«Астральная жизнь черепахи» – один из самых загадочных текстов Якова Шехтера; эзотерика здесь переплетается с экстрасенсорикой, тайна многослойна, линии повествования сплетаются в сложный узор. В «Астральной жизни черепахи» высшее Провидение полностью скрыто как от главного героя, так и от читателя. Силы зла, овладевающие заурядным инженером Николаем Александровичем, как будто бы действуют самостоятельно, по своей воле. Согласно Каббале, душа человека – это многоэтажное здание, которое большинству из нас лишь предстоит обжить, а пока что мы обитаем в подвальном помещении, куда почти не проникает Божественный свет. Экстрасенсорные «чудеса», умение входить в «астрал» – еще не духовность, они не означают проникновения на «первый этаж» здания. Экстрасенс лишь лучше других обжил свой «подвал», его сверхспособности – продолжение функций физического тела и связанной с ним «животной души», темные желания которой нам иногда доводится ощущать как самостоятельные и разрушительные силы. В повести Шехтера дар экстрасенса дан человеку низкому и недостойному. Николай Александрович не задумывается о том, кто дал ему волшебный дар, и с какой целью. Он пытается использовать дарованные ему силы в самых низменных целях, воображая себя духовным исполином, и сам не замечает, как оказывается игрушкой в руках Зла. Опасные способности уничтожают Черепаху, так и не ставшую человеком.
Литагент «Неоглори»36100ed1-bc2d-102c-a682-dfc644034242 Шехтер Я. Астральная жизнь черепахи. Наброски эзотерической топографии. Книга первая Феникс Ростов-на-Дону 2005 5-222-06258-9

Яков Шехтер

Астральная жизнь черепахи. Наброски эзотерической топографии. Книга первая

Предисловие автора

Не ищите случайных совпадений фамилий и дат. Всё здесь намеренно – имена персонажей подлинны, как и названия городов.

Изменены только тени под глазами, интонации, иногда запах волос. Впрочем, нет – и в этом не уверен.

Ирреальна лишь топография, призрачный фантом ускользающего совершенства. Ее пути осыпаны пеплом сожженных иллюзий – желания, точно бездомные коты, дурными голосами орут на обочинах.

Над всей жизнью раскинута сеть, и там, где она задевает землю, возникает «место силы». Запад прикасается к Востоку, суббота переходит в пятницу, женское оборачивается мужским, а исток оглядывается на дельту.

В «месте силы» каменная толща, отделяющая душу от Абсолюта, пропадает, можно говорить и слышать.

Но где отыскать слова, и как не прикусить язык, привычно роднящий глаголы суеты с местоимениями фальши? Один ошибочный звук – и вновь заперты ворота.

И остается только путь, вечный и неизбежный путь. Из всех переменных нашей реальности он единственная постоянная величина.

Снова искать, перебирая узелки сети, прислушиваться, напрягая до разрыва барабанные перепонки, вглядываться до черного марева перед глазами, и все для того, чтобы, коснувшись земли, попытаться заговорить вновь.

Из никуда в ничто, проверяя на ощупь дорожные знаки, бредут персонажи этой книги. От одного «места силы» к другому гонит их рок востребованной бездомности.

Прикоснитесь к указателям. Они ещё теплы…

Курган

Астральная жизнь черепахи

Прозелит – словно новорожденный, отец его – Авраам, мать – Сарра, а биологические родители – чужие люди.

Из законов о переходе в еврейство

Николай Александрович выслушал сообщение, поблагодарил и пообещал немедленно приехать. Опустив трубку, он долго стоял, прислушиваясь к стуку сердца. От волнения кровь прилила к голове, в правом ухе зашумело, потом раздался тоненький свист и пошли голоса. За долгие часы прислушивания Николай Александрович научился их различать, обычно спорили двое – визгливый фальцет и приглушенный баритон. Суть спора уловить не удавалось; кроме русского, Николай Александрович не знал ни одного языка. Фальцет наступал, доказывал, переходя на угрозы, а баритон лениво оборонялся, отбрасывая доводы противника с барским мурлыканьем. Толку от этих прислушиваний было мало, но и спешить стало некуда; дела Николая Александровича давно кончились, читать долго он не мог – уставали глаза, в старом телевизоре сгорела трубка, а о покупке нового не приходилось и мечтать.

К голосам он привык, они даже веселили его, особенно когда переходили на крик. Николай Александрович пытался представить себе, как они выглядят: обладатель фальцета почему-то рисовался похожим на начальника ОТК его бывшего завода, а баритон больше всего подходил управдому. Не нынешнему, деловому обормоту с красной ряшкой, а прежнему, Подкорытову Василь Степанычу, процарствовавшему от сдачи дома до позапрошлого года.

Пошел человек в офис, а попал в перестрелку. Два качка вытащили из машины миномет, спокойно расставили треногу на асфальте, прицелились и саданули по соседней конторе. Взрывной волной Василь Степаныча выбросило из окна. Кто в кого палил, так и не разобрались, а Подкорытова через день похоронили на новом кладбище, далеко за городом. И хоть платил покойный партийные взносы до последнего своего часа, крест на могиле поставили истинно православный, с косой поперечиной. Теперь мода такая пошла – кресты ставить. Раньше звездочки вешали, а теперь вот кресты. Впрочем, какая разница под чем лежать.

Голоса исчезли. Он постоял у окна, пытаясь продышать дырочку в толстом слое наросшей за зиму наледи, и принялся одеваться. Путь предстоял не близкий, письмо привезли на другой конец города, а ждать автобуса надо было так долго, что старенькая дубленка выпустила бы на улицу последние остатки тепла. Про такси Николай Александрович даже не подумал. И в прошлые, советские годы такси и рестораны представлялись ему непозволительной роскошью, чем-то вроде наполовину узаконенного разврата. А сейчас, когда последнюю неделю перед пенсией он переходил на горячую воду с хлебом, мысли о такси обегали его голову десятой стороной.

А вот в ресторан бы сходил. Не пить водку и слушать новомодные песни о налетчиках, а вломить два бифштекса с горячим пюре, холодной хрустящей капустки, маринованных огурчиков, маленьких, с острыми пупырышками. На первое харчо – острый, с плавающими перчинками, окруженными глазками жира, потом бутылочку пива под бифштексы (бифштексы!) и финал – большой кусок торта, киевского, плюс мусс с шоколадом.

Он посмотрел на обувку. Непростой вопрос. Если подмерзло, можно идти в валенках, если начало таять, придется надевать ботинки. В ботинках удобней, но холоднее, а в валенках – точно в печке, но только если подмерзло.

Николай Александрович долго колебался, переводя взгляд с коричневых, тщательно расчищенных ботинок на серые валенки с большими квадратами заплаток. Дорога длинная, лучше ботинки. Ноги от ходьбы согреются, зато не придется думать о лужах.

Одевшись, он протянул руку к двери и вдруг, вспомнив, отдернул назад. Не снимая ботинок, Николай Александрович вернулся в комнату, подошел к стене и несколько минут простоял, вглядываясь в женское лицо на фотографии.

– Вот, письмо пришло, – наконец произнес он. – Пойду, узнаю… Не скучай тут без меня, ладно?

У двери он обернулся и, словно генерал перед битвой, окинул взором комнату. Комнату заполняли милые, но бесполезные предметы. Тускло отсвечивал перламутром рапан, его привезли из Крыма двадцать семь лет назад; швейная машина, предмет долгих унижений и просьб, возвышалась в углу, как памятник исчезнувшему уюту. Стереопроигрыватель «Вега» с двумя запыленными динамиками, двенадцать хрустальных фужеров в зеркальной витрине буфета, отрывной календарь на стене, замерший на апреле девяносто шестого года. В том году все кончилось для Николая Александровича и уже никогда не начнется вновь.

– Глупости, – он мотнул головой, подтянул шарф и вышел из квартиры.

От прикосновения холодного воздуха слегка свело кожу на лице. Подморозило, потекшие было ручейки превратились в узкие полосы посверкивающего льда. Одуряющий аромат талой воды пропал, стерильное дыхание мороза вытеснило робкие запахи весеннего пробуждения.

Аккуратно обходя озерки и потеки льда, Николай Александрович пересекал Курган – город своей жизни. Вот детский садик его доченьки, скучное квадратное здание в два этажа, вот троллейбусная остановка, почти сорок лет каждое утро он приходил сюда в любую погоду, вот скверик, где впервые поцеловал девушку. И чем светлее, чем радостнее были события, связанные с медленно уходящими за спину приметами, тем темнее и горше становилось на душе у Николая Александровича.

Проходя мимо зеркальной витрины магазина «Парижская мода», он остановился. Из витрины смотрел пожилой человек с красным от мороза лицом. Дубленка, стертая почти до подкладки, шапка из свалявшегося кроличьего меха, глаженые, но потерявшие в коленях цвет брюки. Голубые глаза навыкате чуть слезятся, наверное, от мороза. Или от понимания, приходящего к хорошо пожившему человеку. Впрочем, жил-то он по нормальным расценкам не так уж много. И главная, корневая часть жизни пришлась на последние пять лет. Вернее, так это определим: главная часть – когда начинаешь понимать, что вокруг происходит. Как с лампочкой: поворачивают выключатель в одну сторону – она загорается, в другую сторону – гаснет. Молчаливый исполнитель. И вот одним прекрасным вечером лампочка говорит выключателю: ты щелкай, сколько хочешь, но у меня на сегодня свои планы. Я теперь сама по себе.

Ноги стали подмерзать. Нельзя, нельзя останавливаться. Николай Александрович отвернулся от витрины и быстрым шагом двинулся дальше. До места он добрался вполне благополучно. По дороге заскочил в магазин, погреться. Напустил деловой вид, о чем-то спрашивал, озабоченно качая головой. Хорошо одетые юноши слегка презрительно отвечали на его вопросы, понимая, должно быть, что ничего покупать Николай Александрович не собирается. Ладно, ладно, холуйчики, сейчас некогда, но встретимся, встретимся в свободном полете…

Он вышел, посмотрел на вывеску. Не забыть бы. Да как забудешь, здесь раньше «Спорттовары» помещались, первые коньки доченьке тут брал… Покатаюся, поваляюся, дайте срок!

Он немного постоял на площадке первого этажа, приводя в порядок дыхание. Лифт работал, значит, в доме живут зажиточные люди. Понятное дело, разве бедняки ездят в такие поездки.

Звонок прозвонил еле слышно. Открыли не сразу, должно быть, изучали в глазок. Наконец дверь, обитая черной блестящей кожей, бесшумно приотворилась.

– Николай Александрович?

– Он самый.

– Заходите, пожалуйста.

За первой дверью оказалась вторая, металлическая. В узком тамбуре пахло жареной картошкой с луком. Пища богов.

Хозяйка, полненькая смуглая женщина средних лет, с крашенными под блондинку волосами, приветливо улыбалась. Под ложечкой запекло, Николай Александрович собрался и быстро поставил защиту. Ишь, разлетелся на картошечку, а месячные у хозяйки, поди, в самом разгаре.

– Заходите, раздевайтесь. Замерзли, наверное?

– Спасибо, спасибо, я только на минуту, – заотнекивался Николай Александрович, но принялся раздеваться. Тепло было в доме, чисто, до подкладки пропитано обустроенным духом. Вечерний чай, газета в кресле под торшером; милая, привычная, безвозвратно ушедшая жизнь. Он пожалел себя, впервые за последний месяц отпустил закрученные до упора гайки, и тут же слезы навернулись, затуманили глаза.

– Что с вами? – хозяйка встревоженно наклонила голову.

– Нет, нет, все в порядке, это от мороза.

Окаменевший на улице нос начал отходить. Защипало и между ногами, там, где протертые кальсоны уже не грели. Николай Александрович потер впалые щеки и несколько раз энергично пригладил отвисшую кожу под подбородком.

– Мороз – красный нос!

Из кухни появился муж, кругленький лысеющий толстячок в спортивном шерстяном костюме. Широкие малиновые полосы вдоль штанин делали его похожим то ли на генерала на отдыхе, то ли на швейцара в домашней обстановке.

– А вот и письмо.

Он слегка наклонился, словно отвешивая поклон, и протянул жене небольшой конверт. Жена, мило улыбнувшись, – вот мол, то самое – протянула его Николаю Александровичу. Еле сдержав гримасу отвращения, Николай Александрович осторожно протянул два пальца, но в последнюю секунду, когда хозяйка уже отпустила конверт, слегка отдернул руку, и конверт мягко спланировал на пол.

– Ох, извините!

Он резко присел, подхватил конверт и, сложив пополам, запрятал во внутренний карман пиджака.

– Дома почитаю, – объяснил он хозяевам. – Заварю чай, и не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой.

Насчет «расстановки» он слегка приукрасил: письмо оказалось тонюсеньким, максимум на один листок.

Запах из кухни усилился, наверное, картошка на сковородке дошла до последней стадии шкворчания и начала отвердевать, покрываясь хрустящей коричневой корочкой. Николай Александрович не сдержался и проглотил слюну. Глотая, он дернул головой, надеясь, что складки кожи замаскируют движение кадыка, но ошибся. Хозяйка отреагировала немедленно:

– Куда вы, с мороза. Оставайтесь, поужинаем вместе.

– Спасибо, – Николай Александрович провел для верности ладонью по борту пиджака, проверяя на хруст присутствие конверта, и встал. – Пора идти.

Мороз усилился. Пальцы ног совсем задубели, Николай Александрович время от времени переходил на осторожную трусцу. Холодно и страшно одинокому человеку в ночном городе. Не спасают ни мишурная веселость реклам, ни теплые огни иномарок. Пробегая мимо недавно восстановленной церкви, Николай Александрович остановился. Сколько он себя помнил, тут размещался краеведческий музей, со старыми картами, чучелами енотов, портретами знаменитых земляков. Теперь музей переехал куда-то на окраину, а в отреставрированном здании служат по три торжественные службы за неделю, словно стараясь восполнить годы, потерянные на созерцание траченных молью чучел.

Обряды Николай Александрович не жаловал, подозревая в них нечто фальшивое, неискреннее. Объяснить он не мог, но чувствовал кожей. Каждый раз при звуках песнопений она отзывалась мелкими мурашками стыда, неудобства за совершаемый обман.

«Чем пялиться на небеса, лучше бы заглянули в собственную душу», – думал он, брезгливо оглядывая воздетые хоругви и запрокинутые головы.

Но сегодня все было по-другому. Сам не зная почему, Николай Александрович сорвал шапку и принялся истово креститься. Никто его такому не учил, движения оказались странными, но приносили облегчение. Закончив креститься, он низко поклонился, нахлобучил шапку и затрусил дальше.

В квартире было чуть теплее, чем на улице. Раздевшись, Николай Александрович прошел на кухню, плотно прикрыл дверь, включил газовые конфорки на полную мощность и, протянув руки к огню, принялся терпеливо ждать. Через пять минут отпустила боль в пальцах, через десять перестали гореть щеки. Еще через полчаса, напившись свежего кипятку, он вытащил письмо, разорвал конверт и впился глазами в три строчки на маленьком, наспех вырванном из блокнота листке. Прочитав, он осторожно положил листок на стол и принялся расхаживать по кухоньке. Три шага вперед, поворот, три шага назад, поворот.

«Дождался, Казимир Станиславович, вот и этого ты дождался. Если быть терпеливым, все приходит само собой».

За последние несколько лет, проведенных наедине с самим собой, Николай Александрович прочитал все накупленные впрок подписные издания. В бесконечных разговорах, затеваемых с самим собой, он завел странную манеру называть себя именами любимых персонажей или писателей. Имена менялись в зависимости от расположения духа и времени суток. По правде говоря, Николай Александрович всегда жил с некоторый оглядкой на героев прочитанных книг. Они служили ему если не путеводной звездой, то, по меньшей мере, бакеном. Другому не научили, и в красном углу его сердца всегда мерцал огонек перед несколькими портретами.

Книжная жизнь представлялась Николаю Александровичу богаче и интереснее собственной. Путаница забот, мелочь, суета повседневности тушевались на фоне рассыпанных по страницам страстей. Их горечь казалось горше, а радость – веселее. Про героев Николай Александрович понимал почти все; выпуклые, четкие характеры можно было разгадать, а поступки предвидеть.

Вот и сейчас, называя себя Казимиром Станиславовичем, он почти физически ощущал присутствие на голове старого крепового цилиндра. Боль не стихала, но, чуть преображаясь, становилась немного книжной, и отходила в сторону.

На следующий день он купил авиабилет, побросал в чемодан оставшиеся приличные вещи, сходил в баню и к вечеру поехал на кладбище. Перед тем как выйти, он отпер дверь спальни и, не переступая порога, заглянул внутрь.

С того самого дня тут ничего не изменилось. Смятый халатик жены на разобранной постели, ее домашние туфли, пожелтевшая газета, осыпавшийся букет в вазе с ржавой каемкой высохшей воды. В комнате, словно чучело, стояла прежняя жизнь Николая Александровича. Он открывал спальню не чаще, чем раз в месяц, а заходил только на годовщину, передвигаясь осторожно и боязливо, будто священник в Святая святых. Совершив небольшой круг по комнате, он подходил к подоконнику, опускался на колени и надолго замирал, прижавшись лбом к мертвому дереву.

До кладбища Николай Александрович взял такси. В новой части могила жены была единственной, над которой не возвышался крест. Снег на граните растаял и подмерз, превратившись в неровную корку льда. Жена устало и пренебрежительно глядела с фотографии. Он постоял минут пять, рассматривая слегка раскосые глаза, завитушки волос, полные губы. Фотографию он выбирал сам, сам носил к мастеру, переплачивал, требуя наилучшего качества. Мастер не подвел, прошли уже четыре суровые зимы, но эмаль даже не потрескалась.

«Еду, вот… Вот, еду… Такое, видишь, дело, как не поехать». Он прислушался, словно ожидая ответа. Тихо. Просто тихо; даже ветер, обычно свистевший в перекладинах крестов, улегся перед забором.

«Молчишь. Сколько лет молчишь. Хоть знак подай, или приснись, я ведь знаю, ты слышишь. Ведь и оттуда меня не отпускаешь, тогда зачем уходила?»

Он постоял еще немного, прислушиваясь. Потом обиженно сжал губы, и, не оборачиваясь, пошел с кладбища. Тель-авивский рейс вылетал через четыре часа.

В самолете Николай Александрович чувствовал себя неуютно. Мелко подрагивающие крылья и тяжелый гул двигателей не внушали доверия. Не то чтобы он чрезмерно ценил свою жизнь, но инстинкт сам по себе шебаршился под ребрами, время от времени выпуская на шею и спину горстку непоседливых мурашей.

Ездил Николай Александрович мало. Несколько командировок, один раз по курсовке в Сухуми, вот и все. От Сухуми осталось чувство глубокого недоумения перед липкой жарой, крикливыми чучмеками и дрянной пищей. Про командировки лучше не вспоминать.

Отдыхать Николай Александрович любил дома. Патриотизм – да нет, какой патриотизм, он по-настоящему любил неброскую природу родной области, сосновые боры, мелкие речушки, заросшие темной травой, продутые ветром колки посреди полей. На летний отпуск он вместе с женой и дочкой всегда отправлялся в деревню, снимал у одной и той же хозяйки полдома на крутояре в Сосновке и проводил законные двадцать четыре плюс два за «дружину» в блаженном ничегонеделании.

Спал допоздна, тяжело поднимался, долго приходил в себя, пил чай на скамейке перед обрывом, разглядывая медленно плывущие по реке баржи. Потом гулял по лесу, курил, ходил в сельпо, неспешно закупаясь по списку, составленному женой. После обеда снова спал, но уже мало, к трем часам собирал снасти и отправлялся на рыбалку. Для удобства ловли Николай Александрович сколотил «козла» – насест из крепких, оструганных досок. Сложив снасти в авоську, он вешал ее на шею, подсаживал «козла» на плечи и заволакивал в реку. Косым, отработанным движением вгонял козлиные ноги в илистое дно и взбирался на насест.

Потом начиналось главное. Зажравшаяся речная рыба брала осторожно и редко, поплавок слегка подпрыгивал на мелкой ряби, выделывая неприхотливые коленца. Солнечные лучи, отражаясь от пляшущего водяного зеркала, завораживали Николая Александровича. Спустя десять-пятнадцать минут наблюдения за поплавком он впадал в странное оцепенение, не сон и не явь. Границы реальности расплывались, теряя непроницаемость, и сквозь образовавшуюся брешь валили видения, одно причудливее другого. Они не мешали реальности, а существовали как бы параллельно, на втором плане. Руки сами собой подсекали, вылавливали рыбешку, насаживали извивающегося в последнем танце червяка на черненое железо крючка, доставали из шапки папиросу и спички. Николай Александрович ясно слышал гудки катера, каждый час швартовавшегося к пристани на противоположном берегу, периодически поглатывал из чекушки, стынущей в авоське между ногами «козла», и параллельно со всем этим любимым и знакомым миром наблюдал причудливые картины, стелющиеся по поверхности воды. Ни объяснить, ни пересказать их он не мог.

Через четыре гудка водка заканчивалась, и солнце, валясь за крутой левый берег, прекращало свою безумную пляску на поверхности воды. Улов часто оказывался небольшим. Николай Александрович пересчитывал рыбу, не без удовольствия спрыгивал в прохладную вечернюю воду и, взвалив «козла» на закорки, брел домой. После двух недель такого времяпрепровождения производственные заботы уходили куда-то вбок и назад, а к концу отпуска в город возвращался другой человек. За всю жизнь Николай Александрович изменил своей рыбалке только один раз, о чем сильно жалел, и ошибку, допущенную, кстати говоря, только под давлением жены, больше не повторял. А посему его путешественнический опыт, несмотря на солидный возраст, оказался до смешного малым.

В иностранном самолете, то есть на территории чужого государства, Николай Александрович оказался впервые в жизни. Все здесь казалось иным: запахи, цвета панелей, надписи. И стюардессы – смуглые красавицы со слегка раскосыми глазами.

Еду начали разносить чуть ли не на взлете. Небесная смуглянка ловко вытянула столик из спинки впереди стоящего кресла, опустила на него поднос и, мило улыбнувшись, продолжила свой танец уже за спиной Николая Александровича. Поднос был затянут прозрачной целлофановой пленкой с печатями в виде раскидистого канделябра. За пленкой оказалось несколько коробочек с замысловато выглядящей снедью. Мясного Николай Александрович не ел уже несколько лет, но из-под крышки так аппетитно запахло… М-м-м, такого он еще не пробовал.

Через несколько минут поднос опустел, а голод только распушил свои усы. Когда красавица с подносом протанцевала мимо, Николай Александрович нашел глазами точку, в которой спина начинала переливаться в плавные полушария, и легонько кольнул взглядом. Чувствительность у стюардессы оказалась на высоте: она замерла, словно ужаленная, а затем круто развернулась, испуганно озираясь по сторонам.

– Неси его сюда, – не поднимая глаз, беззвучно приказал Николай Александрович.

Осторожно ступая, стюардесса приблизилась к его креслу. Ее движения утратили уверенность и быстроту, она двигалась, точно слепая, прощупывая ногами каждый сантиметр ковровой дорожки.

– Хочи-и-и-шь ку-у-ушать? – пропела[1] она, наклоняясь над креслом.

«Ишь, по-русски заговорила», – усмехнулся Николай Александрович.

– Да, да, если можно, то с удовольствием.

– Пожалу-у-уйста, – допела красавица, заменила поднос и двинулась к тележке.

Не поворачивая головы, Николай Александрович отпустил ее. Пройдя два шага, ничего не понявшая бедняжка встрепенулась и недоуменно оглядела пустой поднос в руках. Реакция у нее оказались не хуже чувствительности. Слегка дернув головой, она сунула поднос на нижнюю полку тележки, подхватила с верхней запечатанный и как ни в чем ни бывало затанцевала дальше.

Вторая порция пошла медленнее. Неспешно пережевывая мясо, Николай Александрович пытался проникнуть в тайну его вкуса. Последний кусок проскользнул и исчез, а тайна осталась неразгаданной. И только промокнув булочкой остатки подливы, он понял. От еды не пахло смертью…

Откинувшись на спинку кресла, Николай Александрович прикрыл глаза и приготовился слушать. Голоса возникли сразу, точно выскочив из-под опустившихся век. Старые знакомые – фальцет и баритон. Перекинувшись несколькими словами, они прокашлялись и запели. Песня потянулась грустная, жалобная. Николай Александрович разобрал только одно слово – «припечек». Мелодия убаюкивала; на всякий случай он приоткрыл глаза и еще раз оглядел спинку переднего кресла, уже спящего соседа слева и читающую газету старушку через проход. Ничего не изменилось, но выглядело иначе, будто на изображение поставили цветной фильтр. Музыка подхватила его душу, соединилась с ней и понесла в другое место. Он прикрыл глаза и поплыл.

Необычное стало приключаться с Николаем Александровичем сразу после свадьбы. Уже к концу медового месяца он с удивлением заметил, что любая женщина, на которой останавливался его взгляд, начинала ежиться и поправлять одежду. Одни искали выпавшие из-под платья бретельки, другие, краснея, тянули вверх ворот, словно Николай Александрович намеревался заглянуть к ним за пазуху, третьи одергивали юбку. Спустя полгода наблюдений женщины начали спотыкаться, а некоторые даже падать. Вскоре и жена обратила на это внимание.

– Повали-ка красотку, – смеялась она, указывая на ничего не подозревающую диву в шубе и пышной песцовой шапке. Николай Александрович вглядывался повнимательней, и – трах! – импортные сапоги разъезжались, а дива тяжело плюхалась на задницу.

Весной, через год после свадьбы, они стояли с женой на автобусной остановке, поджидая долго не идущую «семерку». Другие номера прошли уже по два раза, а «семерки» все не шла. Николай Александрович злился, курил не переставая. Мрачные мысли тяжело, будто свинцовые шары, перекатывались в начинавшей болеть голове. Жена, заметив перемену в его настроении, пыталась шутить, деланно веселым голосом болтала глупости. Наконец, подошла «семерка», и вместе с ней к остановке подбежал парень с блестящими от радости глазами. В руках он сжимал большой арбуз, вещь по весне невиданную. Николай Александрович только бровью повел, и арбуз, вырвавшись из рук парня, брякнулся оземь и разлетелся на десятки кусочков. Парень поначалу замер с открытым ртом, а потом заплакал. Ненормальный, разве так горюют по какому-то арбузу? Уж кому там он его вез: родителям, невесте или просто друзьям – неизвестно, но от обиды он так и не сел в автобус, а остался на остановке, по-мальчишески всхлипывая. Спустя несколько минут, когда внимание пассажиров заморочилось, жена крепко взяла Николая Александровича под руку и сказала тихим злым голосом:

– Ты, Николаша, держи себя в руках. Послал Господь тебе дар, так не озоруй, не мучай людей. Иначе не будет нам с тобой ни жизни нормальной, ни любви, ни покоя.

Точно в воду глядела. Сказала – и получилось. Бывают в жизни человека минуты, когда все сказанное тут же вписывается в Книгу. Ох, как осторожно нужно язык поворачивать, ох, как осторожно.

Самолет начал замедлять движение, точно влетел в гигантскую паутину. Постепенно напрягаясь, паутина выбрала слабину и принялась толкать его обратно. Николай Александрович испуганно открыл глаза. В салоне по-прежнему было тихо. Похоже, что никто не заметил ни паутины, ни замедления хода.

«Боинг» чуть вздрогнул, разрывая невидимую сеть, и, освободившись, метнулся вперед. За окном косым срезом стояли облака. Сзади – почти черные, с голубыми, наподобие вен, прожилками, прямо и спереди – седые, с розовыми вершинами. Они походили на составленные в ряд гигантские щиты. Пение изменилось: к голосам примешалось отрывистое тявканье, будто за тонкой обшивкой борта по слоистому насту облаков неслась стая голодных лисиц.

«Спи, спи, Игорь Олегович, до посадки еще четыре часа. Кто знает, когда еще спать получится».

К просьбе жены Николай Александрович отнесся самым серьезным образом. Поскольку падения происходили с теми, на ком он останавливал взгляд, Николай Александрович приучил себя смотреть в сторону, мимо собеседника. Эта элементарная мера безопасности и человеколюбия послужила пищей для множества слухов и нареканий.

– Задается, Колян, ишь рожу воротит, – вскоре отметили сотрудники. – Видать, «спиной» обзавелся, скоро в гору пойдет. Дистанцию начинает держать.

Слухи – штука обоюдоострая. Пущенные наугад, от живости воображения или избытка свободно-рабочего времени, они возвращаются в виде приказов и постановлений, позволяя автору испуганно-блаженным голосом восклицать:

– Ну, я вам говорил?

Большую часть своей жизни Николай Александрович проработал начальником БТК – бюро технического контроля на большом заводе. Поскольку предприятие относилось к Министерству станкостроения, его продукцию осторожно именовали станками. Завод был огромным, от цеха к цеху ходили автобусы, а число работников исчислялось десятками тысяч. Занимал он гигантскую площадь на окраине города, а вернее, город скромно умещался на окраине завода, поскольку и строился как жильевой придаток, место проживания и размножения рабочей силы. С юга завод омывала река, а с севера, востока и запада окаймляли бескрайние полигоны, по которым круглосуточно, рыча и плюясь вонючим дымом, носились станки.

После вуза Николая Александровича, тогда просто Колю, направили в БТК старшим контролером. За восемь лет верной службы он выбился в замначальника бюро, и на этом этапе его карьера остановилась. Продвинуться в густой массе ИТР помогали только протекция или партийная работа. Ни к тому, ни к другому Николай Александрович не ощущал ни вкуса, ни призвания. Его начальник просидел в замах двадцать лет и пробил потолок почти на пороге пенсии. Такая же судьба ждала и Колю, но помог случай.

Каждую весну заводоуправление белили, красили двери и окна. Летом обычно начинался хоровод высоких гостей, их водили по раз и навсегда выработанному маршруту, который начинался и заканчивался у дверей главного корпуса, выстроенного в помпезно-классическом стиле. В чем состоял замысел архитекторов пятидесятых, уже никто не помнил, но здание сильно походило на театр. Шуток сей факт породил немало, от малопристойных до неблагонадежных. Во всяком случае, громадные, от самого пола окна раскрывали только раз в году, при покраске, а все остальное время элита, заселявшая корпус, довольствовалась фрамугами, встроенными посреди античного великолепия.

Главный контролер завода сидел в главном корпусе и раз в неделю собирал начальников БТК для головомойки. Кабинет его располагался на пятом этаже, и окна лестничной клетки, выполненные в том же стиле, то есть от пола до потолка, были раскрыты. После окончания процесса распаренная публика повалила вниз, а Колин начальник остался покурить на площадке. Его хватились только после обеда, принялись вызванивать по отделам и участкам, но обнаружили у главного корпуса, посреди бочек с краской. Как это произошло, не выяснила даже спецбригада следователей. Согласно официальной версии, Колин начальник курил у окна и по неосторожности свалился вниз. От удара его позвоночник сломался в четырех местах, но он прожил еще несколько минут и даже полз, пытаясь выбраться из-за скрывавших его бочек. Слухи ходили разные, от диверсии японских шпионов до сведения любовных счетов, но слухами все и закончилось. Колиного начальника под звуки заводского оркестра снесли на кладбище, а Колю, вернее, уже Николая Александровича, поставили на его место.

Голоса исчезли. Вместо дуэта на фоне лисьего лая остался только фон. Николай Александрович открыл глаза. Наверное, он спал. Оранжевые надписи возвещали о скорой посадке, а за окном стояло непривычно голубое небо без единого облачка. Он прислушался: лисицы, словно испугавшись, затихли. Только где-то в глубине ушной раковины или даже в подкорке, там, где запахи, звуки и вкусы превращаются в импульсы, еще трепетал отзвук их голосов.

Баритон и фальцет исчезли. Не надолго; надолго они не уходили. За десяток лет совместной жизни Николай Александрович уже привык к их внезапным исчезновениям и приходам и относился к ним со спокойным достоинством свершившегося несчастья; так жена, открывая под утро двери подвыпившему мужу, хочет верить, будто и эту ночь он просидел за преферансом.

Перед «голосами» Николая Александровича навещали «посланники». Поначалу он не понимал, что происходит. Особенно в первый раз, когда на втором этаже центрального гастронома, там, где царил одуряющий аромат свежемолотого кофе, к нему обратился незнакомый оборванец. Мелкого роста, в кургузом пиджачке с лоснящимися лацканами и выдранным нагрудным карманом, он аккуратно взял Николая Александровича за пуговицу и потянул на себя.

– Ты чего, мужик? – не понял Николай Александрович. – Ошалел?

Руки у него были заняты; на левой висела авоська с двумя пачками чая, пакетом сахара и кульком кофе, а правой Николай Александрович сжимал коробку с «Киевским» тортом. Будь руки свободны, он бы не позволил так с собой обращаться, но бросать на пол продукты не хотелось, поэтому пришлось вступать в переговоры.

– Ну, чо, чо прицепился? Если денег, так нету. На сегодня деньги кончились.

– Молодец! – задумчиво произнес оборванец. – Правильной дорогой идешь, товарищ. Дуй до горы, не стесняйся. А деньги тебе будут: справа у входа стоит урна, поищи за ней.

Он дернул легонько пуговицу, вьюном повернулся через левое плечо и сыпанул вниз по лестнице. Преследовать его Николай Александрович не стал: с хренов ли, спрашивается, гонять за сумасшедшим; но, посмотрев на пиджак, пожалел, что не погнался. На месте пуговицы зияла огромная дыра: легким движением руки оборванец ухитрился выдрать клок материала вместе с подкладкой. Отодвинув локтем полу пиджака. Николай Александрович обнаружил такие же дыры на рубашке и майке, то есть паршивый проходимец безнадежно испортил сразу три вещи.

Как всегда в минуты обиды, в нем начал закипать гнев, тут же перерастающий в бешенство. Безумная, неподотчетная ярость всегда вывозила его в самые опасные моменты. Противники, за секунду до того полные насмешливого превосходства, терялись и отступали, предпочитая не связываться. И правда, связываться не стоило, в эти секунды Николай был готов на все, на все до конца, без исключения, лишь бы выжечь и выломать врага. Потом припадок проходил, оставляя за собой обильный пот и вкус жженой резины во рту. Где-то внутри, в черной глубине организма, будто действительно перегорал кусочек души; несколько дней после приступа Николай ходил опустошенный, часто глотая воздух чуть перекошенным ртом.

Так выкладываться не стоило даже из-за костюма и рубашки.

«Черт с ним, – подумал он, сдерживая ноги, рвущиеся раскатить по лестнице звонкую дробь погони, – черт с ним».

На улице накрапывало; реденький дождь неспешно сыпал из-за козырька. Николай замешкался у входа, опасаясь за сахар в авоське, и увидел урну. Она стояла справа от двери, переполненная окурками, клочьями промасленной бумаги, кусками шпагата, смятыми газетами и прочим мусором. Преодолевая отвращение, Николай перегнулся и заглянул в узкую щель между стеной и корпусом. Пусто.

«Вранье, конечно вранье. Сумасшедший, плетет ерунду, а ты ушки развесил», – и в ту же секунду увидел кошелек. Крупный, блестящий, с узором под крокодиловую кожу, он лежал прямо под ногами. Как его не заметили, не подобрали – чудо, просто чудо; кошелек взывал: «Возьмите, возьмите меня!»

«Иди сюда, золотая рыбка», – Николай перехватил авоську и торт в одну руку, нырком присел и подхватил находку.

«Пойдем, посчитаемся».

Денег в кошельке оказалось ровно на восемь Николаевых зарплат. Большие деньги, нечего говорить. Другой бы на его месте схватил и побежал, но Николай еще полчаса топтался у входа, демонстративно помахивая находкой. Хозяин бы сразу догадался, в чем дело, а для прочей публики – так, мается мужик, жену поджидает. Деньги он, правда, предусмотрительно переложил подальше во внутренний карман пиджака, от шпаны и дурного случая. Мало ли швали шлендает вечером у входа в гастроном?

Ровно через тридцать минут истек срок выполнения долга, Николай подхватил такси и с шиком помчался домой.

– Мебель купим, – сказала жена, выслушав рассказ и пересчитав деньги. – «Хельгу», если переплатить, достанут. А это откуда?

Он вытянула из бокового отделения кошелька полоску картона.

«Учиться, учиться и еще раз учиться!»

– Глупости, – Николай скомкал бумажку. – Закладка из последнего «Блокнота агитатора». Я тоже получил.

– Может, глупости, а может, и нет. Поживем – увидим.

Жить с новой мебелью стало куда приятнее. Особенно понравилась Николаю двуспальная кровать с высокими полированными спинками и огромным упругим матрацем. Уж как давили они его, как топтали и мучили, не удивительно, что через два месяца жена понесла.

Несколько недель после встречи Николай прожил в ожидании, резко оборачиваясь на шаги за спиною, прислушиваясь в автобусе, озираясь при входе в парадное собственного дома. Но ничего не происходило, просто совсем ничего. Когда напряжение спало, жена завела странный разговор:

– Ты бы, Коля, действительно, пошел бы учиться, – сказала она, причесываясь перед сном. Силу своих волос она хорошо знала: стоило ей распустить их, и Колю начинало одолевать непреодолимое томление. В такие минуты он был согласен на все, послушно, будто бык на веревочке, следуя за нитью разговора.

– Книжки бы почитал, или в себя заглянул, если читать неохота.

– Да чо глядеть-то, кого я там не видал?

– Прислушайся, приглядись… Тогда и объяснять не понадобится.

О чем шла речь, Николай Александрович понял гораздо позже. Тогда предмета для разговора еще не существовало, и прислушивания ни к чему не привели.

Беременность жена переносила тяжело, мучилась, лежала на сохранении. И роды оказались нестандартными, ребенок лежал попкой книзу, словно не желая покидать уютный мир маминого животика. Живот разрезали, и сморщенное тельце вытащили на свет.

– Красавица, – сообщила в записке жена. – Твоя дочь просто красавица!

Что замечательного углядела она в красном мышонке с испуганными бусинками глаз, Николай не разобрал. Принимая из нянечкиных рук белый конверт с дочкой, он долго не мог нащупать маленькое тельце. Ему даже показалось, будто внутри никого нет, а ребеночка по ошибке забыли в роддоме. Заметив его беспокойство, жена забрала конверт и принялась за поиски. Девочку нашли в самом дальнем углу, она съежилась, свернулась в комочек и лежала тихо-тихо, ровно настоящая мышка. Такая она и выросла: тихая, закрытая в себе.

– Ну, доча, – иногда не выдерживал Николай Александрович, – расскажи, как дела у тебя. О чем думаешь, чего хочешь?

– Для победы, папа, – отвечала Мышка, – нужна внезапность, а значит – скрытность.

Эту фразу она вычитала из своей любимой книги, жизнеописания Наполеона. Мышка знала ее наизусть и цитировала при любом удобном случае.

Впрочем, поначалу Николаю показалось, что характер у девочки открытый, если не сказать бурный. Дочка орала днями напролет, без всякого снисхождения к измотанным нервам родителей. Особенно досталось Николаю, когда у жены началось послеоперационное воспаление, и он оказался один на один с орущим чудовищем. Пришлось взять отпуск и превратиться в кормящего отца. Жена пролежала в больнице два месяца, ее оперировали еще несколько раз, и детей после хирургических вмешательств у них больше не было.

Посреди сует и беготни Николаю стало решительно не до наблюдений. Впрочем, иногда он обращал внимание на странные фразы медсестер, обрывки фраз случайного разговора в трамвае, надписи мелом на асфальте перед домом. Факты пробегали по краю сознания, пока не вторгаясь в осмысливаемую зону, но твердо занимая места в последних рядах памяти.

Так прошло несколько лет. Жизнь устоялась, вошла в колею, притерлась по напряженной шее. На знаки и посланцев Николай перестал обращать внимание. Конечно, попадись ему снова кошелек, он бы, возможно, и призадумался, но кошельки больше не попадались, и странная история постепенно погрузилась на дно, в темные бездны подкорки.

В тот день он засиделся на реке почти до темноты. Стояла середина лета, над блестящей поверхностью воды беспрерывно перепархивали с одного берега на другой зеленые стрекозы. Из прогретого леса тянуло густым запахом хвои, ароматом гнилых пней, грибов, можжевельника. Чекушка кончилась; Николай замер на «козле», как бы вплавленном в зеркало реки. К пристани подошел катер, машинист заглушил мотор и швартовался по инерции. На борту приглушенно играло радио, медленный вальс. Немногочисленные пассажиры осторожно переговаривались, их голоса вместе с вальсом и шипением воды под носом катера тонули в вязкой тишине.

Николай с трудом выволок «козла» на берег, взгромоздил на закорки и побрел к дому. «Козлина» насосался воды и солидно прибавил в весе. Николай не спешил. Трех рыбок, осатанело метавшихся в целлофановом кульке, он отпустил с миром, ужинать не хотелось. Приятно было идти по теплой пыли, приятно напрягать заснувшие от долгого сидения мышцы. Мокрая рубашка холодила спину, пряный запах мокрого дерева щекотал ноздри. Сосны отбрасывали на дорогу резкие, словно выпиленные лобзиком тени. Где-то за рекой позванивало ботало, колхозное стадо тянулось домой.

Сзади послышался шум приближающейся машины, затем визг тормозов. Воздушная волна толкнула Николая в спину. Он обернулся. Старенький «Запорожец» остановился в полуметре, дверь распахнулась, и на дорогу выпорхнула красавица в бальном платье. Как она ухитрилась не смять его в горбатых недрах, понять было невозможно. Дырявя придорожную пыль каблучками белых туфелек, она подбежала к Николаю и отвесила ему увесистую оплеуху. Для такой нежной ручки удар оказался неожиданно сильным, правую щеку будто обожгли кипятком.

– Негодяй, – выкрикнула красавица и для симметрии зафитилила Николая по левой щеке. – Сколько сил на него потрачено, сколько энергии переведено, а он водку жрет и на солнышке греется! Нишкни, поганец!

Круто повернувшись, она протанцевала обратно к машине, впорхнула в нее и захлопнула дверь. Все эти действия заняли не больше минуты, оторопевший Николай еще не успел разжать руки, сжимавшие мокрую «козлину», как «Запорожец» развернулся и, презрительно пукнув бензиновым перегаром, рванул обратно. Завершая поворот, водитель высунул руку из окна и дружески помахал Николаю. Через несколько секунд звук мотора затих, и, кроме горевших огнем щек, ничто не напоминало Николаю о перенесенном унижении.

