Кто он Фридрих Мейснер, герой романа «Пятая зима магнетизера», возмутивший в 1794 году покой небольшого немецкого города — шарлатан, убийца или человек, способный излечивать безнадежно больных? Добро или зло несет он?..

Пер Улов Энквист

«

Опровергая всеми возможными возражениями легко доказуемую ложь в моем рассказе, Вы пытались представить меня обманщиком и заявили, что во всем мною изложенном нет ни слова правды. И, однако, я заклинаю Вас: верьте мне. Сойдите с пути недоверия, на который Вы вступили. Прошу Вас — просто поверьте мне.

Из письма Фридриха Мейснера графу Хансу фон Штехау Вена. 5 августа 1794 года

Пятая зима магнетизёра

1

Великий Парацельс где-то писал о боли, которая присуща абсолютному покою: человека долгое время принуждали неподвижно лежать в мягкой постели. Мягкость вначале казалась очень мягкой, потом — все менее и менее мягкой. Великий Парацельс (а может, кто-нибудь другой, но, вероятно, все-таки Парацельс, потому что его он знал лучше всех прочих) указывал, что боль причинял покой, а не постель. «Боль поражает нас в наказание за нашу неподвижность»; он помнил фразу почти дословно, но не помнил, откуда она.

Великому Парацельсу, думал он, в попытке ползком, извиваясь всем телом, обнаружить под собой то, что можно было бы назвать «плоскостью», великому Парацельсу наверняка не приходилось обитать в пещере с таким вот полом. А то он знал бы, что постель тоже может причинять боль.

«Великий». Насчет покоя он все понимал, и насчет движения тоже. Я тоже в этом понимаю, думал он. Покой — это усталость и боль.

Шершавая одежда царапала кожу. Неподходящая одежда, думал он. Предназначенная для другой жизни. Я в Париже, думал он, иду по улицам, и прохожие оборачиваются мне вслед. Эта одежда хороша для Парижа. Для сцены. Где я один, только я, болезнь и магнит. А вокруг — бледные лица, музыка и сила.

А это, думал он, интермеццо. Я почерпну из него новый опыт, это интермеццо. Я не дам себя растоптать.

После процесса в Париже, думал он, в ту, третью зиму было тяжелее. Воспрянуть — это дело привычки, волевое усилие. А падение происходит само собой.

Он лежал, ввергнутый во тьму пещеры, все еще тревожно сознавая, что произошло, все еще не успокоясь. Пещера была узкой и глубокой; он лежал в трех метрах от входа, и отверстие виделось ему зубчатым куском темной ткани, который понемногу стал светлеть, сделался темно-серым, потом светло-серым, слоисто-серым, серым с вкраплениями синевы, дымчато-серым, дымчато-голубым — потом синева утвердилась прочно, прогнав все остальное. К тому времени солнце поднялось уже так высоко, что освещало только крошечную часть пола.

Он медленно и осторожно подполз к отверстию, поглядел со скалистого склона вниз. И увидел их.

Их было очень много, целых шестеро, в серых остроконечных шапках, которые вначале показались ему смешными, но потом он перестал видеть в них смешное, пришлось перестать. Они стояли полукругом, похожие, ну, может, не на муравьев (не стоило сравнивать их с муравьями, ведь обрыв был высотой не более тридцати метров), но на маленьких кукол, да, пожалуй, на средней величины кукол в сером. Но это не куклы, вяло подумал он. Так или иначе, они меня нашли. Они не отступились.

Один из них показал на край обрыва и крикнул, без слов, — просто короткий, азартный возглас, и означал он, что беглец пойман. Крик мячиком поскакал по стенам ущелья, многократно повторяясь, но смысл его не менялся. Беглец пойман.

Он придерживался руками за край скалы. Люди внизу не двигались. Странное положение, быстро подумал он. Все мои учителя, чьи труды мне когда-то надлежало усвоить, даже Антон де Хаэн, которого я никогда не видел (но читал), все назвали бы это положение странным и недостойным. Но сейчас их точка зрения мало что значит.

Он еще раз взглянул на свои руки, подумал: что бы там ни было, сила их велика. Он втянул свое тело на метр вглубь пещеры и подумал: другим в моем положении пришлось бы хуже. Тело у меня крепкое. По одному я бы с ними справился.

Но их шестеро.

Великий Парацельс, снова подумал он, посчитал бы, что я погиб. Но когда ты попал в положение, которое можно считать гиблым, выбора у тебя нет. И ты должен выбрать не погибель, а нечто иное. Ты должен выбрать хитрость и ум, подумал он, обратив свое широкоскулое сильное лицо к своду пещеры, потому что выбора у тебя нет.

Великий Парацельс при всей своей гениальности был слишком прямолинейным, иронически подумал он. А у меня нет возможности быть последовательным. Я выбираю изворотливость.

Они кричали ему.

Мейснер, кричали они ему. Под этим именем он стяжал себе славу в Вене, в Париже и на половине швейцарских земель; но теперь он находился в другом мире, далеко от Вены, которую почти не помнил. После процесса той, четвертой зимой он почти перестал считать себя венцем; люди смеялись над ним, потому что говорил он не как венец, и тогда он решил, что разумнее перестать называть себя венцем, — он предпочитал быть разумным.

Теперь один из них, тот, что указывал на него рукой, вновь выкрикнул его имя, и, когда крик отскочил от скалистой стены, полукружие внизу уже распалось.

Они двинулись к нему.

Они карабкались по скалистому склону, медленно, но неуклонно. Он лежал, высунув голову наружу, нижняя часть тела покоилась на узком выступе внутри пещеры, который шел под углом к отверстию, но втянуть голову под пещерный свод сил не было. Его охватила вдруг страшная усталость.

На полях одной из книг Мейснера нарисована голова какого-то дикого зверя, нарисовал ее, как видно, он сам. Голова похожа не то на волчью, не то на кабанью. Впрочем, рисунок не притязает на натуралистическое сходство. Голове придана форма маски, а линии шеи, соединяясь, образуют замысловатой формы ручку.

Многие из тех, кто пытался вынести суждение о деятельности Мейснера, обходили молчанием лето 1793 года. То, что случилось тогда, окутано мраком — обычно считалось, что это мучительный и совершенно несущественный эпизод в его жизни. Попытки восполнить этот пробел чаще всего позднее опровергались как измышления врагов Мейснера.

Прежде всего, это касается именно эпизода у пещеры. Долгое время считалось, что его вписывают в биографию Мейснера по ошибке из-за злополучного сходства с именем другого человека. Но в письме из Зеефонда, датированном 1793 годом, Мейснер сам пишет Андре Хендриксу: «Недавно я избежал большой опасности, которая могла стать причиной моей безвременной смерти. Недоразумение загнало меня в пещеру, где я провел много дней, а мои враги тем временем окружили мое убежище. По счастью, мне удалось вырваться из сетей злодеев». В этом же письме он характеризует лето 1793 года как «мои гастроли среди свиней».

Многое из того, о чем Мейснер рассказывал позднее, и в первую очередь Клаусу Зелингеру, зеефондскому врачу, утверждая, будто вычитал это в книгах, которые изучал, он, скорее всего, видел или пережил сам. По мере того как он рассказывал, с ним зачастую происходила удивительная метаморфоза: веселая вначале интонация, искрометный юмор, легкая ирония — все постепенно исчезало, и повествование окрашивалось отвращением и горечью. В одном из рассказов речь шла об обманщике, которого убили. Его схватили в трактире, посадили под арест, но ночью он сбежал. Спустя некоторое время его нашли под мостом, в совершенной апатии: он боялся преследователей, боялся смерти. Его связали и стали колоть ножами, пока он не умер. «Его тело, — с внезапной жесткостью заявил Мейснер, — стало похоже на тушу овцы, которая сдохла от болезни и ее сделали мишенью для метания ножей».

Дикий зверь нарисован чернилами. Клыки кабана до половины скрыты волчьими губами. А в глазах зверя выражение, которое трудно определить.

Прелюдией к той зиме было лето 1793 года. Зима зиждется на этом лете и на всех предыдущих и последующих. Она повторяется, рождается и умирает.

Тем летом Мейснер, магнетизер, когда-то с успехом подвизавшийся при дворе императрицы, бродил по деревням. Его встречали с почтением, хотя многие относились к нему с недоверием и страхом. Он лечил животных и держался отчужденно. Никто не спрашивал, откуда он явился. Он был выше среднего роста, крепкого телосложения, и выражение его лица не располагало к доверительным разговорам.

Многочисленные свидетельства, которые касаются Мейснера и стали нам теперь доступны, в этом отношении единодушны. Он умел внушать к себе почтение. В нем было то, что обычно называют значительностью.

Четвертый процесс против него, который состоялся после зимы, проведенной в Нюрнберге, хотя он ничем не завершился, очень показателен. Имя Мейснера упоминают с почтением.

О времени, которое настало вслед за этим, о «гастролях среди свиней», известно немногое. Большей частью это догадки.

История здесь, несомненно, переводит дыхание. После этого обрыва, осенью, все опять проясняется. Тут начинается пятая зима.

Последнюю часть пути сюда он проделал ползком и тут наверху увидел пещеру. Он приподнялся, ухватился за камень, который показался ему устойчивым и надежным. Опираясь на него, он взобрался наверх и вполз в пещеру. Потом, смертельно усталый, скатился в ее темную глубину, и все сгинуло.

Но и во тьме его продолжали преследовать сновидения. Ему снились базарные дни, когда он мальчонкой сидел на коленях у матери, поглядывая на толпу, пока они ждали отца. Мать показала на что-то и сказала: «Посмотри! Видишь, что они делают!» Потом вернулся отец, и они покатили домой, но он все время помнил, что они делали, и теперь это возвращалось к нему во сне.

Тут он проснулся. В спину ему вонзались тысячи острых камней, он смотрел вверх и стонал; но ночь миновала, и он был жив. Он посмотрел на жерло пещеры: да, похоже на серый кусок ткани с неровными краями. Серый, светло-серый. Тогда-то он и услышал голоса.

Он снова осторожно высунул голову и посмотрел вниз. Скалистый склон был почти гладким, но он ясно видел путь, которым вскарабкался сюда сам: узкий петляющий выступ, на котором может уместиться только один человек. Когда я взбирался сюда, было почти совсем темно, подумал он. Я потому и не боялся, что было темно. А теперь он явственно видел пропасть, тридцать метров отвесной крути, никаких ступеней, отвесная стена до самой земли, поросшей кустарником. Может, кустарником, а может, и низкорослыми деревьями — сверху не разглядеть.

Но своих преследователей он видел.

Они одолели уже довольно большой отрезок пути.

Впереди, намного выше остальных, карабкались двое. Они осторожно, один за другим, пробирались вперед, прижимаясь к скале, теперь они были уже побольше кукол. Разглядел Мейснер и другое: на животе первого из них болтался нож. Не поблескивал, не угрожал, нет — просто висел. Мейснер знал, зачем он им нужен.

Он окинул взглядом свою одежду — он уже давно не носил оружия. Единственным его оружием был член, который три дня назад он вогнал в ту девчонку. Но этот нож был мягким и округлым, и девчонка не кричала, только, зажмурившись, ждала, что он станет делать. Спокойно дышала ему в ухо и не мешала продолжать.

Стоило ему вспомнить о ней, и его захлестывал гнев: тот нож приходился ей по вкусу, пока был у нее внутри, зато потом показался острым и неприятным; это из-за девчонки все пошло прахом.

Он не знал, что и кому она сказала, но в его комнату ворвались двое мужчин, обозвали его насильником и свиноубийцей. Потом заломили ему руки, а тут вошел третий и с размаху вытянул его ремнем по подбородку. Но Мейснер вырвался от них, один из мужчин рухнул прямо на стол, и воцарилась мертвая тишина.

Так все началось.

А теперь они здесь.

Они были уже в десяти метрах, он слышал, как они пыхтят, увидел лицо первого из них. За ним — другое, искаженное, потное; на несколько секунд оба преследователя замерли, ожидая, что произойдет.

«Первым должен быть я, — подумал Мейснер. — Я должен их опередить, а потом будь что будет».

Он отполз назад, к пещере, скользнул рукой по камням, нашел, наконец, то, что искал. Сжал камень в руке, подумал: «Пора».

В 1773 году в Любеке двадцатипятилетний мужчина по имени Фридрих Мейснер был обвинен в обмане: он занимался врачебной практикой, не получив на то разрешения городских властей. В течение той зимы он сделал несколько привлекших к себе внимание (а в некоторых случаях и успешных) попыток врачевать больных изобретенным им самим методом, который называли совершенно новым.

После краткого судебного разбирательства он был оправдан. Материалы процесса в настоящее время недоступны. Но то, что процесс имел место и Фридрих Мейснер в то время находился в Любеке, нам известно из письма, адресованного французскому дипломату Анри Куадону, пребывавшему в ту пору в Любеке.

Письмо представляет собой шутливое пояснение к другому, написанному ранее письму, в котором рассказывалось о процессе. Некоторые фразы в этом втором письме можно толковать по-разному: из них нельзя понять, дошло ли дело до суда. Возможно, против Мейснера просто выдвинули разрозненные обвинения, которые мало-помалу удалось опровергнуть, не прибегая к формальному судопроизводству.

* * *

Он увидел мельком, как первый из двух преследователей в перепуге отпрянул, но опоздал. Камень, который был, не так уж велик, ударил мужчину по руке, отскочил к его плечу или шее — Мейснер в точности не видел, да это и не играло особой роли. Человек упал, его лицо исчезло.

Крик был тонким и жалобным — трудно было представить, что его издал тот, кто вышел на охоту. Он был очень тонким, невыносимо тонким и тотчас смолк.

Скорчившееся тело лежало глубоко внизу, и всем было ясно: оно уже никогда не шевельнется.

Мейснер перевалился на спину и беззвучно рассмеялся, уставившись взглядом в каменный свод. Заверещал как сорока, когда падал, подумал Мейснер. И еще: Меня называют лекарем.

Потом он опомнился и посмотрел вниз: что стало с другими преследователями? Мог и не смотреть. Скалистый склон опустел. Далеко внизу, метрах, должно быть, в тридцати, он увидел торопливо спускающиеся фигуры. Но вообще склон опустел.

Было, наверное, около трех часов пополудни.

Когда солнце исчезло, он начал мечтать, чтобы время текло медленней; но зато он остался в потемках. То, что недавно случилось, он уже вычеркнул из памяти.

Моя сила направлена не только на других, думал он. Я и сам могу ею воспользоваться. И это не значит, что я ее предаю. Это значит — выжить. У силы нет памяти. Она всегда направлена на определенную цель — на то, что незыблемо внутри нас. Сила переживет все, она будет жить в нашем флюиде. Она гибка и изворотлива, она выжила во мне. Она пережила четыре процесса, подумал он. Целых четыре! Я прикасался к людям и помогал им воспрянуть, и они видели лишь сотканную мной паутину.

И все они какое-то время были счастливы.

Правда, четвертый процесс больно по нему ударил; дело было весной 1793 года. Четвертый процесс и вверг его во всю эту историю.

Скорчившись, Мейснер уткнулся головой в согнутые руки — он старался отогнать все неприятное, причинявшее боль. Старался сосредоточиться на тех воспоминаниях, что были отрадными и приятными, на событиях, к которым он не раз возвращался мыслью и знал — это ему на пользу.

И теперь он решил вспомнить первое время после четвертой зимы — вступление, забавное, счастливое время.

Во-первых, тот раз, когда он в шутку вызвал дождь. Он был в пути после процесса, без денег, облаченный в одно лишь собственное достоинство. Он сидел в какой-то харчевне, а вокруг десяток болванов крестьян. Они угостили его пивом, ведь он был иностранец и благороднее их — может, расскажет им что-нибудь о том, что знают лишь люди знатные, но о чем они обыкновенно помалкивают и выболтать могут, лишь, когда напьются; и Мейснера напоили. Вот тут он и ляпнул, что, мол, знает все про землепашество — пусть не воображают, что ему не сладить с таким простым делом. А они сидели вокруг, груболицые, хмурые, и говорили — засуха, с засухой никому не сладить. А он засмеялся громким смехом, и смеялся долго, чтобы успеть подумать, и сам знал при этом, что лицо у него красное и он пьян. Засуха тьфу, сказал он, плевое дело: стоит ему щелкнуть пальцами, и пойдет дождь.

Они сидели все такие же серьезные, хмурые, заказали еще пива и сказали: Ну, так щелкни, щелкни же!

И он щелкнул, и случилось чудо.

Начался дождь. Сначала они сидели тихо и не хотели верить, но по крыше и вправду забарабанило — обмануться они не могли. Один из них вышел на улицу. Когда он открыл дверь, все посмотрели на площадь перед трактиром и увидели: сухая пыль на земле взбита, она стала влажной и вот-вот превратится в глину; то был дождь. Сомнений не оставалось. То был дождь.

Тогда они уставились на него так, словно никогда до этой минуты не видели. Он был взволнован, но счастлив и чувствовал свою значительность, хотя как-то по-новому, не так, как перед чаном. Он отказался от пива, которое ему предлагали, поднялся в свою комнату и лег. Они смотрели ему вслед, словно он был персоной, был кем-то важным. Десяток пьяных крестьян, думал он, короткий ливень, и после минувшей зимы этого довольно, чтобы меня осчастливить…

Так это началось, с короткого ливня. Но на другой день, когда они снова попросили у него вызвать дождь, он сказал, что больше этого делать не станет, он не хочет бросать вызов Богу. А разве Богу угодно лишить их хлеба и жизни? — спросили они, а он ответил, что это забота не его, а Господа Бога. Но зато он может лечить скот, вырвалось у него, если ему дадут задаток Бог ведь может порой оказаться сильнее меня, подумалось ему.

И тут вдруг они с внезапным страхом осознали, что он, Фридрих Мейснер, который держит путь из Нюрнберга к югу, наделен особым Даром, потому что видно: он может состязаться с Богом.

Он предоставил им сделать выбор между ним и Богом, и поскольку Господь Бог явно предпочитал дохлых свиней живым, выбрать оказалось легко. Они сунули ему свои вонючие деньги и старались уверить себя, что Господь позабудет, как в борьбе за свиней они сделали дурной выбор. Мейснер ободряюще им улыбнулся и заявил, что едва ли они рискуют. Два дня он прожил среди них, пророча, что лошадь, которую он погладил по животу, через пять дней перестанет срыгивать непереваренное сено, и он похлопывал по крупу свиней, приговаривая, что они вместе с Господом Богом определили животине долгую жизнь. Крестьяне верили ему и почтительно кланялись, когда он проходил мимо; два дня провел он среди них. Это была отрава, хмель, суррогат того, что он испытывал перед чаном.

Но деньги он получил. Свинячьи деньги, думал он. Не те деньги, что я получал от людей, которых врачевал, которые поверили в меня и вылечились, это свинячьи деньги. Лошадиные деньги. Деньги, которые не пахнут, хотя эти-то как раз пахли.

Великий Парацельс, думал он, прожил свою высокодостойную, исполненную подвигов жизнь слишком однообразно. А ему надо было бы испытать взлеты и падения.

Мейснер считал подвигом, что сумел выжить после всех испытаний. Скала врезалась ему в спину, и это тоже было частью подвига. Я подарил им чудо. Я начал с того, что щелкнул пальцами. И перед их лицами словно опустилась пелена, покрывало, завеса. Они уже не видели, как выглядит реальный мир. Они видели только собственную веру.

Таково было начало, конец был другим. Мейснер старался оттянуть его как можно дольше, но он все-таки настал.

Он не думал, что завершение может стать именно таким; на всем, что он делал до сих пор, лежал отпечаток благопристойности. Все его прежние враги держались учтиво, даже в неудачах к нему не прилипло ни пятнышка грязи. А тут он стал у церкви, держа в руках серебряную шкатулку, в ней лежало пятьдесят волосков святого Василия, которые случайно пополнились (а может, были заменены) прядью волос самого Мейснера. Серебряную шкатулку он получил от счастливого отца, когда у того и в самом деле родился сын, как обещал Мейснер (в тот раз он сильно рисковал и очень беспокоился, но получил-таки свою награду), и теперь в ней лежали торчащие во все стороны волоски. Прихожане, стекавшиеся в церковь, с любопытством вытягивали шеи, но он отстранял их величественным движением. Святыне вреден мужицкий дух, говорил он. И местные жители, одетые богаче его, стояли и смотрели на его густые, темные, ровно подстриженные волосы, ниспадавшие до воротника его кафтана, встречали его жесткий, пронзительный взгляд и верили ему. Верили.

В тот самый день он и заговорил с ней, с девчонкой. А еще через два дня, когда он за хорошие деньги проделал дополнительный фокус — вылечил пять свиней, — девчонка оказалась под ним. Он покрыл ее, как покрывают корову, равнодушную, жующую жвачку корову. И она не проронила ни слова — открыла рот только потом.

Да, когда, спокойно приводя в порядок свою одежду, он поглядел на нее с презрительной улыбкой, на ее лице появилось вдруг злобное выражение, и она стала на него кричать. Потом он понял, что это было из-за его улыбки. И крик ее разорвал сотканную им для этих тупоумных мужланов паутину лжи, чтобы им было чему поклоняться и чему верить; девчонка разорвала паутину, и плащ чудодея спал с его плеч. И он предстал перед ними обманщиком, тем, кого надо разоблачить, покарать и убить.

«Доверие, какое я к себе внушал, бывало порой чрезмерным, — писал Мейснер в одном из писем. — А это тяжкое бремя».

Тело внизу исчезло. Теперь Мейснер видел только человека, который в одиночестве сидел на камне посреди ущелья. Он сидел неподвижно, устремив взгляд на вход в пещеру. Как сторожевой пес, спокойный, но полный решимости, сидел он там, скрытый тенью скалы напротив, но все же хорошо видный тому, кто прятался в пещере.

Мейснер облизал губы и понял: ожидание будет долгим. Они хотят взять меня измором, подумал он. Они больше не станут карабкаться по склону. Они станут ждать.

И полыхающим подтверждением его мысли в глубине ущелья вспыхнул огонь, почти невидимый из пещеры: огонь, жаркий, манящий огонь. Защита от холода, защита от мрака. Он подмигивал пещере своим разгорающимся оком дружелюбно, насмешливо, словно его полыхающий световой сигнал был вестником самой жизни. С неподвижным лицом, почти свесившись над пропастью, наблюдал Мейснер эту сцену: как встретились и слились воедино мрак и огонь.

Веревкой его не связали, но в недрах усталости и сна его связывала боль, он застонал.

Огнем его уже пытали, а теперь они вновь отделились от черных стен пещеры и начали его бить. Ожоги покрывали все его тело, но больше всего болели плечи. Спина саднила тоже, и ему казалось, окинув взглядом его лицо, они засмеялись и сказали: «Теперь ты узнал, вызыватель дождя, теперь ты узнал, каково под огненным дождем». Он бормотал, пытаясь объяснить, что он сделал это не ради себя, а ради них, но они не поверили. Они снова стали его бить. «Деньги! — требовали они. — Деньги, которые мы добывали в поте лица для своих детей, а ты отобрал и пропил в бардаке! Ах ты, чертов сын, — говорили они. — Захотел помериться силами с самим Господом Богом!»

Потом все фигуры слились в одну; и эта тощая фигура в черном схватила его за волосы и, подтащив к отверстию пещеры, показала на ущелье, которое стало вдруг прекрасной, плодородной долиной, распахнувшейся так широко, что ему почудилось, будто он видит край земли.

— Вот что ты получил в удел, — шепнул человек в черном. — Вот что я показал тебе когда-то. Когда ты был моложе.

Потом они вернулись, и под градом ударов он со стоном перевалился на бок и тут на его ладонь капнула вода, и, дернувшись, он проснулся.

Была кромешная тьма. Спина болела, он продрог и понял, что идет дождь. Сейчас ночь и полил дождь, вяло подумал он. Дождь поливает их. И тут он подумал о тех, внизу, высунулся из пещеры, почувствовал затылком струи ливня, попытался что-нибудь разглядеть, но не смог. Огонь внизу уже не горел. Дождь затопил все звуки, весь жар.

Им тоже холодно, удовлетворенно подумал он. Огонь погас, они злятся, им холодно. Он улыбнулся в потемках, спокойно, безмятежно, сознавая, что дождь помогает ему, а им служит помехой. Потом он взял флягу и наполнил ее водой, которая собралась в расселинах у входа в пещеру. Потом осторожно выпил: вода была скверная, но все же вода. Потом он лежал, глядя в небо, которое лишь угадывалось черным туманом где-то над дождем, и спокойно пил воду, подставляя тело ровной завесе дождя.

К утру дождь перестал. Он зябнул, но жажда его больше не мучила. Косой луч солнца ворвался в пещеру — сидя на спокойной, теплой, залитой солнцем просеке, он безмятежно уснул. Если бы они пришли теперь, он бы их не услышал. Но они не пришли. Проснувшись, он подумал об этом, но лишь мимолетно, не встревожившись всерьез.

Он выглянул в отверстие и увидел, что часовой сидит на том же месте; неутомимый сторожевой пес, косящийся на отверстие пещеры.

Они не сдадутся, подумал он. Теперь ни за что не сдадутся.

Отчет о следующей зиме вовсе не обязательно должен был начаться с вышеописанных событий; это волна, которая вновь и вновь упорно обретает свою форму, неизменную и определенную.

Так вот, эта волна начала подниматься поздней осенью 1793 года. Но случиться это могло бы и в 1932 году.

На другой день в пещеру влетел голубь. Мейснер уже раньше обратил внимание на следы голубиного помета, так что не был, застигнут врасплох. На несколько секунд оба замерли, каждый на своем месте, напряженно глядя друг на друга. Потом голубь попытался вспорхнуть, но опоздал. Схватив его, Мейснер почувствовал, как хрустнуло крыло. Точно хрустнул сломанный человечий палец, подумал Мейснер позднее.

Они проделают со мной то же самое.

Все до конца.

Голубь был жирный, мясистый. Придется съесть его сырым, что ж, ничего не поделаешь. Если надо, думал он, медленно ощипывая птицу, — значит надо. Если выбирать не из чего, все становится простым.

Вначале его вырвало, но только вначале. Я должен сдержать рвоту, подумал он и стал, есть маленькими кусочками, запивая водой. И съеденное удержалось в желудке, потому что должно было удержаться. «Или голубь, или те, что внизу», — сказал он вполголоса, пряча тушку в углу между двумя камнями в надежде уберечь ее от мух.

Это даст мне неделю жизни. Может, больше и не понадобится.

Вода в расселинах высохла, голубь кончился, остались одни перья. День за днем сидел он, почти скрытый от чужих глаз сумраком пещеры, глядел, как сменялись внизу часовые, как приходило подкрепление с едой, как они строили укрытие от ветра и зажигали костры. Тяжелее всего было выносить свет костров: каждый вечер, увидев первый полыхнувший огонь, он старался забиться поглубже в пещеру. Огонь и жар казались хитроумным оружием, которое, дотягиваясь до него, жалило и ранило почти смертельно.

Он уже давно не мылся.

Однажды вечером или, вернее, ночью они попытались до него добраться. Но Мейснеру повезло. Именно той ночью ему не спалось. Он ворочался на камнях и вдруг услышал, как пыхтят, карабкаясь вверх, те, кто за ним охотился. Они подбирались все ближе и ближе, и он вдруг стряхнул с себя сонливость и совершенно овладел собой. Притаившись на четвереньках за скалистым выступом, он ждал их, от напряжения став проворным и хладнокровным, и в нужную минуту стал действовать быстро и успешно: еще один с криком сорвался с уступа. Но этот продолжал кричать и тогда, когда перестал падать, — крик не смолкал всю ночь. Из безопасного теперь отверстия пещеры слышал Мейснер, как охотники пытались прийти на помощь товарищу (хотя понимали, что в темноте у них ничего не выйдет). Упавший застрял на середине спуска — придется ему висеть там, где он повис.

Утром все могли удостовериться, чем завершилось маленькое славное ночное приключение. Бездыханное, хотя иногда странно подергивающееся тело зависло в двадцати метрах над пропастью, зацепившись за куст, упрямо взбирающийся по склону. Двое мужчин уже почти добрались до тела, которое словно бы давало знак, я чувствую, что помощь близка.

Полчаса одолевали они скалу, наконец, попытка их как будто увенчалась успехом. Они обвязали тело веревками и с усилием начали трудный спуск по оставшемуся пути ко дну ущелья.

Мейснер медленно наклонился, взял камень; он почувствовал: те, внизу, замерли, смотрят на него и ждут. Они ждут, что я брошу камень, подумал он. У них уже сложилось представление обо мне, и вот они ждут, что я брошу.

Мейснер свесился над пропастью, разжал руку и выпустил камень, тот полетел вниз. Он летел, медленно ввинчиваясь в пропасть, отскочил от скалистого выступа и скрылся в траве в двадцати метрах от того места, где стояли люди.

Никто из стоявших внизу не произнес ни слова. Все происходящее было каким-то нереальным, похожим на сон.

Они унесли тело и больше уже не пытались взобраться наверх.

Он вполз обратно в свое убежище, понимая, что все пути перекрыты, и они никогда не отступятся. Его звали Фридрих Мейснер, он родился сорок шесть лет назад в Игнанце, и лицо его было таким изможденным и грязным, каким не было уже много лет. Его глаза, которые одни называли жгучими, другие пронзительными, а те, у кого не было столь развито чувство драматического, — черными, теперь запали еще глубже обычного. А его скулы — то, на что люди обращали внимание, прежде всего, то, что во всех протоколах именовалось «особой приметой», то, за что в детстве товарищи прозвали его «монголом», — его скулы, выступали резче, чем всегда. Это был исхудалый, изможденный, загнанный в пещеру пленник с угрюмым взглядом, которого лишь с величайшей натяжкой можно было соотнести с теми приметами, какие он привык считать своими.

Париж, думал он иногда, меня должны были бы судить в Париже. Но не здесь.

В последующие ночи он спал мертвым сном. Он был уже не в силах даже делать вид, что бодрствует: если бы они взобрались на скалу сейчас, все было бы кончено в течение пяти минут — разве только они захотели бы по кусочкам поджаривать его на медленном огне, таким образом, растянув удовольствие на часы, дни или недели.

Но преследователи тоже устали. Устали ждать и устали рисковать собой.

Сквозь пелену усталости он услышал снизу возбужденные крики; это было так не похоже на ту затаенную тишину, к которой он уже привык, что в течение нескольких мгновений он пытался встать и подойти к обрыву. Но он слишком устал и быстро сдался. Крики через несколько минут прекратились, и стало тихо, как прежде.

Они ждут, вяло думал он. Я не вышел, и теперь они ждут для верности.

Он уже привык, привык к мысли о смерти. Она казалась ему теперь не реальной и страшной, а просто короткой мукой перед долгим покоем.

Короткая жгучая боль, думал он, огненная волна в глотке, словно глотаешь спирт, а потом долгий, цепенящий покой.

Пещера была слуховой трубкой — но к нему не доносилось ни звука.

Последующее совершилось очень быстро и произошло всего через несколько минут после того, как смолкли призывные крики.

Привалившись к скалистой стене, он не сводил глаз с отверстия пещеры, но у него не было сил доползти до него. Мертвая тишина, думал он, а тело его едва заметно раскачивалось взад и вперед. Мертвая тишина, мертвая тишина.

И вдруг откуда-то сверху метнулась черная тень, спрыгнула вниз на узкий карниз у самого входа в пещеру, болтающаяся веревка, руки, сжимающие что-то похожее на нож, смерть на широко расставленных ногах, пошатываясь, двинулась к неподвижно сидящей фигуре. Несколько быстрых шагов вперед, тело, опрокинувшееся без борьбы, а потом тяжелое дыхание в тишине, когда оба замерли, глядя друг на друга.

У входа в пещеру болталась веревка, по которой охотник спустился к пещере: крючок для беглеца, щупальца охотника.

И пещера опустела.

Он едва не умер и не ускользнул от них, но они не сдались. Они кормили его, чтобы он не умер, и крепко его держали. Когда он пытался отвернуться, его щипали за нос, вливая пиво в распяленный рот. Боясь, что он уйдет от наказания, они хлопотали как заботливые матери. Они очень старались и добились своего.

Его положили у костра так близко к огню, что пламя освещало его всего, однако так, чтобы искры его не опалили, а они сидели вокруг и разглядывали его. Они представляли его себе хитрецом, вспоминали, каким он был и с каким достоинством тогда держался. Потом они обнаружили его силу и в те дни, что охотились за ним, стали представлять его себе сильным и хитрым. И теперь им было трудно уберечься от разочарования.

Силы день ото дня покидали его, и образ человека, который убивает, а потом беззвучно смеется, какой они себе нарисовали, по мере того как они его сторожили, сходил на нет: теперь он выглядел просто как человек, который перестрадал, которому отказала его сила, и тогда он сам отказался от жизни.

Исчезла и другая сила — сила хитрости, спокойная бестелесная сила, которая выманила у крестьян деньги за дождь, хотя в глубине души они сознавали, что дождь все равно пойдет; исчез и невозмутимый холод, каким веяло от его улыбки, когда, приводя в порядок свою одежду, он смотрел на ту, которую покрыл. Теперь он был опустошен, испит до дна, он стоял у конечной остановки, растеряв свою хитрость в бурном потоке, который смыл его и увлек за собой: тут были часы бегства, ветки, хлеставшие его по лицу, пока он мчался, спасаясь от них, а потом ожидание, долгое ожидание в пекле, когда солнце раскаляло пещеру и было почти невозможно дышать, и он лежал на спине и мог дотянуться рукой до фляжки, но она была пуста, выпита до дна, и он был пуст, испит до дна, а язык распух и посинел и словно бы покрылся песком, потому что потрескался, а кровь засохла, так что ее можно было принять за красный песок; истощение превратило его в другого человека. И вот из этого провала они и пытались его поднять.

Он почти все время спал. Он укрывался в сон, и только изредка им удавалось выманить его оттуда.

Они остановились в долине — хотели подождать, пока он сможет ходить сам.

Они не стали кромсать его тело, только тот человек, что поймал Мейснера, бросившись на него, кольнул его ножом в плечо — хотел помешать ему защищаться; но поскольку Мейснер сидел неподвижно, обмякнув, и только какими-то отрывистыми горловыми звуками пытался объясниться с захватчиком, укол оказался зряшным. Человек, спустившийся по веревке, на мгновение замер в растерянности и даже как бы устыдился, видя, что пленник и пальцем не шевелит. Из плеча Мейснера медленно вытекала кровь, но даже кровь казалась усталой и обессилевшей и быстро остановилась.

Им пришлось потрудиться, чтобы вытащить его из пещеры и спустить вниз. Конечно, они могли просто сбросить его вниз, но это означало бы упростить дело и месть, испортить весь смак приключения.

Первый час он пролежал на животе, руки были связаны за спиной тонкой пружинистой веревкой, предплечья плотно прижаты к телу, и потому грудь натужно выпирала странной кривой линией. Дыхание вырывалось у него протяжными стонами, ему было очень больно, но он не хотел этого показывать, а хотел просто умереть или поскорее уснуть.

Они сидели вокруг и время от времени пинали его в низ живота, но потом поняли: так ему недолго и ускользнуть от них. Он потерял сознание, и им редко удавалось приводить его в чувство, даже когда они прижигали ему тыльную сторону ладоней.

Тогда они развязали веревки.

Долина была клинообразной формы. У острия клина вершины скалистых стен сближались друг с другом. Здесь в плохую погоду часто прятались овцы. Расширявшимся концом ущелье было обращено к югу.

Отсюда начинался лес, который тянулся на много миль, лишь кое-где перерезанный рекой или пашнями.

Горы сохранились и по сей день. А вот лесов почти не осталось. Однако на гравюре 1822 года еще видно, какие могучие леса были в этих краях. Художник Франц Кромер называет эти места «романтическим ландшафтом».

А в пещере сейчас валяется только полусгнивший труп какой-то кошки.

Теперь он сидел у костра, связаны у него были только ноги. Вокруг шеи свободно болталась петля веревки, конец которой держал караульщик. «Попытаешься бежать, мы тебя медленно удавим», — сказали они.

Теперь он мог медленно есть. Его рот проделывал жевательные движения, и те же движения проделывали губы караульщиков — только они при этом ничего не ели.

— Сознайся, — говорили они с наигранным превосходством. — Сознайся, что ты нас обманывал, объясни нам все!

Мейснер продолжал спокойно есть. Он немного пришел в себя — к нему вернулось спокойствие. Он сознавал, что в его присутствии они чувствуют себя неуверенно, хоть и решили его убить.

— Поскольку я умру, я не могу солгать, — говорит он. — На пороге смерти ложь расширяется в объеме, ее невозможно из себя выдавить. Ложь в смертный час удваивает вечные муки лжеца — никому из людей такого не выдержать.

Они слушали молча. Горел костер, они были далеко от дома, а он был чужак и знал больше их, хоть ему и предстояло умереть.

— В Вене, — продолжал Мейснер, — при дворе императрицы был человек, который собирал лживые слова, сказанные на смертном одре. Ему щедро платили, и он вел долгие разговоры с умирающими, прежде чем к ним вводили родственников и священника. А потом он говорил от имени умирающего. Всего за два года его спина согнулась так, что он мог губами коснуться собственного члена. «Грехи придавливают меня», — говорил он.

Они неуверенно переглянулись, один осторожно, точно на пробу, улыбнулся. Потом они снова сделались хмурыми и грубыми: похоже, им стало стыдно, что они позабыли, зачем они здесь.

— Ты сильный человек, — сказали они. — Ты смог совратить девчонку, чтобы она легла под тебя, а потом избил до полусмерти ее брата. Ты считаешь себя сильным, но твоей силы не хватит, чтобы спастись.

Они надеялись, что он станет им возражать, но нет.

Они кормят его и расспрашивают. Но когда он жует и молчит, они и сами замолкают, и все замыкается.

Огонь догорает. Подкрадывается темнота, и поскольку ему так и не пришлось умыться, его косые выступающие скулы блестят, как два темных птичьих крыла.

— А это была правда насчет дождя? — вдруг тихо спрашивает один из них.

И тут Мейснер понимает, что выживет. Пока это знает только он один — другие знают, что он умрет.

Одно знание противостоит другому, и все уходят спать.

Сторожить остается тот, кто задал вопрос.

В деревне, где родился караульщик, его, называли Шляффе; он был маленький, сухонький, и на лице у него всегда было такое выражение, будто он по ошибке кого-то убил и теперь сокрушается об этом, надеясь в глубине души, что труп никто не обнаружит и ему ничего не сделают; имя Шляффе звучало как хрюканье, может, потому его так и назвали. Но в таком случае то был совершенно беспомощный и безобидный поросенок, который и младенца за ногу не хватит.

В году от Рождества Христова 1782-м он перебрался в ближайший город и там женился. Детей у него, однако, не было. Соседи считали, что его детородный орган слишком мал в сравнении с телом. «С полмизинца детей не сделаешь», — говорили они, дружелюбно посмеиваясь.

Жена его тоже была не из тех, кто может превратить худого, улыбающегося кривой улыбкой, неуверенного в себе мужичка в радостно смеющегося толстяка. Она пристроила его на работу ткачом и на другой же день начала звать его Ткач; наверно, чтобы ему не дали какого-нибудь другого прозвища и чтобы не подпускать его к себе слишком близко.

Горожане подчинились ее решению. Его стали звать Ткачом, а когда началась охота на Мейснера, его вскоре позвали, чтобы он привозил загонщикам еду.

И вот тут-то, в промежутке между тем, как привезти еду и возвратиться домой, он и попался в лапы истории. Его назначили караульщиком, решив, что при малейшей попытке пленника сбежать Ткач из одного страха сразу поднимет громкий шум.

Ему выпало караулить первому. Смена длилась пять часов — с одиннадцати до четырех утра.

* * *

Разговор продолжался, вероятно, несколько часов. Теперь мы можем реконструировать его только в общих чертах: слабость стражника, сила связанного пленника, любопытство стражника, недовольство женой и жизнью, которую, на его взгляд, он влачил слишком долго. Мы можем представить, как в словах связанного Мейснера для Ткача вдруг забрезжил луч надежды, как тот все решительней стал уверять, что поможет и поддержит: роли переменились. Теперь говорил Мейснер, спокойно, убедительно, а стражник молчал и слушал. Мы можем только догадываться, что мерцало в его подсознании: мгновенный и страшный образ человека, падающего с крутизны, чувство облегчения, которое он испытал, когда понял, что это не он сам лежит мертвый в ущелье, разговор у костра.

Реальным, осязаемым доказательством были веревки, разрезанные и аккуратно сложенные кучкой под деревом, где лежал пленник; исчезновение кое-каких предметов первой необходимости, исчезновение стражника, исчезновение пленника.

Никто не разбудил того, кому предстояло вступить на очередную вахту у костра. Розовое в утренней дымке солнце выкатилось из-за горизонта, костер догорел, кому-то стало зябко. Дрожащие, расстроенные, сгрудились они вокруг опустелого места, где недавно держали пленника. Кто-то стал яростно звать Ткача, предателя, но криком его было не вернуть.

Они бежали.

Теперь их было двое, и съестные припасы быстро исчезали. У спящих они смогли украсть лишь немного хлеба, и только — разве что счесть краденым нож Ткача. Уже третий день шли они, изголодавшиеся, смертельно усталые, на северо-запад. Мейснер давно распростился с надеждой добраться до какого-то определенного места — с него хватало того, что пришлось бежать от определенного места.

За ним шел Ткач, согбенный больше, чем всегда, да вдобавок теперь голодный и усталый, и еще с добавочной ношей — начинающимся сомнением, которое нельзя было сбросить с плеч на привалах.

— Ты ведь можешь, — упрямо просил он с еще не погасшей надеждой. — Можешь, если захочешь! Сделай так, чтоб накрылся стол здесь, в лесу! Прямо в лесу! Я голоден! Делай что хочешь, но исполни, что обещал!

Но часы шли, а хозяин все так же молчал, упорно и неподступно, а накрытого стола все не было.

— Ты ведь можешь? Ты ведь меня не обманул?

А потом взгляд Мейснера, оборачивавшегося назад, жесткий, безжалостный блеск солнца в грязных черных волосах хозяина; неумолимый взгляд; зеленый туннель дороги впереди; паутина, не заметная глазу, но едва ощутимо хлеставшая по лицу того, кто шел первым, а потом свисавшая, как водоросли в текучей воде, светло, туманно и волнообразно; тяжесть в ногах. Окружающий пейзаж был неподвижной декорацией — двигались только они, измученные и неутомимые.

— Я должен работать с людьми, — твердил Мейснер. — Дай мне людей, и у нас будет еда.

На четвертый день лес поредел, расступился, и перед ними, оказалось, пять домишек. Серые, точно крысы, стояли они, разбросанные по блюду долины. Деревенька. Беглецы не знали, куда забрели, но знали, что им нужна еда.

— Идем в деревню, — сказал Мейснер Ткачу. Они постояли, Мейснер неприметным движением слегка оперся о ствол дерева.

— Говорят, крестьяне редко убивают чужаков, — сказал Ткач.

Архивы деревни Марнхутен в этом отношении говорят ясным языком. В начале девятнадцатого века за пять лет в радиусе двух миль от упомянутой деревни было убито сто двадцать два разбойника. «Разбойником» называли тогда всякого, кто не был «местным», всякого чужака, всякого, кого при первой же беглой проверке нельзя было отнести к какой-нибудь определенной, знакомой категории. Цифра чудовищная, к тому же на самом деле она наверняка гораздо выше, поскольку многих убивали, не ставя об этом в известность центральные власти. О том, сколько местных жителей было убито чужаками и прочими злодеями, никаких сведений нет: разразившаяся через несколько лет война стерла эту часть картины. К тому же, может статься, многие добровольно покинули здешние края.

Сколько человек убили в 1793 году, мы не знаем. Об этом периоде нам известно только одно — Мейснер весьма успешно странствовал в этих краях весной 1793 года. Он выжил.

Мейснер первым вошел в дом. Ткач следовал за ним как тень, время от времени беспокойно оглядываясь на пустынный двор, словно боялся, что кто-то набросится на них сзади. Но двор был пуст. А перед ними оказалась одинокая женщина. Она стояла у печи, вероятно собираясь подбросить в огонь еще одно полено, но, увидев пришельцев, застыла с открытым ртом.

— Мир вашему дому, — тихо пробормотал Мейснер, остановившись на пороге. Ткач осмотрительно держался позади.

Ничего не ответив, женщина стала медленно распрямляться, и на ее лице появилось отчужденное выражение.

— Я вижу, ваш муж в поле, — продолжал Мейснер.

Напряженная настороженность на ее лице усугубилась, полено скользнуло в огонь. Женщина стояла теперь совершенно прямо.

Ткач осторожно высунул голову из-за спины Мейснера. Мейснер, не оборачиваясь, занес руку назад и чуть наискосок; удар тыльной стороной ладони пришелся по лбу Ткача. Ткач отшатнулся и с этой минуты замер, не шевелясь, за спиной Мейснера.

Женщина по-прежнему молчала.

Ткачу было пятьдесят. Он был слабосильным и хилым, и когда о нем упоминают в связи с Мейснером, его частенько называют «недоразвитым». Однако мозг его был достаточно вместительным, чтобы вместить в себя доверие и робкие зачатки сомнения.

«Теперь», — подумал Мейснер.

Очень медленно и осторожно взялся он за рукоятку ножа, торчавшего у него за поясом на животе и почти скрытого густыми складками одежды. Он медленно извлек нож и выставил его лезвием вперед. Увидев нож, женщина открыла рот. Но тут же закрыла его и замерла, не отрывая взгляда от острия.

Ткач ножа не видел.

— Мы хотим, есть, — тихо сказал Мейснер. — Нам нужны, пять лепешек и колодезная вода.

— Да, — тихо ответила она.

— Мясо мы едим тоже, — прежним тоном продолжал Мейснер.

В окно ворвался луч солнца: на лезвии насмешливо и шаловливо заиграл солнечный зайчик. Женщина поглядела на них, увидела глаза Мейснера. Она понимала теперь, что он не шутит.

— Я принесу, — сказала она.

Мейснер медленно уронил руку. Нож исчез в складках одежды, он улыбнулся. И, не оборачиваясь, сказал Ткачу:

— Пойди, возьми хлеба. Господь дает нам хлеб руками этой женщины.

Женщина по-прежнему не двигалась с места. Теперь Мейснер открыто улыбался ей; никто не произнес больше ни слова. Когда Ткач вышел во двор, чтобы наполнить фляги водой, двоим, оставшимся в доме, слышно было, как потрескивают в тишине стены. Потом послышались шаги Ткача на крыльце. Он вошел в комнату, держа в руках хлеб и рыбу.

— Вот, — сказал он.

— Теперь мы уходим.

До опушки леса было каких-нибудь метров сто. Когда они вступили в лес, Ткач обернулся. Деревенька лежала на солнце, тихая, почти вымершая, но он увидел, как со двора, который они только что покинули, неловкими короткими шажками вприпрыжку побежала женщина. Все молчало — слышалось только блеянье козы.

— Она побежала рассказать о чуде, — задохнувшись, выговорил Ткач.

Мейснер не ответил и не замедлил шагов. Он шел вперед среди деревьев, и когда Ткач повернулся, чтобы пойти за ним следом, того почти уже поглотил лес.

Охваченный внезапной паникой, Ткач стал его звать; ответа не было, но Мейснер еще не исчез. Он был впереди, в лесной чаще — цель, которая не уменьшалась, хотя и непрерывно двигалась.

Когда Мейснеру было двенадцать, он однажды заблудился на ярмарке в родном городе. Чтобы не заскучать, пока родители его найдут, он зашел в одну из палаток. В палатке был силач. Мейснер, которому было всего двенадцать и который без спроса ушел от родителей, стоял у входа, слушая, как немногочисленная публика, собравшаяся в палатке, шумела и хохотала, когда атлет, гора мускулов, великан среди людей, вступал на грубо сколоченный помост. Мальчик вслушивался в тишину, которая внезапно наставала, когда гири поднимались в воздух, а потом восторженно кричал вместе с другими. Потом вышли две набеленные женщины и стали петь дуэтом, но короткие взрывы смеха то и дело перекрывали их голоса. Тогда Мейснер бросился вперед к одному из зрителей, которым оказался барышник из Пёзена, и ударил его по шее так, что у того на мгновение перехватило дыхание.

Опомнившись, барышник стал огладываться в поисках злодея — Мейснер не двинулся с места.

В ту пору в Дрезбане, деревушке в западной Баварии, вспыхнула чума. Пятнадцать жителей из двадцати трех погибли, восемь остальных разбежались кто куда. Две тамошних жительницы, сорокалетняя женщина с пятнадцатилетней дочерью, побрели на север, чтобы добраться до какого-нибудь селения, где можно найти пристанище. Единственным их спутником был страх — они боялись людей, которые их остановят, станут расспрашивать и погонят дальше, потому что они повстречались с чумой, а стало быть, сами теперь нечистые и могут разнести нечистоту вокруг; боялись они и разбойников, которые и спрашивать ни о чем не станут, а просто изнасилуют и бросят, растерзанных, обворованных, убитых.

В ложбине в трех милях западнее деревушки, из которой они ушли, на них наткнулись Мейснер и Ткач. Лес здесь был густой, и обе пары слишком поздно заметили друг друга; они столкнулись нос к носу, бежать было уже бесполезно. Женщины — позднее оказалось, что старшую зовут Гретель, — застыли на месте. Поняв, что бежать некуда, они присели на корточки.

— Откуда вы? — спокойно спросил Мейснер.

— Из Дрезбана, господин, — ответили они.

Тогда Мейснер спросил, почему они идут одни. Несколько мгновений женщина взвешивала на губах правдивый ответ, потом проглотила его и уклончиво объяснила, что с мужем случилось несчастье, и они остались одни, но теперь больше не могут сами себя прокормить.

Ткач хотел продолжать путь. Нетерпеливо толкнув Мейснера в бок, он сделал несколько призывных шагов вперед.

Мейснер опустился на землю перед женщинами.

Поняв, что делать нечего, Ткач заговорил с женщинами и стал им рассказывать про своего господина, про то, какие он может творить чудеса. Женщины слушали, вытаращив глаза. Мейснер спокойно улыбался, наблюдая их изумление.

— Можно нам пойти с вами, господин? — смиренно попросила старшая. — Нам страшно, нам нужна защита.

Два часа спустя вся компания двинулась дальше. Первым шел Мейснер, за ним женщины — та, что моложе, впереди, — замыкал шествие Ткач.

Здесь уже не было тропинки. Время от времени дорогу им перебегали лани. Кругом разрослись высокие папоротники — путники пробирались по их светло-зеленому ковру, погружаясь в него по пояс, почти утопая в зарослях.

К вечеру они вышли на луг, где паслись две овцы. Мейснер пошел прямо к ним. Животные не шевельнулись, продолжая сонно жевать что-то, что могло быть тишиной, но, наверно, было травой, — потом большая из двух тревожно задвигала ушами. «Стой смирно!» — мысленно приказал Мейснер и подошел вплотную к животным. Потом выбросил руку вперед и почувствовал, как вонзился нож, мягко, без сопротивления. Овца конвульсивно дернулась назад, но Мейснер уже знал: дело сделано.

Тем, кто стоял на пятьдесят метров сзади, происшедшее показалось почти загадочным: Мейснер спокойно выступил вперед, наклонился над животным, и оно, даже не вскрикнув, просто свалилось на землю как подкошенное. «Мясо, — возбужденно подумал Ткач, — теперь его хватит на много дней».

Мейснер вернулся к спутникам с переброшенной через плечо овечьей тушей.

— Еда, — спокойно сказал он.

Они шли еще час, потом остановились у скалистой расселины и развели костер. Небо было густо-синим, почти черным. И на нем ни одной звезды. Они сидели вокруг костра, держа в руках палочки с наколотыми на них кусками баранины, сидели молча, отдыхая, устремив глаза на мясо, которое потрескивало и дымилось на огне.

Огонь был котелком света — кругом ни ветерка, ни тревоги, ни звука. Потом небо совсем почернело, но к тому времени у огня остался один только Мейснер.

Он не чувствовал усталости.

Пламя потихоньку добралось до его плаща — он задумчиво смотрел на него. Рядом с ним, так близко, что искры от костра иногда вспыхивали на его серой одежде, лежал Ткач. Женщины лежали поодаль, пугливо прижавшись, друг к другу во сне.

То, что произошло за последние три дня, сидело внутри приятным комком; и все же он был еще не вполне уверен в значении происшедшего. Мне повезло, пытался думать он, — на редкость повезло; цепь маленьких счастливых случайностей, но все же… Они пришли к нему, сначала Ткач, потом две женщины, простодушно, доверчиво. И теперь он шел впереди, словно несомый волной их веры, полный сознания собственной силы.

Я их веду, думал он. Его не впервой несла чужая вера, но каждый раз, чувствуя, как волна возносит его из пропасти на гребень, он чувствовал то же удивительное опьянение, некий соблазн, опасность, нечто неподвластное его контролю.

Я творю для них произведение искусства, думал он, сотканное из сомнений, недоверия и ловкости. И я должен сделать так, чтобы доверие их все росло, чтобы восторг усугублялся, пока этот восторг не заслонит от них реальный мир.

Но я нуждаюсь в них. Нуждаюсь в них как в орудии, направленном на них самих.

Он навсегда запомнил чужеземца-монаха, который пришел в его родной город и сначала проповедовал на площади, а потом ему разрешили говорить в церкви. Мать Мейснера на коленях стояла на жестком каменном полу, запрокинув кверху лицо, в совершенном экстазе. Но еще яснее запомнился ему священник. Один перед поднятыми к нему лицами, которые покачивались взад и вперед, он взмахивал тяжелыми, несокрушимыми, как скала, руками над головой молящихся, спокойный, повелительный, в сознании своего, не подлежащего сомнению превосходства.

Он вспоминал, как он сам, сын подрядчика Мейснера, плакал от восторга, и не потому, что внушаемое человеком на кафедре и в самом деле было правдой, а потому, что все это — экстаз, крики, доверие — под силу вызвать одному человеку. Под силу претворить восторг в произведение искусства.

Неделю спустя монах умер.

Доверие еще не все, думал Мейснер, часто моргая. Доверять можно и дереву. А вот доверять восторгу — это нечто иное. Хитроумнейшее орудие порождает прекраснейшее самозабвение, в котором созидательная сила.

Тогда я прикасаюсь к флюиду мироздания.

Проспали они, должно быть, уже довольно долго. Мейснер встал, ловкий, гибкий, бесшумный, как зверь; подошел к Ткачу, спавшему глубоким сном. Мейснер улыбнулся. Его крутые скулы были теперь чисто вымыты, лицо казалось очень белым. Он медленно подошел к женщинам.

Наклонился и стал разглядывать старшую из двух.

Потом, взяв ее за плечо, осторожно потряс, а когда она быстро, испуганно села, предостерегающе закрыл ей ладонью рот.

— Тсс! — прошептал он.

И указал рукой в темноту позади костра. Она вглядывалась в его лицо, не понимая.

— Пойдем, — беззвучно произнес он одними губами. — Пойдем.

И, не дожидаясь ее, вышел из освещенного круга и скрылся среди деревьев. Она неуклюже поднялась и поплелась за ним, тщетно стараясь ступать как можно бесшумнее. И вдруг он оказался прямо перед ней, метрах в двадцати от костра, но почти скрытый темнотой.

— Что? — прошептала она. — Что?

Он указал на ее юбку.

— Сними ее, — тихо распорядился он.

Она уставилась на него, но потом, наконец, поняла: он и впрямь имеет в виду то, что сказал. Тогда она начала медленно развязывать пояс, юбка упала, а она стояла, обнажив живот и округлые, еще не старые бедра, словно мраморная статуя, у которой срезали верхнюю часть. Под выпуклым животом почти не виден был маленький черный треугольник, который, она знала, ей предстоит принести в жертву. На ней осталась короткая темно-серая кофта: в слабом мерцающем отсвете далекого костра казалось, будто женщина состоит только из белых ляжек и белых ягодиц, внезапно наотмашь отсеченных от остального тела, почти слившегося с окружающим лесом. Юбка кольцом лежала вокруг ее босых ступней.

— Ложись, — приказал он.

Неуклюже скрючившись, она опустилась на землю. Некоторое время она так и сидела, скрючившись, потом откинулась на спину, крепко зажмурившись, словно хотела отгородиться от того, что происходит. Ноги ее были вытянуты вперед. «Она еще не старая, — подумал он, — ее дочь скоро станет взрослой, но она сама недурна, сорок лет. Она недурна, не слишком худая, не слишком толстая. Кричать она не станет».

Он сбросил с себя плащ, спустил штаны и стал рядом с ней на колени.

— Готова? — хрипло спросил он.

Он не мог решить, прошептала она «да», или ему это только послышалось. Одной рукой он схватил ее за ляжку, нога безвольно откинулась в сторону. Он увидел, что путь открыт.

Задержав дыхание, Мейснер рухнул на нее. Было так тихо, что в ночи слышалось, как потрескивает огонь.

Измученные женщины сидели на краю оврага; младшая еще держалась, но старшая, больная от усталости, тихонько плакала. Мейснер подошел к городским воротам и стоял не шевелясь, пока их открывали. Все четверо были поражены — обычно ворота не запирались. Вышли трое — два стражника и один невооруженный мужчина с седой бородой. Они остановились метрах в тридцати от Мейснера.

— Чего вы хотите? — спросил седобородый.

— Хотим войти в город, — громко сказал Мейснер.

Ткач, сидевший в стороне от женщин, набрался храбрости и подошел ближе, остановившись метрах в двух позади Мейснера.

— Кто вы? — коротко спросил седобородый.

Пока Мейснер отвечал, женщины перестали плакать. Ткач внимательно прислушивался к разговору, а когда возникла пауза, вытянул шею и возбужденно закричал:

— Он умеет вызывать дождь! Он великий человек, он чудотворец! Он могущественный человек и может сделать городу много добра!

Мужчины улыбнулись, все трое.

— Мастеров вызывать дождь у нас хватает, — сказал один из солдат. — Новых нам не нужно. Но по нашей земле идет чума, и она нам тоже не нужна. Видели вы ее?

— Чума? — переспросил Мейснер. — Какая еще чума?

— Спроси у нее самой, когда встретитесь, — коротко ответил седобородый, не отводя взгляда от Мейснера.

Тогда Мейснер обернулся, быстро подошел к женщинам и, взяв за подбородок старшую, которая понурила голову, принудил ее взглянуть ему прямо в глаза.

— От чего умер твой муж? — жестко спросил он. — От чего?

Чувствуя железную хватку его рук, она тяжело задышала; лицо ее было в трещинах от усталости и слез. Но она смотрела ему в глаза, и этого оказалось довольно. Мейснер выпустил ее голову, та поникла. Он молча постоял, глядя на нее.

Когда он обернулся, городские ворота уже захлопнулись.

Они свернули с тропинки. Усталые, разочарованные, шли они прямиком через лес, в башмаках, которые вскоре промокли. С той минуты, как городские ворота захлопнулись, и стражники стали бросать им вслед камни, Мейснер не проронил ни слова. Ткач, прижимая руку к боку, беспомощно стонал: один из камней угодил точно в цель и как раз в него, и он никак не мог взять в толк, почему ранило именно его — ведь он и без того такой слабосильный.

Первым шел Мейснер, мрачно уставившись в одну точку. Когда несколько часов спустя Ткач, в конце концов, со стоном осел на землю, отказавшись идти дальше, Мейснер, ни слова не говоря, остановился, сбросил с плеч мешок, в котором лежала разрезанная на куски овечья туша, и знаком приказал женщинам развести огонь.

— Нам нужно поесть, — тихо и мрачно сказал он, — потому что, быть может, нам вскоре придется повстречаться с чумой. Она идет за нами следом дольше, чем я предполагал.

— Может, лучше их убить? — ворчливо спросил Ткач. — Избавились бы от многих хлопот, и нам стало бы легче.

— Чуму это не убьет, — ответил ему Мейснер. — Если она здесь, значит, здесь. Она уже дохнула на нас.

— Дохнула? — неуверенно переспросил Ткач. — Дохнула?

Они ели долго, безрадостно. Женщины пугливо поглядывали на обоих мужчин, словно ожидая приговора, решения, слов, которые приобщат их к вечному блаженству или обрекут на вечные муки. Они ждут, чтобы я что-то сделал, думал Мейснер. Ждут чего-то от меня.

По правде говоря, их следовало убить. Ткач прав. Но нельзя приманивать смерть к нашим следам. Я и так чувствую ее запах, нельзя ее приманивать.

И он обратился к ним с краткой речью.

