Книга включает в себя неопубликованные и малоизвестные произведения русского писателя, непревзойденного мастера и популяризатора политического детектива в нашей стране, Юлиана Семёнова. Повести,рассказы,  статьи, пьесы, а также интервью с писателем предоставят читателю возможность лучше понять его творчество и незаурядную личность. Тонкий анализ событий непростого времени, в котором он жил, помогут современному читателю еще раз обратиться к драматической истории нашей страны XX века.…

Семёнов Ю.С.

Неизвестный Юлиан Семёнов.

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Мы — единственное государство, которое на протяжении веков было лишено самого понятия «закон» и права на слово.

Юлиан Семенов

За свою жизнь отец написал столько статей, что из них одних можно было составить сборник, поэтому в эту главу я была вынуждена включить лишь несколько — самых, на мой взгляд, интересных, в том числе — передовицы для созданной им газеты «Совершенно секретно». Истины ради хочу сказать, что никаких помощников или, как говорили в иные времена, «соратников» при создании газеты у него не было. Был отец, в одиночестве пробивший все бюрократические препоны и преграды, и набранная им команда талантливых молодых журналистов — Дмитрий Лиханов, Елена Светлова, Борис Данюшевский, Евгений Додолев. Артем Боровик пришел в «Совершенно секретно» чуть позднее — газета выходила уже несколько месяцев, когда он стал ее корреспондентом в Венгрии, а уже потом, наравне с остальными, обозревателем.

После трагической гибели в Париже в мае 1990 года папиного первого заместителя Александра Плешкова Артем был назначен на его место, а после папиной болезни занял место главного редактора.

В момент приватизации стал ее собственником. Но, по крайней мере, вплоть до смерти Артема газета сохраняла дух Семенова, а на ее первой странице было написано «Газета основана Юлианом Семеновым в 1989 году». Почему теперь надпись на ней гласит, что это издание Юлиана Семенова и Артема Боровика — непонятно. Непонятно и то, как замечательная, честная и политически острая газета могла превратиться в бульварное издание. (Сразу хочу оговориться, ряд журналистов подготовил для издательства «Совершенно секретно» прекрасную книгу «БЕСЛАН. Кто виноват?», по-граждански честно рассказывающую о трагедии в Беслане, но это никоим образом не оправдывает то, что произошло с самой газетой».)

Чтобы напомнить поклонникам творчества отца ту, прежнюю «Совершенно секретно», от которой, увы, сохранилось только название, я привожу его передовицы — это поистине высший пилотаж журналистики.

Рецензий Юлиан Семенов тоже написал немало — на похвалы не скупился, таланты охотно поддерживал, а если критиковал, то конструктивно, не лишая человека желания писать, а, наоборот, поддерживая.

Отец много выступал — без бумажки, всегда экспромтом, перед самыми разными аудиториями — на заводах, в институтах, на предприятиях, в концертных залах. Успех у него всегда был оглушительный — зрителей он завоевывал сразу и до конца вечера. Харизма? Знания? Обаяние? Актерский талант? Думаю, все сразу. Говорят, что люди, имевшие счастье присутствовать на спектаклях Ф.И. Шаляпина, были разочарованы, слушая позднее его пластинки — голос терял часть своего обаяния и магии. Не знаю, сможет ли бумага передать все то, что отец доносил до своих слушателей, но все-таки привожу некоторые из его выступлений.

Пророческим, иначе не скажешь, стало его последнее выступление — на съезде молодых предпринимателей. В своих размышлениях о российских традициях и поиске «защитника» он кратко, но очень точно вычленил те особенности нашего национального характера, которые неизменно становились причиной политических трагедий и массовых разочарований.

Ольга Семенова

СТАТЬИ

«Правда»

Северный полюс, 1967 год

«ЭВАКУАЦИЯ»

В летной гостинице Хатанги я попал в атмосферу ничем не про­являвшейся, но тем не менее явственно ощутимой тревоги: положение на СП-13 крайне тяжелое, льдину изломало, жизнь зимовщиков в опасности, а погоды нет ни на Полюсе, ни на Большой земле: всюду метет пурга, пришедшая с циклоном из Гренландии. А с этим циклоном наверняка придет и новое торошение, а что такое торошение, представить себе довольно сложно, не столкнувшись с этим явлением воочию. Представьте себе все-таки канонаду из сотни артстволов главного калибра, помножьте это на ломающийся лед, который, наползая, превращаясь в бело-голубую стену, неудержимо прет на вас, снося все на своем пути, представьте стремительно появляющиеся разводья, величиной в километр, — это, пожалуй, и будет приблизительным описанием торошения. Оно смертельно опасно еще и тем, что лед ломает аэродром, и люди остаются в океане, отрезанные от Земли, за многие сотни километров, в зоне недоступности: ни ледоколу сюда не пробиться (а СП-13 уже дрейфовала в Западном полушарии), ни самолету не сесть, ни вертолету не долететь.

И сейчас, здесь, в летной гостинице, когда пришло новое сообщение о торошении на Полюсе, люди очень тревожатся за товарищей, но волнение носит непоказной характер: Арктика — это в первую голову сдержанность. Так же сосредоточенно сражаются в шахматы пилоты и наука, так же сидит за мольбертом Герой Советского Союза пилот Константин Михаленко, присматриваясь к лицам товарищей. Он даже пробует шутить, рассказывая про полярного Василия Теркина, опытнейшего бортмеханика — у него есть своя теория торошения, и объясняется она просто: «земля, понимаешь, круглая, а лед — плоский. Вот когда лед на полюс приносит, он и начинает торошиться, по краям обламывается».

Михаленко заслуживает того, чтобы о нем рассказать поподробнее. Круг интересов этого великолепного пилота радует завидным многообразием: он сам пишет сценарии о ледовой разведке, сам снимает свои фильмы для Центрального телевидения, сам их монтирует; свои новеллы о фронте, о любви, о зимовке в Антарктиде он иллюстрирует своими рисунками. В полет на лед он отправляется с авоськой, в которой лежит альбом с красками, растворимый кофе и книги: путь над океаном долгий, можно успеть перечитать все литературные новинки. Во время отдыха между полетами Константин Фомич уходит с мольбертом на пленер, в стужу, красоту, лед. Арктика — есть Арктика: она прекрасна и в дни весны, когда лед светится изнутри сине-голубым, яростным высверком, а желтый хвост махонького солнца упирается оранжевым столбом своих лучей в черные разводья дымной воды; прекрасна Арктика и в дни зимы, когда в темном небе развешены красно-фиолетовые сполохи Северного сияния, словно за­навес в диковинном театре, когда его вот-вот поднимут, и начнется не виданное никем загадочное и феерическое действо. Михаленко много своих живописных работ посвятил Арктике и ее покорителям — они талантливы и пронизаны любовью и к этому краю и к тем, кто рискует вступать с ним в единоборство.

Михаленко неторопливо говорил, продолжая рисовать солнечной арктической ночью, но когда с аэродрома позвонил штурман Алексей Сорокин и сказал, что полюс дает погоду и что бортмеханик Б.Ефимов и пилот М. Агабеков уже готовят самолет к вылету, Константин Фомич, обычно несколько даже медлительный, в мгновенье ока собрался и, подхватив свою авоську с альбомом и красками, чуть не побежал к аэродрому, не дожидаясь высланного за ним автобуса.

Когда Михаленко подходил к аэродрому СП-13 — чудом уцелевшему среди хаоса воды и маленьких, искрошенных льдин, он успел сделать лишний круг и передал по радио ледовую обстановку: какая-никакая, а все-таки помощь товарищам. Обстановка ухудшалась с каждым часом: разводья сделались похожими на реки среди льда, громадились десятиметровые торосы, оставшиеся ледяные поля прошили змеистые, стремительные трещины — сюда в случае чего тоже не сядешь, мала площадка. Михаленко покачал головой и повел самолет на посадку. Усадил он свой Ил-14 артистически, как младенца в коляску, легче, казалось, чем на бетон внуковского аэродрома.

Он забрал вторую партию зимовщиков — только-только перед нами первым сюда прорвался борт М. Васильева. Те, кто оставался на льду до самого последнего рейса, прощались с улетавшим поваром (вес 120 килограмм, отличный товарищ — шутливое прозвище «Заморыш»), давались остальным коллегам шутливые поручения уже снятому со льда приятелю по прозвищу «Глыба» (вес 40 килограмм), и было в этом прощании на искоршенной льдине столько веселости и непоказного верования в благополучный исход всей эвакуации, что можно было только диву даваться. Это ведь Северный полюс, это даже не Антарктида — там все же под ногами материк, а здесь — 3800 метров воды, брось копейку — полчаса будет вниз падать, а то и больше, а лед — полтора метра, сигнальная лампочка тревоги в мозгу горит все время, как тут не крути...

Самолет Михаленко улетел, и на льду СП-13 возле чудом уцелевшего пока аэродрома остались последние зимовщики, отдавшие этому льду год жизни. Они проводили глазами бело-красный самолет, дождались, пока он растворился и исчез в необыкновенно высоком небе, и двинулись через разводья на свой ледяной огрызок.

Как же проводили последние часы на изломанной, ежеминутно могущей совсем искорешиться льдине полярники?

Эти самые последние часы ничем — или почти ничем — не отличались от всех, проведенных здесь за год. Часть полярников (а нас на льдине осталось восемь человек) упаковывали научную аппаратуру, оттаскивали на волокушах к лодке, чтобы потом переправить на другой берег, радист Минин по-прежнему сидел неподвижно возле своего радиоаппарата, а после, когда все было упаковано, мы собрались в кают-компании, теперь уже — это было очевидно — обреченной на смерть в теплом океане, ее уже никак не перетащить через разводья к аэродрому, а льдину нашу неумолимо, со скоростью 560 метров в час, несло все дальше в западное полушарие, в теплые воды Гренландского моря.

Когда я начал было передавать по радио в редакцию подробный, нелицеприятный отчет о ситуации, начальник Северного полюса-13 Василий Сидоров сказал:

— Только, знаете, без драматических ноток. Да, да, я все понимаю — сила примера, воспитательное воздействие и так далее. Но только на Большой земле остались наши семьи. Передайте — пусть в самом конце — что, мол, положение стабилизировалось и вообще «все хорошо, все хорошо».

А положение-то не стабилизировалось, и лед расходился все больше и больше, и новая трещина прошила наш огрызок в двух метрах от домика самого Василия Сидорова, а он в это время продолжал заниматься утренней гимнастикой с гантелями, а в кают-компании главный врач ордена Ленина Арктического и Антарктического института А.Л. Матусов проводил личностно-социологические опросы полярников на тему: «Каким может быть зимовщик и каким он быть не может». Люди сидели на чистом фанерном полу, прижавшись промерзшими спинами к батареям газового отопления и отвечали поначалу на довольно легкие вопросы: «Должен ли полярник быть трудолюбивым? «Может ли он быть меркантильным? Вспыльчивым? Молчаливым? Скрытным? Интеллектуальным?» Потом вопросы стали более сложными, каждый из них активно дискутировался: «Любите ли вы сказки?», «Какую литературу предпочитаете — классическую, приключенческую, научно-популярную?», «Отрицательно ли вы относитесь к той компании, где принято заведомо подшучивать друг над другом?», «Будет ли вам неудобно жаловаться на официанта или продавца, если вас плохо обслуживают?» (все ответили, что будет неудобно), «Склонны ли вы теряться в общественных местах?» (почти все ответили, что склонны) «Любите ли вы первым завязывать знакомства?», «Повышаете ли голос при споре?»

А лед-то поскрипывает... разойдется под нашей кают-компанией, и ухнем в тартарары, и что такая возможность теоретически вполне допустима, знают все, а спор по поводу того, может ли полярник быть замкнутым или нет гремит вовсю, а вглядеться со стороны: это и не спор вовсе, а последняя научная работа на ломающейся льдине, которую пожирает изнутри теплое, пока еще еле заметное, но с каждым часом все более ощутимое теплое течение этого самого треклятого Гренладского моря.

Спор прекратил вошедший в кают-компанию В. Сидоров. Он сказал, что нашу льдину совсем и теперь уже безнадежно оторвало от аэродрома — трещина расползлась метров в тридцать.

Кто-то хмыкнул:

— Должен ли быть полярник трудолюбивым? Сейчас веслами намахаемся — что твои Химки летом...

И все пошли переправлять на маленькой лодочке оставшиеся здесь грузы. К трещине шли с шутками и смехом. И была в этом громадная уважительность друг к другу, к чувствам каждого, к той сигнальной лампочке постоянной тревоги, которая в мозгу у каждого — ведь известно, что людей без страха нет. Просто есть люди волевые и безвольные.

Улетали мы с СП-13 на борту Н. Шеварнова. В кресле второго пилота сидел такой же молодой человек — командир эскадрильи Евгений Журавлев, тридцать седьмого года рождения. Он «вывозил» на лед, на самые ответственные рейсы своего младшего коллегу. Обстановка полета была — скажем прямо — довольно сложной, но Журавлев сидел совсем спокойно, сложив по-наполеоновски руки у подбородка. И только чуть качнет головой влево — круче закладывать вираж, к штурвалу сам не прикасался, иногда только чуть руку поднимет — больше газа. Шеварнов понимает его с полужеста, со взгляда. В этой тактичности, в этом умении быть уважительным к товарищу в трудном летном арктическом подвиге, в этой — я бы сказал — профессиональной интеллигентности мне виделось что-то очень знакомое. А когда наш самолет приземлился на одном их махоньких островков, заброшенных в Ледовитом океане, и я увидел в иллюминатор штурмана крохотную фигурку в торосах, возле мольберта, я сразу вспомнил: это ж у Журавлева от Константина Михаленко, от его учителя. А какие-то черточки, так подкупающе-незаметные у Михаленко, я уже видел шесть лет тому назад у Героя Советского Союза Мазурука, который летал со Шмидтом — в далекие и близкие тридцатые годы, а после войны — с Михаленко.

На этом маленьком острове никто не встречал зимовщиков, вывезенных с изломанной льдины: Арктика привыкла к подвигу. Вероятно, эта привычка к подвигу — великолепна в своей сдержанности и скромности, но все-таки не надо никогда забывать о том, что жизнь на льду и полет над ним — это непреходящее мужество, которое всегда восхищало и всегда будет восхищать человечество.

Когда мы, стараясь не будить спавших летчиков, поели макарон с тушеным мясом и выпили боевые двести грамм компота, Михаленко пошел будить свой экипаж — предстоял полет на восток, на Северный полюс-15, там шла смена караула науки, там продолжался подвиг.

«Правда» Токио,

1969 год

Сижу в маленьком домике Исии-сан под Токио, в Матакаси, на Инокасира.

Портреты Зорге на стенах. Матрешки. Книги. Именно она, эта женщина, сумела сохранить и передать нам его фото, известное теперь всему миру. Лицо ее улыбчиво и приветливо, и только громадные глаза скорбны и живут своей жизнью.

Исии-сан рассказывает:

— Сначала незаметный тихий человек из секретной полиции пришел к моей маме:

«Вы должны сделать так, чтобы ваша дочь была настоящей японкой. Она должна помогать нам. Когда ее друг уезжает, она должна приносить нам его бумаги и после аккуратно класть их на место. Об этом никто никогда не узнает... Если же об этом разговоре передадут другу вашей дочери, пенять вам придется на себя».

Друг Исии-сан узнал об этом.

На следующий день в дверь дома Зорге постучался Аояма — сотрудник специального отделения полиции.

— Исии-сан нет дома, — ответила старенькая служанка, прихо дившая утром к Зорге приготовить обед и убрать в комнатах.

— Пусть она сегодня же придет к начальнику. Зорге спустился со второго этажа:

— Какое у вас дело к Исии?

— Наше дело, — ответил полицейский без обычной воспитанной улыбки.

— Расскажите мне, пожалуйста, какое у вас дело к Исии-сан...

Аояма оттолкнул Зорге — он хотел продолжать беседу с испуганной служанкой. Реакция у Зорге была мгновенной — он ударил полицейского в подбородок, и тот упал.

Зорге увидел дырки на ботинках лежавшего агента полиции. Он попросил служанку дать ему пару новых туфель — он был неравнодушен к обуви, и у него всегда лежала куча новых, щегольских ботинок. Аояма туфли взял и, дождавшись, пока Зорге поднялся наверх, сказал служанке:

— Он страшный человек, когда сердится... Я не думал, что он такой.

И все-таки они заставили женщину прийти в полицию. Начальник спецотдела Мацунага составил протокол: где родилась, чем занималась, когда познакомилась с Зорге.

— Вы должны дать письменное обещание покинуть его, — сказал полицейский, — и тогда вас можно будет спасти.

— Я не дам такого обещания, — ответила Исии-сан, — ни устного, ни письменного...

— Следовательно, — сказал Мацунага, — на этих днях протокол уйдет в центр, и вы навсегда будете опозорены презрительным подозрением.

В тот же вечер Зорге пригласил в маленький ресторанчик Мацунагу, Аояму, переводчика германского посольства Цинашиму и Исии-сан. Зорге поил гостей до ночи и просил об одном — разрешить Исии быть с ним под одной крышей. Мацунага отрицательно качал головой. Он продолжал отрицательно качать головой, когда сделался совсем пьяным. Зорге помог ему подняться, и они ушли. Их долго не было. Переводчик немецкого посольства Цинашима обернулся к Исии и шепнул:

— Полиция плохо думает о Зорге. Лучше вам не бывать у него. Я буду защищать вас, потому что я японец, но лучшая защита для вас — расстаться с ним.

Поздно ночью, сидя около своей старенькой пишущей машинки, Зорге негромко говорил:

— Больше тебе ходить ко мне нельзя... Я буду тосковать, но ты не приходи.

— Ничего... Я боюсь не за себя, я за тебя боюсь.

Он быстро взглянул на нее.

— Знаешь, как страшно, когда болит раненая нога в холода... выть хочется — так страшно болит раненая нога. А у скольких солдат так болят ноги и руки? А сколько таких, как я, солдат сгнило на полях войн? Воровство — вот что такое война, малыш... Человек — маленький бедный солдатик. Когда начинается война, солдатик не может сказать «не хочу». Я стал умным, поэтому и делаю так, чтобы войны больше не было...

Он запнулся на мгновение и поправился:

—Стараюсь так делать, во всяком случае. Это моя работа, понимаешь? Моя настоящая работа...

—Цинашима-сан сказал, что за тобой следят... тебе не верят...

—Зорге делает хорошее дело, — продолжал он тихо. («Он говорил с таким прекрасным акцентом», — вспоминает Исии-сан, и тонкие пальцы ее рвут тонкий шелковый платок, и громадные глаза кажутся невозможно скорбными, увеличенными толстыми стеклами очков, — в тюрьме у нее испортилось зрение.) — Война страшна. Человек несчастлив. Понимаешь, — продолжал он,— Зорге делает хорошо. Потом я умру. Это правда. Я умру. Что поделаешь? Зато люди будут счастливы. И ты будешь жить. Если Зорге не погибнет, вам будет трудно жить. Вам, японцам. А если я сделаю мою работу, это будет для японцев счастьем. Это правда...

4 октября 1941 года они виделись в последний раз именно в тот день, когда, за шесть лет до этого, впервые встретились. Она тогда работала в ресторане «Золотой Рейн», «Рейн-гордо» — так произносят это японцы. Он там праздновал свой день рождения. Один. Сидел и пил шампанское, и смотрел на нее, и улыбался. А назавтра они увиделись возле музыкального магазина на Гинзе. «Какую пластинку тебе подарить?» — спросил он. «Итальянца Джильи», — ответила Исии. Зорге покачал головой: «Я лучше тебе подарю Моцарта».

Они долго слушали пластинки в этом большом магазине, и постепенно мир смолк, и стало вдруг тихо, и был для этих двух — сорокалетнего Зорге и юной Исии — только веселый, озорной, мудрый Моцарт, полный свободы, любви, весны...

4 октября 1941 года они сидели в ресторанчике «Ломайер» и молчали. Потом Исии подняла за него бокал с шампанским — ему исполнилось сорок шесть лет.

Она пожелала ему счастья, здоровья, долгих лет жизни. Он усмехнулся и спросил:

—Полицейский у тебя уже был?

Она молчала кивнула головой. Мацунага приехал к ней с протоколом ее допроса. Он сжег эти бумаги в маленькой японской печке «хибати»». «Если об этом узнает хоть одна живая душа, — сказал он, — погибнем мы оба, причем вы — смертью более мучительной, чем я». Усталая улыбка тронула лицо Зорге. Он погладил ее руку. Потом, закрыв глаза, притронулся пальцами к ее щеке. И так замер на мгновение.

—Все будет хорошо, — шепнул он. — Теперь Мацунага будет всегда защищать тебя, помни это.

Больше они не виделись: вскоре Зорге был арестован. Исии-сан арестовали только в сорок третьем году под хитрым предлогом: у нее в доме жил мальчик-студент, читавший книги запрещенного философа. Мальчика вызвали на допрос.

—Что ты знаешь об этой Исии-сан, женщине — государственном преступнике?!

Мальчик ничего про нее не знал. Его выгнали из института, а ее арестовали. В тюрьме шесть женщин сидели в десятиметровой грязной камере, полной клопов, вшей, блох. Женщин вешали за ноги к потолку и так допрашивали. Мужчин пытали в коридорах на глазах женщин, страдание было двойным — и физическим и моральным.

— Я чувствовала, что не выдержу этого ада, — рассказывает Исии-сан. — Два следователя допрашивали меня попеременно. «Спросите обо мне начальника спецотдела Мацунага», — рискнула я. «Теперь Мацунага будет всегда защищать тебя», — помнила я слова Зорге, сказанные им в наш последний день. Зорге всегда говорил правду. Он спас меня и тогда: Мацунага подтвердил, что я ни в чем не виновата. И меня выпустили из тюрьмы. Это Зорге спас меня. Он дал мне силу, он дал мне защиту, даже когда сам был беззащитен.

— А что было потом? — спрашиваю я.

— Потом была победа, — продолжает Исии-сан. — Ваша победа. Победа Зорге. Победа, принесшая Японии освобождение от милитаризма... В маленьком журнале я прочитала, что Зорге был казнен. Там же я нашла фамилию адвоката, который его защищал, — Асунама Сумидзи. Я искала могилу Зорге — никто не мог мне помочь. Я хотела узнать хотя бы, когда он погиб, этого тоже никто не желал мне сказать. Я ездила по кладбищам. Дзосигая — кладбище для тех, у кого нет семьи. Смотритель долго рылся в документах. Потом он ткнул пальцем в иероглифы: «Рихард Зорге». Я спросила:

— Где его могила?

— Не знаю. Походите по кладбищу, — может, отыщете.

Женщина долго ходила среди могил. Во время войны в Японии

был древесный голод. Маленькие деревянные дощечки с именами умерших пошли на дрова. Исии-сан ходила среди холмиков по мокрой траве и опавшим большим листьям. Однажды приехал американский «джип», и несколько офицеров с переводчиком Судзуки пошли по кладбищу, громко переговариваясь и похохатывая. Они долго искали чью-то могилу, и Исии-сан подумала: «Они тоже ищут его». Она поехала в тюрьму. Она добилась того, чтобы ей показали «тетрадь прошлого». Там она нашла запись: «Рихард Зорге, место рождения — Берлин, скончался 7 ноября 1944 года в 10 часов 37 минут и 10 секунд вечера».

— Где он похоронен? — спросила Исии-сан тюремного офицера.

— Это должно знать кладбище. Она пошла к адвокату Асунама. Он взял ее дело и начал работу, но прошел год, и никто не хотел помочь ни ему, ни ей.

—Нами управляют американцы, — сказали ей в тюрьме, — мы за них не отвечаем, но они отвечают за нас...

Женщину в очках, в черном платье знали на кладбище. Однажды к ней позвонили оттуда:

— Недавно у нас было общее перезахоронение. Мы хоронили тех, за кем так и не пришел никто из родных. Мы оставили одного иностранца. Можете его взять, если убедитесь, что это ваш Зорге.

— Почему вы думаете, что он был иностранцем?

— Судя по гробу, он был очень высоким...

— Я возьму, — сказала Исии-сан. — Я сейчас приеду...

— Погодите. У вас есть могила для него?

— Нет.

— Мы не можем в таком случае отдать его вам. Нужна могила.

Она купила могилу. Она отдала все свои сбережения: это очень дорого в Японии — купить могилу. Когда все документы были оформлены, Исии-сан поехала на кладбище. Пока она сидела в кабинете управляющего, раздался звонок из тюрьмы: ей запрещали взять останки Зорге. Кладбищенский управляющий окаменел лицом. Он был честным человеком, и во время войны по ночам к нему привозили многих из тюрем...

— Он мертв, этот Зорге, — сказал он тюремщикам. — Что изменится в этом мире, если я отдам женщине останки человека, казненного вами?

Он не послушался тюремного запрета, и женщина, адвокат и трое рабочих пошли на кладбище. Могилу раскопали быстро. Она сразу узнала его малиновые ботинки.

Рядом с его вставными зубами лежали очки в красной целлулоидной оправе. В одном из журналов Исии прочитала, что на суде он был в очках из красного целлулоида. Сошелся и перелом кости ноги. Это были останки Рихарда Зорге.

— В крематории я ждала час. Мне вынесли урну. Я написала на урне: «Рихард Зорге, пятьдесят лет». Ему тогда было сорок девять лет, один месяц и три дня, но по нашим обычаям считается, что если хоть

один день перевалил за твой год, ты уже принадлежишь к следующему году. Я хранила урну с его прахом у себя дома целый год. Он был со мной, а теперь он принадлежит всем честным людям Японии... Исии-сан осторожно притронулась к бюсту Зорге и поправилась:

— Не он... память о нем... О человеке, который воевал не против Японии, а против фашизма, и который победил.

В ее лице улыбается все — и ломкая линия рта, и точеный нос, и лоб, и брови, — все, кроме глаз. Иногда она выходит из маленькой комнаты, и, когда возвращается, заметно, что глаза ее чуть припухли и покраснели. Я смотрю на эту женщину с нежностью: она отплатила Зорге верностью и памятью — высшим проявлением человеческой любви. Она нашла останки человека, который принадлежит всем тем, кому ненавистен фашизм и война. Спасибо за это Исии-сан — верной и скромной, посвятившей жизнь свою служению памяти одного из самых человечных людей нашего грозного и прекрасного времени.

«Правда» Токио,

1969 год.

Весенний снег валил пятый час подряд. Токио снова сделался не­узнаваемым. Я сидел в такси, и тоскливое отчаяние владело мною: пробка, в которую мы попали, не двигалась по горлышку-улице, несмотря на то что над нами завис вертолет полиции, организующей в критических местах движение автомобилей. «Воздушные полицейские» сообщают ситуацию на улицах «полиции движения». Те вооружены мощными радиоустановками и через громкоговорители советуют армии токийских шоферов, какой безопасный от «пробок» маршрут следует выбрать. Полиция советовала нам использовать четырнадцатую дорогу, но мы были затиснуты на нашей узенькой улице и не могли двинуться с места, а меня в Клубе иностранных журналистов, что на Маруноти, неподалеку от Гинзы, ждал ближайший сотрудник бывшего директора ЦРУ Аллена Даллеса мистер Пол. С. Блюм. Мне нужно было обязательно увидеться с мистером Блюмом. Я начал искать его два года назад, когда сел за продолжение романов «Пароль не нужен» и «Майор Вихрь» — за «Семнадцать мгновений весны». Я искал его в ФРГ, но бесполезно, все концы обрывались, и никто не мог помочь мне. Я искал его в Нью-Йорке и в Вашингтоне. Я нашел его в Токио. И вот сейчас из-за проклятого снега я могу опоздать на встречу с ним...

И все-таки мне повезло, я успел вовремя. Седой, небольшого роста, в элегантнейшем костюме, голубоглазый мистер Блюм поднялся мне навстречу.

— Что будете пить?.. Саке? Я предпочитаю скотч. Мистер Семе нов, а почему вы Юлиан? Странная несовместимость имени и фамилии... Ах, мама была историком — Древний Рим и так далее... Понятно. Знаете, я не люблю нашу американскую манеру обращаться друг к другу по имени. Я знаю шестьдесят семь Робертов, и мне это неинтересно. Мне интересно, если я знаю, что этот Роберт Лопес, а тот, например, Маккензи. Мне тогда ясно, что первый может быть латиноамериканцем или его родители оттуда родом, а Маккензи — это наверняка шотландец: юмор, упрямство и желание все делать по-своему... Итак, что вас привело ко мне?

Он слушает меня очень внимательно, неторопливо отхлебывая свой скотч маленькими глотками. Я прошу его рассказать, был ли он тем самым доверенным Аллена Даллеса, разведчиком, который первым от имени американцев начал сепаратные переговоры с представителями Гиммлера в Швейцарии весной 1945 года.

Он задумчиво смотрит в большое окно — по-прежнему валит снег. Журналисты со всего мира начинают заполнять столики бара, — продрогшие и вымокшие, сразу же заказывают себе виски, чтобы согреться, поэтому шум и гомон нарастают с каждой минутой, и нам с мистером Блюмом приходится говорить очень громко, чтобы слышать друг друга, и к нашему разговору прислушиваются два молодых джентльмена: один — с газетой на коленях, другой — с газетой на столике. Вероятно, оба эти джентльмена-журналиста были когда-то связаны с армией, ибо выправка у них военная, хотя, впрочем, быть может, они связаны с какой-либо другой организацией, исповедующей дисциплину наравне с армией...

— Это была интересная операция Даллеса, — говорит мистер Блюм, — он вообще довольно часто начинал рискованные операции, не согласовывая их с Белым домом... Он посылал им отчет, если операция проходила успешно... Он тогда вызвал меня и сказал, что я должен встретить двух немцев и прощупать, стоит ли продолжать с ними контакты. «Пол, — сказал он тогда, — важно выяснить уровень этих немцев, что они значат. Может быть, это несерьезно. Тогда не зачем продолжать наши игры... »

Я прошу рассказать историю первой встречи с нацистами. Мистер Блюм смотрит на мои сигареты.

— Это советские, — говорю я, — хотите попробовать?

— Нет, спасибо. Я бросил курить как раз перед началом переговоров с теми немцами. Я помню, тогда очень завидовал им, когда они курили наши сигареты. Но я сказал себе: «В моём возрасте уже пора бросить курить», — и бросил... Ну что же... Попробуем вспомнить подробности. Даллес написал мне на двух листочках бумаги фамилии — Парри и Усмияни. Это итальянские партизаны — не коммунисты, друзья Даллеса. Они были в тюрьме СС. И, кроме того, Дал лес передал мне тогда досье на обоих «моих» немцев, и я начал готовиться к операции. Мне надо было изучить личные дела этих наци — Дольмана и Циммера, чтобы построить с ними беседу. Даллес сказал мне, что Циммер интеллигентный человек, связанный с итальянскими художниками и музыкантами... Даллес знал это, вероятно, потому, что у него были тесные связи с интеллектуалами Италии. Ведь именно он смог устроить первый концерт Артуро Тосканини в Ла Скала, он был дружен с Тосканини и его дочерью... Очень дружен... Даллес сказал мне тогда: «Если эти немцы смогут освободить двух партизан, моих друзей, то, значит, это серьезные люди».

Я встретился с теми немцами, с Дольманом и Циммером в Лугано. Маленький кабачок внизу, а наверху две комнаты — конспиративная квартира швейцарской разведки. Когда я вошел туда, немцы ели и пили пиво. Я заметил, что ели они очень жадно, а один из наших интеллектуалов, Гусман, читал им лекцию о фашизме и о будущем Германии. Они не перебивали его, но старались на него не смотреть и все время продолжали есть, — видно было, что с едой у нацистов плохо. Я тогда, по мнению некоторых моих коллег, допустил ошибку. Когда я вошел, я обменялся с немцами рукопожатием. Но ведь если мы начинаем с ними переговоры, это же серьезнее формального рукопожатия, которое необходимо при встрече воспитанных людей, не так ли?

Мистер Блюм взглянул на меня, я ничего ему не ответил, я просто закурил сигарету: ответь я ему — боюсь, продолжение беседы оказалось бы скомканным.

— Я подождал, пока Гусман кончит агитировать их против фашизма, и, воспользовавшись паузой в словоизлияниях Гусмана, начал беседу с немцами. Дольман мне не понравился сразу — он был скользким и «закрытым», хотя говорил больше Циммера. Он мне показался тогда дрянным человеком. По-моему, он сейчас жив и опубликовал свои мемуары. Я беседовал с ними больше четырех часов. Мы затрагивали вопросы их отношения к итальянской музыке, французской философии, к генералу Карлу Вольфу, к немецкой кухне, к заговору генералов против Гитлера. Гусман все время старался вступить в разговор, но его тактично сдерживал офицер из швейцарской разведки: он за всю беседу не произнес ни одного слова, но и не пропустил ни одного нашего слова. Швейцарская разведка, видимо, была очень заинтересована в этих беседах. Я разговаривал с ними так долго потому, что досье немцев было не очень полным и мне надо было свести все детали в одну картину. Не лгут ли они, говоря о начальниках? Верно ли отвечают на вопросы о самих себе? Я убедился, что они не врали: все их ответы сходились с данными нашего досье. Тогда я протянул им два листочка бумаги с именами Усмияни и Парри. Я сказал, что дальнейшие переговоры будут зависеть от того, смогут ли они освободить этих двух людей. Я запомнил, с каким страхом взглянул Циммер на Дольмана, когда они вместе прочитали две эти итальянские фамилии. Именно тогда Дольман предложил мне непос­редственный контакт с Гиммлером. Я, естественно, отказался.

—Значит, вы понимали, что перед вами люди Гиммлера?

—Они были из СС, а Гиммлер был их шефом. Я не считал, что они непосредственные представители Гиммлера. Я считал их людьми генерала Карла Вольфа.

—Значит, тогда вы не знали, что являетесь первым американцем, вступившим в прямой контакт с людьми Гиммлера, именно Гиммлера, искавшего пути для начала сепаратных переговоров с Западом против СССР?

—Нет. Я не знал этого. Я вообще многое узнал об этом деле только после окончания войны, когда была напечатана переписка между Белым домом и Кремлем.

—А Даллес? Он знал, кто эти люди? Он знал, что они от Гиммлера?

— Нет. Я думаю, нет. Пожалуй, что нет...

Я не стал спорить с мистером Блюмом. Документы говорят об обратном. Для меня было важно другое: Даллес начал переговоры, не поставив об этом в известность Белый дом.

Мы помним то время, когда мы были союзниками с американцами против общего врага — против фашистов в Германии. Мне очень не хотелось обманываться в той искренности, которой были отмечены отношения между нашими народами в дни войны, пока старший Даллес не провозгласил свою антикоммунистическую доктрину, а младший Даллес не начал плести цепь заговоров против нас и наших союзников. Но история вроде песни, из которой песни не выкинешь.

Вечером я улетал в Сингапур. Самолет был полупустым. Рядом со мной расположились трое рослых американцев: один сзади, другой впереди, а третий напротив. Я был посредине, в поле зрения каждого, сиди я на месте, пойди вперед, за газетами, или назад, в хвост. В тех аэропортах, где садился наш самолет, мои спутники испытывали странную совпадаемость в желаниях. Стоило мне зайти в туалет, как рядом со мной оказывался один из трех парней. Решил я зайти в бар — рядом за стойкой немедленно оказывался второй. Это было все очень занятно, как в плохом детективном романе.

«Литературная газета»

Париж. 1970 год

Душная жара в Мадриде спадала лишь часам к десяти вечера, когда гуляки начинали занимать столики в открытых кафе на красно-сине-желтой авениде Хосе Антонио. Именно в это же время в Университетском городке и в рабочей Карабанчели — там, где с на­ступлением вечера все погружается во тьму и лишь горят маленькие подслеповатые фонарики, кажущиеся декорациями, взятыми напрокат из прошлого века, собирались люди — по двое или по трое. Они быстро перебрасывались несколькими словами и расходились в разные стороны, исчезая в чернильной темноте узеньких переулков. Рабочие и студенты, писатели и режиссеры, люди разных убеждений — коммунисты, католики, социалисты — все они готовились к проведению демонстрации с требованием амнистии политзаключенным.

Положение в те дни было напряженным: только что стало известно о том, что председатель военного трибунала в Бургосе полковник Гонсалес потребует смерти для шестерых и семьсот пятьдесят лет тюрьмы для остальных десятерых патриотов Испании.

В первый же день процесса защитник обвиняемого Иско де ла Хиелесиаса доказал всю шаткость и несостоятельность улик. Обвиняемый Хосе Абрискета сказал: «В течение восьми дней меня пытали так, что я мог подписать любое заявление».

Католический священник из Страны басков Хуан Мария Аррегуй выступил в Риме и рассказал на пресс-конференции о пытках, которым подвергались арестованные в Бургосе. Избивая обвиняемого Эдуардо Уриарте, полицейские сломали три дубинки и две палки. Шестерым патриотам Испании, людям, которые страстно любят свою родину, грозит смерть. Весь мир требует остановить руку тех, кто попирает свободу. Процесс над Анджелой Дэвис, кровавые издевательства в греческих застенках, судилище в Бургосе — все это звенья одной цепи в заговоре против гуманности и человеческого достоинства.

...Той ночью в Карабанчели я видел лица испанцев — суровые лица честных людей, которые думают о будущем своей родины и поэтому самоотверженно борются за свободу. Они знают, чем рискуют. Они сознательны и тверды в своих решениях. Они выходят сейчас на улицы Мадрида, Севильи, Бургоса и Барселоны. По всей Испании нарастает широкая волна протестов. Прекратили работу трудящиеся крупнейших предприятий, закрылись магазины, учебные заведения; участники демонстрации в Мадриде несли по улицам города плакаты: «Требуем амнистии!» «"Нет" военному трибуналу Бургоса!» И кто-то из них каждую ночь приносит на могилу Гримау красные гвоздики, — каждую ночь все эти годы.

Можно казнить человека — нельзя казнить правду.

«Комсомольская правда»

Перу, Лима. 1971 год

О КАВАЛЕРЕ ФРАНЦУЗСКОГО ПОЧЕТНОГО ЛЕГИОНА СЕСАРО УГАРТЕ

Пароход «Кампана Хачаль» медленно отвалил от пирса: океан был пенным, зеленым изнутри, и над ним гомонливо метались серые чайки.

Сесар Угарте стоял на пирсе и старался увидеть лица отца и матери, но они затерялись где-то в молчаливой толпе провожающих: в мире тогда шла война, и проводы были тихими и скорбными, — в океане шныряли подводные лодки нацистов, которые торпедировали и гражданиские суда. Впрочем, отец Сесара отправил его на этом теплоходе не без умысла: нацисты за все время войны не напали ни на одно аргентинское судно. И на этот теплоход нацисты не напали. Правда, путешествие в США было странным: «Кампана Хачаль» несколько раз меняла курс. Когда метрах в ста от борта показался перископ подводной лодки, закричали женщины, побледнели лица мужчин. Но это были не нацисты: от подлодки отделилась шлюпка, и на борт поднялся молоденький офицер ВМС США.

— Вы арестованы, — сказал он капитану.

Под эскортом двух «Каталин» аргентинское судно было доставлено в американский порт...

— Словом, — говорит Сесар Угарте, — это была моя первая встреча с тайными агентами нацистов. Оказалось, что капитан «Кампана Хачаль» снабжал горючим немецкие подводные лодки. За рейс он успел передать горючее пяти подводным лодкам: трем — в Карибском море, одной — возле Панамы, а одной — у берегов Эквадора. А он был таким респектабельным, этот капитан, он так мило возился с детишками, которые играли на палубе. И был при этом гитлеровцем.

Второй раз Сесар Угарте встретился с нацистами летом 1944 года, когда он, добровольно вступив в американскую армию, вел свой танк на немецкие окопы в Нормандии. Ему было тогда двадцать лет.

—Но самая страшная встреча с гитлеризмом была, когда мы вор вались в лагерь смерти Дахау, — вспоминает Сесар. Он жадно затягивается, замолкает на мгновение, — высокий, сильный, молодой еще, но весь седой человек. — Наверно, именно тогда я забыл навсегда об осторожности. Я вел свой танк на орудия нацистов и давил их гусеницами. Но когда я повел танк на вторую батарею, меня ранило. Сильно ранило. Маме прислали письмо. «Ваш сын героически погиб на поле боя». А я только через три месяца смог написать ей, что жив и лежу в госпитале, в Штатах...

...Отлежав полгода в госпитале, лейтенант Угарте отправляется в Панаму преподавать в военной академии, созданной для обучения офицеров из стран Латинской Америки. Потом Сесар Угарте учился в университете в Нью-Йорке, на отделении криминалистики, был юристом, а после вернулся в Лиму и стал начальником департамента уголовной полиции.

Все эти годы, начиная с весны сорок пятого, он собирал досье на нацистов, сражался с ними в трудные дни мира, когда нет танка, и нельзя стрелять, и надо продираться сквозь крючкотворство юриспруденции, чтобы доказать истину, казалось бы очевидную: палач и есть палач.

Сейчас, выйдя в отставку, Сесар Угарте ведет дела своей фирмы и все свободное время отдает расследованию, помогая разоблачать тех нацистов, которые после войны окопались в Латинской Америке. Его богатство упаковано в двадцать ящиков. Это вырезки из всех газет мира, из множества журналов и книг, посвященных нацизму, его послевоенной фазе. Это рукописные материалы, фотокопии показаний нацистов и их жертв.

— Вот, смотри, это фотографии лета сорок пятого года. Подводная лодка «U-313». Ее построили на верфях Швеции незадолго до разгрома гитлеровцев. Эта лодка ушла от берегов Германии 9 мая 1945 года. А через сорок дней она пришла в Аргентину. В пункт Рио-Негро, возле Буэнос-Айреса. Там незадолго до краха гитлеровцы купили более десяти тысяч квадратных метров земли на побережье. На этой подводной лодке в Аргентину прибыли видные гитлеровцы. Они привезли более девятисот миллионов долларов. И встречал их там, на берегу, штаб «ОДЕССы», «Организации бывших членов СС» во главе с бригаденфюрером СС фон Алленом. Тайное рано или поздно становится явным. Стало известно, что бывшие нацисты не только спокойно живут и работают в Аргентине, но стали служить в армии. Депутат парламента Сантандер обратился в правительство с запросом: «Действительно ли бывший полковник Ганс Рудель, эсэсовец Скорцени и генерал Адольф Галланд занимают высокие посты в аргентинских вооруженных силах?» Скорцени поспешно скрылся из Аргентины, но остальные остались на своих местах.

... Я не берусь утверждать, что именно нацисты создали в Латинской Америке множество организаций, напоминающих, как две капли воды, их разгромленную партию, — для того чтобы утверждать это, необходимы документы, номера банковских счетов, но в Аргентине и сейчас действует тайная фашистская организация «Такуара» и возглавляет ее сын Эйхмана Хорст.

В Боливии, после освобождения из тюрьмы «исчез» эсэсовец Барбье, расстрелявший в Лионе сотни патриотов, казнивший младенцев (теперь он выдан Франции новым правительством страны). Несколько лет назад в Бразилии, на вилле, был выслежен доктор Менгеле, проводивший опыты на людях в гитлеровских лагерях. К нему подослали свидетеля его зверств — Нору Эльдот, чтобы она опознала врача-изувера. Девушку — последнюю, кто знал Менгеле в лицо, — нашли в бассейне виллы с перерезанным горлом.

—Вот, посмотри этот документ, — говорит мне Сесар Угарте, — он выдан Стресснеру гитлеровцами; он удостоверяет истинно «арийский дух» президента Парагвая.

— ...Гитлер давно вынашивал идею об экспансии в Латинскую Америку. У него были здесь свои агенты еще до войны. В 1936 году по заданию Гитлера была начата операция «5 ключей». Пять особо доверенных агентов получили по двадцать миллионов долларов и были отправлены в США, Мексику, Аргентину, Турцию и Великобританию — они должны были «забыть» Германию, забыть язык, культуру, родных; они должны были начать большой бизнес и ждать своего часа — когда понадобятся рейху... Эти люди до сих пор не обнаружены... (А мои друзья видели в банках Коста-Рики слитки золота с печаткой рейхсбанка: орел и свастика... Это золото было переведено туда нацистами. У них были надежные связи с банками Латинской Америки вплоть до последних дней Гитлера.)

Золото нацистов переправлялось в банки Америки в основном через Банк международных расчетов, работавший в Базеле в самые страшные дни войны, американские, английские и немецкие банкиры обменивались рукопожатиями как ни в чем не бывало. Это нацистское золото сейчас служит черной реакции; им подкармливают правых и в Чили и в Перу. Способы хранения этого золота разнообразны — оно спрятано не только в банках.

Несколько лет назад в Перу разразился скандал: дочь подполковника СС Федерико Свенда (Фридриха Швенда), ответственного за гимлеровскую «операцию Бернхард» по производству фальшивых фунтов стерлингов, застрелила испанского князя Саториуса, родственника наследника испанского престола. Свенд, служащий фирмы «Фольсваген», получавший там всего шесть тысяч солей в месяц, ежедневно в течение года платил в газеты более пяти тысяч солей, чтобы организовать кампанию в защиту дочери. Особняк Федерико Свенда находится на восемнадцатом километре северного шоссе, ведущего из Лимы. Рядом с его громадным особняком — бар «Гамбургские сосиски». Это место вам покажет каждый. Группа итальянских и испанских журналистов во главе с Марчелло Оганья отправилась к Свенду, чтобы взять у него интервью. Принять их он отказался. Возле подъезда его дома стоял огромный черный, странной формы автомобиль. Один из журналистов взял острый камень и провел по крылу, краска отколупнулась — под ней было золото.

Это похоже на сюжет из детективного романа, если бы не факты. Вскоре после войны в Тироле рухнул дом. Прибывшие пожарники установили, что дом рухнул из-за тяжести. Посмотрели черепицу, — а она оказалась отлитой из золота, а затем была тщательно покрашена в грязно-коричневый цвет. Следствие установило, что это золото принадлежало Имперскому банку.

...Федерико, когда он был Фридрихом Швендом, подполковником СС или, по подложным гестаповским документам, «доктором Вендигом», отвечал в СС за сбыт фальшивых денег. В дни войны он опирался на помощь германских концернов, имевших разветвленные связи со всем миром. А сейчас более восьмисот промышленных предприятий во всем мире, основанных на золото Гитлера и на фальшивые банкноты, сбытые в свое время Свендом, платят бывшим нацистам процент от своих прибылей, а прибыли эти исчисляются миллионами, никак не меньше...

Я спрашивал: почему Свенд не выдан правосудию?

— Потому, — отвечали мне, — что Великобритания, против которой он в основном работал, не требовала и не требует его выдачи. А документы у него надежные. И денет много, очень много. И связан он с немцами по всей Латинской Америке. Он, вероятно, является главным доверенным лицом Отто Скорцени по Латинской Америке. Он умеет внезапно исчезать и так же внезапно появляться. Он исчез из Перу двадцать восьмого июля 1960 года с немцем, похожим на Бормана. Это было в горах Уарачири. Четвертого августа Свенд и человек, похожий на Бормана, появились в Буэнос-Айресе. Оттуда они направились в Сан-Пауло (Бразилия), а оттуда Свенд вернулся в Лиму. Эта стремительная поездка напоминала инспекцию. (Вообще Свенд, как кажется Сесару, выполняет роль адъютанта для особых поручений при Бормане. Мы пытались с Сесаром увидеться со Швендом — нарвались на категорический отказ.)

— Ты думаешь, Борман жив? — спрашиваю я Сесара.

— Убежден.

Я вспомнил последнюю телеграмму, отправленную Борманом из рейхсканцелярии: «С предложенной передислокацией в заокеанский юг согласен». Я соотношу ее с той сетью нацистов, которая и по сей день разбросана по «заокеанскому югу». Я встречаюсь с бразильцами, парагвайцами, колумбийцами, которые рассказывают о разгуле реакции в этих странах; о яростном, зверином антикоммунизме, отличающем нацизм; и я думаю, что, возможно, Борман действительно жив и скрывается в Латинской Америке. Однако великолепная заповедь «Подвергай все сомнению!» — заставляет меня сказать:

— Доказательства. Мало доказательств, Сесар.

— Хорошо. Ты сомневаешься. Тогда давай проанализируем интервью с Клаусом Эйхманом, сыном палача. — Сесар лезет в один из своих многочисленных ящиков, смотрит опись, достает журнал «Квик».

—Вот оно, — говорит он, — давай почитаем вместе.

Клаус, в Нюрнберге было десять военных преступников; Геринг покончил жизнь самоубийством. Ваш отец был одиннадцатым?

Нет, одиннадцатым был Борман.

Бежав в Аргентину, ваш отец ускользнул из рук юстиции. Кто помогал ему в этом?

Я никого не выдам. Скажу только: среди прочих был тот самый известный отец Франциск из Ватикана, который помогал другим национал-социалистам, снабжая их международными паспортами Красного Креста.

Ваш отец знал, что его ищут?

Да, но он часто говорил, что настоящие, действительные, главные виновники, например Генрих Мюллер, все еще живы. По мере того как приближался момент похищения, отец все больше и больше оказывался в изоляции. Доктор Менгеле бросил клич: "Держитесь подальше от Эйхмана, близость с ним может стать опасной".

Вы знали Менгеле?

Да, я познакомился с ним, не зная в действительности, кто этот человек. Однажды отец сказал мне: «На прошлой неделе ты пожал руку Менгеле». Но он не уточнил, кто из гостей был этим человеком. Отец вообще редко называл имена посетителей и что-либо сообщал о них. Так же редко говорил он о своих профсоюзных собраниях, на которых всегда подолгу засиживался. Он очень серьезно относился к сохранению тайны. Когда кто-нибудь приходил в гости, он давал нам с братом по оплеухе, чтобы мы зарубили себе на носу: молчать и не болтать ни о чем на следующее утро в школе.

Что это были за посетители?

Я помню только пощечины.

Оказывал ли вам материальную помощь Союз старых нацистов?

Нет. В союзе мы были как бы на периферии. Внутри союза имеется своего рода иерархия. Там есть начальники, отдающие приказ, и есть подчиненные. Материальное положение человека играет большую роль. У каждого свой круг обязанностей, от курьера до начальника. Существует связь между нацистами, живущими в Южной Америке, на Ближнем Востоке, в США и Европе. Дело организовано так, что каждый бывший нацист собирает и обрабатывает

материалы по тем вопросам, которые касаются его прежнего участка работы.

Мой брат Хорст говорил, что на участках, руководителей которых уже нет в живых, назначаются другие специалисты, они фигурируют под именем покойного шефа. Например, есть Геринг, занимающийся проблемами военно-воздушных сил; Геббельс — по пропаганде. Мой брат Хорст, который все еще живет в нашем доме в Аргентине, выполнял обязанности курьера между Канадой и США, Африкой, Южной Америкой и Европой. Он перевозил материалы руководителей тех или иных участков. Часто это были толстые пачки бумаг. Материалы эти концентрировались в одном определенном месте и целы до сих пор.

Ваш отец утверждал, что виновны крупные нацисты. Кого он имел в виду?

Бормана и Мюллера.

Что он говорил о Бормане?

Отец требовал, чтобы тот сдался властям. Борман жив. Он живет в Южной Америке.

Вы разговаривали с Борманом лично?

Нет, я не беседовал с ним.

Где доказательства, что Борман жив?

Отец точно знал, что Борман жив. Отец был связан с группой бывших нацистов, располагавших в Южной Америке отличной агентурной сетью. Все они знают о Бормане, но молчат.

А что вы знаете о Бормане?

Борман подвергся пластической операции лица, что, кстати, предлагал и моему отцу. Он меняет свое местопребывание, переезжая из Аргентины в Бразилию, из Бразилии в Чили. Последнее время он жил в Чили».

Потом Сесар показал мне заявление, сделанное под присягой бывшим капралом СС Эриком Карлом Видвальдом. Видвальд утверждает, что Борман теперь живет в Бразилии, на границе с Парагваем, в миле от западного берега реки Парана и в пятнадцати милях к северу от границы, в поселении «Колония Вальднер 555».

У въезда в поселение нет опознавательных знаков, лишь небольшая хижина, где живут сорок охранников, готовых совершить любое убийство для защиты человека, который ими правит. Поселение это — естественная крепость. На востоке река в десять миль, на юге — парагвайские джунгли, где живут племена, состоящие на службе у Бормана. Дороги с запада из Асуньсона, в Парагвае, проходят вдоль бразильских границ через четырнадцать поселений бывших эсэсовцев. Дальнейший путь — по реке Парана — хорошо охраняется. Большинство лоцманов — люди с берегов Эльбы.

Последний раз Видвальд виделся с Борманом в Монтевидео в марте 1965 года, а затем встретился с его адъютантом Швендом (Свендом), который живет в Перу, летом 1967 года.

Борман, по словам Видвальда, жил в Аргентине до 1955 года.

«Вальднер 555» построен в виде квадрата из восьми зданий, выходящих фасадом во внутренний двор. Дорога из маленького местного аэродрома проходит мимо тростниковой хижины охранников и петлей огибает сзади все здания поселка. Дом Бормана — единственное крепко сколоченное бунгало — находится в крайнем левом углу. Рядом ангар, где всегда готовы два маленьких самолета.

Единственная поездка Бормана в Европу, известная Видвальду, связана с финансами. Борман посетил испанский город Сантандер в июне 1958 года, чтобы убедиться, что два пакета документов были переданы нужному человеку. Бормана в этой поездке сопровождал, в частности, Видвальд. В этих пакетах хранились бумаги трех банков Центральной Америки.

Борман много разъезжает. В Аргентине он был под фамилией Переса де Молино; в Чили скрывался под именем Мануэля Каста Недо и Хуано Рильо; в Бразилии он был Альберто Риверс и Освальдо Сегаде. Последний псевдоним Бормана — Кавальо.

Швенд в разговоре с Видвальдом оценил ежемесячный доход Бормана в пятьдесят тысяч фунтов стерлингов. А капитал его основывается на двух источниках: тридцать пять миллионов фунтов стерлингов из фонда нацистской партии плюс личное имущество Гитлера, а также тридцать миллионов фунтов стерлингов из фондов СС.

Видвальд утверждает, что Борман после пластической операции стал неузнаваем, и говорят, что сейчас он находится на грани смерти — рак горла.

Видвальд утверждает, что фотография Стресснера с надписью «Моему другу» висит на почетном месте в спальне Бормана, рядом с портретами Гитлера и Геббельса.

В колонии «Вальднер 555» местные праздники отмечаются в день рождения Гитлера и Бормана, в день захвата фашистами власти. А цифра названия колонии происходит от личного эсэсовского номера Бормана. Здесь часто вспоминают Эрнста Вильгельма Боле, руководителя заграничных организаций нацистской партии. В числе директив, переданных Боле своим ландесгруппенлейтерам, руководителям региональных групп за границей, была следующая: «Мы, национал-социалисты, считаем немцев, живущих за границей, не случайными немцами, а немцами по божественному закону. Подобно тому, как наши товарищи из рейха призваны участвовать в деле, руководимом Гитлером, точно так же и наши товарищи, находящиеся за границей, должны участвовать в этом деле».

...Латиноамериканская реакция может в критические моменты прибегнуть к помощи бывших гитлеровцев, организованных в отлаженно функционирующее подполье в борьбе против тех сил, которые выступают против мракобесия и вандализма.

О мужественной работе Сесара Угарте много писали в перуанской прессе; его портреты печатались на первых полосах газет и обложках журналов. Но не слава и жажда популярности движут им, как всякий умный человек он с юмором относится и к тому и к другому — все это преходяще. А вот борьба с нацизмом, в каких бы формах он ни проявлялся, это дело жизни каждого солдата, который пролил кровь на полях сражений с гитлеризмом. В своем многотрудном поиске Сесар Угарте, перуанский патриот и антифашист, не одинок: миллионы честных людей в Латинской Америке ненавидят нацизм в любых его проявлениях и борются с ним.

«Известия»

1984 год

...Наш самолет летел через Атлантический океан из Дакара в Буэ­нос-Айрес.

Сосед мой то ли спал, то ли старался уснуть, а я продолжал думать о том, почему фашизм смог найти себе приют в Латинской Америке. Если бы, как говорил мой сосед, пока мы летели из Парижа в Африку, немецкий фашизм, прятавшийся в Андах и Кордильерах, действительно не представлял никакой силы, если бы действительно это была горстка людей, разобщенных и затаившихся, — тогда одно дело. Но судьба врача-убийцы Менгеле говорит о другом: за ним стоит мощная организация прикрытия, которая невозможна без организации действия.

Я прослеживаю интересную закономерность. В 1967 году из Куритибы (Бразилия) было передано, что восемь человек с автоматами арестовали в местном муниципалитете Иозефа Менгеле. Назавтра газета «Эстаду де Парана» напечатала официальное разъяснение: «Военные власти не подтверждают этого сообщения». Через год одна из аргентинских газет пишет, что Менгеле был точно опознан крестьянином Педро Аливейро Монтанья на фотографиях, которые хранились в первом батальоне пограничной охраны. Та же газета утверждала, что человек, которого считают Иозефом Менгеле, работал в местном муниципалитете под именем Кирилла Чавеса Флореса.

Однако назавтра бразильская полиция опровергла сообщения об аресте Менгеле в штате Парана.

Следующее сообщение принадлежит журналисту Адольфо Сисеро Чадлеру. В газете «Тьерро де нотиас», выходящей в Рио-де-Жанейро, он писал: «Я нашел Иозефа Менгеле в Эльдорадо на реке Парана и смог заснять его на шестнадцатимиллиметровую пленку».

Чадлер сообщил, что когда он был возле водопада Икуасу на реке Парана, он узнал, что брат Менгеле содержит в Эльдорадо ферму, часть которой принадлежит некому Кофетти. Чадлеру сказали, что сам Иозеф Менгеле часто приезжает из Парагвая к брату на моторном катере «Викинг», который назван так в честь дивизии «СС». Катер зарегистрирован на имя доктора Зигвальда.

Сев в машину неподалеку от дома Кофетти, Чадлер смог сфотог­рафировать Менгеле. Два человека в Асунсьоне, которые смотрели эту пленку, опознали врача-убийцу. Они сказали, что раньше Менгеле жил в столице Парагвая, в отеле «Астра», список постояльцев которого был впоследствии конфискован парагвайскими властями. Иногда Менгеле приходил сюда с красавицей Хильдой Пирберг.

Доктор Отто Биссом из Асунсьона, которому были показаны эти хроникальные кадры, заявил, что несколько лет назад он лечил в одном из окраинных районов парагвайской столицы человека, который страдал хронической язвой желудка. Вместе с этим больным был другой человек. Этим человеком был Иозеф Менгеле, а человеком, который жаловался на язву желудка, как утверждал Биссом, был Мартин Борман.

Аргентинский еженедельник «Конфирмадо» сообщил через несколько месяцев, что Менгеле живет в изолированном маленьком местечке Лаурелес. Добраться туда можно только по реке Паране. Посторонний человек туда практически попасть не может, поскольку неподалеку от Вильорио расположена летняя резиденция парагвайского диктатора Альфредо Стреснера — район охраняется войсками. Кроме того, широко разветвленная система оповещения и постоянное военное патрулирование немедленно обнаруживает всякого нового человека. Считается, что этот район охраняют еще и потому, что там находятся взлетно-посадочные полосы и инженерные сооружения, которых обычно не бывает в таких глухих и отсталых поселках, как Лаурелес...

Читая это сообщение, я думал о ядерной версии нацизма (и старого и нового), ибо тот, кто станет обладателем ядерного оружия в Латинской Америке, многого достигнет в своих корыстных целях.

Репортерам «Конфирмадо» удалось попасть в Лаурелес под предлогом осмотра тех мест, где будет возводиться плотина гидроэлектростанции. Они сделали ряд снимков, но на обратном пути охранники засветили всю пленку. (Электростанция и засвечивание пленки — лишнее подтверждение правильности моих рассуждений по поводу «атомной версии» в Латинской Америке.)

После опубликования этих сообщений десятки журналистов, детективов, представителей различных организаций антифашистов прилетели в Латинскую Америку.

Если Менгеле, как утверждают антифашисты — бразильцы, аргентинцы и парагвайцы, — действительно жив, он будет схвачен. Но как раз в это время произошла довольно интересная история. Осенью 1968 года в лондонском аэропорту человек, прибывший из Буэнос-Айреса, передал агентам полиции тяжелый пистолет 38-го калибра и удостоверение сотрудника бразильской секретной полиции на имя Эриха Эрдштейна. В 1968 году Эрдштейну было около шестидесяти лет. Он эмигрировал из Вены за день перед тем, как туда вошли гитлеровские танки. Ему было 27 лет, когда он приехал в Бразилию и поселился в штате Парана. Здесь он начал служить в секретной полиции и здесь в 1967 году, как он утверждает, увидел Менгеле.

В Куритибе — столице штата Парана — появился некий Эухен Парес. Он казался личностью подозрительной, и Эрдштейну было поручено допросить его. Во время допроса Парес признался, что у него возникли разногласия с его коллегами по национал-социалистической партии Германии, вместе с которыми он скрывался в Латинской Америке, и он бежал из гитлеровского лагеря, который был организован в джунглях.

Показания его были интересными, он обещал продолжить их. Эрдштейн распорядился отправить Пареса в отель. На следующий день Парес был обнаружен задушенным. Полиция подняла на ноги весь город; был допрошен весь персонал отеля. Выяснилось, что вчера ночью в соседнем с Паресом номере поселились два немца. Они выехали из отеля на рассвете. Обнаружить их не удалось. Пареса убили опытные бандиты: на шее отпечатков пальцев не было — преступники работали в перчатках.

Эрдштейн начал заниматься немецкими поселениями, которые как кольцо охватили юг Бразилии, Аргентину, Парагвай, Чили и часть Боливии. Эрдштейн видел в поселениях «железного кольца» великолепные ранчо, портреты Гитлера на стенах; «Хорст Вессель» — гимн нацистов — там распевали и утром и вечером. В Аргентину, Бразилию, Боливию и Чили из Парагвая периодически приезжали эмиссары нацистов. Они выступали на встречах, вели беседы с молодежью. Эрдштейн получил информацию, что в этих поселениях бывали Борман и Иозеф Менгеле.

Два наиболее ценных осведомителя Эрдштейна сообщили, что в окрестностях маленького бразильского городка в штате Катарина есть великолепная вилла, принадлежащая доктору Леннарту. Этот врач, широко практиковавший в городе, был связан с наци. Несколько раз к нему приезжала зверообразная гоночная «Альфа-Ромео» с четырьмя таинственными пассажирами. Один из пассажиров, голубоглазый улыбчивый высокий мужчина с пышной рыжей бородой, к которому его спутники обращались «герр доктор», был, по утверждению осве­домителей, Менгеле.

Эрдштейн установил точное время, когда «Альфа-Ромео» приехала к Леннарту, и отдал приказ окружить дом. Вилла была оборудована на манер концлагеря: вокруг громадного особняка шла колючая проволока, через которую был пропущен ток высокого напряжения. Когда полиция во главе с Эрдштейном ворвалась в здание, здесь было только три тупорылых немца из охраны доктора Менгеле.

Во время обыска нашли несколько фотографий — Менгеле во время работы в Освенциме и Менгеле, который живет сейчас в Латинской Америке. Выяснилось, что Менгеле использовал особняк доктора Александра Леннарта как свою операционную. Здесь была великолепная хирургическая палата, оборудованная по последнему слову техники.

Спустя два месяца один из агентов Эрдштейна обнаружил Менгеле в джунглях возле Сан Хуан де Алкалина. Когда Менгеле увидел пистолет, направленный на него, он усмехнулся: «Вы зря теряете время, здесь меня никто не тронет».

В Куритибе, как потом утверждал Эрдштейн, он сказал Менгеле: «Я знаю, кто вы». «А и я, в общем-то, не очень скрываю, кто я», — ответил тот.

Эрдштейн передал врача-изувера в полицию, однако назавтра утром ему сказали, что доктор освобожден по приказу свыше.

Через некоторое время Эрдштейн выяснил, в каком месте реки Парана Менгеле прятался несколько дней в прибрежных кустарниках и задержал нациста. На этот раз Эрдштейн повел себя иначе. Он сказал: «Я готов сотрудничать с вами, вы победили. Доверьтесь мне, я верну вас обратно в Парагвай. Там вы будете в безопасности, а здесь под влиянием общественности наши власти будут вынуждены арестовать вас».

Менгеле согласился с доводами Эрдштейна, и тот спрятал его в баркасе, который стоял посредине реки. Эрдштейн решил связываться не с Бразилией, где очень сильны пронацистские тенденции, а с Аргентиной. Он начал переговоры с аргентинскими властями. Менгеле все это время был на баркасе. Каждый день Эрдштейн возвращался на баркас и вел беседы с Менгеле, а тот говорил о том, что обвинения, выдвинутые против него, чудовищны; он утверждал, что работал в концлагере лишь в интересах медицины и экспериментировал только на тех людях, которые были обречены.

Когда, наконец, Эрдштейн договорился с полицией Аргентины, что он передает им Менгеле, и поехал за ним на баркас, то напоролся на засаду: Эрдштейн доверил охрану Менгеле парагвайцам, но тот, видимо, уплатил им больше. Поняв, что Менгеле и сейчас уйдет из его рук, Эрдштейн выпустил в доктора обойму. После этого Эрдштейн надел черные очки, купил в жаркой Аргентине теплое пальто и отправился в Великобританию, ибо теперь он, по его словам, был со всех сторон обложен нацистами, которые не простят ему убийства Менгеле.

Это была сенсация. Она облетела весь западный мир. Однако, по моему глубокому убеждению, Эрдштейн выполнил в данном случае задание той нацистской организации, которая охраняет Менгеле. Эрдштейн наверняка связан с нацистами, ибо спустя некоторое время президент ФРГ Хейнеманн выступил со специальным заявлением, в котором сообщил, что Парагвай отклонил его просьбу о выдаче Менгеле. Более того: Парагвай отказался посадить Менгеле на скамью подсудимых в Асунсьоне.

Президент ФРГ доктор Хейнеманн заявил, что несколько лет назад Менгеле получил парагвайское гражданство, в настоящее время находится в джунглях, на границе между Парагваем, Бразилией, Аргентиной, и переходит из страны в страну, опасаясь ареста. Лишь только после этого заявления президента парагвайское руководство дало ордер на арест Менгеле; вероятно, сделав это, диктатор Стресснер, друг Менгеле, посоветовал врачу-изуверу чаще менять место своего пребывания, а своей гвардии он приказал еще более надежно охранять этого гитлеровца. Следовательно, сомневаться в том, что Эрдштейн был подставной фигурой нацистов, не приходится: надо было успокоить мировое общественное мнение — так появился миф Эрдштейна об убийстве Менгеле. (Совсем недавно было выяснено, что паспорт № 4039316 на имя Альфредо Мальено, аргентинца, на самом деле принадлежал Менгеле. Документально подтверждено, что Иозеф Менгеле, паспорт № 3415754, немец, уехал в Парагвай 2 октября 1958 года из Буэнос-Айреса, «временная виза действительна по 1 января 1959 года». Однако позже парагвайские власти выдали Менгеле вид на постоянное жительство...)

В Буэнос-Айрес мы прилетели под утро. Сверху город казался громадной огнедышащей жаровней. На пустынных проспектах, которые укладывались по громадным линиям голубых фонарей, нет-нет да и проползали белые осторожные светлячки автомобильных фар, которые ощупывали туманную дорогу...

В аэропорту было пусто, прохладно, сердито урчали кондиционеры. Мой спутник, который почему-то был убежден, что я швед, лечу из Стокгольма, пожелал мне приятного вояжа в Сантьяго.

— И не верьте вы писакам, — заключил он, — ради заработка они предадут еще до того, как прокричит петух. Гитлер допустил много ошибок, он был излишне жесток, но смешно отрицать тот факт, что он был личностью... А это так редкостно в наш век.

Хрипловатый со сна голосок дикторши объявил:

—Доктора Вилли Шауренбаха около второго подъезда дожидается Алоиз Менгеле. Повторяю: синьор Шауренбах, около второго подъезда дожидается Алоиз Менгеле. Повторяю: синьор Шауренбах, около второго подъезда вас ждет синьор Алоиз Менгеле.

Я увидел, как мой спутник подхватил дорожную сумку «Люфтганзы» и побежал ко второму подъезду. Друзья потом рассказывали мне, что Алоиз Менгеле, коммерсант, брат Иозефа Менгеле, живет в Аргентине и много путешествует и по Европе и по Америке.

«Известия»

Панама, 1984 год

В самолете, что следовал из Лимы в милую моему сердцу Гавану, сосед — пожилой уже француз из Марселя (работает по части бизнеса на строительстве дорог и мостов в сельве) — отстегнул привязной ремень, когда погасло табло и мощный «Боинг», поднявшись в ночь, прорезал облака и нам открылись звезды, усмешливо спросил меня:

—Знаете анекдот про то, в какой из стран этого континента нельзя совершить государственный переворот?

—Не знаю, — ответил я.

—В Соединенных Штатах, — ответил он, явно ожидая моей реакции.

Во всем есть свои правила, в том, как рассказывать анекдоты и слушать их, — тоже, поэтому я спросил:

—Почему?

—Потому что там нет американского посольства.

Думаю, этот анекдот останется жить, поскольку он отнюдь не од­нодневен, — в этом я убедился, приехав в Панаму. Приехал я сюда «на перекладных», на машинах и автобусах, через равнины Никарагуа и красные горы Коста-Рики — в поисках возможной дороги Штирлица; роман, материал к которому я сейчас заканчиваю собирать, называется «Экспансия» и посвящен событиям в Латинской Америке в конце 40-х годов, когда Белый дом спланировал новую операцию против своих южных соседей, используя на этот раз козырные карты холодной войны, — «руку Москвы» и безграмотный, смахивающий на истерику антикоммунизм.

Я приехал в страну Омара Торрихоса, одного из легендарных лидеров, возглавившего борьбу своего народа за Панамский канал, в дни традиционного праздника — карнавала, когда все заботы отходят на задний план, а главная задача дня — нарядиться в такую одежду и так загримировать лицо, чтобы никто ни при каких условиях не признал тебя, да еще вдоволь пообливать водою из ведер, стаканов и кастрюль всех, кого только можно, — машину, проходящую по шоссе, соседа, любимую, всадника, младенца, девушку; главная же задача ночи — до упаду натанцеваться за весь год: города и маленькие деревушки в сельве не спят до утра; гремят барабаны, горделиво в белых длинных платьях шествуют королевы карнавала, избранные большинством народа; страдальчески-пронзительно ноют флейты, на всех улицах сверкает иллюминация — гулять так гулять, никто не имеет права на сон, все обязаны веселиться, как же иначе — карнавал!

И идут процессии ряженых по красивым новым проспектам столицы, танцуют на маленьких, темных, узких трущобных улочках Панамы старой, построенной еще испанцами, идут с песнями весело, а на них смотрят с портретов на стенах домов и заборов кандидаты в президенты; выборы должны состояться в мае 1984 года, страна готовится к ним подспудно и напряженно.

...Мончи Торрихос, брат выдающегося лидера, — один из наиболее известных людей в стране, много лет работавший на дипломатическом поприще. Политик и журналист, он четко формулирует ситуацию, сложившуюся после того, как были назначены новые выборы.

— Я не стану вдаваться в обсуждение всех названных кандидатов, — говорит он мне, — я хочу лишь зафиксировать твое внимание на личности лидера оппозиции восьмидесятидвухлетнего Арнульфо Ариасе, который уже был президентом нашей страны, и на тенденции, которую бы хотелось понять в выступлениях Николаса Ардито Барлетты, выдвинутого избирательным блоком во главе с правящей ныне Революционно-демократической партией. Ты поймешь, отчего я называю Ариаса личностью, а у Барлетты ищу тенденцию, если познакомишься с фактами истории. А они таковы, что Ариас просто-напросто фашист, установивший связи с гитлеровцами еще в тридцатых годах, перенявший их социальную демагогию, ставящий на безграмотность, темноту и отсталость, ищущий опору среди люмпен-пролетариата и мелкой буржуазии. В стране, видимо, будут голосовать что-то около восьмисот тысяч человек. Причем из них двести тысяч — безработные. К ним-то и обращается в первую очередь Ариас (вернее сказать, не он, а те, кто его окружает). Апеллирует он и к тем, кто работает в сфере услуг, а это в основном — мелкая буржуазия; обращается к бездомным и безработным с фанатичными истерическими проповедями, именно так, как учил фюрер, — безответственные, однако весьма красивые слова о «счастливом будущем» («если я стану президентом, то все изменится»), хотя у него нет никакий реальной программы для улучшения экономического положения трудящихся.

Ариасу противостоит Барлетта, технократ североамериканской школы, в течение многих лет занимавший пост вице-президента Всемирного банка, человек, которого довольно трудно назвать левым, тем не менее борьба между личностью Ариаса и тенденцией Барлетты будет отчаянной. Почему?

Мончи Торрихос начинает загибать пальцы руки:

— Во-первых, Барлетта представляет блок партий, которые в противовес Ариасу оринтируются на знамя Торрихоса и традиционно близки к силам обороны, как теперь называют национальную гвардию. Во всяком случае, в своих публичных выступлениях Барлетта это всячески подчеркивает. Во-вторых, партии, поддерживающие его, хорошо организованы, имеют вес и на телевидении, и в прессе страны. В-третьих, народ привык идти за теми, кто побеждает, кто сильнее, а сила обороны, бесспорно, стоит против Ариаса, и, наконец, ряд партий оппозиции — не впрямую, правда, — но все-таки поддерживает Барлетту, потому что тот объявляет себя сторонником дела Торрихоса.

—А кого из этих двух кандидатов поддерживает северный сосед? — спросил я.

Этот вопрос вполне правомочен для каждого, кто поездил по Панаме и не раз наталкивался на колючую проволоку американских военных баз и объявления на английском и испанском языках, запрещающие въезд и вход сюда без санкции на то военных властей США. Даже на единственный городской пляж — все остальные расположены как минимум в ста километрах от столицы, — находящийся за американской военной базой Форт-Коббе, патрули военной полиции США пропускают панамцев лишь по субботам и воскресеньям в строго лимитированное время.

—Кого поддерживает Белый дом? — переспросил Мончи Торрихос. — Думаю, что он поддержал бы Ариаса, если бы тот стал кандидатом от партий, которые традиционно дружны с силами обороны, но наша с Омаром Берта Торрихос де Арсемена, председатель правящей партии, да и все члены партии никогда и ни при каких условиях не пошли бы на это.

—Почему ты считаешь, что США ставили бы на Ариаса?

—Потому что Ариас постоянно заявляет себя личным другом се­вероамериканского президента. Он много лет жил в Штатах и подружился с Рональдом Рейганом еще в ту пору, когда тот был президентом американской актерской гильдии в Голливуде.

В Боготе недавно вышла книга Аристида Хасана. Она называется «Холокост в Панаме». Эта книга построена на исследовании документов, связанных с садистским уничтожением немецких и швейцарских евреев, работавших в Панаме, неподалеку от города Давида, в провинции Чирики, что на границе с Коста-Рикой. Это произошло вскоре после того, как Ариас посетил Берлин, поселился в шикарном номере отеля «Эспланада» и деловым образом оформил свои давние отношения со штандартенфюрером СС Сиверсом, генеральным директором института по изучению наследственности «Аннербе» — расистского учереждения, созданного лично Гиммлером по прямому указанию фюрера. Именно эсэсовец Сиверс свел Ариаса с оберштурмбаннфюрером СС Вернером Хайде, ответственным за вопросы «чистоты расы». Когда в шестидесятых годах Хайде, занявший высокий пост в медицинской службе ФРГ под именем доктора Заваде, был разоблачен демократическими журналистами Западной Германии, он был убит в тюрьме, а потом следы ловко замели — сработала зловещая цепь «ОДЕССы», кровавая цепь тайной организации законспирированных эсэсовцев, базировавшейся в ту пору в основном в Испании и Латинской Америке, которая умела (и поныне умеет) убирать тех, кто «засветился».

...8 октября 1939 года в 9 часов 15 минут Ариас был принят Гитлером в рейхсканцелярии. Переговоры проходили в обстановке «полного единства взглядов, абсолютной искренности и дружбы». Эта дружба обрела в Панаме в октябре 1941 года вполне реальные формы гитлеровского расизма: Ариас навязал стране закон, прямо направленный против негров, индейцев, китайцев и евреев. Это было вполне в духе геноцида — кровавой религии национал-социализма. В рамках той же религии были хладнокровно вырезаны беззащитные люди — продуманная и санкционированная расправа с женщинами, стариками и детьми в колонии иммигрантов. И вот именно этот человек, спекулируя ныне на экономических трудностях Панамы, схва­ченной тисками многонациональных корпораций, вновь вышел на арену политической борьбы, вновь обращается к оголтелой гитлеровской демагогии, рассчитанной на молодежь, которая ничего не знает о нацистах.

— Неужели Ариас имеет хоть какие-то шансы на успех? — спросил я Мончи Торрихоса.

— Увы, да. Определенные шансы на успех он имеет, ЦРУ именно поэтому устранило Омара, что он был силой, стоявшей на пути Ариаса и тех, кто ему покровительствует.

— А ты убежден, что Омар Торрихос был устранен ЦРУ? — спросил я. — Это не была авиакатастрофа?

— Нет, — Мончи покачал головой. — Это был заговор против лидера народа, против тех, кто стоял на позиции национальной независимости, неприсоединения, за сотрудничество со всеми странами. Но ведь ты видел, что пишут на стенах домов и заборах в наших городах и деревнях?

Я видел: «Торрихос жив!» ...Что ж, как бы ни развивались события в Панаме, что бы ни произошло во время предвыборной кампании да и после нее, очевидно главное: имя генерала Омара Торрихоса, боровшегося против оккупационного статуса Панамского канала, навязанного Вашингтоном, и победившего в этой политической борьбе, живет в сердцах тех, кто серьезно думает о будущем своей родины.

«САНДИНО — РЫЦАРЬ НИКАРАГУАНСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ»

«Известия» Манагуа,

1984 год

Как только я вышел из самолета кубинской авиакомпании в Манагуа, первое, что бросилось в глаза, — огромный портрет улыбающегося невысокого человека с грустными глазами, в легкой куртке и широкополой шляпе, которую мы привыкли называть ковбойской. Со всего мира сюда, в Никарагуа, прибывают делегации, чтобы принять участие в торжествах, посвященных памяти именно этого человека. Кто же он? Отчего весь город украшен флагами, лозунгами, транспарантами, портретами?

Я решил, что самым точным ответом на этот вопрос будет не мой, но того самого человека, который жил и работал на Севере, там, откуда сюда, в Центральную Америку, более полувека назад президентом Кулиджем были направлены оккупационные войска, чтобы могущественной «Стандарт фрут энд стимшип компани» не было нанесено никакого ущерба, чтобы и дальше можно было безнаказанно грабить народ Никарагуа.

Итак, в марте 1928 года Карлтон Биилз, репортер одной североа­мериканской газеты (в Латинской Америке не говорят о США как об Америке; необходимое уточнение «Северная Америка» поставлено раз и навсегда) передал из Сан-Хосе, столицы Коста-Рики, по радиотелефону «Тропикал радио телефоник компани» сенсационный материал о беседе с героем никарагуанской революции Сандино. Заявление, которое Сандино сделал Биилзу, было настолько сильным, что в редакционной врезке подчеркивалось: «Да, Сандино может быть объявлен вне закона ныне. Но никто не может отрицать, что он принадлежит к расе людей типа Джорджа Вашингтона и других великих борцов истории... »

Биилз рассказал о том, как труден был его путь по партизанским тропам, сколь корректны были его провожатые, как прекрасна природа окрест и как ужасны авиационные бомбежки мирных деревень. Но первым, что по-настоящему потрясло журналиста, были слова, которыми обменялись с дозорными в сельве его спутники:

— Кто идет?

— Никарагуа.

— Пароль?

— Страна не для продажи.

— Проходи и назови себя.

Молодой никарагуанец, просмотрев документы журналиста, пожал ему руку и сказал:

— Итак, вы — американец, что ж... Я приветствую вас, сэр.

Ни тени заданности, ни тени антипатии к северному соседу — достоинство и доброжелательство по отношению к тому, кто решил своими глазами увидеть истину и самому услышать слова того, против кого выступала вся американская пресса на севере.

Вторым потрясением было заявление Сандино, о котором журналисту рассказали сопровождающие его партизаны: «Смерть — это не что иное, как мгновенная переходящая боль, это не та штука, о которой надо думать серьезно, тем более первым умирает тот, кто боится».

Во время беседы с Биилзом герой никарагуанской революции, поднявшей народ на борьбу против североамериканских оккупантов, честно и емко сформулировал задачи общенационального движения, которое он возглавил: вывод всех американских оккупационных сил с никарагуанской территории, выборы президента, которые были бы по-настоящему независимыми и должны проводиться под наблюдением всей Латинской Америки.

Как только эти требования народа будут выполнены, добавил Сандино, я немедленно распущу нашу армию освобождения. Я не добиваюсь ни пенсии, ни званий, ни высоких постов, я не намерен занимать ни один из них, даже если народ изберет меня. Я — сельский механик. Это моя работа. Я ее знаю по-настоящему; я буду делать то, к чему лежит моя душа. Я сделался солдатом только из-за агрессии североамериканцев. Мы должны были, мы просто-таки были обязаны взяться за оружие. Какое же имеет право ваша пресса называть нас бандитами? Кто дал им — оккупантам — право называть нас «агрессорами»?! Ведь мы у себя дома. И мы мечтаем вернуться к нашим семьям, к родным очагам, как только победим агрессора. И мы победим его, потому что не кто иной, как североамериканский агрессор, научил нас стратегии и тактике битвы; не кто иной, как северный сосед, снабдил нас оружием — мы добыли его в боях против интервентов. Мы победим, заключил Сандино, ибо за нами правда.

И он победил. Народ, поднятый на борьбу, вынудил американских агрессоров уйти из Никарагуа. Сандино, как и обещал североамериканскому журналисту, призвал своих солдат разоружиться, распустил национальные соединения и сразу же после этого был убит изувером Сомосой — вероломно, со спины.

Черная ночь опустилась над страной, трагичная ночь чужеземного гнета. Сплошная неграмотность, устрашающая своими холодными цифрами статистика детской смертности — каждый третий ребенок умирал, не дожив до одного года; неописуемая нищета народа; отсутствие электрического света, водопровода, один доктор на двадцать тысяч человек; пытки в застенках Сомосы, линчевание инакомыслящих; голод и тьма — и все это было в рамках «прав человека», и все это происходило неподалеку от южных границ Соединенных Штатов, самой богатой страны западного полушария.

Ужас тирании Сомосы длился вечность, определявшуюся сорока пятью годами, пока молодые сандинисты не вошли в Манагуа, одержав окончательную победу над теми, кто эгоистически слепо не думал о воз­можных последствиях (не учтенных еще исследователями ни государствен­ного департамента, ни ЦРУ), кто грабил Никарагуа, консервировал отчаяние, насаждал террор и слепую безропотность — здесь не нужны были думающие рабочие, здесь требовались бездумные роботы.

...Никарагуанский журнал «Соберания» опубликовал в своем последнем номере карикатуру: карта Центральной Америки с названиями «новых государств»: вместо Гватемалы — Рейганмала, вместо Сальвадора — Рейгандор, вместо Гондураса — Рейганрас, вместо Никарагуа — Рейганрагуа... Смех смехом, а Белый дом делает все, чтобы этот бред постараться сделать былью: нынешняя администрация увеличила военную помощь своим марионеткам в Центральной Америке на пятьсот процентов! Только представьте себе цифру — пятьсот процентов за четыре года!

Команданте революции Луис Каррион, шеф службы безопасности Никарагуа, рассказал мне, что в 1983 году ЦРУ было убито 1247 ни­карагуанцев — из них 947 гражданских; совершено 620 вторжений в воздушное пространство страны (в 1982 г. такого рода вторжений было зафиксировано 275); 160 раз ВМС Гондураса и агенты ЦРУ вторгались в морское пространство суверенного государства (в 1982 г. зафиксировано 24 случая вторжения в прибрежные воды как тихоокеанского, так и карибского побережья).

Были предприняты попытки захватить пограничные с Гондурасом районы, провозгласить «освобождение» города Халапа силами двух-трех тысяч наемников, создать там «правительство» и немедленно обратиться к Белому дому с просьбой установить с ним «дипломатические отношения», договориться о военной и финансовой помощи. Это лишь сотая часть тех фактов, которыми обещали поделиться со мной в министерстве внутренних дел республики. Отчего же все эти попытки могущественного северного соседа терпят провал?

Плоды победы революции зримы — несмотря на постоянные акты агрессии, несмотря на бомбардировки и провокации, попытки установить блокаду. Первое, что вы увидите, прибыв в Никиноомо, — это школа, прекрасная, современная, удобная. Пять лет назад никто и мечтать здесь не мог, что дети сядут за парты: с шести лет в поле, под палящим солнцем, бок о бок с родителями, за тридцать пять долларов в год — такой была средняя зарплата никарагуанца; спали на полу, в лачугах, которые продувал ветер; пол — земляной, стекол в окнах не было; не было радио, водопровода. Прошлый век. Тьма.

А сейчас и дорога появилась здесь — мощеная, широкая; есть библиотека, на полках — учебники геометрии и тригонометрии, сказки Толстого, стихи Гёте, повести Диккенса.

Итак, дорога — как символ скоростей последней четверти двадцатого века; школа, библиотека, поликлиника — как необходимые субъекты культуры, — вот что принесла Никарагуа победа тех, кто поднял знамя Сандино, растоптанное палачом своего народа Сомосой, «братом» парагвайского фашиста Стресснера и чилийского садиста Пиночета, «шаловливых детей» североамериканского соседа.

...Не было в Никарагуа ничего своего, все продали, все предали, все отдали иноземцам. Но и при этом в сандинистской революции никогда не было ни грани того национализма, который так трагичен в любом освободительном движении.

В музее Сандино представлены фотографии борцов Центральной Америки против империализма: рядом с Сандино стоят его друзья: Рубен Гомес — колумбиец; Хосе де Баретас — мексиканец; Аугусто Фарабундо Марти — великий сын сальвадорского народа; Грегорио Урбанто Хильберт — доминиканец. Убийство Сандино было заговором против национально-освободительного движения всей Латинской Америки, движения патриотического, интернационального по своей сути. Экспонатов в музее немного: во времена сомосовской тирании память о Сандино тщательно уничтожалась, за память карали немилосердно — арест, пытки, расстрел, и тем не менее добрые люди сберегли для потомства вещи, принадлежавшие Сандино: джинсы, ковбойские сапоги, широкополую шляпу, «вечное» перо...

...На обратном пути в Манагуа шоссе в нескольких местах было перекрыто бойцами-сандинистами; довольно часты проверки на КПП; это как-то не вязалось с великолепным духом нынешнего непрекращающегося трехдневного народного празднества; я понял, в чем дело, когда, вернувшись в отель «Интерконтиненталь», прочитал газеты: на севере, неподалеку от Манагуа, в районе Потоси, Тео, Текасинте, Сан-Франциско-дель-Норте стреляют из-за угла бандиты, вооруженные, обученные и переброшенные сюда из Гондураса инструкторами ЦРУ. Только вчерашней ночью бойцы-сандинисты в тяжелых боях уничтожили тридцать наемников — празднику народа не удастся помешать.

Праздник народа продолжается.

РЕПОРТАЖ ИЗ ЖЕНЕВЫ

1985 год

Внимание всего мира приковано сегодня к Женеве. Это особенно зримо ощущают все, кто приехал в этот город.

Ритм жизни в женевском пресс-центре таков, что ощущение времени смещается совершенно. Телетайпы постоянно выбрасывают подборки новостей со всего света. Звонят телефоны, стрекочут пишущие машинки. «Москва прибыла в Женеву не с пустыми руками, русские подготовились к конструктивному диалогу» — об этом можно услышать в Женеве часто и от многих; впрочем, можно услышать и другое — ястребы не унимаются: «СОИ — единственно реальный путь, который гарантирует свободу США и надежно защищает от нападения». Чьего? Фантастические прибыли ВПК (военно-промышленного комплекса), получаемые от гонки вооружений, в том числе и космических, припудриваются старыми сказками о советской угрозе — сколько же можно повторять заезженную и лживую агитку?!

Я прочитал самую последнюю подборку «ястребиных доводов» в пресс-центре рано утром и позвонил в Нью-Йорк известному американскому писателю Гору Видалу.

— Слушай, а ты знаешь, сколько сейчас здесь времени? — спросил меня Гор Видал.

— Утро, — ответил я доверчиво. — Ритм жизни, смещение понятия времени.

— У меня ночь. — Голос Видала сонный, но я чувствую, что он улыбается: — Я сплю.

— Но я-то звоню из Женевы!

— Это меняет дело, — усмехнулся Гор Видал. — Давай вопросы.

— Вопрос один: чего ты ждешь от женевской встречи?

— Сейчас вместе с Норманом Мейлером мы начали кампанию по всем Соединенным Штатам, — ответил Гор Видал. — Сегодня вместе выступаем в «Роял сентр». Тема одна: ситуация в мире такова — особенно если трезво анализировать события не только сегодняшнего дня, но думать о тенденции развития, — что от конфронтации две державы обязаны перейти к диалогу. Это логично, это необходимо. Ну а что касается «звездных войн», то они просто-напросто рано или поздно разорят нашу экономику, это слишком дорогое удовольствие для цивилизованных людей, которые умеют читать книги и мыслить не по навязываемым им шаблонам. А чтобы понять Россию, ее дух и гуманизм, надо почаще перечитывать Тургенева — это один из самых великих русских писателей, Тургенев!

— Нет, — не соглашается известный драматург Фридрих Дюрренматт, которого я разыскал в его доме в Швейцарии. — Что касается меня, то самыми великими русскими писателями я считаю Гоголя и Чехова; без них, вне их просто-напросто нельзя понять душу народа. Что же касается встречи советского руководителя и президента США, то мне хотелось бы, чтобы эта встреча была началом.

— Михаил Горбачев предлагает разоружение и запрещение космических войн, боюсь, как бы Рейган не ограничился лишь «просветительными» беседами о ситуации в Афганистане.

Мой старый добрый друг Георг Штайн из ФРГ, первый человек, начавший поиск Янтарной комнаты, похищенной нацистами, как всегда, резок и точен в своих формулировках:

— Поскольку мир ныне стал складом смертоносного ядерного оружия, мы, живущие на земле, от встречи в Женеве ждем следующего: во-первых, немедленного и значительного сокращения вооружений, во-вторых, положительного решения вопроса о превращении Сред ней Европы в безъядерную зону...

Наконец, мы считаем, что такого рода встречи лидеров двух величайших государств мира должны сделаться правилом, а не исключением. Я хотел бы, чтобы прекратилась конфронтация между Советским Союзом и Соединенными Штатами, между Востоком и Западом и началась новая эра мирного сосуществования.

Командор Почетного легиона, один из соратников генерала де Голля Гастон Перно еще более конкретен в своем прогнозе:

—Как бы ни были трудны переговоры между Генеральным секретарем Михаилом Горбачевым и президентом Рональдом Рейганом, я и мои друзья, знавшие ужас войны не понаслышке, вся Западная Европа, особенно те, кто умеет ценить мир, памятуя кошмар прошедшей бойни, убеждены, что сейчас нет иного выхода, кроме как воз вращения к политике разрядки. Это единственная альтернатива человечества.

Любопытно, что американский режиссер Джордж Лукас, создавший цикл фильмов о космических войнах, только что обратился в суд с требованием запретить телевидению США использовать названия его лент, как и фрагменты из его картин, когда речь идет о поддержке СОИ. Адвокаты режиссера Лукаса потребовали от федерального судьи Джеральда Гезела: либо исключить фрагменты фильмов Лукаса из телепередач, организуемых в поддержку «звездных войн», либо прекратить эти передачи вообще. Судья отказал адвокатам режиссера, поскольку, как он разъяснил, более 30 телевизионных компаний Соединенных Штатов уже начали эти передачи. Впрочем, добавил судья, он вернется к изучению иска режиссера 25 ноября этого года, то есть уже после окончания встречи в верхах.

Много говорят о том, что в стране «абсолютной свободы», где «свято гарантированы гражданские права», судьи абсолютно не зависимы от политики, от власть предержащих, от тех миллиардеров, которые финансируют СОИ. Ой ли? В данном конкретном случае судья поступил не как служитель бесстрастной Фемиды, но как определенно настроенный политический деятель.

Однако же в этом эпизоде важно другое: американский режиссер, подаривший миру свое видение «звездных войн», обозначивший этот факт в кинематографе, восстал против того, чтобы его воображение, его видение художника использовались в корыстных интересах торговцами смерти. Все, кто умеет мыслить, понимают: космическое безумие не должно превратиться в реальность, существование человечества под угрозой ядерно-космической гильотины будет означать сумерки цивилизации, деградацию мысли и морали. Допустимо ли это?!

Ответ советских людей однозначен. Их мнение разделяют сотни миллионов землян, понимающих, что гонка ядерных вооружений преступна. Именно поэтому в женевском пресс-центре с самого раннего утра и до позднего вечера работают тысячи журналистов, освещающих встречу Михаила Сергеевича Горбачева с Рональдом Рейганом. «Шанс, который нельзя упустить» — в этом сходятся все те, кто противостоит прессингу ястребов американского ВПК и находит в себе мужество вслушиваться в слова людей, ждущих на улицах Женевы последних новостей о встрече советского руководителя, предлагающего положить конец безумию гонки вооружений, с американским президентом.

«О МУЗЫКАЛЬНОЙ ШКОЛЕ, АКЦИЯХ, СТРЕССЕ, ЮРИСПРУДЕНЦИИ, АВТОСЕРВИСЕ И ЕЩЕ КОЕ О ЧЕМ»

Толчком к написанию этих заметок послужила прекрасная передача «Кто, где, когда», поставленная Владимиром Ворошиловым. Я аж вздрогнул, когда команда девушек получила вопрос о том, кем станет рабочий, если он приобретет акции своего предприятия. Сжался, когда одна из девушек пробросила: «рантье». Эк ведь голову задурили нашей молодежи, — путают рантьера, то есть человека, живущего на проценты с ссуженного капитала, с держателем акций, рабочим.

Назавтра, когда в маленькой крымской деревушке, где я живу, передача широко обсуждалась: один из соседей, человек «жесткого курса», соотносящий свое кредо со статьями Малой Советской Энциклопедии, изданной в тридцатых годах, сокрушенно вздохнул: «Что ж, выходит, тянем молодежь назад, к капитализму? Эх-эх-хе...»

Несколько лет назад, во время выездного Секретариата СП РСФСР, мы, группа литераторов, поехали в излучину Волги и Дона, в те места, где Юрий Бондарев девятнадцатилетним лейтенантом воочию увидел «Горячий снег».

Руководитель сельскохозяйственного производства — истинный патриот своего дела, пользующийся поэтому беспрекословным авторитетом, — рассказал, в частности, и про то, что семьи зарабатывают в среднем по десять — двенадцать тысяч в год, а то и больше.

— Во многих домах стоят цветные телевизоры, хотя мы еще пока не принимаем передач цветного ТВ, рояли и пианино, ребятишки бренчат, тыча пальцами в клавиши, а играть не умеют, — рассказывал директор. — Вот мы и решили построить свою сельскую музыкальную школу, денег в хозяйстве достаточно... Внесли и другое предложение: организовать дом ветеранов сельского хозяйства и открыть свою сельскую поликлинику, оборудованную по последнему слову техники. Разумно? Разумно. Отправился в Волгоград, сообщил о нашем плане где положено и сразу же натолкнулся на вопрос: «Но в отделе народного образования нет штатных единиц для учителей музыки, а в здравоохранительных органах нет дополнительных средств для оплаты труда врачей, сестер и санитарок». — «Да нам и не нужны средства!» — «А это как?» — «Да очень просто! Мы сами построим дом для учителей, пригласим педагогов и врачей, вышедших на пенсию, положим им заработную плату из своего бюджета, вот и весь вопрос!» — «Нельзя». — «Да почему же?!» — «Прецедента не было».

Прецедент был. В условиях социализма — акция есть одна из форма кооперативной собственности. Обратимся к Ленину. Придавая огромное значение кооперации, он писал: «. Приток средств — добровольный. Если у нас кооперация будет торговать, а не играть в издание ежедневных газет, где бездельные болтуны занимаются надоевшей всем политической трескотней, то торговля должна давать доход. Кто платит взносы, тот получает доход. Члены кооперации — все. Это нам надо для будущего. Кому это мешает, не видно... Паевые взносы добровольные. Кто сделал взнос, получит долю дохода.»

Остается только повторить ленинское: «кому это мешает, не видно». Впрочем, можно предположить, что это мешает бюрократу. Ему очень удобно прятаться за спасительное «нельзя», ибо любое «нельзя» оправдывает чиновничье безделье, трясинную обломовщину. А ведь любой немотивированный запрет рождает общественную инертность, неуверенность в собственных силах, страх, наконец.

Если мы проанализируем работу заграничных трестов, — без гнева и пристрастия, — то убедимся, что ни одно решение там не проходит без участия юристов. На такого рода специалистах ЭКОНОМИТЬ грех, это и не экономия вовсе. И забывать Даля нельзя, — воистину, без расхода нет дохода.

Хочется верить, что новый Закон о социалистическом предприятии непременно предусмотрит всемерное повышение роли юристов, которые возьмут на себя основное бремя встреч и переговоров со смежниками, вышестоящими организациями, ревизорами и проверяющими (поменьше б их, дать бы им ЗАКОННЫЕ сроки, утвердить бы допустимое количество проверок, определить бы, наконец, что ревизовать надо ДЕЛО, реальности, а не бумажки!), освободив руководителя от той суеты, которая мешает ему ДВИГАТЬ производство, соотнося его с успехами мировой экономики.

...Не могу простить себе, что в начале трудных пятидесятых я сдал в букинистический магазин книгу, изданную последний раз в начале века, — «О правилах хорошего тона». Ах, какая же это была прекрасная, умная и добрая книга! За исключением ряда позиций, — особенно про то, как надобно приглашать в дворянском собрании даму к танцу, — все, что там было рекомендовано, совершенно необходимо и сегодняшнему читателю.

Действительно, ни в детских садах, ни в школах правилами хорошего тона не занимаются, дети не получают методологических навыков достойного, РАСКОВАННОГО, уважительного поведения в обществе, — отсюда проистекает неуверенность в себе, впрочем, не только, увы, отсюда скованность, переходящая в хамство, всякого рода комплексы.

Воскресное застолье в наших домах становится бытом. А умеем ли мы проводить его так, как надо? Сплошь и рядом нет. И вопрос не только в том, какой рукой вилку держать, и можно ли рыбу резать ножом, — этому научить не трудно; вопрос в том, как рассадить гостей, поддерживать интересный разговор, превратив застолье в интеллектуальное обогащение его участников, а не в обжираловку.

Наши люди начали лучше одеваться, — не так еще, конечно, как нам бы хотелось, к сожалению, и поныне гоняются за ФИРМОЙ, равнодушно проходя мимо отечественных пальто-уродов и ботинок, словно бы нарочно сделанных для колодников. Тем не менее, если сравнить кинохронику двадцатилетней давности, снятую на улицах, с нынешней, то разница в одежде, демократизация ее будет заметной. Что и говорить, если теперь за шортики не задерживают и не облагают штрафом, а джинсы перестали считаться «низкопоклонством перед разлагающимся Западом»! Но — в массе своей, — верно ли носят наши люди то, что сшито или приобретено? Нужно ли, например, поехав лечиться в Кисловодск или Карловы Вары, ходить на желудочные процедуры в крахмальной рубашке, черном пиджаке и галстуке? Сплошь и рядом человек приходит на желудочные промывания одетым так, словно в ЗАГС собрался. Смешно? Нет, грустно. Как-то я разговорился с рабочим из Курска, приехавшим в Варну: жара, а он в черном костюме, застегнут на все пуговицы и, ясное дело, при галстуке. «Расстегнитесь, снимите галстук, — сказал я товарищу, — вы же на отдыхе». «Нельзя. Когда вручали путевку, в профсоюзах инструктировали: "Прежде всего достоинство советского гражданина. Повсюду появляться в костюме и галстуке, и чтоб никаких там вольностей"». Ясное дело, инструктировал человек, к «хорошему тону» отношения не имеющий, эдакий мастодонт прежних представлений о «культуре». Что бы о другом проинструктировать, кстати говоря, отправляясь на отдых за границу, помнить, что там в магазине не принято примерять пять вещей и в конце концов ни одну не покупать, — там люди ценят время, и если уж пришли за покупкой, то они ее делают, присмотрев заранее на витрине, а не на прилавке.

...Идешь по лесной тропинке где-нибудь в далекой сибирской тайге, навстречу тебе незнакомый; тем не менее он полагает за правило сказать: «Добрый день». Хороший тон? Очень.

Входит человек в учреждение; миновал вахтера, гардеробщицу, секретаря, не кивнув им даже. Что это? Хамство. Или внутренняя зажатость. И то и другое, — очень плохой тон.

А прекрасное слово «благодарю». Что, оно у нас в широком ходу? Увы. Язык-то не отвалится, поблагодари ты человека за самую мелкую услугу. Добро, как бумеранг, возвращается к тому, кто его делает, а ласковое слово — это добро, определяющее настроение человека на целый день, как, впрочем, и неуважительная грубость.

Не грех бы поучиться нашим работникам сервиса хорошему тону у своих западных коллег. Да и не только западных, а и у китайских и японских: там к вам обращаются с трафаретной фразой: «добрый день, чем я могу вам помочь». Это именно тот трафарет, которого нам, увы, очень и очень не хватает, а ведь ничто не дается так дешево и не ценится так дорого, как вежливость, визитная карточка культуры.

Давайте проанализируем, отчего неведомое ранее слово «стресс» столь прочно вошло в наш лексикон? Врачи утверждают, что большинство самых трагических заболеваний рождено именно стрессами.

Наберите «09», попросите справку. Сплошь и рядом вас либо разъединят, либо так быстро и невнятно ответят, что вы не успеете даже записать нужную вам информацию. Стресс! Попробуйте — особенно в летние месяцы — пробиться на междугородную переговорочную станцию. То номер занят, то трубку не поднимают, а коли поднимут, говорят с вами, словно с беглым каторжником. Стресс! Попробуйте купить билет на самолет или поезд, — особенно в курортный сезон. Надо обладать железными нервами и богатырской выдержкой, чтобы выстоять многие часы в душных, тесных помещениях, ожидая своей очереди. Стресс! Ну а если открыть в городах и поселках страны сотни, именно сотни, «бюро посреднических услуг», где у вас примут по телефону заказ и доставят билет, — по вашему желанию, — на дом. Конечно, за хороший сервис надо платить, но кто откажется уплатить за услугу, которая сберегает ваши нервы?! Мне возразят: «нет помещений, нет штатных единиц, да и вообще такого в практике не было». Во-первых, очень плохо, что в практике не было: и в Венгрии, и в США, и в КНР таких посреднических бюро — на каждой улице. Во-вторых, ныне, после того как вышел Закон об индивидуальной трудовой деятельности, не нужны штатные единицы. Школьники и студенты получили право на индивидуальный труд, — вот и поработай во благо обществу и себе на мотоцикл или автомобиль! Печатается объявление в газете — «принимаю заказы на услуги» — и, что называется, «полный вперед»! (В связи с этим, кстати, отделам нежилых помещений исполкомов есть о чем подумать: первые этажи множества зданий заняты хитрыми конторами, базами, дирекциями, снабами, сбытами и прочими «главначпупсами». Не стоит ли внимательно посмотреть, пропорциональны ли помещения, занимаемые легионами этих таинственных организаций? Или взять помещения ЖЭКов. Множество комнат, практически пустующих, ибо смотрители ходят по домам и подъездам. Отчего бы не подзаработать на тех, кто намерен заняться индивидуальной трудовой деятельностью? Почему бы не иметь при каждом ЖЭКе бюро посреднических услуг?)

...Недавно я позвонил в бюро по ремонту квартир и, услыхав ме­лодичный женский голос, сказал: «Здравствуйте, солнышко». — «Никакое я вам не солнышко! Обращайтесь, как положено!» — «Есть инструкция, как надо обращаться?» — «Скажите "женщина", все по-людски». По-людски? Ой ли! К сожалению, на улицах, в магазинах и на вокзалах ныне очень часто можно слышать: «Женщина, подвиньтесь!», «Мужчина, станьте в очередь». Кому как, а мне такого рода обращение кажется прямо-таки безобразным. Русский язык, богатейший и нежнейший язык мира, хранит в своем словарном запасе сотни достойнейших и уважительных обращений к людям, — я уж не говорю о «граждане» и «товарище»!

В Никарагуа, например, после победы революции утвердились четыре наиболее распространенные формы общения: «эрмано» — «брат»; «компа», сокращение от «компаньеро» — «товарищ»; «амор» — «любовь», так здесь обращаются к ребенку, матери, сестре, жене, возлюбленной, и наконец, «маэстро», то есть «учитель».

До сих пор в наших книгах и фильмах весьма распространены обращения типа Колька, Санька, Мишка. Мне сдается, что канонизация такого рода грубости, то есть бескультурья, протекает из незнания отечественной истории. Не следует консервировать то, что было рождено социальной несправедливостью, когда помещик понуждал своих крепостных крестьян говорить о себе приниженно, по-шутовски. Желая унизить Пугачева, царские сатрапы называли его «Емелька»; в памяти народной он остался Емилианом Пугачевым.

Я обратил внимание, как в Чехословакии детей с самого раннего детства приучают к ласковой уважительности: маленького человечка вызывают к доске не по фамилии, и даже не по полному имени «Людвик», например, но «Людвичек», «Франтишек», «Марушко».

Александр Довженко не зря говорил: «Смотрите в дождевые лужи, — в них тоже можно увидеть звезды». Из малого рождается большое. Культура в быту — главная воспитательная работа с новым поколением; думая о «человеческом факторе», будем всегда помнить, что он, этот фактор, начинается с того, как к нему обращаются и что слышат от него в ответ. Право же, «здравствуйте, солнце» куда лучше, чем «послушайте, женщина».

Ох, зря я отнес букинистам «Правила хорошего тона»! Когда еще Госкомиздат наладится переиздать эту книгу, а Гостелерадио начнет наконец цикл передач, посвященных этой же проблематике.

Не знаю, для кого как, но для меня весна начинается в декабре, накануне того дня, когда время начинает идти на солнечную прибавку. Думая о грядущем лете, я с чувством радости за сограждан, планирующих свои летние отпуска, перечитываю статьи Закона об индивидуальном труде, разрешающие пансионное обслуживание трудящихся, а также открытие станций автосервиса.

Тот, кто совершал автомобильные поездки на Кавказ или в Крым, в Прибалтику или Минск, знает, сколько часов, а то и суток приходилось тратить на пустяшный ремонт машины, — запись в очередь, скандалы, надменная снисходительность мастеров, получающих зарплату, вне зависимости от того, доволен клиент или костерит его на чем свет стоит. Тот, кто любит путешествовать, знает, что такое ночевка на обочине дороги, с примусом под дождем: гостиницы недосягаемы — их крайне мало, автокемпингов — тоже, в дома не пускали — «фининспектор замучает, нельзя». Отныне — можно.

Сразу же возникает вопрос: как путешественники узнают о пансионатах и станциях индивидуального автосервиса?

Предвижу крутые действия ретивых администраторов против вывесок на обочинах дорог: «надо согласовать, получить разрешение свыше, утвердить, провести сквозь инстанции». Допускаю, что реклама будет некрасивой, — мы этому не были учены, все приходится начинать с чистого листа. Следовательно, перед отделами культуры исполкомов встает вопрос об организации службы «реклам и объявлений». Кстати, именно на этом поприще могут проявить себя художники, особенно молодые — новый закон разрешает такого рода деятельность, только б ей не мешать, не мучить ее. Надо бы уже заранее, сейчас, зимою, подумать, как пригласить путешественников в пансионат или станцию автосервиса, или в мастерскую кустарного про­мысла, где можно купить сувенир, связанный с данным конкретным местом, — это ли не одна из форм патриотического воспитания людей?! Коллекция такого рода сувениров в доме — память о полюбившихся местах страны, а память — одно из важнейших слагаемых патриотизма.

СТАТЬЯ

1989 год

Когда советское телевидение передало на прошлой неделе кадры о том, как миллион жителей Берлина стоят в очереди на Чек Пойнт Чарли, чтобы прогуляться по западным секторам «фронтового города», только наивным политикам и посредственным литераторам это событие могло показаться неожиданным и экстраординарным. Государство подобно живому организму. Каждый организм подвержен заболеваниям — от простуды до рака. Я, хоть я и не являюсь доктором, поставил диагноз тяжкого заболевания ГДР достаточно давно, когда работал в Берлине, собирая документы к моему роману «17 мгновений весны». (Он только что издан в Лондоне и Нью-Йорке Джоном Калдером.) Более всего меня потрясла тогда мелкая, казалось бы, деталь: в Бабельсберге, на киностудии «Дефа», да и в ряде издательств и редакций на стенах были сохранены таблички нацистских времен с готическим шрифтом: «Раухен полицайлих ферботен»

— «Полиция запрещает курить» — просто и страшно. Роман «17 мгновений весны» был издан практически во всех странах, кроме разве ГДР, ну и, по­нятно, Румынии и Албании. Объяснение? Там, как и в моей стране, было две программы объяснений: одно — для номенклатуры, другое — для плебса, то есть «трудящихся». «Нацистские главари слишком человечны, люди Аллена Даллеса — неестественно интеллигентны и воспитанны. Такая литература, тем более кино, есть проявление буржуазного объективизма, который народ ГДР не приемлет, как чуждый духу социалистической идеологии».

В 68-м году, в разгар студенческих беспорядков, когда еще только зарождалась идея создания «Роте Армее Фракцион», созданная вскорости Ульрикой Майнхоф и Баадером, я впервые перешел стену на Чек Пойнт Чарли. Я оказался в Западном Берлине и провел две недели в «Репабликэн клаб», где собирались левые радикалы, требуя размозжить свиные головы империализма, захватить власть и, следуя указаниям великого вождя и стратега Мао Цзедуна, приступить к строительству коммунизма на Западе. Именно там я впервые увидел белые, остановившиеся глаза тех, кто, сжимая в руках цитатник

Мао, то и дело затягивался марихуаной. Перед этим я был во Вьетнаме — писал корреспонденции и с севера и с юга, и видел, как погибали американские солдаты — не столько от партизанских пуль, сколько от наркотиков. Когда я увидал в Западном Берлине механику стратегии превращения наркотиков в оружие идеологической борьбы, я обсуждал этот вопрос с людьми из Восточного Берлина: над моими опасениями посмеивались: «Теперь, после того как поставлена граница (Берлинская стена), нам это не страшно». Доводы не действовали. «У нас нет социальной базы для наркомании, это бич для капитализма, общества социального неравенства»... Власть догмы страшнее язвы. Метастазы исподволь разъедают организм угодной ложью, советы доктора объявляют паникой, болезнь прогрессирует, финал неизбежен. Я тогда написал статью о гибельной опасности леворадикального движения за стеной под названием «Жаркое лето в Берлине», увы, моя газета эту статью не напечатала, — «слишком резко, друзья в Берлине могут нас неверно понять».

Весной этого года власти ГДР запретили распространение советского журнала «Спутник», — дайджеста на немецком языке, издающегося советским агентством «Новости». Причина: публикация материалов критического свойства, в частности, моих «Ненаписанных романов», в которых я — на основании встреч и бесед с Молотовым, Кагановичем, маршалами Коневым, Тимошенко и Чуйковым, — написал, в частности, и о том, как и почему Сталин запретил коммунистам в Германии пойти на коалицию с социал-демократами и этим создать непреодолимый барьер на пути Гитлера к власти. Сталин не очень-то бил тогда Гитлера, главный удар был направлен против «социал-фашистов», т.е. социал-демократов. Что это было? Государственная слепота? Политическая некомпетентность? Осознанное предательство? Словом, за эти публикации был закрыт советский журнал — в братской социалистической стране событие беспрецедентное. Газета «Нойес Дойчланд» разразилась против моих публикаций гневной репликой, — меня обвиняли в клевете и лжи. В Западном Берлине я тогда встретился с моим другом Питером Бенешем, бывшим редактором «Ди Вельт», а впоследствии статс-секретарем в кабинете Коля по вопросам информации, — мы обсуждали возможность выпуска «Спутника» в Западной Германии.

Советские журналисты показали мне тогда мешки с письмами протеста восточных немцев против беспрецедентного акта Хонекера. Писали рабочие и студенты, профессора и медики, — писали бесстрашно, с отчаянием, понимая, что их корреспонденция перлюстрируется, а фамилии вносятся в секретные досье на неблагонадежных. Мои коллеги, писатели ГДР, приходили ко мне в корреспондентский пункт, — только там они чувствовали себя в безопасности. Они были в состоянии шока: «Что происходит?! Хонеккер закусил удила, он хочет остановить время, но даже доктору Фаусту это не удалось! Он не хочет понимать очевидное — вся страна стоит за перестройку Горбачева, мы не можем жить без проблеска демократии, мы задыхаемся в ужасе затхлого болота застоя... »

Я подумал тогда, что укреплю позиции сталинских хардлайнеров ГДР, если мы начнем выпуск «Спутника» на западе Германии: «Семенов, связанный с высшими эшалонами власти, пошел на сговор со шпрингеровским наймитом Бенешем!» Послушное большинство не преминуло бы начать обработку восточных немцев в нужном им на­правлении. Воистину, терпение — это гений. Надо было ждать, веруя.

Летом этого года авторы детективов Западного Берлина пригласили литераторов из Западной и Восточной Германии, чехословацкого писателя Иржи Прохаску и меня. Делегация ГДР прибыла в сопровождении гражданина в черном костюме и коричневом галстуке, — он давал идеологические указания и следил за нравственностью своих сограждан, которым тогда запрещалось остаться на ночь в мире гниющего капитала, — хоть на последнем поезде метро, но писатель обязан вернуться на Восток. Именно там один восточногерманский коллега показал мне ксерокс моих «Ненаписанных романов» из «Спутника», заметив: «Это ходит по рукам. Нелегально. Хранение карается. Поздравляю тебя, литература только тогда литература, когда она становится политикой». Я спросил его, долго ли будет продолжаться этот бред. Он ответил, перейдя на шепот, хотя мы были в парке: «Старый господин совсем потерял голову. Долго так продолжаться не может, нам нужен Горби». Весной, в Праге, на заседании исполкома Международной Ассоциации детективного и политического романа, мы голосовали за освобождение чехословацкого писателя Вацлава Гавела. Этот писатель из ГДР пошел на риск — он проголосовал за освобождение. Все проголосовали — за, только кубинец, под нажимом работника своего посольства, воздержался.

Когда я пересекал границу ГДР и Польши, возвращаясь домой, немецкий полицейский втиснулся в окно моей машины и, опасливо оглянувшись по сторонам, шепнул: «Да здравствует перестройка, помогите нам!»

Не надо быть шпионом, чтобы понять смысл происходившего в Берлине этим летом. Разница между шпионом и литератором заключается в том, что один ищет секретную информацию, а другой ощущает происходящее ладонями, на которых нет кожи, и ушами, умеющими понимать не слова, а интонацию — это мы изучили за сталинско-брежневские годы.

Я вернулся летом, будучи убежденным в том, что вопрос падения Хонекера — дело месяцев.

В некоторых моих романах сюжет развивается в Берлине — трагическом городе, разрубленном бетонной стеной.

Сейчас, когда сотни тысяч восточных немцев пересекают Чек Пойнт Чарли, меня спрашивают, — не нанесет ли это удар по моим сюжетам. Нет. Стена была ребенком конфронтации. Запрет есть источник ненависти. Ничто так не чуждо литературе, как ненависть. «Время разбрасывать камни и время собирать их, время обнимать и время уклоняться от объятий». Сможет ли Кренц сделать время свободы постоянной константой для жителей Восточного Берлина? Думаю, что сможет. Большинство из тех, кто перешел границу утром, вернулся на Восток вечером. Только запретный плод сладок. Нужно почаще перечитывать Библию — не только верующим, но и комму­нистам: эта великая книга учит политике значительно лучше, чем краткий курс истории коммунистической партии, которая является правящей.

Я думаю, и Джон Ле Карре не испытывает ностальгии по ужасу стены, через которую шпион приходил из холода. Стена была угодна сюжету конфронтации. Свобода передвижения угодна иным романам. Может быть, пришла пора написать в соавторстве лав стори — профессионал должен уметь работать во всех жанрах. Я имею в виду литературу, а не шпионаж.

Что же касается первого абзаца этого моего эссе — об ожидаемости кардинальных изменений, то он относится в первую очередь к великому восточногерманскому режиссеру Конраду Вольфу, брату легендарного шефа разведки генерала Маркуса. Незадолго до его безвременной кончины Конрад сказал мне: «Поверь, не только наши дети, но и мы тобой еще станем ездить в Западный Берлин — выпить кофе у Кемпинского. Абсурд страшен, но не долговечен». Увы, он не дожил. Дожил я: с лета этого года советские граждане получили право перехода в Западный Берлин без тех специальных пропусков, которые выдавали с того дня, когда была возведена стена. Я думаю, что этот факт сыграл свою роль в том, что немцы Восточной Германии до конца осознали свое главное человеческое гражданское право — право на выбор, то есть на свободу.

«СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО» (№ 1, июнь 1989 г.)

КОЛОНКА ГЛАВНОГО РЕДАКТОРА «СОВЕРШЕННО ОТКРЫТО»

Поскольку наша полиграфия (если бы она одна!) являет собой технику пещерного века, я не успел внести в свои заметки новые соображения, связанные с проблемами, поднятыми на всесоюзном уровне демократии — Съезде народных депутатов СССР.

Я начинаю с того, с чего начал в середине мая: мы приступаем к выпуску нашего Бюллетеня потому, что саботаж перестройки (подчас преступный) бюрократами, бандитизм, хулиганство, пьяное лодырничанье, наркомания, проституция — приблизились к катастрофической отметке, дальше некуда!

Все громче слышны голоса тех, кто требует «сильной руки» и «железной дисциплины», как альтернативы плюрализма, гласности и демократии, — от них, мол, «все беды». Голоса эти принадлежат тем сановникам, которые держат в кабинетах сочинения нечитанного Ленина, а в домах потаенно хранят сталинские цитатники. Сановники — в силу номенклатурного назначенчества, малой компетентности — не понимают, что возврат к сталинизму означает их же гибель.

Наведение «железного порядка» в переводе на общественный русский язык означает: восстановление «троек», расстрелы — без суда и следствия (по доносу соседа-завистника, параноика или злобного недоброжелателя), право осуждения на восемь лет лагерей тех рабочих, кто допустил малейший брак; возвращение к пыткам в подвалах следственных тюрем, высылка на север семей арестованных, возрождение ГУЛАГа и «психушек», царство тайной полиции, кардинальное снижение заработка, — не более десяти зарплат в год, ибо две — как и раньше — отберут на принудительный заем «во имя дальнейшего расцвета страны победившего счастья», лишение паспортов всех, кто живет в деревне, словом, возврат к тоталитарному режиму, что, кстати, означает разрыв отношений (в первую очередь экономических) со всеми развитыми странами, — никто не будет иметь дел со сталинизмом, в какую бы тогу он ни рядился.