Он сбросил опостылевший насест прямо на дорогу и уселся у обочины.

«Ошибка, явная ошибка. Перепутали меня с кем-то другим. Но платье, туфельки, прическа. Просто фея! Ну, ну, хорошенькая фея; несется в лесную глушь набить морду незнакомому человеку. Просто баба-яга!»

Он покачал головой, погладил щеки, вытащил из-под шляпы пачку сигарет и замер. Он вспомнил. За рулем «Запорожца» сидел тот самый тип, пришелец из гастронома.

Вернувшись на дачу, Николай Александрович долго не мог успокоиться, курил на крыльце, сморкался без всякой надобности, ковырял в зубах острой щепкой. По всему выходило, что нужно бросать пить, то есть завязывать бесповоротно, на двойной морской узел. Но вот именно этого-то и не хотелось делать. Через два часа раздумий он все рассказал жене.

– Свершилось, – она поцеловала его с удвоенной нежностью. – Прозрел слепой котенок. Скоро зубки начнут прорезаться.

С того самого дня пошла в жизни Николая Александровича совсем другая музыка. Слова жены, так долго лежавшие на сердце, провалились, наконец, в его глубину, и странные намеки, фразы из-за угла и надписи на заборе сложились в единую картину.

Несколько месяцев он с леденящим душу весельем наблюдал за хороводом, проносящимся через его жизнь. Каждый поступок, фраза, мысль немедленно получали осуждение или поддержку. Надо было только смотреть во все глаза, и ответ на любой вопрос приходил сам собой. Николай Александрович ставил эксперименты: спрашивал пример доказательства теоремы Ферма или формулу тринитронуклеидов. Ответ приходил почти сразу, то в виде забытого кем-то на скамейке журнала «Квант», то из телевизионной передачи. Убедившись в неслучайности совпадений, Николай Александрович сначала испугался, потом загрустил, а потом, наслушавшись славословий жены, потихоньку уверовал в собственную исключительность.

– Слушай, – не уставала повторять жена, – слушай себя.

– Ну, прямо часовой на сторожевой башне, слушай да слушай, – отшучивался Николай Александрович. – Кого внутри слушать, голос желудка?

Жена не отвечала, но улыбалась лукаво и многозначительно. Улыбка словно намекала на грядущие перемены, драматическое развитие вялотекущих событий. И события не заставили себя ждать. Началось с того, что в голове у Николая Александровича стали возникать незнакомые слова. Неожиданно, сами по себе они поселялись на переднем крае, беззастенчиво требуя внимания. Поначалу Николай Александрович лез в словари, но быстро сдался. Слова обнаглели и потихоньку превратились во фразы. Не произнесенные вслух, но вполне различимые внутренним ухом, они, словно вывески, обозначали вход в неизведанные глубины, манящие и одновременно пугающие.

Преимущества нового положения Николай Александрович освоил довольно быстро. Не замахиваясь на высокое, он приспособил внутренний автоответчик для решения насущных бытовых проблем. К примеру, посылает его жена в магазин за молоком, а Николай Александрович, помедитировав несколько минут, сообщает: молоко кончилось, а новое завезут только к концу дня. Или на планерке вдруг понадобятся данные из годового отчета, а отчет в конторе остался, десять минут ходьбы в одну сторону. Хорошо, когда погода теплая, прогулялся и дело с концом, а как минус тридцать завернет? Посидит Николай Александрович, подумает и сообщит точные цифры. Поначалу ему не верили, проверяли, думали – фокусничает, а потом смирились, признали.

Через полгода работы с новым каналом Николай Александрович почувствовал, что скорости начинает не хватать. Привыкнув пользоваться, он стал обращаться ко «всезнайке» по любому поводу, вплоть до того, куда поутру завалился второй носок. Ответ появлялся, но пока возникали слова, пока они складывались во фразы, проходило изрядное количество времени. Честно говоря, речь шла о минутах, но Николай Александрович уже не хотел ждать и даже покрикивал на нерасторопного. Такая простота отношений, отдающая панибратством и циничным использованием, второй стороне показалось излишней. Однажды утром, после особенно сильных выражений, связанных не лично с автоответчиком, а с автобусным расписанием, не позволявшим тратить драгоценные минуты на ожидание ответа, Николай Александрович услышал голос.

Ровный и мелодичный, он принадлежал, судя по интонации и тембру, инженерно-техническому работнику сорока-пятидесяти лет.

– Не спрашивай, кто я, – начал он, мягко раскатывая «р» и слегка, но только слегка, окая. – Придет время, получишь ответ. А пока знай: я твой друг и хочу добра. Если будешь слушаться моих советов и ходить по путям, которые я укажу, – обещаю много удовольствий и власть над людьми. Если же нет, наказывать не стану, но жить так, как жил до меня, – уже не сможешь. Дверь открывается только в одну сторону.

Напуганный таким началом Николай Александрович несколько часов делал вид, будто голоса не существует. Его и вправду не было слышно, но внутри Николая Александровича произошла перемена, точно в темном углу сознания зажегся маленький светильник и казавшееся кошмарным теперь уже не выглядело таковым. Внутренний свет сопровождал Николая Александровича весь день, меркнул он только при отправлении естественных надобностей. Вечером, погасив свет и привычно положив руку на мягкое бедро жены, он неожиданно для себя спросил:

– Можно?

– Почему нет, – деликатно отозвался голос. – С женой, в супружеской постели. Сколько угодно.

– Неудобно. Словно на людях.

– Не стыдись. Я – это ты, только в другом мире. Раньше я посылал тебе мысли, а сейчас говорю прямо, не маскируясь. Не всякий поднимается на такой уровень, скажу тебе, далеко не всякий. Я рад за нас и горд.

Весь диалог промелькнул в сознании Николая Александровича за считанные доли секунды. Ладонь еще продолжала движение, вжимаясь в теплую кожу бедра, а решение уже было принято. Жена, будто почувствовав необычность происходящего, стремительно повернулась, прижалась всем телом к Николаю Александровичу и принялась его целовать с забытой страстью начала супружества.

Под брюхом самолета раздался хлопок, и скорость заметно упала. Николай Александрович посмотрел в окно: закрылки, вывернутые навстречу воздушному потоку, резали облако на длинные полосы. Крылья влажно блестели, далеко внизу под ними синело море. Облако кончилось, будто выключенное, и на горизонте показалась полоска берега.

«Подлетаем», – Николай Александрович отвернулся от иллюминатора и прикрыл глаза.

С появлением голоса из его жизни исчез туман непонимания. Туман-то рассеялся, но возникшая ясность не согревала. Голос вел себя по отношению к Николаю Александровичу весьма строго, если не сказать сурово. Отвечал не на все вопросы, постоянно порывался читать морали, требовал повиновения, суля за него кисельные берега. С удовольствием поставляя диковинную информацию типа количества звезд в галактике «Лошадиная голова» или веса электрона гелия, категорически отказывался сообщать такую незамысловатую вещь, как номер выигрышного лотерейного билета. Однажды на дне рождения жены начальника параллельного БТК Николай Александрович в шутку осведомился о цвете трусиков именинницы и тут же получил щелчок по ушам. Боль оказалась весьма ощутимой, несколько минут Николай Александрович просидел, сжавшись в комочек и повизгивая как провинившийся цуцик. Именинница бросилась утешать, гости всполошились, только жена, спокойно потягивая ситро из запотевшего стакана, успокаивала публику:

– Сейчас пройдет, у него иногда так бывает.

Такого в жизни Николая Александровича еще не случалось, и поэтому, а может, по другой, пока не осознанной причине, самоуверенный голос жены впервые возмутил его до глубины души.

В знак неповиновения и протеста он принялся вовсю ухлестывать за именинницей, несколько раз наполнил ее бокал, галантно вскинулся поднести огонь к сигарете и в довершение первой фазы пригласил на танец.

Посреди комнаты уже переминались несколько пар. Всем хорошо за сорок; руководители среднего звена и их жены. Заводской круг общения достаточно четко регулировался местом на служебной лестнице. Элиту составляли главные специалисты и начальники цехов. Замначальники и завотделами входили во второй эшелон, дальше шла мелкая сошка: снабженцы, плановики прочие ИТР. Публика рассортировывалась по уровням безошибочно – каждый сверчок был хорошо осведомлен о размерах и месторасположении своего шестка. Исключения, впрочем, имели место. Получивший повышение зам мог либерально походить с полгода-год в старую компанию, или инженер-гитарист бывал допускаем на гулянки второго эшелона, дабы, захмелев и расстегнувшись, попел для услады присутствующих «…а в тайге по утрам туман» или другое, не менее душетрепещущее. Компанию Николая Александровича составляли постоянно усталые, много работающие люди. Танцевать они не умели: все танцы делились на быстрые и медленные. Исполняя медленные, партнеры усиленно покачивали верхней частью туловища, удерживая на лицах гримасу ухарства и веселья. Ноги при этом оставались почти неподвижными. На быстрые пары сбивались в круг, где каждый переминался во что горазд, то ли изображая езду на велосипеде, то ли быструю ходьбу по эскалатору. Ухарское выражение постепенно сползало, уступая место привычной озабоченности; со стороны веселье выглядело более чем странным: группа взрослых людей с напряженными лицами непонятно для чего топталась посреди комнаты.

Исключение составлял Ерема Кривой. По-настоящему его звали Семен Ровный, но пересмешники не упустили случая пощелкать клювами. Работал Ерема завстудией бальных танцев при заводском ДК и помимо несомненных достоинств тапера обладал незаурядным даром рассказчика. Удивительные истории сыпались из него как пшено из дырявого мешка. Сочинял он их за доли секунды и по любому поводу, но совершенно серьезно убеждал собеседника в абсолютной подлинности придуманной на ходу дурки. Настоящий артист, Ерема первым верил своим вракам, и довольно часто его искренняя убежденность передавалась окружающим. В компании он слыл незаменимым тамадой и балагуром, потому и был допущен в элиту среднего звена.

Николай Александрович любил наблюдать за Еремой во время танца. Двигался тот мало, то ли экономя энергию, то ли не желая снисходить до уровня публики, но по его телу словно пробегали волны. В точном соответствии с ритмом музыки волны раскачивали Ерему; небрежно отмахивая руками, он скользил между топтунами, плавность его движений подчеркивала их неуклюжесть.

К удовольствию от наблюдения примешивалось некоторая гадливость: по слухам, любовный интерес Еремы не ограничивался особами противоположного пола. Узнав о предполагаемом содомизме, Николай Александрович перестал подавать ему руку; в тех же случаях, когда отвертеться не удавалось, мягкая, обволакивающая кисть ладонь Еремы будто приглашала к противоестественным утехам. От такой перспективы к горлу подкатывался тошнотворный ком, а мышцы таза сжимались, затрудняя передвижение.

Впрочем, одна парочка не просто растрясывала обильный обед, а явно возилась по делу. За внешне безразличными телодвижениями Николай Александрович четко проглядывал сексуальную напряженность. Честно говоря, он всегда воспринимал танцы как узаконенную возможность обнять просто так недоступную бабу. В юности Николай Александрович танцевал только для приближения к цели, никакого художественного удовольствия от па и коленец он не получал. Выбрать подходящий объект, пригласить, обнять, завести разговор – вот единственно разумная цель мужского изобретения, именуемого танцульками.

Правда, иногда неплохо бывало слить избыток энергии, но когда это бывало в восемнадцать, двадцать, внутри все трещало под напором гормонов. Потребность в разрядке резко пошла на убыль после двадцати пяти и сошла на нет с началом семейной жизни. Усталые командиры среднего звена танцевали по инерции, соблюдая общепринятую форму культурного веселья, но главное – для утряски заглоченной пищи.

Обняв Аллу и войдя в незамысловатый ритм танца, Николай Александрович неожиданно для самого себя ощутил прилив сил и связанный с ним подъем тонуса. Правая рука сама собой, будто невзначай опустилась немного ниже той черты, которую по правилам хорошего тона пересекать не позволялось. Там оказалось тепло и выпукло, рука, расположившись поудобнее, слегка сжала пальцы. К удивлению, Алла не возмутилась, а принялась хохотать, будто услышала нечто смешное, и в пароксизме хохота прижиматься к животу Николая Александровича. Прикосновения оказались настолько откровенными, что принять их за ошибку или за неуклюжее па не представлялось никакой возможности.

– Влип, болезный, – вдруг услышал он голос, – вступай теперь в отношения. Алла – девушка заводная, пока пружина не распрямится, не отпустит.

Такая сладостная перспектива мгновенно напугала Николая Александровича. Честно говоря, женщины давно перестали его интересовать. Произошло это само собой; перед свадьбой он еще заглядывался на проходящих блондинок, подмигивал девушкам. Заигрывал направо и налево и, как всякий молодой мужчина, никогда не упускал случай, ежели таковой выдавался. Жена словно заворожила его, через несколько месяцев совместной жизни чары прочей половины человеческого рода значительно ослабели, а через полгода все женщины, кроме жены, стали откровенно противны, если не омерзительны.

Он оглянулся на нее, безмолвно взывая о помощи, но она, мило улыбаясь, щебетала о чем-то с Борей, жену которого Николай Александрович не переставал обжимать. Самое удивительное состояло в том, что рука перестала слушаться своего хозяина. Николай Александрович со страхом и удивлением ощущал ворсистую структуру юбки, гладкий нейлон нижней рубашки, упругость резинки трусиков. Он попытался завладеть обнаглевшей конечностью, резко потянув ее вверх, но не тут-то было: рука жила отдельной жизнью, начисто игнорируя указания бывшего владельца.

Алла, прижавшись до хруста бюстгальтера, зашептала взволнованным шепотом:

– Милый, успокойся, люди смотрят, давай уйдем, уйдем, куда захочешь, хоть в ванную.

Строптивая рука продолжала свою предательскую деятельность. Николай Александрович развернулся спиной к танцующим и потихоньку отвальсировал Аллу к выходу в коридор. Не расцепляясь, вроде танцуя, они дотоптались до двери в ванную, Алла быстро повернула ручку и через секунду, прижав дверь уже изнутри, вздернула юбку. Голова Николая Александровича пошла ходуном, неистовым усилием воли он вырвал руку и отшатнулся. Трусики оказались розового цвета.

– Видишь, – голос налился елейным ехидством, – ответы на многие вопросы ты вполне можешь отыскать самостоятельно.

Небольшая ванная наполнилась ароматом духов Аллы и запахом ее тела. Когда-то подобный букет действовал на Николая Александровича точно хороший удар по затылку: в глазах темнело и все, кроме желанной цели, отступало на второй план. Теперь же, помимо легкого отвращения и досады за неловкость ситуации, он не испытывал ничего. Деваться, однако, было некуда; Алла прижалась губами к его лицу и ждала, слегка подрагивая крупом.

Откуда пришла к нему спасительная мысль, Николай Александрович уже не помнил. Голос подсказал или сообразил сам, неважно, но выход оказался до смешного прост. Отшатнувшись от Аллы, он несколько раз утробно прорычал, изображая позывы на рвоту, а затем, резко повернувшись, склонился над раковиной умывальника. Рука уже повиновалась, он тут же засунул пальцы в рот с таким ожесточением, точно хотел достать ими до затылка. И желанная рвота пришла, хлынула, разлетаясь желтыми брызгами по кафельным стенкам ванной.

Любовь на этот вечер кончилась. Бывалая Алла помогла Николаю Александровичу привести себя в порядок, одернула юбку и ускользнула к гостям. Вернувшись в гостиную, он натолкнулся на взгляд жены. Улыбалась она по-прежнему мило, но в любимых карих глазах совершенно явственно проглядывало торжество победителя.

На следующий день Николай Александрович обратился к ортопеду. Врач долго щупал руку, давил, поворачивая в суставах, колол иголочками.

– С моей точки зрения, от нормы отклонений нет, – сказал, закончив осмотр. – Если повторится – обращайтесь к невропатологу.

– Потом к психологу, – добавил голос, – за ним к психиатру, а там рукой подать до сумасшедшего дома.

Ни к какому невропатологу Николай Александрович, понятное дело, не пошел. Жена, узнав о визите к врачу, снисходительно улыбнулась. Николай Александрович хотел возразить, но вдруг понял, что спорить с ней ему совершенно неинтересно. Неинтересными стали и мнения сослуживцев, соседей, радио и теле-болтовня. Он ощутил некую самодостаточность, ведь для ответа на почти любой вопрос нужно было только сесть, прикрыть глаза и спросить.

Опасных тем он старался избегать. Голос походил на жеманную старую деву: отношения между полами обсуждению и рассматриванию не подлежали.

«Ну и не надо, – решил про себя Николай Александрович. – В конце концов, лучше заниматься, чем говорить».

Наверное, под влиянием голоса, его близость с женой потихоньку стерилизовалась. От прежних битв до утра не осталось и следа, теперь процесс происходил молча, без единого слова и так быстро, словно Николай Александрович лежал на раскаленной сковородке. Удивительно – но жене это нравилось.

С годами Николай Александрович почти перестал разговаривать, полностью отказался от чтения газет, телевизора и прочего культурного отдыха. Разговоры на работе велись исключительно по делу, а внезаводские контакты с сослуживцами постепенно сошли на нет. Захаживали они только к Боре и Алле, да и то иногда.

Однажды, вернувшись с работы и удобно расположившись в кресле, Николай Александрович по обыкновению прикрыл глаза и приготовился к беседе. Удивительно, но под веками темноты не оказалось. В розовом тумане плавали необычной расцветки рыбы с огромными мечеобразными хвостами. Далеко за ними смутно проглядывали то ли колонны, обросшие водорослями, то ли мачты гигантских затонувших кораблей. Николай Александрович напряг зрение, и перспектива прыгнула навстречу, точно он поднес к глазам мощный бинокль.

Колонны оказались башнями затонувшего города. Взгляд Николая Александровича плавно завернул в окно. Зеленые ступени, покрытые мидиями, уходили в темноту. Спускаться было страшно, но заманчиво. Поколебавшись несколько секунд, он осторожно заскользил вниз. Лестница медленно поворачивалась, и свет, втекавший через окошко, слабел с каждой ступенькой. Сердце заколотилось, но остановиться Николай Александрович уже не мог. Шаг, еще один – и прохладная зеленоватая тьма накрыла его с головой.

Он очнулся от холода. Лицо, руки, рубашка – все оказалось мокрым. Щеки горели, словно ему надавали оплеух. Он поднял голову. Жена возвышалась над ним, как памятник вождю на центральной площади города. В одной руке она держала пустой кувшин, в другой – сложенный пополам ремень Николая Александровича.

«Значит, щеки болят не зря. Но за что, почему?»

– В следующий раз там и останешься, – сказала жена, будто отвечая на вопрос. – А на будущее учти: гулять только дома!

О чем идет речь, Николай Александрович понял только через несколько лет.

Самолет мягко ударил колесами о взлетную полосу, моторы зарычали и, спустя несколько секунд, смолкли. Стало тихо, и в наступившей тишине Николай Александрович различил стук своего сердца. Он прислушался, зажмурив глаза. Голос не объявился, сердце одиноко колотилось в глубине организма. Пассажиры принялись шумно подниматься со своих мест, доставать сумки и шляпы из багажных отделений над головами.

– Прибыли, – старушка через проход неожиданно резво выбралась из кресла и устремилась к выходу. Николай Александрович подхватил шапку и двинулся вслед за ней.

Праздничная атмосфера международного аэропорта напугала Николая Александровича. Он уже давно сторонился людных мест, где какой-нибудь не отдающий себе отчета энергетичный молодой человек мог походя вломиться в личное пространство и нарубить основательных дров.

Люди влияли на Николая Александровича, точно радиоволна на колебательный контур; в нем тут же начинали наводиться страхи и радости, принадлежащие случайным попутчикам, они пытались, сами того не сознавая, навязать ему собственную головную боль, дурноту похмелья или ужас медленно догнивающей плоти месячных. От двух, трех прохожих Николай Александрович научился прикрываться, окружая себя слоем энергии, на ощупь подобным яичной скорлупе. Поначалу он удивлялся, как ее не замечают, но быстро понял, что, кроме него, никто не может разглядеть плотный панцирь, покрывающий его тело от коленей до начинающей лысеть макушки.

Иногда, пребывая в хорошем настроении, Николай Александрович ослаблял напряжение, скорлупа уходила под кожу на несколько сантиметров, и взгляду открывались диковинные картины. Он видел связи людей друг с другом; между местами контактов тянулись тонкие сиреневые нити. Случайные взгляды, мимолетные влечения, устойчивые привязанности читались, словно раскрытая книга. Особенный интерес представляли собой супружеские пары. Густая сиреневая сеть, окутывающая причинные места парочек на скамейках, у них почти отсутствовала. Нити выходили из головы, рук, подвязывали живот и спины и редко, очень редко касались органов, послуживших поводом для установления законного брака.

Долго наблюдать Николай Александрович не решался. Нити, оставляя насиженные места, начинали устремляться в его сторону. Ими руководило внутреннее чутье, лежащее вне разума их хозяев. Будто ручейки воды в низину, они устремлялись к Николаю Александровичу и, расшибаясь о водворенную на прежнее место скорлупу, извивались у ног, как выпавшие пряди медузы Горгоны.

Сегодня Николаю Александровичу было не до наблюдений. Мельтешение реклам, яркие краски, сигаретный дым раздражали. Безучастно пройдя мимо застывшей в объятии парочки, он вышел из автоматически распахнувшихся дверей и глубоко вздохнул.

На улице моросил мелкий дождик. Крупные капли, собираясь на козырьке у выхода, переливались всеми цветами радуги, словно гигантские бриллианты. Прохладный и терпкий ветерок шевелил листья пальмы прямо перед Николаем Александровичем. Подъезжали и отъезжали автомобили, пестро наряженные люди катили тележки, набитые чемоданами и разноцветными коробками. Толпа не давила, Николай Александрович расслабил защиту, прислушался. Пусто; будто бы он оказался один среди высоких сосен, и только шум, непрерывный шум над головой, когда ветер проходит над лесом и теребит верхушки деревьев.

Он поднял голову. Листья на пальме шумели, трепеща на ветру, как знамена упраздненной октябрьской демонстрации. Толпа струилась мимо, холодно обтекая Николая Александровича. Что-то не так, глухое давление массы людей не могло бесследно исчезнуть. Он снял защиту и прислушался. Пусто. Дело не в толпе, а в нем. Он просто перестал слышать. Чудесный, проклятый дар, мучивший его столько лет, отступил, точно волна, оставив на песке ракушки, дохлых медуз, щепки и прочий болтавшийся на поверхности сор.

Ветер толкал его в лицо мокрым языком; низкое, черное небо начинало сереть. Пять утра. Звонить еще рано. А впрочем, какая теперь разница.

Николай Александрович вернулся в зал ожидания. Его чемодан одиноко крутился на резиновой ленте выдачи багажа. Он подхватил его, сунул в тележку и покатил по залу. Несмотря на ранний час, все киоски работали, возле телефонов-автоматов несколько молодых ребят, составив тележки вместе, о чем-то спорили. Телефон был незнакомой конструкции, щель для приема монеток у него отсутствовала, зато внизу имелась прорезь, в которую звонившие засовывали пластиковую карточку. Впрочем, утруждать себя долгими наблюдениями Николай Александрович не стал, за годы диалога у него выработался определенный стиль общения с голосом. Надо создать ситуацию, в которой подсказка явится вершиной, логическим завершением пирамиды. И голос придет, проклюнется, сообщая о своем присутствии легкими покалываниями в горле.

Николай Александрович подкатил тележку вплотную к телефону, приоткрыл чемодан, вырыл из бокового кармана записную книжку и, найдя номер, стал ждать. Подошла его очередь. Он распахнул книжку на нужной букве и, протянув руку, прикоснулся указательным пальцем к холодной поверхности кнопки с цифрой «семь». Тишина. Николай Александрович прикрыл глаза, прислушался. Не помогло. Тогда он позвал, тихонько, вполсилы, боясь выдать волнение. Безмолвие. Делать нечего, надо выпутываться собственными силами. Это было непривычно и страшно, вроде первых шагов внезапно ослепшего человека.

В скорби жгучей о потере он захлопнул плотно створки чемодана и откатил тележку в сторону. Ребята перед ним продолжали спорить. Николай Александрович прислушался. Говорили по-русски, но на чучмекском говоре, с базарно растянутыми «а» и подвываниями в конце каждой фразы.

– Не подскажете, как позвонить по телефону?

– Подсказывать? – удивился один из спорящих. – Вот автомат, звони себе и звони.

Его лицо, снаружи и внутри, представляло собой сплошной фон, грунтовку, на которой только предстояло нарисовать выражение. Во всей группе не мелькало ни одной цветной искорки, простые, будто угол, и серые, словно бетон на рассвете, они стояли в своих кожаных куртках, джинсах и высоких кроссовках, точно групповой памятник безликости.

– Я приезжий, – пояснил Николай Александрович, – не знаю, какие кнопки нажимать.

– А-а-а, – сквозь бетон начали проступать черты, – тогда смотри.

К концу объяснения лицо проявилось окончательно. Паренек оказался симпатичным разгильдяем: за три минуты непрерывной болтовни он успел показать Николаю Александровичу как пользоваться автоматом, рассказать, где находится стоянка автобуса на Иерусалим и подарить телефонную карточку.

– В Буэнос-Айрес летим, – объяснил он причину неожиданной щедрости, – на полгода-год. Отдохнуть после армии. Когда вернемся, тут, наверное, другие карточки будут.

Николай Александрович внимательно выслушал объяснения, принял карточку, вежливо поблагодарил и отвернулся. Подобная открытость его пугала. Он подозревал за ней желание вторгнуться во внутренний мир: зацепить, расслабить защиту, чтобы потом, проломив скорлупу, запустить щупальца до самого нутра.

– Да, – недовольно ответил сонный голос. – Я вас слушаю.

– Борю, пожалуйста.

– Бо-орю, – недоуменно протянул голос. – Какого такого Борю?

Николай Александрович назвал фамилию.

– Нет тут никакого Бори. А по какому номеру вы звоните?

Николай Александрович напряг мышцы груди и, сдерживая внезапно возникшее сердцебиение, продиктовал номер.

– Все правильно. Но Боря тут не живет. Э-э, постойте-ка, – сбросил голос последние остатки сонливости, – а вы в какой город звоните?

– В Иерусалим.

– А попали в Тель-Авив. Теперь понятно, наберите перед номером код, ноль два, и все получится. Понятно?

– Понятно, – обрадовано поблагодарил Николай Александрович, – большое спасибо, извините.

– Чего уж там, – благодушно разрешил голос. – Все равно на работу вставать. Давай.

Николай Александрович повесил трубку, промокнул рукавом вспотевший лоб и замер. Голос, это был тот самый, его голос…

Он быстро набрал номер. Тишина. Ни коротких, ни длинных гудков, тишина. Только ветер да снег…

Он еще постоял, поматывая головой, точно сонная лошадь, потоптался, ожидая – вдруг проклюнется – поелозил пальцами по прохладному боку эбонитового наушника. И снова набрал, но уже с кодом.

– Алло?

Борин голос он узнал сразу.

– Доброе утро. Николай говорит.

Узнавание оказалось взаимным.

– Ранняя пташка! – Боря рассмеялся, и от легкости, с какой он выстрелил «ха-ха-ха», Николаю Александровичу тоже стало легко.

– Прилетел, значит, болезный. Эк тебя, подняло и подкинуло, а то бы хрен показался!

– Хрен, хрен, – радостно подтвердил Николай Александрович. – Ну, да ничего, теперь скоро увидишь.

Незаметно, точно не стояли между ними пять лет разлуки, воскрес их прежний стиль отношений, подъелдыривание с прибаутками, хорохорство и беззлобное подкусывание.

– Где автобус на Ерусалим, уже вызнал? – озабоченно осведомился Боря. – Ну, так давай, дуй. Не стесняйся, говори с водилой по-русски. Если сам не поймет, кто-нибудь да подскажет. Не жмись, тут полстраны по-нашему балакает. Приедешь, пересаживайся на тридцать второй номер, только позвони перед выездом. Я буду стоять на остановке возле торгового центра. Спроси у кого-нибудь, его все знают. Алка картошечку поджарит, закусим, поговорим.

Он аппетитно хрюкнул, и от этого хрюка у Николая Александровича вдруг защипало в носу, засвербело, защекотало, и незваные капельки влаги, прокатившись по морщинам, смочили крылья носа.

– Ерусалим, – весело переспросил водитель, смуглый парень с проволочного блеска кудельками во всю голову. – Хара-шо!

Он засмеялся, будто сказал что-то смешное[2]. Юмора Николай Александрович не уловил, но на всякий случай вежливо улыбнулся и протянул десятидолларовую бумажку. Водитель отрицательно покачал головой:

– Доллар ньет, понимаешь, хара-шо?!

Его словарный запас кончился, и он пустился в тарабарское бормотание, перемежаемое почесыванием живота и энергичными всплесками рук.

– Вам куда, в Ерушалаим?

Мужчина на переднем сиденье сильно походил на покойного управдома, Василь Степаныча Подкорытова; исключение составлял нос, горбившийся на вполне нормальном лице.

– Сколько там у вас, десять? – Василь Степаныч протянул руку к водителю и затараторил по-тарабарски. В результате переговоров в руке Николая Александровича оказался билетик и сдача от разменянной Подкорытовым десятки. На желтых монетках был изображен такой же канделябр, как на самолетной коробке с едой.

– Освещенная страна, – подумал Николай Александрович, ерзая на жестком кресле. – В карты мухлевать не стоит.

Улыбаясь непонятно чему, он поймал себя на мысли, что после нескольких Бориных фраз начал думать и говорить сам с собой в Борином стиле. Пейзаж за окном сразу просветлел, обострился. Солнце пробилось сквозь утренние облака и высветило тонувшие в сумерках подробности. Автобус зарычал, скрипнул и, мягко вздрагивая, покатился по аллее, обсаженной с двух сторон высоченными пальмами.

Дорога повернула направо, потом налево и превратилась в многорядное полотно скоростного шоссе. За окном стояла самая настоящая заграница, но Николай Александрович прикрыл глаза и прислонил голову к оконному стеклу. Его уже давно перестали занимать пейзажи и прелести архитектуры. Происходящее в его голове было куда интереснее.

Через несколько дней после не сложившейся интрижки жена пригласила Аллу и Борю в гости. Ответный визит, так сказать. Николай Александрович особенного желания встречаться с Аллой не испытывал. С ее мужем он ежедневно сталкивался по работе, и продолжить общение во внеурочные часы также не являлось насущной необходимостью бытия. Честно говоря, его потребность в общении сократилась почти до ноля.

– Я уже и пельмешки закрутила, – настаивала жена. – И форшмак готов.

Из открытой двери кухни доносился густой дух свеженарубленного чеснока.

– Зови, – сломался Николай Александрович. – Хренов ли…

В ту пору он еще матерился. Не при женщинах, конечно, при женщинах приходилось использовать водянистые заменители типа «яп-онский городовой» или « я ваш рот-ный командир». Уже потом голос объяснил ему последствия матерщины, и Антон Павлович потихоньку выдавил из себя ненормативную лексику.

Впрочем, тут и без голоса было ясно: откровенно празднуя победу, жена гонит Николая Александровича на новый залом буйной головы.

– Хренов ли, – повторил он, на сей раз имея в виду военные действия. – Лишь бы борщ хорошо варила.

– Ты это о ком? – настороженно переспросила жена.

– Это я о волке! – восторженно провизжал Нуф-Нуф и задиристо подергал хвостиком.

А настоящий, живой волк в стоял у двери в кухню, и у него был такой страшный вид, такие злые глаза и такая зубастая пасть, что у Николая Александровича по спине пробежал холодок. Впрочем, в ту же секунду видение исчезло.

– Зови, говорю, – подтвердил он. – Наварила, не выкидывать же теперь!

А вечер получился на удивление удачным. Хорошо и вкусно поели, уложили бутылку «Столичной» и отвалились на диван – переводить дух. Николай Александрович хоть и не пил, но окосел не меньше других. Атмосфера вливалась прямо в жилы, через раскрытые воронки в серединах ладоней и ступней.

Голос сначала рассказал, а потом шаг за шагом обучил его впитывать теплый воздух, окружающий человеческое тело, а вместе с воздухом вытаскивать скрытую от посторонних глаз и ушей подоплеку, грубую подкладку красивой одежды. Напрягшись определенным образом, Николай Александрович раскрывал канальцы, упрятанные в самой середине ног и рук, тепло втягивалось через воронки и по канальцам устремлялась под ложечку. Посидев несколько минут с незнакомым человеком, Николай Александрович узнавал о нем почти все. Расплатой за знание служили головные боли или приступы почечных колик; однажды у Николая Александровича даже случился приступ несуществующего аппендицита, благополучно вырезанного двадцать три года назад. Помимо полезной информации тепло приносило вредных насекомых – болезни хозяев. После экспериментов Николай Александрович забирался в душ и по часу сдирал себя верхний слой кожи вместе с угнездившимися в нем паразитами. Он даже мочалку специальную купил, шершавую, словно высохший березовый веник, и драил себя до отчаянной красноты.

– О, у вас гитара, – оживился Боря.

Давно не щипанный инструмент забытым букетом пылился на шкафу. Однажды на Николая Александровича нашло, захотелось выучиться петь. Он купил гитару, самоучитель и записался в кружок при заводском Дворце культуры. Поначалу обучение шло гладко, Николай Александрович гордо демонстрировал жене аккорды и баррэ, но когда мозоли на кончиках пальцев стали превращаться в твердую роговицу, руководитель кружка отозвал его в сторону.

– Видите ли, дорогой, – сказал он, осторожно покручивая пуговицу Николайалександровичева пиджака, культура у нас, конечно же, принадлежит народу, но, но…

Он запнулся, подбирая нужные слова:

– Уважаемый Николай, вам, видите ли, не медведь, вам мамонт на ухо наступил. Бросьте вы эту волынку, не мучайте ни себя, ни нас.

Домой Николай Александрович вернулся в расстроенных чувствах, забросил гитару на шкаф и перестал думать о музыке. Покинутый инструмент дряхлел и пылился, лишь иногда, по большим праздникам освежаемый влажной тряпкой и недобрым пожеланием избавиться, наконец, от никчемной рухляди. Летними ночами, когда сквозняки безоговорочно овладевали домом, гитара тяжело вздыхала, будто раненый, забытый нерадивыми санитарами на поле боя.

Борис осторожно достал ее со шкафа, смахнул бумажной салфеткой пыль и ласково провел по струнам. Гитара застонала.

– Жалуется, – деловито отметил Боря и принялся крутить колки, одновременно пощипывая струны. – Готово, – возвестил он через несколько минут. – Поехали?

– Трогай, – осторожно согласился Николай Александрович.

Массовиков-затейников, типа Еремы Кривого, он опасался и обходил. Никогда не знаешь, на какую низость способен человек, ищущий внимания публики. Для подлинного артиста произведенный эффект зачастую важнее дружеских отношений и родственных связей. Абы покрасоваться…

Боря пел в заводском хоре. Солировал. Песни хор исполнял нужные, способствующие победам на конкурсах самодеятельности и пригодные для художественной части собрания партактива. Присутствуя на оных по долгу службы, Николай Александрович иногда не успевал исчезнуть в перерыве и оставался на концерт. Первым выступал хор. Торжественно наряженные участники – белый верх, черный низ – из зала казались совсем другими людьми. В затянутом во фрак мужчине, третьем справа в первом ряду, с трудом узнавался испытатель станков Гена, вчера заблевавший красный уголок.

Дирижер разводил руками, и песня обрушивалась на уши зрителей.

– И вновь продолжается бой! – гремел хор, дружно разевая три дюжины глоток. – И сердцу тревожно в груди!

Тут вступал Боря. Его голос, словно заплутавшая в степи чайка, взмывал над ровным рокотом хора:

– И Ленин такой молодой, и юный Октябрь впереди!

Ленина к тому времени мог назвать молодым только кавказский долгожитель, да и дело, судя по календарю, происходило в ноябре, так что октябрь оказывался скорее позади, чем впереди, но кого это волновало?

Любезно согласившись тронуться с места, Николай Александрович ожидал чего-нибудь бодрящего, но Боря вдруг мягко провел рукой по струнам и запел:

– Горы слева, горы справа, посредине Тимертау…

Пел он хорошо, и уж насколько далек был Николай Александрович от сопливой туристической романтики, а прослезился. Да и водочный дух, клубящийся вокруг теплого Бориного тела, брал свое.

Закончив одну песню, Боря тут же запел следующую:

– То взлет, то посадка, то снег, то дожди…

Он оперся подбородком на полированное лоно гитары, закрыл глаза и запел, как поют на Руси юродивые или пьяные. Просто и серьезно, не выделяя слов и без подчеркнутых интонаций, Боря превращал сусальные чувства в настоящую трагедию.

– Ариэлем хотел взлететь, ни любви, ни забот…

Гитара тихонько рокотала, поддерживая ритм, обняв ее, Боря сжимался все больше и больше, стараясь раствориться, исчезнуть, оставив вместо себя только песню.

– Вбей в колено тоски кулак, удержись от ненужных слез, что же, что же, не так, не так, что же не удалось…

Как все истинные художники, Боря сердцем знал, когда надо отпустить струны. Гитара еще с полминуты ныла и гудела, не в силах расстаться с мелодией, и наконец смолкла.

Иван Алексеевич почувствовал мягкое томление в груди, посреди ребер затрепетало, забилось, будто птица в силке птицелова. Прошлое показалось незначительным и мелким, а будущее прохладным, со звонкими ветрами, полосой изумрудной тайги на горизонте, друзьями, поющими о настоящей любви чуть охрипшими голосами. Стоило жить и подчинять себе жизнь, выворачивая штурвал уверенным движением бывалого морехода.

В наступившей тишине резко прозвучал голос жены:

– Боренька, а вот эту ты знаешь?

Она слегка распрямилась, будто собираясь взлететь, и, откровенно фальшивя, затянула высоким фальцетом:

– А может быть, в вагоне-ресторане тебя ласкает кто-нибудь другой, а я люблю, люблю тебя, Аленка, и я хочу, чтоб ты была со мной!

Боря вздрогнул, резко выпрямился.

– Нет, не знаю. Не знаю! А вот чаю не найдется? Не все ж посуху глотку драть!

– Ну конечно, конечно, Боренька!

Жена вскочила и ринулась на кухню, Алла пошла за ней.

– Выпьем?

Иван Алексеевич не смог отказать. Осторожно нацедив маленькую стопку, он приподнял ее двумя пальцами, и предложил:

– Твое здоровье?

– И твое!

Боря вылил водку в рот и пошел чесать вилкой по тарелке. Вилка мерно постукивала, в ее движениях слышался знакомый ритм. Но какой, Николай Александрович не мог уловить.

Его жена никогда не пела, лишь иногда, в недолгие минуты хорошего настроения выводила нежным голоском мелодии из популярных оперетт. Слух у нее был безупречный, а вкус к стихам отменный. Фальцет и гнусная кабацкая запевка вырвались не случайно. Сообразить, для чего весь этот срам, Николай Александрович не мог, но горевшей от стыда кожей понимал – неспроста.

Водка навалилась, словно нелюбимая жена после командировки, воронки, канальцы и прочая сантехника скукожились, обожженные энергией алкоголя.

«Ну и хрен с ними, – подумал Николай Александрович. – Сегодня побуду нормальным».

Захотелось говорить правду. Сплеча, не стесняясь. Постукивания ложки слились, наконец, в мелодию.

– Не понимаю, – обратился Николай Александрович к продолжающему закусывать Боре. – В тайге туман, да, бесспорно, но Ленин такой молодой… Как ты их совмещаешь?

– Петь люблю, – не переставая мести, ответил Боря. – Душу отдам за пение. А остальное – острова.

Тарелка опустела, но тут подоспели женщины с чаем и пирогом, и замершее было застолье понеслось с новой силой.

Гости ушли поздно, оставив после себя грязную посуду, полные пепельницы и усталость. И тем не менее скорлупа Николая Александровича дала трещину; он явно потеплел к Боре. Через две недели они нанесли ответный визит, мило посидели, Боря снова пел, женщины болтали на кухне – словом, установилась нормальная атмосфера дружбы домами. Посреди идиллии незримо витала сцена в ванной, вернее, не сама сцена, а ее призрак, бестелесная эманация. Алла вела себя так, словно не она, задрав юбку, жарко дышала в шею Николая Александровича. Он тоже не подавал виду, но дверь оставалась приоткрытой. Стоило дернуть за веревочку и… но, впрочем, какое там «и». Об «и» Николай Александрович и думать не хотел.

После случая в ванной мысли о женщинах, их месте в мире, и особенно в его мире, стали все чаще приходить на ум. Мысли были странными и удивительными. Николай Александрович иногда замирал прямо посреди производственного процесса. Он никогда не мог предположить, что столь глубокие и необычные размышления могут зарождаться в его голове. Каждая мысль изменяла предыдущую позицию Николая Александровича, немного, всего на волосок, на мышиный хвостик, но через несколько недель он стал совсем по-другому смотреть на многие вещи.

Женщину Николай Александрович воспринимал теперь как сосуд, наполненный нечистотами. Запах вытекающей из них крови доводил его до дурноты. Он различал его моментально: духи, мыло, стерильная вата и прочие извечные женские хитрости только притушевывали зловоние. Трупный яд разлагающейся яйцеклетки пропитывал женские тела до последней поры, гнилью несло отовсюду. Каждый взмах юбки гнал тошнотворную волну, смрад наполнял дыхание, струился из подмышек, заливал волосы. Тяжелый дух намертво вгрызался в любой предмет, к которому прикасались их руки, оседал на стульях, сползал в обшивку диванов. Еда приобретала вкус смерти, в самое изысканное блюдо примешивался сладковатый тон разложения.

Николай Александрович перестал есть дома. По дороге с работы он заходил в кондиторку, брал обезличенно-процессированое, типа консервов, полбатона хлеба и бутылку ситро, застилал столик чистой газетой и, косясь на официантку, торопливо заглатывал съестное. Ее приближение могло начисто испортить аппетит, поэтому есть приходилось быстро. За несколько недель такого питания Николай Александрович похудел на добрый десяток килограммов. Об играх с женой он вспоминал с отвращением. Мысль о том, как ее горячие выделения текут по его ногам, вызывала позывы на рвоту. Спал он теперь в большой комнате на диване, специально засиживаясь допоздна перед телевизором. Впрочем, жена молчала. Такая покорность, а может, равнодушие, только радовали Николая Александровича. Меньше всего он бы хотел выяснять отношения, с неизбежным разговором вплотную, а значит, запахами, капельками слюны и случайными прикосновениями.

