Нинель Бейлина
Думать — не думать
У моря пахло нежилым, непривычным. Не хвоей, не дымом, не молоком, не багульником, не соляркой, даже не ночным чистым воздухом, каким ей дышится после работы, когда Надюшка одна катит домой на велосипеде под мерцающими звездами.
Она не умела разложить этот новый запах на части, но главенствовало в нем при солнце присутствие самого моря, а вечером, все забивали белые цветы, которые почему-то распускались не в траве, а на деревьях с негибкими вощеными листьями.
Руки были не заняты, и Надюшка чувствовала себя неприкаянной. А морские твари медузы и вовсе вгоняли ее в тоску. Непонятно ей было, почему — безглазые, безухие, безногие — они все-таки живут, что нужно им от жизни и какое им в жизни удовольствие. Когда она видела, как они трепыхаются в шипящем прибрежном песке, то ли уже мертвые, то ли еще умирающие, ей хотелось вскочить и бегом на вокзал — домой, домой, в Падолгу. Вспоминала нежное дыхание коров, вспоминала Дезку, прижившуюся на ферме дворнягу, глаза Дезкины — почти человечьи, золотисто-пивного цвета, с огоньком одержимости. Зарывалась носом в песок, звала: «Дезка, Дезинька, подь сюда, человеческая ты моя собака».
Но удивительней всего было то, что Надюшка теперь непрерывно думала — и сама замечала это. Наверное, она и раньше думала, но не успевала остановиться ни на одной мысли — всегда суетилась, слишком много двигала руками. Да и попробуй сложить руки, если все умеешь. Везет же неумехам. Скажут такому: сшей платье — «Не умею». Сложи печь — «Не умею». Посчитай на счетах, напечатай на машинке, побели, поймай рой, прими теленка у коровы — «Не умею». И ведь не врет, в самом деле не умеет, и взять с него нечего. А она и отмахивается, и отнекивается, а накричат, нажмут или — что всего сильнее — упросят, она и согласится, и сделает. И не в крике, не в нажиме, не в упросе даже загвоздка: просто становится ей каждый раз любопытно дело или жалко людей.
Живут у нее две племяшки, покойной сестры девочки: сестра умерла пять лет назад от неудачного аборта, а муж ее тогда же ушел в город да и женился там на другой. Старшенькая, Ленка, уже в шестой ходит, помощница — но все равно забот куча: и помыть, и обшить, и сварить, и уроки проверить. Казалось бы, больше ни на что и времени не хватит. Но когда у бабки Сидоровны печь задымила, кому печь перекладывать, как не Надюшке? Единственный печник в Падолге — это и был сестрин муж. Да и денег у бабки нет. Да еще любопытно — получится ли. Трижды перекладывала — и вышло, тогда и другие стали ее звать в печники.
А учительнице Марье Захаровне она часы-ходики починила, у себя на ферме — замок. А дома крыша прохудилась — взялась крышу латать. Племяшки помогали в этом, пока младшая, Верка, не подхватила воспаления легких. Фельдшерица велела через день банки ставить и три раза в день колоть пенициллином. Пришлось освоить и банки, и уколы, не будет же фельдшерица каждый день ходить через речку, да ведь у нее и без того день ненормированный… Но главные силы забирала ферма. И работай, и не забывай поглядывать, когда корма привезут, а то девчонки все лучшее своим коровам утащат. Да еще с Погидаевым-гадом весь день ругайся — лучше бы двух коров, нет, трех, чем одного Погидаева.
Он еще в председателях прославился, такой был «блистатель славы», как мама покойная его окрестила. О его правлении ходили анекдоты. Упустил сено скосить и за большие деньги купил на Украине, прессованное. Коровы сено это, продымленное, прикочевавшее на открытых платформах, есть не стали, и пришлось все дочиста пустить на подстилку. А как пошла кукуруза, Погидаев велел лозунги писать — «Лучшие поля кукурузе!» и, чтобы увидали в Падолге этот южный злак, приказал на празднике впереди колонны нести два картонных кукурузных початка. Изгнанный из председателей на ферму, он принялся внедрять сперва холодный метод воспитания телят, а потом беспривязное содержание рогатого окота. Небось, не Крым, минус пятьдесят зимой, и тайга рядом, волки. Девчонки потихоньку телят домой таскали. Несешь, аж плачешь: «Мой, мой, морда ты моя родная, и за что тебя этот злодей на смерть обрек?» А дома мать — она тогда еще жива была — совсем загрызла: «Очумела ты, что ли? Всю избу своими телятами провоняла, создала мне на старости лет коровьи условия жизни».