— Нам надо добраться до какого-нибудь города, — заявил он. — Надо найти город или какое-нибудь селение, где ничего не знают о чуме. Там мы сможем отдохнуть.

До такого места далеко, думал он, окидывая взглядом своих спутников. Мне придется нести тяжелое бремя.

Перед ними была река, черная, грозно рокочущая. Ткач подошел к берегу и поглядел на стремнину. Такого скопления воды он еще в жизни не видел, он был восхищен и в то же время перепуган.

— Слишком глубоко, — наконец выговорил он. — Надо поискать брода. И у больших рек бывает брод.

Они двинулись вниз по течению. Деревья доходили здесь до самой воды. Берег был не из тех, что предназначены для ходьбы: ни тропинок, ни следа кого-нибудь, кто хотя бы попытался пробраться сквозь заросли. Вдоль берега потоком тянулись выброшенные волной камни. Путникам пришлось карабкаться на каменистые кручи высотой с человеческий рост; женщины беспомощно причитали. Кусты, сквозь которые они продирались, расцарапывали им лица в кровь.

Пять часов шли они вдоль потока. И наконец, добрались до брода, до того, что показалось им бродом. Мейснер вошел в воду первым; увидев, как его широкая черная фигура становится все меньше, исчезая во тьме противоположного берега, женщины начали плакать и кричать. Ткач метнул в них злобный взгляд: он испытывал те же чувства, что и они, но его злило, что они кричат.

Мейснер уже совсем исчез на другом берегу, когда до них донесся его голос, слабый и очень далекий.

— Идите сюда! — кричал он. — Сюда-а!

Они переглянулись: женщины и мужчина, который уже еле держался на ногах и теперь привалился к скалистому склону, прижавшись щекой к камню и уставившись в ту точку, где исчез Мейснер, — идти, им?

— Мы не дойдем, — сказала девушка.

Ткач вдруг понял, что в первый раз слышит ее голос. Лицо девушки было изрыто оспинами, и раньше ему казалось, что она слабоумная.

Они знали, что им не дойти, и старшая из женщин крикнула это в пространство над темнеющей водой. Крик полетел как птица, ответа они не услышали.

Он уйдет, подумал Ткач. Он бросит нас здесь.

И тут они увидели его — с палкой в руках он тяжело, вразвалку ступал наперерез потоку, силач, рука помощи, спаситель, возвращающийся к ним. Навстречу ему над рекой струился сгущавшийся сумрак, но он знал, что у него еще есть время, и он возвращался к ним.

— Он идет, — сказала старшая из женщин. Она спустилась к кромке воды, прошла несколько шагов по воде и остановилась, поджидая поводыря, помощника.

— Переведи меня первую, — попросила она.

Он безмолвно повернулся, рука женщины конвульсивно впилась в его кожаный пояс. Двое оставшихся на берегу видели их со спины — они казались одним покачивающимся комком. Через полчаса Мейснер вернулся; теперь уже тьма тяжело нависла над берегом и водой; Мейснер весь промок и тяжело дышал. Он протянул им руку.

Если провести прямую линию от того города, что закрыл перед ними ворота, до Ляйнерса, где позднее они передохнули на постоялом дворе, линия пересечет реку там, где через нее переброшен мост. Первоначально он был построен во Фрайцинге архиепископом, который облагал пошлиной фуры с солью. Но однажды ночью мирские власти приказали разрушить мост — им не нравилось, что Господь отнимает у них славные таможенные денежки. Новый мост воздвигли на пятьдесят метров ниже старого, который — надо же случиться такой беде — был разрушен неизвестными разбойниками.

Брод на реке был во многих местах. Каким воспользовался Мейснер, установить невозможно. Однако по мосту он не прошел. Прямой линии он не следовал.

Сон накатывал на него неравномерными волнами, из трактира, как раз под ними, доносились слабые звуки, он слышал их изредка и неотчетливо и лишь тогда, когда они становились громче или сон — не таким глубоким; и он просыпался, не понимая, где находится.

Женщина лежала с ним рядом. Ее не взяла ни чума, ни река. Она крепко за него держалась, и он ей это позволял. Наверно, все дело в моем лице, думал он. Мои скулы крепко ее держат, крепко держат их всех. Глаза тут были ни при чем, хотя они и были такими черными, что грань между зрачком и радужной оболочкой казалась почти неразличимой. Такие глаза он видел и у других, но это не наделяло их обладателей особой силой.

Накануне вечером он тщательно вымылся с ног до головы. Женщины сразу пошли спать. Когда Мейснер поднялся в отведенную им комнату, он увидел, что старшая из них устроилась в его кровати. Она лежала голая, у изножья кровати валялась сброшенная ею одежда.

Перед тем как подняться в комнату, Мейснер познакомился с неким мужчиной. Мужчина был хорошо одет, его сопровождал слуга. У них состоялась беседа. Мейснер представился как магнетизер.

Мужчина отнесся к его словам с большим интересом.

Все это время Мейснер хранил при себе зашитый в одежду магнит; вначале он обычно к нему не прибегал, это было просто запасное средство. В последние зимние месяцы и весной он почти не пользовался магнитом.

Мейснер объяснял своим пациентам, что достаточно прикосновения его рук, чтобы они впали в желанный магнетический сон.

Но чтобы лучше пояснить незнакомцу свою методу, Мейснер показал ему магнит.

Интерес незнакомца заметно возрос.

Ноги женщины оказались толстыми и в синих венах. Поскольку она спала, Мейснер смог подробнее рассмотреть ее обнаженное тело. От ее промежности воняло. Она спала глубоким сном и гортанно храпела.

Ткач был поражен такой милостью.

— Но девчонке всего пятнадцать, — смущенно отнекивался он. — Она, поди, не захочет лечь со мной в одну постель.

Мейснер уделил разговору всего несколько секунд.

— Не захочет, пусть кричит, — сказал он. Но крика слышно не было.

Женщина перевернулась на другой бок и открыла глаза. Увидев, что Мейснер сидит у окна, она ему улыбнулась. Он глядел на нее без всякого выражения.

— Подойди сюда, — угрюмо сказал он. Женщина тут же соскочила с кровати и пошла к нему, тряся грудями.

Накануне вечером Мейснер предложил незнакомцу при следующем разговоре подробнее объяснить ему свой метод; тот охотно согласился.

На другое утро они вместе совершили прогулку.

Они прошли через двор, мимо конюшни, потом спустились к озеру. Еще пятьдесят метров, и обоих поглотили негустые заросли.

Никто не видел, как они уходили.

— Магнит известен с давних пор, — улыбнулся незнакомец. — Я и раньше держал в руках магнитную руду, но вот искусственно сделанный магнит — не приходилось. Платить большие деньги за магнит — это для слабых духом. Дорога лишь сила, которая стоит за ним.

Они сидели на каменистом берегу. Вокруг ни жилья, ни людей. Волны ровными рядами набегали на берег. Перед ними на скале, освещенной солнцем, лежал магнит.

— Ты богат? — дружелюбно спросил Мейснер. Незнакомец извлек из кармана штанов мешочек и потряс им в воздухе.

— Достаточно богат, чтобы купить тебя, — высокомерно ответил он.

— Можешь купить моих женщин, — пробуя почву, предложил Мейснер, глядя по ту сторону озера.

— И рябую тоже? — насмешливо спросил незнакомец. — Или ее ты бережешь для твоего старикашки?

Незнакомец держался невозмутимо и вызывающе. Мейснер чувствовал себя неуверенно: он никак не мог понять, чего тот хочет на самом деле. Чтобы не поддаться этой неуверенности, он решил действовать быстро. Сидя вполоборота к Мейснеру, незнакомец засовывал мешочек с деньгами в карман. Несколько секунд он был совершенно поглощен этим занятием.

Вскоре после этого Мейснер вернулся. Он приказал своим спутникам собираться, распорядился, чтобы подали лошадь и карету. Вывели двух лошадей и отличный экипаж. Ткач удивленно спрашивал, почему они вдруг так быстро уезжают, но Мейснер никак не отозвался на его слова. Он заплатил за всех. Потом они уселись в карету; никто не проронил ни слова.

Хозяин трактира долго стоял на глинистом дворе, провожая их взглядом. Из трубы над трактиром поднимался дым, Мейснер неотрывно глядел, как он рассеивается над домом, двором, деревьями, озером.

Потом все исчезло.

Первая часть пути в тот день была очень долгой, вторая очень короткой. Магнит остался при Мейснере. Большую часть пути женщины возбужденно болтали — они не привыкли ездить в каретах.

Путешествие прошло без помех.

Одежда, которую Мейснер купил, стоила дорого, но он знал, что она ему к лицу. Ткач изумленно глядел на преображение хозяина: тот на его глазах вырастал, из грязного чудотворца превращался в барина, становился властным, жестким, замкнутым. С этих пор Ткач стал держаться как можно незаметней, он чувствовал, что многое переменилось.

Затем случилось неожиданное — он тоже получил новое платье.

Ткач дотронулся до одежды, которую перед ним разложили: новый плащ, ладно скроенный костюм из серой ткани. Он дотронулся до нее дрожащими руками и поднял взгляд на Мейснера: неужели взаправду?

— Надень это, — коротко бросил тот.

В новой одежде Ткачу было не по себе. Она была какой-то странной, легкой, почти до неприличия невидимой. Чтобы привыкнуть к ней, он мелкими кругами семенил по комнате.

Они стояли на дворе у кареты. Кучер с хлыстом в руке покорно глядел на холмистую дорогу. Женщины стояли рядом, ожидая, когда Мейснер пригласит их сесть в карету.

Пусть проедут с нами еще немного, подумал он, стараясь не глядеть на них. Потом смерть их уже не догонит, но тащиться за мной им незачем. Мне они не нужны. Я их уже использовал, больше от них проку нет.

В зашитом кармане плаща его рука нащупала магнит, который он так надолго предал забвению, но который теперь ожил и стал притягивать к себе, как живая сила. Мейснер чувствовал эту силу всей рукой от кисти до плеча, всем телом. Мне нужна новая отправная точка, подумал он, крепко сжимая магнит. Новая, чистая отправная точка.

Женщины больше не стали ждать приглашения. Они забрались в карету. Мейснер кивнул кучеру.

Ночью они приехали в маленький городок. В нем был всего один постоялый двор; Мейснер приказал женщинам выйти из кареты и занять одну из двух снятых им комнат. Старшая разочарованно посмотрела ему вслед, но он сделал вид, что не заметил.

Утром Мейснер поднялся спозаранку. Распорядился вывести лошадей и карету. Приказав хозяину не будить женщин, он оплатил их ночлег и стол за неделю вперед. Кучер вопросительно поглядел на мужчин: стало быть, седоков будет только двое? Тогда Мейснер, наклонившись к нему, сказал:

— У нее муж прокаженный. Она бежит от заразы.

Потом, обернувшись к Ткачу, улыбнулся. Ткач заулыбался в ответ.

Побледневший кучер, рванув поводья, пустил лошадей галопом. Мейснер откинулся на мягкие подушки и, закрыв глаза, погрузился в размышления. Сидевший против него Ткач не знал, что и думать.

Лишь час спустя Мейснер нарушил молчание.

— Завтра мы приедем в город, — произнес он. Произнес, глядя в пространство, ни к кому не обращаясь.

Ткач уныло кивнул. Они ехали в город, снова в какой-то город.

Время, предшествовавшее событиям в Зеефонде, описано во многих источниках; в письме самого Фридриха Мейснера, адресованном венскому врачу Хансу Вёртеру, имеется скупое, но внятное описание того, как за ним охотились, как он прятался в пещере и как освободился. Но зато о том, что происходило после освобождения Мейснера и до его прибытия в Зеефонд, точных свидетельств нет. В дневнике зеефондского врача Клауса Зелингера, опубликованном в конце XIX века в Мюнхене, описан разговор между автором дневника и Мейснером, в котором магнетизер упоминает о двух женщинах, которые сбились с дороги и некоторое время составляли им с Ткачом компанию. О том, кого мы здесь называем «незнакомцем», то есть о коммерсанте Карле Хайнце Боймлере, в разговоре не упомянуто ни словом. Сведения о нем приходится искать в других источниках.

* * *

О детстве и отрочестве Мейснера известно очень мало.

Он родился в Игнанце, вблизи озера Констанц, 23 сентября 1747 года; его отец был подрядчиком на службе у архиепископа Констанца. Если верить доступным нам источникам, мать Мейснера Мария Урсула обладала «величайшей из материнских добродетелей: она никогда не пыталась воспротивиться природным склонностям ребенка, даже когда поняла, что, вопреки ее надеждам, он не намерен стать священником».

Но как в биографии многих людей возникают вдруг обрывы, длительные периоды, когда жизнь делает паузу, превращая человека в анонима и, словно бы перенося свою активность на других, так, без сомнения, и в жизни Мейснера возникали долгие провалы, которые поглощали его, и он становился невидимкой. Сто пятьдесят минувших лет превратили его в отражение человека: мы видим только отдельные отблески и только в короткие промежутки.

Отблески его отрочества можно обнаружить в разрозненных документах; к столетию со дня его смерти была составлена краткая биография Мейснера, где подробно говорится о его жизни в Париже, но ни словом не упоминается о его пребывании в Зеефонде. Биограф, доктор Гюнтер Шредер, заявляет, что на ста четырех страницах своего труда намеревался «привлечь внимание к человеку, выказавшему себя провозвестником новых идей в области практической медицины». Но труд этот не опирается ни на собственные произведения Мейснера, ни на его письма. Он, без сомнения, создает ложный его образ.

Библиотека Мейснера, к которой еще три года назад можно было получить доступ в Мюнхене, дает больше путеводных нитей.

Поскольку лишь на немногих книгах стоят даты, довольно трудно определить, насколько Мейснер был начитан ко времени зеефондского интермеццо (если события, потрясшие целый город и столь глубоко затронувшие главных действующих лиц, можно назвать интермеццо). Только одна книга датирована — это труд Вулфа «Sensible Thoughts on The Effects of Nature»[1]; стало быть, Мейснер, вероятно, владел английским. На книге стоит дата — 1785 год.

О том, что он говорил по-французски, мы знаем.

В этой библиотеке можно также найти книгу, написанную в восьмидесятые годы самим Мейснером и посвященную Парацельсу.

Этим кратким сведениям о целой жизни, разумеется, не хватает полноты. И все же некоторые данные представляют известный интерес, например тот факт, что в анналах города Аугсбурга имеются заметки о процессе, в который был замешан Мейснер. Его обвиняли в том, что он украл церковную утварь, — обвиняемый яростно отрицал свою вину. Поскольку никаких доказательств не нашлось, а некоторые обстоятельства дела указывали на непричастность к нему обвиняемого, главное обвинение с него сняли. Однако приговорили к штрафу за то, что он «оскорбил церковнослужителя». О том, какого рода было это оскорбление, не упоминается ни словом. Не упоминается — что весьма странно — и о том, каков был размер штрафа. Возможно, сохранившаяся бумага всего лишь неполная копия подлинника.

В этих заметках Мейснера титулуют «медикусом». Получил ли он, в самом деле, законченное медицинское образование, теперь уже не может сказать никто. Доказано лишь, что в течение долгого времени — вероятно, с 1778 года и позднее — он зарабатывал на жизнь в качестве странствующего лекаря.

О методах, которыми он пользовал пациентов, далее будет рассказано подробнее. Болезней хватало всегда.

Истории с реликварием и с «изнасилованной» девицей отклоняются от обычной линии его поведения, насколько мы можем таковую проследить.

Вот почему мы и начинаем наше повествование здесь, с этого необычного, невероятного обмана, — именно здесь.

Сила перерезала его путь, как речной поток. Он потерял равновесие, пытался его восстановить, был подхвачен волной внезапной преданности.

И вот он снова сжимает в руках магнит и с его помощью намерен преобразить мир.

Можно восстановить еще одну дату: уже в 1765 году Мейснер впервые оказался в Вене. Предполагалось, что он будет там учиться. В письме к отцу, Йозефу Мейснеру, в котором Фридрих просит выслать ему немного денег, упоминается имя Гирарда ван Свитена, одного из тех, кого он именует своими «учителями». Свитен получил образование в Голландии под руководством Германа Берхаве, «основателя знаменитой Лейденской школы эклектической медицины».

Все эти сведения туманны. Для обрисовки самого Мейснера они несущественны. Существенно лишь то, как мы оцениваем общую картину, в какой мере принимаем ее, в какой мере подпадаем под обаяние завершенной картины, что думаем об обмане как произведении искусства.

Ложь составляет часть правды, правда составляет часть лжи. Только безоглядное принятие обмана свободно от задних мыслей. Приговор мы вынесем позднее. Наш отчет по пятам следует за обманщиком.

Влача за собой балласт полуобразованности, лжи, разнообразных дарований, которые лишь отчасти могут считаться достаточными, и ко всему этому страстный темперамент визионера, бежит он из пещеры. Кривая, им описанная, отпечатывается в нашем сознании.

Эпизод в Зеефонде можно считать завершенным и едва ли не самым существенным. История не донесла до нас многие его неясные подробности — полтора века ясности поглотили их. Только те, кто наблюдает движение волны, ощущают смысл многозначности — образ идеи, извращающей самое себя и постоянно возрождающейся.

О жизни в Нюрнберге он помнил все и ничего: он помнил события, но они утратили для него свое значение.

Он начал с того, что установил там чан и набрал десяток пациентов; это были бедняки, которые платили ему так мало, что хватало только на уплату за помещение. Болезни тоже были самые тривиальные: обычные боли в ногах, которые исчезали после одного прикосновения поглаживающих рук и приносили немного денег, или открытые раны — их он либо отказывался лечить, либо пытался это делать, но с таким сомнительным результатом, что это только порождало недоверие. Вечерами он стоял перед ними и упрямо, настойчиво твердил о своей цели, а они смотрели на него выжидательно и недоверчиво.

А потом явились полицейские власти и стали допытываться, есть ли у него разрешение, а городские врачи стали допытываться, получил ли он медицинское образование, а потом и священники стали допытываться, угодное ли Богу дело он творит. Последним он для простоты ответил утвердительно. «Чьим именем творишь ты свое врачевание?» — вопросили они тогда, взирая на него с высоты своего тысячелетнего пастырского авторитета. «Во имя Божие», — ответил он, измученный и отчаявшийся. Тогда его отвели в церковь и принудили стоять там от полудня до вечера, подводя к нему больных, чтобы он коснулся их руками; ему хотелось крикнуть, что это смехотворная ошибка, что они его не поняли, но у него не хватило духу. Они представили его как венецианского монаха, сказав, что вода, которую он намагнетизировал, из Иордана и те, кто подставит себя под ее струю, излечатся и причастятся Крови Христовой. А он стоял там и на все соглашался и под конец решил, что разница не так уж велика, хоть и сознавал, что это двойное предательство.

Два дня спустя он покинул город.

Это все священники виноваты, обычно думал он. Это они надоумили его врачевать животных, поглаживать брюхо больных коров и вечно твердить о Святом Духе, о воде из Генисаретского озера и о Божественной силе, они надоумили его заниматься выгодным и хорошо оплачиваемым врачеванием животных — знахарство приносило ему быстрые деньги, но оно же вынуждало его не оставаться долее трех дней на одном месте, чтобы успеть унести ноги до того, как околеет свинья, которую разнесло, а разъяренный крестьянин смекнет, что его надули и он лишился и свиньи, и денег. Свиньи, думал Мейснер. Двуногие свиньи.

О каком бы то ни было процессе в Нюрнберге он никогда не упоминал ни в письмах, ни в разговорах.

Стало быть, скорее всего, этот процесс — чистейшая выдумка.

Каждый предмет окружен пленкой, часто думал он. Эта пленка и есть застой. Сила прорывает пленку и придает предметам движение, а движение есть и в нашем флюиде. Я называю это флюидом.

Я обладаю силой, думал он и пытался ощутить, что кроется за словом «сила». Когда сила при мне, и я чувствую, что они в моей власти, сила вдруг подчиняет меня себе и все рушится.

В этом вся трудность, думал он. В том, чтобы как можно дольше не сознавать свою силу.

Ткач уже не обращался к Мейснеру на «ты».

— Вам надо было стать священником, — говорил Ткач. — Вы стали бы большим человеком.

Разговор происходил в карете. Они мчались стрелой. Лес убегал назад, расступались и снова сближались склоны долин.

— Ты не понимаешь того, о чем говоришь, — холодно отвечал Мейснер. — Оба наших искусства идут параллельно.

* * *

— В нашем теле есть флюид, — терпеливо растолковывал он Ткачу. — Я один могу пробиться к этому флюиду, вернее сказать, к нему может пробиться лишь мое искусство. Я достигаю этого прикосновением рук — поглаживанием, которое называют магнетизированием. Надо только верить.

— А-а! — говорил Ткач.

Шесть часов пополудни, еще светло, усталость нарастает. Они провели в дороге целый день.

— Главная сила в выносливости, в умении выдержать, — втолковывает он Ткачу. — Ты выбираешь то, что всего важнее, и тогда ты свободен. Я смог примириться с тем, что за мной гонятся, что меня подозревают в насилии, даже с тем, что я выкрутился с помощью целой цепочки искусного вранья, что я целую неделю голодал. Но я нашел кое-что другое — тебя. Я сделал выбор — решил, что важным для меня станешь ты.

— Я? — переспрашивает Ткач, устало моргая. Эта усталость — не просто изнурение, физическое изнурение от тряски в карете, это еще и тревога, страх перед тем, что, он знает, ждет впереди. Если высунуться в окно, видны ноги возницы — они уже давно с ним не разговаривали. Может, тот умер.

— Ты, — повторяет Мейснер. — Кто-то послал тебя мне. Что-то приказало тебе сделаться моим караульным, приказало тебе меня выслушать. После этого я приобрел над тобой власть. Это все не случайно. Я сделал выбор — решил, что ты станешь для меня важным. Ты был послан мне, чтобы подать мне знак возрождения.

— Знак? — безнадежным голосом спрашивает Ткач. — Знак?

Мейснер подается вперед:

— Я много раз ошибался в выборе. Мой выбор был таким — считать легкое легким, а трудное невозможным. Теперь я уже не молод, и я знаю. Ты оказался для меня паролем.

— Ну и что вы станете делать? — зевая, спрашивает Ткач. Скоро его сморит сон, и понимает он только одно: ему хочется есть.

— Я найду город, — говорит Мейснер. — Вот и все. Город, у которого хватит сил ждать, пока я буду готов. Пока я еще не готов, но скоро буду.

Я приду, думал Мейснер, почти уже засыпая. Скоро я снова буду сильным, снова буду готов и снова чист. И тогда я приду, и они меня ждут.

* * *

Он проснулся, потому что карета остановилась. Уже совсем стемнело, поднялся сильный ветер.

Он нащупал дверцу, она с надтреснутым звуком открылась. Они снова были в чаще леса: с двух сторон высились черные стены — Мейснер догадался, что это деревья, потому что они покачивались.

Земля была сухой; на негнущихся ногах Мейснер зашагал к козлам. Возница съежился на них, неподвижный, спящий.

Лошади мотали головами, их глаза сверкнули навстречу Мейснеру тусклыми фонариками. Они тоже устали, подумал Мейснер.

Он толкнул кучера в бок.

— Трогай, — сказал он.

Скрюченная фигура выпрямилась со стоном. Мейснер неподвижно стоял рядом; ветер стих, словно по волшебству, а с ним умолкли все звуки. Не слышно было птичьих голосов — только дыхание двух мужчин.

— Я устал, — тихо сказал возница. — Вы нас уморите. Сколько бы вы ни заплатили, вы нас уморите. Лошади устали. Я не знаю, кто вы такой.

— Далеко еще? — спросил Мейснер.

— На рассвете, пожалуй, доедем, — донесся голос сверху, почти от крыши кареты. — Нам надо поспать.

Мейснер широко улыбнулся темным очертаниям возницы.

— Если этот город такой, как нам нужно, — сказал Мейснер, — там мы отоспимся.

Он подождал, пока карета тронется и проедет несколько метров, и только тогда зашагал следом. Теперь он привык к темноте и видел покачивающийся впереди темный четырехугольник кареты. Лошади ступали медленно. Горизонта не было видно.

Воздух был прозрачен и чист. Мейснер шел, и думать ему было незачем.

Перед ними внизу лежала чаша долины. В лучах рассвета можно было рассмотреть все: темные горы в глубине, реку, продолговатое озеро, посередине остров, город на берегу, крепость и стены вокруг.

Грозной черной массой лежал город среди темной зелени. Пирог: дома, прослоенные людьми. Последние несколько километров Мейснер проделал на козлах. Теперь они остановились.

— Вот он, — сказал Мейснер.

2

Письма я подписываю: Клаус Зелингер, имя это отцовское, от первой буквы до последней.

Отец любил рассказывать о том Зеефонде, о котором когда-то рассказывали ему (сам он родом из других краев): скученный, лепящийся к крепости, сталкивающий свои маленькие серенькие домишки к берегу и вдруг круто обрывающийся — ни стены, ни ограждения, словно бедность достигла здесь границы, которую и она не решилась переступить, не посмела разбросать свои одноэтажные лачуги по берегу.

Из моего окна виден этот этап истории нашего города: остатки остатков, уцелевшие осколки, домишки, которые не стали сносить либо по недоразумению, либо из ложного пиетета. Летом они расцвечены флажками сохнущей женской одежды, облеплены грязью, которая только два месяца в году, в июле и в августе, ссыхается в маленькие жесткие четырехугольные лепешки, не пачкает и не мешает героическим играм детей; последнее выражение принадлежит моей жене. Она здесь родилась, ей примириться труднее. Иногда, глядя на играющих, перемазанных серой глиной детей, она плачет; она не понимает, что они радуются, получая удовольствие и от игры, и от самой грязи, она видит в этом проявление героизма. На самом деле им не хочется играть, говорит она, им противно, они усердствуют ради нас, чтобы нас не огорчать.

Сначала я пытался оспорить столь нелогичный взгляд на мир детского воображения, но потом сдался.

К тому же Зеефонд изменился. Еще в годы моей ранней молодости западная часть города сгорела; многие жители погибли; но на развалинах построили новые, большие дома, и среди них даже каменные. Некоторые улицы вымостили, на многих появились дорожки для пешеходов. Однако центральная часть города осталась такой, как была. Между разными частями города можно уловить некое противоречие. Общественный вес определяется своего рода границей, которая пролегает от кафедрального собора по прямой линии к западу.

Кроме меня в городе еще восемь врачей. Моя жена иногда сокрушается, что мы сравнительно бедны, но я нахожу, что жителей города для девяти врачей вполне хватает. И даже с избытком. Будь наши пациенты чуточку щедрее, все мы могли бы жить по-княжески. Впрочем, у нас и так довольно средств, чтобы содержать прислугу.

Вчера пришла ко мне некая мадам Эккер; она жаловалась на головокружения и боли в груди, говорила, что плохо спит и боится, как бы эти боли, если их не начать вовремя лечить, не привели к слабоумию.

Разумеется, я прописал ей шесть пиявок, по три за каждым ухом, а под платьем, там, где она чувствует боль, велел носить мешочек с белладонной. И, несмотря на все, получил только половину того, что мне причиталось!

Меня многие обманывают. Эта обманула меня, яростно сопротивляясь, упорно отказываясь заплатить то, что я запросил!

Жителей в городе куда больше, чем можно подумать. Но ведь, собственно говоря, Зеефонд — один из самых крупных городов на равнине к северу от Альп.

Император, который, возможно, скоро лишится налогов, что ему выплачивает наш город, понесет ощутимый урон.

Через несколько лет после нашей свадьбы моя жена Гертруда тяжело и опасно заболела. Ее пульс стал необыкновенно учащенным — иногда он доходил до ста сорока пяти ударов в минуту, моча сделалась ярко-оранжевой и зловонной. В бреду жена заклинала меня спасти ее; я трижды пустил ей кровь — ничто не помогало. Коллеги, к которым я обратился за помощью, советовали прекратить кровопускания: жена и так была уже слишком слаба.

Она снова и снова заклинала меня спасти ее; помню, я стоял на коленях, опустив голову на ее голую руку, отчетливо и мучительно сознавая, что ничего сделать не могу! Описать мои тогдашние мысли я не в силах — скажу только, что был словно парализован, но какие терзания испытывал, этого словами не передать.

Я пытался молиться Богу, но скоро перестал, потому что в обычных обстоятельствах я в Бога не верю и не молюсь. В этом я следую традиции: отец преподнес мне в дар сомнение как дорогое ювелирное изделие, как драгоценность. Неверие было предметом его гордости. Даже на смертном одре продолжал он рассуждать о своем неверии, которое считал неколебимым. Чуть ли не кокетничал им.

Я не хотел поддаться искушению пококетничать неверием за чужой счет и потому пытался молиться за жену.

Вскоре ей стало хуже.

Впоследствии оказалось, что болезнь у нее пустяковая. И вера или неверие тут ни при чем. Но воспоминание о чувстве собственного бессилия у меня осталось.

В последние годы я не раз задумывался о том, что мог бы заняться ремеслом отца — торговать готовой одеждой.

Мой друг Арнольд Штайнер (мы с ним друзья, хотя он тоже врач) обычно называет Зеефонд городом раскола. Он имеет в виду религиозный раскол. Вопреки обычной практике (впрочем, обыкновение редко служит аргументом, способным воздействовать на людей в вопросах веры), так вот, вопреки обычной практике в нашем городе есть и католики, и протестанты. Это влечет за собой практические, но прежде всего политические трудности.

Теперь, в отзвуках извержения французского вулкана, все пошатнулось и размылось. Городские власти явно обеспокоены тем, сколь далеко может зайти влияние революции. Все ждут, подозревая друг друга.

Сам я формально католик, но, понятное дело, религиозные вопросы меня не интересуют. У меня есть моя работа.

«У тебя есть твоя работа», — говорит согласная со мной жена. «Да», — соглашаюсь я. «Работа — это твоя вера», — глубокомысленно говорит она. «Да», — нетерпеливо подтверждаю я. «Подумай, скольким людям ты спасаешь жизнь», — говорит она. «А я спасаю?» — спрашиваю я. Тогда она смотрит на меня удивленным взглядом.

Мы часто не понимаем друг друга.

Мало-помалу я стал сомневаться в своем ремесле. Не в его методах, но в том, что касается цели наших усилий.

Три месяца тому назад я провел некоторое время в Берлине. Там я познакомился с тайным советником доктором Грессе, который подробно описал мне историю болезни одного из своих пациентов. Речь шла о молодом пруссаке — на войне, в последнем походе ему саблей отрубили нос. У молодого человека была невеста, которая с присущим женщинам безошибочным умением отличать важное от второстепенного заявила теперь, что не желает иметь безносого мужа, а герой он или нет, ей все равно.

Грессе обещал произвести операцию по методу Тальякоцци[2].

На коже левого предплечья (над Musc. Biceps) с внутренней и с внешней стороны на расстоянии двух дюймов один от другого были сделаны два параллельных надреза примерно четыре дюйма длиной. Я записывал все данные, так что в этом отношении мой отчет совершенно точен. Участок кожи между надрезами был, потом с нижней стороны отторгнут от плоти и отделен от нее с помощью разглаженного льняного лоскута, который вдвинули под кожу и оставили там, пока не началось нагноение. Через некоторое время лоскут кожи был освобожден в своей верхней части и подобным же образом отделен от раны. Когда этот лоскут кожи, который к тому времени распух, задубел и стал казаться до смешного инородным, — так вот, когда этот новый телесный орган стабилизировался, ему с помощью ножа придали нужную форму и окровавленными концами прикрепили к обрубку носа, зарубцевавшиеся раны на котором снова были вскрыты. При этом, конечно, пришлось очень сильно согнуть руку пациента — его голова и рука были связаны вместе крепкими бинтами. Я сам присутствовал при этой операции. Она была очень болезненной, но молодой человек упрямо стиснул зубы. Его голова была круто повернута в сторону, и нелепо изогнутая рука прижата к ней.

Не знаю, как долго смог бы я сам выдерживать такую пытку. Молодому человеку пришлось терпеть тринадцать суток. В результате образовался уродливый комок, мясистая шишка, красная и блестящая.

Доктор Грессе увлеченно говорил о громадных возможностях, которые открывает этот метод. Я, разумеется, с ним соглашался. С горящими глазами описывал он мне мир будущего, в котором станут возможны самые фантастические свершения, самые немыслимые операции.

И вот я возвращаюсь в Зеефонд. Ночью жизнь на его улицах почти замирает. Кажется, будто я один во всем городе, одинокий в своем унынии, одинокий в своем разочаровании, одиноко и равнодушно продолжающий делать свое дело.

Поездки в Берлин почти всегда подбадривают меня. Но возвращение… Снова пиявки, снова заседания городского совета, снова вопросы жены, снова мое день ото дня возрастающее равнодушие. Возвращение всегда смывает следы поездки. И тягостное чувство по-прежнему со мной.

Я выбираюсь из кареты, прохожу мимо служанки, которая вышла меня встретить: в руке свеча, на губах сонная улыбка, платье надето кое-как.

Я молча вхожу в свой дом.

Я очень редко нарушаю свой повседневный распорядок — я пришел к выводу, что, когда следуешь заранее составленному плану, получаешь наилучший результат. Можно подумать, это и так каждому ясно, однако нет, я, во всяком случае, уразумел это далеко не сразу. Мой друг Штайнер постепенно приобщил меня к чуду систематичности.

Штайнер принадлежит к числу тех, кого нелегко поколебать: выстроенный им мир незыблем и устойчив. Существуют и другие миры, говорит он обычно, но я держусь того, который устойчив. Он склоняет над письменным столом лицо с тонкими искривленными губами, с глубокой щербиной под нижней губой и почти белокурой бородкой, которая придает Штайнеру юношеский вид, хотя ему за тридцать. Свои бумаги он держит в небольших самодельных коробках; чтобы порядок в его кабинете не выглядел слишком уж совершенным, я, приходя к нему, расталкиваю коробки во все стороны. Эту шутливую выходку, к которой мы оба привыкли и которая давно потеряла новизну, Штайнер принимает с невозмутимым спокойствием. Руки у него тяжелые, квадратные — Штайнер никогда не жестикулирует. Его кисти неподвижно лежат на столе; он поднимает их только для того, чтобы ударить словно молотком. «Политика, — непреклонно говорит он, — это метафизика неверующих, а я не приемлю никакой метафизики. С нами, врачами, в мир приходит порядок». Штайнер делит мир на маленькие квадратные участки и критически рассматривает их, с раздражением отметая всякую смуту. «Скоро, — говорит он, — нам удастся разжечь последнюю религиозную войну: ее огонь истребит все, выживут только те, кто смотрит на мир со спокойным недоверием и кто стоял в стороне. Тогда мы снова выйдем на свет из горных пещер, — торжествующе говорит Штайнер и, подводя итог, грохает по столу молотком своих кулаков. — Уцелеют только недоверчивые, они разумно устроят мир, ведь мы взяли разум с собой в пещеры, и он уцелел вместе с нами».

Я с улыбкой киваю головой, не желая охлаждать его пыл.

Вчера он рассказал мне забавную историю. Сразу после смены ночной стражи в город прибыл человек — совсем один, если не считать сопровождающего его слуги. Он приехал в карете и снял номер в гостинице. Проспав несколько часов, слуга спустился вниз и сообщил двум приказчикам бакалейной лавки, что его хозяин чудотворец! Он умеет вызывать дождь! И лечить животных! Слух уже распространился по городу, и Штайнер с нетерпением ждет первой схватки — больше всего на свете он любит стирать в порошок чудотворцев. «Надеюсь, он и впрямь чудотворец, — заявил Штайнер, — в единоборстве с подобными людьми и проявляется мое величие». — «Что-то это величие до сих пор слишком стыдливо себя таило», — возразил я. «Подождите и увидите», — ответил он.

В невозмутимости Штайнера есть что-то детское. Он твердо верит в себя и не верит ни во что сверхчеловеческое. Я ему завидую.

Большинство его пациентов очень богаты, но это вовсе не значит, что сам он человек состоятельный. В Зеефонде много состоятельных людей, но врачи не принадлежат к их числу.

Потом я снова услышал о чудодее.

Он по-прежнему живет там, где остановился. Никто с ним не говорил. Он часто выходит из дому поздно вечером; люди глядят на него с любопытством, как обычно глядят на чужаков. Больше ничего не происходит. Возможно, он скоро уедет.

Вчера я его увидел. Странное лицо — широкие скулы, очень темные, глубоко посаженные глаза. По-моему, в нем чувствуется что-то монгольское. Он называет себя Мейснером.

В картине мира, идеального мира, какой себе рисует Штайнер, есть нечто общее с Зеефондом. В этом смысле Штайнер оказался там, где следовало. В городе Дерпте, где родился мой отец, жизнь была куда более зыбкой. Отец вырос в атмосфере непредсказуемости: правивший в городе князь принадлежал к тем самодурам, кто, подобно ястребу, который вдруг стремительно падает сверху вниз на облюбованную жертву, способен неожиданно грубо накинуться на человека, уничтожить его.

Вот почему мой отец и снялся с места — этого я никогда до конца не объяснял жене. Я набросил на свою семейную историю покров заурядности. Жена без раздумий приняла мою версию. Так оно спокойнее.

В Зеефонде все идет в ногу с прогрессом. Расчистка улиц и сгоревших кварталов была произведена образцово, тут свое слово сказали и врачи. Два года назад городские власти построили богадельню, убрав, таким образом, с улиц большую часть нищих. Штайнер уверяет, что доволен своим городом. Он прогрессивнее многих других, утверждает Штайнер.

Я с ним, конечно, не спорю. Когда речь заходит о таких вопросах, мне не хватает в споре разумных аргументов. Мне хорошо живется в моем городе, и, насколько я знаю, многим другим тоже. Определение «хорошо» в данном случае относится к внешним обстоятельствам. А мои доводы против этого образа жизни отпадают сами собой, потому что то, чем я недоволен, определению не поддается.

Все хорошо. И будет еще лучше. Я сижу в своем кабинете, слышу доносящиеся с улицы голоса, вижу, как надвигается сумрак, слышу, как в соседней комнате копошится жена. Ничто не может поколебать всеобщую силу тяжести.

Мне живется хорошо.

Штайнер привел мне вчера одно из доказательств того, что Бога нет. Оно показалось мне таким же наивным, как и доказательства того, что Бог существует. Иногда Штайнер раздражает меня. Он знает, что мы с ним придерживаемся общих взглядов. Зачем же снова и снова возвращаться к этим вопросам? От частого повторения самоочевидное способно истончить самое себя, даже себя уничтожить.

Тот, кто называет себя Мейснером, сменил жилье. Он поселился у вдовы поляка, мадам Кессель с Кохбеккер-гассе. Говорят, снял две комнаты. Утверждают также, будто он принимает пациентов — стало быть, лечит не свиней, а людей. Называет ли он себя врачом, никто не знает. Штайнер прислал мне вчера утром письмо, написанное явно второпях. Он хочет, чтобы все городские врачи немедленно приняли меры.

Стало быть, он не сомневается, что эти меры возымеют действие. Но для того чтобы что-то предпринять, надо прежде всего иметь доказательства того, что Мейснер и в самом деле принимает пациентов, что он их пользует, и, главное, при этом неудачно. Подобные меры, написал я в ответ Штайнеру чреваты злосчастными последствиями — всякого врача, потерпевшего неудачу, тогда, без сомнения, отправят в тюрьму на казенный кошт.

По свидетельству посыльного, Штайнер, прочитав мое письмо, только хмыкнул.

Утверждают, будто Мейснер врачует с помощью поглаживаний, что он магнетизер. Слухи меня не удивляют: год тому назад в Берлине я столкнулся с чем-то подобным. Некий магнетизер Вольфарт, ученик Месмера, утверждал, что может лечить некоторые болезни с помощью поглаживаний и магнетизирования тела пациента. Успехи его были ничтожны. Да и самый метод пока еще совсем не изучен. Думаю, Берлин не самое подходящее место для подобных опытов — там слишком много искусных и влиятельных врачей.

Однажды Вольфарту просто не дали приступить к врачеванию; произошло это так.

В одной из городских больниц лежала восемнадцатилетняя девушка, которая после шестинедельной задержки месячных страдала от мучительнейших спазм и рвоты. Вольфарт предложил помочь ей посредством магнетизирования, лечения магнетическим сном. Разговор Вольфарта с тайным советником состоялся в моем присутствии. Пациентка была очень слаба, и врач заявил, что она обречена и умрет. Тут-то Вольфарт и выступил со своим предложением, которое было самым непреклонным тоном отвергнуто. Ему ответили, что «в течение долгого времени уже предпринималось множество бесполезных усилий, и ни у кого нет охоты наблюдать еще новые».

Пациентка и в самом деле через две недели умерла. Я присутствовал при анатомировании. У нее ничего не обнаружили. Тайный советник заявил, что никто и не рассчитывал что-нибудь обнаружить.

Как я уже сказал, девушка была очень молода. После этого случая я пал духом еще больше обычного.

Я рассказал эту историю жене. Она выслушала ее с большим интересом. А потом выразила удовлетворение тем, что девушку оградили от посягательств на здравый смысл. «Это достойная смерть», — так выразилась жена.

Теория о магнетическом воздействии на людей, вне всякого сомнения, вздор.

Поэтому известие о том, что в нашем городе появился магнетизер, — а он без сомнения магнетизер, — меня тревожит. Я рассказываю об этом жене.

Она говорит, что понимает мою тревогу. Я лежу без сна и размышляю над ее ответом: нет ли в нем двусмысленности?

Я слышу, как в библиотеке играет на фортепиано моя дочь. Звуковая капель долетает до меня; дочь играет очень мягко, очень проникновенно, возможно, потому, что впитала мелодию слухом. Моя дочь слепая. Я часто с удовольствием слушаю ее игру, она прекрасно играет. И всему научилась, не зная нот.

Несколько раз она играла в салоне мадам Круа. И говорят, с большим успехом.

Я был свидетелем еще одного опыта. Вольфарт положил на стол компас и, обведя его кругом, сначала ввел в этот круг магнит, чтобы, как он пояснил, «удалить посторонние силы, которые могут случайно оказать воздействие на стрелку». Потом он поместил магнит в другую часть комнаты и начал поглаживать стрелку указательным пальцем. После десятка таких поглаживаний кончик стрелки, словно от толчка, переместился вниз. Чтобы вернуть стрелку на прежнее место, магнетизеру пришлось гладить ее в обратном направлении.

Вольфарт заявил, что это наглядное изображение (а может, он сказал — доказательство, не помню) того, что происходит, когда он лечит своих пациентов.

Рассмотреть компас поближе мне не удалось.

Может быть, Вольфарт прав. Но все же, если докажут, что существует конкретный флюид, я буду разочарован. Соблазн необъяснимого исчезает при слишком конкретном объяснении.

А я предпочитаю сомневаться и поддаваться мистическому соблазну.

Сейчас вечер. Из своего окна я вижу улицу. Под медленные капли мелодии, которую играет моя дочь, взад и вперед идут прохожие — жители моего города, приезжие. Вот мимо проносят высоко поднятые лампы. Их несут следом за идущими девицами. В стекле четко отражаются очертания моего лица. Звучит музыка. Музыкальная капель орошает меня. Я безвольно раскачиваюсь взад и вперед. Я устал. Я совершенно беззащитен. Я знаю, что дочь играет для меня.

В моей французской Энциклопедии (изданной в 1765 году в Невшателе) в статье «сомнамбула» читаю: «Это название составлено из двух латинских слов: «somnus» — сон и «ambulo» — я иду, стало быть, это значит — идти во сне. Сомнамбулизмом называют болезнь, недомогание или странное расстройство: те, кто ему подвержен, могут в состоянии глубокого сна ходить, говорить, писать и совершать различные действия».

Это я в связи с тем, что, по слухам, Мейснер приводит своих пациентов в состояние, похожее на сон. Однако пока еще никто не дал точного описания его метода.

Я почитал еще кое-какие записи, из моих собственных. Флорентийский врач Антониус Бенивениус рассказывает о молодом человеке по имени Каспер, который был ранен в руку стрелой. Два дня он провел в бдениях и молитве, после чего вдруг ударился в предсказания. Вначале он предрек, в какой именно день стрелу извлекут из раны, а затем и другие события и происшествия, которые впоследствии исполнились в точном соответствии с его пророчествами.

Прочесть об этом можно в «De abditis Morborum causis»[3], глава X. Опубликовано в 1529 году.

И в сочинениях исландца Юна Гудмундссона — этого недооцененного лекаря, жившего с 1573 по 1666 год, — можно найти описания подобных случаев. Однако еще более интересен в этом отношении Хельмут Прендлер, бывший с 1692 по 1706 год профессором в Грайфсвальде. Его четырехсотшестидесятистраничная «Causa»[4] — один из краеугольных камней моей библиотеки; Прендлер с презрением отвергает множество утверждений, содержащихся в других трудах.

Я показал эти места Штайнеру. Он прочитал, но не выказал никакого интереса. Для него все это разумеется само собой.

Дочь играла медленней обычного — это был полонез Моцарта, но играла она так медленно, что в пьесе трудно было узнать полонез. Стоя на полутемной лестнице, я смотрел на нее, дыша открытым ртом, стоял и смотрел на милую тоненькую фигуру за фортепиано.

Я думаю, она устала. Она не в силах была играть быстрее, хотя техника ей это позволяла.

Потом я увидел, как по ошибке она слишком высоко подняла руки над клавишами и, опустив их, взяла фальшивую ноту, прозвучавшую резко и пронзительно. Тогда она прервала игру и, устало поникнув, принялась ощупывать инструмент, чтобы вновь представить себе расположение клавиш. Наконец ей это удалось, и теперь она могла начать играть.

Но она не начинала, стояла тишина, и я смотрел на мою девочку, сидевшую у фортепиано. Окно справа наискосок виднелось размытым, чуть поблескивающим пятном света. Новый романтизм, думал я, молодые романтики, вот бы им увидеть ее сейчас. Прочувствовать ее образ и воссоздать на холсте вместо всем обрыдших автопортретов. Теперь она стояла у окна, протянула к нему руку, дотронулась до холодной поверхности стекла. Наверно, подумала: если я открою окно, я что-нибудь услышу.

Она надавила рукой на стекло, на ту его часть, что ближе к крючку, но окно не открывалось. Тогда она осторожно отошла в глубь комнаты. Повернула голову, прислушалась; я понял, что она ждет звуков из моего кабинета.

Она ждет меня, подумал я. И когда я войду, она подойдет ко мне, обнимет и скажет, что моя одежда — это прессованный табак, и она не понимает, почему я ее не курю. Мария, скажу я ей, послушай. В город приехал новый врач.

Я слышала, скажет она. Штайнер говорил мне об этом. Но в самом ли деле он врач? Может, он шарлатан?

Этого мы не знаем, скажу я. Этого пока еще не знает никто в нашем городе.

Я выхожу из сумрака лестницы и иду к дочери, нарочито громко ступая, чтобы ее не испугать. Я вижу, когда она услышала мои шаги. Она не вздрагивает, но она ждет.

Она спрашивает, не боюсь ли я. Я спрашиваю, о чем это она. Она говорит: не боишься ли ты, что он отобьет у тебя пациентов. Нет, отвечаю я.

Мы сели на стулья у фортепиано. На крышке инструмента мастер поставил свою марку. Эта марка — овальный арабеск, в его верхней части изображены три льва. Туловищем львы напоминают пуделей, а вместо лап у них человеческие руки. И в этих руках лилии. А в середине овала, помахивая крыльями, летит собака.

Я часто рассматривал эту эмблему. Из всех картин, висящих в моем доме, ни одна не возбуждает во мне такого любопытства.

— Мария, — говорю я, — пойдем, погуляем. Ты слишком много сидишь взаперти.

Она так и расцветает от радости. Я часто вывожу ее гулять, и все-таки слишком редко. Мне не позволяет работа. Жена часто гуляет с Марией, но это меньше радует дочь.

— Сейчас осень, — говорю я. — На улице свежо. А когда воздух влажный, он промывает нас изнутри.

Мария улыбается моему голосу. Но я умолкаю. Тогда она берет меня под руку.

— Пойдем же, отец, — говорит она.

— Рассказывай, — просит она и крепче прижимает к себе мою руку. — Обо всех, кого мы встречаем по пути.

— Не могу, — шепчу я ей в ответ. — Говорить о людях, которые проходят мимо, неучтиво. Они могут нас услышать.

— Но ты же можешь рассказать о них, когда они пройдут, — настаивает она. — Тогда они не услышат.

Мы идем, тесно прижавшись, друг к другу. Встречные дружелюбно нам кивают. Вероятно, они видят, что мои губы шевелятся, но слов разобрать не могут. Даже те, кто сталкивается с нами нос к носу, не могут услышать ни слова.

Вот идет Зелингер, наверняка думают они. Зелингер и его слепая дочь. Она очень бледна. Правда, в это время дня освещение невыгодное.

Пройдя полпути, мы встретили Мейснера. Это было на Егервиртгассе, на углу Фуксвинкель. Я рассказал о нем Марии, как и о других прохожих.

— Он идет нам навстречу, — тихо сказал я. — С виду он не старый. Сейчас он всего метрах в десяти от нас. Он смотрит на нас. Он идет прямо нам навстречу.

Он все время не сводил с тебя глаз.

Во второй половине дня я посетил пациентку Терезу Хаубингер. Я все еще был взволнован встречей с Мейснером, но постарался, чтобы дочь ничего не заметила. Я застал пациентку в постели; в изножье кровати сидел ее муж; женщина жаловалась на то, что вот уже полчаса ее непрерывно рвет. Я сел на стул и выслушал жалобы. Рвало ее желчью, слизью, а также жидкостью, которую она перед тем выпила. По словам больной и ее мужа, рвоту сопровождали мучительные позывы и сильные боли в области желудка. Причиной этих болезненных симптомов было, по-видимому, прекращение начавшейся менструации, вызванное тем, что женщина слишком разгорячилась во время танцев, а также тем, что накануне муж ее чем-то огорчил. Муж этого не отрицал. Накануне вечером у больной, как обычно, был нормальный стул и вообще никаких болезненных явлений не отмечалось.

Я прописал женщине принимать каждые полчаса по столовой ложке микстуры из мятной воды, настойки корицы и лауданума, а также делать ножные ванны.

Когда я уходил, ее все еще продолжало рвать. Гортанное надсадное бульканье разносилось по всему дому, она даже не пыталась скрыть свое недомогание.

Был поздний вечер; я знал, что, когда приду домой, дочь уже будет спать. Так же твердо я знал, что Тереза Хаубингер выздоровеет. По крайней мере, я был уверен, что от ее ног больше не будет так скверно пахнуть. Я шел по темным улицам, стараясь сосредоточиться на этом, на ее ногах, и упрямо улыбался. Это мне, по крайней мере, удалось. Я пытаюсь что-то сделать для людей, думал я, и делаю, но их продолжает рвать, они выздоравливают и умирают, и потом… И город вокруг меня меняется, совершается прогресс, а я продолжаю чувствовать усталость и разочарование. Разочарованию нет дела до прогресса. Я потчую своих пациентов коричной настойкой, но собственной дочери помочь не могу. Я прописываю ножные ванны и мню себя находчивым.

Над водой у набережной кричали морские птицы — коротко, пронзительно; не знаю, о чем они кричат. Я остановился и прислушался к их воплям; я был уже почти дома, но мне не хотелось преодолевать оставшуюся часть пути.

Мне казалось, птичьи вопли звучат все громче.

3

Первой женщине было за пятьдесят. У нее болели ноги, и по ночам она плохо спала из-за болей в спине. Ноги у нее распухли, и толстые узлы вен под кожей походили на свернутые мотки пряжи. Врачи прописали ей три раза в день пить чай из ромашки.

Она принесла с собой шнипер[5]. Его смастерил ее муж. Шнипер был из блестящей меди, два дюйма длиной и состоял из пера, соединенного пружинкой с маленьким, бьющим с размаха молоточком. Шнипер прижимали к коже, молоточек ударял всегда очень точно, и перо входило на нужную глубину.

Мейснер попросил женщину лечь.

— Вы первая в этом городе, — спокойно сказал он.

Женщина тупо воззрилась на него, но потом поняла, что он хочет завязать разговор, и с жаром ухватилась за эту возможность.

— Я думала, нас будет много, — сказала она, — что мы тут все сядем рядом.

— Сейчас я буду работать только с вами одной, — спокойно ответил Мейснер. Потом он приказал ей не волноваться и лечь поудобнее, потому что он будет ее магнетизировать. Он вынул магнит и показал женщине.

Наконец она улеглась и закрыла глаза.

— А шнипер вам не нужен? — спросила она, когда он поднял руку, чтобы начать поглаживания.

— Нет, — ответил он. — Ни в чем таком нужды нет.

Так это началось. Во многих отношениях это напоминало прежние случаи: часто все начиналось с какого-нибудь незначительного пациента, робкого, нищего, доверчивого. Так было в Париже, той долгой зимой в Париже, во время долгой парижской борьбы. Великий Парацельс тоже боролся с ученостью и схоластикой, думал Мейснер, боролся так же яростно, встречая такое же сопротивление, терпя такие же неудачи.

Он вспоминал всех медикусов, которые, самодовольно улыбаясь, теснились вокруг операционного стола и твердили, что счастливы, когда им удавалось пустить в дело какой-нибудь инструмент или произвести операцию, даже если все это приводило к страданиям или смерти пациента. Он вспоминал умерших. Сначала напрягшиеся, почти лишившиеся сознания от страха, потом обмякшие на пути к смерти, уже в забытьи корчащиеся от последней боли, которая настигла их при жизни, и, наконец, недосягаемые для экспериментов и успешных теорий. Уж эти мне акробаты здравомыслия, с презрением думал он, рукоделы, лишенные визионерского дара.

Они воображают, будто могут построить мир на основе здравого смысла, думал он тогда, хотя глубинная суть всех вещей в безрассудстве. Ему нравилось размышлять о том, что же это такое «глубинная суть вещей» — нечто недосягаемое, что нельзя пощупать руками. Они смеялись и над Парацельсом, думал он, хотя Парацельс добрался до более далеких стран, чем все те, кто над ним смеялся, — он добрался до датского города Стокгольмия и там встретил понимание. А здесь — нет.

Вольфарт чувствовал то же, что я, думал он. Пережил то же, что я. Я знаю это. Он сказал мне об этом, прежде чем мы расстались навсегда.

Париж. И вот понемногу они стали приходить к нему. Порой вокруг двух чанов собиралось человек тридцать — сорок. Много вечеров подряд ему казалось, что удается все. Свет — приглушенный отсвет горящего в углу огня. Тишина, пронизанная ожиданием. Женщины, следящие за каждым его движением. Он направлял их взгляд на большую деревянную лохань, заполненную бутылками и железной стружкой, и под конец молчание становилось именно таким, как он хотел. И они сидели, устремив взгляд в выбранную им точку, а он ходил вокруг и дотрагивался до них стеклянным жезлом.

Была там женщина, которая в течение пяти лет тряслась всем телом, — она лежала, запрокинув голову на спинку кресла, открытая всему, сдавшая все бастионы. Там был мужчина с сыпью на лице — он выходил на улицу только по вечерам, подняв воротник, точно от холода. Была женщина, разрешившаяся мертвым ребенком и с той поры страдавшая немочью. А он ходил вокруг и прикасался к ним своим жезлом, выжидая столько, сколько считал нужным, и они впадали в сон. Так было в минуты наибольшей удачи. И что ж, разве это им повредило? — спрашивал он потом первого министра. Повредило? Как далеко завел их экстаз? В чем же вы обвиняете меня?

На излечение к нему привели даже паралитика.

В 1786 году на одном из сеансов Мейснера человек по имени Эрнст Рюдер обвинил его в том, будто он — бежавший из Вены преступник. Подробности истории не вполне ясны. Сам Мейснер никогда не упоминает об этом интермеццо. Неизвестно также, насколько основательны были эти обвинения Рюдера.

Эрнст Рюдер был учеником знаменитого голландского филолога ван Греетена, который в шестидесятых годах преподавал в Вене. Рюдер утверждал, будто хорошо знает Мейснера.

Помощники Мейснера вышвырнули непрошеного гостя вон. Однако в том году происшествие долго обсуждалось.

* * *

Однажды ему во сне явился Парацельс (это было после катастрофы в Вене, но до окончательной катастрофы, которую повлекло за собой пребывание среди свиней, когда он поглаживал им брюхо, пророча счастливый исход). Парацельс явился ему во сне и говорил с ним. «Ты читаешь мои труды, — говорил он, — но не понимаешь, к чему я стремлюсь. Ты виноват перед собственным даром визионерства. Виноват, что не примешиваешь иллюзию к действительности, предоставляя ей оставаться где-то на полпути между небом и землей. Если ты будешь потчевать их действительностью, сказал Парацельс, ты станешь им не нужен. Они будут довольствоваться реальным миром. Дай им ложь, потому что им нужна она».

Но Парацельс исчез, а свиньи остались. Однажды в Баварии — там Мейснер жил дольше всего — ему щедро заплатили, но ему пришлось задержаться в деревушке из-за непогоды. И тут всё стало умирать, всё, к чему он прикасался, все животные. Его схватили, сорвали с него одежду и распяли на земле. А сами встали над ним — все местные крестьяне, извлекли из штанов свои грязные члены и, держа его голову лицом вверх, силой разжали его челюсти и стали мочиться прямо ему в рот. Но не убили.

«Моча уходит, — думал он тогда, — мочу можно смыть; смерть — дело другое».

В свиньях визионерства не пробудишь, думал он. Я работал с негодным материалом. А материал надо выбирать подходящий и действовать нагло, вероломно и лживо, чтобы пробиться к тому, что истинно.

Нужен город, ничем не запятнанный. Горстка людей, которые способны поддаться внушению. И тогда их экстаз можно будет выставить на всеобщее обозрение как истинное произведение искусства, как паутину чародейства, орнамент из свиней с человечьими головами.

И тогда я заставлю их поверить в невероятное, и мир пошатнется, и лесные феи выйдут на свет.

В эту пору у Мейснера волосы были черные, спускавшиеся на шею и ровно подстриженные. Очень красивые волосы. Бороды он не носил. Скулы резко выдавались вперед. Держался он со спокойным достоинством.

— Чудотворец ходил вчера на рыночную площадь, — сообщал Штайнер. — Плащ на нем очень дорогой. Кисти рук узкие, с длинными пальцами и ухоженными ногтями. Роста он среднего. Я наблюдал за ним с полчаса. Он не из деревенских.

В протоколе Нюрнбергского суда дважды упоминается мейснеровская «деревенская манера держаться». В нем утверждается, что Мейснер «телосложения дородного».

Ткач сначала рассказывал всем, что Мейснер лечит животных, — то была ошибка, скверное начало, Ткач поплатился за него передним зубом. Теперь ему предстояло пустить другой слух: его хозяин — магнетизер. Ткач был предтечей, провозвестником, Иоанном Крестителем.

Средства позволяли Мейснеру ждать.

Но пациенты пришли, как приходили всегда. Минула неделя, и в удачные вечера помещение заполнялось на треть. Могло быть лучше, но могло быть и хуже.

— В Вене, — рассказывал Мейснер Ткачу, — у меня однажды побывало сто человек за один вечер. Тогда мной, в конце концов, заинтересовалась императрица. А теперь у них в Вене остался один только здравый смысл да еще болезни.

А здесь мне необходима хотя бы маленькая победа.

Вечерами Мейснер совершал долгие прогулки. На закате у пристани было тихо и спокойно. Он садился на деревянные мостки и смотрел, как в эти осенние дни в последний раз выходят в море лодки; маленькие стрелки прибоя тянутся к дому, как перелетные птицы. Листья, размокшие от росы, покрывали землю мягким бархатным ковром. Ткач тенью следовал за Мейснером.

Беспокоиться было не о чем. Предтеча свое дело сделал, оставалось ждать. Вечера были прекрасны. Мейснер сидел на мостках, неподвижный и спокойный, как вода, на которую он глядел. Было это в сентябре 1793 года.

Со временем Мейснера стали путать с его конкурентами.

Один из них, живший много позже и постепенно разбогатевший, вместо обычного чана использовал чашу, наполненную битым стеклом. В нее наливали жидкость того или другого цвета. Люди рассаживались вокруг, положив руки на железные стержни, которые в разные стороны торчали из чаши.

А в отдалении вокруг расхаживал магнетизер в светло-лиловой одежде.

Мейснер, безусловно, носил одежду только черного или серого цвета.

Мало-помалу у него появились сторонники. Ткач был хорошим посредником, а постоялый двор и трактиры — удобным местом для завязывания связей. Отчужденное достоинство, ревниво оберегаемое Мейснером, судя по всему, от этого не пострадало.

Ему рассказали о Зелингере.