Его собственные пальцы, волей-неволей соприкасавшиеся с загаженными предметами, несильно, но отчетливо воняли. Чистка зубов, утреннее сморкание и прочие, до сей поры не замечаемые приближения рук к поверхности лица, давались теперь с невыразимым трудом. Будущая жизнь рисовалась Николаю Александровичу долиной, заполненной смрадом.

Страдания кончились внезапно: голос подробно и не спеша объяснил правила спасения. Выход оказался до удивительного прост – подержав руки несколько минут под струей проточной воды, Николай Александрович начисто избавился от амбре. Не надолго, зараза быстро прицеплялась опять, но спасение было найдено, а простота процедуры позволяла совершать ее где угодно и когда угодно раз в день.

С женой дело оказалось еще проще. Настраиваясь на разговор, Николай Александрович приготовился к слезам, обидным словам и упрекам. К его удивлению, выслушав сбивчивые объяснения и осторожную просьбу, жена немедленно согласилась.

Стоя возле ванны с неистово булькающей из полностью открытых кранов водой, он тщательно проследил, чтобы самый последний волосок жены скрылся под бурлящей поверхностью, отсчитал количество погружений и секунды пребывания. Из ванны, роняя брызги пены, вышла другая женщина, прекрасная, будто Афродита. Приняв в объятия любимое прежде тело, Николай Александрович недоверчиво принюхался. Все было чисто.

Порушенная обострившимся обонянием семейная жизнь восстанавливалась с трудом. Через несколько ночей осторожных поглаживаний он смог преодолеть отвращение. Результат обнадежил, но не обрадовал. Процесс, правда, приносил облегчение организму, но не более того, и по молчаливому уговору они сократили эти встречи до необходимого минимума. Само собой разумеется, ни о каких других женщинах речи идти не могло.

Понятливая Алла искусно включилась в игру «лучшая подруга». Впрочем, возможно, общество жены Николая Александровича ей действительно нравилось. Так или не так, но женщины без конца перезванивались, ходили вместе по магазинам, потом обсуждали покупки, планировали новые. Щебет и щелканье раздражали Николая Александровича, однако приходилось терпеть и улыбаться, изображая «друга мужа» и примерного семьянина. Ответную улыбку он в грош не ставил, дверь оставалась открытой, дорогие товарищи, оставалась открытой; вместо дружбы шла охота, на которой сердечность и посиделки с домашним тортиком маскировали обыкновенную засаду.

Мило чирикая с женой, Алла, словно невзначай, окутывала Николая Александровича подрагивающей сеткой желания. Исходящей от нее энергии хватило бы закипятить чайник; сиреневые лучики повисали на руках Николая Александровича, оплетали колени, ползли вверх, будоража и грея. Тогда он еще не знал, как строить защиту и, обнаружив сиреневых змей на своем теле, убегал в ванную.

Вода спасала, гадюки оплывали и таяли, точно сосульки на сковороде. Так продолжалось довольно долго, пока один раз Николай Александрович из любопытства позволил лучам добраться до корня. Ничего страшного не произошло, выпачканные трусы он засунул в самый низ стиральной машины и больше не пускался в подобные эксперименты.

Противоядием оказался алкоголь. Выпив, Алла теряла силу, ослабевшие лучи валились на пол, не преодолев и половины расстояния до тела Николая Александровича; тех же, кто все-таки добирался, он брезгливо стряхивал легким усилием воли. Обнаружив рецепт, Николай Александрович любую встречу с Борей и Аллой начинал с вина.

– Ой, ты меня спаиваешь, – журчала Алла, лукаво улыбаясь, – Боренька, он хочет напоить, вскружить голову и воспользоваться, ты не против, милый?

– Не против, не против, – отзывался дрессированный Боря, – пусть пользуется, если не мне, хоть людям.

Николай Александрович подливал, с удовлетворением наблюдая, как ковер под ногами постепенно приобретает сиреневый оттенок.

С Борей ему было легко, с Борей не нужно было притворяться и врать, Боря жил естественно, точно животное в лесу. Ел от пуза, пил до рвоты, спал сутками и пел, заходясь и обмирая от восторга. Во время пения голова у него отключалась; Николай Александрович видел это, будто в анатомическом атласе. Голос шел из нутра, раньше говорили «из чрева», все остальное тушевалось и отходило в сторону. Придя на работу, Боря яростно погружался в технические проблемы, спор о величине износа правого трака поглощал его без остатка, словно не он вздыхал накануне: «Господин генерал, будет вам победа». Голова посреди спора работала совершенно замечательно, нутро же, напротив, дремало, дожидаясь своего часа. Николай Александрович завидовал Боре завистью всех оттенков радуги, но подражать не получалось, кирпичики его организма располагались в другом порядке.

– Ерусалим, – Подкорытов тряс его за плечо, – Ерусалим, приехали!

– Спасибо, Василь Степанович.

– Абрам Моисеевич, с вашего позволения, но все равно, пожалуйста. Выходите, а то увезет на «заправку».

На улице порывами задувал ветер. Не очень холодный, но острый, пробирающий до нутра. Болела шея, затекли ноги. Вокруг спешили, сновали, суетились пестро одетые люди с непривычными чертами лиц. Подъезжали и отъезжали автобусы, постоянно кричали громкоговорители, солдаты с длинными винтовками тащили куда-то громадные мешки из зеленого брезента. Стоял страшный шум и, точно уравновешивая его, внутри у Николая Александровича царила тишина.

«Не вернулись… не вернулись…»

Он все-таки надеялся и всю длинную дорогу, боясь признаться самому себе, ждал. Но напрасно. Увы, напрасно.

И Подкорытов. Тоже хороший хам. И всегда таким был, Абрам Моисеевич, колено лысое. Во время последнего разговора повел себя некрасиво, за что и пострадал. Но как шея у него раздувалась от гнева праведного, ярился-то как! Всем сдать деньги на ремонт дома! А как сдать, если неоткуда взять? А это ваши проблемы. Ладно, ладно, еще встретимся… И встретились в свободном полете, но тогда он думал уже о другом.

«Не вернулись, нет, не вернулись».

Стало холодно и страшно, хуже, чем тогда, возле еще теплого тела жены. Вот сейчас он остался один, по-настоящему один. Все, игра кончилась, посулы и обещания испарились, словно никогда не существовали. Разве так можно – приручить человека, завладеть им, вести столько лет на поводке и бросить, ничего не выполнив?! Винить себя было не в чем, предложенные условия он осуществил сполна. Его обманули, надули откровенно и нагло, и теперь жизнь кончается на пустом и горьком пепелище. Солдатик налетел на него своим мешком, прокричал тарабарское извиняющимся тоном и побежал дальше.

«Ах, едрить твою дивизию!»

Потирая ушибленную руку, Николай Александрович пошел к выходу. И вечно они попадают именно прямо по перелому. Словно нарочно метят!

Привыкнув к шуму, он вдруг начал различать в его многослойном нагромождении обрывки русской речи. Вскоре и глаз стал выхватывать из пестрого мельтешения лиц знакомые формы и повадки. Соотечественников оказалось довольно много; выбрав мужчину постарше, Николай Александрович спросил про Гило.

– Ах, Гило?! – мужчина радостно улыбнулся. Можно было подумать, будто он специально ради этого прикатил в такую рань на автостанцию.

– Гило, куда проще!

Через пять минут заговоренный до одури Николай Александрович стоял на остановке. Автобус подошел быстро, водителю оказалось достаточным слова «Гило» и протянутой горстки монеток. Уже прилично отъехав, Николай Александрович вспомнил, что не позвонил Боре.

«Ладно, – успокоил он себя, – позвоню из торгового центра».

В автобусе говорили только по-русски, Николай Александрович вышел на правильной остановке и тут же увидел Борю. Боря раскрыл объятия и пошел на него, чисто на медведя.

– Ну, ты и обрюмкался, самодержец, – повторял он, похлопывая Николая Александровича по спине. – В заграницу не мог поприличней вырядиться? Ладно, мы тебя быстро отреставрируем, не боись. Обратно полетишь как огурчик, зеленый и в пупырышках!

– Извини, не успел позвонить.

– Ерунда!

Он уже и забыл, когда его обнимали в последний раз. От Бори струился запах хорошего табака, крепкого одеколона и жареной картошки. Похоже, он искренне обрадовался встрече. Николай Александрович отпустил чемодан, в ответном объятии обхватил Борю за плечи и вдруг разрыдался. Разрыдался – громко сказано, так, несколько нервных пошмыгиваний; но слезы, блеснув на утреннем иерусалимском солнце, выдали его с головой.

– Ничего, ничего, старичина, закусишь, отоспишься, глядишь и отпустит. Алка тоже тебя ждет, на работу специально не пошла.

Боря подхватил чемодан и двинулся через дорогу к дому на вершине холма. Небо над домом было золотисто синего цвета, без единого облака и помарки. Оно занимало все обозримое пространство, старое ханаанское небо, наполненное жарким блеском утреннего солнца. Под напором прохладного ветра равномерно покачивались кроны декоративных деревьев на крыше дома. Николай Александрович глубоко вздохнул и, не в силах больше сдерживаться, поспешил за Борей.

Уже несколько часов ему мучительно хотелось в туалет. Треклятые эксперименты и наставления развили в нем необычайную стыдливость: мочиться в присутствии постороннего человека Николай Александрович просто не мог. О других, более серьезных делах и говорить не приходилось, полностью очиститься ему удавалось только в собственном сортире. В общественные заведения Николай Александрович заходил только в случае крайней нужды, долго выжидал в самом дальнем углу, отворачивался, закрывал глаза. Чаще всего это заканчивалось ничем. Присутствие посторонних, их голоса, шарканье подошв, запахи намертво сковывали мышцы. Не помогали ни уговоры, ни самовнушение – стыдливость цепкой рукой сжимала в горсти все немудреное хозяйство Николая Александровича. Впрочем, если удавалось заскочить в отдельную кабинку с работающей задвижкой, через пять-десять минут наступало малое облегчение. Но и для этого приходилось постоянно спускать воду, заглушая шумом унитаза собственное журчание. Мысль, что посторонние люди могут услышать интимные звуки или вдохнуть сокровенные запахи, парализовала любое начинание.

После нескольких лет знакомства он приноровился облегчаться в туалете у Бори и Аллы, да и то, тщательно заперевшись, под шум воды и сигаретный дым. Переходя улицу вслед за Борей, Николай Александрович мечтал о встрече с фаянсовым другом. Даже исчезновение голосов казалось уже не такой катастрофой, настоящая трагедия произойдет, если он в ближайшие пять минут не доберется до унитаза.

Дверь широко распахнулась.

– Милости просим!

Алла сильно изменилась, на улице мог бы и мимо пройти. Она встречала гостя в длинном халате, напоминающем покроем балахон, и красной кокетливой шляпке. От роскошных волос след простыл, из-под велюра не выбивалось ни пряди. Сочетание уличной шляпы с домашним халатом было вопиюще нелепым, Николай Александрович развел руками и улыбнулся. Алла улыбнулась в ответ:

– Заходи, чо в дверях застрял?!

В просторной комнате стояла старая, хорошо знакомая мебель. И картинки на стенах висели те же: фотография Хемингуэя в свитере грубой вязки, копия маслом «Девятого вала» и графика Чурлениса. Белизна стен неприятно резала глаза.

– Прямо больница, – Николай Александрович покрутил головой, – без обоев. И нельзя ли перед операцией руки вымыть?

– Если в доме нет обоев, – провозгласил Боря, задвигая чемодан в угол, – значит, их пропили гои! Ха-ха-ха!

– Не слушай дурака, – отмахнулась Алла, – ванна – вторая дверь по коридору, а туалет – третья. Твое полотенце я повесила с краю, такое красное. Умывайся, а я пока на стол соберу.

Дверь в туалет закрывалась туго. Николай Александрович с удовольствием задвинул ее до упора, повернул два раза торчащий в замке ключ и судорожно принялся стягивать штаны. Из-за обострившейся за последние несколько лет стыдливости он никогда не снимал их до конца, осторожно извлекая мужское достоинство сквозь узкую щель. У стен есть уши и глаза – в этом он уже давно не сомневался. Николай Александрович приспустил брюки до колен, раздвинув ноги, натянул ткань, предотвращая падение, стянул трусы и быстро сел. Усевшись как следует, он бережно направил главное приспособление в унитаз. Постороннему наблюдателю, если бы такой отыскался, удалось бы заметить только небольшую полоску кожи спереди и верхнюю половину ягодиц сзади.

Итак, подготовка закончилась, но до собственно действия было еще далеко. Сжавшиеся от долгого ожидания мышцы сразу не расслаблялись, и Николай Александрович приступил к наработанному ритуалу. Дома он держал несколько книг на крышке бачка, в гостях глазу требовались для зацепки любые печатные строки. Привычка возникла со времен попутного чтения аккуратно разрезанной на квадратики газеты. Дефицит давно кончился, газеты стали дороже туалетной бумаги, а привычка осталась.

На полу стоял баллончик дезодоранта, Николай Александрович радостно подхватил его и принялся изучать. Кроме английских букв, по его глянцевым бокам вились еще какие-то, видимо, местные закорючки. Николай Александрович повертел баллончик в руках и с радостью обнаружил несколько слов по-русски.

– Произведено в киббуце Гиват-Бренер, – шепотом прочитал он. – Не направлять в сторону открытого огня.

Кто бы мог подумать, что такие простые слова могут вызвать столь оглушительный эффект. При звуках родной речи, мышцы повели себя словно вход в пещеру после «сезам, отворись».

Запах застоявшихся нечистот заполнил туалет, и Николай Александрович немедленно повернул ручку унитаза.

Пш-ш-ш-ш – чок!!!

Несущаяся под ним вода освежала. Мысли о чистоте прохладных струй, их целомудрии, о белоснежных вершинах гор, откуда текли эти струи, снова расслабили мышцы.

– Удар был сильный, но слабый, – зашептал Николай Александрович прицепившуюся с детства фразу, – физически сильный, но технически слабый.

Раз пошло, так пошло, секундная задержка могла перерасти в долгие минуты новой подготовки. Пригнувшись к коленям, как конькобежец на финишной прямой и ритмично напрягая живот, Николай Александрович выдавил из себя все.

Уф! Он глубоко вздохнул и сморщился. Ну и вонь! Еще раз глубоко вдохнул. Н-да, дым отечества… Одно спасение – дезодорант. Выждав, пока сойдет вода, он оторвал от висящего на стенке рулона туалетной бумаги изрядный кусок, сложил втрое и, приподняв зад, просунул руку. Промокнув и подчистив, Николай Александрович, поднес перепачканную бумагу к глазам, посмотрел и, опять приподнявшись, вбросил в унитаз. Снова отмотал от рулона, вытер, посмотрел, выбросил. Сам того не сознавая, он рассматривал бумагу, словно рассчитывал обнаружить в ней алмазы или крупинки золота. Но выходило всегда одно и то же, только разной консистенции.

Пш-ш-ш-ш – чок!!!

Тщательно заправив рубашку и одернув брюки, Николай Александрович повернул ключ. Щелчка не последовало. Он повернул ключ обратно и резким движением вернул на прежнее место. Увы… Ключ попросту проворачивался в замке, не сдвигая защелку.

Заперт. Звать на помощь стыдно. Голоса нет. Помощи ждать неоткуда. Повернувшись спиной к двери, Николай Александрович тупо рассматривал стены, увешанные явно вырезанными из журналов картинками, с идиотскими изображениями райских птиц, игрушечного вида китов с белыми фонтанчиками и единорогов, трущихся о ноги красавицы в платье старинного покроя.

«Савсэм адын». И жалко стало себя Николаю Александровичу, даже переносица сморщилась, а на глазах проступили нечаянные слезы. Сколько лет – и все один.

«Дочь далеко, – привычно подумал Николай Александрович. И тут же поправился. – Уже не так, но все равно будто на другой планете живет, не докричаться».

Он помнил ее маленькой, лет до пяти; потом существование дочери отошло куда-то вглубь сцены, а на первое место выплыл голос и все, связанное с его указаниями. Теперь Николай Александрович часто думал о Мышке, вымывая золотые крупицы воспоминаний из грязного песка памяти.

Девочка она была шустрая, заводная. Вечно носилась, лезла на стулья, прыгала со спинки дивана. Сколько просили ее, сколько уговаривали – ничего не помогало. Налетев на угол или расшибив коленку, она бежала к папе, именно к папе, и причитала сквозь плач:

– Я больше не буду, я больше не буду!

– Что, Мышенька, что не будешь?

– Не буду, больше не буду!

Мир представал в ее глазах сплошной единой гармонией, и – главный в нем – папа отвечал за все.

Мать Николай Александрович помнил смутно, она умерла, когда ему исполнилось шесть, холодной казахстанской зимой. Госпиталь, в котором она работала, участвовал в гигантских учениях, мать подхватила диковинную болезнь и за три месяца умерла. Перед смертью у нее выпали волосы, и вся она ссохлась, скукожилась, словно забытое под кроватью яблоко. Николенька тоже участвовал в учениях: не с кем было оставить, мама взяла его с собой. Болезнь прихватила и его, правда совсем краем, кончиком крыла.

После смерти матери отец демобилизовался из армии и вернулся в родную деревеньку, названную по фамилии основателя, прадеда Коли. Через год он женился на соседке, вдове с ребенком, девочкой. Мачеха оказалась доброй женщиной, никогда не обижала Коленьку. Даже наоборот, выделяла его перед дочкой, но любви, сердечной связи между ними так и не возникло.

Однажды ночью Коля проснулся от странных звуков. На отцовской кровати боролись: отец тяжело стонал, мачеха тихонько повизгивала. Привстав, Коленька увидел, как она навалилась на отца и, обхватив руками его шею, пытается задушить. Он закричал и бросился разнимать.

Коленьку долго успокаивали, поили водой, гладили по голове. Отец достал из комода кулек с остатками праздничных конфет и высыпал без остатка ему в руку. Раскрасневшаяся мачеха взяла его на колени и долго качала, будто грудного ребенка.

– Тебе приснилось, Коленька, со сна показалось. Зачем мне папу давить, он же у нас самый добрый, самый любимый папа.

Коленька поверил, успокоился, затих. Еще несколько месяцев после случая он просыпался по ночам и со страхом прислушивался к отцовскому дыханию. Потом и это прошло, но страх остался. Страх остаться одному в темноте, перед серым призраком клубящейся смерти. Сейчас Николай Александрович точно знает – тогда он спас отцу жизнь; мачеха бы выпила, высосала его, а он не дал.

Отец умер через месяц после того, как Колю призвали в армию. Его учебная часть располагалась в Хабаровске, и в родную деревню он попал на седьмой день после похорон. Отец умер во сне от обширного инфаркта. Сам не зная почему, Коля все время крутил перед глазами ту ночную сцену. Глупости, конечно, мачеха убивалась не на шутку, похудела, состарилась. Тогда он отогнал от себя подозрения, ведь кроме детских страхов никаких причин не было – отец жил со второй женой душа в душу.

Мачеха через два года снова вышла замуж, продала дом и переехала в другую деревню. Возвращаться стало некуда, и, демобилизовавшись, Коля сразу поступил в институт, даже экзамены сдавал в военной форме, поселился в общежитии, да так и остался в городе.

Мачеху он навестил несколько раз и много лет регулярно посылал деньги, раз в несколько месяцев, небольшие суммы, но регулярно. Ее третий муж умер лет через семь, а она жила до сих пор, крепкая сухая старуха.

Самой близкой из семьи для Николая Александровича была сводная сестра, но она вышла замуж за военного и кочевала по дальним гарнизонам, каждые два года меняя адрес. Поначалу они переписывались, даже встречались, а потом отрезанные края поросли травой и скрылись под слоем каждодневных забот.

«Савсэм адын». Так, стоя перед унитазом в далеком городе Иерусалиме и вспоминая свою жизнь под беззвучное оплывание кишечной вони, Николай Александрович в полной мере ощутил космическое одиночество человека.

Простые обстоятельства наполнились глубоким смыслом: его вынужденное заточение, клекот воды в пластмассовых недрах сливного бачка, холодная белизна кафеля. Из незамысловатых подробностей быта выпирали линии судьбы, прошлое просматривалось насквозь, прямое, словно раскатанный вдоль стены рулон туалетной бумаги. Безмолвие экзистенциальной печали нарушал лишь шум льющейся в бачок воды. Но вот и он смолк, и Николай Александрович оказался в полной тишине.

– Рюрикович, ты не провалился?

Боря постучал в дверь.

– Ты это, не запирайся. Забыл сказать, там ключ испорчен, туда – да, а обратно только отсюда. Слышишь?

Экзистенция испарилась, будто плевок на утюге. Космос в очередной раз посмеялся над ним.

– Ау, болезный, отзовись! – не унимался Боря.

– Да, – выдавил Николай Александрович. – Не открывается.

Разговаривать в туалете было, по его понятиям, верхом бесстыдства. Уши вспыхнули, а лицо скорчилось в гримасе презрения к себе самому. Однако куда деваться?

– Да, – еще раз повторил он. – Не открывается.

– Так не молчи, повем печаль свою. Я тя мигом вызволю, как два пальца об асфальт. Только ключ вытащи.

Через минуту замок заскрежетал, защелкал, а Боря захохотал, рассыпая прибаутки. Николай Александрович любил его таким, да, вот таким, незамысловатым балагуром и выпивохой. Немногих осталось ему любить, а если быть до конца честным, то совсем никого. Так уж закрутились кольца, что Боря и Алла оказались самыми близкими людьми; кто бы сказал раньше, а вот, оказались.

Дверь распахнулась, но Николай Александрович, пораженный открытием, не мог двинуться с места.

– На свободу с чистой совестью! – Боря осторожно развернул его и вытащил в коридор. – Да ты никак примерз, холода у нас детские, а прихватился.

– Все, все, уже нормально.

Николай Александрович осторожно высвободился. Прикосновения означали для него слишком много; Борин геморрой, головные боли по ночам, вчерашний скандал на рынке, выкрики, ночной стонущий шепот, понеслись сквозь него, точно струя электричества.

– Ну-с, – Боря потер руки, – завтрак на столе. Вперед на мины!

Стол поразил Николая Александровича давно забытым изобилием. Ровной стопкой желтел голландский сыр, чернели маслины, переложенные багровыми стручками острого перца, дымилась жареная картошка; ее аккуратные ломтики, покрытые золотистой корочкой, хрустели прямо под взглядом. Разноцветные баночки, покрытые прозрачными пластиковыми крышками, обещали множество неизвестных удовольствий, огурцы лежали крепкой горкой, словно готовые к бою снаряды.

– Яичница готова, – скомандовала Алла, – быстро за стол!

– Есть команды, – объявил Боря, шумно отодвигая стул, – которые исполняются еще до того, как их подают. А есть такие, что поддают до того, как исполняют.

Он ловко вытащил пробку из полупустой бутылки и вопросительно взглянул на стопку Николая Александровича.

– Красное, оживляет организм и прочищает сосуды. Бум?

Николая Александрович отрицательно покачал головой.

– Лучше чаю.

– Дело хозяйское. А я маненько приму за «со свиданьицем».

Алла поднесла сковородку со скворчащей глазуньей, подцепила красной пластмассовой лопаткой кус на два глаза и переложила на тарелку Николая Александровича.

– Такая, как ты любишь. Не забыла?

– Нет, не забыла.

Вот, кто-то еще помнит его вкусы, думает о них, заботится. Кто-то чужой. Грустный итог, Николай Александрович, высокая плата за знания. Слишком высокая.

– Спасибо, Аллочка. Хм, хм. Спасибо.

Боря плеснул себе, аккуратно налил жене. Прочистив горло, поднял рюмку на уровень глаз.

– За покойницу. Жаль, не дождалась…

Выпили. Закусывать не решались, произнесенные слова переключили беседу на совсем иной лад.

– Я стольким ей обязана, стольким обязана… Она человека из меня сделала, взяла глупую бабенку и за волосы – в человеки.

– М-да, м-да.

Посидели еще минуту, поглядели друг на дружку. Первым не выдержал Боря, запустил вилку поглубже в салат и пошел молотить. За ним Алла припустилась, дробно, но аккуратно; тук-постук, щелк-пощелк, полминуты – и тарелка пуста.

Горло у Николая Александровича перехватывало от голода, но есть он не решался – наработанное годами отвращение отбивало аппетит. Впрочем, от Аллы не пахло. Да, действительно. Он осторожно принюхался. От Бори немножко подванивало загнивающим мужским семенем, плохо мылся вчера, зараза, но Алла была чиста. Совершенно.

Он осторожно поднес ко рту кусочек яичницы. И тут чисто, как в самолетном обеде. А может, обоняние покинуло его вместе с голосом? Да нет, от бутерброда, которым напихивалась толстая тетка в автобусе, несло таким смрадом… Похоже, действительно чиста.

– Проглоти уже! Не боись, не отравим.

Боря снова наполнил рюмочку, аккуратно перелил в рот, покачал головой, раздув щеки и с наслаждением проглотил.

– Да жуй, жуй, все самолучшее для тебя приготовили.

Николай Александрович откусил большой кусок яичницы. Вкусно! Холодный огурчик приятно освежил рот, набитый жареной картошкой.

– Ишь, как метет, – с удивлением отметил Боря. – Отошшал на советской родине. Ну, теперя мы тебе выпишем буржуйскую пайку полным нарядом.

– Борис, успокойся. Дай Коле поесть. Прекрати свои глупости.

– Молчу, молчу, категоричная моя, – полупропел Боря, наполняя рюмку. – Что говорить, когда нечего говорить…

Завтрак завершился огромными кружками с чаем.

– Суповые, – не преминул сообщить Боря, – а мы в них чаи гоняем. Один удар – и наповал.

От горячей воды все внутри размякло и провисло. Николай Александрович откинулся на спинку стула, вытирал пот салфеткой, хрустел печеньем, и пил, пил, пил…

– Хороший чай. И завтрак… Давно я так вкусно не ел. Спасибо, Аллочка.

– На здоровье. Спать пойдешь или посидим немного?

– Давайте посидим.

– Ну, как там? – осторожно спросила Алла. – Как ты там?

– Нормально. Как все, так и я. Живем.

Помолчали. О главном хозяева боялись заговорить, а Николай Александрович сам не начинал.

– Как завод?

– Стоит. Половину народа уволили, другая половина получает зарплату раз в три месяца. Ищут заказы по всему миру. Надеются на латиноамериканцев и арабов.

– Арабов, н-да.

– Слушай, – вдруг оживилась Алла, – нам написали про Ерему Кривого. Просто ужас! Эпидемия кончилась или еще прыгают?

– Ты о чем?

– Про самоубийства. Пишут, якобы виновата вода, нашли осадки, которые влияют на психику, перевернули весь водопровод. Еремочку ужасно жалко, он, говорят, после репетиции, отправил учеников и прямо из окна зала головой вниз. Неужели не слышал?

Последний раз Николай Александрович видел Ерему полгода назад. Кривой после перестройки пошел в гору, заведовал несколькими шоу в ночных ресторанах, ставил хореографию в кабаре – словом, раскрутился. Купил иномарку, роскошный «шевроле», к месту и не к месту хватался за пристегнутый к поясу мобильник, крохотный «Эриксон».

Говорить с ним было не о чем. Николай Александрович послушал из вежливости его очередные враки и распрощался. Месяца два назад, проходя мимо бывшего Дома пионеров, он заметил цветную афишу с Ереминой фамилией, напечатанной крупными буквами. Окруженный юными воспитанниками, Ровный приглашал мальчиков записываться в школу танцев под его, Ереминым, руководством. Перечислялись призовые места, премии на престижных конкурсах, крупным планом следовали счастливые детские лица.

«Поганый пидарас!» – не сдержался Николай Александрович и в сердцах плюнул на снег перед афишей. Даже на снимке четко прослеживались связи Еремы с тремя мальчиками, совсем еще детьми, в беззащитные тела которых он уже запустил свой похотливый отросток. Солнечно улыбаясь, паук манил в сети новых жертв. Пройти мимо Николай Александрович не смог. Ладно, ладно, еще встретимся…. И встретились, в свободном полете.

– Слышал, конечно. Но эпидемия уже кончилась.

– Точно кончилась?

– Да, точно. Я знаю.

Снова помолчали.

– Так всегда бывает перед катаклизмами, – важно произнесла Алла. – Души чувствуют, что им предстоит, и сами уходят из мира. Перед первой мировой войной по России прокатилась волна самоубийств. Перед второй мировой было то же самое. Наш Учитель так объясняет тридцать седьмой год. Жертвы искали своих мучителей, ждали их.

– Ты слушай, слушай, – усмехнулся Боря, – Алка теперь не просто так, а подкованная на все четыре, каббалу учит.

– Каббалу? Что за зверь такой?

– Тайное знание, – гордо сказала Алла. – Мистическое еврейское учение, передаваемое от учителя к ученику.

– И тебя взяли?

– Как видишь, – Алла поправила шляпку. – Нас целая группа, около тридцати человек. Учимся по ночам, когда эфир чище.

– Какое же оно тайное, если целая группа? – улыбнулся Николай Александрович.

– Во время, предшествующее Избавлению, – начала Алла, – доступное одиночкам становится достоянием многих. Так предсказывали Великие Учителя прошлых столетий. И сегодня…

– Ну, давайте без меня, – Боря встал из-за стола. – Аллочка нашла свежие уши, теперь это надолго.

– Извини, – Николай Александрович поднялся вслед за Борей. – После самолета голова кругом идет. И вообще, все другое, теряюсь. Мне бы поспать пару часов, а?

– Конечно, конечно, наговоримся еще. Ты ведь не скоро обратно?

– Пока не знаю. Наверное, не скоро.

Из окна его комнаты открывался вид на волнистое плоскогорье, кое-где покрытое скудной растительностью. Все мягкого, серо-фиолетового тона, с белыми проплешинами камней. Сквозь щели окна ровно тянул прохладный ветер. Застывшие перевалы, глубокие долины, куполообразные холмы. Прямо за ущельем плоской, голой кровлей желто-розового цвета лежала каменная масса города, со всех сторон окруженного оврагами.

Иван Алексеевич тяжело вздохнул и уселся на кровать. Дышалось по-другому. Воздух словно сам затекал в легкие, освежал их до самых кончиков альвеол и неслышно струился наружу. С высокого холодного неба стекал такой же холодный свет. Иван Алексеевич, не раздеваясь, лег, прикрыл ноги одеялом, повернулся лицом к стене и тут же заснул.

Он проснулся в сумерках и долго не мог сообразить, где находится. Сердце гулко стучало в тишине и в такт его стуку на виске пульсировала жилка. Тело не отзывалось, неподвижное, будто каменная глыба. Николай Александрович вновь ощутил себя гостем в груде костей и мышц. Он, Николай Александрович, существовал отдельно, сам по себе, его связь с телом была не более чем временным стечением обстоятельств. Такое он испытывал каждый раз после прогулок с голосом, феерических путешествий по заоблачным пространствам. Иногда отрыв оказывался настолько большим, что голосу приходилось помогать Николаю Александровичу втиснуться обратно. Его помощь он ощущал будто равномерные толчки, мягкие, точно удар периной.

– Восьмой час, молоко привезли! – раздался за дверью голос Бори! – Разоспался, понимаешь! Труба зовет!

Николай Александрович надел свое тело, как надевают шубу с вешалки; проходит несколько минут, пока исчезает холод подкладки, а толстые рукава превращаются в руки. Боря насвистывал за дверью, незнакомые звезды светили в окно. Надо было жить, на сегодня другого решения просто не существовало.

Ужинали разогретыми в микроволновке котлетами, запеканкой из капусты и тонкими ломтями поджаренного хлеба. Боря пил пиво из жестяной банки, подробно объясняя разницу между голландским, израильским и немецким, но Николай Александрович не слушал.

– А где Алла? – вдруг сообразил он.

– Ха-ха! Ночь на дворе, полетела на гору.

– Это как это?

– Да как обычно, сначала в микву, потом на шабаш. Учиться будет каббальному делу.

– А миква что такое?

– Большая ванна. Как с головой в нее погрузишься, так вся нечисть от тебя отлипает. Жена моя, праведница, регулярно в нее бегает, будто на работу, только без денег.

– Это она сама придумала или подсказал кто?

– Ты че, сама! Да они без ребе плевка не плюнут, а если плюнут, то не вытрутся. Каждый чих строго по предписанию. Всемирный потоп помнишь?

– Не помню, но слышал.

– Большую микву человечеству устроили. Грязных в порошок, а из чистых новую попытку. У Алки теперь через день всемирный потоп в личном масштабе.

– Ну-ну.

Судя по всему, с Аллой работали понимающие люди, мастера. Уникальный опыт, накопленный Николаем Александровичем, оказался вовсе не уникальным. Писюшка, вчера обнаружившая астрал, сразу оказалась там, куда он карабкался столько лет.

Закончив ужин, перешли в салон.

– Телевизор? – вопросительно произнес Боря, доставая с полки серванта переносной пульт управления.

– Нет, спасибо.

Взгляд Николая Александровича упал на гриф гитары, выступающий из-за картонных коробок на шкафу.

– Лучше спой. Давно я тебя не слышал.

– А я бросил, – неожиданно легко сказал Боря. – Тут небо другое и песни другие. Старые не идут, а на новые не стоит.

– А говорил – душу отдам за пение, – помнишь?

– Помню. Только где она, моя душа? И есть ли вообще? Вот сын утверждает, будто у гоев лишь животное начало, а бессмертие принадлежит исключительно туземцам.

– Кто это – гои, туземцы?

– Туземцы, как ты понимаешь, аборигены, явреи то есть, а гои бездушные – мы с тобой, Колюня.

– Не понимаю, – Николай Александрович заинтересовался всерьез. – Сын твой еврей, а ты гой?

– Так получается, раз Алка еврейка. Сынуля то у меня совсем спятил, живет в Бней-Браке, пейсы запустил, в йешиве учится. Приезжает раз в месяц, морали читать.

– И давно с ним такое?

– Сразу по приезде. Но «поехал» он еще в России, после Афгана. Помнишь его историю? Тогда и началось.

Эту историю рассказала Николаю Александровичу жена, вернувшись после очередных посиделок с Аллой.

«Димка проснулся от шороха в палатке. Опасаться было нечего, патрули стояли в два эшелона, но вот змея могла заползти запросто. Он приподнялся на локте и тут же рухнул от удара по затылку. Очнулся от резкого запаха мочи, его голова почему-то болталась под боком медленно бредущего животного, которое вздумало справить малую нужду в непосредственной близости от Димкиного лица. Он попробовал приподняться, но не смог, руки и ноги оказались накрепко прикручены к седлу. Попробовал раскрыть рот и опять не сумел, губы намертво сжимала клейкая лента. Животное, видимо ишак, степенно пробиралось сквозь валуны и колючки. Черные валуны и рыжие колючки. Черные и рыжие. Черные и рыжие. Черные и рыжие…

Страшно мутило, едкий комок все время подкатывался к горлу, и Димка глотал, глотал его, боясь подавиться, пока не потерял сознание.

Второе пробуждение оказалось куда страшней первого. Он стоял на коленях, прижавшись спиной к валуну. Руки, закрученные по обе стороны камня, удерживали тело от падения. Разорванная гимнастерка обнажала плечи и грудь, перепачканные сладко пахнущей жидкостью. Дима поднял голову; высоко над краями ущелья парили орлы.

– Смотри, смотри, – скоро ты познакомишься с ними поближе.

Он узнал говорившего. Это был переводчик командира батальона – толмач, местный пастух, уже два года исправно помогавший на допросах. Стоящий возле него высокий душман с безумно блестящими глазами, быстро пробормотал несколько слов и, расставив в стороны руки, прижал голову к плечу.

Толмач коротко хмыкнул и перевел:

– Теперь просите своего бога. Пусть он за вас заступится.

Димка понял, о чем идет речь. О таких случаях им рассказывали на политзанятиях, стараясь поддержать боевой дух личного состава.

Жидкость, покрывающая его плечи и грудь, была медом, и когда душманы уйдут, вся полевая нечисть накинется на его тело. Парящие под облаками орлы упадут вниз, не торопясь, вырвут глаза, потом начнут расклевывать живот, раздирать внутренности. В раскрытые раны заползут муравьи и сколопендры. И завершат пир шакалы.

От ужаса Димка завыл, замычал сквозь пленку и замотал головой. Толмач наклонился и сорвал ленту.

– Теперь можешь кричать.

Жгучая боль хлестнула по губам, лента отскочила вместе со щетиной. Димка открыл рот, но вместо крика из него вырвалась струя рвоты.

Толмач ловко отскочил и скрылся за валуном. Через несколько секунд оттуда донеслись два вопля и Димка понял, что он не один.

Высокий душман крикнул повелительным тоном, плюнул в Димкину сторону, повернулся и полез по откосу. Толмач выскочил из-за валуна и поспешил вслед за ним. Проходя мимо Димки, он тоже плюнул, смачно, жирным плевком и ехидно произнес:

– Молись, молись, православный. Он терпел и вам велел.

– Я не православный! – неожиданно для себя крикнул Димка. – Я еврей, еврей!

Толмач на секунду замешкался, но тут же выправился и догнал высокого. Душманы скрылись за поворотом. Тишина…

– Мама, мамочка, – запричитал кто-то справа от Димки, – боженька, помоги!

– В душу, в мать, в рыло, в сумку, – матерились слева.

Прошло несколько минут. Димка уже стал надеяться на чудо, как вдруг его обдало порывом ветра. Над головой затрещал, задергался воздух, острые когти вцепились в макушку, безжалостно разрывая кожу. Димка закричал и, словно услышав его крик, из-за поворота выскочил толмач. Воздух снова затрещал, и когти исчезли. Подскочив к Димке, толмач быстро перерезал веревки и рывком поднял его на ноги.

– Беги вниз по ущелью, через пять километров ваша застава. Пошел!

Не понимая, что происходит, Димка заковылял вниз. Толмач шел рядом, поддерживая его под руку. Через пятьдесят метров затекшие ноги стали оживать, через сто Димка уже мог идти самостоятельно. Толмач отпустил руку.

– Смотри.

Он приподнял плащ, и потряс кисточками на краях.

– Понял?

Димка недоумевающе покачал головой.

– Беги, беги, как никогда в жизни не бегал. И не вздумай возвращаться – пристрелю. Ну?!

И Димка побежал. До заставы он добрался через час, еще час ушел на объяснения и вызов БТРа со спецгруппой. В общем, до места добрались через три с половиной часа. Когда, отогнав выстрелами птиц, группа приблизилась к валуну, опознать останки было уже невозможно, под камнем скрючились два полуобглоданных скелета».

– Помнишь, потом его полгода на допросы таскали, разбирались, почему толмач отпустил. Так и не разобрались. Теперь Димка утверждает, будто толмач – из потомков десяти потерянных колен. В Афгане есть племена, с виду чистые мусульмане, но обычаи как у евреев[3]. Вот он якобы из таких. А Димка теперь – реб Довид, на раввина учится. Показал кто бы моему деду правнука раввина, дорого бы дал посмотреть на старичка.

– Лучше раввином, чем без головы, – сказал Николай Александрович.

– Абсолютно. Но нудеж они с Алкой разводят, просто непотребный. Принимай, говорят, иудаизьм, и дело с концом.

– Ну, так принимай. Другой семьи у тебя нет, новую заводить поздно.

– И конец рубить поздно. Честно тебе скажу, была бы вера, может, и сменил. Беда в том, что нет веры. Как воспитали меня безбожником, так уже и помру. Мне сказки про нечистую силу, белобородого дедушку на облаках и загробный мир просто смешны. Ну куда с таким настроением обращаться?

– М-да, – философски заметил Николай Александрович, – отец раввина. А про сказки ты зря. Не сказки это, совсем не сказки.

– Ти знал! Ладно, чего расседаем? Пошли, прогуляемся. Воздух тут у нас неимоверный, прохладный и с пулями.

– Постреливают?

– Иногда, – небрежно ответил Боря. – Но мы тудой ходить не станем. Мы пойдем другим путем.

Дорожка вилась между невысокими домами, облицованными желтым шершавым камнем. Вскоре дома кончились, Боря и Николай Александрович вышли на край оврага. За темным провалом переливались разноцветные огоньки, внизу глухо лаяли собаки. Ветер осторожно давил в грудь, ночной воздух был свеж и чист. С минуту постояли молча. Прохлада заползла в рукава, скатилась по внутренней поверхности ботинок, проникла под шапку. Разговаривать не хотелось, ветер вымывал из головы вопросы и сомнения, а вместо них потихоньку взрастало непонятное ликование.

«Благодать, – с удовольствием подумал Николай Александрович. И, на секунду споткнувшись, повторил: – И впрямь благодать. Другого слова не подберешь».

– Пошто умолк? – нарушил тишину Боря. – Пробрало?

– Пробрало. А что там за огоньки?

– Бейт-Лехем, ты его из окна видел. Город такой.

– Как, как? Повтори название?

– Бейт-Лехем, по-русски Вифлеем. Очень историческое место.

Вот теперь Николая Александровича пробрало по-настоящему. Боря продолжал говорить, но его голос отдалился, ушел в сторону, по каналам рук заструилась теплота, стало жарко, щеки запылали. Николай Александрович превратился в небольшой вулкан, энергия хлынула, словно лава, срывая переборки, испепеляя защиту. Он чувствовал, как жизненные силы выливаются через раскрытые поры, оставляя за собой пустоту, бездушные химические соединения элементов. Еще несколько секунд, и жизнь утекла бы из Николая Александровича, словно вода из треснувшего кувшина. Неимоверным усилием он закрыл каналы и восстановил защиту.

– А слева, вон там, видишь, бетонные блоки? Для предохранения поставлены, от пулек бандитских. Там Бейт-Джалла, арабская деревня. Оттуда и палят. Я, честно говоря, ни хрена не понимаю израильских генералов. Дали бы мне волю, выписал бы я сюда наш станок, посадил бы испытателя Гену и за две бутылки спирта закрыл вопрос. Гена бы эту Бейт-Джаллу раскатал как бог черепаху.

– Тут есть где присесть? Скамейка, камень?

– Вот здесь, рядом. – Боря заботливо подхватил Николая Александровича. – Бросает после перелета, болезный? Ниччо, до свадьбы оклемаисси.

Николай Александрович приходил в себя минут пятнадцать. Дрожь возвращалась волнами, но девятый вал уже прошелестел. Прохлада снова заползла под одежду, и благодать потихоньку овладевала перепуганным организмом. Боря молчал, только красный огонек сигареты вспыхивал, выделяя брови и нос, и снова угасал до следующей затяжки.

