Становление Бойца-Сандиниста

(Гора — это гораздо больше, чем бескрайняя зеленая степь)

Посвящается Национальному руководству Сандинистского фронта национального освобождения.

ПРЕДИСЛОВИЕ

У этой книги [1] — завидная судьба. Она мгновенно нашла дорогу к читательским сердцам на родине автора, в Никарагуа, где вышла самым большим в истории страны тиражом и стала для многих настольной книгой. В считанные годы она получила международное признание, имя ее автора приобрело известность в Латинской Америке, в США и в Европе.

В 1982 году книге присуждается первая премия по разделу документальной прозы на международном литературном конкурсе в Гаване, который проводится кубинским издательством «Каса де лас Америкас» и считается одним из наиболее авторитетных и престижных и современном испаноязычном литературном мире.

Стоит также добавить, что в роли «крестных отцов» книги выступили такие всемирно известные мастера большой латиноамериканской литературы, как никарагуанский поэт Эрнесто Карденаль и колумбийский писатель Габриэль Гарсиа Маркес. Впрочем, об этом позднее...

А сейчас — о самом авторе. В Никарагуа имя Омара Кабесаса известно едва ли не каждому. Начальник политического управления Министерства внутренних дел, команданте де бригада Сандинистской народной армии, удостоенный почетного звания «команданте герильеро» — командир партизан, Омар Кабесас — человек легендарный.

Студенческий вожак, партизанский командир, государственный деятель — таковы основные этапы его жизненного пути. Это одновременно и этапы мужания целого поколения никарагуанцев. Той молодежи, которая на своих плечах вынесла тяготы многолетней борьбы против диктаторского режима, потеряв в ней тысячи своих лучших представителей. Это поколение, которое с оружием в руках совершило победоносную революцию и ныне является главной силой национального возрождения страны, стоит на защите революционных завоеваний народа, сражается на фронтах необъявленной войны США против Никарагуа.

Судьба Омара Кабесаса, его товарищей тесно и навсегда переплетена с историей этой небольшой страны Центральной Америки. Собственно говоря, история их жизни и есть подлинная история Никарагуа последних десятилетий. Именно они своими руками, умом и сердцем, своей жизнью и своей смертью творили и творят историческую реальность современного никарагуанского общества.

Омар Кабесас Лакайо родился в 1950 году в Леоне. По современным меркам этот город, второй по величине в Никарагуа, можно, наверное, назвать небольшим — в конце 60-х годов в нем проживало не более 50 тысяч человек. Основанный на заре испанской колонизации, в начале XVI века, Леон до середины прошлого века являлся столицей государства и по сей день остается крупным торговым и главным культурным центром страны, в том числе студенческим. Последнее сыграло немаловажную роль в жизни будущего революционера.

Выходец из семьи мелкого чиновника, Омар Кабесас провел детство в одном из бедняцких кварталов Леона, с ранних лет столкнулся с нищетой обитателей городских окраин. Позднее, уже в студенческие годы, это дало ему основание утверждать: «Происхождение у меня — самое пролетарское». Заметное влияние на формирование его жизненной позиции оказал отец, который поддерживал консерваторов, партию официальной оппозиции режиму, не только в силу семейной традиции, но и, вспоминает Кабесас, имел собственные счеты с национальной гвардией — верной опорой диктатора Сомосы. И конечно, не случайно, что все три брата Омара Кабесаса также пришли в революцию; двое погибли в сражениях...

Сомоса и гвардия — для молодого никарагуанца, да еще из «оппозиционной семьи», из бедняцкого квартала, это были не просто слова. За ними стояли конкретные события, факты, дела, трагедия тысяч и тысяч людей, трагедия народа.

Династия Сомосы, поставленная у власти американской морской пехотой в 1933—1934 годах, в течение долгих десятилетий олицетворяла прямое господство «империи доллара». Сомосистский режим представлял собою классический образец проимпериалистической диктатуры в Латинской Америке. Жестокий террор, массовые расстрелы, расправы с любым оппозиционным движением, отсутствие элементарных прав и свобод — на такой основе покоилось экономическое благополучие Сомосы, так называемой сомосистской буржуазии, включавшей многочисленное семейство диктатора и верхушку национальной гвардии.

Клану диктатора принадлежала фактически треть национальной экономики: плантации и скотоводческие хозяйства, банки и промышленные предприятия, сеть роскошных отелей и ресторанов. В конце правления Сомосы 60% валового внутреннего продукта страны производилось на предприятиях, являвшихся собственностью диктатора и его родни. Путем жесточайшей эксплуатации трудящихся, вытеснения «несомосистской» буржуазии из всех прибыльных сфер деятельности, использования государственной казны, путем коррупции, шантажа и вымогательств семейство Сомосы награбило огромное богатство. Оно оценивалось в 2 млрд. долларов, большая часть которых к моменту революции размещалась в североамериканских банках. Характерно, что к той же величине приближался внешний долг страны.

Концентрация экономической и политической власти в руках Сомосы способствовала углублению в Никарагуа кризиса зависимого от имперализма буржуазного общества, резкой его поляризации, обострению противоречий как между трудом и капиталом, так и между диктатурой и подавляющим большинством населения.

На этом другом полюсе никарагуанского общества концентрировались бедность, нищета, безработица, неграмотность, детская смертность и голод.

Никарагуа — аграрная страна. Промышленный пролетариат весьма малочислен по сравнению с крестьянством, составляющим половину населения, и городскими средними слоями — мелкой буржуазией и чиновниками, служащими, интеллигенцией, студенчеством. Фабричные рабочие — не более 30 тысяч человек — были распылены на мелких предприятиях. Сельский пролетариат и полупролетариат — по найму к конце 70-х годов работало около 280 тысяч человек — страдал от сезонной занятости и отсутствия постоянного места работы. Треть крестьян была лишена земельных наделов, на долю пятой части крестьянских хозяйств приходилось 1,5% обрабатываемых земель. Доходы почти 80% крестьянских семей не превышали 100—120 долларов в год, что не покрывало самых элементарных потребностей. Как следствие, двое из каждых трех сельских жителей голодало.

Ухудшение социально-экономического положения широких масс населения, репрессивная политика режима, откровенное и грубое вмешательство США во внутренние дела страны вызывали протест самых различных общественных слоев, выливавшийся в спонтанные выступления трудящихся города и особенно деревни.

Однако слабая организованность пролетариата, низкий уровень его классового сознания, преобладание реформизма и экономизма в настроениях рабочего класса, в деятельности профсоюзов, стремившихся оставаться в рамках легальности, препятствовали превращению стихийного протеста масс в организованную борьбу за свержение проимпериалистического диктаторского режима, за решение демократических, антиимпериалистических задач. Малочисленная и оторванная от масс Никарагуанская социалистическая партия (НСП), созданная в 1944 г., оказалась не в состоянии осуществить роль авангарда революционной борьбы в стране. Эту роль взял на себя Сандинистский фронт национального освобождения (СФНО).

В начале 1968 года в ряды Фронта вступает Омар Кабесас. Чтобы сделать такой шаг в то время, надо было обладать немалым мужеством. Организация никарагуанских революционеров переживала один из самых трудных моментов ее истории.

Позади остался период конца 50-х годов, когда в Никарагуа, как и по всей Латинской Америке, поднималась волна освободительного движения, достигшая своего пика с победой кубинской революции. 21 сентября 1956 года никарагуанский патриот Ригоберто Лопес Перес выстрелом из пистолета казнил диктатора А. Сомосу Гарсиа, открыв тем самым этап, который он назвал «началом конца тирании...» В том же году 20-летний член НСП Карлос Фонсека Амадор организует в Национальном автономном университете Никарагуа первый в истории студенческого движения страны марксистский кружок, в который также входят Сильвио Майорга, Томас Борхе Мартинес, Освальдо Мадрис и гватемалец Эриберто Каррильо. В стране и за ее пределами одна за другой начинают возникать антидиктаторские организации. Вновь, как это было во времена героической борьбы армии генерала свободных людей Аугусто Сесара Сандино против американских интервентов и их пособников в 1926—1934 годах, формируются партизанские движения, которые пытаются развернуть активные вооруженные выступления против режима нового диктатора — Л. Сомосы Дебайле, старшего сына казненного диктатора. Но малочисленные и плохо подготовленные, действовавшие разрозненно, они в большинстве своем были разгромлены в столкновениях с национальной гвардией, прекрасно вооруженной и обученной в американских центрах военной подготовки. Эти события с особой силой подчеркнули необходимость объединения антисомосистских сил.

23 июля 1961 года в Тегусигальпе, столице Гондураса, К. Фонсека, С. Майорга, Т. Борхе и сподвижник Сандино полковник Сантос Лопес создают новую революционную военно-политическую организацию — Фронт национального освобождения. На первых порах в ней насчитывалось всего 12 человек, год спустя — 60. В 1963 году Фронт принимает название Сандинистского, подчеркивая тем самым преемственность поколений и верность идеалам Сандино. Говоря о характере Фронта, К. Фонсека писал, что он является «авангардом тех слоев населения, которые идентифицируют себя с рабочим классом и руководствуются философией научного социализма» [2]. Позднее К. Фонсека отмечал, что «победа кубинской революции укрепила мятежный дух никарагуанцев. Идеи В. И. Ленина, пример Фиделя Кастро, Че Гевары, Хо Ши Мина были восприняты Сандинистским фронтом национального освобождения, который вступил на путь партизанской борьбы» [3]. Столь же четко К. Фонсека определил цель Фронта — «нанести поражение преступной и предательской камарилье, которая в течение многих лет узурпирует власть, и одновременно помешать тому, чтобы послушные американскому империализму капиталистические оппозиционные силы... пришли к власти» [4]. При этом подчеркивалось, что «главный враг — это не местная реакционная камарилья, которую можно было бы уничтожить в результате последовательных действий. Речь идет о выступлениях против давнего врага — «империи доллара» [5] В том же 1963 году, осуществив ряд успешных акций, Фронт терпит крупное поражение в районах рек Коко и Бокай, на севере страны, близ границы с Гондурасом.

Наконец остались позади, но еще свежи в памяти события 1967 года: героическое сражение сандинистов в самом центре страны, в горном районе Панкасан, где вошедшая в партизанскую зону сомосовская гвардия навязала Фронту бои, к которым он пока не был готов и потерпел новое крупное поражение. В этот же период происходит разгром и обескровливание партизанских движений в Гватемале, Перу и некоторых других странах континента; гибель в Боливии Эрнесто Че Гевары... Омар Кабесас приходит в ряды сандинистов в то время, когда руководство организации осмысливало уроки борьбы и вырабатывало новую тактику. Из поражения в Панкасане оно делает, как писал Т. Борхе, тот основной, принципиальный вывод, что «создание СФНО было исторически закономерно, явилось неизбежным результатом многолетней борьбы народа. Политический авторитет Фронта становится еще более весомым» [6].

Вступив в этап скрытого накопления сил, СФНО по-прежнему исходит из общей стратегии революционной народной войны, о которой К. Фонсека, основываясь на опыте 1961—1967 годов, писал: «...народные массы без оружия обречены на поражение так же, как обречено на поражение оружие без масс. Путь к победе лежит через параллельное укрепление борьбы масс и вооруженной борьбы» [7]. В условиях, когда пролетариат Никарагуа еще очень молод, плохо организован и политически малоактивен, важнейшей задачей Фронта, по мнению К. Фонсеки, являлось вовлечение рабочего класса в революционную борьбу, подготовка его к выполнению исторической миссии. Особую роль в решении этой задачи он отводил студентам: «Революционные студенты, студенты с пролетарским сознанием, должны установить прочные связи с рабочим классом и крестьянством» [8].

Несмотря на тяжелые потери, Фронт не прекращает работы по созданию подпольной военно-политической структуры, организации первичных ячеек на предприятиях, в учебных заведениях и в городских кварталах бедноты, по подготовке партизанских формирований. Одновременно продолжается теоретическая работа — завершается разработка «Исторической программы СФНО 1969 г.», получившей известность как программное наследие Сандино, устава организации, документов о генеральной жизни линии и стратегии СФНО, в которых был дан анализ социально-политической обстановки в Никарагуа. Главными программными целями борьбы провозглашались свержение бюрократического и военного аппарата диктатуры, захват политической власти в стране и создание революционного правительства, основанного на союзе рабочего класса и крестьянства при участии всех патриотических и антиимпериалистических сил страны, установление такой общественной системы, которая ликвидировала бы эксплуатацию и нищету в Никарагуа. В 1969 году проводится реорганизация Национального руководства СФНО, его генеральным секретарем назначается К. Фонсека.

Расширяя свои ряды, Фронт требует от каждого члена организации овладеть практикой как массовой, так и вооруженной борьбы. Именно такой путь проходит и Омар Кабесас, путь, на котором формируются качества, необходимые бойцу-сандинисту, революционеру, руководителю масс, партизанскому командиру.

Особую роль в становлении политических взглядов Кабесаса сыграли его друзья — один из активных деятелей Фронта Хуан Хосе Кесада, погибший в сентябре 1973 г., и Леонель Ругама, которого Э. Карденаль назвал «нашим талантливейшим поэтом» (его жизнь оборвалась в возрасте 20 лет в январе 1970 г., когда вместе с двумя бойцами СФНО он принял бой против целого батальона сомосовских гвардейцев).

Став студентом юридического факультета Национального автономного университета, того самого факультета, где начиналась политическая деятельность К. Фонсеки, Омар Кабесас сразу же включается в активную политическую жизнь. Благодаря способностям, энергии, таланту оратора, он вскоре выдвигается в первые ряды революционно настроенных студентов, становится одним из лидеров Революционного студенческого фронта. Участвует в организации кружков и групп по изучению революционной теории, которые в дальнейшем превратились в ячейки СФНО, руководит массовыми выступлениями за осуществление университетской реформы. Параллельно с работой в университете принимает участие в создании сети кружков в школах и на городских окраинах Леона, обеспечивает подпольные явки для партизан, словом, делает то, что ему поручает Фронт, что было необходимо в тот или иной момент.

Годы, проведенные в университете, — время обретения опыта самостоятельной политической работы, овладения знаниями, изучения марксистско-ленинской теории. «Я в основном читал тогда исследования по социологии и работы по марксизму, — вспоминает Омар Кабесас. — Меня даже критиковали за то, что я плохо знаю художественную литературу. ...Я однажды сказал одной своей знакомой, читавшей странную книгу сеньора Кортасара — квадратную по формату, называвшуюся «Конец игры», — что неплохо было бы ей почитать Ленина или что-либо об империализме или какую-нибудь другую полезную вещь, а она читает «лирику» [9].

Но главный итог этих лет для Омара Кабесаса и его товарищей — осознание того, что народ и Фронт мыслили одинаково, и поэтому немногочисленная группа людей в состоянии вести за собой народные массы, они — и Фронт в их лице — являются реальной силой, которая способна, возглавив народ, разбить гвардию, свергнуть ненавистный режим Сомосы.

Об этом периоде деятельности СФНО К. Фонсека писал: «В городах наблюдается тенденция к восстановлению материальных и людских сил, и можно рассчитывать на продолжение борьбы. Возобновляется и организованная студенческая деятельность, планируется и проводится, хотя и скромная по своим масштабам, работа с трудящимися города и деревни. Распространяются листовки на заводах и фабриках, на предприятиях средств связи, установлены контакты с некоторыми районами в департаментах Эстели и Гранад, вовлечены в работу студенческие активисты университетов Манагуа и Леона...» [10].

Благодаря политико-организационной работе среди масс в 1970—1974 годах и совершенствованию внутренней структуры самой организации, Фронту удалось сделать большой шаг вперед в накоплении военных, материальных и политических сил, создать предпосылки для военно-политического наступления СФНО против диктатуры.

В 1974 году, после шести лет легальной работы, Фронт направляет Омара Кабесаса в горы, в партизанский отряд. Начинается новый этап в его жизни.

Этому периоду в книге отведены многие, пожалуй, самые яркие и впечатляющие страницы.

Сумев извлечь уроки из прошлых неудач, Фронт нацелил партизанское движение на проведение тактики уклонения от боев и дальнейшего накопления сил с тем, чтобы вести боевые действия не тогда, когда того хотела гвардия, а когда сами партизаны считали момент для поенных выступлений наиболее подходящим.

Главным в тот период являлась подготовка бойцов-сандинистов — политическая, военная, психологическая, физическая. «В горах, — писал К. Фонсека, — имеются возможности для быстрой подготовки бойцов и командиров. ...Трудные условия жизни в горах позволяют в считанные дни подвергнуть проверке революционные качества бойца, в то время как в городе на это требуется немало времени» [11].

Омару Кабесасу удалось выдержать нелегкое испытание горами.

В дни, когда О. Кабесас находился в горах, Фронт проходит крупную политическую акцию. 27 декабря 1974 года, вскоре после того, как А. Сомоса становится президентом на новый шестилетний срок, отряд сандинистов «Хуан Хосе Кесада» захватывает дом бывшего сомосовского министра, когда тот давал прием в честь посла США. Этим СФНО хотел привлечь к событиям в стране внимание мировой общественности и повлиять на сознание никарагуанского народа. Одновременно в обмен на заложников — высших правительственных чиновников и послов — отряд требует освобождения пленных сандинистов, среди которых находился команданте Даниэль Ортега, выдачи 5 миллионов долларов, повышения минимальной заработной платы трудящимся и жалованья солдатам национальной гвардии, опубликования в печати и по радио двух заявлений СФНО. Режим был вынужден в основном принять эти требования. Но главная цель — усилить позиции бойцов, сражавшихся в горах, — не была достигнута. Диктатура Сомосы ответила на акцию партизан чудовищной волной террора в городе и деревне; в стране было введено военное и осадное положение; многие тысячи людей были убиты или «бесследно исчезли».

Проведение этой акции СФНО способствовало росту симпатий в народе к его деятельности, что, однако, не означало решительного поворота в сторону поддержки сандинистов. Предстояла еще трудная работа по мобилизации масс, повышению уровня их политического сознания.

Вернувшись в Леон, Омар Кабесас находится на нелегальном положении. Вскоре Фронт направляет его на север страны, где он назначается членом регионального руководства СФНО, отвечает за военное обучение в одной из партизанских школ. Снова горы...

Книга обрывается на рассказе о событиях середины 1975 года.

Впереди были военные неудачи сандинистов в 1975—1976 годах, гибель основателя, теоретика и генерального секретаря Фронта Карлоса Фонсеки Амадора, раскол СФНО в связи с разногласиями по вопросам тактики на три течения.

Впереди было военное выступление Фронта в конце 1977 года, ускорившее возникновение революционной ситуации в Никарагуа. В ходе сентябрьского восстания 1978 года, охватившего пять крупнейших городов страны, которое сумел возглавить СФНО, действия революционною авангарда и борьба масс были подняты на качественно новый уровень. Последовавшая затем невиданная но масштабам и жестокости расправа над восставшим населением лишь усилила решимость народа бороться до полного уничтожения диктатуры.

Впереди был последний штурм власти, начавшийся в мае 1979 года. После двух месяцев кровопролитных боев, стоивших жизни 50 тысячам никарагуанцев, режим пал. 19 июля части СФНО торжественно вошли вМанагуа.

Сандинистская революция победила. Позади осталось двадцать три года борьбы...

* * *

Книга Омара Кабесаса — это рассказ о жизни молодого никарагуанца, о его вступлении в ряды СФНО, борьбе, обретении опыта, о сомнениях и слабостях, потерях и разочарованиях, о мужестве и героизме. Повествование сосредоточено главным образом на раскрытии процесса духовного развития героя и окружающих его людей. Конечно, читатель встретит на страницах этого произведения рассказ о некоторых эпизодах революционной борьбы, с интересом познакомится с рядом деятелей Фронта, среди которых — члены Национального руководства Байярдо Арсе, Хенри Руис, Карлос Агуэро, Эдгар Мунгийя, а также Рене Техада. Его, несомненно, привлекут точные политические наблюдения автора, обобщения опыта революционного творчества масс. И все же в центре произведения — до предела искренний и потому приобретающий более общее гуманистическое значение рассказ о становлении человека, вышедшего на борьбу за новый мир и готовящегося к созиданию этого нового мира, о трудном процессе переделывания самого себя, возвышения над самим собой.

«Моя книга, — говорил Омар Кабесас в одном из интервью, — это скорее не политический акт и не эпический опус на военную тему, а рассказ о том, как люди становятся революционерами и героями. Герой — человек, и каждый из нас в принципе может стать героем. Я писал правду о революции» [12].

Книга О. Кабесаса — это размышления о судьбах Никарагуа, народа, человека в современном мире, требующим занять определенную нравственную и политическую позицию, размышления, которые отличает особая острота видения. Они пронизаны мужеством и добротой, жизнеутверждением и стойкостью.

Сам автор категорически настаивает на том, что его книга — это не беллетристика, что она не обладает никакими литературными достоинствами; он предпочитает говорить о ней как о воспоминаниях, своего рода заметках вслух, запечатленных на бумаге, ссылаясь, в частности, на то, как эта книга была сделана, как она увидела свет.

Вот как Омар Кабесас рассказывает о работе над книгой:

«...это целая история. Первой идет Пилар Ариас — журналистка, американка мексиканского происхождения, которая приехала в Никарагуа во время войны как военный корреспондент. Она была корреспондентом на Северном фронте... После того как закончилась война, она уехала и потом вернулась, чтобы написать книгу... Это была как бы история революции, составленная из ответов на вопросы... Она позвонила мне и сказала, что хочет проинтервьюировать меня... Мы записали два-три интервью. Потом она вдруг звонит по телефону, находит меня и говорит: «Послушайте, команданте, мне нужно встретиться с вами, и дело важное». ...Она принесла с собой папку для бумаг. Протянула ее мне и сказала: «Вы прирожденный писатель и просто не знали этого». Я раскрыл папку, начал читать. Это было мое интервью. «Вы писатель, и пишите!»

Я не очень-то поверил, мне казалось подозрительным, чтобы так сразу можно было стать писателем... И я показал машинописный текст Насарене Навас. Я сказал Насарене: «Видишь ли, одна ненормальная журналистка выдумывает то-то и то-то. Здесь вот все это. Что ты думаешь об этом?» ...И она сказала: «Здорово! Это литература... Надо писать!» — «Писать? Нет!» — «Ну хорошо, значит надо записывать на магнитофон...»

Это меня заинтересовало. И я начал наговаривать на магнитофонную пленку. Записали первую часть, страниц 25, и она мне говорит: «Покажи это Серхио (Рамиресу) и Эрнесто (Карденалю). Что они скажут?» Я показал. «Да, сказали они, — это литература». Но я все же подумал, что они это сказали из хорошего отношения ко мне. Я не поверил. Тогда они договорились с моей секретаршей, нашли этот кусок и опубликовали его без моего ведома во втором номере журнала «Никарауак» (его главным редактором является Э. Карденаль, министр культуры Никарагуа). И когда приехал Гарсиа Маркес и мы встретились с ним в одном доме, он в присутствии многих приглашенных вдруг сказал (а разговор шел о политике): «Я только что прочитал одну пещь, очень хорошую, автор ее — команданте Омар Кабесас». Я признался, что автор этой вещи. А Маркес продолжал: «Это литература, и настоящая». Все же я не решился признаться, каким образом это было сделано.

Начиная с этого разговора «общественное давление», которое оказывалось на меня с тем, чтобы как-то заставить писать, стало расти. И тогда я начал записываться» [13].

Действительно, книга Омара Кабесаса лишена точного плана или схемы. Но именно это, а также своеобразная авторская манера изложения придают ей особое очарование.

В странах Латинской Америки произведение Омара Кабесаса расценили как новое направление в литературе Никарагуа. По мнению критики, это — не книга в привычном смысле слова, но разговор, беседа, доверительное, глубоко личностное общение с читателем. Благодаря своей неподдельности, исторической ценности, человеческой теплоте, эта книга «уходит корнями в реальную жизнь и наполнена жизнью», подчеркивалось в решении международного жюри в Гаване.

Книга Кабесаса написана на «чисто никарагуанском» языке, на языке народа, полном сочных выражений и соленых высказываний, ясном и доходчивом, лишенном строгой стилистической формы; а нередко — и правильного построения фраз. И даже форма рассказа — та, которая распространена среди никарагуанцев. Особое течение в этой работе, отмечала, например, мексиканская критика, имеют «не предложения, строки, абзацы или главки, но сами слова: слова-вещи, слова-предметы, слова-чувства, слова-мысли, слова-действия».

Характерны в этой связи причины, побудившие автора дать книге такое, несколько странное для условий Никарагуа название: ведь в этой стране нет степей. О. Кабесас рассказывает: «Заголовок связан с детскими впечатлениями. Когда я учился в начальных классах, у меня была книга по географии, где каждое определение иллюстрировалось. Например, вулкан — давалось определение вулкана, остров — фотография острова, залив — фотография залива, степь — определение степи и фото. Эти детские картинки из книги врезались в память на всю жизнь. Однажды в горах я поднялся на самую высокую вершину, посмотрел вокруг, и на 360° внизу все было зеленым. То, что я видел, было огромным зеленым ковром. Так выглядели сверху кроны деревьев. Я вспомнил изображение из моей детской книги по географии. Образ огромной зеленой степи. И сразу же сказал себе: нет, горы — это нечто большее, чем бескрайняя зеленая степь» [14].

Горы для Омара Кабесаса — это символ гигантских трудностей, мужества и братства, символ страны и революции. Горы — это крестьяне, несущие в своей памяти времена героической борьбы Сандино, люди, на которых держится земля. Горы — источник, питающий революционный поток, остановить который невозможно...

Успех книги О. Кабесаса не случаен. И дело не только в мастерстве автора. Он отразил острый, устойчивый, возрастающий интерес к никарагуанской революции, к ее истории. Поэтому автор готовит вторую книгу, в которой он намерен продолжить повествование о своей жизни, довести его до победы революции в 1979 году. Рассказав правду о сандинистской революции, о ее героях и рядовых борцах, о ее глубоких национальных корнях и традициях, уходящих в историю страны, Омар Кабесас внес ощутимый вклад в разоблачение той кампании лжи и клеветы, которую проводят правящие круги США, многие американские средства массовой информации в отношении революционной Никарагуа. Их цель — воспрепятствовать росту международной солидарности с никарагуанским народом, создать благоприятные условия для прямого военного вмешательства во внутренние дела этой суверенной страны. Они стремятся остановить, повернуть вспять углубляющийся процесс социально-экономических преобразований, процесс национального возрождения страны.

Неодолимым препятствием на этом пути выступает решимость никарагуанского народа с оружием в руках защищать революционные завоевания, продолжить дело, начатое генералом Сандино, за которое отдали жизни тысячи и тысячи патриотов.

И одним из ярких подтверждений неодолимости никарагуанской революции является судьба Омара Кабесаса, его поколения — главного героя этой книги.

I

Припоминаю, что вступил я в Сандинистский фронт национального освобождения (СФНО) по окончании школы. Это было где-то в марте или апреле шестьдесят восьмого года. Следовательно, после январской бойни 1967 г. [15], которую я хорошо запомнил. В тот день мы, несколько товарищей по учебе, бродили по предрассветным улицам. Вдруг эти сукины дети, гвардейцы [16], нас остановили и поставили лицом к стене. Оказалось, что не то накануне вечером, не то в ту же ночь в Манагуа) была резня. А мы-то ничего не знали о ней. Ведь и радио, и газеты об этом молчали.

В детстве мне случалось видеть, как гвардейцы избивали пьянчуг, скандаливших в располагавшейся на нашей окраине кантине [17], которая принадлежала одной толстой сеньоре. (Она, кстати, поколачивала своего мужа, и это заведение называли именем хозяйки.) Так вот, появлялись гвардейцы, и туго приходилось пьянчугам. Это наложило отпечаток на мои первые впечатления о гвардии. Ведь эти дикари били людей прикладами. Причем до крови... Я, как и всякий ребенок, боялся крови. Пьяницы и их скандалы тоже наводили на меня ужас, хотя сами по себе пьяные потасовки забавляли нас и вызывали смех. Но только если это обходилось без вмешательства гвардии.

Мой первый конфликт с гвардией произошел, когда я уже стал студентом университета. Но не поэтому я вступил в Сандинистский фронт национального освобождения. На то было много причин. Во-первых, мой отец был из семьи, принадлежавшей к оппозиции; он был членом Консервативной партии [18]. Я помню, как однажды на нашу окраину пришел Агуэро [19], такой лысый старик с большим кадыком. Он выступал на митинге, взгромоздившись на какой-то стол. Мой отец тянулся над столом, с которого говорил Агуэро, поддерживая электрошнур с лампочкой. Дело-то было ночью. Вдруг погас свет. Все погрузилось во тьму. Тут мой отец громко произнес: «Да будет свет!» — и весь квартальный люд начал кричать: «Да будет свет! Да будет свет!..» Тогда я ощутил себя сыном очень важной персоны. Ведь люди вторили тому, что говорил мой отец. А потом и свет зажегся.

Во-вторых, близость с Хуаном Хосе Кесадой [20]. Мы познакомились в старших классах школы, но основательно сошлись, когда вместе учились на первом курсе университета и позднее, когда мы оба стали изучать право [21].

Хуан Хосе был человеком необычным. Высокий, худой и жилистый, он, однако, не производил впечатления громилы. Его можно было принять за иностранца. Пожалуй, за немца.

Хуан Хосе был сыном не слишком преуспевающего врача. Я знал клинику этого сеньора, находившуюся на Проспекте Дебайле. В ней не было красивых кресел и кроватей, как в клинике доктора Альсидеса Дельгадильо, вывеска которой гласила: «Др. Альсидес Дельгадильо, врач-хирург с парижским дипломом». Отец рассказывал мне, что этот сеньор некогда отправился учиться во Францию на корабле и провел в плавании целый месяц и что знал этот доктор многое...

Итак, я говорил, что Хуан Хосе был жилист, высокого роста и внешне походил на немца. Он был сыном доктора и одной бедной сеньоры. Доктор часто ругался со своей женой. Она и впрямь была очень несчастной женщиной. Сам же доктор был высоким мужчиной со светлыми волосами и довольно тонкими чертами лица — почти как у классических греческих статуй. Это был человек с располагающей внешностью, но старомодный. От него исходил очень специфический запах, я думаю, брильянтина (его продавали завернутым в кусочек бумаги, он был красного, зеленого или голубого цвета. Продавщица подцепляла этот брильянтин деревянной палочкой и заворачивала в бумагу).

Припоминаю также, что Хуан Хосе в то время был единственным, кто носил потертые брюки из дерюги с простроченной стрелкой, что уже тогда было не модным (сейчас же это называется в стиле Джона Траволта) [22]. Брюки из дерюги и ветхая рубашка. Ее он заправлял в брюки только по нашей просьбе, когда мы шли на гулянья... Были у него и другие брюки, дакроновые, черного цвета. Вот эти-то он подпоясывал. Ясно, что подобная одежда, а носил он ее постоянно, как бы скрадывала, во всяком случае не давала разглядеть стройную, сильную фигуру.

Я восхищался Хуаном Хосе. Особенно его физическими данными — он был каратистом и дзюдоистом. В карате это был дьявол. Перед операцией по захвату самолета ЛАНИКА [23] Хуан Хосе зашел ко мне домой проститься. Но не сказал, что уезжает. Попросил одолжить фотоаппарат и унес его. Я смутно подозревал, лучше сказать, я знал, что он из Фронта и что собирается что-то совершить, потому что, уходя, он сказал: «О'кей, Худышка. Свободная родина или смерть!» [24] Услышав это, я понял, что камера ему была нужна для чего-то, что было связано с Фронтом. Понятно? Да, это был последний раз, когда я видел его и свой фотоаппарат. Потому что он, дабы походить на туриста, садясь в самолет, повесил камеру на себя. А узнал я об этом из рассказа летевшего с ним в самолете Федерико. Хуан Хосе и был как раз тем, кто привел меня во Фронт.

Еще желторотым юнцом в университете я начал прислушиваться и присматриваться к окружающему миру, и, ясное дело, меня стала привлекать борьба против диктатуры. Я начал принимать участие в манифестациях и собраниях, не примыкая, однако, к какой-либо студенческой политической организации. С одной стороны, эта деятельность мне нравилась или, точнее, привлекала меня, ибо она была направлена против диктатуры, против Сомосы, против гвардии. А с другой стороны, начало проявляться и классовое чутье. Я ясно осознавал, что происхожу из пролетарской семьи, и когда в университете заходила речь о несправедливости, нищете, я вспоминал нашу окраину — бедняцкое предместье. В моем квартале было только шесть домов: одни деревянные, другие глинобитные, побеленные известью, как тот дом, где жила донья Лупе, жена дона Кандидо, которую, несмотря на то, что она была старенькой, мы звали донья Лупита. Так вот, мы, ребятишки, когда этот дом красили, проводили по его стенам ладонями, чтобы потом выкрасить себе лицо в белый цвет. Размазывая друг друга, мы поднимали такой крик, что на пороге своего дома, с хворостиной в руках, появлялась донья Лупита, чтобы отстегать нас. Но она была старенькой и поймать нас ей не удавалось. Вот тогда она шла жаловаться к моей матери. А уж та-то нам выговаривала, что нет у нас ни стыда, ни совести, и что мы словно собаки бездомные, и лучше уж шли бы домой поливать внутренний дворик, чтобы осадить стоявшую столбом пыль. Ведь наша улица не была вымощена, и летом пылища поднималась такая, что, когда мы ели, тарелка покрывалась кофейным слоем пыли. Мы прикрывали тарелку руками, но пыль все равно туда попадала и скрипела на зубах. Моя мама говаривала: «Ешьте, ешьте скорее, не то вам «корица» насыпется».

Впрочем, отступление это, видимо, уже наскучило. Так вот, Революционный студенческий фронт (РСФ) [25] придерживался классовой линии. Эта четкость мне нравилась. И парадоксальность ситуации заключалась в том, что сначала Хуан Хосе привлекает меня к работе в Сандинистском фронте национального освобождения, а уж потом Эдгард Мунгия, не зная об этом, меня в ряды РСФ.

Однажды Хуан Хосе приходит ко мне и говорит: «Худышка, послушай... а не хочешь ли ты еще больше связать себя с народом и организацией?» «Упаси, господи! — подумал я про себя, — уж знаю, что это за дерьмо, знаю, к чему он клонит». Я знал, что однажды это должно было со мной случиться, потому что не счесть, сколько раз я уже слышал об этом. Особенно от социал-христиан [26], от преподавателей, от родителей, которые говорили об этом своим дочерям и сыновьям, приезжавшим в Леон учиться, и жившим в больших и престижных домах Леона, и завтракавшим у мамаши Кончи. Они говорили своим детям, чтобы те не вмешивались в политику, что политика доведет только до тюрьмы и до кладбища. Что политика — для взрослых, а не для деток малых, у которых нет ни положения в обществе, ни доходов. Предостерегали, чтобы они не связывались с теми, кто из Революционного студенческого фронта и Университетского центра Национального автономного университета Никарагуа (КУУН), ибо те симпатизируют русским и Фиделю Кастро и, помимо того, коммунисты — атеисты... Чтобы не связывались ни с теми, кто из КУУН, ни с теми, кто из РСФ, поскольку из СФНО ими верховодили коммунисты, что приезжают из России и с Кубы и посылают людей, которые для них все равно, что навоз ослиный, погибать в горы. Что юношу, связавшегося с КУУН, затем передают в РСФ, а оттуда в СФНО, дабы послать потом в горы. Все это прокрутилось у меня в голове. Но подумалось и другое: как Хуан Хосе, такой хороший парень, мог вляпаться в это. И я сказал себе: «Будь, что будет, если Хуан Хосе занимается этим, то значит те, кто за ним стоит, неплохие ребята!..» Однако вне зависимости от того, хороши они или плохи, я боялся погибнуть. А еще была у меня скрытая надежда, что его предложение не связано с тем, о чем я думал. И тогда я спросил: «Что ты мне предлагаешь? КУУН или РСФ?» «Нет, — говорит он мне, — Фронт...» А затем добавляет: «Церковь». Это слово меня взволновало еще больше. Так было закодировано название СФНО. Вот так я впервые в жизни принял ответственное решение. Я знал, что могло со мной случиться, но раз пока все шло нормально... Самое лучшее — не думать об этом. А когда задумаешься, то сердце у тебя прямо заходится, хотя никто этого и не замечает. Спокойствие возвращается, только когда перестаешь думать. Так развивается внутренняя борьба. Причем со временем такие мысли все больше и больше захватывают тебя. Даже... даже когда ты с девчонкой.

Я представил себе, что и меня пошлют подкладывать бомбы... а ведь недавно Рене Каррион подложил бомбу, и его убили в тюрьме... И еще — горы... Вспомни-ка, только-только прошла резня в Панкасане [27]... я напредставлял себе столько всякого... и чем больше я себе представлял, тем больше охватывал меня страх. Но перед Хуаном Хосе я, разумеется, держался как можно серьезнее и спокойнее, потому что перед ним я не мог выказать себя трусом. Однако я все-таки думал обо всех этих вещах. Но думал я и о своей окраине. А знаешь, ведь тогда у меня не было твердых убеждений, я не был теоретически подкован. Ни в коей мере. Более того, у меня были весьма смутные представления о марксизме. Ну, что это такое, хорошо это или плохо. И тогда, больше из доверия к Хуану Хосе лично, чем из-за своих убеждений, я сказал: «Ладно, старина, идет...» Это было скорее вопросом мужской чести. То есть я сознавал, что хочу бороться против диктатуры. Но не был уверен, что выполню принимаемое тем самым на себя обязательство со всеми вытекающими из него последствиями. Больше, чем уверенность, были страх и сомнения или еще что-то, что я тогда ощущал.

Политические убеждения вырабатываются постепенно. Конечно, есть товарищи, у которых этот процесс был иным. Но в данном конкретном случае, то есть для меня, все складывалось именно так.

Хуан Хосе похлопал меня по спине и улыбнулся. «Хорошо, — сказал он, — тогда я сведу тебя кое с кем. В такой-то день и в такое-то время на углу, напротив церкви «Сарагосы», к тебе подойдет парень небольшого роста лет двадцати, которого ты, возможно, знаешь. У него курчавые волосы, подстриженные сзади. Очки с позолоченной дужкой... Он тебе скажет: «Ты Омар Кабесас?» И ты ответишь: «Да, да, да, тот самый из «Сан-Рамона».

Я пошел на место встречи. Ко мне подошел парень и сказал: «Как дела, Омар?» — словно мы были старыми знакомыми. Я так и обомлел, поскольку решил, что вижу его впервые.

А оказывается, что я просто не узнал его, потому что он сильно изменился. Это был мой товарищ по начальным классам коллегии «Сан-Рамон» [28]. Он готовился стать священником и поступил в семинарию в Манагуа, затем учился в Гондурасе, а потом, оставив семинарию, ушел к партизанам. Это был Леонель Ругама [29], мой первый руководитель в СФНО.

II

В страстную неделю [30] мой город — это город-призрак, облаченный в какие-то средневековые одеяния. Жарко в Леоне в дни страстной недели, очень-очень жарко. Мостовая нагрета, пыль горячая, сиденья автомобилей и скамейки в парках обжигают, и вода, которую пьешь через соломинку, теплая. Все горячее в этом городе в страстную неделю. Даже волосы на голове обжигают. Горячи и мысли... Пойми меня, жарко в Леоне в страстную неделю. Представь себе, так жарко, что даже машины почти не ездят по улице. В центре города — ни души. Все, у кого есть возможность, уезжают к морю. Я имею в виду буржуазию, проживающую в вымощенном городском центре. В городе увидишь только собак, бредут краем тротуаров, прямо там, где ходят люди, потому что там есть хоть немного тени. Впрочем, эта тень тоже горячая. И видно великое множество собак, быстро семенящих, почти несущихся по улице с остекленевшими глазами и стекающей из пасти пеной... Собаки эти бегут, мчатся не осматриваясь по сторонам, не зная, куда же наконец занесет их (думаю, что и оглядеться-то им жарко). Таков Леон в жару.

В эти дни закрыто все... И магазины. И даже жилые дома. Единственное место, где открыто, так это у Прио, чье заведение на углу парка, в доме колониальной постройки с двойной дверью, всегда распахнутой настежь. Когда немного задувал ветер, деревья парка, освежая воздух, делали его порывы не столь обжигающими. (Я хочу убедить того, кто это читает, что Леон — место жаркое. Что это не моя выдумка... что там страшная жарища...)

Так вот, как я уже говорил, заведение Прио представляло собой двухэтажный дом колониальной постройки с выходившими в парк балконами. Там стояло с десяток столов со старинными креслами. Еще помню, что у него был почти отживший свой век проигрыватель. Старый, но мощный — слышно его по всему парку, где обычно никого не было. Разве что тот или иной завсегдатай, присевший на какую-нибудь скамейку в тени деревьев. Обычно эти люди глазели на немногие проезжавшие мимо автомашины. Лишь только слышался шум — еще до того, как сам автомобиль появлялся у угла парка, — а они уже размышляли о том, что это будет за машина. А когда она представала их взору, пялили на нее глаза, пока автомобиль не сворачивал за другой угол парка и не исчезал из виду. Долгое время в моем городе это оставалось единственным развлечением в страстную неделю.

Прио был знаменит тем, что у него были пластинки с классической музыкой. Да еще у него готовили прекрасное фруктовое мороженое и вкуснейшие сласти в виде малюсеньких кусочков, называемых «ослицино молоко».

Прио был белокожий мужчина низкого роста, для своих 60 лет довольно подвижен. Его обвиняли в антиклерикализме, поскольку он на полную мощность гонял на своем проигрывателе песни из кинофильма «Иисус Христос — суперзвезда», который показывали в театре «Гонсалес», находившемся в другом углу парка. Монашенки из коллегии «Успения Богородицы», проживавшие в третьем углу парка, сходили было посмотреть этот фильм, но ушли с половины, сказав, что он — ересь и богохульство. Они-то и возмущались поведением Прио, потому что музыка из «Иисуса Христа...» была слышна даже в коллегии, где обучались все девочки-интернатки города [31].

Прио называли «Капи» («кэп», «капитан») Прио. Он весьма гордился тем, что сам Рубен Дарио [32] хаживал в это заведение их семьи выпить пива и что однажды, когда у Дарио не оказалось с собой денег, он — в уплату — написал стихотворение. Прио извлекал его и показывал всякий раз, когда к нему заходил какой-нибудь важный гость. Словом, для Леона заведение Прио было больше, чем просто точка на карте города.

Другим местом, куда можно зайти в исполненные печали страстные недели Леона, была бильярдная Лесамы, находившаяся в полуквартале от Прио, если идти в сторону здания университета. Сейчас там сохранились только одни стены в лозунгах против диктатуры, написанных студентами [33].

В бильярдную Лесамы стекался весь окраинный люд. Это были рабочие и сельские жители, которые приезжали к своим родственникам, жившим в городских предместьях, провести вместе страстную неделю и сходить исполнить обеты, принять участие в крестных ходах на святого Бенито и при выносе тела Господня в страстную пятницу. Я иногда думаю, что богатеи уезжали на это время к морю или замыкались в своих домах, чтобы не смешиваться с бедняцкой массой, которая на этих процессиях обновляла свои рубашки, брюки и юбки всевозможных цветов и расцветок. Дело в том, что люди богатые всегда старались выделить себя из общей массы.

По окончании процессий кое-кто из этого бедного люда предместий, держась тени, направлялся к центру города, пока не приходил к бильярдной и не скрывался там от пыльных смерчей, что поднимал на окраинах ветер. Пока он в пропыленных ботинках добирался до Лесамы, то становился мокрым от пота. И даже если кто искал развлечений в другом месте, то неизбежно, как по закону тяготения, попадал к Лесаме.

В бильярдной Лесамы было шесть или семь игральных столов, один из которых, находившийся у самого входа, был отведен под карамболь [34]. Он предназначался для лучших игроков. Часть помещения занимала стойка, за которой стоял Лесама, толстый господин — не помню, чтобы я когда-нибудь видел его смеющимся, — и при нем две не слишком ухоженные женщины, передвигавшиеся как автоматы. Находились там также два киоска-холодильника, один с пивом, другой с газированной водой, и еще кое-какие необходимые для такого места вещи.

Во время страстной недели в этом помещении обретали приют не менее ста пятидесяти человек. Они входили с жаркой улицы, нагнетая и без того тяжелую атмосферу. Причем с улицы входили, толкая ногой дверцу, вроде тех, что показывают в барах в ковбойских фильмах, и ты лицом и телом ощущал толчок горячего воздуха, приносимого снаружи. Ты ощущал сонливость, как в сауне, но этому не было ни альтернативы, ни спасения: или ты оставался на пыльной и жаркой окраине, созерцая свою нищету и погружаясь в ничегонеделание, или сносил температуру чуть более высокую, но зато играл в бильярд, пил хорошо охлажденное пиво, и что самое приятное — там не было пыли.

Как только ты входил туда, тебя сразу же обволакивала вся эта особая атмосфера. Ты слышал эти «кла-пра-пра-пон-бун-бун» — звуки, которые одновременно, в разной тональности и сочетании доносились с бильярдных столов, и, естественно, возгласы, если удар срывался. У первого стола — непременно Куро [35], лучший из игроков, маэстро карамболей от одного, двух, трех и четырех бортов сразу. Собранный, невозмутимый среди этого гама, потных лиц, прихлебывающий пиво после каждого удара, вызывающий на поединок любого соперника или подрезающий очередной шар. Мы и впрямь сдерживали дыхание, когда Курро торжественно готовился нанести удар по шару. Ведь ставки были по пятьдесят кордоб [36]. А при безденежье, в котором мы жили, это действительно волновало — одним ударом проиграть или выиграть пятьдесят или сто кордоб. Лесама, находившийся за прилавком, искоса наблюдал за игрой Курро. Но на других столах шум не стихал, и восклицания игроков перекрывали щелканье десятков шаров: «Посмотри-ка, здесь тебе лучше всего! Этот пятнадцатый плохо стоит! Нет, отец, этот удар для взрослых! И почему ты не бросишь лучше рукой? Тебе бы понравилось, король мой... Это тебе не бездельничать или бутылки опрокидывать... Привык детей малых шпынять... Поосторожней, эй, поосторожней... Ты оценил, как тонко я сыграл..? Игра, игра...» И вновь столы готовились к игре. А о существовании четырех вентиляторов ты догадывался лишь по их гудению, так как, сколько они ни вращались, какие героические усилия ни предпринимали, ты ни в малейшей степени не ощущал свежести в воздухе. Их же гудение служило только для того, чтобы разгонять по бильярдной различные звуки, которые, ударяясь о стены, отскакивая от сукна, там накапливались и сливались и в итоге еще больше разжигали тебя. Заведение Лесамы было Вавилонской башней, целым городом, сумасшедшим домом, где было очень жарко, очень шумно и где пахло мочой. Ты приходил туда развлечься, но в конце концов, не выдержав всего этого, уходил. И представляешь, в Леоне больше некуда было зайти. Потому что и публичные дома бывали закрыты — ведь проститутки в моем городе всегда были очень набожные женщины. Проститутки, могу тебя уверить, «не работали» в страстную неделю в Леоне... Трудная задача раздобыть в Леоне проститутку в страстную пятницу! Они не «работали» вплоть до субботы. То есть на протяжении всей страстной недели проститутки не «работали», кабаки, китайские рестораны были закрыты. Потому что считалось, что ты не можешь даже в пелоту [37] сыграть на своей улице. Дескать, ты бьешь не по мячу, а по самому Господу и богохульствуешь. И тогда... Что тебе оставалось?.. Идти в бильярдную Лесамы. Иного не было.

Итак, я познакомился с Леонелем Ругамой, но не вспомнил его и окончательно не признал, пока один товарищ, мой друг и большой физиономист, которого звали Мануэль Ногера, в один из дней страстной недели не прошел мимо нас — меня и Леонеля, — сидевших на зеленой траве Центрального парка Леона.

Мы с Леонелем хотели поговорить, но в не столь людном месте, как у Прио, потому что, припомни, я ведь участвовал в манифестациях, а мой отец был одним из руководителей оппозиции. По тем же причинам мы не могли спокойно побеседовать и у Лесамы, а ходить по уличному солнцепеку не хотелось. Словом, у нас не было иного выбора, как отправиться в Центральный парк и присесть на траву под каким-нибудь деревом, в его тени. Для человека бедного там было самое прохладное место в городе, так как в Леоне очень мало деревьев. А у меня дома, само собой, не было кондиционера. Был он только в университете, тоже закрытом. Ведь даже дон Виктор, университетский смотритель, не оставался там на страстную неделю.

Так вот, беседовали мы в парке.

И когда мы там находились, случилось так, что мимо шел Мануэль. Он поприветствовал нас, сказав, обращаясь к моему спутнику: «Здорово, Леонель!..» А мне-то этот «Леонель» сказал, что его зовут Марсиаль Окампо. «Что за Леонель? — ответил он. — Меня зовут Марсиаль». — «Э-э, не гоношись, ты — Леонель Ругама. Ты что, не помнишь, как мы вместе учились в «Сан-Рамоне»?» — «Ах, чтоб меня! — сказал я себе. — Точно, этот парень — Леонель Ругама». Тут я вспомнил, что он мне остался должен за двадцать булочек. Он тогда жил в пансионе коллегии «Сан-Рамон», а я был приходящим учеником, и он просил меня приносить ему по две булочки из тех, что каждое утро приносил продавец ко мне на дом. А в конце каждой недели он расплачивался. Это была дружеская услуга. Но он неожиданно исчез из «Сан-Рамона», уехал, не заплатив мне за двадцать булочек.

Леонель всегда ставил перед собой какую-нибудь одну цель; с возрастом это стало основной чертой его характера. Он хотел стать настоящим мужчиной, но не в смысле самца, а человека, принимающего на себя историческую ответственность, обязательство перед окружающими отдать все для счастья людей. Путеводной звездой Леонеля был команданте Эрнесто Че Гевара, который погиб незадолго до описываемых событий. Почти всю свою политическую работу со мной Леонель построил в тот момент на выработке у меня чувства долга, стремления вырвать других людей из пут нищеты, эксплуатации и поднять их революционный настрой. Конечно, он говорил со мной и об историческом материализме, о котором я уже немного знал из нескольких брошюрок, прочитанных в университете, и из других печатных издании вроде заявлений, студенческих газет... То есть в основном Леонель делал упор на это. Помнится, однажды в университете развернулись дебаты по идеологическим вопросам. Я подошел к одному из образовавшихся кружков. Леонель находился в самом центре дискуссии. Он был марксистом-ленинцем и антиклерикалом. И в ту минуту он, нахмурив брови, сказал группе товарищей, торивших с ним: «Нужно быть как Че... быть как Че... быть как Че...» Его жесты, движения и эта его фраза со всей взрывной силой, которую она в себе заключала, запали мне глубоко в душу. «...Быть как Че... быть как Че...» Я вышел из университета, повторяя про себя, как испорченная пластинка, эту фразу. Даже сейчас я отчетливо помню его жесты и выражение лица, твердость, с которой Леонель произнес: «Быть как Че... быть как Че...» Разумеется, я и сам не представлял себе того влияния, которое этот разговор оказал на меня впоследствии, ибо именно с того времени я начал изучать Че. А привлекает в этом один момент, о котором мне ничуть не стыдно сказать: к Сандино я пришел и узнал его через Че, потому что я отдаю себе отчет в том, что в Никарагуа, чтобы быть как Че, надо быть сандинистом. Таков единственный путь для революционера в Никарагуа.

III

Вот так я начал работать на революцию, и с тех пор не прекращаю трудов моих. А знаешь, как я тогда себя ощущал? Как ребенок, когда его первый раз приводят в школу. В этот день беззаботное детство как бы кончается, поскольку появляются обязанности. Когда ты вступаешь во Фронт, происходит нечто схожее. Но на ином уровне, и, понятно, не в смысле счастья. Просто, если ты последователен и если, как говорил Че, организация, в которую ты вступил, революционная, а революция подлинная, то ты пойдешь до конца — до победы или до гибели. Раз ступив на этот путь — а работа и обязанности возрастают все больше, — ты как бы попадаешь в вихрь. Или движешься по спирали (ясно?), витки которой непрерывно нарастают. И вот тебя уже целиком и полностью засосало... Надо находить конспиративные квартиры для товарищей, работающих в подполье, помещения для проведения собраний, под склады оружия и для «почтовых ящиков». Надо добывать автотранспорт, договариваться, где и что можно отремонтировать, собирать сведения о шпиках, следить за домами любовниц гвардейцев. Так я начал работать, то есть делать все, что мне поручали и что я сам считал необходимым. Большой подпольной организации в тот момент не существовало. Так, СФНО в Леоне представляли только Леонель, Хуан Хосе, Гато («Кот») Мунгия и Камило [38]. Но работа, которую проделывал каждый, была очень значительной. Закладывались основы будущего. Я думаю, что если сейчас оглянуться назад, то принятие в то время решения вступить во Фронт заслуживает самой высокой оценки. Нужно понять, что это было после Панкасана, в действительно очень тяжелое время. Да, я так считаю. Я также полагаю, что на решение вступить во Фронт в те времена — это «те времена» звучит для меня как библейские сказания — влияло и стремление быть причастным к борьбе. Как никто другой из товарищей, я располагал информацией обо всей организации. Да, имя СФНО, что называется, гремело. Лозунги на улицах, надписи на степах. Партизаны организовывали нападения, и о них сообщали все радиостанции, и вся страна прислушивалась к вою полицейских сирен. Информация об этом нарастала. Нас заставляли видеть самих себя такими, какими мы представали в миражах шумихи. И это было прекрасно. На мессу в Кафедральный собор Леона я ходил только для того, чтобы услышать, о чем говорили после ее окончания люди на церковной галерее. Об этом же можно было услышать на стадионе перед началом матча, на ступенях здания факультетов гуманитарных наук университета или в рабочих мастерских, в парикмахерской, где у соседнего кресла парикмахер комментировал то же самое с другим клиентом. И тогда, бывало, про себя подумаешь: «Знали бы они, что я из Фронта». И вот что интересно: вооруженные акции любого революционного авангарда морально и политически укрепляют не только массы, то есть воздействуют не только вовне, но их воздействие направлено и вовнутрь, также морально и политически укрепляя сам этот авангард. Они поднимают боевой настрой участников борьбы... Это и целом богатый содержанием феномен, и, чтобы полностью понять его, следует его прожить. Представь, втайне — про себя — ты ощущаешь: я — в авангарде.