Однако, несмотря на опасность реставрации, пропаганда основ правового демократического государства («что же такое на самом деле?», «неужели оно отличается ростом бандитизма и хулиганства?», «неужели оно бессильно навести порядок на улицах, очистив их от преступного элемента?») до сих пор не стала главенствующей темой печати и телевизионных передач.

А мы обязаны доказать фактами, цифрами и беспристрастным исследованием истории, что только правовое государство, которое по сути своей отрицает своенравные, бесконтрольные шараханья («отменить водку» — «разрешить водку»; сажать за «нетрудовые доходы» (бабушку подвез на машине) — разрешить индивидуальную трудовую деятельность»; «травить проклятого частника» — «уговаривать людей брать землю в аренду»), является единственно возможной и законной гарантией выхода из кризисной ситуации.

А ситуация, которую мы сейчас переживаем, увы, должна быть определена именно как кризисная, — не только из-за роста преступности и возрождения карточной системы на колбасу, мыло, стиральный порошок, чай, сахар, но и из-за того, что у Перестройки и Демократии не просто объявились, но и оформляются в некий «блок» могущественные противники. И отсчет этих противников я начинаю не с привычных «начальников», а с пьяного бездельника, спекулирующего святым понятием «рабочий».

Перестройка дала рабочим право на премиальные, — по конечному, понятно, результату, на совместительство, которое было запрещено начиная с 1929 года, тот, кто думает о семье, может заработать. Слава богу, желание заработать перестало быть синонимом «стяжательства» или, того хуже, «кулачества». Но ведь многие не хотят зарабатывать, ждут, чтобы манна небесная сама в рот свалилась. Не свалится! И кивать на кого-то нечего, — Обломов с Маниловым родились не в Лондоне!

Против перестройки блокируются когорты тех чинуш, которые, проиграв на выборах, спят и видят возвращение командно-приказной системы, — с помощью или аппаратно-отработанных процедур, манипуляций, демагогии, или скрытого подкупа тех, кто мог бы выражать общественное мнение.

Бюрократа костят, и правильно делают, но давайте заглянем в корень: исполкомовский аппаратчик права на совместительство не имеет, получает, как получал, сто тридцать рублей в месяц. На такие деньги попросту не проживешь; а взятки — пока что — брать страшно, хотя на еду не хватает, именно на еду — не на роскошество.

Вот почему пропаганда правового государства должна быть предметной и понятной трудящимся, — всем без исключения.

Что мне кажется необходимым вынести на суд читателей в первую очередь?

Либо мы выбрасываем на улицу 18 000 000 бюрократов, которые ныне совершенно не заинтересованы в конечном результате своего труда и заняты тем лишь, что подсчитывают заработки «архангельских мужиков», передовых директоров, рабочих, действительно осознавших себя ведущей силой общества (таких мало еще), кооператоров, певцов, стоматологов, академиков, закройщиков и живописцев, причем подсчитывают со злобной завистью (зависть даже указом Верховного Совета не отменить), и таким образом толкаем общество к смуте, либо руководствуемся указанием Ленина о том, что бюрократов необходимо перевести на процент с прибыли, ибо «без материальной заинтересованности ни черта не выйдет». Я убежден: все работники райкомов, обкомов и ЦК, служащие исполкомов должны получать за свою работу по конечному результату того конкретного дела, которое они курируют. В еще большей мере это должно проецироваться на работников аппарата правительства и министерств, количество которых обязано быть кардинально сокращено. На смену этим громоздким чудищам должны прийти концерны, деятельность которых будет контролироваться не отчетами, а процентом с их акций, рынком, ибо лишь один он определяет цену и смысл Ремесла.

Теория и практика сталинизма и его последователей заключалась в том, чтобы породить в народе ненависть к понятию «собственность». Местоимение «мой» распространялось на «сына» или «отца»: «моя» — на «мать», «дочь». Земля, фабрика, дом сделались «нашими».

Французская пословица гласит: «Наше — это значит ничье». Сравните подъезд кооперативного дома с жэковским — и вы убедитесь в истинности французской мудрости. То же происходит и с землей. Инфляцию и денежную эмиссию можно в какой-то мере остановить выпуском акций предприятий и продажей (на худой конец, сдачей в бессрочную, с правом наследования, аренду) земли гражданам СССР.

В стране нет товаров.

В стране порой не хватает денег, чтобы платить рабочим зарплату. Но почему тогда бюрократы долгие месяцы мучают «архангельских мужиков», хозяйственников, трудовые коллективы, которые хотят взять в аренду завод или фабрику? Почему кооператорам месяцами приходится пробиваться сквозь бюрократические заслоны?

Необходим закон, который бы раз и навсегда определил обязательный срок для ответа административных органов на запросы директоров и совхозов, — словом, всех тех, кто в отличие от скомпрометировавших себя министров только и может накормить и одеть народ. Время увещеваний кончилось.

Настала пора кардинальных решений и конкретных дел. Нервы у народа на пределе.

Нам катастрофически не хватает валюты. Что может дать ее не­медленный приток?

Туризм.

Я наблюдал начало туристского бума в Испании. Он начался наперекор Франко, который был — как и всякий деспот — против того, чтобы открыть границы иностранцам: «они принесут отказ от корней и цинизм, сотрясут основы фаланги — истинно национального движения испанцев».

Франкисты и фаланга ушли в небытие, а вот туризм стремительно вывел Испанию из застоя.

Нашу страну сейчас посещает около миллиона «валютных» туристов. Болгарию — более шести миллионов, Испанию — не менее сорока.

Бюрократия утверждает: «В стране не хватает отелей, нет школы сервиса».

Верно. Лет пятнадцать назад я написал: «Советский сервис не навязчив». Он остался таким же, только хамства прибавилось, и кадры фарцовщиков наработали высочайшую квалификацию.

Отелей в стране мало, они отменно плохи, но в Советском Союзе живут десятки миллионов людей, которые с радостью поселят иностранных туристов в своих домах и накормят их так, как умеют у нас, — радушно, от всего сердца, щедро.

Так почему же не открыть границы? Почему не давать визу не­посредственно на контрольно-пропускных пунктах (как в Болгарии, Венгрии, Польше), требуя от гостей лишь одно: обменять по льготному для них туристскому курсу не менее 500 долларов?

По самым приблизительным подсчетам к нам приедет не менее 6 000 000 туристов. Умножим 500 на 6 000 000. Получим три миллиарда долларов.

Нужны нам эти деньги или нет?

Да. Но если начать таскать это предложение по ведомствам, со­гласовывать и утверждать, то, глядишь, в начале будущего века мы вопрос решим. Не слишком ли мы расточительно обращаемся с таким грозным понятием, как время?! Воистину, «не думай о мгновеньях свысока».

Будут возражать, что нет инфраструктуры, да хватит ли продуктов, а санитария, да не начнется ли спекуляция? — тысячу доводов выдвинут, только б заблокировать и это предложение.

Да, стране нужна валюта.

По Ялте ходят толпы иностранцев, которые хотят выпить квас или минеральную воду — за валюту; кофе — за валюту; съесть вареники — за валюту. Нельзя.

Мы-то понимаем, что «льзя», «льзя», но существуют какие-то дремучие инструкции и опасения, что «потеряем контроль», «валюта осядет в карманах продавцов». А то, что она оседает в карманах фарцовщиков — каждодневно и отлаженно? Кого это волнует? А ну разреши продавать валюту в наших банках по льготному курсу, — сколько денег принесут люди, если будут уверены, что их не арестуют у кассы .

Страна не умеет беречь время; «прозаседавшиеся» и поныне заседают часами, днями, годами, — традиция.

Сейчас, чтобы создать совместное предприятие, кооператив, получить патент на индивидуальную трудовую деятельность, выбрать даже нежилое помещение, приходится ходить по десяткам инструкций: пожарники, управление архитектора, санэпидемстанция, горгаз и так далее и тому подобное, страх господень. А ну взять бы раз в неделю все эти службы в одном зале, да и получать с предприятий и кооперативов деньги за удобство и срочность! Сколько б мы сэкономили нервов и времени!

Горбачев правильно говорит, что не Москва, а именно районы, области и республики обязаны кормить, обувать, одевать и расселять в благоустроенных квартирах своих граждан.

Но где же закон, принятый Кремлем, который бы всенародно объявил об отмене сотен тысяч нормативных актов, по сей день висящих дамокловым мечом над местными (да и столичными) руководителями?! А ведь они, — всей трагичной историей нашей, — выращены пугливыми! Их же таинственно и закулисно назначали! А стал выбирать народ, так сразу же пошел плач: «Дискуссионный клуб! Сдаем позиции!»

До тех пор, пока существуют сотни тысяч не отмененных нормативных актов, принятых в тридцатые еще годы, главный смысл которых еще в том, чтобы «не дать, не пущать, не позволить», мы с места не сдвинемся.

Преступить даже идиотский запрет (нормативный!) — страшно, ибо никто не забыл, как совсем еще недавно сажали в тюрьму самых смелых, оборотистых наших бизнесменов.

Давайте перестанем смешивать человека, торгующего горячими пирожками (по рублю штука!), с кооперативами.

Если бы государство, то есть Агропромы (или как их там сейчас?!), Минторги, Госкомцены, Госкомстандарты и т.д. и т.п., умели оборачиваться, составляя конкуренцию спекулянтам, можно было бы легко сбить бесстыдную цену. Но — не могут! И при этом требуют новых запретов. Спекулянта можно победить не очередным указом, но делом!

Истинный кооператив — это смелость и перспектива, которой его и хотят лишить грозные дяди из Минфина. Экономика не может быть «экономной», дорогой Минфин! По Владимиру Далю: «расход создает доход».

Ретивые «политические подозреватели», которые смели сравнить трагедию сбитого южнокорейского самолета с провокацией гитлеровцев накануне вторжения в Польшу, совершенно затюкали экономическую стратегию Рейгана, «рейганомику». А истинный смысл этой самой «рейганомики» состоял в том, чтобы снизить налоги с тех именно, кто особенно хорошо, — с полной отдачей сил, — трудится. Давайте наконец согласимся с тем, что директор банка и главный инженер концерна, как и его адвокат, — труженики, а никакие не «паразиты»! В результате «рейганомики» количество миллионеров в США значительно выросло, — их там теперь миллионы! Да, в США существует безработица, есть бездомные, обездоленные, нищие люди, огромный долг, но это не мешает американцам платить пособия безработным, иметь более ста сорока сортов печенья, а также все фрукты на улицах — зимой и летом! У нас тоже есть долг, и немалый, только вот на прилавках — шаром покати. Так может, нам целесообразнее немедленно насытить рынок, чтобы люди воочию увидели изобилие, а уже потом выносить на всенародный референдум экономическую реформу (включая проблему цен), имея в виду и такой вопрос: почему они могут, а мы — нет?

Новый Закон о налогах, который, судя по разъяснениям Минфина, бюджет не улучшит, — то есть не даст возможности государству существенно увеличить пенсии ветеранам и инвалидам, пособия мно­годетным семьям, заработную плату тем, кто получает менее реального прожиточного минимума, а таких в стране десятки миллионов, — направлен в том числе и против творческой интеллигенции.

Чайковский писал оперы годами, Менделеев готовил свою таблицу всю жизнь, Блок создал «Двенадцать» стремительно, однако шел к этому шедевру многие годы. Извольте платить прогрессивный налог, сочинители!

Увы, ныне у нас нет Пушкиных (Менделеевы, слава богу, есть), поэтому, утвердив Закон о налогах, надо принять еще один закон, запрещающий показывать по телевидению Ясную Поляну, усадьбу Некрасова, ялтинский дом Чехова, музей-квартиру Максима Горького и квартиру Алексея Толстого, чтобы не было аллюзий: «на какие такие доходы понастроены или куплены эти дома и парки?!»

Что ж, будем ждать появления новой волны литературы, живописи и музыки отчаяния, ибо неуверенность в завтрашнем дне (оклады, госдачи, машины с двусменными шоферами и штат секретарей получают лишь чиновники от искусства) не помогает художнику видеть небо в алмазах...

Ладно, бог с ним, с искусством, — ерунда, надстройка, бантик на шляпке общества, но давайте будем готовы к тому — это, пожалуй, самое страшное

— что рабочий высокой квалификации семь раз подумает, выжимать ли ему своим трудом премию, — все равно отымут (даже у рационализатора и изобретателя!), так не лучше ли сделать что по хозяйству соседу или доброму знакомцу, который не донесет? Вот оно, минфиновское, освященное Законом подталкивание квалифицированных тружеников, — которых и так мало осталось, — в теневую экономику... (Воистину, «скопи домок — разори хозяйство!»)

Подтягивать «бедных» до уровня «богатых», а не низводить «богатых» до уровня «бедных», — в этом смысл правового государства, в противном случае мы узаконим бытующее: «начальство делает вид, что платит, мы делаем вид, что работаем».

Можно по-разному относиться к Столыпину, но его требование, чтобы законы создавались для трезвых и сильных, а не для пьяных и слабых, дает

— по крайней мере — основание для дискуссии.

Да, Демократию, Гласность и Перестройку надо уметь защищать. Я сейчас не ставлю вопрос, каким образом и как скоро нам следует освободиться от некомпетентных руководителей и сановных недорослей всех уровней, — безграмотные дурни не могут управлять великой страной. Я, однако, задаю сугубо прагматичный вопрос: как правоохранительные органы могут обеспечить спокойствие на улицах страны, когда оклад сыщика равен ста пяти рублям?

Как угрозыск может противостоять хулиганам, когда у него нет достаточного количества автомашин и раций?!

...Этой весной я выступил в маленьком американском городке. Там на каждого полицейского — автомобиль, на отделение — вертолет, не говоря о компьютерах, телексах и факсах. И, конечно, не говоря о зарплате.

До тех пор, пока страж порядка получает меньше рабочего средней квалификации, о реальной борьбе против бандитизма и наркомании речи быть не может, — отчеты будут, рапорты, обещания, но реального дела ждать не надо, самообольщение.

До тех пор, пока милиционер не будет получать надбавку (в размере ста процентов, не меньше!) за умение оказать квалификационную первую медицинскую помощь, принять роды, объясниться на языке с иностранцем, не надо ждать притока в милицию мало-мальски культурных работников, — утопия. Неграмотному лимитчику значительно проще (точнее — сладостней) гнать художников с Арбата, чем ловить вооруженного бандюгу.

До тех пор, пока мы не разрешим тем гражданам, квартиры которых были ограблены, объявить милиционерам премию за поиск воров и возвращение похищенного, раскрываемость преступлений особо расти не будет.

До тех пор, пока мы будем терпеть в рядах милиции «надежно-анкетных» хамов и держиморд, никакая пропаганда престиж стра­жей порядка не поднимет.

Эти проблемы нельзя считать «закрытыми», они ждут своего решения.

Правовое государство — это отсутствие номенклатуры, подбор кадров не по симпатиям и личным привязанностям, а по деловым качествам, которые определяют те, с кем человек работает, что называется, лицом к лицу.

Правовое государство — не назначение «талантов», министров, иных руководителей, — но выборы истинных талантов снизу.

.Никогда не забуду государственного, то есть гражданского, унижения, которое я испытал в Мадриде задолго до того, как у нас началась Перестройка.

С моим другом, бизнесменом и миллионером Хуаном Гарригесом (именно он, кстати, устроил мне встречу с Отто Скорцени), мы догово­рились вместе позавтракать; это было у него в офисе, в десять утра. Через несколько минут раздался звонок из Лондона. Выслушав собеседника, Хуан извинился: «Очень интересное дело, сулит хорошую прибыль, давай перенесем наш разговор на ужин, — я к этому времени вернусь».

Ужин в Испании начинается в десять; Хуан вернулся из Лондона в половине двенадцатого, — с выгодным контрактом в кармане.

А сколько времени советский бизнесмен должен ждать оформления на выезд? Какой бумажной и прочей волокитой он сопровождается! В Болгарии принят закон о «двойном гражданстве» — теперь каждый может выезжать за границу в тот час, когда ему это нужно. А у нас?

Улетая из Голливуда к никарагуанским друзьям, я долго ходил по аэропорту Лос-Анджелеса в поисках паспортного контроля; на меня таращили глаза: «Вы улетаете? Какой же тогда, к черту, контроль?! Мы контролируем только въезжающих».

Вот оно — истинное, а не лозунговое уважение к своей стране и ее гражданам!

Почему мы до сих пор являемся единственной (кроме Албании) страной, которая не разрешает звонки за границу по автоматической связи? Почему заводы и кооперативы заказывают разговор с партнерами и ждут его долгие часы?!

Ленин был пророком ХХ века. А ежели так, то следует немедленно, массовым тиражом переиздать все его последние работы, ибо они определяют суть и смысл Перестройки, начинавшейся в 21 году, пре­дательски прерванной Сталиным в 29-м и провозглашенной вновь в апреле 85-го.

Мы получили шанс. И этот шанс — последний.

Если история повторяется трагедией или фарсом, то наша может повториться лишь трагедией, масштабы которой невозможно себе представить. Забвение этого постулата — преступно.

«Секретность» угодна бюрократии, это ее надежная защита. Гласность необходима обществу, основанному на праве и законе. Мы назвали наш Бюллетень «Совершенно секретно» еще и потому, чтобы убрать «грифы» с того, что должно быть известно каждому гражданину.

«СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО» (июль 1989 г.)

КОЛОНКА ГЛАВНОГО РЕДАКТОРА

«ИНФОРМАЦИЯ КРАЗМЫШЛЕНИЮ»

То, что наша экономика начиная с коллективизации строилась по законам кодлы, очевидно: любой хозяйственник не мог — да и сейчас не может еще — продуктивно работать, не нарушая нормативных актов, они пеленают его, как дитя, или, точнее, заковывают в кандалы, словно разбойника. В стране родился качественно новый синдром страха, неведомый ранее цивилизации: страх перед благим поступком во имя Отчизны. Лучше всего ничего не делать — сие не наказуемо. Была создана атмосфера, при которой нам было нельзя надеяться на появление собственных Фордов, Путиловых, Эдисонов, Сикорских, Морозовых... Либо нарушай закон и приноси благо стране, за что непременно поплатишься головой, либо «сиди и не высовывайся», пусть все идет, как идет, лишь бы дотянуть до пенсии — желательно персональной.

То, что мы об этом заговорили, и не где-нибудь, а в Кремле, на Съезде народных депутатов, — фактор громадного значения. Однако тьма-тьмущая запретительных нормативных актов до сих пор продолжает сковывать инициативу советских бизнесменов.

То, что мы открыто сказали о трагическом состоянии нашей экономики, о том, что мы на грани хаоса и кризиса, — свидетельство мужества, а не рабьей робости, свидетельство потенциальной силы общества.

Но какие реальные предложения утверждены Съездом народных депутатов (кроме создания авторитетных комиссий и комитетов)?

До тех пор, пока бумага — пусть с самым смелым и конкретным предложением хозяйственного или агропромышленного руководителя или же полубесправного и третируемого кооператора — будет месяцами ходить по инстанциям, мы перестройку не выиграем — потеряем в коридорах власти.

«Загнивающий Запад» строит свое предпринимательство, основываясь на двух основополагающих китах бизнеса: Банке и Законе.

Если Банк видит выгоду, реальность проекта, если бизнесмен имеет гарантии от серьезных держателей акций, он — Банк — немедленно дает ссуду под Дело, адвокаты незамедлительно оформляют этот акт в мэрии (муниципалитете, городском парламенте), и начинается работа. Время—деньги. Никаких проволочек, иначе начинаются инфляция, забастовки, экономический крах системы.

Так почему бы нам, не откладывая дело в долгий ящик дискуссий и прений, не взять за образец все лучшее из той экономической модели, которая себя оправдала? При подлинной народной власти это не есть отказ от социалистических идеалов, наоборот — приближение к ним, ибо ленинский принцип неизменен — все для народа!

Не на словах — на деле!

«СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО» (сентябрь 1989 г.)

КОЛОНКА ГЛАВНОГО РЕДАКТОРА. «СОВЕРШЕННО ОТКРЫТО-2»

«Надо не бояться гласности... Мы не умеем гласно судить за поганую волокиту: за это всех нас и Наркомюст надо вешать на вонючих веревках. И я еще не потерял надежды, что нас когда-нибудь за это повесят... Почему же невозможен приговор типа п р и м е р н о, такого:

Придавая исключительное значение гласному суду по делам о волоките, выносим на этот раз мягчайший приговор ввиду исключительно едкой добросовестности обвиняемых, предупреждая при сем, что... впредь будем сажать за это профсоюзную и коммунистическую сволочь (суд, пожалуй, помягче выскажется) в тюрьму беспощадно».

1. Я привел эту цитату Ильича не для того, чтобы эпатировать читателя яростной резкостью ленинских формулировок: просто-напросто вопрос о волоките не только не снят с повестки дня, но, наоборот, сделался раковой опухолью нашего общества, ибо с нею, с волокитою, смирились, как с явлением постоянным, начиная с думных еще дьяков, с XVI века.

Стоит спросить любого директора завода, сколько подписей ему нужно собрать, чтобы помочь выходу из кризиса нашей экономики, — то есть, например, реконструировать старую линию; сколько требуется виз для головастого руководителя совхоза, чтобы работать по-новому, каково со сбором разрешающих закорючек директору СМУ, председателю правления совместного предприятия, кои болеют сердцем за разруху в нашем общем деле, — ответ будет однозначным: в лучшем случае двадцать, в худшем — пятьдесят, да еще неизвестно, каким будет окончательное решение.

.Американская фирма «Рэд Эппл» ворочает миллиардными оборотами, располагая сетью гигантских супермаркетов, где можно купить все: от колбасы и сыра до обоев, гвоздей, клея, мыла.

Руководство фирмы обратилось с предложением: в течение десяти месяцев «Рэд Эппл» строит в Москве супермаркет, где восемьдесят процентов продуктов за рубли, двадцать — за «твердую» валюту. Большинство товаров привозится из США, часть закупается — по договорным ценам — у колхозников, арендаторов, совхозов, «архангельских мужиков».

Я позвонил в соответствующие ведомства и получил объяснение: по ныне действующему порядку иностранная фирма не имеет права на сделку, превышающую 100 000 наших полновесных, бумажных, неконвертируемых рублей.

Забастовки свидетельствуют, что терпению трудящихся приходит конец, дефицит всего лихорадит страну, но существует ее величество инструкция: «не более ста тысяч». Точка!

В кризисные времена любому государству архинеобходимы интел­лектуальные силы «быстрого реагирования», а наши госмечтатели более всего заняты тем, чтобы смоделировать избежание негативных вероятий в будущем.

Время, однако, такое, что думать надо о настоящем.

Сто (ладно, тридцать для начала!) супермаркетов такого рода хоть в какой-то мере снимут напряженность, которая ныне подобна натянутой тетиве; последствия трескучего разрыва такого рода тетивы — непредсказуемы...

. Почему созданные совместные предприятия работают не в полную нагрузку, а часто и попросту распадаются?

Потому что Система, противостоящая им, работает навыками прошлого, все наши призывы покончить с административным командованием остаются словесами, и будет это до тех пор, пока процедура создания и деятельности совместных предприятий не будет упрощена до пределов разумных.

Снова обращаюсь к Ленину: «Собрать все сколько-нибудь ценное, особенно по части нормализации работы бюрократической. По-моему, нам теперь поучиться у Европы и Америки самое нужное».

Или: «Как подойти к социализму? Не иначе, как через НЭП. Смешанные общества: учеба».

«Система смешанных обществ есть единственная система, которая в состоянии действительно улучшить плохой аппарат... ибо при этой системе работают рядом и заграничный и русский купец. Если мы не сумеем даже при таких условиях подучиться и научиться и вполне выучиться, тогда наш народ совершенно безнадежно народ дураков...»

И еще: «Пользоваться смешанными обществами, чтобы серьезно и длительно учиться, — таков единственный путь к восстановлению нашей промышленности».

Что это, рок? Как не вспомнить слова Николая Первого: «Не я управляю Империей, но тридцать тысяч столоначальников...»

Я — противник мистики и роковой неизбежности. Александр Довженко как-то сказал: «Смотрите и в лужи, в них тоже можно увидеть звезды». В малом сокрыто большое, в частности — общее. Я вижу трагизм нынешней ситуации и в такой, казалось бы, «мелочи», как оформлен советский конверт: в отличие от конвертов всего мира, где сначала пишется фамилия, потом номер квартиры и дома, название улицы, а уж затем идет город и государство, у нас на первом месте государство, затем город и улица, и лишь на самом последнем месте — личность. Отсутствие гарантий для личной инициативы, пресс государства (а им руководит аппарат) заставляет людей прилипать к учреждениям, где можно сидеть за столом и не работать, — так или иначе зарплата, хоть и мизерная, — гарантирована. Инициатива — рискованна, лишена правовых гарантий, чревата. Выдающийся русский промышленник Морозов потратил три года на пробивание проекта строительства одного из своих заводов, а уж сколько взяток всучил сотням комиссий — не сочтешь . Многое ли изменилось с тех пор?

Повторяю: Личность — гарантии Банка и специалистов высочайшей квалификации — создание Дела, — будь то совместное предприятие, кооператив или ассоциация нескольких заводов. Чем скорее из нашего лексикона уйдет понятие «поставщик» (который всегда чего-то недодает), чем скорее он вольется в Ассоциацию или Концерн, тем скорее мы сможем сдвинуться с места — не на словах, а на деле.

И давайте, кстати, спросим себя: кто и каким образом смог вывести из перестроечного лексикона понятие «силы торможения»? Кто убрал «ускорение»? Кто положил табу на горбачевское: «что не запрещено, то разрешено»? Вопросы эти отнюдь не риторические.

И снова я нахожу ответ у Ленина:

«Все у нас потонули в бюрократическом "болоте" ведомств. Большой авторитет, ум, рука нужны для повседневной борьбы с этим. Ведомства — говно; декреты — говно. Искать людей, проверять работу — в этом все».

2. Сколько прекрасных особняков — шедевры русской архитектуры — стоят полуразваленные, с облупленной штукатуркой.

А после этого давайте заглянем в ведомства, которые регистрируют иностранные фирмы, готовые начать с нами бизнес. Гостиниц в Москве куда меньше, чем в любом провинциальном городе США. Строим медленно, разгильдяйски. Следовательно, разворачивать работу «смешанных обществ», у которых — по Ленину — нам надо учиться, — негде: в двух комнатах с одним телефоном бизнес не развернешь! Ну а если восстановить все полуразрушенные особняки Москвы, западные партнеры готовы это сделать на свои средства — за право аренды части помещения с ежемесячной выплатой валюты за каждый метр. Тогда и работа закипит, да и столица наша обретет цивилизованный вид. А пока что у нас можно ездить, не страшась сломать автобус или такси, лишь по тем трассам, где ездит правительство. Было бы интересно узнать, как часто московское руководство посещает рабочие районы Москвы, где дороги подобны фронтовым, а магазины — с веселыми витринами, измалеванными показушным изобилием, — напоминают продуктовые морги? Нашим выпускам «Детектив и политика», Бюллетеню «Совершенно секретно» и другим творческим подразделениям Московской штаб-квартиры Международной Ассоциации литераторов, пишущих детективные и политические романы (МАДПР), выделен дом — прекрасный особняк конца восемнадцатого века, который уже многие годы гнил, — безхозный. Иностранные партнеры предлагают: «Мы готовы восстановить особняк, платить вам арендную плату в валюте за тот метраж, который вы выделите под наши нужды, строительные работы закончим за год». (Наши кооператоры вряд ли восстановят особняк и за три года.)

— Субаренда? — грозно вопрошает безликий начальственный дядя. — Не дам, не пущу, не позволю!

— Что ж, пусть особняк, памятник архитектуры, совсем развалится?

— А это нас не касается, закон есть закон.

Какое кощунственное единство двух взаимоисключающих положений в одной фразе!

Как тут не вспомнить Владимира Даля: «Не было б закона, не было б преступника». Впрочем, если исходить из его же, Даля, основополагающего разъяснения, что есть «закон», то мы сразу же заметим противоречие: с одной стороны, это — «предел, поставленный свободе воли или действий», а с другой — «неминучее начало, основание».

Историю править невозможно, в ней и только в ней выражен характер народа, его подвиг и трагедия; коррективы же — наподобие «дополнений» к Конституции США — вносить нужно и должно. Что важнее, «предел» или «неминучее начало?» По-моему, ответ для всех однозначен.

Гниют и рушатся архитектурные памятники Москвы, а «предел, постановленный свободе», мешает сделать Первопрестольную красивейшим городом мира, вернуть человечеству ее прекрасные дома и улицы, — до каких пор будем терпеть ужас бюрократического гнета, когда отменим «предел свободной воле»?!

3. Во время визита Горбачева в Бонн я встретился с моим давним приятелем Питером Бенешем, в прошлом директором крупнейшей газеты «Ди Вельт», заместителем Шпрингера (разошелся с ним круто), статс-секретарем информации в кабинете Коля. Обсуждали мы на этот раз только одну идею: восстановление в Москве Немецкой слободы.

В последний день визита две крупнейшие газеты ФРГ опубликовали развернутые информации об этом нашем проекте. Во время пресс-конференции мне не удалось задать вопрос советскому лидеру об этом уникальном проекте: у ведущего не нашлось для меня времени, а может, какие другие причины помешали тому, чтобы эту сенсацию — с помощью ТВ — сделать общеевропейской.

После пресс-конференции я спросил Горбачева, как он относится к идее создания акционерного общества, которое восстановит в первозданности один из уникальнейших районов Москвы.

— Это было бы историческим событием, — ответил Горбачев.

— Можно рассчитывать на поддержку?

— Бесспорно. Может быть, товарищ Сайкин обратится к изучению такого рода проекта и внесет свои предложения?

(Я, впрочем, с ужасом вспоминаю термины типа «ТЭО», вижу сотни кабинетов, которые придется обойти для получения начальственных закорючек-виз, и мне делается страшно. Не за себя — я старый уже, с возрастом страх теряется — за наших детей, которым мы передаем в наследство Отечество...)

Не хочу уподобляться многочисленным плакальщикам, которые лишь критикуют происходящее. Вношу предложение: создать при Верховном Совете Комиссию (или Подкомиссию) по делам Совместных Предприятий, ибо человек, бюст которого стоит в зале заседаний нашего Парламента, однозначно и категорично требовал от нас учиться работать у зарубежных партнеров, — мы отстали от Запада и Востока (я имею в виду Японию, Южную Корею, Гонконг) не на годы, а на десятилетия. И первым актом такого рода должна быть немедленная и безусловная децентрализация неподвижно-громоздкого, заржавелого «утверждающего механизма», который на деле тормозит развитие экономики, а никак не помогает ей.

4. Хотим мы того или нет, но и строитель, и бюрократ в равной мере считаются людьми работающими.

Я снова обратился к Далю, стараясь понять, в чем же разница между беспомощным бездельем (или — хуже того — саботажем) одних и работой (порою невероятно вялой, апатичной) других.

И потрясло меня то, что понятие «работа», «работник» наш великий ученый выводит от слова «раб, невольник, крепостной, человек, обращенный в собственность ближнего своего, состоящий в полной власти его; рабами писались сами, в унижении своем; в просьбах царям, князьям, даже вельможам, подписывались рабами, рабишками»... Приводит Даль и пословицы: «От работы не будешь богат, а будешь горбат», «Одна работа не кормит». И далее: «Рабочий дом — исправительное, карательное заведение, где присужденные работают под затвором». «Рабочий день — казенный, летний — 12 часов, осенний — 8 и 10, фабричный — от 12 до 14». (Это — для патриархальщиков, которые идеализируют Русь прошлых веков.)

А в каких еще языках, подумал я, понятие работа берет свое начало от «раба», «рабства?!

У англо-американцев «работа» — «уорк, «раб» — «слэйв», ничего общего в корнях нет; у немцев — «арбайт», «раб» — «склав»; у французов — «травай», к понятию «рабства» также никакого отношения не имеет.

Может быть, историки и социологи просчитают эту поразительную версию идентичности «работы» и «рабства», рожденную трагизмом нашей истории? Может быть, общинное желание не дать рабочему человеку получить деньги по конечному труду есть традиция? Может, пришло время всерьез заняться социологическим рассмотрением нашей истории, чтобы до конца понять и провал реформы Сперанского, и яростное противодействие сановников отмене крепостного права, и убийство Столыпина, который решил сделать крестьянина самостоятельным фермером, вольным в своих решениях, — вне приказов управителей и помещиков, всех тех, словом, кто обладал счетами в банках и реальной властью, не зная при этом смысла работы?

Россия всегда жила решением Столицы; местные власти были исполнителями монаршей воли, любой проект замыкался на Санкт-Петербург.

Нам и эта традиция передалась!

Власть народа — власть Советов! Но ведь ни один поселковый Совет не вправе принять решение, не согласовав его и не утвердив с Советом районным, — где же тут власть народа? Или в поселках не народ живет? Где начинается отчет «народа»: с поселкового Совета или с Кремля? Когда мы научимся верить Народу?

Ждать новых заработков? Расписывать в газетах, как прекрасно забастовочные комитеты держали порядок в городах? Верно, наши шахтеры наконец провели реальный раздел между понятием «раб» и «рабочий». Но не лучше ли именно Москве дать поселкам, районам, городам, — не говоря уж о республиках, — полную экономическую самостоятельность? На эксперименты времени нет. Забастовщики показали, что именно они, а не местная власть могут управлять ситуацией.

Неужели этого урока недостаточно? Не пора ли создать по всей стране ассоциации и объединения? Например, шахтеры, металлурги и железнодорожники, — все, что реализовано ими сверх выполняемого госзаказа, идет именно рабочим коллективам, их Советам, — с них и спрос, а не с Москвы.

Управлять экономикой гигантской державы из единого центра невозможно, полагать, что можно вести все планы, соединить их воедино и ждать после этого выхода из экономического тупика, — маниловская утопия. Рынок, оборот, предпринимательство, инициатива на местах, не связанная кандалами нормативных актов, — в этом мне видится надежда на выход из кризиса. Но, увы, «писатель пописывает, читатель почитывает». Решительные и однозначные меры по централизации экономики и придания реальных исполнительных функций местным Советом до сих пор не приняты. Чего ждем?

5. В журнальных публикациях последнего времени все чаще появляется трагический вопрос: «А что может случиться, если мы проиграем Перестройку?» Дается однозначный ответ: грядет тоталитарная диктатура пострашнее сталинской.

Сторонники Сталина, как правило, мифотворцы, люди малоин­теллигентные, часто — необразованные (сужу по количеству ошибок в их письмах). Они, эти сторонники государственного ужаса, оперируют былинами: «При Сталине каждый год цены снижали! При Сталине преступности не было! При Сталине магазины были завалены товарами, и икра стоила всего сто шестьдесят — по нынешнему шестнадцать рублей».

Почему бы нашему Госкомстату не привести наконец реальные данные сталинской поры? Почему не просветить тех, кто заблуждается, — о фанатиках говорить не стоит, форма невменяемости.

Но ежели, не дожидаясь, пока раскачается Госкомстат, сказать, что в сталинское время в концлагерях и ссылках находилось не менее сорока миллионов, все крестьяне были приравнены к рабам и лишены паспортов без права выезда в город и голодали в своих деревнях, — а это примерно семьдесят миллионов, — то окажется, что в городах в те годы жило не более сорока — пятидесяти миллионов, в то время как сейчас — более двухсот.

И несчастные Иваны и Матрены кормили эти сорок — пятьдесят миллионов, сами не ведая вкуса масла и колбасы с сыром, — «финны» отбирали все, подчистую, хуже баскаков во времена ига. Итак, пятьдесят миллионов горожан жили припеваючи? Неверно это. Была еда в Москве, Питере, Киеве, столицах республик. А многострадальная Пенза, Гомель, Херсон и Сызрань и тогда жили на скуднейшем довольствии.

При Сталине снижали цены? Верно. Каждый год. Но в этот же день на всех заводах снижали расценки, завинчивая гайки полурабского труда еще круче.

Почему-то никто из сталинистов не хочет вспомнить, что за анекдот, который сейчас весело рассказывают в троллейбусе, не только «язычник», но и все его соседи получили бы по восемь лет лагерей — без суда и следствия, по решению Особого совещания.

Почему-то никто из сталинистов не хочет вспоминать про пакеты, которые получала вся номенклатура, — несчитанные деньги, благодарность за рабью готовность уничтожить, арестовать, растоптать каждого, кто осмелился бы слово сказать против «великого друга физкультурников, пожарников, детей, выдающегося корифея науки, стратега, экономиста, философа, генералиссимуса и отца родного»...

Почему-то никто не хочет вспоминать про воровские бандформирования вроде «Черной кошки», которые терроризировали страну, про хулиганские малины, про миллионы стариков и старух, получавших пенсию в размере трех — пяти рублей в месяц, полное отсутствие туризма, уродливость казарм — школ для мальчиков и девочек, тотальную ложь в обществе, когда (чисто по-оруэлловски) миллионы обманутых дружно скандировали: «Ложь — это правда! Преступник — это святой! Тюрьма — это санаторий!»

Пора бы Госкомстату и другим ведомствам раскрыть свои совершенно секретные архивы и показать народу, каким был рацион питания подавляющего большинства народа, сколько радиоприемников находилось в пользовании трудящихся, холодильников, велосипедов, мотоциклов, мопедов, зимней обуви, цивилизованного женского белья.

Ни одна газета в сталинские времена не печатала ни слова о пре­ступности: проституции, хулиганстве, бандитизме. Считалось: «Социализм не имеет социальной базы для преступлений!» Не печаталось ни единого слова о коррупции — «такого не может быть в социалистическом обществе!» А ведь группа Брежнева — Черненко и Щелокова еще тогда правила Молдавией по законам мафии, что не помешало Сталину выдвинуть Леонида Брежнева кандидатом в члены Президиума ЦК на XIX съезде — на том самом съезде, когда Сталин — при слепых овациях оболваненного народа — окончательно покончил с понятием «большевизм», переименовав партию так, как к тому вели его имперские амбиции.

Политика — наука взвешенной смелости, которая не прощает дву­смысленных и — особенно — запоздалых решений.

После Кронштадтского восстания Ленин в плане своей речи о нэпе писал бесстрашно, яростно, однозначно, думая не о реакции «революционных идеалистов», но о судьбе страны: «...Чем можно экономически удовлетворить среднее крестьянство? Мелкого товаропроизводителя?

а) свобода оборота = свобода торговли (= свобода капитализма). Назад к капитализму?

Слишком поспешный, прямолинейный, неподготовленный "коммунизм" наш вызывался войной и невозможностью ни достать товары, ни пустить фабрики.

Кооперация... экономически наилучшая форма свободного оборота...

Где достать товары?

а) Заем. (100 миллионов золотом) ...

б) Торговый договор с Англией, Америкой.

в) Концессии.

Государственный капитализм, блок с ним вверху, — свобода оборота для крестьян и пр. — внизу.

Переутомление вроде Бреста, передышка экономическая. Улучшить положение рабочих.

Улучшить положение крестьян и двинуть оборот.

Индивидуальный товарообмен?

Да! Усилим производство, двинем оборот, дадим передышку, усилим мелкую буржуазию, но гораздо больше укрепим крупное производство и пролетариат. Одно с другим связано.»

Заметим, как часто в этом наброске Ленин употребляет слова «свобода» и «оборот».

Ленин не побоялся бросить гвардии «революционных идеалистов» такой вызов, как понятие «оборот», в двадцать первом; из партии вышли не сотни, а тысячи большевиков: «Ленин сдает позиции капиталу, за что боролись?!» Тем не менее — без насильственных реквизиций — в двадцать пятом СССР начал вывозить хлеб за границу, — в стране голодных не было, продавали излишки.

На сессии Верховного Совета я видел нападки депутатов на коо­перативы, на само понятие «торговля», «предпринимательство».

И это меня более всего насторожило: такого рода нападки есть форма мечты о тоталитарной диктатуре и реанимации казарменного «социализма», что обернется презрением к нам человечества, случись такая трагедия.

Да, видимо, настало время, когда надо повторить лозунг:

«Вчера было рано, завтра будет поздно, начинать надо сегодня».

Не подыгрывание «хвостистским» настроениям лентяев и трусливых обывателей, привыкших жить по приказу, а не по собственному разумению, не оглядывание на тех, кто боится или не умеет конструктивно мыслить (они по традиции ненавидят тех, кто сноровистее и компетентнее), но безоговорочное определение и законодательное утверждение позиций, за которое выступают наши лучшие ученые-экономисты и социологи. Лишь в этом — залог противостояния могущественной реакции консервативных элементов, этакой бюрократической Вандеи, сплотившей в своих рядах легионы бездельников, «блатных» выдвиженцев патриархальных плакальщиков по «светозарному» былому.

«СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО» (январь 1990 г.)

КОЛОНКА ГЛАВНОГО РЕДАКТОРА «СОВЕРШЕННО ОТКРЫТО-3»

ВОПРОСЫ САМИМ СЕБЕ, НА КОТОРЫЕ НАДО ОТВЕТИТЬ

Чаушеску, сапожник по профессии, «великий гений» по должности, пал в тот же день, когда родился наш сапожник, не меньший гений, Сталин. Сталину устроили торжественные похороны; многие плакали; ликовали узники ГУЛАГа и миллионы «членов семей врагов народа».

На портреты поверженного Чаушеску плевали все, — за исключением террористов-фанатиков.

Но отчего же за неделю до всенародной румынской революции в стране царил видимый порядок и всеобщее преклонение перед диктатором?

Вернувшись из Бухареста после встречи там Нового года с героями революции, перебирая листки с дневниковыми записями, я о многом раздумываю и спрашиваю себя:

1.Почему только после краха тирана люди начали возмущаться им? Почему еще совсем недавно, во время съездов и конференций, все выступавшие, — даже когда диктатор и его августейшая подруга отсутствовали, — обязаны были оборачиваться к пустым креслам семьи Чаушеску в президиуме и вдохновенно восклицать: «Благодаря неустанным заботам великого вождя и великой вождини мы стали так счастливы»?!

Кто понуждал к этому ораторов? Или — сами старались? От страха? По соображениям карьеры? Гены наработанного рабства? Или?

2. Почему журналисты славили тирана в каждом номере газет, хотя все шептались о том, что Чаушеску принимает посетителей, окружен ный двумя немецкими овчарками, натренированными бросаться на визитера, если тот чуть повысит голос? Почему охранники подобост растно козыряли даже любимому бульдогу румынского нациста, об ращаясь к псу почтительно: «товарищ полковник»?

Можно ли было не славить семью Чаушеску? Или нет? Какие формы использовал диктатор для давления на людей, превращавшие их в безнравственных холопов?

Это необходимо понять для того, чтобы исключить возможность повторения подобного ужаса в будущем.

3.В Бухаресте сейчас ходит анекдот: подхалим — министр теле видения — говорит: «Товарищ Чаушеску, я бы хотел увеличить число часов наших телепрограмм в сутки с трех до четырех». Чаушеску:

«Я не могу проводить на телевидении четыре часа, это слишком...» Да, в стране были только трехчасовые передачи (ни минуты больше), из которых два часа уходило на восславление того, что «подарил» стране диктатор: «самая высокая калорийность продуктов, самый большой взлет науки, самую великую гармонию победившего счастья».

Одни из первых декретов Фронта национального спасения запретил отпуск (свободной продажи товаров в магазинах не было, полная регламентация — страшнее карточной) продуктов питания, ибо Чаушеску травил народ колбасой (норма — полкило в месяц), которая делалась не из мяса, а в основном из отходов целлюлозы. Хлеб — не прожуешь: горох и чечевица...

4. Чаушеску обожал встречаться с трудящимися. «Секуритата» нагоняла проверенных рабочих, пионеров, крестьян, и те, занемев от восторженного страха, благодарили диктатора за «его неустанную заботу о благе народа». Таких встреч было тысячи. Но почему же не нашелся хотя бы один, который... Почему?!

5.Чаушеску повсеместно сносил деревенские дома и строил для «счастливых румынских колхозников» агрогорода — трехэтажные бараки (туалет во дворе, воды нет, холод), чтобы все люди страны были подконтрольны и каждый следил друг за другом. Рушился вековой уклад жизни народа, но все газеты и журналы взахлеб благодарили мракобеса. Как диктатура смогла добиться этого? Всем мыслящим было очевидно, что тотальное послушание неграмотному «вождю и выдающемуся теоретику марксизма-ленинизма» оборачивается геноцидом против народа, экономической разрухой, пустошью, но — молчание царило в стране... Почему?

6. Во время боев за телевидение наймиты диктатора, пользуясь лабиринтами подземного города, вооруженного для борьбы против народа, пролезая через люк в жилой дом советского торгового представителя, поднялись на крышу и стали обстреливать революционеров. Возникает вопрос: откуда такое отношение к диктатору, что наш дом ни разу не был как следует изучен? Ведь такого рода халатность могла обернуться гибелью наших же людей! И они действительно были на волоске от расстрела...

7. Неужели устойчивость режима, его опора на массы определяется лишь количеством портретов диктатора на улицах? Стоимостью принадлежащих ему резиденций и замков, истерикой публичных сла­вословий?

8. Неужели никто из наших экспертов всерьез не анализировал ситуацию, когда такие понятия, как «демократия», «материальная заинтересованность», «новое политическое мышление», «предприни­мательство», «рынок», «общеевропейский дом», считались в Бухаресте «контрреволюционными», «изменническими»? Те, кто требовали перестройку, изгонялись с работы, объявлялись «психами», за ними устанавливалась полицейская слежка, их открепляли от тех гастрономов, где нормировались продукты питания, люди пухли с голоду, были на грани гибели. Как реагировала общественность, — в том числе и наша, — на эти отчаянно-героические попытки патриотов вести борьбу за спасение Румынии от краха? Или мы не знали об этом?

Увы, знали. Вопрос в другом: на каком этаже власти? Или страх отправлять наверх «негативную информацию» по-прежнему имеет место быть, несмотря на Перестройку? Или существуют разные оценки понятий «негативной» и «позитивной» информации? В таком случае, «кто судьи»? И каково их истинное отношение к демократии и гласности?

Наши делегации, посещавшие ГДР незадолго перед крахом Хонеккера, убежденно отмечали «надежность» ситуации в стране, исходя из того, что в магазинах очевидно разнообразие продуктов питания. Но ведь не хлебом единым жив человек! Нельзя сбрасывать со счетов такое нематериальное понятие, как Свобода, — слова ли, передвижения, поступка...

9. Уже много лет в Жарове открыто и громко говорили, что Чаушеску не принимал никакого участия в подпольной антинацистской работе и арестован был совершенно по другой статье. Знали об этом в Бухаресте или нет? А мы?

Вся Румыния называет имена тех, кто писал научные трактаты, под которыми ставила свою подпись «академик» Елена Чаушеску.

Неужели мы и об этом не знали?

Первыми декретами румынских революционеров, — они не ждали референдумов, не было времени, — поэтому и стали законы о свободе слова и передаче земли крестьянам. О праве передвижения по стране и миру, о двойном гражданстве. О переводе экономики с рельсов административно-приказной системы на принципы рентабельности и компетентности. О многопартийности и необходимости получения санкций на проведение митингов и демонстраций (демократия не есть анархия!).

Именно эти декреты и стали основой консолидации, хотя уже сейчас очевидно, что ситуация в Бухаресте не будет однозначной и противники реформ не преминут начать атаку на Фронт национального спасения, — как слева, так и справа. Однако основы демократии заложены, а ее, демократию, не отдают без боя, или уж если и отдают, так только те, кто хочет жить в нищете, лени, в рабстве...

Весной прошлого года во время борьбы за освобождение из тюрьмы Вацлава Гавела (тогда — диссидента, ныне президента Чехословакии) мне приходилось встречаться с рядом пражских руководителей, уговаривая их посмотреть на ситуацию без аппаратно-отчетной ревности: «вся страна требует перестройки и демократии, своим неразумным упорством вы сеете ветер, пожнете бурю». Так и случилось. Мои коллеги-писатели и я заняли тогда позицию исходя из знания обстановки на пражских улицах: не в кабинетах прадчан. Примат массы всегда за народом, как бы ни был силен аппарат, — это со всей очевидностью подтвердила и румынская революция, путь в которую открыла, в частности, и наша Перестройка.

Никогда еще в Румынии люди не относились к нам с такой открытой (раньше это было подсудно) симпатией, как сейчас. Именно к нам революционеры обратились с просьбой о помощи в критические минуты борьбы. Будем же гордиться этим, будем изо дня в день продолжать Перестройку, а не пугаться ее революционного взмаха...

ТАСС УПОЛНОМОЧЕН ЗАЯВИТЬ...

«Вся западная пресса оказалась привязанной к сообщениям ТАСС.

Отделение советского агентства в Бухаресте подверглось вооруженному нападению сторонников Чаушеску именно потому, что оно распространяло правдивую информацию о ходе событий и боевых действий.

Такое освещение событий оказало значительную помощь румынскому народу в его борьбе...» — сообщила в разгар борьбы против тирании Чаушеску французская газета «Паризьен».

Если считать восстание всего народа против тирании «выдающегося марксиста» Чаушеску и его семьи — «контрреволюцией», инспирированной «империалистическими спецслужбами» (как это утверждают ультраправые радикалы и поныне), тогда становится ясно, кто и почему у нас в стране нападает на Горбачева за то, что «Перестройку хвалят на Западе». Это люди из числа тех, кто мечтает о своем Чаушеску, кто не может жить вне условий мракобесия и нищеты покорных миллионов. К сожалению, эти люди продолжают съезжаться на пленумы ЦК и выставлять свои требования. Следовательно, наша Революционная Перестройка в опасности!

И наше свободное слово, наши журналисты, стоящие на страже завоеваний демократии, обязаны и впредь быть на первой линии борьбы против тех, кто пытается повернуть вспять ход истории.

Заведующий бюро ТАСС в Румынии Дмитрий Дьяков передает специально для «Совершенно секретно»:

— Двадцатого декабря 1989 года заместитель министра иностранных дел старого режима высказал недовольство советским официальным лицам в Бухаресте по поводу информации, передавшейся корреспондентами ТАСС. А мы сообщили всего лишь о том, что после расстрела в Тимишоаре мирных демонстрантов в столице явились вооруженные автоматами солдаты, представители властей отказывались сообщить прессе хоть какие-либо подробности по поводу происходящего. Когда первые группы демонстрантов начали выкрикивать лозунги «Долой диктатуру!», мы даже несколько растерялись. Шквал лозунгов нарастал: «Долой Чаушеску!»

Не ослышались ли мы?

Но когда мы, находясь на площади, сами увидели, как растет число людей, открыто выражающих свою ненависть режиму, мы поняли, что наш долг — сообщить миру правду: народ Румынии проснулся! Диктатор еще жил, подписывал свои декреты, но народ высказался однозначно: «Долой Чаушеску и его клику!»

Хочу представить читателям «Совершенно секретно» журналистов ТАСС в Румынии: Дмитрий Дьяков, Николай Морозов, Вадим Малютин. Они, подобно нашим фронтовым репортерам, писали свои материалы под огнем террористов, они были не созерцателями, а участниками. Именно поэтому они и стали лауреатами премии «Детектив и политика» — с вручением нагрудных медалей и денежного вознаграждения.

«СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО» (февраль 1990 г.)

КОЛОНКА ГЛАВНОГО РЕДАКТОРА «СОВЕРШЕННО ОТКРЫТО-4»

1. ОТКРЫТИЯ РУССКОГО МАСОНА

Начну с цитаты:

«По истреблении мужественных граждан останутся и будут подвластны тебе робкие души, рабства иго восприяти готовые; но и в них ненависть к подавляющей твоей победе укоренится глубоко...

...Человек, в начинаниях своих движимый корыстию, предпримет то, что ему служить может на пользу... Следуя сему естественному побуждению, все, начинаемое для себя, все, что делаем без принуждения, делаем с прилежанием, рачением, хорошо. Напротив того, все то, что не для своей пользы, делаем оплошно, лениво, косо и криво. Таковых находим мы земледелателей в государстве нашем. Нива у них чуждая, плод оные им не принадлежит. И для того обрабатывает ее лениво... Принужденная работа дает меньше плода; не достигающие цели земные произведения препятствуют размножению народа... Так нива рабства мертвит граждан...»

Масона звали Александр Радищев; за эти строки из «Путешествия...» он был приговорен к смертной казни; приговорили б и сейчас те господа консерваторы, которые утверждают, что «материальная заинтересованность» чужда русскому национальному характеру, люди должны работать на «национальную идею» бесплатно; чем не Чаушеску?!

Продайте фермерам трактор и грузовик — они дадут мясо и хлеб, не придется расплачиваться за еду золотом и газом.

Да что нашим дремучим традиционалистам, салонным ниспровер­гателям, факты и здравый смысл?! Им бы загнать самостоятельного мужика в лагерную общину (колхоз), чтоб не высовывался, запретить знакомство с передовым опытом, ибо он — западный; а хлеб и мясо сами по себе вырастут, по щучьему веленью, по их, радетелей, хотенью.

Только политические недоумки, зациклившиеся на поисках врагов, не желают понять, что забастовки на шахтах и трагедия в Закавказье имеют в своей подоплеке единую суть: отсутствие в стране права собственности, то есть права на свободный творческий труд, который только и позволяет бесправному человеку сделаться Личностью — вне зависимости от того, какой национальности он является; свободный труд людей объединяет, рабский — разъединяет. Именно труд, не знающий хозяина («и это все народное, и это все мое!»), способствует появлению теневой экономики, ибо неповоротливая государственная машина, способная лишь запрещать и не пущать, отдает страну цеховикам: свято место пусто не бывает!

В Ленкорани, где в трагичные дни власть перешла в руки Народного фронта, не было национальной вражды: азербайджанцы, армяне, русские жили и трудились рука об руку, дружно, как и полагается Детям Божьим. Там царствовал Закон, а не бесправное право теневой экономики. Игнорировать Народный фронт, считать его «кучкой заговорщиков» — преступно: все существующее разумно — даже если оно не укладывается в представления некомпетентных служак Системы. Вместо того чтобы замалчивать феномен Ленкоранского Народного фронта, надо учиться на его опыте, который доказал свою жизнеспособность. Ни один русский или армянин не покинул своих родных очагов в Ленкорани, когда в Баку бушевали страсти.

Когда псевдопатриоты (не имеющие никакого отношения к России Пушкина, Бердяева, Твардовского, Сахарова, Шостаковича) выступают против автора «Детей Арбата», то свидетельствует это об одном лишь: писатели из правого лагеря потеряли читателей, не собирают тиражей; терпят финансовый убыток—бытие определяет сознание! «Я плохой писатель?! Этого не может быть, потому что не может быть никогда, — очевидные интриги армян, жидов, литовцев и азербайджанцев! Россия — для русских!»

Полагаю, необходимо провести референдум в России: «Должны ли евреи уехать из республики?» Пусть мир услышит голос великого народа, интернационалиста по своей исторической сути. Именно такой референдум докажет человечеству, что русский шовинизм есть плесень, бесовство обиженных единиц, но никак не мнение миллионов: только это гарантирует нас от презрения цивилизованного человечества, которое не станет иметь дело с погромщиками, претендующими на представительство народных принципов.

Чем скорее Россия создаст свой Народный фронт и комитеты Рабочей самообороны, тем очевиднее выявятся доброта и мудрость великого народа, спасшего человечество от фашизма, чьи лозунги сейчас столь настойчиво проповедуют господа, претендующие на то, чтобы называть себя русскими.

Погром и Россия — понятия непересекающиеся.

Тайная полиция, устроившая кишиневский погром в 1903 году, рекрутировала в свои ряды бандитов, психов и люмпен-пролетариат. Тем не менее враги России, которых, увы, немало, не преминули обвинить в этом народ, спасавший несчастных от погромщиков. Не дадим же нынешним бесам воспользоваться провокациями беспамятных «памятей»!

...Кстати, когда Черчилля спросили, отчего в Великобритании нет антисемитизма, он ответил: «Потому что мы не считаем, что евреи умнее нас».

«...Дух свободы только в рабах иссякает, которые не только не желают скончать свои страдания, но тягостно им зрети, что другие свободствуют. Оковы свои возлюбляют, если можно человеку любить свою пагубу...

Поток, загражденный в стремлении своем, тем сильнее становится, чем тверже находит противостояние. Прорвав оплот единожды, ничто уже в развитии его противиться ему не может...

Братия наши, во узах нами содержимые, ждут случая и часа. Колокол ударяет. И пагуба зверства разливается быстротечно. Мы узрим окрест нас меч и отраву. Смерть и поджигание нам будет посул за нашу суровость и бесчеловечность. И чем медлительнее мы были в разрешении их уз, тем стремительнее они будут во мщении своем... Вот что нам предстоит, вот чего нам ожидать должно».

Он же, Радищев, — русский масон.

. НЕ ПУГАТЬ ДРУГ ДРУГА ТЕРМИНАМИ

Одно из выступлений народного депутата СССР озадачило меня своей зашоренной, некомпетентной убежденностью, — я говорю о подполковнике Н.С. Петрушенко, политработнике. Вот его главный тезис:

— Как нам быть, если Верховный Совет СССР примет решение о денационализации и в распродажу... поступит наше национальное богатство... Частник скупит, а затем мы на Съезде народных депутатов СССР — отменим решение, принятое Верховным Советом СССР, и тогда теневая экономика и коррумпированные элементы предъявят требование возместить кому-то ущерб. Получится ситуация, подобная той, что уже имеет место в случае с кооперацией.

Надо бы депутату Петрушенко внимательно поработать над ста­тистическими справочниками, сообщающими, как и что производит «гниющий капитализм», и соотнести это с тем, чем нас радует «развитой социализм».

Для всякого непредубежденного человека, обладающего даром мыслить, то есть сравнивать, совершенно очевидно, что хлеб и мясо мы покупаем у фермеров, а не у американских колхозников, новую технологию — у руководителей частных фирм, а не в национализированных главках, обувь и одежду — у семейных концернов «Саламандра» или «Батя», а не в обувном народном объединении «Башмак» — таких административных уродов на Западе попросту нет. Не устану повторять: «Наше — значит ничье».

В Лос-Анджелесе сейчас более шестидесяти процентов зданий в центре города куплено японцами, и это не вызывает у американцев псевдопатриотических истерик: «Распродаем Америку!» Наоборот, привлечение японского капитала, японских рук и мозгов поощряется американцами, ибо они живут логикой, а не эмоциями.

Подполковнику Петрушенко должно быть небезразлично, как одет, что ест и где живет советский человек, — в конце концов, его избиратели не только солдаты, одетые в ужасную форму и питающиеся далеко не так, как этого требует молодой растущий организм. Его избиратели — это рабочие, крестьяне, студенты, врачи, доктора. И надо бы понимать народному избраннику, что заклинаниями по поводу грядущей «денационализации» дело не поправишь.

Система и ее служители делают все, чтобы задушить кооператоров. Действительно, товары им отпускают по ценам, в два раза выше государственных, налог они платят большой, да плюс к тому не имеют права продавать свой товар выше государственных цен. Это же дикость! Или осознанная защита коррумпированными владыками своих людей в теневой экономике, которые пользуются дефицитом и за это содержат своих покровителей из числа партийно-советской бюрократии.

Криками и заклинаниями против барыг из теневой экономики, арестами и показательными судами это страшное явление не остановить, сладенькая утопия. Теневую экономику можно победить только в том случае, если признать ленинскую многоукладность экономики, в которую частная собственность входит вполне легально, наравне с государственной и кооперативной.

...Сейчас коляски для наших мальчиков, инвалидов афганской войны, поставляют американские ветераны вьетнамской трагедии.

Как, интересно, депутат Петрушенко относится к этому факту? Частники снабжают коллективистов! А держава, полностью национализированная, до сих пор ничего не может сделать для того, чтобы хоть как-то оплатить свой долг перед несчастными юношами, ставшими инвалидами по воле главных ревнителей «национализации».

...Какие-то позиции, казалось бы, не нуждаются в разъяснении, но тем не менее разъяснять приходится ежечасно: в условиях нашей государственной монополии на все то, что ходит, ползает, прыгает и летает, человек рождается запеленутым в стокилометровые нормативные акты запретов и ограничений. Почему рабочие уходят с завода в кооперативы? Потому что там платят лучше. Конкуренция между государственным монополизмом, кооперативом и индивидуалом (даже здесь совестимся сказать «частником») — единственная гарантия того, что человек вновь станет Личностью, то есть особью, обладающей правом выбора, главным даром Свободы!

Конкуренция — это высшая форма соревнования, ее реальная, а не лозунговая ипостась. Десятки лет «соцсоревновались» обувные фабрики, — к чему это привело? Зайдите-ка в обувной магазин. Если там, на счастье, выбросили что-то кроме галош или войлочных «прощай, молодость», поглядите на эту продукцию! Это же пещерный век, варварское разбазаривание миллиардов рублей на кожу, краску, резину. Так может, пора сдавать в аренду или продавать эти заводы трудящимся, превращая их — актом такого рода — в собственников ?! Хватит, может, за босоножки платить нефтью? Менделеев мудро говорил: «Продавать нефть — это то же, что топить печь ассигнациями». А ведь продаем!

Депутат Лигачев пугает нас тем, что, отдав землю крестьянам и распустив нерентабельные колхозы и совхозы, мы окажемся в «другом строе». Обращаю Егора Кузьмича к Ленину. «...Нельзя понимать так, что мы должны нести сразу чисто и узкокоммунистические идеи в деревню. До тех пор, пока у нас в деревне нет материальной базы для коммунизма, до тех пор это будет вредно, это будет, можно сказать, гибельно для коммунизма». Мы насильственно привнесли «коммунизм» в деревню в 1929 году. Это кончилось голодом и людоедством, тем, что мы до сих пор не можем восстановить поголовье скота, хотя уже вбухали сотни миллиардов вложений в совхозно-колхозную тему.

Одно из главных преступлений Сталина состояло в том, что он, расстреляв большевиков, кадровых рабочих и интеллектуалов, привел на ключевые роли в партии и государстве представителей люм­пен-пролетариата или тех, кто воспитывался по безнадежно-дедовскому принципу: «Скопи домок — разори хозяйство». Лозунг Брежнева «экономика должна быть экономной» — ярчайший образчик мышления сталинских выдвиженцев, которые боялись и боятся решительных поворотов к делу.

Давайте задумаемся: отчего все лучшие здания, построенные гением русских зодчих и руками русских мастеровых, ныне реставрируются финнами? Что, сознание у финнов лучше? Активнее работает их парторганизация по созданию «духа трудовой активности»? Ответ прост: финн получает за день работы не менее ста рублей да еще определенную часть в валюте. Следовательно, финский рабочий за три дня получает больше, чем наш строитель за месяц. Бытие определяет сознание, а не духовность — работу. Наши «духовники» — люди обеспеченные, их в идеологию тянет, а рабочему надо семью содержать!

Отчего же финский капиталист платит своему «угнетенному» рабочему в десять раз больше, чем рабоче-крестьянское государство — советскому труженику?! Отчего финский «частник» более уважителен к своему рабочему, чем мы, насквозь национализированные, — к своему?

Если капиталист умеет лучше нас одевать своего рабочего, кормить его, давать ему автомобиль, жилье, гарантировать поездки за границу, — на отдых, с семьей, — давайте же задумаемся о том, все ли нам надо отрицать в практике Запада?

Мы пугаемся терминов, слов, значений, аллюзий, а нам бы следовало пугаться того, что потребительский рынок пуст, а заработная плата — нищенская. Из этого надо исходить в своих теоретических страхах, а не из дремуче-общинных представлений.

Посему: мы готовы предоставить народному депутату Петрушенко полосы нашего бюллетеня, чтобы он изложил свою платформу эконо­мического оздоровления, а мы после этого можем приехать на встречу с его избирателями. Время опровергать любое предложение и мечтать «о чем-то эдаком» — кончилось. Салтыков-Щедрин горестно писал: «Российскому интеллигенту всегда чего-нибудь хочется, только он не знает, чего: то ли конституции, то ли севрюжины под хреном».

Сейчас интеллигенцию перестали третировать как «прослоечных паразитов», хватит уж, дотретировались. И тем не менее интеллигенция — врачи, инженеры и учителя — ш-прежнему самая нищая часть общества, едва сводящая концы с концами. Люди, отвечающие за здоровье и дух нации, за технический прогресс, являются изгоями общества, что по своей сути не просто анормально — преступно. Поэтому и интеллигенты, и рабочие, и студенчество, и крестьяне хотят одного: жить по-людски, хватит, натерпелись.

А уж какие формы собственности гарантируют эту «людскую» жизнь, — пусть покажет жизнь. И нечего бояться денационализировать то, что, словно булыжник, тянет нас в болото. Нечего пугать друг друга терминами; пустые прилавки куда как страшнее; человек есть то, что он есть,— достаточно грубо сказано, но — не мною.

С волнением и радостью узнал о выдвижении меня кандидатом в народные депутаты РСФСР. Приношу глубокую благодарность трудовым коллективам Ярославля и Москворецкого района Москвы за оказанное доверие. Однако я убежден, что сегодня каждый должен быть профессионалом в своем деле, полностью отдавать себя Перестройке. Поэтому, не бросая писательского труда, который, надеюсь, нужен людям и обществу, я возглавил ежемесячный бюллетень «Совершенно секретно» и журнал «Детектив и политика» — издания Московской штаб-квартиры Международной ассоциации детективного и политического романа (МАДПР) и совместное советско-французское предприятие ДЭМ. Первые их выпуски были тепло встречены читателями. Эти издания будут и дальше раскрывать бюрократические тайны, проповедовать открытость и свободу слова.

Еще раз благодарю за доверие, в котором вижу поддержку новых печатных изданий. Заверяю вас, дорогие избиратели, что на посту Президента-основателя Международной ассоциации и главного редактора ее изданий я, не входя в состав Верховного Совета РСФСР, постараюсь сделать все для истинного возрождения России.

«СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО» (апрель 1990 г.)

КОЛОНКА ГЛАВНОГО РЕДАКТОРА «СОВЕРШЕННО ОТКРЫТО-6»

ЮЛИАН СЕМЕНОВ ОТВЕЧАЕТ НА ПИСЬМА ЧИТАТЕЛЕЙ «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО»

Вопрос: «Сейчас много кричат о перестройке, а что она дала? Пустые полки в магазинах? Болтовню в Верховном Совете? Распущенность прессы? Неужели Вы, писатель, знающий жизнь, тоже пляшете под дудку горбачевских пропагандистов?» (Из письма Эммы Громовой, Рига.)

Ответ: Пустые полки в магазинах не есть следствие Перестройки, а результат ее саботажа со стороны Системы и люмпен-пролетариата, не желающего пользоваться теми правами, которые Перестройка дала. «Вспышки национализма», — вспыхни они до Перестройки — были бы задавлены танками и расстреляны пулеметами, мы имеем достаточный опыт по части «пускания крови». Если свободу слова назвать «болтовней и распущенностью», то могу порекомендовать автору письма эмигрировать в Албанию или Иран. Что касается «плясок под дудку», то именно сейчас люди получили возможность быть самими собой, — под сталинско-брежневские дудки плясали раньше. Не видеть, что мы движемся к демократии и праву, — это значит либо быть дураком, заторможенным рабом, алчущим кнута и хозяйской оплеухи, либо человеком неблагодарным, чуждым великим заповедям Библии.

Вопрос: «Как Вы объясняете, что осенью в бензоколонках нет бензина, а шоферам, простоявшим в очереди пять часов, отпускают по десять литров?» (Из письма Леонида Грачева, Минск.)

Ответ: Идиотизм необъясним.

Во-первых, бензоколонок у нас крайне мало (где-то на уровне Нигера или Албании). Во-вторых, если бы бензоколонки сдали в аренду, то есть завязали работников на личную выгоду, если бы мы просчитали, в какую копеечку встанут экономике миллионы часов, потерянные шоферами в очередях, тогда положение изменилось бы. (В ФРГ, Франции, Италии бензоколонки стоят друг от друга не более чем на 55 километров; в каждой можно купить сувениры, бутерброды, мелкие запчасти; есть туалеты и души, «буржуи проклятые, нет на них креста, слишком хорошо живут, — как при коммунизме!»)

Кстати, еще один пример безнравственности плановой экономики: не давать бензин именно во время уборки урожая, торпедируя этим хоть какое-то решение продовольственной проблемы! (Конечно, и это легче списать на козни кооператоров и жидомасонов, чем на собственную обломовскую нерасторопность, да будет ли от этого прок?!)

Вопрос: «Что нужно сделать для того, чтобы в ближайшее время оздоровить нашу экономику?» (Из письма Агат-заде, Баку.)

Ответ: 1. Перестать считать советских людей придурками, не умеющими жить своей головой, без приказов сверху. Надо верить своему народу и уважать Гражданина, а не безликую «общность».

2. Конвертировать рубль, чтобы каждый советский человек перестал ощущать собственную второсортность, — это необходимо, чтобы предприятия могли выходить на мировой рынок, а граждане получили возможность путешествовать и работать (учась работе) за границей. Как-то Хрущев хорошо сказал: «Вперед к коммунизму — значит, назад, к Ленину». Позволю чуть скорректировать Никиту Сергеевича: «Вперед к величию Родины — значит, назад, к Петру Великому, Петру Столыпину и Владимиру Ленину (периода 21—23-го годов, то есть к нэпу)».

3.Как можно скорее переходить с проржавевших рельсов планового «хозяйства» (на проверку — бесхозности) на широкую дорогу рыночных взаимоотношений, что означает возрождение инициативы и личности.

4.Немедленно превратить в собственников рабочих, мастеров и инженеров государственных заводов, фабрик, шахт, выплачивая им процент с прибыли, что предполагает не только количество, но и высокое качество. Нищенская заработная плата не способствует качественной работе, а, наоборот, убивает последних, немногочисленных, недострелянных и недопосаженных «рабочих-аристократов».

5.Немедленно упразднить министерства, кроме иностранных дел, финансов (но в ином, не запрещающем качестве), обороны, связи, внутренних дел, здравоохранения, просвещения, госбезопасности, социального обеспечения, госкомстата, экологии, гидрометеослужбы, путей сообщения, — переведя все остальные в систему концернов, которые координируют работу отрасли и получают за реальную помощь заводам и фабрикам определенный процент прибыли, — в зависимости от того, сколь квалифицированно и быстро помогли партнерам. До тех пор пока министерства (а не бюджет) отбирают у заводов почти всю прибыль, — страна будет продолжать катиться в пропасть.

6. Прекратить антикооперативную пропаганду, ибо — по Ленину, — «лишь став страной цивилизованных кооператоров, мы построим социализм». Жульем, прикрывающим себя почетным знанием кооператора, должна заниматься милиция; общественное мнение должно всячески поддерживать честных и предприимчивых кооператоров. Больше всего на истинных кооператоров прут лентяи и пьяницы, — Обломовы, одним словом, а Обломов родился не в Токио, Нью-Йорке или Бонне.

7. Защитить фермеров от пьянства, лентяйствующего люмпен-пролетариата. Кто не работает — тот не ест! Самое время применить этот лозунг на практике, защищая немногочисленных работающих от тьмы лентяйствующих и пьющих.

8. Немедленно провести реформу школ и больниц: рабочие заводов, фермеры, путейцы, шахтеры, кооператоры, индивидуалы должны получать право из своих прибылей (справедливых, а не нынешних, нищенских) брать в аренду, покупать, строить, сестрам милосердия, санитаркам, уборщицам — не символично, на десятку, а в два раза как минимум: нет ничего дороже физического и духовного здоровья народа! Директор гимназии Илья Ульянов имел двухэтажный дом, горничную, кучера, выезд, и жена его, Мария Александровна, не должна была подрабатывать, чтобы прокормить детей. Наш директор школы без помощи жены и одного-то сына не прокормит.

9. Сделать «теневую» экономику (порождение Административной системы) «открытой»; тех, кто не захочет влиться в новую экономическую структуру страны, лишенную миллионов идиотских запретов, привлекать к ответственности, — не на словах, а на деле. Вне и без Административной системы «теневая» экономика не имеет питательной среды, она обречена на умирание.

Эрго: скорейший демонтаж проржавевшей Системы запрета и взятки.

Вопрос: «Как Вы относитесь к забастовкам и бесконечным митингам в ту пору, когда в стране царят сумятица и экономический кризис?» (Из письма Алексея Фридмана, Москва.)

Ответ: Митинг и забастовка — неотъемлемое завоевание Перестройки, реальный путь в демократию.

Однако я был в Чили и видел, как бесконечные забастовки и митинги, — и правых, и левых, — расшатали экономику страны до того, что на улицы вышли танки Пиночета, задушившего демократию Альенде. Требования забастовщиков должны быть продуманы и выполнимы — в этом смысл забастовки как метода экономической борьбы с Системой, Митинг — не турнир поэтов, а выдвижение и обсуждение альтернатив, призванных помочь стране, а не породить еще большую дестабилизацию. Будем помнить Пушкина: «Нет ничего страшнее русского бунта, кровавого и бессмысленного. К нему только тот зовет, кому своя шейка — копейка, а чужая черепушка — полушка».

Вопрос: «Есть ли путь выхода из национальных проблем, возникших у нас в последнее время?» (Из письма Людмилы Моночаровой, Мытищи.)

Ответ: Да. Выход есть. Свободное предпринимательство. Дело, право на личную активность — это объединяет людей разных национальностей значительно надежнее, чем лекции о пролетарском интернационализме.

Вопрос: «Сейчас во всех республиках и автономных областях очевиден взрыв национализма. Что это — работа империалистических разведок?» (Из письма Султана Котаева, Орджоникидзе.)

Ответ: Не надо путать взрыв национального самосознания с на­ционализмом. Первая позиция глубоко демократична и позитивна. Вторая — малоинтеллигентна, ограниченна, претенциозна, — а посему обречена на постепенное умирание.

Что касается «империалистических разведок», то хочу поставить встречный вопрос: были ли Сталин и его подручные агентами импе­риалистических разведок, выселяя целые народы с их вековой родины? Я имею в виду калмыков, балкар, немцев Поволжья, карачаевцев, чеченцев, ингушей, крымских татар. Это был шовинистический геноцид. Бацилла расизма была привнесена в наш многонациональный организм именно кремлевским диктатором.

А что делалось и делается по отношению к малым народам Севера? Нельзя даже сравнить положение, в котором живут эскимосы или чукчи США и нашей страны, — различие для нас позорно и безнравственно.

А запреты на украинскую культуру, язык, традиции?! Начали в прошлом веке с Тараса Шевченко, — Россия была тогда «тюрьмой народов» и «жандармом Европы». А как объяснить продолжение травли замечательного народа в сталинско-брежневские годы?

...В годы Второй мировой войны президент США Рузвельт постоянно давил на Черчилля: «Окончание войны должно сопровождаться ликвидацией имперско-колониальной системы». И действительно, на смену Британской империи пришло Британское Содружество наций: Канада и Австрия продолжают быть частью этого Содружества, — но при этом со своими валютой, армией, законами.

Что касается русского национального самосознания, то оно никоим образом не может быть связано с шовинистическими концепциями «Памяти».

Во-первых, мир всегда преклонялся (кроме Гитлера) перед величием русской культуры, — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Блок, Есенин, Маяковский, Пастернак, Чайковский, Глинка, Римский-Корсаков, Рахманинов, Шостакович, Рублев, Суриков, Репин, Бенуа, Коровин, Левитан, Нестеров, Корин, Эйзенштейн, Кандинский, Малевич — эти (и не только эти) имена стали дрожжами европейской (и не только европейской) цивилизации, наравне с Данте, Рубенсом, Вольтером, Шекспиром, Руссо, Гёте, Бетховеном, Петёфи, Флобером, Моцартом, Франсом, Прусом, Чапеком, Мане, Пикассо, Хемингуэем, Чаплиным, Ремарком, Тагором, Лу Синем .

Во-вторых, без и вне русской науки планета Земля также немыслима: Ломоносов, Лобачевский, Менделеев, Даль, Пирогов, Иван Павлов, Бердяев, Вернадский, Сахаров, Королев.

В-третьих, — к нашему общему стыду, — именно русская военная мощь держала Чехословакию, Польшу, Венгрию, Афганистан (да только ли эти страны?!).

Так что кричать, мол, «наших бьют!» — несколько смешно, а уж необъективно, — во всяком случае. Дело, видимо, в другом. Действительно, Российская Федерация, русский народ живут, — в первую очередь с точки зрения материальной обеспеченности, — хуже всех других народов страны. Почему? Козни мирового сионизма? Заговор буржуев? Нет. Давайте называть черное — черным; вернемся с Русской революции октября 1917 года, которая свершилась благодаря трем лозунгам Ленина: «Мир — народам», «Земля — крестьянам», «Фабрики — рабочим».

Если в 1921 году, после Кронштадтского восстания, с введением ленинского нэпа (то есть допущение капитализма, ставки на кооперативы, концессии, СП, права собственности), землю действительно отдали крестьянам и благодаря этому, накормив страну, вновь начали продавать русский хлеб за границу, то фабрики рабочим так никогда отданы не были: лишь Перестройка поставила этот вопрос на повестку дня. Что такое «фабрики — рабочим»? Не в митинговом, а в реальном смысле? Это значит, что я, рабочий Пархитько, мастер Гогоберидзе, инженер Иванов, получаю часть от произведенного мною продукта, выраженную через полученную мною фабрикой прибыль, а не грошовую зарплату, произвольно начисленную мифически — всемогущими госкомценами, министерствами, комитетами, комиссиями, главками, отделами, секторами. Я — рабочий, мастер, инженер — знаю, что стоимость автомобиля, собранного мною на конвейере за день, равна, к примеру, пяти тысячам рублей. Вот и изволь, Совет трудового коллектива, начислять мне процент от этой стоимости, а не отмусоливай с потолка шесть рублей в день. Если мой автомобиль пробился на мировой рынок, — доплачивай мне процент в валюте. Такой же принцип, естественно, распространяется на выработанный уголь, нефть, телевизоры, хром, марганец, электроэнергию, обувь. Если перейти к такого рода принципу собственности, то, действительно, фабрики будут принадлежать трудящемуся на них человеку, а не Системе, умеющей лишь грабить и запрещать.

Итак, ленинское «фабрики — рабочим» так и не было осуществлено на практике. О каком же тогда «ленинизме» мы говорим?

При социализме люди должны жить лучше, чем при капитализме (то есть при частной собственности и свободном рынке). Факты сви­детельствуют, что мы живем значительно хуже, чем при капитализме. Так, может быть, — при нашей страсти к терминам, — мы согласимся с тем, что на Западе существует не что иное, как социализм, а у нас — феодальный капитализм?

Проснувшееся национальное самосознание России, таким образом, в первую очередь связано с экономическими проблемами народа, живущего отменно плохо. Явления шовинизма исчезнут, когда люди станут жить по-человечески, уйдет та питательная среда, на которой спекулируют наши доморощенные национал-социалисты и фашисты.

Так же как, по-моему, отомрут явления национализма, вызванные тем, что узбекские хлопкоробы, эстонские сыровары, украинские энергетики и грузинские чаеводы вынуждены месяцами ждать указаний и распределений от московских бюрократов. Не о русофобии надо говорить, а о бюрократофобии, о тех, кто, оказавшись в начальственных кабинетах Системы («надежда мира, сердце всей России, Москва-столица, моя Москва»), норовил и норовит править республиками, словно своими уездами и волостями, — во времена Российской империи.

Живя большую часть времени на Украине, я украинского национализма не встречал ни разу; а вот пробудившееся самосознание — повсеместно, и этому высоко рад.

Вопрос: «Как Вы относитесь к тому, что в Конституции понятие "личность" фигурирует весьма и весьма редко?» (Из письма Николая Сидорова, Псков.)

Ответ: Я пишу свои предложения о корректировке отдельных слов в Конституции (о «личности» — в первую очередь, Вы правы, ибо между «гражданином» и «личностью» существуют серьезные различия.) После того как я закончу эту работу, намерен отправить предложения президенту Горбачеву.

Вопрос: «Когда будет реабилитировано движение генерала Власова? Ведь большинство командиров РОА (Российской освободительной армии) были репрессированы, именно поэтому они и поднялись против Сталина». (Из письма Елены Нефедовой, Киев.)

Ответ: Кавалер Ордена Отечественной войны Солженицын поднялся против Сталина, находясь в рядах Красной Армии, а не под знаменами Гитлера. Генерал Власов был любимцем Сталина, а вот маршалов Рокоссовского и Мерецкова, героя партизанского движения генерала Руднева, наркома Ванникова подвергли пыткам в сталинских застенках, однако к национал-социалистам они не переметнулись. Другое дело, рядовые члены РОА, — среди них были такие, кто был вынужден спасаться, предпочитая временное пребывание у Власова (с последующим переходом фронта — от немцев к русским) гибели в гитлеровских концлагерях. В этом случае необходим индивидуальный подход к каждому конкретному эпизоду. Реабилитация власовского движения как такового мне представляется безнравственной по отношению к памяти о миллионах погибших солдат и командиров Красной Армии, спасших мир от кошмара расистского нацио­нал-социализма.

Другое дело — генералы Деникин, Алексеев, Врангель.

Полагаю, пришло время серьезно отнестись к их памяти и теоре­тическому наследию.

Вопрос: «Как Вы относитесь к вопросам о том, какой быть Советской Армии? Ваше отношение к армии вообще?» (Из письма Олега Молодцова, Кемерово.)

Ответ: Мой отец входил в Берлин в апреле 45-го тридцатисемилетним полковником Красной Армии. Меня — в сталинские времена — спасал от ареста (сколько мог) генерал Попов, заведующий военной кафедрой Института востоковедения.

Но, как и все, я не могу терпеть того, что происходит сейчас в армии: дедовщина, разъединенность солдат и офицеров, ужасная форма, оторванность от общественной жизни страны, дикие жилищные условия, в которых вынуждены жить офицеры и прапорщики, именно поэтому — я за открытую и бескомпромиссную критику безобразий.

Но я категорически против замалчивания великого подвига Красной Армии в борьбе против гитлеризма. Несмотря на то что Сталин уничтожил лучших военачальников и командиров, несмотря на то что он до последней минуты свято верил своему союзнику Адольфу Гитлеру, армия смогла спасти мир, — не благодаря Сталину (заградбатальоны), а вопреки ему («Велика Россия, да отступать некуда — за нами Москва!»)

Что же касается будущего Советской Армии, то ответ однозначен: профессионалы высочайшей квалификации, — с заработной платой для солдат и сержантов, при скорейшем повышении окладов офицерам и генералам.

Вопрос: «Что было бы с человечеством, если бы Гитлер не лишил гражданства Альберта Эйнштейна и не вынудил эмигрировать других выдающихся немецких ученых еврейской национальности и, таким образом, атомная бомба появилась бы в нацистской Германии?» (Из письма Виктора Гриценко, Донецк.)

Ответ: В самом вопросе заключен трагический ответ: лишняя ил­люстрация тому, что несет стране шовинизм, на что он ее обрекает.

Вопрос: «Ваши издания, как «Детектив и политика», «Совершенно секретно», так и совместное советско-французское предприятие ДЭМ, достаточно прибыльны. Куда Вы тратите деньги?» (Из письма Сергея Смирнова, Москва.)

Ответ: 1. Мы вынуждены покупать бумагу по договорным ценам.

2. Из наших прибылей мы купили на Западе станок для целлофанирования обложек (а не получили его по разнарядке Госплана или Госснаба, как гос. издательства).

3. Из наших прибылей мы перечислили в Детский фонд — 100 000 рублей, в Мемориал — 100 000 рублей, жертвам землетрясения в Армении — 100 000 рублей, рабочим и инженерам — нашим партнерам по совместной трудовой деятельности — 100 000 рублей; перевели деньги на чемпионат мира по боксу, в Экологическое общество, Общество русской культуры, при этом надо помнить, что мы платим в бюджет страны 35 % налога от прибыли, не получая ни копейки от государства, — полный хозрасчет и самофинансирование.

Вопрос: «Расскажите пожалуйста, когда Вы намерены открыть Музей великого русского философа Бердяева? Где он будет размещен?» (Из письма Александра Гончарова, Москва.)

Ответ: Организационно Музей Бердяева уже существует, но из-за отсутствия постоянного помещения для экспозиции коллекции материалов периодически демонстрируются в виде выставок.

Вопрос: «В одном из своих «Ненаписанных романов» Вы писали, что Сталин мог сотрудничать с царской охранкой. На каких архивных материалах строится Вас допуск?» (Из письма Антонины Варвариной, Кременчуг.)

Ответ: Эта версия строится на косвенных и прямых допусках.

Косвенные — стали уже общеизвестны, это документ царской охранки, над которым, впрочем, надо еще работать и работать, изучая его в контексте эпохи.

А вот прямой допуск несколько парадоксален: ни я, ни мои кол­леги-историки из архивов ни разу не встречали в хранилищах протоколов допросов царскими юристами «гения» Сталина, а ведь если верить автобиографии, то арестовывали его неоднократно. Нет ни одного объявления во «всеимперский розыск». Хотя он утверждал, что постоянно убегал из ссылок. Есть телеграммы и приказы о розыске Дзержинского, Рыкова, Троцкого, Ивана Н. Смирнова, Камо; есть сотни документов о таких революлюционерах, как Роза Люксемберг, Пилсудский, Ной Жордания, Деканозов, Керенский, Чернов, Мартов...Тысячи политических рапортов о жидомасонах, кадетах Милюкова, октябристах Чернова, шовинистах доктора Дубровина, меньшевиках Плеханова, а вот про Сталина нет документов. Почему?

Вопрос: «До каких пор у Красной площади у Мавзолея будут покоиться такие злодеи, как Сталин, Вышинский и иже с ними?» (Из письма Виктора Туманова, Москва.)

Ответ: Считаю, что Красная площадь и Кремлевскую стену надо от них очистить. Не понимаю, почему до сих пор это не сделано. В данном случае затяжка преступна!

Вопрос: «Какое человеческое качество кажется вам наиболее от­вратительным?» (Из письма Инны Воронковой, Гомель.)

Ответ: Их несколько. Основными я бы обозначил равнодушие, трусость, иждивенчество и зависть.

Если бы у нас не культивировали иждивенчество («пусть государство обо мне позаботится»), а учили умению сражаться за свои права, записанные в Конституции, мы бы избежали многих бед.

Крепостное право, община, колхоз нивелировали людей, страшились появления Личностей, науськивали на них тысячи запуганно-равнодушных, бесправных, разуверившихся людей: «пусть живет, как все, и не высовывается!» Там, где общины не было, где не царствовал рабский труд, пепелящая зависть не проявляется в такой страшной форме, как в странах, лишенных традиций демократии и Личности.

«СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО» (июнь 1990 г.)

КОЛОНКА ГЛАВНОГО РЕДАКТОРА «СОВЕРШЕННО ОТКРЫТО-8»

ВСЕГО ОДИН ГОД.

Прошло двенадцать месяцев с тех пор, как начал выходить наш независимый (первый в стране) международный ежемесячник. Оценки, которые школа выводит учащимся, к тем оценкам, которые я намерен дать в этой краткой заметке, не имеют никакого отношения, ибо по-прежнему школа гонит валовой показатель успеваемости, а нам надлежит думать не о вале, но о качестве.

Итак, что же было в фокусе нашего внимания за прошедший год?

Так называемый «марксизм-ленинизм» и Перестройка, агрессия в Афганистане, необходимость экономических и правовых реформ, проблема роста преступности, шовинизм и национализм, вклад Андрея Дмитриевича Сахарова в борьбу за гражданские права, кардинальное изменение в отношении общества к религии, выступления против консерваторов за свободный рынок и предпринимательство, проповеди отцов Церкви, борьба за достоинство Личности, поддержка инициатив Михаила Горбачева, направленных на создание общеевропейского дома, новой атмосферы в мире, — доверия, а не конфронтации, борьба с Административной системой, призванной душить все передовое, неординарное, публикация неведомых ранее широкому читателю работ Замятина, Волошина, Бальмонта, Ремизова...

В отличие от других журналов и газет, мы работаем в двухкомнатной квартире, нас всего двенадцать человек, и я не могу не принести самую глубокую благодарность тем, кто поверил идее создания газеты и сделал ее явью, в первую очередь я имею в виду годовалых «ветеранов», чьи имена вы видите в списке членов редколлегии и педсовета.

Мы открыты всем мнениям — даже тем, с которыми не согласны; мы лишь оставляем право высказать свое отношение к публикуемому материалу, пусть читатель сам принимает решение, — за годы Перестройки он стал умным, умеющим отличать злаки от плевел.

Мы получаем множество писем от читателей с вопросом, где можно подписаться на наше издание. К сожалению, будучи международным, неправительственным изданием, мы не имеем фондов на бумагу, как остальные газеты и журналы СССР. Именно поэтому, видимо, «Совершенно секретно», как и «Детектив и политика», продается спекулянтами втридорога; нашей вины в этом, право же, нет, может быть, у правительства в недалеком будущем мы получим право приобретать бумагу и тогда откроем подписку, прекратив таким образом спекуляцию, — дефицит увещеваниями не одолеешь, только рынком.

Мы награждали и будем впредь награждать наиболее отличившихся работников МВД, стоящих на переднем крае борьбы с организованной преступностью.

Мы будем продолжать нашу борьбу против консерваторов, явных и скрытых противников Перестройки, имя которым — саботажники, мечтающих о «твердой руке», реанимации ГУЛАГа и психушек, глумления над достоинством Гражданина, придерживающегося иного мнения, мыслящего инако, не как все.

Мы создали Советский Антифашистский Комитет, к работе которого примкнули многие общественные организации страны: «Мемориал», «Апрель» и другие. В ближайшее время мы проведем Первый конгресс, который объединит тех, кому дорога память о жертвах фашизма, кто помнит ужас гитлеровского и сталинского террора, двух самых кровавых тиранов в истории человечества.

Мы помогли становлению газеты «Протестант» и журнала «Ринг»; мы стали одним из спонсоров «Русского культурного центра в Преображенской слободе»; при нашем содействии выходит «Вестник еврейской культуры в СССР»; нашей редколлегией создан музей великого русского мыслителя Николая Бердяева; десятки тысяч москвичей отдали дань благодарственной памяти великому изгнаннику, нашедшему свой последний приют в Париже; тем не менее все возвращается на круги своя, — Бердяев был, есть и будет русским; наша дочерняя фирма, первое в истории страны советско-французское совместное предприятие — издательство «ДЭМ» — выпустило книгу трудов мыслителя; нашим следующим шагом будет выпуск полного собрания сочинений Бердяева.

Мы намерены сделать все от нас зависящее, чтобы воздать должное блистательной плеяде русских мыслителей: Вернадскому, Шестову, Франку, протоиерею Булгакову.

Это, полагаю, даст нам возможность ответить на те вопросы, которые поставила перед нами вся трагическая история нашей страны:

а) кто и почему не дал осуществить Александру Первому и Сперанскому реформы, задуманные еще в начале XIX века?

б) отчего Россия потерпела поражение во время Крымской войны?

в) кто и почему не позволял Александру Второму Освободителю завершить свои либеральные преобразования и дать несчастному на роду Конституцию?

г) отчего Россия, освободившая Болгарию от турецкого ига, так легко отдала ее германской короне, разрешив воцарение пронемецкой группы?

д) кто и почему не дал Николаю Второму возможность забрать власть у некомпетентной дворцовой номенклатуры и передать ее людям Дела — Путиловым, Морозовым, Рябушинским, Терещенко, Гучковым?

е) отчего мы всегда искали причины наших неудач и провалов вовне, а не в самих себе: то спасительные «жидомасоны», то «англичанка гадит», то «полячишки бунтуют»?!

ж) почему у нас постоянны свары среди единомышленников?

з) отчего один из самых ужасных геноцидов в истории человечества — сталинская коллективизация — не вызвал сколько-нибудь серьезного отпора, — ведь миллиону фанатиков противостояли многие десятки миллионов крестьян?

и) каковы истинные мотивы вторжения в Чехословакию? Кто стоял за разгромом последней попытки убежденных коммунистов типа Александра Дубчека построить «социализм с человеческим лицом»?

к) кто стоял за расстрелом польских рабочих, которые выходили на улицы под красным флагом? Сколько нужно было пролить крови, чтобы на смену красному флагу вернули Крест — символ Церкви?!

л) каковы были истинные намерения тех, кто приказал оккупировать Афганистан? Имперские амбиции? Выход к Персидскому заливу? Кто и почему перечеркнул вековую дружбу афганцев и русских?!

Вне и без корректного и многопланового исследования философских и исторических концепций, сложившихся в России в начале XX века, нам с мертвой точки не сдвинуться; модель будущего складывается из бесстрастного, научного анализа прошлого.

Необходимо вновь и вновь изучить концепцию тех, кто стоял за отправку русских войск на подавление революций в Венгрии и Польше в прошлом веке, что позволило Энгельсу заклеймить — и справедливо заклеймить нас — «жандармом Европы».

Я намеренно написал «нас»; нельзя делить историю на ту, которая делалась без нас, и ту, которую делаем мы; так или иначе мы есть правопреемники прошлого; задача заключается в том, чтобы выработать законодательные гарантии, которые позволят превратить страну в демократическое государство народного благоденства, а не в жупел страха; надо всегда помнить, что страхом долго не удержишь и конец «империй страха» был всегда сокрушающе-унизительным, — стоит лишь вспомнить Византию, да только ли ее одну?!

...Год жизни — это и мало и много.

Тысячи писем, поступающих от советских читателей и из-за рубежа, помогают нам выработать нашу линию.

Мы намерены и впредь:

1. Всячески содействовать Перестройке, бороться с ее недругами, с тайными саботажниками и открытыми врагами из фашистского лагеря.

2. Выступать против всех проявлений шовинизма и национализма, делать все от нас зависящее, чтобы превратить нашу страну в Советское Сообщество Наций, Союз суверенных государств.

3. Выступать против всякого рода шараханий в политике и экономике, — хватит, натерпелись!

4. Требовать, чтобы с Красной площади были убраны кровавые преступники типа Сталина, Вышинского и иже с ними,— пора очистить святое место России от смердяковского тления!

5. Бороться за свободу предпринимательства, которое лишь и сможет решить все наши экономические проблемы: «Нет жандармам Административной системы!»

6. Продолжать публикации против организованной преступности, коррупции и взяточничества.

7. Выступать против той секретности, которая позволила Сталину и его банде создать камеры пыток, ГУЛАГ, расстрельные застенки, Катыни, а его ученикам — психушки и медленную мордовскую смерть...

Итак, «Совершенно секретно» — это Совершенно открыто. На этом мы стояли и будем стоять.

«ПУТЬ, КОТОРЫЙ СДЕЛАН» (о стихах и очерках Валерия Тура)

Начало 1960-х

Отношение к первокласснику, который перемножает двузначные числа, и определенно бытующее у нас опасение «перехвалить» молодого поэта, писателя, драматурга — категории где-то совсем близкие. И педагог и критик думают: «хвалить вслух еще рано, зазнается подопечный». Отсюда — педагог говорит домашним: «Вы себе не представляете, как талантлив Коля! Он умножает восемь на четырнадцать в уме!» Отсюда же критик говорит своему приятелю: «Старик, ты читал в седьмом номере рассказ Т-а? Как талантлив, а? Но — молод, молод! Подождем, посмотрим, что из него выйдет через годок, другой».

Не знаю кто и как, а мне такое воспитание молчанием представляется совершенно неверным. Очень умным и своевременным было выступление Наровчатова на страницах «Известий» о забытом критикой поколении сорокалетних. И еще одно поколение забыто критикой: это поколение двадцатилетних. Какими путями они идут в литературу, что является импульсом их творчества, где они черпают жизненный материал — все эти вопросы интересные и ответы на них будут диаметрально различны и поучительны. Об одном из двадцатилетних мне хочется сегодня рассказать. Так как преамбула уже несколько затянулась, я хочу остановиться на одном соображении: у нас считается несколько неэтичным писать о друзьях. Перед тем как сесть за эту маленькую статью, я долго думал: справедливо ли такое соображение, не отдает ли оно фарисейством? По-моему, в лучших тради­циях русской и советской литературы — слово друга о друге. Оно не обязательно обязано быть восхваляющим. Белинский не пощадил Гоголя именно потому, что любил его. Так что, по-видимому, нет ничего зазорного в том, когда хочется написать о друге, путь которого кажется интересным и точным. Писателя, о котором мне хочется сегодня рассказать, узнали многие читатели «Москвы», «Юности», «Октября», «Смены». География писателя: Камчатка и Москва, КараКумы и Бухара, Дагестан и горы Армении, глубинные районы издревле романтичной Грузии и дороги Прибалтики. Тема: люди труда. Жанр: лирические миниатюры и очерковые этюды, стихи и репортаж. Имя: Валерий Тур. Возраст: двадцать три года. Специальность: студент четвертого курса филологического факультета МГУ. Место работы: корреспондент журнала «Москва».

Сейчас человеку, рискнувшему работать в жанре очерка — куда как тяжело. Если в драматургии литературоведы насчитали всего три десятка сюжетов, то в очерке сюжетов, по-видимому, еще меньше. Уже было написано о героизме тех, кто строил Магнитку, прокладывал Турксиб, давал рекорды угля. Надо суметь сегодня рассказать о трудовых буднях так, как будто все увиденное тобой — новое, никем никогда не видено, не узнано и не понято. Это может сделать только поэт. А Валерия Тура в поэзию, как говорится, благословил такой тонкий писатель, как Михайло Стельмах. Его напутствие в «Литера-турке» было настоящим словом доброго, старшего друга.

«Строгая мысль, упругое, будто желудь, слово, лаконичный, но яркий рисунок, — писал М. Стельмах, — таким предстал передо мной молодой поэт Валерий Тур».

Эти качества получили дальнейшее развитие в последних стихах В.Тура. Вот, к примеру, описание зимней Москвы:









Мне нравится и стиль прозы Тура — его очерков, печатающихся в «Москве», в «Октябре», в «Юности». Он ведет свой поэтический репортаж так, что его не спутаешь ни с чьим другим стилем письма. Он относится к фразе бережно и робко, словно юный влюбленный. И еще: он не перестает удивляться и поражаться увиденным: а это ли не залог успеха в истинном творчестве. Что может быть утомительнее зрелища юного скептика, ничего в своей жизни не повидавшего, но зато составившего мнение обо всем? Такие юные скептики, с фигой в кармане, трусливо шушукающиеся друг с другом, кажутся мне жалкими и беспомощными, обреченными на полную импотентность в творчестве. Мне нравится, когда двадцатилетний парень рисково бросает занятия и уезжает в пустыню, к строителях бухарского газопровода. Мне нравится, когда он, обгорелый под фиолетовым расплавленным солнцем, вместе с работягами делает дело — днем, а по ночам, устроившись в палатке, слагает стихи. Мне нравится, когда молодой парень просит себе командировку не в северную столицу и не в Одессу, а уматывает на Камчатку и там проводит время не как праздный созерцатель, а как товарищ в работе, как помощник людей, профессия которых называется вулканолог. Когда мы с Туром поехали в Дагестан, то с помощью великолепного поэта Расула Гамзатова, которого мы назвали «седым юношей», нам посчастливилось забраться в самые глухие уголки Дагестана: в Верхний Гуниб и на Кривую косу — и поездка эта была не просто данью романтике дальних странствий, а необходимым компонентом в работе над поэтическим очерком, который Валерий Тур назвал «Нечаянные страницы».

И в этом очерке привлекает удивительная точность видения:

«Взгляните на узкогорлый кувшин в углу. Он похож на застывшее движение — не то взлетающая птица, не то девушка в медлительном танце. И приятно, что металл не новый, не блескучий, а потемневший, словно покрытый голубой хворобой.

По улице неспешно кляцает лошадь, пара легавых мельтешит под копытами. На всаднике клубится папаха, косматая и большая, как туча. Черные плечи бурки остры и приподняты, словно зачатки крыльев. Это — Абдул — егерь с дальнего аула».

Когда я читаю «Миниатюры» Тура, напечатанные в журнале «Москва» за этот год — а печатались они часто, — когда я читаю его очерки о вулканологах или строителях газопровода в пустыне, мне сразу же вспоминается цикл Николая Тихонова «Люди работ». Старого, очень любимого мною мастера и молодого писателя роднит неистовая влюбленность в тех, кому они посвящают свои строки. Неистовость в творчестве — великая штука. Рационализм в литературе хорош только, когда речь идет о способах приготовления домашнего киселя. Беспокойство, жажда дальних дорог, поиск своего героя на переднем плане великого сегодняшнего созидания — это залог большого успеха в литературе. Сейчас В. Тур написал пьесу «Кто убил Тома?» по мотивам романа Харпера Ли «Убить пересмешника». Пьеса принята Театром юного зрителя и скоро ее увидит столичный зритель. «Молодая гвардия», как и всегда, первым среди издательств, заметило работу молодого писателя и сборник его очерков сейчас на редакторском столе.

Любить человека — это значит в первую очередь верить ему. Я очень верю Валерию Туру. Я знаю его мечту: он хочет на время университетской практики, или взяв отпуск, уехать в тайгу, на одну из молодежных строек, и поработать там несколько месяцев. Он привезет оттуда новые стихи и очерки. Это будет свежо и талантливо, потому что идет молодой писатель по правильно выбранному пути. Он умеет видеть новое, что пришло. Он любит это новое и умеет выразить свою любовь новым словом — стремительным и неожиданным, а потому поэтичным. И мне очень хочется как-нибудь весной, когда тайга сделается синей и прозрачной, а снега будут казаться розовыми, забраться в Саяны и встретить в палатке строителей, которые уже прошли Каспу и сейчас рвутся к Тайшету, моего московского друга. Мы бы сидели вокруг самодельной печки, пламя бы в ней ломало неистово и жарко, мы бы пили чай из железных кружек и слушали стихи о людях работ, которые свято относятся к творчеству.

РЕЦЕНЗИЯ НА ПОВЕСТЬ В. МАКАНИНА «ПРЯМАЯ ЛИНИЯ»

Для меня нет вопроса — печатать или не печатать эту рукопись в нашем журнале. По-моему, автор — человек очень, по-настоящему, по-современному талантливый. Я очень порадовался, что к нам в прозу пришла такая свежая, интересная вещь. Вещь удалась. В целом вещь удалась, хотя кое-что надо бы перекорежить. Перед тем, что я выскажу свои соображения по перекореживанию, хочу сказать, что печатать «Прямую линию» надо никак не откладывая. Ее надо печатать сразу же, как только автор сделает кое-какую правку.

1. Категорически против смерти героя. Это женственность и мелодрама. Это — подтверждение тем слабым, провальным местам в повествовании, когда Белов сам себя, бедненького, жалеет и смотрит на себя со стороны. Это — не от его характера, это, по-видимому, от яростного желания автора самовысказаться в полной мере и сразу. Увы, так не получается. Словом, не надо повторять ни Экзюпери (Ночной полет), ни Уилсона (Брат мой...) Не знаю почему, но две эти ассоциации сразу же у меня возникли. Очень просил бы автора как-то это переколпачить. Готов дискутировать с ним в устной форме.

2. Что-то странное получилось с Костей в конце. Я принимал всю вещь целиком, поэтому не могу разложить на составные части очень удачный образ Кости, но тем не менее ощущаю каким-то собачьим чувством — что-то не то с Костей в самом конце. М.б., мне мешало его упоминание про суд? М.б., эту тему исключить в НАЗВАНИИ. Бутылки вина (не одна, а очень точно — две) — хороши, только суд бы убрать вообще. Не убежден, как быть с объявлением женитьбы. Это от кинематографа. Не надо.

3.В самом конце герой много обращается к детству. Он ГОВОРИТ, что не слышит полковника, ему, мол, ничего не важно и т.п. Во-первых, не надо автору кокетничать. Лучше это выражать еще тремя эпизодами детства, вроде повешенной собаки, к «дети, смотрите, брат умирает», но — только такого накала, не меньше. Пряник в первый день войны не пройдет.

4.Благополучный полковник еврей с «выражением на лице, свой­ственным определенному типу умных евреев» — никак не вышел, клянусь своим евреем папой. Автор слышит интонации и даже в тексте ставит тире, показывая, как протягивается «и». Но он это слышал, он этого еврея-полковника видел, а мне, читателю, все-таки это и не слышно и не видно, да уж и слишком он грубовато-благодушен, как святочный дедушка. Эту часть вообще надо помять, поискать краски, а то выходит компот из Ремарка пополам с Бабаевским.

5.О мелочах. В лагере не ходят с песней, это колония, а не армия, зэки ходят молча.

(217 стр) «белая помятость платка» — Чарская. Не надо выгораживать Г.Б. и подсовывать ему именно жену — Лену, а не просто женщину, с которой он мог когда-то давно спать, или пить спирт, или просто ехать полчаса на попутке. «Несколько пышненькая» — (15) — это Зощенко. Надо почистить его с Эммой в начале, там герой умильный... Этого не надо.

Эрго: пропахав прилагательные и объяснения автора по поводу происходящего, подумав над смертью героя и над Костей в конце — немедленно в номер. Голосую двумя руками.

«СВЕТЛОВСКИЕ АПЕЛЬСИНЫ»

1965 год

Удивительно это щедрый и добрый человек — Михаил Светлов. Для людей моего поколения он писатель хрестоматийный, хотя бы потому, что «Гренаду» мы учили наизусть в тревожные дни тридцать седьмого года, еще не умея читать и писать. А вот сейчас, совсем недавно он вошел в жизнь младшего поколения — десятилетних мальчишек и девчонок, подарив им три прекрасных апельсина. И хотя возраст этих апельсинов весьма почтенен и впервые о них заговорил Карло Гоцци, у Светлова они — всего лишь предлог для продолжения его диалога с читателем, а после работы с Театром юных зрителей — и со зрителем. Вот о спектакле мне и хочется сказать несколько слов, хотя, по-моему, нет в мире ничего сложнее, как написать рецензию на работу коллеги, товарища по перу, ибо рецензия — жанр никем не изученный, и не понятый, и чудовищно сложный тем, что в нескольких строчках разрешается дать оценку многомесячной, сложнейшей работе целого коллектива.

Когда я сидел на спектакле «Любовь к трем апельсинам», поставленным Евгением Евдокимовым, то смотреть приходилось то на сцену, то на ребячьи лица. И если бы актеры, занятые в спектакле, могли проследить за выражением глаз зрителей, то, право же, они получили бы истинное вознаграждение за свой труд, потому что ребята жили всем тем, что происходило на сцене, жили — замерев, сжав кулачки, когда появлялась злая Моргана, и заливались смехом, когда неистощимый весельчак и добрый друг Труфальдино выделывает свои поразительные кульбиты и смешит старого короля и плачущего принца так, что только диву даешься. Большой гуманизм пьесы — вера в три апельсина, в Дружбу, верность, понятна аудитории людей, воспитанных на добрых и верных традициях «Тимура и его команды». А то, что это — сказка, с ее великолепным миром приключений, блестяще, кстати говоря, оформленная художником Коваленковым, так с точки зрения «довода» — высшего смысла пьесы для мальчишек и девчонок — это только большой плюс, ибо, по Пушкину: «Сказка — ложь, да в ней намек, добру молодцу урок».

Постановка пьесы в Театре юного зрителя в какой-то мере вносит свою лепту в несколько затянувшийся спор о новаторстве и традиционализме в режиссуре. Поставленные в реалистической, годами выверенной манере «Три апельсина» ни в коем случае не выглядят несовременными, потому что все-таки главным мерилом современности стиля должна быть талантливость. А спектакль поставлен талантливо, и актеры работают просто-таки восхитительно. Я намеренно сказал «работают», а не играют, потому что великое искусство лицедейства это сложнейшая и труднейшая работа, это труд, приносящий радость и актеру и сотням его зрителей.

Можно было очень много говорить об актерских удачах, но, боюсь, трудно будет подобрать слова, эквивалентные тем краскам, которые смогли найти исполнители главных ролей, хотя и весь коллектив работает с полной отдачей. Особенно же хочется сказать о заслуженных артистах республики Л. Князевой, И. Паппе и В. Горелове. Князева блистательно ведет роль принца Тартальи — стройного мальчишки, который отправился на поиски трех апельсинов вместе с веселым человеком из народа — умным и смелым Труфальдино — В. Гореловым, бросив на троне короля Сильвио — И. Паппе. Каждый из этих трех артистов нашел такие краски выразительности, что сказочный герой перестал быть нереальным, чисто сказочным, а сделался живым человеком, со своим и только со своим характером, со своей и только своей манерой говорить, думать и поступать. Прекрасно работает в спектакле и театральная молодежь — в труппе ТЮЗа сейчас очень много по-настоящему талантливых, совсем молодых актеров и актрис, которые принесли и в дальнейшем будут приносить в работы театра свое, новое, задорное. С большой внутренней пластикой ведет свою роль Л. Ахеджакова — роль сложную и тонкую.

И конечно, во многом спектакль своим успехом обязан художникам Е. Коваленко и В. Кривошеиной и композитору Оскару Фельцману, который написал звонкие и веселые песни, точно встроенные в декорации пьесы.

К сказке Гоцци советская драматургия обращалась несколько раз. Но, пожалуй, впервые М. Светлов наполнил сказочные три апельсина сегодняшним смыслом, впервые он из символов сказки сделал символы нашей жизни: Свободу, Верность и Любовь, близкие и дорогие и первокласснику и старому человеку. Хочется поздравить коллектив ТЮЗа с хорошей работой, а Михаилу Светлову в канун его шестидесятилетия пожелать счастья и многих лет творчества.

С ПОЖЕЛАНИЯМИ ВСЯЧЕСКОГО ДОБРА

1965 год

Помню, тревожной зимой сорок второго года, при свете коптилки, я зачитывался книгой Льва Шейнина «Лицом к лицу». С тех пор этот писатель прочно врезался в мою память — он относится к числу тех, о ком не очень-то часто пишет критика, но который тем не менее не становится от этого менее популярным, скорее даже наоборот.

Имя Шейнина меня буквально преследовало за границей: он издан почти повсеместно: в Чехословакии семь раз, в Германской Демократической Республике пятнадцать раз, в США — громадно тиражированные его рассказы о советских сыщиках, в Болгарии — тоже несколько томов, которые расходятся сразу же, как только появляются на прилавках книжных магазинов.

Мне бывает очень весело, когда я вижу литературного критика, скорбного и всепоучающего, брезгливо-снисходительного к тому жанру, который определен как детектив, — первым покупающим новую книгу Шейнина. Ну да бог с ними, с критиками, не о них речь. Мне хочется просто сказать несколько слов о моем старшем товарище, Льве Шейнине, которому сравнялось шестьдесят. Но я искренне завидую его неистовому темпераменту — он весь в творчестве, в перспективных планах, в поиске. Ему не сидится на месте — то он уезжает в Карелию, то работает в Берлине над архивами, связанными с Нюрнбергским процессом, на котором он выступал помощником советского государственного обвинителя, то собирается к рыбакам Каспия, то забирается в Мещеру, и при этом — каждый день помногу сидит за столом, работая над большой эпопеей «Дело Бейлиса» — своеобразным обвинительным заключением черносотенному национализму, гимну великому интернационализму рабочих России, ее интеллигентов, вставших в те годы на борьбу за человеческое достоинство и справедливость.

Диапазон Шейнина широк: он и рассказчик, он и романист, и драматург и сценарист. Фильмы, созданные по его произведениям: «Военная тайна», «Ошибка инженера Кочина», «Игра без правил», «Ночной патруль», «Цепная реакция», пьесы «Губернатор провинции» и «Очная ставка», написанные в соавторстве с братьями Тур, десятилетиями не сходят с экранов и сцен театров. Это ли не первейшее свидетельство признания творчества?!

О том, как популярно у нас творчество Шейнина, мне пришлось — в который раз уже — убедиться года три тому назад в кабинете комиссара милиции Ивана Васильевича Парфентьева, когда я собирал материалы к «Петровке, 38». Парфентьев допрашивал матерого вора, из стариков, из тех «могикан», которых теперь уже — к счастью — нет. Вор подозрительно оглядел меня и спросил:

—Что, психиатр, что ль?

Парфентьев улыбнулся:

—Почему так решил?

— С бородой, — ответил тот, — у вас с приметами не держат.

—Писатель это, — ответил Парфентьев.

Вор посмотрел на меня с жалостливым пренебрежением и, вздохнув, ответил:

—Нет на земле писателей, кроме Левы Шейнина. Хороший человек, он меня в Питере в двадцать шестом забирал...

После того как в журнале «Москва» была опубликована повесть Шейнина «Помилование», ни одна читательская конференция не обходится без многочисленных записок: «Что делает новенького для журнала Лев Шейнин». А подписывают эти вопросы рабочие и ученые, педагоги и врачи — словом, те многомиллионные читатели, которым нужно и в высшей мере интересно творчество Льва Шейнина, одного из патриархов советской приключенческой литературы.

Он встречает свое шестидесятилетие в работе — во МХАТе идет премьера его новой пьесы. Он весь в работе и поиске. И мне от всей души хочется пожелать этому славному человеку самого большого добра и неистового творчества.

ЭКСПЕРТИЗА

1967 год

Заместителю секретаря правления СП СССР

тов. А. Орьеву.

Уважаемый Александр Иванович!

Я получил на экспертизу киноповесть Владимира Беляева «Встреча под бомбами». Это рассказ о неизвестной или почти неизвестной теме — узел англо-польско-советских отношений в начале Великой Отечественной войны.

Как я понял, киностудия им. Довженко хочет знать, насколько литературно профессионален труд Владимира Беляева. Эта постановка вопроса в отношении известного писателя, лауреата Государственной премии, автора таких широко известных произведений, как «Старая крепость», «Иванна» и т.д., по-моему, просто-напросто неприемлема. Сценарий «Встреча под бомбами» — интересная работа, добротный профессиональный труд литератора. Можно не соглашаться с какими-то положениями сценария, можно говорить о доработке определенных сцен в плане режиссерской разработки сценария — и только. Можно не принимать творческую манеру того или иного писателя — это право того лица, которое студию представляет, но подвергать сомнению профессиональность этого литературного труда мне представляется несерьезным занятием. Если потребуется более конкретное разбирательство сценария в плане чисто экспертном — я готов выступить со своей точкой зрения где угодно. Повторяю: это законченная работа, посвященная важной теме, написана писателем Владимиром Беляевым так, что все разговоры о степени профессиональности этого литературного труда мне представляются несерьезными.

РЕЦЕНЗИЯ

70-е гг.

Уважаемый товарищ Шевченко!

Ваше письмо с рассказом получил. Рассказ прочитал. По-видимому, говорить надо друг другу только правду, потому что в литературе, как, впрочем, и в жизни, вещь весьма опасная — успокоительная ложь. Рассказа у Вас не получилось. Произошло этого из-за того, что Вы, вероятно, не слишком начитанны. Литература — это каждодневный, изнуряющий труд, здесь самодеятельность не вывезет. Это — как солдатская служба: всего себя надо отдавать без отдачи, только тогда что-нибудь может получиться. И потом — надо иметь что сказать людям. А Вы просто описываете Ваш последний день перед уходом в Советскую Армию, и интересно это только Вам да и той девушке, которую Вы вывели под именем Светланы. А литература должна интересовать каждого — только тогда это будет литература, а не веселое времяпрепровождение.

Советую Вам побольше читать. Горький писал: «Любите книгу — источник знания»». Это мудрые слова мудрого человека. Помните их, сле­дуйте им. Не торопитесь писать — добрый совет Вам. Пишите только тогда, если Вы не можете не писать и будете уверены, что сказанное Вами — открытие, без которого люди жить не смогут! Опять-таки сошлюсь на при­мер Горького: он стал писать, когда накопил жизненный опыт, когда он заговорил с читателями о том, что до него было неведомо.

Еще советую: не посылайте свои рассказы наобум: кого увидите в редколлегии. Если Вы станете побольше читать, у Вас определятся свои симпатии к тому или иному писателю — с таким человеком Вам имеет смысл поддерживать связь, у такого человека Вы сможете чему-то поучиться.

Желаю Вам всего хорошего, хорошей службы в Армии.

С уважением

«МЕТР И РИТМ, КОТОРЫЙ НАМ НУЖЕН» (Рецензия на книгу Б. Иванова «Метр и ритм»)

1974 год

Бранить литературную критику стало занятием модным. Подчас это справедливо — особенно если критик берет себе право выставлять баллы тому или иному произведению, повторяя очевидное; подчас — вовсе несправедливо. Для меня, например, злая, но доказательная статья дороже панегирика, если я нахожу в ней нечто такое, что открывает для меня неведомое, что объясняет мне — меня. («Мне», «меня» в данном случае, смею думать, обобщение, ибо любой литератор хочет получить от критика разбор не только очевидного, зримого, но и того, чего нет в его произведениях, но что — по логике искусства и жизни — быть в нем должно.)

Однако сейчас нет-нет да появляются книги особого рода: критика — не критика, литературоведение — не литературоведение... Я бы определил такие книги, как некий паллиатив очерка, новеллы, анализа; паллиатив, который «настоян» на любви автора к своим героям, любви открытой, атакующей.

К такого рода книгам мне бы хотелось отнести последнюю работу Бориса Иванова «Свой метр и ритм». Это ряд портретов деятелей нашей литературы и искусства. Особенно мне хотелось выделить новеллы о Вадиме Кожевникове и Василии Кулемине.

Написанная с доброй грустью — во временном уже отдалении — зарисовка родной нам всем «Комсомолки» военных дней, быстрые, карандашные портреты Юрия Жукова, Бориса Буркова, Якова Хелемского, и на фоне этого — столкновение с замечательной прозой Кожевникова «Март — апрель», прозой особой, пронзительной, современной и сегодня, может быть даже особенно по-сегодняшнему современной.

Борис Иванов не дает оценок. Он не присваивает себе права судить: он добро и искренно рассказывает о мастере, с которым жизнь сводила его в Москве, Нью-Йорке, Каире. Из зарисовок рождается портрет Кожевникова. Человек и литератор, личность и художник — вопрос сложный, особый вопрос, и Борис Иванов не старается «жать», он бережет краски, он нарочито «сушит» себя: правда не любит декоративности.

Так же тонко и до щемящей боли грустно написан Василий Куле-мин, человек, которого нельзя было не полюбить, узнай его хоть на час. Автор рассказывает историю прелестную, историю горькую о том, как Василий Кулемин смог своим поэтическим СЛОВОМ победить человеческую жестокость, глупость, ограниченность. Читая эту новеллу Иванова, названную точно и глубоко: «Не убивайте неожиданность», каждый, кто знал Василия Кулемина, не сможет не поблагодарить его друга, Бориса Иванова, за то, что он так по-настоящему, по-фронтовому, по-мужски хранит память о нем.

В книге собраны эссе о Борисе Федорове (о нем, пожалуй, можно было бы написать и побольше и пошире — самобытность этого поэта требует того), о наших художниках и кинематографистах. Фамилии, которые мелькают в прессе, в застольных беседах и коридорных пересудах, обретают человеческую явь, будь то портрет Ильи Копали-на, Ивана Семенова или Ильи Глазунова.

