Перед вами роман известного японского писателя Кэндзабуро Оэ «Опоздавшая молодежь». Раскройте его, чтобы послушать исповедь молодого японца, судьба которого — зеркало жизни целого поколения послевоенной Японии.

Кэндзабуро Оэ

Опоздавшая молодежь

Часть первая

Лето 1945 года. Деревня

Глава 1

— Ты каждый день опаздываешь. И нечего на меня коситься! — сказала учительница. — А ведь еще недавно ты был самым лучшим учеником среди шестиклассников нашей школы, был настоящим маленьким гражданином.

А я и не косился на нее, просто правый глаз у меня косит. Я опускаю голову. Потом краешком глаза смотрю на залитую солнцем маленькую спортивную площадку.

— Ты что-то скрываешь. Признайся, в чем дело. И попробуй только не сказать... — Хлоп. Правая щека вспыхивает огнем.

Я быстро поднимаю глаза и смотрю на толстое и красное, в капельках пота лицо учительницы. Чувствую, что она колеблется: звать или не звать этого верзилу, помощника директора, чтобы тот наказал меня и силой заставил сознаться во всем. На мои уши набрасываются шершавые, цепкие пальцы и, точно слепни, больно впиваются в них. От неожиданности и боли я пугаюсь, но тут же успокаиваю себя: «Она хочет наказать меня, не прибегая ни к чьей помощи». Лучше уж терпеть боль от нее, чем от этого верзилы, помощника директора. И я начинаю вопить, будто мне и в самом деле нестерпимо больно. Как кошка, которая мурлычет, когда ее гладят, я, чтобы привести учительницу в хорошее расположение духа, изо всех сил стараюсь показать, что боль мне не безразлична.

Когда какое-либо действие учителя не встречает ответной реакции учеников, тот будет снова и снова повторять его, пока не добьется своего. У меня не было никакого желания быть наказанным, если этого можно избежать с помощью простой детской изворотливости. В общем, зря она все это затеяла.

Учительница оставила в покое мои горящие уши и, точно обжегшись кипящей кровью, пульсирующей в них, медленно, будто сжимая в руках по тяжелому камню, опустила руки на толстые выпирающие колени, обтянутые шароварами. Здоровенные, как у мужчины, грязные руки. «Как только вырвусь из класса, сразу же вымою уши под краном».

— Почему, ну почему ты вдруг стал таким плохим мальчиком? Объясни, в чем дело? Что ж, можешь молчать, я и так все прекрасно понимаю.

Перехватывает дыхание, лицо пылает. Внутри все горит, и даже послеполуденный воздух знойного лета несет прохладу. Учительница молчит, молчу и я. Кроме нас двоих, в классе нет никого. С реки сюда — школа стоит на горе — доносятся крики ребят и всплески воды. Ни на спортивной площадке, ни в других классах нет никого. В учительской, через две комнаты от нас, громко кричит радио и стоит гробовое молчание учителей, внимательно слушающих его и ничего не понимающих. От этого в волнении бьется сердце. «Важное сообщение», — так сказал директор школы. Мне кажется, учительница тоже хочет поскорее отделаться от меня, чтобы пойти слушать радио. Если б она это сделала, я бы сразу освободился от овладевшего мной гнетущего чувства.

Хлоп! И снова звенит щека, уши слышат этот звон. Потом боль отдается в голове. Похоже, учительница по-настоящему разозлилась. Выйдя из себя, она в бешенстве кричит писклявым голосом:

— Рассказывай все! И не вздумай ничего скрывать, я и так все знаю. Не хитри, рассказывай все!

«Ну что мне делать? Не могу же я ей все рассказать, — думаю я, глядя, как слеза с моей щеки катится по бороздке, прорезанной в парте перочинным ножом. — Нет, не могу я ей ничего рассказать».

Все началось с того самого дня, как один из курсантов, приехавших в деревню, сказал: «Война кончается. А ты, парень, еще слишком мал и на войну не успеешь!» Раньше, еще до приезда этого злосчастного курсанта, я как-то спросил отца: «Разве я смогу пойти на войну? Я еще совсем маленький и на войну не успею. Я, наверное, опоздаю на войну, а?»

«Не успеешь на войну? Опоздаешь на войну? Почему? Нет, ты не должен опоздать. Война, еще одна война, а потом снова война. Войны не кончаются. Нет, сынок, на войну ты, наверняка, не опоздаешь. — Так мне говорил отец. — На войну никто не опоздает. Все пойдут на войну, все станут солдатами». Так говорил отец. И у меня было чувство, что так говорили давно, очень, очень давно. Так говорили отцы еще со времен Дзимму, основателя империи. Отцы говорили это сыновьям после Дзимму, в течение многих веков, когда на смену одному императору приходил другой: «Нет, сынок, на войну ты наверняка не опоздаешь. На войну никто не опоздает! Все пойдут на войну, все станут солдатами! Ну, иди, играй, закаляйся. А то наденут на тебя солдатскую форму, а ты вон какой тщедушный». И вот я, чтобы стать сильным солдатом, стать крепким, как все солдаты из нашей деревни, вместо того, чтобы ходить, начал бегать, а во время уборки класса вместо легких стульев двигал тяжелые столы — так я закалял себя.

В один прекрасный день курсант, приехавший со своими товарищами в нашу деревню на строительство скипидарного завода, курсант не в темно-синей форме с семью пуговицами, как на фотографиях, а в желтой рабочей одежде и выгоревшей военной фуражке, посеял во мне семена тревоги. Война кончается. А ты, парень, еще слишком мал и на войну не успеешь.

— С тех пор как у тебя умер отец, ты стал самым ленивым учеником.

Учительница сказала это тихо и грустно, чуть ли не со слезами в голосе, и в то же время убежденно, всем своим видом показывая, что она отказалась от мысли добиться от меня ответа. Я вздохнул с облегчением. Я спасен. Учительница ничего не знает о беспросветной тревоге, которую поселил в моем сердце курсант. Я раскаиваюсь в том, что опаздываю на уроки, в том, что не смотрю в глаза учительнице. Я вижу себя со стороны, в углу душной комнаты, освещенной послеполуденным солнцем, уже не испытывающим никакой тяжести от присутствия учительницы.

— Бедненький. Бедненький мальчик. После смерти отца ты живешь в каком-то постоянном страхе.

Учительница все говорит и говорит — это целый поток жалостливых слов, мягких, ласкающих душу слов. «Ошибаешься». Но я старательно, так старательно, что даже слезы на глаза навернулись, делаю вид, будто погружаюсь в эту тепловатую водичку сочувствия и ободрения. Потом я начинаю думать о жаре. Утром и то уже было жарко. У меня такая игра — и утром, и в полдень, и после полудня, и совсем к вечеру измерять, как накаляется и остывает летний день. Летний день, обжигающий щеки, как при лихорадке; летний день, палящий подсолнечник и траву под ним, голую красноватую землю, костлявую спину белесой кошки. Я смотрю на все это, прижавшись щекой к оконному переплету, — вот мои приборы, которыми я измеряю летний день, измеряю высший его взлет в три часа пополудни. Летний день первого разряда, второго разряда; летний день вне разряда, особый, неслыханный в прошлом летний день. Я измеряю его и в соответствии с показаниями своих приборов готовлюсь к послеполуденному времени. Сколько налить воды курам? Нужно ли укрыть травой оцинкованную крышу? Нужно ли оттащить подальше в сарай клетку с кроликами? Стоит ли еще утром нарвать персиков и тут же все съесть? Или, может быть, если они не перезреют, треть оставить на дереве до вечера? Когда все готово, я спускаюсь к реке, по дороге протирая стекло маски, смочив ее росой с полыни. До самого вечера я спасаюсь от летней жары на реке. Голый и мокрый.

Сегодняшний день я еще утром определил как неслыханный в прошлом. А сейчас, во второй половине дня, он достиг апогея и его внешняя оболочка, с трудом сохраняя равновесие, дрожит, готовая взорваться.

— Крепись. Ты не должен падать духом, как не падают духом летчики и солдаты на фронте.

Учительница шепчет слова утешения, наклонив ко мне свое толстое красное лицо, покрытое потом. Меня начинает тошнить — так пахнет у нее изо рта. Я задерживаю дыхание и кошу глаз в сторону, избегая ее взгляда. На белом прямоугольнике спортивной площадки, пустой из-за жары, неожиданно появляются две черные фигуры — они привлекают мое внимание.

Мальчик примерно моего возраста, с трудом кончиками пальцев нажимая на педали старого, похожего на долговязую клячу велосипеда, делает круг за кругом в центре площадки. Движущаяся короткая тень велосипеда горбит прочерченную им колею, точно выгибает спину неведомый зверь. Нестерпимо жаркий воздух маревом колышется над спортивной площадкой, усыпанной мелким гравием. Если долго пристально смотреть, к горлу подступает тошнота. Круг, по которому движется велосипед, все сужается. В центре стоит женщина в соломенной шляпе и полотняном платье, городская женщина, толстая и бесформенная, как бревно, и, изнемогая от жары, присматривает за сыном. Правда, на него она не смотрит, стоит молча, опустив голову, чем-то озабоченная. Эту женщину я уже встречал на почте. Я видел ее, когда однажды зашел купить открытки. Деревенские ребята, переступая с ноги на ногу на солнцепеке, столпились у почты и в восторге молча пялили на нее глаза. В полутемном помещении почты белое полотняное платье казалось особенно ярким. Мать эвакуированного мальчика. Все время, когда говорит с ним, называет себя «мама», «мама». У меня пропала охота покупать открытки. Захотелось избить и деревенских ребят, чтобы не таращили на человека глаза, и этого эвакуированного. А потом женщина повернула к нам скуластое, сплошь поросшее светлым пухом лицо, и все ребята, в том числе и я, пораженные отступили...

Круг, по которому бесшумно крутится велосипед, все сужается и сужается, и наконец до плеча сидящего на нем мальчика дотягивается рука матери. Мальчик слезает с велосипеда. И оба, переговариваясь и толкая велосипед, уходят в сторону колодца.

Радио из учительской кричит все громче, запах от учительницы все нестерпимее. «Мало того, что мне приходится выслушивать ее ругань, я должен еще нюхать ее пот».

— Вчера приходила твоя мать, — говорит учительница.

«Ага, вот почему меня оставили сегодня после уроков. Теперь все ясно». Я испытываю огромное облегчение, даже проникаюсь чувством дружбы ко всем людям в мире, исключая американцев и англичан.

— Ты думаешь об отце? — говорит учительница.

— Думаю, — впервые открываю я рот.

Отец говорил: «Все пойдут на войну, все станут солдатами! Ну, иди, играй, закаляйся!» Но сам отец на войну не пошел. Он умер и тем самым лишил себя возможности стать солдатом. Умерев, он лежит сейчас в земле, смешавшись с корнями травы, высохшими трупами червяков и личинок, с холодной галькой, перемываемой грунтовыми водами. Когда началась война, он уже давно был мертв и, бессильный, покоился в земле. Письма дяди, приходившие с далекого острова Лейте, продолжали взывать к отцу как к живому человеку — их складывали у алтаря. Дядя — боевой офицер — сейчас, под вечер, на острове Сайнян, может быть, пишет свое очередное письмо отцу, считая его живым. Наша семья, от горя потеряв жизненные силы и мужество, так и не сообщила дяде о смерти его брата.

— Твоя мать сказала мне, что ни разу не видела во сне отца. Ты знаешь об этом?

— Да, — сказал я.

Отец умер, и его распухшее белое тело лежит в земле, как личинка огромного насекомого. У него просто нет сил послать весточку на землю. Но все-таки, может быть, это неправда, что мать не видит во сне отца? Мать однажды разозлившись, теперь ненавидит меня! И, может быть, поэтому не говорит мне правду, не рассказывает, что видит во сне отца, зная, как это важно для меня. С тех пор как умер отец, мать возненавидела меня.

— А почему? — допытывается учительница.

— Не знаю.

Она с маху бьет меня по щеке. На этот раз я не могу сдержать стона от настоящей боли.

— Закрой глаза, отвратительный мальчишка, и думай об отце. Закрой глаза и думай о нем три минуты. Следующий раз не будешь говорить: «Не знаю!»

Я закрываю глаза. Запах, исходящий от тела учительницы, заполняет весь окружающий мир.

Отец был веселым, добродушным человеком. Вечно он напевал что-нибудь себе под нос, напевал и делал свою работу — увязывал белые кругляки бумажного дерева, их отправляли на бумажную фабрику. Крестьянки, сидя на циновках, тонкими ножами сдирали кору с чурок, потом чурки вымачивали и сушили. Высушенные белые кругляки связывали и складывали штабелями во дворе, там всегда стоял приятный, свежий запах. А содранная черная кора и желтое лыко валялись на земле, источая отвратительный запах гнили.

Я гордился отцом. Отец тихо напевал и делал свое дело. Безразлично напевал, без всякого выражения. Пел, точно презирая песню. Он презирал женщин, пришедших на работу, презирал песню. Он хотел одного — пойти на фронт. И только призывная повестка, которая пришла бы однажды утром, не была бы ему безразлична. Но повестка отцу не пришла. Смерть затянула отца во мрак, как в заячий капкан.

— Ну, хватит! А теперь посмотри мне в глаза. Если у тебя совесть не чиста, ты не сможешь смотреть мне в глаза.

Я стал смотреть в злые, с желтоватыми белками глаза учительницы. В них отразилось мое испуганное лицо.

— Почему ты не звал отца? Если б ты позвал, он не умер бы, к нему, может быть, вернулось бы сознание. Мать на тебя очень сердита за то, что ты не послушал ее.

«Ничего подобного. Даже если б я кричал у него над самым ухом, отец все равно не ожил бы. Это глупое суеверие — думать, что, если мальчик будет звать умирающего, тот воскреснет. Отец был без сознания, но глаза у него были приоткрыты, и казалось, он высматривает что-то, прищурившись, будто смотрит на блестящее облако. Вот почему мать, дядя и соседи думали, что он не умер. Младшая сестра, младший брат, старшая сестра — все вместе, наклонившись к самому уху отца, звали его: «Отец, вернись!» Все мне говорили, чтобы я тоже звал. «Зови!» — говорили они. Но я упорно молчал. Мать зло, холодными глазами глянула на меня. И с тех пор она меня ненавидит. Соседи тоже считали меня чудовищем, у которого глаза источают яд. И они отворачивались, чтобы не встречаться со мной взглядом. Я остался один — изгнанный из круга плакавшей навзрыд семьи, изгнанный из круга добросердечных соседей. Потом я стал думать о том, что отец ни за что не оживет, стал думать о призывной повестке, которая так и не пришла отцу».

— Почему ты не звал отца? Хоть сам себе ответь на этот вопрос. Почему? Подумай почему?

Я думал об этом не раз. Даже когда умирал отец, думал: «Мать всю жизнь будет упрекать меня за то, что я не зову отца, брат и сестры тоже... Все отвернутся от меня, если только я не стану звать отца». И все равно я не сделал этого. Кричать в ухо отцу, который ни за что не оживет, в ухо отцу, который уже ничего не слышит, — это похоже на игру, и мне было стыдно. И было стыдно не столько перед живыми, сидевшими при ярком электрическом свете, забыв, что его нужно экономить, до дрожи стыдно перед самим отцом, погрузившимся в мир смерти и пристально высматривавшим что-то, было стыдно обращаться с ним как с живым человеком. Отец высматривал что-то. Это что-то — чудовище. Как пожар, огромное багровое чудовище, грохочет и воет в самом обычном доме, так же и смерть — огромное чудовище, и только что умерший, только что начавший спускаться вниз по дороге смерти отец, объятый страхом, дрожа от ужаса и стараясь преодолеть его, безропотно смотрел на чудовище в ярко освещенной спальне. Мне было стыдно даже того, что я, живой, стою у него перед глазами. Но если бы я признался, что мне — стыдно, никто бы меня все равно не понял. Нет, никто бы не понял. Потому что никто не видел этих глаз. Да и сейчас скажи я, что не сделал этого потому, что мне было стыдно, она бы снова влепила мне пощечину. А я не хочу, чтобы меня била эта женщина.

— Говори уже! Что ты молчишь? Почему ты не стал звать отца?

— Он же умер. Я не успел, — сказал я, изображая сожаление.

— Лжешь! У отца были открыты глаза, он искал глазами своих детей и ждал, чтобы они окликнули его.

— Он уже умер. И не хотел смотреть на детей.

— Умер?! Разве мертвые смотрят открытыми глазами? А он смотрел. А если ты еще будешь упорствовать, ты до ночи останешься в классе.

— Умер, — охваченный вдруг глубокой тоской, сказал я учительнице, возвышавшейся надо мной, как скала. — Совсем умер.

— Лжешь, — возразила скала.

— Умер же, умер! Когда заяц умирает, у него бывают такие же глаза. И двигает он ими, но все равно он уже мертвый.

Учительница трижды ударила меня по щекам. Из носа к уголкам рта потекли струйки крови, и теплые капли упали мне на колени. «За что, за что?» — думал я и, чтобы не расплакаться, пытался задержать дыхание. Но вслед за струйками крови медленно потекли слезы. Я понемногу слизывал — кровь и слезы. Меня охватила бешеная злоба. Значит, мать специально приходила к учительнице, ей мало одной ненавидеть меня, они сговорились!

И учительницу охватила злоба, глаза у нее налились кровью, ее всю трясло от злости.

— Когда заяц умирает... — бормотала она, просто наливаясь злобой. — Дурак! Когда заяц умирает! Для него что смерть родного отца, что какой-то паршивый заяц!

Я промолчал и решил, что ни за что больше ни слова скажу этой уродине. «Самый паршивый заяц красивее тебя, дура». Я отвернулся от нее и, перескочив взглядом спортивную площадку, выстроившиеся в ряд крыши домов и реку за ними, стал смотреть на покрытые лесом горы, на небо.

Моя деревня лежит в долине. Горы обступают ее со всех сторон, и, откуда ни смотри, виден не бескрайний небесный простор, а лишь четырехугольный клочок неба, точь-в-точь школьный стадион. А когда разгорается закат, небо похоже на залитое кровью поле битвы. Поле битвы в моем сознании почему-то всегда сливалось со спортивной площадкой и представлялось таким же прямоугольным. Я прямо видел, как на обагренном закатом прямоугольнике неба всплывает поле битвы в Бирме, и мне даже ничего не стоило различить обожженные лица погибших в бою солдат, мрачные, застывшие под стальными касками лица. Может быть, я видел их во сне. Но иногда мне кажется, что все это было на самом деле.

Дрожащие от злости крючковатые пальцы учительницы впиваются мне в ухо. Она снова поворачивает меня к себе лицом, и я должен смотреть ей в глаза. Она злится, как собака на цепи. И всю свою злобу она хочет излить на меня. Когда я посмотрел ей в глаза, меня чуть не стошнило. От них точно зловоние исходило. «И она еще орет на меня».

— Ах ты, косоглазый! Ты опять по сторонам косишь, смотри прямо! Для него что отец, что заяц.

Учительница не отпускает уха, а я стою зажмурившись и, вместо того, чтобы смотреть ей в глаза, пытаюсь разглядеть, что творится в моем сердце, различить спрятавшегося в нем зверька. Чем, интересно, этой уродине заяц не по душе? Разве любой урод только потому, что он человек, имеет право издеваться над зверем? «Когда умирал отец, у него были такие же глаза, как у умирающего зайца, такие же удивительно прекрасные глаза. Разве во всем мире только я один заметил это?» Я стою и думаю о капканах, расставленных браконьерами в лесной глуши, вижу беззащитного зайца, попавшего в капкан и умирающего от страха, от нестерпимого страха. У зайца, лежавшего в темных зарослях папоротника, были широко открыты глаза, но он уже не видел ими. В его глазах отражалась темная зелень леса, и все, в них не теплились даже искорки жизни. Смертельный ужас, бессилие и страх — потом в них бескрайне разлился один только темно-зеленый лес — поглотили жизнь зайца, жизнь самого проворного обитателя леса. Мне удалось освободить зайца из капкана. Но заяц, у которого от ужаса и кровь, наверно, стала темно-зеленой, был уже мертв и, точно превратившись в крота, уткнулся носом в прелые листья. У меня не достало сил избавиться от нестерпимой боли, ведь заяц был смертельно отравлен страхом! Плача, я содрал с него шкуру, намочил в горной речушке газету, обернул в нее красное тщедушное тельце, красное, с содранной шкуркой тельце, напоминающее обнаженного человека больше, чем сам человек, засыпал землей, разжег над ним костер и, поджарив, съел его — ничего другого мне не оставалось. Лишь во рту чувствовался кисловатый привкус страха, пережитого зайцем. Браконьеры пылали злобой к грабителям их капканов, лишавшим их добычи. В лесу торчало множество загадочных распятий, изваяний зайцев, состоявших из одной шкуры, и никто даже представить себе не мог, как часто возникала угроза лесного пожара от наших костров, а мы с братом жирели, как настоящие помещики. Сообразительность, которая выработалась благодаря скитаниям в лесной глуши у нас, мальчишек, просыпавшихся раньше браконьеров, эта сообразительность помогла мне понять, что было в глазах умирающего отца. Он попал в капкан. И, если б даже удалось высвободить его, отец все равно умер бы, точно крот, уткнувшись носом в прелые листья. Его схватил капкан. А когда попадаешь в капкан — живым не вырвешься. В глазах отца тихо мерцал тот же блеск, что и в глазах зайца, охваченного страхом и не имевшего сил даже для скорби. Потом их заволокло, будто слезами, тьмой и зеленью дремучего леса. Точно спустился занавес. Я смотрел в глаза отца. Вместо темно-зеленого мрака лесной глуши в них отражалась яркая электрическая лампочка, отражались окружавшие его люди, отражался врач, отражались плакавшие навзрыд мать, сестры, брат. Да, они плакали навзрыд. В моих ушах до сих пор звучат их истошные голоса. Окруженный этими воплями, я не слышал, что делалось вокруг, и, чувствуя свое полное одиночество, смотрел, как отец погружается в смерть. В ту минуту я по-новому ощутил мир звуков — я однажды уже испытал такое, когда, глядя, как умирает заяц в лесу, вдруг услышал в тихом безмолвии грохот низвергавшегося водопада. «Оставшиеся в живых все ненавидят меня. Но отец, я же знаю, умер без ненависти ко мне. А теперь все хотят доказать, что он ненавидел меня. И, чтобы заставить меня поверить в это, призвали даже на помощь учительницу. Но это вранье. Так же как вранье и то, что человек и заяц умирают по-разному. Только солдаты, геройски погибающие на поле боя, имеют право умереть не так, как умирает заяц. А все остальные умирают точно так же, как зайцы». Я любил отца, любил зайца. Но ни отец, ни заяц не были моими товарищами, моими боевыми друзьями. Только когда я пойду на войну, я смогу найти там настоящих товарищей. И там я не погибну в одиночестве. А если придет смерть, как хорошо не умереть смертью зайца и отца, в глазах которых застыла покорность огромному чудовищу, не умереть страшной смертью в ужасе и слезах, не в силах даже закричать. Но это только когда я пойду солдатом на войну. Мне хотелось поскорее стать камикадзэ, стать летчиком-смертником.

— Я хочу стать камикадзэ! — слышу я шепот своим ухом, которое все еще выкручивает учительница. И вдруг я осознаю, что не собирался говорить этого, не хотел, чтобы это слышала учительница.

— Камикадзэ?! — учительница сморщила покрытый капельками пота нос. — Такой нехороший мальчик, как ты, не может стать солдатом. Тем более летчиком-смертником!

Я чувствую, как глаз начинает косить еще сильнее. Голова раскалывается. Жара становится нестерпимой. В носу щиплет. Лица учительницы не видно. Хочу закричать, но ком подкатывает к горлу и не дает дышать. Чувствую, что мной овладевает беспредельное бешенство и меня охватывает ужас. «Я сейчас убью эту уродину». Засовываю в карман штанов потную руку и сжимаю рукоятку ножа. Кажется, в этом мире все мне чужие, меня не принимают в него на равных. Хрупкое чувство одиночества. Противясь ему, я медленно вытаскиваю из кармана нож. Прижимаю руку с ножом к боку. «Если я одним ударом ножа не сотру слов этой уродины, они навсегда замарают меня и я действительно не смогу пойти на войну». Война кончается. «А ты, парень, слишком мал и на войну не успеешь!.. Такой нехороший мальчик, как ты, не может стать солдатом. Тем более летчиком-смертником!» Все тело покрывается липким потом, он струится вниз. Щекотливый пот. Нож обретает свободу. Учительница, вцепившись в ухо, продолжает унижать меня, но глаз косит все сильнее, и я уже ничего не вижу, не чувствую.

Руку с зажатым ножом я, точно во сне, медленно, с силой выношу вперед. Вспышка и крик. Рука падает с грохотом, как от взрыва бомбы. «Я пойду на войну и погибну». Учительница все кричит. Неожиданно до меня доносится ее голос: «Убийца, убийца!» Точно из тумана, перед моими глазами выплывает красный и влажный, толстый и длинный язык и ее прыгающий подбородок. Но тут же глаза снова не видят ничего. С криком учительница бежит от меня, спотыкаясь, чуть не падая. Метнулась черная тень: «Убийца, убийца, безумный убийца!» Нож выскальзывает из руки. Я в страхе тоже бегу сломя голову. Прыгаю из окна и падаю на мягкую грядку школьного огорода, вскакиваю и несусь дальше. Я бегу к залитому летним солнцем лесу, бегу, как огромный великан, топча пожухлую траву, топча гусениц и личинки кузнечиков, яйца ящериц и личинки цикад. Я бегу, громко плача, тяжело дыша, вертя головой. Никто не попадается мне навстречу — от жары и яркого солнца все попрятались в прохладных домах. Беги, беги, беги!

«Стой. Вернись. Если ты сын императора, если ты японец, не беги!»

Я останавливаюсь. Голос Неба. Голос Его величества императора. Он поднялся из глубины моего сердца и парализовал тело. Я застываю столбом, хотя испытываю острое желание бежать. Но голос не умолкает: «Ты не японец. Ты не сын императора, если ты бежишь». А мне непреодолимо хочется бежать. Но я заставляю себя остановиться. Короткие всхлипы, непокрытая голова, горячая, будто ее жгут огнем, босые ноги, раскровавленные о камни. Опустив голову, я бреду обратно в школу.

«Почему я возвращаюсь, почему не убегаю? Потому, что не быть японцем, не быть сыном императора — это самое страшное. Страшнее смерти. Я не боюсь смерти — ведь даже если я умру, Его величество император будет жить. А если будет жить Его величество император, значит, навеки останусь в живых и я. — Пока учительница не объяснила нам этого, я боялся погибнуть на войне. Но сейчас ни капли не боюсь смерти. — Если только ты настоящий японец, тебе ничто не страшно. Если только ты сын Его величества, тебе ничто не страшно».

Понурившись, дрожа всем телом, я иду обратно. Сарай из соломенных матов. Я шел рядом по мягкому полю. В этом сарае мы спаривали кроликов. С поля я прыгаю на узкую дорогу. На отвратительную дорогу-канаву, источающую зловоние от стекающих с поля удобрений. Когда началось движение за увеличение продукции, эту дорогу вскопали и посеяли на ней кукурузу, но она только пустила ростки и тут же заглохла, в этой зловонной земле даже ростки не выжили. Но сейчас эта вонь успокоила мои нервы. Ухватившись за подоконник, подтягиваюсь вверх. Жара и усталость добивают меня — из глаз помимо воли льются слезы. Забросив на подоконник ноги и оглянувшись, я вижу глубоко вдавленные в чернозем следы моих ног, это я выпрыгнул из окна. Ну ладно. Поджав ноги, я спрыгиваю в класс. В какое-то мгновение я с радостью чувствую, как все мое тело пронизывает храбрость. Но эта радость не поддерживает меня. Я по-прежнему охвачен страхом и тревогой, охвачен отвратительной неуверенностью. Щупальца моей неуверенности, подрагивая, тянутся к учительской. Я погиб.

«Взбешенные, вы сейчас ворветесь сюда. Кулаками и ногами станете бить меня и забьете до полусмерти. Потом отправите в воспитательную колонию. А там каждый день умирают от голода дети, посиневшие, со вздувшимися животами».

Радио из учительской кричит все громче, потом вдруг затихает и ничего не слышно. «Да, я убежал. Но тут же сам вернулся, Ваше императорское величество!»

По всему телу разливается приятное ощущение, точно от горячей ванны. Мурлыча, как кошка, я повожу плечами. Неожиданно глаз перестает косить. Тихая классная комната, залитая ровным ярким светом, блестящая сероватая пыль, забившаяся в щербины классной доски, столы, скамейки, испорченные часы, распахнутая дверь, коридор, куда вылетела учительница, мелькнув черной тенью — это оттого, что свет бил мне в глаза, — лишь ее нижнее кимоно оттопырилось треугольником, — все снова возвращается в мое воспаленное сознание. Как краб, замерла на полу туфля учительницы. Еще не почерневшие капли крови, точно вереница головастиков, пересекают порог и скрываются в коридоре. Вереница головастиков, повернувших головы ко мне, а хвосты — в сторону коридора. В ушах воскресает крик учительницы: «Убийца, убийца, безумный убийца!» А нож-то всего-навсего чуть тронул ее жирную руку. Нож, наткнувшийся на ее твердые мускулы, вмиг потерял свободу и вылетел из моей руки, точно его выбросило пружиной. Нож, который притаился сейчас под скамейкой и смотрит на меня выжидающе, как кошка. Не зная, куда девать руки, я сцепляю пальцы и сажусь на скамейку, самую дальнюю от ножа. Это скамейка, на которой во время уроков сидят девочки. Она слишком низкая — колени больно упираются в край стола. Горло пересохло. Залитая ярким солнцем пыльная спортивная площадка. Никого нет. Хочется пересечь ее и пойти к колодцу. Но, наверно, я не убегу. Наверно, буду ждать, когда учительница вместе с другими учителями возвратится сюда, чтобы учинить надо мной расправу. Я не вправе бежать. Потому что в эпоху битвы учителя и дети объединяются и сплачиваются во имя Его величества императора. Директор школы, наверно, сожмет руку в кулак, придерживая мою голову, и другой изо всех сил ударит меня и выбьет еще один коренной зуб, и потом целую неделю я буду ощущать во рту привкус крови. Помощник директора, наверное, высечет меня связкой розог и узловатых корней бамбука, и товарищи завтра будут, наверно, считать ссадины на моей шее. Потом учитель физкультуры, ну да, ногой, обутой в ботинок, изо всех сил наподдаст мне под зад, как бьют по мячу, когда играют в регби, и я, наверно, упаду, а из носа и рта потечет кровь, как если бы меня стукнули в подбородок. Я содрогнулся. Но я, наверно, все равно не убегу. Все вы грязные, отвратительные типы. Ничтожные люди, спокойно пинающие ногами слабое, тщедушное тело. Я, наверно, не убегу и буду ждать вас, когда вы набежите сюда, чтобы избивать меня ногами. Потому что я не вправе бежать. Потому что бежать от вас — значит нарушить устав. Потому что всякий, убежавший, как и тот солдат-дезертир, которого схватили у нас в деревне, перестает быть японцем. Когда солдата застрелили и он упал ничком, а пришедшие повидаться с ним родители попытались поднять его, вооруженный командир отряда сказал: «Это уже не японец», — и пнул труп ногой. Потом командир сказал родителям: «Трус и предатель не может быть вашим сыном», — и родители, которые пришли из соседней деревни, повторили слова командира отряда и вечером ушли обратно домой, так и не взяв с собой труп сына. Однажды мы всем классом ходили в соседнюю деревню и видели, как эта двое стариков обрабатывали свое поле. Мы стали издеваться над ними, родителями труса и предателя, а они лишь жалко улыбались и низко кланялись нам. На обратном пути, когда мы снова проходили мимо, они ели, сидя под тутовым деревом, и плакали. Я не хочу быть таким, как их сын. Я хочу остаться японцем. Ведь все равно, и те, кто будет меня избивать, и я, избитый, — мы все японцы, одна семья. Если же я убегу, меня изгонят из семьи. Я стану врагом. И уже не буду сыном Его величества императора. Останусь в одиночестве, лишусь друзей.

Меня охватывал невообразимый страх, стоило мне представить, как в коридоре появляются они. Одну из них я ударил ножом — за это они со мной уж наверняка расквитаются. Я сижу на девчоночьей скамейке и жду их мести, мести этих взбешенных свирепых людей! Я даже чувствую, что мое тело от невыносимого страха как будто перестает подчиняться разуму. Я чувствую, что вот-вот разрыдаюсь в голос. Дрожа, с трудом сдерживая подступающую к горлу тошноту, я в полном одиночестве сижу в классе, где окна и дверь широко распахнуты в поле, в лес, к речушке; в классе, где окна и двери широко распахнуты к моим товарищам, к семье, к зверушкам, и жду своих жестоких палачей. Жду, чтобы безропотно, с высоко поднятой головой встретить их суд. «Мне плохо. Я, кажется, заболею!» — сосет под ложечкой. «Ваше императорское величество, мне плохо. Я, кажется, заболею».

Прислушиваюсь к голосу радио. «Важное сообщение...» Больше ничего не разобрать. Лишь плач цикад, подобный монотонному шуму моря, повисает над деревней. Впечатление такое, будто школа превратилась в замок спящей царевны — все, кроме меня, погрузились в глубокий сон. Нет ни души и на залитой солнцем спортивной площадке. Кажется даже, что нет ни души во всей деревне. Я вспоминаю историю, которую рассказывала бабушка. Она ненавидела детей и вечно пугала нас своими страшными сказками. Когда отец бабушки был еще молодым, он будто ходил в одну из окрестных деревень на заработки. Там был медный рудник. И будто в конце лета он с приятелями, возвращаясь домой, входит в соседнюю деревню, а там ни людей, ни животных — вымерла деревня. Но когда они, перевалив через гору, вошли в свою деревню, то увидели, что и здесь ни живой души! Все покинули деревню, видно, спасаясь от эпидемии. И они будто тоже хотели поскорее уйти, но несколько человек заболели и свалились замертво. Тогда отец бабки и его приятели бросили их в деревне и, подпалив ее, бежали...

«А вдруг и наши деревенские бросят меня больного, подожгут деревню, а сами убегут? Я ведь не могу убежать. Так и сгорю заживо!»

Скрипнула дверь учительской. От выдуманных страхов — как я горю заживо, я возвращаюсь к своим реальным страхам. «Хорошо бы умереть сейчас от жары, тогда мне не страшны никакие страдания», — думаю я. Мне хочется умереть. По коридору приближаются шаги. Не в силах совладать с собой, я стремительно вскакиваю, бегу в дальний угол класса, лезу под скамью, хватаю нож и поспешно сую его в карман. Этот никчемный поступок вселяет в сердце еще более никчемное теперь мужество. «Я обыкновенный дурак. Убежал, вернулся, и теперь уж они точно изобьют меня до полусмерти».

В дверях вырастают директор и учительница. Они пристально смотрят на меня. Рука учительницы обмотана белой тряпкой. Когда я поднимаю на директора глаза, у меня перехватывает дыхание. Его обычно свирепое лицо полно скорби и растерянности, у него покраснели веки. Он что, плакал? Нет, слез не видно. Острая тревога, которой, казалось, я никогда еще не испытывал, тревога сродни физической боли, огромной тяжестью обрушивается мне на грудь, сковывает тело.

— Иди домой, — дрожащим от слез голосом говорит директор. — Сейчас же иди домой.

Я в замешательстве смотрю на директора и на стоящую у него за спиной учительницу, во взгляде которой вижу прощение. «Меня не собираются наказывать. Не иначе мир перевернулся?»

— Война проиграна. Школу закроют. Иди домой. Пока не будет распоряжения из управы, в школу ходить не нужно. Иди домой.

— Проиграна? Как это? — говорю я. — Вранье.

— Его величество император выступил по радио. Его величество изволили заявить, что война проиграна.

— Вранье, вранье!

— Нет. Сейчас же иди домой. Война проиграна.

— Вранье, — говорю я плача.

Директор входит в класс, своими огромными ручищами берет меня под мышки и заставляет встать. Я стараюсь освободиться из его рук, но получаю сильный удар по носу. Я уже нацеливаюсь укусить директора за руку, но вдруг замечаю, что учительница, эта бледная истеричная женщина, смотрит на меня, как на диковинного зверя. И я теряю желание бороться и покорно позволяю вывести себя из класса. Директор почти волочит меня по коридору, меня спускают с крыльца, и в следующее мгновение я остаюсь один на залитой солнцем спортивной площадке и, шатаясь, делаю несколько шагов по горячей, сухой земле. Вслед мне смотрят, я чувствую на себе взгляды, глаза молча наблюдающих за мной директора и учительницы, покрасневшие, полные слез глаза, простившие меня глаза. Не оборачиваясь, я иду, как был, босиком.

«Проиграли войну — вранье! Директор и учительница с ума посходили. Его величество император выступил по радио — вранье, вранье все это».

Я иду, всхлипывая, по утопающей в солнце спортивной площадке. Я ощущаю себя одиноким, по-настоящему одиноким. И это ощущение возникает не потому, что я один на залитой солнцем спортивной площадке — мне представляется, что я в полном одиночестве глубокой ночью бреду по огромной, бескрайней пустыне: эту страшную картину я часто вижу во сне, и это все — сон. Вранье все это. Я останавливаюсь и, вытерев слезы тыльной стороной ладони, смотрю на усыпальницу, возвышающуюся в углу спортивной площадки. Я стою у входа в усыпальницу. Староста деревни, резервист, всегда говорил, что, если б вдруг мы проиграли войну, он бы перед входом в усыпальницу вспорол себе живот. Всхлипывая, я стою босой, на том месте, где староста должен сделать себе харакири.

Усыпальница была единственной гордостью нашей нищей деревни. Тяжелая светло-коричневая крыша, до блеска отполированные золотистые кипарисовые двери. Сейчас на ярком летнем солнце они особенно величественны и сияюще прекрасны. Золотые гербы — цветок хризантемы — сверкая, смотрят на меня, как глаза зверя, глядящего из тьмы. Они угрожают мне.

«Проиграли войну — вранье, вранье, все это. Его величество император выступил по радио — вранье! А если это правда, что станет с теми, кто погиб на войне? Что станет с теми, кто умер в тылу? Ведь тогда мой отец сгниет, как труп обыкновенного червяка или собаки, и его душа уже не будет жить вечно. И я тоже не смогу умереть за Его величество императора, и подохну как собака». Мне страшно, мне тошно, тошно, тошно.

Пусть говорят, что мы проиграли войну. Даже если это правда, наверно, найдутся люди, которые не согласятся с этим и будут сражаться до конца. И я буду одним из тех, кто вместе с этими храбрецами не признает, что война проиграна. «Я не верю, что война проиграна, не признаю, что война проиграна. Я буду жить так, точно ничего не случилось и война продолжается».

Я вынимаю из кармана брюк нож, выпачканный кровью и салом жирного тела учительницы, бесстрашно вонзаю его себе в левую руку и поворачиваю нож вбок. На солнце загорается розовая рана.

И тут от боли я взвыл как собака и заплакал, как сделал бы, наверно, если б меня били эти люди.

Слезы и кровь оставляют на сухой земле спортивной площадки крохотные черные пятна, гравий впитывает их. Потерять сознание и упасть бездыханным, погибнуть, как храбрый солдат, зарывшись лицом в горячий песок, — как соблазнительна была бы такая смерть! Я иду, выставив на солнце открытую рану, не пытаясь остановить сочащуюся кровь. Мне хочется умереть под этим жарким солнцем, упасть, как падают замертво старые собаки. «Ваше императорское величество, я еще маленький, но умираю за вас».

Я вижу, как в ворота школы с песнями и криками врывается толпа ребят. С невообразимым шумом и криками. Все наши деревенские ребята. С кошками — в нашей деревне не осталось собак, — даже с козами, таща на плечах младших сестер и братьев, будто сегодня праздник, будто полчище крыс, бегущих в умопомрачении, чтобы утонуть в море. Ребята босые, сквозь порванные рубахи выглядывают плечи и спины. Они подпоясаны веревками, штаны висят мешком. Эта полуголая толпа громко смеется и вопит песни. Потом я вижу тех, кто гонит их, как стадо коров и коз или свору собак. Пьяные, с красными лицами курсанты, в той же самой одежде, в которой они работали на скипидарном заводе, крича и размахивая горящими головешками, подгоняют ребят. И толпа увлекает меня за собой. Возбужденные, они не замечают, что я ранен и обливаюсь кровью. Своими криками те, кто подгоняет их, видимо, подражают кому-то, голоса у них резкие и неприятные. Их крики повторяют со смехом ребята.

В бок меня толкает что-то горячее и твердое. Младший брат. Он вопит что есть сил, покраснев, широко раскрыв рот и вывалив язык. Глаза его налились кровью и закатились. Лицо мокрое от слез, но в отчаянном веселье он заливается смехом.

— Слышишь? Это мы играем. Ну послушай же, у нас такая игра, в императора, — кричит мне брат. — Слышишь, давай играть с нами в императора.

Наконец я с ужасом понимаю, в чем дело. Голос, каким кричали все эти люди, что подгоняли их, — голос императора. Раздается звон пожарного колокола, которым обычно сзывают жителей деревни. Школьный двор уже полон ребят. В воротах появляются взрослые. Не в силах переносить больше жару, охватившую меня тревогу и от потери крови я опускаюсь на сухую землю.

Брат кричит мне:

— Ну чего ты, вставай! Давай вместе с нами играть в императора.

Подняв голову, я полными слез глазами чуть вижу, как пылает усыпальница, как курсанты-поджигатели, точно взбесившись, разделись до пояса и, размахивая горящими головешками, выбрасывавшими клубы черного дыма, танцуют на засыпанной мелким гравием площадке, где староста обещал вспороть себе живот.

«Война окончена. Я опоздал. Теперь все, поздно».

Глаз опять косит, и я уже ничего не вижу. Слепящий яркий свет. Жара от солнца и пожара. Скорчившись, опустив голову к коленям, я, как умирающее животное, всем своим существом воспринимаю лишь лето и горе, мое тело покрывает пот. Я ощущаю себя червяком, притаившимся в разлагающемся трупе отца.

Глава 2

— Говорят, в Ниихама высадились оккупационные войска.

Закат померк. Только на деревенской улице еще лежит узкая полоска света. Точно тяжелый дым, в воздухе плавает, все больше приникая к земле, багрянец. Из-под навесов низких, выстроившихся в ряд домов, вздыхая, смотрят на остатки света в долине старики, дети, взрослые мужчины-калеки. Зайдет солнце, пройдет какое-то время, и все погибнут — и люди, и животные, — вот что чувствуют те, кто стоит сейчас под навесами. Потому что этот угасающий свет лежащей в долине деревни называют умирающим багрянцем. Эти слова господствуют над людьми. Слова, придуманные жителями нашей деревни.

— Говорят, уже начались зверства. Всех подряд убивают.

— Женщин насилуют. А детей ради забавы пристреливают. Они им вместо мишеней для стрельбы.

На острых подбородках, торчащих скулах, нездоровых лицах стариков и калек, не попавших на войну, точно крохотные птички дрожат розовые блики заката.

— Говорят...

Все это рождено охватившей людей тревогой — они спорят, обмениваются слухами, способными запугать даже вполне здравомыслящего человека. В деревне вместо общности, единицей которой было несколько домов, образовалась новая общность, основанная на тревоге, — группки людей, до глубокой ночи громко переговаривающиеся на деревенской улице.

— И в нашей деревне всех поубивают. Всех до одного. И доктора, и настоятеля, и учителей — даже их.

— А кто ж хоронить будет? Кто закапывать будет?

— Когда всех подряд убивают, это то же, что умереть прямо на поле боя. Собаки сожрут. Тоже будет и с Его величеством императором. Собаки сожрут.

Голые плечи брата мелко дрожат. Мы сидим в темной кухне. Я чувствую своим, тоже голым плечом, как дрожь все усиливается. Брат дрожит. Мать в углу кухни перебирает фасоль. В кухне темно. Мать, утонув головой в корзине, выбирает порченые зерна.

— И детей, и женщин, и стариков — всех сожрут собаки! Войну проиграли, никуда не денешься! — раздается неожиданно пьяный крик.

Это эвакуированный. Проиграли войну, и теперь он стал самым рьяным в деревне оратором и проповедником. Я вспоминаю велосипед его сына и необъятную, как парус, юбку жены. Я его ненавижу.

— Все до единого сгниют, всех сожрут собаки, никто не спасется!

Мать роняет корзину на земляной пол, наклоняется за ней и застывает в такой позе. Не поднимая головы, она закрывает глаза, раздувает ноздри, втягивает внутрь губы и прикусывает их, отчего вокруг рта образуются морщины. С черного хода, где сложена поленница дров, входит старшая сестра. Дверь на секунду открывается, и пронизанный пылью луч света ударяет в спину наклонившейся матери. Он позволяет увидеть, как по лицу матери, обтекая скулы, бегут слезы, готовые закапать на пол. И тут же тьма, еще гуще, чем секунду назад, снова заволакивает кухню. Брат заплакал навзрыд.

— Не плачь. Вранье все это. Не плачь, — говорю я ему.

— А вдруг правда! А-аа! А-аа! А вдруг правда, — еще громче плачет брат, упершись лбом в мое плечо.

— Вранье. Говорю тебе, вранье все это.

— Когда собаки жрут, больно? Если даже умрешь, больно?

— Не кривляйся, не маленький, — сказал я. — В нашей деревне не осталось собак.

— А-аа! Если б не убили Медведя, если б жил Медведь, он не стал бы меня есть. А-аа! Убили Медведя.

Медведь — так звали нашу собаку. Однажды зимним утром в деревню прибыл сборщик шерсти и шкур для армии, перебил в деревне всех собак и содрал с них шкуры, тогда же он убил Медведя и тоже содрал с него шкуру. Мы сначала спрятали Медведя в лесу, но эвакуированный мальчишка донес на нас. Я ему за это отплатил — выбил два зуба, но и учитель со мной рассчитался. Тяжело вспоминать о Медведе. Я по-настоящему одинок, во всей Японии, потерпевшей поражение, у меня нет ни одного друга, нет даже собаки. Я заплакал. Обнял колени, положил на них подбородок и заплакал. Брат продолжал тихо всхлипывать, но я почти не слышал, он моментально вылетел у меня из головы.

Сестра, сложив дрова у очага, пошла за новой охапкой. В кухне стало еще темнее, чем за минуту до того, как вошла сестра, и пронизанный пылью луч освещал брата и мать, луч стал еще ярче. Мне не хочется, чтобы они видели мои слезы. Я прячу лицо в колени.

«Я никогда не сидел так. Так сидят старики, старые развалины», — думаю я и вдруг вспоминаю: курсанты как раз в такой позе и сидели у скипидарного завода, дожидаясь грузовика! Они тоже, как старики, тихо сидели, уткнувшись лицами в колени.

Меня охватывает чувство, будто я и в самом дело обессилевший старик и мне уже никогда не вскочить пружинисто на ноги. Я сам себе противен. Я тихо кашляю.

— А ну, вставайте, уходите отсюда, а то я вас запылю. — Мать метет пол и выгоняет нас с братом из кухни.

«Чего это на ночь глядя, — сердито думаю я. — Раньше не могла вымести».

— Ну что уставился на меня? Неповоротливый стал, непонятливый. Может, у тебя глисты? Или, может, желтуха?

Я молчу и отвожу взгляд от матери, всем своим видом показывая, что я ее игнорирую. «Никто, никто меня не понимает. Даже собаки, и той теперь нет».

— Хватит реветь, пошли купаться, — говорю я брату.

— Пошли.

— А что темно, не страшно? — пугаю я его.

— Не страшно. И рыбы наловим. Когда она спит, ее ничего не стоит поймать.

— Ну, так пошевеливайтесь же, — говорит мать. Мы мешаем ей мести пол. Сама-то еле передвигает ноги, движется как во сне. За собой не замечает.

Мы с братом раздеваемся и стоим в одних плавках. Выпучив глаза, как ящерица, я жду в полной темноте, пока брат наденет маску для подводного плавания и заткнет уши резиновыми пробками. Ночь, все равно в воде ничего не увидишь, и маска не нужна, но она главное его сокровище. И брат, и я, и мать медленно выходим из кухни. Она идет провожать нас. Мать здоровается с соседями, громко переговаривающимися на деревенской улице. И это ее «добрый вечер», прерывая тревожные разговоры, катится по долине.

— Добрый вечер! Добрый вечер!

— Все хорошо у вас? Все хорошо у вас?

— Жарища какая. Жарища какая.

— Добрый вечер. Добрый вечер.

— Добрый вечер. Добрый вечер.

Мы с братом идем босиком по деревенской улице. Мы идем с братом, прижавшись друг к другу голыми плечами, сквозь полные тревоги и страха разговоры. Я смотрю в лицо брату и вижу, что он улыбается. Я поражен до глубины души. «Он еще совсем маленький и совсем еще глупый. Я один на всем свете».

Брат поворачивает ко мне расплывшееся в улыбке лицо. У меня на глаза наворачиваются слезы. Тьму над головой прорезают голоса соседей, переговаривающихся через улицу. В лачуге на краю деревни прокаженная старуха круглый год сидит у ткацкого станка. Разносящийся во тьме скрип станка и громкие крики взрослых схожи. Мы с братом дрожим от страха перед «оккупационными войсками», дрожим от страха перед «зверствами». Мы быстро идем, крепко стиснув кулаки, прижавшись друг к другу, опустив головы.

Наши плавки сшиты из парашюта американского летчика-негра. Он средь бела дня заявился в соседнюю деревню, этот летчик-негр, и его камнями забили до смерти. Правда, взрослым не было известно, откуда он появился. Только мы с братом знали — мы нашли в лесу парашют, и автомат, и еще карту, и конфеты. Автомат и сейчас лежит спрятанный в лесу, только я все перепрятал. «Это мой автомат — я буду прятать его до тех пор, пока не вырасту и не смогу сражаться. Потому что это мое единственное оружие».

Мы сворачиваем с деревенской улицы на тропинку и идем вниз по склону. Тропинка вымощена камнями и спускается к реке. Камни от времени выщербились, и еще от наших пяток на них лунки, похожие на полураскрытую ладонь, — они здорово удерживают, когда попадаешь в них ногой. Но это лишь для ребят, бесстрашно сбегающих по ней в темноте, да для зверей, глубокой ночью спускающихся на водопой, преодолевая страх, который вселяют в них два ряда домов, выстроенных по обеим ее сторонам. Ноги же взрослых слишком велики, да еще и обуты в ботинки или соломенные сандалии, и для них лунки в камнях — опасные ловушки.

Позади нас, где-то там, в вышине, на деревенской улице, взрослые продолжают громко переговариваться. Обняв горячее плечо брата, прижавшегося ко мне всем телом, когда мы свернули на темную тропинку, я чувствую под пальцами впадину над ключицей и, ощущая там крупинки соли, испытываю успокоение от того, что похожие на истошные вопли голоса взрослых удаляются. Мы с братом минуем проход, разделяющий два поля, спускаемся по лестнице и оказываемся на дне долины. Река течет, черная-пречерная, разливая запах свежести. Мы молча, слегка подрагивая, входим в воду. Входим по пояс, чувствуем кожей течение, чувствуем, как между пальцами на ногах проскальзывают песчинки, осматриваемся — на долину уже спустилась ночь.

На мосту, точно черные деревья, фигуры наших деревенских мужчин, ищущих здесь прохлады. Дым от листьев гречишника, которые они курят вместо табака, струйками поднимается к светлому небу — точно маленькие пожары. Люди на мосту как притаившиеся в засаде звери. Они чуть подаются взад и вперед, взад и вперед, а потом на какое-то мгновение замирают на темном мосту, черными тенями вырисовываясь на фоне неба. И голоса их несоответственно тишине громкие, точно они перекликаются, как те, на деревенской улице. «Сколько их, людей. Все высыпали из домов. Как во время эпидемии! Как во время наводнения!»

Но, когда мы с братом медленно погружаемся в темную воду, я чувствую, как глубокий покой, точно дерево корнями, вдруг опутывает, охватывает долину. Неожиданно для себя я вскрикиваю и, разбрызгивая воду, становлюсь на ноги. Я весь дрожу. Брат, поднырнув, пытается схватить меня за ногу. Я обнимаю его за плечи и вместе с ним снова погружаюсь в реку. Извиваясь в моих руках, брат хохочет. «Хватит, хватит. Я не боюсь, и нечего подбадривать меня смехом», — думаю я. И плыву на середину реки, где глубже.

Долину поглотила глубокая, глубокая тишина. Ее оплели корни дерева безмолвия. И тончайшие нити этих корней проникают в мягкие извилины моего мозга. Эту тишину я видел во сне. Великан, огромный, как гора, великан лежит глубокой ночью, возвышаясь черной громадой, лежит бездыханный. Этот великан — деревня. В то же время великан и мой отец, и все покойники деревни. А корни безмолвия, прорастая мне в грудь, выбрасывают тонкие побеги, и я падаю духом, становлюсь вялым, молчаливым, ватным каким-то становлюсь, обретая все противные качества слабовольного человека. Но зато меня покидает бешенство. Павший духом взрослый отказывается от участи безропотного труженика-крестьянина и начинает истошно вопить. Павший же духом ребенок молчит, точно полумертвый сверчок, валяющийся в грязи, которую вот-вот скует мороз...

Я извиваюсь всем телом в черной воде, струящейся под темным небом, извиваюсь с ненужной энергией и проворством; ныряю и снова всплываю, тяжело дышу и отфыркиваюсь, а брат смотрит на меня, высунув из воды свою маленькую, с кулак, голову, смотрит хитро и опасливо, как выдра, я однажды сам ее видел. Потом вокруг нас вскипают голоса, которые обычно-то слышны лишь в начале лета, голоса насекомых и животных, и еще голоса каких-то неведомых чудовищ. Я чувствую, что в реке я избавился от тревоги, охватившей взрослых, и снова превратился в обыкновенного деревенского мальчишку. Я поворачиваю к берегу и зову брата.

— Я здесь, на гладком камне. Он торчит из песка, — отвечает он.

Я опустился на песок, рядом с камнем. Черная вода, ударяя в грудь, беззвучно пенится вокруг наших тел, образуя у нас за спинами маленькие водовороты. Река постепенно вымывает подо мной песок.

— Холодно?

— Нет.

— Страшно?

Брат молчит. Я снова вспоминаю тревожные разговоры взрослых. «Говорят, началась высадка оккупационных войск. Говорят, начались зверства. Женщин насилуют. В детей стреляют, как в мишени». Меня охватывает страх и я, сидя в реке, протекающей по дну темной долины, только сейчас чувствую, что вода холодная.

— Когда придут американские солдаты, спрячемся в реке; спрячемся у Китовьего камня на том берегу, — говорит брат. — Я это только сейчас придумал. Или эвакуированный все равно донесет, как в тот раз, с собакой, да?

— Даже если не донесет, не годится, чтобы прятались одни дети, — сказал я.

— А если спрятаться вместе со взрослыми?

— Хорошо бы...

— Взрослые тоже спрячутся, — обрадовался брат. — Спрячемся и будем есть рыбу...

«Глупый», — подумал я. Я-то знал, что взрослые ни за что не станут прятаться. А мне и самому хотелось, чтобы они спрятались. Чтобы они спрятались в горах, в лесу, а когда придут оккупационные войска, напали на них. Взрослых обучали драться бамбуковыми пиками, почти у всех есть японские мечи. Если ночью, когда станет совсем темно, они, замаскировавшись травой, выскочат все разом и набросятся на оккупационные войска, тем несдобровать. Решительный бой на своей территории, пусть только попробует враг ступить на японские острова! Ведь все об этом только и твердили. Может, взрослые и выступят?

— Ты знаешь кого-нибудь из них, кто бы, вооружившись мечом, спрятался в горах? — спрашиваю я, неожиданно теряя уверенность.

— Не знаю.

— И я не знаю.

— Есть такие?

— Не знаю.

— Когда убивали Медведя, помнишь, ты тоже говорил, что взрослые разозлятся и нападут на живодера.

— Говорил, ну и что, — сказал я разозлившись. — А они все стерпели.

— Стерпели, — сказал брат. — Хоть и разозлились, а пришлось им стерпеть.

Это действительно так. Человек, убивавший собак и сдиравший с них шкуры, был прислан армией, и в день, когда он перебил всех собак в деревне, наши здорово разозлились, но им пришлось смириться. Они собирались кучками на деревенской улице и со злостью поносили живодера. Но дальше этого не пошло. Утром с рейсового автобуса сошел живодер с огромным мешком за плечами. Он расклеивал объявления на стене винной лавки, на доске распоряжений сельской управы, на телеграфных столбах. Потом он разбил в низине под холмом треугольную палатку и стал ждать. Все жители деревни повели туда своих собак. Живодер дубинкой проламывал собакам черепа и сдирал шкуры. Зрители плотным кольцом окружили низину, будто шла распродажа коров, и неотрывно наблюдали за этим зверством. Каждый раз, когда живодер, прятавший дубинку за спиной, взмахивал ею и изо всех сил ударял очередную жертву, раздавался злой стон зрителей, а живодер, присев, широченным ножом перерезал собаке горло, потом поднимался, брал собаку за задние ноги и сливал кровь в ведро. И тогда кто-нибудь из взрослых поспешно хватал полное крови ведро и уносил его. Это были крестьяне, чьи поля лежали поблизости, и они носили ведра с собачьей кровью в свои бочки для удобрений. К полудню долина была пропитана запахом собачьего мяса и крови. Даже мои руки, не прикасавшиеся ни к собакам, ни к собачьей шерсти, ни к ведрам с кровью, пропитались этим запахом. Сначала деревенские безропотно мирились с тем, что живодер с легкостью уничтожает их собак, не возмещая ущерба владельцам, но вскоре опомнились и, разозлившись, начали роптать, по деревенской улице поползли возмущенные разговоры. Они действительно были возмущены. Взрослые из низины исчезли, и там остался один живодер, размахивающий дубинкой. Крестьяне, таскавшие ведра с кровью, постепенно разошлись, и живодеру пришлось самому, обливаясь потом, валясь от усталости, таскать ведра вниз, к реке. Жители деревни злились все больше, от ободранных собачьих трупов и крови в долине дышать было нечем. Но они и это стерпели, пальцем не тронули живодера. Вечером, взглянув с холма на низину, можно было видеть, как рядом с ободранными трупами собак на земле, пропитанной собачьей кровью, неподвижно, точно испустив дух, лежит обнаженный живодер, удивительно белый, как валявшиеся вокруг него собачьи трупы. У входа в палатку стоял огромный, туго набитый собачьими шкурами мешок. Мужчина лежал неподвижно, точно мертвый, но доказательством того, что он был жив, служил его свист, который был слышен даже на холме. Он доносился сюда вместе с запахом крови. «И он, и она на поле пшеницы...» — насвистывал он. А когда ночью с грохотом прикативший трехколесный автомобиль увез шкуры и живодера, жители деревни, молча скрестив руки на груди, провожали его злобными взглядами. Но ни один пальцем не тронул живодера. И хотя он был жалким тщедушным человечком и кулачки у него были крохотные, не больше, чем у ребенка, могучие крестьяне молча провожали его глазами, хотя он и перебил всех собак в деревне...

— Сволочи! — Мне казалось, что я шепчу, на самом же деле я закричал во весь голос.

— Что?

— Даже если и разозлятся, никто на американцев не нападет. Сволочи деревенские!

— Сволочи! — сказал брат.

— Когда приехал живодер, все ребята в деревне плакали, — сказал я. — А никто из взрослых ничего не сделал.

— Так что же будет?

Я не решался довериться брату.

— Пошли рыбу ловить. Спички я захватил, — сказал я.

— Пошли.

Спички, завернутые в пергамент и резину, лежали в кармашке плавок. Бесценные спички. Всего две штуки разрешалось использовать за вечер. Прекрасные серные спички с птицей Хоо на коробке. Один из курсантов подарил мне их на прощание. «Если будет скучно, парень, разожжешь костер!»

Среди густых ветвей ивы, карнизом нависших над рекой, мы ищем сушняк. Под нависшими густыми ветвями ивы омут, там скапливается грязь из сточной канавы и живут черепахи и сомы. Зайдя в воду по грудь, мы с братом отыскиваем сухие ветки ивы и ломаем их. Липкая грязь щекочет ноги, проснувшиеся вьюны в страхе рассыпаются во все стороны. Я смеюсь, это от щекотки, не от радости. Сухими ветками в густых зарослях ивы мы с братом запасаемся с весны. Ранней весной, когда узкие и длинные листья ивы, покрытые с нижней стороны сероватыми волосками, еще не распустились, мы с братом надламываем ветки, на которых висят сережки. Мы это делаем для того, чтобы летом, когда придется делать факел для ночного лова, под рукой был сухой, легко разгорающийся хворост. Для нас ива — растение, неразрывно связанное с нашей вольной жизнью. К прутьям ивняка удобно привязывать рогожную веревку с крючком, когда ловишь угрей. Упругая, податливая ива всегда сохраняет нам в целости бешено мечущегося в воде угря или сома, когда мы на рассвете приходим снимать удочки.

— Ага! — выдыхает брат. — Личинка цикады, личинка певчей цикады.

Я силюсь рассмотреть, что он держит в руке. Носом и губами я касаюсь чего-то мягкого, как шерстяная пряжа, густо облепившего сухую ветку ивы. Обыкновенные короткие сережки.

— Не вижу, — говорю я, облизывая губы, они подрагивают от щекотной сережки. — Не вижу я никакой личинки.

— Она мне прямо в ладонь упала, — сказал брат. — Интересно, а у меня в руке она вылупится из кокона?

— Смотри, выпустит когти.

— Пока не вылупится, буду здесь стоять! Как столб, не шелохнусь...

— Брось ты, простудишься.

— Ага, — сказал брат. — Но зато, если выращивать цикаду с самого рождения, она станет ручная, как собака, правда?

— Вот глупый. Ему что цикада, что собака, надо же.

Я беру сухие ветки, которые он собрал и разделил на два пучка.

Брат аккуратно положил личинку цикады обратно на покрытые росой корни ивы. И тогда я рассмотрел твердый, поблескивающий золотом кокон. Казалось, что он поглотил лившиеся с неба лучи света и теперь в темноте отдает их.

— Не раздави, — говорю я брату.

— Ага, — говорит брат, затаив дыхание.

Глядя на крошечную личинку цикады, мы напряглись, собрав в комок всю свою волю, старались мысленно проникнуть внутрь кокона. И мне хотелось, чтобы эта наполненная тишиной тьма тянулась долго-долго, чтобы ночь длилась вечно и мы не выходили из воды. Я даже желал внезапной смерти и всей природе, и нам самим. «Но утро неизбежно наступит, и на пересохшей деревенской улице вооруженные до зубов американские солдаты, примчавшиеся сюда на своих “джипах”, поднявших тучи пыли, будут зверски убивать и насиловать, превращать в мишени для стрельбы покорно и безропотно дожидающихся их жителей деревни, не оказывающих никакого сопротивления. Ох, если б эта ночь длилась вечно, если бы рассвет никогда не наступил!» Я чувствую, как начинаю дрожать.

Брат тоже дрожит, у него стучат зубы.

— Если бы мы были цикадами, — смущенно говорит он тихим голосом.

— Мы же люди, — говорю я. — Если мы бы были цикадами, то цеплялись бы за эти корни и вылуплялись из кокона — ты об этом подумал? Мы люди. Людей зверски убивают и насилуют. Взрослые хоть сражаются и умирают на поле боя, а нас, безоружных, ни за что, ни про что зверски убивают. Только потому, что мы люди.

— А если б цикады? — плачущим голосом говорит брат, испугавшись моего сердитого тона.

— Мы люди. Давай ловить рыбу, — говорю я, жалея, что довел брата до слез.

Разбрызгивая воду, мы пошли к мели. Брат бросился в воду и погрузился с головой, чтобы я не увидел его слез. Я сделал вид, будто не заметил, что он плачет. Я и сам, может быть, готов был разреветься, как девчонка. И поэтому изо всех сил старался не обращать внимания на его слезы. Мы квиты. Мы взобрались на плоский сухой валун, торчащий из воды, и, осторожно перескакивая с камня на камень, чтобы не пораниться о торчащие острые обломки, добрались до песчаной отмели и стали искать заводь, где любит прятаться рыба. Смотрю вверх — на мосту ни души. С деревенской улицы тоже не доносится голосов. Такое ощущение, будто в долине умерли все звуки, кроме стрекота насекомых и одиноких криков птиц. Казалось, к ним лишь примешивается шум наших шагов и плеск воды.

— Тихо как, а?

— Нет собак — некому лаять, — говорит брат.

— Нет курсантов — некому петь, — говорю я, чтобы рассмешить брата, но он, сделав вид, что не расслышал, весь ушел в поиски заводи. Курсанты любили брата. Когда их увезли от нас, он убежал в лес и проплакал до ночи. И теперь он старался не вспоминать курсантов, дружбой с которыми так гордился.

— Ого, тут точно есть рыбьи норы, — шепчет брат, взбираясь на огромный камень.

— Хорошо, — говорю я, тоже останавливаясь.

— Смотри, светлячки.

— Ведь мы, кажется, пришли ловить рыбу? — говорю я сердито.

Я чиркаю спичкой — огонек и вонь. В кружке света от спички появилось перепачканное тиной унылое лицо брата. Окунулся, а бороздки от слез по обеим сторонам носа.

Брат поднял на меня сощуренные глаза. Я попятился и отвел от лица горящую спичку.

— Давай факел!

Брат переворачивает до половины намокший пучок хвороста и протягивает его мне. Я беру пучок левой рукой, стряхиваю с него воду и подношу огонь к сережкам. Они вспыхивают ярким пламенем и громко стреляют, рассыпая искры по воде. Точно фейерверк. С факелом в руках мы наклоняемся к самой воде. Распластавшись на песке, сплошь покрытом желто-зеленым мхом, спят рыбы. Они действительно спят, прильнув брюшком к песку. Некоторые замерли в воде, но и они тоже спят.

— Есть, есть, — возбужденно кричит брат.

— Есть, есть. Проспят все на свете, им нет дела, что война проиграна, — говорю я. — Вот паршивые рыбы.

Ничего они не паршивые. Наоборот, вид стайки спящих рыб сжимает грудь, зажигает кровь. Такое чувство, точно с треском лопаются тоненькие сосуды в самых дальних уголках тела. Мы дышим напряженно, сжав зубы. Карась почти высунул из воды свою оливковую спину. Брюшко сверкает серебром. Маленькие крабы, сомята, темно-лиловые толстые и короткие бычки, которых ребята зовут дурашливыми пузанами, язи, проснувшиеся и бросившиеся врассыпную прозрачные речные рачки, сплошь покрытые черными пятнами мальки горбуши. Горбуша остается неподвижной, подделываясь, насколько возможно, под цвет водорослей. Крупные язи лениво подплывают к свету, но глаза у них все равно остаются закрытыми.

— Давай ловить, — говорит брат нетерпеливо. — Давай ловить, какая ни попадет.

К факелу из ивовых прутьев, зажатому в моей руке, слетается целый рой мотыльков, жучков, крылатых муравьев. Огонь уже обжигает большой палец. Я кладу факел на песок и быстро опускаю руку в воду. Тень руки дрожит, отражаясь в воде и на песке. Молнией метнулся и исчез соменок. И тогда вдруг у меня пропадает желание ловить этих маленьких рыбок. «Кому все это нужно?» К тому же я знаю, что мы поступаем плохо, что делать этого не следует.

— Давай ловить, — повторяет брат.

— Лучше просто посмотрим, а? — говорю я ему. — А если хочешь ловить — лови сам.

Брат, подняв голову и облизывая губы, смотрит на меня недоверчиво, потом рывком опускает в воду руку, пытаясь схватить краба. Не знаю, удается ли ему дотронуться до краба, но тот стремительно бежит. Только воду замутил. Я вижу, что брат, не вынимая руки из воды, вдруг замер, глядя в одну точку, совсем как с ним бывало во время болезни. И лицо стало багровым. Даже глаза налились кровью.

— Ладно, я тоже решил только смотреть, — говорит он, громко сглотнув слюну.

Присев на корточки у заводи, мы стали терпеливо ждать, пока вода снова станет прозрачной. На реке было полно других заводей, и рыбы в них сколько угодно. Но мне хотелось еще раз увидеть рыбу именно здесь. «Потому что мне не хочется вот так просто уйти, — думал я. — Потому что мне не хочется вот так просто расставаться с рыбой». Вода снова стала прозрачной, и мы увидели покрытую оседавшим в воде илом спину кижуча.

— Э-эй, что вы делаете? Рыбу ловите? — крикнул нам кто-то с берега.

Мы с братом перетрусили, кинули горящие ветки в заводь и замерли.

— Э-эй, я спрашиваю, рыбу что ли ловите? — снова раздался тот же голос, и послышалось шлепанье приближающихся по мелководью шагов.

— Это же Кан! — Сидевший до этого затаив дыхание брат вдруг с радостным криком вскочил. — Кан-сан, это же мы. Мы рыбу не ловим, только смотрим на нее.

Я тоже встал. Кан, размахивая карманным фонариком, разбрасывающим блики на воде, широко шагая, шел к берегу. Я увидел, что он опоясан переметом. В деревне корейцам запрещалось ловить рыбу переметом. И я подумал, что лучше бы Кан прежде, чем кричать, спрятал свой перемет. Но Кан подходил к нам, точно забыв, что несет запретную снасть.

— Здравствуй, здравствуй, — сказал брат степенно, как взрослый.

— Здравствуйте, — ответил Кан, тоже по-взрослому.

— Угу, — сказал я.

— Тоже ловите? — сказал Кан.

— Перемет? — показал я.

— Перемет, — твердо сказал Кан. — Рыба нужна. Праздник, а еды мало.

— Праздник?

— Ага. Разве не слышно?

— Слышно, — сказал брат.

Я прислушиваюсь, и мне действительно почудилась музыка. Музыка доносилась из корейского поселка в низовье реки. От злости застучало в висках, и я почувствовал, что снова стал косить. С того дня в корейском поселке день и ночь играет музыка. Для них это праздник. Их ведь не будут убивать, не будут стрелять, как по мишеням. Праздник, играет музыка. Я презрительно хмыкнул, отвернулся и стал пускать по реке камешки, — они прыгали по воде, хотя было темно и плохо видно. Выбрав плоские камешки, я бросал их, закручивая, чтобы они плашмя стукались о воду и, подпрыгнув, летели дальше.

— Это праздничная музыка, да? — с любопытством спросил брат у Кана.

— Да, ее играют на праздниках. Ну и на похоронах тоже, — громко, чтобы и я слышал, сказал Кан.

— На инструментах играют?

— Ага. Ну и песни поют.

— Вблизи бы послушать, — сказал брат. — Я обязательно стану музыкантом. Пусть хоть корейская музыка. Мне очень нужно послушать вблизи.

Кан помолчал немного, размахивая своим фонариком.

— Твой брат приходил слушать музыку. Попробовал даже бить в барабан.

— Правда? Он правду говорит? — обрадовался брат.

Я сначала решил не отвечать. Но потом, повернувшись к брату и Кану, сказал недовольно:

— Да, бил в барабан. И не в один, в разные барабаны, в большие и маленькие, самых чудных названий. Твой дед, Кан, всегда говорил, что, когда мы победим в Великой восточно-азиатской войне, будет играть музыка и весело бить барабаны. А сейчас войну проиграли, а у вас играет праздничная музыка.

Я заплакал, но тут же устыдился своих слез. Сколько раз я выспрашивал у деда Кана названия инструментов, учился петь корейские песни. Я был единственным мальчиком в деревне, кому разрешалось в любое время приходить в корейский поселок. И только потому, что Кан был моим самым закадычным другом, только потому, что я нравился деду Кана, лучшему музыканту в корейском поселке.

Я вспоминаю, как мы с Каном каждый день под ритм, который отбивал на барабане его дед, тихо, замирающими голосами учились петь корейские песни. «А теперь Кан со своим дедом радостно поют свои песни, чтобы унизить побежденную Японию». Я отер ладонью слезы. Ладонь пахла ивой и землей. Брат молчал. Потом он отошел от Кана и приблизился ко мне.

— Мне эта музыка не нужна, потому я и пришел сюда, на реку, — продолжая стоять к нам спиной, тихо оказал Кан, не то оправдываясь, не то возмущаясь. — Я совсем не радуюсь, что Япония побеждена. А ты злишься на меня, да?

Я промолчал. «Наверно, когда стемнело, Кан приходил к нам домой и потом, разыскивая меня, спустился к реке», — подумал я.

С того дня ребята из деревни перестали общаться с ребятами из корейского поселка. Поэтому Кан, боясь, что, когда он встретится с нами на реке, мы не захотим с ним разговаривать, и обвязался переметом, будто пришел рыбу ловить.

— Ты-то чего взъелся на меня? Хочешь драться — давай! — разозлившись, сказал Кан.

— Давай драться! — сказал я, расставив ноги и приготовившись к бою. — Музыка у вас играет потому, что Япония проиграла войну! Грязные корейцы.

Кан наклонился, чтобы положить фонарь на песок. И я что было сил лягнул его ногой по выставленному вперед плечу. Кан со стоном повалился навзничь, я тоже взвыл от боли в вывихнутом пальце. Кан вскочил. Огромный камень, зажатый в его правой руке, я ощутил как боль, воспринятую глазами и разлившуюся по всему телу. Отступая назад, я тоже старался улучить момент, чтобы поднять камень. Но, если бы я нагнулся, Кан наверняка ударил бы меня камнем. Оскалившись, он тяжело дышал, а меня охватил страх, от которого потемнело в глазах. Вдруг я увидел, что брат тайком от Кана кидает мне камень. Ловко поймав его, я перестал отступать и так же, как Кан, угрожающе размахивал теперь камнем у него перед носом. Мы, я и Кан, замерли. Но за спиной Кана был мой сообщник — брат, внимательно следивший за тем, как мы стоим, зажав в руках камни. Должен был это чувствовать и Кан.

— Я радовался и пел не потому, что Япония проиграла войну, — вдруг сказал Кан. — Я просто рад, что победили корейцы.

— А разве это не все равно, что победили американцы? — крикнул я. — Разве это не то же самое?

— Нет, совсем другое. У корейцев теперь есть родина, — сказал Кан устало, каким-то бесцветным голосом.

— Не знаю, — сказал я тоже устало, неожиданно почувствовав, что вот-вот упаду. — Все равно это то же самое.

Кан молчал, пристально глядя на меня. Мне показалось, что сейчас он обязательно запустит в меня камнем. Но Кан отбросил его в сторону, поднял фонарь и, плача, побежал от реки.

— Пульни в него камнем, — возбужденно сказал брат, вскочив на ноги.

— Отстань, — сказал я.

В горле пересохло, щеки горели. Палец на ноге болел. Я завопил в бессильной злобе и бросил камень в реку. Я устал, мне хотелось спать, в груди застыл ледяной комок. Обняв брата за плечи, я сказал задумчиво, тихим голосом:

— Пошли домой, пошли спать.

Во сне я будто бы червяк. Да нет, самый настоящий червяк. Красный, точно обваренный кипятком червяк, скользко извивающийся в теплой вязкой грязи сточной канавы. Рядом со мной, червяком, ком земли, в который превратился труп отца. Ком небольшой, и это не обычная земля, он издает неприятный запах. Труп человека или животного быстро разлагается, замутняет грунтовые воды и превращается сначала в землю и кости, а потом в ничто. Побелевшие кости — это просто легкие камешки. Но так же как камешки не перемешались с трупом отца, так и эти кости уже не имеют к нему никакого отношения. Их даже собаки не станут есть. Кошка и та понюхает и отбросит. Если разбросать их в поле, не сыщется зверя, который подобрал бы их. Потому, что они не пахнут, потому, что не имеют цвета и формы, которые радовали бы зверя. Извиваясь в месиве из грязи, той же грязи, в которую превратился труп отца, я вспоминаю слово «ригл» [1] из английской книжки, оставшейся от брата, погибшего на войне. Извиваться, извиваться, извиваться, ригл, ригл, ригл. Я извивающийся червяк. Извиваясь и извиваясь, червяк перемешивает обычную грязь, красную и зеленую грязь, соленую и кислую грязь и впитывает все это через поры. А потом забитый грязью по горло червяк выделяет свои соки через глаза, нос, рот. Такова жизнь червяка. Такова червячья жизнь всех, кого убивают и закапывают. Все японцы превратились в червей, а грязь, в которой все мы копошимся, попирает долговязый человек в армейских ботинках. Приложив к глазам руку козырьком, он смотрит в небо. Это Макартур...

— Вставай, вставай, — тихо шепчет черная фигура, склонившись надо мной и обдавая горячим дыханием. Я просыпаюсь и с трудом сажусь. Моя щека касается горячей щеки брата. Светает. В кухне темно, но стеклянная дверь побелела. И воздух, проникающий под сетку от москитов, уже наполнен утренней прохладой, и москиты уже попрятались. Пододвинувшись к брату, я через стеклянную дверь смотрю на улицу. Мать в ночном кимоно стоит в темных сенях и тоже выглядывает на улицу. На улице ни души. Но слышен далекий гул, будто, не всколыхнув земли, прокатилось землетрясение. Это чувство становится все острее, переполняет меня, разрастается до того, что вот-вот взорвется. Убийства, насилия. Страх разливается в извилинах мозга и жжет затылок. Я прихожу в бешенство. Чтобы сдержать крик, я прижимаюсь ртом к плечу брата.

— Что-нибудь видно? — шепчу я, не разжимая губ, как чревовещатель.

— А?

— Оккупационные войска?

— Это корейцы. Сестры спрятались в подполе.

— Сволочи, — сказал я.

Мать повернула к нам черную голову. Я босиком спустился в сени. Было холодно. Мы с матерью стали смотреть на улицу в ту сторону, откуда доносился шум. Неправдоподобно близко подошло и все надвигалось удивительное шествие жителей корейского поселка. Товарищество соседей, в которое входила наша семья, состояло из десяти домов, расположенных на удлиненной стороне Т-образной дороги, поднимавшейся к сельской управе. Парикмахерская, лавка торговца соей, потом мастерская плетельщика циновок, напротив них наш дом, аптека, дом школьной учительницы, рыбная лавка, дом помещика, мастерская жестянщика и еще один дом — писчебумажная лавка, торговавшая также и сластями. Среди соседей не было ни одной семьи, в которой остались бы крепкие, здоровые мужчины. Товарищество бессильных. Корейцы уже миновали перекресток и приближаются к нам. Медленно двигающееся вперед шествие остановилось у парикмахерской.

Странная процессия. Человек двадцать корейцев, от стариков до детей, движутся в полном молчании, окружив двухколесную повозку с высокими бортами. Ее везут медленно и чинно, как на похоронах. Больной детским параличом Ли, и золотарь Ким с семьей, и еще один Ким-мясник, дед Кана и его мать, сам Кан; еще староста поселка Хо, его жена в белом корейском платье, с ребенком на спине. Повозку толкают дорожный рабочий Пак и его младший брат.

В дни, когда отправляли связки бумажного дерева, все они с утра приходили помогать нам.

Потом идут женщины и дети, потом старики, которых я ни разу в жизни не видел, хотя часто бывал в корейском поселке.

Хозяйка парикмахерской вышла на улицу. К груди она прижимала что-то напоминающее мешок с едой. Положила это в повозку и так же, не поднимая головы, вернулась.

Корейцы двигаются дальше.

Из лавки торговца соей вышла жена старшего сына хозяина. Она несла патефон, но у повозки замешкалась. Пак осторожно взял у нее патефон и положил в повозку.

Корейцы двигаются дальше.

— А-а, — застонал я.

— Затеять такое, затеять такую глупость, — говорит мать, точно в бреду. — Что они будут делать, если их выгонят из общины? Затеять такое. Затеять такую глупость. Дурак этот Ким. Дурак этот Пак. Ай-яй-яй. Затеять такое — ну что теперь будет?

Я видел, что мать плачет, у нее подрагивают плечи. «Устроить грабеж. Устроить грабеж. Дурачье. Корейцы. Такое дурачье, — думал я, содрогаясь. — Вот появится пожарная команда. Вот выйдет союз резервистов. — Дурачье корейцы. Дурак Кан. Убьют и все. Ой-ой-ой. Противно. Противно. Противно все это».

Но ни пожарная команда, ни союз резервистов не появлялись, чтобы разогнать эту дурацкую демонстрацию корейского поселка. Деревенская улица была заполнена одними корейцами. И еще на нее выходили люди, которые, как это бывает во время сбора пожертвований, выбегали из домов, выносили что-нибудь и тут же сновали в темные сени.

А корейцы все шли и шли. С красными, возбужденными лицами, с блестящими глазами, будто полными слез. Утреннее солнце послало свои первые лучи через восточный перевал. Заблестели покрытые инеем железные ручки повозки. Заблестели лица детей. Я смотрел на девочку, она, беззвучно всхлипывая, шла вслед за этой безмолвной процессией.

Повозка остановилась у мастерской плетельщика циновок, и люди с деловым видом, будто все идет как по-писаному, смотрели в сени, где лежал инструмент плетельщика циновок. Люди стояли спокойно, точно у них и мысли не было, что они могут столкнуться с каким-то препятствием. Из сеней вышел старик — плетельщик циновок с узелком в руках, положил его на повозку и тут же вернулся в дом. Процессия двинулась в нашу сторону. Уже можно было рассмотреть за бортом повозки целую кучу самых разных вещей. Я вскочил, дрожа от страха и возмущения, когда корейцы остановились, окружив повозку, и, повернувшись в нашу сторону, стали смотреть в сени, где были мы с матерью. Мать все причитала.