Пропаганда, рассчитанная на массы, настигала и нас, и в определенный момент мы сами — также и под воздействием, как я уже говорил, чувства причастности к борьбе — считали СФНО мощной организацией. Что касается других товарищей, я не знаю, но со мной происходило нечто подобное. Иногда, охваченный какими-то подозрениями, раздумьями, я понимал, что нас было всего ничего, какая-то горстка, как в то время говорили гвардейцы. Тогда заряженность на борьбу превращалась в предохранительный клапан, питавший мечтания и желания... Таким образом, готовность бороться позволяли сохранять лазейку для надежды на то, что это опасное дело, дело грозное, будет чуть полегче, не таким опасным, что ли. Понимаешь? Нацеленность на борьбу позволяла при вполне извинительных обстоятельствах мечтать наяву. Я взял бы на себя смелость утверждать, что таковы были зародившиеся и день ото дня возраставшие чувства большинства участников борьбы. Клан Сомосы с его 45 годами диктатуры также представлял собой фактор, влиявший на то, что народ накрепко связал себя с этой надеждой. Ты понимаешь? В конечном счете народ и СФНО всегда думали одинаково. Однако, когда в повседневной работе реальность и практика абсолютно ясно доказывали, что ты слишком уж размечтался, то тебя охватывало вполне понятное разочарование. Что на деле мы — лишь горстка людей. Но тут сразу же вспомнилось (это было как бы подспорье или вера, называй как знаешь), что за готовностью бороться — целое море всякого разного, то есть реально существующих людей, вещей, планов и средств, о которых ты еще ничего не знаешь. Подобные размышления и были для нас хлебом насущным до тех пор, пока понемногу наше дело не стало на ноги. А когда уже была проделана значительная работа, в самый разгар революционной борьбы, ты в значительной мере уже обрел силу и тебе большое и глубоко личное удовлетворение доставляло то, что, как говорил Модесто, ты стал мачетеро революции [39].

Я хочу, чтобы ты понял, как это тяготит, когда, войдя в организацию и окунувшись в работу, ты приходишь к пониманию того, что... ну ни колышка нет! Что Фронт не представляет собой большой силы. Что он — это лишь несколько человек, и в лучшем случае только в Леоне, Манагуа и Эстели есть несколько героев, дерзнувших принять вызов. Храбрецов, которые приняли вызов истории и начали борьбу. Как говорил Томас [40] о Карлосе Фонсеке, мы были и трудолюбивыми муравьями, и молотом, были неподатливы и по своему происхождению прихотливы... И совершались нападения, приводились в исполнение приговоры врагам, о чем сообщала пресса, поскольку эти действия были направлены непосредственно против диктатуры. Это было беспредельной дерзостью и политической ересью в глазах буржуазных партий, консервативной и либеральной. И, по-видимому, социал-христианской и социалистической. Эти последние записывали нас в мелкобуржуазные авантюристы. На университетских сходках цитировали нам параграфы из книги Ленина «Детская болезнь «левизны» в коммунизме». Но сейчас я хочу подчеркнуть, что сообщения о СФНО в газетах, по радио и телевидению оказывали воздействие и на нас. По крайней мере, так происходило со мной. Причастность к борьбе и этот отмеченный мною феномен были словно самый вкусный леденец. Но как быстро тает во рту всякий леденец, так же быстро проходило и воздействие этих факторов. И наступала проклятая действительность... Ты осознаешь, что ничего этого нет, и уже не без страха смотришь вперед. Я, например, понимал, что многим суждено погибнуть. Разве мог я не подозревать или не догадываться, что пока борьба не станет массовой или пока мы не превратим ее в войну вооруженных масс, то потери будем нести именно мы, то есть те, кто пока был жив и работал. А страх перед смертью был велик, поскольку, работая легально, хоть и рискуешь жизнью, но не так, как в подполье. Я бы сказал, что, чем меньше играешь со смертью, тем больше ее боишься, и наоборот.

Словом, ты вступаешь во Фронт, поскольку веришь в его политическую линию. И страшно тебе или нет, но ты должен работать или выйти из борьбы. Однако неизменно оказывается, что люди верят в способность Фронта разбить Сомосу, разбить его гвардию. И в СФНО вступают, чтобы стать одним из тех, кто свергнет Сомосу. Скажу больше, все то, о чем я рассказывал, проявляется и происходит с тобой не только при вступлении во Фронт. Уже после шести лет легальной работы, когда я уходил в горы [41], то поднимался туда с мыслью, что горы — это сила. Ведь существовал целый миф о товарищах в горах. Миф о Модесто, который там, наверху. А в городе мы, подпольщики, и те, кто действовал легально, говорили о горах как о чем-то мифическом. Там де наши силы, лучшие люди и оружие. Там — залог нашей победы, гарантия будущего, спасательный круг, чтобы не сгинуть в пучине господства диктатуры, залог нашего стремления не сдаваться. Там — вера в то, что так не может продолжаться, что Сомоса не может править вечно... Наконец, наш отказ признать непобедимость гвардии. Ясное дело, что реальность наносит по всему этому удар, почти деморализуя, когда, забравшись в горы, встречаешь только Модесто и с ним полтора десятка человек, которые к тому же разбиты на маленькие группки. Да, человек так пятнадцать или сколько там. Действительно, в то время в горах не было и 20 партизан. Тут же появляется желание спуститься вниз. К дьяволу все это! — говоришь ты. Как же так? Ты почти готов сказать самому себе: «Боже мой! Я принял самое неправильное решение в моей жизни!» Ты ощущаешь себя участником предприятия, у которого нет будущего... Я уже говорил, что в Леоне СФНО представляли Леонель, Хуан Хосе, Эдгард Мунгия и Камило, а позднее и я. В Леоне не было ни одного подпольщика. Один подпольщик, о существовании которого я знал, находился в Манагуа. Это был Хулио Буитраго. Позднее я узнал, что в Манагуа действовали одна или две небольшие группы городских партизан. Но об их существовании я узнавал только, когда гвардия их уничтожала, поскольку в прессе публиковались имена партизан с подробными приметами и описаниями их действий. Это передавалось и по радио. Хулио Буитраго был в то время главой всех сандинистов в Никарагуа. Говорят, что он был хорошим человеком. Леонель восторгался им, но я не успел с ним познакомиться. Вообще тогда во Фронте существовали очень теплые дружеские отношения. Например, Гато, Леонель и я стали закадычными друзьями. Помню, что на выходные дни все студенты-нелеонцы разъежались по своим домам. А мы двигались к морю. А поскольку деньжат у нас не водилось, то всегда «голосовали». Владельцы автомобилей нас внимательно разглядывали, поскольку мы в городе уже пользовались известностью определенного рода. Помню, что нам нравилось просить подвезти у девушек из буржуазных семей. А поскольку были мы балбесами, то, когда такая буржуазочка разглядывала нас, садящихся в автомобиль, в зеркальце заднего обзора, мы ей улыбались и показывали языки. Она краснела, быстро отводила глаза и только спустя какое-то время вновь оглядывала нас. Но мы всегда успевали поймать ее взгляд в зеркальце. Это была как бы игра в гляделки. Нравилось нам разглядывать их кожу и как они шевелят губами. А когда они поворачивали руль, мы разглядывали их ногти. Их руки были прекрасны, и хотелось, чтобы такие вот руки ласкали тебя. Если окна автомобиля бывали опущены, то дул ветер, порошивший их волосы прямо перед нами, на спинке сиденья. Нам безумно нравилось смотреть на их волосы, развивавшиеся при езде. Помню, как однажды Леонель даже написал стихотворение, в котором что-то говорилось о «ярости твоих волос».

К морю мы спускались где угодно и обычно купались раздетыми. Потом мы втроем сбрасывались, набирая несколько песо, и шли в отель «Лакайо» или к «папаше» Салинасу выпить по бутылочке пепси-колы и поглазеть па молодых буржуазок. Они входили туда такие красивые и своих шортиках белого, красного и синего цвета или в джинсах, подрезанных, аж где нога начинается. Меня это просто убивало. Особенно если смотреть со спины. А они входили небольшими стайками, и ты не знал на кого и глядеть. Потому что все они были прекрасны. И те, что носили длинные волосы, и те, что с короткими полосами, смуглые или белокожие... А некоторые были лишь чуть покрыты розоватым загаром... Гато Мунгия говаривал: «Но одно-то пятнышко у них должно остаться белым». А Леонель добавлял: «Чтобы лучше... попадать в цель!» [42] Когда вечер заканчивался, мы возвращались в Леон. Всегда на попутных. Возвращались по своим домам, чтобы назавтра непременно к 8-ми утра быть в Университетском центре Национального автономного университета, в кафетерии университета, в помещении Ассоциации гуманитарных факультетов или на юридическом факультете, чтобы вновь приняться за работу.

Работа была довольно тяжелой — ведь это было начало. То, что нас было мало, обязывало работать как можно больше. А чем больше работаешь, тем больше развиваешься сам, понимаешь все больше, многое для себя открываешь. У тебя развивается изобретательность, появляются ответы на многие вопросы, уровень твоей подготовки растет. В такой обстановке я быстро формировался, и вскоре мне доверили очень серьезное задание по работе в организованном студенческом движении Национального университета.

Первоначально я состоял в кружке, которым руководил Леонель. Спустя три месяца я сам начал организовывать кружки, согласно инструкциям Революционного студенческого фронта, передававшимся Леонелем и Гато, о том, как вовлекать в работу самых лучших ребят. Дошло до того, что под моим руководством было до семи кружков. К вечеру я просто обалдевал от усталости и был полностью измочален. Помню, мы работали над текстом книги Марты Харнекер «Начала исторического материализма». Бесчисленно повторяя, я выучил ее наизусть. По вечерам мы работали в Университетском клубе, рисуя лозунги и афиши и до утра печатая учебные брошюры.

Поскольку мы опасались расходиться по домам глубокой ночью, то часто спали в здании университета на столах для пинг-понга или на полу на ковриках. И с каждым новым таким рассветом сила Революционного студенческого фронта (РСФ) все больше возрастала... РСФ рос, и, в чем я ныне отдаю себе отчет, вместе с ним как личности росли и мы. Ведь вначале и сам РСФ состоял только из четырех или пяти человек, которые благодаря Господу богу и Деве Марии умели говорить с людьми и выступали на сходках. В то время в Леоне РСФ, да и сам СФНО в основном представляли собой политическую линию на борьбу. А раз она была справедливой, то и опасной. И по той же причине первоначально с небольшим числом последователей.

IV

В 1970 г. я на шесть месяцев перешел на подпольное положение, после того как команданте Хулио Буитраго погиб в бою, застигнутый вместе с товарищами Дорис Тихерино и Глорией Кампос на конспиративной квартире в Манагуа. Его выследила служба безопасности диктатора, а затем гвардия провела беспрецедентную для Никарагуа военную операцию. Тройным кольцом были окружены дом, в котором находилась явка, квартал и целый городской район. Хулио несколько часов сражался с гвардейцами и погиб. В СФНО он был лучшим из лучших. Именно он выковал народную легенду о непобедимости Сандинистского фронта, или лучше сказать, что сам народ благодаря таким, как он, выковал эту легенду о Сандинистском фронте. Впрочем, эта легенда слагалась на основе конкретных исторических фактов. И первым из них стал героический бой Хулио Буитраго 15 июля 1969 г.

Власти совершили большую ошибку, показав этот бой по телевидению. Сидя перед телевизионным экраном в Университетском клубе Леона, мы видели, как многочисленные гвардейцы, разбившись на группы по двое и по трое, с колена или лежа, прячась за деревьями, автомашинами и заборами, стреляли по дому, где находился Хулио Буитраго. Репортаж шел без звукового сопровождения, и мы жадно вглядывались в то, как автоматическое оружие с большой скоростью выплевывало пустые гильзы. Мы всматривались и видели, как брызгами летели крошки асфальта, цемента, дерева, осколки стекла и штукатурки, когда тысячи пуль молотили по дому. Видели мы и дымок от очередей появлявшегося в проеме балконного окна автомата Хулио, которым он отвечал на огонь врага. А мгновение спустя Хулио появлялся уже у одного из окон цоколя или у выходившей на улицу двери первого этажа. Затем Хулио вдруг перестал показываться. Но гвардейцы не двигались. Мы увидели, что стрельба прекратилась и гвардейские офицеры совещаются. Потом гвардейцы начали подступать к дому, и тут-то неожиданно вновь возник Хулио, ведший огонь, так же, как и раньше. Гвардейцы бросились бежать. Мы наслаждались тем, что гвардия боится пуль Хулио. Увидев, что Хулио попадал в какого-нибудь гвардейца, мы яростно восклицали: «Проклятые! Так вам...» Но тут подъехала танкетка, и стало заметно, как оживились гвардейцы. Танкетка стала напротив дома, метрах в пятнадцати. Перестрелка затихла. Ни гвардейцы, ни Хулио не стреляли. Припоминаю, что было уже за полдень и гвардейцы утирали платками струившийся пот. И вот в полной тишине выстрелила танкетка... Мы во все глаза смотрели, как стену дома разнесло в куски, твердя про себя: «Только не сейчас... только не сейчас...» Было видно, что после выстрела танкетки офицеры приказали солдатам наступать. Из дома никто не стрелял. Но стоило гвардейцам подойти поближе, как Хулио вновь повел огонь, и они опять бросились бежать. Танкетка еще раз выстрелила, и все снова повторилось. Затем надолго воцарилась тишина. Лишь когда прилетела авианетка, по дому разом открыли огонь все гвардейцы; его не останавливаясь обстреливали танкетка и самолет, который в пике почти задевал крышу дома. Мы видели, как этот дом прямо на глазах перемалывался в труху. В разные стороны летели куски железа, щепы, отваливались крупные и мелкие куски стены, брызгами летело стекло... Нам было видно, что гвардейцы все еще прячутся от ударяющих рядом с ними пуль Хулио, и мы не могли понять, каким образом он еще жив. А гвардейцы продолжали падать. Потом случилось нечто такое, что всех нас глубоко потрясло: мы увидели, как через парадную дверь дома выбежал, стреляя очередями по наступавшим, Хулио. Мгновение спустя он начал сгибаться, продолжая стрелять, и все сгибался и сгибался пополам, ведя огонь, пока не рухнул на землю. В ту минуту мы хотели рыдать, но одновременно почувствовали, что обладаем несокрушимой силой.

Так пал организатор городского сопротивления Сандинистского фронта.

Естественно, что все в Никарагуа, у кого имелся телевизор, видели это. Увидели это и те, у кого телевизора не было, потому что Сомоса имел глупость несколько дней подряд повторять это репортаж. И те, у кого телевизора не было, ходили к соседям специально, чтобы все увидеть самим. И народ видел, как гвардейцев сотрясает нервная дрожь. Услышал их крики и обращенные к Хулио призывы сдаться. А потом люди увидели и самого Хулио, в одиночку сражавшегося против танкеток (позднее приехала еще одна), самолета и двух вертолетов.

После смерти Хулио руководство организацией принял на себя Эфраин Санчо Санчес, не обладавший, впрочем, для этого ни моральной решимостью, ни особыми политическими талантами. Из-за него-то я и был вынужден на шесть месяцев перейти на нелегальное положение. Будучи в подполье, он совершил ошибку в обеспечении безопасности и был опознан одним лейтенантом из разведслужбы Сомосы. Дело было так. Их автомобили ехали по улице рядом, и сопровождавшая лейтенанта жена обратила внимание на спутницу Санчо Санчеса. Как оказалось, та жила по соседству с ними. А затем и сам лейтенант, разглядывая соседку, увидел Санчо Санчеса и опознал его. Началась перестрелка, в которой лейтенант был убит. Его жена сообщила полиции, что в спутнице Санчо Санчеса она узнала свою соседку — Марию Эсперансу Валье (подпольный псевдоним «Тита»), а та была моей близкой приятельницей. Так вот, в машине с Санчо Санчесом ехали еще два наших товарища, которых жена лейтенанта из-за нервного шока хорошо не разглядела. Но она вообразила и утверждала, что именно я был одним из них. Это-то и заставило меня уйти в подполье, а следовательно, действовать вне рамок законов и втайне от всех: от гвардии, от шпиков, от тех, кто был нейтрален, от друзей и семьи, маскироваться, носить оружие, жить на явочных квартирах и, само собой, выполнять поручения иного рода.

Но вышло так, что я был нужен благодаря приобретенному мною опыту для работы в студенческом движении. А в подполье я действительно ощущал себя лишним. Ведь я был очень молод и физически слаб. У меня не было никакой военной подготовки и не представлялось никакой возможности пройти ее. Словом, для нашего подполья я был в тягость. Поэтому руководство решило, чтобы я вновь вернулся к легальной деятельности в университете в Леоне.

Чтобы вернуть меня в Леон, был придуман такой трюк. Я должен был нанести визит руководителю никарагуанского Красного Креста, чья резиденция находилась в Манагуа, с просьбой улучшить обращение с политзаключенными. В то время Байярдо Арсе [43], уже бывший активистом Фронта, работал обозревателем газеты «Пренса» [44]. А Вильям Рамирес был директором радиопрограммы «Экстра», передававшейся по каналу радиостанции «Мундиаль» в 6 утра и в 6 вечера. Так вот, используя то, что тогда проводилась кампания за освобождение политических заключенных, было решено создать комиссию КУУН, которая выступила бы за лучшее обращение с политзаключенными. С этой целью мы пригласили монсеньора и нескольких видных адвокатов присутствовать на встрече комиссии КУУН с Красным Крестом. Ко времени начала этой встречи — а она должна была состояться в 10 часов утра — меня доставили с явочной квартиры прямо к дверям здания Красного Креста, где я встретился с комиссией КУУН. Туда я вошел вместе с этой комиссией, возглавлять которую меня же и поставили. Это был маскарад чистой воды! Блеф, ибо я появился, словно никогда и не был в подполье. Ну а журналисты, как бы ничего не ведая, начали меня фотографировать и задавать вопросы о цели нашего визита. В тот же вечер моя фотография появилась на первой полосе «Пренсы». На ней был изображен я рядом с епископом и моими друзьями из КУУН, обращающийся к президенту Красного Креста. Подпись под фотографией гласила: «Студент-старшекурсник Омар Кабесас, делегат КУУН, обращается с просьбой к монсеньору и к никарагуанскому Красному Кресту сделать представление генералу Сомосе с целью улучшения обращения с политзаключенными». Это было очевидным доказательством того, что я никогда не был в подполье, не скрывался и что если меня и не было видно в Леоне, то потому, что я работал в КУУН в Манагуа. И в итоге уже к вечеру того же дня я был у себя в родном городе. А на следующий день, рано-рано утром, я пошел на занятия по римскому праву на юридический факультет. Вот это трюк, не так ли?

Почти сразу после этого случая мы начали работать в КУУН с Гато. Гато Мунгия стал тогда первым председателем КУУН, выдвинутым РСФ и достигшим этого поста благодаря тому, что публично заявлял, что он из РСФ и поддерживает Сандинистский фронт. РСФ уже руководил КУУН в 1960—1964 гг., но его кандидаты в председатели никогда публично не говорили, что они из РСФ, и тем более о своих марксистских и взглядах. 1963—1970 гг. были периодом, когда студенческое самоуправление находилось в руках социал-христиан. Таким образом, в 1970 г. Гато стал первым председателем КУУН, который, переходя из аудитории в аудиторию, повторял, что он коммунист, сандинист и кандидат, представляющий РСФ. Избрание Гато, или кампания Гато за председательство в КУУН, проходило очень оживленно и шумно. В РСФ состояло почти сто человек, в большинстве своем первокурсников. Соперник Гато был членом социал-христианской партии и внешне походил на Адониса. Но и Гато не был страшилой, так что и в этом мы соперничали. Гато тоже был голубоглаз, но меня беспокоило то, что у него несколько задиралась верхняя губа, так что я ему бывало говорил: «Спрячь зубы, Гато». А он в ответ смеялся, демонстрируя два своих мощных верхних резца... Хотя нет, как я сейчас вспоминаю, у него были зеленые глаза. И поэтому в день выборов он одел рубашку зеленого цвета. Я же так часто видел его, слушал его и аплодировал ему на всех его выступлениях, что и сам начал считать Гато гораздо красивее его соперника. И мы победили. Помню, что выборы закончились на рассвете. Мы скакали, орали, плакали от радости, издевались над проигравшими, срывали их плакаты, расклеенные по университету, подняли Гато на плечи и понесли... Это была прямо какая-то коллективная истерия... Объятия, поцелуи, всхлипывания, объятия. Наконец-то мы впервые пришли к власти в Университете. Да здравствует Революционный студенческий фронт! Да здравствует СФНО! Да здравствует Карлос Фонсека! Да здравствует команданте Хулио Буитраго! Вот что мы, обалдевшие от рисования лозунгов и плакатов, от придумывания надписей и возможных ответов на вопросы, задаваемые Эдгарду его противниками, выкрикивали до хрипоты. Да, мы действительно устали натаскивать Гато, как ему стоять перед аудиторией, как держать микрофон, какими жестами встречать недоброжелательные вопросы или как приветствовать избирательниц. Мы устали от бессонницы и от мечтаний наяву в полночь, в полдень и на рассвете. Мы устали заниматься любовью с нашими подружками в краткие мгновения отдыха. Устали кричать осипшими голосами. Но тогда, в предрассветный час, когда в три утра ветер гулял по помещениям Университетского клуба им. Рубена Дарио в Манагуа, мы, трое или четверо, ощущали себя так, будто нас несколько сотен; мы, трое или четверо, были лидерами множества молодых людей, которые, как и мы сами года два тому назад, начали участвовать в политической жизни студенчества. Как и мы, многие из них, их большинство, должны были начать бороться и дойти до победы или погибнуть.

Можно сказать, что этот триумф стал качественным скачком, кульминацией целой фазы развития и началом нового этапа. Победа РСФ на выборах в КУУН дала нам большие преимущества в развитии организационной политической работы, потому что сам факт того, что мы стали хозяевами помещений КУУН, уже означал, что мы получили место для своих собраний, которые теперь можно было не проводить у себя по домам или на снимаемых студентами квартирах. Это означало, что у нас появились пишущие машинки, фотокопировальные аппараты и множительные машины. Но самое главное, у нас появились деньги. То есть победа РСФ на выборах в КУУН позволила нам использовать в университете легальные и официальные пути для развития работы СФНО, РСФ и самого КУУН. Ведь до этого мы поддерживали РСФ еженедельными взносами, а это было слишком мало.

Тогда перед нами в миниатюре возникла проблема, которая ныне стоит во весь рост; хотя у нас и так не хватало кадров для работы в РСФ, мы были вынуждены перебросить часть их в КУУН.

Первым из наших ушел в КУУН Гато, самый опытный и дольше всего работавший в РСФ. Он должен был развернуть политическую работу, а также возглавить борьбу за наиболее настоятельные требования студентов. Примем так, чтобы студенты были удовлетворены нашей деяльностью, увидели преимущества и то позитивное, что дает РСФ, находясь у власти в университете, и вновь проголосовали за нас в следующем году. Для нас это было необходимо, поскольку в ходе этой борьбы за КУУН мы могли подбирать для РСФ наиболее проявивших себя товарищей. Кроме того, как я уже тебе говорил, это позволяло нам задействовать структуру и экономические ресурсы КУУН для пропагандистской работы не только самого КУУН и РСФ, но и СФНО.

Раньше, до этой победы, мы были вынуждены все необходимое нам тащить из университета, а это приводило к конфликтам с администрацией. Мы прихватывали все, что могли стянуть. Сумки наших соратниц были известны тем, что мы прятали там папки, пачки писчей бумаги, краски для рисования плакатов. Мы воровали ластики, скрепки... А теперь, что за радость, мы раздобывали 200 песо на покупку десятка распылителей краски, которыми стали писать лозунги на ватмане и разрисовывать стены университета и городских зданий. Словом, сохранить контроль над КУУН означало располагать деньгами для всего этого.

После того как РСФ победил в университете, кражи в Альма-матер заметно сократились. А ведь студент, не правда ли, всегда немножечко жулик? Кстати, я припоминаю, что сумки наших подруг мы занимали не только этим. Оставалось там место и для других вещей, которые мы «уносили» из универсамов. И еще для кое-чего, что вряд ли понравится некоторым пуританам. Дело в том, что среди нас организовалось нечто вроде синдиката влюбленных парочек. Нас страшило, что наши подруги могут забеременеть. Так что же делать?.. Выход один — искать противозачаточные средства. Но, поскольку они стоили очень дорого, мы придумали следующее. Нам удалось разузнать, что в аптеке Бальядареса, находившейся в полуквартале от Прио, у правого края витрины в первом ящике находилось искомое. Там же раскладывались журналы «Вангуардиа», «Экран», «Сьете Диас», сборники «Ридерс дайджест» и всякая тому подобная литература. Итак, сказано: стянуть противозачаточные средства. И медлить тут нечего! Операция развивалась следующим образом. Приходили мы в аптеку обязательно двумя или тремя парами. Как настоящие конспираторы, ми разузнали, что именно в полдень — в обеденный час — в аптеке бывает меньше всего персонала. Там оставалась только одна женщина с коротко стриженными волосами и с выражением глубокой тоски на лице... даже больше горечи, чем тоски. Итак, мы входили в аптеку, и одна пара предпринимала отвлекающий маневр — спрашивала лекарство, которое, как мы знали, находилось на верхней полке прямо в противоположном конце аптеки. Чтобы достать его, женщина должна была забраться на стул и повернуться спиной к ящику, где были противозачаточные средства. В этот момент другая пара вроде как бы просматривала журналы и ...раз, открывала ящик. Я помню, что когда это выпадало делать мне, то я настолько широко растопыривал кисть руки, что мне сводило пальцы, и когда я сжимал их, то захватывал столько, сколько только мог. Стоявшая рядом со мной подружка на всякий случай заслоняла меня и наблюдала за женщиной. Я бросал свою добычу в сумку подружки и на этом операция заканчивалась. Припоминаю, что это были инъекции, действовавшие на протяжении месяца. Представляешь себе, что это такое? Целый месяц без забот, без напряженности... Мы выходили из аптеки под руку и подавали знак другой паре. Все мы были очень и очень счастливы и не могли дождаться, когда же доберемся к себе, чтобы посмотреть, сколько же мы хватанули... И тут начинались улыбки и поцелуи в щеку прямо на улице... Думаю, что в тот момент мы, как говорится, излучали молодость. Не знаю почему, но чувствую, что сейчас студенты уже не те. Не такие, как раньше, не такие, какими были мы. Я считаю, что им не хватает двух вещей — блеска и живости... или сам я уже старею что ли...

В 1970 г. РСФ поставил перед КУУН задачу начать борьбу за расширение числа студентов начального курса медицинского факультета. Раньше туда принимали по 50 человек, а мы потребовали принимать 100. Мы, естественно, сумели поднять на борьбу студентов, особенно первокурсников, которых в Леоне было около полутора тысяч человек, а в Манагуа примерно две. Гато возглавил студентов, и через него мы, все та же компания, что и всегда, агитировали, организовывали, проводили митинги, занимали помещения университета, взрывали хлопушки, расклеивали листовки, устраивали сидячие забастовки на улице перед университетом, говорили речи, пели песни, играли на гитарах, читали стихи, вели диалог с властями, посылали комиссии туда-сюда. И появлялись новые лица, чье будущее и чью судьбу в то время нельзя было и предположить. Это были студенты, с которыми мы могли проводить политическую работу, поскольку они обретали себя в процессе борьбы за свои требования. Вот так появлялись эти новые фигуры, новые парни и новые девчонки... и новые улыбки, как улыбка Роберто Уэмбеса, у которого были отличные чубы и который в то время был полухиппи и ходил заросшим неряхой в запачканных брюках и рубашке. Или Иван Монтенегро, толстый, ну, лучше сказать, полный, но физически слабый, всегда с лицом в царапинах... Таким образом, переходя от одной компании к другой, от одного требования к другому, мы завоевывали на свою сторону всех лучших студентов, поступавших в университет. Это придало развитию РСФ большой импульс. Так, мы победили в борьбе за сто учебных мест на первом году обучения на медицинском факультете и начали новую борьбу.

Изучив опыт Кордовской реформы [45], мы потребовали провести реформу нашего университета. Мы хотели изменить наш университет и боролись за изменение содержания учебных программ. Кроме того, СФНО мы смогли передать значительные денежные суммы из казны КУУН.

Помню, как однажды, когда двух наших товарищей с медицинского факультета хотели исключить, мы заняли здание факультета права. Это было здание в колониальном стиле, где нашли себе прибежище (за некоторыми достойными исключениями) наиболее реакционные профессора-обскурантисты университета, которые преподавали по пропитанным индивидуализмом учебным программам, защищавшим политику Сомосы. И впрямь здесь и преподаватели, и учебные программы, и архитектура здания были выдержаны в одном духе. Словно для того, чтобы подчеркнуть гротесковость ситуации, на стене у входа на этот факультет была выбита надпись, которая гласила «SIC ITUR AD ASTRA», что означает «таков муть к звездам».

Как-то мы провели демонстрацию перед домом декана этого факультета. Сам-то он был человеком прогрессивных воззрений, но олицетворял собой власть. Этот профессор, которого я очень люблю как человека, был весь проникнут духом западного христианства. Он постоянно говорил нам, что вера его непоколебима. Мы же всегда старались придумать что-нибудь новое, чтобы активизировать студентов и чтобы их энтузиазм и моральный настрой не спадали. Причем не только в интересах академических, но и для достижения политических целей. Задача состояла в том, чтобы изобрести любого рода оригинальный прием, отвечающий злобе дня. В те времена мы, студенты, были большими выдумщиками. А я был председателем Ассоциации студентов юридического факультета, то есть знаменитой леонской АЭД. Так вот, я принял решение организовать демонстрацию от здания факультета к дому декана. Каждый участник демонстрации нес зажженную свечу, и, когда мы шли по улицам, все жители, заслышав наши крики и песни, открывали двери и выходили из домов, поскольку было часов десять вечера, а в Леоне народ ложится спать уже в девять. Заслышав крики, мужчины выходили к дверям в одних трусах и домашних тапочках. Одни были испуганы. Лица других были серьезными или растерянными, а то и выражали предвкушение развлечений. В Леоне мы, студенты, часто развлекали народ, потому что мы организовывали карнавалы-буфф, которые так нравились народу. Ведь в них мы высмеивали Тачо [46] и правительство. Довольно пошлые выходки студентов нравились даже тогда, когда в них проскальзывали порнографические мотивы. А народ в Леоне довольно консервативен и высоконравствен. Думаю, люди чувствовали, что то, что мы делаем, им самим совершить было не под силу, поскольку, узнай об этом, скажем, соседи, их бы раскритиковали. Или потом пошли бы сплетни, которые превратили бы в притчу во языцех честь любой порядочной христианки города. В ту ночь «демонстрации со свечами» женщины показывались в дверях и окнах домов прямо в нижних юбках или в ночных рубашках, а то и завернувшись во множество различных тряпок, так что походили на сумасшедших. Непричесанные и без косметики, они выглядывали из-за полуоткрытых дверей или просовывали головы в окна, и многие из них узнавали своего жениха или сына, а кто и меня, и тогда слышно было, как в домах комментируют происходящее: «Посмотри, вон где этот чудила идет!», «Господи боже, и мой красавчик тут!», «Ты гляди, что они сейчас вытворяют!», «Смотри-ка, куда их теперь занесло!», «Ну этому-то только бы чего отчебучить!»

Вначале, пока мы еще только приближались к их домам, горожане думали, завидев нас, что это крестный ход в честь какой-нибудь девы или святого. Ясное дело, в домах нельзя было расслышать слова песен. Люди нерешительно высовывались наружу поглядеть, что к чему, и обнаруживали неисправимого худышку Кабесаса, которого в городе уже знали, идущего во главе демонстрации со свечой в руке и орущего громче всех парней. Кто-то смотрел на нас с симпатией. Кто-то видел в нас студентов-лентяев, поскольку некоторые преподаватели и власти утверждали, будто мы только и хотим, что отлынивать от учебы. Но мы хотели другого... Тяжелые то были времена...

В конце концов мы дошли до дома декана, и, когда я увидел этот дом, который был построен в том же стиле, что и здание факультета, мне в голову пришло одновременно несколько разных мыслей. Я подумал об обскурантизме многих преподавателей, учивших нас верить, уважать и с помощью юриспруденции защищать священную частную собственность. Я подумал и о том, к чему следует стремиться. Мысленно я представил себе фасад факультета, и надпись: «SIC ITUR AD ASTRA», и призыв: «Свободу Университету!» И, подумав: «Что за абсурд!» — я выхватил распылитель краски у одного товарища и встал перед тротуаром дома декана, а затем спросил студентов: «Верите ли вы, что с образованием, получаемым на юридическом факультете, можно добраться до звезд или обрести свет?» Тут все студенты ответили: «Не-е-ет!» А затем с большой внутренней убежденностью быстро и твердо я нарисовал печатными буквами на белоснежно чистой стене дома моего декана: Отсюда идут в XV век». А затем, поскольку мой декан был (и остается до сих пор) очень религиозным человеком, а в Леоне в день Пречистой девы из Мерседес, великой патронессы Леона, все ставят на тротуаре перед своими домами свечи... мы оставили на тротуаре перед домом моего дорогого декана не меньше 500 зажженных свечей.

V

Хотя в ходе этой борьбы наши конечные цели, те, за которые мы боролись как революционеры, непосредственно и не достигалась, но то, что ставилось нами как цель студенческих выступлений, осуществлялось. То есть на уровне борьбы за студенческие требования мы действительно смогли привести студентов к объединению вокруг нашей политической линии, вокруг наших активистов, с которыми они начали понемногу находить общий язык. Причем до такой степени, что среди студентов-первокурсников возник феномен восхищения руководителями РСФ. И по мере того, как мы разворачивали борьбу, все больше и больше студентов объединялось в кружки, образовывавшие группы, позднее ставшие ячейками Сандинистского фронта. Я не могу рассказать в подробностях, поскольку я особо не располагал такими данными, какова тогда была подпольная структура Фронта в масштабах всей страны. Хотя и подозреваю, что она была слабой.

Хочу обратить внимание на то, что подпольщики просили подыскивать конспиративные квартиры именно нас, то есть Гато Мунгию, Леонеля, меня и еще двух-трех товарищей. В основном Гато Мунгию. Они просили об этом именно нас, поскольку мы были из Леона. Большинство студентов не было леонцами. Они приезжали в Леон учиться из других департаментов и жили в студенческих общежитиях, поддерживая дружеские отношения только в студенческой среде. Завязать дружбу с жителями города им было трудно. Мы же как леонцы имели в городе самые широкие связи. Благодаря этому у нас всегда была возможность найти кого-нибудь, кто мог одолжить свою машину или сдать квартиру. Ведь мы были в Леоне среди своих, соседей и людей, которых мы знали и у которых могли найти, если нуждались, помощь. И вот как-то на страстную неделю нам по линии СФНО было приказано не покидать Леон (на это время мы обычно уезжали к морю) и неотлучно находиться в помещении КУУН, поскольку ожидалось какое-то важное задание. Позднее действительно поступило сообщение о том, что в Леон прибывает «гондола» [47] с товарищами, возвращающимися на родину. «Гондола» уже находилась на границе — в Чинандеге или еще где-то, — и поэтому мы были обязаны срочно и где угодно найти конспиративные квартиры. В приказе было сказано: «Обеспечить убежища. Свободная родина или смерть!» Mы знали, что не может быть никакого оправдания, если не сможем их раздобыть. Это беспокоило нас и товарищей из подполья, поскольку «гондола» уже прибыла и выжидала где-то в Чинандеге или на границе с Гондурасом.

Мы вышли на поиск конспиративных квартир, не зная, как их раздобудем, напряженно думая и перебирая в памяти тех, кого знали, но на ум не приходило ничего подходящего. Тогда мы стали вспоминать, кого же из старых друзей по Леону, из тех, кто с нами здоровается, можно было бы посвятить в наше дело. «Погоди-ка, — сказал я Гато Мунгия, — давай посмотрим, может быть, нам подойдет Эдуардо Коронадо». Речь шла об одном адвокате, который жил домах в шести от здания КУУН и был членом Независимой либеральной партии (НЛП) [48]. Этот адвокат происходил из трудовой семьи. Его контора располагалась в том же доме, что и зубоврачебная клиника моего брата. «Дружище Эдуардо, — сказал я ему, — мне нужна одна срочная услуга. Видишь ли, требуется квартира для одного товарища, который будет здесь проездом. Ну так как?» (Скажи я ему, что речь идет о подпольщике, он бы мне точно отказал. Так что суть была в том, чтобы сказать, что, дескать, товарищ проездом в Манагуа и задержится тут на ночь, ну на две.) Но этот тип все равно меня, что называется, отшил и порекомендовал некоего сеньора, у которого полукварталом дальше был дом, где находилось принадлежавшее ему же похоронное бюро. Я обратился к нему. С ним я тоже был знаком. Он принадлежал к НЛП, а я знал всех активистов этой партии, поскольку и сам записался в нее. Так вот, я ему сказал: «Компа [49], того... я нуждаюсь в одной услуге...» Но дело в том, что они-то были все люди в годах, а я сопливым мальчишкой... Ну разве не было для человека уже пожилого просто безответственно соглашаться на предложение, подобное тому, которое сделал я? Старики привыкли принимать участие в заговорах для стариков. То есть в заговорах консерваторов и либералов, договаривающихся между собой в кинотеатрах или в старинных наследственных палаццо Леона. Словом, для старика такой закалки связаться с уже взятым властями на заметку молодым студентом-бунтарем и согласиться впустить в свой дом чужака было очень трудно. И он мне отказал, сказав, что у него дома нет места... Но я ответил ему: «Это, товарищ, не важно. Мы положим своего человека в гроб, а сверху поставим другой. Так он пересидит дневное время». Наши товарищи, убеждал я, хорошо дисциплинированны. Да, отвечал он, ну а если придут купить гроб... Вы скажете, продолжал я, что этот уже обещан. Но старик не согласился и сказал мне: «Послушай, я порекомендую одного человека, который тебе поможет. Он тоже из НЛП. Это один субтиавец...» [50]

Я пошел по данному мне адресу и встретил там Томаса Переса. Когда я обратился к нему со своей просьбой, было видно, что помочь-то он хочет, но что у него дома действительно нет необходимых условий. Я это понял, когда он мне сказал: «Брат, я бы с удовольствием, но у меня в доме нет даже комнат». А с «гондолой», о которой я тебе говорил, должны были прибыть Томас Модесто, Оскар Турсиос, Хуан Хосе Кесада, Хосе Долорес Вальдивия, Рене Техада [51]... Словом, вся когорта славных! Все они ехали с Кубы и, кажется, даже из Вьетнама. И вот тогда этот товарищ сказал, что сам он не в состоянии помочь, но есть некто, который, в чем он был уверен и что гарантировал, сможет, дескать, помочь. Мы пошли его искать. Но дома этого человека не оказалось, так как он ушел на похороны, проходившие где-то там же, в Субтиаве. Пошли и мы на эти похороны. По дороге Томас Перес сказал мне: «Слышь-ка, я с тобой к нему подходить не стану, потому что меня заметят... И если он тебе откажет, то подумает еще, что я из СФНО, и тогда все пропало. А я его тебе покажу, ты отзови его в сторонку, там и переговоришь». Мы как ни в чем не бывало смешались с людьми, бывшими на похоронах, и тут Томас Перес указал мне на одного мужчину: «Вон тот, что там идет». Я подошел к этому человеку как можно поближе и, тронув его пальцем за плечо, подмигнул. Он понял, что я что-то хочу спросить. Хотя раньше мы не были знакомы, но меня-то он узнал. Вообще в Леоне меня знали. Ну я ему и сказал: «Брат, хочу обговорить с тобой один деликатный вопрос». «Почему бы и нет, — ответил он, — с удовольствием». Мы чуть отстали от остальных, и я пояснил: «Брат, должен приехать один Компа». Самое главное в такие моменты, чтобы тот, с кем ты говоришь, согласился в принципе. А там уж все равно. Главное, чтобы было принято решение, то есть получено согласие. Ну а он в ответ на мой вопрос сказал: «С удовольствием, товарищ, почему же нет...» Вот такой это был субтиавец.

Какое счастье! Я рванул в Университетский клуб, да-да, прямо своим ходом, что было далековато.

Итак, я добрался туда, изрядно вспотев, и спросил одного товарища: «Что-нибудь раздобыли?» — «Нет, братишка...» — «А я, брат, да, разыскал». — «Там все чисто?» — «Ну, брат, вот чего не скажу, но зато хоть что-то есть». — «И где?» — «В Субтиаве». — «Черт костлявый, пошли скорее!»

А ночью проводник привел в дом того человека — двоих из наших: Педро Арауса Паласиоса («Федерико») и еще одного, кого — я запамятовал. Хотя нет, вру. Тогда никто так и не объявился. То есть люди из Чинандеги не появились. Но человек-то их ждал. Поэтому я зашел предупредить, что никого не будет. На это он сказал: «Ладно. Но когда опять понадобится, предупредите заранее, чтобы приготовиться». Оказывается, он, придя домой, уже переговорил с женой, потому что его дом примыкал к дому ее матери и братьев. Им он рассказал, что из Манагуа должен приехать один приятель, переспавший с какой-то девицей, и его теперь разыскивают... хотят оженить, а тот жениться не хочет... Ну чем не предлог, чтобы расположиться там, не так ли? В конце концов ко времени, когда прибыла «гондола», мы нашли вторую конспиративную квартиру. Дело в том, что я тогда познакомился с Хоакином... (Тем самым Хоакином Солисом Пьюра, который позднее был председателем КУУН во время бойни 23 июля, а сейчас он заместитель министра здравоохранения.) Он только вернулся из Европы, из Швейцарии, где учился в аспирантуре. Так вот, мы с ним сдружились. До того он меня не знал, хотя обо мне и слышал... Он выяснял, кто такие новые руководители РСФ, и узнал, что я один из них. Ну, я ему понравился, он меня как-то принял, что ли. Вот так появилась у нас вторая конспиративная квартира.

Итак, когда «гондола» прибыла, у нас было две явки. А тот субтианец, о котором я уже рассказывал, начал на деле сотрудничать с нами. А я стал регулярно проводить с ним политработу.

Его дом находился на пыльной улице окраинного городского района Субтиава. Это была бедняцкая, индейская окраина. Сам дом стоял отдельно, метрах в тридцати от другого (хозяина, которого мы позднее привлекли тоже к работе). Внутренний дворик был очень большим и просторным. Я сказал ему, что мы должны заняться учебой. Сказал, чтобы он переговорил со своим братом и поискал еще желающих заниматься. Но не говоря им, что речь идет о СФНО. Дескать, мы, студенты, просто будем приходить туда обучать. Но поскольку сам дом был очень маленьким и неудобным и проводить в нем занятия было невозможно (там крутилась пропасть детишек и там же работала его жена, выделывавшая сласти, которые вечером продавала), решили проводить их во дворике. Грифельную доску мы размещали у дверного проема. Для освещения протягивали электрошнур с лампочкой. Расставляли пять, шесть или семь стульев, которые добывал хозяин (он обладал природным даром организатора)... Все наше мероприятие было как бы прикидкой с надеждой на удачу и, как увидишь дальше, с большим будущим. А тогда этот парень собирал пять или шесть человек, в основном индейцев. Я приходил туда раза три... Мы начали изучать «Коммунистический манифест» и подружились. Один из них был таксистом, другой занимался сельским хозяйством или рыболовством. Были среди них и каменотесы, а кое-кто владел поблизости небольшим участком земли. Ведь Субтиава расположена на самой окраине Леона по направлению к Понелойе, то есть в сторону моря.

Когда я говорил, то было видно, что в их глазах светилась мысль. Кто знает, как все это происходило. Но они понимали. Понимали. Понимали, а потом мозг как бы возвращал глазам осознанное, и по выражению лиц я узнавал, что они коренным образом перетряхивают свои собственные представления о мире и открывают для себя каждую секунду множество нового. Причем, что было видно по выражению их глаз, происходило это очень быстро. А потом ими овладевал энтузиазм, и вот тогда-то мы привлекали их на свою сторону. Но поскольку я был слишком «замазан», то, когда они втянулись в работу, мы договорились, что я больше не буду приходить. Во-первых, поскольку это была явка, которая позднее может вновь понадобиться. Во-вторых, этот дом не мог быть главным местом собраний, из-за соседей, часто проходивших мимо и заглядывавших в открытый двор, где они видели пять или шесть мужчин, сидевших при электрическом свете на низеньких стульях, скамейках или просто на корточках, и меня, неблагонадежного студента, с брошюрой в руках, распространяющегося о чем-то. Тогда-то РСФ, точнее, СФНО через РСФ направил другого человека вести пропагандистскую работу в этом районе. Это поручили Ивану Монтенегро Баэсу, «толстяку» Монтенегро.

В общем, работа в Субтиаве стала незаметно нарастать.

Больше всего местные жители-индейцы уважали некоего касика Адиака, самого известного из их вождей. Мы представили Сандино как продолжателя дела Адиака. Затем мы образ Сандино слили с образом Адиака, а от Сандино мы перешли к «Коммунистическому манифесту». Понимаешь? И так, от дома к дому, от индейца к индейцу передавались идея об Адиаке... образ Сандино... понимание классовой борьбы... авангард... СФНО.

Так, мало-помалу в Субтиаве зарождалось движение масс.

И посмотрим, как все это происходило. Как через переезжавших жить на другие окраины бывших обитателей Субтиавы (женившихся или выходивших замуж или еще почему) мы начали проникать в другие районы Леона. Мы посылали туда и самих субтиавцев агитировать свою родню. Так у нас появились первые контакты с выходцами из Субтиавы, обосновавшимися в районах Ла Провиденсиа, Репарто Вихиль... Наконец наступил момент, когда РСФ начал создавать сектор по работе на городских окраинах. То есть теперь мы работали не только в старших классах школы и усилили свои позиции в университете, но РСФ начал работать и на городских окраинах. Понятно, что эту работу через РСФ осуществлял СФНО. Но, когда работа на городских окраинах достигла определенного уровня, СФНО сказал: «Все, отныне РСФ должен об этом забыть. Эту задачу берет на себя подпольная организация Фронта».

С этой целью у РСФ забирают кадры, чтобы работать на городских окраинах уже непосредственно от лица СФНО. Начинается создание общинных советов по борьбе за снабжение бедняцких окраин электрическим светом, водой и т. д. Ясно, что по мере развития работы в этих районах начинают появляться свои местные лидеры. Активисты из студентов ходят туда все меньше, причем выполняют они теперь только координаторские функции. Таким образом, массы сами выдвигали из своей среды лидеров, которых мы связывали между собой. Так зарождалось народное движение на городских окраинах. Но РСФ уже не имел к этому никакого отношения, А людей с городских окраин, которые были привлечет к работе, мы даже начали внедрять в профсоюзы Леона и таким путем сами проникали в них. Все эти профсоюзы ныне входят в СЦТ [52], а из выдвинувшихся в то время профсоюзных лидеров некоторые и сейчас на руководящей работе в отделении СЦТ в Леоне... Да, это те же самые люди... В общем, прекрасное было время.

VI

Есть одна вещь, которая оказала на меня большое влияние и всегда наполняла радостью. Видишь ли, я всегда повторял то, что как-то сказал в 1974 г.: если гвардия меня убьет, то, только разворотив мне выстрелами лицо, они сотрут с него посмертную улыбку. В этом я клялся, так как ощущал, что к тому времени принес гвардии, врагам, империализму столько вреда, что и убив меня, было бы уже невозможно восполнить ущерб, причиненный им. Понятно?

Когда я уходил в горы, то шел туда твердый духом и без каких-либо сомнений, хотя подчас говорить так некрасиво. Я уходил в горы, зная, что за моей спиной — СФНО, а следовательно, я не одинок. Я также знал, что, покидая Субтиаву, я оставляю после себя целое поколение студентов, которому я привил, — и это самое главное, даже если здесь я грешу недостатком скромности, — мою собственную заряженность на борьбу.

Дело было в том, что позднее студенческое движение распространилось на все департаменты страны. Причем некоторые из привлеченных нами в Леоне студентов начинали в своих департаментах политработу на бедняцких окраинах городов, и именно они стали первыми связными региональных подпольных комитетов, которые СФНО создавал по всей стране.

Так вот, повторяю, я уходил в горы в абсолютной, уверенности, что или погибну или вернусь с победой, чувствовал себя так в основном потому, что оставлял после себя Субтиаву. А к тому моменту, когда я уходил в горы, Субтиава уже была сила.

Ведь первые выступления народных масс начались в 1972 или в 1973 гг. А до того манифестации были только студенческими. Припоминаю, как однажды мы провели демонстрацию — сейчас уж и не сказать, в связи с чем, в которой слились вместе потоки демонстрантов из университета и из Субтиавы, где мы смогли поднять массы (в ней принимали участие и представители с других городских окраин). Выступления масс в Субтиаве, как всегда, были впечатляющими. Из Субтиавы к кафедральному собору ведет одна прямая улица, и мы, студенты, выходившие из университета, и субтиавцы, двигавшиеся со своей окраины, должны были соединиться в парке перед собором.

Мы обратились к индейским корням субтиавцев и, питая их, старались перенести в день сегодняшний традиции стародавней борьбы Адиака, напомнить индейцам, как их грабили и подавляли, как либералы и консерваторы отбирали и вырывали у них землю и что Сандино восстал против всего этого так же, как ранее восставал Адиак... Мы говорили о буржуазии, которая над ними господствует. Так вот, когда субтиавцы выходили на демонстрации, то еще до начала звучали их атабали. Знаешь, что такое атабаль? Это такой барабан. Так вот, первоначально по всей окраине расходились комиссии под примерно такой перестук барабанов: паранган-пангаран, паранган-пангаран... Звук был глухой и серьезный. Нет в нем ни веселья, ни грусти, а только напряженная призывность: паранган-пангаран-паранган-пангаран-паранган-пангаран... Люди с барабаном не смотрят по сторонам, идут молча, выпрямившись, и только звучит: паранган-пангаран-паранган-пангаран... Жители высовываются из домов, выглядывают из-за заборов, из-за развешенного для просушки белья... Тогда-то и появляются те, кто громко выкрикивает: «В семь вечера на площади! В семь вечера на площади!..» И местные жители, которые уже стали сандинистами, знают, что это призыв. Они собираются на площади, где организуют небольшой митинг, и оттуда выходят на Королевскую улицу — так называется та знаменитая в Леоне улица, что ведет к Центральному парку. Впереди демонстрации субтиавцев атабали. Так они и шли: атабали, за атабалями — организаторы выступления, а уже за ними все остальные индейцы. Первым среди организаторов демонстрации шел тот самый мужчина, ну, который с похорон.

Вид марширующих субтиавцев был впечатляющим: бой атабалей (паранган-пангаран-паранган-пангаран), окаменевшие индейские лица с приглаженными волосами, — лица, исполненные серьезности, но не грустные и не выражающие горечь, а преисполненные яростным чувством сознания начинающего расправлять свои плечи угнетенного люда. Между ритмом барабанного боя и этими лицами, между ритмом и маршем, между ритмом и лицами чувствовалось полное единство. Не скажу, в чем состояло это единство, видимо, в общем облике индейцев, марширующих и выкрикивающих лозунги, но без шумного веселья, как у студентов с их издевочками и выдумкой. У индейцев все было проще. Один из них выкрикивал: «Какой ты избрал путь?» И все, серьезно вглядываясь вперед, отвечали: «Тот, что Сандино указал!» Их тон был напряженным, и это внушало уважение и начинало пугать буржуазию, потому что это был голос пробуждающегося индейца, восстающего, который вновь обретает Сандино, соединяя его с борьбой против эксплуататорского общества. Когда же видишь сотни вот так вот марширующих, исполненных серьезности индейцев — женщин и мужчин, детей и стариков, толстых, коренастых, длинных, сильных и неотесанных, — то представляешь себе, что марширует не только Субтиава, а это идут индейцы всей Латинской Америки. Индейцы Боливии, индейцы Перу, индейцы Чили. Те, что добывают медь, олово, работают на каучуковых плантациях. Когда видишь подобное, то начинаешь думать, что все это происходит не только на Королевской улице Леона, а что в тот же самый момент индейцы маршируют по Андам, через всю Латинскую Америку. Что они твердым и уверенным шагом идут в будущее. Вот почему я, уходя в горы и понимая, что меня могут убить, также знал, что этот марш индейцев против колониализма, против империализма. Что этот марш народов, наконец, стал или мог стать точкой отсчета, началом конца эксплуатации наших стран.

Стало быть, если убьют меня, ну и пусть! Да, да, да! Ведь я знал, что на моем счету уже числилась Субтиава.

Субтиава походила на незатухающий костер, поскольку к этому времени мы уже «нашли» огонь. Дело в том, что мы проводили линию на укрепление боевого настроя масс, о чем я говорил тебе раньше. Потому «огонь» и разрастался. Но я рассказываю не об огне политическом в фигуральном смысле слова — хотя он возрастал, — я имею в виду огонь как явление природы. Начинали мы с демонстраций со свечами. Затем нам пришла идея, чтобы каждый студент нес ветку окоте [53]. А достать ее было трудно, потому что росла эта сосна только на севере страны. Мы заметили, что всякий раз, когда мы использовали свечи, это вызывало у людей интерес. Затем как-то довольно рано мы провели демонстрацию с ветвями окоте, и народ прямо лепился к демонстрации, и потому что было еще рано и потому что внимание приковывали к себе подсвечники с вставленными в них ветками окоте. Это зрелище напоминало средневековые процессии, в которых по мрачным переходам замка шли, накинув капюшоны, группы монахов. На темных городских улицах окраины, проход между домами которых походил на длинный коридор средневекового замка, вдруг появлялось много-много огоньков от подожженных веток окоте и нас, шлепающих изо всех сил по лужам, перескакивающих через канавы и колодцы.

