, покачиваясь, как пьяный. Хотя, не сразу бы и вспомнил, когда пил в последний раз — не тянуло к чарке.

— Это как? — не понял он сказанного.

— Ты только подумаешь, я уже знаю.

Ярин помотал головой, будто дурман стряхивал.

— Что делаешь со мной?

— Помнишь, оборотнем тебя назвала?

— И что?

— Я правду тогда сказала. Ты согласился.

— Ну? Так что?

— Знаешь ли ты, что содержимое души человека кладет свой отсвет на лицо его? Отчего, лишь глянув на человека, словом с ним не перемолвясь, уже знаешь, добрый он или нет, хочешь ты с ним знакомство водить иль лучше такого стороной обойти, не замараться чтоб. Разумеется, человек умеет таить свои мысли, желания — не всегда это по лицу прочтешь. Только я каждого вижу в свете его истинности. В тебе, Ярин, сам ад кипит. И суть твоя — волчья. Не любишь никого во всем свете, ни мать, ни отца — хищник ты. Мы сейчас одни только, а предо мной претворяться — труд напрасный. Так согласишься с тем, что про тебя сказала сейчас?

Сузив глаза, помедлил Ярин и ухмыльнулся:

— Может быть.

— Так чего ж ты хочешь от меня? В чем винишь? Твоя суть выходит наружу, чтоб каждый ясно все об тебе понимал. Аль стыдишься себя такого? Аль сам себе противен? Твой крест, тебе нести.

— Крест? — медленно выговорил Ярин. — «А я погляжу, как тяжел крест твой тебе покажется»… Так ты сказала тогда?

— Запомнил… Это хорошо. Теперь еще запомни — облегчать тебе ношу я не стану. Неси, сколь сил хватит. Каждый делает свой выбор. Прощай. Оставайся сам с собой, Ярин, меня больше не зови.

— Постой! — вскинулся Ярин. — Погоди, Алена!

Но в снежном сиянии таяла летняя голубизна ее сарафана. И где-то внутри себя услыхал Ярин:

— Незачем. Нам нечего больше сказать друг другу.

Оглянулся Ярин — никого. Только снежный простор вокруг, да позади собственный след. Сел Ярин в снег, опустил голову на руки. Вот так бы и сидел, без единой мысли. Шапка свалилась — он не шевельнулся. Голова пустая, легкая, никакой заботой не отягощена. Только нету такой щеколды, чтоб от дум запереться и не впустить их…

«…Когда это началось? Ежели бы при Фильке, так он сказал бы, небось… Нет, наверняка после Филипкиной смерти личина звериная начала проступать. Заметили люди? Поняли, что он в оборотня превращаться начал? Да, что-то приметили — иначе с чего бы обходили десятой дорогой. Но, видать, поняли не все, не до конца… иначе… с оборотнем разговор короткий кольями бы забили. И как быть дальше? Давеча волк наружу полез, когда он на мать разозлился, а злоба прошла — и волк спрятался. А девка та… тоже ведь „Волк!“ кричала, но тогда никакой злобы в нем и в помине не было… Подумал, правда… „Хищник ты!“ — вот как ведьмачка сказала».

Ярин усмехнулся, покачал головой. «И хочет она, чтоб убил я в себе хищника, тогда и оборотня не станет. Вот с какого боку укусила». Поморщился Ярин, будто вдруг зубы заломило, встал, встряхнулся. Нет, не получится из него второй Антипка. Он такой, какой есть. Он хочет жить так, как ему нравится. «Ништо! Поглядим еще, Алена. И хищники на свете живут, и закон у них свой собственный». И тут дошло до него, что сказала Алена напоследок. «Прощай?! Неужто навсегда распрощалась?! — Ярин будто заново на свет народился, разулыбался широко: — Неужто слово свое держать будешь? Давай, держи! И оставь меня в покое!»

Глава пятьдесят четвертая

про темные перемены в Ярине

Эту зиму Лебяжье еще долго потом вспоминало. Нешто враз забудешь, к примеру, непонятную гибель молодого парня, первого силача на деревне? Так неловко распорядился он всем, чем Господь его одарил, и самой жизнью своей. Пришел в мир, а зачем? Что доброго вспомнишь об нем?.. Нечего вспомнить. Одно слово — Филька!

Не кончили еще об его смерти судачить — новые вести по селу поползли. Мол, с Ярином недоброе творится. Хошь — верь, хошь — не верь, а только оторва этот чуть ли ни отшельником сделался. Говорили, что к людям не выходит, облюбовал себе заднюю комнату, в ней и сидит безвылазно. Дела-а… Кто-то догадки строил — может, он там молится, эпитимью на себя таку наложил. А что? Уж у Ярина найдется чего отмаливать. Но были, кто возражал, будто Ярин не все время взаперти сидит, видят его иной раз ночами на деревне. Так выходит, от людей хоронится? Вот уж совсем непонятно. Оно конечно, в последнее время люди и сами Ярина сторонились — страшной он какой-то сделался, да еще ежли глазищами своими дикими зыркнет… Тогда добра не жди: у него и раньше глаз недобрый был, цыганский, а теперь и вовсе урочный стал. А только то, что по ночам блукает, тоже нехорошо. Опасно. Волк наладился в село приходить. Прям не волк, а чудище какое-то. И умный ведь: сколь не ставили на него западенки, сколь не сторожили капканы — он их так ловко обходит, лишь удивления достойно. И засады делали. А он чует вроде обязательно совсем в другом конце села объявится. Иль вовсе не приходит. Но только-только охотники чуток слабину дадут, отоспаться, мол, — в тот же вечер отметится в деревне. А волчина уж больно покостной — скотину режет, кур, гусей рвет, такой разор учинит, что хозяйке на утро только и останется, что слезы утирать над бездыханной животиной, а хозяину — мрачно убытки прикидывать да зверя клясть. Да, к слову сказать, с хвостатыми сторожами тож непонятное творилось. Не брали они этого волчару. Какие вовсе со двора без оглядки убегали и возвращались только утром, виноватые и дрожащие. Бывало, что привязь обрывали — гнал их смертный страх. Потому как собак волчина вперед всех и резал. Вот тоже еще этой напастью зимняя пора омрачилась.

Ну дак, об Ярине. В нем было дело или еще какая другая причина, но только вся ихняя семья шибко переменилась. Угрюмы стали, неразговорчивы. Ежли кто любопытничать начинал, вопросы задавать — хорошо, если только промолчат, будто не слыхали, а то ведь такую отповедь дадут, так оборвут, любопытный уж не рад, что рот открыл. Но слухи — на них узду не накинешь, для них и каменны стены что решето, держи, не держи, все одно на воле окажутся. Кто первым сказал, когда, и правду ли — этого никто в точности и не знает, а только от двора ко двору, от колодца к колодцу гуляла невероятная новость: Ярин руки на себя наложить пробовал. Доподлинно не известно, но толи веревка оборвалась, толи из братьев кто вовремя подоспел, толи вовсе и не с веревкой, а с ножиком Ярина прихватили…

Слухи слухами, а только Ярин и вправду хотел уйти с этого свету. Алена слово сдержала, не приходила больше. Дак Ярину-то никакого облегчения от этого не вышло. Наоборот, с Аленкой хоть человеческим языком можно было говорить, и спросить, и ответ получить… А теперь — наедине с темными переменами в самом себе, и кого умолять-уговаривать? Он уж ни раз Аленку звал: «Приди!» И клял, что всегда была горда да упряма.

Сам он все меньше властен над собою делался, хотя понял — когда в суровой узде злобство свое держит, тогда он более человек, чем зверь. Но неизбежно взрывала нестойкое равновесие мысль о том, что как раз этого Аленка ведь и хотела. Так что? Неужто ее верх? И такая мутная волна от самого донышка души взметывалась, взбудораживала всю муть, там осевшую. Тогда — совсем беда, тогда Ярин самого себя боялся и все, что мог сделать, так это забиться куда поглубже, как в логово. И бежал Ярин от глаз человеческих. В одну из таких минут мазнул случайным взглядом по медной глядельной пластине — и шарахнулся прочь, на самого себя ужаснувшись. Потом зарычал, да кулаком, что есть моченьки, вдарил по той морде получеловека-полузверя, что смотрела на него из глубины. И надо же — пошла с того дня ржа по меди, сначала края изъела, а скоро не во что глядеть стало, испортилась редкостная забава, только и осталось, что выбросить.