Томило, выскочившая из головы фраза не давала успокоиться. Он пытался припомнить, но фраза не давалась, соскальзывая намыленной веревочкой. Ах, да, ну, конечно, вот она!

– Как бог черепаху, говоришь? Но почему как бог и почему черепаху?

– Не знаю… – Боря вытащил новую сигарету и прикурил от предыдущей. – Ты лучше спроси, почему на этом обрыве накуриться невозможно? Шмалишь и шмалишь, а будто и не начинал? А про черепаху присловье такое, для художественной связки речи. Но если знаешь, расскажи.

Держать паузу, точно дешевый актеришка, Николай Александрович не стал. Да и не мог уже: усталость многих лет одиночества, неприкаянности, желание выбросить, разделить тяжесть, если не всю, то хотя бы небольшую ее часть, вело его под руки и выворачивало язык.

– Жила была на свете черепаха, – начал он, еще слегка дурачась от неловкости начинающегося признания, – и жила она так долго, и выросла такой большой, что ни зверь и ни буря стали ей не страшны. Еле шевеля гигантскими лапами, неспешно проплывала она моря и океаны, отбрасывая китов ударом хвоста. В самые сильные штормы черепаха выплывала в открытое море и наслаждалась качкой, злым воем ветра и шипением волн.

И возгордилась черепаха, и возроптала она на Бога, и вознеслась над Богом в сердце своем. И вот что сделал ей Бог.

Николай Александрович замолк. Пауза была необходима, и Боря немедленно заполнил ее нужным вопросом:

– И как он ее сделал?

– Бог заставил черепаху заползти на вершину огромной скалы и прыгнуть вниз.

– Н-да. Из жизни животных, оно же спокойной ночи, малыши. Сказочки, Коля, сказочки. Ты бы лучше сердце проверил, эка тебя скрутило.

– Потому и нету, потому и нету…

– Да не потому. Живешь один, голодаешь небось, мерзнешь. Давай мы тебя женим, останешься с нами апельсины кушать.

– Старый я, Боренька, для женильных дел. А за предложение спасибо. Но про черепаху ты не прав, совсем не прав.

– Да оставь ты ее в покое, дались тебе насекомые. Прыгнула, не прыгнула. Ты, милай, сам, того гляди, прыгнешь куда не надо. Вот так, зашатает перед проезжей частью, и прощай святой Ерусалим. Держи себя в руках, и никакие боговы указы не страшны.

– Ой ли! – Николай Александрович весь затрепетал от слов, готовых сорваться с языка. – Ой ли, Боря!

Его волнение передалось собеседнику. А может, в самом разговоре, ночью, над вифлеемской кручей уже таилось нечто, раскрывающее сердца. Риторический вопрос повис в воздухе, но Николай Александрович не стал его дожидаться.

– Первый раз я услышал голос, когда поднимался в будку ОТК пятого механического. Помнишь, железная лесенка в два поворота винта.

– Да, конечно, помню, – закивал головой Боря.

– Вроде голос, только слышишь его не ушами, а головой. Поначалу к доктору пойти хотел, да он уговаривать стал. Поживи, мол, пока без доктора, по врачам еще успеешь. И стал я жить. Вопросы ему задаю, он отвечает. Как музыкальный слух – чем больше тренируешь, тем лучше слышишь.

– Ну, не совсем так, – протянул Боря.

– Так или не так, но через некоторое время принялся я эксперименты ставить. Взялся за своего начальника, мы с ним в одной комнате каждый день по шесть-семь часов проводили, времени для опытов хоть отбавляй. И знаешь, начало получаться. Поначалу стал я слышать его ушами. Сидит начальник на планерке, а я глаза зажмурю, напрягусь определенным образом – и слышу, что ему говорят. Он приходит указания раздавать, а у меня уже все готово.

Не для того, конечно, эксперимент затевался, но уж, коль пошло, пустил в оборот. Тут и карьера дала ход, он меня быстро в замы поставил, в обход старых, опытных контролеров. Помнишь, сколько вони было?

– Мне ли не помнить. Я тоже возмущался.

– Ну вот, дальше больше, стал я его глазами видеть. Лежишь вечером на кровати, смотришь в потолок, а там картина бежит. Интересное кино, скажу тебе, ни один режиссер не поставит.

– А ночные съемки ты тоже проводил? – заинтересовался Боря. – За мной с Алкой подглядывал?

– Нет, мне одного эксперимента на всю жизнь хватило. Потом руками начальника стал управлять. Он-то не замечал, думал, нервы, по врачам забегал, а это я его руками-ногами двигал. Сижу, бывало, за столом, отчет вроде пишу, разбраковку за неделю, он тоже пишет, а я его руку, будто свою третью ощущаю. Могу слово нехорошее написать, могу по лбу стукнуть.

Спустя несколько месяцев прорвался на уровень мыслей. Как-то слышу, он разговаривает, а рот закрыт. И голос другой, блеклый. Забавно, сначала слышишь, что он подумал, а потом, что сказал. Дистанция огромного размера.

– Ты только на нем изгалялся или со всеми, кто под руку попадет?

– Да говорю тебе, только на нем! С другими не решался, хотел сил набрать. И голос остерегал. А потом, когда все кончилось, больше не лез. Боялся.

– Так он по твоей милости из окошка сиганул?

– Нет, не по моей. Я бы не дал. Тут другие силы вмешались, страшные силы. Но дальше слушай. Эксперимент увлек меня необычайно. Ни о чем другом думать не мог и слушать никого не хотел, даже голоса. Жена была немного в курсе, сама догадалась. Просила, увещевала. А я ни в какую. Играл, играл, пока не залетел в подсознание к начальнику. А там бред, мрак, геенна огненная. Выводили меня из нее лекарствами в больнице. Три дня я пролежал в полной отключке, помню только, как в моем теле кто-то поселился на эти три дня, и дела свои через меня делал.

Врачи так ничего не поняли, кололи, пока не пережгли все каналы. Тогда он меня отпустил…

Вышел я из больницы, а начальника уже нет. Помыкался я немного и стал новый объект искать. Голос меня предупреждал – остановись, да я не слушал. Тогда он прямо заявил: если не перестанешь хорохориться, уничтожим. Я в смех. Как, говорю, ты меня уничтожишь? Ты ж бестелесный, а я живой! А он мне говорит: к окну подойди. Каждый, кто будет проходить мимо, остановится и волосы поправит. Подошел я к окну, смотрю. Все точно, останавливаются и поправляют. Я вниз побежал, проверять. Может, думаю, там витрина или окно так отсвечивают. Человек перед зеркалом всегда прихорашивается. Ничего нет, первый этаж – глухая стена, помнишь, магазин хотели делать, а потом превратили в склад и забыли.

– Помню, конечно. Сколько мы вдоль нее нагуляли, пока вы с женой прихорашивались. Вы ведь всегда опаздывали, на любое мероприятие. Помнишь?

– Еще бы! Перед выходом тысячу дел вспоминала. Нерасторопная была. И заполошная. Чуть не так, сразу в крик. Когда выбирал ее, скромной казалась, громкого слова не скажет, все простите-извините. Ну, ладно, покойницу тревожить… В общем, не поверил я голосу. Пугает, решил, пусть пугает, не поддамся. Решил и сразу в окно полез.

– Сам полез?

– Сам! Кричишь – не хочу! – а руки не слушаются. Открыл я окошко, залез с воем, на подоконник – и ласточкой вниз. Только перед самой землей кто-то меня подхватил, да завернул на бок. Ударился я больно, ногу сломал, но жив остался. С четвертого «сталинского». Там метров двадцать, не меньше, да вниз головой. Опять больница. Соврал, будто окна мыл и поскользнулся. Все поверили, кроме жены.

– И мы поверили, разве другое в голову могло прийти! Ты, конечно, слыл кучерявым парнишкой, но не настолько.

– Из больницы я вышел и угомонился на полгода. И они меня в покое оставили. Только это – как болезнь. Искус невозможный, стоять перед накрытым столом и не приложиться. Короче говоря, через несколько месяцев принялся за старое. После первого опыта голос сразу возник. Ладно, говорит, раз такой упрямый – заходи. Но знай, дверь открывается только в одну сторону. Обратно ходу нет. Раз вошел, то уже навсегда. Согласен? И я согласился.

– Ну, и?

– И все. Так и живу с тех пор. Со своим светом, как лампочка Ильича.

– Ладно, – Боря похлопал Николая Александровича по плечу и слегка приобнял. – Решено, никуда ты отсюда не поедешь. Сидишь там один, точно сыч, в пустой квартире, вот и лезет в голову всякая мура. Мы тебе живо присмотрим фигуристую евреечку, оформим законный брак – и ты на пляже. Нельзя мужику одному – закон природы! У Алки в группе куча голодных бабелей и все по каббалистической линии, чисто для тебя.

– Уймись. Не для того сюда ехал.

– Так заодно, идя через мосточек. Решайся!

Николай Александрович отрицательно помотал головой. Разговор смолк, в тишине надсадно лаяли собаки Вифлеема.

– Я вот чего понять не могу, – Боря снял руку с плеча Николая Александровича. – Алка моя и сын три раза в день Бога молят, дабы прозрел я и в веру истинную обратился, а он не отвечает. Как же так? Просят ведь люди, от души просят, чего же он молчит?

– А почему ты решил, что молчит?

– Ну так, по результату, по эффекту конечному.

– А может, он уже ответил.

– Ну! – Боря резко сменил позу, – откуда ты знаешь?

– Знать не знаю, но некоторые предположения имеются.

– И что же он сказал?

– Он сказал – нет.

– Тьфу! Шуточки у тебя.

– Пусть будет шуточки.

– Ну, хорошо, вот ты с голосом жизнь прожил, с подсказкой космической, а кто с тобой разговаривает, выяснил? Может, на тебе КГБ аппарат свой испытывал, а ты голос старшины за глас небесный принимал. Тут каждый день в газетах такие страсти про контору пишут, непонятно, как мы выжили.

– ГБ здесь ни при чем. Когда человек был совсем юным, создатели помогали ему через эту связь, вели, будто ребенка на помочах. Ребенок вырос, и механизм заблокировали, но у некоторых особей защита сбоит. Так возникает контакт.

– Создатели, говоришь. Да тебя черти всю жизнь за нос водят, а ты им молебны служишь. У тебя икона в доме есть?

– Нет. – Николай Александрович побледнел. Дурачок Боря, сам того не подозревая, попал в открытую рану. – Нет у меня иконы. Только сто томов «всемирки» и два десятка подписных изданий.

– Этим от чертей не спасешься. Вот у нас на каждой двери штука висит, как икона, только поменьше, и в трубочку свернута. Никакой леший не заберется! И вообще, знаешь, мне сынуля однажды умную вещь сказал, тогда я не понял, а на твоем примере дошло: кто заигрывает с силами зла, в конце концов становится игрушкой в их руках.

Трах-тах тах-трах – от бетонного забора посыпались искры, словно в него ткнули сварочным электродом. И еще раз – трах – тарарах-тах-тах.

– Ну, началось! – Боря подскочил со скамейки. – Сейчас наши ответят.

И действительно, через секунду откуда-то сверху тяжело застучал пулемет, к нему добавился еще один, слева, и еще один, из цепочки домов над обрывом. Трассирующие пули понеслись в сторону арабской деревни, втыкаясь в мягкие откосы оврага, стуча по камням террас.

– Пошли, еще залетит шальная, а ты у нас не застрахован.

– Пошли.

Боря уже давно спал, когда, тихонько притворив за собой дверь, вернулась Алла. Николай Александрович бродил по комнате, перламутровые огни Вифлеема переливались прямо за окном, ночной ветер стучал в стекло, мягко потряхивая оконную раму. Голос исчез – горизонт был пуст, как море после цунами. Так надолго он еще не пропадал. Думать и сравнивать Николай Александрович боялся, выводы могли оказаться чересчур страшными, но, судя по всему, Боря выходил прав. Возвращаться было некуда, деньги на билет, одолженные новым управдомом под залог квартиры, он никогда не отдаст, от перспективы жениться по нужде – тошнило. Через три часа беспрерывного расхаживания Николай Александрович сел на кровать, завернулся в одеяло и, сидя, заснул.

Проснулся он от энергичных потряхиваний.

– Ты чо, совсем оторвался, – Боря тряс его без намека на жалость. – На часы погляди! Двенадцать скоро, я уже полгорода оббежал, рынок сделал, на бирже отметился, а ты все дрыхнешь. Учти, сейчас зима, темнеет в четыре часа, до начала действия остались считанные копейки.

Николай Александрович подскочил и метнулся в комнату. Раскрыв чемодан, он достал чистую смену белья, новую рубашку, сорвал хрустящую этикетку с черных носков. Потом долго тер щеки и подбородок электробритвой, натягивая пальцами кожу, добирался до обычно пропускаемых волосков под скулами. Костюм, с вечера повешенный на плечики, отвиселся и выглядел почти новым. Одевшись, он долго причесывался, стоя у зеркала, так и этак укладывая остатки волос. Отчаявшись замаскировать проглядывавшую сквозь редкие пряди розовую кожу, в сердцах махнул рукой и вышел из комнаты.

– Ну, ты уже совсем при параде, – протянул Боря. – А завтракать-обедать-ужинать? Учти, там ничего не получишь.

– Не хочется. Давай поедем.

– Преступника тянет на место преступления, – глубокомысленно заметил Боря. – Ладно, поехали, раз уж замуж невтерпеж.

– А где Алла?

– Где, где, – хохотнул Боря. – На работе, разумеется. Должен ведь кто-то семью кормить. Да, прими вот, послание султану.

Он поднял со стола сложенный вчетверо листок и протянул Николаю Александровичу.

– Чуть позже, ладно? – Николай Александрович спрятал листок в карман.

– Хозяин-барин.

Дороги Николай Александрович не заметил. Перед глазами блуждали цветные пятна; глубокие тени, сквозь которые проезжал автобус, вызывали головокружение. Он и представить себе не мог, что так разволнуется; Боря говорил, показывая достопримечательности, но его голос оплывал, не достигая барабанных перепонок. Впервые он раздражал Николая Александровича своей болтовней. Ведь как гладко человек жизнь прожил, от удачи к удаче. Привык к победам, всегда искал их, добивался. С женой повезло, сколько лет, и все с ней, сын рядом, в стране чужой без году неделя, а уже распоряжается. Попробовал бы брести от беды к беде, от поражения к поражению, живо бы утратил бархатистый говорок и блеск в глазах.

Они вышли в центре и довольно долго шли по главной улице, пробираясь сквозь веселую толпу. Обычно большое скопление людей пугало Казимира Станиславовича, он уже лет двадцать избегал народных гуляний и демонстраций, но в этой толпе было не страшно. Боря свернул в проулок, шум сразу стих, и через несколько десятков метров они вышли на грязную площадь с водопроводной колонкой посередине. Вдоль площади теснились лавочки, витрины наполняла всякая дрянь вперемежку с японской электроникой. Люди на площади были одеты, словно на новогоднем маскараде, в длинные кафтаны старомодного покроя, круглые меховые шапки, полосатые халаты. Дети в маленьких черных шапочках сновали по площади, как головастики в пруду.

– А это кто такие?

– Черные рыцари Иерусалима, ортодоксы. Мой сын тоже так выглядит, ты бы его в жизни не отличил от настоящих.

Николай Александрович ощутил знакомое жжение под ложечкой и автоматически поставил защиту. По площади носились энергетические смерчи, лиловые потоки электричества стекали с белых веревочек, торчащих из-под одежды.

«Громоотводы», – догадался Николай Александрович.

– Нам сюда, – Боря потянул его в подворотню. Они прошли сквозь несколько двориков, заполненных запахами селедки и лука, жареной картошки и ароматом развешенного на веревках подсыхающего белья. Дворы внезапно кончились, дома расступились, образуя небольшой пустырь, ограниченный дорогой, по которой быстро и бойко бежали автомобили. За дорогой земля уходила вниз, уступая место голубому воздуху, сквозь который мягко проступали холмы с рассыпанными по склонам красными крышами домов. На вершине дальнего холма, словно маяк, светился белый столбик минарета.

«Жизнь прожита», – подумал Казимир Станиславович, и привычная мысль на фоне минарета и фиолетовых холмов, вдруг повернулась холодным острием.

«Вот теперь все».

С отчетливой ясностью он понял, что уже никуда с этого пустыря не уйдет, что это последняя прогулка в его жизни, последний воздух, а не съеденный утром бутерброд – тоже последний. Объяснить, почему и откуда, он не мог, но не искал и не ждал объяснений, как не ждет объяснений черепаха, гибнущая под колесами грузовика.

Боря отошел в сторонку, запалил сигарету и принялся глубокомысленно изучать ландшафт. Казимир Станиславович прижался к стене дома: через пустырь озабоченно пробегали рыцари и женщины рыцарей – откормленные тетки в черных платках, туго обтягивающих голову. Судя по форме, под платками скрывались лысые черепа. Причина такой эстетики была непонятна, но через пять минут лица примелькались, и он заметил, что некоторых дамочек такой стиль даже украшает, а других, наоборот, портит. В углу площадки играли отпрыски рыцарей, толкались и шумели они вполне по-детски, один из мальчиков все норовил вскарабкаться на фонарный столб, а девочка постарше, но еще с волосами, стаскивала проказника за штаны.

Жаль, жена не дожила, порадовалась бы. А впрочем, во многом покойница сама виновата. Затихшее раздражение вновь шевельнулось в груди. Зачем он понадобился ей, простодушный деревенский паренек? И ведь как обвела, как женила, исподволь, будто сам выбирал. Она тогда уже была в курсе, мать, наверное, постаралась. Мать, конечно, кто еще…

О своей теще Николай Александрович только слышал. Она умерла в день их свадьбы, уехала к старшей сестре в Покровское, вроде с дочерью поссорилась. Знала, наверное, они все знают. Похороны специально отложили на день, но и свадьбу перенесли, не получилось с залом. Жена плакала:

– Бывало, поссоримся, она мне кричит в сердцах – на моих похоронах танцевать будешь. Так и вышло. Ох, как язык надо привязывать…

Потом уже голоса объяснили: когда молодой Мастер женится – старый умирает. Такая вот диалектика.

Тестя Николай Александрович тоже не застал. Польский еврей, задурил голову и сделал ребенка, а когда границу открыли – порх к себе в Гдыню, только и видали голубчика. Обещал вызвать, когда устроится, да где там. Жена уверяла, будто власти не дали. В чем-то Мастер, а в чем-то ребенок наивный. Она ведь отца только на фотографии видела, но верила – не мог обмануть, не мог. Еще как мог. Такие-то и обманывают.

Николай Александрович через голос поискал тестюшку. Нашел…. Давно косточки сгнили. Может, и вправду не успел, да кто теперь узнает.

Впрочем, счастье его, вовремя от тещи удрал. Она, судя по всему, умела из другого потока подпитываться. Иначе зачем ей семя еврейское понадобилось? Просто так у них в секте комара не убивали, все с умыслом да с астральным прицелом. А тещенька была из избранных: ее мать еще от отца Григория красную нить получила. Жена сколько просила, отдай, бабушка, зачем силу с собой уносишь?! Не отдала. Перед смертью пропихнула в рот, умяла за щеку. Так и похоронили.

Она тестя и погнала, бабушка старая, жить хотела, сколько ни жила, а все мало. Что ей позор дочерин, незаконный ребенок. Наворожила от ворот поворот, лишь бы подольше землю топтать…

– И-эх! – Николай Александрович тяжело вздохнул. Эка понесло. Верно – помыкала им жена, и топтала, и мучила, все верно, только для пользы. Для его, Николая Александровича, пользы, чтоб человека из него сделать. Не животное о двух ногах, а посвященного.

Не рассчитала, бедняжка, не ждала от меня такой прыти. Думала, всю жизнь за ней тянуться стану, мальчиком на астральных запятках… Да ведь и я не ждал; решил – опять испытывает, силу мою пробует. Только когда качнулась туда, за оконный проем, лишь там разгадала. И взгляд ее последний, удивленно-уважительный. Если и были обиды, все этим взглядом выбелены.

А что теперь? Голоса не согреют: рукой их не пригладишь, к груди не прижмешь. Мышка это сразу поняла, с первого выхода. Умнее нас оказалась. Три поколения Мастеров за спиной – не пустой звук. Развернулась – и бегом по своей дороге. Так и надо, если идти, то по сердцу. Пусть счастлива будет в новом потоке. А он, что теперь он? Для него все уже кончилось, пресеклось в свободном полете…

Николай Александрович сунул руку в карман. Это еще что такое? А-а, послание султану. Почитаем…

«Живет в горах Иудейских животное по имени Животное, и каждый день обегает оно тысячу холмов, и съедает каждый день тысячу холмов, и холмы эти называются животными. И сделаны эти животные из огня и всех их глотает Животное за один присест, а после бежит к Иордану и одним глотком выпивает всю воду».

– Вот дура! – в сердцах сплюнул Николай Александрович. – Астрал для нее красивые цитаты, интересная жизнь. Показать бы ей счет за интерес…

Из просвета между домами, дребезжа и поскрипывая, выехал пикапчик, груженный деревянными щитами, и остановился посреди пустыря. Из кабины выкатился колобок в черном, достал из кармана мобильник и завел оживленную беседу, энергично помахивая свободной рукой. С другой стороны степенно выбрался худющий, точно циркуль, рыцарь, облокотился на край пикапа и застыл в меланхолическом размышлении. Колобок закончил разговор и тут же, словно по команде, из проулка набежала толпа оруженосцев. Циркуль очнулся и начал раздавать указания, оруженосцы споро разгрузили пикап и принялись сооружать из щитов непонятную конструкцию. Колобок отогнал машину в сторону и подключился к работе. Через полчаса сооружение было закончено, посреди пустыря возвышался эшафот с лесенкой и четырьмя шестами по краям.

Николай Александрович поискал глазами Борю и, встретив его взгляд, махнул рукой. Боря тут же подошел, словно того ждал.

– Публичная казнь? – спросил Николай Александрович.

– Ты ненормальный! Свадьба!

Свадьба… Ну конечно, свадьба, как сам он не сообразил. Сердце застучало, задрожали, ослабели ноги, Николай Александрович побледнел.

– Волнуисси? – Боря взял его под руку. – Волнуйся, крокодил, волнуйся, повод имеется.

Пустырь постепенно заполнялся народом, слева от помоста собирались мужчины, справа женщины. По-летнему теплый воздух дрожал от шума голосов, вскоре на площадке почти не осталось свободного места. Четверо подростков принесли огромную, похожую на знамя, парчовую скатерть и, ловко взобравшись на шесты, прикрепили ее над помостом.

– Давай, – Боря потянул Николая Александровича, – подберемся поближе.

Осторожно протискиваясь между рыцарями, они добрались почти до самого помоста, как вдруг толпа зашумела. Но шум быстро перешел в пение, и он понял – ведут. Казимир Станиславович покрылся от сердцебиения смертельной бледностью и невольно подался вперед. И близко, близко прошла мимо него та, что знать не хотела о его существовании, обдав его ароматом фиалок, прошла, склонив прелестную голову, в газе фаты, шурша длинным платьем. Легко, будто мышка, взбежала она на помост и тут же скрылась за черными спинами. Он даже не успел рассмотреть жениха, лишь мелькнул кто-то в очках, с длинной бородой и в большой шляпе.

Стало тихо, надтреснутый старческий голос произнес нараспев молитву, потом все запели. Непонятная суета на помосте продолжалась минут десять, Николай Александрович вытягивал шею, привставал на цыпочки, но разобрать ничего не мог. Сзади непрерывно бубнили; два голоса, не прерываясь ни на секунду, лениво переругивались или спорили. Николай Александрович уже хотел повернуться и шикнуть, но тут на помосте рыцари расступились, и молодая пара чинно сошла вниз по ступенькам. Его толкнули вбок, толпа зашуршала, раздаваясь, высвобождая проход. Она прошла мимо него, смотря в сторону невидящими от волнения глазами, и черные пиджаки сомкнулись за шлейфом ее платья.

Двое за спиной продолжали гундосить. Николай Александрович резко обернулся – колобок и циркуль. Он открыл рот, чтобы… и замер. Голоса – это были они, его, те самые, визгливый фальцет и приглушенный баритон. Нимало не смущаясь, они продолжали беседу, словно и не стоял перед ними изумленный чужеземец с вытаращенными глазами.

Разница между фантазиями и действительностью оказалась огромной; колобок и циркуль вовсе не походили на управдома и начальника ОТК. Николай Александрович не сводил с них глаз, картинка прояснялась, будто кто-то быстро подкручивал верньеры наводки. Спустя несколько секунд все стало на свои места. Колобок – он, он морочил его в универмаге, он ехидно улыбался из окна «Запорожца», он свистел под открытым окном, зазывая жену Николая Александровича на гибельный прыжок. Как растолстел, разъелся на заграничных харчах! А циркуль – дрянь, негодяйка, фея из того же «Запорожца», отвесившая ему две оплеухи. Ни приклеенная борода, ни мужское платье не скрыли ее от проницательного взора Николая Александровича! Они, это все они! Погубили, своротили жизнь, бросили в одиночестве. Щеки горели, словно фея отхлестала его не двадцать лет назад, а прямо здесь, на свадьбе! На свадьбе! Николай Александрович завыл. Последнее, и то отобрали, уволокли в омут черных пиджаков и приклеенных бород.

Заныло, заболело под ложечкой, шар холодного огня разбух и поднялся вверх по пищеводу, а вслед за ним накатила давно позабытая ярость. Фея стояла ближе. Николай Александрович прыгнул, легко опрокинул ее на землю и, давясь волосами неожиданно густой бороды, нашел зубами кадык. Фея заверещала. Кто-то навалился сверху, запустил пальцы в волосы, рванул. Поздно, Николай Александрович закрыл глаза и по-бульдожьи сжал зубы.

Свинья в апельсинах

Эта история произошла в Бней-Браке[4], городе, словно специально созданном для диковинных историй и удивительных происшествий. Сама по себе она может показаться малозначительной, но опытный летописец непременно обратит на нее внимание. Никогда ведь не знаешь, в какую бездну может закатиться оброненная со стола пуговица…

В один из мясных магазинов, расположенных на улице рабби Акивы, вошла женщина. Роста она была среднего, худощава, двигалась легко и грациозно. Платье из чуть выгоревшего голубого ситца ладно охватывало фигуру, коротко подстриженные седые волосы создавали вокруг головы подобие сияния.

Оглядев застекленную витрину прилавка, она протянула хозяину листок бумаги и с сильным русским акцентом спросила:

– Есть?

Хозяин взглянул на бумажку и онемел.

Спектакли, которые ставит жизнь, зачастую убедительней любого вымысла. Как должен стараться писатель, ломать голову режиссёр, репетировать артист, чтобы достигнуть такого эффекта?! А в жизни случайный человек безо всяких репетиций говорит одно-единственное слово – и наступает тишина.

Впрочем, продолжалась она не долго. Хозяин закрыл рот лишь для того, чтобы немедленно его раскрыть. Нет, он не кричал, речь его была достойна и уравновешенна, но посетительница, даже не разобрав ни одного слова, произнесённого на чужом для неё языке, немедленно ретировалась.

Промокнув бумажным полотенцем обильно выступивший пот, хозяин пригладил бороду и ещё раз взглянул на бумажку. Сомнений не оставалось; животное, неумелой рукой изображенное на рисунке, могло быть только свиньёй.

– Ну, уж это явные сказки! – воскликнет читатель и … ошибётся. Конечно, трудно представить такую неискушенность, перемешанную с наивной верой во всемогущество магазинов центральной улицы. Трудно, но можно. Ведь как ни крути, а случай произошёл, повергнув хозяина лавки в состояние полной деморализации.

Немедленно заперев дверь, он уселся на стул и, покручивая рукой пейсы – старая привычка, ещё с ешиботных времён – погрузился в размышления. Куда понёс его поток мыслей, разобраться совсем не просто, поэтому для начала оглядим внимательнее героя рассказа.

Умеренного телосложения, слегка сутул, высокий лоб, две глубокие морщины на переносице. Очки с плотно сидят на обстоятельных размеров носу, дужка смяла кожу и удобно устроилась в образовавшейся складке. Небольшие пейсы, обычно заправленные за уши, на первый взгляд могут показаться типично «литовскими». Но длина седой бороды, туфли без шнурков, штаны с завязками до середины икр и высокие черные носки, однозначно свидетельствуют: их обладатель, человек, мучительно размышляющий о жизни в самом разгаре рабочего дня – хасид[5].

Трудно даже представить, в какие дебри самоанализа поверг реб Шлойме неумелый рисунок. Вся его жизнь замельтешила перед мысленным взором, словно страницы забытой на сквозняке книги. Впрочем, время для ревизии такого рода было самое подходящее. Нежданный визит пришёлся на пятый день месяца тишрей, самую середину Грозных[6] дней между Рош-Ашана и Йом-Кипур.

– Почему она пришла именно ко мне? – думал реб Шлойме. – Кому придёт в голову искать свинину в Бней-Браке? Не ангела ли послал Г-сподь, напомнить о моих прегрешениях?

Одни вопросы порождали другие, другие третьи. Пугая реб Шлойме неприступным видом и каменной остротой углов, они собирались в глыбу чуть ниже сердца. Так и этак прокручивал он возможные проступки, и чем больше думал, тем страшней ему становилось. Выход из этого кошмара был один: немедленно посоветоваться с раввином.

Хождение по раввинам приняло в Бней-Браке характер повальной эпидемии. О, если б Моше-Рабейну[7], установивший это правило, мог знать, какими вопросами станут донимать знатоков его Закона! На любое маломальское затруднение тут же находится немедленный ответ – посоветуйся с раввином. Переезжать ли на другую квартиру – стоит поговорить с раввином. С кем из двух врачей поликлиники проконсультироваться – к раввину. Во что вложить деньги на бирже – снова к нему.

Шутники утверждают, будто истинная мудрость состоит в знании, к какому раввину идти в каком случае.

– А что произойдет, – вопрошают они, – если посреди Бней-Брака приземлится летающая тарелка?

И сами же отвечают:

–Улицы опустеют. Дети побегут советоваться с мамами, мамы с мужьями, а мужья с раввинами.

Дело осложняется тем, что из десяти жителей Бней-Брака трое – раввины. Но это вовсе не снимает с них обязанности советоваться с другими знатоками, более сведущими в Законе, а, следовательно, и в мудрости жизни.

Бней-Бракцы не верят в существование летающих тарелок, пришельцев с других планет и прочую телевизионную нечисть, порожденную средневековыми страхами современного обывателя. В городе нет телевизоров, и оттого этот анекдот вызывает особенную улыбку. Но в соседнем Рамат-Гане, где над каждой крышей торчит антенна, его воспринимают совсем по другому.

С реб Шлойме дело обстояло несколько проще. Как настоящий хасид, он по любому вопросу обращался к Ребе, всегда получая практический совет и душевное успокоение. Ребе обладал удивительной способностью увидеть последний поворот мысли, сразу оказаться в той точке, которую собеседник ещё только пытается нащупать в тумане собственных слов.

Реб Шлойме закрыл магазин и направился прямиком в микву[8]. О, миква! Где найти слова, откуда взять краски, достойные повествовать о тебе! Как передать дрожь, пробегающую по телу вступающего под твои священные своды, чем отразить покой, чистоту и отрешенность тех, кто покидает сей прекрасный удел.

Горячий воздух, словно целебный бальзам, смягчает самые заскорузлые души. Обычаи твои просты и суровы, о миква, точно справедливый судья ты взыскуешь лишь истину, обнажая правду, доселе скрытую покровами лицемерия и лжи.

Повесив одежду на крючок раздевалки, реб Шлойме, стараясь не поскользнуться на влажном мраморном полу, вошел в зал. Четыре бассейна открылись его взору; первый, набитый битком, он прошел, даже не замедлив шага. Во втором резвилось несколько мальчишек, явно перепутав место ритуальных омовений с обыкновенным бассейном. Третий был полон лишь на треть, вода, шурша и захлёбываясь, струилась из отверстия в голубой кафельной стенке. В четвёртом степенно погружался старик, с багровеющей лысой головой. Лысина то показывалась над паром, стелющимся по поверхности воды, то исчезала в тумане.

Реб Шлойме ухватился за блестящий металлический поручень и начал спускаться по ступенькам. Войдя по щиколотку, он замер, уже во второй раз за последние полтора часа. Жидкость, наполняющая бассейн, походила на плазму в свободном состоянии, на бушующее пламя ада или, в самом крайнем случае, на крутой кипяток. Бросив недоумевающий взгляд на багровую лысину, реб Шлойме ойкнул, и быстренько выскочил наружу.

Настоящий хасид любит горячую микву. Неизвестно, откуда берёт своё начало этот обычай, но так сложилось, так повелось, и не нам его менять. Свидетельствует ли он о температуре души, или о степени отрыва от проблем плоти, а может, извечный дух мужского соперничества даёт о себе знать в такой странной форме, кто знает?

Начиная с погружений в бассейн с комнатной температурой, хасид постепенно воспитывает в себе способность купаться чуть ли не в кипящей смоле. И пусть смеются «литовцы»[9] в стриженые бороды, пусть называют это тренировкой, деликатно намекая на расплату[10], ожидающую в будущем мире последователей Бааль Шем Това, ничто не остановит хасида перед раскаленной миквой.

–А ведь на прошлой неделе я ещё мог! – вздрогнул реб Шлойме. – Не зря этот странный визит, ох не зря.

Шикнув на мальчишек, он вошел во второй бассейн, обернулся лицом к стене и медленно погрузился до шеи.

Окунался реб Шлойме ровно восемнадцать раз[11]. Закрыв глаза, он вспоминал события прошедшей недели, месяца, года. Попросив Всевышнего очистить его от известных и неизвестных прегрешений, набирал полную грудь воздуха и нырял. Вода смыкалась над головой, и становилось тихо. Привычные звуки исчезали, им на смену приходило глухое гудение водопроводных труб. Задержав дыхание, реб Шлойме представлял, как черные пиявки, порожденные его поступками, нехотя отлипают от тела и растворяются в горячей воде.

В микву он ходил каждую неделю на протяжении многих лет, и память ни разу его не подвела, услужливо напоминая о пропущенных молитвах, резком тоне, завистливых мыслях. Реб Шлойме отчаянно мычал и немедленно погружался поглубже.

Но в этот раз всё пошло по-другому. Вместо перечня прегрешений перед его мысленным взором вдруг поплыли давно позабытые картины войны.

Поддавшись общей панике, они успели на единственный поезд, ушедший 23 июня из Каунаса. В суматохе посадки, мать вместе со Шлойме и Ривкой, сумела пробиться в вагон. Спустя полчаса патруль, разыскивавший немецких парашютистов, обнаружил безбилетных пассажиров. Выяснив, что брони у них нет, он высадил «зайцев» на первом же полустанке.

Трехлетняя Ривка сильно ударилась о ступеньку вагона и плакала не переставая. Ножка начала опухать, и мать решила возвратиться домой. Спустя четыре часа они вернулись в город, а ещё через шесть в Каунас вошли немецкие танки.

Отца дома не оказалось. Кто-то рассказал, будто его мобилизовали сопровождать партийный архив. Больше Шлойме его не видел. Кроме коротких детских воспоминаний от отца не осталось ничего, совсем ничего.

Несколько недель они просидели запершись, не решаясь выходить на улицу, а когда закончилась еда, перешли в гетто. Было очень холодно, чтобы хоть как-то согреться разбирали пол и жгли доски в маленькой железной печурке. Постоянно хотелось есть, мать с утра уходила на работу, а вечером, возвращаясь, доставала из складок одежды всего несколько картофелин.

Прошло несколько месяцев или лет, Шлойме плохо ориентировался во времени, каждый день тянулся бесконечно долго, не принося ни радости, ни утешения. Однажды утром по гетто разнесли приказ – всем детям собраться на площади перед юденратом. За невыполнение приказа – смерть.

Мама одела потеплее Шлойме и Ривку и увела на чердак. Там, забившись в темный угол, они просидели до полудня. На чердаке царила студеная тишина, заиндевелые изнанки черепицы искрились в лучах солнца, проникавшего сквозь окошко. Лучи были настолько яркими, что казались нарисованными, словно неведомый художник провел их, не жалея желтой краски.

Иногда с улицы доносился крик или приглушенный расстоянием звук выстрела. Мама еще крепче прижимала к себе Шлойме и Ривку, и шептала в маленькие ушки, согревая их дыханием:

– Все будет хорошо, нас не найдут, все будет хорошо.

После полудня на лестнице раздались тяжелые шаги. Из щели в полу, прямо перед Шлойме выскочила мышка, как видно, напуганная скрипом лестницы. На Шлойме она не обратила ни малейшего внимания, словно он был уже неодушевленным предметом, наподобие стропил или дымохода.

Поводя глазками, мышка принюхалась, смешно топорща усы, и юркнула обратно в щель.

« Счастливая, – подумал Шлойме, – и я бы хотел стать такой мышкой, спокойно жить под полом, искать крошки, зерна, а при опасности скрываться в первой щели».

На чердак ввалились двое полицаев. Один бегло осмотрел чердак и, ничего не заметив, стал спускаться вниз. Второй задержался, что-то заподозрив, выставил перед собой винтовку со штыком и подошел к углу.

От него пахло водкой и чесноком. Наверное, собираясь на работу, он основательно выпил.

Мама заплакала. Она так кричала, так билась, так умоляла пожалеть детей, что полицай уступил:

– Ладно, – сказал он, отводя штык, – оставь себе одного. Но второго я уведу.

– Нет, нет, – плакала мама, – пожалуйста, нет! Полицаю надоела возня, он поднял винтовку и направил ее на Ривку.

– Тогда останетесь тут втроем.

Шлойме тогда было десять лет, и он все понимал. Какая-то сила подняла его на ноги, отцепила от сжавшихся пальцев матери и выбросила на середину чердака.

– Я пойду, – сказал Шлойме. – Не волнуйся мама, я уже большой.

Полицейский хмыкнул и двинулся следом. Спускаясь по лестнице, Шлойме посмотрел в тот угол, где оставались мать и Ривка. Последний взгляд Ривки до сих пор стоит перед мысленным взором Шлойме, стоит лишь прикрыть веки.

Полицейский вытолкнул Шлойме на площадку и вернулся на чердак. Из-за двери раздались два выстрела, Шлойме завизжал и бросился вверх по лестнице. Второй полицейский схватил его за ногу, и выволок на улицу.

Детей собрали на площади и посадили в автобусы. Солдаты с овчарками оттеснили толпу кричащих женщин, и колонна медленно двинулась к воротам гетто. Шлойме показалось, будто он различает голос матери. Он прижался стеклу, пытаясь её разглядеть, но автобус повернул за угол. Крики отдалились, стали тише, потом ещё тише – пока не затихли совсем…

О нескольких годах, проведенных в концлагере Штутгоф, Шлойме старался не вспоминать. Много там было всякого, но какой спрос с ребёнка. Ни жене, ни детям своим он никогда ничего не рассказывал. В последние время ему стало казаться, будто выдавил из себя воспоминания, заполнив опустевшее место отрывками из «Тегилим»[12]. Увы, он ошибся!

Реб Шлойме стиснул зубы и окунулся три раза подряд. Спрос, возможно невелик, но что было, то было. После ста двадцати ему наверняка припомнят некоторые случаи лагерной жизни. Правда, он найдёт, как ответить судьям, ему есть, чем возразить обвинителю. Эту речь он много раз произносил про себя, иногда в микве, иногда в День Искупления.

«Владыка Мира, – шептал реб Шлойме, прикрыв лицо молитвенником. – Ты прав и пути Твои праведны, и законы Твои истинны. Но так тяжело примириться с тем, что справедливость Твоя нам недоступна. Зло торжествует, а грешники благоденствуют. Взрослые, умудрённые годами мужи, теряют голову, не то, что десятилетние мальчишки.

Ты избрал нас, как доказательство Твоего присутствия. Всегда, несмотря ни на что. Так я живу. Любой мой поступок – ответ тем, с автоматами в руках. Но иногда, Ты ведь знаешь, не хватает сил. Просто сил, только их, и ничего больше».

Выжил Шлойме чудом, проскользнув мимо смертельных опасностей, словно овечка между семидесяти волков. В последнюю ночь, когда грохот подкатившегося к лагерю фронта напоминал раскаты грома, в барак ворвался пьяный эсэсовец.

–Спите! Германия гибнет, а вы спите! – заорал он и принялся садить по нарам из автомата. Магазин опустел, немец вставил другой и выпустил все пули, все, до конца.

Барак молчал. Годы дрессировки приучили живых не шевелиться, а раненых – скрывать боль. Шлойме лежал, словно бревно, пули свистели вокруг него, почти прикасаясь, но мимо, все-таки мимо. Сверху, прямо на голову полилась горячая струйка, кровь затекала под робу, щекотала уши, но Шлойме не двигался. Эсэсовец бросил в темноту барака пустой магазин, плюнул и вышел в ночь.

До утра заключенные не вставали с мест, ждали. За стенами потрескивали выстрелы, но внутрь больше никто не зашел. Шлойме совсем застыл, кровь засохла и стянула шею, точно повязка. Лишь только забрезжил рассвет, он тихонько поднялся и выскользнул за дверь, к умывальнику.

В лагере стояла тишина. Проходы между бараками покрывал чистый, выпавший за ночь снег. Неподалеку двери лежал, раскинувшись, мертвый эсэсовец. Снег стоял в его раскрытом рту, словно вата.

С плаца донеслось цоканье копыт. На белой лошади, как Мессия, по плацу ехал русский офицер. Шлойме сразу понял, кто это, возле его хедера в Каунасе была гарнизонная столовая, и русские толпились там целыми днями.

Офицер не заметил Шлойме; судя по всему, он чувствовал себя не очень уверенно, и в лагерь забрел по ошибке. Не зная, чем привлечь его внимание, Шлойме стал лихорадочно припоминать обрывки русских фраз, случайно застрявших в его памяти. Вспомнив одну, он сорвал себя шапку и, прижав руки к бокам, словно на построении, выкрикнул изо всех сил:

– Да здравствует Сталин!

Офицер рванул поводья, остановил лошадь и, привстав на стременах, завертел головой в разные стороны, разыскивая кричащего. Шлойме крикнул снова, офицер стегнул лошадь и через секунду оказался возле него.

Спешившись, он несколько минут расспрашивал Шлойме, быстро говоря что-то по-русски, но Шлойме не понимал. Когда офицер замолчал, Шлойме попросил забрать его отсюда, домой в Каунас. Говорил он, разумеется, на идиш, но русский его понял.