Но, когда мы поняли, что доставать ветки окоте трудно, мы подумали, а не лучше ли организовывать на каждой окраине костры. Костры мы решили делать, поскольку к тому времени уже заметили, что огонь притягивает к себе народ. Да, вообще люди всегда обращают внимание на любой зажигающийся огонек. А тот, кто смотрит на пламя огня, тот хорошо слушает. Он слышит и вдумывается, и затем глаза и ум человека переходят от огня к слову, а от слова к тому, кто его произносит. И мы открыли для себя зависимость между огнем и словом, воздействующим на человека. Потому-то и было решено разжигать костры на перекрестках улиц, что мы и начали делать. Дрова было легче раздобыть. Ну, какие-нибудь там старые доски. Иногда мы покупали дрова, поскольку на окраинах люди на них готовят себе пищу: всегда есть где купить эти пятикилограммовые вязанки поленьев длиною в полметра или метр. Когда мы решали провести митинг, то приходили наши активисты из университета. Человек пять — десять. Начиналось все это обычно летом, потому что зимою шел дождь. Мы приносили с галлон керосина, раскладывали дрова и на темной окраине разжигали огонь, а потом начинали вокруг этого огня выкрикивать лозунги: «Народ, объединяйся!», «Народ, объединяйся!», «Свободу Чико Рамиресу и Эфраину Нортальвальтону!» Да, точно, именно во время кампании за свободу Чико Рамиреса, ныне команданте герильеро [54], и преподавателя Эфраина Нортальвальтона, сальвадорца по происхождению, мы разработали «тактику костров».

Мы заметили, что стоило на этих темных окраинах загореться костру, как люди словно прорывались за ряды сушившегося белья, отгораживавшего их дома от улицы, и выходили из своих обсаженных деревьями внутренних двориков. Со всех концов окраины по улицам и улочкам они начинали стекаться к тому перекрестку, у которого стояли агитаторы. Но держались они на известной дистанции.

Так вот, люди скапливались недалеко от нас, но чуть в стороне. Мы их подзывали. Первыми, кто к нам подходил, были дети, маленькие ребятишки. Они же первыми начинали вслед за нами скандировать призывы. Мы понимали, что слышно-то было гораздо больше голосов, что хор становился вроде больше. Но мы отдавали себе отчет в том, что это все за счет детишек. Вначале мы их недооценивали и не придавали им значения, хотя и ощущали себя благодаря этим детям не столь одинокими. По крайней мере эти дети хоть немного оделяли нас своим участием.

Потом к нам присоединился рабочий, профсоюзный активист. Он уже был в известной мере заряжен на борьбу, хотя небольшие профсоюзы ремесленников Леона в то время были слабыми. Иногда приходила рыночная лоточница из тех, что всегда отличались боевитостью. Или студент, живший на бедняцкой окраине. Он тоже присоединялся к нам. Вот тогда мы начинали скандировать хором. Ну, а когда собиралось вместе хоть немного людей, то и другие подходили поближе, и нас становилось все больше. Эти люди смотрели на огонь и внимательно разглядывали нас. Мы начинали с ними разговаривать, стараясь вглядываться в людей и как бы впихивая в них то, о чем говорилось. А поскольку у нас не было других каналов для постоянных контактов с массами, то эти немногие минуты общения, которые нам выпадали у костра, мы старались максимально использовать для усиления воздействия на людей. А они подходили все ближе и ближе, и было их все больше. Так что, когда кончались дрова, мы посылали, чтобы их принесли еще. Поленья поглощались огнем, а люди все слушали, слушали.

Костры вновь разгорались, и теперь сами жители уже помогали складывать поленья в домики или башенки перед тем, как их поджечь. Мы продолжали это дело, и все больше народу приходило. М-да, огня там было много.

Наконец люди сами стали приносить дрова. Приносили и старые автомобильные покрышки или деревяшки, валявшиеся во дворе. Если мы не могли поджечь слишком сырые дрова, то жители бесплатно приносили и керосин. В общем, костры уже разгорались на всех окраинах и понемногу превращались в символ сопротивления. Огонь собирал вокруг себя всех оппозиционеров, всех антисомосовцев, всех просандинистов. Костер стал симптомом ниспровержения основ, символом политической агитации и революционных идей, которые студенты принесли на бедняцкие окраины. Костры были враждебны гвардии. Гвардия их ненавидела, потому что вокруг них собирался народ. Костры возбуждали и объединяли его. Они придавали ему значимость, давали ощущение большей безопасности и силы.

Итак, ясное дело, что в ходе своего развития «движение костров» превратилось в открытый вызов существующему режиму. Люди обретали самих себя и становились сильнее. Так, в Леоне организовывались сотни костров. И позднее, с развитием революционной организации, когда работа на бедняцких окраинах приобрела широкий размах, ее дальнейшее развитие взял на себя СФНО. Получилось так, что жители бедняцких окраин днем работали, а по ночам протестовали против эксплуатации. Костер не поглощал их призывы к протесту, а придавал им еще больше жизни.

Таким образом, когда я уходил в горы, за мной числился не только марш индейцев, но и костры, пламя которых разгоралось на бедняцких окраинах. Пламя заговоров и восстаний, которые были со мной. И город в сполохах костров превратился в восставший народ [55]. Но начиналось-то все с разгоравшихся костров Леона.

То есть в горы я уходил, не ощущая одиночества. Наоборот, я чувствовал огромную поддержку. В самом начале мы и впрямь были одиноки, когда даже лозунги скандировали только группой ребятишек. Побороть это одиночество нам помогала лишь память о наших погибших товарищах. Она придавала нам силы. Высокую цену мы заплатили за возможность установить контакт с народом.

У нас ведь не было ни организационных, ни идеологических, ни политических связей с народом. Наше слово внушало простым людям скорее страх, чем надежду. Потому-то мы и должны были научиться быть очень и очень убедительными. Вот тогда я сделал в политической области одно открытие личного плана. Ясное дело, что речь идет не о том, что кипяток может обжечь. Я обнаружил, что от того, каким языком мы говорим, зависит многое. На своем собственном опыте я узнал, что сам образ речи многое определяет.

Так вот, всматриваясь у костров в лица тех, кто окружал нас, я видел рабочих в их кепи, которые не говорили ни да, ни нет. Видел располневших женщин в фартуках, которые не улыбались, но и не говорили нет. В известном смысле их лица были непроницаемы. Частенько у нас бывало ощущение, что мы работаем впустую, что люди нас не понимают, что им все без разницы. Тогда у тебя появляется желание силой вдолбить в их мозг то, о чем ты говоришь, но ведь это невозможно. Словом, это отсутствие контакта с народом с самого начала было тугим узлом. А кроме этого, если вдруг появлялась гвардия, то она избивала и их, и нас. Но вот припоминаю, как однажды, выступая, я произнес несколько ругательств. Тут мои слушатели хохотнули, переглянулись между собой. У них-то было взаимопонимание. И вот теперь они рассмеялись, причем чему-то, что сказал я. Тогда я понял, что нащупал контакт. Это был очень важный момент, благодаря которому я начал понимать, что к месту сказанные острое слово или ругательство могут полезно воздействовать. И совсем не одно и то же, к примеру, просто говорить на бедняцкой окраине о политической обстановке или сказать тамошним жителям, что богатые на деньги, которые они выжимают, эксплуатируя их, ездят на случку в Европу. Так народ лучше начинает проникаться этими идеями через ругательства, начинает понимать положение вещей.

Иными словами, в этой борьбе было не только бесконечно много выстрелов и огня, она не только стоила жизни многим сыновьям и дочерям родины, но в ней были затрачены и миллионы крепких, точных слов и выражений. Слова вбирали в себя ярость, ненависть, надежду и твердость. Даже такие слова, как «козел» и «сучье отродье», приобретали политический смысл.

Поэтому я еще раз повторяю, что, уходя в горы, я знал, что не буду одинок. Я ощущал присутствие тысяч субтиавцев и рабочих с бедняцких окраин Леона, ощущал тепло костров... То есть я уходил в горы, сопровождаемый тем всеобщим вызовом, который зародился в массах, и под аккомпанемент миллионов ругательств, вобравших в себя ненависть и устремления масс. Потому-то я и уходил в горы с бесконечной верой в победу. Ведь я ощущал не только эдакое романтическое чувство. За всем этим стояла политическая и организационная работа с людьми, что называется, с улицы — практика мобилизации масс.

VII

В общем, в горы я уходил в состоянии колоссального морального подъема. Так сказать, с заряженными батареями... О причинах этого воодушевления — о проделанной мною работе — я уже говорил. С другой стороны, я ощущал глубокое удовлетворение тем, что в разгоравшемся в городах пожаре борьбы была и моя, пусть небольшая, искра.

Это сыграло существенную роль в том, что я не дрогнул и не сбежал сразу же, когда попал в горы. А ведь при резком переходе от одного образа жизни к другому испытываешь весьма болезненное потрясение. Особенно если не готов к этому физически. А я бы добавил, что мы не были готовы и психологически, поскольку, даже прочтя «Дневник Че», работы о Вьетнаме, о китайской революции и книги о партизанских движениях в Латинской Америке и в других районах мира, мы все-таки имели по данному вопросу самые общие представления. Мы не представляли себе, что же это такое, быть партизаном.

Итак, на первом этапе пути к партизанам нас на день оставили в небольшой асьенде [56] у въезда в Матагальпу. Она принадлежала сотрудничавшему с СФНО Аргуэльо Правиа, впоследствии освобожденному в результате операции 27 декабря [57]. Довезли нас туда на машине. Ее вел Куки Каррион (я очень испугался, когда узнал его). На месте же нас принял и разместил в маленько домике Хуан де Дьос Муньос. Начинался же этот путь еще в Леоне, где мы собрались в новом студенческом общежитии в квартале Сан-Фелипе. А ночью нас перевезли на эту асьенду. Причем заехал за нами джип — не то «ниссан», не то «тойота» — красного цвета. В дверь постучали, и мы, закинув за плечи рюкзаки, вышли. В машину сели: я, Иван Гутьеррес, Акилес Рейес Луна и Денис Пальма. Было довольно свежо. Все-таки 3 часа ночи. Тогда я впервые садился в машину, используемую для подпольных акций, и меня интересовало, кто же за нами заедет и т. д.

Всю предшествующую ночь мы провели без сна. Да и кто бы смог заснуть при таком громадном напряжении? Говорили мы разные несуразности... к примеру, подсчитывали, сколько времени нам понадобится, чтобы победить, — четыре года или пять лет. И каждый давал свою оценку внутреннего и международного положения. Тут постучали в дверь. В человеке, приехавшем за нами, я узнал Педро Арауса Паласиоса. Шофер же из машины не выходил и по сторонам не смотрел. Этот хрен был просто воплощенная отвага. Было темно, и, хотя на углу, кажется, висел фонарь, на нас падало очень мало света. Тогда я так и не признал человека за рулем, одетого в матерчатый или кожаный пиджак вроде бы цвета черного кофе. Еще на нем было кепи, какие носят шахтеры, а на шею намотано нечто вроде кашне. Из предосторожности я не стал разглядывать его, хотя мне очень хотелось это сделать. Однако опыт подпольной работы все же возобладал. Так поступать нельзя, хотя и понимаешь, что никто не узнает о том, что ты видел. Но дело было в самоконтроле, самодисциплине, которые ты несешь в самом себе.

Немного спустя, когда начало рассветать и мы проезжали Чинандегу, куда подбросили одного подпольщика, Федерико заговорил с шофером. Припоминаю, что в пути мы стали петь. Но не от того, что чувствовали себя подавленными. Ни в коей мере. Наоборот, мы ощущали большой моральный подъем, ибо были уверены в победе нашего дела. Но чего мы не знали, так это того, кто из нас увидит победу. И действительно, некоторым из участников этой поездки было суждено погибнуть.

А когда мы молча ехали в машине, то у каждого возникали, благо в ночи никто не видит твоего лица и не догадывается, о чем ты думаешь, бередящие душу сомнения. Ведь каждый знал, что это не спектакль, где, как бывает в театральных постановках, в конце появляются все актеры (словно их хранили в холодильнике), чтобы раскланяться перед зрителями, — все, включая тех, кто по ходу действия отправился на тот свет. Мы знали, что кому-то не суждено вернуться... И не знали мы, ясное дело, сколько будет длиться этот «спектакль». От всего этого мы и начинали петь... петь с воодушевлением. Мы старались отыскать в песне слова, которые вырвали бы нас из тисков подобных размышлений... Так вот, я увидел, что Федерико заговорил с шофером... И узнал в нем Куки Хавьера Карриона (ныне команданте герильеро), который позднее участвовал в акции 27 декабря... Я сразу же повернулся к нему спиной. Хавьер Куррион был из буржуазной семьи. Он входил в окружение Клаудии, Гуабы и был братом Тито Кастильо (сейчас он министр юстиции). Причем с ними я познакомился на леонской квартире самого Карриона, которую Куки позволял мне и Клаудии использовать для наших свиданий. По тем временам речи этих молодых людей были не очень критическими, хотя кое-кто из них и прогремел выходками против диктатуры. Я старался узнать их все больше и больше, и они, проникаясь идеями борьбы, засыпали меня вопросами. И вместо занятий учебой мы часами беседовали. Это были ребята из буржуазных семей с большими деньгами. Нет, не миллионеры, но при деньгах. Некоторые из них заметно изменились, бросили свои выходки, начали участвовать в деятельности КУУН, сделались серьезнее и, не утрачивая, впрочем, своей веселости, ответственнее что ли. Даже в учебе. Вот почему я было испугался... Да, я совсем забыл сказать... Дело в том, что мне тогда приказали больше с Клаудией у Карриона не встречаться. Ну, я понял, что это место решили отвести среди прочего для проведения совещаний СФНО... Так оно и оказалось. Но получалось, что дело было и в том, что Куки стал шофером, которого Педро Араус Палаисос задействовал для проведения подпольных акций. Вот почему он должен был находиться вне подозрения у властей. Его тогда же отстранили от работы в КУУН. Я решил, что это сам Куки отходит от политических дискуссий, от борьбы и т. д. В общем, увидев его теперь, я очень обрадовался, что Куки с нами.

Рассвело, и примерно к пяти тридцати утра мы подъехали к маленькой асьенде, которая, как я говорил, находилась в окрестностях Матагальпы. Там мы провели целый день и, помню, съели курицу. В ту же ночь за нами заехали, кажется, опять в джипе, только другом. Или в полуторке с кузовом. Мы не знали, куда едем. Знали только, что в горы... Так миновали Матагальпу и выехали на мощеное шоссе. Точно не помню, но похоже на то, что оно вело к Хинотеге. Затем мы съехали с него и двинулись просекой. Это была наиболее опасная часть пути, так как мы вошли в зону, где обычно осуществлялись партизанские операции. Хотя враг действовал не слишком активно, поскольку власти не располагали сведениями о СФНО, однако там было достаточно доносчиков и вражеских патрулей. Мы двигались так: вперед высылалась машина — проверить, нет ли засады. Затем она возвращалась, и только тогда выезжали мы.

Потом мы опять ехали на джипе часа три. И опять ночью... С предыдущего дня мы не спали, и ехали только в ночное время... Дорога была плохой. Подъемы и спуски. Она вилась среди гор. Нам попадались фруктовые деревья, грязь, топи, маленькие фермы со смутно мигающими огоньками печек (электричества там нет). Редко когда нам попадалась встречная машина. Для нас было важно как можно дальше углубиться в этот мир, а там начнется наш пеший путь. Мы ни о чем не спрашивали и не знали, пойдем ли мы прямо в горы или задержимся в каком-либо доме. Не знали, кто нас там ждет и как обстоит дело с оружием... и ходят ли партизаны в военной форме... О, это наше любопытство... Но каждый подавлял его внутри себя. К тому же мы теперь продолжали свой путь, открыто неся оружие. Пусть оно было и ближнего боя, но мы несли его не пряча... Неожиданно машина остановилась. Товарищ Хуанито (Хуан де Дьос Муньос) тонюсенько свистнул, и к нам вышел классического вида крестьянин с Севера. Я немного познакомился с этим типом крестьянина в детстве, когда проводил каникулы у моего дяди Виктора. Уже тогда я знал это лицо крестьянина с Севера, совсем иное, нежели у крестьянина из окрестностей Леона... Оно, не знаю почему, было другим. Небольшое, северного стиля сомбреро, плохие зубы... Вообще-то его было нелегко рассмотреть в темноте, поскольку автомобильные фары были погашены, а лунный полумесяц стоял невысоко. К тому же шел дождь, который поливал нас всю дорогу, отчего разглядеть его было еще труднее. Здесь нам сказали, чтобы все выходили. Мы закатили машину во двор какого-то дома. Навстречу нам поднялись люди. Дети начали плакать. Дело было около 11 часов ночи... Крестьянин, показав на пол, сказал нам: «Вот здесь ложитесь». Мало что можно было разглядеть, и мы включили фонарики. А шуму-то мы наделали... Тогда Хуанито сказал: «Т-ш-ш-ш, не шумите...» И хотя, на наш взгляд, мы вовсе не шумели, он продолжал твердить то же самое... А если в доме крестьянина в этот час шумно или вдруг прозвучит голос чужака, это представляет смертельную опасность, так как означает, что ночью там бывают посторонние, то есть партизаны. Да что угодно это означает! Ведь тогда мы еще не знали, как далеко слышен там любой звук. Не знали, что звук может быть опасен. Причем любой звук: стук, удар металла о металл, скрип пластикового пакета, шуршание материи рюкзака. Словом, любой звук... Ну хорошо, тише так тише. Но фонарики-то мы зажгли и начали приводить свои вещи в порядок. Кто поднимет свой фонарик вверх, кто посветит вбок, и сквозь щели в деревянных стенах дома наружу вырывается... свет. А что подумает крестьянин, увидевший внутри дома соседа 4 или 5 горящих фонариков, если крестьянин вообще с большим трудом в состоянии добыть всего один фонарик? «Но, товарищ, ведь это всего лишь фонарик...» — «Гасите, гасите, товарищ...» И все это говорится только одними губами. «Не держите его так... поверните книзу...» — и он объясняет нам, как следует держать фонарик: брать за стекло и довольствоваться лишь тем светом, который просачивается сквозь пальцы... Ясно, что все это нас очень растревожило... Потом мы услышали шум идущего коровьего стада и заметили, что достаточно встревожен и Хуансито. Может быть, от того, что он знал, кто мы такие, что мы из основных руководителей студенческого движения, из РСФ. Ведь с ним мы уже были знакомы. Он знал, кем был я, другие товарищи... и это несколько довлело над ним. Наконец, Хуансито сказал нам: «Спите, а то завтра мы должны уйти на рассвете». Дом находился у края дороги, ведущей в горы через небольшую долину, где были разбросаны небольшие домишки, и нам следовало уйти на рассвете, поскорее миновать населенную местность и потом свернуть в горы, к ущельям и вершинам гор и т. д. ...И опять мы не спали. Ну как заснуть при таком ужасном напряжении, когда в руках держишь оружие, которое не знаешь куда пристроить. У меня, к примеру, был громадный револьвер, который я сюда вот засовывал и который мне чертовски мешал...

Я был худющим, и проклятый револьвер бил по моим костям. И вот около 4 часов утра началось: «Тихо, товарищи, тихо, просыпайтесь!..» Мы открывали сумки из толстого пластика, производя при этом сильный шум..., а делать это нужно было легонько, а то четыре или пять подобных сумок, открытых разом, создают такой шум, что слышно и на дороге, и в соседнем доме. Мы собрали вещи и... «Прикрывайте фонарики, а батарейки отсоедините, а то они иногда и сами включаются». Один из них так и включился, потому что кто-то случайно задел кнопку, сдвинув ее вперед. Итак, мы все упаковали, надели рюкзаки и вышли наружу... Нас было пятеро. И здесь, как только я вышел из этого дома, началась моя голгофа. Начался новый этап моего физического существования, новый этап в формировании моей личности, ее созревания, в развитии моих убеждений, новый этап во всем. Абсолютно во всем, поскольку с этого момента я пережил целый ряд ощущений — от самых прекрасных до самых низменных, — через которые в подобных условиях проходит каждый человек.

«По пути не делайте шума» — вот первое, что нам сказал крестьянин-проводник, и я увидел, как он нырнул в густой непроходимый лес. Ну, посмотрим, что это за лес, подумал я, поскольку именно я шел сразу за ним. Однако дороги-то не было.

Передо мной был густой и непроходимый лес, а крестьянин не возвращался. Причем мне он не сказал, дескать, подождите, хотя я его вроде как остался поджидать. И идти было некуда, и крестьянина нет... «Так где же товарищ?..» — «Не знаю... ушел туда вот и... еще не появлялся...» Я же видел перед собой только одну глухую стену, огромное препятствие... И сколько ни всматривался, ничего больше не видел. А вдруг он вышел вон там, а я здесь стою... Но я считал, что там нельзя пройти. «Эй, чего задумался, вперед...» Я пытался сделать хоть шаг, но ничего не видел. Да и возможно ли вообще идти по этому непроходимому лесу? И все же, хотя и с трудом, я продолжал двигаться, раздвигая ветви там, где уже прошел проводник. Здесь я увидел сухое русло ручейка... А лес кругом и повсюду — и наверху, и внизу, и по бокам... Лес и лес. Ну что же, раз так, сказал я и... тут же заблудился, потому что проводник углубился еще дальше. Я пошел быстрее. Я падал, и рюкзак, который я нес на плечах, бил меня по спине. А поскольку там меня величали Эухенио, то мне кричали: «Эухенио, погоди!» — и этим мы поднимали много шума. Все мы шли, издерганные тем, что я не видел нашего проводника, а, чтоб его... Он где-то затерялся и ушел от меня, поскольку я не мог и подумать, что тут возможно пройти. Ведь я-то представлял себе, что мы будем идти по какой-нибудь тропинке. Я не знал, что такое лес... да пропади он пропадом... Да ты понимаешь, что это такое? Я — нет. И вот один из нас уже упал, запутавшись в чем-то, а другой потерял ботинок. Все вокруг было темным, и мокрым... и обжигающе холодным. Таковы горы... А эти проклятые заросли кустарника размером с дом! Нет, то еще не были громадные деревья, хотя уже пошел густой лес, который на горе был вырублен и теперь прорастал вновь... Высокие, выше домов деревья, обвитые лианами, большие и малые переплетающиеся вьюнки, травы, все-все зеленого цвета... Да, там и сам станешь зеленого цвета. Ты будто бросаешься в зелень, в растущую траву, словно при прыжке в воду, когда разбиваешь поверхность воды, или как при ходьбе, когда рассекаешь воздух...

Понятно, что этот крестьянин умел там ходить, и он все больше удалялся от нас. А мы... мы только и могли сказать, что он, дескать, сукин сын... Мне мешало буквально все. И рюкзак, который я волок за собой... Падал я вместе с ним, и он сваливался с меня. Я его вновь надевал, закидывал за спину, и он натирал мне шею. А когда одно плечо уставало, я перекидывал рюкзак на другое и стремился идти вверх, спрашивая себя, как же здесь прошел этот?.. Да как же я здесь пролезу с рюкзаком, если у меня руки-то заняты? Я даже не помню, нес ли я рюкзак или волочил его. В конце концов он у меня выскальзывал... И тогда — быть того вроде не могло, но я хватал рюкзак вот так вот снизу и пытался подняться, а он опять выскальзывал... Это было не шуточным делом — держа рюкзак, подняться вверх в гору... А этот «козел»... Я даже не слышал, где же он... И тогда мы стали переговариваться между собой. «Брат, я так думаю, что это не здесь...» — «Эухенио, Эухенио, эдак мы заблудимся!» «Я думаю, что здесь он не проходил...» — «Эухенио, а не остался ли он сзади?» — «Нет, брат, я вижу, что он здесь проходил...» — «Да ты откуда знаешь? Или ты уже сживаешься с лесом?..» — «Парень, я это чувствую... глянь-ка, глянь...» — «Ага, похоже, что он здесь проходил...» (там был ясно виден большой след.) Но тут вернулся крестьянин. Он был явно обеспокоен происходящим, но исполнен уважения к человеку из города: «Товарищи, даже там я слышал ваши крики». Ясное дело, что если я его и не видел, то он все слышал. Он слышал и шум и возню... Ведь с самого начала мы, что называется, утратили осторожность, и тут-то крестьянин и вернулся. Дескать, товарищи, вы слишком шумите и вообще поспешите-ка, а то рассвет застанет нас здесь и тогда гвардия обнаружит и уничтожит нас. Это нам-то, да еще и спешить! Ведь мы как потерянные плелись за ним! К этому времени мы уже промокли, и часа два шли, ощущая себя очень и очень не в своей тарелке.

Наши руки были покрыты тонкими кровавыми порезами (Правда, не слишком кровоточившими.) Но были в крови, и колючки чичикасте впивались в нас. А этот хренов крестьянин, думал я, да он же ничего не чувствует. И пытался развести ветки руками. Но тут вдруг напарывался лицом на колючку чичикасте и просто не знал, то ли чуть задержаться, то ли плюнуть на все это. И так вот два часа, что сверху, что снизу — одно и то же. А тут еще на нас нагнали страх ручейки. Это такие небольшие струйки воды. Но я их не замечал и — пум — провалился в них. Я-то думал, что там можно пройти. Они всего полметра шириной, и ты идешь внутри промоины... В горах по сторонам особо не рассмотришься. Первоначально все одинаково скрывает темнота. Потом у тебя вырабатывается кошачья зоркость и начинаешь различать тени, видишь все вокруг. Но сначала — все одинаково. Так мы и шли ручьями, пока вода не начинала доходить нам до икр... Когда выходили на сухое, я не знал, как поступить: задержаться и вылить воду из ботинок или идти так... «Брат, у меня вода...» — «Нет, братья, поспешим, а не то нас сцапают...» — «По мне, так это просто ненормально ходить в залитой водой обуви». Впрочем, как и с длинными ногтями. А тут я длинными ногтями выскребал из ботинка грязь... И так продолжалось, пока мы не остановились. Наконец-то! «Ну что, добрались до лагеря?» — сказал я, поскольку не имел представления, где мы находимся. Я чувствовал, что мы прошли без остановки эдак часа три-четыре! А сколько можно пройти за три часа? Я прикинул, исходя из того, как мы пешком ходили из Леона в Манагуа. Время уходило примерно то же, а проходили мы тогда километров 20. Но дорога-то тут совсем иная, сказал я себе.

Итак, мы остановились в ожидании рассвета. «Компа, а когда мы доберемся до места?» — «Ну так, как вы идете и если пойдем побыстрее, то дня через три...» — «Что-о-о! Еще три дня пути до первого лагеря, где находятся наши товарищи?» Собственно, и это еще не партизанский лагерь, а стоянка Сильвестре или Фаустино (им оказался Вальдивия), работавшего на этой зоне. Там располагалась маленькая стоянка, где он укрывался, когда работал в долине. Здесь были Аурелио Карраско, Эдвин Кордеро (муж Ракели), Хосе-пекарь и еще два крестьянина. А направлялись туда я, Иван Гутьеррес, Акилес Рейес и другие товарищи. Дело в том, что я умел говорить с крестьянами и, используя свой опыт, вытягивал из своего собеседника нужную нам информацию незаметно для него самого, поскольку крестьяне — народ очень себе на уме и не доверяют городским.

К рассвету я был весь перепачкан и изрядно промок. Руки были сплошная грязь. Мы были голодны, поскольку целые сутки ничего не ели и не спали уже две ночи. Мы были не в состоянии ни понять, ни оценить, что же нас ожидает. А если бы и смогли, то уж хоть поели бы до отвала. Отдыхать мы расположились у края ручья шириною в метр.

«Доставайте еду и давайте поужинаем», — сказал крестьянин. Но есть уже никто не мог. Наши желудки свело общим напряжением. И тут я увидел, что сам он достал принесенное нами сухое молоко марки «Белая лилия», ну из того, что бывает в зеленых банках «Пролакса». Он взял эту помятую в дороге банку и насыпал в нее сахара. Много сахара, поскольку сладкое тут едят, как только представляется возможность. Затем срезал палочку, и, помешивая ею как ложкой, залил банку до краев водой, и взбил ее содержимое. А потом выпил у нас на глазах всю эту банку... вот такого размера, и не преувеличиваю, и до дна. А поскольку к донышку банки прилипла самая малость не смоченного водой по-рошкового молока, то он зацепил его пальцем и съел, выскребывая зубами остатки из-под ногтей. Вот так! — сказали мы себе, он прав, поскольку бедняки молока и не видят. Пусть хоть этот крестьянин поест... Да! И мы стали расспрашивать его о предстоящем пути. «Нет, — сказал он, — теперь часть пути мы пойдем по широкому ущелью. Причем на дистанции в 20 метров друг от друга. Я пойду впереди». А за ним шел я. Только бы не оторваться от него, подумал я, а то он уйдет, и я потеряю его.

Еще в начале нового перехода мы вышли из леса, пересекли полоску жнивья, и тут начался лес иного вида. Горы были покрыты высоченными деревьями, между которыми росли мелкие деревца, кусты и трава, делая этот лес труднопроходимым и таким густым, что земли не видно. Впрочем, не видно было и неба, поскольку вверху смыкались кроны больших деревьев, оставляя кое-где белые или синие тонюсенькие просветы. А дождь все шел. Лить он начал, как только мы двинулись в путь, и я не понимал почему, но крестьянину пришло в голову, что мы должны беречь лес. «Эй, компа, не ломайте кусты...» «Компа, не стругайте сучок...» Я даже было подумал, что это и есть та самая знаменитая любовь крестьянина к природе. Теоретически мы также любим природу. Мы даже выступали против варварских методов сборки хлопка в Леоне, в результате которых по всему западу страны разлетались клубки пыльных перекати-поле. Но посреди этого зеленого моря говорить: «Компа, не надо рубить куст...» — на мой взгляд, это слишком. А когда мы уже поднялись уходить, то он построил нас в линию, развел на нужное расстояние и начал мачете и руками приводить в порядок траву и кусты, которые мы, садясь, помяли. Я даже подумал, уж ни Гато ли Мунгия, приходивший в восторг от любого зеленого листочка, научил его так ухаживать за этой зеленью... А объяснялось все просто — ведь это были следы... Итак, мы начали передвижение где-то в часов 6, когда дождь еще не очень лил. И были мы от всей этой ходьбы более чем усталыми. Плечи мои согнулись под тяжестью весившего 25 килограммов рюкзака, руки ныли. Мы шли ущельем, убегавшим в горы, по залитой грязью дороге. Дорога эта была протоптана лошадьми и мулами, чьи копыта оставили на ней слившиеся в похожие на маленькие могилки следы. В них-то и ставишь ноги... Но зимой вся эта дорога — сплошная грязь и глина. Мы скользили и падали, поднимаясь, измазывали рюкзаки. Если кто старался их почистить (ведь рюкзаки были новенькими), то вставал вопрос, а где руки помыть? Но ты делаешь еще шаг и избегаешь падения, только опершись на руку и вновь вымазываясь в грязи. А тут еще идет дождь, и мы лезем по грязи, погружаясь в выдолбленные скотом ямки по колено. И поскольку мы были в ботинках на каучуке с голенищами, то грязь заливалась в них и чавкала внутри... Столько раз падавший рюкзак стал черным. Вот тут и скажешь: «Да черт с ним, пусть таким и остается!»

Кроме рюкзака, я нес однозарядное ружье-переломку. Это ружье да револьвер, который стер мне всю кожу, составляли все мои воинские доспехи... При падениях револьвер бил меня по ребрам. У меня с собой был большой платок, в который я завернул ружейные патроны, поскольку патронташей у нас пока не было. Этот платок я подвязал сбоку к поясу. Словом, я нес ружье, револьвер и еще горсточку патронов в заднем кармане брюк. Причем в одной руке я держал ружье, а в другой я нес рюкзак. Ружейного ремня у меня тоже не было. Уставая, я менял руки (рюкзак был наиболее тяжелым). Ну как тут идти и тем более взбираться вверх, если для этого ты должен подтягиваться руками. Так вот, одной рукой я удерживал ружье и рюкзак, а на другую опирался. Потом я с грохотом падал, прямо на патроны, хранившиеся в заднем кармане брюк, что еще больше усиливало боль. Так, по мере нашего продвижения, мне становилось все хуже и хуже. Все тело болит и уже не выдерживает нагрузок. Начинается головокружение. Неожиданно — и это происходило со всеми одинаково — мы начинали слышать звук сирены: «уи-и-и-и, иу-и-и-и, уи-и-и-и...» Ну, как сирена у пожарных. Да только никакой сирены не было. Просто мы шли за крестьянином-проводником, и главным было не отставать и идти вперед. И когда падали в грязь, то уже не счищали ее с рук. Я же, чтобы избежать падений, стал опираться на ружье, и оно все было в грязи. Даже ружейный ствол забила грязь.

А о том, что я потерял несколько патронов, я узнал потому, что их обнаружил один крестьянин. Тогда проводник мне сказал: «Идите искать эти патроны. Ведь это тоже следы». «Но они навеки погребены в грязи», — возразил было я. «Нет, компа, все же идите...» А я меньше всего котел возвращаться назад по этой грязище, будь она проклята. Кроме того, все у меня болело и было стерто. Куда лучше было идти, как мы шли вначале, по лесу. Представьте себе, что же за ужас была эта грязища, если я возжаждал леса со всеми его тяготами. Вот так мы и шли целый день. С каждым шагом рюкзак становился все тяжелее. Останавливаясь на привал, мы валились с ног в 500, в 300, 200 метрах друг от друга.

А там, вдалеке, по ущелью прошел какой-то крестьянин. «Привет!» — «Привет!» Крестьяне знали, что мы не из местных, что мы из города. Но из страха они так держались, чтобы мы и не подумали, будто они знают, что мы из города.

Мы видели, что шел этот крестьянин спокойно, в грязи у него была только обувь. Доставая чистый платок, он вытирал пот с лица. А мой-то платок был сама грязь. Грязь была и в волосах, на лице. Да повсюду. И подобно тому, как раньше мы шли по лесу, так теперь мы шли по грязи от ямы к яме. Ставишь эдак ногу и... теряешь равновесие, поскольку рюкзак сползает в сторону. Или ты упал или рюкзак бросил, зато устоял на ногах. В конце концов я поволок его по грязи. Вряд ли еще где на дороге было столько грязи, растекавшейся вниз по горам и кое-где доходившей до фруктовых деревьев на краю ущелья. Жуть. Эта грязь была просто ужасна.

Помню, что часа в 4 дня мы остановились и наш крестьянин сказал, что здесь мы будем спать. Ладно, теперь-то мы поужинаем и поспим. Но мы должны были сойти с дороги и метров на 500 углубиться в лес, где и намеревались улечься спать. Однако все нам было внове. Вот и опять проводник сказал: «Значит так, мы уходим в глубь леса по одному, на расстоянии десяти метров от кустов и друг от друга. Но прежде, чем сойти с дороги, мы пройдем ее краем. Идти будем не по грязи. Однако высоко поднимайте ноги и старайтесь идти след в след». И мы сошли с дороги и двинулись ее краем по низенькой травке, поднимая ноги, как при езде на велосипеде, и ставя их след в след большими шагами. И пройти надо большое расстояние — эдак метров 300— 500. А то и до двух километров, что очень даже неудобно, поскольку у каждого своя ширина шага да и местность пересеченная... И физически и психологически все это переносить до невозможности тяжело. И мы ворчали: «Да этот хрен хватает через край». Но ничего подобного. В этом и состояла суть выживаемости партизан, благодаря чему их было трудно обнаруживать. Иногда мы так шли метров 500, а иногда и полдня. Потом по сигналу проводника мы делали прыжок в сторону. Такими большими прыжками углублялись в лес и только там сходились. Делалось это для того, чтобы не оставить следов там, где мы вошли в лес. А если вдруг чей след гвардейцы и заметят, то одиночку преследовать не станут. Правда, позднее они также стали разбираться во всех этих трюках и уловках благодаря связавшимся с ними крестьянам, а также после того, как об этом рассказали властям попавшие в их руки и заговорившие партизаны из крестьян. Действительно, преследования были свирепыми. Законы здесь не признавались. Тысячи разных новинок придумывали мы, но гвардия всегда в конце концов их разгадывала.

VIII

В тот день на протяжении всего перехода я размышлял о партизанском лагере. Шел и припоминал все, что нам рассказывали о горах. Ведь для горожан горы были мифом, были, как я уже говорил раньше, символом. Я представлял себе лагерь, представлял Модесто, ну, какой он из себя, и гадал, был ли я с ним до того знаком. Словом, хотелось поскорее добраться до лагеря и все себе уяснить. Именно уяснить. Причем раз и навсегда. Познать изнутри все то, во имя чего работал почти шесть лет, не зная ни сна, ни отдыха. Так вот, если посреди этого ада, усталый и весь в грязи, при отсутствии элементарных удобств и с ноющим от боли телом я и был счастлив, то лишь от того, что наконец-то на своих двоих я добрался сюда и вот-вот лично увижу партизан, этих знаменитых людей, людей, подобных Че. Какие у них бороды? Как они готовят себе пищу? Как прошли бои, как они работают с крестьянами? Скоро я должен был попасть туда, где находилось все наиболее тщательно укрываемое и засекреченное, наиболее цельное и нетронутое, чем располагал СФНО, в его святая святых. Это было самое сердце Сандинистского фронта, фронта Карлоса Фонсеки и т. д. Карлоса, которого я так никогда и не видел. Вот что питало мою волю. Уж не знаю, что это было, проявление мачизма [58] или внутренняя необходимость подавать пример. Впрочем, полагаю, что более всего здесь проявилось глубокое чувство стыда, которое овладевало всеми нами и подстегивало меня, когда выматываясь на маршрутах, приходишь к выводу, что ты (поскольку физически слаб, и до гор выпивал да курил, а не занимался физзарядкой, а здесь взялся за сугубо мужской, лишь крестьянину по силам, труд) стал всем обузой. Я сознавал свою непригодность. И это после того, как я уже привык ходить во главе студенческих маршей и пешком добирался до Манагуа. Эдакий, понимаешь ли, герой в глазах девушек, а тут вдруг стал жалким ничтожеством. Хотя в глубинах души своей ты понимал, что должен превозмочь все. Лишь в иные моменты, когда на ногах начали появляться первые волдыри, а потом и раны, я, опускаясь на самое дно бессилия, считал, что ничего не выйдет. А тут еще эти синяки. Что ни шаг — то синяк. Во время перехода наступает такая минута, когда тело и одежда — словом, все, что ты несешь на себе, начинает жить как бы в одном ритме. Сердце бьется в том же ритме, что и патроны — те, что в заднем кармане брюк, и те, что привешены в платке сбоку к ремню, трут тебе ягодицу. Также в унисон пистолет шлепает по определенному месту. В общем, начинаешь понимать, что синяк от пистолета и синяк на ноге, как и стертые ягодицы и волдыри на ногах причиняют боль пульсирующую в унисон с биением сердца. Ты идешь — и всем телом, всем организмом ощущаешь (и на коже, и под кожей) болевые толчки. Измочаленный и усталый, ты так напряженно стараешься не поскользнуться, что буквально впиваешься глазами в то место, куда собираешься поставить ногу. То есть зрение, слух и биение сердца, ноющие синяки, боль в ноге, поставленной на землю, и боль от неудобно прилаженного пистолета и царапающих патронов — все это сливается воедино, в один приступ боли от каждого движения идущего человека. Тогда-то, в перерыве между приступами боли, распадающимися на все эти небольшие болезненные толчки, о которых я рассказываю, вновь и вновь вспоминаешь образы тех, кого покинул, и представляешь себе, какова же она, эта тайна, в которую ты проникаешь. Ты чувствуешь, что и это дается лишь преодолением еще одного приступа боли. Боли в сердце, боли в легких (дыхание выравнивается по приступам боли). Хотя внешне все это выглядит, словно человек просто идет. Меня ужасало, что вдруг кто-нибудь разглядит мое внутреннее состояние, и потому лез из себя, чтобы поэлегантнее сносить эти приступы боли. Сносить их как воин и партизан. Сносить по-рыцарски, мужественно и с доблестью. Таким образом, на это испытание я отвечал подчеркнутым самоутверждением своего мужского «я», опираясь при этом на привычку подавать пример, хотя здесь меня никто и не видел. Плюс к этому мне очень хотелось скорее встретиться с настоящими партизанами. Это служило мне поддержкой. Все здесь заключало в себе тайну, все было внове. Я внимательно наблюдал за крестьянами, за тем, как они все делают, чтобы потом так же делать самому. Вот кто-то сказал: «Давайте готовить пищу». А как и где? Ведь я думал, что следует разбить лагерь, а уж потом заботиться о пище. И где достать то, из чего ее готовить? И в чем? Где, к примеру, кастрюли? Или печь, ну ладно, хоть какой-никакой очажок. Какое наконец блюдо мы будем готовить?.. А надо заметить, что когда мы были в пути на марше, то до нас долетали какие-то рыкающие звуки. И мы подумали, что это ягуары. Я даже быстренько подсчитал, что их было не меньше трех и что их можно прикончить из пистолета пятью патронами. Ружье это, забитое грязью, — к черту! — думал я, а вот из револьвера я бы их — пам, пам — и точно шлепну. Уж крестьянин-то должен знать, что делать, когда сталкиваешься даже с пятью ягуарами. Но крестьянин-проводник сказал, дескать, ничего подобного. Это вовсе не ягуары, а обезьяны. Да, да, обязьяны, эти чертовы обезьяны-конго. Противные и смердящие, и мясо у них жесткое. К тому же оно страшно воняет! Но с голодухи кажется вкуснейшим. О, этот суп из обезьяны! Не суп, а супище. Его варят четыре часа. В общем, наш крестьянин сказал: «Подстрелим-ка обезьянку. Дайте мне ружье. Эухенио, вы, Эухенио, пошли со мной». О, как прекрасно было идти не по грязи и ничего не нести. Оставил я и забитое грязью ружье. Выложил из заднего кармана патроны. Правда, и руки, и ноги мои были абсолютно разбиты и делать дополнительные переходы я, что называется, не жаждал. Но дабы не показать свою усталость и также желая посмотреть, как все это делается, я все же пошел. Тогда-то я и увидел обезьян, их стаю, целую тучку обезьян, скакавших по кронам высоких-превысоких, метров в сто, сто с лишком, деревьев. Они сидели на ветках, перепрыгивали с кроны на крону. Да они просто бегали по веткам деревьев. А ведь обезьяна похожа на человека. Так-то. А теперь я расскажу об одном очень тяжелом воспоминании, связанном с обезьяной. Итак, ружье нацелено, и — паф, как я и говорил, невдалеке упала одна обезьяна. Знаешь, эдакий крупный экземпляр до полуметра, а то и до метра длиной. До этого я никогда не ел обезьян. Но брезгливым я тоже никогда не был, а в партизаны уходил и вовсе готовый есть все, что угодно. Но голода в тот момент я не испытывал. Мы вообще есть не хотели; первоначально в горах нам почему-то было больно глотать. К тому же я обнаружил, что обезьяны так же разглядывают людей, как и люди их. Так вот, крестьянин выстрелил в обезьяну, она ойкнула и упала. А ее сородичи запрыгали, ломая под собой ветви; ведь весят обезьяны до 35 килограммов, а иногда и более. А надо сказать, что впервые в жизни я увидел обезьяну вблизи в детстве, когда бывал у бабушки. Это была маленькая обезьянка, приближаться к которой тогда я боялся. Теперь же я разглядывал обезьяну вплотную и обнаружил, что у нее старушечье личико. Черт побери, именно старушечье. И при этом тельце ребенка. Ну, мы донесли ее до нашей стоянки. А теперь-то что с ней делать и как избавиться от шерсти? Где и как это сделать? И какая приправа здесь подойдет! Но понемногу всему научишься. Приволокли мы обезьянку на пяти сложенных вместе листьях платанильи, напоминающей чагуите [59] (срезал их я). Я рассчитывал, что теперь-то мы, натянув тенты, отоспимся. Все: и трава, и лес — было мокрым. Тут я обратил внимание, что наш крестьянин начал мачете вырубать в зарослях пятачок размером примерно в квадратный метр и... снимать верхний, пропитанный влагой слой почвы, докапываясь до сухой земли. «Эй, парень, сходи-ка поищи мне несколько камней. Их полно в ущелье». Ну, ребята сходили и принесли камни. «Нет, эти не подходят; несите еще». Но поскольку это была наша первая ночь «в партизанах» и к тому же мы встречали ее на привале, а не в пути, то наступили радостные мгновения. Все мы ощущали себя мужчинами и партизанами. Конечно, я совершал походы в бойскаутах с Хуаном Хосе Кесадой. Но то было совсем другое. Ныне присутствовал «фактор» гвардии, и если бы она появилась, то мы должны были вступить с ней в бой. Нет, только представь себе? Ведь никто из нас не выбрался бы оттуда живым. В лучшем случае наш проводник, поскольку он-то сумел бы убежать. Так вот, он сказал: «Положите камень сюда». Ну, мы ухватились за тушку обезьяны, а он отложил в сторону листья, которые держал в руке, и мы начали сбривать шерсть под аккомпанемент поливавшего нас дождя. Извлекали мы и водившихся у обезьяны паразитов. Про себя-то мы отметили, что она похожа на ребенка, но не говорили об этом вслух, чтобы нас не приняли за боязливых женщин или не подумали, что нас тошнит. Крестьянин не промыл, а только чуть сполоснул разрубленную на куски обезьянку и бросил их в котелок, куда мы налили воды и добавили щепотку соли. Вода в котелке была прозрачной и в мелких крапинках крови, поскольку мясо-то промыто не было. Теперь дело было за дровами. Как, черт побери, мы будем готовить пищу, если дрова сырые? Но проводник сходил и принес дрова. Понятно, они-то разбираются, какие дрова будут гореть. Он обстругивал мокрую древесину, пока не доходил до остававшейся сухой сердцевины. Благо, кора не была пористой и насквозь все не промокало. А как разжечь огонь? Спичкой? Ерунда, одной спичкой там не обойдешься. И вот мы пристально наблюдаем за всем происходящим. Позднее и мы стали мастерами разжигания огня в горах. Лучше всего это удавалось Давиду Бланко. Он делал это виртуозно и разве что в воде не смог бы развести огонь. Он зажигал огонь в грязи и среди луж. Даже когда все вокруг, в том числе и сам он, промокало насквозь. Это подлинное искусство — развести огонь в горах. Там огонь зажечь труднее, чем даже распалить женщину. Так вот, крестьянин настругал деревянных щепок, превратив их в горку тонюсеньких лучиночек. После этого начался процесс укладывания щепы. В центре — сухая древесная стружка, лучинки. Кстати, еще до начала всех этих манипуляций мы натянули пластиковый тент, чтобы не мешал дождь. Пожалуй, это было самое сухое место на сотни километров вокруг. Щепки обкладывались деревяшками покрупнее и так далее. Затем берется клочок бумаги или кусок подошвенной резины (она хорошо зажигается спичкой). Этот кусок подошвы от старого ботинка, который обычно носишь в своем вещмешке, поджигается. И тогда на сухую стружку падал кусок подожженной резины, поджигая в свою очередь и все щепки. По мере того как разгорается огонь, пламя возникает и там, где было мокро, охватывая деревяшки покрупнее. Потом и поверить нельзя, что здесь вот мог гореть огонь. Ну, мы поставили на дрова наполненный холодной водой котелок, и скоро она начала кипеть. Тут мы включили радио и стали слушать последние новости. Слышно почти ничего не было, хотя у нас была антенна, которую мы развесили по деревьям. Вот так мы все и сидели у огня, болтая всякую ерунду, и, поскольку сдерживать себя больше уже не могли, расспрашивали нашего крестьянина, сколько человек было в партизанском отряде, какие у них были псевдонимы, какой путь нам еще предстоит. Так мы беседовали часа три и слушали по залепленному грязью приемнику передачи радиостанции «Ла Корпорасьон». (В то время ее передачи не были враждебны делу народа.) А когда мы услышали: «Время — пять часов ноль-ноль минут», то подумали, что когда там станет известно, куда все мы подевались, это вызовет потрясение. Там поймут, кто же возглавлял борьбу... Эх, парень, парень, если бы наши девочки знали... Но они не знали, поскольку им было сказано, что речь идет об учебе за границей. Кто-то, конечно, сказал правду. Впрочем, ладно. Что же до супа, то... у каждого был свой котелок. Голода мы не испытывали, но как же было не есть, если еда стоила таких усилий. И потом, она была горячей, а это пробудило у нас аппетит. Мы начали есть, и блюдо из обезьяны показалось нам просто великолепным... да-да... это я говорю точно...

IX

На следующий день мы тронулись в путь. Но предварительно нужно было уничтожить следы от костра, от приготовления пищи. Делается это так. Камни следует разбросать, затем отрывается яма, и головешки, пепел и уголья зарываются в нее. Сверху все засыпается листвой так, будто здесь никого и не было. В ту ночь мы спали не в гамаках. И с утра двинулись лесом, а не по грязи. Опять начались трудности с лианами. Рюкзак цеплялся за них, и трудно было даже шаг ступить, поскольку надо пролезать под кустами, протягивая рюкзак за собой. Это страшно изматывало. В тот же день мы вновь вышли на дорогу и добрались до дома Эвелио (Нельсона Суареса) в местечке Лас-Байяс. До дома оставалось метров сто, когда я увидел, что крестьянин-проводник остановился и сделал знак, чтобы мы соблюдали тишину. Потом он взял мачете и постучал им о палку, после чего двинулся к небольшому ранчо. Когда ему оставалось пройти метров пятьдесят, послышался ответный сигнал. Так мы оказались на этом ранчо: кухня, там и сям приткнувшиеся дети (один из которых только-только родился). Вся утварь была сделана из соломы и дерева. Деревянным был и навес... плетенная из прутьев подстилка... Стола не было. Вообще не было ничего, что было бы сделано с применением технических средств. Разве вот два пластиковых стаканчика. Хозяева уже отужинали, но нас они угостили тортильей [60]. Там мы переночевали. А утром, часов в шесть, мы добрались до стоянки связного, где находился Сильвестре. Не знаю, уж чего я и ожидал от этого связного, но на меня он произвел глубокое впечатление. Я беседовал с этим Сильвестре, естественно, не зная, что он и есть Хосе Долорес Вальдивия. Никогда мне не забыть, как мы пришли туда, где находился он и еще пятеро товарищей. Дело в том, что Вальдивия встречал новичков и перебрасывал их к другим товарищам, располагавшимся несколько дальше. К Рене Техада, например, до которого от Сильвестре было два дня пути. Рене Техаду звали Тельо. Но когда мы пришли к Сильвестре, то, не знаю почему, я решил, что мы добрались до партизанского лагеря... Там в горах был глубокий овраг, где валялось гигантское упавшее дерево. Я решил, что упало оно недавно. Листочки на нем были еще зелеными, само же дерево перекрывало овраг, оставляя между стволом, покрытым густыми ветвями, и землей достаточно пространства. Так вот, товарищи расположились под этим громадным деревом, укрываясь среди его больших ветвей, которые были так велики, что на них развешивались гамаки. Мы подошли и подали сигнал (троекратный стук). Прозвучал ответ, и потом показались лица, разглядывавшие нас. Классическое, так сказать, любопытство. Затем появился худющий-прехудющий бородач с вытянутым и эдаким твердокаменным лицом, словно бы он не слишком был доволен нашему приходу. Я куда как больше обрадовался, что добрался туда и увидел товарищей, соединился с ними. Он же был сух, серьезен и напряжен, этот носач в рубашке цвета кофе и зеленых, но не военного пошива, а цивильных брюках, с кожаным ремнем, на котором висел пистолет. Нет, он был одет не по-военному, но носил одежду, которая была где-то между гражданской и военной. Партизанской, так сказать. Там же находились Флавио и приземистый коротышка Эдвин Кордеро (сейчас он делегат МВД по 4-ому региону) [61]. Его мы называли Доктор, поскольку раньше он учился на медицинском. Со мной ему переслали из города корреспонденцию, которую я передал. Там же мы стали набивать патронташи, попытались экипироваться, поскольку оттуда уходили в горы, где, как мы считали, в огромных партизанских лагерях должны были располагаться наши основные силы. Теперь мы уже почувствовали голод, но еды-то не оказалось. Только то, что принес один сотрудничавший с партизанами крестьянин. Но был он очень беден, так что на всех пришлось три тортильи и немного фасоли, т. е. каждому по чуть-чуть. А голод уже давал о себе знать. Мы побеседовали с Вальдивией, и он меня узнал, поскольку заговорил со мной об университете, ну, как он там, как дела с университетской реформой. Вспомнили мы и былые выходки. Не знаю, был ли Сильвестре знаком с моими братьями, но речь зашла о них: «Видишь ли, браток, в партизаны я уходил в воскресенье, а уже в следующую среду мой брат Чема и я должны были бы получить дипломы». А Эмир тогда еще учился на четвертом курсе экономического. В общем, я сказал Сильвестре, что нас было четверо братьев и что я уверен: мои братья тоже уйдут в партизаны. На это он мне ответил, что да, и что матери должны будут быть довольны, если хотя бы один из их сыновей вернется. Вот так! Видал бы кто, как эти его слова потрясли меня. Этим «хотя бы один вернется»... То есть он гораздо лучше понимал ту реальность, о которой мы размышляли, еще когда ехали в джипе. И так оно и было. Действительно, было бы слишком — надеяться, что все мы вернемся живыми. Ведь не в кино же все происходило, нет, не в кино... И действительно, так оно и случилось, из всех четырех братьев вернулся один я. Ну, ладно... Стало быть, там мы привели себя в порядок, экипировались и подлечили свои растертые ноги и ссадины. Тогда же я впервые сходил «по-большому», поскольку уже три дня как не мог этого сделать. Так вот, я сказал, что пойду... того... И знаете, что я услышал? Что вот, мол, возьми мачете, отрой им ямку. Ну и когда все закончишь, то забросай землей и сверху листьями, чтобы следов не оставалось (для партизан очень важно не оставлять следов). А туалетная бумага где? А листья на что, ответили мне. И вот я, бедняжка, весь из себя болящий, пошел и вырыл себе ямку и... в общем, только позднее я научился решать эту проблему... Даже помыть руки было негде, и я их вытер о землю. Той же ночью меня послали к Тельо (Рене Техада). Но добраться к нему затемно мы не смогли, поскольку по дороге встретились затруднения. Шли мы втроем, я и два крестьянина, которые были хорошими ходоками. Впереди шел Педро. За ним я. А замыкающим был Аурелио Карраско. Я нес вещмешок из тех, которые можно благодаря ремням нести на спине. Как вещмешки, используемые милисиано [62]. Только представь себе, я шел вместе с Аурелио и под опекой этих двух известных ходоков. Ведь Педро был одним из первых партизанских проводников (это тот, что шел впереди). А в тот момент он вообще был основным партизанским проводником, ветераном Синики [63]. Мать же его была крестьянкой из Куа. Может быть помнишь, о них еще песня была? Так вот, Венансия — это его мама [64]. Шлось мне тогда легко. Болей, синяков своих я уже не ощущал. Вначале все шло хорошо. Я чувствовал себя окрепшим и обретшим опыт ходьбы по горам и по грязи. В общем, ноги мои чуть окрепли. Идти нам нужно было ночью, а потому мы зажгли фонарики, хотя и прикрывали их руками, чтобы они светили не слишком ярко. Свой первый переход в сопровождении только этих двух легких на ногу товарищей я должен был постараться проделать как можно лучше. Так, чтобы не оказаться им в тягость. К этому обязывало и то, что надежды отдохнуть, поскольку, дескать, какой-то другой товарищ устал, у меня не было. Не знаю как, но вдруг я почувствовал, что иду хорошо и не отстаю от идущего впереди крестьянина. Успеваю за ним и, хотя мы идем по грязи, падаю я уже мало. Я даже видел, что иногда и сам крестьянин падает, а я вот почти нет. Неожиданно я ощутил, что ноги вроде бы привыкают и мало-помалу крепнут. Хотя, ясное дело, пока опыта еще маловато, да и дают о себе знать известные слабинки. Ощущал я себя уже по-иному. И в такой-то день мы вдруг заблудились. Да, заблудились. Дело было так: в четыре часа утра мы прервали движение и улеглись спать. Но когда встали и двинулись было в горы, то Педрито потерял дорогу, и мы стали кружить по лесу. Благодаря раздобытому наконец ружейному ремню, одна рука у меня была свободна. Фонарик был хорошо закреплен. Вот когда я почувствовал, что привыкаю ставить ногу как надо. Мои ноги начинали «читать» дорогу. То есть теперь было ясно, как ставить ногу, когда идешь вверх, и как, когда спускаешься вниз. Как перешагнуть через древесный ствол или как пролезть под ним, не зацепившись вещмешком. Правда, спустя немного времени я ощутил ноющую боль. Но теперь она была не повсюду, как раньше, а в основном в пояснице. Ну, по линии ремня, который в двух местах сдавливал меня. Эта кость, где ноги, как она называется? Ага, тазовая. Так вот, чем дальше мы шли, тем больше ремень впивался здесь вот, внизу, сползая нее ниже и ниже и напрочь стирая все. Это выматывает так, что и вещмешок становится тяжелее. Чуть спустя адские боли, при ходьбе отзывающиеся во всем теле, появляются вновь, и ноги мои начинают уставать, а мускулы, вот эти, на задней стороне ноги, так те просто болят. В конце концов, мы дошли до Тельо (Рене Техада). Он был там один-одинешенек. Я тогда еще не знал, что Тельо и есть Рене Техада, и догадался об этом, лишь когда он рассказал мне, как убили его брата. Это известная история, как и кто убил Давида Техаду Перальта [65]. Его сбросили в вулкан Сантьяго. Ну, значит, встретились мы с Тельо. Хотя Тельо отличался от Вальдивии, но в чем-то они были схожи. Лицами, что ли. Да, выражением лица. Тельо был худощавым крепышом. Он был чуть выше меня. Вообще-то скорее с меня ростом. У него были короткие, вьющиеся, как у арабчонка, волосы. Черты лица были тонкими. Отличные зубы и маленькие глазки. Он резко жестикулировал. Здесь он очень окрестьянился. Особенно много перенял у крестьян в манере говорить. Так что, будучи горожанином, говорил он с тобой все равно что сельский житель. Кто знает почему, но мы с Тельо сразу же начали сближаться. Вместе с ним мы провели около трех дней, поскольку надо было дождаться других товарищей, оставшихся у Сильвестре. Направлялся же я к Родриго (Карлосу Агуэро) [66], в главный партизанский лагерь, находившийся и пятнадцати днях пути от стоянки Тельо, у которого все мы должны были собраться, перед тем как идти на соединение с основными силами. Не помню, то ли в первую ночь, то ли на вторую, но Тельо предложил повесить наши гамаки рядом. Стало ясно, что он меня узнал. То есть что я студент, что зовут меня Омар Кабесас, что я был студенческим лидером и что у меня есть определенный политический опыт. Подчас с крестьянами невозможно говорить обо всем, о чем ты хотел бы. С ними нужно говорить на их языке, в рамках их понятий. И вот когда я оказался у Тельо, то он как бы раскрылся передо мной, поскольку теперь-то он мог полностью выговориться. Посыпалось множество разных воспоминаний, мыслей и мечтаний, хранимых ранее в себе. Он говорил о своих сомнениях и устремлениях. Расспрашивал, что происходит внизу. Интересовался всей информацией, которой не имел.