Но отражение свое Ярин продолжал видеть в любую минуту в глазах отца с матерью и братьев. От других, от родичей даже, таили, вроде. Братья старшие, сначала один, потом другой отправили жен с детьми к родичам с той, с жениной стороны, погостить будто. И это тоже злило Ярина, все теперь было не так. И не от кого было ему не то чтобы помощи ждать, а хоть бы понимания и сочувствия. Мать жалела, верно. Но ее тихие слезы и жалостливые глаза приводили Ярина не в меньшее бешенство, чем тайное любопытство нечастых визитеров.

Глава пятьдесят пятая

Ярин вступает в безумное состязание, а сон показывает спасительный путь

Иногда наступали короткие минуты, когда подкатывала к сердцу глубокая печаль-тоска. По тому, что могло бы случиться в его жизни, да не случилось. Искал Ярин виноватого. Кто? Кто загубил его жизнь? Почему зверь сожрал человека в нем и торжествует? И если душа должна быть храмом, то какова его душа — неужто грязное и вонючее логово? И неужто правда, что родилось оно от дел его, помыслов и желаний? Нет! — вздымалась в нем ярость, и находились виноватые — короткие минуты просветления затягивались мутью злобного угара. Но однажды навалилась такая тоска беспросветная, и спросил себя Ярин: в силах ли он теперь переменить что-то. Ответ нашелся только один. Тогда перекинул поясок через балку и просунул голову в петлю… Оборвался поясок к вящему бешенству Ярина, от которого он не скоро отошел.

С того раза Ярин не единожды пытался свести счеты с жизнью, изобретая все новые способы. Скоро превратилось это в безумное состязание, потому что все яснее и яснее видел он — невозможно ему своей волей этот свет оставить. Ножики пополам ломались, веревки, что коню порвать не под силу, рвались как сопрелые…

Ушел однажды в самую яростную пургу. Шел и шел без остановки, не глядя, куда идет. Думал: «Теперь и захочешь, так дороги назад не найдешь. Вот и хорошо, вот и славно». Сел в сугроб, закрыл глаза — пусть оденет метель белым холодным саваном, он не шевельнется боле. Сколь сидел, не знает, но стало сомнение брать — отчего нисколь не озябнет в одной легкой поддеве? И вдруг как заорали петухи чуть не над самым ухом — ведь посередине улицы сидел, как раз наспротив ворот собственного дома. Ух, как взвился тогда Ярин за такую насмешку над ним. Будто вихрь холодный понес его по деревне, по полям окрестным. В разум вернулся в риге своей, на одеже, на руках кровь была. Как вор юркнул в остывшую баню, будто даже от себя самого прячась, и долго отмывался, тщась вспомнить — чья кровь на нем, не человечья ли. Его это не то чтобы шибко занимало, а все ж любопытно было, потому как ни разу еще не оказалось на его пути человеческое существо, будто кто уводил людей от беды.

В другой раз решил Ярин нырнуть в Лебедянку. Она хоть и скована ледяным покровом, но под ним неспокойна — быстрые струи враз оплетут по рукам и ногам, утянут под лед, не выберешься. В одну из ночей пришел Ярин к проруби — вода черно под луной лоснилась. Огляделся тоскливо, перекрестился и головой вниз… Пребольно ударился, аж взвыл. Прорубь-то в короткие миги таким льдом затянулась, как броня легла на воду!

— Дай уйти! — кричал Ярин в неистовстве, и молил, и проклинал.

И тут, в одну из ближайших ночей сон привиделся.

…Стоял в отдалении белый храм, и так он сиял на солнце, аж смотреть трудно. Но хоть глазам больно было, Ярин не отрывал глаз от него, и входила непонятная радость от того, что вот ведь — находит он силы смотреть на храм. И тут вскинулся вдруг Ярин, сбросил сонное оцепенение — да ему же туда и надо! этот храм для него стоит! И пошел.

Босые ноги враз окровянились — земля сплошь тернием затянулась, да столь жестоким, будто ножи ноги полосовали. «И пусть! И пусть!» И тихая радость входила в него, потому что догадался: через эту боль прекратятся его бесконечные страдания.

А тернии как сбесились — хватают когтистыми уплетьями, обвивают ноги и выше, выше вздымаются. Ярин уж руками их рвет от себя, кричит от боли и страха, потому что видит — это бесы тянут к нему длиннющие свои руки, хохочут над его усилиями…

Вскинулся Ярин на своей постели — тело холодным потом обливается, сердце колотится, как безумное. «Господи! На тебя последнее упование! Держут меня бесы, но ведь не хочу я оставаться с ними!! Укажи мне путь!!» Тут в темноте бескрайней ночи проступили очертания храма, тихо и спокойно светился он, и тьма уходила…

Опять шел Ярин. Он теперь не смотрел на бесов, не отцеплял от себя их бесчисленные лапы. Он просто шел, продираясь сквозь боль и муки. Бессмысленно было высвобождать тело — бесы были в нем, тернии проходили теперь прямо скрозь тело, рвали плоть. «Я умру сейчас, — думал Ярин. Только не упасть бы. Пусть умру на пути к нему». И не сводил глаз с белого сияния, и рвался изо всех сил, стараясь, чтоб смерть застала его как можно ближе храму.

И дошел ведь. В нем так мало осталось от человека — может, одно только страдание человечье и осталось. И одновременно было Ярину бесконечно спокойно и хорошо, ведь бесы остались там, снаружи, ни один из них не проник дальше белой сияющей преграды, ни один не терзал боле душу Ярина.

— Почему? — выдохнул Ярин, чувствуя, как из глаз его текут слезы.

И понял, что вопрос его неистовый вырвался в глухую пустоту, и уж не надеялся на ответ, когда услышал вдруг тихий, невыразимой красоты голос:

— Ты пришел в Храм Прощения.

…Ярин открыл глаза. Посвистывал ветер, сухо шелестела об оконное стекольце пороша — стояла глухая ночь. Но в самом Ярине будто теплился отсвет близкого рассвета. «Не забыть! Только бы не забыть!» — взмолился он и через миг спал опять, глубоко и без сновидений.

Глава пятьдесят шестая

зимнее ненастье сулит тепло

Тот же ветер прилетел озоровать под другое окошко, лепил на него мокрый снег пополам с дождем.

— Тепло несет, — сказал Иван, глядя в черное окно.

— Скоро весна, — подтвердила Алена, — холода уходят. Жить будет веселее.

— Жить будет веселее, — медленно повторил Иван, глядя в устье печи, где плясал по поленьям огонь.

В избушке было тепло, непогода за окном делала домашний покойный уют еще дороже.

Алена провела рукой по светлым волосам Ивана, открыла его чистый высокий лоб. Голова Ивана лежала у ней на коленях. Она взяла лицо его в свои ладони и тихонько повернула к себе. Иван поднял на нее глаза. Алена чуть улыбнулась, будто поощряя его. И Иван спросил:

— Ты бессмертна, Алена?

— Нет.

— Тогда чем умолила ты Деву Смерть?

— Я с ней не встретилась. Веда моей жизни хозяйка, она и отпустила меня.

— Зачем?

— Чтоб исправить ошибку, несправедливость к тебе.

— Я помню, как ты сказала, будто жизнь мою поломала и воротилась, чтоб выправить. Как ты ее поломала, я не знаю. Любовью одарила, счастьем великим — да, это знаю. А про что говорила, это мне не понятно, да я и понимать не хочу про такую глупость. Одно лишь томит чем дальше, тем больше — боюсь, что близится время, когда опять потеряю тебя. Ведь как сейчас, так не будет всегда, хоть я и рад, и согласный на жизнь-сон. Ты со мной, ты живая — вот что важно мне. А почему — хоть бы и никогда не узнал, это вовсе не главное.

— Но меж тем оно мучит тебя?