— У него дочь слепая, — рассказывали ему. — Она ослепла десять лет назад, когда наш город втянули в войну. Война была короткая, но кое-что за это время случилось.

— Вот как, — отвечал он, почти невидимый за своим холодным взглядом.

— Пришли французы, — рассказывали ему, — втащили ее в комнату и изнасиловали, хотя ей было всего десять лет. Она ослепла, но могло быть и хуже. Пусть спасибо скажет, что осталась жива. Другим, бывало, глотку перерезали, если те не умирали сами после того, как на них перебывала половина полка. Пусть спасибо скажет, она потеряла невинность и зрение, но осталась жива. От невинности, какой толк? В нашем городе немного найдется двадцатилетних, которые ее сохранили.

— И что она теперь делает?

— Теперь? А что ей делать? У нее есть фортепиано — она играет. К тому же и родители у нее есть. Отец ее вылечить не может, но он ее глаза. Наверно, он богатый, он ведь врач. Врачи все богатые, правда, ведь?

— Ее отец врач, — позднее говорит Мейснер Ткачу. — Она ослепла именно так, как надо. Ее глаза должны видеть, как у всех остальных. Никаких повреждений у нее нет.

— Да-а? — вопросительно тянет Ткач. — Да-а?

— Это как в Вене, — говорит Мейснер потом, много позднее. — В Вене, когда мне не дали продолжать.

Было что-то такое в ее повадке — Мейснер видел, как она идет рядом с отцом приоткрыв рот, чтобы вобрать в себя все, что тот рассказывает, слегка подавшись к нему, воплощенное доверие.

Может, то было случайностью. История и в этом случае отказывает нам в помощи — с невозмутимым выражением лица поставляет она факты, предоставляя нам самим их толковать. Клинический случай становится игрой в загадки, в нем отражается как рассказчик, так и слушатель.

Правда, у нас есть доступ к заметкам Зелингера об этой встрече. Мы знаем, что между ними состоялось знакомство.

Минуло шестнадцать дней после появления Мейснера в городе. Ночью шел дождь, наутро улицы были залиты водой. Мария сидит у окна и прислушивается к звукам.

И вот он идет к ней, Мейснер, врач и искусник. Он смотрит на нее издали. Небо прояснилось. Он ловко перепрыгивает через лужи, хотя с виду он не молод. Она не слышит его приближения.

— Мне рассказали про вашу дочь, — говорит Мейснер. Он заранее заготовил эти слова, и все-таки они звучат убого. Сейчас он меня выпроводит, думает Мейснер, внутренне передернувшись. Я выбрал не те слова.

— Я хочу ей помочь, — торопливо добавляет он. — Я однажды лечил подобный случай. Поверьте мне.

Так начинается их разговор.

Когда слух распространился по городу, люди стали говорить, что Зелингер сошел с ума. Другие считали, что Зелингера каким-то образом убедили: от чужака по имени Мейснер отмахнуться нельзя. Люди пытались вспомнить дочь Марию, ее облик, но вспоминали только так, как вспоминают групповое изображение: она склоняется к доктору Зелингеру, повиснув на его руке. Наверно, он в отчаянии, говорили люди, наверно, потерял всякую надежду, если отдает ее в руки приезжему врачу.

Да еще неизвестно, врачу ли, говорили они.

Рассказывали, как к Зелингерам в дом вошел Штайнер, торопливо, с озабоченным лицом. Кто-то видел, как много позже он вышел от них. Никто не знал, о чем говорилось в доме. Но слух не угас, как бывает с ложными слухами, и вскоре все узнали: Мейснер сделает попытку излечить дочь Зелингера собственным методом.

Люди рассказывали о том, что знали, а потом принимались рассуждать. Большинство на всякий случай высказывалось осторожно, выражало сомнение в исходе, во всяком случае, в разговоре с другими. Через несколько дней большинство застраховало себя на случай всех возможных исходов. Совершенный вздор, но все может быть, я сомневаюсь, но, впрочем, допускаю.

Потом, позднее, все выяснится.

Однажды вечером Штайнер сидел в погребке Вегенера. Вообще-то он ходил туда очень редко, но, так или иначе, теперь он там сидел. Его осаждали посетители — ведь все знали, что он врач и знаком с Зелингером.

— Вон, значит, как, — весело говорили они, поднимая свои бокалы и растягивая рот в улыбке, которую уже не могли или не хотели скрыть, — вот оно, значит, как бывает с лекарями, друг другу они своих детей не доверяют. Нет, значит, на свете людей без изъяна.

А Штайнер не сводил с них жесткого взгляда и жалел, что пришел сюда, он хотел послушать, что говорят, а не высказываться сам.

— Не лекари, а лекарь, — резко сказал он. — Не судите обо всех по несчастному Зелингеру. У него помутился разум, он сам не знает, что творит.

— Ясное дело, — снисходительно подтверждали они, — ясное дело. А ты никогда не пытался вылечить ее, медикус? Никогда не пытался?

— Она слепая, — спокойно ответил Штайнер, силясь призвать на помощь остатки своего авторитета. — Пытаться — не значит добиться успеха.

— А Зелингер думает, что тот добьется? — Теперь они смеялись во весь голос, и Штайнер ненавидел их и ненавидел Зелингера, этого доверчивого, как ребенок, предателя и, между прочим, своего друга. Он не хотел срамить Зелингера перед всеми этими людьми, но чувствовал, что должен, он хотел отмежеваться от этого эксперимента, от этой лженауки, от этого злоупотребления глупостью и невежеством.

— Бывают успехи такого сорта, которые, в конечном счете, оборачиваются неудачей, — упрямо сказал он, уставившись в свою пивную кружку.

Они смотрели на него, снисходительно посмеиваясь.

— Может, чудотворец станет в доме зятем, — сказал вдруг один из них, подручный мясника, живший в последний год на Вертельгассе.

На это Штайнер ничего не ответил.

Однажды Штайнер провожал Марию после концерта. На другой день кто-то насмешливо заметил, что, наверно, ему было легко идти торной дорожкой, по которой уже многие до него прошлись.

Зеефонд лежал в стороне от больших культурных магистралей. Вероятно, в Париже подобные слова были бы невозможны. Другое дело здесь.

И потому Штайнер ударил, сильно и точно. Насмешник тяжело рухнул на левый бок, слегка поцарапав себе при этом щеку.

* * *

Штайнер был холост. Часть его лица, лоб и кожу у висков, покрывали оспины. В этих местах лицо его напоминало рельефную карту царства мертвых.

Бородка, очень светлая, тоже скрывала рубцы.

Она никогда меня не видела, думал он, но что такое оспины, она знает.

— А что будет, если он добьется успеха? — спросил секретарь канцелярии городского совета, сидевший как раз против Штайнера; он оскалил желтые резцы, почти не в силах скрыть ликование. — Что будет, если она снова станет зрячей? Может, врачи постараются исправить ошибку, сделав так, чтобы она опять ослепла?

— Я от всей души желаю ей выздороветь, — сказал тогда Штайнер. — И он, и она будут тогда счастливы. Но давайте поговорим о чем-нибудь другом.

— Конечно, конечно, — снисходительно согласились они, обволакивая его своим смехом, и смех этот был такой тяжелый, душный, что Штайнер едва не задохнулся, и, вырвавшись от них, ушел. Когда он переступал порог, смех уже превратился в громовой хохот.

Шел дождь. Штайнер зашагал большими шагами по Амтсгерихтсгассе, по Хайлиггайстгассе, по мосту через канал, почти заросший мусором, который в него сбрасывали; капли дождя стекали Штайнеру за воротник, но он этого не замечал.

Мейснер, думал он, чудотворец.

Первое знакомство состоялось в сентябре. Но лечение началось только в середине октября. Чем была вызвана задержка, неизвестно.

— Мария, — ласково говорит он. — Мария Тереза…

— Да, отец. Я слушаю.

— Ты боишься? — спрашивает он.

— Нет, — говорит она. — Я не боюсь. Мы не боимся, правда, ведь? Ни ты, ни я. Мы знаем, что делаем.

— Ты не считаешь, что я совершаю ошибку? — с усилием спрашивает он. — Штайнер ко мне больше не ходит. Он считает, что я совершаю ошибку.

— Скоро мы узнаем, — тихо говорит она и медленно гладит отца по руке.

Да, думает он, скоро мы узнаем. Но, даже узнав, мы ничего знать не будем. Если мы добьемся успеха — если он добьется успеха, — все тогда рухнет. Мы потеряем равновесие, не будем знать, куда идем. Мы жертвуем равновесием нашего мира. Может, этим нельзя жертвовать.

— Штайнер, — говорит он, — утверждает, что я совершил предательство. Он считает себя истребителем чудес, и я теперь перебежал ему дорогу. А доброе отношение ко мне связывает ему руки. Я думаю, он в большом смятении.

Мария вслушивается в отцовский голос, но улавливает в нем только тревогу. Она откидывается на спинку стула и молчит.

Стоят первые дни октября.

В это утро она поднялась очень рано; никто ничего не говорит, но она чует это в воздухе и знает: сегодня. Она пытается играть, но играет слишком быстро, сбиваясь с темпа. Это менуэт, который однажды ее просили бисировать в салоне мадам Круа. «Он как раз ей подходит, — говорили собравшиеся в салоне, — веселый, но с затаенной грустью». Мария знала, что это неправда, и они говорят все это, чтобы казаться современными. Она слышала разговоры о новых писателях-романтиках, как они мечутся между скорбью и радостью, и теперь все должно было соответствовать этому духу.

Сегодня ей предстоит встретиться с Мейснером.

Отец разрешил, думала она. Он хочет мне добра и разрешил ему испробовать на мне свое лечение. Может, после этого я стану зрячей, отец не хочет упускать эту возможность.

— Нет ничего, что было бы слишком хорошо для тебя, Мария, — сказал отец, но по его голосу она чувствовала, что не все ладно. — Нет ничего, что было бы слишком хорошо для тебя…

Она позвонила в маленький колокольчик.

— Отец ушел? — спросила она.

— Нет, — ответила служанка. — Он сказал, что скоро зайдет к барышне.

А потом, когда он пришел, она спросила:

— Ты ведь все время будешь рядом, отец?

Ее укладывают на кровать в библиотеке.

Рядом нет никого — только Мейснер и Зелингер. На ней белое платье, которое ей сшили минувшей осенью, когда она играла перед публикой. Ее подвели к кровати и уложили.

Потом Мейснер завязал ей глаза. Пока шли все эти приготовления, он был немногословен. А когда, наконец, все устроилось, попросил оставить его с девушкой наедине. Доктор Зелингер, после недолгого колебания, согласился.

— Я буду сидеть за дверью, — сказал он той, что была его дочерью. — Ты можешь позвать меня в любую минуту.

Она не ответила.

Отчет, который позднее составил и частично опубликовал Клаус Зелингер, во многих отношениях неполон. Больше всего в нем сообщается о внешних подробностях процедуры: о том, в каком положении находилась пациентка, в какое время началось лечение и так далее, и очень мало о самой процедуре.

И все же этот зелингеровский отчет кое-что поясняет.

— Ты хорошо меня слышишь?

— Да, — говорит она.

— Повязка не давит?

— Нет.

— Я понемногу приступлю к лечению, которое не описано ни в каких медицинских книгах, потому что я изобрел его сам. Оно основано на изучении телесных жидкостей. И связано с флюидами, частью нашего организма, которая до сих пор была неизвестна, и с тем, как соотносятся с этой загадочной телесной жидкостью небесные тела. Я собираюсь воздействовать на твой флюид с помощью магнетических поглаживаний.

— Да, — говорит она слабым, но внятным голосом. — Я понимаю. Вы будете гладить меня магнитом.

— Если ты веришь в магнит, я буду пользоваться магнитом, — говорит он. — Но он необходим далеко не всегда. Он нужен как связующее звено, он не самоцель.

— Да, — говорит она, не понимая.

— Я верну тебе зрение, но нам придется ждать долго и терпеливо, пока наступит нужный момент. — Он склоняется ниже к ее лицу и спрашивает снова: — Ты хорошо меня слышишь?

— Да, — отвечает она, обращая свои слова к невидимому потолку. — Да.

— Прежде всего, ты должна успокоиться. Ты должна слушать мой голос, и только его. К окончательному лечению мы приступим тогда, когда ты будешь слушать мой голос с таким огромным доверием, что не будешь его слышать. Ты слышишь его и в то же время не слышишь. Понимаешь?

— Нет, — говорит она все таким же внятным голосом. — Этого я не понимаю.

Он сидит на стуле с ней рядом. В комнате еще светло, но он знает, что скоро наступят сумерки; впрочем, это не играет роли, время принадлежит ему. Он совершенно спокоен. Он улыбается ей и слышит, как она вслушивается в его молчание.

— Ты молода, — говорит он, улыбаясь. — И разум у тебя на редкость светлый.

— Отец тоже так говорит, — отвечает она.

— Ты уже знаешь много языков, — продолжает он. — Ты образованней многих других.

— Да, — тихо говорит она.

— Но ты не видишь, — говорит он.

На это она не отвечает.

В коридоре почти совсем темно. Можно различить дверные ручки, более темный квадрат на полу, наверно коврик. Поскольку эта темнота не связана напрямую с дневным светом, трудно определить, настали ли уже сумерки, может, здесь просто плохое освещение. Зелингер об этом не думает. Он только старается уловить голоса в комнате за дверью. Они тихие, невнятные, иногда они умолкают совсем. Записи делать невозможно.

Так, в полумраке, и начался его отчет.

«Магнетизер заявил, что должен остаться наедине с пациенткой, — пишет Зелингер. — Поэтому я вышел из комнаты и сел на стул за дверью».

— Я ничего не помню, — говорит она.

— А что ты помнишь, когда ничего не помнишь?

— Как меня отнесли вниз. Это мне другие потом рассказали, я помню, что мне рассказали. Отец тоже пытался заставить меня рассказать, но мне рассказать нечего. Я ведь была совсем маленькой, когда это случилось.

Он закрыл лицо руками: вот оно, думает он, вот оно, я не должен ее упустить.

— Наверно, тебя отнесли в подвал, — уговаривает он, — и мучили там. Ты должна попытаться вспомнить ради себя самой.

— Отец сказал, что меня мучили в кухне, — говорит она все тем же голосом, — потом меня нашли там, в изорванной одежде. Говорили, что меня очень сильно покалечили.

— Да-да. Продолжай.

— Вот и все. Мне сказали, что меня изнасиловали. Что их было много. После этого я ослепла.

Она слишком бесстрастна, думает он, раздраженный, разочарованный. Эту скалу бесстрастия невозможно поколебать.

На улице стемнело.

Он зовет Зелингера. Они стоят у ее постели, Мейснер устал. Поколебать ее не удалось. Она далеко от него, а теперь рядом стоит отец, и Мейснер знает: пока ничего не получилось.

— Сейчас я буду ее магнетизировать, — говорит он.

Это происходит очень быстро, гораздо быстрее, чем он предполагал. Он подсаживается к ней, кладет руку ей на живот, другой рукой снимает повязку с ее глаз. Девушка моргает. Тогда он медленно проводит рукой над ее лицом. В комнате стоит мертвая тишина. Она лежит неподвижно, сброшенная повязка белеет полоской на темном полу. Мейснер проводит рукой пятнадцать раз, тридцать раз. Иногда опуская руку совсем низко, он с силой проводит ею по лицу девушки. Иногда Мария ощущает его движения только как легкое колебание воздуха.

Наконец Мейснер встает.

— Она заснула, — говорит он. — В ближайший час никто не должен ее беспокоить.

— Сколько раз надо будет повторить лечение? — спрашивает Зелингер.

Но оба знают, что этого не знает никто.

Когда они вышли из комнаты, она лежала неподвижно и дышала ровно, как спящая.

Мейснер идет домой, понимая: что-то надо делать по-другому.

Видимо, этот подход неправилен, думает он. Я пытаюсь вернуть ее к действительности, а она ее не принимает. Однажды она отторгла действительность и теперь не хочет к ней возвращаться. Я настаивал на своем, упорствовал и был не прав. Это мой промах, но еще не все потеряно.

Я совершил ошибку, думает он спокойно. Ошибку почти непростительную, но зато теперь я понял. Я должен был дать ей нечто другое. Великий Парацельс должен был явиться мне и зажать мне рот. Я предал его, отказавшись от визионерства. А я должен был дать ей иллюзию.

Правда не стоит ничего, думал он. Я пытался преподнести ей правду, но правда предала, как предавала всегда. Правда, вероломна. Я не должен был прибегать к ней. Я должен был предложить ей нечто другое, потому что правда уже однажды предала ее.

Я должен был предложить ей ложь, думал он, засыпая, когда чувство поражения почти уже притупилось. Ложь или то, что они называют ложью. Именно ее.

* * *

Протокол, несомненно, велся непосредственно во время сеансов. В заметках о первом сеансе описаны только внешние обстоятельства: глубокий сон девушки, повязка. Приводятся также обрывки разговора. Зелингер отмечает просительный тон магнетизера, его почти отчаянную мольбу, но подробностей никаких.

Ничего не говорится также о том, появилась надежда или нет. Зато приводится частота пульса: восемьдесят четыре удара в минуту после сеанса.

Зелингер еще раз оставил их наедине. Выбора у него не было: он капитулировал. Лечение надо было продолжать. Из библиотеки доносилось тихое бормотанье; Зелингер записывал то, что слышал.

Во время последующих сеансов, писал Зелингер, Мейснер пытался завоевать доверие пациентки, рассказывая ей о своих прежних успехах в лечении. Надеюсь, он добьется успеха. Я целиком на его стороне.

Зелингеру трудно усидеть на месте. Он спускается в кухню и разговаривает со слугами. Они осторожно расспрашивают его, но он уклоняется от ответа. «Мы ничего не знаем, — коротко говорит он. — Мейснер еще продолжает ее лечить. Лечение не окончено».

Находясь в состоянии полного покоя, маятник не колеблется.

Впервые об электротерапии деловито и беспристрастно рассказывается в «Expériences sur l’electricité»[6] Жана Жаллабера, вышедших в 1748 году. Слесарь Ноге, много лет, парализованный и известный всей округе своими рассказами (им самим выдуманными), испытал на себе целительное воздействие электрической силы и выздоровел. Что вызвало его паралич, в подробностях установить трудно. В Монпелье доктор Соваже лечил электричеством бедняков. Он использовал все известные тогда методы. Иногда Соваже электризовал пациента, из тела которого при этом вылетали искры; с ними из человека вылетала хворь и лопалась с треском. Люди во множестве сходились посмотреть на лечение. Иногда использовалась лейденская банка. Она действовала сильнее: в газетах писали, что пациенты потом пошатывались, с трудом держась на ногах.

Рассказывали и о «толчках Мусхенбрука»[7].

Летом 1751 года на Риддарторгет в Уппсале лечили страдавшую ревматизмом мадам Венман — это случай известный. В 1759 году пастор Юртсберг излечил столяра из Слепа. Тот пришел к нему, жалуясь на боли в спине, «получил два толчка и ушел от него здоровым».

В одной только Швеции лечению этим методом в 1765 году подверглись 1168 пациентов.

Мы можем представить себе происходившее как картину. Справа — большая электрическая машина вроде стеклянного шара, ток по металлическим цепям и торчащему из нее железному стержню передается пациенту. Пациент сидит на стуле. Вокруг него расположились электризатор, его помощники и зрители. Дело происходит в 1754 году.

Справа, ковыляя, входит ревматик.

Пространственная перспектива сформирована так, что широко открыта для обозрения. Она обращена к нам.

Высокие окна, плоский пол. На мужчинах туго обтянутые штаны. Рот пациента полуоткрыт. Разговоры умолкли. Все уставились на него.

Мы ничего не знаем о том, как вел свой рассказ Мейснер.

Знаем, что он рассказывал о себе. Но вздумай он рассказать обо всем, что было на самом деле, развязка наступила бы скорее и была бы скандальной: усиливающееся смятение, возрастающий страх, явная паника, под конец крик, призывающий отца, и Мейснера выдворили бы из города, а может быть, если бы гнев затмил рассудок, чудотворца убили бы. Но то, что он преподносил Марии, не было правдой, он рассказывал ей нечто иное, что было правдой в более глубоком смысле.

— Ты мне противишься, — говорил он ей. — Ты не отдаешь себе в этом отчета, но ты отталкиваешь мои слова. А ты должна их принять. Ты должна изменить свое представление о человеке. Ты можешь представить себе меня?

— Нет, — отвечает она. — Нет, нет.

— В этом-то вся беда. Ты можешь вспомнить тех, в ком ты уверена, а меня ты представить не можешь. Я слишком ненадежен, слишком сопряжен с риском, я ловушка для спокойствия. Ты предпочитаешь верить тому, что тебе говорят те, в ком ты уверена. Ты ощущала прикосновение моей руки, но ты не решаешься представить себе все остальное.

— Но ведь я не могу, — говорит она.

— Ты должна.

Он вдавался в подробности, но то, что скрывалось за подробностями, опускал. Он рассказывал о дворе Марии Терезии, об официальной жизни при этом дворе и о том, как его однажды пригласили к императрице, чтобы он рассказал о своем опыте. Тут он увидел, что девушка слушает. Он упомянул о том, что его преследовали, его втащили на гору и хотели убить, но он только смерил врагов взглядом и спустился вниз, спокойно пройдя сквозь их сборище, и никто не посмел его тронуть.

Она лежала в своих жарких потемках с повязкой на глазах и вслушивалась в его голос: он казался ей более мягким, чем вначале, более вкрадчивым; быть может, жесткость была в том, что он рассказывал, но это ей было безразлично. Она понимала, что он много ездил по свету, повидал много стран и жил при дворе. Он немного сбивчиво рассказал про гору и про своих преследователей, да она и не все из этого рассказа поняла.

Когда он ее магнетизировал, руки его были мягкими, он осторожно прикасался к ней, и голос у него был мягким.

— Все гораздо красивее, чем ты думаешь, — говорил он. — Может, ты и пытаешься вспомнить мир таким, каким он был до того, как ты ослепла, но это искаженный образ, ложный образ. Ты скрепила вечной печатью тот образ мира, какой у тебя сложился, и не хочешь, чтобы он поколебался. Но мир выглядит совсем не так.

Ты должна представить его себе как необитаемую долину — ты вступаешь в нее, и ты одна можешь ее преобразить, если только не допустишь, чтобы она подчинила тебя себе. Ты обладаешь такой властью, какой нет ни у кого другого.

Ты должна представить себе, что мир прекрасен. И меня ты должна увидеть в таком образе, какой был бы тебе приятен. Ты должна научиться доверять — это самое трудное. Ты играешь на фортепиано свои менуэты, но всему тому, что за пределами музыки, ты не доверяешь. Разве это не так?

— Отец говорит, что в мире очень много зла, — шепчет она.

— Не верь ему. Никакого зла нет — ты можешь уничтожить зло, если не будешь в него верить. Отец твой видит только реальную жизнь, но не видит паутины, скрывающей ее от нас. Я создам для тебя такую паутину. Хочешь?

— Да, — отвечает она тихо, но внятно. — Да.

— Я ездил в далекие края, — говорит он, глядя в окно. — Я побывал во многих странах.

Он замолкает, пытаясь сосредоточиться: он знает, что должен говорить очень просто, очень внятно.

— В Вене, — говорит он после паузы, — я слушал молодую девушку, игравшую на фортепиано. Она была слепой, и звали ее почти так же, как тебя. Ее звали Мария Тереза фон Парадис. Великий Моцарт посвятил ей одну из своих пьес. Ей покровительствовала императрица. Она играла в зале, украшенном с такой роскошью, какую ты и представить себе не можешь. Во дворце было много залов, один из них был круглый и весь позолочен. Его убранство стоило миллион серебряных флоринов. В зале было два зеркала, одно напротив другого; если ты стоял посередине, можно было заглянуть в вечность.

— И вы заглянули? — взволнованно спрашивает она.

— Увидеть вечность могли только те, кто был очень маленького роста, — ответил он. — Высокие видели в зеркалах только самих себя.

— А девушка?

— Я ее вылечил. Это был мой первый большой успех, и какое-то время все меня прославляли. Я ее вылечил.

Было это в 1777 году. Девушку поместили в больницу Кравик, в маленькое частное отделение, расположенное в одном из флигелей. Лечение очень скоро принесло плоды. Когда Мейснер поднес намагниченный жезл к отражению девушки в зеркале и стал водить по нему, девушка начала следить глазами за движением жезла. Он никогда не забудет восторженного чувства, охватившего его, когда он заметил, что и впрямь дирижирует движением ее глаз. Вскоре ее веки почти перестали нервно подергиваться. Она явно и неотрывно следила за движением жезла.

Первый сеанс повлек за собой некоторые неприятные последствия. Девушку стала бить сильная дрожь. Потом дрожь прекратилась, но на смену ей пришла острая головная боль. При этом появилась болезненная чувствительность к свету: сквозь трехслойную черную повязку пациентка могла определить, в какой комнате находится — в темной или освещенной.

Мейснер постепенно вводил ее в соприкосновение с окружающим миром.

До этой минуты он мог рассказывать все, как было на самом деле, и Мария внимательно вслушивалась, вбирая в себя его рассказ. До этой минуты все шло хорошо, он и теперь помнил чувство счастья, какое охватило его тогда и преобладало над всем в те первые дни, помнил бурю восторга, бушевавшую в Вене, полученное им приглашение ко двору. Девушка была прелестна: она цеплялась за него, называла своим благодетелем, говорила, что хочет, чтобы лечение никогда не кончалось.

Вот тогда, думал он, тогда я должен был остановиться. Именно тогда я должен был погибнуть — от руки наемного убийцы, от упавшей сосульки. А потом все переменилось. Я сделался другим. И великое превратилось в гротеск.

Он рассказал об этом Марии, но рассказал не все. Он доходил в своей откровенности до той грани, переступив которую он рисковал разорвать паутину.

— У меня было много врагов, — говорил он, закрыв лицо руками. — Они знали, с какой стороны меня атаковать. Ее звали Мария Тереза фон Парадис, и она была очень известной пианисткой, потому что была слепая. Наверно, пианистка она была посредственная, но как слепая пианистка — нет.

Он увидел, как дрогнуло лицо лежащей девушки, и, наклонившись, провел по ее лицу рукой.

— Спокойно, — сказал он. — Спокойно.

Слепота — это ведь тоже отличительное свойство, — продолжал он, — но ничего выдающегося в ней нет. Наверно, многие видят в этой особенности не помеху, а дополнение к другим свойствам. Мария Тереза кормила свою семью — кормила тем, что она слепая, а играет на фортепиано. Ее представили ко двору, и те, у кого были деньги, выплачивали ей большое содержание. Вот как обстояли дела. С этой-то стороны меня и атаковали.

Спустя несколько месяцев она стала хорошо видеть, и о ней перестали говорить — история была уже старой и всем приелась. Девушка продолжала играть при дворе, но играла все реже. А так как у меня было много врагов — ведь неожиданный успех всегда порождает их во множестве, — они нашли повод, который искали, чтобы нанести мне удар в спину.

«Никто больше не захочет ее слушать, — сказали эти люди ее родителям. — Никто уже не дает ей вспоможения. Посчитайте ваши доходы — вы скоро станете бедняками».

Я ни о чем не знал. Однажды днем, четыре месяца спустя после начала лечения, родители явились в частный флигель, где жила девушка. Они потребовали, чтобы она вернулась домой. Потребовали, чтобы она прервала лечение. Фрау фон Парадис объявила, что обратилась к врачам, хотя это ложь — наоборот, врачи обратились к ней. И врачи будто бы сказали, что я приношу девушке вред, я шарлатан, и меня надо обезвредить.

— А она уже могла видеть? — спросила девушка, лежавшая перед ним на кровати. Мейснер слышал, как дрожит ее голос.

— Да, — ответил Мейснер. — Она могла видеть. Ее зрение улучшилось, хотя и не совсем вернулось.

— И что же вы сделали?

— Я выставил их за дверь. Через день явилась целая депутация, в которую входили профессора ван Свитен и Барт, а также доктор фон Штёрк. Они осмотрели девушку и удалились, не сказав ни слова. За дверью ждали родители. Они поговорили с депутацией. А потом вошли и заявили, что зрение девушки не улучшилось — это просто плод ее воображения. Плод воображения! Профессор Барт объявил также, что «пациентку по-прежнему следует считать слепой, потому что она не смогла правильно назвать предметы, которые ей показывали». Но она ведь никогда прежде не видела этих предметов!

Герр фон Парадис потребовал, чтобы я немедленно «освободил» его дочь. Я сказал, что она совершенно свободна, но я хотел бы закончить лечение. Тогда он стал угрожать мне обнаженным мечом. А тем временем в комнату девушки ворвалась мать. И вскоре появилась вновь, волоча дочь за руку. Девушка опять попыталась уцепиться за меня, но они ее оттащили.

А на другой день императрица приказала изгнать меня из Вены. Я должен был покинуть город в двадцать четыре часа.

Комнату затопил сумрак. Рассказ Мейснера продолжался больше часа. Девушка по-прежнему лежала не шевелясь.

— Именно тогда, — сказал он, вперившись в пространство, на какое-то мгновение, забыв, к кому обращается, — именно тогда я сильно усомнился в окружающем мире. Мир руководился слишком сомнительными правилами, чтобы я мог с ним совладать.

Тут он впервые заметил движение у той, что его слушала. Она повернула к нему голову и спокойно спросила:

— А что стало с девушкой, которую вы лечили?

— Ничего плохого, — с улыбкой сказал Мейснер. — Она снова ослепла. Так что они добились всего, чего хотели.

— Зачем вы мне об этом рассказываете?

— Чтобы усложнить нашу задачу. Она того стоит. Ты не Мария Тереза фон Парадис. И твой отец — не фон Парадис. Ты совсем другая, и ты хочешь прозреть. Ты ведь хочешь?

— Хочу, — сказала она.

Он наклонился к девушке, легко провел рукой по ее лбу и снова улыбнулся.

— Тогда мы начинаем лечение, — сказал он.

Возможно, доктор Зелингер в своих записях об этих сеансах смешал то, что там происходило, с тем, что говорилось на суде. Там тоже упоминали о том, как Мейснер лечил Марию Терезу фон Парадис.

В протоколе Зелингера, который, по нашему мнению, велся постоянно, приводится большая часть вышеизложенной беседы. Та часть, которую он уловил сквозь заглушавшую звуки дверную преграду, кончается фразой: «Я должен был покинуть город в двадцать четыре часа».

Насколько рассказ Мейснера правдив, нетрудно установить, прибегнув к другим источникам. Образованная в Вене комиссия медицинского факультета, которая должна была осмотреть пациентку, представила отчет — его часто цитируют в литературе, посвященной Мейснеру. Что касается меча, выхваченного отцом, тут приходится довериться Мейснеру. Денежное содержание Марии Терезы фон Парадис подтверждается счетами придворного ведомства — бумага пожелтела и стала ломкой, но текст и сегодня читается без труда.

Лечение продолжалось с 9 января 1777 года до 24 мая того же года. 26 мая Мейснер покинул Вену.

При медицинском освидетельствовании, проведенном позднее, комиссия, в частности, констатировала, что девственная плева пациентки была частично повреждена. Однако из этого факта никаких выводов не сделали. К отчету прилагались сведения еще об одном пациенте, которого пользовал Мейснер. Речь шла о мужчине, страдавшем последней стадией сифилиса. Мейснер лечил его магнетическими поглаживаниями в течение двух месяцев, после чего пациента пришлось отправить в лечебницу для умалишенных.

Оба пациента, сифилитик и девушка, проходили лечение в одной и той же больнице.

— Одно как-то не согласуется с другим, — говорит Мария. — Вы утверждали, что мир прекрасен, а сами рассказали вот эту историю.

— Это лишь свидетельствует о трудностях, — объясняет он. — Даже мне приходилось терпеть неудачи с моей паутиной. Я сплетаю ее, а другие внезапно ее разрушают, но иной раз причина во мне самом. В тот раз паутину разорвал меч.

— Но вы ведь были не виноваты, — прошептала она.

— Нет, не виноват.

Когда вошел Зелингер, Мария была сосредоточенна и очень спокойна. Повязка все время оставалась у нее на глазах, «чтобы оберечь зарождающееся зрение», как выразился Мейснер. В тот раз сеанс продолжался почти час. Когда по истечении этого времени Мейснер провел рукой по лицу девушки снизу вверх, она медленно пробудилась. Позднее, вечером, Зелингер спросил дочь, хорошо ли она себя чувствует.

Она сказала, что хорошо.

На прямой вопрос Мейснер ответил, что при лечении этой пациентки он отступил от собственной практики: обычно он разговаривал с пациентами во время магнетического сна, а не до него. Он, однако, объяснил, что никогда не считал себя связанным даже собственными привычными приемами.

— Что касается этой девушки, — сказал он, — я лечу ее методом, который полностью соответствует ее астрологическим показаниям.

Объяснить подробнее, что он имеет в виду, он не пожелал.

Из Вены он уехал в Швейцарию и в Баварию. Тогда он еще не сдался. Один раз им удалось меня одолеть, думал он. Но Вена — это еще не весь мир. В Париже, думал он, мир другой. В январе 1778 года он в первый раз приехал в Париж.

В Париже еще жил Вольтер, объяснял он Марии; это был четвертый день лечения. Жили Дидро и д'Аламбер. Мейснер убедился, что в Париже религия вышла из моды. Это пробудило в нем надежду и страх. Но он приехал не первым: торговец полотном из Берлина по имени Вислед принимал пациентов и лечил их, не прикасаясь к ним.

— Париж был настроен недоверчиво, — говорил он Марии, — но я все-таки написал меморандум для Академии. Надежды я не питал и все же написал. Само собой, это был напрасный труд, записки с изложением моих взглядов не прочли, и тем, кому я должен был помочь, я помогал по-другому. Люди приходили ко мне тайком, не желая, чтобы при лечении присутствовали посторонние. Мне они доверяли, а слухам обо мне — нет. Ученый мир Парижа надо мной насмехался, но пациентов у меня было много. Они стекались ко мне со всех сторон, я их принимал и знаю, что мне сопутствовала удача.

С парижскими врачами я встретился только один раз. Это было на званом ужине, но смотреть, как я лечу больных, они отказались. Я знал, что им больше нравится ходить на ужины, чем в больницу.

Тут по лицу пациентки пробежала тень нетерпения — его рассказ затянулся.

— Вы все время рассказываете о неудачах, — сказала она. — Разве ничего другого не было?

И тогда он, как обычно, наклонился к встревоженной девушке и сказал:

— Ни о каких неудачах речи нет. То были трудности, а не неудачи. У меня ведь оставались мои пациенты! А у врачей их не было! Пусть обо мне распускали дурные слухи, но зато у меня оставались мои пациенты!

— А потом? — спросила она. — Что потом? Он долго молчал.

— Я уехал из Парижа, — наконец сказал он. — Ничего другого не оставалось. Париж прогнил.

— А долго вы там оставались?

— Достаточно долго, чтобы почувствовать, чем там воняет.

— А почему вы не уехали до того, как почувствовали зловоние?

— Я зарабатывал четыре тысячи ливров в год. За такие деньги выдержишь любую вонь.

— А потом?

Он, вероятно, рассказал ей почти все. Рассказ его, конечно, не был правдивым — с нашей нынешней точки зрения правда должна была бы выглядеть иначе. Но рассказы вообще не бывают правдивыми, а только более или менее действенными.

В протоколе Зелингера нет упоминания о том, что Мейснер рассказал Марии эпизод в пещере. Образ Мейснера был ей явлен, конечно, совсем с другой стороны: человек, подвергавшийся преследованиям, тот, кто постоянно добивался успеха и кому так же постоянно чинили помехи самонадеянные, эгоистичные преследователи.

В его рассказе можно выявить определенную линию. Она тяготеет к своего рода сентиментальной объективности — Мейснер пытается поколебать безучастность девушки, поставляя ей правду точно отмеренными ударными дозами, но при этом правду, увиденную глазами либо самого Мастера, либо его учеников. Его рассказы ослепляют нас невероятными чудесами, да и как может быть иначе — у нас нет возможности увидеть их под другим углом зрения. А ведь у них, возможно, есть и теневая сторона.

От парижского периода сохранилось несколько писем. В одном из них, адресованном Жану Сильвану Байи, Мейснер пишет: «Сеансы, мной проводимые, кажутся мне теперь отвратительными гримасами, которым едва ли кто-нибудь может доверять».

Теперь, много времени спустя, мы можем проследить колебания его карьеры. Самоуверенность сменяется в нем отвращением к самому себе. Периоду отвращения всегда сопутствуют высокие доходы.

Чем в первую очередь вызвано отвращение, нам судить трудно. Может быть, возрастающим безразличием к поставленной цели, может, нарастающей лавиной успеха. Но вот маятник качнулся в другую сторону: катастрофа, все начинается с нуля, снова успех, и снова катастрофа. Так повторяется год за годом, все время. Визионерство, отступничество.

Мы прилагаем к нему наши мерки, и он исчезает за ними, становится нашим отражением, а мы — отражением его неудач.

История о том, как идея преображает материю, — длинная история. Остановимся в Париже, в конце его тамошнего пребывания. Все рушится. Дела идут все хуже и хуже. Катастрофа близка. Он уже сдался, в очередной раз сдался.

Это случилось в ту пору, когда некий доктор Бюрден обещал заплатить три тысячи франков тому, кто прочитает незнакомый текст с завязанными глазами. Мейснер тогда уже довольно долго привлекал всеобщее внимание своими разнообразными опытами с сомнамбулами. На одном из показов мужчина-сомнамбула по имени Поль (фамилия и общественное положение неизвестны) был погружен Мейснером в похожее на сон состояние, в котором, несмотря на то, что глаза его были завязаны, смог прочесть три строки в открытой наудачу книге. Кроме того, он смог определить масть семи различных игральных карт.

И вот теперь Мейснер предложил провести испытание с десятилетней девочкой, дочерью некоего Жана Пижера, магнетизера из Монпелье, на которого Мейснер произвел огромное впечатление и которого можно считать учеником Мейснера. Опыт закончился неудачно. Между Мейснером и присутствовавшими при испытании членами Академии разгорелся жаркий спор. Спорили о том, какой повязкой или бандажом следует завязать глаза девочки. Мейснера обвиняли, что в тонкой повязке, которую он принес с собой, он проделал дырочки. Он, со своей стороны, решительно воспротивился тому, чтобы на девочку надели маску, закрепленную на стальной проволоке. К концу спора принесенная Мейснером повязка по несчастной случайности порвалась. Тогда Мейснер взял девочку за руку и с отмеченной всеми поспешностью покинул зал.

В тот же самый год Мария Тереза фон Парадис дала концерт в Париже; ее называли в ту пору совершенно слепой пианисткой. Насколько нам известно, никакие контакты между Мейснером и девицей фон Парадис не возобновлялись.

Он не делал никаких попыток оправдаться перед Марией.

— Добрая воля переменчива, — пытался он ей объяснить. — Она снашивается, пропадает. Некоторым людям, например великому Парацельсу, удавалось, словно бы накапливать свою способность к визионерству, употребляя ее только для важных целей. Моя способность износилась, почти пропала. Она исчезла или притаилась, и я провалился на самое дно, где никакое визионерство существовать не может.

Ты должна это понять, — настойчиво говорит он, — ты не должна судить обо мне как о единой личности. Я многолик. И вот я решаю подняться со дна, и я поднимаюсь, и тогда от прежнего не остается следа.

Ты понимаешь меня? Вот с кем ты сейчас имеешь дело — с тем, кто начинает сначала.

Ты понимаешь меня? Ты мне веришь?

— Может быть, — говорит она. — Не вполне, но может быть.

— Это придет, — говорит он, поглаживая ее руку. — Я не облегчаю тебе путь. Я просто пытаюсь научить тебя верить, понимать, что надо верить, чтобы не упасть. Ты должна мне верить. Я не шарлатан.

— В это я верю, — говорит она.

— Тогда ты должна сделать выбор: должна решиться смотреть на меня как на спасителя, — спокойно говорит он. — Проникнись этим. И храни в себе.

— Не знаю, смогу ли я, — говорит она.

— Сможешь, — говорит он. — Сможешь. И хочешь.

— Думаю, у меня получится, — говорит он позднее Зелингеру. — Думаю, что да.

Но в протоколе Зелингера именно в этом месте появляется нотка недоверия. Он пишет, что его одолевают сомнения. Он не ожидал, что лечение так затянется, ведь результата все еще нет.

«Я не могу показаться на улице, — пишет он. — Все на меня оглядываются. Похоже, всем все известно».

Лечение каждый раз продолжается час. Побочных явлений в виде болей, появляющихся при магнетизации у других пациентов, в этом случае не наблюдается. На каждом сеансе Мария спокойно засыпает и так же спокойно просыпается. Повязки с нее теперь не снимают никогда — белая полоска в сумраке.

Наверно, он рассказывал ей об окружающем мире.

— Ты думаешь, он все такой же, — говорит он. — И ошибаешься. Изменилось все. Ты укрылась в своей тьме, спряталась в своей музыке, но снаружи все изменилось. Скоро тебе надо будет решиться выйти наружу. Мужество обрести труднее всего, но тебе скоро придется быть очень мужественной. Ты прекрасно играешь на своем фортепиано, но мир еще прекраснее. И ты должна решиться увидеть, как он прекрасен.

— Дело не в страхе, — говорит она тогда. — Я была довольна своей жизнью. Мне было хорошо с отцом.

— Ты знаешь, что лжешь. Ты думала, что тебе хорошо. Ты спряталась за самоё себя. Ты играла свои менуэты, регулярно исповедовалась и считала, что довольна жизнью, но ты не должна быть довольной. Ты должна сотворить фантастический образ, совершить неслыханный подвиг, ощутить восторг.

— Я не понимаю, что вы хотите мне дать, — шепчет она.

— Мгновение, секунду, миг, когда ты вырвешься из самой себя. Вот что я хочу тебе дать. Фантастическое зрелище освобождения. Оно уже доступно тебе. Ты уже можешь его достичь.

— Я доверяю вам, — говорит она.

— Это хорошо, — жестко говорит он, — но и этого недостаточно. Доверие помогает только на малом отрезке пути. Потом ты должна черпать из собственного восторга. Я исчезну, но ты останешься. Я даю тебе освобождение и экстаз, но потом ты должна встать на собственные ноги. Ты увидишь грязь на улицах, кричащих детей и все окружающее убожество, и, однако, всего этого видеть не будешь. Этому я тебя научу.

— У меня, наверно, не хватит сил, — говорит она. — Вы переоценили мои силы.

— Нет, не переоценил. Ты уже готова, скоро будешь готова. И ты сама это знаешь.

— А лечение? Неужели оно и вправду вернет мне глаза?

Она была очень взволнована. Пальцы задвигались, переплетаясь друг с другом, и, вероятно, стали влажными.

— Сейчас я приступлю к лечению, и ты, как обычно, заснешь. В этом сне придет исцеление. Я начинаю свои поглаживания, и твой флюид приходит в равновесие. Заболевание твоих глаз зависит от этого флюида. Таким образом, твои глаза излечатся. Когда я тебя разбужу, ты прозреешь. Ты переживешь это прозрение как триумф, триумф, противоречащий рассудку, и восторг твой будет безграничен. Ты прозреешь.

Она долго медлила, прежде чем задать следующий вопрос. К тому времени ее возбуждение утихло, и она опять лежала спокойно. Казалось, она совершенно расслабилась.

— Вы упоминали о паутине, — наконец проговорила она, — о паутине, которая скрывает. Я не совсем понимаю, как одно связано с другим.

— Паутина — это я, — говорит он тогда; он очень устал, час уже поздний. — И я — дыра в паутине, которая дает увидеть, что лежит за ней, и я — сверкающие водяные капли. Я все. И ты должна использовать меня.

— Да, — говорит она. — Вы можете использовать меня. Я готова.

В комнату пригласили свидетелей: двух городских врачей и торговца из Ростока, проездом оказавшегося в Зеефонде. Тут же находился Зелингер, а также Мейснер. Девушка лежала на кровати совершенно спокойно, силы ее почти иссякли.

— Сейчас я буду магнетизировать ее в последний раз, — сказал Мейснер.

Он подошел и склонился над нею. Свидетели, которых было четверо, включая Зелингера, стояли метрах в трех позади него; только торговец чуть ближе. Они видели, как шевелятся губы Мейснера, и смогли уловить отдельные слова, но не все.

Впоследствии девушка пересказала их.

— Сегодня последний сеанс, — говорил ей Мейснер. — Твои глаза вылечены, и сегодняшний сеанс должен устранить последнюю пленку, которая еще затуманивает твой взгляд. Когда я сниму повязку, ты прозреешь. И первое, что ты увидишь, будет мое лицо. Когда ты его увидишь, ты должна сделать знак, указав на меня. Потом ты увидишь остальных. Ты покажешь, какая ты мужественная, — ты увидишь все. Когда я разбужу тебя, ты познаешь все то, что до сих пор было скрыто. И избавишься от своей слепоты. Понимаешь?

— Да, — ответила она.

А свидетелям он сказал:

— Когда она меня увидит, она укажет на меня рукой. Это будет знак того, что лечение прошло успешно.

После этого Мейснер положил правую руку на живот девушки. А левой несколько раз провел по ее лицу снизу вверх. Он проделал это очень медленно.

Постепенно ее лицо разгладилось. Дыхание стало ровнее.

— Она спит, — сказал Мейснер. Они сели на стулья вокруг ее кровати. Было около шести часов вечера, но еще совсем светло. И все же в комнате горела лампа. Никто не произнес ни слова. Так должно было продолжаться около часа.

Девушка спала спокойным, глубоким сном. Она ни разу не шевельнулась, словно была без сознания.

Потом Мейснер разбудил ее обычным способом. Не прикасаясь к ее телу, он сделал несколько движений рукой на расстоянии пяти-шести сантиметров от ее лица. Девушка беспокойно зашевелилась и выказала признаки пробуждения. Тогда Мейснер просунул руку ей под голову и, развязав завязанную узлом повязку, снял ее. От тугой повязки на висках девушки остались красные полоски.

Девушка лежала с закрытыми глазами.

Мейснер сделал еще несколько движений руками, потом отступил назад. Через минуту-другую Мария медленно моргнула. Потом открыла глаза, глядя в пространство. Мейснер стоял под углом сорок пять градусов к вертикальной оси кровати. Зелингер невольно посмотрел на него. На лице магнетизера было сосредоточенное, напряженное выражение.

Девушка медленно приподнялась. Теперь они видели ее, все, кто там находился: врачи, торговец кожей, отец, сам Мейснер. Она смотрела прямо перед собой, она увидела Мейснера, почти неприметно повернулась в его сторону, подняла руку и указала на него, и сказать им было нечего.

4

Дневник Клауса Зелингера с 1 по 22 ноября 1793 года

1 ноября

Смятение еще не улеглось. Вчера заходил Штайнер; он оставался очень недолго, сказал, что с дочерью встречаться не хочет. Спросил, правду ли говорят, будто она прозрела.

Я ответил: «Да».

Он молча посмотрел на меня и вышел, не сказав ни слова. Я беспокоюсь за него. Как ни странно, он заметно подавлен. Я полагаю, чудо сокрушило его вселенную.

Глаза Марии пока еще очень чувствительны к свету. Ей пока еще следует оставаться в полутемной комнате. Я безотлучно рядом с ней.

Говорят, по городу ходят самые невероятные слухи. Будто бы через закрытое окно влетел конусообразный пучок света, ударивший в лицо Марии. Она будто бы вскрикнула и без чувств упала на руки Мейснера. А когда потом открыла глаза, увидела не только всех, кто находился в комнате, но обрела способность видеть сквозь стены, видеть все, что творится в городе.

Согласно другой версии, из ее глаз хлынула кровь, которая собралась на теле ободком вокруг сердца. А потом, когда Мейснер прикоснулся к ее руке, кровь исчезла.

Все эти слухи очень трудно опровергнуть. Врачи, свидетели происшедшего, скорее всего, будут немы как могила в надежде, что вся история постепенно забудется. Торговец кожами уехал. Остался только я с моими записями.

Как относится ко всем этим слухам Мейснер, не знаю. Он очень занят своими пациентами.

Так или иначе, весь наш дом ходит ходуном. Сегодня ко мне явились рыдающие служанки, умоляя, чтобы им позволили дотронуться до одежды Марии. По их словам, они уверены, что она святая.

Я рассердился и выпроводил их.

И все же я очень счастлив. Я сижу у дочери, мы вдвоем бережно охраняем наше счастье, и оно длится.

4 ноября

Вчера ненадолго зашел Мейснер. Он рассказал, что когда-то вылечил от слепоты одну девушку, и она очень долго сохраняла повышенную чувствительность к свету. Она была слепой с раннего детства и забыла, как выглядят люди. Когда она вновь обрела зрение, ей было противно смотреть на их лица. Особенно ужасали ее носы. «Мне кажется, они приближаются ко мне с угрозой, — говорила она, — чтобы выколоть мне глаза».

Мы оба сочли этот факт весьма интересным.

Девушка говорила также, что предпочитает смотреть на собак, И еще она говорила, что ей не нравятся высокие прически «à la Матиньон», которые тогда носили женщины. Пока она была слепой, она сама охотно делала себе такую прическу, но теперь ей очень не нравились пропорции между лицом и прической.

Мейснер, однако, полагает, что в нашем случае таких трудностей не будет.

6 ноября

Вчера Мария в первый раз увидела небо. По ее настойчивой просьбе мы вывели ее в сад. Поскольку сейчас осень, многие деревья стоят голые, но высокий вяз у самого фонтана еще не потерял всех своих листьев. Она смотрела на окружающее слегка щурясь. Приглядевшись внимательней, я увидел, что она плачет.

— Ты плачешь, Мария, — сказал я.

— Ветер слишком резкий для моих глаз, — объяснила она.

Но ветер был совсем слабый. Потом она указала на каменный водоем, куда собирается вода из фонтана, и назвала его суповой миской. Я ласково ее поправил.

Мы оставались в саду около получаса. Потом и впрямь поднялся ветер. Но Мария сказала, что хочет еще постоять в саду, почувствовать, как подгоняемая ветром опавшая листва льнет к ее голым щиколоткам, она много раз чувствовала это, но никогда не видела, как это выглядит. Все же я бережно повел ее в дом.

Я должен с большой осторожностью учить ее видеть. Теперь она видит, но то, что она видит, ей незнакомо.

7 ноября

Мария уже несколько недель не подходила к фортепиано, но сегодня в первый раз попробовала играть. К сожалению, ее постигла неудача. Она уверяет, что слишком пристально смотрит на свои руки и, когда видит их, сбивается, теряет уверенность и берет фальшивые ноты.

Дело кончилось тем, что она в слезах пришла ко мне.

Я стал ее утешать. Она должна привыкнуть к тому, что она видит, как когда-то ей пришлось привыкнуть к слепоте. Прежде она привыкла к мраку. Но и свет тоже можно подчинить себе.

Она сейчас очень нервна.

Мария часто спрашивает о Мейснере, но он появляется очень редко. Вчера пришел впервые за много дней. У нас был долгий разговор. Больше я сейчас написать не в силах. Я слишком взбудоражен и утомлен.

Мария чувствует себя хорошо. Вокруг нее все успокоилось, наверняка успокоится и она сама. Ее физическое состояние в порядке. С психическим дело обстоит хуже. Что касается меня, я тоже выбит из колеи.

Меня очень взволновал разговор с Мейснером.

8 ноября

Я должен начать с заявления, которое может показаться хвастливым: я всегда считал себя человеком на редкость честным. Я почти всегда поступал согласно, так сказать, строгим начертаниям честности. Иногда это порождало трудности, а порой — это однажды отметил Штайнер — моя честность порождала бесчестность.

Я отнюдь не считаю себя человеком проницательным. Для того, кто получил образование, я, безусловно, на редкость глуп. Это часто говорит Штайнер. Я привожу его слова с затаенной оговоркой — ведь он может ошибаться. Он человек прямой и, конечно, относится ко мне дружески, но полагаю, в данном случае он говорит именно то, что думает. Свой недостаток проницательности я восполняю честностью и правдивостью.

В присутствии Мейснера я чувствую свою ущербность. Я не убежден в его честности, но чувствую, что он обладает тем, чего мне недостает, и дело тут не во внешней изысканности. Несколько дней назад Мария спросила меня, нравится ли мне Мейснер. Я ответил: «Нравится». Полагаю, это был правдивый ответ.

Пожалуй, мое отношение к нему следует назвать восхищением.

Наш вчерашний долгий разговор он начал с того, что спросил, считаю ли я излечение моей дочери шарлатанством. Я ответил: «Нет». Тогда он спросил, считаю ли я шарлатаном его самого. Я снова ответил: «Нет»; вопросы следовали в таком порядке, что иначе ответить было невозможно. Тогда он спросил меня, как я отношусь к лечению посредством поглаживания.

Тогда я рассказал ему о моем прежнем знакомстве с этим методом — до меня доходили слухи о нем, и в известной мере я видел его на практике. Я рассказал Мейснеру о том, что наблюдал в Берлине, и вынул рукопись небольшого труда, который собирался опубликовать.

Там, в частности, было написано следующее:

«Животный магнетизм являет собой феномен, относительно которого до сих пор существует множество различных мнений. В бытность мою в Берлине у доктора Вольфарта мне не пришлось наблюдать ни одного пациента, которого не мог бы с тем же успехом вылечить обыкновенный врач. Некий господин Гемлин, с которым я беседовал в больнице, сказал, что считает магнетизм «опасным лекарством, которое следует отдать под наблюдение медицинской полиции». И он рассказал мне случай, когда магнетизер школы Вольфарта заявил, что может с помощью поглаживаний добиться разрастания лобной кости девятнадцатилетней девушки. При более тщательном рассмотрении оказалось, что пациентка терла и царапала себе лоб, а потом резко сдвигала брови, отчего там образовалась опухоль. Девушка уверяла, что таким образом избавилась от головной боли, которая мучила ее в течение восьми лет. Посему я считаю, что пока ничто не может обратить меня в эту веру, однако был бы рад убедиться, что это «целительное средство» и впрямь может принести пользу человечеству».

Тогда Мейснер спросил меня, считаю ли я, что прозрение моей дочери можно сравнивать с приведенным примером разрастания кости. Я ответил: «Нет». Тогда он спросил, считаю ли я, что ее исцеление и в самом деле доказывает надежность магнетического метода. Я промолчал. Он повторил свой вопрос. Я ответил уклончиво. Тогда он спросил меня, считаю ли я, что моя дочь и в самом деле была слепа.

Конечно, я сказал: «Да». Тогда он спросил, считаю ли я ее теперь совершенно зрячей. «Да», — ответил я. Тогда он попросил меня обдумать, какие выводы следуют из моего ответа, — после чего возникла короткая пауза.

Конечно, я мог бы уклониться, сославшись на другие авторитеты. Но я предпочел избрать трудный путь — я согласился, что метод оказался действенным. Согласился, что ошибался. Я сделал выводы из происшедшего и капитулировал.

События увлекают меня своим потоком. У меня такое чувство, что моему спокойному существованию пришел конец: поскольку прежде я выказывал неодобрение, теперь, чтобы оставаться последовательным, я должен одобрить ход событий. Я стараюсь также быть честным, ведь я всегда так гордился своей честностью. Я честно признаю: Мейснер прав. Я предаю своих коллег-врачей, если они могут считать себя жертвами предательства оттого, что лечение оказалось успешным.

И тогда этот человек, Мейснер, сидевший напротив меня, приблизил ко мне свое лицо с резкими монгольскими чертами и спросил спокойно и твердо, почему же я не делаю последовательных выводов из моего признания и не помогаю ему в его деятельности. Он попросил меня стать его ассистентом.

Я попросил пять минут на размышление. После чего дал ответ.

Я сообщил о своем решении Штайнеру. Тот сразу же спросил меня, понимаю ли я, к чему приведет шаг, который я собираюсь сделать: поступая на службу к магнетизеру, я подвергаю опасности авторитет всей корпорации врачей. Я ответил, что сознаю, сколь велик риск, но я служу не Мейснеру, а медицинскому искусству.

Он круто повернулся и ушел…

Я расстроен и подавлен. Я понимаю, что Мейснер обратил мою честность против меня самого, что, наверно, ему известно, как упорно я стремлюсь быть последовательным.

Он спросил меня также, каким образом, на мой взгляд, я смогу принести большую пользу — помогая ему или продолжая быть домашним врачом недомогающих городских дам. Так коварно поставил он этот вопрос.

Так или иначе, я дал согласие.

То, что Мейснер предлагает мне, меня соблазняет; с моей стороны было бы нечестно это отрицать. Он человек, наделенный необыкновенными дарованиями, а мне, очевидно, придется наблюдать за его действиями с медицинской точки зрения. Он назначает меня экспертом. Уверен, он может творить великие дела.

Моей апатии как не бывало. Мейснер ее развеял. Он пока остается в нашем городе, и мой долг ему помочь.

Было бы трусостью не сделать практических выводов из этого убеждения.

10 ноября

Вчера жена, сияя, сообщила мне, что весь город буквально кипит от возбуждения. Слухи, конечно, ходят самые невероятные. Жена рассказала также, что Мейснер снял у нотариуса Германа гостиную для своих сеансов. Там уже поставлены «машины»; жена употребила именно это выражение. Она заявила, что гордится мной: все говорят, что я буду помогать Мейснеру лечить больных. Стало быть, это каким-то образом стало известно. Возможно, слухи распространились через слугу Мейснера.

Я не считаю предосудительным пытаться повлиять на общественное мнение, если это влияние в каком-то отношении может послужить на пользу человечеству. Мейснер, несомненно, хорошо знает, что делает.

12 ноября

Теперь я сам видел, был свидетелем того, как Мейснер готовится к своим сеансам.

В его распоряжении четыре комнаты; мне казалось, это слишком много, но Мейснер был в прекрасном настроении и заявил, что все эти комнаты ему понадобятся. Впечатление такое, что он сейчас непобедим.

Самая большая комната предназначена для общего лечения. Посередине ее стоит чан, а вокруг него расставлены стулья. В соседней комнате Мейснер собирается поместить музыкантов, которые будут играть во время сеанса. Я усомнился в том, насколько уместно это музицирование, — Мейснер, резко повернувшись ко мне, сказал, что нельзя пренебрегать никакими средствами, чтобы изгнать болезнь из тела того, кто ею поражен.

В двух других расположенных рядом комнатах он устроил то, что сам называет «salles de crises»[8]. Он рассказал мне, что во время лечения у многих больных наступает острый кризис и начинаются такие конвульсии, что они могут покалечить себя и других, если не поместить их в отдельную комнату.

— Мне рассказывали о чем-то подобном у Вольфарта, — заметил я.

Тут он резко обернулся ко мне и сказал неожиданно жестким тоном:

— Вольфарт недостоин называться моим учеником. Он потерпел неудачу с больным, судьбу которого я принимал близко к сердцу. Он удачливый неудачник Я не желаю, чтобы здесь произносили его имя.

Я отшатнулся и больше не проронил ни слова.

За последние дни Мейснер сильно переменился. От того молчаливого и замкнутого человека, каким он был вначале, когда появился в нашем городе, не осталось и следа. Зато уверенность и достоинство, с какими он держится, поразительным образом возросли.

Теперь я убежден, что он способен сотворить чудеса с нашими больными.

14 ноября

Отныне моя дочь может проводить долгие часы на солнце. Ее нервозность заметно уменьшилась, но я по-прежнему слышу иногда, как она плачет.

Она по-прежнему спрашивает о Мейснере. Я пытаюсь успокоить ее тем, что он очень занят, но, конечно, снова ее навестит.

Кажется, она удовлетворяется таким ответом.

15 ноября

Вчера Мейснер в первый раз дал мне инструкции; до сих пор я не мог взять в толк, в чем заключаются мои обязанности. Он объяснил мне, что я буду выступать в роли ученого контролера в особенно сложных и трудноопределимых случаях, и полномочия у меня будут очень широкие. Пока же, до того как возникнут подобные случаи, я должен просто каждый вечер представлять его больным и присутствовать при лечении, но не вмешиваться. Моя роль — роль наблюдателя.

Я этим очень доволен. Роль ученого контролера меня радует. Штайнер утверждает, что я предал здравый смысл. Но каким образом контролер может предать здравый смысл?

Сеансы будут происходить всего два раза в неделю, по вторникам и пятницам. На каждый сеанс записалось так много пациентов, что мы совершенно счастливы. Представители всех слоев общества заявили, что желают прибегнуть к услугам Мейснера.

Жена спросила меня, сколько Мейснер берет за каждый сеанс. Я объяснил ей, что это не мое дело. Сам я за свою работу наблюдателя буду получать скромное вознаграждение. С меня этого довольно, сказал я жене.