Многое пришлось суметь, и — гляди — даже в Крым послали за трудовое геройство, а вот лежишь на песке и думаешь — а на черта, Надюня, это твое пешечное геройство? Был бы всяк человек на своем месте — и не надо никаких твоих умений да усилий… Руки пусты — вот и думаешь.
Как-то подсел к ней на пляже курортный знакомый, транспортный инженер Сережа, тронул за плечо. Она подняла голову, улыбнулась, слизывая песчинки с губ. Сергей ей нравился, только она не знала еще — как: то ли как мужчина, то ли как человек.
— Ты чего все одна да одна? — спросил он участливо. — Людей боишься?
— Боюся? Это я-то?
— Ты-то! Спрятала голову, как страусиха, в песок — а все остальное наружу. Смотри, обгоришь. Поплаваем?
— Я пла-авала. Как хлопну рукой по медузе, брр! Вроде живое, а ни глаз, ни шерсти.
— Нда, тварь. Помесь люстры с колпаком от настольной лампы.
Его немного передернуло от собственного «остроумия», но она искренне захохотала: вот ведь может человек играть словами, как кремушками, видно, было у него в жизни время для слов, — думать было у него время, вот что, и какой он, должно быть, счастливый!
— Ладно, пошли, — сказала она. — Так и быть.
Но теперь уже Сергей раздумал.
— Знаешь, голова что-то болит.
И положил ей руку на плечо, но она не стала ждать, что будет дальше, вскочила, побежала по воде, поплыла. Минуту назад она была уверена, что только ей и нужно: слушать, как непривычно свободно он говорит, и учиться. А теперь не понимала ничегошеньки. Если бы на его месте был другой, ну, скажем, Мишка Маккавеев, она бы понимала. Хотя и с Мишкой было не так просто. Тоже ведь ждала от него чего-то: придет, скажет — «Дурочка ты моя бедная, вконец изработалась, славная моя, любимая». Не было этого. Сразу тащил в кусты, и если говорил что, так только срамные слова, зверские, словно о нею нельзя иначе. Нет, вряд ли он хотел ее обидеть, скорее просто ничего другого не знал, а она не могла его научить — сама была бессловесная. И все же иной раз так с ним хорошо было, радостно. Полную силу молодости своей она чувствовала, здоровья, женской власти своей над ним. И все, что было рядом, — земля, травы, стволы древесные, кусты багульника, палый прошлогодний лист — все это становилось как бы ее продолжением. Разве что в словах не могло сказаться. Разве что… И хотя Мишка не мог уже дня прожить без нее, и хотя девчонки все лето провожали ее завистливыми глазами, под конец испугалась она своей и Мишкиной немоты больше, чем одиночества, прогнала его. Мишка ты и Мишка. Да что одиночество? До пенсии ей далековато, дел невпроворот, а здоровья — дай бог каждому. Здорова как корова. Сергей вот жаловался — голова болит. А она — стыдно сознаться — даже не понимает, как это может болеть голова. Или, например, зубы — ведь они костяные. За двадцать пять лет Надюшка ни разу не болела, только вот недавно — свинкой. А они, чудаки, еще послали в дом отдыха, а там Погидаев получит без нее новый аппарат для электродойки и непременно испортит, едва дотронется своими ручищами.
Надюшка нырнула, а когда вынырнула, чуть не попала под весло.
— Топить вас таких надо! — закричал из лодки пожилой дядька. — Буйка не видала, самоубийца?
Опасное все же дело — думать.