— Да. Потому, что моего хотения, боюсь, не спросят.

Алена прислонилась затылком к бревенчатой стене, покрытой большой теплой шкурой.

— Мне еще нечего ответить тебе, Иванко. Я жду, а чего, пока не знаю. Я не знаю нашего будущего…

«…но знаю — у Алены будущего нет…»

— Я в одном уверена — там не будет горя.

«Об этом я должна позаботиться»…

— Ты не бойся будущего, Иванко.

— Хотел бы, а не могу. Сознаюсь тебе, Алена… По деревне только и слухов, что про Яриновых дружков. Дивятся люди на невиданные перемены в них. Мне то не удивительно, знаю, кто об них позаботился. Об другом сказать хочу — каждое следующее имя мне, что нож в сердце. Как будто еще на шаг ближе к некому краю. И шагов тех осталось всего один-единственный… А потом что? Уже знакомая мне жуть боли и одиночества?

Алена наклонилась низко.

— Нет, это не повторится, любый мой. И Яринова компания не главная моя забота. Их я бы и так бросила — душа бы об том не болела. Ты — единственная моя заботушка, люблю тебя так, что растаяла бы вся в тебе, слилась в одной душе, в одной судьбе…

— Да если б так стало, Алена!

— Видишь — желание у нас одинаковое, одно на двоих, так чего боишься ты? Все так и будет, желанный мой. А шаг последний, мыслишь — Ярин? Нет. До Ярина мне больше дела нету. Оставила я его.

— Как?.. А люди говорят, с ним невесть что творится.

— Правду говорят. Только я ни при чем. К тому, что с Михасем, Антипом, Федором, Филиппкой случилось, да, причастна. Смерть Филькина — на мне, верно. Только ему я, как каждому из них, дала возможность выбора: повернуть к жизни человека достойной, либо от нее. Он кривую дорожку выбрал, не поверил в погибельность ее. Но Ярину учинить смерть Филькиной подобную ничем он этого милосердия не оправдал. Я пыталась говорить с ним. И оставила его той судьбе, которую он выбрал.

— Отчего же слухи про него идут один другого причудливей.

— Я единственное только сделала — то, что прятал Ярин от света, начало выходить наружу, чтоб не мог дальше таить от людей свою суть. Выбрал — неси. А люди чтоб знали, каков он. И не сумел бы он больше никому голову задурить, да под свою руку прибрать.

— Что с ним будет?

— Я не знаю, Иванко. Сам выберет. Ни помогать ему, ни губить его я не стану. Об одном я забочусь, правда, — людей от Ярина берегу. Пусть его зло только на него падет, больше ни на кого.

Глава пятьдесят седьмая

про то, что Храм Прощения всегда близко, рукой подать, надо лишь захотеть прийти в него

Утром Ярин проснулся рано, когда старшим братьям по случаю воскресного дня не возбранялось поспать подольше. Отец сегодня один, не спеша прибирался во дворе: поил-кормил, обихаживал скотину, подстилку соломенную у теляток менял — да мало ли работы хозяин радивый найдет?

Ярин умылся тщательно, спросил у матери свежую рубаху. Потом неспеша, долго и тщательно расчесывал гребнем длинные кудри свои — не помнил, пожалуй что, когда чесал их в последний раз. Еще недавно черные, как вороново крыло, они утратили теперь свой прежний цвет, и скручивались жесткими своевольными кольцами, в которых гребень только зубья терял, и Ярину не хватало терпения до конца растеребить спутанную пегую гриву. Он начинал дергать ее и терзать и, наконец, ежли не ломал гребешок, так закидывал его куда ни попадя.

Сегодня Ярин был тих, терпелив и задумчив.

— Сынок… молочка тепленького? — робко спросила мать. Она давно уж боялась слово сыну молвить, знала, что в ответ либо зыркнет бешено, либо кричать да ругаться зачнет — другого и не ждала.

— Молока?.. И впрямь, дай мне, матушка, испить молока парного, ответил негромко Ярин.

Мать удивленно и обеспокоено глянула на него, а он, склонившись к окошку, глядел на двор. Хороший денек занимался: ночной ветер утих, разогнав снежно-дождевые тучи, в бездонной небесной голубизне купалось солнце.

Ярин пошел к двери, на пороге обернулся:

— Прости меня, бедная матушка моя.

Его уже не было, а мать как пристыла к полу — стояла, и слезы беспрестанно текли по щекам. Она утирала их передником, и с тоской, обречено думала почему-то, что никогда больше не подаст она сыну кружку молока.

Ярин шел в одной рубахе и будто заново видел заваленную снегом улицу, с малолетства знакомые соседские дома, деревья, заборы. Мысли плыли спокойно, неторопливо, не мешая ему размышлять о том, чей голос говорил с ним в Храме? Ярин не помнил даже, мужской он был или женский, и одно только помнилось ясно — как чудно прекрасен был он, один только звук его целительным бальзамом проливался на больную душу Ярина.

Люди оборачивались, выходили со дворов, озадаченно глядели ему в след. Сосед негромко стукнул в окошко другому, молча махнул рукой: «Выдь-ко! Погляди», и промежду прочим, вроде как, подались до народу, что собрался кучкой, спрашивая один другого — чего это? Ребятня испуганно прыснула с дороги в разные стороны, попрятались во дворы. Ярин только поглядел с интересом — странно, он как будто совсем забыл, что существуют дети, настолько мало они его интересовали.

Кажется, кто-то следовал за ним в отдалении, толи из любопытства, толи по своим делам: Ярин не оборачивался — суете не было места в его сегодняшнем состоянии.

Остановился он в центре деревни, там, куда народ собирался, чтоб выслушать важную новость, княжье распоряжение или сговориться об каком-нито общинном деле. Здесь же однажды всенародно судили вора. Ярин помнил, как угрюмо и затравлено взглядывал он на людей, и помнил, как презирал тогда этого неудачника. А вот за что, разобрать было трудно: то ли что воровал чужое, то ли, что попался.

Ярин вышел в центр просторной площади и встал на колени. Запрокинув голову, поглядел в высокое, необычайно чистого цвету синее небо. И устремил в него отчаянную мольбу, вложив в нее все существо свое: «Боже Всевластный! Яви мне сегодня последнюю милость Твою!»

Когда ослепшими от яркости глазами глянул опять вокруг себя — разобрал только черные силуэты. Ярин закрыл заслезившиеся глаза, но открыл их снова. Он хотел глядеть в лица односельчан, кого знал всю свою жизнь — и в глазах остались слезы.

…Когда вокруг него образовался просторный, но плотный людской круг, Ярин заговорил. Не громко, без усилия, но слова доходили до каждого.

— Люди, примите покаяние мое… Нет силы моей боле…

Так, стоя коленями в снегу, опустив повинно голову, говорил Ярин, а люди цепенели в молчании. Ничего не оставил за душою Ярин. Разве одно только — ни разу не назвал имен бывших приятелей своих, ни на кого не захотел переложить даже малой толики своей вины.

— …Суда вашего хочу. А просить одно лишь смею — смерти. И вас, люди, прошу, и Бога.

Умолк Ярин. И люди потрясенно молчали, глядя на Ярина-гордеца, Ярина, пришедшего к ним с исповедью. Наконец, вперед ступил староста.

— Уведите его в холодную покуда…

Когда Ярина увели, люди загудели. Долго судили и рядили, спрашивали друг друга, не находя ответов. Тогда староста велел всем думать до утра, а завтра собраться на суд. Но и назавтра не довелось им судить Ярина — пошли за ним, да вернулись скоро, стянули шапки — Бог рассудил по-своему.

Ярин лежал, вытянувшись на широкой лавке. Лицо его было чистым и ясным, как прежде, когда был он — глаз не оторвать. Смоляные, шелковые кудри рассыпались вокруг головы. На губах будто улыбки тень лежала.