Я намерен издать дневник опытов, которые будут произведены в нашем городе. Дневник должен соответствовать самым строгим научным требованиям. Первый случай, отчет о котором я собираюсь в нем поместить, — это излечение моей дочери.

Во время дневной прогулки меня несколько раз останавливали на улице те, кто хотел подробнее расспросить о Мейснере и его лечении. Эти люди слышали, что я принял его сторону. Я это подтверждал и говорил, что и в дальнейшем буду присутствовать при его лечебных сеансах в качестве ученого контролера.

Мои собеседники одобряли мое решение и горячо меня поддерживали.

22 ноября

Вчера состоялся первый сеанс. Я еще слишком переполнен впечатлениями, чтобы все записать. Хорошо, что между сеансами будет несколько дней перерыва. Я смогу успокоиться и все обдумать.

Так или иначе, я рассказал тем, кто находился в комнате — их было человек пятнадцать, большей частью женщины, — о чуде, которое произошло с моей дочерью. Я восхвалил Мейснера и заявил, что, по моему мнению, он или обладает целительной силой, которая лежит за пределами обычного человеческого разумения, или же открыл научный метод, который совершит революцию в медицине. Я заявил, что намерен присутствовать на сеансах в качестве наблюдателя, а потом, возможно, издать о них отчет.

После этого начался сеанс.

Пациенты в полной тишине сидели вокруг чана, держась за руки, так что образовалась цепочка. Освещение было очень слабым — только в дальнем углу теплился слабый огонек. Из соседней комнаты, где находились два скрипача, раздавалась приглушенная музыка. Молчание длилось пять минут, потом Мейснер, нарушив его, заговорил.

Я не могу в точности восстановить в памяти его слова. Но, во всяком случае, помню, что в своем коротеньком выступлении он говорил о периодических изменениях в жизни людей, о влиянии на эти изменения небесных тел, уподобляя то, что происходит в организме человека, морским приливам и отливам. Он говорил о волне здоровья, которую сменяет волна болезни, обещая, что своим лечением разобьет эту волну, пресечет смену приливов и отливов, свойственных жизни человека, разорвет связь человека с Землей и даст ему соприкоснуться с законами Вселенной.

Цель этого лечения, заявил он, вырвать человека из цепкого плена Земли, поднять его над ней, повести его выше, не до уровня божества, но туда, где он станет неподвластен злым силам. Подобные взгляды разделяет новый романтизм, который хочет преобразить человека.

Мейснер сказал, что эта месса — к моему удивлению, он употребил именно слово «месса» — служит тому, чтобы вознести человека, освободив его от зла; болезнь — не что иное, как сыпь, проявление этого зла, Земля и болезнь связаны друг с другом. Флюид, на который он намерен воздействовать своим магнетизированием, таким образом, вступит в прямую связь с небесными телами.

В конце своего выступления Мейснер еще больше меня ошарашил: он сказал, что, поскольку эта месса служит тому, чтобы изгнать дурное и реальное из человека, она не подчиняется законам нашего мира, нашим земным законам.

Не думаю, чтобы кто-нибудь из собравшихся понял смысл этих его слов. Он произнес их почти как проповедь, под конец тихо и глухо. Сидевшие вокруг чана хранили мертвое молчание и словно окаменели. Мейснер стал ходить за их спиной, прикасаясь к каждому по очереди своим магнетическим жезлом, и все это время играла музыка. Некоторые уснули, их он выводил в соседнюю комнату. Они шли с закрытыми глазами, пошатываясь, но со странной улыбкой на губах.

Сомнений нет Мейснер — великий человек.

5

К декабрю 1793 года сеансы продолжались уже более двух месяцев.

Мейснер часто жаловался Ткачу на усталость. «Они изнашивают меня, — говорил он. — Они приходят ко мне, я принимаю их, и они высасывают из меня мою силу. С дочерью Зелингера было легче. Она была одна, я должен был обращаться только к ней. И она возвращала мне силу, которую я ей давал. А те, что сидят здесь, ничего не возвращают. Они сидят на своих стульях, чувствуют прикосновение жезла, вбирают в себя частицу моей силы, но ничего не возвращают. Они иссушают меня».

Зелингеру он говорил, что его одолевает усталость. Ничто не утомляет так, как постоянный успех. Передышку дают неудачи.

В городе теперь его знали все. Он больше не совершал дневных прогулок к пристани. Теперь он гулял по другим улицам, и прохожие оборачивались ему вслед. Доходы его были весьма значительны.

И все же в нем закипало нетерпение, когда он думал о том, что успел сделать, — это было слишком ограничено, слишком стиснуто рамками медицины. «Я должен обладать и другой властью, — говорил он Ткачу. — Власть — это свойство, которое не может быть ограничено. Я сам урезываю себя. Моя власть должна являть себя и на другом поприще».

Он все более тщательно отбирал пациентов. Теперь нелегко было получить место в его гостиной. После излечения Марии Зелингер он прекратил индивидуальный прием. Однако когда его прямо об этом спрашивали, отвечал, что это временно.

У него состоялась долгая беседа с правителем герцогства Зеефондского. Ткачу он сказал, что речь шла всего лишь о том, как лечить жену герцога — одно время она страдала болями в спине. То же самое он сказал и Зелингеру, но тот посмотрел на него с удивлением: такая долгая беседа о таких пустяках?

Методы его лечения мало-помалу совершенствовались.

12 декабря женщина по имени Хелена Штессер выразила желание пройти курс лечения у Мейснера. Оговорив условия оплаты, он охотно согласился. И вот однажды вечером она появилась среди пациентов, вся в черном, и, сидя на стуле, не спускала с Мейснера любопытного, оценивающего взгляда.

Мейснер начал представление как обычно; вводная речь, раз от разу менялась, но неизменной оставалась интонация священнодействия. Позади него, чуть в стороне, за пределами круга пациентов, одиноко сидел на стуле официальный контролер Клаус Зелингер, почти растворившийся в потемках. Как всегда, горела только одна свеча. Длинная тень Мейснера трепетала на стене, заполняя почти всю ее поверхность.

Мейснер говорил о своем долге извлечь зло из тела людей. Снова говорил о приливах и отливах, и голос его нарастал и замирал в такт его словам. Он убаюкивал пациентов мощью своего слова, и они повиновались ему.

В этот раз новенькой в кругу пациентов была только женщина по фамилии Штессер.

Замужняя, тридцати двух лет, родилась в Зеефонде. Всю свою юность провела в городе, и немногие сведения, которыми мы располагаем, не дают оснований считать, что она получила хорошее образование. Муж ее был торговцем, чета была бездетной. Мужу перевалило за пятьдесят.

Последние две недели женщина страдала болями в груди и животе. Последнюю неделю она провела в постели. Вызванные врачи назначили ей попеременно холодные и горячие компрессы, однако лучше пациентке не стало.

Тогда она обратилась к Мейснеру. Но на другой день после того, как ей был назначен день лечения, у нее случился сильный приступ болей. Вызвали Зелингера; на его отчете и зиждется первоначальная картина болезни.

Когда Зелингер пришел, женщина была без сознания или, во всяком случае, плохо соображала. Попытки привести ее в чувство оказались бесплодными. Зелингер прописал растирания, клистир, но, судя по всему, это не помогло.

Отворили кровь на обеих руках, но кровь вытекала плохо, можно сказать, вообще не текла. Потом попытались сделать горячую ванну, и наконец, когда прошло уже четыре часа, а она все не приходила в себя, начали щекотать больной горло обмакнутым в масло пером. Выступило немного крови, и тогда, по рассказам присутствующих (в дневнике Зелингера об этом не упоминается — судя по всему, в некоторых деталях он неполон), из вскрытых вен хлынула кровь и та, которую считали впавшей в летаргию, очнулась.

Зелингер в своем отчете упоминает только о «сильных приступах кашля и рвоты, вызванных применением пера».

Поставили диагноз — каталепсия.

Когда Мейснер оказался на расстоянии метра от Хелены Штессер и уже протянул к ней свой стеклянный жезл, женщина резко вздрогнула и посмотрела на него. Он остановился, выжидая. По лицу пациентки промелькнула вдруг улыбка, после чего она отвернулась и стала так же пристально, как прежде, всматриваться в чан. Тогда он продолжил прерванное движение и коснулся ее жезлом.

Улыбка на ее губах погасла. Она закрыла глаза — он увидел, как она побледнела. Тогда он медленно провел жезлом по ее шее, скользнул им вокруг ее уха и по ее лицу. Она стала хватать ртом воздух и упала ничком.

Зелингер помог Мейснеру отнести ее в соседнюю комнату. Остальные пациенты тем временем сидели спокойно; они привыкли, что такие вещи случаются во время сеанса, к тому же играла музыка. Впрочем, кое у кого еще хватило сил с интересом проводить взглядом обмякшее женское тело, которое уносили из комнаты.

Но было уже поздно, и сеанс скоро закончился. Об этом сообщил вернувшийся Зелингер.

— Мейснер говорит, что на сегодня лечение закончено, — шептал он каждому. — Он просит вас разойтись. Эта женщина, Хелена Штессер, требует всех его сил.

Пациенты постояли, озираясь вокруг и глядя друг на друга, а потом потянулись к двери. Зелингер наблюдал, как они исчезали словно тени.

Комната опустела.

Когда Зелингер вошел в смежную комнату, женщина, судя по всему, уже спала глубоким сном. Не обращая на нее внимания, он заговорил с Мейснером. Тот мгновение помедлил, а потом сказал:

— Посидите в соседней комнате. Я хочу остаться с ней наедине. Она очень неустойчива и впечатлительна.

Зелингер вышел и сел в соседней комнате. Выходя, он закрыл за собой дверь.

Поскольку слабый свет из-за двери проникал и сюда, зажигать лампу Мейснер не стал. Комната почти полностью была погружена в сумрак, но он видел лицо женщины. За окном завывал ветер, было холодно, за два дня до этого на крышу лег тонкий слой снега. Свет был очень слабым, но Мейснер знал, как выглядит комната, в которой он находится, и как выглядит соседняя комната — опустевшая, словно, бросив в беспорядке стулья и чан, из нее бежала охваченная внезапной паникой человеческая орда. Он знал, что на одном из стульев, на стуле без подлокотников, сидит Зелингер, и Мейснер догадывался, что он курит. За окном завывал ветер, музыканты больше не играли. Они были одни.

Женщина шевельнулась.

Он наклонился, поднял руку и стал осторожно, но с нажимом поглаживать ее по лицу, вверх и вниз, вверх и вниз. Лицо женщины выделялось в темноте светлым пятном. Оно было бледным и напряженным, голова напряженно откинута назад.

Женщина шевельнулась. Глаза ее были открыты.

— Вы меня слышите? — тихо спросил Мейснер. Он положил руку ей на живот, ощутил ее медленное дыхание.

Она не открывала рта.

— Слышите ли вы мои слова? — повторил он свой вопрос медленней и раздельней. Она повернула к нему голову и улыбнулась.

— Можете начинать лечение, о котором мы договорились, — очень внятно произнесла она.

Он поудобнее устроил ее на диване. Она лежала, расслабившись и глядя в потолок. Он положил левую руку ей на живот и сильно нажал. Правую он держал на ее лице.

— Сейчас я погружу вас в магнетический сон, — сказал он. — Тогда между вами и силой притяжения небесных тел наступит гармония и болезнь исчезнет.

— Знаю, — вдруг произнесла она.

Секунду он с раздражением смотрел на нее, потом начал свои манипуляции. Правую руку он легкими ритмическими движениями приблизил к ее лицу и стал водить по нему, другой рукой мягко массируя ей живот.

Она заснула не сразу. Помолчав, она негромко проговорила:

— Болезнь сидит в животе. В животе слева. Оттуда идут судороги.

— Знаю, — нетерпеливо сказал Мейснер. — Зелингер мне рассказывал.

— Она сидит там, — повторила женщина. — А боль, которую надо убрать, — в середине живота.

Он не прекращал поглаживаний. В комнате было так темно, что он с трудом разглядел, как она подняла руку, опустила ее книзу и задрала платье.

— Там, — сказала она, наконец, закрыв глаза. — Там, в животе, сидит боль.

Она высоко задрала платье, с одной стороны до самой талии. Белья на ней не было, и он видел посреди белизны широкий треугольник ее лона. Он медленно переместил руку к низу ее живота и стал делать круговые движения.

— Да, — глухо выговорил он, — сейчас магнетический сон одолеет болезнь.

Дыхание ее было спокойным и ровным, она улыбалась. Зелингер, подумал он, покосившись на закрытую дверь. Оттуда не доносилось ни звука; он снова перевел взгляд на женщину.

Его рука по-прежнему описывала круговые движения, осторожно поглаживая белую кожу живота. Коснулась черных волос, погладила шершавый треугольник, задержалась на нем. Он пошевелил пальцами, скользнул средним во влагалище, почувствовал, как увлажнились срамные губы, посмотрел на ее лицо. Оно было белым и неподвижным, почти по-детски невинным, а на губах бродила чуть заметная улыбка.

Тогда он снова задвигал рукой, скользнул пальцами внутрь влажных губ, ввел их глубже, стал делать ими круговые движения.

Он увидел, как она незаметно изменила позу, приоткрыла себя, медленно шевельнула ногами. Платье наискосок перерезало низ ее живота, он отодвинул его тыльной стороной руки, глядя на округлость, сходившую на нет к паху, на расслабленные ноги. И продолжал медленно работать внутри ее лона. Она дышала по-прежнему медленно и ровно.

Потом она приподняла левую ногу, отвела ее в сторону. Тогда он надавил сильнее и заметил, что в комнате не так темно, как ему казалось, и посмотрел на дверь, она была по-прежнему закрыта и тот, кто сидел за ней, не появлялся, но все же Мейснер чувствовал: что-то не так и надо остановиться, пока не поздно. Но потом он видел уже только ее лоно, которое теперь медленно вздымалось, и видел собственную руку, двигавшуюся в такт с ним. Было темно, но он видел все. Снаружи завывал ветер, но он слышал только дыхание женщины, теперь участившееся. Он продолжал работать рукой в ее влагалище, наполнившемся слизью, а другой рукой спустил с себя штаны; дальнейшее произошло очень быстро, он вынул свой отвердевший член, она тихонько застонала, подавшись к нему, словно видела все, хотя глаза ее были закрыты. Тогда он отстранил ее, но потянул к себе ее ноги, так что они перевесились через край дивана. Теперь они свисали прямо вниз, и он опустился на колени и рывком вошел в нее, и ни звука не доносилось оттуда, где сидел Зелингер, и дверь была затворена, и он дышал носом, чтобы самому не издать ни звука, и женщина была открыта ему, совершенно открыта.

Потом ее легкие стоны прекратились. Его голова лежала между ее грудями, он видел тени от уличных фонарей, они дрожали и колебались, и он совсем освободился из ее лона, и ветер кричал, и мысли снова хлынули в его голову, словно мозг его был безвоздушным пространством, которое вдруг распахнулось. Опять что-то не так, думал он, я опять допустил ошибку.

Он медленно сполз с нее. Она не шевелилась. Он склонил голову к ее ноге, безвольно и бессильно свисавшей с дивана; нога была влажной, и все было позади.

Вот он, думал он, вот он, наш дар визионерства. И я снова его предал. Снова совершил ошибку.

И дверь не открылась, и никто не появился, и он довел до конца начатый сеанс лечения.

6

«Иногда случается даже, что те, кого посещают видения, откровения, или кто попадает под власть чар, словно бы видят то, что обыкновенно сокрыто, и даже могут видеть сквозь горы и землю. Те, кто одарен подобным проницанием, могут видеть в старинных книгах буквы, кои зовутся альфрунами и при дневном или солнечном свете для других людей остаются невидимы и могут быть прочитаны лишь в сумраке или при свете луны».

И далее Ламброзий Каренский, теолог и знаток человеческого естества, писал:

«Я, сколь мог, усиливался понять, что скрывается за туманообразным облаком, среди бела дня окутавшим моего друга. И уразумел, что там должно совершаться нечто приятное или, напротив, ужасное, и сказал себе, что это следует обсудить в консистории. Однако тогда я еще не понял, что не по ту, невидимую сторону облака, произошло чудо, внушившее мне страх».

Этот вечер Мейснер провел в погребке Вегенера.

Не успел он устроиться за столиком, как к нему подсел незнакомец, представившийся актером из Берлина. Он явился в Зеефонд в этот самый день, и теперь его мучила жажда, но при всем том он пребывал в отменном расположении духа.

Мейснер сидел с ним за кружкой пива.

К ним присоединились еще и другие. Поскольку Мейснер был уже в эту пору знаменитостью, многие хотели подсесть к двум собутыльникам, которые все веселели.

Мейснер и актер не возражали.

К концу вечера, когда табачный дым совсем сгустился и все напились, артист показал несколько коротких номеров. Он приладил к голове коровьи рога, щеки выкрасил какой-то никому не ведомой красной мазью и, появившись в таком обличье из кухни, стал выделывать смешные прыжки. Тогда один из гостей, тоже веселый парень, водрузив себе на голову два клыка борова, начал изображать быка. Он сделал несколько попыток покрыть актера, но потерпел позорную неудачу.

Тут Мейснер потребовал полной тишины и заявил, что может чудом вызвать из табачного дыма живые образы. Все стали кричать: «Давай! Давай!» Он подождал, пока все выпили за его здоровье, а потом выдохнул большое облако дыма. Из этого облака явился человек в сером плаще и с кабаньей головой и в наступившей мертвой тишине все вдруг увидели, что это вовсе не личина.

Человек с кабаньей головой подошел к актеру и, вонзив в его руку клык, прокусил ее до крови. Тут кто-то потушил свет.

Слово «гротеск» произошло, вероятно, от слова «грот», то есть пещера.

На одной из картин Жака Калло можно рассмотреть четыре фигуры. Все четыре делают пластические движения, словно выступают на сцене. На лицах у них маски. Маски обозначают их роли, но они невыразительны, плоски, безжизненны. Однако сама картина не кажется мертвой.

На заднем плане виден занавес. В дыру, проделанную в его ткани, просунул голову актер. Нам видна половина его тела. На актере обтянутые штаны и маска собаки.

— Таким образом, гротеск — это самые недра человека, — говорит актер, — самый нижний его этаж, ненавистный, но неотъемлемый темный контур картины. Мы воспринимаем его как орнамент: дома, улицы, люди, змеи, звериные головы, птичьи кости, экскременты, смех, экстаз. Без контура нет картины.

Похоже на картину Агостино Венециано — декорация, которая вызывает у нас смех, говорит актер.

Но есть Иеронимус Босх, у него гротеск обнажает свою сущность. Фигуры становятся отчетливее.

Мы вглядываемся в лицо, и то, что вначале только мерцало, вызывая в нас дрожь, теперь сбивает нас с ног. Вот это и есть произведение искусства, соблазняющее, проклинающее.

Человек на сцене. Кому-то удалось разрушить подмостки, и никто не верит своим глазам: мир оказался ловушкой. А человек стоит и смеется.

— Мы воображаем, что постигли, из чего состоит романтическая картина, — говорит актер Мейснеру. — Но если романтическая идея — это отражение наших самых затаенных надежд, гротеск — зеркало правды о нас самих.

Мейснер смотрит на него с презрением. Никакого зеркала, думает он. Никакого образа. Ничего.

— Только гротеск, — настаивает актер, — передает наш образ, нашу зачарованность.

Потом говорили, что оба сильно напились. По городу ходили слухи, что напились все, винные пары их одурманили, так что им примерещились фантастические видения.

Актера лечил Штайнер. На его руке врач обнаружил глубокую рану, дюйма четыре длиной, широкую в основании и с рваными краями. Такую рану нельзя нанести ни ножом, ни топором; возможно, ее нанес своим клыком кабан.

7

В 1749 году в Вюрцбурге ведьма по имени Мария Рената была сожжена или, как это убедительно разъясняла церковь, «была очищена дымом и отправлена на небо».

Ей было семьдесят два года, из них пятьдесят она провела в знаменитом монастыре Унтерцель возле Вюрцбурга помощницей настоятельницы — еще одно доказательство того, какие хитроумные и коварные пути иной раз избирает дьявол. По обычаю, ее, как ведьму, ввели в суд спиной вперед, «чтобы судью не тронул ее вид и не околдовали ее слезящиеся старческие глаза».

Вина Марии Ренаты состояла в том, что, дунув на четырех монахинь и коснувшись их руками, она укоренила в женщинах власть Нечистого. Отчего у них и начались болезненные судороги и страшные конвульсии.

Добавим к этому следующее.

В 1774 году в Вюртемберге и Баварии распространился слух, будто монах по имени Иоган Иозеф Гаснер наделен сверхъестественной способностью изгонять болезни.

Сам Гаснер страдал тяжелым недугом «Haupt-Magen-und-Brust-beschwerden»[9], но излечил себя сам, заговорив болезнь. Вскоре он стал очень известен. В иные дни на лечение к нему собиралось до десяти тысяч человек. И, как говорится в «Archiv für den tierischen»[10] Эшенмайера и Кизера (в этом издании опубликовано письмо Гаснера к одному французскому приору, откуда и взято нижеследующее замечание), «городские книгопечатники день и ночь потели у своих прессов, дабы изготовить нужное число молитвенников, а ювелиры и кожевники успевали мастерить только амулеты, всякого рода Агнцев Божиих, кресты, сердца и кольца».

О лечении, которое проводил Гаснер, сохранилось много свидетельств. Одна из его пациенток, Катарина Мундерин из Вюрцбурга, по какому-то случаю назвала изгнание дьявола «очистительной поркой», и ее слова с тех пор часто цитируются в литературе.

Деятельности Гаснера был положен конец после того, как комиссия Ингольштадтского университета, в которую входило по одному профессору от каждого из четырех факультетов, решила изучить методы его лечения с точки зрения науки.

Один из членов комиссии, профессор теологии Штатлер, однако, с жаром уверял, что Гаснер не повинен в обмане и «все, что он предпринимает и делает, вершится единственно силой Христова имени».

Вскоре после этого и появился Антон Месмер.

Чаны бывали разной конструкции.

Тот, что значительно позднее использовался в Париже, выглядел следующим образом. На полу посреди комнаты стоял снабженный крышкой круглый сосуд примерно пяти футов в диаметре.

На дне сосуда лежали бутылки, одни обращенные горлышками к центру, другие — наружу. Все бутылки были намагнетизированы одной рукой. Сосуд наполняли водой так, чтобы она покрывала бутылки. Из крышки, в которой были проделаны многочисленные отверстия, торчали изогнутые железные стержни. Стены комнаты в описываемом случае, где использовалось весьма дорогое оборудование, были покрыты зеркалами, долженствующими отражать магнетизм, наподобие того, как они отражают солнечные лучи. Солнцем же, в зависимости от источника, из которого мы черпаем наши сведения, считался либо магнетизер, либо чан.

Конструкция чана, которым в Зеефонде пользовался Мейснер, была значительно более простой. Зелингер в своем отчете один раз упоминает о ней. Вместо бутылок Мейснер использовал обернутый бумагой стеклянный шар. Откуда он его добыл, не говорится. Он не посыпал этот шар поверх стекла металлической стружкой, как делали позднее его последователи. А железные стержни заменил железными цепями.

Впрочем, внешнее устройство значения не имело. Де Пюисегюр в имении Бюзанси использовал вместо чана огромный дуб. В его тени местные жители погружались в целительный сон. Пюисегюр добивался очень хороших результатов.

Янсенист дьякон Франсуа Пари скончался в 1727 году от чрезмерной аскезы. Вскоре, по слухам, на его могиле на кладбище Сен-Медар стали происходить чудеса. Уже через месяц там ежедневно собиралось по восемьсот больных, у многих из которых под воздействием святой силы, исходившей от праха, начинались страшные конвульсии. Некоторые вели себя словно дикие звери.

Один из них, адвокат Пино, принадлежавший к течению янсенистов, ежедневно по три часа, от одиннадцати до двух, лаял как собака. Когда это стало известно, удивительные вещи начали твориться и с королевским придворным секретарем Фонтеном. «Шесть месяцев подряд ежедневно от девяти до одиннадцати кружил он вокруг самого себя, и притом с такой скоростью, что проделывал шестьдесят оборотов в минуту, читая в то же время вслух отрывки из «Нравственных рассуждений» Кенеля».

Однажды между Мейснером и Зелингером завязался разговор об этих событиях. Первым о них упомянул Мейснер. Он выразил сожаление, что шарлатанство и подделки буйными сорняками расцветают по следам чудесного. «Иногда очень трудно провести границу между ложным и фантастическим, — заявил он. — И это еще усложняет мою задачу».

На лечение к Мейснеру записался человек по имени Карл Моранд. Он был очень слаб, худ и бледен. Мейснер сомневался, стоит ли браться за его лечение.

Но все-таки взялся.

Во время первого сеанса у больного начались сильные судороги. Его, как обычно, перенесли в соседнюю комнату и всячески старались ему помочь. Мейснер в это время работал в большой гостиной, Морандом занимался Ткач.

Моранд был действительно очень слаб. Он приехал в Зеефонд за год до этого и вначале, по слухам, был человеком весьма состоятельным, однако богатство его с тех пор заметно уменьшилось.

Полчаса спустя Ткач вошел к Мейснеру — глаза у него блуждали, руки тряслись.

— Судороги прошли, — сказал Ткач. — Теперь он лежит спокойно.

Мейснер кивнул, продолжая свое дело. У него было много пациентов.

В девять часов сеанс закончился. К тому времени Зелингер уже давно отправился домой. Обессиленный Мейснер тяжело опустился на стул возле чана.

— Теперь пойдем домой спать, — устало сказал он. Ткач бросил на него беспокойный взгляд.

— Этот человек все еще лежит там, — сказал он.

Мейснер поднял глаза на своего слугу. Помолчав несколько минут, он встал и вышел в соседнюю комнату, где лежал Моранд.

Света в комнате не было. В Париже «комнату кризисов» обычно выстилали матрацами, но здесь у Мейснера на это не было средств. Вообще эта комната служила больше для видимости, была своего рода рекламой. Мейснер зажег свечу и подошел к человеку, лежавшему на диване. Ткач прокрался в комнату следом за Мейснером, все больше волнуясь.

Человек лежал вытянувшись в струнку, с закрытыми глазами. Кожа совсем пожелтела, дыхания не было слышно. Глаза Мейснера вдруг настороженно сверкнули. Наклонившись над Морандом, он дотронулся до него. Никакого ответа. Он сильно потряс лежащего, но опомнился и стал его поглаживать. Через несколько минут он прекратил массаж. Человек оставался неподвижным.

— Он спит тяжелым сном, — начал было Ткач, но Мейснер его оборвал.

Он пощупал пульс Моранда. Пульса не было. Он с силой провел рукой по лицу больного, но ощутил только холодную шершавую кожу и никакого движения. Тогда он приподнял веко Моранда и тут, наконец, увидел.

Ему и раньше приходилось видеть мертвецов. Теперь он увидел еще одного.

Когда возникала опасность, он всегда становился спокойным. Он подозвал карету и с помощью Ткача внес в нее Моранда. Все разошлись по домам, их никто не видел. Не торопясь, с опущенными занавесками ехали они к дому Моранда.

— Поддержим его с двух сторон, — тихо приказал Мейснер Ткачу. — Пусть его ноги касаются земли.

Они вышли из кареты, сонный кучер не вглядывался в троих седоков. Они открыли дверь и на лестнице встретили хозяйку дома. Выглянув из своей комнаты, она с любопытством уставилась на двоих мужчин, бережно ведших больного в его комнату.

— Он слаб и болен, — бросил Мейснер через плечо. — Ему не следует без надобности выходить из комнаты.

В ответ хозяйка разразилась потоком слов. Не обращая на нее внимания, они продолжали свой путь.

Мейснер закрыл за собой дверь. Потом они раздели Моранда. Он еще не окоченел, раздеть его оказалось нетрудно, тем более что он был худ. На него напялили ночную рубаху и уложили в постель.

Исхудалый, желтый и мертвый, лежал он на белой простыне. С минуту Мейснер смотрел на него, нахмурив брови. Потом оба спустились вниз.

— Он очень слаб, — сказал Мейснер хозяйке. — И хочет поспать. Не беспокойте его до десяти утра.

Она всячески желала услужить Мейснеру. Она предложила великому человеку кофе или пива, что ему угодно, но он улыбнулся и, дружелюбно поглядев в ее живые карие глаза, отговорился усталостью.

— Нам всем надо поспать, — сказал он.

— Он слишком поздно пришел ко мне, — позднее говорил Мейснер. — Он умер, прежде чем мое лечение успело подействовать. Его нашли мертвым у него в комнате. Когда я его видел, он был очень слаб.

Все согласно кивали. О Моранде никогда больше не заговаривали. Его похоронили без всякой огласки, потому что родных у него не было, да и друзей, как видно, тоже. На кладбище покойного провожала хозяйка дома и Ткач; последний — не спросясь у хозяина.

В тот день шел дождь. Вечером Мейснер провел большой и очень успешный сеанс лечения — многие пережили целительный кризис. Но на этом столь удачном для его хозяина сеансе Ткача не было.

8

Дневник Клауса Зелингера с 7 января по 9 февраля 1794 года

7 января

Вчера Мейснер навестил мою дочь. Он оставался недолго и сразу ушел, отказавшись отобедать. Он навещает ее все реже, не чаще раза в неделю.

Мария нетерпеливо ждет каждого визита, но говорит, что понимает, как он занят. Она также несколько раз спрашивала о Штайнере, но тот упорно уклоняется от встреч. Вот она, оборотная сторона счастья: когда жизнь обретает полноценный смысл, старые друзья от тебя отворачиваются. Это весьма прискорбно.

Насколько я понимаю, Мейснер работает теперь в двух направлениях. Один из его лечебных методов состоит в том, что он подвергает группу людей магнетизированию. Это происходит во время сеансов, уже мной описанных; они становятся все более успешными. Так, пациентка Штессер почти совсем выздоровела. Во время сеансов бывает также, что почти половина участников впадает в сон. Некоторых из них Мейснер рассматривает как сомнамбул, наделенных сверхчеловеческими способностями. Он высказывает множество гипотез, неожиданных, удивительных, но, по крайней мере, одну из них я, безусловно, разделяю: его лечение пробуждает фантазию в людях, которых до сих пор я считал примером сухого рационалистического образа мыслей.

Иногда начинает казаться, будто он вырывает их из нашего города, уносит прочь из нашего мира, создавая для них какой-то особенный мир. Порой мне хочется, чтобы он не пробуждал их от этих чар.

Другая форма лечения более индивидуальна и, по мнению моей жены, которая все более саркастически высказывается о Мейснере, приносит меньше дохода. Я обычно резко ее осаживаю.

Мейснер заслуживает того, чтобы злые языки оставили его в покое.

Несколько дней тому назад я встретил Мейснера рано утром, и у нас состоялся разговор. Он огорчен тем, что у него мало индивидуальных пациентов. Я с усмешкой подумал об обвинениях моей жены и о том, сколь убедительно опровергает его замечание ее инсинуации.

— Мне нужен пациент, — вздыхал Мейснер. — Сложный пациент, который, подобно свежему ветру, снова двинет мой корабль вперед.

Мейснер часто употребляет очень смелые сравнения, я не всегда их понимаю. Но в данном случае я думаю, что этот яркий образ выражает его страстное стремление двигать вперед науку врачевания.

Тогда я рассказал ему об одном случае, о котором сам недавно услышал. Мой друг Штайнер лечил некую мадам Кайзер, которая страдает тяжелой и непонятной болезнью. Год тому назад у нее в животе появилась опухоль, причиняющая ей сильную боль. Ей ставили пиявки, пускали кровь, пользовали всевозможными лекарствами, но ничто не помогало. Штайнер вначале предполагал, что женщина беременна, но это невозможно — слишком долго длится болезнь.

Пациентка Кайзер особа очень нервная, и ее муж намучился за этот год. Женские болезни обычно тяжело отражаются на мужьях, и я посоветовал Штайнеру направить свое участие на господина Кайзера, который страшно исхудал и пал духом. Штайнер, однако, отклонил мое предложение, заявив, что предпочитает терпеть неудачи только с женщинами.

Однако за последний месяц состояние больной ухудшилось. Опухоль стала больше, и в городе, где многие знают о ее болезни, считают, что она скоро умрет. В последнее время участились рвоты и обмороки.

Я рассказал обо всем этом Мейснеру. Похоже, он очень заинтересовался.

10 января

Мейснер, без сомнения, человек, принимающий скорые решения. Уже на другой день он посетил госпожу Кайзер и предложил взяться за ее лечение. Она с благодарностью согласилась.

По-видимому, это будет очень сложный случай; такой же сложный, как возвращение зрения моей дочери. Едва предложение Мейснера стало известно в городе, поднялась целая буря слухов. Люди утверждают, что большая опухоль в животе у женщины — это и в самом деле ребенок, но лежит он не как положено, в матке, а запутался в кишках. Когда я рассказал об этих разговорах жене, она заявила, что верит слухам: муж мадам Кайзер, мол, подслеповат и, наверно, однажды перепутал женины отверстия — моя жена любит сочные выражения.

Я спросил Мейснера, насколько основательны эти городские толки. Он предложил в ответ, чтобы я как медицинский контролер тщательно обследовал больную.

Обмороки, парализация и прочие симптомы, появлявшиеся у мадам Кайзер в последние месяцы, затемняют картину болезни. Так что я с нетерпением жду обследования, которое назначено на девятнадцатое число сего месяца.

14 января

Сегодня Мейснер был неуловим. Мне нужно было поговорить с ним о новых пациентах (кстати, количество вновь записавшихся в последние недели сократилось), но тот, кого Мейснер называет Ткачом, заявил, что Мейснер сейчас у герцога, беседует с ним наедине. Я страшно удивился. Не зная, как истолковать это сообщение, я предпочел посчитать, что оно лестно для Мейснера. Он становится влиятельным человеком.

15 января

Сегодня я встретил на улице Штайнера. Он спросил меня, знаю ли я, какую плату теперь берет Мейснер за свои сеансы. Я сказал, что не знаю. Он назвал сумму.

У меня возникло крайне неприятное чувство.

Но если подумать, ничего плохого в том, что он берет дорого, нет. Хорошее дело требует больших средств.

И все-таки Мейснер мог бы мне об этом сказать.

20 января

Вчера я обследовал мадам Кайзер.

При обследовании присутствовали: ее супруг, а также сорокалетний владелец бани Педерсен, господин Полински, датчанин, который вот уже два года живет в нашем городе, Мейснер и я сам.

Когда я пришел, пациентка лежала в постели. Живот ее сильно вздут и слегка, но все же заметно скошен влево. Когда я дотронулся до ее живота, она негромко застонала и сказала, что временами, хотя и не всегда, у нее здесь бывают боли. Пупок не торчит, а образует глубокую впадину. Вздутие очень тугое. Госпожа Кайзер сказала, что несколько месяцев назад в животе что-то шевелилось, но теперь все замерло. На ее вопрос о том, не могла ли к ней в живот заползти змея, я ничего не ответил.

При внутреннем обследовании я нашел, что матка у нее маленькая, чистая, шейка матки узкая, толщиной в палец, а отверстие плотное, гладкое и сомкнутое. Следовательно, опухоль располагается вне матки, вероятно, значительно выше.

Я заявил, что ни о каких родах не может быть и речи, ибо никакого ребенка в утробе нет; нет в животе также никакой змеи и никакого другого животного, будь то крыса или бегемот. При последних словах, произнесенных мной с улыбкой, женщина громко фыркнула и отвернулась к стене. Я призвал ее терпеливо предоставить природе делать свое дело. Возможно, перед нами случай внематочной беременности (graviditas extra uterina), хотя это сомнительно. Однако в связи с затрудненным стулом и мочеиспусканием я прописал пациентке по мере необходимости принимать Cremor tartari[11].

После этого женщина заявила, что в области опухоли у нее начались сильные боли. Тогда я распорядился, чтобы при появлении болей ей ставили десять пиявок на самый высокий и напряженный участок вздутия, а именно под нижнее ребро над средней частью гребня бедренной кости.

Пока я проводил обследование, Мейснер молчал и выслушал мои назначения без всяких комментариев. После чего он начал говорить, обращаясь ко всем собравшимся.

— Мы все слышали, что в этом случае назначает медицинская наука, — заявил он. — Высокоуважаемый врач доктор Штайнер долгое время пользовал эту женщину, но помочь ей не смог. Наоборот, ей стало хуже. Обследование, которому вы были свидетелями, также не избавит ее от болезни.

Молча и удивленно слушали мы его слова. И ждали продолжения. И Мейснер продолжал:

— Если в ближайшие дни женщине не станет лучше, она должна полностью перейти под мое наблюдение. Тогда мы сможем судить о пригодности обоих методов лечения. Это придаст доказательствам особенную убедительность.

Я онемел. Этого я не ждал. Я открыл было рот, чтобы возразить, но Мейснер движением руки меня остановил. Впрочем, мое уважение к нему вообще столь велико, что я промолчал.

После чего свидетели ушли.

— Я считаю, что это соревнование неуместно и неразумно, — резко сказал я потом. — Я считаю, что Штайнер лечил женщину правильно и добросовестно, и нельзя таким образом бесчестить преданного своему ремеслу профессионала, который потерпел неудачу.

— Значит, вы считаете, что нечего и пробовать мой метод? — спросил тогда Мейснер.

— Конечно, его надо испробовать, — ответил я, — раз обычные способы лечения не помогли, но такого рода соревнование между двумя методами кажется мне слишком скандальным.

— Когда речь идет о хорошем и справедливом деле, ничто не может быть слишком скандальным, — ответил на это Мейснер.

Слух очень быстро распространился по городу. Не прошло и часа после моего возвращения, как жена пришла ко мне сообщить, что Мейснер бросил вызов городским врачам.

Я сказал ей, что это вовсе не так. Она выслушала мой рассказ, но, по-моему, он ее не слишком убедил.

Теперь в Зеефонде появилась новая тема для разговоров. Я так и слышу голоса, любопытные, злорадные, торжествующие. Мои симпатии должны были бы быть на стороне Мейснера, но пока что мне просто жалко Штайнера. Ведь неудачу потерпел он, хотя ее и разделяет с ним вся корпорация медиков.

Женщине от его лечения стало хуже. Лечение Мейснера ей поможет. Я в этом уверен. Штайнер в этом уверен. И тверже всех в этом уверен Мейснер.

Моя дочь снова стала играть. Я слышу сквозь пол звуки ее любимой си-бемоль-минорной сонаты — примиряющие, печальные, прибежище от моих мыслей. Я крепко зажмуриваю глаза и слушаю.

26 января

Вчера я вместе со Штайнером обследовал мадам Кайзер. Утром у нее опять были конвульсии, причем, несмотря на это, она порывалась встать с постели и танцевать. Боли, по ее словам, меньше не стали.

Штайнер долго смотрел на нее, не говоря ни слова. Пациентка теперь спокойно лежала в кровати, отвернувшись от нас. Она еще не старая и нельзя сказать, что непривлекательная. Мы спросили ее, не почувствовала ли она облегчения после пиявок; она ответила — нет.

Другого ответа мы и не ждали.

Опухоль не уменьшилась. Штайнер еще раз произвел внутренний осмотр, но ничего нового не обнаружил. После чего мы ушли.

На обратном пути Штайнер был в угнетенном состоянии духа.

— Это станет триумфом шарлатанства, — с горечью сказал он. — Мейснер будет казаться еще большим чудотворцем, чем теперь: весь город будет лежать у его ног. Да что там город. Это пойдет и дальше. Шарлатанство заразительно, при дурном обороте дел ничто его не остановит. Оно будет жить долго и отравит многих.

— Если женщина поправится, значит, он все-таки содеет доброе дело, — заметил я.

— Ее болезнь непонятна, — ответил на это Штайнер. — Исходить мы можем только из того, что есть опухоль, и еще из того, что говорит сама пациентка. Она радуется нашему приходу. Внимание, которое она к себе привлекает, — отрава для этой женщины.

Тогда я спросил Штайнера, как он может называть шарлатаном человека, который спас мою дочь, — не считает ли он сомнительным и ее выздоровление.

Штайнер не ответил прямо на мой вопрос, но продолжал, словно беседуя сам с собой:

— Слишком легко у него все получается. Он обращается к обманщику, который кроется в каждом из нас.

Тогда я решительно прервал его, заявив, что не намерен дальше терпеть, чтобы Мейснера называли обманщиком, — он этого не заслужил. Штайнер посмотрел на меня и улыбнулся.

Вернувшись, домой, я долго размышлял над его словами. Он ослеплен яростью, которую вызывает у него этот удачливый чудодей. В не поддающихся контролю силах — а Штайнер прав, они кроются в каждом из нас — он видит опасность, угрозу. Тут он, несомненно, ошибается. Вспомним, как много добра делает Мейснер! Он не стремится к личной славе, он хочет только, чтобы его идеи получили распространение и послужили всему человечеству. Вспомним, как он вылечил мою дочь.

Штайнер спросил меня также, как это я, неверующий, так легко мог стать жертвой шарлатанства в медицинском обличье.

Я сделал вид, что не понял натянутого сопоставления науки и веры, только усмехнулся и похлопал его по плечу. Ведь он еще так молод.

30 января

Мейснер уже официально заявил, что лечение, которое проводил Штайнер, оказалось неудачным и теперь он сам собирается заняться мадам Кайзер.

Огромный интерес, который в последнее время возбуждает этот случай, и рассуждения о том, каким образом возьмется за дело Мейснер, привели к тому, что увеличился приток желающих записаться на обычные сеансы Мейснера. Говорят также, что он сильно повысил плату за лечение. Теперь только самые состоятельные посещают его вечерние приемы. Такое развитие событий мне не нравится.

Я предпочел бы устраниться от участия в этом деле. Но Мейснер заявил, что я должен присутствовать при лечении как медицинский контролер. Штайнер косвенным образом тоже подтолкнул меня к тому, чтобы я присутствовал при лечении.

Вот почему я не отказался. В каком-то смысле я чувствую, что Мейснер — моя последняя надежда, спасение от моего равнодушия, рука помощи, протянутая мне, чтобы я вышел из своего оцепенения.

Даже если Штайнер прав, значит, именно теперь я нуждаюсь в обмане, притворстве и шарлатанстве. Света без тени не бывает.

2 февраля

Вчера Мейснер начал свое лечение. Я при этом присутствовал.

Во время лечения я записывал все, что происходит.

Я чувствую постоянную необходимость заносить в отчет все. Все.

Шесть часов пополудни. Присутствуют: повитуха, служанка мадам Кайзер, мадам Стройвер, банщик Педерсен, граф фон Дренерт, господин Левийн, Мейснер и я сам.

Сначала мы собрались в комнате, прилегающей к той, где находилась пациентка. Мейснер заявил, что намерен погрузить больную в так называемый магнетический сон. Во время этого сна у нее возникнет потребность заглянуть в себя, и благодаря магнетическому состоянию, которое поддерживается поглаживаниями, она сможет это сделать. И тогда, возможно, она предскажет, какого рода лечение поможет ей избавиться от болезни.

Мы слушали его затаив дыхание.

После чего вошли к больной.

Мейснер подошел к ней и присел на край кровати, ни словом не объяснив женщине, что он намерен с ней делать. Потом положил руку ей на лоб, словно проверяя, нет ли жара. Так же непринужденно он погладил ее по лбу над бровями, после чего веки женщины дрогнули, глаза закрылись; так обычно вели себя пациенты при погружении в магнетический сон. После чего Мейснер несколько раз провел рукой по ее груди и по телу, задержав, наконец, руку на ее сердце. Пациентка лежала теперь совершенно спокойно. Она медленно дышала, черты лица разгладились. Когда она проспала десять минут, Мейснер спросил:

— Вам легче?

Склонившись над ней, он говорил очень тихим голосом, но при этом так внятно, что все присутствовавшие в комнате его слышали.

— Да, — без колебаний ответила пациентка так же внятно. При этом она продолжала лежать с закрытыми глазами и, без сомнения, спала. А потом, не ожидая его дальнейших вопросов, сказала:

— Я все слышу и вижу все совершенно ясно, даже себя и свои внутренности.

— Каким образом надо лечить вашу болезнь? — спросил Мейснер.

Ответ последовал без промедления:

— Теперь я узнала, что может помочь от головной боли, — это обтирания смесью одеколона с уксусом.

Несколько секунд казалось, Мейснера смутил столь внятно и скоро прописанный рецепт, но он овладел собой и спросил, не обращая внимания на сильное волнение, которое охватило нас, стоявших рядом и наблюдавших за происходящим:

— Что за опухоль у вас в животе?

— Это ребенок.

— Еще живой?

— Нет, он умер третьего числа прошлого месяца.

— Но ребенок должен быть необыкновенно большим, ведь уже год назад вы говорили, что у вас в утробе растет ребенок?

— Нет, он совсем маленький, хотя ему уже год и три месяца. Но там, где он лежит, он не мог питаться. Поэтому он такой маленький.

— Где же он лежит?

— Вне матки, ближе к спине, почти спеленутый брыжейкой.

При этих словах в комнате возник гул, вызвавший сильное раздражение Мейснера. Он сердито обернулся и знаком приказал нам замолчать. На пациентку наше неуместное вмешательство не оказало никакого впечатления. Она лежала по-прежнему спокойно, даже веки ее не дрогнули, словом, не было никаких признаков того, что она пробудилась. Мейснер снова обернулся к ней:

— Каким же образом вы исцелитесь?

После этого вопроса впервые возникла пауза. До сих пор женщина отвечала с готовностью и без колебаний. Теперь, казалось, она старается сосредоточиться перед тем, как сделать важное сообщение. Мы все ждали, затаив дыхание.

Наконец она ответила:

— Ребенок распадется и выйдет из тела; то, что не распадется, выйдет целиком. Но мне надо очистить кровь; для этого есть средство: смесь очищающей кровь красной земли и обыкновенного красного вина. С помощью этого средства плод распадется и выйдет наружу.

— Что это за земля?

Женщина снова помедлила, словно всматриваясь вглубь самой себя, где что-то никак не могла рассмотреть. Мейснер напряженно глядел на нее, как будто его взгляд должен был придать ей сил. Наконец она выговорила:

— Такая земля есть у камня, что лежит в трех четвертях мили к востоку от Зеефонда.

— Где это? Можете указать точнее?

— Это земля в рощице возле камня, который величиной и видом напоминает человеческую голову. Возле этого камня лежит другой, поменьше. Они касаются друг друга. Вот под этими камнями и есть та земля.

— Откуда вы это знаете?

На этот раз она ответила без колебаний:

— Магнетическая сила научила меня заглянуть внутрь самой себя.

— А что с вашими судорогами? Долго они будут продолжаться?

— Нет, на этой неделе у меня будет только два приступа. Один завтра утром, второй на другой день вечером. Но они будут легкими и непродолжительными.

Мейснер, сидевший возле пациентки, встал. Никто из присутствовавших не произнес ни слова — мы все выжидательно смотрели на него. Он вдруг улыбнулся мне и развел руками.

— Ну что ж, господин контролер, — сказал он. — Лечение началось.

Он дал больной поспать в течение часа.

3 февраля

Вчера я заглянул к Штайнеру и рассказал ему обо всем, что произошло. Он выслушал меня, не сказав ни слова. Сидел, уставившись на свои тяжелые руки, светлая бородка всклокоченная, грязная. И весь он какой-то неопрятный. Думаю, на него тяжело повлияли события последних дней. Он более чувствителен, чем о нем думают.

— Как поживает Мария? — вдруг без всякого перехода спросил он.

Я начинаю понимать, что Мейснер строит обширные планы. Он, без сомнения, не намерен ограничиваться чисто медицинской сферой. Он рассказал мне, что пишет труд о государственном управлении.

Я спросил, идет ли речь об управлении только Зеефондом.

Он посмотрел на меня взглядом, который я истолковал как презрительный. «Нет, — ответил он, — мой труд имеет более обширный смысл».

Ходят упорные слухи, что он намерен применить свои теории на практике. Неделю назад в припадке откровенности он показал мне вырезку из «Анцайген», газеты, которую издает в Гёттингене некий господин Шлёцер. Подчеркнутые Мейснером строки гласили:

«Одна из величайших в мире наций, нация, одна из самых прославленных на поприще культуры, наконец, сбрасывает иго тирании. Наверняка маленькие ангелочки на небе поют в честь этого события Te Deum laudamus»[12].

Я спросил Мейснера, не французская ли революция имеется здесь в виду. Он ответил утвердительно. Тогда я вспомнил, что он долго жил в этой стране.

Мне все это непонятно. Он часами беседует с правителем Зеефонда, вне всякого сомнения, обсуждая дела политические, и в то же время показывает мне вырезку из газеты, которая славит освобождение от тирании. Одно очевидно противоречит другому.

Впрочем, новая Франция — это сила, враждебная нашему великому императору. А известно, что герцогство Зеефондское давно добивается от императора большей самостоятельности. К тому же у Мейснера могут быть полезные для нас связи в Париже.

Возможно, правитель Зеефонда хочет использовать известность Мейснера и для других целей. Но что будет тогда с его визионерством, о котором он так часто говорит? Можно ли применять его в любых областях? Искажаясь политическими целями, не теряет ли оно своей силы?

Я не решаюсь говорить об этом ни с кем, даже с женой. И еще один вопрос занимает меня: почему молчит церковь? Почему не выскажется за или против Мейснера?

Я пригласил Штайнера прийти к нам навестить мою дочь. Он продолжал сидеть молча и не ответил на мое приглашение.

Может, он боится собственными глазами увериться в величии Мейснера?

4 февраля

Вчера я в качестве контролера участвовал в поисках красной земли, а может быть песка. Накануне была снаряжена небольшая экспедиция, дабы найти этот кровоочистительный песок, но она вернулась ни с чем. Мы сообщили это сомнамбуле — Мейснер теперь постоянно ее так именует, и я иногда повторяю это вслед за ним. Сообщение женщину огорчило, но она твердо стоит на своем.

Само собой, обмен вопросами и ответами происходит во время магнетического сна. Проснувшись, женщина ничего не помнит о разговоре.

Мы с Мейснером и банщиком Педерсеном, который участвовал в первой экспедиции, обсудили положение дел. И решили продолжать поиски с ее помощью. Может быть, в состоянии магнетического сна ей легче привести нас в нужное место.

Третьего числа утром она обычным способом подверглась магнетизированию. После чего спящую перенесли в ожидавшую карету. Наш отъезд привлек всеобщее внимание.

Я сидел прямо напротив сомнамбулы, и все время внимательно наблюдал за ней. Глаза ее были закрыты. Иногда можно было приметить легкое дрожание век, столь слабое, что едва ли это что-нибудь значит. Она спала. Я убежден, что она, в самом деле, спала.

Полчаса мы ехали в молчании. Потом сидевший с ней рядом Мейснер спросил, не может ли она указать нам более точное направление. Она приказала ехать медленнее. Именно в эту минуту мне показалось, что веки ее разомкнулись, но я в этом не уверен.

Вдруг она крикнула, чтобы карету остановили. Мы спросили, прибыли ли мы на место, она ответила утвердительно.

Слева от нас и в самом деле оказалась рощица, вернее, две рощицы. Мы переглянулись, пытаясь понять, какую из них она имела в виду.

Погода в этот день была скверная. При отъезде из Зеефонда было пасмурно, моросил дождь. Теперь дождь припустил.

Решили послать Педерсена на разведку — он должен был осматривать местность, пока сомнамбула не крикнет, чтобы он остановился.

Педерсен скрылся за пеленой дождя. Мы сидели в карете. Сидели в полном молчании.

— Ну как, он уже близко? — немного погодя спросил Мейснер. Педерсен уже исчез в одной из рощ.

— Нет еще, — спокойно сказала женщина. Прошло совсем немного времени, и вдруг она крикнула Мейснеру:

— Вот здесь! Скажите, чтобы он наклонился и собрал землю.

Я открыл скрипучую дверцу кареты и крикнул Педерсену, которого не было видно за кустами:

— Остановитесь! Остановитесь!

Мне ответило слабое эхо из рощи. В нем звучало что-то вроде: «Ладно», но сильный дождь заглушал звуки. Я вылез из кареты и пошел за Педерсеном.

Педерсен, насквозь промокший, стоял, ковыряя землю ногой. Земля была ровная, заросшая травой, поблизости никаких камней. Мы вырыли ямку, но земля в ней была черной.

Мы выкопали яму около фута глубиной, но земля все равно оставалось черной.

Мы пошли назад.

Мадам Кайзер по-прежнему лежала, откинувшись на одну из подушек кареты, и спала. Мы сообщили ей о результате. Кажется, она огорчилась, но сказала, что Педерсен слишком поздно услышал ее крик — он уже прошел мимо того места, где следует искать землю. Пришлось идти снова.

Дождь лил как из ведра, было холодно. Дождевые капли мешались со снегом. Мы снова побрели по глинистой поляне к роще. Нашли то место, где вырыли яму, потом Педерсен восстановил в памяти путь, которым в первый раз добрел до этого места, и мы двинулись назад. Через тридцать метров мы оказались возле целого скопища камней, и Педерсен сказал, что видит два камня, которые лежат вплотную друг к другу. Он обратил внимание, что один камень и в самом деле меньше другого. На это я заметил, что так обычно и бывает, когда речь идет о двух камнях.

— Может, это здесь, — все-таки сказал он. Мы стали рыть под камнями. Почва здесь была песчаной и желтой. Через некоторое время Педерсен докопался до слоя, который имел коричнево-желтый оттенок, может, кто-нибудь назвал бы его коричневато-желтым, но мы согласились, что в нем, без сомнения, есть красные прожилки.

— Это тот самый песок, — заключил Педерсен.

Мы сели на землю. Мы оба устали от этого копания и к тому же насквозь промокли.

— А насчет приступа правильно она предсказала? — спросил я Педерсена.

— Правильно, — ответил он. — Во всяком случае, первый приступ случился в указанное время и был очень легким. Все произошло именно так, как она предсказала.

— А теперь мы нашли ее красную землю, — заметил я.

Он с сомнением посмотрел на меня. Я сказал, что замерз, и встал.

Мы зашагали обратно к карете.

Женщина очень обрадовалась, когда мы сказали, что нашли землю.

Мейснер взял щепотку земли, внимательно ее рассмотрел.

— Да, — сказал он, — земля, в самом деле, красная. По дороге домой все молчали.

Позднее во время сеанса Мейснер спросил пациентку, как она себя чувствует, и какие меры надо теперь принять.

— Насчет головных болей дело обстоит так, — заговорила она. — Боли и судороги оттянули воду к голове, и она собралась вокруг моего мозга. Но магнетическое лечение отвлекло воду вниз, и судороги понемногу станут слабеть.

Чтобы остановить рвоту, позывы к которой у нее время от времени появлялись, мадам Кайзер. В частности, рекомендовала «каждые три часа принимать на кусочке сахара настойку бобровой струи».

После этого Мейснер магнетизировал красный песок, вино и настойку бобровой струи.

9 февраля

Сегодня Мейснер опять приказал мадам Кайзер заглянуть в себя и сказать, что она видит. Она с готовностью исполнила приказание. Нижеследующие записи делались во время ее рассказа, и, насколько я могу судить, мне удалось воспроизвести его слово в слово.

После магнетизирования она заявила, что лекарство проникло в нее очень глубоко, но только назавтра окажет настоящее действие. Тогда начнется сильная головная боль, сильная рвота и мучительные судороги. Но к полудню все эти симптомы исчезнут.

В последующие три дня в испражнениях появится кровь. Тогда во время магнетического сна следует сильно массировать больную сторону от позвоночника к паху, чтобы дать выход плоду. Некоторые его части выйдут обычным путем. Но самая большая часть, по-видимому, черепная кость, еще какое-то время останется внутри и выйдет с испражнениями.

Она заявила также, что как только это произойдет, ее ноги (они уже давно настолько ослабели, что она с величайшим трудом ежедневно делала несколько шагов) обретут прежнюю силу. Очень полезно втирать в них также воду, в которую добавлена соль и цветы ромашки или мяты кудрявой.

После этого Мейснер еще несколько раз провел рукой по лицу сомнамбулы, чтобы, по его выражению, ее сон стал глубже. И попросил пациентку, еще раз заглянув в себя, описать, что она видит, в особенности плод и его положение.

— Я вижу все очень явственно, — заявила она. — Но частей так много и они так перепутаны, что я пока еще не могу их различить и назвать. Мне нужно время, чтобы получше их рассмотреть.

Тогда Мейснер спросил, свободно ли лежит плод между кишками.

— Нет, — сказала она. — Большая его часть находится в собственной сумке, напоминающей кожаную.

— Вы сказали «большая его часть», — спросил Мейснер. — Значит, не весь плод находится в сумке?

— Нет, левая рука лежит отдельно, возле кишки, которая идет вниз к прямой кишке.

— Она всегда так лежала?

— Нет, во время сильных судорог сумка прорвалась, и рука из нее выпала.

Пациентка заявила также, что различает перепутанные жилы, которыми плод прежде был прикреплен к ее груди и по которым к нему поступала пища. Теперь они порвались и переплелись между собой.

Я все время сидел, склонившись над моими записями, и, поскольку женщина говорила очень медленно, думаю, могу с уверенностью утверждать, что именно таковы были ее слова. Могу утверждать, что она их, в самом деле, произнесла. Я свидетель того, что они были произнесены.

Ни за что другое я отвечать не могу. Я полон опасений и тревоги. Фантастическое обрушилось на меня мощной лавиной, я выбит из привычной колеи, я потерял почву под ногами. Все, во что я верил, чему учился, стало зыбким и ненадежным.

Между тем Мейснер заявил, что очень доволен пациенткой.

Уже вечером об этом знал весь город.

Все возбуждены. На Мейснера смотрят как на Бога. В таком случае и я заслуживаю нимба, как предтеча. Или хотя бы как последователь.

Я замечаю собственные увертки: самоирония — благодарное убежище для тех, кто не может или не смеет занять позицию и отвечать за свое решение.

В тот же вечер я спустился в погребок Вегенера.

Меня тотчас окружили, стали угощать пивом. Я чувствовал себя героем, вернувшимся с войны. Меня превозносили за совершенные подвиги; в особенности все напирали на то, что под руководством медиума я пришел прямо к чудотворному камню, что камень был медно-красного цвета и излучал свет. По их словам, камень раздробили, и теперь с его помощью женщину вылечат.

Тут кто-то заметил, что все это совершилось только благодаря чудотворным свойствам Мейснера. Многие его поддержали.

Я хотел было возразить, но они заткнули мне рот своими криками — они решили, что мной движет скромность.

Далеко не сразу я увидел Штайнера. Он одиноко сидел за столиком в углу. Собравшиеся пытались помешать мне подойти к нему — насколько я понял, еще до моего прихода они спели громкую песню о его неудаче и о триумфе Мейснера.

Но я подошел к Штайнеру и подсел к нему.

— Ты делаешь большие успехи, — сказал он, подняв на меня взгляд. — Поздравляю.

Я сидел с ним рядом, не зная, что сказать. Он был моим другом.

— Мне очень жаль, — начал было я. — Я сожалею о преследованиях, которым ты подвергся.

Он посмотрел на меня и улыбнулся.

— Мне тоже жаль. Когда все минует и от чуда ничего не останется, — медленно сказал он, — выяснится, что я все время стоял в стороне. Это тоже достойно сожаления.

— Ты раскаиваешься? — с сомнением спросил я.

— Есть красота в гладкой, ровной поверхности, — сказал он, уставившись в свой стакан, — она чиста и благоразумна. Но есть другая форма красоты — звериная, гротескная, искаженная. Это красота предательства, я не способен ее оценить.

— Я тебя не понимаю, — сказал я.

— Ты слишком мало читаешь, — сказал он, снова улыбнувшись. — Иначе ты не стал бы звать его врачом, а разглядел бы в нем художника-романтика. Я выбрал ремесло врача, потому что считаю: звериное, темное не должно получить власть, даже если оно способно дать нам счастье. Предательство — красивое искусство, но только в малых дозах.

Я молчал.

— Я жалею не о том, что он сюда приехал, — помедлив, продолжал Штайнер. — А лишь о том, что он ни на мгновение не прельстил меня. Соблазн, который не прельщает, — это не соблазн. И в том, что ты перед ним устоял, нет никакой заслуги.

Мы долго разговаривали. Он ставит меня в тупик.

В каком-то смысле его визионерство обладает такой же мощью, как Мейснерово, хотя оно и противоположного свойства. Штайнер присосался к земле и отказывается ее покинуть. Я по-настоящему привязан к нему.

Мы вместе вышли из погребка. Когда мы оказались у порога, кто-то затянул песню, в которой речь шла о Штайнере, все сразу ее подхватили. Я с силой захлопнул за нами дверь.