Сергей сплюнул в песок, захватил его в горсть и поднес к уху, послушать, как пищит. Посмотрел, как Надюшка далеко за буйком выскочила из-под весла и как поплыла саженками подальше от лодки, вздохнул с завистью, почти с любовью: «Простенькая. Как чижик-пыжик. О господи, и себе бы так. Родиться бы такой девчонкой, взвизгивать от радости и от боли, греться в тепле, дрожать от холода, не притворяться и не делать лица, и ни над чем не задумываться, вот, должно быть, хорошо. Хоть бы здесь, в отпуске, пожить такой жизнью. А вот возьму и сподоблюсь. Что-то мне сдается, нынче вечером мы будем любить друг друга, как изволят выражаться мои милейшие приятели. Должно быть, с ней приятно, уютно и немного смешно». Ему нравилось, что, думая, он всегда закруглял фразы, и если бы существовал аппарат, пишущий под мысленную диктовку, Сергей давно бы стал писателем.
«О мои дорогие приятели, мыслящие вы мои, дорогие мои остроумцы, интеллигунистые, как говорит эта милая девочка; каждый из вас, конечно, уверен, что он — творец, а ничтожества — остальные. А мне из-за вас даже море опротивело: волна походит на волну, как ваши лица одно на другое, и каждая мнит себя единственной, как вы, мои разлюбезные, и если вместо каждого лица поместить на табличке „Мысль — болезнь материи“ — никто бы не заметил замены. А разговорчики ваши можно вполне распределить по карточкам флирта:
Теория относительности — телепатия,
Хемингуэй — Сэлинджер,
Кибернетика — генетика,
Феллини — Антониони,
Атомная бомба — летающие тарелки,
плюс россыпь разрозненных слов: экзистенциализм, икебана, дизайн, футурология, биг-бит и прочее.
И сам ты втягиваешься в эту игру и боишься забыть произношение незнакомых и полузнакомых слов, чтобы не сказать чего невпопад, и боишься сказать про что-нибудь „шедевр“ или „барахло“, не зная вашего сегодняшнего курса, не то заклеймите ведь: „Серый ты, темный“. А вы-то кто, мои светлые? Читаете Сэлинджера? А врете: он у вас на полке для гостей, а читаете вы, как и я, „Декамерон“ — и не как памятник какого-то там Возрождения, не-ет, вовсе не как памятник. Быть может, вас волнует крутизна откоса или новый метод сцепки или передовой машинист? Нет, милые, вас волнуют женщины. И хочется вам поговорить о футболе и о длине женских юбок, но вы, мои скворчики, привыкли перечирикивать, и нет у вас своей песни. Хоть бы месяц от вас отдохнуть, от вашего флирта, от шума, не читать газет, не слушать радио, отдыхать. Не хочу информации. Хочу тишины, хочу очиститься от чириканья, хочу эту вот девчонку — с ней не надо говорить слова и делать лицо».
Но он понимал, что даже при столь скромной программе желаемые блага не свалятся на него сами, а надо совершить минимум три стандартных «подвига» — показаться красивым, поразить щедростью и вниманием и, желательно, совершить что-нибудь геройское.
— Пойдем сегодня в кино? — сказал он, когда Надюшка вышла из воды.
— У меня денег уже нет, отпуск кончается.
— Зато у меня только начинается.
Он вел ее под руку, но не приноравливался к ее шагу — почти тащил ее за собой. Вслушивался в ее низкий, но какой-то очень детский голос — звучал он доверчиво, а в слова Сергей не вникал.
— …Может, мне попробовать его прописать в газете?
Кажется, она повторила вопрос не один раз. Она — вот беда! — хотела разговаривать.
— Кого?
— Да Погидаева же! — и еще раз, но другими словами, она стала рассказывать о погидаевском головотяпстве.
— А! — дурашливой скороговоркой забормотал он. — Прописывайте, Надюша, действуйте пером и стилом. Встав на трудовую вахту, работайте, Надюша, с огоньком, равняясь на маяки. Комбайн — степной корабль, а кочанистая — экс-королева полей и вообще желтое золото, которому дали и закрыли зеленую улицу.