— Пак, и такую глупость затеял. Кан, и такую глупость затеял. Ай-яй-яй, затеять такую глупость. Что теперь будет, что теперь будет?

Они продолжают стоять, точно требуя чего-то, неотрывно глядя на меня, на мать, в темное пространство сеней.

— Принеси чего-нибудь, — сказала мать ворчливо.

— Противно, — сказал я.

— Принеси чего-нибудь. Ай-яй-яй, такое натворить, как завтра людям в глаза смотреть будут? — сказала мать.

— Противно. С чего это я должен им нести?

Корейцы в недоумении ждали. Я смотрел на Кана. Мать чуть ли не плача стала умолять меня.

— Ну же, принеси чего-нибудь. Принеси чего-нибудь, — сказала мать и стала причитать, обращаясь ко мне, будто я был одним из корейцев. — Бедняги. Ай-яй-яй, бедняги. Такую глупость сотворить, как потом людям в глаза смотреть будут? Дураки эти корейцы! Бедный Пак. Бедный Ким. Ай-яй-яй!

Продолжая смотреть на Кана, я не двигался с места. Поручив брату держать ручки повозки, Пак шагнул вперед. Мы с матерью прижались друг к другу. Пак в замешательстве остановился, наблюдая за нами. Потом, решившись, сделал еще шаг и взялся рукой за дверь. Я нагнулся и поднял крюк, к которому подвешивали связки кругляков бумажного дерева. Я запер им дверь. Пак не особенно сильно дернул два-три раза, потом, видимо отказавшись от мысли открыть ее, выпрямился, подбоченился и громко, точно читая по написанному, стал выкрикивать:

— Верните то, что японская империя награбила у корейцев! Все японцы — воры. Верните! Верните! Верните то, что японский милитаризм украл у Кореи! У нас ничего нет. Верните! Верните!

— Дурак. Бедный Пак, а еще старший брат в семье, — дурак. Такое говорит, — все еще причитала мать. Потом, повернувшись ко мне, сказала резко. — Принеси часы. Принеси часы, только смотри, осторожно, не разбей!

Демонстранты из корейского поселка внимательно следили за тем, что происходит за стеклянной дверью. Один лишь Кан наклонил голову и смотрел в землю. На его грязную ногу упала слеза, оставив след. Злоба и страх, кипевшие у меня в груди, мгновенно потухли. Я вошел в комнату, снял со стены у алтаря огромные тяжелые часы и осторожно, стараясь не уронить, понес в сени. Мать отперла дверь, широко распахнула ее, и я с часами в руках вышел наружу. Часы погрузили на самый верх повозки, часы в футляре, украшенном черными резными виноградными листьями, великолепными листьями, и мне показалось, что это хорошее предзнаменование. Это воодушевило меня. Я вернулся назад, получив удовлетворение, пусть хоть и маленькое. Брат стоит в сенях и о чем-то словно умоляет мать, а она точно не слышит и держит ключ для завода часов. Медный ключ в виде головы слона. Брат и я очень его любили.

— Отнеси. Как их заводить без ключа, без него часы остановятся, — сказала мать.

Брат посмотрел на меня.

— Иди отнеси, — сказал я.

Брат постоял в нерешительности. Потом, не поднимая головы, сунул ноги в соломенные сандалии и понес ключ корейцам, которые остановились теперь у аптеки. Я видел, как он передал его Кану. Тот что-то сказал брату, но брат, делая вид, что и слушать не хочет, не поднимая головы, вернулся домой. Он беззвучно плакал, вздрагивая всем телом. Ему было жаль ключа.

— Бедняги. Бедняги. Затеять такое. Как потом Пак будет людям в глаза смотреть? Как потом Кан будет людям в глаза смотреть? Ай-яй-яй. Такое затеяли. Бедные корейцы... — чуть не плача причитает мать. — Бедняги, они все точно рехнулись...

«Сумасшедшие. И корейцы, и мать, и все — все сумасшедшие».

Обнявшись с братом, мы, хотя ноги у нас были грязные, залезли под москитную сетку. Мать сидела в кухне на корточках, обхватив голову руками.

— Что тебе говорил Кан?

— Сказал, что отдаст бабочек, которых мы ему подарили. Наверно, сиреневую. Ну и синюю, красную и черную. Я отдам ему крючок с перьями.

«И Кан сумасшедший. И мать сумасшедшая. И брат сумасшедший», — подумал я. Из подпола, все в рисовой шелухе, вылезли сестры и сели возле матери.

Кан был самым большим моим другом. Братья Пак тоже дружили со мной. Но теперь мы уже никогда не помиримся. Даже если мы и захотим помириться, не сможем, потому что кто-то из нас сделал то, чего нельзя было делать, а кто-то сказал об этом. Вдруг я почувствовал, что так же, как мать, хочу сказать обитателям корейского поселка: «Бедняги. Бедняги. Такое сотворить — как потом людям в глаза смотреть будете?» Мне все опротивело, и на сердце стало тяжело. Я не хотел плакать, слезы сами потекли. И текли долго-долго.

Еще когда был жив дед, еще с тех пор у нас в семье корейцев никогда не обижали. Это знал и Пак, знал и Кан.

— Ай-яй-яй. Бедняги, сотворить такое... — Меня раздражал хриплый от слез голос матери.

Взошло солнце, и деревенская улица высохла. Бессильные взрослые, пряча в улыбке смущение, начали толковать о понесенном ущербе. Сегодня они, наверно, весь день не будут работать.

Глава 3

Утром ребята вихрем носились по деревне и звонили в колокольчики, продавая специальный выпуск газеты. Голоса ребят лишь через какое-то время проникли в мою сонную голову.

— Сегодня придут оккупационные войска. Прячьте в горах женщин и детей!

Брат, весь красный и потный, спал, свернувшись калачиком. «Как блоха», — подумал я и убрал руку, которой стал было трясти его за плечо, чтобы разбудить.

Вернулись мать и старшая сестра, выходившие, наверно, на улицу еще до того, как я проснулся.

Я подумал: «Хоть бы дверь скрипела потише, а то еще разбудит брата».

Под полог просунула голову сестра и шепотом окликнула меня. «Знает ведь, что я не сплю», — недовольно подумал я и высунул голову в холодный упругий утренний воздух, в запах плесени, пропитавший кухню.

— Не успеешь проснуться, и сразу же вы лезете, — сказал я.

— Слушай, пойдем вместо мамы, а? — сказала сестра. — Прямо сейчас. Скоро придут американцы. Наши решили укрывать храмы бамбуком и соломой. А сверху набросаем коры...

— Это еще зачем?

— Если американцы найдут храмы, сожгут.

Я натянул штаны, вместо пояса подвязался широким лыком из коры бумажного дерева, надел рубаху и босиком вышел из дому.

Перед сельской управой уже толпились взрослые и ребята — человек десять. Ребята — все участники хора, который поет на праздниках в храмах нашей деревни. Их называют храмовыми детьми. Несколько лет назад я был старостой в этом хоре.

Из управы, вместе со служителем деревенского крематория вышел секретарь, таща за собой тележку. На ней лежали предметы, необходимые для предстоящей церемонии. Я сказал секретарю, что пришел вместо матери.

— Иди к храмовым детям. И учтите, работать молча, не галдеть, не то сдам вас оккупационным войскам, — сказал секретарь.

«Дерьмо! Уже пугает оккупационными войсками. Сам-то храбрец!» — подумал я с неприязнью. Но остальные дети, которые были младше меня, сразу же притихли и молча двинулись вслед за взрослыми. «Храбрецы», — подумал я со злостью.

В деревне три храма. Мы идем, чтобы укрыть их, превратив в нечто напоминающее монгольскую юрту. Первой мы укрываем Косин-сама — маленькую молельню, стоящую на холме. За ней следует храм Мисима-дзиндзя, почти все жители деревни — его прихожане. Храм слишком велик, и здесь мы действуем по-другому — длинными жердями забиваем ворота, чтобы проникнуть в храм было невозможно. Наконец, шествие жителей деревни во главе с секретарем управы направляется по дороге в верховья реки. Там, километрах в двух от нас, расположено горное селение Такадзё. В нем находится храм Такадзё-сама. Наши деревенские почти не общались с жителями Такадзё. Никто оттуда не шел на войну, потому что все мужчины оказывались негодными для военной службы. Мальчикам при рождении подрезали мышцу на левой руке, а некоторые так даже рождались с этим увечьем. Вообще-то в Такадзё жили всего пять семей, двадцать человек. Они были какими-то особыми людьми. Наши деревенские специально пошли в Такадзё, чтобы помочь им укрыть храм.

Неожиданно мы натолкнулись там на сопротивление.

Справа от каменной лестницы, ведущей к храму, — храмовая канцелярия. Взрослые, дети, служитель крематория уселись на мокрые еще от утренней росы ступени и стали ждать, пока настоятель переговорит с секретарем управы. И тут вдруг настоятель, взорвавшись, принялся кричать. Пожилой секретарь спокойно излагал ему предписания, полученные от властей.

— Там сказано, что нужно постараться, чтобы храмы не попались на глаза оккупационным войскам. Сказано, что жители деревни должны проявлять выдержку. Что здесь непонятного? Сказано, что нужно постараться укрыть храмы.

— Нельзя укрывать храм Такадзё-сама. Хоть он называется храмом, это не обычный храм! Мы не получаем денег ни от правительства, ни от префектуры. Жители сами содержат храм. И правительство нам не указ. Префектура тоже не указ. Храм Такадзё-сама жители содержат на свои деньги.

— Все храмы должны быть укрыты. Без всяких исключений. Такое указание.

— А вы не суйтесь к нам. Какие еще указания? — сказал настоятель. — Указания храму Такадзё-сама!

— Война проиграна. Божественный ветер нам не помог. Его величество император теперь обыкновенный смертный. У Японии больше нет веры. И если война проиграна, если не стало богов, все это относится и к Такадзё-сама, как и ко всем остальным храмам.

— Что значит «относится»? — сказал настоятель. Он сказал это, напрягая жилы на шее, точно готовясь закричать голосом, который должен был привести в трепет всех нас — и взрослых, и детей. — Что значит «относится к Такадзё-сама»? Война проиграна. Его величество император не бог. У Японии больше нет веры. Поэтому «относится»? «Относится» потому, что Япония проиграла войну? Чужаки вы этакие! Такадзё-сама не имеет никакого касательства к войне, не имеет никакого касательства к Его величеству императору, не имеет никакого касательства к Японии! В этой деревне живут боги, поселившиеся здесь еще до того, как сюда пришли японцы, единственные оставшиеся в живых деревенские боги, появившиеся на Сикоку раньше, чем богиня Аматэрасу! Чужаки вы этакие, чужаки вы этакие! Эй, жители Такадзё, сюда! Посмотрите, что делается!

По обеим сторонам улицы уже стояли мужчины и женщины поселка, все по виду бедняки. У всех без исключения мужчин левая рука лежала за пазухой кимоно. Голые дети прятали левую руку за спину. Короткую ссохшуюся руку они поддерживали сзади здоровой правой рукой.

— Не затевайте беспорядков. Помните, во время войны к вам приезжали из жандармерии, приезжали из тайной полиции. Так что не затевайте беспорядков. Мы не собираемся делать зло вам, жителям Такадзё. — Секретарь управы обращался не к настоятелю, а к жителям поселка. Но они даже не повернули голов к секретарю, не обратили внимания и на наших, деревенских. Они молча смотрели на настоятеля.

— Жители Такадзё не имеют никакого касательства к войне. Не имеют никакого касательства к Его величеству императору. И вам, чужакам, нечего вмешиваться в наши дела. Вот и все, — сказал настоятель. — Господин секретарь говорит, чтобы мы не затевали беспорядков. Это пустые слова. Кто затевает беспорядки — давайте выясним.

— Подождите, — перебил настоятеля еще совсем молодой парень с красивыми глазами, — пусть с ними лучше поговорит Фуми. Я позову. Подождите. — И он побежал по деревенской улице.

В той стороне, где рядами стоят дома, находится небольшая площадь. Там жители Такадзё забивают своих коз. Там же и общественный колодец. Там же они едят своих забитых коз, совместно пользуются колодцем. Этим они отличаются от жителей нашей деревни. Молодой парень побежал как раз для того, чтобы позвать одну из женщин, стоявших у колодца.

Наши деревенские, и взрослые, и дети, точно охваченные цепной реакцией тревоги и страха, все разом поднялись с каменных ступеней, на которых сидели. Они всегда презирали и ни во что не ставили жителей крохотного Такадзё и изгнали их из своей общины. Те не имели права показываться в лесу, принадлежащем деревне, им даже не сдавали землю в аренду. Они жили тем, что пасли своих коз на скудных лугах вдоль реки и продавали поделки из бамбука. Деревенские, не считая корейцев людьми, заставили их поселиться в низовьях реки и смирились с тем, что Такадзё находится в верховьях реки только потому, что такадзёсцы испокон, веку жили в горах и их селение стоит там с незапамятных времен — так объяснял историк нашего края. Мой старший брат, погибший на фронте, говорил, что лес за рекой принадлежал раньше жителям Такадзё и что их уродство — кара за то, что они запрещали другим охотиться в этом лесу. Но жители Такадзё никогда не проявляли подобного высокомерия по отношению к жителям деревни. А сейчас наши деревенские во главе с секретарем управы как будто даже робели перед ними.

Молодая девушка, которую окликнул парень, поднялась с колен — она стирала белье с другими женщинами у колодца — и повернула лицо в нашу сторону. Деревенские чуть дрогнули. Может быть, мне это просто показалось, но, когда девушка, легко отогнав увязавшихся за ней двух коз, босиком, выставив грудь, размашисто шагая, направилась к ним, деревенских охватила оторопь. Это уж точно. Особенно растерялись дети. Потому что восемнадцатилетняя девушка по имени Фуми из Такадзё была для детей идолом, которому они поклонялись. Я стоял босой позади ребят. Я смотрел на сверкающую темную кожу Фуми, будто смотрел на солнце. Чувствуя, как у меня пылают щеки, а на глаза навертываются слезы, возможно слезы восторга, я смотрел на приближавшуюся к нам девушку, подобную гордому животному. Мне казалось, что я пришел вместе со всеми в поселок Таказдё специально, чтобы увидеть эту легендарную девушку. Я проглотил слюну и глубоко вздохнул. Мне стало стыдно, будто я голый. Мне даже показалось, что и все остальные ребята остро ощущают то же самое. Я назвал ее легендарной девушкой не потому, что о ней были сложены легенды — сама эта девушка была легендой. Историк нашего края называл такадзёсцев первыми жителями Сикоку, унаследовавшими кровь древних азиатов. В наших детских душах Фуми была первобытной девушкой. В мечтах дети безумствовали от страха и восторга, и это было выше всего человеческого, выше самой жизни. Все деревенские дети, включая и меня, были убеждены, что, когда жители Такадзё совершали свои тайные обряды, обязанности шаманки выполняла Фуми. Однажды дезертировавший солдат прибежал в нашу деревню, хотя его родители жили в соседней. Случилось это, говорили, потому, что его душу позвала Фуми! Человек, рассказывавший об этом, обычно добавлял, что на могилу солдата, которую никто, конечно, не навещал, Фуми каждый день кладет листья священного иллиция.

Фуми молча остановилась перед настоятелем. И настоятель, и секретарь, и деревенские — все молчали. Фуми смотрела мимо настоятеля своими огромными глазами, состоявшими, казалось, из одних черных зрачков. Там, в отдалении, куда она смотрела, растянувшись, спала тощая кошка. Пухлые влажные губы Фуми тихо двигались, точно она ласкала кошку. Она будто бы говорила: «Кис-кис-кис, кис».

Секретарь управы отер пот со лба и щек. Кошка, тощая, рыжая, вся перепачканная в грязи кошка! Мне захотелось плюнуть на все это. Такадзёсцы все до одного показались мне людьми чужой расы, еще страшнее, чем американцы. Страшной была и жалкая кошка, тихо лежавшая на боку. И я пожалел, что присоединился к тем, кто пришел сюда. Но стоило мне увидеть Фуми, как одновременно со страхом, одновременно с отвращением всего меня переполнила огромная радость. Даже сейчас у меня перехватывает дыхание, стоит мне вспомнить о том, что, я испытал тогда.

— Поговори с ними, Фуми, — сказал настоятель.

— Зло всегда приносите вы. Кто засадил в тюрьму моего двоюродного брата за то, что он будто бы уклонялся от призыва? Вы. Кто писал доносы в тайную полицию? Опять вы. Сейчас война кончилась, войну проиграли, и брат вернется. Он-то уж дознается, кто его продал жандармам. У нас в Такадзё все так говорят, господин секретарь скоро сам все узнает, поймет, что к чему.

Сказав это, Фуми подошла к кошке и, что-то нежно приговаривая, почесала ее, а та потягивалась от удовольствия. Потом девушка, повернув голову, стала смотреть на настоятеля и секретаря. Из-под расстегнутого ворота зеленоватой фуфайки виднелись маленькие груди, похожие на два плотно набитых кожаных мешочка. А из-за того, что, стоя к нам спиной, она наклонилась к кошке, ребята увидели и ноги Фуми выше колен. Взрослым ужасно хотелось посмотреть на Фуми с той же высоты, с какой смотрели на нее дети.

— Ничего я не знаю. Ты мне не угрожай. Я не собираюсь отвечать за то, что сделал союз резервистов. Ничего я не знаю!

— Тогда скажите, что вы ничего не знаете и о храме Такадзё-сама. И отправляйтесь восвояси, если не хотите ничего знать. Именно так вам и следует поступить. Мы сами решим, что делать.

Секретарь управы позеленел, весь покрылся потом и воспаленными, как у человека в лихорадке, глазами стал озираться на настоятеля, на Фуми, на жителей Такадзё, все ближе и ближе подступавших к секретарю. А они глядели на него глазами, горевшими, казалось, одним лишь любопытством, глядели, добродушно приоткрыв рты, будто стояли тут сторонними наблюдателями, никак не связанные с происходящим. Потом он посмотрел на женщин, продолжавших, стоя на коленях, стирать у колодца, не обращая внимания на поднятый шум, посмотрел на сбившихся там же коз. Было тихо. Слышался лишь далекий детский плач. Он отдавался мягким эхом на лесистом склоне.

— Пошли! Пусть в Такадзё оккупационные войска грабят, пусть убивают, насилуют и жгут, нас это не касается. Так же как и в корейском поселке. Раз нам говорят, что это не наше дело, пусть сами разбираются. Пошли!

Секретарь управы сказал это дрожащим голосом, глотая слова. Деревенские встали, как по команде, и пошли вслед за секретарем. Когда процессия вышла на дорогу, секретарь крикнул зло, так, чтобы услышал настоятель:

— Война проиграна, все пошло прахом. Корейцы грабят. Даже здесь, в Такадзё, бунтуют, будто они люди. Не стало богов, не стало будд. Страшно.

Никто не откликнулся. Я обернулся и увидел настоятеля и рядом с ним Фуми, прижимавшую к груди кошку. Солнце уже стояло высоко и припекало. Яркие лучи светили в спину настоятеля и Фуми, и поэтому они казались черными. «Хотя война и проиграна, эти люди не унывают, не падают духом, не выглядят жалкими. Может быть, жители Такадзё и вправду люди особые?» — подумал я. Стоило мне вспомнить, как я издевался над ребятами из Такадзё, и меня охватил страх, от которого стало казаться, что и палящая жара, и гнетущая тоска — все ничто, стало казаться, что я теряю землю под ногами. Все ребята вокруг меня тоже заволновались, позеленели от страха. И я подумал: «Счастье еще, что не взял с собой брата. Он бы здесь совсем перетрусил».

Дома я не ответил ни на один из его назойливых вопросов. Я устал, в голове, топя меня в бездне душевной муки, вертелось лишь воспоминание о блестящей коже Фуми, о ее хриплом низком голосе.

Не успели мы поесть, как завыла сирена, учеников сзывали в школу. Мы с братом бросили еду и выскочили на улицу. И побежали в школу.

— Ученики! Встретим оккупационные войска громким «ура»! В соседнем городе даже воспитанники детского сада кричали «ура». И если в нашей деревне дети будут молчать, мы опозоримся. Ученики! Прокричим «ура!».

На спортивной площадке жарко. С помоста к нам взывает помощник директора, одноногий и с несоразмерно маленькой головой. Он выкрикивает «ура», повернувшись к густо поросшему лесом склону горы на другом берегу реки. Помощник директора — второй сын мелкого арендатора. Третий его сын и старший, державший мастерскую зонтов, добровольно записались в армию, и их отправили в Маньчжурию. Помощник директора остался за хозяина. Для солидности он решил отпустить бороду, чуть ли не на следующий день после поражения в войне. Выкрикивая «ура», он время от времени теребил пальцами волоски, короткие волоски на своем коричневом подбородке. Мы прозвали его зайцем. Я, хоть убей, не в силах вспомнить, почему мы прозвали его зайцем. Мне жарко, тоскливо, я стою босиком на горячей пыльной земле и обливаюсь потом. Мне кажется, что фигура помощника директора отбрасывает огромную, простирающуюся на всю деревню тень, большую, чем от двухсот учеников на спортивной площадке, большую, чем от всех нас. Мы терпеливо стояли, понурившись.

— Ну, дружно, ура! — прокричал с жаром человек, стоящий на помосте.

Ученики засмеялись было, но тут же умолкли. «Ура» никто не закричал. Заяц на помосте кисло улыбнулся, потом лицо его напряглось и приобрело хищное выражение. Стекавшая со лба дорожка пота раздваивалась у скул. Вид у него был решительный.

— Ну, дружно, ура! — снова закричал он.

— Ура! — раздалось несколько голосов.

— Ну, изо всех сил еще раз: ура! ура!

— Ура! Ура-а-а-а-а! — теперь кричало большинство.

«Я — нет. Мой голос не сливается с их голосами. Я молчу. Зубами прикусил губу, и кончик языка ощущает вкус крови. Я — нет», — оправдывался я перед кем-то, убеждал. В какой-то момент этот кто-то начинает угрожать мне.

— Дружно, изо всех сил. Ура!

— Ура! Ура! — Это уже был огромный хор.

Вначале кричали дети эвакуированных. Теперь кричали все. От стыда и волнения щеки загорелись и стали багровыми, в глазах стояли слезы. Они кричали изо всех сил, чуть ли не топая ногами от усердия. Я не кричал. Но мое крохотное молчание, крохотное молчание одного-единственного ребенка в счет не шло. Я был подобен бессильному стебельку водоросли, одиноко и беспомощно колыхавшемуся в море могучего хора, кричавшего «ура». Я просто не существовал. Неожиданно я почувствовал, что стерт в порошок. Мне стало страшно.

— «Ура» это будет как бы наше «добро пожаловать». Когда придут гости, вы им скажете: «Добро пожаловать, добро пожаловать. Ура, ура!» Ну!

— Ура, ура, ура! Добро пожаловать, добро пожаловать, добро пожало-о-о-о-вать!

— Господи помилуй, господи помилуй! — услышал я вдруг свой крик.

— Ура! Ура! Ура!

— Господи помилуй, господи помилуй!

Чей-то кулак — бах! — бьет меня по затылку. Я оборачиваюсь — там стоит старшеклассник из эвакуированных. Бешенство затуманило мне глаза. Косой глаз болит. Ощущение такое, будто глаз трут губкой, посыпанной сверкающими осколками стекла. Я не увидел, а скорее почувствовал сквозь темную стену боли, как старшеклассник из эвакуированных с повязкой дежурного на рукаве победоносно прошествовал дальше. От злости я едва не потерял сознание.

— Бессовестная деревенщина. «Господи помилуй» — надо же! Дурила, бессовестная деревенщина, — громко, так, чтобы и я слышал, возмущался, обращаясь к своим товарищам, старшеклассник. — «Господи помилуй» орет, а сам не знает, что это значит, недоумок. «Господи помилуй» — вот уж поистине деревенщина.

Я вдруг почувствовал, что и сам не понимаю, зачем мне понадобилось кричать «господи помилуй», почувствовал, что я и вправду деревенщина и недоумок. «Я такой же бесстыжий, такой же недоумок и деревенщина, как и все остальные, которые кричат «ура». Противно!»

— И вправду не понимает что к чему! Дурак! Взбесился. «Господи помилуй, господи помилуй» — надо же!

— Думает, убивать будут, вот и орет свое «господи помилуй»! Тупая деревенщина! Американские солдаты раздают табак и жевательную резинку! «Гив ми сигарет энд чуинг гам!» [2] — скажи, и дадут.

«Бесстыжие! Бесстыжие, бесстыжие вы все! — думал я. — Будут убивать, насиловать и убивать!»

Войска победителей, сохраняя порядок, спокойно вступили в деревню. Они вступили с тихим журчанием, как весеннее наводнение, вступили на «джипах» с оружием, не выглядевшим свирепо и угрожающе. Они точно водой окатывали горящие сердца жителей деревни. Счастливые, что им ничего не надо делать, они рассматривали со своих «джипов» жителей деревни, дома, кур и всякую другую живность, тихо переговаривались, вздыхали. Дети издали кричали «ура». А иностранные солдаты безучастно сидели на «джипах», сжимая коленями, как котят, ложа автоматов. А сами автоматы висели на ремнях, врезавшихся в их розоватые, покрытые потом шеи, под золотистыми или рыжими волосами. «Джипы» с солдатами, такие же добротные, как и оружие, медленно ехали по деревне. Дети, потеряв уверенность, бессмысленно кричали «ура». Кричали безразличными голосами, вразнобой, робко, как будто подзывали неприрученное животное.

Мы с братом увидели первыми, как колонна «джипов» въехала в корейский поселок, выехала из него и дальней дорогой, поднимая тучи пыли, стала приближаться к нашей деревне. Мы смотрели с моста. А когда колонна ехала по деревне, мы вместе с остальными ребятами бежали за ней, правда, держась от «джипов» на почтительном расстоянии. Запах бензина еще больше усиливал душевные страдания, заставлявшие кипеть нашу кровь. Чувствуя это, мы бежали по дороге, ставшей для нас еще роднее после того, как по ней только что проехали вражеские «джипы».

«Джипы» въехали на школьный двор и медленно закружились по спортивной площадке. Один остановился, из него вышли двое и, не снимая ботинок, прошли в учительскую. Там их встретили староста деревни и директор школы. Все это продолжалось очень недолго. Потом колонна «джипов» покинула залитую солнцем спортивную площадку и медленно поехала по деревенской улице, направляясь к верховьям реки.

Ребята тут же бросились к школе и прильнули к окну учительской, они увидели там растерянных, с посеревшими лицами представителей деревни, сидевших как в воду опущенные. Но, преодолев любопытство, ребята сразу же снова побежали за «джипами».

Не отставая, мы с братом бежали за колонной, и я все время чувствовал, что кто-то внимательно разглядывает нас, как это бывало, когда мы пели на школьных вечерах. Наверно, это спрятавшиеся в лесу женщины смотрят сверху на деревенскую улицу и замирают от страха и любопытства. А из темных сеней выглядывают, наверно, старики и трусливые дети. «Джипы» покидают нашу деревню. Когда они минуют Такадзё, какое-то время они не встретят жилья. А потом невысокий перевал и за ним соседняя деревня. «Джипы» ползут тихо, как крабы.

Нашу деревню они уже проехали. Миновав возвышенность, они поехали вдоль реки по дальней дороге, ведущей в Такадзё. Неожиданно часть колонны останавливается. Мигом раздевшись, иностранные солдаты, топча посевы, спускаются к реке и начинают купаться. Мы удивленно наблюдаем за ними. Столпившись на самом краю деревни, мы молча стояли, обливаясь потом. Вскоре к нам присоединились взрослые и тоже стали смотреть, как плавают в реке голые иностранные солдаты.

Голые иностранные солдаты. Они действительно были совсем голые. Розовые упитанные тела, возбужденные голоса, выкрики, напоминающие карканье ворон. Я видел, как их розовые тела становились багрово-красными в холодной воде. У меня перехватило дыхание. «Они возбуждены только потому, что пришли в нашу деревню! Они возбуждены и готовы насиловать всю нашу деревню! — думал я со стыдом и злостью. — Они уже и сейчас насилуют деревню, надругаются над ней! Деревенские женщины, спрятавшись в чаще леса, в густых зарослях папоротника, задыхаясь от жары, смотрят сюда затаив дыхание!»

Иностранные солдаты, поплескавшись в воде, переплыли на другой берег и, как были голые, закинув руки на затылок, стали обсыхать, повернувшись лицом к солнцу. Они стоят молча, и под солнцем розовеют их тела. Я закрыл глаза.

Неожиданно прогремели выстрелы, один и другой. Они грохотом разнеслись по долине. «Война! Ага, наконец, Война!» «Джипы» все разом начали реветь. Дети с плачем припустились по улице. От реки к машинам мчались голые солдаты.

— Прячьтесь по домам. Застрелят. Прячьтесь по домам. Застрелят!

Зазвонил деревенский колокол. Вокруг «джипов» с автоматами наперевес забегали разом скинувшие с себя сонливость и теперь уже рассвирепевшие иностранные солдаты. Головная машина развернулась и, разбрасывая мелкие камешки, на полной скорости помчалась обратно в нашу деревню.

Обняв брата за плечи, я побежал с ним домой. Снова с еще большей силой вспыхнул страх — жара и духота еще сильнее разжигали его. Дрожа, готовые расплакаться, мы влетели в дом.

— Прячьтесь по домам! Случилось страшное. Прячьтесь, а то застрелят. Прячьтесь по домам! А то всех пере- стреляют.

Крича и ударяя в гонг, по улице мчались члены пожарной дружины. Еще один резкий звук ружейного выстрела и крики. Брат орал, словно его резали, и я насилу уволок его в темный подпол. Мы сидели, вдыхая задах плесневелой земли. Мать и сестры спрятались в лесу, я, сам еще ребенок, остался брату единственным защитником.

— Пойду в аптеку, спрошу, что случилось. Да пусти же ты! — сказал я ему.

— Не хочу! Не хочу! Не хочу! Убьют. Застрелят! Не хочу-у-у! — кричал брат. — Не хочу, не хочу, не хочу!

Я зажал ему рот рукой, он укусил меня. Тут и я взвыл.

— Не хочу-у-у-у! Не хочу! Не хочу-у-у, чтобы меня убили, не хочу-у-у, чтобы сожрали собаки!

— Дурак! Замолчи. Замолчи! Если не замолчишь, от меня еще получишь.

— Не хочу! Не хочу-у-у! Не хочу-у-у-у-у!

Я его ударил. И вдруг он наваливается на меня всей тяжестью и умолкает, будто умер. Потом, уткнувшись мне в колени, плачет. Мой собственный страх начинает расти. «Убьют и сожрут собаки! Убьют и растопчут эти огромные розовые иностранные солдаты, а собаки сожрут! Не хочу, не хочу, не хочу-у-у-у!»

Обняв друг друга, мы с братом, напуганные и измученные, тихо скулим, как больные зверьки. Я чувствую, как в животе у меня что-то бьется, точно пойманный заяц в руках, и подступает к горлу, но брат так плотно прижался ко мне, что я даже не могу отойти, чтобы меня вырвало. Деревенские, точно обреченные на смерть, мечутся в страхе. Члены пожарной дружины бьют и бьют в колокол. Сейчас начнутся убийства.

— Японцы, жители деревни, слушайте со вниманием! — раздался непривычный, усиленный громкоговорителем голос. Голос этот похож на голос императора в день поражения. — Кто-то из подростков из вашей деревни ранил нашего солдата, солдата оккупационных войск, и скрылся. Необходимо наказать этого отъявленного злоумышленника. Японцы, жители деревни, слушайте со вниманием! Вам надлежит немедленно и в полном составе собраться в школе. Те, кто останется прятаться в домах, как лица, нелояльные к оккупационным войскам, будут наказаны. Итак, собирайтесь в школе. Лицам, которые соберутся в школе и окажут нам помощь в поисках злоумышленника, мы не причиним никакого зла. Наш солдат получил ранение, но как христианин он великодушно прощает. Преступник будет арестован, его ждет, видимо, легкое наказание, однако он должен явиться с повинной. Люди, видевшие преступника, обязаны сообщить нам. Итак, собирайтесь в школе.

На деревенской улице стали появляться люди. Я поднял брата, вытер ему грязное от слез лицо и свое потер тыльной стороной ладони, и мы с ним вышли на улицу.

— Это переводчик. Важная птица, — объяснял эвакуированный, показывая на какого-то человека, но сейчас жители деревни не были расположены слушать его.

— Кто-нибудь из корейцев, это точно. Они с самого утра перепились, — говорил другой эвакуированный, снимавший второй этаж над мелочной лавкой у моста, — кому же еще быть.

Деревенские в страхе, обливаясь потом, со строгими замкнутыми лицами молча сходились на школьную спортивную площадку, сходились молча, хотя молчание было для них, объятых тревогой и стоявших под палящими лучами солнца на спортивной площадке в окружении солдат с автоматами наперевес, невыносимо. Вокруг тех, кто осмеливался говорить, тотчас собирались кучки людей. К одной из них присоединились и мы с братом.

В центре внимания был словоохотливый врач. Он оказывал помощь раненому.

— Напал один из Такадзё. Огнестрельного оружия у него не было, — повторял врач. — Он ударил бамбуковым ножом солдата, который приставал к девушке — ихней шаманке.

Меня пронзила острая радость. «Это Фуми. Солдат стал приставать к ней, а тот молодой парень с красивыми глазами ударил его ножом. Будь я на его месте, я бы сделал то же самое».

— Японцы, жители деревни, — снова заверещал противный сладкий голос.

От жары и радостного возбуждения я весь взмок. Откуда-то из самой глубины горла поднялся вздох облегчения, и я, обливаясь с головы до ног солнечными лучами, стал упиваться этим противно сладким голосом, теперь уже не звучавшим для меня тревожно и угрожающе. «Этот сухорукий из Такадзё, будь я на его месте, я сделал бы то же самое». Страха как не бывало.

— Японцы, жители деревни! — снова повторил переводчик, коверкая и унижая наш язык, как противный ушастый скворец. — Помогите нам. Сейчас мы обыскиваем ваши дома. Мы не собираемся нарушать вашу жизнь, жизнь добропорядочных граждан. Люди, знающие местонахождение преступника, должны сообщить...

— Ни за что им не найти, сколько б ни искали, — тихо сказал я брату. — Жители Такадзё знают лес как свои пять пальцев. И уж если кто спрячется, ни за что не найти.

— Да, уж, — сказал брат тоже тихо. — Лучше б мне только не видеть, как его поймают.

На повозках к школе привезли даже безвылазно сидевших в своих домах стариков, которых и мы-то, живя с ними в одной деревне, давным-давно забыли. Старики, горевшие любопытством, просили подвезти их поближе к «джипам» и пристально, не отрываясь, глазели на иностранных солдат.

— Японцы, жители деревни! — вновь и вновь разносился по долине вместе с металлическим треском микрофона противный голос. — Что же вы, помогайте нам! Люди, знающие, где преступник, приходите к нам и расскажите.

Взрослые, из тех, кто поактивнее, образовали в центре спортивной площадки кружок. Они совещались. Председательствовал один из эвакуированных. Я подошел послушать.

— Преступник, наверно, из Такадзё. А мы им никакого зла не делали, верно? — доказывает один. — Я помню, такое случалось, когда мы стояли в Китае. Если бывало нашего солдата ранят или убьют, то проучали мы по-страшному. Этот иностранец, который болтает по-японски, говорит, что наказание, мол, легкое. Врет он все! Убьют да еще хоронить не позволят, остальным в назидание. На войне всегда так. Поймают этого из Такадзё, живым ему не уйти.

— Думаешь, поймают? А может, и не поймают. Хотя если не поймают, нам несдобровать. Одного-двух из деревни обязательно расстреляют, как заложников, — говорит председательствующий, эвакуированный. — Да еще пойдут рыскать по лесу и найдут женщин, которые там спрятались, верно?

— Я не хочу подыхать за какого-то дурака из Такадзё, не хочу, чтобы мою жену насиловали.

— А может, стоит поймать, да и выдать его оккупационным войскам? Одним ударом двух зайцев, а? — сказал другой эвакуированный. — Эти такадзёсцы, они тихие, Не то что корейцы. Как домашняя скотина. Оккупационные войска уйдут, никто из них слова нам не скажет.

— Так и сделаем! — воскликнул председательствующий. — Происшествие случилось в деревне, верно? Значит, нужно, чтобы преступника поймали жители деревни и выдали его.

Кончив совещаться, представители деревни, расталкивая беспорядочно толпящихся людей, идут к «джипу». Они хотят сообщить через переводчика о своем решении. Они пытаются изобразить на своих застывших лицах улыбку, но в кислой улыбке растягиваются лишь их слюнявые губы.

«Это наша деревенская знать, люди, в чьих руках власть. Это они собираются продать своего односельчанина, — думал я, потрясенный. — Когда во время войны раскрыли, что в корейском поселке гонят самогон, корейцы не выдали ни одного из своих! Они не предали своих товарищей, когда дело шло просто о самогоне. А наши деревенские предают своего, такого же японца, как они. Спокойно улыбаясь, подходят к угрюмым великанам у «джипа» и предают. Бесстыжие!»

Рядом со мной стоял, скрестив руки, хозяин аптеки и выжидающе смотрел на приближающихся к «джипу».

— Неужели они и вправду собираются поймать и выдать его? — спросил я.

— Что? Вправду, конечно. Всерьез, — резко сказал хозяин аптеки, взглянув на меня.

— Но как же выдавать врагам своего земляка, такого же японца?

— Врагам? Дурак! Оккупационные войска уже не враги. Да и такадзёсцы, разве они такие же японцы, как мы?

Я не понял. И чувствовал, что все равно не пойму, как бы ни старался. С этой минуты хозяин аптеки, который, как и я, жарился на солнцепеке, как и я, обливался соленым потом, такой же японец, как и я, превратился для меня в отвратительного желтого жирного слизняка. От злости я даже плюнул. Брат, следуя моему примеру, стал вертеться и плевать вокруг себя.

— Тоже мне японцы, эти такадзёсцы. Да еще такие, как мы, говоришь? Тоже мне, земляки, — злобно ворчал разъяренный хозяин аптеки.

Над сиденьем водителя торчали огромные, тяжелые и прочные военные башмаки — казалось, они идут по нашим головам, башмаки, растоптавшие долину. Это человек сзади закинул ноги на спинку сиденья. Но эти два, похожие на чудовища, башмака принадлежали маленькому человечку с темным лицом, японец и японец, только по одежде в нем и можно было узнать иностранного солдата. Мальчишки, разглядев этого чудного солдатика, рассмеялись. Я видел, как он вздрогнул. И ему, видимо, еще больше захотелось встретить представителей деревни полулежа. Это было яснее ясного. «Когда мальчишки рассмеялись, он, наверно, растерялся. И теперь хочет напустить на себя важность», — подумал я и вспомнил, что так всегда поступал наш тщедушный учитель физкультуры. «У них обоих крошечные носы, даже голоса похожи. Над такими и смеяться». Солдат держал в правой руке какую-то черную палку, пугавшую представителей деревни, но это был всего-навсего микрофон. По голосу, доходившему из динамика, я понял, что этот человек и есть тот самый переводчик. Тайна иностранного солдата на «джипе» рассеялась, как рассеивается туман, оставив в моем сердце легкую влагу. «И таким тщедушным проиграла императорская армия, проиграл адмирал Исороку Ямамото», — чуть не плакал я.

— То, что вы мне сообщите, я доведу до сведения солдат оккупационных войск, — сказал в микрофон, поднявшись перед нами во весь рост, переводчик, специально употребляя высокопарные выражения. — Итак, говорите без стеснения! Америка — демократическая страна. Она уважает мнение всех.

Взрослые, тоже заинтересовавшись, собрались вокруг представителей деревни и переводчика.

— Мы ваши друзья. Передайте это. Вашего солдата ударил ножом человек не из нашей деревни. Передайте это. Наш бы никогда не сделал такого! — сказал в микрофон один из деревенских.

Его голос, неестественно громкий, разнесся по всей долине. Я подумал, что сказанные им слова долетели до самых дальних уголков, куда, должно быть, забились жители Такадзё, которых, разумеется, не было на спортивной площадке, и меня даже передернуло всего от стыда. Мало того. Этот слюнявый, дрожащий голос слышал, должно быть, в своем укрытии парень, смело пырнувший оккупанта.

Между переводчиком и представителями деревни завязалась оживленная беседа. Они уже не пользовались микрофоном, который бы разносил их слова по всей долине. «Грязные подлецы, договариваются, как подороже продать своего товарища», — думал я со злобой, не желая даже слушать, о чем они говорят. Повернувшись спиной к людям, окружившим «джип», я пошел в дальний конец двора, в тень школьного здания, где было сыро и росла густая высокая трава. Брат не пошел со мной; наверно, по двум причинам: он хотел быть там, где был бы слышен разговор переводчика с представителями деревни; и еще, он боялся поворачиваться спиной к иностранным солдатам с автоматами в руках. Я тоже до ужаса боялся, стоило подумать, что мне могут выстрелить в спину. Однажды, когда в детском иллюстрированном журнале мне попалась на глаза картинка, как расстреливают шпиона, меня единственно успокоило, что тот был привязан к столбу лицом к стрелявшим. И сейчас я шел медленно, еле передвигая ноги, как старик. Мне, правда, хотелось припуститься изо всех сил, но я боялся, что меня примут за того беглеца и выстрелят. В спину. Солнце с бескрайнего неба смотрело на меня, точно огромный глаз. Сзади тоже есть такой же огромный глаз, как солнце, и он смотрит на меня. Я покрылся испариной, будто резиновой пленкой, дыхание сперло.

Я топтал ногами густую душистую траву и старался уловить ее запах, но пахло лишь моим потом. Связь с травой, связь с крохотными насекомыми и зверьками прервана. Деревня наводнена предателями и иностранными солдатами. «Один только парень из Такадзё в лесной чаще, погрузив голову в траву, глядя на насекомых и вдыхая запах деревьев, неразрывно связан с истинным сердцем деревни. Сердцем, хотя и облеченным в траву, но полным горячей крови, сердцем дикого зайца, скачущего по лесу».

В тени школьного здания сыро и прохладно. Обернувшись, я убеждаюсь, что люди вокруг «джипа» уже не внушают мне такого панического страха. Один страх я преодолел. И наслаждаюсь первым, еще робким глотком храбрости.

В тени школьного здания сидят люди. Они смотрят на меня, идущего к ним, недоуменно, осуждающе, как на непрошенного гостя. Но, увидев, что я всего лишь ребенок, теряют ко мне интерес и снова опускают глаза. Они — это самые невозмутимые жители деревни. Зубной врач, лесничий и больной туберкулезом студент Масадзи, приехавший однажды на летние каникулы из города, где он учился в промышленном институте, да так и оставшийся в деревне. Эти трое были такими же удивительно невозмутимыми и во время войны — не участвовали в учениях по противовоздушной обороне, не выходили на трудовую повинность, не провожали мобилизованных, не встречали праха погибших на войне. В открытую никто этим не возмущался, потому что в зубном враче и лесничем вся деревня очень нуждалась, а Масадзи был вторым сыном помещика — самого важного человека в деревне. К тому же никому в голову не приходило, что чье-то возмущение может запугать этих людей.

И сейчас тоже, не обращая внимания на шум, поднятый иностранными солдатами, они сохраняют полное спокойствие. Я подхожу к Масадзи. Он забавляется. Сам сделал себе игру, вырезал из почтовой открытки борцов сумо, величиной не больше цикады. Когда он двигал ладонью, два бумажных человечка начинали бороться, наклонив друг к другу свои треугольные головы. Масадзи поднимает на меня глаза.

— Ну, парнишка, хочешь поиграть в сумо?

— Нет, Масадзи-сан, я не хочу, — говорю я робко.

— Что так?

— Скажите, Масадзи-сан, а где собрались жители Такадзё? Ведь и их тоже собрали?

— В помещении пожарной дружины. Допрашивают каждого в отдельности.

— А правда, что, если поймают и выдадут того, кто ударил солдата ножом, ему ничего не будет? — спросил я, употребляя выражения, которыми пользовались деревенские дети в разговоре с членами семьи помещика. Мне был неприятен этот человек, который, играя в сумо, не проявлял никакого интереса к тому, что происходило в деревне.

— Наверно, правда. А впрочем, они будут делать, что хотят, — сказал Масадзи.

— Думаете, оккупационные войска будут творить страшные дела? Думаете, будут творить ужасные дела, что-нибудь вроде зверских убийств?

— Жители деревни, наверно, будут творить еще более страшные дела, еще более ужасные дела. Именно что-нибудь вроде зверских убийств, — сказал Масадзи улыбаясь. — Если б им попался этот из Такадзё, то уж, наверно, сотворили бы что-нибудь вроде зверского убийства, а?

Мне не нравилась его спокойная улыбка. Она казалась мне такой же недопустимой, как непристойные действия на глазах у людей.

— Почему вы говорите, сотворят что-нибудь вроде зверского убийства, если им попадется этот, из Такадзё?

— Потому что над корейцами больше нельзя издеваться. Вот им и нужен, кто-то другой, над кем еще можно издеваться, — сказал Масадзи. — Если их лишить этого, они все перебесятся.

Долину наполнил разносящийся через микрофон голос секретаря управы. Голос казался решительным и бодрым, он вонзался мне в самое сердце.

— Некто решился причинить зло оккупационным войскам. Этим он нарушил волю Его величества императора. Мы решили устроить облаву в лесу, поймать этого гнусного человека и передать его оккупационным войскам. Пока мы будем вести облаву, оккупационные войска расположатся на отдых в школе. Не приближайтесь к школе, чтобы не беспокоить их! Членам пожарной дружины собраться у пожарного колокола. Остальным разойтись по домам и не выходить! Не выходить, слышите?

Толпа на спортивной площадке пришла в движение. «Джипы» тоже стали выстраиваться в ряд. В окнах школы показались люди, входившие в классы, не снимая грязных ботинок. Было видно, как они наклоняют головы у порога, точно здороваются с кем-то, но к этому их вынуждала лишь высота двери.

— Врет, наверно. Решил всех обмануть, вот и заговорил об облаве в лесу, — сказал я, мысленно молясь, чтобы это было так.

Мы тоже встали и пошли.

Масадзи услышал мои слова и насмешливо посмотрел на меня. Глаза его блеснули.

— Ты хочешь, чтобы этот бандит из Такадзё убежал?

— Я не хочу, чтобы поймали японца.

— Правда?

— Да.

— Ты знаешь, где он спрятался? Думаешь, пожарная дружина найдет его? А?

Мы с братом из конца в конец обошли лес вокруг деревни и много знали о нем. Знали места, где охотятся люди из Такадзё, знали самые укромные уголки в лесу, знали пещеры, маленькие и темные, со стен которых стекала прозрачная вода, пещеры, где можно было найти лишь мертвых пауков и ни одного живого. Этот парень из Такадзё, наверно, достаточно смел, чтобы залезть в одну из них и провести в ней ночь. Конечно, смел. Они, из Такадзё, ловят змей на еду и продажу и знают, что змеи, наполовину зарывшиеся в пещере в мягкий и влажный вулканический пепел, не ядовиты. А деревенские уверены, что эти змеи такие же ядовитые, как щитомордник. Кроме меня, уж сколько раз меня кусали эти змеи, в нашей деревне не было человека, который бы на собственном опыте убедился в том, что было известно любому из Такадзё.

— Конечно, не найдут, — сказал я. — Они говорят, что устроят облаву в лесу, но разве им прочесать всю чащу, все пещеры? Ни за что.

Второй сын помещика, студент института, отер пот с большого белого красивого лба и посмотрел на меня. Глаза его так блестели, что мне даже стало как-то неприятно и тяжело. Рядом со мной и Масадзи медленным шагом шли зубной врач и лесничий.

— Устроим себе домашний арест?

— Да, устроим себе домашний арест.

Я захотел побыстрее вернуться домой. Трусливый брат ни за что не осмелится войти без меня в темные даже днем сени нашего дома.

— Послушай, ты не можешь тайком сходить туда, где они спрятались? — сказал Масадзи.

— Они?

— Он же укрылся в лесу вместе с этой девушкой. Разве ты не знаешь? Ну с той, которую изнасиловали.

Изнасиловали. Я задрожал. Изнасиловали, вот оно что. Когда взрослые поднимают из-за чего-нибудь шум, они за уклончивыми словами всегда стараются скрыть важные и неприятные вещи, чтобы дети не поняли, что случилось. И сейчас тоже, хотя девушка и парень, отомстивший за нее, укрылись в лесу, они избегают сути, прикрываясь словами: «Ударил бамбуковым ножом солдата, который стал приставать к девушке, ихней шаманке». Значит, нависший над деревней купол жестокости, сооруженный с помощью слов «изнасилование», «зверские убийства», имеет твердое основание, и опоры этой постройки прочны и реальны. А жители деревни стараются помочь иностранным солдатам и посылают в облаву пожарную дружину.

— Ну так как? Пока они будут рыскать по лесу, сможешь ты ночью тайком отыскать их? — сказал Масадзи.

— Ага, — проглотив слюну, сказал я после некоторого колебания.

— Я хочу послать с тобой деньги, чтобы они могли удрать. Ну, подальше, от деревни.

— Почему? — испуганно спросил я.

— Я не хочу быть свидетелем того, как мои земляки станут с удовольствием, самозабвенно убивать. Ты тоже, наверно?

— Я сделаю это, — сказал я.

Глава 4

Близился вечер. Воздух в долине чуть сиреневатый и прозрачный, пропитывался влагой и становился душистым. Если до вечера беглецов не найдут, мужчинам из деревни придется прервать облаву до завтрашнего утра и провести тревожную ночь.

Мы с братом залезли на крышу, и лежали на животе на покатом черепичном скате, и смотрели в сторону леса. Мы ждали, не появится ли дым — сигнал, который должны были подать пожарные, обнаружив тех двоих из Такадзё. Не исключено, что какой-нибудь солдат оккупационных войск возьмет нас на мушку. Даже страшно подумать об этом. Но еще страшнее сидеть одним взаперти в темном доме. Если же вдруг солдаты войдут в наш дом, мы с братом окажемся в мышеловке. Мы лежали на крыше и глядели на лес и реку, на ряды крыш и ощущали, что находимся в деревне среди друзей. Это ощущение как-то сглаживало, смягчало остроту тревоги. Ну и к тому же нам с братом очень хотелось увидеть, поймают ли этих двух из Такадзё. А если им не удастся спрятаться и их схватят, мы хотели своими глазами увидеть, как их поведут через мост. Особенно хотелось увидеть эту девушку, кумира детей, эту шаманку. Мы с братом разрывались между двумя желаниями: чтобы беглецам удалось скрыться и непреодолимым желанием увидеть их. Но нам с братом даже страшно было подумать, что произойдет, если Фуми из Такадзё поймают и она увидит нас, когда ее поведут через мост, — мы б, наверно, со стыда сгорели. Вот почему, взобравшись на крышу и глядя на лес, мы пребывали в постоянной тревоге.

Когда взрослые начинают какую-нибудь работу, а детей превращают в зрителей, время для них ползет еле-еле, как тяжело груженная повозка. А взрослым что — они легко сносят это медленно ползущее, бесконечное время. В этом искусство взрослых. Дети же, погруженные в топкое болото ожидания, волнуются, злятся, но в конце концов вынуждены подчиниться бесконечно долгому течению времени. И детям хочется кричать от радости, стоит им заметить, как стрелка, указывающая на движение времени, передвинулась вперед. Так они связывают себя с действительностью. Взрослые же спокойно прохлаждаются в недвижимой заводи времени, будто принимают ванну. И вполне довольствуются этим.

Взрослые, скрывшиеся в лесу, упорно искали беглецов. Дети, забравшись на крышу, с нетерпением высматривали сигнал, который должен был появиться над лесом.

Руководители пожарной дружины связались по телефону с окрестными деревнями и поселками, и теперь все выходы из долины были перекрыты. Лес простирался на многие километры, но на просеках, прорубленных на границе с соседними деревнями, чтобы предотвратить распространение лесных пожаров, собирались пожарники соседних деревень. Двое людей из Такадзё оказались в ловушке. Их могла спасти только ночь, иначе им ни за что не прорваться сквозь двойное, а может быть, и тройное, кольцо заграждения. Преследователи прибегли к методу, который они использовали при поимке дезертира. Время от времени по деревенской улице для устрашения проезжал «джип». Эта демонстрация силы производила впечатление и на детей, и на оставшихся в домах взрослых. Теперь бы уж никто не осмелился выйти на улицу, чтобы кричать «ура!». Война. Охваченные страхом и в то же время полные надежды, мы и раньше, во тьме дома, и теперь, на крыше, чуть ли не осязали медленно ползущее время. «Если их не найдут до вечера, оккупационные войска останутся в деревне до утра? А когда наступит ночь, могут ведь начаться зверства и убийства? Ночь надвигается, обещая зверства, сродни существовавшим в первобытные времена. Потому-то у взрослых и нет другого выхода, как обшаривать в лесу каждый кустик. Они страшатся, что американцы сами войдут в лес и обнаружат спрятавшихся там женщин, страшатся, что с наступлением ночи женщины, не выдержав долгого напряжения, со страху поднимут плач. А я связан обещанием, которое должен исполнить, если тех, из Такадзё, до ночи не поймают. Для меня ночь обретает особое значение. Пока же детям разрешено лишь сидеть на крыше и смотреть в сторону леса. Что ж, временами и это разбавляет тревогу и страх чувством покоя и умиротворения. Растет усталость. Брат рядом со мной то дремлет, то просыпается. Больше он ни на что не способен. Интересно, что сейчас делают двадцать жителей из Такадзё, которых согнали в пожарный сарай? Интересно, кричит ли там взбешенный настоятель?» Вот о чем я думаю.

Подняв голову, я смотрю в другую сторону, на площадь, где висит пожарный колокол. Там ни души. Лишь куры топчутся в поисках корма. Они клюют высыпавшуюся из мешка шелуху риса, который везли на рисоочистительную мельницу. Ни один из пожарных, ушедших в лес, еще не вернулся. Время ползет бесконечно. Время, текущее все медленнее, по мере приближения к центру водоворота. «Когда насилуют, больно? И наверно, после этого больно уже всю жизнь. Наверно, она притаилась сейчас в лесу и плачет от боли. Изнасиловали!» Несколько высохших на летнем солнце травинок касаются моей щеки. От них пахнет пряным. Так же пахнет примятая трава, когда, охотясь на зайцев, лежишь, спрятавшись в ней, так же пахнет и луг. Но запах травы смешан с запахом земли, с сырым запахом луга. Зеленая тонкая травка, пробивающаяся между раскаленной черепицей на крыше, тонкая травка, такая прозрачная, что кажется, будто видно, как в ней струится зеленый сок, бьет нам в ноздри, воспаленные от перегретого воздуха, пряным ароматом вместе с острым запахом раскаленной черепицы и пыли, но без сочного запаха земли. Неприятный запах. Какой-то ненастоящий, неестественный запах. Из тех, что заставляют человека почувствовать загнанность, безысходность.

Мы с братом часто лазили на крышу. Преодолевая головокружительный страх, мы взбирались на нее через слуховое окно, в которое мог пролезть только ребенок. Мы взбирались на крышу в такое время, когда осиные гнезда там были полны личинок — мы собирали их для подкормки рыбы. Там мы ловили и трясогузок, устраивавших на крыше свои гнезда. Обезумев от страха, трясогузка билась в клетке, раня себя, и, на глазах теряя всю свою прелесть, становилась безобразной. Немного помучив трясогузку, мы с братом выпускали ее. Вытряхивали из клетки, как вытряхивают мусор. Каждый раз, залезая на крышу, мы уговаривались вырвать наконец росшую там траву. В деревне существовало поверие, что дом, крыша которого поросла травой, разорится. Птицы прилетали на крышу, чтобы поживиться насекомыми, обитавшими в траве, и мы ради удовольствия поохотиться на птиц не трогали траву. Прожаренная на солнцепеке, она сама увядала.

Зерно тревоги, посеянное во мне запахом травы, разрасталось как снежный ком, и с каждым моим движением он все нарастал, теперь это уже была огромная снежная громада страха.

«Ваше императорское величество, когда я ночью пойду в лес, как мы договорились с Масадзи-сан, сделайте так, чтобы иностранные солдаты не заметили меня, чтобы двое из Такадзё, попавшие в ловушку, поняли, что я им друг. Сделайте это», — твердил я про себя, как заклинание. Друг. До этого я с ними ни разу даже не разговаривал, с этими, из Такадзё. Фуми знает, конечно, меня в лицо. Но если после того, что с ней сделали, она помешалась? А если они вдвоем набросятся на меня, чтобы убить. Ночью в лесу непроглядная тьма. А если вдруг появится лесной оборотень, который вселяется в детей, чтобы потом сожрать их? Я просто умру от страха. В прошлом году в начале лета один наш деревенский мальчик среди ужина подхватился из-за стола и как был босиком, ничего не видя перед собой, помчался к реке, нырнул, сунул голову в нору под водой, где жила рыба язь, да там и захлебнулся. Оборотень опасен тем, что, если он вселится в тебя, руки-ноги начинают двигаться не по твоей воле, потому что разум твой в это время спит. Тот мальчик тоже, до того как нырнуть, все время кричал: «Не хочу, не хочу, не хочу в воду, не хочу нырять!» Некоторые собственными ушами слышали. Я почувствовал, как становлюсь трусом. Я испытывал страх не только перед парнем из Такадзё, но и перед девушкой-шаманкой. И перед лесным оборотнем. Раньше, когда брат расспрашивал про оборотней, я снисходительно улыбался, я говорил, что это — суеверие. Столкнуться в темном лесу с рассвирепевшими беглецами из Такадзё, с безумной шаманкой и с пырнувшим американского солдата парнем куда страшнее, чем встретиться с оборотнем. Учителя да и вообще все взрослые без конца твердили: «Не делайте различия между собой и такадзёсцами, не думайте, что они отличаются от вас. Они такие же люди, как вы сами!» А если в ночном лесу двое из Такадзё превратятся в людей, отличных от нас? И потому, что я стал трусом, которому в голову лезут такие подлые мысли, я разревусь, едва ступлю в лес, я уже знал, что разревусь! Проиграв войну, все стали трусами. Яд трусости пропитал воздух, которым дышит Япония. Теперь я уже, наверно, до смерти останусь трусом и каждую ночь буду дрожать от страха. Война кончилась. И теперь уже не представится возможности перебороть трусость.

Зазвонил пожарный колокол. Значит, в лесу тьма, хоть глаз выколи, и продолжать облаву бессмысленно. Я подумал о женщинах, которым придется провести ночь в лесу. Подумал о матери и сестрах. Они вынуждены будут ночевать в противовоздушных щелях, вырытых курсантами.

— Пожарные выходят из леса, — сказал брат. — Все, не поймали.

На узкой горной тропинке, ведущей к мосту, показались пожарные. Они торопливо спускались вниз. Они шли к мосту с топорами и баграми, гордо расправив плечи, не выказывая ни малейшей усталости.

— А если б они всей толпой с баграми набросились на «джипы», все равно не победили бы? — спросил брат.

Я опасливо оглянулся на школу, скрытую от нас купами павлоний и кленов. Мне почудилось, что заносчивые слова брата, птицей сорвавшись с крыши, долетят до невидимых отсюда «джипов», до иностранных солдат на спортивной площадке.

— Не болтай глупостей. Разве они собираются нападать на «джипы»? Это просто облава — им бы только заполучить спрятавшихся в лесу тех двоих из Такадзё. То же самое они будут делать и завтра, пока не поймают.

Брат расстроился, его настроение передалось и мне — меня охватило отчаяние.

На площади, где висел пожарный колокол, собралось уже человек двадцать членов пожарной дружины. Все с баграми, с заткнутыми за пояс топорами, точно на лесной пожар собрались. Они были возбуждены этой подлой облавой и шумели гораздо больше, чем при любом лесном пожаре. От волнения они прямо голову потеряли. Дети, которым было строго-настрого запрещено выходить из дому, тоже взволнованные, выглядывали из темных сеней или смотрели на пожарных с крыши. Вся деревня точно обезумела от облавы на двух этих из Такадзё.

— ...пока не поймают? И перебьют всех жителей Такадзё? Поубивают их, да? — шепчет брат, щеки его от страха и любопытства стали пунцовыми. — Если не поймают тех, которые убежали в лес, убьют всех жителей Такадзё. Так все говорят и аптекарь тоже.

— Ты что, хочешь, чтобы их всех поубивали? — сказал я с возмущением. — Даже тех, кто ни в чем не повинен?

Брат вскинул голову и пристально глядел на меня. Он невнятно пробормотал что-то, но мне показалось, что он не отрицает, что хочет. Я почувствовал желание стукнуть его и в то же время понял, что и брат почувствовал, как внутри у меня все закипает. Иногда я не мог подавить в себе жестокого тирана по отношению к брату. Тогда я больно бил его, а потом, глубоко раскаявшись, просил и получал от него прощение. Я прекрасно понимал, что моя жестокость к родному брату несправедлива, но представить себе не мог, против кого мне следовало тогда ее обратить. Особенно теперь, когда война кончилась и уже нет ненавистного врага, с которым нужно сражаться. Нет нигде, во всем мире.

— Тебе очень хочется посмотреть, как оккупанты станут убивать людей из Такадзё? — сказал я со злостью. — Как убьют всех двадцать человек?

— Не хочется, — сказал брат, опустив голову и глядя в сторону площади.

— Ну и правильно. Ведь они всегда показывали нам, где искать норы угрей, показывали грибные места, дарили рога горных козлов. Как же мы станем смотреть, как их будут убивать? — сказал я и вдруг тоскливо замолчал. И мне не захотелось больше смотреть на площадь.

— Смотри, вон возвращается наш полицейский! С каким-то чужим полицейским идет, — сказал брат будто для того, чтобы отвлечь меня. Но его слова имели важное значение.

— Где ты их видишь?

— Спускаются по склону к сельской управе.

Я приподнялся на локтях, переполз со ската крыши, обращенного к лесу, на другой, откуда была видна площадь, и стал смотреть в ту сторону, куда показывал брат. Плечи у брата обгорели на солнце, и покрывающий их пушок казался легкой пылью. Через его плечо я стал смотреть на усыпанную белым песком дорогу, ведущую к сельской управе. По ней спускались двое полицейских. Они шли к площади, где висел пожарный колокол. Солнце село, и лица их были черными, и лишь дорога, по которой они шли, поднимая пыль, была белой-белой, будто только на ней еще сохранился день. Я вздрогнул, неожиданно представив себе двадцать трупов, валяющихся на этой белой дороге. «Может быть, пока мы сидим здесь, ничего не зная, готовится какая-то страшная жестокость. А может быть, уже совершается. Как уже совершилось насилие».

— Так ведь этот полицейский вернулся еще днем, — сказал я брату, стараясь сдержать дрожь в голосе.

— Нет, не знаю.

— Ведь после поражения он куда-то исчез, спрятался, наверно. Значит, вернулся? — сказал я.

— Вернулся и товарища с собой привел.

— Когда курсанты подожгли усыпальницу, жители деревни требовали, чтобы полицейский арестовал их. А он побоялся и сбежал. Чего это он вдруг вернулся? Говорили ведь, что после поражения всех полицейских уволят и приедут американские, — сказал я.

— Может, он вернулся, чтобы тоже ловить этих из Такадзё? — сказал брат. — Если он их поймает, им же будет лучше — не выдадут оккупационным войскам, просто заберут в полицию. Как было с братом Ли, помнишь? Его же не убили. Может, и этих не убьют, просто посадят в тюрьму.

Двое медленно спускались по склону. Они напялили на свои огромные, как у медведей, головы полицейские фуражки. Низкорослые, широкоплечие, с мясистыми носами и губами, с ушами торчком, как у зверей. Двое полицейских были похожи друг на друга, как близнецы. Я смотрел на полицейского из нашей деревни. «Ради чего этот угрюмый, еле передвигающий ноги человек вернулся в деревню и еще одного притащил с собой? А вдруг он что-нибудь стоящее придумал?»

— Как тогда с братом корейца Ли, — повторил брат. — Господин полицейский здорово в тот раз потрудился.

— Не трещи. Ты же не воробей, хоть и сидишь на крыше, — сказал я.

Полицейский и в самом деле потрудился тогда изо всех сил. Прошлой зимой, когда в доме молодой вдовы хозяина скобяной лавки, погибшего на войне, соседские мужчины глубокой ночью схватили корейского юношу Ли. «Тайное свидание! — вопила вся деревня, высыпав на морозную зимнюю улицу. — Кореец пришел на тайное свидание в дом погибшего на войне!» Я не мог понять, почему это дело решили так поспешно, но Ли повесили на столбе, врытом на школьной площадке для баскетбола, и его черное тело раскачивалось на северном ветру. И крутилось. Я видел издали, в свете факелов — члены Союза резервистов держали в руках факелы, — как вешали Ли. Когда ему набрасывали веревку на шею, он сопротивлялся и кричал: «Сговорились. Сговорились. Вы все сговорились». С хохотом, не обращая внимания на его крики, члены Союза резервистов повесили его на столбе. Об этом хвастливо рассказывал старший сын торговца рыбой. Все же Ли не погиб, он спасся. По слухам, хозяйка скобяной лавки побежала за полицейским, и он спас Ли, вынул его из петли, когда тот уже едва дышал. А другие говорили, что это Масадзи-сан через своего отца заставил этих, из Союза резервистов, отступиться. Но так или иначе, человеком, непосредственно спасшим Ли, был полицейский. Он здорово тогда потрудился. И с тех пор он поселил в моем сердце глубокое уважение к себе. Хозяйка скобяной лавки была мне отвратительна, а к Ли, беспечно разгуливавшему по нашей деревне с безобразным, как от ожога, рубцом на шее, я испытывал даже ненависть. Ли, когда его вешали, так кричал, что сорвал себе голос и с тех пор не мог громко разговаривать, и было странно видеть, как он, воскресший из мертвых, наслаждается жизнью, подставляя свое тело солнцу. С тех пор он и в корейском поселке держался особняком и почти не работал, все ходил и посвистывал. Правда, в начале лета он неожиданно умер. Но все равно полицейский здорово потрудился. И кто может утверждать, что и на этот раз он не потрудится?

На деревенской площади собрались пожарные. Вернулись почти все. Туда же пришли и двое полицейских. Из толпы вышел секретарь управы и перебросился несколькими словами с полицейскими. Мы с братом вздохнули с облегчением. Но тут же сообразили, что произошло. И снова испытали тяжелое разочарование.

— Он вернулся в деревню, чтобы в поте лица, брызгая слюной от усердия, работать на оккупантов. Вот увидишь, — сказал я.

Полицейские мрачно и теперь совершенно явно выспрашивали у пожарных, выспрашивали у каждого в отдельности, как те вели облаву, не оставили ли проходов, через которые могли выскользнуть беглецы. Сейчас уж точно побегут к «джипу» докладывать. «Грязные типы, — думал я. — Они еще раздобудут полицейских собак. Тогда уж точно запрут все входы и выходы из долины. Этого они и добиваются».

И полицейские, и пожарные были одеты во все черное, а на головах у пожарных сидели не то шапки такие, не то капюшоны. И в сгущавшихся сумерках они выглядели мухами. И эти сонные мухи, изнывая от жары и при малейшем движении поднимая белую пыль, разговаривали, брызжа слюной. «Плевали б лучше себе в лицо!»

Меня даже передернуло. Я обхватил себя руками под накинутой на плечи хлопчатобумажной рубахой. «Этот полицейский тоже отравлен трусостью. Потому и вернулся еще с одним. На спасение Ли, наверно, ушла вся его храбрость. К тому же тогда шла блистательная война, все были храбрыми. А сейчас даже он напялил на себя фуражку и суетится изо всех сил, только бы помочь оккупантам. Еще собак полицейских раздобудут. А зачем они? Он сам готов служить собакой».

— Поймают. Не спастись им, — сказал брат уныло. Голос, его был пропитан слезами. — А то бы они могли прятаться в лесу, питаясь зайцами и всякой зеленью, пока оккупанты не вернутся к себе в Америку.

— Оккупанты пробудут в Японии лет сто. Сто лет они и будут прятаться?

— Всех жителей Такадзё схватят. И кто сбежал, и остальных — всех схватят...

— Давай слезем с крыши, пока к нам не забрались вон те с баграми. Еще подумают, что мы тоже из Такадзё.

— Ага, слезем.

Мы ступали босыми ногами по черепице, и она была такой горячей, что жгла кожу. Брат подскакивал и приплясывал, точно это была игра, и он наслаждался ею. Но на щеках у него, когда он повернулся ко мне, протискиваясь в слуховое окно, застыли слезы. Задержавшись у слухового окна, я еще посмотрел по сторонам, решив дать брату, уже скрывшемуся на чердаке, время, чтобы вытереть слезы. Брат, когда плачет, говорит: «Я еще ни разу в жизни не плакал. Сегодня вот что-то».

На площадь прикатил «джип» с переводчиком и еще тремя солдатами. Один, прижав к груди автомат, посмотрел на крышу и, будто удивившись, направил автомат на меня. Я юркнул в слуховое окно и пополз по темному, пропахшему плесенью чердаку. Когда мы спустились в кухню, «джип» с секретарем управы и полицейскими промчался на школьный двор. И тот молодой солдат с беспокойством поглядел на крышу нашего дома. На худой шее у него резко выступал нескладный кадык, ну точь-в-точь как бугорок, который сооружают на тонких ветках осы, когда откладывают яйца. Кадык у солдата двигался.

«Если б облаву вели одни американцы, если б они одни искали, те двое из Такадзё нашли бы на японской земле сколько угодно мест, чтобы спрятаться. У жителей Такадзё, кроме сухой левой руки, есть и другие приметы — густые черные ресницы, острые скулы, тяжелый подбородок. А только это для нас приметы, и никакой американец их не отличит от остальных японцев. Но наши деревенские, раз уж они сговорились с иностранными солдатами, по запаху найдут. А уж если за это взялась полиция, выскользнуть из долины будет и вовсе трудно. Не наши, так соседские схватят. И даже если я отнесу им деньги Масадзи-сан, они не понадобятся».

Я почувствовал свое полное бессилие и подумал, какой же я ничтожный, ни на что не способный пигмей.

— Если доберутся до корейского поселка, может, их там и спрячут. Этих, из Такадзё.

— А? — сказал я удивленно.

— В доме Кана или еще где.

— Ага, может быть, — сказал я. — Только они ни за что не пойдут в корейский поселок. Корейцы ведь такое сделали.

Мы замолчали и замерли, обняв друг друга за плечи. У нас подвело животы. И мы молча стали есть то, что оставила мать перед тем, как идти прятаться с сестрами в лесу. Со школьного двора через микрофон, установленный на «джипе», по долине снова разнесся голос переводчика, говорившего на ломаном японском языке. Над долиной спустилась ночь.

— Японцы. Жители деревни. Добрый вечер. Мы, оккупационные войска, в эту ночь устраиваем... Как это... бивак в школе. Начиная с семи часов после полудня вход в школу воспрещен. Лица, которые после этого проникнут на спортивную площадку, будут убиваться. Будьте внимательны. С наступлением завтрашнего дня запрещение входа аннулируется. Дети смогут спокойно учиться. Если преступники вернутся ночью в деревню, приходите к пожарным дружинникам, которые будут находиться у ворот школы. Хватайте преступников. Восстановите мирную деревню.

Мы с братом молча встали, спустились в сени и стали закрывать все входы и выходы. А толстую деревянную дверь с черного хода заперли на ключ. Чтобы в дом не могла пробраться даже крыса, мы засыпали землей все отдушины в подполе.

Втоптанная в грязь деревня притаилась в тихой утробе ночи. Иностранные солдаты оставили неизгладимый след в головах жителей, и все ограниченные возможности их голов направили в одну сторону — на одно беспрекословное подчинение. Но когда наши деревенские, как люди, потерпевшие поражение и оказавшиеся в оккупации, с головой ушли в пучину позора, они вдруг обнаружили, что не все еще потеряно, они не принадлежат к жителям Такадзё! И, воспрянув духом, вынырнули из этой глубокой пучины позора. Пожарные, отобранные для ночного наблюдения, — передовой отряд, сражающийся за восстановление их доброго имени. И в головах у наших деревенских умерла тревога. Козлы отпущения рыщут в отчаянии по темному ночному лесу. Жителям деревни грех прощен, и они тихо отходят ко сну, отдавшись на волю новому владыке. «Эти чертовы такадзёсцы!» — кривят они рот в улыбке и спокойно отходят ко сну.

Мы с братом тоже хотели откусить хотя бы по кусочку от этого огромного каравая спокойного сна. Я стал стелить брату постель на мягкой рисовой шелухе в ларе для картошки и посвящать его в свой план. Если бы я ушел из дому, не сказавшись, он, не найдя меня рядом среди ночи, обезумел бы от страха и припустил бы в школу, на спортивную площадку. Я хотел сделать брата своим сообщником еще и потому, что мне нужно было скрыть от матери свое опасное предприятие. Брат, укладываясь на ночь в картофельном ларе, тоже считал, что это опасное предприятие. И, чтобы поймать его в ловушку, я сказал:

— Слушай, ты не боишься остаться один?

— Не боюсь, — сразу попался брат.

— Я тоже не боюсь идти один в лес, — сказал я, обращаясь скорее к своей трусости. — Договоримся: мы не будем бояться.

Оставив брата спать в картофельном ларе, я вылез из подпола. Я не стал открывать парадную дверь. Я поднялся на чердак и выбрался на крышу через слуховое окно. Ночной лес — темная гряда гор. Они окружают деревню, упираясь в такое же темное, покрытое тучами небо.

Когда я лезу на дерево, я, чтобы не было страшно, не смотрю вниз. Мне незачем долго смотреть и на ночной лес, а то по сердцу поползут мурашки страха. С крыши надо дотянуться до телеграфного столба и по нему скользнуть вниз.

На земле я надел кеды, которые заткнул за пояс, когда выходил. Потом я пошел к дому Масадзи-сан. Если бы Кан оставался моим другом, я бы позвал его с собой, его одного. Но теперь ничего не поделаешь, придется идти в одиночку. У меня не было друга, такого же сильного и смелого, как он, и не будет. «Все равно, теперь ни за что не стану дружить с корейцами. Ни за что не буду иметь с корейцами никаких дел, если они радуются, что Япония проиграла войну».

Дом Масадзи-сан самый большой из всех. Жители деревни почтительно величают этот дом усадьбой и осуждают эвакуированных за то, что они так называют все дома подряд. Остановившись у огромной, как утес, усадьбы, я почувствовал себя одиноким, жалким мышонком. И даже попятился назад.

Со стороны реки послышался свист. Это был знак мне. Я перестал пятиться и пошел по вымощенной камнем дорожке между усадьбой и амбаром, тоже принадлежавшим Масадзи-сан. Темно. Ноги цеплялись за выбоины на дорожке. Было слышно, как журчала вода. Сразу же за усадьбой река. Там мелководье и хорошо ловится кижуч. Пахло водой. Или, скорее, пахло рекой, потому что запах воды смешивался с запахом тины, песка и рыбы. Прислушиваясь, принюхиваясь, как собака или дикий зверь, я осторожно спускаюсь по склону.

На каменной лестнице, ведущей в дом, меня ждал Масадзи-сан. Я испытывал такое чувство, будто меня подкараулили. Мне стало стыдно, когда я представил себе, что он видел, как я прислушиваюсь и принюхиваюсь вместо того, чтобы просто идти вперед. Молча я остановился перед ним и протянул руку.

— Ты что? — испуганно сказал Масадзи-сан, но, разглядев во тьме мою руку, успокоился. — А... Вот деньги. А это карманный фонарик. Но не размахивай им, свети под ноги. А если придется посветить вверх, старайся, чтобы не заметили оттуда, из школы.

Зря он мне это говорил, я прекрасно разбирался во всей этой механике, как ходить в ночном лесу. Я взял кошелек и фонарь, но у меня не было кармана, в который можно было бы спрятать кошелек. Масадзи-сан понял мое замешательство.

— Подожди. Принесу куртку, — сказал он и, распахнув тяжелую деревянную дверь, вошел в дом. За дверью послышалось тихое собачье урчание. «Помещик-то и староста упрятали своих собак. Упрятали, вот они и уцелели. Ладно, заманим в лес и съедим». Я включил фонарь. На стершихся, с обитыми краями каменных ступенях вспыхнул желтый кружок, высветивший темные пятна и серый окурок папироски, свернутый из тонкого листка бумаги, вырванного из словаря. На свет полетела мошкара. Удостоверившись, что фонарь работает, я выключил его. Ни на что не годные листья гречишника, красные, сочные почки которого, усыпавшие весь куст от самого корня, мы с братом жуем каждую весну — листья, которые даже кролики не едят, жители деревни курят вместо табака, раздражая горло едким дымом. Отец презирал их за это. «Курильщики гречишника! Им что не дай, все выкурят!»

— Куртку можешь оставить себе, — сказал, стоя в дверях, Масадзи-сан.

— Я принесу, — сказал я, беря куртку.

— Зачем? — сказал с удивлением Масадзи-сан.

Куртка длинная. На меня она слишком длинная, как пальто. Но зато если в нее завернуться, то, наверно, в холодном лесу ночью не замерзнешь. Только я не нищий. Просто так брать вещи у чужих людей мне ни к чему.

— Не боишься? Если боишься, можешь не ходить, — сказал Масадзи-сан таким тоном, будто мое молчание обидело его.

— То, что обещал, сделаю. А куртку завтра принесу.

Масадзи-сан захлопнул дверь. А я побежал к мосту. Длинные рукава куртки то взлетали вверх, то падали вниз в такт моим шагам. Я подумал, что на мне рабочая одежда, как на курсанте. Куртка пахла взрослым мужчиной. Караульным у моста придется сказать, что я несу матери успокоительный отвар. Они наверняка начнут отпускать всякие непристойные шуточки вроде: «Вдовье успокоение?» — но все-таки пропустят. Пожарным ночью всегда лезут в голову всякие скользкие словечки... Но мальчишка, бегущий ночью, серьезен и напряжен. Он как ночной зверь, и грубыми насмешками его не освободить от страха перед тьмой. Непристойности — все равно что бензин для огня ночных страхов. Ночами, когда мне не спалось, я думал о близости взрослых, и это вселяло в меня страх. Это вызывало страх в самых глубинах моего сердца, как сны о смерти. Дрожа от страха, я бегу к мосту, через который идет дорога в лес. «Я одержим злым лесным духом-оборотнем. Иначе с чего бы я так бежал?»

Я вхожу в лес. Я погружаюсь в лес, задержав дыхание, как пловец, когда он спускается по металлической лесенке в бассейн, пока вода не накроет его с головой. И мне кажется, что надо мной смыкается лес, будто смыкается вода. Смыкается ночная тьма. Я останавливаюсь и опускаю голову. Я должен слиться с лесом, превратить свое тело, свою душу в клеточку леса, как звери, как деревья и травы, как бактерии в перегное. Если я этого не сделаю, то буду раздавлен наступающей на меня со всех сторон тьмой и обезумею от страха. Маленькие зверьки — трусливый заяц и полевая мышь — во много раз меньше и слабее человека, выдерживают гнет ночных страхов потому, что они составляют мельчайшие частицы клетки одного живого организма — леса. Я тоже, как и они, должен превратиться в частицу, клеточку леса. И пока я этого не сделаю, я не смогу вступить в лесную чащу. Мне так страшно, что даже плакать хочется. Закутав дрожащее тело слишком длинной для меня курткой и обхватив себя дрожащими руками, я погружаюсь в темную пучину ночного леса. Уйдя с головой в липкую черную грязь на дне пучины, я останавливаюсь и начинаю понемногу освобождаться от страха, совсем понемногу. Мне кажется, что в лесу гораздо суше, чем обычно. Это потому, что долгое солнечное тепло постепенно проникло сквозь густые кроны и подсушило прелое месиво под ногами. Но все равно преодолеть буйную листву деревьев, густую траву, толстый ковер опавших листьев, преодолеть все это и достичь кишащей жизнью земли щупальца солнца не в состоянии. Лес — это огромная губка, впитывающая столько воды, сколько хватит напоить целое озеро. Один деревенский старик-арендатор говорил: «Если в лесу и случится пожар — ничего. Этой осенью столько дождей выпало, целое наводнение. Вода из лесу поднимется к небу и снова вернется в лес. Верно говорю». Я иду, и меня обволакивают запахи деревьев, перегноя, зверей. Эти густые запахи, проходя сквозь ноздри, заполняют внутренности, точно инеем оседают на них. Они забивают поры на коже, затрудняя дыхание, крови недостает кислорода. И я, точно охотничья собака, которая носится вверх и вниз по склону, продираясь сквозь чащу, широко открываю рот, высовываю язык и дышу изо всех сил.

От страха в ушах стучит кровь, и это парализует слух. Постепенно кровь отливает от ушей. Весь лес, как огромный зверь, издает звуки. Вот кричит птица и, ударив крыльями, замолкает. Когда глубокой ночью я слышал крик птицы, я думал, что это колонок, а может быть, одичавшая кошка напали на сорокопута или мухоловку. Но птица кричит, наверно, напуганная страшным сном, а испугавшись своего крика, бьет крыльями. В перегное, в котором тонут ноги по щиколотку, живут тысячи насекомых. Слышится скрип, будто стонет земля. Лес полон шорохов, это в буйной траве снуют ночные обитатели. Потрескивает кора на деревьях. Дует легкий ветерок, он не дает спать деревьям, и они сонно качают верхушками. Журчит река. Но если не вслушиваться в отдельные звуки, стараясь различить каждый, они пропадут, растворившись в глубоком и могучем стоне леса. Для леса этот стон — тишина.