– Каунас? – переспросил он. – Литва?

–Да, да, – закивал Шлойме. – Каунас, Лита[13], Лита!

Неподалеку раздалась автоматная очередь, офицер вскочил в седло и пришпорил коня. Свобода, спасение, жизнь, пришедшие так внезапно, натянули поводья и так же внезапно собрались своей дорогой.

Шлойме не заплакал, нет, слезы давно кончились, но видимо, было в его взгляде нечто заставившее русского остановить лошадь. Расстегнув подсумок, он вытащил из него сверток и кинул Шлойме.

– Извини, парнишка, но больше ничем не могу. Извини.

Лошадь взяла в карьер, и Машиах исчез, оставив за собой резкий запах конского пота и сверток из потертой мешковины. Раскрыв его, Шлойме обнаружил краюху хлеба и две банки консервов. В Штутгофе человеческая жизнь стоила меньше, чем содержимое свертка, и Шлойме кинулся прятать. Ковыляя мимо мертвого эсэсовца, он вытащил из-за его пояса нож и, укрывшись за бараком, вскрыл одну из банок. В ней оказалось мясо, и Шлойме съел его на месте, перемежая жадным надкусыванием краюхи. Вторую банку с остатками хлеба он зарыл в снег.

Сытый, впервые за последние несколько лет, Шлойме отправился в барак, и прилег на нары. Отдых продолжался недолго; желудок, отвыкший от пищи, отказался переваривать съеденное. Задыхаясь и кашляя, Шлойме выскочил наружу и выплеснул на снег заглотанную пищу, всю, до самой последней крупицы.

Это его и спасло. Когда выяснилось, что немцев в лагере больше нет, заключенные принялись искать еду. Вскоре обнаружились две полевые кухни, полные еще теплой каши. Ее хватали руками, набирали в шапки, ели, давясь, и тут же лезли за новой порцией.

Спустя два часа лагерь был усеян валяющимися на снегу скорченными фигурками в полосатых робах – заворот кишок убивал не хуже эсэсовцев.

Американцы появились только на следующий день, хотя Шлойме ждал русских. Он хорошо помнил красную кавалерию на параде седьмого ноября, солдат, таких крепких и уверенных. Они излучали несокрушимую силу, поэтому мать и решила вернуться в Каунас. Потом, много лет спустя, интересуясь историей войны, Шлойме никак не мог понять, почему тысячи хорошо вооруженных и обученных людей словно овцы, сдавались в плен целыми дивизиями, дрожа от вида немецких танков.

Американцы перевезли уцелевших заключенных в большой госпиталь, начали лечить и подкармливать. Английского Шлойме не знал, но за годы, проведенные в концлагере, научился моментально понимать, чего хочет человек в форме.

В один из дней в столовую вошел американский офицер, встал между столами и закричал во весь голос:

« Шма, Исроэл, Ад-най Элокейну Ад-най эход!»[14]

Шлойме не поверил своим ушам. Офицер крикнул еще раз и Шлойме со всех ног кинулся к нему. Из разных углов зала, опрокидывая скамейки, к офицеру бросились еще несколько ребят. Остальные –русские, чехи и поляки – продолжали сидеть, недоуменно переглядываясь.

Американец обхватил ребят руками, и заплакал:

«Киндерлах, вос обн зей гимахт фун аих, киндерлах!»[15]

Офицер оказался раввином американской армии. Он ездил по лагерям и отыскивал уцелевших еврейских детей. Шлойме вместе с другими мальчиками перевезли в специальный госпиталь. Почти сразу к нему подсел человек, назвавшийся представителем еврейского ишува в Эрец Исроэль, и принялся уговаривать ехать с ним. В Каунасе бывших заключенных никто не ждет, да и как попадет в Каунас одинокий мальчик, без документов и денег…

Про Эрец Исроэль Шлойме слышал от отца, учил в хедере, рассматривал картинки в календаре. Представитель ишува говорил на идиш, а в конце разговора протянул шоколадку. Шоколад Шлойме не пробовал с начала войны.

– Не торопись, – сказал представитель, – когда надумаешь, скажи коменданту, что хочешь поговорить со мной.

– Я согласен, – сказал Шлойме, не откладывая. – Я поеду с вами.

Оказаться снова одному, в чужом и безжалостном мире, он боялся больше всего на свете.

Загадочная штука Провидение. Сколько лет силится реб Шлойме понять Его законы, но каждый раз попадает впросак.

Как превратился он, умирающий от голода мальчишка, без родных и близких, в степенного отца семейства, уважаемого члена общины, хасида, жителя Святой Земли? Разгадать такое не по зубам простым евреям, для этого существует Ребе.

Реб Шлойме оглядел собственные пальцы, лежащие на кафельном бордюре миквы.

Вот этими вот самыми руками, с помощью Всевышнего, достиг он благополучия и достатка. Зачем же с Небес подложили ему свинью, о чем хотели сказать, на что намекнуть?

Окунувшись три раза подряд, реб Шлойме отер воду с лица и, снова ухватившись за поручни, тяжело задышал.

Годы, годы дают о себе знать. Раньше он мог просидеть под водой около минуты, мысленно перебирая возможные прегрешения, а сейчас после нескольких секунд начинает звенеть в ушах.

Окутанный клубами пара, словно паровоз, мимо миквы прошествовал старик, окунавшийся в соседнем бассейне. Он был неестественно багрового цвета, даже седые остатки волос на голове, и те приобрели рыжий оттенок.

«Жена – вот самое главное испытание в жизни мужчины, – подумал реб Шлойме. – Со стороны кажется, будто она такой же человек, только устроенный немного иначе. Ошибка, большая, большая ошибка! Женщина лишь внешне напоминает мужчину, а на самом деле, она совершенно другое существо, думающее по-другому и чувствующее иначе».

Когда Шлойме познакомили с Рахель, она была скромной застенчивой девушкой, не поднимающей глаз и говорившей почти шепотом. Как превратилось ангельское создание в базарную скандалистку, известно только Всевышнему. И хоть утверждает Рахель, будто он, Шлойме, довел ее до такой жизни, нет в этом утверждении ни капли логики. Ведь не совершал он ничего предосудительного, никогда не думал о других женщинах, не заводил друзей для бессмысленных разговоров, не убегал из дому для развлечений. Единственное, на что он отрывал время от семьи, кроме работы, разумеется, так на молитвы и учение Торы.

Первая их размолвка началась через год после свадьбы. Они гостили у покойных родителей Рахели, в Меа Шеарим[16]. Во время обеда в комнату, где за длинным столом восседала вся семья, ворвался брат тестя.

– Нет, вы только послушайте, что пишут эти злодеи! – закричал он, отирая катившийся из-под штраймла[17] пот. «Этими злодеями» в Меа Шеарим именовали сионистов, ведущих Страну Израиля по пути безнравственности и забвения заповедей. Путь сей, заканчивался в бездне ада, и поэтому дядя Рахели, беспокоясь за судьбу еврейского народа, не стеснялся в выражениях. Осыпая проклятиями правительство, президента, Кнессет, суд, армию, полицию и продавшийся сионистам раввинат, он пришел в такое возбуждение, что выбежал на улицу и там, размахивая газетой, продолжал честить злодеев.

– Твой дядя настоящий сионист, – сказал Шлойме Рахели.

– Почему? – удивилась она. – Он же их проклинает!

– В России он никогда бы не стал публично проклинать Сталина, в Англии – королеву, а в Америке – президента. Если он не боится так поступать, значит – чувствует себя свободно, то есть – дома. И, следовательно, он – сионист.

Рахель ничего не ответила, но слегка отодвинулась, а ночью, впервые за их совместную жизнь, отвернулась лицом к стене и не отозвалась на ласковые прикосновения руки Шлойме.

С тех пор она принялась постоянно сравнивать все, что бы ни говорил Шлойме, с порядками, заведенными в доме ее родителей. Ответить ему было нечем: родительский дом в Каунасе Шлойме помнил смутно, а правила, почерпнутые в домах товарищей по ешиве[18], где он частенько бывал, Рахель отвергала безоговорочно. Ее послушать, то обычаи, принятые в иерусалимской общине «ревнителей», восходили непосредственно к Моше-рабейну, а желание изменить даже мельчайший штрих являлось бунтом против веры и злокозненным непослушанием.

Устав от споров, Шлойме пришел за советом к Ребе.

– Женщину, ребенка и сексуальное влечение левой рукой отталкивают, а правой притягивают, – сказал Ребе, внимательно выслушав жалобы Шлойме. – Не спорь с женой, если она просит делать «кидуш»[19] сидя, – делай сидя. А к сладкому кугелю[20] можно притерпеться; люди привыкают и к более страшным вещам.

Тут Ребе так взглянул на Шлойме, что ему стало стыдно за свое привередничанье.

– Наверное, ты слишком много сидишь дома, – продолжил Ребе, – крутишься под ногами у жены. Учи больше Тору, постарайся подольше находиться в бейт-мидраше[21]. Чем меньше ты будешь видеть жену, тем лучше станут твои семейные отношения.

Уже в дверях, он остановил Шлойме.

– В чем разница между правой рукой и левой? – спросил Ребе.

Шлойме мог привести приблизительно три разных ответа, но на вопросы Ребе не отвечают, а ждут продолжения.

– Правая рука сильнее левой, – медленно произнес Ребе, – потому притягивают все-таки больше, чем отталкивают. Не переусердствуй.

Возможно, он действительно переусердствовал? А может, Рахель с самого начала не была его истинной парой, оттого все споры и разногласия? А истинная, настоящая пара, бродит, где-то рядом, по тем же улицам Бней-Брака, не находя, подобно ему, покоя и отдохновения.

Глупости! Целую жизнь они прожили вместе, хуже-лучше, но вместе, и он уже не мыслит себя отдельно, без Рахели.

Но почему он выбрал ее, все-таки ее из прочих кандидаток? Какое незаметное колесико шевельнулось в механизме Высшей Воли, чтоб повернуть его сердце именно к ней? Предложений хватало, Шлойме был в числе лучших учеников ешивы, и многие отцы хороших девушек хотели видеть его своим зятем.

Нет, на Рахель он остановился не случайно, совсем не случайно.

Реб Шлойме набрал полную грудь воздуха и опустился под воду. Закрыв глаза, он припомнил ту встречу, вторую, или третью по счету, после которой он понял, что выбирает Рахель.

Она была не лучше, и не хуже других: густая коса, переброшенная на грудь, просторная блузка, скрывающая фигуру, юбка до щиколоток, осторожный, осматривающий взгляд. Ни красавица, ни уродка; миловидная, как все девушки в девятнадцать лет.

В тот вечер было ненастно, порыв ветра едва не сорвал со Шлойме шляпу, он еле успел подхватить ее, резко подняв руку. От быстрого движения рукав пиджака соскользнул, обнажив лагерный номер.

– Ты был там? – спросила Рахель.

– Да.

– Расскажи.

К своему собственному удивлению, Шлойме начал рассказывать. Рахель осторожно уточняла подробности, выспрашивала про семью, родственников.

От семьи Шлойме никого не осталось; письма, отправленные в Каунас, вернулись, по указанному адресу проживали совсем другие люди. Шлойме обратился в советское посольство, и спустя несколько месяцев получил вежливый ответ.

«К сожалению, – писал консул, – большая часть еврейского населения Каунаса уничтожена немецко-фашисткими оккупантами. По сведениям паспортного стола города Каунас, лица с указанной фамилией в настоящее время в городе не значатся».

– Назови имена всех погибших родственников, – попросила Рахель в конце рассказа.

– Соня – моя мама, – начал Шлойме, – Ривка – сестра, Давид – отец, Зелик, сын дяди Хаима,…

Они повторял их имена, словно выученное в детстве, а потом забытое стихотворение. Каждое имя тянуло за собой образ, иногда полустертый, а иногда яркий, точно запечатленный несколько часов назад.

– Шестнадцать, – подвела итог Рахель. Она протянула ладонь, словно хотела прикоснуться к тому месту на руке Шлойме, где был вытатуирован лагерный номер. Жест, немыслимый для воспитанной ортодоксальной девушки; такое прикосновение возможно только после свадьбы. Словно прочитав мысли Шлойме, Рахель испуганно отдернула руку.

– Знаешь, – она взглянула Шлойме прямо в глаза, – давай родим шестнадцать детей и назовем этими именами.

Возвращаясь в Бней-Брак, Шлойме еще и еще раз вспоминал слова Рахель и ее взгляд. Автобус не успел добраться до конечной остановки, а он уже окончательно решил.

Как задумали, так и получилось. Шестнадцать детей подняла Рахель, ни одного не отдала болезням. Поначалу Шлойме много помогал ей, но постепенно она захватила все позиции в доме, и его помощь больше мешала ей, чем помогала. У скромницы Рахели потихоньку прорезался командирский тон и скандальные нотки: попробуй-ка, справься с такой бандой проказливых детей, бешеных от жары и фруктов. Нет, реб Шлойме все понимал, и не жаловался, да и на что жаловаться, ведь такое счастье, шестнадцать здоровых, умных детей, не каждому выпадает.

По милости Всевышнего, мальчики и девочки родились в точном соответствии с погибшими родственниками Шлойме, один в один, словно чья-то рука направляла таинственный процесс зачатия.

Реб Шлойме много читал, интересуясь механизмами работы Провидения и законы, постепенно всплывающие из книг и рассказов стариков, наполняли его душу трепетом. Мир был построен разумно и справедливо, все в нем гармонично соответствовало одно другому, и не было в его устройстве пробелов или ошибок.

Одно только плохо вписывалось в эту удивительную гармонию – личная судьба самого реб Шлойме. На отвлеченных примерах, взятых из святых книг, он понимал справедливость действия законов и признавал их мудрость, но когда мысль возвращалась к чердаку в Каунасе, чувство перехлестывало доводы разума.

С этим вопросом он пришел к Ребе, чудом спасенному хасидами из дрожащего под немецкими бомбежками Белостока. Ребе внимательно выслушал Шлойме, прикрыв глаза, словно от яркого света. Его семью и почти всех учеников развеяли по полям ветры, проносившиеся над трубами крематориев. То, о чем спрашивал Шлойме, было для Ребе частью личной судьбы.

– Послушай, мальчик, – сказал он, выслушав Шлойме до конца. – Я расскажу тебе одну историю. Она произошла в прошлом веке, в небольшом польском местечке.

«В одной из хороших семей этого местечка старший сын отошел от веры наших отцов и выучился на врача. Всевышний подарил ему хорошую голову и чуткие руки, и лекарь из него удался славный. Он получил право на проживание в Варшаве, разбогател и со временем превратился в лощеного завсегдатая варшавских салонов. Узнать в нем выходца из местечка было невозможно.

Сменив веру, врач, тем не менее, не стал настоящим христианином, а справлял обряды только для виду. В глубине его сердца сохранилась небольшая точка, наполненная теплым чувством к своему народу.

Каждое лето врач ездил отдыхать на немецкие курорты и в одной из поездок вдруг вспомнил местечко, семью, родственников и решил навестить их. Врач сошел с поезда на ближайшей станции, нанял карету и отправился на свидание с детством.

В местечке ничего не изменилось: те же низкие домики, длинные бороды стариков, пестрые платки женщин, ватаги мальчишек с пейсиками вразлет. Звучание родной речи приятно удивило врача, он уже много лет не разговаривал на идиш и, как выяснилось, этот язык по-прежнему ласкал его слух.

Потрясенные родственники не могли поверить, будто бритый господин во фраке и есть юноша, исчезнувший много лет назад. Разговоры и расспросы могли продолжаться до самого утра, но наступила суббота, и мужчины собрались в синагогу.

Врач пошел с ними. Время многое смыло из его памяти, он с трудом понимал, о чем идет речь, и рассматривал происходящее с интересом туриста.

Служба ему понравилась, ведь в синагоге царил строгий порядок. У восточной стены сидели раввин и почтенные члены общины, за ними члены попроще, дальше бедняки, а задние ряды занимали нищие и дети. Женщины сидели вообще отдельно, на втором этаже. Все одновременно вставали, одновременно кланялись, одновременно провозглашали «Омейн» на благословения кантора.

Вернувшись из синагоги, семья уселась за большой стол, уставленный яствами, и начался пир. После ужина расспросы продолжились, и спать врач отправился около полуночи.

На следующее утро он с удовольствием пролежал бы в постели часов до десяти, но уже в семь его разбудил стук в дверь. Пора было отправляться на молитву.

Проклиная свое любопытство, врач нехотя оделся и последовал за родственниками. На сей раз, литургия ему понравилась меньше, особенно чтение Торы.

В начале, предполагал врач, пригласят раввина, потом старосту синагоги, за ним стариков, почтенных граждан и так далее. Но вместо этого первым вызывали какого-то оборванца, за ним безусого юношу, потом вообще мальчишку, затем снова юношу, а про раввина вообще забыли.

После молитвы врач отозвал в сторону старосту и вежливо попросил разрешения сказать несколько слов.

– Послушайте, – сказал врач, стараясь сдержать покровительственные нотки бывалого жителя столицы. – Все у вас красиво и ладно, но с чтением Торы есть непорядок. Вы, наверное, давно варитесь в собственном соку и перестали обращать внимание на вещи, хорошо видные со стороны.

Староста внимательно выслушал соображения врача, но вместо благодарности, еле сдержал улыбку.

– Нет, это вы послушайте, – сказал он врачу, начинающему терять самообладание. – Если бы вы приходили к нам чаще и спрашивали больше, то знали, что первым к Торе вызывают коэна[22], а вторым леви[23]. Коэн у нас в синагоге только один, тот самый оборванец, леви тоже один, у мальчика была бар-мицва[24], у четвертого годовщина смерти матери, у пятого – день рождения, шестого и седьмого в этом году к Торе еще не приглашали, пришла их очередь, а раввина вызывали в прошлую субботу».

– Так и человек, – завершил Ребе свой рассказ. – Приходит в мир на короткий срок, не зная того, что было до него, ни тем более того, что случится после. Мириады связей окутывают любую судьбу, влияют на каждый поступок, воздействуют на будущее. Но человек, в беспредельной самоуверенности своей хочет и требует, чтоб справедливость, причем так, как он ее понимает, восторжествововала немедленно, прямо у него на глазах.

Иди, мой мальчик, учись и думай. Пусть люди рассказывают не о знамениях, которыми удостоил тебя Всевышний, а о чудесах, которые ты совершил для Него».

И Шлойме ушел. Много листов Талмуда прошелестело с тех пор, выросли дети, родились внуки, и с годами реб Шлойме пришел к некоему решению. На первый взгляд оно казалось довольно простым, однако принять его сердцем и сделать линией поведения, оказалось совсем не легким делом.

«Не по своей воле я пришел в этот мир, – думал реб Шлойме, – и не по своей уйду. Не я воздвиг горы, населил континенты, завязал и переплел мириады ниточек, связывающих события и судьбы. И не мне страдать от непонимания вселенских процессов. Нужно просто жить, выполнять заповеди и не обижать других людей. А остальное пусть решает Тот, кто отвечает за судьбы мира».

Позиция устоялась и стала частью внутреннего баланса. Жизнь спокойно катилась к старости, мелкие неприятности не могли задержать ее уверенный накат. И тут эта свинья, и не когда нибудь, а в Грозные дни раскаяния. Неспроста явилась к нему эта женщина, ох, неспроста.

Реб Шлойме нырнул еще раз и вдруг вздрогнул, прямо посередине погружения. Свинья выбила его из колеи, и он позабыл, что сейчас обязан находиться в центре Рамат-Гана. Два дня назад он договорился о встрече с поставщиком, и сегодня они должны выбрать товар.

Реб Шлойме резко выпрямился и полез из миквы. Поручни, прежде казавшиеся ему горячими, теперь приятно холодили руки. Войдя в раздевалку, он прошел к тому месту, где оставил одежду и с ужасом обнаружил, что оно абсолютно пусто.

О, миква! Есть ли еще на свете столь универсальное средство исправления заблудших! Воды твои очищают души от налипшей скверны, а раздевалка наставляет тела на путь истины.

Бней-Браке нет полицейского участка, да и сами стражи порядка сюда не часто заглядывают. В городе не грабят, не убивают, не насилуют и не воруют, если и происходит иногда нечто подобное, то лишь благодаря заезжим гостям, решившим попастись на спокойных лугах религиозного города.

В полицию здесь не принято обращаться, разве в самых крайних случаях, поэтому отыскать управу на потерявшего чувство меры соседа довольно трудно. И на помощь приходит миква, вернее ее раздевалка: врата надежды и спасения.

Когда выходящий из бассейна нарушитель спокойствия не находит на крючке своих брюк, он не думает о краже. Кому, ну кому в самом-то деле нужны брюки, в которых ходят в микву?! Исчезновение брюк есть сигнал, предупреждение: остановись, человече, оцени и взвесь свои деяния, наверное, ты в чем-то не прав.

Брюки быстро находятся, обычно их вывешивают за дверями миквы, дабы входящий понимал – здесь совершается правосудие.

Если же исчезновение брюк не оказывает своего целительного воздействия на заблудшую душу, в ход идут более действенное средство, такое как исчезновение всей одежды. Если же и этот знак остается втуне, обращаются к «стражам скромности».

– Кто они, загадочные «стражи скромности»? – спросит заинтригованный читатель, – что за таинственная организация, стоящая на пути беззакония и разгильдяйства?

Увы, не на все вопросы существует открытый ответ, есть стороны жизни, вынужденные пока оставаться в тени.

Исчезновение одежды, да еще всей сразу, означало полный крах самоидентификации реб Шлойме. Его представление о месте в обществе, казавшееся еще несколько минут назад, достойным и незыблемым, стремительно испарялось, исчезая в прохладном воздухе раздевалки подобно пару.

« Свинья, проклятая свинья»! – мысленно завыл он, устремляясь к двери, ведущей на улицу.

Выходить наружу реб Шлойме, конечно же, не собирался; появление голого мужчины плохо согласуется с нормами скромности и приличия, но высунуть голову и глянуть, не висит ли там его одежда, не запрещает ни Тора, ни постановления раввинов.

Он подошел к двери, протянул руку к замку и… поскользнулся. Рука, совершив волнообразное движение, уткнулась в вешалку, и, попав на чью-то шляпу, сдержала падение. Шляпа, разумеется, превратилась в плоский блин.

– Ах, как нехорошо, – думал реб Шлойме, пытаясь придать ей прежнюю форму. – Просто свинство!

Перевернув шляпу, он поискал имя хозяина, обычно выведенное несмываемой тушью на подкладке и, к величайшему удивлению, обнаружил там собственную фамилию.

– Идиот!– со злостью подумал реб Шлойме и топнул ногой. – Перегрелся в микве, и позабыл, где раздевался. Идиот!

Простим нашему герою лексикон, не совсем подходящий внешности, возрасту и месту проживания. В конце концов, обращался реб Шлойме к самому себе, да к тому же мысленно. Но если, все ж таки, у нас найдутся критические мысли и конструктивные предложения, давайте, в первую очередь, обратим их на самих себя, а уже во вторую – на литературных героев.

Быстро набросив кипу, отерев руки и лицо, и с трудом натянув прилипающие к телу трусы, реб Шлойме вытащил из кармана капоты сотовый телефон и набрал номер поставщика. До обусловленного времени встречи осталось пять минут, можно извиниться и замять оплошность. Но телефон не отвечал, реб Шлойме еще раз набрал номер, еще раз недоуменно послушал длинные гудки, и спрятал телефон.

«Видно что-нибудь стряслось, – подумал реб Шлойме. Поставщик славился своей обязательностью, и просто так не отвечать на звонок клиента не мог.

Спешить теперь было некуда, реб Шлойме тщательно вытерся полотенцем, оделся и двинулся к дому Ребе. Сотни разных мыслей осаждали его голову, но реб Шлойме отгонял их прочь, настраиваясь на главное.

К Ребе не приходят в духовном смятении. Хасид идет к Ребе, как первосвященник в Святая Святых, ведь встреча с Ребе, это почти встреча с Высшим Началом! Через глаза Ребе на хасида смотрит Вечность, а его языком двигает Провидение.

Секретарь Ребе, оторвал голову от книги, и взглянул на реб Шлойме. Толстые линзы увеличивали его зрачки до неправдоподобных размеров, человек, впервые приходящий на прием, пугался уже при одном виде секретаря.

– Ребе сейчас занят, – сказал он, неодобрительно рассматривая реб Шлойме. Судя по выражению его лица, посетители, безостановочно толпящиеся в приемной, лишь отвлекали Ребе от важных дел. – Придется подождать.

Реб Шлойме покорно кивнул и опустился в кресло. Ребе всегда занят, за всю свою жизнь реб Шлойме только один раз попал на прием без долго ожидания; Рахель рожала двенадцатого, и нужно было срочное вмешательство врачей, а делать операцию без совета Ребе хасид никогда не согласится.

Оставим же его сидящим в приемной, нервно покусывающим кончики усов и припоминающим возможные прегрешения. Неважно, что скажет ему Ребе, жизнь сложна и многогранна и каждому мудрецу найдется, о чем поговорить. Главное – как воспримет его слова тот, кто пришел за советом. Быть хасидом, на самом деле, куда сложнее, чем быть Ребе. Но за нашего героя можно не беспокоиться: указания Ребе, он исполнит до последней точки, до самого конца острой завитушки буквочки «юд».

А в это время… Обидно сознавать, что самые эффектные приемы повествования давно затерты до дыр, и рассказчику приходиться рассыпаться мелким бесом, дабы найти им замену. И вместе с тем, множество непрестанно повторяющихся идиом до сих пор не превратились в трюизм. Сколько ни повторяй: «пропади оно все пропадом» или «Г-споди, помоги», никому в голову не придет упрекнуть тебя в банальности. Давайте же отставим в сторону условности, придуманные критиками, и посмотрим, что же происходило в это время на главной улице Бней-Брака.

Незадачливая посетительница мясной лавки шла, с трудом удерживая слезы. Нет, слова реб Шлойме ее не задели, тем более, что их смысл остался для нее сокрытым. О вреде и бессмысленности религиозных запретов она тоже не думала: ее мнение сформировалось много лет назад, в агитбригадах «Синей блузы.

Но почему все время «она», да «она»? Давайте назовем имя героини в полный голос и еще раз оглядим ее всевидящими глазами повествователя.

Итак, она звалась Соней, роста была среднего, худощава, двигалась легко и грациозно. Платье из чуть выгоревшего голубого ситца ладно охватывало фигуру, коротко подстриженные седые волосы создавали вокруг головы подобие сияния. О возрасте женщин говорить не принято, поэтому и мы не станем произносить его вслух, отметив лишь, что вторая цифра в нем была шестеркой, а первая недалеко ушла от второй.

Приехала Соня из деревушки в Восточной Сибири, название которой ничего не скажет читателю, где преподавала русский язык и литературу, вырастив несколько поколений любителей поэзии. Из всех поэтов, после Пушкина, Соня выделяла Ивана Бунина и часто на уроках читала его стихи. Здоровье, кроме небольшого покалывания в желудке, позволяло о себе не думать. Маленькая точка, притаившаяся на слизистой оболочке, через несколько лет обратится в большую проблему, но к нашему рассказу она не имеет никакого отношения.

В Израиль Соня попала вместе с мужем Артемом. Вы спросите, как из безымянной сибирской деревушки оказываются в Бней-Браке? Я скажу, вам, я отвечу. Иначе для чего, собственно, мы затеяли разговор…

В тридцать шестом году начальника Н-ского военного округа вызвали в Москву. Округ располагался далеко за Уральским хребтом и его размеры, особенно по тем безсамолетным временам, казались необозримыми.

В Москву начальник округа отправился в бронепоезде, вместе с двенадцатилетней дочерью.

«Командировка – прекрасная возможность показать ребенку столицу, – думал начальник округа, прислушиваясь к мелодичному позваниванию стакана в подстаканнике.

Чай – крепкий, рубинового цветок напиток, давно был выпит, за окном шелестела темнота, и мысли, которые начальник гнал от себя последние месяцы, потихоньку завладевали его сердцем.

Предчувствие: так на языке людей именуется последняя, незакрытая до конца связь с Высшим началом. Своими поступками, словами и мыслями закрывает для себя человек диалог с Первоисточником, собственными руками возводит бетонную стену, сквозь которую мысль не пролетит и крик не пробьется. И только предчувствие – узенькая щелка, оставленная по милости Всевышнего, позволяет уловить запах чернил Небесной канцелярии.

– Сонюшка, – позвал начальник округа,– сядь возле меня.

Девочка послушно отложила книгу и пересела из глубокого кожаного дивана на стул рядом с отцом. Она дорожила каждой минутой отцовского внимания, редкой радости ее одиноких будней. Мать Сони умерла при родах, отец, бесконечно занятый на службе, появлялся дома только поздно вечером. Воспитывали девочку школа, домработница и книги, которые она читала взахлеб, погружаясь в смутный мир теней по самую макушку.

– Со-ня, – произнес отец, словно проверяя каждый звук ее имени. – Со-ня. Давно хотел тебе рассказать, но не получалось. Ты уже большая, взрослая девочка, вот, послушай.

В начале гражданской меня ранило, рана быстро затянулась, но навалился тиф, а за ним подоспели белые. Наш госпиталь оторвался от частей и застрял в Ковне. Когда появились казачьи разъезды, охрана сбежала, бросив подводы с ранеными прямо на улице. Я плохо помню, как все произошло: шел снег, у меня был жар, и я не мог даже смахнуть снежинки с лица, они таяли, и прохладные струйки затекали за шиворот. Наверное, я бредил, скорее всего на идиш, или повторял молитвы, вызубренные в детстве. Это меня и спасло.

Проходившая мимо девушка услышала мое бормотание, побежала за отцом, и они перенесли меня к ним домой. Спустя несколько часов, не успевших замерзнуть раненных, изрубила в куски казачья сотня.

Начальник округа посмотрел на дочь и вздохнул.

– Ты знаешь, как меня зовут?

– Конечно! – удивленно откликнулась девочка. – Семен Иванович, разве я могу не знать?

– Мое настоящее имя Шлойме, Шлойме Исаакович. Так меня назвали в честь деда. И тебя я назвал тоже не просто так.

Девушку, что спасла меня, звали Соней. Я прожил в их доме до весны, пока полностью оправился от болезни. Она ухаживала за мною, словно за самым близким человеком и, в конце концов, произошло то, что часто случается в таком возрасте.

Начальник округа замолчал и испытывающе поглядел на Соню.

– Вы полюбили друг друга? – подсказала девочка.

– Да, – с облегчением вздохнул начальник. – Хорошо, что ты уже все понимаешь.

Мы очень хотели пожениться, но отец Сони даже слушать не хотел. Их семья была религиозной, а я, юный безбожник, совсем не вписывался в его представление о зяте. Наверное, нужно было просто убежать вместе, но Соня не могла ослушаться родителей.

– Пусть закончится война, – решила она, после долгих колебаний. – Если и тогда отец не согласится, уйду вместе с тобой.

Война закончилась, и Соня оказалась в Литве, а я в РСФСР. Мои попытки разыскать ее через наше посольство ни к чему не привели, но я не успокаивался, писал, наводил справки до тех пор, пока меня не вызвал командир дивизии и прямо предупредил, что эти поиски до добра не доведут. А потом, потом я встретил твою мать, и все изменилось. Но имя тебе я выбрал не просто так, понимаешь, не просто так.

Начальник округа отвернулся и долго смотрел в темноту за окном.

– Прошлой ночью я видел во сне своего деда, – наконец произнес он. – Того самого, Шлойме. Он сказал мне, что мы скоро увидимся.

Девочка недоуменно повела плечами.

– Ерунда это, папа. Сны – поповские выдумки. Скоро мы перекуем наше сознание и перестанем видеть сны. Лег и встал; свежий, готовый к новому дню.

–Да, конечно, – вздохнул начальник округа. – Конечно, ты права. Наверное, я просто устал. Пойду, отдохну. Спокойной ночи, Сонюшка.

– Спокойной ночи, папа.

Возле двери начальника остановил голос дочери.

– Папа, а почему ты не назвал меня в честь мамы?

– Это было бы слишком тяжело, дочка, – ответил начальник и вышел из купе.

Придя к себе, он уселся на диванчик, уронил голову в руки и надолго задумался. Он думал об ограниченности человеческого сердца, не способного вместить больше одной любви, о жене, не сумевшей заполнить пустоту, возникшую в его душе, о дочери, в которой совместились две женщины: одна любимая и вторая – единственная. Он слишком мало занимался Соней, пытаясь остудить сердце пеной ежедневных забот, а в результате.… В результате ему не о чем говорить с собственной дочерью.

«Ничего, ничего, – успокоил себя начальник, укладываясь на диван. – Все еще можно переменить. С завтрашнего дня, да, прямо с завтрашнего дня, он начнет уделять Соне больше времени. Она еще маленькая, все еще можно переменить. Ничего, ничего…»

Разбудил его резкий стук в дверь. За стеклом по-прежнему стояла темнота, но вагон не покачивало, значит, поезд остановился на каком-то полустанке.

– Извините, – командир бронепоезда выглядел растерянным. – Тут вот, – он указал подбородком на трех человек в форме. – Говорят, что за вами.

Что случилось с отцом, Соне неизвестно. Возможно, где-нибудь в архиве хранится его дело с подробностями следствия и тюремной фотографией, у нее же кроме короткого сообщения о реабилитации и детских воспоминаний не осталось ничего, совсем ничего.

После ареста отца Соню перевели в детский дом для детей врагов нарда, квартиру со всеми вещами конфисковали. О нескольких годах проведенных в этом учреждении Соня старалась не вспоминать. Много там было всякого, но какой спрос с ребёнка? Ни мужу, ни детям своим она ничего не рассказывала. В последние время ей стало казаться, будто выдавила из себя эти воспоминания.

В сорок втором году, сразу, после того, как Соне исполнилось шестнадцать, ее выслали в Сосновку, крохотную деревушку, затерянную среди дремучих зауральских лесов Курганской области. До районного центра нужно было добраться полтора дня, и советская власть в деревушке существовала лишь номинально. Жили тут по старинке, как привыкли, заменив лишь церковные праздники пролетарскими, а вместо портрета царя, повесив изображения Ленина.

Будущее рисовалось Соне в самых черных красках; помимо ежедневного изнуряющего труда, требовались отвоеванный у леса участок, инвентарь, домашняя живность, и главное – навыки выживания в этом краю, которые у нее, городской жительницы, отсутствовали напрочь.

Но у человека свое видение ситуации, а у Провидения свое. На второй день после приезда к Соне пришел секретарь партячейки.

– Вот чо, красавица, – сказал он, внимательно оглядывая Соню.– Я слышал, ты грамотная, книжки читать любишь.

– А от кого вы слышали? – не удержалась от вопроса Соня. В Сосновке она еще не успела ни с кем разговориться и осведомленность секретаря настораживала.

– Добрые люди рассказали, – усмехнулся председатель. – С тобой дело пришло, следить я за тобой должон и в центр сообщать, ежели чего.

Он замолчал, хитро поблескивая глазами. Его откровенность еще больше насторожила Соню.

– Да не боись, не боись ты так, – принялся успокаивать секретарь, – у нас тут не Москва и даже не Курган. Мы не по бумажкам человека судим, а по его сути, по душе. Душа у тебя хорошая, это сразу видно. И грамотная ты, книжки читать любишь. А у нас детишек учить некому, не посылать же их мять лапти за тридцать верст. Будешь у нас учительницей. Избу сегодня приготовим, а с завтрева и приступай. Кормить будем всем сходом, в складчину, только детишек хорошо учи. Лады?

Так началась Сонина жизнь. Настоящая жизнь, словно не было детдома и зловещего личного дела. По документам, оформленным секретарем, она работала уборщицей при сельсовете, а обязанности учителя выполнял сам секретарь. Несколько раз в неделю он появлялся в школе, строго насупив брови, обходил детей, расспрашивая об оценках и поведении, а в конце визита выдавал отличникам самодельных петушков на палочке. Петушков варила из жженого сахара жена секретаря.

Комиссии до Сосновки не добирались и несколько лет протекли медленно, словно вода в Соснушке: мелкой речке, лениво бормочущей у околицы. Летом утро начиналось разноголосым перезвоном колокольчиков – колхозное стадо брело на лесные поляны. Розовый туман вплывал в открытые окна школы, стоящей на самом берегу Соснушки; черная как деготь, ночная вода голубела, с каждой минутой становясь прозрачней. Сквозь нее проглядывали промытые камушки, утонувшая хвоя и оловянные, суетливо снующие рыбки.

Соня жила при школе: горница избы служила классом, а в маленькой комнатке размещались постель и нехитрые пожитки учительницы. День пробегал незаметно, заполненный до краев бесчисленными заботами деревенского хозяйства. Все нужно было делать самой, без водопровода, электричества и даже примуса.

Вечером над улицами повисали запахи парного молока и пыли, поднятой копытами возвращающихся коров. По мерцающей воде расходились широкие круги – крупная рыба поднималась со дна, играя на закате. Темнота наливалась в зарослях, дрожали низкие звезды, крупные, словно серебряные пуговицы. Ночами в лесу, стеной окружавшем деревню, негромко выли волки.

« Они, наверное, скучают в темноте – думала Соня, – и просятся в деревню, поближе к людскому теплу».

Зима опускалась на Сосновку в конце сентября и стояла, неотступная, точно латышский стрелок, до начала апреля. Каждое утро, растапливая печь, Соня мечтала о коротком лете и мимолетней осени, мечтала с замиранием сердца, не понимая, что ожидает, на самом деле, совсем другого. Но другое не наступало, парней в деревне не осталось, всех забрали на фронт.

Удивительное существо человек! Ко всему он приспособится, в любом положении совьет уютную норку и начнет претендовать на большее. Еще совсем недавно положение учительницы казалось Соне недосягаемой мечтой, запредельным блаженством, и вот, она уверенно расхаживает по деревне, здоровается с матерями учеников, заводит неспешные разговоры об успеваемости и проказах, а сама мечтает и томится, словно мало ей спокойной жизни и надежного куска хлеба.

О предательстве отца Соня старалась не думать. Оно казалось ей чудовищным недоразумением, ошибкой, нелепицей. Предположить нечто большее, заподозрить партию или самого товарища Сталина, Соня не могла. Школа вместе с домработницей хорошо воспитали бедную девочку.

Успокоение пришло после разговора с секретарем партячейки. Спустя полгода ее пребывания в деревни, он пришел в школу в неурочное время, под вечер. Придирчиво осматривал класс: не протекает ли крыша, не дует ли из окон, листал журнал, рассматривал исписанную доску, а потом, свернув самокрутку, заговорил, отводя глаза в сторону.

– Ты, того дочка, не думай на советскую власть худо. Не держи зла. Страна большая, люди разные, мало ли чо… Я твово батьку два раза видел, он у Блюхера комиссаром полка был, а я помкомвзвода. Помню, как выступал, как народ его слушал. Не может такой человек стать японским шпионом. Ошибка тут вышла. Как с Блюхером. Но разберется партия, увидишь, во всем разберется.

Пока партия разбиралась, жизнь шла своим чередом.… Закончилась война, вернулись мужики и парни. Сыграли несколько свадеб, но на Соню никто не позарился. Или потому, что чужая, непривычная к деревенской работе и жизни, или тень репрессированного отца продолжала висеть за ее плечом, словно ангел-губитель. Соня понимала свое положение и не роптала, лишь ждала всем сердцем наступления лета.

И невозможное произошло. Говорят, что чудо – это проекция мечты на человеческую реальность. Иногда проекция получается кривой, иногда горбатой, иногда выходит под стать, словно по заказу, но если не мечтать, не плакать ночами в подушку и не вздыхать, просыпаясь в одинокой постели, вообще ничего не произойдет. Не бывает слез, пролитых напрасно. За подкладкой каждого чуда скрываются чьи-то просьбы и молитвы до рассвета, но со стороны кажется, будто все случилось само собой, по мановению волшебной палочки.

В сорок седьмом возвратился из армии Артем, сын секретаря. Вся гимнастерка в медалях и орденах, старший лейтенант, войну закончил на Эльбе. Сосновские красавицы, да что там, сосновские, красавицы целого района, мечтали об его благосклонности, а он как увидел Соню, так и присох, точно приклеенный. Соня поначалу не верила своему счастью, а когда убедилась, что это не сон, успокоилась и расцвела, словно водяная лилия.

Свадьбу сыграли скромную, зачем лишнее внимание привлекать, своей радостью людям глаза занозить. Артема вскорости назначили председателем колхоза, он поднял крепкий дом, рядом с избой отца и зажил с любимой женой. Спустя год родился мальчик, названный Семеном в честь отца Сони, а за ним и девочка, Настасья, по бабушке Артема.

В начале пятидесятых, то, чего опасалась Соня, наконец произошло: в Сосновку приехал инспектор. Он посмотрел поурочные планы, журнал, заполненные женским почерком, поговорил с ребятишками на улице и пошел к секретарю.

– Что же это такое получается? – спросил инспектор укоризненно глядя на секретаря. – Советскую власть обманываешь? Знаешь, что за такое бывает?

– Ты вот чо, Митя, – ответил секретарь, – ты мне невестку не трожь. Это во-первых. А во-вторых, какого рожна тебе надо? В деревне она десятый год, никуда не выезжала, и к ней никто не наведывался. Писем она не пишет и обратно не получает – это я самолично проверял. Детей учит лучше некуда, да своих двоих поднимает.

А про Советскую власть не говори. Советская власть – мы с тобой. Нам и решать, доверять Соне, или еще одну судьбу под откос пустить.

Проверяющий в двадцатом ходил с армией Блюхера на Владивосток, успел поработать в райкоме и чудом избежал репрессий, зацепившись на посту инспектора наробраза. Неприметно провернулись колесики Провидения, и еще одно чудо вплыло в нашу реальность.

– Предположим, – ответил проверяющий, отводя глаза, – я всякое такое напишу, не замечу. А если чужого принесет, из области? Что тогда делать?

– Пока комиссия нагрянет, – философически ответил секретарь, – нас с тобой уже не будет. Зачем думать о плохом? Давай надеяться на лучшее, тогда оно наступит.

Так и выжила Соня, проскользнув мимо смертельных опасностей, словно овечка между семидесяти волков. А в пятьдесят пятом, в простом конверте пришла бумага, сообщающая о посмертной реабилитации незаконно репрессированного начальника военного округа. Соня даже не заплакала, жизнь вне Сосновки казалась ей сном, несуществующей, придуманной сказкой.