В общем, стал выдавать на-гора все то, что у него накопилось и с чем он не мог пойти к крестьянам, поскольку считал, что в лучшем случае они его не поймут. Ведь мы, городские, слишком закомплексованы, слишком тяготеем к надуманным абстракциям. Мы чересчур запутанно сложны с этими нашими чувствами, привязанностями, толкованиями жизни... Вот Тельо и начал рассказывать мне о своей семье, о своей вере в партизанскую борьбу. И хотя он был уже закален горами, местной пищей и дождями, но я чувствовал, что его донимало одиночество. Позднее он рассказал мне, что его бросила женщина, которую он сильно любил... и говоря об этом, он очень нервничал. Жесты Тельо были резкими. Мужественный и сильный, внешне он казался даже черствым, твердокаменным каким-то. Но под внешней сухостью скрывалась чуткая, нежная и глубоко человечная душа. Тельо, охваченный разочарованием, был способен разрыдаться. Так, Рене Вивас рассказал мне, что как-то во время перехода от стоянки Тельо к лагерю Родриго мы — новички — довели его до этого. Ведь он просто не понимал, как это мы не могли держаться на должном уровне. Он-то хотел, чтобы мы, пришедшие сражаться во имя свободы, во имя победы, во имя того, чтобы как можно скорее настал конец страданиям народа, были много лучше, чем это оказывалось на самом деле. Тельо рассчитывал, что прибудут люди, целиком и полностью подготовленные. Эдакие легкие на ногу и готовые к любым тяготам партизаны. А тут вдруг во время одного из переходов кто-то из наших сказал: «Больше мы не можем терпеть и здесь вот прямо и сядем». Тогда-то Тельо и зарыдал от разочарования, о чем мне и рассказал Рене Вивас. Да, Тельо мог зарыдать от разочарования, хотя у него и было военное образование. Ведь он раньше служил лейтенантом Национальной гвардии.

X

Тельо оказал на меня очень большое влияние. Скажем так, он был одним из тех, кто больше всего повлиял на меня во время пребывания в горах. Ни Модесто, ни Родриго не оказали такого воздействия, как он, а также Давид Бланко.

Итак, немного спустя, до стоянки Тельо добрались товарищи, задержавшиеся у Сильвестре. Мы, нагрузившись и даже перегрузившись пинолем [67] и другими продуктами, двинулись в путь. К тому же мы выкопали хранившееся у Тельо оружие, чтобы унести его в горы. Впрочем, оружие это предназначалось для нас же. В общем, каждому выпало нести съестные припасы и по две единицы стрелкового оружия, что затрудняло переход. Нас было 10—12 человек. (Точно не помню, забылось уже многое.) Путь мы держали дальше, в глубь гор, и идти предстояло дней 15. Да, вспоминаю, что до партизанского лагеря мы добрались за 15 дней. Мы шли по горам и ущельям... Это был наш первый большой переход. Ведь до того нам случалось идти ночь, ну две ночи подряд или сутки... Теперь же мы, не встречая человеческого жилья, если не считать одного местечка перед Синикой, чье название, если я хорошо запомнил, было Эль-Наранхо, шли целых 15 дней. Это стало нашим крещением, поскольку предыдущие переходы еще не были в полном смысле партизанским крещением. То была лишь небольшая прелюдия. В этот же переход у кое-кого стали появляться иные чувства. После двух дней ходьбы ты ощущаешь, что конец — тело тебя не слушается, и его сотрясает дрожь. А эти бесконечные спуски и подъемы, спуски и подъемы... И ты не различаешь иных звуков, кроме шума дождя, или тех, что издают лесная живность и падающие деревья. Цвета ты тоже не различаешь. А вокруг — те же, что и всегда, товарищи. Тебя подводит то, что рядом все те же лица и что дорога все та же... Дьявольщина! Так что же, размышлял я, когда надо будет сражаться, мы должны будем спускаться аж в самый низ, чтобы напасть на гвардию? И идти, прах его побери, в обратном направлении весь этот путь?! А потом опять возвращаться?! Уж лучше бы, подумалось мне, гвардия добралась бы до нас, и здесь мы их всех и прикончили, чтоб уж больше не ходить. А тем временем, когда идешь и идешь целый день, появляется голод. Но на третий день кончились тортилья и фасоль. А к четвертому дню не осталось вообще ничего, кроме трех ложек пиноля на брата. Впрочем, мы подстреливали обезьян. Но это шло только на ужин, чтобы не нести лишний груз. Хотя иногда мы и уносили остатки обезьяньего мяса с собой, от чего вещмешки становились еще тяжелее. Я же, стремясь облегчить свой рюкзак, по ходу выбрасывал разные вещи. Ну, одеяло я выбросить не мог, поскольку мне было холодно. Гамак — то же самое, так как в нем я спал. Зато выбросил книги, ножнички для ногтей, ручку, писчую бумагу. Словом, все, что облегчило бы вещмешок, поскольку, чем больше шагаешь, тем тяжелее он становится. Ставишь, скажем, ногу и чувствуешь, как под весом рюкзака она у тебя все глубже уходит в почву или еще больше скользит. Чувствуешь, как позвоночник сгибается под тяжестью вещмешка, весившего 35 килограммов. В итоге на привалах каждый прямо падал на свой зад, и все. Помню, однажды я так вот рухнул и вдруг почувствовал, как подо мной что-то зашевелилось. Ну, я заорал благим матом и вскочил. Оказалось, что я «присел» на змею. К счастью, не ядовитую. Но я-то этого не знал, и, ощутив ягодицами какое-то шевеление, вскочил, даже не почувствовав неса рюкзака, и увидел бросившуюся в сторону змею. От усталости мы плюхались, не думая куда, и точно так же шли... Присаживаясь отдохнуть, мы почти выпрашивали еду, и тогда Тельо начинал зудить, что, дескать, мы пришли в горы, дабы расти над собой, а ведем себя, как лентяи...

Помню, когда я переходил на нелегальное положение, то в моде была песня Камило Сесто с такими словами: «Ты помоги мне обменять мои шипы на розы...» Так вот, Иван Гутьеррес, который шел рядом со мной, однажды пропел эти слова — он был влюблен, — и вдруг мы услышали в горах громкое эхо: «...Помоги-и-и-и-и-м-н-е-е». Вышло, словно этот бедняга обращался к городу, к своей женщине. Он звал ее на помощь. Впрочем, еще неизвестно, кто кому мог помочь... В тот день Тельо не упрекал нас, а наоборот — улыбнулся.

Наш переход представлял собой постоянную борьбу. Ноги стирались в сплошную рану. Неожиданно мы обнаружили, что нам нравится соль, и стали есть ее больше, чем обычно. Ясное дело, это началось обезвоживание организма, что и объясняло наш солевой голод. Соль мы сыпали буквально горстями... И хотя обезьяны мясо было уже посолено, мы посыпали его еще солью и впивались в него зубами. То же самое мы делали и с вареным мясом. Открыли мы для себя и цену огню. Не сумеешь в горах развести огонь, и ты погиб. А вдруг спички промокли, что тогда? Нужно кресало, чтобы развести огонь. Вообще в вещмешке ты хранишь все в пластиковых пакетах: спичечный коробок, записную книжку, фотографию сына. А что до цены огня, то ее открываешь для себя, когда готовишь, сушишься. Впрочем, огонь нужен не только для приготовления пищи. Дело в том, что огонь не дает тебе оставаться в одиночестве.

Наконец в один из таких вот дней мы добрались до лагеря. Сигнал был тот же — удары мачете о палку. Итак, я мог теперь познать волновавшую меня тайну. Мы вошли в лагерь, и, как я помню, тут нас встретил парень лет 28—29. Он был худым и выглядел даже еще жестче, нежели Тельо и Сильвестре. Выражение его лица было твердым, но без следов горечи. У него были каштановые волосы. Он носил очень красивые дорогие очки с синими стеклами. Но его лицо с маленькой рыжеватой бородкой было довольно простым. Да, каштановые волосы, рыжеватая бородка, голубые глаза на белокожем лице плюс «верде оливо» и автоматическая! винтовка R-15 [68]. Нас он приветствовал с улыбкой. А знаешь, что это такое, когда после целых 20 дней, на протяжении которых на тебя иначе как со злым недовольством не смотрели, поставленный над тобой вездесущий командир, тот, что превосходит тебя буквально во всем, вдруг глянет с улыбкой? Я бы сказал, с очень даже красивой улыбкой, осветившей его жесткое лицо. Родриго — таков был псевдоним этого человека. Позднее я узнал, что его звали Карлос Агуэро Эчеверрия. Он был заместителем Модесто и руководил боевыми операциями партизан.

Находились там и другие товарищи. Например, Давид Бланко и еще кто-то, кого я уже не помню. Войдя в лагерь, мы увидели тенты зеленого пластика и десяток разбросанных по сторонам больших черно-зеленых хижин. Часть навесов, на которых лежали рюкзаки, были деревянными. Перед некоторыми хижинами виднелись небольшие столики, сделанные из стволов пакайи. Была там и кухня с большими горшками, стоявшими на жаровнях... Да, это уже был настоящий лагерь. Он и выглядел так, как я себе представлял... А вот людей что-то не было видно. Я решил было, что они куда-нибудь ушли или располагались в другом месте. Но нет, больше в лагере, кроме тех, кого мы уже видели, вообще никого не было. Однако открыл я это для себя не сразу, поскольку знал, что по другую сторону гряды Кордильер Дарьена, километрах в 600 от нас, находились Виктор Тирадо Лопес и Филемон Ривера. Где-то там был и мой брат Эмир. Мы же находились на отрогах гор Исабелии.

Хотя Родриго получил с нами корреспонденцию, но читать ее сразу не стал, а позвал нас. Ему было интересно побеседовать с нами. Думаю, что им овладели те же чувства, что и Тельо. Хотя я сказал бы, несколько иные, поскольку Родриго находился в иных условиях. В том смысле, что здесь — в лагере — их было 8 или 10 товарищей, которые месяцы, а то и годы, откуда мне знать, провели вместе... Год или два — это достаточное время для того, чтобы ты рассказал товарищам о своих устремлениях, о подробностях биографии, о своей семье, о самом насущном. Ты просто не можешь не рассказать. Стоит лишь кому заговорить, как ты неожиданно все-все выкладываешь, и все вокруг уже знают историю твоей жизни, и тебе нечего больше рассказывать...

А когда появляется кто-то новенький, целая группа новичков, то это как выигрыш по лотерее... каждый из них приносит целый ворох новостей, освежающих воспоминания. Ты можешь расспросить о своих соседях, о товарищах по студенческим выступлениям... как они там... о городском подполье... Счастье словно захлестывало тебя, хотя пройдет совсем немного времени, и все вернется на круги своя. Но пока лагерь как бы наполнялся новыми вещами, новыми видениями окружающего мира, новыми взглядами и критериями. День и ночь проходили в беседах и обсуждениях новых тем, которые ты еще не обговорил с новичками. Шесть-семь новых товарищей в лагере — это как наводнение... И ты всматриваешься в лица... Ведь они новые. Новые и люди... В общем, поток информации и прорыв в одиночестве. В лагерь вторгалось какое-то прямо ожесточенное общение, а одиночество крошилось и испарялось. Общение как бы заливало и орошало все вокруг тебя. Это было нечто необыкновенное. И я был из тех, кто, пробыв в партизанах долгие месяцы, по многу раз повторял, что в партизанском отряде хуже всего переносятся не тяготы переходов по ущельям или кошмары жизни в горах, нехватка еды или вражеское преследование, не то, что ходишь ты весь в грязи, провонявшим и постоянно промокшим, а одиночество, поскольку нет ничего тяжелее одиночества. Ощущение одиночества неописуемо, но это нечто ужасное. Где-где, а там-то его хватало... Недоставало общения и еще целого ряда факторов, с которыми человек города исторически сжился и воздействие которых он привык ощущать. Ведь одиночество — это и отсутствие автомобильного шума и электрического света, и цветовое однообразие, поскольку в горах все одето в зеленый цвет. Отсутствие прекрасных песен, которые ты любишь, женщины... Одиночество твоего пола. Отсутствие твоей семьи, матери, и братьев, школьных друзей, преподавателей, своих соседей, рабочего люда, городских автобусов, и наконец, ты не чувствуешь тепла городской пыли... Одиночество от того, что нельзя сходить в кино. И хотя ты желал бы всей этой гаммы общения, но тебе его не обрести... Ты хочешь обладать всем этим, но не можешь, поскольку не в состоянии оставить партизанскую борьбу. Ведь ты пришел сюда сражаться, и таково было твое окончательное, главное — на всю жизнь — решение. Так вот, эта изоляция, это одиночество и есть самое ужасное и самое тяжелое. Вот что бьет по тебе больнее всего. Одиночество от того, что ты не можешь поцеловать... А что это такое, если человеку некого приласкать... Одиночество, когда никто тебе не улыбается, никто тебя не приласкает. А ведь даже животные, и те ласкают друг друга... и ядовитая змея своего самца... и дикие звери... и птицы... Ласкаются и рыбы в речках... Мы же, суровые мужчины, не могли ласкать друг друга, и некому было говорить ласковые слова... И отсутствие ласки переносить очень тяжело. Это много хуже, чем ходить постоянно промокшим и голодным в поисках дров, продираясь сквозь лианы и стараясь не выронить дрова, которые тебе же опять потом подбирать. Хуже, чем использовать вместо туалетной бумаги листву. Нет, для меня не существовало ничего хуже того бесконечного одиночества, в котором мы жили. Причем хуже всего было то, что мы не знали, сколько времени оно продлится. Вот почему в нас развивалась некая насильственная ассимиляция, отбросившая в сторону все былое: и ласки, и улыбки, и многоцветье мира, и мороженое, и сигареты, и сахара не было... целый год я во рту не держал сахара... Ты отказываешь себе во всем... А с другой стороны, хотя ты уже и вполне адаптировался, но продолжаешь десятки раз падать при ходьбе по горам... Но это уже никого не страшит... Пища готовится без особого соблюдения правил санитарии. Ты почти не умываешься, а если и умываешься, то без мыла. Принятие пищи начинает доставлять самое большое удовольствие, хотя это та же горка сушеных овощей с солью да кусок обезьяньего мяса без какой-либо приправы или три ложки пиноля да ложечка сухого молока. И после этого при такой голодухе ты должен идти проводить политическую работу с крестьянами... Что ты и делаешь, промокая и содрогаясь от холода и голода. А ласки, улыбку, любовь, их нет, словно они и не существуют вовсе. Зато есть грязь и ночная темень, когда уже в семь вечера все лежат по своим гамакам, думая каждый о своем... Но раз от разу ты все больше овладеваешь окружающей тебя средой и обучаешься правильно ходить по горам... Крепнут руки, и ты узнаешь, как орудовать мачете... Потом у тебя отрастают волосы. У меня, к примеру, в горах отросли усы. Кожа, поскольку почти не моешься, дубеет. Порезы и шрамы на руках сходят. Их сменяют новые. И так до тех пор, пока руки не становятся другого цвета... На них появляются мозоли... Ты сам себе стираешь одежду. Проходишь курс подготовки. Стоишь на посту. А из города, где идет волна репрессий, все нет никаких сообщений. В известной степени именно это помогало выковать из нас повергающие диктатуру стальные ряды. Дубела наша кожа. Ожесточались взгляды. И обострялось зрение. Обострялось обоняние... рефлексы... Мы передвигались опасливо, как звери... Задубело и наше мышление. Но зато заострялся слух. То есть мы становились настоящими жителями леса. Мы обрастали толстой кожей, стали быстроногими, как олени, столь же опасными, как гремучие змеи, и такими же хищными, как разъяренные тигры. Так в нас выковывался тот душевный настрой, благодаря которому мы выдерживали моральные и физические страдания, развивая в противостоянии окружающей среде твердую как гранит волю. И эта несокрушимость авангарда СФНО была не просто словом. Сандинистский фронт национального освобождения на практике вырабатывал у людей в горах и в городе, а также в сельской местности железную, стальную стойкость. Это была группа людей непобедимых, способных двинуть все общество против диктатуры... Поскольку мы, как говорят христиане, отрекались от самих себя. Безусловно, в этом состоял другой, таивший в себе загадку и противоречивый аспект, хотя мы и были достаточно тверды и непоколебимы. Но, сохраняя свой нахмуренный взгляд, были и нежны. Чуть затронь нашу душу, и в глазах зарождался иной взгляд. Мы были людьми очень нежными, ласковыми и любящими. Всю эту любовь мы хранили и накапливали посреди окружающей жестокости, эта накопившаяся любовь оставалась нерастраченной, поскольку мы не могли наделить ею друг друга, как наделяешь любовью мать, ребенка или женщину. Вся она накапливалась и хранилась внутри тебя. Словно нехватка сахара привела к накоплению некоей внутренней сладости, способной потрясти нас, заставить плакать и истекать кровью сердца при виде творившихся несправедливостей.

Да, мы были твердыми и суровыми на вид мужчинами. Но Энри Руис [69] был готов остаться без одеяла, когда, проходя через какое-то ранчо, увидел спящего неукрытым ребенка. Он отдал свое одеяло, зная, что другого ему не достать и что он, наш командир, остается в горах без теплого одеяла. А что до одиночества, то его мы превратили в возникшее среди нас братство. Внешне в общении друг с другом мы были грубы, но в душе с великой мужской нежностью любили друг друга глубокой любовью. Да, это была великая мужская любовь. Мы были группой побратавшихся мужчин. То была любовь между братьями, братская любовь. Помню, как-то один товарищ обнаружил на марше в гнезде маленькую птичку. И вот он шесть дней нес этого птенца, поскольку внизу у него был товарищ, который однажды сказал, что его мама очень любила птенцов. Шесть дней подряд один из нас, этих дикарей, продираясь через лианы, пересекая реки и идя по воде с десяток километров, перешагивая через камни, бережно нес в руках, стараясь не упасть и не раздавить птенца. При этом он следил за своим вещмешком, ожидая, что в любой момент может появиться гвардия... и тогда смерть... Он шел через все это, прокладывая себе путь, но даже во сне оберегая птенца, поскольку хотел донести его до своего товарища, чтобы тот смог подарить его своей маме. И вот когда этот товарищ получил птенца, то посмотрел на своего друга и обнял его. Среди нас не было эгоистов. В горах мы избавлялись от разных пороков. Мы научились быть скромными, поскольку в одиночку ничего ты там не стоишь. Ты учишься быть простым, уважать принципы, ценить сугубо человеческие достоинства, которые так ярко там проявляются. Что же до разных изъянов, то они понемногу исчезают. Вот почему мы говорим, что новый человек зарождался в СФНО. Он рождался, покрытый грибками и с ногами, источенными разными паразитами. Новый человек начинал зарождаться в одиночестве, будучи искусанным малярийными комарами и мерзко пахнущим. Таков он был внешне. Но под ежедневными жестокими ударами внутри каждого рождался человек, наполненный горной свежестью. Человек, это покажется ложью, искренний и лишенный эгоизма, открытый и нежный, жертвующий собой и все отдающий во имя других. Страдающий, когда страдают другие, и смеющийся, когда смеются другие. Так начинает рождаться новый человек, обретший новые достоинства, тщательно следящий за ними, лелеющий и развивающий их. Я сам тоже старался не утратить это прекрасное чувство. Там в горах рождался новый человек. В городе он был подпольщик, а в сельской местности — партизан. Большую роль во всем этом сыграла военная подготовка. Начало и конец любого дела — вот что больше всего влияет и накладывает на людей свой отпечаток. Так вот, военная подготовка — это и было в горах нашим началом. Она имела решающее значение, поскольку ты начинал получать и усваивать систематизированные знания. Таким образом, эта подготовка во многом определяет последующие поступки и тот путь, который человек выбирает себе сам.

XI

Нас натаскивали Рене Техада (Тельо) и Давид Бланко (Аркадио). Руку к этому также приложил и Карлос Агуэро (Родриго). Ясно, что Тельо играл главную роль. Это была суровая школа. Тельо не давал нам никаких поблажек и постоянно кричал на нас, не давая присесть. Он очень толково разъяснял нам суть допущенной ошибки и как ее избежать в будущем. Но проделывалось все это в сопровождении сильного крика. Ползешь, а он и кричит: «Товарищ, зад-то не поднимай, а то в него тебе всадят пулю, так что вжимайся в землю, а так ползать нельзя»; или «Палатка устанавливается вот так, при необходимости ее можно быстро свернуть»; «Пусть эти концы веревок свисают поверх куска нейлона, покрывающего ваш гамак, тогда дождевая вода со ствола дерева, к которому он привязан, потечет по этим веревкам, и гамака она не замочит, а лишь стечет по ним вниз». Да, это ужасно, когда в ливень ты вынужден вылезать из гамака весь промокший и с намокшим одеялом-накидкой. Самое плохое, что может с тобой приключиться в горах, это когда гамак и накидка намокли. Тогда приходится вылезать наружу и спать сидя. Тельо обучил каждого из нас, как разводить огонь и вообще как делать много разных вещей. Вплоть до того, как готовить различные блюда партизанской кухни, как передвигаться в горах, как ставить ногу. С невозмутимым лицом он кричал: «...Штафирки, вперед! Равняйсь!» — и поторапливал он нас выстрелами. Делалось это так: он стрелял вдоль строя прямо у нас перед носом, от чего мы подтягивались. Когда учились ползать, он давал над нашими спинами автоматную очередь, и мы вжимали свои зады в землю, боясь, что он влепит тебе по пуле в каждую ягодицу. Построив нас перед началом очередных занятий, он разъяснял политическую ситуацию, всегда увязывая ее с вопросами военной подготовки. И тогда он не мог удержаться от того, чтобы хоть чуть-чуть, да не помечтать вслух. Он всегда начинал говорить о борьбе, о цели этой борьбы. Причем бывали случаи, когда он, начиная с громкого крика, заканчивал так, словно обращался к самому себе и говорил только для себя самого. То есть будто все эти вещи он говорил, чтобы не утратить своего собственного понимания происходящего. В общем, в Тельо нежность совмещалась с твердостью.

Военная подготовка в самом сердце гор длилась примерно полтора месяца. Начиналась она еще затемно, в четыре часа утра. Ты знаешь, что это такое, когда лежишь себе и вдруг слышишь этот кошмарный выкрик (который ты начинаешь ненавидеть): «Встать!» Нет, это было не «Вставайте, товарищи!», а именно «Встать!» И так было всегда за все время моего пребывания в партизанах. А для нас, привыкших вставать поздно, поскольку и ложились мы поздно... это было кошмаром... В том числе и привыкать ложиться в семь часов вечера, чтобы встать в четыре утра. Спать же мы ложились усталыми и голодными. И часто снилось, что ты обедаешь или ешь мороженое. Еда превращалась в главный пункт наших размышлений. В подобных условиях много думаешь о еде... А в четыре часа утра раздается команда... идет дождь... ты пока еще сухой, но вокруг потоки холодной воды. Будьте любезны, вылезайте наружу под холодные струи... сворачивайте палатку и гамак и идите строиться, не позавтракав... Спустя десять минут ты уже весь в грязи. Она в волосах, лезет в рот, уши. А ведь спал ты сухой... Потом следует выстрел Тельо, выравнивающего нас и заставляющего гусиным шагом маршировать, ползать по руслу ручья, в холодную утреннюю воду которого он нас заталкивал. И ты без оглядки ползешь куда угодно. Потом гимнастические упражнения. Они были очень трудными. Особенно, когда их проводил Родриго. Вначале бег на месте и бег на скорость. Затем приседания и прыжки на корточках. Упражнения для пояса и для ног и рук, для головы... Упражнения были изматывающими. Проделывались они с надетым вещмешком, но без ремня, который мог от всех этих прыжков порваться. Ноги уже не слушались тебя, когда ты слышал: «Стройся! Равняйсь!» Тут опять раздавался выстрел, но ясное дело, что постепенно мы приобретали хорошую физическую форму и реакцию. И не боялись уже ни шипов колючего кустарника, ни грязи. Мы были похожи на дикарей или диких зверей, оказавшихся в своей родной стихии. Мы обучались устраивать засады. Стреляли, таскали тяжести и делали физические упражнения, а также изучали военную тактику, постоянно проводя политучебу. Причем Тельо все время говорил нам о новом человеке...

Не помню, рассказывал ли я, как Тельо впервые заговорил с нами о новом человеке. Так вот, однажды, после практических упражнений, завершивших курс занятий, мы пошли за маисом на одно заброшенное поле, находившееся в двух днях пути от лагеря. Да, то, что мы ели, доставалось с большим трудом. Раньше мы не знали, что значит постоянно заботиться о пище, изыскивать ее и готовить. Дома мы привыкли просто есть приготовленные блюда, а не искать пищу, чтобы выжить. Это уже было делом инстинкта. Кроме того, никогда раньше я не чувствовал голода. Как говорит Рене Вивас, живя в городе, чувствуешь аппетит... а голод, он появляется в горах. Сразу после занятий отправляешься на поиски пищи. В общем, физически мы уже окрепли, но Тельо все равно был недоволен и постоянно хотел, чтобы мы еще и еще работали над собой. Наступил даже такой момент, когда мы просто не могли больше переносить Тельо и смотрели на него прямо как на гвардейца Сомосы. Нет, его-то мы любили, но нас выводили из себя его манера держаться и его характер. Я сказал ему об этом, когда мы откровенно беседовали (как я уже рассказывал, мы очень сдружились; вплоть до того, что некоторые товарищи, когда мы потом встретились года три спустя, говорили мне, что кое-какие жесты я перенял у Тельо. Что же, это вполне возможно, поскольку, бывает, и копируешь своих друзей). Тельо объяснил и обучил нас очень многому. Мы уже умели навешивать гамаки и заметать свои следы. Были натренированы и вооружены карабинами М-1, и нам хотелось встретиться с врагом. Теперь же мы отправились на поиски пищи, и до цели добрались без проблем. В общем, нам было море по колено. Но увидеть бы, как мы возвращались! Итак, до маиса мы добрались и, как его шелушить, тоже знали... Мы ели его жареным и вареным. Пожарили и очищенную от зерен сердцевину початков. Приготовили из маиса кофе. Ведь в горах, когда кофе подходит к концу, его выделывают из маиса. Зерна обжариваются, пока не почернеют. Потом их перемалывают. Вот вам и «кофе». Месяцами, да что там, годами мы пили кофе из маиса без сахара... Это самая горькая по вкусу вещь на свете, но со временем начинаешь считать ее наивкуснейшей. Особенно когда пьешь этот «кофе», заедая его жареным гинео [70]. Надкусишь бывало гинео, зажаренный на костре и еще в пепле и с привкусом земли, да отхлебнешь глоточек кукурузного кофейку: достойнейшая еда. Вообще стремление унять голод приобретает там большой размах. Я, к примеру, съедал разом дюжины три гинео. А ведь я был из тех, кто ел не слишком много. Были и такие, которые съедали по шесть дюжин бананов. Так вот, возвращаясь из похода, о котором я рассказываю, мы должны были нести на себе маис, предназначавшийся в пищу обитателям всего лагеря. К тому же ожидался Родриго, который ушел на задание: привести в исполнение смертные приговоры, вынесенные нескольким мировым судьям [71].

Каждый из нас нес по меньшей мере от 75 до 85 килограммов. Я помню, что когда попытался забросить этот груз на плечи, то не удержал его. А ведь это было уже после двух месяцев пребывания в горах. Но груз оказался таким тяжелым, что самостоятельно я не был в состоянии, при всех моих усилиях, закинуть его на спину. Видел я, что и Тельо весь аж вывернулся наизнанку, лицо у него сморщилось, когда он рывком дернул вещмешок с маисом с земли, закинув его за плечи, продел руки в рюкзачные ремни и пристроил его на спине поудобнее. Когда мы узнали, сколько все это весит, то решили, что здесь ошибка, перебор. Действительно, мы чувствовали, что стали помощнее, но человеку было просто не под силу нести столько. Однако все было всерьез, и этот груз надо было нести. Тогда-то Тельо и сказал нечто, больно задевшее нас всех: «Сучьи дети, научитесь хотя бы приносить ту пищу, которую сами же и сжираете!..» Он ранил нас, оскорбил... И сделал это намеренно. Впрочем, так или иначе, но нести такой груз было тяжело. Помню, я сказал одному товарищу: «Эй, компа, помоги-ка мне закинуть эту дрянь...» С его помощью мне это удалось... Так мы помогали друг другу. А крестьяне делали это же каждый самостоятельно. Впрочем, хорошо и не помню, возможно, им тоже помогали. Мы двинулись в путь... Ясное дело, ноги тонули в земле. Ведь хотя грязи и не было, но пропитанная водой глинистая почва была такой податливой, что когда ты поскальзывался, то пропахивал в ней прямо целый ров. Каждые 50 или 100 метров мы останавливались... Скажем, склон в 200 метров мы проходили с отдыхом. Не по плечу был нам этот груз. Он пригибал к земле. Но мы шли вперед через «не могу», на одной только ярости. Впрочем и силенок все-таки уже поднабралось. Однако настало время, и они иссякали, и мы плюхались на землю. Тельо, что-то проворчав, подошел к нам. «Вы, собственно, чего хотите?.. Чтобы мы бросили маис здесь? Но кто не понесет, тот и есть не будет, — сказал он. — Здесь, если хочешь есть, должен и пищу приносить... Да вы просто бабы... педики и никчемные дерьмовые студентишки...» И это говорилось нам, пришедшим сюда после руководящей работы в университете... Но пришлось призвать на помощь смирение. Тем более что мы ощущали бессилие перед этой тяжестью... Выговаривая все это, он в чем-то был прав. А ты вот ощущаешь свое бессилие, чувствуешь себя никчемным. Впрочем, мы также понимали, что хоть и небольшой, но сделали шаг вперед в своем развитии, что было для нас так необходимо. Однако было не ясно: или Тельо задирает нас, чтобы таким путем заставить идти вперед, или он просто гад ползучий, который и знать ничего не желает. Для Тельо создалась критическая ситуация, поскольку мы решили не поддаваться ни в какую и сказали ему свое «нет». Конечно, мы пробыли в горах меньше, чем он. Тельо находился здесь уже больше года. Должно быть, только восемь товарищей — Филемон Ривера, Модесто, Виктор Тирадо, Вальдивия, Тельо, Рене Вивас, Родриго и Мануэль, а также Хуан Хосе Кесада и Джонатан Гонсалес (два последних к тому времени уже погибли) — провели в горах такой большой срок — год или полтора. Да, мы были крайне обозлены. Ведь это не метод — эдаким образом воспитывать из нас мужчин... Мы же доказали, что стараемся преодолевать трудности. В любом случае это они были виноваты в том, что нас без всякой подготовки послали в горы, где мы делами и политической стойкостью уже подтвердили свои убеждения. Хотя физически мы были полное дерьмо... Это потом мы стали легки на ногу и крепки телом. Но это все далось нам тяжело.

В общем, наступил момент, когда Тельо понял, что этим нас не пронять, что мы обозлены и что в руках у нас оружие. Словом, что он имеет дело не с детьми. Да и дело пошло всерьез, так как мы приводили веские аргументы и ставили под сомнение его авторитет... Да, он взбесился, но нас этим уже было не пронять. Тогда, бросив нас, он в одиночку двинул дальше (кажется, там-то он и разрыдался, но точно не помню; хотя именно тогда Рене Вивас — он и сам падал с ног под тяжестью мешка с маисом — пошел за ним). Немного спустя Тельо вернулся и заговорил в том мягком и убедительном тоне, к которому он, когда хотел, прибегал. «Товарищи, — сказал он, — вы ведь слышали о новом человеке... А вот знаете ли вы, где же он, этот новый человек?.. Вы считаете, что он — в будущем, поскольку мы хотим создать его в новом обществе, после победы революции...» Мы все молча смотрели на него. «Так вот нет, братья, — говорит он. — Так знайте... Он — там, за этой грядой, на верхушке холма, по которому мы поднимаемся... Там он, и вот пойдите, разыщите и ухватитесь, хотя бы дотянитесь до него. Новому человеку тесны рамки человека обыкновенного. Новый человек превозмогает усталость ног и легких. Он как бы выше голода и дождя, комаров и одиночества. Он рождается там, где необходимо сверхусилие. Он появляется тогда, когда человек начинает делать больше, чем нормальные, обыкновенные люди. Когда человек начинает забывать о своей усталости и о самом себе, пересиливает самого себя... Так и появляется новый человек. Пусть вы устали и готовы сдаться, но отбросьте это и поднимайтесь на гору. И когда вы доберетесь туда, то в каждом из вас уже будет по частице нового человека. Именно здесь мы начнем создавать нового человека. Отсюда он пойдет, потому что Фронт должен быть организацией новых людей, которые, одержав победу, смогут создать целое общество новых людей... И если для вас все это не пустые слова, и вы на деле хотите стать новыми людьми, то добейтесь этого...»

Мы переглянулись... Да ведь это и есть новый человек. То есть мы все были согласны с таким его определением, отождествляя с ним себя. В голове каждого из нас пронеслось, что нам надо преодолеть целые горы страдании, чтобы уничтожить в себе человека старого и дать жизнь человеку новому. Вот когда я вспомнил о Че. О новом Человеке Че. Я понял величие того, что Че хотел сказать, когда говорил о новом человеке, как о человеке, отдающем людям — ценой жертв и разрывая путы своих пороков — больше, чем в состоянии дать человек обыкновенный. Поняв, что Тельо прав, мы переглянулись. Зацепил-таки нас за живое этот костлявый черт. Ведь все мы хотели быть, как Че, как Хулио Буитраго или как Ригоберто [72]. И тогда мы взвалили на себя рюкзаки, перекинули их ремешки через плечи и, взглянув друг на друга, сказали сами себе: «Еще сегодня мы любой ценой ухватимся хоть за край одежды этого нового человека». И начали подниматься в гору. К полудню в моей голове уже сложился законченный портрет нового человека («Быть, как Че»). Я клянусь тебе, что в тот раз мы, даже не присев, одолели одним махом такое же расстояние, какое прошло до того, отдыхая раз пять. Без четкого понимания проблемы поддаешься первому же приступу усталости или опускаешь руки перед первыми же трудностями. Но пока человек в сознании и не валится с ног, он всегда может сделать что-то еще. Причем применимо это во всех областях жизнедеятельности, и больше всего — в сфере социальной. В итоге мы дошли до гребня. Тельо понял, что мы как бы приняли вызов. И тогда он сказал: «Ну, частицы человека, давайте отдыхать», и обнял нас. После того случая наша дружба с Тельо стала еще теснее. Похоже, что этот хренов сын и хотел довести нас до такого состояния. То есть первоначально закалить нас физически, а потом психологически и психически. Закалить нашу волю и сознание, сделать его несокрушимыми. Он даже как-то нам сказал: «Ну, теперь эта сучья гвардия может меня убивать». Сказал он это, чтобы подчеркнуть, что здесь ныне достаточно закаленных как сталь людей, способных вести партизанскую борьбу. В общем, когда мы дошли до лагеря, то чувствовали себя уже старыми партизанами. Так нас там и встретили. Но это было далеко не главным, поскольку мы ощущали себя так, будто бы перешли в новое качество. Словно теперь только все и начиналось, а первоначальный период, состоявший в выработке у нас физической и моральной несокрушимости, закончился. Припоминаю одну забавную историю из того злополучного и тяжелого времени великого шока, который пережили мы, зачинатели герильи (понятно, что кто-то перенес его лучше, кто-то хуже, скажем, рабочим и сельским труженикам было все же полегче, чем нам). Не помню, что такое мы там натворили и какие затруднения вызвали, но как-то Давид Бланко сказал Родриго: «Не знаю, почему нам сюда присылают этих дерьмовых студентов, этих никчемных штафирок. Ведь есть же в университете стоящие люди, а сюда присылают этих кособоких. А почему не посылают таких студентов, как Омар Кабесас? Те, кто сюда попал, настоящие дела делали бы, а то шлют этих вот придурков». «Тише ты, — ответил ему Родриго, — это же и есть Омар Кабесас, ну вон тот, тощий». Узнал я об этой беседе много-много спустя. После периода адаптации мы продолжали тренироваться, но уже не так интенсивно. Только чтобы поддерживать «порох сухим». Причем отношения между более опытными товарищами и вновь прибывшими менялись. Наш «статус» изменялся в лучшую сторону, и на Серро Тачо, как называлось это место, находившееся в двух днях пешего пути от Сиуны, то есть в самом сердце гор, мы провели примерно два-три месяца. Вполне достаточное время, чтобы адаптироваться. Мы участвовали в приготовлении пищи, дежурствах — в общем, во всем. Вплоть до того, что понемногу мне начали давать разные поручения. Так, помню, что мне поручили организовать политучебу. Я создал несколько учебных групп. Назначали нас и дневальными. А дневальный по лагерю — это боевое задание. Так и было до тех пор, пока не пришел приказ уходить еще дальше в горы. Как я понимаю, между Модесто, находившимся с другими отрядами, и небольшими группами партизан, также действовавшими в горах Исабелии, осуществлялась известная координация действий. Модесто должен был прибыть из зоны, где действовала еще одна небольшая партизанская колонна [73], возглавляемая Виктором Тирадо Лопесом, с которым были несколько крестьян, а также Филемон Ривера («Лис»), мой брат Эмир и еще группа товарищей, находившихся по ту сторону гор. Но пока мы проходили подготовку, Модесто прислал приказ покинуть лагерь, оставив между Серро Гачо и местом его расположения нескольких товарищей. Они должны были вести в этом районе политическую работу, а также создавать более надежную сеть связных, поскольку та, что уже существовала, была очень слабой. Подчас на протяжении трехдневного перехода можно было не встретить среди крестьян никого, кто сотрудничал бы с СФНО. Помню, что когда мы проходили через Синику, то Тельо остался там (позднее там же он и погиб). А я остался в Васлала. Для меня это было внове, поскольку туда я был направлен один. Я это понял как проявление ко мне доверия со стороны товарищей. Васлала находилась в одном из ключевых районов: там располагался главный тренировочный противоповстанческий лагерь гвардейцев. Вот где мне выпало вести политическую работу. Существовали Нижняя Васлала, Верхняя Васлала и Центральная Васлала. Казармы гвардии находились в Нижней Васлале, а моя стоянка в Центральной Васлале. Меня там оставили в доме единственного местного связного, который был отцом Кинчо Баррилете, того самого, которому Карлос Мехия посвятил одну из своих известных песен. Этот связной, привлеченный нами, исполнял у гвардии обязанности мирового судьи. Его звали Аполонио Мартинес. Его жена была человеком исключительных качеств. Она даже превосходила своего мужа. Звали ее Марта. Эта женщина стремилась преодолевать трудности и обладала живым и тонким умом. При известной склонности к мистике она была очень нацелена на борьбу и выступала за женскую эмансипацию. Эта женщина с большой любовью относилась к партизанской борьбе за освобождение и с любовью и с большим уважением говорила о герилье и о наших товарищах. Она хорошо и ясно понимала происходящее, поскольку лично принимала участие в борьбе. Эта женщина могла бы послужить эталоном для АНЖЛАЭ [74]. В общем, меня оставили там на месяц, но жил я не в доме этих людей, а в лесу, метрах в шестистах от него. Вначале я сбивался с пути каждый раз, когда шел туда, потому что всегда плохо ориентировался как в поле, так и в лесу. Помню, как-то раз, возвращаясь от Аполонио (а заходил я к нему ближе к вечеру) я так и не смог добраться до своей стоянки, устроенной в корневище одного огромного дерева. Пришлось заночевать прямо на земле под проливным дождем. Должен же я был там создать сеть связных, дотянув ее до Тельо в Синике, то есть от Лас-Байяс до Васлала, где находились владения семейства Амадор. (Одного из них недавно в Матагальпе убили «контрас»). Когда я впервые появился у Аполонио, меня представили Марте. Я познакомился с их детьми. А вот как начинать работу, я не знал, поскольку тогда опыта у меня не было. Был у меня опыт работы со строительными рабочими, с медперсоналом и с жителями бедняцких окраин Леона. Но не с крестьянами. Тут я не знал, с чего начать. Даже просто в плане ориентировки на местности, ну, как без посторонней помощи добраться от одного места до другого. Я испытывал известный страх, но был уверен, что работу эту выполню. Там я также достаточно хлебнул одиночества. Представьте себе, что это такое, одному сидеть в лесу. Без радио, без часов, без книг и даже без еды. Нельзя развлечься даже приготовлением еды, так как огонь тоже нельзя разводить, потому что в домах поблизости могут увидеть дым. В общем, ничего у тебя нет, кроме бумаги и карандаша. Помню, что я тогда написал стихотворение, вернее, стишок. А может быть, это было вовсе и не стихотворение, но выражение состояния духа или еще нечто подобное. Эти слова написаны теперь как эпитафия на могиле моих братьев, которых я сам некогда привел в СФНО:

Но братьями мы стали в день, когда
В ответ на мой призыв идти на бой
За новый мир ответили вы «да».

С Аполонио мы виделись только по ночам, когда я учил его, и мы вместе обдумывали, как найти готовых к сотрудничеству с СФНО людей, как подыскивать к ним ключи и в каких местах можно проводить работу. Я проинструктировал его, как собирать информацию, поскольку у меня было задание изучить оперативную обстановку вокруг казарм Национальной гвардии в Васлале.

Именно через этого связного мы получили информацию, необходимую для подготовки атаки на них, которую 6 января 1975 г. провел Родриго, то есть после акции отряда имени Хуана Хосе Кесада в Манагуа, когда был захвачен дом Чема Кастильо. В общем, каждую ночь я приходил к Аполонио обговорить, кого и как мы будем привлекать к сотрудничеству, какова оперативная обстановка. Я пробуждал сознательность, поддерживал в нем стойкость с тем, чтобы он не разуверился и не сбежал от меня. Аполонио обычно заходил за мной в половине седьмого и приглашал к себе на ранчо поесть. Там мы слушали по радио песни Панчо Мадригаля и беседовали. А эдак в полдесятого вечера я пускался в обратный путь. Сам знаешь, крестьяне рано ложатся спать. Но ведь я-то целый день ничегошеньки не делал. Только размышлял, и ничего больше. В таком одиночестве я встретил свой двадцать третий день рождения. В двадцать два года я ушел в горы, и в Васлала мне исполнилось двадцать три. Мой день рождения был таким же днем, как и все остальные. То есть у меня был гамак, чтобы спать, и окажись вдруг сигарета, то я выкурил бы ее перед сном. Там я думал о моей жене, о товарищах и университете. О Субтиаве и о том, как обстоят дела Фронта в разных районах страны, а также о том, каковы планы партизанской борьбы, которые мне известны не были. А ночью, когда я пришел на ранчо, то товарищи приготовили мне в честь этого события курицу. Я очень полюбил этих людей, а они меня. А если ты понравился крестьянину, если он тебя полюбил, то это нечто чрезвычайное, поскольку они любят человека не столько разумом, сколько как-то инстинктивно. Так любила меня Марта, очень любила. Полюбил и я их.

Как-то мы сидели около ранчо. Немыслимо красивая луна освещала небо, на которое мы загляделись. Высыпало великое множество звезд, и мы начали разговаривать об этих звездах, дескать, что это такое — звезды. Я рассказал то, что обычно в таких случаях говорят. О других галактиках, о том, что, кроме солнца, существуют звезды и покрупнее его. И уж не помню как, но сказал: «Знаешь, компа, ведь правда, трудно поверить, что земля круглая и что она вертится». Вот так без задней мысли я это сказал, а жена Аполонио посмотрела на меня недоверчиво и рассмеялась. Тогда специально для нее я повторил: «Ну как же, это точно. Земля круглая, и она вращается». Она этого явно не знала, и как-то эдак поглядывала на меня. Потом посерьезнела. И я ей в тон повторил: «Серьезно, компа, земля круглая и вращается». «Компа, не смейтесь надо мною, а, компа». А поскольку я только что много распространялся о звездах, планетах, о Большой и Малой Медведицах, о созвездиях, в общем, о том и о сем, а также о космических теориях, то она смотрела на меня как на всезнающего. И когда я сказал ей, что земля круглая, она подумала, что я решил посмеяться над ней. Но я понял, что Марта просто не знает, что земля круглая и что она вращается. Господи боже мой! Да как же я теперь ей, моему товарищу, все это разъясню? Ведь она решила, что я смеюсь над ней, и теперь обидится. Тогда я ей сказал: «Послушай, компа, земля точно круглая, и она вертится». «Но если она вертится, то тогда вода бы верхом пошла и деревья оказались бы вверх корнями, а из рек вода утекла бы, да и мы бы полетели вверх тормашками», — ответила она. «Нет, компа, земля вертится так быстро, что ничего не сдвигается с места». Тогда я взял в руки банку с водой, и стал ее быстро-быстро вертеть. Глядите, мол, вода у меня не проливается, хотя я и переворачиваю банку. Я добился того, что она поверила, что я не шучу и не издеваюсь над ней. Но не была она и слишком удовлетворена, о чем и сказала, так как я не смог углубить мои «научные» объяснения.

В общем, после этих визитов и разговоров я уходил к себе на стоянку и там проводил весь день в безвременье, наблюдая рассветы и закаты. Никогда я не ощущал себя в такой степени близким к природе, как там. Был эдаким созерцателем, который просто знай себе смотрит на природу и ее круговорот, и больше ничего. Размышлял я там о многом и даже уставал думать, и из-за этого постоянного думания лишился сна. Так прошел месяц с лишним. Помню, как однажды ночью у меня появились эротические мысли. Я вспомнил о жене, о ее любви, и это возбуждало меня. Я начал представлять себе красивых женщин, и мозг мой, в котором какое-то время не было места для подобных мыслей, начал перепрыгивать от одной такой сцены к другой. И это после нескольких дней известного нервного напряжения, когда я думал о смерти и о том, что работа идет очень медленно. Это меня некоторым образом разочаровывало. К тому же я был там один, и не мог даже пойти, куда хотел. А мне хотелось проводить беседы с крестьянами, жившими в окрестностях. Одинокий и настороженный, я неожиданно ушел в эротические мысли. И лишь когда все уже случилось, я ощутил охватившие меня покой и тишину. Действительно, в герилье такое бывало. Хотя вообще-то особенно много времени думать о женщинах там нет. Забываешь об этом и просто не думаешь о женщинах. А если иногда вдруг на тебя находит, стараешься тут же положить этому конец, чтобы не терзать себя. Ведь решить эту проблему нельзя. Однако, хотя ты и не думаешь о женщинах, в тебе накапливаются подавляемые половые чувства. Но нет и такого, чтобы ты постоянно думал о них. (Впрочем, это совсем не означает, что вдруг окажись там женщина, то ты от нее откажешься.) Просто в определенный момент все подавленное вырывается наружу... Так обстояло дело — по крайней мере у меня. Жизнь в лесу помогла мне отточить свои органы чувств, так как я слушал все звуки гор и научился точно различать их. Я знал, как шумит ветер, прилетевший издалека, чей вихрь пролетает над тобой и опять теряется вдали. Ведь он по-разному звучит, когда только надвигается и когда пролетает над тобой. Как и звук, который издает дятел, или шум от прыжка белки. Шум бредущего домашнего скота или птицы, застигнутой врасплох каким-нибудь зверем. Шум идущего вдали дождя и дальних же раскатов грома. И какой бы это ни был шум, прежде всего ты различаешь, идет ли это человек или нет. Чуть услышал какой иной звук, немедленно настораживаешься. Все звуки впиваются в тебя, запечатлеваются в мозгу. То же самое происходит и со зрением. Я до мелочей изучил все вокруг, эти деревья, их силуэты и тени, и то, как в разное время дня в горах падает свет и каковы оттенки тени в полдень, днем и ночью. Уже мог представить, как ночью выглядит то, на что ты смотришь днем, и как выглядит вечером то, что ты видел утром или на рассвете. Все обретает различные очертания и формы. То же самое происходит и с обонянием. Ощущаешь абсолютно все. Запахи леса и себя самого, ставшего его частью, запах моего одеяла, моей кружки, волос и слюны, поскольку и она пахнет. Ты выучиваешься ощущать все запахи. Еды и ее остатков, причем разных. Запах пота, земли, разных трав, ходящих вокруг зверей. Ты и сам привносишь туда еще один запах. Это запах сигареты. Он очень четко выделяется, поскольку он не примешивается ни к какому иному запаху, как это бывает в городе. В городе нас окружают самые различные запахи, и если от всех от них избавиться, то у тебя останется только запах сигареты. Его ты начинаешь хорошо различать. Так это и происходило в горах, куда ты привносишь чуждые им запахи. А когда ты освобождался от них, то оставались у тебя только запахи гор.

XII

Весь тот месяц я старался, чтобы дневное время, когда остаешься один, не пропадало зря. Утром занимался физзарядкой. Во второй половине дня готовил донесения или садился писать стихи. А то прогуливался, тренируя зрение. Заглядывал туда-сюда. И хотя, оставаясь один, времени я не терял, все же почти всегда его хватало для раздумий.