— Видать, очистил душу, бедолага, и принял ее Господь… — пробормотал кто-то. И никому невдомек было, что в самый последний миг почудилось Ярину, будто к нему, в настывший за долгую зиму, в сумрачный подвал, куда едва-едва сочился тусклый свет, вдруг заглянул кусок синего неба… А может, и не в подвал, ведь сама душа Ярина мало чем от него отличалась…

Глава пятьдесят восьмая

маленький найденыш

Весна в тот год, и вправду, пришла рано. Уже в марте синицами зазвенели капели, хотя присловье остерегает: марток! надевай трое порток! Солнце заиграло, щедро осыпая землю теплыми стрелами лучей. Снежный покров, еще намедни вроде бы богатый, как из лебяжьего пуха тканый, весь вид потерял: посмурнел, съеживаться стал. Глядь — а зимнее покрывало уж прорехами поползло, издырявленное озорными лучами-стрелами!

Едва лишь показалась в проталинах прошлогодняя пожухлая трава, мигом выскочили скрозь нее к солнышку зеленые иголки новых ростков, раскрыли теплу ладошки-листики. Вскоре расцветилась земля желтыми да лиловыми цветами первоцветени, что в нетерпении, не дожидаясь, когда сойдут снега, выбрались из мохнатых своих, будто шерстяных одежек. А там и нежно белые веретянки закачались на тонких ножках — столь хрупкие, слабые, отважные на удивление! Семейки солнечно желтых приземистых дуболисток встали на пригреве. Еще чуток погодя поляны стали ярко синими от дружно поднявшихся медвяниц. Ах, любо и глазам, и сердцу! Как будто всеми своими проявлениями природа говорила: «Смотрите, сколько красоты в мире, не одна только лютость. Живите, радуйтесь, умейте опять прорОстить в своих душах ростки любви, радости и красоты…»

Течет Время-река, река Забвения. Забываются морозы, согреваются выстуженные сердца…

Правда, случались еще ненастные дни — видно, Зима, уходя, напоследок расплевывалась злобно. Пронеслись над зеленеющими полями снежные заряды, ветер хлестнул плетьми ледяного дождя… А Весне что? Умылась, разрумянилась, еще ярче засияла, нарядней.

После этих последних самых непогод, решил Иван, что приспело ему время опять пастушьим ремеслом заняться — ведь уходить из Лебяжьего у него и думки не было. Травы, правда, еще не обильно для пастьбы наросло, но он торопился выгнать стадо на выпаса — чтоб скотинка тоже теплу весеннему порадовалась, на солнышке ласковом погрелась, вольный ветер ноздрями поймала. Да и травки молодой, хоть не досыта, да пощиплют все ж.

Вот в те дни и произошел в Лебяжьем еще один случай, потрясший всю округу.

…Солнышко еще за верхушки дальних елок цепляется, а Иван, торбу на плечо, хлыст за пояс и пошел по улице, песенкой немудрящей своей свирельки подгоняя нерасторопных хозяек. Идет Иван, светлый, как само утро. И ковыльные волосы его так же, как в день встречи с Аленой, крылом спускаются на лоб, лежат над разлетом темных бровей… И по-прежнему приветлив, глаза улыбаются бабам да девкам, что скотинку свою со дворов в стадо гонят. А все-тки, другой он уже. Вроде немного прошло времени, как впервой в пределы Лебяжьего ступил, а изведал он с тех пор столько, что иному и за всю жизнь Господь не даст: и горькая ненависть глаза пеленой застилала, и любовь познал такую, что смерти сильней, и умирал, и воскресал, и хоронил, и опять обретал… И вплелись в волосы серебряные нити. Да в ковыле-то серебро не видно. И сердце, страданием умудренное, тоже от сторонних глаз сокрыто. Но что чужую боль теперь как свою слышит, что без зову первым на помощь придет, про это объявлять на сходе не надо, люди так чуют… И любим пастух на селе пуще прежнего, не чужак теперь — своим стал. А выпадет повстречать его с утра, улыбнется Иван — вроде и день заладился. Одно слово — светлый человек.

Потом на деревне думали и говорили, что может за то и послал Бог Ивану утешение — найденыша.

А дело так было. Ясным и студеным утром пригнал Иван стадо на большой луг, там почему-то трава скорее поднималась, толи солнце пуще пригревало, толи что… А луг этот до самой опушке лесной пролег. Вот на эту опушку и вышла из лесу старая олениха. Но диво не в том вовсе. С оленихой-то рядом увидал Иван ребятенка! В одной рубашоночке тоненькой шел он, путаясь и спотыкаясь ноженками в сухой, прошлогодней траве. Босый, когда в местах укромных снегу еще довольно лежало!

Иван пока в деревню торопился, все боялся, как бы не помер малец от холоду, на голом теле отогревал его и ужасался, что тельце маленькое, легонькое холодно как лед, и за все время не ворохнулось ни разу.

Принес дитенка к Алениной матери, ввалился в избу, перепугав ее видом своим заполошенным. К слову сказать, он тут давно уж своим стал, она сынком его звала, а он ласково говорил — матушка. Сперва приходил помочь с сеном управиться, зарод с лугов привезенный, до ума довести. Потом зима морозами строжиться зачала — дровец для печи наколоть заглянул. Тут снегу обильно навалило — откидать со двора надобно, дорожки размести. А вскоре женщина, от горя еще не отойдя, занедужила крепко. Иван и вовсе стал дневать и ночевать рядом с хворой, выхаживал ее, Аленины советы и наставления в точности исполняя. Да что там! уже одно общее горе сроднило их крепко. Вот потому находку свою Иван сюда принес. А куда же еще?

— Ох, матушка, глянь Бога ради, живой ли он?

— Кто?!

А увидала — заохала, засуетилась, и осторожно на свои руки приняла мальца у Ивана.

— Скажешь тоже! Спит дитенок! Как же не живой? Угрелся в тепле и спит.

— Спит? — облегченно выдохнул Иван. — А я уж думал, чего не шевелится-то…

— Да откуда он? Чей? Где ты его взял?

— Из лесу вышел. Больше не знаю ничего. Матушка, мне назад надо, кабы стадо в лес не утянулось. Ты позаботься…

— Да уж само собой, будь спокоен. Поспешай назад, чтоб какого греха не случилось! А я тут управляюсь ужо.

Глава пятьдесят девятая

и появилась в Лебяжьем девчонка Даренка

Лишь вечером, истомившись нетерпением, вернулся Иван. И с порога прямо беспокойно спросил:

— Ну, как он?

— Чш-ш-ш… Спит. Я баньку истопила, накупала, накормила, вон, спит на печи.

— А не заболел? Стужа ведь, а он раздетый, босый!

— Не иначе, Божья милость спасла…

Иван неслышно подошел к русской печке, дышащей теплом, осторожно заглянул наверх. На большой подушке в ситцевой, в мелкий цветочек наволочке, лежала пушистая как одуванчик головенка. Длинные золотые кудряшки рассыпались по лбу, упали на глаза. Иван едва удержался, чтоб не отвести с лица легкие прядки. Даже отступил чуток назад. И тут пушистые реснички вздрогнули, и сквозь золотистый шелковый блеск брызнуло на Ивана яркой синевой. И столь лукава сделалась мордашка, что Иван рассмеялся.

— Да он ведь не спит! Ну-ка, иди, рассмотрю, кого это я нашел. Это ж откуда в нашем лесу такой мальчонка взялся?

— Я не мальчонка, — возразил голосок, и малеха, выбравшись из-под большущего вязанного платка, которым укрыт был вместо одеяла, на четвереньках пополз по печи к Ивану.

— Как это? — оторопел тот. — А кто ж ты?!

— Я Даренка.

— Как? — едва слышно переспросил Иван — голос его вдруг осип, по телу ни с того ни с сего пробежал озноб — ох, как напоминало, как было похоже это звучание на звук другого имени… Иван растерянно и беспомощно глянул на матушку, она кивнула.

Девочка между тем добралась до краю, сидя на коленках, внимательно поглядела на него, даже голову набок склонила. И глядя в ее серьезные синие очи, он вдруг враз понял, что никому и ни за что не отдаст эту девочку, что отныне она — возлюбленная доченька его… И ничего дороже у него нет и никогда не будет. Иван протянул к ней руки, и она обеими ручонками обхватила его за шею, легла головой на плечо.