– Разобралась партия, – подвел итог секретарь, и велел жене накрывать на стол. – Выпьем за покойного, Семена, как его по батюшке?

– Исааковича, – подсказала Соня, вспомнив последний разговор с отцом. – Шлойме Исааковича.

– Шлойме Исааковича, – согласился секретарь. – А тебе спасибо от советской власти, что не озлобилась, и не очерствела.

Секретарь все еще считал себя представителем государства.

Прошло несколько лет, в Сосновку провели электричество, проложили шоссе. Соня закончила заочно пединститут и теперь законно считалась сельской учительницей. Успеваемость в ее школе была одной из лучших по области, и стены горницы начали потихоньку покрываться почетными грамотами и вымпелами.

Несчастье пришло внезапно. Впрочем, когда его ждут? Не верит человек зловещим прогнозам, рассчитывая на лучшее, и когда валится на него давно предсказанная беда, удивленно разводит руками – как же так, за что и почему?

Три года подряд стояло засушливое лето, не сказать засуха, но необычное по малости дождей время. Колхоз три года подряд не выполнил план по сдаче зерна и, не взирая на объективные обстоятельства и предыдущие заслуги, Артема сняли.

Первое время он ходил растерянный, не в силах поверить в случившееся, а потом запил. Пил он несколько лет, пил истово, словно отдавая долг. Соня пыталась бороться, но быстро сдалась, только часто плакала по ночам, вспоминая счастливые годы, пролетевшие слишком быстро.

– Соня, твово принесли, – раздавался посреди дня крик соседки. – Иди, сымай.

Дружки доволакивали Артема до ограды и вешали на забор, точно мокрое белье. Он или спал, пуская слюну, или ошалело поводил головой, икая и порыгивая.

В один из дней Артем пришел к ней на работу около полудня, небритый, но трезвый.

– Соня, – Артем выглядел виноватым. – Я знаю, ты мне не поверишь. Он замолчал, разглядывая пол перед сапогами. – Ну, в общем, я больше не пью. Все.

Соня не поверила, но, на всякий случай, обхватив мужа руками и прижавшись к его колючей щеке, немного порыдала. Артем гладил ее плечам и повторял:

– Все, раз сказал все – значит все. Все, и все тут. Все!

Оказалось, что он не соврал. Жизнь постепенно пошла на выправ, распрямляясь, разглаживаясь, словно белье под тяжестью утюга. Спустя год Артема назначили бригадиром, а выше он и не стремился. Бригада быстро стала передовой, ударной, показательной, и вслед за почетными грамотами посыпались предложения.

– Плавали, знаем, – отвергал он очередную должность. – Мне и тут хорошо.

Выросли дети, Семен женился и осел в Сосновке, а Настя, радость и утешение Сони, уехала учиться на актрису. Столичная жизнь закружила голову деревенской девочке. Большим талантом она не обладала, но, несмотря на второстепенные роли, из Москвы уезжать не хотела. В своих творческих неудачах Настя винила юдофобов, пронюхавших о национальности ее матери. Правда, заподозрить в ней еврейку мог только необычайно проницательный антисемит: статью и говором Настя походила на Артема и могла служить образцом сибирячки.

Возможно, эта обида и сыграла решающую роль в ее судьбе: как только приоткрылась щелка в железном занавесе и поток еврейских репатриантов полился благословенным дождем на Святую Землю, Настя собрала документы и упорхнула.

В Израиле ее жизнь покатилась по совсем другим рельсам: после двух, никем не замеченных ролей Настя вышла замуж за богатого человека, родила дочку и оставила сцену. Судя по письмам и передаваемым через третьи руки подаркам, муж Насти оказался не просто богатым, а очень богатым. Но счастья это богатство ей не принесло, спустя несколько лет брак распался, и Настя осталась с дочерью на руках. Правда, беспокоиться о куске хлеба и крыше над головой не приходилось; бывший муж платил солидные алименты.

В Сосновке многое изменилось, появились телевизоры, избы пятистенки снесли и вместо них поднялись двухэтажные хоромы с обязательным гаражом для «Нивы». Крепко жила Сосновка, зажиточно и спокойно. Артем и Соня несколько раз ездили на курорты в Крым, и в первый же по дороге обратно завернули в Москву. Столица показалась им слишком нервной, заплеванной и неуютной – розовые туманы над Соснушкой из Москвы выглядели как символ безмятежного счастья.

А потом.… Потом нахлынули перестройка, ускорение, распад, приватизация – все, на что была положена жизнь, оказалось напрасным и смешным. Вплотную подошла старость, Артем, измочаленный тяжелой работой и годами пьянства, сильно сдал, а Соня еще держалась, балансируя на едва заметной грани, отделяющей стареющую женщину от старухи.

В одно осеннее утро Артем с трудом поднялся с постели, и, еле добравшись до умывальника, не смог сдержать подкатившую тошноту. К вечеру рвота повторилась, на следующее утро тоже. Соня, не слушая возражения мужа, попросила одного из бывших учеников и на его «Ниве» отвезла мужа в больницу. Главным врачом больницы работал другой бывший ученик Сони; ее воспитанники, закончив институты и техникумы, заняли в районе почти все руководящие должности.

На скудном оборудовании районной больницы Артема проверили с максимальной тщательностью и почти сразу обнаружили то, чего больше всего опасалась Соня.

– Что же делать, Коля? – спрашивала она главврача. – Что же делать?

– Есть лекарство, – ответил главврач, смущенно покачивая начинающей седеть головой. – Но у нас его нет. И в области нет. Может в Москве, или за границей. Если вы знакомы с кем-нибудь в Америке или Израиле, – он сделал многозначительную паузу, – стоит обратиться к ним.

К Насте удалось дозвониться только через три дня. Вообще-то междугородняя станция находилась в районном центре, и дожидаться связи нужно было в холодном зале переговорного пункта, но начальница станции, тоже бывшая Сонина ученица, самолично переводила разговоры в Сосновку, на номер сельсовета.

– Бабушька? – мягко прозвучал в трубке голос, очень похожий на Настенькин. – Бабушька Сонья?

Трубку взяла внучка, выяснилась, что она дома случайно, поскольку живет в общежитие при учебном заведении, а мама уже полгода, как в Австралии. Выслушав Сонин рассказ, внучка немедленно приняла решение.

– Нечьего вам там сидьеть, – произнесла она тоном приказа. – Собьирайтесь и приезжайте. Гражданство оформим на месте, и деда сразу положат в больньицу. У нас с этой болезнью умеют бороться.

Бороться с болезнью в Израиле действительно умели, опасность отступила, но не исчезла, свинцово затаившись в розовых раструбах костей. Артема постоянно мутило, он перепробовал разные виды пищи, но все вызывало только приступы тошноты.

– Свининки бы, – просил он жену. – Молодой, розовой. И огурчиков соленых.

Огурчиков в Израиле хватало, а вот со свининой дело обстояло куда хуже. Соня попыталась расспросить внучку, но та в ответ так выкатила глаза, что вопрос застрял в гортани, словно рыбья кость. Внучка, как выяснилось, стала религиозной и училась в суперортодоксальном заведении-интернате, а слово «свинина» произносила с презрительной гримасой отвращения. Собственно из-за этого заведения, расположенного в Бней-Браке, Артем и Соня сняли небольшую квартирку на окраине святого города.

Забравшись на пятый этаж, Соня отперла дверь и вошла, стараясь не шуметь. Но напрасно.

– Сонюшка, – раздался из салона голос Артема. – Принесла?

– Ох, – тяжело вздохнула Соня. – Я долго думала Тема, брать или не брать, а потом, все ж таки, не взяла. Очень жирные куски, не умеют тут выращивать поросят, сплошное сало. Ничего, завтра с утра поеду в Тель-Авив, в деликатесных магазинах поищу. Потерпишь еще денек?

– Потерплю, – ответил Артем. – Куда мне деваться, потерплю.

Соня вошла в салон. Артем сидел на диване, худой, с ввалившимися щеками. От прежнего красавца с орденами во всю грудь почти ничего не осталось. Только глаза.

– Посюдова ходи, – указал Артем рядом с собой. – Расскажу чо.

Соня послушно опустилась на диван возле Артема.

– Ты пока гуляла, я вниз спустился. На воздух. Посидел с полчасика, а тут мальчонка мимо прошел. Чернявый такой мальчонка, из местных. Глянул он на меня, аж сердце перехватило. Сразу вспомнил.

–Что вспомнил?

– Та я ж тебе никогда не сказывал про то. Щас расскажу. Помнишь, как я пить бросил?

– Уже забыла, – ответила Соня, пряча горькую улыбку. – Давно забыла, сколько лет прошло.

– Давно не давно, а было. Случай у меня на войне случился, весной сорок пятого. Потерял я свою группу и залетел по ошибке в лагерь. Он потом американцам достался. Наши танки опоздали на пару часов, так они и вошли.

Много я там увидеть не успел, но с одним мальчонкой поговорил. Спешил очень, двумя словами перекинулись, и я рванул. Он видно думал, будто свобода пришла, а как понял, что я срываюсь, так глянул, аж конь подо мной замер, как чо есть. А делать то нечего. Взять его с собой я не мог, отдал ему паек: хлеба да пару банок свиной тушенки и вскачь.

Потом, когда пил сильно, просыпаюсь однажды, голова гудит, во рту сухо, еле глаза продрал. А у постели Настюха стоит и смотрит на меня, как тот мальчонка из лагеря. Точно так смотрит. Словно с жизнью через меня прощается. И сказал я себе, чо ты гад такой делаешь? Нешто дети твои виноваты! И бросил, завязал навсегда.

– Навсегда, навсегда, – согласно покачала головой Соня.

– Вот я и говорю. Увидел утром мальчонку, и шевельнулось чо-то в нутре. Не болит, но присутствует. А чо не пойму.

– Давай, Тема, я шанешки заведу. Может, поешь тепленьких? Глядишь и полегчает.

– Давай, – прикрыл глаза Артем. – Может и полегчает.

Поставщик, ожидая реб Шлойме, неспешно прогуливался по рамат-ганской улице. Шум и толкотня почти не отвлекали его внимания от расчетов: предстоящая сделка служила всего только звеном в сложной цепочке передачи товаров, обмена чеками, полу-договоренностей и устных соглашений. Прибыль от этих комбинаций была невелика, но все-таки была. Прикидывая, соображая и прибрасывая, поставщик медленно проходил мимо входа в ресторан, неподалеку от места обусловленной встречи. Заскрипев тормозами, рядом с ним остановился « Фиат», из него выбрался ортодоксальный еврей в капоте и шляпе.

«Реб Шлойме, – подумал поставщик, но в то же мгновение понял, что обознался. Неизвестный ортодокс двинулся ко входу в ресторан, а «Фиат», круто взяв с места, умчался по направлению к Бней-Браку.

Автоматически проводив глазами ортодокса, поставщик отметил некоторую странность его наряда. Шляпа у него была типично «литовская», но капота – хасидская, брюки не заправлены в носки, а из-под них выглядывали кроссовки. И ресторан, зачем такому ортодоксу нужен некошерный ресторан? Поставщик еще размышлял над увиденным, как вдруг его внимание переключилось на куда более удивительное зрелище. Оранжевое солнце, висевшее в небе, словно огромный апельсин, раскололось на тысячи маленьких плодов и все они, с оглушительным грохотом посыпались с неба прямо на улицу Рамат-гана. Недоумевая, поставщик задрал голову, и тугая струя взрыва расплющила его лицо.

Вильнюс

Кубок пророка Элиягу

Среди стариков виленской синагоги выделялся реб Фоля. Высокого роста, с глубокими морщинами, словно прорезанными в потемневшей от времени коже, он всегда сидел в правом углу синагоги. В общих стариковских разговорах реб Фоля участия не принимал. Субботним вечером, после кидуша, он сразу уходил, тяжело опираясь на увесистую коричневую палку.

Впервые я обратил на него внимание Девятого аба[25], во время «Эйха»[26]. Никогда, ни до, ни после, я не слышал такого чтения.

Реб Фоля почти срывался на плач, голос дрожал и бился, словно птица в силке птицелова. Старинные слова и сравнения звучали, будто написанные совсем недавно, лет пятьдесят тому назад.

Реб Фоля потомственный каунасский литвак, родился перед войной, детство провел в гетто, и чудом уцелел в концлагере. Из огромной семьи спасся только он. Ему было о чем вспоминать, читая «Эйха».

Но все это я узнал позже, а поначалу меня удивил странный факт: во время утренней молитвы «Шахарит», реб Фоля накладывал головные тфилин почти на переносицу. В книгах точно описано, как нужно располагать коробочку: по краю волос, или по тому месту, где когда-то проходил этот край. Но не ниже.

Ощущение причастности вместе с сознанием собственной правоты – взрывоопасное сочетание. Ничуть не смущаясь разницей в возрасте, я подошел к реб Фоле и принялся объяснять, в чем состоит его ошибка. Мысль о том, что он делает это намеренно, даже не пришла мне в голову.

Реб Фоля терпеливо выслушал мои пояснения и ответил:

– Мальчик, у меня с Ним свои счеты. Не вмешивайся. Иди, иди, не мешай молиться.

Так я впервые столкнулся с пристрастным разговором со Всевышним.

Тогда я только начинал путь по трудной дороге соблюдения заповедей. Вместе со мной в том же направлении продвигались еще несколько десятков молодых людей. Но в отличие от предыдущих поколений, традицию мы получали не от дедов или отцов, а от заезжих иностранцев. Немного освоив иврит, рылись в горах постановлений и респонсов, выкапывали крохи из книг. Выглядело все это довольно странно. Среди первых предписаний, полученных мною, были правила завязывания шнурков на ботинках и способы засыпания; с какого бока начинать, и на какой переворачиваться.

У реб Фоли традиция еще жила, он помнил, как отец брал его на Рош-Ашана в ешиву «Слободка», и даже сохранил смутный образ последнего из великих учителей Литвы – раввина Эльхонана Васермана.

Я искал случай сойтись с ним поближе, посмотреть, как он выполняет всякого рода предписания. Помог Песах.

В Израиле обычай двухдневного седера[27] отсутствует, а в Вильнюсе мы устраивались очень славно: первый вечер, как и положено, проводили с родителями и родственниками – вещая в их забитые комсомольским прошлым уши странные рассказы о рабах и фараоне, а во второй собирались своей компанией. Заведенный порядок пришлось переменить; на первый седер я пригласился к реб Фоле, а второй, для тренировки и запоминания, предполагалось провести дома.

После вечерней молитвы мы вышли из синагоги в приподнятом настроении. Вокруг текла серая будничная толпа, троллейбусы плевались грязной юшкой литовской зимы – растаявшим снегом вперемежку с мусором. Реб Фоля, по своему обыкновению, пошел проходными дворами. Во дворах царил полумрак, лампочки фонарей давно разбили или выкрутили. Но нам это не мешало, мы шли со своим светом.

В доме у реб Фоли ярко горели свечи в отполированных подсвечниках, на длинном столе, покрытом хрустящей белой скатертью, в строгом порядке были расставлены столовые приборы. Посреди стола возвышались два серебряных кубка. Вид у них был довольно старый, несмотря на усилия хозяйки, серебро так и не приобрело глянцевый блеск, а светилось рассеянным светом благородной седины.

– Это кубки моего прадеда,– с легкой гордостью заметил реб Фоля. – Только они уцелели…

Сухонькая старушка в белом платочке усадила меня возле хозяина. Мы удобно расположились, опершись на маленькие подушечки, и реб Фоля раскрыл «Агаду». Странно, но в квартире кроме нас троих никого не было. Для кого же приготовлен такой длинный стол?

– Извините, реб Фоля,– спросил я, – больше никто не придет?

Он поймал мой взгляд, устремленный на сияющие ножи, вилки, хрустальные рюмочки и фужеры.

– Седер, это ведь семейный праздник, не так ли?

– Так,– подтвердил я.

– Вот мы и встречаем его всей семьей. Отец, мать, четыре сестры и три брата. Пока я жив, будут жить и они.

Подробности седера уплыли из моей памяти, вернее, настолько прочно вошли в нее, что попросту стали моими, не ощущаемыми отдельно, как не ощущается самостоятельность руки или шеи. Кроме одной детали, забыть которую я не смогу никогда.

В конце седера. после крепкого бульона с золотыми глазками жира, галушек из мацовой муки, двух видов мяса и «тейгелах»[28] на закуску, реб Фоля наполнил до краев большой кубок, сиротливо возвышавшийся посредине стола.

– Кубок пророка Элиягу. По традиции, мы оставляем его на столе до утра.

О такой традиции я ничего не слышал, мы попросту вливали вино обратно в бутылку.

– Пасхальной ночью Элиягу посещает каждый еврейский дом. Как он это делает, объяснить не могу, на то он и пророк, живым ушедший на небо. Иногда, в знак особого расположения, он отпивает из кубка. Такое мне доводилось видеть дважды: в Каунасе перед началом войны и в год, когда у нас родился сын.

После седера реб Фоля пошел меня провожать. На лестнице, в темноте, я решился задать ему вопрос, который никогда бы не сумел выговорить при свете, глядя в глаза.

– Реб Фоля, а почему вы уверены, что дорога, по которой мы идем, правильная?

– То есть?– не понял реб Фоля.

– В мире существуют много религий, есть всякие духовные учения типа Гурджиева, Раджнеша, «Агни-йоги». Откуда мы знаем, что идем по правильной дороге?

Реб Фоля не ответил. Ступени деревянной лестницы скрипели под нашими осторожными шагами. Только выйдя из парадной он, наконец, заговорил.

– Чем дальше идешь, тем больше убеждаешься в правильности пути. Одним прекрасным утром, ты вдруг почувствуешь, что тебя окружает «шабес». Не суббота, не седьмой день недели, а «шабес». После этого все вопросы отпадут сами собой.

– А когда это случится?

– Все зависит только от тебя. Может скоро, а может, и нет. Но произойдет, обязательно произойдет, обещаю тебе.

– Вам хорошо, вы уже почувствовали. Но как жить тем, кто еще не достиг? Откуда брать силы для дороги?

– Иногда Всевышний, в великой милости своей, делает для человека невозможное, посылает ему знак. Умному хватает намека, а глупый…

Реб Фоля улыбнулся:

– В нашей команде одни победители: лишь те, кто добрался до финиша.

Он немного помолчал и добавил, уже совсем другим тоном.

– Но есть вещи, которые я Ему не прощу. Никогда не прощу…

Уточнять, что реб Фоля имел в виду, я не стал. Оно витало во влажном воздухе виленских улиц, стучало в висках острыми молоточками памяти. Слова – это признак беспомощности, истина не нуждается в словах, перетекая напрямую от сердца к сердцу.

Мы распрощались. Я шел по темным улицам, и надо мной устало перемигивались старые звезды, те самые, что светили еще виленскому Гаону[29].

Второй седер я провел без труда, интонации реб Фоли мягко перекатывались в моих ушах. Самый красивый фужер терпеливо поджидал в середине стола. Несколько раз на него покушались неграмотные родственники, но их недостойные покусительства я пресекал решительной рукой. Фужеру была уготована более высокая участь.

Наполнив его до самых краев, я вернул фужер на место и принялся за благословения. Седер кончился, сытые родственники разбрелись по домам. В ту ночь сон бежал от моих глаз, я кружил по комнате, то и дело возвращаясь к вишневому цветку посреди пустого стола. Для чистоты эксперимента спать мне постелили на диване, в той же комнате.

Наутро, едва сполоснув руки, я ринулся к фужеру. Он был наполовину пуст, невозможно, невообразимо пуст. Испариться такое количество вина не могло, в комнату никто не входил. Значит…

С тех пор прошло много лет и еще не было седера, на котором бы я не оставил до утра кубок Элиягу. Мои волосы побелели, нос украшают очки, размер брюк увеличился на три номера. Я знаю неизмеримо больше, чем знал на том седере и «шабес», который обещал мне реб Фоля, давно наступил. Но бокал поутру остается нетронутым, абсолютно, невозможно не тронутым, и с этим я ничего не могу поделать.

Признание сумасшедшего

Велик и прекрасен город Тель-Авив. Неистовы его праведники и яростны его блудницы. Горячий аравийский ветер вздымает нежнейшую взвесь прибоев твоих, о Тель-Авив, до последних этажей небоскрёбов. Радужная плёнка пены окрашивает воздух в цвета средиземноморской мечты и, медленно кружась, оседает на спинах откормленных тель-авивских котов. Возмущенным взглядом провожают они хасидов в чёрных халатах, спешащих на утреннюю молитву. Бледные завсегдатаи ночных кафе промокают бумажными салфетками первый утренний пот и устремляются вслед за хасидами. Возле синагоги их пути расходятся; вместо прохладных вод миквы окунают они тела свои, утомленные ночным распутством, в белые волны несмятых постелей. Жирно и зычно кричат коты на площади Дизенгоф, ленивое эхо барахтается между витринами и, наглотавшись перламутровой пены, тонет в фонтане.

Где ты, пророк-обличитель, чрево какой рыбы скрывает тебя от истомлённой зноем публики?

Иногда мне кажется, что я узнаю его. Ведь если суждено повториться нашей встрече, то, наверное, здесь, на раскалённых площадях Ниневии. Я вкладываю монету в подставленную ладонь и пытаюсь уловить в полубезумных глазах хотя бы тень тени того взгляда. Напрасно, это не он. Другими дорогами ходит пророк по Тель-Авиву, а может, и вовсе в иные страны влечёт его, испуганного непомерностью задачи, прохладное нутро аэробуса.

Я меняю направление, часы прогулки. Я внезапно поворачиваю и бегу на другую сторону улицы, сбивая с толку и без того нервных водителей. Не может быть, что мы больше не встретимся – неужели всё началось и завершилось на ступеньках виленской синагоги?

Беспощадные лучи солнца треплют мою кожу. Сегодня, впрочем, как и всегда, над всем Израилем безоблачное небо. Словно воздушный шар, взмывает в его обманчиво-безмятежную глубину мой слабый голос, распираемый изнутри миазмами тель-авивских помоек: «Где ты, сын Неба? Ниневия готова, Ниневия ждёт…»

Я всегда старался идти в синагогу самым длинным путём. Выходил задолго до начала молитвы и медленно шёл по старой Вильне, пытаясь уловить отголоски давно отзвучавших мелодий. Я не знал, что удастся услышать: звук скрипки на еврейской свадьбе, перебранку уличных торговцев или голос кантора. Пересечения улиц пугали необходимостью выбора – обе стороны одинаково властно тянули к себе. Я останавливался и вспоминал уроки реб Берла.

Если еврей сбился с дороги или не знает, куда повернуть, лучше всего идти направо. Так написано в книгах Виленского Гаона.

– Ты понимаешь, Янкл, – говорил мне реб Берл, габай нашей синагоги, – ему не нужна была библиотека. Он-таки знал всё наизусть! Три тысячи книг, и всё наизусть – прямо, как «Шма, Исроэл»!

Поворачивая направо, я каждый раз оказывался возле арки в конце улицы Стекольщиков. К ней примыкало новое здание, построенное вместо прежнего, разрушенного бомбой. Рассказывают, будто в его стене была полукруглая ниша, словно вдавленная в каменную толщу. Старики подводили меня к окнам нового дома, тыкали пальцами в стену и, крепко картавя, говорили:

– Здесь – сюда смотри! Тут это было.

Три века назад по улице Стекольщиков проходила еврейка на последнем месяце беременности. Ей навстречу двигалась груженная дровами телега. Возница постарался прижаться к одной из сторон, но и освободившегося пространства явно не хватало. Тогда женщина повернулась лицом к стене и прильнула к ней изо всех сил. В этот момент произошло чудо – кирпичи расступились. Ребёнок, укрытый ими от опасности, был будущий Гаон.

Перед самой синагогой я попадал в проходной двор и каждый раз встречал в нём реб Берла. Мы здоровались, он сжимал мою руку шершавыми старческими ладонями и, словно отвечая на вопрос, отрицательно качал головой.

Окна первого этажа в этом дворе были прикрыты металлическими ставнями. Железо много раз красили, защищая от сырости, и наслоения краски сделали его похожим на кору старого дерева. Какие только кисти не гуляли по этим ставням, какими цветами не пытались перебить первый желтый слой сменяющие друг друга хозяева! Он сохранился до сих пор, успешно пережив непогоды и ненастья нашего столетия.

Уже вместе, но молча, мы продолжали свой путь к синагоге.

Прошли осенние праздники, Пурим, Песах. За ними Шавуот, Тамуз, Ав, Элул. И снова Йом-Кипур, Пурим, Песах. Только через несколько лет, в канун девятого аба, я отважился нарушить молчание, почти превратившееся в традицию.

– Рибэйнэ шэл ойлэм[30], – воскликнул я при встрече, неловко копируя идишистский акцент. – И какое сокровище потерял реб «ид» в этом дворе?

– Ах, ингелэ[31], ингелэ, если бы ты только знал, – вздохнул реб Берл.

Он замолк и, словно оценивая, смерил меня взглядом. Я стоял, продолжая глупо улыбаться, и вдруг почувствовал, как незнакомая реальность начинает вторгаться в мою жизнь. Ещё ничего не успело произойти; рассказ, так много изменивший во мне, ещё скрывался в сознании реб Берла, а сердце уже застучало, заторопилось, сокращая пространство между мной и чудом.

– По этой улице, – заговорил реб Берл, – немцы гнали колонны из гетто на расстрел в Понары. Ворота дворов запирались наглухо, а у дверей подъездов стояли дворники-литовцы. Матери подталкивали детей к дворнику и, протягивая часики или обручальное кольцо, умоляли спасти. Тот соглашался и прятал ребёнка за спину. Но не успевала плачущая мать отойти на несколько метров, как дворник вталкивал мальчика или девочку обратно в колонну. Я был одним из таких детей, но мне повезло больше.

Реб Берл подвёл меня к высокой двухстворчатой двери подъезда.

– Я притаился здесь, за спиной у дворника, и вдруг увидел, как медленно открывается правая половина двери. В глубине парадного, так, что невозможно было увидеть с улицы, стоял старик и манил меня пальцем. Он был одет, словно хасид в субботу. Штраймл из лисьих хвостов, чёрный блестящий кафтан с «гартлом»[32], белые чулки до колен. Расхаживать в таком наряде за пределами гетто было сущим безумием.

Дворник изумлённо уставился на старика, и я, воспользовавшись замешательством, скользнул в парадное. Старик притворил дверь, взял меня за руку, и мы побежали вверх по лестнице.

Я помню, что несмотря на декабрьский мороз, рука его была сухой и горячей. Двигался он удивительно легко, и, когда мы оказались перед чердачной дверью, его дыхание осталось ровным.

– Дверь не заперта, – сказал старик, – вылезай на крышу, через два дома увидишь глухую стену, а в ней железные скобы.

Спускайся по ним и беги в гетто. Там тебя спасут.

Он ещё на секунду задержал мою руку.

– Только не забудь, два раза в день говори «Шма, Исраэль». Утром и вечером, ложась и вставая, два раза в день. Смотри, не забудь.

Реб Берл приоткрыл дверь парадного и осторожно заглянул внутрь. В парадном было темно, пусто и пахло котами.

– А куда девался старик? – спросил я, притрагиваясь к бронзовой ручке двери. – И почему дворник не погнался за вами?

– Он просто ничего не понял, – прошептал реб Берл. – Да и разве в силах человеческих угнаться за пророком Элиягу!

Он ещё раз смерил меня оценивающим взглядом.

– Сорок лет я прихожу сюда почти каждый день, и сорок лет жду, когда он снова придёт. Никто не знает об этом, даже мой сын.

Реб Берл горестно взмахнул рукой. Его сын, Хаим, женился на литовке, а дочка Хая вышла замуж за русского.

– Почему он выбрал меня? – продолжил реб Берл. – Почему из всех детей виленского гетто он выбрал именно меня? Так ли я прожил подаренную жизнь, оправдал ли выбор? Сорок лет я прихожу на эту улицу, стою возле этой двери и жду – вдруг он снова придёт. Но он не приходит, ингелэ, ты понимаешь, он больше совсем не приходит!

Через проходной двор мы попадаем к синагоге, и её стены, покрытые омертвевшей, коричнево-грязной краской, напрочь отделяют нас от городского шума. Здесь, внутри, по-прежнему живёт Вильна, говорит, плачет и молится устами последних стариков. Они уже собрались, столпились вокруг «бимы», возвышения в центре зала и, как всегда, что-то возбуждённо обсуждают. Промежутков между словами, увы, нет – в финальную паузу, которую рассказчик, совсем, казалось, заинтриговавший слушателей, оставляет перед развязкой, немедленно вклинивается сосед. Через какое-то время беседа начинает напоминать разговор сумасшедших: все говорят одновременно. Каждый пытается досказать конец истории, которую не успел завершить, и разобраться в этом шквале способно только любящее сердце.

В синагоге все хорошо знали друга друга, и я с порога заметил его, сидящего на лавке возле печи. Незнакомец был неряшливо и грязно одет, рыжая щетина покрывала подбородок, щёки и шею, вплоть до кадыка. Не составляло труда угадать, что он будет просить денег.

Синагога располагалась на улице, ведущей к вокзалу, и в неё частенько забредали нищие и пьяницы. Старики привычно выуживали пятаки, выслушивали очередной трагический рассказ и выпроваживали гостя. Иногда реб Берл, оценив по достоинству актёрское дарование пришельца, обращался к старикам на идиш:

– Давайте больше, – говорил он, продолжая приветливо улыбаться, – иначе этот разбойник взломает копилку с пожертвованиями.

Нынешний гость не внушал опасений. Я подошёл поближе и прижался спиной к кафельному боку печи. Уже несколько дней у меня ныла правая почка: видимо, выходил песок или двигался камень. Таблетки почти не помогали и, прижимаясь спиной к горячим плиткам, я искал облегчения от боли.

Незнакомец начал рассказывать свою историю. Он из Душанбе, сидел за махинации с левым текстилем, освободился, едет домой, в поезде украли кошелёк. Просит помочь: общий вагон до Душанбе стоит шестнадцать рублей. Старики, как обычно, собрали деньги. Незнакомец пересчитал горстку медяков и обескуражено произнёс:

– Я не пьяница. Если вы не верите мне, пусть кто-нибудь пойдёт на вокзал и купит билет. Я тоже еврей, помогите.

Старики покивали головами, отводя глаза в сторону, и просьба, повиснув в воздухе, тихонько растворилась между печкой и «бимой». Реб Берл облачился в таллит и принялся перелистывать молитвенник в поисках нужной страницы. Незнакомец ощутил себя лишним. Он поднялся со скамейки, ещё раз обвёл глазами присутствующих и, не встретив сочувствия, медленно вышел из комнаты.

Прошло несколько секунд, и вдруг странная мысль остановила меня у привычного входа в состояние молитвы: а вдруг это он? Ведь мы – единственный «миньян»[33] в Вильне. Да что там в Вильне, во всей Литве… Тени праведников качаются за нашими спинами, всё былое величие литовского Иерусалима сосредоточилось в стенах его последней синагоги. Говорят, будто в такие часы пророк Элиягу приходит для помощи и проверки. А как можно проверить, в чём по-настоящему испытать, если не в милосердии? Я выскочил из комнаты и побежал за незнакомцем. Он уже спускался по лестнице; я остановил его и пересыпал в подставленную ладонь всё содержимое кошелька. Незнакомец спрятал деньги в карман и негромко произнёс:

– Спасибо.

Он спустился на следующую ступеньку и перед тем, как навсегда исчезнуть из моей жизни, добавил:

– Правая рука Б-га – это милосердие. Будь здоров.

Несколько минут я стоял ошеломлённый его взглядом. Такого сострадания, такой любви мне никогда не доводилось видеть. Словно на секунду приоткрылась завеса, и отблеск другой реальности скользнул по моему лицу.

Через несколько дней я получил долгожданное разрешение и навсегда уехал из Литвы. Накануне отъезда старики устроили прощальный «лехаим», а реб Берл подарил на память свой таллит[34].

– Надевай его почаще там, на Святой Земле, – сказал он, передавая мне потёртый вельветовый мешочек.

О незнакомце я решил с реб Берлом не говорить. Кто знает, сколько раз посещал его пророк Элиягу, проверял и уходил, сжимая в руке горстку медных монет. Наверное, каждый должен сам пробиваться через толщу, отделяющую его от истины, искать в ней лишь для него предназначенную нишу.

Боли в правой почке у меня больше не повторялись. Что послужило тому причиной: благословение пророка или перемена климата – кто знает? Вот если б вновь повстречаться…

Я никому не рассказываю про свои поиски. В Тель-Авиве и без такого легко прослыть сумасшедшим. Потоки безумия и блуда захлёстывают этот город, символ вселенского заговора сионистов. Глупцы! Спросите меня, хотят ли евреи мирового господства? Фалафель и пиво, вот к чему свелась вековая скорбь!

Я проведу вас по улицам, напоенным ленью Леванта, я покажу вам заплывшие жиром бока дщери Сиона. С кошачьим бесстыдством покоряется она воле необрезанных чужаков, бесплодны груди её, измятые руками неверных любовников. Не господства взыскует она, а милосердия. Приди, пророк, возьми за руку и укажи путь к спасению!

Только однажды, столкнувшись на улице со старым знакомым, я ввязался в довольно скользкий разговор.

– И что потерял здесь реб «ид»? – спросил Йоэль, увлекая меня в тень, подальше от лучей жаркого январского солнца.

Я ответил ему, как настоящий еврей, вопросом на вопрос.

– А если я увидел пророка Элиягу и пытаюсь его догнать?

Йоэль хмыкнул и принялся наматывать на указательный палец кисточку цицит.

– Видишь ли, – сказал он, – проявление в материальном мире духовной субстанции, условно обозначаемой Элиягу – это всё, что осталось у нас от пророчества.

Кисточка намоталась до конца, Йоэль чуть потянул её, словно испытывая на прочность, и принялся раскручивать обратно.

– Подобного контакта со Всевышним удостаиваются лишь самые большие праведники.

Он аккуратно заправил за уши небольшие «литовские» пейсы и добавил:

– В подавляющем большинстве случаев люди видят вокруг себя то, что хотят увидеть.

Крупные капли дождя застучали по чёрной шляпе Йоэля. Солнечный жар ослабел, но ни одна туча не заслоняла глубокого неба над Тель-Авивом. Капли превратились в струи, струи собрались в потоки. Вместе с полудюжиной бродячих котов нам пришлось укрыться под козырьком ближайшего магазинчика.

Прижавшись спиной к горячему стеклу витрины, я наблюдал, как беспричинно и щедро изливает Г-сподь Вседержитель своё милосердие на забывший Его город.

Свидетель

За два перехода дошел Навузардан от границы до стен Святого города. Второй стеной из блестящих щитов окружили вавилоняне Иерусалим.

Утром двадцать третьего июня они пронеслись сквозь местечко на запыленных мотоциклах, посверкивая круглыми стеклами очков. Уже на выезде пулемётчик, сидевший в коляске последнего мотоцикла, аккуратно тронул приклад, и школьный учитель Захария осел на землю, теряя привычную строгость осанки.

На следующий день всех собрали на площади. Литовцы ходили по домам и выгоняли тех, кто прятался. Никого не убивали, только били тяжелыми деревянными палками. Немецкий офицер сидел на балконе второго этажа и пил чай. Мы стояли на площади с восьми утра почти до темноты.

Тридцать возов с железными молотами послал Навуходоносор вместе с войском, и все они раскололись о первые ворота Иерусалима. В страхе хотел Навузардан бежать от стен города, но ангел остановил его.

– Разрушай разрушенное, – сказал ангел. – Пришло время сжигать сожженное.

Ударили древком копья в ворота Иерусалима – и упали ворота.

Они вывели из толпы раввина и раздели его на глазах у всех женщин местечка. Свиток Торы расстелили перед ним на земле и приказали мочиться. Раввин отказался. Тогда они оскопили его острыми краями старого пергамента. Раввин умер на следующий день, там же, на площади, примотанный к столбу святыми словами.

Утро двадцать третьего тамуза[35] Навузардан встретил внутри стен Иерусалима. Он убивал и шёл, шёл и убивал, продвигаясь по улицам города, пока не вступил на Храмовую гору. Когда же увидел кровь пророка Захарии, бурлившую на мраморных плитах пола, спросил у жрецов:

– Что это?

– Кровь жертв, – ответили жрецы.

– Приведите жертвы и зарежьте передо мной, – приказал Навузардан.

Принесли в жертву быков, но не успокоилась кровь.

Около пяти часов вечера офицер встал.

– Всю жизнь вы водили за нос литовский народ, – сказал он. – Теперь пришло время поработать.

Через два часа литовцы отобрали всех мужчин моложе сорока лет и увели. Остальных отпустили по домам.

– Вы обманули меня, – сказал Навузардан. – Это не кровь жертв.

– Мы обманули тебя, – признались жрецы. – Это кровь пророка.

«Возвратитесь к Нему, и Он вернётся», – говорил он; но его не слушали.

«Отвратитесь от путей ваших злых и мерзостных деяний ваших», – взывал он; и его убили.

–Такое злодейство требует отмщения, – усмехнулся Навузардан.

Привели и зарезали два миллиона мудрецов Израиля, но не успокоилась кровь.

Принесли и зарезали два миллиона грудных младенцев, но не успокоилась кровь.

Привели и зарезали два миллиона юношей и девушек, но не успокоилась кровь.

Тогда спросил Навузардан:

– Захария, Захария, ты хочешь, чтобы я убил всех?

Перестала кипеть кровь, ровной струёй хлынула она из храмовых плит. Ручейком зазвенела она, зажурчала, заструилась, ища проход между телами.

Через два дня увели оставшихся мужчин. Сказали – тоже на работу. Потом девушек и молодых женщин. Потом стариков, старух и детей. Уцелела лишь моя мать. Её спрятала Вирга, наложница офицера.

Сегодня в нашем местечке живут только литовцы.

Перед отъездом я предупредил Аушру: в Израиле есть всего две национальности – евреи и арабы. Она согласилась. Мы поселились в Реховоте, я быстро освоил язык, нашел работу. Уходил рано, возвращался поздно, измученный жарой. Аушра училась. Через год она прошла гиюр[36]. Мы поставили хупу[37], и тут мою жену словно подменили. Ребеле, который обучал Аушру, предупреждал, что такое возможно. Я не верил. Как могут четыре деревянные палки и кусок бархата повлиять на наши отношения?

Вскоре выяснилось, что Аушра допустила Закон слишком близко к сердцу. Со своей немецкой педантичностью она принялась исполнять не только его букву, но и все знаки препинания. Наш дом наполнился бесконечными запретами и ограничениями. Мы стали ругаться из-за молочных и мясных чашек[38], курения в субботу, чистых и нечистых дней[39]. Увы, человек не ценит того, что ему дано, воспринимая счастье только как переход от одного состояния к другому.

После развода жизнь потеряла для меня вкус. Ребеле оказался прав: разрушение семьи подобно разрушению Храма. Но Аушра думала иначе. Теперь никто не мешал ей наслаждаться запретами. Она переехала в Бней-Брак и прервала со мной всякую связь.

Лишь иногда, через её мать в Литве, мне перепадает крупица информации. Я посылаю Вирге деньги, и она всегда отвечает мне открыткой, исписанной крупным почерком крестьянки. В последней сообщалось, что Аушра вышла замуж за ешиботника, и у них родился сын Захария.

« Сколь велико искупление за одну погубленную душу, – подумал Навузардан. – Что же будет со мной?»

В страхе оглядел он руки свои, скинул пурпурный плащ полководца, бросил войска и бежал в Галилею. Там он принял гиюр, и остаток дней прожил как праведник. Потомки его, говорит Талмуд, учат Тору в Бней-Браке.

Хранитель могилы

«Ознакомившись с сочинением Якова Шехтера «Хранитель могилы», я могу квалифицировать его как набор анекдотов и побасенок. Единственным достоверным фактом в этом сонме небылиц является тот, что на еврейском кладбище Вильнюса сохранилась могила Виленского Гаона»

Из отзыва Мордехая Кульвянскаса, верховного раввина Литвы.

Неизбежность есть не что иное, как пересечение случайностей. Побежал человек случайно через дорогу, а из-за угла, не менее случайно, вывернул автобус. И возникает, не про нас будет сказано, неизбежность.

Мы лавируем между случайностями, точно между каплями дождя, вернее, они барабанят по нашей шкуре, словно те же капли. Никогда нельзя знать, где можешь оказаться, наклонившись за укатившейся монеткой.

Несколько десятков лет назад вильнюсский горсовет постановил разрушить старое еврейское кладбище. Особо злого умысла за этим решением не стояло: кладбище давно оказалось в черте разросшегося города, и на его месте должен был расположиться новый жилой район.

К могилам советская власть относилась пренебрежительно, точнее сказать, утилитарно: при первой необходимости пускали под нож экскаватора. В государстве, где главным символом служил мавзолей, с так и не удостоившимся погребения покойником, такое отношение к мертвым удивляло.

По существовавшим правилам, родственники имели право перенести захоронения на новое кладбище. Таких случаев оказалось немного: коренные виленские евреи сгинули в фашистских концлагерях, и заботиться о мертвых было уже некому. Община перенесла только братскую могилу жертв погрома 1919 года и склеп с останками виленского Гаона.

Кладбище снесли, а из гранитных надгробий, после небольшой обработки, сложили роскошную лестницу. Лестница вела на холм посреди города, где возвышался Дворец профсоюзов. Во дворце выступала еврейская самодеятельность, и посетители концертов каждым шагом попирали прошлое литовского Иерусалима. Специально так было задумано или случайно получилось – неизвестно. А сегодня не так уж и важно.

Плиты обтесали халтурно, и на ступеньках проступали закорючки еврейских букв. Реб Берл, староста виленской синагоги, никогда не ходил по этой лестнице, предпочитая добираться троллейбусом на вершину холма и оттуда пешком через парк. Реб Берл возил на занятия в хоре еврейской самодеятельности внука, Витаутаса Марцинкявичюса.

Дочь реб Берла вышла замуж за одноклассника-литовца. Кроме национальности, в зяте реб Берла устраивало все. На следующий день после свадьбы Юозас Марцинкявичюс объявил жене:

– Дома мы будем разговаривать или на идиш, или по-литовски. Но не по-русски. Выбирай.

Особенно выбирать было не из чего: познания Юозаса в еврейском ограничивались несколькими ругательствами и проклятиями, в то время как молодая Марцинкявичене прекрасно владела его родным языком. Собственно говоря, между собой они всегда изъяснялись исключительно по-литовски, а посему, кроме позы, за словами Юозаса ничего не стояло. Но поза, согласитесь, была красивой.