Лил дождь. С минуту мы постояли молча, не зная, что сказать. Наконец Штайнер произнес:

— Вот куда их завел экстаз.

Лица его я не видел. Было темно, лил дождь. Я не видел его лица.

Я, Клаус Зелингер, городской врач и помощник Мейснера, разделял их вину. Я не двинулся с места, я не вернулся к ним, не поговорил с ними, я был опьянен успехом и по слабости не двинулся с места. И ничего не предпринял. Я не двинулся с места, я слышал, как дышит Штайнер, слышал слова песни и не решился сделать выбор. Штайнер повернулся и ушел, а я продолжал все так же стоять на месте.

9

Мейснер шел, высоко держа голову и не глядя по сторонам.

Он знал, что может не смотреть на них. И, однако, он представлял себе, как они с любопытством останавливаются, перешептываются, восхищаются. Он знал, как они на него смотрят.

«Пациентка Кайзер станет самым драгоценным камнем в моей короне, — мелькнуло в его мыслях. — Последним камнем в завершенной мозаике. Они смотрят на нее и понимают. Скоро произведение искусства будет завершено. И тогда они уже не смогут сопротивляться. Шедевр их покорит, и они станут беззащитны».

— Ткач, — сказал он, глядя прямо перед собой и не оборачиваясь в ту сторону, где, он знал, семенит съежившаяся фигура. — Ты их видишь. Видишь, как они смотрят на нас. Чувствуешь ты, как само наше присутствие их преображает?

В ответ он не услышал ни звука и с неудовольствием обернулся. Но Ткач был здесь — преданный, пялящий на него непонимающие глаза.

— Понял? — раздраженно переспросил Мейснер.

— Да-а, — ответил робкий голос.

Не обращая на Ткача внимания, Мейснер молча продолжал свой путь. Встречные здоровались с ним, Ткач смиренно отвечал на приветствия, сам Мейснер не произносил ни слова. Я вынужден так поступать, думал он. Они вынуждают меня быть высокомерным, ибо высокомерие составляет часть творимого мной произведения искусства. Высокомерие — это частица силы. Я не имею права лишить их этого.

Их неуверенность — необходимое условие, подумал он, мимолетно хмуря лоб. Не говори с ними, не гляди на них. Мое величие — непременное условие их собственного возвышения. Я не должен быть таким, как они.

Ткач тенью следовал за ним.

Дело было в феврале. Улицы развезло от растаявшего снега, по ним было трудно пробираться. И они твердят о гигиене, с презрением думал он.

Когда я приду домой, думал Мейснер, прикажу Ткачу стащить с меня сапоги, и так, чтобы все это видели. Потом отправлю посыльного к герцогу. Потом прикажу Ткачу пересчитать наши доходы, но только под моим надзором.

Утром Мейснер занимался лечением мадам Кайзер.

На протяжении своей карьеры ему приходилось иметь дело со многими сомнамбулами, но с такой, как она, никогда. Она была совершенством: засыпала, как только он начинал ее магнетизировать, охотно и пространно отвечала на все вопросы, подробно описывала собственную болезнь и методы, какими ее следует лечить.

О пациентке Штессер он в последние дни почти ничего не слышал. Раза два она приходила на его сеансы, неподвижно сидела на своем стуле и уходила вместе со всеми. О ней говорили, как об успешно вылеченной больной. «Это не должно повториться», — думал он без большого убеждения. Она была жаркой и узкой, иногда по ночам он просыпался, воображая, что она лежит с ним рядом, извивается, прижимаясь к нему, и он в нее входит.

Но тогда, после сеанса, она повела себя так, будто ничего не произошло. И Зелингер сидел тогда за дверями комнаты, как всегда глядя во все глаза, и ничего не заметил.

Но вот лечение мадам Кайзер — его надо продолжать.

Как только сомнамбула заснула, она напомнила Мейснеру, что настают решающие минуты лечения. Она была в нетерпении, и Мейснер протянул к контролеру руки, чтобы подчеркнуть — эти руки обладают сверхъестественной, сверхчеловеческой силой, которая все направляет туда, куда нужно. До начала сеанса пульс у больной был сто четыре удара, после того как она заснула, он снизился до восьмидесяти. Во время сеанса никто его не считал.

Пациентка утверждала, что настало время массировать опухоль. От давления ребенок, о котором она говорила и о котором говорил весь город, должен распасться на части и выйти из нее. Драгоценный ребенок, не раз думал Мейснер. Ребенок, удваивающий мои доходы. Женщина говорила очень внятно и четко, отдавала прямые приказания. Оставалось только их исполнять.

Она сказала, что во время сеанса должна лежать вниз животом на чем-нибудь жестком, «что будет оказывать нужное сопротивление». Ее приподняли так, чтобы она села на кровати, потом она без труда встала сама, не пошатнувшись, как обычно, когда бывала в магнетическом состоянии. После чего она легла вниз животом на составленные вместе стулья, слегка изогнувшись в правую сторону. И стала руководить Мейснером: взяла его руку, попросила сжать ее в кулак и несколько раз с сильным нажимом провела ею от позвоночника у нижних ребер через гребень бедренной кости вниз к паху, почти до самого лобка.

Они переглянулись, но поняли, что именно этого она хочет, — так должно проходить лечение.

Мейснер склонился над женщиной и стал тереть кулаком так, как она указала. Но она посчитала, что силы одних его рук для больного места недостаточно, — ему пришлось вдобавок упереться коленом в ее спину.

Она заявила, что чем сильнее он жмет, тем более приятные ощущения появляются в опухоли и тем скорее наступит выздоровление. Мейснер молча выслушал ее, кивнул и продолжал трудиться над опухолью.

Минут через десять он выдохся — пациентка тоже была без сил. Но решительно воспротивилась тому, чтобы кто-нибудь сменил Мейснера. Ее отнесли обратно на кровать.

Позднее Зелингер подошел к магнетизеру.

— Я вот о чем подумал, — сказал он. — Если, по словам женщины, ребенку год и три месяца, и он не весь находится в сумке, которую мы считаем ядром этой опухоли, разве женщина не должна была бы в той или другой форме страдать от отравления?

— Она от него не страдает, — сказал Мейснер.

— Но это невозможно!

— Невозможное меня не интересует, — коротко ответил Мейснер.

— И все же я не избавлюсь от сомнений, — сказал Зелингер, — пока не увижу части этого ребенка.

— Сомнение бывает полезным, но и вредным тоже, — уже жестче заметил Мейснер.

— Вредным для кого?

— Для всех больных, которых я пользую на своих больших приемах, — сказал Мейснер. — Вера — необходимое условие их лечения. Подавлять всякое сомнение — в данном случае сомнение детское и бессмысленное, — вот цена, которую нам приходится платить за их исцеление.

Зелингер постоял в нерешительном молчании. Потом повернулся и ушел.

Контролер слишком серьезно относится к своим обязанностям, подумал Мейснер. Его обязанность — поддерживать меня и мое дело. Вот и все.

Мейснер вдруг решил, что скажет это Зелингеру. Но когда он вышел на лестницу, тот уже скрылся. За спиной Мейснера на лестницу выглянул Педерсен. Магнетизер и, не оборачиваясь, знал, что на губах банщика блуждает благожелательная улыбка. Однако Мейснер продолжал упорно смотреть вниз, а потом вернулся в комнату, не сказав ни слова.

На другой день он навестил Марию.

— Вы приходите так редко, — сказала она, серьезно посмотрев на него. — Я выздоровела, и в то же время я нездорова. Все, о чем вы говорили, когда лечили меня, лежит во мне как комок необработанной глины. Я вижу, но все же я пока еще ничто.

Он долго смотрел на нее. Все, что тогда произошло, казалось теперь таким бесконечно далеким. Он вспоминал долгие беседы в полумраке, вспоминал ее чистый, ломкий голос, и, однако же, вся история казалась нереальной, невероятной.

— Я не помню всего, что тогда говорил, — начал он было. Голос звучал глухо, ему показалось, что он просто что-то невнятно прокаркал.

— Вы говорили мне о том, что значит решиться видеть, — удивленно сказала она. — Неужели вы забыли? О том, как я должна решиться смотреть на мир. Как должна поверить в него и больше от него не прятаться. Неужели вы забыли?

— Да, — глухо ответил он. — Почти все.

— А потом вы сотворили со мной чудо…

— Я не творил никаких чудес, — поспешно сказал он. — Я сотворил чудо через тебя самоё.

— Но все равно это сделали вы, — сказала она и улыбнулась, как бы его извиняя. — Вы говорили, что чудо поколеблет действительность, и… нет, что передо мной возникнет видение… нет, что я прозрею, а видение мне поможет. Разве не так?

— Может быть, — сказал он. — Может быть, я так говорил.

— И все оказалось не так страшно, как я думала, — горячо продолжала она. — Сначала я не могла играть на фортепиано, но потом это прошло, когда я смогла забыть, что я вижу. Надо обрести новое свойство, а потом забыть, что ты его обрел! Не удивительно ли это? Сначала овладеть чем-то, а потом забыть, что ты им овладел, и тогда ты сможешь этим пользоваться.

Он встал и постоял возле стула, на котором она сидела, молча глядя на нее. Он видел светлые волосы, тонкую бледную кожу. Глаза у нее были серые. Она была среднего роста, не слишком полная. В черном платье с красными и белыми полосками. Смотреть на нее было приятно.

Надо что-то обрести, подумал он, и потом не пользоваться этим для каких-то других целей. Надо всему поставить предел и потом его не переступать. Если переступишь, в конце концов, все истаивает, ничего не остается.

— Вы уже уходите? — удивленно спросила она.

— Да, — сказал он. — Ухожу. Ты выздоровела, моя помощь тебе больше не нужна.

Зелингер подал ему плащ. Мейснер хотел что-то сказать, но не мог вспомнить что. Впрочем, это не имело значения. Надо было уходить. Уходить от всего этого.

Но путь к дому был долог, и на улицах он был не один. Многие здоровались с ним, многие здоровались почтительно. Он шел вперед, все больше углубляясь в свои мысли, все больше замыкаясь в себе. Он слышал их голоса, сознавал, что они говорят, и сознавал, что они лишают его свободы, что он никогда не сможет быть свободным и что, во всяком случае, уже слишком поздно.

Придя домой, он приказал Ткачу стащить с него сапоги. Дело было в феврале, улицы совсем развезло. Шли частые дожди.

10

Дневник Зелингера с 12 февраля по 7 марта 1794 года

12 февраля

В последние дни самочувствие мадам Кайзер заметно улучшилось. Сомнения, которые порой одолевали меня, когда я размышлял о лечебных методах Мейснера и о том, в какой мере вообще можно на него положиться, почти совсем исчезли: больная спокойно спит по ночам, судорог почти уже не бывает, а опухоль внизу живота заметно опала. Методы лечения, которые под магнетическим воздействием предписала она сама, очень смелы, но, как видно, единственно правильные. Однако в том, что состояние ее улучшилось, главная заслуга принадлежит магнетическим сеансам Мейснера, их прямому и косвенному влиянию — ведь это они дали женщине силу заглянуть в себя.

Процитирую записи, сделанные мною на позавчерашнем сеансе.

«После того, как пациентка была магнетизирована, опухоль, как и накануне, подверглась массажу. Пациентка вела себя при этом так же, как и прежде. Удивительно, что при резких нажатиях на уже подвергшийся такому грубому обхождению опухший живот лицо пациентки просто сияет от счастья, выражая глубокое наслаждение, и к тому же она восторженно восклицает: «Ах, как хорошо!», «Жмите сильнее!», «Ах, как приятно!» и прочее в таком духе. У Мейснера иногда по лицу градом катится пот, но когда от усталости он вынужден прервать массаж, лицо пациентки выражает неудовольствие. Однако никого другого она к себе не подпускает».

Мейснер, без сомнения, очень умело применяет к разным пациентам разные приемы; мысленно я сравниваю то, как он лечил мою дочь, с тем, при чем присутствую ныне. Многосторонность и умение находить к каждому свой особенный подход, безусловно, составляют одну из характерных черт его неповторимого гения.

Когда массаж был закончен, женщина объявила, что плод теперь совсем уже распадается и скоро придет конец ее мукам.

Если ее предсказание оправдается и плод выйдет вместе с испражнениями, это, несомненно, станет сенсацией в истории медицинской науки. Я с величайшим тщанием веду свои записи, чтобы впоследствии, если понадобится, представить их более широкой научной аудитории.

Успех этого отчета, без сомнения, откроет передо мной дорогу в мир науки, который уже давно для меня закрылся. Несмотря на скудость своего ума, я всегда полагал, что дарований у меня не меньше, чем у большинства тех, кто подвизается на этой стезе; мне только недоставало подходящей материи. Вот почему я отклонил все вызовы к моим постоянным пациентам, чтобы всецело посвятить себя мадам Кайзер. В этом случае моя жена совершенно со мной согласна. Вчера она сказала, что день, когда Мейснер явился в наш город, был поистине счастливым днем в нашей жизни.

Рано утром я встретил Штайнера. Он спросил меня, известно ли мне что-нибудь о прошлой деятельности этого самого Мейснера. Я ответил, что нет, неизвестно. Тогда он посоветовал мне собрать о нем сведения.

Я тотчас написал письма кое-кому из друзей моих студенческих лет. Никаких усилий не жаль, чтобы помочь торжеству правого дела.

Ну, а если что не так — стало быть, я просто исполнил свой долг наблюдателя.

Позднее, перед началом сеанса Мейснер попросил меня выписать женщине слабительное. Я выписал один скрупул ялаппы и пять граммов каломели.

Удивительное дело — Мейснер лишен простейших сведений в области медицины. Впрочем, это лишь укрепляет мою уверенность: он обладает одним-единственным даром, и больше ничем. Но этот дар — все.

20 февраля

Пациентка Кайзер в последние дни давала советы и касательно лечения других больных. Мейснер привел кое-кого из своих пациентов и предоставил сомнамбуле в известной мере указывать ему, как их следует лечить.

Вчера я находился в комнате мадам Кайзер, когда к ней вдруг явилась живущая на Виктуалиенгассе вдова по имени Хофрай. Как ни странно, Мейснер на мгновение словно смутился. Но быстро овладел собой и пояснил мне, что предоставил сомнамбуле сказать, как ему следует лечить эту больную.

Женщина в течение десяти лет страдала мучительными болями в левой части гипохондрия, испытывая в болезненной области тяжесть, жжение и позывы, а также судороги. Симптомы эти зачастую сопровождались чувством страха.

Ее пользовали лекарствами, но без всякого толка. Я сам некоторое время был ее врачом и, если верить моим записям, прописывал ей сначала пилюли асафетида, потом алоэ, а когда это не помогло, бычью желчь.

В этот раз пациентка Хофрай выглядела куда хуже, чем в то время, когда я ее лечил. Плоть ее истаяла так, что платье висело на ней престранным образом. Сомнамбула, которая уже спала магнетическим сном и, стало быть, не могла видеть, кто вошел, объявила, что картина болезни для нее неясна оттого, что женщину слишком усердно лечили, но что ей, прежде всего, следует дать рвотное, а потом кварту парного козьего молока в смеси с каплями Гофмана и датского короля и настойкой бобровой струи — по тридцать капель каждого снадобья, если же все это не поможет, больная должна проглотить ложку чайного танина, смешанного с опилками случайно обгоревшего березового полена. После чего не принимать пищу до двух часов следующего дня.

В ответ на прямой вопрос Мейснера мадам Кайзер с особенной настойчивостью подчеркнула, что все это должно сочетаться с сеансами магнетизма, кои следует проводить два раза в неделю в течение двух месяцев.

Вдова Хофрай, растроганная этими предписаниями, громко разрыдалась, рассыпавшись в благодарностях. Банщик Педерсен поспешно вывел ее из комнаты.

Я всегда любил все несложное, все простое и односмысленное. Может, тому причиной собственная моя прямолинейность. И когда я сталкиваюсь, как теперь, с многосмысленными — на мой взгляд, многосмысленными — обстоятельствами, для меня, понятное дело, это тяжкое испытание.

К удивлению моему, несмотря ни на что, все это меня притягивает. И я усматриваю в этом опасность: я склоняюсь к притягательному сомнению, вместо того чтобы искать односмысленности.

Я уже упоминал, что в поисках опоры для своих суждений обратился к прошлому. Первый, на кого я наткнулся, роясь в моем небольшом книжном собрании, был граф Алессандро Калиостро. Его характеризовали как «человека, пользующегося дурной славой, мошенника и экзорциста». Упоминались его весьма странные манипуляции. Похоже, он еще жив.

Внимательней изучив жизненный путь этого необыкновенного человека, я попытался обнаружить сходство между ним и Мейснером, но сходство это невелико, и оно скорее характера общего. Меня возмущает, что Калиостро заклеймили «мошенником». Люди с легкостью выносят скорый приговор тем, кто ищет путей, не подвластных здравому смыслу.

В связи с этим мне вспомнился разговор, который произошел у меня с Мейснером. Я спросил его, считает ли он себя мистиком. Он ответил утвердительно. Тогда я назвал Экхарта.

При звуках этого имени Мейснер повел себя совершенно неожиданным образом. Он стал запальчиво бранить Экхарта, объявив его мистику просто более хитроумным способом утвердить здравый смысл. Тогда я спросил его, что же такое, по его мнению, настоящая мистика.

— Рычаг, подведенный под здание мира, — загадочно ответил он.

Обратившись к еще более далекому прошлому, я набрел на страницы, где вскользь упоминалось о французских королях Средневековья, которые «упражнялись в движениях, удивительным образом исцелявших тело».

Нет сомнения, подобных примеров не так мало. Просто мне не по силам продолжать их выискивать. И все же, на мой взгляд, в более глубоком смысле методы Мейснера совершенно оригинальны — никому не удалось добиться таких результатов, как у него.

Я с волнением ожидаю ответа на свои письма.

Я также пытался узнать, достаточно ли состоятельна вдова Хофрай, чтобы лечиться у Мейснера. По-видимому, да.

Впрочем, это не имеет значения.

22 февраля

Пациентка Кайзер сегодня заявила, что плод уже настолько измельчился, что кости завтра из нее выйдут. Только прежде мы должны дать ей слабительное — английскую соль.

Она сказала также, что после выхода плода у нее из груди начнет сочиться молоко и посему к соскам следует приставить стеклянные трубки, чтобы «отсасывать молоко и разжижать сгустки».

Восемь часов вечера — я заканчиваю свои заметки. Жена только что принесла мне в кабинет легкий ужин. Дочь тоже перестала играть. Возвращенное зрение расширило ее мир, у нее появились другие интересы, кроме музыки. Теперь она играет не больше двух часов в день.

Я уже приготовился ко сну. Нынче ночью я хочу поспать подольше, завтра утром может произойти много важных событий.

Штайнер зовет Мейснера артистом. Сравнение меня поразило, ведь я знаю, Штайнер чрезвычайно интересуется искусством и литературой. А методы Мейснера он называет животными и нечеловеческими.

Стало быть, и Штайнера одолевают сомнения. Я рад это отметить, ведь он мой друг и я ценю его суждения.

Недели две тому назад я как-то спросил Мейснера, верит ли он. Сначала он меня не понял; я пояснил свою мысль, спросив его, верит ли он в Церковь.

Он поспешно ответил: «Нет!»

Я думал еще и о другом. Вот о чем: если бы Мейснер был католиком, вообще христианином в принятом широком смысле, кем бы он стал — святым или крупным религиозным деятелем? Но он применил свои силы на другом поприще. А рассуждение мое зиждется отчасти на том, что методы его очень близки христианским. Подобно великим церковным деятелям он неподвластен подкупу и шарлатанству.

Пишу, уже лежа в постели. Усталости я не чувствую, но понимаю, что должен поскорее уснуть. Пациентка Кайзер заявила, что завтра извергнет из себя кости плода. Если так и произойдет, сомнений не останется. Мейснер совершил революцию, и совершил ее здесь, в Зеефонде, и притом с моей помощью и при моей поддержке.

24 февраля

Я собрал свои вчерашние заметки, они не односмысленны. Изложу их вкратце.

Сначала мы обследовали стеклянные трубки, которые прикрепили к грудям пациентки. В них обнаружилась белая и довольно вязкая жидкость в совершенно незначительном количестве. Я охарактеризовал ее в своих записях как смешанную с молоком слюну. Это, само собой, не анализ, а сравнение. Соски женщины были сухие, и из них не удалось ничего выцедить, сколько мы с Мейснером ни старались. Когда это пытался сделать я, женщина впала в страшное раздражение, поэтому впоследствии по указанию Мейснера я держался поодаль, впрочем, на расстоянии не более трех метров.

После этого трубки были вымыты, насухо вытерты и привязаны вновь.

Прежде всего, конечно, женщина подверглась магнетизированию.

Позднее она рассказала, что ночью спала хорошо, но проснулась в шесть часов утра от озноба. Он продолжался целый час. Потом она почувствовала, что из заднего прохода у нее течет кровь, при этом ощутив, как в прямой кишке что-то копошится, сползая вниз. «Это выходят мягкие части плода», — заявила она.

Следует отметить, что за последние двенадцать месяцев у нее ни разу не было месячных очищений.

Теперь мы решили осмотреть ее более тщательно. Мы все склонились над ней. Мейснер стал разматывать повязку, которой ее опоясывали в последние дни. Он размотал только верхние слои, но мы уже увидели, что повязка вся в крови. Я заметил, как напряглось лицо Мейснера, его движения становились все нетерпеливее.

Наконец он извлек последний, внутренний слой повязки и поднес его к свету.

На повязке была кровь, хотя и немного. Но среди пятен крови лежал красный комок в слизистой оболочке. Предмет этот был примерно в дюйм толщиной и полдюйма длиной. Мейснер осторожно ковырнул его. Оболочка прорвалась, и мы увидели мясистую сердцевину. Мейснер бросил на нас торжествующий взгляд.

— Это ребенок, — многозначительно произнес он. — Как она и сказала, это частица его мягких частей.

Мы уставились на темно-красный сгусток плоти, лежавший среди пятен крови, которая вытекла из внутренних органов женщины. Казалось, нам подали знак из другого мира. В моих записях об этой минуте стоит только одно слово: «предмет».

Очевидно, в нем выразились моя неуверенность и замешательство.

Я стряхнул с себя оцепенение.

— Надо осмотреть пациентку, — предложил я. Бросив взгляд на меня, потом на других присутствовавших, Мейснер пожал плечами.

— Разрешаю доктору Зелингеру осмотреть пациентку, — заявил он.

Мне почудилась в его тоне нотка высокомерия. Впрочем, возможно, я ошибаюсь.

В заднем проходе я увидел немного крови. Она была разбрызгана вокруг ануса и чуть ниже по ноге. Но во влагалище и вокруг него (лобок был выбрит) я не обнаружил ничего, никаких следов крови.

Тогда я тщательней обследовал задний проход. И, к своему удивлению, обнаружил, что прямая кишка немного раздражена и слегка посинела. И справа, с краю едва заметна трещинка, откуда могла просочиться кровь. Это последнее соображение я внес в свои записи, впрочем, настаивать на этом объяснении я теперь не решаюсь.

Трещинка там была, сомнений нет. Какая-то часть крови могла появиться оттуда, но не вся. К тому же эта трещинка не имела никакой связи с комочком плоти, вышедшим из живота женщины.

Я отошел от больной.

— Контролер закончил свою работу? — жестко спросил Мейснер, поглядев на меня в упор.

— Закончил, — ответил я.

25 февраля

Сегодня хорошая погода. Мы с дочерью вышли погулять и спустились к пристани. Наш маленький каменный причал мы, горожане, называем пристанью, потому что к нему иногда пристают лодки. Стало быть, мы лжем, но эта ложь призвана просто подбодрить, преувеличить, она никому не причиняет вреда. Маленькая невинная ложь, которую приятно иметь про запас, когда ты пал духом. Теперь я часто размышляю о том, в чем назначение лжи и в чем ее оправдание. Думаю, на эти мысли меня натолкнули упорные обвинения Штайнера. Насчет пристани можно продолжать лгать. Ничего дурного от этого не произойдет. Хуже, когда ложь одновременно разрушает и созидает.

Скоро к нам придет весна. Завтра моей дочери исполнится двадцать один год. По этому случаю мы устроим небольшой праздник. Мы пригласили Штайнера, он обещал прийти. Он в первый раз увидит Марию после того, как к ней вернулось зрение. А она вообще никогда его прежде не видела.

Мы со Штайнером все чаще беседуем друг с другом. Позавчера у нас был долгий разговор у него дома. Он утверждает, что слишком погружен в свое ремесло, слишком на нем сосредоточен, чтобы возвыситься над самим собой. И тут он произнес имя Мейснера.

— Мейснер всегда твердит о своем флюиде, — заметил я.

— Это всего лишь название, — ответил Штайнер. — Он говорит одно, а цель у него совсем другая. Он хочет вызвать у нас восторг, самозабвение.

— И к чему приводит этот восторг, это самозабвение? — спросил я.

— К созданию произведения искусства. К экстазу. К преступлению.

Объем живота пациентки Кайзер уменьшился до тридцати шести дюймов. Я сам измерял его. Цифра совершенно точная, возможны разве что незначительные отклонения, в зависимости от того, в каком месте измерять живот.

Сомневаться в том, что живот уменьшился в объеме, было бы просто смешно. Можно допустить какие-то незначительные погрешности в измерении, какие-то вполне объяснимые неточности. Но уменьшение объема живота очевидно — на этой цифре можно настаивать.

26 февраля

Когда мы пришли, пациентка сидела в кровати и улыбнулась нам. Мейснер сразу же приступил к делу и погрузил ее в сон, даже предварительно не осмотрев.

После этого он попросил ее рассказать, что за это время произошло с плодом.

И вот что она рассказала.

Большая часть плода уже раздроблена, осталось раздробить его отдельные самые крупные части. В первый день лечения (она, вероятно, имела в виду массаж) плод почти целиком отделился от того места, к которому был прикреплен, и околоплодная сумка порвалась. На второй день отделилась голова; также в течение первой недели отделилась грудная клетка и нижняя часть тела до колен. Вчера раздробилась голова, и часть ее материи по одной из жил стекла в мочевой пузырь, а часть попала в кишечник через дыру, которая образовалась, когда рука ребенка во время лечения оторвалась, и кусочек кости прорвал кишку. Средство, очищающее кровь, которое она все это время принимала, оказало очень сильное и благотворное действие и ускорило распад трупа в ее теле. Она заметила также, что моча, которая за ночь собралась в ее ночной посуде, источала страшное зловоние, словно какая-то падаль.

Она объявила также, что плоть младенца уже почти совсем отделилась от костей; возможно, она употребила выражение «сползла с костей». Она недвусмысленно требовала, чтобы ее продолжали магнетизировать и массировать и чтобы все это проделывал только Мейснер. Я слушал этот рассказ, потеряв дар речи. Потом попросил Мейснера узнать у больной, не вышли ли из нее еще новые частицы плода.

Он спросил.

И тут я увидел на лице спящей победоносное выражение. Ночью она почувствовала мучительные позывы в нижней части кишечника и попросила мужа снять с нее повязку. (Она могла бы сделать это сама, но уверяет, что попросила об этом мужа.) И муж извлек у нее из заднего прохода комок плоти, который она теперь держала в руке вместе с двумя маленькими округлой формы костями.

Мы рассмотрели кости. Это были кости — сомнений нет. Рассмотрели комок плоти — небольшой, продолговатый, напоминавший железу.

Мы постояли молча, глядя на лежащую женщину. Выражение ее лица, как всегда, было умиротворенным и замкнутым, красивой ее назвать было нельзя, но не была она и уродливой.

Боюсь, я исполнил свой долг контролера поверхностно и недобросовестно. Я ограничился тем, что издали, смотрел на пациентку и поверил на слово сведениям о ней, полученным от других.

А ведь, по сути, я о ней ничего не знаю.

И все же я должен до конца исполнить обязанности, которые сам на себя взвалил. Одна ошибка не дает мне права снова впасть в апатию. Я считаю, что всегда можно добиться известных результатов, даже если порой на них нельзя положиться с уверенностью. Даже не совсем точный вывод, основанный на некоторых ошибках, но в целом зиждящийся на представлении, достигнутом мною в итоге многотрудных усилий, имеет известную ценность. Утверждение, будто опыты ведут только к противоречиям, не способствует прогрессу. А я теперь чувствую перед медицинской наукой ответственность, какой прежде не ведал.

Мы подняли больную с кровати и усадили на горшок. Мы поддерживали ее с двух сторон, и она стала усердно тужиться.

Посадить ее на горшок предложила она сама. Ее испражнения были такими же зловонными, как и моча. Банщик Педерсен стоял у двери и, когда Мейснер отвернулся, скорчил гримасу.

Я прикинулся, что ничего не замечаю.

Потом мы исследовали ее кал.

Из кончика верхней колбаски торчала косточка, сохранявшая свой белый, а может быть, сероватый цвет, треугольной формы, шириной в полдюйма. Задержав дыхание, я взял кость кончиками пальцев — другого инструмента у меня не было — и завернул в носовой платок. Женщина сидела на кровати, продолжая дремать и все так же улыбаясь в пустоту. Мейснер слегка поддерживал ее сбоку.

27 февраля

Я понес кусочки костей Штайнеру. Мы тщательно исследовали их. Штайнер усомнился в том, что это детские кости. Его сомнения передались и мне.

А сегодня в первой половине дня произошло следующее.

Не успели мы прийти в дом пациентки, как она, еще до магнетизирования, показала нам две косточки, которые, по ее словам, вышли из нее с испражнениями. Обе были длинные, одна трех дюймов, закругленная на конце, другая короче, но зато немного толще. Мейснер несколько секунд молча их разглядывал. Потом небрежно сунул в карман. Я тут же потребовал, чтобы кости были отданы мне как официальному контролеру.

Он молча выполнил мое требование.

Я тотчас отправился к Штайнеру. Мы оба единодушны в своем мнении: кости не могут принадлежать человеческому существу. Штайнер думает, что это кости цыпленка. Я пока ограничусь предположением, что это птичьи кости.

Я чрезвычайно расстроен и подавлен.

3 марта

Вдобавок я получил вчера три письма. Для вящей убедительности привожу выдержки из каждого.

Первое пришло от швейцарского врача доктора Амштайна, который практикует теперь на водах в Пфеферсе. Он встречался с Мейснером десять лет тому назад. Чтобы дать представление о тоне его письма, приведу такой отрывок:

«Над крутыми его скулами горели глаза, явственно говорившие о том, что человек этот наделен хитростью, ловкостью и двоедушием. Вообще, по-моему, весь его облик весьма подходит человеку, решившемуся основать антирационалистическую секту на божественном поприще Эскулапа и сделаться ее главарем.

Сюда, в Пфеферс, явился он, по его словам, чтобы испытать силу вод и вылечиться. Не могу не усомниться в том, кто берется исцелять других, но не может исцелить самого себя.

За табльдотом, за которым сидели мы в обществе Его светлости великого князя и некоторых других гостей, приехавших на воды, он держался настороженно, говорил редко и, казалось, занят только наблюдением. Я заметил, что его внимание среди присутствовавших привлекли три или четыре особы — как видно, он решил, что они подходят для магнетизирования.

Впрочем, он так быстро покинул наши края, что никто не успел составить о нем определенного мнения. Я, однако, не питаю большого доверия к этому Мейснеру».

Второе письмо пришло от доктора Вохера, обосновавшегося ныне в Хайдельберге. Оно кончалось такими строками:

«В пору нашего пребывания в Нюрнберге я все больше привязывался к этому человеку. Конечно, происшедшие тогда события истерзали его, но держался он великолепно, не изменив ни своей скромности, ни общей своей повадке. Я считаю его великим человеком, и притом человеком прямодушным».

Третье письмо пришло от моего брата, живущего в Париже. Оно было коротким.

«Здесь никто не слыхал о человеке по имени Фридрих Мейснер. Но зато в последние десять лет здесь появилось много таких, кто пытается лечить с помощью животного магнетизма. Самый большой успех стяжал пресловутый Калиостро, но более всех, несомненно, известен Ф. А. Месмер. Последний покинул Париж еще в 1784 году, и с тех пор никто о нем ничего не слышал».

Эти письма, конечно, не могут помочь разобраться в деле. И я усматриваю в этом определенный знак. Нельзя руководиться чужим мнением. Я почитаю своим долгом, несмотря на скудость моих умственных способностей, составить собственное суждение об этом человеке и об его деятельности. А составив это суждение, я должен действовать просто, решительно и прямо, думая о всеобщей пользе, а не о собственной репутации.

Многие сочтут мои выводы наивными и само собой разумеющимися, а может, наоборот, просто глупыми. Я же смотрю на дело иначе. Другие следуют более сложным этическим нормам. Для меня же существует только одна норма, о которой я сказал выше. Ей я и буду следовать.

Отныне мне придется быть очень осторожным, очень спокойным и очень внимательным. Я знаю, что Штайнер меня поддерживает.

4 марта

Когда мы пришли к пациентке, стула у нее еще не было, однако она заявила, что ей вот-вот понадобится справить нужду. Эта потребность справлять нужду в строго определенное время кажется мне подозрительной.

Мы с банщиком Педерсеном подняли ее с кровати и усадили на горшок. Она двигается то очень легко, то с большим трудом, и, похоже, эти перемены также зависят от неких потусторонних сил. Однако испражнение — незыблемая точка в ее существовании.

Горшок я перед этим осмотрел и нашел, что, в общем, его можно считать чистым.

Пациентка сидела на горшке, не нуждаясь в том, чтобы мы ее поддерживали. Некоторое время она тужилась, а потом завела за спину руку, в которой держала бумажку, и сунула ее в горшок. «Чтобы подтереться», — объяснила она в ответ на мой вопрос.

После чего она встала.

На дне судна лежали экскременты, а рядом крохотный, но почти правильной четырехугольной формы обломок кости.

Вслед за тем она снова прописала себе красного вина, смешанного с песком. Я спросил у банщика Педерсена, который присматривает за ней днем, когда мужа нет дома, впрямь ли она пьет этот песок. Он ответил, что не знает.

Наши с Мейснером отношения стали теперь весьма натянутыми.

Я решил проделать опыт и попросил жену несколько раз провести рукой над моим лицом, держа руку на таком расстоянии, как это делает Мейснер. При этом глаза у меня были закрыты. Я почувствовал легкое веяние воздуха или, во всяком случае, смутно ощутил, что надо мной что-то движется.

Стало быть, тот, у кого закрыты глаза, кто притворяется, будто спит, может почувствовать движения, которые Мейснер делает, чтобы разбудить пациента.

Я поделился своими наблюдениями с женой. Она спросила меня, неужто я думаю, что наша дочь хотела обмануть нас подобным образом. «Конечно, нет», — ответил я.

Но каждый случай надо рассматривать по отдельности. Исцеление нашей дочери не имеет ничего общего с теперешней историей. Желая что-либо доказать или опровергнуть, следует воздерживаться от ссылок на другие случаи.

Обманщик должен быть судим, даже если когда-то он совершил хороший поступок. Тиран, который строит дороги, все равно остается тираном.

После полудня я, как всегда, отправился к мадам Кайзер. Мейснер уже был там. И как раз начал ее магнетизировать.

Банщик — по моему прямому, но тайному приказанию — провел у нее все утро. Он сообщил мне, что никаких костей ни из заднего прохода, ни из других мест у пациентки не выходило. Но она пребывала в хорошем расположении духа и даже полчаса бродила по дому.

Стало быть, никаких частей плода из нее не выходило.

Теперь мадам Кайзер спокойно лежала и спала. Я сел на стул в изножье кровати, и все время внимательно наблюдал за пациенткой. Тут Мейснер обратился к ней. Услышав его голос, она задвигала руками под одеялом, сделав левой такое движение, словно сунула ее между ног. В последние дни повязки там не было. При этом женщина заговорила — жаловалась на боли и спазмы в заднем проходе.

Я тотчас заявил, что мне необходимо осмотреть ее до того, как прямая кишка опорожнится. Не успел я это сказать, как заметил, что женщина снова сделала какое-то движение, словно хотела убрать то, что, возможно, сунула между ног.

Осмотр ничего не дал, прямая кишка была припухшей и синеватой у ануса, но никаких следов крови видно не было.

Я заметил, что рука пациентки сжата в кулак.

— Дайте мне руку, — сказал я. — И обопритесь на меня.

Тогда она снова сделала быстрое движение, словно стараясь спрятать от меня руку, но я заметил, куда она ее спрятала — под перину.

Мы подвели женщину к горшку. Ее испражнения пахли как прежде.

Но пока она сидела на горшке, я обыскал ее кровать в том месте под периной, куда, как мне показалось, она сунула руку. Делая вид, что хочу оправить кровать, я осторожно ощупал это место пальцами.

И там обнаружил ее — острую кость, почти два дюйма длиной, с одного конца закругленную. Такую кость вполне можно было засунуть в задний проход, не поранив кишки.

Все это время пациентка усердно тужилась на горшке. Ей казалось, из нее выходит что-то живое и извивающееся, но при этом она полагала, что крупных частей плода сегодня не выйдет. Я был склонен думать, что в этом отношении она права.

Мы снова подвели ее к кровати. Испражнения были светло-коричневого цвета, в форме тонких колбасок — ничего, кроме запаха и экскрементов, в горшке не было.

Как только женщина оказалась в кровати, руки ее потихоньку, как бы ненароком, скользнули под перину, словно она желала разгладить простыню. Я мог бы сказать ей, что поиски ее напрасны, но не вымолвил ни слова.

А она становилась все беспокойнее. Полежав в постели некоторое время, она заявила, что на сегодня сеанс пора завершить.

Мейснер ее разбудил. Она, как всегда, протерла глаза и, как всегда, стала растерянно озираться вокруг.

Мне хотелось дать ей пощечину.

Потом она стала жаловаться, что ей плохо постелили постель, и предложила нам выйти из комнаты, чтобы мы «не запылились, когда будут встряхивать перину».

Я все понял. Я знал: шулерство вскрылось, и с той минуты, как она обнаружит исчезновение кости, нам придется играть в открытую. Я бросил на женщину долгий взгляд, потому что понимал: такой, как теперь, я больше ее не увижу.

— Завтра, — сказал я Мейснеру в прихожей, — следует тщательно осмотреть ее анус до того, как она испражнится. Надо ввести палец поглубже в прямую кишку, чтобы проверить, не застряли ли там осколки кости, маленькие острые осколки, которые ловко введены туда поближе к стенкам кишок. Надо также обследовать влагалище пациентки.

Все это должно быть обследовано тщательным образом, — заявил я Мейснеру.

Потом поклонился ему и банщику Педерсену. И ушел.

Мейснер выскочил следом за мной и нагнал меня на мосту.

Он был в ярости и набросился на меня с неистовой бранью.

— Что вы имели в виду? — кричал он. — Какие у вас основания для подобных обвинений?

Тогда я поднес к его глазам кость. Он взял ее в руку и тщательно рассмотрел. Я внимательно следил за его лицом, пытаясь прочесть его мысли. Мне показалось, что он смутился, потом задумался. Я рассказал ему, где обнаружил кость.

— Это ничего не значит, — тихо сказал он. — Наверняка женщина сможет это объяснить. Я с ней поговорю.

Он вошел в дом и через пять минут вернулся. Он держался с прежней самоуверенностью. Он и в самом деле получил объяснения.

Я выслушал их со все возрастающим раздражением.

Мое участие в лечении мадам Кайзер закончено. Я уже составил о ней определенное мнение. Вопрос в том, что мне делать с моим знанием.

Все перестало быть прямым, простым, легким. В наш город явились обман и шарлатанство. Я оказался втянут в обман, и он, безусловно, вернул зрение моей дочери. Она в своей невинности к этому обману не причастна.

Мейснер собирается продолжать лечение мадам Кайзер. История ее болезни стала теперь широко известна, а через нее и сам Мейснер. Все об этом говорят, все обсуждают невероятную способность женщины заглядывать в свое нутро, измельчать внутри себя ребенка и исторгать его из себя.

Я уже больше месяца не хожу на публичные представления Мейснера. Говорят, что пациенты осаждают его приемную. Этой зимой по нашему городу пронеслась лихорадка, буря, накатил девятый вал — все околдованы, очарованы, охвачены религиозным экстазом.

А я стою на узком выступе скалы посреди разбушевавшейся стихии и знаю, что могу остановить ее. Но не знаю, вправе ли я. Ведь тогда я разрушу единственную надежду многих несчастных, лишу их единственной отрады.

Мейснер прислал мне письмо. Письмо с изложением того, что объяснила женщина. В письменном виде это выглядит еще менее убедительным.

Штайнер вот уже час сидит у меня в кабинете. Он уговаривал меня открыто все рассказать. Потом пришла моя дочь, села рядом, долго говорила со мной о Мейснере.

Меня приводят в смятение эти разноречивые голоса. Меня приводит в смятение этот шарлатан, который способен сотворить чудо и который в силах довести целый город до необыкновенного, неслыханного экстаза и самозабвения.

Штайнер уже виделся с моей дочерью. Придя в первый раз, он был очень бледен и неловко поздоровался с ней. Она дружески ему улыбнулась и весело заговорила о всякой всячине. Я заранее предупредил ее о том, что на лице у Штайнера несколько оспин.

Мало-помалу он расслабился.

Теперь они сидят внизу в гостиной. Мария снова играет. Он обещал послушать ее в течение часа, мне самому не удается слушать так придирчиво, как того хотелось бы моей дочери. Ей хотелось бы, чтобы я указывал ей на все погрешности, на все ошибки в технике и в темпе.

Я слишком устал, чтобы справиться с этой задачей.

Прошло уже десять часов с тех пор, как я расстался с Мейснером. А я все еще не знаю, что мне делать. Он собирается продолжать. Собирается по-прежнему лечить эту женщину. Собирается лечить других. При желании я могу устраниться, предоставив им использовать свою веру в него (пока эта вера не иссякла), а потом отшвырнуть Мейснера как выжатый лимон. Это наиболее легкий путь. Но я могу избрать другой.

Мне недостает бунтарского духа. Я не отличаюсь большим умом, а мои достоинства мало кому заметны. Слишком тяжелый груз лег на мои плечи.

Мое восхищение Мейснером еще не угасло.

11

Вся комната была заставлена стульями, и все равно их не хватало. Люди сидели на стульях, теснились вдоль стен, устраивались в проходах между рядами, мешая другу, стояли в темноте и неотрывно глядели в середину комнаты, где помещался чан, а сдвинутые стулья образовали тесный круг, почти вплотную подступавший к столу, на который чан был водружен. Они смотрели на цепь, идущую от сосуда со стеклянным шаром, в котором была заключена сила, смотрели, как шар передают из рук в руки те, кто сидит в первом ряду, кто заплатил больше и потому оказался ближе к чуду, те, кто был болен или считал себя больным, но так или иначе знал, что может заплатить: прямо в карман золотыми монетами или косвенно, рассказав о магнетизере в нужную минуту нужным людям. Комната была набита битком, жара окутывала собравшихся влажными испарениями, и перед ними стоял он, Мейснер, чудотворец, почитаемый святым, тот, кто каждого избавит от его мук, от его проклятия. Они не сводили с него глаз, они несли к нему свои страдания; тут были те, кого били нервные судороги, и те, кто страдал падучей и во время приступа тщетно грыз жесткую хлебную корку и окунал руки в тминную воду; те, кто зимой впадал в хандру и без конца рассказывал всем и каждому, что страдает запорами, и десны у него зудят; и теперь всех их подхватил мощный поток, и они сидели здесь, оглушенные, почти лишившись сознания от счастья, что все это могло случиться в их городе; они сидели здесь, ничего не слыша, потому что хотели услышать, или, наоборот, потому что не хотели, или просто потому, что страдали воспалениями особого свойства, а глухота была небольшой платой, которую им пришлось заплатить за удовольствие. Все они сидели и мечтали, что он возьмется за их судороги, колотье в груди и боли в животе, объявит эти хвори единственными в своем роде, но скажет, что у него есть против них лекарство. И они дышали дыханием друг друга, задувая друг в друге здравый смысл, и, чувствуя, как комната полнится мечтою, жаждой и ловко возведенными воздушными замками, становились все дерзновеннее и шли все дальше в своих желаниях, ведь он был здесь, он был всамделишный, он, со своими теперь уже прославленными и воспетыми скулами, и он говорил с ними, и стояла тишина, и они медленно дышали, охваченные священным хмелем, зная, что этот хмель скоро доведет их до экстаза, унесет прочь, мимо и сквозь, а Он все будет стоять здесь со своим стеклянным жезлом, спокойный и похожий на священника, целиком принадлежащий им, созданный ими, созданный благодаря им, принадлежащий им и только им, их раб, их слуга, их повелитель.

Он говорил им о том, что с ними произойдет. Он подарит им чудо, будущее и счастье, если только они поверят в него. «Верьте в меня и в Силу», — говорил он.

И он представил им образец такой веры, и все задышали чаще — ведь этого они не ждали.

Он взмахнул рукой, и из соседней комнаты появилась женщина. Ее фамилия была Кайзер, все это знали и знали о ней всё. Но то, что она здесь появилась, всех потрясло, и сидевшие в зале торопливо зашептались друг с другом, пожирая ее глазами: она уже прошла через чудо, с ней уже все произошло.

Мейснер поднял руку, воцарилась тишина.

— Эту женщину, — сказал он медленно, но очень внятно, — я лечил. Она — свидетель, она доказательство того, сколь успешны мои методы.

Женщина шагнула ближе к светлому кругу посреди комнаты. Она была темноволосая, и все помнили, какая она была распухшая, ну просто бочка; а теперь перед ними стояла стройная молодая женщина, и глаза ее горели торжеством. Она словно притягивала к себе их взгляды и улыбалась открыто и победоносно, она ловила этот миг — миг своего триумфа.

— Я пришла свидетельствовать о том, что случилось, — сказала она.

И она начала рассказывать. Рассказала о том, как у нее появились боли в животе и стала расти опухоль и она решила, что беременна, хотя не могла взять в толк, как это случилось, — ведь она уже давно не имела сношений с мужем, он стар и не пригоден к сожительству; при этих словах среди собравшихся возникло оживление, а возле двери кто-то приглушенно хихикнул.

Она рассказала о Мейснере — как она ощущала его силу, каким даром он обладает, как он магнетизировал ее и она смогла заглянуть внутрь себя и увидеть то, чего не могли вообразить даже мудрецы, ищущие философский камень; все это она им рассказала.

Она рассказала о плоде, который умер в складках брыжейки; и на лице ее при этом застыло торжествующее выражение безоглядной самоуверенности и даже упрямства. Они глядели на ее лицо и сами себя не узнавали.

Под конец она рассказала о том, как она выздоровела, как с помощью Мейснера исторгла плод из своего тела (Мейснер, это всем известно, уже вылечил от слепоты девушку, дочь городского врача, который сам признал, что не мог добиться ничего подобного) и как этот самый Мейснер исцелил ее — ни одному лекарю в мире это было бы не под силу.

Она закончила; все сидели молча, словно разочарованные тем, что настал конец, а может, они ждали того, что сейчас произойдет, — завершения исцеления, кульминации.

Мейснер подошел к ним ближе. Оглядел битком набитый зал. Лицо его было замкнуто и серьезно.

— Через посредство этой женщины, — сказал он, — все причастятся целительной силы. Телесный флюид, который застыл в покое и вызвал болезнь, теперь придет в движение.

Он протянул к ним поднятые руки; собравшиеся сидели, не шевелясь и смотрели на него.

— Покой — это смерть, движение — жизнь, — сказал он тихо.

Они смотрели на него, все эти обитатели городка, измученные жены и недовольные девицы, недалекие бюргеры и неудачливые коммерсанты, и они знали — он прав.

В их телах есть флюид, который застыл и омертвел.

Они сами уже мертвы. Они смотрели на него и знали — только он может помочь им, живущим в этом заново отстроенном, чистеньком, процветающем городе.

— Не все могут дотянуться до цепи, — сказал он. — Но каждый может дотянуться до соседа. Положите руки на плечи друг другу — я хочу, чтобы вы стали похожи на спицы в колесе. А ступица — эта женщина и та сила, что она получает от меня. Магнетический ток идет через нее, через вас, через ваш застывший флюид.

Зал зашевелился. Люди клали руки на плечи сидящих впереди, ощупывали друг друга в темноте и смотрели на тех двоих, что стояли перед ними: на темноволосую стройную женщину и на него, чудодея.

Поодаль, у двери стоял Зелингер. Обратившись к женщине, которая стояла рядом, он спросил:

— И так происходит всегда?

Она обратила к нему лицо, сиявшее восторгом и счастьем.

— Да, — прошептала она. — Будь благословен этот вечер!

А потом снова зазвучал голос Мейснера, негромкий, убеждающий, — они уже не слышали, что он говорит, они поддались убеждению, которое было в его словах, они не могли ему противиться, они косились друг на друга — на тех, кто сидел с закрытыми глазами, на тех, кого сотрясала медленная дрожь и кто уже оседал на стуле, на тех, кто бормотал что-то бессмысленное, и на тех, кто просто сидел и ждал. Были и такие, в ком все это вызывало сопротивление, но они ощущали его как помеху, как нечто несообразное, неприличное, постыдное, чего нельзя обнаружить перед другими, и они скрывали его и были такими же, как все остальные: открытыми, покорными.

Мейснер ходил между ними, держа в руках свой стеклянный жезл, наклонялся, проводил им над их лицами. Они уже не видели магнетизера. Он был отправной точкой, опорой, в которой больше не было нужды, потому что освободившиеся тела уже находились в свободном падении, и никто не мог их остановить.

Зелингер тяжело дышал. Он посмотрел на Мейснера, подошел к нему, схватил за локоть.

— Мне надо с вами поговорить, — тихо сказал он. Мейснер поднял глаза, по его лицу скользнула тень раздражения. Но он кивнул.

— Пойдемте, — сказал он.

Они вышли в комнату, предназначенную для особо тяжелых больных, — в ту минуту, когда они переступали порог, в памяти Зелингера вдруг всплыло ее название: salle de crises, комната кризисов, и он тяжело перевел дух.

Они закрыли за собой дверь. Бормотанье пациентов умолкло точно по волшебству.

Комната была ярко освещена. Они стояли близко друг к другу, и Зелингер заметил, что Мейснер навеселе. Лицо утратило резкость очертаний, острый взгляд стал рассеянным — никогда прежде не видел Зелингер у Мейснера такого взгляда.

— Как вы можете, — запальчиво начал Зелингер, — как вы можете использовать ее таким образом? Мы оба знаем, что она лгунья.

— Знаем? — спросил Мейснер.

— Да, — сказал Зелингер. — Знаем. Можно даже предположить, что вы и сами — обманщик, что вы вдохновили, подтолкнули, соблазнили ее на эту ложь. А теперь она стала предметом всеобщего восхищения и наслаждается этим. Вот почему вы не должны были ее использовать.

— Вы в этом уверены? — жестко спросил Мейснер.

— Да. Наконец-то уверен.

— И, само собой, вы ни разу не задумались о тех, кто сидит там, в соседней зале?

— О тех, кто сидит там?

— Об их болезнях. Об их хилой вере. Об их мертвом мире. О том, какой громадный запас доверия нужен, чтобы проводить такое лечение. О том, сколько людей могут стать счастливыми от того, что с виду легко принять за обман.

Теперь они стояли почти вплотную друг к другу. Зелингер чувствовал прерывистое дыхание Мейснера, пропитанное перегаром, яростное, отчаянное. «Никакой он не сверхчеловек, — подумал Зелингер, — ничего похожего». Но тут же увидел злобные глаза, решимость, силу.

— Вы намерены их предать, — процедил Мейснер.

— Истинное преображение никогда не может строиться на лжи, — сказал Зелингер, в упор глядя в разъяренное лицо. — Есть простые и незыблемые истины: у лжи короткие ноги. Доверие, построенное на обмане, — иллюзия, и она рухнет.

Мгновение Мейснер стоял молча, с выражением отчаяния на лице. Наконец он открыл рот, заговорил:

— В этом-то и кроется ошибка! Именно в этом вы заблуждаетесь.

— Я не заблуждаюсь.

— Сейчас я покажу вам, насколько вы заблуждаетесь.

Зелингер увидел замахнувшуюся руку, увидел, как она приближается к нему, почувствовал внезапную острую боль, почувствовал, как его голова откинулась назад, и все кончилось: опустился мрак, тишина, покой.

Мейснер хладнокровно перешагнул через неподвижное тело, подошел к лампе, задул ее. Потом подошел к двери, открыл ее.

Он знал, что вернулся вовремя, что они еще в его власти, что он еще может подчинить их себе, и он вышел к ним, они снова увидели его, и он повел их дальше, вперед, и скоро все будет кончено.

Зелингер был весь в крови и чувствовал это, но ему было все равно, как будто боль не могла причинить ему страдания. Мучило его другое — теперь он уверился, он знал: все кончено, он должен, наконец, выйти вперед и сказать то, что необходимо сказать; знал, что это ему предстоит проткнуть иглой мыльный пузырь, положить конец всему. Они почитали меня, медленно и вяло думал он и, сидя на полу, ощущал, как темная комната медленно плывет по кругу. Они почитали меня, потому что я был его помощником, а теперь всему конец. Эта женщина, думал он, это чудесное исцеление. И тут же вспомнил о своей дочери, и тогда боль вдруг стала нарастать, и он, корчась, застонал, не в силах найти точку опоры; Мейснер вернул ей зрение, а теперь… Но он знал — это просто увертка, потому что уже твердо решил: я должен.

Он встал и, шатаясь, побрел к двери, но еще прежде, чем ее открыть, он знал, что он увидит: доверчивых, послушных, безвольных людей, тех, кто принял Мейснера за то, что было плодом их собственного воображения, и он знал, что должен это сказать.

Он открыл дверь и качнулся в полосу света. Кто-то вскрикнул, громко, пронзительно; потом воцарилась тишина. А он стоял в полосе света у чана, окровавленный, избитый, побежденный, послушный и вероломный контролер, и смотрел на них, и видел, что они именно такие, как он ожидал.

Он вынул руку из кармана штанов и поднял ее вверх, и все смогли увидеть кость в три дюйма длиной, похожую на куриную кость, а может, на кость какой-то другой птицы.

— Это птичья кость, — заговорил Зелингер в наступившей мертвой тишине. — Я начну с этой кости, а потом расскажу и обо всем остальном. Вы должны выслушать меня, это длинная история.

Краем глаза он видел Мейснера — тот стоял неподвижно, безмолвно, всего в трех метрах от него. Зелингер ждал, что Мейснер его прервет, но этого не случилось. Мейснер все время стоял на одном месте (впоследствии это больше всего поразило Зелингера), все время стоял безмолвно, закрыв глаза, словно молясь или отсекая от себя то, что должно быть отсечено, все время стоял на месте, и его крутые побелевшие скулы были похожи на птичьи крылья, распростертые над сидящими в зале, словно он ждал их слова, ждал приговора, показывая всем своим видом, что готов.

Зелингер рассказал, рассказал все. И все время держал в левой руке птичью кость, и стояла тишина, и он не отпускал их, пока не кончил. Тогда он снова сунул кость в карман и тяжело рухнул на стул.

И тишина стала такой, как бывает перед обвалом; и они сидели и ждали, чтобы тишину прорвало и лавина сорвалась, и накрыла их, и погребла под собой всех и вся.

12

Дневник Зелингера с 20 марта по 5 апреля 1794 года

20 марта

Некоторое время я не мог писать. Слишком много событий, я подавлен. Штайнер предписал мне несколько дней оставаться в постели.

Мейснера заключили в тюрьму. Не знаю, как он там сейчас. Ходит множество слухов; бесспорно одно — он жив.

Говорят, меня считают героем, рыцарем, который убил дракона, долго отравлявшего своим ядом наш город. Такие разговоры, такие мнения мне претят: на мой теперешний взгляд, я убил одно — надежду, доверие.

Но я должен рассказать о том, что случилось после разоблачения. Эти события так удручают меня, что я должен вникнуть в них, описать их и, подвергнув анализу, уничтожить. Впрочем, может, кто-нибудь извлечет из них урок.

После того как я разоблачил «исцеление» мадам Кайзер, многие, очевидно, решили стать подручниками в моем палаческом деле. Женщина по имени Хелена Штессер на другое утро обвинила Мейснера в том, что он ее гнусным образом совратил, а она не посмела сообщить об этом раньше, потому что боялась его сверхъестественной силы.

Я очень удивился, услышав обвинение в совращении. Не в моих жизненных правилах доверять такого рода запоздалым разоблачениям. Впрочем, пусть решает суд.

Потому что будет судебный процесс.

Несколько дней Мария была совершенно убита. Но теперь оправилась. К счастью, зрение ее не пострадало от этой удручающей истории. Мы говорили с ней о многом.

Уже допросили многих людей. Многие, в особенности мужчины, без сомнения, втайне ненавидели Мейснера. Между прочим, пациентками его чаще всего были женщины.

Теперь — после всех этих отступлений — я должен, наконец, подробно изложить, чем кончилось то собрание, как завершился тот удручающий день, которому лучше бы и не начинаться.

Я думал тогда, что после моего выступления начнутся споры, сшибутся мнения, и мое предательское вмешательство будет пылко осуждено. Я ведь видел, как они захвачены, как он повелевает ими, как слепо и до конца они верят ему. Я не думал, что этот вал разобьется, отхлынет и что это случится так скоро.

Вид у меня, наверно, был очень глупый, во всяком случае, на моем лице наверняка отразилась растерянность.

Все еще сидя на стуле, я услышал сначала яростный рев, потом взволнованные выкрики, а потом обрушившуюся лавину слов и восклицаний. Я бросил взгляд на Мейснера, но он стоял совершенно невозмутимо и задумчиво смотрел на них. Тогда я подумал было, что эта лавина, прежде всего, накроет меня. На какой-то короткий миг я даже почувствовал облегчение, удовлетворение: я сказал то, что должен был сказать, но мое второе «я» радовалось тому, что они меня не поддержали, что они сочли мои слова ложью и хотят покарать меня за эту ложь.

Но вскоре я понял, что сейчас произойдет и как я ошибся. Какая-то незнакомая мне женщина кинулась к Мейснеру, который все это время неподвижно стоял с невозмутимым лицом, вцепилась ему в шею, точно вампир, намеревающийся высосать из него кровь, и с громкими воплями укусила его в плечо. Мейснер пошатнулся, но все-таки устоял на ногах. Я обернулся и увидел остальных. Они все повскакали с мест, и я увидел их лица — озлобленные, оскорбленные, обманутые, разочарованные, обокраденные, лишившиеся того, что принадлежало не им, а ему, ведь именно он дал им это; крича, бранясь, все, более распаляясь и алкая мщения, двинулись они на него.

На меня никто не обращал внимания, я был всего лишь орудием, и теперь меня отбросили и забыли, теперь они видели только Мейснера. Не знаю, что именно видели они в нем в эту минуту, я много раздумывал над этим вопросом. Может, он олицетворял Разочарование, Равнодушие и Застылость в них самих — все то, от чего, как они надеялись, именно он должен был их избавить.

Они повскакали с мест и двинулись на него, и я уже знал, что будет: они его растерзают.

Помню, я бросился к этим двоим, к Мейснеру и той женщине, которая уже сползла к его ногам, продолжая кричать, но теперь еще и рыдая и все еще цепляясь за его талию. Мне кажется, я размахнулся ногой, чтобы ее отшвырнуть, и, по-моему, в самом деле, отшвырнул. Остальные еще не добрались до него; они подступали медленно — ведь, несмотря на его поражение, он все еще имел над ними власть, окружавшую его неприступной стеной, а может, они просто были уверены, что ему от них не уйти; он был один, он попал в собственные силки, и деться ему было некуда.

Схватив Мейснера за руку, я оттащил его назад, распахнул дверь и поволок его за собой через порог. Должно быть, я запер дверь — теперь, задним числом я понимаю: они были так ошеломлены и растеряны от того, что его оттащил именно я, что приостановились на те несколько секунд, которые как раз и требовались. Они, видно, решили, что я сам набросился, напал на него, чтобы исполнить личную месть, совершить личную вендетту.

Но за что мне мстить этому человеку — за то, что он вылечил мою дочь?

Мы стояли у двери, слыша, как толпа приходит в себя, как снова наливаются яростью голоса, доносящиеся из-за двери. Мейснер был бледен.

— Вы должны укрыться в каком-нибудь надежном месте, — сказал я ему. — Скоро они вышибут дверь.

Он молча посмотрел на меня, потом кивнул.

— Да, — сказал он. — Я передумал. Сначала я думал о другом. Но я не вправе.