— Откуда же ты взялась, девонька моя? — сквозь ком в горле пробормотал Иван, одновременно боясь и вправду узнать — откуда, узнать, что есть у девочки отец и мать, что они с ног сбились в поисках драгоценной потери… Но девочка, затихнув у него на плече, ничего не ответила, и Иван стоял, чуть покачивая, баюкал ее…

Когда разошелся по селу слух про Иванову находку, стали люди судить да рядить, гадать, откуда в голом весеннем лесу дите взялось. И тогда припомнилось, что как раз накануне непогоды проехали через Лебяжье какие-то чужие люди: муж и жена, останавливались даже вроде бы, дорогу спросить что ли? Им советовали еще заночевать в селе, а утром дальше. Дело-то как раз к вечеру было, не ладно в таку пору через лес ехать. Да к тому же тучи сгущаться стали, как бы в ночь еще и дождь не разошелся бы. Но путники спешили сильно, совета не слушали. А вот была ли девчонка в повозке?.. Возок шатром был крыт, вполне могло быть под ним дите. Кто-то вроде даже и видел, глядючи вслед, как занавеска сзади отошла и высунулась головенка. Только, кажись, темненькая была…

Но если и вправду девчоночка из той повозки, так неужто потеряли? Могло ли быть, что несмышленыш вывалился сзади, а отец с матерью даже не ворохнулись? Так ведь все одно, вернулись бы, искали! Иль приключилось с ними нечто страшное? Ох, не дело скрозь незнакомый лес ночью ненастной ехать!

И ведь сбылось самое дурное, что предполагали люди. Через несколько дней докатились до Лебяжьего вести, что нашли в лесу разбитую повозку в стороне от дороги, а вокруг была разметана разодранная, окровавленная одежа… Вот страсти-то, не приведи Господи! И велика же твоя сила, Господи, что дите малое невредимо осталось посреди этакой страсти. Лишь твоею милостью миновала его смерть — хоть от волчьих клыков, хоть от холода в почти зимнюю непогоду, бушевавшую в те дни… Холодная, голодная сирота ни день и ни два брела по лесу, прежде чем вышла к Ивану. Разве можно это понять либо объяснить? Нет, только лишь принять, как чудо, сотворенное волей Всевластителя.

Глава шестидесятая

про то, что случилось в лесу в ненастную весеннюю ночь

Даренка мало что рассказать могла. И то сказать — тут у взрослого в голове перемешается все так, что не разберешь после, где быль, где сон, где примерещилось… А тут — несмышленыш. По прикидкам и четырех годков дите не прожило на белом свете. И по всему выходило, что осиротилась она к четырем своим годкам. Ведь если не ейных родителей останки в лесу сыскались, и они до сего дня живы, так неужто не кинулись бы искать потерянное дите? Уж всяко вперед малехи примчались бы в Лебяжье народ о помощи просить. Выходит, именно их смерть страшная настигла.

Видать, погнали их волки. Лошадь, обезумев от смертного страха, понесла не разбирая дороги, напрямик по лесу, повозку-то и расхристало о деревья. Но еще раньше, видать, девчонка выпала из возка сзади, когда стало его мотать да кидать по корням, по ухабам. А вот как она звериных клыков избежала, как проскочили ее волки, погоней увлекшись — об том лишь Бог знает.

Дарьюшка-то, правду молвить, помнила еще кое-что, но даже Ивану и доброй «баушке» он не все могла рассказать. Вроде помнила, но когда люди начинали спрашивать, память об той ночи вдруг уходила вглубь, таилась, и Даренка путалась, сама уже не знала, вправду ли пробудилась от криков отца и матери, от сильной тряски? Вправду ли трясло повозку так, что Даренку кидало от стенки к стенке. Ночь была холодная шибко, лютый ветер сек дождем пополам со снегом, но Даренке было тепло в большущем батюшкином тулупе, в который мать завернула ее. Вот она и каталась мягким коконом, и больно ни чуточки не было. Сперва хотела она из тулупа выбраться, но кричали так страшно, что Даренка оцепенела от страха. А потом вдруг полетела куда-то вместе со своей теплой темнотой.

В той ночи было еще много — одиночество и жестокий холод, страх и слезы, и большая серая собака со злым пламенем в желтых глазах.

Но было и другое — тихая, спокойная радость и твердое знание, что все страшное кончилось. Это когда шла она по лесной дороге и рядом, с обеих сторон шли батюшка и маменька, держа ее за руки, необычайно ясные, светлые. И хоть еще стояла в лесу ночь, но Даренке темно не было — они трое шли будто в тихом зеленоватом сиянии. И босые Дарьюшкины ноги не чуяли ледяной, запорошенной снегом земли…

Они шли, шли, и Дарьюшке было так радостно, как в утро Христова воскресения. А потом родители остановились. И стали молча прощаться. Даренка сначала, было, испугалась, хотела заплакать, да лица их были так светлы, руки — такими нежными и добрыми… и Даренка вдруг сердцем услышала их голоса: «Мы всегда здесь, всегда рядом. И всегда будем рядом. Но тебе не надо с нами оставаться, тебе еще долго идти. Иди, доченька, иди вперед. Там тебя ждут».

Тут Даренка увидела впереди на дороге большую и добрую олениху, а когда обернулась — родителей на дороге не было. Она опять чуть-чуть испугалась, но их голоса возникли снова, и Даренка поняла, что они никуда не ушли от нее.

И лес показался таким своим, знакомым, добрым. Ненастья лютого как ни бывало. Ночь дохнула совсем летним теплом. Ветерок, как шаловливый соседский парнишка летал меж вершинами спящих дубов и тревожил их, громко шурша прошлогодними листьями. Даренка знала откуда-то, что захочет, так велит ему умолкнуть, упасть к подножиям дубов либо улететь играть сухими листьями в другом месте. Иголочки молодой травы забавно щекотали босые ступни, упруго пружинили, оберегая нежные маленькие ножки от колючек и сучьев. А когда кончалась долгая ночь, птицы развлекали ее, летали низко, она протягивала к ним ручонки, и они садились на маленькую ладошку.

По рассказам Даренки выходило, будто не то день, не то два вела ее через лес олениха, что спала она, к теплому боку ее привалившись и холода ни чуяла…

Иван и верил, и не верил — но ведь и впрямь, на опушку Даренка с оленихой вышла… Этих странных рассказов Дарюшкиных он никому не пересказывал — досужи люди разговоры говорить и догадки сочинять.

Сердобольные бабы предлагали Ивану отдать им найденку, пусть подымается, в разум входит рядышком с их собственными детками. А что до лишнего рта за столом… дитенок вон како горюшко изведал, да неужто у кого язык повернется куском хлеба попрекнуть? Да об чем говорить, любая из Лебяжинских баб готова сиротинку обогреть, обласкать, лакомым кусочком порадовать. Это ему, молодому да холостому не для чего чужим дитем себя отягощать. И не простое это дело — дите малое ростить. Сухой коркой не прокормишь, рогожкой не обернешь — и сварить вкусно надо, и обиходить, и постирать, и рубашонку сшить, да мало ли!

Но осиротевшая матушка Аленина и Иван все уже обтолковали и решили. Даренка им — Богом даренное утешение. И никому, никогда, ни за какие посулы они ее не отдадут. А жить станут втроем, семьею. Если еще и сомневался кто, что так оно лучше всего, так сомнения эти скоро очень растаяли, как клочья тумана под жарким солнцем. Потому, что опять засияли, залучились потускневшие глаза матери, когда под осиротелым кровом зазвенел детский голосок и смех. Про Ивана и говорить нечего — он с первых минуточек будто сердцем прикипел к малехе. А девчоночка до того ласкова, до того понятлива была — глянет в глаза, ну будто в душу, проведет маленькой ладошкой по щеке или волосам, куда печаль девается, и усталь, и боль уходили. И мать, и Иван верили, что девочку Бог им послал и никому другому — вроде как наместо утерянной Алены. Алена — незабвенна и незаменима, это ясно, да все ж теперь стало чем дальше жить. И так они в это верили, что иной раз чудилась им Алена в лице, в словах, в смехе Даренки. Вот наваждение!