Жили молодые хорошо, даже очень хорошо. Зять с большим уважением относился к религиозным странностям тестя и на Песах даже соглашался убирать из дому все квасное, дабы реб Берл мог приходить к ним в гости.

– Вкусная маца получилась, – регулярно шутил он на седере у тестя. – Но до настоящей ей далеко! – и понимающе поднимал брови.

– Что значит, до «настоящей»? – как правило, откликался кто-нибудь из новых гостей.

– Настоящая, она с кровью! – продолжал шутить Юозас.

Однако, при всей своей либеральности и незаурядном чувстве юмора, делать сыну обрезание Юозас отказался наотрез:

– Где это вы видели Витаутаса Марцинкявичюса с обрезанным концом?

Сына он назвал в честь литовского князя, успешно громившего сотни лет назад русские дружины. Единственное, что смог вырвать у зятя реб Берл – это участие внука в еврейской самодеятельности. К искусству Юозас относился положительно, Витаутас Марцинкявичюс, распевающий « тринкен абисалэ вайн»[40] его почему-то не смущал.

От реб Берла я узнал подробности перевозки праха Гаона. Когда стали доставать из ямы гроб, прогнившая крышка треснула. Гаон лежал в истлевшем саване, но сам совершенно целый, словно похороны состоялись не двести лет назад, а вчера утром.

Крышку заколотили, и гроб погрузили в автобус. По дороге кому-то пришла в голову мысль проехать через центр города, мимо того места, где когда-то стояли синагога Гаона и его ешива. На старых улицах Вильнюса осталась булыжная мостовая, и автобус сильно трясло. Уже потом вспомнили, будто один из основателей хасидизма, Магид из Межерича или Алтер Ребе, пригрозил Гаону:

– Твои кости будут греметь по виленским мостовым!

Обещание исполнилось – покой праведника оказался потревоженным, и все, кто принимал участие в перевозке, умерли в течение короткого времени. Мне не удалось отыскать ни одного свидетеля.

На новом кладбище Гаона положили, так же, как и на старом, рядом с его зятьями и Гер-цедеком, графом Потоцким, перешедшим в еврейство и сожженным по приговору католического трибунала во второй день праздника Шавуот. Вернее, если соблюдать хронологию, то первым на старом кладбище похоронили Гер-цедека, а уже после этого Гаон попросил, чтобы его положили возле праведника. При переносе могил порядок слегка перепутали; первым справа захоронили Гаона, а за ним – бывшего графа Потоцкого.

Не знаю, насколько достоверно предание, рассказанное мне реб Берлом, но по его словам, в Вильне оно передавалось из уст в уста две сотни лет.

В ночь перед казнью Гаон пришел к Гер-цедеку в тюрьму. Охраняли заключенного остервенело, и проникнуть через тройную цепь часовых было невозможно. Поступок молодого графа разъярил шляхту, и она мстила ему так же страстно, как еще совсем недавно лебезила перед ним, наследником знатнейшего рода и самого крупного состояния Польши.

– Пойдем, – Гаон протянул руку и кандалы, словно бумажные игрушки, упали с ног Гер-цедека. – Я выведу тебя отсюда.

– Скажите мне только одно, – попросил Гер-цедек, – это решение Неба?

– Решение, – ответил Гаон, – но в моих силах его изменить.

– Не нужно ничего менять, – Гер-цедек отодвинулся в глубину камеры.

– Я не хочу пользоваться сверхъестественными силами для своего освобождения.

Гаон не ответил. Несколько минут в камере царила тишина.

– Хорошо, – произнес, наконец, Гаон. – Но знай: написано в наших книгах, что погибающие за веру не чувствуют боли.

Поленницу, на которую палачи поставили Гер-цедека, предварительно облили водой. Мокрые дрова горят медленно, и осужденный умирает не от пламени, а от жара, долгой и мучительной смертью.

Влажное дерево дымило, и клубы дыма закрыли Гер-цедека от взоров любопытной толпы. Обычно треск разгорающихся дров перекрывался криками жертвы, но на этот раз их не было слышно. Площадь притихла, а когда порыв ветра отнес дым в сторону, взглядам палачей и ксендзов открылось удивительное зрелище: человек, стоявший на костре, улыбался…

Место на еврейском кладбище для останков Гер-цедека определил сам Гаон. Чем он руководствовался при выборе – никто не знает, но говорят, будто он долго ходил по кладбищу, словно вымеряя, высчитывая лишь ему известные координаты.

После переноса над могилами соорудили склеп, небольшой домик из бетона с тремя окнами и башенкой. Автобус, в котором я возвращался с работы, проходил недалеко от кладбища, и я завел себе привычку два раза в неделю выходить на ближайшей остановке и молиться на могиле Гаона.

Поначалу я долго стоял у запертой двери, вглядываясь в сумрак внутри склепа. Дверь сделали недавно, пару десятков лет назад, но выглядела она очень древней. Железо прогнило, нижний лист был помят, точно по нему часто-часто стучали маленькими молоточками, концы шестиконечной звезды разлохматились, краска, намазанная прямо по ржавчине, отставала целыми пластами. При небольшом усилии рисунок, созданный на двери ветром, морозом и сыростью, можно было представить, как географическую карту. Я рассматривал ее, воображая неведомую страну, ее города, реки, озера. Наверное, это всплывало во мне непрожитое до конца детство.

Религиозные люди часто обладают большим воображением. Постоянные упражнения духа, попытки разговора с невидимым, но вездесущим Творцом развивают фантазию, а у тех, кому посчастливилось родиться в соблюдающей традиции семье, навсегда остается в сердце кусочек детства, с его наивной верой в чудеса, высшую справедливость, непременное возмездие и обязательную победу добра над злом.

Склеп выглядел так, будто простоял добрую сотню лет. По незнанию, я отнес состояние двери и раскрошившийся бетон на счет халтурной работы строителей. Много позже, изучая Талмуд в Бней-Браке, я обнаружил объяснение быстрого разрушения могилы.

Силы нечистоты обступают человека, точно канавка для полива окружает дерево. Ужасная, страшная нечисть вьется прямо у наших ног, и в том, что мы не видим эти создания, заключена большая милость Творца. Они кошмарны; тот, кому доведется хоть раз взглянуть на их истинное обличье, сходит с ума.

Особенно тянутся они к праведникам, летят на огонек святости, будто комары на огонек лампы. Одежда мудрецов изнашивается быстрее, чем у обычного человека, из-за мелких бесов, трущихся о штанины, цепляющихся к лацканам пиджаков. На могилу Гаона нечисть, видимо, летела тучами, словно саранча во время египетских казней.

Помечтав минут пятнадцать, я приступал к молитве. Поскольку день клонился к вечеру, я читал «Минху», послеполуденную молитву, и возвращался на остановку автобуса. Странное дело, на кладбище я приходил совершенно здоровый, а уходил с насморком.

– Виновата сырость, – думал я, – просто нужно одеваться потеплее.

Но свитер и даже куртка не помогали. Насморк приходил и уходил, будто по расписанию, начинаясь сразу после молитвы и отпуская только на следующий день утром, после накладывания тфиллин. Даже такому непонятливому экспериментатору как я, стало понятно, что дело не в одежде и не в сырости. Реб Берл, услышав мою историю, схватился за голову:

– Ты с ума сошел, кто же читает «Минху» на кладбище!

– А почему нет? – удивился я.

– Ты будто бы задираешь мертвых: вот, я могу, а вы уже не можете. Поэтому и молитвенники не вносят на кладбище, и цицит[41] прячут. Подумай, кого ты дразнил! Еще легко отделался, только насморком.

Мои рассуждения о сырости, промозглой погоде и низком качестве шерстяных изделий реб Берл отбросил сходу.

– Знаешь что, – сказал он, роясь в карманах, – вот тебе ключ от двери в склеп. Открывается с трудом, но открыть можно. Внутри читай только Псалмы. Через недельку расскажешь о результатах, экспериментатор…

К первому посещению склепа я готовился, словно к первому свиданию с любимой девушкой. Купил пачку свечей, вечером накануне долго и тщательно мылся в душе, надел чистое белье. Однако дело чуть не завершилось крахом. Замок не открывался и, сколько я ни давил на ключ, заветный щелчок не раздавался. Спустя полчаса, ссадив пальцы до крови, я опустил руки.

«Неужели это так и закончится, бесславно и постыдно? Ехать за слесарем, просить помощи. И ведь чего я прошу, в конце-то концов, о чем молю, чего добиваюсь?! Попасть на могилу праведника, псалмы почитать! Неужели Ты меня не пустишь?!»

Я ухватился пальцами левой руки за головку ключа и в сердцах крутанул. Никакого результата! Я принялся крутить еще и еще, и вдруг замок, словно нехотя, щелкнул. Еще не веря, я потянул за ручку, дверь заскрежетала и начала отворяться. Видно, ее давненько не сдвигали с места, пыль на полу склепа сбилась в кучу и образовала валик, очертаниями повторяющий неровный край двери. Я разбросал валик носком ботинка, распахнул дверь и вошел.

Внутри царили тишина, полумрак и сырость. Из бетонного пола выступали шесть надгробий. Над одним из них, первым справа, в стену была вмурована каменная доска. Среди множества выбитых на ней слов выделялось одно, подойдя поближе, я прочитал – «Элиягу». В метре от меня покоилось тело величайшего еврейского мудреца последних трех столетий – виленского Гаона.

Начинающие духовное путешествие всегда склоны к театральности, ищут чудеса и отзываются на внешние эффекты. По мере продвижения, акцент постепенно перемещается с внешнего на скрытое, и подлинные переживания, а с ними и наслаждения, уходят во внутренний мир.

Я расставил свечи по могилам, зажег их, притворил дверь и прикрыл глаза. Сквозь неплотно сомкнутые веки едва заметно трепетало пламя свечи на могиле Гаона, внезапно пошедший дождь шуршал по крыше. Я ждал, не знаю чего, наверное, чуда, знака, ниточки, сигнала, что меня слышат, что я здесь не один, что трепещущая, но не рвущаяся связь по-прежнему крепка, сколько ни пробуй ее на прочность. Но ничего не произошло, просто ничего.

Свечи почти догорели, когда я вспомнил про «Псалмы». Достав из нагрудного кармана небольшую книжечку, я раскрыл ее наугад, рассчитывая на некую подсказку, в номере страницы, первом слове или фразе. Опять ничего. Тогда я принялся читать, почти не понимая смысла старинных слов, просто произнося звуки и пытаясь делать это наиболее точно. Пять, десять, пятнадцать минут. Свечи начали трещать, и буквы в книжке, и без того еле различимые, стали расплываться.

И вдруг, да, вот тут, наконец, произошло так долго ожидаемое « вдруг», но произошло вовсе не так, как его ждали, а по-своему, по единственно правильному своему, совсем не похожему на наши ожидания. Мои руки вдруг опустились, а губы сами собой, вернее, почти сами собой забормотали, зашептали просьбы. Словно упала пелена с сердца, пропала стеснительность, исчезли робость и отчужденность недоверия. Я просил и молил о главном, о болезненном и невозможном главном, и слова текли, не отпуская друг друга, изумрудной нитью настоящей молитвы.

Сколько она длилась – не знаю, но, наверное, недолго. Когда я очнулся, фитили свечей корежились в последних судорогах. В душе моей царили тишина и покой, я знал – все будет хорошо, просто не может, не должно быть по-другому.

Честно говоря, причин для такого оптимизма было маловато. К тому времени семейные обстоятельства моей жизни затянулись в тугой узел, настолько тесно прилегающий к горлу, что избавиться от него можно было только самыми радикальными средствами. Но резать, рубить по живому, по еще живому, не хватало ни сердца, ни решимости. Раскачиваясь и плача, я просил на могиле Гаона о чуде, о бесконфликтном разрешении моих проблем. Просил, чтобы для меня лично дважды два стало не четыре, и даже не пять, а восемнадцать.

Много позже, в одной из старых книг, я наткнулся на проклятие, обозначенное, как наиболее страшное из всех существующих. Поначалу оно вовсе не показалось мне страшным, но, примерив его на собственную судьбу, я понял, сколь глубокая правда заключается в этих шести словах.

«Пусть исполнится все, о чем ты просишь», – гласило проклятие.

Теперь, спустя жизнь, я с ужасом представляю, что стало бы с моей судьбой, если бы тогдашние просьбы на могиле Гаона были услышаны.

Закрыть дверь мне не удалось, я просто притворил ее покрепче и тихо удалился, боясь неосторожным движением расплескать покой, воцарившийся в душе. На следующий день, взяв взаймы у механиков завода, на котором я работал, масленку с длинным и тонким горлышком, я буквально залил замок самым лучшим машинным маслом. Капельки масла выкатились наружу и заструились по ржавому железу.

Дверь закрылась, но ее общий вид действовал на меня удручающе. Ничто в ней не походило на благородное старение, приличествующее могиле праведника, а напоминало обычные для советского строя запустение и бесхозность. И я решил действовать.

Тогда, в самом начале перестройки, пошли разговоры о размещении на заводах частных заказов. Будто обычный гражданин может заказать на танковом заводе ограду для садового участка или, заплатив наличными, изготовить на другом засекреченном предприятии не оптический прицел снайперской винтовки, а телескоп для любительского наблюдения за звездами.

Недолго думая, я отправился с частным заказом к зам. ген. директора по кадрам. Зам. ген. директора, сравнительно молодой литовец со странной для кадровика фамилией Панка, славился своей неусыпной бдительностью. Товарищ Панка мог часами подкарауливать на морозе негодяя, решившегося пропихнуть сквозь щель в заборе стальной лом.

Половина старого Вильнюса отапливалась печами. Если зимним утром забраться на башню Гедиминаса, то вид открывался пасторальный: из черных труб на красных черепичных крышах, украшенных белыми шапками снега, поднимались серые столбики. Улицы старого города пропахли угольным дымом, его острый аромат я помню до сих пор. Переплетаясь с колокольным звоном тридцати вильнюсских костелов и монастырей, он создавал питательную среду для всякой нечисти, в изобилии гнездившейся под крышами старых домов. К концу зимы снег на крышах, заборах и подоконниках покрывался черной пудрой, и прикосновение к нему грозило основательно испачкать пальто.

Уголь хранили в деревянных сарайчиках, крытых латаным толем. Под беспрестанным давлением вильнюсской непогоды крыши там и сям протекали, и полторы тонны угля, запасаемые на зиму, превращались в сверкающий черный монолит, поддающийся только лому. После одной зимы лом тупился, а то и гнулся и требовал заточки или замены, потому сей нехитрый инструмент был в большом ходу среди обывателей столицы советской Литвы. Покупать его в магазине считалось зазорным: заводов в Вильнюсе хватало, и каждый хозяин, в преддверии угольных заготовок, исхитрялся, как мог.

Гораздо проще было бы заделать щель в заборе, но куда тогда направить охотничий азарт и благостное чувство справедливой расправы? Звездный час товарища Панки пришелся на недолгое правление Андропова. Принимая участие в рейдах по дневным сеансам кинотеатров, он умудрился изловить на одном из них начальника отдела сбыта вместе с любовницей, секретаршей главного инженера. Прелюбодеев уволили, правда, не за супружескую измену, а за нарушение трудовой дисциплины, и Панка несколько недель ходил, словно накачанный горячим воздухом. Окружающие опасались, что зам. генерального в любую секунду оторвется от земли и торжественно отплывет в серое литовское небо.

– Вот, – сказал я, протягивая товарищу зам.директора написанное от руки заявление, – прошу завизировать.

– Это, что это? – не сразу сообразил Панка, разглядывая прошение.

– Дедушка у меня на кладбище лежит, – начал я, стараясь придать своему голосу самый обыденный тон, будто речь шла о простейших, сто раз деланных делах. – Ограда проржавела, дверь сгнила, надо чинить. Прошу оформить наряд на ремонт согласно прейскуранту.

Панка наморщил лоб. Обычно «левые» работы производились на заводе вечером: за бутылку водки охранники отворачивались, давая возможность нарушителям сначала заволочь на подотчетную территорию подлежащий ремонту предмет, а затем, спустя несколько часов или дней – выволочь. Я был первым, кто обратился с такого рода просьбой в официальном порядке, и Панка плохо представлял, что со мной делать.

– Ты это, – сказал он после нескольких минут напряженного размышления, – ты обожди немного. Я проверю, как это оформлять, и сообщу.

– Так я зайду завтра?

– Нет, лучше послезавтра. А еще лучше, через неделю.

– Спасибо.

– Чего уж там.

Через неделю товарищ зам. генерального долго морщил лоб, будто бы вспоминая, чего я от него хочу. Не было ни тени сомнения – он прекрасно помнит, о чем идет речь. Тягостное молчание повисло в комнате, но помогать Панке я не собирался.

– Ты это, вот что, – наконец молвил он, прервав затянувшуюся паузу. – Зайди еще через неделю.

Я зашел через неделю, и через две, и через три. На пятый или шестой визит Панка сломался.

– Знаешь что, – сказал он, стыдливо отводя глаза в сторону, – я дам указание начальнику охраны, он тебя пропустит. Сколько там стоит этот ремонт…

– Я заплачу. Сколько будет стоить, столько и заплачу.

– Да никто не знает, сколько это будет стоить, – рявкнул Панка. – В этом-то и проблема! Нету ни нормативов, ни прейскурантов. Что я, из-за твоего дедушки начну новый стандарт предприятия разрабатывать? Знаешь, сколько времени я на твою ограду потратил! Мой труд тоже не бесплатный.

– Спасибо, спасибо! – я быстренько пошел к выходу. – Так вы известите начальника охраны?

– Прямо сейчас, – Панка поднял трубку. – Вези свою дверь.

Снять и погрузить дверь в «пикапчик» труда не составило, настоящая проблема заключалась в другом. В те годы слово «еврей» и особенно символ еврейства – шестиконечная звезда, воспринимались будто нечто зазорное, вроде слова «сука». Само по себе выражение вполне пристойное и в литературе встречается, но вслух произносить неудобно. Дверь украшала огромная шестиконечная звезда, нести ее с таким украшением через весь завод означало не только привлечь к себе всеобщее внимание, но и вызвать многочисленные пересуды и толки. Поэтому я раздобыл рулон мешковины и старательно укутал дверь, наподобие того, как бойцы спецназа пеленают бинтами свои автоматы.

Панка не подвел, и на проходной меня пропустили без второго звука. Я втащил дверь на ремонтный участок и приступил к раздаче магарыча. Расчет был чрезвычайно прост: пара рабочих рук – одна бутылка водки, две пары – две бутылки.

– Чья могилка-то? – поинтересовались слесаря, узрев магендавид во всем размахе его треугольников.

– Дедушки, – ответил я, незаметно для себя самого оказываясь в одной компании с Остапом Бендером. Единственное, что оправдывало мое незаконное присоединение к семье виленского Гаона, была благая цель этой маленькой лжи: объяснять работягам, чью могилу я собираюсь ремонтировать, не имело никакого смысла.

Дверь не просто починили, а отреставрировали, заменив сгнившее железо нержавейкой. Старую краску сбили на пескоструйке и положили новую, предварительно как следует загрунтовав. Замок я купил самый лучший, и слесаря скроили для него аккуратную коробочку из жести, защиту от влаги и сырости. Коробочку покрасили черной краской, и она стала напоминать футляр для тфиллин. Поместив замок внутрь, его набили специальным солидолом, густой смазкой, защищающей механизм от любого вида коррозии. Думаю, замок работает до сих пор, поскольку солидол предназначался для защиты электромоторов, двигающих щетки стеклоочистителей на рубках военных кораблей, и сносу ему просто не было.

Я очень торопил слесарей – ведь склеп оставался открытым, и мало ли какая холера могла забрести в него по своей нечистой нужде. Но все обошлось, через день дверь была готова, я опять укутал ее мешковиной и беспрепятственно вынес с завода. Петли, вмурованные в бетон склепа, я обильно смазал тем же солидолом, навесил дверь и, вставив ключ, повернул его по часовой стрелке. Замок, мягко щелкнув, закрылся. Легким поворотом пальцев я вернул ключ в прежнее положение, и снова закрыл; теперь управиться с замком смог бы и трехлетний ребенок.

Новые ключи я отдал реб Берлу, два он оставил у себя, а третий вернул мне.

– Раз ты уже взялся за такое дело, – сказал он, протягивая ключ, –побудь немного хранителем могилы. – Не все старикам на себе тащить, пора и молодежи плечо подставить.

– А в чем заключаются обязанности, – поинтересовался я, принимая ключ.

– Чтоб так особенно, то ни в чем. Держи порядок, наведывайся почаще и, если кто попросит, води смотреть. Но будь осторожен, близость к праведнику – непростое дело.

– А чего остерегаться?

– Да конкретно ничего, будь хорошим евреем и не обижай людей.

Несколько недель меня не покидало приподнятое настроение, похожее на тот, первый восторг, а потом заботы и тяготы взяли свое. Сказать по правде, я ожидал если не полного и немедленного исполнения всех просьб, то хотя бы начала, первой весточки. Но она не появлялась – тьма мне не давала знака.

Реб Берл начал посылать ко мне тех, кто хотел посетить могилу Гаона. Их было немного, этих гостей, и все они оказались со странностями, каждый со своей.

В одну из суббот в синагоге появился хабадник[42] из Ленинграда, Авигдор. Он остановился у своей дальней родственницы и вечером пришел на миньян. Мы разговорились, Авигдор выглядел обычным, не внушающим никаких подозрений человеком.

Странное началось на следующий день, после утренней молитвы. Синагога была полна книг, их присылали со всей Литвы из разрушенных и разграбленных молитвенных домов. По словам стариков, приходили посылки даже из украинских и белорусских городов, в которых не осталось ни синагог, ни евреев. Книг собралось великое множество, целая библиотека, и мы с приятелем потихоньку разгребали это богатство, сортируя, очищая от пыли, и расставляя по полкам на втором этаже, в женской половине. Женщины, старые старушки, появлялись там один раз в году, на Йом-Кипур, и «женской» половина называлась исключительно по старой памяти. Хотя, в общем-то, вся синагога держалась именно на той самой старой памяти, поскольку новых событий в ее жизни уже не происходило.

Разыскав среди завалов особенно хорошо сохранившиеся книги, мы переносили их вниз, в главный зал. Постепенно там также собралась очень прилично выглядевшая библиотечка. Огромные тома Талмуда в толстых кожаных переплетах с золотым тиснением, сборники галахических[43] постановлений, книги наиболее известных комментаторов. Конечно же, на почетном месте красовались четыре тома «Шулхан Аруха»[44] из частного собрания купца Лейба Виткина. Так, по крайней мере, было вытиснено на корешках. Авигдор снял с полки одну из них и буквально впился в нее глазами, казалось, совсем позабыв о молитве.

После окончания службы он подбежал к реб Берлу с выражением чрезвычайного беспокойства на лице, покрытом клочковатой бородой.

– Вы староста синагоги?

– Да, – ответил реб Берл.

– А раввин тут есть?

Более идиотский вопрос трудно было задать. На весь Советский Союз власти разрешили только одного раввина, в Москве, и ходить к нему советоваться означало то же самое, что ходить советоваться прямо к куратору еврейского отдела КГБ. Не знать таких элементарных вещей Авигдор не мог, следовательно, в его голове варилась очень странная каша. Но это еще было ничем по сравнению со следующим вопросом.

– Нет, последнего виленского раввина расстреляли в сорок первом году. У вас есть еще вопросы?

–Да, да, – зачастил Авигдор. – Я остановился у родственницы, пожилой женщины, лет шестидесяти, если не больше, да?

– Что, да? – не понял реб Берл.

Но Авигдор продолжал, «да», как выяснилось, он добавлял почти после каждого предложения, вместо точки или для связки мыслей.

– Так вот, комната у нее одна, я спал на диванчике за шкафом. А сейчас прочитал в «Шулхан Арухе», будто если мужчина провел ночь в одной комнате наедине с женщиной, он должен на ней жениться, да?

– Что, да? – опять переспросил реб Берл.

– Так я обязан жениться или нет?

Реб Берл тяжело вздохнул.

– Послушайте, молодой человек, – сказал он, начиная складывать таллит. – Написано в Торе, что нужно есть кошерную пищу. Написано, можно открыть и убедиться. А еще написано в Торе, что нужно накладывать тфиллин. Тоже написано. Но покажите мне, где написано в Торе, что нужно быть идиотом?

– Так значит, я не обязан жениться, да? – с облегчением вздохнул Авигдор?

– Ну почему, если вам так сильно хочется, можете попробовать. Она ваша дальняя родственница или ближняя?

Глаза у реб Берла заискрились. Авигдор, наконец, понял всю нелепость своего вопроса и тоже заулыбался.

На следующий день, в воскресенье, я повез его на кладбище. Молился Авигдор неистово и бесконечно: я успел прочитать все свои постоянные псалмы, попросить просьбы, просто подумать, разглядывая серую стенку склепа, погулять по кладбищу, еще раз постоять возле Авигдора, а он все раскачивался и раскачивался, ничего не замечая вокруг себя. В конце концов, мне это надоело, и я начал интеллигентно покашливать. Никакой реакции. Закашлял сильнее. То же самое. Наконец я решительно прикоснулся к плечу Авигдора.

– Мне пора, я должен запереть склеп.

– А, да-да, хорошо. Хорошо.

Мы вышли наружу. Лицо Авигдора сияло.

– Знаешь, какая роскошная идея пришла мне в голову? Пора кончать эту свару между хасидами и миснагдим[45]. Я соберу хабадский миньян, мы приедем сюда на могилу и завершим двухвековую распрю, да?

– Вряд ли Гаон станет с вами разговаривать. А больше тут завершать не с кем.

Но Авигдор не слушал, его несло:

– Отцы ели виноград, а у детей оскомина. Сделаем «лехаим»[46], почитаем псалмы, поучим хасидут[47] – и делу конец.

– Ой ли, конец?

– Конец, конец, я тебе говорю, нет такой преграды, что устоит перед желанием, да?

Всю дорогу обратно он гудел и, крутя руками словно пропеллером, перечислял тех, кому он позвонит, кто согласится наверняка, а кого придется уговаривать. Когда автобус въехал на улицы старой части Вильнюса, Авигдор уже призвал под свое знамя около тридцати хабадников и лихорадочно соображал, как и у кого их разместить. От продолжения разговора я уклонился, сославшись на семейные дела, и поскорее удрал.

Еврейский мир очень тесен, и слухи в нем разносятся со скоростью электричества, мчащегося по телефонным проводам с одного конца света на другой. После возвращения в Ленинград Авигдор развил бурную деятельность и даже начал собирать с потенциальных участников деньги на билеты. Дело начало приобретать реальные очертания, пока кто-то из хасидов не поведал о затее одному из заезжих раввинов, проникавших в Союз под видом невинных туристов. Раввин пришел в ужас и тут же позвонил в Бруклин другому раввину, тот написал записку Любавическому Ребе. Что точно ответил Ребе, молва не сохранила, но Авигдор несколько дней ходил с видом побитой собаки и возвращал собранные деньги. Так бесславно, даже толком не начавшись, закончилась попытка хасидско-литовского примирения.

Другой, особенно запомнившийся мне чудак, был геофизик, уволенный за подачу документов на выезд. Поначалу его идеи показались мне довольно здравыми, и несколько раз я даже помогал ему производить измерения. Геофизик предположил, будто святость места должна повлиять на давление, напряженность магнитного поля, радиоактивность и на другие, неведомые мне физические параметры. Короче говоря, он решил поверить алгеброй гармонию.

Для чистоты эксперимента мы провели замеры в нескольких явно прозаических местах: на Кальварийском рынке, возле центрального универмага и рядом с Дворцом спорта.

Вначале геофизик удовлетворенно посвистывал, но, по мере накопления массы данных, радостное возбуждение начала работы постепенно сменилось унынием. Разница между замерами никак не вписывалась в теорию.

В конце-концов, мы добрались и до могилы Гаона. Датчики установили в трех точках внутри склепа и в четырех снаружи. Увы, показания оказались близки к данным, полученным возле Дворца спорта. Судя по всему, святость места определялась какими-то другими параметрами.

– Так, – сказал геофизик и решительно достал из рюкзака саперную лопатку. – Эксперимент нужно доводить до конца. Сейчас выроем шурф и заложим датчики в непосредственной близости к святым мощам.

– Насчет мощей это ты с христианством напутал, – ответил я, отпихивая лопатку в сторону. – Знаешь, что произошло с теми, кто переносил могилу?

Выслушав мой рассказ, геофизик усмехнулся и, присев на корточки, решительно вонзил лопатку в землю.

– Мы же не будем добираться до тела, рядом пройдем, для науки, для истины.

Я положил руку на его плечо и слегка встряхнул.

– Послушай, до тех пор, пока я хранитель могилы, никаких раскопок тут не будет. Понятно?

– Понятно, – неожиданно легко согласился геофизик и упрятал лопатку поглубже в рюкзак. Поразмыслив несколько минут, он нашел другое решение: провал эксперимента объяснился неточностью приборов.

– Смотаюсь в Москву, привезу оттуда современные аппараты, и заживем, как никогда! – пообещал он, сворачивая оборудование.

О дальнейшем ходе расследования мне ничего не известно: то ли геофизик получил разрешение и благополучно отбыл в милую его сердцу Австралию, то ли ему так и не удалось. раздобыть в Москве вожделенные приборы.

Перед отъездом из Вильнюса он успел забежать в синагогу и пару часов покопаться в библиотеке. Обнаружив старый молитвенник, геофизик выцыганил его у реб Берла. Зачем – непонятно, на иврите он не знал ни одной буквы. Наверное, его привлекла дата издания, ему показалось, что такие древние книги стоят много денег.

– А что за молитвенник? – поинтересовался я у реб Берла.

–Да какой-то непонятный, – ответил он, – не ашкеназский и не сефардский. Делать с ним все равно нечего, пусть берет, хоть одному еврею радость от этой книги.

Время шло, и с медленным поскрипыванием его колес, неспешным проворачиванием, постукиванием и равномерным боем часов, меч опустился на узел моей семейной жизни, и сплетенные, казалось бы, навечно, половины разлетелись, свободные, в разные стороны, зализывая раны и отирая кровавый пот. Следующий шаг почти автоматически привел меня в ОВИР: отдел виз и регистраций.

Внимательно изучив мои документы, миленькая литовка с волосами цвета выцветших рыбацких сетей и в форме капитана милиции вернула анкету.

– Вы не ошиблись, – спросила она, протягивая лист, где указывалась степень родства. – Графы не перепутали?

Действительно, выглядело это странно. В графе «остающиеся родственники» стояли имена отца, матери, бабушек, брата, бывшей жены и двух детей. В месте, где нужно было указать, с кем я желаю воссоединиться, сиротливо чернела только одна фамилия. Степень родства выглядела еще более странно: брат жены брата.

– Нет, не перепутал.

В руках у капитанши оказалась копия свидетельства о разводе.

– Вы специально развелись для выезда? Еще двух недель не прошло.

– Так получилось.

– Хорошо, оставляйте документы. Однако хочу вас сразу предупредить, шансы невелики.

– Б-г поможет.

Капитанша улыбнулась.

– Надежда мать дураков, но без нее не прожить.

Не понравилась мне ее улыбка. Улыбка спокойной уверенности в правоте порядка и стоящей за ним силы. Улыбка исследователя, изучающего забавную мушку под объективом микроскопа.

За ответом следовало прийти минимум через месяц, как раз на следующий день после Рош-Хашана[48]. Оставалось уповать на лучшее и молиться.

Три недели прошли незаметно, а на четвертую тучи над моей головой начали сгущаться, и тяжелые капли, провозвестники приближающейся бури, забарабанили по зонтику «упования на лучшее».

К соседям по коммуналке в старом городе, где я временно снимал комнату, явился участковый и начал наводить справки о моем моральном облике и уровне нарушения общественного порядка. Сама постановка вопроса сразу переводила меня в подозреваемые и все, что оставалось выяснить, это насколько мой образ жизни наносит вред окружающей советской среде. Соседи, каждый по одиночке и шепотом, доверительно поведали мне о визите, заверив, будто именно они, в отличие от всех прочих соседей, ну, ты понимаешь, кого я имею в виду, сообщили только самое лучшее.

Положиться на их шепот мог только круглый дурак, я не сомневался, что в руках участкового оказалось достаточно материалов, способных послужить основанием для суда. Впрочем, суд мог состояться и вовсе без наличия каких бы то ни было материалов, но все-таки визит участкового представлял собой отчетливый симптом начинающегося процесса.

Второй симптом, куда опаснее первого, принес в своем клювике зам. ген. директора. Проходя по коридору заводоуправления, товарищ Панка, вместо обычного едва различимого кивка, удостоил меня несколькими словами.

– Ты, это, зайди в первый отдел, там бумага для тебя лежит. Иди прямо сейчас.

Первый отдел мог означать или вызов в КГБ, или повестку в военкомат. Так «доставали» тех, кто не принимал обычные повестки, приносимые почтальоном. Я погулял полдня, не решаясь подойти к двери на втором этаже, обитой, точно школьные тетради по математике, коричневым дерматином, пока не сподобился еще более высокой чести.

Секретарша отдела позвала меня к телефону.

– Ну, ты это, чего не идешь? – раздался в трубке знакомый голос. – Я же сказал: прямо сейчас. Не откладывай до завтра.

Такой интерес к моей особе не сулил ничего хорошего. Однако деваться было некуда, и я пошел.

В первом отделе мне вручили повестку в военкомат. Срок явки был замечательный – сразу после Рош-Хашана, в обещанный день получения ответа из ОВИРа. В общем-то, можно было сказать, что ответ я уже получил.

Последнее мое столкновение с военкоматом произошло зимой. Меня вызвали на военные сборы, но не через первый отдел, а обыкновенной повесткой на дом. Тогда, в глазах власти, я еще был вполне законопослушным гражданином.

Сборы, или «скачки» на сленге, должны были происходить за городом, в военном лагере. Две недели без отрыва плюс казенная пища – весьма непростой период для человека, соблюдающего заповеди. Если с кошером[49] еще можно было управиться, питаясь только хлебом и картошкой, то о субботе и молитве не могло быть и речи. Стоило лишь представить, как я накладываю тфиллин в углу казармы или заворачиваюсь в таллит, а пятьдесят рож начинают вытягивать носы и вострить уши, и всякое желание молиться пропадало напрочь.

Собрав рюкзак, я долго не решался затянуть узел, вертя в руках мешочек с тфиллин. Брать или не брать? А вдруг представится возможность? Но если найдут, начнут расспрашивать… И вообще, могут испортить, тогда где другие возьмешь? Эти я долго выпрашивал из Москвы, пока не сжалились надо мной распределители и не бросили с барского плеча пару хороших тфиллин, только привезенных из Нью-Йорка все теми же «невинными» туристами с бородами и тщательно запрятанными кистями цицит. Соображения логики и здравого смысла были против столь явного безрассудства. Я еще немного повертел мешочек в руках и засунул его в рюкзак. Будь, что будет…

Утро выдалось холодное, минус пятнадцать, по масштабам вильнюсской зимы – суровый мороз. Возле места сбора, клуба завода топливной аппаратуры, топталось на снегу несколько сот человек. Над толпой витали морозный пар, смешанный с никотином, и густой мат. В этой компании мне предстояло провести две недели без всякого перерыва.

Из клуба вышел капитан и бодро покричал в толпу. Его никто не слушал. Капитан ушел обратно в здание и, спустя несколько минут, вернулся с мегафоном в руках.

– Значит так, орлы, – прогавкал мегафон. – Сейчас подойдут автобусы, на каждом написаны буквы, чья фамилия на какую начинается, тот туда и садится. Вопросов нет? Исполняйте.

Автобусы подъехали через час, когда все замерзли до основания ног и хотели только одного: поскорее добраться до тепла. Возможно, в этом и состояла истинная причина опоздания, хотя трудно ожидать такой психологической подкованности от командиров советской армии. Скорее всего, они просто опоздали.

Не успели автобусы остановиться и открыть двери, как толпа бросилась на штурм. Ехать далеко, сидячих мест на всех не хватит. Я тоже рванул к автобусу со своей буквой и вдруг замер. В моей промороженной голове внезапно стало так же спокойно и ясно, словно тогда, на могиле Гаона. Я дошел до последнего автобуса и остановился прямо перед ним.

Через пятнадцать минут посадка закончилась. Вдоль колонны сновали несколько пока еще не нашедших свою букву резервистов. Я продолжал стоять на месте.

Из клуба вывалилась группа сержантов, по одному на автобус. Проходя мимо меня, каждый грозно вопрошал:

– А ты чего стоишь, фамилию свою забыл?

– Капитан приказал, – спокойно объяснял я, – стой здесь и все. Почему, чего, сам не знаю.

Сержанты заняли свои места, двери затворились, и колонна тронулась. Спустя несколько минут перед клубом остались я и еще несколько человек, то ли опоздавших, то ли со справками об освобождении.

Капитан вышел из клуба и оглядел оставшееся воинство.

– Всем зайти внутрь, – приказал он и тут же личным примером продемонстрировал правильное выполнение команды.

Внутри стояла теплынь, батареи работали на полную мощность, и мы несколько минут «отходили», расстегнув пальто и сняв шапки.

– Ну что, лодыри, симулянты, «справочники», – провозгласил капитан, обходя наш заиндевелый строй. – Кто хочет сегодня поработать?

С юмором у капитана все было в порядке, и я не выдержал.

– А на ликероводочный заявки есть?

– Ликероводочный на сегодня заявок не прислал, – подхватил капитан, – зато на каждый штык имеется по десять повесток, которые нужно доставить в течение дня. После этого можете считать себя свободными.

– А как с нашими повестками? – поинтересовался кто-то опытный.

– Личность, доставившая в военкомат десять подписанных повесток, получит обратно свою, с погашенной на текущий год задолженностью Советской Армии и Военно-морскому флоту.

Лучшего варианта нельзя было ожидать. Повестки я разносил до самого вечера, по несколько раз возвращаясь к одним и тем же адресатам. Нужно было не просто вручить повестку, а заставить жертву подписаться на корешке. До военкомата я добрался только в девять вечера, сдал подписанные корешки и, отпущенный на все четыре стороны до следующего указания, отправился домой.

Весточка, принесенная Панкой, выглядела куда серьезнее; вручение повестки через первый отдел означало обязательную явку и, почти наверняка, встречу в военкомате с сотрудником КГБ. Могли отобрать паспорт, могли «забрить» на три месяца в армию, могли посадить на пятнадцать суток – в общем, могли все, что угодно.

В такой, весьма способствующей раскаянию обстановке, я встретил Рош-Хашана. Праздник прошел как обычно, разве только молился я с большей сосредоточенностью и рвением.

На следующий день, помахав перед носом секретарши повесткой из военкомата, я ушел с работы с самого утра. Здание комиссариата находилось в центре старого города, в десяти минутах ходьбы от синагоги, и ноги, сами собой, привели меня к ее уютному зданию. Реб Берл сметал пыль со ступенек.

– Соскучился?

– Соскучился.

Я поднялся на второй этаж, достал том Талмуда и распахнул его там, где закончил читать перед праздником. По еврейской традиции, в трудную минуту нужно отложить в сторону все дела и немного поучиться.

Но учеба не шла, мысли разлетались в разные стороны, словно птицы, упорхнувшие из сети птицелова. Минут через десять снизу раздался голос реб Берла:

– Спускайся, гости пришли.

Под «гостями» обычно подразумевались иностранцы. Старики совсем не знали английского, и объясняться с туристами приходилось мне.

Я не ошибся, в большом зале синагоги восхищенно озиралась пара явно зарубежного происхождения. Дело было не в одежке, хотя и одеждой они явно выделялись из общей массы, а в иной манере стоять, поворачивать голову, двигать руками.

– И эти лопочут о Гаоне, – голос реб Берла выдавал его раздражение, – так передай им, что встретиться с ним невозможно. Пусть обождут до своих ста двадцати[50].

Несколько месяцев назад в синагогу забрела группа американцев из медвежьего угла, то ли Минессоты, то ли Миссури. Откуда-то они прослышали о знаменитом еврейском мудреце из Вильны и на полном серьезе просили реб Берла устроить им встречу с Гаоном.

– Последний раз его видели в этом городе лет двести назад, – ответил реб Берл, – но, если вы хотите, попробуйте поискать, возможно, он бродит по улицам, в ожидании встречи с вами.

Сегодняшняя пара точно знала, чего она хочет. Им нужна была могила Гаона, и прямо сейчас. Если можно, пожалуйста. Мы очень просим. И жалобные взгляды человека, попавшего в стесненные обстоятельства.

Особенно просяще выглядела жена, симпатичных размеров крашеная блондинка в джинсовом сарафане. Вообще-то говоря, американок другого колера я никогда не встречал; то ли все они, в качестве маскировки, специально перед поездкой в Россию перекрашивались под блонду, то ли иные цвета считались в Америке неприличными. Честно говоря, у меня не было никакой охоты ехать на кладбище, предстоящее посещение военкомата занимало мысли без остатка. Но блондинка так жалобно смотрела, строила такие умильные гримаски, что я не выдержал и согласился.

– Только, пожалуйста, – предупредил я их, – в такси ни слова. Все таксисты – агенты КГБ, могут сразу сообщить, и нас заберут прямо из автомобиля.

Перепуганные американцы забились на заднее сиденье и всю дорогу просидели точно мыши, поблескивая любопытными глазами на проплывающие за окнами пейзажи старой Вильны. Когда машина остановилась перед воротами кладбища, они резво высыпались из такси и рванули к воротам, створки которых украшали два огромных магендавида. Таксист вопросительно посмотрел на меня.

Положение получилось просто идиотское. Обычно встречи с иностранцами неплохо обогащали, расчувствовавшиеся туристы одаривали гида мелкими, с их точки зрения, подарками, стоившими в СССР немалые деньги. Однажды мой приятель получил от особенно растроганного туриста фотоаппарат, который тот жестом грузинского князя попросту снял с шеи и передал несчастному советскому еврею. Несмотря на всплеск эмоций, пленку из камеры он все-таки вытащил, продемонстрировав сим разницу между отсталым грузинским феодалом и просвещенным американцем.

Мой приятель, работавший инженером в проектном институте, отнес фотоаппарат в комиссионку и вернулся из нее с вытаращенными глазами. За подарок «князя» ему тут же отсчитали его полуторагодовую зарплату и усиленно приглашали заходить еще. В продажу камера так и не поступила, видимо, продавцы «наварили» на ней еще пару месячных окладов советского инженера.