Я не понял, что он имел в виду, но объясняться было некогда. Я бросился к окну в противоположном конце комнаты, распахнул его и выглянул наружу. Передо мной был задний двор, темный и тихий. Мы находились на втором этаже, до земли было метра три — не больше. Он мог повиснуть на подоконнике и спрыгнуть вниз.

Я поманил его к себе. Он подошел.

— Сюда, — указал я.

— А что потом? — запальчиво спросил он — Уж лучше пусть меня растерзают в доме, чем втопчут в грязь во дворе! Куда я денусь потом?

— Уедете из города, — сказал я.

С минуту он с сомнением глядел на меня, потом перелез через подоконник, сполз вниз и исчез.

Я высунулся из окна и тихо окликнул его.

— Да, — отозвался он.

— Идите к префекту полиции. Они обложат таможни и помешают вам выбраться из города. Идите к префекту. Вы его знаете. Передайте от меня привет и попросите у него защиты.

Ответом было долгое молчание. Я решил, что он обдумывает мой совет, но потом увидел, как он шагает через задний двор — более темная тень среди других темных теней, высокая, плотная тень беглеца.

Помню, я прищурился, чтобы лучше его разглядеть. Еще минута, и он исчез из виду.

Остальное я узнал от жены. Ее рассказ — сплав того, что она слышала в погребке Вегенера, с тем, что ей рассказывали соседки и рассказал Штайнер, пока я спал, не желая пробуждаться, потому что не видел смысла возвращаться к яви.

Мейснер пришел к префекту. Штормовая волна туда еще не докатилась, никто не знает, что он сказал префекту. Его ввели в какое-то помещение.

Но потом его там нашли.

Не знаю, как это случилось. Сначала они вышибли дверь в ту комнату, где находился я, и, не обращая на меня никакого внимания, ринулись к открытому окну. Бывает гнев внезапный, яростный и бесплодный. Их гнев, похоже, был очень холодным, очень здравым и очень плодотворным. Думаю, они в течение долгого времени так бережно расходовали свой здравый смысл, что теперь у них накопились большие его запасы, и это помогло им организовать преследование по всем правилам.

Трое мужчин явились к префекту. Этих мужчин призвали три женщины, присутствовавшие на сеансе Мейснера. Самих мужчин на сеансе не было, но им рассказали о происшедшем — отрывочно, впопыхах. К их ярости, наверно, примешивалось торжество. До сих пор они были бессильными свидетелями самозабвения, до какого доводил их женщин этот спокойный человек, всех подчинявший своей власти. Они роптали, но их ропот заглушался всеобщим восторгом и шумными толками о результатах лечения. Теперь месть была у них в руках, и они крепко держали ее, чтобы не упустить.

Они действовали очень хладнокровно. Они пришли к префекту и сказали, что хотят поговорить с Мейснером. Мейснер просил, чтобы его оставили одного, ответил префект. Так они получили подтверждение, что Мейснер у префекта, и очень спокойно, очень вежливо спросили, где именно он находится: вдруг Мейснер передумает и захочет с ними поговорить.

И тогда префект сказал, где Мейснер.

И они схватили префекта за руки и крепко его держали, а двое мужчин, которые весьма кстати явились на подмогу, отыскали ключ, вошли в комнату, и Мейснер сидел там и увидел их.

Судя по всему, его страшно избили. Говорят, его привязали к стулу, раздели до пояса и стали избивать короткой цепью, которую нашли в одной из комнат. Потом они сорвали с него штаны, чтобы изувечить ножом, но им помешал ворвавшийся в комнату помощник префекта, который, расшвыряв их в стороны, освободил Мейснера. Тот был без сознания, многочисленные раны кровоточили.

Таким его и увидел Штайнер. Они послали за Штайнером, к тому времени все уже успокоились и теперь весело хохотали на площади перед ратушей. Почему послали именно за Штайнером, не знает никто. Может, то было скрытое извинение. А может, последняя надежда, что их единомышленник (ведь, по счастью, теперь он был их единомышленником) разбередит раны Мейснера, сделает так, чтобы в них началась гангрена, и Мейснер умрет мучительной, но естественной смертью.

Штайнер рассказал моей жене о ранах Мейснера: ему исполосовали всю спину, сорвали кожу на лице и под волосами, охаживая его цепью, которая обвилась вокруг его головы и, словно раздвоенный коготь, прошлась диагонально по лицу, наискосок к уху, посередине лба и по щеке.

Но, говорят, он жив. И его будут судить.

21 марта

Я потерял сон, я ворочаюсь на постели, она мягкая, но слишком мягкая, в ней вязнешь. Я обливаюсь потом, встаю, чтобы попить воды, но это не помогает.

И вот я сажусь за письменный стол.

Неверие я унаследовал от отца, подкрепляла его окружавшая меня непроницаемая стена здравого смысла. Как-то раз я уже готов был сдаться, но тогда меня поддержал Штайнер. Случилось это четыре года назад; впрочем, и прежде я однажды едва не склонился к вере. Это случилось, когда над моей дочерью надругались, и она ослепла. Я увидел в этом кару, знак того, что я слишком мал, чтобы возвышать голос.

Штайнер и тогда поддержал меня; ему было в ту пору всего двадцать два года и он только что приехал в наш город. «В мире слишком много зла, чтобы иметь дерзость усматривать в несчастьях кару, — заявил он, и его слова принесли мне облегчение. — Это все наша человеческая гордыня. Величие наше не столь велико, чтобы заслуживать индивидуальной кары. Злу должно быть другое объяснение».

Я тогда согласился с ним; согласен и сейчас. Мы не можем разумно объяснить зло, которое существует в мире, и воображать самих себя его центром. Зло живет своей собственной жизнью и не зависит ни от богохульства, ни от смирения. Оно разит нас мимоходом, не придавая нам значения.

Но существует другая форма зла — та, что преображает нас изнутри, превращая в животных. По отношению к этому злу мы свободны — мы в силах умертвить его, оно наше личное, наше и больше ничье. В этом одна из причин моего неверия: внешнее зло я оставляю в стороне, но за внутреннее в ответе я сам, и только я один. Небольшой запас сил, который у меня есть, я направил внутрь, против самого себя, против мной самим определенной цели.

Вот почему меня так потрясло предательство Мейснера. Оно вне меня и в то же время во мне. Я не знаю, как я должен себя вести.

Я тружусь на своем поприще, я пытаюсь совершенствоваться и говорю сам себе, что если бы все поступали как я, мир стал бы значительно лучше. До мира мне дела нет, это понятие слишком абстрактное, и мировое зло слишком трудно определить. Я упорно кую свое маленькое звено в цепи. Его малость угнетает меня, порождает во мне сомнения, но я продолжаю ковать, зная, что в этом мой урок.

Теперь я знаю, в чем была моя ошибка, почему я поддался Мейснеру. Я хотел, чтобы мое звено в цепи стало больше, значительней. Я хотел, чтобы мое собственное значение возросло, а Мейснер придал мне значительности, и усилил мою власть, и еще больше сулил в будущем.

Вот в чем моя ошибка: наверно, она из тех, что свойственны людям, и, думаю, я принял на себя ее последствия. Но разоблачив его, я ступил на почву, которая уходит у меня из-под ног. Я не могу разобраться в Мейснере. Виновен он или невиновен? Я чувствую собственную ограниченность и знаю — мне не хватает ума, чтобы об этом судить.

Он вылечил мою дочь. И, стало быть, совершил доброе дело. Может, он и шарлатан, но ей он помог, никому другому это было не под силу. И тем, другим, он дал иллюзию, которая помогала жить, подарил нам зиму, которую мы никогда не забудем, он представил нам в ярких лучах солнца произведение искусства, шедевр своего обмана; пусть иллюзия, но она жила в нас.

Я жду суда. На суде будет разбираться произведение искусства, нечто бесполезное, что соблазнило нас, но на какое-то время вдохнуло в нас жизнь. Я не уверен, что мы можем вынести беспристрастный приговор.

Моя девочка пролила много слез. Глаза ее покраснели, большую часть времени она проводит в одиночестве. Я очень беспокоюсь. Будь я верующим, я бы молился за нее, безвинно пострадавшую.

Светает. Незаметно подкралась весна: светлый воздух, птицы. Жена спит крепким сном в соседней комнате. Я чувствую за свой город ответственность, которая раньше была мне чужда, ответственность за всех его обитателей. Я взвалил на себя бремя — всех этих честных, чувствительных, легковерных, неуверенных людей, которые жаждут, чтобы их обольстили. И он обольстил их, и они поверили ему, он сделал их счастливыми, а я отнял его у них.

22 марта

Сегодня опять пришел Штайнер. Он навещал Мейснера. Рассказывал об арестанте — еще слаб, но живой. У него могучий организм.

Между ними состоялась недолгая беседа.

Штайнер не рассказал, что ему говорил Мейснер. Он посидел у меня час, потом ушел домой. Его гложут какие-то мысли, и он очень устал.

События этой зимы сблизили нас со Штайнером как никогда прежде. Разница в возрасте больше не чувствуется.

Мне кажется, его мнение о Мейснере немного изменилось. Вчера, когда он сидел у моей постели, и мы с ним довольно долго разговаривали, из его рассуждений мне стало ясно, что его отношение к Мейснеру поколебалось.

— Наша действительность состоит из миражей и реальных картин, — говорил он. — Миражи существуют только внутри нас, и там они становятся явью. И тогда борьба между реальным миром и воображением протекает в двух разных, непересекающихся плоскостях.

— В этом и состоит вся трудность, — продолжал он. — В оценке того, как мираж действует на нас, как он на нас влияет. Человек, чуждый миражам и иллюзиям, во многих отношениях убог. Как и человек, слепо верующий.

23 марта

Сегодня утром ко мне пришла Мария. Я понял по ее лицу, что она хочет меня о чем-то спросить. Поэтому я молчал, дожидаясь, чтобы она сама начала разговор.

Тогда она спросила меня, зачем я это сделал.

Вчера она зашла ко мне всего на несколько минут и отказалась остаться подольше. Она сказала, что ей нужно подумать. Я был поражен ее словами. Они звучат странно в ее устах.

Ей сейчас двадцать один год.

И вот она задала мне вопрос. Я притянул ее к себе на колени, она неохотно подчинилась, но потом пересела на стул рядом. Она становится женщиной. Я должен был это заметить.

И тут я рассказал ей обо всем, что перечувствовал с той минуты, как Мейснер появился в городе. Я ничего не скрыл — ни своего восхищения, ни горечи, ни сомнений.

Тогда она спросила, почему же мадам Кайзер выглядит теперь такой свежей и здоровой — ведь она не была такой, пока ее лечил Штайнер; значит, новое лечение ей помогло?

Я начал объяснять, что все может иметь самое естественное объяснение: нарушение регул, закупорка сосудов, скопление газов. И тогда новое лечение было правильным, как было бы правильным почти всякое другое лечение.

Она снова спросила, зачем же я так поступил с Мейснером.

Я пытался объяснить, что попытка этой женщины обмануть нас с помощью куриной кости (теперь уже доказано, что она раздобыла эту кость на кухне, где готовили курицу), что ее желание обмануть нас было бы неопасно, если бы оно касалось только меня или ее близких, но когда обман приобретает больший размах, когда он направлен уже против многих людей, да и вообще против всего человечества, он может причинить непоправимый вред. Я пытался объяснить, что власть Мейснера над людьми опасна, потому что их толкают к ложной цели. Я говорил, что надо бороться с обманом и слепой верой, даже если в отдельных случаях они приносят людям пользу, потому что обман и миражи создают зыбкую почву для нашей жизни. Я не скупился на слова, но не уверен, что Мария поняла все.

Она долго молчала. Комнату окутали сумерки, я чувствовал, что люблю ее, мое единственное дитя, горячей, мучительной любовью. Она молчала, но я чувствовал, что она немного успокоилась.

Потом она поцеловала меня в лоб и ушла.

Скоро я стану стариком — в будущем году мне стукнет пятьдесят. Но в эту минуту я почувствовал мучительную радость, мгновенное, почти смертоносное счастье.

Спрятав лицо в ладони, я склонился к прохладной мраморной столешнице и заплакал.

Я называю себя ученым. Говорю себе, что предпринял своего рода научный опыт, — так я себе говорю. Но, конечно, я допускал ошибки. Я пытался изучать реальность, какая чудилась мне за поступками и словами Мейснера, но я пренебрег нитями, которые тянутся от них назад и в стороны. Я должен был, присовокупляя одну подробность к другой, исследовать связи Мейснера с властями в Зеефонде, отсутствие его связей с церковью (что, несомненно, означает своеобразную форму связи), его общение с женщинами, которых он лечил, связи с ними вне лечения. Мне кажется, я знаю, к какому выводу я пришел бы: сделать определенный вывод нельзя. Но может, это и есть вывод, хотя обыкновенно я держусь того, что могу понять и изучить.

И тогда я свожу свой опыт к исследованию моей собственной ограниченности; это означает, что я все упрощаю, упрощаю уравнение, сокращаю его члены, пытаюсь внести ясность.

Но проблема все равно остается сложной. Я чувствую, она для меня слишком велика, она пригибает меня к земле, я становлюсь плоским, поверхностным, а проблема громоздится надо мной, и я знаю: все многообразие ее толкований лежит там, в этой громаде, а не в той реальной жизни, которую она плющит.

Именно так мне хочется смотреть на это теперь.

25 марта

Говорят, Мейснер сегодня потребовал, чтобы его выпустили на прогулку подышать свежим воздухом, — это ему необходимо для выздоровления, сказал он. Ему разрешили.

Его вывели на лестницу ратуши. Двое стражников стояли у него по бокам, третий сзади.

Видно, они боятся, что он убежит, — просто смешно. Ведь даже если он убежит, если убежит его тело — это не имеет никакого значения. Главное — та власть, какую он имел над нами. Память о ней стереть не удастся.

За то короткое время, что он стоял на лестнице, собралась толпа, человек сто. Среди собравшихся был часовщик Штайхингер.

Он-то мне все и рассказал.

Мейснер был очень бледен, он оброс бородой. Похоже, он давно не мылся, вид у него неряшливый, лоб забинтован серой повязкой. Но спину он держал прямо и глядел на толпу высокомерным, вызывающим взглядом. Те, кто стоял у подножия лестницы, словечка не промолвили, только с любопытством глазели на него.

Как видно, ему уже приходилась попадать в подобные переделки, может, только чуть менее унизительные. Из Вены его изгнали, в Нюрнберге после процесса на него смотрели далеко не ласковым взглядом. Однажды он рассказал мне, будто несколько лет назад его едва не убили во время какого-то бунта во Франции. Так что опыт у него есть. Он, без сомнения, считает, что может позволить себе смотреть на нас с вызовом. Он ведь знает, как велика в нем сила обольщения, — он найдет для себя поприще всюду, где люди недовольны и разочарованы.

Меня просят выступить свидетелем на процессе. Мне не хочется, но я выступлю. Всякое дело нужно доводить до конца. К тому же я должен признаться: мне хочется еще раз взглянуть на него.

Сегодня дочь пришла ко мне. Пришла по делу. Рассказать о своих намерениях.

Она хочет уйти в монастырь.

Я спросил у нее, чем вызвано ее желание. Она ответила, что хочет посвятить свою жизнь служению. «Кому ты хочешь служить?» — спросил я. «Человечеству», — был ответ. Тогда я спросил, не лучше ли служить людям, оставаясь жить среди них. Она секунду поколебалась, потом сказала, что хочет служить Богу, — стало быть, она переменила мнение. Тогда я спросил ее разве Бог не говорил, что сам служит людям? Она еще секунду поколебалась, потом согласилась со мной. Тогда я спросил, не может ли она служить Богу, служа непосредственно людям, — по-моему, я даже сказал: «На равной ноге с Богом».

Она посмотрела на меня расширенными глазами и убежала. Я слышал, как жена ее утешает.

Часом позже она опять пришла ко мне.

— Отец, — сказала она тихо и серьезно. — Ты должен принимать меня всерьез. А не затевать схоластический диспут. Я, в самом деле, хочу уйти в монастырь.

— Я отношусь к тебе серьезно, — медленно ответил я. Очень серьезно. С тех пор как ты ушла, я ни о чем другом не думал.

Она мне поверила. И разговор стал спокойнее. Мы оба были серьезны.

— Ты недовольна? — спросил я ее.

— Чем? — спросила она.

— Всем.

— Пожалуй, — ответила она.

Она и в этом похожа на своего отца: недовольство, самоотверженность. Трудно сказать, к чему это ее приведет. Что до меня, я обрел фундамент, почву, которая, по крайней мере, кажется твердой.

Утвердившись на этом фундаменте, я протягиваю руку ей туда, где она бродит ослепленная, выбитая из колеи. Не знаю, дотянусь ли я до нее. Не знаю, дотянусь ли. Уходит она от меня поздно.

26 марта

Я сижу перед замызганным столом. Пью пиво и прислушиваюсь.

В моем присутствии о Мейснере не говорят. Еще тому два дня, когда я впервые после долгого перерыва зашел в погребок Вегенера, разговор шел о Мейснере. Но я сидел молча, и мало-помалу остальных тоже захлестнуло угнетенное, угнетающее молчание. Они не знают, какую я занял позицию, и я не собираюсь им это объяснять. Я масляная пленка на поверхности затхлой взбаламученной воды и так и лежу себе, храня молчание и сознавая, что предаю собственную роль разоблачителя, убийцы дракона, сознавая, что они не понимают меня и, стало быть, смотрят на меня со все возрастающим недоверием и удивлением.

Здесь, в погребке Вегенера Мейснер явил им человека с кабаньими клыками. Здесь он дал им пережить нечто фантастическое, о чем они долго потом толковали. Здесь был центр всего. А теперь погребок Вегенера стал обыкновенным кабаком. Если бы я добивался именно этой цели, я мог бы радоваться.

Я не держу ничью сторону. У меня своя собственная партия, и свою роль я принимаю всерьез. Я лишен визионерского дара, я просто выполняю свою работу. Штайнер иногда говорит, что я глуп, что я тугодум и медленно раскачиваюсь. Что ж, может быть. Значит, мир порой нуждается в устойчивости. Я островок посреди того, что слишком текуче.

Вот я стою, честный и глупый, и меня уже не сдвинешь с места, хотя на несколько кратких секунд я дал потоку себя увлечь. Эти краткие секунды теперь драгоценны, и я их никогда не забуду.

Я смотрю на посетителей вегенеровского погребка, а они смотрят на меня. Вот они сидят, мои спутники по плаванию, легковерные люди, которые теперь не хотят признаться в своем легковерии. Теперь они видят во мне образец, того, кем можно восхищаться, потому что их прежний образец оказался с изъяном, и пришлось его подлечить.

Я отвечаю им жестким взглядом. Судите меня, думаю я. Судите. Многое во мне достойно осуждения. Меня надо судить так же, как и его. В глубине души я знаю, что должен был быть таким, как Штайнер, камнем в потоке мыльных пузырей, камнем, который остается на месте, когда порыв ветра сдувает мыльные пузыри. Я должен был быть таким, как он, быть таким все время, оставаться в нашем реальном мире, среди людей и столов, среди улиц и домов, среди облаков, среди радостей и горестей, в их среде, в их толще, глядя на них в упор и видя их такими, какие они есть, без маскарадных одежд.

Судите меня, думаю я. Послезавтра будут судить его.

13

Она пришла и сказала, что хочет с ним поговорить. Они не знали, кто она такая, и разглядывали ее с недоверчивым любопытством. Женщина объяснила, что она нездешняя. Она была немолода, и видно было, что она проделала дальний путь. Ее дочь, на вид лет семнадцати, осталась сидеть на лестнице у входа, подставляя рябое лицо солнечным лучам и отказавшись разговаривать с помощниками префекта, которые вышли на лестницу и, подталкивая ее в бок, предлагали ей задрать юбку, чтобы они могли проверить, нет ли у нее рябин и промеж ног. Потом они заметили, что она устала, и в приступе благородства дали ей кусок хлеба и кружку вина. Она стала, есть, глядя на них загадочными пустыми глазами. Тот, кто сидел слева от нее, сунул руку ей за пазуху и схватил за грудь, крепкую, молодую, но едва развитую, словно у девушки-подростка. Она не сделала попытки ему помешать, и он тискал ее грудь, а потом сжал сосок, поглядеть, как она к этому отнесется. Она не отнеслась никак. Она спокойно, сосредоточенно жевала, а до него ей дела не было, и лицо ее было настолько лишено всякого выражения, что под конец, устыдившись, он убрал руку и оставил девушку в покое.

А в ратуше префект продолжал допрашивать мать.

— О чем вы хотите с ним говорить? — добивался он. — Вы знаете, кто он такой?

— Нет, — отвечала она, и говор у нее был такой смешной, что, когда она в первый раз высказала свое пожелание, ответом ей были взрывы смеха. — Я не знаю, кто он, да и никогда об этом не спрашивала. Я просто хочу с ним поговорить.

— Выходит, вы с ним совсем незнакомы? — спросил префект еще нетерпеливее и бросил взгляд на лестницу, где его подчиненные уселись справа и слева от девушки. — Какая вам тогда корысть с ним говорить?

— А я и не говорю, что у меня корысть, — отвечала она с прежним терпением. — Я просто хочу его увидеть.

Тогда они впустили ее.

Они повели ее по коридору к камере, одной из двух камер, находившихся в ратуше, и она шла, щурясь и стараясь поспевать за ними, чтобы причинить им как можно меньше хлопот и не вывести их из терпения; и вот она оказалась перед какой-то дверью, услышала, как громыхнули железные скобы, щеколду отодвинули, она вопросительно глянула на них: может ли она войти в камеру сама, или ее туда введут. Они дали ей в руку свечу, сказали, смотри не подожги солому, да не задирай юбку, не старайся его распалить. Он, мол, теперь слишком слаб, чтобы на нее влезть (если она пришла за этим).

Он лежал на деревянной койке и глядел на нее, хмуря лоб.

— Вот я и пришла, — застенчиво сказала она.

Собраться с мыслями было трудно, но он знал, что должен. Они нашли ее, думал он, нашли свидетеля, чтобы меня уничтожить. Он осторожно приподнялся, чувствуя, как саднят рубцы на спине, когда о них трется рубашка, но он уже привык к этой боли.

— Вижу, — сказал он. — А где твоя дочь?

— Сидит на лестнице, снаружи, — ответила женщина.

— Что ж, Ткач будет рад, — сказал он, презрительно глядя на нее в упор.

Не надо мне было брать ее тогда у костра, с горечью подумал он. Она того не стоила. Рыхлая, широкая, словно нарожала десяток детей, лучше было спровадить ее подальше.

Казалось, на какую-то минуту она растерялась, но потом по ее лицу скользнула смутная улыбка.

— Правда? — проговорила она. — Хорошо бы. Она часто о нем вспоминала.

Он бросил на нее неуверенный взгляд: шутит она или нет; впрочем, до сих пор ему не приходилось слышать от нее шуток.

— Чего тебе надо? — коротко спросил он.

— Быть здесь, — просто сказала она.

— Здесь? — раздраженно воскликнул он. — Ты что, не понимаешь, черт возьми, что тебе нельзя здесь быть!

— Тогда там, — сказала она, неопределенным движением указав то ли на город за стенами ратуши, то ли на мир вообще. — Я подожду, пока ты со всем этим разделаешься.

— Разделаюсь! — взорвался он. — Разделаюсь! Да если ты расскажешь им про меня, это они разделаются со мной, и навсегда!

— Вон что, — сказала она упавшим голосом и смущенно съежилась под его взглядом. — Я просто думала, ты будешь рад.

Он, было, встал, но теперь рухнул на койку, закрыв лицо руками. Она вернулась, она, которую он бросил на постоялом дворе, она, за которой по пятам шла чума и которую он не захотел больше употреблять, взятая приступом, изнасилованная, ни разу не попрекнувшая его ни словом. Сомнений нет, она его искала и нашла. Теперь она все погубит, ведь они наверняка станут ее допрашивать, а она по глупости расскажет все про побег, про незнакомца, про то, о чем он, Мейснер, рассказывал, про все то, что он считал забытым, смытым в узкий провал лет, которые казались ему бесплодными, растраченными зря, — все это теперь восстанет из небытия, чтобы свидетельствовать против него. И тогда они вызовут Ткача, зажмут его пальцы в тиски и закрутят покрепче, и он поорет немного, а потом станет рассказывать взахлеб, как все началось, и про пещеру, где его нашли, и про побег — и все будет доказано.

Он посмотрел на женщину. Она стояла на прежнем месте и молча улыбалась.

— Ничего никому не рассказывай, — хрипло сказал он. — Ничего из того, что знаешь обо мне. Ничего.

Она улыбалась все добродушней — улыбкой человека, который, наконец, в силах что-то предпринять, которому перепала толика власти и он преобразился от собственной важности, хоть и не знает, что с этой важностью делать.

Он смотрел на нее и думал: «Я прошу, я клянчу у нее, а она смотрит на меня и по-матерински улыбается. Ей бы плюнуть мне в лицо, а она улыбается».

— Тебе ничего не нужно? — дружелюбно спросила она все с той же невыносимо снисходительной улыбкой на губах.

Нужно, подумал он.

Он рывком вскочил, сделал два шага к ней и с размаху, молниеносно нанес ей короткий удар в зубы. Она отшатнулась, уставившись на него с ужасом.

— Убирайся, — тихо сказал он. — Убирайся.

Они вывели ее из ратуши. Когда она оказалась на лестнице, префект спокойно спросил ее, узнала ли она то, что хотела узнать. Она не ответила. Дочь по-прежнему сидела на ступеньках, жевать она перестала, а стражам надоело ее безразличное молчание. Женщины спустились с лестницы и медленно побрели по городу, две серые мыши, жмущиеся к стенам домов. Никто их не заметил.

Он нашел железный гвоздь и стал рисовать им на каменной стене. Дело продвигалось медленно, приходилось думать над тем, что рисуешь. Сначала он нарисовал треугольник. Потом еще один, основание, которого лежало над вершиной первого и касалось ее своей серединой.

Меня погубил успех, а не Зелингер, думал он. Зелингер сделал то, что должен был сделать. Всегда найдется кто-нибудь, кто встанет и укажет, что черта перейдена. Правда, его он не учел — не учел Зелингера из Зеефонда. Ничтожные рабы опрокидывают колесницу триумфатора. Они должны ее опрокинуть, потому что она покатила не по той дороге.

Искушение было велико, думал он. Сперва больная, с которой все шло хорошо, которую он вылечил. Потом другая, привлекшая еще большее внимание, но тут получилась осечка. Я не должен был так рисковать. Но когда при мне нет ни силы, ни визионерского дара, пациенты все равно толпятся вокруг со своими болезнями и смотрят на меня, словно сила при мне. Они не понимают, что это зависит не только от меня. Что мне надо помочь ее накопить.

У великого Парацельса тоже бывали неудачи. Ему пришлось скитаться из города в город с готовой рукописью «Сифилитических болезней». Только в Лейпциге удалось ее напечатать вопреки глухому недовольству бургомистра. Великий Парацельс был выносливым, — думал Мейснер.

Великий Парацельс, думал он, пробуя это имя на вкус. Великий Парацельс, которого все время преследовали неудачи.

Хотел бы я знать, вяло думал он перед тем, как его сморил сон, что станет делать герцог. Может, все переменится. А может, полетит в пропасть.

В свете, который падает из оконца, лицо его кажется сильным и властным. А если посмотреть в крохотный дверной глазок, к которому часто припадают стражники, он похож на портрет кисти средневекового мастера: длинные волосы, борода, просветленное лицо.

Камера находилась в подвале. Однажды ночью в маленьком зарешеченном оконце, смотревшем в стену соседнего дома, выбили стекло. Позднее в тот же день в маленькое отверстие просунулась мужская голова — мужчина с любопытством уставился на длинноволосого человека с всклокоченной грязной бородой и высокомерным взглядом. Человек подошел к любопытному, приблизил свое лицо к его лицу и плюнул в него.

Любопытный с улицы отпрянул, по его веку стекал плевок. Мейснер улыбался ему из окошка.

* * *

— Вы человек благородный, — рассуждал недоумевающий префект. — Вы получили образование и много чего повидали в жизни. Почему вы заперты здесь? Может, все это просто поклеп?

Воздев руки к небу, Мейснер посмотрел на префекта прекрасными скорбными глазами.

— Злоба людская, — ответствовал он.

* * *

Помощник префекта, верзила, который лишился зубов, когда муж некой особы по фамилии Савински дал ему по физиономии вальком для белья, тоже расспрашивал Мейснера, но в другой раз.

— Что вы станете делать? — спросил он Мейснера, щурясь в полумраке камеры. Дело шло к вечеру.

Узника трудно было разглядеть на фоне темной стены. Но голос прозвучал жестко, непреклонно, голос властелина, рожденного повелевать:

— Делать ничего не надо. Защищаться не надо. Нужна только Сила.

Помощник задал еще несколько вопросов, но Мейснер не удостоил его ответом. Разговор был занесен в тюремный протокол, который потом цитировался в официальном отчете, представленном суду.

Мейснер выражал недовольство тем, как его кормят. Он утверждал, что не получает пищи, соответствующей его положению. Он обратился с официальным письмом к бургомистру. Он требовал, чтобы его кормили четыре раза в день, к каждой еде подавали вино и чаще цыпленка.

Ответа на жалобу не последовало.

Префект, позднее допрошенный на суде, заявил, что не считает себя вправе судить о характере человека, который лишь короткое время содержался у него под стражей в ратуше. Впечатления, которые у него сложились, столь противоречивы, что не могут стать основой общего суждения.

Поэтому он отказался дать какую-нибудь характеристику узнику.

Зато он счел необходимым отметить то бесспорное обстоятельство, что узник ни разу не застонал, когда его избивали, а префект сам слышал и отчасти видел, как это происходило, и побои Мейснеру нанесены были жестокие. Кстати, и позднее Мейснер ни разу не проклинал тех, кто его избивал.

Но чем это должно объяснить, гордыней или смирением, он, префект, судить не берется.

На суде Мейснера прямо спросили, правда ли, что он был недоволен тюремной кормежкой. Он заявил, что это неправда. Пусть, мол, ему покажут жалобу, которую он якобы написал.

Во время судебного разбирательства к этому вопросу уже не возвращались.

Священник, преподобный Беффер, навестил узника в тюрьме.

Первым делом он спросил Мейснера, не находит ли тот, что его методы лечения проникнуты гордыней и направлены против священной власти Бога. На это Мейснер ответил, что, на его взгляд, гордыни в них не больше, чем в церковных чудесах, а пользы, пожалуй, больше. Потом священник спросил, что он подразумевает под словом «флюид». Тогда Мейснер попросил пастыря объяснить, что он подразумевает под словом «Святой Дух». Священник спросил, не считает ли Мейснер, что обманул людей, которые к нему обращались. Мейснер, в свою очередь, усталым голосом спросил, какую прибыль приносят церковные владения, получил ли монастырь доходы за последнюю неделю, и если да, то почему они столь велики, ведь Сын Божий сам не имел крова; спросил он также, кого избрали епископом, и нашла ли церковь за последнее время какое-нибудь божественное доказательство или хотя бы новую теорию, которая объяснила бы, каким образом воскрес Христос. При последних словах священник отпрянул и дрожащим голосом призвал проклятия на вшивую голову Мейснера. Сей последний, однако, не наложил на себя тотчас же руки, а только с усталой улыбкой сказал: «Берегитесь. Все мы основоположники религий, и проклятие может пасть на голову того, кто его изрек». Так, говорят, ответил он священнику.

Священник ушел.

Этой весной Ткач исчез навсегда.

Его искали, чтобы допросить как свидетеля на процессе. Но так и не нашли. Кое-кто утверждал, что видел его на другой день после памятного сеанса — он крался по улицам, торопливо прячась за каждым углом. Без сомнения, он был страшно напуган и спешил скрыться из города.

Но Зеефонд окружен густыми лесами, а Ткач был очень стар. Никто о нем больше не слышал. К своей покинутой жене он не явился. Возможно, он устал от долгой ходьбы и проголодался, а съестного у него не было, усталость, в конце концов, сморила его и он улегся поспать. Во всех официальных бумагах его описывают как маленького и тщедушного. Так что мертвец, наверно, тоже был маленький и незаметный, серое пятнышко под елью. Наверняка в последний час он думал о Мейснере, воображал, как Мейснер явится в карете, запряженной множеством лошадей, снова могущественный, снова его, Ткача, удачливый хозяин, как этот самый Мейснер выйдет из кареты, возьмет его за плечо и дружеским голосом прикажет ему сесть в карету, занять место рядом с самим хозяином.

Так, наверно, он представлял себе это как раз перед тем, как свет стал мутнеть, меркнуть и наконец, совсем погас.

14

Дневник Зелингера со 2 по 4 апреля 1794 года

2 апреля

Жена утверждает, что я стал раздражителен. Сам я зову это неустойчивым состоянием — напряжение перед разрядкой. Завидую тем, кто чувствует себя уверенным. Сам я неуверен как никогда.

В тот миг, когда я рассказал пациентам Мейснера историю с куриной костью и рухнул на стул, — в тот миг я был уверен. Я был опустошен, но спокоен, я знал, что исполнил свой долг.

Теперь все по-другому.

Г-жу Кайзер вчера отвезли в дом умалишенных. Со времени разоблачения она пребывала в состоянии страшной тревоги, то впадала в неистовый гнев и, осыпая меня проклятиями, отрицала, что участвовала в обмане, то сидела в полнейшей апатии, медленно поглаживая рукой живот.

Вчера ее в последний раз навестил Штайнер. В продолжение осмотра она лежала совершенно неподвижно, уставившись в потолок и не произнося ни слова.

Он спросил, как она себя чувствует. Она не ответила.

Он спросил, прекратились ли судороги; она не ответила и на этот вопрос.

Но когда, уже уходя, он оказался у двери, спиной к комнате, он услышал громкий шум. Повернувшись, он увидел, что она скатилась с кровати и лежит на полу, скрючившись и медленно жуя пустым ртом. Штайнер бросился к ней, чтобы помочь, но она отстраняюще вытянула вперед руку и произнесла внятное и решительное: «Нет!» Он отступил на два шага. А она медленно перевернулась на спину, раскинула руки и ноги и так и осталась лежать распластанная на полу. Штайнер говорил, что она походила на вытащенную, на берег утопленницу: лицо потухшее, онемевшее, нижняя челюсть отвисла. Глаза были закрыты, как тогда, когда Мейснер ее магнетизировал, но Штайнер заметил, что она плачет.

Он ничем не мог ей помочь. И ушел. А ее в тот же вечер увезли в лечебницу.

Ходит слух, что жители города, собравшиеся в погребке Вегенера, предложили, чтобы Мейснера до суда поместили в клетку у входа в церковь, и каждый мог бы подойти и плюнуть в него. Но предложение натолкнулось на формальные препятствия.

Власти, по-видимому, желают, чтобы все прошло без лишнего шума и с соблюдением всех возможных формальностей. Дело в том, что Мейснер будто бы оказался австрийским подданным. Шумный или нарушающий нормы судопроизводства процесс вызовет недовольство и приведет к скандалу.

А вообще я легко могу себе представить это зрелище: сотни любопытных, прослышавших о печальном конце магнетизера, теперь пользуются возможностью оплевать столь знаменитую особу.

У меня сохранился список пациентов Мейснера. Сегодня вечером я его перечитал.

В списке по большей части женщины.

Вот, например, Шарлотта Хубер; пепельные волосы, темперамент холерический — однажды она повздорила с моей служанкой. Когда ей было двадцать четыре года, она присутствовала при последних минутах своего отца. Тот, кто всегда очень ее любил, и, если верить слухам, не только по-отцовски, умер на ее глазах. Ее это так потрясло, что с той поры каждый вечер она чувствовала, как в груди ей что-то мешает, а иногда болезненно сдавливает грудь. Мало-помалу эти ощущения становились все сильнее. Замуж она не вышла.

Знаю, что Мейснер лечил ее два раза в неделю. Интересно, что с ней сталось? Она всегда восторженно уверяла, что после сеансов ей легче. Что с ней сталось? Она тоже придет плюнуть в него?

Или вот еще Грета Ленертс, двадцатисемилетняя девица из прирейнских краев. Я до сих пор помню, какой она была, когда впервые приехала в наш город, — просто кровь с молоком. Потом она купила долю в прядильной мастерской и вышла замуж за человека, который прежде сожительствовал со многими женщинами и не намерен был отказываться от своих привычек, а она трудилась днем и ночью, чтобы побольше заработать. Ткацкий станок стоял в подвале, свет там был плохой, вдобавок она часто плакала без видимых причин. У нее стали болеть глаза, то один, то другой, ничто ей не помогало, она распухла, глаза потускнели, да к тому же у нее появились ревматические боли в плечах и затылке. Мейснер ее лечил; она сидела на его сеансах и своими подслеповатыми глазами видела его размытый силуэт, схожий с громадным медведем-шатуном, видела, как он движется, как его фигура становится все явственнее: он подходит к ней ближе, склоняется над ней, дотрагивается до нее. Что она теперь поделывает? И другие? Неколебимые одиночки, те, что, закрыв глаза, тянулись к обману, прижимали его к груди и не хотели с ним расстаться, даже когда его у них отняли. Они что, тоже будут в него плевать?

Нет. Нет. Это невозможно.

А мы, здравомыслящие зеефондские лекари, мы пользовали их. Отворяли кровь. Ставили пиявки, банки, давали рвотное, всевозможные очистительные, прописывали ртуть для отхаркивания, водку, нашатырный спирт, испанский нюхательный табак, хину и киноварь, холодные и горячие ванны, ванны серные и соленые; мы посылали их в Берлин и другие места, поближе, чтобы им там сделали операции и избавили от катаракты и прочих заболеваний глаз, от золотухи, трофических и прочих язв и от болей в желудке. Иногда они выздоравливали, хотя чаще умирали. Но даже когда нам удавалось их вылечить, все равно чего-то не хватало. Мы делали что могли. Делаем и сейчас, и должны продолжать. Но где-то остается пустота, которую мы не можем заполнить, потребность, которую мы не можем удовлетворить.

Он сидит теперь в тюрьме. Он не справился со своим успехом, экстаз завершился ложью и шарлатанством. Это самое горькое в том, что случилось. Нам не пришлось вступить с ним в спор. Теперь они судачат о нем в кабаке, им так легко во всем разобраться, что и потешаться над ним легко. И виноват в этом он сам. И за это его должны судить.

Мы вынесем приговор, который подтвердит, что мы его осуждаем. Но то, что лежит за всем этим, тот образ, что видится за Мейснером, — с ним нам не разделаться с помощью судебного разбирательства. Его так просто не разглядишь.

Мне нынешняя зима представляется произведением искусства, романтическим произведением искусства, в котором все сильнее нарастали элементы гротеска и все перемешивалось. Мейснер и впрямь, как он сам выразился, подвел рычаг под мироздание.

4 апреля

Завтра начинается суд. Мне предстоит давать показания. Они выбрали меня главным свидетелем, поскольку я все время присутствовал там и могу рассказать обо всем, что происходило.

Постараюсь выполнить свою работу честно и добросовестно. Пойдет ли эта честная и добросовестная работа на пользу или во вред общему благу, решать не мне. Я лишь как могу, выполню ту ее часть, что выпала мне на долю.

Я человек ограниченного ума, но стараюсь использовать его наилучшим образом. Пусть другие продолжат с того места, где остановлюсь я.

Зима была короткой. Она началась с его приездом и закончилась с его последним сеансом, когда лавина с грохотом обрушилась на нас. Это благодаря ему зима оказалась для нас короткой. Он научил нас недолгой игре, он обманул нас, и нам нравилось быть обманутыми. Он научил нас видеть, как беден наш город. Показал нам, каким богатым он может стать, сколько в нем неиспользованных возможностей, различных стремлений и оттенков. Он показал нам это и научил нас это оберегать. И когда он нас предал, мы попытались это сберечь.

Он окутал нашу зиму разноцветной пеленой сомнений и неуверенности. Все это дал нам он. И хотя я осуждаю его, я не сожалею о том, что он повстречался на моем пути — он, бесполезный, научивший меня делать выбор.

Мы собираемся на заседание суда. Жена идет со мной. Дочь, наоборот, сказала, что не хочет принимать участия в этом всеобщем развлечении. Я ее понимаю и разделяю ее чувства. Штайнер добровольно отказался от присутствия на суде. Он хочет поддержать в эти дни мою дочь, он будет приходить к нам или она к нему. Он нам очень помогает, и я понял теперь: он давно любит Марию. Но и для меня он опора.

В трудные времена между людьми возникает нечто более подвижное, нежели флюид, и более крепкое, нежели скала, — и теперь это нечто связало нас всех.

15

Они пришли к нему во сне и спросили, где он был, почему сбежал и почему их бросил. Они пришли — все те, кого он касался своим жезлом и кого выманил из их собственного «я», пришли и сказали, что теперь они одиноки, что им нужен его жезл, что они горюют и не верят наветам его врагов. Среди них была Хельга Опиц из Тюрингии — три года назад он шесть месяцев лечил ее, а потом передал своему помощнику, которого взял, потому что пациентов стало слишком много. Она пришла к нему во сне и рассказала про этого помощника, как он помог ей и сколько пришлось ему заплатить и чем. Она спросила, почему он выбирал себе таких помощников, и он ничего не мог ответить. А потом пришли и другие.

Он почти никого не узнавал. Ведь он видел их лица в мерцающем свете вокруг чана, но он не познакомился с ними ближе, потому что спешил привлечь на свои сеансы как можно больше людей. А теперь они приходили, наклонялись над ним и разглядывали его: ты предал нас, говорили они, ты сбежал от нас, оставил нас ради могущества власти, влияния, богатства. Что такого дала тебе Власть, чего не могли дать мы? Знаешь ли ты, что твоя идея умерла вместе с нами? Зачем ты набирал так много пациентов разом? Зачем затеял в Париже спор с д'Эслоном — ведь он делал то же самое, что ты делал с нами? Или ты боялся, что у тебя станет меньше пациентов? Зачем ты брал такую высокую плату, когда у нас совсем не было денег и к тому же мы были больны? Почему ты брался лечить не тех, кто был тяжко болен, а только тех, кто слегка недомогал, и с кем было удобней и проще работать? Почему не приходил к нам, когда мы не появлялись на твоих сеансах? Разве ты не знал, что мы лежим в постели и ждем тебя, даже когда говорим, что считаем тебя обманщиком?

Они спрашивали его, вправду ли он думает то, что говорит: будто его мир не имеет ничего общего с их реальным миром? Ведь они — тоже люди. Ты хотел поднять нас над реальным миром, говорили они, но почему же ты не объяснил нам это? Мы ведь не понимали того, что ты говоришь.

И он ворочался во сне, и боли в спине копьем пронзали его сон, и он хотел ответить им, что они не должны предъявлять к нему слишком большие требования, что он знает — ему не удалось воплотить свою идею, но, может, кто-нибудь другой… И вдруг они исчезли, а над ним склонились полицейские приставы, те двое, что обычно приходили к нему; они принесли ему его одежду и сказали, что через час начнется суд.

— Тогда помогите мне одеться, — сказал он.

Телега была сколочена из грубых, необтесанных досок Он спросил, неужто за ним не могли прислать экипаж получше и поприличнее, но на его вопрос никто не ответил.

Спасибо, дождя нет, подумал он. В прошлый раз шел дождь.

Но потом он подумал: шел бы дождь, люди сидели бы по домам, не толпились бы на улицах. Шел бы дождь, никто не высунул бы носа наружу. В крайнем случае, глазели бы из окон, но когда видишь лицо в окне, это не страшно, не больно.

Слишком хорошая погода, упрямо думал он, пока телега тряслась на пути к ратуше. Слишком яркое солнце.

И на всем пути стояла тишина, до самого конца.

Вылезая из телеги, он упрямо смотрел перед собой, ничего не видя, не замечая тех, кто стоял вокруг и пялился на него, он заткнул себе уши и ничего не слышал, и все, о чем потом могли рассказать зрители, были только очевидные факты: как он побледнел за время ареста, как выпирают на его лице скулы и как надменно или, наоборот, смиренно, а может, просто равнодушно смотрят его черные глаза. Они пользовались последней возможностью разглядеть его испытующим взглядом, пока его не начали испытывать на суде.

Один из них, сестру которого лечил Мейснер, и который не мог смириться с тем, что в его семье долго говорили об этом чудодее так, будто он сам Господь Бог, вырвался вперед и сунул под нос Мейснеру стеклянный шар из чана; на лице его было написано торжество — такое же торжество, как тогда, когда они в достопамятный вечер разбили вдребезги магнетизеров аппарат и в священном хмелю выбросили цепи из окна. А этот, ловко спрятав за пазухой шар, потихоньку улизнул — теперь он тыкал этим шаром в нос Мейснеру.

— В нем воздух! — пронзительно кричал он. — Ничего, кроме воздуха! Ничего другого там нет!

Мейснер не мог пройти мимо этого человека — тот преграждал ему путь. Несколько секунд оба стояли молча, и вдруг Мейснер с улыбкой посмотрел на шар, который был просто воздухом.

— Да, — подтвердил он, — теперь в нем ничего, кроме воздуха, нет.

Человека оттащили судебные приставы. Мейснер двинулся дальше. Они вошли в ратушу.

И вот судьи сидят на своих местах. Их шестеро. Всё это люди простые, только двое из них получили образование. А он сидит перед ними, этот самый Мейснер. Зрители занимают места. Среди них много женщин.

В первый день заседания у дверей в зал суда произошла небольшая стычка. Несколько человек обсуждали рассматриваемое дело, и какая-то взволнованная женщина открыто взяла Мейснера под защиту. Она утверждала, что процесс затеяли власти, которые боятся Мейснера. А все доказательства подтасованы.

Во время этой стычки какому-то человеку — им оказался тридцатипятилетний портной — ножом обезобразили лицо. Нож прошелся по переносице, потом, скользнув по кривой вверх, разрезал нижнее веко и серьезно повредил глаз. Вызвали было Зелингера, но раненый предпочел другого врача, который уже находился в зале суда. Тот быстро перевязал рану.

16

Дневник Клауса Зелингера

Накануне первого судебного заседания я долго беседовал со Штайнером. Мы пытались вместе разобраться в той сумятице, которую Мейснер поселил в наших душах.

Мы ведь сами участвовали в обмане, погрузились в него с более или менее открытыми глазами. Поэтому почти невозможно его осудить. Должно быть, во мне самом жила потребность уступить соблазну. Если мы его сейчас осудим, образуется пустота, которая на долгие времена будет свидетельствовать о том, что мы поступили неправильно. Но Штайнер неколебим в своей уверенности: эта пустота не может быть аргументом в пользу Мейснера, она говорит лишь о том, что пустоту надо чем-то заполнить.

Я поделился с ним мыслями, которые в последние дни неотступно меня тревожат. Когда моей дочери было девять лет, я как-то пообещал ей, что мы поедем в горы. Она была счастлива. Три месяца продолжалось это счастье, то было светлое время для всей семьи.

И вот мы поехали в горы. Мы пробыли там неделю, и все это время шел дождь. Мария устала, и, по-моему, в каком-то смысле горы ее напугали: они оказались слишком величественными и грозными. По возвращении домой она была совсем без сил и больше уже не радовалась.

И вот теперь я представляю себе такую картину: я постоянно сулю что-то другому человеку, рождаю у него мечту о грядущем счастье, а потом, перед тем как этой мечте осуществиться, отнимаю у него эту мечту. Поездка в горы не состоится. И нет никаких разочарований, обещание забыто, жизнь продолжается.

В этом случае человек по-прежнему будет счастлив, хотя реальных на то причин у него нет. Перед его взором будет поблескивать паутина, и хотя это всего лишь паутина, чувство счастья останется реальным. Разве оно изменится от того, что зиждется на обмане?

Но если убрать паутину, чем мы ее заменим? Поездкой в горы? Богатством? Более удобным жилищем? Более коротким рабочим днем? Более легкой работой? Более долгой жизнью? Лучшим пивом?

Я сомневаюсь в своей жизненной программе, но твердо ее держусь, пока кто-нибудь не научит меня жить по-иному. И вот я работаю, стараюсь делать свое дело как можно лучше, делаю все что могу, пока могу. Стараюсь причинять как можно меньше зла. И в то же время я смотрю на тех, кто поддался Мейснеру, и понимаю их, потому что во мне живет то же недовольство. Я живу так, как живу, но во мне все время что-то протестует.

Я осужу Мейснера с большой неохотой, но я сделаю это, потому что считаю: это правильный шаг, и следующий шаг можно сделать, только исходя из этого осуждения. Мы встречались в течение одной зимы, мы две линии, которые пролегают очень далеко друг от друга, но где-то сближаются.

Я вижу перед собой свой город. У него блестящее будущее — он будет благоденствовать, станет богатым, развитым, единообразным. Это жуткое видение, и я спасаюсь от него в обманном мире Мейснера, чтобы найти отдушину в этом невыносимом благоденствии. Мир Мейснера гротескнее, но он живой.

Мейснер сидел всего в двух метрах от меня, вполоборота ко мне. Когда я опустился на свое место, он взглянул на меня и улыбнулся без всякого выражения.

Народу собралось много.

Изложить выступления всех свидетелей я не берусь. Расскажу только о главных — очень уж многие считали, что их обманули, хоть и весьма невнятно объясняли, в чем это выразилось.

Часть материалов прибыла из других мест. В одной из бумаг речь шла о том, что десять лет назад Мейснер был осужден за подделку документов. Его приговорили к четырехнедельному содержанию под стражей на хлебе и воде — наказание мягкое, видно, многие влиятельные особы в том городе, где происходил суд, имели, как говорится, свой интерес в том, чтобы Мейснер оставался в их краях.

Полагаю и опасаюсь, что здесь все будет по-другому.

Мейснер заявил, что не намерен давать никаких пояснений насчет этой бумаги.

Мейснера спросили также о мадам Кайзер. Спросили, считает ли он, что лечил ее успешно.

— Когда я видел ее в последний раз, — ответил Мейснер, — она была жива и здорова. Кто пользовал ее после этого, мне неизвестно.

Ему сказали, что у нее случился новый приступ, и она лишилась рассудка.

— Знаю, — ответил Мейснер. — Я это предвидел. Пойдемте в дом умалишенных, она будет свидетельствовать в мою пользу. Мне случалось посещать сумасшедшие дома. Я их не боюсь.

— Вы обманывали людей, — сказали ему.

— Да, — подтвердил Мейснер.

— Сознавали вы, что это обман? — спросили судьи с кисло-сладкой улыбкой. Они были уверены, что он станет отрицать, а им удастся его опровергнуть.

— Да, — ответил Мейснер. — Сознавал. По залу прошелестел ропот.

— И все-таки вы продолжали свое?

— Да, — сказал Мейснер. — На ранней стадии я призывал ее к осторожности. Но для выполнения более важной задачи считал необходимым обман.

Он произнес это не без достоинства и затем внимательно оглядел зал, чтобы уяснить, как собравшиеся относятся к его словам. Но большинство из них сидели совершенно спокойно и слушали с невозмутимым выражением лиц. Тогда он продолжал:

— Краткие часы самозабвения и экстаза должны преобразить флюид пациента, эти часы может погубить рациональное лечение, рассудочный образ действий. Вот почему я избрал другой способ.

Судьи усердно писали в своих тетрадях.

Во время судебного заседания была минута, когда меня задело за живое, и я почувствовал, что должен сразу возразить.

Мейснер защищал свое предательство, правда, предпочитая употреблять выражение «мои методы». Он заявил, что ригористическая мораль всегда бессильна и нет в нашем мире ничего, что было бы связано незыблемыми правилами игры, ибо жизнь — это взаимодействие возможностей и цели, но цели принадлежит главная роль.

Тут я вскочил и спросил напрямик, не находит ли он, что, обманывая людей, чтобы сделать их лучше, он поступает непоследовательно. Он ответил на это, что последовательность никогда не была его сильной стороной, но зато он достиг некоторых результатов. И презрительным тоном задал мне встречный вопрос: каковы мои собственные достижения?

Я обвинил его в том, что он защищает иезуитскую мораль. Он со смехом оглядел зал и спросил: можно ли считать это упреком в католическом городе? Наше время, продолжал он, требует новой морали, которая обращена против нынешней, незыблемой.

Он защищается очень искусно, но есть в его защите изъян. Он видит добродетель в недостатке твердости. Он хочет представить меня ригористом, приверженным незыблемым правилам, но на самом деле это он незыблем в своей уверенности, что изменчивость должна быть этической нормой. Исходя из этого определения, он начал развивать сомнительные суждения о моем простоватом гуманизме.

Грустно, что проповедь его, меня соблазняет. Словно злой вихрь, пропитанный сложностями и сладким ароматом, промчался он по нашему городу. Легковесное и изворотливое приобрело вес, и мы с благодарностью это приняли.

И все же я доверяю суду. В нем сидят простые, необразованные люди. Я говорю это не с презрением, а с гордостью. Им его судить, и они имеют на это право.

А потом настал мой черед давать свидетельские показания. Чтобы чего-нибудь не забыть, я пользовался своими заметками. Когда я кончил, воцарилось молчание.

И тогда в присутствии всего зала один из судей спросил меня:

— Считаете ли вы его обманщиком?

Я без раздумий ответил утвердительно.

Мое мнение зиждется не только на истории с мадам Кайзер. За последние дни обнаружилось многое другое. Я считаю, что у меня есть основания для такого суждения.

Путь до скамьи, на которой я сидел, был коротким. Но мне казалось, я иду под перекрестным огнем взглядов и каждый взгляд способен ранить. Все смотрели на меня.

В его вещах нашли заметки.

На суде выдержки из них читали вслух. Некоторые вызвали страшное негодование.

«Государственная власть, — стояло там, — зависит от воли отдельных людей. Государство — это тело, чья голова устроена так, как глаза некоторых насекомых: она состоит из многих сотен фасеток, которыми являемся все мы. Власть должна сообразовываться с этим. В секторе общественном все должны править ко всеобщему благу. Но внутри каждой из этих фасеток править должны лишь божественные законы, которые руководствуют нашим флюидом».

Я был потрясен, особенно первой частью этого рассуждения. Я бросил взгляд на графа Норштоффа, герцогово ухо на процессе: при чтении этой бумаги он побагровел.

Были тут и другие вызывающие материалы. Пребывание во Франции, как видно, оказало на Мейснера глубокое впечатление, и он самым удивительным образом смешал революционные идеи со своими собственными.

Его спросили, он ли писал все это. Он с гордостью ответил: «Я».

После четвертого дня слушания дела мне довелось поговорить с одним из судей. Он пришел ко мне и спросил совета: как ему быть? Вина Мейснера несомненна, но доказательства большей частью расплывчаты и не все одинаково весомы. К тому же горожане очень быстро потеряли к Мейснеру интерес и если теперь говорят о нем, то чаще всего равнодушно или насмешливо, как, бывает, рассказывают забавную историю в погребке. Городские власти тоже начинают выказывать недовольство, что судебное разбирательство так затянулось. Обычно такого рода процессы заканчиваются в один день.

Судейский спросил меня также, считает ли себя обманутой моя дочь. Я сказал: «Нет». Тогда, досадливо передернув плечами, он выразил пожелание, чтобы все скорее кончилось.

Я мог бы завести с ним разговор о сущности обмана, доказывая ему, что обман может порой оказаться столь же действенным, сколь верность и честность, и даже более, потому что он обращается к дурному началу в человеке, к гротескному, к потаенному. Я, однако, не стал затевать такой разговор — суд должен сам вынести решение.

Мой посетитель сказал также, что ему трудно составить впечатление о Мейснере как о человеке. Все та противоречиво, так путано, вздохнул он, каждое свидетельское показание добавляет к прежним трудностям еще новые и неизвестные. Мейснер являет собой смесь лживости и честности, того, что можно подтвердить документами, и свободной фантазии. С ним мы чувствуем себя неуверенными.

Я согласен с судьями. Но, как я потом сказал, главное — это не приговор, главное — как мы сами поведем себя после приговора. Чем мы заменим Мейснера. Об этом надо думать не откладывая, потому что время бежит, надо торопиться, иначе мы почувствуем, что без него стало пусто, и в заблуждении станем думать, что он многое для нас значил.

Во время прений случилось неожиданное происшествие.

Присутствовавшая в зале женщина средних лет, рядом с которой сидела рябая девушка, вдруг встала с места, никем не спрошенная, и объявила, что готова взять Мейснера на свое попечение.

Зал в изумлении зашумел. Все повскакали с мест, чтобы поглядеть на говорившую. Я покосился на Мейснера: он стиснул зубы.

Когда ропот стих, женщина сказала, что считает себя нареченной невестой Мейснера и готова позаботиться о нем. Она просит суд немедля отпустить его на свободу, потому что ей очень нужен мужчина.

При этих словах зал разразился хохотом.

Побагровевший Мейснер, вскочив, заявил, что не намерен вручать свою судьбу этой дурехе, как бы ни нуждалась она в мужчине. Громким, резким голосом он заявил, что этот состав суда непригоден для подобного разбирательства, он имеет право, чтобы его дело рассматривала комиссия из одних только медиков, а это судилище совершает страшную несправедливость, вознамерившись вынести суждение о новой медицинской методе, способной служить всеобщему благу.

Закончил он свое пылкое выступление требованием, чтобы суд распустили и особая комиссия, не такая пристрастная, как в Париже (я так и подскочил при этих словах — они полностью противоречили тому, что мне сообщил в письме мой брат!), подвергла изучению его идеи.

Он самым решительным образом отверг женщину и все ее притязания.

Судьи некоторое время пребывали в замешательстве. Потом председательствующий произнес несколько слов, которые, ко всеобщему облегчению, подтвердили правомочия суда.

Шум, поднявшийся после вспышки Мейснера, еще не улегся. Женщина, плохо одетая и с виду очень усталая, так и стояла в растерянности у своей скамьи. Через некоторое время те, кто сидел сзади, стали дергать ее за юбку; она смущенно обернулась и опустилась на место, съежившись, чтобы не заслонять им происходящее.

Сидевшей рядом с ней девушке было, наверно, лет пятнадцать. Она, без сомнения, была слабоумной. Смотрела пустым взглядом прямо перед собой и все время улыбалась.

Теперь, когда я пишу эти заметки, слушание дела окончено. Я снова сижу у себя в комнате и слышу, как моя дочь негромко беседует со Штайнером. Они сидят в гостиной. Еще недавно она играла, теперь они беседуют.

Ту женщину из зала суда я привел к нам домой. Когда заседание окончилось, она уселась на лестнице у входа, дочь рядом с ней. Женщина горько плакала. Я дотронулся до ее плеча и спросил, не хочет ли она поесть — может, это немного ее подбодрит. Продолжая рыдать, она встала и приказала дочери идти за ней.

Мы втроем направились к нам домой. Многие смотрели на нас с любопытством. Женщина передвигалась с трудом — она была на последних месяцах беременности.

Мы принесли им еду, они поели. Но когда мы предложили им ночлег, их почему-то охватила тревога. Я стал их убеждать, что до ближайшего города далеко и им не дойти туда засветло — уже вечерело.

Тогда они согласились у нас переночевать. Они лежат в каморке служанки. Одеты они в рубище.

Тут самое время упомянуть о том, что рассказал Готфрид Крамм. Историю эту я услышал вчера. Вот она.

Два месяца назад Крамму довелось присутствовать при лечении, которое Мейснер проводил в доме на углу Готшалькштрассе и Майцгассе. Там лежал больной мужчина. Мейснер его лечил.

Комната была скупо освещена, и, по мере того как сеанс продолжался, Мейснер становился все беспокойней и неприкаянней. Он то и дело озирался, спрашивал, не стоит ли кто за дверью, просил Ткача проверить, нет ли кого на лестнице, раздраженно потребовал, чтобы присутствующие затихли, и был слышен каждый звук, а под конец вообще почти перестал обращать внимание на пациента. Тогда Крамм спросил, что его беспокоит.

— Сила ищет меня, — ответил Мейснер.

Никто не понял, что он хочет сказать. Пациент, на голени которого была большая трофическая язва, гноившаяся и источавшая зловоние, сделал попытку сесть. Быстро обернувшись к больному, Мейснер резко толкнул его в грудь правой рукой, так что тот откинулся назад. За окном поднялся сильный ветер.

Мейснер замер, прислушиваясь теперь только к звукам за окном. Он вслушивался в них сосредоточенно и напряженно. Ветер выл, присутствующие испуганно глядели на Мейснера. Окно обледенело. В последние месяцы его никто не открывал.

— Вот оно, — прошептал вдруг Мейснер.

Окно внезапно распахнулось, в комнату ворвался ветер. Мейснер громко вскрикнул и упал ничком. В комнате стало холодно, свечу задуло. Охваченные ужасом свидетели шумно двинулись к двери, пытаясь ощупью ее найти.