Глава шестьдесят первая

нежданная встреча в березовом перелеске

И все бы, кажется, хорошо, а Иван места себе не находил, будто лихоманка колотила, — Алена боле не пришла ни разу. В первый день, как Даренка у них появилась, ждал он ночи в азарте и нетерпении, об находке удивительной своей рассказать и услышать, что скажет на это Алена. Не давало покоя предчувствие, будто должна Алена сказать что-то об девочке, больше, чем он знал. А может и не слова то будут, а знак малейший, от которого сделаются понятными смутные догадки и ощущения Ивана. Как жаждал он Алену увидеть! А она не пришла.

И на другую ночь то же, и на третью… А там Иван и сон потерял, чего только не вздумал в долгие-предолгие ночи. Уж до того дошел в усилиях отгадать причину: а вдруг взревнует Алена, мол, нашли утеху, уж и про горе свое забыли… Одурманенное бессонницей сознание мучительно искало выход. А вдруг не должен был он брать девочку в дом? Так теперь-то что? Отдать кому ни попадя? Да ведь это невозможно, нельзя! Нет, Алена не могла бы такое потребовать! Но тогда отчего нейдет?.. И опять влекло мысли, одну за другой, по тому же кругу, опять и опять, как невольников в связке… А дни шли.

Даренка будто чуяла его терзания, вроде бы даже стороной от Ивана старалась держаться, не вертеться на глазах. А в то же время — приластиться незаметно, невзначай будто. То головенку золотую приклонит, то спешит подать какую вещь, Ивану нужную и глядит: толи похвалит, толи прочь погонит. И ведь малеха же, несмышленыш — что она понимать могла? Но от глазонек ее печальных, ожидающих, у Ивана сердце заходилось, и в мыслях своих он со всем отчаянием, со всей страстью звал: «Алена! Аленушка! Да что ж ты нейдешь, люба?!»

И когда скрозь бессонное оцепенение его, скрозь темноту ночи проступили вдруг белые станы берез, он даже обрадоваться не смог, а только вздохнул судорожно: «Ну, вот!»

Обступили его березки, будто светлые, чистые девицы в хоровод заключили. И пространство меж ними заполнял тот свет особенный, что бывает только в березовых рощах, ровно сами березы испускают лучи невидимые, и стоит роща светлее светлого, яснее ясного. И проникает это сияние аж в душу. Еще в храме такой свет бывает — торжественный, не принадлежащий земному. Вот и теперь — замер Иван в неземном березовом сиянии. И увидал — за деревьями, приближаясь к нему, возникает и пропадает девичий силуэт. Устремился туда Иван всем существом своим… и на месте остался, хотя возликовал всем сердцем: «Аленушка! Желанная моя! Иль не Алена?.. Ах, да кому быть еще? Она! Она!»

«Да что это творится со мною?! — в отчаянии рванул Иван ворот рубахи, будто он теснил дыхание. — Ведь Алена! Я вижу!» Но в следующий момент: «Да неужто не она?..» Лицо строго, неулыбчиво, величаво… неуловимо переменчивое. И уж деревья почти не закрывают ее, а Иван все понять не может, Алена к нему идет или нет. И вот — встала. Только три шага до нее. Не Алена…

— Нет, Иван. Не Алена.

И смотрит. Иван слова молвить не может, язык камнем мертвым отяжелел…

— Сто лет здравствовать тебе, Иванко. Ни хворям, ни годам тебя не одолеть…

— Кто ты? — не слушает Иван.

— Веда.

— Зачем обличье ее взяла?

Повела бровью. В глазах искорки блеснули, как солнце на самоцветных гранях.

— Чье?

— Але…нино… — но нет, нет больше Алены в этом чужом лице… — Так вот ты… Веда…

Приподняла она чуть руку, проговорила негромко:

— Утишь сердце свое, Иванко. Злой холод в нем поднимается. Думаешь: «Вот виновница всех бед! Вот к кому ушла Алена и не вернулась! Ежли б не она!..» Только не я ведь сгубила Алену, а ожесточение человеческих сердец. Не оправдываться пришла я, Иван, а вернуть покой душе твоей.

— Где Алена?!

Помедлив, протянула она к нему руку:

— Идем. Сам увидишь. Держи мою руку, я укреплю тебя, не то сорвешься.

— «Куда идем? — хотел спросить Иван, — Как это — сорвешься?» — Но рука поднялась помимо воли его, и пальцы Веды сомкнулись на ней крепко. Иван вздрогнул.

— Иванко, верь мне, не опасайся. Готов со мной идти?

И снова хотел спросить Иван: «Куда?» Но только вытолкнул хрипло:

— Готов… — и будто ухнул в черный провал…

Не упал, только потерялся на миг. Но была при нем точка тверди, опоры и растерянность сразу прошла. Опорой стала рука пришелицы, и теперь он вверил ей себя без малейших сомнений потому, что едва соприкоснувшись руками, ясно почувствовал Иван — Алена здесь, ее тепло в руке разливается. А коль Аленушка с ним, так он без раздумья шагнет хоть к дьяволу в глотку.

…Когда обрел он себя, увидел, что оказался посреди леса, в ненастной ночи. Ветер свистел меж голыми стволами, мотал тяжелые лапы елок, лепил на них мокрый снег. Но сам Иван ни холоду, ни ветру не чуял, и не то летел он над мотающимися голыми верхушками, не то висел… нет, и так неправильно сказать… Он присутствовал в промозглом весеннем лесу в эту злую ночь.

— Иван, меня ни про что не спрашивай. Сам все увидишь. Потом забудешь опять, помнить про это тебе нельзя. Но с души беспокойства уйдут, покой обретешь.

И тут захолонуло сердце у Ивана, как увидел он лесную дорогу, к которой теснились темные ели. И сквозь густую кашу из снега и ледяного дождя, мимо вековых мрачных великанов брела девчушка. Маленькие ноги еще толком не выучились по земле шагать, запинались за мозолья корней, наружу выпирающих, соскальзывали в узкую колею, недавно оставленную колесами в холодной перемешанной со снегом земле.

— Даренка! — охнул Иван.

— Она. Но и не она.

Пригляделся Иван: большой, материнский плат с говоры сбился назад и видны темные хвостики косичек. Они выбились наружу и растрепались, потеряв пестрые ленточки. У Ивана даже навроде камня с души свалилось — его-то Даренка золотоголова, от ее кудряшек только что свет по горнице не идет.

Девочка не плакала, устала, видать, от долгого плача и теперь время от времени только вздрагивала всем маленьким тельцем от судорожных всхлипов. И тут у Ивана сердце обмерло: из-под елового шатра выступил на дорогу большой серый зверь, постоял и затрусил краем дороги за человеческим дитем.

— Спаси ее! — лихорадочно проговорил Иван. — Спаси!

— Иван, мы видим то, что уже свершилось. Ничего не поменяешь. Лучше гляди, гляди.

Волк изготовился к прыжку, и Иван крикнул в отчаянии:

— Да Веда же ты! Прогони его! Прочь!

Вдруг темно у Ивана в глазах стало, как будто бы кто покров темный на него накинул. Только услыхал взвизг и почуял, как шевельнулись волосы на голове. Но тут же разобрал, что это не человечий голос, так визжит, к примеру, собака, когда палкой побьют. И в глазах прояснело. Странный изумрудный свет разливался меж стволами, струился, перетекал волнами. Иван успел ухватить взглядом, как зверь с поджатым хвостом кинулся в чащобу от этого света. Иван глазами назад метнулся, отыскивая ребенка. И споткнулся о неподвижный комочек на черной земле.

Девочка лежала ничком, ткнувшись головой в землю.

— Она живая?.. — со страхом, упреком и непонятной надеждой на невероятное спросил Иван. И осекся, онемел. То ли мнилось ему, то ли вправду обозначилась в зеленом сиянии девичья тонкая фигурка, из того же сияния сотканная. Эту хрупкую фигурку Иван из миллиона отличил бы… А она гибко склонилась над недвижным, скомканным комочком плоти, протянула руки, от них потек на девочку жидкий зеленый свет, облил ее всю. Подняли ласковые руки малеху, поставили на дорогу. Вот теперь Иван без сомненья свою милую Даренку видит… и еще другие черты находит, самого дорогого для него лица… иль сияние зеленое так обманно?