Надюшка сперва засмеялась, восхищаясь его речью, а потом огорчилась — ну ясно, это он осудил прорвавшееся в ней опять бездумье и то пешечное геройство, которое она недавно сама в себе осудила.
— Правда, не надо его в газету, что из меня за писатель. А он ведь скоро уйдет на пенсию. Да и дети его прочтут — расстроятся. Знаешь, ведь у него восемь детей, а имена у них какие красивые: Эльвира, Муза, Венера, Вероника, Арнольд, Жан, Роальд, Арнольд — нет, его я уже говорила. Ага, еще Альфред. Была еще Эмилия, мы с ней в третьем классе учились, но она умерла. Они у него тогда все были полуголодные. Знаешь, ведь он, какой ни есть — а никогда не воровал ничего. Даже мама, честно скажу, раньше таскала для нас пшеницу — карман был у нее пришит изнутри пальто. А он детей голодом держал. Может, с этого Милька и заболела сердцем. Такая она тихая была, отличница, в больнице до последнего дня зубрила учебники… А я, может быть, ничем не лучше Погидаева-то. Одна разница: я за все хватаюсь, что умею, а он и за то, что не умеет. Думает — надо. И, поди, не догадывается, что не умеет. Удивительно, как многие берутся за начальство, которые не умеют.
— Ага, — подтвердил он, не слыша ни слова.
— Видишь, тебе тоже удивительно. Ты бы не смог быть начальником? Я тоже. Но куда годятся и те, которые за все хватаются, когда им велят или попросят, вместо того, чтобы подумать и сделать по разумению? Это разве люди? Нет, нет и нет.
— Скажи лучше — да.
— Ты думаешь, все-таки да?
— Просто скажи да — для практики. Ты милая.
Если бы Мишка сказал так хоть разик, она бы с ума сошла от радости, что у него появились слова, а тут ей неловко стало — неужели на все ее вопросы это ответ — ты милая. Неужели девчонки верно говорили, что ни одному мужику ничего путного не втолкуешь? Нет, быть не может, просто не сумела она себя для него разобрать, опять сгоряча взяла на себя непосильное, засуетилась — но ведь человек не ходики. И показалась ему дурой. Надо найти еще слова, такие, чтобы дошли.
Сергей обрадовался, что она замолчала, поцеловал ее в щеку и ринулся в толчею у кассы кинотеатра «Якорь». Через минуту он уже пробирался обратно, размахивая билетами.
— Ты что, на руках купил?
— Я — без очереди! — гордо сказал он. Обычно он без очереди не лез, но на отдыхе все было по-другому. Он ждал восхищения.
— А я всегда жду очереди.
— Прямо-таки всегда? Смотри — но дождешься.
— Может, и дождусь, — сказала она лениво, ей перехотелось искать убедительных слов, объяснять свою жизнь, все это было как-то не на месте, но Сергей все еще нравился ей.
— Посмотрим! Ну а пока до начала сеанса посидим в кафе-мороженом. Любишь кофе-гляссе?
Она не знала, что это такое, но стала пить, как все, через соломинку. С моря дул ветерок, смеркалось, а впереди еще был индийский фильм, где были любовь и слезы, где измены сменялись автомобильными катастрофами, а героиня в отчаянии бежала под музыку вдоль моря, и ветер заносил ей на правое плечо и вверх длинные волосы, похожие на дым, нарисованный малышом. Сергей блаженно дремал, положив руку ей на колени — она не снимала этой руки, фильм работал на него. Будь он такой девушкой, на него бы неотразимо действовали такие картины, где можно поплакать в платочек над чужими страстями и успеть подделать под них свои собственные, так что благополучно окончатся разговоры о головотяпах и газетах, а пойдет чистейшая лирика, песня без слов для двух скрипок.
Вышли из зала не с той стороны, где входили, а на плохо освещенную улочку с глухими белыми заборами из ракушечника. Глициния ползала по стене, за углом погружались в сон в легких сумерках богатые здания санаториев, где-то плескалось море, коровой ревел пароход. «Это Надюшка должна сравнить пароход с коровой», — решил Сергей и угадал. Но это была их единственная общая мысль за все время знакомства, за сегодняшний день, за всю жизнь.