Включив фонарь, я свечу себе под ноги. Неожиданно в рыжевато-желтом кружочке света показывается и тут же суетливо зарывается в листву крот. Смешок щекочет мне горло. Я сразу же перестаю смеяться, но все равно в меня вдруг вливаются жизненные силы. Я выставляю грудь, расправляю плечи, напрягаю ноги. «В темном лесу я такой же, как этот крот». Из моего тела улетучился страх, — так после наводнения, когда спадает вода, обнажается чистый песок. И мое горячее тело, тело деревенского мальчика, в которое лесной воздух вдохнул жизнь, возрождается. Я чувствую, что смело могу идти дальше, как крот, шурша палыми листьями, в которые он закопался, преодолев тьму, густую и непроглядную, как болото на дне пучины ночного леса.

«Двое из Такадзё спрятались возле реки, где темно и сыро, это точно. Спрятались в пещере, где даже днем темно и никто их не сможет найти, — разговариваю я сам с собой, как разговаривал обычно, когда мы с братом бегали по лесу, расставляя силки для птиц. — Если бы они спрятались в перелеске на склоне, который просматривается насквозь, или в ухоженной роще каштанов, их бы уже давно поймали».

Лес раскинулся на двух холмах, между которыми глубокая лощина. Две высшие точки холмов обращены к деревне, и склоны подступают почти вплотную к ней. Они сильно выдаются вперед и поэтому, когда смотришь из центра деревни, кажется, будто холмы перерезают дорогу, ведущую к деревне, и реку. Деревня называется «Долина, окруженная горами», но, видимо, это название не точно, оно не отражает настоящую форму долины. Всякий раз, когда вспыхивали крестьянские восстания, деревня в долине превращалась в основную базу. Историк нашего края утверждает, что жители Такадзё поселились в огражденной со всех сторон холмами долине, спасаясь от народа, захватившего господствующее положение на Сикоку. Лощина в центре леса для крестьян была запретной, и существовало поверье, что жена никогда не сможет родить ребенка тому, кто убьет там зверя или птицу. Берега узкой речушки, протекающей в лощине, топкие и сплошь покрытые кустами подбела. Лощина заросла огромными криптомериями, не пропускающими солнечных лучей. Кое-где между ними небольшие поляны, и на них, кроме подбела, буйно разросся хвощ, он подавляет все остальные растения.

Подминая холодную траву у криптомерий, я сел на нее и съехал по склону вниз. Продравшись сквозь густые колючие кусты, пройдя между огромными, покрытыми мхом камнями, я вышел к речке. Топь, поросшая подбелом, иногда засасывает, как болото, особенно после дождей. Однажды эвакуированный, тайком собиравший шампиньоны в сосновой роще, у самой вершины одного из холмов наткнулся на лесничего и побежал. Он попал в поросшую подбелом топь и, не в силах выбраться из нее, стал плакать и звать на помощь. А два раза я находил мертвых зайцев в болотной грязи. Это были места, где мы с братом охотились. Хотя еще до нас в этих местах тайно охотились самые лучшие охотники из Такадзё.

Разодрав штаны о колючие кусты, я пробежал, замирая от страха, топь — единственное место в лесу, где водится щитомордник, и вошел в реку, как был, в кедах.

Я включил фонарь — в кружке света мелькают легкие брызги. Прозрачная вода едва доходит до щиколоток. Я соображаю, куда мне идти. Сейчас я в самой нижней стороне лощины. Если идти вверх по реке и дойти до того места, где она теряется среди валунов, зарослей папоротника и наваленного кучами сухого гречишника, попадаешь в другой конец лощины. У трех пещер, обращенных к реке, я и должен окликнуть беглецов. Если их там нет, я бессилен. Ведь даже облава, организованная пожарными по всем правилам, ничего не дала. Некоторое время я наслаждаюсь прохладой чистой, прозрачной воды, скользкой гладкостью промокших кед. Я иду вверх по реке, избегая камней, поросших мхом. Крутые каменистые берега узкого здесь потока в каком-то метре друг от друга; на правом растет ива, это на ней сидят светлячки, на левом — заросли дикой азалии, своими крепкими корнями связавшей скудную землю и не дающие ей скатываться вниз. Я иду вверх по реке, как взрослый. Эта река — наш путь, мы с братом вытаскивали преграждавшие нам дорогу камни и гнилые бревна, чтобы по ней можно было ходить. В этой работе нам помогал и Кан.

Когда я вошел в лощину, голосов птиц не стало слышно, стрекот насекомых тоже утонул в глубокой тьме. Далекий шум леса налетал волнами, то разрастаясь, то спадая. Значит, лес отступил, правильно. Я иду и иду вперед, подрагивая и хлюпая носом. Если бы даже меня преследовала одичавшая кошка, которая сбежала в лес и стала верткой и свирепой, как леопард, то и она бы потеряла теперь мой след. Это немного рассеивает страх, снова вернувшийся было ко мне.

Раскрыв черный глаз, на меня смотрела первая пещера, полукруглая, еще более темная, чем ночь. Я хотел направить туда луч фонарика, но передумал. Вместо этого я позвал робким, срывающимся голосом:

— Такадзёсцы, я ваш друг. Я не из облавы, не бойтесь. Вы тут?

Дрожащий голос маленького обитателя леса, шум его шагов постепенно замерли, и, казалось, наступила вечная тишина. Мне захотелось опуститься в реку, чтобы унять дрожь в ногах. Я попробовал еще раз:

— Эй, вы тут? Я ваш друг. Меня послал Масадзи-сан. Я принес вам денег, выходите же!

Потом я включил фонарь и направил желтоватый сноп света себе в лицо. Мошкара стала биться в мои щеки. Ослепленный, я заморгал, из глаз потекли слезы. Мне казалось, что из тьмы леса, точно с трибун, смотрят тысячи зрителей, смотрят на мое покрытое потом и грязью лицо, на голову, с которой свисают обрывки паутины, на мою неуклюжую фигуру в слишком длинной куртке. Меня охватило острое чувство стыда. Я хотел крикнуть еще раз, но стыд поднялся к горлу и встал комом. Я похрипел, как петух, прочищая горло, но все равно ничего не получилось.

Я пошел вверх по реке к следующей пещере.

«Сволочи, ах, сволочи! Ведь они точно сидят в той пещере и не вышли! Надо же такое сделать. Не помогать им, а взять бы пулемет и всех перестрелять! Слышали мой голос, видели мое лицо и все равно не вышли! Эти чертовы такадзёсцы!» Я почувствовал, как усталость от ног в мокрых холодных кедах медленно поднимается вверх. Она уже дошла до живота. Живот заболел. Но сесть, выставив наружу голый зад в этом мрачном, темном лесу, — нет уж!

Вторая пещера пряталась в густых зарослях папоротника гусеничного — так говорил старший брат, погибший на войне. Мы с младшим братом животики надорвали от смеха, когда он нам это сказал. Этот папоротник почти ничем не отличался от остального, и мы думаем, что брат просто подшутил над нами.

Я прокричал здесь то же самое, что и у первой пещеры. Правда, теперь мне уже не было так стыдно. Но опять не получил никакого ответа. И не было похоже, что за мной наблюдают. Я стал водить лучом фонаря по сверкающим наростам папоротника. Испуганная саранча посыпалась в разные стороны. Корм разлетелся для того, чтобы тут же стать добычей маленьких птичек. Я и понимал это и не понимал. «Глупая, сумасшедшая саранча. Неужели криптомерии показались тебе стебельками риса в стране великанов? В стране великанов ты была бы блохой!»

Напрасно звал я такадзёсцев и у последней пещеры, напрасно освещал свое лицо. Миновав и эту пещеру, я вышел из реки, прошел топь и оказался на толстом ковре сухих палых листьев, на ковре душистого перегноя и палых листьев, главным образом листьев дуба. Это была дубовая роща. Над головой появилось небо, еще черно-серое, но уже начавшее чуть розоветь. Ветви дубов не заслоняли его. Можно было разглядеть и лежащую далеко внизу деревню. Но из-за нашей привычки экономить свет на месте деревни была видна лишь темная впадина. Темно в школе, везде темно, ни огонька. Я зевнул, снял мокрые кеды и лег, укутавшись с головой в длинную куртку. На меня пахнуло прелой листвой, и почти сразу вспышкой пришла усталость, она, точно кровь, разлилась по всему телу, от кончиков пальцев на ногах до самой макушки. А промокшие ноги замерзли и болели. Оккупанты, жители Такадзё, лесные оборотни — все выветрила из моей головы усталость. Мне они стали безразличны и далеки, и я подумал, ради чего я должен спать здесь, завернувшись с головой в куртку, усталый и промокший? Мне ничего не нужно, меня ничего не касается, я всего-навсего маленький деревенский мальчишка. Я хочу спать. Хочу спать. Хочу одного — спать. Зачем мне выбиваться из сил в поисках беглецов из Такадзё? Спал бы спокойно дома. «Ну, вставай и возвращайся к брату, который ждет тебя в картофельном ларе. Не спи. Не спи здесь, в лесу», — услышал я чей-то голос. Это был голос покойного отца. Но я не послушал этих слов, запрещавших мне спать, и, свернувшись как кошка, зарыл голову в палые листья и отдался сну. Мне казалось, что я целый день бегал по темному лесу. Спящему лесу...

Вокруг меня щебечут птицы. Пахнет обитающей в сухих листьях лесной мелюзгой, их привлекало тепло моего тела. Утро. Солнце еще не шлет прямых лучей, но все равно уже утро. Я чувствую, что простудился, у меня заложило нос. Горло тоже болит. За ворот набралось трухи от сухих листьев — по груди и спине от них бегают мурашки. Я окончательно просыпаюсь. Соображаю, что я лежу в лесу. Вижу утренний свет и наполненный им воздух. Вижу кроны дубов над головой. Метрах в двадцати внизу по склону вижу два черных человеческих тела, неподвижно висящих на дереве рядом с первой пещерой. Я весь сжимаюсь, сощуриваю глаза и лежу, не шевелясь, как лиса, прикидывающаяся мертвой. Я продолжаю смотреть на два висящих тела, ловлю их глаза и вижу выражение глаз. Выражение глаз погибшего зайца, попавшего в лесной чаще в капкан. Широко раскрыв глаза, я смотрю на них, но уже ничего не вижу — мешают набежавшие слезы. Вырвавшийся крик заставляет меня съежиться. «Напрасно старался, напрасно кружил всю ночь. Даже если б и передал им деньги, — напрасно, им бы все равно не вырваться. И пока ты в темноте, замирая от страха, искал этих людей, они без тебя обрели покой. Ты ни на что не годен. Ты дурак, бессильный дурак. А-а-а! Я ни на что не годен. Ты такой же, как эти, повесившиеся». У меня уже не было сил подняться. Я был до краев наполнен тоской, был обессилен, превратился в плачущий ком грязи, как размокшая глиняная статуя, еще более бессильный, чем повесившиеся. А-а-а, я не нужен даже этим повесившимся. Я опоздал родиться. Я самый настоящий отброс. «А-а-а! А-а-а! А-а-а-а-а!»

Иностранные солдаты уехали днем из деревни. Дети кричали «ура» и получали за это конфеты и сигареты. Неожиданный конец инцидента сделал солдат приветливыми и великодушными. Ночью Такадзё сгорел дотла. Утром там не было ни одного жителя, ни одной козы. А на другое утро к нам в деревню приехал начальник полицейского участка в обшитой золотым галуном форме, прекрасный как картинка, и стал беседовать со взрослыми. Потом он собрал всех детей в школе. Даже детей, которые, как я, были простужены и лежали в постели. Начальник полицейского участка произнес речь.

— Никакого такого Такадзё не существовало. Не было и храма Такадзё-сама. Не было никаких такадзёсцев. Если кто-нибудь из пришлых заведет с вами разговор, отвечайте, что вы не знаете никакого Такадзё и ничего о нем не слышали! Понятно? Кто понял, поднимите руку. И ученые пишут, и профессора университетов пишут, все пишут, что предки жителей Сикоку уже сколько тысяч лет назад исчезли. В книгах правду пишут. А тех, кто всякое вранье будет болтать о такадзёсцах, я посажу в тюрьму! Забыть о них, не было такого. Болтают о какой-то демократии. А я, к примеру, эту демократию знать не хочу. Кто понял, поднимите руку!

Дети подняли руки, значит, поняли. И продолжали стоять с поднятыми руками. Насколько легче было выполнить то, что велел начальник полицейского участка: забыть; чем приказания учителей: запомни, выучи наизусть! Забудь, забудь навсегда! Кто забыл, поднимите руку! И, подняв руки и размахивая ими, мы полностью согласились со словами начальника полицейского участка.

Может быть, такадзёсцы превратились в жертвенных овец? Оккупанты — злые боги, и, принеся им в жертву овец-такадзёсцев, может быть, удалось отвратить гнев богов от деревни? И взрослые, уверовав, что они избежали гнева богов, начинают робко вкушать сладость покоя.

— Никаких изнасилований не будет. И что всех убьют — болтовня. В оккупационных войсках благородные люди. Безоговорочная капитуляция? Ну и что, а убийств не будет, и бояться нам нечего.

Так говорили, веря в свои слова, мужчины, собравшись вечером на деревенской улице. Но эвакуированные заставили их немало подрожать. Мир не был таким простым и безоблачным.

— Разве не вы убили в лесу солдата-негра? Не вы забили его до смерти? Мы-то все знаем!

В первую же ночь после того, как я поправился и мать перестала держать меня взаперти, я, крадучись, выбрался из дому и направился к Масадзи-сан, чтобы вернуть кошелек с деньгами и куртку. Масадзи-сан впустил меня с черного хода. Все стены его маленькой комнатки были сплошь заставлены книгами — их было так много, что даже в глазах рябило. Среди них я увидел толстую книгу в зеленом коленкоровом переплете — «Полный атлас небесных владык» — и очень удивился, но оказалось, что я просто неправильно прочел иероглиф — это был «Полный атлас небесных светил».

— А что, если послать письмо о жителях Такадзё в токийскую газету? Написать письмо и собрать под ним подписи? — сказал я несмело, засматривая в глаза Масадзи-сан. Я спросил его лишь один раз. Ну а вдруг, вдруг?

Масадзи-сан посмотрел на меня как будто даже испуганно. Глаза у него покраснели. Это было странно. Я покачал головой, как бы перечеркивая свои слова, и улыбнулся, чтобы успокоить Масадзи-сан. «Взрослые в деревне все одинаковые».

Глава 5

— Я больше не могу заниматься с такими плохими учениками. Я устраиваю самостоятельные занятия. Напишите сто раз: «Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука».

Послюнив карандаши, мы начали писать в тетрадях из плохой серой бумаги. И думали про себя: «Да если так изводить бумагу, тетрадь быстро кончится». Что делать? Почти каждый день учительница закатывает истерику и кричит, и тогда у нас самостоятельные занятия. «Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука. Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука». — Все пишут малюсенькими, как самые крохотные муравьи, иероглифами, отгоняя от себя страх перед тьмой в классе, которая наступает, когда кончается тетрадь. Мы изобрели способ, чтобы писать побыстрее и помельче. Писать кусками фраз в ряд: «Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония». Потом другой кусок: «...проиграла войну, проиграла войну, проиграла войну». Постепенно мы и этот метод усовершенствовали. Произошла специализация. Несколько человек распределяли между собой работу, «разделение труда» называется. Один всегда писал: «...потерпела поражение, потерпела поражение, потерпела поражение». В смысл фразы при этом никто, конечно, не вникал. Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония... Учительница стоит у окна, на котором в бамбуковом горшке растет вьюн с какими-то нелепо огромными ярко-оранжевыми цветами, и смотрит на залитую солнцем спортивную площадку. Временами она вздыхает, хмурит брови, закрывает глаза, и тогда переносицу ее прорезает глубокая складка, как у старухи. Как старуха, которая не испытывает стыда и не думает о том, что скажут люди, она закрывает глаза, выставив вперед подбородок, и трясется — не в силах сдержать рыдания. Из ее закрытых глаз текут светлые ручейки — слезы. Большую часть времени, пока мы сидим в классе, из больших с мягкими тяжелыми веками глаз учительницы льются и льются прозрачные слезы. Она точно каучуковое дерево. И ее глаза — две раны, прорубленные топором. Через эти раны учительница смотрит. Что она видит в ослепительном свете за окном, это знаем все мы, плохие ученики.

В углу спортивной площадки, в тени, собралась молодежь. Кто сидит, кто лежит. На них-то и смотрит с укоризной учительница полными слез глазами. Эти молодые ребята с фронта, их демобилизовали, и они возвратились в родную деревню. Все до пояса голые, защитные брюки туго обтягивают плотные ляжки. Они весело смеются и разговаривают. Через окно до нас доносятся их разговоры на каком-то грубом языке, так не говорят у нас ни взрослые, ни молодые, он отличается и от языка деревенских, и от языка эвакуированных. Пока идут уроки, они устраивают себе передышку. А самое приятное время для нас — перемены, когда эти крепко сбитые неунывающие парни рассказывают нам. Звенит звонок. Ученики вылетают из классов, и, окруженные толпой жадных слушателей, демобилизованные начинают свои рассказы о войне и мужестве. Одни и те же рассказы они повторяют вновь и вновь, с каждым разом усугубляя опасности, которые им пришлось пережить.

— ...И вот приказывают мне вылететь и атаковать, но не просто сбросить какие-то бомбы, а таранить корабль противника. Я беру на себя ручку управления. И тут вдруг вижу, бежит человек в белом кителе. Бежит от боевой рубки и машет мне рукой. «Война окончена!» — кричит. «Что это он — думаю я, — и кто он?» «Сам командир отряда. Атака отменена», — говорит. Я прямо плакал, просил его. Плакал и просил. Как, мол, я на глаза своим боевым друзьям покажусь живой? Но никуда не денешься, воля Его величества императора. Хотел сделать себе харакири — не дали. В такую минуту и все кончилось, демобилизовали.

Все они почему-то получили приказ совершить свой последний вылет ночью 14 августа, писали прощальные письма и ждали сигнала. Раскрасневшись, облизывая сухие губы, они рассказывали и рассказывали, вызывая у нас восхищение. Вчерашнее опьянение войной они донесли до сегодняшнего дня и дали возможность ребятам, которым не удалось попасть на войну, вкусить хоть капельку ее прелести, ощутить, что такое жаркий бой. Лишенным воображения деревенским ребятам представлялось, что истинная война, насыщенная ароматом настоящая жизнь и началась лишь с той минуты, как молодые солдаты, их земляки, вернулись в деревню. И ребята начали играть в войну по-новому, вложив в игру более достоверное содержание. Они выстраивались, повязав голову скрученным платком, на котором было нарисовано красное восходящее солнце, поднимали прощальную чашечку сакэ и готовились к последней, решающей атаке. И тогда к ним бежал командир отряда, чтобы сообщить об окончании войны. Такими были эти игры в войну. Наблюдая за бесконечным повторением этой игры, я начинал сознавать, что это вечное движение по кругу, единицей которого был час, втянуло деревенских ребят в шестерни машины времени, возвращающей их к моменту за час до того, как прозвучал полуденный колокол 15 августа. Я не участвовал в этой игре в капитуляцию. Я остался в одиночестве, отдалившись и от брата, и от своих сверстников, отдавшихся игре. Не приближался я и к ребятам, собиравшимся толпой вокруг бывших фронтовиков, рассказывавших о своих необыкновенных приключениях. Когда они вернулись в деревню, я встретил их с большой надеждой. Они приехали из районного городка, лежащего за горным перевалом, на грузовике сельского кооператива. Я думал, что они вернутся домой с плачем, опустошенные, думал, что встреча с ними заставит сердце сжаться от горьких воспоминаний. И когда поздним вечером секретарь управы приклеил к телеграфному столбу объявление, что завтра за ними отправится грузовик, я, охваченный кошмарами, не спал всю ночь. «Я, наверно, расплачусь, когда встречу солдат, раздавленных горем оттого, что они проиграли войну. Я, наверно, расплачусь на виду у всех. Но я не хочу, чтобы эвакуированные девчонки видели, как я плачу!» С красными, опухшими от бессонной ночи глазами я стоял в первой шеренге школьников, выстроившихся у автобусной остановки рядом с мостом, и с беспокойством ждал бывших фронтовиков. Но, когда грузовик въехал в деревню, первое, что мы увидели — радостно-возбужденных молодых ребят, которые стояли в кузове и пели военную песню. Эти пять солдат в военной форме, даже с военными мечами у пояса, слезли с грузовика, по-военному поздоровались и, не помня себя от счастья, гордо двинулись по деревенской улице...

Молодые ребята вернулись в деревню. Но вернулись не для того, чтобы пойти работать в поле. Они — бывшие солдаты. Как у бывших солдат, головы у них еще кружатся от аромата войны, и поэтому они не могут, склонив свои горячие, беззаботные головы чуть не до самой грязной воды, полоть траву на поле. Когда семьи и соседи этих солдат, пресытившись их разглагольствованиями о войне, снова вернулись к полевым работам, они, предоставленные самим себе, избрали своими слушателями детей, у которых было сколько угодно свободного времени, и стали собираться на школьной спортивной площадке. «И вот приказывают мне вылететь и атаковать, но не просто сбросить какие-то бомбы...» Они были детьми арендаторов или мелких торговцев. На краю деревни в полуразвалившейся лачуге жил старик, который во время эпидемий нанимался в изолятор, где в специальной печи сжигал экскременты больных, а золу спускал в реку. Ребята презирали старика и дразнили дерьможегом. Один из сыновей этого старика был в числе вернувшихся солдат. Своим участием в войне он из сына дерьможега превратился в совсем иного, уважаемого человека, и вошел в число тех, кого ребята считали героями. Он был вторым сыном дерьможега. Ходили слухи, будто он пытался изнасиловать девушку из соседней деревни. Объясняя его поступок, мой отец говорил: «Сын дерьможега — у него ведь до самой смерти больше такого случая не представится. Бедный парень». Чтобы бежать от всего этого, он пошел добровольцем в армию. И вот теперь, вернувшись с фронта, сын дерьможега стал одним из высокочтимых героев. Я не стал толочься вокруг них и выслушивать бесконечные рассказы. И даже осуждал их за то, что они так беззаботно веселятся и бездельничают. Но они действительно были хорошими молодыми ребятами. В огне войны они развернулись в плечах, и сейчас, выдыхая клубы дыма из своих могучих легких, бойко разглагольствовали в деревне, навсегда лишившейся войны. «Я собрался было сделать харакири и уже меч вынул, но меня со слезами удержал командир отделения. “Государственный строй в нашей стране остается тот же. Не торопитесь”, — сказал он и удержал меня».

То место, где, собрав ребят, рассказывали свои истории бывшие фронтовики, я всякий раз обходил стороной, чуть ли не заткнув уши и закрыв глаза, превратив в камень сердце. Чтобы не впасть в глубокую тоску, я не должен был слышать их жизнерадостные голоса. Один их бравый вид надолго портил мне настроение. Я почти перестал выходить из дому, чтобы не видеть их. А брат, тот каждый день бегал послушать «сказителей». Сестры с матерью весь день возились с круглыми чурбаками бумажного дерева, делая из них небольшие вязанки. Война окончилась, и старого кабинета министров не существует, и мать все время беспокоилась, будет ли кому поставлять бумажное дерево. Ведь раньше его поставляли для нужд типографии министерства финансов. И, если бы даже бумажная фабрика в соседнем городке предложила матери купить у нее бумажное дерево, она бы ни за что не продала. Ведь именно это бумажное дерево она поставляла самой лучшей в стране правительственной типографии министерства финансов! Мать беспокоило еще и то, что теперь у нее нет помощников и некому возить чурбаки бумажного дерева. Братья Пак из корейского поселка, наверно, уже не станут ей помогать. А демобилизованные, те и вовсе не собирались работать — каждый день с утра до вечера, собрав вокруг себя ребят, они тешили их и себя фронтовыми воспоминаниями, без конца повторяя свои истории. «Мой самолет уже начал разбежку по палубе. Тут я покосился на командную рубку. А командир со слезами на глазах отдает приказ отменить вылет. 15 августа».

Каждый день, постелив циновку на вязанки чурбаков бумажного дерева, сложенные в сенях, я лежал в одиночестве, погруженный в размышления, и ждал вечера. В сумерки я, как птица, закрывал глаза и нырял под одеяло. И жил я точно во сне. Занятия в школе были два раза в неделю, но и в эти дни я отсиживал в классе в каком-то полусне, а когда возвращался из школы, сразу же ложился на свою постель — циновку на вязанках бумажного дерева — и закрывал глаза. Сначала мать ругала меня за это. «Бездельничаешь, бестолочь, только и знаешь валяться с утра до ночи. Глисты тебя замучили, что ли? Может, у тебя желтуха, а?» Но я и сам не знал, что у меня. Может, и правда болен. Мне давали глистогонное. Как будто помогало. Но я все равно продолжал лежать на своей циновке. В конце концов мать махнула на меня рукой, и я тихо обитал в темных сенях, как зверь, погрузившийся в зимнюю спячку. Мне даже казалось, что мое лицо превратилось в морду свиньи. В голове осела какая-то муть. Я не понимал, сплю я или бодрствую. И было такое чувство, что голова тупо принимает все, что видят мои глаза, и все ей безразлично. Смотрел ли я на лес в конце лета, смотрел ли на реку, мне они казались безликими и ничем не примечательными, будто передо мной была пропыленная стена склада сельской управы. Иногда я думал о тех двух, которые висели на глухо постанывающих ветках, так бывает, когда ветки гнутся под тяжестью тысяч птиц на рассвете, и от тоски у меня переворачивалось сердце. Я плакал, даже выл в голос: «А-а-а, они были для меня самыми дорогими людьми». Устав плакать, я вдруг замечал, что мать, встревоженная — правда, она старалась сохранить самообладание, не поддаться этой тревоге — подсовывает мне под нос тарелку винограда.

Однажды она задумчиво спросила меня: «Послушай, а ты рукой этого не делаешь? Ты ведь знаешь, о чем я говорю. Рукой, как это делает обезьянка аптекаря, ты, наверно, видел?» Меня прошиб пот. Я зарылся с головой в одеяло и, взбешенный, ответил грубостью. Мать в замешательстве засеменила прочь, бормоча: «Нет, нет, я что-то не то сказала. Я и сама понимаю. Нет, нет, я что-то не то сказала. Обезьяна и ребенок — что у них общего? Нет, нет, я...» Я вспомнил вдруг, как в день капитуляции Японии, когда я убежал от учительницы, а потом снова вернулся в класс и шептал: «Ваше императорское величество...», — всего меня охватила переполняющая сердце радость. И мне показалось, что в словах матери был намек. Если делать то, о чем она говорит, можно испытать такую же радость. Я вспомнил грустную обезьянку, с хитрыми, налитыми кровью глазами, которая днем и ночью носилась по клетке в темной сырой кухне в доме аптекаря и часто делала то, о чем говорила мать. Потом эту обезьянку купил один богатый эвакуированный старик, женившийся в который уж раз и решивший зажарить ее к свадебному столу. Наутро после свадьбы аптекарь вынес на солнце пустую клетку, чтобы просушить ее. Лежа в темных сенях, я думал, не превращаюсь ли я в такую же обезьянку, и погружался в пучину тревоги. Если у меня появится такая привычка, я превращусь в такую же обезьяну. В голове моей все время вертелись, не покидая ее, испуганные слова матери: «Нет, нет, я что-то не то сказала. Обезьяна и ребенок — что у них общего». И я думал, как хорошо бы умереть здесь, на циновке, и высохнуть, как мумия. И еще мне хотелось из автомата, моего автомата, спрятанного в лесу, перестрелять всех-всех жителей деревни — и мать, и брата, и сестер. А потом отдаться полному безделью — улечься, как укладываются в спячку грязные звери, и спать, погрузившись в отвратительные испарения собственного тела. Мне казалось, я уже ничего не жду, ни на что не надеюсь...

— Бездельник! Лентяй!

Крик. Потом по моим пальцам, держащим карандаш, больно, точно током, бьет упругий бамбуковый прут. Я с воплем вскакиваю со стула и готов броситься в контратаку. Но тут же, заметив огромный шрам на обнаженной жирной руке учительницы, которую она подсунула мне под самый нос, покорно сажусь на место. Шрам похож на рот какого-то чудовища. На нем остались струпья запекшейся крови, похожие цветом на персиковые косточки. Вот бы она завопила от боли, если б содрать струп. Это рана от моего ножа. И она еще не зажила.

— Бессовестный! Ничего не хочешь делать как следует. Тупая башка, как у свиньи!

Я посмотрел в тетрадь. На раскрытой тетради лежали мои покрасневшие от удара пальцы. На бумаге выстроились в ряд иероглифы, такие крохотные, что даже я не мог разобрать. Иероглифы, сначала величиной с маленького муравья, а теперь не больше муравьиного усика. И было написано только: «Почему Япония. Почему Япония. Почему Япония... проиграла войну?» А дальше: «Потому, что в ней не развивалась наука» — я написать не мог, не хватило места. Я смотрю в свою тетрадь с чувством тоски и одиночества. Одноклассники, столпившиеся вокруг нас с учительницей, заглядывали в мою тетрадь и дружно смеялись. И в этом хоре смеха я различил ядовитый холодный голос, высокий голос Кикуко, самой красивой девочки из эвакуированных. С растерянным видом я продолжал смотреть в тетрадь. У меня не было резинки, чтобы стереть злосчастные иероглифы, и мне не оставалось ничего другого, как разорвать на мелкие клочки этот серый лист.

Водоворот смеха бурлит и все разрастается. Этот злой водоворот увлекает меня, засасывает в глубь. Меня, со свинячьей башкой, да еще и косым глазом. Я смотрю, будто со стороны, будто это смотрит кто-то другой, как мои пальцы берут чью-то грубую твердую резинку, водят по бумаге и рвут ее. Ненавидя этих бессердечных людей, я плачу. На пальцы снова опускается бамбуковый прут. И снова все заливаются смехом. И тут звенит звонок. Перемена.

— На перемене останетесь в классе и продолжите самостоятельную работу. Почему вы без разрешения встали со своих мест и столпились вокруг этого оболтуса? Что за смех? Хотите стать такими, как он? Как этот грязный бесстыдный оболтус? Напишите по двести раз: Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука. И чтоб я не видела вас на спортивной площадке!

Учительница замолкает, точно подступившее к горлу рыдание оборвало последнюю фразу. Выставив в окно свой угловатый, как у мужчины, подбородок, она всхлипывает. Дети чувствуют, как ненависть учительницы подобно электрическому разряду, несется в угол спортивной площадки, где сидят «сказители», и, чтобы не их убило этим разрядом, они наклоняют головы и втягивают в плечи.

— Я не разрешаю слушать вранье этих бездельников. Я добьюсь, чтобы их выгнали наконец со спортивной площадки.

Учительница хлопает дверью и бежит по коридору в учительскую. Кто-то шепчет у меня над ухом сладеньким голоском: «У нашей психопатки течка, наверно. Или ей мужа надо. Шлюха. Сейчас опять побежит к директору!»

— Все из-за тебя, все из-за тебя, — кричит Кикуко, тряхнув меня за плечо.

Она хватает меня за плечо, а я замираю, молча уставившись на сто рядов муравьиных усиков, нацарапанных огрызком карандаша. Они медленно движутся, бесстрашно отправляясь куда-то.

— У, противный. Молчишь? Нечего сказать? Все из-за тебя, — кричит тоненьким голоском Кикуко.

Я оборачиваюсь и вижу за спиной возбужденное, без кровинки, точно его обсыпали мукой, лицо Кикуко. Я чувствую тошноту, как в тот раз, когда увидел четырехпалого урода.

Когда я получил премию министерства просвещения за сочинение «Маленькие граждане тыла», она подошла ко мне и сказала, что хочет со мной дружить. И потом все время вертелась около меня и злилась, когда я разговаривал с другими. Говорила, что мы поженимся, когда вырастем, и заставляла трогать ей там. Хоть я и говорил, что мне противно, она твердила, что я ничего не понимаю. «Это потому, — говорила она, — что на мне две пары штанов». И снимала юбку. А я просто смотрел на что-то: реденькие волосы росли в разные стороны, как вокруг губ, когда борода и усы. Я смотрел на это, и мне становилось все противнее и противнее. Но она повторяла, что все равно мы поженимся, и заставляла трогать. А сама, вся красная, вскрикивала: «Ай-и-и-и, ой-и-и-и-и». Дура.

— Эй, ребята. Это ведь все из-за него, верно?

— Все из-за тебя, все из-за тебя.

— Косой! Косой! Все из-за тебя, все из-за тебя!

— Все из-за косого, все из-за косого. Ты во всем виноват!

— Все из-за тебя, все из-за тебя!

Я сижу, понурившись, и не отвечаю, только безучастно слушаю. Глупый медведь в зимней спячке.

Раньше я был сильнее любого из своих сверстников. Почти каждый день я дрался и побеждал. Обычно побеждал. Побежденным считался тот, у кого шла из носу кровь. И тогда драка кончалась — такое правило установил я. И только когда меня самого ударяли по носу и начинала идти кровь, я плевал на правила и колотил противника до тех пор, пока тот не валился с ног.

Но сейчас я не собираюсь затевать драку. Я чувствую себя неловким ватным медвежонком. Я точно во сне и не могу даже двинуть рукой, чтобы сбить противника с ног, как не смог бы пробить ею толстую стену. У меня просто нет сил драться с мальчишками, которые толпятся и вопят вокруг меня. Мне кажется, что я ушел в совсем другой мир из того, в котором обитают они.

— Из-за тебя и я, и мы все не услышим теперь рассказов о войне! Из-за тебя.

Это снова говорит Кикуко. Но мне все понятно. Понятно, что Кикуко просто презирает всех деревенских. Понятно, что больше всех она презирает вернувшихся в деревню солдат. И меня она укоряет сейчас только потому, что ей нравится слушать рассказы, от которых дух захватывает. А деревенские ребята сразу приняли сторону эвакуированной Кикуко. Я остался в одиночестве.

— Слушай. Иди в учительскую и проси прощения. А я скажу ребятам, чтобы подождали. Ну, давай, иди в учительскую, проси прощения. Ты обязан это сделать. Обязан!

Обязан. А может, это моя добрая воля? Эти слова объясняла вчера учительница. Я начинаю злиться. Но все ребята вопят мне:

— Иди в учительскую, проси прощения. Ты обязан. Ты обязан!

Опустив голову, я выхожу из класса и быстро иду по коридору, глядя себе под ноги. Пол в коридоре сверкает, точно его только что отмыли песком. У нас был день уборки школы во имя успешного завершения священной войны. Тогда проводилась генеральная уборка и пол терли песком. Спортивная площадка залита летним солнцем и вся сверкает. Там стоит веселый шум. Ребята взбираются по отполированному металлическому шесту. Ребята увлеченно раскачиваются на качелях. Мне навстречу идут две девочки. Девочки идут, исподлобья разглядывая меня, грязного идиота, бредущего босиком по коридору. Пошептавшись, они расступаются, давая мне дорогу. Я знаю, о чем они шепчутся: «Это тот самый, он видел повесившихся и свихнулся. Он учиться не может. Он совсем свихнулся».

Дверь учительской из толстых досок. С трудом приоткрыв ее, я просовываю в щель голову. «Если она завопит, что я пырнул ее ножом, я, наверно, умру со стыда». Я стою на пороге, и учителя, повернувшись, смотрят на меня. Какое-то время все учителя смотрят на меня. Я кажусь себе до предела жалким и ничтожным. Хочется убежать. Противясь голосу сердца, я не убегаю — стою на пороге и так, чтобы слышали все учителя, жалобным голосом произношу покаянные слова. И бесстыдно молю о прощении. «Если бы сейчас шла война, если бы все были солдатами, я бы ни за что этого не сделал. Я бы смело боролся и против учителей, и против товарищей, и против американской армии!»

— Я виноват перед вами, что писал только «почему Япония, почему Япония»... Я плохо поступил. Я понимаю, я плохо поступил. Простите меня, — говорю я, как обычно говорят взрослые нашей деревни, когда просят прощения у помещика. — ...А «проиграла войну, потому, что в ней не развивалась наука» не написал. Простите. Я плохо поступил. Я виноват. Всех не наказывайте, они не виноваты, разрешите им пойти на спортивную площадку. Я один виноват.

Вложив в свой взгляд отвращение, на какое только способен, я смотрю на учительницу. Учителя с интересом, криво улыбаясь, смотрят разыгранный мною спектакль, дешевое представление с участием одного актера. Поступи я так во время войны, они бы меня отлупили и выгнали за одно то, что я осмелился заглянуть в учительскую. Но сейчас каждый, кому хочется, не может давать волю кулакам, и им остается лишь кривить в улыбке свои противные рожи. Учительница, поначалу оторопев, злится и, покраснев, вскакивает со стула. А я, с трудом преодолевая отвращение к ней, продолжаю неотступно теснить противника.

— Учительница, учи-и-ительница, я плохо поступил. Я все на свете позабыл оттого, что Япония проиграла войну из-за того, что в ней не развивалась наука. Учительница, учи-и-и-тельница, это я виноват во всем.

Обвислая морщинистая кожа на щеках учительницы дрожит. Она прерывисто дышит, едва сдерживая слезы. Самый молодой из учителей, преподаватель физкультуры, который и здесь, в учительской, сидит в спортивном костюме, играя упругими мускулами, смеется в кулак. Он заражает всю учительскую. Учительница готова заплакать. Мне становится ужасно противно. Неожиданно чья-то сильная рука хватает меня за шиворот и вытаскивает за дверь. Когда я, едва удержавшись на ногах, вываливаюсь наружу, я вижу у дверей учительской двух демобилизованных, запыхавшихся, только что прибежавших с залитой солнцем спортивной площадки. Вокруг них еще пышет вихрь горячего воздуха. За их спинами мелькает белое лицо и тут же скрывается. «Кикуко. Это она всех подзуживает. Им невдомек, что она дурачит их». А в окно видно, как со всех концов спортивной площадки бегут школьники.

Демобилизованные зло смотрят на учителей. Они ворвались сюда, даже не сняв ботинок. Их двое. И еще трое, тоже в ботинках, вошли в школу и стоят в дверях. У них багровые лица, на толстых откормленных шеях надулись жилы. Меня охватывает страх.

— Директора! Директора! — кричат демобилизованные, входя в учительскую и топча пол грязными ногами.

— Директора нет. Он уехал. Послушайте, куда это годится — в обуви... — нерешительно возмущается помощник директора.

С окончанием войны он перестал брить голову, и у него уже отросли короткие реденькие волосы. И теперь голова его выглядит безобразно, напоминая зад остриженной овцы.

Сын служащего сельской управы, первый, кто попал из деревни в курсанты, тоже входит в учительскую и присоединяется к товарищам. Он сует под нос помощнику директора кулак и, вылупив налившиеся кровью глаза, красный, точно ему сдавило грудь, молча, с силой вращает им, будто протаскивая сквозь узкую дыру. А потом кричит:

— В ботинках, говоришь? Значит, в школу в ботинках входить нельзя, да? Нам не положено входить в ботинках, да? Да? Да? А как на смерть нас гнать, вы тут как тут, и в ботинках можно. А сюда не положено? Мы смерти в глаза глядели! Деревенский парень — курсант? Ловко вы меня заманили. А чего хорошего в этих курсантах? Заманивали нас: вы гордость деревни. Не пойдете в курсанты, не запишетесь добровольцами, деревне плохо придется. А? Разверстка есть, ее надо выполнять. А? Это вы погнали нас на смерть, и как мы ни упирались, все равно погнали. А сюда в ботинках не положено, да?

Помощник директора весь заливается краской, у него даже шея покраснела, даже кожа на голове, проглядывающая сквозь пучки коротких, растущих в разные стороны волос. Он энергично мотает головой, будто пытается вытряхнуть из ушей застрявшие там слова парня. Парень зло глядит на него, и помощник директора опускает глаза, кажется, его беспокоит лишь то, что они натопчут здесь в ботинках. Он ворчит:

— Ничего страшного. Ну что там, ничего страшного.

Помощник директора сидит за столом напротив двери, и учителя за своими столами по обе стороны от него раздавлены этими парнями в учительской, сразу ставшей еще меньше от их развернувшихся широких плеч, набычившихся шей и выставленных вперед тяжелых кулаков. Голые по пояс, они подавляют учителей, спрятавшихся в одежду, как в броню, одним своим видом. А за дверью бывших солдат еще ждет подкрепление.

— Мы будем ходить в ботинках куда захотим — и в школу, и в полицию, и в управу. И вы нам не указ. Болтали — войну выиграем! Болтали — божественный ветер обрушится на врага. Ну и как, обрушился? Вошли наши корабли в Миссури? А ведь вы обещали. Так, значит, не положено в ботинках? А совесть иметь у вас положено?

Помощник директора уже не поднимал глаз. Так и сидел с опущенной головой, поросшей редкими волосами. И без конца бормотал, точно обращаясь к жуку на полу:

— Ну что там, ничего страшного. Ну что там, ничего страшного.

Кричавший молодой парень, размахивая кулаками, завопил:

— Что, ничего страшного? Погнать нас на смерть, погнать нас на смерть в безнадежной войне — это ничего страшного? — Он подбежал к помощнику директора, который продолжал сидеть не шелохнувшись, потупившись, и ударил его в низкий морщинистый лоб. Тот упал. Парень повернулся в нашу сторону. Я разинул рот, увидев его покрасневшее, залитое слезами лицо, узкое и длинное, как у собаки. У него дергались губы. Он обвел взглядом ряды столов. Учителя сидели тихо, опустив головы. Учитель физкультуры, тоже опустив голову, исподлобья смотрел на парня и то сжимал, то разжимал кулаки на столе, но так и не решился встать.

— И вы, паршивые типы, треплетесь еще, что мы бездельники, что наши рассказы — вранье бездельников. Паршивые типы, треплетесь еще, что выгоните нас с площадки. Дерьмо собачье.

Учительница, не выдержав вида трясущихся пальцев взбешенного парня, расплакалась, уронив голову на стол. Это было отвратительное зрелище. На столе тряслись ее волосы, давно не мытые, грязные, смазанные прогорклым маслом, чтобы держалась прическа, и в такт их движению она подвывала противным плачущим голосом. В этот миг мне показалось, что я освободился от чувства вины за то, что поранил ей руку, но тут же меня охватило чувство опустошенности.

Парень, обнаженный до пояса и весь покрытый капельками пота, едва сдерживался. Видно, он с трудом преодолевал желание схватить за волосы воющую учительницу, уронившую голову на стол, и тряхнуть ее как следует. Друзья парня, толпившиеся в коридоре, подбадривали своего товарища.

— Эй вы, не делайте глупостей! — раздался старческий голос. Все посмотрели на сидевшего в углу учителя естествознания. Этот пожилой человек всегда был чудаковат. От него сбежала жена с детьми, и он снимал комнату у заведующего инфекционной больницей и сам готовил себе еду. Однажды, когда на школьный двор забежала бешеная собака и стала гоняться за ребятами, все попрятались, и лишь он один сражался с ней зонтом. — Говорите дело, а поступаете глупо. То, что вы рассказываете детям, — вранье. Ни на каком фронте вы не были. Вам хочется рассказывать, это я понимаю. Понимаю и то, что вам хочется наговорить гадостей господину помощнику директора. Но почему вы ничего не делаете, почему не работаете на поле, почему вы только и знаете, что хвастаете перед детьми? Вы обыкновенные бездельники, а теперь еще и хулиганы. Вам надо работать. А болтаться без дела и носить на ботинках грязь в школу не годится, в школу, которую, выбиваясь из сил, строили ваши отцы — не годится.

— А если б мы работали, нас бы не ругали за то, что мы пришли сюда в грязных ботинках, да?

— Я не собираюсь лгать. Пока вы не работаете — вы бездельники.

— Хорошо. Поработаем. Поработаем на деревню. А потом вернемся в школу в ботинках и разнесем ее в щепки.

— А пока идем в корейский поселок и вернем то, что они награбили в деревне. Без всякой полиции, сами вернем. Ну как? Давайте сделаем это для деревни. Давайте, а? — предложил один из демобилизованных. И все согласились с ним.

— Давайте, давайте!

— Идем. А если они будут сопротивляться, подожжем поселок. И этих корейских свинопасов живьем сожжем.

— А потом вернемся сюда в ботинках и разнесем школу в щепки. Так и сделаем.

— Порядок, ребята! Собираемся у моста. Покажем, на что способны те, кто из армии пришел.

Демобилизованные с грохотом пронеслись по коридору и уже мчались по ослепительно горячей земле спортивной площадки. А учеников, которые побежали было за ними, остановил и вернул в класс звонок на урок. Это помощник директора, поднявшись с пола и отряхивая пыль, дал звонок. Возбужденно шумя, крича как сумасшедшие, визгливо, истерически смеясь, ребята возвратились в классы. Я тоже поплелся, чуть не плача. Меня толкали со всех сторон. И возвратившимся в деревню солдатам, и учителям, и школьникам — всем было не по себе, все считали себя замаранными ложью. Но хуже всех было мне. Мне казалось, что все в деревне утратили голос своей души, и теперь кричат голосами зверей, голосами птиц. Я устал. И я чувствовал, что это была усталость, которая начинается у того, кто перестает быть ребенком, и длится уже всю жизнь, до старости и смерти.

В коридоре, у входа в классы, собрались и смеются эвакуированные школьники. В центре моя одноклассница Кикуко, это она смешит их, и они смеются, точно их щекочут. Кикуко подражает плаксиво-истеричному голосу сына служащего сельской управы, а они, согнувшись пополам и трясясь всем телом, смеются. Ребята из младших классов смотрят на них с завистью и интересом.

Я подобрал у колонки камни, чистые, вымытые сильной струёй воды из крана и, зажав в каждой руке по несколько штук, вошел в коридор и приблизился к кружку эвакуированных. Они сразу поняли и бросились врассыпную, издали поливая меня руганью. Только одна Кикуко, глядя на меня горящими ненавистью иссиня-черными глазами и дрожа всем телом, сказала хрипло, тонким голоском:

— Сынок нищих крестьян. Деревенщина. Чего захотел, жениться! Ха! Когда я вернусь в Токио, я в тот же миг забуду вашу грязную деревушку. А если кто из вас приедет к нам в Токио, мы уж поиздеваемся над вами, заставим бежать назад без оглядки!

Я стал снова косить. Колкая болезненная тьма, точно толстым слоем бетона, накрыла мне лицо. И хотя глаза различали контуры этой заносчивой токийской девчонки, я, как тихий котенок, не выпустил когти и не напал на нее. Я был насквозь пропитан сознанием, что я сын своей деревни, сын Японии. Во время войны я часто думал: «Какой же я счастливый человек. Я самый умный сын самой прекрасной деревни, самого прекрасного острова Сикоку, священной страны Японии».

Мы вернулись в класс. Учительницы еще не было. Все дети стучали в такт босыми ногами об пол. Били кулаками по столам. Свистели птицами, завывали зверями. Вокруг Кикуко собрались ее подружки и тихонько, все время подталкивая друг друга, противно пересмеивались.

— Идем в корейский поселок. Подожжем его.

И неожиданно все почувствовали несправедливость того, что в этот ясный солнечный день они заперты в классе. А в поселке у реки полыхает пожар. Что там творится, может, корейцев убивают? И в такой момент, в такое важное время приходится сидеть в противном классе, сидеть смирно и двести раз старательно выводить в тетрадях: «Почему Япония проиграла войну? Потому, что в ней не развивалась наука». Ой-ой-ой, какая это огромная ошибка!

— Корейские свинопасы. Живьем сожжем свинопасов.

— Эй вы, корейские детки. Знаете, где вы должны учиться? Там, где свиней забивают. Где на крючьях висят свинячьи головы. Вот где вам учиться. Ха-ха-ха, ха-ха-ха. Это будет вам урок корейского языка.

Я подумал о Кане. Ребята из корейского поселка, и главное Кан, со дня поражения перестали ходить в школу. Они стали учить в корейском поселке корейский язык. Брат говорил мне: «Кан бродит вокруг школы, и все бросают в него камнями. Я тоже бросал». В Кана бросали камнями в тот день, когда он пришел в школу, чтобы утащить классную доску и мел для занятий в корейском поселке. Я уж было подумал, что Кан вернулся в школу, потому что он очень любил естествознание и, когда мы делали опыты, приходил в школу задолго до начала занятий и помогал подготавливать приборы для опытов. А в тот день, в субботу, как раз был урок естествознания. Но и мне хотелось думать, как всем, что Кан пришел, чтобы украсть классную доску и мел.

Всю субботу я лежал в полутемной кухне, грыз батат и дремал, как рыба в ночном пруду. И думал о всяких неприятных вещах. «Если Кан просто пришел на урок, я должен был остановить ребят, бросавших в него камнями. Может быть, он и подошел к школе потому, что надеялся, что я это сделаю. Он, может быть, думает, что и я бросал в него камнями. Мне и правда хочется убить корейцев, которые радовались, что мы проиграли войну, но бросать камнями в Кана я не собирался. А если Кан разозлился, думая, что я тоже бросал в него камнями? Ну что ж, пусть злится. Это ничего».

Я лежал в темной кухне и грыз сладкий батат, а в ушах у меня звучали слова, которые тогда, ночью, прокричал на реке Кан, и меня охватила тревога. «Я радовался и пел не потому, что Япония проиграла войну. Я просто рад, что теперь и у нас есть родина». И я поссорился с Каном. Теперь мы уже не будем дружить. «Но что это за родина теперь у них? Может, что-то очень важное, мне совершенно незнакомое, укрыто в нищих, под железной крышей домах корейского поселка? — думал я. — Может быть, вернувшиеся с фронта парни и в самом деле не должны врываться туда. А вдруг Кан, если его будут сжигать живьем, подумает, что я один из тех, кто поджег поселок?»

Возбужденные ребята шумели и носились по классу. Это потому, что учительница все не шла. Шум разрастался. Ребята и впрямь вообразили, что они нападают на корейский поселок. Некоторые прилипли к окнам и ждали, когда над корейским поселком поднимется густой дым пожара и черной пеленой застелет небо над долиной. Одни рассказывали, что слышали о полиции, об оккупационных войсках. Другие вспоминали о том дне, когда по деревенской улице шли жители корейского поселка и отнимали вещи. И все ребята были возбуждены, точно пьяные. Как тогда взрослые, в день облавы.

— Полиции тоже не остановить тех, кто воевал. Что бы они ни делали, полицейский не станет вмешиваться.

— Да что там говорить, ведь люди же с войны вернулись! И напали-то они на какой-то корейский поселок. Полиция — это же японская полиция. Она не для корейцев.

— А оккупационным войскам они не пожалуются? Ну корейцы эти. Не побегут к ним?

— Американцы по-корейски не понимают.

— Ха-ха-ха, ха-ха-ха. «Верните то, что японский империализм награбил у корейцев! Все японцы — воры. Верните! Верните!» Ха-ха-ха, ха-ха-ха. Сами вы, корейцы, воры.

— А когда они вернутся из корейского поселка, наверное, разнесут школу и управу, а? Обещали ведь. Верно? Разнесут, а?

На мгновение ребята замолкают. Но смех и топот сами унять не могут. И тут же снова начинают кричать.

— Пусть разносят. Учиться тогда не будем. Пусть разносят. Сжечь бы школу, как усыпальницу сожгли.

Сквозь шум я слышу голос Кикуко, разговаривающей с такими же, как она, эвакуированными.

— Хорошо бы разнесли эту вонючую школу. Нам что — мы вернемся в токийские школы. Нет, правда, хорошо бы разнесли.

Ребята уже не в силах оставаться в классе. Они вылетают на спортивную площадку. Из учительской им вслед несутся недовольные голоса. Но учителям некогда — они совещаются. И в классы не идут. Все ребята, высыпав на спортивную площадку, с криками носятся по ней, снова начав прерванные звонком игры. А я, составив три стула, тихонько ложусь на них и думаю о Кане. Просто думаю о Кане, которого сожгут заживо вместе со свиньями. Я вспоминаю плачущий голос матери и о чем она бормотала в то утро, когда пришли корейцы. Я и не собираюсь идти на помощь Кану. «Он кореец, и я не могу с ним помириться». Чувствую, как меня начинает бить озноб. Это озноб перед простудой. Мне кажется, мы идем неправильным путем. Но этот ошибочный, опасный путь избрали взрослые. Дети тут ни при чем. «После того как Япония проиграла войну, все стали безумцами. Противными безумцами!»

Вскоре ребята с воплями возвращаются в класс. Это помощник директора или еще кто-то объявил ребятам на спортивной площадке о прекращении занятий. Потому и учительница перестала своими полными слез глазами смотреть на всех укоризненно и сразу стала доброй. Потому и дети бросили свое задание — написать двести раз «Почему Япония...». Некому было их наказывать. И некого было наказывать. Я стал нехотя собираться домой.

Демобилизованные направились в корейский поселок. Все жители деревни — и взрослые и дети — вышли на улицу и стали смотреть в небо над поселком, ожидая, что вот-вот там должно вспыхнуть зарево, должны взметнуться вопли. Дети хотели пойти в сторону поселка, но взрослые их не пустили. С того дня, как через деревню прошли оккупанты, среди жителей деревни укоренился обычай скрывать от детей все, что происходит в деревне, устранять их от этого. Хотя, пока шла война, взрослые и дети, точно их несло по волнам на одной доске, всегда смотрели друг другу прямо в глаза.

Прошло два часа. Жара спала, начало холодать. Над поселком не поднимался дым, не слышно было воплей. Вместо всего этого по деревенской улице, изо всех сил нажимая на педали и виляя из стороны в сторону, промчался на велосипеде Пак. Он остановился у полицейского участка, а потом, чуть не плача, поехал обратно в свой поселок. Все насмешливо смотрели на него, но никто ему не сказал, где полицейский. А полицейский, раздевшись догола, плавал в реке. Жители деревни в жизни не видели, чтобы полицейский плавал. А теперь он плавал самозабвенно, не слыша ничего вокруг себя. Плавал кролем, а потом по-собачьи плавал, будто чумной, которого только плавание может спасти от смерти.

У нас дома случилось несчастье. Перетрудившись на прополке, мать упала в обморок, и мы, обливаясь потом, волокли ее домой. Она совсем расклеилась. И, хотя это происходило на глазах у соседей, никто не помог нам, все неотрывно смотрели в сторону корейского поселка.

Наконец вернулись обнаженные до пояса демобилизованные, толкая перед собой доверху нагруженную трофеями повозку. Все было так же, как в то утро, когда шла процессия корейцев. Даже повозка была та же. Только вместо того, чтобы ехать от дома к дому и раздавать привезенные вещи, солдаты расстелили на спортивной площадке циновки и разложили на них трофеи, чтобы бывшие владельцы разобрали каждый свое. И так же, как в то утро, взрослые, стыдливо пряча улыбки, собрались, чтобы получить обратно свое добро, получили и сразу же разошлись. Они боялись мести корейцев и не хотели ввязываться в это дело. Демобилизованные теперь должны были, как они обещали, разнести школу. Но вместо этого они преспокойно уселись на циновки, где уже почти не осталось вещей, и прямо на солнцепеке стали пить самогон, который притащили из корейского поселка. Один из эвакуированных хотел было примазаться к ним, но получил затрещину. И на спортивной площадке не осталось никого, кроме пьющих самогон демобилизованных. По долине потоком разлилась, воскрешая сладкие воспоминания о былом, военная песня, которую пели пьяные солдаты.

И в это самое время, пока мы ухаживали за больной матерью, прибежал взволнованный брат. Он ходил на площадку к демобилизованным за нашими часами. Как безумный он кричал, что среди вещей, которые вернули демобилизованные, наших часов нет. Потом ткнулся ничком рядом с матерью, лежавшей с мокрым полотенцем на голове, и горько заплакал.

— Перестань, перестань. Такое затеяли эти молодые парни. Пошли отбирать вещи. Зря они это затеяли. Да и корейцы, когда пришли за нашими вещами, тоже ужас какие злые были, — бормотала мать.

Брат продолжал плакать. Разозлившись, я ушел на кухню, улегся там в полутьме и стал слушать разносившиеся по долине военные песни. Голоса поющих становились все резче.

С черного хода кто-то постучал. Я нехотя поднялся и пошел открыть. Там аккуратно лежали часы, украшенные резными виноградными листьями, а рядом ключ в виде головы слона. И никого, кто стучал. В мгновенье ко мне вернулось все мое проворство. Я стремглав бросился к реке по вымощенной камнями дорожке. Кан бежал по отлогому берегу, на котором лучи заходящего солнца выблестили камни красновато-серым глянцем, бежал, наклонив вперед большую голову и непропорционально длинное туловище, размахивая непомерно длинными, как у человекообразной обезьяны, руками. Я стал догонять его, и он обернулся и напряженно посмотрел на меня. Я увидел его узкий острый глаз.

— Кан, Кан, ну что ты, — сказал я, с трудом переводя дух.

— Около нашей школы. Это где раньше свиней забивали... Там они и лежали. Они их не взяли, просто не приметили. — Весь красный, с трудом переводя дыхание, точно оправдываясь, говорил Кан. Мне даже показалось, что он хочет подраться со мной.

— Кан, знаешь, я тебе отдам обратно бабочек. И не за то, что ты принес часы. Я себе других поймаю. Давай, приходи.

— Ладно, а эти вот отдай брату, — сказал Кан, снимая прицепленный к кожаному поясу крючок с перьями. — Скажи, я принесу ему еще один, на форель. Я изобрел новый крючок для форели.

Мы с Каном посмотрели друг на друга и хрипло рассмеялись. Наш смех устремился к небу стремительное, чем военная песня напившихся демобилизованных. По толстым круглым щекам Кана текли слезы, но он все равно продолжал смеяться. Потом он вынул из заднего кармана брюк смятый листок бумаги и протянул мне.

Продолжая громко смеяться, мы вместе с Каном развернули мятый листок на своих маленьких грязных ладонях.

Вечерний ветер с реки трепал и подергивал рябью листок, который мы читали, а льющийся с вечернего неба свет отражался от бумаги — и все это вызывало у нас, стоящих на берегу реки, ощущение морской болезни.

Беспрерывно колыхалась и лохматая тень от бумаги, нечетко отпечатанные иероглифы были едва различимы, как насекомые в траве. Но мне все же удалось разобрать напечатанные золотом иероглифы:

«Все, кто по-настоящему любит родину!

Не предавайте боевых друзей. Будьте верны душам героев, погибших на войне!

Полные решимости выполнить клятву, данную нашим народом, — погибнуть всем, но не допустить бесчестья, мы с оружием в руках собираемся в горах Сирояма! Вступайте в нашу армию!

Начинается новая война!

Вступайте в нашу армию!»

— Горы Сирояма — это у города Сугиока. Там стоит армия. Говорят, в тех местах делали себе харакири даже такие ребята, как я. Тогда там появились солдаты и стали говорить: «Чем делать харакири, давайте лучше сражаться, собирайте всех, кто хочет сражаться». И стали собирать, — сказал Кан. Его голос горячим дыханием коснулся моей щеки. — Человек двадцать солдат поздно ночью пришли в наш поселок и разбросали эти листовки! А потом на грузовике через перевал вернулись в Сугиока! Прибежал полицейский и стал собирать листовки, к утру только эта одна и осталась.

Сугиока — главный город нашего района. И значит, там есть солдаты, которые хотят продолжать войну. Они призывают меня с оружием в руках принять в ней участие. Это первый настоящий призыв с того дня, как по радио выступил император. Мое тело, мое сердце снова наполнились жаром, который они уже утратили. Он разгорался все сильнее. Я весь дрожал от радости. И, как в прежние времена, обняв Кана за плечи, прошептал: «Война начинается».

Глава 6

Рассвет еще не наступил. Ночная сырость и утренний холод гуляют по дому. Рядом со мной не шелохнется, глубоким сном спит брат. Я смотрю на него, склонившись так близко, что щекой почти касаюсь его щеки. Как голодная кошка, добравшаяся наконец до еды, брат самозабвенно наслаждается сном. Он с жадностью вцепился зубами в сон. Глядя как спит брат, я испытываю страх за свой сон. «Пока идет сражение с врагом, не придется спать дома». Я вылезаю из-под сетки от москитов. Я спал не раздеваясь. У меня сжимается сердце оттого, что я покидаю брата. Без меня он сразу же потеряет вес среди ребят. А эвакуированные наверняка будут издеваться над ним. Он будет плакать и причитать, узнав, что я ушел без него в армию, сражающуюся в горах Сирояма.

Совсем собравшись уходить, оставив брата погруженным в крепкий предутренний сон, я вдруг вспомнил, как мы с братом ползали под одеялом, играя в поезд, идущий через туннель. Брат называл это «тайной игрой». Почему? И почему нам безумно нравилась эта игра?

В кухне я откинул с бочонка для вареного риса сетку от мух и молча, быстро, по-собачьи стал в темноте есть месиво из кукурузы, пшеницы и риса. Выпил воды, передохнул и хотел выгрести из бочонка все, что там оставалось, и взять с собой. Но, подумав о матери, сестрах и, главное, о брате, которые утром соберутся завтракать и обнаружат, что бочонок пуст, решил, что это было бы слишком жестоко с моей стороны. Мать, конечно, сварит новую еду, но какую неприятную минуту переживут они, найдя бочонок пустым. После долгого-долгого перерыва я снова открыл в себе нежность к ним. Почему? Потому что я собираюсь уйти из дому, чтобы умереть в бою, сказал я себе. Закинув за плечи приготовленный с вечера защитного цвета мешок (в нем лежали вареный батат, рис, зубная щетка, бумага, полотенце и китайский нож, который мне подарил отец), я вышел из дому. Я испытывал нежность ко всем домашним почти до слез. Нежность к дому, нежность к собаке, которая жила у нас и погибла, нежность к себе самому, игравшему с этой собакой. Мне казалось, я навсегда покидаю семью, покидаю вместе с ней и себя самого, каким я был еще вчера. Покидаю себя — ребенка. Я больше не ребенок. Я был буквально раздавлен этой нежностью, но в то же время не смог сдержать улыбки. Было такое чувство, что во мне налились и играют мускулы. Упругой походкой я пошел вниз по темной дороге. Я шел, иногда спотыкаясь, как жеребенок, уже уверенно бегающий, но еще не привыкший к тяжелой поклаже. Холодный и твердый, как стекло, воздух заставлял чувствовать жар крови и нежность кожи. Я побежал. Скоро глаза привыкли к серым предрассветным сумеркам и дорога стала светлее. Мне хотелось еще до рассвета перейти мост и углубиться в лес. Только бы меня не увидел никто из деревни. С тех пор как мы проиграли войну, наши деревенские не столько работают, сколько суют нос не в свои дела. Раньше так не было. В пяти шагах от крестьян, обрабатывавших поле мотыгами, можно было сцепиться с каким-нибудь мальчишкой из соседней деревни, кататься по земле, и крестьяне не обратили бы на вас внимания. Но теперь, стоит пожарному колоколу сельской управы ударить один раз, они бегут со всех концов деревни и до ночи толкутся на площади, обмениваясь сплетнями и слухами. Крестьяне, возделывающие лишь свое любопытство. А на полях пышно разрастаются сорняки, плодятся полчища мышей. И вместе с тем, больше всего на свете боясь, чтобы их не втянули в какие-нибудь неприятности, они прикидываются непонимающими и делают удивленные лица, когда что-либо случается. Этому они научились у эвакуированных — те всегда так поступали.

До моста я не встретил никого. Петух раз и еще раз прокричал время. Пока в деревне жили курсанты, местные жители, опасаясь реквизиций, каким-то снадобьем сожгли петухам голосовые связки и они все онемели. Но теперь к ним вернулся голос. Наверно, потому, что с тех пор, как окончилась война, новые цыплята успели вырасти в петухов, они будут отсчитывать время и жителям деревни нечего за них бояться.

Лето кончается. Лето покидает деревню вместе со мной. Нет, лето никогда уже не вернется в деревню, где живут эти отвратительные люди! Я перехожу мост. Обернувшись, я с нежностью смотрю на него и протекающую внизу темную реку.

В какой-то миг деревня точно вздрогнула под рассветающим небом. Лучи солнца рассеяли темень и брызнули в долину. Рассвет. Я взбежал по глинистому, скользкому, истоптанному ботинками обрыву и вошел в лес. В лес, благоухающий в этот час особенно сильно. В лес, дышащий влагой. Птицы отчаянно щебетали — казалось, будто поет вся гора. Я медленно вступаю в пропитанный росой мир птиц, и они встречают меня дружным пением. Счастье!

Срезая дорогу, я иду через болото, сплошь заросшее причудливо переплетающимися лозами дикого винограда. Ноги проваливаются в глубокие ямы от вырытого горного батата. Виноград уже висит гроздьями, он налился, но еще терпкий и твердый. В начале лета мы с братом открыли эти заросли дикого винограда. Это был наш виноградник. Мы рассчитывали есть виноград все лето и еще наделать вина. Теперь мне его не попробовать и язык не станет фиолетовым от синих ягод. Но я не огорчаюсь.

У меня из-под ног выскакивает мокрый от росы заяц. Я бегу за ним немного вниз по склону, улюлюкаю, но тут же отстаю. Я погнался за зайцем просто инстинктивно. Теперь мне не охотиться в нашем лесу на зайцев. Я навсегда расстаюсь с зайцами.

Я выхожу к горной речке и, топча заросли папоротника, карабкаюсь вверх. Чернеют купы листьев подбела, они как головы повстанцев в засаде. Когда еще дед был маленьким, произошло последнее в этих краях крестьянское восстание. Вооруженные крестьяне, замаскировав головы листьями подбела, спрятались в лощине и поджидали в засаде войска феодала. Подбел был красивый и пышный, и мне хотелось укрыть им голову, как делали во времена деда. Только сейчас крестьяне не обращают никакого внимания на красоту растений, если только они не годятся в пищу. А прикрывать ими голову и лежать в засаде никто и не думает. Ничтожные люди.

Поднимаясь глубокой ночью по этой лощине в поисках тех двоих из Такадзё, я был перепачкан страхом, как перепачканы кровью руки убийцы. А сейчас, насвистывая, я бегу, прыгая с камня на камень. И не потому, что наступило утро. Это связано с тем, что происходит в тайниках моей души. Утро вернуло жизнь моей душе.

Мне даже не страшно идти под деревом, на котором повесились те двое из Такадзё. Я прохожу мимо и трогаю его шершавую кору. Трудно на него взобраться. Особенно женщине. Парень с высохшей рукой влез на него один, с веревкой и, накинув петлю на шею изнасилованной девушки, подтянул ее вверх, как палач, а потом повесился сам, рядом с ней. На такое способны только мужественные люди. «Эх, если б я смог позвать их в Сугиока со мной! — подумал я. — Как было бы здорово, если бы они прятались до сих пор». Я чувствовал, что неразрывно связан с ними. «Я до самой смерти не забуду о них. Мы связаны между собой». Во время войны говорили, что жители Такадзё отличаются от остальных жителей деревни. Вот почему взрослые спокойно обрекли их на смерть и теперь говорят: «Забудьте этих людей». И еще потому, что, если б они остались в живых и прятались здесь, я бы сейчас позвал их с собой в горы, чтобы сражаться, и потому, что у них не оставалось бы другого пути, кроме этого. Я чувствовал, что связан с ними, хотя на самом деле они мертвы. Покойники из Такадзё и я связаны между собой.

Я вышел к пещере и направился к входу мимо дикого гранатового дерева, но тут у меня перехватило дух и я остановился как вкопанный, до боли вцепившись рукой в ветви граната, чтобы удержаться на ногах и не упасть. В густой траве меня подстерегал щитомордник. Правда, мне не видна была его треугольная голова с торчащим жалом, полным яда. Но под тонкими ярко-красными ветками подбела виднелось наполовину закопавшееся в палые листья его темно-серое тело с круглыми, как монеты, лоснящимися темно-коричневыми пятнами. Змея, полная злой энергии, готова была броситься на меня. Слышалось тихое боевое шипение. Но я оставался спокоен. Нужно быть круглым дураком, чтобы рано утром позволить себя укусить только что проснувшемуся щитоморднику. Я сорвал красный гранат и надкусил его. Рот свело, и я выплюнул кислое месиво. Но голова сразу стала ясной. Кроме граната, немного найдется плодов, в которых под вялой кожурой было бы полным-полно освежающего сока. Я еще раз откусил и снова выплюнул далеко, в заросли папоротника. Пятна щитомордника утратили напряжение и поблекли. Ему расхотелось нападать. «Щитомордник, ты сегодня мой друг. Прощай...»

Я тихо погружаю ногу в густые заросли папоротника, выбирая папоротник-орляк, потом ставлю рядом другую ногу и выхожу из сферы атаки щитомордника. Я весь в поту, где-то еще сохранился осадок страха. В нашей деревне многие верят, что папоротник-орляк отгоняет щитомордников. Почему — не знаю, тем более что мало кто умеет отличить папоротник-орляк от многолетнего папоротника, разве что молодые побеги ранней весной. Так что все равно есть опасность, что укусит. «Деревенские суеверы, я иду сражаться за вас. Прощайте». Если же в горах Сирояма не водится щитомордник, то мне не придется применить свои познания, сродни суеверию.

Раздвинув холодные мокрые ветви, я вошел в пещеру. Земля в пещере мягкая и влажная. Всегда влажная, а сейчас снаружи все покрыто обильной росой, и поэтому мягкая земля в пещере показалась мне даже сухой. Я на коленях заполз в дальний угол. Паутина обволакивает лицо. Она чуть пахнет плесенью, а мухи бьют по глазам. Темным-темно. Но, присмотревшись, я обнаруживаю, что это обычные комнатные мухи. Как попали в лесную пещеру комнатные мухи? Даже пауки, пораженные, покинули свою паутину и не стали сосать их кровь. Так они и висят, эти высохшие мухи, как конфеты без обертки. Вдруг меня осеняет мысль, и я поспешно ползу вперед, в глубь пещеры. «Может быть, мухи прилетели вслед за кем-нибудь из деревни? Может быть, кто-то нашел мой автомат и унес его?»

Обернутый в промасленную бумагу автомат, зарытый в мягкую землю, был на месте. Сверток с патронами тоже. Патроны раньше лежали в больших кожаных патронташах, часть я вынул, завернул в промасленную бумагу и закопал вместе с автоматом. Я попробовал пристроить автомат на коленях, как у тех солдат на «джипах». Он, прочный, тяжелый и такой же близкий и надежный, как старый друг. Я, правда, не знал, заряжен автомат или нет. Солдата-негра убили так неожиданно, он даже не успел им воспользоваться. Но когда я попаду к солдатам, укрывшимся в горах Сирояма, они обязательно научат меня обращаться с автоматом, может, он старого образца, но зато уж патроны самые что ни на есть новехонькие. Мы с братом как-то взяли отсюда несколько патронов, высыпали из гильз порох, набили им бумажный конверт, и у нас получилась самодельная бомба. Мы ее обернули резиной от велосипедной камеры вместе с запальным шнуром, подожгли и бросили в реку. От взрыва всплыло много кижучей, язей и даже сомов. Вообще-то немного пострадали опоры моста, и полицейский целую неделю метался по деревне в поисках преступника. «Прощайте, проказы и рыба, и река, и полицейский, прощайте. Я иду воевать».

В брезентовый мешок с лямками из брючного ремня, я уложил патроны и автомат, оставив их завернутыми в промасленную бумагу, и крепко перетянул мешок шнурком в трех местах, чтобы груз не болтался.

Пятясь задом, я стал выползать из пещеры. Мешок, в котором теперь лежали автомат и патроны, был очень тяжелый, и мне пришлось волочить его по мягкой земле. Земля в пещере — вулканический пепел. Когда-то долина была подножием вулкана. Это было еще до императора Дзимму. В преданиях жителей Такадзё рассказывается об извержении этого вулкана, они вообще любят необычное. Почему текут реки? Почему леса прячут зверей? Почему люди пишут иероглифами? «Прощайте, вы двое, повесившиеся. Я иду убивать тех людей». Я вылез из пещеры на яркий утренний свет и себя не узнал, так я весь вымазался, а там, где брюки вымокли в росе, на них налипла земля. Да еще и паутина. Я отряхнулся, вымыл в речке лицо и руки и направился к границе лесных угодий нашей деревни. Мешок с автоматом и патронами тяжелый, но это тяжесть, придающая смелость и отвагу. Я прошел пропитанную сырым мраком рощу криптомерий, почти бегом спустился по светлому редколесью на склоне, миновал каштановую рощу и вышел на пахнущую грибами просеку в сосновом лесу. Тут я припустил бегом.

На границе нашего леса стоит каменное изваяние, которое в деревне называют богом беды и хвори. К нему я и направился. Здесь у нас была назначена встреча. У ног бога беды и хвори я положил мешок и присел сам. Я весь взмок. Посмотрел на невообразимо яркое небо — по нему плыли сверкающие серебром облака. Но это были уже не летние облака. И налетающий порывами ветер тоже уже не летний.

Почему каменное изваяние стоит на границе деревенских владений? И почему это бог беды и хвори? В тысяча восемьсот девяностом году в деревне вспыхнула эпидемия и унесла больше половины жителей. Оставшиеся в живых, чтобы отвадить от нас болезни, соорудили бога беды и хвори. «В старые времена люди деревни, объединив свои силы, вселяя друг в друга мужество, сражались с врагом. Сражались со смертью. А теперь у них даже мысли нет объединиться — сидят сложа руки».

От реки по крутому склону, раздвигая кусты бамбука, поднялся раскрасневшийся Кан. Он воскликнул со смехом:

— Опоздал я. Ты уж, наверно, испугался, думал, не приду, да?

— Нет, был уверен, что придешь, — сказал я честно, подумав, какой я счастливый. Я ни на минуту не усомнился в Кане и был этим счастлив.

Солнце переполнило лес, оно точно звало к действию. Кровь во мне бурлила, как содовая вода, за всю жизнь мне ни разу не было так хорошо, как сейчас. Мы с Каном разделись до пояса и обтерли пот. У Кана была белая гладкая кожа, тело сильное, мускулистое. Он уже совсем взрослый. Я внимательно оглядел себя и нашел, что и у меня тоже за последние месяцы наросли мускулы. Пока я проводил дни, лежа в сенях, по телу моему разливалось тепло — оно, наверно, и растило мускулы. Я удивленно потрогал их. Ладонь ощутила круглые выпуклости, точно держишь курицу. Я с улыбкой рассматривал свою голую грудь, живот и, наконец, мускулистые руки, натертые докрасна. Надежное тело. Мое тело, наверно, никогда не будет для меня обременительным. И я, наверно, никогда не буду, как старики, шаркая, неуверенно переставлять ноги, хлопая заплывшими глазками, не зная, как справиться со своим огромным разжиревшим телом. Я — это обнаженное тело. Это обнаженное тело — я. И, кроме нас, нет никого. Между мной и обнаженным телом не стоит никто.

— Слушай, а ты ведь радуешься, — сказал Кан, сам радуясь.

— Ага, — ответил я, радуясь сознанию того, что еще шаг, и я покину владения деревни и оставлю позади бога беды и хвори. «Я командир отряда по борьбе с эпидемией, которая победно шествует из деревни в деревню. И я даже думать не хочу о ничтожествах из нашей деревни, с их грязной жизнью и грязной смертью. Для меня все они мертвы. Я командир отряда по борьбе с эпидемией, готовящий триумфальное возвращение после блистательной победы. Да. Потому что взрослые в деревне охвачены эпидемией трусости и малодушия. Они точно мертвые. Да, я покидаю страну мертвецов».

— Хорошо бы успеть на дневной поезд. Если не успеем, придется ждать вечернего. А тогда мы приедем в Сугиока только ночью, и придется ночевать на вокзале, и оккупанты могут забрать нас.

— Ты что, разговаривал с людьми, побывавшими в Сугиока? Разве туда много ездят? — спросил я удивленно.

Наши деревенские не только ни разу не побывали в Сугиока, они даже близко к поезду подходить боятся. Запершись в своей долине, они спят-посапывают, как звери. Точно медведи в зимней спячке, знай сосут лапу в своей берлоге, не интересуясь тем, что делается на свете. В моей деревне жил раньше человек по имени Такэ-сан. Он сиднем сидел в своей полуразвалившейся, сырой, крохотной лачуге и не выходил даже на работу. Питался он объедками, что принесут соседи. Сам он не делал ни шагу. Если прибегали ребята и дразнили его, он закрывал глаза и поворачивался к стене — вот и все. Когда его спрашивали, не надоело ли ему бездельничать, он отвечал, ухмыляясь: «Да уж лучше свою вонь нюхать». И вот теперь все жители деревни превратились в Такэ-сана.

— Из нашего поселка каждый день ездят в Сугиока. Ездят продавать рис. Спекулируют. Спекулируют рисом. Наживаются, и еще как, — сказал Кан. — Первым утренним поездом они везут рис в Сугиока, а вечерним возвращаются с рыбой. Может, ты не знаешь, поздно ночью они ходят в вашу деревню продавать рыбу.

— Нам продавать?

— Нет, продают эвакуированным. Вот почему все корейцы богатые. Очень богатые. Чтобы лучше было спекулировать рисом, они собираются сообща купить грузовик.

Ага, грузовик! Я промолчал. Спекулируют рисом. Но ведь у них участки — курице некуда ступить, не сами они его растят. Значит, они скупают рис у крестьян нашей деревни и возят его в Сугиока. Они, наверно, скупают припрятанный рис и в соседних деревнях, а может быть, и у помещиков. А внешне — так деревня и корейский поселок враждуют между собой. Даже грабят друг друга. Мать всегда боялась, только бы не поднялись цены на рис, а из-за этих типов и растут цены. В деревне каждый работает локтями. «Вот бы удивились они, узнав, что есть люди, которые хотят воевать. Если б мы победили в войне, оставшиеся в живых перестреляли бы всех спекулянтов. Это нужно сделать. Нужно повесить всех, кто так бесстыдно жульничает, радуясь окончанию войны».

— Я тебе говорил, что был очень рад — у меня, мол, теперь тоже есть родина. Я радовался, надеясь, что скоро все мы всем поселком вернемся в Корею. А оказалось, что во всем нашем поселке никто не хочет возвращаться, только я один. Они говорят, что сейчас настало золотое время, чтобы обогатиться. Нужно, мол, быть дураками, чтобы ехать сейчас в Корею. И они смеются надо мной. Эти грязные корейцы, как вы про них говорите. Мне опротивел поселок. Мне противно, что меня тоже считают спекулянтом. Поэтому я и пошел с тобой в Сугиока.

Я почувствовал глубокую любовь к Кану, и эта любовь растрогала меня самого. Щеки горели, в глазах стояли слезы. Я закричал восторженно:

— Я принес автомат, его американский солдат потерял. Здесь, в мешке. Тяжелый.

— А я принес короткий меч. Ты мне тоже дашь подержать автомат, ладно? И покажешь, как стрелять, — сказал Кан, к которому снова вернулась бодрость.

— Я и сам не знаю, как из него стрелять. Солдаты научат. Оккупанты — вот наши мишени. Будем учиться на них убивать. Бах-бах!

— Я в людей еще никогда не стрелял. А хотелось бы.

— И мне.

— Будем убивать — бах-бах. Всех поубиваем.

С тяжелыми мешками за спиной мы с Каном, перекликаясь так громко, что совсем охрипли, бежали по дороге, связывавшей нашу деревню с соседним городом, где была железнодорожная станция. Будем убивать — бах-бах. Всех поубиваем. Будем убивать — бах-бах. Всех поубиваем. Война. Война. Теперь наша война. В тот миг, когда осталась позади цепь гор, отгородивших от мира нашу деревню, укрытую в долине, мы остановились и долго стояли молча, растерявшись от простора. Мы смотрели на сверкавшую внизу реку, белую, пересохшую ленту шоссе, на зеленый квадрат, окружающий две эта артерии, и тяжело дышали. Нас переполняла радость. «Наш прекрасный край! Прекрасное небо! Мы идем сражаться и умирать. А потом нас размоют дожди и мы, смешавшись с грунтовыми водами, будем течь под землей и, вернувшись сюда и успокоившись у мощных жизнестойких корней деревьев и трав, будем вскармливать зеленое буйство. Я погибну в бою, как погибли на войне десятки тысяч молодых японских солдат. Нет, я не опоздал! Я снова обрел мужество. Если мне суждено погибнуть в бою, я не испугаюсь, меня не охватит страх. Я умру, и в глазах моих не промелькнет страх, как в глазах отца или в глазах зайца. Прекрасный лес. Прекрасная река и дорога. Прекрасное небо. Прекрасный наш край! Прекрасные мы! Ваше императорское величество, спасибо вам. Мы счастливы. Да здравствует Его величество император! Да здравствует Его величество император!»

Через два часа мы шагали по дороге на станцию мимо мирных людей в мирных домах мирного маленького городка. Но все равно, если бы даже нам повстречалась орава ребят, которые только и ищут ссоры, мы ни за что не ввязались бы в драку. Нам казалось, что жители городка спят. И нас воодушевляло чувство, что только мы одни бодрствуем. Их время и наше время качественно различны. Мы опасные пришельцы. А жители городка не замечают этого. И это наше общее счастье, что они не обращают на нас внимания, считая нас грязными оборванными бродягами. Ведь если бы люди решили помешать нам, мы бы их сразу всех перестреляли. Бах-бах.

Ничего не изменилось и на станции на окраине городка, где пахло шлаком и воздух был наполнен угольной пылью. Если бы нам помешали забраться в поезд, мы бы сотворили такое, что им бы плохо пришлось.