В беспокойстве Иван к Веде оборачивается:

— Алена где? — вот только что склонялась Алена над дитем, поднимала с земли, а куда потом делась — не углядел.

— Разве не видишь? И ни в каком другом месте ее не ищи, теперь она здесь.

— И что же?.. Не придет Алена больше?.. — в голосе Ивана отчаяние.

Веда с улыбкой на девочку глядит:

— Она идет к тебе. Неужто впрямь не видишь?

Иван глядел вслед маленькой золотоголовой топотунье, которая шла по схваченной морозцем дороге сквозь ненастную ночь, как по летней полянке.

— Все видел Иван? Все понял?

— Все…

— Тогда, пусть идет.

Глава шестьдесят вторая

обретение

И снова окружила их солнечная роща.

— Скажи… ту девочка ты спасти могла?.. Она ведь погибла в лесу, да?

— Верно.

— Как же ты… видела… смотрела… и не вмешалась.

— Иван-Иван… Я могла бы сказать, что погубила ее родительская беспечность, торопливость никчемная. Себя сгубили и дитя свое, когда ринулись через лес в ночь, в ненастье. Только вернее будет другое — на роду ей такая гибель написана была. Винишь… А ведь ей вторая жизнь подарена, на счастье.

— Нет, не виню… что ты! — поспешил разуверить Иван. — Только жалко дите… Каково ее было.

— Жалей, — вновь улыбнулась Веда. — Пуще любить станешь.

И Иван улыбнулся тоже. Но сказал раздумчиво, с серьезностью:

— Пуще не бывает.

И вздохнул:

— Жалко… Не сказалась мне Алена…

— Когда ж было? И об чем говорить? Еще прощаться б вздумал. А к чему, когда она теперь при тебе всегда. Знаешь, где ее найдешь. Я попросить хочу тебя. Окрести Даренку. Может, она и крещена уже, да ты не знаешь. Я ж хочу ее крестной матерью быть. По долгу приглядывать за нею, хранить и помогать.

Иван поглядел в замешательстве.

— Опаску против меня имеешь? — грустно дернула уголком губ Веда. — Прав ты, знаю. Только не торопись остерегать ее от меня, я Даренке не наврежу. А злое подступит — укрою. Да ведь, и поздно Иван, хочешь ты или не хочешь допускать ее до меня — поздно уж. В тот миг, как обрела она новую жизнь, так и коснулось ее большее, чем обычному человеку доступно.

— Будь по-твоему. Позову тебя в крестные. Но кто ты, Веда-хозяйка?

— Дух бесплотный, я нигде и всюду. Часть меня в человеках, которые ведают. Часть — в других существах, об них знают люди по сказкам да преданиям. Часть — вовсе в других мирах…

— Велика ты… Но как же бесплотна? Я будто до сих пор руку твою на своей чую. И плоть ее, и тепло живое.

— Предстать перед тобой кем хочешь могу. Алена видала меня в этом образе, потому я такой к тебе пришла. Наперед, Иван, знай, я рядом всегда. Меня ни звать, ни ждать не надо — я вокруг, в травинке каждой, в луговых запахах, в журчании ручья. Во всем, что жизнью наполнено. Без зова не явлюсь, но коль понадоблюсь — вмиг узнаю об этом.

Иван еще слышал ясный голос, но в глазах его — показалось сначала — как дымка встала. Потом понял, что не глаза виноваты, что тает, теряет четкость облик прекрасной женщины, стоящей перед ним.

— Уходишь?

— Встрече нашей конец подошел. Будь счастлив, Иванко. Дари любовь свою, в завтрашний день не заглядывая. Будь счастлив, светлый человек.

…Вскинулся Иван ото сна — за окном тихая весенняя ночь. Что разбудило — непонятно. И тут опять, будто всхлипнул кто. Иван подхватился — Дарьюшка! В момент очутился у большого сундука, где из подушек и одеял была устроена временная постелька.

Девочка спала. Но что-то снилось ей, отчего она всхлипывала во сне.

— Маленькая… — Иван легонько, невесомо провел рукой по шелковым кудряшкам — они буйными, упругими завитками рассыпались по подушке. Золотко желанное, что за беда у тебя?

Девочка открыла глаза, сонно поглядела на него.

— Что тебе снится, девонька моя? Плохой сон? Я прогоню его.

Она не отводила от него глаз, потом прошептала:

— А серчать на меня не будешь?

— За что?

— Не знаю. Только у тебя глаза хмурые… ровно, серчаешь всегда.

Иван почувствовал, как зажгло под веками, как будто ветер песком дунул в лицо.

— А хоть ты и не глядишь, я все равно знаю, что хмур. У меня вот тут болит тогда, — она уставила пальчик в рубашонку на груди.

Вовсе уж ни в силах ничего сказать, Иван протянул к ней руки. Она с готовностью подалась к нему, крепко обхватила за шею, прильнула.

— Славница ты моя! — пробормотал Иван, прикоснулся губами к теплой нежной щечке, вдыхая еще непривычный ему, удивительный аромат.

Девочка подняла голову, посмотрела на него озадаченно и тронула маленькими, горячими ладошками его лицо.

— Тебе тоже больно? — спросила беспокойно.

— Теперь нет, — улыбнулся Иван.

— Тогда не плачь больше, — принялась она отирать его щеки.

Иван молчал, дивясь и той волне радости, которая хлынула вдруг в его сердце, вздымая его на самую вершину счастья, и легкости маленького тельца дотоле не доводилось ему пестовать на руках малых деток, доверчивость маленького человечка оказалась столь сладостна… И одновременно пытался вспомнить Иван, — нечто удивительно, что снилось ему только что.

Вспугнутый сон отлетел, осталось только твердое ощущения, что было в нем про Алену. Значит, дождался он, пришла-таки Алена. А что сон забылся видать, так Аленушка хотела. Но теперь от печали и следа не осталось, в сердце одна только радость, источник которой вот эта кроха у него на руках. И было еще одно, самое главное, самое стойкое ощущение, что Алена здесь, рядом, с ним в каждую минуту. И впереди — встреча с ней, а уж он отыщет, непременно ее отыщет.

— Спи, дитятко мое ненаглядное, разумница моя… Я покажу им, как мою девоньку забижать! Ужо я вам!

Он шептал ей тихие слова, когда бессмысленные, когда смешные, но полные нежности и любви. Тихонько баюкал ее, покачивая на руках невесомую ношу свою.

— Спи, радость моя, красавица моя. Никому-никому тебя не отдам!

С тихим счастьем обретения он глядел, как смежились сонно реснички, словно лепестки цветов. Она еще раз вздохнула прерывисто, ворохнулась у него на руках, устраиваясь поудобнее — упругие золотые кудряшки пощекотали грудь Ивана. Он любовался ею, и на лице его был покой и счастливое умиротворение.

Глава шестьдесят третья

Эпилог

Однажды появился на Лебяжьем странник. Седые волосы лежали на плечах, за спиной — легкая котомка, в руке — черемуховый посох. Шел себе не спеша серединой улицы. Глядел вокруг не как чужой, а так, как смотрит человек в доме своем, где все знает и все принадлежит ему. Собаки деревенские выбегали из дворов навстречу чужому и… ластились к нему, приветливо виляя хвостами, провожали дальше. Весть полетела по селу, обгоняя странника — признали его. Об этом человеке давно и широко молва шла. Будто глазами своими, юношески молодыми, любого видит в истинном свете его, душу видит, помыслы, и толку нету лжу ему говорить. Будто владеет он волшебной целительной силой, исцелить болезного ему — лишь рукой коснуться. Только просить об исцелении труд напрасный. И про хвори ему рассказывать не надо, он так их видит, и сам выбирает, кого избавить от страданий, а кого с ними оставить. Однако в тоске и безнадеге ни один не останется, коль посчастливилось со старцем встренуться — странным образом оставляет он в сердце каждого свет веры и искру надежды, как путеводные звездочки, которые отныне будут сопровождать на всех дорогах жизни, освещать ночи несчастий, а радость делать еще светлее…

Много чего рассказывали про старца удивительного столь, что порой и не верилось, вправду ли ходит такой по свету, а может то предание старины незапамятной, а может сказка-мечтание об такой святости в земном человеке.