В конце квартала был какой-то парк, Сергей повел ее туда. Она, развеселившись, принялась бегать по аллеям, передразнивая актрису, хотя ее должны были по идее тронуть киношные страдания. Веселясь, Надюшка опять стала надеяться, что ей сейчас захочется говорить с ним — да так, что он уже не сможет ее не понять и, умница, подскажет, как жить. А то и больше — станет человеком «для нее», почему бы и нет? И вот, все еще бегая и хохоча, она наткнулась на выступившего из-за кустов пьянюгу, который едва не схватил ее в объятья. От неожиданности она шарахнулась назад, к Сергею, а парень, не опуская рук, двинулся вслед, довольный ее испугом, ухватил Сергея за плечо и деланным злодейским голосом весело затянул:
— А вот сейчас придушу твоего кавалера!
Сергей, обалдев от запаха перегара, разозлился — и тут же понял, что это и есть повод для подвига номер три. Отбросил лапищи пьяного со своих плеч и, одновременно нагнувшись, схватил его под коленки и толкнул и грудь головой. Парень грохнулся, попытался вскочить, но, видно, градусы ему не позволили и еще долго не позволят. В восторге от своей сообразительности Сергей взял Надю под руку и скомандовал: «Пошли!» Знала бы она, что со школьной скамьи он не дрался и потрясающий этот прием вспомнился ему из газетной статьи «Самбо для девочек»…
Она почему-то не спешила его обнимать, и он сам покровительственно притянул ее к себе и, касаясь губами белеющего кусочка кожи над ухом, пробормотал: «Не бойся, не погонится!»
Между тем, она вовсе не восхищалась им. Она видела немало пьяниц и точно знала, что этот — безобидный дурак. Конечно, Мишка так же поступил бы в подобном случае, но Сергей, тот Сергей, который существовал в ее воображении, не должен был махать руками, он должен был знать слово, пробуждающее сознание в последней скотине. А рядом с нею стоял просто мужик, который умел драться и умел целоваться — хотя и не так хорошо, как Мишка.
— Пусти, — сказала она, но вырвалась не очень сильно, думая о своем разочаровании, а он про себя засмеялся: «Ну, милая, если бы ты очень хотела уйти, ты бы делала это энергичнее». Вдруг загудел пароход, на этот раз близко, и гудок его напоминал уже не мычание, а рев зверя, тоскливый и голодный, и Сергей по-настоящему забыл все слова. «Не бойся… — бормотал он. — Все совсем просто… Главное — не думать…» А ее разбирал смех — знакомый, обидный смех — такой уже нападал на нее однажды, когда еще девочкой шла она вечером из школы и, закинув голову, смотрела, как появляются звезды, а пьяный дед Илюхин незаметно подкрался сзади — и защемил ей пальцами нос.
Она выскользнула и пошла посмотреть, не сделалось ли чего пьянчужке. Набрала в горсти воды из фонтана, побрызгала ему лицо, тот выругался вполне здоровым голосом в том смысле, чтобы не мешали ему отдыхать. Значит, можно было возвращаться к себе.
Сергей дотащился за нею до ворот санатория, все еще надеясь, что это игра. Он знал, что если она так уйдет, придется до конца отпуска думать — почему. Впрочем, думал ли он когда-нибудь раньше, от каких таких мыслей спасался, от каких трудов устал? Неужели уйдет? Что бы ей такое сказать? Встрепанная, в мятом платье, все равно была она хороша — но чем удержать? И, не имея возможности и времени придумать что-нибудь убедительное, он сказал:
— Платье-то поправь, все равно ведь подумают.
И по дрожанию ее плеч понял, что она смеется, и это его доконало. Может быть, плачет? Или ее трясет от возмущения? Неужели ей все равно, что о ней подумают и скажут? Никогда он не встречал людей, которым это было бы действительно все равно. Не тех людей встречал? Ох, если бы все сначала — может быть, надо было ее слушать?
Она взглянула через прутья ограды, показала ему язык и сказала грустно:
— Завтра я уезжаю в Падолгу. Прощай, медуза.