«Свой метр и ритм» написана человеком неравнодушным и открытым, человеком скромным и добрым, который щедро отдает читателям свою любовь, отстаивая при этом свою позицию писателя — бескомпромиссную к противникам и открытого товарищам.

«КЛЮЧ ПОЗНАНИЯ» (Рецензия на книгу «Японские записки» Н. Федоренко)

Видимо, этот таинственный ключ — предположи на миг его реальное существование — должен соответствовать символу «уважение», если опять-таки предположить существование такого рода символа.

Я подумал об этом, прочитав «Японские записки» Николая Федоренко, книгу талантливую, умную, добрую, «настоянную» на высоком уважении к этой далекой стране, к ее народу, истории, искусству, традициям.

Подумал я еще и о том, что современный читатель, отбра­сывающий книгу, лишенную истинного знания, глубины, информации, говоря языком научно-технической революции, «записки» Николая Федоренко о Японии прочтет с неослабным интересом оттого, что незнаемое становится ясным, далекое — твоим.

Ни в одной строке книги Н. Федоренко не «подделывается» под незнающих, ему чуждо примитивное популяризаторство — он приглашает читателя к соразмышлению, сиречь к знанию. Рассматривая, например, вопрос о «вежливой речи», вопрос, казалось бы, сугубо лингвистический, Н. Федоренко не боится понудить читателя разобрать восемь форм выражения благодарности, каждая из которых имеет конкретную значимость. Вы будете стараться понять, отчего в одном случае вы благодарите, произнося «канся итасимас!», в другом — «о рэй о масимас!», в третьем «готисо сама дэсита». Оказывается, «о рэй о масимас!» есть форма выражения благодарности за подарок, а также за самую малую услугу, «не связанную с затратой физических усилий», в то время как третья форма может быть приложима лишь к благодарности за угощение.

Соразмышляя вместе с писателем, вчитываясь в тонко наблюденные детали этой главы, понимаешь, отчего Н. Федоренко привел слова японского философа: «Мысль о том, чтобы себя в речи унизить, а собеседника возвысить, не покидает мозг говорящего японца» (свидетельствую — истинно так!).

Книга в высшей мере интересно построена, в ее неторопливости заключен резерв прочности, то есть резерв знания. Писатель приглашает нас войти в дом академика Охора — выдающегося знатока японского языка. Над крыльцом — большое новогоднее украшение «вакадзари», декоративная связка из огромного морского рака («оэби»), листьев папоротника, «комбу» (морская капуста), «дай-дай» (горький апельсин). Охваченное пучком рисовой соломы — символ счастья и удачи. Всю церемонию входа в дом, взаимных приветствий, разувания опишет Федоренко, и в этом тоже будет открытие, потому что за деталью быта встает деталь национального характера.

Именно здесь, в доме академика Охора, мы узнали о том, почему у «каждого времени есть свое звучание, свои неповторимые мысли и особые краски эпохи». Федоренко рассказывает о «тайнах зодиака», о японском календаре, об истоках оракульской магии. Нет ничего парадоксального в том, что Федоренко серьезно и тщательно исследует проблему, казалось бы, пустяшную — как надобно сидеть. Для нас, европейцев, сие, воистину, странно, но вы поймете, отчего писатель рассказывает об этом искусстве, когда прочитаете слова Охоры: «Чтобы понять некоторые особенности японского быта и обычаев, необходимо прежде всего сесть на пол, как это принято у японцев». Он разъясняет: тайна приземистой посадки в основах японской архитектуры легко постигается, если на композицию японского дома смотреть не стоя, а сидя»... Здесь же, в доме академика Охора, мы узнаем множество интересного и неведомого ранее о японских масках, которые скрывают или, наоборот, выражают печаль, счастье, боль. Именно здесь мы заново исследуем страшный день шестого августа 1945 года, когда над Хиросимой и Нагасаки вырос первый ядерный гриб. В повествование, пронизанное блистательной японской и китайской поэзией, великолепными пословицами и поговорками, пуб­лицистика входит зримо, страшно, а потому логично: история мно­говекового развития противополагается исследованию вопроса: кто, почему и каким образом поверг в прах два древних, прекрасных японских города. Так же органично в ткань литературно-художественного, научного исследования входит публицистика о рекламе, причем американской, которая явилась некоей прародительницей современной японской.

Книга эта написана изящно, с блеском, сказал бы я, ибо Федоренко известен как один из наиболее серьезных советских востоковедов. Не могу отказать себе (и читателю) в удовольствии привести одну (из многих) сценку: автор спрашивает гостеприимного хозяина, не пора ли ему — после горьковатого вина «тосо» — отправляться домой: уже поздно. Академик весело объясняет гостю, что степень опьянения характеризуется тремя калибрами тигра: «катора» — маленький тигр, первая степень опьянения, «тютора», средний тигр и, наконец, «отора», большой тигр, высшая форма опьянения.

—Не пора ли заблудшему «тигру» убираться в свое логово?

—Японский травяной напиток не производит впечатления на наших северных соседей. Не то что японцы, которые и от бамбуковой росы пьянеют.

—Металл проверяется на огне, человек — на вине.

—Вино начинается с церемоний, а кончается дракой, — в свою очередь заметил в том же ключе Охора-сэнсей.

Мы провели в доме академика Охоры вечер, но узнали о Японии так много, что порой не узнать и за всю жизнь...

Другой японский день, длинною в жизнь, автор предлагает нам провести вместе с Тосио-сан, послушать философа — его трактовку образов японок в литературе и живописи (особенно интересно он рассказывает о гравюрах Утамаро), его объяснение того факта, что в Японии, стране музыки, нет гармони, — все это интересно, наполнено несколькими смыслами (только так думает умный!), отмечено не­повторимостью национального колорита в самом построении логики мышления.

Выделять какие-то отдельные главы, будь то история жемчуга, описание культа чая, исследование памятников Нара, никак невозможно, оттого что книга связана жгутом постоянного, «переливающегося» интереса. Каждый, кто любит историю, философию, географию, эстетику, литературу, политику, найдет в книге Николая Федоренко поле для размышлений о нашем азиатском соседе — о Японии, такой талантливой, разной, и — во многом — еще непонятной стране.

«БЕСЫ В ЛОНДОНЕ» (Рецензия на книгу Питера Райта «Spy Catcher»)

1987 год

Лучший способ привлечь внимание к книге, сделав его бестселлером, — наложить на нее запрет. Так и случилось со «Spy Catcher» Питера Райта: в Великобритании его книгу покупают на черном рынке, нелегально, — беспрецедентный случай! Из Соединенных Штатов ее вывозят тысячами — хороший бизнес!

Вряд ли я бы стал писать рецензию на эту книгу, не наткнись на имя одного из подозреваемых Райтом в шпионаже: академик Петр Капица, сотрудник Розерфорда, один из учителей Нобелевского лауреата Андрея Сахарова. Я горжусь тем, что Капица любил мои книги и фильмы, для меня была честь слушать его и говорить с ним — выдающимся ученым ХХ века. Капица — и шпионаж? Что это? Мания преследования, которой заболел Райт в процессе ловли красных под кроватью? Преднамеренная клевета? Если ведущая ТВ-шоу Соня Фридман спрашивает, не шпион ли я, — ей об этом якобы сказал шофер такси в Лос-Анджелесе, русский эмигрант (очень важный источник информации), — отнесемся к вопросу зеленоглазой дамы с юмором, но когда речь идет о человеке, лишенном возможности ответить, — это не по-джентльменски.

Итак, почему же книга Питера Райта запрещена в Лондоне? Какие «государственные секреты» раскрыл автор? Систему установки английской контрразведкой микрофильмов во французском, кипрском или советском посольствах? Расшифровка кодов? То, как MI-5 понуждала английских девиц ложиться с «нужными иностранцами» в постель, — под объективы кинокамер секретной службы? Способы вербовки? Перипетии давней драки между SIS и CIA?

Каждый, кто внимательно читал Грэма Грина или Ле Карэ, смотрел фильмы Поллака («Три дня Кондора») или «Принц Домино» Стэнли Крамера, легко поймет, что «секреты» Райта уже давно не являются «государственными секретами».

Так почему же «Spy Catcher» запрещен в Лондоне?

Рискну выдвинуть версию.

Поскольку автор рассказывает, как MI-5 намеревалась начать рас­следование по «делу» Гарольда Вильсона, лейбористского премьера Великобритании, которого CIA (Mr. Angelton) считало «советским агентом», поскольку П. Райт признает, что ряд тред-юнионистских и лейбористских руководителей находились под наблюдением MI-5, так как английская контрразведка искала connections, поскольку книга посвящена «советскому проникновению», — каждый, кто прочтет ее (а теперь, после запрета, хотят прочесть все!), не должен голосовать за лейбористов, во-первых, быть осторожен в своей профессиональной активности, во-вторых, и, наконец, всегда помнить, что главной угрозой для Острова являются красные, которые давно и прочно обосновались в высших эшелонах власти Англии.

Книга вышла в свет после того, как Кремль выдвинул доктрину «нового платоновского мышления» — то есть взаимоуважительного диалога между Востоком и Западом. Эта доктрина оказалась притягательной для тех, кто с надеждой думает о будущем и лишен той зашоренности, которая была рождена стереотипами времен холодной войны. А Питер Райт повторяет: «бойтесь русских!»

Недавнее выступление Маргарэт Тетчер в американской прессе о целесообразности сотрудничества Запада и Востока, — несмотря на различие социальных доктрин, — обрадовало меня.

Следовательно, запрет на книгу Райта, сделавший ее столь популярной, — есть политика тех «hardlikers», которые противятся развитию диалога. Так кто же они, эти «хардлайкеры»? Ответить на этот вопрос достаточно трудно. Подождем, пока выйдет в отставку очередной «охотник за шпионами».

А теперь несколько замечаний «личного плана».

1. Во время представления моей повести «ТАСС уполномочен заявить», только что выпущенной в США, некоторые журналисты спрашивали меня, действительно ли я верю, что люди «военно-промышленного комплекса» связаны с CIA и обладают правом влиять на операции разведки, конструируя тот или иной политический курс. Я отвечал, что вполне допускаю такое вероятие. Журналисты (к счастью, далеко не все!) снисходительно улыбались. Предоставим слово «охотнику за шпионами»: «В то время, когда я познакомился с ним, Ротшильд возглавлял исследования Shell Oil Corporation, контролировавшей более 30 лабораторий в мире. Он пригласил меня на ужин в свою элегантную лондонскую квартиру в Сент-Джеймс Паласе... Его связи с политиками, интеллигенцией, банкирами, гражданскими службами и вокруг были легендарны. Ротшильд был поражен моими планами в области научной модернизации MI-5... Ротшильд предложил мне несколько лабораторий Shell в пользование для MI-5».

Думаю, нет нужды напоминать читателям, кто такой Ротшильд. Думаю, нет нужды повторять, что термин «военно-промышленный комплекс» выдуман не мною, а президентом США Эйзенхауэром.

Так что книга Райта лишь подтверждает мою версию о настоящих контактах «военно-промышленного комплекса» с секретными службами.

2. «ТАСС» я написал в 1978 году, а в прошлом году закончил вторую повесть — «Межконтинентальный узел», являющийся продолжением «ТАССа».

В новой повести я уделяю много места делу шпиона Пеньковского, арестованного в Москве в 1961 году, хотя действие происходит в наши дни.

В процессе работы над повестью я тщательно проанализировал стенографический отчет судебного процесса над Пеньковским и пришел к выводу, что он «работал» не один, наверняка имел преемника.

Читая же Питера Райта, я понял, что он всегда подозревал Пеньковского, «коронного агента MI-5» — все это дело — «фокус русских». Питер Райт считает, что Пеньковский не работал ни на Лондон, ни на CIA, а всегда верно исполнял свой «долг советского гражданина». В моей повести есть отрывок, являющийся, если хотите, правленной стенограммой моего собеседования с одним из высших офицеров КГБ, который принимал участие в «работе» с Пеньковским. Из него явно следует, что «двойник» так себя вести не может.

Поскольку «Межконтинентальный узел» был напечатан в Советском Союзе в 1986 году, задолго до выхода в свет «Spy Catcher», вряд ли можно заподозрить меня в том, что я, — конечно же под «давлением властей», — написал свою повесть в «пику» Райту.

Итак, П. Райт и в эпизоде с Пеньковским выглядит как человек, подверженный мании подозрительности, тотальному неверию ни во что и никому.

3. Не без интереса я прочитал те страницы «Spy Catcher», которые посвящены покушению на Джона Ф. Кеннеди.

П. Райт осуждает CIA за то, что американские коллеги допускали «неконституционные меры» по отношению к перебежчику Носенко. Автор, однако, как и люди из CIA, по сей день не верит Носенко, считая, что тот вел свою «игру», для того чтобы «отвести от русских подозрения» по поводу Ли Харви Освальда, который несколько месяцев прожил в России. Это, с моей точки зрения, был эпизод заговора тех, кто хотел сделать невозможным дружество между американцами и советскими, ибо память о талантливом президенте Кеннеди

будет, словно пепел Клааса, постоянно стучать в сердца граждан США.

В 1975 году я проводил мое личное расследование обстоятельств покушения на DFK в Далласе, Нью-Орлеане и Мексико-Сити. В Техасе мне помогал бывший шериф Джим Бу. Мы нашли хозяйку дома, где жил последние дни перед покушением Ли Харви Освальд, — она рассказала мне больше, чем комиссия Worrena; мы нашли водопроводный люк на дороге, который, к моему удивлению, не был даже помечен в докладе Worrena, а это — идеальное место для снайпера.

В Мексико-Сити я убедился в том, как Освальда намеренно «светили», заставляя его посещать советское посольство и просить визу, в которой ему было отказано.

После того как замечательный американец Кеннеди пал жертвой разветвленного заговора, после того как арестовали Освальда, начался гул спекуляций о «руке Москвы». Потом, внезапно, спекуляции прекратились. Почему?

Потому что русские сразу проинформировали Белый дом об Освальде — о том его периоде, когда он жил в Советском Союзе, оставаясь гражданином США.

Белый дом убедился в том, что информация русских абсолютна. CIA ничто не могло убедить в нашей объективности — отсюда эпидемия подозрительности, которой заразился и автор «Spy Catcher».

Можно было бы написать исследование об этой книге — социоло­гическое, историческое, этическое, медицинское. Глядишь, кто и напишет.

Я же ограничусь рекомендацией: каждый, кто хочет понять, как одержимая подозрительность калечит людей, с одной стороны, и как оперирует секретная служба в Лондоне, с другой, должен прочесть эту книгу. Она страшна своей поучительностью.

Порою, читая П. Райта, я вспоминал «Бесов».

Мне становилось душно и тягостно.

ВЫСТУПЛЕНИЯ

Стенограмма выступления на съезде кинематографистов

Середина 1970-х гг.

По-видимому, и в литературе и в кинематографе термин «придумал» будет чем дальше — тем больше исчезать. Я глубоко убежден, что в искусстве не надо придумывать. В искусстве должно думать и осмысливать увиденное. Нельзя научить человека писать романы и стихи — речь идет, естественно, о литературе, а не о графоманстве, которого, увы, весьма хватает на нашем культурном фронте. Нельзя научить человека придумывать сценарии или пьесы. Нельзя, да и не надо.

По-моему, успех может принести неистовая жажда видения и познавания мира, который вокруг нас. Плохо, когда говорят о художнике: «он — человек одной темы». Нельзя писать о тайге, не зная степи, нельзя по-настоящему понять пески Кара-Кумов, не пожив в Арктике. Всегда и во всем должно быть — «тепло против холода». Только тогда — восприятие будет отточенным и спокойным.

Нужны ли сценарные курсы и мастерские? Бесспорно. Путь к мастерству лежит через навык. Я отношусь к курсам сценаристов только с точки зрения некоей профтехшколы, где проверяется истинность таблицы умножения работой электронных машин. Но я так же глубоко верю, что нельзя писать сценарий, сидя в Москве и просматривая ленты мастеров мирового кино. Было бы очень здорово, если бы слушателям сценарных курсов давали возможность сесть на самолет и с оператором и режиссером вылететь на ледник «Медвежий», или на перекрытие Енисея, или на десант пожарников, воюющих с таежными пожарами. Право, даже одна такая поездка даст великолепный заряд творческой одержимости. Пусть на экран выйдет одночастный фильм, но зато он будет не фиксирующим, а объясняющим событие, он поднимется над хроникой, он будет не просто показывать, он должен будет, показывая, объяснять. Есть ли такая возможность? Думаю, что есть. Стоило бы скооперироваться с телевидением, с хроникой, с научно-популярной кинематографией, и это очень обогатит тех, кто пока что занят просмотром лент в Доме кино и встречами с мэтрами нашего кинематографа. Говорят, что там учатся не школяры и не нервические мальчики. Очень хорошо. Но Чехов, будучи признанным мастером, тем не менее ехал на Сахалин. А я думаю, у него и без этой поездки было что сказать. Но — тем не менее — ехал. По-видимому, это — от жажды познавательства и перепроверки уже узнанного.

Один мой приятель, талантливый молодой кинодраматург, как-то попросил: «Старик, подскажи, какой подвиг может сделать человек в тайге, где строят шоссейку поздней осенью?»» Не надо подсказывать про подвиг. Надо ездить за ним по стране. Ищущий — да обрящет. Имеющий глаза — да увидит. Мне не понятно, почему молодой кинодраматург, даже «имеющий что сказать»», должен сидеть два года в Москве и работать над сценарием. Если к кинодраматургии относиться как к равноправному разделу литературы — то тогда возникнет один вопрос. Почему молодой писатель Георгий Семенов, или Анатолий Приставкин, или Георгий Владимов, или Владимир Амлинский, или Василий Аксенов — и это «или» можно здорово продолжить — считает невозможным просидеть даже месяца два без поездки к своим будущим героям, а молодые кинодраматурги на сценарных курсах считают, что им есть что сказать и надо только, чтобы им не мешали два года это свое затаенное высказывать.

Дальше. Если бы обратиться в ЦК ВЛКСМ, то, мне представляется, они поддержали бы молодых кинодраматургов и нашли возможность связать слушателей сценарных курсов с комсомольскими газетами в Красноярске, Магадане и Бухаре. Право же, это был бы великолепный альянс, если соединить остро видящих людей с практической газетной работой, где можно видеть во сто крат больше, чем если сидеть в Москве и следить за жизнью страны только по хронике в газетах. Каждый день, проведенный на Абакан — Тайшете, даст кинодраматургу если не костяк будущего сценария, то уж эпизод — во всяком случае. Каждый день, проведенный среди молодых вулканологов Камчатки даст кинодраматургу если не трех, то уж одного-то героя — во всяком случае.

Мне очень нравится традиция Фадеева и Эренбурга, Вишневского и Симонова. Это прекрасная традиция каждодневного поиска. Это традиция людей, утверждавших своим творчеством эпоху. Хорошо бы эту традицию творческой жадности в видении окружающего восстановить во всей ее полноте. Комната — плохая лаборатория для писателя. Одна шестая земного шара — вот истинное поле для лабораторных поисков. Великолепный художник Петр Кончаловский однажды сказал мне: «Искусство — это очень просто. Это верный цвет на верное место». По-моему, блистательное определение искусства. Если художник полон невысказанным, если он пишет не потому, что надо писать, а потому, что не писать он не может, если художник исповедует — по Пастернаку — такие строки, которые «нахлынут горлом и убьют», — он обязательно найдет верные краски и верное место им.

СТЕНОГРАММА ВЫСТУПЛЕНИЯ НА ПЛЕНУМЕ ПИСАТЕЛЕЙ

1974 г.

Мы живем в особое время — впервые в истории Европы наш континент не сотрясают войны уже в течение двадцати девяти лет — и это рекорд.

Особое время налагает на нас, литераторов, особые обязанности.

Мы живем в эпоху новых уровней — жизни, знаний, компетентности. Мы обязаны в творчестве своем соответствовать этим новым, растущим уровням — в этом, видимо, одна из главных задач этого пленума. Литература — это всегда действие, это утверждение или отрицание идеи, явления, характера. Велеречивое описательство мало сейчас нужно — с этим сейчас справляются в бюро прогноза погоды, подкладывая текст под великолепные кинокадры весны или снежной стужи и нежную французскую музыку. Действенность литературы не в описательстве, но в активной гражданской позиции.

Считают, что вражда и зависть — две стороны одной медали; вражда — недовольство выраженное, зависть — скрытая. Не стоит потому удивляться, что зависть столь быстро переходит во вражду. Особенно это очевидно в той кампании антисоветизма, которая сопутствует разрядке напряженности и налаживанию долгосрочных экономических контактов между двумя системами. Причем происходит очевидное смыкание, некое пение на два голоса в микрофонах радио «Свобода» и радио «Пекина».

Если проанализировать отправные концепции наших идеологических противников, можно выделить занятный, по-своему новый лейтмотив: «Нет, мы не против советской литературы. Мы не против вас, потому лишь, что вы — это вы. Мы только скорбим о традициях советской литературы двадцатых годов!»

Пропагандистская машина наших противников работает, рассчитывая на то, что новое — это хорошо забытое старое. Стоит поднять подшивки берлинских, дайренских или лондонских газет двадцатых годов: тогда многие из тех, кто ныне «сострадает» нам с вами, травили советских писателей за предательство традиций русской литературы начала века; впрочем, тогда призыва к конвергенции идей не было — был призыв к крестовому походу против большевиков.

Я не зря сказал о взаимосвязанности вражды и зависти — русской и советской литературе, как в двадцатых, так и в семидесятых годах двадцатого века, нельзя не завидовать.

Мы, по-моему, в избытке обладаем редкостным даром скромности. Качество это, бесспорно, великолепное, но не создалось бы — доведи наша литературная критика скромность до абсолюта — такое положение, когда «нет пророка в своем отечестве»! Поскольку здравый смысл — это инстинктивное чувство истины, то следует согласиться с тем, что нельзя ныне уже рассматривать глубинные процессы в мировой литературе без и вне творчества таких, например, писателей, как Симонов, Бондарев, Гамзатов и Шукшин, Нагибин и Казаков — перечень можно продолжить, из многообразия разностей родится гармония, особенно если вспомнить писателей из братских республик — Айтматова и Василя Быкова. Полтора года назад в маленький кабинет товарища Корвалана на улице Театинос принесли три книги, изданные массовым тиражом, без обязательной на западе глянцевой обложки, на шершавой, плохой бумаге, но очень дешевые: первый шаг правительства Альенде был шагом истинно революционным — книга сделалась доступной для трудящихся, цены были снижены в пять-шесть раз. Луис Корвалан ласково, как истый газетчик, тронул книги своими прокуренными, желтыми, крепкими пальцами, пролистал и протянул мне: «Посмотри, — сказал он, — это литература нашей борьбы». «Судьба человека», «Повесть о настоящем человеке». «Это книги — солдаты, книги — борцы, — продолжал Луис Корвалан, — они станут настольными в доме каждого чилийца. Можно погубить человека — нельзя уничтожить правду: я верю — эти книги станут настольными для тех чилийцев, которые сейчас ведут мужественную борьбу против фашистских извергов».

Помню, как после встречи с товарищем Хо Ши Мином, в день накануне Рождества, когда было заключено перемирие на двадцать четыре часа, и американцы не бомбили, и народ Ханоя вышел на улицы гордого, израненного и непобежденного города, больше всего людей толпилось возле витрины самого большого книжного магазина, что неподалеку от отеля «Тяншоят».

Колокольчатоголосые вьетнамцы завороженно повторяли имена Фоук — мано — па (Фурманова), Пау — кстоп — скоф (Паустовского), Э — рен — буа (Эренбурга): каждая новинка советской литературы была событием в дни борьбы вьетнамского народа против агрессии, это была — наравне с МиГами, ракетами, станками — реальная помощь, в отличие от пропагандистских буклетов с портретами великого кормчего.

Советская литература и один из ее боевых отрядов — литература Российской Федерации — очень нужна всем тем, кто сражается против фашизма, против войны и тьмы. Это известно не только друзьям, но и врагам. Именно поэтому, когда я беседовал с одним из сотрудников Отто Скорцени, подвизающегося ныне не только в бизнесе, но и в «Антибольшевистском блоке народов», нескрываемая ненависть была в каждом слове моего собеседника. Это в общем-то не страшно: бездоказательность и злость сугубо заметны не только нам, людям подготовленным, но и всем тем, кто с такого рода нацистами беседует, слушает его выступления или читает его эссе в газете.

Совсем иной характер носила пятичасовая дискуссия с редакторами и издателями крупнейшей испанской газеты «Пуэбло». Мои контрагенты прошли хорошую школу, они на рожон не лезли, они сочувствовали «нашим трудностям», говорили о том, что писателю необходима полная, абсолютная, неограниченная свобода творчества, которой мы с вами, естественно, лишены, и что лишь самовыражение художника истинно, а оно, понятно же, лишено классового смысла, поскольку художника определяет только мера его индивидуальности и национальное начало. Обращение к национализму стало вообще приметным штрихом в работе наших противников: действительно, о чем им можно мечтать, как не о том, чтобы расшатать великое здание нашего Интернационала?!

Наша беседа закончилась под рев полиции: молодчики из «Гвардия севиль» разгоняли очередную демонстрацию рабочих и студентов, которые вышли на мадридские улицы с требованием освободить из тюрем демократов и дать народу номинальные человеческие права.

Я заметил, что особенно рьяно нам с вами «сострадают» те, кто при Гитлере ходил в черных мундирах и выступал с погромными статьями в коричневой прессе Геббельса и Штрайха, те, кто был и продолжает оставаться противниками разрядки, окончания войны во Вьетнаме, мирного урегулирования на Ближнем Востоке, те, кто одевает на головы своих писателей клоунские колпаки и заставляет их собирать мусор руками на пекинских улицах!

Одна из главных функций литературы состоит в том, чтобы подвигать художника на трансформацию окружающей его жизни — в идеи. Громадные, во многом еще не изученные события Отечественной войны обязаны и сегодня рассматриваться как самая острая современность — ибо фашизм еще жив, а пророки его играют далеко не последнюю роль в раскладе сегодняшних политических сил.

Во многом именно это определяет огромный читательский интерес к творчеству таких, например, писателей, как Симонов и Бондарев. Наш молодой читатель, сдается мне, еще недостаточно изучен, а ведь читателей, родившихся после 1945 года, в нашей стране примерно 170 миллионов человек!

С этой точки зрения был интересен эксперимент, проведенный математиками, которые «проверили» на ЭВМ несколько литераторов. Проверка была мудрой, современной, устремленной в близкое будущее: «Каково количество информации, заложенной в строчку писателя и поэта?» Понятие информации в наш век изменилось. Информация в произведениях литературы — категория чувственная, это некий сгусток эмоции и знания, это определение субъекта, живущего в мире объективных данностей, которые надо верно понять, проанализировать, увидеть тенденцию, а уж потом обобщить в образ. Так вот, на этой математической проверке первое место среди писателей занял Пушкин. В первой строке «Дон Хуана» была обнаружена стопроцентная информация — режим словесной экономии при щедроте чувств и мыслей. «Ах, наконец достигли мы ворот Мадрида!» «Ах» — усталость, «наконец» — преодоление, «достигли» — радость свершения, «ворот» — Средневековье, «Мадрида» — столица Испании.

Целый ряд наших современников, к сожалению, получили нулевой балл: уровень информации, заложенный в их произведениях, колебался от одного до трех процентов.

А вот проза Симонова пронизана информацией чувств и мыслей. Нескрываемая любовь Симонова к Толстому рождает ощущение эпической переклички эпох. Вообще, для людей моего поколения Симонов был тем первым поэтом, который в самую горькую годину войны рассказал о высоком чувстве фронтовой любви, для меня он оказался преемником Гайдара: его «Парень из нашего города» был той школой мужества, верности присяге, интернационализма и дружбы, которая куда как значительнее нашей школы общеобразовательной, столь нуждающейся в серьезной и глубокой реформе.

Каждому писателю суждено создать свою главную книгу, и на этом пути «пораженье от победы он сам не должен отличать» — просто надо очень много, до счастливого пота работать — читатель определит потом, что вышло главным, а что — нет. Перечитывая сейчас Симонова, я определил для себя, что подступы к его эпопее начались еще в «Жди меня», а продолжались они и «под каштанами Праги», и во фронтовых его дневниках, и даже, по-моему глубокому убеждению, в «Двадцати днях без войны», в повести нежной, солдатской. А ни в ком так точно не просматривается юноша, с его рыцарством и затаенной ранимостью, как в солдате.

«Живые и мертвые» — свидетельство того важного обстоятельства, что запретных тем в нашей литературе нет и не должно быть: все зависит от гражданской позиции писателя, от его чувства сопричастности со всем тем, что происходило и происходит на земле нашей Родины, от его ответственности за настоящее и — главное — будущее.

Двадцатилетний артиллерист Бондарев, стоявший насмерть под Сталинградом, ныне пишет о войне так, что воочию ощущаешь мороз, и ожидание страшного начала боя, и тишину, особенно тревожную из-за хрупчатого воя поземки, когда и природа, кажется, восстает против тебя, и ты слышишь потом, как боевые ордена падают на дно котелка с ледяной, синеватой на морозе водкой, и видишь, как на стылом ветру наполняются слезами глаза молоденького офицера, которому только сейчас, в наступившей тишине, громадной и напряженной, открылась вся глубина человеческого горя, солдатского братства и собственного самопонимания. Проза Бондарева, при всей масштабности и мужественности, женственно-доверчива и обескожена. Бондаревская проза — словно бы монолог — плач, прощание с ушедшими, а нет ничего горше, чем память о тех, кто был с тобой, подле, кто знал тебя и кого никогда более не будет, и это страшное н и к о г-д а Бондарев чувствует, словно мать, потерявшая дитя, и он умеет отдавать нам это свое редкостное чувство.

Правда старого генерала, молоденького офицера, волевого особиста и солдата слита у него воедино. Писатель при этом далек от того, чтобы лишать своих героев столь необходимого для каждого человека права — права, чтобы его понимали именно таким, каков он есть. Категоризм в нашей литературе при создании образа — невозможен, а если и встречается такой категоризм, то лишь в книгах «второго порядка», где все черное — до жути черное, а светлое — такое уж светлое, что надо это светлое канонизировать, причислив к лику святых. Забвение диалектики, желание жить по рецептам однозначным, мстит литератору второсортностью — это не фармакология. Снисходительность — это плохо, снисхождение — необходимое качество литературы, ибо снисхождение помогает понять глубинность явлений и поступков. Горький именно так писал Клима Самгина, Шолохов так писал Мелихова, так именно пишет своих героев, снимает их и играет Василий Шукшин. Вообще, Шукшин — явление поразительное в нашей литературе, и это не преувеличение, не давняя моя симпатия к этому большому художнику, это правда, реальность, с которой могут не считаться лишь темные люди, трусливые перестраховщики, которые внутренне не верят в нашу великую правду и неодолимую нашу силу. Шукшин своим творчеством подвел черту надуманной дискуссии о так называемых «деревенщиках» и «интеллектуалах». К сожалению, и то, и другое не так давно, когда страсти искусственно подогревались, было определением бранным, и это было противоестественно, ибо деревня дает хлеб земной, а интеллект — хлеб духовный. Интеллектуал Шукшин великолепно знает жизнь деревни и города, советский писатель Шукшин — человек великолепного идейного стержня, его позиция по отношению к тому злу, что нам мешает, — бескопромиссна, он обнажает явление, не боясь правды, ибо правды боится трус или бездарь. При этом всегда следует помнить, что только вода делает лебедя — лебедем; без воды лебедь — это гусь. Без и вне ярких характеров, сочного языка, мыслей, то есть вне и без стопроцентной информации, литература семидесятых годов невозможна и обречена на презрительное забвение потомков. Естественно, определенному ряду читателей, воспитанных в нравах кадровых установок далекого прошлого, герои Шукшина могут показаться недостаточно «точно выписанными», ибо они не влезают в прокрустово ложе анкет, но, во-первых, не пора ли задуматься, сколь эффективна бесконечная повторяемость одних и тех же анкетных граф, а во-вторых, жизнь — это не анкета, это куда серьезнее и многогранней!

Говоря о прозе Симонова, Бондарева, Шукшина — перечень можно продолжить, достаточно назвать Гамзатова, Казакова, Лихоносова и Нагибина, Распутина и Георгия Семенова, — я говорю о прозе эталонной, ни в коей мере не навязывая свою точку зрения тем, кто исповедует иных богов в литературе.

Эталонность названной литературы позволяет мне подойти к вопросу о так называемой приключенческой литературе — я бы определил ее как литературу Подвига. От этого сейчас легко не отмахнешься, не только потому, что Юрий Герман и Павел Нилин канонизировали труд сыщика из угро и чекиста, а Виль Липатов и Василий Ардаматский приняли их эстафету, но потому, что интерес к такого рода литературе — очевиден. Детектив — это умение отличить возможное от невозможного, только это разделяет героя и авантюриста. Советские писатели — я имею в виду серьезных художников — авантюрных романов не пишут — милые литературные шалости прошлого века невозможны в век нынешний, когда столь определенно противостояние добра и зла, когда натовский суперагент 007 гуляет по всему миру с бесшумным пистолетом под мышкой, нескрываемо определяя своего врага — нас с вами. Мы сейчас не можем заниматься литературными развлечениями — сейчас время для литературной работы, которая всегда есть форма идеологической борьбы.

В свое время Флобер советовал: «Слабые места в книге должны быть написаны лучше, чем все остальные». Сплошь и рядом в так называемой приключенческой литературе даже самые сильные места были написаны удивительно слабо. Критика огульно бранила жанр — вне конкретного разбора данностей. Я хочу принести благодарность Секретариату СП РСФСР, который создал Совет по литературе приключений, путешествий и фантастики, — это свидетельство серьезного и глубокого отношения к многомиллионному читателю. Пришла пора отделить злаки от плевел, пора помочь писателям, которые серьезно работают в этом жанре, и дать бой тем, кто превращает эту мобильную форму идеологической борьбы в кормушку.

Мы мало пишем о нашей научной фантастике, а она заслуживает того, чтобы ее изучали серьезно, ибо, пожалуй, лишь фантасты связаны с нашей повседневностью, устремленной в завтра, как очеркисты связаны с нашим сегодня. Именно поэтому я считаю своим долгом обратиться к Пленуму с просьбой. Давно назрела пора создать литературно-художественный и общественно-политический журнал «Отвага», который бы стал неким штабом литературы, имеющей столь массового читателя, особенно молодого. Думаю, что производственная база издательства «Современник» выдержит такой журнал, а что касается прибылей, то он, убежден, за год окупит себя — причем с лихвой!

Нынешний пленум я считаю принципиально важным и своевременным. Мы вправе гордиться сделанным. При этом, естественно, всякого рода чванливая самоуспокоенность обязана быть исключенной, ибо каждого из нас ждет главная книга, главный фильм, главная пьеса. Это накладывает на нас бремя великолепной, тяжкой, высокой ответственности. Каждый должен относиться к своей работе так, как относились к ней Горький и Фадеев: честно, до последней капли крови честно; только тогда родится высокое ощущение счастья, сопутствующее истинному творчеству.

СТЕНОГРАММА ВЫСТУПЛЕНИЯ НА СЪЕЗДЕ ПИСАТЕЛЕЙ

(Вторая половина 80-х)

Слово предоставляется Ю.С. Семенову.

Товарищи, прежде чем начать свое выступление, я хочу обратиться к Вячеславу Шугаеву, посоветовать ему: товарищ Шугаев, не балуйте со словом «империализм». Это достаточно серьезное понятие, чтобы упоминать его всуе.

Теперь к делу.

После интересных выступлений, развернувшихся в прениях, которые проходят в духе XXII съезда партии, в духе критики и самокритики, в духе социалистической демократии, следует сделать вывод: наш отчетный доклад, отчет правления вряд ли может удовлетворить делегатов.

Он аморфен, лишен внутреннего динамизма и лишний раз свиде­тельствует, что на двух стульях сидеть невозможно, а крутой перелом без перелома — химера.

Кстати, ошибки, сокрытые в докладе, иллюстрируются и тем, что руководство работой вчерашних секций по прозе, поэзии, критике, драматургии, детской литературе было поручено только московским писателям, в то время как и в братских республиках трудятся выдающиеся мастера советской литературы.

Доклад правления не может удовлетворить еще и потому, что материалы мандатской комиссии прямо-таки вопиют о трагическом положении с молодежью в нашем творческом союзе — об этом уже говорили. Именно это и должно было стать главным камертоном тревоги в нашем отчетном докладе. Мы — съезд бабушек и дедушек, в лучшем случае пап и мам. И это в период ускорения и интенсификации!

Наша критика, которой бы этой тревожной проблемой в первую очередь и заняться, плохо знает проблемы молодого поколения, создает культы литературных королей, которые на поверку оказываются голыми, а их книги, изданные гигантскими тиражами, составляют главный доход вторсырья. Это прекрасно знают и в большом союзе, и в Госкомиздате, однако заведомая макулатура, в том числе и секретарская, как издавалась, так и продолжает издаваться!

В отчетном докладе робко говорится о необходимости улучшения связей с книжной торговлей, с читателем. Как это провести в жизнь на деле, а не на словах? Ведь если гласность, несмотря на ползучий саботаж ее противников, страшащихся демократии, до конца утвердится нормой нашей жизни, то некоторые коронованные и увешанные литературные короли, в том числе и из нынешнего секретариата, вообще лишатся подписки. Именно в нашей стране, где дворцы и клубы принадлежат народу, но отчего-то сплошь и рядом отданы под танцульки, существует реальная возможность организовать ежемесячные диспуты с читателями, турниры поэтов, исповеди прозаиков — только это поможет нам понять истинный, а не мифический читательский интерес. Именно в нашей стране, где газета писательского союза является весьма популярной, можно и нужно гласно, т.е. честно, без подтасовок и литературных приписок, печатать еженедельные списки наибо­лее читаемых книг, как советских, так и зарубежных, спорить с этими книгами, критиковать их, если они того заслуживают, предметно доказывать читателю его, читателя, неправоту, коли он действительно неправ, но отмахиваться от реального интереса народа, игнорировать его мнение в угоду литературной конъюктурщине недостойно!

Практика нынешнего тиражирования книжной продукции, которая стойко игнорирует читательский интерес — всем известно, сколько надо сдать макулатуры за книгу Ахматовой или Шукшина, — также есть одна из форм саботажа того нового, что родилось в стране после апрельского пленума. Тиражи согласовывают большой союз, Госкомиздат, тогда как, кстати говоря, Госплан и Министерство финансов, которым нужны реальные деньги в казну государства, исключены из этого процесса. Я уже не говорю о читателе.

Это, как и многое другое, не может не вызвать недоуменных вопросов молодежи, а ведь проблему племени «молодого, незнакомого», — смотрите, как гениально, всего одним словом Пушкин определил непреходящую проблему — невозможно решить вне литературного процесса.

Действительно, читают молодые люди, молодые литераторы, в частности, книги эссеиста Феликса Кузнецова, изданные более чем миллионным тиражом, отмеченные многими премиями, читают его «Слово к молодым» и задают вопрос: как это автор умудрился на пяти страницах привести девять цитат из выступлений товарища Черненко. Так кто же обращался к молодым со словом-то — Феликс Феодосьевич или Константин Устинович?

Молодежь, в том числе и литературная, часто слышит, что Феликс Кузнецов обличает неприкасаемых литературных начальников, облеченных чинами и званиями. Но ведь он сам у нас начальник, профессор и доктор, лауреат и к тому же секретарь всех трех писательских союзов, он сам неприкасаем, а прикасаться-то есть к чему. Почитайте его литературную продукцию, и вы увидите, что главный пафос книг нашего критика обращен в основном к проблеме коктебельских пляжей и близорукости.

Пришла пора развернуть критику, товарищи!

Сделать это непросто, ибо товарищ Кузнецов старается узурпировать право выступать от имени всех советских критиков, в том числе и высокоталантливых. Но сделать это пора все-таки.

А думаете, молодое поколение не замечает, что Феликс Кузнецов, чуть ли не еженедельно выступающий с патриотическими призывами, не удосужился ни разу съездить к выпускникам наших медицинских институтов, работающих под минометным обстрелом в Никарагуа? А думаете, никто не спрашивает, отчего Кузнецов, обучающий молодежь принципиальному житью-бытью, ни разу не был у наших молодых воинов-интернационалистов в Афганистане? У наших специалистов в Анголе, Мозамбике, Ливане, Ливии?

А что прикажете отвечать на читательских конференциях, когда тебе задают вопрос...

Вы меня поддерживаете или изгоняете?

Товарищи, давайте научимся демократии, давайте проголосуем.

Мне уходить? Кто за это? Давайте посчитаем.

У вас осталось две минуты.

Ю. Семенов

Поскольку у меня только две минуты, конкретные предложения:

1. Поскольку у нас трудности с бумагой, поскольку у нас молодым писателям трудно издаваться, просить разрешения издавать книги молодых писателей способом ксерокопирования.

Просить, чтобы им оплачивали эти издания, как издания печатные.

2.Поддержать предложение академика Лихачева, но добавить туда пункт о том, чтобы сделать автомобильную дорогу Ленинград — Москва национальным памятником имени Радищева.

Спасибо за внимание.

ВЫСТУПЛЕНИЕ НА СЪЕЗДЕ СОЮЗА МОЛОДЫХ ПРЕДПРИНИМАТЕЛЕЙ В 1990 ГОДУ

На трибуне предприниматель Артем Тарасов предлагает пригласить в Правление Союза «человека слева» — Б.Ельцина. Юлиан Семенов встает со своего места в Президиуме и говорит:

— Не кажется ли вам, что ставя так вопрос, мы все возвращаемся к началу царствования Романовых: «Дай нам царя!»

А. Тарасов):

— При чем здесь царь?

Ю. Семенов:

—При всем прекрасном, что происходит, единственное, что меня тревожит, — это наше рабство: «кто нас защитит?!» Никто нас не защитит! Сами должны защищаться!

Ю. Семенов с трибуны:

Ельцин, Сталин. Хватит! Давайте пригласим Ельцина, — мне, как писателю, будет очень интересно его послушать, — но не надо царя-батюшку искать! Самим надо действовать. В России есть две традиции — Радищева и Хомякова, так вот хомяковская традиция: немедленно все царя ищут. «Давайте Михаилу Сергеевичу позвоним, давайте Ельцина позовем». Не в этом дело. Здесь в зале сидит цвет не Агропрома, который распускать надо, а цвет агропромышленного комплекса страны, потенциал, из которого должны произрастать будущие руководители — несмотря на все наши трагедии, ужасы Сталина и брежневский застой. Тарасов затеял демократическую бузу — это хорошо. Но сейчас говорят: «Вся власть Советам!», а я против! Мы не можем сейчас давать всю власть Советам, потому что в Советах народных депутатов сидят люди, получающие 110 —140 рублей в месяц. Они — нищие! Когда они видят заработки кооператоров, они хотят купить у рекетеров пистолет...)

И я их понимаю. Я сейчас читаю Ленина 21—22 гг. У него разрывалось сердце — он подошел к великой проблеме, к ответу на нее, а мы ее все время обходим. Его письмо ко Льву Борисовичу Каменеву по поводу Наркомвнешторга: «Тов. Каменев, мы нашу советскую сволочную бюрократию не поломаем до тех пор, пока не начнем платить чиновнику тандему» (процент). Провел миллион золотых рублей в Госбанк — получи через год сто рублей золотом премию.

Представьте, сказать об этом Гостеву — министру финансов — у него раз — и инфаркт! «Как это, давать процент? Мы что, с ума сошли?!» Буржуи умеют платить, а тут все скопидомствуют: «Только бы не уплатить!», «Только бы не дать!»

Кооператор может выплатить премию, а у вас, у директоров, руки развязаны, чтобы рабочему или инженерии платить? Да вы в кандалах живете! Я тут разговаривал с товарищем — директором одного предприятия, он говорит: «Мы, директора, не предприниматели, мы — функционеры». Опять алаверды к Ленину: «Если мы станем обществом цивилизованных кооператоров, мы построим социализм».

У нас 350 тысяч нормативных актов! В нормативе 28 года сказано: «Поднимите правую руку», в нормативе 33 года сказано: «Опустите левую руку». Так человек работать не может! Давайте ставить вопрос не о Ельцине, а о том, чтобы Рыжков вошел в Президиум Верховного Совета с предложением об отмене этого ужаса, который загоняет всех нас и меня, как президента совместного советско-французского предприятия, в камеру, в бур?! Бур знаете? Тут все молодые больше, никто через лагеря не проходил. Пока... Спаси Господи, если придется. Тогда, значит, мы свой единственный шанс, — который мы благодаря Перестройке и XIX партийной конференции получили, — упустили и этого нам наши дети и внуки не простят! Это последний шанс. Второго не будет. Вернее, третьего. Первый нам дал Ленин, которого мы предали. Я говорю это серьезно. Случись все это десять лет назад — нас бы погрузили в трясину, посажали бы, «Семенова — к стенке, Орджоникидзе — тоже».

Отреклись бы мы еще до того, как петух второй раз пропел. Но сейчас возник Китай — великая держава. Я там был в 1968 году, когда возвращался от партизан Южного Вьетнама и освобожденных районов Лаоса. Меня потрясли их «газики». На старых машинах было написано «Автозавод имени Молотова». А на новых, где надпись изменилась на «Горьковский автозавод», соседствовала надпись по-китайски: «Из этой машины выжит ее ревизионистский дух». Это был разгар культурной революции — казарменный коммунизм, ужас! 37-й год, только на 800 миллионов людей больше. Потом я приехал в Китай в 1985 году, перед Женевской встречей, и это было поразительно! У них свобода предпринимательства, и страна идет вверх. А мы все батек себе выбираем!

Вот сейчас говорят, в стране нет валюты. Это ложь. Ее миллиарды! Туризм. Для тех, кто не живет в закрытых городах (закрытые города — это позор страны, их надо открывать), нам надо открыть наши дома, квартиры. В Болгарию приезжает 6 миллионов туристов. Да, у нас с едой плохо, да, у нас колбасы нету — в Москве есть пара сортов, а в других городах мы знаем, какая трудная ситуация с магазинами. Давайте организовывать местный туризм и расселять американцев, англичан, французов у местного населения — инженеров, рабочих, кооператоров и угощать их едой на кухне. Дайте им свободу передвигаться! Если мы получим с вами 10 миллионов туристов, то каждый оставит 1000 долларов, это за миллиард, а он нам с вами так нужен...

Возьмите, посмотрите, кто занимает первые этажи в ваших городах: «Вторбумснабгумгермермудмудглавначпупс»! Но это же дикость! Петр отправлял своих недорослей в Европу — ему было легче — не нужно было решение, характеристика, не нужно было ждать райкома и обкома. Сразу ехали. Мы же миллиарды золотом отдаем под бюрократов. Нет, даже не под бюрократов, а под думных и приказных дьяков! Надо забирать первые этажи. А вы знаете, каково нежилое помещение забрать? Практически невозможно. Сколько стоит в Москве один метр сейчас?

Теперь по повестке. Наши филиалы мы должны сделать и в братских республиках, мы не должны так вольно с ними обращаться.

В заключение мне хочется сказать, что в наше трудное время, когда сопротивление Перестройке активно растет, когда в стране идет саботаж Перестройки, давайте называть вещи своими именами. Здесь собрались молодые руководители Советского Союза — заводов, институтов, научных центров, и это грандиозное дело, и давайте не будем коленопреклоненно просить: «защитите нас». Наступать надо, товарищи. А для этого мы не будем думать о батьке и махать над головой знаменем с его портретом, а будем утверждать наш устав с поправками. Не знаю, почему здесь выступили против Гавриила Попова. Потому что он не был директором? Ленин тоже не был премьер-министром, когда 25-го входил в Смольный! А теоретики нам нужны, а Гавриил Попов прекрасный теоретик! Мне очень обидно, что он теперь из-за требования: «Ельцина подавай», ушел. А такого ученого с мировым именем не надо терять.

Товарищи, я счастлив, что я вас встретил. И я готов работать. В вице-президенты себя не выставляю. Но прошу располагать моим опытом. Я не могу, к сожалению, быть молодым предпринимателем. Я старый писатель. Но я с вами. Спасибо вам!

КОММЕНТАРИЙ К СКОРЦЕНИ

...Несколько лет назад радио «Свобода» передала комментарии Анатолия Гладилина, в котором он, — в очередной раз, — обрушился на меня: мол, Юлиан Семенов встречался в Мадриде с освободителем Муссолини штандартенфюрером СС Отто Скорцени по заданию КГБ; «два аса разведок обменивались информацией, мне это известно доподлинно», — и все в таком роде.

Можно не любить человека, бороться против него — это по правилам, я приемлю это; не принимал и не приму стиль «коммунальной кухни» — темную злобу, бездоказательность, стукаческую подметность.

И никакие не инструкторы ЦРУ писали эти и подобные комментарии бедному Гладилину, — просто-напросто он уехал от нас таким: несчастное дитя доносительства и желания утвердить себя, танцуя на безответном противнике; разве мало подобного рода полемической «стилистики» в том же «Нашем современнике» и по сей день?

Я не стал унижать себя объяснением с Гладилиным, но сейчас решил написать эту главу из «ненаписанных романов» потому, что слишком часто получаю записки на читательских встречах с просьбой рассказать о ночной беседе с председателем «Антибольшевистского блока народов» Скорцени, — с одной стороны, и с другой, оттого, что обязан рассказать о трагической судьбе моего покойного испанского друга Хуана Гарригеса-Волкера, которому я обязан встречей с любимцем фюрера.

Нет нужды объяснять, как мне было интересно встретиться со Скорцени, который ни разу не принял ни одного журналиста, — даже из самых правых изданий: свидетель гитлеризма, патриот идеи. Тем более, дело происходило в Испании, во времена франкизма, традиционно дружеского к Гитлеру, — впрочем, франкизм той поры (1974 г.) уже был припудрен туризмом, правом на выезд из страны и возможностью аккуратно критиковать определенные недостатки Системы, не поднимаясь, понятно, выше уровня заместителей министров; если речь шла о члене кабинета, дело решалось не в цензуре даже, а в идеологическом отделе «Министерства Партии», так стало называться ЦК Фаланги.

(Горько: в кабинетике редактора по отделу литературы Мэри Озеровой, в старой катаевской «Юности» на улице Боровского, на стене был барельеф, — наподобие казненных декабристов, — «создатели» прозы журнала: первый — Гладилин, он раньше всех нас опубликовал свою «Хронику времен», затем Толя Кузнецов, погибший в Лондоне, его «Продолжение легенды» было настоящей прозой; следом шел Вася Аксенов — «Коллеги», потом я — «При исполнении служебных обязанностей» — с тех пор не переиздавалась ни разу — Булат Окуджава и Борис Балтер... Иных уж нет, а те далече: Булат и я — в Москве, Аксенов в Вашингтоне, Гладилин в Париже; Кузнецова и Балтера нет в живых.)

...Именно Хуан Гарригес познакомил меня с Сиснейросом, — молодым человеком, в прошлом рабочим, — «ответственным секретарем ЦК Фаланги», подчеркнуто скромным, молчаливым, с огромными, вдумчивыми глазами; слушая, он, казалось, вбирал в себя каждое слово, как бы обсматривая его перед тем, как заложить, — раз и навсегда, — в потаенные сейфы памяти.

Встречались мы пару раз в «Клубе финансистов», принадлежавшем клану Гарригесов. (Отец, Дон Антонио, был послом Франко в США, потом его перевели в Ватикан, а затем уволили в отставку — слишком либерален; был женат на американке, миссис Волкер, заражен духом линкольновского вольнодумства; старший сын женат на дочери графа де Мотрико, — тоже стоял в оппозиции к Франко; средний — связан с бизнесом США, представляет интересы ИТТ и ряда других концернов.)

Несмотря на то что Сиснейрос знал, кому принадлежит «Клуб финансистов», — чужих сюда не пускают, — тем не менее разговаривать остерегался, видимо, имел информацию о том, что столики здесь каким-то образом, — несмотря на «собственную» охрану, — прослушиваются людьми из Пуэрта Дель Соль, небольшого средневекового здания в центре Мадрида, где помещалась тайная полиция Франко.

Лишь однажды Сиснейрос приоткрылся: когда мы вышли из клуба, он коротко бросил:

— Сейчас наша задача состоит в том, чтобы привнести социализм в ряды фалангистов. Да, очень рискованно, однако в этом я вижу единственный выход, в противном случае нас ждет новая гражданская война...

(Сейчас я все более и более задумываюсь над словами тех, которые во время дискуссии о нашем трагическом прошлом утверждали, что, несмотря на ужас сталинского террора, в нашей стране тем не менее построили социализм.)

Ой ли? Если Сталин уничтожил коммунистов в шесть раз больше, чем Гитлер, Муссолини, Франко, Пиночет, Салазар, Чан-кайши и Стресснер, вместе взятые, то о каком социализме может идти речь? Социализм без коммунистов-ленинцев? Социализм, который определяли горлопаны, пришедшие на смену убитым партийцам? Рабочим, интеллектуалам, справным мужикам?

Мы же не посмеем повторять следом за Пиночетом, что, несмотря на путч, учиненный бывшим начальником генерального штаба Сальвадором Альенде, несмотря на казни коммунистов, социалистов и «миристов», в Чили продолжало существовать «Народное Единство»?!

Почему же мы ничтоже сумняшеся выписываем себе индульгенцию на праведность: «Да, Сталин перестрелял всех ленинцев, надругался над ленинским кооперативным планом и нэпом, превратил крестьян в крепостных, замучил лучших ученых, погубил всех героев Гражданской войны, построил концлагерей в сорок раз больше, чем Гитлер, превратил народ в безмолвное и безликое сообщество следящих друг за другом особей, но при этом мы построили социализм!»

1937 год и «социализм» — явления друг друга взаимоисключающие. Пока мы не скажем это открыто и честно, идти дальше будет трудно.

Заслуга Горбачева в том и состоит, что он работал в условиях подполья, ибо если мы будем и брежневское безвременье определять «социализмом», то снова останемся мелкими лгунами, — людьми, не способными на реальную борьбу за обновление.

Беда в том, что мы до сих пор не отменили антисоциалистических (по сути и форме) сталинских и брежневских законов, постановлений, уложений, разъяснений, которые были привнесены еще в тридцатых годах, и оказались угодными тем, кого Сталин привел с собой к властвованию, а привел он людей с рабской психологией.

Квасные патриоты, которые никак не хотят связывать трагедию сталинизма с отсутствием в дореволюционной России демократических традиций, оказывают медвежью услугу, призывая народ искать корень зла

Если мы снова начнем кричать, что «Россия — родина слонов», слоны у нас все равно не появятся, климат не тот, а вот тень на плетень наведем. Стоит ли? Если не на словах, а на деле думать о будущем (не своем, мы — проигранное поколение, мы в свое время дали раздавить себя катком), о тех, кто идет следом, кому сейчас двадцать, надо говорить Правду.

Если мы начнем винить прибалтов в «национализме», исключив из поля видения такие проблемы, как попытку насильственного превращения Таллинна в русский город, как московскиевынудившие цветущие республики решать «продовольственную проблему», которой у них не было, мы национальный вопрос не решим: Сталина с насильственным выселением целых народов являются плохой копией с гитлеровского «окончательного решения еврейского вопроса» или «уничтожения сорока процентов славянских недочеловеков»; мир теперь стал слишком маленьким; цивилизованное человечество, наученное опытами Гитлера и Сталина, не позволит повторения государственного зверства, хватит, люди уж стояли на грани тотального уничтожения от рук маньяков и послушных им орд...

...Я не смею снимать с себя вину за то, какой ужас творился в стране в конце сороковых, начале пятидесятых. Я тогда учился в Институте востоковедения и вплоть до ареста отца работал лектором МГК ВЛКСМ.

Помню, как однажды меня отправили выступать в рабочие общежития Орехова-Зуева. Тема моей лекции была в ту пору типическая: о том, как капиталисты Запада угнетают трудящихся.

Материалы об этом были обширные, классифицированы и подобраны вполне искусно, оперировать ими было одно удовольствие. Поскольку на Западе никто из нас не был, на лекциях мы заливались соловьями.

Там, в Орехове, после того как я кончил просвещать стариков и детишек, поклонился аплодисментам и предложил задавать вопросы, поднялся беззубый старик в ватнике и, комкая шапку в огромных с синими жилами на измученных работой руках, прокричал:

—Спасибо товарищу Сталину за нашу свободную и счастливую жизнь! Ни в одной стране мира рабочий человек не живет так хорошо, как на Родине победившего социализма!

Старики и дети снова зааплодировали; вопросов не задали, стали быстро расходиться...

Я попросил деда показать его квартиру.

Он с радостью согласился, повел меня по тюремному коридору общежития, остановился возле покосившейся двери, отпер ее (замков было три), пропустил первым:

—Заходи, товарищ лектор, гостем будешь...

Комната была узенькая, как пенал, одна стена — фанерная, оконце под потолком, маленький кухонный стол, покрытый клеенкой, четыре табуретки, две раскладушки у стены, койка с металлическим шарами, возле двери — керосинка и умывальник. Холодильников тогда не было — роскошь, телевизоров тоже. Над койкой висел портрет Вождя, вырезанный из журнала.

— Вы тут давно живете? — спросил я.

— Так ведь уж давно, — живо откликнулся дедок. — С тридцать второго... Раньше-то в деревне жил, — ни водопровода тебе, ни элек­тричества с радиом, — он кивнул на картонную репродуктора (приемники тогда тоже были в редкость, все больше трофейные, но слушать их боялись, тех, кто нарывался на «Голоса», сажали по статье 58—10 — до десяти лет лагерей, «антисоветская пропаганда»), — ни, обратно, бакалейной лавки, — бабка сама хлебы пекла, спину гнула от зари до зари, а теперь счастье настало, никаких забот рабочему человеку, только трудись на благо Родины!

— А сколько получаете?

—И-и-и, милый, хватает! Семьсот двадцать чистыми, — хоть и на заем отдаю две зарплаты со всей моей добровольной радостью!

(Бутылка водки с «черной головкой» стоила тогда девятнадцать сорок, туфли — двести тридцать, пальто — тысячу пятьсот, «шифоньеров» в продаже не было, хотя машину «ЗИМ» выбросили в продажу — всего, кстати, за сорок тысяч, следовательно, дедок мог набрать на авто за пятьдесят месяцев, четыре года, но при условии, что ни пить, ни есть не будет и обувку новую не приобретет... Знал товарищ Сталин, чем ублажить усталость рабочего человека: чекушку можно было хоть каждый день принять, а как ее засосешь — так небо в алмазах показывают... )

От деда я вышел с ощущением потаенного ужаса: шесть человек в семиметровой комнатенке, одна уборная на этаж (не менее как на двести человек), строили барак еще при царе, а при Сталине квадратные комнаты перегородили в узкие пеналы, и при этом старик искренне говорил о счастье...

Когда тебя, студента второго курса, принимают за твои лекции в члены-соревнователи общества «Знание», платят за час молотьбы языком пятьдесят рублей (по-нонешнему пять, а тогда — две бутылки с закуской), недопустимо-крамольная мысль про то, как ужасно живут трудящиеся в «стране победившего счастья» уступает место иной, отъединяющей тебя от людей, ставящей в положение верховенства, приобщенности к элите, — притча о тридцати сребрениках никогда не умрет из-за людского несовершенства, рожденного честолюбивой корыстью.

Нас тогда, видимо, не столько обманывали, сколько покупали — умело и расчетливо. Такова правда, и надобно ее сказать себе открыто и честно, хоть и мучительно это.

Куда как легче защищать себя, оправдывая во всем Сталина; нет, увы, — все мы одним миром мазаны.

...Словом, испанская эпопея, — я попал в Мадрид сразу после джунглей военного Вьетнама, в семидесятом, попал благодаря друзьям незабвенного Романа Кармена, — была попросту необходима мне, ибо я обязан был, не мог, не имел права не увидеть живой функционирующий фашизм испанского генералиссимуса, «лучшего друга детей каудильо Франко», давшего приют нацистскому преступнику Отто Скорцени...

Начал я к нему подкрадываться во время моей первой поездки в Мадрид: покойный ныне режиссер Антонио Альварес, ученик Кармена, свел меня с генерал-полковником Молина, последним военным атташе Франко в Берлине, при ставке фюрера.

Встречу генерал-полковник назначил в самом фешенебельном отеле; Антонио посмеялся — там чашка кофе дороже бутылки вина в лавке; приехали мы загодя, чтобы осмотреться.

Генерал опоздал всего на три минуты (вообще-то испанцы тогда умели опаздывать, как и мы — на полчаса, а то и больше, только-только втягивались в европейский бизнес, который прощает все, кроме опозданий, время — деньги); маленький, скромно одетый, с розеткой высшего франкистского ордена в лацкане пиджака, он выслушал мою просьбу и сразу же ответил:

—Скорцени — мой старый и добрый товарищ. Я не вижу никаких трудностей, встречу гарантирую. Но — давайте начистоту: чем вы сможете отплатить мне за эту услугу?

Я не понял его.

— Все очень просто, — пояснил генерал-полковник, — пенсия у меня достаточно маленькая, нужны деньги, в Испании сейчас дефицит на асбест, помогите мне заключить контракт с вашими фирмами, производящими эту штуковину, сделка вполне взаимовыгодна.

В Испании тогда не было нашего торгпредства, сидел представитель Черноморского пароходства Виктор Дырченко и его заместитель Сергей Богомолов, ставший, ясное дело, нашим первым послом, — после смерти Франко.

Тем не менее отвечать старику отказом было неразумно, я сказал, что попробую разузнать, что могу сделать, и начал расспрашивать о том, как он провел свои последние дни в Берлине.

Антоша заказал кофе, генерал оживился, забросил ножку на ножку (они у него были масенькие, как у ребеночка) и начал:

—Самое сильное впечатление у меня осталось от завтрака у генерала Андрея Власова в Вюнсдорфе, под Берлином... Это была сере дина апреля сорок пятого... По-моему, именно в этот день маршал Жуков прорвал оборону и покатил к столице рейха... Знаете, что меня покорило во Власове? Абсолютная четкость формулировок! Настоя­щий кадровый военный: «Война проиграна из-за идиотизма немцев, которые не дали моим частям оружия! Только мы имели возможность остановить Сталина! Я — его ученик, я умею читать его ходы, война — это увеличенные до гигантских размеров шахматы... А Гитлер думал, как слепой фанатик: "славянам нельзя верить"»... Тут один из офицеров вермахта, знавший русский, сделал генералу резкое замечание; Власов напрягся, потом откинул голову, — обликом был похож на сельского учителя, — и рубяще произнес: «Вон из-за стола! Чтоб духу вашего здесь не было!» И понудил немецких офицеров уйти! Да, да, прогнал!

Я спросил, что подавали к завтраку.

—Еда была очень русская, — ответил генерал-полковник. — Блины, на которые надо было класть топленое масло с рублеными яйцами и чуть подваренным луком, водка, конечно, хотя Власов пил мало... Вообще в доме был истинно русский запах, врезалось в память...

— Что значит «истинно русский запах»? — поинтересовался я.

—На это трудно ответить. — Подняв на меня уставшие, чуть сле­зящиеся, но совершенно непроницаемые глаза, генерал сделал крошечный глоток кофе. — Какая-то теплота, полнейшее спокойствие и странное ощущение, что пронесет, — оно, это ощущение, было сокрыто именно в запахе, определявшем суть дома Власова... Я не умею объяснить это иначе...

Язык генерала, как объяснил мне потом Антоша Альварес, был изысканно кастильским.

— Как выглядел дом Власова, генерал?

— Два льва у парадного подъезда, — ответил Молина. — морды на сложенных лапах, гривасты, но вполне миролюбивы...

(Я нашел этот дом в Вюнсдорфе. Принюхивался; запахи были немецкими: торфяные брикеты и уют старой деревянной лестницы.)

... Я уже писал однажды, что рассказывал мне о Власове его старый знакомец Роман Кармен. Однако, видимо, стоит повторить. О нем, об «Андрее», о генерал-лейтенанте Власове, серебряноголовый, голубоглазый, предельно элегантный Кармен рассказывал мне несколько раз, — особенно во время его сражения против начальника политуправления Советской Армии Епишева, равно удобного для Л.П. Берия (он был его заместителем) и А.А. Гречко, которому солдаты, превращенные в средневековых рабов, воздвигали охотничьи дворцы, таская мраморные плиты на спинах, — по горным тропам.

На Епишеве лежит прямая ответственность за преждевременный уход Кармена: «Он смеет говорить, что я делаю мою "Неизвестную войну" в угоду американским империалистам, — чуть не плакал Кармен, — этот слюнявый безграмотный боров!»

(Лучше Лермонтова не отчеканишь, — проецируя право начальников всех рангов, во все времена российской истории выносить безграмотные приговоры искусству, — «но есть, есть Божий суд, наперсники разврата...»)

Так вот, Кармен познакомился с Власовым до войны; если мне не изменяет память, либо в Китае, где «Андрей» был военным советником, отправленным с мандатом, подписанным вождем, либо сразу после трагедии в Испании.

И Кармен был последним из наших, кто видел Власова перед его пленением под Волховом.

Я знал подробности этой последней встречи от двух членов ВКП(б) — фронтового кинооператора и генерала, главкома Ударной Армии, одного из любимцев «гениального стратега и полководца».

Именно поэтому я и задал генералу Молина вопрос:

— Скажите, Власов был принципиальным человеком?

—Бесспорно... Это был убежденный борец против сталинского деспотизма, рыцарь идеи — нравится она вам или нет...

(А вот рассказ Кармена: «Я ночевал у него в землянке; перекусили при свете керосинового фонаря чем бог послал, выпили бутылку водки; как рефрен, Власов повторял все время: «Римуля, не паникуй, пока с нами товарищ Сталин, ничего не страшно, свернем шею Гитлеру, только верь Иосифу Виссарионовичу, как отцу верь, в нем — спасение России, в нем — надежда и счастье наше...)

А спустя несколько месяцев он возглавил русское фашистское дви­жение...

...Лиля Юрьевна Брик вспоминала во время прогулок по никологорской дороге, что за полгода перед арестом группы высших советских военачальников во главе с Тухачевским, к ее мужу, командиру «Червонного казачества» Виталию Марковичу Примакову, передислоцированному тогда на ЛенВО, чуть не каждый день приходили ближайшие помощники, приезжали люди от Уборевича и Блюхера.

— Допускаете мысль, что они готовили смещение Сталина?

—А почему не допустить?

Такую же мысль высказывал и Орлов, резидент НКВД в Испании, старый дзержинец, ставший, как и герой Октября Раскольников, невозвращенцем; не выдал ни одного из своих товарищей по борьбе, а ему было кого выдать, — значит, ушел по идейным соображениям, не мог более позволить себе служить слепым орудием в руках злейшего антикоммуниста Сталина.

И Раскольников, посол СССР, никого не предал, а знал, — как посол, — многое. Он просто обвинил Сталина в фашистском термидоре, — поступил как высокоидейный человек, а не изменник.

Увы, заговора против Сталина наши военные, — во главе с маршалом Тухачевским, — не готовили.

Фельдмаршалы Роммель и Вицлебен, — когда поняли, что Гитлер ведет страну в пропасть, — приняли участие в подготовке переворота, и пора нам наконец пересмотреть свое отношение к «заговору 20 июля», это был не заговор, а движение тех, кто прозрел, а прозрев, нашел в себе мужество действовать.

Но бороться со сталинской тиранией, опираясь на гестапо, сотрудничать с теми, кто называл твой народ «стадом славянских недочеловеков», — не может считаться «принципиальностью», с какими бы мерками ни подходить ко всем тем, кто оказался в рядах власовцев, — вольно или невольно.

...Так вот. Клан Гарригесов был построен по законам патриархата: отец, Дон Антонио, распределил между детьми сферы влияния: старший сын (умер от рака крови) курировал связи с Европой, средний — с Америкой, а младшему, Хуану, отец предложил заняться налаживанием контактов с Советским Союзом.

Он поставил младшего на этот «участок» потому, что Хуана, студента первого курса университета, арестовала тайная полиция Франко. Повод — участие в подпольной организации, ставившей целью реформу общества, легализацию партий и право на свободу слова и собраний (при генералиссимусе надо было получать разрешение секретной полиции на встречу более десяти человек; Франко неплохо платил рабочим, давал калымить бизнесменам, но что касается цензуры и арестов за требования гражданских прав — в этом «отец нации» был человеком суровых правил: «народ должен хорошо есть, тотально молчать и повиноваться любому слову начальства»).

Пять месяцев Хуан отсидел в тюрьме, а потом его выслали к отцу, в Вашингтон, на «перевоспитание».

...Когда после поездки в Испанию, я возвратился в Москву с идеей, разработанной нами с Хуаном: постараться устроить обмен выставками — музей «Прадо» — в Москву, Третьяковка — в Мадрид, надо мной посмеялись:

— Твоего Хуана в Америке ЦРУ перевоспитывало...

Лишь один человек отнесся к нашему предложению с пониманием — Екатерина Алексеевна Фурцева, выведенная из Политбюро, «хрущевистка».

Мы довольно бездумно проходим мимо того факта, что имя Брежнева в кандидаты Политбюро и секретари ЦК вывел не кто-нибудь, а именно Сталин; генералиссимус попусту в такие списки никого не включал, значит, сделал ставку: самый молодой из вождей, всего сорок шесть лет; впервые проверил надежность Леонида Ильича еще в 1937 году, выдвинув на партийную работу (посадив в кабинет расстре­лянного «врага народа», секретаря горкома, старого ленинца), провел по Красной площади на Параде Победы, подписал решение об «избрании» Брежнева первым секретарем Запорожского и Днепропетровского обкомов, когда тому было еще тридцать девять годков, присмотрелся во время трудов праведных верной троицы — Брежнев— Щелоков—Черненко — в Молдавии. Такие не подведут, вот она, достойная смена, без всяких там интеллигентских затей, что скажу — сделают вмиг...

Меня умиляют сталинисты, которые катят бочки на Брежнева: «Звезд навешал, совесть потерял, героем войны себе выставил».

Пусть лучше катят бочки на своего обожаемого сатрапа: он привел брежневых вместо расстрелянных ленинцев, с него, со Сталина, и спрос. Не зря именно Брежнев стал во главе заговора против Хрущева: смерть «лучшего друга советских физкультурников, детей, пожарных и ученых» выбросила Брежнева в 1953 году и из Президиума ЦК КПСС, и из секретарей ЦК... «Отправили на низовку» — начальником политуправления флота. Как же он о Сталине, бедолага, скорбел! Как же он ненавидел Никиту, осмелившегося поднять руку на Великого Отца!

Помню, как Фурцева, выслушав меня, вздохнула:

— Идея прекрасная, помогу, чем могу... Теперь мне легче помогать. — Она встала из-за стола, отошла к окну, выходившему на улицу Куйбышева, поманила меня к себе пальцем и, понизив голос, прошептала: — Когда я была там, — Екатерина Алексеевна подняла глаза к потолку, — сердце атрофировалось, только холодная логика: «кому понравится, что подумают, кто возразит», постоянная балансировка, как на канате... Мне теперь легче помогать, — еще тише повторила она, — хоть часть грехов простится за это старание, — грустно улыбнувшись, заключила она. — Давайте попробуем.

Попробовали.

Ничего не вышло.

А ведь этот обмен экспозициями, — по нашему с Хуаном Гарригесом замыслу, — должен был стать первым шагом на пути к созданию «Общества культурных связей Испания—СССР» в условиях франкизма!

А сколько Хуан делал для нас?! Скольких советских принимал в Мадриде?! Особенно после того, как я пригласил его с отцом, Дон Антонио, в Советский Союз и мы совершили удивительное путешествие по Ставрополю, Армении, Подмосковью...

Мы летели над безбрежными полями Кубани на вертолете; мой добрый друг Леонид Поздняков, работавший в ту пору заместителем председателя крайисполкома, договорился с сельскохозяйственной авиацией, и мы показали испанским гостям этот удивительный край с воздуха; подняли их пешком к Приэльбрусью, завезли и в крошечную избушку — без электричества, на берегу тихой реки, к пасечнику, угощавшему нас каким-то совершенно сказочным медом (я потом часто вспоминал новеллу Солоухина про то, что и в деревне-то настоящего меда не осталось: всюду по-жульнически пчел сахаром кормят; в Ставрополье был именно тот, несахарный мед, целебный, напоенный запахом трав); шофер «газика» отвел меня в сторону: «Нельзя здесь испанцев на ночь оставлять, неудобно». — «Почему?» — «До ветру надо к тыну бегать, стыдно, как дикие, опозорят в буржуазной прессе».

... В «буржуазной прессе» Дон Антонио Гарригес восславил сердечность нашего народа, он оказался первым из тех, кто, примыкая к высшим этажам реальной власти (миллиардер, хоть и в оппозиции к Франко, но влияние свое не потерял из-за этого, даже наоборот, упрочил), открыто и громко заявил: «Вне и без деловых и культурных связей с великим народом будущее Европы невозможно».

...Деньги на Западе считать умеют: после этого не туристского, а человеческого путешествия, которое давно принято в правовых государствах (там ты можешь ездить туда и так, как тебе заблагорассудится, арендовав машину в прокатном офисе, останавливаясь на ночлег не в отеле, а в любом доме, — если сговорился с хозяином, зная при этом, что ни его, ни тебя за это в тюрьму не посадят и доносы писать не понудят), Дон Антонио Гарригес выделил сыну деньги, помог создать фирму и благословил его бизнес с Советским Союзом.

...Бедный Хуан... В какие только двери Минвнешторга он не стучался!

Как ни старались помочь ему я и мои друзья!

Заключали сделки с подонками, которые, урвав куш, забывали о Москве. Любому предложению Хуана отказывали, как бы интересно оно не было: «Он не бизнесмен, а папенькин сынок, не знает бизнеса!»

Его братья, сориентировавшиеся на США и Западную Европу, преуспевали; Хуан, бившийся за установление прочного экономического моста между Мадридом и Москвой, стал объектом насмешек: «Мы тебя предупреждали: с русскими дело иметь невозможно, сам виноват...»

...Но это было потом, после того как Дон Антонио Гарригес стал министром юстиции в первом послефранкистском правительстве, а его свекор — граф Мотрико — министром иностранных дел; в Испании начались перемены, у нас продолжалась пора брежневского болота, в котором последовательно реанимировались сталинские самодержав­ные порядки: без разрешения Центра любая инициатива — подсудна, преступна и обжалованию не подлежит, человек — червь, пока не прикажут — не сметь, никшни!

...Когда однажды мы с Хуаном вернулись от Масвель, выдающейся певицы, нашего с ним доброго друга, и сели ужинать (это был ранний ужин, часов одиннадцать, в Мадриде и Андалузии к столу обычно садятся в полночь), мы снова и снова, в который раз уже, чертили схемы и строили планы на будущее, думая, как бы пробить брешь в стене нашего бюрократизма; стена была зыбкая, эластичная, и в этом была ее сила и безнадежный ужас...

Кармен, жена Хуана и его ангел-хранитель, заметила:

—Сегодня в «Йа» была большая статья о том, что ваши, — она посмотрела на меня, — намерены реконструировать асбестовые заводы на Урале. Может быть, Хуану предложить технологическую помощь? Финансировать новое строительство?

Я рассмеялся, вспомнив генерала Колину.

—Ты что? — спросил Хуан. — По-моему, Кармен внесла интересное предложение...

Продолжая смеяться, я рассказал про Молину с его «скорценевско-асбестовым» проектом; расхохотался и Хуан; это было совсем как у Ильфа с Петровым: «нарзанные покалывания» смеха, великое отдохновение, сброс стресса...

—Ну, и он устроил тебе встречу со Скорцени? — спросила Кармен.

—Какое там...

—А ты по-прежнему хочешь с ним увидаться?

—Конечно.

Хуан поднялся из-за стола, спустился к аппарату в гостиную, набрал номер отца; тот отзвонил через пять минут, пригласил меня к аппарату:

—Хулиан, завтра в семь вечера Скорцени будет в нашем Клубе финансистов, я и Хуан познакомим тебя с ним. — Дон Антонио усмехнулся. — Кстати, Отто тоже интересуется асбестом, это не шутка, он вложил деньги и в эту индустрию...

В огромном пустом зале, на последнем этаже нового дома, сидели четыре человека: Дон Антонио Гарригес, его сын Хуан, Скорцени и его жена. Я сразу узнал «длинного». Я шел через зал, буравил его лицо взглядом, который, казалось мне, должен быть гипнотическим, и видел глаза, зелено-голубые, чуть навыкате (не очень-то загипнотизируешь!), и шрам на лице, и сильные руки, лежавшие на коленях, и за мгновение перед тем, как человек начал подниматься, я почувствовал это, и он поднялся во весь свой громадный рост:

—Скорцени.

—Семенов.

—Моя жена, миссис Скорцени.

—Хау до ю ду?

—Хау ар ю? — Женщина — само очарование.

— Миссис Скорцени из семьи доктора Ялмара Шахта, — пояснил штандартенфюрер СС.

(Ялмар Шахт — рейхсминистр финансов Гитлера. Он дал нацистам экономическое могущество. Осужденный к восьми годам тюрьмы, он вышел из камеры семидесятишестилетним. «У меня в кармане было две марки, — вспоминал Шахт. — Назавтра я стал директором банка».)

—Что будете пить? — спросил я.

—То же, что и вы, мой дорогой друг.

—Я пью «хинебра кон тоник» — джин с тоником. (Мы встретились в семь вечера, а расстались в три часа утра. Скорцени больше ни разу не произнес моего имени. Я стал его «дорогим другом». Безымянным «дорогим другом». Стародавние уроки конспирации? Стародавние ли?)

Дон Антонио Герригес и Хуан побыли с нами те обязательные десять минут, которые приняты среди воспитанных людей. Поняв, что разговор состоится, они откланялись, пожелав нам хорошо провести время.

—Что вас будет интересовать, мой дорогой друг? — спросил Скорцени.

—Многое.

— Меня тоже будет кое-что интересовать. Меня особенно интересуют имена тех генералов в генеральном штабе вермахта, которые привели Германию к катастрофе. Кто-то из десяти самых близких к фюреру людей передавал в Берн по радио, вашему Шандору Радо — через Рёслера — самые секретные данные. Кто эти люди? Почему вы ни разу не писали о них?

Когда я был в Будапеште, в гостях у товарища Шандора Радо, профессора географии, выдающегося ученого-картографа, трудно было представить, что этот маленький, громадноглазый, остроумный, добро слушающий человек руководил группой нашей разведки в Швейцарии, сражавшейся против Гитлера.

Он мне рассказал о Рудольфе Рёслере, одном из членов его подпольной группы в Женеве:

— Я мало знал об этом человек, потому что поддерживал с ним контакт через цепь, а не впрямую. Но я знал про него главное: он был непримиримым антифашистом. Казалось бы, парадокс — агент швейцарской разведки; состоятельный человек из вполне «благонаме­ренной» баварской семьи; разведчик, передававший по каналам лозаннского центра сверхсекретные данные в Лондон, — пришел к нам и предложил свои услуги. Объяснение однозначно: Лондон ни разу не воспользовался его данными, а эти данные, — Скорцени был прав, — поступали к нему из ставки Гитлера после принятия сверхсекретных решений генеральным штабом вермахта. Единственно реальной силой, которая могла бы сломить Гитлера, был Советский Союз, поэтому-то Рёслер и пришел к нам, поэтому-то он и работал не за деньги, он никогда не получал вознаграждений, а по долгу гражданина Германии, страны, попавшей под иго нацистов. Впрочем, Берия приказал мне прервать все контакты с Рёслером: видимо, Сталин боялся раздражать Гитлера, ведь был подписан пакт о дружбе с нацистами.

— Почему вы назвали Рёслера «Вернером»? — спросил я тогда товарища Радо.

— «Вернер» созвучно «вермахту». Рёслер никогда и никому не называл имена своих друзей в гитлеровской Германии. Его можно было понять: ставка была, воистину, больше, чем жизнь, — он не имел права рисковать другими, он достаточно рисковал самим собой.

Видимо, у Рёслера остались в рейхе серьезные друзья. Можно только предполагать, что он, мальчишкой отправившись на фронт, встретился там с людьми, которые — в противоположность ему самому — продолжали службу в армии, остались верны касте. Рудольф Рёслер, «Люси», знавший войну подобно Ремарку, оставил иллюзии в окопах Западного фронта и начал свою, особую войну против тех, кто ввергает мир в катастрофу. Можно только предполагать, что он тогда еще познакомился с лейтенантом Эрихом Фельгибелем, который во времена Гитлера стал генералом, начальником службы радиоперехвата в абвере. Он был повешен в 1944 году, после покушения на Гитлера. Можно предполагать, что Рёслер был давно знаком с германским вице-консулом Гизевиусом, который также был участником заговора против Гитлера; если взять это предположение за отправное, то Рёслер обладал двумя необходимыми радиоточками: из Берна он связывался по рации Гизевиуса, то есть по официальному каналу рейха, и — соответственно — по такому же официальному каналу генерального штаба получал информацию из Берлина.

Шандор Радо на мгновенье задумался, усмехнулся чему-то:

— Когда я сидел в вашей «шарашке»... Впрочем, почему в «вашей»? Правильнее сказать — в «нашей»... Я стал коммунистом в девятнадцатом году, а работать на советскую разведку начал в конце двадцатых, когда были живы «злейшие враги народа» Берзин и Пузицкий, так что несу паритетную ответственность... Так вот, в «шарашке», после войны, меня здорово мотали, не является ли Рёслер агентом гестапо, да и вообще, немец ли он? Горько, что у вас прекратили борьбу со сталинским культом... (Разговор состоялся в 1974 году. — Ю.С.). Я бы рассказал вашей молодежи, как мы и в сталинских застенках продолжали быть ленинцами, проводили тайные партсобрания, не теряли веру в то, что рано или поздно правда восторжествует... Практически всех нелегалов, сражавшихся в гитлеровском тылу, в оккупированной Европе, расстреляли или бросили в одиночки... Если бы не Янош Кадар, вряд ли меня отпустили бы, он нажал, став премьером в ноябре пятьдесят шестого...

Мне вспомнился рассказ главного хирурга Советской армии академика Александра Александровича Вишневского: «Мы перебегали улицу втроем: Кадар, Микоян и я... Раздались автоматные выстрелы с крыш... Мы упали на землю... Никогда не забуду, каким красивым был желтый лист будапештского платана, лежавший у меня под щекой, он хранил в себе тепло и невесомую тяжесть цвета чеканной меди. И еще не забуду руки Кадара в лайковых перчатках; меня сначала очень удивили эти перчатки, такие фасонистые и дорогие; потом мне объяснили: Кадар не хочет показывать свои ногти, следы от пыток еще не сошли, пытать в наших подвалах умели...»

—Мои передатчики, — продолжал между тем Скорцени, — запе­ленговали станцию Радо, и я передавал каждое новое донесение Вальтеру Шелленбергу. Его ведомство расшифровывало эти страшные радиограммы из сердца рейха, и они ложились на стол двуликому Янусу, и тот не докладывал их фюреру, потому что был маленьким человеком с большой памятью.

— Двуликий Янус — это...

— Да, — Скорцени кивнул. — Гиммлер, вы правильно поняли. Мерзкий маленький человек.

— И Гитлер ничего не знал обо всем этом?

— Нет. Он не знал ничего.

— Почему?

—Его не интересовала разведка — он был устремлен в глобальные задачи будущего рейха.

(Интерес Скорцени к вопросу о группе Радо — Рёслера двоякий: с одной стороны, его, участника провокации Шелленберга, не могла не интересовать тайна, так и не раскрытая нацистами, тайна, ушедшая вместе с Рёслером. С другой — многие гитлеровские генералы, перешедшие после разгрома фюрера на работу в штабы НАТО, с невероятной подозрительностью присматривались друг к другу: «А не ты ли передавал данные в Швейцарию?»)

—Гитлер не знал об этом, — задумчиво повторил Скорцени.

—А Борман знал о вашей операции против Радо и Рёслера?

— Борман? — переспросил Скорцени и закурил; ответил не сразу и отнюдь не однозначно, не так, как о мертвом Гиммлере.

—Когда я первый раз был вызван к фюреру, Борман десять минут объяснял мне, что я могу говорить Гитлеру, а что — нет. Он просил не говорить слишком негативно о положении на фронтах, о настроении солдат, а скудном пайке, о том, что карточная система душит нацию, о том, что люди устали. Но я не внял советам Бормана. Когда я посмотрел в глаза великого фюрера германской нации, я понял, что ему нельзя лгать. И я сказал ему правду, и поэтому он любил меня.

—А Борман?

Скорцени пожал плечами:

— Поскольку он был верен фюреру, у нас всегда сохранялись добрые отношения.

— Генерал Гелен, прочитав «17 мгновений весны», заявил, что Борман был агентом НКВД, мол, Семенов это официально подтвердил...

— Гелен — идиот! Маразматик, сочиняющий небылицы! Штабная крыса, которой захотелось на старости лет покрасоваться на людях. При всех отрицательных качествах Бормана у него было громадное достоинство — он любил нашего фюрера!

Это верно. Жизнь свела Бормана и Гитлера в начале тридцатых годов, когда «великий фюрер германской нации» уничтожил свою племянницу Гели Раубаль, предварительно — шестнадцатилетнюю еще — растлив ее. Гели Раубаль говорила близким друзьям незадолго перед гибелью: «Он — монстр, это просто невозможно представить, что он вытворяет со мною!» Гитлер сделал цикл фотографий обнаженной Гели, которые — даже по буржуазным законам — могли стать поводом к аресту «великого фюрера германской нации». Фотографии попали в руки одного мюнхенского жучка. Борман выкупил этот компрометирующий материал за огромную сумму: партийная касса НСДАП находилась в его ведении, он был бесконтролен во всех финансовых операциях. Он доказал свою преданность «движению» еще в начале двадцатых годов, убив учителя Вальтера Кадова, обвинив его перед этим в измене делу арийской расы; он доказал свою умелость, заявив на суде: «Где есть хоть один подписанный мною документ? Где зафиксировано хотя бы одно мое слово? Я действительно обвинил Кадова в том, что он продался большевикам, но я не имел никакого дела с оружием и с самим актом убийства». Борман получил год тюрьмы с зачетом предварительного заключения. Тот, кто убил, — преданный ему исполнитель Рудольф Франц Гесс, — схлопотал десять лет строгого режима. Но он ни словом не обмолвился на процессе о том, кто был истинным организатором казни Кадова. (Борман никогда ничего не забывал. За этот «подвиг» Адольф Франц Гесс был назначен комендантом концлагеря Освенцим, уничтожил там миллионы людей, скрылся после нашей победы в Западной Германии, был схвачен, опознан, судим, приговорен к казни, повешен.)

Борман сделал карьеру, женившись на Герде Буш, дочери шефа ПКК — Партийной контрольной комиссии НСДАП Вальтера Буша. Сына, родившегося в 1930 году, он назвал Адольфом. Герда родила ему десять детей. Она писала: «Славяне будут в этом мире рабами арийцев, а евреи — это животные, не имеющие права на существование».

После женитьбы Борман стал руководителем «фонда НСДАП». Нужно было создавать цепь тех, кто отвечал бы за поступления в нацистскую партию. Эта цель оказалась той схемой, которая — после прихода Гитлера к власти — привела Бормана к незримому могуществу: вся Германия была разделена на 41 округ, во главе которого стоял гауляйтер — полный хозяин всех и вся; в свою очередь, округа были разделены на 606 районов, во главе которых были поставлены «крайсляйтеры»; районы делились на 28 376 «подрайонов», те — на городские участки, — их было 89 376, а уже эти городские участки разделялись на «домовые блоки», во главе которого стоял «блокляйтер», и было этих блокляйтеров в ведении Бормана более пятисот тысяч душ.

Так вот, когда надо было вывести Гитлера из скандала, вызванного убийством Гели Раубаль (ее убили из револьвера фюрера — это было доказано), дело взял на себя Борман. Он пригласил полицейского инспектора мюнхенской «крими» Генриха Мюллера и попросил его «урегулировать» скандал. Тогда еще, в 1931-м, он не мог приказывать будущему «папе-гестапо» Мюллеру, тогда он мог просить инспектора Мюллера и просьбу свою хорошо оплачивать.

Мюллер выяснил, что убийство состоялось после того, как Гели сказала Бригите Гитлер, жене двоюродного брата фюрера Алойза, что она беременна от артиста, который хочет на ней жениться. Судя по всему, она сказала и Гитлеру, что хочет уехать в Вену; ее номер в отеле был похож на поле битвы. Никто, впрочем, ничего не слышал: Гели убили в те часы, когда в Мюнхене было безумство — народ праздновал «Октоберфест», шумную и веселую ярмарку. Что послужило причиной убийства: ее желание уехать или психический кризис Гитлера? Никто ничего не знает — знает Борман, один Борман. Впрочем, ходили слухи, что Гели была убита не столько потому, что собиралась уйти к другому — легче было убить того, к кому она собиралась уйти. Перед самоубийством актриса Рене Мюллер рассказала режиссеру Цайслеру историю своего «романа» с Гитлером. Когда она пришла к нему в рейхсканцелярию и они остались одни, «великий фюрер германской нации» начал просить Реген избивать его, топтать ногами, писать на него — шизофреническая импотенция. Личный доктор фюрера Моррел — после того как бесноватый сдох — свидетельствовал, что он давал ему в день огромное количество наркотиков: немецким народом правил сумасшедший — что может быть страшнее в век машинной техники?!

Скорцени, впрочем, поправил меня:

— Фюрер принимал сорок пять таблеток в день — он сам называл мне точную цифру.

— Что это были за таблетки? Наркотики?

— Желудочные лекарства. Фюрер был больным человеком, он сжигал себя во имя нации. Он не ел даже рыбы — у него был поврежден пищевод во время газовой атаки на Западном фронте в 1918 году.

(О Гитлере он говорил охотно и с любовью. Он молчал лишь об одном человеке — о Бормане. Он говорил о нем односложно и скупо. Кроме «верности» Бормана своему хозяину — никаких подробностей. Страх? Осторожность? Приказ молчать?)

Брат Гели, Лео, обвинил Гитлера в предумышленном убийстве. Но он жил в Вене, а Вена тогда была столицей Австрии. Он обратился с просьбой к канцлеру Австрии Дольфусу провести расследование, поскольку Гели Раубаль была австрийской подданной. Дольфус согласился. Этим он подписал себе смертный приговор: спустя три года он был убит нацистами.

Именно Борман подставил Гитлеру следующую «модель» для утешения — это была Энни Хофман, дочь «партийного фотографа», того, который впоследствии откопал Еву Браун. Чтобы не было «лишних разговоров, вождь должен быть идеальным», Борман выдал Энни замуж за Бальдура фон Шираха — гомосексуального вождя «гитлер-югенда».

Во время похорон Гели, когда Гитлер был в прострации (он бывал в любовных прострациях неоднократно — Ева Браун травилась, с трудом отходили; еще одна пассия, английская леди, бросалась из окна), вместе с ним постоянно находились его «братья по руководству партией» — Эрнст Рем и Грегор Штрассер. Они знали все. Вскоре они были казнены своим «братом»: материал к их «процессу» готовил Борман. Рем интересовал Бормана особенно: кадровый офицер, капитан, он после разгрома ноябрьского путча нацистов уехал в Боливию и там стал инструктором новой армии. Под его командой служил Стресснер, нынешний диктатор Парагвая.

—Кто был сильнее Бормана? — спрашиваю Скорцени.

—Гитлер.

—А Гесс? Скорцени снова закуривает — он смолит одну сигарету за

другой.

— Гесс — интересный человек, — отвечает он. — Он жертва жес­токости союзников: это бесчеловечно — держать в тюрьме человека тридцать лет.

— Вы согласны с версией фюрера, что Гесс совершил полет в Англию, находясь в состоянии помешательства?

— Ерунда. Это был необходимый политические маневр. Вам известны особые обстоятельства, при которых фюрер поручил мне освободить дуче Италии, великого вождя Бенито Муссолини?

— Нет.

— Когда я был у него на приеме, Гитлер спросил: «Кто из вас знает Италию?» Я был единственным, кто посмел ответить «знаю». Я дважды путешествовал по Италии, один раз проехал на мотоцикле всю страну — от оккупированного Тироля, являющегося частью Германской империи, и до Неаполя.

— Тироль и Германская империя? — Я не удержался. — Это же предмет спора между Австрией и Италией.

Скорцени вмиг изменился, улыбка сошла с его лица, и он отчеканил:

— Австрии нет. Есть Германия. Аншлюс был необходим, акт исторической справедливости, и незачем поносить память великого человека: даже Веймарская республика, столь угодная социал-демократическим либералам, стояла на такой же точке зрения. Мы довели до конца то, чему противились масоны. Я австриец, но я ощущаю свою высокую принадлежность к Великой Римской империи, Германской нации, к ее традиции, почве, крови и судьбоносной роли в мире.

Глянув на меня, миссис Скорцени потянулась за сигаретой. Штан­дартенфюрер сразу же протянул ей массивную золотую зажигалку: он был очень галантен и учтив.

— Так вот, — продолжил он, — фюрер отпустил всех офицеров, а мне приказал остаться. Он сказал мне, что его друга и брата Бенито Муссолини вчера предал король, а сегодня — нация: он арестован. «Для меня дуче — воплощение последнего римского консула, — гово рил фюрер. — Я верю, что Италия будет оказывать нам посильную поддержку, но я не имею права оставить в беде основателя итальян ского фашизма. Я должен спасти его как можно скорее, иначе его передадут союзникам. Я поручаю эту миссию вам, Скорцени. Это за дание носит чрезвычайный характер. Об этом задании вы имеете право говорить лишь с пятью лицами: Борман, Гиммлер, Геринг, Йодль, генерал люфтваффе Штудент». От фюрера я отправился к генералу Штуденту. Он познакомил меня с Гиммлером. Больше всего меня поразили в рейхсфюрере старые учительские очки в железной оправе. Потом пришла очередь поразиться памяти Гиммлера. Он начал вводить меня в курс дела: дал анализ политической обстановки в Италии. Он сыпал именами, как горохом по столу, он называл министров, генералов, руководителей банков — я не мог запомнить, естественно, и сотой части того, что он говорил. Полез за ручкой и блокнотом. Гиммлер изменился в долю мгновения: «Вы с ума сошли?! — чуть не крикнул он. — Беседы со мной — это государственная тайна рейха, а тайну надо помнить без компрометирующей записи!» Рейхсфюрер вдруг снова улыбнулся — он, я потом в этом убедился, часто встречаясь с ним, умел переходить от улыбки и окрику в долю секунды — и сказал: «Итак, мы убеждены, что новый премьер Бадольо долго не продержится у власти. Итальянское правительство «в изгнании» только что заключило договор с союзниками в Лиссабоне — достоверные донесения агентуры. Этот факт нельзя упускать из вида никоим образом. Вам отпущены считанные часы, Скорцени». Я закурил. Гиммлер воскликнул: «Неужели нельзя не курить?! Не думаю, чтобы с таким умением вести себя вы смогли выполнить наше задание. Не думаю!» — И вышел. Я посмотрел на генерала Штудента. Тот поднялся: «Начинайте подготовку к операции». Когда все было готово, я прибыл к фюреру и рассказал ему мой план во всех тонкостях. Он одобрил план и поручил гросс-адмиралу Деницу и генералу Йодлю провести координационную работу. «Их части перейдут в ваше полное распоряжение, Скорцени». На прощание фюрер сказал мне то, что я запомнил на всю жизнь: «Если вам не удастся спасти Муссолини и вы попадете в руки союзников, я предам вас еще до того, как петух прокричит в первый раз. Я скажу всему миру, что вы сошли с ума, я докажу, как дважды два, что вы безумец, я представлю заключения десятков врачей, что вы — параноик. И докажу, что те генералы и адмиралы, которые помогали вам, действовали из чувства симпатии к дуче, став жертвами коллективного психоза. Мне надо сохранить отношение с новым премьером Бадольо. Ясно?» Скорцени откинулся на мягкую спинку кресла:

— Я бы с радостью выпил еще один глоток «хинебры».

Я даже не успел заказать — неслышный официант словно бы ждал: он появился из темноты зала, поставил два высоких бокала и растворился — будто его и не было.

— Значит, Гесс летел в Англию с ведома Гитлера? — спросил я.

— Не с ведома, а по указанию Гитлера, — уточнил Скорцени. — Это был его приказ. Гитлер верил в немецко-английское единство. Он понимал всю сложность похода на восток, он искал мира с Англией. Он был прав, когда поступал так, — я в этом убедился, когда жил под Москвой осенью 1941 года. Я рассматривал в бинокль купола церквей. Мы вели прицельный артиллерийский обстрел пригородов вашей столицы. Я был назначен тогда руководителем специального подразделения, которое должно было захватить архивы МК (он точно произнес эти две буквы). Я также отвечал за сохранность водопровода Москвы — я не должен был допустить его уничтожения.

(Я сразу вспомнил отца, который на случай прорыва гитлеровцев в Москву должен был остаться в подполье: он долго хранил в столе маленькое удостоверение: «юрисконсульт Наркомпроса РСФСР Валентин Юлианович Галин». Мою мать зовут Галина — отсюда конспиративная фамилия отца. К счастью, ему не пришлось воспользоваться этим удостоверением — Скорцени и его банду разгромили под Рузой и Волоколамском.

К сожалению, удостоверение это не сохранилось: забрали во время обыска у нас на квартире после того, как отца увезли во внутреннюю тюрьму на Лубянку.

Обыск длился с десяти часов вечера до часу дня; в одиннадцать утра в дверь постучали; я знал, что должен прийти Сашка по кличке «Солоб»; его брата, «Сахарозу», внука первого народного комиссара юстиции Дмитрия Ивановича Курского, забрали незадолго перед этим; двадцать лет парню, вполне сформировавшийся «террорист».

Подполковник Кобцов, руководивший налетом, приказал всем молчать, подкрался к двери, спросил отвратительно-ласковым голосом: «Кто там»? — «Я», — ответил Солоб.

Кобцов распахнул дверь, сухо сказал: «Входите».

Солоб от волнения не бледнел, а краснел: никогда не забуду, как его лицо — восемнадцатилетний всего парень — сделалось старчески-апоплексическим, синюшно-красным.

Его поставили к стенному шкафу, обыскали, приказали сидеть, не переговариваясь со мной.

Когда обыск кончился, мы поехали в ломбард: Кобцов сказал, что отцу можно отнести передачу, двести рублей, — по нынешнему двадцать.

Мы успели заложить часы, получили триста, стольник пропили в баре на Пушкинской, хмель не брал, только трясти перестало; Солоб процедил сквозь зубы: «Живем, как немецкие подпольщики во времена фюрера, — хватают одних только коммунистов, ничего, а?!»

Брат его, Сахароза, принял участие в Норильском восстании пятьдесят третьего года, вернулся, напевая на мотив популярной тогда песни: «Я реабилитирован, пришел домой с победою, всегда организованный, работаю как следует... »

На воле так и не адаптировался, принял две упаковки снотворного, ушел из жизни, в которой видал лишь ужас и горе.

Как-то сказал, — было это, пожалуй, за полгода перед гибелью: «Вот бы Сталина к нам в Норильск, в зону, а? В Джезказанлаге курей ловили, приладились их трахать, на вес золота ряба ценилась, холили, как кинозвезду, мы бы генералиссимуса определили, ух, мы б его определили, так бы заласкали, что у него б волоса заново отрасли от нашей молодой спермы... »

Судили Диму вместе с Мишей Каликом, — наверно, скоро начнут показывать его фильм «Человек идет за солнцем»; он готовился поставить ленту про лауреата Нобелевской премии доктора Корчака, которого гитлеровцы сожгли с его воспитанниками — еврейскими и польскими детьми — в Освенциме, картину хотели финансировать американцы; Калику сказали: «Или отказывайтесь добром, или уезжайте отсюда». Уехал.

А Сахароза отравился...)

Скорцени приблизил ко мне свое огромное лицо, словно бы собираясь сказать самое главное.

— Май френд, — тихо, с чувством произнес он, — я никому не мешаю восхищаться гением Сталина, отчего же вы лишаете права нас, немцев, преклоняться перед фюрером? Это теперь не опасно. Со смертью Гитлера история национал-социализма кончилась, навсегда кончилась...

Скорцени отхлебнул джина. Он много пил. Глаза его постепенно становились прозрачными, водянистыми.

— Что вам известно о роли Бормана, которую он сыграл в подготовке полета Гесса? — спросил я.

—Он не играл никакой роли.

—Вы убеждены в этом?

—Абсолютно.

Борман сыграл главную роль в полете Гесса. Он подбросил идею. Он первым сказал фюреру, что никто, кроме Гесса, родившегося в Александрии и говорившего по-английски так же, как на родном языке, не сможет повернуть англичан к сепаратному миру. Борман посетил основоположника мистического общества Туле профессора Хаусхофера, и тот составил звездный гороскоп, который «со всей очевидностью подтверждал необходимость полета наци № 2 в Англию». Гитлер верил Хаусхоферу — большинство идей профессора геополитики вошло в «Майн кампф». Учитель Гесса, профессор Карл Хаусхофер понял силу Бормана, его незримую, аппаратную силу, лишенную «фантазии» Гесса, полубезумца, страдавшего сексуальными кризами, и — вовремя переориентировался на Бормана.

— Хаусхофер вошел в астральную связь с герцогом Хамильтоном, — сказал Борман фюреру. — Тот ждет прилета Гесса, они подпишут мир для рейха. Последние дни Хаусхофера посещают осязаемые видения нашего триумфа, мой фюрер. Он не ошибается.

(Хаусхофер ошибался. Он дорого заплатил за свои ошибки. В августе 1944 года после неудачного покушения на Гитлера был казнен самый его любимый человек на земле — сын, Альберт. В его окровавленном пиджаке, после того как офицеры СС выстрелили ему в затылок, а затем — контрольно — в сердце, были найдены стихи-проклятие:

После войны Карл Хаусхофер убил свою жену и себя — ему больше не для чего было жить. Но это случилось не сразу после нашей победы. Целый год он ждал, веруя в чудо — он все еще верил, что Гитлер возродится из пепла. Воистину — слепая убежденность страшнее цинизма.)

Гесс выполнил волю Гитлера, сформулированную Борманом. Гесс (а может, уже и не Гесс, а ПОДМЕНА) был удивлен, когда в Англии его отвезли в тюрьму — он искренне верил, что его ждет герцог Хамильтон в своем замке. Через двадцать часов после вылета заместителя фюрера, когда стало ясно, что его миссия провалилась, адъютант Гесса, капитан Карл Хайнц Пинч был приглашен из Пуллаха, под Мюнхеном, в ставку фюрера — на завтрак. Гитлер был ласков, угощал гостя изысканными деликатесами, сам же ел морковь и сушеный хлеб. Обласкав Пинча, поскорбев о судьбе своего друга и его, Пинча, повелителя, Гитлер посмотрел на Бормана, сидевшего от него по левую руку. Тот обернулся: в дверях стоял его младший брат, Альберт Борман.

—Вы арестованы, Пинч, — сказал Борман. — Следуйте за мною.

Через час семья Гесса была выселена из квартиры на Вильгельм-штрассе, 64. Дом, принадлежавший Гессу на Хартхаузершрассе, тоже был конфискован. (Однако Борман тайно посещал сына Гесса — Вольфа. Мальчик был до невероятного похож на заместителя своего отца.) В тот же день Борман поручил арестовать все бумаги Гесса. Эту работу выполнил тихий и незаметный шеф гестапо Мюллер.

С 1931 года он ни разу не был на докладе у Бормана — он лишь выполнял его приказы, мучительно ожидая одного: кто выполнит приказ Бормана об его, Мюллера, аресте: в рейхе не позволяли долго жить тем, кто много знал (законы кодлы).

После крушения Гесса вся власть перешла в руки Бормана. Он отныне контролировал все финансы партии. Он руководил всеми заграничными центрами НСДАП. Ему подчинялись все гауляйтеры — и в Германии, и в оккупированных территориях. С ним обязан был согласовывать любой внешнеполитический шаг Риббентроп. Ни одно мероприятие армии не проходило без его санкции. Когда начальник имперского управления безопасности Рейнгард Гейдрих попытался отстоять свою автономию, Борман положил на стол фюрера данные о том, что Гейдрих, самый страшный антисемит рейха, виновный в миллионах убийств женщин и детей только за то, что они были рождены евреями, является внуком концертмейстера венской оперетты Альфреда Гейдриха, заказывавшего себе мацу в дни еврейской пасхи. Судьба Гейдриха была решена. Фюрер вызвал его для объяснений. Из кабинета Гитлера шеф РСХА вышел в слезах. Он был назначен протектором Богемии, затем сработал огромный аппарат рейха — данные о Гейдрихе легли на стол английской разведки, и никто из по­священных не помешал убийству. На смену Гейдриху пришел Эрнст Кальтенбруннер, который Борману был предан больше, чем Гиммлеру. Цепь замкнулась. Борман отныне обладал реальной властью, большей, чем сам Гитлер. «Бензин ваш, идеи наши» — Борман лимитировал «выдачу бензина» на претворение в жизнь идей фюрера. Он, однако, не лимитировал выдачу денег тем эмиссарам рейха, которые, начиная с 1942 года, переместились в Латинскую Америку. Впрочем, это не входило в противоречие с идеями Гитлера: тот сказал еще в начале тридцатых годов: «Наши идиоты потеряли две германские территории — Аргентину и Чили. Задача заключается в том, чтобы вернуть эти территории рейху».

Вместе с Кальтенбруннером поднялся его ближайший друг — Отто Скорцени.

— Как вы относитесь к Канарису?

— Гнусный предатель. С ним невозможно было говорить. Он словно медуза выскальзывал из рук. За один час он мог десять раз сказать «да» и двадцать раз «нет». Он поил кофе, расточал улыбки, жал руку, провожал к двери, а когда ты выходил — невозможно было дать себе ответ: договорился с ним или нет.

— Его оппозиция режиму Гитлера была действительно серьезной?

—Во время войны солдат не имеет права на оппозицию, — отрезал Скорцени. — Любая оппозиция в дни войны — это измена, и карать ее должно как измену. Я ненавижу Канариса! Из-за таких, как он, мы проиграли войну. Нас погубили предатели.

— Что вы думаете о Кейтеле?

— О мертвых — или хорошо, или ничего. Я могу только сказать, что Кейтель старался. Он много работал. Он делал все, что было в его силах.

— Шелленберг?

— Дитя. Талантливое дитя. Ему все слишком легко давалось. Хотя я не отрицаю его дар разведчика. Но мне было неприятно, когда он все открыл англичанам после ареста. Он не проявил должной стойкости после ареста.

— Мюллер?

— Что — Мюллер?

(После каждого моего вопроса о Бормане и Мюллере он уточняюще переспрашивает.)

— Он жив?

— Не знаю. Я где-то читал, что в гробу были не его кости. Не знаю. Вам, кстати говоря, моему открытому противнику, я верю больше, чем верил Мюллеру. Он же черный СС.

— Какая разница между черными и зелеными СС?

— Принципиальная. Мы, зеленые СС, воевали на фронте. Мы не были связаны с кровью. У нас чистые руки. Мы не принимали участия в грязных делах гестапо. Мы сражались с врагом в окопах. Мы никого не арестовывали, не пытали, не расстреливали.

(Вместе с Кальтенбруннером он, а не Мюллер, проводил операцию по аресту и расстрелу генералов, участников мужественного антигитлеровского заговора 20 июля 1944 года.

...Много позже другой любимец фюрера, рейхсминистр военной экономики Альберт Шпеер, рассказывал мне, когда я приехал в гости к нему в Хайдельберг:

— Я отправился в штаб-квартиру разгромленного заговора на Бендлерштрассе. У поворота с Тиргартен меня остановил офицер СС, вышедший из кустов. Я увидел шефа РСХА Эрнста Кальтенбруннера и Отто Скорцени, окруженных офицерами СС. Они были похожи на зловещих фантомов. Я предложил им войти в штаб военных, чтобы предотвратить возможные самоубийства. «Мы не будем вмешиваться в это дело, — ответили они мне, — мы только блокировали помещение. Да и потом, видимо, все, что должно было произойти, уже произошло. Нет, СС не будет влезать в это дело». Однако это была ложь, которая недолго прожила. Через несколько часов я узнал, что СС включились в «расследование» и «допросы»...

В СССР не очень-то допрашивали арестованных офицеров и генералов — их истязали, применяя средневековые пытки.)

... В мировой литературе еще мало исследована природа СС, членом которой, и не рядовым, а руководящим, был Отто Скорцени. Штандартенфюрер Отто Скорцени. Гитлер провозгласил, что после победы «великой германской расы», после того как будут уничтожены большая часть славян, определенная часть французов, все евреи и цыгане, СС получит собственное государство, которое будет построено на развалинах Франции и романской Швейцарии. Гитлер легко прочертил на карте жирную линию: Пикардия, Шампань, Люксембург — все это тоже должно войти в состав государства СС. Жить там, как предполагал Гитлер, будут «посвященные высокого Духа».

...В монологах Скорцени очень часто звучало слово «духовность» — любимое выражение идеолога партии Альфреда Розенберга: «Духовность германской расы может спасти готический алфавит, символы наших великих предков: народная музыка, отрицающая право на существование американских джазовых какофоний, призванных убить духовность цивилизации; национальный костюм, который преградит дорогу французскому бесстыдству, национальное искусство, в котором не будет места словоблудию Толстых и Маннов, Брехтов и Шоу, национальная наука, чуждая бездуховным и беспочвенным бредням Эйнштейнов, Вейсманов и Морганов... »

— Что такое «духовность»? — спросил я Скорцени.

— Это почва и корни, традиции и память, отвращение к суетному и материальному, это полет и высшее освобождение духа...

Отто Скорцени относился именно к классу посвященных «духовно». Именно он, Скорцени, должен был отправиться в Палестину, чтобы отыскать там чашу Грааля — чашу бессмертия. Он разрабатывал операцию вместе с СС штандартенфюрером Сиверсом, директором «Общества исследования по наследству предков». Чтобы понять это «наследство», Сиверс экспериментировал на людях в концлагерях. Нюрнбергский трибунал отправил его на виселицу. Нынешние эсэсовцы чтут его «память», как «национального героя, мученика идеи».

— Сейчас пишут множество всякой ерунды о нашем движении, — продолжал между тем Скорцени, — увы, победители всегда правы. Никто не хочет увидеть то позитивное, что было в учении Гитлера.

— Расовая теория?

— Это ж тактика! Мы не верили в серьезность его угроз! Мы понимали, что это средство сплотить народ! Каждая политическая структура должна уметь чуть-чуть припугнуть.

— В Освенциме «припугивали»?

— Я там не был. Почему я должен верить пропаганде врагов?

— Я там был.

—После войны? Ничего удивительного — после войны можно написать все, что угодно, победа дает все права.

— Вы не встречались с Эйхманом?

— Он же был «черный» СС! Я прошу вас всегда проводить грань между этими понятиями, — в третий раз нажал Скорцени. — Мы были солдатами: мы смотрели в глаза смерти.

— При каких обстоятельствах вы встретились с адмиралом Хорти? — спросил я.

— Я выполнял приказ фюрера, когда Хорти решил изменить со­юзническому долгу. Он ставил под удар жизнь миллиона германских солдат, и Гитлер поручил мне сделать все, чтобы Венгрия оставалась союзницей Германии до конца. Я отправился в Будапешт и провел операцию.

(Очень «чистая» операция! Шелленберг «подвел» к сыну Хорти своего агента, который выдал себя за посланца от югославских партизан. Скорцени было поручено похитить «посланца» вместе с Хорти-младшим, чтобы «надавить» на отца. Скорцени выполнил эту работу: заурядная провокация, проведенная в глубоком тылу, под охраной головорезов Эйхмана.)

Он то и дело возвращается к Гитлеру. Он не скрывает своей любви к нему.

— Я помню, как осенью сорок четвертого фюрер вызвал меня в свою ставку Восточной Пруссии. Я имел счастье побывать в «ситуационном бараке», где фюрер проводил ежедневные совещания. Я испугался, увидав его: вошел сгорбленный старик с пепельным лицом. Его рука тряслась так сильно, что он вынужден был придерживать ее правой. Он слушал доклады генералов молча, то и дело прикасаясь к остро отточенным цветным карандашам, которые лежали на громадном столе рядом с его очками. Когда генерал Люфтваффе начал сбиваться, докладывая о количестве самолето-вылетов и наличии горючего, фюрер пришел в ярость; я никогда раньше не думал, что он может так страшно кричать. Переход от брани к спокойствию тоже потряс меня: фюрер вдруг начал называть номера полков и батальонов, наличие танков и боеприпасов, — меня изумила его феноменальная память. Как всегда, со мною он был любезен и добр; я до сих пор помню его красивые голубые глаза, я ощущаю на своих руках доброту его рук — это был великий человек, что бы о нем сейчас ни писали.

— Газовые камеры, убийства?

— Что касается «газовых камер», то я их не видел. Казни? Что ж, война есть война.

— Я имею в виду те казни, которые проводились в тылу.

—Фюрера обманывали.

—Кто?

— Недобросовестные люди. Он же не мог объять все проблемы! Он нес ответственность за судьбы Германии! Он был верховным главнокомандующим! У него просто-напросто не было возможности уследить за всем и за всеми! У нас же было слепое поклонение бумаге, приказу... Я помню, фюрер, отправляя меня в Будапешт, написал своей дрожащей рукою на личном бланке: «Следует оказывать содействие всем службам рейха штандартенфюреру Скорцени, выполняющему задание особой важности». Я работал в штабе, планируя «будапештскую операцию» вместе с неким подполковником, — его часть была придана мне для захвата дворца Хорти, если бы тот решил оказать сопротивление. Я проголодался и попросил подполковника отдать распоряжение денщику: принести пару сосисок. Подполковник попросил мои продовольственные карточки. Я сказал, что карточки остались в номере гостиницы, и этот болван отказал мне в двух несчастных сосисках. Тогда я достал бумагу фюрера. Подполковник даже вскочил со стула, читая предписание Гитлера. Конечно же, он был готов принести мне двадцать две сосиски. А сколько раз я слыхал, как в бункере фюрера его же генералы говорили между собой: «Этого ему сообщать нельзя — он разнервничается». И — скрывали правду!

— Вы читали «Майн кампф»?

— Конечно.

—Но ведь в этой книге Гитлер санкционировал убийства «непол­ноценных народов» — целых народов!

— Неужели вы не понимаете, что это была пропаганда?! На лозунгах антисемитизма легче всего сплотить малограмотный, изуверившийся, неустроенный народ! Сначала мы хотели взять власть, а потом бы оставили евреев в покое, поверьте! Гитлер же был вегетарианцем! Он не знал жизни — только работа! Я лишь раз видел, как он выпил глоток шампанского — это было в тот день, когда я освободил Муссолини! Он жил во имя германской нации!

— Значит, Гитлер был добрым, милым, умным человеком, который никому не желал зла?

— Конечно. Именно таким он был.

— А Борман?

— Что — Борман?

— Он тоже был добрым, милым человеком?

—Я его плохо знал — я же говорил вам. Мы встречались всего несколько раз.

— А вы его не встречали после войны?

— Аксман рассказывал, как погиб Борман. Зачем вождю «гитлерюгенда» лгать? Он мертв, Борман, его нет...

— А Швенд?

— Какой Швенд?

— СС штандартенфюрер. Который выпускал фальшивые фунты стерлингов.

—А, этот уголовник из Перу?

—Он самый. Вы с ним не встречались?

— Никогда.

—Доктор Менгеле?

—Кто это? Я не знаю.

—Доктор Заваде?

— Нет, я его не знал.

—Как вы относитесь к заявлению сына Эйхмана, что Борман жив?

— Фантазии мальчишки. Я же говорю — со смертью фюрера гер­манской нации кончился национал-социализм.

— Вы были одним из руководителей «оборотней», «Вервольфа»?

—Да. Но мы не вели против вас партизанских боев.

— Чем вы это объясните?

—Тем, что мы — индустриальная страна.

— Мы тоже индустриальная страна, однако наши партизаны здорово вас били.

—У нас не было такого количества лесов, полей, деревень.

—А Польша, Югославия?

—Там — горы.

— А Франция? Маки сильно вас трепали, а ведь лесов там не больше, чем в Германии.

Скорцени хотел было что-то ответить, но миссис Скорцени мягко заметила:

—Он прав, Отто, он прав... Дело не в мере индустриализма...

— Вот видите, — сразу же согласился Скорцени, — значит, в конечном итоге моя версия правильна — с гибелью Гитлера погибла его идея. Все разговоры о том, что мы, старые борцы, ушли в подполье и что-то затеваем, — все это пропаганда: без Гитлера национал-социализм невозможен... Но — верьте: если бы не предатели, мы бы выиграли войну!

...Казалось бы, воспитанный человек, манеры безукоризненны, прекрасно говорит по-английски, испански, итальянски, знает латынь, речь его плавна, абсолютно грамотна; можно ли, однако, сказать, что он интеллигентен?

Нет. И не потому, что он нацист; недальновидно отказывать в интеллигентности человеку потому лишь, что он принадлежал к идеологии или практике цивилизованного людоедства: наш Пуришкевич был блистательным оратором, их Грегор Штрассер свято верил, что путь к гармонии в Германии идет через доктрину национального социализма.

Доказать, что человек не интеллигентен, можно лишь в том случае, если мы смогли убедиться в его неспособности к вариантности мышления, презрении к идеалам добра и терпимости, отрицании иных точек зрения только потому, что они — иные, засоренности, страхе перед дерзкой мыслью...

Стадная особь — в отличие от интеллигента — жаждет однозначности оценок и бескомпромиссности в осуждении чужих (будь то русские, немцы, американцы, евреи, буржуи, пролетарии, масоны, кулаки, врачи-убийцы, волюнтаристы, кооператоры, инакомыслящие). Главное — жестко обозначить врага, не своего, навалиться на него всем миром, смять, втоптать в землю, уничтожить, после этого наступит рай на земле; если же рай не наступил и по-прежнему масло отпускают по карточкам, значит, притаились не выявленные предатели, — ничего, и этих найдем, обозначим, заставим всех уверовать в то, что от них все беды, навалимся, сомнем, уничтожим, и уж тогда-то навсегда восторжествует национальная справедливость и духовная гармония...

Наука есть высшее проявление мысль коллективной не бывает, принадлежит Его Величеству Личности.

Именно это отвратительно стадным особям, подозрительно им и глубоко чуждо: «Ишь, не хочет быть, как все, выпендривается, брезгуетвыскочка, —

Итак, Третий рейх погубили «предатели»!

А почему во время Великой войны не было таких «предателей» среди американцев? Англичан?

Может быть, предатели рождаются чаще всего в недрах тех об­щественных формаций, где царствует сила, а не мысль, где к Личности относятся с презрением, выдвигая на первый план «нацию», словно она может существовать вне и без Личностей, как некое мистическое целое, за которое так легко прятаться честолюбивым мерзавцам. Может быть, «предатели» вроде полковника Штауффенберга, принесшего бомбу в «Волчье логово» Гитлера, рождаются в таких обществах, где попирается Достоинство человека, его права Гражданина, где царствует доктрина имперского права на управление всеми иными народами только потому, что они не «богоизбранны»? Может быть такие «предатели» (читай — подвижники) есть закономерная реакция на то, когда вместо демократии царит фанатичный вождизм, когда народ добровольно отдал свои права злодею, увенчанному регалиями «гения»?