Наверное, я был единственным гидом американских туристов, который рассчитался за такси из собственного кармана. Но деваться было некуда, парочка уже скрылась за воротами и осторожно поглядывала из-за створок, выжидая, когда я освобожусь от «агента КГБ».

Не успел я отворить до конца дверь, как блондинка веретеном ввернулась в прохладный полумрак склепа. На голове у нее оказалась невесть откуда взявшаяся косынка, сразу превратившая гладкую американку в обыкновенную еврейку. Я отвернулся: у нас не принято рассматривать молящегося, особенно женщину.

Ее муж тем временем расстегнул сумку, извлек из нее штатив, видеокамеру, не торопясь, свинтил их вместе, и, установив напротив склепа, принялся за съемки. Так продолжалось несколько минут; ухали голуби в ветвях кладбищенских сосен, осторожно стрекотали сверчки в траве на братской могиле жертв погрома, тихонько жужжала видеокамера. Вдруг из склепа послышались странные звуки, напоминающие то ли заглушаемый кашель, то ли сдавленные рыдания.

Я заглянул внутрь. Американка билась головой о плиту над могилой Гаона и стонала сквозь крепко сжатые губы. Слезы обильно текли из ее глаз, орошая бетон надгробия. Благополучные люди так себя не ведут на могилах праведников, видимо проблем у этой благополучной с виду парочки хватало.

Я высунул голову из склепа и отошел в сторону. Через несколько минут американка позвала мужа. Разобрать ее неразрывное бормотание я не смог, но муж разобрался в нем с завидной легкостью. Он вытащил из сумки небольшую косметичку и на секунду заглянул в склеп. Блондинка появилась спустя несколько минут, успев привести себя в порядок, Кроме припухших век и отяжелевших мешков под глазами, ничто не выдавало в ней женщину, недавно рыдавшую навзрыд. Косынка сидела на ней уже кокетливо, превратившись из ритуального покрытия волос в украшение.

– Я слышала, будто на виленском кладбище есть могилы и других праведников,– спросила она, выходя из склепа.

– Да, недалеко лежит реб Хаим-Ойзер, последний раввин Вильны. Но, – тут я понизил голос, – нельзя ли попросить вашего мужа чем-нибудь прикрыть голову.

– А ему не нужно, – улыбнулась блондинка, – он не еврей, – он гой!

– Гой! – отозвался на знакомое слово американец и широко улыбнулся. – Да, да, я гой, семь заповедей Ноя. Но зато мои дети – сплошные евреи!

Он улыбнулся блондинке и она, отведя рукой пролетавшую паутинку, грустно улыбнулась в ответ.

Усаживаясь в такси, я любезно предложил американке место возле водителя – теперь пусть сама расплачивается. По моей просьбе таксист высадил нас за два квартала от гостиницы, показываться в обществе туристов на просматриваемой со всех сторон площади я не хотел. Американка, не глядя, сунула таксисту крупную купюру и выскочила из машины. Для нее это, очевидно, были не деньги. Обрадованный таксист еле дождался, пока захлопнется дверь, и рванул с места. Сдачу он дать и не подумал.

Широкая лестница перед гостиницей вела к набережной. В такое время дня там было пусто. Зеленоватая вода Нериса быстро неслась мимо каменных плит, крутя травинки и цветы, брошенные кем-то в знак прощания или встречи. Американцы, словно спохватившись, принялись расспрашивать о моей жизни, проблемах, планах. Не знаю, какой стих на меня накатил, но я выложил им все, что предстояло пройти в ближайшее время. Перспективы вырисовывались самые неблагоприятные. Американцы сочувственно кивали головами. Скорее всего, они плохо представляли опасность ситуации, или я неверно разгадывал их язык жестов и мимику. Вернувшись к гостинице, мы распрощались. Американец крепко пожал мою руку, а блондинка вдруг заглянула мне прямо в глаза.

– Я не хотела говорить, – сказала она дрожащим от волнения голосом, – но я потомок Гаона. Самый настоящий, по прямой линии. В нашей семье всегда этим очень гордились. Я небольшая праведница, – тут она горько усмехнулась, – но от имени моего святого предка я благословляю тебя. Пусть все преграды, стоящие на твоем пути, испарятся, словно утренняя роса. Счастливой тебе дороги в Эрец Исраэль, и молись там за нас.

Она резко повернулась и пошла от меня к гостинице, красивая женщина в джинсовом сарафане и белых кроссовках, потомок виленского Гаона. Муж семенил сбоку, закинув объемистую сумку за спину.

Мне почему-то показалось, будто это не просто добрые пожелания, а нечто большее, имеющее настоящий вес и значение. Будто все мои молитвы и просьбы, ожидавшие своего часа и спавшие под гнетом обстоятельств и причин, освободились словами американки и взмыли к сияющему Престолу.

Подлинные причины всех бед находятся внутри нас. Я шел в военкомат спокойный и даже веселый, я был абсолютно уверен, что все закончится благополучно.

Так и получилось. Дежурная, посмотрев на мою повестку, кивнула в сторону лестницы.

– На второй этаж, двести пятая комната.

В комнате у меня попросили военный билет, быстро поставили в нем штампик и отпустили восвояси. На крыльях того же стиха я помчался в ОВИР. Отсидев длинную очередь – визы на постоянное место жительства и туристические выдавали в одной комнате, и очередь состояла из поляков, собирающихся в Польшу к родственникам или просто покататься – отворил дверь и увидел знакомое лицо.

Милая белесая капитанша приветливо улыбнулась. На сей раз ее улыбка не вызвала у меня ощущения подвоха.

Раскрыв папку, она достала из нее зеленый листик и произнесла:

– Вам открыта виза через Чоп, начиная со вчерашнего дня. Оформляйте документы и выезжайте.

Вот так, простым, будничным голосом мне возвестили о том, что с этого момента моя жизнь будет делиться на два периода: до и после.

Я много думал о смысле происшедшего в тот день: когда американка благословляла меня, зеленый листочек визы уже лежал в папочке. Возможно, благословение переменило задним числом прошлое, ведь ось времени перед Его лицом – обыкновенная ось координат, словно в наших школьных тетрадках по математике, и прикоснуться к любой ее точке для Него не составляет никаких проблем.

А может быть, с Неба решили меня успокоить и приоткрыли завесу, чуть обнажили механизм с медленным поскрипыванием его колес, неспешным проворачиванием, постукиванием и равномерным боем часов.

Волна удачи подхватила и понесла, случайности ловко зацеплялись одна за другую, и отьездную пору, представляющую для нормального человека бег с препятствиями, я преодолел за рекордно короткий срок. Все получалось: нужные люди оказывались на своем месте, легко подписывали бумаги, не терзали придирками и заморочками. В принципе, к отъезду я был готов уже через три недели, но вмешались всякие мелкие пакости, порой оказывающиеся важнее всего прочего, и только спустя два месяца после разговора с капитаншей я вышел из здания аэропорта Бен-Гурион, потрогал слоистый ствол пальмы, взглянул на небо с незнакомым расположением звезд и, впервые за последние месяцы, заплакал.

Устройство на новом месте также пошло легко, я записался в ульпан и посещал его через день на третий, поскольку ивритом, в рамках программы, владел совершено свободно. В общем-то, я бы мог сам преподавать в этом ульпане или просто отказаться от него и сразу начинать поиски работы, но возможность полгода отдохнуть и насладиться спокойным узнаванием страны оказалась сильнее страха перед неведомым будущим. Я много ездил по Израилю, навещал знакомых, часами сидел в уличных кафе и рассматривал проходящих мимо людей. Они были очень разными и совершено не похожими на тех, кого я привык наблюдать в Литве.

Через полгода ульпан закончился, я зашел в первое попавшееся агентство по трудоустройству, заполнил бланки. Оказалось, что предварительно нужно заплатить несколько сот шекелей, и я заплатил их, без лишнего слова. Агентша, смуглая восточная еврейка, стройная, как лулав[51], с пышной копной иссиня-черных, проволочно торчащих волос, выдала мне направление на интервью. Я поехал.

Фирма называлась «Мульти-Лок» и выпускала всевозможные замки, железные двери для квартир, сейфы. Начальник отдела кадров переправил меня начальнику производства, тот начальнику цеха. В цеху стояли знакомые станки, привычно скрипело железо, сыпалась под ноги такая же стружка – обстановка выглядела куда более знакомой, чем на улице. Мы поговорили на общетехнические темы, начальник подивился моему ивриту, нестандартному для вновь прибывшего, я осторожно поинтересовался зарплатой – для начала она почудилась вполне приличной – и подписал договор.

По условию, мне полагалась отметиться в агентстве по трудоустройству, я вернулся обратно в городок, ставший теперь моим, и отдал агентше подписанный начальником отдела кадров корешок направления. Ее лицо выразило крайнее удивление.

– Что нибудь не так? – осторожно поинтересовался я.

– Нет, нет, все в полном порядке.

Через два дня я вышел на работу. С тех пор прошло пятнадцать лет, я давно получил «постоянство» и даже сделал небольшую карьеру. Фирма оказалась прочной и за эти годы превратилась в солидное предприятие, с которого я рассчитываю уйти на пенсию.

Несколько лет назад хозяин устроил для сотрудников день отдыха: всех посадили в автобусы и повезли на Мертвое море, в гостиницу с неподходящим для Израиля названием «Нирвана». В автобусе был телевизор, и всю дорогу крутили старые израильские фильмы, милые сердцу так же, как и пустынный пейзаж за окнами. После Арада дорога нырнула вниз, и автобус, не снижая скорости, понесся вдоль края обрыва. За голубой пропастью Мертвого моря вздымались сапфировые горы Моава, но на пейзаж никто не смотрел, внимание было приковано к телевизору. Даже водитель нет-нет да бросал взгляд на экран, вызывая у меня живейшее беспокойство за благополучный исход поездки.

Но добрались мы вполне нормально, публика сменила джинсы и куртки на плавки и купальники и рассыпалась по пляжу. Я уселся под зонтиком во дворе гостинцы, достал из сумки книжку и погрузился в чтение. Курортные восторги меня давно не трогают, а вид сотрудников и сотрудниц без верхней одежды настолько не эстетичен, что диву даешься, зачем людям понадобилось публично позориться. Я бы с удовольствием отказался от поездки и провел этот день дома, рядом с женой и детьми, но хозяин фирмы был непреклонен – танцуют все!

Рядом с нашими работничками на пляже резвилась еще одна организованная группа, видимо, идея дня отдыха оказалась не столь оригинальной. Часа через два ко мне за столик уселась женщина из второй группы, стареющий экземпляр бывшей восточной красавицы. Дамы Востока прекрасны в девушках, но, выйдя замуж, начинают стремительно утрачивать привлекательность. Раскурив тонкую черную сигарету, она осмотрела меня с головы до ног и вдруг спросила:

– Не узнаешь?

– Нет.

– Когда-то ты через меня на работу устраивался. Агентство помнишь?

Я присмотрелся; да, действительно, она. Но как изменилась!

– Простите, зачитался, не обратил внимания. Вы почти не изменились.

– Ну, уж, ну уж, – притворно засмущалась она, – многое ушло, другое прибавилось.

Она покосилась на свои жировые складки и тяжело вздохнула.

– Знаешь, почему я тебя запомнила?

– Почему?

– Сейчас уже можно рассказать; агентство давно разорилось, а владелец сбежал в Канаду. Чтоб по настоящему найти работу, нужно много связей и опыта, а хозяин хотел легких денег. Бюро это была просто «подставка», липовая контора. Он договорился с несколькими приятелями в разных фирмах и посылал к ним простачков, вроде тебя. Клиент платил деньги, ему выдавали в течение нескольких месяцев три-четыре направления. Принимать его, конечно, никто не собирался, но ощущение, что деньги заплачены не зря, оставалось. Промашка вышла только с тобой, не знаю почему, но тебя приняли. Просто чудо!

Она попыхивала сигареткой и жадно пила пиво из одноразового пластмассового стаканчика. Я смотрел на ее крашеные под блондинку волосы, мокрой тряпкой лежащие на плечах, морщинки у крыльев носа, мешки под глазами и думал о тех маленьких случайностях, которые часто оказываются важнее больших и главных решений. Никогда нельзя знать, где можешь оказаться, наклонившись за укатившейся монеткой.

Моя судьба в Израиле сложилась благополучно; постоянная работа позволила спокойно устроиться, окружить себя удобными вещами и без страха поджидать старость. Жену я выбирал долго, пока не нашел ту, которая полностью вписалась в уже налаженный образ жизни. Трепет и восторги любви остались в прошлой судьбе, я искал товарища и помощника, а не предмет страсти. Надежды оправдались, жена не мешает мне делать мое дело, а я, в свою очередь, стараюсь максимально облегчить ей заботы по дому и воспитанию детей.

Впрочем, когда я пытаюсь сформулировать, в чем оно состоит, мое дело, то замираю в недоумении. Неужели два недельных урока по Талмуду и есть то, к чему я стремился? Волшебный мир чудес, которым мне представлялся Израиль из серого Вильнюса, оказался мифом. Если бы мне сказали, что всю оставшуюся жизнь придется вставать каждое утро в пять пятнадцать и убегать на работу, я бы решил, что меня проклинают. В Вильнюсе истории про праведников и мудрецов находились на расстоянии вытянутой руки – еще чуть-чуть, и они произойдут со мной, – в Израиле они удалились за книжные переплеты. Талмуд выбил из моей головы романтическую дурь, теперь меня занимают вопросы куда более правильные с точки зрения закона, но и куда более прозаичные. Наверное, я где-то ошибся, пошел не в ту сторону, и благословение Гаона потихоньку оставило меня, словно воздух, утекающий сквозь неплотно завязанный узелок воздушного шарика.

Если долго жить на одном месте, то, потихоньку, встречаешь всех, казалось бы, навсегда утерянных знакомых. Еврейский мир весьма тесен. Лет пять назад я оказался на Мухраке, одном из отрогов горы Кармель, где, по устной традиции Эрец Исраэль, пророк Элиягу устроил соревнования со жрецами Баала. На том самом месте располагается христианский монастырь, и чтоб попасть на его территорию, нужно пройти сквозь арку с крестом. Делать этого я не стал, а решил просто побродить вокруг, со склона открывался живописный вид на нижнюю Галилею. Неподалеку от ограды монастыря я заметил некое подобие буровой вышки, рядом располагались несколько фургончиков. Рабочие возились возле вышки, проверяя какие-то бурильные снасти.

Подойдя поближе, я узнал в одном из них геофизика из Вильнюса. Он раздобрел и весь лоснился, то ли от пота, то ли от прорывающегося наружу благополучия. Меня он узнал не сразу, или не захотел узнавать, но я не постеснялся напомнить.

– А, – сказал он, запрокидывая на спину «стетсоновскую» шляпу, – старый знакомый. А я все в поиске, все в экспериментах.

То, что он рассказал дальше, звучало анекдотично, но, тем не менее, являлось реальностью, данной нам в ощущениях.

– Помнишь соревнования пророка Ильи со жрецами Вааля?

– Помню, – сказал я, – но церковно-славянские имена вызывают у меня идиосинкразию.

– Так вот, – продолжил геофизик, не обратив на мое замечание ровно никакого внимания, – что сделал Илья, перед тем, как огонь пожрал жертвы?

– Облил их водой, – ответил я, дивясь глубине познаний геофизика.

– А откуда взялся огонь? – хитро прищурившись, спросил геофизик. Вид у него был торжествующий, чувствовалось, что эту загадку он задает не в первый раз.

– С неба спустился, – сказал я. – Пророк попросил, и Всевышний послал.

– Ну-у-у, – насмешливо протянул геофизик, – пророк, всевышний, – мы ведь взрослые люди, в двадцатом веке живем, должны разбираться в сути чудес. У каждого чуда есть материальная подоплека, понимаешь.

– Не понимаю, – сказал я. – Если есть подоплека, то это уже не чудо.

– Ты на правильном пути, – геофизик похлопал меня по плечу. – Все просто, мокрое мясо может загореться только в одном единственном случае. Еще не догадался?

– Нет, – честно признался я.

– Если вокруг него есть газ! Понимаешь, газ! А где газ, там и нефть! Вокруг Израиля полно нефти, куда ни ткни, сплошные скважины, а тут ничего, пусто! А почему, ведь геологическая-то платформа одна?

– Так почему, действительно?

– Потому, что не там ищут! В Книге Книг, Священном писании, древние ученые оставили для нас зашифрованную запись, где искать нефть и я первый, кто смог ее отгадать.

Меня начал разбирать смех.

– Так это вы нефть тут ищете?

– Да, – гордо произнес геофизик, – я проехал по всей Австралии с серией лекций и сумел убедить спонсоров в перспективности такого поиска. Скоро, очень скоро, о нас заговорит весь мир.

– Ну и как скважина? – осторожно поинтересовался я. – Есть результаты?

– Нефти пока нет, – чуть сбавив тон, ответил геофизик, – но все сопутствующие признаки налицо.

Я подивился было его наивности, но, окинув взглядом буровую вышку, фургончики и рабочих, решил, что наивным геофизика назвать трудно. Какая-то иная причина заставляла его крутиться возле святых мест и не просто крутиться, а зарываться, закапываться в них. От могилы Гаона я его отогнал, тут ему удалось достичь большего.

Заметив мою скептическую улыбку, геофизик нахмурился.

– Ты что, и тут сторожишь? – произнес он, указывая в сторону монастыря. – Неусыпный часовой, понимаете ли! Так у меня официальное разрешение на руках. По форме и с печатями, могу показать.

–Успокойся, к этому капищу я никакого отношения не имею.

Геофизик приблизил ко мне свое лицо.

– А может, ты теперь другое место охраняешь, может, проблемы есть? Только скажи, мы тебе опять пособим.

Я уже раскрыл рот, чтобы спросить, кто это «мы» и как они собираются мне пособлять, но запах, исходящий от геофизика, сразу все поставил на место. Он был хорошо пьян, работничек, наверное, «принял» с самого утра и нес теперь всякую ерунду. Но одну вещь я все же спросил.

– А чем, собственно, ты можешь мне помочь? И где?

– По жизни, – осклабился геофизик. – По жизни. Всем и везде. Благословение, например, получить или разрешение выхлопотать.

Он вдруг сменил тон и угрожающе зарычал:

– Что ты вечно болтаешься у меня под ногами! Из Вильнюса тебя выставили, так ты здесь топчешься. Брысь, пока не задавил!

Разговаривать с этим пьяным оболтусом было не о чем, я распрощался и ушел.

И с Авигдором мне довелось пересечься. Вернее не с ним, а с легендой о нем. Приехав в Израиль, Авигдор долго выбирал для себя подходящую компанию, пока не прилепился к ешиве на могиле Йосефа[52] в Шхеме. Хабад к тому времени ему разонравился, и он с головой ушел в учение рава Кука. Обосновался Авигдор в Элон-Море, небольшом еврейском поселении возле Шхема и каждый день ходил в ешиву пешком, закутавшись в таллит. Путешествие было довольно небезопасным, Авигдора несколько раз останавливал военный патруль и на джипе привозил к главе ешивы. Но Авигдор не обращал на опасности никакого внимания, утверждая, будто во время ходьбы его душа соединяется с душой праведника Йосефа, и лучшей защиты невозможно придумать.

Так продолжалось несколько лет, арабы не трогали Авигдора, то ли считая его сумасшедшим, то ли предполагая, что за его подчеркнутым бравированием скрывается очередная уловка сионистов. В конце-концов, его оставили в покое, он даже превратился в местную достопримечательность.

Говорят, будто каждую из трех ежедневных молитв он читал по другому обычаю: утреннюю – как сефарды, дневную – как ашкеназы, а вечернюю – по молитвеннику каббалистов. Этот молитвенник Авигдор случайно обнаружил в лавке арабского старьевщика, неподалеку от гробницы праотцев в Хевроне. Старьевщик не читал на иврите и не понимал о чем книга, но на всякий случай заломил тройную цену. После длительного торга, с уходами и возвращениями, молитвенник перешел к Авигдору.

Книга была издана в Стамбуле триста лет назад и, чтобы установить подлинную ценность покупки, Авигдор показал ее раввину иерусалимской ешивы каббалистов, четыре века работающей в Старом городе. Учеба в ней не прерывалась даже во время иорданского владычества над этой частью Иерусалима. Рассказывают, будто по личному указанию короля Хусейна в нее разрешили переехать нескольким каббалистам из сирийского города Халеб, и занятия проводились в подвале, при свете свечей.

Увидев молитвенник, раввин разволновался. Оказывается, это был один из десяти исчезнувших экземпляров уничтоженного издания. После смерти Шабтая Цви султан стал опасаться повторного возникновения ереси, смутившей души его еврейских подданных, и усилил контроль над типографиями. Молитвенник был набран по рукописному экземпляру, принадлежавшему главному каббалисту Стамбула. Кто-то донес, будто издание молитвенника может привести к усилению мистических настроений, и султан распорядился уничтожить тираж вместе с оригиналом. При подсчете перед сожжением выяснилось, что не хватает десяти экземпляров. Работников типографии пытали, но пытки ни к чему не привели.

Раввин попросил Авигдора продать ему молитвенник, но Авигдор не согласился. Тогда раввин предупредил, чтобы он молился по этому обычаю не больше одного раза в день.

Еще рассказывают, будто во время еды Авигдор часто надкусывал нижнюю губу, и, опасаясь проглотить капельки крови, предпочитал поститься от субботы до субботы. Седьмой день недели он проводил в здании ешивы, рядом с могилой Йосефа, воздерживаясь от сна и посвящая все двадцать четыре часа молитве. Молился он с таким жаром, что таллиты у соседей по скамейке иногда начинали тлеть. В субботу запрещено гасить огонь, и глава ешивы распорядился установить в углу двора большую бочку из нержавейки, куда молящиеся могли выбрасывать горящие таллиты.

На Хануку волчок, запущенный Авигдором, крутился всегда дольше других, и, останавливаясь, падал вверх гранью с буквой «нун»[53]. В Пурим, во время чтения «Мегилат Эстер», от его ударов ногами об пол, при произнесении имени Амана, трескались гранитные плиты, а на Песах он ел только мацу, запивая ее холодной водой из ручья.

В одно утро Авигдор не явился в ешиву. Поначалу никто не обратил внимания, мало ли какие дела могут быть у человека. Но когда он не явился и на дневную молитву, глава ешивы позвонил в Элон-Море. Соседи сказали, что этим утром Авигдор, как обычно, закутался в таллит и ушел по направлению к Шхему. Подняли на ноги военную часть, собрали всех свободных поселенцев и начали поиски. Авигдора обнаружили только ко времени вечерней молитвы; он лежал, закутанный в таллит, испещренный красными пятнами крови. На его теле обнаружили десятки ножевых ран, словно бандиты никак не могли насытиться только одной смертью. Стамбульский молитвенник, который он всегда держал при себе, бесследно исчез.

Когда таллит развернули, показалось лицо Авигдора, с навеки застывшей улыбкой счастья.

Его похоронили возле поселения, на маленьком кладбище, откуда видны и гора Гризим, и гора Юваль, и зловещее скопище домов в ущелье между ними – Шхем.

Наверное, это все. Впрочем, еще одна небольшая подробность.

В нашем городе проживает Кречневский Ребе. Настоящий Ребе, с настоящим хасидским двором, несколько сотен хасидов в «штраймлах» и белых чулках сильно оживляют городской пейзаж. На седьмой день Песаха, в ту ночь, когда Г-сподь разверз перед беглецами воды, Ребе тоже переходит море. На пол синагоги наливают воду, и Ребе танцует, пока она не просохнет. Зрелище необычайно живописное, и я уже много лет хожу в Кречнев послушать хасидские песни, исполняемые хором в несколько сот голосов, и посмотреть на танцующего Ребе.

В этом году все шло как обычно, я поднялся на крыльцо, где курили молодые хасиды, и стал пробираться к входу. Внезапно один из них бросил сигарету и двинулся за мной. В зал мы вошли вместе. Обыкновенный парень, рыжая борода, черная капота[54] из набивной ткани, новенькая меховая шляпа – видно недавно женился. Он осторожно прикоснулся к моему рукаву и по-русски спросил:

– Вы меня не узнаете?

– Нет, не узнаю.

Еще бы, кречневский хасид, разговаривающий на русском языке. Вот не думал, что такие вообще существуют!

– Я Авраам, внук реб Берла.

– Почему Авраам, вас же звали Витаутас?

– Ну, когда это было. Одно ушло, другое прибавилось…Вам большой привет от дедушки.

– От дедушки?!!

Реб Берл переехал в Израиль семь лет назад и поселился в Бней-Браке. Я несколько раз побывал у него, помогал с устройством на новом месте.

В один из визитов он посадил меня за стол, сам уселся напротив и произнес маленькую речь. На реб Берла это не походило, обычно он довольствовался двумя-тремя фразами, да и то произнесенными сквозь зубы, словно нехотя.

– Ограда мудрости – молчание! – было его ответом на большинство моих вопросов. Наверное, я раздражал реб Берла своим суетливым стремлением ухватить сразу и много.

– Если перескакивать через ступеньку, – говорил он, – этой ступеньки будет не хватать. В духовном восхождении нельзя торопиться. Ногу нужно ставить обдуманно, словно идешь по канату над пропастью. И не суетиться, не суетиться!

– Ты знаешь, – спросил он, – что Эрец Исраэль накладывает тфиллин?

– Эрец Исраэль? Тфиллин?!

– Да, Эрец Исраэль. Тфиллин для головы – могила патриархов в Хевроне, а для левой руки – могила Йосефа в Шхеме. Каждая страна, в которой живут евреи, накладывает свои тфиллин.

– И Литва?

– Литва – уже нет. После того, как перенесли с правильного места могилу Гаона, тфиллин упали с ее головы. Теперь евреям в Литве делать нечего.

– А где тфиллин для руки?

– Не знаю. Я ведь не настоящий хранитель могилы. Последний, кто по праву получил это звание, погиб в Штутгофе. С ним пропали тайны, которые передавались по цепочке от хранителя к хранителю. Мы с тобой эрзац, подделка, сосиски из сои.

– А зачем могиле хранитель?

– Как знак почтения. Если место охраняется, значит в глазах людей оно важно. Вроде почетного караула, как сам знаешь где, не будь рядом помянуто. Кроме того, «Псалмы» отгоняют от могилы праведника нечистые силы.

– Про силы вы мне уже рассказывали, еще в Вильнюсе. Но им-то, зачем могила?

– Оттуда, где лежит тело праведника, приоткрывается вход в иной мир. Душа праведника иногда спускается к телу, поэтому дверь не прикрыта так плотно, как во всех остальных местах. Иной мир – это много света, много энергии. Нечистота ищет подпитку. А хранитель своим присутствием мешает. Настоящие хранители знали много секретов, а у нас, кроме веры и «Псалмов» ничего не осталось. Но и они мощное оружие.

– И кто теперь хранитель могилы Гаона?

– Никто. Ключ висит в синагоге. Никто. Но ты будь поосторожней, ты меченый, она такого не прощает.

– Кто она?

– Нечисть. Тому, кто борется против нее, нужно держать ухо востро. Пока ты держался возле могилы, тебя охраняла святость Гаона. Будем надеяться, что здесь нас защитит святость Эрец Исраэль.

Через год реб Берла навестил внук, Витаутас, и на следующий же день они поехали в Тель-Авив, посмотреть пуримский карнавал. Возле Дизенгоф-центра[55], когда реб Берл уже подзывал такси, чтобы ехать домой, раздался взрыв. Араб-самоубийца разлетелся на куски, а вместе с ним около десятка детей в карнавальных костюмах. Витаутас остался жив, но волна огня сожгла его лицо. Реб Берл не отходил от постели мальчика ни на минуту.

– Ему не больно? – спрашивал он врачей, – ему не больно?

– Он в коме, – отвечали в пятый, в десятый, и в пятнадцатый раз терпеливые врачи. – Болевой шок. Он даже не успел ничего почувствовать.

Витаутас умер, не приходя в сознание, в момент смерти реб Берл держал его за руку и читал «Псалмы».

Тело выдали родителям в запечатанном гробу – узнать мальчика было невозможно. Юозас ничего не сказал тестю, ни одного слова, а в ответ на предложение похоронить Витаутаса на Святой земле, отрицательно покачал головой.

– Он литовец, – произнес он, обращаясь к жене, – и должен упокоиться в священной земле Литвы.

После того, как самолет с гробом и родителями взял курс на Вильнюс, реб Берл вернулся в Бней-Брак, сел на диван в своей комнатке, раскрыл Талмуд и скончался от обширного инфаркта.

Я часто хожу к нему на могилу, читаю «Псалмы». Через три ряда похоронен «Хазон Иш»[56], закончив у реб Берла, я иду туда и задерживаюсь надолго. Недавно я познакомился там с одним стариком. Он молится как-то по-особенному, необычно. Мне кажется, что он настоящий хранитель могилы, и я изо всех сил пытаюсь сойтись с ним поближе. Но старик неразговорчив, пока мы только здороваемся.

Кто он, этот кречневский хасид, почему он выдает себя за погибшего внука реб Берла? Что ему нужно от меня, и хасид ли он вовсе? Если шутка, то дурная, впрочем, нет, на шутку не похоже. Неужели нечисть пришла за мной? Неужели наступил мой черед? Самые причудливые мысли закружились у меня голове.

Я обязательно расскажу и эту историю, но как-нибудь в другой раз. Если доживу. Дай то Б-г! Если доживу.

Послесловие

Астральная жизнь черепахи

«Астральная жизнь черепахи» – один из самых загадочных текстов Якова Шехтера, эзотерика здесь переплетается с экстрасенсорикой, тайна многослойна, линии повествования сплетаются в сложный узор.

Большинство рассказов и повестей Шехтера, представленных в этом сборнике, посвящены раскрытию философской категории, именуемой в иудаизме hашгаха – Божественное управление миром. В «Астральной жизни черепахи» высшее Провидение полностью скрыто как от главного героя, так и от читателя. Силы зла, овладевающие заурядным инженером Николаем Александровичем, как будто бы действуют самостоятельно, по своей воле.

Согласно Каббале, душа человека – это многоэтажное здание, которое большинству из нас лишь предстоит обжить, а пока что мы обитаем в подвальном помещении, куда почти не проникает Божественный свет. Экстрасенсорные «чудеса», умение входить в «астрал» – еще не духовность, они не означают проникновения на «первый этаж» здания. Экстрасенс лишь лучше других обжил свой «подвал», его сверхспособности – продолжение функций физического тела и связанной с ним «животной души», темные желания которой нам иногда доводится ощущать как самостоятельные и разрушительные силы.

В повести Шехтера дар экстрасенса дан человеку низкому и недостойному. Николай Александрович не задумывается о том, кто дал ему волшебный дар и с какой целью. Он пытается использовать дарованные ему силы в самых низменных целях, воображая себя духовным исполином, и сам не замечает, как оказывается игрушкой в руках Зла. Опасные способности уничтожают Черепаху, так и не ставшую человеком.

В «Астральной жизни...» мы видим мир глазами экстрасенса, нечаянно постигающего «энергетическую» сторону предписаний иудаизма. При этом привычный религиозному еврею мир заповедей неожиданно предстает в совершенно ином свете. Николай Александрович чувствует вонь мертвой яйцеклетки, исходящую от «нечистой» женщины (один из видов ритуальной нечистоты в иудаизме связан с менструацией). Он не может есть мясо «растерзанного», то есть, не прошедшего кошерный убой животного, все из-за того же «запаха смерти». Его отталкивает разврат, нескромное поведение, он вынужден соблюдать правила приличия даже в туалете, ощущая и там присутствие невидимых наблюдателей. Все, что происходит в мире, исправляет душу, и Николай Александрович приходит к концу пути к осознанию истинных причин того, что с ним происходило – силы зла заманили его в ловушку и оставили ни с чем, получив через него возможность совершать страшные преступления.

Другой пласт повести составляют литературные реминисценции – герой, чья судьба пересекается с судьбой еврейского народа, безраздельно принадлежит России. Время от времени Николай Александрович меняет имя и превращается в персонажей русской классической литературы. Этот скрытый подтекст образует дополнительный комментарий к основному рассказу.

Свинья в апельсинах

Если в «Астральной жизни черепахи» действие Божественного Провидения полностью скрыто от человеческого разума, то второй рассказ сборника, «Свинья в апельсинах», приоткрывает перед читателем секреты мироздания, тайны Высшего управления миром.

Всевышний движет ходом мировой и личной истории людей при помощи двух «рук», двух линий: «левой руки» – суда, справедливости, возмездия и «правой руки» – милосердия, защиты, прощения. Получившая широкую известность повесть Якова Шехтера «Шахматные проделки бисквитных зайцев» – это «книга левой руки». Ее главная тема – суровый суд, кара за совершенные злодеяния. Книга, которую вы читаете сегодня, – это, безусловно, «книга правой руки», свидетельство милости и воздаяния за добро.

Иногда нам кажется, будто мироздание хаотично, бессмысленно и бездушно: злодеи получают незаслуженную награду, праведники безвинно страдают. Однако в мире, подчиненном Единому, все гармонично и совершенно, все исходит от Высшей воли.

Послушаем Якова Шехтера:

Реб Шлойме много читал, интересуясь механизмами работы Провидения, и законы, постепенно всплывающие из книг и рассказов стариков, наполняли его душу трепетом. Мир был построен разумно и справедливо, все в нем гармонично соответствовало одно другому, и не было в его устройстве пробелов или ошибок.

● Разумное и справедливое устройство мира не всегда очевидно смертному, приходящему в этот мир лишь на краткое время. Цепочка событий, приносящих награду или возмездие, растянута на поколения, как сказано об этом в Торе (Шмот (Исход), гл.20): «... ибо Я Господь, Бог твой, Бог ревностный, поминающий вину отцов сыновьям до третьего и четвертого поколения ненавидящих Меня. И милость творящий тысячным (поколениям) любящих Меня и соблюдающих Мои заповеди.»

● Чтобы обнаружить тайные пружины Судьбы, автор «Свиньи в апельсинах» приподнимается над обыденностью, смотрит на происходящее с высоты, обычно недоступной человеку. У внимательного читателя возникает иллюзия всеведения, духовного прозрения, встречи с высшими тайнами. Яков Шехтер рассказывает историю двух поколений и двух семей, незримо связанных друг с другом нитями воздаяния. Поскольку мировая гармония объемлет все, в мире нет и не может быть лишних элементов: спасение в рассказе Шехтера приходит через вещь пустяковую и нечистую – кусок свинины, абсолютно запретной для верующего еврея.

● Как и в других текстах Якова Шехтера, циклическая композиция и рефрены – повторения ритмически совершенных философских отрывков, похожих на стихи в прозе, создают у читателя ощущение гармонии и порядка, обнаруживают рифмы и смысловые связи между различными частями мироздания.

Кубок пророка Элиягу

Пророк Элиягу (Илья-пророк) – неумирающий защитник обиженных – любимый герой еврейских преданий. Пророк Элиягу должен привести в этот мир Мессию, его явление всегда означает шаг к Избавлению. Поэтому во время пасхального пира евреи оставляют для чудесного гостя лишний кубок вина. Счастлив тот, кто под утро обнаружит бокал пустым!

Расставшись с пророком Элиягу – персонажем хасидских рассказов, читатель вновь встречается с ним на страницах удивительной прозы Якова Шехтера. Пророк Элиягу в рассказе Шехтера перенесен из мира еврейского местечка в современную жизнь и исполняет необычную миссию: помогает «ингермону», только-только начавшему духовное путешествие, не сбиться с пути.

Другой персонаж рассказа – старик реб Фоля, подобно легендарному ребе Леви-Ицхаку из Бердичева, вызывающий на суд самого Творца Вселенной. Реб Фоля – последний из старинного еврейского рода – сообщает герою о цели путешествия: в конце пути его будет окружать «шабес» – особая духовная субстанция, дарующая постоянное ощущение покоя и святости.

И вот «шабес» наступил: годы, проведенные над книгами, и ревностное соблюдение заповедей сообщают герою возвышенность священника, для которого весь мир – храм служения Единому. Но тропинка ищущего запуталась меж книжных страниц, и пророк Элиягу больше не приходит. Быть может, «шабес» был всего лишь остановкой в пути, и постаревшему путнику нужна новая цель, новое служение, новая помощь свыше? Финал рассказа звучит как страстная мольба о помощи:

«Но бокал поутру остается нетронутым, абсолютно, невозможно нетронутым, и с этим я ничего не могу поделать».

Признание сумасшедшего

«Признание сумасшедшего» – новое явление пророка Элиягу. На этот раз герой Якова Шехтера видит его воочию: пророк появляется в облике нищего странника, как часто бывает в еврейских сказках. «Правая рука Бога – это милосердие, – сообщает Элиягу. Герой рассказа живет надеждой на новое чудо, новое явление пророка, но Избавление медлит.

Особое место занимает в рассказе образ Тель-Авива – города, само название которого заключает в себе противоречие. «Тель-Авив» часто переводят как «холм весны». Но «тель» – это город мертвых, руины, занесенные песком пустыни, поэтому правильнее было бы перевести «курган весны». Это имя удивительным образом перекликается с названием первой части книги – «Курган». Курган – не просто город, где когда-то жил Яков Шехтер. «Курган» означает смерть и забвение. Противостояние святости-жизни и нечистоты-смерти характерно для еврейского мироощущения. Именно в таком ключе изображает автор Тель-Авив.

Велик и прекрасен город Тель-Авив. Неистовы его праведники и яростны его блудницы. Горячий аравийский ветер вздымает нежнейшую взвесь прибоев твоих, о Тель-Авив, до последних этажей небоскрёбов. Радужная плёнка пены окрашивает воздух в цвета средиземноморской мечты и, медленно кружась, оседает на спинах откормленных тель-авивских котов. Возмущенным взглядом провожают они хасидов в чёрных халатах, спешащих на утреннюю молитву. Бледные завсегдатаи ночных кафе промокают бумажными салфетками первый утренний пот и устремляются вслед за хасидами. Возле синагоги их пути расходятся...»

Финал рассказа вселяет надежду: Господь изливает милосердный дождь на забывший Его город.

Свидетель

Слово «иеhуди» (иудей) происходит от глагола «леhодот», многозначного, как все слова Святого языка: оно означает «благодарить» и «свидетельствовать». Таковы две задачи еврея в этом мире: видеть проявления воли Единого в самых обыденных, простых вещах, свидетельствовать о них и с благодарностью принимать Его любовь и гнев. Архетипическая фигура Свидетеля – одна из центральных в творчестве Якова Шехтера, свидетелями населены многие страницы его прозы.

Возмездие и воздаяние в «Свидетеле» не связано с судьбой двух поколений, как в рассказе «Свинья в апельсинах». Нити всеобщего исправления протянуты от одной инкарнации к другой и охватывают целые эпохи в многотысячелетней истории еврейского народа. Действие рассказа разворачивается в двух временных плоскостях: библейской древности и событиях недавнего прошлого. Потомки Навузардана, вавилонского полководца, разрушившего Иерусалим, изучают Тору в Бней-Браке – так говорит Талмуд. Новый гильгуль – перевоплощение души потомков Навузардана – литовская женщина Аушра, дочь немецкого офицера, чьи дети учат Тору в современном Бней-Браке. Имя героини выбрано не случайно. «Аушра» по-литовски значит «звезда». В еврейской культуре звезда – один из символов Мессии.

Парадоксальным образом беспощадный текст «Свидетеля» утверждает оптимистическую веру в исправление мирового зла: во искупление убитого в древности пророка Захарии у Аушры, ставшей еврейкой, рождается сын Захария. Замыкается круг воздаяния и памяти: на иврите «Захария» означает «память о Боге».

Хранитель могилы

Другая архетипическая фигура в мире Якова Шехтера – хранитель святых могил.

Кладбище у евреев – особое место. Смерть всегда связана с духовной нечистотой, поэтому на кладбище не произносят молитв ( лишь читают псалмы), а, покидая пристанище мертвых, еврей обязан омыть руки.

Но могила праведника отличается от всех других могил. Праведник не умирает со смертью своей физической оболочки. Поэтому искрами его святости питаются нечистые силы, изо всех сил разрушающие надгробие.

Герой Якова Шехтера берет на себя почти непосильную задачу – защищать могилы праведников. И демоны не заставляют себя ждать. В отличие от «Астральной жизни черепахи» объектом их нападения в «Хранителе...» становится еврей, соблюдающий заповеди Торы. Злые духи являются к нему, облаченные в одежды заурядности: то в виде сумасшедших, то деловых людей, то женщин. В конце повести демон-разрушитель превращается в молодого хасида. Это последнее испытание может обернуться для героя победой или гибелью.

Интересен взгляд Шехтера на страну Израиля и ее святые могилы. Поскольку праведника наша традиция сравнивает со свитком Торы, каждая могила, по мысли Шехтера, – это своего рода «тфиллин»: коробочка, в которую вложены пергаментный свиток с отрывками из Торы. Как еврей накладывает тфиллин на руку и на голову во время утренней молитвы, так и страна Израиля возлагает на себя свои тфиллин – могилы наших прародителей. Эта мысль Якова Шехтера кажется мне не просто красивым литературным ходом, но гениальной догадкой, духовным прозрением. И великое возвращение еврейского народа в страну Израиля, свидетелями и участниками которого мы являемся, неожиданно получает мистическую разгадку: то было возвращение истинных Хранителей к могилам их предков.

body
section id="n_2"
section id="n_3"
section id="n_4"
section id="n_5"
section id="n_6"
section id="n_7"
section id="n_8"
section id="n_9"
section id="n_10"
section id="n_11"
section id="n_12"
section id="n_13"
section id="n_14"
section id="n_15"
section id="n_16"
section id="n_17"
section id="n_18"
section id="n_19"
section id="n_20"
section id="n_21"
section id="n_22"
section id="n_23"
section id="n_24"
section id="n_25"
section id="n_26"
section id="n_27"
section id="n_28"
section id="n_29"
section id="n_30"
section id="n_31"
section id="n_32"
section id="n_33"
section id="n_34"
section id="n_35"
section id="n_36"
section id="n_37"
section id="n_38"
section id="n_39"
section id="n_40"
section id="n_41"
section id="n_42"
section id="n_43"
section id="n_44"
section id="n_45"
section id="n_46"
section id="n_47"
section id="n_48"
section id="n_49"
section id="n_50"
section id="n_51"
section id="n_52"
section id="n_53"
section id="n_54"
section id="n_55"
section id="n_56"
Знаменитый еврейский мудрец двадцатого столетия.