Поезд был из нескольких вагонов. Паровоз, казалось, стоял и пристально смотрел на грязную мокрую щебенку между рельсами, время от времени пуская пары — ну точно ломовая лошадь, когда в редкие минуты отдыха она безнадежно обнюхивает мощеную дорогу в поисках травы и выдыхает белый пар. Паровоз был действительно похож на животное. И поэтому мы не испытывали никакого страха перед поездом. Нечего нам было бояться проводников, да и станционных служащих тоже. Что с того, что у нас не было денег? Мы разработали план и без билетов прошмыгнули в вагон. Если придет проводник проверять билеты и сцапает нас, Кан будет отбиваться и кричать по-корейски. На его крик сбегутся пассажиры-корейцы. И все. Проводнику, осмелившемуся тягаться со сплоченными корейцами, уже не ехать в этом поезде. Так считал Кан.

Поезд был переполнен. Билетов никто не проверял. И это тоже было счастьем и для нас, и для проводника.

Мы сидели в проходе на мешке с оружием и, обняв колени, оживленно разговаривали между собой, тихо, так, чтобы никто не слышал, и лишь тряска поезда была единственным свидетельством того, что наше путешествие продолжается. Вокруг нас была потная сутолока спекулянтов. Видеть, что делается за окном, мы не могли, но, когда поезд шел по побережью, в вагон врывался упругий, пропитанный солью воздух, и это говорило о близости моря. Лес говорил о лесе, поле говорило о поле — все посылали нам сигналы о своем существовании. Спекулянты, безразличные ко всем этим сигналам, толковали о наживе. Их языки были облеплены сладким сиропом этих разговоров. Кое-кто говорил о политике. «Императора больше не будет. Он вступит в компартию. Макартур — вот кто настоящий император! Будет революция. Уже все готово для революции. Кто не работает, тот не ест. Это компартия говорит. Просто и правильно, верно?»

И эти типы едут в Сугиока! Ну и разговорчики, — подумал я, но, поразмыслив, решил, что эти спекулянты сольются с обликом улиц Сугиока. По сожженным улицам города снуют спекулянты. А в горах Сирояма спокойно ждут своего часа мужественные люди, готовые к боям и смерти. Когда в городе раздастся первый винтовочный выстрел, эти спокойные солдаты растопчут спекулянтов.

Кан с жаром рассказывал мне о партизанах на севере Кореи. У них в корейском поселке об этих партизанах слагали легенды. Их победа кружила головы местным корейцам. Но у них в поселке головокружение быстро прошло, все как одержимые бросились спекулировать рисом. «Но я все равно уеду в Корею. Не знаю когда, но уеду. И вступлю в их армию. То, что мы с тобой сейчас делаем, для меня лишь подготовка к этому, верно?»

Я с улыбкой кивнул Кану, но в глубине души думал по-другому, снисходительно, как умудренный годами старик: «Кан, я, скорее всего, погибну в сражении. Я даже сам хочу умереть в бою, поэтому и вступаю в армию Сугиока. Я хочу умереть. Только умерев, я обрету счастье. Ведь я сын Его величества императора. Но ты, Кан, возвращайся в Корею, вступай в их армию — она обязательно будет сражаться с американцами. А если тебе будет угрожать смерть в Сугиока, я с автоматом в руках защищу тебя. Кан, правда, возвращайся в Корею. Сегодня утром я думал, как прекрасен мой край, и ты, конечно, тоже думаешь, как прекрасен твой край — Корея».

Спекулянты достали из жестяной коробки сухой спирт, вынули из мешка свиные потроха, нанизали на вертел и прямо в вагоне стали жарить потроха и пить самогон. Стало жарко и душно. Но мы с интересом наблюдали, как они едят и пьют, и хохотали. В нашей деревне, где большинство жителей все делали с оглядкой, а над любителями выпить издевались, такого пиршества я ни разу не видел. Добродушный лысый человек в резиновых сапогах и брезентовой куртке, точно у него водобоязнь, повернулся в нашу сторону и сказал:

— Эй, ребята, нате-ка, выпейте, — и протянул нам захватанный жирными пальцами толстый стакан.

Мы с Каном засмеялись и с интересом глотнули отвратительное вонючее пойло. Оно обожгло нам глотки, и мы взвыли. Спекулянты дружно смеялись. Я тоже смеялся, утирая слезы ладонями, и думал: «Дав нам эту вонючую водку, они признали, что мы с Каном уже не дети». И это наполнило меня гордостью. А Кан, еле отдышавшись, недовольно заворчал:

— Фу, чертова сивуха. У нас ее гонят из батата... На продажу. Чертова сивуха. Наши ее никогда сами не пьют. Только на продажу гонят.

Пить эту гадость и правда было невозможно, но жареные потроха, которыми угостил нас лысый спекулянт, оказались вкусными, а может, потому, что мы проголодались. А спекулянт, глядя, с каким аппетитом мы едим, удовлетворенно сказал:

— Нашему брату приходится смываться от контролеров. Как попало прыгаем с поезда. Неудачно соскочишь, приложишься брюхом, и готов. А вы, наверно, думаете: что, мол, за народ, потроха жрут. Эх, ребята, только бы в живых остаться. Этой зимой, говорят, восемьдесят процентов японцев с голоду помрут! Если эти восемьдесят процентов изжарить, остальные двадцать живы останутся. Вот так-то! И придется вам не такие потроха жрать — курятинкой они вам покажутся. Ешьте, ешьте. Давайте лопайте!

Вагон был наполнен запахом жареных свиных потрохов, запахом самогона, людей, до отказа набившихся в него. Пьяных тут же рвало. Но все были довольны и веселы.

Поезд прогрохотал по мосту. Мы въехали в город Сугиока. Спекулянты, не доезжая до станции, стали выбрасывать свои мешки в окна. Их дружки, наверно, ждали поезд. И, если вместо мешка риса им выбросят человека, они, наверно, и его зажарят с потрохами. Мы с Каном, с трудом подавляя тошноту, поднялись и из-за спин людей, которые, стоя в ряд у окон, выбрасывали свои мешки, стали смотреть в окно. Мы увидели целый лес телеграфных столбов, торчащих из бурой загаженной земли, и скелеты зданий. Это был сгоревший лес и разрушенные, разбитые здания. Горячее солнце нещадно жгло все это, давно сгоревшее. Пропитанный гарью ветер водоворотами пыли, застилавшей солнце, бешено мчал по пустырям. Это носились призраки, чтобы, обезумев от жары и жажды, пожирать людей. Медленно бродили окровавленные духи погибших, а рядом с ними рыскали тощие собаки, и выло чудовище. Мы с Каном задрожали от страха. Но это был всего лишь гудок нашего паровоза, сообщавший о прибытии на станцию Сугиока. Картину ада, которую я видел однажды в злополучный весенний день в полутемном помещении нашего деревенского храма, сейчас мне пришлось увидеть снова воплощенной в сожженных улицах города. Присмотревшись, можно еще было увидеть множество временных лачуг там и тут, как мушиные яйца прилепившихся к кирпичным развалинам. Улицы сохранились. На них люди. Куда-то спешат, останавливаются. Бродят собаки. Во мне разлился холодной водой мрачный омут, а мое захолодавшее сердце бешено забилось. «О Ваше императорское величество, сделайте так, чтобы после смерти я не попал в ад. Я боюсь ада. Я боюсь ада. Ваше императорское величество, сделайте, чтобы не было ада, чтобы после смерти не было ничего! Если только мне суждено погибнуть, если только мне суждено погибнуть смертью храбрых», — молил я. Я еще ничего не видел, и невыносимо, когда по адской пустыне за тобой гонятся дьяволы. Я вспомнил картину ада — там мальчика моих лет двое чертей толкли в каменной ступе, и пачкая все вокруг, брызжет во все стороны его кровь и мозг. Я не могу забыть этой картины. Из мирного леса, наполненного животворным запахом густой, свежей зелени, солнечным сиянием, мы с Каном спускаемся на самое дно ада, в пекло борьбы. И в этот ад, где полыхает война, мы прибыли поездом. Война в моем сознании утратила розовое сияние и выпачкалась в бурой грязи. Но мы все равно будем воевать. Будем мужественно сражаться, и я, наверно, погибну. Так пусть же рассказы о настоящем аде окажутся ложью. И пусть все кончится для меня в тот миг, как я паду в бою смертью храбрых.

Поезд сбавляет скорость. Отрезок пути среди развороченных взрывом рельсов он тащится, как призовая свинья на выставке. «Ага-а!» — вылетает вопль из глоток набитого в поезд стада, и люди начинают двигаться.

Я обернулся к Кану и увидел его побледневшее лицо. Мне показалось, что я вижу свое собственное лицо. Мы одновременно опускаем глаза и, взвалив на плечи мешки, протискиваемся сквозь вонючую толпу спекулянтов. Спекулянты, разбрызгивая грязь, прыгают с еще не остановившегося поезда. Стараясь сохранить равновесие, они с трудом удерживаются на ногах и, ругаясь на чем свет стоит, бегут вниз с железнодорожной насыпи, взвалив на спины тяжеленные мешки. Сзади меня кто-то проталкивается в окно, и я тоже прыгаю вниз. Раньше, чем прыгнуть, я выбрасываю свой мешок, он падает на спину какому-то верзиле, и слышно, как тот воет от боли. Взвыв, он торопливо подтягивает сваливающиеся с ног резиновые сапоги и бежит, катится с насыпи. Вслед за мной прыгают, сыплются люди, ехавшие на крыше. Приходится увертываться, чтобы вещи, которые они сбрасывают, не свалились на голову. Всех нас можно было разделить на людей опытных и новичков. Опытные и ловкие сначала сбрасывали мешки стоявшим на путях товарищам, а потом, примерившись, спокойно прыгали сами. Новички, откровенно неуклюжие, прыгали сразу, вслед за своим мешком. Мы с Каном принадлежали к новичкам.

Неожиданно я спохватился — Кан не прыгнул! Я провожаю глазами удаляющийся поезд, который уже подходит к навесу временного вокзала, и вижу, как из окна вагона вниз головой висит черный человечек. Это Кан. Зацепившись за что-то ногами, он болтается вниз головой. Он весь напрягся и с трудом удерживается, чтобы не упасть.

Взвалив на плечи ставший вдруг непомерно тяжелым мешок, я бегу за поездом. Мне вслед смотрят мужчина и женщина, высунув головы из противовоздушной щели, вырытой среди развалин у железнодорожного полотна. Между их головами стремительно появляется третья, и голый ребенок стоит во весь рост и тоже смотрит, как я несусь вскачь. Я не успеваю разобрать, девочка это или мальчик. Странный ребенок с ожогами на голове. Эти люди — жители сожженного города, они беззаботно живут среди развалин. Они не горят любопытством, как зеваки, сбежавшиеся поглазеть на пожар, и в то же время не выказывают никакого страха, глядя на этот ад сожженного города. Я чувствую, как под их взглядами начинаю спотыкаться. Я бегу, почти совсем закрыв глаза, по неудобной для ног щебенке, между путями. «Лишь бы Кан не свалился. Лишь бы Кан не упал и не разбил голову. Лишь бы он не умер до того, как начнется война».

Когда я наконец взбираюсь на полуразрушенную платформу, Кан, слегка покачиваясь, идет мне навстречу — с двух сторон его ведут железнодорожники.

Я вздохнул с облегчением и почувствовал, как у меня расплывается в улыбке лицо. «Кан иногда откалывает чудные штуки, прямо циркач. Надо же, как он крутится в руках у этих железнодорожников, как на турнике!»

Вырвавшись из рук железнодорожников, Кан опрометью бросился в мою сторону. Увидев меня, спокойно шествующего и пялившего на него восторженные глаза, он крикнул:

— Бежим. Слышишь, бежим!

Я инстинктивно согнулся и бросился вперед, но тут же упал, растянулся на платформе: кто-то просто так, в шутку, подставил мне ножку. Тяжелый мешок с автоматом чуть не расплющил меня, и я завопил от боли. Вокруг меня, грязного, горько плачущего, изгородью торчали чужие ноги. Нас поймали. И в эту минуту я понял, каково это попасть в капкан.

Сначала нас привели в комнату помощника начальника станции. Потом подвергли наказанию стыдом — нас раздели догола на глазах у толпы, смотревшей с платформы через окно с выбитыми стеклами. Мне было стыдно перед чужими людьми выставлять напоказ свое голое тело. И стыдно было, что перед чужими людьми выставлено напоказ голое тело Кана. Стыдно, до боли, до тошноты было стыдно и того, что наши с Каном худые грязные тела мы выставляем напоказ друг другу. Это был тройной стыд. Тетерь уж никогда в жизни я не смогу забыть этот стыд. Это несмываемое пятно. Пятно, впитанное кожей и проникшее внутрь. Пятно, заклеймившее душу. Я не забуду слов, которые весело выкрикивали люди за окном, не забуду грязных, обидных слов, которые они бросали, глядя на наши голые тела.

Железнодорожники принялись проверять наши вещи. Положение стало угрожающим, особенно когда развязали мешок и один из них, удивленно вскрикнув, вытряхнул на пол автомат. Мне это показалось совсем обидным, и я заплакал. А железнодорожники вдруг страшно всполошились. А когда они вынули у меня из куртки листовку, напечатанную золотыми иероглифами, и стали читать ее, я и вовсе понял, что мы попались. Поднялся крик, такая кутерьма поднялась, похоже в комнату помощника начальника станции набились все служащие. Платформу очистили от толпы. Пришел полицейский. Нас повезли в полицейское управление Сугиока.

Мы с Каном глядели наружу через зарешеченное оконце тюремной машины и тихо переговаривались. Теперь я вспоминаю, как сплошной кошмар, все, что видел, о чем говорил с Каном, пока мы ехали. Нас доставили в полицейское управление, и мы расстались с Каном и потом три года не могли встретиться. Я так и не узнал, куда подевался Кан, меня же направили в воспитательную колонию.

Полными слез глазами мы смотрели сквозь зарешеченное оконце на вечерний город. Тепло крови в наших телах, подвергшихся наказанию стыдом, еще не успело согреть кожу, и мы оба дрожали от холода и смотрели на выстроившиеся извилистой линией, точно сегменты огромной сороконожки, временные лачуги, на торчащие вдоль дороги обгоревшие деревья, на развалины стен, на битый кирпич. А потом машина, в которой мы были заперты, выкатила на расчищенную от всего этого мусора, утрамбованную, как дно глиняной ступы, площадь и понеслась по вливающейся в нее мощеной улице в низину, по улице, похожей на бурую реку, волнами которой служили закопченные камни. Потом я видел за сожженным и умершим городом темные холмы, накрытые желто-зеленым полотнищем. Солнце уже зашло за горы Сирояма, и холмы с той стороны, которая была видна мне, погружались в ночь и выглядели дикими и неприступными. «Там стоит армия. И мы приехали, чтобы вступить в эту армию. Эх, если б разведка узнала, что нас арестовали, и армия пришла бы нам на выручку!» Но вместо армии-спасительницы я видел лишь нескончаемые вереницы лачуг, прилепившихся к холмам.

— Трамвай, трамвай идет, — тихо шептал Кан. Он говорил тихо и спокойно, стараясь скрыть прорывавшееся в его голосе удивление, будто видел мчащегося по улице носорога.

— Ага, и толпа на площади, видно, трамвая ждет, — сказал я тоже тихо и спокойно, хотя, разорвав глотку, вместе с кровью готов был вырваться крик.

— Хоть и начинается война? — все так же тихо, стараясь сдержать себя, сказал Кан.

— Да, хоть и начинается война, — сказал я уныло.

— Хоть и начинается война, ходят трамваи, люди торгуют на черном рынке. Ну и японцы.

Я промолчал. Тогда Кан сказал мне дружески, приветливо:

— Слушай, ты не помнишь, что было написано в листовке? Как там было, а?

Он и сам помнил те золотые иероглифы. Но в узких, всегда полусонных глазах Кана я увидел, что его сердце в тоске устремлено ко мне, и я стал читать наизусть:

— Все, кто по-настоящему любит родину! Не предавайте боевых друзей. Будьте верны душам героев, погибших на войне! Полные решимости выполнить клятву, данную нашим народом, — погибнуть всем, но не допустить бесчестья, мы с оружием в руках собираемся в горах Сирояма! Вступайте в нашу армию! Начинается новая война! Вступайте в нашу армию!

Полицейское управление прилепилось у подножия горы и, как все другие важные учреждения города Сугиока, стояло спиной к ней. Нас вытащили из машины, и первое, что мы увидели — на вершине Сирояма флаг оккупантов, развевавшийся в багровом от заката небе. Я его и разглядеть как следует не успел, потому что в следующую минуту за моей спиной метнулся черный ком и полицейский был отброшен в сторону. Кто-то крепко ухватил меня за шиворот — сопротивляться было бесполезно, я даже стал бояться, как бы меня не задушили. У меня над ухом раздался винтовочный выстрел. Это было еще хуже, чем если бы стреляли в меня. Мне показалось, что лопнули, на мелкие кусочки растрескались, как пересохший краснозем, барабанные перепонки. Грохот эхом прокатился по пустырю. «С грохотом, с грохотом мчатся танки, сметая врагов отечества». Полицейский, прежде чем броситься за убегающим Каном, повернулся ко мне и стукнул меня по уху чем-то твердым, тверже камня. Я упал, а он крепко-накрепко опутал меня паутиной — паук, паук, мерзкий паук. Я валялся на ступеньках у входа в полицейское управление лицом в грязи и чувствовал, что умираю. Весь похолодев от страха, я пытался заглянуть в свои глаза. Это были глаза попавшего в капкан зайца, которого я видел в лесу. И еще глаза отца, неожиданно осознавшего, что ему уже не выбраться из пучины смерти. Но в моих глазах отражались не лес, не семья, а лишь грязная сожженная улица. Я открыл глаза и увидел прямо перед собой огромные, как у рыбы, глаза, отражающиеся в металлическом зеркале, и, сомкнув веки, снова погрузился в красную тьму. Я увидел свои собственные глаза, во много раз увеличенные в зеркале врача. Теперь я окончательно пришел в себя. Но эти отвратительные глаза уже не были глазами ребенка. Не были моими глазами. Это глаза кого-то из прошлого — не мои и не ребенка...

Протокол опроса

Опрашивающий S.K. — инспектор воспитательной колонии города Сугиока.

Воспитанник — ученик шестого класса. Умственные способности: норма. Воспитанник находится на иждивении матери. Материальное положение: плохое.

Время опроса: 15 октября 1945 года, 14.00 — 15.00.

Вопрос: Был такой случай, что ты ранил учительницу в классе?

Ответ: Был.

Вопрос: Почему ты это сделал?

Ответ: Разозлился... Потому что она меня унизила. Сказала такое, чего я не смог стерпеть.

Вопрос: Что сказала учительница?

Ответ: Сказала, что такой плохой мальчик, как я, не может стать солдатом, не может стать камикадзэ.

Вопрос: Ты понимаешь, что поступил плохо?

Ответ: (Молчит.)

Вопрос: Ты просил прощения?

Ответ: Нет.

Вопрос: Ты мог бы еще раз ранить учительницу?

Ответ: Нет.

Вопрос: Почему?

Ответ: Потому, что уже нет солдат и нет камикадзэ.

Вопрос: Почему ты с оружием ушел из дому?

Ответ: Я прочел листовку, что в горах Сирояма собирается армия, чтобы начать сражение, и приехал вступить в нее.

Вопрос: Может быть, тебя увлек насильно мальчик, с которым ты приехал?

Ответ: Нет. Кан просто поехал со мной. Он кореец. Он кореец, которому нечего скрываться в горах Сирояма.

Вопрос: Почему сбежал Кан?

Ответ: Ему противно было идти в полицию. Я бы и сам сбежал, да не смог.

Вопрос: Как к тебе попал автомат? Каким образом он оказался у тебя?

Ответ: Когда наши деревенские забили камнями до смерти американского солдата, спустившегося на парашюте, я нашел автомат в лесу и спрятал его.

Вопрос: Староста вашей деревни говорит совсем другое. Он говорит, что не было такого факта, будто в вашу деревню спустился на парашюте американский солдат. Он говорит, что автомат принес Кан из корейского поселка. Разве это неправда?

Ответ: Вранье. Староста деревни врет. Я сам видел, как поймали американского солдата, который спустился в деревню на парашюте, и забили камнями до смерти. Все это знают. Он врет, потому что боится, чтобы не узнали оккупационные войска. Я нашел автомат вместе с парашютом в лесной чаще. Мой брат тоже это знает.

Вопрос: Твоя мать и твой брат сказали, что ничего не знают, а ты...

Ответ: Вранье. Брат и мать врут. Им приказал врать староста или еще кто.

Вопрос: Но ведь и ты должен молчать, если жители твоей деревни, боясь наказания со стороны оккупационных войск, решили скрыть этот факт, правда?

Ответ: А мне все это противно. Я напишу об этом в газеты и на радио. Пусть оккупационные войска накажут их.

Вопрос: Ты хочешь причинить неприятности жителям деревни?

Ответ: Да, хочу. Хочу поубивать их. Всех подряд. Хочу проучить их как следует. Они мне не друзья. Враги. Я их еще проучу. Проучу своих врагов.

Вопрос: Почему жители деревни твои враги?

Ответ: Все японцы — мои враги. Теперь я это понял. Японцы все до одного — мои враги. И я проучу своих врагов. Раздену догола и изобью. Истопчу. Убью.

Вопрос: Тогда тебе незачем жить в Японии?

Ответ: Разве жить не значит уничтожать своих врагов? Я теперь это понял.

Вопрос: Человека, который так думает, нужно изолировать от общества. Если б ты был взрослым, тебя бы посадили в тюрьму. А детей твоего возраста помещают в воспитательную колонию. Твоя мать тоже просит, чтобы сделали это. Ты хочешь в воспитательную колонию?

Ответ: Хотите сажать, сажайте! И вы, и все — чужие мне. Вы мне не друзья — враги. У таких людей просить, чтобы не сажали, — пустое дело.

Вопрос: Воспитательная колония служит для того, чтобы таких детей, как ты, делать хорошими детьми. Видимо, скоро составят новые законы. И воспитательная колония будет становиться все более важным учреждением. Если ты будешь прилежно учиться и станешь хорошим мальчиком, то сможешь выйти оттуда. Ты станешь хорошим мальчиком?

Ответ: Это я быстро докажу, какой я хороший мальчик. Буду врать, вести себя хитро и докажу, какой я хороший, послушный мальчик. Я теперь все понял. Теперь я никому не доверюсь. Буду предавать, выгадывать для себя одного. Так и буду жить. А когда выйду из колонии, всех вас поставлю на колени. Как Гитлер и Муссолини, я один всю страну поставлю на колени! Вы все мои враги. Все в мире мои враги. Всех врагов поставлю на колени. Заставлю голыми ползать у моих ног!

Вопрос: За серыми стенами воспитательной колонии холодно, кормят невкусно, видеться с родными запрещено. Там нет леса и реки, как в твоей деревне. Подумай еще раз. Если ты раскаешься, тебя отпустят домой. Обещаешь стать хорошим мальчиком?

Ответ: Лес и река в моей деревне отвратительны мне. Я теперь понял. Я их не хочу больше видеть. Мне не в чем раскаиваться и не за что просить прощения. Я уже не ребенок. И не хочу снова становиться ребенком.

Часть вторая

195... год. Токио

Глава 1

— Вы, безусловно, тоже хотите добиться успеха в жизни. Вы — первые, кто покидает нашу воспитательную колонию после принятия нового закона о несовершеннолетних. Сегодня к нам приехал один из бывших воспитанников колонии. Теперь, как вы видите по его тужурке, он студент Токийского университета. Этот юноша — живое свидетельство реальности ваших надежд.

Начальник колонии с трибуны улыбнулся мне. Одновременно на меня уставилось триста трудновоспитуемых. Даже укрытый за прочной броней собственного превосходства, я неуютно заерзал на стуле. Запах моря и водорослей, приносимый морским ветром, до боли знакомый запах деревьев и трав, еще не изгладившийся из памяти запах карьера, где добывали глину на кирпичи, — все это взволновало меня, я готов был расплакаться. Но я твердо решил, что ни в коем случае не должен показывать этих так приятных мне чувств тремстам трудновоспитуемым. Это было стыдно, да и вообще могло ранить мое самолюбие.

Опустив веки и задержав дыхание, я приготовился к тому, чтобы резко отбросить от себя белые пушистые семена, прилетающие для того, чтобы сеять добро. «Триста человек, неотрывно следящих за мной, вы — это я в прошлом, и я хочу, чтобы вы испытывали ко мне лишь презрение и ненависть, лишь сострадание к моему иссохшему сердцу». Начальник колонии сошел с трибуны. Я открыл глаза и в ту же секунду почувствовал, как они наполняются бессмысленными слезами. Сердце бешено колотилось. Меня охватил страх. Начальник колонии поощряет меня взглядом. Его огромное безобразное лицо краснеет. Трус, поднимись с гордым видом на трибуну. И я приказываю своему дрожащему телу моллюска, укрывшемуся за плотными створками раковины: «Тебе нечего стыдиться. Тебе нечего бояться. И нечего чувствовать себя опозоренным. Ты должен непоколебимо, как могучий зверь, унизив и растоптав этих сопляков, обратить свою речь через их грязные головы к морю, к сливающемуся с ним небу! Веди себя так, как вели себя владыки, когда ты был ребенком, когда панически боялся враждебности всего мира, который был ограничен для тебя этой колонией. Не чувствуй себя под стать этим молокососам, ждущим твоего слова».

Я поднялся на трибуну. Если бы на ступеньках я споткнулся и упал, то, наверно, покончил бы с собой, бросившись вниз с крутого обрыва, который начинался сразу же за спортивной площадкой, превращенной в актовый зал под открытым небом. И еще я подумал: с трибуны спортивная площадка, казавшаяся мне когда-то огромной, выглядит удивительно маленькой. Триста трудновоспитуемых заполнили ее до отказа, и мне представилось чистой выдумкой, что когда-то я играл здесь в бейсбол. Секунд тридцать я молчал и, удивляясь крохотным размерам спортивной площадки, осматривался по сторонам. Честно говоря, я делал это умышленно. Впервые в жизни я выступал перед незнакомыми мне людьми. И решил — помолчу секунд тридцать, а потом начну. Можно начать хоть с рассказа об этой спортивной площадке. Ладно, будь что будет!

— Я изучаю в университете политические науки. После войны в течение трех лет я находился здесь. Я думал иногда: будь я порешительней, я, наверное, стал бы грабителем. К вашему сведению, в нынешней Японии уже нет ничего общего между политикой и грабежом...

У меня было ощущение, что во мне спрятался визгливый лицемер, выкрикивающий бездарные шутки. В уши ворвалось два голоса — один, шедший прямо из горла, и другой — во много раз усиленный громкоговорителем. Я пришел в отчаяние. Но триста человек заливались смехом, а некоторые даже хлопали в ладоши. Они хохотали и аплодировали тому, что я пренебрежительно говорю о себе и выставляю себя на посмешище. «Нужно продолжать в том же духе», — подумал я, и тут же забыл о своем отчаянии, ко мне вернулась уверенность. Это были первые в моей жизни аплодисменты...

— ...У меня слабая воля, и поэтому я отбросил мысль стать грабителем и поступил в университет. Но среди моих товарищей был человек с твердой волей, который шел, не сворачивая, по однажды избранному пути. В двенадцать лет он попал в эту колонию. Я сдружился с ним, и мы стали вырабатывать план побега. Его кумиром был Ёсио Кохэй, приговоренный к смертной казни за зверское убийство десятерых девушек. Мой друг вырезал из газеты фотографию Кохэя с сигаретой в зубах и зашил ее в воротник рубахи. Он все время хмурился, чтобы его лоб, как у Кохэя, прорезали три глубокие морщины. Потом его перевели в исправительную колонию строгого режима, а когда он вышел оттуда, сразу же угодил в тюрьму для малолетних преступников. Следуя своему идеалу, он, уже повзрослев, дважды совершал убийство и, как и его кумир, был приговорен к смертной казни. Если вы думаете, что я говорю неправду, пойдите в библиотеку и посмотрите документы колонии. Существовал лишь один человек, который, покинув ее, был впоследствии приговорен к смерти, в документах наверняка найдется его фотография. Я, правда, не уверен, что заведующий библиотекой покажет вам эти документы...

Я увлек слушателей. Мой голос щекотал самые нежные, самые чувствительные струны души трудновоспитуемых и они открыли мне свои сердца. Похоже, я без зазрения совести говорил им непристойности, наверно, со стороны это выглядело каким-то духовным стриптизом. Касаясь грязных сторон жизни, я вызывал трепет в их потных телах, а сам оставался кристально чист и невозмутим. Каждое выразительно произнесенное слово доставляло мне острое наслаждение, как актеру, впервые выступающему перед публикой. Да к тому же во мне закипела злая радость, когда я краем глаза увидел покрасневшее лицо и испуганные, налившиеся кровью глаза начальника колонии. Я загоню его во мрак страха, злости и раскаяния. За секунду до того, как его хватит удар, я закончу изящным афоризмом, который превратит мою аморальную речь в высоконравственную. Но к тому времени он, наверно, будет уже хрипеть, как загнанная свинья. Забыв, как я мучил его, он примется осыпать меня благодарностями, меня — первое после принятия закона о несовершеннолетних живое свидетельство реальности надежд...

— Мой друг, человек с твердой волей, неустанно вынашивал здесь планы будущих насилий и убийств, это могло пригодиться при столкновении с действительностью. В то время и у меня была одна мечта — заняться грабежом, все равно каким, групповым или в одиночку. Я хотел стать грабителем и врываться в дома, в которых горел яркий свет. Но это была мечта. В жизни же я с наибольшим рвением занимался чисткой уборных. В то время у нас распоряжались оккупационные войска. Их командование считало, что детей не следует заставлять чистить уборные. Итак, заставлять чистить уборные нельзя. «Заставлять нельзя», однако, если среди детей находились добровольцы, им разрешалось это делать. Возможность получить пять иен была так привлекательна, и я сам выражал желание чистить уборные. Я весь пропитался запахом уборной. По заведенному в колонии порядку, тому, кто чистил отхожие места, через каждые три дня на четвертый полагался день отдыха. Проработав три дня и получив пятнадцать иен, я шел в библиотеку, там же находилась и наша лавка. Я покупал за пятнадцать иен скрепленный бумажной лентой набор для письма родным: конверт, марку и пять листочков бумаги: Взяв в библиотеке перо и ручку, я старательно писал письмо. Но я писал не домой, я писал в газету. Это всегда были письма в газету. В них я рассказывал о том, как во время войны в нашей деревне забили камнями американского солдата, о том, как после войны за одну ночь уничтожили целый поселок. Писать складно я не умел, и еще я боялся, что письмо не попадет куда нужно, что им не заинтересуются. Поэтому я писал без конца. Чтобы научиться хорошо писать, чтобы в письме были разные цитаты, я много читал. Например, Сэцурэя Миякэ. В то время в библиотеке были только книги, присланные из полицейской школы. Мне сейчас даже не сосчитать, сколько десятков писем я написал. И в каждом было одно и то же, и я посылал их в газету. Сначала я опускал их в ящик у часовни. Но потом обнаружил, что содержимое этого почтового ящика проверяется. Тогда я стал по ночам выбираться из колонии, чтобы бросить письмо в ящик на улице. Вы, конечно, и сами знаете, что выйти из колонии проще простого. Трудно бежать из Сугиока, каждый чуть ли не долгом почитает схватить тебя. Но что Сугиока, дальше еще хуже. Если попадешься на глаза крестьянам — тебе просто конец. Скольких наших из колонии крестьяне насмерть забили мотыгами. А еще в те времена в лесах под самым городом рыскали одичавшие собаки, снова превратившиеся в волков. Они выли низкими голосами, и ходили слухи, что на пустыре, где оккупационные войска проводили учения, они с наступлением темноты нападали на женщин и детей и загрызали их.

Я отправлял письмо и тут же возвращался. Так продолжалось года полтора. И вот однажды вечером сюда, на холм, стремительно влетел «джип», на нем развевался флажок одной из газет. Прижавшись лицом к колючей проволоке вон там, в дальнем углу спортивной площадки, где раньше был колодец, я смотрел, как «джип» подкатил к главным воротам. Сердце бешено колотилось. Я видел, как из машины выскочил человек в высоких армейских ботинках, а из ворот к нему навстречу вышел помощник начальника колонии. Они о чем-то горячо спорили — помощник начальника не хотел впускать корреспондента. Темнело, и поэтому я не видел выражения лиц, но я слышал их голоса. Мне показалось, что корреспондент победил в споре и сейчас придет поговорить со мной. Но неожиданно «джип» повернул назад и умчался вниз с холма, а помощник начальника запер ворота. Уныло оторвавшись от колючей проволоки, я только тогда заметил, что разодрал лицо и по щекам течет кровь. В ту ночь помощник начальника колонии до полусмерти избил меня, и с тех пор за мной стали следить и я уже не мог писать писем. Да я и сам отказался от мысли обращаться в газеты. Я понял, что все эти корреспонденты такие же взрослые, как все, им ничего не стоит предать ребенка, который ждет спасения, раздирая лицо о колючую проволоку. И чистить уборные теперь назначали дежурного и перестали платить деньги. Против этого не стали возражать оккупационные войска. Это был как раз период обострения холодной войны, и у них просто руки не доходили до уборных в воспитательной колонии. Как мне сейчас представляется, ревностное писание писем в газеты сослужило мне службу — привило еще в то время интерес к чтению, выработало упорство. Иначе говоря, сейчас, изучая в Токийском университете политические науки, я понял, что впервые в жизни начал усердно заниматься именно в колонии. И я до сих пор еще полон желания разоблачать в письмах вранье взрослых из своей родной деревни!..

Я обернулся и увидел, что начальник колонии и воспитатели наконец облегченно вздохнули. И я преисполнился гордостью и счастьем. Особую теплоту испытал я к тремстам трудновоспитуемым, слушавших меня затаив дыхание. Я их презирал, но отвращения к ним уже не испытывал. В моем черством сердце разлилось влажное тепло жалости, близкое к жалости старшего брата к младшим. Бараны, триста безоговорочно верящих мне баранов. Я простил им баранью глупость, покорность, бесхитростность. «Когда-нибудь я, наверно, стану политиком. И буду, как баранами, командовать и помыкать своими избирателями. А еще когда-нибудь буду, как баранами, командовать и помыкать всеми японцами, испытывая к ним чувство спокойного презрения». Я изучал политические науки. Но до этой минуты я не собирался стать политиком. В своем воображении я рисовал политика человеком, обладающим личными качествами, прямо противоположными моим. Политик. Его классическим конкретным воплощением. представлялся мне Тоёхико Савада — отец студентки Икуко Савада, с которой я в качестве репетитора занимался французским языком. Но в ту минуту, когда я обернулся и увидел, как начальник колонии и воспитатели облегченно вздохнули, я страстно возжелал стать политиком. «Да, политиком. Я должен стать именно политиком! Злоба и недовольство, которые я испытываю всякий раз, встречаясь с Тоёхико Савада, проистекают исключительно от зависти к нему. Он — политик!» Я приободрился. Раньше я испытывал стыд и страдал оттого, что Икуко Савада владела чувствами своего учителя, но оказалось, что все это не так — просто образ ее отца, политика Тоёхико Савада, вызывал во мне острое чувство соперничества, близкое к злобе. Значит, в основе всего лежит мое отношение к нему, и тогда все упрощается. Я испытывал стыд, уверенный, что сгораю от любви к Икуко Савада. И боялся, что в этой любви растворится моя уверенность в собственных духовных и физических возможностях. Этот страх, с другой стороны, порождал еще более горячее чувство к ней, превращая меня в неловкого, бессильного вздыхателя, страдающего от чувства неполноценности раболепного парня. Я думал с садистским злорадством: «Вот закончится эта моя поездка на родину, я вернусь в Токио и в качестве первого шага на пути к карьере политика я подчиню себе депутата нижней палаты парламента Тоёхико Савада, я сделаю для этого все, это моя главная цель, ради нее я стану любовником его дочери!» Все казалось мне предельно простым. Непосредственным поводом, заставившим меня отправиться в эту поездку, было желание спасти себя, беспредельно уставшего бедного деревенского студента-вздыхателя, страдающего от заносчивости самоуверенной столичной девушки Икуко Савада. Но теперь мои интересы переключились на ее отца, а сама дочь, чувствовал я, потеряла для меня всякий интерес.

Чтобы создать впечатление, что стена между мной и слушателями полностью ликвидирована, я напряг волю и тело и стал откровенно расточать приветливые жесты и улыбки — так делает во время своих выступлений Тоёхико Савада — тремстам воспитанникам. И, как глупая собачонка, я визгливо пролаял свою заключительную тираду:

— Я был, как мне кажется, самым озлобленным из всех мальчиков в этой колонии. Я мечтал убить всех — и начальника, и инспекторов. Я мечтал убить всех — и людей, свободно расхаживающих за стенами колонии, и их собак, и их кошек. Я мечтал о том, чтобы взлетела на воздух колония со всеми ее обитателями, чтобы мир за стенами колонии был уничтожен атомной бомбой. Я был отчаянным разрушителем. Не мальчик, а сущий дьявол. Но сейчас мне, живущему на свободе, учащемуся в Токио, годы, проведенные за этими стенами, кажутся божественными, будто я провел их в раю. Когда выходишь из ворот колонии в так называемый свободный мир, уже не испытываешь к колонии мрачной злобы, негодования или даже просто чувства обиды. Если вдуматься, вы живете в привилегированных условиях. Япония страдает как раз от утраты чистого, благородного гнева, от несвободы и угнетения, и, выйдя отсюда, испытываешь это особенно остро. Воспользуйтесь же этим в полной мере. Испытывайте злобу, на какую только способны, гнев, на какой только способны, ненависть на какую только способны, отвращение, на какое только способны! Выйдя в один прекрасный день из этих стен, вы сами убедитесь, как пуст, как несовершенен мир. Выйдя в один прекрасный день из колонии, вы, может быть, до самой смерти не испытаете больше настоящей злости. Вы должны быть готовы к тому, что, подобно моему первому другу, будете повешены, если в том мире дадите волю своей энергии. Вас ждут там серые, тоскливые будни. Вы покинете эти стены и сразу столкнетесь с новыми, за которыми заперты все японцы. Вы будете вынуждены видеть их, новые стены, изо дня в день до самой смерти. Обо мне сказали, что я — живое свидетельство реальности ваших надежд. Я бы сказал, пожалуй, так: «Воспитанники колонии в Сугиока, вы даже не знаете, какие вы счастливые!»

Ожидая бурных аплодисментов, я сомкнул губы и на моем лице, точно желе, задрожала улыбка. Но вдруг, почуяв недоброе, я весь напрягся. Ни один из трехсот трудновоспитуемых не аплодировал. В замешательстве я смотрел на мальчишку лет пятнадцати-шестнадцати, он медленно встал и двигался ко мне. Я подумал, что ему поручили задать мне какой-то вопрос. И я снова, весь расслабившись, с улыбкой ждал его. Он приближался с серьезным, даже скорбно-серьезным видом. И вдруг я подумал: «Как он похож на меня». Мне даже показалось, что это я сам тех дней, когда находился здесь, в колонии. Не доходя двух метров до трибуны, он вдруг резко остановился, держа правую руку в кармане куртки, левым боком подавшись в мою сторону, поднял голову и плюнул мне в лицо. «Да, это действительно я тех дней!» — крикнул я про себя. Мальчишка тоже крикнул:

— Предатель! Где у тебя совесть — трепать такое. Я тебе сейчас покажу, какие мы счастливые!

В меня, точно змея, впилось что-то черное и блестящее, он выхватил это правой рукой из кармана куртки. В страхе я отбросил рукой это, иначе вонзившееся бы мне в низ живота. Рука загорелась острой болью. Я увидел окровавленный, точно залитый томатным соком складной нож, с сухим, резким стуком упавший на трибуну. Из порезанного среднего пальца капала кровь. От вида крови у меня сразу зазвенело в ушах. И снова в этом мальчишке, который, бросив в меня нож, даже не шелохнулся, а с тоской и даже какой-то растерянностью смотрел на меня, я вдруг узнал себя. Это был действительно я. Я — мальчишка, которого предали, унизили, растоптали.

Из-за моей спины выскочил воспитатель, и на какой-то миг его огромная черная фигура заслонила от меня все. В следующее мгновение мой двойник с разбитым носом и залитым кровью лицом валялся на земле. И по его окровавленному лицу дважды прошелся коричневый кожаный ботинок воспитателя. Мой двойник весь сжался и, не оказывая сопротивления, лежал неподвижнее мертвого зверя. Повернув ко мне все еще искаженное злобой лицо, прорезанное глубокими морщинами, воспитатель ухмыльнулся и отошел в сторону. А я вдруг заплакал. Я наклонился, обнял неподвижное, точно парализованное тело мальчика и плакал, не в силах сдержаться. А триста воспитанников, глядя на меня, плачущего, начали кричать хором:

— Уезжай, уезжай, убирайся вон! Уезжай, уезжай, убирайся вон! Ты не наша надежда. Ты не наш старший товарищ. Ты — сволочь!

Стоя лицом к этому хору презрения, я выпрямился во весь рост и, пачкая себя кровью из порезанного пальца, заплакал навзрыд, зная, что достоин осуждения этих трехсот судей.

В грязном тусклом зеркале в уборной для служащих отражались покрасневшие от слез глупые глаза, потерявшие свою обычную форму, они смотрели в мое нутро, кипевшее бессильной яростью. От досады и злости, от яда отвращения к себе мое лицо в зеркале почернело. Я плюнул в свое отражение и заскрипел зубами.

Дерьмо. Я весь в дерьме. Я поднес к груди руку, забинтованную сестрой, и стукнул по отражавшемуся в зеркале носу. Боль снова обожгла меня и заставила расплакаться. Лицо в грязных потеках в разбитом зеркале размножилось в бесчисленные лица. Глупая, бессмысленная злоба. И рука теперь болела невыносимо. Я, наверно, не почувствовал бы такой острой боли, даже выстрелив себе в голову из автомата, того самого автомата, из-за которого я попал в эту воспитательную колонию...

Дрожа от бившего меня озноба, я поклялся: «Если ты еще раз заплачешь на людях, я убью тебя. Презрение, ненависть — что у них общего с состраданием черствого сердца? Смех и только». Болела голова. В ней, точно в бурю в лесу, стонали и сплетались деревья. Мне хотелось лишиться разума. Меня охватило непреодолимое желание глотнуть хоть каплю напитка безумия, будто это сладкий мед. Если бы я сошел с ума, я смог бы безумием объяснить свое мерзкое поведение. И все же почему я открыто, на виду у этих трехсот мальчишек расплакался? Разве я похож на человека, способного распускать нюни на людях? А я, потеряв стыд, разревелся, не ведая, перед кем стою. Разве можно это оправдать? Слезы, заливавшие меня точно волной, родились не от чувства позора, гнездившегося во мне как нечто сокровенное, — их источник лежал вне меня, и он существовал объективно, совершенно независимо от меня. Я должен раз и навсегда излечиться от этих унизительных для меня слез!

Я заглянул в приемную. Начальник колонии еще не вернулся. Наверное, ищет в архиве мое личное дело. Темным коридором я снова побрел в уборную для служащих. Мне надо было найти причину, которая бы объяснила и оправдала эти унизительные слезы. Придавившее меня бремя стыда не позволит теперь вернуться к тем отношениям, которые установились у меня с людьми в Токио. И если я не найду путей, чтобы излечиться, то, раздавленный стыдом и злобой, вынужден буду до конца своих дней ползать по этому темному, сырому, вонючему коридору между приемной и уборной для служащих, коридору, прогнившему настолько, что даже половицы не скрипят, когда ступаешь по ним, — он и будет мне адом. Человек, не способный поручиться, что не станет снова распускать нюни на людях, не имеет права показываться в Токийском университете или даже на глаза своей ученицы. Стыд заставит меня лезть в петлю...

Почему я плакал в присутствии посторонних?

Неожиданно в дальнем уголке своей памяти я набрел на отрывок из «Красного и черного» Стендаля, глава 22, «Так поступают в 1830 году». В нем рассказывается о том, почему плакал Жюльен Сорель на обеде у директора дома призрения. Пока идет обед, затворникам запрещено петь. Жюльен, подумав о том, что из-за него затворники обречены на новые страдания, чувствует, как ему сдавило горло и полились слезы. Он завидовал тому, что при Наполеоне люди завоевывали себе положение на поле битвы, и плакал, сознавая, что сам пробивается подлостью, умножая страдания обездоленных.

Так и мне была невыносима мысль, что из-за меня избили этого несчастного. Я сам виноват в своих рыданиях. Все мои действия были продиктованы решением стать политиком. Я мечтал о карьере политика, о лестнице, по которой я буду подниматься все выше и выше. И, предчувствие, что, взбираясь вверх, я не смогу не сеять вокруг себя семена зла, из-за которых несчетное число обездоленных будет валяться без сознания, обливаясь кровью, это предчувствие заставляло меня безутешно плакать...

Сравнив себя с Жюльеном Сорелем, я испытал некоторое облегчение и немного успокоился. «Да, я стану Жюльеном Сорелем аморального века, вышедшим из воспитательной колонии в Сугиока. Жюльен был казнен, а я, как политик, буду в старости наслаждаться почетом и богатством. Жюльен быстро излечился от слез. Я тоже загоню во мрак непроглядного прошлого — за сотни лет до нашей эры — воспоминание о том постыдном времени, когда я плакал. Я сейчас поклянусь».

Я вошел в приемную, осмотрелся и, убедившись, что никто из посторонних не услышит меня, плотно прикрыл дверь и громко произнес клятву:

— Ни за что в жизни я не заплачу в присутствии посторонних! И если я нарушу свою клятву, то сразу же покончу с собой.

Я дважды повторил эту клятву, а услышав приближающиеся по коридору шаги начальника колонии, третий раз поклялся про себя. Ни за что в жизни я не заплачу в присутствии посторонних!

Я едва успел произнести свою клятву, как в приемную с папками под мышкой вошел начальник колонии. Разложив папки на столе, он оперся на них, повернулся ко мне и вместо того, чтобы говорить о деле, спросил, болит ли у меня рана.

— В медпункте мне прекрасно сделали перевязку, сейчас почти не болит.

— Сумасшедшие какие-то! — прошипел начальник колонии, покраснев, не в силах подавить отвращение, и неожиданно мягким голосом, переведя взгляд с забинтованной руки на мое распухшее от слез лицо, продолжал: — Итак, по поводу вашей просьбы. Я полагал отказать вам. Но этот инцидент и сочувствие к вам заставили меня изменить свои намерения. Я решил выполнить вашу просьбу. Надеюсь вы довольны.

— Большое спасибо, — сказал я с чувством облегчения.

Мне удалось преодолеть обжигавший мне нутро горячий стыд. «Ты и вправду предатель. Хочешь перечеркнуть свое детство. Человек, предающий самого себя. Но это необходимо, чтобы сзади ничто не подгоняло и в то же время ничто не сдерживало».

— Учитывая вашу просьбу, мы вычеркнем вас из списков колонии. Вот здесь касающиеся вас документы. Я передаю их вам. Можете делать с ними все, что угодно. В дальнейшем на все запросы, которые могут поступить относительно вас, я буду отвечать, что в нашей колонии вы никогда не значились. Вместе с тем, я убежден, что сам факт существования юноши из воспитательной колонии, поступившего в Токийский университет, может служить стимулом для тех, кто еще остается здесь, и этим не следует пренебрегать.

Груз неопределенности, лежавший на душе после моего безобразного выступления, больше не давил. Предатель, человек, пытающийся вычеркнуть себя из списка прошлого, карьерист, обыкновенная свинья. Эти триста ребят не видят во мне никакого свидетельства реальности своих надежд. Наоборот, они безумно стыдятся меня, точно дурной наследственности...

— Достигнув возраста, когда проблемы карьеры и семьи будут вами решены, когда ваша жизнь станет покоиться на незыблемой основе, вспомните нас и приезжайте снова выступить перед нашими воспитанниками. Договорились? Но пусть ваше второе выступление будет более жизнерадостным.

Начальник колонии громко засмеялся, раздувая ноздри. Я молча рассматривал иссеченную зарубками и бесчисленными царапинами поверхность стола. Я понимал, что вторить ему смехом в моем положении было бы опрометчиво. Привыкший к молодым упрямцам начальник колонии подавил смех, вытер ладонью уголки губ и пододвинул ко мне лежавшие на столе папки.

— Можно я сожгу их в печке, господин начальник? — сказал я.

— Если только они вам не дороги, — несколько натянуто и холодно ответил он мне.

— Тогда разрешите мне это сделать, — быстро сказал я тоже холодным, бесстрастным голосом и, взяв папки, встал со стула.

В углу приемной стояла чугунная печь, такие любят в крестьянских домах на Хоккайдо, она была докрасна накалена. Дрова для нее рубили и возили из леса за холмом обитатели колонии. Вспомнив, что самым большим удовольствием (если б не острое чувство стыда от холодных, любопытных взглядов воспитателей, которых я остро ненавидел!.. Но все равно это было поразительное удовольствие) за все годы пребывания в колонии были дежурства в канцелярии, потому что только здесь была печь; вспомнив, что длинные щипцы, которыми открывали дверцу и ворошили в печи, называли «колченогами» (я не понимал тогда значения этого слова и считал, что оно иностранное), я поискал их глазами, взял и, ощущая, какие они удобные и не скользят в руке, открыл дверцу. Перед глазами разверзлась раскаленная тьма, точно пасть зверя. Мне всегда казалось удивительным, что нутро печи, хоть оно и пылает, все равно темное, а потом удивление перешло в тревогу и страх, потому что я подумал, что и полыхающий ад, хотя в нем тоже бушует пламя, темный и мрачный. И вот теперь, засовывая по две папки в эту жаркую лиловую мглу, я подумал, что у меня до сих пор не выветрился мой старый страх перед адом. Сизый дым заполнил багровую тьму и потянулся наружу. Я преградил ему путь, захлопнув дверцу. У меня в руке оставалась одна-единственная тоненькая папка. Я без всякого интереса раскрыл ее. На пол скользнул детский рисунок, сделанный цветными карандашами. Неужели я тогда рисовал? И что же это, автопортрет?

Я сидел на корточках, рассматривая рисунок. Неожиданно я вспомнил все, что было связано с ним, и вздрогнул. Это же портрет Кана! Портрет вооруженного Кана на фоне корейских гор и городов в ярком зареве пожаров! Я всегда думал о Кане. Я всегда молился, чтобы Кан сбежал от полицейских, и уверившись, что это ему удалось, размечтался, как он добрался до своей Кореи, и решил нарисовать портрет сражающегося Кана — у меня это заняло немало дней. Я прикрепил рисунок кнопками к стене над своей постелью, но воспитатель сорвал его. Он правильно понял, что означает мой рисунок, хоть я и наврал, будто рисовал по памяти, будто это однажды вечером, когда полыхала заря, мы играли в войну... О Кан, о Кан, это твой портрет! Где ты сейчас? Может быть, ты погиб во время войны в Корее? Убит, как солдат, мужественно сражавшийся против американцев, начавших эту грязную войну, или погиб от руки таких же, как ты, корейцев? Этот портрет казался мне пророчеством его судьбы, это был мой прощальный подарок Кану.

Единственной ниточкой, связывающей меня с Каном, был этот портрет, нарисованный цветными карандашами. Я забыл лицо Кана, забыл его голос. И представить себе Кана я теперь мог лишь в том мире, который был изображен на этом детском рисунке. Я смотрел на Кана, и мне казалось, что это самый настоящий Кан. Если б я помнил, каким он был на самом деле, то этот причудливый несовершенный портрет, нарисованный цветными карандашами, нуждался бы в исправлении и, безусловно, потерял бы свою прелесть. Но ни в одном из уголков моей памяти не сохранилось отчетливо зримого образа Кана, и поэтому с портрета на меня смотрел самый настоящий Кан. И если б сравнить его с Каном, который, возможно, был уже мертв, то нужно было бы признать, что этот портрет был самое реальное, что связано с Каном в этом мире. Я смотрел на Кана, чувствуя биение живого любопытства, как это бывает, когда смотришь на нового человека, с которым тебя знакомят. «Кан, у тебя лицо обыкновенного корейского мальчика — бесстрастное, твердое, суровое и в то же время спокойное и доброе», — говорил я себе. На обведенном черным карандашом лице, густо и беспорядочно раскрашенном в желтый и оранжевый цвета, намного старательнее, чем все остальное, были выведены глаза. Казалось, будто сначала я нарисовал эти удивительные, необычные глаза, а потом устал и непослушные пальцы раскрасили вокруг них кожу и уже в самом конце провели черный контур лица. Глаза, как у головастика в заросшем водорослями болоте. Большие и вытаращенные, чуть блестящие. Пронзительные зрачки, точно это черные драгоценные камешки, маленькие и влажные, а вокруг них радужная оболочка, нарисованная, как у пост-импрессионистов, желтыми и черными точками, и от этого очень выразительная. Белки раскрашены в грязно-красный цвет, точно они покраснели от слез. Эти красные, подавившие все остальное глаза, выделялись, как у размалеванных актеров китайской оперы. Это были глаза гнева, страсти, отчаяния. Неужели я был таким же ребенком, как Кан? И видел эти суровые глаза на лице друга? А может быть, и у меня были такие же глаза?..

Мне стало жаль этот рисунок на грубой бумаге, и я сложил его вчетверо, раздумал жечь и спрятал в карман куртки. «Это, наверно, лучшее из того, что я нарисую за всю свою жизнь. Ведь я стану взбираться вверх в направлении, противоположном тому, которое привело бы меня к живописи, — я не собираюсь стать художником. Но даже, если бы я поднимался по лестнице славы художника или писателя, эти глаза, которые я нарисовал в детстве, воплотив в них весь жар души, на который только был способен, эти глаза создали бы мне славу и богатство. Да, если б я захотел стать художником или писателем, что ж, вместо того, чтобы предавать и хоронить себя тех мрачных, ненавистных дней, я бы стал раскапывать тлеющий жар своего горького мрачного детства и с этого начал карьеру». Но политик, которым я собирался стать, — это человек, совершающий прямо противоположное тому, что делает художник или писатель.

Прислонив щипцы к печке, я обернулся и встретился взглядом с начальником колонии, наблюдавшим за мной с нескрываемым любопытством. Он, безусловно, видел, как я, углубившись в свой рисунок, вздохнул с сожалением и воровато спрятал его в карман...

— Решил взять с собой вот этот рисунок, — оправдывался я, возвращаясь к своему стулу, но садиться не стал.

— Он вам, видимо, дорог, — сказал начальник колонии, искренне радуясь этому единственному с моей стороны подтверждению (или не слишком решительному отрицанию) моего пребывания в воспитательной колонии, и тоже поднялся. — Дорог. Кстати, вы у нас не пообедаете?

— Четырехчасовым поездом я еду к себе в деревню, я ведь к вам заехал только потому, что это по дороге...

Не сговариваясь, мы с начальником колонии посмотрели в окно на часы на башне над главным корпусом. Было половина четвертого. Непринужденно обмениваясь рукопожатием, мы испытующе смотрели друг на друга. Глаза начальника колонии просто переполнились готовым вылиться наружу любопытством. Этот малообразованный, грубый, ни на что другое не способный вечный начальник воспитательной колонии был побежден жгучим ко мне интересом. И, наклонившись всем своим жирным телом, он сказал:

— Может быть, мне бы не следовало об этом спрашивать, но все-таки почему вы заплакали?

— От боли и страха, — спокойно соврал я, испытывая чуть ли не садистское удовольствие от своей лжи, и стал надевать пальто. Круглые толстые щеки начальника колонии покраснели, как у девушки, и он опустил глаза. Ему было стыдно собственного любопытства. Когда я обитал в колонии, у него было прозвище Вонючий Медведь, а теперь он носил наверняка еще более обидное и смешное. Вечное презрение и издевательства трехсот мальчишек заставляют его, наверно, плакать от жалости к себе. Он умер бы от удара, появись у него собственные дети.

— Как раз сейчас вы можете пройти к воротам, не встретив воспитанников, — перешел он вдруг в контрнаступление. — Я подумал, что после того, что произошло, вам будет неприятно встретиться с ними.

По темному вонючему коридору мы направились к выходу.

— Насколько мне известно, ваша специальность социология? — расставил я ему небольшую ловушку.

— Да, совершенно верно.

— Сейчас вы тоже ведете исследования в этой области?

Немного помолчав, он сказал укоризненно:

— Нет, к сожалению. Быть начальником воспитательной колонии в глухой провинции и вести исследования, ну что вы.

— Разрешите проститься с вами здесь. Вы без пальто и можете простудиться, — сказал я дрожавшему от холода начальнику колонии. Мы стояли на сквозняке у распахнутой двери, и, чтобы избежать рукопожатия, я по-военному прижал руки к бокам и поклонился ему. — Большое спасибо за все, что вы для меня сделали. Разрешите пожелать вам всего хорошего.

— Ну что вы, что вы, посещение колонии бывшими воспитанниками — большая радость для нас. Приезжайте к нам как-нибудь еще. Впрочем, вряд ли вы соберетесь.

Я смотрел на жалкого, съежившегося от холода начальника колонии. Да, его слабое место — стремление быть на уровне века, и больнее всего можно ему сделать, уколов именно сюда.

— Прощайте.

— Прощайте.

В полном одиночестве я пересекаю спортивную площадку, направляясь к воротам. Начало зимы. Сегодня теплый день, но в ветре с моря уже чувствуется приближение холодов. И еще морской ветер заставляет меня ощутить, что я бегу от всего, связанного с воспитательной колонией. «Да, я бегу из колонии, бегу от всего, что связано с ней. Все доказательства моего пребывания здесь начисто стерты. Я обрел свободу. Я — юноша, взбирающийся вверх по лестнице карьеры политика. И к ноге этого юноши уже не прикована гиря бывшего воспитанника колонии. Юноши всей Японии, жаждущие стать политиками, в ваши ряды влился еще один Жюльен Сорель. Начнем состязание!»

Из ворот воспитательной колонии в Сугиока, энергично тряхнув головой, выходит юноша. На стоячем воротнике его куртки эмблемы Токийского университета и факультета политических наук. Время от времени он достает из кармана нарисованный цветными карандашами портрет и рассматривает его. Юноша размашистым шагом спускается по длинному склону, ни разу не обернувшись, и выглядит вполне счастливым. Это я.

Сделав большой круг, автобус уже в меркнущем свете дня въехал в долину, точно клещами охваченную с двух сторон цепью гор. Я примостился на самом краешке сиденья сразу же за спиной водителя и жадно следил за тем, как над моей родиной, где я не был целых пять лет, опускается зимний вечер. Среди пассажиров была городского вида девушка лет двадцати четырех – двадцати пяти. Она определенно была не из Сугиока — в нашей деревне, когда говорили «городской», имели в виду лишь Сугиока, — а одна из тех, кто теснился вместе со мной в часы пик в поездах токийского метро. Еще садясь в автобус, я заприметил, что сложением и цветом кожи она не похожа на деревенских. Девушка сразу заинтересовала меня. На задней скамейке клевали носом пятеро мужчин, видимо, из соседних деревень, они не обращали на меня никакого внимания. «Хорошо, если бы ее заинтересовали эмблемы на воротнике моей тужурки и она заговорила бы со мной», — думал я. И в то же время казалось глупым признаться, что мне этого действительно хочется. (Самонадеянность и высокомерие, сознание своей исключительности было тем главным, что определяло мою жизнь, когда я попал в Токио, это превратилось в навязчивую идею. Обвыкнув и наткнувшись на отпор, я стал постепенно освобождаться от нее. И вот сейчас, по мере того как я отдалялся от Токио, навязчивая идея неожиданно снова стала поднимать голову.) Я тут же столкнулся с проблемой. «Я влюбчив. Но как это может повлиять на мою карьеру? Что такое любовь для честолюбивого юноши, стремящегося стать политиком? Это прежде всего найти себе порядочную девушку из богатой семьи, жениться на ней, а уж потом... Наслаждайся сколько угодно с любыми девицами, хоть простолюдинками». Так вот, я замышлял увлечь Икуко Савада и пока близко не подходил к другим. Кроме того, полюбить я мог лишь образованную девушку. И уж никак не похотливую какую-нибудь красотку из манекенщиц, а, наоборот, какого-нибудь холодного как рыба очкарика. По-хорошему мне бы нужно вступить в связь по меньшей мере с тремя низкопробными девицами из питейных заведений и освободиться наконец от своей комической девственности. Ну что ж, для практики можно нацепить на себя маску крестьянина или рабочего парня.

Обуреваемый бесом похоти, я не мог не следить уголком глаза за этой городской девушкой, ехавшей со мной в одном автобусе. Я чувствовал, что и она тоже проявляет ко мне интерес. Мы квиты. Я испытал нечто похожее на чувство удовлетворения и стал спокойно смотреть на родные горы и реку, на долину, на узкую полоску серого вечернего неба, на дома, на поля, которые не видел уже пять лет. Из окна трясущегося автобуса в меня, казалось, вливается вместе с любопытством и теплым чувством бурлящая энергия.

Весь содрогаясь от напряжения, точно бык, везущий тяжелую поклажу, автобус медленно преодолевал подъем. На границе принадлежащего нашей деревне леса, облетевшего и жалкого, как исхудалый обнаженный человек, промелькнуло черное каменное изваяние, безмолвно встречающее ночь. Бог беды и хвори. Деревенский лес и крестьянские поля, точно поток, стекали в долину. А там, внизу, толпились дома — покой, точно вся долина под стеклянным колпаком покоя...

Я вспомнил слова, вырвавшиеся у меня из груди на рассвете в конце лета, когда мы с Каном, спрятав в мешок автомат, покидали долину. Может быть, и сейчас мой голос, превратившись в лесного духа, носится над долиной и повторяет эти горячие слова? «Наш прекрасный край! Прекрасное небо! Прекрасный лес, прекрасные река и дорога, прекрасные мы!» По сравнению с пылким, простосердечным мальчишкой, каким я был тогда, сейчас я кажусь себе мрачным пожилым человеком. Теперь я уж ни за что бы не воскликнул: «Прекрасные мы!» Потом я вспомнил, каким озлобленным, мрачно-мятежным был я два года, которые прожил в деревне после колонии. На учиненном мне тогда допросе я в бешенстве закричал: «Лес и река в моей деревне отвратительны», и все годы, которые я, одинокий и озлобленный, провел в воспитательной колонии, мной владела мысль о том крике, передавшем все, что я испытывал к нашим горам и долинам. Даже в пасмурные дни я до самого вечера, не снимая черных очков, осматривал окружавшие меня отвратительные горы, отвратительную долину, отвратительное небо. Наш край и теперь не кажется мне прекрасным, но я не обнаруживаю к нему той острой ненависти, как тогда. Долина, утонувшая в зимних сумерках, лежит в том районе Сикоку, где не бывает резких колебаний температуры, здесь умеренный климат, как, впрочем, на всем побережье Внутреннего Японского моря. Она не так прекрасна, чтобы воспламенять чувства, но и не так отвратительна, чтобы вызывать к себе ненависть. Две мои тени: пылкого ребенка и мятущегося юноши, подозрительно глядя на меня, заговорили: «Ты потерял все: и способность искренне любить, и способность бушевать и ненавидеть. С чем ты вернулся? С крохотными знаниями и слабыми легкими, с привычкой к соглашательству, которую ты усвоил, чтобы выжить в городе, да?» Нет. В моем сердце все еще теплился мятежный дух, но теперь уже совсем не такой прямолинейный, как раньше, а весь исковерканный, замысловато переплетенный, подобно корням карликовой сосны. И значит, пылкость когда-то снова вернется ко мне. Ради этого я и карабкаюсь вверх по лестнице, ведущей к карьере политика...

— Смотрите, уже показались огни. Скажите, пожалуйста, это здесь конечная остановка автобуса?

Я с достоинством поднял голову и, тоже улыбаясь, ответил девушке. И улыбка, и голос были у меня достаточно самоуверенными. Эта самоуверенность была стопроцентной, когда я направил ее на девушку, задавшую мне вопрос.

— Нет, до конечной остановки еще часа три. Вы, видимо, устали?

— Завтра придется целый день пробыть на ногах — мне необходимо провести опрос крестьянских семей, у нас это называется: полевые исследования. Я стажируюсь в лаборатории детской психологии университета Отяномидзу. К февралю мне необходимо представить доклад.

— Какой ужас, — сказал я, притворно нахмурившись, а сам изучал девушку. Лоб низкий, лицо продолговатое, кожа грубая — тип старой девы. Говорить «мне необходимо» у нее, наверно, вошло в привычку. Когда-нибудь ее приятель в полном смятении услышит: «Мне необходимо отдаться вам?»

— Вы тоже на полевые исследования? На местного жителя вы совсем не похожи, — приветливо сказала девушка. Одного взгляда на нее было достаточно, чтобы определить — после стажировки в лаборатории детской психологии она станет воспитательницей какого-нибудь детского сада.

Я вздрогнул. К карнизам крыш на домах, мимо которых, почти касаясь их, ехал автобус, ко всем карнизам были приделаны подсвеченные сзади лампочками большие куски цветного стекла, напоминавшие фонарики над входом в дешевые кабаки. На этих табличках были выписаны имя и род занятий владельца дома. Когда я увидел стеклянные таблички (последнее изобретение, внедренное стараниями тех, кто ратовал за административное слияние нашей деревни с городом, чтобы унять недовольство противников, дар вновь избранного муниципалитета), мне стало стыдно, что я выходец из этой деревни. Автобус остановился. Встав и снимая вещи с багажной сетки, я сказал:

— Я впервые в этих местах. Моя тема — политические организации деревенской молодежи. Что-нибудь в свете деятельности местной молодежной организации. Удастся собрать урожай или нет, пока не знаю.

Пятеро мужчин, всю дорогу клевавших носом на заднем сиденье, проходя мимо нас, что-то возмущенно и насмешливо прошипели, точно разозленные змеи. Внимательно взглянув на них, я сразу узнал хорошо знакомые, чуть ли не родные лица наших деревенских. Они вышли из автобуса, не окликнув меня, как совершенно чужие люди. И я, приложив все силы, чтобы запретить себе краснеть, тоже сделал вид, что я чужой им.

— Пожелаем друг другу собрать урожай, — сказала девушка, стараясь казаться беззаботной.

— Прощайте, желаю всех благ.

Взяв чемодан, я вышел на деревенскую улицу, утонувшую в темноте. Автобус с девушкой уехал. «Сегодня же мое вранье станет известно всей деревне. Бессовестно наврал случайной попутчице, которую никогда в жизни больше не увижу. Зачем?» Пятеро мужчин, сошедших передо мной, сбились в кучку и смотрели на меня. Противное ощущение. Я постарался отогнать от себя стыд, что меня разоблачили, и настроился на злость к этим людям. «Тупицы — так до самой смерти и проторчите в своей деревне. Нет, моя духовная родина не здесь. Что у меня с ними общего? Ничего я не лгал, я сказал чистую правду».

Я взвалил чемодан на плечо и прошел мимо них с высоко поднятой головой. Им ничего не стоило ударить меня. Но если б они решились на такое, я не успокоился бы, пока не отомстил им вдвойне. Плохо придется тому, кто поразит стрелой мои чувства и душу, такие ранимые. Слабым людям разрешено превышать предел необходимой обороны.

Сквозь холодный туман, опустившийся на долину, я разобрал светящуюся табличку с именем матери. И, напустив на себя важность, направился к дому. Это было мое первое триумфальное возвращение на родину. Юноша, уехавший из деревни после средней школы, а до этого несколько лет проведший в воспитательной колонии, возвращался в деревню в форме студента Токийского университета. И, хотя он стыдился своей деревни, все равно это триумфальное возвращение. И только ноги не слушались, настроение было подавленное, и на душе замерла тоска.

Дом погружен в темноту. Может быть, мать у соседей? Я как был, с чемоданом на плече вхожу в темные длинные сени и по мягкой стружке бумажного дерева иду и вместо того, чтобы держать голову высоко, как победителю, нагибаю ее, точно удрученный горем человек, у каждой притолоки. Вернувшись из колонии, я, помню, не соразмерив свой рост, сразу же стукнулся головой о притолоку. В то время я, наверно, надеялся, что за стенами колонии меня ждет полная свобода, и я уже ни обо что не буду ударяться головой. А может быть, это была просто неуклюжесть глупого молодого животного в период роста. Одно из двух. Во всяком случае, тогда для меня это была целая трагедия. И в то же время комедия. Но сейчас я не стукнулся головой о притолоку. Я выучился ходить так, чтобы не ударяться головой. Сквозь щели в двери черного хода влажными дрожащими щупальцами в дом ползут ночные блики с улицы. А может, это вливается ночная улица, наполненная злобными слухами обо мне, в ночной дом, где живет ожидающая меня семья.

Вдруг я вижу, как во мраке за мной удивленно наблюдает маленькая человеческая фигура.

— Мама, мама.

Я шепчу это, не помня себя, дрожа от страха и растроганный, точно передо мной призрак матери, а не живая маленькая старушка, совершенно седая, с острыми скулами и желтой пергаментной кожей. Она делает шаг вперед, выставив перед собой руку, точно пытаясь избежать столкновения со мной.

— А-а, это ты. А-а, вернулся, значит.

Сколько раз я мог бы спокойно оттолкнуть и, не заметив, пройти мимо этой жалкой женщины в толпе, в своем беге вверх по эскалатору. Эта мысль вдруг обжигает меня, и я трепещу от жалости, до боли сжавшей мое сердце...

— Только сейчас думала, ты вот-вот должен приехать. Икуко Савада — знаешь такую? — звонила сюда по телефону. О-о, наконец-то ты вернулся.

Жалость к матери постепенно отступает, и все мое существо горячо захлестывает чувство удовлетворения. По телефону!

За дверью черного хода слышатся голоса и смех. Я открываю дверь и во тьме всматриваюсь в вымощенную камнями дорогу к реке. По ней поднимаются, весело переговариваясь, мои сестры с большой корзиной овощей, которые они мыли в реке. Они, видимо, дразнят брата, тот немного отстал от них и идет, что-то насвистывая. Дурачатся. Им весело.

В темноте мое лицо, как и их лица, расплывается в беззаботной улыбке.

— Послушай, — зовет меня мать, и я, продолжая улыбаться, поворачиваюсь к ней.

Глаза матери сверкают, как у сокола. Этим взглядом она напугала меня, когда я вернулся из воспитательной колонии. Раньше у нее не было таких глаз.

— Да? — говорю я растерянно.

— Тебе что, операцию сделали? Ты не косишь.

Всю нашу семью будто враз поразила эпидемия болтливости. За стенами дома наверняка уже летали, хлопая крыльями, слухи о моем высокомерии, но мы, забыв обо всем на свете, забыв о брюзжании деревенских, с головой окунулись в разговор обо мне. Говорил я один.

До поздней ночи я заставлял с бешеной скоростью вращаться шестерни этой болтовни, смазанные льстивыми поддакиваниями всей семьи — во тьме кинотеатров их сердец я с упоением демонстрировал фильм о своих успехах: о переходе благодаря прилежной учебе на факультет политических наук, о том, что я репетитор дочери известного политического деятеля...

В глубине души я стыдился, ненавидел себя за эту выспреннюю болтовню. Ведь этим я неприкрыто демонстрировал свою сущность сына мелкого деревенского торговца, разоблачал собственную подлость и лицемерие. Так насмешливо думал я, устав от собственной болтовни. «Я и вправду плебей, — думал я. — И мне никогда не следует об этом забывать. И вести себя следует так, чтобы люди не догадывались об этом. Нельзя, чтобы в самый решительный момент моя плебейская сущность подставила мне ногу. Вместо сдержанности и основательности, присущих деревенским жителям, я болтлив, как мелкий торговец. Но о чем еще я мог рассказывать своим домашним? Об охватывающем меня каждую ночь чувстве беспомощности или остром, как боль, ощущении тревоги? О моем постоянном ночном кошмаре — эскалаторе, стремительно несущемся вниз? Нет, я не мог позволить такой жестокости по отношению к матери. Даже если подрагивание этих глаз и губ, легко поверивших в мое радужное будущее, загонит меня во мрак еще более отчаянной тревоги».

Брат, который оказался значительно взрослее, чем я думал, нащупал мое внутреннее состояние. Мне это стало ясно в ту минуту, как он сказал грубым ломающимся голосом:

— То, что ты говоришь, очень напоминает рассказ нашего старшего брата, когда он приезжал с фронта. Горячий и благополучный и такой счастливый-счастливый.

Возмущенная мать возразила:

— Он был отважный и добрый, командир его любил — разве это не правда? Командир даже предлагал ему после окончания войны вместе открыть торговую компанию — разве это не правда? Тем более, человек умер... Чего о нем теперь болтать?

— Да я и не собираюсь ничего говорить о нем. Мне вовсе не интересно, правду он там говорил или неправду, мне это не известно, — серьезно сказал брат. — Просто брат погиб до того, как кончилась война. И у него не было возможности подогнать свой рассказ к сегодняшней жизни. Вот и все, что я хотел сказать. По крайней мере ему не пришлось разочароваться, ни одной катастрофы в жизни...

— Ты так говоришь об умершем, потому что сам боишься катастрофы на экзаменах, — сказала мать.

Брат плотно сжал губы и сердито глянул на мать. Потом вдруг приветливо улыбнулся, поднялся и вышел из комнаты.

— Провел электричество в дальнюю комнату и занимается там. Чудак, — сказала младшая сестра.

Мать стала жаловаться на строптивый характер брата. Но все равно в ее словах чувствовалась теплота.

Я делал вид, что слушаю ее, а сам думал об удивительной перемене, происшедшей в брате. И о его словах. Он теперь уже не доверчивый простачок. Вот об этом я и думал. Действительно, старший брат, погибший на войне, избежал житейской катастрофы. А мне после университета придется столкнуться с настоящей жизнью. И у меня нет никаких шансов погибнуть на войне и, уйдя тем самым с полпути, оставить в неприкосновенности свои светлые планы на будущее, избежав осуждения. Сейчас мирное время, и ради какого-то одного японца никто не станет затевать новой войны. И я в страхе и тревоге, что не оправдаю надежд семьи, и меня за это будут презирать и осуждать, вынужден, хочу я того или нет, идти вперед, потому что мне некуда свернуть с полпути. О, как много самых обычных юношей в годы войны смогли погибнуть героями, оставив в сердцах любящих людей воспоминания об ожидавшем их счастливом, великом завтра, и благодаря этому избежали позора катастрофы, которую они, несомненно, потерпели бы в жизни!

— Сколько бы он сделал сейчас, если б не умер в военном госпитале в Бугенвиле, — сказала мать со вздохом, посмотрев на фотографию молодого солдата, висевшую над алтарем в углу комнаты, в которой мы сидели вокруг жаровни.

Но что было бы на самом деле? Не исключено, что девяносто девять дел, за которые он взялся бы, оставшись в живых, пошли бы прахом, а последнее, сотое, он бросил бы на полдороге. И на этот, сотый раз его хозяин разозлился бы и стал возносить кого-то другого, погибшего на войне: «Эх, если бы не погиб на Сайпане тот чудесный юноша! Он бы ни за что не натворил подобных глупостей». Но ни я, ни брат, и никто из японцев, выросших после войны, не может прямо сказать своему хозяину, что почитание погибших — чушь. Разве не самая что ни на есть чушь превозносить погибших на этой войне? Разве это не самое низкое вероломство мелкого, ни на что не способного поколения старшего брата?

Мне было понятно, откуда у младшего брата взялся этот горячий, буквально душивший его комок негодования, — он ушел разозлившись. У меня самого дыхание захватило и такой же горячий комок подкатил к горлу. В мирное время будет тяжелее жить, чем в войну. Это — мое внутреннее убеждение. Но говорить об этом не следует. Нужно безмолвно вынести это. И все равно вскипает негодование! Чувство неустойчивости и ощущение вечных трудностей, чувство изнеможения, безотчетная злоба, надвигающаяся всеобщая депрессия духа, крадущийся в густой траве лев отчаяния и кровожадный дикарь, олицетворяющий тщету всех усилий, — вот с чем столкнулась наша молодежь в век всесилия мира и всеобщего благоденствия, вот мои враги, с которыми мне бороться. Не слишком ли грустная перспектива для честолюбивого юноши, сына деревенского торговца, бывшего воспитанника колонии, готовящего себя к карьере политика?..

— Этот мальчишка заявляет, что хочет стать музыкантом. Хотя ни разу даже пианино не видел. Твердит, что хочет стать музыкантом. Отговорил бы ты его, — сказала мать.

— Не думаю, что мне удастся отговорить его, — сказал я, сдерживая злость. — Ведь он еще в детстве хотел стать музыкантом.

— Дедушка трижды хотел жениться, и трижды музыканты становились у него поперек дороги. Он бы, наверно, рассердился, узнав, что мой сын хочет стать музыкантом.

Сестры захихикали. Неожиданно, как подарок за свою болтовню, я ощутил острое чувство опустошенности, желание заснуть и до боли в скулах стал зевать.

— Пора спать, — сказал я, посмотрев на сестру влажными от зевоты, усталыми глазами.

И точно мои слова были повелением императора, мне тут же была приготовлена постель. Еще покойный отец говорил, что в нашем доме такой обычай: женщины — рабы мужчин.

В затихшем темном доме точно жужжание мух разносилось сонное дыхание спящих, а еще слышался шелест леса, журчание реки, подземный гул, содрогающий деревню. И все эти звуки водоворотом кружили вокруг меня. Мне показалось, что я с головой окунулся во что-то мягкое и сырое, и я вскрикнул. И тут же мне стало стыдно своего крика. Тогда я встал, нашел в чемодане снотворное и, зажав таблетку, крадучись пошел на кухню.

— Кто там? — раздался из темноты голос брата, он точно окатил меня ушатом воды.

Брат сидел в своей комнатушке, не зажигая света.

— Хочу принять снотворное. Единственное наслаждение, единственная отрада, — сказал я, ощетинившись в темноту.

— Но ты ведь бедный? — сказал брат, продолжая скрываться в темноте. — Разве бедные пьют дорогое снотворное?

— Бедный, конечно. Я бедный студент. Но бедность студентов-горожан по своей сущности не имеет ничего общего с бедностью студентов-провинциалов. Студенты — столичные жители могут с гордостью выставлять напоказ свою бедность, а студенты-провинциалы до смерти ее стыдятся. Наша бедность — это чуть ли не дурная наклонность, которой нужно стыдится. И, чтобы скрыть ее, мы роскошествуем, даже если на завтра не остается денег, чтобы купить еды. Я стоически отношусь к своей бедности. Я веду монашескую жизнь. И единственная моя отрада, единственное уязвимое место в прочных доспехах стоика — снотворное.

— Я не пью снотворного. Мне не нужен сон, если он не идет ко мне, — сказал брат, появляясь из темноты.

Избегая его сверкающих глаз, я выпил снотворное. Холодная вода обожгла горло, холодом пролилась в желудок. На языке осталась горечь. Мне было стыдно.

— Снотворное снимает страх и страдание от бессонницы. Такое удивительное блаженство, как от легкого опьянения, — оправдывался я. — Правда, это не детский, беззаботный сон. Вот в чем дело. Зато тебе начинает казаться, что ты спасен. И совсем не нужно упрекать себя в трусости, ведь наутро ты страдаешь от горького привкуса во рту, от боли в желудке, отчаянной головной боли. И ведь все проблемы остаются после пробуждения. Тебе этот разговор неприятен?

— Честно говоря, не знаю, насколько он мне неприятен. Снотворным можно убить себя, — сказал брат. И я был поражен, впервые в жизни уловив в его голосе издевку.

— Если человек решил покончить с собой, — начал я, подумав, что наш разговор напоминает старинную детскую сказку о глупом старшем брате и умном младшем, — значит, он окончательно отказывается от решения проблем, не возлагая никаких надежд на завтрашнее пробуждение. Мне было бы невероятно стыдно поступить так.

Какое-то время мы молча стояли с братом в сенях у пахшего затхлым темного колодца, погруженные во тьму ночи и загадочные звуки, доносящиеся из лесу и от реки. Мне почудилось, что снова вернулась одна из тех страшных ночей, которые я пережил после поражения Японии. Вечер. Мы идем с братом, чтобы погрузить в темную реку наши головы, разгоряченные страхом перед оккупантами...

С того короткого периода началось самое насыщенное в моей жизни время. В детстве мне случалось плакать, что я такой маленький и не попаду на войну. Но это было чем-то противоположным насыщенности. Летом сорок пятого года, с того момента, как в нашу жаркую долину из плохонького радиоприемника просочился голос императора, впервые началась для меня насыщенная жизнь, и все прошлое стало каким-то неясным, расплывчатым и утонуло на дне темного холодного омута. И магнитное поле моей жизни с того момента наполнилось силой противодействия прошлому. Старое обернулось раем. Детство, кипевшее в прекрасной, могучей, блистательной войне... Рай, сохраненный в неприкосновенности...

Те несколько недель брат был частицей меня. Был маленьким зверьком, которого я воспитывал. Я даже думал, что, не будь меня, он зачах бы и погиб, как одинокая травинка. Но теперь он не только держался со мной независимо, но и позволял себе быть высокомерным, втыкать в меня иглы холодной иронии. Воцарившееся между нами молчание выкипело до дна, оставив корку накипи.

— Ты помнишь о тех, из Такадзё? — спросил он, ломая корку.

— Конечно.