Геббельс в одной из своих речей возгласил: «Это великое счастье для расы германцев, что ее ведет от победы к победе гений великого фюрера!»

Чем отличается от этих слов утверждение Вячеслава Михайловича Молотова: «Это великое счастье, товарищи, что нашу страну от победы к победе ведет гений великого Сталина!»

Что, Сталин вел от изобретения к изобретению Туполева, Петлякова и Мясищева, сидевших в «шарашке»?

Что, Сталин помогал Королеву в его рывке в космос, когда тот ждал расстрела в камере смертников?

Кто лишил Родину Вавилова? Бабеля? Павла Васильева?

Кто держал в камере пыток Рокоссовского и Мерецкова?

Скорцени то и дело повторял: «фюрера обманывали».

Как похожи на него те, кто повторяет: «Сталин ничего не знал о злодеяниях».

Руководителей страны, не знающих о творящихся злодеяниях, переизбирают, — в условиях демократии.

Истинные патриоты Германии хотели уничтожить злейшего врага немецкого народа Гитлера, — они не могли поступить иначе в условиях тоталитарной диктатуры.

Они хотели спасти немцев. Однако немцы истерично приветствовали Гитлера, который приказал показать им в кино, как «предателей» вешают на рояльных струнах.

Значит, каждый народ заслуживает своего фюрера?

Или — как?

...Наутро в номер отеля «Императрис» постучали, — до странного рано.

—Кто там?

—От сеньора Скорцени.

На пороге стоял «чико» с пакетом в руке. Он принес мне двухтомник воспоминаний Скорцени «Да здравствуют опасности!». На первой странице готической, высокомерной вязью было написано: «Юлиану Семенову в память о нашей встрече в Мадриде. Скорцени».

Я прочитал эту книгу, сопоставил весь строй нашей встречи, наш разговор и лишний раз убедился в том, как много раз лгал мне человек со шрамом.

По пунктам:

1. Клаус Барбье показал, что он поддерживал постоянный контакт со Скорцени.

2.Федерико Швенд не отрицал своих контактов со Скорцени.

3. Вальтер Рауф, «отец» душегубок, отсиживавшийся в Чили, ставший начальником отдела по борьбе против коммунистов в НРУ, национальном разведывательном управлении Пиночета, гордился своими контактами со Скорцени.

4.Являясь одним из руководителей «Антибольшевистского блока народов», Скорцени поддерживал постоянные связи со всеми неона­цистскими группировками — особенно с неофашистами МСИ в Италии.

Теперь давайте озадачим себя вопросом: отчего Скорцени должен был отрицать эти свои контакты?

1. Когда стало сжиматься кольцо вокруг Иозефа Менгеле, проводившего изуверские опыты на еврейских женщинах и детях, прошел цикл убийств, спланированных с истинно нацистским «размахом». Менгеле, отвечавший за свои опыты перед Борманом, смог скрыться. Весь путь в неизвестность был устлан трупами.

2. Когда западногерманский суд под нажимом общественности начал раскручивать дело доктора-изувера Заваде (Хайде), который выполнял непосредственные указания Бормана, он был убит в камере. Другие участники этого процесса — доктор Фридрих Тильман и начальник личной охраны президента ФРГ Эрхарда, бывший нацист Эвальд Петерс — тоже не дошли до суда: доктор «умер от разрыва сердца», Петерс — «повесился» в камере. Эдо Остерло, министр образования земли Шлезвиг-Гольштейн, в прошлом нацист, привлеченный в качестве обвиняемого, был найден на дне бухты.

Дело так и не было исследовано в суде — некого было судить.

3. Когда супругами Кларсфельд был разоблачен Клаус Барбье, «вешатель Лиона», человек, осуществлявший связь между некими таинственными «руководителями», скрывавшимися в Парагвае, Чили и Уругвае и группами реакционеров-националистов, которым он продавал оружие по бросовым ценам, снова прошла «обойма» загадочных убийств: сначала был уничтожен боливийский консул в Гамбурге, который неоднократно встречался с Барбье. Затем на мине был взорван миланский издатель, имевший в портфеле рукопись неизвестного автора: там говорилось о нацистских связях Барбье в Латинской Америке и Испании. После этого в роскошном номере в Рио-де-Жанейро был найден труп графа Жака Шарля Ноэль де Бернонвилля, осужденного французским военные судом за пособничество гестапо. Этот друг Барбье много путешествовал по Латинской Америке — чаще всего он бывал в Боливии, у своего старого шефа, в Перу и Сантьяго де Чили. В Париж, жене, он переводил огромные суммы денег — без подписи, по коду. Граф много знал. Убийцы скрутили ему руки жгутом, заткнули в рот кляп и задушили в его апартаментах. Следующим из числа тех, кто должен был замолчать, оказался перуанский мультимиллионер Луис Банчеро Росси. (Когда его убил полусумасшедший садовник его любовницы, считали, что с ним свела счеты мафия. Однако затем все более настойчивыми стали разговоры о том, что Росси, начавший свой бизнес с нуля, имел устойчивые контакты с нацистами.)

Наивно полагать, что вся эта цепь политических убийств могла быть Во всем это ощутима опытная, тяжелая рука.

Это удобно считать, что со смертью тирана кончается тирания, — будь то Гитлер или кто другой.

Беспечное желание — не видеть нарастание фашистских тенденций — никогда и никого к добру не приводило.

...Я не мог рассказать всего о Скорцени, когда впервые писал о нем, — был семьдесят шестой год.

Не мог я, понятно, написать и о том, что вспоминал, беседуя с ним.

Сейчас такое время настало...

Стоит поэтому рассказать и о том, как в декабре семьдесят шестого, через три дня после смерти генералиссимуса (я имею в виду испанского, Франко), мы с Хуаном вылетели из Москвы, где он в который раз бился в сетях нашей улыбчивой бюрократии, стараясь наладить экономический мост; в который раз ему ссылались на временные трудности и пустяшные неувязки.

Мы прилетели в Мадрид, когда Дон Антонио Гарригес уже стал министром юстиции, но законы в стране были еще франкистские: «Когда Франко обмывали, мы, новый кабинет, смотрели запрещенную им "Эммануэлу", — шутил потом Дон Антонио. — Что вы хотите, при Франко даже ваш фильм "Дама с собачкой" подвергался цензурированию в секторе "нравов"»...

По-прежнему собираться более чем десяти людям в общественном месте без разрешения секретной полиции было запрещено.

Хуан позвонил Сиснейросу из Министерства партии. Мы встретились в баре «Рио Фрио», на первом этаже «центра Колумба».

— Послушай, — сказал Хуан, — мы хотим завтра провозгласить создание «Общества культурных связей Испания—СССР». Боюсь, что полиция не разрешит собрание. Не согласишься ли ты принять участие в церемонии провозглашения?

Сиснейрос долго молчал, а потом, как-то странно качая головой, усмехнулся:

— Но ведь ты понимаешь, что я работаю в министерстве «живых трупов»?

— Понимаю, — ответил Хуан. — Но я знаю, как ты думал и что ты делал среди этих живых мертвецов... Если ты будешь с нами, франкисты не посмеют ворваться в «Клуб финансистов».

— Зато они посмеют ворваться в мой дом, когда узнают об этом, — ответил Сиснейрос и заключил: — Я приду. Они не ворвутся.

...Сиснейрос погиб совсем молодым, через несколько месяцев после того, как мы провозгласили-таки создание нашего «Общества Испа­ния—СССР».

А Хуан умер год назад: разрыв сердца; бизнес с нами поставил его на грань банкротства; семь детей; обостренное чувство ответственности; крушение надежды — он очень верил нам, когда начинал свое Дело...

ТРИ ПЕРЕВОДА ИЗ ОМАРА КАБЕСАСА С КОММЕНТАРИЯМИ

Омару Кабесасу, команданте герильеро, что примерно соответствует званию генерал-лейтенанта, тридцать семь лет. Худенький, крепкий, громадноглазый, он часто ходит в тенниске, джинсах и сандалиях — ни дать ни взять учитель или техник. Тем не менее на улицах его узнают сразу же все без исключения — один из отважнейших борцов против Сомосы, в горы ушел шестнадцатилетним, ныне один из самых молодых ветеранов. В Соединенных Штатах и Европе Омар более всего известен как выдающийся писатель. Его книга «Горы — это значит больше, чем бескрайние зеленые стали» (у нас в журнале «Иностранная литература» заголовок был изменен: «Уходя в горы...») приобрела огромную популярность, бестселлер,

— Знаешь, вчера я наконец подсчитал, сколько мои литературные агенты перевели гонораров, — сказал он (мы дружны не один уже год). — И ахнул! Миллион долларов! Девятьсот девяносто тысяч я от дал Сандинистскому фронту... Я бы все отдал, но янки наладили экономическую блокаду, и теперь мы вынуждены продавать «Мальборо» за доллары, а я курю три пачки в день, так что на сигареты...

Когда мы расстались в прошлом году, Омар был комиссаром ми­нистерства внутренних дел... начальником ПУРа; прилетев в этом году, я встретился уже с заместителем министра.

— Вчера руководство республики приняло решение, — сказал Омар, — все министры и команданте разъехались на праздники в горы, к сборщикам кофе, на границу с Гондурасом. Меня откомандировали в тот район, где я начинал партизанскую борьбу. Видимо, ЦРУ не преминет устроить вылазку наемников именно во время праздников: урожай кофе в этом году отменный, конъюнктура на рынке в нашу пользу, это реальное золото, поэтому все мы и отправляемся поближе к тропам контрас.

... В Матагальпе — это в ста тридцати километрах от столицы Никарагуа, именно там начинается Северный фронт, — каждому отправляющемуся в горы дают автомат, прикрепляют на лодыжку левой ноги «смит-вессон», в машину садятся два автоматчика, и начинается путь в Хинотегу, а оттуда, по красному, ввинчивающемуся в небо проселку на асиенду Лос-Ногалес. Отсюда совсем уж рукой подать до Гондураса.

...Ночь здесь кажется затаенной и непроглядной, фары тревожно высвечивали жирную, ярко-зеленую листву неведомых тропических деревьев, стоявших недвижной стеной, намертво связанных друг с другом удушающим объятием лиан. Когда входишь в наш равнинный сосновый бор или поднимаешься на крымское платановое высокогорье, все видно окрест, взору открываются поля, перелески молодого березняка, синие дали; здесь же, в тропиках, ступив в лес — если, впрочем, сможешь, каждый шаг приходится прорубать мачете, — ты сразу же начинаешь ощущать гнетущее чувство одиночества.

Омар писал в своей книге: «Одиночество — это когда начинаешь забывать шум машин, когда тебе по ночам постоянно мерещится элек­трический свет; одиночество в том, что в горах ты видишь только темные тона, тяжелую зелень — ни синего, ни голубого, ни желтого, ни фиолетового; тебе не хватает любимых песен, женщин, тоскуешь по семье, по школьным товарищам, маме, братьям. Так хочется, чтобы все это вернулось... Оторванность ото всего, к чему привык, — это и есть самая страшная форма одиночества... Никто тебе не улыбнется, не поцелует, не приласкает... Даже дикие звери в лесу, птицы в небе, рыбы в голубых ручьях ласковы друг к другу... Жить без самого простого человеческого тепла, без ласки значительно труднее, чем голодать и мерзнуть, рыскать за хворостом для костра, продираться сквозь лианы; для меня не было ничего страшнее этого бездонного одиночества, и самое ужасное во всем этом было то, что мы не знали, сколько времени нам суждено жить здесь, в этом океане безмолвной тишины... »

— Ты где начинал борьбу? — спросил я. — В этом районе?

Омар покачал головой.

— Разве это монтанья?! Вообще-то, — пояснил он, — это наше партизанское понятие, это не просто «горы», это больше, в одном слове умещается вся наша прошлая жизнь, я даже не знаю, как это можно перевести на другие языки... В этот район мы спустились уже накануне победы, когда Северный фронт объединился с товарищами, которых вели Даниэль Ортега и Эрман Помарес... Здесь еще не монта­нья... А кстати, в той деревушке, что мы проехали, я чуть не попался сомосовцам... Я спешил на конспиративное свидание с товарищем, который нам помогал... Ходил я тогда в белой рубашке, в кармане брюк пистолет, за поясом граната, а в руках Библия, — странствующий монашек, таких у нас много... Только я свернул на главную улицу, как сразу увидел джип; на нем, свесив ноги, сидели сомосовцы; один из них лениво поднял автомат и нацелился мне в живот:

— Есть оружие?

В таких экстремальных ситуациях на размышление отпущены доли мгновения, не мгновения даже, правда... Либо на тебя снисходит озарение, либо гибель... Я даже не успел толком подумать, как отвечать и что делать, но меня словно бы толкнуло, я бросился к сомосовцам и заорал: «Есть, есть, есть!» — И тычу им Библию в лица, продолжая истерично орать: «Вот мое оружие! Божьи слова! Откровения апостолов, которые учат паству миру и дружбе между людьми. А ты целишь мне в живот! За что!»

Сомосовцы усмехнулись; тот, что поднял автомат, кивнул:

— Ладно, иди... Чего орешь как сумасшедший?

Омар рассмеялся, смех у него заразительный, как у мальчишки, очень какой-то доверчивый. Высунувшись по пояс из окна джипа, он чутко прислушался, нет ли пальбы в горах? Вчера на рассвете именно здесь пыталась пройти банда контрас; двадцать сомосовцев положили в бою, остальные затаились где-то поблизости, ждут своего часа, — хотят ударить по сборщикам кофе именно в ночь праздника, когда люди будут петь и танцевать.

Он долго слушал ночь, потом удобнее устроился на сиденье и закурил:

— А еще чуть повыше, милях в пяти отсюда, у меня произошел поразительный случай, такое бывает у каждого только один раз в жизни...

Несмотря на то что кажутся порою однообразными, ничто так не заряжает тебя динамитными эмоциями, как они. Впрочем, все зависит от человека: один проходит мимо чуда, не замечая его, а другой лишь глянет на какой невзрачный камень и сразу угадает в нем облик Моны Лизы.

Однажды мы делали стремительный марш-бросок, преследуемые сомосовцами. Нас было тридцать человек; во вчерашней схватке мы потеряли товарища, поэтому каждый был погружен в себя, и я чувствовал эту затаенную разобщенность особенно остро.

Люди были напряжены, потому что мы не только потеряли брата, не только оттого, что за нами топали правительственные войска, но и потому, что завтра мы должны были обрушиться на противника в определенном месте и в точно обусловленное время — опоздание чревато катастрофой. Если мы не придем в назначенное место точно по времени, мы, помимо всего прочего, потеряем связь с городом, с другими партизанскими соединениями, а это катастрофа, ты окажешься в изоляции, твой отряд будет оторван от борьбы и обречен на пассивное ожидание.

Итак, нас было тридцать; мы шли, сохраняя дистанцию десять метров друг от друга, живая цепь; когда первый был на вершине, последний еще только переходил ручей в глубоком ущелье. Триста метров в горах — когда за тобой идет погоня, а впереди может быть засада — очень большое расстояние. Оно кажется смехотворным на шоссе, но во время партизанской борьбы это гигантский отрезок, правда. Идущий впереди прорубает дорогу в зарослях, его внимание сосредоточено на зеленой стене леса; последний может увидеть мелких рыбешек в голубой воде горного ручья, который он переходит, а тот, кто посредине, наслаждается ароматом цветов, потому что пересекает высокогорный луг. Если небо имеет глаза и наделено даром ассоциативного мышления, то наша колонна должна была казаться ему гигантской змеей, точно повторяющей рельеф местности.

...Был полдень; мы вышли в поход в пять утра и с тех пор шли через горы без остановок, в очень быстром темпе, точнее сказать, в невозможном, изматывающем, каторжном темпе; каждый из нас тащил на спине боеприпасы, оружие, гамак, палатку — огромная тяжесть, правда...

Я, как командир, был неким термометром тревоги... Именно так — тревоги и страха, да, страха, потому что я отвечал за всех, и любая мелочь пугала меня, ибо я вел братьев и сестер по борьбе, и я был обязан провести их через горы и укрыть в безопасном месте, чтобы вчерашняя гибель одного из братьев была последней... Я понимал, конечно, что это не последняя смерть, во время завтрашнего боя тоже кому-то из нас суждено умереть, но я заставлял себя не думать об этом, особенно во время такого перехода, я требовал от себя в то, что все будет так, как должно быть.

Как всегда, первым шел Хусто, прорубая дорогу в лесу, вторым шагал я.

Внезапно я услыхал за спиной птичий свист — фуии, фуии — это у нас условный знак. Что-то случилось, стоп!

Я обернулся, почувствовав, как сквозь меня прошел электрический разряд — острый испуг, мощный выброс адреналина; я ощутил кожей, что рядом враг, я даже как бы услышал выстрел и явственно ощутил горелый запах пороха, я представил себе, как все мы попадаем на землю, прижавшись бородами к прикладам автомата, — засада! Я увидел безжизненные тела моих друзей, и я себя увидел мертвым, с пустыми глазницами — здешние птицы прежде всего выклевывают глаза, это у них особое лакомство, и чуть не закричал в отчаянии: «Дерьмо, ну какое же ты дерьмо, Омар! Отчего ты такой невезучий?!»

Товарищ, что шел следом, делал условный знак, чтобы я остановился. Я не заметил на его лице особого напряжения, которое предшествует началу боя, значит, враг не настиг нас и мы еще не попали в засаду.

Я посвистел Хусто. Тот остановился, я двинулся назад, к товарищу, который по-прежнему жестами звал меня к себе.

— Что случилось? — прошептал я, приблизившись к нему. Он молча обернулся; тот, кто шел за ним, объяснил, что его по просили остановиться, что-то произошло сзади.

Поскольку выстрелов по-прежнему не было и вокруг нас плыла тишина, я разрешил себе подумать, что, наверное, у кого-то из наших просто-напросто оборвался ремень рюкзака или какая-нибудь вещь в нем трет спину; в этом случае партизан просит остановиться, хотя такое запрещено правилами партизанской борьбы: поход не должен прерываться ни на секунду. Перед тем как выйти из лагеря, мы специально давали полчаса времени, чтобы как следует приладить вещевой мешок, оружие, боеприпасы; это ведь очень некрасиво, когда один задерживает всех.

Не снимая рюкзака, я начал опускаться вниз, вдоль трехсотметровой колонны. Я проходил мимо партизан и видел их тревожно-вопрошающие глаза, мокрые, измученные лица — ведь уже семь часов мы шли по горам, люди мечтали об отдыхе. Мы обычно останавливались в пять вечера, час уходил на то, чтобы собрать дрова, развести костер и сварить фасоль, а потом наступало блаженное расслабление.

Чертыхаясь, я опускался вниз, подсчитывая, сколько же метров мне придется отмахать вниз, только б чего не случилось в самом конце колонны! Я злился все больше и больше: по законам партизанской войны никто не имеет права остановить движение колонны, никто, кроме командира, или в крайнем случае с его разрешения, а ведь меня никто не спросил; кто-то захотел остановить бросок и остановил его. Самовольно.

Я был обязан не просто идти тем размеренным, спокойным шагом, который подчиняет себе человека, вбирает его в себя, сообщает ему монотонность успокаивающего ритма, не дает ощутить усталость, валящую с ног, а я должен был бежать, чтобы сэкономить время. Когда я миновал пятнадцатого, от меня валил пар. Возле семнадцатого, который смотрел испуганно, но с состраданием, я остановился.

—Что случилось?

—Это не я, — ответил он шепотом.

—Что здесь произошло?! — повторил я, стараясь скрыть ярость.

—Это не я, — снова сказал товарищ. — Это Яоска.

—Где она?

—Там. — Он показывал взглядом на противоположный склон горы.

Я обернулся, посмотрел вверх, но не увидел нашей Яоски.

—Что с ней случилось?

— Не знаю... Шла-шла, а потом посмотрела на гору и стала быстро взбираться на вершину; я ей свистнул, но она не остановилась...

— И ничего никому не сказала?

—Нет.

— Может, ее прижало?

— Она бы сказала... Я озлился еще больше:

— А у тебя языка нет? Не мог спросить?

— Так она отвалила внезапно, команданте! Я ж свистел ей, а она только рукой махнула...

А вдруг она дезертировала, подумал я. Не выдержала ужаса нашей жизни — она ж совсем молодая, в отряде недавно — и ушла?!

Я рванул в гору, чувствуя, что моя кожа словно бы покрылась мыльной пеной: ну, стерва, ну, паршивка, только б мне найти тебя, гадость ты эдакая!

Я увидал ее минут через десять, когда уже отмахал половину подъема. Она шла мне навстречу; прелестная девушка среди желто-зеленых лиан, обвивших серые стволы деревьев.

На ее лице был написан испуг; я даже ощутил трепет страха в ее теле; ох какая же она молоденькая, подумал я, лет шестнадцать, не больше, и волосы бело-золотистые, будто она родилась в Сеговии, и рот очерчен четко, хоть и пухлый, детский еще, но уже женственный, чувственный...

Она очень испугалась, увидав меня, поскольку понимала: она, именно она виновата в том, что наш бросок был задержан, я спустился оттуда, где она уже должна быть. Она отдавала себе отчет в том, что я могу схватить ее за плечо и встряхнуть так, что душа вылетит, она все понимала, эта шлюха с золотистыми глазами, такая красивая и нежная, что было даже как-то странно видеть ее в горах...

Я снял с плеча автоматический карабин, поставил его прикладом на землю, оперся ладонями о ствол, чтобы хоть как-то дать отдых телу, и спросил:

— Что же ты делаешь, сучья дочь, а?! Я, мокрый, потный, без сил, гоню за тобой вниз, а потом карабкаюсь в гору? Ты что, партизан, который знает устав, или проститутка какая?! Кто тебе разрешил остановить колонну?! За нами гонятся, стерва! Из-за тебя перестреляют товарищей! Ты понимаешь это или нет?!

Девушка потупила взгляд; одну руку она прятала за спиной, другой сжимала винтовку; в зеленой форме, в зеленом берете, среди яростной тропической зелени она была прекрасна...

Рука, спрятанная за спиной, делала ее похожей на ребенка, которого застали на месте преступления, когда тот взял конфету или мамино колечко без разрешения; в ее глазах теперь уж не страх, а настоящий ужас, потому что она услышала все, что я думаю о ней.

Я злюсь еще больше оттого, что она стоит, опустив голову, не произносит ни слова, — хоть бы возразила мне, объяснила хоть что-то! Ты напугал ее, подумал я, и заставил себя услышать эти слова; поэтому она стала такой каменной. Тогда начинаю мять пятерней лицо, голову, шею, чтобы хоть как-то снять напряжение и ярость.

—Ну, что произошло, Яоска? — сказал я тихо. — Объясни мне толком.

Она медленно подняла голову, и я увидел на ее бледном лице робкое подобие улыбки; она боязливо вытащила детский кулачок из-за спины и тихо сказала:

— Это вам.

Я даже не сразу понял, что произошло. Правда. В ее руке был красивый, совершенно диковинный цветок, и она протягивала его мне, по-прежнему чуть испуганно улыбаясь.

— Я его заметила, когда мы шли по тропе... Я не знаю, что со мной случилось... Но я просто не могла удержаться и пошла за ним... Он волшебный, он притянул меня, вот и все... Я сорвала его вам...

Сукина ты моя дочь, подумал я; миллион мыслей пронеслось в моей бедной голове, десять миллионов чувств, сто миллионов ассоциаций.

Я не возьму ее цветок, подумал я в первый момент, потому что если я его возьму, то, значит, оправдаю самовольную остановку нашего марш-броска. Мое состояние было сходно с тем, как если бы дьявола положили на святое распятие или дракона вытащили на солнце.

Женщины все чувствуют быстрее и острее, чем мы. Испуг Яоски прошел. Она теперь смотрела на меня спокойно и добро, а я под ее взглядом ощутил дикую, валящую с ног усталость и какое-то минутное безразличие ко всему происходившему. Я, который умел мгновенно реагировать в любой ситуации, сейчас не знал, как быть. И в порыве слабости, а может, чего еще другого, не знаю чего, я взял из ее рук цветок. Я стал соучастником преступления.

Я увидел этот цветок в глазах Яоски; она теперь улыбалась совершенно иначе, властно, сказал бы я, ведь я покрыл ее грех.

К колонне мы вернулись вместе, Яоска встала на свое место, а я быстро полез вверх, к Хусто; я шагал молча, не отвечая на тревожные взгляды товарищей; Хусто обернулся ко мне и яростно спросил:

—Что там случилось?

—Да так, — ответил я, — ничего не случилось, сущая ерунда, пошли...

— Это прекрасный законченный рассказ, Омар, — сказал я.

Он покачал головой:

— Нет, это не рассказ, а глава из новой книги... Гарсиа Маркес и Хулио Кортасар требовали, чтобы я продолжил мои «Горы»... Вот я и пишу... Я взял с собой еще один отрывок, — он хлопнул себя по карману куртки, — если хочешь, почитаю, когда поднимемся к нашим, они совсем близко...

И действительно, через десять минут в ночи засветились огоньки, словно у нас, в благословенно-мирном Домбае; только живут здесь не горнолыжники, а «кортадорес да кафе», сборщики кофе, добровольцы, приехавшие из Манагуа, — сто сорок человек, сто сорок автоматов; день в дозоре, день на плантации; работа каждый день, без отдыха, и так в течение четырех месяцев; люди живут в асиенде, комната — для мужчин; чуть большая — для женщин; спят в гамаках; очень тесно; согреваются дыханием, в горах холодно; много детишек — матери, добровольно приехавшие сюда (в основном работники аппарата Совета министров, министерства финансов и культуры), берут малышей с собою, дома оставить не с кем; муж охраняет границу, отец расстрелян, сестра замучена в сомосовской охранке, мать умерла от горя — такое типично для Никарагуа...

Еду здесь готовят по очереди; особой славой пользуется Карин Кастро, заведующая секретариатом президента республики Даниэля Ортеги; приехала, как и все, на четыре месяца. Пища однообразная: изо дня в день лепешка с фасолью в шесть утра, перед выходом на плантации, в четыре пополудни то же самое, только по воскресеньям жарят яичницу. Вечером — засыпают тут рано, в девять, движок надо экономить — чай с куском сахара и лепешка. Жизнь здесь тяжкая, по условиям приближенная к фронтовой; то и дело добровольцы гибнут, сраженные автоматными очередями бандитов.

Но первое, что мы услышали, когда джип остановился неподалеку от асфальтовой площадки, украшенной незатейливой иллюминацией, была музыка, стремительная румба; нигде я не видел такой слаженной, стремительной, чувственной румбы, как там, в Лос-Ногалес, на маленькой асфальтовой площадке перед старой асиендой.

К Омару подошел товарищ, отвечающий за дозорных, отрапортовал без показной выправки, спокойно, с достоинством, словно бы прислушиваясь к своим словам. Омар слушал его внимательно, хотя глаза его были обращены к сероглазой, пепельноволосой женщине в застиранной партизанской куртке, брюках и стоптанных солдатских бутсах; она стояла неподалеку и не отрывала глаз от команданте.

— Мне сообщали, что молодые ребята, уходящие в секреты, курят, — заметил Омар. — Объясни им еще раз, что врага нельзя считать глупым; он умный, перестреляют всех, как цыплят. И еще они переговариваются в дозоре; это — преступление, ты же воевал, ты знаешь...

Лишь после этого он обнялся с товарищем, они похлопали друг друга по плечам. Омар перецеловал малышей, которые окружили его, каждому подарил карандаш, блокнот, конфету, значок и лишь после этого медленно, словно бы сопротивляясь чему-то, двинулся к той пепельноволосой женщине. Это Рут, жена команданте; он называет ее Гата; так ее называют все, потому что голубоглазых и пепельноволосых в Никарагуа принято называть «гатами» или «кошками».

Музыка гремела вовсю, упоенно плясали «кортадорес», но Омар и Гата, казалось, не слышали ничего окрест себя; тишина сопутствовала им, блаженная тишина любви; Гата не видала Омара месяц, и еще три месяца не должна его видеть, поскольку сбор кофе продолжался сто двадцать дней. У него свое дело, у нее — свое. Омар привез письмо одного из руководителей Сандинистского фронта, команданте Томаса Борхе. «Я не знаю, как передать ей письмо Томаса, правда... Гата — особый человек, она может и Томасу ответить: "Привилегии начальникам — визитная карточка диктатур, а я служу революции". И все, пойди переспорь ее!»

...Дело в том, что пен-клуб Соединенных Штатов пригласил Кабесаса в качестве своего почетного гостя в связи со вторым изданием его книги; успех ее ошеломительный, в списке бестселлеров стоит на первом месте уже два месяца.

Узнав об этом, в Манагуа прилетели журналисты. Омар дал интервью нескольким телекомпаниям и газетам; но практически ни одно из этих интервью не было опубликовано в Штатах, свобода слова весьма выборочна и вполне управляема — без костоломства, сдержанно и по-джентльменски: все, что против сандинистов, печатают броско, на первых полосах газет, то, что замалчивается...

Поэтому руководство Сандинистского фронта приняло решение командировать в Соединенные Штаты Омара с женой: должен быть соблюден протокол, тем более Гата, выпускница Гарварда, прекрасно знает английский, сможет помочь мужу делом, один солдат революции — хорошо, два — лучше...

Они теперь стояли близко друг от друга, окруженные песней, танцем, грохотом праздничных петард; смотри на них, сказал я себе, наблюдай за каждым их жестом, любуйся ими, это твоя надежда, они словно кислород: когда становится плохо и нет сил дышать, такая чистота возвращает к жизни.

«Кортадорес» теперь отплясывали кукарачу, самый любимый танец никарагуанцев; ах, какое забытое слово! Сразу же вспоминается лицо Утесова, наша маленькая квартирка на Спасоналивковском, друзья отца; красивая Нюся Ларина, патефон, голос певца: «Я кукарача, я кукарача, потанцуем мы с тобой!»

А команданте и Рут по-прежнему неотрывно смотрели в глаза друг другу, а потом Омар, ощущая, что «кортадорес» хоть и пляшут самозабвенно, а все равно наблюдают за ним, легко погладил жену по щеке, потом протянул ей руку и пригласил к кукараче. Танцующие немедленно окружали их тесным кольцом; всем понравилось то достоинство, с которым команданте и Гата встретились; молодец Омар, остался таким, как был, не отгораживается, доступен каждому, не надо записываться в очередь на прием — вот он, рядом, говори о чем хочешь...

...Ночью, когда мы сели к костру и Гата прочитала письмо Томаса Борхе, в ее голубых глазах взметнулись красно-белые языки пламени. Пожевав травинку, она наконец сказала:

— Хорошо, я поеду. Я доберусь отсюда на попутках... Я буду в Манагуа за день перед вылетом в Нью-Йорк... А когда мы вернемся, я отработаю на сборе кофе те две недели, что мы будем в Штатах...

...Как же часто мир страдает беспамятством! Как трагично то, что он лишен дара чувствовать хитросплетение людских взаимосвязанностей! Как легко и бездумно мы бросаем ничего не значащую для нас фразу: «Чашку кофе, пожалуйста!» Мы садимся за столик, болтаем о пустяках и ничего не знаем о Лос-Ногалес, где коричневые зерна собирают люди, отдающие себе отчет в том, что в любую секунду из зарослей может простучать автоматная очередь контрас; отхлебывая глоток ароматной влаги, мы не думаем, чего стоит труд — по колено в воде, когда в горах выпадает холодная роса, как у нас в конце сентября, работают с температурой, не хватает лекарств, мало калорийной еды...

Чашка кофе стоит значительно дороже того номинала, что обозначен в прейскуранте, много дороже...

...Для справки: младшего брата Омара Кабесаса звали Раулем. Сомосовцы убили его за восемь дней до освобождения страны от диктатуры. Старший, Ксавьер, погиб во время сражения возле Леона; отца, Хосе-Мария Кабесас-Донайре, сомосовцы расстреляли в госпитале за то, что его дети сражались в горах, чисто и свято веруя в то, что лишь революция может дать народу то, что он никогда не имел, — социальную справедливость.

На рассвете уже, когда тишина царила на асиенде и лишь часовые менялись время от времени, осторожно спускаясь с нар, чтобы уйти в секреты, Омар, приблизив свое лицо к пламени свечи, спросил:

—Хочешь, почитаю отрывок, который я посвятил Гате?

—Конечно хочу, — ответил я.

Он достал из кармана куртки мятые листки бумаги, долго чертыхался, разбирая их: «Всегда путаю страницы, да еще слиплись от пота, будь они неладны, днем жарища, ночью мороз» (здесь плюс двенадцать идентично нашим минус тридцати).

Он, наконец, разложил перед собою листочки и начал читать, как всегда доверчиво, будто мальчик, пересказывающий другу сказку Андерсена, которую ему только вчера нашептала бабушка:

— Знаешь, Гата, чем отличается ночь от моря, земли и ветра. Она спокойнее. Да и появляются они по-разному: море — внезапно, а ветер устрашающе, в то время как ночь Она никогда не наступает в ней нет необузданности и зримой страсти...

Когда я воевал в горах, Ночь для меня была символом безопасности; я знал, что, когда она мягко, но в то же время властно опустится на землю, солдаты Сомосы не посмеют сунуться в горы, поскольку у Ночи свои законы, и главный из них — тишина.

Растворив в себе солнце, Ночь меняла все, а главное, нас; мы весело развешивали гамаки (я прожил в моем гамаке семь лет, не верится, право), закуривали сладкую — после десятичасового перехода — сигарету, а перед сном шепотом пели наши песни, которые естественно вписывались в тишину.

Все замирало в горах, когда наступала Ночь; она была благосклонна к тем, кого любила; она не очень-то стремится командовать, но камни, деревья, люди подчиняются ей, оставаясь там, где она их настигла. Животные — самые близкие друзья тьмы; она к ним благосклонна, они не обязаны оставаться на месте; шорохи, которые происходят оттого, что проползет змея или где-то мягко прокрадется ягуар, угодны Ночи, она не перечит им, видимо, потому, что эти шорохи еще больше подчеркивают объемность столь угодной ей тишины. Ночью все звуки совершенно особые, они совсем не похожи на дневные, особенно в горах; пароль Ночи — тишина; любой иной звук может возникнуть только с ее разрешения, более того, Ночь, видимо, заинтересована в том, чтобы возник именно этот звук, а не какой-то иной. Пожалуй, главным из таких ночных звуков следует назвать Ветер. Мне всегда казалось, что Ночь принимала Ветер со снисходительным соучастием. Поскольку Ночью правительственные войска никогда не решались нападать на нас, я ощущал какое-то особое успокоение, постоянно думал о том, отчего же мир снисходит именно на нас в темноте и тишине. Знаешь, Ночь немного похожа на мою маму, она мягко понуждает тебя к трезвому размышлению о прожитом; порою мне кажется, что философия — это дитя Ночи. Правда. Для нас, во всяком случае, Ночь стала основным пунктом отсчета времени жизни, а разве это не есть основа основ философии? Я был убежден, что Время начиналось и жило в Ночи. Оно не так стремительно Ночью и существует лишь для того, чтобы заявить себя как пункт отсчета, без которого невозможно существование. Ночью я часто думал: откуда по­явилось время? Как оно рождается? Что есть секунда? Сколь реальна ее протяженность?

Я не верил детским сказкам про то, что Ночь прячется от солнца в стволы деревьев, поваленных ураганами, или же спускается в земные недра. Я знал, что мать Ночи — небо, ведь она приходит именно оттуда... Но иногда мне думалось, что Ночь возвращается из Прошлого. Я старался представить ее себе во всей вселенской грандиозности, я хотел понять, как она живет на земле, опутывая ее собою, как убаюкивает огромные города, тушит свет на широких авенидах, но при этом всегда помнит о нас и приходит в тот именно момент, когда наши силы на исходе, дыхания нет, карабкаться в горы невозможно более, а солдаты Сомосы идут по пятам, как гончие. Иногда я боготворил ее, но порою, когда она задерживалась, думал, что она просто-напросто веселая беспутница, шландает по миру и ложится спать там, где вздумается. Нет, возражал я себе, неправда, она, может, и беспутница, но ведь она над всеми расами и странами, она поэтому соучаст­ница всего происходящего! И при всем этом Ночь — хозяйка тишины, ларец с забытыми детскими игрушками, воспоминание о нежности, могила, свидетель любви и слез, сестра поэтического вдохновения и помощница мыслителя. Ночь полна легенд — в этом ее мистическая тайна. Она никому не навязывает себя, живет, как истинный художник, сама по себе, потому-то ей и не нравится, когда ее ранят посторонним шумом, когда кто-то незнакомый норовит ворваться в ее владения. Ночь требует уважения к себе — точно такого же, какое она проявляет к окружающим: хорошим и плохим, красивым и уродам, чистым и грязным. О, как много людских тайн известно Ночи! Наверное, поэтому в ней все же есть что-то властное — она далеко не все позволяет живым существам, деревьям и лианам. Тишина — проявление страха перед ее неотвратимостью, тишина — это, если хочешь, проявление некоторой растерянности всех жизненных звуков мира перед могуществом Ночи; тишина — это самоанализ звука... Только к ветру Ночь испытывает снисходительность, разрешая, словно шаловливому ребенку, бегать, шуметь, затаиваться... Прислушиваясь к порывам Ветра, я лежал в гамаке и думал, что, возможно, Ночь, зная наши пороки, запрещает людям вмешиваться в ее дела, понуждает быть тихими и кроткими. А может, думалось мне, только самым мужественным дано восстать против нее и пройти сквозь нее, как сквозь страшный, бесконечный, темный коридор, ведущий к свету... Иногда Ночь казалась мне таинственной вакханалией эротизма; безмолвная летаргия — лишь маска, призванная скрыть ее истинную сущность... Что любопытно: ночью я всегда предчувствовал появление Ветра. Еще до того, как он задувал, я говорил себе: «Вот он идет...» Вообще-то я хорошо знаком с Ветром: мы часто встречались с ним в горах во время переходов между боями. Я хорошо узнал его повадки, потому что мне от него и доставалось по первое число, но и ласку его я знал тоже. Он очень разный, этот Ветер. У него женский характер, при всей капризности он верен, никогда не предаст... И хотя в моем сознании Ветер больше ассоциируется с днем, чем с Ночью, но именно во тьме он раскрепощал мою фантазию, звал к себе, мчал над миром, в нем проявлялось что-то излишне дерзкое, рассветное... Ветер — главный хранитель тайн, поэтому я его маленько побаивался... Он же рождал во мне напряженное чувство ожидания: нет ничего страшнее ожидания, будь то писатель, страстно ожидающий публикации новой книги, художник, который ищет зал, где можно выставить картину, ученый, открывший новую формулу и нетерпеливо считающий минуты до того момента, когда он станет защищать ее перед настороженным залом, где соберутся коллеги... Когда Ветер задувал в ущельях так, что не было слышно голоса товарища, идущего в пяти шагах позади тебя, войска Сомосы обычно начинали свои операции, надеясь под рев урагана подкрасться к нам... Вот отчего он рождал во мне чувство напряженного, изводящего душу ожидания... Но когда наступала глубокая Ночь и Ветер продолжал свои, теперь уже безопасные для нас шалости (я же говорил, в Ночи сомосовцы боялись входить в горы), я начинал думать: откуда же он появился, этот веселый проказник? Все возникает из чего-то, правда? Вот я думал: может, он рождается в самом глубоком ущелье мира? Я был убежден, что он не может родиться в мелком кустарнике или на поле, — не его стихия. Скорее всего, казалось мне тогда, он рождался и рос в вертикальных разломах гор, на дне которых шумели невидные глазу ручьи, только гуд — постоянный, тугой, напряженный. Я давно отверг предположение, что ветер таится в кронах деревьев, — это слишком очевидное, а потому ложное представление. Вообще-то порою мне было жаль его, — несется, словно Вечный жид, не может найти пристанища, не знает ни мгновения отдыха, вечно в движении... Вместе с Ветром бегут те, кого преследуют, вместе с ним летит над землею крик тех, кого пытают, он хранит в себе этот ужас, вбирает в себя души мятежных, они нравятся ему, он нежен с донкихотами... Ветру знакомы тысячи таких же рыцарей печального образа, он и сам чем-то похож на стрельчато-бородого мечтателя, спешит, надрывается, силясь объяснить что-то землянам, но разве дано им понять его страждущую душу?! В нем сумасшествие стихий, морские бризы, напоенные запахом йода и прелых водорослей, в нем звуки песен иных племен и народов, запах тех жилищ, которых уж нет более на свете, память о тех време­нах, когда земля не знала ни огня, ни людей, ни попугаев, он хранит в себе голоса погибших, стоны любящих, плач матерей, потерявших детей во время извержения Везувия... Иногда он казался мне толстым сукиным сыном, потому что обладал могуществом и знанием, но не желал делиться этими дарами Творца ни с кем из нас. Он бесстрашен и капризен, может ворваться куда ему заблагорассудится, ведь он такой могучий, никто не может остановить его... Я испытывал к нему нежность, когда он делался ласковым, освежающим, тихим, словно бы послушным тебе, — кажется, можно погладить его по головке, как любимую. Но стоит только показать ему свою нежность, как он взрывается бурей... Вот ведь сукин сын, а?! И все же чаще всего я сострадал ему, — и он, и я были одинокими странниками в ночи... Но с кем я чаще всего ссорился, так это с Дождем. В горах он очень холоден, вбирает в себя то, что я люблю и о чем так или иначе дружен: Ночь и Ветер; вообще-то все существующее в мире наделено правом предстать перед тобою в лучшем виде, обманув ли, притворившись, изменив себя, но только Дождь — всегда Дождь. Иногда он составлен из длинных, нескончаемых нитей; порою льет лавиной, единым, неразрывным целым; даже животные, мимо которых мы бежали, прятались от него под деревьями или в пещерах. Впрочем, мы благодарили Дождь, когда отрывались от преследования, находили место под утесом, там ставили палатки и смеялись над сомосовцами, которые топали по задницу в воде, они ж палаток с собою не носили, ночевали в крестьянских домах и асиендах, только мы жили своим особым лесным братством... И тогда пели, веселились, курили, не прикрывая ладонью огонек сигареты, мы были благодарны Дождю, спасибо тебе, ливень, ты очень нам помог.

Именно в такие ночи и дни я любил Дождь, он снижал давление, снимал постоянное, изматывающее нервное напряжение, рождал ощущение детской безмятежности: стучит себе по крыше палатки, а ты лежишь в гамаке или прижался спиною к товарищу, и ощущаешь тепло, и не думаешь о том, о чем часто думается, когда идешь навстречу сомосовцам.

Но вообще-то Дождь подкрадывается тайком, чаще всего с легким бризом... Другое дело, если пройдет грибной кап-кап-кап; нет большего подарка для гор, деревьев, травы, чем этот серебряный дождь, легкий, словно прикосновение руки любимой, сотканный из нитей, прошитых радугой...

Однажды я ощутил пронзительный и невозвратный момент истины: после боя мы стали лагерем, и вдруг и стремительно Ночь бросилась навстречу Ветру, в это время начался Дождь, и все окрест соединилось воедино: камни, деревья, мы, лианы, птицы, звери. Это был миг поразительного блаженства, когда Ночь и Ветер, объединенные серебряным Дождем, отдались друг другу, отдались целиком, без остатка.

Я видел это, правда, Я лежал в гамаке, затаившись, и вбирал в себя этот праздник природы, я учился у Ночи, Ветра и Дождя тому, как надо любить друг друга, наслаждался видом этой прекрасной любви, я тогда по-настоящему понял, что такое любовь, и это было таким счастьем, что я испытал наслаждение сродни тому, которое испытываю сейчас, Гата, когда вижу тебя...

...В ту Ночь я уснул легко, не думая о том, что нам предстояло сделать завтра, не думая о том, сколько наших погибнет в завтрашнем бою, не страшась того, что одним из тех, кто завтра должен погибнуть, буду я, потому что красота, возникшая в мире Ночи, Ветра и Дождя, дала мне ощущение бессмертия... »

Омар достал сигарету, прикурил от пламени керосиновой лампы и спросил:

—Ну как?

Пронзительно-черные глаза тридцатисемилетнего генерал-лейтенанта Кабесаса вбирали в себя свет лампы, спящего на нарах студента, приехавшего на уборку кофе, тень автомата, стоявшего в изголовье, и я чувствовал, что ему сейчас не нужен мой ответ, он догадывается, каким он может быть, у него в глазах сосредоточенное отсутствие, он весь в своей новой главе; легко поднявшись, вздохнул:

—Как горько, что послезавтра нам придется уезжать в Матагальпу...

...Через два дня мы уезжали из Лос-Ногалес; сборщики сахара пришли смотреть рисунки, которые за эти дни сделала художница, приехавшая сюда вместе с нами[1]; работница банка Манагуа, показав пальцем на свой портрет, обернулась к Рут, жене Омара:

— Неужели я и вправду такая красивая, Гата?

—Ты действительно очень красива, — ответила Рут. — Дарья тебя.

Омар вздохнул:

— Только «ховен лобо»[2] на портрете получился некрасивым, хилым и неловким в движениях, правда, «вьехо лобо»[3]?

— Неправда, — ответил я. — Тебе может позавидовать Бельмондо. Вы с ним, кстати, похожи...

—Но ведь он урод?!

— Не напрашивайся на комплимент, — сказала Рут с невыразимой нежностью. — Поцелуй нашу маленькую (их дочка, три годика), обними маму, передай привет всем друзьям, пожми руку Клаудии, скажи, что я напишу ей.

Когда мы сели в джип и начали спускаться в долину, я спросил:

—Кто эта Клаудиа, молодой волк?

Достав из-под сиденья пару гранат и положив на колени автомат — этот участок дороги простреливается особенно часто, — Омар, напряженно всматриваясь в окружавшие нас заросли, рассеянно ответил:

—Это женщина, которую я любил... Мы вместе воевали в горах.

— Гата знает об этом?

—Конечно. Если спустимся в Матагальпу и нас не перестреляют, я дам тебе почитать главу из новой книги, она так и называется: «Клаудиа».

Нас не перестреляли, ночью мы вернулись в Манагуа, заехали к Омару, он перерыл письменный стол, долго чертыхался: «Где эта дерьмовая глава, надо же быть таким идиотом, чтобы писать в одном экземпляре, разгильдяй, жаль, если потерял, заново не напишу». Он нашел ее совершенно случайно на кухне — в которой уже раз правил страницы за утренним кофе, положил на рукопись книгу, поди найди...

Мы вернулись в наш маленький домик, выпили по стакану ледяной воды, художница разложила на кафельном полу свои портреты, а я отправился переводить главу из новой книги Кабесаса...

«После того как я получил письмо, в котором Клаудиа писала, что она полюбила другого, тоже партизана, мне казалось, что я умру. Прямо на месте. Сразу. Но я должен был воевать и, наверное, поэтому не умер. И очень испугался, когда получил ее второе письмо. Я очень испугался, потому что это было так трудно — сказать себе: «Все, забудь ее, Клаудии больше нет, она с другим, ты должен делать свою работу так, как делал ее раньше, когда она воевала в моем отряде и была рядом, даже если ее рядом не было».

Я вскрыл длинный конверт, достал листок бумаги и прочитал ее письмо: «Прости меня, Омар; позволь мне вернуться; я любила и люблю только тебя; то, что было, — следствие обстоятельств; я рассталась с тем человеком... »

Я спрятал письмо в пластиковый пакет, где хранил весточки от родных и друзей, чтобы они не промокли во время дождя, и спросил себя: «Ну и что же мне делать?» Мужские законы — не знаю, кем уж и когда сформулированные — понуждали меня ответить Клаудии, что прошлое вернуть невозможно. Разве можно вернуть улыбку? Или вчерашнее утро?

Я был обязан ответить именно так, несмотря на то что любил ее, любил ее все то время, пока ее не было рядом; в глубине души я возликовал оттого, что она может вернуться; я убеждал себя, что мне совершенно безразлично, что она была с другим, хотя все эти месяцы боль в сердце была постоянной; я запрещал себе ответить ей согласием; я просто не имел права увидеть ее снова, потому что как только я ее увижу и она заговорит со мною, прошлое станет настоящим. Настоящим ли?

Если у мужчины есть жена и при этом другая женщина, то она, эта вторая, называется любимой. Если женщина замужем, но встречается с другим, он тоже любимый, кто же еще?! С самого раннего детства нам втолковывали: если мужчина знает, что у его жены есть любимый, и не бросает ее, не рвет с ней раз и навсегда, — значит, он презренный рогоносец. Эта убежденность была общей для всех никарагуанцев, для нашего Леона, для моей улицы и, что самое ужасное, для мамы.

Значит, разрешив Клаудии вернуться, я стану рогоносцем? Я должен буду привыкнуть к этой презрительной кличке, сжиться с ней и знать, что каждый думает обо мне с презрительным сожалением?! Как же мне объяснить людям, что я люблю ее?! Наверное, в сердце у каждого есть такое, что никому не надо объяснять. Не надо, и все тут. Зачем, зачем, зачем, зачем я рассказал друзьям про то письмо Клаудии, где она призналась, что теперь у нее другой?! Что они подумают, когда узнают, что я снова с нею? Они наверняка решат, что я не тот, каким казался им все то время, пока мы воевали в одном отряде. Они решат, что я дерьмо и слизняк. Те, кем я командовал, станут говорить, что их командир — козел, слабак, мужчина, лишенный чести. Они будут говорить об этом и во время перехода через горы к местам новых боев, и вечером, когда разведут костры — если мы ста­нем на ночь в лощине, которая не просматривается, — и логика такого обсуждения не может не привести их к выводу: наш командир — мужчина второго сорта, рогоносец, он простил измену, может ли он руководить нами? Сейчас-то эти мои страхи кажутся дикими, но тогда я не находил себе места. Но потом я спросил себя: «Что же для тебя главное, Омар? То, чтобы женщина, которую ты любишь, вновь была рядом, или для тебя важней, что станут говорить о тебе за спиной?» И я ответил себе: «Ты вернешься к ней, потому что ты не можешь не сделать этого, так ты ее любишь. И ты не будешь рогоносцем, если вернешься. У нас с ней все по-другому. А если я и стану им, то, значит, так тому и суждено».

Честно говоря, такой ответ все же не очень-то устроил меня, и я попробовал поставить себя на место Клаудии, на место всех женщин с их проблемами, трудностями, страхами и радостями. И я спросил себя: а если бы Клаудиа узнала о моей связи с другой? И все в нашем отряде узнали бы об этом? И она знала бы, что все знают про эту мою связь? Оставила бы она меня? Или нет? Считала бы, что я наставил ей рога? Нет, сказал я себе, она бы все равно была со мною... Вот ведь жизнь, а?! Монета, но переверни ее другой стороной, и все меняется.

Ух, как трудно быть женщиной! Особенно когда на каждом шагу тебя поджидает пуля врага, каждый миг жизни может быть последним, когда нервы напряжены до предела. А ведь сражение «городского партизана» (Клаудиа пошла по нашему заданию для партизанской работы в городе) порой еще более страшно, чем борьба в горах... Здесь, в горах, у каждого из нас есть своя обойма и свой гамак, а в городе обойму приходится делить на двоих и спать на полу в одном крошечном, душном чулане... Сколько раз я провожал моих товарищей из конспиративной квартиры в городе, улыбался им, подбадривал, а назавтра видел их изуродованные лица на первых полосах газет, которые печатали фотографии уничтоженных «врагов народа»... В условиях такого ежеминутного ужаса люди особенно остро хотят жить, мечтают о любви, ведь мы так молоды, нам всего двадцать пять, а в горы и подполье мы ушли шестнадцатилетними... Мы очень хотели жить, ах, как мы мечтали жить, хотя отдавали себе отчет, что каждый из нас может (или должен) погибнуть...

И вот Клаудиа, «городская партизанка», моя любимая, нежность моя и душа, сошлась — в этих жутких условиях ежеминутного предсмертья — с кем-то из моих товарищей, таким же партизаном, как и я... Можно ли клеймить ее позором? Вправе ли кто обвинить ее? И как мне не простить ее? Если бы тот, с кем она сошлась, был каким подонком, слизняком, прощелыгой, тогда другое дело, но ведь это у нее случилось с таким же, как я, с товарищем, братом по борьбе... Может быть, он погиб, поэтому она и решила вернуться ко мне? Нет, она бы так и написала...

Все смешалось у меня в голове... Я должен был принять решение, я не мог не ответить Клаудии, но я ощущал, как во мне глухо и темно поднималась ревность, рождался червь-древоточец, зуб, злоба, во мне бушевали злые духи — косматые беззубые старухи с пропитыми голосами, перед глазами то и дело возникали видения того, что она делала с тем, другим...

Помнишь, я как-то говорил, что человек в горах многое теряет? Отваливаются целые пласты былых представлений о жизни, ненависти, любви, нежности, ты меняешься, становясь другим, то есть настоящим, каким и должен быть. По прошествии долгих лет в горах и городском подполье ты расстаешься и с воспоминаниями; это ведь в человеке самое личное, свое — в твои воспоминания не может ворваться полиция, их не усечет детектор лжи, это великое недосягаемое — вос­поминания. Получив письмо Клаудии, я понял, что случилось непоп­равимое: воспоминания вернулись ко мне, в настоящем утвердилось прошлое. Главное свойство мозга — память, ее выборочность; сейчас самой болевой точкой моего мозга сделалась любовь к Клаудии, а в таинственной глубине этой болевой точки я всегда хранил глаза Клаудии. У нее были совершенно особенные глаза... Когда мы познакомились, я сразу же полюбил ее всю — ее прекрасные волосы, манеру держаться, ее очки с диоптрией, очень красивые, большие очки, которые так ей шли... Однако солнце постоянно бликовало в стеклах очков, и я не сразу смог понять ее глаза... Впервые я по-настоящему рассмотрел ее глаза, когда мы остались вдвоем и она сняла очки... Я понял ее глаза, когда мы оказались одни на этом свете, близко, вместе, и ее глаза были широко открыты, а на лице таилась странная, отрешенная улыбка...

Ее глаза были кофейного цвета; кофейные зерна, кожа вроде красного дерева, а может, меда — когда как; нос у нее был чуть длиннее, чем следовало бы, какой-то арабский... Медные волосы, медная кожа, кофейные глаза, правда, красиво? Чем дольше я присматривался к ее глазам, тем больше открывал их для себя. Особенно интересны были зрачки: симметричность линий и каких-то таинственных, глубинных рисунков делала их притягивающими, необыкновенными... Когда я любил Клаудиу, ее глаза смеялись, лицо замирало в улыбке, и тело, казалось мне, тоже смеется от счастья, хотя я не мог видеть этого, оттого что самое большое наслаждение доставляли ее глаза. В них было счастье ее тела, моего тела, наших двух тел вообще, счастье всего мира. В самый последний миг рождался, грохотал и низвергался солнечный дождь, который высвечивал ее лицо изнутри, она широко открывала подрагивающие кофейные глаза, и в ее зрачках я видел то, что она скрывала ото всех: феерический поток огней незнакомого ни ей, ни мне города, мерцание свечей на балу в королевском дворце, веселье в доме старенькой бабушки, грохочущий паводок после весенних дождей... Я не поэт, мне не хватает слов, чтобы описать то, что я видел в тот прекрасный, последний миг любви в ее глазах... Нет большего счастья для мужчины, чем чувствовать счастье женщины, в глазах которой бьется все многоцветье мира, все запахи его лугов в горах, все его мелодии, что слышатся в ночной сельве, когда ты один на один с миром и рождается предчувствие того, что сейчас твоему взору откроется асиенда, и там нет сомосовцев, и крестьяне, собравшись возле костра, поют свои великолепные песни, и ты испытываешь такую успокоенность, которую не может понять тот, кто не провел вместе с нами годы в этих бескрайних зеленых горах...

Когда мы были вместе с Клаудией, мне думалось, что нет ничего прекраснее, полней и законченнее, чем наша любовь; это как первые лучи солнца в мамином доме, как первое в твоей жизни мороженое, купленное отцом в день праздника, это вроде антильской сливы в меду, это песня Донны Саммерс, улыбка Аль Пачино, Тайная Вечеря...

Я говорю так сумбурно потому, что, когда наступал сладостный миг любви, в глазах Клаудии все смешивалось: и музыка, и самые фан­тастические цвета, которых нет на земле, радуга, купающаяся в песнях, тишина, которую слышат в космосе...

Воспоминания... Память... Я никогда не мог заставить себя забыть ее счастье, которое было и моим. Я никогда не мог забыть, как с ее волос стекали капельки ливня, и они были напоены запахом цветов и горной воды, и я жадно ловил их пересохшим ртом, и ее глаза, огромные, улыбающиеся, отрешенные, таинственные, как Джоконда, были рядом с моими глазами...

И эти глаза видел кто-то другой?! И так же, как я, пил капли солнечного ливня?! И слышал бетховенский орган?

Я мучился много дней, а потом сказал себе: «Все, хватит, Омар! Или — или. Давай решим так: ты сам отдал товарищу эти глаза. Взаймы. Иначе бы он умер с голода. Или умер, не имея возможности получить лекарство. Да и потом у нее с ним все было по-другому. Он же не мог понять ее глаза так, как понимаешь их ты, правда?»

...Я отложил рассказ Омара, лег на широкую тахту, включил кон­диционер, сразу же услыхал крик январских цикад и ощутил влажную тишину тропической ночи.

Закурив, спросил себя: «Ну и что, старый волк? Ты бы решился написать такой рассказ о том, кого любил, и прочитать это жене, матери своей трехлетней дочки? Однажды ты попробовал такое, и тебе до сих пор стыдно из-за того, что случилось после... Такой рассказ мог написать только тот, кто десять лет провел в горах и городском подполье, а последние семь лет под пулями контрас... Воистину, иной отсчет самоуважения... Революция рождает честность в отношениях между мужчиной и женщиной; правда, только правда, ничего, кроме правды... И восхищаться этим рассказом может лишь та жена, которая отдала свое миллионное приданое революции, а учась в Гарварде, помогала, чем могла, сандинистам... А может быть, Гата ломает себя, — подумал я. — Может быть, она относится к редкостному типу сильных и умных женщин, которые понимают мужчин, своих младших братьев и сыновей? Каждая женщина старше мужчины; возможно, в Гате совмещено несовместимое: очень красивая, молодая, женщина, сильная и мудрая? Нет, — ответил я себе, — просто Гата есть Гата, Омар есть Омар, а Никарагуа — это Никарагуа...»

Мы исследуем подвиги революционеров, их самоотверженность, логику борьбы, но отчего же вне поля зрения остаются такие моральные категории, как любовь, честность, уважение к чувству другого? Может быть, это столь же важно для человечества, как и сражение против зла и социальной несправедливости? Когда появляется плесень ханжества? Кто благословляет ее, отбрасывая в прошлое то, что рождалось вместе с крушением рабства, абсолютизма диктатуры? Чем объяснить то, что революция, свергшая Бурбонов, так покорно благословила новую монархию Бонапарта?

Как сохранить живую память революции в поколениях? Сколько ни кричи «халва», во рту от этого не станет слаще. Что больше помнит Франция: штурм Бастилии или триумф Наполеона? Поди ответь... Однозначность будет успокоительной ложью; с другой стороны, возможна ли многозначность ответа в наш прагматичный, хоть и взбаламученный век?

...Только в пьесах или романах герои обязательно находят верное решение; в жизни все труднее и горестней; поэтому я выпил таблетку снотворного и выключил свет; спасительное «утро вечера мудренее» позволяет человеку продолжить жить и выполнять свои обязанности, хотя это совсем не простая штука, особенно в годину крутого перелома, накануне того часа, когда надо принять решение — единственное на те годы, что тебе осталось прожить на земле, зная, что отпущено их очень немного.

Барон позвонил в Ялту рано утром; в его Лихтенштайне было только пять утра; голос его яростен и одновременно по-детски обижен:

—Ты видал ваше телевидение?

—Что именно?

— Церемонию перезахоронения Шаляпина на Новодевичьем! Куда меня посмели не пригласить! Какая неблагодарная безнравственность!

... А все это началось десять лет назад, когда я жил и работал в деревне Лисем, под Бад-Годесбергом, в Федеративной Республике Германии, и еще был жив Георг Штайн, замечательный немец, посвятивший свою жизнь поиску Янтарной комнаты.

Я опубликовал об этой истории брошюру, но когда однажды спросил аудиторию книголюбов, кто из них читал ее, из полутора тысяч присутствовавших на встрече руку подняло только три человека, — оказалось, что книгу (выпущенную даже полумиллионным тиражом) купить практически невозможно. Вот она, кстати, проблема «взаимодействия рынка и плана» в обнаженном виде.

Именно потому, что интерес у нас на Родине к судьбам произведений культуры, похищенных нацистами, разбазаренных нами самими или вывезенных подпольным мафиозным синдикатом, не ослабевает, я и решил включить в эту часть «Ненаписанных романов» несколько расширенных заметок из дневников, сделанных во время поиска. При этом меня отнюдь не пугает то, что весьма известный ученый не так давно подписал статью, в которой утверждалось, что, мол, «один писатель» — на деле поиска культурных ценностей — «издал несколько книг, поставил пьесу и фильм». Что-что, а уж понимать намеки мы научены всей нашей многовековой историей — от Александра Радищева до Ивана Ефремова и Виктора Некрасова. Написана статья была весьма раздраженно, что заставило меня задуматься: «А может, не надо было бы мне все это начинать в прессе? Может, вообще не стоило приковывать к этой проблеме внимание общественности?» Однако по размышлении здравом я ответил себе: «Пусть именитые ученые подписывают, что хотят; я делаю свое дело не по приказу, не для кого-то, я делал и делаю его потому, что не могу не делать, и судья мне не раздраженный ученый, а письма читателей и господь Бог».

...Итак, десять лет назад я вернулся из Москвы в Лисем, пригласив к себе в гости матушку, Галину Николаевну Ноздрину.

Поэтому я не сразу позвонил господину Уманскому, в прошлом «товарищу», эмигрировавшему в Израиль, а оттуда перебравшемуся в ФРГ, — он тоже включился в дело Поиска, передав мне свои показания о том, как советская мафия продолжает вывозить из Москвы (с помощью ряда дипломатов из арабских и африканских стран) уникальные произведения русской культуры, оседающие среди еврейской эмиграции в Дюссельдорфе и Кёльне. Документы были убойные, с фамилиями, показаниями, адресами и датами. Я спросил Уманского, понимает ли он меру опасности того дела, в которое включается, Георгу Штайну чуть не ежедневно присылают письма с угрозами физической расправы, звонят по ночам, травят; Уманский долго молчал, потом, судорожно вздохнув, ответил: «Мне терять нечего, все, что мог потерять, — потерял».

Словом, я не позвонил Уманскому в тот день, когда вернулся, потому что матушка, ветеран коммунистической партии, попросила отвезти ее в Трир, в музей Маркса; когда я показал ей экспонат, который свидетельствовал, что один из предков основоположника был раввином из Гомеля по фамилии Каценеленбоген, мама сделала мне страшные глаза, прошептав: «Не надо акцентировать, мальчик, возможно, это буржуазная пропаганда».

Не позвонил я Уманскому и назавтра, потому что заметил: мама не притрагивается к овощам и фруктам, пьет чай с хлебом. Я осторожно заметил, что не стоит так уж увлекаться батонами, тем более они здесь не такие вкусные, как у нас.

Мама скорбно улыбнулась: «Дело не во вкусе, просто надо экономить, ты же покупаешь фрукты на рынке».

— Да, — ответил я, — покупаю на рынке, потому что они там дешевле.

—Напрасно ты меня успокаиваешь, на рынке все в три раза дороже.

Поскольку мама у меня (в отличие от отца) чисто русский человек из

Иваново-Вознесенска, никакие словесные убеждения и доводы не могли поколебать ее уверенности. Поэтому я пригласил маму прогуляться в наш деревенский магазинчик: семь сортов колбасы (в городе их десятки), десять

— сыра, пять — ветчины, четыре — масла, пять — мяса. Мама стала придирчиво рассматривать цены: батон хлеба стоил в четыре раза дороже яблок, не говоря уж об огурцах и помидорах. А тут еще на грех, — на отдельной полочке, — валялись колготки, кофточки, какие-то туфельки, парики, шарфики.

— Я правильно поняла, — спросила мама, не поднимая на меня глаз, — что пара колготок стоит в четыре раза дешевле, чем батон хлеба?

— Правильно, — ответил я. — Это ж химия, а не хлеб...

А мама вдруг заплакала. Она плакала молча, только слезы катились по щекам.

Когда мы вышли, она прошептала:

— Неужели наши люди никогда не будут жить так, как живут здесь?! Я ведь с семнадцатого года воспитана в святой вере, что здесь трудящиеся страдают, мальчик...

Когда мы вернулись домой, а мама продолжала всхлипывать, я накрыл стол и жахнул стакан водки: ведь каждый из нас, кто живет на Западе, постоянно, с рвущей болью в сердце, думает о том, когда же наши люди будут обеспечены так, как те рабочие, что живут под гнетом загнивающего капитала...

Наутро мне пришлось составлять финансовый отчет — без бумажки таракашка, лишь с бумажкой человек; затем сообщили, что в бундестаге состоится интересная встреча, словом, завертело, и к Уманскому я позвонил только через четыре дня.

— А он умер, — ответили мне. — Лег на обследование в клинику, пошаливало сердце, и умер.

Отвечали спокойно; я узнал голос его жены; молодая женщина из Сибири; сын от первого брака, приехавший к отцу, сошелся с молодой мачехой, Уманский знал об этом: когда рассказывал, кусал губы до крови; для сына и мачехи его смерть оказалась избавлением (Уманскому тогда было пятьдесят два года); но в первую очередь его странная смерть была угодна «культуртрегерским» мафиози из Дюссельдорфа: сначала их дело спустили на тормозах, а потом и вовсе прикрыли — исчез главный свидетель обвинения...

...Когда через несколько дней мы встретились с Георгом Штайном, он, выслушав рассказ о загадочной гибели Уманского, задумчиво ответил:

— Скоро мой дом пойдет с молотка, жена тяжело больна, ты знаешь, как дорого у нас болеть; без мецената, который бы страховал наш поиск, мы можем зайти в тупик...

(Однажды мы встретились со Штайном во Фрайбурге, он там работал в архиве; я снял номер в отеле; наутро мне выставили счет — я укладывался в бухгалтерскую норму, но пунктуальный хозяин вписал, что ночевали два человека — это счетоводы не пропустят, нельзя, необходимо, чтобы в отчете было указано, что ты был один. (Почему? Кто придумал? Зачем до сих пор не отменено?!) Я путано объяснял хозяину, что надо переписать счет и не указывать, что мы ночевали вдвоем; он не понимал меня, говорил, как с марсианином; счет тем не менее переписал; Штайн смотрел на меня с горькой усмешкой, ему-то была известна наша страсть к отчетности, которая ведет не к порядку, а, наоборот, к полнейшей голожопости, ибо команди­ровочный прежде всего думает, как уложиться в нормы, чтобы не платить десятикратный штраф, а никак не о бизнесе, черт с ним, с этим бизнесом, только б персоналку не начали по возвращении в любимые пенаты... (До сих пор, кстати, не отменено постановление по Народному комиссариату иностранных дел: каждый, кто отправляется за рубеж, вправе требовать у хозяйственного управления пару калош, отрез бостона на костюм, шляпу и теплые кальсоны.) До сих пор наши финансисты игнорируют стремительность роста цен — в первую очередь на отели. Если тринадцать лет назад пристойный номер в Нью-Йорке стоил пятьдесят долларов, то сейчас меньше чем в сто долларов не уложишься. Спасительный семидесятидолларовый «Чел-си», — прибежище писателей и актеров, обшарпанные комнаты, разваливающиеся кровати, — далеко не всегда имеет свободные номера, вот и начинается поиск людей, которые выручат тебя там, а ты рассчитываешься с ними здесь. Мы сами (порою, сдается мне, намеренно) создаем ситуацию, при которой каждый советский, приезжающий в командировку за границу, вынужден нарушать «предписания», становясь, таким образом, правонарушителем. Кому на пользу?! Мы сейчас даем суточные, — двадцать долларов в день. Но ведь в самом дешевом китайском ресторане обед стоит не менее пятнадцати — даже без пива! Вот и уминают наши профессора, а равно доценты с кандидатами батон всухомятку, чтобы сэкономить сыну на джинсы. Какой выход! Либо — продавать валюту советским гражданам по туристскому курсу, выгодному для государства, либо прекращать командирование за рубеж, — не готовы, хватит позориться. Рассчитывать на то, что кормить и поить нас будут западные дяди, — значит наносить непоправимый урон престижу страны, а престиж дорого стоит, потерять его легко, наработать — трудно.)

... С бароном Эдуардом фон Фальц-Фейном из Лихтенштейна я познакомился случайно, хотя мой давний приятель, в прошлом писатель, а ныне корреспондент радио «Свобода» Толя Гладилин, в это не верит.

Вот как он говорит по этому (и не только по этому) поводу:

— Являясь офицером КГБ, Юлиан Семенов свободно разъезжает по миру под маркой поиска Янтарной комнаты! Ха-ха! Кто поверит в эту легенду автора боевиков!

(Занятно, Толя Гладилин в свое время написал повесть о советских контрразведчиках «Затянувшаяся командировка». Следуя его логике, я мог поздравить соответствующие службы в Москве с тем, как они внедрили своего офицера на радиостанцию «Свобода», ведь он автор боевика! А как бескомпромиссен был Вася Аксенов, один из «горпожаксов», сражаясь против вездесущих агентов ЦРУ!)

...Словом, жизнь свела меня с бароном заочно во время аукциона в Женеве, мне назвали его телефон (он был завсегдатаем аукционов русского искусства, его знали во всей Западной Европе), я позвонил, начал говорить по-английски, представился, он рассмеялся:

— Я рожден в мамочке-России! Мой родной язык — русский! Зачем ты говоришь со мной на какой-то английский, хоть и этот язык, так же как немецкий, тоже мои родные?! Немедленно бери машину и приезжай ко мне в Вадуц, на виллу «Аскания-Нова», ее знает каждая собачка в Лихтенштайн, совсем рядышком с замком нашего князя, жду!

И — положил трубку.

Через шесть часов я приехал к нему, и с тех пор началась наша дружба, которая дает мне силу и убежденность: то, что мы с ним делаем, — необходимо.

(Марк Шагал, когда мы приехали с бароном на его виллу «Колин» в Сен-Поль-де-Ванс, долго слушал наш сумбурный рассказ, а потом вздохнул:

— Вы — наивные мальчишки, я завидую вам. Душою я с вами, имя мое — принадлежит вам, вашему «комитету за честное отношение к русской культуре», но я не выезжаю отсюда, я останусь здесь — теперь уже навсегда... Даже если вы не найдете Янтарную комнату, люди на Западе узнают о трагедии России, вспомнят об ужасе забытой ими войны... Мальчишки, — повторил он, — как я завидую молодости и как мне страшно за вас, дети...

Барону в ту пору было под семьдесят, мне — под пятьдесят.)

...Именно он, барон фон Фальц-Фейн и стал истинным меценатом для Георга Штайна, да и всего дела поиска.

Он был им до того дня, пока Штайн — символ благородства и чести — не взрезал себе живот после того, как его имущество пошло с молотка: все деньги он тратил на архивные материалы и поисковые поездки по Европе.

Барон (после этой трагедии я попросил барона спасти документы Штайна; он выкупил весь архив, привез в Москву, — где он сейчас, кто работает с ним, — не знаю).

...Вот с ним-то, с бароном, задолго до всех этих трагедий, мы и задумали вернуть на Родину прах Шаляпина.

—Федор, сын Федора Ивановича, мой друг, — сказал Фальц- Фейн. — Но скажу тебе честно: большевиков он не жалует. Как и я, впрочем. Что ты хочешь, его мамочку ваш Сталин ни разу не выпускал из России, чтобы увидать детей?! А все ее сыновья жили на Западе, какое зверство, ты только подумай... Но ведь Федор Федорович — русский, а какой русский ставит себя выше России? Мы все под нею... Я могу пригласить его, он живет в Риме, но говорить боюсь, еще пошлет к черту... Говори — ты...

И вот мы встречаемся в туристском офисе барона. Он бледен, руки — ледышки, лицо — растерянное, оглядываясь по сторонам, шепчет:

—Он приехал, пошел мыть руки, сейчас поднимется, я пригласил его на Рождество, будем жить у меня три дня, я купиль мяса, только не торопись начинать разговор, Федор очень суровый, может рассердиться, тогда фсе полетит насмарку...

—Но ты ему сказал, о чем пойдет речь?

—Ти с ума сошла! (когда волнуется, акцент особенно заметен). Ти не знаешь здешних русских! Они не такие, как на Родине! Там все немножко хамят друг другу и всего боятся, зато здесь ничему и никому не верят, бедные мы, бедные, отчего нам такая горькая судьба?!

... И тут подошел Федор Федорович Шаляпин — очень высокий, сухой, с орлиными глазами, хрящеватым носом, в желтом пальто ангорской шерсти, пальцы — длиннющие, лицо (сходство с отцом поразительное) совершенно непроницаемо...

Барон засуетился, как-то неловко, смущаясь, познакомил нас и сразу отбежал к кассе: приехал автобус американских туристов, надо продавать сувениры, менять деньги; прокричал нам, что скоро поедем наверх, пировать, «отна минютошка»; Федор Федорович смотрел поверх голов, словно был здесь один; надмирен; впрочем, сухо заметил:

— Адова работа, я б не смог... Суетно, не для русского...

Когда мы приехали на виллу «Аскания-Нова» и барон стал к плите, ощущение напряженности не пропадало, хотя звучала прекрасная Рождественская музыка и елка серебрилась в огромном зале, увешанном русскими картинами и фотографиями заповедника Аскания-Нова (предки барона — ее истинные создатели, теперь, слава богу, об этом говорят открыто, раньше предпочитали замалчивать: «немцы не имели никакого отношения к развитию России, все иностранцы — наши враги», все, что сделано, — сделано русским гением, всяческие Лефорты, Растрелли и прочие Фонвизины — выдумки злостных масонов!)

— Кстати, господа, — сказал барон, переворачивая шипучее мясо, — давайте заранее договоримся, что каждый из нас эти три дня будет готовить и мыть посуду в свой черед: сегодня я, завтра и после завтра — вы... Это, конечно, адова работа, суетно, но — ничего не попишешь...

И тут Федор Федорович хохотнул:

— Ну и слух у тебя, Эдуард! Я это тихо сказал в твоем офисе, да и народу было множество...

— Ах, Федор, мне это так часто гофорили, что я эти слова скорее угадываю, чем слышу... Тычут папочкой «фальц-фейном», забыв про мамочку Епанчину! И не хотят помнить, как мы с мамочкой и дедушкой голодали, как я зарабатывал на жизнь тем, что биль профессиональным гонщиком на велосипед и чемпионом Франции на гоночных авто... Сначала я жил, как все русские, Федор! Но когда я понял, что мамочка может умереть с голода, пришлось стать европейцем! Да, да, пришлось! Это ведь так сладостно-удобно бить настоящим русским: мечтать, строить планы, грезить и софсем не работать... А что такое самая трудная работа? Колоть дрова? Нет, ето гимнастика! Мыть пол? Физическое упражнение... Работать — это придумать то, что даст прибыль... И я придумал! И получил за это деньги и титул барона!

— Ну и как же это было? — Федор Федорович наконец заинтересовался, хоть и снисходительно.

Барон обернулся ко мне:

— Юлян, бери водку из мороза, русская, не какой-нибудь «Попофф».

Я достал бутылку из морозилки, мы сели за стол на застекленной веранде, засыпанной мягким декабрьским снегом; на лице Шаляпи­на-младшего играли отраженные тени от пламени в камне, и поэтому он казался нежным, суровым и беззащитным Дон Кихотом; барон, разлив водку в диковинные хрустальные рюмки на глоток, заметил:

—За всю жизнь я не выпил и бутилки алкоголь, профессиональный спорт требовал постоянной формы. Я не знаю, что такое табак, — он осуждающе посмотрел на наши с Шаляпиным пепельницы, — по-этому за мной до сих пор бегают девки. Я им нячинаю рассказывать про то, как быль чемпионом, увлекусь, пробольтаю, что впервие вы играл приз в тридцать первом году, они хватаются за голову: «Когда?! Мой папа родился в тридцать третьем!» Конец любви! Учу себя бдительности, мы все такие доверчивые болтуны, настоящие русские... Ну, с Богом, господа, за Рождество Христово!

Мы с Федором Федоровичем выпили, барон прикоснулся, не скрыв гримасы отвращенья.

—Так вот, как же я стал богатым? — продолжил он. — После войны, когда американские туристы ринулись в поездки по Франции, Италии, Швейцарии и Австрии, я наскреб денег и отправился в Нью-Йорк, к великому туристу Куку: «Хотите возить свои стада, — за те же деньги, — не в четыре страны, а в пять?» — «Конечно! Но ведь это нереально!» — «Давайте пригласим адвоката и заключим договор: вы получаете пятую страну — бесплатно, а я — то, что продиктую в соглашении». И в присутствии юриста я продиктовал: «За остановку туристов в княжестве Лихтенштейн я получаю от фирмы "Кук" исключительное право на обмен валюты и приобретение сувениров лишь в моем магазине». Казалось бы — просто, но ведь с этого начался туристский бум в нашем княжестве, с этого начался спортивный бум, я стал президентом нашего Олимпийского комитета и был удостоен титула барона... Конечно, адова работа, но ведь благодаря этой суете я покупаю книги и картины, чтобы возвращать их мамочке-России, правда, Юлян?

— За Россию, — тихо сказал Шаляпин, — пусть Господь будет ей в помощь...

И тут барон не пригубил, — а выпил.

Шаляпин поглядел на меня и улыбнулся.

Барон облегченно вздохнул:

— Ну и слава богу, господа, какое счастье, что мы сидим за од ним столом в маленькой русской Аскания-Нова!

Рождественские песнопения были поразительны: я вспомнил отца; когда он вернулся из Владимирского политического изолятора, чаще всего напевал: «Спаси, Господи, люди твоя, благослови состоянье Его...»

Я спросил его, откуда это?

— После смерти Сталина нас в одиночках не держали уже, — ответил отец. — Несколько дней я провел в камере, где содержался начальник личной охраны Гитлера, наш Шульгин, маньчжурец, который утверждал, что он и есть настоящий император Пу И, и дедушка Василий, в прошлом батюшка, но его «расстригли» еще в тридцать первом году — проповедовал «крамолу». С тех пор и сидел, ему сейчас восемьдесят три... Так вот мы порою начинали свой день с гимнов: Шульгин затягивал «Боже, царя храни, властный, державный...»; немец, в пику ему, чеканил «Хорста Весселя», маньчжурец молчал, — он за маргарин массаж делал, работой дорожил, боялся прогневить надзирателей, я пел «Интернационал», а дедушка Василий «Спаси, Господи, люди твоя»... Порою Шульгин исполнял арию из «Фра-Дьяволо»: «Кто там походкой легкой с горы спускается в овраг... » Поразительно, скажу тебе, пел, я только в камере понял суть оперы: старик Шульгин живописал словом... Все ведь в человеке меняется, только голос остается неизменным, странно, правда? ... После того как мы выпили по третьей, я сказал:

— Федор Федорович, а я в Москве с вашей сестрой был знаком...

— С Ириной? — он царственно повернул свою орлиную голову. — Где встречались, в чьем доме?

— У Натальи Кончаловской...

— Я ее обожал, — лицо его помягчело, расслабилось. — Такая душка, русская красавица... Мы ведь и в России встречались, и в Париже, в середине двадцатых, когда русские могли свободно путешествовать... И ведь никто не бежал, а?! — он горько засмеялся. — Кончаловские-то всей семьей на Западе жили, Петр Петрович, Ольга Васильевна, Наташа и Миша... Поработали — и вернулись к родным пенатам, что там ни говори, а дым отечества нам сладок и приятен...

Я отчего-то сразу увидел Маршака — до того явственно, будто он подсел к нам за стол, тихий и молчаливый старик в длинном чесучовом пиджаке до колен...

Я не сразу понял, отчего слова Шаляпина родили во мне образ Самуила Яковлевича; только много позже, ночью уже, прокрутив ленту памяти, я вспомнил рассказ Маршака о том, как его с сыном, впервые за много лет, выпустили в Англию и Шотландию (к его Роберту Бёрнсу) после двадцатого съезда (до этого был «невыездным»).

Познакомил меня с Маршаком в Коктебеле писатель Григорий Полянкер, в жаркий июльский полдень, на террасе столовой писательского Дома творчества.

— Интересно, — спросил Маршак, изучающе глянув на меня не сколько раз, — а здесь существует какая-нибудь служба туризма? Очень хочется поездить, посмотреть округу, говорят, Судак совершенно поразителен, генуэзская крепость...

Полянкер засмеялся:

— Самуил Яковлевич, это анекдот такой есть, как английского туриста в Рязань привезли; он выпил, поужинал, после чего поинтересовался, где здесь «ночная жизнь». Ясное дело, паника, запрос в обком, оттуда — звонки в милицию, к чекистам; в конце концов ответ дали уклончивый: «Ночная жизнь есть, но у нее сегодня болят зубы»...

Маршак заколыхался от смеха (крошечный, иссушенный, чем только и колыхался-то, но ощущение было именно такое: как правило, смеются, колыхаясь, очень здоровые, добрые и спокойные люди).

Я предложил Маршаку отвезти его по грибоедовской дороге в Атузы, которые, конечно же, перестали быть Атузами, а сделались колхозом имени «Второй пятилетки».

По дороге читал ему переводы средневековых афганских поэтов: «Я сто раз умирал, я привык умирать, оставаясь живым, я как пламя свечи каждый миг, в этой вечной борьбе невредим, умирает не пламя — свеча, тает плоть, но душа горяча, и в борьбе пребываю, уча быть до смерти собою самим...»

— «Пребываю уча» — несколько неряшливо, но в стихах явственно ощущаются горы и запах долин, прорезанных ледяными источниками, — заметил Маршак. — Впрочем, я не вправе судить, ибо не знаю языка, может быть, именно такая неряшливость и угодна переводчику, французское выражение «нон шалон», приветствующее легкую небрежность, таит в себе множество смыслов... Я, например, из-за досадной языковой небрежности однажды попал в глупейшее положение... В Англии нас с сыном пригласил в гости один джентльмен, денег на такси, понятно, нет, поехали на электричке, сбились с пути, я еще на грех забыл в номере часы, встретили мы на лесной дорожке почтальона, я и спросил его: «вот из зе тайм»? Прохожий ответил, — без тени усмешки, — «о, это слишком философский вопрос, сэр»... Я смутился; только потом понял свою ошибку: мой вопрос звучал именно так, как на него и можно было ответить: «каково время»? Я ведь переводил Бёрнса, пользуясь словарным запасом, почерпнутым в гимназии и во время домашних уроков...

...Мы посмотрели грибоедовскую дорогу, потом объехали генуэзскую крепость, спустились к обрыву, устроились там — полюбоваться морем; проходящий мимо отдыхающий — в лаковых туфлях, в крахмальной сорочке, поверх которой была надета полосатая (цвета уссурийского тигра) пижама, — посмотрел на меня с невыразимым презрением:

— Молодой, а бороду отпустил! Брить вас, хулиганов, надо!

Маршак легко откинул свое невесомо-сухое тело на тоненькие

палочки-руки и сурово заметил:

— Как же вам не стыдно, товарищ? Почему вы обижаете гостя из братской революционной Кубы?

«Уссурийский тигр» в пижаме побагровел, изменился в лице, стал меньше ростом, начал бормотать что-то несуразное.

—Я готов перевести нашему кубинскому другу то, что вы скажете, — напористо, требовательно продолжал между тем Маршак, — а то как-то очень уж некрасиво вы себя повели...

—Ну, переведите, — растерянно начал «тигр», — что, мол, Фи­дель—Хрущев бхай-бхай...

— Бхай-бхай относится к Неру, — по-прежнему строго продолжил Маршак, — вы, пожалуйста, по делу...

Откашлявшись, «тигр» побагровел еще больше и понес:

— Братский кубинский народ, воодушевленный историческими решениями, день ото дня крепнет, набирая темпы в строительстве новой счастливой жизни...

Он говорил минуты три — заученные, бездумные термины, не понимая, видимо, что он говорит.

Маршак, не оборачиваясь ко мне, бросил по-английски:

—Я обожаю мистификации, но мы зашли слишком далеко, если этот человек поймет, что вы не кубинец, с ним может приключиться шок, а это уже злодейство...

...Русская интеллигентность константа в Шаляпине, звенит в полукровке Фальц-Фейне, она пронизывала и еврея Маршака, вот почему я вспомнил его в тот вечер; а еще, наверное, оттого, что ночью уже, прощаясь после поездки, он весело помахал мне тростью, произнес «дым отечества нам сладок и приятен», и как-то игриво пошел к тому коттеджу, где жил; глядя ему вслед, Полянкер вздохнул: «А ведь у него рак, и он об этом знает, каждый день для него — дар Божий».

— Какой у вас самый счастливый день? — спросил барон, когда мы перешли к камину, поближе к маленькой елке, украшенной звездочками, свечками и блестками (привычных мне игрушек, которые наши дети затаенно достают с антресолей каждый год тридцать первого декабря, когда в комнате сладостно и бездумно пахнет убитой елочкой, не было здесь).

— Отец подарил нам с Борисом игрушечный театр, — заметил Шаляпин, — не помню, может и к Новому году... Сцена, кулисы, круг, занавес, — все что угодно можно было выделывать... Думаю, и графика Бориса, — как-никак, он много лет оформлял нью-йоркский «Тайм», и моя работа в синема начались с этого прекрасного, потерянного, увы, театра... Право, это был самый счастливый день в жизни, мамочка жива, отец — рядом, он всегда казался нам очень

— А пельмени? Помнишь, как мы варили пельмени?

—Я на тебя тоску нагоняю, да, Сань? У тебя радость, а я в полнейшем миноре... Кстати, могу тебе подбросить занятную тему для спектакля... «Клан»... О семье Кеннеди; может быть крайне интересно... Что определяет судьбу человека? Закономерность? Или рок? Или генетический код?

— Интересная тема. Закономерность, рок и код, все завязано в один узел...

— Саньк, а ты помнишь Коктебель шестьдесят второго?

— Помню. Отчего ты про это?

— Не знаю. Налей, а?

— Заставишь своего Удалова переснять материал, фамилию в крайнем случае снимешь...

— Э, — Степанов махнул рукой. — Проигрывать больно. Слишком мало партий осталось... А я Коктебель теперь тоже чуть что не каждый день вспоминаю.

Он, Митяй, устроил тогда так, что и Писарев и Левон смогли — по письмам театра и киностудии — получать путевки в писательский дом творчества «Коктебель».

То лето было особым; ни разу погода не портилась, небо было высоким и до того голубым, что иногда казалось, будто его совсем и нету; Мария Степановна, подруга поэта Максимилиана Волошина, была еще совсем бодрой, часто принимала у себя, рассказывала о прошлом так, будто «коктебельские встречи» были вчера, и будут завтра, и приедут знаменитые наши писатели, академики, режиссеры, артисты — и наши одногодки, будущие знаменитости...

— Иных уж нет, а те — далече, — сказал Писарев. — Ты об этом?

— Об этом, — вздохнул Степанов. — Помнишь, как мы делали шашлыки возле забора?

—Помню. Это, когда ты молодой, кажется, что можно отойти за двести шагов, и будешь сам по себе...

— Хорошо сказал.

— Ты давно не был в Коктебеле?

—Я боюсь ехать туда, Сань. В молодость возврата нет, есть уход в память, а это самый близкий путь к сентиментальной старости.

— Слушай, а давай махнем туда вместе, Мить? Хоть на пару недель?

—Я боюсь, — повторил Степанов. — Даже вдвоем — боюсь. Можно, конечно, пригласить подруг, не брать пишущей машинки, но это будет реанимация, а реанимируют все же ненадолго, потом станет еще хуже; мы будем все время играть и даже перед самим собою играть, а это, мне кажется, невыносимо...

— Если увлечешься, — не утомительно, даже приятно.

— Это если на сцене, Сань... Жизнь-то прожита, брат... Он сказал это просто и спокойно, и Писарев вдруг понял весь ужас этих слов, но словно бы какая-то незнакомая защитная сила возникла немедленно в его сознании, и он услыхал одно лишь — «театр», а потом увидел зал; сцену, где собираются друзья; лица будущих зрителей; он ощутил сладостный запах кулис, таинственную темноту, возникающую за колосниками, и ответил:

— Мить, не прожита. Она была б прожита, если б мы сделали все, что могли.

— А мне кажется, что мой пик кончился... Я сделал все, что мог. И спускаюсь... Иду с горы, стараюсь замедлить спуск, а никак; давит спину, все быстрее бежится, все быстрей...

—Я тебя в нашем театре задержу, Мить, — пообещал Писарев. Тот вздохнул, посидел, закрыв глаза, потом улыбнулся:

— Попробуй, Сань... Это было б замечательно...

После театра он заехал домой, поспал ровно час, без будильника; принял душ, отправился на завод, где работал брат одного из студийцев; обещал помочь с заказом на особый кран; Писарев считал, что скорость монтажа сцены сейчас, при том, что есть кино и телевизор, имеет огромное значение; в цеху молодой парень, глянув на чертеж, пожал плечами:

— Если уж блоху подковали... Ваня объяснял, вам нужен резкий отъезд и спуск... Я понимаю, я на встрече был с режиссером Дашковым, он рассказывал, как его замысел погубили таким краном...

— Это как? — заинтересовался Писарев.

— А так. Ему в финале надо было вертолет получить, чтоб оператор медленно поднимался и снимал убитых героев, которые город спасли... Чтоб зритель сначала лица видел, потом тела, а потом маленькие точки на снегу, а потом — ничего... Вертолета не дали, говорил; их, оказывается, тоже жмут, киношников-то; уговорили взять кран, обещали высокий сделать; обманули; очень Дашков образно про это излагал, я даже расстроился; я ему объяснил, как можно кран переделать, а он: «Поздно, в кино что снято, на том точка».

С завода Писарев поехал в балетное училище, обещали отдать старые станки; думал выпросить старые зеркала, студийцы были связаны со стекольщиками, просили дать им основу, остальное обещали сделать сами; Писарев считал, что современный театр невозможен без пластики, движения; какие-то сцены он видел обрамленными танцем; движение мысли можно выразить движением движения, а уж подтвердить — тем более; подтвердить — не проиллюстрировать.

Оттуда поехал смотреть в Дом культуры картину Элема Климова.

Домой вернулся с фотографом Шурой; тот предложил использовать его персональную выставку в качестве макета будущих декораций; проговорили допоздна, чертовски интересно.

Перед сном, проводив Шуру, Писарев подумал о Степанове; весь день, после того как расстались в «Арагви», ему было тревожно за друга.

«Завтра вечером устроим пиршество в театре, — решил он. — И позовем Митьку. А потом тащу его сюда. Или к нему поедем. Не надо ему сейчас быть одному».

Закрыв глаза, он сразу же увидел лица детей и поэтому уснул радостным.

7

«А голова-то не болит, — подумал Писарев, открыв глаза. — Когда ждешь счастья, голова никогда не болит; страдаешь, если только над­вигается неприятность».

За мгновение перед тем, как посмотреть на часы, он уже знал, что сейчас шесть часов десять минут.

Стрелки показывали шесть часов три минуты.

Писарев взбросился с дивана, оделся, натянул шерстяные носки, затолкал чуть опухшие ноги в свои старые разношенные бело-красные «ботосы» и отправился на пробежку.

«Позвоню в четверть десятого, — подумал он, переходя на бег. — Это тактично, никто не обвинит в назойливости, хотя ужасно хочется набрать номер в девять, как только стрелки замрут на секунду, организовав эфемерный, стремительно и безвозвратно проходящий сектор девяноста градусов... Эк, куда потянуло... «Аркадий, ну, пожалуйста, не говори красиво... » Великие тем и великие, что рубили афоризм... Запомнить легко... Лишь память людская гарантирует величие, то есть жизнь после смерти... »

Он бежал валко, чувствуя тело собранным, ощущая продольные мышцы спины; это была его защита; когда было плохо, он напрягался, и если чувствовал жгуты вдоль спины, то ему казалось, что это Левушка стоит сзади, а тогда не страшно, от кого угодно можно отмахнуться, никакая кодла не опасна.

«Митька щедрый. Только щедрые могут творить, — рассуждал он с самим собою. — Спектакль будет называться "Расследование". Задник — пальмы. Митька говорил, что в Голливуде стоят огромные пальмы, крона, словно взрыв, голову приходится задирать, разгоняешь соли, смерть остеохондрозу! Как это у Пастернака? "В траве меж диких бальзаминов, ромашек и лесных купав лежим мы руки запрокинув и к небу голову задрав... И так неистовы на синем разбеги огненных стволов..." Черт, вот слово! Впрочем, пальма — волосата, неэстетично... Надо сказать художникам: найти символ устремленности. Объект для фантазии — пальмы Голливуда... А сцена должна быть казенной; деревянные стены, американский флаг; черные костюмы, белые рубашки, синие или темно-серые галстуки... Представление о том, что Америка многоцветна и безвкусна, провинциально... Чиновная Америка столь же традиционна, как любая иная, и сплетни такие же, маленькие, и те же удары из-за угла... На креслах, во вспышках репортерских блицев, под камерами кинохроники сидят обвиняемые: Чарли Чаплин, Поль Робсон, Артур Миллер, Бертольт Брехт, Ганс Эйслер. Это не важно, что каждого допрашивали в свой день... Ужасно, когда режиссер ищет абсолютную правду на сцене. Он должен создавать на сцене свою версию жизни: поиск правды — предтеча рождения нового качества бытия. Председательствующий комиссии — хорошо бы добиться сходства с Никсоном — назовет каждого по имени, перечислит их работы; подсудимые будут подниматься, как и полагается в расследовании, и отвечать лишь одно слово: "Я". А потом назовут свидетелей обвинения: Рональд Рейган, Рут Фишер, Дуглас Фербенкс... И Рут Фишер, бывший генсек австрийской компартии, родная сестра Ганса Эйслера, начнет давать показания на брата: "Агент Коминтерна, русский шпион, его исправит лишь тюрьма..." А ведь действительно "поднялся брат на брата"... Вот они, пики истории... Отрывок из "Карьеры Артуро Уи", в стык — допрос Брехта... Отрывок из Артура Миллера, можно взять даже позднюю вещь, "Смерть коммивояжера", а в стык — его допрос; песня Робсона — допрос; сцена из фильма Чаплина — допрос; показания свидетелей обвинения... Это был особый процесс, расследование националистов, которые решили на ужасе новой импровизации сплотить "истинных" американцев, тех, которых можно считать полнокровными, ариями... Все люди чужой крови — агенты Коминтерна, они несли Америке "иностранную" идею... Ну и чего добились? Чаплин уехал, Брехт уехал, и сколько же лет прошло, прежде чем появился Спенсер Треси в фильмах Поллака?! Началось культурное безлюдье Америки... Протестующий голос Альберта Эйнштейна остался гласом вопиющего в пустыне... Фейхтвангер замолчал, Хемингуэй осел на Кубе, в Штатах не появлялся... Началась "эра посредственности". Понадобился Вьетнам, чтобы в Америке проснулась совесть художников; неужели только трагедия по-настоящему движет искусство?»

Писарев прибавил скорость, хотя знал, что до девяти пятнадцати еще ждать и ждать, варить кофе, колдовать над овсянкой, маяться от желания позвонить Степанову.

«Черт, а что я скажу Лиде? — подумал он. — Надо Ваську как-то проинструктировать, чтоб он успокоил ее... Или Николашку Прокопьева... А еще лучше попросить выдать туда звонок Митяя... Лида очень авторитарна; я скажу — не поверит; тот, кого она уважает, считает талантливым и сильным, для нее истина в последней инстанции. И даже не обязательно им быть, важно, чтоб она так считала».

Возле станции метро он ощутил запах табака; пульсация выбросила первую смену.

«Митька прав, когда говорил о "Клане", — сразу же забыв о том, что надо звонить в Гагру, вспомнил Писарев. — Тоже грандиозное зрелище... Три брата: Джон, Роберт, Эдвард Кеннеди. Сцена разбита на кадры замершей хроники; как только придумать лестницы, чтобы поднимать и опускать игровые площадки. Начало действа в верхнем левом углу. Характеристика на Руби, Освальда, на тех свидетелей, которых потом перещелкали люди ЦРУ и мафии. Сюжет ведет Роберт, он уже близок к тому, чтобы открыто выдвинуть версию убийства старшего брата. Снова включаются кинокадры, возникает Сирхан; противники Роберта; их позиция, точки расхождения. Выстрел на кухне отеля "Амбассадор" в Лос-Анджелесе; оцинкованные стойки, белый кафель, словно заранее приготовленная мертвецкая... Эдвард... Подборка его выступлений по узловым проблемам политики и экономики... Он тоже подбирается к главному, он накануне того момента, когда сможет сказать то, чего не сказал брат... А тут хорошо сработанная трагедия с его секретаршей. Это лучше, чем убийство, это попытка навсегда девальвировать его как политика, подорвать веру в его слово... Начнут цепляться наши перестраховщики, это точно... Ну и что? "И засуху победим"».

— Дай же поспать, ирод, — чуть что не пропел Степанов в половине девятого, когда Писарев, не утерпев, позвонил ему. — Я снова в четыре лег!

— Любовью занимался?

—Я верстку правил! То, се, а ты выспаться не даешь! Все вы, главрежи, на одно лицо... Ну, что тебе?

—Ничего. Хотел сказать «доброе утро» и позвать сегодня вечером на пир.

«Можно сделать гениальный спектакль, — подумал Писарев, вымыв кастрюлю, где варил кашу. — Назвать его надо "Сюжеты". Ну, Митька, ну, талантище! Сцену, как и в "Клане", разбить, но не на кинокадры, а на десять, а то и пятнадцать маленьких сцен. Каждая — своя эпоха, своя культура. Должна быть разящая, подчеркнутая разность каждой сцены. Черт, был бы я художником, озверел бы от такой задачи, раздолье для выдумки... Нет, не верно... Раздолье для знания... Выдумка — следствие знания... Перелопатить дневники великих... Пушкин — Мицкевич, рождение замысла "Медного всадника"... Пушкин — Гоголь, замысел "Мертвых душ"... "Дневник писателя" Достоевского полон неосуществленных сюжетов... Записки Салтыкова-Щедрина... А дневник братьев Гонкур. Письма Ван Гога... Заметки Эйзенштейна о "Полтаве"... Фильм, который мог быть гениальным, хранится в замысле, проработан до мелочей... Мысль, которая осталась нереализованной, подобна словам Костера: "Пепел Клааса стучит в моем сердце"».

— На подписи, Александр Игоревич, на подписи, — ответила секретарь Кирилла Владимировича, когда он, не удержавшись, набрал номер в девять часов десять минут. — Позвоните перед обедом, думаю, сможем вас порадовать...

—В районе часа, да?

—Да, да, около часа... Тут уж с утра хлопочет Василий Викторович, так что не волнуйтесь...

«Кто такой Василий Викторович? Если хлопочет, спасибо ему, — подумал Писарев, — только пусть бы активнее хлопотал. Нет страшнее казни, чем казнь временем».

В десять часов он был в институте; светила собрались на защиту докторской диссертации; он намерился изловить их здесь всех, скопом. Он не думал поначалу оставаться на защите, тема не входила в сферу его нынешнего интереса, но чем дальше он вслушивался в слова, произносимые довольно еще молодым соискателем, тем любопытнее ему становилось; впрочем, не одному ему.

— Если допустить некоторую вольность, — неторопливо говорил диссертант, — и обозначить историю термином «вечного будущего», а природу как «вечное прошлое», то позволительно, думаю, определить нашу физику, как чувство, свойственное интеллектуалу, не только пытающемуся понять смысл природы, но и связать его с историей... Если считать, что антика подарила человечеству лишь ту систему, в которой запечатлено учение, как себя держать, то наша эпоха все более и более занимается вопросом: «Как действовать?» На смену созерцанию пришла активность. Физика Древней Греции есть наука о статике осязаемых тел, наука пластики, выраженная терминами, смыкающимися с языком античной трагедии. Арабская алгебра родила концепцию арабской физики, то есть поиск таинственной субстанции тел. Инквизиция, изгнавшая арабов и евреев из Европы, опустила за навес над сценой, где разыгрывалось великое действие прогресса. Но и после того, как трагедия свершилась, мысль не была убита. Если древние считали огонь предметом, то с тем большим правом они бы могли считать предметом мысль. Мысль можно заточить, но ее невозможно уничтожить. Она найдет себе такие обходные пути, которые не может представить ни светская, ни церковная власть. Родилась алхимия, которую я позволю себе назвать способом «научного сомнения в сущности предметов»; поиск золота — форма защиты от властей предержащих. На самом деле алхимия как наука искала тайну сущности предметов. Парацельс — блистательное подтверждение моего допуска: именно он превратил практику магии в теорию научной медицины. От исследования тайны — к анализу Ньютона и Лавуазье. От исследования внешнего вида элементов — к осознанию их действия. Кажется очевидным, что понятия «время» и «судьба» неразрывно связаны, вне одного нет другого и — наоборот. Однако состоявшееся есть особого рода состояние: попробуем вставить в физическую формулу вместо привычного нам термина «время» слово «судьба», и мы увидим крушение формулы. Значит ли это, что столь дорогой нам мир физических форм ограничен действием, как и мир чисел? Мир представлений? Мир анализов? Об этом мне и хотелось бы порассуждать, предложив вашему вниманию известную всем задачу...

И диссертант, отойдя к доске, начал крошить мелок, стремительнокакую-то загадочную колонку цифр и обозначений.

«А я ведь думал именно об этом, когда представлял себе задником сцены университетскую доску», — подумал Писарев. Он теперь мог рассуждать спокойно, потому что перестал понимать диссертанта, мог обдумать все сказанное им и подивиться тому, как невероятно спрессовалось время и разум, сколь объемно знание, как важно быть подготовленным к нему; то, что сказал сейчас этот патлатый, измеряется двумя тысячами лет, пророчеством Евклида, сожжением Джордано Бруно, заточением Галилея, эмиграцией Эйнштейна. «А этот диссертант заколотил свои гвозди в течение пяти минут. И перешел к делу, то есть к новому. А мы, театралы, топчемся в старом, боимся пошевелиться, страшно раскачать лодку... Ну а другие не побоятся? Тогда — они первые, а мы — в хвосте? Так ведь нынешняя физика, как он сказал, изучает действие, вот в чем вся штука... У того, кто вырвался вперед, фора в действии. Каким оно может быть? Движение — это жизнь, а можно ли вообще разрешить эту проблему? Фаусту оказалось не по плечу, хоть и произнес: "Остановись, мгновенье, ты прекрасно!" А потом надо же делать Фауста! Именно так! И перемежать сцены Гёте выступлением этого патлатого физика, пусть порисует у меня на сцене свои формулы... Или уравнения... Бедный Димка, ему еще три года страдать со школьной физикой. Если бы в школе преподавали, как здесь, я бы стал отличником, потому что это интересно! Истинный отличник тот, кому интересно. Все другие — фик­ция, самообман, хорошая память, ловкость или крепкая задница! Во, теперь ясно!

... Ничто так не окружено тайной, как наше знание, наше оружие, наше счастье и горе — произносимое со сцены. Пусть он объяснит такие слова, как предопределение или случай! Не напиши я письма, не прими меня Назаров — не было бы нового театра, а сколько людей пройдут через него, сколько родится нового качества знания, сколько гениев задумают в нашем зале, и это станет всеобщим, той точкой опоры, которая не даст перевернуть мир... Физика не сможет считать то, что мы чувствуем, погружаясь в таинственный смысл слов! Как просчитать слово "надежда"? Что это?! Кто вложил в это слово всю неизмеримую гамму чувств и мыслей, которая рождается сразу же, как только оно произнесено?! Судьба — это необходимость жизни... Стоп!.. Еще один спектакль... Он будет называться "Случай". А что?! По-моему, гениально! Ну и скромность у тебя, Писарев, не занимать! И начинаться он будет с вопроса: открыл бы Ньютон закон земного тяготения, не наблюдай он яблоню? Ощущал ли он тихое, спокойное счастье, слушая осенней ночью, как эти спелые яблоки глухо падали на землю или этот прекрасный, связующий с понятием вечности звук проходил мимо, не разрывая сердце ощущением безвозвратности мига?»

...Писарев успел договориться с академиками. Они обещали пе­реговорить с патлатым, фамилия его была Берзинь, приехал из Риги.

...В управление позвонил из автомата, при выходе из института.

—Поздравляю, — сказала секретарь, — все подписано, у меня на столе, сегодня отправлю вам копию...

— Не надо, — ликующе попросил Писарев. — Я сейчас скажу кому-нибудь из моих товарищей, они к вам подъедут. Передайте, по­жалуйста, мою самую низкую благодарность Кириллу Владимировичу за его столь доброе к нам отношение...

...Он не обратил внимания на лица друзей, которые встретили его в театре, не понял сразу той особой тишины, которая была на сцене, куда он чуть что не ворвался, как ветер.

— Где?! — воскликнул он. — Ириша, вслух!

Он понял все, когда прочитал текст приказа.

Сначала он услышал в себе жалостливое, чуть что не детское «за что?». Ему стало стыдно самого себя, он поднял глаза на товарищей; увидал слезы в глазах Ирочки; понял, сколь стар Лаптев и, видимо, тяжело болен; с удивлением отметил, что тетя Аня, внештатная уборщица, красит волосы.

Первым, неподвластным ему желанием было подняться и уйти. Так у него бывало на боксе, после тяжелого боя, особенно если его отправляли в нокаут. («Кстати, — как-то отрешенно подумал он, — это слово тоже было отменено одно время».)

Потом он вспомнил давешние слова секретарши о каком-то Грущине, который «хлопочет». Так это ж Васька Грущин, кто ж еще, сказал он себе.

И он понял, что ему нельзя сейчас уйти. Он должен — во имя его же друзей — сыграть сцену. Надо собраться, заставить себя почувствовать продольные мышцы спины, они должны стать его вторым хребтом, ничего, что они какие-то вялые, и вообще все внутри все похолодевшее и вялое...

«За что?»

Надо подняться и усмехнуться. Вот так. И что-то сказать. Только спаси бог ошибиться в интонации, они ведь талантливые, они сразу же заметят фальшь, а если его станут жалеть, то погибло дело. В конечном счете не один он затеял все это, с ним единомышленники, а состоявшееся не исчезает. Или исчезает на какое-то время, чтобы потом возродиться снова.

«Но ведь это будет совсем другое?»

Ну и что? Важно сложить лестницу, по которой пойдут.

«Только врать не надо. Растрелли был убежден, — хоть, верно, и не думал об этом, — что на его домах укрепят мемориальные доски, только потому и работал на века».

— Конечно, обидно, — сказал он наконец. — Просто чертовски обидно. Умел бы плакать, ей-богу, заплакал бы. За что? Не знаю, хоть побейте. Как всегда, есть два пути, и не более того. Первый путь... — Он достал сигареты, закурил, красиво затянулся, он знал, что в труппе любят, как он курит, ему Кира об этом говорила, когда они сидели на банкете, после того как ей дали Государственную премию. — Первый путь, — повторил он, — это обида. И отказ от работы, тем более что актеры у нас пока что сидят на зарплате в других театрах, а самодеятельные патриоты нашего предприятия получают оклад содержания по основному месту работы... Видите, как формулирую? — Он улыбнулся. — Значит, оклемался. Есть второй путь, и я стою за то, чтоб мы его избрали. Продолжать работу. Мы получили на это право... В форме приказа. Обида — плохой советчик в нашем деле... Путь к звездам всегда лежит через тернии... Самсоньев — мой мастер, это настоящий художник, он союзник нам... Если мы обидимся, мы не скажем того, что хотели сказать, а мы обязаны это сделать, разве нет?

—Мы напишем... — дрожащим голосом начала Ира, но убежала со сцены, в слезах.

—Хочешь, я схожу поговорю с ними? — спросил Лаптев. — Надену все свои регалии, их у меня двадцать четыре, и пойду...

«За что? Ну за что же?!»

—Писать не надо, — ответил Писарев. — И ходить не надо. Помните, как Фадеев закончил «Разгром»? Здорово закончил: «Надо было жить и продолжать выполнение своих обязанностей». Вот так. Отлито в бронзу. Репетицию проведем завтра, в девять часов, как обычно.

—Ты позвонишь Самсоньеву? — спросила Кира.

—Зачем? — Писарев пожал плечами. — Я думаю, он сам придет к нам...

—Он позвонит тебе домой сегодня, — сказала Клара. — И попросит тебя приехать на чашку чая.

—Съезжу, — заставил себя усмехнуться Писарев, но понял, что просто так закончить этот разговор нельзя, он не имеет права, они почувствуют, что он неискренен с ними, они ж понимают, что произошло крушение его судьбы, не зря Стендаль говорил, что ему нужны ордена и кресты лишь для того, чтобы защищать свое искусство.

— Мне очень, конечно, больно все это, люди, — сказал он. — Я должен сегодня подумать обо всем происшедшем, и, видимо, мне предстоит принять какое-то решение, и, мне сдается, оно будет в известной мере крутым... И все-таки это мое решение будет исходить из вероятий второго пути, а это путь работы. Не кукситься, люди! Не станем давать повода для радости тем, кто этого ждет. До завтра.

...Потеряв сознание от рвущей боли в сердце, Писарев упал не сразу; он стоял еще, а потом, переломившись пополам, но мертвый уже, сделал несколько шагов, прежде чем обрушиться тяжело на асфальт, под колеса новенького «Жигуля».

...Судебно-медицинским экспертам предстояло еще выяснить, от чего наступила смерть пешехода, но Арина Станиславовна Назарова, только что защитившая кандидатскую диссертацию, ехавшая в «Арагви» на банкет, где ее ждал отец, Станислав Федорович Назаров, и друзья, была до выяснения обстоятельств задержана и препровождена в дежурную часть ГАИ Кунцевского района.

Времени было в обрез, поэтому на дрейфующей станции СП-15 я провел всего сутки. Мне надо было успеть «подскочить» обратно, на ледовый аэродром, который находился километрах в десяти от станции, — мы договорились с командиром борта Константином Михаленко, что я пойду с ним еще раз на Никсон, выяснить, как обстоят дела у Цукасова, проводившего ледовую разведку, и если он уже успел перебазироваться на восток, то перейти к нему.

Командир АН-2 Саша Лаптев, истинный полярный ас, несмотря на свою молодость, как раз привез с аэродрома Александра Данилыча Горбачева, руководителя полетов СП-15 — в баню. Ее здесь ждут как праздника: можно попариться, растереться снегом, еще раз попариться, еще раз растереться снегом, потом стать под обжигающе горячую воду, разодрать злой мочалкой спину чуть не до крови, потом вытереться мягким полотенцем, выйти в мороз и почувствовать, что мир воистину «полон звука» (Г. Поженян). Что твои Сандуны — они рядом, захотел и пошел. А вот арктическая баня, которую трепетно ждут, — это воистину праздник, потому что, в общем-то, праздником может считаться на этой земле только то, чего ждешь; все ос­тальное — будни.

Данилыч — скажем откровенно — довольно нехотя взял меня на борт. Но я заметил: чем труднее люди сходятся поначалу, тем крепче потом — если они все же сойдутся — станет их дружба. А наша дружба к тому же была проверена на прочность арктической хитрой, или, как говорят на Петровке, 38, «длинной», погодой.

Только-только мы вылетели, как поднялся туман, густой, словно вата. Прошу прощенья за избитость эпитета, но иного нет, точней не скажешь. Видимо, где-то на полпути между аэродромом и СП-15 поломало лед, было новолуние, а в новолуние обязательно торосятся льды. Один бортмеханик, известный всей Полярной авиации как Василий Теркин, выдвинул, правда, свою теорию торошения. Он сказал так:

— Вот наука все суетится, суетится, а дело — проще пареной репы, лед поднимается на полюс — так? Так. Полюс круглый и маленький, а лед большой и плоский. Вот как он на полюс-то попадает, так у него края и начинают обламываться...

Уперлись мы в туман, который образовался вследствие того, что где-то тут обломался «большой плоский лед», запросили аэродром, а там отвечают: «У нас солнышко, ветер нормальный, видимость десять километров». Но в Полярной авиации живут по инструкции; прошло то время, когда пилот «держался за землю» — то есть летал, визуально определяясь; теперь летают по науке, а наука предписывает в создавшейся у нас ситуации возвращаться назад. Повернули мы назад, а СП — закрыт.

— Нас тоже поломало, как только вы улетели, — передают со льда, — садиться вам здесь никак невозможно.

Закладывает Лаптев вираж — и ходу на ледовый аэродром: в Арктике чем черт не шутит: была отличная погода, прошло десять минут — пурга, нулевая видимость.

Идем в тумане, низко довольно идем. Крылья начинают покрываться белой, игриво-пенной корочкой льда. Уходим вверх, к солнцу — ничегошеньки внизу не видно, белый туман, и ни одной дырки — куда нырнуть. Слава богу, «привод» на аэродроме пищит. Принимают решение — идти на привод издали, чтобы не промахнуть из-за тумана полосу и не убиться в торосах.

Словом, сели. Радиограмму, типа «прилетели, мягко сели, высылайте запчасти, фюзеляж и плоскостя», передавать на землю не пришлось. А если б и пришлось — без толку: вся Арктика, и земля, и лед, и острова, словно по команде закрылись за эти полчаса.

Пять дней и ночей я провел в маленькой черной палаточке Александра Данилыча, поджидая борт Кости Михаленки. Пять дней бесновалась пурга, пять дней и ночей Данилыч, два радиста, инженер и я собирались к трапезе в палатке, на которой была установлена доска, нарисованная радистом Женей Ериловым: «Прежде чем войти сюда — подумай, нужен ли ты». Женя Ерилов — человек обаятельный, мягчайшего сердца, вечно что-то рисует или лепит, в прошлом году стал героем дня. В такую же, как у нас, черную палаточку, тоже весной, вперся белый медведь — вес, как выяснилось позже, 678 килограмм. Лапой по черному материалу черканул, а когти десять сантиметров, палатка и треснула пополам. Женин напарник, имени его называть не стану, вместо того, чтобы резать палатку и поднимать тревогу, выскочивши на волю, забился за ящики и начал издавать странные пищащие звуки. Пришел бы конец им обоим, не появись Боцман, яростный, громадный пес. Он начал хватать медведя за «штаны», как говорят охотники, «присаживать» его на филейную часть. Ерилов успел достать карабин, вертанул затвором, а пуля вперекосяк стала. А мишка ревет и явно хочет полакомиться человечинкой. Кое-как Женя, раскровянив руки и сорвав ногти, загнал патрон и махнул мишу промеж глаз. Про все это он рассказывает с заливистым смехом и самокритичными жестами.

Пять дней и ночей мы провели у Данилыча, и за это время переговорили обо всем и обо вся, а когда ожидание стало особенно тягучим — пурга, она вроде зубной боли, — Данилыч начал рассказывать байки, которые я записал, хотя они много теряют в записи. Итак...

...БАЙКА ПЕРВАЯ О МУХЕ «КУЦА-ЙОЦА»

Служили в Полярной авиации два друга — пилот и бортрадист. Они и сейчас прилетают сюда каждую весну, хотя уже несколько лет как ушли на отдых. Оба седые, тихие, один — большой, другой — маленький. Это про них все байки.

Так вот, летели они тогда, в сороковых годовых, на Восток, в Певеке. И посадили им на борт чечако из науки. А есть на земле такие люди, которые несут в себе яростный заряд антипатичности. Такие люди, как правило, не понимают шуток, болезненно реагируют на успех или заработок товарища, норовят сфилонить, где только можно, и любят делиться в месткоме своими сомнениями и соображениями по поводу, а чаще без повода. Словам, подсадили чечако к двум асам, и не стало жизни в самолете: слова не скажи, пошутите, не пошутите, просто дипломатический прием, а не Полярная авиация. А летать, когда нервы натянуты и за спиной у тебя сидит не человек, а гнида — дело рискованное. И решили два старых аса выжить этого самого чечако. Они могли бы, конечно, пойти по начальству и силой своего авторитета вытолкать чечако. Но так у ветеранов не поступают: это и некрасиво, и не смешно. И потом, думали они, может быть, произошла ошибка. Может быть, этот человек не так уж плох, как кажется. И решили они устроить своему чечако генеральную проверку, как говорится, «на вшивость». И вот однажды днем маленький ас, второй ас, чтобы не было перебора, сказался занемогшим головными болями, в столовой, в перерыве между щами и пюре с олениной начал внимательно и скорбно рассматривать лицо нашего чечако, а точнее даже не все лицо, а маленький прыщичек, вскочивший у того после бритья. Старый ас это утром еще заприметил, жили-то в одном номере летней гостиницы, но терпеливо ждал дня, чтобы прыщичек вызрел и сделался чувствительным. Чечако барабанит пальцами по столу, лицо у него постное, есть же такие люди! Ему что праздник, что радость — все равно, с таким лицом по планете ходит, что настроение готов даже имениннику испортить, зубом еще цыкает в довершение ко всему, как урка, и лениво переругивается с официанткой по прозвищу Нефертити, (сначала очень обижалась, считая, что это намек.) Наш ас разглядывал чечако, разглядывал, до того разглядывал, что тот не выдержал и спросил:

— В чем дело? Лица моего не видели?

— Да нет, нет, — ответил ас, — ничего особенного. И еще ближе к его лицу придвигается, даже очки надел.

—Что все-таки случилось?! — спрашивает рассерженно чечако. — Что вы меня так разглядываете?

— Скажите, а вы в Японии не бывали?

— Не был я ни в какой Японии!

— А на Сахалине?

— Нет!

— Нет? Точно?

— Точно! А что случилось? Может, объясните?

— Видите ли, прыщичек у вас под носом...

— Ну и что?

—Ничего, конечно, — смиренно эдак говорит наш ас, — только я боюсь, не укусила ли вас кошмарная японская мушка «куца-йоца»...

— Что за глупости? Откуда здесь может быть «куца-йоца»?

— Как откуда, — вздохнул ас. — Сюда корабли ходят из Японии. Могли завести.

—Перестаньте фантазировать, — сказал чечако и принялся за оленину, принесенную ему Нефертити.

А надо сказать, что асы операцию свою задумали тщательно и всесторонне. Они узнали, что в изоляторе госпиталя лежит морячок с рожистым воспалением, и физиономия у него, простите, таких размеров, что даже как-то неприлично ее сравнивать кое с чем. Вот наш ас и советует чечако:

—Ей-богу. От вас ничего не убудет, но сходили бы к врачу, право слово.