Как-то ночью у меня объявился Маргарито вместе с одним вновь прибывшим товарищем, направляемым к Тельо. Было где-то около четырех часов утра, и я разглядел крупного такого парня, сильного и высокого с короткими курчавыми волосами. Только бедняга пришел, как сразу рухнул на землю мешком. Я посмотрел на него и увидел, что грязью ему залепило лицо, волосы. Забила она и его ружье. «Омар Кабесас, — сходу заговорил он, — я знаю, братишка, что это ты». И начал меня расспрашивать. Точно так же, как я расспрашивал Тельо и Сильвестре, когда увидел их впервые. То есть как обстоят дела и сколько здесь народа, есть ли кухня и всегда ли нужно совершать такие переходы, какой он проделал, чтобы добраться сюда. И еще, есть ли у меня что-нибудь, эфир или спирт, чтобы протереть волдыри. Тут бедняга снял ботинки. К тому же на руке, обернутой испачканным в грязи платком, у него была глубокая рана: падая, он подставил руку, чтобы не разбить лицо о камень. Этого парня звали Казимиро. Меня он знал, поскольку также учился в университете. Его настоящее имя было Орландо Кастельон Сильва. Ему было суждено погибнуть в этой партизанской войне.

Позднее мне часто приходилось руководить боевой подготовкой. За свои пять с лишним лет подполья я почти сорок раз возглавлял партизанские курсы. В этих случаях я пытался обучать товарищей, руководствуясь жесткими требованиями к подготовке. Однако вести себя с ними по-братски, дабы покончить с предубеждениями, которые сохранялись в отношении студентов в горах (затем, как я помню, положение с этим делом поправилось)...

Комары в Васлала были всегда и повсюду. Причем ночью было куда как хуже, так как вся эта мошка залезает даже под одеяло и спать ты не в состоянии, а должен разводить под гамаком небольшой огонек, чтобы от тлеющих головешек струился тонюсенький дымок, разгоняющий эту мошкару. И ты лежишь себе в гамаке, обмахиваясь руками, а в ушах стоит нескончаемый комариный гул. Кроме того, есть там одно крохотное насекомое, которое донимает тебя круглый день. Оно проникает даже сквозь ткань и кусает тебя. Это ужасно, так как не можешь спокойно спать. В горах лицо твое покрывается морщинами, поскольку живешь ты с постоянным выражением недовольства. Еда мерзкая, развлечений никаких, сахара нет. Постоянно что-то переносишь на себе. И всегда мокрый. В общем, с твоего лица не сходит болезненное выражение. В итоге на целые дни и недели, на месяцы и годы твое лицо отягощает застывшая гримаса, словно его сведенные судорогой мышцы не в состоянии расслабиться. Вот так вот меняется выражение лица. С партизанами такое случается, и с годами ты обретаешь новый характер. Изменившееся лицо говорит, что ты стал иным. Приятные мгновения бывают редко. Разве только если еда хорошая, или встретил товарища, или когда мы слушали по радио «Сон наш...» Карлоса Мехии Годоя. Это было как освежающая вода, поскольку мы чувствовали, что не одиноки, когда слушали поющего Карлоса Мехию Годоя. Эта песня звучала каждый вечер в 6 часов. Мы стекались к нашему радиоприемнику, чтобы услышать музыку, облегчавшую наше существование.

В ноябре мне доставили приказ. Рано утром его принес один крестьянин. Так приказал Модесто, хотевший побеседовать со мной. К тому времени мы еще не были знакомы, и я не знал, что его звали Энри Руис. Что ж, по моим расчетам, после совещания с Модесто я должен был вернуться назад. Ну, мы с крестьянином двинулись в путь и добрались до лагеря Модесто, где уже находились все те, кто когда-то проходил вместе со мной курс боевой подготовки. Были там и новые товарищи, которых и не знал. Всего около тридцати-сорока человек. Черт возьми, подумал я, да нас предостаточно, поскольку я ведь не знал, что существовали и другие небольшие отряды. В общем, когда я прибыл, то другие товарищи, как и я, уже приобрели новый опыт. В момент моего появления в лагере Модесто там уже закончили утреннюю физзарядку, которой руководил Родриго, и завтракали. Уж он-то их ухандокал. Родриго был здоров как лошадь. Он ежедневно проводил физзарядку с личным составом лагеря. Сразу после этого каждый приводил себя в порядок: умывался, чистил зубы. Во всяком случае, каждый должен был умыться. Разве только ты должен беречься, чтобы не замочить какую-нибудь рану. После этого завтрак, состоящий из горсти вареного и размятого в кашу маиса. А то и не размятого. Одна порция состояла из получашки маисовой каши. Годами она составляла наш завтрак. Мы возненавидели ее. Но проголодавшись, мечтали и об этой полчашке маиса. Помню, что Модесто ел из своего котелка, когда крестьянин подвел меня к нему. Я его поприветствовал. Очень, дескать, рад, товарищ. Да, так я с ним поздоровался. «Так ты Эухенио?» — «Да, я Эухенио». — «Ладно, хорошо, потом поговорим». Я сходил за едой и принялся есть. Мы встретились довольно холодно. Холодность же, как я себе представляю, объяснялась все тем же пренебрежением, с которым они относились к студентам. К тому времени я уже это себе уяснил, поскольку я из тех, кто постоянно анализирует происходящее.

Да, я забыл сказать, что еще в Васлала, дней за пятнадцать до ухода к Модесто, я заметил вот здесь, на икре правой ноги, беленькую точечку и точно такую же точечку на икре левой ноги. Точечку, как от укуса комара. Но поскольку там все руки постоянно в укусах комаров и порезах, причем следы от тысяч и тысяч таких укусов и от порезов в итоге превращаются в один шрам. Это в порядке вещей, как и то, что иногда укусы немного гноятся. Так и ходишь, с гноящимися укусами на руках. А когда находишь спирт или эфир, то протираешь эти язвочки. Они сходят, тут же возникают новые и т. д. Но эти, как я заметил, начали увеличиваться, превращаясь в белые пятна по обе стороны икры. Причем вокруг белого пятнышка все стало ярко-красного цвета. И так они и увеличивались в размере, пока за несколько дней не стали размером в монету в десять сентаво. Это обеспокоило меня. Тем более что потом пятна разрослись до четвертака и стали в полтинник. Тогда они начали болеть, и болеть сильно. Я видел, что там скапливается гной, и решил, что вот доберусь до Модесто и мне сделают инъекцию, поскольку в лагере было много лекарств.

Флавио, партизанскому врачу, я сказал: «Тут у меня на ногах какая-то гадость». — «Да, у тебя занесена инфекция». И это предполагаемая инфекция продолжала успешно разрастаться. Размер язв уже дошел до монеты в одну кордову. От боли я не мог спать. Пришлось завернуть край высоких голенищ моих ботинок, так как чуть дотронься до моих гнойников, как я буквально пропадал от боли. Дали мне антибиотики для инъекции, но я заметил Флавио: «Эта гадость не сходит... Флавио, она начинает плохо пахнуть. Я чувствую, как эта гадость воняет...» Тогда Флавио принюхался. «Да, брат, гниет...» — «Да они просто воняют». — «Я тебе введу другое лекарство». И вводит его мне. После этого я четыре дня сам не свой сижу сиднем. Ведь мы там вообще были слабыми, худющими... Подобная инъекция меня прямо оглушила. Итак, прошли четыре дня, и меня начали лечить. Это было нечто жуткое, поскольку пинцет с ватой мне вводили прямо в язву... Аж до самого нутра доставали этим пинцетом... и так снова и снова... Я сжимал кулаки и стискивал зубы... «Ай, братуха!..» — кричал я, вырываясь у Флавио, а он хватал меня и садился мне на ногу. И когда он вычищал весь гной, то в ноге образовывалась здоровенная яма, а я покрывался едким потом. Ходить я не мог, и все время сидел. В то время мы там недоедали и были совсем разбиты физически... В общем, я вновь ушел в небытие. Лечение продолжалось каждый день, но гной шел постоянно, и язвы становились все больше. Боль была такая, что я не в состоянии подняться, чтобы сходить за едой, и лишь с большим трудом поднимался в туалет или умыться... Хотя это стоило больших усилий, но умывался я каждый день... раздевался в ущелье, по которому течет ледяная вода... Но я это проделывал каждый день, а иногда и по два раза на дню. Язвы мои не затягивались, и я видел, что Флавио озабочен, поскольку у других товарищей и в разных местах стали появляться такие же маленькие — мои были самыми крупными — пятнышки. Он понял, что это была никакая не инфекция, а я уже целый месяц как находился в состоянии прострации, весь накачанный антибиотиками... А язвы все увеличивались в размере. Они разрастались и «подъедали» меня изнутри так, что уже была видна кость. Это были очень большие язвы. В общем, процедуры мне теперь делали только втроем. Один товарищ срезал две палки. Одну давали мне в руки, другую я зажимал зубами, чтобы не орать во время лечения, в язвы на ногах начинали вводить марлю. Боль была такая, что нельзя описать. Она охватывала меня всего. Палку, которую мне вставляли в рот, я перекусывал. Так велика была эта боль. Ну просто в разрыв души... Только Сомосе я мог бы пожелать подобное. Меня спасало то, что я терял сознание, когда Флавио начинал вводить марлю в язвы. Вынимали ее всю в гное и крови с кусочками мяса размером так побольше зернышка маиса или фасолины. Это были отвалившиеся от меня шматки мяса. Сейчас-то остались только рубцы... А ведь язвы были дюймов пять в диаметре, причем как бы обгрызанные изнутри. И должно быть, чтобы добить меня, еще в Васлала у меня начал побаливать аппендицит. В общем, ко всему этому еще и аппендицит. Бедный Флавио бесновался от того, что не мог понять, что же это была за болезнь. Но как-то вечером Флавио подошел и сказал: «Это — лесмания! Лесмания!» [75] (Так, должно быть, кричат: «Земля! Земля!») — «А что это такое, лесмания?» — «Брат, это то, чем вы больны. Я помню, что когда готовился уходить в горы, то просматривал кое-что по тропической медицине... и это... как его... реподраль... реподраль... им это и лечится. То есть реподралем...» — «Хоть бы и так, брат. Надо посылать за этим реподралем...» А ты знаешь, что это такое, послать за реподралем в город?.. Когда-то его доставят! Да еще надо проскочить сквозь засады гвардейцев. Словом, все это затянулось на целых пять месяцев. А пока я менял бинты и лишь иногда поднимался, чтобы собирать дрова, а то и охранять пост. Дело в том, что я, чтобы не пасть духом, просил себе работу. Так что лесмания еще больше закалила меня. Вот почему мы были столь требовательны. Ведь если лишен веры и стыда, то попросишь, чтобы тебя отпустили вниз. Я же никогда не просил Модесто об этом, хотя они считали, что я был человеком почти конченым. И вот в один из таких дней наступило рождество, рождество 1974 г.

Не любил я встречать рождество в горах. Но некоторые из этих праздников я запомнил лучше остальных. Пять раз я встречал рождество в горах, и всякий раз в разных лагерях, в разных зонах и даже с разными людьми... Состав партизанских колонн менялся. В горы приходили очередные группы новичков. Появлялись новые товарищи. И им я рассказывал, где встречал предыдущее рождество, рождество прошлогоднее, поскольку обычно тебе проще вспоминать именно его. Для меня рождество сливается со встречей Нового года, поскольку это два традиционных праздника и крестьяне больше отмечают Новый год, чем рождество. В горах рождество — это обычный, как и остальные, день. Его почти не выделяют, так как нет игрушек и не организуется никакого празднования. Не знают в горах рождества, но Новый год, тот да, признают, и я помню, как на Новый год несколько раз опрокидывал стаканчик-другой с крестьянами.

Самое первое рождество, которое я провел в горах, как я и говорил, было в 1974 г. В том же месяце Карлос Агуэро, Рене Вивас, Нельсон Суарес (Эвелио) и Аурелио Карраско вместе с другими товарищами отправились на операцию. Итак, Родриго ушел, а мы остались. Мы знали, что ушел он не просто так. Но зачем, не сказал. Потом мы услышали по радио о нашумевшем нападении на банк «Абиссиния». «Это был Родриго», — говорили мы друг другу и строили всякие догадки, пока он не вернулся в лагерь.

А вернулись они к рождеству. Мы же, пришедшие в горы только в этом году, тем временем валялись по своим гамакам, мечтая о празднике рождества, о ярких огнях универсамов, о подарках.

Я, естественно, вспомнил, как празднуют рождество в Леоне. Так, во дворе кафедрального собора ставили лотки с куклами и свечами. А на пересечении улиц Сестео, идущей к университету, и Чинчунте, что у въезда в Леон, у того угла, где находилась бильярдная и сидел старичок, которого звали Тапонсито, так там к рождеству зажигали очень красивую свечу. Да, я вспоминал об этом. И все мы лежали по своим гамакам, слушая музыку. Слушая песню, в которой говорилось: «Ты, что так далек от друзей своих, приди в мой дом на это рождество». И тогда мы тоже принимались подпевать: «Приходи в мою палатку ты на это рождество». Спать нам не хотелось. Вот так вот мы и пробавлялись. Это было 23 декабря. А 24, если я не ошибаюсь, вернулся Родриго. Только не помню, утром или вечером. И хотя мы и были но уши в дерьме, но ощущали себя счастливыми, поскольку на рождество собрались все вместе. Мы считали, что с Родриго все пойдет по-другому. Ведь Родриго, хотя он и не придерживался религиозных традиций, но понимал человеческую натуру и понимал нас. Нам было не привыкать к тому, что на рождество приходятся разные тяготы. Ведь случалось встречать его и забастовками в поддержку политзаключенных, когда мы запирались в церквях. Словом, в какой-то степени мы еще студентами привыкли встречать страстную неделю, рождество или Новый год в борьбе.

Родриго принес с собой несколько индюков. Оказывается, эти черти лысые, проведя налет на банк, не забыли принести нам из города подарки. Ведь мы уже много месяцев находились в горах. Помню, когда пришел Рене Вивас, мы спросили его: «Брат, ты был в городе? Электрический свет и автомобили видел? И людей?» Ведь мы давно не видели ни электрического света, ни автомобилей, в общем, ничего. Тут-то Родриго и сказал: «Чертовы дети, давайте встречать рождество, потому что мы принесли... Ну-ка, что? Постное масло, каперсы, томатный соус и кетчуп...» (Родриго любил стряпать.) 20 дней несли они все это на себе, чтобы доставить в лагерь к рождеству. Возможно, что кое-кому это мало что говорит. Но как много человеколюбия было в том, что несли они лишний вес в условиях, когда нужно идти и идти.

Готовить поставили Лусиано, поскольку в этот день он был дневальным на кухне. А Родриго руководил всем этим. Он сказал, что приготовит индюшатину так, как ее готовят дома. Для этого он располагал всем необходимым. Что за ужин у нас будет после месяца сидения на одной маисовой каше. Но несмотря на радость от еды, от того, что вернулся Родриго, все же то и дело вспоминали о жене, матери, товарищах, городских друзьях, которым сейчас лучше, чем тебе, потому что на какой-нибудь явке, на заднем дворике или в патио явочной квартиры они, я уверен, выпьют и вспомнят нас... Так это и было, поскольку существовала некая постоянная человеческая солидарность, объединяющая нас, думающих друг о друге, в любой момент и везде, где бы мы ни находились.

Кстати, сейчас я вспомнил, что Родриго вернулся к вечеру. Мы услышали крик часового и увидели совсем мокрого мощного Эвелио с его огромным вещмешком. Затем появился белобрысый Родриго. В своей привычной каскетке он, как всегда, шел вслед за Эвелио и улыбался. Улыбка у Родриго была не очень широкой, но веселой, ведь операция удалась, и он вернулся встретить рождество с нами. Ведь он, несомненно, также нуждался и в нас. Да, припоминаю, что был уже вечер и в воздухе стояла дымка; декабрь в горах — это зима. Тем временем уже темнело, и Лусиано, помогавший стряпать, посолил индюшатину и передал ее Родриго. Родриго начал готовить, и тут пошел такой запах, который я до сих пор помню... Мы, то есть все обитатели лагеря, палатки которого располагались по кругу, сошлись в центре, где обычно проводились построения. Тут мы шутили, выспрашивали пришедших, ну как там, в городе, пели.

Время от времени кто-то отходил по малой нужде. В горах это часто случается. А только ты отошел от стоящих группой друзей, сразу вспоминаешь город, семью, свою мать, жену, начинаешь думать, насколько реальна победа, и о том, сколько еще раз придется встречать здесь рождество, сколько все это продлится и когда мы уйдем отсюда. Причем все это пролетает перед тобой за то мгновение, на которое отошел в сторону, и сразу же забывается, лишь только опять присоединяешься к ребятам и продолжаешь петь и хохмить. Пока мы разговаривали между собой, Родриго кашеварил, и из кухни начали долетать в определенной последовательности различные запахи. И мы их узнавали, хотя и находились в метрах 20 от кухни. В горах органы чувствуют обостреннее. Вот это каперсы. Это томатный соус. А это кетчуп, горчица... Так мы определяли приправы и расспрашивали друг друга: «А что теперь-то положили? А это!» И т. д.

А когда все было готово, ну, боже, что за аромат? Мы утратили ощущение времени. К тому же они принесли каждому по две сигареты сверх нормы. Дневная норма состояла из шести сигарет. И это при лучших условиях. А они принесли еще по две сигареты, да еще по три карамельки на каждого. Это было мотовство, настоящий праздник. Дополнительные сигареты, конфеты, индюшатина и главное — ее запах. Но чуть отойдешь от товарищей, как все это очарование отступало прочь. Поэтому я старался реже отходить. Ведь как хорошо погрезить наяву.

Наконец прозвучал всеми ожидаемый голос, чья интонация, как всегда, была лаконично командной, механической и сухой: «Пища, товарищи». Все построились. Какой аромат. Вместо ложки я полез пальцами и помню, что попал в маслины и каперсы. В темноте ты дотрагиваешься до маслины и ощупываешь ее. Я взял эту маслину, впился в нее зубами... и тут же вспомнил маслины, которые ел в городе. Слюна, перемешиваясь с соком маслины, вызывает ощущения, уносящие тебя куда-то и вызывающие рой воспоминаний. Так, а это каперс и томатный соус... И когда ты ешь, зажмурив от наслаждения глаза, то можешь представить себе великое множество самых дивных вещей.

Но... что за подлость, произошла трагедия, сразившая Лусиано, вызвавшая бешенство Родриго и деморализовавшая всех. Оказалось, что индюшатина уже была посолена, а Лусиано посолил ее еще раз, сделав ее несъедобной. А я все равно ее надкусывал. Но не из-за голода, а чтобы подстегнуть воображение. Только надкусывал, и больше ничего. Ведь индюшатина впитала в себя приправы, и я ее обсасывал сбоку и выел всю приправу. В итоге я съел и все мясо.

Еще я как-то встречал рождество на подпольной явке в Тегусигальпе [76]. Это было незадолго до победы. Праздновали это рождество вполне по-городскому. Я тогда, помнится, возглавлял вместе с Рафаэлем Майреной нашу организацию в Гондурасе, где уже явно задержался. Так вот, мы, несколько товарищей, друзей и подруг, собрались вместе. Напряженности особенной там тогда не было, и мы танцевали, ужинали и вспоминали наших товарищей. Я, к примеру, вспоминал товарищей из моего отряда. Представлял себе, как они там, в горах, и это накладывалось на воспоминания о других моих встречах рождества. Я вспомнил, что иногда их приходилось встречать на марше, идя всю ночь. И ты все шел, шел, и больше вспомнить нечего. Разве что когда присядешь отдохнуть, то побеседуешь с тем, кто оказался поблизости: «Гляди-ка, брат, ну и дела. Кто знает, как все идет в этом мире. Вот мы здесь, а где-то там люди пьют и всякое там, сам знаешь, что делают...» И это, если у тебя нет твердых принципов, оказывает деморализующее действие.

В первые годы нашего партизанского бытия мы с любопытством наблюдали за крестьянами. К примеру, как он украшает свое ранчо. Вообще, чувствуется ли в горах аромат рождества. В городе все совсем по-иному: свечи, подарки, открытки, веселье. У рождества есть свой запах. Последние дни декабря — это дело совершенно особое. Люди смотрят веселее. На рождество и в Новый год они становятся более красивыми. Дома, да что там, даже твой собственный дом кажется иным. А ведь это тот же самый дом, каким он всегда был во все дни. Мы хотели увидеть в горах, придя из леса на ранчо, есть ли и здесь этот специфический аромат праздника, ощущаемый в декабре. Ведь тогда люди всегда что-нибудь покупают. Хоть какую-нибудь вещь. А если и нет, то ребенок-то уж отпразднует рождество. Для него найдется игрушка. Так какой же крайней должна быть нищета, чтобы рождество не заглядывало сюда.

XIII

Через несколько дней после рождества случилось нечто дивное. Я болел, и мне поручили дежурить у радиоприемника, прослушивать новости и на вечернем построении наиболее важные из них доводить до всеобщего сведения. Я был очень доволен тем, что делал хоть что-то, поскольку этим вносил хоть какой-то вклад в борьбу.

И вот вдруг я понял, что на шоссе в Масайю что-то случилось, так как услышал, что оно блокировано гвардией. Убедившись, что действительно происходит нечто серьезное, я пошел искать Модесто. Он находился на кухне, где я ему и доложил. Он знал, о чем идет речь. И даже точно знал, что это была акция с целью захвата заложников (операция 27 декабря 1974 г.). Но мы-то ни черта не знали.

Интересно, кому же принадлежат дома на шоссе в Масайю, чьи там посольства? Я этого не знал, поскольку сам был не из Манагуа... Позднее выяснилось, что захвачен был дома Чема Кастильо. В горах мы с радостным нетерпением стали ожидать новостей. Немного спустя прослушали коммюнике гвардии, после чего все радиостанции были отключены и замолкли. Итак, удар нанесен. Но как и кем? Вот тогда начался период нашего всеобщего беспокойства... Господи, боже ты мой, только пусть эти чертовы дети вырвутся целыми и невредимыми. И потом, где же все-таки был нанесен этот удар?.. Через некоторое время штаб Национальной гвардии сообщил о захвате дома Чема Кастильо партизанами, один из которых, Карлос Агуэро, опознан, и что епископ [77] выступил в качестве посредника... Тут-то я догадался, что никакой это не был Карлос Агуэро, поскольку увидел, как Родриго и Рене Вивас не без злорадства рассмеялись. Естественно, я сразу же понял, что Родриго — это и есть Карлос Агуэро, вспомнив описание его внешности: высокий блондин с голубыми глазами... А-а-а! Так, значит, это и есть Карлос Агуэро!.. Да, это он... и многое из того, что он говорил, начало состыковываться. Но только теперь, а раньше мне и в голову не приходило, что Родриго — это Карлос Агуэро.

Весь день прошел в обсуждении событий в Манагуа. Отвечая за новости, я буквально прилип к радиоприемнику... Что там нового... Что нового... Ага, переговоры продолжаются... Должны передать заявления СФНО... И вот их передали. Так их... говорили мы между собой, а ведь заставили же их сделать это! Так им, скотам этим, и надо... В лагере воцарилось радостное возбуждение. А бедные часовые, когда им приносили еду, умоляли: «Что там, брат, а? Ну расскажи мне...» И ты принимался рассказывать ему, как все обстояло, хотя разговаривать на посту строго запрещалось. «Ну еще, расскажи мне еще...» «Нет, остальное вечером...» — говорил ты, уходя, так продолжалось, пока наши товарищи, участвовавшие в этой операции, не выбрались наконец за границу... Узнав об этом, мы принялись палить в белый свет как в копеечку... Дело в том, что события 27 декабря вызвали у нас чрезвычайный моральный подъем. Мы прямо наслаждались происшедшим, так как перед лицом всего мира были разоблачены творимые в горах расправы над крестьянами. Причем указывались те самые места, где доводилось бывать и нам. Синика, Васлала... Мы понимали, что отныне не одиноки. Что становятся известными места, где шла партизанская война. Что репрессии, совершавшиеся в горах, разоблачены. Через несколько дней мы заметили, что начальство наше что-то зашевелилось и в хижине Родриго и Модесто началось какое-то совещание с Аркадио. Затем Родриго куда-то отбыл с пятью ребятами... А дней через шесть после их ухода приходит один крестьянин и говорит: «Рассказывают, будто кто-то атаковал казармы в Васлала. Была перестрелка... и среди гвардейцев много убитых». Короче говоря, это Родриго, согласно плану, уходил атаковать казармы в Васлала. Гвардия потеряла 11 человек. Та самая гвардия, которая никогда себе и представить не могла, что столь неприступный лагерь можно атаковать. Та самая гвардия, на которую в горах и глянуть-то боялись, и вдруг ее поливают огнем. В итоге они там внутри казармы взбесились и сгоряча перебили друг друга, а компа с победой и сохраняя порядок отошли, по пути приведя в исполнение приговор над несколькими мировыми судьями. Таким образом, партизанское движение вступило в период радостного подъема, который, правда, был омрачен гибелью Тельо.

Через три дня после возвращения в лагерь Родриго появилось коммюнике гвардии, где сообщалось, что в зоне Синики, или Кусули, во время преследования совершивших налет на казарму в Васлала патруль гвардии наткнулся на сопротивление некоего вооруженного мужчины, погибшего в бою и опознанного как Рене Техада Перальта. В действительности все обстояло так. Гвардейцы захватили одного нашего связного, рассказавшего, что в таком-то доме находится партизан. Тельо был там вместе с другим товарищем, которому удалось спастись. Около 6 часов вечера Тельо, услышав обычный сигнал, решил, что к нему идет связник, приносивший еду... ну и все. Засвистели пули, и в сгущающейся темноте Тельо, человеку предусмотрительному и осторожному, влепили пулю в лоб.

А теперь расскажу, что я почувствовал, услышав о гибели Тельо. Я прежде всего ощутил страх. Страх, так как в чем-то я даже копировал Тельо. Это он обучал меня, как падать на землю, как лежать, что делать при подходе гвардейцев. Тельо научил меня, как поступать в боевой обстановке, что делать при отступлении и как командовать людьми в бою против гвардии. И неожиданно именно Тельо погиб, то есть именно тот, кто был моим учителем. В общем, были минуты, когда я размышлял примерно так: все, чему он меня обучал, не годится, и коли он сам этого не применил и не использовал, то это все — чистая теория. Словом, в герилье не существует ничего заранее предсказуемого, такова уж она есть — и первым часто гибнет тот, кто лучше всех и кто был твоим же наставником. А ведь ко времени, когда Тельо погиб, я чувствовал себя уже какой-никакой, но величиной. Окрепнув и став подвижнее, я чувствовал свое превосходство над каким-нибудь политическим деятелем типа студенческого вожака из университета. Я считал, что превосхожу их, что я уже партизан, крепкий телом и легкий на подъем ходок, владеющий оружием. А тут вдруг пал сам Тельо. Так какого же хрена! Чему он учил нас? Чего мы добьемся с его наукой, если его сразу же убили. Его, а не кого-нибудь из новичков, вместе с которыми мы тренировались. Тогда можно было бы сказать так: он не усвоил того, чему его учил Тельо. Но ведь погиб-то первым Тельо. Вот почему я болезненно ощущал свою уязвимость. В голову лезли мысли: мы — просто карикатура на настоящих партизан, их неудачная копия, какая-то псевдогерилья. И вообще все наши потуги были лишь добрыми пожеланиями и мечтаниями... Вот что я переживал в этот момент.

Помню, вечером, накануне того дня, когда мы узнали о гибели Тельо, над нашим лагерем пролетел вертолет. Потом я понял, что он перевозил тело Тельо в Васлала для опознания. Но тогда мы бросились тушить огни, думая, что это к нам. Появись в тот момент гвардия, мы были готовы сражаться. Посты были удвоены, рюкзаки уложены... Но ничего такого не случилось. Между собой мы говорили, что если бы эти сукины дети пришли, то уж мы бы их сокрушили. И вот тогда мы узнали о гибели Тельо. Никогда я не прощу Тельо того, что его убили первым же выстрелом. И в тот же вечер, когда мы узнали об этом, я ушел в свою палатку и улегся в гамак обдумать все то, о чем я уже рассказал. Кроме того, я думал о Леоне, об университете. Я не мог принять смерть Тельо. Студенты бросают в полицию камнями. Но что они знают о настоящем бое, о том, что такое гвардия? Сам я, бывший одним из ведущих студенческих руководителей и ныне уже прошедший курс партизанской подготовки, в глубине своей души понимал, что тот, кто меня готовил, первым же и погиб. А ведь он был тем, кто больше меня и, следовательно, больше всей Субтиавы разбирался в военном деле. А значит, и больше всего университета и всех товарищей из Сандинистского фронта, действовавших легально или в подполье.

Вот когда показалось, что страх проник в горы. Затих даже ветер, и деревья перестали качаться. Наступила тишина, эдакое всеобъемлющее молчание. Не знаю, быть может, я слишком испугался, но помню, что кроны высоченных деревьев и впрямь разошлись над нашими головами и даже ни листочек не шелохнулся. Лес как-то поник, его листва замерла, горы сковало оцепенение. Все затихло, как перед смертельной опасностью. Перепали щебетать и птицы, будто бы их прогнало страхом... Мне показалось, что все окружающее погрузилось в меланхолию и ожидание. Когда же придут гвардейцы, чтобы расправиться с нами, не знаю, да просто не могу объяснить, что же тогда происходило со мной. Все товарищи обсуждали случившееся, но не все из тех, кто проходил подготовку вместе со мной, чувствовали страх. Некоторых смерть Тельо не очень задела. Не то чтобы она их совсем не тронула, а просто Тельо был с нами суров и требователен, рассуждали они теперь примерно так: что же это он сплоховал, когда пришло время. Тем самым его вроде бы обвиняли, дескать, куда же делось все, чему он нас учил.

Мне казалось невероятным то, что Тельо мог погибнуть... То есть это, а равно и другие действия в бою, которым он учил, — сплошная теория, а сила и мощь гвардии подавляют все. Так какова цена тем знаниям, которые он нам дал? Верны они или нет? Ведь гвардия начхать хотела на все это. И хотя Тельо знал больше нас, его разом прихлопнули. Значит, гвардия в тысячу раз сильнее, и она смеется над нами. Ее не интересует, знаешь ты там чего или нет. Она просто тебя убьет. Следовательно, то, что ты знаешь, бесполезно? Не может защитить от гвардии? Так как же ее разбить, как с ней покончить, как же тогда уничтожить гвардию? Как же мы тогда покончим с диктатурой, если на гвардию не действует то, что мы умеем стрелять и ползать?.. Я ощутил свое бессилие. Но не перед каким-либо тяжелым весом, ведь я уже умел носить тяжести, как, впрочем, и карабкаться вверх по горам, переносить голод и одиночество. А вот уверенность в том, что я в бою первым уничтожу врага, испарилась. Вот что было важно. А я считал себя представителем множества людей, городских бедняцких окраин, университета и был лучше других подготовлен...

Смерть Тельо я не мог принять, хотя изначально у меня в голове вертелись его слова о том, что если он и умрет, то подготовленные им для герильи люди все равно останутся. Но я думал и так: если он научил нас тому, что знал сам, если мы будем сражаться, как он, если наши познания для гвардии просто пшик, то значит, всех нас перебьют. А ведь Тельо восхищался Че и Карлосом Фонсекой. Еще хорошо, что Карлоса Фонсеку пока не убили. Но ведь он, думал я про себя, и участия в герилье пока не принимал. При таком противнике герилья невозможна... Вот если бы Че выжил, а то ведь те, кто убил Че, прошли подготовку у рейнджеров [78], которые натаскивали и тех, кто убил Тельо. Затем я подумал, а не был ли Че, как Тельо, как все мы, даже сам Сандинистский фронт, просто Дон-Кихотом? И вообще, не были ли наше студенческое движение и организованное Фронтом движение на городских бедняцких окраинах, из тех движений, которые сначала вспыхивают и набирают силу в разных странах Латинской Америки, особенно Южного Конуса, а потом их подавляют? Так не была ли Куба только исключением, да и то из-за того, что Фидель, Рауль и Камило сумели добиться своего, поскольку у противника еще не было опыта и империализм еще не показал своих когтей? А значит, все революционные песни, вся революционная литература, выходившая в Латинской Америке, были не более чем пустышкой или интеллектуальным душем, случайной революционной теорией, которая на практике не приносила никакого результата, а, следовательно, у Латинской Америки нет будущего, и мы потерпим поражение так же, как ранее это произошло с колумбийцами, венесуэльцами, гватемальцами [79].

Что же спасло меня в тот момент? Ведь все чувства подавлены. Так вот, спасает то, что СФНО сумел воспитать у нас страстную, питаемую уходящими в историю корнями мечту и безграничное упорство. Мозг вновь лихорадочно начинает работать: тьма людей здесь может погибнуть, но необходимо продолжать борьбу, чтобы разбить врага, поскольку в конечном счете быть партизаном, выступить против гвардии, хоть ты и погибнешь, — это жизненная позиция, и если ты погибнешь, то с чистой совестью. Ведь твоя смерть, само собой, заключает в себе протест. То есть и смерть Тельо была протестом. Мы погибнем, тем самым протестуя. Так пускай же Сандинистский фронт не что иное, как просто еще одно партизанское движение, которое империализм и диктатура Сомосы подавят. Ведь это уже столько раз случалось на нашем континенте. Важным было не то, применил или нет Тельо знания и отвечали ли они, эти знания, действительности. Главное то, чему он нас учил: если погибнуть, то за свою мечту. Да, именно за мечты, за надежды, за иллюзии, наконец, стоило очертя голову броситься в бой. Вслепую и несмотря ни на что... Вот что было важно! Бороться, отбросив сомнения в наших собственных военных возможностях. Нужно было собрать их все вместе, да и метнуть во врага. Тут-то и появляется сознательность. В глубине души зарождается боевитость, стремление не подвести, хотя бы и ценой жизни. Ты обращаешься к облику своего погибшего друга, делаешь его образцом, которому следуешь, а также идешь рядом с ним. От всех этих ночных мыслей я заснул, охваченный яростью, и в ярости же пробудился на следующий день, желая сражаться и проверить себя, всех нас в сражении с врагом и если погибнуть, то так, чтобы наша смерть стала вызовом. То есть я проснулся с желанием жить, но готовый погибнуть, и погибнуть, чтобы жить.

Я уже говорил, что не только хотел умереть, чтобы жить, но и сражаться, чтобы жить для Латинской Америки, жить и умереть во имя индейцев и негров, жить и умереть во имя зверей, во имя моего отца, во имя студентов, Субтиавы, во имя всего... Иллюзиями, которые я всегда хранил про себя с момента, когда из города ушел в горы, я ни с кем не делился. Я шел по грязи, объедался грязью, вымазывался грязью, испражнялся в грязь, месил грязь ногами, рыдал в грязи, вся моя голова была в грязи, грязь была на всем моем теле. И никому не говорил, что они, эти иллюзии, со мной. Никто этого не знал. Возможно, кроме одного товарища, которому я признался в этом за бутылкой в 1978 г. То есть четыре года я хранил или удерживал в тайне то, что хотел выжить, поскольку я поднялся в горы, сжимая в кулаке именно эти иллюзии, которым никогда не позволял вырваться наружу и не давал им потускнеть.

Помню, что дня так через три после гибели Тельо мы начали переход вверх по ущелью, посчитав, что гвардия вышла на поиск нашего лагеря. Вот как это получилось. Мы радостно уписывали забитую корову, когда явился один связной — это был Эвелио, — который сказал: «Товарищи, сюда направляется гвардия, а ведет ее такой-то». Действительно, то был живший по соседству с нами крестьянин, захваченный гвардейцами. Последовал приказ, и мы построились в походный порядок: авангард, главные силы, арьергард. Причем на момент отхода из лагеря мои ноги были покрыты язвами лесмании. Флавио наложил мне как можно больше бинтов. В общем, обувь я натянул с большим трудом. Но я шел, яростно желая погибнуть в бою против гвардии. Мы двинулись вверх по ущелью, против течения струившегося по его дну ручья. Ущелье было метров 15 шириной и змеей вилось по крутой горе, которая также стала союзницей гвардии и как бы поджидала целых три дня того момента, когда объявится гвардия и обрушится на нас. Так вот, мы построились, разбившись на авангард, главные силы и арьергард, и двинулись в путь... И горы словно поняли, что происходящее не игра, и нарушили свое безмолвие. Ясное дело, горы были самонадеянны. Вот убили Тельо, и они замерли, как бы перейдя на сторону гвардии. Они отстраненно наблюдали за происходящим. И когда мы начали отступать, идя вверх по ущелью, готовые к столкновению с гвардией, горы вновь начали сотрясаться. Словно это мы их сотрясали. Ну, схватили их за грудки, встряхнули и сказали: «Чего тебе надо, тварь, такая-сякая...» Родриго шел во главе авангарда, Модесто в середине и Аурелио Карраско — в арьергарде. Непосредственно в центре походной колонны шел один крестьянин, Модесто (как командир) и я, поскольку больные всегда шли в середине. В ущелье, по которому мы поднимались, через навороченные груды камней протекала кристально чистая вода. Эти камни ты видел и старался их обходить, но все равно поскальзывался и падал. В результате с самого начала все мои бинты намокли, и вода попала в язвы и творила там что хотела. Словно она была союзницей гвардии и себе в удовольствие растравляла мою рану, хотя моя плоть и сопротивлялась. Она сражалась с водой, и по мере того, как я разогревался, разогревалась и моя рана, и я все меньше и меньше ощущал ее. Я, правда, продолжал поскальзываться на камнях, но боль чувствовал все меньше. В тот момент для меня погибнуть, как погиб Тельо, ну ничего не стоило. Дескать, здесь-то мы проверим, кто больше знает... Кому оказаться в проигрыше. Я помнил, что оружие мое заряжено и по мере того, как продвигался вперед, начал ощущать прилив бешеного желания, несмотря ни на что, померяться силами в бою с гвардией. Вопреки болезни и голоду, который мы испытывали (ведь мы оказались вынужденными бросить запасы мяса). Да, несмотря ни на что. В том числе на смерть Тельо, который мог бы, конечно, и побороться. Но ведь и понять, что с ним случилось, тоже можно... Да и вызов истории мы уже приняли. Я ощущал ярость миллионами крохотных атомных взрывов, разрывавшихся в порах моей кожи. Мозг мой был переполнен этой яростью. Покореженными руками я ощупывал спусковой крючок, в ожидании, что вот-вот покажется гвардия. При этом я понимал, что тогда мне смерть, так как я не смогу перебраться через протекавшую в ущелье речку, сражаясь и посылая во врага пулю за пулей. И вот когда мы метров тридцать карабкались по каменным глыбам — этим рывком мы уходили ущельем прямо в глубь гор, — я сказал Модесто, шедшему впереди и все больше забиравшему вверх: «Слышь-ка, Модесто, забыл ты сказать, чтобы я захватил учебник по альпинизму». Ведь я видел, что даже Модесто с трудом поднимался по этому каменному каскаду... Когда мы выбрались наверх, я сказал Модесто: «Если я погибну, то передай моему ребенку (я уже знал, что у меня родился ребенок), что его отец был революционером, выполнившим свой долг, и чтобы он гордился жизнью, прожитой его отцом». А он эдак потрепал меня по взмокшей щеке и сказал: «Расскажу, расскажу». Собственно, что ему было до всего этого. Главное было идти, прикрываясь с флангов, да не сорваться вниз. Горам же, которые раньше нас защищали, нам помогали и нас собой укрывали, но которые застыли после смерти Тельо, я не доверял... Они могли оказаться на стороне гвардии. Однако они вновь ожили, увидев нашу готовность сражаться. Да, они оживали, возвращались в свое нормальное состояние. Когда я заговорил с Модесто о своем ребенке, мы уже уходили все глубже в горы, а гвардия так и не появилась.

И только мы выбрались из ущелья, как горы сошлись за нами, словно бы вновь уверовав в нас после сомнений в том, кто же сильнее, на чьей стороне превосходство или на чьей стороне правда. Но, как я подозреваю, горы размышляли даже не о том, за кем там сила или разрушительная мощь. Они готовы были склониться на сторону тех, кто нес в своих руках бережно хранимое будущее. Иногда у меня появлялось желание сказать им: «Вот, смотрите, горы, коли вы просто груда камней и бездушная зелень листвы, то вы сотрете здесь все следы и без того, чтобы отличать добро от зла». Но дело было в том, что у меня возникло впечатление, будто они все же начинали различать добро и зло и размышлять, как бы обладая направленной на это внутренней силой, как отличить добро от зла и чью сторону принять. Так на чьей же стороне они? Вот почему я хотел сказать им: «Смотрите же, не оставьте здесь следов... Будьте той зеленой листвой да каменной горой, которые защитят тех, кто нашел здесь свой приют». А то я было уже решил, что они защищают гвардию. Я понимал, что, помимо всех этих рассуждений о добре и зле, смысле жизни и разуме, в любом случае мы были умнее, образованнее и справедливее гвардии. Ей не с чего было обзавестись этими качествами. В этом убедились и горы, которые как бы под влиянием моих слов и мыслей увидели, что мы все-таки готовы сражаться и после гибели Тельо, бывшего и для меня и для гор символом. А ведь для гор Тельо мог быть символом, так как он сжился с ними. Он, я уверен, просто жил с ними, у него с ними «были отношения», они наплодили ему «детей», и они же и поглотили его как бы походя, и, когда Тельо умер, горы посчитали, что всему настал конец. Посчитали, что у них больше нет обязательств, а все остальное — ерунда. Но когда горы обнаружили, что в самом их сердце в боевом порядке марширует группа мужчин, они поняли, что не с Тельо, хотя он и их сын, все начинается и не им все кончается. Да, сыном был им Тельо (хотя был он также их жизнью, их тайным любовником, их братом, их зверем, камнем и рекой). Но они должны были понять, что на Тельо мир не замкнулся. Они должны были понять, что Тельо — это только начало мира, поскольку вслед за ним пришли мы, со стиснутыми зубами и перебинтованными ногами, покрытыми язвами лесмании, мы, держащие свои покореженные пальцы на спусковых крючках, нагруженные вещмешками и способные разжечь огонь в самом их сердце.

В общем, горы вроде как поняли, что нельзя оставаться в недвижимости после гибели Тельо и тем самым всем дать равные шансы. Мы скрутили горы и разнесли в пух и прах нейтралитет, которого придерживались высокие деревья и реки.

Они начинали шуметь уже по-иному. Мы овладели рекой и заставили ее журчать не так, как мне это слы-

шалось, когда я лежал в гамаке, размышляя, что и этот шум тоже в одной тональности с тишиной замолкших деревьев. В общем, горы поняли, что никуда им от нас не деться. Мы заставили их понять это. И когда гвардия появилась, то для гор уже было ясно, что дело ее — неправое.

В конце концов мы выбрались из ущелья. Я шел с разбитыми о камни ногами. Как же я жалел, что гвардия в тот раз так и не появилась. А ведь мы были почти уверены, что стычки не избежать, что будет засада и потому продвигались, почти зациклившись на желании отомстить за Тельо, за всех и за все, нанести по гвардии удар. Впрочем, когда мы выбрались из ущелья, то очень обрадовались устроенному привалу. Особенно я (из-за своих болевших ног). Одновременно мы ощущали почти жалость от того, что не сбылась такая возможность проверить себя, отомстить за Тельо. Это была бы возможность показать, кто есть кто, или погибнуть прямо в протекавшей по ущелью реке, выстрелами выражая свой протест. Ведь так, сражаясь в ущельях, в Латинской Америке погибли многие и многие партизаны. Но гвардии не было видно. Она искала нас в другой стороне. А может быть, и шла за нами, но потеряла след, поскольку мы двинулись ущельем. В общем, ущелье мы миновали без боя, и отдохнуть было просто чудно. Помню, что товарищ, с которым мы делили палатку, помог мне повесить гамак. Ведь обычно в горах мы спали по двое в палатке, чтобы оставлять как можно меньше следов. Итак, мы расположились на отдых, но не раздевались и были настороже.

XIV

На следующий день мы сменили место стоянки, а потом двинулись по горному хребту. То есть по верхушке горы. Но вместо того, чтобы выбраться на сам гребень, где идти значительно легче, мы «откосили», так мы это называли, потому что гвардия обычно в поисках следов обследовала горные гребни, считая, что партизаны ходят по самой верхотуре. Но мы шли по горным откосам, что явно было труднее, так как одну ногу ставишь выше, другую ниже и пробираешься через расщелины, кустарник, овраги, лианы и стволы больших упавших деревьев. И дорогу эту не выправить, ведь деревья эти не поднять, и надо искать, с какой стороны обойти их торчащие ветви, и шагать по листве и веткам, цепляющимся за вещмешок и оружие. Это было очень трудно. Идти приходилось, скособочившись, скользя и падая, оставляя следы, которые ты же сам обязательно должен замести.

Горный хребет — зона с довольно холодным климатом. Там мы остановились на отдых, в лесочке, покрывавшем неровную местность, заросшую разными травами и кустиками, деревьями и лианами. Лагерь мы разбили на крутом склоне, так что повесить гамак было довольно трудно. Как, впрочем, и лежать в нем, так как с одной стороны ты рукой доставал землю, а с другой прямо под тобой было дерево. Сами же палатки — их было пятнадцать, там, десять или двадцать, я не помню, — располагались метрах в пятнадцати-двадцати друг от друга. Здесь наш «лагерь» находился около двух недель. Думаю, что мы выжидали, пока гвардия не перестанет прочесывать эту зону. Похоже, что именно таково и было решение Модесто и Родриго. Свой прежний лагерь мы покинули в спешке, побросав каждый в вещмешок по куску мяса и порошковое молоко. Причем мяса у тебя был маленький кусочек в два дюйма шириной и длиной в ладонь, потому что мы нарезали его длинными лентами. Первоначально мы ели именно мясо. Ведь оно портилось, а мы не знали, сколько еще там пробудем отрезанными от населения, на которое уже безусловно обрушились репрессии. Мясо ели почти сырым. Нацепляли его на палочку, солили и совали в огонь. Но не жарили, нет, а лишь чуть-чуть коптили.

Ночью мы разводили огонь, чтобы обжарить мясо, а за водой приходилось ходить за целый километр вниз по кустарнику. Мы носили ее в котелках. Идти обратно вверх через расщелины было все равно что жонглировать, в чем мы наловчились, превратившись в эквилибристов. Мы предпринимали героические усилия, лишь бы вода не пролилась.

Воду, в которой мыли мясо, мы потом пили как бульон, и он казался нам наивкуснейшим. Ведь там было холодно, а вода этого «бульона» была горячей. У огня посидеть было нельзя, потому что его разжигали на маленьком ровном пятачке площадью в квадратный метр, и места там для всех нас не было. Так что лежа в гамаке — если была не твоя очередь дежурить по кухне — ты смотрел из своей палатки вниз на огонек, туда, где готовили пищу. Потом из отдаленной темноты слышался чей-то голос: «Еда, товарищи!» Звучание его было горловым, глоточным, что ли, и каждый из нас потихонечку и наощупь спускался за пищей. Там, на этой горной гряде, мы голодали. Причем так, как позднее уже не доводилось. Я, например, помню, что дня через четыре или через пять после того, как мы там обосновались, мясо начало подгнивать. Голод все возрастал, а порции все уменьшались. Мясо покрыли черви, оно начинало пахнуть. Но голод был таким, что и этот запашок казался нам достаточно вкусным. Вдыхая запахи гниющего мяса, мы находили его вкуснейшим, поскольку хоть и подгнившая, но это была пища. Для нас эта вонь не была противной. А ведь она становилась просто ужасной. Когда мясо кончилось, мы принялись за порошковое молоко. Одна порция состояла из трех ложек, и мы их проглатывали прямо так, поскольку в дневное время не могли спускаться за водой, боясь быть замеченными. И вот ты приходил на кухню со своим помятым котелочком, куда тебе сыпали три ложечки сухого молока, с чем и возвращался в свою палатку. Это стало почти ритуалом. В палатке же ты погружался в себя, начиная жевать молоко. Ведь появлялось занятие, тебе было что делать. Хоть какая-никакая, а деятельность. И прекрасная, поскольку речь шла о пище. Мы обычно ложку совали в котелок и подцепляли там совсем чуточку порошка, потом ее старательно обсасывали. Но ложек насыпали только три, а голод был просто ужасен. Три ложки на завтрак, три в обед, да тут еще холода в горах. А холод был невыносимый, и я вспоминал мексиканские фильмы, где показывают попрошаек-индейцев с неподвижными, отрешенными лицами, укутавшихся в свои пончо и совсем пригорюнившихся на холоде. Вот так все это должно было выглядеть со стороны. Ничего не менялось и в ужин. Зато на следующий день выдавали только по две ложечки. А позднее и по одной. Вот когда начинались прямо чудеса. Дело в том, что ложка была не прямой, а на конце изогнутой, и она не доставала до желобков, шедших по краю дна котелка. Так вот, налипший там порошок мы выцарапывали ногтями, затем выкусывали из-под ногтей эти остатки порошка зубами, перемешивая их со слюной. А заключительная часть операции состояла в том, чтобы провести языком по зубам и по деснам, слизнув и обсосав все, что там еще оставалось.

А теперь перед моими глазами возникает картина, которую мне не забыть никогда. Это Модесто, читающий «Политическую экономию» Эрнеста Манделя. И это после нескольких дней ожидания неизвестно чего, когда все мы, не разбираясь в партизанской тактике и стратегии, превратились в полное ничто и без боев с гвардией. Вообще-то если у кого там и была каким-то образом завалявшаяся книга, то нам и в голову бы не пришло ее достать. В тот момент мы были не в состоянии читать (по крайней мере я). Но Модесто был человеком именно такого склада, и он и читал, и изучал. Правда, иногда мы вечером собирались в палатке Родриго, который был очень приятным собеседником и всегда чему-нибудь да учил. С Модесто же разговаривали гораздо меньше, так как он был, точнее говорил, довольно сложно. Это был чудесный товарищ, но уж такой умный, что порою его просто нельзя было понять. Это теперь я понимаю его немного лучше, а в то время не разбирал ни черта. Но в чем мы всегда были уверены, так это в том, что он всегда прав, и даже, не понимая его, я говорил, что он прав. Вот Родриго, тот да, он понимал Модесто. Кстати, я считаю, что из всех нас там самым умным был Нельсон Суарес, поскольку Нельсон всегда понимал Модесто. С этим крестьянином у Модесто были хорошие отношения. А вот когда говорил Родриго, все было понятно. Вот так на протяжении нескольких дней, когда опасность стала поменьше, мы беседовали по вечерам. А говорили мы о Вьетнаме, о международной обстановке или рассказывали разные байки. Но Родриго и тогда продолжал обучать нас. Как, впрочем, и потом, когда мы ушли оттуда.

Ведь мы меняли район действий, покидая эти места. Так начался наш переход, затянувшийся, если не ошибаюсь, на несколько недель. Тогда, как я помню, по прибытии на новое место было проведено совещание штаба партизанских сил, действовавших в этой зоне. Наш путь пролегал в направлении Йаоска, Кускавас, Эль-Чиле. А шли мы со стороны Лас-Байяс и Васлала. В походе — не помню уж на какой день пути — Модесто сказал, что меня спускают в город, чтобы подлечить лесманию да и аппендицит. Кажется, тогда же этот знаменитый реподраль, за которым посылали, вдруг появился в руках одного из связных. Но эти картины прошлого видятся мне весьма смутно, и я многое уже не помню. Дело в том, что инъекции реподраля надо делать три раза в день в течение не помню скольких, вроде бы трех, дней. Это мне больше всего улыбалось, учитывая то, что мы тогда пересекали самые опасные зоны, да и в смысле гигиены условия были не ахти. Так что меня кололи перед началом перехода, еще лежащего, а потом правда, на привале во время марша раздавалось: «Эухенио, на укол!» Тут же появлялся эскулап Эдвин Кордеро. Я же расстегивал ремень, спускал брюки, но вещмешка и ружья не отпускал. Так и стоял. А он, с вещмешком и оружием за спиной, хватал шприц и, не смачивая ваты в спирте, без, что называется, ничего — колол. Что и говорить, мы были полудикари, и еще счастье, что у нашего лечилы была легкая рука и в первые дни боли это мне не причиняло. Но можешь себе представить, что после серии уколов ночью, когда мы отдыхали, как больно мне было, и что это такое, идти и идти с ноющими от боли ногами, с болью, причиняемой лесманией. Это просто неописуемо, если тут учесть и голод, и выбившую всех нас из равновесия гибель Тельо, которая давила на нас. Да к тому же боли от уколов. Только разные воспоминания роятся в тебе. Я, например, вспоминал, как ездил на каникулы на ферму моего дяди Виктора, который делал своим коровам прививки, когда те паслись. Он их колет, а коровы знай себе, стреноженные или так просто, бродят. Вот что я тогда вспоминал, и чувствовал себя коровой... или лошадью. А эскулап все твердил, чтобы я не напрягал ягодицу. Так я и делал, чтобы не чувствовать боли, когда он колет. Но все равно от уколов у меня там все болело. И когда меня кололи, то сама скотская обстановка низводила меня до положения животного. Я был не лучше коров моего дяди Виктора, поскольку когда меня кололи, то я чуть взбрыкивал, как взбрыкивали его коровы. Но корова моего дяди Виктора, после всего этого здоровая, уходила со своим теленочком, так что ей от ветеринара было немного боли. Меня же кололи постоянно, и после этого надо было идти. К тому же гибель Тельо продолжала на меня давить. И уж совсем худо было от того, что я не знал, кто же родился у Клаудии, мальчик или девочка. Мне-то ведь только и сказали, что у меня ребенок. Но я не знал, мальчик это или девочка. Вот что еще все это время мучило меня.

Наконец мы добрались до одного места, где, собственно, лагеря-то и не было, так как находилось оно в предгорье на довольно открытой местности. В общем, это были не совсем чтобы горы. Но не походило это и на равнинный запад Никарагуа. Ведь на севере равнины совсем иные. Здесь я пережил очень большую радость — из тех, что не забываются — когда мне сказали, что там Гато Мунгия. Вот это да! Это было вроде великой новой встречи. Не скажу, для кого из нас это было возвращением, но склоняюсь к тому, что наша очередная встреча проходила на принципиально новой основе. И вот Гато! Он здесь и знает, что и я должен прийти. Гато, который значил для меня очень и очень много. Я ведь рассказывал, что было нас пятеро задушевных друзей: Леонель, Хуан Хосе, Гато, Камило Ортега и я. Надеялся я там, в горах, встретить Камило. (Интересно, что во время демонстраций, когда мы смывались от гвардии, Камило, высокий, худой и с длиннющими ногами, бежал пригнувшись, чему, видимо, его кто-то научил). В общем, изнутри у меня так и рвалось: «Эхма! Вот так-то, Камило, Гато, Леонель, Хуан Хосе и я партизанах!» Мог ли я представить себе, что все мы окажемся в горах. И будем партизанить, представляя, как этот чертушка худющий Камило скачет по горам, через поваленные деревья. А Гато с его зелеными глазищами, представлял я себе, будет лучшим дозорным и лучшим стрелком. В тот момент я чувствовал, что все вместе мы были бы непобедимы. Итак, Гато вроде должен там быть. И я спрашивал себя, каким же он стал. Может быть, он уже командир боевой тактической группы. Очень даже может быть, поскольку он проходил специальную подготовку, а некогда ходил и в студенческих лидерах, да к тому же он уже два года как в горах, значит должен стать начальником.