— Через день после того, как в деревню вошли американские войска, Такадзё опустел. Не знаю, что произошло, и тогда не знал. Убили всех до одного? В отместку за то, что один из них ранил американского солдата? А может быть, их угнали на какие-нибудь принудительные работы, увидев преступление в том, что они возмутились? Не знаю, что произошло, они долго не показывались в деревне.

— Как долго?

— Весной прошлого года человек двадцать вернулись. Оказывается, в страхе перед оккупационными войсками они бежали на Хоккайдо и жили там, как цыгане. Эти сумасшедшие не знали о мирном договоре с Америкой. История комическая и трагическая одновременно. Весной прошлого года они вернулись, как ушли, тоже без всякой причины. Может быть, добежав до Хоккайдо, они поняли, что дальше бежать некуда. Поэтому и вернулись.

— И живут теперь в своем поселке? — спросил я, пораженный.

— Поселок Такадзё разрушен. Его сровняли с землей бульдозером. Там построена прекрасная школа. Школа не для них, для нас. Они предъявляли свои права на землю, но наша деревенская знать решительно отклонила их. Никаких, мол, такадзёсцев не существует на свете, и все. И им пришлось снова уйти. Человек десять пристроились в Сугиока и стали поденными рабочими, остальные исчезли. Первые жители Сикоку лет через двадцать вообще прекратят свою историю, начавшуюся в древней Азии! Просто не верится. И только потому, что какая-то деревня отобрала их землю, а жителей выгнала. Да и сами такадзёсцы оказались глупее коз, которых они разводили, не смогли организовать разумный протест. И не смогут, пока у кого-нибудь не явится идея и решимость помочь им.

Брат смотрел на меня осуждающе, глаза его излучали жар. Я почувствовал, как у меня горят щеки и уши и бьется кровь в висках. Я покраснел, как застенчивая студентка.

— Айны, гиляки, ойроты — национальные меньшинства, но ведь они тоже японцы, — сказал я. — Правда, айны, охраняющие свою чистоту, превратились чуть не в музейный экспонат, но гиляки и ойроты, те ассимилировались с японцами. Какой процесс более здоровый? На это так просто не ответишь. Составляют ли такадзёсцы национальность, как, например, гиляки, — я не знаю. Но если, смешавшись с остальными японцами, они ведут в Сугиока жизнь поденных рабочих, это для них, я думаю, не так уж и плохо.

Говоря это, я проникался к себе искренним уважением за то, что писал в воспитательной колонии письма в газету о такадзёсцах, и в то же время ненавидел себя за то, что потом изменил этой идее.

Брат посмотрел на меня презрительно, и я молча прошел через кухню и вернулся в свою комнату. Стакан с водой дрожал у меня в руке, и вода выплескивалась из стакана и холодом проливалась на грудь, колени, ступни. Я выпил еще снотворного, лег, погасил свет и закрыл глаза. Мрачное, злое возмущение брата, черный, как чернила, горький стыд, пережитый мной, — все это смешалось со снотворным и вылилось в какое-то ожесточение. «Стыдно, но забудь о такадзёсцах. Через двадцать лет их не станет, и я окончательно освобожусь от своего стыда. Жалкая деревенька, жалкие людишки — забудь обо всем этом. Я хочу предстать перед людьми таинственным незнакомцем из неведомых, удивительных мест. Я хочу производить впечатление загадочного существа. Мне не осилить других, если я появлюсь как ничем не примечательный сын мелкого торговца из крохотной горной деревушки. Меня просто будут презирать. Чтобы подавлять окружающих, я должен создать впечатление, что родился в каком-то неведомом краю, что я неведомая, загадочная личность. А подавлять окружающих — основной способ подняться на вершину политической карьеры. Я буду врать окружающим. Для этого прежде всего нужно самому поверить в свою ложь. Я не родился в этой паршивой деревушке!»

Я заснул, и мне приснился лесной оборотень. Это был взбешенный дух деревни. Он набросился на меня с обвинениями: «Ты предал деревню, предал людей деревни. И не только предал — ты стыдишься деревни, стыдишься людей деревни». Потом я стал министром, и тогда лесной оборотень снова подступил ко мне: «Хоть ты и стал министром, никто в деревне не гордится тобой. Все возмущены». Тут я услышал, как целый сонм лесных духов, наводнивших долину, поет хором величественно, низкими густыми голосами: «Если ты и взберешься вверх по лестнице успеха, умиротворение все равно не ждет тебя!»

Просыпаясь, я громко рассмеялся, рассмеялся ехидно. Комедия. Прямо мистерия какая-то. Умиротворение — это же комедия. Я даже и помыслить не мог об умиротворении. Но это же был сон, бурливший в моей голове, точно пар. Значит, в темных уголках сознания все же таилось слово «умиротворение». Смех постепенно оставил губы и слетел с моих щек...

— Над чем ты смеялся? Над чем ты громко смеялся в темноте? — спросила мать из другой комнаты. Но я промолчал, сделав вид, что сплю. Завтра же еду в Токио, подумал я. И встречусь с Икуко Савада. Во мне росло чувство страха перед пребыванием в этой деревне.

Глава 2

Токио. Я просыпаюсь в слезах, дрожа всем телом. Токио. Промокший насквозь, как покрытая утренней росой холодная земля, придавленный серым небом Токио, слизывая шершавым языком остатки ночи, лежит, разметавшись, огромный, непропорциональный, абстрактный, как насильник, настигающий свою жертву. Поезд взвыл, нырнув в чрево затихшего Токио. Из ран утреннего токийского неба беспорядочно сочились облака в розовом обрамлении, точно окрашенные по краю разбавленной кровью. Рассвет. Я въезжаю в рассветный Токио на скорости сто километров в час, задыхаясь от влажных испарений. Время, когда все уродливое — от ночной красавицы и до огромного города — лезет в глаза своим уродством — облачный, пахнущий дождем рассвет. Уродству не под силу вынести пронзительный рассвет...

Токио. С волнением и ненавистью смотрю я, как мимо меня бегут, тяжело раскачиваясь, улицы. Токио, он кружит мне голову, вдохновляет, действует как допинг. Он возбуждает, вызывает аллергию, вселяет в сердце тревогу, заставляет обливаться потом и слезами, вздыхать. Пекин, Нью-Йорк, Берлин, Париж, Стокгольм, Москва, Нью-Дели, Лондон, Ванкувер — даже если наступит день, когда я побываю в этих огромных городах, все равно теплое чувство, которое я питаю к Токио, не наполнит моей обтянутой желтой кожей груди под дорожной одеждой. Токио делает меня эротоманом, делает жестоким, делает честолюбцем, делает страстным, заставляет почувствовать горечь смерти от неудовлетворенного желания. Токио. Я хочу тебя. Токио, я хочу наслаждаться тобой, хотя бы разглядывая твои фотографии. Токио. О-о, о-о, Токио. Если бы у тебя был облик женщины, ты стал бы для меня Сикстинской мадонной!

Токио. Ужасная, бешеная скорость, точно пульсом бьет изнутри. Поезд, вздымая невидимые вихри, проносится мимо платформы пригородных электричек. В вихре замер невысокий мужчина с маленькой головой и налитыми мускулами — ему приходится вставать слишком рано, и от недосыпания на его бледном обветренном лице будто чешуя налипла злость и тупость. Кто он, мелкий служащий или рабочий? Несчастный, до самой смерти он будет подниматься чуть свет. Жители Токио, огромное скопище людей, которые живут, любят, имеют прошлое и будущее, я должен всех вас покорить! Чужой — вот кто враг, обнаружил я еще в колонии, когда воспитатель ударил меня. И скопища этих чужих, угнездившись в Токио, превратили его в огромный муравейник. И я с грохотом врываюсь в это скопище, высасывающее последние капли сна, в это скопище чужих. Я. овладею Токио, этой крепостью чужих. Я овладею собой в Токио, одинокий среди скопища чужих.

Токио. Раздаются чужие голоса. Тяжелый, твердый чемодан ударяет меня по плечу. Оборачиваюсь — по узкому проходу с трудом протискивается молодой парень, вспухший от обилия вещей, как нерестящаяся креветка. Он растерянно улыбается мне, как сообщнику. Я смотрю на него со всей злостью, на какую способен. Я люблю чувство полного освобождения, которое испытываю всякий раз, прибывая на токийский вокзал, люблю чувствовать напряжение от того, что вокруг чужие люди. Это та минута, когда я чувствую, что путешествие окончено, что я вновь возвращаюсь к настоящей жизни. Подъем, который я ощущаю от этого напряжения, достигшего предела, напоминает физическое возбуждение. Это ощущение переворачивает меня всего, оно наполнено новизной, заставляет сильнее биться сердце, напряженнее звучать голос. Новизна поля боя. Место сражения всегда ново.

Токио — конечная остановка. Многие годы ты все трудишься и трудишься — спасибо тебе. Я вспоминаю песню, которую слышал в вечерней радиопередаче. Долгое, долгое грустное путешествие. Спасибо за труд. Ты приехал не в зимнюю Калифорнию. Ты приехал в зимний лес, откуда улетели все птицы...

Как моряк, взвалив чемодан на плечо, я сошел в то зимнее утро на платформу. За неделю, что я путешествовал, Токио до костей пропитался зимней сыростью. Белесое солнце начало уже подниматься, но, чтобы высушить Токио, ему придется светить часов до трех. Скоро воздух, загаженный людьми и машинами, туманом застелет небо. И тогда, вместо грязи, сырости и остальной мерзости, которой пропитан Токио, город окутает нестерпимо знойное, лишенное всякой привлекательности лето.

Едва я сошел с поезда, у меня, точно билет при выходе, отняли и душевный подъем. Я сразу превратился в одинокого, озлобленного, угрюмого рака-отшельника, закрывшего голову панцирем — тяжелым чемоданом, готового проделать дыру в твердом бетоне платформы и уползти через нее.

— По дороге подумайте немного. Что значит: майонез в холодильнике?

Положив руку мне на плечо, со мной шутливо здоровается, подражая манере дикторши телевидения, Икуко Савада в серой замшевой куртке и темно-коричневых замшевых брюках, посиневшая от холода и жалкой растерянности, как две капли воды похожая на Дэви Кроккет. В опухших от слез и потерявших четкий рисунок глазах Икуко Савада отразилось мое лицо — грязное, украшенное бородой и злобно-скорбными покрасневшими глазами. Я шел, наклонив голову, делая вид, что погружен в свои мысли. Я сразу почувствовал, что Икуко Савада сеет в моей груди семена тревоги и сомнения, льет воду на всходы и даже заставляет их выбрасывать пышную листву. Кстати, почему Икуко Савада пришла встречать меня? По сравнению с этой загадкой ее шутка с майонезом — сущий пустяк. Шагая рядом со мной, Икуко Савада старательно жует резинку. Ее загадка с майонезом — одна из тех, что напечатаны на обертке этой американской жевательной резинки, пахнущей виски. Значит, и я их читал. Что значит: майонез в холодильнике? Close the door, I'm dressing![3]

— Нет желания посмеяться?

— А?

— Я понимаю, вы просто время выгадываете. Но сейчас это не обычная шутка — она непосредственно относится ко мне. — Икуко Савада говорит это шутливо, положив мне на плечо давно не мытую голову. Ее слова звучат в моих ушах до боли искренне. — Разве я не смеялась, когда услышала от вас эту шутку?

— Второй раз не смешно.

— Но это касается меня, и разгадка в заглавной «С». Я хочу посоветоваться с вами.

— Если с этой буквы начинается первое слово... — сказал я нерешительно, стыдясь своего хриплого голоса.

— Пойду подгоню машину. А вы пока попробуйте подобрать слова на букву «С», — сказала Икуко Савада с явным нетерпением и убежала, как мальчишка, расталкивая толпу плечами.

Может быть, «саама»? Это единственное из известных мне слов, в котором после «с» стоит две буквы «а» подряд. Ну что ж, начну, пожалуй, с него. Саама — серна или козел, обитающий в Южной Африке. Может быть, Икуко Савада едет охотиться на диких зверей? Уж не боднул ли ее вчера в темноте какой-нибудь серно-козел? Или, может быть, comrade — товарищ? А это что, проблема друга? А вдруг Икуко Савада решила обмануть отца и вступить в компартию? Carrot — морковь, cauliflower — цветная капуста. Не за тем же Икуко Савада ехала встречать меня в шесть часов утра, чтобы посоветоваться о приготовлении салата?

Я рассмеялся. Пассажиры рядом покосились на счастливого юношу и даже языком прищелкнули. Это напомнило мне почему-то еще одно слово: conception — зачатие. Нет, я решительно отверг его, к тому же у этого слова есть и другие значения, это не главное. Неужели она беременна? Нет. Тогда, может быть, condamne a mort, corruption[4]...

Когда я взволнован, мне в голову лезут самые злосчастные, мерзкие слова. Приговоренный к смерти, развращение — эти слова пышно разрослись на корнях слова «зачатие». Я перестал искать слова. Потом с чемоданом на плече побежал. Миновав контроль, я увидел, как ветровое стекло машины Икуко Савада, блеснув в лучах утреннего солнца, неловко поворачивается в мою сторону. Серый «фольксваген», перепачканный в грязи, как собака. Постепенно ветровое стекло просвечивает, будто рассматриваешь дно реки, и сквозь него я вижу лицо Икуко Савада, еще более жалкое и некрасивое, чем обычно. Это от напряжения, она ведет машину, я понимаю, и от притаившегося в ее сердце горя. Во мне что-то жалобно застонало. Я почувствовал, что у меня не хватит духа посмотреть в глаза этой поверженной восемнадцатилетней девушке, лишенной стыда, не заботящейся о своей репутации. Я стал чересчур сентиментальным.

Не глядя на нее, я втиснул на заднее сиденье чемодан и, высоко подогнув ноги, сел рядом с Икуко и хотел уже было захлопнуть дверцу, как подбежал невзрачный, точно встрепанная птица, низкорослый мужчина с повязкой таксомоторной компании на рукаве, ухватился за ручку дверцы и, будто желая о чем-то предупредить нас, открыл свой грязный рот. Но тут Икуко Савада резко дала задний ход, мужчину отбросило в сторону, и со скоростью пятьдесят километров в час «фольксваген» ворвался в скопище машин. Я захлопнул дверцу.

Выехав на улицу, по которой ходили трамваи, Икуко повернула налево. Я стал думать об отброшенном в сторону мужчине, ругая себя и Икуко. Причинение боли такому слабому ничтожному человечку могло, конечно, помочь залечить раны в своем собственном сердце. Правда, ненадолго. Но все равно нельзя делать такого чужому человеку. Нельзя плевать на весь свет и делать такое. Даже если это и исходит от восемнадцатилетней отчаявшейся девчонки...

— Я не вылезаю из машины со вчерашнего дня. Правда, волнующая меня проблема — не car. Я просто не сдержалась и сделала глупость, — сказала Икуко грустно. Девушка действительно страдала.

Наша машина, обгоняя трамваи, набитые рабочими и студентами, неслась в район Нихонбаси. Освещенные утренним солнцем дома выглядели не особенно безобразными. И машины, ехавшие рядом с нами, тоже имели свое лицо, и их тоже красило утро.

— Сначала я поехала в Иокогаму, потом в Камакура, затем вдоль моря до Фудзисава, оттуда возвратилась в Токио, промчалась по автостраде Косю, снова вернулась в Токио. Пока я носилась, машин становилось все меньше, улицы шире и удобнее, и на рассвете я неожиданно оказалась у вокзала. И, вспомнив, что как раз сегодня вы должны вернуться, поднялась на платформу.

Икуко Савада уже не говорила голосом дикторши телевидения. Она была слегка пьяна. В машине я уловил запах спиртного. Пошарив рукой под ногами, я обнаружил и бутылку шотландского виски. В ней еще оставалось примерно треть.

— Выпьем? — сказала Икуко Савада.

— Угу.

Я отхлебнул. Потом передал бутылку Икуко Савада и она, приложив ее к губам, не отрываясь, сделала несколько глотков. Я понял это по движению ее бледной, тонкой шеи, в складках кожи скопилась грязь. Откровенно говоря, мы с Икуко Савада никогда не были так близки. Зажегся зеленый свет. Задние машины сигналили нам. Я отобрал у Икуко бутылку. Пробка была сделана с большим вкусом. Один из самых выдающихся в мире способов использования металла.

Я подумал об этом, ощутив в желудке приятное тепло. Но все равно я не мог думать ни о чем другом, кроме этой проклятой «С». Ну и задала мне загадку Икуко Савада. Мне было горько сознавать это. Горько еще и потому, что бутылка шотландского виски стоила дороже моего трехнедельного заработка репетитора. Это виски подешевле, чем «Блэк энд уайт», чем «Джонни Уокер», чем «Олд па». И все равно некоторое время после того, как выпьешь, оно издает приятный аромат. Но мне не следовало упиваться этим ароматом. Даже если девушка и будет время от времени прикладываться к бутылке, валяющейся у нее под ногами...

— Так что же все-таки означает заглавная «С»? Я знаю слово на эту букву, но вы-то не забеременели...

Я сказал это и тут же раскаялся. Мне не следовало вот так рубить с плеча. Икуко Савада, точно ее облили презрением, молчала, дрожа всем телом. Мне захотелось перечеркнуть эти злые слова, продиктованные горечью, которую я испытывал. Но Икуко Савада и не думала о моем раскаянии, хотя я сидел растерянный, красный. Не дав мне кончить, Икуко сказала спокойно:

— Кажется, я действительно забеременела. Попалась.

Я почувствовал тошноту. И решил, что это от виски. Когда пьешь неразбавленное виски, нужно хотя бы запивать водой. Я этого не сделал, и вот теперь мне плохо...

— Я хочу, чтобы вы мне помогли выбраться из этой истории, — сказала Икуко Савада.

— Разумеется, — сказал я после долгого раздумья.

— Спасибо. Теперь я спокойна.

В моем сознании до смешного отчетливо отпечаталась психологическая пропасть между мной и Икуко Савада. И мне сразу стало гораздо легче. Я глотнул еще виски, горячо молясь в душе, чтобы ничто не помешало развитию событий. Горло горело, на глазах выступили слезы, а мне все хотелось пить. Казалось, организм вконец обезвожен. И это состояние никак не проходило.

— Но, может быть, все не так серьезно, чтобы прибегать к моей помощи, — сказал я тоном дурашливого юнца. Я прекрасно понимал всю бессмысленность своих слов.

— Нет, мне нужна ваша помощь...

Икуко Савада посигналила замешкавшемуся грузовику и тут же, резко приняв вправо, обогнала его. Она вела машину так, будто изо всех сил торопилась, чтобы вовремя успеть в условленное место. Стрелка металась по спидометру, как истеричка, подумал я. Временами стрелка уходила за цифру 100.

— Моему парню шестнадцать лет, он глупый, как Джери Луис, и такой же горячий. Когда я ему сказала, что хочу сделать аборт, он точно взбесился, убить меня хотел. Прежде всего я хочу, чтобы вы уговорили этого Джери Луиса.

— Ладно, попробую.

— Только бить его не надо. Он ни в чем не виноват. Я сама его совратила.

— Но до этого ты была девушкой? — сказал я. И мои уши уловили, как голос от желания и низменного любопытства стал хриплым и противно дрожал.

Икуко Савада не ответила. Я рассмеялся, намеренно вызывающе и цинично. Ненависть к себе, ревность, отчаяние точно свинцом налили мое тело. Я представил себе близость этих двух неоперившихся птенцов, и мне стало так противно, что я чуть не ударил ее.

— Во-вторых, я хочу, чтобы деньги на аборт вы взяли у моего отца, будто для себя, — сказала Икуко Савада усталым голосом, не скрывая своего отвращения. — Двести тысяч иен. Потом мы во всем признаемся. Я хочу сделать аборт в самой лучшей больнице. Мне совсем не улыбается загнуться из-за какой-то глупости. На зимние каникулы я собираюсь поездить по Кансаю, отдохнуть после операции в первоклассном отеле Кобэ. Вы не откажетесь поехать со мной? Расходы войдут в сумму, которую вы одолжите.

— Ага, значит, путешествие по Кансаю — компенсация за мою услугу? — раздраженно сказал я. — Первоклассный отель?! Просто ты не хочешь, чтобы домашние видели твое лицо после операции. А отдохнув и снова превратившись в чистую, невинную восемнадцатилетнюю девицу, ты преспокойно вернешься в Токио.

Оторопев от моего тона и моих слов, Икуко Савада в замешательстве молчала какое-то время. Видимо, она решила, что это одна из моих обычных вспышек, приступ безудержной ярости, нападавшей на меня иногда от дурного настроения, которое я вымещал на ней, когда учил ее спряжению французских глаголов. Но скоро она оправилась от замешательства и обрела дар речи. В общем, хорошо воспитанная девица, ничего не скажешь.

— Беременность, выкидыш — для незамужней девушки в этом есть что-то животное, действительно животное. Но ведь животные не чувствуют себя от этого несчастными. И женщина, совершающая нечто животное, не должна чувствовать себя несчастной.

Афоризм Икуко Савада неожиданно вывел меня из себя. Ненависть прожгла мое тело. Мечтая стать политиком, мечтая использовать для этого Тоёхико Савада, я впервые почувствовал, что освобождаюсь от неудовлетворенного желания, от любви к Икуко Савада. И вот теперь эта ненависть совсем отвратила меня от нее. Я почувствовал, что рядом со мной самая мерзкая, самая глупая девчонка из всех, которых я знал в своей жизни, и меня охватило садистское желание оскорбить, растоптать эту отвратительную беременную женщину, желание было сродни вожделению.

— Да, ты вела себя как животное. Ведь самое отвратительное — именно это. Девушка, как ты, если у нее есть хоть капля стыда, старается сдержать свои желания — это свойственно человеку. А ты поступила еще отвратительней, ты совратила ребенка. То, что ты сделала, даже хуже совращения. Обезьяна, вот, пожалуй, кто мог бы так поступить. И ты еще набираешься нахальства советоваться со мной! Может быть, ты и меня считаешь обезьяной? Может быть, ты считаешь, что я сродни твоему шестнадцатилетнему сопляку? Если б забеременела крестьянская девушка, она бы покончила с собой, потому что она в тысячу раз достойней тебя. Ты такая же, как твой отец, бесстыдная.

У меня был один-единственный выход — ругать и ругать ее. Но Икуко Савада, гнавшая автомобиль со скоростью шестьдесят километров, вдруг выпустила руль, перегнулась через спинку сиденья, и ее вырвало. Отбросив ее ногу (я потом часто вспоминал, что налитые икры ее ног, туго обтянутые замшевыми брюками, показались мне в ту минуту удивительно возбуждающими, хотя психологически это никак не было связано с тем, что происходило. Может быть, это произошло из-за полумрака в машине или из-за того, как она изогнула ногу. Уже потом, когда мы с Икуко стали близки, я искал и искал эту ее позу, но ни разу не испытал больше такого неутолимого желания, как в то опасное для жизни мгновение. Правда, через секунду возбуждение исчезло, и я о нем долго совсем не вспоминал. Это чувство было тем более удивительным и в какой-то степени даже необъяснимым, что за секунду до этого я питал к Икуко острую ненависть) ...так вот, отбросив ее ногу, я нажал на тормоз. Я не знал точно, тормоз это или газ, но, к счастью для Икуко и меня, я нажал на нужную педаль. «Фольксваген» взвыл, как кошка, которой прищемили хвост, наскочил на барьер, ограждающий линию городской электрички (правая фара вдребезги!) и замер под углом шестьдесят градусов к дороге. Ударившись грудью о приборную доску и лбом о ветровое стекло, я застонал, а Икуко, с тупым звуком стукнувшись затылком и спиной о руль, что-то истошно прокричала. Точно снегом в метель, нас засыпало осколками ветрового стекла.

Это случилось в районе Канда, на улице Дзимбомати, рядом с полицейским постом. Тут же подбежал полицейский, маленький человечек лет сорока с противным крохотным носиком. И я, и Икуко Савада были в сознании. «Фольксваген», если не обращать внимания на впечатление, которое он производил на окружающих, мог бы проехать еще сто километров. Да и не на кого нам было производить впечатление. Люди, которым приходится рано вставать, не страдают чрезмерным любопытством. Страдающие любопытством рыскают по ночам и, обессилев, залегают на рассвете в холодную постель. У любопытных не остается сил рано вставать. Вот почему вокруг нас почти не было зевак. Лишь сухо шелестели обрывки бумаги и листья, валявшиеся на утренней мостовой. Остановилась равнодушная электричка и снова уехала.

Икуко Савада, очищая с костюма грязные потеки, но тем не менее не теряя присущего ей достоинства дочери богатого человека, назвала имя отца. И все разрешилось.

Покалеченный «фольксваген» стал взбираться в гору, направляясь к университету Отяномидзу. И Икуко Савада, и я вдруг сразу выдохлись, и нам не хотелось разговаривать. Я вспоминаю, что, глядя сквозь разбитое стекло на пустую, равнодушную утреннюю улицу, я думал, что где-то на свете существует женщина, которую я буду любить и телом и душой, которая будет также любить меня; что эта женщина беспредельно добра и, не делая из себя жертву, доставит мне полное удовлетворение; и что эта женщина (возможно, она старше меня) живет ради меня, ждет меня. Эта женщина — полная противоположность Икуко Савада. Я должен посвятить всю свою жизнь, чтобы найти эту золотую женщину, если нужно, отправиться за ней даже в Африку. И вместо этого я только что едва не погиб в бессмысленной автомобильной катастрофе с этой противной, отчаявшейся девчонкой. Если б мы погибли, патологоанатом, наверно, написал бы, что я, по всей вероятности, отец зародыша. Я вспоминаю, что почувствовал грусть и негодование оттого, что мог так бездарно расстаться с жизнью.

В «фольксвагене» воняло рвотой, и даже ветер, врывавшийся через разбитое стекло, не в силах был убить этот запах.

Со следующего дня я начал действовать. Нет, я не давал объявлений в газете и не покупал тридцати секунд в местных известиях по радио, чтобы найти золотую женщину. Вместо всего этого я делал прямо противоположное — горячо взялся за устройство дел Икуко Савада. Это были действия чуть ли не посланца с Марса, прибывшего, чтобы уничтожить все человечество. В своем рвении я, казалось, готов был перейти на медицинский факультет и, вооружившись скальпелем и ножницами, залезть под серо-коричневую полосатую юбку Икуко Савада.

Почему я с таким рвением взялся за это грязное дело? (Я считаю аборт грязным делом. Это не имеет никакого отношения к религиозным убеждениям — просто половой акт и все связанное с ним с начала и до конца грязны, и единственное, что может очистить его, — рождение ребенка. Беременная женщина, вяжущая для ребенка, который еще только должен родиться, дурацкие чепчики, тоже выставляет напоказ то, что в начале своем стыдно, но ничуть не стыдится этого. Но сильнее всех стыдятся полового акта, точно это страшное преступление, беременные женщины, обращающиеся в больницу сделать аборт.) Почему я взялся за все это? Скорее всего, чтобы искупить вину, извиниться за ругань, которой я обливал Икуко Савада.

Брань, которую я без конца выкрикивал тогда, превратилась в теплый душ, отмывший мне тело и душу, отмывший вожделение, отмывший любовь и злобу к Икуко Савада, отмывший безотчетную ревность. Как ни странно, я не собирался сделать Икуко Савада своей любовницей, даже не подумал о том, что это, может быть, мой долг. У меня было чувство, будто я все это делаю для попавшей в беду младшей сестры.

Видимо, слишком сильно презирая человека, мы тем самым устанавливаем с ним связь, похожую на кровную. Когда враг повержен в грязь и злость прошла, нам хочется протянуть ему руку помощи. Это, видимо, закон сбалансированности чувств. Я обругал Икуко Савада. И у меня уже не было другого выхода, кроме как целиком посвятить себя служению ей.

Икуко Савада, после этой моей вспышки, казалось, наоборот, глубоко уверилась в моем стремлении помочь ей. Мы ни разу не вспоминали о моей ругани и об инциденте, к которому она привела. Мы спокойно и практично обсуждали грязное дело, которое нам предстояло совершить. Я стал думать об Икуко Савада как о заурядной, пустой девчонке и совсем забыл о ее высокомерии, от которого я так страдал раньше, когда был ее репетитором. И как это ни смешно, мои университетские товарищи, увидев, как мы обсуждали наши дела в кафе около университета, прониклись уверенностью, что мы с Икуко Савада любовники.

Как и предсказывала Икуко Савада, убедить шестнадцатилетнего лже-Джери Луиса, который в благодарность за то, что Икуко совратила его, создал все эти неприятности, оказалось делом нелегким. Да к тому же еще делом скучным и противным. В ту секунду, когда все было кончено, меня захватила странная и печальная мысль, что я тоже совратил этого беспутного мальчишку.

Мы встретились с ним в кафе, где играл джаз, это в Асакуса. Было первое воскресенье декабря, и утром шел первый снег. В тот пасмурный, холодный вечер, как мы и условились, он обмотал шею красным шарфом и без стеснения читал вечернюю газету, специализирующуюся на порнографии. Из-за фикуса у кассы я некоторое время наблюдал за ним. В кафе стояла сырая духота. Стены, казалось, колеблются вместе с влажным воздухом, наполнявшим полумрак, они были покрыты холодным потом. Мое пальто отсырело и сразу стало тяжелым. Лже-Джери Луис тосковал в одиночестве. Пять-шесть развлекающихся юнцов, вытянув длинные ноги, сидели перед музыкальным автоматом, опустив головы, некоторые дремали, другие насвистывали совсем не то, что играл автомат. Моя настороженность исчезла, и я отказался от первоначального плана увести лже-Джери Луиса в какое-нибудь другое кафе. К тому же лже-Джери Луис оказался гораздо моложе и гораздо ниже ростом, чем я представлял себе. Он не столько был похож на американского комика, сколько на японского джазового певца — обыкновенный шестнадцатилетний юнец с ямочками на щеках и пухлыми губами, с красивыми зубами и бровями вразлет. У него, должно быть, красивые и испуганные, как у птицы, глаза, подумал я и, подойдя к столику, сел напротив него. Он зло посмотрел на меня, как я и думал, красивыми карими глазами.

— Интересная газета? — сказал я. — Ты с таким увлечением читаешь. Может, начнем с того, что поговорим об эротических статьях в этой газете — это поможет нам установить контакт?

— Тебя не касается, что я читаю. Ты мне голову не морочь. Зачем я тебе понадобился?

Лже-Джери Луис сказал это хриплым, каким-то старческим голосом, глянув на меня волчонком и судорожно сжав свои влажно-блестящие розовые губы. Он мне чем-то напомнил плаксивого мальчишку из воспитательной колонии, был один такой, я его опекал.

— Икуко Савада мне все рассказала. Она хочет сделать аборт. Думаю, что, допустив неосторожность, ты не станешь ей препятствовать.

— Постороннему нечего вмешиваться в наши дела.

— Нет, посторонний вынужден вмешиваться в дела человека, который в шестнадцать лет хочет стать отцом. Потому что твой ребенок не только бессилен возразить тебе, он даже не знает, что должен родиться.

— Хочешь, чтобы я врезал тебе? Будет больно.

— Икуко Савада просила не бить тебя. Сравни, кто из нас сильнее? Твое преимущество только в одном, в том, что в некотором смысле — ты отец.

Юнцы у музыкального автомата громко расхохотались. А лже-Джери Луис, оставшись в одиночестве, весь задрожал от переполнявшей его злости. Но он стерпел и, глотая слезы, опустил голову. И я понял одно — он ужасный трус. Может быть, действительно лучше всего было бы стукнуть его как следует. Но человек, лишенный сил сопротивляться, может от этого замкнуться в себе. И я уже ничего не смогу от него добиться. Напуганный, он в отчаянии обретет твердость.

— От тебя забеременела девушка. Ты что, действительно хочешь иметь ребенка? Ты еще сам ребенок. Девушка протягивает тебе руку, чтобы вытащить тебя из болота, а ты тянешь ее за собой? Почему ты мешаешь Икуко Савада выпутаться из этой истории? Почему ты делаешь абсолютно бессмысленные вещи?

— Не разрешу никакого аборта. А если она сделает это, я продам в газеты и еженедельники такой материальчик... Для ее папаши это обернется хорошим скандалом, — сказал мальчишка. — И я напишу, кто заставил ее сделать аборт.

— Грязный прием. Выбрось это из своей дурацкой башки. Грязный тип. Лучше бы Икуко Савада бросила тебя. Да, собственно, вы уже расстались. И чем скорее она поставит на тебе точку, тем лучше.

— Мы не расстались. Еще вчера я спал с ней.

Юнцы, пялившие на нас глаза, просто скорчились от смеха. Лже-Джери Луис, не в силах вынести этого, сказал, обернувшись к ним:

— Ну чего вы, одурели, что ли? Нечего сказать — друзья. Ну, чего вы? Это не ваше дело. Ладно, я вам это припомню. Нечего сказать — друзья!

— Не плачь, не плачь, папа, — сказал один из юнцов.

— Может, пойдем? Оставим здесь папу и пойдем. Он теперь не компанейский, — сказал другой.

— Озверели совсем. Я вам это еще припомню.

— Наш бог припомнит нам.

— Папа, не плачь! Папа, не вой, мы еще поспим с тобой, — во все горло орали юнцы.

— Разве мы не друзья? Ладно, теперь все, и больше ко мне не обращайтесь! Я вам это припомню. Бесчувственные типы. А я еще верил вам. Эх вы, бесчувственные типы. Ну, ничего, я вам это еще припомню.

Юнцы поднялись и, надевая пальто и обматывая шеи шарфами, беспорядочно затарахтели и задвигали столами и стульями. Потом они, подпрыгивая на носках, будто боксируя с воображаемым противником, веселой ватагой вывалились на оживленную улицу кинотеатров, над которой уже опускалась ночь.

Мне оставалось лишь, посмеиваясь, смотреть на позор и негодование лже-Джери Луиса, преданного товарищами. Чуть раньше я готов был пролить слезы сочувствия, но его неожиданное признание, похвальба о вчерашней близости с Икуко Савада уязвили меня, и я весело смеялся, чтобы мое лицо не выдало моего состояния.

— Брошенный друзьями, ненавидимый любимой женщиной, ты, шестнадцатилетний отец, останешься один в этом горьком мире. Нет, тебя ждет хуже, чем одиночество, за спиной у тебя будет болтаться вечно мокрый, вонючий крикливый младенец.

— Катись отсюда! Я хочу, чтобы она родила мне ребенка. Сама она мне противна. А аборт я ей все равно не дам сделать! Катись отсюда! И не суйся не в свое дело. Катись отсюда! Катись и передай ее отцу, который тебя подкармливает, что обрюхатил я ее не насильно. Она сама прямо взбесилась — ложись с ней, и никаких! Она сделала почище, чем любая шлюха... Я с ней спал, а самого с души воротило. Но зато я получил пять тысяч. И вчера раньше, чем лечь с ней, получил пять тысяч. Раньше, чем лег. Так что помалкивай и катись отсюда!

Лже-Джери Луис неожиданно снова обрел почву под ногами. Переполненный возбуждением и гордостью, он вдруг коротко рассмеялся. В глазах у него стояли слезы, яркие лиловые зрачки на карей радужной оболочке — сверкали. Щеки покраснели, губы, вокруг которых выступили капельки пота, дрожали.

Негодование и злоба смели, растоптали мое самообладание. Во мне вспыхнуло чувство зависти, похожее на жгучую ревность. Лже-Джери Луис похотливо раздул ноздри, приоткрыл пухлый рот и обнажил свои красивые влажные зубы и розовые десны. Я пришел в бешенство. Как это бывало со мной еще в колонии, во мне проснулся садист и я стал по-бандитски коварен. Я быстро огляделся по сторонам. От шума, который подняли юнцы, убрались посетители. Официантки и хозяин собрались у кассы и, делая вид, что не смотрят в нашу сторону, превратились в слух.

— Катись отсюда! Ни за что не дам делать аборт этой похотливой шлюхе! И если хотите, чтобы Тоёхико Савада победил на следующих выборах, не идите против меня! Помалкивай и катись к своему хозяину, и скажи ему это! Совесть у тебя есть?

Я вытянул ноги под столом и изо всех сил сжал ими ноги лже-Джери Луиса. Потом чуть приподнял стол, одну из ножек поставил на его ногу и, упершись о стол локтями, навалился на него всей тяжестью. От кассы, должно быть, ничего не видели. Лишь неожиданное молчание могло показаться подозрительным. Но лже-Джери Луис, видимо, привык терпеть боль, даже очень сильную.

Больше всего я боялся, что мальчишка поднимет крик. Если б он завопил, мне бы пришлось выметаться. Мне не хотелось иметь привод в полицию или попасть в руки заправил Асакуса. Хозяева кафе и баров, пользующихся сомнительной репутацией, не вмешиваются, пока конфликт между посетителями не выходит за определенные рамки. Но если б мальчишка поднял крик, хозяин решил бы, что я преступил границы допустимого и...

Вопреки моим опасениям, мальчишка молча терпел боль. Глядя со злорадством, как щеки мальчишки из розовых стали мертвенно бледными и лицо, точно пластиковое, потеряло всякое выражение и покрылось капельками пота, я, весь напрягшись, еще сильнее надавил на стол и еще сильнее сжал ноги. Лже-Джери Луис невероятно долго терпел боль. Я весь дрожал от возбуждения. Мои глаза, захваченные страдальческим лицом мальчишки, белым и невыразительным, даже лишились способности моргать. Мне не выдержать еще и тридцати секунд, подумал я в неожиданно нахлынувшей на меня кромешной тьме. И в это мгновение лже-Джери Луис, прошептав что-то тихо и нежно, как шепчут любимой, обняв ее, потерял сознание и упал лицом на стол.

Чутье подсказало мне, что хозяин послал одну из официанток за полицейским или вышибалой. Я встал и прямиком направился к кассе, бросил тысячеиеновую бумажку и выскочил наружу в уличную толчею. Насилие, совершенное мной через много лет после выхода из колонии, наполняло меня, пока я бежал, пробираясь сквозь толпу, возбуждением и отвращением к себе. Потом меня охватило отчаяние.

Совершенная мною жестокость на целую неделю погрузила меня в болото отчаяния. С утра до вечера я валялся, небритый, в своей комнате, не встречаясь с Икуко Савада, не посещая университета, и все читал какие-то сборники документов по истории политики, журналы, взятые у соседа, а у самого было чувство, будто голова набита ватой. Это была ужасная неделя усталости от безделья.

А потом меня стала мучить мысль: почему этот мальчишка, утверждая, что он не любит Икуко Савада, готов пойти на скандал, лишь бы не допустить аборта? И товарищи бросили его как-то уж слишком равнодушно. Да, у этого шестнадцатилетнего юнца привлекательная внешность, и он сознает это. В нем есть что-то больше, чем обычная физическая привлекательность, что-то скрытое, погруженное в самую глубину его существа.

Через неделю я снова отправился в Асакуса. Мне кажется, я сделал это, чтоб освободиться от подозрения, подобно червяку, копошившемуся в моем воспаленном мозгу. За неделю сильно похолодало, и теперь уже промозглая зима висела над вечерним Асакуса. Остановившись перед черной дверью, я вдруг вспомнил, что кафе называется «Адонис». Я толкнул плечом дверь и тут же увидел лже-Джери Луиса за тем же столиком, что и неделю назад. Я посторонился, давая дорогу молодому человеку, нервно толкавшемуся у меня за спиной. У него, как у лже-Джери Луиса, была тонкая шея, густые волосы, покатые плечи и узкие бедра. Проходя мимо неуклюжей косолапой походкой, он внимательно посмотрел мне в лицо. Я бессознательно напрягся, будто он женщина, а я Дон-Жуан, подкарауливающий его, чтобы соблазнить...

Я ушел из «Адониса», размышляя о том, что, как и неделю назад, кроме официанток, там были одни мужчины. «Адонис»! Лицо перекосилось и покраснело, губы начало сводить судорогой, точно их вывернули розовой слизистой оболочкой наружу, по спине забегали мурашки, и я, замерев в уличной толчее, постарался поплотнее упрятать в пальто живое тепло своего тела. Из горла вырвался веселый смешок. «Адонис»? «Вот, наверно, в чем дело?» — подумал я и, скорчившись, затрясся в смехе.

— Чудной какой-то. Кривляется, как обезьяна, — обругала меня спешившая с работы девушка, чуть не налетев на меня.

Я остановился у рекламного щита с авторучками у магазина канцелярских принадлежностей, наискосок от «Адониса», и стал наблюдать за этим заведением. Скучное, требующее выдержки занятие. Неожиданно воздух стал сухим, поднялся ветер. Посыпалась колючая, как песок, снежная крупа. Коснувшись мостовой, снежинки снова взмывали вверх. Было семь часов вечера. Я замерз, стал терять и любопытство, и злонамеренность. «Понаблюдаю минут тридцать, а потом брошу», — сказал я себе.

В семь часов двадцать минут из «Адониса» вышли в снежную пургу лже-Джери Луис с высоким худым мужчиной лет тридцати пяти. Лже-Джери Луис слегка хромал. Наверно, это я повредил ему ногу. И во мне снова шевельнулось отвращение к себе. У мужчины было угрюмое, иссиня-бледное длинное лицо, впалые щеки, и весь он был какой-то жалкий, беспомощный, как близорукий человек, снявший очки. Очки он, видимо, снял, чтоб его не узнали. Наверно, он учитель средней школы и ужасно стыдится своих дурных наклонностей. И жена так до смерти и не узнает, что ее мрачный муж половину денег, которые прирабатывает в подготовительной школе, тратит на таких вот юнцов. Я поежился и свернул за ними в плохо освещенную улицу. Я услышал их вкрадчивые голоса. Мужчина говорил сдавленным, хриплым от вожделения и настороженности полушепотом:

— Мальчик, который был мне как младший брат, умер от воспаления легких. Он был ласковый, такой ласковый. Мне грустно.

— В гостинице называйте меня именем того человека, который был вам как брат.

— Очень ласковый был мальчик. Может быть, я не должен вам этого говорить, но после смерти этого мальчика на свете нет человека, который мог бы мне его заменить. Грустно. Как мне грустно.

— Если вам действительно грустно, можете называть меня его именем. Пожалуйста. Конечно, если все это чистосердечно.

Юноша шагал энергично, но хромал и чуть отставал от мужчины. Время от времени он неловко ускорял шаг и, догнав мужчину, шептал ему глупые нежные слова. Я протянул руку и дотронулся до его плеча. Юноша испуганно обернулся, а мужчина в тот же миг убежал.

Мы шли молча, глядя друг на друга. Темный, засыпанный снегом переулок зимнего ночного Асакуса. До гостиницы, представляющейся ему раем, еще далеко. Мы остановились у входа в кабаре со стриптизом.

— Икуко я ничего не скажу. Но и ты забудь о ней. Понял?

— Я... — Он начал после минутного молчания и продолжал с жаром, и все лицо у него было залито слезами. — Я очень боялся. Боялся, что, если буду заниматься этим, постепенно скачусь в пропасть. А если у меня будет женщина, все пойдет хорошо. Это, конечно, совсем не то, но зато страха нет, никакой ад не грозит. И я боялся, что, если она сделает аборт, я до самой смерти не освобожусь от этой привычки.

На следующий день я сидел напротив Тоёхико Савада в гостиной номера люкс на последнем этаже огромного отеля. Лучи солнца разлились в бескрайнем просторе за огромным окном, и в гостиной клубились дымом. Немудрено вспотеть. Эта роскошная, чистая, дышащая богатством, закрытая для простых смертных гостиная заставила меня почувствовать, что такое власть. Грохочущий, кишащий людьми Токио потонул где-то в глубокой сточной канаве, и втоптанные в грязь пять миллионов человек старались, чтобы здесь был мягкий свет и тишина.

Тоёхико Савада, прочитав рекомендательное письмо Икуко, поднял голову, большую и свирепую, как у быка, и великолепную, как эта гостиная в номере люкс. Величественное лицо японца-люкс и в то же время лицо мертвого короля с налепленными на нем, точно комки грязи, глазами. Глаза Тоёхико смотрели не на меня, существующего как индивидуум, а фокусировали какую-то точку за моей спиной, они видели постороннего, которого нужно завоевать.

— У вас ко мне дело? — спросил политик.

— Хочу попросить вас одолжить мне двести тысяч иен, — сказал я, вложив в эти несколько слов всю суть и прекрасно понимая, насколько моя просьба смехотворна в этой гостиной, насколько мизерна сумма для ее хозяина. И в то же время я понимал, что могу ее и не получить.

Тоёхико Савада сразу же понял, что мой рэкет чертит совсем не ту орбиту, которая стала для него привычной. Любопытство превратило его глаза из комков грязи в глаза дохлой рыбы, а потом, точно поток очистил их, я увидел, что они живые. Жизнь все отчетливее проступала в них, как проступают на обратной стороне мокрой бумаги написанные чернилами иероглифы.

— Одалживать деньги у постороннего человека все равно, что дразнить кота. Как вы собираетесь приступить к этому, будете щекотать в паху или тянуть за хвост?

— Вы же не кот. Зачем такие сравнения, — сказал я с улыбкой. Когда пожилой человек, у которого воображение усохло, использует для аллегории животных, я к такому человеку испытываю доброжелательность. Во всяком случае, это доказательство, что он хочет остаться человеком.

— Это связано с Икуко? — сделал он первую попытку. Политик пытался нащупать доступные пониманию мотивы моей просьбы.

— Нет, — сказал я. И это не было ложью, мне начинало казаться, что я стараюсь помочь Икуко в своих собственных интересах. Это было необходимо для меня самого, чтобы сохранить уважение к себе.

— Шантаж? Собрали компрометирующие данные?

— Нет.

— Не собираетесь же вы заставить меня пожертвовать деньги студенческой лиге?

— Не собираюсь.

— Хорошо, но почему вы думаете, что я вообще дам деньги?

Тоёхико рассмеялся. Рассмеялся и я. Эгоист, толстый и обаятельный эгоист — так оценил я Тоёхико. Я отказался от мысли получить у него деньги. Я решил, что своими силами смогу помочь Икуко Савада. Таково было мое решение. Я совсем забыл, что не люблю Икуко, что хотел руками Тоёхико Савада обеспечить себе карьеру. Существовало лишь мое решение: «Я освобожу Икуко Савада от ее ужаса так, чтобы она испытала как можно меньше душевных мук. Я сделаю это по своей свободной воле, а не потому, что она принуждает меня, не потому, что меня завораживает сияние славы Тоёхико Савада. Я получил возможность проверить, свободный я человек или нет».

В дверях гостиной появился секретарь, подошел к Тоёхико Савада и что-то зашептал ему на ухо. Хитрый смазливый человек лет тридцати с небольшим. Не знаю почему, но я почувствовал к нему до боли острую ненависть. Он всем своим видом старался показать, что докладывает о чем-то важном и опасается, как бы это не дошло до моих ушей. Но мне показалось, что ведет он свою игру недостаточно убедительно. Тоёхико Савада почти не слушал его и все время с удивлением поглядывал на меня.

— Послушайте, у нас нет времени. Давно бы пора откланяться и уйти, просто нахальство какое-то, — перешел в атаку секретарь.

Я поднялся со стула, самого удобного из всех, на которых мне приходилось сидеть в моей жизни.

— От разговора с вами я получил удовольствие, которого не испытывал уже много лет. Я впервые встречаюсь с юношей, отвечающим на вопросы таким неожиданным образом. Нужно чаще говорить с молодыми людьми! Иногда они бывают правдивы, — заявил на прощание политик.

Впервые после воспитательной колонии я почувствовал себя совершенно свободным. Игнорируя укоризненный взгляд секретаря, я гордо покинул гостиную номера люкс. «Я сделаю это ради Икуко. Не прибегая ни к чьей помощи. Таков мой свободный выбор».

Глава 3

Я вошел в ворота университета, и бешеный, самый настоящий зимний ветер больно ударил мне в лицо мелкими колючими песчинками. Я зажмурился и остановился, сопротивляясь резким порывам ветра, и мне показалось, что огромный Токио отступил куда-то во мрак, а я превратился в первобытного человека, живущего за много тысячелетий до нашего времени. И я подумал, что сегодня мне даже хочется, чтоб на меня со страшным воем набросились эти собаки.

Когда я пробежав по песку, на котором ветер нарисовал причудливые узоры, и срезав угол у университетской клиники приблизился к «собачьему посту», лай бесчисленных собак выплеснулся мне на голову, перекрыл вой ветра. «Собачий пост». Не знаю почему, но, когда один тихий, ничем не примечательный студент нашего курса, покушавшийся на самоубийство, попал в университетскую клинику, это название неожиданно прилипло к крутой мощеной дорожке между клиникой и большим лекционным залом. Когда стоишь здесь, подняв голову и прислушиваясь, на тебя, с огромной высоты, точно из стратосферы, лавиной катится собачий лай. Двести бездомных дворняг, предназначенных для опытов, сидят здесь в клетках, каждая в своей, из этих клеток в свободном прямоугольнике между клиникой и местом для сжигания мусора выстроена стена, напоминавшая расчерченный на квадраты огромный лист миллиметровки. Подняв морды к небу, собаки все разом неожиданно начинали лаять, и лаяли без умолку часа два. «Собачий пост» — как раз то место, где лай слышится особенно громко. Есть от чего спятить.

Действительно, когда стоишь и слышишь один только лай собак, охватывает чувство, что под этим суровым, чуть желтоватым зимним небом одно лишь реально — голоса бесчисленных собак, туго скрученные, переплетенные, образующие нечто однородное и плотное, как кошма в монгольской юрте. В тот день я пришел сюда в состоянии какого-то безотчетного страха, меня не покидало ощущение, будто черная птица дурного предчувствия впилась когтями мне под ложечку и замерла там. Точно ребенок, удирающий от темноты, я припустил вверх по дорожке мимо лекционного зала. Я вспоминаю, что подумал тогда: у «собачьего поста» решается судьба человека. Помню, как меня преследовал бешеный лай собак.

Я пришел в комитет студенческого самоуправления филологического факультета и вызвал Ёсио Китада. Мы с ним подружились еще с тех пор, как вместе учились на общеобразовательном. Теперь, как секретарь комитета самоуправления, он был еще и членом центрального исполнительного комитета ассоциации комитетов самоуправления. В течение двух лет, пока мы учились на общеобразовательном отделении, Китада играл роль трубопровода между нами, студентами, и разными нелегальными организациями. Трубопровода, куда студенты бросали свои медяки. И где-то далеко, на дне этого трубопровода, они издавали легкий металлический звон. До нас он доносился тоже только через Китада.

Студенты, занимавшиеся политикой, и вся остальная студенческая масса относились друг к другу настороженно и опасались устанавливать между собой чисто человеческие отношения. И тем, и другим казалось немыслимым дружески поговорить друг с другом. И только Ёсио Китада вел себя по-другому. В моих глазах он был не столько раньше других созревшим человеком, сколько свободным, отрешенным от себя энтузиастом, и, может быть, поэтому я сблизился с ним.

Я любил Китада за то, что он был человеком крайних побуждений и поступков: то он собирался жениться на проститутке из Есивара и возродить ее к новой жизни, то начинал сбор пожертвований, чтобы собрать восемьдесят миллионов иен и основать политический иллюстрированный еженедельник, то его избивали во время стычки со студентами частных университетов. И мне было от души жаль ассоциацию комитетов самоуправления, членом центрального исполнительного комитета которой стал увлекающийся Китада.

У Ёсио Китада, хорошо закалившего себя физически еще в школе игрой в футбол, была толстая шея и покатый лоб, как у лидеров правых в Алжире, и в нем буквально клокотала переполняющая его энергия. Китада прекрасно знал токийские трущобы, мог достоверно и впечатляюще рассказывать о жизни почти любого из городских кварталов. Когда дело касалось сокровенных, интимных проблем, к Китада не обращались, но, если вопрос был мелкий, не глубже метра, Китада был главным прибежищем...

Вот почему я пришел к Ёсио Китада за советом, как избавить Икуко Савада от наростов стыда и растерянности, от безобразных наростов, подобных бородавкам. Я не знал советчика лучше, чем Китада. Он мог дать совет по любому вопросу.

За чашкой кофе в углу кафетерия, в подвале, слабо освещенном чахлым зимним солнцем, проникавшим сквозь окна вровень с тротуаром, я рассказал Ёсио Китада о своем деле. Кофе угощал я. Только кофе имеет достаточную ценность для Китада, когда он думает. Изобразив на своем лице — с годами, когда он начнет полнеть, оно превратится из лица Сустеля в лицо короля Фарука — скорбь и участие, Китада внимательно слушал мой рассказ и время от времени, как пугливая птица пьет воду, поспешно отхлебывал кофе. Это была его обычная манера.

— Она от тебя забеременела, эта девушка? Я никак не могу взять в толк, чья это девушка, от кого она забеременела?

— Нет, не от меня. Я и сам не знаю, от кого.

Я соврал. Хотя горячая голова Китада, этого сверхпылкого человека, не очень-то возмутилась бы, узнав, что виновником был жалкий извращенец лже-Джери Луис.

— Ты что, влюблен в эту девушку?

— И этого тоже нет.

На лице Ёсио Китада промелькнуло недовольно-тоскливое выражение, у глаз собрались морщинки.

— Вообще-то, я человек посторонний.

— Посторонний?

— И девушка мне тоже посторонняя.

— Ты смотри какой филантроп выискался, — сказал Китада, повеселев. — Ладно, сведу тебя с одним врачом. Он все сделает и возьмет недорого. В общем, плата тебе будет, наверно, по карману. Только вот что: один парень, в таком же припадке филантропии, хлопотал у этого врача за одну девушку. И что же из этого вышло, как ты думаешь? Когда ей сделали операцию и все, что могло служить доказательством отцовства, было уничтожено, она подняла страшный шум: мол, этот парень — отец ребенка. И именно потому, что он так хлопотал, ему не удалось отвертеться. Его заставили жениться на этой девушке. А может, он и в самом деле был виноват, кто их разберет. Да ты его знаешь, он с сельскохозяйственного факультета, рыжий такой, как морковка.

— Ты все выдумал, или это правда? Если правда, второй раз такого не случится!

— Вот-вот, не уничтожай улики. Может, понадобится делать анализ крови, — сказал, ухмыляясь, Ёсио Китада.

— Спасибо, так и поступлю.

— Ладно, когда ей это нужно?

— Она хочет на зимние каникулы.

— У-у! К тому времени я укачу в Египет.

— В Египет? — вскрикнул я. Сидевшие рядом студенты с любопытством обернулись в нашу сторону.

— Да, именно в Египет. Построю себе там глинобитный дом, спрячусь в четырех стенах, как в крепости, зарасту грязью и буду из винтовки убивать врагов, которые придут ко мне в жаркую пустыню. Я записался добровольцем. Наверняка стану там полковником.

Ёсио Китада самодовольно выпятил грудь, смеясь, откинул голову назад и толстыми короткими пальцами начертил на стоячем воротничке студенческой тужурки военные знаки различия. И я представил себе полковника Ёсио Китада в мундире. Мне казалось, мундир ему действительно подойдет.

Слова Китада сначала ошеломили меня. Потом я громко рассмеялся. Ёсио Китада тоже засмеялся, радуясь неизвестно чему. Я не хочу сказать этим, что Китада был так уж прост. Наоборот, он был достаточно сложным человеком с сильно выраженным комплексом: он был одним из тех юношей, кто, оставаясь в одиночестве, впадает в тоску; одним из тех юношей, кто, превратив пылкость в своего рода обязанность, старается показать себя человеком простым и вознаграждением за эти усилия ему служит то, что он приносит себя в жертву этой простоте. И в конце концов платит за это своей жизнью.

— Да, страшного человека мы выбрали председателем комитета самоуправления. Значит, студенческое движение в Японии теперь побоку, ты вступаешь в армию чужого диктатора.

— Там нет никакого диктатора, — мягко сказал Ёсио Китада, по-прежнему улыбаясь. — Я поеду в Африку на новом японском пароходе, который повезет туда пластмассовые ночные горшки. Услуга за услугу. Что, если б ты принял участие в кампании по сбору средств? Деньги нужны на покупку патронов.

Я почувствовал, как мое тело, вдруг отяжелевшее от усталости, до боли напрягшееся и израсходовавшее всю энергию, усыпило дух. В бассейн мозга в моей черепной коробке нырнул гиппопотам. Ну что за пылкость у этого человека? Свое собственное существование он ставит в зависимость от меня.

— У меня есть к тебе еще одно поручение. Да, ты для этого подходишь, — снова заговорил Ёсио Китада. — Как раз нужен такой, как ты, спокойный, рассудительный человек, не опьяненный студенческим движением.

Он произнес это тоном, не терпящим возражений. Нужен — и все. Усталость отняла у меня силы сопротивляться.

— Я ухожу из студенческого движения. Но у нас есть еще общество, человек двадцать. Когда я уйду, там не останется никого от филологического факультета Токийского университета. Может быть, ты вступишь мне на смену? Активу студенческого движения очень нужен человек, который еще не на примете у врага.

— Ты меня сводишь с врачом, и за это я вступаю в общество. Договорились?

Ёсио Китада склонился над столом и стал аккуратными квадратными иероглифами писать два рекомендательных письма. У меня было такое состояние, будто меня заставили тащить непосильный груз, я почувствовал усталость и уныние, непреодолимо захотелось убежать отсюда, встать на четвереньки, убежать хоть на «собачий пост» и залаять вместе с собаками. Но я, разумеется, сдержался. И стал думать о том деле, в которое оказался втянутым. Я уверен, что поступил тогда правильно, сдержавшись.

Еще до зимних каникул Ёсио Китада, как и собирался, сел на грузовой пароход, отправлявшийся в Египет, и в каком-то порту, ввязавшись в драку, погиб. Не знаю, было ли это правдой, а только иногда даже то, что не выглядит правдой, сжимает грудь волнением (или состраданием) сильнее, чем любая правда.

Даже после того, как люто возненавидев членов общества, в которое попал по рекомендации Ёсио Китада, я готов был всех их поубивать, к самому Ёсио Китада я никакой ненависти не питал. Думаю, потому, что он действительно отправился на поля сражений в Африку.

Среди нашего поколения так редко кто не на словах, а на деле пускается в неведомые опасности. А вот поколение моего старшего брата, все как один, отправилось на неведомые поля сражений. Ёсио Китада тоже отправился. Одним этим он завоевал право презреть любую критику, исходившую от человека, подобного мне, который никуда не отправился.

Впрочем, прошло много времени, прежде чем я узнал о смерти Ёсио Китада. Я уже многое пережил и стал другим человеком. Но стоило мне вспомнить этого несчастного пылкого юношу, которому так и не удалось повоевать, укрывшись в глинобитной крепости, как я чувствовал себя по уши в грязи. Я перестал спать. После бессонной ночи я, задремав под утро, пробуждался с криком. Что мне снилось, я не мог вспомнить, и лишь острая, мрачная и злая тоска выливалась из мира сна в мир действительности. Потом я с болью вспоминал тоску, охватившую меня в ту минуту, когда мы с Каном попали в ловушку в Сугиока, и весь мир для меня, как хрупкое стекло, разлетелся на мелкие кусочки, вспоминал, с особой остротой чувствуя, что эта тоска не зарубцевалась...

Икуко Савада вся тряслась от страха.

— Я ходил в эту больницу. Вообще-то там, оказывается, делают пластические операции. Причем, только бедным, — начал я с опаской. «Если напугать еще больше эту уже дрожащую от страха девушку, она первой даст задний ход. Я должен все обратить в шутку».

Икуко Савада, точно кошка нежась в лучах зимнего послеполуденного солнца, — мы сидели за столиком у окна кафе — покусывала кончики пальцев и слушала меня. Казалось, она слушала со спокойным равнодушием, будто ничего не боялась и ничто ее не интересовало. Меня настораживало одно, я не мог видеть ее глаз. Она прятала глаза. Но зато это облегчало мне разговор.

— Бедным, понимаешь? Официантки, например, делают себе операцию, чтобы на десять градусов изменить линию носа. Так что все сойдет незаметно, тебе сделают то, что нужно.

Икуко Савада издала горлом какой-то хриплый звук.

— Я сам договорюсь с врачом. Ты пройдешь в операционную, минуя приемную, ясно? Ну, а потом в палате на втором этаже будешь вести себя как все, посмотришь, кстати, на пылких девушек, у которых порезаны щеки или отхвачен подбородок.

— Да?

— Самое главное — миновать приемную. Приемная в косметической клинике больше всего похожа на ад. Это самое мрачное помещение в больнице. В страхе и унынии по темным углам там сидят молодые люди, испытывая, видимо, то же, что испытывают в зоопарке шимпанзе в холодный день. Я никак не мог разобрать по их лицам: до операции они или после? Какой-то парень завел со мной разговор якобы о своем товарище, тот, мол, что-то натворил и хочет изменить лицо, но сомневается, не будет ли аморальным поступком сделать себе пластическую операцию — не значит ли это поставить под сомнение все: и то, что живешь на свете, именно ты, и то, что сам мир продолжает существовать. Как ты думаешь, что я ответил?

— Ты все время молчал. Ни с кем ты не разговаривал.

— Да, пожалуй, — сказал я разочарованно.

— Сколько будет стоить операция и пребывание в больнице?

— Врач сказал, пять тысяч иен.

Икуко Савада замерла как громом пораженная. Ее потрясла мизерность суммы. Я покраснел и промолчал, боясь, что от стыда голос у меня сорвется.

— Невозможно. Невозможно. О-о-о!

Я смотрел, распаляя себя гневом, неожиданно пришедшим на смену стыду, как Икуко Савада, побледнев, задрожала, мечтая лишь об одном — на месте провалиться. «Невозможно. Невозможно. О-о-о!» Ах, невозможно? Больница полна девушек, готовых на любые страдания ради того, чтобы на два сантиметра удлинить уродливый нос, как мужественно противостоят они несправедливости природы. А ей только потому, что с нее берут не двести тысяч иен, а всего пять, — невозможно. «Невозможно. О-о-о!» Это, как заклинание, переполнило меня ненавистью, но я прекрасно знал, что по-настоящему меня разозлило, по-настоящему привело в смятение совсем не ее бледное лицо. Если говорить честно, я отчаянно стыдился другого: для меня целое состояние то, что для Икуко Савада — жалкая мелочь. Эта ее жалость к себе, потрясенной нищенской суммой, была как ушат холодной воды на весь мой самодовольный героизм спасителя.

— Дай подумать. Дай хоть немножечко подумать, — сказала, точно издала вопль, испуганно-нерешительная, раздавленная Икуко Савада.

Меня потряс ее голос. Я почувствовал себя садистом, бессердечным извергом. И мне захотелось встать и бежать от своей жертвы, от Икуко Савада, куда-нибудь далеко, хоть на Мадагаскар. «И я еще смею обвинять девушку в заносчивости. Я изверг, по сравнению со мной члены троцкистского Общества сражающейся Японии покажутся воплощением человечности!» — подумал я. По рекомендации Ёсио Китада я попал однажды на собрание этого общества. И мне там очень понравилось.

— Думай, пожалуйста. Дело твое, — сказал я, стараясь придать своему голосу металлические нотки.

— О-о-о, о-о-о, — без конца жалобно повторяла девушка, охваченная паническим страхом.

Потом она вся напряглась от подступившей к горлу тошноты. Я знал, так бывает у беременных. Она вынула носовой платок, бессильно прижала его к бледному, исхудавшему лицу, буквально вопившему о ее несчастье, и платок затрепетал мягкими розоватыми складками. Зажав рот, Икуко вскочила, опрокинув стул, и убежала в туалетную комнату.

Студенты зло уставились на меня. Я был одинок, сидел в свете послеполуденного зимнего солнца и смотрел в окно. А перед глазами стояла нищая комната в чужом доме напротив приемной в больнице, окно в окно. Наверно, Икуко Савада, увидев их жизнь, бросилась бы прочь, как от привидения. Ведь она с самого рождения жила обособленно, и ей никогда но приходилось ощущать рядом с собой чью-то чужую жизнь. А там, в больнице, опозоренная, потрясенная мыслями о жестоком испытании, обрушившемся на нее, из палаты, в которой она будет лежать под чужим именем, она увидит эту жизнь. Именно это, наверно, и есть настоящее одиночество...

Я слышал, как ее рвало. И в глазах студентов за соседним столиком исчезла враждебность, и водоворотом закрутилось любопытство. Ничего они не понимают. В головах у них розовая туманность. И как это ни смешно, думая о Икуко Савада, я стал оплакивать самого себя.

«В том, что я обошелся с ней жестоко, чуть не довел до помешательства, не моя вина, ее. Именно я понес ущерб. Икуко Савада плюнула мне в душу, а признание отчаявшегося лже-Джери Луиса до сих пор комом стоит в моем горле. О-о, где ты, моя золотая женщина? Как я хочу, чтобы женщина с могучим телом, но преисполненная нежности и ласки, чтобы моя золотая женщина прижала меня к сердцу — тогда бы никто не мог ранить меня! И мне нечего заботиться об этой слабой, распущенной девчонке. Даже Общество сражающейся Японии безоговорочно приняло меня в свои ряды, и я нужен ему гораздо больше, чем этой девчонке».

Но когда после долгого отсутствия Икуко Савада наконец вернулась с удивительно решительной и в то же время душераздирающе жалкой улыбкой, всем своим видом показывая, что это лишь короткая передышка в борьбе с тяжестью и стыдом, — я почувствовал, что люблю ее. Я молчал, и Икуко Савада, жалко дрожа, как мокрый новорожденный котенок, отчаянно одинокая, сказала:

— Ладно. Я согласна на эту твою косметическую клинику. Может, мне и вправду будет легче от сознания того, что в соседней палате бедные девушки идут на любые страдания, лишь бы немного увеличить глаза. А когда я проснусь после наркоза, я заставлю себя думать только о том, что у меня внутри нет никакого зародыша.

Я поехал в клинику к врачу, согласившемуся сделать аборт, и договорился об операции. Мы условились на десятое января. Мне по-настоящему хотелось, чтобы в тот день весь Токио был засыпан свежим чистым снегом. А если быть совсем честным, я даже молился об этом.

В конце декабря начались каникулы, и я стал почти ежедневно бывать на собраниях Общества сражающейся Японии. С самого первого дня, когда я с рекомендацией Ёсио Китада пришел на собрание, меня встретили там как своего. Я думал, что руководители студенческого движения — это некая каста, где господствует сектантство и строжайшая тайна, и поэтому дружеский прием, мне оказанный, поначалу обескуражил меня.

К тому времени Ёсио Китада уже уехал в Египет. Но я еще не знал о его гибели в каком-то порту. Я строил догадки, размышляя, кому обязан этим теплым приемом, и пришел к выводу, что, конечно же, рекомендации Ёсио Китада, он пользовался здесь почетом.

По дороге на станцию электрички после первого для меня собрания Общества его руководитель Наоси Омори, студент юридического факультета, размахивая у меня перед носом своими огромными ручищами, говорил о Ёсио Китада:

— Ёсио Китада не был настоящим вожаком студенческого движения. Ты тоже, наверно, заметил это, да? Китада — горячая голова. Но мозг студенческого движения не должен гореть, голова должна оставаться холодной. Возьми революцию в любой стране — пылкие терпят поражение и погибают, тогда на сцену деловито выходят истинные преобразователи и подводят баланс. Ёсио Китада вспыхнул, как фейерверк, умчался, бросив все на произвол судьбы... Мы нисколько не жалеем Ёсио Китада.

— Его, видно, привлекала война в Египте больше, чем студенческое движение здесь, — ответил я, заступаясь за него. Это были мои первые слова, сказанные Наоси Омори.

За два года учебы на общеобразовательном отделении я сумел хорошо разглядеть Наоси Омори. Когда я первый раз участвовал в демонстрации против американских баз, председателем комитета борьбы Ассоциации студенческого самоуправления был Наоси Омори. Он выступил со страстной речью у ограды синтоистского храма. Рост сто семьдесят пять, плотный, с бесстрастно-холодным, волевым лицом. В спорах Наоси Омори своим грубым, охрипшим от бесчисленных выступлений голосом сыпал цитаты из марксистской литературы, не цитировал он лишь тезисы компартии, откуда его выгнали. Цитаты он ловко переплетал с собственными доказательствами и делал это ровным, монотонным голосом, так что создавалось впечатление, будто он читает готовую статью — это убеждало и заставляло противника отступить. Прервать его длинный монолог было почти невозможно. Только этим ему и удавалось завоевывать аудиторию.

Поначалу мне казалось, что Наоси Омори владеет искусством убеждать, и я проникся к нему уважением. Но потом я пришел к выводу, что сила его убеждения действует главным образом на тех, кто не способен мыслить самостоятельно. И я подумал, что Наоси Омори непоколебимо уверен в своей глотке и своих идеях и нисколько не сомневается в них лишь потому, что сам не обладает самостоятельностью мышления.

Кроме Общества сражающейся Японии, Наоси Омори сколотил рабочую организацию, благодаря этому ему удавалось мобилизовать, когда это было нужно, человек триста крепких ребят. И я чувствовал себя спокойно на демонстрациях, зная, что студенты нашего университета прикрыты с тыла тремястами рабочими. Наоси Омори было двадцать восемь лет, и он был женат. Однажды он заговорил со мной о жене, и я был по-настоящему тронут, таким внимательным молодым супругом он мне показался.

Однако из всех членов Общества сражающейся Японии больше других интересовал меня двадцатитрехлетний Митихико Фукасэ, он представлял юридический факультет Киотоского университета. Даже со стороны Митихико Фукасэ, говоривший с мягким киотоскнм акцептом, казался мне юношей с картин сюнги. Митихико Фукасэ тоже в упоении демонстрировал себя, только свою непомерную, болезненно раздутую жажду власти и готовность к любому насилию. Это возмутило меня, вызвало инстинктивное желание противостоять ему. Именно Митихико Фукасэ явился пружиной, бросившей меня в самую гущу Общества сражающейся Японии.

Скоро я заметил, что и Митихико Фукасэ присматривается ко мне. Какое-то очень недолгое время это щекотало мое самолюбие. Он заговорил со мной после жаркой дискуссии в комитете самоуправления на последнем этаже нового здания одного из частных университетов, недалеко от станции Отяномидзу. Мы спорили весь день и наконец собрались расходиться. Я смотрел в окно на толпу студентов вечернего отделения, объявивших голодную забастовку (это была забастовка против повышения платы за обучение, и в обществе никто ею не интересовался), тогда-то ко мне и подошел Митихико Фукасэ. Он сам заговорил со мной.

— Смотри-ка, ночь на дворе, — сказал он. — Животы подвело, теперь сами не рады, что кашу заварили.

— Угу.

— Ты ни разу у нас не выступал. Почему это, а?

— Я до сих пор не могу разобраться, что на самом деле представляет собой общество.

— Приглядываешься или шпионишь?

— Вы действительно без конца обсуждаете какие-то тайные планы насилия, и я удивляюсь, неужели вы не боитесь шпионов? Члены вашего общества напоминают мне обитателей космоса, прибывших на Землю на летающих тарелочках, они не знают что такое полиция и совершенно ее игнорируют. Почему это?

— Верно, это ты верно заметил, — сказал Митихико Фукасэ и оценивающе посмотрел на меня. Я обратил внимание, что глаза у него с легкой поволокой, но взгляд острый, и вспомнил, что такие же глаза стали у Икуко Савада после того, как она забеременела.

— А ты бы хотел, чтобы мы дрожали перед насилием или чтобы, как вон те, объявляли голодную забастовку? — насмешливо сказал Митихико Фукасэ, не сводя с меня своих острых глаз. — Отсутствие настороженности и благодушие могут заронить сомнение в реальности планируемых нами насильственных действий? Так? А мы не хотим взвинчивать себя. Мы не унизимся до шпиономании, это удел слабых.

— Значит, мне удалось проникнуть к вам только благодаря тому, что вы специально культивируете беспечность? Не будь этой противоречащей здравому смыслу идеи, потребовалось бы несколько месяцев, чтобы мы привыкли друг к другу. А сейчас я не задумываясь бегу, как собака на гонках, в одной упряжке с остальными членами общества.

— Слушай, а ты интересно рассуждаешь, — сказал Митихико Фукасэ, по-прежнему не спуская с меня глаз. Мне показалось, что в его взгляде мелькнуло подозрение. Но в чем он мог меня подозревать?

— Интересен сам факт: общество без всякого сопротивления открывает двери первому встречному, и вот я в самой гуще студенческого движения. В студенческих аудиториях царят подозрительность и недоверие, дух одиночества и злобы. Никто по-настоящему не привязан друг к другу. Солидарность, дружба — об этом любят поговорить слюнтяи с отделения французской литературы, а вообще в университете такая валюта не котируется. Чем отличается университет, так это разобщенностью студентов — каждый сам по себе. Слабоумные студентки женских университетов пишут романы, в которых заставляют чувственных девиц вопить, что, только ложась в постель с мужчиной, начинаешь верить в любовь. А кто их заставит поверить в дружбу, если в университете невозможны нормальные человеческие отношения? И, только когда я пришел в общество и был принят вами как свой, я испытал нечто новое для меня — возможность разделить нависшую над тобой опасность между всеми поровну, и это по-настоящему пробудило интерес к студенческому движению.

— Ты, значит, почувствовал у нас стремление к дружбе и солидарности? А вот я, включившись в студенческое движение, прежде всего решил отбросить всякие преходящие стремления. Дружба, солидарность преходящи, во всяком случае, для нас, молодых. Поэтому я от них отказался. Я должен стать профессиональным революционером. Я считаю, что, если не освободиться от всех соблазнов, которыми так богат мир, от всех преходящих стремлений, стать активной силой любого движения невозможно. Нужно отказаться от всего. Ненавидеть этот мир, этих людей. И тогда, я думаю, удастся прожить жизнь настоящего, как я понимаю, революционера. Если меня убьют из-за угла, я восприму это как приятное путешествие в иной мир из ненавистной действительности и с благодарностью пожму окровавленную руку убийцы. Я такой. Чувство дружбы, солидарности — все это дерьмо. Особенно дружба, она главная опасность студенческого движения. Чувство солидарности — это еще ничего, потому что оно принадлежит к области нереальной. Да ты, наверно, и сам это заметил в нашем обществе...

Неожиданно погас свет. Митихико Фукасэ в панике закричал. Это был крик, проникший в мое нутро. Еще и сейчас, стоит мне закрыть глаза, у меня в ушах, в багровой тьме, звучит этот крик, истошный вопль, который издает человек, когда на него всей тяжестью вдруг обрушивается страх. Но чего Митихико Фукасэ так испугался? Я не сразу и сообразил, но вдруг мне все стало абсолютно ясно.

— Как, вы еще здесь? — спросил хриплый голос Наоси Омори, и в комнате снова зажегся свет.

— Тебе, наверно, не мешало бы отбросить еще и чувство страха, — сказал я, собравшись с духом.

— Чувство страха — давнее оружие революционера, — ответил Митихико Фукасэ, ничуть не смутившись своего вопля, — хорошо, что мы потрепались, я окончательно убедился, что парень ты интересный.

— Эй, вы, пошли, что ли? — позвал нас Наоси Омори. Голос его разнесся эхом по пустому зданию.

— Омори помыкает тобой, как хочет, — сказал Митихико Фукасэ. — Когда примут решение об очередных акциях, ты будь начеку. Он не задумываясь возложит на тебя ответственность за все. Недавно в южной части Осака мальчишка, только что из деревни, убил главаря банды. У нас это назвали «южным вариантом». История такая: они вшестером взяли главаря своих противников и держали его под дулами пистолетов. Раздалась команда стрелять. Пятеро бандитов вроде бы чуть замешкались, а пистолет мальчишки выстрелил. И тогда пятеро бандитов заявили мальчишке: «Ты преступник». Омори понравился «южный вариант». Смотри, не окажись в положении деревенского мальчишки.

Наоси Омори, Митихико Фукасэ и я спускались по лестнице. Наоси Омори слышал конец фразы, но улыбнувшись, пропустил ее мимо ушей.

— Все это потому, что Митихико Фукасэ не верит в солидарность, — сказал через некоторое время Наоси Омори.

— Может быть, поэтому я и не представляю опасности. Я бы, например, никогда не допустил, чтобы девушка с больным сердцем бежала вместе со всеми во время демонстрации, как это сделал ты.

— Еще бы!

— А когда эта студентка умерла, у меня даже не было слез, а ты плакал. Наверно, потому, что веришь в солидарность.

Я почувствовал, что Митихико Фукасэ кокетничает с Наоси Омори. Мне вообще казалось, что в Митихико Фукасэ проскальзывало что-то женское. Похоже, Наоси Омори все это улавливал.

— Фукасэ, как у тебя сейчас с легкими, все в порядке?

— Когда меня в следующий раз арестуют, потребую, чтобы сделали рентгеновский снимок.

— Тебе бы следовало одновременно с остальными преходящими стремлениями отбросить еще и героизм. Отбросить и стремление к пораженчеству — попытку выйти из студенческого движения по болезни.

На этот раз Митихико Фукасэ промолчал.

— Послушай, ты, кажется, заинтересовался нашим обществом? — сказал Наоси Омори, обращаясь теперь ко мне.

— Да.

— И я так подумал. Постепенно будешь глубже входить в наши дела и в конце концов органически сольешься с нами.

— Еще одна птичка, — раздраженно выкрикнул Митихико Фукасэ. — Ладно, я пошел. В такую темную ночь быть вместе с человеком-ловушкой просто страшно. До свидания.

— До свидания, до свидания.

— До завтра.

Я шел по темной ночной улице, подскакивая, точно негр в пляске. Будто у меня перегрелось сердце. Я стоял, дожидался последнего автобуса, когда с темного неба посыпались, искрясь, снежинки и закружились в круге, очерченном фонарем. И я пожалел собак в клетках, выстроившихся за клиникой, как бы они, бедные, не замерзли. Это был гуманизм, уже давно не посещавший меня.

— Вступай официально в Общество сражающейся Японии, — сказал мне однажды Наоси Омори. И тогда я понял, что до сих пор был для него всего лишь сторонним наблюдателем. Я уже привык к тому, что в Наоси Омори и его товарищах крайняя широта взглядов уживается с крайней осторожностью, и чувство удивления, испытанное мной прежде, несколько улеглось.

Для начала мне поручили организацию рождественского вечера, средства поступали в фонд общества. Митихико Фукасэ и я организовали его в общежитии женского университета. На киносеансе демонстрировались документальный фильм о студенческом движении и какая-то старая, не понятно, что представляющая собой, лента «Исикава Такубоку». Мы с Митихико Фукасэ сидели в темноте около нещадно стрекотавшего кинопроектора и разговаривали, глядя вдаль на белое пятно, откуда до нас не доносилось никаких звуков. Митихико Фукасэ пытался объяснить мне, как он себе представляет революцию в Японии.

— Сначала возникает экономический кризис. Задавленные рабочие поднимаются. Держателями акций являются сейчас почти все. Катастрофическое падение курса акций отражается на положении масс, и мелкой буржуазии прежде всего, — одни из них обогащаются, другие разоряются. Начинается бунт. Войска самообороны прибегают к винтовкам и танкам. В стычке на Гиндзе погибает какой-то человек. И тогда вспыхивает справедливый гнев возмущенного народа. Солдаты войск самообороны отказываются подчиняться приказам командиров. Восстание. Дети крестьян, дети рабочих — наша боевая сила, — сразу же вливаются в войска самообороны. Мы будем воевать не бутылками с горючей смесью, а создадим регулярную армию.

«Прожектер, — думал я, временами даже с удовольствием слушая его болтовню. — У нас в университете полно таких прожектеров. Они всегда одержимы фантазиями. Верят в будущее. Но ведь в конце концов реальный мир, в котором живут они, и реальный мир, в котором живу я, один и тот же. Просто фантазеры высасывают из него мечту, рационалисты же, наоборот, не помышляя о будущем, хоронят себя в серой повседневности. Но и те, и другие, столкнувшись с современной действительностью, не могут понять, что лучше: быть фантазерами или рационалистами? Я, так же как мой собеседник, хоть сейчас могу назвать себя фантазером. Но только у меня какое-то отвратительное предчувствие — назваться я назовусь, а пересилить себя не смогу, и движения будут затрудненными, вялыми, как бывает, когда дерешься во сне. Но все же я ощущаю, что отдаляюсь от реальной действительности. И наверно, студенты, которые смотрят эти ужасные фильмы, считают меня прожектером, закованным в латы. В их представлении я живу мечтой».

Неожиданно до меня дошло, что Митихико Фукасэ молчит. Я слышал лишь потрескивание кинопроектора, так лопаются на летнем солнце бобовые стручки, и ощущал запах множества молодых тел. И вдруг мне показалось, что Митихико Фукасэ, стоя перед далеким серовато-голубым экраном, выступает с речью перед студентками. Это длилось одно мгновение. Лишь на несколько секунд в моем воображении всплыл образ Митихико Фукасэ — школьника в белой рубахе с распахнутым воротом, что-то кричавшего в возбуждении и размахивавшего длинными руками. Я обернулся к Митихико Фукасэ, сидевшему рядом со мной в темноте. Какое-то время у меня перед глазами (их чуть резало от темноты) мелькали блестящие сиреневатые искры, а потом из тьмы возникло жестокое и в то же время счастливое и по-детски упрямое лицо Митихико Фукасэ, смакующего нарисованную им за минуту до этого картину. Мне стало легко и хорошо, и я рассмеялся.

— Чего ты?

— Чего они там орут? — сказал я.

— Не знаю. Всегда орут одно и то же. Слова разные, а смысл один. Наш смысл.

— Какой?

— Мы — сила! Мы — сила!