Чечако только рукой махнул. Ладно. Первый этап прошел так, как они задумали. А надо вам сказать, что вся операция была назначена как раз на тот день, когда в Певеке устраивалась баня — домишко, в нем раскаленная бочка, цистерна с водой, и весь разговор. И вот для того чтобы операция увенчалась успехом, второй ас пошел на подвиг и прислонился определенным местом к раскаленной бочке. Естественно, у него медленно вспух белый водяной волдырь, с сине-красной окантовочкой по сторонам. Пришли наши асы домой, чечако уже лежал на койке и, включив радио на полную мощность, слушал концерт Нечаева и Бунчикова. Наши асы смиренно легли на свои места, терпеливо прослушали песни о том, «как колосилась в поле рожь», и, дождавшись того момента, когда чечако уснул, убаюканный вокальным мастерством двух популярных в те годы эстрадных певцов, переглянулись. И тот ас-страдалец, который имел волдырь, завопил:

—Ой! Ой! Ой!

Чечако вскинулся с койки: глаза трет, головой по сторонам вертит, а здоровенный наш ас вертится на своей койке и кричит:

—Ой, брат! Спаси! Меня куца-йоца укусила! Спаси! Врача скорей!

Сорвал он с себя — вроде как приступ у него — одеяло, и чечако увидел на том самом сакраментальном месте у полярного аса громадный радужный волдырь. Он как сидел — так и лег. И сразу стал терзать свой прыщик большим и указательным пальцами правой руки. Потом ногами так засучил быстро-быстро и сказал:

—Может, поищем куцу-йоцу...

А второй ас, который стискивал в своих объятиях товарища, ме­тавшегося в столбнячных судорогах, только рукой махнул:

— Включите свет, она света боится, а искать — бесполезно, она, как конский волос, в кожу входит...

И — задрожал голосом, будто оплакивая гибель своего друга.

Чечако снова начал терзать свой прыщ, то и дело рассматривая его в зеркале. Словом, у него к утру прыщ превратился в громадный волдырь.

«Укушенный» ас снова начал стонать, бредить и просить:

— Мотя, Мотя, отправь меня в столицу, Мотя, отправь помереть на руках семьи...

Чечако сделался фиолетовым от переживаний. Наш ас говорит ему, сидя в скорбной позе возле своего укушенного друга:

—Сейчас я вызову трактор — он же нетранспортабельный — и отправлю вас в больницу.

— Я пока могу ходить, — сказал чечако, и этой фразой он погубил себя окончательно, — я побегу...

—Погодите...

—Да ничего, ничего, вы не беспокойтесь...

— Погодите, — снова остановил его ас и под стоны своего друга, который корчился в судорогах от едва сдерживаемого хохота, пояснил: — Прежде чем идти к эскулапу, загляните в изолятор. Там лежит матрос-смертник. Вы это увидите по его лицу. Не вздумайте говорить с ним, он бредит. Это я вам говорю потому, что наш врач не имеет сыворотки и бессилен помочь. Он будет лгать вам, что это все пустяки, они всем лгут, эти эскулапы. Боритесь за свою жизнь, требуйте срочной госпитализации или отправки в Москву с первым же попутным рейсом.

Чечако галопом ринулся к лекарю, заглянул в изолятор, увидел моряка с необъятной физиономией, заскучал ликом и отправился к врачу, как говорится, «на полусогнутых цырлах».

— Это ерунда, — сказал врач, оглядев его прыщик, — это у вас от плохих лезвий.

— Так я и знал, — сказал чечако, — я так и знал, что вы станете успокаивать меня! Это никакие не лезвия! Это куци-йоци!

— Что-что?

— Я видел матроса, который обречен! Я требую немедленной отправки в Москву! Я все видел в изоляторе...

— Поймите же, рожа...

— Сам сволочь! — взъярился, не поняв, о чем идет речь, чечако и бросился вон.

Наши старики ушли на ледовую разведку к Врангелю спокойные и, как обычно, остроязыкие. Больше им на борту некого было опасаться; чечако, укушенный куцей-йоцей, пилил в столицу — спасать свою жизнь.

БАЙКА ВТОРАЯ О ДОВЕРЧИВОМ КОРРЕСПОНДЕНТЕ МОЛОДЕЖНОЙ ПРЕССЫ

Сначала-то наши асы очень любили молодежную прессу. Но потом медведями на нее поперли, когда чуть было по выговору не схлопотали. Прилетел к ним один такой журналист, приняли они его, как и полагается в Арктике, накормили, напоили и взяли с собой в рейс. А тот возьми и напиши по возвращении, что, мол, его не брали с собой в опасный полет, так он залез в бочку и — таким образом — попал чуть не на полюс. А за провоз пустой тары на полюс, когда каждый килограмм на учете, — взыскивают сурово. Да и глупо это; когда бочки грузят, а грузят их не то что во Внуково — транспортером, а на своем горбу, сразу можно определить — пустая она или полная. Словом, наши асы затаили зло на лихую молодежную прессу. И вот — надо ж такому счастью приключиться — попадает к ним корреспондент из той самой молодежной прессы. Ладно. Они его сразу под белы руки — и в столовую. Поели, потом чаек им принесли, и тогда маленький ас достает из портфеля мед и накладывает целое блюдце юному корреспонденту.

— Наш медок, — говорит маленький ас, — арктический. Корреспондент аж поперхнулся — сенсация! Мед в сторону, блок нот на стол, карандаш в руку.

—Неужели здешний?!

—Ну а чей же? Конечно здешний!

—А суровая зима?

—Суровой зиме, — гулким басом сказал большой ас, писавший временами статьи в стенгазету, а потому приобщенный к штампу куда как более, нежели его маленький товарищ, — противостоит мужество советского человека, хозяина своей жизни.

—А как с деталями? Кто, когда, где?

Тут маленький ас вступил:

—Записывайте: ныне покойный профессор Адлер Иван Серафимович тридцать лет опыты ставил. Сначала он пробовал жилетки им из спецсостава шить...

—Кому — жилетки? — встрепенулся корреспондент.

— Пчелам! Кому ж еще. Сначала у него было всего сорок пчел. Но накладка вышла — там же у пчел имеются карманчики для меда, а с большой химией тогда еще было туго, состава не нашли, у них карманчики от меда и слипались. На этих карманчиках Иван Серафимович первый инсульт схлопотал.

— Левосторонний, — быстро добавил большой ас, — без потери координации движений.

—Потом профессор предложил способ...

—Так называемый «эффект Адлера», — продолжил большой ас.

—Совершенно верно, — согласился маленький ас, — он нашел особый состав — он запатентован сейчас — клемедослой. Правильно записали. Так вот этот клемедослой залили в пульверизатор, пульверизатор установили возле выхода из улья, а чуть дальше младший научный сотрудник Ваган Матвеевич Смелый дул в дудочку, через которую вылетал гагачий пух. Пчела, значит, обволакивается клемедослоем, после этого попадает в облачко гагачьего пуха и становится вроде куколки, из которой бабочка вылупливается.

— Погодите, но они же падали, — остановился журналист. — Кры­лышки-то как?

— Что крылышки!? — рассердился большой ас. — Какие крылышки?! У арктической пчелы особые микрокрылья, знать надо бы! Тут в тундре цветов сколько! И дачников нет. Летать — полметра пролетел и на все зиму нектаром насосался.

— Пошли, сейчас как раз с радиометеоцентра можно передаться в редакцию, — сказал маленький ас, — а весь этот эффект — для заголовочка хорошо — был назван «эффект тополиного пуха профессора Адлера». Неужели не слыхали?

К счастью, именно этот материал редактор газеты успел прочесть не в полосе, когда вырубать трудно, а заранее.

БАЙКА ТРЕТЬЯ О ВЕЛИКИХ НАУЧНЫХ ОТКРЫТИЯХ

Когда «Обь» шла в Антарктиду, заботливый маленький ас в Кейптауне поймал несколько диковинных бабочек, купил на базаре рачков — приманку для рыбной ловли, и запасся набором латунных и свинцовых грузил.

И начал наш маленький ас у себя уединяться в балке, когда уже пришли в Мирный, выбирая те моменты, когда там никого не оставалось. Дверь запрет и сидит в одиночестве. Раз, правда, дверь не запер, и в балок вошел один парень, из «науки». Ас что-то на столе быстрехонько бумагой прикрыл и ногой нервно затопал.

—Что там у вас? — полюбопытствовал «наука».

—Ничего, ничего, не подаем...

—Ну правда...

— Своруете...

«Наука» снисходительно хохотнул — что можно воровать у «из­возчиков». А как наш ас бумажку приоткрыл, «наука» аж на пол опустился и в глазах у него зажегся нервический блеск. Там лежала бабочка диковинной формы и невозможно яркого цвета.

— Откуда? — шепотом спросил «наука».

—В сачок поймал.

—Не может быть...

— А откуда же еще?

— Может, где на корабле притаилась?

Наш ас залез к себе в чемодан и достал оттуда еще три бабочки, таких же диковинных форм и расцветок.

— Слушайте! Это! Это же... Это черт знает что такое!

Словом, ученый совет собрали на корабле. Профессора лохматили головы и оскорбляли друг друга, заискивающе поглядывая на аса. Реляцию составили в Академию наук. Тут спасовал наш ас — признался, а то международный конфуз мог получиться. А наш ас живет по принципу: «Сам советскую науку ругаю, но чужим не позволю».

Другой раз — не удержался, насыпал ученым в том месте, где они долбили, совсем немножечко латунных опилок. Сгрузил, поскоблил и туда ночью накидал: опилочек десять, не больше. Те снова, но теперь уже без него, сошлись на ученый совет, стали ругаться, ликовать, словом, что называется, бились задом об асфальт.

А последний раз перед отъездом зло пошутил: они палочки в ледник ставят, чтобы замерять, на сколько миллиметров он за ночь передвинется. Так вот ас ночью проснулся и палочки метров на десять передвинул. Тут настоящий «СОС» поднялся: судя по всему — не сегодня завтра Мирный будет слизан ледником, конец всему, лед сомнет нашу научную станцию.

Ладно. Запретили нашему маленькому асу шутить. И не просто как-нибудь, а в приказном порядке.

Прилетели наши друзья в экспедицию — помогать тунгусский метеорит исследовать, а с жильем там худо, да и опоздали они здорово, так что жить их толком не определили. Предложили, правда, домик, который пользовался недоброй славой: там жила бабка-староверка, злющая, как ведьма: курить в доме — не покури, выпить — ни-ни, а уж помянуть там кого из родственников — так это тем более невозможно. Ну как у такой ведьмы жить двум нашим друзьям? А выхода другого нет — жить-то надо. Ладно. Прожили они у бабки два дня — каторга и только. И вот составили они стратегический план, опять-таки разведав все, что им требовалось для предстоящей операции.

Утром маленький ас начал собирать барахло, а большой зашел к бабке в большую горницу и сказал:

— Уходим мы от тебя, бабуля, в твоей печке домовой водится.

—Нет в моем доме никаких домовых, я в нем пять лет прожила.

—Ой, бабка, не дело говоришь... Черт по ночам из печки вылазит, сами видели.

А бабка хитрая злыдня была — она и отвечает:

—Это они, может, к партийным являются, а нам вера запрещает вино пить. И уходить, обратно, некуда вам — все дома от постоя не свободны.

Это она добавила, когда краешком глаза заметила, как маленький ас барахло собирал.

Ладно. Провели подготовительную работу и хватит. Все постепенно надо делать, особенно если серьезная операция задумана. Ночью маленький ас, который в молодости лет был акробатом, намазал себе ступни тушью и начал идти от печки, оставляя черные следы на полу, потом, поддерживаемый большим асом, прошелся по стене, а после — с отдыхом и валокордином (годы уже не те), выполнил, как в молодости, коронную стойку на руках большого аса и прошелся ногами по потолку.

Пошли утром к староверке:

— Все, бабка! Прощай! Уходим! Это ты против нас колдуешь, черт всю ночь спать не давал.

Бабка начала было ругаться, зашла в комнату к асам, как черные следы на потолке и на стенах увидела, так с воем выскочила из дому, и все время экспедиции прожила у дочери, а наши асы курили, устраивали в дни отдыха посиделки с друзьями и поминали в беседе того, кого их хотелось помянуть, и в таких выражениях, которые в одинаковой мере строго караются и школьными учителями, и церковниками-староверами.

БАЙКА ПЯТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ, БЕЗ НАЗВАНИЯ

Есть в Полярной авиации врач. Он теперь, правда, в другом, не менее почетном месте работает. Легендарной смелости человек. В полярную ночь однажды прыгнул с парашютом на лед, чтобы сделать операцию больному. А ведь арктический лед только чечако представляется единым снежным монолитом: он весь в трещинах и разводьях. Так что прыжок в условиях полярной ночи, когда можно очень легко угодить в жгучую воду океана, — поистине подвиг. И то, что наши друзья так пошутили над этим замечательным врачом, свидетельствует не об их жестоком норове, а просто хотелось им и людей на льду развеселить, и самим порезвиться. Было это как раз в последний месяц ночи, когда самое трудное время для зимовки наступает: каждый день кажется годом — еще бы, пойди, отбарабань двенадцать месяцев на льду.

Наши друзья не поленились порыться в медицинских справочниках и нашли точное медицинское слово — «фекалии». Кто любопытный — быстро узнает, что это такое. Ладно. И шлют они радиограмму герою-доктору следующего содержания: «Прошу вас оставшийся месяц брать у всех зимовщиков фекалии, отмечая время, а так же желательно, чтобы вы записывали, что из пищи предшествовало стулу. Главный врач комплексной экспедиции».

И подписали эту радиограмму именно фамилией того главного врача, который только что прилетел в Тикси. Более того, по прошествии нескольких дней они отстучали повторную радиограмму и добавили: «Прошу вас собранные для исследования фекалии доставить в Тикси с первым же рейсом». И снова подпись этого самого нового главного врача.

А на льдине люди дисциплинированные. И начал за ними ходить наш герой-доктор с пробирочками и баночками, упрашивая их быть сознательными и помочь науке. Ну, люди посмеивались, конечно, однако науке помогли, и доктор каждую эту баночку обрабатывал, записывал в блокнотик, что ел каждый человек, в каком количестве, а когда с Большой земли прилетел первый самолет, доктор отправил громадный ящик с фекалиями зимовщиков в Тикси, главному врачу, препроводив — все по форме — бумажкой: «Согласно вашему указанию пересылаю вам первым же самолетом груз фекалий зимовщиков». Главный врач получил ящик, потея, вскрыл его на Тикси, прочитал, что «согласно его просьбе» с Северного полюса ему прислали фекалии, сначала было рассвирепел, а после стал смеяться, и вся Арктика смеялась, потому что там живут очень веселые люди, которые не боятся шуток. Правда, с тех пор в Арктике уже так не шутят: два наших седых аса ушли на пенсию, но слава их, слава двух шут­ников, чем дальше, тем больше обрастает легендами, и каждый раз, попадая на Полюс или встречая кого из друзей-летчиков, я спрашиваю, что слышно новенького, и очень жду этого новенького, потому что для всех, кто побывал в Арктике, встреча с ней, даже случайная, кажется праздником, настоящим праздником.

НАЧАЛО И КОНЕЦ

Первое, что она увидела после того, как смогла воспринимать окружающее, был сын. Он лежал на траве — маленький, несуразный, длинноногий и мягкий. Лосиха заметила, что глаза у него слишком добрые и большие — таких глаз не бывает у взрослых сохатых. Ей понравилась грудь сына: большая и широкая. Ей казалось странным, что это длинноногое маленькое существо, лежащее на траве, — ее сын. Если бы она могла засмеяться, то она с удовольствием рассмеялась бы. Теперь боли не было, только усталость и сладкая, тревожная радость жила в ней. Раньше в ней никогда не было такой радости. Так что лосиха была бы очень рада рассмеяться, но лоси никогда не смеются. Они только плачут, если пуля пробила лопатку и разорвала сердце. Последние минуты перед смертью лоси стоят и плачут очень крупными слезами.

Весеннее солнце никогда не бывает таким сухим и палящим, как летнее. Лосихе казалось, что солнце летом устает так же, как лес, травы и она сама. Оно делалось таким палящим — казалось лосихе — из-за усталости и недовольства. И сейчас, глядя на сына, который уже два раза поднимался на ножки и, раскачиваясь, стоял и смотрел на небо, лосиха волновалась, как бы солнце не стало таким, как летом. Лосиха знала, как тяжело идти летом по душному лесу, когда все пронизано тяжелым запахом хвои и обязательно тянет гарью из-за далеких лесных пожаров. Поэтому она боялась, как бы сегодняшнее спокойное и теплое солнце не стало белым и палящим, как летом. Она уже привыкла к такому солнцу за три года жизни, а сын, конечно, испугается зноя, духоты и тяжести, которую приносит лето.

«Хотя, — подумала лосиха, — его можно будет отвести в реку. Но он же не умеет плавать, — вдруг сообразила она, — он же совсем маленький и ему будет трудно и страшно плыть... »

Теперь лосенок лежал рядом с ней, и она ласково облизывала его, приглаживая шерстку так, чтобы она блестела под солнцем и не торчала некрасивыми разноцветными кустиками. Он спал, положив голову на передние ноги. Копытца у него были такие мягкие, что лосиха даже легонько куснула их. Лосенок не проснулся, только что-то зачмокал во сне. Он спал долго, а лосиха все облизывала его, и он становился ей все больше и больше дорог.

Вечером, когда солнце спряталось и стало темно, лосиха поднялась, и ее сын тоже поднялся. Она пошла по лесу тихонько, все время оборачиваясь, и сын шел следом за ней, и смотрел по сторонам своими не в меру большими и добрыми глазами. Потом он обогнал мать и пошел первым. Он шел влево, к тем местам, куда не ходили взрослые лоси. Но он был совсем маленький и не знал этого. Мать осторожно толкнула его губами в бок, чтобы он не поворачивал влево. Но, по-видимому, она не рассчитала сил — ведь это был ее первый сын, — и лосенок упал. Он поднял голову и посмотрел на мать с такой укоризной, что та, подождав, пока он поднимется, разрешила лосенку идти влево — туда, где были чужие запахи, отличные от запахов леса и трав, которые растут там, где поле переходит в болото.

Ночью они перешли дорогу и остановились в маленьком кустарнике, около пруда, в котором плавали сонные белые лебеди.

Телефон трезвонил уже раз семь подряд, а трубку все равно никто не поднимал, потому что слушали передачу о вчерашнем футбольном матче. Но телефон звонил так настойчиво, что трубку пришлось снять.

— Алле! — закричали в трубке высоким голосом. — Немедленно выезжайте в Сокольники! Здесь в детский сад зашла лосиха и топчет детей! Немедленно пристрелите ее! Вы слышите — дети в опасности!

В Сокольники поехали три охотника. Два охотника были молодыми ребятами, а один — старым, опасным и очень известным чемпионом по стрельбе. Они приехали в детский сад, вошли во двор, держа наготове заряженные ружья. Но они опустили заряженные ружья, потому что увидели маленького лосенка, который стоял подле матери и беззаботно играл с деревянными игрушками, брошенными детьми в песочнице.

Три охотника опустили ружья и стояли, улыбаясь и радуясь тому, как спокойно играл лосенок. Только у матери уши были прижаты, и вся она то и дело вздрагивала, но не хотела беспокоить сына и поэтому старалась держаться как можно спокойнее.

Старый охотник сказал:

—А ну уходите-ка отсюда!

А молодые охотники стали хлопать в ладоши и обходить лосиху. Ее сын удивленно смотрел на людей. Мать стала подталкивать его к выходу, но лосенок не пошел к воротам, а повернулся к молодым охотникам и стал играть с ними — то подпрыгивая вплотную, то делая быстрый прыжок в сторону. Ему понравилось играть с ними, и они не делали с ним ничего плохого, и поэтому лосиха хоть и дрожала, но теперь уже не так тревожно поводила ушами и била копытами мягкую, темную землю.

Прошло полчаса, но охотники никак не могли выгнать лосиху с сыном из детского сада. Они, правда, не очень-то и старались выгнать их, потому что на застекленную веранду вывели малышей и те смотрели на лосей глазами, полными восхищения.

Все вздрогнули, когда у ворот заскрипели тормоза. Это приехала еще одна машина. Из нее выскочил высокий, здоровенный мужчина в зеленой куртке и с ружьем. Он вбежал во двор и вскинул ружье, целясь в лосиху.

—Ты что, сошел с ума?! — сказал старый охотник.

— Так ведь ее просили пристрелить, — ответил мужчина в зеленой куртке, — мне так у вас сказали...

— Ее никто не просил стрелять, — ответили молодые охотники, — ее надо выгнать отсюда и проводить через дорогу — в лес.

—Так что же вы ее не выгоняете?

— Она не уходит, потому что здесь хорошо лосенку. Видишь, он играет...

Мужчина в зеленой куртке разрядил ружье, засмеялся громким смехом, прищурил свои маленькие голубые глаза, спрятанные в припухлых веках, и шагнул к лосенку. Лосенок отскочил в сторону, а потом подбежал к человеку в зеленом и тронул его руку своими теплыми губами. Человек неожиданно схватил лосенка, крепко — так, что тот закричал — сжал его и побежал к воротам. Он выбежал в ворота и бросил лосенка. Лосенок упал, а потом, медленно поднявшись, побежал в сторону. В первое мгновение лосиха ничего не поняла — так все это стремительно произошло. Но когда она поняла, что случилось, глаза ее стали жестокими, и она в два прыжка очутилась за воротами, рядом с сыном. Через минуту они скрылись в кус­тарнике.

— Ну, я отвезу вас на своей машине, — сказал человек в зеленой куртке и засмеялся громким смехом, — тоже мне, охрана общественного спокойствия! Вы бы прогоняли лося до вечера!

— Я не поеду с вами, — сказал старый охотник, — мне не хочется ехать с вами.

— И мы, пожалуй, пройдемся пешком, — сказали два молодых охотника. — Медицина советует ходить пешком помногу, не так ли?

Лосенок теперь часто падал. Мать нагибалась над ним, облизывала и помогала встать, поддерживая своей головой. Но лосенок падал все чаще и чаще, а потом он совсем упал: подломились ноги, он сначала опустился на колени, а потом ударился грудью об землю, а потом головой.

Мать опустилась рядом с ним. Она легла совсем рядом, чтобы согреть его своим теплом, потому что сына всего трясло и большие, добрые глаза стали красными и маленькими.

Пошел дождь, и лосиха решила, что это очень хорошо для сына, потому что дождь приносит прохладу и делает землю не твердой, а упругой и пружинистой. Но сын дрожал все больше, и дрожь его стала пугать лосиху. Она поднялась и стала просить сына подняться: ведь когда страшно, тогда надо обязательно встать на ноги. Но лосенок не поднимался и не открывал глаз, только тихонько стонал, и бока его раздувались, и мать видела, какие у него тоненькие ребра. Лосиха снова стала тормошить его, но сын не поднимался и теперь даже не открывал глаз. А дождь шел все сильнее, и вдали ворочался гром, и часто становилось светло, как днем, потому что небо рвала голубая молния.

И снова звонил тревожно телефон.

— Лосиха нападает на людей! — сказали охотникам. — Помогите же нам в конце концов!

На этот раз никто ничего не выдумывал: лосиха ходила по парку и несколько раз чуть не забила копытами отдыхающих.

— Я не поеду туда, — сказал старый охотник, — пусть едет тот в зеленом.

Лосиха шла по дороге, посыпанной мелким белым песком. Перед ней стоял человек в зеленой куртке. В руках у него была длинная черная палка. «Это он, — вспомнила лосиха. — Ведь это он был тогда и хватал сына и бросал на землю!» Она вспомнила это отчетливо и страшно. Вообще, она последние два дня ничего не помнила. Она просто ходила, пустая и гулкая внутри, как будто у нее вынули сердце. Но сейчас она вспомнила этого человека, и гнев стиснул ее поперек груди. Она шла прямо на человека, который смотрел на нее маленькими голубыми глазами. Он казался ей крохотным и слабым, как в общем-то все остальные люди. Она больше ничего не будет делать с ним — просто она должна ударить его. Но она не смогла ударить человека. Она увидела красную молнию в руках у человека и почувствовала боль: точно такую, как несколько дней тому назад, перед тем как увидала сына. Она чувствовала эту последнюю боль, которая, ей казалось, снова ПЕРВОЙ радостью входила в нее, потому что она думала, что сейчас рядом с ней окажется ее сын. Она не могла идти и раскачивалась, и из глаз у нее катились предсмертные слезы, а она все равно стояла счастливая, потому что боль казалась ей предвестником счастья.

КАК ОН ПОГИБ ТАМ

После полугода в лагере спецрежима он начал сходить с ума. Ему все время казалось, что его хотят отравить. Поэтому он отказывался от своей пайки хлеба и от баланды. Но после недели голодовки, возвращаясь в барак после тридцати часов работы в тундре, на сорокаградусном морозе, в синем свете прожекторов, когда то и дело над головой загорались сказочные сполохи Северного сияния, его стали мучить галлюцинации. Он явственно видел грузинский стол — длинный, блестящий от старости, много теплых лепешек с легким запахом дыма и ничего больше. А иногда ему виделся Париж, маленькое кафе возле рю де Ришелье, отбивную на грубой тарелке и громадные кристаллики желтой соли, которые подавались специально к этому куску шипучего мяса.

Когда, обессиленный голодом, он задерживался на нарах во время утренней поверки, его стаскивали оттуда силой, чтобы он не заставлял остальных заключенных стоять лишние минуты на пронзительном сухом ветре. Чтобы вовремя подниматься на поверку и никого не задерживать, он начал воровать еду, или, вернее, что можно было называть едой: корки мокрого хлеба, листы вываренной капусты, кусочки воскресной вяленой рыбы. Все это богатство он завертывал в старенькие тряпки, невесть где отысканные. По ночам он разворачивал свои тряпки и поедал сворованную еду. Но потом ему показалось, что за ним следят на нарах, и он решил прятаться ночью под нары и там спокойно есть. Он мог спрятаться под нарами, оттого что был маленького роста. Там он спокойно и подолгу, как животное, пережевывал корки и куски капусты и даже тихонько урчал, когда чувствовал, как еда начинает горячо сползать в желудок.

Однажды там его и застигли. Его долго выгоняли оттуда — палкой и раскаленным в печи прутом. Он кричал, плакал, выл, но из своего укрытия не вылезал. В конце концов, его выгнали оттуда, загнали в угол и там долго били. Они били его молча, они умели бить, потому что воровал он у «этапа законников». Он молчал, только закрывал поначалу лицо своими грязными, маленькими, рыжими, веснушчатыми руками. Потом у него не было сил залезть на нары, на свое место во втором ярусе. Так он и остался лежать в углу, возле окна, на сквозняке. Он чувствовал, как на студеном ветру, что змеился по полу, у него медленно распухали мочки ушей. Когда боль во всем теле стала постепенно проходить, сменяясь спокойствием и теплом, он вспомнил стихи, за которые его поначалу выслали из столицы, а потом арестовали и бросили сюда, в лагерь. Он вспоминал медленно и четко, слушая свой голос, тот голос, который был тогда:

















Он лежал на ветру, и ему казалось, что стало очень тепло, с каждой минутой все теплее, и ему захотелось плакать, когда он это почувствовал. Но плакать он не мог, оттого что ослаб. Постепенно барак уходил куда-то, серый цвет растворялся в синеве и ослепительном сиянии снега, хотя вовсе и не снега, а моря, жаркого и соленого, очень соленого, по каплям соленого. А после все стало зыбким, как если смотреть через дым костра, разложенного в сумерках, поздней осенью в дубовом лесу, а после и это зыбкое исчезло, только осталось: «слово сотворило мир».

С этим и умер поэт Осип Мандельштам.

АССИСТЕНТ ЛЁД

Море в жаркие, солнечные дни вдруг может стать похожим на снежное мартовское поле. Пароход, на котором снимали кинокомедию про тигров, уходил по этому безбрежному мартовскому полю все дальше и дальше от Одессы. На палубе готовились к съемкам и поэтому отчаянно кричали друг на друга. И на фоне этого подготовительного гама и суетни один только долговязый парень, ассистент дрессировщика Фесенко, взятый на временную работу две недели тому назад, неторопливо расставлял барьеры и укреплял стыки предохранительных клеток. Я подошел к нему и спросил:

— Вас как зовут?

Он ответил:

—Леопольд, — и, вопросительно посмотрев на мою бороду, по­интересовался: — А вас?

— Так же неудобоваримо.

— Коллеги, — сказал он, — привет вам, дорогие родители!

— Вас Леней звать надо, — предложил я.

—Леня — это от яслей. А Леонид — тот же Леопольд, только из Греции. В школе меня звали Лёдом — я сносил.

— Лёд так Лёд, — согласился я, — а меня можете звать по фамилии.

— По фамилии анархисты друг друга звали.

— Почему?

— А черт их знает! Гордые были люди, но глупые.

Лёд связывал стыки защитных клеток и болтал, поглядывая на меня своими маленькими желтыми глазами. Работал он, как все одесситы, споро и весело. Потом к нему подошел укротитель тигров Фесенко и, тронув парня за плечо, сказал:

— Сегодня пойдешь в клетку к зверям.

Сказал и отошел. Он был без рубашки. Я видел его спину. Она была напряжена и закручена канатами продольных мускулов. Его спина жила; я понимал его спину так же ясно, как понимал лицо иного человека. Наверное, такая спина бывает только у дрессировщиков.

Каждый раз, когда дрессировщику предстоит ввести в клетку к зверям нового ассистента, он нервничает. Но нервничает он почти так же, как генерал перед сражением. А генерал есть генерал: даже если войско разбито и сам он пленен, победители оставляют ему кортик. А солдат, участвующий в сражении, знает только одно: либо победа, либо смерть. Солдат всегда или победитель, или мертвый.

Лёд из хитроглазого долговязого парня в модных шортах превратился в испуганного и жалкого мальчишку.

—Ты еще ни разу не входил в клетку? — спросил я. Лёд отрицательно покачал головой и сглотнул комок в горле. Дрессировщик Фесенко сказал, не поворачиваясь:

—Поскорей кончай и приходи ко мне за оружием. Лёд молча кивнул.

—Я не слышу, — сказал Фесенко.

—Хорошо, — сказал Лёд, — сейчас приду.

Тигров укачивало. Они лежали в клетках, стонали и глядели на пробегавших мимо людей с тоской и затаенной злобой.

—Зверей здорово укачало, — сказал Фесенко, подойдя к постановщику, — боюсь, что сегодня они не станут играть.

—Мы взяли поросенка. Он будет кричать, и звери разойдутся.

— Разнервничаются, — поправил постановщика Фесенко. — А это плохо, когда звери нервничают.

—А то, что я нервничаю? — рассердился режиссер-постановщик. — А то, что студия нервничает? А то, что главк нервничает?

—Так то ж люди, — возразил Фесенко, и в глазах у него что-то быстро зажглось и так же быстро погасло. И этот здоровый гигант с канатной, зрячей спиной, казавшийся недобрым и черствым, сделался на какой-то миг очень мне близким и понятным.

— Пусть только поросенка спрячут под клетку, — сказал Фесенко, отходя от постановщика, — чтобы звери его не видели, не могли схватить. А то вы расстроитесь еще больше, а уж про главк я не говорю...

В эпизоде, который должны были снимать в тот день, главный герой кинокартины прячется от разъяренных тигров в их же клетку. Тигры должны кидаться на стальные прутья, а актер всячески пугаться этого и прятаться от них в угол, затянутый второй сеткой, невидимой для зрителей и недоступной для тигриных лап.

А для того чтобы укачавшиеся звери полезли на клетку, они должны были услыхать крик поросенка, спрятанного в подполе. В каждой клетке есть подпол, нечто наподобие ящика в письменном столе. Вот туда-то и начали запихивать поросенка.

Надо быть очень жестоким, чтобы подробно описывать, как один маленький поросенок сражался с тремя здоровенными ассистентами. Они вязали поросенку ноги, они бинтовали его веревками, они крутили его, как могли, а он, смешной, бело-розовый, с нежным своим пятачком, вырывался и орал так, что все остальные звуки на пароходе вдруг замерли и исчезли. Поросенок визжал все громче и отчаянней. Тишина нагнеталась тем больше, чем яростнее орал поросенок. Я увидел Лёда. Он стоял у борта и смотрел в море. Я подошел к нему и тронул его за руку. Он вздрогнул и быстро обернулся. Глаза у него сейчас были добрыми и голубыми-голубыми. Он хотел что-то сказать, но не успел: подошел Фесенко и протянул Лёду кобуру с наганом, заряженным дымными пистонами.

—На, обмотайся, — сказал он и вдруг прикрикнул: — И не кисни! Поросенок орет — так то не атомная бомба!

Лёд остался одесситом.

—Правильно, — сказал он, — когда атомная бомба, тогда так же шумно, только чуть пожарче...

На палубу медленно входили тигры. Я стоял на маленьком выступе, сделанном на рубке, метрах в трех над съемочной площадкой. Я видел тигров совсем рядом с собой, без успокоительных прутьев клетки. Я видел, как у них под модной «нейлоновой» шкурой перекатывались ленивые желваки огромных мускулов.

— Они высоко прыгают? — спросил я постановщика, стоящего рядом.

— До нас допрыгнут, — ответил он и, приблизив к губам блестящий жестяной рупор, крикнул актеру, запертому в клетке:

— Ну, как вы?

— В клетке, — ответил тот.

— А вы? — спросил постановщик оператора.

—Я тоже, — ответил тот: он давно уже сидел в маленькой клетке, приспособленной для съемки.

—Приготовились! — заорал помощник режиссера, стоявший высоко наверху, на капитанском мостике.

Кто-то сразу же ударил хлопушкой и закричал:

— Дубль 17а!

— А может быть, 17б? — поинтересовался оператор, меняя оптику. — Не торопитесь жить, дружище...

— Приготовились! — снова заорал помощник режиссера. И снова оператор, прикинув камеру по глазу, начал менять оптику, приговаривая:

— Не торопитесь жить, дружище, не торопитесь жить...

—Приготовились! — мрачновато выкрикнул мой сосед в свой блестящий рупор.

— Коллега, — ответил ему оператор уважительно и ядовито, — я готов.

—Начали! — пронзительно прокричал сверху помощник режиссера, и снова громко ударила хлопушка. — Дубль 17в!

На палубу вышел последний тигр, а следом за ним, щурясь от солнца и от синих юпитеров, вразвалочку — Фесенко. Он обернулся, щелкнул тонким бичом и крикнул:

— Леопольд, что ты там копаешься?

Лёд вышел на палубу, длинно ступая своими тонкими ногами. Все тело его было напряжено, и я даже почувствовал холод его пальцев, сжимавших тонкую палку с заостренным наконечником.

— Возьми мою спину, — сказал Фесенко, — все хорошо идет, видишь?

Лёд стал метрах в трех от него, полуобернувшись к зверям. Тигры медленно разгуливали по палубе. Стало тихо, хотя где-то внизу, под палубой, глухо работал дизель.

Мимо Фесенко тигры проходили как-то по-особому: чуть замедляя шаги и приволакивая ноги. Мне показалось, что они ходили мимо Фесенко так, как ходят неумелые актрисы, играющие роли старух. Те тоже смешно приволакивают ноги, и сразу становится видно, что они играют и что им очень нравится играть так. Им кажется, что такая походка дает полную достоверность образу. Наверное, так же и тигры: они думали, что такая походка должна успокоить Фесенко, сделать его добрым и щедрым. А мимо Лёда тигры проходили иначе: быстро и чуть приседая. Наверное, именно так они ходили на охоту: ни на что не глядя и все время приседая, чтобы ежесекундно быть готовыми к прыжку, стремительному и смертоносному.

Вдруг один тигр остановился перед Лёдом. Мне показалось, что я слышу, как тикают часы у меня на руке. Когда страшно, тогда всегда слышишь, как тикают часы.

Тигр выжидающе смотрел на Лёда. Они долго смотрели друг на друга, а я все время думал: «Что же он не окликнет Фесенко?!» Лёд не окликал Фесенко, а смотрел в глаза тигру, не моргая, только все больше и больше щурясь. Потом тигр облизнулся, нарочито безразлично зевнул и отошел к клетке оператора.

— Ну что, дурачок? — ласково спросил его оператор. — Скоро вы играть начнете?

А тигры явно не хотели играть. Им не хотелось лезть на клетку, в которой сидел человек и что-то кричал, размахивая руками. Крики актера их не трогали. Они не хотели лезть на клетку: им не из-за чего было лезть на эту клетку.

—Толкните поросенка! — крикнул помощник режиссера сверху. — Пусть он заорет!

Фесенко, не оборачиваясь, протянул руку и коротко приказал Лёду:

—Палку!

Лёд вложил ему в ладонь палку и остался безоружным. Фесенко просунул палку в подпол и начал щекотать поросенка. Тот молчал. Тогда Фесенко стал колоть поросенка в ляжку. Ничто не помогало: поросенок, затаившись, молчал.

Тигры перешли за спину Фесенко: теперь они стояли перед Лёдом.

Прошло уже минут десять, а съемка все не начиналась. Тигры не хотели «работать», а поросенок так и не подавал голоса, хотя Фесенко щекотал его палкой.

— Подразни тигров еще раз! — попросил актера оператор. Актер снова стал делать страшные рожи и замахиваться на зверей, крича при этом:

— Вот я вас!

Тигры смотрели на него так же, как взрослые — на шаловливого, надоедливого ребенка. Тогда помощник режиссера, стоявший наверху в безопасности, гаркнул в рупор актеру:

— Отдерите одну планку и высуньте поросячью морду! Тигры тогда разыграются!

— Как бы поросенок не вбежал в клетку, — предупредил дрессировщик.

—Он не может вбежать, — ответил помощник режиссера сверху, — зачем вы сгущаете краски?

Когда актер отодрал планку, поросенок стремглав выскочил из своего укрытия. Это случилось в долю секунды — остановить его или удержать в подполе не было никакой возможности.

В тот самый миг, когда в клетке появилось белое смешное четвероногое существо, палубу словно прошили восемь желто-коричневых, стремительных линий. Тигры исчезли с тех мест, где они только что находились. Тигры уже лезли на клетку, рыча и хватая зубами стальные прутья.

— А-а-а! — закричал оператор счастливым голосом. — Играйте, родные, играйте!

Эти слова относились в равной мере и к тиграм, и к актеру, метавшемуся по клетке. Оператор снимал, топая ногой и беспрерывно покрикивая:

— А-а! Хорошо! Умница! Гений! Молодец!

Действительно, все происходившее для кино было огромной удачей: тигры, свирепея с каждой минутой все больше и больше, лезли на клетку, в которой метался человек, стараясь поймать поросенка.

Потом я увидел, как один из тигров — самый большой — метнул в клетку лапу и схватил поросенка. Тот завизжал так страшно, что вдруг стало очень холодно и кожа покрылась пупырышками.

Актер, позабыв про осторожность, бросился в незащищенный угол и стал вырывать поросенка из лап тигра.

Фесенко преобразился. Он стал худым, поджарым и быстрым. Лицо его замерло в холодной, безжизненной улыбке; в цирке так улыбаются воздушные гимнасты и укротители. Фесенко метнулся к клетке и стал щелкать у тигров перед носом своим тонким пронзительным бичом.

— Назад! — кричал он. — Назад!

Тигры грозно рычали. Они то кидались на Фесенко, то снова бросались к клетке. Я понял, что он отвлекает их на себя, потому что иначе они уже успели бы разделаться и с поросенком и с руками актера.

Потом я увидел, как самый большой тигр сел перед Фесенко и, ощерив огромные — в палец — клыки, заревел, захлебываясь и рокоча.

Остальные тигры словно взбесились. Они слышали крик поросенка, они видели поросенка, они могли разорвать его, а человек, стоявший перед ними, мешал им сделать то, что велела сделать кровь.

— Возьми спину! — крикнул Фесенко Лёду.

Лёд, находившийся чуть поодаль, выбросил вперед левую ногу, потом правую, а потом подался корпусом. Он двигался сейчас как заводной. Он должен был пройти мимо большого тигра, который по-прежнему сидел против Фесенко и рвал когтями палубу. Большой тигр заметил Лёда. Он заревел еще злее, ударил хвостом несколько раз подряд и стал осторожно прижиматься к палубе, извиваясь и замирая. Было ясно, что тигр готовится к прыжку.

— Хлопушка! — крикнул Фесенко.

Лёд, продолжая медленно идти мимо тигра, стал царапать негнувшимися пальцами тугую кожу кобуры. Он никак не мог отстегнуть крышку и достать наган. Он морщил лоб и кривил лицо, как от зубной боли, продолжая неотрывно смотреть в глаза зверю, который бил хвостом, готовясь к прыжку.

Лёд вытащил наган в тот самый миг, когда тигр, подобрав под себя лапы, лег на палубу и стал ерзать — точно как кошка перед броском на воробья. Тигр вдруг замер, и огромное его тело напряглось. И в этот самый миг Лёд, вытянув руку, направил на тигра наган и выстрелил. Хлопнул синий дымок, и тигр, зажмурившись, обмяк и отскочил в сторону.

— Молодец! — негромко сказал Фесенко. — Держи мою спину, все время держи мою спину, звери очень нервничают...

Фесенко щелкал бичом, отгоняя тигров от клетки, а Лёд неотступно следовал за ним, сжимая в руке наган. Они теснили зверей к коридору, ведшему к клеткам на корме. Тигры приседали на задние лапы, рычали и скалились. Они все время норовили зайти к Фесенко со спины, но там стоял Лёд с наганом в руке. Тигры постепенно отступали от клетки. Поросенок, оказавшись на руках у актера, трясся и стонал. Актер крепко прижимал его к себе и шептал ему что-то ласковое и успокаивающее. А поросенок все равно трясся мелкой дрожью, такой же точно, как актер, и оператор, и постановщик, и я, и, наверное, все, кто наблюдал происходившее. Всех нас трясло, потому что происходившее было по-настоящему страшным. Рассвирепевшие тигры, в которых при виде поросенка проснулся инстинкт, хотели крови.

Постановщик вытер со лба пот и сказал чужим голосом:

— Разве кто-нибудь поверит, что наш хлеб — такой хлеб! — он кивнул головой на опустевшую палубу. — Все думают, что жизнь в кинематографе — сплошное веселье. Вот оно, наше веселье! Мы должны искать правду и снимать правду, а это всегда трудно, да особенно с тиграми, которые могут убить, и ты будешь бессилен, ты не сможешь помочь ничем и никак. А снимать «бодягу» нельзя. Надо, чтобы люди верили: в картине снимались не статисты в полосатых костюмах, а звери, которым хочется крови...

— Между прочим, — сказал я, — только что было настоящее кино. Этот долговязый ассистент впервые вошел к тиграм и сразу попал в переплет.

— Это не кино, — возразил постановщик, — к сожалению, это не кино. В кино должно все время что-то происходить, а тут ничего не происходило, потому что он оказался храбрым парнем...

Выстрел. Еще один. Еще один.

«Бах! Бах! Бах!»

Стреляют на корме. Там, куда только что отогнали тигров.

—Что случилось?! — страшным, враз осипшим голосом спрашивает постановщик.

Никто ничего не знает. Все молчат. А потом несется протяжный голос:

— Тигр за бортом! А через минуту еще страшнее:

— Человек за бортом!

Пароход, словно споткнувшись, зарывается носом в море. Мы спрыгиваем вниз, на палубу, и бросаемся на корму, к клеткам. Оказалось, что когда незагнанным остался только один, самый большой тигр, на кормовую палубу, которая расположена метрах в двух над клетками, выбежал поросенок из машинного отделения. Он столкнулся лицом к лицу с тигром. Тигр, спружинив, кинулся на него. Лёд успел в эту последнюю, роковую секунду вскинуть наган и выстрелить три раза подряд. Тигр в прыжке метнулся в сторону и, неловко распластавшись в воздухе, полетел за борт. Фесенко закричал что-то, а Лёд, неторопливо отстегнув кобуру, подошел к борту, вспрыгнул на поручень и, шагнув вперед, полетел в море солдатиком следом за тигром.

Пока останавливали машину, пока спускали моторную лодку, тигр и Лёд скрылись из виду. На море была небольшая, чередующаяся волна. Солнце играло в белых шипучих гребнях, оно слепило глаза. Солнце, одно только отраженное в море солнце было видно сейчас. Только не было видно ни Лёда, ни большого тигра.

Все поднялись на капитанский мостик. Все смотрели в бинокли и наперебой давали капитану советы. Когда первая, самая неожиданная и непосредственная опасность минует, люди всегда начинают давать советы. Неважно кому и неважно зачем. Это что-то инстинктивное и необъяснимое в людях...

Один кричал капитану, что он видит тигра «там», и показывал рукой на запад, другой уверял, что человек плывет не «там»», а «тут»», и показывал рукой на восток. Один предлагал вызвать по радио вертолет, а другой советовал связаться с пограничниками. Все кричали, размахивали руками, мешали друг другу, а особенно капитану. Тот долго терпел, а потом не выдержал:

— Товарищи, вы меня извините, пожалуйста, только я очень вас прошу, идите отсюда!..

Прошло уже пятнадцать минут, как спустили моторную лодку, которая ходила все увеличивающимися кругами вокруг парохода, но ни Лёда, ни тигра найти не удалось.

Лёд плыл рядом с тигром. Когда тигр набирал слишком большую скорость, Лёд говорил ему:

— Погоди, дорогой, я не поспеваю.

И тигр оборачивался, умно смотрел на человека, плывшего рядом с ним, и останавливался, еле перебирая лапами. Потом они плыли рядом, и Лёд что-то говорил тигру, и тот смотрел на своего спутника круглыми испуганными глазами напроказившего малыша.

Лёд все время менял направление, потому что пароход часто ломал курс, поворачивая из стороны в сторону.

«Они ищут нас, — подумал Лёд, — и не могут найти из-за волны».

Лёд сжал ноги, вобрал в себя побольше воздуха и подпрыгнул что было сил. Тигр испуганно шарахнулся в сторону. Звери, как и люди, часто боятся того, чего не могут сделать сами.

— Не бойся, — сказал Лёд отдышавшись. — Я хочу, чтобы они нас увидели.

Тигр быстро уплывал в сторону от парохода. Лёд погнался за ним, упрашивая зверя:

—Да погоди же! Они так потеряют нас совсем! Потонем ведь! Стой, говорю!

Тигр замер, а Лёд, не рассчитав скорости, не смог вовремя остановиться и врезался в желто-коричневый бок зверя. Он уперся ладонями в бок тигра и зажмурился. Сначала страх оглушил его, а потом первым ощущением, которое дошло до сознания, была дрожь. Тигр дрожал, как простуженный больной человек с высокой температурой. И тогда Лёд открыл глаза и потрепал тигра по голове, совсем не чувствуя страха, и сказал ему спокойным голосом, так же неторопливо, как и Фесенко:

—Не бойся, дурашка, они найдут нас...

Теперь он плыл совсем рядом с тигром. Он теперь плыл очень медленно, потому что здорово устал и тигр тоже устал, а пароход был по-прежнему далеко, еще дальше, чем был раньше, а маленькие волны с белыми солнечными гребешками шли одна за другой, то и дела сбивая дыхание, которое стало прерывистым и тяжелым.

— Подожди-ка, — попросил Лёд тигра, — дай-ка я отдохну на тебе, а?

И, ласково похлопывая тигра левой рукой, он обнял его правой и замер так, отдыхая. Отдышавшись, Лёд сказал:

—Ты только не бойся. Я хочу, чтобы они увидели нас.

Лёд отплыл чуть в сторону и стал выпрыгивать из воды, размахивая над головой руками. Он долго прыгал, размахивая над головой своими длинными руками. Он прыгал так, выбиваясь из сил, захлебываясь. Он прыгал так до тех пор, пока пароход не завалился на правый борт и не дал самый полный — прямо сюда, к нему, к Лёду, и к тигру, который был рядом...

Первым на сходни взобрался тигр. Он влез с большим трудом, потому что очень устал в воде и все тело его дрожало. Он пошел вверх, шатаясь, низко опустив голову. Следом за ним, тоже шатаясь, шел Лёд.

Тигр вышел на палубу и лег. И Лёд поднялся на палубу и лег рядом с тигром. На палубе не было ни души, только тигр и человек, лежавшие рядом, голова к голове.

Люди стояли на капитанском мостике и молчали, не зная, что делать. Фесенко несся к пароходу, стоя на носу моторной лодки. Он кусал ногти и вертел головой из стороны в сторону, как большая птица.

А Лёд лежал рядом с тигром и старался отдышаться. Потом он поднялся, легонько хлопнул тигра по заду и сказал ему:

— Пошли!

Тигр поднялся и пошел следом за парнем, который вел его в клетку... Когда Фесенко взбежал на палубу, большой тигр уже сидел в клетке.

— Где парень? — спросил Фесенко.

— Пошел обедать в кубрик, — ответили ему. Фесенко, весь сразу обмякший и постаревший, поднялся к себе в каюту, достал из стенного шкафа бутылку коньяку, налил полный стакан и, выпив его одним махом, повалился в кресло.

ТРОПА

В конце сентября тайга сделалась гулкой и пустой. В ней появился новый цвет — осторожный, сероватый, кое-где переходящий в синеву, а это серо-синее было иссечено коричневыми стволами деревьев и черными ветками.

Мне надо было уйти с охотничьей заимки возле Синих Падей, где, ожидая начала белковья, стоял лагерем промысловик Саша. Я должен был добраться до села Чары. Оттуда раз в неделю в Читу ходил ЛИ-2.

Когда я сказал Саше, что дальше в тайгу я не смогу пойти, он понимающе усмехнулся. Прикурив плоскую сигарету от уголька из костра, он глянул на меня своим фиолетовым глазом, чуть подмигнул и лег на землю, сплошь усыпанную желтыми опавшими листьями. Поставив себе на грудь маленький транзисторный приемник, он стал искать музыку. Красненькая шкала цеплялась за разноязыкий говор и вырывала резкие музыкальные фразы из таинственного мира радиоволн.

— Один не выберешься, — сказал Саша, — здесь тропа с перерывом. Теряется здесь тропа. Дошлепаем до Распадка, там лесосплав, там и решим.

В Распадке, опустевшем к осени, сейчас жили три человека: медсестра Галя, сторож (в тайге эта должность выглядит довольно смешным новшеством) и начальник сплавконторы, который дожидался приказа, чтобы уйти в Чары. Но приказа все не было, и он сидел в Распадке, играл со сторожем в карты и домино, а по утрам уходил ловить хариусов в стеклянной мутно-зеленой заводине. Начальник, с которым Саша был дружен, отпустил медсестру Галю на три дня раньше срока, благо лечить здесь было некого. И на следующее утро мы пошли с Галей через тайгу в Чары.

Саша проводил нас до мосточка, переброшенного через ручей. Он стоял на мосточке долго — до тех пор, пока мы не свернули с дороги в тайгу. Маленький нежный якут с фиолетовыми глазами и тонкими руками танцовщицы — хороший мой товарищ, который умел и молчать, и смеяться, и пить спирт, когда наваливалась мильонозвездная ночь, и находить в кромешной темноте оленей, если надо было уходить от дождя с гольцов в чащобу, и не смеяться, когда ты неловко грохался со скользкой древесины в ручей, — словом, который умел быть другом, а это, как известно, редкостное и ценное качество.

Галя шла по тропе быстро, словно куда-то опаздывала. Она шла впереди, я — за ней. Мушка ее тозовки раскачивалась в такт шагам. Иногда девушка принималась высвистывать песенку, но каждый раз, едва начав, обрывала себя и прибавляла шагу.

—Нам далеко? — нелепо спросил я.

— Километр с гаком, — ответила девушка не оборачиваясь. — Только здесь гак особый, таежный. В одном гаке от пяти до ста километров, точно пока еще никто не замерил.

Я засмеялся. Девушка впервые за все время обернулась: курносая, с черной челкой на лбу, глазищи голубые, круглые, на щеках рыжие веснушки.

—Ты местная? — спросил я.

—Ну да! Я столичная, с Иркутска.

—Давно здесь?

—По распределению. Третий год.

—А самой сколько?

—Старуха.

—Значит, двадцать два, — предположил я.

— Ну да! — фыркнула девушка. — Двадцать два — это уже бабка, а я не бабка, а пока просто старуха. Двадцать мне.

Мы вышли из мрачного серого перелеска на взгорье. Перед нами в низине лежали два озера. Одно было длинное, формой похожее на Байкал, а второе круглое, как сковорода. Длинное озеро было прозрачное, а круглое — черное, маслянистое. Посредине черного озера сидела стая белых уток. Они казались белыми из-за того, что подкрылышки у них были светло-голубыми. На черной воде светло-голубые линии крыльев были видны издали, и они-то делали уток белыми. Это была последняя утка, северная, она шла по ночам огромными табунами, и мы слыхали посвист их крыльев: стаи были громадные, проносились низко и стремительно, будто реактивные истребители при взлете.

Галя долго смотрела на черное озеро и на белых уток. Вокруг было тихо, только иногда где-то далеко в тайге сухо потрескивал валежник. Но этот потреск еще больше подчеркивал тишину; без него тишина не была бы столь слышимой и величавой.

Девушка вздохнула и начала тихонько высвистывать песенку про тишину. Потом резко оборвала себя, грустно чему-то улыбнувшись.

—Ты отчего ни одну песню до конца не свистишь?

— Нельзя. Если свистеть — денег никогда не будет. С забывчивости свищу, вроде Леньки.

— Это какого ж?

Галя ничего не ответила, только мотнула головой. Лес теперь был низкий, все больше сосны с расплющенными кронами, будто с японских рисунков по фарфору.

Внезапно Галя остановилась, махнула мне рукой, чтобы и я стал. Она сняла с плеча мелкашку, приложилась и выстрелила — почти не целясь, по-мужски. Что-то мягко стукнулось об землю. Галя сразу же после выстрела ринулась к сосенке и подняла красно-серую белку. Она положила ее в сумку и наставительно сказала:

—Шкурка шкуркой, а гуляш с нее тоже — сплошное объеденье.

Рыжее солнце, иссеченное черными стволами сосен, было низким

и холодным. В воздухе высверкивали серебряные струны паутины. Иногда среди синей хвои загоралась красная листва клена. Я вспомнил шпаликовскую песенку:





...Часа в три мы остановились на отдых. Я срубил сухое дерево, и мы разожгли костер. Галя пошла за водой. Она шла и прислушивалась. Она ступала осторожно и мягко. Сделает несколько шагов — и станет. Поворачивает свое курносое голубоглазое лицо из стороны в сторону, словно принюхивается.

Потом она скрылась в чащобе. Я ждал ее, глядя в костер. Пламя было белым, обесцвеченное солнцем. Девушка изредка покрикивала, и я отвечал ей. Она вернулась с котелком, в котором была синяя вода. Эта синяя вода пахла морозом и хвоей.

—От такой воды год жизни прибавляется, — сказал я.

—День, — очень серьезно поправила меня девушка, — это уж точно, как медработник говорю.

Она отстегнула топорик с красной пластмассовой рукоятью и начала рубить два сухих дерева.

—Зачем? — спросил я. — На костер хватит и одного.

—А я не для костра.

Девушка срубила сухие деревья, сделала из них указатель и вырубила по стволу: «Вода». А подумав, добавила: «Мин. вода».

— Там этот родник, — сказала она, — здесь иногда встречаются эти родники, они целебные, силы прибавляют. Вот я оставлю указа­тель для того, кто двинется следом. Мы ж тут первыми идем, тут раньше никто не ходил, это прямиком дорога.

— Заблудимся.

— Ну да! А компас зачем? Мы выпили по большой кружке дымного чая.

Большие чаинки плавали поверху. Галя поддела чаинку кончиком своей аккуратной наборной финки, а потом спрятала за шиворот.

— Это зачем? — удивился я.

— К подарку, — ответила девушка и засмеялась. — Обязательно будет подарок, если всплыла такая громадная чаинка. А если ночью над домом гуси кричат, значит получишь телеграмму. Я проверяла, знаю... Ну, двинем...

И мы пошли дальше. И снова девушка вышагивала впереди, и мушка ее тозовки кувыркалась в такт шагам, словно ванька-встанька. Мы перешли обезводивший ручей по серой шершавой гальке. На том берегу начался бурелом, лес был частый, жуткий, увит ссохшимися жгутами дикого хмеля. Галя вытащила топорик и, когда идти становилось особенно трудно, ловко помогала себе, прорубаясь сквозь сухой бурелом. Мы шли долго. Лоб и виски стянул пот. Я оглянулся: позади нас в замшелом буреломе тянулась отчетливо заметная каждому тропа.

А вскоре мы выбрались к реке. Это была Чара, самая красивая река из всех, какие я видел в жизни. Она глубока, метров пять, не меньше, но вся видна на просвет. Даже разноцветные громадные камни на дне. Мы долго стояли на берегу и смотрели, как среди громадных разноцветных камней по дну навстречу течению — рокочуще-стремительному — медленно плыли большие, жирные рыбы. Можно долгие часы смотреть, как живет река. Девушка разглядывала дно зачарованно, и курносое лицо ее было одухотворенным и прекрасным.

Дальше мы шли по тропе, вдоль реки. И как-то совсем не думалось, что мы прорубились сквозь чащобу и оставили людям новую короткую тропу, которой раньше вовсе не было. В Чары, на поле, где садится самолет, мы вышли, когда солнце ушло, небо стало прозрачным, и студеным, и необычайно высоким, и в нем медленными линиями выстроились громадные косяки гусей.

— Ну, пока, — сказала Галя, — счастливо долететь.

— Спасибо тебе. Куда теперь?

— Куда пошлют, туда и полечу.

Она пошла по мощеной широкой дороге, которая вела к большим домам села. Среди двухэтажных сборных домов ее фигурка показалась вдруг неуклюжей. А в тайге, когда мы шли с ней, она была необыкновенно грациозна и хороша в лыжных брюках, коротких сапожках, с финкой, мелкашкой и топориком — женщина, о которой всю жизнь мечтал Джек Лондон.

Я слышал, как она тихонько насвистывала: в вечерней тайге звуки не исчезают сразу, они долго сохраняются в воздухе. Я подумал, что если когда-нибудь стану писать об этой нашей дороге из Распадка в Чары, то рассказ назову «Девушка, которая оставляет тропу». Это было дьявольски хорошо: осенний лес, косяки гусей, громадная тишина и маленькая девушка впереди. Все это заставляет вспоминать настоящую поэзию, и звучат в памяти строки:









Там все так же, как здесь, в Центральной России. И люди там такие же, только, может, самую каплю иные, и реки там такие же, только чуть-чуть отличаются от здешних, и леса такие же, только там больше хвои.

МОЙ ГИД

Я шел мимо одесского базара. Я любовался тем, как чумазые малыши, растирая по своим рафаэлевским мордашкам сок, уплетали желто-синие персики. Я смотрел, как рыжие кузнецы, матерясь и вытирая веснушчатые руки о кожаные фартуки, подковывали колхозных лошадей. Я слышал смех женщин, привезших на базар домашнюю кровяную колбасу.

Базар шумел, базар гремел веселым довольством и доброй сытостью. Я не видел здесь картин с лебедями и синими девами, вылезающими из тины пруда. Я не слышал пришептываний барышников. Я видел базар изобилия. Я видел за прилавками не пьяных мужиков, а краснощеких, арбузогрудых колхозниц. И я радовался этому базару, и никто не посмеет упрекнуть меня за эту мою радость.

Когда я остановился у кузни, ко мне подошел курчавый голубоглазый мальчик в школьной аккуратной форме и спросил:

— Дядя, вы кого-нибудь ищете?

— Да, — ответил я.

— А кого вы ищите, дядя?

Я не смог бы ему точно объяснить, кого я ищу и что я ищу. Поэтому я ответил:

— Я ищу, где здесь продается мороженое.

Лицо мальчика засветилось при слове «мороженое», и он с невы­разимым сожалением спросил меня:

—Ну и где же вы ищете? Вы считаете, мороженое есть в кузнице? Так его там нет.

— Ты думаешь?

— Дядя, — сказал мальчик, — когда я говорю, так я уже не думаю. Когда я говорю, тогда я знаю.

Я потрепал его по африканским жестким кудрям. Он улыбнулся мне ртом, в котором зубы были разбросаны, как кукурузные зерна, но только рукой сильно подвыпившего сеятеля.

— Вы не одессит, — сказал мальчик, все так же ослепительно улыбаясь, — и вы даже не человек с Украины. О, у меня хороший глаз на приезжих! Может, показать вам наш город? У меня есть немного свободного времени.

— Покажи, — попросил я, — буду тебе благодарен.

— Ах, дядя, мы же не дипломаты, к чему вы так говорите!

Мы гуляли по городу часа три. Мой курчавый гид говорил так:

— Что я вам могу объяснить за дюка Ришелье? А ничего! Зачем говорить за дюка, когда о нем все сказали мушкетеры? И за Пушки на я вам тоже ничего не буду говорить. Я вам только напомню, что уж если кто и любил Одессу, так это Пушкин. И что я расхваливаю Одессу! — вдруг спохватился Витька. — Хорошенькое дело, я расхваливаю Одессу! У вас есть глаза — так смотрите!

Мы стояли на набережной и смотрели на порт, где поворачивали свои цыплячьи, жалкие шеи многотонные портальные краны. Мы смотрели на корабли, стоявшие на рейде. Мы смотрели на зеленое море, на белые домики и на синее солнце.

— Дядя, — потянул меня Витька за руку, — пойдемте, дядя, я свожу вас в Музей обороны. Там есть пистолеты в стендах.

— Ты думаешь, это очень интересно — пистолеты в стендах?

— Дядя, если вам выпало счастье воевать, так мне этого счастья не выпало.

— Ты убежден, что воевать — это счастье?

— Когда пистолет, тогда всегда счастье, — убежденно сказал Витька, и мы пошли с ним в музей.

Он ходил по холодным залам и завороженно глядел на оружие. Потом мы снова вышли на звенящую, солнечную одесскую улицу, и он спросил:

— Ну, как вам город?

— Прекрасный город.

—Вы рано сказали, что это прекрасный город, дядя. Если вы не посмотрите кино Гриши Поженяна «Жажда», вы ничего не поймете за Одессу, дядя.

И мы пошли смотреть кино Гриши Поженяна «Жажда». Пока мы стояли в очереди за билетами, Витька говорил:

— Я вам скажу честно, дядя, я пока еще нигде не был, кроме Одессы, хотя могу сплавать в Батуми, когда захочу, потому что мой брат работает на «Победе» коком. А я не был в Батуми. Вы спросите: «Почему?» И я отвечу так: «Не хочу уезжать из Одессы даже на день». И если мне говорят, что в Батуми можно купаться в декабре, так, вы думаете, это сообщение делает меня несчастным? Нет. Не делает меня несчастным, хотя я люблю купаться. А вы любите купаться?

— Люблю.

—Вот видите! Все люди любят купаться, когда отдыхают. А когда есть школа, тогда не до купанья, так ведь?

— Да, — согласился я. — Ты, конечно, прав.

— Дядя, — сказал Витька, когда мы вышли из кинотеатра, — только скажите мне честно: вы советский гражданин?

— Советский. А ты что забеспокоился?

—Пограничный город, — пояснил Витька, — все-таки опасно так откровенничать, как я. Мой дедушка говорит, что пока Эрхард в Западной Германии работает президентом, нельзя быть очень-то откровенным. А скажите, дядя, вы, случаем, не торговый моряк?

— Нет, — признался я, — к сожалению, нет.

—Ай-яй-яй! — покачал головой Витька. — А мне почему-то по­казалось, что у вас есть обменные марки.

— И обменных марок у меня нет.

— Я понимаю, — вздохнул Витька, — ну что же, мне пора.

Этот разговор происходил рядом с мороженщицей, и Витька, задавая мне вопросы, то и дело поглядывал в ее сторону.

Я подошел к мороженщице и купил самое большое мороженое, какое только было. Витька вожделенно развернул его и начал аккуратно облизывать шоколад острым языком, сложенным в трубочку.

— Дядя, — сказал он, — я понял, что вы добрый человек, дядя. У вас есть бумага и ручка?

— Нет.

— Тогда подождите меня здесь минут десять, я очень прошу вас.

Витька юркнул в подворотню. Я ждал его минут восемь.

Он вернулся запыхавшийся. В руках он держал пузатый портфель. Он вытащил оттуда ручку и лист бумаги, вырванный из тетради.

—Дядя, — попросил он, — напишите в школу, что я помогал больной старушке добраться до дому.

—Ты пропустил уроки?

—Дядя, — ответил Витька, — мне больно отвечать на ваш вопрос.

Я написал ему записку, и он ушел, напевая что-то веселое.

КРАТКАЯ БИОГРАФИЯ

В конце июня 1952 года два фельдъегеря из Кремля приехали к директору Первой образцовой типографии имени Жданова; в сером низком небе — третий день собиралась гроза, парило — угадывалось рождение рассвета. Был четвертый час утра.

Директор типографии и секретарь парткома, бледные от волнения, вручили подтянутым капитанам пакет.

— Развяжите, — коротко приказал один из фельдов, квадратный, чуть кривоногий, налитой.

Директор типографии развязал шелковую ленточку (доставали загодя, обращались в Минвнешторг, те прислали пять метров импортных лент трех цветов).

Фельд открыл свой кожаный, довольно потрепанный портфель черного цвета, уложил в него десять книжечек небольшого формата, в красном сафьяне, с золотым тиснением, молча козырнул и вышел; следом за ним, прикрывая спину товарища, мягко прошагал второй.

... В час дня, когда Сталин проснулся, эти книги в сафьяне после соответствующей проверки химиками — затаившиеся враги народа по сю пору мечтают отравить генералиссимуса, ни один предмет из внешнего мира не должен попадать в руки вождя без надлежащего контроля ученых МГБ — были вручены ему начальником охраны.

Сталин взял книгу в руки. Еще с семинарских времен он относился к Слову как к первоначалию бытия, почтительно, с долей мистического страха: из ничего рождалось нечто, на века; только книга есть единственное выявление Памяти человечества, да и архитектура, пожалуй.

Прежде всего он посмотрел на последнюю страницу с выходными данными: тираж восемь миллионов триста семьдесят пять тысяч, каждый член ВКП (б) должен иметь его биографию; усмехнулся, заметив номер Главлита: А-04305; на том, чтобы и его книга была выпущена в свет цензурой, настоял сам, повторив на заседании Политбюро свои давние слова: «Что Сталин? Сталин человек маленький. Пусть охранители государственных тайн почитают его биографию, возможно, возникнут какие-то вопросы, поспорим, без сшибки мнений жизнь мертва, сие — диалектика... »

Хрущев и Булганин переглянулись; хотя Сталин и не смотрел в их сторону, однако сразу же поинтересовался:

— Как я понимаю, Хрущев — против?

Никита Сергеевич заставил себя рассмеяться, смех был тихий, горло сдавил спазм; отрицательно покачал головой, начал писать что-то на листе желтой «слоновой» бумаги...

...Продолжая рассматривать выходные данные, Сталин обратил внимание и на то, что никто не решился поправить его: он, утверждая макет, зачеркнул слово «печатных» листа и поставил «бумажных» — так было принято на Кавказе, когда он переправлял брошюры Авелю Енукидзе для опубликования в бакинской подпольной типографии работ Плеханова, Ленина, Жордания, Троцкого, Мартова; привычка — вторая натура, ничего не поделаешь...

Никто не посмел возразить, когда он вымарал фамилии технических редакторов и корректоров, — Сталин человек грамотный, корректоры ему не нужны, как, впрочем, и редакторы. Сталин привык сам себя редактировать.

Фамилии художника и художественного редактора вычеркнул тоже он, Сталин, заметив составителям биографии — Александрову, Митину и Галлактионову: «Это не "Жизнь животных", а биография политического деятеля, при чем здесь художники и художественные редакторы?!»

И лишь после того, как он заново просмотрел фотографии, помещенные в книге, оглавление, сноски, — только после этого пробежал — в который уже раз — текст. Каждое слово было знакомо: многое переписывал, порою целые страницы, компоновал фразы, делал купюры. В первом варианте текст его обращения к народу третьего июля сорок первого года был приведен полностью. После долгих размышлений Сталин убрал обращение «братья и сестры» и свою заключительную фразу: «Вперед, на врага, под знаменем партии Ленина — Сталина!»

...Перед обедом приехали врачи, — фамилии их до сих пор толком не запомнил, за тридцать лет привык к своим Вовси, Виноградову и братьям Коганам; сейчас все в одиночках, дают показания Рюмину, читать страшно, звери, оборотни, душегубы в белых халатах.

Новые врачи провели текущий консилиум — все в порядке, никаких отклонений от нормы. Правда, один из профессоров заметил, что надо бы внимательно посмотреть щитовидку.

Услыхав это, Сталин сразу же явственно увидел лицо Крупской: щитовидная железа, при нарушении ее функций, ведет к базедовой болезни. Все что угодно, только не это...

Сегодня на обед к себе никого не пригласил. Последнее время подогревал, а порою и готовил еду сам, на электрической плитке, в своих комнатах.

Обычно, когда приносили обед, наливал суп гостям — Маленкову, Булганину, Хрущеву, Берия, — внимательно смотрел, как они ели, только потом наливал себе — раз живы, значит, яда нет. Господь подарил еще один день, спасибо ему...

Позвал коменданта дачи Ефимова — бедняга был кандидатом в члены партии лет восемь, не мог поехать на Дзержинку на партсобрание, жил здесь безвыездно, — налил ему бульона и, пока тот хлебал, отошел к книжному шкафу, достал книжку Крупской, выпущенную в самом начале тридцатых.

Пролистав несколько страниц, нахмурился. Ефимову сказал уйти, к бульону не прикоснулся, взял карандаш, начал делать пометки на полях, то и дело заглядывая в свою «Биографию»...

Потом достал из кармана медный ключик, отпер шкаф, вытащил оттуда рукопись Троцкого под коротким названием «Сталин», привычно открыл страницу — вещь знал почти наизусть — и прочитал строку: «В юбилейной статье 1918 года (посвящена первой годовщине революции. — он (Сталин) писал: "Вся работа по практическому руководству восстанием проходила под непосредственным руководством председателя Петроградского Совета тов. Троцкого. Можно с уверенностью сказать, что быстрым переходом гарнизона на сторону Советов партия обязана прежде всего и главным образом тов. Троцкому. Товарищи Антонов и Подвойский были главными помощниками тов. Троцкого"».

Сталин перечитал еще несколько пассажей: «Свердлов огласил письмо Ленина, клеймившее Зиновьева и Каменева и требовавшее их исключения из партии... Чтобы развязать себе руки для агитации против восстания, Каменев подал заявление о выходе из ЦК... Кризис осложнился тем, что в "Правде" появилось заявление редакции в защиту Каменева и Зиновьева (Сталин был одним из редакторов «Правды». — Пятью голосами — против Сталина и двух других — принимается отставка Каменева. Шестью голосами против Сталина выносится решение, воспрещающее Каменеву и Зиновьеву вести борьбу против ЦК. Протокол гласит: "Сталин заявляет, что выходит из редакции"... ЦК отставку Сталина отклоняет... На заседании ЦК 21 октября он восстанавливает слишком нарушенное накануне равновесие, внеся предложение поручить Ленину подготовку тезисов к предстоящему съезду Советов и возложить на Троцкого политический доклад... 24 октября утром в Смольном, превращенном в крепость, происходит заседание ЦК!.. В самом начале принято пред­ложение Каменева, успевшего вновь вернуться в ЦК: "Сегодня без особого постановления ни один член ЦК не может уйти из Смольного". В повестке дня стоит доклад Военно-Революционного Комитета... Самое поразительное в том и состоит, что Сталина на этом решающем заседании нет. Члены ЦК обязались не отлучаться из Смольного. Но Сталин вовсе и не появлялся в его стенах. Об этом непререкаемо свидетельствуют протоколы, опубликованные в 1929 году. Сталин никак не объяснил своего отсутствия — ни устно, ни письменно... Дело идет не о личной трусости — обвинять в ней Сталина нет основания, — а о политической двойственности... »

Сталин держал эту рукопись спрятанной в запертом шкафу оттого, что мучительно боялся, как бы это не прочитали дети: нравственная катастрофа, крушение всех иллюзий. Что касается других, его это не волновало уже: история переписана, отредактирована, все протоколы съездов и конференций подогнаны под новую модель общественного мышления; какая может быть вера фашистскому наймиту Троцкому, засланному врагами в состав ЦК?! Люди теперь будут думать так, как им предписано, не в них дело. Единственно, кого следует постоянно контролировать, — так это историков; кто из них имеет доступ к первоисточникам? Впрочем, в этой стране сейчас не найдется ни одного человека, который бы рискнул назвать черное — черным: масса верующих в него, Сталина, нового пророка Революции, вотрет сапогами в асфальт того, кто посмеет против него выступить; русские — раз поверив — не отступают, вот уж воистину — мужик что бык...

Единственно, что до сих пор ранило и страшило его, так это письмецо Ленина, отправленное Карпинскому: «Большая просьба: узнайте фамилию Кобы (Иосиф Дж...? мы забыли)».

У Карпинского есть семья, помимо книг память хранят дети... Впрочем, решился ли он — после уроков тридцать седьмого — рассказывать своим об этом документе? Вряд ли. Ну а если и решился? Теперь никому нет веры, кроме него, Сталина.

Заварив себе крепкого чая — Чарквиани присылал лучшие абхазские сорта, — Сталин взял с этажерки зачитанный им пятый том «Собрания» своих сочинений, сразу же открыл нужную страницу, на которой он, в далеком двадцать третьем году, приводил цитату: «Перерождение "старой гвардии" наблюдалось в истории не раз. Возьмем наиболее свежий и яркий пример: вожди и партии II Интернационала. Мы ведь знаем, что Вильгельм Либкнехт, Бебель, Каутский, Бернштейн, Лафарг, Гед и другие были прямыми и непосредственными учениками Маркса и Энгельса. Мы знаем, однако, что все эти вожди — одни отчасти, другие целиком — переродились в сторону оппортунизма... Мы должны сказать — именно мы, "старики", — что наше поколение, естественно, играющее руководящую роль в партии, не заключает в себе, однако, никакой самодовлеющей гарантии против постепенного и незаметного ослабления пролетарского и революционного духа, если допустить, что партия претерпела бы дальнейший рост и упрочение аппаратно-бюрократических методов политики, превращающих молодое поколение в пассивный материал для воспитания и поселяющих неизбежно отчужденность между аппаратом и массой, между стариками и молодыми... Молодежь — вернейший барометр партии — резче всего реагирует на партийный бюрократизм... »

«Да, Троцкий, конечно, владел пером, — подумал Сталин. — Я сделал ошибку, позволив включить это его письмо к партии в нынешнее издание... » Он посмотрел на последнюю страницу: редактора, понятно, не было: кто посмеет его редактировать? Впрочем, Молотов не возражал против включения в «Собрание сочинений» этой цитаты. Да и Ворошилов — тоже. Почему? Разве они не понимали, что мои возражения Троцкому неубедительны? Увы, неубедительны...

Сталин прочитал свои строки, медленно шевеля старческими, с голубыми прожилками, губами: «Троцкий, как видно из его письма, причисляет себя к старой гвардии большевиков... »

«Но ведь он не причислял, — в который уже раз возразил себе Сталин. — Он просто написал "старая гвардия"»...

Он снова медленно читать, вслушиваясь в слова, сказанные им двадцать девять лет назад: «...непонятно, как можно ставить на одну доску таких оппортунистов и меньшевиков, как Бернштейн, Каутский, Гед, и старую гвардию большевиков... »

«Но ведь и это не ответ, — признался он себе. — Во-первых, никто из этих людей не был меньшевиком, это ведь наше, русское, — "меньшевик". А во-вторых, они действительно начинали как истинные марксисты, смешно с этим спорить. Отрицать их вклад — на первом этапе — в развитие марксизма — ненаучно, любой подготовишка от политики опровергнет... »

Сталин усмехнулся: «Если тогда не попробовали, сейчас и подавно не осмелятся... Но в следующих изданиях моих сочинений Троцкого надо будет убрать, перевести в прямую речь, что ли... "Экономические проблемы" и "Языкознание" красят новое издание — теория всегда украшает книгу... В следующем году, после съезда, надо будет подготовить "Марксизм и наука", "Марксизм и культура", "Марксизм и проблемы Востока" и, наконец, "Марксизм и религия" — это, пожалуй, главное».

Он отхлебнул холодный уже чай и, ощутив ноющее жжение под лопаткой, подумал: «А что будет, когда я уйду?»

...Недавно военные подбросили материал против сына, Василия, любимца. Он долго думал, как с ним говорить, все же человек под погонами, генерал-полковник, самый молодой в армии, надо щадить самолюбие. Поэтому решил чуть приоткрыть себя: сын должен понять, на то он и сын, не волчонок же. (Так называл Якова, испытывая к нему непонятную самому себе неприязнь.)

Поэтому, усадив Василия напротив, долго молчал, упершись своими желтыми, немигающими глазами в такие же рысьи глаза сына; потом, глухо откашлявшись, сказал — тихо, с болью:

— Ты думаешь, ты — Сталин? — Он отрицательно покачал головой. — Нет. Ты не Сталин. Думаешь, я — Сталин? — спросил еще глуше и, глубоко, судорожно вздохнув, ответил: — Нет, я тоже не Сталин. Он, Сталин, там, — генералиссимус поглядел на потолок, потом перевел взгляд на окно, кивнул на бездонную синь неба. — Исходя из этого состоявшегося факта, тебе и надлежит контролировать все свои поступки. Слишком много глаз. Русские люди желают видеть сына их Бога человеком идеальным. Понятно? Такой у нас, русских, характер. Изменить его не дано никому. Нация, — Сталин, наконец, улыбнулся, — идеалистических материалистов.

...Перед тем как выехать в Кремль, еще раз полистал Крупскую. Эту, первую, редакцию ее воспоминаний изъяли еще в тридцать четвертом, большую часть уничтожили, что-то оставили в спецхранениях, но ведь сколько осталось в личных библиотеках?! Поэтому приказал во время арестов все библиотеки конфисковывать; политическую литературу, изданную до тридцатого года, немедленно сжигать, если обнаружат книги Бухарина, Каменева или Троцкого — расстреливать по решению «тройки». ЧП случилось с Блюхером. После его ареста не осталось времени перепечатать школьные учебники по истории, — там был помещен его портрет: «Легендарный маршал». Кто-то из коллег предложил разослать инструктаж всем районо: поручить учителям вместе со школьниками во время первого же урока закрасить лицо шпиона черной тушью, объяснив при этом детям, как ловко маскировался японский шпион, готовившийся открыть границы Дальнего Востока самураям...

Сталину потом сообщили, что дети не удовольствовались одной лишь тушью. Перед тем как замазать фотографию, они выкалывали глаза «изменнику и диверсанту»...

Сталин листал воспоминания Крупской, и тяжелая ярость вновь рождалась в нем: каждая ее строка дышала неприязнью к нему, Сталину. А что он мог сделать с ней в тридцатом? Ничего он не мог тогда сделать, висел на волоске. Найдись кто решительный среди старой гвардии — не жить бы ему сейчас на Ближней Даче...

Он вдруг споткнулся: «жить»? А разве я живу, спросил он себя. Разве это жизнь, когда приходится каждую ночь запирать дверь в свои покои, выключать свет и в темноте, чтобы не заметили охранники, дежурившие в саду, менять комнаты: в каждой стоял низкий диван, он сам переносил подушки и белье, стараясь ступать бесшумно, каждую ночь спал в разных комнатах, — кому можно верить на этом свете?! Кому?!

Ночью, вернувшись в Кунцево, спросил коменданта Ефимова:

— У нас есть печь в доме?

— Конечно!

— Я имею в виду не электрическую печь, — пояснил Сталин. — Есть ли у нас печь, типа деревенской?

...Он бросил в пламя рукопись Троцкого, а потом кинул в алчно завывавшую топку томик Крупской.

...Все мы смертны, сказал он себе, всем своим существом сопротивляясь этим успокоительно-страшным словам. Но с ужаснувшей его кинематографической четкостью он увидел, как после его смерти сюда войдет Василий, откроет шкаф и достанет потаенные рукописи, книжку Крупской, ее первое, не отредактированное им издание; он представил себе тот удар, который ощутит мальчик, прочитав первое издание протоколов ЦК накануне Октября, странички показаний Бухарина, написанные его, Сталина, рукой, стихи, посвященные ему Николаем, что были написаны накануне ареста, и он ощутил страх — неведомый ему ранее — отца, который оставляет на земле двух сирот... Почти все Аллилуевы в тюрьме — вздумали написать в мемуарах, что он у них в ночь Октябрьского переворота пил чай; правдолюбцы; воистину, услужливый дурак опаснее врага, лили воду на мельницу Троцкого! К кому ж пойти детям, если найдется один, который рискнет повторить то, что сделал я, когда умер Ленин?! Кто тогда пригреет их, мою кровь и мою память!

Он смотрел на то, как огонь пожирал бумагу, ломал ее, корчил, превращая в литой, черный монолит, который сделается пеплом, стоит лишь подуть на него, и почувствовал вдруг, как глаза его наполнились слезами, — такого с ним не случалось давно, он уж и не помнил, когда плакал после июня сорок первого.

Вернувшись к себе, тщательно запер дверь, выключил свет и, сняв мягкие ичиги, пошел в ту комнату, где решил сегодня спать. Раздевался долго, по-стариковски, стыдясь своего кряхтенья, саднящей боли в затылке, тяжелого гуда в ушах, ломоты в пояснице.

Лег на мягкий, очень низкий диван, закрыл глаза, начал считать, чтобы поскорее уснуть, но сон не шел к нему. С трудом поднявшись, он перешел в другую комнату, включил свет и поднял с пола свою «Биографию». Комендант Ефимов раскладывал в каждой комнате по одному экземпляру той книги, которую читал Хозяин.

Набросив на себя шинель, Сталин присел на краешек стула и начал читать. Постепенно успокоился, пришло тихое умиротворение.

«Несчастные люди алчут простоты и ясности, они устали от сложности и многообразия. Они не забудут меня хотя бы за то, что я поднял их до себя, позволив каждому считать себя мудрым и убежденным в завтрашнем дне. Разве такое благо забывают?! Мы, русские, благодарный народ, — успокаивал себя, — нет народа благодарней».

Вдруг услышал песню, которую пела мама, когда оставалась одна в их маленьком доме. Она не знала русского, так до смерти и не выучила, обижалась, бедненькая, когда ей говорили, что любимый сын был исключен из семинарии; говорила всем: «Я сама его оттуда взяла, он заболел легкими, кто мог исключить такого умного мальчика?!» Конечно, это не преминули напечатать в Грузии; слава богу, до России не дошло; того, кто переводил с грузинского, расстреляли, газетчиков ликвидировали, бедная моя мама, прости меня за то, что я был таким плохим сыном...

Сталин понял, что ему не уснуть сегодня. Он пошел в ванную, достал тот порошок для сна, что ему выписывали братья Коганы начиная с двадцать седьмого года; выпил, прополоскав рот глотком «боржоми», и отправился в самую дальнюю комнату: сон теперь придет быстро, он будет легким, без разрывающих душу сновидений...

Но сон тем не менее не пришел к нему сразу же, как бывало раньше. Он отчего-то явственно увидел лицо матери Меркадера, того испанца, который проломил длинный, яйцеобразный череп Троцкого швейцарским ледорубом.

Берия привез к нему эту женщину, и Сталин вручил ей Золотую Звезду Героя, которой был удостоен ее сын за этот беспримерный подвиг.

Сталин считал, что дни Меркадера сочтены — в общем-то это по правилам, знал, на что шел; его тронули слова испанки; кстати, несмотря на годы и горе, смотрится хорошо, очень женственна.

— Камарада Сталин, если потребуется и моя жизнь, — заключила она, — я отдам ее за вас со слезами счастья.

— Спасибо, — ответил тогда Сталин, — но ваша жизнь, жизнь матери, давшей жизнь Герою, нужна ему. Скоро вы встретитесь, обещаю.

«Где она, интересно? — подумал Сталин. — А сына ее не расстреляли только потому, что смогли перевербовать... Неважно, что на суде он молчал... Мы умеем заставлять говорить в суде, они — в камере, с глазу на глаз с тем, кому сулят жизнь... »

Он вдруг услышал хруст пробиваемого черепа, почувствовал сладкий запах крови, залившей лицо Троцкого, представив себе, как тот дрался с Меркадером, вырывая у него из рук ледоруб, чтобы не дать нанести второй удар, и ужас объял его, и он перешел в самую первую комнату, возле входной двери, опустился на диван и затаился, прислушиваясь к тихим шагам охраны. Он решил не спать всю ночь, потому что ощутил зловещее предчувствие чего-то неотвратимо-страшного, решил было снова подняться, но не смог — провалился в тихое забытье, которого так боялся...

Он сидел в кресле у парикмахера. Половина его лица была намылена, а половина уже гладко выбрита. Он шмыгал носом и кривил губы, разглядывая себя в зеркале.

— Привет, старик! — сказал он, заметив меня. Он сказал это спокойно и просто, будто мы расстались вчера, а не пять лет назад. — Что будем делать? Хорошо бы пойти куда-нибудь к женщинам и слегка попить, а?

Он был смешным парнем до ареста. Его считали главным хохмачом во дворе. На спор он снимал брюки и, перекинув их через плечо, как плащ, гулял в длинных синих трусах и накрахмаленной рубашке по Можайскому шоссе. А еще он умел смешно говорить в рифму. Особенно это нравилось продавщицам из рыбных магазинов. Вечером, отсидев часок в обществе интеллигентов, которые, включив радио на полную мощность, жарко говорили о трагедии художника в наш век, он прочитывал им свои новые стихи и потихоньку сваливал к девицам: болтать в рифму, есть свежую рыбу и развлекаться в постели. Раздевая очередную продавщицу, он плел:

— Жил на свете милый Блюм, положили Блюма в трюм, попросили не блевать и не какать на кровать!

Его все звали Блюмом: и рыбные девицы, и мы, друзья. Никто не звал его по имени. Даже участковый, составляя протокол за то, что он купался ночью в фонтане, где воды было по щиколотку, записал: «Означенный Блюм плескался в фонтане и кричал, как Тарзан, изображая из себя обезьяну Читу».

Однажды Блюм пошел на первомайскую демонстрацию. Ему доверили нести портрет Лаврентия Павловича. Блюм шел в правой колонне и должен был, проходя мимо трибуны, провозгласить лозунг в честь нашего родного правительства. А он, подняв что было сил портрет Берия, выкрикнул:

— Да здравствует наше родное Ваше Величество!

Он был напичкан историями, которые знал от матери и помнил от отца, расстрелянного в тридцать восьмом году с группой писателей. Особенно много историй он знал про Лазаря Моисеевича, потому что его мать работала в театре Революции, а Каганович часто туда ездил. Блюм рассказывал, как однажды в тридцатых Каганович приехал смотреть спектакль «Самоубийца», поставленный по пьесе Эрдмана. Каганович сидел в зале один, а возле всех проходов, где горели синие и красные фонарики, стояли сотрудники НКВД, охранявшие жизнь ближайшего соратника товарища Сталина.

Лазарь Моисеевич смеялся до слез: Эрдман написал злую и веселую комедию. За кулисами бедные актеры сжимали друг друга в объятиях и шептали:

— Все-таки правда торжествует! Ты видел, как он добро смеялся?

Они теперь были убеждены, что Каганович разрешит этот запрещенный спектакль. Когда занавес опустился, Лазарь Моисеевич сунул в карман неизменные четки и начал аплодировать, продолжая весело смеяться. За кулисами был праздник. К Кагановичу подбежал директор.

—Это великолепно и зло, — сказал Лазарь Моисеевич, — прекрасная, мужественная и разящая сатира, бьет наповал. Немедленно снять, немедленно. Разве это нужно показывать москвичам? Кому нужны зловещие тени, выведенные талантом выдающихся художников на сцену? Никому, — закончил он, подтвердив свои слова округлым жестом левой руки — точно таким же, какой был у гениального зодчего нашего счастья, когда тот закуривал неизменную трубку.

После двух лет знакомства я привык к веселому Блюму, который бродит по улицам без брюк, спит с продавщицами и, ошалев от водки, купается в пересохших фонтанах. Но, узнав о расстреле секретаря ЦК Кузнецова, который честно дрался всю ленинградскую блокаду, Блюм зачитал:





Это было так непохоже на все, сказанное им за два года нашего знакомства, что я опешил и быстро оглянулся по сторонам. Мы гуляли по еврейскому кладбищу. Оно тогда было на берегу Москвы-реки, где теперь стоят красивые новые дома и школа-одиннадцатилетка. Там была одна поразительная могила, мы очень любили ее. На сером камне по-русски и еврейски было написано под синим фарфоровым портретом хорошенькой девушки: «Илька Дэмон, которую убили при погроме. Прощай, доченька, твой папа Хайм Мойша Цырульник».

Я оглянулся еще раз; на кладбище было пусто и тихо. По Москве-реке картинно плыли баржи, гулко басили катерки; на другой стороне реки в парке Красной Пресни высверкивала иллюминация. Там сегодня было народное гулянье, посвященное очередному снижению цен. Тогда каждый год снижались цены на галантерею, бриллианты и крахмал, но одновременно на всех заводах повышались расценки, выходило так на так, но про расценки не печатали, а о снижении цен радио говорило с шести утра, а уж в девять начинали объяснять комментаторы, приводя отклики буржуазной прессы. Мы шли молча, а потом Блюм возгласил голосом диктора Юрия Левитана:

— Цены на куриный помет снижены на семнадцать процентов!

Однажды, гуляя по улице Горького, он начал жечь свои волосы, поднося к ним свечку, и при этом громко кричал: «А вот идет космополит, Еврей Иваныч Айболит!»

Это было в дни, когда печатались статьи про безродных космополитов, продавших родину за иностранные самописки.

Это бы все ничего, за это бы, наверное, Блюма не посадили. Но в милиции, куда его забрали из-за свечки, — явное нарушение порядка, — он стал метаться по дежурной комнате, а когда его скрутили, чтобы успокоить и отправить в медицинский вытрезвитель, он заорал: «Ну что ж! Смейся, хохмач! Кулаком меня в рожу бей! Но, ети вашу мать, все-таки я еврей!»

На беду в это время в дежурку зашел один из руководителей районной милиции Павел Федорович Гроднер, подполковник. Он всем говорил, что по национальности литовец. Услыхав стихи Блюма, он закурил «Герцеговину Флор» и стал молча расхаживать по дежурке.

— Пьяный дурак, — сказал наконец Гроднер, — что ты болтаешь, что?

— Иуда, ты откуда? — тут же ответил Блюм в рифму. Лицо Гроднера стало скорбным. Дежурный лейтенант фыркнул и сказал старшине, который доставил Блюма в отделение:

— Литовцы, одно слово...

Гроднер бросил папиросу в зеленую деревянную урну и, став совсем серым, сказал дежурному:

— Оформляйте протокол и позвоните в аппарат товарища Абакумова.

Оттуда приехали и забрали Блюма. А через месяц, посидев в Сухановке, он начал говорить все, что хотел его следователь. Он сказал про многих из нас.

Часть ребят забрали, часть оставили — «на разживу». Тех, кого забрали, судили в трибунале за попытку покушения на жизнь товарища Сталина. Руководителем «террористической группы» следователь уговорил стать Блюма, гарантировав ему хороший лагерь и дополнительное питание в тюрьме. Все ребята получили по смертной казни с автоматической заменой на двадцать пять лет каторжных лагерей. Самому старшему «террористу» Блюму было девятнадцать лет.

Гроднера, который сдал Блюма, тоже вскоре забрали как «язычника», очищая кадры органов от «литовцев». Сидя в камере с Блюмом перед этапом, Гроднер поучал его:

— Чудак, тебя обработали, как куренка. Разве можно колоться и сдавать людей? Надо было брать на себя анекдот, получать «пятерку» по Особому совещанию и мотать в лагерную самодеятельность.

—Сука, — сказал Блюм грустно, — жидовская морда. Пусть твой папа Гроднер вертится в гробу пропеллером, сука. Ему будет плохо за такого просексоченного сына...

...Блюм вышел из парикмахерской красивым, хотя несколько ссу­тулившимся. Он сильно полысел за эти годы. И потом у него изменилась походка: она стала какой-то суетливой, непомерно быстрой.

—Ты чего семенишь? — спросил я. — Идешь, как балерина...

— Там были деревянные колодки, — ответил он, шмыгнув носом, — соскакивали, заразы. Ну, ты придумал, куда двинем?

—Да. Нас ждут редакторши кино.

—Старухи?

— Что ты... Выпускницы ГИКа, они боготворят тебя заочно, с моих слов.

Мы сели в троллейбус. Блюм прилепился к стеклу и начал вертеть головой, как птица.

—Слушай, а сколько стоит мороженое? — спросил он.

—Смотря какое.

—Мне там часто снилось шоколадное эскимо на палочке. Вдруг, просветлев лицом и став прежним Блюмом, он возгласил:

—Ешьте зернистую икру, это питательно и вкусно!

—Ты что? — удивился я.

—Ничего. Просто читаю объявление. Вон, видишь на стене дома. Он

помолчал немного, а потом выкрикнул на весь троллейбус:

— Ешьте мороженое, оно холодное и вкусное, и не ешьте дерьмо, оно невкусное, хоть питательное!

Пассажиры, слышавшие его реплику, стали смотреть в разные стороны, будто ничего не произошло. Блюм внимательно оглядел их и скорбно заметил:

— Все в порядке, ничего не изменилось. Люди по-прежнему хорошо воспитаны. Хоть бы один сказал, что я подонок! Нет, молчат, как мыши.

Редакторши, у которых я пасся в тот год, увидев Блюма, стали молчаливо-торжественными. Они быстро затащили его в комнату, чтобы Блюма не увидели соседи, и стали просить, чтобы он рассказал им свою одиссею. Они теребили его, трогали за руки и смотрели на него влажными глазами. Блюм поначалу улыбался, лицо его стало жалким, а потом на скулах выступили красные пятна:

—Девочки, какая к черту одиссея, когда у вас тут эдакий цветничок!

И залился идиотским смехом, — похрюкивая и брызгая белой слюной. Редакторши недоуменно переглянулись. Тогда Блюм, юродствуя, перецеловал каждую, приговаривая:

— Ах, девочки, вы себе не представляете, какое это счастье — прикасаться к гибкому женскому стану!

Бедные редакторши стали поочередно выскакивать в коридор. У девушек вообще есть манера выскакивать в коридор, а особенно если их трое, а нас двое, да еще один из лагеря. Они там консультировались, как быть дальше. Одна из редакторш, Мика, вернулась первой, села возле Блюма и сказала:

—Вы, наверное, ужасно устали, милый...

— Почему? — удивился Блюм. — Я ничуть не устал, крошка, — и он положил ей ладонь на грудь.

—У вас в глазах столько горя, — Мика осторожно отодвинулась.

—Какое там горе, — хихикнул Блюм, подсаживаясь еще ближе к Мике.

— Нет никакого горя, когда рядом такая крошка, как ты!

—Сейчас я принесу кофе, — сказала Мика и вышла.

—Сколько у них станков? — спросил меня Блюм. — Где мне с ней примоститься?

—Не гони картину, они ж не проститутки.

—Какая жалость. А долго надо с ними разводить матату?

—Ты что — забыл?

Блюм внимательно посмотрел на меня:

—Да. Потому что там мы онанировали не на разговоры, а на репродукции с Рембрандта, где были изображены толстые женщины. Нам было не до разговоров, — надо было поскорей управиться и сразу спать, мы ж начинали валить лес в шесть...

Вошли редакторши. Они несли поднос. На подносе были две бутылки водки и маленькие бутербродики, сделанные на западный образец.

—Ого, — сказал Блюм, — пожрем, девочки!

И он начал запихивать в рот бутерброды, поправляя их указательными пальцами обеих рук.

—Кир! — возгласил он торжественно. — Да здравствует кир водяры!

Бедные редакторши старались на меня не смотреть. Блюм налил себе стакан водки и начал медленно пить: иногда, замирая, он полоскал горло, будто это вовсе не водка, а боржоми с молоком. Выцедив стакан, он, зажмурившись, рыгнул:

— Девочки, давайте музыку.

—Вы, наверное, там совсем не слышали музыки, — сказала Мика, включая магнитофон.

— Почему же? — обидчиво ответил Бюм. — Я там играл в джазе.

— Где?!

— В джазе. Контрабасистом.

— У вас был джаз?

— В каждом лагере был свой джаз.

—Вы там изголодались, — сказала Мика, — берите бутерброды, они сделаны специально для вас.

— Почему это я изголодался? Я воровал, я был сыт.

Я понял, что Блюм завелся. Наверное, он обиделся, когда редакторши, крадучись, вели нас по коридору, чтобы не слышали соседи. Не зря, видно, Блюм тогда громко заметил мне, что он реабилитированный, а не амнистант.

— У кого воровали? — допытывалась Мика.

— У большевиков, — усмехнулся Блюм, — они доверчивые...

— Что вы такое говорите, Блюм?! — ужаснулась Мика.

— Правду, — ответил он, — только правду и ничего, кроме правды!

— Но...

— Хватит, — сказал Блюм. — Мне надоело кудахтанье. Пора перейти к телу.

Редакторша Лиля сказала:

— Я должна поработать в фундаменталке.

— А я к Юткевичу, — поднялась редакторша Надя.

— Счастливо, — сказал Блюм. — Только возвращайтесь попозже, а то мы с Микой не управимся.

— Вы не умеете себя вести, — сказала Мика.

— А вы разве девица? — осведомился Блюм.

— Я не девица, а вы совсем не умеете себя вести.

Надя и Лиля вышли. Мика выключила магнитофон и встала к двери.

— Иди ко мне, цыпочка, — сказал Блюм, дожевывая бутерброды, — я сделаю тебе больно и хорошо.

— Уходите прочь, — сказала Мика. — Мне совестно за вас.

— Сейчас, — ответил Блюм, — минуточку.

Он выпил еще один стакан водки и потер лицо пятерней так, что появились красные полосы.

— Дура, — сказал он, поднявшись. — Ты хотела, чтобы я говорил о красивых страданиях? Страдания всегда уродливы, а я не клоун. Или плати мне, как проститутке, тогда я буду выдавать тебе сюжеты про муки интеллигентов в каторжных лагерях.

— Блюм, — тихо сказала Мика, и глаза ее засияли, — простите меня, Блюм.

— Я вам не Блюм, — ответил он. — В миру меня зовут Юрой.

— Сволочи, — говорил он, пока мы ехали в Парк культуры, — им хотелось аттракциона: страдалец на файф-о-клоке. Хрен в сумку.

Он прижался лбом к стеклу, надолго замолчал, а потом выкрикнул:

— Хорошо по первопутку на санях барать якутку!

И снова в троллейбусе все, словно по команде, стали смотреть в разные стороны.

— Что с тобой? — спросил я.

— Ничего. Просто там я стал истериком. Оказалось, что это даже удобно — быть истериком. Я, когда орал и бился на земле, мог думать о чем хотел, а потом еще выцыганивал освобождение на день.

Мы нашли двух девушек перед самым закрытием парка. Одна из них была продавщицей. Я понял, что Блюма ждет счастье. Но он, вместо того чтобы сочинять в ее честь рифмы вроде прежних: «жил на свете старый Блюм, положили Блюма в трюм», начал читать стихи из цикла «Город», написанные им в одиночке. Мы шли к Новодевичьему монастырю: в те годы там находили себе пристанище не только покойники, но и влюбленные. Блюм читал:

Друг другу протянув мосты,
Уснули берега.
Опавших с неба звезд цветы
Куда-то мчит река.
И заглядевшись с высоты,
До утренней зари
Глядят ревниво фонари
Во влажные черты.

Девушки переглядывались, потому что не знали, как себя вести. Блюм смотрел на толстую продавщицу влюбленными, сияющими глазами:

Уже много дней и сегодня опять
Облака вроде сколотых льдин,
Шалый ветер бросает листву умирать
К равнодушным ногам машин,
Уже много дней дожди без конца,
Полотняных туманов надрыв,
Как будто Бог Сын потерял Отца
И плачет, лицо закрыв[5].

Девушки стали весело смеяться, и Блюм тоже начал смеяться вместе с ними, то и дело поглядывая на меня. Он смотрел на меня, будто школьник, забывший урок.

— Как вас зовут? — откашлявшись, спросил Блюм продавщицу. Та игриво поинтересовалась:

— А зачем?

— Хотите выйти за меня замуж? — предложил Блюм.

— Ой, Маш, не могу, — засмеявшись, сказала девушка. Ночь разламывалась рассветом, которого еще не было. Но рассвет угадывался во всем: и в том, как почернела вода в реке, пожелтели фонари на набережной, и в том, как прозрачны и прекрасны сделались наши лица, в весеннем предрассветье лица людей всегда прекрасны и трагичны.

— Что же будем делать, девочки? — тихо спросил Блюм. — Я хочу, чтобы вы шли рядом с нами по набережной, а я бы читал вам стихи всю ночь, а если захотите, все утро и весь день...

— А работать когда? — спросили девочки.

—Я бы читал вам самые нежные стихи, какие только знаю, — исступленно продолжал Блюм. — Я бы рассказывал вам про то, на каком страшном и мучительном разломе мы живем, я бы пел вам буддистские гимны, которые уверяют, что середина столетия всегда приходит с добром и возрождением.

Девушки испуганно переглянулись. Я заметил, как продавщица тихонько толкнула локтем подружку. Та чуть заметно кивнула головой и стала оглядываться по сторонам.

— Ты понимаешь, девочка, — говорил Блюм продавщице, — что скоро станет утро, которое, по пророку Исайе, всегда приходит с радостью, и мне очень хочется, чтобы эта радость коснулась и тебя!

Мы поравнялись с двумя такси. Наши спутницы ринулись в первую машину и стали испуганно кричать шоферу:

— Скорей гони, шеф! Гони скорей, он псих ненормальный!

Тогда и второй шофер дал газу, и обе машины унеслись.

— Ты испугал девочек, Блюм, — сказал я. — Ты стал в лагере придурком.

— Я стал в лагере не только придурком, но еще электромонтером, контрабасистом, жуликом и импотентом, — ответил Блюм. — Прав да, вешаться я пока погожу, потому что мне очень хочется посмотреть корриду, которая все-таки будет до того, как взойдет солнце.

...Он позвонил ко мне ранним утром. Его голос грохотал в трубке счастьем и добротой. Он кричал:

—Скорей приезжай! Сейчас я тебе дам адрес. Я нашел колоссальную чувиху. Она старая, живет в подвале, и окна у нее зарешеченные! Такая прелесть, честно, такая прелесть! Я почувствовал себя на свободе, понимаешь? Я почувствовал себя на свободе!

Я знал его хорошо. Со мной он никогда не играл. Если он говорил так — значит, он говорил правду.

Первым произведением Ю.Семенова были стихи — он написал их в одиннадцать лет. Стихи оказались настолько хороши, что Семен Александрович сперва усомнился в авторстве сына. Семенов продолжал писать стихи всю жизнь, но никогда их не печатал. Они удивительны своей «разношерстностью» — белые стихи пятидесятых совсем не похожи на отчаянные или шутливые поэмы шестидесятых, а те, в свою очередь, разительно отличаются от грустных рифмованных стихов семидесятых и восьмидесятых. При жизни отец читал их только в кругу семьи. Думаю, они заслуживают большую аудиторию.

МАМЕ

Когда криком совсем задохнулся,

Когда лаской мало кто жалует

Без тебя, старушка, вовсе

Жизни банальной занавес падает.

Без тебя, в минуты когда уж — куда?

Когда сочувствий кисель сюсюканный

И бьет всего ерунда...

Нежных баюканий несут седин твоих провода...

И не жалей —

Седины — ведь это, к счастью, —

Значит — больше чувствам роздал,

Значит, твой суховей

Сердцем нежным убьет несчастья, —

Рано ль, не знаю, поздно ль...

Но милая, старенькая, седая,

Каким бы горем не гильотинировали горло,

Со мной, родная, —

В клапане сердца вором стучится —

Как всегда тихо и ласково —

Юлька, милый,

Съешь моих ласк последнюю пасху

Моей материнской силы...

Хаю тех, кто о счастье кричит.

Хочешь — тебе намурлыкаю песню

О тех, кто сейчас в горестях

Идет по тернистой лестнице?

Не знаю, долго ль нам вместе?

Милая, скомкай локти нервов.

Знаешь, ведь если

Все время жевать горестей серу,

То тоже больно, верно?

И не сердись на меня, не надо.

Лаской звеня,

Старой мамы сложи серенаду, —

Для нас, для... него, для меня.

Уже не было ночи,

Но и утро еще не пришло.

Было молчание...

И майские сумерки.

Мы вышли — кругом одиночество.

И красота.

Красота умирания и рождения,

Воплощенная в сиреневости времени.

Мы шли по темной аллее...

Листва разговаривала с нами

Как проснувшийся от ласки ребенок

И снова засыпала тишиною.

Фабрика мешала нам глазами ночной смены.

Там работали, и нам было больно за них.

А вон там, в сером доме под крышей,

Горит огонь окна...

Это хорошо.

Потом, кивнув утру антеннами,

Пронеслись пожарники. Ревела сирена.

Это стремительность. Это волнует.

Мой брат смотрел на машины и тихо ругался...

И мы тоже ругались.

И — радовались этому неподвижному и стремительному

Счастью ощущения.

Мы вышли из аллеи —

Из женщины, запрокинувшей руки,

На мытую площадь.

В ее чистоте

Отражалось теперь уже светлое небо.

Было не так хорошо. Слишком светло.

Кончилась борьба сумерек с рассветом...

Дома мы вышли на балкон,

Прошуршала шинами — как отсвет сумерек —

Машина «скорой помощи».

Во дворе, одетая в шубу, качалась на качелях женщина.

Мы молчали и думали о своем... Скоро выйдет солнце...

Мы не хотели его. Мы хотели сумерек утра.

Всегда хочется непонятного...

Но сумерки утра можно ждать целый день...

И уже не будет таких же сумерек...

Мы пошли спать...

Яркое солнце лезло в глаза.

Назойливое солнце, которое существом своим

Хотело сказать, что оно лучше сумерек.

Глупое, спокойной тебе ночи.

1954 г.

Ты на это письмо не сердись —

Не возврата прошу я в нем.

Тот, кто раньше сжигал свою жизнь,

Догорает холодным огнем.

Я пишу — а на сердце дрожь.

Много слов — а зачем, почему?

Не беда, если ты не поймешь.

Я их завтра и сам не пойму.

Помню муть одурманенных глаз,

Словно сизый дым папирос,

Соскользнувшего платья атлас,

Аромат расплетенных волос.

Помню бег торопливый минут,

Слов прощальных обидную ложь.

Ты сказала: «Я завтра приду».

И я понял, что ты не придешь.

И мне странным казалось потом,

Когда ты пришла, как тень.

Мы, как бабочки, вили дом

На один лишь короткий день.

А теперь, когда стихла боль,

Только эхом весны теребя,

Знаю я, что в кафе «Метрополь»

Я когда-нибудь встречу тебя.

Уловив твой неясный испуг,

Не спросясь, подойду к тебе сам.

Ты мне скажешь: «А вот мой супруг,

Познакомьтесь, садитесь к нам».

1954 г.

КУРОРТ УРЧУГАН

Звонким утром, в час сиянья,

Когда свет пришел в долину,

И когда заботы мира

Перед солнцем отступили,

И когда капель смеется

Так же весело, как птицы,

И когда седой охотник

На вершине скал обласкан

Белым солнцем и ветрами,

В этот час я полон вихрем,

В этот час я полон силы,

Полон мужества и счастья

В этот звонкий миг сиянья!

И я славлю мир, который

Дал мне жизнь

И дал мне уши,

Чтобы слышать звуки мира,

Дал глаза мне, чтоб

Воочью мог в тайге я песни слушать,

Дал мне руки, чтобы

Утром, вкривь царапая бумагу,

Мог отдать я людям, птицам,

Рекам, снегу и долинам

Хоть бы часть того сиянья,

Что несет с собою солнце!

Звонким утром, в час рассвета,

Когда новый день родился

И когда заботы мира

Перед солнцем отступили,

Славлю я тебя, мой Пушкин,

И тебя люблю, Багрицкий,

И тебя — бродяга Уитмен,

И тебя — слепой Ван Гог!

Все вы дети утра, песни,

Все вы дети птиц, капели,

Все вы дети того мира,

Что окрест лежит под снегом.

Так неистово огромен

И неистово красив!

И хочу я, чтоб в долину Урчуган

С зарей, с рассветом,

Вы пришли и стали вместе

С тем охотником, который

На вершинах скал обласкан

Солнцем, ветром и травой!

1957 г.

Все выше к солнцу поднимался мой самолет, и чем выше забирался он, тем сильнее мне хотелось сделать еще один репортаж — с неба.

Я самолет остановил.

Открыл запасный выход.

Кашне, не повязав, набросил

И кепи взял.

— Ты подожди, — сказал я летчику

И вышел.

Ветра свист был оглушителен.

Мороз рвал уши.

Я запахнул пальто, подумав:

«Небесный репортаж впервые делаю...»

И славы холодок

Пополз с морозом пополам

По коже.

Мой ТУ, как декорация,

Как суть романтики и реализма,

Как дерзость и как мое всесилье,

Стыл в воздухе над облаками

И под солнцем.

А я ходил по тучам,

Похожим с высоты на вату,

По облакам, как по гуртам овечьим,

По струям ветра, и по снега хлопьям,

Условным здесь, как хлопок в Антарктиде.

Я первым здесь бродил

В обличии спецкора

С блокнотами и фотоаппаратом.

Но тучи молчаливы.

Облака красивы холодом своим

И быстротою бега,

А ветер — сплетнику подобен

С протертыми локтями и блестящим задом.

И птиц здесь нет,

И горы на земле,

Поросшие седой сибирской пихтой, Далеки слишком.

— Э-гей! — я закричал. — Откликнитесь!

Небесные земфиры!

Я интервью намерен получить!

Но ветер, стоязыкий сплетник,

Унес мой крик

И масса тишины,

Как конвоир,

Вокруг меня замкнулась.

Я много ездил.

Скорость знал я крыльев,

Напор турбин

И выспренность винтов,

«ЛИ-2» спокойствие, треск мотоцикла,

Моторной лодки шум

Той, что неслась по Чаре,

По реке таежной

Вместе с песней Якута Вани.

Бродяжничал я много.

Я видел, как танцуют новоселы,

Отплясывая каблуками по паркету.

Я слышал споры жаркие

В стенах аудиторий

И в цехах-махинах,

Курил махорку вместе с пастухами,

И у костра сидел с охотниками вместе,

И ввысь глядел,

Туда, где звезды,

Завидуя чуть-чуть

Тем, кто способен покорять пространство.

Несбыточного нет.

Мой ТУ под солнцем стынет,

А я хожу, как херувим,

По тучам

И жалею,

Что калош не взял

И позабыл про джемпер.

А тут ведь небо.

Нет вокруг людей,

Которые с плеч сбросят ватник,

Чтоб тебе согреться.

И я кричу пилоту:

— Милый! Летим скорей на землю!

Мне скучно без планеты нашей,

Без людей и без якута Вани,

Без поваров,

Которые у плит,

Орудуя большими черпаками,

Готовят звездный борщ,

Без тех ребят, с которыми я жил на Абакане,

И подвиг их обычен:

Они в тайге штурмуют небо

Смолою шпал и синевою рельс.

Без рудокопов чернолицых из Бален,

Без рыбаков Мурмана бородатых,

Насквозь водой морскою просоленных.

Мне скучно без добра и без печали,

Без дел земных, пропахших потом,

Без радости трудов и переходов дальних.

Не нов я в теме.

Всяк горазд

В любви земле поклясться лишний раз.

Клянется ей в любви и тот,

Что из дому не уезжал ни разу.

А я клянусь, полазавши по тучам,

Нашлявшись в атмосферах безъязыких,

Поскандалив с ветром.

Я там, Земля, в любви тебе поклялся.

1957 г.

РАЗМЫШЛЕНИЯ ПОСЛЕ БОМБЕЖКИ

Что значит — «сердце переполнено любовью»?

Я слышу в этой фразе моментальность,

Которая как вспышка ослепит,

А после темнота еще теснее станет.

Тогда как светлячок,

Зеленый страж ночей,

Всю жизнь свою подвержен только тленью.

Не объяснять же тленье

Ленью?

А постоянный шум запруд

Желаньем «не пускать»?

Я славлю постоянство запруд и светляков,

Я против вспышек и «переполнений»,

Как только «пере» — значит, через край,

И ад не в ад, и рай не в рай.

Сейчас здесь ночь,

В пещере спят,

Сейчас здесь дождь,

Нас не бомбят.

Спит член ЦК Сисана,

И мой Свиридов спит,

И даже спит охрана,

Не спит один пиит.

(Пиит — значит, поэт по-старорусски. Тяга прозаика к поэзии очевидна, ее отметил Б. Пастернак в следующих строчках: «Я пью за семерых хозяек, за праздники на мясоед, чтоб полубогом стал прозаик и полным богом стал поэт».)

Боже мой, как, оказывается, не просто сочинять «в рифму».

Наверное, поэтому новаторы решили занести в поэзию писсуары,

Но постоянство, сопутствующее высокой болезни поэзии,

Обязано равно принимать

И маслянистость пулеметов у входа в пещеру

К партизанам Патет Лао.

Больше всего бойтесь моментальности!

Моментальное фото — это фото уродов!

И даже моментальность смерти уродлива,

Поскольку умиранию должно предшествовать раздумье.

Спит член ЦК Сисана,

И мой Свиридов спит,

В пещере под Сам Неа

Не спит один пиит.

Дождь кончился, и они прилетели. Особенная сволочь — это одномоторный «Эй Ди Сикс». Он винтовой, и поэтому может достичь каждого, кто был в нашем бронетранспортере: бомбой, пулей или ракетой типа «шрайк». Даже если успел спрятаться в воронку — точность попадания: Плюс-минус четыре метра.

Любите тленье светляков,

Любите.

Старайтесь медленнее жить

И не спешите.

Старайтесь видеть все вокруг без ослепленья...

Только тогда вы сможете нести в себе

Заряд того спокойного добра,

Которое так нужно людям,

Уставшим от боен, предательств и глупости,

И ослепительных деклараций, «переполняющих сердца».

Да, еще...

Прежде чем канонизировать писсуары в поэзии,

Следует поначалу разбить их, поскольку из кусков фаянса

Может получиться неплохих форм конструктивная композиция,

Особенно если ее скрепить опаленным осколком бомбы,

Брошенной с «фантома» В Долине Кувшинов Одним из «Май бай ми»[6].

Пещеры Патет Лао, 17 января 1968 г.

БРУКЛИНСКАЯ СКАЗОЧКА, РАССКАЗАННАЯ МНЕ В НЬЮ-ЙОРКЕ ПИСАТЕЛЕМ ГУДМАНОМ

Я построил аппарат.

Рад был беспредельно.

Черные кнопки — в ряд.

Белые кнопки — отдельно.

Впрочем, аппарат имеет один недостаток — он великоват, словно счетно-вычислительная машина. Хотя это и есть некое подобие счетной машины. Это — электрическое устройство по определению человеческих мечтаний.

Я запустил мой аппарат —

Безмерно горд,

Ужасно рад —

В работу.

Лампочек зажегся ряд,

Проскрежетал мой аппарат

И выдавил ответ:

«Форд, Рено, Пежо, Фольксваген,

Поездка в турне: рейс Копенгаген.

Коттедж за городом,

Красивая морда.

Счет в банке,

Виски в банках.

И новая мебель с синтетической обивкой типа «африканская зебра» — таковы мечты подавляющего большинства населения». «Естественно, — продолжала машина, — я не учитываю мечты

Шизофреников,

Импотентов,

Параноиков

И добрых старух.

Их мечтания не являются типическими, равно как я не могу считать нормальной мечту нескольких индивидов, поскольку

Они мечтают о полотнах Матисса,

Охоте на тура, плотах на Тиссе,

Высоком искусстве, прекрасной даме и вдохновении».

Сеанс был окончен. Умолк аппарат.

Я очень был счастлив и страшно был рад

Тому, что умолк, наконец, аппарат.

Гад.

Я вынес аппарат во двор,

Купил по дешевке здоровый топор

И решил разломать эту скотину.

Но она, почувствовав нечто, Сказала:

«Болван, сукин сын, Хулиган и кретин!

Если ты недоумок, продай меня тому, кто сможет мною пользоваться».

И я понес мой аппарат — Ползучий змей,

Проклятый гад — На продажу в ООН.

Я был бы крайне рад

Продать вам чудо-аппарат!

Последнее открытье века:

Узнает все мечты человека!

Господин У Тан поинтересовался:

— Сколько стоит штучка?

—Ерунду. Семь полотен Матисса,

—Пять хороших собак для охоты

—И возможность жить все время гусиных полетов

—В дельте Нила.

—Господин У Тан сказал:

—Вот вам чек на миллион, но с одним условием: пойдите домой и уничтожьте ваш аппарат и никому, никогда и ничего о нем не рас сказывайте, ибо для удовлетворения всех человеческих мечтаний я должен иметь в своем распоряжении три миллиарда автомобилей, коттеджей и путевок в Копенгаген...

Я разломал мой аппарат,

Чему сейчас безмерно рад.

Купил себе машину,

Купил коттеджик сыну,

Посадил в фольксваген

И отправил в Копенгаген

Жену...

Между нами: никакого аппарата вовсе не было.

Просто я спекульнул идеей, рассчитывая в результате этого получить тысчонку-другую на продолжение начатой работы о сумасшествии Ван Гога.

Но оказалось, что продавая идеи, вы продаете себя.

Лучше оставайтесь нищим мечтателем, чем рантье,

Который стрижет купоны на колбасу и мебель

С человеческих мечтаний. Хотя, впрочем, не скрою:

Очень приятно ездить на белом бьюике

с айркондишен.

Так что: решайте все сами.

Решайте же сами,

Вы сами с усами,

С большими усами.

Венгерская художница Ева Карпати рисует голубей, лес, женщин. Только она очень мало рисует, потому что ее живопись кажется ей приблизительной. Но ее живопись прекрасна.

Артист начинается лишь после смерти — Поверьте...

Был Каин, был Авель, был Ирод.

Осталась символика зла,

И нет во всем мире отцов,

Которые б сына назвали — «мой Ирод».

И Ева была. И осталась,

Как символ греха,

И много отцов называли детей — «моя Ева».

Однако из всех миллионов осталась лишь Ева. Та Ева.

А после остались Овидий, Гораций,

Рабле, Эйзенштейн и Матисс.

Остались навечно —

Как Ева, не Ирод.

Грех всем симпатичен. Ведь правда?

Творящие по договору,

Рисующие по найму.

Знакомьтесь: маляр!

Все в портрете похоже,

И голубь не белый, а сизый — по правде,

И девочка тоже похожа!

Мы все так на свете похожи,

О Боже,

Спаси нас от сходства,

Спаси нас от скотства!

...В лесу по утрам очень тихо,

И голуби в нем голубые.

А руки мадонны сначала пусть будут в воде родника.

Пусть замерзнут.

Сначала мы все замерзаем.

А после бывает тепло. Ну, вы!