И вот шел он по пыльной улице, вроде совсем как странник обычный, но что-то было в нем, что люди признали: «Он!..»

Отворяли широко ворота и двери, выходили с поклоном, с надеждой, что в их дом войдет и будет это все равно, что благословение на счастье и благоденствие… Но старец на привет приветом отвечал, поднимал руку, чтоб крестным знамением осенить, и так же не спеша шел дальше. И дошел почти до околицы, когда из проулка старцу навстречу быстро вышла девица, будто выпорхнула. Седовласый странник как вкопанный стал, глаз с нее не сводя, и она так же стояла, но глядела на него с улыбкой, чуть склоня голову на бок. И в прекрасных ее незабудковых глазах не было и тени благоговения, с которым глядели на него другие.

Толи это долго было, толи мгновения короткие они друг на друга глядели, а потом девица поклонилась низко старцу, подошла и взяла его за руку, и он пошел за нею. Люди же глядели им в след и дивились той странной схожести, которая бросалась в глаза теперь, когда странник и девица шли рядом. Они оба были высоки и легки в движениях, будто земля не тянула их тяжестью. Длинные седые волосы старца не были тусклыми и безжизненными, они падали на плечи волнами и ярко серебрились на солнце. А у девицы золотые, буйные, с рыжеватым отливом кудри как будто сами светились солнечно. И еще схожесть была в том, что невозможно было глазу проскользнуть по ним без остановки, напротив, приковывали, зачаровывали они людские взоры. И стояли люди, разные характером и нравом, глядели кто радостно, кто растроганно, со слезой, кто восхищенно, но ни один — завистливо, злобно ли, аль с другой какой недобротой.

Девушка растворила широко воротца перед гостем, но старик не вошел, остановился.

— В счастливый дом иду. Живущие в нем менее других нуждаются, чтоб вошел я в него.

— Это нужно тебе самому, — приветливо улыбнулась девица.

Они сидели за пустым столом и смотрели друг на друга. И никто не признал бы сейчас старца с пронзительным взором, наделенного чудесной силой в старике с устало опущенными плечами, а глаза… глаза, как много было в них и как поразили бы они случайного соглядатая. Нет, не поразили — сразили бы на месте.

Они сидели так, пока в дом не вошел, чуть пригнув в дверях голову, высокий широкоплечий мужчина и девица взглянула на него вспыхнувшими светом глазами.

— Дарена, гость у нас! Да за пустым столом!

Старец встал неторопливо, повернулся во всей своей благородной красоте, прямой, высокий, с величественной осанкой.

— Господь благослови тебя, добрый хозяин. А только задушевную беседу ни на какое самое богатющее угощение не поменяешь.

— Ты прав, мудрый странник. Но коль прервал я вашу беседу, так значит самое время трапезе подошло.

— Ты рано так. Случилось что? — Дарьюшка быстро подхватилась из-за стола, глядела обеспокоено.

— А как же не случилось. Ко мне сосед, Добролюб верши прилетел, беги, говорит, домой спехом, там у тебя такое!.. Аж перепугал. Садись, странный человек, раздели с нами нашу пищу, — позвал Иван и, утерев руки полотенцем, тоже присел к столу.

Дарьюшка положила руки ему на плечи и осталась так на несколько секунд, будто позволяя гостю полюбоваться на них двоих.

К вечеру старец засобирался в путь.

— Да что это ты надумал?! — возмутился хозяин. — Куда на ночь? И думать не смей, никуда мы не пустим тебя!

— Мне что день, что ночь, все едино. Страшна только ночь в себе самом. А коль ее прошел, тогда уж ничего не страшно. Не останавливай меня, добрый хозяин, так надо.

— Но люди ждут увидеть тебя, слова мудрые услышать. Ведь подумают, что не поглянулось тебе у нас, и чего ждать им тогда окромя беды.

— Я к вам приходил. А люди… Не тревожься, они ничего не скажут и беды никакой ждать не будут. Проводи меня, Даренушка.

Шагнув через порог, старец повернулся лицом в дом и, благословив жилье, отдал после земной поклон и дому, и хозяевам.

Дарьюшка проводила недолгого гостя за околицу. По обе стороны наезженной дороги легли поляны, дорога нырнула в ложбинку, потом опять устремилась вверх. У подножия взгорка старик остановился, повернулся к провожатой.

— А ведь я знаю тебя, девица, — сказал он слова, которые будто бы и сказаны уже были в той молчаливой беседе. Но это он должен был проговорить вслух потому, что про вину свою молчать легче, чем назвать ее и повиниться.

— И я знаю кто ты, старец Михаил. Иван тоже. Мы рады, что довелось еще свидеться.

— Значит, простили?

— Давно. Даже не в этой жизни, — ясно улыбнулась она.

— Счастливцы. А я несу вину, как веригу.

— Тогда я велю тебе снять ее. Жизнь твоя и дары, тобой обретенные, свидетельство тому, что давно искупил ты вину свою.

Из груди старика вырвался долгий вздох, будто и впрямь скинул он тяжкую ношу с себя. Дарьюшка привстала на цыпочки и прикоснулась губами к его щеке.

— Спаси тебя Бог, детонька, — в чистых глазах старца блеснули слезы. Теперь иди назад, я хочу побыть здесь один.

Недвижным изваянием он стоял в траве у дороги, скрестив руки на посохе, и смотрел на село, лежащее перед ним напротив, на пологом склоне. У странника было смутное ощущение, что только что побывал он в каком-то ином мире, на странном островке, обтекаемом Временем-рекой. Лебяжье было вроде в точь тем самым, которое оставил он студеным осенним рассветом, но одновременно неуловимо другим. И дело не в том, что он не был здесь столько времени, совсем не в том. И «столько» — это сколько? Он не знал, сколько лет ему. За долгую-долгую жизнь случалось ни раз, что одного и того же человека он видел сперва несмышленышем, потом женатым, рядом с собственными детьми, а потом — немощным стариком при смерти. А сам он все шел и шел длинными своими дорогами, которым не видно было конца. Сперва, как мог утешал, когда встреченный в том нуждался. Мучительно старался отыскать нужные слова, чтоб донести до разума другого то, что знал, испытал, перечувствовал сам. Павшего не топтал никогда, сам считал себя таким же, потому чужой грех пропускал сквозь собственную душу и коль находил даже самые малые крупицы света в чужой душе, указывал на них, помогал опереться, чтоб выбраться из безысходной неправедности. А не находил — оставлял другому частицу своей души: вот, обопрись только. И сам ежечасную поддержку чувствовал: Господь не оставил его, укреплял, давал силы и мудрость, наделял талантами, о коих прежде и не помышлялось… А сколько лет длится путь его — кто знает. Он тоже стал островком и живет по другому времени, такая вот милость великая дана ему. Разве ж одной короткой жизнью можно было искупить ту преступную вину?.. Или может, иное ждет его — вечное скитание по чужим дорогам и чужим грешным, болящим душам?..

А Иван молод. Хоть и не тот уже ясноликий хлопец, что щелкал по утрам кнутом, будил баб Лебяжинских. Но все ж молод, силен, легок, и в ковыльной шапке волос не различить седины. А ведь ровесники. Только каким счетом считать?

Ложбинка между тем стала затягиваться беловатой дымкой, потом реденький молочный разлив пополз вверх по склонам. В далеких оконцах засветились огни. Теперь взгорок с деревней и впрямь казались островом, плывущим в неведомом пространстве. И огни светились как маячки для тех, кто потерялся в белой, бездушной пустоте. Звали, обещая кров и участие, домашнее тепло, сытный ужин за столом, где соберется дружная большая семья.

Но он был Странник, домашний покой и уют звали других, странника ждала дорога. Он наклонился, отыскал в траве котомку, закинул ее за спину и шагнул на Дорогу.