Эта новая встреча с Гато стала одновременно и встречей с тайной... и с чем-то реально существующим. Что-то в таком роде. Она нечто означала. И я вспоминал все рубашки, которые носил Гато, и все его брюки и ботинки. Всех его подружек, и все выражения, появляющиеся на его лице. Я вспоминал его глаза и все то, что Гато говорил. До места мы добрались уже ночью. В темноте я разглядел несколько фигур партизан. Я знал, что Гато здесь зовут Вентурой. Потому я и спросил, где Вентура. Мне ответили, что он спит. А где? И меня довели до того места, где он спал в гамаке. Лето уже наступило, поскольку припоминаю, что листва была сухой. Я шел медленно, чтобы не разбудить Гато, хотя вообще-то в любом случае собирался его разбудить. Но все равно шел я тихо, чтобы он не понял, что мы уже здесь. По сухой листве надо ходить осторожно, поскольку она шуршит и выдает тебя. Было около трех часов ночи. Я подошел к Гато, спавшему в своем очень низко подвешенном, так в ладонь над землей, гамаке. Палатки над гамаком он не разбил — ведь было лето, — и луна сквозь зеленую листву освещала все вокруг. Я увидел оружие Гато — это был Ар-15. Мой карабин М-1 будет похуже.

Да и понятно, ведь и он лучше меня, и больше меня находился в горах. Я стоял рядом с Гато и чувствовал, что он пахнет так же, как я. Это был тот же запах, что исходил и от моего вещмешка. От моего гамака и моей накидки. Но в чем-то его запах был иным, отличным от моего. Хочу сказать, что я волновался, так как не знал, будет ли он рад увидеть меня и почувствует ли он то же самое, что чувствовал я. Я нервничал, не знал, как он отреагирует. А вдруг просто скажет: «Привет, как дела!» Или еще что. Откуда я знал, что скажет Гато. Вот так я простоял какое-то время: разглядывая гамак и вбирал в себя разные запахи, вспоминал тысячи разных вещей и внутренне обращался к нему, дескать, видишь, вон аж куда нас занесло. А потом тронул его и сказал «Вентура... Вентура... а, Вентура...» Просыпаясь, Гато сказал: «А-а-а-а-аа?» «Вентура, это я, Эухенио». Когда я произнес «Эухенио», то Гато было резко подскочил, но остался полусонным сидеть в гамаке... Видимо, услышав «Эухенио», он решил, что спит. Потом у него выступил пот, а я схватил его за освещенную луной голову и сказал: «Гато, это я, Эухенио». Только тогда он сказал мне: «Худышка!» Мы обнялись, да так и рухнули на землю, поскольку я-то сидел перед ним на корточках, а он выпал из гамака, и тут я опять ощутил запах Гато. А он мне сказал: «Ну как ты?» — словно желая этим сказать, дескать, как там тебе досталось. После того как я ушел и ты столько всего совершил — и там и здесь, — и как тебе здесь после всего того, что уже довелось пережить, и что мы опять вместе, и как тебе сейчас, когда мы увиделись снова после всего. В общем, так мы какое-то время полулежали, обнявшись, а потом поднялись, и Гато сел в свой гамак, а я присел перед ним на корточки. Столько всего надо было нам сказать друг другу, что мы просто не знали, с чего и начать. В лунном свете я разглядел у Гато небольшую густую рыжую бородку, а глаза так и остались зелеными. Меня он спросил: «Ну как Клаудия?» — «Не знаю. Говорят, что у меня ребенок. А ты? И Суси?» «Парень — сказал он, — все кончилось». — «Как это, все кончилось?» — «Да так, она там, а я здесь. И все кончилось». «Но ведь колечко-то ты носишь», — заметил я. Дело в том, что когда-то Суси купила два колечка и одно из них подарила Гато. На колечке Суси было выгравировано ее имя «Суси» и дата их первой встречи. А на колечке Гато (Эдгарда) было написано «Эдгард». «Ага, — сказал он, — но я здесь, а она там. И у нее есть то ли парень, то ли муж, не знаю точно...» — «Да ну! А чего ж ты колечко-то носишь?» — «Да не слезает оно, хотя там у нее уже другой парень появился».

Мы замолкли. А потом рассмеялись и понесли всякую чушь, ну, не то чтобы непотребности, но вели всякий беспорядочный треп. Вскоре нас начало клонить ко сну, ведь уже рассветало. На следующий день мы оба встали одними из первых, словно и спать больше не могли, гак нам хотелось поговорить и посмотреть друг на друга. Я начал рассказывать. Тогда-то он мне и сказал: «Знаешь, мне сообщили, что вначале у тебя были проблемы и горы давались тебе нелегко. В общем, просто сказали, что у тебя трудности». — «Да, начало давалось тяжело». На это он ответил, что и ему пришлось туго. Словом, беседа текла мягко, ровно и спокойно. «Похоже, — сказал он, — тебя пошлют в город». «Кого?» — спросил я. — «Тебя, тебя». И добавил: «Думаю, это правильно, так как там от тебя больше пользы». «Нет, парень, — сказал я, — физически я уже окреп». — «Ну, это-то да, но теперь речь идет не о физическом состоянии, а о том, где мы с точки зрения военно-политической можем принести больше пользы. Я считаю, что в городе ты нужен больше. Правильное это решение, идти тебе в город». — «Ну хорошо, если меня пошлют в город, то пускай. Я пойду туда, куда меня пошлют, но ведь я уже набрался сил, чтобы остаться в горах, и доказал это». — «Нет, паря, — сказал он мне, — ты не дави на физическое состояние, не о том речь, а о том, где мы больше нужны».

Действительно, на следующий день меня вызвали на совещание, в котором участвовали Модесто, Родриго и Гато. Причем Гато отмалчивался. Чтобы сообщить мне свое решение, они выбрали Родриго, и я был уверен, что они мне выложат окончательное решение. К тому же я не знал, отправляют ли меня в город из-за лесмании и аппендицита или речь действительно шла о рациональной расстановке кадров. А быть может, меня и впрямь потребовали для подпольной работы в городе. В общем, меня вызвали, и пока Модесто и Эдгардо молчали, Родриго сказал: «Слушай, Эухенио, мы тут подумали, к тебе пригляделись, увидели, что ты можешь, твои моральные качества, способность быстро адаптироваться. Но горы — это всего лишь только школа, куда из города придут еще многие товарищи, чтобы пройти подготовку, а потом вернуться назад. В этом смысле горы — великая школа, где мы также формируем наших людей, а потом уже окрепших мы посылаем в город, поскольку горы — это еще не все и мы должны стремиться работать как в городе, так и в сельской местности...» Все это он мне разъяснил, упомянув множество разных вещей, и добавил: «Тебе мы хотим сказать вот что: Эухенио, который пришел сюда, это не тот Эухенио, который спускается в город. Ты уходишь в город, и там товарищи тебе поручат нужное дело...» Многое тогда промелькнуло у меня в голове... Дескать, почему же именно так? А потом я подумал: ну хорошо, я спускаюсь в город. Но не в Леон ли? Ведь в Леоне меня знают. Я там и трех кварталов не пройду, да просто в машине у светофора не смогу остановиться без того, чтобы полицейский или какой-нибудь гвардеец меня не узнал. Но просить, оставьте меня, я не стал, потому что всегда буду там, где мне прикажут.

Итак, мне приказали спуститься с гор. И осмелюсь сказать, что мне это было не по душе, поскольку я уже поверил в себя и столькому научился в горах, что мне подумалось: не могу я бросить ребят, не могу уйти вниз. Не могу я оставить их. Но таково было решение командования, и я ушел вниз. Это было летом, в середине апреля 1975 г.

XV

Спускаться мы начали вместе с Хуаном де Дьос Муньосом и Вальдивией, то есть Хосе Долоресом Вальдивией, которого там называли Фаустино или Сильвестре. Фаустино дошел с нами только до определенного места: он должен был добраться до Куа и открыть там новый маршрут. Я же двинулся дальше. Шли мы несколько дней, пока как-то уже к вечеру не добрались до одного маленького ранчо, где я познакомился с Франсиско Риверой (Хуана де Дьос я знал и раньше: он был с Гато в лагере, а потом, ведь это он привел меня в горы, куда я столь памятно карабкался в 1974 г.). Словом, мы подошли к ранчо, подали сигнал и нам ответили. Мы вошли. Домик был небольшим, то есть пять на пять метров, да кухня, где было несколько табуреток, маленький грубой работы столик, гамак, кровать, очаг с вот-вот готовым закипеть черным кофе, а рядом еще одна табуретка. Когда мы вошли, то внутри дома я обнаружил голубоглазого симпатичного блондина в техасской шляпе, который даже не пошевельнулся. Затем, когда Хуан де Дьос сказал: «Ромуло, это Эухенио», — то он меня спросил, протянув руку: «Так вы Эухенио?.. Очень приятно, товарищ». При этом он так даже и не приподнялся. «Ну как дорога?» — сказал он. — «Нормально, товарищ». «Компита [80], — обратился он к хозяйке дома, — вроде закипает». Он весь был поглощен кофе, подбрасывая в огонь дрова и покуривая. «Как там ребята?» — спросил он. — «Хорошо, компа». Говорил он точь-в-точь как крестьянин, но выглядел по-городскому. У очага же он — белокожий, с голубыми глазами, тонкими чертами и в техасской шляпе на голове — вообще смотрелся как американский ковбой. Да... этот человек... он выглядит как техасец, а говорит как местный крестьянин. Ну, мы еще немного поболтали, причем он расспрашивал и говорил о вещах серьезных, но языком крестьянина. Потом мы стали укладываться спать, однако не в доме, а метрах в пятистах, где нашлось несколько гамаков. Беседу продолжили и на следующий день, а затем мы двинулись в путь, продолжая спускаться с гор... да, мы спускались с гор. Я убедился, что это факт неопровержимый: я иду в город. В этот момент в мою голову приходили разные мысли. С одной стороны, я расставался с самым тогда для меня дорогим — с моими братьями по горам. С другой стороны, я приближался к тому, что любил больше всего, к городу и к моим городским друзьям. Кроме того, я не знал, куда меня определят. Наконец, меня ждал город с его электричеством, новыми красками, автомобилями, радио, телевидением и сахаром, который можно есть, когда хочешь. Да, да, когда хочешь. И потом в городе чувствуешь и смену времен года. А еще можно купить мороженое и послушать попс [81]. Да и в кино при случае зайти. И автомобили, кругом автомобили.

Я так до конца и не понял, полюбил я горы или нет. Ведь грустил же я, покидая их. Но я же их и ненавидел. Да, я стал их ненавидеть. А если я их и полюбил, то какого же черта это со мной происходило. Вот так вот я шел, вновь думая о городе, дескать, меня там прооперируют, и потом что? Что я буду делать? Пошлют ли меня в другой город. А не то опять в горы или в сельскую местность. Ну, а если останусь в городе? А там девушки!.. Увижу ли я Клаудию? Если да, то ведь я останусь с ней наедине... Очень меня вдохновляло остаться с ней наедине, как, впрочем, и с любой другой женщиной. Вновь целовать женщину, ласкать ее, дотронуться до нее рукой и прижаться к ней всем телом... В уме я перебирал, кто же из моих знакомых женщин находится сейчас в подполье и кого бы из них я, если Клаудия разлюбила меня и ее не будет, увидел бы с особым удовольствием. Какие же они, эти подпольщицы? Уже целый год прошел, как я в горах, и среди них могли появиться новенькие. Да и я уже целый год как никого не гладил по лицу и никому не поправлял выбившийся локон, никто не целовал меня и ничьей обнаженной кожи я не ощущал. Вот о чем я думал. А также об университете, ну, придется там снова работать, и если так, то кто же там теперь есть. Итак, если мне поручат заниматься студенческим движением, то с кем же я там столкнусь? И какие там новые девушки? Не суждено ли мне с одной из них сблизиться? Ну, а если меня пошлют в другой город и девушек там не будет, ну, разве кто из наших товарищей-подруг... Да откуда я знаю. Примерно так я размышлял в пути, а если мысли уходили куда в сторону, то это обязательно касалось гор. А вдруг меня убьют в городе, подумалось мне, ну, опознают и убьют. Или, что хуже, захватят живым? Ну нет, им достанется только мой труп... Наконец мы, скинув нашу партизанскую одежку, переоделись (я побрился, оставив только усы. Раньше, когда я ходил в легальных, то ни бороды, ни усов не носил). А потом продолжали наш путь вниз, пока не дошли до одного места, кажется, это было около Куа, где сели на общественный транспорт. Причем тогда я впервые после долгого времени услышал гул едущего автомобиля. Я узнал его по звуку. Мне было интересно: смогу ли я есть ложкой, вилкой с ножом после того, как я столько времени ел рукой как дикарь (да и жил, кстати, так же). В общем, мы сели в машину. Это был грузовичок-полуторка с сиденьями в кузове, куда набилось полным-полно народу. Пассажиры, которых я разглядывал, были одеты в самую разноцветную одежду. Они направлялись в тамошнюю деревеньку, и среди них я постепенно приходил в норму. Вообще-то ехавшие там люди были и из городских и из деревенских, поскольку до города мы еще не добрались, а находились где-то между горами и равнинной сельской местностью. И весь тот путь я вспоминал о том, о чем уже рассказывал. Об устраивавшихся нами демонстрациях с ветвями окоте, со свечами. О том, как, вернувшись из Чили, где я услышал лозунг «Кто не прыгает, тот мумия» (а во времена Альенде «мумиями» называли реакционеров), я выкрикнул: «Кто не прыгает, тот жаба», поскольку в Никарагуа «жабами» называли сомосовцев. И вот тут всем миром, то есть все участники демонстрации, растянувшейся на целых три квартала, мы начали подпрыгивать, повторяя «...кто не прыгает, тот жаба, кто не прыгает, тот жаба, кто не прыгает, тот жаба...». Да, всем миром начали мы прыгать, да так, что ночью гвардия заявилась ко мне на дом. Вот что я вспоминал, не осознавая, в какой степени остался прежним, то есть похожим на былого организатора подпрыгивающей демонстрации. Ведь я прошел горы, а теперь спускался вниз, не зная, что же впереди. Очень и очень не ясно было, что они там внизу решат. И опять начинал я вспоминать о демонстрациях, точнее, об одной из них, когда я сказал: «Каждый студент — по одной жестянке», и плакаты с такой надписью мы расклеили по университету. В итоге все студенты потащили с университетских помоек пустые жестяные банки, и мы провели демонстрацию с жестянками. Кстати, ехать в этом грузовичке было все равно, что подпрыгивать. К тому же он оставлял после себя столбы пыли, которые обычно летом поднимают все автомобили на грунтовых дорогах. И хотя до Леона было далеко, я уже начинал вдыхать его запахи, поскольку пыль проникала мне в нос, в уши и в глотку, волосы на голове приняли каштановый цвет, а руки и усы стали белесыми. Это напоминало мне Леон, запахи которого я вдыхал по мере того, как солнце жгло сильнее, воздух накалялся, а местность становилась равнинной. Леон ощущался еще и потому, что люди в машине начали укрывать платками от пыли головы и лица. Точно так, как мы это делали в Леоне во время извержения вулкана «Серро Негро» в 1971 г., когда пыль стояла столбом.

Тогда мы использовали это обстоятельство для борьбы против Сомосы, и в нависшей пыльной темени, когда клубы пепла оседали на Леон, Гато и я благодаря тому, что все завязывали лица платками, ходили, закрывая свои лица, на центральный рынок и, прогуливаясь среди корзин с маисовыми лепешками, устрицами и зеленью, говорили: «Какой ужас! Какой кошмар! Божье наказание, это божье наказание. Да, это нас Господь бог наказывает за то, что мы не сбросили Сомосу!», «Накажет нас еще Господь за то, что у нас Сомоса правит!» Так проходили мы мимо мясных рядов, повторяя: «Божье наказание! Божье наказание!» То же самое твердили мы и торговцам одеждой, и сапожникам, и погонщикам скота, а также торговкам всякой снедью: «Это будет длиться, пока мы не скинем Сомосу». И люди, которые были взвинчены тем, что из-за пыли падала торговля, начинали, вполне логично, искать, на кого бы направить свою злость. А мы им указывали, кто виноват во всем. И начинали говорить: «Этот сукин сын несет нам проклятье, с ним связаны плохие предсказания, так как он завел себе Динору» [82]. Вот так мы использовали сложившиеся обстоятельства, чтобы вести пропаганду против Сомосы и гвардии.

Ехать на этом грузовичке было все равно, что нестись в прошлое на машине времени. По мере того как ты едешь, изменяется тот облик местности, к которому ты уже привык за последние месяцы, а новый ее вид кажется тебе таким же, каким ты его знал с детства. Вот опять появилась ежовка, кустарник хиньокуаго, рожковые деревья, те же самые скалы и ящерицы-игуаны на прогретой солнцем земле. В общем, пока ты спускаешься вниз, ты как бы возвращаешься в прошлое. Не только в недавнее прошлое, когда ты уходил в горы, но и в твое детство и отрочество. Потому что, увидев ежовку и, к примеру, тыквенное дерево, я вспоминал, что в патио моего дома росло несколько таких деревьев, и мой отец нарезал из них лозу, чтобы отстегать нас, если мы слишком расшаливались. Так что, увидев их, быстренько уносишься в свое детство.

Уже к вечеру после восьмичасового пути мы прибыли в Саусе, где должны были сесть на поезд. Я, естественно, тут же вспомнил, как впервые садился на поезд в Леоне, и опять-таки вернулся в свое детство... Это возвращение с гор вообще стало сплошными скачками вперед-назад по прожитой жизни. Причем с такой скоростью и проворством, с какой обезьяны перескакивают с ветви на ветвь. Мысленно ты также быстро возвращаешься из своего детства в горы. Это какая-то скоротечная умственная акробатика, жонглирование отрезками твоей жизни.

В Саусе на улицах было мало народа, и мы пешком двинулись к вокзалу. Вскоре, завернув за угол, я увидел длинный, старый и весь черный поезд. Он был таким же, как и поезд из моего детства. И тогда я себя почувствовал так, словно течение жизни остановилось. Ведь все-все осталось как в детстве: и поезд, и толпа. И те выкрики лоточников: «...охлажденная вода!.. Свинина с юккой [83]... Кому свинину с юккой?..» Те же были носильщики, взваливающие на себя мешки, взвешивающие на весах грузы и складывающие их на тележки, чтобы подвезти к поезду. Кто-то пьет самогонку. На станции валяются пьянчуги. Невинные девочки просят милостыню. У одного угла вокзала приткнулись проститутки, а в другом расположилась бильярдная. Весь этот станционный шум был мне знаком. Замызганные люди, кто с курицами, а кто с узлами и сумками в руках, а эти тащат фрукты. Крестьянки из глухих деревень с красными-красными щеками накрасили себе не только губы, но и щеки, как они это обычно делают, ярко-красной помадой, еще бы, ведь они едут в город. Толпы толстенных старух в фартуках. Кем-то вспугнутая собака. Еще один пьяный, упавший с коня. Свиньи, пожирающие на улице детский кал. Свинопасы, загоняющие свиней в вагоны. Торговки, отгоняющие от своих товаров неуклюжих холощеных свиней, грязных и грузных. Какой-то полуколдун, чей попугай достает билетик с «судьбой» для каждого желающего, и толпящиеся крестьяне с растерянными лицами. А вот коробейник, предлагающий все излечивающую мазь. И наконец, гвардеец, все тот же гвардеец, стоящий у угла станции и ни во что не вмешивающийся...

Мы зашли купить билеты, и в коридоре, где их продавали, в нос ударил запах мочи. А тот, кто торговал билетами, был все тем же человеком с собачьим выражением на лице, и еще издали было видно, что он доносчик. Он протянул нам те же, что и всегда, билеты с пробитой дырочкой. Потом раздался обычный удар колокола, дающий отправку, и все поспешили закончить с покупками, а кондуктор — снять с вагона облепивших его детей. Послышались все эти «погоди минутку» и «передай мне охлажденной воды» или «тортилью со свининой и с юккой». Поезд тронулся, и вот бежит тот, кому причиталось получить деньги. Он протягивает к окну вагона руку и требует: «Деньги! Деньги!» А тот, кто должен их отдать, как будто бы не дотягивается, пока ему не крикнут: «Плати, сукин сын!» — и лишь тогда тот платит. Это старый трюк. Мы едем прямо в Леон, и «машина времени» начинает перемещаться еще быстрее. Пыли уже нет, но зато я вижу то, что давненько не видывал: белые-белые хлопковые поля. Они дают толчок новым воспоминаниям: выезжающие ранним утром, еще затемно, трайлеры, битком набитые сборщиками хлопка, причем женщины одеты в мужские рубахи и шляпы. Хлопок шли собирать всем миром, и это всегда выводило из себя моего отца, поскольку и нанятые им работники тоже уходили собирать хлопок — там больше платили. Там работали даже леонские воровки. Я начинал чувствовать носом хлопковый пух. А поезд шел себе с обычным перестуком и останавливался на станциях, и опять в ход шла охлажденная вода, появлялась торговка лотерейными билетами, шныряли собаки, люди высовывались в окна, а кондуктор с кем-то ругался. Удар колокола, и опять поезд идет вперед. Я же, чем дальше он едет, тем больше почему-то ощущаю себя внутренне скованным. Когда же поезд подъезжает к Мальпаисильо, то вообще чувствую, что меня охватывает какое-то тревожное чувство, и мое беспокойство нарастает. Дело в том, что я понимаю, что вновь надо будет столкнуться лицом к лицу с Леоном, то есть с прошлым, которое полно неясностей. Я все больше нервничал, уходил в себя и ощущал какую-то тяжесть... Но объяснить самому себе, в чем дело, что со мною происходит, я не мог. Словно кто-то выставил меня на всеобщее обозрение. Дело дошло до того, что, когда перед Мальпаисильо поезд начал свистеть, я руками вцепился в край окна, вжался в сиденье, так как у меня было такое ощущение, словно меня может прямо катапультировать вперед. Но дело не в том, что я так уж рвался в Леон. Ничего подобного. Но вот такое было ощущение, что некая неподвластная мне сила толкала меня в Леон. Поезд наконец остановился в Мальпаисильо, но мы сошли не первыми, а подождали, пока скопится побольше народу, чтобы замешаться в этом вихрящемся потоке пассажиров и продавцов охлажденной воды, зелени и всякой всячины. Я чувствовал себя как бы раздетым. Ведь в горах мы столько времени провели без контактов с людьми, скрываясь от них и видя только друг друга. Даже на ранчо мы не заходили, потому что не всем это разрешалось. Так что мы отвыкли, что на нас смотрят. Ведь мы-то всегда укрывались в лесу, не позволяя себя увидеть. Тогда я понял, что человек не только отвыкает смотреть на людей, но и привыкает к тому, что никто на него не смотрит, привыкает к одиночеству. А разве нет? В Мальпаисильо я чувствовал себя раздетым, и прикрыться нечем, и ты как в чистом поле или на пляже, то есть совсем не защищен. А ведь не надо высоко поднимать ноги, чтобы перешагнуть через препятствия. Идешь совсем нормально и не раздвигаешь ветви деревьев. Вот когда я обнаружил, что в известном смысле деревья и изрезанный рельеф в горах — это для тебя та же одежда и защита. До меня дошло, что со мной происходит то же самое, что было некогда в горах, но только в обратном направлении.

Итак, уже на улице меня охватил страх; я ведь из Леона и много раз по случаю бывал в Мальпаисильо. Следовательно, здесь были люди, знавшие меня: друзья по школе, жители Мальпаисильо, обосновавшиеся в Леоне. То, что меня здесь знали, и вызывало у меня ощущение обнаженности, я понимал, что кто угодно мог меня увидеть и узнать. Ощущение это еще больше усиливалось от того, что в горах обычно ходишь с пистолетом, а то и с автоматом или карабином, да с обоймами, полными патронов. В общем, ощущаешь себя под защитой оружия, которое в горах становится частью твоей плоти. Ты спишь с ним в обнимку, ходишь с ним, не выпуская его, моешься, с ним же делаешь физзарядку. Оно то висит у тебя за плечом, то ты сжимаешь его в руке. Оно бывает теплым и холодным, чистым и грязным. В горах оружие превращается в часть твоего тела. Причем основную, поскольку, падая, ты бережешь от удара оружие куда больше, чем скажем, руку. Подчас предпочитаешь повредить руку, чем оружие. В горах оно важнее любой части твоего тела. Ты начинаешь любить свое оружие, и обычно ему дают какую-то ласковую кличку. Ведь так? Например, Аурелио Карраско назвал свой гаранд «Осликом», а другой товарищ, у карабина которого был приклад черного цвета, называл его «негритянкой». А у меня был карабин М-1, и поскольку я с ним всегда спал в обнимку в гамаке, то окрестил его «Пелуче» [84].

Ясное дело, что я шел, стиснув зубы. Но хотел выглядеть при этом как обычный человек. На мне были: небольшая шляпа, ботинки, джинсы и простенькая рубашка. С гор я спустился при усах, что несколько изменило мое лицо. Но все равно я очень опасался того, что меня узнают. И вот мне показалось, что узнали. В этот момент по моему телу прошла судорога или что-то в таком роде, я почувствовал слабость в животе, и мне захотелось броситься бежать. Что же он, человек, меня узнавший, будет делать? Поприветствует меня? Или позовет? И я пошел быстро-быстро, пока не выскочил на шоссе, ведущее в Леон. Помню, что примерно с час мы просидели тогда, где-то укрываясь в ожидании, что нас выдадут и появится гвардия. Но этого не случилось. Немного спустя мы двинулись по шоссе в сторону Леона. В общем, никто ни меня, ни Хуана де Дьос Муньоса, который был со мной, не узнал. А если и узнал, то не решился выдать.

Я испытывал большое волнение и радость в надежде увидеть товарищей. Но мой энтузиазм явно был не слишком велик, ведь столько всякого уже было. Конечно, мне было радостно думать, что я увижу товарищей, находившихся в городе. Особенно Ивана Монтенегро. Но это был уже не тот восторг, не тот энтузиазм, с которым я уходил в горы. Все было по-иному. Ведь многие из наших уже погибли... Да, мы уже познали, что такое жить и что такое умереть. Мы узнали страдания и грусть. Как, впрочем, и радость. Должен сказать, что больше всего энтузиазма у меня вызывала возможность увидеть свою дочь или своих детей, поскольку, как я сейчас вспоминаю, этот черт Родриго перед тем, как отправить меня вниз, сказал: «Кстати, поздравляю с близнецами». У моей подруги был большой живот, так что могли быть и близнецы. Видимо, кто-то, кто доставлял почту, что-то вякнул об этом там, наверху, ну и так, от человека к человеку, это и дошло до гор. А в итоге начались всякие шуточки: «Ну ты, дурашка! Эухенио!.. Ну и силен! Во дела!» В общем, всякая хреновина, которую поднимают вокруг того, у кого близнецы.

Наконец мы пешком дошли до одного домика в Телике, где я встретил товарища по имени Франсиско Лакайо, который покончил с моими сомнениями. «Эухенио, а ты знаешь, что у тебя дочка?» «Нет, паря, — ответил я. — Так это не близнецы?» — «Да нет, это девочка, и она похожа на тебя». Какая радость! Когда я выяснил, что это не парни-близнецы, а девочка, я почувствовал большую нежность к ней. Никогда бы не подумал, что у меня может быть дочка, целая маленькая женщина. И когда мне сказали, что у меня дочка, охватившая меня нежность была очень и очень особого свойства. Понимаешь, это было очень тонкое и нежное чувство. Конечно же, я решил попросить разрешения увидеться с Клаудией и поглядеть на мою доченьку.

Итак, за нами заедут и доставят в Леон, причем сообщили, что нас повезет туда лично руководитель региональной организации СФНО, Иван Монтенегро. Вечером действительно в такси появился Иван Монтенегро (шофер такси был тоже наш товарищ). Представь себе, как я обрадовался увидеть толстяка, который, правда, несколько нервозно сказал нам: «Садитесь, садитесь, да садитесь же». Ну, мы сели в такси и поехали в Леон. И когда я въехал в город, знаешь, что я почувствовал? Это было ощущение, пережитое в тяжелых снах, в которых мне всегда являлся Леон. То есть когда мне неожиданно снилось, что я в Леоне и гвардия преследует меня. Я стреляю, но оружие не действует. Я стреляю еще, а выстрелов нет. И вдруг сгибается ствол. Вот в каких «приятных» снах мне являлся Леон. Итак, вечером — где-то около восьми часов — я в машине въезжаю в город... Кровь христова!.. Это же бульвар... а вот проспект Дебайле, который я столько не видел... и госпиталь... кинотеатр, вокзал, а вот верхушки деревьев парка Сан-Хуан.

Чтобы никто меня не узнал, мне дали темные очки. И я смотрел на людей, и, о ужас, я чувствовал не только свою обнаженность. Знаешь ли, гораздо сильнее было ощущение того, что я проникаю в Леон как-то тайно. То есть для меня это было непонятно, и я себе не мог это представить, но меня это тяготило и стало главной причиной моей неуверенности, словно предвещая возможную гибель или «шанс» попасть в плен. Мы старались добираться до явки по бедняцким окраинам, объезжая центр города. Она находилась в Субтиаве, в доме одного нашего товарища, портного по профессии. Его дом находился в квартале или двух от Королевской улицы. И что за радость, когда я вышел из машины и увидел «Плохиша», Луиса Гусмана, Кинчо Ибарру и Хорхе Синфоросо Браво, которого я и раньше лично знал. Нам сказали, ешьте. Потом я помылся и мне дали городскую одежду. Всего я возжаждал тогда: и шоколада, и пепси-колы, и «ослицина молочка» от Прио... Чего только я в конце концов тогда не хотел? Да, всего, и мне не верилось, что вновь я здесь, в Леоне, и ни гвардия, ни служба безопасности Сомосы, ни мои друзья, ни семья об этом не знают.

XVI

Пробыли мы там дня четыре, когда от Педро Арауса, члена Национального руководства [85], пришел мне приказ отправляться в Окоталь, где после операции я должен был начать работу в региональной организации севера страны. В то время ее возглавлял «Пелота» (настоящее имя — Мануэль Моралес Фонсека)... Там же находился и Байярдо Арсе.

На рассвете, где-то в полшестого утра, мы пешком покинули нашу явку. Кварталах в двух от дома нас должна была подобрать машина. Нет, ты представь себе! Иван Монтенегро, Кинчо Ибарра (он был тогда председателем КУУН) и я открыто шагаем по улице, а ведь в этот час кое-где люди уже встают и по домам разносят на продажу хлеб и масло. Так вот, поскольку мои спутники были меньше меня «замазаны», то я шел в центре, а они по бокам. Так меня хоть немного, но укрывали от посторонних взглядов, поскольку мы шли прямо по утрамбованной земле средины улицы. Вот когда я сказал себе: «Ну, дела! Это и есть всему конец!..» Ясное дело, что меня сразу же узнали, и я заметил, как у людей глаза становились аж квадратными. Некоторые даже приветствовали меня... Но население Субтиавы было известно своим боевым духом. Эта бедняцкая окраина в идейном плане была нами почти целиком завоевана.

В общем, меня посадили в автомобиль. Кто его вел, не помню, но ехали мы по шоссе Леон — Сан-Исидро. В Сан-Исидро, у пересечения дорог, я пересел в другую машину. С собой у меня было только мой пистолет, да к нему запасная обойма, а также немного патронов россыпью. Водителя автомобиля я узнал и обрадовался, что им оказался Тоньо Харкин, то есть доктор Антонио Харкин Толедо, вольный сын Новой Сеговии... [86] Очень удивившись — он-то считал, что я в горах, — Тоньо сказал мне: «Привет! Как дела, Худышка! А ты вон как потолстел». — «Не пори чушь, это я-то потолстел». — «Да уж вижу». Давненько мы с ним не виделись, и он посчитал, что я потолстел. Хотя скорее всего я просто опух от маиса и посоля, которых я в горах столько съел. На его взгляд, я стал и побледнее, и это, ясно, так и было, поскольку солнца-то я там почти не видел.

Доставили меня в Окоталь и начали готовиться к операции. Мне было страшновато, так как я решил, что оперировать меня будет какой-нибудь врач из симпатизирующих, причем на явке, в подпольном госпитале. Так, как я слышал, это бывало у «Тупамарос» [87], у которых под вывеской салонов красоты действовали целые больницы и т. д. Почему-то я считал, что и у нас все обстоит точно так же.

«Так когда операция?» — спросил я Тоньо. «Ну, — ответил он, — вначале мы должны посмотреть, как там дела в больнице в Сомото, потому что я хочу прооперировать тебя там». — «Да как же это меня будут оперировать в больнице в Сомото?» — «Да так, а где же, ты думаешь, нам тебя оперировать?» — «Нет... вообще-то я так спросил. Просто мне любопытно узнать, что это за больница». А меж тем душа моя ушла в пятки.

Итак, мы поехали в Сомото. Интересно, что жену Тоньо, Луису Молину, я знал и раньше. Мы были старыми друзьями. Поэтому я решил, что останусь жить в его доме. Однако меня поселили по соседству, в доме напротив, и так я и остался при своем желании увидеть Луису, которая, впрочем, находилась тогда в Эстели.

На следующий день спрашиваю Тоньо: «Ну как там больница?» «Паря, — ответил он, — видишь ли, мы сейчас это обделываем, так как надо присмотреться к медицинским сестрам, которые будут о тебе заботиться, к тому же нам нужна сестра-анестезиолог». «А медсестра и анестезиолог, они что, из наших?» — поинтересовался я. «Нет, ничего подобного. Ни анестезиолог, ни медсестра, но врачи — это Саул и я, так что нет проблем. И вообще, ты не волнуйся, я скажу, что ты мой двоюродный брат, ну а пробудешь ты там не дольше, чем нужно, то есть дня эдак три, а потом мы тебя переведем опять сюда». «Ладно, идет», — сказал я, даже не подозревая, что мне предстояло перенести.

Так вот, еще через день Тоньо сказал мне: «Ну, брат, пошли», — и где-то в пять пополудни привез меня в госпиталь. У меня с собой была граната, и я решил: «Господи же ты мой! Вот ужас-то будет, если меня накроют и гвардия объявится именно во время операции, а меня вышибут отсюда пинками да ударами прикладов. А ведь я не смогу и на ноги встать. Не смогу я и обороняться. А если упаду, то откроется шов, по которому гвардейцы станут бить ногами, и тогда мои кишки вывалятся...» Но гораздо хуже были не эти мысли, а то, что боишься оказаться бессильным перед этими сукиными сынами. Вот почему я решил держать под подушкой гранату и пистолет на случай появления гвардии. Я даже отогнул усики гранаты, распрямил их, и теперь стоило только дернуть кольцо, придерживая скобу. В общем, объявись гвардия — так, во всяком случае, я это себе представлял — мне оставалось просто дернуть кольцо, отпустить скобу и, сосчитав несколько секунд, поднять руку с гранатой: в тот же момент она взорвалась бы в палате, и я вместе с гвардией полетел бы в тартарары. Но уж тогда не пытать меня этим собакам. Нет, им не удастся прикончить меня на операционном столе. И тут я вспомнил Энрике Льоренте, страдавшего эпилепсией. Так вот, в тюрьме, чтобы вызвать у него припадки болезни, его били по голове, а потом били и во время самого припадка, били, когда припадок проходил, а потом опять и опять били, и пытали, и вновь вызывали очередной припадок. Ужас, прямо ужас вызывали у меня мысли о пытках, да еще в той-то обстановке. Правда, с Тоньо я договорился, что после операции он останется при мне, даже спать будет рядом, на всякий случай у нас под рукой всегда будет автомобиль.

Вот так-то вот. А потом пришла медсестра и сказала мне: «Раздевайтесь, здесь все нужно промыть». Ну, я снял носки, ботинки, брюки, рубашку. Тогда она мне сказала: «Снимайте и трусы, поскольку будем брить здесь вот». «А разве это будет делать не врач?» — в смущении спросил я. «Нет, нет, — сказала она, — и вообще, поспешите-ка». Да ведь только тронь она меня... Откуда ей знать, что я не знал женской руки... К тому же оказалась эта медсестра очень даже красивой смуглянкой. Только взглянешь на нее... Ладно, подумал я, закрою-ка глаза. Но сразу же передумал: ведь вдруг я закрою глаза, а эта женщина решит, что я себе, ну, что-то эдакое представляю. Но все же лучше закрыть глаза, чтобы ее не видеть. Так меньше риска. В общем, в голове моей был полный сумбур. А она рассмеялась и сказала: «Ты, парень, не беспокойся, мы-то к этому привычные». Я же разве что только не помер. Немного спустя появился Тоньо Харкин, который прямо гоготал, входя в палату. «Ха-ха-ха, Худышка, каково тебе пришлось, а?» «Да уж, брат, — сказал я, — ну и стыдобища. А что тебе-то она сказала?» На это он ответил: «Да нет, брат, забудь ты об этой чуши... из-за тебя, я, правда, потерял пол сотни». — «Как, как? Что это еще за чушь?» — «Э-э, да я с этой медсестрой побился об заклад, что ты останешься непоколебим, но она сказала, что смогла тебя малость завести». Понимаешь, о чем речь? Этот сукин сын Тоньо Харкин, чтобы подшутить надо мной, все это подстроил. Ну прямо бандитские шуточки. Стало быть, я правильно ее раскусил, ну, что она «перебарщивала».

В операционной на меня надели специальный халат (но пистолет и гранату я все же положил под подушку изголовья). До этого случая меня ни разу не оперировали. Мне сделали укол, и я начал считать: раз, два и — пум — на «три» я уже спал. А когда проснулся, то обнаружил, что опять нахожусь в палате, в обычной пижаме и под одеялом. Чувствовал я себя в тот момент как в тумане, словно в каком-то взвешенном состоянии. Ну, я чуть приподнялся и увидел много-много марли... Вот когда, дружок, начались мои терзания... Господи боже ж ты мой, только бы не объявилась эта сучья гвардия, а не то мы все погибнем. Но я им не дамся... А вдруг гвардия придет, когда я буду спать, и они меня прикончат спящим. К тому же у меня болел шов, даже встать на ноги не смог бы. Тогда я спросил Тоньо: «Как дела? Все тихо?» «Все тихо, не беспокойся, — ответил он, — нет проблем, братишка, все схвачено». «Эх, надо бы тебе быть поосторожнее, — продолжил я, — поосторожнее, братишка, а не то пропадешь тут к чертям собачьим». «Да не беспокойся ты, тут все, как надо... И знаешь что, Худышка? — добавил он, — сгоняю-ка я к Луисе и Эстели; мы ведь поругались». — «Но ночевать-то вернешься?» — «Вернусь, ты не волнуйся».

В общем, Тоньо уехал, но с Луисой он не помирился: этот дурак там в Эстели упился, потом еще раз поругался со своей женой и поехал в Сомото. Но он был так пьян, что не захотел вести машину и остановился прямо на шоссе отоспаться. Ясное дело, что разбирать, где припарковаться, он не стал и остановился прямо перед въездом в Кондегу. Гвардейцы на его автомобиль обратили внимание и подошли поглядеть, что там такое, и стучали по автомобильному стеклу, пока Тоньо не проснулся, и спросили его, что он там делает. Они начали обыскивать автомобиль и обнаружили у Тоньо пистолет со сбитым номером, который он носил с собой, а также всевозможную революционную литературу. Ну, понятно, его арестовали. Но я об этом ничего так и не узнал до следующего дня, когда около 6 часов вечера появились два товарища и с ними одна из наших соратниц, которые сказали: «Одевайтесь, товарищ, нужно уходить». «Что случилось?» — спросил я. «Ночью схватили Тоньо Харкина, и мы не знаем, что он им скажет, поскольку с собой у него было всякого более чем достаточно».

Так что же теперь, спросил я себя, одевая рубашку. Брюки одеть мне помогли и ноги засунули в ботинки, поскольку нагнуться я не мог. «А как вы меня отсюда выведете», — спросил я их. Никакой «легенды» у них не было. «Тогда, — сказал я, — все будет так: как только доберемся до коридора, я повисну на вас двоих, вот так вот, на плечах, словно пьяный, а вы меня придерживайте за талию, ну, будто я вот упаду. А я буду нести всякую чушь, словно действительно я пьян».

А вышло все следующим образом. Меня подтянули к краю кровати, и я сел. Затем они пригнулись, и я обхватил одного из них за шею, уцепившись одновременно за его талию. Так мы и двинулись. То есть они вынесли меня из госпиталя в полусогнутом состоянии и посадили в джип типа «виллис», после чего мы поехали в сторону Окоталя. В общем, доставили меня в один дом в Окотале, а потом вечером, когда начало темнеть, увезли меня из города, где проводились интенсивные карательные операции. Здесь начались мои муки. Ведь везли меня по плохой дороге на одну маленькую финку, находившуюся в лесу, и джип подскакивал на этой ужасно каменистой и неровной дороге, И как бы осторожно ни ехал автомобиль, каждый камушек все равно доставал прямо до самого до нутра, бил прямо по шву. Каждый камушек на дороге растравлял боль. М-да, вот лети я по воздуху, тогда, возможно, боли бы не ощущал. Ведь на подобной дороге и в хорошей машине ее не избежать. Ну а теперь представь себе, что я пережил в «виллисе», у которого не было амортизационной подвески. Да-да, в стареньком «виллисе», который вел тоже какой-то старикашка. Припоминаю, что этот бандит «Пелота» дал в насмешку своему шоферу кличку «Фитипальди», поскольку, хотя джип и мог давать до пятидесяти в час, старичок никогда не ездил быстрее тридцати. Вот почему «Пелота» назвал его «Фитипальди» по имени одного автогонщика. Ехал я в джипе «Фитипальди» и с «Фитипальди» за рулем. Ясное дело, что если каждый камешек бил прямо-таки по моему шву, то дорога казалась бесконечной. Ведь ощущение было такое, будто каждый камешек бил по шву, а потом отскакивал в меня еще раз. Боже мой, думал я, а вдруг мы натолкнемся на засаду гвардии. Ведь я не смогу даже выпрыгнуть из джипа. Словом, если нас остановят и гвардеец прикажет выйти из машины, то я достану пистолет и выстрелю в него. Была у меня граната. Это успокоило меня. Рвану гранату, и взорву их вместе с собой. За так я этим гадам свою жизнь не отдам.

Часа за два или за три — ночь уже надвигалась — мы добрались до места назначения, находившегося около небольшого селеньица в Макуэлисо. Финка принадлежала товарищу по имени Теофило Касерес. Его псевдоним был «Фидель» — поскольку, высокий, сильный и носатый, он походил на Фиделя Кастро. На финке опять начались мои мучения. Страдал желудком, так сказать, хотя после операции прошло уже четырнадцать часов. А на финке «Фиделя» не было ни дезодорантов, ни туалета, ни вообще отхожего места. По этим делам крестьяне просто отходят метров за 150 к овражку. Я же и пешком-то ходил с большим трудом. В первый поход в туалет два товарища волокли меня к овражку. Это было настолько неудобно и тяжело... В подобных условиях чувствовать себя человеком очень трудно.

Другим моим мучением был «курс лечения». Лечили меня «Пелота» и еще один крестьянин из местных, Мануэль Майрена, а также его мать, простая крестьянка. Лечили меня целыми днями и все время кололи, чтобы не было заражения, антибиотики. Никакой гигиены не соблюдалось. Кроме того, я почувствовал, что мои ягодицы больше не выдерживали инъекций.

Дней через восемь, когда пришло время снимать швы, мы смогли вернуться в Окоталь, воспользовавшись тем, что репрессии поутихли. Чтобы снять швы, меня перевели в один дом в Окотале. Саулу, тому самому доктору, что оперировал меня вместе с Тоньо, пришлось продезинфицированной бритвой сделать надрез длиною в дюйм, поскольку видимый кусочек нитки загнил. Дело в том, что швы мне накладывали подкожные, по новому способу. Это принесло дополнительные, так сказать бесплатные, болезненные ощущения.

На явке, куда меня поместили, с нашим приходом воцарилась атмосфера какого-то очень любовного отношения друг к другу. Собственно, это были два дома, располагавшиеся друг против друга через улицу. Эдакий комплекс явок, поскольку обе жившие там семьи были связаны общей работой, и то в обоих домах разом, то в одном из них находились подпольщики. Но для нас обе эти семьи всегда составляли одно целое. В одном из этих домов жили три старушки, самой симпатичной из которых — и младшей — было лет шестьдесят. Все они были «почтальонами» Фронта. В них чувствовался некий традиционный заговорщицкий дух жителей севера Никарагуа, тот самый, оставшийся еще со времен борьбы Сандино. Говорили они с тобой шепотом и низкими голосами. Рассказывали разные истории из той войны, что вел Сандино. Да так, будто они рассказывали о встрече со связником, что была прошлой ночью. Для них наше дело было продолжением былого, и они ощущали себя так же, как и в те давние времена, когда боролись в горах вместе со своими мужьями и братьями. То же самое повторялось и теперь, но только с нами и в городе. Эти старушки любили нас, как своих сыновей, как революционеров, и в этой щедрой любви была заключена какая-то мистика. Заходя к нам в комнату, они всегда что-нибудь, да приносили. Одна — сливы, другая — манго, третья — крендельки. И каждый их приход доставлял нам радость, поскольку мы шутили и смеялись, по-доброму подшучивая над ними. Мы обожали их и прозвали «волхвами», так как без подарков они никогда не появлялись.

Другая семья состояла из хозяйки дома и ее мужа, старого сандиниста, и двух или трех дочерей. Муж хозяйки был любителем петушиных боев. В этом доме мы обычно пересмеивались с девушками: старшая из них была влюблена в Леонеля Эспиносу («Марино»), и «Пелота» окрестил ее «Марин». Все это были чудесные люди. Я знал, что в их дом ходит к «Пелота» одна связная с побережья Тихого океана. Кто это, я не знал, но догадывался, что то была Луиса, жена Тоньо. Увидеть я ее не мог, но как же я хотел этого. Но не мог. А хотел. Хотел сказать ей: «Луиса, Луиса, Луиса, мы здесь». Дело в том, что у нее был очень веселый характер, мы очень дружили, и я был уверен, что мы с удовольствием увиделись бы. Но никак не мог я этого сделать. А потом несколько дней я провел в другом доме, у одной нашей соратницы, учительницы, которая также лечила меня. Это очень героическая женщина, о которой я храню прекрасные воспоминания. Ее зовут Росарио Антунес. Ее несколько раз арестовывала и пытала гвардия. У нее убили в Нуэва Гинеа дочь пятнадцати лет. А сама она осталась жива и сейчас живет и работает в организации Фронта в Окотале.

XVII

Когда я находился у этой учительницы — а уже прошло дней двадцать-тридцать после операции — Национальное руководство решило создать две большие партизанские школы с тем, чтобы улучшить военное обучение и подготовку людей, а также различные методы нашей работы, в том числе и в горах. Так вот, одна из этих школ была создана в Макуэлисо, то есть чуть-чуть подальше той небольшой финки, куда меня доставили мосле операции. Школа носила имя Хулио Буитраго, и в ней насчитывалось 30 курсантов. Было это в июне 1975 г. Мне сообщили, что я введен в состав регионального руководства для работы в школе, чтобы готовить кадры для партизанской борьбы. Скоро меня направили в эту школу готовить людей и передать им основные знания, необходимые для партизанской борьбы. Благодаря опыту и полученной подготовке я был назначен ответственным за военное обучение. Начальником и заместителем начальника школы были соответственно Мануэль Моралес и Байярдо Арсе, а за тыловое обеспечение отвечал Аугусто Салинас Пинель, поскольку именно он в этой зоне в подполье подбирал людей. Эта школа дала мне очень много, так как я увидел отражение своего собственного опыта на массовом уровне, в коллективе из 30 курсантов. Среди них находились Хорхе Матус, позднее погибший в горах, Марселино Гидо (ныне он в звании капитана занимает должность заместителя начальника управления внутренних дел II военного округа МВД). Что же до остальных товарищей, то имен я не помню, но лица их стоят перед глазами. Кто-то погиб из них, кто-то выжил. Разные это были люди: студенты, рабочие, крестьяне.

В первый же день занятий выяснилось, кто на что способен. И до меня дошло что-то, что некогда происходило со мной в горах, не было чем-то исключительным, и все товарищи преодолевали те же трудности. Ясное дело, что школа действовала в несколько иных условиях, поскольку тут была не сельва, а сосновый лес, целые сосновые рощи, уже достаточно прореженные североамериканскими компаниями. Хотя сосна довольно пышное растение, но и достаточно тонкоствольное. И вышло, что школу свою мы организовали на открытом месте, вроде как в парке. Нам приходилось маскировать палатки и лагерное снаряжение, чтобы авиация их не засекла, поскольку деревья ничего не укрывали. Отдаленная гора, на верхушке которой располагался наш лагерь, называлась «Эль Копетудо» [88]. В процессе учебы я видел, как товарищи падают духом, приходят в отчаяние, вновь воодушевляются, видел, как они переносят свои трудности и преодолевают слабости, исправляют ошибки. Видел и насколько различны товарищи по своим возможностям. Естественно, я старался передать им все то лучшее, что знал, и погибший Рене Техада всегда присутствовал рядом со мной. Его дух я прививал школе, которая начала работать в середине июня 1975 г., а закрылась 14 июля того же года.

Дней через десять после открытия школы начали поступать сведения о странных личностях, появившихся в тех местах. По-видимому, это были офицеры службы военной разведки гвардии, которые обратили внимание на усиленное движение транспорта, ночные марши и подаваемые то тут, то там условные сигналы. Однако гвардия долгое время не появлялась, и мы смогли завершить полный учебный курс нашей школы. Но однажды нам сообщили, что гвардия уже, что называется, на пороге. Мы располагали всего 30 курсантами, которые никогда в своей жизни не стреляли, у которых не было боевого опыта (они сбили себе ноги, еще пока добирались до лагеря, а ведь прошли они тогда не больше восьми часов, всего-то, но для ребят это было уже нечто; они-то сами уже ощущали себя в тот момент сверхпартизанами). И вот с людьми, которые никогда не принимали участия в боях и не могли выдерживать долгие переходы, неся на себе большие тяжести, при нехватке оружия, да и то было в основном охотничье (на весь лагерь приходилось всего две-три винтовки), при считанных боеприпасах и на открытой и достаточно заселенной местности мы понимали, что появление гвардии означало для нас катастрофу. Ведь мы организовали школу именно там, поскольку других мест с лучшими условиями не существовало. И вот нам говорят, что гвардия уже на подходе. Тогда мы решили, что Мануэль и Байярдо спустятся в город, вступать в бой мы не могли и должны были вернуть наших людей назад в город, чтобы затем их переправить в горы. «Пелота» и Байярдо должны были изыскать возможности немедленно отправить курсантов отсюда и тем самым избежать столкновения с врагом. То есть они должны были прислать транспорт, найти в городе явки, где можно было бы разместить людей или же быстро перебросить их в другие департаменты, а также наблюдать за дорогами, засадами и постами в городе и выявить разведку противника. То есть им надо было провести целый комплекс операций. Но единственное, что мы смогли сделать, так это обеспечить уход Байярдо и Мануэля, поскольку позднее это не удалось бы уже никому. Гвардия начала свою операцию по окружению, и с курсантами остались я как ответственный за боевую подготовку и Аугусто Салинас Пинель, старший всей группы. Курс школы к тому времени уже окончился. Собственно, в день его окончания — или это было днем раньше — гвардия и появилась. Похоже, что так.

Мы покинули лагерь, и когда немного спустились вниз, то задержались около ранчо одного поддерживавшего нас местного жителя в ожидании связного, который должен был провести людей в город через лес, потом по шоссе. Вот где пригодились уроки Тельо. Ведь как погиб Тельо. Он располагался в 500 метрах от дома сотрудничавшего с нами крестьянина, которого захватила гвардия и который выдал Тельо. Так вот, у дома нашего сторонника я выставил пост наблюдения, чтобы, если объявится гвардия, мы смогли бы отступить до того, как нас выдадут. Да если и не выдадут, все равно это была необходимая мера безопасности. И действительно, немного спустя с поста, что находился несколько выше, нам сообщили, что на финке, чей хозяин схвачен, засели 40—50 гвардейцев. Сразу после этого я отдал приказ об отступлении, но в тот момент повсюду уже были патрули гвардии, стремившиеся войти в контакт с нами, и кольцо окружения зоны полностью сомкнулось. Гвардия действовала во всеоружии. У нее были вертолеты, самолеты — словом, все. Располагала она и данными о школе, которую она стремилась уничтожить. В тот момент я решил поставить ветерана Раити и Бокай [89] Эриберто Родригеса руководить отступлением в направлении местности, где жил еще один сотрудничавший с нами человек и где тогда находился Аугусто Салинас Пинель, поскольку он еще раньше оставил лагерь, чтобы отправиться на розыски других местных жителей, которые могли бы оказать нам помощь во время отхода с гор. Пока шла подготовка к отступлению, я с группой товарищей остался в засаде, чтобы сдержать гвардию. Сделать это мы могли, поскольку там у нас был глубокий ров, сухое ущелье, и, подойди туда гвардия, мы ее здесь могли бы задержать. Но нам удалось отступить без затруднений, и, уже откочевав подальше, я начал искать другие контакты, чтобы выбраться отсюда, поскольку мы поняли, что от города ждать нечего. Мы были целой вооруженной группой, следовательно, прорваться иначе как с боем мы не могли. А это означало бы при неравных условиях увязнуть в тяжелом бою с гвардией. Мы не знали, что же делать. Положение сложилось тяжелое. Необходимо было пробраться в город, найти там автотранспорт и провезти людей хоть часть пути, приготовив в городе явки.