Приготовьте ей кисти!

Пусть пахнет вокруг скипидаром!

Пусть холст будет чистым, как детство!

Побойся же смерти и глупого тлена!

Рисуй. И останься навечно!

Все зрячие — зрячи,

Но видеть умеют лишь люди,

Которых на свете десятки!

Ах, Ева, ты ж видеть умеешь,

Как девочка, или мадонна,

А может быть, шлюха —

Неважно.

Теряешь своих голубей ты,

Совсем не боясь потерять их...

О, хитрая злая мадонна,

А может быть, шлюха,

А может, дитя...

Ведь это не страшно: терять голубей,

Если знаешь,

Что голуби, глупые птицы,

Всегда возвращаются снова к тем, кто их теряет.

Понятно?

Останься же, Ева, останься! И помни:

Умение видеть — проходит,

Умение слышать — проходит...

Все смертно, Все тленно, Как глупо...

«Пассивность таланта — преступна!»

Ведь если не ты — с голубями и черной мадонной

Придешь утром к людям —

То кто же?

Ведь если приходим не мы,

То другие... Чужие другие, Чужие.

1968 г.

ПО ПОВОДУ ОКОНЧАНИЯ РАБОТЫ

Большое спасибо тебе,

Зеленая ящерица с желтым хвостом,

За твое любопытство.

Каждое утро ты вылезала из кустов

Синего можжевельника и подолгу смотрела,

Как я работаю.

Ты была словно возлюбленная,

Которая считает, что видит чудо.

А поскольку нет пророка в своем отечестве,

Твое любопытство я толковал, как любовь,

И был очень горд. Спасибо тебе,

Большое спасибо Вам, мой друг Новицки,

За то, что каждое утро Вы начинали

Строить нечто из старой фанеры и битого стекла.

Это очень важно: слышать подле себя работу

И видеть, как рождается дом: пусть даже

Без печки, но с крышей.

Спасибо вам, комары с прозрачными крыльями,

За то, что вы каждый вечер слетались

К моей лампе и гибли в ее холодном

Электрическом тепле.

Но перед тем как погибнуть,

Вы очень мешали мне, и

Это помогало мне чувствовать

Себя живым — всего-навсего.

Огромное спасибо вам,

Ночные яблони, за то, что

Вы роняли на подстриженный луг

Красные яблоки — в этом умирании лета

Было заложено главное: то, что помогает

Людям жить — вера в бессмертие земли.

Ну, будь здорова, ящерица!

Я сейчас уеду. Я очень счастлив.

Я окончил работу.

Я поеду на автобусе номер «такого нет»,

На остановку «такой не будет».

И пока он будет везти меня,

Я стану благодарить и тебя,

И господина Новицки, и луг,

И облака, и горлиц, которые уснули.

Спасибо вам, большое спасибо.

1968 г.

В ДОМЕ ТВОРЧЕСТВА КИНЕМАТОГРАФИСТОВ НА ДУНАЕ

Ах, как хорошо в этом доме, Пустом и тихом.

Человек, побывавший в нем, остается.

Остается в запахе тепла,

Прикосновения рук к лампе,

В огрызке яблока, оставленном в тумбочке.

И в меня входит творчество,

Оставленное здесь коллегами,

Жившими прежде.

Я его чувствую, я им благодарен.

Спасибо им, растеряхам.

Из оставленных крох

Я стану делать пирог

С капустой, грибами и дичью.

Но с кем разделить мне его?

Коллеги, которые жили,

Забрали любовь до последней пылинки,

Дом вычищен, как пылесосом.

Зачем вы так скупы?

Оставьте немного любви,

От вас не убудет, наверное,

Иначе — как быть иностранцу,

Кто знает лишь «иген»[7],

А чаще обратное иген, короткое, быстрое «нэм»![8]

Как мне хорошо в этом доме,

Но все же с кем разделить

Мне пирог из дичи с грибами?

Бог с Вами, включайте свои пылесосы!

Любовную пыль соберите — не жалко,

Нет, жалко, конечно, но лучше приврать, —

Так правдивей.

Лишь только уеду отсюда —

Вернитесь. Врубите систему настройки.

Замрите. Локатором станьте. Радаром.

Вот так. Еще тише!

Вы слышите, это спускается вниз,

По лестнице, очень скрипучей, все то,

Что осталось после меня для вас.

1968 г.

21 АВГУСТА

Чаек крик и вопль прибоя,

Смех детей и солнца зуд,

Ну пойдем скорей с тобою

На роскошный белый зунд...

Все прекрасно, все сияет, говорят девицы «нет»,

(А в Москве все заседает наш высокий кабинет).

А кругом так симпатично, и вокруг такое чудо:

Одеваются наяды, раздеваются атлеты,

Самолеты пролетают, и эсминцы грозно ходят —

Так, чтоб видели их люди...

(Именно в это время Дубчек и Черник присоединились к Свободе для переговоров об урегулировании отношений между братскими народами, вокруг которых роилась контрреволюция...)

—Я читаю Пастернака... Да, стихи весьма прелестны...

—Очень чувственны и сладки, Как медок в конце июля...

—Ха-ха-ха, скорее в море, Ха-ха-ха, какие волны,

—Пастернака бросьте в сумку И перемените плавки...

—А песок прогрет под солнцем... А песок увял под солнцем...

—А песок умят под солнцем. (В это время в Праге люди вышли на работу.)

—Ну смотрите же, смотрите, вон идет прелестный парень,

—Загорелый, мускулистый, сколько силы в нем и страсти!

(В это время, как сообщал ТАСС, переговоры продолжались в обстановке полной откровенности и дружбы.)

—Не хочу я слышать это,

—Поищите мне другое,

—Надоели мне «нахрихтен»,

—Я ищу себе покоя...

(Ее звали Гертруда, она работала в Дрездене ассистентом по ис­правлению дефектов речи. На время отпуска она сняла обручальное кольцо.)

— Надоели сообщенья,

Поищите лучше песни,

Все прелестно, все красиво,

Девушек тугие груди,

Спины юношей нагие,

И старух глаза большие...

(А над пляжем пронесся МиГ, и дети смеялись, глядя на него, и махали ему руками, ибо он был знамением мира, и никто не знал, что именно в этот момент пилот получил приказ приготовить кнопку 2-ЗЕТ для педалирования в случае ядерного нападения подлюг из НАТО.)

Песок прогрет под солнцем,

Водицы синь тепла,

Кругом белеет море,

Эсминцы на дозоре,

И в людях берега...

(В это время Людвиг Свобода говорил с правительством, которое охраняли от наскоков контрреволюции советские бронетранспортеры.)

Ах, прошу вас, ах, не надо!

Здесь же пляж,

Едем вечером отсюда

В бар, где будет очень людно,

Там приперченные блюда,

Там играет старый джаз...

(А в это время Чжоу Энь Лай выступил с провокационной речью в румынском посольстве в Бухаресте.)

Ах, как дети здесь смеялись,

Будто не существовало горе,

Рыбаки сушили сети,

Говорили дамы «нет»,

(Мне сегодня, по секрету, 248 лет).

А мужчины говорили о последних матчах в мире,

А мужчины говорили о победах на рапире,

Ну а женщины боялись за детей, что без оглядки

Все играли, все играли в салочки, в песочек, в прятки...

(А в это время орудия развернули свои жерла на Вацлавское предместье, где собралась толпа безответственных хулиганов, которые протестовали против акта братства, оказанного народами — друзьями чехам и словакам в их борьбе с контрреволюцией.)

1968 г.

РАЗМЫШЛЕНИЯ НА ТЕМУ Н.Г. ЧЕРНЫШЕВСКОГО

Не знаю я,

Что значит «что»?

Почем торгуют «как»?

Зачем нам «почему»?

И для чего «не надо»?

Вопросы столь важны,

Сколь прост на них ответ:

«Что» — это просто «что»,

Синоним «почему» — «зачем».

А вообще привет!

Вопрос мы разрешим,

Вопрос ведь не ответ,

Виновны только «да»

И не виновны «нет».

Наивен компромисс

Вопроса и ответа...

«Зачем»? — вас в каземат,

«Как»? — в дальнюю тюрьму!

Услышь мою мольбу,

Не пария, не брата,

И «как» не виноват,

И «что» не виноват,

И для того «нельзя»,

Что всем сейчас «не надо».

1 сентября 1968 г.

Скоростные сдвинулись пределы,

А мораль по-прежнему стара:

«Свят есть Бог, хоть первородно тело,

И весна — суть лучшая пора».

Почему? Ведь однозначность мнений

Будет мстить отсталостью и тьмой.

Все не правы. Прав один лишь гений,

Отменивший турбовинтовой.

Гений тот ломал себя и мучал,

Самолет смертельный флаттер бил,

Пробивая грозовые тучи,

Гений о спасении молил —

Не себе, а той своей идее,

Для которой лишь один предел:

Чтоб исчезли в скоростях пределы,

Как в любви — дворовые наделы,

Как в игре — отравленные стрелы,

И чтоб мир скорее поумнел.

Скорости — им нет определенья,

Скорости — тревоги наших дней.

Он погиб. Не надо сожалений —

Мир живет умнее и быстрей:

Формула, записанная мелом,

Стала делом миллионов рук.

Бумеранг, запущенный умело,

Возвратится, сделав полукруг.

Скорости есть символ первородства

Мощностей, направленных вовне, —

Доброта, Отвага, Благородство

Здесь нужны. Чуть меньше — на Луне.

1968 г.

Вечер ушел сквозь кленовую листву

В серое небо Лианьфалу.

Ночь подкралась с зажженными фонарями,

Будто могильщик.

А женщина осталась. Она осталась.

Хотя ее здесь нет.

Женщина всегда остается возле,

Если только ты хочешь этого.

Слышишь, как прекрасно в отрогах гор трубят олени?

Они словно рыцари перед боем.

Сейчас у них начнется турнир,

В котором победителем будет даже проигравший.

Ах, как прекрасно мое счастье.

Оно значительно больше меня ростом,

У него медальный профиль,

И это мое красивое счастье любит

Самая красивая и умная женщина...

И чем больше я думаю об этом моем рослом счастье,

Тем оно делается ненавистней,

Потому что уж кто как не я знаю:

Его нет вовсе.

Есть кленовая листва, ставшая в ночи чугунно-литой,

Есть тоскливые гудки пароходов на Дунае,

И надо всем этим царствует городской магистрат,

Который приписывает экономить электричество,

Особенно ночью,

А чтобы не было безобразий —

Выпускает полицейских с фонариками.

Тихо! Слышишь, в предгорьях трубят олени!

«А где же выход?» — подумаешь ты.

И есть ли вообще выход? Ведь правда есть?!

Ну скажи?!

А мне будет совестно смотреть в твое лицо,

Потому что я знаю про все, о чем думаешь ты.

А ведь любовь обязательно предполагает тайну!

Чтобы я думал, что ты думаешь, что я думаю,

Что я ничего не знаю. А я знаю все.

В сером сентябрьском предрассветьи

Олени дерутся рогами

И кричат от любви и боли

И по этому крику оленей находит охотник Калман

И бьет их под лопатку разрывной пулей.

Длинной и медной.

1968 г.

Спасибо тебе, женщина,

Мать моих детей,

Спасибо тебе.

Судьбе было угодно,

Чтобы мы любили

И не любили друг друга,

Чтобы я доставлял тебе боль,

А ты попросту мучала меня

За то, что я был таким, каков есть.

Я пытался скрывать это,

Но меня выдавали друзья,

А после всех выдал Феллини.

И тогда ты решила, что это конец и наш с тобой мир

Разлетелся, как шарик, взорванный маньяком.

Женщины, которые любят, и дети

Обычно считают трагедией ерунду.

Все дети: и те, и эти, чужие дети, и наши дети.

Спасибо тебе за сны,

В которых черные быки носятся по белым иконам.

За Дуню спасибо и Ольгу.

Я рядом с тобою старею.

Добрею.

1970 г.

Только чаще прощай меня.

Прощай меня всегда.

Мы все очень нуждаемся в прощении,

Потому что за утренним кофе

Мы говорим о гибели друга

И о самоубийстве Марлин.

«Свари мне овсянки».

«Ты знаешь, она отравилась».

«Да? Где подтяжки, я через полчаса улетаю».

«Она перед смертью кричала».

«Бедняга. Напомни купить мне подтяжки»,

Так что ж нам друг другу прощать?

Не надо. Не надо. Ну, здравствуй.

Я вроде б вернулся.

Но в пятницу я уезжаю.

Пролетные гуси идут.

Я буду их ждать в камышах.

Как добытчик.

Сюжетов, и горя, и счастья.

Всем поровну. Всем понемногу.

Прощай.

Я наверно вернусь.

1971 г.

Закат был красным. Желтой — пыль.

Апрельский Крым, дорога к переправе.

Никто, ничто забыть не вправе,

Тем более, когда не сказка — быль...

Ковыль был белым; жаворонок пел;

Мотор хрипел; Синело небо.

И на двоих буханка хлеба,

И жизни — на сто лет задел.

Истинность ватерлинии — символ мощности судна,

Здесь нельзя ошибаться — чревато крушением в шторм;

В любви, войне и творчестве, видимо, самое трудное —

«Сухая трезвость оценок», как утверждал Нильс Бор.

Океаны, какими видятся, открыты для каждого смертного,

Предмет океанографии понятен отнюдь не всем.

Охотник, знающий истину, кормит слепого беркута,

Ведь тот, кто молчит, — не значит, что обязательно нем.

1971 г.

Твоя беда, моя вина,

Так неделима сущность жизни,

И утренняя пустота

Уйдет со шторой — солнце брызнет.

А мне-то что? Смешенье дней,

Чередованье лун и света,

Ведь для прирученных коней

Нет разницы — зима иль лето...

Давно отмерен рацион,

И раз в году ветеринары,

И вроде бы спокойный сон,

Но снятся им в лесах пожары.

Ах, как мне хочется хоть раз

Суметь понять спряженье судеб,

Касанье рук и точность глаз,

А так — пусть будет то, что будет.

Ну вот. Я снова лгу себе:

Тогда, приблизив сущность правды,

Просить я стану о тебе,

О слове, рифме, о беде,

Но в сорок — умирают барды.

Вмести весь мир в пятак арены,

Скрой свою боль, нам радость дай,

«Циркач, циркач, всенепременно

Тебя ждет рай, тебя ждет рай.»

Неси тяжелый крест искусства,

Ушиб не страшен — есть трико,

Движение — шестое чувство,

И смыслом также высоко!

Когда юпитеры погаснут

И в цирке будет тишина,

Тогда лишь только станет ясной

Моя перед тобой вина.

Черное, раскосое, чужое,

Странное, высокое, мое,

Взятое, как истина, без боя,

Грешное, как наше бытие.

Все решает мысль и направленье.

Главное — минутный пересчет,

Непрочитанное стихотворенье,

Взрывом в небе конченый полет.

Ожидания надежд — химерны,

Море в шторм коричнево и зло,

Расставания — закономерны,

Как стамеска, лампа и стекло.

К счастью мы идем через страданья.

Ложь понятней в стыке с простотой,

Все несбыточно — и это обещанье

Быть с тобой и быть самим собой.

Станем благодарны тем мгновеньям,

Когда море било волнолом...

Ты и я. Мы все в бореньях, Я и ты...

Мы каждый о своем...

Это верно. Что же делать, если

Правда нескладна и глупа.

Мир резонен. Грустны наши песни.

А судьба — была и есть судьба.

1972 г.

***

Помоги мне забыть все обиды

И рожденные ими грехи,

Я таким уж останусь, как видно,

Помоги, помоги, помоги.

Милосердия надо вам, люди,

И еловый шалаш — на Оби,

Не суди, и тебя не осудят,

Помоги, помоги, помоги.

Помоги мне уверовать в правду,

Ту, что силу дает и покой,

Все, что было — то будет, но в главном —

Я такой же, как был, я такой.

Все мы любим лишь то, что мы любим,

Любим сразу, а губим — потом:

То обидев — простим, приголубим,

Пожалеем. Заплачем. Споем:

«Помоги мне забыть все обиды,

И рожденные ими грехи,

Я таким же останусь, как видно,

Помоги, помоги. Помоги.»

1973 г.

***

Я всем и каждому внимаю,

Но ничего не понимаю

Про обреченность бытия,

В котором он, она и я.

Зачем нам всем глаза даны?

Чтобы смотреть в них беспрерывно,

Все понимая неразрывно,

На что владельцы их годны.

Зачем всем руки нам даны?

Чтоб прикасаться кожей пальцев

К щекам случайных постояльцев,

Которые нам не верны.

Зачем даны нам всем сердца?

Лишь только для вращенья крови? .

С годами истина суровей

И четче облик подлеца.

1974 г.

РОМАНУ КАРМЕНУ

Нам нет нужды смотреть назад,

Мы слуги времени.

Пространство,

Как возраст и как постоянство,

«Пока, старик», нам говорят.

Все чаще по утрам с тоской

Мы просыпаемся.

Не плачем.

По-прежнему с тобой судачим,

О женщинах, о неудачах,

И как силен теперь разбой.

Но погоди. Хоть чуда нет,

Однако истинность науки

Нам позволяет наши руки

Не мазать маслом.

И дуплет,

Которым кончится дорога,

Возможно оттянуть немного,

Хотя бы на 17 лет.

1975 г.

Прошлое чревато будущим,

Минус чушь настоящего,

Мир захомутан таинством

Памяти, связей, тягот.

Факторы предопределения,

Неучтенные логикой,

Суть горестей,

Счастья и катастроф.

Все, что когда-то грезилось

Пенно-пурпурным, чистым,

Стало чернильно-черным,

То есть наоборот.

Начала бывают всякие.

Как правило, с пункцией веры,

Концы, увы, одинаковы, —

Птица сбита влет.

1975 г.

Я не жалею, что отдал,

И то, что потерял — ко благу,

Лишь только бы листок бумаги,

А там хоть грохота обвал.

Центростремительность начал

Уступит место центробежью,

Так дюны шире побережья

Предшествуют чредою зал.

Я не обижен ни на тех,

Кто оказался слишком резким,

Духовно крайне бессловесным —

Ведь мир подобен сменам всех:

Когда легко отдать кумира,

Когда не трудно позабыть

И то, что не было, что было:

В чреде мгновений — эры прыть.

Отчаянье — плохой советчик,

На дне бокала истин нет,

Осмыслен лед сквозь грязный глетчер,

А жизнь людей — в тени планет.

1983 г.

Не верьте злым словам: «он растерял друзей»,

Где братство, там такое невозможно,

Понятье это слишком многосложно,

Чтоб говорить: «он потерял друзей».

Ушедшие всегда в груди твоей,

А те, что живы, — дли, Господь, их жизни, —

Должны лишь жить, без страхов и болей,

А как хрусталь, расколотый на брызги.

Гоните от себя обидные слова:

«Он вознесен, для нас забыл он время»,

Друзья — не символ и отнюдь не бремя,

А вечный праздник, кайф, лафа,

Способность верить в правоту «07»,

Когда набор заезженного диска

Позволит вам сказать: «Ну, Сень,

Как жизнь? Что нового? Дошла ль моя записка?

Не может быть! Отправил год назад!

А может, вру. Хотел, а не отправил.

У дружбы есть закон, у дружбы нету правил,

Подарков ценных, вымпелов, наград.

Ты жив? Я тоже. Очень рад».

1983 г.

Поправши ужас бытия

Игрой, застольем иль любовью,

Не холодейте только кровью,

Мои умершие друзья.

Мы соберем по жизни тризну,

Вино поставим, сыр, хичин,

Ядрено пахнущий овин

Напомнит нам тепло Отчизны.

Мы стол начнем; кто тамада,

Поднимет первый тост за память,

Которая нас не оставит,

Поскольку мы трезвы — пока.

Все, кто ушли, в живых живут,

Те, кто остался, помнят павших,

Когда-то с нами начинавших,

Мы здесь их ждем; они придут.

Они тихонько подпоют,

Когда начнет свое Высоцкий,

Светлов, Твардовский, Заболоцкий,

А кончим пир — они уйдут.

Не забывайте утром сны.

Приходим к вам мы поздней ночью,

Храните нас в себе воочью,

Как слезы раненой сосны.

1983 г.

Проси не славы у судьбы,

Не денег, мужества, распутства,

Моли доверия! Доверия моли!

А равно с ним блаженства безрассудства...

1983 г.

Да славься, шариковый паркер!

Моя защита и броня,

Господь охоронил меня,

Как лыжника надежный «маркер».

От всех невзгод я защищен

Высокой этой благодатью,

Я окружен моею ратью

Словес, понятий и имен.

Рождение миров счастливо,

Навечно мной приручены,

Любуюсь ими горделиво

Как из-за крепостной стены.

Безмолвный паркер, символ силы,

Мой бог и раб, мой нежный друг,

Взамен волнения — досуг,

Как бы судьба меня ни била.

Тобою я вооружен,

Опасен очень и спокоен,

Тобой одним я нежно болен,

Все остальное — быстрый сон,

Переходящий в пробужденье.

В заботы утренних тягот,

Тебя лишь мне недостает:

Маркеро-паркер — избавленье!

1983 г.

***

Когда идешь в крутой вираж

И впереди чернеет пропасть,

Не вздумай впасть в дурацкий раж,

Опорная нога — не лопасть.

Когда вошел в крутой вираж

И лыжи мчат тебя без спроса

И по бокам каменьев осыпь,

Грешно поддаться и упасть.

Прибегни к мужеству спины,

К продолью мышц, к чему угодно.

Запомни: спуски не длинны,

Они для тренажа удобны.

Иди в вираж, иди смелей,

Ищи момент врезанья в кручу,

Судьба еще готовит бучу

Тем, кто Весы и Водолей.

И, наконец, опор ноги,

Буранный снег под правой лыжей

И солнца отблеск сине-рыжий,

Но самому себе не лги.

Не лги. Иди в другой вираж,

Спускайся вниз, чтобы подняться,

Не смеешь просто опускаться,

Обязан сам с собой сражаться.

Чтоб жизнью стал один кураж,

Когда смятенье света с тенью

Несет тебя, как к возрожденью,

А в снежной пелене — мираж.

Странное слово «доверие»,

Похоже на жеребенка,

Нарушить — чревато отмщением,

Словно обидел ребенка.

Нежное слово «доверие»,

Только ему доверься,

Что-то в нем есть газелье,

А грех в газелей целиться.

Грозное слово «доверие»,

Сколько бы ни был казним,

Жизнь свою я им меряю —

Принцип не отменим.

1985 г.

***

Проститутку на колени посадил в трактире Блок,

По щеке ее погладил, женщине уснуть помог.

Он шептал ей строки песен, наподобие молитв,

Зная загодя, заране, что вперед ее убит...

1986 г.

Снег идет и слава Богу,

Отдыхаю понемногу,

Скоро, видимо, в дорогу,

Что ж, наверное, пора.

Снег идет. Катанья нет,

Александр и бересклет,

Склон другой, в Николке осень.

В облаках заметна просинь,

Восемь бед, один ответ,

Кому страшно, а мне — нет.

Ожидание барьера — звук разорванный холста,

Жизнь прошла, не жизнь — химера,

Сделанное — полумера,

Да, наверное, пора.

Долги ль сборы, коль решил?

Сам себе давно не мил,

Боль в лопатке, индерал,

Срок отпущенный так мал.

Холода стоят всю осень,

Нет Николки, не та просинь,

Восемь бед, один ответ:

Бузина и бересклет,

До свиданья, не до встреч,

Встану снова. Дайте лечь.

1986 г.

Стал самому себе не мил,

Седой старик с душою урки,

Коня б завесть, накинуть бурку

И в горы — из последних сил.

Как люб мне круг слепых бойцов,

Чадры старух, чеканка ножен,

Кинжал дамасский, что в них вложен,

И на коня — и был таков!

Подъем все круче; ветра свист

И одиночество, как веха,

Самгин ли ты, или Алеко,

Ложишься в землю, словно лист.

Будь путником, не бойся выси,

Ищи обзора точный смысл:

Глаза совы мудрее рыси, —

Ведь зверь в движенье слишком быстр.

Моли о медленности всхода,

Не торопись, не шпорь коня,

Все в мире суета, что модно,

Ах, жизнь моя, пусти меня!

1986 г.

Да здравствуют расставания,

Вексели будущих встреч, —

Точный рассчетчик желания,

Способный один уберечь

Надежды, мечты, восторги,

Сладостный ночи стон,

Только в Смоленском морге

Играет магнитофон.

Только повсюду наличествует,

Властно нас всех теребя,

Исключительность, исключительность,

Что против тебя и меня.

22.06. 1986 г.

От добра добра не ищут,

Жизнь пройдет, промчит зазря, —

Если не блажен, а рыщешь,

В марте алчешь декабря:

Не бывает! Невозможно!

Вычленяй одно звено,

И держись, покуда можно,

А потом — кулем, на дно!

Все на свете возвратимо,

Невозвратен только миг,

То, что чаялось любимым, —

Будь то Моцарт или Григ.

1986 г.

А в Толедо — вечность,

Ласточек полет,

Сан-Фермин, беспечность,

И кинжалы — лед.

А в Толедо — древность,

Очень много камня,

Странно мало окон,

Сплошь — резные ставни.

А в Толедо — лето,

Лава узких улиц

Захлестнет туристов,

Что бредут ссутулясь.

А в Толедо — праздник,

Все перемешалось,

А в глазах Эль Греко

Вместе — смех и жалость.

Не говори: «Последний раз

Я прокачусь сейчас по склону».

Не утверждай: «В рассветный час

Звезда бесстыдна в небосклоне».

Не повторяй ничьих причуд,

Чужих словес и предреканий.

Весна — пора лесных запруд

И обреченных расставаний,

Не плотью измеряют радость,

Не жизнью отмечают смерть.

Ты вправе жить. Не вправе падать

В неискренности круговерть.

Упав — восстань! Опрись о лыжу,

Взгляни на склона крутизну.

Я весел. Вовсе не обижен.

И в черном вижу белизну.

Благодарю тебя за добрые стихи,

И ветер стих, и улеглось ненастье,

Конечно, это штрих, еще не счастье,

А мы до горя больно все легки;

Я чую — знак беды угас,

Как зимняя звезда на небосклоне,

И, честно говоря, хоть жизнь на склоне,

Теперь уж и минута, словно час,

Умру я ненадолго — отоспаться —

И завтра к вам вернусь со склона Мухалатки,

Целую вас, пока, мои ребятки.

Трагедия поколений: верил или служил?

Аукнется внукам и правнукам

Хрустом сосудов и жил,

Аукнется кровью бескровного,

Ломкостью хребта,

Аукнется ложью огромною,

Нелюди, мелкота.

Лучше уж смерть или каторга,

Лучше уж сразу конец,

Что ты у жизни выторговал?

Сухой негодяйский венец!

1990 г.

Судьбу за деньги не поймешь —

Десятки и тузы — забава,

Провал сулит — там будет слава,

Прогноз на будущее — ложь,

Ты лишь тогда поймешь судьбу,

Когда душа полна тревоги,

А сердце рвут тебе дороги,

И шепчешь лишь ему мольбу,

Простой закон — всегда люби,

Прилежна будь Добру и Вере,

И это все, в какой-то мере,

Окупит суетность пути.

1990 г.

Пьер Огюст де БОМАРШЕ.

ЖОЗЕФИНА, его жена.

ФИГАРО,

ДЖЕРРИ СМИТ.

СОВРЕМЕННЫЙ ПИСАТЕЛЬ.

ЕГО ЖЕНА.

ЕГО СЫН.

ЕГО ЭКОНОМКА.

ЕГО ШОФЕР.

РЕЖИССЕР ВАН ТИФОЗИННИ.

СОВРЕМЕННЫЙ РЕЖИССЕР.

ДИН,

ШАРЛЕРУА,

ТЮРЕМЩИК. АНРИ,

ПРОДЮССЕР.

МЕНЕСТРЕЛИ.

КОНСТУЛЬТАНТ № 1.

КОНСТУЛЬТАНТ № 2.

АКТЕРЫ № 1, № 2.

Роли шофера писателя, его старого друга, консультанта № 1 и консультанта № 2, актеров № 1 и № 2, актрис № 1 и № 2, молодчиков № 1, № 2 и № 3, курьера Ассоциации драматургов, арестованных в Парижском аббатстве, должны играть менестрели Бомарше.

Во всех картинах могут присутствовать менестрели, исполняющие песни и мимические сценки, которые должны помочь зрителю понять веселый нрав Бомарше. В зависимости от режиссерского решения, менестрели могут расположиться вместе с маленьким джазом по краям сцены, а могут вызываться действующими лицами из-за кулис.

Пьеса предполагает возможность заменяемости: истинный «Бомарше» может быть в чем-то похожим на современного «Писателя», появляющегося во второй декорации; жена Бомарше может быть женой Писателя; современный продюсер — директором театра Анри и так далее.

ПРОЛОГ

Луч прожектора освещает тот балкон, где обычно устанавливают свет. В луче света — два человека, один из которых держит у глаз подзорную трубу, внимательно наблюдая происходящее на сцене, которая пока что погружена в темноту. Оба человека — истинные джентльмены, в париках и камзолах.

ПЕРВЫЙ И этого человека называют гордостью Франции?

ВТОРОЙ. Да, милорд.

ПЕРВЫЙ. Гордость — понятие в чем-то аналогично серьезности, достоинству, а здесь... Кто сообщил вам, что этого суетливого коротышку чтят в Париже, да еще называют создателем французской закордонной разведки?!

ВТОРОЙ. Би-би-си передавало в программе «Глядя из Лондона»...

ПЕРВЫЙ. Соврут — недорого возьмут полюбуйтесь сами...

Декорация первая

Номер в дешевой лондонской гостинице. Б О М А Р Ш Е и Д Ж Е Р Р И С М И Т.

БОМАРШЕ. Лапа, почему мне так хороша с тобой?

ДЖЕРРИ. Наверное, потому, что я шлюха. Тебе честно со мной: ты болтаешь, что хочешь, и любишь меня, как тебе нравится, и говоришь, чтобы я выметалась, когда кончается мое время.

БОМАРШЕ. Тебе, наверное, очень обидно, когда я говорю, что время нашего свидания истекло?

ДЖЕРРИ. Почему? Время ведь действительно истекло, а я могу заиграться. С тех пор как любовь стала моей профессией и я могу заниматься ею не таясь, в полное свое удовольствие, я перестала замечать время. Живу в ощущениях, а не в пространстве.

БОМАРШЕ. Странно. Когда в тюрьме мне говорили: «время вашего свидания истекло, Бомарше», сердце мое разрывалось от тоски.

ДЖЕРРИ. Если бы в тюрьме были кровати, как здесь, ты бы радовался этим словам.

БОМАРШЕ. Лапа, кто научил тебя острословию?

ДЖЕРРИ. Клиенты. Если бы кто-нибудь мог записать, как они говорят со мной, когда приходит время рассчитываться за любовь! Боже мой! Они торгуются за каждый луидор и говорят о том, что я «черствый эксплуататор собственного тела!» Старики, которые сами не могут эксплуатировать мое тело, упрекают меня в черствости! С тебя, между прочим, десять луидоров, Бомарше.

БОМАРШЕ. Так мало?

ДЖЕРРИ. Я бы вообще ничего с тебя не брала — за обаяние, — но тогда мне нечем будет расплатиться за гостиницу.

БОМАРШЕ. А если скажу, что у меня нет денег?

ДЖЕРРИ. У Бомарше нет денег? Ха! У Бомарше в Париже есть театр, слава, барский дом, а в Лондоне нет десяти луидоров для Джерри. Смит! Давай десять луидоров, не то я поучу тебя острословию так, что на этот урок сбегутся все обитатели здешнего бардака!

БОМАРШЕ. Лапа, я подарю тебе часы. Я сам сделал их; смотри, как они прекрасны! Семнадцать рубинов, на которых держится механизм, стоят двести луидоров.

ДЖЕРРИ. Я беру только то, что мне полагается. С тебя десять луидоров и поцелуй на прощание.

БОМАРШЕ. Если бы ты не попросила денег за любовь, я бы уплатил тебе не десять, а триста луидоров, дурочка. Мне очень хотелось подарить тебе часы. Подарить, понимаешь? Чтобы не обижать тебя платой...

ДЖЕРРИ. Обижают, когда не платят.

БОМАРШЕ. Вот тебе десять луидоров и убирайся.

ДЖЕРРИ. А поцелуй?

БОМАРШЕ. На том свете.

ДЖЕРРИ уходит.

БОМАРШЕ Фигаро, принеси стакан воды!

Бомарше подходит к столу, раскладывает бумаги и перья; входит Ф И Г А Р О с кувшином и стаканом.

БОМАРШЕ. Это же теплая вода. Неужели так трудно принести стакан холодной воды?

ФИГАРО. Целый день гоняется вверх и вниз. Фигаро — здесь, Фигаро — там! Нет холодной воды!

БОМАРШЕ. Что, земля потеплела?

ФИГАРО. Это мы узнаем, когда нас в нее закопают.

БОМАРШЕ. Браво, Фигаро, браво, брависсимо! Если ты будешь по-прежнему ворчать все время, я спущу тебя с лестницы.

ФИГАРО. Десять лет слышу.

БОМАРШЕ. Если нет холодной воды, принеси бутыль холодного вина.

ФИГАРО. Так бы сразу и говорили.

Уходит.

Бьют часы. Бомарше считает бой часов, достает из походного сундука пистолет, кладет его на стол и сверху прикрывает куском шелка. Входит О Г Ю С Т  Ш А Р Л Е Р У А.

ШАРЛЕРУА. Добрый день, господин де Бомарше, я пришел за письмом для короля.

БОМАРШЕ. На чем вы плывете во Францию?

ШАРЛЕРУА. Я нанял маленькое суденышко, чтобы отгородиться от шпионов Британии: говорят, они стали угощать вином тех людей, которые их интересуют; в вине — снотворное. Выпьешь — уснешь, а они переписывают послание, которое везет нарочный.

БОМАРШЕ. Вас много раз напаивали?

ШАРЛЕРУА. Меня? Да никогда.

БОМАРШЕ. Шарлеруа, я живу в окружении лжи, и это понятно, ибо мне врут мои здешние английские противники. Они обязаны лгать мне, посланцу Версаля, который к тому же не официальное лицо, а шевалье де Норак, представитель «Секрета короля». Ложь врагов, лакеев и торговцев — обычное дело. Но когда лгут друзья, я перестаю верить миру.

Входит Ф И Г А Р О с кувшином вина.

БОМАРШЕ. Фигаро, где ты видел этого досточтимого кавалера?

ФИГАРО. На фрегате. Он там спал, пьяный в дупель.

ШАРЛЕРУА. Я притворялся спящим!

ФИГАРО. Сударь, так притворяться даже актеры не умеют: им если соломкой в носу пощекотать — сразу начинает извиваться, а ведь, бывает, покойника играют. Я же вам щекотал в двух ноздрях, но вы лежали, как дуб, сраженный молнией. Вино разбавленное, но лучшего в этом паршивом вертепе не достанешь...

ФИГАРО уходит.

БОМАРШЕ. Я тоже был юным, Шарлеруа, и тоже любил веселье. Но я знал — где, когда и с кем можно веселиться.

ШАРЛЕРУА. Но вы не были в молодости разведчиком, Бомарше! Вы были сочинителем!

БОМАРШЕ. Я только сейчас становлюсь сочинителем, Шарлеруа! В молодости я был бумагомарателем. Я до сих пор стыжусь своей пьески «Севильский цирюльник», как солдат стыдится невинности... Я окунулся в дело лишь для того, чтобы лучше понять людей, ибо нигде, кроме как в интриге, ты не можешь увидеть человека в двух измерениях — таким, каков он с тобой, и таким, когда он пишет рапорт своему монарху о беседе со мною. «Здравствуйте, мой родной друг, мой талантливый и щедрый Бомарше!» — кидается он ко мне на шею при встрече. А когда мои люди, напоив его, похищают письмо, написанное им монарху, я читаю: «Это алчное, бездарное, похотливое животное Бомарше сегодня, в беседе со мною...» Вам же ясно, мой бедный Шарлеруа? Как ваш шеф, я должен был бы отстранить вас от работы, отобрать шпагу и выслать на родину, чтобы вами занялись в Бастилии... Но мне жаль вас — с одной стороны, я все-таки надеюсь на вашу ловкость, с другой — я ненавижу костоломов Бастилии и, наконец, исповедую порядочность. Вы заучите письмо королю наизусть и проговорите его только Людовику — никому другому. Выслушав вас, Людовик спросит: «Где товар?» Ответите, что «товар» в Лондоне, у Бомарше, и скажете, что несчастный Бомарше живет в сарае и пьет разбавленное вино, похожее на (пробует вино) на конскую мочу, и что его с утра и до вечера пытаются перевербовать британские тори, подсылая к нему то несчастных потаскушек, то утонченных поэтов; ему сулят огромные деньги, но Бомарше никогда не изменит Франции. Нет, скажите — не изменит государю, ибо Людовик утверждает, что он — это и есть Франция. Так пусть же мне пришлют денег, чтобы я мог достойно представлять мой великий народ. Нет, скажите: моего великого государя. Нет, не говорите государя, потому что я не являюсь его личным посланцем, на основании этого он откажет в субсидии. Скажите — Бомарше в отчаянии; он ест сухой хлеб и принимает агентов в дешевой гостинице. Нет, скажите — в гостинице с тонкими стенами: в соседнем номере слышно все, что здесь говорят шепотом.

ШАРЛЕРУА. Зачем же вы тогда кричите?

БОМАРШЕ. Я не кричу! Я рыдаю!

ШАРЛЕРУА. Но вы прорыдали столько секретов, сколько не могло быть в тех письмах, которые я возил в Париж.

БОМАРШЕ. Шарлеруа, не вздумайте пугать меня: с тех пор как я взял в руки перо, я лишился чувства страха. Запоминайте то, что я вам буду говорить, слово в слово: «Государь! Рукопись книги "Тайные мемуары публичной женщины", порочащая Двор и известную вам особу, в моих руках. Гнусный сочинитель Тевено де Моранд торговался, как провансалец во время конной ярмарки. Сначала он вообще отказался встретиться со мной, опасаясь, что я приехал в Лондон с единственной миссией — похитить его. Наконец, мне удалось сплести вокруг него сеть (чему не научит драматургия!), и он согласился передать мне рукопись, в которой множество гнусностей, посвященных самой чистой и умной женщине Франции — нежной мадам Дюбарри. Он согласился также уничтожить в моем присутствии листки его будущей книги, которая готовится к печати в издательском доме «Борк & Рей». Но он затребовал тридцать две тысячи ливров и обязательство платить ему пожизненную пенсию, а после смерти содержать его жену. Я молю Бога, чтобы он не добавил пункта о содержании после его смерти прижитых детей, собак и трех сиамских кошек. Если эта сумма будет вручена Моранду, я берусь обратить его в друга Франции — такие люди нужны: он станет смотреть за потомками альбигойцев, подвизающимися в Лондоне.

Государь, я пребываю вашим почтенным слугою. Ваш шевалье де Норак».

ШАРЛЕРУА. Сударь, но весь мир и без рукописи Тевено де Моранда знает, что государь спит с мадам Дюбарри!

БОМАРШЕ. Знание дает слово, Шарлеруа, только слово! Анекдоты умирают, потому что их не записывают! Если появится книга о шалостях нашего монарха, это уже документ — можешь опровергать его хоть тысячу раз! Он есть! Он — вечен!

ШАРЛЕРУА. Я должен запомнить ваше письмо дословно?

БОМАРШЕ. Спаси бог, если вы станете сочинять вместо меня: вас казнят, не поверив, — конокрада, как и литератора, узнают по почерку.

ШАРЛЕРУА. Вы сейчас пишете не как литератор, но как человек из «Секрета короля».

БОМАРШЕ. Мой дорогой Шарлеруа, я только потому и остаюсь представителем «Секрета короля» после трех арестов на родине и позорного столба на площади, что профессия моя, увы, единственная — я сочинитель. И это, несмотря на то что я убедился давным-давно: республика литераторов — это республика волков, готовых всегда перегрызть друг другу горло. В свое время, дорогой Шарлеруа, мне так надоело сочинительство, а я сам так надоел самому себе, я так запутался в долгах, и все вокруг мне так опостылели, что я, бросив все, начал обходить обе Кастилии, Ламанчу и Эстрамадуру в поисках забвения и спокойствия. Но ведь нельзя сбежать от самого себя — поэтому в моих странствиях одни меня хвалили, другие бранили, третьи сажали в тюрьму, четвертые из нее освобождали, и я, мало- помалу, научился радоваться хорошей погоде, не сетовать на дурную и все принимать таким, каково оно есть, чтобы потом драться против устойчивой глупости и смиренной подлости в моих веселых сатирах: нельзя бороться с подлостью нашего мира трагедиями — над этим посмеются потомки. Интрига и смех — вот оружие будущего.

ШАРЛЕРУА. Кавалер, кто научил вас такой великой философии?

БОМАРШЕ. Привычка к несчастьям, мой друг. Я тороплюсь смеяться потому, что боюсь, как бы не пришлось плакать. Вы все запомнили?

ШАРЛЕРУА «Государь, рукопись книги "Тайные мемуары публичной женщины" — в моих руках... Мошенник Тевено де Моранд торговался, как... »

БОМАРШЕ. Я спокоен за вас. Будет лучше, если вы не вернетесь сюда без денег от Людовика. Я не задерживаю вас более.

ШАРЛЕРУА уходит поклонившись.

БОМАРШЕ. Напьется, сукин сын! Если бы я решил покончить с алкоголизмом, я бы снял фильм... Тьфу, всегда меня губит торопливость. Кино ведь еще не изобретено... Я бы написал мюзикл. Лучший мюзикл — это «Похвала глупости» Эразма Роттердамского. Так вот, я бы написал мюзикл, в котором показал самоубийство гениального алкоголика: пример только тогда действует, когда обнажена жестокость. Если вокруг да около — сопьются, все сопьются — и дураки и гении. Чтобы щенок не гадил, его тыкают носом в дерьмо — лучшая форма воспитательной работы...

Входит В А Н Т И Ф О З И Н Н И — режиссер с бабьей фигурой.

ТИФОЗИННИ. Здравствуй, родной!

БОМАРШЕ. Когда режиссер называет писателя «родным», следует ждать серьезных неприятностей.

ТИФОЗИННИ. Перестань! Я получил отрывки твоей пьесы, положил их под подушку и плакал всю ночь! Ты гений, Пьер! Я читал отрывки папе — он так растрогался, что я вызвал лекаря... Какой язык, какая груда мыслей... я написал несколько новых сцен; эпизоды молчания героев... Понимаешь — герои стоят на просцениуме и молчат — все как один. У меня даже кожа пошла цыпками... Так что давай работать, родной, давай сядем и будем вместе сочинять.

БОМАРШЕ. Тифозинни, за воровство рубят кисть правой руки.

ТИФОЗИННИ. Я левша.

БОМАРШЕ. Бог одарил тебя талантом объяснять мои слова лицедеям — благодари за это создателя и не примазывайся к тому, что даровано другому!

ТИФОЗИННИ. Твои слова могут быть неверно поняты мною.

БОМАРШЕ. Пойми их верно.

ТИФОЗИННИ. Я беру двадцать процентов, Бомарше, это вполне по-божески. С Расина брали третью часть...

БОМАРШЕ. Тифозинни, ты плохо кончишь.

ТИФОЗИННИ. Плохо кончишь ты — «Женитьба Фигаро» не увидит света: если ты отец, то я — роженица, Бомарше, я — роженица...

Уходит.

БОМАРШЕ. Фигаро!

ФИГАРО. Я здесь!

БОМАРШЕ. Фигаро, что нужно принимать, если открылось колотье в боку?

ФИГАРО. Смотря в каком.

БОМАРШЕ. В левом.

ФИГАРО. Надо есть побольше серы, смешанной с тертыми лас­точкиными гнездами.

БОМАРШЕ. Ты пробовал это снадобье на себе?

ФИГАРО. Нет. На сестрице.

БОМАРШЕ. Ей помогла твоя медицина?

ФИГАРО. Так она стала ее принимать за полчаса перед смертью.

БОМАРШЕ. Отчего она умерла? Тоже колотье в боку?

ФИГАРО. Нет, она не могла разродиться двойней.

БОМАРШЕ. Фигаро, вот тебе луидор за то, чтобы ты не показывался мне на глаза в течение ближайшего часа.

ФИГАРО. Вы же велели принести кофе, когда придет американец.

БОМАРШЕ. Ты прав, как судья, Фигаро. Зови лицедеев, мы успеем немного поработать!

Фигаро распахивает дверь.

ФИГАРО. Ребята, репетиция!

Из соседней маленькой комнаты выходят М Е Н Е С Т Р Е Л И и Д Ж А З - О Р К Е С Т Р.

БОМАРШЕ. Друзья мои, у меня есть полчаса времени — не будем терять его понапрасну. Фигаро, включи диктофон, мы запишем репетицию на пленку.

ФИГАРО. Батарейки сели. «Элемент 343» в Лондоне днем с огнем не сыщешь.

Менестрели поют в микрофон арию из «Женитьбы Фигаро».

БОМАРШЕ. Неплохо, но стиль менестрелей предполагает больше нежности. Актеры Альмавива и Фигаро!

ФИГАРО. Между прочим. Ваш Фигаро не понял меня — слишком однолинейно играет, насмехается надо мной, добродетелей моих не понимает.

БОМАРШЕ. Много ли в тебе добродетелей?!

ФИГАРО. Если посчитать все те добродетели, которых требуют от слуги, то много ли найдется господ, достойных быть слугами?

Бомарше кидает Фигаро монету.

БОМАРШЕ. Браво, Фигаро, браво, брависсимо!

ФИГАРО Другие сулят двадцать пенсов за шутку, но ни гроша не платят, а мой господин хоть и горяч, но честен!

БОМАРШЕ. Ровно настолько, чтобы не быть повешенным! Итак, друзья, пятую сцену! С песнями.

Менестрели пляшут и поют.

БОМАРШЕ. Нет, нет, милые мои! Нет! Это невозможно! Это все слишком по-французски! Если б я захотел вывести на сцену неутешную мать, обманутую супругу, сына, лишенного наследства, я бы прежде всего придумал для них королевство на каком-нибудь острове!

Только тогда я могу быть уверен, что мне не поставят в вину не­правдоподобие интриги, ходульность характеров и напыщенность слога! Вы должны играть сцену естественно, но с гишпанскими интонациями. А что делает наш дорогой алькальда, блюститель закона?! Он же ножками дрыгает! Так не годится! Давайте снова!

Менестрели пляшут и поют.

ФИГАРО. Скажут: «Скверная пьеса, слишком веселая и интриг много».

БОМАРШЕ. Скверная пьеса — это не скверный поступок. И потом трудно угодить людям, которые по роду занятий обязаны веселые вещи считать недостаточно серьезными, а завязанными в тугую интригу — чересчур развлекательными.

ДЕВУШКА-МЕНЕСТРЕЛЬ. Кавалер де Бомарше, не могли бы вы написать мне две-три реплики в сцене Розина Фигаро? Я чувствую некоторую пустоту, мне не хватает слов, чтобы оправдать свое поведение на сцене.

БОМАРШЕ. Пташечка мая, ваше поведение оправдывать буду я. Думайте не о себе, но о целом, и верьте автору, верьте, потому что через минуту в дверь раздастся стук и мы будем вынуждены прервать наше развлечение!

В дверь стучат.

(выпроводив менестрелей).

Входит представитель Североамериканских штатов С А Й Л Е С Д И Н.

ДИН. Здравствуйте, дорогой Бомарше.

БОМАРШЕ. Тшшш! С сегодняшнего дня я для вас «Хорталес», дорогой Дин. И забудьте, что я когда-то был Бомарше или шевалье де Нораком. Так будет лучше для ваших Североамериканских Штатов. Так будет лучше для вашей родины, которой нужно оружие для борьбы против монархий...

ДИН. Людовик согласился?!

БОМАРШЕ. Как и все монархи, Людовик должен ненавидеть Северные штаты, бывшую колонию британской короны, объявившую независимость, несмотря на то что он проклинает Англию! Как все маленькие людишки, мой монарх испытывает страх за судьбу своей золоченой шапчонки. Как и всякий сочинитель, я должен ненавидеть коронованного тирана, но я служу ему, потому что данность очевидна: Людовик — это Франция. Когда Франция станет просто Францией, а я мечтаю о Франции республиканской, воистину народной, я стану служить ей с еще большим рвением. Так вот: мне стоило большого труда подогреть честолюбие нашего коронованного скунса. Я доказал ему, что чем ощутимее будут успехи Американских Штатов, свергнувших гнет Британии, тем тяжелее станет Лондону. Чем тяжелее Лондону, тем легче Парижу, тем могущественнее моя родина. И Людовик повелел выделить из казны миллион ливров! Этими деньгами отныне распоряжаюсь я, глава фирмы, Михель Хорталес, торговец оружием и амуницией. Людовик думает о себе. Я думаю о вашей и нашей свободе.

ДИН. Когда вашу пьесу поставил филадельфийский театр, многие не могли понять, как Людовик позволил играть это сочинение на парижской сцене.

БОМАРШЕ. Монарх хочет править умными французами, а мои герои — не лишены чувства юмора.

ДИН. Умные люди, наделенные чувством юмора, чаще других смертных изменяют своим грешным идеалам.

БОМАРШЕ. Умные не предают. Да и потом предательство — самая невыгодная сделка в мире: предателю не верит никто, и никому он не нужен, ибо он никого отныне не представляет. Мир ценит верность; слуга страны — представитель могущества народа; предатель — представляет свое слабое, маленькое, трусливое «я»!

ДИН. Можно ли мне сказать президенту Франклину со всей оп­ределенностью, что партия оружия для борьбы против британской монархии будет отправлена в Нью-Йорк?

БОМАРШЕ. Корабли загружаются, Дин, корабли загружаются.

ДИН. Как мне отблагодарить вас?

БОМАРШЕ. Не понял...

ДИН. Вы отдали нашему делу добрый год жизни; вы существуете на то, что сочиняете. Вы потеряли много денег. Вы снимаете дешевый номер, вы...

БОМАРШЕ. Пожалуйста, не унижайте себя глупостью, Дин. Сочинитель, если он хотя бы раз пересчитал свое искусство на деньги, не имеет право впредь брать в руки перо: он будет писать цифры, а не слова.

ДИН. Я запомню это на всю жизнь, Бомарше. Вы обречены на бессмертие в драматургии; как жаль, что никто не сможет знать, что именно вы стояли у колыбели новорожденной американской республики.

БОМАРШЕ. В Париже уже забыли, что я провел в их дома чудо века: водопровод. Не забывчивость страшна — клевета.

ДИН. Клевещут на тех, кто опасен глупцам и злодеям. Мне, например, передали подметное письмо; ваши недоброжелатели доносят, что вы, помогая нам, хотели создать в Испании акционерное общество по торговле черными рабами.

БОМАРШЕ Здесь — письмо, которое я написал королю. Я знаю наизусть свои письма, послушайте: «Как же вы терпите, сир, чтобы ваши подданные оспаривали у других европейцев завоевание стран, принадлежащих несчастным индейцам, африканцам, дикарям, караибам, которые никогда ничем их не оскорбили? Как же вы дозволяете, чтобы ваши вассалы похищали силой и заставляли стенать в железах черных людей, которых природа сделала свободными и которые несчастны только потому, что сильны вы?» Хотел бы я посмотреть, дорогой Дин, кто решится во Франции, кроме меня, сказать это в лицо Людовику?! Поймите, монарх монархом; я же служу моему народу, идее свободы и закону.

ДИН. Я так и знал, что на вас клевещут.

БОМАРШЕ. Я видел честнейших людей, которых клевета уничтожила. Сперва чуть слышный шум, едва касающийся земли, пианиссимо, шелестящий, быстролетный, сеющий ядовитые семена. Чей-то рот подхватывает этот слух и пиано, нежно сует его вам в ухо. Зло сделано — дайте время, и оно прорастет! Оно движется, рифорзан-до! Пошла гулять по свету чертовщина! Клевета становится мнением, она выпрямляет спину, она — кресчендо — делается всеобщим воем ненависти и хулы! Другой бы испугался, затаился, скрылся, сник! Аптекаря или часовщика это может спасти. Но это не спасет литератора де Бомарше! Я глотаю по утрам сырые яйца — мне нужен зычный голос! Я читаю на ночь Вольтера — мне нужно вооружить свою ненависть! Я одеваюсь у лучших портных — мне надо злить клеветников! Я обедаю у Фукьеца — мне надо родить зависть, которая свидетельствует о растерянности и злобе недругов! Я актерствую! Я смеюсь, хожу по девкам, веселюсь! Я плачу ночью, занавесив шторы!

Входит Ф И Г А Р О с подносом, на котором две чашки кофе.

ФИГАРО. Кофе — дерьмо, но лучшего здесь нет. У входа три молодчика.

БОМАРШЕ. Видите, Дин? Служба британского монарха пасет вас, как овцу. Скройтесь через эту дверь — вы пройдете черным двором и наймете возницу возле пекарни.

ДИН уходит.

БОМАРШЕ Ты эту троицу еще не видел?

ФИГАРО. Как же не видел? Видел. Они меня третий день табаком угощают.

БОМАРШЕ. Табак черный?

ФИГАРО. Нет, голландский, с сахаром. Я оставил и для вас

БОМАРШЕ. Спасибо. На завтра у нас есть деньги?

ФИГАРО. Жозефина с кухни обещает кормить до тех пор, пока я сплю с

ней.

БОМАРШЕ. Но я же с ней не сплю.

ФИГАРО. Придется — для пользы дела.

БОМАРШЕ. Продай ей мои часы, а?

ФИГАРО. Она вам три пары «Сейко» в придачу купит — ей страсть как хочется попробовать господское. Они, что при кухнях, всегда сыты, только любопытство у них жадное, все им узнать хочется. Как сытый — так ему подавай все новенькое и новенькое.

БОМАРШЕ. Слушай, а как ты объясняешься с этой поварихой? Ты же не знаешь английского языка?

ФИГАРО. Это ерунда. Кто умеет говорить «год дам!» — черт побери! — тот в Англии не пропадет. Вам желательно отведать хорошей жирной курочки? Зайдите в любую харчевню, сделайте вот этак (показывает, как вращают вертел), и вам приносят кусок солонины без хлеба. Изумительно! Вам хочется выпить стаканчик превосходного бургонского? Сделайте так, и больше ничего. «Год дам», и вам подносят пива в отличной жестяной кружке с пеной до краев. Какая прелесть! Вы встретили одну из тех милейших особ, которые семенят, опустив глазки, отставив локти назад и слегка покачивая бедрами? Изящным движением приложите кончики пальцев к губам. Ах, «год дам»! Она даст вам звонкую затрещину, — значит, поняла. Правда, англичане в разговоре время от времени вставляют и другие словечки, однако нетрудно убедиться, что «год дам» составляет основу их языка.

Стук в дверь.

БОМАРШЕ. Войдите.

Входят три рослых м о л о д ч и к а.

ФИГАРО. Они, те самые... Только усы приклеили, а бороды сняли.

БОМАРШЕ. Ты свободен, Фигаро. ФИГАРО. У

меня ногу свело. БОМАРШЕ. Я что сказал?!

ФИГАРО. Ногу свело, не могу двигаться!

Бомарше достает из-под шелковой накидки пистолет и наводит его на Фигаро.

ПЕРВЫЙ МОЛОДЧИК. Год дам, шевалье, у нас три таких штуки. Но мы пришли не с войной, а с миром.

БОМАРШЕ. Вы представляете интересы Британии?

ПЕРВЫЙ МОЛОДЧИК. Мы представляем интересы короля, год дам!

БОМАРШЕ. Прошу садиться, кавалеры!

ПЕРВЫЙ МОЛОДЧИК. Садитесь, джентльмены. Фигаро, пошел вон!

ФИГАРО покорно идет к двери.

БОМАРШЕ. Фигаро, оставайся с нами и пей кофе.

ПЕРВЫЙ МОЛОДЧИК. Мы, собственно, не против. Слуг дешевле покупать, чем хозяев, год дам!

БОМАРШЕ. Мой слуга куплен на всю жизнь, — не деньгами, а сердцем!

ПЕРВЫЙ МОЛОДЧИК. Шевалье, вы предложили Тевено де Мо-ранду тридцать две тысячи луидоров за уничтожение книги о публичной девке — любовнице французского монарха.

БОМАРШЕ. Кавалер, я требую удовлетворения — вы оскорбили достоинство короля!

ПЕРВЫЙ МОЛОДЧИК. Вы сравнили вашего монарха с вонючим скунсом, шевалье.

БОМАРШЕ. Но это делал я, француз и подданный, а не вы — британец и противник.

ПЕРВЫЙ МОЛОДЧИК. Это сравнение приведет вас на эшафот.

БОМАРШЕ. Я уже был там. Дальше, пожалуйста.

ПЕРВЫЙ МОЛОДЧИК. Корона Британии платит вам шестьдесят четыре тысячи луидоров и пенсию; вашей жене после смерти — половинную, вашим законным детям — третью часть — за то, что вы не препятствуете появлению правды. Вы позволяете Тевено де Моранду напечатать его книгу о публичной шлюхе, которая в десять раз продажней Джерри, отдающей вам себя за пятнадцать луидоров, год дам!

БОМАРШЕ. За десять.

ПЕРВЫЙ МОЛОДЧИК. Пять доплачиваем ей мы — за мучения.

БОМАРШЕ. Когда и где вам угодно встретиться со мной, кавалер? Я заранее принимаю все ваши условия: шпага, пистолет, кулаки.

ПЕРВЫЙ МОЛОДЧИК. Шевалье, через десять минут в этот номер придет ваша жена. Она везет вам печальные новости. Мы подождем вашего ответа до завтра. Честь имею, шевалье. Джентльмены...

МОЛОДЧИКИ поднимаются и, отвесив Бомарше поклон, уходят из номера.

БОМАРШЕ. Ты слышал, Фигаро, сюда едет Жозефина. Какой ужас! Посмотри, нет ли под перинами панталон или деталей от корсетов? Быстро!

ФИГАРО. Панталоны были позавчера, я их подарил кухарке.

БОМАРШЕ. Посмотри еще раз! Эта сволочь Джерри... То-то я смотрю, она была так ядовито надушена. Выбрось белье, сожги подушки, начинай уборку, скажи жене, что я трепетал от счастья, узнав о ее приезде. Она будет требовать денег — дай часы, пусть она продаст их. Она будет говорить, что король запретил показ моих пьес, — скажи, что я пишу новую безобидную комедию «Свадьба Фигаро». Скажи, что эта пьеса даст ей на первые два месяца, а потом, когда ее отыграют и забудут, король вернет мне свою милость — ему без меня труднее, чем мне без него, а в общем-то нам всем очень плохо без Франции.

ФИГАРО. До чего ж мне жаль вас, шевалье, просто сил нет. Не жалел бы — сбежал давным-давно. Вот, здесь сто луидоров.

БОМАРШЕ. Британские шпионы купили тебя, мой бедный Фигаро?

ФИГАРО. Надо посмотреть еще — кто кого.

БОМАРШЕ. Отдай эти деньги жене и уезжай с ней в Париж. Здесь тебя убьют, Фигаро, мой бедный Фигаро.

ФИГАРО. Лучше я сдохну здесь, чем ехать с вашей мадам в Париж.

БОМАРШЕ. Спасибо тебе, Фигаро, спасибо. Тебе жаль меня, ты хочешь быть со мною до конца?

ФИГАРО. Мне себя жаль. Лучше мгновенная смерть с вами, чем медленная — подле вашей супруги.

БОМАРШЕ. Хорошо, проводи Жозефину и приходи на Трафальгар, 7. Ночью.

ФИГАРО. Вашу Жозефину легче проводить на тот свет, чем в Париж.

БОМАРШЕ. Фигаро!

ФИГАРО. Я здесь!

БОМАРШЕ. Никогда не желай зла ближнему.

ФИГАРО. Кто желает зла дальнему? Только ближнему и желают.

БОМАРШЕ. Так... По-моему, я все собрал. Посмотри, под кроватью нет никаких листочков?

ФИГАРО. Шпионских?

БОМАРШЕ. Идиот! Когда писатель бежит от жены, он не думает о секретах короля, он думает только о своей работе!

ФИГАРО Вот тут что-то напачкано. БОМАРШЕ «Драматические произведения подобны детям. От них, зачатых в миг наслаждения, выношенных с трудом, рожденных в муках и редко живущих столько времени, чтобы успеть отблагодарить родителей за их заботы, — от них больше горя, чем радости. Проследите за их судьбой. Вместо того чтобы осторожно играть с ними, жестокий партер толкает их и валит с ног. Нередко актер, качая колыбель, их калечит. Стоит вам на мгновенье потерять их из виду, и, — о ужас! — растерзанные, изуродованные, испещренные помарками, покрытые замечаниями, они уже бог знает куда забрели. Если же им и удается, избежав стольких несчастий, на краткий миг блеснуть в свете, то самое большое несчастье их все-таки постигает: их убивает забвение. Они умирают и, вновь погрузившись в небытие, теряются навсегда в неисчислимом множестве книг». Нет, это ерунда. Прощай. В Трафальгарских номерах нет папифакса, черт возьми! Скажи Жозефине, что я ее обожаю!

БОМАРШЕ уходит через вторую дверь.

Входит Ж О З Е Ф И Н А.

ЖОЗЕФИНА. Где этот мерзавец?! Где это чудовище, оставившее меня без средств к жизни? Где этот бумагомаратель, пьеску которого запретили к показу?! Что ты молчишь, дубина?!

ФИГАРО. Мадам, когда говорит безумие, разум безмолвствует.

Декорация вторая

Роскошный кабинет в стиле ампир, высокие потолки, много тяжелого бархата. У стены — старинная кровать-ладья; секретер, много скульптур и живописи. На сцене — П И С А Т Е Л Ь. Он слушает арию Фигаро, настраивая для работы диктофон. В углах кабинета — два «ТВ» — идут беззвучные передачи 1 и 10 программы. 1 -я программа передает рекламу, 10-я — веселое «шоу». Ария Фигаро кончается.

ПИСАТЕЛЬ Раз... Два... Три... Проверка... Картина вторая. Комната в старом Лондонском доме на Трафальгар, 7. Высокие потолки, много тяжелого бархата. Стенографистка! Этого не печатайте! Вместо этого пойдет ремарка: «Низкие потолки, грязные обои, несвежая кровать в углу»». На кровати лежит Бомарше. У окна сидит его жена Жозефина.

Писатель далее диктует на разные голоса, подражая попеременно то Бомарше, то Жозефине,

то другим персонажам.

ГОЛОСОМ БОМАРШЕ. Ты выглядишь усталой, родная.

ГОЛОСОМ ЖОЗЕФИНЫ. Я не сплю третью ночь. ГОЛОСОМ БОМАРШЕ. Э, в конце концов, чем хуже — тем лучше. Надо все доводить до последней грани. Когда на площади сжигали мои «Мемуары» и толпы продажных политиканов от журналистики улюлюкали, считая, что они заткнули мне глотку, я-то знал, что время их торжества кончится, как только палач совершит обязательную формальность и сломает над моей головой шпагу. Пусть Людовик попробует заставить французов забыть мои пьесы, пусть. Скорее его забудут.

ГОЛОСОМ ЖОЗЕФИНЫ. Сильных не забывают, Пьер. Ты, как дитя, — наивен и раним. Живешь в придуманном тобою мире. Твои заботы и тревоги создаются тобою же. Ты не хочешь жить, чтобы жить. Ты стараешься жить, чтобы остаться навечно, и обыкновенное, понятное всем счастье проходит мимо тебя, и ты не замечаешь его, увлеченный своею мечтой. А потом, когда ты захочешь остановить время и увидеть жизнь такой, какая она есть, — будет поздно, потому что часы, отпущенные нам Богом, страшнее тех часов, которые ты любишь мастерить: твои идут неделю, а наши, людские часы, подобны мгновеньям.

В кабинет входит э к о н о м к а.

ЭКОНОМКА. К вам пришли девки.

ПИСАТЕЛЬ Этого не печатать!

Он поднимается из-за стола и идет через всю квартиру.

Этот проход, — необычайно важный для понимания характера Писателя, — должен быть решен таким образом, чтобы зритель увидел его квартиру. Для этого включается круг, и писатель, раздеваясь на ходу, бросая свои вещи на пол, проходит через холл, старинную библиотеку, громадную, в стиле Людовика столовую, будуар жены, модерновую комнату сына, гостиную стиля позднего рококо, и приходит — уже в одних трусах — в комнату, обставленную с грубой и показной нищетой: койка, укрытая солдатским одеялом, стеллаж с книгами, большой портрет Мао. Единственная дорогая вещь в этой «гостевой» комнате — огромный телевизор (в случае, если театр не имеет возможности проецировать на громадный экран кинопленку митинга маоистов в любой из западных стран, но так, чтобы доминировала спина оратора, а не его лицо, ибо оратор — это наш писатель, можно использовать транзисторный приемник).

В гостевой ПИСАТЕЛЯ ждут две м а с с а ж и с т к и в хрустящих белых халатах. Писатель раздевается, ложится на кровать.

ПИСАТЕЛЬ. Включите приемник, я хочу послушать, как цензура искалечила мою речь на митинге верных сыновей великого кормчего.

П Е Р В А Я М А С С А Ж И С Т К А начинает делать массаж, В Т О Р А Я М А С С А Ж И С Т К А ищет по шкале приемника. Находит голос писателя. Слышна овация, крики: «Восток заалел!»

«Да здравствует самый-самый!» «Слава Мао! Слава Троцкому!»

Голос ПИСАТЕЛЯ. Ветер с востока сильнее, чем ветер с запада, мои молодые друзья! Мы должны смотреть открытыми глазами на процесс, происходящий в мире: американский империализм, французский капитализм и советский ревизионизм объединились в борьбе против великого гения революции Мао Цзедуна! Реакция — против света, гнилой материализм — против духа! Наш девиз — борьба! Мы должны откинуть все мелкое, материальное, суетное! Для всех нас не важно — что есть, где спать и как одеваться! Главное — порыв, смелость, низвержение кумиров, идей, морали! Мы должны отбросить изжившее себя — в политике, искусстве, любви! Стиль Дацзибао — это стиль будущей литературы мира!

ПИСАТЕЛЬ. Пожалуйста, покрепче трите копчик, он близок к простате!

Голос ПИСАТЕЛЯ Да здравствует великая про­летарская культурная революция! Пусть расцветают все цветы, пусть соседствуют все школы и течения!

ПИСАТЕЛЬ. Выключите и сосредоточьтесь на паховых мышцах.

ПЕРВАЯ МАССАЖИСТКА выключает транзистор (или ТВ).

ВТОРАЯ МАССАЖИСТКА. Вы пишете душещипательные пьесы, а говорите так страшно...

ПИСАТЕЛЬ. Малютка, зрительницы любят тех, кто пугает...

ПЕРВАЯ МАССАЖИСТКА. В жизни вы обаяние, сплошное обаяние... Повернитесь на бок.

ПИСАТЕЛЬ. Вас не смущает жировичок на ягодице? Может, мне стоит показаться онкологам?

ВТОРАЯ МАССАЖИСТКА. Это не жировичок, мсье, это след от жаркого поцелуя.

ПИСАТЕЛЬ. Какой фильм или спектакль вам бы хотелось посмотреть, мои спасительницы?

ПЕРВАЯ МАССАЖИСТКА. О любви.

ПИСАТЕЛЬ. По Бергману? С лесбосом и гомосексуализмом?

ВТОРАЯ МАССАЖИСТКА. О нет, это уже скучно, это сейчас никого не волнует. Хочется чистоты, нежности, семейного уюта.

ПИСАТЕЛЬ. За такую пьесу вы бы отдали деньги кассиру?

ПЕРВАЯ МАССАЖИСТКА. Мы рассчитываем на ваше приглашение...

ПИСАТЕЛЬ. Я говорю о принципе...

ВТОРАЯ МАССАЖИСТКА. Конечно, мы бы купили билет на такой спектакль; так надоела наша грязь, бульварная грязь...

ПЕРВАЯ МАССАЖИСТКА. Только зачем вы с этими?

ПИСАТЕЛЬ. Свобода, моя пташечка, свобода... Спасибо, прелестницы, я снова юн и полон сил для труда и борьбы...

Писатель поднимается и, одеваясь на ходу, совершает обратный ход по кругу в свой ампирный, несколько женственный кабинет. Он подходит к диктофону и отматывает пленку. Слушает окончание своей фразы: «...а наши людские часы подобны мгновеньям».

ПИСАТЕЛЬ Кто-то приехал?

ПИСАТЕЛЬ. Это Анри.

ПИСАТЕЛЬ Мой единственный друг...

ПИСАТЕЛЬ. Ты считаешь его другом? Боже мой, скольких людей ты считал своими лучшими друзьями, а они продавали тебя сразу же, как только ты впадал в очередную немилость.

ПИСАТЕЛЬ Но зато я продлевал счастье: я люблю друзей, а если разочарование и приходило, то следом за месяцами дружбы, истинной дружбы, и я был счастлив во время этих месяцев братства.

ПИСАТЕЛЬ Входит Анри.

ПИСАТЕЛЬ Добрый день, мой дорогой Анри.

ПИСАТЕЛЬ Бомарше, я принес горькую новость.

ПИСАТЕЛЬ. Сделать кофе?

ПИСАТЕЛЬ Побудь со мной, дорогая.

ПИСАТЕЛЬ Бомарше, ты должен понять меня. Ты должен понять меня, как настоящий друг. Пюбилье и Рошар сегодня ушли из труппы, а на них валила публика. Они не хотят играть в твоих эротических, как они сказали, пустячках, их тянет в высокую и чистую трагедию Эсхила. Они хотят нежности и веры. Я умолил их вернуться в театр, пообещав им Эсхила. А уже потом мы поставим твоего «Фигаро».

ПИСАТЕЛЬ Анри, но я же должен чем-то кормить семью. Я гол и нищ. У меня один источник дохода: вот эта рука. Я не умею ничего другого...

ПИСАТЕЛЬ Бомарше, весь Париж знает, что ты еще умеешь.

ПИСАТЕЛЬ Ты же не дашь мне денег на поездки в Лондон и Вену, на встречи с авантюристами, на погони и переодевания! Я не гений, я должен хоть как-то познавать мир, чувствовать биение пульса. Я бы послал к черту мою работу на благо Версаля, дай ты мне гарантию хлеба насущного.

ПИСАТЕЛЬ Бомарше, ты обязан понять меня.

ПИСАТЕЛЬ Анри уходит.

В комнату входит женщина с низким задом, громовым голосом, в мини-юбке. Это Р Е Ж И С С Е Р. Вместе с ней входят трое м у ж ч и н (ими могут быть молодчики — британские шпионы из первой декорации). Режиссера играет та же актриса, которая играла в предыдущей картине режиссера Ван Тифозинни.

РЕЖИССЕР Здравствуй, любимый! Здравствуй, живой гений! Познакомься, пожалуйста: это Фридрих, твой будущий соавтор по репризам политического характера, Джордж — соавтор по сценам массовой истерии, а Лючиано — соавтор драматургических конструкций. Знаешь, я положила первый акт твоей пьесы о Бомарше сегодня на ночь под подушку, утром читала сестре, и мы обе плакали и смеялись, смеялись и плакали... Сестра смеялась до икоты — я вызвала к ней «Скорую помощь». Поздравляю тебя, родной, поздравляю! Я мечтаю только об одном — как можно скорее поставить твою пьесу! Я посоветовалась с ребятами: художниками, осветителями, гримерами, пожарными, вот с ними (она кивнула на соавторов) — мы сделаем зрелище, настоящее зрелище!

ПИСАТЕЛЬ. Спасибо, спасибо, милая. Сразу стало легче жить и работать. Но ты — так же ранима, как и я. Сегодня звонил твой продюсер, он сказал, что вы взяли Дюрренматта...

РЕЖИССЕР. Не думай об этом. Предоставь об этом думать мне. Сейчас мы с тобой сядем и пройдемся по всему тексту. Кое-что надо будет нам с тобой и с ними (она кивает на соавторов) сочинить заново, кое-что убрать.

ПИСАТЕЛЬ. Можно тебя на минуту?Сколько?

РЕЖИССЕР. Фифти — фифти.

ПИСАТЕЛЬ. И вы все официальные соавторы?

РЕЖИССЕР. Это можно уладить: тебе — сорок, им шестьдесят процентов, и ты на афише один.

ПИСАТЕЛЬ. Даже не советуясь с адвокатом, могу тебе сказать по-братски: пятнадцать процентов тебе, десять — им. Это — все.

РЕЖИССЕР. Мне стыдно говорить об этих мелочах, родной. Я привела с собой двух ребят. Ну-ка, мальчики, сыграйте нам сцену из первого акта его пьесы.

Менестрели поют песенку о судьбе Фигаро.

РЕЖИССЕР. Ничего... Можно и так... Но я придумала все наоборот. И написала всю сцену заново. Сначала пантомима, а потом песня! Ты понимаешь?! Это же гениально! И совершенно другой смысл! Я прочитала сестре — она плакала! Ты плакал, Лючиано?

ЛЮЧИАНО. Рыдал, мадам!

РЕЖИССЕР. Но это не все, я сочинила еще одну сцену. Помнишь, у тебя после монолога Бомарше выходит гитарист и играет испанскую хоту? Помнишь?

ПИСАТЕЛЬ. Помню!

РЕЖИССЕР А я все переделала! Написала со­вершенно новую сцену. Гитарист не в конце играет, а все время играет; все время! С сестрой даже плохо стало. Я ей напела.Потрогай шею — у меня вся кожа делается шершавой! Это же выходит совершенно новая пьеса. И не смотри на мои колени, хулиган, войдет твоя жена и спустит нас с лестницы...

ПИСАТЕЛЬ. Я не смотрю на твои колени, но...

РЕЖИССЕР. Без всяких «но»... Вы свободны, ребята.

Менестрели уходят.

Сейчас сядем, все обговорим и начнем сочинять. Кстати, я давно хотела тебя спросить: Бомарше мог видеть Жан Жака Руссо?

ПИСАТЕЛЬ. Мог. Но не больше тридцати процентов.

РЕЖИССЕР. Сорок пять — и ни долларом меньше. А где они встречались?

ПИСАТЕЛЬ. Как «где»? Они встречались в кабачке «У мидий», потом, кажется, на берегу Женевского озера.

РЕЖИССЕР. В Женеве только одно озеро?

ПИСАТЕЛЬ. Да. Тридцать пять — последнее слово.

РЕЖИССЕР. Жаль, что ты не хочешь сочинять вместе с нами, жаль... Ну, будь здоров, родной, целую тебя... Пошли, гении!

РЕЖИССЕР и СОАВТОРЫ выходят из кабинета писателя.

(голосом Жозефины). (Начинает диктовать беззвучно.)

Появляются Б О М А Р Ш Е и Ф И Г А Р О.

БОМАРШЕ. Как что не ладится у несчастных писателей, так сразу «Бомарше, Бомарше!» Нет бы вовремя платить деньги в кассу общества драматургов! Я его создал, я его и распущу, право слово. Давно бы уж это сделал, но кто защитит авторские права?!

ФИГАРО. А что режиссерша ему может сделать? Другое дело, если бы она была маркизой какой или герцогиней.

БОМАРШЕ. С маркизами легче. Я приглашал в негласные соавторы мужа госпожи де Помпадур и на сцене его театра ставил свою пьесу, — он пробивал разрешение через свою жену — просил ее ублажать Людовика в кровати. А с этой чертовкой несчастному писателю будет трудней. О, я предвижу интригу, великолепную интригу!

ФИГАРО. Выдумываете вы все, сударь.

БОМАРШЕ. Она его закопает, поверь мне. Писатель отличается от всех других смертных — даже самых умных — тем, что он придумывает мир своих людей. Мемуарист, вспоминавший былое, не писатель; философ, загоняющий человечество в рамки схем и организаций, — не писатель, совсем не писатель! Лишь тот может считаться писателем, кто из ничего создал нечто! Я порой смотрю на людей мудрых, на тех, кто больше меня знает фактов, все равно мне ясен он, а я ему — нет; я предвижу возможное, он предвидит очевидное, а между возможным и очевидным такая же разница, как между настоящей «Столичной» и водкой «Смирнофф».

ФИГАРО. Что она ему может сделать?

БОМАРШЕ. Возможны варианты, как напечатает «Тайм» — в объявлениях по обмену женами. Во-первых, можно написать кое-кому, что пьеса зловредна и несет в себе кое-что. Но это слишком в лоб, хотя действует безотказно. Можно похитить черновики пьесы и выдать их за свои, переписав через копирку на старую бумагу. Можно заказать аналогичную пьесу какому-нибудь холодному ремесленнику и, таким образом, убить тему. Можно натравить энциклопедистов — те готовы съесть сырую свинину без хрена. Можно доказать продюсеру, что на эту пьесу не пойдут, и театр понесет убытки. А можно устроить обсуждение в салоне театра — это венец всего!

ФИГАРО. А что будет здесь?

БОМАРШЕ. Искусство интриги заключается в том, чтобы вовремя повесить на стенку ружье. Поживем — увидим!

В комнату входит Ж Е Н А писателя. БОМАРШЕ и ФИГАРО исчезают.

(Смотрит программу ТВ — передают показ мод салона «мадам Рубинстайн».)

ПИСАТЕЛЬ Будь проклят век информации! Пожить бы хоть месяц при свечах, без чертовых транзисторов и телевизоров.

ЖЕНА. Ну-ну, попробуй...

ПИСАТЕЛЬ. Что тебе?

ЖЕНА. Надо купить лангустов, землянику и каракатиц к сегодняшнему ужину — ты ведь пригласил посла...

ПИСАТЕЛЬ. Солнца нет, а деньги тают.

ЖЕНА. Сходи один раз в супермаркет, и ты убедишься, что я не жгу деньги, а разумно их трачу.

ПИСАТЕЛЬ. Все люди покупают в лавках. Расфасованное и взвешенное. А тебе же надо обязательно ездить в супермаркет.

ЖЕНА. Можно подумать, что калории нужны мне. Я сижу на диете. Обычная севрюга из Персии меня устроит, а ты устроишь сцену, что о тебе никто не заботится в этом доме, никто тебя не холит и не нежит, если на завтрак не будет грейпфрута с Таити и марискос из Лиссабона.

ПИСАТЕЛЬ. Ты же видишь — я работаю! Можно с калориями чуть позже?!

ЖЕНА. Выпиши чек.

ПИСАТЕЛЬ. Это чудовищно!

ЖЕНА. Хорошо, можешь идти с послом пить кофе в свой клуб друзей великого Кормчего. Там, кстати, говорят, роскошные длинноволосые блондинки щекочут тебе шею своими хвостами!

ПИСАТЕЛЬ Ты что — сошла с ума?!

ЖЕНА. Это ты сошел с ума! Ко мне звонят десять раз в день и сообщают последние новости о тебе! То ты у маоистов, то у лесбиянок, то еще черт знает где! Я не прошу тебя быть монахом, но улаживай, пожалуйста, свои политико-сексуальные дела без оповещения в печати!

ПИСАТЕЛЬ. Кто тебе приносит эти сплетни?!

ЖЕНА. Сплетни?!

ПИСАТЕЛЬ. Грязные сплетни! Эта блондинка была журналисткой! Это клевета!

ЖЕНА Клевета?!

Писатель включает диктофон. Звучит ария Клеветы. ЖЕНА уходит, хлопая дверью. Писатель снимает трубку телефона, набирает номер.

ПИСАТЕЛЬ Алло, это я. Слушай, какая-то сволочь рассказывает ей про... Да. Кто был в клубе, ты не помнишь? Тогда, именно тогда! Ну... Еще кто? Еще? Этот не мог, он только что развелся. Да? А где она сидела? У окна? Она. Скотина. Ее не стал снимать Стэнли Крамер, и она решила, что это сделал я. Слушай, позвони ко мне, а я не буду брать трубку. Поговори с женой и объясни ей, что я был с журналисткой с телевидения. Да... Пока!

Писатель отматывает пленку и слышит свой голос: «Бомарше, ты обязан понять меня». Диктует.

ПИСАТЕЛЬ Почему я должен всех понимать, всем все прощать, всех за все ценить! Кто обязал меня работать Христом?! Кто бы меня понял — в конце концов?!

ЖЕНА Положи трубку!

(кладет трубку, продолжая диктовать).

ПИСАТЕЛЬ Рассорившись с моим театром, ты станешь кричать в пустоту! Никто не сможет сыграть твои слова так, чтобы их услышали тысячи. А что касается насущного хлеба, я дам тебе сто луидоров.

ПИСАТЕЛЬ Сто луидоров! Он даст нам сто луидоров! Мы тратим в день десять! Бомарше нужна калорийная пища, он не может сидеть на желудевом кофе и сэндвичах!

ПИСАТЕЛЬ Мадам, я очень сожалею.

Писатель подкрадывается к двери и прислушивается к разговору жены за стенкой, разговор состоит из саркастических междометий: «Ах, так! Ну, понятно! Бедный! Скажите на милость!» Писатель, возвращаясь к столу, осторожно снимает трубку и сразу же слышит грозный голос жены: «Опусти трубку!» Писатель в ярости отходит к проигрывателю и включает арию из «Севильского цирюльника». Когда ария кончается, писатель прислушивается: за стеной — тихо. Он отматывает пленку в диктофоне и слушает последнюю фразу: «Мадам, очень сожалею».

ПИСАТЕЛЬ Ты думаешь, он сказал мне правду про Эсхила?

ПИСАТЕЛЬ. Хотела бы я знать, кто из мужчин вообще говорит правду. Нет, нет, это не печатать! Не знаю, родной, я ничего не знаю. У меня сердце разрывается от боли за тебя.

ПИСАТЕЛЬ Просто он боится играть мои сатиры. Древних играть удобней: меньше придирок, поэтому он придумал это белиберду про Пюбилье и Рошара! «Актеры хотят играть чистую классику!» Актер — это смесь проститутки и ребенка! Это зверушки! Что они могут?! Лицедействовать, изображая нечто! Они лишены мысли и сердца — вместо этого Господь одарил их женской чувственностью!

ПИСАТЕЛЬ. А что это за актриса вилась вокруг тебя позавчера в клубе друзей Мао? Этого не печатать! Ты должен держаться, родной. Ты должен писать, не думая о бренном и суетном. В конце концов, мы можем уехать в деревню, поселиться в нашем замке... Этого не печатать! Поселиться в доме какого-нибудь крестьянина. Я ограничу до минимума наши траты... ПИСАТЕЛЬ Трудно быть женой писателя, родная. Я благодарю Бога, что он послал мне тебя: пусть рушится все вокруг, пусть радуются враги, пусть злобствуют завистники, но я знаю, что ты всегда рядом, что ты, как никто, понимаешь меня — и даже то, как я обманываюсь в друзьях... Это кухня? Дворецкий?! Положите трубку, мне нужна экономка! Алло, это вы?.. Где моя книга «Мир гениальных мыслей»?! Что?.. Хорошо, жду.

В кабинет входит старушка, Э К О Н О М К А Писателя.

ПИСАТЕЛЬ. Я спрашиваю, где «Мир гениальных мыслей»?! Она стояла вот тут!

ЭКОНОМКА. Она знала, но ведь ушла.

ПИСАТЕЛЬ. Куда?

СКОНОМКА. Не сказала. Во гневе. Не оглянулась.

ПИСАТЕЛЬ. Со слезами?

ЭКОНОМКА. С ними. Есть будете в каминной или накрывать в парке?

ПИСАТЕЛЬ. Ну что за характер, а?!

ЭКОНОМКА. Сами распустили.

ПИСАТЕЛЬ. Ах вы, умница моя добрая...

ЭКОНОМКА. Если б сами-то были мужчиной, а то ведь, как студень: откуда крикнут, туда и пригибаетесь.

ЭКОНОМКА уходит. Писатель пролистывает книги. Находит наконец ту, которую искал. Включает диктофон. Диктует.

ПИСАТЕЛЬ Я всегда повторяю строчку мудрого Зенона — «Спрошенный о том, что такое друг, Зенон ответил: "Другой я"».

ПИСАТЕЛЬ. А помнишь: «Кто мне скажет правду обо мне, если не друг»? Нет, не печатать! Это девятнадцатый век. А помнишь: «Объединение дурных людей — это не товарищество, а заговор. Они не любят друг друга, а скорее друг друга боятся; они не друзья, а сообщники».

(голосом Бомарше).

ПИСАТЕЛЬ Разве ты не помнишь? Это наш добрый Этьен де ля Боэсси...

Писатель снимает трубку телефона и набирает номер.

ПИСАТЕЛЬ. Это «Фигаро»? Соедините меня с театральной редакцией. Алло, здравствуй, дорогой. Ты не помнишь, когда умер Этьен де ля Боэсси? В шестнадцатом? Я со студенчества помню его фразу: «Объединение дурных людей — это не товарищество, а заговор...»

Откуда это? «Рассуждение о добровольном рабстве»? Верно, верно, помню. Ну, обнимаю тебя, дорогой, спасибо!

ПИСАТЕЛЬ Да, да, «Рассуждение о добровольном рабстве». Мы все — добровольные рабы: обстоятельств, любви, вражды, правителей, слуг, самих себя... Что может быть страшней добровольного рабства? Я оправдаю шаг вынужденный, готов оправдать предательства и ложь, исторгнутую под пыткой, но когда я сам надеваю на себя ярмо, когда я сам отказываюсь от того самого великого, что есть в этом мире — от свободы, когда я становлюсь жалким невольником привычек, мнений, выгоды, тишины, удобства, теплого клозета...Алло, это «Тайм»? Соедините меня с европейским отделом. Алло, родная, это я, ты не помнишь, во Франции середины семнадцатого века... Погоди, тысяча семьсот девяностый год, это какой век — шестнадцатый? Я всегда путаю — то ли столетие назад, то ли столетие вперед. Ага, верно. Так вот, во Франции середины восемнадцатого века в домах уже были теплые сортиры? Да? Ясно. Изобрел Бомарше?! Ты правду говоришь? Ну, спасибо, ма птит, спасибо!

ПИСАТЕЛЬ Знай я, что французы станут ценить комфорт выше идеи, я бы ни за что не стал делать проекта этого чертового места...

ПИСАТЕЛЬ Я бы тебя попросила об этом, любимый. Только об этом и ни о чем больше.

ПИСАТЕЛЬ. Слушай, родная, если в левом боку открылось колотье, что надо принимать? Препарат из ласточкиных гнезд? Сама-то пила? Поменяй фамилию на Сальери! Что? Не может быть! Боже, интриги, интриги, кругом одни интриги! Она же обещала дать мой портрет с интервью на первой полосе!

Закуривает, нервничая. Снова включает диктофон.

ПИСАТЕЛЬ С умом и вдруг продвинуться? Теперь я поняла, что только раболепная посредственность может хоть чего-то добиться.

ПИСАТЕЛЬ Ты права, политика — это когда человек прикидывается, что он знает все, хотя не знает ничего; когда он делает тайну из того, что тайны не составляет; когда он плодит наушников, прикармливает изменщиков и старается важностью цели оправдать убожество средств! ПИСАТЕЛЬ Это кухня? Мне сейчас не нужен гараж! Я звоню на кухню! На чем уехала мадам? Одна?.. Хм! Кухня? Слава Богу! Лангусты готовы?!

Входит Э К О Н О М К А.

ЭКОНОМКА. Так она их съела.

ПИСАТЕЛЬ. Хороша себе очковая диета.

ЭКОНОМКА. Одно слово — гадюка.

ПИСАТЕЛЬ. Кто?

ЭКОНОМКА. А кто очковая-то?

ПИСАТЕЛЬ. Вас иногда заносит.

ЭКОНОМКА. Она вам вегетарианский суп оставила.

ПИСАТЕЛЬ. Сделайте мне кофе и сэндвич. Но так или иначе, мы победим их всех, Жозефина, мы победим. Надо только отринуть все мелкое, что мешает нам видеть небо и слышать смех младенца...

Входит Ш О Ф Е Р.

ШОФЕР. Фирма «Крайслер» предлагает вам купить новую модель — с телевизором и кондиционером вместо «Ягуара» мадам.

ПИСАТЕЛЬ. Позже можно, а? Я ведь работаю!

ШОФЕР. Позже — будет дороже.

ПИСАТЕЛЬ. Сколько?

ШОФЕР. Десять тысяч долларов.

ПИСАТЕЛЬ. Предложите восемь.

ШОФЕР. «Крайслер» лучше, чем у Бельмондо и Лелюша.

ПИСАТЕЛЬ. Лелюш и Бельмондо вне партий! Я за революцию юности! Дайте им восемь тысяч и скажите, что я восславлю их в новой пьесе.

ШОФЕР. Деньги?

ПИСАТЕЛЬ. Получите у моего адвоката, а сейчас позвольте мне работать!

ШОФЕР. Чек.

ПИСАТЕЛЬ Жозефина, родная, что у нас с экипажем?! Сделай что-нибудь, мы ездим на рыдване, и меня задерживает на улицах гражданская стража...

Входит Э К О Н О М К А.

ЭКОНОМКА. Привезли секретер времен Людовика Первого!

ПИСАТЕЛЬ. Ну и что? Это не печатать! ЭКОНОМКА.

Она денег не оставила.

Писатель дает экономке деньги и бессильно опускается у диктофона. За стеной слышен хохот. Входит молодой парень, С Ы Н писателя.

СЫН. Здравствуй, шеф!

ПИСАТЕЛЬ. Здравствуй, сынок.

СЫН. Графоманствуешь?

ПИСАТЕЛЬ. Что у тебя?

СЫН. Разгрохал теорию доказательств Рейсера-Гроссе и по этому поводу иду пить вино с однокурсниками.

ПИСАТЕЛЬ. Завтра закончу пьесу — ты послушаешь?

СЫН. Шефчик, я же физик, мне твои эссе непонятны. Вы пишете языком приблизительным, вокруг да около. Намекаете все, курите фимиам скандалистам и волосатым пророкам Троцкого. А мы люди грубые: дважды два — четыре. Я тут рассчитал на ЭВМ хитрости современного кинематографа. У нас раньше не принято было орать на экране — только плакать. Теперь если орешь — значит, смелый, значит — новатор. Раньше снимали фигуру, а теперь — глаза во весь кадр: значит, пристальное вглядывание во внутренний мир. Искусство, шеф, живет по непознанным формулам математики чувств. А вы у нас люди косные, книг читаете мало — все больше себя. Поэтому мое поколение и ударилось в технику: если там соединишь не те провода, мир взорвется. А вы соединяете злодея с гением и говорите, что это — новаторство. А сие — от слабого заряда информации в каждом из вас. Ты не сердишься? Я тут посчитал на ЭВМ: сто процентов информации было заложено лишь в строке русского журналиста Пушкина — «Ах, наконец достигли мы ворот Мадрида». «Ах» — усталость, «наконец» — протяженность пути, «достигли» — преодоление препятствий, «ворот» — символ Средневековья, «Мадрид» — столица Испании.

ПИСАТЕЛЬ. Вот тебе. Хватит?

СЫН. Спасибо, шеф.

ПИСАТЕЛЬ. Иди, ликуй, и не мешай мне.

Сын уходит.

В комнату входит Жан Жак Руссо.

ПИСАТЕЛЬ Дорогой Жан Жак, как это славно, что вы пришли к нам.

ПИСАТЕЛЬ. Я сделаю кофе.

ПИСАТЕЛЬ Что вы грустите?

ПИСАТЕЛЬ Искусство развивается по непознанным формулам математики чувств. Будущее поколение уйдет в мир техники: если там соединить не те химические элементы в пробирке, взорвется дом, в котором мы живем. А нам приходится соединять злодея и гения в одном образе и убеждать самих себя в том, что это — новаторство.

Входит Ж Е Н Щ И Н А из общества драматургов, передает писателю конверты.

ЖЕНЩИНА. Здесь приглашения на обеды, приемы и дискуссии.

ПИСАТЕЛЬ. Я не могу. Я заканчиваю пьесу.

ЖЕНЩИНА. Завтра в одиннадцать заседание фракции фантастов с участием Маркузе, в час дня выступление в клубе поклонников Робеспьера, в три — обед с переводчиками из Трапезундии, в пять — файв-о-клок по поводу предстоящего юбилея Скорцени.

ПИСАТЕЛЬ. Скажите, что не застали меня дома.

ЖЕНЩИНА При Бомарше было легко: на всю Францию десять членов Общества драматургов, а нынче на один Париж — две тысячи! И все что-то пишут, кого-то бранят, чего-то намекают...

ПИСАТЕЛЬ Если писатель, удовлетворенный настоящим, критикует прошлое во имя будущего, на это нельзя сетовать!

ЖЕНЩИНА. Это как понять? Значит, не придете?

ПИСАТЕЛЬ. На обед в Трапезундию приду, и на файв-о-клок тоже.

ЖЕНЩИНА. Вы и так располнели...

ЖЕНЩИНА уходит.

ПИСАТЕЛЬ Наиболее виновные всегда наименее великодушны. Мой дорогой Руссо, признайтесь, как вы умудряетесь столько работать?

ПИСАТЕЛЬ Вспомните мудрого Декарта: «Надо почаще менять места жительства, города и страны, иначе друзья, союзники, почитатели не дадут написать тебе ни строчки!»

ПИСАТЕЛЬ. Если Бомарше уедет хоть на неделю, в доме обрывают все телефоны. Этого не печатать! В доме нет возможности оставаться — ежеминутно приходят курьеры; Бомарше всем нужен, Бомарше всем должен, а когда он не дает новую драму, его подвергают улюлюканью: «Исписался!»

ПИСАТЕЛЬ Помните, как Буало отомстил за своего друга Расина, написав о тех, кто улюлюкает:

Невежество и спесь с презрением во взглядах, В кафтанах бархатных и кружевных нарядах Садились в первый ряд — мы все видали их —

Презрительным кивком пороча каждый стих... А если о ханжах шла в этой пьесе речь, Так нужно автора взять на костер и сжечь!

ПИСАТЕЛЬ«Если только какой-нибудь смельчак не стряхнет театральной косной рутины, то вскорости французскому народу опротивеют наши скучные пьесы, и он устремится на бульвары, к смрадному скопищу балаганов, туда, где благопристойная вольность, изгнанная из французского театра, превратится в оголтелую разнузданность, где юношество набирается бессмысленных грубостей, где она утрачивает вкус ко всему благопристойному, а заодно к образцам — к произведениям великих писателей... »

Звонит телефон.

ПИСАТЕЛЬ. Да. Я... Работа кончена. Я не ем и не сплю, из дома вынесена мебель, у меня нет денег на метрополитен. Я готов прочесть мою пьесу завтра.

Декорация третья

Кабинет продюсера театра с приглашенными научными экспертами. П Р О Д Ю С Е Р, р е ж и с с е р,

а к т е р ы (роли, которые играют менестрели), Ф и г а р о и Б о м а р ш е в современных костюмах;

П И С А Т Е Л Ь заканчивает читку пьесы.

ПИСАТЕЛЬ Любовь моя, спасибо тебе за то, что ты всегда была со мною, во всех моих горестях и радости, спасибо тебе за то, что ты — есть ты, спасибо тебе, спасибо...

ПИСАТЕЛЬ В кабинете Бомарше слышна Марсельеза, это в Париж входят те, кто спасет Революцию, которой великий драматург отдал всю свою жизнь и весь свой талант. Марсельеза все ближе и ближе, могучая музыка заполняет сцену, грохочет, усиленная динамиками. Медленно идет занавес. Конец.

ПРОДЮСЕР. Ну что же, друзья... Я жду ваших мнений.

АКТЕР № 1. Пьесу надо покупать.

АКТРИСА № 1. А по-моему, стыдно человеку, рекламирующему себя как ультрреволюционера, приносить подобное сочинение типа «сю-сю» в наш театр.

АКТЕР № 2. Я согласен с коллегой. Это все дурно, это нельзя играть.

АКТРИСА № 2. По-моему, коллеги выступают против этой вели­колепной пьесы потому, что для них там нет ролей. Мне кажется, что это запрещенный прием: бить параллелями.

АКТЕР № 2. А на что похожи параллели: на боксерские перчатки? В Биарице меня били канделябрами, но вот параллелями — ни разу.

ПРОДЮСЕР. Брэк, брэк, мальчики! Сначала послушаем мнение наших экспертов?..

КОНСУЛЬТАНТ № 1. Позвольте?

ПРОДЮСЕР. Да-да, пожалуйста. Слово — бакалавру филологии.

КОНСУЛЬТАНТ № 1. Древние утверждали, что понять истину можно лишь, если Немезида выслушала обе стороны. В данном случае нам предстоит выслушать еще одну сторону: самого Бомарше, ибо «версию Бомарше» — то, каким он представляется уважаемому Писателю, мы только что прослушали. Итак, Бомарше, истинный, а не представляемый. Живой, а не созданный. Фигаро, то есть сам Бомарше, беседуя с графом Альмавива, сказал: «Если занять людей их собственным делом, то в чужие дела они уже не сунут носа». Если изучить Бомарше и его творчество серьезно, вдумчиво, иначе говоря научно, тогда автору пьесы стало бы ясно, что Бомарше — это отнюдь не тот пламенный революционер, нежный семьянин, тихий супруг и страстотерпец, коим нам его представили. Поверь мы автору пьесы, тогда следует переписать историю французской революции и вместо Руссо и Вольтера назвать Бомарше идеологом великого призыва: «Свобода, Равенство, Братство!» Что советовал королю и двору «революционер» Бомарше? Цитирую: «Не следует забывать, что мы обязаны отдавать должное высшим сословиям; преимущество, которое дается происхож­дением, совершенно правильно, во-первых, потому что это наследственное благо, соответствующее деяниям, заслугам и достоинствам предков, не может задеть самолюбие тех, кому в этом отказано, а, во-вторых, при монархии нельзя упразднить промежуточные сословия, иначе между монархом и подданными вырастет слишком большое расстояние: вскоре бы остались только деспот и рабы; между тем в сохранении постепенного перехода от пахаря к властелину заинтересованы решительно все сословия, и быть может, это составляет самую надежную опору монархического строя!» Неплохой совет, не правда ли?! Совет, звучащий как вызов Руссо и Вольтеру! Совет, который лил воду на мельницу царедворцев, присосавшихся к телу Франции!

Эксперт роется в своих бумагах.

ФИГАРО. Ну не сукин ли сын, а?

БОМАРШЕ. Неужели не могут из тысяч газетных щелкоперов и бумагомарак отобрать наихудших и из этих наихудших отделить самого гадкого, который бы и поносил всех? Недолговечный паразит вызовет мгновенный зуд, а затем гибнет... Театр — это исполин, который смертельно ранит тех, на кого нацелены его удары.

КОНСУЛЬТАНТ № l. Где только можно, Бомарше повторяет: «Если бы позаимствовали у англичан мудрости, позволяющей им относиться ко всяким глупостям с убийственным презрением, эти глупости не выходили бы за предел той навозной кучи, где они появились на свет, и не распространялись бы, а гнили на корню».

ФИГАРО. Ну не сукин ли сын, а?!

БОМАРШЕ. Миллиарды людей, ушедших в землю, забыты, а те, которые рискнули что-то оставить после себя в слове, звуке или полотне, исследуются, как букашки. Втуне уходит все то, о чем я думал, когда писал эти свои слова: престиж Франции, борьба с монархистами, помощь революции, травля в газетах, дружба с Вольтером и запрет на пьесы... Наука — это, наверное, прекрасно, но лишь если она имеет дело с явлениями природы, цифрами или формулами. Когда же научный эксперт говорит обо мне, как о черенке — мне хочется сжечь все, что я когда-то рискнул написать, рассчитывая на снисходительную доброту и номинальную подготовленность потомков!

КОНСУЛЬТАНТ № 1. В пьесе ни слова не сказано о том, что Бомарше был на службе у Людовика Бурбона! Бомарше был шпионом, купцом, негоциантом, авантюристом, и при этом — смешно отрицать очевидное — он был одаренным драматургом. Но ведь никто еще не пытался сделать Шекспира борцом за освобождение Индии, а придворного драматурга — Лопе де Вега — подвижником в борьбе с инквизицией! Если бы Людовик удовлетворил честолюбивые претензии Бомарше, купившего титул дворянина Норака, если бы он шагнул со ступеньки личного агента государя на ступеньку его министра, если бы ему развязали руки для его коммерческой деятельности — а Бомарше в свое время заработал на спекуляциях более двадцати одного миллиона ливров, — тогда бы он никогда не стал писать свои комедии. Вот его признание в письме к герцогу де Ноайю: «Книги, работа, путешествия — все было ради политики... Мне она нравилась до безумия! Взаимные права держав, посягательства монархов, кои всегда потрясают жизнь масс, действия правительств — таковы были интересы, созданные для моей души!» Это Бомарше истинный, а не придуманный. Я не против того, чтобы создать пьесу о драматурге, — пусть меня поймут правильно. Но либо должна соблюдаться правда — рассматривать Бомарше следует как фигуру противоречивую, либо же следует снять вообще имя Бомарше и назвать главного героя каким-то другим, вымышленным именем.

ПИСАТЕЛЬ. Я дам ему имя шевалье дю Чан Кайши! Автор «Фигаро» — шевалье дю Чан Кайши!

ПРОДЮСЕР. Что скажет наш второй консультант?

КОНСУЛЬТАНТ № 2. Истинный Бомарше, который по утверждению моего оппонента был рабом аристократии и монархии, писал: «Все выдающиеся люди выходят из третьего сословия. В империи, где существуют только великие и малые, нет никого, кроме наглых господ и гнусных рабов».

ПИСАТЕЛЬ. Спасибо! Спасибо вам!

КОНСУЛЬТАНТ № 2. Вы напрасно благодарите меня. Я категорически против вашей пьесы, потому что она аналогетична и весьма осторожна. Она как панегирик на похоронах, тогда как Бомарше — жив!

АКТРИСА № 2. Браво!

КОНСУЛЬТАНТ № 2. Людовик, посмотрев «Женитьбу Фигаро», сказал: «Если быть последовательным, то допустив постановку этой пьесы, надо разрушить Бастилию». И спустя пять лет после этого Бастилия была разрушена!

БОМАРШЕ Врет! Ничего подобного! Сначала Людовик поаплодировал и вытер слезы: он смеялся и плакал от восторга, он сказал: «Шельмец Бомарше — воистину гений!» А потом он сказал: «но»! И добавил со вздохом: «Этот Бомарше смеется надо всем, что следует почитать при известном образе правления». Скотина, конечно, но ввернул умно. Стоит ли из монарха делать идиота? Это антиисторично!

КОНСУЛЬТАНТ № 1. А кто писал, что «Фигаро изображает из себя ниспровергателя, но в сути своей — это человек порядка! Он не поведет восставших крестьян на Агуас Фрескас! Но он без всяких угрызений купит за бесценок этот замок!» Это писал корифей Роже Помо! Это писал француз о французе!

АКТЕР № 2. Великолепно и точно!

КОНСУЛЬТАНТ № 2. Мне можно продолжать?

ПРОДЮСЕР. Прошу тишины!Старайтесь привыкать к здешнему темпераменту: актеры — люди особые...

КОНСУЛЬТАНТ № 2. Актеры молчат, орет мой оппонент.

КОНСУЛЬТАНТ № 1. Орет? КОНСУЛЬТАНТ № 2. Простите. Кричит. Я слишком возмущена позицией моего оппонента, чтобы выбирать формулировки. Итак, я продолжаю... «Стяжатель Бомарше заработал двадцать один миллион ливров!» — говорите вы! Но нельзя же, сказав «а», забыть «б». Да, он заработал двадцать один миллион девяносто две тысячи пятьсот пятнадцать ливров за семь лет, но за эти же годы он потерял двадцать один миллион сорок четыре тысячи сто девяносто один ливр. А на что он растратил эти деньги? На помощь революции в Северо-американских штатах! Он отправил туда за один год пять миллионов ливров, не получив оттуда ни ломаного гроша! Пятнадцать миллионов он уплатил чудовищу — книгоиздателю Паннекуку — за рукописи Вольтера.

БОМАРШЕ Паннекук не был чудищем. Но был негоциантом, таким же, как и я. Он продавал, я покупал, что это за манера хулить за то, что человек честно зарабатывает деньги! Лично мне, например, ненавистные деньги нужны для того, чтобы писать пьесы, посвященные величию Франции! Я был готов отдать все гонорары в казну государства — пусть бы государство взяло меня на свой кошт!

КОНСУЛЬТАНТ № 2. Бомарше отдал все, что у него было, заложив ростовщикам свой дом ради того, чтобы мысли Вольтера стали принадлежностью французов. Он купил лучшие шрифты в Англии, бумажные фабрики в Бельгии, краски в Пруссии. Людовик запретил издавать мятежного гения, и Бомарше, по словам моего оппонента, «шпион короля и слуга аристократии» — приобрел на последние деньги форт Коль у маркграфа Баденского, чтобы там напечатать великого француза. Но маркграф боялся Людовика и хотел в угоду сатрапу сделаться цензором Вольтера, поскольку тот печатается на его земле. Бомарше кидается в бой. Он говорит царьку германскому: «Я купил рукописи философа при условии не допускать вольного обращения с трудами великого человека! Европа ждет их во всей полноте, а если мы в угоду того или иного моралиста станем выдирать у него то черные волосы, то седые — он окажется лыс, а мы обанкротимся!» Хитрец Бомарше испугал маркграфа банкротством. «Недостойно для революционера хитрить, как мелкий маклер» — может возразить мой оппонент, но церковь не так сказала: она просто потребовала запретить продажу издания Вольтера во Франции. И Людовик изрек: «Опять этот Бомарше со своими штучками!» И этого было достаточно, чтобы запретить продажу книг Вольтера. Другой бы испугался, а Бомарше выпустил все девяносто два тома. Пусть бы он не написал ни строчки — все равно его имя должно быть занесено на скрижали. Все то, что он делал, — он делал во имя приближения революции.

БОМАРШЕ Что ж, неплохо сказано, хотя и бездоказательно!

КОНСУЛЬТАНТ № 1. А когда революция свершилась, он написал: «О, моя Отчизна, залитая слезами! Что толку в том, что мы повергли в прах Бастилии, если на их развалинах отплясывают бандиты, убивая всех нас!» Хорош революционер!

КОНСУЛЬТАНТ № 2. Это передержка! Бомарше защищал свое имя! Когда человека оскорбляют те, кому он отдал жизнь, — он может сказать все, что угодно, и его гнев не поймет только сухарь и временщик!

КОНСУЛЬТАНТ № l. Я — сухарь?!

ПРОДЮСЕР. Хватит парламентских штучек! Что нам делать с пьесой? Платить или не платить — вот в чем вопрос!

КОНСУЛЬТАНТЫ № 1 и № 2 Не платить!

ПРОДЮСЕР. Пусть скажет главный режиссер.

РЕЖИССЕР. Перед тем как идти сюда, я посоветовалась с коллегами: с нашим художником, с шефом рекламы, с хореографами. Конечно, материал привлекает. Из факта истории можно сделать ЗРЕЛИЩЕ. Крупным планом. Но когда я стала читать то, что нам принес наш уважаемый автор, ощущение горечи охватило меля. Я ведь предлагала писателю работать. Сесть за один общий стол и писать. Я обратила внимание на то, как все слушали сцены, сочиненные иною! Да, да, мною! Я сочинила лучшую сцену, против которой, кажется, никто не возражал: когда в кафе «У мидий» в разных углах террасы сидели Бомарше и Жан Жак Руссо, лишенные воз­можности броситься друг к другу. Я смотрела, как актеры утирали глаза, когда наш дорогой автор читал мою сцену на берегу Сены, где Вольтер и Бомарше молча ловят рыбу. Но в этом молчании больше смысла, чем в монологах. Я вижу — эти сцены пришлись по душе всем. А сколько я еще придумала эпизодов! Мне не жаль, я в детстве сочиняла сказки, я готова подарить их нашему любимому автору! Но справедливость попрана! Я понимаю, что возмутило наших консультантов. Они ведь не против темы. Я вас верно поняла?

КОНСУЛЬТАНТЫ № l и № 2 Верно!

ПИСАТЕЛЬ. Ты привела мафию!

РЕЖИССЕР. Коллеги, не обижайтесь — это бывает в моменты нервного перенапряжения. Помню, когда я сочинила за одного нашего драматурга третий акт, он тоже начал заговариваться. Это пройдет, это ничего. Я не сержусь на тебя, милый! Но почему же все до одного против пьесы? Да потому, что мало работы вложено, мало страдания, мало смеха и веселья, мало слез... Я думаю, пьесу мы не отвергнем, я думаю, мы попросим автора поработать, пострадать над нею, а потом мы вернемся к обсуждению второго, третьего и пятого вариантов.

ПРОДЮСЕР. Итак, наши уважаемые консультанты-энциклопедисты считают пьесу исторически не точной?

КОНСУЛЬТАНТЫ № 1 и № 2 Да! Да!

ПРОДЮСЕР. Скандально зловредной?

КОНСУЛЬТАНТЫ № l и № 2 Именно! Да!

ПРОДЮСЕР. Пресса подвергнет нас травле?

КОНСУЛЬТАНТЫ № 1 и № 2 Вас будут топтать ногами во всех газетах.

ПРОДЮСЕР. Благодарю вас, друзья мои. Я признателен всем вам. Итак, эту зловредную пьесу, которая вызовет скандал и вой в прессе, мы начинаем репетировать с завтрашнего дня! Я думаю, возражений ни у кого не будет?

РЕЖИССЕР. Я этого делать не стану.

ПРОДЮСЕР Соедините меня со всеми режиссерами, которые ждут постановки...

РЕЖИССЕР. Актеры, вы слышали?! Завтра в девять начинаем работу!

Тюремная камера. На заднем плане — гильотина. Из-за зарешеченных окон слышна «Марсельеза».

Несколько арестантов стоят.

ТЮРЕМЩИК Гражданин Бертье де Сен-Марин, бывший маркиз, ваше ходатайство отклонено, вы признаны виновным!

СЕН-МАРИН Прощайте, граф Шануа! Прощайте, герцог де Риль! Простите меня, шевалье Депрематруаз! Якобинец Бомарше, исчадие революции, предавший свое дворянство, — вы мне омерзительны, и я счастлив, что вас казнят вместе с нами, вашими врагами!

ТЮРЕМЩИК. Выходите, гражданин жирондист! Луи де ля Рожаз, бывший герцог де Риль, ваше ходатайство о пересмотре дела Конвентом отклонено, выходите!

ЛУИ ДЕ ЛЯ РОЖАЗ. Прощайте, граф Шануа! Храни вас Господь, Бомарше, вас, который никогда не был дворянином, вас, самого великого дипломата Франции! Прощайте!

ТЮРЕМШИК. Франсуа Шануа, бывший граф, и шевалье Депрематруаз, ваши ходатайства о пересмотре дела отклонены, вы признаны виновными, выходите!

ШАНУА. Прощайте, Пьер Огюст де Бомарше, самый великий писатель Франции, я благодарен Богу за то, что был вашим современником!

(Выходит.)

ТЮРЕМЩИК. Пьер Огюст Карой де Бомарше, бывший шевалье! Конвент принял к пересмотру ваше дело. Оно будет слушаться завтра утром. Ваш слуга гражданин Фигаро может быть свободен сейчас же!

ФИГАРО. А я-то был счастлив, что обо мне забыли! Нет ничего более прекрасного, когда о тебе забывают сильные мира сего.

ТЮРЕМЩИК. Идите же, вы свободны, Фигаро!

ФИГАРО. По-вашему, я брошу Бомарше и побегу, как заяц?

ТЮРЕМЩИК. Вы же слуга! Поднимитесь с колен, забудьте, что вы были рабом! Идите!

ФИГАРО. Вся Франция — рабы Бомарше. Нет ничего почетнее, чем быть рабом таланта.

ТЮРЕМЩИК. Вы не хотите свободы?

ФИГАРО. Какая же это свобода, если Бомарше держат в темнице? Я хочу свободы и поэтому остаюсь здесь!

ТЮРЕМЩИК. А вы, менестрели? Вас ведь никто не сажал! Давайте-ка освобождайте помещение! Пусть Бомарше подумает о себе до утра в одиночестве.

БОМАРШЕ. Не о себе, о Франции.

Менестрели поют песенку о дружбе, отказываясь покинуть Бомарше. ТЮРЕМЩИК уходит.

Слезливая благодарность — удел кающихся тиранов, когда их сваливают с трона, или состарившихся политиков, которые мечтают о бессмертии. Я мечтаю о благе французов. Итак, ты, Фигаро, будешь играть роль моего обвинителя Лекуантра. Ты, мой нежный Хосеба, станешь министром иностранных дел Лебреном. Всех остальных мерзавцев будете подыгрывать вы. Естественно, я стану изображать самого себя. Начинай, Фигаро... Простите, гражданин Лекуантр...

ФИГАРО. Встаньте, Бомарше! Вы признаете себя виновным в том, что ради личной наживы лишили республику двухсот тысяч ружей, столь нужных нам для обороны?

БОМАРШЕ. Великий поэт, подаривший французам «Илиаду» Гомера, — Антуан де Ламот-Удар, — выходя из Опера, наступил на ногу молодому человеку, который сразу отвесил ему пощечину. Великий поэт сказал: «Ах, сударь, до чего же вам неловко станет, когда вы узнаете, что я слеп».

ФИГАРО. Вы не на сцене, а в суде, Бомарше. Я повторяю мой вопрос: вы признаете себя виновным в том, что из-за ваших гешефтов республика лишилась ружей?

БОМАРШЕ. Нет.

ФИГАРО. Объясните трибуналу суть дела.

БОМАРШЕ. Полгода назад голландский негоциант Лойэль предлагал мне купить принадлежащие ему ружья. Я отказался, я не хотел больше политики, я хотел работать исключительно для театра революции. Господин Лойэль сказал, что он окажет на меня давление через самых влиятельных лиц Франции, потому что, по его словам, только я мог заключить оптовую сделку, вывезти ружья из враждеб­но настроенной Голландии и совершить все это как истинный патриот — без обмана. Я не люблю, когда на меня оказывают давление, и поэтому я сам пошел к военному министру де Граву. Мой министр я требую от вас точного ответа: нам нужны ружья или нам ружья не нужны.

МЕНЕСТРЕЛЬ № 2 За последний год, сударь, мы не могли приобрести ни одного ружья. А вот — извольте взглянуть — требования на ружья: на это Конвентом отпущен двадцать один миллион ливров.

БОМАРШЕ. Что мешало вам приобрести ружья для Республики, гражданин министр?

МЕНЕСТРЕЛЬ № 2 Наши противники в Европе.

ФИГАРО Что ты ему кланяешься, чудак? Ты ж министр. Министры кланяются власти нынешней, предают власть бывшую и думают заранее, как бы подстроиться к власти будущей. Но писателям они кланяться не умеют.

БОМАРШЕ. Для справки: де Грав эмигрировал из республики, когда против него выдвинули обвинения; вернулся к Наполеону, потом отрекся и от него, став в конце концов пэром у нового Людовика Бурбона.

ФИГАРО. Гражданин министр, что вам предлагал этот мошенник Бомарше?

МЕНЕСТРЕЛЬ № 2 Не болтай, скотина! Бомарше не мошенник, а гений!

БОМАРШЕ. Фигаро, судья не должен быть грубым — тогда он палач, а не судья, а за палачество меньше платят и скорее казнят.

ФИГАРО. То не так, это не так... Судите тогда себя сами.

БОМАРШЕ. Фигаро!

ФИГАРО. Что вам предлагал подсудимый Бомарше, гражданин министр де Грав?

МЕНЕСТРЕЛЬ № 2 Он предлагал, гражданин судья Фигаро, достать ружья для Франции.

ФИГАРО. Он поставил какие-нибудь условия, министр?

МЕНЕСТРЕЛЬ № 2 Да, гражданин судья. Он сказал...

БОМАРШЕ. Я сказал, что если мне придется иметь дело с вашими чиновниками и с вашими канцеляриями, то я немедленно отказываюсь от этого дела. Во-первых, мы утонем в кляузах, во-вторых, мне станут мешать многочисленные завистники, и, в-третьих, мои мысли и предложения будут переписываться тупицами, которые станут подправлять мой слог под свою методу мышления.

ФИГАРО. Что вы ответили Бомарше?

МЕНЕСТРЕЛЬ № 2 Хорошо, сударь, ответил я, мы принимаем ваше предложение.

ФИГАРО. Договор между вами о поставке ружей был заключен?

(играя министра де Грава)(одновременно).

ФИГАРО. Так где же ружья?

БОМАРШЕ. Фигаро, вызови для дачи показаний министра иностранных дел Дюмурье!

МЕНЕСТРЕЛЬ № 3. Я здесь, судья!

БОМАРШЕ. Господин обвинитель, я хочу зачитать письмо министру иностранных дел Дюмурье, которому было вменено в обязанность помочь мне в перевозке ружей из Голландии в несчастную Францию. «Сударь! Вспомните, с какой грустью вы и я вздыхали, глядя в Версале на бывших королевских министров... "Слишком рано, слишком поздно" было их излюбленным ответом по всякому поводу, потому что пять шестых времени, которые они должны уделять делам, уходило на то, чтобы сохранить за собой место! Увы, болезнь, именуемая "упущенное время", вновь поразила наших министров. У прежних виной всему было нерадение, у ваших, разумеется, пере­груженность, но от этого Франции не легче!»

ФИГАРО. Так где же ружья, спрашиваю я вас?!

БОМАРШЕ. Они лежат в Голландии и дожидаются ноты Дюмурье.

ФИГАРО. Министр Дюмурье?

МЕНЕСТРЕЛЬ № 3 Я был готов написать ноту, но меня перевели военным министром, вместо уволенного в отставку де Грава!

ФИГАРО. Но вы, как новый военный министр, могли же подействовать на старого иностранного министра?

МЕНЕСТРЕЛЬ № 3 Увы, сударь.

ФИГАРО. Бомарше, где ружья?

БОМАРШЕ. Для справки: министр Дюмурье перебежал к австриякам, предав Францию, а потом вообще поселился в Лондоне и жил там на пенсию английского короля.

ФИГАРО. Но после Дюмурье пришли другие. Почему, Бомарше, вы не добились у них помощи?

БОМАРШЕ. Я добивался помощи у нового министра Лебрена. Он помог мне, о, как он помог мне! Он обласкал меня, выдал паспорт и письмо нашему послу в Голландии, в котором было сказано, что меня необходимо арестовать в Роттердаме как врага нации и отправить в Париж закованным в кандалы.

ФИГАРО. Зачем это нужно было Лебрену? Зачем — игра со своими?

БОМАРШЕ. Во-первых, со своими всегда легче играть. Свой — он и есть свой, из него очень просто сделать врага. Куда труднее врага превратить в друга — для этого нужен талант и работа. Во-вторых, Лебрен был жирондистом-изменником. А, в-третьих, он хотел нагреть руки на моем патриотизме: он думал уничтожить меня, скрыть от нации, что я достал ружья, получить их в свою собственность, как имущество, конфискованное у врага, и перепродать потом республике — втридорога!

ФИГАРО. Почем?