Я почувствовал, что теперь наконец я понял Митихико Фукасэ. «Мы — сила, мы — сила!» Митихико Фукасэ прошептал эти слова возбужденно, с верой в себя, с любовью к себе.

Возбуждение Митихико Фукасэ передалось и мне. У меня тоже появилось страстное желание закричать: «Мы — сила! Мы — сила!» Я вступил в общество из-за глупого обещания, данного Ёсио Китада, но, может быть, именно в тот момент впервые подумал, не включиться ли мне активно, уже по собственной воле в их деятельность? Может быть, и мне стоит на какое-то время стать фантазером? Нет никаких оснований замыкаться в скорлупу рационалиста.

На экране крупным планом прыгало слащавое, невыразительное лицо молодого актера, исполняющего роль Исикава Такубоку. Над губами ползли титры: «Мы, японская молодежь, до сих пор не обладаем упорством, выступая против властей... Воздух вокруг нас, молодежи, сейчас абсолютно недвижим... Подумаем о завтрашнем дне! Это — единственно реальное, что мы должны сделать сегодня. Именно сегодня... Почему? Потому что, когда «завтра» овладеет сердцами нашей молодежи, только тогда все, составляющее «сегодня», впервые подвергнется справедливой критике».

— «Сегодня» — это пятьдесят лет назад. Молодая японская интеллигенция умирала, так ничего и не предприняв, даже не сделав попытки выступить против властей. Мы не такие! Мы растим нашу организацию и, чтобы сокрушить власти, располагаем силами, накопленными за пятьдесят лет.

Митихико Фукасэ вскочил и закричал на весь зал. Он знал толк в актерском искусстве.

— Будущее поручите нам, людям будущего! Времена Такубоку миновали. Начнем танцы!

Начались танцы. Сидя на стуле возле проигрывателя и меняя пластинки, я думал: «Будь сейчас юный Такубоку с нами, он бы оказался духовно в тысячу раз ближе наслаждающемуся танцами Митихико Фукасэ, чем мне». Митихико Фукасэ я считал новым типом юноши. Наоси Омори в моем представлении по сравнению с ним ничего не стоил. У меня появилось даже тягостное предчувствие, что и я стану одним из тех многих, кто покорится таким, как Митихико Фукасэ. Хотя я по-прежнему испытывал к нему что-то вроде ревности. Когда я перед тем, как угодить в воспитательную колонию в Сугиока, стоя на холме, шептал: «Юноши Японии, жаждущие стать политиками, с вами на старт выходит еще один человек», люди типа Митихико Фукасэ уже неслись во весь опор. Я вынужден был это признать. У меня тогда и в мыслях не было, что мне придется бежать по другой дороге, чем Митихико Фукасэ и ему подобным.

С рождества до Нового года я проводил дни в блаженстве. Общество сражающейся Японии стояло перед проблемой выработки конкретного плана действий. У Наоси Омори, как и предсказывал Митихико Фукасэ, как будто действительно была идея возложить на меня ответственность за его осуществление. Из чувства соперничества с Митихико Фукасэ я решил согласиться на это.

Общество сражающейся Японии претендовало на роль ударной группы городской Ассоциации комитетов самоуправления. Объектом первой после зимних каникул демонстрации, которую устраивала городская Ассоциация в конце января, было американское посольство. Планы насильственных действий, намеченные нашим обществом, паразитировали на этой демонстрации. Предполагалось, что члены общества вольются в самую неорганизованную часть демонстрации и пойдут вместе с ней. У американского посольства они должны были начать агитацию за то, чтобы прорваться за ограду посольства и устроить там митинг. Если студенты потеряют голову и откликнутся на наши подстрекательства, к нам в конце концов примкнет вся демонстрация. И, если все пойдет хорошо, это выльется в некое подобие бунта. Полиция и журналисты начнут, конечно, искать виновных. Но у них не будет оснований возложить ответственность за беспорядки на руководство Лиги студентов. И тогда они набредут наверняка на Общество сражающейся Японии. Сильной стороной такой операции было то, что, сколько бы она ни повторялась, руководство Лиги не пострадает. А организации, подобные Обществу сражающейся Японии, можно создавать до бесконечности.

Собрание накануне Нового года окончилось в пять часов вечера. Наоси Омори сказал мне, чтобы я не уходил, подождал. Митихико Фукасэ на утреннем заседании присутствовал, а с вечернего куда-то ушел. Полный самых радужных надежд, я сел в углу зала рабочего клуба К., где проходило наше собрание, и стал ждать. Вспоминая, что произошло потом, я теперь уже не могу не испытывать ненависти к Наоси Омори, Митихико Фукасэ и всем остальным из этой компании...

В половине шестого в зал вошли Наоси Омори и Митихико Фукасэ. Я сразу заметил, что они взволнованы. Они сели по обе стороны от меня, точно боялись, что я сбегу. Я хотел было пошутить: «Что случилось? Уж не собираетесь ли вы меня арестовать?» Но, к счастью, промолчал.

— Мы с Фукасэ как члены следственной комиссии хотим, чтобы ты объяснил, что это значит?

Наоси Омори положил на стол передо мной листок бумаги. Я посмотрел на него. Это был подписанный Тоёхико Савада чек на двести тысяч иен. Я почувствовал себя зайцем, попавшим в ловушку. И почувствовал, что краснею, почувствовал, как это безобразно. Я вздохнул.

— Фукасэ все время сомневался в тебе. Сегодня он сделал обыск в твоей комнате. Там он и нашел заказное письмо с чеком. Депутат парламента от консерваторов платит тебе двести тысяч иен. Мы хотим, чтобы ты объяснил, что это значит?

Митихико Фукасэ побледнел, уголки его поджатых губ дрожали, он молча впился в меня глазами. Его полные вражды и гнева глаза были налиты кровью и блестели, точно он плакал. Меня покоробило оттого, как он бегал по мне этими своими глазами.

— Тоёхико Савада — отец моей ученицы. Я просил Савада одолжить мне денег. Наверно, сегодня он мне их и прислал. Вот и все. Фукасэ, мне кажется, не имел никакого права шарить в моей комнате. Товарищи, состоящие в одном обществе, так не поступают, — сказал я. Голос у меня был хриплым и дрожал, полный отвращения к себе. Таким голосом мне не хотелось больше произносить ни слова.

— Ты продаешь информацию депутату парламента от консерваторов. Американское посольство и полиция теперь подготовятся к демонстрации. Но мы все равно проведем все, что наметили! Пусть кровопролитие, каким бы большим оно не было, ляжет на совесть наших врагов. Теперь, когда мы оценили обстановку и знаем, что преимущество на стороне врага, в наших силах повернуть его в любую выгодную нам сторону. Товарищи, состоящие в одном обществе, действительно не поступают так, как поступил ты. Не поступают так даже просто товарищи, живущие в одной стране, — сказал Наоси Омори.

— Выходит, я шпион?

— Конечно. Иначе почему бы Тоёхико Савада прислал тебе вдруг двести тысяч иен?

Я промолчал. Я подумал, что Тоёхико Савада, видимо, дознался все-таки, что Икуко беременна, и, подумав, что я отец ребенка, решил ссудить мне эти деньги. Но я не имел права рассказывать посторонним о Икуко Савада и наших с ней планах. Это унизит и ее, и меня самого. Особенно этим людям я не мог рассказать правду. Совершенно не мог.

— Мы хотим получить от тебя убедительное объяснение. Ты уже достаточно глубоко проник в наше общество, — сказал Наоси Омори.

— Я, безусловно, мог бы дать вам убедительное объяснение относительно этих двухсот тысяч иен. Но я этого не сделаю. Вы вправе подозревать меня. А я буду игнорировать ваши подозрения. Это — мое право.

— Если ты не убедишь нас, если не признаешься в своих предательских действиях, нам ничего не останется как взять тебя под арест, — сказал Наоси Омори. — А там, где ты живешь, мы скажем, что ты ночным поездом уехал на праздники в деревню.

— Под арест? — сказал я.

— Под арест, — впервые заговорил Митихико Фукасэ каким-то пронзительным голосом. — Возьмем тебя под арест и заставим честно во всем признаться. Не признаешься — устроим пытку. Устроим пытку, достойную предателя. Ты ведь, наверно, знаешь, насилие — моя специальность. И пытать шпионов — тоже моя специальность. Буду пытать тебя самым постыдным на свете способом. И ты от стыда до самой смерти никому не посмеешь рассказать, что тебя подвергали такой пытке. А мы всем подряд можем рассказывать о ней — угрожая этим, мы выведаем у тебя все. Ты станешь рабом нашей пытки. У, бесстыдный предатель, чертов шпион!

Я приподнялся и двинул Митихико Фукасэ в подбородок. Он свалился на грязный пол между стульями, с губ у него скатилась капелька крови, а он с какой-то дурной ухмылкой посмотрел на меня. Я поднял стул, чтобы стукнуть его по голове. Я пылал ненавистью. Но тут затылок и правое плечо у меня одеревенели от удара чем-то твердым и тяжелым, действительно очень тяжелым. Краем глаза я увидел, как на меня, покачиваясь, надвигается побагровевший Наоси Омори. Боль заливала мое тело, точно фонтаном била. Я заплакал и опустился на колени. Но сознания я не потерял. «Посмотрим, что теперь будет», — подумал я. Митихико Фукасэ поднялся и встал передо мной. В бешенстве он ударил меня ногой в подбородок. Собаки всего мира завыли. Я повалился навзничь на грязный пол, но все равно сознания не потерял и видел все.

В зал влетели десятки тысяч членов общества, казавшиеся мне, валяющемуся на полу, великанами, казавшиеся огромной шайкой, собравшейся здесь, чтобы повергнуть меня в ужас и страдания. Меня охватил страх смерти. Загрохотал голос:

— Возьмите машину. Отвезем шпиона в общежитие и запрем там.

Меня везли в общежитие точно в клетке, в закрытом кузове маленького грузовичка. Брошенный, как скотина, на твердые доски, в темноте и холоде, со связанными руками и ногами, зажатый со всех сторон, я всем своим существом ощущал, как за кузовом грохочущего грузовичка на улицы огромного города опускается глубокая ночь, как тьма становится все непрогляднее, как на город, точно эпидемия, надвигается Новый год. Я предельно зримо представил себе все это, будто я, последний живой человек, несся в ракете в бескрайней пустоте к границам солнечной системы. И тут мне стало ясно, что я собой представляю, стало ясно, что я трус. Я бешено возненавидел себя.

Я почувствовал, как грузовичок все в той же кромешной тьме начал взбираться в гору, и тут от резкого толчка я больно ударился головой. Откуда-то снизу, чуть не с земли, послышался стон. Нет, это не я стонал.

— Гони, не обращай внимания. Жив. Гони!

Я услышал чей-то пронзительный крик и подумал: не обо мне ли это. Но потом сообразил, что, видимо, машина, в которой меня везли, сбила человека и теперь мы удираем. Грузовичок прибавил скорость и, дрожа от напряжения, мчался вверх по темному склону, никуда не сворачивая.

Машина остановилась. Мне развязали только ноги и выволокли из кузова. Я уперся ногами в гравий — с двух сторон они крепко держали меня за руки. Через головы этих людей, возбужденно толкавшихся и шумевших, я смотрел на темную башню и рощу. Впервые увидев университетские здания, я, помню, испытал крайний восторг, крайнее честолюбие, крайнюю нежность к себе, воскликнул мысленно: «Вот где настоящий бастион великой свободы, вот куда я наконец добрался; вырвавшись из воспитательной колонии!» А теперь меня собирались заточить здесь. Жизнь за стенами колонии под неусыпным оком воспитателей и мое нынешнее положение, когда я под надзором людей, окруживших меня и крепко державших за руки, — я с болью почувствовал, что между этими двумя полюсами моя до этого свободная жизнь все больше теряет реальность и погружается в мрак, подобно тому как теряет очертания вон та едва поблескивающая сетка, ограждающая волейбольную площадку. «Эти ребята, которые час назад были моими товарищами, схватили меня по недоразумению. Но рано или поздно все разъяснится. И тогда они постараются помириться со мной, убедить, что произошло недоразумение. Но я ни за что не помирюсь с ними. — Так думал я. — Потому что сейчас, в эту самую минуту, только по их бесчувственной, непонятной мне наглости, по их мерзкой, грязной дьявольской воле я буду заточен в четырех стенах. И эти дьяволы будут меня караулить. Жестокие хозяева, скотины, накинувшие мне на шею петлю как раз в тот момент, когда я собирался по собственной воле строить свою жизнь, собирался собственными деньгами оплачивать свои счета. Они пытаются заставить меня примириться с тем, что я их пленник. А-а, с той минуты, как я узнал, что война окончена и понял, что опоздал, я сразу же оказался в плену у дьявола — это точно. И у меня не стало свободной жизни. А вы все здесь лишь нанятые дьяволом временные сборщики налогов. Дьявол во мне пострашнее вас, дьяволов».

Грузовичок развернулся, примяв в темноте густые заросли бамбука. Сломанный бамбук послужит одним из вещественных доказательств. В машине сидели лишь Наоси Омори и шофер.

— До утра я свяжусь с кем надо и добуду доказательства, что он предатель. А ты, Фукасэ, не спускай с него глаз, он на твоей ответственности, — сказал Наоси Омори, высунув свою бычью голову из окна кабины.

Водитель открыл дверцу и хотел выпрыгнуть.

— Эй, куда ты, — сказал Наоси Омори и с силой за руку втащил его назад. Из всех, кто толпился на темном дворе, окруженном университетскими зданиями, лицо одного лишь водителя было слабо освещено желтой лампочкой, горевшей в кабине. Жалкое, с мелкими чертами лицо человека лет тридцати. Вокруг носа у него был белый эллипс, точно эту часть лица специально выбелили. Оно выражало растерянность, возмущение, тоску. В его глазах, глазах мыши, стоял страх перед преступлением, которое он не осознал еще до конца. Он моргал, губы были напряжены и дрожали.

Какое-то время они смотрели на лицо этого готового заплакать человека. От него исходил страх. Когда наконец водитель заговорил, мне показалось, будто своими огромными, безобразными, выступающими вперед, как у лошади, зубами он кусает наполненный желтоватым светом холодный воздух.

Он издавал какие-то невнятные звуки, и я неожиданно ощутил весь комизм происходящего. Мне просто удалось взглянуть на это со стороны, как на событие, не имеющее ко мне никакого отношения.

— Дай только проверить — помят бампер, нет. Слышишь? Ведь бампером стукнуло-то. Дай проверить. Помят бампер или нет. Ведь я ее стукнул, старуху, бампером. Ну дай же глянуть.

Я подумал: «Старуха? Разве тогда не мужчина кричал?»

— Да брось ты. Нечего заниматься глупостями, — отчеканил Наоси Омори.

— Для тебя глупости, а отвечать-то мне? За бампер меня платить заставят. Жалованья не получу. Да еще старуху эту навернул по башке. Нет, дай я проверю. Меня ведь могут задержать — помят бампер, значит, наезд был... И еще оштрафуют за то, что не остановился. В тюрьму еще посадят. Пусти!

— За тысячу иен машину пригнал кто? Ты. Который раз ты берешь в гараже машину, чтобы подработать? — сказал Митихико Фукасэ.

— Студенты чертовы, — сплюнул водитель и рванул с места свой грузовик, точно это была спортивная машина, обдав нас выхлопными газами.

— Не попадись патрулю, — прокричал ему вслед Митихико Фукасэ.

А я и они, сбившимся в кучу стадом, пошли в полной тьме по ночному заснеженному двору.

Замкнувшая меня толпа двигалась в сплошной тьме, шурша галькой. Потом мы свернули, срезая угол, и с засыпанной галькой дороги пошли по тропинке, протоптанной в смерзшейся глине.

— Не вздумай бежать, — зашипел сзади Митихико Фукасэ каким-то задыхающимся голосом, точно горло у него было залито ртутью.

— Не убегу, не бойся. Я не шпион, у меня нет причин бежать.

— И ты сможешь доказать нам это?

Я струсил. Действительно, как мне доказать, что я не шпион? Я вдруг почувствовал, что попал в западню. Ну кому приходит в голову заранее запасаться доказательствами, что ты не шпион? В это до смерти тоскливое мирное время.

— Почему ты так спешил сблизиться с нашим обществом? Скажешь, что тебя привлекали «левые», привлекало авангардистское движение?

Не буду отвечать. А то я могу крикнуть, что сейчас меня все это действительно нисколько не привлекает, наоборот, вызывает только ненависть. Да и раньше не привлекало по-настоящему. Но я надеялся, что постепенно привлечет, как привлекает вера в то, что кажется гармоничным. Болтовня о стоиках. Перестроить себя путем практической деятельности! Дерьмо! Неожиданно по щекам покатились слезы. Я испытал еще больший позор оттого, что у меня были связаны руки и я не мог вытереть их. Мы шли молча. «Ты можешь доказать нам, что ты не шпион?» — Этот угрожающий вопрос, точно ангел смерти над полем боя, нагло, со свистом разрезал воздух, носился надо мной, пока мы молча шли. И те, кто насильно схватил меня, тоже были охвачены страхом, выпачканы в грязи того, что они творят. Мне даже хотелось поговорить с Митихико Фукасэ об этом его страхе. И я бы поговорил, если б не ненависть, которая, точно крепкое виски, обожгла мне горло. Как трудно убить в себе сентиментальность!

Но Митихико Фукаса не был сентиментален, он относился к типу людей, которые стыдятся быть сентиментальными. Когда мы подошли к дверям общежития, к самой лестнице, освещенной ночной лампочкой, точно застенчивой улыбкой деревенского мальчишки, чья-то, протянутая из мрака рука медленно, в такт шагам стукнула меня по затылку чем-то твердым. Еще до того, как упасть на землю, я потерял сознание. И не помню, как меня несли наверх. Боль погрузила меня на самое дно мрачного холодного моря...

Здесь кончаются мои отчетливые воспоминания об этой страшной ночи. До утра я метался в каком-то бреду, в голове все смешалось, точно у потерявшего рассудок человека, точно у робота, в котором перепутались провода. Я видел сон. Мне в конце концов и самому стало ясно, что я шпион, и, превратившись в плачущую женщину с жирным красным лицом, я решил подчиниться, и не стесняясь Наоси Омори, разделся догола и покорно лег и стал кричать: «Простите. Простите. Я хотел работать на вас не покладая рук, как раб. Я верил вам, любил вас. Не поступайте так жестоко, станьте снова моими добрыми друзьями. О-о, как это жестоко». Один «я» видел этот страшный сон, а другой «я», обливаясь холодным потом, так ненавидел себя, что хотел одного — умереть...

Потом (это уже была действительность) Митихико Фукасэ месил мне лицо своими ободранными, грязными сношенными армейскими ботинками, подбитыми подковками, и визгливым голосом, захлебываясь, вопил: «Чертов шпион. На, получай. Подонок. Ты предатель — это точно. Нечего теперь врать. Ты предал нас. И предал свою гордость и свое будущее. Предал студентов, рабочих, народ. У, проклятый. Грязная шлюха. Подлое тело. Подлый дух. Подстилка грязного подлеца Тоёхико Савада. Скотина. На, получай! Хвастался, что пролез в самое сердце студенческого движения? И еще, наверно, смеялся над нами, да? Твои подлые глаза видели одно — двести тысяч!»

Утро влилось холодом в мой затуманенный мозг. Мозг бессознательно противился пробуждению, противился тому, чтобы просыпаться в это утро зла и позора. Мне казалось, я просыпаюсь с криком: «Тошно, тошно!» Но на самом деле ничего я не кричал, с моих разбитых губ сочилась кровь. С Новым годом.

Я попытался открыть глаза, но разбитые и вспухшие веки лишь на секунду передали боль в самую глубину тоже вспухших и ставших огромными, как у быка, глаз — никакого движения сделать они были не в состоянии. Мой мозг еще покоился под твердой коркой льда. Но вот слепой страх обжег меня раскаленным металлом, и обнаженное, сжавшееся сознание вдруг подскочило с воплем: «А-а-а! О-о-о! Я не должен ослепнуть здесь, в этой ловушке! Хоть бог, хоть дьявол, все равно спасите меня сейчас от слепоты, а за это я потом своими собственными пальцами выдавлю себе глаза, клянусь!»

Новая волна злости разлилась по моему телу. Я точно зарядился электрическим током высокого напряжения. В крови замелькали бесчисленные молнии ненависти. Меня всего трясло, я стал кричать и ругаться.

Человек, быстро вскочивший на ноги за моей спиной, сделал два шага, шаркая по полу. Я не видел его, но всеми порами ощущал, что он стоит рядом со мной, высокомерный, как великан.

— Выступишь с самокритикой, скажешь, что ты предатель и шпион.

— Сволочь!

Пауза. Пауза достаточная, чтобы отвести ногу назад и ударить меня носком ботинка. На мою скулу обрушивается тяжелый, резкий удар ногой — самый соблазнительный для насильника. Во рту появляется кровь, ее становится все больше, мозг заволакивает кровавым туманом. Почти потеряв сознание, я пытаюсь выплюнуть кровь и слюну. Кто-то кричит. Может быть, это мой голос. Снова мысленно ругаюсь той частью своего сознания, которая напоминает кислую сердцевину груши, и медленно погружаюсь в море тьмы и покоя...

Потом я проснулся, осторожно защищая самого себя. Я проснулся, предупреждая свое истерзанное тело о том, в какую ловушку я попал, какими врагами окружен. Эти типы переговаривались вокруг меня возбужденно и в то же время устало, в их крикливых голосах уже не чувствовалось прежней уверенности. Но мой размягченный, не вполне проснувшийся мозг воспринимал их разговор не столько как слова, связанные цепью смысла, сколько как простой обмен звуками.

— Омори хотел заставить его во всем признаться, заставить его написать все как было и отослать это вместе с чеком в «Асахи» и принудить Тоёхико Савада, этого бесстыдного подонка, уйти в отставку. На следующих выборах он провалится... Но, если послать чек в газету, нам скажут, что мы его украли... Надо заставить этого типа позвонить Савада... Пусть скажет, что потерял чек и попросит аннулировать его, тогда все будет в порядке... Ну как? Тогда все будет в порядке... Ха-ха-ха.

Руки в запястьях были перетянуты веревкой и прочно привязаны к полу по обеим сторонам головы. Щиколотки тоже были перетянуты веревкой, и ноги привязаны так, чтобы ступня целиком лежала на полу. Волосы были придавлены чем-то тяжелым, вроде гантелей, так что я не мог шевельнуть головой. Я лежал навзничь, раскинув руки и ноги, точно черная кукла, которую рисуют на плане места убийства. К сырому и холодному, твердому и голому полу общежития были плотно, накрепко прижаты мои спина, затылок, зад, икры, ступни. Совершенно беззащитный и к тому же ослепший. Я был бешеным от злобы покойником, испытывавшим самую отчаянную смерть, когда тело способно ощущать боль и страдать, а сердце дрожать от страха...

Надо мной, валявшимся связанным взбешенным трупом, текло, как вонючая жижа в канализационной трубе, время. Мне нужно было помочиться и одновременно я испытывал жажду. Но мое разбитое, обессилевшее тело чувствовало это, как чужую потребность, и было легко терпеть.

Наконец надо мной поплыл день. Мои тюремщики, гремя посудой, ели свою жалкую еду. Один из них попытался дать мне хлеба и молока. Хлеб он пропихнул в мой плотно сжатый рот, а молоком залил мне ноздри и намочил грудь. Он с досадой прищелкнул языком и ушел обратно к столу у стены, где сидели его товарищи.

Дверь отворилась, дверь захлопнулась. Мне стало так холодно, что даже показалось, будто я покрываюсь льдом. Поднимали и опускали телефонную трубку. Слышалось падение шнура на пол, он шуршал, точно ползла змея. Наверно, сюда несут аппарат, чтобы заставить меня говорить с Тоёхико Савада и получить нужные им доказательства. Из коридора доносился голос Митихико Фукасэ, дававшего распоряжения.

Дверь распахнулась и так и осталась открытой, и в комнату ворвался потрясенный, растерянный и возмущенный голос Наоси Омори.

— Слушайте, что здесь происходит? Вы его забили до полусмерти...

— А ты бы предпочел, чтоб он сбежал? Ладно, посмотри лучше на телефонный аппарат. Он подключен к магнитофону. Мы все это сперли в комнате дежурного. Даже возвращать не хочется.

— Зачем вы все это сделали? — сказал Наоси Омори удивительно холодно и отчужденно.

— Зачем?! Мы сделали все, как ты нам сказал утром по телефону.

— Зачем вы довели его до такого состояния, вот вас о чем спрашивают?! — уже истерично закричал Наоси Омори.

— Ты же сам говорил, что нам нужны веские доказательства. Не торопясь, мы получим, что нам нужно. Служащие общежития разъехались на праздники к родным. Мир и покой. Мы его здесь продержим сколько захотим. Так что не психуй.

— Все не так просто.

— Что не так просто? — спросил Митихико Фукасэ, голос которого наконец чуть окрасился беспокойством.

— Водитель. Эта тупая бестолочь утром погнал свою машину в ремонтную мастерскую. В полиции ему учинили допрос. Он с перепугу признался, что сшиб кого-то, а может, и еще не то рассказал. Сволочь.

— У, дерьмо! — прошипел тоже испуганно Митихико Фукасэ. — И про нас тоже?

— Уверен. Ну, а с этим что делать? Профессия этого подонка — доносить на студенческую лигу — это ясно. Надо поймать заведующего студенческим отделом и договориться с ним. В общем, до вечера полиция в общежитие не войдет. До тех пор нужно все кончить.

— Может, убить и закопать? — вмешался кто-то.

— Ты безмозглый убийца, — ответил ему Наоси Омори. — Уволочь его отсюда, и то дело нелегкое. Во-первых, у нас нет машины. Во-вторых, как уволочь днем, да еще в Новый год? В-третьих, все улицы вокруг университета уже, наверно, перекрыты полицией.

— Черт возьми! — разъярился Митихико Фукасэ.

— Придется отпустить, никуда не денешься.

— Отпустить?

— Да, когда к нему вернутся силы. И молить бога, чтобы он не побежал в полицию, — сказал Наоси Омори бесцветным голосом, в котором медленно, как на фотобумаге, опущенной в проявитель, показалось изображение усталости. — Но все равно это лучше, чем дожидаться полиции здесь. У нас останется фотография чека, который он получил у Тоёхико Савада; это хотя и косвенное, но достаточно серьезное доказательство. Весь вопрос в политическом эффекте, которого мы добьемся, когда все это всплывет наружу, — по-видимому, так на так? Прогрессивные деятели наверняка залают на фотографию чека, а?

— Может, нам предпринять кое-что, чтобы он не побежал в полицию? — предложил Митихико Фукасэ, специально подчеркивая свой киотоский выговор, что придавало его тону удивительное спокойствие. Этот голос привел меня в дрожь, я сразу почувствовал недоброе.

— Что? — хором спросили мои тюремщики. — Что именно?

— Облейте его водой, чтобы пришел в себя, — закричал вдруг весело и возбужденно Митихико Фукасэ. — Я сейчас.

— Я с тобой, — сказал Наоси Омори, которого, видимо, охватило беспокойство, и он решил бежать отсюда. Мне даже показалось, что я сделал новое открытие. Вот, оказывается, как напуган Наоси Омори! И ко мне вернулась уверенность, равная по величине его страху. «У меня нет причины бежать. Так как у них нет причины держать меня в заточении, я ни за что не убегу. Я останусь в ловушке, которую они приготовили мне, и затащу их в самую глубину сточной канавы. Я превращусь для них в неизлечимую болезнь, которая сожрет их».

Однако через два часа Митихико Фукасэ и Наоси Омори вернулись, притащив с собой еще какого-то подонка, и, когда окончилась пытка, которую они учинили надо мной, я был смят, уничтожен позором и, чтобы не взбеситься и не покончить с собой, отключился от сознательной жизни и убежал, ощущая свое тело и свой дух как нечто пылающее ненавистью, загнав внутрь эту горящую ненависть, превратив все в ненависть. Глаза, которые снова стали видеть, поразило точно ударом молнии, как только я выбежал из общежития. На улице шел снег, весь двор был засыпан сверкающим снегом. Слыша слезливый голос, похожий на повизгивание спаривающихся на снегу зайцев, боясь встречи с людьми, я бежал изо всех сил, огибая двор университета. Ко мне вернулась вся моя бунтарская энергия детских лет, когда я прозябал в воспитательной колонии.

«Убью! Уничтожу! Отвергну! Предам! Все, всех людей, весь мир», — клялся я, убегая. «Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Всех людей, весь мир!» — Это была всего лишь песня, но песня ненависти, превратившаяся в плоть и кровь юноши, бегущего по свежему снегу. Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Но и эта песня ненависти, и моя клятва, сконцентрировавшая эту ненависть, утратили магическую силу в ту минуту, как я в изнеможении упал коленями на снег и меня стошнило... Этому старому грязному подонку я...

Какой была пытка? Сейчас у меня еще не хватает мужества признаться.

Глава 4

Убежав от них, я пятьдесят часов пролежал в постели, не переставая выть, как сбесившаяся собака. Во мне выли ненависть и стыд. Горячие и страстные глаза Кана на рисунке, висевшем на стене у изголовья, казались мне солнцем, светившим и глубокой ночью. Я вспоминаю об этом, как о знамении. Через пятьдесят часов, утром, когда я лежал навзничь в своей полутемной комнате и смотрел во мрак, пришла Икуко Савада. Я намертво забыл о чеке.

Мы с ней получили по чеку деньги в банке и в тот же вечер уехали поездом в Кобе. Мне и это представлялось продолжением побега. На следующее утро мы прибыли в маленький приморский городок и сняли номер в отеле. Днем Икуко Савада сделали операцию. Весь первый день я просидел, запершись в номере, и дрожал от ненависти и стыда. Бой из отеля решил почему-то, что я страдаю от отсутствия наркотиков. Через него я получил наркотик и шприц. После первого укола я часов шесть сидел в одежде на корточках под горячим душем и меня беспрерывно рвало. Когда в желудке не оставалось ни капли жидкости, я пил прямо из душа и меня снова выворачивало. И когда я пил, и когда меня рвало, во рту стойко держался один и тот же вкус. В нем чувствовалось что-то неуловимое. Во всяком случае, я был благодарен человеку, бою из отеля, хотя бы потому, что горечь рвоты отбила горечь воспоминаний о пережитом позоре. Чувство же позора переполняло меня, оно было даже сильнее, чем ненависть. В те дни, когда Икуко Савада лежала в отдельной палате, я получил счастливую возможность забыть о своих страданиях.

Выздоровление Икуко Савада затягивалось. Прошла уже целая неделя, а она все еще не могла перебраться в отель. Ко мне вернулась энергия, достаточная, чтобы снова достать наркотик, но и на этот раз никакого удовольствия я не получил. Лишь голова раскалывалась. В воспитательной колонии я дружил с одним парнем. Он был похож на осла. Только глупее. Он был наркоманом. От всей жизни у него сохранилось одно-единственное воспоминание — как он жил с проституткой, годившейся ему в матери. «В воскресенье с утра уколемся с ней и сидим до вечера. Она мне уши чистит. Я люблю, когда мне уши чистят». Он никогда не болел, но вдруг стал худеть и однажды с плачем повалился на землю в сарае и тут же умер. Я думаю, бой из отеля тоже доставал мне героин. Просыпавшиеся на простыне кристаллики через несколько дней порозовели и стали издавать кислый запах. Попробовал лизнуть — противно. Я их собрал и бросил в воду — они исчезли, растворившись так быстро, что в сердце вскипел даже легкий испуг: были ли они?

Каждый раз, когда воспоминание о пережитом позоре заставляло меня корчиться в конвульсиях, я думал, что завтра, может быть, и я стану наркоманом и так же, как тот парень, похожий на осла, с плачем свалюсь на землю и умру от истощения. Это была продуманная акция по замене одного ужаса другим — я надеялся, что смогу новым ужасом вытеснить ужас воспоминаний о позоре, который я старался загнать в далекое прошлое. Но ужас растворялся, точно кристаллики героина, и производил во сне разрушительное действие — он затаился во мне, как спирохета, и лишь ждал благоприятного момента, чтобы внезапно появиться вновь.

Из окна номера на седьмом этаже отеля я смотрю вниз на улицу. Люди вморожены в льдину толчеи. На них не лежит бремя позора, как на мне, думаю я. В следующую секунду моя кровь начинает клокотать от ненависти, злобы и стыда. В отчаянии я валюсь, весь дрожа, на кровать. Это воспоминание — дикий зверь, от него не спасешься, пока не убьешь его в себе. «Надо сделать его орудием мести, — думаю я. — Но как натравить на них этого дикого зверя — мне ведь его не приручить!»

Это произошло на десятый день после моего приезда в Кобе. Во второй половине дня я сидел в полупустом холле и листал подшивку местной газеты. Статья о зашедших в порт судах. Правда ли, что на месте мотоциклетной катастрофы прошлым летом в Мукояма появляется на мотоцикле без глушителя призрак высокого юноши в кожаной куртке и темных очках? Как сфотографировать призрак XX века, налетевший на скалу со скоростью двести километров в час и исчезнувший, став прозрачнее дыма?

Вдруг мне бросился в глаза крупно набранный на газетном листе иероглиф Кан. Сжало грудь. Кан Мён Чхи. Двадцать четыре года. Оркестрант. Арестован за то, что, встав на железнодорожном переезде недалеко от станции Асия, остановил осакский экспресс. Этим он выразил протест против того, что за день до этого на этом переезде погибла его дочь. Его подвергнут медицинской экспертизе, чтобы определить состояние психики.

— Неужели Кан Мён Чхи? — произнес я вслух.

Пересохло в горле. Забилось сердце. И я снова как-то по-собачьи прохрипел: «Неужели Кан Мён Чхи?!» У корейцев это распространенное имя, но молодой несчастный отец, остановивший экспресс, — это мой Кан; Кан с яростными, страстными и горячими, как иссиня-черный лес в бурю, глазами; Кан с потемневшими от гнева, пылкости и отчаяния, напоминающими вороненую сталь винтовочного дула глазами; Кан такой, каким он изображен на рисунке, сделанном мною в воспитательной колонии. Сверкая этими удивительными глазами, он преградил путь бешено мчащемуся экспрессу. Он сделал это во имя своего погибшего ребенка — это верно, но также и во имя спасения дамбы моего духа, которую готова была смыть волна позора. Именно Кан — самый нужный мне сейчас человек, и Кан, где-то на окраине Кобе сердцем почувствовав это, пришел мне на помощь. Я стонал сквозь плотно сжатые зубы, меня бил озноб. Кан, Кан Мён Чхи, неужели ты действительно пришел мне на помощь...

У конторки стояла пожилая чета иностранцев, и они вместе с администратором пристально смотрели на меня. Я вырвал кусок газеты, где говорилось о Кан Мён Чхи, и вернулся к себе в номер. Я разделся, развел в чашке с клеймом отеля порошок и сделал себе укол в левую руку, а потом наполнил горячей водой ванну, лег в нее и снова стал читать о Кане. Я читал эту коротенькую заметку, смеясь и подвывая от радости, а временами, когда вдруг начинался озноб, замирал в страхе, что вот сейчас наступит паралич сердца. Впервые не сопровождавшееся страданиями наркотическое опьянение разделило меня на двух человек: первый «я» холодно и расчетливо боялся, что Кан Мён Чхи из газетной заметки не мой Кан, второй «я» великодушно разрешал надеяться, что Кан Мён Чхи — мой Кан. Наконец первый «я» начал засыпать и меня стал заполнять, как прилив заполняет лагуну, второй «я»...

Сверкая сиреневыми огнями, по розовой земле с бешеным грохотом мчится экспресс. С того места, где я стою, видна лишь черная спина Кана. Она дергается в стремительных конвульсивных движениях и вдруг сжимается как пружина. Такой мне запомнилась его спина, когда он, оттолкнув охранника перед полицейским участком в Сугиока, убегал в темноту. Тогда меня сбили с ног и я ничком упал на землю, а сейчас, превратившись в погибшую на переезде девочку, стою перед несущимся на меня огромным, сверкающим, как солнце, экспрессом. Раздавленная, несчастная девочка, от которой на шпалах остались лишь кровь и куски мяса, — это я, и Кан во имя меня протестует своими иссиня-черными горящими глазами... В экспрессе едут школьная учительница, начальник колонии, Митихико Фукасэ, Наоси Омори и тот пьяный подонок. Раздавленная девочка — я — это кровь и мясо, плавающие в тепловатой воде. От ярости и стыда — о-о, о-о! — я плачу в голос. О-о, о-о! Кан, став в десять раз больше экспресса, с руганью и криком отталкивает поезд назад...

Я чувствую, как его душераздирающий крик заставляет трепетать каждую каплю крови, каждый клочок разлетевшегося мяса. Это крик Кана, мой крик, грохот экспресса, последний стон налетевшего на скалу мотоцикла. Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! И насилуй!

И еще долго сверкает невыносимый для глаз ослепительный свет.

Ухо из легкого чуткого металла моего первого «я», пробудившегося в ознобе и с ясной головой, слышит телефонный звонок. Разбрызгивая воду, я вылезаю из ванны и голый, мокрый, вытерев ноги о колючий ворсистый коврик, иду к телефону у кровати.

— Вас вызывает Токио. Подождите у телефона. — Я прижимаю к мокрому уху трубку и жду. — Говорите, пожалуйста! Связываю вас с депутатом парламента!

— Говорит Тоёхико Савада. — Доносится до меня голос из Токио. — Надеюсь, операция прошла благополучно? Не поймите меня превратно. Я вас ни в чем не упрекаю.

Превратно понимает говорящий со мной хриплым голосом по междугородному телефону отец, которого предали. Мое первое «я», ставшее благодаря наркотику машинным маслом, разлившимся по всему телу средоточием ясности, логичности, быстроты реакции, ставшее простым и конкретным, как дух или транзисторы в электронно-счетной машине, — это мое «я» поняло все. А мое второе «я», продолжая принимать ванну, видело лишь сутулую спину Кана, вставшего, точно Геракл, на пути мчащегося на него чудовища, и до смерти возбужденное плакало, как маленькая девочка: «О-о, о-о!»

— Операция прошла благополучно, легко прошла, если это слово применимо в данном случае. Сегодня Икуко решила подняться на гору Роккодзан. А я немного простужен и остался дома...

Мое первое «я» болтало легко и свободно. Нельзя даже было сказать, что я лгал, просто мне казалось, что с помощью слов реальный мир можно изменять сколько угодно, обращая его в прошлое и будущее. Я не виделся с Икуко Савада после операции. Я отвез ее в больницу и бросил там. Когда я позвонил, сестра сказала, что у нее сильное кровотечение и она слаба, как подыхающая собака, — именно это сравнение она употребила. «Будь я лже-Джери Луисом, я бы места себе не нашел. А так ко мне это не имеет никакого отношения», — подумал я и мгновенно забыл обо всем, сосредоточившись на собственных горестях. Я не собирался лгать. Я говорил, что операция у Икуко Савада прошла благополучно, потому что на вершине Роккодзан, все еще покрытой снегом, мне мерещилась счастливая, радостная Икуко Савада, и щеки у нее на зимнем солнце горели румянцем. Хотя на самом деле я ни разу не видел, чтобы щеки у нее были румяные!

— Итак, вы собираетесь вступить в законный брак и родить брата или сестру тому, кто оказался под несчастливой звездой. Во всяком случае, над этим стоит подумать. Я вас, разумеется, не принуждаю. Больше того, я не могу даже сказать, что это — мое самое горячее желание, так что отвечайте честно и откровенно. Или, может быть, для вас это — интрижка?

Я думаю, Икуко хочет, чтобы мы поженились. Думаю, ей будет приятно родить оказавшемуся под несчастливой звездой много братьев и сестер. Другого способа для нее излечиться от душевной и физической травмы я не вижу. То же и для меня. Она сейчас легкомысленно уверена, что никакой травмы не было и нет, но на дне сознания сочится кровь и ее так много, что она залила даже пружинный матрас.

Кипяток превратился в холодную воду, она стала высыхать на теле, и только волосы еще блестели влагой. «Плоть — бессмыслица», — твердило мое первое «я». Второе «я» рвалось на улицу, чтобы разыскать Кана, и все еще рыдало, терзаемое призраком экспресса. От чистосердечного порыва я даже засветился, точно медный. Я со стороны смотрел на себя голого, обкрученного черным телефонным шнуром, точно это моя парадная одежда, и в смертельном напряжении шепчущего своим самым сладким голосом:

— Я хотел бы попросить у вас согласия на нашу женитьбу.

После небольшой паузы гнусавый старческий голос, будто кто-то посторонний вмешался в наш разговор, ответил:

— Уговорить мать будет нелегким делом. Да просто не знаю, как все это будет. Вы меня заинтересовали еще при первой нашей встрече. Человек, занимающийся политикой, приближается к вожделенной власти лишь к старости, когда позади — целая серия надувательств. Все дело в том, обведут тебя вокруг пальца или победишь ты. А иногда трудно определить, кто победил. Но так или иначе, я, знаете, не из тех, кто особенно рассчитывает на зятя... Во всяком случае, постараюсь уговорить жену.

В ту минуту я не испытывал никакого интереса ни к Икуко Савада, ни к ее отцу. Я успокоился. Но вдруг совершенно неожиданно из глаз у меня полились слезы, закапали на живот, потекли по ляжкам, это произошло, когда я услышал свою болтовню:

— Я думаю, вы тоже поймете: я не тот человек, который ставит на тестя. Для этого я слишком горд.

Тоёхико Савада молниеносно, буквально кошачьим прыжком придал разговору другое направление. Его, несомненно, тяготил этот становившийся все более эмоциональным диалог. Я тоже немного растерялся от нахлынувшей на меня сентиментальности и поэтому облегченно вздохнул, когда политик переменил тему разговора.

— Кстати, какие-то студенты прислали мне письмо, полное угроз, — сказал он сухо, бесстрастно, таким тоном, точно читал лекцию, в голосе его звучало любопытство, никакого осуждения. — Они узнали, что вы получили от меня чек. Не держу ли я вас при себе в качестве шпиона? Не заставлял ли я вас проникнуть в самую гущу студенческого движения? Новый курс в области образования — вот чего я решил добиваться в палате представителей. В студенческом движении нет людей, достаточно глубоко разбирающихся в политике, но я интересуюсь этим движением настолько, что не прочь бы и в самом деле направить туда своего осведомителя. Так что эти люди попали в точку. Они, кажется, схватили вас, допрашивали, но так ничего и не добились. Это правда? И вы им не раскрыли эту историю с чеком. Я думаю, вам можно доверять.

Из меня разом выветрился и цинизм, и героин, и страшной тяжестью обрушилась ночь в общежитии и позорная пытка. Задыхаясь, я опустил трубку на голый живот. Меня охватил страх.

— Если вы выступите с показаниями в парламенте, вы устроите им сенсационную ловушку — насилие со стороны «левых» студентов! Какие же эти студенты дураки, собственными руками прислали мне вещественное доказательство. Они почему-то уверены, что вы не привлечете их к ответственности. Может быть, они убеждены, что этот чек отразится на моей политической карьере? Ладно, когда вернетесь в Токио, мы все это обсудим и перейдем в наступление.

У меня ёкнуло под ложечкой.

— А-а.

— Вы что-то сказали?

— Я им, конечно, отомщу. Но выступить с показаниями в парламенте я не смогу. Нет, выступить я ни за что не смогу.

— Прекрасно! — весело, точно дьявол-искусптель, воскликнул политик, не обращая никакого внимания на мой ответ.

— Выступить с показаниями в парламенте для меня...

— Не падайте духом. Больше бодрости! Как только вернетесь в Токио, сразу же позвоните.

— Хорошо, — тихо прошептал я, не в силах сопротивляться, и до моего уха донесся энергичный щелчок — это Тоёхико Савада положил трубку.

Я тоже положил трубку. Меня охватил страх и отчаяние, стоило мне представить себе, как я, жалкий и униженный, стою у барьера свидетелей и перед посторонними людьми, перед всей Японией признаюсь в своем позоре.

Но в то же время я не собирался оставить без возмездия причиненное мне зло. Трясясь, как капризный ребенок, я с воем повалился на спину. Я ударился головой о стену, из глаз фейерверком брызнули слезы. Снова зазвонил телефон.

— Это я, дорогой, — произнес ставший мягко-призывным голос Икуко Савада. У меня было ощущение, будто это шепчет мой собственный голос. Ведь люди во всем мире, когда на них в темноте набрасывается собака, шепчут дьявольски-ласковым голосом: «Это я».

— О, прости, я до сих пор не навестил тебя, — сказал я покаянно. В самом голосе Икуко Савада было принуждение к покаянию.

— Неважно. Ведь мы обо всем договорились, правда ведь? — сказала нежно Икуко. Я чуть по подпрыгнул, у меня было такое чувство, будто Икуко знает о нашем разговоре с Тоёхико Савада о женитьбе.

— Да, верно. Но все-таки мне не следовало бросать тебя одну, — сказал я, ненавидя себя.

— До вчерашнего дня я просто никого не могла видеть. Это был какой-то ад. Мне казалось, что вокруг моей кровати пылает сера. Во мне осталась лишь капля крови, да и то жидкой, как вода. И мое горло, отравленное горящей серой, способно теперь издавать лишь хриплые звуки. Лицо расплылось... Нет, серьезно, если ты скажешь мне, что уходишь к чистой, симпатичной восемнадцатилетней девушке, я нисколько не обижусь.

— Да, я в этом уверен.

— Я теперь кого хочешь обсчитаю — в мои восемнадцать лет мне любой даст двадцать, а то и больше. — Я догадался, что Икуко Савада пьяна. Она взяла с собой в больницу бутылку коньяку. Я думаю, ей еще и тридцати не будет, когда она умрет от алкоголизма...

— Мне сегодня звонил господин Тоёхико Савада, — сказал я, чувствуя, как у меня забегали мурашки по спине и по груди. По спине, наверно, от колючего полотенца, а по груди от носившихся в воздухе шерстинок. Бывший обитатель этого номера, тибетец, не иначе останавливался в нем с верблюдом.

— И политик вдруг заговорил с тобой о любви, да?

— Зачем ты ввела в заблуждение политика, сказав ему, что я отец лже-Джери Луиса-младшего? — сказал я, сохраняя выдержку и стараясь, насколько возможно, придать своему голосу кошачью ласковость. — Я не хочу тебя осуждать, но вряд ли это было так уж необходимо, ты не находишь?

— В «фольксвагене» ты меня так оскорблял, наговорил мне кучу всяких гадостей, и мне еще тогда показалось, что я беременна от тебя.

— Мне и вправду начинает казаться, что тебе намного больше восемнадцати.

— Ты хоть постарался подладиться к политику?

— А я и не собирался подлаживаться. Я сказал, что хочу жениться на тебе. И он обещал мне уговорить твою мать.

— Несмотря на то что я забеременела от скандала, который ты учинил в «фольксвагене», операцию мне уже сделали, и мне нет никакого резона выходить замуж.

— Это твое дело, и ты вправе отказаться. Тем более, что тебе представится сколько угодно более выгодных партий. Давай так и сделаем.

— Нет, любовью здесь и не пахнет, — сказала вдруг Икуко Савада ребячливым тоном. — А если о любви и речи нет, значит, тебя интересует не столько дочка политика, сколько ее отец.

— Политик тоже как будто питает ко мне интерес. Ведь половина стоимости сегодняшнего телефонного разговора была уплачена не ради беседы о любви.

Наступило молчание. Молчание, сопровождавшееся легким гудением трубки, что еще больше усугубляло значение молчания. В конце концов я, не обладая выдержкой, необходимой, чтобы терпеливо выслушивать болтливую девицу из высшего общества, просто разозлился. «Не раскаюсь ли я снова?» — спросил я у себя.

— Когда ты сказала, что любовью здесь и не пахнет, ты, видимо, имела в виду только себя. И твои слова, следовательно, означают, что ты отвергаешь меня, да? — спросил я сладеньким голосом, звучавшим почти нагло. — Но если в меня вселился бес вожделения? — «Раздеть тебя и повалить на грязную циновку в своей комнате — сколько раз я мечтал об этом». Нет, не то. Нет, я ее действительно люблю.

Икуко Савада засмеялась коротким смешком, точно сама себя щекотала под мышкой. Я почувствовал, что готов взорваться. Я вдруг понял, что взывал о любви вполне серьезно.

— Что тут смешного?

— Прости. Быть любимой человеком, в которого вселился бес вожделения, — над этим действительно грех смеяться.

— Вернешься в отель, не снимай отдельную комнату, в этом теперь нет необходимости.

— Если в тебя все же не вселился бес вожделения и у тебя нет садистских наклонностей, то, прошу тебя, повременим. Я спрашивала врача, — притворяясь грустной, сказала Икуко Савада, за минуту до этого разговаривавшая со мной весело и возбужденно. — Он говорит, что надо немного повременить... Из окна больницы, — продолжала Икуко Савада, снова мягким, а не тем, прежним, разрывавшим мне душу, голосом отчаяния, — виден твой отель. Он расположен на возвышенности, и у меня такое чувство, что больница с каждой уничтоженной жизнью все глубже погружается в землю. Зато я могу сколько угодно предаваться воспоминаниям о Гонконге — я ездила туда в прошлом году на летние каникулы, там отель тоже на возвышенности и так же сияет.

Я окунулся в долгую ночь, только что спустившую надо мной свой плотный, непроницаемый занавес, и мне было приятно думать о том, что зимнее солнце с самого утра заливает отель, будто все это происходит в каком-то тропическом городе. Я начал понемногу оправляться от скованности.

— А что видно из твоей комнаты? — кокетливо спросила Икуко Савада.

— Под вечер в море был виден военный корабль. Артистическая уборная на втором этаже кабаре. Туда набились мужчины, переоделись в кимоно и спустились вниз женщинами. Они переодевались, не закрывая окон. Эксгибиционисты какие-то. Они уверены, что для обитателей отеля подглядывать за ними большое удовольствие.

— Может, ты мне подробнее расскажешь об этом сегодня вечером? — спросила неожиданно Икуко Савада, чем привела меня в замешательство. И так же неожиданно я вспомнил о том, что должен сделать сегодня вечером.

— Сегодня вечером ничего не выйдет. Я пойду разыскивать моего друга детства, Кан Мён Чхи. — Действительно, почему я раньше не убежал из отеля?

— Хладнокровный жених. Ну ладно, до свидания.

— До свидания.

Я быстро опустил трубку, но тут же поднял ее и попросил телефонистку из отеля соединить меня с полицией. Полицейский чиновник ответил, что Кан Мён Чхи уже выпущен на свободу, и дал адрес кабаре со стриптизом в районе трущоб, где он играет в оркестре. Мне нестерпимо захотелось поскорее увидеть Кан Мён Чхи. Даже если Кан Мён Чхи не мой Кан, все равно я хотел увидеть человека, в знак протеста против гибели дочери преградившего путь мчащемуся экспрессу. Мне было совершенно необходимо встретиться с этим человеком — воплощением мятежного духа.

Я натянул майку и брюки и пошел в ванную бриться. В зеркале над умывальником, освещенном лампой дневного света, отразилось бледное, худое и какое-то расплющенное лицо. Я с любопытством разглядывал его. У меня были глаза крестьянина-бунтаря, схваченного солдатами. Именно глаза... У меня были глаза, которых я никогда не видел ни на чьем лице, включая и мое собственное. Нет, это не от наркотика, симптомы разрушительного действия которого я стал отчетливо сознавать, это из-за того, что в моем теле и душе проснулось нечто, издающее крик гораздо более громкий, чем вопль позора. «Мне нужны именно глаза человека, принадлежащего к типу Кан Мён Чхи, решившегося преградить путь экспрессу».

Бреясь, я наслаждался дорогой бритвой, дорогим мылом, дорогим полотенцем, принадлежащими отелю. Мыло и полотенце пахли дорогими сладостями, на бритве стояла марка немецкой фирмы. С бледным юношей в бедной студенческой тужурке в отеле обходились так уважительно потому, что Икуко ассоциировалась у администрации с именем Тоёхико Савада. И в полиции мне ответили так любезно, видимо, по той же причине или хотя бы потому, что я позвонил из дорогого отеля. Женись я на Икуко Савада, меня на всю жизнь причислили бы к рангу постояльцев этого отеля и я всегда мог бы рассчитывать на такое обращение. Мое довольное лицо в зеркале улыбалось, я с удивлением смотрел на это лицо. «Нет, эта улыбка оттого, что я предвкушаю встречу с Кан Мён Чхи», — сказал я себе. Меня охватило волнение.

Я пробрался сквозь джунгли трущоб и вышел на мокрую, точно вспотевшую площадь. На асфальте отражался свет зимнего неба. В углу площади возвышалась невыразительно-голая, как у амбара, грубо оштукатуренная стена кабаре, отчего площадь напоминала деревенскую.

Обнаженная женщина на вычурной вывеске, прикрепленной к скату крыши по фасаду кабаре, подобно оскалившемуся чудовищу, жаловалась зимнему небу на свою животную трагедию. Она была не более эротична, чем убогий пейзаж какого-нибудь захудалого городка.

Касса кабаре — деревянная кабина, точь-в-точь поставленный на попа гроб, в который вделано матовое стекло с полукруглым окошечком посередине. Сквозь иней матового стекла проглядывала безобразная приплюснутая голова сидевшего у жаровни маленького немолодого человека, казалось, страдавшего от тоски, безысходной, как экзема, и нескончаемого возбуждения. С безразличным видом я остановился у кассы и огляделся. У меня не хватало решимости войти в кабаре. Рядом на корточках сидел ребенок и мучил краба, напоминавшего обмороженную руку. Видимо, сразу за кабаре — море. Воздух и вправду был напитан густым, влажным запахом прилива.

Чуть не всю площадь огораживали розовые деревянные ящики высотой до плеч сидящего на корточках ребенка. Может быть, это была баррикада, оберегающая от чудовищного крокодила, который приползет однажды, чтобы высосать кровь из жалкого вожделения, затаившегося в темном зале кабаре. Деревянные ящики розовой дымкой отражались в освещенных послеполуденным зимним солнцем лужах, чуть дрожащих, как волны, излучаемые старческим мозгом, и казалось, они вот-вот утонут. Я посмотрел, что в них. Какая-то гниющая зелень. «Для чего люди с этой площади окрасили мусорные ящики в такой праздничный цвет?» — подумал я и тут же одернул себя. Я уже не ребенок. Я уже не в том возрасте, когда воображают, будто все поступки людей рациональны.

От ящиков исходил отвратительный запах, заставлявший людей, вдыхающих его, испытывать стыд. Этот отвратительный запах, точно воздушный шар, взмывал в небо над приморским городом, а там, в небе, плавал разъяренный коршун, выжидая мгновение, чтобы с клекотом ринуться вниз, когда в мусорном ящике покажется голова крысы.

Музыка в кабаре смолкла. Я посмотрел, из ящиков текла коричневая жидкость. Река из сока гнилых овощей, точно созданная для того, чтобы возмущать человека, ощущающего близость моря.

Из боковой двери кабаре, ссутулив широкие плечи, вышел молодой парень и остановился на лестнице. Но у меня это запечатлелось где-то на задворках сознания — я продолжал неотрывно смотреть, как исчезает на асфальте коричневая река. Парень досадливо сплюнул через плечо белую, сверкнувшую на солнце слюну и вдруг замер. А потом спустился по лестнице. В нем чувствовалась какая-то неуверенность. Это, наверно, потому, что он приволакивает левую ногу, решил я. Калека. И тут я заметил, что парень внимательно смотрит на меня. Сердце у меня бешено заколотилось. Ребенок, игравший с крабом, подошел и протянул его парню. Тот раздраженно, даже грубо отбросил маленькую руку.

— Кан-сан, чего это вы? — захныкал ребенок тоненьким голоском.

Потрясенный, я повернулся к парню. Щелочки его иссиня-черных глаз впились в меня. Ребенок, шлепнувшись вместе со своим крабом на асфальт, все хныкал. Под взглядом парня я почувствовал себя совсем беззащитным. Но я ощутил, что и парень испытывает то же, что и я, и мгновенно меня опалила твердая уверенность, что передо мной Кан Мён Чхи, мой Кан. Я шагнул к нему и уже собирался заговорить. Но вдруг по его лицу пробежала судорога, и он крикнул:

— Подожди. Пойдем к морю и там поговорим. Как только кончится работа, я тут же выйду. Подожди!

— Кан Мён Чхи, — крикнул и я дрожащим, пронзительным голосом вслед убегающему по извилистой узкой улице человеку. — Я сразу понял, что это ты!

Человек, чьи надежды на людскую доброту жестоко растоптаны; человек, который, подобно стрекозе, потерявшей равновесие, всю жизнь только и делал, что изо всех сил карабкался вверх, а потом кувырком летел вниз, человек, вскормленный молоком утраченных надежд, — такой человек, а я был таким человеком, давно утратил веру в случайности, окрашенные нежно-розовым светом радости. Крохотная, невзрачно-серая, затертая случайность. Но она хоть чуточку превосходила мои надежды, и уже поэтому взращивала уверенность, что мне удастся сохранить равновесие, о котором я и помыслить не смел. То, что произошло, было удивительно и прекрасно, и даже не верилось, что это случилось со мной, а не с кем-то другим. Каждую ночь я мучился страхом от горестных предчувствий, и каждое утро меня посещали настоящие горести...

В районе трущоб Кобе, на площади перед кабаре со стриптизом, ко мне в грудь, переливаясь сиянием, голубем залетела надежда, и я был так взволнован, что даже голова закружилась, но длилось это всего лишь секунду. И ребенок, плакавший на асфальте, и блюз, снова послышавшийся из кабаре, показались мне родившейся в моей горячей голове безумной фантазией; и слова укрывшегося в кассе мужчины, зазывающего посетителей (может, потому, что они произносились для меня каким-то фантастическим голосом: «Днем полиции не бывает. Все с себя скидывают. Девочки первый сорт!»), были фантазией. Я рассмеялся. Выбежал Кан Мён Чхи в черном пиджаке. Топот его шагов и мой смех эхом унеслись высоко в небо над площадью, где кружил коршун.

Сквозь джунгли трущоб мы с Кан Мён Чхи пробирались к морю.

— Я о тебе все знаю, — говорил он, — спрашивал у твоего брата. Я ездил в деревню, участвовал в кампании протеста против разрушения корейского поселка и поселка Такадзё.

— Корейский поселок тоже разрушили?

— Да, мы решили протестовать вместе с такадзёсцами. Вместе боролись, вместе потерпели поражение. Всех выгнали из деревни. Из ваших деревенских нашу сторону взяли ребята, которыми руководит твой брат. Они нам здорово помогли в драке с этими медными лбами из деревни.

— Неужели он... — У меня перехватило дыхание, когда я представил себе бледное, доброе лицо брата в минуту драки.

— Мы дрались до крови.

— Тогда тебе и повредили ногу? — участливо спросил я.

— Ногу? Нет, ногу мне прострелили на корейской войне. Я ведь нанялся в американскую армию, прошел шпионскую подготовку, и меня переправили в Северную Корею. Об этом даже страшно вспомнить.

Я не знал, что сказать. А Кан Мён Чхи все рассказывал и рассказывал. Он сильно хромал, но шел быстро и говорил громким бодрым голосом. Нарисованный по памяти портрет Кана, единственное созданное мной произведение искусства, очень верно передавал его страстную натуру.

— Тебе, наверно, чудно, почему я вступил в армию врагов северных корейцев? Очень просто. Это была единственная возможность попасть в Корею и принять участие в войне. В своей детской голове я выработал план действий. Я собирался украсть секретные документы и бежать в Северную Корею. Я был просто убежден в реальности этого плана, и меня смущало одно: как мне обращаться к ним, на Севере, — по званию или говорить «товарищ»? И я ужасно горевал, что ничего не знаю о Народно-революционной армии Кореи, о коммунистической партии. Но думал я обо всем этом, лишь пока проходил шпионскую подготовку на американской военной базе на Кюсю. Там я выучился настоящему корейскому произношению. Между прочим, от американца выучился. Потом в Сеуле нас посадили на реактивный самолет. Я был так взволнован, ступив на землю Северной Кореи, что даже расплакался... Да... Но очень скоро я понял, что война не знает ни врагов, ни друзей. Существует только война, и больше ничего. Бежать из одной армии в армию северных корейцев было бессмысленно. Война — везде война, и для всех она одинакова — и для тех, кто на Юге, и для тех, кто на Севере. Я видел, как солдаты обеих армий дружно стреляли в сторону сопки — там находился я. И тогда мне стало ясно, что, если я попаду в руки северным корейцам, они без лишних разговоров прикончат меня. Но в то же время я понял другое: если я вступлю в террористический отряд южнокорейцев, для американцев я все равно останусь корейской бестолочью. Вот почему я и вернулся в Японию.

— Значит, ты не должен испытывать чувство вины по отношению к северокорейцам? Это они прострелили тебе ногу?

— Нет. Ногу мне прострелил двадцатитрехлетний американец, командир бомбардировщика. Он считал себя поэтом и рифмовал в стихах «Сеул» — «soul». Такой красивый добрый парень. Я был его первым другом, он даже подарил мне настоящую корейскую кошку, свою любимую кошку. Но однажды, вернувшись с полетов, он стал каким-то странным. Он своими глазами увидел, как сброшенные им бомбы превратили в головешки молодые тополя. После этого он и стал странным. А потом, противно даже об этом рассказывать, изнасиловал в уборной повариху-кореянку, нашу общую приятельницу, и хотел, чтобы я сделал то же, я не согласился, тогда он заплакал и прострелил мне ногу. Я не почувствовал ни боли, ни злости — просто удивился. Потом он очень раскаивался и сделал все, чтобы помочь мне вернуться в Японию. Так я распрощался с Кореей. Когда я снова ступил на землю Кюсю, единственным моим имуществом была корейская кошка. Ее звали Омони. Чтобы купить билет до нашей деревни, я продал Омони. Я потом читал в одной газете о конкурсе кошек. Там говорилось, что первую премию получила кошка по имени Омони. Может, это моя.

Я молчал, набитый тяжелым свинцом молчания. Мы с Кан Мён Чхи, борясь с резким ветром, прошли по молу и сели на волнорез. Море было темно-желтым, грязным. В нем отражалось вечернее небо. Горная цепь Роккодзан у нас за спиной, подернутая туманом, синела вдали; казалось, именно она отобрала у моря его настоящий цвет. Было холодно и сыро. Трущобы здесь постоянно затопляло море. А вдали, у порта, наоборот, суша пожирала море. Взволнованные, мы сидели у израненного морем берега и молчали, общались наши души. Не знаю почему, но мне казалось, что раньше, чем мы смешаемся со здоровой, жизнерадостной толпой около порта, нам необходимо выговориться, и поэтому я с радостью подставлял лицо холодному морскому ветру. От холода и волнения мы дрожали, но мы не обращали на это никакого внимания.

— Какие страшные вещи я видел там, сколько металла там извели, сколько мяса и крови там извели. И ради чего? Всех ужасов, с которыми я столкнулся там, словами не передашь. Только вот слово, которое я слышал там на войне, было для всех одним: help, help! Его кричали все, от офицера до солдата. Офицер делает доклад по случаю дня рождения Линкольна. А слушатели воспринимают его так: «Идеалы Линкольна — help, help! — нужно передать — help, help! — корейским друзьям — help, help! — потому что идеалы Линкольна — помогите, помогите! — являются идеалами всех людей — помогите, помогите!» И это не безобразный крик на поле боя — это их жизнеутверждающая песня. Знаешь, убитые там производят двоякое впечатление: это либо трупы, сохранившие достоинство, либо трупы смиренные. Сохраняли достоинство пожилые мужчины (старухам это не удавалось), женщины средних лет и дети. Солдаты же все умирали смиренно. И даже умерев, они кричат: «Help, help!» Особенно американские солдаты. Это христианская религия заставляет их умирать в смирении. Я видел изнасилованных и убитых. Сначала я воспринимал это просто как акт насилия. Потом заинтересовался с человеческой точки зрения. Опозоренные трупы, трупы изнасилованных и убитых! И они тоже были — сохранившие достоинство и смиренные. Мне претило видеть смиренных: разве эти люди на свет родились с единственной целью — быть изнасилованными и убитыми? Казалось только, они стыдятся кровного родства со мной. Другими были — сохранившие достоинство. «Что ж, мы умерли, ничего не поделаешь», — говорили они, эти корейские женщины и дети.

Кан Мён Чхи оборвал фразу почти на крике и замолчал. Глазами, еще хранившими отражение темно-желтого моря, я смотрел на обветренные щеки Кана, на его посиневшие губы, силившиеся растянуться в улыбке, и вспоминал наше с ним детство, как мы допоздна пропадали у реки, как у нас тоже синели губы, в них не оставалось ни капли живой крови... Спасением было пожевать листья молодого бамбука. И вот на берегу реки в полной тьме мы, дрожа от холода, с громким чавканьем жевали листья. Жевали молча, и наши загорелые щуплые тела были наполнены чувством кипящего блаженства и страхом, что поколотит отец за поздний приход. В то время Кан не отличался красноречием. Но молчание, которым был наполнен поселок, где жил Кан, было сродни молчанию невольников...

— И тогда, — сказал он, — я пришел к мысли, что и среди живых бывают только или смирившиеся, или сохранившие достоинство. Или-или.

— А я?

Кан Мён Чхи посмотрел на меня с удивлением и любопытством, но промолчал. Мне стало стыдно, что от волнения я спросил это хриплым голосом. Я почувствовал, как краснею. Но мой вопрос продолжал звучать у меня в сердце, он звучал и звучал все громче, точно крутили магнитофонную ленту, на которой было записано эхо в долине, причудливо окруженной горами.

— Трудно определить, к какому типу принадлежим мы. Потому что решить это можем лишь мы сами, — сказал Кан, уловив мое волнение...

Кан Мён Чхи отвернулся. А потом сказал неожиданно тусклым голосом, который трепал порывистый ветер с темного, пустынного моря:

— Когда твое тело, твое сердце смирились, говорить об этом трудно и неприятно. Скажи, что с тобой происходит? Почему ты так подавлен, куда девалось твое чувство собственного достоинства?

Я не отвечал. Он ждал. Один крепко держал в руке сердце живого человека, другой ощущал, как сжимают его сердце. Точно пораженные током высокого напряжения, мы замерли, глядя в морскую даль. Я не отвечал. Он ждал. В этом тяжелом, напряженном молчании еще громче рокотало море. Лишь однажды молчание нарушил тихий голос Кана. Он показал на американский военный корабль на горизонте.

— Смотри, и на этом гнусном корабле тоже люди.

Море и низко нависшее над ним, точно тяжелый занавес, небо потемнели и стали темно-коричневыми. На западе, в том месте, где они сливались, на мгновение появился горящий золотом разрыв, и оттуда на темное море и на вздыбленный материк перстом указующим засветилась полоса багрянца. Вернувшийся на мгновение день вырвал из мрачного тумана огромный военный корабль и залил его золотым и кроваво-красным. Этот гнусный военный корабль! Горстка американцев, укрывшихся за броней, никому не нужные пушки в этом порту, где нет войны. Призрачный перст указал и исчез, и военный корабль, черной громадой закрывший темно-коричневое море и небо, погрузился во мрак. Ночь. Последний привет дня уже больше не затрепещет на морской глади...

— Пошли? — сказал Кан Мён Чхи...

Мы поднялись и снова окунулись в джунгли трущоб, в джунгли жестокой ночи. Ободренный призывом Кана, этим «пошли», я начал говорить о трагедии испытанного мной позора. Я говорил, все больше распаляясь, говорил, чувствуя, как я, человек, горевший ненавистью, сжимаюсь в твердый монолитный кристалл. Это был жестокий самоанализ, вскрытие своими руками гнойника на собственном теле, и я совершил это с помощью человека, бывшего моим самым главным и самым умным другом еще с детских лет.

Я должен сказать, что Кан Мён Чхи был еще и самым лучшим слушателем, какого только можно пожелать. Когда поздно ночью в грязной закусочной, где подавали корейскую еду и дешевую водку, я закончил свой рассказ, Кан закричал еще фанатичнее, чем я:

— Правильно! Давай! Убивай! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Правильно! Давай!

Вооруженный энергией ненависти, я преодолею барьер возмездия! Правда, даже Кану я не мог до конца открыться, когда рассказывал о самой постыдной в моей жизни пытке. Во мне, точно кость в горло, засело непреодолимое желание найти какой-то способ отомстить им. Страх потерять возможность отомстить, только это могло придать мне храбрости рассказать все о той пытке. Вот тогда-то я впервые подумал, что, пожалуй, решусь принять предложение Тоёхико Савада.

В ту ночь я напился как свинья и Кан Мён Чхи приволок меня в отель. О разговоре с Каном после того, как я опьянел, у меня сохранились лишь обрывочные воспоминания.

Вспышка памяти. Почему Кан стал саксофонистом в кабаре со стриптизом? «Мне хотелось своей игрой бросить в лицо японцам: да, я, кореец, существую! Моя музыка — музыка протеста. Моя музыка — музыка насилия»! Жена Кана — японка. Гибель дочери вызвала у нее нервное потрясение, и сейчас она в психиатрической больнице. Она панически боится, боится настолько, что у нее это превратилось в манию, что Кан захочет вернуться в Корею, отправка туда должна вот-вот начаться. «Асако погибла, и ты, конечно, поедешь туда. Но я не допущу этого». В письме правительству Северной Кореи она описала преступления Кана во время корейской войны и всегда носит это письмо с собой. И теперь Кан сможет участвовать в строительстве новой Кореи, только если жена откажется от своей мысли или если он ее убьет. «Я ее убью. Для меня вопрос только в том — жестоко это или не жестоко. Я был на войне и понял, что на свете не существует ни справедливости, ни зла, добро и зло — одно и то же. Но человек не должен совершать жестокости по отношению к другому. Я встал на пути экспресса потому, что он убил Асако, совершил жестокость». Кан всхлипнул.

Увидев у меня в номере наркотик и шприц, Кан Мён Чхи выбросил все это в окно. Я не жалел. Я и сам чувствовал, что энергия ненависти заменит мне наркотик. И я подумал, что если у меня хватило мужества преодолеть начальный синдром запрета, то можно не тревожиться. Это стоицизм, которым должны заплатить люди, готовящие себя к возмездию. Я вспоминаю последние слова Кан Мён Чхи перед тем, как он вышел из номера:

— Ради отмщения ты имеешь право пойти на все!

Кан ушел под утро. Я высунулся из окна и увидел, как далеко внизу, на мостовой, Кан Мён Чхи аккуратно подбирает осколки шприца. Видимо, он опасался, чтобы какой-нибудь ребенок не поранил себе ногу. Чуть не со слезами на глазах я смотрел, как человек, преградивший путь экспрессу, стоит, нагнувшись, в тумане и собирает осколки. «Я пошлю ему мой рисунок», — решил я и лег в постель. Кан ушел, и в комнате точно изменилось время года. Страстная пылкость Кана, его резкий голос, его полное жизни тело — все исчезло. Я не мог не признать, что Кан превратился в совсем другого человека. И я, и Кан покинули деревню, чтобы сражаться. Мы далеко ушли от того злосчастного дня. Я заснул.

Я видел сон. Мне снилась золотая женщина. Она лежала со мной в постели и старалась расшевелить меня, но я был бессилен. Она смеялась надо мной. Я смотрел на обнаженную женщину, и она мне казалась комичной — это смягчало чувство страха. Я рассказывал ей о постыдной пытке, из-за которой я стал импотентом. Золотая женщина плакала. А я провалился в еще более глубокий сон...

Я проснулся поздно. И со странным чувством вспомнил свой сон о золотой женщине. Мои признания отодвинули куда-то далеко-далеко испытанный мной позор. Я видел себя молодым офицером, разрабатывающим план атаки. Я сделаю все, чтобы они получили по заслугам, думал я. Я стану на любых условиях сотрудничать с Тоёхико Савада. Я не постыжусь дать необходимые показания о пережитом позоре. Я отомщу не только им, но и тем, кто им сочувствует, всему университету, всем, всем. Я поведу подрывную работу, которую бессильны были осуществить сотни правых организаций. Я подрублю их под корень. Объект моей ненависти рос и ширился. Монизм моей ненависти сделал мой мир предельно простым. Я стал другим человеком.

Мы с Икуко Савада вернулись в Токио.

Глава 5

— «Здесь проходит линия фронта». — Утопая, точно в море, в мягком кресле, Икуко, насмешливо взглянув на меня и Тоёхико Савада, с комичной серьезностью прочла заглавие книги английского писателя.

— Линия фронта? — с раздражением сказал политик, вскочив с тахты и забегав из угла в угол по номеру, устланному дорогим ковром. — Нет, здесь не линия фронта, а камера судьи, где должна восторжествовать справедливость. Линия фронта?! Даже если известно, что ты победишь, в бою охватывает страх. Это неизбежно. А вот камера судьи рождена гневом и чувством превосходства перед преступником, то есть именно тем, что испытываем мы.

Из большого окна многоэтажного отеля я смотрел на центр вечернего зимнего Токио. Это освобождало меня от горьких глаз Икуко. Слова Тоёхико Савада напомнили мне собачий вой на крутой дорожке, ведущей к университетской клинике. Я смотрел вниз на токийские улицы из окна обогреваемого кондиционером уютного номера на последнем этаже огромного отеля, а мне казалось, что где-то там, подо мной, лает множество собак и их лай водоворотом взмывает в темное бескрайнее небо. И вместе с ним в номер влетает тревога. Мне хотелось пинком выбросить ее вон. Но чувство странного одиночества мешало это сделать.

— Судья, по-моему, один ты, отец. Он же выглядит просто напуганным, — Икуко показала в мою сторону, — ни о каком чувстве превосходства и речи нет. Посмотри, как он подавлен, он совсем пал духом. Этот несчастный, подозреваемый в шпионаже...

Я решил игнорировать слова Икуко Савада и продолжал стоять к ней спиной.

— Он, разумеется, не судья. Он обвинитель! — сказал Тоёхико Савада голосом человека, выступающего с трибуны. Этот политик старался держаться величественно даже со своей собственной дочерью. — Он будет обвинять, я — судить. Не прошло и двух месяцев, а у нас уже общий фронт. Чего же ему бояться?

Дверь приоткрылась, и в щель чуть втиснулось плечо скользкого, как угорь, секретаря.

— Время начинать пресс-конференцию. Представлено пять газет, десять радио- и телевизионных компаний и несколько еженедельников, — доложил он. За его спиной на мгновение возник и начал разрастаться гул голосов и грохот передвигаемой по полу аппаратуры.

— Начнем через пять минут, — сказал Тоёхико Савада по-прежнему с недовольным видом и поглядел на часы.

Дверь закрылась, и снова стало тихо. Нас обволакивало, навевая сон, тихое гудение кондиционера. Я казался себе яйцом в инкубаторе. Тоёхико Савада, раздувая ноздри и с силой втягивая искусственно прогретый и влажный воздух, беспрерывно поглядывал на часы. Политик сам, без всякой причины, отложил начало пресс-конференции на пять минут, а они текли невыносимо медленно. Он любил такими мелкими и бессмысленными поступками показывать свою власть над людьми — такова была его политика. Его сердце было подобно пустыне, только выжгло его не солнце, а распаленное себялюбие, высокомерие и самомнение, и тонкая струйка воды, которую этот мрачный политик благодаря странной причуде по каплям вливал в рот истомившегося путника, лишь на миг приносила тому облегчение. Но, когда дело шло о «его политике», он готов был сносить любые неудовольствия. Я открыл это за те два месяца, которые провел с ним после Кобе.

— Отца нисколько не интересует торжество справедливости. Единственное, чего он добивается — запустить на планету прессы ракету скандала. Скандала у «левых».

— Разве скандал не является общим достоянием? Его, мне кажется, не может монополизировать консервативная партия — она смело разделит его с «левыми», — сказал Тоёхико Савада и рассмеялся, довольный своим афоризмом. — Прекрасно, я использую эти слова в статье, обратив их к журналистам.

— Отец, ты не боишься, что тебя замарает грязь скандала? Почему ты с таким самодовольством говоришь? Будь я на месте обвинителя, я бы, не дожидаясь этих пяти минут, благо двери еще закрыты, распрощалась бы с судьей. Через пять минут будет поздно.

Прежде чем ответить дочери, прежде чем я смог ответить его дочери, Тоёхико Савада уставился на меня своими выцветшими глазами.

— Нет, обвинитель не распрощается с судьей, — сказал я.

— Хм.

Икуко Савада недовольно хмыкнула и, взяв с низкого столика портсигар и зажигалку отца, закурила и, щуря глаза от дыма, прилегла на тахту. Кольца дыма поплыли по гранатовому шелку штор и такой же гранатовой обивке мебели.

Мы с Тоёхико Савада молча смотрели на курящую девушку. Иногда мы с ним, как сообщники или, если привнести в наши отношения нюанс чувств, как супруги, совершали одни и те же поступки в одно и то же время. Но в тот момент, перед первой атакой, движения, возникшие в моем и Тоёхико Савада душевном мире, были, видимо, совсем не одинаковы. Потому что Тоёхико смотрел на дочь, а я — на возлюбленную.

Икуко Савада уже окончательно выбралась из той пропасти, в которую чуть было не упала из-за этого аборта. Ее тело, некогда чистое, девичье, стало чувственно животным. Теперь, когда мы шли с ней по улице, любопытные взгляды молодых людей были неотрывно прикованы к ней. Раньше такого не бывало. Я не знал о том, что пришлись ей перенести, но ее насмешливость, простодушие, ничем не прикрытая откровенность, беспричинная слезливость — все это, я думаю, было вызвано тем, что над ней до сих пор еще висела тень воспоминаний об унизительной операции. Точно шар, мчащийся со все возрастающей скоростью по наклонной плоскости, я за эти два месяца вкатился в ее жизнь, не испытывая к Икуко Савада никакого чувства, стал ее возлюбленным.

Глядя на напряженный профиль Икуко Савада, курившей лежа, с закрытыми глазами, я вспоминал одну ночь, как не мог тогда заснуть, нюхая пальцы, сохранившие запах Икуко Савада и думая о своей жалкой любви; как мучился от страха, что она заметила мое бессилие. Я понял, что своими грубыми пальцами разрушил надежду Икуко Савада избавиться от пережитого ужаса.

«Вот-вот, ты вспоминаешь все, вплоть до запаха пальцев, но это ведь просто уловка, — говорил я себе. — Ты боишься встречи с журналистами, толпящимися там, за дверью. Вспомни нашу близость. Скабрезные мысли помогут тебе освободиться от страха перед ними, спрятаться в ее плоти. Настоящий влюбленный такого никогда не сделает!» Отвращение к себе привело меня в дрожь. Я почувствовал, что не стою Икуко Савада, и испугался, что сейчас она откроет глаза и прочтет мои мысли. В пальцах Икуко сигарета таяла, пепел становился все длиннее, она должна была вот-вот открыть глаза.

— Пять минут прошло, начнем, — сказал Тоёхико Савада.

Дверь перед ним широко распахнулась, и он, точно разъяренный бык, наклонив могучую голову и глянув на меня налитыми кровью глазами, широко шагая, вышел к толпившимся в салоне журналистам. Я пошел вслед за ним, оставив в номере окутанную молчанием, безразличием и табачным дымом Икуко Савада. Кто-то за моей спиной резко захлопнул дверь. Сверкали яркие софиты, и я вдруг представил себя в пампасах Америки в жаркий летний день. Точно руками оглаживающий лицо горячий ветер, раскаленно-сухой воздух драл горло, нес тучи песка, не позволявшие поднять веки. А глаза засевших в густой траве-креслах индейцев-журналистов были лишены доброжелательности, да и простого интереса к человеку — они горели одним лишь любопытством. Беспрерывное щелканье затворов фотоаппаратов, точно журчание сыплющегося песка, заволокло барабанные перепонки. «Да, в этих пампасах журналистики мне будет жарко», — подумал я.

Тоёхико Савада уселся на мягкий диван. По обеим сторонам от него на самом краешке примостились несколько журналистов, приведя в боевую готовность себя и свои микрофоны. Не зная, где мне нужно сесть, я остался стоять, обливаясь потом.

— Брошюру вы, наверно, уже прочли? — начал неожиданно громко низким голосом Тоёхико Савада. — Но сначала мне хотелось бы сделать заявление. Мы можем хоть сейчас привлечь к уголовной ответственности этих хулиганов из «левых» студентов за недозволенные действия. Но мы этого не сделаем. Мы предпочитаем судить их судом прессы. Мы не собираемся предъявлять этим хулиганам обвинение и передавать их в руки полиции. Мы твердо обещаем это и просим вас зафиксировать наши слова. В чем наша цель? Показать, что представляет собой гуманизм «левых». Вытащить на яркое солнце и показать, что внутри политического движения так называемых «левых» студентов, которое на поверхности выглядит совершенно чистым, разлит яд подозрительности, царят недоверие к людям, эгоизм, жестокость, самосуд, алогичность, вандализм и духовная деградация. Мы хотим показать их истинное лицо.

— Вы категорически не будете настаивать на их аресте?

— Нет, категорически. Их арест нам совершенно не нужен.

— А вы не опасаетесь, что они уже уничтожили улики?

— Мы располагаем возможностью показать, как они уничтожают улики, как они избегают ответственности за преступления, как они изворачиваются, как они дают ложные показания.

— Должна ли этим заняться непосредственно парламентская Комиссия по вопросам образования?

— Да, именно Комиссия по вопросам образования и займется этим. Их вызовут в качестве свидетелей, чем непосредственные действия Комиссии и ограничатся. И у «левых» не будет основания обвинять нас в том, что мы прибегаем к насильственным мерам, используя власть. Вы это имеете в виду?