И вдруг ветер стих. Окно оказалось закрыто. Кто-то зажег свечу. Мейснер лежал на спине, раскинув руки, и улыбался, глядя в потолок. Ткач исчез. Пациент громко всхлипывал. Повязка на его ноге размоталась, и каждый мог увидеть его зеленую с изъеденными краями язву.

Мейснер продолжал лежать не шевелясь.

— Я звал ее, — промолвил он, — и она пришла. Потом я изгнал ее, и она исчезла. Я жив. Пациент жив. Можем начать сначала.

Тут в комнату вошел Ткач. Он, всхлипывая, подошел к своему господину и дотронулся до него. Мейснер медленно перевернулся на живот, встал на колени, потом поднялся во весь рост, снял с себя кожаный пояс и изо всей силы вытянул им Ткача по спине. Стоявший на коленях Ткач рухнул ничком.

Вот что рассказал Готфрид Крамм. Мне эта история совершенно неинтересна, к тому же она наверняка выдумана, и я вообще не придал бы ей значения, если бы другой очевидец не подтвердил ее мне.

Этого другого звали Карл Мерингер.

Его рассказ начинается с того места, где кончается история Крамма.

Мерингер задержался в доме больного после того, как другие разошлись. В комнате остались только страдалец с язвой на ноге, Мейснер, Ткач и пожилая женщина, родственница больного.

Мейснер с Ткачом вышли в соседнюю комнату. Они просили, чтобы их оставили одних. Но Мерингер увидел их. Он подглядывал за ними в дверную щель.

Мейснер стоял на коленях посреди комнаты. Лицо его было спокойным, усталым и скорбным. Очертания крутых скул никогда не казались такими мягкими. Глаза у него были закрыты, в руках ремень, который он с себя снял. Он молча протянул его Ткачу. Ткач взял ремень. Тогда Мейснер знаком приказал Ткачу, чтобы тот начал его бить. После долгих колебаний Ткач повиновался.

Удары сыпались на плечи и на спину Мейснера, а он неподвижно стоял на коленях с закрытыми глазами. Вид у него был усталый и страдальческий. Он не произносил ни слова.

Произошло это за два месяца до суда.

Мерингер осмотрел оконную раму. Гвозди, которыми ее забили на зиму, были вытащены. То ли рукой человека, то ли какой-то другой силой.

Язва стала зарубцовываться. Слух о происшествии, об окне, о наступившей темноте, о чем-то, что искало Мейснера, по-видимому, широко распространился, хотя до моих ушей не дошел, а ведь мне следовало узнать об этом первому. Но я, Клаус Зелингер, обо всем узнаю слишком поздно. Никто не рассказал мне о том, что искало Мейснера. Никто не рассказал об ударах. Никто не дал мне осмотреть окно.

Никто не соблаговолил дать мне пережить внезапный страх, когда свет погас, и стало темно и что-то посетило магнетизера.

Пациента с трофической язвой Мейснер лечил потом следующим образом. Мейснер внушал ему, что дьявола нет, есть только движение в самом пациенте, которое можно уподобить дьяволу. Движение это заперто, связано, точно закрытое окно. То, что произошло у них на глазах, было знаком. Пациент лежал и слушал, широко раскрыв глаза, он вдруг начал улыбаться, ожил, был счастлив. Он уснул спокойным сном и до самой кончины не причинял своим близким никаких хлопот.

Умер он за два дня до начала суда. Уверяли, что все это время он вел себя тихо, спокойно, часто улыбался, на боли никогда не жаловался. Часто слышали, как он говорит сам с собой, обращаясь в пустоту, не отводя взгляда от темного прямоугольника окна. Что он говорит, не понимал никто.

Умер он за два дня до начала суда. Никто не слышал, как это случилось. Еще накануне он говорил своим родным о Мейснере, повторял, что верит ему, что все зло раз и навсегда изгнано из его тела. Говорил, что счастлив. Они обнаружили его почти сползшим с кровати — голова безвольно склонилась к плечу, расширенные глаза уставились в пустоту.

На суде об этом случае ни разу не упомянули. Мне, Клаусу Зелингеру, этот рассказ только прибавил трудностей к тем, которых и без того уже довольно. Не знаю, почему умер этот больной. Не знаю, во что он верил. История, рассказанная Готфридом Краммом, вызывает у меня сомнения — мне рассказали ее так много времени спустя, что она утратила все признаки правдоподобия. Я ничего не знаю об окне, об ударах ремнем и вообще о чем бы то ни было. Я сомневаюсь.

И все же я присоединил этот рассказ к другим свидетельствам. Они все лежат на мне бременем, карой за мою ограниченность, за недостаток восприимчивости. Меня там не было, это случилось без меня, и все же это меня касается.

Дочь заиграла снова. Я отбиваю такт ногой, я спокоен, хоть и устал, но я знаю: ничто не приходит извне, ни сумятица, ни спокойствие. Все уже было во мне самом, было все время. Я предъявил обвинение самому себе.

Думаю, жизнь — это соблазн, соблазн предпочесть красочное справедливому, изящное — неуклюжему. В этом свете вижу я теперь Мейснера, надежду, которую он мне дал. Я поддался Мейснеру все мы всегда на короткое время будем ему поддаваться. А потом маятник качнется в другую сторону: весомое всегда побеждает легковесное.

Он не умрет, он будет жить. Он постоянно будет стоять перед нами, искусительный, убедительный, полный власти, которой наделил его наш восторг. И всегда найдутся люди, подобные Штайнеру, угрюмо неколебимые в своей борьбе против него, недоверчивые и спокойные, и другие, которые будут ждать, пока качнется маятник, а когда он качнется обратно, они все так же будут ждать, разочарованные тем, что им не удалось пережить упоение, недовольные собственным бесчувствием, но все же выжившие и никуда не девшиеся.

Мария играет, а мы сидим молча и слушаем ее — фортепианная пьеса по окончании рабочего дня. Музыка баюкает нас, и мы дремлем, и все уже позади.

Интерес публики к последнему дню судебного заседания оказался куда меньшим, чем я ожидал. Конечно, скамьи были заполнены, но у дверей народ уже не толпился. Двери были распахнуты, но рядом никого. Дополнив свои показания по одному вопросу, я вышел на лестницу глотнуть свежего воздуха и постоять на солнышке.

Я стоял на лестнице и смотрел на наш город.

Отец не раз рассказывал мне о том, как город выглядел, когда мы сюда приехали, — мне было тогда всего три года, и я мало что помню. Отец рассказывал, каким грязным, запущенным и убогим все ему тогда показалось. И как преобразился город за годы, что он в нем прожил, как выстроили новые дома, как все стало чистым и похорошело. Он ничего не говорил о том, как это преображение отразилось на людях, шли ли они в ногу с прогрессом. Если мы смогли поддаться человеку, который сейчас там, в зале, если у нас была в нем потребность, стало быть, что-то в нашем городе мы забыли построить.

Я глядел, как поднимающиеся с берега испарения стелются над городом: у берега стирали, кипятили воду в железных котлах и вальками выколачивали грязь. Я видел только клинышек моря, но мне казалось, я вижу все. Воду, темную, как всегда по весне, и полную подтаявших льдин, солнечные блики на воде, смех, мячиком скачущий по ее зеркалу, голоса, разносящиеся далеко вокруг, детей, играющих у кромки на берегу и шлепающих по воде длинными палками, их пронзительные радостные крики; пар от котлов, который поднимался вверх и стлался над городом, над нашими красивыми домами и мощеными улицами, над красивой главной торговой площадью и недавно построенными новыми церквами, над нашими надуманными, безнадежными, неразрешимыми проблемами; он поднимался к солнцу, стлался над главной площадью и над ратушей, где я стоял, поднимался все выше, выше, становясь все реже, я его уже почти не видел; солнце, испарения и воздух, которым так легко дышалось, и небо, мглисто-голубое, светло-голубое, чистое, ясное.

Я глубоко вздохнул и обернулся к двери. Вошел в нее. Когда я вошел, судебное заседание как раз закончилось.

Приговор еще не огласили.

Низверженный ангел

I ЗАЧИН

До сих пор храню одну из странных записочек мальчика. В ней всего три слова: "Выдыхаю свое лицо".

Молитва?

Проснулся в 3.45, сон по-прежнему стоит перед глазами. Невольно провел пальцем по лицу, по коже щеки.

Был совсем рядом с ответом.

Встал.

Там над водой висел удивительный утренний туман, мрак рассеялся, оставив парящее серое покрывало, не белое, а как бы с отблеском темноты; оно висело метрах в десяти над поверхностью воды — блестящей и совершенно неподвижной, как ртуть. Птицы спали, ввинтившись в самих себя и в свои сны. Неужели птицы способны видеть сны? Туман стелился так низко, что открывал взору лишь воду и птиц, противоположного берега не было, только черная неподвижная поверхность воды, беспредельное море. Я мог вообразить, что нахожусь на краю земли и впереди — ничего.

Последний предел. И птицы, ввинтившиеся в свои сны.

Внезапно движение; взлетела птица. Я не слышал ни звука, видел только, как она била кончиками крыльев по воде, вырвалась, взлетела наискось ввысь: это произошло внезапно и так легко, невесомо. Я видел, как она поднималась все выше и выше к серому потолку тумана и пропала. И не слышал ни единого звука.

Я стоял как вкопанный и ждал, но больше ничего, абсолютно ничего. Должно быть, именно так было, когда умер Пинон. Как птица, которая взлетает, устремляется ввысь и внезапно исчезает.

Свобода. Или одиночество. Восемь минут — сколько это? Он оставил после себя Марию, и восемь минут она была в одиночестве.

Записываю в дневнике: "Посмертная карточка. Он вдруг видит самого себя".

Сигнал.

Когда Брехт пришел к Рут Берлау в психиатрическую клинику в Нью-Йорке, намереваясь забрать ее домой, она потребовала, чтобы он забрал и всех других пациенток в палате. Он отказался, и она осталась.

"Лучше вместе с осужденными, чем с оправданными".

Она жила только им. Сначала это было правильно, единственно возможный способ жить. Потом внезапно сделалось — недействительным. Как это произошло, она по-настоящему не знала, просто вдруг она превратилась в змеиную кожу, брошенную на лесной прогалине. Он перестал ее видеть. А ведь ей хотелось, чтобы ее видели. Человек может жить без зрения, слепой тоже человек. Но если тебя не видят, то ты — ничто.

Человек не может жить как змеиная кожа.

Все, чем она была, прошло через него. Она сама ведь так и хотела. А он сказал: если появляется зависимость, то это уже не любовь.

Змеиная кожа, не человек. И тогда она плюнула ему в лицо, на глазах у всех.

Записываю теперь тщательно все сны. Важно заметить, как они меняются.

Пытаюсь вспомнить старый сон в деталях.

По-моему, было так. Человек в ледяной могиле, я не знал, кто это, он лежал с открытыми глазами, уставившись в серый космос. Подтаявшая, а потом вновь замерзшая вода образовала на его лице тонкую, прозрачную ледяную корку. Через нее он мог видеть части предметов, которые вроде были ему знакомы: глыбы льда, свинцовые тучи и птицу там, высоко, двигавшуюся словно тень; но ледяная корка была плохим стеклом, и он был не уверен. Все описания вдруг перестали существовать, когда он умер, но все равно он не мог четко видеть. Когда выпал снег, человек стал совсем непрозрачным и детали исчезли: и он наконец обрел свободу. Последнее, что он видел, — альбатроса там, в вышине, если то был вообще альбатрос: ему казалось, что это паук, который медленно полз по его лицу.

Это старый сон.

К., его жена и я договорились встретиться в кабинете К.; мы намеревались сообща уладить все, что требовалось после смерти мальчика, отослать его немногочисленные вещи его родным. Когда я пришел в кабинет, и К. и его жена были уже на месте.

Они стояли в темноте лицом к более светлой плоскости окна, обнявшись, похожие на сплетшийся силуэт. Именно в тот вечер его жена обрушилась на меня с гневными нападками. Я до сих пор помню ее искаженное яростью лицо, почти вплотную придвинувшееся к моему, поток слов и обвинений, которых я вначале совершенно не понимал.

Это верно, что я ничего не понимаю. Но я ведь стараюсь, впервые, честное слово. Если бы она выслушала, то, может быть, и поняла. "Невозможно объяснить любовь", — кричала она.

Но если не пытаться, если бы мы не пытались, где бы мы были?

Спасение Паскаля Пинона из рудника. Альбатрос кружил там, в вышине, описывал круг за кругом, точно там, на высоте тысячи метров, хотел отметить место, подавал знак. Он качал из стороны в сторону своей большой, украшенной хохолком головой: это здесь, не бойся.

Проводник уже вошел в штольню и, стоя внутри, делал нетерпеливые жесты, точно был жутко взволнован или просто напуган. Шайдлер в нерешительности топтался снаружи. С него градом лил пот. Внизу, в руднике, находилось чудовище, он знал это, и ему было страшно. Ему не хотелось спускаться, хотя он понимал, что придется.

Наконец он все-таки вошел. Полчаса они медленно спускались вниз по деревянным ступенькам, время от времени сталкиваясь с анонимными тенями, карабкавшимися наверх. Никто не произнес ни слова.

И вот они у цели.

Сперва он ничего не увидел. В слабом свете шахтерской лампочки были различимы лишь неясные тени, но в конце концов в середине вырисовалась одна определенная тень, которая шевелилась почти как живое существо. Свет шахтерской лампочки пробежал по пещере, расширению штольни размером, наверное, четыре на три метра. На полу стойло, сколоченное из досок и заполненное соломой и тряпками, рассмотреть точнее было трудно. Может, это были куски кожи или одеяла.

На кровати существо, которое начало медленно двигаться, село.

— Это не человек, — сказал проводник.

Это было существо со своего рода головой, из черноты блестели глаза. Большая часть головы заросла волосами. Под головой имелось туловище, круп, напоминавший лошадиный, и конечности, похожие на руки, которые оканчивались копытами или ладонями? Разглядеть было невозможно, но внезапно в нос проникла вонь, тяжелая, едкая вонь, от которой Шайдлер чуть не задохнулся.

— Это не человек, — сказал проводник.

Голова существа была обмотана тряпкой. Вернее, черной, свалявшейся массой, когда-то бывшей тряпкой. Проводник шагнул вперед и начал дергать за свисавший конец, а существо, руками обхватив голову, в панике отбивалось. Проводник не отступал.

— Ему стыдно, — сказал проводник. — Он так всегда делает, потому как стыдится, не хочет показывать.

Неожиданно кусок тряпки отстал, потом еще один и еще один. Раздался гортанный стон, словно рев агонизирующего зверя, хрип умирающего быка. Но вот тряпка отвалилась совсем, и проводник, торжествующе держа ее в руках, спокойно и неумолимо направил лампу на существо, грузно опустившееся в темную массу, представлявшую собой солому или рваные одеяла.

Стало ясно видно, что это было. Совершенно ясно.

— Это отродье Сатаны, — сказал проводник. — Не человек. Мы поймали его, когда он упал.

Поразительно: до сих пор не рассвело. Озеро черное. Туман, как и прежде. Я чуть ли не затаив дыхание считаю секунды; так оно должно было быть. Впервые одна.

Восемь минут она была одна.

II ПЕСНЯ О ПОСМЕРТНОЙ КАРТОЧКЕ

Прежде у меня было всего три сна. Я всегда считал, что у человека, которому снится только три сна, что-то не в порядке, — и тут я имею в виду не обычные сны, те, что рождаются предыдущим днем и эхом бьются в темноте. Я имею в виду настоящие сны, отчетливые и потому совершенно не поддающиеся пониманию.

Таких у меня долгое время было всего три. Человек, которому снится только три сна, наверное, умер в младенчестве, чуть ли не зародышем, и у него осталось лишь тело.

Один из снов: маниакально повторяющийся. Я вместе с незнакомой женщиной иду по заснеженной равнине где-то в российской глубинке. Солнце стоит высоко. Женщина смотрит на меня, смеется, берет в руку льдинку. И острым предметом рисует на ней контур птицы.

Потом подносит льдинку к губам, дует на нее. Ледяная птица медленно исчезает. Чуточку тепла, и произведения искусства нет.

Значит?

В последний год появились сны с Пиноном. Они снятся все чаще. Нередко они переплетаются со старыми. Он — миниатюрная, размером с шарик, фотокамера, которая опускается в меня, разглядывает меня и мои старые сны изнутри, дружелюбно и критически.

Потом он говорит со мной через Марию.

Один пример: очень короткий сон с Пиноном. Мы вдруг, взявшись за руки, идем по улице какого-то чужого города. Во сне я, судя по всему, совсем маленький, мальчишка, но все-таки наши отношения неясны: ребенок ли является отцом, или отец ребенком? Мне все хорошо знакомо, я нахожусь в центре сна, который совершенно очевиден и в то же время нов. Во сне Пинон поворачивается ко мне, поворачивает ко мне свою голову с громадной шахтерской лампочкой на лбу, я вижу, как шевелятся губы Марии, но пока ничего не слышу.

Тем не менее понимаю: я прощен.

Милосердие. Вот как все просто может быть.

Нас было всего четверо, включая священника, на похоронах мальчика. Там были священник, я сам, К. и его жена.

Трое близких людей, можно, пожалуй, сказать, и в определенной степени ошибочно. Близкие. Но разве у него не было других, настоящих?

Кладбище в Уппсале, самое западное и самое новое, где еще не успели вырасти деревья, и откуда начинается равнина, и где, как мне всегда казалось, ни один покойник не захочет жить; шел теплый, липкий дождь, который постепенно прекратился, священник, очевидно, понятия не имел, кого он хоронит, и потому произнес обычное надгробное слово, какое, вероятно, говорят над могилами молодых людей, раньше времени ушедших из жизни, — неописуемая чушь о том, как ужасно, когда оказывается загубленной жизнь юного человека.

Я стоял сбоку, позади К. и смотрел на него. Он не плакал и не подпевал во время пения псалма, а я думал о том, как страшно он ненавидел этого ребенка или как можно еще назвать труп там, в могиле, да, ребенка, как страшно он в свое время ненавидел этого мальчика, с холодным, отчаянным бешенством, которого мне никогда не забыть.

А потом: необъяснимая любовь.

Его жена, может, была права. Я мало что понимаю. Но я пытаюсь, впервые вполне серьезно. Это ей следовало бы уразуметь.

Молодой человек ушел из жизни. И еще в таком же роде: о жестокости и несправедливости, а после псалом, и бац — книга псалмов захлопнута, и все закончилось.

Интересно, что случилось бы, если бы я заметил, что этот наложивший на себя руки молодой человек убил еще и двух молодых, теперь, стало быть, мертвых людей.

Никаких близких, только мы. Им, верно, стыдно. Интересно, кстати, а есть ли близкие. Быть близким — это труднее, это не биология. Да, пожалуй, мы были его близкими, по крайней мере один из нас.

Кошка сидит на полу, в полутора метрах от меня, глядит на меня. Если я ухожу в другую комнату, она идет следом и усаживается на том же расстоянии. Когда я пытаюсь погладить ее, уворачивается.

Она не может жить без меня, она не позволяет дотрагиваться до себя. Не так все просто. Кто сказал, что должно быть просто.

Мальчика обнаружили мертвым в камере. Он надел на голову пластиковый пакет и затянул его; и на этот раз ему так хорошо удалось затянуть пакет, что вредный воздух не смог взорвать эту оболочку и наполнить мальчика своим смертельным ядом.

Сообщили К. Он позвонил мне. Когда я пришел, и он, и его жена были уже там. Стояла тишина, ничего особенного, ведь было ясно, как все произошло. В конце мальчик с силой стукнул одной рукой по стене, но другую все-таки сумел не разжать. Мне не хотелось ничего говорить, тем двоим тоже. Я предполагал, что есть достаточно вопросов, расплывчатых и бессмысленных, о том, для чего нужна была эта человеческая жизнь и что значит быть человеком; плохие вопросы, а если не знаешь вопроса, тогда трудно. Ведь это не совсем математика, тут нельзя сложить один и один, даже если бы нам всем хотелось, чтобы именно так и было.

Я, кстати, понял постепенно, что не все в жизни математика.

Он лежал там, и вид у него был пригожий, светлые, прежде всегда аккуратно расчесанные волосы взлохмачены.

Да, и еще лицо.

Мы сидели, глядя друг на друга. Думаю, им хотелось, чтобы я сформулировал для них вопрос, вопрос, на который можно ответить, но ведь не все так просто.

Вопрос, в который вместились бы и мальчик, К. и его жена, Рут, Паскаль Пинон и Мария — и в какой-то степени я сам, если Хайзенберг прав, утверждая, что тот, кто видит, портит картину.

Итак, вот вопрос, пусть и деформированный.

Я знаком с К. и его женой больше двадцати лет. Он — врач в отделении судебной психиатрии при больнице Уллерокер в Уппсале и сейчас, кстати, уже развелся с женой.

К слову сказать, довольно сомнительно, можно ли вообще развестись.

Более трех лет назад она сошла с ума, что бы эти слова ни значили, или, во всяком случае, у нее произошел тяжелый срыв. Они разведены, но в определенном смысле ее можно считать его пациенткой, что делает ситуацию противоестественной. Но ситуация и на самом деле противоестественная.

Двадцать лет я их знаю и ни черта не понимаю.

Сам я убежден, что она абсолютно здорова, а странны их отношения. Он не в силах освободиться от нее. К. говорит, что она часто звонит ему, он знает, что это она, хотя она не произносит ни слова. И он тоже. Самое удивительное, что, похоже, оба смирились с этим. Он не переносил ее, развелся с ней, а такой ненависти, которую она испытывает к нему, я думал, вообще не бывает. Теперь она звонит ему, и они молчат, прижав к уху телефонные трубки.

Он утверждает, что это своего рода сообщение, хотя и без слов. Если это бессловесное сообщение, тогда я, откровенно говоря, не понимаю, зачем им телефон. Песня без слов, утверждает он. Иногда грязная, иногда чистая.

Я их не понимаю. Если бы у них были слова, мальчик сегодня был бы жив и я бы всего этого избежал.

Миссис Портич больше меня не жалует.

Историю про Пинона и его жену я услышал от двух людей, но миссис Портич главный свидетель. Когда-то я был знаком с ее внучкой, Кэтрин, подарившей мне постер, на котором были изображены две божьи коровки, и стихотворение к нему. Она рассказала, что у бабушки был очень странный пациент. Я послал миссис Портич письмо с вопросами, в ответ получил несколько писем, но в конце концов переписка оборвалась.

Она меня больше не жалует, но я не виню ее. Последнее письмо было совсем коротким. Она устала, или у нее возникли подозрения. Может быть, я написал что-то не то. Она отказывается от задания, пишет она, как будто я когда-нибудь давал ей какое-нибудь задание. Кстати — от некоторых заданий нельзя отказаться, во всяком случае я не могу отказаться от Пинона.

Теперь уже не могу. После сложившейся ситуации.

Короткое письмо. Она пишет, что изложила все, что знала, и других сведений, кроме тех, которые она предоставила, добавить не может. Она ухаживала за Пиноном весь последний год, это было переворачивающее душу переживание, после чего заботы о нем с нее сняли, поскольку он умер, а ее уволили из больницы.

Больше прибавить было нечего. Она, похоже, сожалела о том, что Кэтрин рассказала мне в свое время об этом случае. Но с тех пор, как все это случилось, прошло пятьдесят лет, и она больше ничего не может вспомнить.

Враждебный тон письма меня удивил. Она утверждает, что не понимает этого моего упорного, болезненного ("извращенного") интереса к умершему пятьдесят лет назад монстру, которого она сама, к слову сказать, вовсе не считает монстром (неужели я хоть раз употребил слово "монстр" в письмах к ней?). Никаких научных или общественно-медицинских воззрений по этому поводу у меня ведь быть не может, пишет она.

Так оно, наверное, и есть. Тут она права.

"Однако, — пишет она в P.S., - посылаю Вам в знак окончательного прекращения нашей переписки фотографию Пинона и его жены. С уважением, Хелен Портич".

Фотография расхожая, та, которую обычно публикуют в прессе и которая помещена на обложке книги Джона Шайдлера "A Monster's Life" (Бостон, 1934). У меня она уже была.

В письме ни слова о ребенке Пинона.

Часто просыпаюсь рано и, пока свет неспешно растекается над озером, пишу дневник. Сердце точно мешок с песком, так проще.

Кажется, как-то ночью я долго писал, помню, что взял щетку и подмел пол под фикусом в углу комнаты. Листья облетали каждый день, фикус был болен или же следовал смене времен года, хотя и стоял в комнате. Кто знает.

Скоро он умрет, успокоится в своей смерти, как птица. К весне, возможно, появятся новые листья. Это своего рода надежда, откуда мне знать, как думают деревья, если я вряд ли знаю, как думаю сам.

Потом снова заснул. Позднее перечитал, что написал в дневнике за многие часы работы. Обнаружил только одно слово: "гастроскопия".

Сразу сообразил, что это значит. Рутинное обследование стенок желудка, мне его делали однажды в Академической больнице Уппсалы. Своего рода обследование с помощью миниатюрной телекамеры. Я мог наблюдать за всем в отводную оптику.

Сперва мне сделали анестезию горла, я лежал на боку, шланг с отводной оптикой был прикреплен к левому глазу; и вот крошечную, в виде шарика, телекамеру ввели через гортань в желудок. Она была, наверное, полтора сантиметра в диаметре, но прошла легко, совсем легко, и я все видел в прямой съемке, в цвете, все-все.

Видел все с внезапным, растущим, сухим, легким, странно экзальтированным возбуждением.

Сначала камера скользила по громадной, чуть ли не бездонной шахте, колодцу с почти белыми, слегка кольцеобразными стенками; но в колодце имелось дно своеобразный рыбий рот с мягкими, похожими на лепестки губами, которые медленно раздвинулись, и глаз опустился в рыбий рот, раскрывшийся прямо-таки зазывно: беззубый рот просто раскрылся, словно лаская глаз, — губы и лепестки проплывали мимо, ласково терлись о стенки глаза.

И вот вдруг мы оказались в пещере.

Это была гигантская пещера, громадная подземная пещера под бело-голубым мерцающим куполом, кое-где мягко отливавшим розовыми оттенками; он вздымался огромной аркой над озером, покрывавшим пол пещеры: это было скорее море, желтое пузырившееся склизкое море, живое море, которое шевелилось и преображалось, море Солярис, море, которое, как казалось, говорило, хотя и молча, другими способами, не поддававшимися моему разумению и толкованию. Потом глаз снова начал двигаться, очень медленно, вплотную приблизившись к поверхности этого живого моря, которое пыталось сообщить мне что-то, чего я не понимал, но хотел понять, хотел. А глаз просто продолжал двигаться, близко-близко от поверхности моря, и осторожно опустился в дальний конец пещеры, где можно было разглядеть очертания входа, рот, шевелившийся, как и все остальное шевелившееся, пульсировавшее и говорившее. И тут внезапно, впервые, с силой, которая чуть не убила меня, я осознал, что нахожусь внутри самого себя.

Именно тогда, в тот самый миг, я увидел самого себя. Пусть и не в обычном облике, не в том, к которому я привык и который, возможно, был истинным, но, быть может, только потому, что я к нему привык, — нет, не в обычном. Я увидел. Это был не только человек, анатомия, — это был я сам.

Это был я. Так я выгляжу. То, что двигалось, пульсировало, разбухало, опадало, говорило беззвучно шевелившимися губами, — я сам. Я был наивным, все принимал за чистую монету. Теперь впервые я увидел самого себя, конечно, лишь часть себя, но так, как мне следовало бы увидеть и все другое тоже, другое, что было мной.

Впервые. Никакой математики.

Я лежал в состоянии полного паралича и мало что помню из дальнейшего. Глаз скользнул в нижний рот, прошел сквозь красные покачивающиеся растения, ласково тершиеся о стенки глаза; потом мы снова стали подниматься, выбрались из гигантской пещеры и шахты цвета слоновой кости. Думаю, мне делали анализы. Наверное, так и было. Но поскольку я не совершал путешествия к центру Земли сквозь Хеклу, а увидел всего лишь частичку самого себя, то точно не знаю.

На этом все закончилось. Я долго лежал на столе для обследования, уставившись в потолок, надо мной склонилась медсестра и спросила, хорошо ли я себя чувствую. И я кивнул. Да. Почему бы мне не чувствовать себя хорошо.

Несколько минут за мной наблюдал я сам. Почти увидел себя так, как все время видели меня другие, не говоря мне об этом. Это вселяло страх. Я увидел физическое, но все же не только. Мне хотелось пробудиться от паралича, но я был не в состоянии пошевелиться. Я лежал один в комнате и думал: значит, это был я. Частичка самого сокровенного, но только физического, но не до самого дна. Если это был я, значит, существует и что-то другое, возможно, континенты чего-то другого: еще один рот, который мог бы раскрыться и впустить в себя глаз, и еще один, и еще.

Все возможно. То, что видел, только начало. И я почувствовал, как колотится сердце.

Теперь я редко сплю после четырех утра. А зачем?

Когда я бодрствую и, сидя у окна, смотрю, как рассвет растекается над озером, то записываю слова. Короткие слова-коды, они постепенно составят тайный язык для той действительности, которую я так хорошо знаю и которую раньше никогда не понимал.

Этим утром слово "пловец".

Я мгновенно соображаю, что это. Это однажды виденный мной фильм, очень плохой, по-моему, с Бертом Ланкастером. Я опоздал минут на пять и не уловил сюжета начальных сцен, но речь, кажется, шла о человеке из Калифорнии, который внезапно оказывается в нескольких километрах от дома. Между ним и его домом тянется ряд вилл, все с бассейнами. И тогда он решает плыть домой, от бассейна к бассейну, через все эти десятки бассейнов, принадлежащих его соседям и друзьям.

У каждого бассейна он встречает друга, или подругу, или бывшую любовницу. Со всеми друзьями он беседует. Однако по ходу действия фильма тон его друзей становится все враждебнее, все злобнее; это происходит незаметно, но происходит. Внезапно, — похоже, слово "внезапно" постоянно возникает у меня в памяти, как будто оно и есть грозный ключ к происходящему, — внезапно выражения лиц всех друзей героя делаются глубоко враждебными. Можно спросить, а любили ли эти друзья его когда-нибудь. Или — можно спросить, видел ли он когда-нибудь самого себя.

Помню, это был очень плохой фильм, запомнившийся мне, в отличие от других плохих картин. И вселявший ужас. Конец в памяти не отложился. Ужас был связан с риском быть внезапно увиденным, а может, и наоборот.

Идентичны ли эти две точки зрения? Страх быть увиденным и страх не быть увиденным?

Я лежал на столе, уставившись в потолок, а сердце все колотилось и колотилось.

По-моему, однажды я уже видел самого себя. Какой-то краткий миг, мне было тогда шестнадцать.

Отца я совсем не помню, потому что он умер, когда мне было полгода. Это случилось в марте; потом маму высадили у строгальни, и она побрела, утопая в снегу, к опушке леса, где стоял дом, был поздний вечер, дом погружен во мрак, а соседка, взявшая меня к себе, пока отец умирал, жила в километре оттуда. За месяц до этого кто-то из деревенских напророчествовал, что умрут трое мужчин, и трое мужчин умерло: этому человеку приснилось, что свалилось три сосны, и, проснувшись, он понял. Это был знак. В тех краях все было полно тайных знаков, и они вполне поддавались толкованию, но любопытно все же, что еще могло каждую ночь сниться этим норрландским лесорубам, как не падающие деревья: ведь деревья падали все время. У нас был сосед, на которого свалилась сосна, и он пролежал, придавленный ею, в глубоком снегу двадцать часов, а когда его нашли, он уже замерз до смерти. Правая рука у него была свободна, и на снегу он пальцем оставил свое последнее послание: милая Мария я, а дальше не дотянулся. Деревья падали постоянно, но не все имели смысл; в деревне научились различать сны.

Шофер, это был Марклин, остановился у строгальни и, обернувшись к пассажирам, спросил, не может ли кто ее проводить, но она не захотела.

Когда мне исполнилось шестнадцать, я впервые увидел посмертную карточку отца. Она лежала среди других фотографий, их я уже видел. Какие-то мне нравились, какие-то были непонятными. На одной карточке отец сидел на лужайке, перед ним стоял поднос с кофе, он в выходном шевиотовом костюме и белой рубашке, а в глазах — странно-легкомысленный блеск, который совсем не соответствовал тому, как я себе это представлял, что-то тут было не так, я про себя давно решил, что его сокровенное будет и моим сокровенным, и на фотографии что-то не сходилось. Когда он вечерами возвращался из леса домой, то садился писать стихи в блокноте; после его смерти блокнот сожгли, потому как стихи считались грехом. Пока все сходилось.

И вот вдруг, когда мне было шестнадцать, я увидел посмертную карточку.

В тех краях существовал обычай фотографировать лежавших в гробу покойников. Иногда фотографии вставляли в рамку и водружали на комод — своего рода горизонтальные портреты, катакомбы Вестерботтена. Но посмертной карточки отца я никогда не видел. И вот внезапно обнаружил ее в белом конверте.

Я никогда этого не забуду. Это был словно удар в челюсть. Я уставился на карточку, точно на меня напал столбняк, поскольку сперва не понял, кто на ней изображен. Я держал фотографию в руке, воображая, что вижу самого себя. Конечно, это я, никаких сомнений, один к одному, ошибка исключена. Каждая черточка моя. Наверняка это я. Одного только я не мог взять в толк: почему я лежу в гробу.

Потом я сообразил, что это мой отец.

Никогда не забуду тех секунд. Я впервые увидел самого себя. Мне было шестнадцать тогда, и пройдет тридцать лет, прежде чем я увижу себя во второй раз.

III ПЕСНЯ О ШАХТЕРСКОЙ ЛАМПОЧКЕ

Мальчик смотрел на К., они шли, держась за руки, по больничному парку, точно мальчик был отцом, а К. - ребенком, и мальчик неотрывно смотрел на К. из глубины своего чудовищного страха, и его глаза говорили: ничего страшного. Я прощаю тебя.

Хотя должно было бы быть наоборот. Милосердие. Вот как все просто бывает.

Когда-то я считал, что история — это река, что все — река, величественно и спокойно несущая свои воды вперед, как необыкновенное повествование, в котором все неумолимо ведет вперед, к морю.

Но совершенно несовместимое, то, что дарит тебе самое тяжкое и труднодоступное озарение, вовсе не река, оно необязательно с неумолимостью ведет от одного к другому.

За ним надо бдительно приглядывать, пока внезапно…

Жену К. положили в больницу Уллерокер 12 октября 1981 года, тем же вечером, когда убили их дочь.

История следующая.

Годом раньше они формально развелись, а до этого с год прожили отдельно. Девочку, которой было тогда восемь лет, оставили матери. Развод проходил нелегко, я наблюдал за ним с близкого расстояния, можно сказать: этот развод был жестоким, не знаю даже, как описать его. Через несколько месяцев после того, как К. ушел из дома, его жена прочитала статью о молодом убийце, явном психопате, которого поместили в закрытое отделение в Сетере. Ему было двадцать два года, и за ним закрепилось прозвище Волк из Сетера. Он был интеллигентным, чувствительным юношей, вызывавшим всеобщие симпатии; только что отслужил в армии и тут, совершенно необъяснимо и на первый взгляд без всякого повода, убил шестилетнюю девочку.

Просто взял и убил. Не мог объяснить почему. Никаких сексуальных мотивов вроде бы не было, он не изнасиловал ее. Просто убил.

Его поместили в Сетер.

Однако через какое-то время среди пациентов поползли слухи о том, что он изнасиловал девочку, а потом задушил ее. Как-то ночью, через два месяца после того, как его поместили в больницу, два других пациента проникли к нему в камеру. До этого момента он отказывался разговаривать с кем бы то ни было. К этому следует добавить, что убийцы детей на сексуальной почве — он не был насильником, но его таковым считали — пребывают в последнем, даже в тюрьмах и психбольницах, круге ада. Они существуют в теневой зоне, сами по себе, подвергаясь не имеющему себе равных презрению со стороны остальных заключенных.

Два человека вломились к нему в камеру.

Вероятно, они были пьяны или накачаны наркотиками; желая проучить парня, они набросились на него, пригвоздили к месту и, прижав подушку к голове, зашептали, что сейчас ему будет преподан особый урок, на всю жизнь, если такая жизнь вообще чего-нибудь стоит. И стащили с него штаны. И пометили его. Или, как сказано в протоколе следствия, нанесли тяжелое ножевое ранение в пах.

Когда вбежали охранники, он сидел один на постели и кричал, почему-то обмотав голову простыней.

Точно ему было стыдно, как выразился один из охранников.

Об этом случае довольно много писали. Почему он получил прозвище Волк из Сетера, никому не известно. Он совсем не был похож на волка. Бывают преступления и пострашнее того, которое совершил он. Это не было сексуальным преступлением. Просто оно было необъяснимым, что, возможно, и пугало больше всего.

К. предполагает, что именно необъяснимое во всей этой истории и заставило его жену завязать переписку с мальчиком. Когда его перевели в Уллерокер, она навестила его.

Так все и началось.

Записываю в дневнике: ледяная могила.

Должно означать: Финн Мальмгрен в ледяной могиле. Они шли на юг, за помощью. Два его итальянских товарища вырубили могилу во льду и, сняв с него кое-какую одежду, бросили на произвол судьбы, еще живого. В детстве именно эта картина глубже всего врезалась в мое сознание: я представлял себе, как нахожу Финна Мальмгрена в его ледяной могиле, мертвого, и тонкая ледяная корка покрывает его тело, голову и лицо, представлял себе, как он лежал там с открытыми глазами, глядя вверх сквозь эту ледяную корку, и как умирал, видя высоко в небе, возможно, альбатроса, гигантскую белую птицу, которая все кружила и кружила, словно слабая белесая тень под ледяной коркой.

Картина, возвращающаяся с таким маниакальным упорством. И ужас, смешанный с наслаждением, при мысли о том, чтобы жить и умереть под ледяной коркой. Быть может, наслаждение сильнее ужаса.

Кабинет К. выходит на больничный парк. В окно ему видно, когда она появляется. Их отношения ненормальны. Но с другой стороны, что сейчас нормально.

Его жену положили в больницу, она сама настояла, я не уверен, что она нуждается в этом. Можно сказать так: она замыкается в больничных стенах, прячется там. Если ей хочется повидать К., она приходит, в одном и том же зеленом плаще, и стоит неподвижно под деревьями, глядя на его окно. Сам же он в это время прячется за шторой, и через какое-то время, убедившись, что он ее увидел, она идет к корпусу 32, в подвал, твердо зная: он придет.

Страшно трудно понять ненормальное, хотя оно так обычно; с рациональным злом можно справиться, а с беспричинным нельзя, я знаком с К. и его женой больше двадцати лет, но не понимаю их одержимости. Более того, эта одержимость вызывает у меня усиливающееся с каждым днем отвращение. Они ненавидят друг друга, но не в силах освободиться друг от друга.

К. поведал о том, что происходит. Она спускается в подвал корпуса 32, в чулан, где хранятся джутовые мешки и газонокосилки. Направляется именно туда. И туда же следом идет он.

И вот она ложится на джутовые мешки, слева от газонокосилок, и стаскивает трусы. Через несколько минут появляется К. И они предаются любви.

Вот так. Она больна. Он ненавидит ее. Они предаются любви.

Мальчика — они почему-то называют его просто мальчиком — перевели в Уллерокер. Она навестила его, и спустя некоторое время с ней что-то случилось — не знаю что. Она тоже не знает. Думаю, это была своего рода влюбленность.

Своего рода. В тот год я жил за границей и не наблюдал за развитием событий с близкого расстояния. Во всяком случае, не с такого близкого, как позднее. Не так, как сейчас.

Вот что случилось. Мальчику начали разрешать покидать стены больницы. Жена К. жила на Скульгатан с дочерью и все более регулярно встречалась с мальчиком. Она говорит, что любила его, он получил собственный ключ от ее квартиры. Как-то в пятницу в октябре 1981 года он пришел на пару часов раньше положенного, дома была одна девочка, которая, кстати, замечательно к нему относилась. Они играли, точно двое ребятишек, мальчик пришел слишком рано, в квартире была только девочка, они стали собирать мозаику, занимались этим около получаса, выкладывая большую мозаичную карту Швеции, а через полчаса он внезапно задушил девочку. Задушил. Правда. Он задушил ее.

Никакого сексуального насилия.

Без всяких причин.

Когда жена К. вернулась домой с пакетом из винного магазина в руках, он сидел на раскладном диване, подтянув под себя ноги и обхватив руками колени, в комнате царил полумрак, он включил проигрыватель.

Он крутил пластинку Рода Стюарта "Sailing", ставил ее явно снова и снова, просто протягивал руку и ставил опять, в комнате гремела "Sailing". Жена К. убавила звук и спросила, как дела, но ответа не последовало. Никакого. Он лишь мурлыкал "Sailing". И тут она обнаружила дочкину сумку и поинтересовалась, ушла ли та куда-нибудь, но он промолчал, а она спросила еще раз и еще.

И наконец он посмотрел на нее взглядом, переполненным таким ужасом, что ей этого никогда не забыть, этот взгляд прожег ее насквозь, навечно, испепелил ее, превратил в ад последующие годы и выжег в ней все. И вот тогда она закричала и, бросившись к телефону, позвонила К.

Пластинка закончилась, но мальчик не стал снова ставить ее. Она позвонила, и пришел К.

Мальчик рассказал обо всем в общих чертах, но в детали не вдавался. Придя, К. начал искать девочку. Ее нашли засунутой в ящик под диваном, на котором сидел мальчик. Мертвую. Он задушил ее, запихнул в ящик раздвижного дивана, сел и принялся крутить "Sailing".

Так было дело. Как ни странно, К. ударил жену. Не мальчика.

Я понимаю его в каком-то смысле.

Не очень-то приятно писать о ненависти или наблюдать ее.

Когда все было позади, два дня спустя я впервые увидел К. С какой же одержимостью он живописал, что хотел бы сделать с мальчиком, как сетовал, что пациенты Сетера уже сотворили с ним то, что он, К., желал бы сделать сам, как был поглощен — чуть ли не наслаждаясь — деталями мести.

Когда я думаю о том, что произошло потом, я много чего не могу взять в толк. Да, забыл про одну вещь: про интонацию. В словах К. сквозило невысказанное, но явное обвинение в адрес жены, что она, мол, сотворила это совершенно хладнокровно. Поскольку ей хотелось отомстить мужу за то, что тот ее бросил, она связалась с мальчиком. Прекрасно сознавая последствия. Своего рода убийство с помощью заместителя, абсолютно не поддающееся раскрытию, но убийство. Месть. Она ведь знала, что К. любил девочку.

Абсурд, конечно. Любопытно, а может, она, стоя с прижатой к уху телефонной трубкой и ничего не говоря, воспринимает это как песню, злобную песню, висящую в воздухе? А потом они встречаются в подвале, среди джутовых мешков и газонокосилок, и трахаются, или предаются любви, что называется.

Это верно — как выплюнула она мне в лицо, — что я не понимаю. Не надо пытаться объяснить любовь. Но если бы мы не пытались, что с нами было бы?

Сегодня ночью во сне короткий разговор с Рут Б. Она, похоже, обвиняет — я энергично защищаюсь. Согласился: думаю, ты права, я был трусом. Но впервые в жизни я пытаюсь всерьез.

Она сомневается. Я повторил: правда. Честно.

У нее была с собой шляпная картонка, как всегда. Во сне у нее всегда с собой шляпная картонка с головой Брехта.

Удивительно, что она так никем и не стала. Выпустила лишь один небольшой сборник рассказов под псевдонимом. Ну и письма, разумеется. Интересно, что бы она написала о Пиноне. Интересно, что бы она написала о Пиноне.

Последние годы в Берлине она вечно была пьяной, отталкивающей, совсем не такой, как прежде, ей не разрешалось навещать Брехта, его никогда не было дома, хотя она и знала, что он дома. Она ведь знала, что стоит ей только поговорить с ним, и он поймет, что они неразлучны. Но когда однажды она попыталась заговорить с ним в фойе "Берлинер ансамбль", в антракте премьерного спектакля, он отказался отвечать, и тогда она плюнула ему в лицо, прилюдно.

На глазах у всех. О ней много болтали.

Он в ней больше не нуждался. И все же она вспоминала очень ясно на старости лет, каким одиноким он был; как-то раз она увидела его стоящим в кромешной тьме совершенно одного, в саду, он мочился, плакал и бормотал, что, мол, только пес и Рут понимают его. Остальным нужны лишь роли. Он сказал это, стоя под березой. Но в фойе отказался говорить, и тогда она плюнула.

Они так и не избавились друг от друга.

После его смерти, когда ей вновь было дозволено дать волю своим чувствам к нему, опять наступили в общем-то хорошие времена. Он умер, она была жива, испытывая одновременно и странное чувство свободы, и близости к нему.

Собственно говоря, это был самый прекрасный период в их жизни — когда он умер.

Она заказала гипсовую голову, которую сделали по его посмертной маске. Эту голову она и носила с тех пор с собой. Всегда, всегда.

Носила ее в шляпной картонке. Когда Рут проходила курс лечения от далеко зашедшего алкоголизма в психиатрической лечебнице Восточного Берлина, она то и дело разыгрывала небольшие представления для пациентов, обязательно ставя голову Брехта посередине стола.

Вечерами можно было наблюдать, как она сидит на кровати с шляпной картонкой на коленях, крышка снята, но голова по-прежнему внутри, и тихо, проникновенно разговаривает с ним, хотя иногда, чем-то возмущенная, начинает поносить его непотребными словами; бывали моменты, когда она считала его поведение непростительным, и в таких случаях швыряла на картонку крышку и запихивала ее на верхнюю полку гардероба, грязно ругаясь и грозя, что больше никогда не вытащит его оттуда.

Персонал знал, кто она, и препятствий не чинил.

Но, как правило, она позволяла Брехту находиться рядом с собой, со снятой крышкой; иногда она вынимала его из картонки. И при этом частенько бывала несколько навеселе, что для персонала представляло сплошную загадку, потому что ей строжайше запрещалось потреблять спиртное; у нее немедленно отбирали бутылку, если ей удавалось каким-то образом таковую раздобыть. Но тем не менее она сидела в палате, всхлипывая и покачиваясь, перед картонкой с его головой: малыш Брехт, бормотала она, малыш Брехт, ты все-таки был таким милым, только мы с псом любили тебя по-настоящему, остальным лишь роли нужны были, малыш Брехт, малыш Брехт, ведь правда, нам сейчас так хорошо.

А он, спокойно прикрыв глаза, пребывал в своей картонке, и на губах у него застыла ласковая улыбка. Позднее обнаружилось, что Рут велела выдолбить в голове дыру, а на затылке сделать дверку, и в этом полом пространстве в середине головы Рут хранила бутылочку виски.

Это по поводу посмертной карточки папы или меня самого, как вам будет угодно.

Его звали Паскаль Пинон, он родился с двумя головами.

Вторая голова была женской.

Как только речь заходила о Пиноне, сразу же возникало некоторое замешательство — непонятно было, говорить ли "он" или "они". Когда первые слухи об их поразительной любовной истории стали известны миру — где-то в феврале 1922 года, — они находились в шахте на севере Мексики. Там они жили, там выполняли свое предназначение, которое в первую очередь состояло не в работе, а скорее в существовании.

Они существовали. И еще они были пленниками. В этом заключалась задача их жизни.

Можно сказать так: весной 1922 года они стали видимыми. Слухи достигли цивилизации и докатились до импресарио из Сан-Диего по имени Джон Шайдлер. Он навестил их, он сделал их видимыми, когда он увидел их, они стали видимыми. Они существовали и раньше, но были невидимыми. Так ведь происходит со многими. Но он сделал их видимыми. Он назвал их супружеской парой, самой знаменитой любовной парой на Западном побережье Америки, сперва примером нерасторжимого несчастья, а потом нерасторжимого счастья.

Неразлучны и в смерти, брак со всеми его плюсами и минусами, но брак, который невозможно расторгнуть. Можно сказать так: Шайдлер показал нам символ.

Когда Пинона обнаружили, он находился в медном руднике на севере Мексики. Откуда он пришел, не знает никто. Никому не известны ни место или дата его рождения, ни кто были его родители. Возможно, им было стыдно; на похороны Пинона никто из его родных не приехал. Вероятнее всего, он родился в начале 1880-х годов, точнее установить не удалось. Он родился монстром.

Монстр — это правильное определение. Он сам так называл себя.

Одна его голова, нижняя, была головой мужчины, совершенно нормальная голова, даже, пожалуй, красивая. Эту свою мужскую голову он носил с печальным достоинством, держал высоко и прямо. У него была густая борода, хорошо ухоженная. Но поверх этой нижней головы росла вторая, она пробивалась у него изо лба, как почка растения или как заключенный, который отчаянно пытается прорваться сквозь тюремную стену, но терпит неудачу и которого, наполовину оставшегося в стене, приговаривают к пожизненному заключению.

Эта вторая, верхняя голова была женской. Две головы Паскаля Пинона есть на фотографиях 20-х и 30-х годов; последняя сделана за несколько дней до его смерти. К тому времени он уже приобрел определенную международную известность, и ему посвящена биография, опубликованная после его смерти: написал ее импресарио Джон Шайдлер, "A Monster's Life".

Фотографий вполне достаточно.

Все они выражают печаль и достоинство; словно бы обе головы всегда смотрели в объектив, сознавая, что потом их никогда не поймут, что те, кто увидит фотографии, никогда не поймут. Можно сказать так: Паскаль Пинон нес свою вторую голову так, как рудокоп медного рудника носит свою шахтерскую лампочку. Так он и нес ее всю жизнь: как рудокоп носит свою шахтерскую лампочку в том мраке, в котором он предпочел жить, так и Пинон нес ее сквозь невероятный свет жизни. Но его лампочка не давала света. Фотографии свидетельствуют об ином: в эту лампу врывалась скорее тьма, в нее и в него.

Сначала этого невозможно было себе представить.

Невозможно было представить, что верхняя голова действительно была кем-то, личностью, человеком. Ведь определение человека включает в себя нечто большее, нечто более безусловное. Говоря о Пиноне, всегда употребляли местоимение "он". Обозначить границу человека можно только одним способом: очертив ее вокруг всего человека как единого целого. Стало быть, та женщина была частью Пинона.

Позднее, говоря о нем, стали употреблять местоимение "они". По очень простой причине: люди в конце концов уразумели, что так поступал он сам. Он дал ей имя: Мария. И тогда люди осознали. Тогда и она начала существовать.

Сперва она просто была. Потом он дал ей имя. И тогда она начала существовать.

Случилось так, что слух об их существовании дошел до цивилизованного мира благодаря импресарио из Сан-Диего; его звали Джон Шайдлер, и он был владельцем небольшого шапито на Западном побережье. Он отправился в Мексику, чтобы проверить достоверность слухов, прибыл на место, по его собственному свидетельству, измотанный, весь в поту и принялся бродить по поселку, расспрашивая горняков. Но никто ничего не слышал о двухголовом монстре.

Никто.

Кроме того, люди, которых он расспрашивал, проявляли непонятную ему враждебность. Однако, как он несколько мелодраматически пишет в своей книге, "прямо над входом в рудник я вдруг увидел высоко в небе белого альбатроса, описывавшего гигантские круги, как будто он указывал на нужное мне место; и тогда я, собравшись с духом, вошел, несмотря на враждебность местных горняков, в рудник и нашел предмет моего вожделения".

Похоже, Шайдлер не обошелся без взяток.

Проблема заключалась в том, что хотя Пинон и существовал на самом деле, но в руднике его держали не как рабочего, а как заложника. Его держали там взаперти в качестве оберега. Суеверные горняки, пишет Шайдлер, считали этого монстра порождением Сатаны — таким образом, благодаря счастливому случаю, в их власти оказался ребенок Сатаны.

Его держали в качестве оберега, потому как не мог же Сатана позволить погибнуть одному из своих детей и обрушить рудник.

Подобно низверженному с небес ангелу его держали в качестве оберега против самого зла.

Рудничные начальники, с которыми перво-наперво связался Шайдлер, выказали и смущение, и нервозность. Они уверяли, что не разделяют суеверий рабочих, но, по их мнению, присутствие Пинона все же способствует сохранению в руднике спокойной обстановки. В то же время они были встревожены тем, что история появится в газетах и вызовет скандал.

Импресарио отвели к Пинону.

Пинона поместили в небольшом расширении одного из рудничных штреков. Его щедро снабжали и пищей, и водой, но держали на привязи. Он лежал на нарах, застеленных соломой и кусками кожи. Испражнения убирали ежедневно.

Очевидно, импресарио провел удачные переговоры с начальством, чередуя угрозы со взятками. Самого Пинона, естественно, о его желании не спросили. Только спустя пару лет кто-то поинтересовался у него, не испытал ли он счастья, когда его освободили. Ответ был кратким:

Мария этого хотела.

Но это произошло намного позднее, в тот период, когда он стал называть ее по имени и окружающие поняли, что она существует как человек.

Он почти не говорил о времени, проведенном в руднике.

Об одной детали упомянул: он обернул ее тряпкой, чтобы защитить. От чего защитить, так и осталось невыясненным. Может, от грязи, может — от взглядов. Время, проведенное в руднике, он называл несчастливым. Он сидел на соломе, на ногах — цепь, Мария замотана в тряпку, они с Марией не ладили. Это ужасно, что они не ладили. Они думали друг о друге без приязни, скорее с неприязнью. Бывало, что, сидя там, в темноте, он испытывал к ней ненависть. Только когда внешние обстоятельства в какой-то степени изменились и они вышли из рудника, их любовь расцвела. Первые ростки этой любви появились в марте 1922 года, и с тех пор она становилась все крепче.

Под конец можно было говорить о незыблемой любви, за одним-единственным исключением.

В разговорах с Хелен Портич, сестрой милосердия, которая ухаживала за ним в последний год его жизни, он представлял дело приблизительно так. Он говорил короткими фразами, чуть ли не смущенно, о времени в руднике, а об отношении к нему Марии (когда они сидели в темноте, в неволе) сказал, что никогда по-настоящему не понимал, чего она хочет. Знал лишь, что она им недовольна. У него в голове день и ночь словно звучал протяжный стон, своего рода тихий, бесконечный, жалобный крик.

Поэтому их отношения нельзя было назвать хорошими.

Он имел в виду, что по-другому и быть не могло.

Разве мог он любить этот протяжный, полный отчаяния, жалобный крик. Это было невыносимо. Нет, о любви и речи не шло.

Ее голова была меньше, чем его.

Их вывели из рудника ночью, альбатрос исчез. Импресарио поместил их в гостиницу и принялся их отмывать. За один раз это сделать не удалось, грязь просто въелась в кожу, но Шайдлер заплатил парикмахеру, и тот постриг их и несколько раз выкупал, и с каждым купанием их кожа становилась все светлее; медленно, почти таинственно, как проступает в проявочной ванночке фотография, проступили их лица.

На следующий день они отправились на север, и тогда-то Паскаль Пинон впервые увидел свою жену в зеркале.

Он увидел ее в первый раз. Потом он будет часто видеть ее. Потом ему будет доставлять удовольствие смотреть на нее.

Потом он придет к выводу, что она красивая.

Сейчас в зеркале он увидел ее лицо с раскосыми, прекрасными глазами, высокими скулами и тонким носом. Все, что ему казалось отвратительным в нем самом, нравилось ему в ней. Когда они жили в руднике, он стыдился ее — он понимал, что это из-за нее они были не как все, поэтому и стыдился. Он же не знал тогда, что она красивая. В то время он ведь мог только погладить ее ладонью, он поднимал руку и проводил ею по лицу Марии, и ничего, к чему он прикасался, не указывало на то, что у нее красивые, раскосые глаза, скулы высокие, как свод, нос тонкий, ноздри трепещущие, а рот изящный; он проводил по ее лицу ладонью и думал, будто она безобразна. Он видел по глазам горняков, когда те подходили к ним со своими лампочками и срывали с нее повязку, что она безобразна. Иначе откуда бы в их глазах был этот ужас. Поэтому-то он и старался закрывать ее. Теперь же, после того как импресарио проявил их лица из тьмы, теперь, когда он постриг их и под конец протянул им зеркало, теперь он решил, что она красивая.

Самыми живыми были глаза: они постоянно моргали, иногда беспокойно, иногда печально и неспешно. Видно было, как они следят за всем, двигаются из стороны в сторону: стоило кому-нибудь неожиданно войти в комнату, веки вздрагивали, взгляд метался и успокаивался лишь спустя несколько секунд. Порой глаза моргали более нетерпеливо, словно бы она движением глаз пыталась привлечь внимание окружающих или хотела что-то сказать.

Или, когда он, стоя перед зеркалом, молча разглядывал ее, хотела запретить ему смотреть на нее.

Она была похожа на пойманную лань с глазами, которые моргают то ли от страха, то ли от беспомощности; то, что глаза пытались что-то сказать, со временем поняли все, но вот что именно — этого понять было невозможно.

Лишь один человек имел ключ к этой тайне: Паскаль. Он один.

Октябрь; письмо от К. Опять о мальчике.

Восемь раз он предпринимал попытки покончить с собой, прежде чем ему наконец удалось это. Как будто он протягивал им эти самоубийства не для того, чтобы его спасли, что было бы привычно, нет, он делал предложение. Все попытки были неуклюжими, иногда просто смешными. Первый раз он использовал свои часы, браслет от них, вернее, стальной штифтик, которым браслет крепится к корпусу, и им мальчик попытался продырявить вену. Он ковырял и ковырял этим тупым штифтом и в конце концов сделал крошечную дырку, из которой кровь сочилась по каплям; смешная попытка.

Помню старый фильм про американского солдата, тяжело раненного во время Первой мировой войны: выстрелом ему размозжило лицо, а тело парализовало. Он не мог говорить, не мог двигаться, вообще ничего не мог: строго говоря, функционировал только мозг.

В больнице считали, что ощущения у него полностью отсутствуют. Тем не менее в нем поддерживали жизнь в чисто экспериментальных целях. Но одна сестра милосердия заинтересовалась этим живым трупом, и через год с огромным трудом ей удалось создать некий код, который открывал возможность общения с ним, что-то вроде подергивания мочки уха или сигнальной системы дыхания. Забыл.

Втайне эта сестра наладила связь с тем, кого уже не считали человеком: тайное общение между человеком и не человеком. В конце концов она получила от него первую, очень короткую весточку.

Очень короткую, всего два слова: Убей меня.

Самое краткое известное мне определение того, что значит быть человеком: право желать смерти. Своего рода граница?

Иногда ее глаза наполнялись слезами.

Никто не знает, плакала ли она в руднике до того, как их освободили. Сам Паскаль ведь не хотел говорить об этом времени, по крайней мере всерьез. Первый раз ее увидели плачущей летом 1926 года, когда в их семейной жизни произошел кризис. Второй раз это случилось, когда он умер.

А так она обычно не плакала.

Всю свою жизнь она была пленницей его головы, долго считалось, что она немая. Пинон так не думал, и именно он заставил всех понять. Так же медленно, как импресарио той весенней ночью 1922 года в гостиничной ванне проявил ее человеческую сущность, так же медленно дошло до окружающих, что она не немая.

Она шевелила губами, но что пыталась сказать, никто истолковать не мог. У нее был изящный, красиво очерченный рот, она часто шевелила губами. Иногда улыбалась. Никто не понимал. То, что пытались сказать ее губы, было недоступно пониманию. Звуков возникнуть не могло — у нее не было ни легких, ни горла, ни голосовых связок. Зато был язык и целый ряд маленьких, размером с рисовое зерно, и на удивление белоснежных, красивых зубов.

Те, кто наблюдал за ней, нередко задавались вопросом, действительно ли она пыталась подражать движению губ, речи или словам окружающих, не занималась ли упорно созданием собственного кода, который помог бы ей наладить контакт с миром; порой губы ее шевелились чуть ли не с отчаянием, словно бы она впадала в уныние или бешенство оттого, что они не понимали ее кода. Но Паскаль на вопросы о том, что она, по его мнению, старается сказать, становился неприступным или возмущался; особенно в первый год работы в шапито он напрочь отказывался отвечать, когда его просили каким-либо образом передать ее сообщения.

Он уходил прочь прямо-таки с искаженным от гнева лицом, он отказывался говорить, есть, участвовать в представлениях; и тогда его приходилось умасливать, беседовать с ним на нейтральные темы, делать вид, будто Марии не существует вовсе; и в конце концов он возвращался, принимал участие в представлениях, и все было как прежде.

Впервые он намекнул на то, что ему известно, что она пытается сказать, одним вечером, когда внезапно произнес:

— Сейчас она поет злобную песню.