БОМАРШЕ. Идиот!

ФИГАРО. Не такой уж идиот, если честно спрашиваю «сколько стоит». Идиот в наш век тот, кто смущается называть явление своим именем, боясь оказаться обвиненным в приверженности к теории материальной заинтересованности. Великий кормчий не зря учит, «тот кто интересуется ценой, тот подлый враг и бумажный тигр!»

МЕНЕСТРЕЛЬ № 2. Кого ты имеешь в виду?

ФИГАРО. Я имею в виду изменника! Ладно. Хватит отвлекаться! Бомарше, ответь трибуналу правду: почему ты молчал обо всем этом?

БОМАРШЕ. Потому что я слишком люблю Францию. Если я стану оправдываться во весь голос, я не смогу не обвинять. Когда я решил оправдаться, мои близкие умоляли: «Защищай себя, но не обвиняй никого другого!» «Вы ничего не добьетесь, если не проявите максимум осмотрительности!» «Как?! Я должен молчать, когда свершается зло?! Я должен молчать, когда издеваются над народом Франции?!» Близкие говорили мне: «Если станешь обвинять, тебя лишат состояния, которому завидуют и которое является твоей единственной виной». Сохранить состояние ценой общественного бесчестья? Нет, я стану обвинять! Я скажу о фактах, подтверждая их документами. Конвент, который стоит выше личностей-однодневок, разберется, кто прав и кто виноват. В противном случае, если меня уговорят молчать, я прокляну себя! Что за чудовищная свобода, отвратительнее любого рабства ждала бы нас, друзья, если бы честный человек был вынужден опускать глаза перед могущественными преступниками! Да пусть погибнет все мое добро и я сам, но я не стану ползать на брюхе перед этим наглым деспотизмом! Нация лишь тогда воистину свободна, когда она подчиняется только одному — законам!

Менестрели поют Марсельезу.

БОМАРШЕ. Ну как, Фигаро? ФИГАРО.

По-моему, гильотинируют.

БОМАРШЕ. Ты думаешь?

ФИГАРО. Пора переодеваться. Лучше мне лечь на гильотину, а вам переодеться в костюм слуги, чтобы потом продолжать свое дело: народ не простит, если вы погибнете, Фигаро будет жить до тех пор, пока жив Бомарше. Если погибнет один Жак, прозванный вами Фигаро, то миру от этого ни жарко ни холодно: сколько таких Жаков гибнет ежечасно?!

БОМАРШЕ. Дурашка, в жизни каждого литератора наступает такой миг, когда ему надо погибнуть самому, чтобы навечно остались жить его мысли. Тело — бренно, идея — бессмертна.

ФИГАРО. Вам бы президентом Конвента...

БОМАРШЕ. Происхождением не вышел. При прежнем строе, при Людовике, меня не пускали к политике, оттого что не дворянин; при нынешнем шпыняют за то, что служил прежнему режиму, как дворянин. Дурачки... Я никогда никому не служил. Я пытался отблагодарить мой народ за то, что он дал мне свой язык и свою великую культуру. Я пытался отблагодарить Францию за то, что родился французом.

ФИГАРО. А поговаривают, что ваш дедушка вовсе и не француз...

БОМАРШЕ. Ну, если так, тогда давай поскорее спать — значит, действительно завтра казнят.

Он укладывается спать. Менестрели поют колыбельную песню. Фигаро видит, что Бомарше неудобно спать на досках. Он подходит к двери, вызывает тюремщика.

ФИГАРО. Эй, приятель! Дай, пожалуйста, подушку: Бомарше неудобно спать.

ТЮРЕМЩИК. Враг республики должен спать на досках.

ФИГАРО. Это же Бомарше!

ТЮРЕМЩИК. А по мне хоть Бон-бонмарше!

ФИГАРО. Ты «Севильский цирюльник» смотрел?

ТЮРЕМЩИК. Кто же не смотрел «Цирюльника» во Франции?! Вот тоже скажешь!

ФИГАРО. Так его ж Бомарше написал.

ТЮРЕМЩИК. Кто?

ФИГАРО. Бомарше. Видишь, спит на досках.

ТЮРЕМЩИК. Ты давай не болтай, малый! Бомарше... Отправлю сейчас в подвал, тогда узнаешь у меня Бомарше! А ну разговорчики!

БОМАРШЕ. Фигаро, перед свиньями можно метать бисер, но перед тюремщиками опасно: свинья — не заметит, тюремщик сожрет. Ложись рядом, мне с тобой тепло и весело. И приснится нам с тобой наша молодость! Ложись!

Бомарше, Фигаро, менестрели укладываются спать. Им конечно же снятся сны, которые вправе разыграть менестрели.

Раннее утро. В камеру входят д в е г р у п п ы людей, по три человека в каждой. Бомарше, Фигаро и менестрели стоят возле гильотины.

ГЛАВНЫЙ В ПЕРВОЙ ГРУППЕ. Сего 30 августа, четвертого года Свободы и первого года Равенства, мы, члены комитета общественного спасения, свидетельствуем, что чем пристальней мы изучаем дело об аресте гражданина Бомарше, тем яснее видим, что он ни в коей мере не виновен, а посему мы отпускаем его на свободу! Мы рады признать, что донос, сделанный на него министрами, — необоснован. Мы спешим широко обнародовать его оправдание и дать ему удовлетворение, которого он вправе ожидать от представителей народа. Мы полагаем, что он вправе преследовать по суду своих обвинителей!

ФИГАРО Сейчас вторые отменят первых...

ГЛАВНЫЙ ВТОРОЙ ГРУППЫ. Члены комитета по военным делам просят оказывать содействие гражданину Бомарше в его деятельности, направленной на приобретение ружей для Республики. При всех министрах, сменявших друг друга, он был движим только одним желанием — работать для Франции. За это он заслуживает благодарности нации!

БОМАРШЕ. Мы свободны?

Члены комитета склоняются перед ним в поклоне и уходят. Появляется Т Ю Р Е М Щ И К.

ТЮРЕМЩИК. Дорогой и любимый гражданин Бомарше! Оставьте вашу подпись для моего сына, он вас так любит, так вас любит! Вся наша семья...

ФИГАРО. Пошел вон, скотина!

БОМАРШЕ. Не надо, Фигаро... Как зовут вашего сына, гражданин?

ТЮРЕМЩИК. Его зовут Оноре, Оноре Бальзак, дорогой гражданин Бомарше! Я его луплю за то, что он пишет стишки вместо того, чтобы учиться в классах.

БОМАРШЕ Берегите детей и поэтов, милейший, — здесь мое напутствие вашему сыну.

БОМАРШЕ выходит на просцениум.

Фигаро!

ФИГАРО. Я тут!

БОМАРШЕ. Фигаро, собирай баулы, мы едем в Голландию за ружьями для Республики! Стой! Зайди в Комитет драматургов, скажи, что я проведу сегодня перед отъездом совещание; тема прежняя — место литератора в борьбе за революцию народа, сбросившего короля! Фигаро! Запасись перьями, у меня возникла идея новой пьесы! Стой, Фигаро! Возьми мои расчеты о выгоде превращения торфа в уголь! Фигаро! Не забудь захватить мой проект о строительстве моста через Сену возле Арсенала — самое время начать это делать: всякая революция нуждается в обилии путей, иначе все будут злиться, толкая друг друга локтями!

ФИГАРО. Хватит! К черту! Извольте сначала отдохнуть после камеры!

БОМАРШЕ. Пусть отдыхают те, для которых жизнь — это профессия! Тот, кто родился для того, чтобы жить, — должен действовать!

Появляются Р Е Ж И С С Е Р, П И С А Т Е Л Ь, П Р О Д Ю С Е Р, Э к с п е р т ы, «Г е н и и-с о а в т о р ы».

Режиссер хлопает в ладоши, прерывая игру Бомарше и Фигаро.

РЕЖИССЕР. Все не так! Никуда не годится! Я переписала финал. Дайте софиты! Раннее утро! Звук! Щебет птиц. Жена Бомарше! Где жена Бомарше? Выходите из-за кулис! Возьмите палку, идите к нему, прихрамывая! Бомарше! Устремитесь к жене, обнимите ее. Замрите! Сейчас вас не интересует политика, литература, театр — это все бренно! Любовь — вечна! Дайте звук! Пастораль должна звучать как гимн жизни! Все вон со сцены! Фигаро, уйдите, вы сейчас никому не нужны! Свет! Ярче! Бомарше! Последнюю фразу, которую я написала! Бомарше!

БОМАРШЕ. Фигаро!

ФИГАРО. Я здесь!

БОМАРШЕ. Фигаро, пойдем отсюда к черту!

Они уходят.

РЕЖИССЕР. Бомарше! Бомарше! Бомарше!..

К о н е ц

Действующие лица:

СЕМЕН ИВАНОВ, студент.

АДМИРАЛ ИВАНОВ, его отец.

ГЕНЕРАЛ ГРЕКОВ.

УРКА В ЛАЗАРЕТЕ ТЮРЬМЫ.

РЮМИН.

ПОПОВ.

МАХРОВ.

ДЕЖУРНЫЙ В ПРИЕМНОЙ.

ОТЕЦ КИРЫ.

ДРУЗЬЯ СЕМЕНА ИВАНОВА:

НАДЯ

ВИКТОР

ЛЕНЯ

САША

ПОЛКОВНИК КГБ НИКОЛЬСКИЙ.

ПОЛКОВНИК КГБ САВОСТЬЯНОВ.

ИНСТРУКТОР ЦК КПСС ПЕТРОВ.

СОСЕДКА.

ТЕЛЕФОНИСТ.

ДИРЕКТОР ИНСТИТУТА.

Время действия — февраль — март 1953 года.

Кабинет следователя ПОПОВА.

ПОПОВ. Чудачество — болезнь умных людей. Но ты, Иванов, чудачишься сверх меры, и я начинаю терять терпение, Почему ты не хочешь понять: тебя же больше нет! Фотокарточка твоя есть, адмиральские документы есть, письма есть, а тебя — нет!

Вот видишь, я все эти твои документы рву и кидаю в ящик — они больше не нужны. Ты теперь вражина — для всех на белом свете. Так что зря меня мучаешь, ни к чему твои запирательства. Только если можешь на моих нервах поиграть... Чаю хочешь?

ИВАНОВ. Хочу.

ПОПОВ. Лимона выжать?

ИВАНОВ. Можно.

ПОПОВ. Пей, он, правда, остыл немного...

ИВАНОВ. Переживу. Я до войны учителем был.

ПОПОВ. Как же, как же... 645-я школа Киевского района, классное руководство в девятом «А», родственник врага народа Постышева — ваш подопечный, отличник и любимчик по фамилии Савельев, так, кажется.

ИВАНОВ. Ну и память...

ПОПОВ. Профессиональная...

ИВАНОВ. А стихи какие-нибудь помните?

ПОПОВ. «Однажды в студеную зимнюю пору» и другие рассказы. А что это ты о школе заговорил? Может, к Постышеву цепочку протянем? Японский шпион, это ведь не плохо звучит.

ИВАНОВ. Любопытен ты мне. Просто по-человечески — как педагогу. Год на тебя смотрю — не могу понять, кто ты?

ПОПОВ. Хороший и добрый человек. Подследственному разрешаю к себе на «ты» обращаться. Либерализм меня в конце концов погубит...

ИВАНОВ. Ничего, не погубит. А я ведь серьезно: либо ты честный, но ошибающийся человек, либо ты временщик.

ПОЛОВ. От наглец! Сидит в кабинете следователя и такие обвинения клеит! Скажи спасибо, что у меня сегодня настроение хорошее. Давай выкладывай — послушаю твою исповедь. Название хорошее — «исповедь врага народа»...

ИВАНОВ. Какая тут исповедь... Просто раздумье вслух.

ПОПОВ. А не боишься вслух?

ИВАНОВ. Чего?

ПОПОВ. Не «чего», а «кого».

ИВАНОВ. Кого же?

ПОПОВ. Меня.

ИВАНОВ. А что ты со мной сделаешь?

ПОПОВ. Есть не дам.

ИВАНОВ. Не хлебом единым сыт человек.

ПОПОВ. В протокольчик занесем? Религиозная пропаганда, а?

ИВАНОВ. Не стоит.

ПОПОВ. А что? Это сочно выйдет — к шпионажу плюс богоис­кательство.

ИВАНОВ. Тебе бы фантастом подвизаться, романы писать, А мужик ты неглупый. Вот я себе ответа никак не могу дать: если ты честно ошибаешься — то тебе надо дать мне очные ставки, вызвать моих товарищей по фронту, по партии, чтобы лишний раз убедиться в том, что я не шпион. Не ты ведь на меня ордер подписывал, а Рюмин. Так. Но ты ведь знаешь, что я честен?

ПОПОВ. Ты меня не провоцируй. Ты излагай, а реплик у меня не требуй.

ИВАНОВ. Ну давай без реплик. Если ты захочешь, то выведешь на чистую воду тех, которые меня, коммуниста, посадили в тюрьму. Ты будешь на коне, ты перестанешь быть ошибающимся, ты найдешь правду, которую попрали. А если ты этого не делаешь — значит, ты временщик? Значит, тебе выгодно подыгрывать кому-то, клеветать на честных людей? Значит, ты чужой? Понимаешь, к чему я прихожу?

ПОПОВ. Понимаю. К чистой контрреволюции.

ИВАНОВ. Погоди! Значит, ты искренне веришь, что я — шпион и враг?

ПОПОВ. Разговорчики!

ИВАНОВ. Это вопрос, а не разговорчики! Веришь или нет?

ПОПОВ. Верю.

ИВАНОВ. Какие у тебя доказательства?

ПОПОВ. Интуиция — вот мои доказательства.

ИВАНОВ. Маловато!

ПОПОВ. С меня хватит.

ИВАНОВ. Не поверят тебе.

ПОПОВ. Убедим. Убеждали и впредь сможем.

ИВАНОВ. Ошибаешься.

ПОПОВ. Это ты ошибаешься.

ИВАНОВ. И эта ошибка тебе головы будет стоить.

ПОПОВ. Ну ладно! Хватит! Надоело! Порешь тут ерунду, а мне слушать?! Уши вянут! Ты мне лучше ответь на один вопрос: когда мы с тобой начнем деловые взаимоотношения? Смотри — ты упрямишься, не даешь следствию правильных показаний — и я, естественно, вынужден держать тебя в карцере. А что прикажешь делать? Надо мной тоже начальство есть, И ведь напрасно резину тянешь — не такие у нас менялись. Ну что же мне с тобой делать?

ИВАНОВ. Конституцию соблюдать...

ПОПОВ. Дурачка только не корчи из себя, — я здесь сталинская конституция! И если ты не хочешь со мной по-доброму решить — тогда я перестану быть твоим другом.

ИВАНОВ. Спаси нас боже от таких друзей...

ПОПОВ. Смешно. Ты веселый мужик. Но имей в виду, веселый мужик: если ты и дальше будешь упорствовать, я тебе сделаю очень больно.

ИВАНОВ. Я не пугливый.

ПОПОВ. Испугаешься. У тебя есть сын Семен, да? Так вот я твоего сына Семена...

ИВАНОВ, Арестуешь...

ПОПОВ. Ну, зачем же... Мы невинных не берем, ты на нас не клевещи. Я знаешь, что сделаю? Я из Семена сделаю твоего врага.

ИВАНОВ. Убить ты его можешь, а врагом не сделаешь.

ПОПОВ. У тебя, Иванов, негибкий ум.

ИВАНОВ. Какой есть.

ПОПОВ. Ну, смотри... Я тогда сегодня же отдам приказ по поводу твоего сына.

ИВАНОВ. Не делай этого...

ПОПОВ. Подпишешь протоколы?

ИВАНОВ. Он же у меня один — на всем свете.

ПОПОВ. В том-то и дело... Какой же ты тогда отец? Решай: или ты подпишешь то, что я прошу, или я буду решать с твоим сыном...

ИВАНОВ. Сердце-то у тебя есть?

ПОПОВ. Есть. С пороком митрального клапана. Подпишешь — оставлю твоего сына в покое, не подпишешь, пеняй на себя.

ИВАНОВ, Я бы подписал...

ПОПОВ. А что тебе мешает?

ИВАНОВ. Видишь ли... большевик я...

ПОПОВ. Смотри, большевик... Все продумай, все взвесь и решай...

Попов вызывает конвой. ИВАНОВА уводят. В кабинет входит М А К А Р О В, помощник Попова.

МАКАРОВ. Я тебя не понимаю, Константин Федорович. Отпульни ты его мне, бога ради. Ему раз по лбу дать, он до задницы расколется.

ПОПОВ. Не заместитель, а огонь! Пламя!

МАКАРОВ. Вот ты говоришь, Константин Федорович, а у меня сомнение: вышучиваешь все время или нет?

ПОПОВ. Нам, милый, Гоголи и Щедрины пока нужны!

МАКАРОВ. Читать, товарищ Попов, тоже умеем...

ПОПОВ. Не сомневаюсь. Если читать умеешь, то слушать, значит, тоже. Вот и послушай. Нельзя каждого на один аршин мерить. «Отпульни», «расколется». Во-первых, Иванов контр-адмирал. Во-вторых, академик. В-третьих, лауреат, депутат, известность, и так далее. Что из этого проистекает?

МАКАРОВ. Расколоть надо...

ПОПОВ. Читать умеешь — полистай книжечку «Жозеф Фуше». Очень полезное сочинение... Раскалывать дурака надо. Умного человека надо на процесс тащить. Чудак — сделай мы процесс контр-адмирала Иванова — это же событие! Это же настоящая классовая борь­ба, а не «язычник» из очереди! На погоны — внеочередную звезду, на грудь — орден, на книжку — премия! А по Особому совещанию я ему хоть завтра четвертак проведу — смысл какой? Так что читай, милый, читай. Образовывайся!

МАКАРОВ. Когда? Тут спать некогда. Я с тридцать седьмого года, как сюда попал на службу, только одну книгу прочел: Лаврентия Павловича о большевиках Закавказья. И ту, понимаешь, не читал, а конспектировал: брякнешь что не так — сам знаешь, как посмотрят...

ПОПОВ. Да... Слушай, почему у нас в буфете нет театральных конфеток? Я курить бросил и без этих леденцов просто не могу.

МАКАРОВ. Снабженцы. Нет на них управы: вот на голову и сели. У меня мандарины припасены, может, принести?

ПОПОВ. Нет, спасибо. Буду волю воспитывать... Так вот, придется тебе заняться сыном Иванова. Парень любопытный. Мальчишкой был на фронте. Вот видишь, его удостоверение на три медали: «За боевые заслуги», «За Берлин», «За победу».

МАКАРОВ. От сукин сын...

ПОПОВ. Удостоверения эти мы уничтожим. У тебя спички есть?

МАКАРОВ. Зажигалка.

ПОПОВ. Ого! Откуда?

МАКАРОВ. Да тут к жене одна спекулянтка ходит, шмотки всякие приносит, ну жене подарок сделала...

ПОПОВ. Золотая у тебя жинка. Зажги свою машину, у меня не выходит. Вот так... Хорошо... Нет, значит, никаких удостоверений — проверь, чтоб в описи все совпадало.

МАКАРОВ. Хорошо... Значит, медали у него теперь без документов? Вроде самозваных?

ПОПОВ. Просто ты читаешь мысли на расстоянии, вроде Вольфа Мессинга. Теперь расскажи, что у сына с любовью?

МАКАРОВ. Женится. В воскресенье свадьба.

ПОПОВ. Вызовешь ко мне его невесту. Хотя подожди. Папаша ее где трудится?

МАКАРОВ. На педагогическом фронте.

ПОПОВ. На фронте воюют... Вызывай папашу. Киру не надо. С папашей повоюем!

МАКАРОВ. Хорошо.

ПОПОВ. Сегодня дай команду: пусть парня выселят из адмиральской квартиры. Пусть его куда-нибудь в комнатенку поменьше поселят, ясно? С соседями побеседуй; мол, сын врага народа, разъясни, что к чему...

МАКАРОВ. Ясно.

ПОПОВ. Вызови друзей из его группы. Им тоже разъясни про сына врага народа. Но — осторожно, тонко. Намекни, что вуз у них важный, последний курс, и на распределении плохие друзья могут запятнать на всю жизнь.

МАКАРОВ. Ясно.

ПОПОВ. И тогда: либо он скажет «Будь проклят, отец, поссоривший меня с жизнью!», либо ему будет нечего кушать. А когда нечего кушать — начинают пить. И он — пойдет с горя пить. Больше мне ничего не надо. Я его сведу с папашей: сын пьяница, подонок, и папа — контра. И я тогда предложу папе-контре свои условия взамен на будущее сына, понял меня, Макаров? Пусть он тогда играет в стойкость, этот адмирал! Ну как, теперь понял?

МАКАРОВ. Здорово!

ПОПОВ. Действуй!

МАКАРОВ. Санкцию у кого-нибудь брать надо?

ПОПОВ. Зайди к Рюмину. Коля сразу подпишет, он в этом не меньше нас с тобой заинтересован. Только погоди — не все сразу, может быть, сынок окажется благоразумнее папы...

МАКАРОВ. Ясно. Иду. Я по пути в буфет загляну, Константин Федорович, про леденцы, чертям, укажу.

Сцена разделена на две части: в одной половине маленькая комната С е м е н а И в а н о в а, в другой — коридор коммунальной квартиры. В комнате у Семена празднично накрыт стол. Там его товарищи по группе: все ждут невесту Семена — Киру.

ЛЕНЯ. Жених, давай подставку, а то кастрюля скатерть намажет!

НАДЯ. Сень, где подставка?

СЕНЯ. Черт ее знает!

ЛЕНЯ. Я сегодня читал Ломброзо: «Гениальность и помешательство».

НАДЯ. Сначала поставь кастрюлю.

ЛЕНЯ. Себе на голову? Подставки нет... Жених, подставку!

ВИКТОР. Ставь мне на протез — он пластмассовый.

НАДЯ. Убери свою страшную руку.

СЕНЯ. Вот подставка!

ЛЕНЯ. Ломброзо пишет про одного чудака по фамилии Детомази. Он, знаете, что предлагает? Он предлагал разделить всех девушек на три категории. Самых красивых поместить в гарем и дать им в мужья самых пылких юношей, чтобы они народили как можно больше детей. Девочек — обратно в гарем, а мальчиков — в солдаты. Вторая категория — девушки, не обладающие особой физической красотой: им можно выходить замуж за кого угодно. Третьи — безобразные, должны отдаваться первому встречному без всякой платы.

НАДЯ. Тебя, конечно, волнует третья категория. Очки никогда не были украшением мужчины.

САША. Нас с Надеждой упекут в гарем. Пойдешь, Надя?

НАДЯ. Пойди на кухню и принеси огурцы.

САША. Когда женщина не дает прямого ответа, считай, что она твоя...

ВИКТОР. Ты пластинки достал, Сема?

СЕМЕН. Что?

ВИКТОР. Пластинки нужны на свадьбе, дорогой мой.

СЕМЕН. Обязательно?

НАДЯ. Мужская логика чудовищна.

СЕМЕН. У меня есть «Полюшко-поле» и оперы.

ЛЕНЯ. Он хочет, чтобы мы танцевали под «Пиковую даму».

НАДЯ. Снова женщины. Ленчик?

ЛЕНЯ. Пиковые.

НАДЯ. Где же Кира? Может быть, тебе съездить за ней, Сень?

СЕМА. Она сама приедет, мы так договорились. Слышите, стучатся?! Это она!

СЕМЕН выходит из комнаты.

ЛЕНЯ. Наденька, ты слишком заметно волнуешься за невесту, и если я все знаю и все понимаю, то Кира будет неприятно удивлена. Соперницу всегда чувствуют.

НАДЯ. Тоже вычитал у Ломброзо? Или сам придумал?

ВИКТОР. Надюша, ты извини, я слышал, что он сказал. Он прав, Сенька ничего не замечает, а всем заметно.

НАДЯ. Что вам всем заметно?! Вам заметно, что я люблю его, да? Так я этого и не собираюсь скрывать!

САША. Надежда, ты лучше на меня глаз положи. Я красивый и ни на ком не женюсь, — шею берегу.

ЛЕНЯ. А вот Ломброзо пишет, что...

ВИКТОР. Хватит, ребята! Пойдем танцевать, Надюша! Ленька, ставь «Полюшко-поле», под него фокстрот вполне выдается...

Коридор и прихожая. У входной двери, обнявшись, стоят С Е М Е Н и высокий тучный генерал-лейтенант Г Р Е К О В. Они хлопают друг друга по спине и стараются не смотреть друг на друга.

ГРЕКОВ. Где шинель повесить? СЕМЕН.

Вот здесь. Это моя вешалка. ГРЕКОВ.

Студенты у тебя? СЕМЕН. Да. Откуда

узнали?

ГРЕКОВ. По заплатам — откуда же еще... Можно руки помыть? Я, понимаешь, прямо с работы...

СЕМЕН. Вот ванна. Сейчас я новое полотенце достану.

СЕМЕН убегает в комнату. Греков идет к двери в ванну. Из соседней комнаты высовывается

СОСЕДКА.

СОСЕДКА Товарищ начальник... ГРЕКОВ. Что? Вы меня?

СОСЕДКА. Да тише, тише вы! У него отец ремрезированный...

ГРЕКОВ. Что-о?

СОСЕДКА. Враг его отец, царский генерал, фашист или вроде антифашист, но, одним словом, рембрезированный. Я из уважения к вашему положению информирую.

ГРЕКОВ. Спасибо.

СОСЕДКА. Только ему-то — ни-ни, а то кипятком обварит или сожжет заживо.

ГРЕКОВ. Да уж вы поосторожней... Не особенно на глаза попадайтесь, а то не ровен час...

Открывается дверь Семеновой комнаты и моментально захлопывается соседкина дверь. Греков качает

головой, усмехается.

СЕМЕН. Вот, с бахромой, но только не накрахмаленное. Я тут с Надеждой прошел все, — кроме искусства крахмалки белья.

ГРЕКОВ. «Крахмалка»? Боюсь, что это не русский язык, Сенька. СЕМЕН. Нововведение.

ГРЕКОВ. А ну зажги мне свет и покажи, где твое мыло...

Комната Семена. Л е н я с С а ш е й суетятся вокруг стола. В и к т о р и Н а д я танцуют.

ВИКТОР. Надюша, тебя вызывали? НАДЯ. Да. ВИКТОР. Ну?

НАДЯ. Вот именно поэтому я и не скрываю, что люблю его. ВИКТОР. Мне говорили страшные вещи. Уму непостижимо. НАДЯ. И ты поверил?

ВИКТОР. Мне говорил это полковник МГБ...

НАДЯ. Он говорил тебе про Семкиного отца, которого мы знаем пять лет, пока учились вместе. И про Семку, которого мы знаем восемь лет, да?

ВИКТОР. Да. Только ты танцуй.

НАДЯ. Я танцую. Если Семкин отец враг, тогда некому верить на земле. Коли Семка такой, как там говорили, — тогда на земле никого нельзя любить.

САША. Отец Леонтий осматривал общественный огород. Обнаружив отсутствие одного огурца, отец ошарашился! Как стол, отец Леонтий? Гранд-отель! Вена! Берн!

ЛЕНЯ. В Берне жил один сумасшедший — он мочился стоя на руках.

САША. Не лишено смысла. Тоже вычитал у Ломброзо?

ЛЕНЯ. Нет. Следователь Семкиного батьки сказал. Очень хороший мужик. Семку жалеет.

САША. Пожалел волк кобылу...

ЛЕНЯ. Что, с ума сошел?

САША. Я не сошел с ума. Если он жалеет Семку — пусть даст ему свидание с отцом.

ЛЕНЯ. Так нельзя ж...

САША. А держать в тюрьме год без обвинений можно?

Входят С Е М Е Н и генерал Г Р Е К О В.

СЕМЕН. Знакомьтесь, ребята: это Кирилл Андреевич Греков. ГРЕКОВ. Добрый вечер. Очень приятно вас здесь видеть в такой торжественней день. А это что такое на стуле? НАДЯ. Подарки жениху и невесте.

ГРЕКОВ. Мандолина? Ты давно играешь на щипковых инструментах, Семен?

СЕМЕН. Я еще не играю на щипковых инструментах.

ВИКТОР. Ничего, научишься.

ЛЕНЯ. Музыка сродни пище.

ГРЕКОВ. Вы думаете?

САША. Он редко думает.

ГРЕКОВ. Сенька, а я тебе подарка купить не успел. Вот мои часы. Старье. Не модные. Зато именные — от Реввоенсовета Восточного фронта. Держи, жених!

Звонок в дверь.

СЕМЕН. Кира!

Он уходит в переднюю.

ГРЕКОВ. Приготовились! Сейчас грянем туш!

САША. Только ты, отец Леонтий, молчи: с твоим слухом на похоронах заупокой голосить.

ЛЕНЯ. Поиздеваешься у меня!

НАДЯ. Что они там долго так? Я пойду...

ВИКТОР. Не надо туда идти, Надя... Зачем? Лучше здесь стань во фронт.

ГРЕКОВ. Сразу видно солдата. Где воевали?

ВИКТОР. На первом Белорусском, товарищ гвардии генерал...

ГРЕКОВ. Вы уж меня как-нибудь попроще, пожалуйста. Вас как зовут-то?

ВИКТОР. Виктор, товарищ гвардии... Простите, Кирилл Андреевич.

ГРЕКОВ. С Сенькой на одном фронте дрались.

ВИКТОР. Он мне говорил...

ГРЕКОВ. Я ему лично медали вручал, сорванцу. Он же тайком от отца на фронт сбежал, я уж потом все узнал... Хорошо, между прочим, дрался, честно. Ну что же он невесту не показывает? Хорошая девка?

ВИКТОР. Он ее любит.

Коридор и прихожая.

ОТЕЦ КИРЫ. Добрый вечер!

СЕМЕН. Здравствуйте, я вас совсем заждался. Где Кира? В машине? Я сейчас сбегаю за ней!

ОТЕЦ КИРЫ. Подождите минуточку.

СЕМЕН. Да вы раздевайтесь пожалуйста, раздевайтесь. А где Валентина Андреевна?

ОТЕЦ КИРЫ. Сейчас, э-э-э, сейчас и она тоже... Одну минуту...

СЕМЕН. Ну ладно, вы идите к ребятам, а я сбегаю за ними.

ОТЕЦ КИРЫ. Не надо бегать вниз.

СЕМЕН. Почему?

ОТЕЦ КИРЫ. Кирочки внизу нет. Я приехал один. Я приехал поговорить с вами как мужчина с мужчиной. Я очень хорошо отношусь к вам, но поймите, вы — сын врага народа... Если вы любите Кирочку, не делайте ее несчастной...

Комната Семена.

ГРЕКОВ. Ребята, я у вас вроде чеховского генерала на свадьбе. Анекдот бы кто рассказал.

САША. Кирилл Андреевич, у нас Леня по этому делу спец.

ЛЕНЯ. Не верьте ему, он вечно меня унижает.

НАДЯ. Может, пойдем к ним все вместе, ребята?

ВИКТОР. Не надо суетиться в лавке, Надя, — спугнешь клиентуру...

ГРЕКОВ. Один ноль в пользу мужчин! Не сердитесь, Надя, на остроумное нельзя сердиться.

НАДЯ. Это не его остроумие, это из пьесы братьев Тур.

ГРЕКОВ. Давайте пока нальем вино в бокалы и запоем привет­ственную...

САША. Проект приветствия утвержден?

ВИКТОР. А как это поется, Кирилл Андреевич?

ГРЕКОВ. Вы серьезно не знаете, как приветственные поют?!

ЛЕНЯ. Не знаем!

САША. Ей-богу, не знаем...

ГРЕКОВ. Ну, примерно так: к нам приехала родная, наша Кира дорогая! Выпей, выпей, Кирочка... Здесь нужна рифма... С поэзией у меня туговато, хлопцы, помогайте.

САША. Выпей, выпей, Кирочка, наша бригадирочка...

НАДЯ. Непонятно.

САША. Во: борьба за власть! Одна бригадирша другой подножку ставит...

Надя поворачивается и идет к двери. Греков берет ее за руку и привлекает к себе.

ГРЕКОВ. «Бригадирочка» — тоже рифма, запевайте, хлопцы!

Все запевают «Приветствие».

Наденька, любовь — это доброта...

НАДЯ. Вы думаете, от ревности я? Да нет же... Я не институтка, мне двадцать. Просто она не для него. И самое нелепое заключается в том, что мне этого говорить нельзя: подумают — ревную, хочу помешать...

ГРЕКОВ. Если так, то слово «подумают» — отдает подлинной.

НАДЯ. Что?!

ГРЕКОВ. Если ты убеждена в своей правоте, никогда не надо обращать внимания на то, что «подумают». Ты ведь знаешь, что произошло у Семки с батькой?

НАДЯ. Конечно.

ГРЕКОВ. А ты пришла к нему? И все ваши ребята пришли к нему? И все вы друзья ему: как были, так и остались. И не важно, кто как об этом «подумает». Это я к тому, что если ты уверена в его ошибке с Кирой, — скажи в глаза. Лучше поругаться с другом из-за правды, чем потерять его из-за лжи...

НАДЯ. Вот я сейчас и пойду!

ГРЕКОВ. Сейчас? Погоди. Пусть все сядут за стол, а ты потом его вызови. Если хочешь — я пойду с тобой.

Коридор и прихожая.

ОТЕЦ КИРЫ. Ну, умоляю вас, Семен! Поймите: судьба нашей семьи в ваших руках!

СЕМЕН. Зачем вы говорите так? Ведь вы говорите неправду...

ОТЕЦ КИРЫ. О, если бы я говорил неправду! У Кирочки два маленьких брата, вы же знаете их, у меня старуха-мать в Перемышле! Семья держится на мне, поймите, Семен! Вы знаете мою работу, я же не могу тогда работать, если Кирочка станет вашей женой — женой сына врага народа...

СЕМЕН. Сложное родство...

ОТЕЦ КИРЫ. И вы еще можете смеяться? Ну, хотите, я упаду перед вами на колени? Ну! Вы не знаете, какую я говорю правду! Разве я посмел бы вмешиваться в вашу жизнь, не узнай я всей правды?!

СЕМЕН. Правды?

ОТЕЦ КИРЫ. Страшной правды о преступлениях вашего отца.

СЕМЕН. Вы верите, что он враг?

ОТЕЦ КИРЫ. Да! Да! Да! Я видел документы!

СЕМЕН. Какие документы?

ОТЕЦ КИРЫ. Я молю вас жизнью Кирочки: не спрашивайте больше ни о чем, — я и так сказал то, чего не имел права говорить... Я старый человек и стою перед вами на коленях, я молю у вас пощады, Сенечка... Вся моя семья, Сеня, вся семья девушки, которую вы любите...

СЕМЕН. Кира этого тоже просит?

ОТЕЦ КИРЫ. Кира? Вы спрашиваете про Киру... Кира? Нет, она — нет. Ну отложите свадьбу хотя бы на полгода, вы оба молоды... Ваша жизнь кончена — зачем же топтать вместе с собой и девочку, которая вас искренне любит? Неужели ваше поколение так жестоко и бесчестно?

СЕМЕН. Я люблю Киру...

ОТЕЦ КИРЫ. И она вас любит... Именно поэтому я и пришел к вам. Я думал, в вас есть доброта и мужество. В вас один эгоизм, сердце у вас каменное...

СЕМЕН. Валентина Андреевна думает так же, как вы?

ОТЕЦ КИРЫ. Конечно. Мы ведь с ней пережили тридцать седьмой год...

СЕМЕН. Кира не захочет отложить свадьбу.

ОТЕЦ КИРЫ. Да. Не захочет. Но если в вас есть мужество и доброта — вы обязаны все взять на себя.

СЕМЕН. Что именно?

ОТЕЦ КИРЫ. Ну... Ну хотя бы... Сказать ей, что у вас есть ребенок, и поэтому вы не можете на ней жениться... Что вы не любите ее...

СЕМЕН. Это же подлость...

ОТЕЦ КИРЫ. Моей семье эта подлость будет казаться самым честным и добрым мужеством... Ладно, я пошел, вы вольны во всем...

СЕМЕН. Погодите.

ОТЕЦ КИРЫ. Что?

СЕМЕН. Ничего. Просто дайте мне немного постоять рядом с вами.

ОТЕЦ КИРЫ. Незачем это все...

СЕМЕН. Она не поверит мне.

ОТЕЦ КИРЫ. Я помогу, если вы сделаете этот шаг — гражданина и нашего друга... Вот, погодите, сейчас, у меня есть пятнадцатикопеечная монета для автомата, нет, это ломаная, сейчас, у меня приготовлена вторая, одну минуту. Вот она, Сенечка, вот — целая монетка! Пошли, мой дорогой друг, пошли, спаситель нашей семьи! Пошли!

Комната Семена.

ЛЕНЯ. Между прочим, один сумасшедший, перед тем как обручиться с любимой девушкой...

САША. Убил небезызвестного типа по имени отец Леонтий, который так перечитался Ломброзо, что сам слегка помешался, и его помешательство с гениальностью ничего общего не имеет.

Медленно открывается дверь. На пороге — C Е М Е Н.

ВИКТОР. Туш!

Все хором поют туш, Семен осторожно прикрывает дверь и медленно подходит к праздничному

столу. Все смолкают.

СЕМЕН. Что смолкнул веселия глас?

ВИКТОР. Где Кира?

СЕМЕН. Кира? Это сложный вопрос. А вот картошка у нас совсем остыла, давайте, друзья, пировать...

ГРЕКОВ. Вино всем разлито?

ГОЛОСА. Да.

ГРЕКОВ. Энтузиазма не чувствую в голосе, чудо-богатыри! Давайте-ка поднимем бокалы за моего доброго друга, большевика, солдата и героя — за контр-адмирала Сергея Ивановича Иванова!

Греков и Семен чокаются. Надя присоединяется к ним сразу, потом Саша. Виктор держит бокал в раздумье, Леня ставит свой полный бокал на краешек стола и ни с кем не чокается, как и Виктор.

Тюремный госпиталь. На послеоперационных носилках ввозят И В А Н О В А два санитара в

сопровождении хирурга и сестры. Его переносят на койку к зарешеченному окну, рядом еще одна

койка. На ней — У Р К А с переломанной ногой. Медперсонал, уложив Иванова, уходит из камеры.

УРКА. На что показания, фрайер?

ИВАНОВ. Вы о чем?

УРКА. Спрашиваю — что болит? Показания — по медицине значит — чем болен...

ИВАНОВ. Теперь ясно. Аппендицит удалили.

УРКА. На свободе времени не было? Хозяйственник, что ли? Ворюга?

ИВАНОВ. Да нет.

УРКА. Фашист? Бургомистр? Полицай?

ИВАНОВ. Нет. Снова ошибся. Большевик я.

УРКА. Вопросов у следствия нет.

Вчера мы хоронили двух марксистов. Мы их накрыли красным полотном, Один из них был правым уклонистом. Другой же оказался ни при чем.

Такие стишки не слышал, марксист?

ИВАНОВ. Не приходилось.

УРКА. Самодеятельность. Но — святая правда жизни. Это тебе, брат, не Кукольный театр. Знаешь, сколько я вашего брата в тридцать восьмом и в тридцать девятом похоронил? Ужас! Песенка даже у нас такая есть:

Товарищ Сталин, вы большой ученый, Во всех науках вы постигли толк, А я простой советский заключенный...

ИВАНОВ. Замолчи! Что паясничаешь?

УРКА. Обижен, оттого и паясничаю. Мне за последнее дело восемь лет полагается, а они десятку влупили. Я двух адвокатов нанял через папашу, — они теперь мою обиду снимут!

ИВАНОВ. Сразу двух?

УРКА. А я по конституции хоть взвод адвокатов найму: ни один следователь не пикнет! А если пикнет — к прокурору: «Так, мол, и так, нарушают основной закон! Требую отвода!» Назавтра — чик — и нет следователя. Это в вашем деле трудно, а у нас — что ты, демократия.

ИВАНОВ. В каком это «вашем»?

УРКА. В марксистском. Большевики большевиков сажают...

ИВАНОВ. Большевиков сажают... Это ты прав. Только не большевики их сажают.

УРКА. А кто же? Фашисты, что ли?

ИВАНОВ. Фашисты, говоришь? Да, пожалуй.

УРКА. Тише, ты! Сдурел?! Так мне с тобой за компанию вышку сунут! На кого голос поднимаешь: на госбезопасность! Я с милицией сражаюсь, это ничего, а госбезопасность — боюсь.

ИВАНОВ. Ты ее боишься, а я — уважаю и люблю.

УРКА. Так чего ж на нее шипишь?

ИВАНОВ. Не на нее, чудак. На фашистов, которые пролезли в госбезопасность, как это ты говоришь, — шиплю?

УРКА. Не я так говорю, так наш закон говорит.

ИВАНОВ. Законовед...

УРКА. Ты за меня не бойся. Ты за себя бойся. Ведь вы из искры раздували пламя, Так дайте ж нам погреться у костра, Товарищи марксисты, рядом с вами...

Тоже песенка, между прочим. Я, в общем-то, миллион песен знаю: блатных и флотских.

ИВАНОВ. Блатных — понятно, ты жулик, а вот флотские откуда?

УРКА. Короче, марксист! Я войну прошел в штрафбате, прико­мандированном к гвардейской дивизии морской пехоты Героя Советского Союза Иванова, ясно?

ИВАНОВ. Суиятов у вас был командиром?

УРКА. Точно! Слушай, а ты откуда знаешь?

ИВАНОВ. Слыхал.

УРКА. Я был любимец дивизии по песням. Бывало, вызовет гвардии полковник, капитан первого ранга Иванов, нальет стакан водки, американской тушенки даст банку и говорит: «Пой мне "Очи черные", Бенкендорф!» Это у меня кличка такая была...

ИВАНОВ. Погоди, погоди... Во-первых, полковник Иванов был непьющим, а потом Бенкендорф... Погоди, тебе вроде дали орден? Простили. Так вроде?

УРКА. А ты откуда знаешь? Точно...

ИВАНОВ. Слыхал. Только у Иванова ты не пел.

УРКА. Пел, чтоб мне провалиться и сдохнуть, пусть на мне креста не будет, съешь мои глаза, закуси ушами...

ИВАНОВ. Умеешь божиться. А какой из себя был Иванов?

УРКА. Какой? Красивый был. Курчавый, волос каштановый, а лицо такое героическое, только с веснушками.

ИВАНОВ. Ха-ха-ха! Веснушки — это ты здорово придумал. Только не было у него веснушек, я сам и есть Иванов...

УРКА. За шутки у нас только Илья Набатов зарплату получает!

ИВАНОВ. Не веришь?

УРКА. Иванов — такой большевик, на которого ни у кого рука не поднимется. Он Севастополь держал, он Одессу освобождал, ему Сталин самолично Героя вручал...

ИВАНОВ. Калинин вручал.

УРКА. Не знаешь, не говори.

ИВАНОВ. Да я же Звезду получал. Ей-богу я, Иванов.

УРКА. Я в таком случае певец Лемешев. Ну как у Иванова адъютанта звали?

ИВАНОВ. Сашка Доринюк...

УРКА. Точно... А что он больше всего любил?

ИВАНОВ. Картошку в мундирах, малосольные огурцы и горилку с перцем. И потом еще он авторучки трофейные собирал «Монблан» с перламутровыми крышками...

УРКА. Товарищ Иванов...

ИВАНОВ. То-то...

УРКА. Товарищ гвардии полковник! Да как же вы тут? Да я их всех костылями за вас поразгоняю! Да они ж вашей мочи не стоят! От суки! Они меня знают: я слов на ветер не бросаю!

Урка соскакивает с кровати и на одной ноге ковыляет к двери. Он размахивает костылем и воинственно кричит, он близок к истерике.

ИВАНОВ. Бенкендорф, черт, ляг!

УРКА. Я им, гадам!

ИВАНОВ. Если ты хочешь помочь мне — замолчи!

Урка возвращается на свою койку и становится по стойко «смирно» возле Иванова.

Ложись.

УРКА. При вас мне и стоять нельзя, не то что лежать. Я таких большевиков, как вы, глубоко обожаю. Я ведь вор с голодухи, не с баловства.

ИВАНОВ. Оправдываешься?

УРКА. Пусть суд оправдает, а я-то себя — всегда пожалуйста...

ИВАНОВ. Ты ведь настоящий сукин сын!

УРКА. Другой бы спорил, товарищ Иванов.

ИВАНОВ. Мы еще к этому разговору вернемся. А вот теперь посоветуй мне: как отсюда переправить письмо на волю?

УРКА. Написать и переслать — чего ж проще, товарищ гвардии полковник.

ИВАНОВ. Для точности: перед арестом я контр-адмиралом был, только бога ради, ты меня сейчас не титулуй, смешно это очень и оскорбительно.

УРКА. Для вас?

ИВАНОВ. Да нет, для армии... Понимаешь, нельзя мне писать, дорогой: я год в одиночке сижу, я под следствием, ты первый человек, кроме следователя, которого я вижу. Я и на операцию специально попросился, чтобы людей посмотреть, хоть в операционной. А мне обязательно надо переправить заявление.

УРКА. Надо перебросить вашим близким, кто на воле.

ИВАНОВ. Ты думаешь?

УРКА. Я во сне, товарищ Иванов, думаю, наяву я — все знаю.

ИВАНОВ. Ты сможешь моему сыну в институт заявление перебросить? Я сейчас напишу заявление, а тебе его передам — выполнишь просьбу?

УРКА. Сдохну, а выполню.

ИВАНОВ. Нет, ты уж, пожалуйста, не сдыхай. Бумага есть?

УРКА. Бумага есть, только она не нужна. Нельзя с бумагой дело иметь. Вы мне говорите, я наизусть запомню, а потом, с этапа — переброшу.

ИВАНОВ. Да? Ну, тогда ложись и слушай...

УРКА. Да нет, я на шухере постою, а то заметят.

ИВАНОВ. Знаешь что: ты в России живешь, так изволь по-русски и говорить.

УРКА. Виноват, товарищ Иванов! Только «шухер» — он и по-русски «шухер»! Диктуйте, запоминаю.

ИВАНОВ. Ну, запоминай: Москва, Генералиссимусу Иосифу Виссарионовичу Сталину...

Занавес

Комната С е м е н а. Н А Д Я читает вслух. СЕМЕН сидит у стола и внимательно смотрит в одну точку.

НАДЯ. Кабус Намэ. Глава двадцать девятая: о том, как надо опасаться врага. Ты слушаешь? Это обязательно будут спрашивать наизусть.

СЕМЕН. Да. Читай.

НАДЯ. Если будет у тебя враг, ты не страшись и не печалься, ибо у кого нет врага, тот достоин радости своих врагов. Мудрец говорит: пока с его стороны действий не будет, ты вражды своей врагу не открывай и старайся казаться очень сильным. А если ты уже пал — то ему павшим ни за что не показывайся. И еще мудрец говорит: приобрети десять свойств, чтобы избавиться от многих бед. Ты слушаешь? Это очень важно...

СЕМЕН. Что? Да, да, читай.

НАДЯ. С завистниками не водись, со скупцами не общайся, с глупцами не спорь, с лгунами дел не веди, со вспыльчивыми людьми вина не пей, с женщинами... Э-э-э С женщинами слишком много времени не проводи...

СЕМЕН. Что? Я не слышу.

НАДЯ. Да это я так... Что-то горло пересохло.

СЕМЕН. Хочешь квасу? Я хлебного квасу купил пять литров.

НАДЯ. Спасибо, не хочется. Уже прошло горло. Так вот: тайну свою никому не открывай, никого не хвали так, что если б пришлось осудить, ты б не мог осудить, и никого не брани, чтоб если пришлось похвалить — ты не мог похвалить...

СЕМЕН. Ну-ка еще раз прочти, пожалуйста...

НАДЯ. Никого не хвали так, чтобы потом не мог осудить, и никого не брани так, чтоб потом не мог похвалить.

СЕМЕН. Удобная формулировка. Этому Кабус Намэ у нас в профкоме работать...

НАДЯ. Что, перерыв?

СЕМЕН. Пожалуй.

НАДЯ. Перекусим?

СЕМЕН. У меня нет ни черта...

НАДЯ. Я пельменей захватила. А Ленька с Сашей должны принести сыру и масла.

СЕМЕН. Ты думаешь, Ленька придет?

НАДЯ. Обязательно.

СЕМЕН. Я его отсюда выгоню.

НАДЯ. Кабус Намэ учит: сначала выслушай, потом убей.

СЕМЕН. Я серьезно, Надя.

НАДЯ. Я тоже.

СЕМЕН. Будь я на его месте, ни за что бы не воздержался. Я мог бы выступить или против меня, как Виктор, или — за, вроде тебя с Сашей. Но только я бы не воздержался. Это трусливо: воздержался. От иезуитов идет «воздержание, и еще раз воздержание»!

НАДЯ. Что ты кипятишься? Тебя избрали комсоргом, несмотря на то что воздержался Ленька с Виктором, и ты дал самоотвод. Значит, ребята тебе верят. За что же ты сердишься на Леньку? Каждый волен иметь свою точку зрения.

СЕМЕН. Верно. Свою точку зрения. Витька сказал прямо и честно: «Семен считает своего отца невиновным, а его посадили в тюрьму органы КГБ. Считаю, что человек, хоть в чем бы то ни было не верящий органам КГБ, — не может быть комсомольским вожаком. Я сказал это о Семене, который как был моим другом, так и остался». Это — честно. А Ленька — тот в кусты, тихонько, без объяснений. У него нет точки зрения, с таким человеком неприлично поддерживать знакомство. Я уж не говорю о дружбе...

НАДЯ. Ты не говорил с ним после этого?

СЕМЕН. А ты?

НАДЯ. Я сказала, что сегодня будем заниматься не в читалке, а у тебя, потому что ты с ангиной.

СЕМЕН. Так он не придет, глупая, с чего ты взяла, что он придет?

НАДЯ. Мне будет очень больно ошибиться...

Звонок в дверь, Надя выбегает в переднюю. Открывается дверь. Входит Р А Б О Ч И Й с телефонной

станции.

РАБОЧИЙ. Где тут у вас телефон ставить будем?

Из двери выглядывает С О С Е Д К А.

СОСЕДКА. Рембрезированного нету?

РАБОЧИЙ. Кого?

СОСЕДКА. Ладно, не твоего ума дело. Девочка, а вам тут чего надо? Вы не наша жиличка! Ну и ступайте по своим делам.

НАДЯ, пожав плечами, уходит на кухню.

Телефонист, а кто ж разрешение дал?

РАБОЧИЙ. Исполком.

СОСЕДКА. Я так и думала. Слышь, телефонист, а может, ты мне одной телефон поставишь? Я тебе чекушечку поднесу...

РАБОЧИЙ. Соображаешь, что говоришь, тетка?

СОСЕДКА. А чего? Я отсужу — ты мне только повод дай.

РАБОЧИЙ. Я тебе провод дам, а не повод. На-ка держи, я наверх полезу...

Снова звонит звонок. Соседка открывает дверь. Входит Л Е Н Я.

ЛЕНЯ. Здравствуйте! Семен у себя?

СОСЕДКА. Что я, милиционер? Небось, тут не рынок, а квартира, тут следить не полагается!

ЛЕНЯ. Спасибо.

Уходит в комнату Семена.

СОСЕДКА. Этот блаженненький у них. Очками зырнет, они над ним потешаются, а он сносит, да посмеивается, я б все гляделки по-выцарапывала на егойном-то месте.

РАБОЧЙ. Та уж...

СОСЕДКА. Ты мне давай, понамекай!

РАБОЧИЙ. Уходи отсюда, тетка, к едреной матери, а то я телефон ставить не буду.

СОСЕДА. Оскорбляешься? Давай, калечь невинную женщину! А по телефону твоему начальнику позвоню, не сумневайся!

РАБОЧИЙ. Ты номера-то не знаешь.

СОСЕДКА. Глупый ты, хоть и пролетарий! А «09» зачем?

Комната Семена. Прижав книги к груди, у входа стоит ЛЕНЯ.

ЛЕНЯ. Дай мне поговорить...

СЕМЕН. Уходи!

ЛЕНЯ. Ты выслушай меня...

СЕМЕН. Я не желаю тебя слушать...

ЛЕНЯ. «Не желаю»? Это жандармский лексикон.

СЕМЕН. Что? Сволочь, негодяй! Трус!

Подходит к Лене и бьет его по лицу.

ЛЕНЯ. Так... Ясно... Теперь я ни за что не уйду, пока не скажу тебе того, что считаю необходимым сказать. Можешь стоять ко мне спиной: я все равно буду говорить — для себя, а не для тебя. Ты считаешь меня подлецом из-за того, что я на собрании воздержался? А что делать, если мне многое непонятно? Голосовать за тебя только потому, что ты — мой друг? Не могу. Голосовать против тебя потому, что так удобнее? Не могу. Ты мой друг. Я не нашел ответа для себя на многие вопросы — поэтому я воздержался, но я не просто воздержался, я — ищу. А когда найду, тогда приму определенное решение. И если убежусь, что твой отец враг, а ты все равно за него — я не буду говорить так, как говорил вчера Витька. Тогда и ты для меня будешь врагом, понял?!

СЕМЕН. А если ты убедишься, что мой отец невиновен?

ЛЕНЯ. Тогда я буду говорить во всеуслышание, что происходит страшное преступление!

СЕМЕН. На, прочти... Прочти. Это — заявление отца Иосифу Виссарионовичу Сталину. Он прислал вчера из тюрьмы. Утром я отправил копию в Кремль.

Леня начинает читать заявление. Сначала он читает про себя, а потом, постепенно, начинает читать вслух.

ЛЕНЯ. ...Следователи Макаров и Попов применяют недозволенные приемы, только бы выбить показания. Они требуют, чтобы я сознался в том, что был в подпольной организации, на службе у иностранной разведки, продавал военные секреты и готовил покушение на вас, Иосиф Виссарионович, и на Лаврентия Павловича Берия. Я с шестнадцатого года в партии. Я прошел путь от красногвардейца до адмирала. Я говорю это для того, чтобы еще раз показать смехотворность таких обвинений. Мне быть изменником Родины — это то же, что быть убийцей единственного сына, в адрес которого, кстати, раздаются непрекращающиеся угрозы. Конечно, я мог бы прекратить свои мучения, дав показания на тех людей, на которых они требуют. Но это выдающиеся ученые, занятые сложнейшей работой по укреплению оборонной техники, — и дай я на них показания, они будут тут же арестованы.

Это принесет непоправимый вред нашему государству. Лучше я умру здесь, чем совершу преступление против Родины. Дорогой товарищ Сталин, я обращаюсь к вам: здесь, в следственном отделе, где начальником Рюмин, готовится страшное преступление против Родины. Необходимы срочные меры, ибо дело революции в опасности!»

СЕМЕН. Ну?

ЛЕНЯ. Сеня... Сенька... Сеня...

Подходит к столу. Закрывает лицо руками. Плачет. Входят С А Ш А и Н А Д Я.

САША. Отец Леонтий перечитался Ломброзо? Вызывать «Скорую помощь» или сами его свяжем?

Следом входит В И К Т О Р.

ВИКТОР. Братцы, я купил два кило провансаля!

САША. Ты что, космополит? Провансаля теперь нет, есть квашено-кислая капуста с маслинами и смородиной. Точно, отец Леонтий? ЛЕНЯ Дурак ты. САША. Очень может быть!

Кабинет следователя Попова. По кабинету расхаживает полковник Н И К О Л Ь С К И Й — седой человек, один из старейших работников органов госбезопасности. В углу сидит М А К А Р О В.

ПОПОВ. А ты им скажи, товарищ Никольский, чтоб они своими делами занимались как следует...

НИКОЛЬСКИЙ. А еще что мне сказать?

ПОПОВ. Еще скажи, чтобы не в свои дела не лезли...

НИКОЛЬСКИЙ. Вы понимаете, что «им» — это партийная организация военного научно-исследовательского института?

ПОПОВ. Только не надо, пожалуйста, проводить политинформаций.

НИКОЛЬСКИЙ. Я к вам не политинформацию проводить пришел, товарищ Попов. Я прошу вас вызвать Иванова: то, что вы мне показали в деле, — просто несерьезно. Мы же с вами оба юристы.

ПОПОВ. Он подследственный, я его тебе не отдам.

НИКОЛЬСКИЙ. Мы с вами, между прочим, на брудершафт не пили, и потом я чуть постарше.

ПОПОВ. Фактор, конечно. Приношу извинения. Просто я думал, мы — люди одного цеха, мастера, как говорится.

НИКОЛЬСКИЙ. Встречаются подмастерья.

МАКАРОВ. Это вы что, меня имеете в виду, товарищ полковник?

НИКОЛЬСКИЙ. Почему?

ПОПОВ. Не обращайте внимания. Болезненное майорское честолюбие. Но — толковый работник, толковый. Ревностный, правда, чересчур. Раскалывать любит. Два года с ним воюю, все учу с подследственными культурно работать.

НИКОЛЬСКИЙ. Похвально. Так что мне делать с Ивановым? Просто-напросто неловко с товарищами из парторганизации так раз­говаривать. Мне надо составить свою точку зрения, чтобы говорить с ними.

ПОПОВ. В данном случае придется воспользоваться моей точкой зрения.

НИКОЛЬСКИЙ. Не приучен.

ПОПОВ. Похвально! Как же иначе? Только это — все пустой разговор у нас. Принесите мне приказ от Рюмина или от Лаврентия Павловича — ну и забирайте себе Иванова на здоровье. Проводите с ним душеспасительные беседы, буги-вуги танцуйте, пудингом его кормите, тогда мне наплевать. А пока — он мой, он пока на мне висит, понимаете вы это или нет?!

НИКОЛЬСКИЙ. Понимаю...

ПОПОВ. Так что же вы тогда из меня душу тянете?!

НИКОЛЬСКИЙ. Пожалуй, больше всего я, как вы говорите, тяну свою душу.

ПОПОВ. Жалость бередит сердце, а?

НИКОЛЬСКИЙ. Жалость? Да нет, не жалость. Тревога скорее...

ПОПОВ. Не понял.

НИКОЛЬСКИЙ. Так и я же не политинформацию пришел проводить, верно?

ПОПОВ. Юморок не веселый, полковник. Странно все мне это. Настроеньице либеральное у вас, с гнильцой, а?

НИКОЛЬСКИЙ. Когда это вы только выучились так лихо ярлыки клеить людям?

Открывается дверь и входят начальник следственной части генерал-майор Р Ю М И Н.

МАКАРОВ. Встать, смирно!

Рюмин из-за внезапного крика Макарова дергается, лицо его сводит тиком.

РЮМИН. С ума сошел?!

МАКАРОВ. Прошу простить!

РЮМИН. Слушай, Попов, ты что, в белых перчатках решил работать?! Смотри, у меня и для тебя карцер в два счета найдется!

ПОПОВ. Я... В чем дело? Я...

РЮМИН. А дело в том, что я только что от хозяина. Он дал месяц сроку на дело Иванова, а он у тебя изящной словестностью занимается?! Как он смог связаться с внешним миром?

ПОПОВ. Товарищ... Коля... Товарищ...

РЮМИН. Гусь свинье не товарищ! Изволь обращаться как положено к генералу! А ты здесь зачем, Никольский?

ПОПОВ. Полковник Никольский добрый человек. Очень Иванова жалеет, все лично побеседовать хочет.

РЮМИН. Что?!

НИКОЛЬСКИЙ. У меня есть целый ряд вопросов, товарищ ге­нерал-майор.

РЮМИН. Ну?

НИКОЛЬСКИЙ. Я не могу беседовать с парторганизацией Иванова. Им ведь надо все объяснить, а я в полном неведении.

РЮМИН. Ясно, ясно... Вы знаете, где вы работаете, Никольский?

НИКОЛЬСКИЙ. Знаю.

РЮМИН. Нет. Не знаете. Вы теперь работаете в приемной. Да, да... В вашей приемной. Вы будете принимать родственников арестованных и объяснять им то, что я скажу вам! Я — начальник следственной части и заместитель министра, ясно? Что, этого недостаточно? Ну, отвечать!

НИКОЛЬСКИЙ. Так точно, товарищ генерал-майор...

РЮМИН. Дипломатничать вздумал? А ну вон из кабинета! Кругом, шагом марш!

НИКОЛЬСКИЙ. Я обращусь к министру...

РЮМИН. Ах, мать твою так... К министру?! К черту! К дьяволу? К богу! Обращайся к кому хочешь, если не понимаешь всей сложности сегодняшнего момента! Слепец! Иосиф Виссарионович вчера в беседе со мной сказал еще раз: классовая борьба обострилась как никогда и будет обостряться все больше и больше. Врагов будет много, Никольский, их будет очень много. Да, в большом деле бывают ошибки! Но лучше наказать невиновного, чем отпустить виновного! Ясно? Идите, Никольский, и повторяйте мои слова всем. И тем, кто будет интересоваться Ивановым, в частности. А если вы и в приемной начнете откалывать либеральные номера, я вышвырну вас на хутор бабочек ловить!

НИКОЛЬСКИЙ уходит из кабинета.

РЮМИН. А ты что, Макаров?

МАКАРОВ. Жду указаний!

РЮМИН. Иди, подожди за дверью!

МАКАРОВ. Слушаюсь!

Макаров, щелкнув каблуками, направляется к двери.

РЮМИН. Погоди. Ты в армии служил?

ПОПОВ. У него за войну есть медаль «Трудовая доблесть. Он в Магадане у меня сражался.

РЮМИН. Вот-вот... Запомни, Макаров, через левое плечо пово­рачиваются.

МАКАРОВ снова щелкает каблуками и выходит.

РЮМИН. С Ивановым кончай! Хозяин дал жесткий срок и велел ему показать, что значат мои компрессы. Если фашисты пытали наших людей, мы обязаны отвечать тем же! А ну вызывай, я с ним тут по-своему поговорю, а ты учись, интеллигент!

Кабинет директора института, в котором учится Семен. В кабинете сидят Д И Р Е К Т О Р и П О П О В.

ДИРЕКТОР. Видите ли, товарищ... Не имею чести знать вашу фамилию...

ПОПОВ. Сидоров...

ДИРЕКТОР. Видите, товарищ Сидоров, студент-выпускник Иванов — явление, я бы сказал, поразительное. В будущем — это ученый с мировым именем, поверьте мне. Он уже сейчас приглашен в аспирантуру Академии наук.

ПОПОВ. Я знаю.

ДИРЕКТОР. И, видите ли, я могу характеризовать его только с самой хорошей стороны. Несчастье с его отцом...

ПОПОВ. Подыщите другую формулировку.

ДИРЕКТОР. Я не понимаю вас...

ПОПОВ. «Несчастье» — не то определение. Наоборот: счастье. Для нас с вами счастье. Для миллионов честных советских людей — счастье, что его отец вовремя разоблачен и арестован.

ДИРЕКТОР. Да, да, конечно...

ПОПОВ. Вот видите, вы согласны со мной. Я, кстати говоря, питаю к Семену Иванову самые добрые чувства и не собираюсь предлагать вам каких-либо карательных санкций. Наоборот: талантливый парень, так активнее его выдвигайте, пусть идет в аспирантуру, пусть работает в науке, на наше общее дело.

ДИРЕКТОР. Мне очень приятно встретиться с таким гуманным и чутким отношением к студенту, товарищ Сидоров. Пригласить Иванова?

ПОПОВ. Да, конечно.

Директор приглашает С Е М Е Н А.

ДИРЕКТОР. Прошу вас, товарищ Иванов, знакомьтесь с товарищем Сидоровым из МГБ.

СЕМЕН. Здравствуете, товарищ Сидоров.

ПОПОВ. Здравствуйте, Сеня. Подсаживайтесь к нам.

ДИРЕКТОР. Прошу, прошу вас.

СЕМЕН. Благодарю.

ДИРЕКТОР. Я передам слово товарищу Сидорову. Пожалуйста.

ПОПОВ. Спасибо. Так вот, Сеня, я пришел к вам по поручению руководства; мне посоветовал пойти к вам лично Лаврентий Павлович, который только вчера познакомился с делом вашего отца. Вы, я думаю, мужественно воспримете мое сообщение.

СЕМЕН. Говорите.

(намеренно долго достает папиросы, так же долго при­куривает, очень долго тушит спичку и еще дольше затягивается).

СЕМЕН. Я жду.

ПОПОВ. Так вот... Ваш отец Иванов Сергей Иванович, тысяча девятьсот первого года рождения, арестованный органами КГБ в апреле 1952 года, вчера... утром... после десятимесячного заключения... признал себя виновным в связях с иностранной разведкой, в участии в антисоветском подполье, в подготовке...

СЕМЕН. Дальше я знаю: в подготовке покушения на товарища Сталина и Берия.

ПОПОВ. Что?!

СЕМЕН. Разве неправильно?

ПОПОВ. Откуда вам это известно?

СЕМЕН. Слухами, как говорится, земля полнится.

ПОПОВ. Я прошу вас сказать, откуда к вам просочились эти слухи?

СЕМЕН. Что, они лживы?

ПОПОВ. Вопросы задаю здесь я.

СЕМЕН. Здесь вопросы пока что волен задавать каждый из нас.

ПОПОВ. Ого! Вы учите филологию, и в юриспруденции неплохо подковались, а?

СЕМЕН. Что делать... Приходится.

ПОПОВ. Хотите стяжать лавры не только филолога, но и юриста? Похвально. Я к вам заглянул именно в связи с этим: в связи с вашими успехами на ниве, так сказать, науки. Придется вам написать маленькое заявление, если вы хотите и дальше заниматься наукой и приносить пользу Родине. Придется вам буквально в двух словах написать о своем отношении к вражеской деятельности Иванова.

СЕМЕН. Моя фамилия — Иванов.

ПОПОВ. Нельзя с молодых лет становиться формалистом, Сеня. А то вы к старости сделаетесь неисправимым бюрократом. Ловко я вас поддел, а?

СЕМЕН. Я такого заявления писать не буду!

ПОПОВ. Да нет, что вы, я не прошу, чтобы вы от него отрекались — это ваше право: хотите, отрекаетесь, хотите — нет! В общем-то ведь сын за отца не отвечает.

СЕМЕН. Я могу написать еще одно заявление, вроде тех, которые я писал раньше: «Прошу предоставить мне свидание с отцом, прошу мне предоставить свидетелей и улики. Если действительно отец — враг народа и я лично убежусь в этом, я сам потребую для него самой страшной кары. Враг народа — это мой враг! Такое заявление я готов написать еще раз.

ПОПОВ. Согласен с вами, Сеня. То было раньше. Тогда ваш отец запирался. А сейчас он сознался во всем. Понимаете? Сам во всем сознался.

СЕМЕН. Я не верю. Дайте мне возможность встречи с отцом, и пусть он сам мне скажет: «Я — враг народа».

ПОПОВ. Значит, вы не верите нашим славным органам?

СЕМЕН. Мальчишкой, во время войны, я служил в разведроте полка НКВД. Я очень верю нашим чекистам. Я не верю следователям отца — Попову и Макарову.

ПОПОВ. Что же, мне ясна позиция, Иванов. У меня к вам нет больше вопросов. К сожалению, отец успел и вас разложить. В вас живет яд антисоветского скептицизма.

СЕМЕН. Вы сами понимаете, что говорите, или не совсем? Словарем иностранных слов пользуетесь?

СЕМЕН уходит из директорского кабинета.

ДИРЕКТОР. Погодите, товарищ Иванов! Погодите!

ПОПОВ. Не надо. Зачем? Вам теперь ясен этот фрукт?

ДИРЕКТОР. Да... Не совсем хорошо получилось... Но ведь сын за отца не отвечает, не так ли?

ПОПОВ. Что?

ДИРЕКТОР. Я говорю, что сын за отца не отвечает, не так ли?

ПОПОВ. В этом случае отвечает. У вас, быть может, другое мнение?

ДИРЕКТОР. У меня? Собственно, Ученый совет, кафедра, я — считаем, что он очень талантлив...

ПОПОВ. Талантливый враг — опаснее глупого, запомните это. Вот так-то. Готовьте приказ о его исключении из вуза.

ДИРЕКТОР. Какие основания?

ПОПОВ. Вам мало его упорства? Вы что, не слыхали, как он тут заявлял о своем недоверии нам? Основание: мое требование. Это — достаточное основание для всех!

Приемная в здании МГБ. Много народа, в основном пожилые женщины и молодые люди. Это — жены и дети арестованных и осужденных. На стуле сидит Л Е Н Я и читает газету. К нему подходит САША.

САША. Привет, Ленчик!

ЛЕНЯ. Здравствуй. Читал?

САША. Что?

ЛЕНЯ. В «Красной звезде» некролог — генерал Греков вчера умер.

САША. Не может быть! А отчего?

ЛЕНЯ. Там не сказано.

САША. Где?

ЛЕНЯ. На, смотри!

Саша читает газету.

САША. Ой-ой-ой... Какой мужик хороший... ЛЕНЯ. Как думаешь: позвонить Сеньке или не надо? САША. Позвонить надо, только не ему, а Наде, чтобы не показывала газету.

ЛЕНЯ. Сейчас позвоним или потом?

САША. Я думаю — потом. Пошли к Никольскому.

Они входят в кабинет.

НИКОЛЬСКИЙ. Прошу. В чем дело, товарищи?

САША. Мы по поводу Иванова. Нам сказали, что вы с нами будете разговаривать.

НИКОЛЬСКИЙ. Садитесь. С кем имею честь?

ЛЕНЯ. Мы институтские друзья сына адмирала Иванова.

НИКОЛЬСКИЙ. Очень приятно. Моя фамилия Никольский. Зовут меня Александр Николаевич.

ЛЕНЯ. Его — Саша.

САША. Мы вроде цирковой клоунады: а его — Леня, Леонидом как-то неудобно величать, выспренно.

НИКОЛЬСКИЙ. Леня, по-моему, вполне прилично. Ну, выкладывайте свои вопросы.

ЛЕНЯ. Сына Иванова вчера исключили из института. А завтра его вызывают на бюро: исключать из комсомола. Мы считаем это несправедливостью.

НИКОЛЬСКИЙ. За что его исключили из института?

САША. Он не верит, что его отец — враг. Он требует доказательств.

НИКОЛЬСКИЙ. За это никто не имеет права исключать из института.

ЛЕНЯ. Я последний раз врал в детском саду.

НИКОЛЬСКИЙ. Дистанция огромного размера. Ясно. Ну, хорошо, а как бы вы поступили, столкнувшись с такой картиной: человек арестован, все верят тому, что он враг, а находится один, который кричит: «Докажите! Не верю!» Как бы вы поступили?!

САША. Очень просто, товарищ Никольский: доказал бы.

НИКОЛЬСКИЙ. Каким образом?

САША. Судил бы народным судом.

НИКОЛЬСКИЙ. А если затронуты вопросы государственной тайны.

ЛЕНЯ. Бывают закрытые заседания, когда затронута государственная тайна.

НИКОЛЬСКИЙ. Погодите, ребята... Ну, хорошо: так же вообще можно все брать под сомнение. Вот мы даем сообщение в газетах, что обезврежена банда диверсантов. Этому, значит, тоже можно не поверить?

САША. Там диверсанты, товарищ Никольский, а здесь контр-адмирал, депутат Верховного Совета и Герой Советского Союза!

ЛЕНЯ. Мы, когда не верим, что Сергей Иванович Иванов враг — мы не вам не верим! Мы себе не верим! Так ведь никому верить нельзя будет, не то что вам. Себе самому — и то веры не будет. А как же трудиться, как любить, как думать, если веры нет?!

НИКОЛЬСКИЙ. Да...

ЛЕНЯ. Мы ведь за каждого человека должны бороться, ведь нас так учит партия... Разве нет?

НИКОЛЬСКИЙ. Так.

ЛЕНЯ. Если Сеньке нельзя, тогда нам дайте свидание с Ивановым, пусть нам скажет, что он — враг. Тогда либо Сенька поверит нам, либо он действительно заражен неверием, и тогда мы порвем с ним все отношения, как с потенциальным противником...

НИКОЛЬСКИЙ. Да... Ну, пойдите, подождите минуту в приемной.

Ребята выходят из кабинета.

НИКОЛЬСКИЙ Соедините меня с Рюминым. Товарищ генерал-майор? Никольский. Я снова по делу Иванова. Я не могу отделываться молчанием. Нет, увольте. Мой принцип? Правда, генерал, наша правда — вот мой принцип. А правда не боится, когда говорят вслух! Что? Нет, я не буду повторять ваши слова. Да, не буду! Я не попугай, а солдат партии! Нет, партии, а не ваш! Я пришел в это здание с Дзержинским, и мы дрались за правду — правдой, а не кулаком и матом! Вы орете, как жандарм, мне стыдно за вас, Рюмин! Мне стыдно за вас!

Приемная, Д Е Ж У Р Н Ы Й вызывает по списку фамилии. Посетители поднимаются один за другим.

ДЕЖУРНЫЙ. По делу Куйбышевой. Отказано. Осуждена правильно. В пересмотре отказано.

Женщина уходит из приемной.

ДЕЖУРНЫЙ. По делу Вознесенского. Осужден правильно.

Женщина уходит из приемной.

ДЕЖУРНЫЙ. По делу Эйхе. Отказано. Осужден правильно.

Парень уходит из приемной.

ДЕЖУРНЫЙ. По делу Постышева отказано. Осужден правильно.

Старик уходит из приемной.

ДЕЖУРНЫЙ. По делу Кузнецова: осужден правильно.

Девушка уходит из приемной.

ДЕЖУРНЫЙ. По делу Бабеля отказано.

Уходит девушка из приемной.

ДЕЖУРНЫЙ. По делу Орджоникидзе отказано.

Женщина уходит из приемной.

ДЕЖУРНЫЙ. По делу Якира отказано. Осужден правильно.

Парень уходит из приемной.

ДЕЖУРНЫЙ. По делу Крестинского отказано, осужден правильно.

Старуха уходит из приемной.

ДЕЖУРНЫЙ. По делу Рудзутака отказано. Осужден правильно.

Старуха уходит из приемной.

ДЕЖУРНЫЙ. По делу Виноградова, Когана, Фейнберга, Ваксмана и Майорова... Арестованы правильно, ведется следствие. По делу Тухачевского. Осужден правильно. Все.

ДЕЖУРНЫЙ уходит. В приемной остаются только Л е н я и С а ш а.

ЛЕНЯ. Ты слушал?

САША. Да. Пошли. Пожалуй, мы тут ничего не высидим. Пошли лучше к Сеньке.

Ребята уходят.

Н И К О Л Ь С К И Й в своем кабинете нервно ходит из угла в угол и курит, жадно и нервно.

Потом останавливается перед портретом Дзержинского и обхватывает голову руками. Так и стоит перед его портретом, замерев, а потом начинает раскачиваться из стороны в сторону.

НИКОЛЬСКИЙ. Феликс Эдмундович! Что же это такое творится, Феликс Эдмундович!!! Нет. Я обязан жить. Обязан жить для того, чтобы сказать правду! Я обязан буду сказать всю правду, Феликс Эдмундович!

З а н а в е с

Кабинет директора института. Сейчас здесь заседает Комитет комсомола. В И К Т О Р сидит рядом с председательствующим и майором М А К А Р О В Ы М. ВИКТОР одел все свои боевые ордена, Л Е Н Я и С А Ш А сидят на стульях у двери. С Е М Е Н — за отдельным маленьким столиком. Рядом — Н А Д Я.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Ребята, мы собрали внеочередное заседание Комитета комсомола для разбора персонального дела Семена Иванова.

ЧЛЕНЫ КОМИТЕТА. Иванов — хороший комсомолец! Отличник! Общественник! Откуда персональное дело?

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Это верно.

МАКАРОВ. Все верно, да не совсем.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Я предоставляю слово майору.

МАКАРОВ. Ну вот что... Близорукость у нас лечат просто: окуляры в аптеке прописывают. У вас тут у многих окуляры, а, однако, близорукостью все равно страдаете. Придется мне вас полечить нашими лекарствами. Когда Иванов поступал в ваш вуз, он в анкете записал, что сражался на фронте Великой Отечественной войны с немецко-фашистскими изуверами. А рождения он — сами знаете — двадцать девятого года. Война-то у нас когда началась? То-то и оно — в сорок... нет, в тридцать... нет, в...

ВИКТОР. В июне сорок первого года.

МАКАРОВ. Ну да, точно, конечно. Так вот: как же он мог две­надцатилетним ребенком на фронте Великой Отечественной войны оказаться?

СЕМЕН. Она началась в сорок первом, а продолжалась до сорок пятого.

МАКАРОВ. Вы меня демагогически не перебивайте, Иванов! Мы не на рынке, а в присутственном месте!

НАДЯ. Здесь комитет комсомола, а не присутственное место!

МАКАРОВ. Товарищ председательствующий, вы скажите, чтобы мне работать не мешали. У некоторых, я вижу, веселое настроение. А нехорошо веселиться, когда решается такой важный вопрос, как судьба человека.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Тише, ребята!

МАКАРОВ. Значит, он написал в официальном документе, что сражался на фронте, иначе говоря: был фронтовиком. Да?

ГОЛОСА. Не знаем...

МАКАРОВ. А я вот его анкетку пущу по столу, вы ознакомьтесь, там все аккуратненько записано... Теперь дальше. У меня возникает вопрос: какими документами Иванов подтвердит, что он был фронтовиком? «Своими» медалями. Там пониже в анкетке про это указано, с этим тоже ознакомьтесь. Фронтовику — зеленая улица, стипендия и почет, так?

ГОЛОСА. Так! Правильно! Верно!

МАКАРОВ. Очень нехорошо спекулировать на уважении народа к фронтовикам, верно ведь?

ГОЛОСА. Верно! Конечно!

МАКАРОВ. Вот, товарищ председатель, попросили вчера Иванова захватить с собой на бюро его боевые награды?

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Да.

МАКАРОВ. Вы принесли награды, Иванов?

СЕМЕН. Да.

МАКАРОВ. Покажите товарищам, чего ж стесняетесь.

СЕМЕН. Вот мои медали, ребята...

МАКАРОВ. Это просто медали, давайте пока без личных местоимений... Чьи они — мы разберемся. У вас удостоверения на них где? Не захватили с собой?

СЕМЕН. Я их не нашел.

МАКАРОВ. Ясно. Не нашли, значит?

СЕМЕН. Я переезжал из нашей квартиры, может быть, они затерялись при переезде...

МАКАРОВ. Удостоверение на медаль СССР — не счет за газ, Иванов! Где вы их хранили?

СЕМЕН. Там же, где и комсомольский билет.

МАКАРОВ. А ведь комсомольский билет положено хранить при себе?!

СЕМЕН. Погодите... Во время ареста отца меня обыскивали. Может быть, тогда...

МАКАРОВ. Не клевещите, Иванов!

СЕМЕН. При чем здесь клевета? Может быть, случайно мои удо­стоверения попали вместе с отцовскими. Все его ордена и удостоверения изъяли при обыске...

МАКАРОВ. Мы предвидели такой фортель со стороны Иванова. Я захватил с собой опись изъятых документов. Вот, ознакомьтесь, может быть, я нарочно не увидел там его удостоверений. У вас тут курить можно? Женщины меня не прогонят?

НАДЯ. Женщины вас не прогонят...

МАКАРОВ. Ну как, ознакомились?

ГОЛОСА. Да, ознакомились. Ясно. Там ничего нет.

МАКАРОВ. Но мы, чтобы не обвинять невинного, подняли архивы наградного отдела Президиума Верховного Совета. Там имени Семена Иванова нет!

ГОЛОСА. Как?! Не может быть!

МАКАРОВ. Я эту справочку случайно прихватил. Можете озна­комиться. Я ее пущу по столу.

СЕМЕН. В Президиуме Верховного Совета может и не быть — меня прямо в полку награждали, там командир имел право сам награждать.

МАКАРОВ. Только не надо увертываться, Иванов! Лучше честно стать перед товарищами и во всем признаться.

СЕМЕН. Я всегда говорю честно перед товарищами.

МАКАРОВ. Тогда что же сейчас врете? Кто может подтвердить ваши слова?

СЕМЕН. Ну... Я не знаю... Вручал мне медали и подписывал удостоверения генерал-лейтенант Греков. Он, конечно, может подтвердить.

МАКАРОВ. Кто? Греков? А где он?

СЕМЕН. Довольно стыдно вызывать его по этому вопросу. Давать свидетельские показания — не занятие для честного человека.

САША. Сенька!

МАКАРОВ. Одну минутку! Не надо перебивать наш разговор! Так вы не хотите к нему обратиться?

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Ты обязан, Семен, обратиться к нему. Идет речь не только о тебе, но и о твоих друзьях, о нас.

ЛЕНЯ. Сеня, не надо звонить к Грекову.

МАКАРОВ. Одну минуточку, прошу вас! Не надо давать прово­кационных советов. Он сам не позвонит, не надо ему помогать увер­тываться!

СЕМЕН. Можно позвонить отсюда?

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ. Да!

Семен подходит к телефону и набирает номер.

СЕМЕН. Алло. Будьте любезны, соедините меня с генералом. Что? Что?!

Он осторожно кладет трубку на рычаг и сидит неподвижно.

МАКАРОВ. Генерал уехал в командировку, да?

СЕМЕН. Генерал Греков погиб в автомобильной катастрофе...

МАКАРОВ. Очень жаль. Таким образом, вопрос с медалями всем ясен. Удостоверений нет, а единственный свидетель почему-то вовремя погиб! Но это еще не все, товарищи. И пусть Иванов не прячет лицо. Я понимаю, у него есть остатки стыда — поэтому он и прячет лицо. Это, конечно, хорошо, что у него есть остатки стыда. Вот пусть тогда он встанет и скажет о своем последнем, уже, как говорится, не «фронтовом», а тыловом аморальном поступке! Пусть он скажет о своем издевательстве над невестой Кирой!

ГОЛОСА. Что?! Он?! Издевательство?! Как?!

МАКАРОВ. Спокойней, спокойней, товарищи! Именно издевательство! Причем издевательство гнусное!

ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮФЩИЙ. Вы, пожалуйста, приведите факты, товарищ майор.

МАКАРОВ. Факты? Что ж, это мы можем. В день свадьбы, когда его невеста Кира ждала счастья и радости, он позвонил к ней и сказал: «Ты ко мне не приезжай, я тебя не люблю. У меня есть другая женщина, у меня от нее ребенок, а с тобой я просто проводил время!»

ГОЛОС. Не может быть! Это зверство!

МАКАРОВ. А вы его самого спросите. Пусть сам Иванов скажет, что этого не было! Ну, найди в себе подлость и скажи, что этого звонка не было, Иванов!

Семен медленно поднимается. Он долго стоит молча, не в силах произнести ни слова. В кабинете настороженная тишина. Слитно, как из репродуктора, установленного на спортплощадке, льются слова песни: «О Сталине мудром, большом и любимом, счастливые песни слагает народ!»

СЕМЕН. Да, я сказал Кире именно эти слова...

МАКАРОВ. Вот пожалуйста! Сам сознался, никто его не принуждал! И у меня еще одно сообщение есть, но только Иванов должен покинуть кабинет на время этого сообщения...

СЕМЕН медленно выходит из кабинета.

Так вот, Иванов, товарищи, занимается распространением вредных слухов, сеет недоверие к органам МГБ и, как это ни странно, находит сторонников в вашей среде. Я хочу назвать некоторые фамилии: Харютин Леонид, Ялицын Александр, Барсова Надежда. Хорошо, что этих товарищей тоже пригласили сюда. Они считают себя, как я слыхал, друзьями Иванова...

ВИКТОР. Вы забыли, майор, сказать еще про одного человека, который считает себя другом Иванова.

МАКАРОВ. Это про кого же?

ВИКТОР. Про меня.

МАКАРОВ. Что?!

ВИКТОР Я в партию вступил в сорок первом году, в октябре месяце под Москвой, в окопах. Я свято верил в то, что контр­-адмирал Иванов арестован правильно. Теперь я не верю этому!

МАКАРОВ. Вы, случаем, не дерябнули малость?

ВИКТОР. И я буду писать в ЦК партии!

МАКАРОВ. О чем?

ВИКТОР. О том, что генерал Греков рассказывал мне, когда и где он вручал Семену Иванову боевые медали, заработанные им на фронте кровью!

Кабинет Попова. В кабинете П О П О В и И В А Н О В. Перемена, происшедшая с Ивановым после первой сцены, очевидна: он похудел и почти весь седой.

ПОПОВ. Неужели ты не можешь понять: твои показания нужны партии!

ИВАНОВ. Врешь!

ПОПОВ. Не «врешь», а «те»!

ИВАНОВ. Вот именно — соплив ты еще меня на «ты» называть...

Попов замахивается на Иванова. Тот усмехается. Попов опускает руку, выходит из-за стола, прохаживается по кабинету, включает ненароком радиоприемник, стоящий на столике, у зарешеченного окна. Звучит голос Левитана, читающий последние известия. Он рассказывает об успехах донецких шахтеров, о начале полевых работ, о строительстве новой доменной печи в Кривом Роге. Попов оборачивается и видит, что Иванов слушает эти слова напряженно, со слезами на глазах. Попов сразу же выключает приемник.

ИВАНОВ. Оставь.

ПОПОВ. Может, оперетку найти?

ИВАНОВ. У меня ж под Кривым Рогом легкое продырявили в сорок третьем. Там же все мое, с кровью взятое.

ПОПОВ. Разжалобить хочешь?

ИВАНОВ. Всю ночь мечтал. Дай радио послушать...

ПОПОВ. Подпишешь признание?

ИВАНОВ. Эх, ты...

ПОПОВ. Хороша старая гвардия. Ничего не скажешь. Ослиное упрямство, а сообразительности — никакой. Да пойми, Иванов, не ты, как личность, нам нужен! Ты нам нужен как общественное явление!

ИВАНОВ. Никогда не думал, что я — общественное явление. Всегда себя считал просто человеком.

ПОПОВ. Ну и напрасно. Просто человек — не та категория, о которой надо думать. Надо обобщать события, подниматься до выводов — вот что надо.

ИВАНОВ. Ох, как здорово! Просто дух захватывает.

ПОПОВ. А сарказм твой неуместен. Я с тобой говорю искренне, не как следователь, а как коммунист с коммунистом...

ИВАНОВ. Не хами, сволочь!

ПОПОВ. Что?!

ИВАНОВ. Ты меня вражиной называть можешь, я твой враг, это точно! Я твой смертный враг, Попов, ты меня бойся, потому что я — коммунист, а ты — мразь! Ты обречен, понимаешь?! Поэтому ты и вертишься: то меня кнутом хочешь взять, то пряником с чаем. Не выйдет!

ПОПОВ. Ничего не скажу: Цицерон! А ведь красивыми речами ты свой эгоизм прикрываешь, Иванов... Ты ведь прекрасно понимаешь, что твой процесс и твои показания не мне нужны, а нашему народу, нашему общему делу.

ИВАНОВ. Мои ложные, клеветнические показания нужны нашему общему делу? Ого! Ну и логика!

ПОПОВ. Не прикидывайся ребенком! Ты что, не знаешь, как много добра нам принес тридцать седьмой год? Мы тогда каленым железом выжгли всю сволочь!

ИВАНОВ. А сколько невинных пострадало? Сколько ошибок было?

ПОПОВ. Ошибок? Это тебе кто сказал... А? Про ошибки-то?

ИВАНОВ. Сталин.

ПОПОВ. Врешь! Сталин про перегиб сказал... А перегиб — это не ошибка, Иванов! Это — перегиб!

ИВАНОВ. Понял.

ПОПОВ. Вот то-то и оно! А все равно упрямишься. Твои показания принесут пользу стране. Мы еще раз покажем обострение классовой борьбы по мере продвижения вперед, понимаешь?! Это смобилизует народ!

ИВАНОВ. Точно?

ПОПОВ. Конечно. И ты лишнюю специальность приобретешь: станешь сценаристом, пока мы здесь будем работать и писать твои показания. Потом получишь срок и — пожалуйста, занимайся приключенческой литературой. В камере я тебя поднатаскаю на сюжетных ходах! А сейчас пойми: не мне твои показания нужны. Не мне!

ИВАНОВ. Слушай, Попов. Вот ты о пользе государству говоришь. Сделай настоящую пользу, помоги мне связаться со Сталиным. Если тебя кто-нибудь заставляет из меня вытягивать показания, мы тому человеку вместе голову сломим, поверь мне...

ПОПОВ. Ты что — уже готов? Тронулся помаленьку? Я ж тебя за такое предложение заморю.

ИВАНОВ. Ты мою правду не заморишь.

ПОПОВ. И правду тоже заморю!

ИВАНОВ. Правда — бессмертна...

ПОПОВ. Бессмертна, говоришь? Так помоги этой бессмертной правде, Иванов. Тебя об этой помощи прошу не я, Сталин требует!

ИВАНОВ. Что?!

(достает из стола заявление Иванова Сталину).

ИВАНОВ. Не пропустили, значит...

ПОПОВ. Ну почему же... Письмо к нему попало. Ты фигура такая, про которую он слыхал. Вот его резолюция, слушай: «Добиться показаний от врага народа Иванова любыми методами. Сталин».

ИВАНОВ. Думаешь, я тебе поверил?

ПОПОВ. Трудно мне с тобой, Иванов. На, смотри...

ИВАНОВ. Подпись подделать не трудно. Он так никогда не напишет.

ПОПОВ. Правильно. Не напишет. Он умер позавчера.

ИВАНОВ. Как же ты можешь кощунствовать так?

ПОПОВ. Снова не веришь? На газету. Читай.

Протягивает Иванову газету. Тот читает ее. Сползает со стула, плача. Он плачет и не может найти

в себе силы, чтобы сдержаться.

ПОПОВ. Поплачь, слезы успокаивают душу. Платок дать? Вот, понимаешь, штука какая, Иванов. Поэтому мы обязаны выполнить указания товарища Сталина. Если ты мне не веришь, что это он напи­сал, — хочешь, я доставлю тебя к Лаврентию Павловичу? Но — не советую. С Рюминым познакомился? Так вот, Лаврентий Павлович может быть еще более сердитым. Ну? Как? Подпишешь?

ИВАНОВ. Нет.

ПОПОВ. Смотри, кончишь пулей в лоб.

ИВАНОВ. Ты.

ПОПОВ. Что?

ИВАНОВ. Ты кончишь пулей в лоб.

Попов звонит по телефону.

ПОПОВ. Алло. Заберите врага народа Иванова на допрос к товарищу Берии!

Комната С е м е н а. В комнате — он и Н А Д Я.

НАДЯ. Сень.

СЕМЕН. Да!

НАДЯ. Ну почему ты все время молчишь?

СЕМЕН. Думаю.

НАДЯ. Думай вслух.

СЕМЕН. Это уже Ломброзо, Надюша: вслух думать.

НАДЯ. Ребята ведь с утра ушли в ЦК. Если бы что-нибудь было плохо — они б давным-давно вернулись.

СЕМЕН. Да.

НАДЯ. Вот опять — не веришь.

СЕМЕН. Ты очень хороший человечек, Надя!

НАДЯ. Слишком ты уменьшительно обо мне говоришь. Не по росту.

СЕМЕН. Да.

НАДЯ. Ты слушаешь меня?

СЕМЕН. Конечно.

НАДЯ. Сенечка, дорогой, ну правда же, все должно быть в порядке! Они восстановят тебя!

СЕМЕН. Да разве в этом дело, Надя? У меня шоферские права есть, я хоть завтра пойду на стройку. Не в этом вовсе дело. Помнишь, у Чехова? Из «Дяди Вани». «Маменька, ведь я талантлив, я мог бы стать Шопенгауэром, Гёте!» У меня-то маменьки нет, кому жаловаться? В России талантливых много, переживут. Мне только странно: зачем же меня так отсекать? Кто хочет сделать меня врагом? Так что все значительно сложнее, Надя. Ты даже не представляешь себе, как все сложно.

НАДЯ. Я представляю.

СЕМЕН. А я понимаю. Представить, конечно, можно. Я не совсем точно сказал. Понять — нельзя со стороны. Это можно понять, только пережив самому. Когда человек, с которым в первый раз стал на лыжи, первый раз поехал на велосипеде, в первый раз пришел с ним в школу — с которым прожил двадцать два года и которому верил как самому себе, — оказывается врагом, вернее, когда моя советская власть говорит, что он враг, — представить можно. А понять... Нет, понять нельзя.

НАДЯ. Ты очень плохо выглядишь, Сень...

СЕМЕН. Ерунда. Просто я чуть-чуть устал.

НАДЯ. Я тебя очень люблю, Сенька...

СЕМЕН. Я тебя тоже очень люблю.

НАДЯ. Дурачок... Я тебя люблю. Понимаешь? Просто люблю. А ты меня — очень любишь. Как Леньку, например.

СЕМЕН. Зачем же ты меня любишь, малыш?

НАДЯ. Потому что...

СЕМЕН. Исчерпывающее объяснение.

НАДЯ. Вот и за это — тоже.

СЕМЕН. Слушай, а зачем ты так коротко постриглась?

НАДЯ. Теперь модно.

СЕМЕН. Ты похожа на кавалериста с такой прической.

НАДЯ. Нет, она, знаешь, как называется?

СЕМЕН. Как?

НАДЯ. «Я у мамы дурочка». Очень верно, да?

СЕМЕН. Какая же ты дурочка? Ты хороший человечек, я тебя очень...

НАДЯ. Молодец. Только не говори, что ты меня очень уважаешь, ладно?

СЕМЕН. Ладно.

НАДЯ. Знаешь, я, может быть, побегу в приемную к ребятам, узнаю там, а?

СЕМЕН. Беги...

НАДЯ. Но ты...

СЕМЕН. Я не повешусь, не перережу себе жилы и не стану про­возглашать антисоветские лозунги.

НАДЯ. Ты с ума сошел!

СЕМЕН. Пока еще нет. Просто я знаю: вы дежурите, чтобы не оставлять меня одного, думаешь, я не знаю?

НАДЯ. Глупости. Я не о том... Я думаю — неужели все? Неужели ты не веришь, что правду можно найти? Неужели у нас в стране теперь нет правды? Я вижу: ты молчишь, а раньше никогда так не молчал.

СЕМЕН. Просто я раньше мало думал. Помолчать — это иногда очень полезно.

НАДЯ. Ты — думай, только...

СЕМЕН. Смешной ты человечек, Надя. Я сейчас так верю нашей правде, как раньше никогда не мог верить. Я раньше знал, а теперь — убедился. Сам убедился. По Маху и Авенариусу — эмпирически.

НАДЯ. Это после того, как посадили твоего отца, тебя выгнали из института и исключили из комсомола?

СЕМЕН. Именно. Не ты же меня исключила? Не Ленька. Не Виктор? Не директор? Не комитет комсомола и не райком! Попов с Макаровым — разве я не знаю? Но вы-то мои друзья! Вы — вокруг! Знаешь, как в троллейбусе рано утром, когда рабочие на завод едут: ты руками не держишься за поручни, а все равно на ногах твердо стоишь, потому что товарищи вокруг плечами поддерживают. Сделай они шаг в сторону — шлепнешься к черту, нос расшибешь. Вы шага в сторону не сделали. Вот я и стою. Поэтому думаю чуть больше обычного.

НАДЯ. А тебе не страшно?

СЕМЕН. Нет. Знаешь, мне даже радостно.

НАДЯ. А отец?

СЕМЕН. Я думаю, малыш, ему — тоже.

НАДЯ. Может, мне не бегать сейчас к ребятам? Может, я сейчас нужна тебе здесь? Хочешь, я останусь у тебя? И на ночь тоже?

СЕМЕН. Это будет здорово нечестно. Только не сердись, Надюша.

НАДЯ. Я не сержусь.

СЕМЕН. Понимаешь...

НАДЯ. Понимаю... Ты мне только не объясняй. Я все равно к тебе буду приходить каждое утро. А уходить буду поздно вечером, с тишиной. Я не буду тебе мешать. Я ведь умею не очень мешать, да, Семка?

СЕМЕН. Ты просто чудесный человечище, Надюш...

НАДЯ. То человечек, то человечище. Нельзя быть таким непостоянным в оценках, товарищ Иванов. Ладно. Я пошла. Сень. Я пойду к ребятам.

СЕМЕН. Иди. Иди, малыш. Я, может, посплю часок. Только ты скорей возвращайся!

НАДЯ. Будет уже ночь. Сень...

СЕМЕН. Нет. Не будет никакой ночи. Только ты скорее возвращайся.

НАДЯ уходит, Семен ложится на диван и, укрывшись шинелью отца, начинает тихонько петь: «Запрягайте, хлопцы, конив...» Он поет все тише, тише, а потом — засыпает...

ПОПОВ входит в свой кабинет, быстро идет к телефону, садится на краешек стола и набирает номер телефона.

ПОПОВ. Алло, это ты?.. Да. Я. Ну, как тебе это понравилось? Законность, видите ли... Дзержинский, Менжинский и другие старцы... На всякий случай я сейчас буду все свои дела завершать, чтобы не висели. Пускай потом разбираются. Это ведь только живые трепачи, мертвые — они молчальники... Да... Да... А вообще мне все это не понравилось. Надо будет Лаврентию Павловичу доложить про это совещание — он меры примет. Свои меры. Да, да. Я доложу. Ну, пока.

Входит МАКАРОВ.

МАКАРОВ. Разрешите?

ПОПОВ. Валяй. Ну? Спортачил, Шерлок Холмс? Ничего не добился от его дружков?

МАКАРОВ. А что я мог поделать, Константин Федорович? Они стеной! Их — вон сколько, а я-то один!

ПОПОВ. Конечно, если смотреть на все произошедшее трезво, — тебя надо сажать на гауптвахту! За глупость и негибкость. Это, правда, не очень помогает, но все-таки дисциплинирует. Однако случившееся меня наводит на размышление: почему такая непонятная позиция у целого студенческого коллектива? Может быть, это не коллектив, а группа?

МАКАРОВ. Точно! Все из одной группы — кто с ним-то...

ПОПОВ. Э, ничего ты, милый, не понимаешь, Я говорю не о группе, а о группке! Я говорю о нехорошей, маленькой организации. Понял, Савушка?!

МАКАРОВ. Понял, бабушка!

ПОПОВ. То-то. А фамильярность брось, я тебе не бабушка.

МАКАРОВ. Слушаюсь!

ПОПОВ. Во-во, слушайся! А то нашлепаю. Я теперь имею право многих шлепать!

МАКАРОВ. Да ну?!

ПОПОВ. Да. Лично от Эл. Пе. санкцию получил, так что заруби на носу. А за мятные конфеты — спасибо: стали, черти, привозить. Ты их отчитал?

МАКАРОВ. Я. Кто же еще-то?

ПОПОВ. Похвалю в приказе. Ну, ты понял о группе, группке, группочке, а? Займись разработкой. Зря не спеши, но и не медли. Я их к адмиралу пришью — чтоб дело позвонче получилось, с анерами чтоб... Как старшее поколение развращает молодежь...

МАКАРОВ. Ну, это понятно, конечно...

В кабинет входит НИКОЛЬСКИЙ с двумя людьми в штатском.

НИКОЛЬСКИЙ. Здравствуйте.

ПОПОВ. О, привет! Присаживайтесь! Что привело вас в мою скромную обитель?

НИКОЛЬСКИЙ. Снова с делом Иванова.

ПОПОВ. Как у нас с Ивановым, Макаров?

МАКАРОВ Пока живой!

ПОПОВ. Работаем с ним, работаем. А в чем, собственно, дело?

НИКОЛЬСКИЙ. Коммунисты его делом интересуются. И военные организации, и студенты.

ПОПОВ. Понятно. А, простите, что это за люди?

НКИОЛЬСКИЙ. О ком вы?

ПОПОВ. Которые пришли в кабинет заместителя начальника след­ственной части МГБ и не соизволили представиться!

НИКОЛЬСКИЙ. Товарищи Петров и Савостьянов.

ПОПОВ. Мне фамилии не важны! У меня тоже многозначительная фамилия!

ПЕТРОВ. Я инструктор ЦК партии.

ПОПОВ. Вот теперь уже яснее. Какие будут вопросы?

САВОСТЬЯНОВ. Иванов.

ПОПОВ. Сложное дело. Он тащит за собой большую цепочку. Очень большую цепочку молодежи.

ПЕТРОВ. У нас создалось впечатление, что Иванова арестовали без всяких оснований.

ПОПОВ. Это у вас создалось такое впечатление? Любопытно. Я думал, только у нас встречаются народовольцы вроде Никольского. Пора с этими народовольческими настроениями кончать!

САВОСТЬЯНОВ. Народовольческими, говорите?

МАКАРОВ. Говорим! Тоже, народоборцы!

ПЕТРОВ. Это кто такой у вас?

ПОПОВ. Помощник. Ничего, ничего, он в истории слаб, зато в практике силен.

НИКОЛЬСКИЙ. Я прошу вызвать сюда Иванова из камеры.

ПОПОВ. Что, начинается старая история?

НИКОЛЬСКИЙ. Нет. Новая.

ПОПОВ. Афоризмы произносить и Ларошфуко умел, а вот у нас работать — не каждому под силу. И вообще, мне непонятно это вторжение в кабинет! Вы мне мешаете!

ПЕТРОВ. Пожалуйста, вызовите сюда Иванова. Мы хотим с ним побеседовать.

ПОПОВ. С ним у меня Макаров беседует. У него это лучше получается.

ПЕТРОВ. Я повторяю: вызовите Иванова из камеры, мы с ним будем сейчас беседовать.

ПОПОВ. Эт-то что такое? Да кто вам дал право мне приказывать? Вы в ЦК работаете — ну и работайте, я ж к вам не вмешиваюсь.

ПЕТРОВ. Этого еще не хватало! Какой номер надо набрать, чтобы вызвать сюда Иванова?

НИКОЛЬСКИЙ. 65-12.

ПЕТРОВ. Разрешите, я сам это сделаю.

ПОПОВ. Да что ж это такое, а! Это ж бандитизм! Я сейчас не туда позвоню, куда хочет Никольский, а я сейчас лично Лаврентию Павловичу позвоню, ясно вам?!

САВОСТЬЯНОВ. Его нет в кабинете.

ПОПОВ. А вы откуда знаете?

САВОСТЬЯНОВ. Я все знаю.

ПОПОВ. Как это можно все знать?

САВОСТЬЯНОВ. Мне нужно все знать. Я из контрразведки.

ПОПОВ. Тогда скажите, где сейчас Лаврентий Павлович, я туда позвоню.

ПЕТРОВ. Туда вы уж не позвоните.

Коридор и прихожая квартиры, в которой живет Семен. Продолжительные звонки в дверь. Из своей комнаты выходит заспанная С О С Е Д К А. Она открывает дверь. Входит контр-адмирал И В А Н О В — в полной форме, с орденами и с депутатским значком...

СОСЕДКА. Вы к кому?

ИВАНОВ. Я за Ивановым.

СОСЕДКА. Эг-ге! Допрыгался, рембризированный.

ИВАНОВ. Что?!

СОСЕДКА. Допрыгался — говорю. Такое дело до добра не доводит. Да и дружки тоже у него... Очкастый один чего стоит, ну точно шпион в кино. Глазищами-то из-под окуляров — зырк-зырк!

ИВАНОВ. Да-а...

СОСЕДКА. А я что говорю? Вон евойная дверь-то. Вы только погодите, я к себе скроюся, а то не ровён час — палить начнет.

Иванов легонько стучит в дверь. Молчание. Он стучит еще раз. Осторожно открывает дверь и входит в комнату Семена. Подходит к дивану, укрывает сына шинелью, подвигает стул и садится рядом. Он опирается подбородком на тяжелую трость, которая у него в руках. Поудобнее усаживается на стуле и

долго смотрит в лицо сына.

К о н е ц

Октябрьский зал Дома Союзов. Небольшое помещение заполнено зрителями, получившими билеты на процесс против гестаповских шпионов и диверсантов Бухарина, Рыкова, Крестинского и их подельцев. Секретарь Судебного присутствия военный юрист первого ранга Александр БАТНЕР.

БАТНЕР. Встать, суд идет!

Все — зал и обвиняемые — поднимаются.

Входят судьи, занимают свои места.

БАТНЕР. Прошу садиться.

Однако неожиданно председательствующий У Л Ь Р И Х поднимается со своего массивного кресла и выходит на авансцену.

УЛЬРИХ. Я, Василий Ульрих, председатель Военной коллегии Верховного суда, пришел в Москву на подавление левоэсеровского путча вместе с моими товарищами, латышскими стрелками. Я работал тогда под руководством члена Политбюро Каменева. Восемнадцать лет спустя, в этом же зале, в августе тридцать шестого я приговорил моего учителя и старшего товарища Льва Каменева к расстрелу. Через год, в тридцать седьмом, я осудил на смерть здесь же, в Октябрьском зале, секретаря ЦК большевистской партии Серебрякова, который в девятнадцатом спас Москву от войск Деникина, — я находился в его штабе; вместе с Серебряковым работал Сталин; Иосиф Виссарионович возненавидел его из-за того, что американский журналист Джон Рид, приехавший тогда к нам, на Сталина не обратил внимания, писал о Серебрякове, восхищался им открыто, по-детски как-то... Серебряков был одним из тех, кто в двадцать четвертом году заявил: «Партия перерождается, царствуют верхи, установлен бюрократический режим, отъединяющий ЦК от народа». Сейчас мне предстоит послать под пулю любимца партии Бухарина. Нет человека интеллигентней, добрее и чище, чем Николай Иванович. Он и никто другой должен был стать лидером страны. Но он предал всех нас, проиграв схватку чудовищу по фамилии Сталин. Поэтому я приговорю его к расстрелу. Политик не имеет права на проигрыш. Не согласны? Согласны. Теперь у нас все согласны. А я ныне — судить и отправлять в подвал, на расстрел. Или — я, или — меня... Цицерон был прав: «Лабр квази каллум куодам одбусит долори» — «Труд создает мозолистую преграду против боли».

Ульрих возвращается на свое место, раскрывает папку с делом, водружает на нос очки, читает что-то, оглядывая при этом подсудимых. Поднимается корпусной военный юрист М а т у л е в и ч.

МАТУЛЕВИЧ. Я, заместитель товарища Ульриха, член Всесоюзной коммунистической партии большевиков Илья Матулевич. Вместе с товарищами Ульрихом, Иевлевым и Вышинским мы провели первые процессы, расстреляв двух членов Политбюро, семь членов ЦК, восемь кандидатов в члены ЦК и пять членов ЦКК партии. Почему партия и лично Иосиф Виссарионович доверили мне эту многотрудную работу? Потому что я, Матулевич, в двадцать четвертом году примкнул к троцкистской группе героев Гражданской войны Антонова-Овсеенко, Ивана Никитича Смирнова и Серебрякова... Я устно поддержал их декларацию: «Если события будут развиваться так и в дальнейшем, то мы из партии рабочего класса превратимся в партию молчаливых бюрократов, заевшихся сановников, узурпаторов революции». Помощник товарища Сталина, его боевой друг Лев Захарович Мехлис, вызвал меня к себе в ЦК на Воздвиженку. «Смотри, Матулевич, — сказал он, — твое право поддерживать оппозицию, но тогда будь честен перед самим собой, откажись от своего ромба, автомобиля марки "Линкольн", кремлевского пайка и отправляйся на завод к станку. Одной жопой на двух стульях сидеть невозможно...» И я отрекся... Да, тяжело болел отец, да, лекарствами снабжали только в спецклинике, но оправданье ли это? Я стал преступником... Я сужу честнейших ленинцев... Я пытаюсь успокаивать себя словами товарища Троцкого: «Партия всегда права». Партии, а значит советскому народу, угодны эти процессы. Если нет — нас бы смели. А нам аплодируют, славят, как героев борьбы за чистоту идеи. Вам, — Матулевич резко выбрасывает руку в зал, — угодно происходящее! И мы будем продолжать наше чудовищное дело у вас на глазах. Вы станете реветь, требуя крови бывших кумиров. Кто посмеет промолчать — будет арестован здесь же, в этом зале. Вы знаете это так же, как и я. Да, мы судилище преступников. А приготовились к тому, чтобы должным образом реагировать в нужных местах? Смотрите мне, засранцы!

Матулевич возвращается на свое место. Поднимается второй член суда, дивизионный военный юрист Борис ИЕВЛЕВ, выходит на авансцену.

ИЕВЛЕВ. Я — второй заместитель продажного мерзавца Ульриха... Зовут меня Борис Иевлев... Мне до сердечных колик жаль товарища Бухарина... При нем и Рыкове моя родня счастливо жила на Орловщине... Какая кипень была в садах весною! Как соловьи разливались! А сейчас там — кладбище, мор, страх господень... Но, — с другой стороны, — кто мне дал в Москве двухкомнатную квартиру? Партмаксимум? Персональную машину? Дачу в Малаховке? Секретарей? Шоферов и помощников? Кто вытащил меня из деревенской грязёбы в московскую чистоту и уют? В своей «Науке поэтики» Гораций говорит, что характерной чертой стариков является неумеренное расхваливание прошлого... Верно. Я постоянно ощущаю свою старость, хотя мне нет и сорока, я боюсь будущего, я мечтаю, чтобы все было, как было или как есть. За это я вынесу обвинительный вердикт кому угодно. Жизнь — это борьба с окружающими за выживание. Идеи, лозунги, призывы — мура собачья. Надо честно служить тому, кто платит. И запретить человечеству проклятое право на вопрос. Нет ничего страшнее вопроса! Бойтесь вопросов, товарищи! Под знаменем партии Ленина—Сталина — вперед к победе коммунизма! Чего аплодируете, олухи?! Серьезно верите в эту сказочку для бедных? Эх, вы... Служить надо! Как фельдфебели! Учитесь служить! Знаете, как плакал Ульрих накануне этого процесса?! Не знаете. А я знаю. Он же не каменный, его Бухарин в двадцать пятом спас от исключения из партии... Так вот, Сталин узнал, — наверное, радиотехнику провел во все наши квартиры, — про эти слезы сатрапа, пригласил его к себе, обласкал и посоветовал: «Боритесь за Бухарина, товарищ Ульрих... Помогите выявить правду... Мы очень на вас надеемся... Вы же знаете одержимость Вышинского, знаете, сколь фанатичен Ежов. Помогите правде, товарищ Ульрих...» Почему я так открыто говорю с вами? Да потому, что ненавижу Идею! Я ею брезгую! И — поэтому — я ей нужен! Ее вывернули наизнанку, ей теперь потребны служаки — без ума и сердца. И я хочу взять бога за бороду. И — возьму! Вот тогда и разберемся с растреклятым Октябрем семнадцатого, большевистско-жидовским заговором немецких масонов! Всех одену в ватники! Все у меня шеренгой ходить будете! Сталин вот здесь, — показал на скамью подсудимых, — признается, что получал деньги от Гитлера, Чемберлена и Деладье! Скажет, что был шпионом и диверсантом! И вы, все вы, тоже признаетесь, не верите? Пари!

Засмеявшись, чуть пританцовывая, Иевлев возвращается на место.

УЛЬРИХ. Подсудимые, вами получены обвинительные заключения? Бухарин, Рыков, Крестинский, Раковский, Ягода, Гринько отказались от защитников... Может быть, вы изменили свое решение? Нет? Хочу разъяснить, что каждый из вас имеет право на защитительные речи — вне зависимости от последнего слова... Суд разъясняет, что вы имеете право задавать друг другу вопросы по ходу разбирательства и давать свои разъяснения... Понятно?

На авансцену выходит прокурор В Ы Ш И Н С К И Й.

ВЫШИНСКИЙ. Я, Вышинский Андрей Януарьевич, начал борьбу с ленинизмом еще в девятьсот седьмом, когда сидел в одной камере бакинской тюрьмы со Сталиным. Мы тогда подружились — он помог спасти моего брата, анархиста, от петли, хотя я был меньшевиком, а он причислял себя к фракции большинства. Он и тогда был особым человеком, истинным паханом, лишенным интеллигентских штучек Красина, Каменева, Таратуты и прочих ленинских вайнштейнов... Он спас меня и в двадцать третьем, во время партийной чистки: какая-то сволочь докопалась до моего приказа на арест немецкого шпиона Ленина... Я действительно отдал такой приказ, когда был одним из московских прокуроров, — в июле семнадцатого. Мы тогда смогли арестовать и бросить в тюрьму Троцкого, Каменева и Луна­чарского... К сожалению, Бухарин был неуловим... Однажды я приехал в Питер и встретил на Невском Сталина, это был август семнадцатого... К нему у нас, у Временного правительства, претензий не было, его не только не арестовали, за ним даже не следили, он жил по своему паспорту... Мы выпили кофе у «Дюшеса», он еще посмеялся: «Андрюша, хорошо, что помнишь старую дружбу, в случае чего — обращусь за помощью... » Кстати, ему это не требовалось — осторожен: за восстание не голосовал, в ночь переворота в Смольном не был, отсиживался в безопасном месте... Умница, в случае нашей победы ему бы виселица — как Ленину, Троцкому и Бухарину с Крестинским — не грозила... Я считал, считаю и буду считать, что ленинизм — худшее из зол, какое только может быть. Это обман нации, сладостная, расслабляющая иллюзия. Для России, для этого народа, тысячелетиями оторванного от Европы, народа горизонтального, раб­ски-покорного, всяческая демократия, любая активность, — вне приказа Абсолюта, — противопоказана, ибо ведет к слепому бунту. Гениальность Сталина заключается в том, что он взял этот народ в ежовы рукавицы, стал их богом и цезарем! Со временем он накормит их, даст им комнаты и оденет в драповые пальто. Со временем. Сейчас, однако, мы должны быть военным лагерем, который сметет надменную Европу и заставит ее работать на нас. Из прокурора темной России я сделаюсь прокурором Европы. Я понимаю, зачем Сталин спас меня тогда, в двадцать третьем, когда он только начинал свое восхождение на русский трон. Я был нужен ему для того, чтобы уничтожить ленинизм, как идейное течение революционной мысли! Я, именно я, Андрей Вышинский, доказал человечеству, что все члены ленинского Политбюро на самом деле были немецкими агентами. Все, кроме Сталина! Начиная процесс против Каменева и Зиновьева, я понимал, что на кон поставлена моя голова: если бы хоть один из них отказался признать себя виновным, Сталин был бы вынужден посадить на ска­мью подсудимых меня: «Меньшевистский заговор против ленинской гвардии». Но Ягода сработал сценарий показаний чисто, поэтому сегодня я должен расстрелять моего друга Ягоду — свидетель должен быть убран... Ежов с ним поработал в камере — признается во всем... Пусть попробует не признаться: его тринадцатилетнего выблядка станут пытать у него на глазах... Да и потом — ленинисты: «наша гибель угодна партии — возьмите наши жизни»... Впрочем, не столько ленинисты, сколько русские, — примат массы, верность общему, полнейшее пренебрежение к Личности... Мне уже немало лет... Я жил в стране, где нельзя оставить по себе память, — царствует их вздорная идея коммуны, всеобщее равенство... Но я оставлю по себе память! Я войду в бессмертие — пусть Нероном, и то лучше, чем гамлетовский череп... «Проксимус сум эгомет михи!» — «Я себе самый близкий!»

БАТНЕР. Обвинительное заключение по делу Бухарина, Рыкова, Ягоды, Крестинского, Ваковского, Розенгольца, Иванова, Чернова, Гринько, Зеленского, Бессонова, Икрамова, Ходжаева, Шаранговича, Зубарева, Буланова, Левина, Плетнева, Казакова, Максимова-Диковского и Крючкова, обвиняемых в том, что они по заданию разведок враждебных к Советскому Союзу государств составили право-троцкистский блок, поставивший своей целью шпионаж, вредительство, диверсии, террор, свержение соцобщества и восстановление власти буржуазии... Это прежде всего относится к врагу народа Троцкому. Его связь с Гестапо была исчерпывающе доказана...

ВЫШИНСКИЙ. Я протестую! Почему в тексте обвинительного заключения слово «гестапо» — это кошмарное учреждение гитлеровцев, где пытают нас, ленинцев, — написано с большой буквы?!

УЛЬРИХ. Протест не принимается! Правка внесена лично товарищем Сталиным! Иосиф Виссарионович написал «гестапо» с большой буквы. Прошу прокурора не мешать чтению обвинительного заключения! Это мешает подсудимым товарищам сосредоточиться!

ВЫШИНСКИЙ Я постоянно окружен провокацией... Кожей, спиною, каждой своей клеточкой я ощущаю злобную ненависть всех тех, кто подобострастно кланяется мне в коридорах... Ягода выделил мне пять охранников, когда я готовил расстрел Каменева, Зиновьева, Пятакова, Серебрякова... Потом этих охранников расстрелял Ежов и выделил мне шесть новых костоломов, которые следят за каждым моим шагом, пишут доносы, просматривают записи, роются в портфеле... Когда я пришел к Ежову, — туда вызвали Бухарина подписывать двести шестую статью, — и спросил Николая Ивановича, признается ли он в своей шпионской деятельности, тот удивленно посмотрел на Ежова: «Коля, как вам не стыдно?! Уберите этого мерзавца! Мы написали сценарий показательного суда не затем, чтобы разыгрывать в кабинете Феликса Дзержинского дешевую комедию»... И Ежов вытолкал меня из кабинета! Как шлюху, после того как ей попользовались сладострастные маньяки... Ах, Коля, Коля, поглядим, чья возьмет, ты ж большевик, Коля Ежов, ты ж идейный, ты водку пьешь с утра от страха, а я веду борьбу со всеми вами и не имею права на проигрыш! Я хочу жить на Николиной Горе, в уютной дачке Серебрякова, которую я взял себе, когда этого лениниста бросили в подвал и начали ломать ему кости... Я хочу гулять вечерами по тихой дороге, слушать стон сосен, внимать страстному крику безумных вальдшнепов, читать Цицерона на веранде, наслаждаясь тишиною, одиночеством и сопричастностью с вечностью...

БАТНЕР. Связь Троцкого с гестапо была исчерпывающе доказана...

На авансцену выходит А д о л ь ф Г И Т Л Е Р.

ГИТЛЕР. Я протестую! Решением съезда национал-социалистической рабочей партии Германии категорически запрещено деловое общение, — как бы оно ни казалось выгодным, — с евреем, а тем более большевиком. Ордер на арест Троцкого был подписан гестапо на третий день после того, как рабочие и крестьяне Германии завоевали власть в борьбе против еврейского капитала и интернационального большевизма. В случае, если кто-либо решится на контакт с Троцким, — этот мерзавец будет отдан под суд, объявлен врагом германской нации и казнен!

БАТНЕР. Имеющиеся в распоряжении следствия материалы сви­детельствуют, что Троцкий был связан с германской разведкой уже с тысяча девятьсот двадцать первого года... Обвиняемый Крестинский показал, что он зимой двадцать первого года вел с командующим германской армией переговоры о получении денежных средств для ведения троцкистской подпольной работы взамен предоставления троцкистами шпионских материалов немецкой разведке...

На авансцену выходит Т Р О Ц К И Й.