Искать эти контакты я, переодевшись в гражданское и вооружившись пистолетом, пошел вместе с Мануэлем Майреной на дом к «Фиделю», туда, где мне раньше снимали швы. (Для Эриберто Родригеса, двинувшегося в другое место, где мы должны были встретиться, я оставил инструкции.) Мы шли целый день и, приблизившись к дому «Фиделя», залегли на покрытом песком высохшем дне ущелья. Часа в четыре пополудни мы выбрались оттуда, и я сказал Мануэлю: «Ты, поскольку местный, зайди туда, а я иду за тобой, и чуть что, сразу назад». Уж не помню, как все было точно, но только мы двинулись, как до нас долетел чей-то голос, который произнес: «Вон там идет один из этих сукиных сынов!» Тут Мануэль и сказал: «Брат, давай ходу, нас раскрыли». Мы отпрянули назад, раза два стрельнули и бросились бежать. Значит, гвардейцы уже находились в этом доме. Эти гады устроили там засаду. А кое-кто из них, переодевшись в крестьянское, вместе с одним предателем, местным шпиком, знавшим Мануэля Майрену и то, что он в подполье сотрудничает с нами, торчал снаружи. Они принялись нас обстреливать. А у нас всего-то было по пистолету с запасной обоймой, и мы что есть духу бежали зигзагами по ущелью, пока не обнаружили, что оно кончилось. Однако другие группы гвардейцев, бежавших сбоку вдоль ущелья, обошли нас, и вот тогда началась прямо охота. Леса там, считай, не было. Деревья редкие и низкие, кустарник, заросли. Гвардейцы с пулеметами, гарандами, винтовками, современным и хорошим оружием, с гранатами разбились на группы по пять, по десять человек. Только мы вышли из зарослей, как нас увидели, и мы вновь бросились бежать. Это было точь-в-точь как на охоте. Выбрали себе двух животных, и давай на них охотиться. Мы были перепуганы. Но во мне закипала и ярость. Погибнуть, нет, это меня особенно не волновало. Но вот чтобы с нами покончили именно так. Наконец, наступил момент, когда они отрезали нам путь к отступлению, но пока об этом не догадывались. Вот почему я шепнул на ухо Мануэлю: «Оттяни ударник пистолета, убери предохранитель и стреляй только тогда, когда выстрелю я». А гвардейцы тем временем прочесывали все вокруг. Мы же, сидя на корточках, скрючились за четырьмя маленькими и низенькими деревцами. Так хоть передвигаться можно было. С этой столь ненадежной позиции мы наблюдали за стоявшими прямо вот рядом, но не видевшими нас гвардейцами. Тогда мы решили выбрать себе среди них по одному, чтобы прицелиться в него хорошенько, следя из зарослей за каждым движением и если какой гвардеец нас увидит, то мы выстрелим и бросимся бежать, не дожидаясь, пока нас подстрелят. А гвардейцы, мы это слышали, переговаривались между собой: «Здесь они, эти сукины дети! Так где же они? Далеко им не уйти!» Говорили гвардейцы и о других патрулях, находившихся там же, в ущелье или возле него. «Да здесь они, здесь. Здесь вот! Пошли дальше» — так говорили гвардейцы, и проходили перед нами, прямо около зарослей, где мы скрывались. А было тогда уже часов шесть, стало темнеть. Как же я хотел, чтобы стемнело! И наконец, наступила ночь, но гвардейцы все не уходили. Они знали, что мы там, но не знали точно, где. Около семи или в восемь часов вечера я шепнул на ухо Мануэлю: «Давай-ка начнем выбираться... но запомни получше: вначале упираешься рукой в землю и потихоньку разгребаешь листву до самой земли, убери с нее ветки, а когда расчистишь от листьев и веток землю, то ставь туда ногу, и другой рукой чуть впереди также расчисть землю от листьев и веток и только тогда поставь туда другую ногу. Так ты точно не наделаешь шума, но будь поосторожнее с ветками, в этой тишине любой хруст даже от сломанной ветки нас выдаст, а поскольку сейчас ночь, то они начнут очередями палить напропалую в нашу сторону и убьют нас». На том мы и сошлись, и уже начали убирать листья и ветки, когда услышали чей-то кашель, и я прошептал Мануэлю. «Давай-ка подождем, ведь чем больше времени пройдет, тем скорее они могут уйти, а если и нет, то ясно, что, устав, они улягутся спать». Так мы и остались сидеть на корточках, и наши ноги уже затекли, хотя мы и перемещали центр тяжести с одной на другую. Это было ужасно: обе ноги затекли, а двигаться почти прижавшись друг к другу мы не могли.

В три часа утра мы опять попытались выбраться, но не по ущелью, понимая, что там будет засада, а лесом, и это нам в конце концов удалось, и мы вышли к самому городу. Как я понял, город был почти на осадном положении. Но все же я сумел добраться до дома того сеньора, который обожал петушиные бои. И когда я вошел к нему около пяти часов утра, он от неожиданности аж подпрыгнул и сказал мне: «Во, деятель, ты чего на улице-то делаешь?» «Да вот, ищу связь, — ответил я, — видишь ли, мы там окружены гвардией, и товарищи остались поджидать, когда мы их выведем». «Эх, сынок, да уносите вы отсюда ноги, ведь весь Окоталь под арестом, — сказал он. — Подполье разбито, и все схвачены». Действительно, положение в Окотале сложилось тяжелое. Гвардия фактически оккупировала город и провела массовые аресты, Арестован был и товарищ Гильермо Касерес Во, тот самый шофер, которого мы с любовью называли «Фитипальди»: в казарме его подвесили к потолку за пальцы ног. Вся наша организация, явки, сеть сочувствующих Фронту — все это было уничтожено, а люди запуганы. Меня это потрясло, ну прямо оглушило, поскольку люд опять замыкался в себя и дело вперед не двигалось. Но мы также знали, что обязаны в любом случае продолжать борьбу. Так вот, мы перебрались в другой дом и восстановили связь с Байярдо и «Пелотой», которые мне сказали: «Здесь мы не можем ничего поделать... у нас пусто, аж до самого донышка. Региональное руководство в этом городе, считай, разгромлено, и с места нам не сдвинуться. Если кто из вас выберется из города, это будет успех. Успех! Так что возвращайтесь назад. А ты, Омар, вместе с Салинасом отвечаешь за людей — вот что мне сказали, — думай, как этих людей вывести оттуда. По шоссе ли, в общем, где хочешь, но вы их оттуда должны вывести. Вот тебе деньги, и вот тебе консервы». Ведь наши люди умирали там, наверху, и с голоду.

Вышли мы из города опять ночью, огибая его окраины и хоронясь от патрулей, прочесывавших местность. На себе мы тащили рюкзаки, в которых было немного консервов. «Не хватает еще только, — думал я, — столкнуться с гвардией». Существовала также возможность того, что гвардия уничтожила остатки сети сочувствующих нам местных жителей в зоне наших действий, а это означало, что мы не сможем восстановить связь с товарищами. Наконец мы добрались до маленького ранчо дона Бонифасио Монтойя, бывшего одним из первых проводников СФНО (нам он рассказал, что был проводником у Карлоса Фонсеки). Чудесный был старик! Высокий, худощавый, с ясным лицом, голубыми глазами и наполовину седой, с прядями каштановых волос. Очень красивый! Ему было 82 года, но он сохранил чистоту ребенка. Жил он на жалком крохотном ранчо со своей старушкой (как ее звали, не помню), такой же голубоглазой и яснолицей. Оба они были типичными крестьянами севера Никарагуа, сандинистами еще со времен борьбы самого Сандино.

Мы встретили его бредущим от ущелья с ведром набранной там воды и кинулись к нему: «Дон Бачо, дон Бачо!» «Ребята, давай сюда, на ранчо! — сказал он, едва заслышав нас. — Поосторожнее, а то вас гвардия увидит, здесь есть гвардия». «А ребят вы не видели?» — спросил я. «Почему нет, они у меня тут, на горе», — ответил он. Эта гора оказалась гладкой скалой, на которую могли и взобраться только горные козы. Он угостил нас черным кофе, и тогда мы спросили: «А сюда, на ранчо, гвардия не заходила?» «Нет, — сказала старушка, — а если и появится, то я угощу их кипяточком».

А вообще этот старик, дон Бачо, был просто живой страницей истории. Салинас Пинель рассказывал мне, что, когда он впервые пришел к дону Бачо от имени Фронта, старик сразу же обрадовался. «Видишь, — сказал он, — вот видишь, я знал, что они опять придут! А ведь я закопал ваши вещи». «А что это?» — спросил его Аугусто. «О, дела это мужские, у меня там хранится то, что вы оставили в прошлый раз, когда были здесь». Потом, поискав под каким-то деревом, он выкопал небольшой военный подсумок времен оккупации янки, рассыпавшийся в руках, а в нем куча патронов для «энфилда» [90]. Ты понимаешь, о чем идет речь?.. Старик хранил их. Понимаешь?.. Он хранил их и вынимал каждый день просушивать на солнце, потому что знал, что однажды сандинисты придут снова.

«Если вы мне поможете, то до ребят я вас доведу», — сказал дон Бачо. И мы понесли его, поскольку ходил старик еле-еле. Мы поднимались в горы, почти привязав его между собой. На месте мы обнаружили только часть товарищей, умиравших от голода. Во время одного из переходов колонна распалась, а так как проводник был только один (а то и вовсе ни одного, в этом я не уверен), часть товарищей отстала и потеряла ориентировку, поскольку когда не видишь идущего впереди товарища и не знаешь местности, то легко потерять колонну. После этого обычно начинаются поиски, как бы выбраться в одиночку. На этом мы потеряли трех или четырех товарищей убитыми, а остальные смогли добраться до шоссе. Но одного или двух из них противник схватил. Среди них был и отличный парень из Эстели, один из лучших в нашей школе. В итоге Салинас, Майрена и я, мы взяли на себя ответственность за то, как вывести наших товарищей из окружения.

Мы распределили среди товарищей еду: консервы и плоды манго, срезанные у дона Бачо. Ведь у дона Бачо еды тоже не было, и он дней восемь ел только манго. Вообще там, на этой горе, товарищи занимали по кряжам каждый свою позицию. А всего их осталось человек восемнадцать, устроившихся за складками местности со своими охотничьими ружьями и винтовками разных систем. Да, гвардии, чтобы выбить их оттуда, понадобились бы самолеты.

Итак, мы были окружены гвардией и двигались внутри этого кольца с задачей прорвать его, поскольку гвардия начинала высылать патрули в разные стороны, стремясь обнаружить нас и затем сузить окружение. Салинас рассказал мне, что они смогли забраться на эту гору только благодаря дону Бачо, который вел их по тропам, где гвардии не было, так как между ее патрулями оставались какие-то зазоры и дон Бачо, хорошо зная местность, сумел провести мимо одного патруля так, что и другой ничего не замечал.

Когда мы взобрались на гору, я увидел исполненные надежды и нетерпения лица людей, думающих, что все относительно нашего прорыва из окружения уже решено. Мы немного поели и начали размышлять о том, что есть два пути: или попытаться прорвать окружение гвардии, или ожидать, пока гвардия за нас зацепится, и тогда мы все погибнем прямо на этой самой горе. Иного выбора не было. И мы решили прорываться. Так куда же нам двинуться? Ведь чем больше отходишь от места нашего расположения, тем более открытой становится местность. Там были совершенно неизведанные места, пастбища, кукурузные поля, небольшие низкорослые рощицы тонких сосенок. В общем, выбраться оттуда было трудно. Но затем было принято окончательное решение выйти на Панамериканское шоссе, где каждый должен был идти самостоятельно, искать себе гражданскую одежду у живущих у шоссе сочувствующих нам местных жителей, чтобы потом на общественном транспорте или пешком пробираться дальше. Больше делать было нечего. Задача состояла в том, чтобы спасти людей и вернуть их в город. Впрочем, некоторые товарищи должны были отправиться в горы. А кое-кто даже и возвращался к себе домой, чтобы продолжать легальную работу. С доном Бачо и его сыном, а вообще у дона Бачо было три сына, сотрудничавших с нами, мы обговорили, что тронемся ночью. Мы двинулись, избегая зажигать фонарики. К счастью, вполне хватало лунного света. Но это было и преимуществом, и недостатком. Преимуществом, поскольку ты видел, где идешь, луна также помогала проводникам и дону Бачо ориентироваться. Ну а недостаток состоял в том, что гвардейцы легко могли обнаружить нас. Мы начали спуск, и сам я намеревался идти в авангарде, но Аугусто возразил, отводя мне место в центре походной колонны. Помню, что вечером, накануне начала спуска, мы поменяли свои псевдонимы. Так, меня, например, называли Эухенио. Но это имя уже было расшифровано, и с тех пор я и начал называться Хуаном Хосе. Ведь противник знал псевдонимы, и, следовательно, было необходимо лишить его оперативных данных. Мы договорились, как будем передвигаться, и, не зажигая фонариков, тронулись в путь. Причем каждый подвязал себе сзади нейлоновый шнур, поскольку я боялся, что мы потеряемся и ребят перебьют, как убили тех, кто потерялся раньше. Так вот, мы привязали каждому по нейлоновому шнуру, вот здесь, где ремни портупеи, сзади. И тот, кто шел сзади, держался за свободный конец веревки. В этом мы уже практиковались во время ночных маршей в партизанской школе. Так что правила ночного марша они знали, мы их лишь ужесточили, поскольку на сей раз возможность неожиданного столкновения с противником была реальна. Я решил, что в случае боя прикрою отход, а Аугусто, знавший местность, будет отступать с людьми. Тут-то у нас и вышел спор, кому идти в авангарде, а кому прикрывать отход. Аугусто настаивал, чтобы с авангардом шел именно он, а не я, поскольку в любом случае он должен был, зная местность, прикрывать отступление, ведь, дескать, с людьми оставался еще один проводник — Мануэль Майрена. А я, значит, должен идти с основными силами. В глубине души я понимал, что он готов был погибнуть сам, но не допустить, чтобы убили меня, так как за время работы школы мы очень подружились. Аугусто был человеком выдающихся качеств. Сельский учитель из Сомото, он окончил училище в Эстели. Опыт преподавательской работы в школе наложил определенный отпечаток на его личность. Это был спокойный, выдержанный, очень приятный и по-братски настроенный товарищ, обладавший умением руководить, какое отличает преподавателя в его общении с учащимися. Так, он учил крестьян читать, используя заднюю часть листов платанильи, на которой можно нацарапать буквы. Учитывая его призвание преподавателя, я всегда назначал его ответственным за борьбу против неграмотности среди крестьян тех мест, где мы проходили. Таков был «Маурисио», органически не способный оскорбить тебя, всегда великодушный и всегда чему-нибудь обучающий. Это был отважный человек. Он не курил, но дьявольски любил сладкое. Были у него литературные наклонности, и он показал мне свои небольшие стихотворения. Говорил же он постоянно о своей дочурке. О жене мало, но вот о своей дочке — все время. Настолько, что я даже помню размер ее брюк: «тридцать два».

Спускались мы в темноте по скалам. Несли на себе мало, но очень были слабы, потому что дней десять-пятнадцать нашу пищу составляла только щепотка сахара, несколько банок консервов, да плоды манго. Воды там не было, и ее приходилось добывать ночью. Так что дневной рацион состоял из полчашки воды, дольки манго или чего-то вроде того. Таков был дневной рацион пищи. Естественно, все мы ослабли, хотя мне-то было привычнее, чем другим, недавно пришедшим на партизанские курсы из города. Конечно же, люди падали, скатывались по откосам. Спуск проходил в постоянном напряжении, поскольку, чуть поскользнись, и можно убиться. К тому же окажись около горы гвардия, она могла услышать нас. Помимо того, падая, можно вызвать камнепад или обвал. Но спуститься с горы нам удалось, и мы двинулись по открытой местности. Трудно поверить, что целых три часа мы шли пригнувшись. Да, люди там закалились, жаловаться нам не на что. Окрепли товарищи. Но точно так же было ясно, что мы все очень ослабли. Аугусто говорил, что необходимо выбраться оттуда, сохранив побольше сил для будущей борьбы. И мы шли всю ночь, минуя одну местность за другой. Дон Бачо довел нас до определенного места, а дальше мы двинулись с Пастором, его сыном. Никогда мне не доводилось увидеть столь оголодавших людей, которые ночью шли бы так быстро и которые настолько, как я тебе говорил, возмужали. Я припоминаю, что мы раза два пересекали просеку, ведущую от Окоталя в сторону Макуэлисо, построившись клином. А ведь это построение мы только недавно изучили. Причем оружие было хорошо прилажено. Да, моральный дух был высок, несмотря на трудную ситуацию. К тому же мы постоянно вели политическую работу, настраивая людей соответствующим образом, а это, конечно же, очень помогало.

К пяти утра, усталые, мы добрались наконец до горы, носившей своеобразное название «Ла Сеньорита» [91]. Это была небольшая, с маленьким пиком, каменистая и покрытая густым лесом гора в двухстах метрах от Панамериканского шоссе, там, где оно выходит к городу Тотогальпа, что расположен южнее Окоталя в сторону Эстели.

Тут-то появилась альтернатива: выводить или нет на это шоссе наших людей, скажем, по двое, чтобы там они сами по себе просились их подвезти или садились в общественный транспорт, а то бы и просто двинули пешком. Худшее, как мы считали, было уже позади: из окружения мы вышли. Благодаря опыту, накопленному за время легальной борьбы и за богатейший событиями год в отряде «Пабло Убеда» [92] в горах (последнее относилось лично ко мне), мы поняли, что оставить их вот так вот у обочины дороги было решением рискованным, так как этих только-только прошедших подготовку ребят могли очень просто перебить. Так что свое решение мы изменили и окончательно остановились на том, чтобы переждать время там же, где мы и находились, пока Мануэль Майрена и я вновь побываем в Окотале, где постараемся раздобыть транспорт, который довез бы их до Эстели, откуда каждый самостоятельно стал бы думать, как добраться до Манагуа.

Наши люди из Тотогальпы подбрасывали ребятам кое-какую еду, манго и прочую подобную малость, ну там, не больше одной курицы на пятнадцать человек. И это на весь день. Или с десяток лепешек, и это опять-таки для пятнадцати человек, и тоже на весь день. А приходить к нам ежедневно они не могли, поскольку гвардия свирепствовала в этой зоне. В общем, ребят мы оставили на горе «Ла Сеньорита» и на рассвете вновь проникли в Окоталь. Тут я вспомнил об одном человеке, с которым уже вел работу, хотя нашим соратником он еще не стал. Но все равно мы пошли к нему, так как больше было некуда. Он был плотником и владел небольшой мастерской. Мануэль Майрена и я спрятались у него под столом, и он заставил нас коробками, чтобы не было видно. И вот клиенты приходили к нему, но никто не догадывался, что мы там, под столом, а мы не то что курить, даже пикнуть не могли. К тому же у меня в голове вертелась мысль, а не выдаст ли нас этот плотник, испугавшись царившего вокруг террора. И тогда я приказал ему выйти на связь, что он, лишь бы мы только убрались, и сделал, встретившись с учительницей Антунес, которая сумела найти зацепку, но в целом обстановка была столь неустойчивой, что явки были заброшены. Поскольку все наши сторонники оказались схвачены, в итоге сохранилась только одна явка, на тот момент ни разу не задействовавшаяся, которую раздобыла Моника Бальтодано, входившая тогда в региональное руководство. Хозяин явки был человеком очень нервным, но у нас не было иного пути, как только принять рискованное решение всем вместе собраться у него дома. Как же он перепугался, когда ночью к нему ввалились разом Байярдо Арсе, Мануэль Моралес, Моника Бальтодано, Мануэль Майрена и я, то есть региональное руководство севера в полном составе. Он хотел, чтобы мы ушли, но мы и не подумали. Сейчас я хорошо не помню, но, кажется, что там было решено отправить Байярдо в Эстели, то ли чтобы раздобыть автотранспорт, то ли нужно было просто покидать Окоталь, превратившийся в большую мышеловку. Ну, Байярдо вместе с еще одним человеком выехал в Эстели на полуторке, которую он неизвестно где раздобыл (хозяина ли уговорил или еще как). В общем, с явки он ушел, направляясь в Эстели. План был такой: если остановят у поста, что располагался у моста, то водитель собьет гвардейцев машиной, а затем они быстро скроются. Однако почему-то, почему, я не знаю, может быть, перепугался водитель, но, когда ему приказали остановиться, он тормознул и вышел из машины. Вышел и Байярдо, которого начали обыскивать, и чуть гвардеец коснулся его пистолета, как Байярдо вырвал у того гаранд. В итоге гвардеец оказался при пистолете Байярдо, а Байярдо с гарандом. Тут в гвардейца пальнул бывший с Байярдо парень, и стало ясно, что мостом теперь уже было не пройти. Тогда Байярдо под ливнем пуль бросился бежать в сторону Окоталя и, соскочив с шоссе, сразу скрылся. Гвардейцы кинулись в своих джипах его искать, окружая то место, где исчез Байярдо, на которого началась охота. Но Байярдо своими действиями нагнал такого страху, что гвардейцы проделывали все это с осторожностью, напоминая друг другу: «Э, помните, у него гаранд. У этого сукина сына гаранд». Страшновато было им идти в лес. Ведь если Байярдо там, то первый же, кто туда сунется, отправится на тот свет... Байярдо же именно туда и забился, пережидая время, и... на рассвете мы услышали, что стучатся в дверь... «Это гвардия!» — решили мы, так как ее патрули уже проезжали по мостовой в джипе и пешком проходили по тротуару, издевательски колотя в двери. Словом, когда минут через пять после появления последнего патруля в дверь опять постучали, то мы насторожились и каждый занял свою позицию. Но тут входит Байярдо, и я увидел перекошенное от ужаса лицо совершенно убитого всем происходящим хозяина дома. Ведь лицо Байярдо было воспаленным, побитым. Ну абсолютно все лицо: и рот и воспаленные губы. Уж и не знаю, но, наверное, это были результаты падения во время драки с гвардейцем.

XVIII

Вместе с Мануэлем Майреной мы вновь возвратились на «Ла Сеньориту» с деньгами, которые надо было раздать товарищам, чтобы они прикупили еды, и теперь уже нам можно было планировать, как выбираться оттуда. Причем те, кто оставался на горе, смогли благодаря Салинасу Пинелю, когда-то он учился в Тотогальпе и сохранил там связи, раздобыть машину. В итоге сделано было рейса три. А те, кому не удалось уехать на полуторке, переодевшись в гражданское, вышли на шоссе. Помню, что при отходе в город двоих наших товарищей — причем из лучших — схватили. Кажется, схватили их в Эстели в автобусе, поскольку обнаружили на них военную обувь. Ну, вывели обоих из автобуса и тут же прикончили. Один из них, как его звали, не помню, был учащимся старших классов, сильный такой и смуглый парень.

Аугусто должен был в Эстели подготовить для выходивших из окружения людей все необходимое. Майрена и я отправились на этой полуторке в Эстели последними. Там нас отвели в дом Тобиаса Гадеа, и как же мы перепугались, обнаружив, что у него какая-то пирушка. Одет я был, как скотовод, в высокие кожаные сапоги и синие джинсы, и с собой у меня был вещмешок и лассо-пиалера, то есть кожаные такие ремни для отлова скота, а также граната и пистолет. Тобиас очень удивился, увидев нас, поскольку все радиостанции сообщали о боях в Окотале, которых в действительности не было, хотя после того, как зашныряли вертолеты и самолеты, а гвардейцы развернули усиленную активность и зазвучали эти «пирипи-и-и-и-», то есть позывные, предшествовавшие радиокоммюнике гвардии, и появились сообщения о погибших в боях, которыми были не кто-либо, а наши же подло убитые товарищи; так вот, после всего этого ему было чему удивляться, но повел он себя отлично. «Так, значится, здесь находиться нельзя, но мы найдем связника, который вас заберет», — сказал он нам и отвел во двор дома, скрытно проведя вдоль стены к небольшому ровчику, находившемуся в дальнем его конце. Это был такой маленький ровчик, у глинобитной стены двора, поросший небольшим кустарником. Ну, присели мы с Майреном посреди этого ровчика, так как там было поменьше света и опять же кустики. А между тем в перерыве между танцами гости выходили из дома в патио прямо к самому краю нашего рва, и часа через два те, кто уже успел надраться, начали бегать к нашему ровчику по малой нужде и поблевать. Как же я перепугался, когда один такой деятель возник прямо надо мной и я увидел, что он готовится облегчиться прямо мне на голову. А ведь ни Майрена, ни я и шевельнуться не могли. Повторялось это раза четыре, я не вру и не преувеличиваю, и еще раза два блевали. Что мы сделали, так это после первого же такого «дождя» натянули полотняную накидку, бывшую у нас, и так вот все и переносили.

Положение в Эстели было довольно напряженным, но обстановка военной оккупации, как это было в Окотале, не ощущалась. В общем, той же ночью пришел связной, но не было транспорта, чтобы перевезти нас, и мы пешком двинулись от самого въезда в Эстели до церкви Страстей господних. Связником этим был Хуан Альберто Бландон, товарищ, павший во время восстания семьдесят восьмого года [93]. Был час ночи, и мы шли довольно долго. Помню, как по дороге, услышав звук пересекавшего улицу джипа, мы спрятались. Это проехали гвардейцы, к счастью, нас не заметившие. А уж видок-то у нас был что надо! Моника всегда мне говаривала, что выглядел я, бедняга, что тут ни делай, тем, кем и был, то есть типичным партизаном.

Итак, мы добрались до церкви «Росарио». Весь сонный Эстели затих в дремоте, и когда я вошел в церковь, то тишина эта еще больше увеличивалась спокойствием храма, еще чем-то, ну, неподвижностью ликов святых, тем, что вокруг было замкнутое пространство, ограниченное зависшими без движения занавесями, белизной стен, видом скамей. Ведь я уже больше года, как не входил в церковь. Это была как бы пустота, и время там как бы остановилось, так как эта тишина была чуждой напряженности, царившей в Эстели. Эта тишина не имела ничего общего ни с «Эль Копетудо», ни с пешими переходами, ни с «Ла Сеньоритой», вообще ни с чем, ведь там не существовало времени, все заглохло и было обнажено. Ты мог услышать свое дыхание, даже свое собственное присутствие. Встретил нас молодой священник. Звали его, если я не ошибаюсь, Хулио Лопес. Его очень любили в Эстели. Он был настроен по-революционному. Нас он разместил в своем доме при церкви, где уже были Маурисио и Эриберто Родригес. Не хватало только Байярдо, «Пелоты» и Моники, находившихся также в Эстели, но в другом доме. Мы так разволновались, что спать не могли. Помню, что мы помылись и падре оделил меня толикой вина. Я же ощущал себя эдаким дикарем, поскольку его жилище было таким чистеньким: кровать с двумя матрацами, красивые комоды, книги, требник, на полу небольшой коврик, стенные шкафы с чистейшими сутанами, чистая и опрятная туалетная комната. Среди всего этого мы чувствовали себя эдакими редкими животными. В общем, нам он сказал: «Мойтесь, ешьте, а вот здесь вино». И мы с Маурисио и Эриберто начали разговаривать, анализируя все происшедшее: было ли это предательство, была ли у гвардейцев соответствующая информация или нет, а быть может, к нам внедрили кого-то. Говорили мы и о том, как была уничтожена региональная организация Фронта, о расправах, сожалели о гибели товарищей...

Жилище падре своей чистотою и прохладой как бы продляло тишину церкви, оно было словно частью церкви. Ведь там было даже Христово распятие, классическое распятие с Христом в терновом венце, со склоненной набок головкой и каплями алой крови на лбу. Этот образ всегда приносит тебе ощущение душевного спокойствия. Церкви, со всеми их святыми, обладают атмосферой, исполненной мира, и жилище падре также хранило ее, эту атмосферу вечного покоя. Ведь церкви словно вбирают в себя беззвучное угасание миллионов голосов, миллионов людей, заснувших, отдыхающих, умерших и успокоившихся. Это мир угасшего духа и заснувших страстей. И там, в жилище падре, я постигал безмолвие, так контрастировавшее с тем миром, откуда пришел, и со всем, что в нем происходило: с охотой, которую на Мануэля Майрену и на меня вели гвардейцы, с поспешным ночным отходом ребят из школы, с оккупацией Окоталя. Видимо, там же, при входе в церковь и в жилище падре, эта маленькая церковь Страстей господних в Эстели заставила умолкнуть голоса той небольшой эпопеи, что пережили мы на «Эль Копетудо» и «Эль Сеньорите» в Окотале. Или словно жилище падре вобрало в себя мир надежного подполья. В нем говорить громко ты не захочешь, чтобы не нарушить тамошнюю вековую тишину, тишину того, что было еще до тебя. Ты не захочешь нарушать ее этим абсурдом твоего неподатливого одиночества, сознательного и необходимого. Все это потрясает тебя вне зависимости от того, веришь ты или не веришь в бога. Все это ощущения глубоко личные, идущие изнутри, ну как домашние, довольно потертые туфли падре, что стоят у края коврика. Они были немыми свидетелями того, сколько же стоит живой человек, живущий в этом мире.

В этом доме у нас состоялась встреча с Байярдо, пришедшим вместе с «Пелотой». Было решено, что всем нам там оставаться нельзя, что работу надо продолжать нам, не теряя ни минуты. «Пелота» и Байярдо вместе с Педро Араусом, членом Национального руководства, решили, что я должен отправиться в сельскую местность и начинать работу по подготовке ведения боевых действий. Вот так вот просто и ясно это было сказано. И начинать все это без какой-нибудь отправной точки, не зная где и на пустом месте... А вышло тогда так. Один парень, из Сомото, по фамилии Агилера, преподававший в каком-то училище в Кондеге, оказался в чем-то замешан, и было решено перевести его на нелегальное положение. Поместили его в небольшом доме некоего Савалы, глубоко верующего христианина. Человеку этому сказали, дескать, не смог бы он укрыть на несколько дней молодого парня, преследуемого гвардией, на что тот согласился просто из чувства христианского милосердия. Жил он у шоссе, идущего от Кондеги в Йали, на небольшой усадьбе, называвшейся «Сан-Диего», по соседству со скотоводческим поместьем Рене Молины, верной ищейки диктатуры. Туда-то меня и доставили. Причем только меня, так как Салинас Пинель, как, впрочем, и Мануэль, остались в Эстели, а меня одного послали туда, где находился Агилера, — в «Сан-Диего». Хозяин, увидев, что у него объявился еще кто-то, перепугался. Агилера же, наоборот, обрадовался. У него был пистолет, кажется, 38 калибра и запасная обойма, а я всегда — вот уже несколько лет подряд — ходил при «сорок пятом», и тоже с запасной обоймой. На следующий день хозяин дома спросил нас, когда же мы собираемся уходить (собственно, мы располагались не у него, а в варах 30 [94] от его дома, где укрывались в одном покинутом строеньице). На следующий день, только глянул я на него, как он опять спросил, когда же мы уходим. Я ответил, что не для того мы к нему пришли, чтобы уходить, а затем, чтобы вместе с ним работать для дела революции, вести вооруженную борьбу и свергнуть диктатуру Сомосы. Тогда человек этот уставился на меня квадратными глазами. «Нет, и нет, и нет... — сказал он мне, — мне сказали, что преследуют этого молодого парня, и вот вы здесь, поскольку я христианин, но то, что вы мне предлагаете, — это значит принять на себя определенное обязательство, а у меня жена, дети, работа, и я не могу вмешиваться в подобные дела, так как через это все потеряешь... и вам советую в это не влезать, так как вас победят. Сами поглядите, что в Окотале, ну там, возле Макуэлисо, произошло». Он совсем не представлял, что именно оттуда-то мы и явились. Впрочем, что касается этого человека, то даже то, что он согласился приютить Агилеру, уже было большим шагом вперед, поскольку вокруг царил террор.

Байярдо прислал к нам «почтальона», родственника того сеньора, что сотрудничал с революционным студенческим Фронтом в Кондеге, и я через него же ответил Байярдо, что дом, где мы находились, служить явкой не может, поскольку его хозяин дальше своих общих христианских чувств не идет и настаивает, чтобы мы ушли. После этого появился сам Байярдо и сказал: «Слушай, ты мне не создавай проблемы, а решай их. И уж в любом случае вы должны начать свою деятельность именно здесь, чтобы открыть новый партизанский маршрут, дотянув его аж до гор, к Энри Руису, поскольку именно здесь будет смычка с другим маршрутом, который тянут другие товарищи». Маршрут на целых 300 километров прямо до Модесто! Да он с ума сошел, подумал я, не знает, что такое говорит... Но хотя приказ Байярдо и показался мне абсурдным, я был глубоко убежден, что боевые действия вести необходимо. Ведь для того я и ушел в подполье, чтобы свергнуть диктатуру Сомосы и освободить Никарагуа, следовало идти самыми немыслимыми путями. Вот почему я начал работать с нашим хозяином и сказал, что хочу с ним побеседовать, дескать, мы только станем заниматься учебой. Вот изучим одну брошюрку и уйдем. «Нет, компа, — сказал он, — да я более или менее знаю, о чем говорится в брошюрке, не беспокойтесь, я-то с вами, я понимаю, я со всем согласен, так как вы стремитесь к справедливости, но уж, пожалуйста, уходите, поскольку слишком серьезное это обязательство, а сколько людей уже сгубили». Так говорил он и потом добавил: «Моей жене не можется, она скоро заболеет». Заболеть — означало родить ребенка. Но мы не ушли. «Тогда, компа, — сказал я, — поступим так: мы уйдем, если вы достанете нам какое-нибудь убежище». «С какой это стати?» — спросил он. «Ага, найдете, где нам жить, а то куда же нам идти? Кто нас будет кормить?» — «Да здесь все сомосисты, да и пьют много; все водка да шпики, а ведь если вас прихлопнут, то и меня заодно, так что лучше уходите». — «Нет, компа, — настаивал я, — поговорите с кем-нибудь, давайте подумаем, кто из них кто». И я начал перечислять ему имена живших там людей... «Ну а этот-то, он что?» — «Ничего так, да вот выпивает». — «Хорошо, не такой уж и грех, если попивает себе, — сказал я, — от этого он плохим не станет, так что поговорите-ка с ним». — «Ладно, попробуем».

Однажды он появился и сказал, обращаясь ко мне: «Я пришел сказать вам, чтобы сегодня же вечером вы ушли». «Чего-чего?» — сказал я, удивившись, но сделал рассерженное и властное лицо, словно бы утверждая над ним свой авторитет. — А разве я не сказал, чтобы вы переговорили с тем человеком? А сейчас вы приходите сообщить мне, что сегодня вечером мы должны уходить? Нет, нет, ко мне с этим и не приставайте. Вот поговорите с ним. А так, в никуда, мы идти не можем, потому что если нас схватят у вашего дома, то станут говорить, что мы были здесь и вас же еще и убьют. Помимо того, как же это вы, христианин, а нас гоните?» Ах ты, черт, этим пронял я его и тем сумел смягчить.

Но это было не столь уж утешительным, поскольку мы и после не показывались, укрывшись в этом самом доме, а значит, и работа застопорилась. Хотя все это время я, поскольку Агилера, мой товарищ, не прошел нужную подготовку, натаскивал его прямо там, где мы жили. Начали мы с того, что заряжали и разряжали «сорок пятый». С колом вместо ружья я обучал его, какое положение занимать при стрельбе с колена, лежа, как ползти, как действовать на флангах, в авангарде и арьергарде. Весь день я муштровал бедного Агилеру на земляном полу, и он поднимал столбы пыли, становился аж белесым. И тут вернулся хозяин дома: «Представьте себе, я не смог с ним поговорить, он оказался шпиком. И уж теперь-то я пришел, чтобы точно вас выставить, так как вы предостаточно злоупотребляли моим доверием». Очень он на меня разозлился. А я тогда вскипел еще больше: «Вот два наших вещмешка, и вы, хренов христианин, возьмите, да и отволоките их прямо на шоссе. Этим вы нас очень по-христиански обречете на смерть». «Нет, — сказал он, — за вашу смерть я не ответчик». — «Это почему же, возьмите, отволоките и оставьте их там... А если нет, то мы останемся». — «Э, да ведь это жена мной понукает. Очень она беспокоится. Видите ли, если бы у меня было все по-иному, по мне, ну не будь у меня жены и детей...» В общем, ладно, так все и шло. Но, к сожалению, однажды Агилера начал играться с оружием, и оно пальнуло — пум — м-да, выстрел из «сорок пятого», да еще посреди этих маленьких ранчо, где все знают, у кого есть пистолет, а у кого его нет, особенно этого калибра. Так что, на радость нашему хозяину, мы поняли, что нужно сниматься с места, и решили пешком идти в Кондегу, чтобы там устроиться у семьи неких Эспиноса. Там мы вновь вышли на Байярдо, и он мне сказал: «Видишь ли, брат, мы влипли по уши, но остаться здесь вы не можете, поскольку явок нет, а продолжать работу все равно надо». «Нет, — сказал я, — я и не предлагаю оставить меня в Эстели или в Кондеге, я человек гор и работать в городском подполье не привык». «Послушай, — говорит он, есть у нас такой Тоньо, Антонио Сентено, бывший управляющий наасьенде «Сан-Херонимо», находящейся между Кондегой и Йали. Это поместье отца Луисы Молина. Причем тамошние работники очень любят Тоньо. Двигайте-ка к нему, чтобы он вам указал дома этих людей, а вы поглядите, можно ли вам там остаться». Такой приказ был абсурден, но выполнять его было нужно, поскольку это уже стало вопросом нашей храбрости. К делу мы приступили на следующий день. В Йали мы вошли со стороны Лос-Террерос, поскольку там есть овраги, где мы оставили велосипеды, и дальше пошли пешком. Начали мы свой поход, переодевшись лотошниками, торгующими лекарствами. Каждый нес свой вещмешок с накидкой, гамак и кулек с лекарствами. Было у нас и лассо, поскольку по ходу мы якобы прикупали скот, свиней или еще что. Пройдя часов шесть, мы вышли к ранчо одного из этих самых работников Тоньо-управляющего. А сам он вроде как посещал там же своих старых друзей. Мы с Агилерой задержались рядом, варах так в 400 от ранчо в лесу.

Итак, появился у них Тоньо и сказал: «Как дела? Как вы тут?» — «Какое счастье, Тоньито, какое счастье, что вы зашли...» — «Да, вот, заглядываю к вам, потому что нельзя забывать старую дружбу». — «Ах, Тоньо, давайте заходите...» А в тот год дьявольская засуха была. Еды не хватало, даже маиса, уже подъели всех кур. Фасоли не было. Тортильи делали только из толченки. Они были ужасно невкусные, и я не мог их есть. «Дон Тоньито, очень больно эта засуха по нам бьет. Фасоли нет, риса нет. Да ничего нет. Уже и кур, что были, съели. Ай как туго! Но чтобы для вас сделать тортильи, мучки-то найдем». Чуть спустя Тоньо им и говорит: «Видите ли, есть у меня друзья, и я хочу, чтобы вы с ними познакомились». — «Ах так, отлично, так где они? В городе?» — «Нет, нет, со мною они, вон там остались». — «А кто они?» — «Хорошие парни, хочу, чтобы вы их узнали, чтобы вы со мною вместе сходили за ними. Ведь вы всегда мне доверяли. Правда?»

«Дон Педро, вы всегда мне верили». (Человека, которого мы там увидели, звали дон Педро Очоа.) — «А как же, ясное дело, да...» — «Ну так пойдемте со мной». А дружба там многого стоит, честное слово. Педро Очоа понимал, что речь идет о чем-то необычном, он чуял в этом нечто странное, но раз они друзья и Тоньо им, когда был управляющим, помогал, то они ему доверяли. В общем, Тоньо привел этого человека к нам. Ясное дело, что он аж подпрыгнул, когда увидел нас, помеченных печатью попавших в лес, к тому же вооруженных пистолетами да с парой вещмешков, набитых до отказа (а на земле валялась принесенная нами открытая банка сардин). «Вот это и есть те самые друзья...» «Очень приятно», — поздоровался он. «Видите ли, товарищ, — сказал я ему, — мы из СФНО...» От таких слов эти бедные люди чуть не умирали, так как свежи еще были в памяти бойни, которые гвардия организовывала в горах, репрессии в Макуэлисо и недавние бои. Таким образом, наше военное присутствие в тех краях было для них синонимом бедствия, поначалу наше появление в некоторых районах означало то, что местные жители принимали участие в борьбе и это влекло за собой несчастья и даже гибель. «Мы тут бываем да с людьми знакомимся, — продолжал я, — ну и если как-нибудь окажемся здесь и нам понадобится тортилья, то мы уже знаем, что знакомы с вами, вы нам ее дадите, мы съедим и дальше двинем. Такие помощники у нас повсюду. Но мы ходим да посматриваем, что здесь да как, ведь надо же знать пути-дороги. Вы меня понимаете? Чуть что, ну там, гвардия появится, а я уже знаю тутошние стежки-дорожки, да и вы тут живете». Сказать ему, что нам некуда деться, что нам голову приклонить негде, я не мог, вот и фантазировал. Так мы, по одному, обошли ранчо за ранчо, беседуя со встречавшими нас крестьянами, почти раздетыми, истощенными, исхудавшими от голода и страшно опечаленными, жившими в бедности и под гнетом царившего тогда террора. Эдаким манером мы проделали весь путь от Лос-Террерос до поместья «Сан-Херонимо». На одном из этих ранчо Тоньо представил меня крестьянину лет тридцати по имени Моисес Кордоба. «А, так вы сандинисты, — сказал он нам шепотом, вроде как со страхом, но и с пониманием, — тогда будьте поосторожнее, а то вас увидят и всех нас перебьют; мой отец был сандинистом». И тут меня как осенило. «А твой отец жив?» — спросил я. «Да, — сказал он, — жив. Он живет с матерью, а я живу отдельно на небольшом ранчо, которое построил со своей женушкой, да и детишки там же». «А могли бы мы переговорить с твоим отцом?» — вновь спросил я. «Посмотрим, захочет ли он; я спрошу, а когда вы будете возвращаться, то с ним и побеседуете». И мы продолжили свои хождения, засыпая там, где нас заставала ночь, то есть прямо под открытым небом. Затем мы через весь район Канта Гальо перебрались в Буэна Васта, где переговорили с одним товарищем, принадлежавшим к Консервативной партии. Он тоже работал на асьенде. Его звали Хильберто Савала. Он был родственником того боязливого Савалы, а также другого Савалы, жившего прямо напротив его дома. С этим последним у Хильберто были споры из-за земли, и они друг друга невзлюбили. Дон Хильберто сказал мне: «Ай, да здесь вы остаться не сможете». «А мы не затем пришли, — заметил я, — мы идем дальше». Потом я ему рассказал все то, что говорил и всем. «А причем здесь я, — спросил он, — к тому же с людьми, что живут напротив, у меня ссора, это такие...» «Э, — ответил я, — у вас тоже и с теми Савала, что живут в «Сан-Диего», тоже конфликт?» — «Так это одно и то же семейство. Они меня не любят, так как мы живем чуть получше их. А ведь мы очень и очень много работали. Вот они и завидуют». Потом он заговорил о некой сеньоре, которая завещала ему эти земли, и о том, что другие Савала стремились у него эти земли отнять». «Так вот что, — заметил я, — не о вас ли они мне говорили?» — «А что? Небось что-нибудь плохое?» — «Да нет, но думаю, что я мог бы разрешить эту проблему, поскольку мне они очень доверяют». Так я сказал, добавив: «Лучше все уладить полюбовно, поскольку прибегать к крайностям нечего. У вас же дети есть, так и не убивать же вам друг друга или там чего еще. Ведь для семьи это было бы несчастьем. А его я знаю, знаю, что и вы человек хороший. Давайте как-нибудь, когда я здесь буду, спокойно рассмотрим все дело, и я погляжу, как его уладить». И этот человек, а он сам очень этого хотел, от моей идеи пришел в восторг и все же наше присутствие вызывало у него страх.

Потом мы стали искать, где бы купить еды, и, не подозревая, попали в дом к мировому судье. Его звали Пресентасьон Лагуна (кажется, позднее мы привели в исполнение вынесенный ему смертный приговор). Он странно так на нас поглядел, причем мы еще у него находились, когда один товарищ мне сказал, что это и есть мировой судья. Нам он продал фасоль с простоквашей и тортильи, и, когда мы поели, я ему сказал: Ну, друг, мы съели, что у вас купили, а теперь купите и вы у нас». Это был блеф чистой воды, чтобы только он увидел, что мы торговцы. Я раскрыл свой вещмешок и начал вынимать банки с сардинами и с соками, альказельцер, желудочные таблетки, аспирин, магнезиевое молочко... достал я и пару новых батареек. Носил я с собой новую накидку. Так вот, и я ее вынул. Будто все это на продаже. «А этих свиней вы продаете?» — спросил я его. И дальше я его «повел» словно и впрямь был настоящим торговцем: «А сколько у вас скота? Вы его продаете на вывод или только убоину?» В этом всем мы уже понаторели. И этот человек поверил, что я торговец, а тут его жена встряла: «Нет ли у вас одежки для детей?» — спросила она.

Потом мы пешком двинулись обратно и ночью вернулись в дом боязливого Савалы, что из «Сан-Диего». Так мы опять попали к этому пугливому христианину, о котором я уже рассказывал. Прошло восемь дней, как мы от него ушли. «Откройте нам, — сказали мы ему, — мы здесь мимоходом и хотим есть, так что не бойтесь». Наконец он открыл нам, а уж там мы заставили его послать свою дочку «почтальоном», переправив Байярдо сообщение о том, что поиски наши были удачными и что возможность начинать работу есть, и он нам ответил, чтобы мы принимались за дело. Мой план состоял в том, чтобы и дальше обходить округу, сплачивать людей одного за другим. Одновременно из головы у меня не выходил тот старый сандинист, а также человек, у которого были проблемы с землей и которого я мог бы привлечь к работе, разрешив его затруднения, Байярдо послал нам деньги, и мы вновь начали свой обход, но теперь двигаясь в обратном направлении. Первый на нашем пути дом принадлежал Хуану Каналесу, управляющему асьенды «Дараили» (спустя четыре года мы на этой асьенде собрали около тысячи человек) [95]. Так вот, пришли мы к этому первому нашему здесь стороннику — уже ночью и постучали в двери. Послышалось: «Кто там?» «Это Хуан Хосе», — ответил я, — продавец таблеток». Ведь я там появлялся под таким именем. Тогда дверь открыли, и как же я перепугался, когда увидел, что в этом доме полным-полно народу. Кто лежал на земле, кто сидел, кто стоял. Оказывается, днем раньше погибла супруга хозяина — ее в городе сбил автомобиль — и были похороны, поминки. Вот почему в доме собралась вся округа. В дороге мы устали, но решили уходить. Однако он держался отлично и сказал: «Ладно, а когда вы уйдете?» «Завтра, — ответил я, — и нам бы еще с собой несколько лепешек». Он отвел нас в небольшой домик, служивший вроде как амбарчиком для просушки маиса, и принес нам еды. На следующий день мы уже были готовы двинуться в путь. А вокруг крутилась масса народу. «Дружище, а здесь у вас нет друзей, которым вы могли бы нас представить, чтобы они нам помогли?» — «Ну что вы, дружище, люди здесь очень осторожные, на язык несдержанные, так что нет». «Отчего же нет, дружище, — настаивал я, пока он не сдался, сказав: «Ладно, прощупаю я одного человека; он работает на той же асьенде, что и я». Так он и сделал, и этот человек согласился, чтобы мы к нему зашли, но не домой — уж очень маленьким был его домишко, находившийся около амбара по дороге на асьенду «Дараили», — а на его мильпу, то есть кукурузную делянку. Но и этого удалось добиться с трудом. «Мы засядем там в самую середину и будем тихо-тихо себя вести. Шума мы не наделаем, компа». — «А если на мильпе народ появится и вас обнаружат?» — «Нет, парень, разве это не твоя мильпа? Да кто же туда придет?» В итоге там мы провели три дня. Нам приносили еду, и то, что нас не выдали, уже было успехом. Ведь пока нас не выдавали, существовала возможность вести политическую работу, а пока тамошний хозяин носил нам еду, то оставалась возможность с полчаса побеседовать с ним, пробуждая его сознательность. Его дети болели, а у нас были с собой деньги и целый мешок лекарств, и мы дали ему денег, чтобы он купил лекарства для детей и кое-что для нас. В общем, мы помогали ему с его детьми, пробуждали в нем сознательность (жил-то он в нищете), дали ему сотню песо, чтобы он покупал кислого молока. Такой вот была форма политработы с этим человеком. А после пребывания у него мы двинулись дальше, в долины Буэна Виста, Эль Робледаля, на асьенду «Ла Монтаньита», «Лос Планес». На «Ла Монтаньита» мы беседовали с Хуаном Флоресом, Лауреано Флоресом, с зобатым Кончо и с его сыном, которого я окрестил «одноруким драчуном».

Однажды хозяин мильпы не появился. Подвел он нас, а ведь обещал провести через лес, да бросил нас и больше еду не носил. Я решил, что этот гад или уже раскололся или вот-вот нас выдаст, а может, и не приходит, просто выжидая, пока мы уберемся. Тогда Андрес, который очень возмужал за эти дни и был доволен, что находится рядом со мной, человеком с гор, тем самым ощущая себя как бы в безопасности (до работы он был злой, как, впрочем, и в своем стремлении поднимать вооруженную борьбу и стать партизаном, покончить с Сомосой, с гвардией и сражаться за справедливость), сказал мне в одно туманное утро, когда из-за дымки вокруг почти ничего не было видно: «В путь, Хуан Хосе, давай-ка двинем, а то ведь нам надо и на другие ранчо...» «Пошли, паря», — сказал я, и тем же утром мы тронулись. Шли мы по компасу... Надо бы, говорили мы, забирать к северу, пройдем-ка здесь. И черт побери, к полудню мы заблудились, а оглядевшись, обнаружили шоссе. Но что же это было за шоссе? Были там и просеки... Но куда они вели? Мы осматривали их, а потом вскарабкались повыше в горы, чтобы сориентироваться, где же находимся. Там мы встретили рассвет и поспали. Рядом было ущелье. Поели мы пиноль. Там же Андрес впервые спал в гамаке. Да, мы сбились с пути, но нас это не беспокоило. Мы ощущали себя перед лицом истории. В общем, вперед, на завоевание будущего, на борьбу за грядущее. Моральный дух наш был очень высок. И ясное дело, для меня после всего пережитого наверху, в горах, эта редкая и негустая растительность серьезных затруднений не представляла. Кроме того, там было где покупать пищу — в домах местных жителей. А поскольку у меня еще было и по сардине в день на брата, то это было все равно, что ежедневный банкет. На следующий день, как рассвело, мы вновь двинулись в путь, но не совсем удачно. Мы искали гору «Канта Гальо», а выйти к ней никак не могли. Первоначально мы вышли к горе «Эль Фрайле», располагавшейся за «Канта Гальо». А затем, разыскивая «Канта Гальо», мы заблудились. Выбравшись из густых сосновых боров «Дараили» и «Эль Фрайле», мы оказались в гористой местности с уже иным типом растительности. Там были кофейные плантации. Мы прошли рядом с «Сан-Херонимо», но, плохо ориентируясь на местности, не поняли этого и в итоге на следующий день встретили утро, совсем промокнув. Тогда Андрес мне сказал: «Брат, вон идет дорога, а вон там дом. Зайдем-ка туда, будто мы торговцы, и расспросим, как дойти до «Эль Робледаля» и как до «Ла Монтаньиты», и так все уточним». Войдя в дом, мы обнаружили там одинокую женщину. В ту ночь шел дождь, и из леса мы вышли где-то в полседьмого утра насквозь промокшими, и женщина эта увидела нас уже вошедшими в дом, да так неожиданно для себя, что даже не поняла, с какой стороны нас принесло. Мы, как говорят крестьяне, словно на лбу у нее родились. «Доброго вам... как вы себя чувствуете, как дела?» «Это здесь-то?» — сказала она. «А это ваши дети?» А что еще говорить дальше, я не знал. «Видите ли, мы торгуем вразнос лекарствами, у нас альказельцер, таблетки от головной боли. Не купите ли? Есть у нас и электробатарейки...» Цены мы сбросили пониже, чтобы она у нас хоть чего-нибудь купила. «Здесь у нас полный развал, — сказала она, — была засуха, и денег нет». — «Вы бы собрали нам немного еды». — «Да у меня ничего нет». — «Хоть что есть, ну, вот эту фасоль да черного кофейку». На это она согласилась, и, поев, мы ее спросили: «Дело в том, что нам идти в сторону «Эль Робледаля», «Ла Монтаньиты» и Буэна Виста... Какая дорога туда доведет?» — «Ну, эта дорога туда вот идет. А это прямо, куда вам надо, и там еще поворот...» В общем, она начала давать нам те классические пояснения, куда идти, которыми пользуются в лесу... Сориентировавшись, мы пошли в открытую при свете дня. Да, не удалось нам пробраться через лес, ориентируясь по компасу. Мы не умели им пользоваться. Компас был хорошим, а вот воспользоваться им мы не смогли и стали искать дорогу, заходя в дома и расспрашивая: «Эй, друг... а, друг, эта свинья продается?» И так вот разговоры разговаривая, я давал цену много ниже настоящей, чтобы мне ее не продали. Причем я учитывал, насколько они бедны, так как я знал, что по бедности они могут отдать ее и подешевле. Но я предлагал сверхнизкие цены, только бы не услышать «да» и невзначай не купить чего-нибудь... Вот так вот мы с Андресом и ходили, пока не добрались до Буэна Виста и ночью не заявились к Хильберто Савала. В конце концов этот человек начал к нам тянуться. Причем не из-за своих земельных проблем. Хильберто состоял в Консервативной партии, но поскольку эта партия не отражала его интересов, то он, как и многие другие крестьяне-консерваторы, со временем стал сандинистом. Мы на четыре дня задержались там, работая с ним. Его перепуганная жена жила с именем Христа на устах. «Вы же видите, какой она стала. Не спит, — говорил мне Хильберто, — и каждый ночной лай собаки насмерть пугает ее» (кстати, у Хильберто мы жили на кофейной плантации, которая находилась метрах в двухстах от его дома). «Она очень даже хорошая, — продолжал он мне рассказывать о своей жене, — вот послушайте, о вас она мне говорит, что как же этот бедняжка молодой человек, такой еще юный, и сидит в этих лесах без еды». Я понял, что она исполнена христианского милосердия и что женщина она добрая. Но ясное дело, нужно было учитывать и царивший вокруг террор. Помимо того, она ведь была, как и сам Хильберто, человеком уже пожилым. И тогда я сказал ему: «Хотелось бы мне с ней, с женой вашей, потолковать». — «Ой, что вы, нет, да она тогда у меня разом помрет». — «Нет, а все-таки вы ей передайте, что я хочу с ней побеседовать». Его-то я убедил, что же до нее, то она — скорее всего из страха — согласилась на это. И вот ночью я пришел к ним на дом, и начали мы говорить о всякой всячине... «Какой у вас прекрасный образок пречистой девы». «Да», — ответила она мне. А поскольку у нее был и другой образок пречистой девы, кажется, из церкви Святой Фатимы, то я сказал: «А эта вот дева из церкви Св. Фатимы, еще чудодейственней, поскольку она никогда не подведет, не так ли?» После этого она меня спросила: «А мать у вас есть?» — «Да, она там, дома». — «А кем она работает?» — «Не знаю, ведь раньше я ее содержал». — «А дети у вас есть?» — «Да, дочка». — «А жена?» — «Там она где-то, бедняжка...» «Несчастный, — произнесла она, — значит, вы не видите ни своей матери, ни жены, ни дочки?» «Нет, — ответил я, — ведь мы, сандинисты, от всего отказываемся, поскольку хотим освободить народ». «Ах, — вырвалось у нее, — ведь эта гвардия, она такая нехорошая, ведь правда?» «Посмотрите, — сказал я, — вот моя дочка». (Когда я был в Окотале, мне передали цветную фотографию моей нежной малютки, моей девочки-красавицы.) «Ах, какой красивый ребенок. Знала бы она, что ее отец... Правда ведь? Какой ужас! Ведь так?.. Она же, если вас убьют, будет расти без отца. Да не захочет Господь и не допустит, чтобы такая красивая девочка осталась сиротой». — «А это, поглядите, моя мама» (это я достал другое фото). — «Вижу, красивая какая сеньора... Господи, ну что за кошмар. Вы уж, пожалуйста, поберегитесь, будьте поосторожнее, чтобы чего не вышло...» — «С божьей помощью и с помощью всех вас. Ведь мы, когда заходим, то нам дают тортилью или что приготовят или соберут, и живем мы тогда без опаски: днем мы не выходим, только ночью, не включая фонарика, разговаривая тихо, тихо же и ходим, чтобы соседские собаки не залаяли, и вообще крадемся вдоль заборов. Вот видите».