Впервые он намекнул на то, что, кроме языка, существуют и другие возможности. Никто не мог расшифровать движения ее губ, в том числе и Паскаль, но, похоже, между ними сложились иного рода отношения, язык, не нуждавшийся в словах. По его выражению, она ему "пела". Вполне возможно, это была песня или, скорее, бессловесные обрывки мелодий, которые поддавались толкованию.

"Сейчас она поет злобную песню".

Он произнес эту фразу как раз после того, как с ним случился приступ гнева. Его спросили, что она хочет сказать. Он впал в бешенство. И когда он отказался быть ее переводчиком, она злобно запела.

Ему стало больно.

Может, это была та же самая песня, что она пела в руднике. Тем не менее то, что он сообщил, было важно. А сообщил он следующее: она не немая. Кроме того, она — человек. Я слышу ее, но я единственный, кто способен ее слышать. Она существует только через меня.

Злобная песня причинила ему боль.

Запертая в его теле пленница пела песню, причинявшую боль; почему она желала ему зла? Хотела отомстить? Этого и сам Паскаль не понимал. Он не понимал, просто сидел молча с искаженным лицом, оскорбленно глядя прямо перед собой, и слушал. Запертая в его теле пленница пела песню, причинявшую боль, может, это была песня о том, как тяжело всю жизнь жить взаперти? Он слышал песню, но отказывался ее расшифровывать. Дело обстояло так: они были заперты друг в друге. Сначала они были несчастны оттого, что заперты друг в друге, и тут она запела злобную песню, причинившую боль. Потом ей захотелось донести свою песню до окружающих, но он отказался. И она вновь злобно запела.

Он был единственный, кто мог ей помочь. Он этого не сделал. Причина любовь?

Не исключена и другая возможность: он ее некоторым образом боялся и потому не осмеливался дать ей слово. Он отказывался переводить ее песню именно потому, что ему не нравился смысл. Быть может, она пыталась всю свою жизнь найти те движения губ, которые заменили бы песню и сделали бы ее слова независимыми от Паскаля.

Быть может, он боялся, что тогда он как бы потеряет ее. Вполне возможно, он так сильно ее любил, что не осмеливался.

Один эпизод из первого письма Хелен Портич от 8 января 1982 года из Лос-Анджелеса.

Пинон лежал в той больнице, где работала Хелен, и в ее ежедневные обязанности входил уход за ним. Как-то зимой она вошла в его палату (проявляя заботу о других пациентах, его поместили в отдельную палату). Было раннее утро, она вошла, она почти уверена, что это случилось в январе, потому что в окне четко вырисовывались заснеженные горы Сан-Габриеля.

Пинон спал, тяжело, с хрипом, дыша, Хелен, ступая "тихо, как бабочка", по ее собственному выражению, проскользнула в комнату. И вдруг увидела, что Мария не спит.

Она лежала с открытыми глазами, как всегда чуточку беспокойно моргая, и тут же, как только Хелен вошла в дверь, перевела взгляд на нее. Сестра подошла поближе к кровати, чтобы удостовериться; она и представить себе не могла, что жена способна бодрствовать, когда муж спит.

Но именно так и оказалось. Хелен охватили "strong sentiments", и под влиянием внезапного импульса она протянула руку и погладила Марию по щеке. Погладила едва заметным движением ладони.

Хелен утверждает, что помнит это мгновенье совершенно отчетливо. Пинон продолжал спать, тяжело, с хрипом, дыша, а Мария не отводила глаз от сестры. И вдруг, пишет Хелен, у нее возникло чувство, что она только благодаря вот этому прикосновению к щеке Марии все поняла. Словно бы предпосылкой этого стали мертвая тишина в палате, горы вдали, белые вершины в невероятной чистоте январского воздуха, глубокий сон Пинона и ее рука, легко, точно крыло птицы, прикасавшаяся к щеке Марии: все вмиг совпало, и она, Хелен, что-то ощутила в себе, мелодию, или внезапно поняла. Секунда почти волшебного озарения.

Может быть, то была песня. Ясная и совершенно понятная.

И Мария посмотрела на нее, ее взгляд был спокоен, в нем сквозила теплота и чуть ли не юмор, и тут на ее губах появилась слабая, но отчетливая улыбка.

Пинон не проснулся. Он не проснулся.

"Твое письмо, — пишет Рут Берлау Брехту 22 марта 1942 года, — возмутило меня и привело в отчаяние, как и насмешливые слова о срастании. Но мне кажется, ты боишься".

Сегодня ночью опять снился Пинон. Как и прежде, старый сон сплелся с новым; сам я, однако, каким-то удивительным образом был вне сна.

В нем присутствовали лишь Пинон и мальчик.

Они сидели на чердаке зеленого деревянного дома, в котором я жил в детстве, сидели, держась за руки, и слушали небесную арфу. Была зима, полнолуние, трескучий мороз, снег белый-пребелый. За окном виднелась рябина, посаженная папой. Так странно — несмотря на зиму, она не потеряла листву. И это казалось вполне естественным. Пинон сидел, повернув свою громадную двойную голову к мальчику, и держал его за руку, по-отцовски, а мальчик, с закрытыми глазами, склонился на его плечо, и на его губах блуждала легкая улыбка. Точно он слушал что-то такое, что делало его счастливым.

Во сне я сразу сообразил, что именно. Они слушали небесную арфу. А ее песня мне была хорошо знакома — с детских лет. Тогда случались ослепительно белые январские ночи — луна была белой, снег светился, и стоял трескучий мороз; телефонные провода крепились к стене дома, деревянного дома, который папа построил сам, и дом превращался в гигантский резонатор, и провода пели.

Это была потрясающая песня, шедшая со звезд, она звучала каждую ночь, когда стояли холода. Небесная арфа пела так, словно кто-то там, в зимней ночи, водил громадным смычком по струнам, она пела: тысячи лет горя и прощения, без слов, печально, ночь длинна, один конец проводов прикреплен к деревянному дому в Вестерботтене, а другой неподвижно висел в космосе, на черных мертвых звездах. Песня лилась из космоса, она была без слов и рассказывала о бессловесных. Не забывай нас, пела песня, мы такие же, как ты, не забывай нас.

Один конец проводов висел на черных мертвых звездах, песня летела тысячу лет и наконец долетела до тех двоих, что сидели ночью в деревянном домике в Вестерботтене. Песня рассказывала о них. Мы не немы, мы существуем. Они держались за руки и слушали небесную арфу, мальчик, с закрытыми глазами, склонился на плечо Пинона.

И было видно, что он почти счастлив.

Agape: не нуждаться в том, чтобы заслуживать прощения.

Какое прекрасное слово.

Она стояла, прижав ладонь к щеке Марии, стояла долго и слушала. Но о том, что услышала, не пишет ничего.

Ничего.

IV ПЕСНЯ О СУРОВОЙ НИТКЕ

В первом письме Хелен Портич есть фраза, на которую я сначала не обратил внимания.

Потом я перечитывал ее снова и снова.

Вот она: "Паскаль однажды признался мне, что последние годы сгорал от желания поцеловать Марию, жену, порой не мог ни о чем другом думать только потому, что знал — это невозможно".

Он мечтал поцеловать ее.

Сперва я воспринял это как курьезную мелочь, вызывавшую чуть ли не отвращение. Позднее она стала казаться все более важной. Он мечтал поцеловать ее, ведь она была такая красивая. Но сделать этого он не мог.

Вот в чем дело.

Я знаю их двадцать лет, но так и не понимаю, что это за люди. Когда я смотрю на них, мне иногда приходит в голову, что мир, свободный от любви, был бы намного лучше.

Если это любовь. Не знаю: этот зеленый плащ, то, как она ждет в парке, а он стоит в кабинете, спрятавшись за занавеской, а потом они идут в тот проклятый подвал с газонокосилками и джутовыми мешками, где предаются любви или как еще назвать то, чем они там занимаются.

Сейчас я способен разговаривать только с К. Он однажды попытался выяснить, что же на самом деле привлекло ее в мальчике: сначала она отказывалась отвечать, потом прислала ему небольшое стихотворение. Оно начиналось так:

Не понимаю как я могла сойти с ума

От человека которого вообще-то презираю

Он душу мне прожег насквозь

Какой же тайный знак его тела

Стал той искрой

Контуры его спины

Внезапное желание к коже прикоснуться

Биение жилки у него на шее

Желание впиться в нее зубами

Дать волю языку спуститься вдоль

Запретной для меня спины

Запретной для меня спины…

Она послала стихотворение по почте. Но по крайней мере не вымазала бумагу экскрементами, как это делал мальчик со своими записками.

Что это за любовь.

Короче: проще дело от этого не становится. Но кто сказал, что все должно быть просто.

Через год после убийства дочери К. попросил разрешения навестить мальчика.

Руководство клиники провело с К. долгую предварительную беседу; думаю, они слышали о бессильной, деструктивной ярости, владевшей К. первое время после убийства. Или: не говоря уж о постоянных угрозах разрезать мальчика на куски, еще раз.

К., очевидно, сумел убедить их. На их месте я бы не был так уверен.

Первая встреча прошла практически в полном молчании. Мальчик сидел, как обычно обернув голову простыней. К. купил ему мороженое, итальянское, как оно там называется — "Кассата". Он протянул мальчику пачку, тот пощупал ее рукой, понял, что это такое, снял с головы простыню и, наклонившись вперед, принялся есть. К. принес с собой ложку.

Потом мальчик опять натянул на голову простыню и застыл в ожидании — он не ждал ничего.

Так было в первый раз.

Чудовищно видеть человека, который хочет умереть, но не может. Наверное, лишь тогда различаешь, что есть человек. Когда он у предела.

Не знаю, куда подевались монстры, — в моем детстве мир кишел ими. А сейчас их больше нет.

Летние месяцы в 40-х годах я проводил у моей тетки в Браттбю недалеко от Умео. Там была лечебница, гигантский приют для деревенских сумасшедших, монстров и уродов. Она называлась Браттбюгорд, мой дядя работал на скотном дворе. Мы торчали там постоянно. Нам была предоставлена полная свобода.

Лучше всего я запомнил человека-крокодила, его кожа состояла из твердых, как кремень, пластинок, покрывавших тело океаном раскрошенных льдинок; мы трогали его, испытывая дикий страх, поскольку он был сыном учительницы из Лёвонгера, знакомой моей матери. Он был единственный сын, как и я, и вот превратился в человека-крокодила, и мне говорили, что и я вполне мог бы стать таким же. Это всего лишь случайность. Он держал в руках резинку, которую непрерывно растягивал. Мы касались его кожи, и тогда он взглядывал на нас, и я понимал, насколько реальна была такая возможность, я видел это в его глазах, когда он глядел на меня. Он не мог говорить, но его губы шевелились, и я понял.

В той же палате лежали два паренька с головами, раздутыми водянкой, они беспомощно глазели на нас и пронзительно, так, что душа леденела, кричали, если мы подходили поближе. Дотронуться до них не удавалось, они были похожи на кошек, прижимались к спинке кровати и орали. И еще там был один со слоновой болезнью, и много людей с огромными челюстями и слюнявыми ртами, и человек, которого следовало остерегаться, и человек, родившийся без мозга, и горбун, полный сирота, потому и попавший сюда, — его считали гением; большинство из них были милыми, а некоторые — буйными.

Но мир был полон ими.

А потом монстры исчезли. Можно, конечно, сказать и так: улучшение медицинских условий, более точные анализы и методы диагностики, анализы околоплодных вод, оперативные возможности, а также более совершенные и более закрытые условия содержания сделали их невидимыми.

Их спрятали внутри нас, вот как можно сказать.

Ночью, очевидно, шел снег. Светает, лед покрыт тонким слоем выпавшего недавно снега.

Какие слова мы теперь никогда не пишем во время наших ужасных бессонных ночей? Милосердие?

В мае 1922 года началась их артистическая карьера. Это произошло через два месяца после того, как их лица отмыли и они стали видимыми.

Сегодня никто точно не знает, какими аттракционами увлекались в этом шапито, но специализировалось оно на демонстрации монстров. Тем не менее позднее двое из цирковых артистов получили определенную известность: они снялись в фильме "Freaks". Это был получеловек Джонни Экк, который считался отличным дирижером — его вносили на подносе с дирижерской палочкой в руке, — и так называемый человек-собака Адриан Джеффичефф.

В остальном же о коллегах Пинона известно очень мало. Биография Шайдлера по этому поводу весьма немногословна, и социальная среда обозначена только пунктиром. Там работала женщина-змея Барбара Таккер, я видел ее фотографии, это тот же феномен, что и человек-крокодил из Браттбюгорда, то есть грубая потрескавшаяся змеиная кожа.

Возили артистов в двух жилых вагончиках. Каждому полагалась собственная комната. Шайдлер, единолично владевший шапито, был, похоже, добродушным толстяком, который считал себя "a family father", если верить его книге.

Однако у него были любимчики.

Представления проходили по устоявшейся схеме. Каждому монстру отводилось пять-десять минут для выступления, включая презентацию и своего рода номера, дабы зрители убедились, что перед ними не безжизненный манекен.

Номер Пинона состоял в следующем.

Сначала импресарио обращался к публике с коротким рассказом о том, как он нашел Пинона; он излагал историю Паскаля, говорил о его жизни в руднике, о том, как он, Шайдлер, сумел спуститься в рудник, несмотря на сопротивление мексиканцев и грозные, прямо-таки библейские, знамения (альбатрос, круживший над входом в рудник). Пинон был узником, он сидел в темном сыром закутке, так как суеверные аборигены думали, будто он сын Сатаны и потому его можно держать в качестве заложника. Тем не менее Шайдлер проник в рудник и с помощью разных ухищрений и подкупа спас Пинона, выведя его к свету и свободе. Когда они вышли из рудника, в небе все еще кружил альбатрос, словно он был знаком Сатаны. И Шайдлер взял Пинона с собой, отмыл его и наложил мазь на жуткие раны, оставленные железной цепью (иногда он говорил "веревкой", эти различные версии прослеживаются по газетным отчетам). Рассказ всегда заканчивался тем, как отреагировала жена Пинона, миновав границу США и очутившись на свободе: ее глаза наполнились слезами благодарности.

Эта краткая речь обычно занимала пять минут, в ответ раздавались громкие аплодисменты. После чего Шайдлер отдергивал занавесочку — и там сидел Пинон.

С минуту он сидел совершенно неподвижно, потом поворачивался, чтобы показать голову в профиль. И вынимал губную гармонику: Шайдлер научил его играть несложный псалом. Закончив, он убирал гармонику в карман, вставал и довольно красивым басом исполнял "Happy Birthday". Было хорошо видно, что губы его жены тоже шевелились, но звуков она не издавала. Казалось, ей тоже хочется петь, она шевелила губами и во время исполнения псалма (это, кстати, был "Все ближе Господь к тебе").

В газетах писали, что оба были глубоко верующими. Такой вывод сделали, очевидно, потому, что Пинон играл псалом, а жена пыталась подпевать.

"Наверное, мне не следовало бы удивляться твоему отношению к моему плану. Ведь, насколько я понимаю, тебе не нравились и мои новеллы. Если трудно любить, сразу видно, серьезен человек или нет" (Рут Б., 22.4.1942).

Он любил мороженое "Кассата". Каждый раз, навещая мальчика, К. покупал ему пачку.

И лицо мальчика, казалось, начинало светиться; склонив голову, он молча ел мороженое, и его лицо сияло от радости, потом счастье в глазах медленно гасло, исчезало и под конец сменялось привычным для них выражением: очень спокойным, хорошо контролируемым, глубоким страхом.

Он не желал говорить о том, что произошло. Он говорил, если вообще говорил, только о прочитанных им книгах и о спорте.

Однажды я послал ему пару моих собственных книг; К. взял их и передал мальчику. Когда К. пришел к нему в следующий раз, тот сидел, держа в руках одну из них — сборник рассказов начала 70-х годов. Книга была раскрыта на определенной странице, и мальчик молча велел К. прочитать ее.

Это был рассказ о человеке, застрелившем Руди Дучке. Его звали Йозеф Бахман — осужденный на шесть лет тюрьмы, он в конце концов покончил с собой.

Как раз на эту страницу и указывал мальчик. Бахман взял пластиковый пакет, надел его на голову и сумел-таки, несмотря на то что его тело, по всей видимости, билось в жестоких судорогах, свести счеты с жизнью — он задохнулся. Абзац, на который указал мальчик и который он на полях отметил жирными, отчаянными чертами, звучит так: "Пластик, словно тонкая ледяная корка, покрывал его лицо. Под ней находился господин Бахман и его теперь закончившаяся жизнь, ибо он настолько умело затянул пакет, что вредный воздух не смог взорвать эту корку и наполнить его тело своим смертельным ядом".

К. не понял, что мальчик имеет в виду. Тот лишь молча тыкал пальцем в страницу, но под конец все-таки выговорил:

— Помоги мне, пожалуйста. Я не решаюсь сам.

К., естественно, отказался.

У мальчика было довольно тонкое приятное лицо с чуть раскосыми глазами и детскими, красиво очерченными губами. После его смерти нам с К. разрешили прочитать его досье. На осмотре перед отправкой в армию он показал 142 IQ и произвел на всех впечатление милого, симпатичного человека. Отслужил 15 месяцев в Умео, имел отличные оценки, был хорошим товарищем; через два месяца после окончания службы он убил первую девочку.

Без всякой причины. Он ничего не мог объяснить.

Он выглядел совсем ребенком. Со своими светлыми коротко остриженными волосами, аккуратно зачесанными набок, он выглядел совсем ребенком, совершенно невинным, и тем не менее убил двух маленьких девочек, одна из которых была дочерью моих лучших друзей.

Без всякой причины. Хотя… как-то он сказал К., очень непосредственно, почти задумчиво:

— Она так мне доверяла. Поэтому и пришлось.

Кризис в их отношениях наступил во время третьего турне по Западному побережью. Тогда-то она и заплакала впервые после освобождения. История началась в июле 1926 года и продолжалась до августа того же года.

В августе она закончилась.

В шапито работала женщина, которую Шайдлер в своей книге называет Анн. На самом деле ее звали как-то по-другому, но это не имеет никакого значения. В отличие от остальных она была совершенно нормальной; в книге о ней упоминается как о "полноватой" женщине лет сорока с "невыразительной" внешностью. К моменту, когда все это случилось, она проработала в шапито два года.

Она влюбилась в Пинона. А он в нее.

Все началось, когда они сидели на лесенке жилого вагончика после представления и болтали; Пинон на удивление быстро научился говорить на ломаном английском. К тому же говорила больше Анн. А он сидел, глядя на нее, и кивал. Смотрел и кивал.

Первые признаки того, что что-то происходит, появились приблизительно через месяц. Дело в том, что он вновь стал прикрывать голову жены куском ткани. Получалось вроде тюрбана, который выглядел довольно странно, но, разумеется, не столь нелепо, как Пинон выглядел без него. Вообще-то в этом тюрбане он выглядел поразительно нормально, почти обыденно. Однако во время представлений все стали замечать, что происходит нечто необычное — Мария больше ему не подпевала. Она больше не шевелила губами, а в ее глазах застыло выражение, которое с трудом поддавалось истолкованию: то ли оцепенение, то ли страх.

В одно прекрасное утро Пинон исчез из вагончика. Постель была пуста. Поиски Анн в другом вагончике тоже не дали результата — она тоже исчезла.

Их не было две недели. И вдруг Пинон вернулся, голова его была обернута куском ткани; но рассказывать о том, что произошло, он отказался.

Он бросил лишь два слова: я заблудился.

Анн исчезла, кстати, навсегда.

Представления начинались обычно в шесть вечера, и потому Пинон, как правило, просыпался поздно. После двухнедельной отлучки его словно подменили. Теперь он вставал очень рано, садился на лесенку вагончика и, держась обеими руками за голову, медленно раскачивался взад и вперед. Было слышно, как он тихонько постанывает, точно пытаясь скрыть невыносимую боль.

Сначала он не снимал повязки с головы жены. Но на третий день после возвращения внезапно сорвал тряпку, словно бы в порыве гнева, и, не помня себя от бешенства, бросился между вагончиками, указывая на Марию и выкрикивая испанские слова, но таким гортанным голосом, что никто ничего не понял.

И все время показывал вверх, словно бы в порыве гнева.

Потом он успокоился. Его накормили его любимым фасолевым супом и постарались успокоить. На два дня он был освобожден от участия в представлениях. Гнев улетучился, Пинон сидел скрючившись и молчал, точно прислушивался к чему-то. Его то и дело спрашивали, что случилось и чем ему помочь.

Наконец у него вырвалось несколько английских слов. Он сказал: она поет злобную песню.

Кусок ткани больше не прикрывал голову жены. Ее глаза были закрыты, а губы плотно сжаты.

Она не хотела прощать. Вот и все.

Она пела, и это было как в руднике, только, может, хуже. Это причиняло боль. Пинон не желал говорить, каким образом она пела, очевидно, это был своего рода атональный стон или плач, но она пела и пела, и Пинон не мог освободиться от этого пения, не мог двигаться, работать и думать.

Потом, спустя много времени, стало известно, что же произошло.

Он влюбился, они решили убежать вместе и изменить свою жизнь, чтобы никогда больше не испытывать унижений. Они собирались завести детей, и Анн рассказала об одной дальней ферме, которую можно было бы купить. И они сбежали. Сперва Мария пела тихо, почти неслышно, или просто растерянно, потом печально, надолго умолкая, точно она умерла. А затем ее, казалось, охватило бешенство, и она запела злобно.

Он терпел это злобное пение восемь дней. Почти не спал, Анн в отчаянии предложила отрезать Марию. Но он отказался. Тогда Анн предложила зашить ей рот, но разве бы это помогло, ведь она пела не ртом. А песня делалась все невыносимее, и как-то утром Пинон, будто в панике, бросил Анн и отправился в шапито.

И вот он вернулся. А она не перестает петь свою злобную песню.

Она не прощает, сказал он. Она поет злобную песню.

Через восемь дней после возвращения Пинона в шапито случилось то, что положило конец этой истории.

Он опять исчез. Пропал бесследно. На этот раз все почуяли неладное, однако никто не верил, что он исчез, чтобы навестить женщину, которую здесь называют "Анн". Предчувствуя недоброе, вся труппа принялась прочесывать окрестности они в то время находились в маленьком местечке к северу от Лос-Анджелеса, в десяти километрах к югу от Санта-Барбары. Поискали вдоль побережья, но ничего не обнаружили. Тогда повернули в другую сторону и начали искать в каньонах, тянущихся прямо на восток к горам, в желтых, выжженных каньонах, заросших жухлым кустарником, и через какое-то время напали на след. Один паренек видел, как странный двухголовый монстр, пошатываясь, спускался в глубокую расселину в восточном направлении, где и растворился. Именно там и продолжили поиск.

Его нашли через полчаса; он лежал на боку в ручье на дне расселины.

Пинон был без сознания, голова опущена в воду. Скорее всего, он собирался покончить с собой. Жена его была, однако, в сознании, в глазах бился страх, губы беспокойно шевелились; когда она увидела спасителей, на ее лице появилось выражение невыразимого облегчения, ужаса и свободы.

Он пытался покончить с собой, признался Пинон позднее. Поняв это, она перестала петь свою злобную песню. После чего он уже не решился осуществить задуманное. Но поворачивать назад было слишком поздно. Он совершенно выбился из сил и когда наклонился, чтобы попить, упал и ушибся.

Она звала его не переставая, но у него не было сил ответить.

Четыре человека несли его обратно.

Они проспали целые сутки; потом вышли, как обычно, из вагончика и уселись на лесенке.

Все было как обычно. Артисты расселись кружком на земле вокруг Пинона и Марии, и им стало ясно, что все позади. Глаза у Марии были снова открыты, она водила ими из стороны в сторону, и губы уже не были плотно сжаты, скорее даже на ее губах блуждала легкая, застенчивая, чуть ли не извиняющаяся улыбка. И тогда человек-собака Джеффичефф по просьбе окружающих подошел к ней поближе и погладил ее по щеке птичьим пером; ей это очень нравилось, это знали все. Иногда Пинон сам щекотал ее щеку птичьим пером, а сейчас им хотелось показать ей свою общую радость.

Итак, человек-собака получил задание. Он осторожно погладил ее по щеке пером, и все увидели, как ее глаза наполнились слезами.

В первый раз.

— Она больше не поет злобную песню, — произнес наконец Пинон.

И все зааплодировали. Человек-собака гладил Марию по щеке, медленно и осторожно. Пинон сидел на лесенке, Мария плакала от прикосновения пера, человек-собака расположился рядом, утреннее солнце светило со стороны Тихого океана, они вновь соединились.

Январь, легкий снежок.

У меня больше нет известий от К. и его жены. Ни единого письма. Похоже, они считают, что любовь и смерть неразрывны. В данный момент они мне довольно противны.

Отчетливо вижу перед собой мальчика: он сидит на кровати, обернув голову простыней, погруженный в свой непереносимый стыд. И вот ему вкладывают в ладонь пачку мороженого, холодного, как кусочек льда. Ложку, тарелку.

Сняв простыню, он наклоняется и ест.

Иногда из этого угасания доносились слова; забывшись, он начинал болтать, непринужденно, чуть ли не весело. Однажды он заговорил о своем брате. За пять лет до его собственного появления на свет его мать родила сына, который через неделю умер. Младенца все же крестили, дав ему имя Кристиан, и похоронили. И тут мальчик с маниакальным упрямством принялся повторять то, что я сперва посчитал за шутку, но не до конца. А именно — что это он сам умер, а младенец, родившийся пятью годами позже, его брат. Казалось, будто он искал метафорически, но с отчаянной убежденностью — подтверждения того, что сам он мертв, не существует, находится где-то в другом месте, а его брат жив.

Возникали у него другие, схожие мотивы, причем совершенно неожиданно. Например, он говорил, что его зовут Пинч и в 1945 году его пытали русские. И все время он хотел сказать одно: меня здесь нет. Это — не я.

Меня здесь нет.

Последние полгода, до того как ему удалось покончить с собой, его словно бы окружали движущиеся картинки или жизни, которые были вне его самого. Он существовал во всех этих картинках, на самом деле только там он и существовал. Одни ему нравились. Другие он ненавидел.

Но ему было абсолютно необходимо отрицать существование центра. Внутри, под простыней, обитал лишь невыносимый страх.

Лучше общность с теми, кто проклят. В дневнике обрывочное предложение: "Я умираю счастливой, поскольку я — единственный человек, который знает, что его любили ради него самого" (Джулиана Пастрана).

Джулиана Пастрана — знаменитая женщина-монстр, которая разъезжала в последний год XIX столетия по всей Европе. Небольшого росточка, вполне прилично сложена, но вся покрыта длинным черным мехом. Все тело в волосах. Голова была, однако, нелепо деформирована — лицо грубое, похожее на обезьянью морду, с чудовищно выпяченными губами и большим мясистым горильим носом. Щеки тоже почти сплошь заросли волосами. Она говорила на английском, немецком и французском языках, а во время представлений играла на фортепьяно короткие менуэты.

В двадцать семь лет она вышла замуж за своего импресарио, руководителя турне; их связывала страстная любовь, и, когда она спустя год после замужества поняла, что забеременела, счастью ее не было границ.

Она родила, но через две недели и мать и младенец скончались по причинам, не выясненным до сего дня. Именно в последнюю неделю жизни, сознавая, что умирает, Джулиана сказала кому-то: "Я умираю счастливой, поскольку я единственный человек, который знает, что его любили ради него самого". Под словами "ради него самого" она, очевидно, имела в виду: не ради внешности.

После смерти матери и младенца ее муж велел забальзамировать их тела. И десятки лет разъезжал по миру, демонстрируя жену и дочь публике — они стояли в стеклянном шкафу. Потом этот шкаф надолго пропал, но в 1960-х годах был обнаружен на чердаке одного дома в Осло.

Внимание сразу привлекает ребенок — красивая, хорошо сложенная девочка, ни малейших признаков уродства. Бальзамирование было проведено очень тщательно, так и подмывает сказать — с любовью. На Джулиане элегантное платье, короткое, чтобы обнажить ноги, и два банта в волосах.

Она умерла счастливой. Заметно ли это до сих пор? Возможно. Но иногда не следует задавать слишком много вопросов о любви.

Пинон: однажды он заявил, что у него родился ребенок, которого ему, Пинону, тем не менее так и не довелось увидеть.

Он заявил это Хелен Портич в один из последних месяцев жизни. Мария в это время лежала с закрытыми глазами, делая вид, будто спит. Но было видно, как подрагивают ее веки, словно она слышала или понимала.

Никакого намека на то, кто мать. Я написал несколько писем, где задавал этот вопрос. Ответа я не получил.

"Подрагивают веки". Но ведь она простила его раз и навсегда?

Хотя все равно может быть больно.

Нет, память меня подвела. "Лучше с теми, кто осужден, чем с теми, кто оправдан".

Эту историю я впервые услышал в начале 70-х годов в Лос-Анджелесе от молодой студентки по имени Кэтрин. У нее была бабушка, которую звали Хелен Портич.

Она мне больше не пишет. Я даже не знаю, жива ли она. Хотя ей бы следовало ответить на вопрос о ребенке.

Возможно, она не желает, чтобы кто-нибудь ворошил жизнь Пинона. В одном из первых своих писем она рассказывает эпизод, который позволяет сделать такой вывод. Эпизод, произошедший с Пиноном после его смерти.

После того как все было кончено, после бессонной ночи, проведенной рядом с умирающим, Хелен отправилась домой и проспала почти целые сутки, ибо, несмотря ни на что, испытала сильное потрясение. Затем, вернувшись на работу в больницу Оранж Каунти, поинтересовалась, что сделали с телом.

Сначала никто не мог — или не хотел — ничего говорить. И тогда ей в душу стал закрадываться страх, а может, возмущение. Сперва она попросила разрешить ей выяснить этот вопрос, потом стала требовать и в конце концов начала кричать. Она совершенно потеряла самообладание, сама не зная почему. Хотя, возможно, потому, что ей было страшно.

Тогда больничное начальство, в страшном раздражении, разрешило Хелен осмотреть тело. После долгих поисков она нашла патологоанатомическое отделение, где находилось тело. Посередине стола она вновь увидела Паскаля Пинона и его жену Марию.

Но там было не все тело, а только голова. Отпиленная голова Пинона покоилась на плоском блюде, было очевидно, что сделали это в научных целях, например, чтобы использовать ее при обучении студентов. Пинон и его жена и после смерти должны были стать объектом наблюдения. Но теперь уже потомками.

Хелен Портич опустилась на стул, испытывая, по ее собственному выражению, "глубокую меланхолию". Но потом в ней проснулся гнев. Она отправилась к начальству и заявила, что почти целый год ухаживала за Пиноном, его судьба была ей небезразлична, и она, Хелен, никому не собирается позволять унижать его после смерти. Она пригрозила, в случае если Пинона и его жену не похоронят по-человечески, обратиться к общественности, устроить скандал, который серьезно повредит репутации больницы.

Разгорелась бурная перепалка. Но спустя всего пару часов ей сообщили, что Пинона и его жену похоронят целиком.

Хелен к тому времени пребывала в состоянии сильнейшего возмущения, она даже разрыдалась, но потом, овладев собой, положила голову Пинона в корзинку для бумаг и пошла в анатомичку, где лежало его тело. От возмущения она забыла прихватить с собой нужные рабочие материалы, а использовать больничные не захотела и возвращаться обратно не стала, чтобы не выпускать из рук голову Пинона. Поэтому она достала из своей сумочки обыкновенную иголку и то, что, наверное, соответствует слову "суровая нитка" — она пишет "a bear cotton thread". И она просто-напросто вдела эту нить в ушко иглы и, подавив бушевавший в ней гнев, приступила к работе.

Приладив на место голову Пинона и Марии, она начала шить.

Работа заняла почти полчаса. Медленно, с большим трудом Хелен пришила голову к телу с помощью штопальной иглы, согнутой крюком. Наконец она решила, что все получилось удачно. По шее шел зигзагообразный шов, что выглядело довольно странно, но голова сидела прочно, а когда Хелен обмотала шею бинтом, то вообще ничего не стало видно.

Пинон лежал на столе, и вид у него был как прежде.

В дверях анатомички время от времени появлялся кто-нибудь из больничного персонала. Одни хотели что-то обсудить с ней, другие пытались образумить ее, но она упрямо молчала, продолжая свое занятие.

В конце концов все поняли, что она не шутит.

Закончив, она подкатила к столу каталку и перетащила на нее тело Пинона. После чего просторожила всю ночь. А на следующее утро состоялись, как и было договорено, тайные похороны. На них присутствовала только Хелен. По ее собственному желанию.

После краткой поминальной молитвы пастора Хелен — в память Паскаля и Марии Пинон — спела две песни, которые они обычно исполняли на представлениях, он голосом, она — немым шевелением губ. Итак, она спела, без всякого аккомпанемента, "Все ближе Господь к тебе" и "Happy Birthday".

Хелен не вдается в подробности того, какими мотивами она руководствовалась, какие испытывала чувства и почему вообще сделала это. Зато подробно описывает технические мелочи, начиная от типа нитки, которой она пользовалась, до деталей похоронной церемонии. А о мотивах — ничего.

А мне вот кажется, что она поступила так потому, что сделала выбор.

Тайные похороны.

Через неделю ее уволили из больницы. Для Хелен это не стало неожиданностью.

V ПЕСНЯ О НИЗВЕРЖЕННОМ АНГЕЛЕ

Что увидел мальчик в этих двух девчушках, что? Что вселило в него такой страх, что он был вынужден их убить?

В психбольнице он на клочках бумаги писал странные записки: сперва писал, потом измазывал экскрементами и бросал на пол.

Их собирали. Регистрировали и анализировали. Но ответа они не давали. "Низверженный ангел" — стояло там. "Все-таки я еще своего рода человек" стояло там.

Своего рода.

За восемь месяцев до смерти мальчика К. навестил его. Обычно мальчик либо лежал на кровати, натянув простыню на голову, либо сидел, обмотав голову простыней. Он стягивал простыню, только когда ел "Кассату".

На этот раз все было по-другому.

Он лежал на кровати в одних трусах, откинув простыню, и глядел в потолок. Костяшки пальцев на одной руке кровоточили, на полу валялся рваный пластиковый пакет из магазина "Консум". Мальчик пытался задушить себя, но не сумел. Он не сумел достаточно долго продержать голову в затянутом пакете, хотя боролся как зверь, до крови разбил костяшки пальцев на правой руке о стену. Но не вынес и сорвал пакет с головы.

Сорвав пакет, он завыл. К нему тотчас примчался персонал. Он лишь сказал, что хочет повидать К. И тогда они позвонили К.

Откуда он достал пакет, поинтересовался К. Откуда у мальчика возникла такая идея, в свою очередь спросили К. Тот ответил, что не знает.

Естественно, мне было не по себе. Внезапно свалившаяся ответственность, можно было бы сказать. А может, следовало бы почаще попадать в ситуации, заставляющие испытывать это ощущение.

К., выпроводив всех из палаты, спросил мальчика, о чем тот хотел с ним поговорить. Но мальчик, судя по всему, вообще ни о чем не хотел говорить, он лишь попросил К. подержать его за руку. И К. просидел с ним всю ночь, потому что мальчику было очень страшно и он не отпускал К.

Стало быть, К. сидел на кровати, мальчик лежал, положив голову на колени К., и К. гладил его по голове, пока тот не заснул. Мальчик произнес всего одну фразу: "Разве справедливо, что это выпало на мою долю?"

Впрочем, К. точно не помнит. Может быть, мальчик сказал: "Разве справедливо, что именно я оказался избранным?"

Как будто кто-то заставил его убить двух малышек. Возможно, что он был более серьезно болен, чем казалось.

В отношении К. к мальчику в этот последний год было что-то, что не поддается пониманию.

Сначала эта чудовищная ненависть. А потом — словно мальчик сделался его сыном или точно он действительно полюбил его.

К. рассказал, что он просидел всю ночь на кровати мальчика, держа его голову на своих коленях. Простыня больше не была нужна. К. сидел, гладя мальчика по голове, осторожно, как будто его ладонь превратилась в птичье перо. В полночь дыхание мальчика выровнялось, успокоилось, он наконец заснул. Комната была погружена в темноту, свет от парковых фонарей бил в потолок, но мальчик спокойно спал, светлые волосы всклокочены, а губы чуть приоткрыты в легкой, почти детской улыбке.

Проснувшись, он сказал, что ему снилась кошка.

Все это очень странно. Но иногда мне кажется, что К. любил мальчика сильнее, чем собственную убитую дочь.

Мальчик проспал до пяти утра.

На улице прошел дождь. В парке больницы Уллерокер не было ни души. У К. оказались с собой больничные ключи. Он отпер дверь, принес свитер, плащ и резиновые сапоги, и они отправились на долгую прогулку под рассветным дождиком.

Они держались за руки, но не произносили ни слова. Мальчик впервые вышел за стены больницы или, вернее, — впервые решился на это. Он ступал с опаской, словно шел по тонкому льду. И почти все время смотрел на К., робко, но дружелюбно, словно бы наконец все-таки простил его.

Что мы видим, когда глядим сами на себя? Но эти мгновения так коротки. Почти ничего не успеть.

А потом забываешь.

Я вглядываюсь в фотографии Пинона, внимательно, точно тайна вот-вот раскроется. Он носил свою жену всю жизнь так, как шахтер носит на лбу свою лампочку. Но какой свет падал из этой огромной лампочки?

Падал прямо в нас.

К. показал мне несколько коротких, с маниакальным упорством нацарапанных записок, обнаруженных в палате мальчика, записок, найденных только после его смерти.

Короткие зашифрованные сообщения. Непонятно, были ли то его собственные слова, или он вычитал их в какой-то книге. Мне, по крайней мере, они были незнакомы. "Кто-то должен быть звеном между светом и тьмой". "Только виновные заслуживают оправдания".

Самым примечательным был толстый блокнот, страниц двести формата А-5, исписанный полностью. Хотя он писал лишь одно-единственное имя, строчка за строчкой, страница за страницей, десятки тысяч раз.

Тереза. Тереза. Тереза. Тереза. Маниакально, час за часом, строчки-четки, состоящие из одного имени, на это же надо было, наверное, потратить целую вечность.

К. спросил меня, не знаю ли я, кто такая эта Тереза. Я ответил, что не знаю, не знаю никакой Терезы. Возможно, так оно и есть. Я не знал, кого имел в виду мальчик, если только не искать метафизических ответов, чего я делать не собираюсь. Но в таком случае это, возможно, Тереза де Хесус, святая всех отверженных, и тогда мальчик действительно в глубинном мраке своего страха сотворил именно четки.

Эти короткие, измазанные нечистотами, записки.

"Я же все-таки по-прежнему своего рода человек".

Сегодня утром над озером опять стелется туман. Лед сошел.

Я тщательно обследую фикус. Мертвые хорошо умеют маскировать свою жизнь: листьев до сих пор нет.

О Пиноне одно время писали очень часто. Потом совсем редко. В последние годы его жизни.

В некоторых статьях рассказывается о секте.

Осенью 1930 года в Лос-Анджелес приехал на гастроли человек с деформированной внешностью, то есть монстр, по имени Антон Лави, а в октябре того же года он ушел из шапито. Пинон работал в другом шапито — сегодня трудно подсчитать, сколько существовало разъездных групп с монстрами в то время, но кульминация совершенно очевидно пришлась на 20-е годы. Однако, без сомнения, Лави и Пинон каким-то образом познакомились.

Через два месяца после приезда в Лос-Анджелес Лави основал секту, религиозную секту сатанистов.

У Лави была опухоль, покрывавшая всю правую половину лица. Она начиналась на лбу, огибая глаз, ответвлялась на висок, спускалась на щеку и заканчивалась на челюсти. Иссиня-черного цвета опухоль эта выдавалась сантиметров на пять. Можно сказать так: опухоль была громадной, но вовсе не чудовищной — родимое пятно, гигантская иссиня-черная жаба, присосавшаяся когда-то к его щеке и испортившая ему жизнь, но не сделавшая его настоящим монстром.

Не существовало ни единого названия, которое было бы применимо к Лави. Ни человек-змея, ни человек-собака, ни человек-волк, ни человек-крокодил — никто. Он был никем и обитал в серой зоне между человеком и монстром, в лучшем случае весьма посредственным монстром, который годился разве что на то, чтобы предварять появление настоящих, интересных, подлинных уродов. Своеобразная разминка перед явлением истинных звезд.

Он основал свой приход в Уэствуде, Лос-Анджелес, но через год переехал с братией в Сан-Франциско, где его "Сатанинская церковь Сан-Франциско" приобрела широкую известность. Секта очень скоро обросла слухами, но факты с течением времени отчасти потеряли свою сенсационность.

Все было очень просто. Секта исповедовала религию сатанизма, а ее члены были сплошь люди с физическими уродствами. Короче говоря, церковь монстров, и больше ничего, состоявшая из людей с теми или иными физическими уродствами. Можно сказать и так: приход, состоявший из людей, чья принадлежность к человечеству была поставлена под вопрос.

Сатана, отверженный и низринутый с небес ангел, стал Богом секты. Ему-то они и молились, исповедуя гуманистическую, а не богословскую веру. Если у христиан в центре был Бог, то у сатанистов — человек. Если Божий Сын вознесся на небо, то Сатана был низвергнут сюда, к людям, где он и остался. Таким образом, он сделался ангелом отверженных, Богом отринутых, Богом неудачников, отвергнутых, несовершенных, то есть Богом людей. Ему они молились, исповедуя гуманистическую веру. Поставленные перед вопросом, что есть человек, вопросом, которым каждый член секты задавался неоднократно, — поставленные перед этим вопросом, они использовали — или проверяли — самих себя в качестве ответа.

Вере в нормального, хорошо сложенного, не отталкивающего человека они противопоставляли самих себя. Уродство, отверженность стали пробным камнем, доказательством того, на чьей стороне стоял человек. И поскольку Бог однажды отверг Сатану, монстры отвергли Бога.

Все было очень просто, быть может слишком просто. Но для них истина была очевидна: они считали себя первейшими защитниками человека. Они находились у последнего предела человека и там, у этого предела, разбили лагерь.

Пинон примкнул к секте весной 1931 года.

Сохранилась одна-единственная фотография, отображающая деятельность секты; кстати, она приведена и в книге "A Monster's Life"

Это групповая фотография.

Прихожане сфотографированы в помещении, где проводились черные мессы. Помещение, судя по всему, весьма непритязательное — то ли подвал, то ли гараж, видны голые стены, на которых висят знаки, длинный стол и стулья, стоящие к объективу спинками. С задней стены свисают покрывала (черные?), а на столе вырисовываются классические атрибуты черной мессы: два подсвечника с черными горящими свечами, круглая чаша, два небрежно скрещенных ножа, несколько непонятно каких книг.

За столом участники мессы.

В подписи под фотографией указаны имена. Подпись носит несколько комичный оттенок, поскольку автора, очевидно, больше интересовали уродства участников, нежели их вера. Указаны сестры Эдит и Хелен Моррис (59 и 48 см соответственно) — но для большинства приводятся лишь их артистические имена. Там есть мисс Пингвин, у нее поразительно короткие ноги, всего один дециметр, и плоские ступни, лишенные больших пальцев; мисс Сюзи (женщина с крокодиловой кожей). Женщина-слон, три обезьяноподобных человека, женщина с волосатым телом. На столе красуется Адриан Джеффичефф, человек-собака.

В группе присутствует и Антон Лави, основатель секты, со своей неизменной опухолью на одной стороне лица.

На фотографии всего шестнадцать человек. Никто не улыбается. Они судорожно держат друг друга под руки, словно что-то должно случиться, словно они ждут нападения врага, словно они только что приготовились, словно они все равно решили держаться вместе. Все смотрят прямо в камеру.

Крайний слева — Паскаль Пинон. Его громадная раздвоенная голова поднята, он несет свою жену, как шахтерскую лампочку, нет, я ошибся, внезапно я вижу, что он держит свою голову и свою жену совершенно по-иному.

Как шлем? Готов к борьбе.

Мне все чаще снится Пинон. Сейчас он стал само собой разумеющейся частью ночи, почти привычной частью. Повторяются все старые сны, я, как всегда, не способен их растолковать, но Пинон присутствует обязательно. Это новый элемент. Он начинает играть все более важную роль.

Во сне все происходящее рационально, вполне объяснимо. Во сне необъяснимое сочетается с необъяснимым, и я понимаю. Никаких странностей. Все поддается толкованию.

Сегодня ночью видел сон: сидел с Пиноном и его женой на берегу моря, у самой кромки воды. Мы развели костер. Я держал его за руку, а Мария, как обычно, пела, не злобно, а печально, беззвучно и отчетливо, как пела всегда, и мы понимали ее пение и любили его.

И она знала, что мы понимаем.

И тем не менее мы находились в моем старом сне. Старом сне, раньше всегда пугавшем меня, сне о вечности, потому что раньше я всегда был наедине с вечностью и это меня пугало, не то что сейчас, когда меня окружала их самоочевидная любовь. Небо было, как в том старом сне, совсем темное, и я знал, что где-то там вдали высится гора, десять километров длиной, десять километров шириной и десять километров высотой. И каждую тысячу лет туда прилетает птица и точит о гору свой клюв. И когда гора срыта, проходит лишь секунда вечности.

Прежде я был совсем один в этом сне. Какая невероятная разница по сравнению с теперешним временем, когда я узнал Пинона и его жену. Они меня научили всему, и во сне я все понимал. Я сидел, держа Пинона за руку, Мария пела покойно и беззвучно, и, по-моему, я был почти счастлив.

Дневник: "Agape: не нуждаться в том, чтобы заслуживать прощения".

К концу жизни они обрели громадное утешение в этой вере. Словно бы круг замкнулся; то, чего они не понимали, стало чуточку яснее, неестественное исчезло, запутанное прояснилось.

Мне так кажется. Я ведь не знаю точно. Но такой ночью, как эта, когда Паскаль и Мария сидят со мной у самой кромки моря и Мария поет, кое-чему учишься. Нельзя этого ни недооценивать, ни презирать.

Раньше, когда их считали детьми Сатаны, в то время, когда они сидели в темноте и чувствовали только, как врезаются в тело веревки, чувствовали влагу и боль от ран, они ведь не понимали, что их страдания имеют свой смысл. Их исключили из любви, свергли с небес любви. Их страдания были абсолютно бессмысленными. Бессмысленность страдания и причиняла самую сильную боль. Теперь они осознали, что Бог раскололся пополам, что любовь — это одновременно и жизнь, и смерть, а сами они представляют жизнь. Теперь они поняли, что их страдания — это жертва тому богу, которого они выбрали, не свергнутому Сатане, а Человеку. И что боль была необходима именно поэтому.

Итак, в конце концов они пришли к примирению. Существовали небеса и для низвергнутых с небес, там-то Пинон с женой сейчас и пребывали, получив задание чрезвычайной важности. Их поставили сторожить последний предел земли и человека, чтобы защитить тех, кто оказался внизу. Они поняли, что на самом деле монстры созданы в качестве религии для человека, святого человека, в принципе несокрушимого и потому постоянно подвергающегося попыткам его сокрушить, уникального человека, каким бы деформированным ни было его тело. Поэтому они поняли, что, оказавшись среди тех, кто внизу, среди последних, они приняли на себя более высокую, трудную и великую миссию. Они были пробным камнем: человек с деформированным телом показывал, на чьей он стороне — на стороне совершенного Бога или на стороне несовершенного человека.

Они начали понимать. И в последний год им стало легче жить.

Когда все пели псалмы в церкви секты, Паскаль Пинон молчал. Выступая в шапито, пел именно он, а в церкви сидел на стуле, подняв свою огромную двойную голову, и молчал. Ни разу не запел. Пела только Мария — ее губы шевелились, это все видели, шевелились в такт песне.

Но никто, кроме Пинона, не слышал ее.

Может, поэтому он и молчал: в конце концов он научился слушать себя, научился слышать беззвучную песню, небесную арфу Марии, той, кого, как он наконец осознал, любил. На это ушло немало времени. В их браке песня играла огромную роль — сначала в руднике, когда песня звучала пронзительным диссонансом, беспомощно завывающим плачем небесной арфы, край которой крепился не к любви, а к смерти, к черной звезде в далеком космосе. Это был плач, который приводил Пинона в отчаяние, ибо он рассказывал о жизни без смысла, о том, кого никто не видел, о том, кто обитал в никуда не ведущей боли.

Потом песня стала ласковой, дружелюбной; их освободили, что-то должно было произойти. Потом песня стала злобной, Мария пыталась убить его, злобная песня, злая. Потом Мария сидела на лесенке в лучах утреннего солнца с Тихого океана, и человек-собака гладил ее по щеке птичьим пером, и она снова запела с любовью, совсем не так, как в эти четырнадцать чудовищных дней, когда другая женщина пыталась встать между Пиноном и Марией, пыталась забеременеть, что ей, возможно, и удалось, — и все для того, чтобы завладеть им, не понимая, не понимая, не понимая, не…

Любовь, которая была лишь смертью.

И вот, под конец — да, может быть, ее песня была похожа на псалом. Но обращенный не к богам. Она пела для окружавших ее монстров. В полной уверенности, что они поймут.

Когда община пела, Паскаль молчал. Но слушал себя, так это должно было быть. Он наверняка слышал ее совершенно отчетливо и, вероятно, не желал слушать кого-нибудь еще. Никого, кроме нее.

VI КОДА

Ее высадили у строгальни; дело было в марте, поздним вечером, снега еще по колено, и шофер, его звали Марклин, повернулся к пассажирам и спросил, не сжалится ли кто над ней. Но она не пожелала. И пошла по глубокому снегу к опушке.

Дом был погружен в темноту.

Невероятный первый шаг в долгое одиночество: как головокружительный шаг в необъятную пустоту.

Мне было всего шесть месяцев, когда умер отец, так что я его не помню.

После его смерти у него в кармане нашли блокнот со стихами, которые он писал от руки, карандашом. Это было удивительно, лесорубы в тех краях, пожалуй, не так уж часто писали стихи.

Блокнот немедленно сожгли.

Не знаю почему. Но быть может, потому, что поэзия считалась грехом, искусство считалось чем-то греховным, отец согрешил, и в таком случае лучше всего сжечь. Но порой меня гложет любопытство: что же там было написано.

Итак: сожгли, и стихов как не бывало. Неотправленное послание. Иногда мне кажется — то, что я сам пытаюсь делать, отчасти должно восприниматься как попытка реконструировать сожженный блокнот.

Мы договорились встретиться в кабинете К. все трое: К., его жена и я. Нам предстояло упаковать оставшиеся вещи мальчика и попытаться сочинить письмо его близким.

Вполне возможно, что им было стыдно. Поскольку они не хотели его знать даже после его смерти. Но все равно написать было надо.

Был поздний вечер, в регистратуре никого. Я решил, что пришел первым, поскольку свет нигде не горел. Потом я увидел их.

Они казались темным силуэтом на фоне окна, освещенного уличными фонарями, стояли обнявшись, как два сросшихся дерева. Поразительная картина, которую мне никогда не забыть, картина, вмещавшая в себя все ужасы этого больничного парка, того самого, что, как мне представлялось, был полон голых деревьев, серого моросящего дождя и абсолютно неумолимой смерти. И фонарей. И вечного дождя. И вот двое людей, которых я знаю двадцать лет и которых никогда не понимал, не понимал их любви, в первую очередь именно любви, стоят неподвижно на этом ужасающем фоне и обнимаются. Их ребенок убит, а они любили дочку, и мальчик, которого они тоже любили, умер, и они задавали вопросы о беспричинном зле и беспричинной любви, но ответов не нашли.

И теперь стоят в темноте, в обнимку, молча и неподвижно, словно желая сказать: но это-то все-таки осталось. Это мы не утратили. А почему бы и нет. Быть может, в этом и кроется ответ.

Позднее, тем же вечером, К. намеревался переехать к жене. Хотя тогда я этого не знал. Я бы этого не понял. Я вообще мало что понимаю в этой истории, наверное, потому мне и захотелось ее рассказать. Они не слышали, как я вошел, и я лишь проговорил:

— С ума сойти.

Чуть ли не уткнувшись лицом в мертвый фикус, я пристально осматриваю его ствол.

Вот. Никаких сомнений. Он жив. Мертвые тоже следуют ритму времен года. Я так и знал.

Мы упаковали то немногое, что было у мальчика, его немногочисленные личные вещи, и отправили родственникам. Все закончилось. По-моему, мы надеялись, что так оно и будет, точно мы были способны решать, что все закончилось; что эта история завершилась. Что мы поставили в этом деле точку, закрыли за собой дверь и пошли дальше. Поставили точку, закрыли дверь. Хотя прекрасно сознавали, что так не получится никогда.

Мы отправили вещи, и наступило молчание. Нам никто не ответил. Как мы, собственно, и ожидали.

Но один предмет я оставил себе, единственную вещицу из того немногого, что было у мальчика. Она лежит передо мной, каким-то образом совмещаясь теперь со всем остальным: с Пиноном, озером, утренней дымкой, птицей, взмывшей в небо и исчезнувшей. Она лежит передо мной, я никому ее не отдам. Вещицей ее назвать трудно, это всего лишь грязный, когда-то скомканный клочок бумаги. Я разгладил его как мог.

Это своеобразное послание, написанное карандашом, — всего три слова, отправленное из той точки, где он находился, из черной дыры жуткого страха, и предназначенное кому-то там, снаружи, все равно кому, тому, кто, возможно, сумеет понять смысл. Все равно кому, значит, и мне тоже.

Поэтому я оставил послание у себя. Там написано:

"Выдыхаю свое лицо".

Они жили и умерли в плену друг у друга. Сперва в несчастье, потом наверное, то было счастье. Он носил ее, как шахтер носит свою шахтерскую лампочку; эта лампочка излучала и тьму, и свет, так обычно и бывает.

В зеркале он видел ее лицо, глаза, которые открывались и закрывались, беспомощно моргающие веки, словно у пойманной косули, ее рот. Пинон медленно гладил ее по щеке. Ему хотелось поцеловать ее, но он не мог. Он считал ее красивой. Он не желал держать ее в плену и тем не менее держал. Одно время она ненавидела его за это.

Потом она поняла.

Она была пленницей его головы, а он — пленником ее головы. В плену друг у друга они жили рядом с последним пределом, их брак не выходил за рамки обычного, он был, наверное, просто рельефнее. Всю свою жизнь Пинон носил Марию, сначала с гневом и ненавистью, потом с терпением и смирением и под конец с любовью.

В последние годы он засыпал, положив руку на ее щеку.

Он умер вечером 21 апреля 1933 года в больнице Оранж Каунти в Лос-Анджелесе. Медсестра, которая ухаживала за ним последний год и которую звали Хелен, все время сидела рядом. Смерть была безболезненной: он умер легко, и его крупное темное лицо успокоилось, а рука соскользнула с кровати легко, как птица, что взлетает с поверхности озера беззвучно и невесомо, взмывает сквозь ночной туман и исчезает: тихо-тихо. И ее нет.

Согласно истории болезни Мария скончалась через восемь минут после него.

Когда он умер, у Марии широко раскрылись глаза, в них стоял невыносимый ужас, точно она сразу же поняла, что случилось; губы, которые всю ее жизнь стремились что-то сказать, зашевелились, как будто она просила о помощи. Но и в этот момент с них не слетело ни звука. Несколько минут она словно бы отчаянно старалась выкрикнуть какое-то сообщение кому-то там, возможно, оно предназначалось Пинону, быть может, она надеялась вернуть его. Но птица уже взмыла в небо, ночной туман вновь неподвижно повис над озером, и Мария осталась в одиночестве.

Что она хотела выкрикнуть? Никто не знает. Не стоит пытаться объяснить любовь. Но кем бы мы были, если бы не пытались?

Внезапно она успокоилась, и ее глаза наполнились слезами. Птица взлетела, и она осталась одна; она плакала во второй раз. Первый раз это произошло на лесенке вагончика, когда миновал кризис и человек-собака погладил ее по щеке птичьим пером. И вот во второй раз, но теперь она была спокойна. Она готовилась сделать невероятный шаг в головокружительную пустоту и знала, что справится. Она лежала не шевелясь, смотрела прямо перед собой, смотрела сквозь все, точно ничто не могло ей помешать. И тут губы медленно раздвинулись в легкой, но явной улыбке, она закрыла глаза — и умерла. Это произошло через восемь минут после смерти Пинона.

Восемь минут она была одна.

Сегодня ночью мне опять приснился Пинон.

Мы находились в ледяной пустыне, очевидно где-то в районе полюса. Льды разнесли в щепки наш корабль, и мы пошли пешком, но направлялись мы вовсе не к полюсу.

Экспедиция состояла всего из нескольких человек: Паскаля Пинона и его жены Марии, меня самого, К., его жены, мальчика и Рут Б. Рут со шляпной картонкой в руках была прехорошенькая, впервые она казалась совершенно счастливой и беспрерывно болтала с головой, лежавшей в картонке; создавалось впечатление, что они наконец-то обрели друг друга и прошлое забыто. Больше ни досады, ни злобы. Чистый воздух, над головой солнце. Мы шли быстро, без напряжения, прямо-таки плыли по льду, так, словно не существовало никаких препятствий. Наши ноги едва прикасались к ледяной поверхности.

Пинон, высоко подняв свою громадную двойную голову, возглавлял процессию. Распахнутые глаза Марии стреляли по сторонам.

Как быстро мы шли. Как невесомо. Как легко двигались. С беззаботной улыбкой, точно заранее знали. И не только благодаря окружавшей нас поразительной белизне и величию ледяных торосов, но и чувству нашей общности, чувству сильной взаимной приязни, тому, что мы многому научились друг у друга. Мы были единым организмом, внезапно озарило нас. Вместе мы сумеем решить задачу, ибо только вместе мы — человек. Вместе мы достигнем цели, разрешим невероятно сложную задачу.

То было ощущение покойного счастья и решимости, каждый из нас готов помочь. И Рут, и мальчик, и К. с женой, и я, и Паскаль с Марией. Вместе мы один человек.

Мы знали, куда идем. Все мы уже давно увидели вдали знак: кружившего высоко в небе альбатроса. На высоте тысячи метров он, казалось, просто висел, настолько плавным был его полет.

Туда мы направлялись.

Какая же стояла тишина и покой. Без малейшего напряжения мы плыли вперед, взявшись за руки, с легкой улыбкой на губах.

И вот внезапно мы на месте. Возле ледяной могилы. Ее обнаружил Пинон. Само собой, ведь он шел первым, он и должен был отыскать для меня эту могилу. Он показал рукой. Глаза Марии беспрерывно моргали, она переводила взгляд с ледяной могилы на меня. Я почувствовал, как мальчик тронул меня за руку, словно хотел помочь или сказать, чтобы я не боялся. Но я вовсе и не боялся.

Мы пришли, сказал Пинон.

Я сразу увидел, кто это. Человек лежал, вытянувшись на спине, в ледяной могиле. Это был мой папа, совсем как на посмертной карточке. Итальянцы бросили его здесь. Сняли почти всю одежду, забрали продукты, вырубили гроб в белом, с голубыми искорками, почти прозрачном льду и положили его туда, еще живого. Подтаявшая вода замерзла, превратившись в тонкую ледяную корку, но прозрачную, было видно, что он лежит с открытыми глазами, взгляд устремлен в небо, устремлен сквозь матовую корку льда.

И Пинон сказал: ты пришел. Теперь твоя очередь.

Он протянул мне птичье перо. Белое, я узнал его. Наклонившись, я увидел: так неспешно парила в небе птица, что ее линии отпечатались на ледяной корке, выгравировали ее контур на льду. Я наклонился, дохнул на ледяную корку и одновременно провел по ней птичьим пером. Ледяная птица медленно испарилась, и проступило лицо, и то был я.

Книга издана при поддержке Шведского Института. На обложке фрагмент картины Эдварда Мунка «Крик», 1893.

«Здравые размышления о явлениях природы» (англ.). (Здесь и далее — прим, перев.)
Гаспаро Тальякоцци (1546–1599) — итальянский хирург. В своих трудах популяризировал изобретенный до него метод трансплантации кожи с руки для устранения дефектов носа, уха, губ.
«Об отведении причин болезни» (лат.).
«Причина» (лат.).
Шнипер — приспособление для кровопускания.
Опыты с электричеством (франц.).
Петрус Мусхенбрук (1692–1761) — нидерландский физик, последователь Ньютона; занимался философией, астрономией, математикой, медициной. Изучал силу магнитного притяжения.
Комнаты кризисов (франц.).
«Болями в голове, животе и груди» (нем).
«Ведомости животного магнетизма» (нем.).
Винный камень (лат.).
Тебя, бога, славим (лат.).