— Да, и еще, что подобным великодушием вы возбудите и потрясете общественное мнение. Вам это не кажется?

— Нам нет необходимости потрясать общественное мнение. Мы хотим воззвать к обычным человеческим чувствам. Для нас это проблема гуманизма. Однако в качестве свидетеля придется выступить прежде всего ректору университета. В общем, мы не дадим вам соскучиться.

— Вы — прямой потомок одного из гэиро, известного своим неприятием науки. Вы и сами люто ненавидите ректора Токийского университета. Мы не сомневаемся, вы устроите шикарное представление.

— Именно в этом и состоит ваша цель?

Тоёхико Савада, чтобы припугнуть корреспондента, впился в него тяжелым взглядом. Вместо ответа он покачал головой и, давая попять, что потерял к корреспонденту интерес, медленно отвернулся. В следующее мгновение Тоёхико Савада смотрел на меня. Я бессмысленно топтался на месте, не зная, что мне делать, пока на помощь не пришел Тоёхико Савада. Он сделал едва заметный жест, и мне вдруг пододвинули стул. Я смутился, но мне ничего не оставалось, как сесть. Все глаза, все объективы киноаппаратов, жужжавших как мухи, сконцентрировались на мне. Они точно заливали меня вязким клеем, и у меня было ощущение, будто я прочно прилип к стулу и малейшее движение сопряжено с преодолением невероятных трудностей. Временами мне казалось, что я сижу обнаженный, выставив всего себя напоказ.

— Этот молодой человек не собирается привлекать к ответственности своих обидчиков, — сказал Тоёхико Савада. — Но и прощать их тоже не собирается.

— Вы действительно не передавали господину члену парламента никаких сведений? — спросил меня с женской непринужденностью и вместе с тем надменно кто-то из корреспондентов.

Меня чуть не взорвало от злости.

— Вы! — зло воскликнул я хриплым голосом. Смущение, растерянность, возбуждение, сознание, что на меня смотрят посторонние, сковавшие меня путы — все расплавилось, как свинец, от пылавшего во мне гнева. Я был заряжен гневом. Я забыл, где нахожусь, и сидевшие напротив журналисты выцвели для меня в утратившую индивидуальность серую массу. — Вы уверены, что все люди лишены совести, что все могут стать шпионами? Я так не думаю.

— Это было сказано не в том смысле, — пробормотал, покраснев, худощавый молодой человек.

Я надменно игнорировал его. Наступило тягостное молчание.

— Этот юноша — репетитор моей дочери, — начал Тоёхико Савада нетерпеливо. — И, как вы убедились, он не подхалим. Человек с такими неподкупными чистыми глазами не может совершить преступление — так любят говорить наши оппоненты. Так вот, посмотрите на него — похож он на шпиона? Если бы этот юноша решил отомстить своим мучителям, их можно было бы немедленно привлечь к ответственности и они получили бы по заслугам. Но он пошел на то, чтобы подождать, он дал им сдать выпускные экзамены и устроиться на работу. Больше того, он даже согласился с моим предложением не добиваться их ареста.

— Сотрудничая с депутатом Савада, вы собираетесь дать показания Комиссии по образованию. Какова ваша цель? Видимо, стимулом служат политические цели депутата Савада? Я вижу недовольство на вашем лице. Но ведь человек, занимающийся политикой, не начинает активных действий, не имея никаких политических целей. И, коль скоро действия начаты, вы рассчитываете на определенные политические результаты? У меня вопрос: в чем состоит ваша цель?

У корреспондента было круглое лицо, отечное и темное, налитые кровью, мутные, как у новорожденного теленка, глаза. Он производил впечатление человека спокойного и рассудительного. Я почувствовал, что в журналистском мире он занимает довольно важное положение и пользуется влиянием и, отвечая ему, весь напрягся.

— Моя цель состоит в том, чтобы голосом обыкновенного человека, рядового студента, сказать «нет» студентам, занимающимся политикой, превратившимся в профессионалов левацкого движения. Студенческая масса робко и нерешительно выступает против деспотического руководства со стороны студентов-экстремистов, но ее самым жестоким образом заставляют молчать. Причем абсолютное меньшинство этих лжелидеров обращается со студенческой массой как со скотиной. Я хочу сказать им: «Нет!». Вот в чем моя задача, никаких политических целей я не преследую.

— Вы питаете острую ненависть к таким лицам, и это делает вам честь. Но, если вы не собираетесь оставлять университет, освещение инцидента в избранной вами форме крайне отрицательно повлияет на вашу студенческую жизнь. Ведь не исключено, что после заседаний Комиссии по образованию вы окажетесь в университете в изоляции.

— Вы случайно не от газеты «Акахата»? Зачем вы его запугиваете? Ваше заявление — самое настоящее запугивание, — резко оборвал круглолицего Тоёхико Савада.

Я же со стыдом подумал, как фальшиво выглядит гнев политика.

— Простите. Когда я вижу молодого человека, сотрудничающего с политиком, мне всегда приходят на память офицеры отрядов камикадзэ. Я имел возможность их наблюдать, я был солдатом аэродромной службы. В последнее время в голосах молодых людей слышатся те же самые нотки, что и у летчиков камикадзэ, — сказал тот с улыбкой, и у него на лице я прочел, что он знает, о чем говорит. Я решил, что его нужно опасаться, следить, чтобы он не увидел, насколько я беспомощен. По сравнению с ним остальные выглядели простыми любителями сенсации, простыми и невыразительными. — Простите, забыл сказать. Я не служу в «Акахата», я корреспондент агентства «Нихон цусин». Моя фамилия Киби.

— Как справедливо заметил корреспондент, дальнейшая жизнь этого юноши в университете сулит ему мало радостей. Поэтому крайне желательно, чтобы вы написали правдивые статьи, лишенные каких-либо политических пристрастий. Нужно, чтобы о нем узнали правду. Мне бы хотелось, чтобы вы оградили его от возможных хулиганских выходок со стороны крикунов, спровоцированных «левыми» студентами. Необходимы именно правдивые статьи. Юноша ставит на карту свое будущее. Он рискует, предлагая открытый, честный бой. Я считаю, что именно такой юноша, смелый, полный духа самопожертвования, вырастет настоящим патриотом.

Я все больше проникался к себе лютой ненавистью. «Ну это уж слишком. Политикан чертов!» — думал я. Журналисты переводили взгляды и камеры с Савада на меня, с меня — на Савада.

— «За что юноша получил двести тысяч иен?» — такой вопрос, я думаю, вполне закономерен. Программа Общества сражающейся Японии, о которой он сообщил после известного инцидента, принципиально отличаясь от тактики борьбы, принятой Коммунистической партией Японии — обратите внимание, это видно и из нашей брошюры, — обладает, я думаю, достаточной разрушительной силой. Можно представить себе, что сведения о деятельности общества стоят того, чтобы уплатить за них двести тысяч иен. Итак, этот чек — ключ к инциденту, ключ к успеху работы Комиссии по вопросам образования.

— Студенту-репетитору, занимавшемуся с вашей дочерью в течение двух лет, вы вдруг в конце года выплачиваете крупную сумму. Согласитесь, двести тысяч — это слишком крупная сумма для репетитора. Вас не пугают такого рода обвинения? В первую очередь со стороны тех, кто захочет побольнее стукнуть этого бедного студента?

— Вам не кажется, что выплата такой суммы при вашей аргументации просто противоречит здравому смыслу?

— Здравому смыслу?! — вскричал рассвирепевший Тоёхико Савада. — То, что вы сейчас делаете, называется допрашивать наводящими вопросами. Вы ждете, что я, парируя, скажу: «А что тут плохого, если б я и заплатил этому юноше деньги за сведения, которые он сообщил?» Но я прошу верить мне: пока над ним не было учинено насилия, я не подозревал о существовании Общества сражающейся Японии.

— Не могли ли бы вы показать нам раны от пытки, которой вы подверглись? — раздался голос телеоператора, спокойно стоявшего несколько поодаль от остальных журналистов, плотно обступивших меня. — Я от телевидения.

Для нас этот вопрос не был неожиданным — мы продумали ответ и включили его в подготовленный нами спектакль, но все же на миг он залил мою грудь стыдом и отвращением. «Родители, братья, возлюбленные, друзья, я обнажаюсь не перед вами, — думал я, собрав все свое отчаяние, чтобы преодолеть ожидающий меня позор. — Перед любимыми, перед родными, на их глазах, полных доброты и сочувствия, разоблачаться, чтобы показать следы бесполезной пытки, стыдно и противно. Но я показываю свои безобразные шрамы врачам, чужим мне людям, и мне плевать на них...»

— Вас никто не принуждает это делать, — тихо и мягко, как это было заранее отрепетировано, — сказал Тоёхико Савада, приблизив свою огромную голову к моему уху, но все же достаточно громко, чтобы сказанное им уловил следующий за его губами микрофон.

— Могу показать. Сейчас разденусь, — сказал я. — За два месяца ссадины и кровоподтеки на лице зажили, но мне пришлось морозную зимнюю ночь пролежать со связанными руками и ногами, запястья и щиколотки были обморожены, и следы остались. На спине до сих пор видны келоидные рубцы.

Я повернулся к журналистам спиной и разделся до пояса. Чтобы не видеть отражения своего лица в застекленной акварели, висевшей на стене, я опустил глаза и, выпрямившись, замер. Щелчки фотоаппаратов, шуршание перематываемой пленки, вздохи и шум, шорох шагов по ковру — все эти звуки хлынули на меня со спины. Горячие софиты жгли спину. Раны горели. Они притягивали к себе любопытные взгляды посторонних людей. Глаза журналистов через какое-то очень короткое время превратятся в глаза всех японцев. Неожиданно я почувствовал странное облегчение.

Маленький смерч, поднятый за моей спиной фотоаппаратами, авторучками, карандашами, утих. Натягивая рубаху, я снова повернулся к журналистам. Они с интересом разглядывали меня обнаженного, и это создало между нами интимные отношения, как возникают между возлюбленными. Тот миг, когда я демонстрировал свои раны, явился ключевой сценой этого первого представления политической «трехгрошовой оперы». И с той минуты, как я повернулся к журналистам, главным действующим лицом спектакля стал не Тоёхико Савада, а я. Только один корреспондент — Киби — сохранял на лице замкнутое выражение, как бы выскользнув из интимной атмосферы. И именно он окатил меня ушатом холодной воды, страшной воды, похожей на жидкий кислород. Но я решил сделать вид, что небрежно стряхиваю с себя брызги этой ледяной воды, игнорирую ее и с открытым сердцем обращаюсь к журналистам. Мне это удалось. Первый раз в жизни я, как политик, потряс людей.

— И последнее, что я хотел спросить у вас, — удивительно неуверенно, тонким голоском сказал, подойдя ко мне, один из корреспондентов. — Что вы думаете о современном студенческом движении?

— Это — движение, черпающее свою энергию в безответственных аплодисментах людей, ничего о нас не знающих; движение, ведущееся именно в расчете на такие безответственные аплодисменты, — сказал я. — Оно так плотно вымощено безграничной подозрительностью, соперничеством, жаждой славы, стремлением к власти, что среди руководителей движения и речи не может быть о взаимном доверии или дружбе.

В смехе, которым журналисты встретили мое заявление, чувствовалась благожелательность. Я присоединился к их смеху, испытывая естественное облегчение. Один лишь Киби — как человек, стремящийся забиться в щель, всегда держаться в тени, а тут вдруг оказавшийся под непереносимо яркими софитами — бочком вышел из комнаты. Меня это вывело из себя.

— Теперь хотелось бы задать еще один, последний вопрос депутату Савада, — сказал тактично державшийся корреспондент. — Мне представляется, что у вас все же есть цель, ради которой вы намерены использовать данный инцидент. Я имею в виду подготовку общественного мнения в вашу пользу на приближающихся выборах губернатора Токио. Вы выдвигаете свою кандидатуру?

— Каждому жителю Токио известно, что у нашей партии уже есть кандидат. Вы знаете это не хуже меня. Ведь вы много лет сотрудничаете в политическом отделе газеты.

В салоне раздался смех, скорее искусственно напряженный, чем искренний. Продолжая смеяться, секретарь закрыл пресс-конференцию, и мы с Тоёхико Савада в атмосфере общего веселья покинули салон и вернулись в номер Тоёхико. В моем сознании прежде всего отпечаталось, что Икуко Савада нет в номере (как потом оказалось, ее уход имел важные последствия. Икуко Савада впервые с того дня, как я объявил ей, что она должна расстаться с лже-Джери Луисом, встретилась с ним), но Тоёхико Савада не обратил на это никакого внимания и, повернув ко мне свое крупное лицо, по-детски возбужденное и в то же время точно отлитое в бронзе, величественное, как у мертвеца, сказал:

— Пока все идет успешно. Главное, не встретила никаких препятствий мысль передать дело об Обществе сражающейся Японии в Комиссию по вопросам образования. У тебя именно тот склад характера, который необходим политику.

Я плотно прикрыл дверь, и мне показалось, будто я отгородился частоколом от толпы врагов. А враги в это время, смеясь и переговариваясь, покидали салон, громыхая телевизионными камерами, осветительной аппаратурой, стульями. Мне понравились слова Тоёхико и захотелось, чтобы он повторил, что у меня склад характера, необходимый политику. Я был рад признанию консервативного политического деятеля, что у меня склад характера, необходимый политику, причем, как я понимал, совсем другой, чем у руководителей студенческого движения из Общества сражающейся Японии. Мнение этого надменного, энергичного человека было особенно важно для меня, потому что уж он-то знал толк в политике...

— Давай выпьем. В холодильнике, наверное, найдется лед и минеральная вода. Захвати там бутылку виски, — дружеским тоном сказал мне Тоёхико Савада.

Я вошел в крохотную кухоньку, примыкавшую к номеру, и стал шарить в холодильнике и шкафу. В шкафу стояло множество бутылок, в холодильнике я нашел потемневшее серебряное ведерко, полное кубиков льда. Вид дорогого алкоголя согрел мне тело. Я выбрал плотную, коренастую, как медвежонок, бутылку шотландского виски и, поставив на поднос рядом с ней стаканы, бутылку минеральной воды и ведерко со льдом, почувствовал подъем.

Дверца холодильника неслышно захлопнулась. Руками, потянувшимися было за подносом, я крепко обхватил себя и застонал от удовольствия. Сверкая, вылетели и понеслись два ядра, определившие суть моего удовлетворения. Я, как политик, использую в своих интересах чужих людей; чужих, олицетворяющих всех чужих мне людей — журналистов. Это — одно. Второе — если Тоёхико Савада действительно выставит свою кандидатуру на пост губернатора и я помогу ему, таким образом я начну покорение Великого Токио, где меня в засаде поджидают, пылая враждой, те самые дети эвакуированных, которые в войну третировали меня в деревне.

Я был юношей, воспитанным в провинции уже в мирное время, закованным в кандалы отчаяния и вместе с миллионами других брошенным в бассейн, где копошатся ординарные, ничего не представляющие собой люди. Но сейчас ради меня крутятся ротационные машины, ради меня летят радиоволны, и после того, как мой гнев, моя ненависть просочатся в сердце Токио, я, как политик, смогу выбраться из бассейна, забитого бессильными, никому не известными существами.

Победно улыбаясь, как человек, освободившийся от всех своих комплексов, я, гремя подносом, на котором стояли шотландское виски, лед, минеральная вода и стаканы, вернулся в комнату, где меня ждал Тоёхико Савада. Этого политика я уже воспринимал как самого важного для меня из всех чужих людей, как воплощение идеи благодеяний, и я с радостью играл для него роль услужливого официанта. Действительно, Тоёхико Савада обладал внутренней силой превращать чужих людей в овец его политики.

Мы выпили. Тоёхико Савада распорядился:

— Сегодня же переезжай ко мне, будешь жить на втором этаже, над гаражом. Мы начали наступление, и нам нужно полное единство. Как у «левых».

Понимая, что перехожу на его содержание, я и не подумал воспротивиться этому.

На втором этаже железобетонного гаража в доме Тоёхико Савада я впервые услышал по радио свой голос, увидел на экране телевизора свое лицо, обращенное к окружавшим меня людям. Мой голос не был для меня открытием. Но, когда на экране появилось мое лицо, я увидел юношу, полного злобы и отчужденности. И я получил глубокое удовлетворение от того, что на моем лице было совершенно невозможно заметить и тени нерешительности. Мне очень захотелось слиться с этим появившимся на экране совсем чужим юношей, с животным, лишенным интеллекта выражением лица.

На следующее утро, когда я читал в газете статью о себе, пришел телефонный мастер и установил у меня аппарат с переключателем, параллельный с телефоном в доме Савада. Его можно было подключить к магнитофону. Ушел мастер, и раздался звонок. Я включил магнитофон и снял трубку.

— Узнаешь?

— Узнаю, — сказал я волнуясь. Зеленая лампочка индикатора, показывавшего, что магнитофон работает, ярко сверкнула. Это потому, что я ответил слишком громко.

— Ты и в самом деле собираешься давать показания Комиссии по вопросам образования? Не боишься? Не пожалеешь потом? А если все узнают о том, что не появилось в газетах, а? Мы подбросим анонимные письма и в газеты, и Тоёхико Савада. И еще свидетельство того бродяги приложим. Он эксгибиционист. Он перед телевизионной камерой и по радио расскажет всей стране, что сделал с тобой. Ну как? Нравится? Ты все еще собираешься давать показания? Едва ты влезешь в эту упряжку, банда Савада, банда консерваторов, будет гнать тебя до конца, пока не выжмет из тебя все соки.

Мое горло, как сосиска, было до краев набито злобой и горечью воспоминаний.

— Может, заключим сделку? В Комиссии по вопросам образования ты заявляешь, что никакого инцидента не было. Газеты напрасно подняли вой. Никакого ужасного инцидента, связанного с избиением и незаконным задержанием, не было. Ложные показания инспирированы Тоёхико Савада — ты одумаешься и дашь такие показания, — произнес голос, надменно восхищаясь неотразимостью собственной логики. Лампочка индикатора на магнитофоне сияла зеленым светом, напоминая мне глаза человека, сверкающие влагой, точно после слез. Злые, враждебные глаза говорящего со мной человека. — Конечно же, ты одумаешься и дашь нужные показания. Тоёхико Савада кричит, что ты одумался и порвал со студенческой лигой. Но если ты действительно одумался, то снова придешь к нам, верно? Зачем тебе давать показания против студенческой лиги ради политической корысти Тоёхико Савада и его компании, ради их фракционной грызни? Какая тебе от этого выгода? Ты что, собираешься присоединиться к Тоёхико Савада и его клике? Но это же безумие. Ты окажешься в изоляции. Стоит тебе дать свидетельские показания в интересах Тоёхико Савада, и ты сразу станешь врагом своих сверстников. Станешь врагом всех японцев будущих поколений. Понимаешь? Ты уверен, что Тоёхико Савада и его компания представляют политические идеи, способные господствовать в Японии будущего? Неужели ты хочешь провалиться в ад одиночества настолько глубоко, что даже готов выставить напоказ свой позор?

— Тебя меньше всего беспокоит чье-то одиночество. Разве не ты старался всех разобщить, изолировать каждого и сохранить за собой возможность дергать их за ниточки? Тебе нужны марионетки. Разве не это было твоей главной целью? Разве не в этом состоял бредовый принцип нашего сборища? Чего ради тебе беспокоиться лишь о моем одиночестве в этом сборище, где каждый одинок?

Неожиданно я почувствовал, что на другом конце провода находится человек, растерявшийся от грубого прикосновения к действительности, не готовый к этому. У меня же позиция была сильной. Доказательством служило то, что на меня, точно рыбий глаз, не мигая, застыв, смотрела лампочка на магнитофоне. Человек молчал, выжидая, что я скажу. Такое красноречие, и в ответ такое молчание. Первая атака, предпринятая мной и Тоёхико Савада, оказалась успешной.

— И эти идеи ты называешь идеями профессионального революционера? Нет, это идеи человека, впавшего, подобно медведю, в зимнюю спячку. Ты смотришь на людей, на весь свет, как на картинки в театре теней. Они в твоем представлении не должны иметь никаких желаний, никаких радостей, — сказал я. — Я чувствую, что был связан с людьми, у которых атрофировалось и чувство солидарности, и желание не быть в одиночестве, и надежды на будущее. Я, видимо, стану самым одиноким человеком в университете. Может быть, мне даже придется уйти оттуда. Но так ли уж это страшно?

— Зачем, ну зачем тебе делать в парламенте это постыдное признание? Только ради того, чтобы отомстить нам?

— Не слишком ли прямолинейным ты стал? Да, ты прав — отомстить вам и плюс к тому — разгромить вас.

— Если эти твои невинные штучки использует в своих целях Тоёхико Савада, это может послужить серьезнейшим фактором, повлияющим на всю политику Японии. Ты не имеешь права взять и просто рассчитаться с нами!

— Какое отношение имеет ко мне политика Японии? Нужна она мне, как... — Я выругался. — Но я пойду на все ради того, чтобы вы поняли, как я вас ненавижу! Как и вы пойдете на все ради своего дурацкого Общества сражающейся Японии.

— Ты ошибаешься относительно Наоси Омори, — сказал голос, который можно было назвать почти искренним. — Он ведет работу даже в одной из рабочих организаций. А ты сейчас пытаешься все это перечеркнуть. Хочешь втоптать в грязь триста человек, включая членов семей рабочих.

— Зачем ты мне обо всем этом рассказываешь? От угроз переходишь к просьбе, да? От запугивания к уговорам? Как точно это рисует твое истинное лицо.

— Ты считаешь, что исправить ничего нельзя? Неужели невозможно начать все сначала и все исправить? — сказал голос с сердечностью, на секунду тронувшей меня. — Неужели ты не можешь снова вернуться в наше общество?

— Снова взять к себе человека, шпионская деятельность которого полностью доказана, — не слишком ли это великодушно? — сказал я. — Или, может быть, вы убедились, что я не шпион? И решили поверить выпущенной мной брошюре?

— Ты не был шпионом, — униженно прошептал хриплый голос.

— Я был шпионом, — сказал я. — Просто слабое представление о действительности питало вашу уверенность, что занимающийся шпионажем подлец, которого подвергли унизительной пытке, будет молчать всю жизнь.

— Ты не шпион. Просто у тебя было отчаянное положение, правда? — простонал голос.

— Я шпион. Арестовав меня, вы сами попали в ловушку, которую приготовили мне. Вы добились поразительного успеха, доискавшись, что я шпион. Особенно ты, Митихико Фукасэ! Вы нашли даже грязного палача, и теперь за то, что я сообщил, можно заплатить побольше чем двести тысяч.

— Ты ошибаешься относительно этого человека! — Голос попался на мою уловку. — Неужели же ты устроишь скандал, доказывая, что этот человек входит в нашу организацию? Ты сможешь это доказать? Он обыкновенный подонок, мы его просто подобрали на улице. И с тех пор его ни разу не встречали. Если он видел сегодняшние газеты, то его и след простыл — он уже умотал из Токио, не такой он дурак, чтобы оставаться здесь! И ты ни за что не сможешь свести нас с ним!

— Нет, пожалуй, это не так. Послушай, Митихико Фукасэ, ты, конечно, понял всю бессмысленность угроз, с которых начал этот телефонный разговор, правда? Ты рассчитывал, что, поскольку вы не станете своими руками ловить этого подонка, я не смогу использовать его для доноса Тоёхико Савада и для показаний в Комиссии по вопросам образования. Это верно. Но я сам поймаю его и приволоку в парламент. Тебе следовало бы задуматься над тем, что у шпиона чувство стыда отсутствует.

— Сволочь, свинья паршивая! — завопил голос так громко, что из магнитофона даже искры посыпались.

— И послушай еще, Митихико Фукасэ. Как ты думаешь, зачем я все время повторяю твое имя? Потому, что наш разговор записывается. Я дам его послушать Комиссии по вопросам образования.

Молчание. Затем треск брошенной трубки и лампочка на магнитофоне, не выдержав мощи электрического заряда, вспыхивает серебристым светом. Мне показалось, что я даже вижу, как Митихико Фукасэ точно от непереносимой физической боли неподвижно стоит, закрыв глаза.

И еще долго магнитофон записывал на своей коричневой ленте мой сухой одинокий смех...

Я, пожалуй, даже с некоторым удивлением думал о том, как это случилось, что Митихико Фукасэ так опрометчиво и неумно сдался и позволил буквально втоптать себя в грязь. Злоба, которую я испытывал к Митихико Фукасэ, вылилась в презрение. «Когда я сам себя назвал шпионом, это добило его. Он ведь ни минуты не сомневался, что я и в самом деле шпион», — думал я со смехом. Потом почувствовал, что и сам воспринимаю свою ложь как правду. Шпион, не шпион — какое это имеет значение.

Митихико Фукасэ начал отступление с той минуты, как услышал от меня, что я сам называю себя подлецом. Когда я поклялся, что ни капли не стыжусь того, что случилось, и готов рассказать всем, что сделал со мной тот подонок, его просто страх обуял. Когда же он убедился, что я свинья, шпион, который не остановится перед тем, чтобы использовать любые, самые грязные средства, угрожать стал не он, а я. В общем, Митихико Фукасэ оказался обыкновенным чистоплюем. Заставить работать других, помыкать другими он может, только если другие соблюдают законы, управляющие сегодняшним миром. И я понял, какое оружие мне необходимо.

Прочитав утром газету, Митихико Фукасэ пришел в замешательство, он позвонил мне потому, что почувствовал из статьи, что я начал действовать, игнорируя порядок, установленный в их мире. В его глазах я уже был не человеком, а бесстыдным животным. Он был убежден, что «наше сообщество» способно к политическим акциям потому, что думал, будто может заставить и остальных подчиниться этому порядку, действовать в соответствии с его законами и в то же время оставить за собой право время от времени попирать этот порядок и эти законы. Но теперь, убедившись, что я игнорирую и этот порядок, и эти законы, он вынужден был отступить.

Я понял, почему нераскаявшийся преступник кажется сильным человеком. И почувствовал, что должен жить нераскаявшимся преступником. Для того чтобы использовать людей, соблюдающих порядок, нужно предстать перед ними человеком, способным разрушить порядок. Те, кто уверен, что мир полон добродетельных людей, кто использует этих добродетельных людей в своих политических целях, — это только злодеи. Значит, я тоже должен стать нераскаявшимся преступником!

Я перемотал ленту и еще раз прослушал свой разговор с Митихико Фукасэ. Я смеялся и шептал про себя: «Неужели он действительно был таким добродетельным?! Неужели он был юношей, столь далеким от человека, сеющего страх?! Неужели они действительно так добродетельны? Неужели так легко запугать их, использовать в своих политических целях?»

Прослушав несколько раз запись, я достал ножницы, липкую ленту и стал монтировать пленку. Я вырезал из нее куски о подонке и последний кусок со своим смехом. Я был уверен, что с подонком смогу рассчитаться сам.

К полудню вернулась Икуко на своем «фольксвагене». Его можно было отличить по звуку мотора, совсем другому, чем у большого «мерседеса» Тоёхико. Бледная и подурневшая, она тут же поднялась ко мне на второй этаж.

Покусывая незажженную сигарету, Икуко, прослушав пленку, сказала:

— Зачем вы с отцом устраиваете неприятности бедному добросердечному студенту? Ведь то, что с тобой случилось на Новый год, теперь уже ничего не значит. — И поднесла спичку к сигарете.

— Ты слушаешь его голос, а представляешь себе бедного добросердечного лже-Джери Луиса, с которым провела ночь?

Икуко Савада швырнула сигарету, раздавила в руке спичечный коробок и, вцепившись в шею острыми ногтями, покрытыми наполовину ободранным перламутровым лаком, промолчала. Потом грустно рассмеялась.

— Он так тебя боится, — сказала она, не желая признавать себя побежденной.

— Можешь ему сказать, чтобы не боялся. Я ничего ему не сделаю. Так, дальше? — сказал я.

— Дальше?

— Снова будешь с ним встречаться?

— А разве с тобой мы будем снова встречаться?

— Только после того, как перестанешь встречаться с лже-Джери Луисом.

— Но иногда я просто нужна ему.

Я обнял и поцеловал Икуко Савада. Даже в это зимнее утро от нее пахло потом. Она надолго замерла у меня на коленях. И я подумал, что прошлой ночью близость между Икуко Савада и дрожащим от страха лже-Джери Луисом вряд ли была возможна.

— Я тебе действительно не нужна, — капризно сказала Икуко Савада.

Она была права. И я понял это после того, что произошло. Она, вдруг засмущавшись, осталась сидеть у меня на коленях. Я же, как мне казалось, просто хотел проверить, могу ли я властвовать над другими, не важно, как проявляется эта власть. Но я так и не узнал, излечился ли я от бессилия.

— Ты уже говорил, что я тебе абсолютно не нужна, — сказала дочь политика, дрожа и высвобождаясь из моих рук. Она подняла с пола свои эластичные брюки и ушла. Она скрылась за полуприкрытой дверью, но мне была видна ее спина. Я зевнул.

Наши отношения с Икуко по-прежнему оставались такими же неопределенными, но с Тоёхико Савада мы были действительно друг другу нужны, и наша связи становилась все теснее. Мы готовили операцию и обменивались мнениями о том, как вести наступление. Наша атака на журналистов принесла первый успех. Скандал в студенческой лиге и наши действия привлекли внимание. В университете мое появление вызвало настоящее смятение, реакция была самая разная, от перешептывания за моей спиной до открытого возмущения. Это было смятение, вызванное шипом, вонзившимся в живое мясо, и таким шипом был я.

Я чувствовал, что студенты, служащие, преподаватели — все считают меня этим шипом. Юноши студенческой кооперации первыми подошли ко мне, когда я встал в очередь, чтобы купить талоны в студенческую столовую, и протянули листовку. «Вызволим товарищей из ловушки, расставленной студентом-шпионом, продавшимся боссу консервативной партии! Примем участие в собрании протеста против незаконного вмешательства в студенческое движение!» А в другом конце столовой кто-то громко призывал развернуть кампанию в поддержку Наоси Омори и Митихико Фукасэ. Прежние друзья избегали меня, на лекциях никто не садился со мной рядом, преподаватели не смотрели в мою сторону. Когда я вечером шел мимо «собачьего поста», в меня полетел камень, брошенный со спортивной площадки. На клочке бумаги, в которую был завернут камень, я прочел: «Предал университетских товарищей. Бессовестный». Я весь напрягся, чувствуя, что окружен враждебностью, и в то же время ощущая предельно реально и конкретно, что мое тело и мой дух не сломить. Я как бы ощутил, что действительно существую. Даже собачий лай не воскресил в памяти дурных воспоминаний. Я сильный, я творец зла, я их враг. Я был доволен.

Тоёхико Савада, наняв платного агента, доискался, кто замешан в этой истории с моим избиением. Профессора и преподаватели общеобразовательного отделения, сотрудники, работники общежития официально заявили, что инцидент спровоцирован. Но кем? Тоёхико Савада хотел на заседании Комиссии по вопросам образования разгромить всех своих противников. Теперь он провоцировал людей на ложные показания и, громя их, стремился еще больше раздуть скандал...

Глава 6

Комиссия по вопросам образования начала свою работу. Предполагалось закончить все за неделю. То, что я и политик делали в течение недели перед взволнованными остротой скандала членами Комиссии, свидетелями и всеми, кто был вызван на заседание, напоминало игру в покер или бридж, когда уверен в победе. Я и политик беспрерывно выигрывали, а пресса еще больше раздувала наш успех. Чахлые деревья вокруг здания парламента, одинокие и робкие в городе, забитом людьми, начали возрождаться к жизни, наливаться весенними соками. Мы с политиком, сияя от сознания одерживаемой победы, гордо смотрели на них сквозь покрытые весенней грязью стекла окон в зале, где проходили заседания Комиссии. Я и политик (откровенно говоря, это относилось к одному политику) уверенно поднимались по лестнице победы. Верно, именно победы. И у меня кружилась голова, когда я с высоты нашей победы смотрел на ущелье, расстилавшееся далеко внизу.

Дочь политика в начале марта, прихватив лже-Джери Луиса, отправилась на своем побитом «фольксвагене» на юг Идзу, и в открытках, которые время от времени приходили от нее на адрес парламентской Комиссии, она, цитируя иностранных писателей, восклицала: «A lonely soldier in a dubious battle» [5]. Это относилось ко мне.

Одинокий солдат в сомнительном сражении. Я действительно был одинок, но, если иметь в виду победу, это сражение отнюдь не было сомнительным. Это сражение не было также сомнительным с точки зрения того, кто враг и кто друг; не было оно и сомнительным с точки зрения того, кто в нем участвовал. С той минуты, как в понедельник на открытии заседания Комиссии поднялся Тоёхико Савада и изложил суть инцидента, между ним и широкими «левыми» кругами Японии началось сражение, в котором победа этого консервативного политика была предрешена.

Корреспондент, угрожавший мне и политику еще на первой пресс-конференции, поместил в газете на самом видном месте статью, в которой писал, что опрос свидетелей на заседании парламентской Комиссии представлял собой новое попрание девы Марии и мини-маккартизм по эту сторону океана, чем вызвал торжество и одновременно возмущение политика. Но нельзя сказать, что критика корреспондента была абсолютно безосновательной. То, что делал политик, не было непосредственным осуждением студентов, подвергших меня незаконному аресту, — он ограничился тем, что профессорам и преподавателям, которых называли прогрессивными, задавал лишь один вопрос: «Поддерживаете ли вы подобное политическое движение ваших студентов?»

Общество сражающейся Японии имело обыкновение приглашать в качестве лекторов молодых преподавателей. И эти люди, сочувствовавшие обществу, должны были теперь на заседании комиссии под возмущенные выкрики членов парламента от консервативной партии и присутствующих студентов признаваться в своей вере. Вызвав в качестве свидетелей писателей, критиков и других деятелей культуры, политик, доставив большое удовольствие журналистам, продемонстрировал, как они слепо, подчас просто эмоционально, следуют за «левыми». Из огромной массы статей об инциденте, которые наводнили прессу, из выступлений по телевидению политик выбирал наиболее уязвимые, наименее аргументированные. Обычно он задавал такой вопрос: «Вы говорили по телевидению, что студенты не способны на подобное варварство. Вы и сейчас так думаете? Но прежде чем вы ответите, давайте послушаем показания старой женщины, получившей тяжелые увечья. Ее, как известно, сбил грузовик, в котором потерпевшего везли к месту заточения — в общежитие общеобразовательного отделения Токийского университета».

Политик задал этот вопрос не сразу, лишь когда инцидент с моим арестом был полностью подтвержден. Вначале же он делал вид, будто у него самого нет полной уверенности, действительно ли имел место незаконный арест. Так он устроил западню самоотверженным душам молодых, легковерных преподавателей юридического факультета.

Такую тактику политик именовал исследованием основ лжесвидетельства. Он говорил также, что это макиавеллевское рекламирование прогрессивной, совестливой интеллигенции. Я помню слова политика, сказанные им в среду, когда он, взяв на себя обеспечение транспортом, питанием, да еще и поденной платой тридцати домохозяек, привез их на заседание в качестве аудитории. «Видишь ли, я хочу продемонстрировать средним домохозяйкам, что и преподаватели университета лгут, хочу, чтобы они убедились, что даже респектабельные на первый взгляд деятели культуры окрашены в весьма сомнительные тона, а то их легко можно отвратить только словом “красный”. Вот проблема, занимающая меня многие годы. Сегодня я, видимо, разрешу ее. Эти многодетные женщины наконец освободятся от чувства вины перед своими детьми за то, что не могут послать их в университет. Преподаватели университета тоже лгут. Правда, менее искусно, чем мы».

Эта его политика встретила неприязнь всех без исключения журналистов. Но было несколько причин, по которым антисавадовские настроения не проникли на страницы прессы. Исключая газету, в которой печатал свои статьи Киби. Прежде всего политик не обвинял студентов, замешанных в инциденте, не задавал им прямых вопросов. Он не стал делать вид, будто собирается судить их. Даже в качестве свидетелей он выбрал главным образом молодых малоавторитетных деятелей культуры и постарался высмеять их, приспосабливаясь к вкусам циничных журналистов. А студенты неистово нападали на политика. Так что, если б журналисты заняли антисавадовскую позицию, это выглядело бы как присоединение своего голоса к отчаянным воплям в поддержку студенческого движения...

Я, одинокий солдат, ведущий сомнительное сражение, наблюдал со стороны, как политик сражается, как он, заманив противника на свое поле, наносит ему сокрушающие удары, и все острее ощущал свое одиночество. Потому, что впервые я должен был занять определенную политическую позицию. Я стал человеком, с ненавистью смотрящим на лагерь противника. Однако я знал, что занять политическую позицию означает слиться воедино со своими сторонниками. Такая механика мне не подходила. Я был одиноким солдатом, с ненавистью смотревшим на лагерь противника.

Иногда я давал показания. Но и при этом не чувствовал себя связанным с политикой. Я испытывал лютую ненависть к членам парламента от «левых» партий, подвергших меня перекрестному допросу, но это совсем не означало, что я чувствовал себя на одной платформе с членами парламента от консерваторов. И, только когда в огромной, раздражающе безликой приемной помещения комиссии корреспондент Киби, глядя на меня своими острыми глазами, по-собачьи честными и в то же время как бы говорившими, что его все это не очень касается, задал мне вопрос, в моем ответе прозвучал голос правды.

— Эта комиссия созвана не столько для того, чтобы установить истину, сколько для прощупывания возможностей Савада — этой темной лошадки консервативной партии. Вас это не возмущает?

— Нет, не возмущает.

— Руками людей, которые вам бесконечно далеки, вы с помощью таких политических махинаций пытаетесь самоутвердиться. Вам это не страшно?

— Нет, не страшно. Мне бы только добиться, чтобы все увидели мою ненависть к ним — одно это меня вполне удовлетворит. Насколько огромным окажется дерево, взращенное на корнях моей ненависти, я пока не знаю. Это интересует прежде всего Савада. Я думаю, вы, журналисты, поможете ему. Мне нечего бояться.

— У вас все качества, необходимые политику. Теперь понятно, чем вы заинтересовали Тоёхико Савада. Под качествами, необходимыми политику, я подразумеваю доведенную до предела способность и решимость быть беспринципным.

— Этим качеством обладают, видимо, и журналисты.

— Кстати, если Тоёхико Савада будет смеяться последним, будьте начеку, чтобы и вам посмеяться вместе с ним. В начале года от Тоёхико Савада отступились и его партийные боссы, и представители финансовых кругов. Ходили слухи, что ему не собрать средств на проведение следующей предвыборной кампании. Теперь другое дело, кое-кто подумывает даже выставить его кандидатуру на выборах губернатора Токио. Такие выходят сухими из воды, хотя его дважды обвиняли в коррупции. Но только ведите с ним дела по принципу: вы — ему, он — вам. Иначе как бы он без вас не посмеялся... Разумеется, я говорю не о женитьбе на этой распущенной девчонке — дочери Савада. Послушайте, а может, вы играете роль щедрого Фауста, продающего душу Мефистофелю? Ха-ха-ха.

— Точно, абсолютно точно. Ха-ха-ха.

Пытаясь приспособиться к новой для меня действительности, я в разгар весны уныло проводил целые дни в Комиссии по вопросам образования, превратившейся для меня в центр вселенной. Это действительно были унылые дни. Я давал показания, и меня больше не охватывало напряжение, от которого темнеет в глазах, как это случилось на моей первой пресс-конференции. Ведь в тот день я впервые предстал перед японцами как человек, занимающийся политикой, впервые в жизни раскрыл перед толпой чужих людей свое нутро. А теперь я привык и даже испытывал удовлетворение.

Может быть, это покажется комичным, но по-настоящему меня пугало в ту унылую весну лишь одно — я терял форму. Я стал заплывать жиром, раздобрел и округлился, глаза затуманились, их точно затянуло пеленой. По нескольку раз в день я принимал ванну, но, когда смотрел на себя в зеркало, видел в нем грязного, точно пропыленного человека... В отношениях с дочерью политика я оказался импотентом. В те дни во мне жил не столько политик, сколько сексуальный маньяк. Сидя перед членами Комиссии, я ловил себя на том, что поглощен мечтой о садистском насилии. «Бей! Уничтожай! Отвергай! Предавай! Ты должен это сделать».

Я получил письмо от Кан Мён Чхи. «За портрет спасибо», — писал он. Эти горячие строчки на миг залили мою грудь пламенем стыда. Я понял, что не смогу ответить Кан Мён Чхи. Человек, позировавший перед телевизионной камерой, пожимавший руку гордому одержанной победой Тоёхико Савада, сам уничтожен, отвергнут, предан. И, когда я увидел, точно со стороны, себя, поглощенного вожделением, себя, уносившегося в мечтах к дочери политика, чтобы как-то перенести невообразимую скуку, царившую в Комиссии, меня охватила глубокая тревога.

Но ведь я должен был отомстить им, облить их ненавистью. Я не имел права бросить все посреди дороги. Вот несколько строк из пестревшего ошибками письма матери: «Зачем тебе понадобилось воевать со своими товарищами, с которыми учишься? Они, конечно, поступили плохо. Так пусть этим занимается депутат парламента. Тебе-то зачем в это лезть? Не рой другому яму — сам в нее свалишься». Это письмо взбесило меня, от злости я точно окаменел. Оно воспламенило меня. Боясь, что это убогое письмо прочтет кто-нибудь в доме Тоёхико Савада, я разорвал его на мелкие клочки.

Но было и еще нечто, превратившее всего меня в средоточие ненависти. Это было письмо с множеством подписей. Студенты требовали, чтобы я не позволял больше политику использовать себя, перестал плясать под его дудку и вернулся в университет. В одной из газет была помещена карикатура. Я был изображен и виде обезьяны. Карикатурист попытался компенсировать сарказмом слабость рисунка. На рисунке я — марионетка, а в кусок материи, пелериной свисающий с моей обезьяньей фигуры, вцепились, ссорясь, Тоёхико Савада и министр просвещения...

На третий день работы комиссии студенты устроили демонстрацию. Они несли транспаранты, осуждающие происки, мои и политика. Я специально поднялся в контору Тоёхико Савада на седьмом этаже отеля. Стоял ясный, солнечный день, какие бывают в разгар лета. Я широко распахнул окно, свесился вниз и смотрел на толпу студентов, среди которых был и Митихико Фукасэ.

«Мы — сила!» — кричал он им, наверно. Так подумал я и насмешливо улыбнулся.

— Чужаки чертовы! — бормотал я. — Чужаки чертовы!

Я с гордостью подумал, что совершенно чужой этой отвратительной толпе. Если б я и сейчас еще принадлежал этой толпе и позволил бы этому месиву топтать мое сердце, я чувствовал бы себя участником отвратительной оргии, прилепившей меня к себе густым тягучим сиропом, и сверло ненависти к себе, наверно, глубоко проникло бы в меня.

Я принес из кухни выжатый, сморщенный лимон и с силой швырнул его в толпу. Гордый своим героизмом, я подумал: «Я хотел включиться в политику, связав себя с другими. Но в сегодняшней Японии политики, принадлежащие к меньшинству, должны говорить о себе как о людях, не смешивающихся с остальными. Политиком называют человека, который плывет в одиночестве рядом с кораблем, до отказа набитом людьми. В море, кишащем акулами! Обращаясь к толпе, я провозгласил свою веру. Я человек другого сорта. Если они заметят меня в окне многоэтажного современного отеля, то наводнением муравьев устремятся вверх и загрызут меня. Меня, вставшего на пути толпы!» Но студентов было не так много, чтобы называть их толпой...

Я, естественно, не мог не сознавать, что подобное искусственное взвинчивание себя было, по существу, бессмысленным. В моем сердце разрасталась тревога, зыбкая, как песок. И временами мне казалось, что я, как острый камень, погружаюсь в этот песок. Моя тревога была также связана с угрозами Митихико Фукасэ.

На следующий день после встречи с Кан Мён Чхи я поклялся себе решиться дать показания парламентской Комиссии по вопросам образования.

Я стану бесстыдным настолько, чтобы дать необходимые показания и о том позоре, который случился со мной.

В телефонном разговоре с Митихико Фукасэ я сказал, что никакой стыд не заставит меня молчать. И теперь еще эта решимость не покинула моего сердца.

Но стоило мне подумать о той минуте, когда придется на глазах всех японцев терпеть показания, которые будет давать Комиссии тот подонок, как меня охватывал жгучий стыд и бешеная злоба, они выводили меня из равновесия.

Тактика Тоёхико Савада в первую половину недели работы Комиссии сводилась к тому, чтобы проблему пережитого мной личного позора превратить в проблему более широкую, более общую; оторвав от плоти отдельной личности, превратить проблему в абстрактную; оторвав от ненависти и злобы отдельной личности, от пережитого отдельной личностью, превратить в общественную. Только это и расковало мою грудь от сжимавших ее тисков напряжения.

Я даже не пытался установить связь с подонком, виновным в моем позоре, сознательно отгоняя воспоминания о пережитом. Когда же позор подавлял меня настолько, что избавиться от него становилось невозможно, я пытался отогнать страх, убеждая себя: «Если его и в самом деле разыщут, это будет моим окончательным избавлением от позора!» Мне представлялось, что он, виновник моего позора, — моя постоянная тревога, моя смерть. И я сам не мог дать себе отчет, действительно ли даже смерть избавит меня от позора.

Я думал, грустно идя по коридору, где чуть ли не осязаемо существовали тупость и непорядочность, по коридору, по которому шествуют политики, по коридору, воскрешающему в памяти камеру пыток в духе второй империи, как сказано в одной из ремарок пьесы толстого, косого француза. «Комиссия приобретет для меня действительное значение только в том случае, если перед всеми выступит он. В тот момент я впервые узнаю, способен ли я вынести самое ужасное. Здесь, как в крупной игре, предсказать невозможно. Весь сжавшись от страха, я буду ждать исхода игры. И до самого конца делать ставки. И ждать в страхе. Когда я предстану перед чужими мне людьми в своем истинном виде, я выключу спрятанный во мне счетчик. И в эту минуту мне станет ясно, что я за человек — капитулирующий под бременем позора или новое чудовище, бесстыдно торжествующее свой триумф. Вот почему наше сражение можно действительно назвать сомнительным — не известно, к чему оно приведет — к победе или поражению. Но если избежать его, то невозможно будет превратить Комиссию в место, где должно выявиться, что я собой представляю».

Когда началась вторая половина заседания Комиссии, воздушный змей моей тревоги, подхваченный порывом ветра, взмыл ввысь и весь вибрировал от напряжения. Наоси Омори и Митихико Фукасэ давали свои показания в пятницу и субботу. Частица моего сознания хотела, чтобы они не давали показаний, но сидевший во мне бес осуждал мое малодушие, беспрерывно вопя, что я должен им отомстить.

Этот маленький, но остроглазый и грустный бес взывал:

«Не слишком ли самонадеянно думать, что можно одержать победу в Комиссии, скрыв пытку, устроенную тем подонком? Ты действительно хочешь отомстить им? Настоящее отмщение — это заставить их осознать, что ты полностью вырвался из очерченного ими круга идеи позора и гордости. Ты не согласен?»

До четверга Комиссии удалось, во всяком случае, доказать, что меня в грузовике привезли в общежитие общеобразовательного отделения. Опрос Наоси Омори и Митихико Фукасэ должен был коснуться сути проблемы: «Ну так как, вы учинили над ним пытку или нет?»

Мы с Тоёхико Савада не могли представить других доказательств, кроме моих собственных показаний. Вы слышали поздно ночью крики этого юноши от боли? Нет! Вы не видели, какими веревками был связан юноша? Нет! Вы не слышали от замешанных в это дело, что юношу подвергли пытке? Нет. Нет. Нет.

Они выстраивали кирпичи ложных показаний, чтобы воздвигнуть из них прочную стену. Это была стена против их врагов — против меня и Тоёхико Савада. Ради этого все они включились в подноску кирпичей. Тоёхико Савада с вздохом сожаления взглянул на выросшую перед ним прочную стену и сказал тихим голосом:

— Неужели у современных студентов нет никаких моральных устоев? У студентов закосневшее представление о гнусности политиков, но нам, чтобы научиться вашему искусству так хладнокровно лгать, требуется целая жизнь. А вот вы лжете не задумываясь, легко, точно сосете леденец, и при этом у вас чистые, честные глаза, абсолютно невинные лица. Вы лжете, не испытывая ни малейших угрызений совести, с ангельской беззаботностью. Даже детектор лжи не уловит самого крохотного отклонения в вашей нервной системе. Как вам удается так складно лгать? Неужели вы действительно верите в справедливость всего, что делают эти «левые» экстремисты? Если так, то, по-видимому, потому, что в Японии эти «левые» никогда не стояли у власти, да и в будущем никогда ее не получат.

Потом Тоёхико Савада, воспользовавшись общей растерянностью, сверкнул неподвижными, как у покойника, глазами и сказал, обращаясь ко мне:

— Тебе ведь тоже случалось лгать?

Рассмеявшись, политик увел разговор в сторону. Действительно, я тоже врал. Я говорил Тоёхико Савада, что пытали меня одни студенты. О подонке я умышленно умолчал. Пока заседания Комиссии не дошли до той стадии, когда скрывать это дальше стало невозможным, я ничего не рассказывал Тоёхико Савада о пытке, учиненной надо мной, просто не мог заставить себя сделать это. Но я не рассчитывал, что мне удастся отомстить им и покинуть поле боя, так и не вытащив на белый свет эту историю.

В пятницу в десять часов утра Комиссия по вопросам образования начала работу с того, что Тоёхико Савада вызвал для дачи показаний Наоси Омори и Митихико Фукасэ. Я сел рядом с Тоёхико Савада и повернулся в их сторону. С тех пор я их еще ни разу не видел. В свете солнечных лучей, проникавших через окно сквозь весеннюю листву деревьев, и Наоси Омори, и Митихико Фукасэ выглядели немного бледными, немного похудевшими и сильно возбужденными. На обоих были студенческие тужурки, которые, как я помню, они никогда раньше не носили. Они понадобились им для того, чтобы выглядеть на фотографиях, которые появятся в газетах, безобидными жертвами. По сравнению с ними я в грязном засаленном пиджаке с плеча Тоёхико Савада производил просто отталкивающее впечатление. Наоси Омори и Митихико Фукасэ на глазах у всех повернулись ко мне и Тоёхико Савада. Их лица выражали откровенный, ничем не прикрытый гнев. Он начал плавать в воздухе с той минуты, как они заняли места свидетелей. Глядя на них, я чувствовал, как притаившаяся во мне ненависть, преломившись много раз, стала еще многограннее и жаром залила все тело, точно от простуды, у меня поднялась температура. В тот день мои фотографии в вечерних газетах больше подошли бы облику тупого преступника, обвиняемого в изнасиловании.

Тоёхико Савада, сравнивая нас, с отталкивающей прямотой пробормотал:

— Ну и вид у тебя!

Прежде всего их попросили дать объяснение относительно Общества сражающейся Японии. Они отказались. Студенты, сидевшие на местах для публики, зааплодировали и получили замечание от председателя. На вопрос о том, была ли ими учинена пытка, они ответили отрицательно. Это тоже вызвало аплодисменты. Потом меня попросили повторить показания, которые я уже давал несколько раз. В публике раздался свист и шум. Нескольких студентов, среди них и одну девушку, попросили оставить помещение. Пока все это происходило, я стоял, прервав показания, и до моих ушей донеслись слова девушки:

— До чего отвратительный тип!

От злости я весь затрясся. И в бешенстве подумал: «Трахнуть бы эту уродину и придушить. Нет, такое насилие — слишком большая роскошь для ее прыщавого нечистого тела!» Что общего у меня с ней? Что общего у меня с этой уродиной?!

Даже окруженный такой откровенной ненавистью, я все еще пытался избежать показаний. Говоря об учиненной надо мной пытке, я ни словом не обмолвился о палаче. Пока я рассказывал, я не мог заставить себя смотреть на Наоси Омори и Митихико Фукасэ. Они, разумеется, с победным видом внимали моим показаниям, которые я давал потупившись. Конечно же, они с радостью, воспрянув духом, смотрели на мою опущенную голову. Я не упоминал о подонке, и, значит, им нечего было бояться, что новый, самый неблагоприятный для них свидетель произнесет единственное, но решающее слово...

Я часто думаю о своей тогдашней нерешительности. Ведь согласившись дать показания Комиссии, я поклялся себе: «Если необходимо, я стану бесстыдным. Настолько, чтобы дать показания и о том позоре, который случился со мной!»

Однако я слишком надеялся на слова «если необходимо», стараясь по возможности ничего не решать самому. Я ждал, что неотвратимое «если необходимо» с непреодолимой силой захлестнет меня извне, и таким путем укрывался за этой отговоркой, разрушал ею свою собственную ответственность. После того сражения я проникся мыслью, что в нынешнем мире все наиболее важное решается по воле провидения. Действительно, все самое важное для меня решалось благодаря внешним силам. Я никогда не мог решить что-либо по своему собственному желанию. Я никогда не мог по своему собственному желанию избрать себе будущее. Но разве не человек, занимающийся политикой, избирает будущее для себя и мира в целом?

Когда я, закончив показания, вернулся на свое место, Митихико Фукасэ снова потребовал слова. Я заметил, он обрел самоуверенность и живость. Он утратил самоуверенность после нашего телефонного разговора, когда угрожал мне. Но теперь самоуверенность вернулась к нему. И в первую очередь потому, что вопреки сказанному по телефону я ни словом не обмолвился о подонке.

— Я думаю, мы должны проявить великодушие. Серьезнейшая ошибка японской компартии, изгнавшей меня и моих товарищей из своих рядов, как раз и берет начало в отсутствии великодушия. Но это между прочим. Компартия нас абсолютно не интересует. Только что мы выслушали признание молодого человека, являвшегося репетитором дочери господина Тоёхико Савада; молодого человека, получившего от господина депутата в конце прошлого года двести тысяч иен. Был ли он шпионом? Неужели иначе депутат парламента от консервативной партии стал бы платить репетитору дочери двести тысяч иен наградных? Согласно данным студенческого отдела Токийского университета, жалование репетитора, занимающегося два раза в неделю, составляет три тысячи иен в месяц. Этот молодой человек именно два раза в неделю занимался французским языком с дочерью господина Тоёхико Савада. Следовательно, наградные, которые он получил, составляют плату за семьдесят месяцев. Разве же не естественно, что это вызвало наши подозрения?

Показания Митихико Фукасэ продолжали течь, искрясь красноречием, но неожиданно мое внимание привлек Тоёхико Савада. Меня глубоко поразило, что сидевший рядом со мной Тоёхико Савада спокойно слушает заявление Митихико Фукасэ, точно в нем не было ничего необычного. «Уж не опасается ли Тоёхико Савада, что победим не мы? Может быть, он с самого начала решил не передавать дела в суд, придя к заключению, что, каких бы свидетелей мы ни выставляли, выиграть дело немыслимо? Может быть, Тоёхико Савада решил, что вполне достаточно показать, сколь искаженными представлениями оперируют руководители студенческого движения и сочувствующие им, а вся история со мной — лишь отвратительный довесок, ничего для него не значащий?»

Митихико Фукасэ с победоносным видом опустился на свое место. Слова попросил Наоси Омори. Но председатель отказал ему. Среди публики поднялось волнение. Тогда Тоёхико Савада предложил все-таки дать слово Наоси Омори, и публика утихомирилась. Я восхитился ловким маневром, с помощью которого Тоёхико Савада смазал весь эффект от выступления Митихико Фукасэ.

Наоси Омори, естественно, начал с того, что пощечиной вернул лживое добросердечие, оказанное ему Тоёхико Савада.

— Империалисты, как правило, опираются на доказательства, содержащиеся в признаниях одного человека, а всех остальных делают виновными. В данном случае нас судят, опираясь на показания одного человека. Но правда в его свидетельстве лишь та, что за двести тысяч иен он продал совесть и свое будущее! Нет никаких доказательств, что мы подвергли его пытке. Нам отвратительна его ложь. Мы осуждаем ее. Нам ненавистна его глупость. Юнец! Унизиться до того, что за какие-то двести тысяч служить консервативному политику! Кто выиграет от этого? Не ясно ли, что именно тот, кто вложил эти двести тысяч? Не является ли им один из членов парламентской Комиссии по вопросам образования, а именно Тоёхико Савада?

Члены комиссии от консервативной партии подняли крик. Но им не удалось найти эффективную тактику против высокомерия свидетеля.

— В связи с этим мы не признаем авторитета Комиссии по вопросам образования, не признаем правомерности подобных политических махинаций вообще. Почему я решил дать показания? Чтобы обличить ложь, обман, козни, к которым прибегает комиссия. А также для того, чтобы сказать этому молодому человеку, что, если он раскается и захочет снова вернуться к нам, мы примем его. Вы как живую приманку, как обагренную кровью приманку, посадившие юношу в ловушку политических интриг, или мы, протянувшие ему руку помощи, чтобы вызволить его из этой ловушки, — кто из нас гуманист? Молчите и слушайте. Кто из нас гуманист?

— Он оскорбляет Комиссию! Привлечь его к ответственности! — поднялись крики. Нестройные голоса постепенно слились в единый хор.

Другой хор возник среди публики. Хор слал пылкие, ободряющие крики Наоси Омори. Тогда Тоёхико Савада спокойно, без всякого выражения посмотрел на меня. Я надеялся увидеть в его мутных глазах проблеск неуверенности. Но он смотрел на меня глазами ребенка, в которых светилось лишь обыкновенное любопытство. Потом в глубине его глаз, точно легкий ветерок, пронеслась улыбка, предназначавшаяся только мне. В моей груди что-то дрогнуло. Мне показалось, что, улыбаясь, он шепчет: «Когда поднимают шум, становится скучно, будто это касается кого-то другого. Тоскливо становится, правда? В общем все это выглядит довольно комично». И я остро, даже с какой-то долей сентиментальности, почувствовал, что нахожусь с Тоёхико Савада в одной команде. В то же время я подумал с грустью, что если и дальше меня все глубже и глубже будет засасывать болото, то мне придется шагать в ногу с Тоёхико Савада по самому краю бездонной пропасти..

— Придется пригласить свидетеля, — сказал я поднявшись.

Все замерли в напряжении. Операторы нацелили на меня свои телевизионные камеры. А я оставался бесчувственным и скованным, как больная собака, и, глядя на свое отражение в объективах телекамер, думал, что похож еще на маленького оловянного солдатика.

— Я намеренно скрывал существование этого свидетеля. Мне было неприятно рассказывать о нем. Но теперь мне бы хотелось, чтобы пригласили этого человека в качестве свидетеля. Он не студент. Он бродяга. Его привели в общежитие, и он выполнил роль палача. Его привели именно те, кто только что произносил речи о гуманизме. Этот человек надругался надо мной. Я прошу пригласить этого человека в качестве свидетеля.

Зал пришел в движение. Я видел, как страх и растерянность снова охватили Митихико Фукасэ и Наоси Омори. Из потенциально раскаявшегося я опять превратился для них в противника, перешедшего вдруг в бешеное наступление. Тоёхико Савада моментально подхватил мое предложение. К нему снова вернулся боевой дух, он стал коварным и деятельным. Я вдруг подумал, не обманул ли меня Тоёхико Савада? Но отступать было поздно. Я сломя голову переступил черту, которую сам же установил для себя. Так что, скорее, я сам обманул себя. Я стану бесстыдным настолько, чтобы дать необходимые показания о том позоре, который случился со мной. И вот я делаю свое главное, бесстыдное заявление, уже не прибегая ни к каким недомолвкам...

Когда председатель Комиссии объявил заседание закрытым, нас с Тоёхико Савада плотным кольцом окружили журналисты. Мой позор выплыл наружу. И у меня больше не было причин отметать их любопытство. Я стоял, точно обнаженный, под горячим душем вопросов возбужденных журналистов и возбужденных политиков, до предела усталый, злой, испытывая в самой глубине своего тела тревогу, отчаянную тревогу, и отвечал на бесконечные вопросы. Так мне удалось укрыться за спину выпроваживающего их Тоёхико Савада и выскользнуть из помещения.

В старом зеркале, вделанном в дверь темной приемной, отразилось потное, с потеками грязи, точно я плакал, красное и перекошенное лицо. «Да, — подумал я, — требуется немалая смелость, чтобы признать это лицо своим».

— Ну что ж, надо найти его, этого бродягу! — беззаботно, громким голосом сказал политик, увидев, как я остановился, потрясенный, у зеркала. Потом он затрясся в беспричинном хохоте.

Я изъявил полную готовность немедленно приступить к поискам. Ведь я был именно тем, кто отражался в этом маленьком тусклом зеркале, и, следовательно, политик обращался ко мне.

— Да. Надо найти его и побыстрее! — поддержал я политика. Хохотать, как он, у меня не было желания.

Тоёхико Савада, нарушив твердое обещание, данное журналистам, потребовал вмешательства полиции, и вечером в пятницу мы допоздна совещались с полицейским чиновником. Мне было приятно сознание, что я частным образом прибегаю к помощи полиции. Кажется, ни Наоси Омори, ни Митихико Фукасэ не избежали неофициального допроса в полиции. Время от времени в комнате, где мы совещались, раздавался телефонный звонок, и каждый раз полицейский простодушно, как воробей, с потерянным видом докладывал политику:

— Господин Савада, эти парни из студенческой лиги все еще не открывают рта. Законы никуда не годятся. Они связывают полицейского по рукам и ногам. Полицейский оказывается связанным раньше преступника, и вот...

Поздно вечером Тоёхико Савада довез меня в своем роскошном «мерседесе» до Синдзюку. Это было самой большой любезностью, оказанной мне политиком с тех пор, как начала работу Комиссия по вопросам образования. Видимо, Тоёхико Савада понял, что я молчал о том бродяге не из-за простой забывчивости. В Синдзюку я разыскал корейский ресторан и съел там жареное мясо с овощами. Резкий запах черного перца, жгущая язык горечь размягчили меня. Все, что во мне было самого мягкого, самого податливого и чуткого, все эти нервы-ниточки, точно антенны, бессознательно обратились в сторону Кан Мён Чхи, и я подумал, что именно он заставил меня искать и найти этот корейский ресторан. Вокруг меня сидели крепкие ребята с острыми настороженными взглядами и мрачно поглощали свою национальную еду. Когда я наклонился над огромной глубокой миской, меня неожиданно спросили: «С Севера?» Я стал шарить в себе, пытаясь отыскать представление о родине. Но моя рука беспрепятственно скользнула в темную глубокую яму, так и не коснувшись Японии, и от этого чувства одиночество стало еще острее.

Выйдя из корейского ресторана, я потратил целых три часа, прежде чем добрался до своей комнаты на втором этаже гаража. Чтобы избавиться от чувства одиночества, глубоко засевшего во мне, точно тяжелая болезнь, я брел по ночным улицам, разыскивая прозрачные блестящие кристаллики, розовевшие от соприкосновения с воздухом. Это произошло со мной впервые после того, как Кан Мён Чхи выбросил тогда, в Кобе, из окна мой шприц.

В гараже стоял лишь «фольксваген», грязный и ободранный, похожий на мертвое животное. Когда я поднимался по лестнице, распахнулась дверь и меня ослепил поток света. Я даже застонал от резкой боли в глазах.

— Я гнала его, а он не уходит, — крикнула мне Икуко Савада. — Говорит, ему нужно поговорить с тобой по душам.

Я увидел лже-Джери Луиса в безвкусном ярком свитере и темном пиджаке, вполне мужском, и Икуко в эластичных брюках. Они сидели на тахте в моей комнате. Похоже, лже-Джери Луис был немного бледен. Он смотрел на меня красивыми чистыми глазами, как змея, беспрерывно поводя розовым языком. На тревожно напряженных щеках резко выделялись ямочки. Я заметил, что лже-Джери Луис подводит брови тушью. Для встречи со мной он, несомненно, постарался придать себе мужественности.

— Я обещал ничего не говорить Икуко, но, кажется, предупредил тебя, чтобы ты больше не искал с ней встреч? — сказал я зло вместо приветствия.

— Я сам рассказал ей, что я гомосексуалист. И мне теперь не нужно беспокоиться о том, чтобы скрывать от тебя наши отношения. Мне сейчас стало так спокойно и хорошо. И я тебя уже не боюсь, — сказал лже-Джери Луис бесстрастным и вялым, как у старика, голосом. — Весь вопрос был в том, чтобы решиться рассказать. Но я решился. И теперь я тебя совсем не боюсь.

— Философ, — сказала Икуко Савада, притягивая к себе маленькую, хорошей формы голову лже-Джери Луиса, точно специально созданную, чтобы нежно гладить ее. — Я как-то читала в калифорнийском философском журнале занимательные истории Джека Керуака и Дайсэцу Судзуки о дзэн-буддизме, там тоже было об этом.

— Я тебя видел сегодня по телевизору. И я подумал, что ты все это сделал, чтобы наконец спрятаться в каком-нибудь тихом местечке. Я все понял, — серьезно сказал лже-Джери Луис.

— В тихом местечке? Чепуха. Чтобы спрятаться в аду.

— Теперь я все знаю о тебе. Я пришел, чтобы рассказать об одном пьянице, он кое-что натрепал мне. Потому что видел тебя сегодня по телевизору, — бессвязно болтал лже-Джери Луис, покраснев, с трудом сдерживая возмущение. — Это жалкий тип, бродяга. Он не принадлежит к нашим гостям, его даже не пускают в «Адонис», и он обычно торчит на улице у дверей. Он всегда пытается заговорить с нами. А как началось твое дело, он только о нем и говорит. Но я ему не верил, а вот сегодня, после телевизионной передачи, подумал, а вдруг все это правда? Я пришел рассказать тебе.

Я был потрясен. Это было как в тот раз, когда на темной заснеженной улице я неожиданно увидел лже-Джери Луиса и вынудил его во всем признаться. Теперь лже-Джери Луис ни капельки меня не боялся. Наоборот, он смотрел на меня без всякого выражения. Если бы он был недобрым, жестоким человеком, то смотрел бы на меня угрожающе, как я тогда.

— Ты разговаривал с этим бродягой?

К горлу подступила тошнота. Потемнело в глазах, как это бывало в детстве, когда меня охватывал стыд или злость. Тошнота обжигала горло.

— Мы целый час разговаривали. Он грубый. Я сомневаюсь, что его можно выпустить свидетелем.

— Пошли, приволочем его, — сдавленно выкрикнул я. — Пошли, приволочем его!

Икуко Савада, тихая, отрешенно улыбаясь, переводила взгляд с меня на лже-Джери Луиса и молчала. Даже когда мы с грохотом кинулись по лестнице, она, покуривая сигарету, вставленную в смешной спиральный мундштук из искусственного янтаря, спокойно посмотрела нам вслед, и все.

Мы с лже-Джери Луисом молча бежали по промозглым ночным улицам к станции метро. Мы дрожали от холода, казалось, неожиданно вернулась зима. Потом нас догнал, точно это разумелось само собой, трясущийся, задыхающийся, стонущий, как больная собака, «фольксваген». Мы с лже-Джери Луисом будто сговорились не обращать на Икуко никакого внимания. Мы молча сели в машину, и дочь политика, на бешеной скорости врезаясь в тьму, сказала:

— Вы слишком возбуждены. Вам надо немного охладиться.

— Ты забыла включить фары, — сказал лже-Джери Луис не то с раздражением, не то со страхом. — Почему ты не включаешь фары?

— Когда едешь ночью с незажженными фарами, такое чувство, будто ты носорог и мчишься по африканской саванне, — холодно сказала Икуко Савада, чтобы еще больше разозлить лже-Джери Луиса. — Чего ты так нервничаешь? Стоит ли себя так распалять, чтобы получить этого жалкого, несчастного бродягу?

Я почувствовал, что Икуко Савада ужасно злится. Но я изо всех сил сдерживал себя, был слишком напряжен и скован, чтобы поддаться ее раздражению. Лже-Джери Луис протянул руку и включил фары. Луч света скальпелем рассек ночную тьму, казавшуюся обступившим нас со всех сторон мрачным лесом, и дорога засверкала, точно смазанная салом, туман стлался низко, как пыль. Наш несчастный «фольксваген», дрожа, мчался по новой дороге, проложенной на высушенном болоте. Потом прямо перед носом машины открылась черная, глубокая яма. Икуко Савада, закричав, резко повернула в сторону, но нас все же здорово тряхнуло. Я стал тоскливо ощупывать себя, а потом уставился на дорогу. Я вскрикнул, увидев впереди еще одну яму. «Только бы доехать, только бы», — молился я в душе.

У «Адониса» мы стали разыскивать этого человека по темным переулкам. Бродяги нигде не было. И в кафе его не было, лампы там уже были наполовину погашены, шторы на окнах задернуты, и трое юношей, которых в этот вечер никто не пригласил, даже не могли припомнить, о каком бродяге идет речь. «Послушай, сестричка, ты не выдумал все это? А, старшая сестричка лже-Джери?» — «Дерьмо, — покраснев от злости, сказал лже-Джери Луис. — Я же серьезно спрашиваю». — «Что же мне теперь думать, может, он все врет?» — спросил я. «Может, и врет». — «А почему вы называете его старшей сестричкой?» — «Так ему же за двадцать...»

— Давайте поездим по этим заведениям. В каком-нибудь да найдем его — это точно, — сказал лже-Джери Луис и прибавил: — А может, он дрожит от желания еще хоть разочек с тобой встретиться...

— Попробуй еще сказать мне такое! Я съезжу по твоей размалеванной морде, — сказал я разозлившись. Но мне не оставалось ничего другого, как согласиться. — Икуко уже совсем спит. Ты поведешь машину.

Мы отправились в путь. За стеклами машины расстилался Токио, огромный, тихий, черный, как бездонное море. В парке Хибия мы вышли из машины и поискали бродягу у общественной уборной. Потом поехали к вокзалу Сибуя. Потом к вокзалу Синдзюку. Мы вконец измучились, а бродягу все не могли найти. У нас в головах уже прочно засела идея, может, и ни на чем не основанная, пожалуй, даже бессмысленная, совершенно лишенная логики, что, если до рассвета мы не объедем все токийские вокзалы, мы его вообще не найдем.

Мы вдоволь насмотрелись на удивительное зрелище наряженных и раскрашенных под женщин представителей жалкого племени. В три часа утра, когда мы собирались поворачивать к дому, лже-Джери Луис сказал:

— А может, он прячется среди вон тех деревьев. Это что, оливы? И высматривает кого-нибудь среди тех, в женских платьях?

— Это индийская сирень. Послушай, а может, ты, как говорили те ребята в кафе, и вправду трепач?

— Ты совсем одурел, — сказал лже-Джери Луис, участливо вздохнув.

— Ты меня не дурачь, сволочь! Наврал мне все, трепло чертово!

— Ночь напролет я мотаюсь с тобой по всему Токио, разыскивая бродягу, которого не существует? На кой черт мне все это сдалось, подумай сам.

В крохотном темном уюте машины спала глубоким сном Икуко Савада. И я, и лже-Джери Луис зевали. Нас клонило ко сну, но мы стряхнули сон и поехали. Икуко Савада, проснувшись на секунду, сказала: «Любовный треугольник. Любовный треугольник...»

Мне в глаз попала пылинка. Я снял ее пальцем и увидел, что это розовый кристаллик. Поздно, в моей крови уже исчезли его огненные шипы! Меня вдруг охватил страх, что я стал наркоманом, и я с отчаянием ощутил свою беспомощность. Мне хотелось выть, и лишь непреодолимое желание спать подавляло это. Зачем я живу? Я так мечтал пойти на войну, но мне нужно было не теперешнее грязное сражение, а та золотая война, когда жар сердца кипит в груди, когда чувство гордости расковывает сжатые страхом мышцы! Но нигде в мире нет уже золотой войны. Остались лишь грязные, постыдные войны.

Своей маленькой, опаленной солнцем головой я в тот летний день правильно оценил обстановку. Я опоздал. Даже если я до самой смерти буду носиться по ночному Токио, все равно мне уже не догнать... Я опоздал.

Лже-Джери Луис вздохнул, остановил машину, положил руки на руль, а на них голову и тихо прошептал грустным голосом, как в тот вечер, когда я избил его:

— Сил больше нет, спать хочется. Сил больше нет. Засыпаю, будто проваливаюсь в темную бездонную яму.

Мы все заснули в «фольксвагене», который так и остался стоять посреди дороги. Нас разбудил полицейский, его худое лицо окрашивал суровый рассвет. Потом нас, невыспавшихся, мрачных и обессиленных, допрашивал другой полицейский, такой же невыспавшийся и усталый. Краснолицый, лет двадцати, с провинциальным выговором. Когда Икуко Савада протянула ему визитную карточку отца, он вытаращил глаза, покраснел еще больше и сказал доверительно:

— Фукасэ, студент, который выступал свидетелем в той самой комиссии, вчера поздно ночью покончил с собой. Нервы сдали.

Глава 7

В субботу Тоёхико Савада повез меня в «мерседесе» на последнее заседание комиссии. Изобразив на обычно ничего не выражающем лице недовольство и удивление, политик, будто разговаривая сам с собой, сказал:

— Какие все-таки «левые» студенты ранимые. Но, если вдуматься, они ведь еще совсем дети. Представления о мире они черпают в идеях Мао Цзэ-дуна, чего не хватает — надергали из марксизма. Так что их ранимость вполне естественна. — Политик посмотрел на меня покрасневшими от слез глазами. Это уж было совсем неожиданно. — Ты ни в чем не виноват, — сказал он. — Пусть винят в жестокостях своих кормчих.

Кровь и слезы вперемешку со здравым смыслом. У этого политика всегда так. Я равнодушно посмотрел на него. Самоубийство Митихико Фукасэ психологически никак на меня не подействовало. Я испытывал лишь беспредельное отчаяние. Когда потрескавшиеся от сухого утреннего воздуха губы того полицейского произнесли, что Митихико Фукасэ застрелился, я только растерялся. А потом мое опустошенное сердце наполнилось горьким отчаянием. Я считал Митихико Фукасэ новым типом юноши, занимающимся политикой. Я с грустью предчувствовал, что рано или поздно стану одним из тех, кто капитулирует перед Митихико Фукасэ, подчиняясь его неукротимому духу. Но он оказался таким же, как я, легко впадающим в меланхолию, боязливым, слабым юношей, а совсем не политиком. Таким же, как я, так я думаю теперь. Но он покончил с собой, а я остался жив. И движение тупо отдается в непроспавшейся голове. Значит, он хуже меня. Я изо всех сил скрывал пытку, учиненную надо мной тем подонком, и он поверил, что я бессилен в своем позоре — тогда между нами установилось равновесие. Но стоило мне набраться смелости и рассказать о своем позоре, равновесие оказалось нарушенным, и он, испугавшись изобретенного им самим оружия, покончил с собой. И не исключено, он шептал в предсмертных муках: «Идеальный в моем представлении человек не может быть таким бесстыдным, как он. Ужасный человек. Бесстыднее, чем я...»

Тоёхико Савада отвернулся от меня и, поджав губы и нахмурив лоб, думал. Политик, несомненно, подсчитывал плюсы и минусы, которые может принести смерть Митихико Фукасэ. И подсчитает он совершенно точно.

Когда мы подъехали к парламенту и вышли из машины, политик — куда девалась его слезливость — снова был полон бьющим через край боевым духом. Глаза его сверкали.

Совершенно неожиданным оказалось присутствие на заседании Комиссии в качестве свидетеля Наоси Омори. Впрочем, если не считать этого, все шло для нас с Тоёхико Савада самым наилучшим образом, и последнее заседание завершилось нашей полной победой.

В начале заседания Наоси Омори попросил слова. Он осудил Тоёхико Савада за то, что тот нарушил свое обещание не передавать дело в полицию. Он заявил, что ответственность за смерть Митихико Фукасэ лежит, таким образом, на Тоёхико Савада, и от дальнейших показаний решительно отказался. Все места для публики были заняты, но, как это ни странно, Наоси Омори не аплодировал ни один человек. В общем, Наоси Омори бросил свой камень в бездонный колодец.

Тоёхико Савада заявил, что бродягу пока не нашли, и потребовал временно прервать заседания для проведения политических консультаций. Видимо, в отместку представители оппозиционных партий отвергли это предложение. По всей вероятности, они расценили самоубийство Митихико Фукасэ как свое поражение.

Тогда Тоёхико Савада, демонстрируя свое великодушие, предложил признать работу Комиссии завершенной и заявил, что мы не намерены привлекать к ответственности студентов. Мы вообще не ставили перед собой цель выдвигать обвинение против студентов. Мы хотели лишь показать антигуманную сторону студенческого движения. Публика продолжала хранить молчание, но было ясно, что заявление Савада встретило поддержку.

Так закончила свою работу Комиссия по вопросам образования, центральное место в которой занимали я и Тоёхико Савада. В последний момент в публике стали разбрасывать листовки, в которых содержался призыв сместить Наоси Омори. Наоси Омори поднял листовку и прочел ее, но, пока я смотрел на него, он сохранял независимый вид. Потом он скрылся в коридоре, переполненном людьми. Раньше я считал Митихико Фукасэ более сильной личностью, чем Наоси Омори. Но теперь именно Наоси Омори хладнокровно, с независимым видом вышел в коридор, переполненный враждебной ему публикой. Не то что Митихико Фукасэ — тот просто покончил с собой. Теперь Наоси Омори стал заклятым моим врагом — я в этом не сомневался. В этом смысле Митихико Фукасэ был слабым, психически неуравновешенным человеком, жившим в одном со мной мире. Он был не руководителем серьезного, конкретного движения, а жалким ребенком, мыслившим абстрактно, даже, может быть, романтически. Жестокая реальность современного мира оказалась для него невыносимой, и поэтому он сам нацепил на себя латы макиавеллевского бессердечия. Он повторял: «Я хочу стать человеком, которому неведомы ни радость, ни горе». Только сейчас я понял истинный смысл этих слов. Он был слабым, мрачным, злым трусом, в котором уживались жажда власти и жажда самоубийства.

Наоси Омори несравненно сильнее Митихико Фукасэ. Именно он и станет злейшим моим врагом. Я не мог не признать, что со спины он выглядел преисполненным достоинства, точно заряжен был им. Но только я видел за спиной у него еще и колчан для стрел. Болваны эти работяги, изгнавшие его из своей организации...

А вот Тоёхико Савада болваном не назовешь. В машине по дороге домой он сказал мне:

— Непреклонный парень, так и не сдался. Сильный человек. И сам сознает свою силу. Отвратительный тип.

— Да, он сильный, — ревниво подтвердил я хриплым голосом.

— Тебе стыдиться нечего, — невинным тоном сказал политик, на этот раз демонстрируя свою чуткость. — Он могучий как лошадь. Зря «левые» выкинули его. «Левые» всегда так, теряют по-настоящему сильных людей, а возносят на пьедестал третьеразрядных.

— Скажите, для чего вы собрали эту комиссию? Для чего вы решили заняться политикой? Разве вы верите в будущее?

Его потрясла искренность моего тона. И тогда он, снова возвратившись к своей обычной бесчувственности, взялся за меня.

— Разве может быть будущее у такого старика, как я? Будущее — конкретное завтра. Это либо прекрасный цветок на недостижимой высоте, до которого старческой рукой, верь я в будущее или нет, уже не дотянуться, либо дерьмо. Так что и разговор может быть только конкретным. Ты об этом думаешь? О завтрашнем дне, о будущем? Ты собираешься возвращаться в университет? Или, может быть, тебе уже трудно вытащить ноги из болота политики? Как мне это представляется, у тебя два пути: снова стать другом этой высокомерной побитой собаки либо идти ко мне в секретари и слизывать с тарелок остатки яда.

Я молчал, усмехаясь. У меня не было свободы выбора.

— Иди ко мне секретарем. Останешься жить на втором этаже гаража, — сказал политик деловито. Он прекрасно понимал, что теперь уж я никак не могу выбрать союз с Наоси Омори. — Этой осенью я выставляю свою кандидатуру на пост губернатора Токио и мне потребуется твоя помощь. Чтобы победить кандидата «левых», необходимо заручиться голосами молодежи. Выборы — единственный, еще официально разрешенный современный вид сражения. Мы победим, и ты освободишься от призрачной непокорности, которой так гордится молодежь из этих социалистов. Я не исключаю, что ты действительно женишься на распутной Икуко. Не посчитай мои слова желанием сделать тебе приятное, мне это необходимо для душевного покоя. Назови это просто дурацкой отцовской любовью.

Видимо, я тоже должен был начать с оговорки. Не посчитайте, мол, мои слова желанием сделать вам приятное. Я даже был по-настоящему тронут словами политика, отдававшими искренностью, неправдоподобной, как мираж, которые он произнес в розовом «мерседесе» последней марки в тот день в начале лета, когда любой возглас сопровождается металлическим эхо.

— Я буду вашим секретарем. С радостью.

— После встречи с журналистами у меня сложилось впечатление, что мы, пожалуй, одержали серьезную победу. А это значит, что они будут писать о нас благожелательно. О мертвых молчат! Вряд ли найдется тупица, который пожелает делать ставку на мертвеца. А? Стало быть, даже если ты пойдешь ко мне в секретари, газеты не станут поднимать шума. Не знаю, как «Акахата». Впрочем, строгие по духу руководители компартии неоднократно критиковали Общество сражающейся Японии за троцкистский уклон, и они не станут поддерживать этого Наоси Омори.