С течением времени старушка стала нас, меня и Андреса, прямо обожать. Вот когда, уже войдя в доверие, мы попросили Хильберто сходить разыскать Моизеса Кордобу в «Лос Планес» и Хуана Флореса в «Ла Монтаньита». Привели ко мне обоих, и я с ними, с каждым в отдельности, провел беседу. «Как дела, — сказал Хуан Флорес, — опять пришли?» «Да, пришли, и так как дела идут хорошо, то мы хотим побеседовать с вами, а то мы здесь за восемь дней с товарищем уже наговорились». «Ну, хорошо, — сказал он, — туда-то, к нам, когда придете?» (Я им сказал, что у Хильберто мы уже находимся восемь дней.) Замыслы относительно старого сандиниста из «Лос Планес» я не оставил. Однако старик все еще болел, и я решил сходить к Хуану Флоресу в «Ла Монтаньита». А перед этим мне удалось уговорить Хильберто снести в Кондегу к Байярдо мои сообщения. Это был первый «почтальон», с которого начиналось создание боевого подразделения имени Бонифасио Монтойя. «Брат, — обращался я к Байярдо, — дело стронулось с места, и все здесь обстоит только так: свободная родина или смерть!» У Хуана Флореса, к кому я и ходил, я провел несколько дней. Для нас ситуация несколько ухудшилась тем, что этот мировой судья, Пресентасьон Лагуна, похоже, что-то заподозрил. Гвардия обходила округу, все обшаривая. Несколько гвардейцев даже зашли на «Сан-Херонимо», направляясь в сторону «Дараили». Оставаясь у Хуана Флореса, я беседовал с ним, с Лауреано и с Кончо. Познакомился я и с другими людьми. Например, с таким героическим человеком, как Мерседес Галеано, который впоследствии отвечал за работу в этих местах и позднее пал в бою... После этих первых контактов я вернулся в дом Хильберто в Ла Трохита. Как помню, вернулся я в девять часов вечера, но к тому нремени он сам еще не принес из города ответа Байярдо на мое сообщение. Кстати, сам я вернулся немного озабоченный тем, как шла работа. По всему было видно, что «каша» начинается завариваться, но тут и гвардия объявилась. Словом, вернувшись в Ла Трохита, я прилег и стал размышлять о горах, о Модесто, о том, как идут дела Фронта на западе страны во внутренних районах. Обдумывал я и все, что произошло на севере, в Окотале и Макуэлисо, и то, что произошло в Эль-Саусе. Начал думать и о Байярдо, Монике, обо всех товарищах по Леону и, вспомнив о Леоне, я, ясное дело, вспомнил о Клаудии.

XIX

В горы я уходил влюбленным в Клаудию. Ее любовь была для меня чем-то настолько возвышенным, чего, как говорил Че, нельзя было ни измерить, ни объять. В это чувство я вложил все самое чистое, чем может располагать мужчина как творец и художник. На этом чувстве я возвел огромный и прекрасный город. Можно сказать, что отношения между Клаудией и мною стали началом и концом, «альфой» и «омегой» того, что вообще может подчас получить человек от любви. То есть Клаудиа, или чувство к ней, превратилась для меня в горах в знамя, которое я нес, высоко поднимая, и ни в лианах оно у меня не запутывалось, ни из рук не выпадало, не намокало и не вымазывалось в грязи. А после нее, после ее любви, наступило время сельвы и то, что разум мой вычислить заранее не мог. В общем, до того, как я ушел в горы, мозг мой не смог просчитать, ни что такое джунгли или сельва, ни что такое сами горы. В итоге я и спать ложился при своем штандарте, храня его и аккуратно свертывая. Я клал его себе под голову как подушку и засыпал. Это помогало мне просто жить и идти дальше. Совесть побуждала меня быть примером для Клаудии. Я ощущал необходимость стать примером для нее и для родившейся девочки. Клаудиа была как бы двигателем, воплощала безопасность и веру, превращаясь в пули, и через нее я как бы видел сквозь темноту ночи. Она наполняла воздухом мои легкие, делала более сильными ноги, помогала ориентироваться на местности, согревала душу. Наша любовь стала сухой и теплой одеждой и палаткой, победой и спокойствием. Да всем она была... будущим... детьми... всем, что охватывал мой мозг. Так вот, находился я в амбаре, где было ужас как много блох... и комаров. Была зима, и шел дождь. И вот в этот амбар пришел Хильберто, вернувшись от Байярдо, вручить мне письмо, на котором я увидел надпись: «Лично для Эухенио». Я прочел его. Оно начиналось так: «Худышка, как ты там», — словом что-то в таком роде, точно я не помню. «Худышка, я просто восторгаюсь тобой. Худышка, дай мне сказать тебе, что тебя глубоко уважаю и что многим из того, что я знаю, я обязана твоим наставлениям. Ты стал одним из тех, кто глубже всего повлиял на мою жизнь, и именно потому, что я люблю и уважаю тебя, я должна быть с тобой честной и сказать тебе, что полюбила другого товарища, а тебя больше не люблю. Ныне я люблю его. Надеюсь, что ты поймешь, и позволь мне сказать, что я тебя всегда любила и всегда буду тебя уважать и тобой восторгаться, твоя...» — и потом подпись Клаудии (ее псевдоним). Припоминаю, что тогда, когда пришло письмо, я был голоден, поскольку еще не завтракал, как, впрочем, и не ужинал. И что крестьяне все еще сохраняли свои страхи, а гвардия кругом мародерствовала. И проклятые блохи кусали меня даже в паху, что было нестерпимо, а мои покрытые грибками ноги прямо горели. А как давно к тому времени я не чистил зубы, уже не знаю, так что проводя по ним вспухшим языком, я ощущал налипшие остатки пищи. В тот день я вообще чувствовал себя полным ничтожеством, поскольку тем же вечером у меня сорвалось несколько встреч, а по дороге я потерял несколько патронов, чего со мной никогда не случалось. И вот, когда я ночью решил отдохнуть, мне принесли это письмо. Доставили мне и корреспонденцию от Байярдо Арсе, которую я в одиночестве смог прочесть только часа через два, поскольку как только я начал читать письмо Клаудии, то очень разволновался, очень и очень. Ведь мне казалось несправедливым... ну, этого не могло быть... это было неожиданно, нелогично, этому не должно было быть места... Как она могла так со мной поступить? Я понимал, что она не станет поджидать меня, как в Средние века рыцаря, ушедшего в Крестовый поход, который после тысячи победных боев возвращается на коне и садится напротив замка, а тут на балконе появляется со своей улыбкой на устах она, и все, как в сказке о феях. Я понимал, что не мог требовать этого у нее. Но также не мог я и принять того, что она меня оставила тогда, когда я высоко нес незапачканным в грязи свой штандарт, когда в тиши я пронес мой флаг через тишину всех лесов, каждый раз вздымая его вверх и каждый вечер свертывая его и засыпая с ним. Ведь и тогда, когда я смотрел на языки пламени костров, и во время побед редких, и при выпадавших нам удачах, и во время пеших переходов, я видел его, это знамя. Вот почему принять случившееся я не мог. Я чувствовал себя тогда так, словно мир рухнул. Земля подо мной пошатнулась, я утратил ощущение пространства, чувство равновесия, притяжения земли, инерции и еще не знаю чего. Но не только всего того, что физически ощущает человек, стоящий на земле, но и ощущения бытия, понимания, что такое мужчина и женщина, в общем, очень и очень многого. Я вспомнил, что как-то перед уходом в подполье я сказал ей: «Видишь ли, Клаудиа, если однажды меня убьют (но ты никому не передавай то, что я тебе сейчас скажу), так вот, если однажды меня убьют, то только если уж очень сильной будет боль от попавших в меня пуль или если гвардия разворотит мне выстрелами лицо, то они добьются того, что я умру без улыбки на устах. То есть если ты когда обнаружишь в газете «Новедадес» или «Ла Пренса» подпись под фотографией, гласящую: «Гибель неопознанного преступника», и увидишь и узнаешь мое лицо и мою улыбку, то знай, что эта улыбка твоя, она для тебя. Ну, а когда по улицам пройдут манифестации студентов, когда студенты проведут в университете митинги протеста против моего убийства, то ты сядь на один из стульев, где-нибудь в середине зала или сзади, и когда заговорят о моих выдающихся качествах, о том, что я был человеком, исполнившим свой долг, сражавшимся против диктатуры, что я был человеком храбрым и т. д., то ты молча держи в руке эту газету, посмотри на мою улыбку и вспомни, что эта улыбка твоя, только твоя, и что никому ее не стереть. А когда пойдешь на демонстрацию или бросишься бежать от преследующей гвардии, ты в любом случае понесешь на себе мою улыбку, которую никто у тебя не отнимет, потому что эта улыбка твоя. Никому не отнять эту улыбку у меня, поскольку эта улыбка для тебя. Но ты никому этого не говори, никому и никогда. А если умереть выпадет и тебе, то унеси эту улыбку с собой и никому не рассказывай, что это твоя улыбка и что я тебе ее отдал».

Читая письмо, я вспомнил все это, и чертовы клещи все кусали да кусали меня, словно они на меня обозлились и потому особенно старались. И теперь они кусали меня не только в пах, но и в грудь и в ноги, а грибок мне обметал не только ноги, но и все тело, которое непереносимо зудело. Поэтому я поднялся, не в состоянии больше спать, и провел собачью ночь, вышагивая туда-сюда и выбегая по нужде. В ту ночь я плакал и не смог призвать на помощь сон, пока, не знаю уж почему, но со злорадным вероломством, я не просто подумал: а я знаю, что делать, вот чем я отплачу за эту несправедливость. И тогда я решил, что пошлю ей письмо, отомстив тем, что напишу в нем, что в день своей гибели буду улыбаться, только если гвардия не разнесет мне лицо выстрелами, и что эта улыбка, которую она увидит в газете, будет не ее. Так что пусть она знает и будет уверена в том, что эта улыбка человека протестующего, обладающего высоким моральным духом, политически сознательного, несущего в себе любовь. Так вот, эта улыбка человека с гор, предсмертная улыбка сандиниста, больше ей не принадлежит. Такова была моя «интимная» месть, самый большой преподносимый ей урок. Да, эта улыбка была для других женщин, хотя, впрочем, и не для них, но не важно, что не для них, а важно, что моя улыбка в момент смерти не станет ее. Понятно, что после того, как я прочел это письмо и ответил на полученную корреспонденцию, я пережил довольно грустные времена. Затосковать я тогда мог очень даже легко. Внешне я старался подавать моральный пример, пример энтузиазма. И так оно и было. Но как же я был одинок. Впервые я почувствовал себя таким одиноким.

Когда уходишь в горы — как это было у нас, — то ты переживаешь резкие изменения. Подчас это травмирует, поскольку после наполненной и определившейся жизни в университете (я уже шесть лет состоял в СФНО) ты за двадцать четыре часа добираешься до окрестностей Матагальпы и вот уже на пути в горы. Причем ты заранее покупаешь дюжину желудочных таблеток, дюжину аспирина... не скажу сколько ампул тетрациклина, бутылку спирта, вату, иголки для шитья, нитки, пуговицы, пару батареек, пару обуви... берешь ты с собой водительские права, папку, бумагу, записную книжку, еще что-то... Забираешь ножнички для ногтей, которые столько времени валялись у тебя в комнате, нож, что тебе подарил твой брат, широкий ремень (который мне дала еще Лус Марина), твои фотографии... платок, которым ты всегда пользовался (и который она же и стирала), трусы, вещи, которые ты столько раз одевал и в стольких случаях и в стольких местах в присутствии тех же самых людей. У тебя обычные руки, обычное лицо и глаза, зубы, волосы и выражение лица и в своем обычном свитере. То есть ты оставляешь город, покидаешь свой мир. Ты уходишь в горы от своего настоящего, превращающего в прошлое в момент, когда ты приближаешься к цели, ты все больше оставляешь это настоящее позади себя и оно превращается в прошлое. Но хотя настоящее превращается в прошлое, очевидно, что уходишь ты при своих мыслях, когда еще свежа в памяти прошлая жизнь, которую ты прерываешь на все эти годы или навсегда. Но в голове еще свежи воспоминания о ней: как ты полуночничал, как любил, как работал, спал, ел и развлекался. Все это еще свежо в твоей памяти, в твоем сознании... твои чудесные воспоминания... твои друзья... они... какие-то планы... все еще свежо. И хотя сам ты пока в настоящем, чем дальше уходишь в горы, тем больше настоящее объективно превращается в прошлое. Но все это принесешь ты в горы. В том числе и себя самого, свои мысли. Это в значительной мере подтверждает твое бытие в настоящем. Твое настоящее, которое уже есть прошлое... Понятно ли я говорю? А почему так? Да потому, что ты уже ушел оттуда, и по мере продвижения в горы начинается процесс ускоренного распада твоего настоящего. Ты против своей же воли выпихиваешь настоящее в прошлое. Это все равно, что идти, отрывая от себя и разбрасывая вокруг куски собственного тела. Это вызывает боль. Но ты должен карабкаться наверх... Каждый день ты все больше углубляешься в горы и уже не увидишь тех людей и те вещи, что раньше видел ежедневно. Оно осталось позади, хотя и сохранилось в сознании. Больше не услышишь ты ни шума автомобилей, мотоциклов, телевидения, радио, ни выкриков продавцов газет и жевательной резинки. Не услышишь и детского крика в той тональности, в которой кричит городской ребенок. Не увидишь и кино, его афиш... все выше в горы... и нет электрического света... еще чуточку выше... и исчезает многоцветье мира... только зеленый колер... и другого цвета, кроме цвета одежды, что на людях, нет... а ты теряешься... превращаешься в дальтоника. Больше тебе не ощутить нёбом вкуса шоколада, глотка рома, вина, жевательной резинки... А чуть дальше, и ты уже и музыки не услышишь... Модными тогда были песни Камило Сесто, Хулио Иглесиаса, Леонардо Флавио, Никола де Бари... дело в том, что радио туда не достает, и, стало быть, эти песни остаются записанными только у тебя в голове... Чем выше в горы, тем больше нитей, связующих с миром, ты рвешь. Чем глубже в горы ты проникаешь, тем больше ты закукливаешься. Наконец наступает такой момент, когда на чувственном уровне реальной жизни — не знаю, как это выразить, — на уровне твоего настоящего ты больше не живешь и ничего не воспринимаешь. У тебя ничего не остается. Ничего не существует. И ты должен отказаться от того, чтобы увидеть это вновь. Разве только победит революция и ты выберешься оттуда живым. Там, наверху, нас было не больше 45 или 20 товарищей по борьбе. Как же мы, 15 или 20 товарищей, оказавшихся в горах, разобьем могущественную гвардию, вооруженную Сомосой? (Иногда я думал, что до наступления победы пройдут годы и годы, хотя твой разум и отказывался согласиться с этим.) Так вот, твое настоящее, настоящее городское, настоящее в твоей всегдашней жизни, ну, как ты когда-то жил в городе до ухода в горы, сохраняется только в вещах, тех мелочах, которые ты носишь с собой и которые стимулируют развитие мыслей и воспоминаний, сохраняющихся в твоем сознании. То есть вещи, засунутые в вещмешок, значат здесь больше, чем мысли и воспоминания. Вообще только они подтверждают существование твоего настоящего, которое уже превратилось в прошлое. Так как же это происходит? Потерялся у меня платок... И вот уже оторван от тебя кусочек настоящего. Словно бы оторван кусочек тебя самого, твоей плоти, того, что ты хотел бы сохранить.

С течением времени одежда замасливается, брюки протираются. Ты больше не можешь их носить, поскольку это уже одни лохмотья.

По мере того как у тебя теряются или ломаются вещи и исчезают предметы, через которые ты подтверждал свое настоящее и самого себя, свое понимание того, что существуешь, что ты есть. Но у тебя есть своя история, а также то, что в глубине души ты хранишь свое собственное ощущение времени, так вот, с утратой этих вещей уходит и время. Оно течет, продляя связь времен... Да, так когда же теперь вниз?.. Уж не предстоит ли потерять здесь вообще все?.. И твое настоящее становится твоим же прошлым... А революция все никак не побеждает... Да пошла эта гвардия в задницу... И голод тоже... Как, впрочем, и все вообще (ведь может и голод наступить). Но, ясное дело, если у тебя все при себе и видна перспектива, то легче терпеть и преодолевать трудности. А вообще-то когда теряешь принесенные с собой в горы вещи, то с тебя вроде как по кусочку скалывается твое прошлое. Причем в такой степени, что в какой-то момент ты уже не знаешь, вернешься ли вообще назад. И с каждой такой потерей вроде как бы обкрадывают тебя самого. Тебя обстругивают. Из тебя вырывают часть твоей же личности. А с течением времени, которое безжалостно, ничего не прощает, неизбежно проходя мимо, ты утрачиваешь многое... и способность размышлять. Да, ты продолжаешь терять, изменяясь физически: и от того, что постоянно носишь длинные рукава, и потому, что не видишь солнца, закрываемого кронами деревьев. Не видишь ты и неба, напоминающего небо Леона, каким оно было еще вчера. Ты оказываешься не в состоянии слить воедино луну, какой она была на пляжах Понелойи, с той луной, что постоянно видишь в горах. То же самое происходит и с твоей былой жизнью и настоящей новой, без чего тебе не о чем мечтать и нечего вспоминать. Также обстоит дело и с мыслями и твоим восприятием исторической преемственности. А все из-за того, что в горах нет ни той луны, ни того солнца, ни тех звезд, а один только зеленый колер. Кожа твоя становится бледно-серого цвета. А руки, ладони, которые ты не мыл — ты и сам-то, впрочем, давно не мылся, — после падений и в порезах о лианы и колючки, натруженные топором или мачете, стершиеся о ремешки вещмешка и при навешивании гамака, обожженные в костре, затвердевшие. Мозолистые пальцы — это же твои руки... твое тело, которому ты хозяин и которым ты управляешь, а оно постепенно начинает изменяться прямо у тебя на глазах, чего ты избежать не в состоянии. Вот когда твое тело начинает покидать твое прошлое, и, помимо твоей воли, это новое тело превращается в некое новое настоящее, уже отличное от твоего же прошлого. Причем хуже всего то, что ты не видишь в зеркале своего лица. Я, к примеру, в горах впервые увидел свое лицо в зеркале месяцев через пять. А бывало и так, что мне не доводилось увидеть своего лица с год. А когда увидел себя в зеркале, то брат, так это был не я! У меня оказались усы, а я их никогда в жизни не носил и не отпускал. Пробивалась у меня и борода, которую я постоянно нащупывал, но никогда еще не видел. Иным стало и выражение глаз; при падениях, защищая глаза от колючек, я постоянно щурился. Горы всегда заставляют меня жмуриться. От этого ты становишься чуть-чуть скуластым. Тебе не доводилось разглядывать фотографии, снятые сразу после победы? На них мы все щуримся, а челюсти напряжены. Это оттого, что, когда идешь на марше, то стискиваешь зубы. А брови, они всегда нахмурены... вот так вот... И взгляд, да, он тоже изменился. Выражение глаз стало поострее. Это из-за того, что усиленно вглядываешься в ночь: высматриваешь среди зелени одетого в хаки врага, чтобы не дать ему застать тебя врасплох. И еще оттого, что ты должен стараться охватить взглядом все, а у тебя это не выходит. Меняется взгляд и оттого, что стираются воспоминания. Он становится агрессивным, не утрачивая своей чистоты. В общем, в зеркале ты видишь, что и сам стал не тот, что прежде. Ты осознаешь, что ты уже по другую сторону, что ты стал уже иным. Да, это печально, но ведь пошел ты на это сознательно. Себя же ты ощущаешь чем-то еще, еще одним элементом окружающей тебя среды. Так пусть она тебя хватает и тобой управляет, коли она права, и делается это с умом и так, чтобы использовать тебя в данном случае в герилье и для революционной борьбы. А когда ты утратишь все то вещественное, что ты принес с собой, и когда твое же собственное тело, твоя плоть, перетертая в кашу, уже утрачена, единственным запасом самого тебя становятся мысли и воспоминания, ютящиеся в твоей голове, и ты их очень бережно хранишь и лелеешь. Ведь они — источник твоих сил, центр и сущность жизни в костном мозге бытия.

Мысли и воспоминания — это ведь самое интимное, что есть у человека. Никому не проникнуть туда, как, впрочем, не проникнуть и мне, ну просто не понять суровости гор, того единственного, что природе с легкостью не изменить. Ты держишься на воспоминаниях, и когда ночью ложишься в гамак спать, то укрываешься воспоминаниями, чуть вытягивая их из мозга наружу, давая им немного прогуляться у тебя в голове, по глазам — последнее не без робости, — ну и по лицу. (Но вот Клаудию я никогда там не видел.) Так вот, выгуляв воспоминания, ты перед тем, как заснуть, медленно (словно улитка, которая прячется в раковину) укладываешь их обратно в мозг. Собираешь свои мысли, что, наверное, отзывается и в теле, и ты вновь их запираешь там, собирая и воспоминания, пока они не укрылись в мозгу, ну вроде как на отдых. И ты засыпаешь. А пуповиной своей, так сказать, единственный нитью, что связывает с прошлым или настоящим, обернувшимся прошлым, являются мысли, воспоминания.

Причем в такой степени, что, когда получаешь письма типа того, что получил я, эти воспоминания разлетаются на куски и та единственная видимая связующая нить, что ты хранил для поддержания своего настоящего, которое ныне вернулось в прошлое, обрывается. То есть когда это письмо пришло, оно нанесло мне жестокий удар, вырвав из моего мозга то, что я более всего там прятал, нечто самое интимное, то, что в горах служило мне опорой. Тут уж точно начинаешь ощущать одиночество, ощущаешь себя в изоляции и если не в состоянии окунуться в дела военные и политические, то ты или дезертируешь, или сойдешь с ума. Помню, что однажды я написал стих, который вслед за письмом также отослал Клаудии в качестве добивающего удара, вроде как бы сказать ей, что из-за нее я не помру. В этом стишке, что я написал, говорилось:

Потеряв тебя сегодня,
Я осмыслил до конца:
От меня дерьмо б осталось
Кабы не было «свинца».

Здесь я, пожалуй, поясню, что слово «свинец» («пломо» по-испански) совпадало по звучанию с аббревиатурой лозунга «Свободная родина или смерть!». И если бы иного смысла жизни, то есть борьбы за освобождение Никарагуа, у меня не оказалось, то я точно превратился бы тогда в полное дерьмо.

XX

Но, к счастью, такого не случилось. На следующий день я раненько на рассвете покинул свой амбарчик и пошел на кофейную плантацию, где сполоснул в ручейке лицо. Там я, кажется, и побрился, а затем присел у апельсинового дерева полакомиться его плодами. Ножом я очищал апельсиновую кожицу, высвобождая мякоть плода. Наблюдая за тем, как кусочки кожуры, отделяясь, рвутся, я ощущал себя примерно так же, словно так же было и со мной, и ошметки кожицы апельсина были вещами, о которых я не должен думать. Очистив апельсин, я почувствовал себя не столь тяжело. Итак, апельсин лишался своих покровов и становился поменьше, сокращался в размерах, и также и я отбросил воспоминания, и, избавляясь от них, все равно как очищал апельсин от кожуры. В какой-то степени я почувствовал себя полегче, будто уже прошли дни и дни. Голова стала не такой тяжелой. В конце концов после всего случившегося это было словно избавиться от груза, который тащил на себе достаточно долго. Теперь ничто больше не нависало надо мной, кроме тягот борьбы. Я глубоко вздохнул, наполнив легкие воздухом, и в мое только что вымытое лицо повеяло утренней свежестью. Тогда я получше уперся ногами в землю и, встав, рассмеялся. Я понимал, что там, под этим апельсиновым деревом, начинается новый этап в моей жизни. Неожиданно я почувствовал, что будущее чуть ли не видно, ну вот совсем тут оно, у кончиков пальцев, и что стоило только сжать руку в кулак, чтобы уцепиться за него (это было в октябре 1975 г.). Тогда я сказал себе: все здесь во имя будущего. А проживу новую жизнь и сам раскрашу ее, раскрашу историю моей жизни в тот цвет, который мне понравился, поскольку здесь всякий раскрашивает свою жизнь в тот цвет, что ему приглянется, так и я раскрашу свою, да, раскрашу ее в самые лучшие цвета. И я приказал Андресу сказать Хильберто, чтобы тот сходил в Лос Планес и, разыскав Моизеса Кордобу, сказал ему, что той же ночью мы будем у него. Причем Хильберто сообщил Моизесу, что мы были и у него, и в «Ла Монтаньита». Все вокруг вроде как уже привыкли к нашему присутствию, и для них это оказалось не столь и опасно. А если и опасно, то уж убьют-то их не сегодня, а там, скажем, где-то завтра. А может, и вообще обойдется. Они все больше раскрывались перед нами. Так зарождалась наша дружба. Я уже начал с ними пошучивать, завязывая с ними дружбу и завоевывая их любовь. Той же ночью мы пришли на одну заранее подобранную нами для стоянки скалу. На следующий день нам туда из поселка принесли разогретую фасоль и тортилью. Потом нам принесли еще оставшуюся у них курицу. Само собой, что там мы довольно много беседовали и с Моизесом, которого я попросил отвести меня к его приболевшему отцу, старому сандинисту. Этому сеньору было около 80 лет. По дороге к нему я установил контакт еще с несколькими товарищами, которым меня представил Моизес. Ведь он, если учесть, кто его отец, возможно, лучше других осознавал, кто мы такие, яснее понимал, о чем идет речь, поскольку еще до нашего там появления отец уже рассказывал ему о борьбе под руководством Сандино. Я обошел в этих долинах ряд дворов, и чем больше людей я узнавал, тем больше набирала силу моя политработа. Семейство Кордоба в тех краях было, так сказать, наиболее уважаемым, и то, что именно они представляли меня, способствовало тому, что и другие люди стали не так пугливы. Ведь если дети дона Леандро связались с «этим», то и для остальных было простительно поступать подобным образом. Дневное время я проводил на скале у края ущелья, а когда темнело, ходил к крестьянам. По ночам на ранчо, беседуя за чашечкой-другой кофе, мы касались их экономических трудностей, и благодаря таким беседам укреплялась моя дружба с ними. Закрепив эту связь, я был заинтересован в том, чтобы придать ей политическое содержание, и наоборот, чтобы связь, базирующаяся на политической основе, способствовала усилению связей личных. Первое, о чем мы их спрашивали, — это принадлежит ли им земля, на которой они живут, и ответом всегда было «нет», и что она принадлежит «богатым людям». В иных случаях они принимались смеяться, будто ты пошутил, или опускали голову... Ведь владение землей для крестьян — это заветная мечта. Мечта их отцов, дедов и прадедов. Вот почему, когда их спрашиваешь, их ли земля, то вопрос вызывает улыбку. Никогда эта земля не была ни их, ни их отцов, ни дедов. Ясное дело, что мы направляли свою работу на разъяснение причин, почему земля не принадлежала им.

Помещики или отцы и деды помещиков постепенно отбирали у крестьян землю, причем так, что крестьяне того поколения, с которыми столкнулись мы, рассказывали, что их прадеды еще ею владели, о чем и рассказали их дедам, ну а уж те их отцам... То есть нынешнее поколение было поколением обезземеленных крестьян. Помещики завладели их землей силой или с помощью законов. В Лос Планес де Кондега, где жил Моизес, было около 75 мансан [96] земли и примерно 25 дворов. Сами крестьяне неплохо окрестили этот процесс. Они говорили так: «Нас поубавили». Действительно, их подсократили, ограничили и обнесли проволокой. В итоге крестьяне обрабатывали помещику землю, следили за его скотом, и те, кто был «убавлен», должны были засеивать земли, которые им сдавал в аренду соседний помещик. Часть времени, которого у них было достаточно, они посвящали обработке этой земли. Затем, после сбора урожая, они должны были продавать его только тому же помещику. Само собой, в его же конторе они были обязаны покупать соль, орудия труда, лекарства (и т. д.).

Взяв крестьян за руку, а руки их были тяжелыми, сильными и огрубевшими, мы спрашивали: «Ну а эти мозоли, они чьи?» Это мозоли от мачете, от работы на земле, отвечали они. И тогда мы спрашивали, что если их мозоли появились от работы на земле, то почему же эта земля не их, а хозяина? Так мы старались разбудить в них их же мечту. Мы хотели показать, что хотя это и опасная мечта, поскольку за нее нужно бороться, но у них есть право на землю, и эту мечту мы начинали стимулировать. Благодаря нашим беседам многие крестьяне загорались этой мечтой, тем самым включаясь в борьбу за землю.

Находились там и другие крестьяне, ранчерос, которые были из пришлых. Их называли так, поскольку помещик выделял им кусок земли на территории своей асьенды. Обычно им давался кусок земли, где крестьянин из соломы и жердей буквально в два дня строил себе хижину (ранчо). Таких крестьян эксплуатировали вдвойне, поскольку их и «поубавили», да и жили они на помещичьей земле. Вот почему земля была постоянной мечтой крестьян, и мы всегда поднимали вопрос о борьбе за землю.

Подчас душа разрывалась, когда мы видели, как крестьянин любит землю, для него она больше чем предмет неодушевленный. Как моряк не может жить без моря или как пилот мечтает о полете, отождествляя себя соответственно, моряк с морем и пилот с воздушным пространством, так же и крестьянин приходил к определенному отождествлению с землей, которое очень трудно увидеть в человеке городском. В определенном смысле он соединяется с землей, у него появляются относительно земли особые чувства, очень специфические. Вплоть до того, что иногда крестьянин говорит с тобой о земле, как о чем-то священном, словно он рассказывает тебе о своей матери. А иногда как о своей жене. «Она мне родит, — говорит он. — Я ее беру, охаживаю». «Здесь она у меня», — говорит он, лаская комочек земли, той самой, что дал ему помещик... И они холили землю, расчищали, засеивали и собирали с нее урожаи... Для этого крестьянин вырубал мачете сорную траву. И хотя это было действием насильственным, но ты понимал, что в конечном счете эта расчистка заключала в себе большую нежность, установившуюся в отношениях между ними и землей. Это были очень специфические любовные отношения. То есть крестьянина, помимо того, что он нуждается в земле, чтобы жить от плодов ее, отличает то, что он ее любит как часть своего материального бытия.

Мы никогда не говорили крестьянам, что проведем аграрную реформу. Никогда! Мы звали крестьян бороться и сражаться за то, чтобы добиться аграрной реформы. Мы звали их бороться за землю. Понятно, что для крестьянина принять такое решение означало достаточно многое. Как же можно удержаться и не бороться за то, что для него является матерью, женой, средством к жизни, любовью, чувством? Не так-то легко крестьянину отказаться от подобной борьбы, особенно когда кто-то пробуждает в нем чувство и понимание классовой борьбы.

В крестьянине развивается, как мы говорили, не только чувство любви, но и чувство уважения к земле... Ясно? Он тактичен и очень тонок при контакте с землей. У него развивается чутье на землю. Он говорит: «Выжженная земля, засеянная земля, расчищенная земля, мокрая земля», в общем, какова она есть... Самым большим преступлением диктатуры было то, что крестьянину было отказано в земле. Ведь отказать в земле означало породить мертвецов при жизни. Крестьянин без земли — это ничто. Он выдернут из своей среды обитания.

Вот почему и домашние животные, и жена, и дети, и земля едины. Они объединены в крестьянине, в его неделимой вселенной. Вот почему я и говорю, что крестьянин без земли — это человек без души. Душа крестьянина — это земля, это среда обитания, дающая ему жизнь, на него воздействующая, поскольку он любит ее не только за урожаи. Ведь чтобы жить на земле, нужно жить как человек земли... Он и влюбляется в землю, и сохраняет с ней интимную близость, причем жена и дети суть часть этой близости.

В общем, наговорившись, я возвращался на скалу спать около девяти вечера. Но я никогда не засыпал сразу: всегда о чем-то думал, прислушивался к ночным шумам, иногда к лаю собак на ранчо, и немного слушал музыку, поймав Гавану, ловил сигнал (удар колокола, которым радиостанция «Гавана, Куба», начинает передачи), слушал «Моменто» в десять вечера или же ловил «Экис», чтобы послушать музыку, размышляя о моей семье в Леоне... Припоминаю, что в одну из ночей, проведенных на скале, я вспоминал, как, уже перейдя в подполье, спустился с гор в Леон и как-то ночью на явке пережил множество разных чувств. В горах расстояния измеряются не километрами, а днями: путь в восемь дней, в семь дней, в месяц. Самое небольшое расстояние можно было пройти минимум за три часа. Ясно? За дровами идти с час, с полчаса. Это тяжело, очень! Не только из-за расстояния, но и из-за местности, принуждавшей то лезть вверх, то спускаться и идти с полдня или пару часов в холод, со шрамами на руках, не знаю, сколько раз падая и перенося физическую боль, превозмогая проклятую усталость ног, груди, легких. То есть постоянные переходы требовали жертв, времени и терпеливого перенесения боли. И вот я в Леоне, и очень хочется знать, как там моя семья. Я спросил товарищей, что они знали о маме, ну как она там, как отреагировала на сообщение обо мне, чем жила. Ведь дело в том, что мы, братья, ее содержали. Особенно мой старший брат. Так чем же она жила? Что она сейчас готовила себе поесть? Никакой профессии у нее не было. Раньше, так она принимала на постой студентов, приезжавших из других городов в Леон. Но при трех сыновьях в партизанах никто бы не пошел к ней жить или столоваться из страха. Ведь к ней частенько наведывались с обыском. А за дом надо ежемесячно вносить плату, деньги же у нас бывали не всегда. И как там мои младшие братья? Ну, и товарищи начали мне рассказывать, как обстоят дела. Мне захотелось увидеть маму, поскольку явка находилась в нескольких кварталах от моего дома. На машине это пять минут езды, ну, быть может, десять, причем тут ты не промокнешь, не устанешь, не оцарапаешься. Ничего подобного. Просто сидишь себе удобненько и слушаешь радио. У меня была ностальгия по моему дому, и я очень и очень хотел увидеть маму. Но не только маму. Я скучал по соседям, по дочери доньи Лилиан, в которую я был платонически влюблен, но никогда ей об этом не говорил, что меня огорчало. Я скучал по своей комнате (малюсенькой такой комнатке), по своей кровати, по кухне, по столовой и по гостиной, по деревянным стульям, по туалету, по патио и по нашему псу. Настолько моим было это, так я это хранил, настолько это было свежо в памяти, что я не верил в то, что нахожусь рядом со своим домом, куда я мог зайти и если бы и попросил об этом, то мне наверняка не отказали бы. Как-нибудь, да устроили бы это. Или меня туда ночью доставили бы, или привезли ко мне маму. Но я также понимал, что идти туда я не имею права. А ведь до ухода в горы я несколько дней обдумывал этот план. Ложась спать, я мысленно шел через эти кварталы, сколько их было, вспоминая тех, кто там жил. Ну почему я так хорошо запомнил эту улицу! А как просто было там пройти. У тебя есть дом, но его нет, у тебя есть семья, очаг, но их нет. Дошло до того, что как-то ночью, когда я отправился на встречу с Иваном Монтенегро и Хорхе Синфоросо Браво, я сказал Ивану: «Толстяк, а, Толстяк, давай пройдем мимо моего дома». «Ну ладно, — ответил он, — но поедем в машине и... не остановимся. Согласен?» Господи боже мой! Я очень разволновался, ведь подумай, это было довольно жестоко: в моей памяти были свежи воспоминания о доме, и в горах я уже утратил надежду вновь увидеть его, поскольку горы были задворками мира, где мы затерялись. И вдруг ты можешь планировать ни с чем не сравнимую возможность пройти мимо своего дома, а ведь там у двери может оказаться и твоя мама. Или она окажется в гостиной. Или твои братья будут играть с собакой на улице. Это меня мучило и раздражало. Мы выехали на улицу, и я увидел дом со все теми же облупившимися желтыми стенами и дверьми. Так-то... «Боже мой! — подумал я, — здесь на полпути замерла жизнь». Словно весь год, что меня там не было, оказался мгновением. Понятно? Я уже не понимал: прожил ли я его, точно ли я был в горах, действительно ли прошло множество дней — один за другим — пока я не вернулся сюда. Или же в действительности я никогда отсюда не уходил. Поскольку я был в машине, использовавшейся подпольщиками, и со мной было два вооруженных товарища, то мы проехали мимо дома, где я разглядел — вот дьявольщина — мебель. А впечатление было такое, что все это не взаправду. Подчас считаешь, что изменяешь мир, что он развивается под твоим воздействием. Бывает такое чувство, что если тебя там нет, то все остановилось. Но совершенно очевидно, что и Леон, и мой дом продолжали существовать вне зависимости от того, был я там или нет. Без меня жили, ели, спали и работали мои мама и братья... Видишь, как хорошо! Они живые, не так ли? И дело не в том, что ощущаешь себя центром вселенной, хотя, впрочем, это кто как думает. Но прошло время, прошел год, и столько всего случилось. Однако мой дом оставался все тем же моим домом! Все это смешивалось во мне. Я не находил себя во времени и пространстве. Я сам смотрел на себя же и ощущал ограниченность моего собственного пространства. Материально я обретался там, во всех моих достаточно тощих телесных размерах. Но это материальное бытие прошествовало мимо дома будто бы и не зацепившись за мое собственное время. Вроде как не выходило у меня связать это вместе, увязать свое собственное время со своим же пространством. Я не понимал, прошло ли какое-то время или нет. Вот он, все тот же облупившийся дом с той же мебелью. Те же люди жили вокруг. В общем, мне не удавалось подверстать значимость времени, течение жизни, год, проведенный в горах, к моей физической субтильности. И, не знаю уж почему, я неожиданно ощутил в обитателях дома моего или в самом доме нечто ангельское, ну, ясно ли это, такое невинное... словно пришедшее из другого измерения. Что могли они знать о прошедшем, о выстраданном и пережитом тобою! Ты подумал, да что они там знают. В этих желтых стенах была какая-то наивность, а в мебели — молчаливость. Словно мой дом был дитя вне времени, представлял собой нечто ненормальное или оказался незнающей забот птичкой. Будто он не считался со временем. Мой дом и представления не имел ни о войне, ни о том, что вообще тогда происходило в Никарагуа. Ты понимаешь? Прошлое и настоящее взяли меня в «коробочку». Мне не было ясно, к чему из них я принадлежу. То есть вмещалось ли в мою физическую субтильность время прошедшее, или время настоящее, или оба они вместе обретались во мне. Или все же принадлежал одному из них, ибо не мог же я одновременно находиться и в настоящем и в прошлом. Если в прошлом, то значит, я находился перед домом, а если в настоящем, то быть того не могло, поскольку я там не жил, я пришел со стороны, где жил иной жизнью. Итак, смычка произошла, время и пространство перемешались у меня в голове так, что осознать их мне не удавалось, и я ощущал абсурдность своего бытия, поскольку подобным образом оба времени все же не увязать.

А машина ехала и ехала, и все это покидало меня, так что я ощущал это расставание в спине, спиной и за спиной, и даже вроде как кто-то дергал меня за волосы на затылке, и тогда я понял, что это настоящее, хотя оно там и было, но оно не есть мое настоящее, а уже суть прошлое. Теперь я вернусь туда не скоро, это уже не мой мир и не моя жизнь. Это больно. Очень! Ведь это зверски грубый и добивающий удар в лицо. Так раскололась моя уверенность, органическое единство моего прошлого и настоящего, раскололась соразмерность моей собственной противоречивости, которую я, помимо прочего, уже не мог подправить, поскольку туда я сейчас не вернусь, не вернусь, чтобы увидеть свою мать, братьев, то есть смотреть я мог только вперед, в будущее. Ты понимаешь это не на эмоциональном, а только на рациональном уровне. Словно кто нажал пусковую кнопочку истории, ту кнопочку, что запускает киноленту жизни. Никогда не подозревал, что великая и жестокая встреча настоящего с прошлым причинит мне столько боли. Здесь образовался разрыв, в котором проявилось осознание моего нового качества. Помню, что, когда мы вернулись из этой поездки, я был очень молчалив: я ни с кем не говорил, как бы погрузившись в летаргический сон, как бывает, ну, при лихорадке, сотрясающей тебя, после чего погружаешься в сонливость. Я размышлял, но грустен не был, как не был и обозлен. Собравшись, я как бы старался проникнуть в противоречивость или в то странное, и скажу еще раз, в то абсурдное, чем была подобная ситуация, почему она не могла ни повториться, ни сохраняться там дальше. Вот когда меня охватила ненависть к буржуазии, к североамериканскому империализму и к гвардии Сомосы, поскольку именно они породили этот абсурд. Абсурдным было общество, в котором мы жили, и абсурдной была наша жизнь, в которой мы должны были делать то, что в нормальном обществе делать было бы не из-за чего, но не делали того, что можно делать в обществе нормальном. Вот что я хочу сказать, когда говорю, что само общество было абсурдным и что оно заставляло нас делать или не делать абсурдные вещи. Столько я всего передумал в ту ночь, что заснул в амбаре с включенным радио. А утром появился с завтраком Моизес. Обычно он приходил один, но на сей раз я услышал, что кто-то сопровождал Моизеса. Я распознал это по звукам шагов. Людей узнаешь по звуку шагов, их энергичности и ритму. Шаги Моизеса я узнал, но шел он медленнее обычного, и еще кто-то шел вслед за ним. Мы, Андрес и я, забеспокоились, приготовившись за укрытием стрелять из пистолетов с колена (была у нас и граната). Но когда я хорошо разглядел на холмике, кто идет к скале, то понял, что за Моизесом двигался какой-то старичок, и сказал Андресу: «Не отец ли это Моизеса?» И действительно, Моизес мне сказал: «Хуан Хосе... это мой папочка» (там так говорят: «мой папочка, мой папуля»). Старичок рассмеялся и протянул мне свою довольно вялую руку. Протянул он мне ее так, как это делают крестьяне. Я хорошо разглядел, что это худенький, невысокого роста сеньор, чернявый, волосы курчавые, загорелый и весь покрытый морщинками. Он был словно некая старая вещь, которую хранили долгие годы и неожиданно извлекли на свет божий, и ты видишь, что то, что хранилось и некогда было новым, с течением времени подверглось порче. Дон Леандро некогда был молод, но кто знает, сколько лет его где-то продержали, и вдруг я встретился с ним, и встретился, когда он уже постарел, лишился зубов, но при этом облачился в самое лучшее из своей одежды, достаточно скромной, то есть в тот день он явился в самой лучшей своей одежде. Я сказал ему: «А, товарищ, как дела?» «Да так, болею вот, я же старик, — сказал он, — знали бы вы, что за болезненные схватки в желудке, по старости я и вижу плохо, ну почти ничего не вижу, плохо мне приходится: хожу только с этой палкой, а если пойду на мильпу, то почти сразу устаю, и уже должен возвращаться домой. Развалина я». А потом он спросил: «Это что за оружие, а?» — «Это сорок пятый». «А что вы сделали с другим оружием?» — спросил он. Я-то подумал, что он спросил меня о другом оружии, зная, что мы — партизаны из СФНО, что мы организованы в колонны, и подозревая, что мы были те же люди, что действовали в Макуэлисо. Поэтому я ответил ему, что автомата не ношу, остерегаясь, чтобы нас не заметили и не узнали, что мы находимся в этой зоне; вот почему мы иногда и должны ходить только с пистолетом. «Но это хорошие пистолеты», — сказал я. Не понял же я того, что он меня как-то связывает со старыми сандинистами из своего прошлого, сандинистами генерала Сандино. То есть он спрашивал меня о совсем другом оружии, ну, дескать, что с ним сделали, как спрашивают об оружии, что было при нас вчера. Ведь для него то время, что его где-то хранили, было мгновением длиною в 40 лет. Хоть и сорок лет, но это было мгновение, почему он так и говорил, дескать, а где энфилд или маузер. Потом он с чувством знатока и с большой уверенностью произнес: «Эти зверюги хороши в деле. Не подведут, нет, не подведут... Однажды генерал Сандино приказал мне принести тортильи из Йали». «Ну, дела, подумал я, как это здорово, будто живого перед собой видишь Сандино и прикасаешься к самой истории... Вот где я понял, что означает сандинистская традиция. Во мне она утверждалась, и я видел ее во плоти и крови, на деле и в реальности... А беседа продолжалась, и пошли рассказы (ведь у Сандино он был посыльным). О Пабло Умансоре, вместе с которым он служил, о генерале Эстрада, о Педро Альтамирано, Хосе Леоне Диасе, Хуане Грегорио Колиндресе [97]. Всех их он знал, и так мне об этом рассказывал, припоминая детали, словно видел все это прямо сейчас. Как я тогда хотел оказаться при магнитофоне, поскольку он рассказывал о таких прекрасных вещах. А потом он сказал мне: «Видите ли, Хуан Хосе, я вам скажу одну вещь. В эту кампанию я с вами пойти не смогу, поскольку, сами вы видите, что человек я уже старый, что я не могу, хотя сам-то я и с удовольствием, но мне еще одну кампанию не выдержать. Но у меня много сыновей, да и все мои внуки, вот эти вот ребята, — тут он мне показал на сына, — а их я отдаю, чтобы они были с вами, так как здесь мы все должны набраться сил, и нельзя так, чтобы это дело прекратилось». Это мне-то он говорит, что нельзя, чтобы эта борьба прекратилась, будто никогда она и не затихала и все, что он пережил с Сандино, продолжалось... И тогда у меня на душе стало и хорошо, и плохо, и легко, но и несколько горько, поскольку я знал, что не все у нас гладко, что гвардия убивает и преследует. Тяжелые это были времена, так-то... Подумал я про себя, то ли эти люди храбрецы, то ли ничего не понимают или не знают, во что лезут. Или они вообще лишены чувства ответственности. Такое вот у меня было ощущение, поскольку я вопрошал себя, как же это возможно, чтобы под Окоталем перебили множество наших же товарищей, о чем сообщили все радиостанции, и было это гвардией сделано с ее вертолетами, самолетами и тысячами солдат, ну а этот сеньор (причем нас-то там было только двое) ввязывается в дело, которое в тот момент виделось не больше чем опасной авантюрой, пусть справедливой, но рискованной? Как можно после всех этих репрессий, всех этих смертей, всех этих неудач (не только нынешних, но и прежних, пережитых сандинистами при генерале Сандино), так как же может этот человек после гибели дона Бачо говорить мне, что не будь он старым, то пошел бы со мной? И что раз он стар и не выдержит еще одну кампанию, то отдает мне всех своих детей?

Ведь дона Бачо Монтойа, как мне рассказал Аугусто Салинас Пинель, убили по вине одного типа, который сбежал от нас и которого схватила гвардия. Он и предал дона Бачо, и раненько утром к нему пришла гвардия. Его жестоко оскорбляли, а жена дона Бачо, которая кипятила воду, чтобы приготовить черный кофе, когда какой-то лейтенант ей сказал: «Старая сука, вон отсюда». Старушка схватила ковш с кипятком и одним махом вылила его на этого лейтенанта, ошпарив его с ног до головы. Тут же этих двух пожилых людей начали бить и пытать, все им разорили, ногами растоптали очажок, обломали им все их полочки, на которые они ставили посуду, сыр, скисшее молоко, сорвали с кроватей все простыни, изорвали бельишко, разломали их убогую кровать, стол, корзины, перебили глиняные горшки, вытолкали их наружу и там обоих стариков привязали к дереву и так, привязанными, забили насмерть. Потом они извлекли из руин дома трехмесячного младенца и начали подбрасывать его вверх. Когда он летел к земле, то подставлялся примкнутый к ружью штык, чтобы ребенок нанизывался на него. Потом тело его снимали со штыка, и вновь подбрасывали. А когда у некоторых это не получалось, и они прокалывали только детскую ручку, то гвардейцы над ними, раз у них не выходило поймать ребенка на штык, насмехались. Это был пир стервятников. Да, погибший под ударами дон Бачо. А я помнил, как он радовался, когда мы на него вышли. А сколько жизни он излучал, когда шел с нами на прорыв окружения. Казалось, что он, со своей яростью, сдерживавшейся еще со времен генерала Сандино, зажил новой жизнью.

Вот почему, когда дон Леандро заговорил со мной подобным образом, я вспомнил о доне Бачо, чувствуя, что не в безответственности или неведении дона Леандро тут дело, а просто такова история народа Никарагуа. История по содержанию своему сандинисткая, история восстания против эксплуатации, против североамериканского господства, причем больше чувством, чем разумом. Это историческое по корням стремление к восстанию было приобретено народом в противостоянии североамериканской оккупации. Так что это была не безответственность, а сама совесть народа, историческая по корням своим непокоренность народная. Оставшись после гибели Сандино в изоляции, сандинисты начали воспитывать своих детей в этой традиции, питая это чувство, направленное против янки, которые, нас оккупировав, унижали. Народ, эти босоногие несчастные люди, обладали, однако, крайне развитым национальным чувством и пониманием того, что есть суверенитет. Это последнее и являлось сутью действительности. Там я осознал, что Сандинистский фронт вырабатывает у своих бойцов революционную стойкость и упорство, чувство национального достоинства и волю к борьбе. Но осознавал и я то, что эти принципы не являлись чем-то новым, что не СФНО их изобрел, а что таково было историческое наследие, то сокровище, которое мы собирались извлечь наружу. Именно это было наибольшим достижением Карлоса Фонсеки. То, что он вновь вернулся к этой исторической линии, завоевал на свою сторону эту стойкость, это непримиримое стремление к достоинству и независимости. Карлос свел все это вместе и вручил новым сандинистам. То же самое проделал СФНО с нами, а мы с другими новичками, придавая научное содержание этой исторической традиции, этой стойкости, этому упорству и этому чувству достоинства.

Уж и не знаю как, но когда дон Леандро начал вот так говорить со мной, предлагая своих сыновей, рассказывая о Сандино и о его борьбе, я вдруг почувствовал в доне Леандро отца, я действительно понял, что он — отец, что дон Бачо и дон Леандро отцы Родины, и никогда я не ощущал себя в большей степени сыном сандинизма, сыном Никарагуа, как в тот момент. Я был молодым студентом, когда узнал Сандино из книг и пришел к нему через изучение сандинизма, но до корней, до подлинных истоков нашей истории я так и не дошел. И когда я встретил этого человека, то, слушая его, я ощутил себя его сыном, сыном сандинизма, сыном истории, я понял свое собственное прошлое, нашел там свое место. Я осознал, что у меня есть Родина, признал мое историческое тождество с тем, что мне рассказывал дон Леандро. Мне хотелось обнять и расцеловать его. Но не только от того, что он кормит меня и уже не бросит меня и приютит. Значение, размеры этого были больше, через него я вновь встретился со своей собственной историей, с сутью Никарагуа, нашел свои истоки, свое прошлое, ощутил себя конкретным непрерывным продолжением некоего целого, нашел корни, связывающие меня с Сандино, которых ранее не видел. И вот все это разом родилось для меня, я раскрыл это. И я горячо и взволнованно обнял дона Леандро. Я обрел под ногами почву, понял, что я не дитя надуманной теории, а основываюсь на чем-то конкретном. Он дал мне укорениться на той почве, на которой я стоял, закрепил меня на поверхности, связал с историей. Я ощущал себя непобедимым. А когда мы прощались, то протянули друг другу руки, и я помню, что сильно сжал его руку своими руками и сказал: «Ну, еще увидимся». На что он мне ответил: «Да, я-то уже староват, но помните, что мои ребятки к вашим услугам».

Август/ноябрь 1981 г.

a verde. — México: Siglo XXI, 1982.
olíticos). Managua: Nueva Nicaragua, 1981,
. cit.,
. 112.
. cit.,
. 137.