ТРОЦКИЙ. Я, Лев Троцкий, был в двадцать первом году членом Политбюро большевистской партии, председателем Реввоенсовета рес­публики и народным комиссаром по военным и морским делам. Именно тогда по заданию Владимира Ильича готовился мирный договор с Германией, — в работу были включены нарком иностранных дел Чичерин, его заместитель Литвинов, народный комиссар внешней торговли Красин, посол нашей республики в Германии член ЦК Крестинский, секретарь ЦК Молотов, члены Политбюро Каменев, Рыков, Зиновьев, Сталин, я и Феликс Дзержинский. Сталин, являвшийся членом Реввоенсовета, визировал все документы, которые писали дипломаты, военные, чекисты. Задача заключалась в том, чтобы не дать генералу Секту и возглавлявшемуся им генштабу немецкой армии войти в блок с кем бы то ни было в Европе. Каменев и Сталин предложили договориться с Сектом о заключении секретного договора, чтобы раз и навсегда отсечь Берлин от возможных контактов — как с Лондоном, так и с Варшавой маршала Пилсудского. Я поддержал это предложение Сталина и Каменева. Послу Крестинскому ушла депеша: встретиться с Сектом и обсудить такого рода возможность. Крестинский блистательно выполнил возложенное на него поручение. До тридцать третьего года, до того часа, пока Гитлер, пользуясь расколом между коммунистами и социал-демократами, не пришел к власти. Сект и его армия сохраняли дружественный нейтралитет по отношению к Советскому Союзу. Более того, именно в те годы лучшие военачальники Гражданской войны окончили академию германского генерального штаба: партийные характеристики их подписывал — от ЦК — именно Сталин. Начиная с первого процесса, — против моих давних идейных противников товарищей Каменева и Зиновьева, — я требовал от Сталина и его клики разрешения на въезд в СССР, чтобы предстать перед судом и дать показания по выдвинутым против меня обвинениям. Сталинская клика отказала мне в праве на возвращение в Москву. Почему? Потому, что обвинение в том, что я получал от Секта деньги на шпионскую работу, рассчитано на людей, лишенных права мыслить! Я, командовавший тогда Красной Армией и Флотом, я, объявленный вместе с Владимиром Ильичем главной угрозой мировой цивилизации, я, имевший право отдать приказ войскам окружить Кремль и вышвырнуть оттуда никому не известного Сталина, я, член ленинского Политбюро — шпион нашего союзника Секта! Значит, Ленин был доверчивым простачком, собравшим вокруг себя немецких шпионов?! Вы не меня судите, и не Бухарина с Рыковым, которые выслали меня из Советского Союза! Вы судите революцию, Ленина, Историю! Повторяю: разрешите мне вернуться в Москву и сесть на скамью подсудимых рядом с Бухариным. Я не боюсь смерти, моя семья, — кроме жены и внука, — уничтожены Сталиным. Я — один, палачи Сталина не смогут спекулировать на жизни моих близких, им не удастся заставить меня клеветать на себя, — именно поэтому меня не пустят сюда! Для тирана нет ничего страшнее, чем одинокого человека, убежденного в своей правоте, потому-то ни одна московская газета не сообщила о моей готовности вылететь сюда первым же рейсом и отдать себя в руки Ежова.

БАТНЕР. Обвиняемый Бессонов, по его собственному признанию принимавший участие в нелегальных переговорах троцкистов с фашистами, был в курсе встреч и переговоров Троцкого с заместителем фюрера Гессом и профессором Хаусхофером, с которыми Троцкий достиг соглашения...

ГЕСС. Я, заместитель фюрера Гесс, категорически протестую против злонамеренной клеветы московских пропагандистов, старающихся посеять взаимное недоверие среди лучших сынов рабочего класса, крестьянства и национальной интеллигенции Третьего рейха, объединенных чувством святой ненависти к евреям и большевистским масонам, злейшим врагам цивилизации! Цель и смысл нашего национального социализма заключается в том, чтобы доказать человечеству смертоносную опасность, которую таят в себе евреи и большевистские масоны. Лишенные корней и почвы, они глумятся над традициями, навязывая человечеству идиотскую архитектуру Карбюзье, бред псевдоученого Альберта Эйнштейна, какофоническую музыку Брехта и Эйслера, кривлянье маломерка Чарли Чаплина, театральную ахинею Мейерхольда, клевету Ремарка, мерзость тлетворных строк Арагона, ужас бездуховного Шагала и Пикассо! Евреи и большевис­тские масоны хотят убить национальное искусство, заменив его абсурдом авангарда! И все это делается ими для того, чтобы закабалить человечество, превратив его в своих рабов! Евреи преуспели в Америке, сделав ее своей вотчиной! Большевистские масоны закабалили Россию, которая не вылезет из болота до тех пор, пока нога немецкого пахаря не принесет в эти хляби арийский порядок! Смерть Троцкому — еврейскому большевистскому масону! Хайль!

ХАУСХОФЕР. Я — профессор Хаусхофер, я пестовал, как детей, величайших гениев человечества, лучших друзей мировой культуры Гитлера и Гесса. Я испытал величайшее облегчение, когда в Москве был предан анафеме циник от истории академик Покровский. Я не промерял его уши, — национальность человека определяется по ушам, рейхсляйтер Альфред Розенберг сконструировал специальные циркули, чтобы выявлять еврейскую кровь даже в восьмом колене, — но я берусь утверждать, что в крови Покровского была гниль сокрытого еврейства. Он смел показывать ужас в истории своей нации — разве это ученый?! Я, как каждый ариец, отношусь с брезгливостью к русским, это нация недочеловеков, но — с абстрактной точки зрения — я испытал умиротворенное облегчение, когда этот рьяный ленинист был растоптан и уничтожен! И я счастлив, что будет уничтожен ленинский теоретик Бухарин!

Идут хроникальные кадры Нюрнбергского процесса — кошмар раздавленной Германии. Крики немцев: «Мы не знали, что в Освенциме сжигают евреев, поляков и русских! Мы верили мерзавцу Гитлеру, нам нет прощения, но пощадите наших детей!» Повешение главных военных преступников.

На просцениуме — профессор Х А У С Х О Ф Е Р, только совсем седой, старый, обросший, трясущийся.

ХАУСХОФЕР. В сорок четвертом году Гитлер приказал повесить моего единственного сына на рояльной струне, но мальчик предпочел сам убить себя. Перед смертью он проклял меня за то, что я пустил в мир, — научно оформив, — зверство Гитлера и Гесса с Розенбергом... Я следил за ходом Нюрнбергского процесса. Воистину, из ничего не будет ничего, зло порождает зло, слепая фанатичная ненависть наказуема. Когда немцы облегченно вздохнули после того, как повесили тех, кого они истово обожали всего полтора года назад, и снова выстроились в очереди за хлебом, проклиная тех недоумков, что заставили их поверить в собственное богоизбранное величие и низость всех — «мы продолжатели Рима и его империи» — иных наций, я облил себя и жену бензином, бросил на нас спичку, а уж после этого принял яд... До свиданья! До свиданья! До встречи, партайгеноссе Вышинский!

БАТНЕР. Вот что показал обвиняемый Рыков: «Мы стали на путь террора против Сталина, Молотова, Кагановича, Ворошилова. Я дал задание следить за машинами руководителей партии и правительства созданной мною террористической группе Артеменко».

На просцениум выходит А Р Т Е М Е Н К О.

АРТЕМЕНКО. Я член большевистской партии с девятьсот четвертого года Иван Артеменко, слесарь по металлу. Сидел в царских тюрьмах и на каторге, был приговорен к смертной казни, бежал из-под петли. На этом процессе вы меня не увидите, потому что меня до смерти забили во время допросов, требуя, чтобы я сыграл в этом спектакле свою роль. Меня убили не сразу, — сначала мучили тем, что не давали спать, потом зажимали в дверь член, после этого вливали в уши кипяток... Но кончили довольно гуманно — размозжили висок стулом... Я говорил им во время следствия: «Ребята, я ж сам с Феликсом начинал ЧК, оперативную работу знаю, нельзя ж такую ахинею писать: на хера Алексею Ивановичу Рыкову поручать мне следить за машинами Сталина и Молотова с Кагановичем, если он с ними вместе в Кремле живет, каждый день встречается на прогулках?! Возьми револьвер да и зашмаляй в лоб, партия б только спасибо сказала — как-никак, треть большевиков против Сталина проголосовала в тридцать четвертом году, на съезде. Значит, оставались еще силы, чтоб повернуть назад, к Ленину?» Куда там! Смеялись: «Ты еще нас будешь учить драматургии, старый дурак! У нас будущие Шекспиры будут учиться, а ты со своим Дзержинским лезешь! Его самого — за то, что он с Бухариным против Ленина и Сталина пер, — надо к стенке ставить, вовремя гукнулся рыцарь революции!»

БАТНЕР. Как показал обвиняемый Бессонов, при свидании с ним Троцкий сказал: «Горький близко стоит к Сталину, он ближайший друг Сталина и проводник генеральной линии партии. Вчерашние наши сторонники из интеллигенции в значительной мере под влиянием Горького отходят от нас. Горького надо убрать. Передайте это мое поручение Пятакову: «Горького уничтожить физически во что бы то ни стало».

На просцениуме Г О Р Ь К И Й.

ГОРЬКИЙ. Я, Пешков, Алексей Максимович, литератор... Говорю я, как и всякий пишущий, плохо, предпочитаю перо, оно одно и облекает мысль в единственно верную форму... После того как Сталин в четвертый раз отказал мне в выезде, — на лечение, в Италию, столь мною любимую, а вместо этого подарил особняк в Форосе, — я понял, что дальнейшие беседы бесполезны, слово изреченное есть ложь, надобно писать... И — прятать... Крючков, секретарь мой, признался, что завербован Ягодой, но добавил, усмехнувшись: «Я информирую лишь в позитивном ключе, напирая в рапортах на ваши добрые слова про Сталина». Я осознал весь ужас моего положения, когда двери закупорили; самые страшные периоды российской истории сопровождались появлением термина «невыездной»... Таковыми были Пушкин, Лермонтов, Чаадаев... Удосужился этой чести и я... Не просто и не сразу я пришел к решению уехать из сталинской империи... Ведь вернулся я из Сорренто в двадцать восьмом, когда, казалось, победила идея ленинского нэпа, кооперации; нормой стала государственная терпимость, кончились кровавые шарахания времен Гражданской войны... В двадцать восьмом лидером был русский интеллигент Бухарин... А начиная с тридцатого, когда покатило тотальное издевательство над Россией, над всей Страной Советов, когда погнали в ссылки Ивана Смирнова и Льва Каменева, Карла Раде-ка и Ивана Бакаева, когда меня потащили глядеть новаторские концлагеря, полагая, что старый дурак ничего не замечает, большой ребенок, трехнутый дед, я не считал себя вправе думать об отъезде, я должен был, обязан делать все, что мог, дабы образумить Сталина, удержать его, уговорить добром, отвратить от зла... А за это его янычары стали спаивать сына моего, Макса... А нарком Ягода увез к себе жену его, сделав своей любовницей... Я никогда не забуду глаз Сталина, когда летом тридцать четвертого он приехал ко мне — назавт­ра после убийства Гитлером своих братьев по партии Эрнста Рэма и Грегора Штрассера... Они были тяжелы — не желтые, как обычно, а свинцовые, словно бы похмельные... Мы говорили о многом, и когда я спросил его об этом преступлении, он только пожал плечами: «Германии нужен вождь, а не вожди... В революционной Франции множественность вождей окончилась императорством Наполеона... » Он помолчал, а потом усмехнулся: «Берегись любящих... » Как и все тираны, Сталин страдает эйфорией, ему кажется, что он все про всех знает... Что он может знать о писателе? О внутреннем зрении его? О его чувствованиях и видениях!? После Соловков и Беломорканала я часто встречался со Сталиным, говорил с ним мягко, стараясь помочь несчастным, — помогал кое-кому, немногим, но — помогал... Я был мягок с ним, ибо понял, что этот злобный человек тяжко и безнадежно болен, он не в своем уме, его логика столь логична, что в ней нет уж ничего человеческого... Как я молил его не судить в тридцать пятом году Каменева, Левушку, умницу, дружка моего... Как я просил за Бухарина... А он пообещал: «Верну в Политбюро, но вы должны примирить делом: книгой о нашей победе». А Ягода уточнил: «Книгой о нем, Сталине», словно бы я не понимал этого сам... Писатель идет порою на компромисс в слове сказанном, но — в слове написанном — никогда. Поэтому — именно накануне процесса над Каменевым, понимая, что я не смолчу, — Сталин и приказал меня уб­рать... Что ни пытались делать для моего спасения добрые друзья мои, лекари! Другие меня убивали — сквозняком, чрезмерной дозой лекарства, лишней пилюлей... Мое тело только-только увезли в Колонный зал, чтобы люди прощались со мною, а Ягода уж начал обыск, все перерыл и нашел мои дневники, в моем матраце нашел, я так в Петропавловке свои статьи зашивал... И сказал моему секретарю Крючкову: «Вот ведь старая блядь! Сколько волка ни корми — все равно в лес смотрит... » Я в этих дневниках, действительно, писал, что Сталин — злейший враг России, тать, изменник, больной злодей... Сердце мое разрывалось от боли и неудобства, когда я писал это — ведь он бывал у меня, сидел за столом, говорил мне о любви своей, плакал, когда я читал ему свои вещи, но я-то знал, что он исчадие ада, я-то знал... Нет страшней пытки для литератора, чем разрываться между правдою и чувством... Они ведь сочиняли некролог по мне, когда я жив еще был. Доктор Плетнев, гений русской медицины, делал все, чтоб легкие мои сохранить, без него я б давно свалился... А его тоже сейчас будут пытать — скоро начнут, ждите, получите свои зрелища, хлеб получили уже, беспамятные! Дети ваши будут прокляты за эту беспамятность, кровь ваша будет проклята за это! Нет, это не добрая доверчивость нашего народа, не наивность его и вера в слово Патриарха! Это иудина торговля с собственной совестью за благополучие, полученное из рук сатрапа...

БАТНЕР. Обвиняемый Плетнев, принимавший непосредственное участие в деле убийства Куйбышева и Горького, показал: «Ягода мне заявил, что я должен помочь ему в физическом устранении некоторых политических руководителей страны... Должен признать, что в моем согласии на эти преступления сыграли свою роль и мои антисоветские настроения, которые я до ареста всячески скрывал, двурушничая и заявляя о том, что я советский человек... »

ФЛЕМИНГ. Я, лауреат Нобелевской премии по медицине доктор Флеминг, клянусь говорить правду, только правду и ничего, кроме правды. Профессор Дмитрий Дмитриевич Плетнев, которому в застенках Ежова исполнилось шестьдесят восемь лет, является одним из самых великих европейских терапевтов. Его гений врачевателя может быть приравнен лишь к таланту Парацельса. Я встретился с Плетневым на конгрессе в Копенгагене. Ему удалось избавиться от двух охранников, не отпускавших его своим вниманием ни на шаг, — как-никак, кремлевский врач, — и тогда-то он сказал мне: «Моя родина превращена злым гением Сталина в концентрационный лагерь, где появились качественно новые психические заболевания, неизвестные доныне человечеству: люди говорят одно, думают другое, мечтают о третьем; шизофрения — это раздвоение личности, у нас сейчас личность расщеплена на три-пять взаимоисключающих особей. Ме­дицина бессильна в лечении этого страшного социального заболевания. Я уповаю лишь на Господа. Если бы я не принимал клятву Гиппократа, если бы я не был русским аристократом, я бы отравил Сталина, чтобы избавить мою несчастную родину от чудовища, но я — человек чести и слова, я выпью до конца ту чашу, которую принуждают пить мой несчастный, искалеченный и зараженный моральной проказой народ».

ЧЕМБЕРЛЕН. Я, Нэвил Чемберлен, премьер-министр Великобритании. Да, бесспорно, процессы, проводимые Сталиным, чудовищны по своей сути, они имеют такое же отношение к правосудию, как дьявол к ангелу, однако нам выгодно проявлять определенную политическую гибкость, ибо Сталин раз и навсегда отмежевался от гитлеровской Германии, обвиняя ленинистов в том, что они являются агентами гестапо. Следовательно, в случае европейской конфронтации Сталин и Гитлер будут по разные стороны баррикады, что угодно интересам Британской империи.

РИББЕНТРОП. Я, рейхсминистр иностранных дел Иоахим фон Риббентроп, сим подтверждаю, что представители русского посольства в Берлине имели три встречи с моими помощниками, заверяя их в том, что процессы в Москве никак не мешают развитию дружеских межгосударственных связей. При этом наше внимание было обращено на тот факт, что обвиняемый Троцкий привлекается к ответственности не только как шпион Третьего рейха, но и как агент британской «Интелидженс сервис», Раковский обвинен лишь в английском шпионстве, Шарангоевич и Гринько — в службе на польскую разведку. Полагаю, что пропагандистскому аппарату моего друга Геббельса было бы целесообразным признать, что даже цвет русского правительства признал великую правоту фюрера и пытался содействовать победе его идей на востоке. Естественно, Троцкий, Каменев и Зиновьев одиозны, их имена должны быть исключены из газетных публикаций, тогда как русские, — типа Бухарина и Рыкова, — могут стать объектом политической комбинации, особенно в свете наших долгосрочных задач на Востоке, гениально сформулированных лучшим другом арийской молодежи, величайшим корифеем науки, организатором и вдохновителем всех наших побед Адольфом Гитлером в его историческом труде «Майн кампф». Я бы считал необходимым использование материалов процессов в нашей прессе и под тем углом, что Сталин наконец вынужден признать сотрудничество Ленина с немецким генштабом и министерством иностранных дел, начиная с весны семнадцатого. Если мы поможем Сталину доказать ленинское шпионство на Германию, то Сталин навсегда станет единственным вождем «большевистской революции», — все остальные, как оказалось, служили нам. В благодарность за это, полагаю, он примет целый ряд наших условий и пройдет на далеко идущие соглашения...

БАТНЕР. Обвиняемый Ягода, подтвердив, что сын Горького, Макс, был убит по его заданию, показал: «В мае тридцать четвертого года при содействии секретаря Горького Крючкова Макс заболел воспалением легких... »

ЯГОДА. Я, Генрих Ягода, бывший председатель ОГПУ и бывший нарком внутренних дел Союза, считаю своим долгом пояснить следующее: мне не было, нет и не будет оправданий, хотя все, что я делал — начиная с отравления Дзержинского (считают, что ему подали отравленное молоко во время выступления на объединенном пленуме, а это просто вышла накладка с ядом, он превратил «боржом» в жидкость молочного цвета, но менять что-либо было поздно, стакан уже понесли на трибуну), — я делал по рекомендациям Сталина. Начиная с конца двадцатых вообще ничего нельзя было сделать без разрешения нового монарха России — Иосифе Первого... Я вступил в партию в седьмом году... По прошествии двадцати лет, в разгар борьбы оппозиции против Бухарина, Сталина и Рыкова я ощутил усталость, физическую и моральную усталость... Я понимал, что Сталин хочет дать нам, аппарату, достаток, устойчивость и довольствие. Троцкий же, наоборот, призывал к пуританству, революционному аскетизму и самоограничению, требуя покончить с так называемой «сановной партийностью». Поэтом я сделал свой выбор и поставил на Кобу. И сказал ему об этом, он меня спросил: «Но вы понимаете, что, пока жив Дзержинский, оппозиционеры будут по-прежнему сидеть в ЦК?» И я ответил, что понимаю. С этой минуты, с двадцать шестого года, я был в сговоре со Сталиным. Он позволил мне изгнать всех дзержинцев, превратить ОГПУ, а потом и НКВД, в мою личную гвардию, служившую лишь Сталину. Я ощутил сладкий ужас верховного могущества. Дважды — особенно после того, как мы провели фальшивое дело меньшевиков — меня подмывало убрать Сталина, я понимал, куда он клонит: от процесса против меньшевиков — к процессу против Троцкого... Но когда он пригласил меня к себе, — маленький, жалкий, раздавленный результатами голосования на семнадцатом съезде партии, — и сказал, что пришло время уходить, но ему некому передать власть, разве что только мне, после того, как я установлю по отпечаткам пальцев на бюллетенях, кто те триста семьдесят делегатов, выразивших ему недоверие и проголосовавших за демагога Кирова, — я дрогнул, ощутив в себе высокий и торжественный холод, предшествующий восхождению на высший пьедестал власти... «Вы — родственник незабвенного Яши, — так Сталин говорил о Свердлове, — вы провели меньшевистский процесс, пригвоздив к столбу позора ренегатов, вы организовали высылку Троцкого, заклеймили буржуазных спецов Промпартии, как агентов капитализма, — кому как не вам доложить на Политбюро результаты расследования? Кому как не вам после этого стать членом Политбюро? Кому как не вам сменить Молотова на посту председателя Совнаркома, этот медный лоб мало чего стоит... »

Но Кирова убивали его люди, не я... Крючков, секретарь Горького, мой агент, доносивший все подробности о Буревестнике, — не щадил ни на грош патрона, — написал в донесении от 3 декабря тридцать четвертого года: «Горький связывает убийство Кирова с расстрелом Гитлером своих ближайших друзей Рэма и Штрассера, — «одна режиссура, кончится она провалом, какого еще не видела мировая сцена Истории...» Да, устранение Кирова была комбинация, проведенная Сталиным, я не знал подробностей, клянусь честью... Впрочем, у меня нет чести, я прокаженный... В тюрьме я сижу очень комфортно, у меня отдельная камера, любимый роман «Монте-Кристо» постоянно лежит рядом с топчаном, обед я заказываю из нашей столовой, со следователем я начал сочинять свою роль сразу же после ареста, по вечерам играю в шахматы с моим заместителем Аграновым, который заходит в камеру после допросов; два дня у меня жил Ра-дек — его демонстрировали Бухарину и Рыкову, — мол, жив-здоров, трудится на даче под Ленинградом, пишет очерки по истории империалистической войны под фамилией Палевский... А вообще я не знаю, как бы развивались события, не поддайся я маниакальной торопливости Сталина... Обычно медлительный, он в тридцать шестом году сделался истерически-неуправляемым, повторяя ежедневно: «Когда начнется процесс по Каменеву и Зиновьеву с Пятаковым и Радеком?» Я проклинаю тот день, когда подарил ему переплетенные тома записанных разговоров о нем, Сталине, между Каменевым, Вавиловым, Зиновьевым, Мандельштамом, Радеком, Мейерхольдом, Бухариным, Бела Куном, Рыковым, Покровским, Плетневым... Зачем я это сделал? Да, да, именно так, я, еврей, разделяю мой народ на жидов и евреев... После того как Сталин прочитал этот том, в него вселился бес торопливости... Каменев, а особенно Пятаков, обманули следователей, вписали в свои показания смехотворные вещи: мол, летали на самолете Люфтганзы к Троцкому в Осло, а туда, оказывается, Люфтганза до сих пор не летает... Ну, на Западе и заулюлюкали... А Сталин решил, что я это сделал специально, желая скомпрометировать его процессы, которые делают его единственным вождем Октября, его, голубя, кого ж еще... Поэтому он и поставил надо мной Ежова, а теперь вот и посадил... Да, я дружу с моим следователем, хороший парень, доверчивый, честный, порою обращается ко мне «товарищ нарком», дает говорить по телефону с сыном... Но когда он попросил меня написать в наш сценарий, как я готовил убийство Кирова, я сдуру ответил, что этот вопрос надо предварительно обговорить с Иосифом Виссарионовичем... С тех пор он запретил мне звонить домой... Значит, они взяли моего мальчика, мою кровиночку, в чем он-то виноват!? Вот тогда я и вспомнил уроки Юры Пятакова во время следствия и начал закладывать свои фугасы в листы дела, типа «при содействии Крючкова сын Горького заболел воспалением легких»... Вдумайтесь в эту фразу... Это же еврейский анекдот, а не фраза! Над ней будут хохотать потомки... «Посодействуйте мне в заболевании гриппом...» Ничего, а? А еще я забил в протокол, что дал задание моему помощнику Буланову отравить выдающегося сталинца, первого чекиста Ежова: «Обрызгай ртутью мой кабинет, пусть Ежов надышится парами»... Ничего, следователь поверил! Ухватился! Сказал, что товарищ Сталин высоко оценил это мое показание, просил передать привет, справлялся, не нужна ли какая помощь, предложил по воскресеньям вывозить меня на дачу, играть в крокет... Вы умеете играть в крокет? Странно, такая чудная игра... Хотите, научу? Я ведь тоже раз вывез Каменева на природу, — за два дня перед началом процесса... Я его боялся, он мог взбрыкнуть, потому-то и сказал ему на полянке в Зубалове, что, мол, лейте на себя грязь, Лев Борисович, сочиняйте небылицы, — партия проснется от спячки, когда услышит такой самооговор, это для меня единственный путь сместить Сталина... Я играл вдохновенно, и Каменев мне поверил... Даже глаза загорелись: «Неужели наш несчастный народ выйдет из трагической спячки?!» Я ему выйду! — Ягода, рассмеявшись, подмигивает залу. — Мы ему выйдем, а?! Кто ж из пастухов разрешит овцам своим осознать себя людьми?! Дурак или неуч... А ну, давайте, стадо, кричите: «Да здравствует великий вождь советского народа товарищ Ягода!» Чего молчите? Победи я в себе жидовское изначалие, — всегда быть рядом с вождем, вторым, — еще как бы орали. А ну встать! Да здравствует товарищ Сталин, ура!

Нарастает рев толпы, нарастает до ужаса, до рвущихся перепонок, до ощущения своей расплющенной никчемной малости...

БАТНЕР. На допросе в прокуратуре СССР от 19 февраля тридцать восьмого года бывший член ЦК партии левых эсеров Карелин показал: «Я должен признать самое тяжелое преступление — наше участие в покушении на Ленина. Двадцать лет скрывался этот факт от советского народа. Было скрыто, что мы, по настоянию Бухарина, пытались убить Ленина... Процесс правых эсеров, проходивший в двадцать втором году, не вскрыл истинной роли Бухарина...»

УЛЬЯНОВА. Я, Ульянова Мария Ильинична, свидетельствую, что в день покушения на Ленина товарищ Бухарин, наш любимый, добрый и чистый Николай Иванович, обедал у нас в Кремле и всячески просил Ильича, чтобы тот не ездил выступать на завод Михельсона: «Ситуация в городе крайне нервозная, Владимир Ильич, Дзержинский говорил, что в столице множество заговорщических групп, в первую очередь эсеровских, я понимаю — "безумству храбрых поем мы песню", но революции вы нужны живым... »

ДЗЕРЖИНСКИЙ. Я, Феликс Дзержинский, свидетельствую, что Бухарин передал мне семь писем, полученных им, главным редактором «Правды», одним из ведущих членов ЦК: «Мы расправимся с тобой! Вместе с тобою, Лениным и Троцким будут убиты Каменев, Зиновьев, Рыков, Цурюпа, возмездие неминуемо!» Я потребовал, чтобы Бухарин согласился, наконец, на охрану — хотя бы два чекиста-кронштадтца из частей Федора Раскольникова. Он отказался, сказав, что контрреволюция мечтает убрать Ленина — вот кого надобно охранять как зеницу ока. Однако и Ленин отказывался от того, чтобы его сопровождала охрана, похохатывая при этом: «Меня со­провождала охранка начиная с девяносто третьего года, хватит, надоело». Следствие по делу Фанни Каплан показало, что она действовала самостоятельно, без указания эсеровского ЦК. Как и Мария Спиридонова, террористка Каплан была впервые арестована за революционную деятельность в девятьсот пятом году, приговорена к каторге, там изнасилована, заражена, брошена в рудник. С тех пор ее характер сделался неуправляемым, чрезмерно импульсивным, отвергающим какую бы то ни было дисциплину... У ЧК не было серьезных оснований обвинять ЦК эсеров в решении убить Ленина... Мнения были, но разница между мнением и решением ЦК — непереступаема... Вообще-то, если бы меня не устранили в двадцать шестом, я бы сидел рядом с Колей Бухариным... Я бы сидел с ним не потому, что любил его и дружил с нам, — Сталин тоже любил его и дружил с ним. Я бы сидел здесь потому, что неоднократно выступал против Владимира Ильича: и в апреле семнадцатого, и во время Брестского мира, когда мы с Бухариным возглавляли фракцию левых коммунистов, и во время эсеровского мятежа в Москве... Если в партии единомышленников невозможно открыть свое сердце — даже если ты выступаешь против того, кого все мы почитаем вождем, — тогда с идеей социализма покончено, наступает реанимация черносотенного абсолютистского самодержавия... Да, я бы сидел рядом с Бухариным... Ему вменяют в вину желание убить Ленина, Сталина, Свердлова в восемнадцатом году, а мое имя не упоминается, будто меня и не было в истории русской революции... Куда уж нам: Троцкий с Каменевым — жиды, я — паршивый лях, Петерс и Берзинь — латышские увальни, Артузов и Платтен — швейцарские ублюдки, Раковский — цыган, молдаванин юркий. Поздравляю, Коба, идея шовинизма пышно и ядовито прорастает — с твоей подачи — в сознании тех, кого мы хотели привести в царство интернационального братства... Не рано ли ты запретил печатать в Республике выражение Энгельса: «Россия — тюрьма народов»? Это тебе можно было бы делать лет через десять, когда у людей изменится психология, когда слово «личность» будет приравнено к матерной брани — вот тогда, пожалуй, время, а покато ведь Память о революции не до конца убита, Коба...

БАТНЕР. Под тяжестью улик обвиняемый Бухарин признал ряд преступных фактов и показал: «У нас был непосредственный контакт с левыми эсерами, который базировался на насильственном свержении советской власти во главе с Лениным, Сталиным и Свердловым...»

СВЕРДЛОВ. Я, Свердлов Яков Михайлович, по заданию ЦК и лично Ленина осуществлял постоянный контакт с товарищами левыми эсерами, которые, — вплоть до Брестского мира, — являлись членами советского правительства, занимая должности наркомов юсти­ции и земледелия, а также постоянных заместителей наркома призрения и председателя ВЧК. В парламенте нашей республики, во Всероссийском Центральном Исполнительном Комитете, товарищи левые эсеры имели более ста депутатских мандатов. Естественно, доживи я до сегодняшнего дня, быть бы мне на скамье подсудимых, ибо я неоднократно говорил с Лениным о неукротимой интригабельности Сталина, о его неуемных претензиях и грубости. Я это знал лучше других, потому что с четырнадцатого по пятнадцатый год жил с ним в одной избе в ссылке. Не выдержал, съехал, нельзя терпеть, когда в глаза человека хвалят, величают другом, а только выйдет за порог: «дерьмо собачье, пробы ставить негде»... Единственно, кого Сталин боготворил в ссылке, так это Льва Каменева, называл его «учитель Левчик», по-грузински с ним любил беседовать, пели на два голоса... За это, кстати, Сталина сейчас можно привлечь как пособника шпиона и врага народа, — обеспечено лет двадцать каторги на Колыме... Ну а мне с Горьким — смертная казнь... Еще бы, прямая связь с французским генштабом: мой брат Зиновий был усыновлен Горьким, стал Пешковым, что дало ему, еврею, возможность посещать гимназию, — у нас главное вовремя отречься: от веры ли, национальности, друга, жены, сына. Зиновий отрекся, уехал и стал начальником разведки Французской армии, а потом шефом генерального штаба... Я бы на этом процессе был ключевой фигурой... Интересно, как бы пытали меня, председателя ВЦИКа? Хм, так же, как председателя Совнаркома Рыкова и председателей Коминтерна Зиновьева и Бухарина, — способов в арсенале вождей нашего гестапо партайгеноссен Ягоды и Ежова немало, поднаторели... А бедного Николая Крыленко, первого главкома Красной Гвардии, били галошей по лбу... Смеялись и били — с оттягом, пока не терял сознание... Но сломать не смогли, на себя он ничего не показал, забили насмерть, прыгали каблуками по старческим ребрам... Интересно, закрался ли в его затуманенный болью ум вопрос: «Надо ли было мне вести красногвардейцев на разгром Керенского, на захват царской ставки?» А Володю Антонова-Овсеенко палачи истязали так, что он лишился слуха и зрения... Инвалид на процессе не нужен... А ведь он штурмом взял Зимний... Немецкий шпион... Конечно, как же иначе, Октябрь был на руку немцам и руководили им гестаповские наймиты, тогда как великий вождь мирового пролетариата гениальный Сталин в ночь восстания отсиживался на квартире Аллилуева, хотя по решению ЦК все наши должны находиться в Смольном, текст зачитал Каменев, он уже вернулся в ЦК, колебания кончились, включился в борьбу, голосовали все — кроме отсутствовавшего Сталина. Тот ждал исхода сражения, чтобы в случае нашего провала отойти в сторону: «ничего не знал, ничего не ведал»... За то, что об этом в сороковых, накануне очередной годовщины Октября, напишут Аллилуевы, — не знавшие, понятно, о каменевской резолюции ЦК, — их всех раскидают по тюрьмам... Более всего Сталин боится друзей и родных, — открывался перед ними, улики, непростительно... Я не знаю, о чем сталинцы допрашивали моего сына, когда он сидел в их подвалах, но, полагаю, хотели получить что-то против меня, — на всякий случай, для куражу... Память мою они сейчас не потревожат, я им нужен в числе святых, но кто знает, что случится в будущем, — особенно если Сталин сговорится с Гитлером? Одним Литвиновым и женой Молотова не отделаешься, придется, глядишь, валить мой памятник и возвращаться к прежним названиям: «Театральная площадь» вместо «Свердловской», «Екатеринославль», где жиды держали в тюрьме русского государя и немецкую государыню, а декреты подписывал я, Свердлов, по-настоящему Аптекман... А почему нет? Наполеон начал с консула революции, а кончил императором контрреволюции... Наполеон был ребенком в сравнении с Кобой, — добрым, нежным, отзывчивым... Он, Сталин, дал приказ расстрелять мою сестру, которая стала женой Ягоды... Ах, девочка, девочка, как я просил тебя, как советовал: «Подумай, маленькая, у Ягоды слишком тяжелые глаза и огромные ступни, которых он стыдится... » А что Сталин сделал с моим племяшкой? За что он расстрелял мальчика? За что его пытали взрослые мужчины, глумились над ним, а потом приходили в свои дома и играли со своими детьми — до той поры, пока и их не брали и не расстреливали, а их детей сажали за решетку и превращали в забитых зверенышей... Ненависть рождает ненависть, страна бурлит от ненависти, в республике нет места добру, какая же это республика: «Смерть Бухарину! Казним Рыкова! Втопчем в грязь Крестинского! Превратим в пыль наймитов!»... Массовое выхаркивание слюнявой, слепой, невежественной, беспамятной ярости, ни грана надежды на объективность — смерть, казнь, беспощадность... Этот психоз ненависти приведет к тому, что следующее поколение забудет про улыбку, женщины станут бояться рожать, мужчины вырастут трусливыми предателями, готовыми оклеветать отца, только б самому выжить... Знаете, что прежде всего отличало Ленина? Смех. Он хохотал, как ребенок... Он не обращал внимания на то, что о нем подумают окружающие, он не строил образ великого, степенного вождя, он был самим собою... После того как в него стреляла мерзавка Каплан, мы — Бухарин, Каменев и я — остались на ночь у него на квартире, открыв дверь в спаленку, чтобы слушать его дыхание... Бухарин плакал, когда Ильич тяжело закашливался... Он плакал, как дитя — слезы его были так же безутешны и быстры, каплями дождя катились по впалым щекам...

Ильич потом потешался: «вы мои няни»... Кстати, именно тогда Ленин сказал о Бухарине: «Откуда столько рыцарской силы в этом маленьком человечке с огромным сердцем?» Я знаю, иные профессора языкознания сейчас говорят про нас, как про злых демонов, разрушивших традиционный уклад России... Уклад рабства? Бесправия? Нищеты? Что ж, восстанавливайте! Наша революция была бескровной, мы начали, оттого что изнемогли от запретов на работу, мысль, от болтовни и прожектерства, мы жаждали действия! Мы поначалу не хотели национализировать фабрики и мастерские, где работало не более двадцати человек, мы не хотели закрывать оппозиционные газеты, мы не собирались национализировать все банки скопом... Но если генерал Каледин провозгласил поход на Питер, чтобы вздернуть большевистских жидо-масонов на фонарных столбах, Пуришкевич с юнкерами готовил заговор! Банки не давали денег, чтобы платить оклады содержания рабочим и чиновникам! Керенский поднимал казаков! Англичане и французы готовили интервенцию! Что нам было делать?! Назовите революцию более бескровную, чем Октябрьская? Ну? Кто?! Если вы вообще против Октября — поднимитесь и скажите открыто, без ужимок! Не надо пудриться фальсифицированной исторической памятью! Мужчинам это не к лицу! Плеханов не боялся выступить против Октября! А мы, несмотря на это, поставили ему памятник! При жизни, кстати! Горький не боялся обвинять нас в узурпаторстве! Что ж вы молчите? Есть мыши и есть люди! Кто вы, собравшиеся в этом зале? Кто?!

БАТНЕР. Следствие считает установленным, что по заданию враж­дебных разведок была составлена заговорщическая группа под названием «правотроцкистский центр», поставившая своей целью шпионаж, диверсии, террор, расчленение СССР, свержение социализма. Все обвиняемые уличаются как свидетелями, так и вещественными доказательствами и полностью признали себя виновными в предъявленных им обвинениях... Настоящее обвинительное заключение составлено в Москве двадцать третьего февраля тридцать восьмого года... Подписано: прокурор Союза ССР Вышинский...

Батнер поднимается, медленно выходит на просцениум.

Среди обвиняемых находится Вениамин Максимов-Диковский... Это родственник моей матери... Я не знаю, когда всю мою семью арестуют, но то, что арестуют — несомненно... До таких уз ежовские янычары докопаются... Они обвинят меня в том, что я подмигивал Максимову или давал ему какие-то условные знаки... Это не важно, что Максимов — полубезумен, расплющен, живой мертвец, его уже заранее приговорили к расстрелу... По ночам я успокаиваю себя: «Но ведь племянницу товари... тьфу... врага народа Троцкого, известную поэтессу Веру Инбер, не тронули? Она по-прежнему печатает свои стихи в газетах, журналах и издательствах... Почему меня, — из-за факта дальнего родства с Максимовым, — должны расстрелять? Я успокаиваю себя, хотя знаю, что дни мои сочтены... Я сладок для нового процесса... После такого люди вообще перестанут говорить друг с другом, только дома, — шепотом о самом необходимом, предварительно включив тарелку репродуктора... Останутся лишь слова вроде «чай, хлеб, есть, срать, молчи, гад, тшшш!» Больше и не надо! Готовьтесь к камерной жизни, дамы и господа! Как только меня возьмут, я вас всех заложу, всех до одного! Впрочем, нет, шестьдесят процентов из тех, кто здесь, в этом зале, будут расстреляны до конца марта сего года! Сначала они расскажут коллективам про скорпиона Бухарина и гиену Рыкова, а потом — в подвал! Под пулю, пулечку, пуленоч-ку... Да здравствует опережающее разрастание раковых клеток тотального неверия! Бал и качество подозрительности! Премии и доски по­чета для доносчиков! Стукни! Вовремя стукни, товарищ! Дай показания! Если ты не один, а тащишь за собою на дно связку множеств, эдакую гирляндочку из пары сотен тысяч троцкистов, сталинистов, бухаринцев, отзовистов, марксистов, — не страшно, поверьте! Кстати, читали у графа Алексея Константиновича Толстого поэму «Сон советника Попова»? Настоятельно рекомендую! Наш аристократ как дважды два доказывает, что добровольное доносительство — наша традиция! Дай бог памяти, сейчас, погодите, прочитаю отрывочек... Кстати, а ведь меня от смерти спас профессор Плетнев Дмитрий Дмитриевич, что называется, вернул с того света! У-у, вражина поганая! Дал бы умереть спокойно, детям бы кремлевку оставили и путевку в санаторий! У нас покойников не судят! Вовремя умирайте, дурни!

УЛЬРИХ. Бухарин, признаете себя виновным?

БУХАРИН. Да.

УЛЬРИХ. Рыков, признаете себя виновным?

РЫКОВ. Признаю.

УЛЬРИХ. Раковский, признаете себя виновным?

РАКОВСКИЙ. Да.

УЛЬРИХ. Плетнев, признаете себя виновным?

ПЛЕТНЕВ. Да.

УЛЬРИХ. Ходжаев Файзула, признаете себя виновным?

ХОДЖАЕВ. Признаю.

УЛЬРИХ. Ягода...

ЯГОДА. Виновен.

УЛЬРИХ. Буланов, признаете себя виновным?

БУЛАНОВ. Да.

УЛЬРИХ. Бессонов...

БЕССОНОВ. Виноват.

УЛЬРИХ. Крестинский, признаете себя виновным?

КРЕСТИНСКИЙ. Был, есть и буду большевиком-ленинцем. Виновным себя не признаю.

УЛЬРИХ, враз постарев, ссутулившись, выходит на просцениум.

УЛЬРИХ. Все! Это конец... Такого прокола Сталин нам не простит. Значит, сегодня же процесс прекратят, а когда он возобновится, я буду сидеть рядом с Крестинским.

На просцениум выходит В Ы Ш И Н С К И Й.

ВЫШИНСКИЙ. Я хотел покончить с собой в октябре семнадцатого, когда ленинцы узурпировали власть в несчастной России. Я сунул холодный ствол маузера в рот, закрыл глаза, вознес молитву Всевышнему Господу нашему и Судии, но палец отказался подчиниться моей воле. Что же мне делать сейчас? Я не выдержу пыток, я не Крыленко или Антонов-Овсеенко с Постышевым, — они русские мужики, ленинские фанатики, лишены понимания ужаса боли... Я испытал высокое облегчение, когда Ягода официально завербовал меня в тридцать первом году и впервые запросил компрометацию на тогдашнего прокурора Крыленко... Я ощутил счастье полета, высокую уверенность горного орла, его общность с устремленностью воздушной стихии... А что мне делать сейчас?! Случился чудовищный брак в работе! А бракодел — вредитель. Я — вредитель! Я обвиняю себя, Андрея Вышинского, в том, что я являюсь гнусным вредителем, мое признание тому порука, а вещественное доказательство — вот оно, на скамье подсудимых, Крестинский, посмевший обмануть всех нас, кто потратил на работу с ним целый год! Вдумайтесь только, товарищи, мы работали с ним в камере целый год! Страна решала гигантские задачи социалистического строительства! Ширилось движение ударников! Перевы­полнялось создание сети качественно новых заполярных концентрационных лагерей смерти, чего еще не смогла добиться ни одна цивилизация в истории человечества! Сеял разумное, доброе и вечное новый Ломоносов России — Трофим Лысенко! Советские люди разоблачили таких мерзавцев, как Туполев, Сергей Королев, академик Вавилов, писаки Мандельштам и Павел Васильев, мерзкий соглядатай Ленина академик Горбунов, его постоянный управитель делами... Только-толь­ко народ начал обретать счастье и уверенность в завтрашнем дне, как — на тебе! Вредительство в зале суда! Я обвиняю Вышинского в том, что он вошел в заговор с троцкистско-кагановичев... тьфу, бухаринским бандитом Стали... тьфу, Крестинским и требую для него смертной казни! Расстреляйте меня, товарищи! Расстреляйте, пожалуйста! Я не могу пустить себе пули в лоб, а пыток я не снесу! Помогите мне! Ведь я служил вам верой и правдой, угадывал ваше желание убрать с земли всех тех, кто хоть когда-то решался спорить с Иосифом Виссарионовичем — во имя вашего же блага... Ну, пожалуйста, помогите мне, товарищи зрители! Вы же все квалифицированные автоматы-расстрельщики! Неужели вам так трудно избавить меня от тех мучений, которые начнутся, как только Ульрих объявит перерыв и пойдет в сортир — стреляться?

На просцениум выходит С Т А Л И Н. Раскуривает трубку.

СТАЛИН. Спасибо, дорогой товарищ Крестинский... Теперь вы до конца доказали всем нам, в Политбюро, что являетесь настоящим ленинцем, стойким большевиком, истинным революционером... Ваш отказ признать себя виновным в шпионаже доказывает то, во-первых, что наш суд — самый демократический, справедливый и самый беспристрастный в мире. Во-вторых, отказ признать себя виновным в том, что вы являетесь троцкистско-бухаринской гееной, выбивает козырь из рук буржуев, которые болтают, что наши процессы — состряпанные, нечестные процессы. Разве на состряпанных процессах кто-нибудь решится отрицать свою вину? За время революционной работы меня, — в отличие от Каменева, Троцкого, Фрунзе, Бухарина, Раковского, Дзержинского, Свердлова, Томского, Рыкова, Розенгольца, Смирнова, — ни разу не судили... Меня высылали административно, с правом нанимать себе дом и выписывать одежду и обувь из столиц, но памяти и фантазии мне не занимать: на фальсифицированных процессах обвиняемые признавали все. Так о какой же фальсификации болтает товарищ Троцкий и его присные? Вот она — зримая свобода социализма: человек, обвиняемый в шпионаже и терроре, гордо бросает суду: «Ни в чем не виноват!» И, наконец, в-третьих, ваш, товарищ Крестинский, отказ признать свою вину доказывает Политбюро, что Ежов — не такой уж крупный чекист, как о том начали писать в газетах, если не он, а Сталин придумал ваш пассаж, вызвавший сенсацию, если не он, а Сталин придумал, как спасти мундир доверчивых дурачков из НКВД, которые столько напортачили во всех предыдущих процессах, что над ними хохочут европейские правоведы... Вот, товарищ Крестинский, таковы вкратце результаты той операции, которую вы разыграли. Все дальнейшее зависит от вас: пойдете ли вы на расстрел с гордо поднятой головой, с сознанием выполненного долга перед лицом нашей большевистской партии, или вас грубо поволокут на казнь, как Зиновьева, — в случае, если вы отступите от разработанного мною сценария, поддадитесь давлению ежовских садистов, согласитесь признать свою вину после перерыва, который сейчас объявят, и, таким образом, сыграете на руку Троцкому: мол, ему вкололи препарат, и он предал себя! Держитесь, товарищ Крестинский! Я прошу вас, как моего коллегу по секретариату ЦК, — держитесь!

После музыкальной паузы, — звучали революционные песни большевиков, меньшевиков и эсеров, — начинается работа врага Ленина и друга Сталина, палача Вышинского...

УЛЬРИХ. Начинаем допрос подсудимых. Бессонов, подтверждаете свои показания на предварительном следствии?

БЕССОНОВ. Да.

УЛЬРИХ. У обвинения есть вопросы к Бессонову?

ВЫШИНСКИЙ. Разрешите?

УЛЬРИХ. Пожалуйста.

ВЫШИНСКИЙ. Когда вы встали на путь троцкистской деятельности?

БЕССОНОВ. В тридцать первом году я работал в берлинском торгпредстве СССР... На этой почве я связался с Пятаковым, который поручил мне организовать связь с Троцким.

На просцениум выходит П Я Т А К О В.

ПЯТАКОВ. Я, Пятаков, бывший заместитель наркома тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе. Из-за дружбы со мною был убит Сталиным Серго. Его убили через несколько дней после того, как меня расстреляли в подвале тюрьмы. Сначала мне выстрелили в голову, а потом, несмотря на то что мои мозги разбрызгались по стене, был произведен контрольный выстрел в сердце. Я был убит, семья уничтожена, несмотря на честное слово Сталина, что их не тронут, если я признаюсь и помогу партии похоронить троцкизм. В обвинительном заключении, зачитанном год назад в этом же зале Вышинским, было сказано, да и напечатано в книге, — черным по белому, — что «по указанию Троцкого в тридцать третьем году был организован центр в составе Пятакова, Радека, Сокольникова и Серебрякова...» Неужели страна лишилась памяти?! На кого рассчитывает Сталин? Ведь показания Бессонова передают по всесоюзному радио! А он говорит, что я его привлек в тридцать первом! Нельзя же так презирать народ! Нельзя рассматривать наших людей как сообщество недоумков! Кстати, с Бессоновым я вообще старался ни о чем не говорить, потому что он был никаким не дипломатом, но агентом Ягоды в Берлине, который вел наблюдение за советскими гражданами... Рекрутировали его в агентуру из эсеров... К нам, большевикам, он примкнул лишь в конце восемнадцатого, поэтому работал на Ягоду не за страх, а за совесть, — доносил, как пел... Мои друзья, дзержинцы, ветераны ЧК, относились к нему с презрением, называли «подметкой»... Их, ветеранов, не судили даже: расстреливали из пулеметов, сотнями, а то и тысячами... Я, когда мы — после месяцев ужаса — начали писать сценарий процесса, поначалу поверил Сталину, — «троцкизм поднял голову в Испании, теряем позиции в мире», — но когда от меня стали требовать имена друзей и товарищей по подполью революции, гражданской войне, социалистическому строительству, подсовывая мне самых талантливых и работящих, я понял, что в стране случился контрреволюционный переворот. И тогда стал закладывать свои фугаски в ягодо-ежовское следствие... Почитайте стенограмму моего процесса! Внимательно почитайте... Я, например, чистосердечно показал, что встречался с Львом Седовым, сыном Троцкого, в Берлине, в кафе «Ампоо», около зоосада... А нет такого кафе! Нет и не было! Есть — «Ам Зоо»! Что, считаете такого рода защиту слишком туманной? Ничего! Дети умней отцов! Внуки мудрее — в четыре порядка! Разберутся! Впрочем, те, кто аплодировал нашей казни, будут делать все, чтобы продолжать клеймить нас... А ведь аплодировали десятки миллионов — каково им будет признаться в том, что они — молчаливые соучастники инквизиции, контрреволюционного переворота? Они будут во всем оправдывать Сталина — чтобы оправдать себя! Они станут говорить, что нельзя зачеркивать все, что сделано, что нужен жестокий порядок, святые идеалы... Почему же все молчали, когда Сталин — на ваших глазах — расстреливал нашу революцию?

ЛЕНИН. Я, Ленин Владимир Ильич... Разрешите прочитать коротенький отрывок из моего письма к съезду... Я знаю, что за хранение этого документа Сталин сейчас расстреливает любого и каждого, как контрреволюционера, гестаповца, троцкиста... Хм-хм. Итак, о Пятакове... «Из молодых членов ЦК хочу сказать несколько слов о Бухарине и Пятакове. Это, по-моему, самые выдающиеся силы из самых молодых сил... Пятаков — человек несомненно выдающейся воли и выдающихся способностей, но слишком увлекающийся администраторством и администраторской стороной дела, чтобы на него можно было положиться в серьезном политическом вопросе. Конечно, и то и другое замечание делается мною лишь для настоящего времени в предположении, что эти выдающиеся и преданные работники не найдут случая пополнить свои знания и изменить свои односторонности... » О Бухарине я скажу позже, когда Вышинский — мой несостоявшийся палач — начнет пытать любимца партии, нашего Николая Ивановича... Прилюдно... У вас на глазах... При вашем попустительстве... Кстати, через три дня после того, как были написаны эти строки о Пятакове, я добавил следующие: «...те нападки, которые сейчас слышатся на председателя Госплана Кржижановского и его заместителя Пятакова и которые направляются обоюдно так, что мы слышим обвинения в чрезмерной мягкости, несамостоятельности, в бесхарактерности, а, с другой стороны, слышим обвинения в чрезмерной аляповатости, фельдфебельстве, недостаточно солидной научной подготовке, — я думаю, что эти нападки выражают две стороны вопроса, преувеличивая их до крайности, и что нам нужно на самом деле умелое соединение в Госплане двух типов характера, на которых образцом одного может быть Пятаков, а другого — Кржижановский». Кстати, сколько вам было лет, когда я писал это, товарищ Пятаков?

ПЯТАКОВ. Тридцать два. Я мучительно жалею, что меня минула чаша брата моего, Леонида... Более того, я завидую ему...

ЛЕНИН. Брат расстрелянного Сталиным товарища Пятакова, Леонид, был на два года старше его... Тоже профессиональный революционер, кристальный большевик... Остался в Киеве на нелегальной работе, был схвачен белыми в январе восемнадцатого, — всего через два месяца после победы Октября... Сейчас много говорят о наших жестокостях... Хм-хм... А знаете, как белые пытали товарища Пятакова? Нет, не Юрия — в сталинских застенках, — а Леонида? Ему вырезали кожу со спины — длинными полосами... Руки и ноги несчастного были связаны, он мог только кричать, но он молчал... Потом ему выкалывали глаза, — сначала левый, потом — правый... А потом — у живого еще — начали высверливать сердце... Вот так... Юрию тогда было двадцать восемь лет, он возглавлял временное правительство Украины...

Вообще же, к революции примкнул мальчиком, в девятьсот четвертом... Был под судом царя, неоднократно бежал из ссылок... Именно он был первым председателем Киевского ревкома — после февраля; руководил нашей революцией на Украине, — вечная ему за это память... Первый председатель, то есть комиссар, советского Госбанка... С девятнадцатого года — член реввоенсоветов наших армий на самых трудных участках... Герой победы над Врангелем... Подчинялся мне и председателю Реввоенсовета республики товарищу Троцкому... Работал заместителем Феликса Дзержинского, — в Высшем совете народного хозяйства... Начиная с десятого съезда — по моему предложению — избирался в члены ЦК... В двадцать пятом, когда поддержал Каменева, его критику Сталина, предложение убрать его с поста Генсека, был смещен... Каково пришлось мне?

ВЫШИНСКИЙ. Бессонов, что вам говорил Пятаков относительно правых? Кого называл?

БЕССОНОВ. Пятаков говорил, что предпринимаются шаги для установления организационного контакта с правыми...

ВЫШИНСКИЙ. С кем именно?

БЕССОНОВ. С Бухариным, Рыковым и Томским.

ВЫШИНСКИЙ. Обвиняемый Бухарин, можете подтвердить показания Бессонова?

БУХАРИН. Я подробно показал на предварительном следствии, что попытки контакта правых с зиновьевцами, а потом и с троцкистами были и раньше...

На просцениум выходит Р А Д Е К.

РАДЕК. Я, Радек Карл Бернгардович, враг народа, в прошлом член ЦК, начал революционную деятельность под руководством Розы Люксембург и Дзержинского в Польше. Оттуда отправился в Швейцарию, работал с Ильичем во время Циммервальдской и Кинтальской конференций. После Октября приехал в Питер, был направлен ЦК в наркоминдел, затем отправился в Германию, на помощь Люксембург и Либкнехту, принял участие в проведении первого съезда компартии Германии, был за это арестован и брошен в тюрьму. Затем вернулся в Москву, стал секретарем Коминтерна, вплоть до смерти Ильича был членом большевистского ЦК... До ареста и осуждения трудился в «Известиях» под руководством Бухарина... Фраза Николая Ивановича «попытка контакта правых с зиновьевцами и троцкистами была и раньше» есть его крик о помощи, ибо когда и если издадут документы ЦК, станет ясно, что по поручению Политбюро не Бухарин, а именно Сталин блокировался с Зиновьевым и Каменевым против Троцкого, потом предлагал Троцкому союз против Каменева и Зиновьева, а затем сблоковался с Бухариным — именно тогда его назвали «правым», так что Бухарин здесь говорит не о себе, о Сталине. Троцкий активно не жаловал Бухарина, прежде всего нападал на него, Бухарина, а не на Сталина. Видимо, вновь настала пора учить наш народ умению читать между строк... Со свободой слова было покончено в тридцатом году — раз и навсегда... Немало этому помог и я — начал славить Сталина, полагая, что надо продержаться до семнадцатого съезда — там мы его забаллотируем. Со Сталиным нельзя играть в дипломатию — только в маузер... слюнявый интеллигент, поделом мне... Вглядитесь в каждое наше слово, во фразу, старайтесь понять нашу интонацию, — только тогда вам откроется тот ужас, который поглотил нас... Кстати, меня убили только в сорок первом, — размозжили голову об стенку... Это было в Орловском каторжном изоляторе... После начала войны... Перед смертью я с ужасом подумал: «А ведь наш параноик действительно верит в то, что Гитлер позволит работать на него еврею Радеку... Несчастный народ, попавший в руки ненормального человека»... До того как меня убили, я писал, — по заданию Сталина, — ряд брошюр, изданных под чужими именами... А ну попробуйте, найдите-ка меня в библиотеках! Теперь ведь у вас перестали сажать за то, что человек проявляет заинтересованность к старым книгам...

ВЫШИНСКИЙ. Бессонов, продолжайте объяснения...

БЕССОНОВ. Пятаков поставил передо мною задачу: организовать постоянную связь с Троцким. После нескольких разговоров с ним (это было в начале мая тридцать первого года) и по его совету, я с рекомендательной запиской разыскал сына Троцкого — Седова и через него передал первое письмо Пятакова к Троцкому.

ВЫШИНСКИЙ. При каких обстоятельствах вы вручили это письмо?

БЕССОНОВ. Седов тогда стоял в центре внимания германской, я бы сказал, бульварной прессы, ибо перед этим с его сестрой, с дочерью Троцкого, произошло одно происшествие, в результате которого много писали о самом Троцком, его детях...

СЕДОВ. Я, Лев Седов, сын Троцкого... С моей сестрой случилось не «происшествие»... Агенты Ягоды попросту повесили ее, стараясь имитировать самоубийство. Меня агенты Ежова убьют позже — отравят в парижской клинике «Мон моранси». Потом убьют отца, — проломят голову альпенштоком... Мой друг детства Яша Джугашвили, когда мама укладывала нас спать на одном диване в кремлевской квартире, шептал: «Лева, ты не знаешь, какое это чудовище — мой отец! Он сумасшедший, Левка! Оставьте меня у себя! Попроси маму, Левушка, я боюсь, он бьет меня, он псих, псих, псих... »

БЕХТЕРЕВ. Я доктор Бехтерев, психиатр... Меня отравили на другой день после того, как я, осмотрев Сталина в его кремлевском кабинете, неосторожно сказал моим ассистентам, ждавшим меня в приемной у Поскребышева: «Тяжелая паранойя». С тех пор Сталина наблюдали все врачи, кроме психиатра и невропатолога.

ВЫШИНСКИЙ. Продолжайте, Бессонов...

БЕССОНОВ. В конце мая тридцать первого года с рекомендательным письмом Пятакова я разыскал Седова и имел с ним короткий разговор. Затем я передал ему письмо Пятакова. И первые деньги, которые Пятаков передал для Троцкого.

ВЫШИНСКИЙ. Какие деньги?

БЕССОНОВ. Он дал мне две тысячи марок для Седова с целью организации переотправки писем...

ШАХТ. Я, Ялмар Шахт, президент банка, финансовый бог Гитлера, судимый в Нюрнберге и оправданный, посаженный затем аденауэровскими лизоблюдами, свидетельствую: в тридцать первом году, в период инфляции и падения курса марки, две тысячи могло хватить на приобретение четверти спички. Не коробка, а именно спички! В Германии тогда получали миллиардные зарплаты, поскольку обед стоил сто миллионов...

ПЯТАКОВ. Я, Пятаков Юрий Леонидович, расстрелянный год назад, возмущен ходом ведения этого процесса! То, во имя чего я положил свою жизнь, согласившись оклеветать себя в спектакле под названием «Процесс-37» — во время разгрома троцкизма, — на грани провала! Даже Ялмар Шахт хватает обвиняемого Бессонова за руку! Он врет, как мелюзга! Товарищ Вышинский, неужели вы забыли, что я показывал год назад в этом зале?! Вспомните, как я говорил — по сценарию, утвержденному Иосифом Виссарионовичем, что мой первый контакт с Седовым организовал Иван Никитович Смирнов в середине лета тридцать первого года! Летом, а не в мае! Да, верно, после моего расстрела Троцкий доказал, что Седова не было летом в Берлине, и вы поэтому заставляете Бессонова рассказывать о майской встрече! Но ведь любопытные поднимут наш процесс! А там Шестов показывает, что Седов вообще передавал для меня не письма, а бо­тинки — в ресторане «Балтимор». Поставил на стол два ботинка, в подошвах которых были письма Троцкого... Помните, как я просил вас, товарищ Вышинский: «Уберите этот эпизод у Шестова! Смешно! Какой конспиратор ставит на стол в ресторане ботинки с секретными письмами Троцкого?!» А знаете, что он мне ответил, товарищ Ульрих? Не знаете? Правда, не знаете? Он засмеялся: «На дураков рассчитано, дураки и не это проглотят!» Но ведь у дураков рождаются дети! И совершенно не обязательно, что дети дураков будут дураками! Разве можно так пошло пакостить делу борьбы с троцкизмом, товарищи?!

ВЫШИНСКИЙ. Продолжайте, Бессонов...

БЕССОНОВ. Когда Крестинский поздним летом тридцать третьего года приехал лечиться в Германию, он имел со мной разговор... Первый разговор касался условий свидания Троцкого с Крестинским...

ВНСКИЙ Кто желал этого свидания? Троцкий или Крестинский?

БЕССОНОВ. Крестинский.

ВЫШИНСКИЙ. Крестинский, вы с Бессоновым виделись?

КРЕСТИНСКИЙ. Да.

ВЫШИНСКИЙ. Разговаривали?

КРЕСТИНСКИЙ. Да.

ВЫШИНСКИЙ. О чем? О погоде?

Гомерический хохот всего зала, овации. Вышинский галантно кланяется, протирая очки.

КРЕСТИНСКИЙ. Он был поверенным в делах в Германии... Информировал меня о положении в стране, о настроениях в фашистской партии, которая в то время была у власти...

ВЫШИНСКИЙ. А о троцкистских делах?

КРЕСТИНСКИЙ. Я троцкистом не был.

ВЫШИНСКИЙ. Значит, Бессонов говорит неправду, а вы — правду? Вы всегда говорите правду?

КРЕСТИНСКИЙ. Нет.

ВЫШИНСКИЙ. Следовательно, Бессонов говорит неправду?

КРЕСТИНСКИЙ. Да.

ВЫШИНСКИЙ. Но вы тоже не всегда говорите правду. Верно?

КРЕСТИНСКИЙ. Не всегда говорил правду... во время следствия...

ВЫШИНСКИЙ. А в другое время говорите правду?

КРЕСТИНСКИЙ. Да.

ВЫШИНСКИЙ. Почему же такое неуважение к следствию? Говорите неправду следствию... Объясните... Хм... Ответов не слышу. Вопросов не имею...

Крестинский выходит на просцениум, обходя Вышинского, дружески кладет ему руку на плечо, тот также дружески улыбается, провожая его взглядом.

КРЕСТИНСКИЙ. Товарищи, герой революционных боев подсудимый Раковский старше меня по возрасту, но по времени пребывания в рядах ленинской гвардии — я здесь ветеран, вступил в российскую социал-демократию в девятьсот первом году, начал мальчишкой, кончал секретарем ЦК... Подполье, аресты, допросы царской охранки приучили меня к точности поступков и конкретике всеотрицающих фраз... После ареста меня спросили, хочу ли я быть расстрелянным без суда, — показаний против меня хватает, — желаю ли я воочию видеть смерть семьи, родных, друзей, или же предпочитаю помочь партии в борьбе против троцкизма... Я выбрал последнее, решив, что по прошествии многих месяцев, когда расположу к себе ежовских следователей, того же Вышинского, — как всякий меньшевик, он обожает рисовку, позу, многоречие, словесный понос, — я передам письмо Ежову: «Лично для тов. Сталина И.В.». И в этом письме предложу игру в отказ от признаний: «Как заместитель наркома иностранных дел, я читал все отклики на два первых процесса, Иосиф Виссарионович... Поверьте, мы подставляемся! Ягода сослужил нам, ленинцам, борцам против троцкизма, злую шутку, когда обвиняемые, все как один, обливали себя дерьмом — это противоестественно... Это Византия, инквизиция, аутодафе... Если я откажусь на первом заседании от показаний, Троцкий начнет кричать о победе справедливости, о том, что «Крестинский нашел в себе мужество плюнуть лицо палачам!» А потом, после допросов Бессонова, которому можно верить, как себе, — ведь он получит орден за свою роль, как мне говорили, — после обличений Раковского — он известен всему миру как борец, хоть и троцкист, — я раскаюсь и возьму на себяПоверьте, Иосиф Виссарионович, опыт дипломатической работы говорит мне: именно это будет истинной победой!» Вот каков был мой замысел, когда я подписывал идиотские показания, сочиненные безграмотными следователями... Прочитав письмо, ко мне пришел Ежов. Он был в ярости: «Ты мне эти штучки брось, Николай Николаевич! Мы ж с тобой выучили весь текст! Нет времени заставлять Бессонова и Раковского переучивать свои показания! Да и Бухарин может взбрыкнуть!» — «Допрашивай Бухарина после моего сознания, — бросил я мой главный козырь. — Но если мое письмо Кобе не передашь — пеняй на себя». И я выиграл, получив — единственным изо всех обвиняемых — право отказаться от показаний, данных палачам под пыткой. Я — первый и единственный, кто породил сомнение в процессе... А дальше — это будет через пять минут — Бессонов произнесет строки, которые ему вписали под мою диктовку: «Я, как со­ветник полпредства в Берлине, должен был по заданию Крестинского не допустить нормализации отношений между Советским Союзом и Германией на обычном дипломатическом уровне... » Понимаете? Нет? Но ведь речь шла об отношениях с Гитлером! Сталин требовал налаживать отношения с чудовищем, это антигуманно... А еще через два дня я признаюсь в том, что Бессонов организовал мне встречу с Троцким в Мерано... Но ведь это итальянский курорт! Троцкий был бы немедленно схвачен в фашистской Италии, как «враг нации»... Об этом сейчас молчат, но после того как фашизм и национальный социализм рухнут, раздавив под своими обломками немцев и итальянцев, всплывут архивы, потомки увидят мое алиби и назовут Сталина так, как его и надлежит называть: «враг народа, изменник ленинизма, губитель партии большевиков»... Не сердитесь за то, что я обманул вас. Я это сделал во имя ваших детей. Простите меня, товарищи... В конечном случае это ложь во спасение...

ВЫШИНСКИЙ. Подсудимый Гринько, расскажите суду о своей преступной деятельности...

ГРИНЬКО. Чтобы ясен был путь моих преступлений и измен, вы должны помнить, что я вступил в компартию в составе боротьбистов — украинской националистической организации...

ЦЕТКИН. Я, Клара Цеткин, председатель Германской компартии и президент рейхстага, должна заявить следующее: орган заграничного бюро украинской социал-демократии «Боротьба» начал выходить в Женеве, в пятнадцатом году, и сразу же занял интернационалистскую политику... В декабре шестнадцатого года большинство боротьбистов влились в ленинскую партию, среди них и товарищ Гринько — настоящий, убежденный большевик, гордость Украины.

ГРИНЬКО. В тридцать третьем году я, будучи членом ЦК и народным комиссаром финансов, связался с фашистами. Подробные показания я дам в закрытом заседании...

На просцениум выходят н е с к о л ь к о ч е л о в е к — мужчин и женщин, в полосатых бушлатах узников гитлеровских концлагерей, с красными звездами на спине и груди.

ПЕРВЫЙ. Я, член Центрального Комитета Коммунистической партии Германии Фриц Зейферт, свидетельствую: после побега из концлагеря Зитинген в тридцать пятом году я перешел чехословацкую границу и оттуда добрался до Москвы. Работал в Коминтерне. В тридцать шестом году был арестован, подвергнут пыткам, ибо отказался «сотрудничать со следствием». Что такое «сотрудничество»? Это когда тебе говорят, что ты должен признаться в шпионстве и дать показания, что по заданию гестапо следил за Пятаковым, когда тот был в Берлине в тридцать первом году и самолично видел, как он встречался с сыном Троцкого — Львом Седовым. Я объяснил следователю, что в тридцать первом году еще не было гестапо. Он сказал мне, что я клевещу на честных людей, утверждавших этот факт, и показал мне три протокола допроса. Он не убедил меня, отправил в карцер, а после этого другой следователь предложил признаться в том же, но — по отношению к Крестинскому, уже в тридцать третьем году. Я ответил, что и на это не могу пойти — при всем моем желании помочь следствию — сидел в гитлеровском концлагере. Что было потом, я не хочу вспоминать. Через год мне дали двадцать пять лет каторжных лагерей и десять лет поражения в правах... Смешно, как можно «поражать» в правах, если я не являюсь гражданином Советского Союза? В сороковом году, в сентябре, всех нас, германских коммунистов, вывезли из концлагерей и привезли в Бутырки. Нас переодели в костюмы, дали сорочки, полуботинки и галстуки, посадили на «доп» — дополнительное питание... Я спросил одного из работников НКВД, что все это значит? Он ответил: «Вас отсюда отвезут на закрытое судебное заседание» в другой город... На закрытом заседании вы скажете всю правду о том, как над вами издевались садисты врагов народа Ягоды и Ежова... И — отпустят». Я заплакал от ощущения победившей правды. Заплакал — впервые в жизни... Нас действительно погрузили в Столыпинку и через день выгрузили... Это был Брест. Нас повели вдоль железнодорожной колеи — «на закрытое заседание, где надо сказать всю правду». Возле полосатого столба стоял наряд гестапо. Штурмбаннфюрер приветствовал начальника нашего конвоя возгласом «хайль Гитлер» — «да здравствует Гитлер». Начальник конвоя — мне показалось — хотел крикнуть в ответ «да здравствует Сталин». Но он не крикнул, он молча поклонился гестаповцу, обменялся с ним рукопожатием и передал нас, как стадо, нашим врагам... Все мы были отправлены в концлагерь Маутхаузен; гестаповцы смеялись над нами, отправляя в болота: «А, наши дорогие агенты! Товарищ Сталин сказал, что вы сами попросились на родину. Работайте, дорогие друзья, во благо Рейха, пока не сдохнете. Жизни вам отпущено по семь месяцев каждому, потом — в печку, так что наслаждайтесь пока и благодарите за вашу счастливую жизнь фюрера богоизбранной нации немцев, единственной правопреемнице Рима, нации, не разжиженной чужой кровью, расе традиций, почвы и корней!» Вот так, товарищи зрители... Среди вас нет госпожи Нины Андреевой, которая так печалится о забвении всего хорошего, что было во время великого Сталина? А то — пусть поднимается... Подискутируем... У нас в Германии — после нашей гибели и краха нацизма, —до сих пор живут и бывшие члены партии, и молодые парни в черных рубашечках, которые обожают Гитлера: «при нем был порядок!» У вас их называют «неонацистами», очень хулят... Но они лишены возможности захватить власть, потому как все немцы помнят, что пришло следом за крахом Гитлера, утверждавшего, что мы — бо­гоизбранный народ традиций, корней и почвы... Сильная демократия сможет сдержать неонацизм... А у вас? Сможете сдержать «неосталинистов»? Или страх как хочется бить поясные поклоны новому царю-батюшке? Чтоб Слово было законом? Чтоб не думать, а слепо исполнять приказы нового фюрера... вождя? Кстати, нас в Москве, немецких коммунистов, до начала сталинского контрреволюционного термидора было полторы тысячи человек. Тысяча товарищей была расстреляна и замучена в сталинских застенках... А нас, четыреста семьдесят один человек, передали в гестапо, чтобы Гитлер добил тех, кого не добил Сталин... Давайте, защитники Сталина! Поднимайтесь на сцену! Отстаивайте свою точку зрения! Защищайте вашего кумира! — товарищ Фриц задирает бушлат, все его тело в шрамах. — Это, кстати, со мною сделали ваши люди! Под портретом господина с трубкой! Неужели у вас перевелись защитники Сталина?

Из зала выходит Ж Е Н Щ И Н А.

ЖЕНЩИНА. Я защитница не Сталина, а Памяти. Истории нашей, дорогой товарищ Фриц! Я сострадаю вашему горю, поверьте! Но ведь Сталин не знал обо всем этом! Его обманывали враги! Это был заговор Кагановича, Шварцмана, Бермана и прочих масонов!

ГЕСТАПОВЕЦ А почему вы упустили таких мерзавцев, как Эренбург и Юрий Левитан? Они тоже жидомасоны, разве нет?!

ФРИЦ ЗАЙФЕРТ Товарищи, будьте бдительны! Если вы не скажете этой вашей «Памяти» с нинами андреевыми — «но пасаран», «фашизм не пройдет», — вас ждет такая беда, какую страшно представить! Вы станете ужасом мира, и конец ваш будет таким, как это описано в «Апокалипсисе»... Да, я стал верующим, когда Сталин передал меня Гитлеру. Я верю в Бога, потому что лишь он — луч надежды на справедливость...

ВЫШИНСКИЙ. Подсудимый Рыков, вам не приходилось говорить с Гринько о Крестинском?

РЫКОВ. Нет. Мне с Гринько не было надобности говорить, я и так знал, что Крестинский троцкист. И Крестинский знал, что я... что я... Я... член нелегальной организации...

На просцениуме К Р У П С К А Я.

КРУПСКАЯ. Я, Крупская Надежда Константиновна, свидетельствую, что товарищи Рыков и Крестинский состояли в одной нелегальной организации большевиков, готовя свержение царизма... Внимательно следите за каждым словом обвиняемых ленинцев, товарищи! Вдумывайтесь в смысл каждой фразы! Например, товарищ Радек на предыдущем процессе смог обмануть палачей. В своем последнем слове он сказал: «Я должен признать вину, исходя из оценки той общей пользы, которую эта правда должна принести... » Поняли Радека, товарищи? Мы — конспираторы, легко понимаем друг друга, и вам надо понимать... Слушайте дальше последнее слово Радека! «Этот процесс имеет громадное значение... Он показал, что троцкистская организация стала агентурой тех сил, которые готовят войну. Какие для этого факта есть доказательства? Показания двух людей — мои, который получал письма от Троцкого (к сожалению, я их сжег), и

Пятакова. Показания других обвиняемых покоятся на наших показаниях... Поняли? Все обвиняемые признавались в том, что им написали, никаких улик и фактов, одни "показания". А разве это доказательство — показание?! Слушайте, что Радек говорил дальше... «Если вы имеете дело с уголовниками, шпиками, то на чем вы можете базировать уверенность, что мы сказали правду?» А Вышинский назвал Радека и Юру Пятакова уголовниками и шпиками... Доказательств у Вышинского не было, только самооговор Пятакова и Радека... Неужели вам не понятно это, товарищи?! А добил сталинцев Радек следующим образом: «Нет нужды убеждать вас в том, что мы присвоили себе государственную измену...» Понимаете? «Присвоили»?! Это кто ж измену присваивает?! И — дальше: «Надо убедить в этом распыленные троцкистские элементы в стране, троцкистские элементы во Франции и Испании»... Вот чего требовал Сталин и ради этого дал Раде-ку сказать так, как только тот и умел говорить... Сталин привык к тому, что Радек сорил анекдотами... Он не понял своим прямолинейным умом схоласта, что Радек обвинил его в фальсификации и подлоге, иначе Сталин бы не напечатал стенограмму процесса... А меня Сталин посадил под домашний арест, а потом погубил... Меня, жену Ленина...

ВЫШИНСКИЙ. Продолжайте, Гринько...

ГРИНЬКО. После февральско-мартовского пленума ЦК в рядах заговорщиков была поднята компания против наркома внутренних дел Ежова, в котором концентрировалась собранность и целеустремленность партии... Кампания шла по двум направлениям: дискредитировать Ежова и его работу внутри партии, оклеветать его... Ставился вопрос о необходимости убрать Ежова, как человека наиболее опасного для заговорщиков...

ВЫШИНСКИЙ. Что значит — убрать?

ГРИНЬКО. Убить... Якир и Гамарник поручили троцкисту Озерянскому подготовку теракта против Ежова.

ВЫШИНСКИЙ. Озерянский работал у вас?

ГРИНЬКО. Да, начальник Управления сберкасс...

На просцениуме И В А Н О В.

ИВАНОВ. Я, Алексей Федорович Иванов, тысяча девятьсот шестьдесят второго года рождения, коммунист, заочник филфака, москвич, от имени совета трудового коллектива завода имени Ленина вношу предложение о присвоении товарищу Озерянскому звания Героя Советского Союза — посмертно... Кто «за»? Воздержались? Восемь. Против? Нина Андреева, Егор Лейвачев, Анатолий Эйванов... Кто еще?

На просцениуме О З Е Р Я Н С К И Й.

ОЗЕРЯНСКИЙ. Товарищи, я, Озерянский Ефим Абрамович, из рабочих, сидел в тюрьме вместе с Дзержинским, в партию большевиков вошел вместе с анархистом Железняком по рекомендации Феликса Эдмундовича, должен просить вас переголосовать предложение товарища Иванова... Я не получал задания убить Ежова... Я никогда не был ни в какой оппозиции, колебался вместе с линией, я отказался выйти на процесс, чтобы рассказать, как готовил убийство советского Гиммлера, и за это был расстрелян вместе с женой и двумя сыновьями.

ВЫШИНСКИЙ. Продолжайте, Гринько...

ГРИНЬКО. О подрывной работе в Наркомфине... Рыковым была дана бухаринская формула: ударить по советскому правительству советским рублем. Вредительская работа должна быть развернута по тем мероприятиям, которые связаны с широкими интересами трудящихся: налоговое дело, сберкассы, — они были сокращены до минимума, главное — создать очереди, вызвать неудовольствие... Большая подрывная работа была проведена в области бюджета... Право-троцкистским блоком была разработана программа в области подрыва капитального строительства... Я участвовал также в подрывной работе в области сельского хозяйства... Рыков ставил вопрос так: надо, чтобы колхозник меньше получал на трудодень...

На просцениум выходит М О Л О Т О В.

МОЛОТОВ. Я, Молотов Вячеслав Михайлович, Председатель Совета Народных Комиссаров и член Политбюро... Слушая показания Гринько, я осознал весь ужас своей позиции в тридцать шестом году, когда воздержался против суда над Каменевым и Зиновьевым! Как-никак, работал под их руководством целых семь лет, вместе боролись против оппозиции, вместе с ними защищал Сталина от наскоков Троцкого, Раковского, Радека, Крупской... За это товарищ Сталин примерно наказал меня: Каменев признался, что хотел убить вождя, Кагановича, Орджоникидзе, Ежова и Ворошилова, а меня словно бы не существовало... Товарищ Сталин никогда не обижает грубым словом — он все ставит на свои места намеком... Я проголосовал за убийство Каменева, и мои враги были посрамлены — на следующем процессе Пятаков показал, что хотел убить меня, Молотова... Последние три года Совнарком бьется над капитальным строительством, мы дали права судам сажать рабочих за брак, за опоздание на десять минут. Но дело не идет! Орджоникидзе кричал мне: «Вы ничего не добьетесь, потому что арестованы все командиры производства». Но в свете показаний Гринько оказалось, что прав Ежов, а не Орджоникидзе... Да, я приказал, чтобы была сокращена сеть сберкасс, но кто знал, что выстроятся очереди, в которых зреет недовольство? Я же в городе не бываю, в Кремле живу! Почему Гринько не пришел ко мне с этим вопросом? Почему не спорил? Почему не протестовал? Боялся? Кто честен — не боится! Этому учит нас Иосиф Виссарионович! Разве вы боитесь выступать против того, с чем не согласны?! Пожалуйста, выходите сюда и выражайте свое несогласие с товарищем Вышинским! Боитесь? Но — чего же?! Чего?!

ВЫШИНСКИЙ. Подсудимый Гринько, вам известно о вредительской работе «правотроцкистского блока» в области снабжения населения предметами первой необходимости — хлебом и так далее?

ГРИНЬКО. В области товарооборота вредители осуществляли подрывную работу, создавали товарный голод, товарные затруднения в стране... Это относится как к продовольственным продуктам, так и к товарам первой необходимости...

На просцениум выходит М Е Х Л И С.

МЕХЛИС. Я, Мехлис Лев Захарович, член ЦК, главный редактор «Правды», был помощником товарища Сталина, начиная с двадцатого года... Показания бухаринского чудовища Гринько сделали до конца очевидными для советского народа, отчего в стране нет масла и колбасы, трудно с хлебом, невозможно купить мыла, калош и керосина .. Это работа смрадного троцкистско-бухаринского болота... «Работа—болото», неплохая рифма, надо подарить кому-нибудь из истинно пролетарских поэтов... Гитлеровцы винят в отсутствии достаточного количества маргарина и в карточной системе евреев и большевистских масонов, царь все валил на социалистов, жидов и студентов, а мы, наконец, сказали всю правду: в наших недостатках виноваты троцкисто-бухаринцы! Что ж, писатели ждут социального заказа, они его получат сейчас же! Не свора бюрократов, не дураки, заменившие расстрелянных ленинцев, не правительство виновато в том, что на всех улицах стоят очереди, а тайные заговорщики, враги великого Сталина! Здесь писатели есть? Идите ко мне — хорошо уплачу за работу, вознесу до небес, объявлю гением! Чего медлите? Смотрите, позову других — те рысцой прискачут... В Германии ввели «гитлеровские премии», очень престижно. Мы скоро введем свои, сталинские, все двери откроют художнику... Ну, бегом.

УЛЬРИХ. Подсудимый Чернов, свои показания на предварительном следствии подтверждаете?

ЧЕРНОВ. Целиком и полностью... Проучившись два года в духовной семинарии, я примкнул к меньшевикам, каковым и оставался до двадцатого, когда вступил в большевистскую партию, и честно выполнял свой долг до двадцать седьмого года, но старое меньшевистское нутро во мне, бесспорно, сохранилось... С Рыковым я встретился осенью двадцать восьмого года. Вы, Чернов, сказал он, являетесь народным комиссаром торговли Украины, ваша задача добиться озлобления середняка путем распространения на середняцкие массы тех репрессивных мер, которые партия распространяла на кулака... Углубляйте перегибы, озлобляйте середняка, учтите чувство украинского населения и везде объясняйте, что эти перегибы являются след­ствием московской политики...

ВЫШИНСКИЙ. Обвиняемый Рыков, в этой части показания Чернова соответствуют действительности?

РЫКОВ. Я с Черновым виделся, собирался сделать сторонником и нашел в его лице готового сторонника...

На просцениуме С Т А Л И Н.

СТАЛИН. Я, Сталин Иосиф Виссарионович... Что они все там, с ума посходили?! Почему Рыков подтверждает ту ахинею, которую несет этот расстрига Чернов? В двадцать восьмом году правого уклона — как оформившейся группы — не было! Где Ежов? Немедленно исправьте этот провал! Хотите, чтобы Запад снова уличил нас в фальсификации?! Хотите снова бросить на меня тень?

На просцениум выходит Е Ж О В.

ЕЖОВ. Я, Ежов Николай Иванович, нарком внутренних дел... Срочно выведите из зала суда Рыкова, я должен с ним поговорить...

Два конвоира приводят к нему РЫКОВА.

ЕЖОВ. Товарищ Рыков, вы заметили, какую ахинею несет Чернов?

РЫКОВ. Не я писал ему показания.

ЕЖОВ. Со следователем мы разберемся, но необходимо как-то исправить положение... Чаю? Угощайтесь, бутерброд с икоркой... Вот, кстати, газеты... Изголодались, наверное, без прессы... Положение в Испании тревожное, фашисты наступают по всему фронту... Троцки­сты, их армия ПОУМ, бежит, оголяя фланги республиканцев... И вот, нате пожалуйста, такой подарок троцкистам с придурком Черновым...

РЫКОВ. Статистов вы подбирали, не я.

ЕЖОВ. Товарищ Рыков, да что же мы с вами препираемся, право! В конце концов, оба большевики, хоть вы ветеран, а я из молодых, но ведь за суд над Каменевым, — сразу после фашистского выступления Франко в Испании, — вы тоже проголосовали! Тогда вы понимали, как нам важно изолировать мировой троцкизм — особенно в свете прямого выступления фашистов в Испании и борьбы троцкистов против агрессии Гитлера. А сейчас?

РЫКОВ. Тогда Сталин дал слово, что Каменев не будет убит... А его расстреляли...

ЕЖОВ. Каменев имел возможность отрицать свою вину! Кто ему мешал? Кто мешает это делать Крестинскому? Пожалуйста, если хотите ударить партию ножом в сердце — отрицайте и вы! Проведем закрытый процесс — и точка! «Слушайте голос Рыкова, народ его голос выковал!» Слова Маяковского, а вы?! Даже о жизни членов вашей семьи не желаете подумать! Тоже мне отец! Возвращайтесь и примите решение! Сделайте что-нибудь! Это — ультиматум!

Рыков возвращается на скамью подсудимых.

ВЫШИНСКИЙ. Рыков, вы в то время какую занимали должность?

РЫКОВ. Председатель Совета Народных комиссаров СССР и РСФСР... Чернов очень ускоряет события... Вопрос о захвате власти, который я ставил, относился не к двадцать восьмому, а к тридцатому году...

ВЫШИНСКИЙ. Чернов, продолжайте...

ЧЕРНОВ. Мы включили в свою программу запутать семенное дело и тем снизить урожайность... В части животноводства были поставлены задачи: вырезать племенных производителей, добиваться падежа скота, не давать развиваться кормовой базе... Следующий раз я встретился с Рыковым осенью тридцать второго, когда колхозное движение окрепло, кулачество было разгромлено, и деревня уже стала реально ощущать результат индустриализации страны...

На просцениум выходят д е т и, ж е н щ и н ы с г р у д н ы м и м л а д е н ц а м и, с т а р и к и; каждый представляется:

— Я, Маша Прокопчук, меня съели во время голода тридцать первого...

— Я, Клавдия Васильевна Птицына, умерла с тремя детьми во время голода тридцать второго года.

— Я, Сергеев Янко Куприянович, был расстрелян во время голода тридцать второго года, когда сказал, что враги разрушили нашу деревенскую жизнь...

— Я, Левашов Егор, пяти лет от роду, умер рядом с мертвой мамкой, вся наша деревня вымерла от голодухи, и было это в декабре тридцать второго...

Следует музыкальная пауза, в которой звучат песни ударников, воспевающих успехи страны.

УЛЬРИХ. Подсудимый Иванов, подтверждаете свои показания?

ИВАНОВ. Целиком и полностью.

ВЫШИНСКИЙ. Когда вы вступили в контрреволюционную орга­низацию?

ИВАНОВ. Мое первое грехопадение началось в одиннадцатом году, когда я стал агентом охранки...

ВЫШИНСКИЙ. С кем были персонально связаны?

ИВАНОВ. С ротмистром Маматказиным...

На просцениуме — ЕЖОВ.

ЕЖОВ. Я, нарком Ежов... Фамилию Маматказин придумал товарищ Сталин... Есть такое матерное выражение «мамадзагли»... Так он модифицировал его на русский манер... Мы, русские, доверчивый народ... Если поверили, что Бухарин с Каменевым — гестаповские шпионы, — почему не поверить в «Маматказина»? Почему не пошутить? Почему не дать посмеяться тем же обвиняемым? В конце концов, у товарищей обвиняемых трудная работа. Много труднее, чем у актеров. У тех есть суфлер, подскажет, а этим ошибиться нельзя, подведут партию...

ВЫШИНСКИЙ. Продолжайте.

ИВАНОВ. Интересен был разговор с Бухариным в двадцать шестом году. Он прямо говорил, что нужно готовиться к борьбе в открытом бою против партии. Имейте в виду, говорил он, мы даем своими выступлениями программу для консолидации всех недовольных элементов в стране...

БУХАРИН выходит на просцениум.

БУХАРИН. Именно я, Бухарин, будучи в двадцать шестом году членом Политбюро, Председателем Коминтерна и главным редакто­ром «Правды», вел идейную борьбу с оппозицией товарищей Троцкого, Зиновьева и Каменева. Именно в двадцать шестом году, — в этом может убедиться каждый, кто поднимет стенограмму съезда, — Сталин, обращаясь к лидерам оппозиции, заявил: «Требуете крови Бухарина? Нет, мы не дадим вам крови Бухарина, истинного любимца партии, гордости большевиков-ленинцев...» Это было двенадцать лет назад — всего лишь... Я вижу в этом зале людей моего возраста... Вы помните, товарищи? Вы читали газеты той поры? Древние говорили: «Если бог хочет наказать человека, он лишает его разума»... Верно, хотя можно конкретизировать: лишает памяти... И пусть не аплодируют моим словам штурмовики вашей нынешней «Памяти»! Они как раз беспамятны по своей сути, ибо малограмотны... Царские охранники, допрашивая меня, требовали, чтобы я признался: «Буха­рин — это псевдоним, вы еврей, родившийся в Бухаре, назовите свое настоящее имя... »

Инквизиция в Испании во всем винила евреев и арабов, сожгла на кострах сотни тысяч несчастных, а чем все кончилось? Тем, что Испания стала окраиной Европы... Кайзер боролся с социалистами и евреями, видя в них все беды, и чем все кончилось? Свергли! То же случилось и с династией Романовых... А Гитлер: «Во всем виноваты большевики, масоны и евреи»... Чем он кончил? Я не хочу продолжать, хотя мог бы... Мог бы, увы... Если Бог хочет покарать нацию, он лишает ее памяти!

ВЫШИНСКИЙ. Продолжайте, Иванов.

ИВАНОВ. Мы на протяжении тридцать шестого года виделись с Бухариным... В частности, в ноябре или декабре тридцать шестого года я перед Бухариным ставил вопрос, что организация разваливается, сами массы разоблачают наших участников, не стали ли мы банкротами?

ВЫШИНСКИЙ. Вы это говорили Бухарину?

ИВАНОВ. Да. Я никогда не видел Бухарина таким яростным и злобным, как тогда... Он поставил вопрос таким образом, что нужно пойти на уничтожение тех, кто решится раскаяться... В тридцать седьмом году у нас тоже был разговор... короткий...

ВЫШИНСКИЙ. Короткий?

ИВАНОВ. Короткий... Была очень большая настороженность... Бухарин меня информировал, что принимаются меры, чтобы обязательно побудить в тридцать седьмом к выступлению фашистской страны...

ВЫШИНСКИЙ выходит на просцениум.

ВЫШИНСКИЙ. Ничего не понимаю! Неужели Ежов нарочно торпедирует процесс такими идиотскими показаниями?! Всем известно, что с осени тридцать шестого года Бухарин жил у себя на даче, на Сходне, под домашним арестом... Надо срочно уничтожить всех, кто жил тогда на Сходне: они же могут обмениваться мнениями, они ж знали, что опальный вождь был в полнейшей изоляции... В конце концов, Сходня — не Москва, пара тысяч жителей — ерунда, капля в море... Но предлагать это надо не Ежову.

ЖДАНОВ. Я, Андрей Жданов... Почему вас беспокоит этот вопрос, товарищ Вышинский? По всей стране идут митинги с требованием казнить фашистского изувера и шпиона Бухарина, советские люди требуют кары этому Смердякову от социал-демократии... Пускали к Бухарину или не пускали, — кого это волнует? Поверженный враг обречен на забвение. Через десять лет фамилия Бухарин станет никому не известной... И потом — зачем вы пришли с этим ко мне, а не к товарищу Ежову? Его люди отвечали за следствие, я секретарь ЦК, а не следователь, не мой вопрос, товарищ Вышинский... Вы — обвинитель, вам и карты в руки. Если Иванов лжет, дезавуируйте его...

ВЫШИНСКИЙ Разрешите огласить показания Бухарина. Показания от двадцать пятого декабря тридцать седьмого года... «Вновь я установил связь с Ивановым во время десятого съезда партии, беседовал с ним в кулуарах... В двадцать шестом — двадцать седьмом годах, когда мы готовились к открытым боям против партии, я рекомендовал Иванову не принимать открытых наскоков... » Подтверждаете, Бухарин?

БУХАРИН. Речь идет не о боях, а о выступлениях.

ВЫШИНСКИЙ. Вы говорили об открытых боях?

На просцениуме — ЕЖОВ.

ЕЖОВ. Товарищ Бухарин, а ведь Юра, Юрашка, Юрчик, сынок твой, крошка еще... А как на тебя похож? Вылитый папка... И шустрый такой же, и глазенки острые... Так все и сечет, так все наскрозь и видит... Не забывай о масеньком, Николай Иванович... Мы ведь договорились с тобой... Как большевики договорились, как братья по партии... Ты уж давай не подведи...

ВЫШИНСКИЙ. Вы говорили об открытых боях?

БУХАРИН. Это я не отрицаю.

ВЫШИНСКИЙ. Потом Иванов поехал вторым секретарем крайкома на Северный Кавказ и вы дали ему поручение заниматься организацией нелегальной группой правых. Верно?

БУХАРИН. Правильно.

ВЫШИНСКИЙ. Именно нелегальной?

БУХАРИН. Нелегальной. Товарищи, в перерыве между заседаниями суда зайдите в библиотеки и прочитайте стенограммы партийных съездов той поры. Только психически больной человек или тиран, презирающий наш народ, как скопище недоумков, может вписывать в мои ответы признания о создании «нелегальных групп правых»! Тогда правых вообще не было в природе! Как, впрочем, и позже... Что ж, я даже рад тому, что должен подтверждать домогательства Вышинского и показания провокатора Иванова: это тоже форма защиты... Не вы, так ваши дети убедятся в том, что на ваших глазах насиловали правду истории... А вы — молчали... более того, вы славили насильника... Как же вам не стыдно, а?

ВЫШИНСКИЙ. Раковский, вы признаете себя виновным?

РАКОВСКИЙ. Признаю.

На просцениуме — У Л Ь Я Н О В А.

УЛЬЯНОВА. Я, Ульянова Мария Ильинична. Должна засвиде­тельствовать, что Ильич всегда относился с глубочайшим уважением к товарищу Раковскому... Еще бы... Он вступил в социал-демократическое движение еще в восемьдесят девятом году, дружил с Розой Люксембург, Плехановым, Каутским, Бебелем, прошел тюрьмы, много тюрем... В январе восемнадцатого был руководителем Украинской ЧК... Потом председателем Совнаркома Украины. Избирался в ЦК, начиная с девятнадцатого года... Милый, интеллигентнейший, добрейший молдаванин... Трагедия в том, что он, — как и Бухарин, Каменев, Рыков, Пятаков, Косиор, Смилга, Дзержинский, Фрунзе, Окуджава, Бубнов, Мдивани, Серго, — был личностью... Он не считал для себя возможным соглашаться с чем-то только потому, что другие соглашаются... Он открыто выражал свои сомнения, считая, что перед союзом единомышленников надлежит говорить правду, никакой дипломатии, тайн, никакой слепоты и рёва «ура»... Ильич, который сам был Личностью, принимал это, более того, поощрял... У вас сейчас говорят: «культ личности»... Это рискованное словосочетание, товарищи. Истинная Личность никогда не позволит создать из себя культ. История свидетельствует, что культы создают несостоявшиеся, претенциозные, бескультурные люди... Знаете, как плакала товарищ Крупская, когда Сталин протащил решение построить Мавзолей? Ведь это же глумление над Лениным! Ильич не терпел византийских фокусов, рабского преклонения перед должностью, саном... Личность и есть Личность... Право, понятие культа к личности не приложимо — только к идолу...

ВЫШИНСКИЙ. Как вы ответите на мой вопрос — был ли Крестинский троцкистом?

РАКОВСКИЙ. Крестинский был троцкистом и с троцкизмом никогда не порывал...

ВЫШИНСКИЙ. Если верно то, что говорил Раковский, то будете ли вы обманывать и отрицать правильность данных вами показаний в тюрь... на предварительном следствии?

КРЕСТИНСКИЙ. Свои показания на предварительном следствии полностью подтверждаю...

ВЫШИНСКИЙ. Что означает в таком случае ваше вчерашнее отрицание?

КРЕСТИНСКИЙ. Под влиянием минутного острого чувства ложного стыда, вызванного обстановкой скамьи подсудимых и тяжелыми впечатлениями от оглашения обвинительного акта, усугубленным моим болезненным состоянием, я не в состоянии был сказать правду, что виновен. Вместо того, чтобы сказать — да, виновен, я почти машинально ответил — «не виновен».

На просцениум выходит СТАЛИН, медленно раскуривает трубку.

СТАЛИН. Я, Сталин... Спасибо, Христиан Георгиевич, спасибо, товарищ Раковский, дорогой мой болгарский друг, боевой соратник по Реввоенсовету Юга, вместе громили беляков, как давно это было, вечность прошла, минута, миг... Господи, как же я благодарен Тебе за милосердие Твое и доброту к рабу Твоему... Пусть самый строгий судия прочитает все, написанное мною: ни одного слова хулы против тебя не сорвалось с кончика пера моего... Пусть твой самый строгий судия прочитает, что готовили мне для брошюр и речей Мехлис и Поскребышев, Толстуха и Баканов, сколько раз норовили они задеть имя Твое, но я ни разу не позволил им замарать осиянный Лик Твой... Только Твоя благодать открыла мне путь к победе... Это сейчас счи­тают, что в двадцать седьмом году, когда Бухарчик, атеист и философ, провел исключение из партии Зиновьева и Каменева, а Рыков подписал санкцию на ссылку Троцкого, Раковского, Радека, Смилги, Смирнова, Муранова, Бакаева, я достиг высшей власти... Так считают подготовишки от политики. Господи! Так считают неучи, не сознающие высшую тайну борьбы за лидерство... Никогда я не был так близок к краху, как в двадцать седьмом году, несмотря на то что убрал Фрунзе, заменив его Ворошиловым, и похоронил Дзержинско­го, поставив на его место Ягоду... Менжинский не в счет, он разведкой занимался, меня это не волновало, меня интересовали настроения и слова внутри страны... А настроения были в пользу Бухарина! А слова были о несправедливости по отношению к ссыльному Троцкому, герою Октября, вождю Красной Армии... А слухи были о том, что рабочие ропщут из-за роста цен... А мнения партийцев были таковы, что я отступаю перед кулаком... И все, как один, талдычили: «вождь партии Бухарин, вождь кремлевского правительства — Рыков». А я? Кем был я? Троцкого и Зиновьева было не так трудно уж свалить — стоило только бесстрашно напомнить новым наборам партийцев, что все лидеры левой оппозиции — евреи... А вот как быть с Бухариным и Рыковым? Мужик их поддерживает, интеллигенция — боготворит, партийцы — верят... Как мне было поступать тогда? Я был растерян и одинок, и прозрение пришло из памяти моей, из того, чему учил в семинарии отец Исидор: «Оберни врагов твоих на борьбу против тех, кого они считают друзьями твоими, дай им справить пир на телах тех, кто поверг их в прах...» Спасибо Генриху, чудо, что за человек Ягода, он смог мысль мою воплотить в дело, донес до ссыльных изменников идеи постоянной революции, во имя которой они готовы отдать жизни свои и благополучие семей своих, что, мол, Сталин остался один на один с кулацким уклоном в партии, что дни его сочтены, и тогда наступит бухаринская реставрация капитализма, конец штурму и натиску революционных бурь, крах мечты на победу пролетариата в мировом масштабе... Умница Ягода работал тонко и мудро, агентура подталкивала руку бессребреных адептов мировой бури: «Я порвал с троцкизмом, прошу вернуть в партию, чтобы вместе со всеми строить социализм...» Но не я возвращал их в Москву, а именно Бухарин, — добрая душа, — на погибель свою... А когда ссыльные большевики снова сели в московские кабинеты, когда получили право на голос, а он у них зычный, красивый, не то что у меня — вот тогда они и повели атаку, вот тогда я, незримо опираясь на их идейность, и свалил Бухарина с Рыковым... Спасибо за это тебе, товарищ Раковский, без твоей помощи я бы не свалил нашего любимого Бухарчика, спасибо тебе, товарищ Крестинский, и вам, расстрелянным уже друзьям моим Левушке Каменеву и Юре Пятакову, низкое вам спасибо за то, что вы, нехристи, выполнили высшую волю. Никого я не боюсь, кроме как Тебя, Господи... Был бы я неправ — покарал бы Ты меня, никакая охрана б не спасла, но ведь жив я, и народ славит меня, и мир внемлет словам моим, разве б Ты допустил это, будь я неправ? Погоди, пройдут годы, и я докажу всю дурь ленинистов, которые запали на примат Слова, и откровение мое будет называться «Марксизм и вопросы языкознания», и труд этот — во славу Твою, Господи, — станут зубрить глупые атеисты, как новый катехизис революции, хоть смысл в нем другой, противоположный... Я чист перед Тобою, Господи! Я покарал тех, кто посмел возомнить себя птицей, хотя все мы черви навозные, мразь перед Тобою... Прости же меня, Господи, за прегрешенья мои, если и были они, Ты ведь знаешь, как сир и туп народ, доставшийся мне в царство, как предавал он идолов своих и владык земных, как труслив он и неумел в труде, так дай же мне каленым железом начертать в душах их: «Повинуйся и — да не позволю вам исчезнуть с лица Земли!» Кто, как не я, знаю народ свой? Кто, как не я, прожил жизнь среди них?! Я их «винтиками» называю, — ржою, железками, — а они кланяются мне в пояс! Я говорю им, что любой другой народ прогнал бы таких, как я, а они многия лета поют мне с амвонов! Как же мне можно с ними иначе, кроме как каленой строгостью и безотчетным повиновением?! Не потому я жесток к ним, что не люблю, а оттого, что знаю душу их, не способную к тому, чтобы стать в рост и крикнуть: «Явись мне, Господи, и дай сил на борьбу!» Побоятся! Поползут в храмы — молить, чтобы священники замолвили за них слово перед Всевышним! У самих от страха гортани пересохнут... Как же я могу бросить этот несчастный народ в рабском горе его и юдоли?!

На просцениуме — ЕЖОВ.

ЕЖОВ. Так, порядок! Все идет по плану! Признание Крестинского немедленно закрепляем репликами подсудимых! Быстро, товарищи враги народа! Сейчас важен темп, искренность, чувство, логика, раскаянье! Приготовились к съемкам! Камера, мотор! Начали!

ВЫШИНСКИЙ. Продолжайте!

БУХАРИН. По мысли Томского, составной частью нашего переворота было чудовищное преступление — арест Семнадцатого партийного съезда! Пятаков против этой идеи высказался не по принципиальным соображениям, а по соображениям тактического характера: это вызвало бы исключительное возмущение среди масс...

На просцениуме Б Е Л А К У Н.

БЕЛА КУН. Я, Бела Кун, один из создателей венгерской комму­нистической партии, умер во время пыток в сталинских подвалах... От меня требовали признания в том, что я шпионил для Германии по приказу моего друга Бухарина... Я не пошел на сговор с гестаповцами Ежова. За это мне выжгли папиросой глаза... Я восхищаюсь

Бухариным! Я кляну себя за то, что не вышел с ним вместе на это единоборство... Только кретины не поняли слова Бухарина: ведь только Сталин арестовал девяносто процентов участников Семнадцатого съезда! Но никакого возмущения среди масс не было! Наоборот, всенародное ликование! Галилей отрекся, но его фразу «а все-таки она вертится!» и поныне знает весь мир... С контрреволюцией надо бороться до конца, надо разрешать себе верить в чудо, которое случится в самый последний миг... Я решил погибнуть в застенке, отказался от затаенной борьбы с нашими нацистами в зале суда — и сделал ошибку... Хоть один из вас, зрителей, должен выжить, хотя вы все заложники лучшего друга советского народа, все до одного... Выживший — расскажет хотя бы трем людям про то, как боролся Бухарин, что знают трое — знает мир...

ВЫШИНСКИЙ. Бухарин, с Караханом вы говорили?

БУХАРИН. Он сообщил, что немцы требовали от нас военного союза с гитлеровской Германией.

ПРУХНЯК. Я, Прухняк, генеральный секретарь польской ком­мунистической партии. После того как Сталин подписал договор с Гитлером, нас, польских коммунистов, объявили врагами народа и английскими шпионами. Нас пытали, требуя признания, что мы хотели сорвать договор между Союзом и гитлеровским Рейхом — по заданию англичан и масонских кругов Франции... Нас расстреляли, а партию распустили... Анализируя показание Бухарина о том, что гитлеровцы хотели военного союза с ним и его друзьями, я не перестаю удивляться: за что же его судят, если Сталин подписал именно такой союз?

ВЫШИНСКИЙ. Подсудимый Плетнев, вы участвовали в убийстве Горького?

ПЛЕТНЕВ. Да.

ВЫШИНСКИЙ. Левин?

ЛЕВИН. Скажу обо всем. Мы договорились с Крючковым, секретарем Горького, о мероприятиях, вредных Алексею Максимовичу. Я ему говорил, что Горький любит прогулки. Я сказал, что надо практиковать прогулки. Горький очень любил труд, любил рубить сучья деревьев... Все это было разрешено — во вред его здоровью...

На просцениуме — КРУПСКАЯ.

КРУПСКАЯ. Я, Надежда Крупская, жена Ильича... Какое глумление над здравым смыслом! Какое презрение к народу... Когда и кому мешали прогулки и легкий физический труд?! Или — это тоже форма защиты несчастного доктора Левина? Защита самооговором... Такого еще не было в истории цивилизации...

ВНСКИЙ Левин, уточните дозировку средств.

ЛЕВИН. Он получал до сорока шприцев камфоры в день.

ВЫШИНСКИЙ. Плюс?

ЛЕВИН. Две инъекции дигалена.

ВЫШИНСКИЙ. Плюс?

ЛЕВИН. Плюс две инъекции стрихнина...

ВЫШИНСКИЙ. Итого, сорок восемь инъекций в день...

На просцениум выходит доктор В И Н О Г Р А Д О В.

ВИНОГРАДОВ. Я, доктор Виноградов, лечащий врач Горького, меня запугали до смерти в камере пыток, требуя признания в убийстве Максимыча... Свидетельствую: Горький получал три шприца в день, порою четыре... Даже один укол стрихнина — смертелен. У Сталина есть фельдшер, массирует ему простату, наверное, Адольф Виссарионович написал показания Левина со слов своего коновала... Мне теперь совершенно понятно: Левин так защищается перед потомками... Самооговор... А вы, в зале, даже не смеетесь бреду...

УЛЬРИХ. Подсудимый Буланов, подтверждаете ваши показания?

БУЛАНОВ. Да. За годы работы в качестве личного секретаря Ягоды и секретаря Наркомата внутренних дел я привык смотреть на все его глазами... О заговоре я впервые узнал в тридцать четвертом году: насильственный приход к власти путем переворота...

На просцениум выходит Т У Х А Ч Е В С К И Й.

ТУХАЧЕВСКИЙ. Я, маршал Тухачевский, расстрелян летом прошлого года... Как военный, не чуравшийся истории, хочу спросить: если среди заговорщиков был шеф разведки, контрразведки Союза, а также службы охраны Политбюро Ягода, если товарищ Енукидзе, секретарь ЦИКа, расстрелянный Сталиным три месяца назад, отвечал за безопасность Кремля — еще с восемнадцатого года, — я, заместитель министра обороны, мои друзья, командующие военными округами Уборевич, Якир, Корк, Примаков, начальник Политуправления Красной Армии Гамарник, то чего же мы тогда ждали? Чего?! Заговор не может быть длительным — это провал... Мы же не были идиотами, право... Если мы решили бы взять Кремль, мы взяли бы его за два часа... Увы, мы не позволяли себе и думать об этом... Когда Хрущев брал Берию, МВД было в руках этого мерзавца, поэтому дело спасла Красная Армия маршала Жукова... Чего ж было опасаться нам, если и НКВД и армия и безопасность Кремля были в наших руках? Несчастный, доверчивый, беспамятный народ мой... Каждый, кому не лень, может обмануть тебя, надругаться над тобою... Почему? Ну отчего нам выпала такая страшная доля?!

УЛЬРИХ. Подсудимый Ягода, признаете свои показания, данные на предварительном следствии?

ЯГОДА. Подтверждаю... Уже в тридцать первом году я создал в ОГПУ группу правых, куда входили начальник контрразведки Прокофьев, начальник секретно-политического отдела Молчанов, начальник экономического отдела Миронов, заместитель начальника разведки Шанин и ряд других... В январе тридцать четвертого года готовился государственный переворот с арестом состава Семнадцатого съезда...

На просцениум выходит К О Р О Л Е Н К О.

КОРОЛЕНКО. Я, русский литератор Короленко, Владимир Га­лактионов... Я думал, что не было на Руси процесса постыднее, чем дело Бейлиса... Увы, я ошибался. Такого рода «процесс» до Октября семнадцатого года был попросту невозможен... Хотя кто как не я был противником идиотства романовского самодержавия?! Только что в этом зале говорилось, что делегатов съезда арестовали не заговорщики, а именно господин Сталин! Просто какие-то лебедь, рак и щука...

На просцениум выходит БУХАРИН.

БУХАРИН. Собственно, признание Крестинского стало кульминацией процесса... Тем не менее каждый из нас, — не те провокаторы, которых посадили вместе с нами на скамью подсудимых, а истинные ленинцы, — старался защищаться диким самооговором, признанием заведомой, легко опровергаемой лжи, интонациями даже: если вы послушаете пленки и посмотрите фильм, который тайно снимала сталинская группа, вы убедитесь в правоте моих слов... Я предложил следствию компромисс: взамен на то, что признаю все предъявленные обвинения, в последнем слове все же скажу то, что считаю нужным... Я был вынужден пойти на компромисс не только потому, что речь шла о жизни жены и детей... Близких... Друзей... Учеников... Я пошел на компромисс потому, что Ежов сказал: «Будете молчать — докажем, что именно вы организовали покушение на Ленина! Вы ж с ним спорили! Спорили! Именно вы и Дзержинский были самыми неукротимыми во время Брестского мира! И Дзержинского замажем, если откажетесь признать свою связь с Троцким! И проведем процесс против Ленина, разоблачим его немецкое шпионство — даю слово, сможем провести!» Я знал — теперь смогут... Но вчитайтесь в мое последнее слово! Пожалуйста! Оно же все построено на междустрочье и недоговоре... Вы же слышали, сначала я взял на себя всю ответственность за «правотроцкистский блок»... Но дальше! Дальше! Слушайте: «Я считаю себя ответственным за величайшее и чудовищное преступление перед социалистической родиной и всем международным пролетариатом». Точка. Итак, я виноват? Да. Я позволил Сталину взобраться на верхушку пирамиды и не нашел в себе мужества убить его, когда понял, что он — контрреволюционер, предатель дела и духа Ленина. Я потом был вынужден произнести вписанную мне фразу — я, кстати, торговался с Ежовым за каждое олово, каждую запятую: «Считаю себя ответственным за вредительство», но следом я все же произ­нес: «ХОТЯ Я ЛИЧНО НЕ ПОМНЮ, ЧТОБЫ ДАВАЛ ДИРЕКТИВЫ О ВРЕДИТЕЛЬСТВЕ». Я произнес: «ПРОКУРОР УТВЕРЖДАЕТ, ЧТО Я НАРАВНЕ С РЫКОВЫМ БЫЛ ОРГАНИЗАТОРОМ ШПИОНАЖА, КАКИЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВА? ПОКАЗАНИЯ ШАРАНГОВИЧА, КОТОРОГО Я НЕ СЛЫХАЛ ДО ОБВИНИТЕЛЬНОГО ЗАКЛЮЧЕНИЯ... Я КАТЕГОРИЧЕСКИ ОТВЕРГАЮ СВОЮ ПРИЧАСТНОСТЬ К УБИЙСТВУ КИРОВА, МЕНЖИНСКОГО, КУЙБЫШЕВА, ГОРЬКОГО И МАКСИМА ПЕШКОВА». Если я отверг обвинение во вредительстве, шпионаже и терроре, то в чем же я виновен? За что прошу в этом же последнем слове покарать меня? Сам прошу — не Вышинский?! Вдумайтесь в смысл следующих моих слов: «ГОЛАЯ ЛОГИКА БОРЬБЫ СОПРОВОЖДАЛАСЬ ПЕРЕРОЖДЕНИЕМ ИДЕЙ, ПЕРЕРОЖДЕНИЕМ ПСИХОЛОГИИ. ИСТОРИЧЕСКИЕ ПРИМЕРЫ ТАКОГО РОДА ПЕРЕРОЖДЕНИЯ ИЗВЕСТНЫ, СТОИТ ТОЛЬКО НАЗВАТЬ БРИАНА, МУССОЛИНИ...» Муссолини был редактором самого левого социалистического журнала «Аванте». В партию его рекомендовала великая революционерка Анжелика Балабанова... Но Муссолини захотел стать дуче, то есть вождем, и он предал социализм, отшвырнул его ногой, посадил в тюрьмы своих товарищей по партии, объявил их врагами нации и стал фашистом. Похоже, а?! Слушайте дальше: «И У НАС — я имею в виду партию, страну — БЫЛО ПЕРЕРОЖ­ДЕНИЕ, КОТОРОЕ ПРИВЕЛО НАС — страну, партию, Сталина — В ЛАГЕРЬ, ОЧЕНЬ БЛИЗКИЙ ПО СВОИМ УСТАНОВКАМ К СВОЕОБРАЗНОМУ КУЛАЦКОМУ, ПРЕТОРИАНСКОМУ ФАШИЗМУ...» Как «лидер» правых, я употребил слово «кулацкий»! Но ведь смысл фразы сокрыт в ином, в «преторианском фашизме!» Тот, кто знает историю, должен понять, что «преторианцы» — это личная охрана античных тиранов, дорвавшихся до власти путем удушения республики и убийства тех, кто звал граждан к сопротивлению тирании... «Фашизм» — это синоним Сталина и его Ежовых, Молотовых, Кагановичей и Берий... Именно так, фашизм... Вы слышали показания Ягоды, когда он говорил, что я приказал ему протащить в ГПУ моих людей — начальника секретно-политического отдела Молчанова, Миронова, Шанина, Прокофьева... Фашизм — это неуважение к Личности... Только не уважая Личность, можно вписывать Ягоде эдакие откровения! Ведь именно Молчанов заставил Пятакова и Радека назвать меня на процессе тридцать седьмого года «троцкистом и диверсантом»... Геббельс призывал: «Лги, лги, что-нибудь да останется!» Увы, это правда! И если вы, собравшиеся в этом зале, не сможете или не захотите понять то, что я сейчас прокричал, вас всех ждут чудовищные испытания... Чудовищные...

Затемнение, долгая пауза. На просцениум выходят л ю д и, м у ж ч и н ы, ж е н щ и н ы, д е т и.

Каждый называет себя:

— Я, маршал Блюхер, погиб в кабинете Берии...

—Я, Сергей Королев, академик, провел пятнадцать лет в сталинских камерах смертников, лагерях и шарашках...

— Я — вдова Рихарда Зорге, меня отравили в сталинском лагере...

—Я, Юра Каменев, мне пятнадцать лет, меня расстреляли в сталинском подвале...

— Я, академик Сергей Вавилов, меня замучили в сталинском застенке...

—Я, Всеволод Мейерхольд, режиссер, меня забили в сталинских застенках...

— Я, Паоло Яшвили, поэт, меня расстреляли в сталинских застенках...

— Я, академик Туполев, меня истязали в сталинских застенках.

— Я, маршал Рокоссовский, меня истязали в сталинских застенках.

— Я, Осип Мандельштам, меня замучили в сталинских застенках.

—Я, член Политбюро Вознесенский, меня замучили сталинские изуверы.

—Я, секретарь ЦК Кузнецов, меня расстреляли в сталинских застенках...

— Я, артист Михоэлс, меня убили сталинские изуверы.

—Я, секретарь ленинградского обкома Попков, меня расстреляли сталинские палачи...

— Я, маршал Мерецков, прошел истязания в сталинских застенках...

БУХАРИН. Я, Бухарин, который предупреждал вас, утверждаю: во время сталинской тирании в нашей стране от голода, ссылок, пыток и расстрелов погибло более двадцати трех миллионов человек. И пока «Память»... Сталин имеют союзников у нас, — рецидив ужаса вероятен. Вот так. Все, товарищи... Мне пора — иду на расстрел...

На просцениум поднимается ИВАНОВ.

ИВАНОВ. Я, Андрей Иванов, шестьдесят второго года рождения, инженер, коммунист, никто из родных Сталиным репрессирован не был. Сплошь и рядом я сегодня слышу: «При Сталине было лучше, царил порядок, и цены снижали»... Если это так, то предлагаю ежегодно проводить «день памяти Сталина»... Вот, например, рядом со мною в этом зале сидела гражданка, которая все время говорила соседу: «Клевета! Шпиона Бухарина с Розенгольцем и Левиным расстреляли правильно, враги народа! Сталин был истинным вождем».

Часть зала аплодирует, слышны крики — «верно!»

Согласны повторить это отсюда, гражданка?

На просцениум поднимается Н и н а А Н Д Р Е Е В А.

АНДРЕЕВА. Я, Нина Андреева, химик, повторяю: Сталин был, есть и будет самым великим вождем нашей Родины... Клеветать на него, на нашу историю не позволим никому... Что я, зря под знаменем Сталина жизнь прожила? Хотите сказать, что я дура?! И никогда бы я не призналась в шпионстве, — пусть хоть сто раз арестовывают, — если была честна!

ИВАНОВ. Итак, вы — за «День памяти Сталина»?

АНДРЕЕВА. Да!

Пять человек мгновенно окружают ее, обыскивают, одевают наручники. Срывают с нее одежду, бьют. Андреева кричит, требует предъявить документы. Ей заламывают руки и уводят за кулисы — оттуда раздается нечеловеческий вопль, стон, еще один вопль. Музыкальная пауза, звучит песня «О Сталине мудром».

ИВАНОВ. Введите врага народа Андрееву!

Из-за кулис втаскивают окровавленную, полуживую А Н Д Р Е Е В У.

Ну ты, сука! Сейчас сюда привезут твою мать и у тебя на глазах протрахают раз двадцать... с трипперком. Или сифоном — найдем и таких! Или ты подписываешь то, что мы подготовили, или пенять придется на себя. В «день памяти» мы пытаем, насилуем и расстреливаем без суда... Ну?

АНДРЕЕВА. Что я... должна... показать?

ИВАНОВ. Повторяй за мной: «Сталин — сука, фашистский наймит, блядь! По его, врага народа Сталина заданию, я расстреляла семьсот сорок коммунистов-ленинцев... » Ну!..

АНДРЕЕВА. Сталин — сука... фашист... блядь... По заданию... врага народа Сталина... я расстреляла семьсот сорок... коммунистов-ленинцев...

ИВАНОВ. Молодец! Умница, товарищ Андреева! Правильно понимаешь свой долг перед Родиной. Повторяй дальше: «Я была завербована парагвайской разведкой в баре отеля "Метрополь" в то время, как его реставрировали финны, чтобы выкрасть товарища Кагановича и вновь привести его к власти... »

АНДРЕЕВА. Я была... завербована...

ИВАНОВ Ну как? Да здравствует «День памяти Сталина»? Или назовем этот день — «Днем сладостной вседозволенности»? Или попробуем обойтись без повторения ужаса? Будем изучать книги, воспоминания, документы, акты? Будем учиться? Или — безнадежно? Мужик, что бык, втемяшится в башку его какая-нибудь блажь, колом ее оттудова не вышибешь... Или без кнута не выбьем из себя рабство? Тогда, может, плебисцит?

Выходит В Ы Ш И Н С К И Й.

ВЫШИНСКИЙ. Давайте, пташеньки, дискутируйте! Мы умеем ждать и вести досье... Сейчас вы — нас, но придет, придет время, когда мы — вас! Правда, товарищ Андреева?!

Дочь Юлиана Семенова
style name="a0"
style name="a0"
Говорю.
Стихи Юрия Киршона, написанные в тюрьме.
Май — машина, бай — летать, ми — США (вьетн.). Вкупе «Май бай ми» означает «ВВС США».
Да (венг.)
style name="30"