Предсказания Тоёхико Савада почти полностью подтвердили радио, телевидение, газеты и еженедельники. Нельзя сказать, что они поддержали нас, но во всяком случае, не появилось статей или передач, в которых на меня возлагалась бы вина за самоубийство студента. Прогрессивные деятели культуры тоже перестали говорить о нас. Они инстинктивно остро почувствовали, где лежит тот опасный рубеж, переступив который можно оказаться в топком болоте политики. И студенты постепенно отвели от нас с Тоёхико Савада острие своих политических атак. В университете перестали раздаваться резкие голоса возмущения в наш адрес. Все это, вместе взятое, впервые заставило меня критически оценить свои мысли, относившиеся к тому далекому времени, когда я считал, будто любая демонстрация возникает стихийно, отражая настроения каждого студента в отдельности. Теперь я понял, что курс коллективных действий в данном случае поспешно и незрело определялся узкой группой лидеров, что, стало быть, возможно и такое. И теперь, когда эта группа потеряла интерес к нам с политиком и отвернулась от Наоси Омори, мы выпали из поля зрения враждебно настроенных к нам студентов. Остались лишь любопытные взгляды, питаемые скандальным интересом.

Были радио- и телевизионные компании, которые в своих передачах, не связывая меня с мрачным самоубийством Митихико Фукасэ, восторженно рисовали «раскаявшегося участника студенческого движения, который поднялся по лестнице блестящей карьеры и вот-вот должен жениться на дочери политика». Это относилось к передачам частных компаний, и в первую очередь к популярным телевизионным программам, поддерживаемым крупными рекламодателями, в общем, к таким компаниям, коммерческий характер которых был виден невооруженным глазом. Что касается не менее популярных (благодаря своей непристойности) еженедельников, то эта низкопробная пресса изображала меня самого мрачной трагической личностью, вовлеченной в студенческое движение по слабости и бесхарактерности. И, откровенно говоря, читая и слушая все это, я чувствовал, что впервые узнаю правду о себе. Хотя эгоизм помог мне постепенно забыть все, чего я не хотел помнить.

Именно тогда мне удалось наконец проанализировать, что происходит. Я сделал это, опираясь на метод анализа, предложенный в репортаже о телевизионном мире Соединенных Штатов, который прочел по долгу службы, как секретарь Тоёхико Савада.

Моя работа в качестве секретаря депутата парламента заключалась в том, что я отыскивал в книгах и прессе на английском и французском языках материалы об отношениях между средствами массовой коммуникации и политическими деятелями вообще и депутатом Савада в частности. Я вырезал все без исключения — и крупные, и самые, казалось бы, незначительные заметки, и каждую неделю представлял письменный обзор. Мой политик вынашивал честолюбивые замыслы завоевать средства массовой коммуникации и, используя их в качестве орудия, сделать головокружительную карьеру.

Просматривая сообщения о предпринимательстве в области телевидения, я наткнулся на слово «минорный». «Телевидение с момента своего возникновения является средством рекламы, а не средством искусства. Рекламодатель же заинтересован лишь в продаже товара и никак не в драме, связывающей возможности потенциального покупателя. Рекламодателю абсолютно нежелательно, чтобы потенциальному покупателю показывали минорную программу и тем самым охлаждали его желание делать покупки. Поэтому телевизионные программы должны быть мажорными и полными оптимизма». Так рассуждал раздраженный, видимо, американский драматург, пишущий для телевидения.

Я был арестован и подвергнут пытке, мой палач покончил с собой — ситуация явно минорная. Но те, кто занимался рекламой, используя этот инцидент, чтобы продать товары рекламодателей, постарались представить мою жизнь и мои идеи в мажорном свете. Выход они нашли в моей женитьбе на дочери политика. И наоборот, корреспонденты популярных журналов, заинтересованные лишь в том, чтобы привлечь читателя, а совсем не в продаже каких-либо товаров, превратили меня в циркового медведя, танцующего под минорную музыку.

Я подумал, что моя молодость в самом деле минорна. Да и жизнь молодых людей вокруг тоже достаточно минорна. Даже если я в самом деле женюсь на Икуко Савада, это будет брак минорного юноши с минорной девушкой. Минорный брак. И другой минорный юноша — лже-Джери Луис лишь завершит построение минорного треугольника.

И наоборот, я, юноша, занимающийся политикой, стремлюсь подняться по лестнице политической карьеры. Я сам хочу продать себя, как товар. Я сам должен себя рекламировать. Появившись в парламентской Комиссии по вопросам образования в качестве пострадавшего в инциденте с незаконным арестом, я сыграл свою роль для прессы и явно показал себя минорным человеком. На этом можно поставить точку. Чтобы сделать первый шаг на политическом поприще, нужно мажорными средствами заявить о себе, как о товаре. Нужно подогреть у людей желание купить меня.

Я разузнал, что Тоёхико Савада вынашивает план стать директором одной из телевизионных компаний, с которой он поддерживал тесную связь. И тогда у меня созрело решение. Вслед за ним я проникну в эту компанию и начну себя мажорно рекламировать. Если точка зрения американского автора телевизионных драм правильна, то, когда я с мажорными словами и мажорным лицом появлюсь на телеэкранах, рекламодатели не скорчат кислой мины, потому что их товар будет вмиг продан. Ну и я тоже смогу продать себя. Я мог бы выступать в такой, например, программе: «Текущие события. Комментарий представителя молодого поколения. Интервью с молодежью». В Японии, зараженной минорной молодежью, я буду выискивать голоса малочисленной, а может быть, и не существующей вовсе мажорной молодежи. Моя программа произведет огромное впечатление на всех, кто занимается телевидением, я разрекламирую себя и смогу выгодно продать.

Вначале мои идеи не выходили за пределы мечтаний. Но когда Тоёхико Савада действительно вошел в руководство телевизионной компании, они перестали быть мечтами. По крайней мере, я стал думать над тем, как их воплотить в конкретный план наступления.

Я терпеливо ждал подходящего случая. Комиссия по вопросам образования сделала мне рекламу. Я уже не был совершенно неизвестной личностью. Мое имя не меньше чем в течение года должно было оставаться в памяти людей, любящих скандалы. Задача состояла в том, чтобы использовать ситуацию и не дать проскользнуть счастливому случаю между пальцами. Счастливый случай должен был представить мне политик.

Раньше, чем рассказать о том, как представился такой случай, я должен вспомнить о голосе вопрошающем, голосе протеста в связи с нашей победой в Комиссии. Он пришел ко мне не из прессы, не по радио или телевидению — это был голос лишь одного человека. Как мне теперь представляется, этот слабый, тоненький голосок глубоко вонзился в меня, как впивается клещ в тело собаки, навсегда завладел уголком в моем сознании и беспрерывно зудел.

После окончания работы Комиссии, поздно ночью Икуко Савада принесла мне, на второй этаж гаража, телеграмму. Дочь политика приняла ее по телефону и на клочке бумаги неразборчиво записала твердым карандашом:

«Ты, брат, и вправду так страдаешь, что обидчик должен покончить с собой? И сейчас страдаешь? Ответь».

Комедия и трагедия — как тут не заплакать? Дубовая башка, этот брат, подумал я. Я попытался горько улыбнуться, посмотрев на Икуко Савада, но дочь политика отвергла меня и, чтобы отвергнуть и мою улыбку, поспешно сказала с каменным лицом:

— Я не думала, что для тебя это будет таким ударом, что ты так почувствуешь одиночество. Прости, прости.

Отверстия, откуда выползала моя натянутая улыбка, заполнились слезами.

Сигэру, жена Тоёхико Савада, передала через Икуко, что приглашает нас пообедать с ней. Это произошло в начале сезона дождей, которые в том году не раз вызывали бурные наводнения. К тому времени я уже добился заметных успехов в своей работе специального секретаря, готовящего для политика доклады о средствах массовой коммуникации, и Сигэру Савада хотела якобы поговорить со мной о делах.

Чтобы моя гордость не вздумала вдруг взбунтоваться не к месту, я уговаривал себя: «По всей вероятности, Сигэру Савада хочет попросту устроить экзамен молодому человеку, который претендует на руку ее дочери, но мне выгодней видеть причину в том, что она хочет поговорить со мной о делах. И, поскольку я являюсь секретарем Тоёхико Савада, избегать встречи с его супругой не следует».

За все то время, пока я вел будничную жизнь на втором этаже гаража в доме Савада и в то же время совсем не будничную жизнь свидетеля в Комиссии по вопросам образования, несмотря на мои интимные отношения с Икуко Савада, несмотря на то, что я часто встречался с самим Тоёхико Савада, у меня не было ощущения, что мне удалось глубоко проникнуть в жизнь этой семьи. Мне кажется, единственной причиной этому было то, что я еще не встречался с хозяйкой дома.

Сигэру Савада взяла на себя дела, которыми перестал заниматься политик, и на ее плечи легло материальное обеспечение семьи, во всяком случае, так все это выглядело внешне. Фирма «Легкие металлы Савада», заводы которой находились на окраине Саппоро, на Хоккайдо, принадлежали Сигэру Савада. Заводы, перестроенные и модернизированные на дивиденды, полученные от производства снарядов во время корейской войны, теперь выпускали сельскохозяйственные машины. Новая фирма «Сельскохозяйственные машины» на Хоккайдо родилась из «Легких металлов Савада». Фирма процветала, но ходили слухи, что соглашение между префектурой и Тоёхико Савада по сбыту продукции было нечистой сделкой, явно попахивавшей коррупцией.

Одной из причин почему я до сих пор не имел случая встретиться с Сигэру Савада было то, что почти весь январь она находилась на Хоккайдо. Ну а другая причина заключалась в том, что я сам сознательно или бессознательно избегал ее, испытывая к ней страх и враждебность одновременно.

Страх и враждебность возникли еще с тех пор, когда в отеле в Кобе я услышал из тяжелой, как пистолет, телефонной трубки слова Тоёхико Савада: «...ну что ж, постараюсь уговорить мать». Была и еще одна причина. За все время, что я состоял репетитором ее дочери и даже когда переехал к ним, в комнату над гаражом, Сигэру Савада не проявляла ко мне ни малейшего интереса.

После этой истории с Комиссией мое самолюбие распухло и стало болезненно-чувствительным, совсем как у женщины. Стоило мне подумать, что Сигэру Савада не хочет со мной встречаться, как меня охватывал беспричинный стыд от сознания, что я жертва, третируемая семьей Савада. У меня так разыгрывалось самолюбие, что, лежа в постели в своей комнате над гаражом, я скрипел зубами при одной мысли, что рядом со мной в доме находится Сигэру Савада. Потом, чтобы избавиться от этого постыдного чувства, обжигающего грудь, я стал убеждать себя, что Сигэру Савада не хочет встречаться со мной потому, что, пока работает Комиссия по вопросам образования, мы с политиком находимся как бы на осадном положении, но, когда все уляжется и мы вернемся к обычной жизни, она обязательно пригласит меня к себе в дом.

Когда я услышал наконец это приглашение, я покрылся гусиной кожей от страха, что выражение лица выдаст меня.

Сигэру Савада не приглашала меня в дом. Она заказала столик в китайском ресторане на улице Тамура. В тот вечер лил проливной дождь. Люди спешили, не обращая внимания на дождь, с каменными лицами, на которых не было ни тени любопытства. У китайского ресторана стоял огромный лимузин: Сигэру Савада пользовалась для поездок автомобилем фирмы. Шофер, лежа на сиденье, читал журнал. Я предпочел бы остаться с шофером, а не идти в китайский ресторан, казавшийся мне клубом для избранных. События последнего времени породили во мне чувство беспокойства, чувство отчужденности, чувство, что моя жизнь, мои поступки не мои собственные, а навязаны мне. Порой мне даже казалось, будто ноги и руки не слушаются меня, не принадлежат мне. Меня раздражало все это и выводило из себя.

Икуко представила меня Сигэру Савада, и та дружелюбно и без всякого стеснения разглядывала меня. Как ни странно, мне не было неприятно, что эта еще нестарая женщина кокетливо смотрит на меня своими острыми, похожими на кошачьи глазами, и мне захотелось быть мягче, податливее перед этим взглядом. «Итак, что вы будете есть, что вы любите?»

Я стал торопливо изучать меню и сказал каким-то не своим, робким голосом:

— Медузу.

— А ты, оказывается, мыслишь образами, — сказала Икуко. — Медуза больно жалит, стоит к ней прикоснуться, когда плаваешь в море. И если ее поесть, думаешь ты, сразу разыграется аппетит.

Я опустил голову, чувствуя, как мне огнем жжет затылок. Если эта девица еще раз заденет меня, я встану и вернусь в свое нищее общежитие. Мне сразу же бросилось в глаза, что Сигэру Савада значительно моложе политика, живее его. Верткая, как рыба, похотливая и очень красивая. Хотел бы я посмотреть на нее в постели рядом с этой жирной розовой богатой свиньей Тоёхико Савада.

— Акции поднялись, ты слышала? — спросила Икуко.

— Я президент компании, тебе это известно.

— А можно я продам, пока они поднялись, ну те, записанные на мое имя?

— Нет, нельзя. Это неразумно. Отец собирается на Тайвань, и тогда акции поднимутся значительно выше.

Я еще острее почувствовал свое одиночество, когда они заговорили об акциях.

— А причем тут Тайвань?

— Госпожа Чан Кай-ши строит роскошный отель. Отказавшись от мысли освободить коммунистический Китай, она решила стать владелицей отеля. А мы, как ты знаешь, поставляем кондиционеры. Поездка даст понять, что мы заключаем выгодный контракт, и держатели акций кинутся играть на повышение.

— Ого! — воскликнула Икуко Савада и посмотрела в мою сторону. — Послушай, ты прямо пай-мальчик. Виски в рот не берешь?

— Да, — сказал я хрипло. Я был подавлен изяществом интонаций, с которым говорила, точно пела, Сигэру Савада. А тут еще разговор об акциях, из которого я был исключен. Это тоже больно ранило мое самолюбие. И от виски я отказался, потому что боялся произвести на Сигэру Савада невыгодное впечатление. Вот каковы они, богатые люди.

Но я все-таки сделал глоток виски, разбавленного минеральной водой, и стал похрустывать плававшими на его поверхности льдинками. Я мог определить вкус виски лишь по тому, пахло оно земляникой или нет. Рыгнув, я смутился, но зато сразу же почувствовал себя уверенней. Может быть, потому, что со всей остротой и беспощадностью осознал, что, сколько бы я ни пыжился, все равно я не сумею вести себя так, как ведут себя люди, принадлежащие к высшему обществу. Ну хотя бы вот эта отрыжка. Я ел, завернув по-плебейски, в лепешку, жареные кусочки дикой утки, приправленные тонко нарезанным луком, сдобренные мисо — острым соусом из перебродивших соевых бобов. Запах земляники дал мне ощущение, хоть и крохотное, покоя и радости.

— Оставить бы в стороне всякую политику да идеологию, поехать в Китай, пусть коммунистический, и поесть там божественную утку по-пекински, ничего общего с идеологией не имеющую. Ах, если бы... — сказала, вздохнув, Сигэру Савада, оживленная и привлекательная. Она была так соблазнительна.

— В Гонконге тоже было неплохо, — сказала Икуко, — утка по-пекински, с корочкой, мы пировали всей семьей — слюнки текут...

— Икуко-сан, слюнки у тебя текут потому, что перед тобой жареный утенок, а совсем не воспоминание о жареном утенке, — сказала Сигэру Савада.

Нет, пожалуй, это не так. Дочь политика воспринимала птицу, которую я ел с таким аппетитом, лишь как фотографию, как символ, напоминающий о сладкой жизни, подумал я, превратив энергию виски в заряд улыбки и радушно поглядывая на мать и дочь. Мне не о чем было вспоминать, у меня было только то, что на тарелке. В моих воспоминаниях было лишь чувство успокоения, наступавшее всякий раз, когда мне удавалось набить себе живот.

— Нет, пожалуй, это не так. С точки зрения разума воспоминания не менее реальны, чем утка на тарелке, — попробовал я возразить; я сказал это тоном человека, пребывающего в благодушном расположении духа, и я даже удивился, уловив, какое у меня хорошее настроение.

— С точки зрения разума. Это прекрасно, — с удовольствием повторила мои слова Сигэру Савада. Мне была оказана милость. Допив залпом виски, я решил не принимать ее слов близко к сердцу. То ли лед растаял, то ли я принюхался, но запах земляники растворился, превратился как бы в сигнал издалека. «Запах земляники, запах земляники, сигнал принят! Сигнал принят!»

— Чтобы совместить вкус еды в воспоминаниях и действительно ощущаемый вкус еды и делать вывод в зависимости от естественного слюноотделения, надо погрузиться в мир вкуса в чистом виде, как йоги, — сказал я.

— Ха-ха-ха, — засмеялась Сигэру Савада, содрогаясь всем телом, будто трахеи ее заполнил веселящий газ, и сказала: — Так изъяснялись философствующие юноши в последних классах довоенной школы.

— С одним таким философствующим юношей ты сошлась, мама, в те годы. А потом он, самоуверенно решив, что является отцом ребенка, покончил с собой, — сказала Икуко, вспылив.

— Ха-ха-ха. У тебя какие-нибудь неприятности? — сказала Сигэру Савада таким тоном, будто речь шла о пустяках. И я снова подумал: «Вот, каковы они, богатые люди».

Я хлопал глазами и вертел в руках пустой стакан из-под виски. «Ужас, какой ужас. Пока я смотрел на Сигэру глазами восторженного идиота, дочь смотрела на нее глазами убийцы. А она лишь смеется в ответ». Метрдотель, на лице которого, точно маска, застыла укоризна в адрес нерадивых подчиненных, сам принес нам новую бутылку виски. Я был пьян и вертел пустой стакан непроизвольно, но метрдотель превратно меня понял.

— Неприятности? Их сколько угодно, — сказала Икуко Савада. — Мне тоже виски. Тройное.

— Если уж виски, пусть принесут шотландского. Я тоже с вами выпью.

— Слушаюсь, — сказал метрдотель, передернув плечами от избытка укоризны, и побежал на кухню. Землетрясение слегка колыхнуло наш столик и пол. «Я не виноват, я не виноват», — казалось, слышался вопль метрдотеля, вообразившего, что мы недовольны обслуживанием. Глазами, потеплевшими от виски, всеми органами чувств я воспринимал окружающее, объяснял его, критиковал, а мое нутро, мягкое и розовое, как мясо краба, было спрятано под панцирем. Я был пьяным крабом.

Моя встреча с Сигэру и Икуко Савада проходила в интимной атмосфере и внешне не выглядела альтруизмом ни с их, ни с моей стороны. Сигэру Савада, веселая, энергичная, в прекрасном расположении духа, не умолкала ни на минуту, точно болтовня была необходима ей беспрерывно, как воздух, а мы с Икуко ничуть не тяготились этим — мы могли сколько угодно пить виски, не затрудняя себя ответами. Я заметил, что Икуко тупо и печально смотрит куда-то в пространство между мной и матерью и ее ухо, выглядывавшее из-под слипшихся волос, как молодой весенний побег, прислушивается к чему-то (совсем другому, чем болтовня матери), но я был слишком пьян, чтобы меня это беспокоило, я замкнулся в скорлупе одиночества, где так приятно пахло земляникой. Склонив головы над столом, мы жили каждый своей жизнью, точно составляли магнит с тремя полюсами, отталкивающимися друг от друга. Совсем неплохой тип отношений, как конкретный пример союза помолвленных и родительницы одного из них. Пока я думал так и поддакивал болтовне Сигэру Савада, Икуко поднялась и пошла к телефону, чтобы назначить свидание лже-Джери Луису. Разговаривая по телефону в дальнем углу зала, она смотрела в нашу сторону, но взгляд ее витал в пустоте.

— Ваши записки о телевидении я прочла с большим интересом. У вас есть конкретный проект осуществления предлагаемой вами программы? — неожиданно спросила Сигэру Савада, пальцами сжимая зардевшееся, но не от смущения, лицо, посуровевшее, как у мужчины. Она опьянела, а, как правило, женщины средних лет, опьянев, становятся эротичными. — Серьезной программы, обращенной к молодежи.

— Раздеть бы догола лже-Джери Луиса и заставить его потанцевать, вот была бы программка! — сказала, подходя к столику, Икуко Савада.

— Я думаю о телевизионных интервью, обращенных к молодежи. До сих пор устроители либо выставляли собеседника в глупом виде, либо выискивали какого-нибудь до ужаса застенчивого юношу, не способного произнести ни слова, чтобы придать видимость рациональности поисков скрытых в народе талантов. Эти интервью всегда решались в минорном ключе и приводили к результатам, прямо противоположным тем, на которые рассчитывали их организаторы. И в методе, каким делают отвратительные комплименты отвратительным певцам в музыкальных программах, тоже проскальзывает душок отвращения к себе, и этим они минорны. Вы согласны? Мои телевизионные интервью должны быть совершенно иными. Я буду интервьюировать наслаждающихся жизнью людей, поднявшихся из низов, прагматиков, уверенных, что, несомненно, добьются успеха, если будут работать в поте лица. Независимо от того, в каком свете их представлять — положительном или отрицательном, — это будет мажорная программа, она принесет прекрасные результаты.

— Мажорные юноши? Такие существуют?

— Юноша, из шофера превратившийся в певца. Юноша, из грузчика превратившийся в шофера. Юноша, из кого-то превратившийся в грузчика, ну и так далее.

— Эти юноши консервативны, они тяготеют к сохранению устоев, и «Белая книга по экономике» — нынешний бестселлер — представляет их бережливыми накопителями, — сказала Икуко Савада.

— Хм, действительно мажорные юноши. Пусть они консервативны, тяготеют к сохранению устоев — но это и желательно в век активности «левых». У вас прекрасный план, — сказала Сигэру Савада. Мать дочери-нигилистки своим удовлетворенным видом ясно показала мне, что приняла решение. — Моя фирма возьмет на себя финансирование вашей программы. Мы купим время в телевизионной компании моего супруга и пригласим вас в качестве интервьюера. Давайте начнем это, и как можно скорее.

Вот мне и представился счастливый случай. Главное было не упустить его. Поздно вечером, усадив в машину Сигэру Савада и расставшись с Икуко, отправившейся в Асакуса к лже-Джери Луису, я бежал на метро, подставив голову и плечи теплому летнему дождю, обгоняя усталых женщин, возвращающихся домой после закрытия баров и кафе. Из моей горящей, напряженной груди звонко вырывалась старая популярная «Песенка дождя» (впервые я услышал ее на концерте грамзаписи, который устроили в воспитательной колонии представители американской армии). Вот и представился счастливый случай. Теперь главное — не упустить его. Этим вечером я ни словом не обмолвился с Сигэру Савада о женитьбе на ее дочери. Этой ночью дочь политика позовет лже-Джери Луиса и, посадив его в темный «фольксваген», в котором дождем залито ветровое стекло, окунется в море ночного города. Эта маленькая месть вполне естественна. Но зато счастливый случай представился мне. Теперь главное — не упустить его...

Я и сейчас, будто это было только вчера, ясно помню, какой огромной тяжестью навалилось на меня в ту ночь возбуждение. Тогда я впервые постиг, как я был опустошен после заседаний парламентской Комиссии по вопросам образования.

Автор какого-то экономического обзора в газете характеризовал Сигэру Савада как личность, «значительно более энергичную, нежели ее супруг, политик». И я должен был признать, что она действительно весьма энергичная женщина.

Не успела Сигэру Савада подняться из-за стола в китайском ресторане, где по ее прихоти возник план, как она начала действовать. Ну точно гангстер, точно тигр, для которых не существует ни дня, ни ночи. Через несколько дней мне позвонила ее секретарша и передала распоряжение своей патронессы встретиться во второй половине дня с режиссером телевизионной компании. Так на меня стали сыпаться плоды деятельности Сигэру Савада, хотя сама «энергичная супруга политика» в то время отбыла на Хоккайдо.

С режиссером Танакадатэ я встретился в конторе Тоёхико Савада (именно это место мне было указано; возможно, таким способом Сигэру Савада хотела повысить мой авторитет).

Выйдя с Икуко Савада из лифта, мы увидели в дальнем конце коридора низкорослого мужчину, который, как ящерица, прильнув к окну, неотрывно смотрел на потоки дождя, омывавшие фасады многоэтажных домов. У него была огромная голова, крупные руки и ноги и лишь туловище крохотное. Со спины он выглядел комично. Это и был Танакадатэ.

Подойдя к нему, мы услышали, как он мрачно повторяет: «Дождь и дождь, бесконечный дождь».

Танакадатэ, показалось нам, был голоден и поэтому уныл и мрачен. И мы решили поговорить с ним за едой, заказав в ресторане угря. Икуко Савада презрительно рассказывала потом лже-Джери Луису, что Танакадатэ — вылитый Гитлер, но только совсем старый, с ощипанными усами, одной ногой в могиле. Но это было неверно, он скорее был похож на протухшую приманку, которую наживляют в капкане. И было ему лет тридцать пять или чуть больше. И Икуко ошибалась, говоря, что он одной ногой в могиле.

Выражения его глаз разобрать было невозможно — их прикрывали толстые и широкие, как блюда, отливавшие металлом стекла темных очков. И только по дрожанию его круглых очков в металлической оправе можно было определить, как он в раздражении хлопает глазами. Нам с Икуко казалось, что мы разговариваем с человеком, у которого вместо глаз две черные ямы.

Без особого энтузиазма, но в то же время достаточно внимательно выслушав мои объяснения о мажорных интервью с молодежью, Танакадатэ сказал: «Ну что ж, начнем. Программу оплачивает фирма “Легкие металлы Савада”». На этом деловая часть нашей встречи окончилась. Но тут в Икуко вдруг взыграл дух «хостес-девицы», развлекающей посетителей в кабаре, и, решив продолжить беседу, которая показалась ей неудавшейся, она сказала не то робко, не то с издевкой:

— Нелегкая у вас, должно быть, работа?

— Что? Нелегкая работа? Да, работа, конечно, нелегкая, — сказал режиссер. — Даже жениться некогда.

Его ответ, оскалившийся правдой, неприятно поразил нас, и мы промолчали.

— Дождь и дождь, бесконечный дождь. Противная погода, противная, — сказал Танакадатэ поднимаясь. — Киби просил передать вам привет.

— Киби? Из агентства «Нихон цусин»? — сказал я после небольшой заминки, напрягши память.

— Мы служили с ним в морской авиации. Выжили. И остались на бобах.

— Действительно, вы чем-то похожи, — сказал я, почувствовав вдруг безотчетную тревогу. Это была тревога, которую испытывает человек, обнаруживший, что открыл партнеру карты.

— Что у вас с глазами? — сказала Икуко Савада.

— Мой самолет упал в море. Я повредил глаза. И не только глаза. В дождь я себя отвратительно чувствую. И летом тоже.

Танакадатэ попрощался и спустился вниз в лифте. Икуко Савада, сморщив нос, сказала:

— Военное поколение, ничего не поделаешь. Напускает на себя. А воротник на пиджаке... заметил? Весь засаленный. И при этом еще важничает. Военное поколение, ничего не поделаешь.

— В моем представлении военное поколение вело себя героически в годы войны. А из твоих слов выходит, что именно эти люди будут обливать меня ушатами холодной воды всякий раз, когда меня воспламенит какая-нибудь идея. Я и сам предвижу, что все пойдет не так гладко, как хотелось бы.

— Слабак он, — насмешливо сказала Икуко Савада.

— Слабак, конечно. Устал и уверенность в себе потерял. Он и сейчас, по-моему, живет в постоянном страхе. На джокера похож. Даже неприятно.

— Почему, скажи, почему ты изо всех сил...

Икуко Савада прикусила язык. Я видел, как в карих глазах дочери политика промелькнул робкий протест и печаль, но она быстро справилась с собой, и глаза ее снова стали противно-безразличными. Икуко Савада пила теперь ежедневно и помногу, и у нее стал болеть желудок. За последнее время она чуть повзрослела. Она взрослела, созревала, разрушалась. А я продолжал жить над гаражом у них в доме, мало интересуясь Икуко Савада. Все мои мысли были отданы телевидению.

Лже-Джери Луис, разнюхавший тайны моих показаний о бродяге и воспользовавшийся этим как средством преодоления позора своей собственной тайны (правда, он не знал ничего достоверно), время от времени навещал меня. Иногда и Икуко Савада, когда поздно ночью возвращалась от него усталая или утром с тяжелого похмелья, тихо сидела в моей комнате и молчала. Огромные комья слов теснились в груди дочери политика, но они были слишком тяжелыми, чтобы поднять их на уровень губ, слишком большими, чтобы, не поранив горла, пробиться через него. И сплошь в колючках. Они напоминали ужасный плод в чреве матери, который мог появиться на свет, только разорвав само чрево. И Икуко Савада продолжала молчать и печально смотреть на меня, слегка покашливая и временами глотая подступающий к горлу горький ком. Потом она спускалась вниз.

Я же, вместо того чтобы выловить из этого молчания смысл слов, которые так и не произнесла дочь политика, с головой ушел в работу, чтобы в наилучшем свете представить себя на телевидении. И это было вполне естественно.

Танакадатэ не был особенно рьяным режиссером. И я мог сколько угодно проявлять свою активность. Я старался избежать его внимательных глаз за толстыми стеклами очков. Временами мне начинало даже казаться, что мне и вправду удастся продемонстрировать на телевизионном экране полное самоосвобождение...

Предполагалось, что наша с Танакадатэ программа будет передаваться с июля, раз в неделю в течение двенадцати недель. Тоёхико Савада говорил, что надеется получить на выборах поддержку с фланга, имея в виду наши передачи, но своей тактики не раскрывал. Мы с Танакадатэ, помня эти слова, естественно, готовили интервью против радикальных партий.

Наша подготовка сводилась к выбору интервьюируемых, к упражнениям в гипотетическом интервью. Например, Танакадатэ играл роль известной певицы (он исполнял эту роль предельно реалистически, воспроизводя даже нюансы ее поведения), а я выступал в качестве интервьюера. «Вы не находите, что интимная связь вне замужества является аморальной?» Танакадатэ комментирует: «Пожалуй, не слишком мажорно, а?» — «Почему же, певичка ответит, что да, это аморально. Так что ничего минорного». — «Да, это ужасно аморально», — жеманно отвечает Танакадатэ и переходит на собственный голос: «Но противоположный ответ мог бы понравиться тем, кто станет смотреть передачу в надежде на скандал. Значит, и в этом случае все прозвучит вполне мажорно. Может быть, так и строить программу в скандальном ключе?»

Я с головой окунулся в подготовку программы и день за днем работал не покладая рук.

В конце концов я переутомился, потерял в себе уверенность, и в моем сердце поселилось чувство, похожее на страх. Тогда я отправился на окраину Токио, чтобы найти человека, торгующего кристалликами, хотя и боялся, что у меня разовьется мышечная слабость, тошнота, головные боли. Снова вернулась моя старая болезнь.

Последние дни, грустные, иногда с проблеском радости, проходили под непрерывный стук молотка за бамбуковым занавесом — сколачивали декорации для большого летнего представления. Мы с Танакадатэ целыми днями вели переговоры с участниками интервью, согласно окончательно выработанному списку. После целого дня утомительного общения с множеством незнакомых людей я чувствовал себя вконец разбитым. К тому времени у меня уже вошло в привычку каждую ночь, положив в карман свой ежедневный побор с Икуко Савада, отправляться на поиски кристалликов. «А-а, теперь это уже навсегда!» — шептал я себе обреченно...

И вот в один из таких дней я почувствовал, что кто-то идет за мной, и стремительно обернулся в непроглядную тьму, еще более густую, чем тогда, у вокзала. Мне почудилось, что меня ударили, и я задрожал, как ребенок в сильном жару. Сначала я не понял, что произошло. Мой чувственный мир утратил устойчивость и рассыпался во тьме на мелкие кусочки. Я снова двинулся вперед, точно сопротивляясь какой-то неведомой силе, как механический человек. Я мгновенно забыл о продавце кристалликов. Я испугался своего одиночества...

Это был он. Я спустился в общественную уборную, снял ремень и повернулся спиной к двери. Он вошел вслед за мной и обнял меня. Я накинул ему на шею ремень и душил его до тех пор, пока он не свалился замертво на цементный пол.

У меня не хватило смелости снять у него с шеи ремень, и я, поддерживая брюки руками, перешагнул через труп и выбежал из уборной. Я бежал по улице и шептал: «Зачем я пошел на это преступление, на это отвратительное преступление. Завтра же меня арестуют, изобличат в этом грязном, унизительном преступлении и с позором казнят...»

Глава 8

Первый понедельник июля. Это был день, когда впервые зазвучал со всей жестокостью голос этого лета и в тот день в семь часов вечера, за два часа до начала интервью, я вошел в комнату на телестудии, где ждали своей очереди выступающие. Икуко Савада вместе с лже-Джери Луисом отправилась на «фольксвагене» в Иокогаму, и мне пришлось ехать на телестудию автобусом и трамваем. Я устал и вспотел. Когда я, проваливаясь в сухом песке, шел мимо строящегося нового здания студии, я подумал, что с тех пор, как поселился над гаражом в доме Тоёхико Савада, мне не приходилось заботиться о том, чтобы продвигаться вперед. Эта мысль меня утомила еще больше. Когда я был репетитором и должен был ездить к своим ученикам за город, мне случалось до изнеможения шагать по песку. А сейчас я, точно шелкопряд, укутан в шелка. И вдруг меня охватила беззаботность.

В комнате толпились молодые дарования, отвратительные дети, облаченные в привычную для себя одежду избранности, притащившие с собой матерей. Танакадатэ и мой интервьюируемый еще не пришли. Свое первое интервью я должен был брать у популярного певца, выходца из низших слоев, испробовавшего множество профессий от кондитера до велогонщика, исповедующего прагматическую жизненную философию. Мы с Танакадатэ знали об этом юноше все. Меня снова охватила беззаботность. Появляется певец, я задаю вопросы, вытягиваю из него заранее подготовленные ответы, и на этом мы заканчиваем.

Дня за два до этого Танакадатэ вдруг загрустил и сказал мне тоном советчика: «Слушай! Человек, оплачивающий программу, почти твой родственник? Ну так вот, он слова не скажет, что бы мы ни сделали. Главное, чтобы было мажорно! А кондиционеры, пластик фирмы «Легкие металлы Савада» — ну их, не нам это рекламировать. Достаточно загнать в болото наших противников, так что жми на скандал».

«Верно. Я буду стараться выглядеть мажорно и думать лишь о том, как бы подороже себя продать».

Через стеклянную дверь в комнату заглянул полицейский. Моя беззаботность улетучилась, меня охватило чувство, будто в груди раздавили мирного голубка. Полицейский, толкнув плечом дверь, вошел в комнату. Он был в резиновых шлепанцах на босу ногу.

Я вздохнул с облегчением. Из горла вырвался смешок, точно меня пощекотали под мышкой. Это был полицейский из детской передачи. Несчастный человек. Бедняге за сорок, а он вынужден паясничать в передачах о малолетних детективах.

Улыбка, обращенная незнакомому актеру, понадобилась мне как компенсация минутного страха. Я даже почувствовал расположение к этому человеку, который, улыбаясь во весь рот, зашел поболтать с надменным маленьким актером. Разбежавшиеся было овцы беззаботности вернулись на живительный розовый лужок моего мозга и снова, стали спокойно пощипывать травку... А потом в комнату, шаркая ногами по пластиковому полу, почти вбежал Танакадатэ. Дети умолкли. Мужчина, наряженный полицейским, и все остальные сделали движение, чтобы подойти к нам.

— Тоёхико Савада все забодал! Первая передача... — сказал Танакадатэ, на лице которого было написано высокомерие и грусть одновременно, точно у кошки, мучающейся рвотой. Было даже трогательно видеть его страдания, которые он старался скрыть. — Первая передача должна преследовать пропагандистские цели. Никуда не денешься.

— Что же все-таки произошло? — спросил я, охваченный новой тревогой.

— А то, что надо, чтобы немедленно сменили человека, у которого ты будешь брать интервью. Этого требует и фирма Савада, и руководство телестудии. Другими словами, семейный переворот в доме Савада.

— Вот оно что, — сказал я невозмутимо. Дети и полицейский, казалось, тоже успокоились и перестали прислушиваться к нашему разговору.

— Ты знал? — спросил Танакадатэ, видя, что я совершенно спокоен.

— Нет. Но я не понимаю, что случится, если мы действительно дадим другое интервью. Если, конечно, мы успеем договориться до начала передачи.

— Не успеем. Враг за порогом. Бездарная актриса.

— Почему актриса?

— Это Асако Исихара. Понял? Она была официальной любовницей одного деятеля консервативной партии. Не знаю, то ли потому, что он ее бросил, то ли потому, что не отпускал, но она пыталась покончить с собой. В общем, грандиозный скандал: этот ее возлюбленный, по сведениям Киби, вступил в борьбу с Тоёхико Савада в предвыборной кампании. Ну он тоже выставил свою кандидатуру на выборах губернатора Токио. Он сделал рывок и вот-вот может обойти Тоёхико Савада.

— А, это Кикавата? Он занимал крупный пост в муниципалитете. В одном еженедельнике я читал о нем, там на него вылили немало грязи. Но, слушайте, так просто взять и выпустить на экран эту дамочку? Все знают, что программу оплачивает Тоёхико Савада. Не слишком ли прямолинейно? Это, наоборот, может, вызвать у слушателей чувство протеста. Весь улов может достаться кандидату радикальной партии. Не понимаю, почему Тоёхико Савада идет на такое.

— Киби считает, что Савада в безвыходном положении — противник припер его к стенке. Незадолго до того, как парламентская Комиссия по вопросам образования занялась твоим делом, партийные боссы отвернулись от Савада. Только Комиссия и смогла снова вдохнуть в него жизнь. А теперь его боссам пришла в голову мысль, что самоубийство того студента может вызвать неприязнь к Савада. Даже не принимая в расчет фракционные разногласия, партия раскололась в вопросе о том, кого выдвинуть кандидатом — Савада или Кикавата. Если же дело дойдет до фракционной борьбы, то схватка между Савада и Кикавата может привести к хаосу в партии. По всем признакам, Савада должен потерпеть поражение. То, что он делает сейчас, — это акт отчаяния. Кроме того, он считает, что обрушит удар как раз в тот момент, когда руководство партии обсуждает вопрос: кого выбрать — Савада или Кикавата. Реакцию избирателей он не учитывает. Все это примитивно, по-детски. Но такие деревенские спектакли пользуются популярностью у тупоголовых заправил консервативной партии. Кроме того, если телевидение расскажет о скандале, песенка Кикавата спета! Нужно быть бесшабашным смельчаком, чтобы после этого выдвигать свою кандидатуру.

— Но ведь и сторонники Кикавата не будут молчать.

— Совсем, не обязательно. Если бы атака велась на кандидата радикальной партии, пресса, несомненно, осудила бы это. Но помещать статью о том, что на этапе выдвижения кандидата от консервативной партии претенденты поносят друг друга, — значит придавать явно определенную односторонность политическому нейтралитету. Так что, кто первым начал обливать грязью своего противника, тот оказывается в более выгодном положении. Да и заправилы консервативной партии прекрасно понимают, что, если скандал нанесет ущерб Кикавата, у них не останется никого, кроме Савада. Понимаешь, даже антисавадовские фракции, как ни крути, вынуждены будут поддерживать его.

Мы молча смотрели друг на друга. Видно, Танакадатэ после своего монолога был сам себе отвратителен, его лицо еще явственней стало похоже на морду кошки, мучавшейся рвотой, и я сам почувствовал, как во мне просыпается мрачная, глубокая ненависть к себе. Вокруг сухих губ Танакадатэ остались невыбритые редкие волоски, и в них блестела капелька слюны.

— Ты действительно не знал о замыслах Савада устроить этот скандал? — сказал Танакадатэ. Я понял, что волной поднявшееся в нем чувство отвращения к себе не что иное, как один из видов гнева, который он старался подавить. Танакадатэ горел возмущением.

— Действительно, не знал, а почему Савада до этого скрывал свои планы насчет Асако Исихара? Высокомерие взыграло, что ли?

— Просто, если бы имя Асако Исихара появилось в газете в связи с предполагаемым интервью, сторонники Кикавата успели бы подготовиться к обороне. — Танакадатэ сверкнул маленькими острыми глазками. Теперь он уже не сдерживал своего гнева. — Но сейчас нужно говорить о другом. Ты собираешься участвовать в этом интервью? Ты до такой степени предан Тоёхико Савада? Ты согласен отливать пули из дерьма для этого дерьмового сражения, затеянного Савада?

В отличие от бывшего солдата Танакадатэ я вдруг почувствовал полную опустошенность. Захватившее меня зубчатое колесо событий сделало полный круг и отбросило прочь. И от этого еще все мое возбуждение перед первой передачей совершенно исчезло. Как голый рак-отшельник, я пал духом. «Наконец-то ты дождался счастливого случая. И вот каким он оказался». Семена отчаяния и бессилия саранчой ворвались в мое сердце.

— Ты глубоко заблуждаешься, если питаешь сладенькую мечту, будто, сработав первое интервью для Тоёхико Савада, в следующих ты сможешь делать что захочешь. Когда в консервативной партии встанет вопрос об интервью с Асако Исихара, первым актом Савада будет прекращение программы вообще, чтобы заткнуть рот Кикавата. При этом он будет оправдываться тем, что, мол, юноша, к которому он хорошо относился, преданно и скрупулезно готовил программу, и, ах, такая неприятность! Но если даже он не прикроет эти интервью, то, убедившись в твоей преданности, заставит петь не такое еще. А когда выборы закончатся, ты станешь никем...

— Да, совсем не мажорно, — сказал я. — Честно говоря, никогда я не верил в эти интервью. Не знаю почему, но предчувствие провала неотступно преследует меня в этом мире. Если б все кончилось удачно, это случилось бы благодаря кому-то другому, никак не связанному со мной. Звучит не мажорно, а? У меня навязчивая идея, предчувствие полного крушения сил. Каждый раз, когда у меня появляется новый план, я весь отдаюсь его осуществлению. И все равно — крушение. Как импотент, который, прекрасно зная о своем бессилии, не может лишить себя удовольствия обнимать женщину.

— Странные у тебя сравнения. Ты, конечно, откажешься от интервью с Асако Исихара?

— Да, теперь мне уж нечего стараться. Сколько ни старайся, все равно я ни на что не способный торговец.

Я отказался от интервью, чувствуя во рту противную горечь. И подумал, каким пустым прозвенело слово «стараться», которое я употребил в письме к матери и в разговоре с Икуко Савада.

— Если бы ты поступил так же умно на заседании Комиссии по вопросам образования. Знаешь, я, кажется, начинаю чувствовать к тебе расположение, — сказал Танакадатэ, глядя мне прямо в глаза. Слова его удивили меня. И я, после секундного колебания, тоже посмотрел ему в лицо.

— Что же нам теперь делать?

— Поговорим с Асако Исихара, — сказал Танакадатэ, глянув на часы. Я тоже посмотрел на часы. До начала нашей передачи оставалось пятьдесят минут.

Мы вышли с Танакадатэ в коридор и почти бегом поднялись по лестнице в студию. Танакадатэ бежал, придав дикую стремительность своему комичному телу, что совершенно не вязалось с впечатлением о нем, как о чахлом растеньице. «Военное поколение не опоздало на войну. Это избранные люди, сражавшиеся на поле боя, мужественно смотревшие в лицо смерти. Оно уже однажды пережило мажорное время. И я никогда не смогу освободиться от чувства неполноценности, глядя на того, кто когда-то с винтовкой в руках противостоял врагу. Даже на этого большеголового карлика...» — думал я ревниво.

— Это будет хорошенький удар, — повторял Танакадатэ.

— Но вы не окажетесь в ответе за дыру в программе?

— Сразу же выгонят. Ведь профсоюз работников телевидения немощный. Но зато это будет хорошенький удар твоему дерьмовому политику.

— Вы просто фанатик, — сказал я, задыхаясь и еле поспевая за Танакадатэ. — Наверно, и в армии вы были таким же фанатиком.

— Вместо интервью с Асако Исихара можно будет пустить какой-нибудь комикс. Например. «Дед Альфа-альфа», — сказал Танакадатэ, смелость которого перешла уже все границы.

На стуле перед высокой деревянной загородкой в дальнем углу огромной, как сарай, студии сидела полная рыжеволосая женщина, и на нее, точно дула, были нацелены объективы трех телевизионных камер. Между женщиной и камерами ослепительно сияли софиты. Когда мы с Танакадатэ вошли, женщина повернула к нам крупную, как у медведя, голову. В эту секунду я почувствовал такую бешеную злобу, что даже задрожал, будто все тело от головы до ног лишилось крови. Я испытывал злобу на политический фарс, который вынуждали разыгрывать меня и эту уже немолодую флегматичную женщину, утонувшую в кресле и с любопытством рассматривающую меня своими огромными влажными глазами, — фарс, предназначенный, как рассчитал в своей грязной голове Тоёхико Савада, миллионам японцев, собравшихся у своих телевизоров.

— Вы не хотите отдохнуть? Программа, видимо, будет изменена, — сказал Танакадатэ.

Лес осветительной аппаратуры и телевизионных камер и молчаливые люди в темной тени этих джунглей тихо отступили в еще более густую тень. Из светлого квадрата контрольного пункта наверху справа тоже исчезли люди. В освещенном круге остались лишь Танакадатэ, я и продолжавшая сидеть в кресле Асако Исихара. Для нас тени не существовало. Мы были освещены со всех сторон. Нас окружал удивительно теплый покой, как в семейной драме времен викторианской Англии. И я спокойно стал думать о ревущем огромном Токио за безмолвным лесом студии, об улицах, кишащих врагами, чужими мне людьми. «И в этом тихом лесу я должен кормить своим мясом шутовства этих диких зверей? Нет, ни за что».

— Мы обсудили все и решили, что просто не можем заставить себя пойти на скандал ради Тоёхико Савада. Исихара-сан, вы собираетесь лить грязь на Кикавата, так что, казалось бы, это ваше дело. Но у меня нет никакого желания копаться в этой грязи.

Танакадатэ, воскрешая свое прошлое летчика морской авиации, сделал это заявление с вежливой грубостью военного устава. И с твердым намерением больше не раскрывать рта плотно сомкнул губы. Танакадатэ прерывисто дышал, губы из красных стали лиловыми, почти черными, и на этих губах, напоминавших рану, появилась слюна, смешанная с кровью. Он прикусил их. Я заметил, что он весь дрожит. Меня испугал этот не молодой, но все еще фанатичный человек. Я испытал страх, до жути реальный, поднявшийся из глубин памяти, страх, сродни тому, который я испытал однажды еще в деревне, когда там буянили пьяные курсанты...

— Я тоже так подумала, — медленно и грустно, но в то же время стараясь казаться бодрой, хриплым голосом сказала актриса. Удивленные, мы молча слушали ее. Я слушал ее, пораженный тем, что меня принудил к этому голос Асако Исихара, в котором чувствовалась, я должен был это признать, «актерская сила». — Я тоже так подумала. Еще когда ко мне пришел с этим предложением смазливый секретарь депутата Савада, я сразу же так подумала. У меня еще тогда возникло сомнение, и я отказалась. Сразу. Я попросила секретаря так все и передать депутату Савада. Я чувствовала, что люди, дорожащие своим добрым именем, не пойдут на такое. Но мне так хотелось побывать во Флоренции и в Венеции, а депутат Савада обещал устроить мне такую поездку, и в конце концов я пошла на это грязное дело. Флоренция и Венеция, чувственная Италия освободят меня от противного ощущения грязи, в которой я вываляюсь, думала я, и я забуду обо всей этой грязи, будто вовсе ничего и не было. И я не хочу, чтобы вы и все эти люди возились в грязи... Ой, у вас губы в крови... Нет, я не хотела топтать цветы человеческого тела ни сегодня, ни завтра — никогда.

«Чувственная Италия... Удивителен мир слов этой актрисы», — подумал я без всякой связи с тем, что она говорила, готовый рассмеяться. Танакадатэ вынул из кармана неожиданно чистый, аккуратно сложенный платок и прижал его к губам. По-моему, он тоже был удивлен невозмутимой речью Асако Исихара. В нашем кружке воцарилась атмосфера доброго согласия, а может быть, в какой-то степени и соучастия.

— Что же вы собираетесь делать? — спросила Асако Исихара. — Я думаю, самое лучшее — бежать из этой студии. И все обойдется.

— Он и вы, Исихара-сан, постараетесь не попадаться на глаза сотрудникам студии, пока должна идти ваша передача. И мне, поскольку речь идет о нашей программе, — сказал Танакадатэ. — На мой счет можете не беспокоиться, я вас разыскивать не буду. Может быть, пойдете выпить в отель «Империя»? А когда все кончится, я вам позвоню.

— Что вы собираетесь делать?

— Прежде всего заменю программу. Один комикс, пятидесяти минут как не бывало. Пущу «Деда Альфа-альфа».

— О-о, это гораздо лучше всякого интервью... «Дед Альфа-альфа» — гениальный комикс. Блестящая работа отчаявшегося, изощренного, очень несчастного и грустного человека, абсолютно лишенного страсти, смотрящего на мир глазами ребенка. Помните новеллу о коте, который содрал с мышонка штанишки, смутив всех остальных мышей, а сам, воспользовавшись суматохой, украл овцу? Интересно, понимают ее дети? Как бы там ни было, телезрители будут нам благодарны.

Танакадатэ зло прервал Асако Исихара и сказал, обращаясь ко мне:

— Мне нужно еще побегать, чтобы все организовать. Иду убеждать, заставлять, делать комплименты, поносить. Но в конце концов я добьюсь своего. Через две минуты после начала раздастся звонок Савада. Никуда не денешься! Но я ему прямо скажу, что никто не захотел участвовать в его балагане.

Асако Исихара и я забились в уголок бара, где стоял телевизор величиной с собачью конуру, и взволнованно ожидали начала фильма. Мы пили разбавленное водой виски. Лицо Асако Исихара порозовело, и тогда она вдруг стала удивительно привлекательной, волнующей. «Да она и в самом деле чувственная женщина», — решил я, пьянея от общения с ней. До этого она казалась мне совершенно непривлекательной. Видимо, она умело пользовалась косметикой, и поэтому ее лицо еще не утратило живых красок. Правда, голос болезненной полноты звучал во всем ее теле, но немолодая актриса, не прислушиваясь к нему, спокойно пила виски.

— Я видела, как вы давали свидетельские показания. Я была рада, что вы им отомстили. Мне стало так по-настоящему жаль вас, что я даже плакала. Это было очень драматично и очень хорошо. Вы когда-нибудь достаньте пленку и посмотрите сами. — Подняв голову, она оповестила меня о воспоминании, которое относила к числу светлых. Это были первые ее слова, обращенные ко мне. А всю дорогу, пока мы ехали в машине Асако Исихара из студии в бар в новом здании отеля «Империя», и даже после того, как начали пить, мы все время молчали.

— Обязательно посмотрю, — согласился я.

— Я думаю, это действительно важно понаблюдать за собой в драматический момент. Такое редко удается. Я это говорю как актриса.

— Вы употребили выражение «чувственная Италия» — интересно, — сделал я ответный подарок за важные для меня воспоминания. — Италия, видимо, очень дорога вам, вы так интимно называете ее.

— Когда я употребила это выражение, я вкладывала в него самый чистый смысл. Я не имела в виду ничего дурного.

— Вы действительно согласились участвовать в этом скандале только потому, что очень хотели поехать в Италию? Или, может быть, еще и потому, что хотели отомстить?

— Я не собиралась никому мстить, — став вдруг серьезной, сказала Асако Исихара строго, как учительница непослушному ученику. — Я и Кикавата были любовниками почти десять лет. Но я никогда не могла отказать другим, когда они домогались. При этом особого желания я не испытывала, только тихую радость. Но Кикавата я любила, хотя в последнее время радости от встреч с ним не получала. Почему я пыталась покончить с собой? Как-то я сказала, что хочу расстаться с ним. Ему это было неприятно, но он, казалось, превозмог себя. Просто сказал: хорошо, хорошо же, прочтешь обо мне завтра в вечерней газете, и заплакал. Заплакал и сбежал по лестнице, скрылся в темноте. Моя спальня на втором этаже. Кровать под пологом стоила сто пятьдесят тысяч иен. Испугавшись, что Кикавата покончит с собой, я кинулась звонить по телефону предсказателю судьбы Такасима, бросилась искать Кикавата по всему Токио, в самых темных уголках нашего сада, бегала, звала его. Его нигде не было. На следующий день у меня поднялась температура и я лежала в постели, дрожа от страха. Вечером, незадолго до того, как должны были принести вечернюю газету, мне позвонила приятельница. Она вместе с мужем, спортсменом, была в бассейне в Принс-отеле и встретила там Кикавата с женой и детьми — он плавал там по-собачьи. Вот она мне и позвонила. Я плакала и кричала ей: «Врешь, врешь!» Но когда убедилась, что это правда, решила покончить самоубийством. Почему я решила убить себя? — мужчины так этого и не поняли. Просто я слабая женщина, и меня охватил ужас от того, что произошло — вот в чем все дело.

— Подлец Кикавата. Вам нечего стыдиться, — сказал я взволнованно. — Вы чувственная женщина. В том смысле, в котором вы употребляете это слово.

— Спасибо. Вы очень добры, — сказала, глотая слезы, Асако Исихара, неожиданно постаревшим, надтреснутым голосом.

Телевизор включили, экран начал светиться. Официанту, которого Асако Исихара, зная время нашей передачи, просила включить телевизор и который без напоминаний выполнил обещание, Асако Исихара, пробормотав что-то сквозь слезы, дала чаевые. Всхлипывая, она стала смотреть на экран. Взволнованный, я пристально, не сводя глаз, следил за ней. Она действительно была чувственной женщиной. И я даже начал испытывать к Кикавата ревность. К Кикавата, к остальным, которые ее домогались. Чтобы приободриться, я выпил еще виски.

На экране показались титры: «Легкие металлы Савада» показывают передачу: «Мажорные молодые люди Японии». Я весь напрягся. В следующую секунду, как непрошеные гости, запрыгали неряшливые надписи: «По техническим причинам вместо объявленной передачи предлагаем посмотреть фильм “Дед Альфа-альфа”. Просим извинения». После стремительной, бурной сцены, в которой участвовали хитрый кот, мышонок, рыба, полицейский, появился наконец дед Альфа-альфа. Он ссорился с алчным, жестоким эгоистом черным котом и недалеким, жирным полицейским. Персонажи чередовали свои положительные поступки с отрицательными, и самый жестокий черный кот в мгновение ока становился добрым и любвеобильным, а потом вдруг представал страшным обжорой.

Мы с Асако Исихара, забыв о нашей грусти, смеялись до слез.

Официант осторожно дотронулся до моего плеча. Телефон. Неохотно оторвавшись от экрана, я пошел к аппарату, телефон у них стоял рядом с кассой. Звонил режиссер.

— Тоёхико Савада сказал, чтобы ты немедленно позвонил ему в контору. Тебе лучше не ссориться с ним. Ты живешь у него в доме и собираешься, видимо, жениться на его дочери? Постарайся решить все полюбовно.

— Спасибо. Вы к нам придете?

— Нет, я должен встретиться с заведующим отделом или с кем-нибудь из начальства. Увольнения, пожалуй, не избежать. Но зато какое удовольствие я получил оттого, что мы вставили фитиль Савада. Как «Альфа-альфа», здорово? Ну, пока.

Я положил трубку, снова поднял ее и стал набирать номер. Трубку на другом конце провода взяли только после пятого гудка. После пятого гудка. Это тоже политическая уловка. Между гудками я слышал за своей спиной веселый смех Асако Исихара, следившей за перипетиями на экране телевизора.

— Это я. Мне позвонил Танакадатэ и сказал...

— Почему ты бойкотировал передачу? Ты представляешь себе, что ты наделал? — кричал Тоёхико Савада, горя гневом. Я тоже возмутился. Стиснуло грудь, вспыхнули щеки, задрожали колени. Злость разлилась по всему телу — все его соки превратились в злость. — Что тебя заставило так поступить? Ты живешь на мой счет и так подло предаешь меня. Неужели тебе не стыдно?

— Не стыдно! — закричал я, не в силах сдержаться. — Я сотрудничал с вами потому, что хотел отомстить за свой позор. А быть у вас на побегушках я не собирался. Я сотрудничал с вами на равных, сохраняя независимость. И жертвовать собой ради вас не собираюсь. А сегодняшняя передача меня совершенно не устраивала. Растоптав мне морду своими грязными ботинками, вы хотели использовать передачу только в своих интересах, для своего грязного бизнеса. А то, что я буду конченым человеком, вас нимало не заботило. И вы еще меня стыдите?

— Да! — Громкий голос возмущенного политика молотками стучал в моей разгоряченной и отяжелевшей от злобы голове. — Или, может быть, ты такой гордец, что не желаешь слушаться? Кстати, почему ты скрыл, что провел несколько лет в воспитательной колонии? Почему ты сжег документы, доказывающие твое пребывание там? Так лгать при твоей-то гордости... Предатель, вот ты кто! Прекрасно зная, кто любовник Икуко, кто отец ребенка, ты выдал себя за отца. Мошенник, вот ты кто! И он еще себе важничать позволяет! Не слишком ли?

— Завтра я очищу ваш гараж. И могу вам сказать совершенно точно — в вашем вранье и мошенничестве я больше не участвую.

Я швырнул трубку. В ухо Тоёхико Савада. Это физическое потрясение, несомненно, доконает его. Но как только я опустил трубку, у меня в груди, как вода в горячем источнике, заклокотало одиночество. Начальник колонии, эта грязная крыса, снедаемая комплексом неполноценности...

— Мне вас жаль. Вы ведь должны были жениться на дочери депутата Савада? — Асако Исихара протянула мне стакан виски.

— Меня нечего жалеть. Я импотент, и думать о женитьбе мне не приходится.

— Ну, ну, — воскликнула Асако Исихара, проявив вдруг глубокий интерес ко мне. — Вы совсем не похожи на импотента.

— К сожалению, это так, даже если вам и не хочется этому верить. Особенно после такой чудесной, такой приятной выпивки, которую мы себе устроили, — сказал я спокойно, чувствуя, как улыбка выплывает на мои губы, и в то же время готовый заплакать от опустошенности.

— Если вы на самом деле оказались бессильным, то потому, что опутали себя ложью и мошенничеством. Я это знаю потому, что такое однажды было со мной. Ничего, вытрите слезы и пойдемте куда-нибудь подальше отсюда, там я вам все расскажу. — Этот разговор послужил первым шагом к тому, что я и Асако Исихара оказались в постели и гостинице для свиданий в Сэтагая, а я первый раз в жизни испытал настоящее наслаждение. Почему я признался Асако Исихара в своем бессилии? Я не в состоянии теперь назвать истинную причину.

Машину, которая везла нас «подальше», Асако Исихара, хотя она и была пьяна, вела очень осторожно. Она рассказывала, как однажды мужчина оказался с ней бессильным. «Я была по уши влюблена в молодого музыканта. Меня привлекла его чистота и невинность. Я тоже была молодая. Мне было тогда двадцать семь лет. Как я теперь понимаю, не был он ни чистым, ни невинным, а скорее непристойным. Просто, чтобы привлечь меня, он нацепил на себя личину чистоты. И роль свою играл превосходно. Он вызвал в моем сердце любовь, но из-за этого, правда, только из-за этого, он не смог быть физически близок со мной. Понимаете, он столько притворялся ничего не смыслящим, что переиграл, ложь сотворила с ним злую шутку, По-моему, самое опасное, что есть в мире, — это ложь».

Я не могу сказать, что рассказ Асако Исихара вселил в меня надежду, но, когда она сказала: «Только давай ванну примем», я не отказался. В ванной комнате было светло, как в телевизионной студии, и я наблюдал, как она старательно моется.

Асаки Исихара излечила меня от бессилия. Мне казалось, ее голос шепчет мне: «Ты вырвался из мошенничества, ты вырвался из лжи. Ты сказал “нет” Тоёхико Савада и поэтому уже не скован мошенничеством, не скован ложью». Ее слова придали мне силы. Меня даже оставил страх, что я убил того подонка. Я успокоился. Золотая женщина, о которой я мечтал, вернула меня в лоно правды, и я был прощен.

Глава 9

Утром я отправился за своими вещами в дом Савада. В моей комнате на диване спала, не раздеваясь, в кофточке и брюках, Икуко Савада. На полу, обнаженный до пояса, в одних брюках, спал лже-Джери Луис. Они тихо посапывали, свернувшись калачиком, как упругие водяные змеи, и это было довольно трогательно. Они напоминали брошенных матерью зверят. Когда я, сняв ботинки, вошел в комнату, оба проснулись, но остались лежать, лишь приподняв головы и следя за мной глазами. Они смотрели на меня снизу, и я, видно, казался им громадным. У них были бледные, опухшие лица и недовольные, красные спросонья глаза.

— Меня отсюда выгоняют. Я пришел за своими вещами. Я не собирался вам мешать спать или любить друг друга.

— Слышала. От политика, — сказала Икуко Савада, плеснув из кувшина воды на лицо, ставшее безобразным от вчерашней ночной гонки в автомобиле, от разгула и от того, что ее разбудили, ну точно осунувшаяся морда загнанной собаки, покачала головой и безнадежно вздохнула. — Ужасное лицо. Прямо тайфун по нему пронесся. Ужасное лицо.

— Ох, и забавный же был этот комикс «Дед Альфа-альфа». Я его видел в конторе автозаправочной станции, — сказал лже-Джери Луис.

Простодушный шестнадцатилетний мальчишка. Он хмурился, но все равно ямочки у него на щеках не исчезли, и он был привлекательнее восемнадцатилетней девушки, хоть и весь грязный...

— Рад, что он доставил тебе удовольствие. Бедненький лже-Джери, — сказал я снова, в который раз раскаиваясь, что тогда, в заснеженном Асакуса, повредил ему ногу.

— Я все-таки думаю, что тебе нечего сразу же и съезжать отсюда. Прекрасно можешь пожить.

— Нет. Я решил отвести свои войска утром, — упорствовал я.

— Но ведь и со старой квартиры тебя, наверно, уже выгнали? — сказала ставшая вдруг крайне заботливой и предупредительной Икуко Савада, и ее черные глаза, глубоко спрятанные под набрякшими веками, забегали. — Куда же ты пойдешь сейчас? У тебя подготовлены позиции для отступления?

— Не знаю. Никто из моих бывших товарищей не примет ни меня, ни даже мои вещи. Придется искать комнату, другого выхода нет, — сказал я. Я не должен был показывать своей слабости — штыки противников сразу пронзили меня. Я стоял одинокий, весь исколотый.

Молча я стал собирать свои пожитки, которые зачем-то притащил сюда, в комнату над гаражом. Я хотел взять с собой в жалкую каморку сделанную в Италии клетку с птичкой, пушистым белым комочком, за которым без конца охотилась жирная кошка, но, вздохнув, отдернул руку, ведь клетка и птичка в ней принадлежали Икуко Савада. И у меня мелькнула комичная мысль, что я похож на мужчину, который разошелся с женой и собирает свои вещи. За то короткое время, что я жил в этой комнате, мой жизненный опыт вырос. Я вдруг испугался своей мечты, загнавшей меня в эту грязную, маленькую, плохо проветриваемую комнатку, откуда я сейчас, в солнечный летний день, вынужден бежать. И мне захотелось напрочь избавиться от своей мечты. Видимо, я был слишком сентиментален.

Лже-Джери Луис тоже грустно молчал и носил вниз мой жалкий скарб, который мы должны были погрузить в «фольксваген». Многострадальный «фольксваген» стоял около гаража, и его палило беспощадное июльское солнце. «Сегодняшний день будет, несомненно, зарегистрирован как самый жаркий. Я истекаю потом. Хоть еще и утро. Ночью я, наверно, не сомкну глаз, обливаясь потом. Хорошо бы мне не привиделся тот бродяга». Я еще с детства днем конструировал в своем воображении сны, которые мне не хотелось видеть ночью. Правда, это бывало хлопотно. Я это делал потому, что один старик из нашей деревни сказал, будто ни за что во сне не увидишь то, о чем думаешь. Но это оказалось враньем.

Когда мы с лже-Джери Луисом, усталые, молча отдыхали, закончив работу, и слушали по транзистору сонату для скрипки Бетховена, Икуко принесла нам на поздний завтрак бутерброды. По мнению лже-Джери Луиса, бывшего еще совсем ребенком, когда американские комиксы не сходили со страниц японских газет, бутерброды — это еда, которая призвана достойно утолять первейшую потребность человека. Он это вычитал, он в это верил. Прекрасная радуга. Бриллиант. Икуко Савада именно это любила в мальчике. Но дело в том, что и самой Икуко нравилось помыкать им, как мать помыкает ребенком. Я устал, и они казались мне детьми какого-то бесконечно далекого звездного мира. Я смотрел на них со стороны, будто сам находился в темном и жарком аду. Может быть, меня сделала таким Асако Исихара? Во всяком случае, теперь я даже помыслить не мог о физической близости с Икуко Савада. «Это было бы не чем иным, как насилием без желания, без радости», — подумал я, вздрогнув.

— Почему ты не ешь? — сказал я ей, когда она села на диван, сложив руки на вытертых на коленях брюках, и глядела на пальцы грязных ног с облезшим лаком на ногтях.

— Нет аппетита, — ответил вместо нее, точно молодой супруг, лже-Джери Луис. — Просто ужасно. Ничего не ест. Наливается одним кока-кола.

Мы с Икуко Савада переглянулись. С некоторых пор Икуко Савада лишилась жизненных сил, как это ужо было с ней однажды, после операции. Она, точно больной зверек, стала бессильной, утратила природную энергию, глаза ее потеряли блеск, стали тусклыми и невыразительными. Птицей мелькнуло в голове подозрение: «Уж не беременна ли она снова?» Но мне не хотелось говорить о своем подозрении. Беременна Икуко Савада или нет — какое мне дело? Первым заговорил о нашей женитьбе Тоёхико Савада, и после этого началась наша безрадостная связь, пока наконец возмущенный крик Тоёхико Савада не вернул нас в безбрежную пустыню, где между мной и Икуко Савада уже не существовало никаких отношений. В общем, клинический случай неудавшейся женитьбы по сговору старомодного, слишком старомодного молодого карьериста, подумал я спокойно и решил не допытываться у Икуко Савада о ее беременности, Даже если теперь сердце дочери политика сплошь будет утыкано стальными шипами, все равно она не попросит меня помочь ей. Она не имеет ко мне никакого отношения!

Покончив с едой, я, Икуко Савада и лже-Джери Луис сели в раскаленный «фольксваген» и, обливаясь потом, поехали в университет по улицам, над которыми плыло жаркое марево. Асфальт плавился, и колеса издавали звук, будто мы ехали по хрустящим кукурузным хлопьям. Хотелось, чтобы толпы людей на перекрестке таяли, как мираж. И Икуко Савада давала полный газ, и мираж действительно таял, взывая ультравысоким воплем, недоступным для ушей.

— Правильное сравнение вычитала я в одном иностранном романе: «...точно поджаривают в тостере», — сказала Икуко Савада, у которой по щекам стекал на шею пот.

— Когда делают тосты, хлеб пропекается с двух сторон. И поэтому «делать тосты» употребляется и в другом значении. Я это в одной эротической книжке прочел, что делают там, за границей. Пьер Лоти и еще другие делали тосты. Ух и здорово они это делали, — сказал лже-Джери Луис, заливаясь смехом. Нас с Икуко неприятно резанул его смех.

В это нестерпимо жаркое июльское лето один лишь лже-Джери Луис сиял и не выглядел измученным. Ему было всего шестнадцать лет, и он не страдал ни от жары, ни от пота. А у меня было такое состояние, будто через мокрую рубаху мне проглаживают спину раскаленным утюгом. И, чувствуя себя стариком, дряхлым и обессилевшим, я закрыл глаза и отдал себя теряющемуся во мраке будущему, пропитанному влагой и жарой. «Чувство счастья, испытываемое после чудесной ночи, проведенной с женщиной. Оно должно длиться беспрерывно, заполнять всю жизнь». Не помню, где я вычитал эту фразу. Может быть, это и составляет веру людей какой-то страны? В те минуты, когда на меня до головокружения навалилась невыносимая тяжесть июльской жары, вчерашний жар, который вызвала у меня близость с Асако Исихара, казался далеким и нереальным. Я даже не мог бы вспомнить ее лицо.

— Пустосмех! — ругнула Икуко лже-Джери Луиса, точно шлепнула по морде щенка.

Мы сидели в машине, почти задохнувшись в клубах черного дыма — этого материализовавшегося ужаса, валившего из выхлопной трубы огромного автобуса, который занял все свободное пространство на дороге, так что в потоке машин обогнать его было невозможно, а наш «фольксваген», этот истый немец, независимо от нас продолжал делать свое дело — непреклонно двигался вперед, дрожа и перегревая мотор.

Я стоял перед огромной картой Токио, висевшей на стене посреднической конторы по найму жилья. Точками были помечены сдающиеся комнаты. Весь Токио сдавал комнаты. Я выбрал самую дешевую, находившуюся в районе, где было больше всего таких точек. Я пытался поймать призрак, господствующий в огромном Токио, и в результате меня, выжав как лимон, сожрал вульгарный политик — значит, сейчас я должен снова похоронить себя в гуще огромного Токио, в самых узких его улочках. Я понимал, что это единственный для меня выход. Правда, во мне еще остались какие-то сладенькие выжимки, о которых не знали посторонние, и это было мне очень неприятно. Да и слова «вульгарный политик» никак не передавали сущности Тоёхико Савада...

Я заполнил карточку, указав в ней номер, стоявший над точкой, факультет, год поступления в университет, имя и фамилию, номер студенческого удостоверения и протянул ее худой девице из студенческой кооперации, сидевшей за конторкой. Она подняла свою тощую крысиную мордочку и, сверкнув очками, уже протянула руку, чтобы взять карточку, но вдруг вся сжалась, отдернула руку и с опаской глянула на меня. Я продолжал молча стоять, протягивая карточку и глядя в темные глаза девушки.

Студенты разъехались на каникулы и наслаждались летом вдали от Токио. И поэтому, если бы ей вздумалось даже заорать: «Волк! Волк!» — никто не пришел бы на помощь. Минут пять мы молча смотрели друг на друга, наконец она протянула свои потные пальцы, взяла карточку, приложила к ней печать и бросила на стол. Я перегнулся через барьер, ловко схватил карточку и спрятал ее в карман. Я пошел уже к лестнице, чтобы выйти из этого мрачного сырого подвала, как вдруг девица, выскочив из-за конторки, вцепилась в меня и зашипела:

— Совсем совесть потерял!

Она прилипла ко мне, как кошка, и отодрать ее было невозможно. «Крыса чертова». Я схватил ее за горло и начал душить. Я был так взбешен, что меня охватил озноб, точно жаркое лето в мгновение ока превратилось в лютую зиму. Локатор страха внутри меня с потрясающей отчетливостью зафиксировал: «Ты убийца, и это будет не первая твоя жертва». Злоба затуманила глаза, все тело покрыл холодный пот, я бросил ее и бегом взлетел по лестнице.

Икуко Савада, увидев, как я, согнувшись, бегу по выложенной камнем длинной дорожке, утопающей в солнце, завела машину. Когда я снова стал ощущать жару, я подумал, что спас двух крыс.

— У тебя не солнечный удар? Ты прямо почернел весь, — крикнула мне испуганно дочь политика. — Иди скорее в машину.

Вечером мы отвезли вещи на мою новую квартиру. На «фольксвагене» с прицепом мы сделали три ездки. Мое новое жилье, где я должен был все лето сидеть взаперти, точно погрузившись в зимнюю спячку, выходило окнами на сточную канаву и его омывало зловоние от гниющих овощей, дохлятины и нечистот — этим мне придется дышать все лето. Мы моментально пропитались вонью, и она уже не действовала на нас с лже-Джери Луисом, но Икуко Савада, когда мы делали вторую ездку, вырвало. Поэтому третью ездку нам пришлось сделать без нее. Когда мы выгружали с прицепа книги, визгливый голос женщины, стоявшей под темным навесом дома на другой стороне улицы и наблюдавшей за нами, сказал:

— А девица-то, видать, беременная. Отец вон тот, который постарше.

Ее слова камнем ударили меня по голове.

Лже-Джери Луис осторожно, чтобы не наехать на игравших в узком, извилистом переулке голых ребятишек, вырулил из него, и мы поехали по широкой мощеной улице. Он прибавил скорость, я дотронулся ладонью до его ноги, нажимавшей на акселератор, и спросил:

— Слушай, это правда?

— Теперь ни за что не позволю делать аборт! Можешь мне поверить. Мне это так противно, что лучше самому в ад провалиться, я ж тебе говорил. Нет, теперь ни за что не позволю! — сказал лже-Джери Луис, неотрывно глядя вперед и аккуратно ведя машину.

— Значит, ты на ней женишься и заставишь рожать?

— Врач вчера смотрел Икуко. Сказал — еще одна операция и все. Так прямо и сказал. Нет, сейчас просто нельзя делать никакого аборта, — сказал лже-Джери Луис, глядя прямо перед собой. Уголки губ растянулись у него, в подобие улыбки. — Я поступил с тобой плохо, да? Ну что я мог поделать.

— Со мной? Со мной ты плохо не поступил. Дерьмо ты, — сказал я, все больше распаляясь. — Вот Икуко ты убьешь, это точно.

— Я боюсь, что проваливаюсь все глубже и глубже в бездонную пропасть, в ад. Я же тебе говорил.

— Ну и что?

— И человек, который убил того бродягу в Синдзюку, тоже будет лететь в бездонную пропасть, в ад, из которого он уже никогда не выберется. Он, я думаю, тоже этого боится. Правда?

— Доносить собираешься?

— Дурак, что ли, я? — закричал лже-Джери Луис, резко затормозив и нарушив движение шедших за нами машин. — На черта он мне нужен, этот бродяга? Я искал себе друга, настоящего друга. И не нашел. Его нет! Нет?

— Все в порядке, лже-Джери, все в порядке, — сказал я и убрал руку с его колена. Я подумал: «Сегодня я похож на дьявола из детской телевизионной передачи, пожирающего людей. Если он действительно донесет, придется мне и его убить. Клянусь, что я это сделаю».

Икуко Савада, услышав, что мы подъехали, спустилась к нам. Я должен был начинать новую жизнь без гроша за душой, и поэтому Икуко Савада дала мне сто тысяч иен, сказав при этом: «Хорошо ли, плохо ли, но на политика ты поработал и имеешь право на выходное пособие». И я сразу же решил съездить на эти деньги к Кан Мён Чхи. Икуко Савада сказала, чтобы я, пока буду в Кобе, каждый день непременно справлялся у администратора гостиницы о письмах. Потом с лже-Джери Луисом они проводили меня на вокзал.

Мой поезд отходил в десять часов вечера. Икуко Савада и лже-Джери Луис, сказав, что они хотят съездить еще в Хаконэ, грустные, заспешили по лестнице в мрачный подземный переход, оставив меня на платформе, пропитанной запахом угольной пыли и человеческой толпы. Тогда я не знал еще, что последний раз в жизни вижу складную фигуру лже-Джери Луиса. С высоко поднятой головой, расправив плечи, ловко, как молодое животное, он, будто не обращая никакого внимания на Икуко Савада, скакал вниз и исчез в желтом мраке. Он так равнодушно расстался со мной...

По телефону я дал телеграмму Кан Мён Чхи. Но и после того, как я дал телеграмму, экспресс еще не подали, и я смотрел на грязные рельсы, по которым он должен был подкатить. Чуть поколебавшись (я помню, мне тогда казалось, что я совершаю нечто грязное и постыдное. Может быть, мне пришли на память записки одного немецкого юноши, я как-то читал их, он признавался, что ему доставляло удовольствие звонить из автомата незнакомым людям и просить, чтобы его поносили непристойными словами), я снова снял трубку и набрал номер. Я слушал гудки, один за другим пять гудков, и только я подумал, что, если после седьмого гудка мне не ответят, повешу трубку, послышался металлический щелчок, а потом уже совсем не металлический, а призывный, чувственный голос, низкий и неторопливый: «Алло, алло! Слушаю! Алло, алло». Я уже совсем было собрался заговорить, но на другом конце провода в трубку тяжело задышали и послышался голос Асако Исихара, адресованный не мне: «Щекотно. Да не двигайся же». А потом снова в трубку: «Алло, алло, слушаю».

Я бросил трубку. Лицо у меня горело. Потом я неожиданно рассмеялся. Но все-таки я заставил себя признать, что мои пылающие щеки и уши, как у ребенка в жару, и плохое настроение вызваны ревностью, которая обожгла мне нутро. И, когда поезд уже мчался по эстакаде, разрывая сердце Токио хриплым гудком, в моем сердце не осталось даже пепла смеха. В нем была лишь зола утраты чего-то бесконечно дорогого, вспыхивавшая еще горячим огнем зола тоски. И ни следа того подъема, который поселился в нем благодаря разрыву с Тоёхико Савада.

Токио стремительно убегал от меня. Последним символом Токио, который я увидел, символом, демонстрирующим сущность жизни людей Токио, была огромная рекламная тумба; на ней рекламировалась новая губная помада, розовая и коричневая. Но сейчас, когда было уже темно, а реклама плохо освещена, огромные губы выглядели темно-серыми створками, грустно сомкнутыми и безжизненными. Вот уж поистине минорная реклама...

«Токио. Теперь он для меня будет крепостью, в которой обитают чудовища, посылающие мне привет сомкнутыми темно-серыми губами. И эти губы — стены крепости. Токио для меня прочно заперт, и со мной он не заговорит, — думал я. Вульгарные женщины в нейлоновых комнатах, жалкие полуголые мужчины, сидящие, изнывая от жары, у распахнутых окон в своих нищих домишках вдоль железнодорожной линии. Они снова заставляли меня испытать чувство неполноценности, уже пережитое мной, когда я, приехав в Токио со своим провинциальным выговором, услышал их речь. Действительно, в Токио особый язык. Язык, на котором говорят только в крепости. Мой проклятый выговор! Я даже не мог определить, в чем он, а они тут же реагировали на него, точно этот мой выговор острой иглой колол их нежную кожу. Я был для них варваром, обитающим за стенами крепости, человеком, говорящим на непонятном языке и не имеющим ничего общего с Токио. Дни, много дней я думал, что проник в Токио, проник в само его нутро, но это оказалось обычной детской фантазией. Лучше вообще не употреблять слово «Токио». Я отвергнут, я изгнан из города-крепости, в котором обитают чужие мне люди. Точнее же говоря, я изгнан из среды благополучных людей. И еще этот смехотворный бунт, который я учинил».

С чувством опустошенности я вспоминал глупый подъем, который охватил меня в поезде, в конце прошлого года, когда я подъезжал к Токио. Я думал тогда, что хочу овладеть Токио. Но у меня ничего не вышло. Наш союз не принес мне радости...

Я встал, чтобы опустить на окне штору и поскорее освободиться от Токио. В окне отразилось темное, потное, ничем не привлекательное лицо юноши, подавленного, разбитого, усталого, нездорового. Не в силах вынести это отвратительное зрелище, я отвел глаза и опустил штору. Я лег спать в скверном настроении и спал без снов, все время просыпаясь. Мне стало попятно, почему усталый ребенок так сладко спит в поезде, на жестком диване. И так же ясен мне стал символический смысл бегства из Токио честолюбивого юноши, рожденного в провинции.

Утро. Запах моря, его перебивает запах копоти. Потом вдруг опять запах свежести, и поезд подходит к станции сразу же за портом. «Нечего отчаиваться. Нечего отчаиваться. Во всяком случае, я теперь не работаю на этого грязного политика». Когда я увидел, что Кан Мён Чхи, почему-то сникший, как глубокий старик, сидит на скамейке и, глядя на меня, приветливо кивает головой, я забыл думать о себе, о том, как всю ночь боялся, что Кан Мён Чхи заметит мою подавленность, и чуть ли не бегом бросился к нему с криком:

— Послушай, Кан, что у тебя случилось? Ты болен?

— Нет, не болен. От меня ушла жена. Я теперь конченый человек. Я опозорен.

Кан сказал это, поднимаясь, но все еще глядя вниз. Я смотрел на него. В нем уже не осталось ничего общего с Каном на моем портрете.

— Ушла жена? Но ведь ты сам говорил, чтобы вернуться в Корею, тебе не остается ничего другого, как убить жену, — сказал я, и вдруг меня обожгло страшное подозрение. — Ты убил ее?

— Ушла. Убит я! — сказал Кан.

— Конечно, это, должно быть, очень горько. Хотя, если не жениться, то и жена не уйдет, — сказал я, как философствующий юноша в довоенной школе.

За моей спиной весело и чуть пренебрежительно рассмеялись девушки, ожидавшие утреннюю электричку. Кан Мён Чхи, очнувшись, со злостью заорал на них по-корейски. Провожая взглядом напуганных и бросившихся прочь девушек, он плюнул им вслед и сказал хриплым, все еще раздраженным голосом:

— Пошли к морю? Или подождем, пока вода согреется, чтобы не перехватывало дыхание? Правда, море в это лето нехорошее. Но все равно, больше идти некуда.

Хромированные стрелки часов на вокзальной площади показывали шесть — первый час начала летнего утра.

Мы пошли в сторону порта, медленно, шаг в шаг с неторопливо двигавшимися безработными, которые гуляли по кругу на вокзальной площади, греясь на солнце. Тогда, зимой, мы шли гораздо стремительнее, мы шли энергично. Мы шли даже быстрее, чем рабочие с верфи...

— То, что ты сейчас кричал по-корейски, это ругательство?

Я решил не заводить разговора о жене Кан Мён Чхи, понимая, как ему, должно быть, тяжело говорить об этом.

— Ошибаешься. Совершенно ошибаешься, — грустно сказал Кан Мён Чхи. — Прекрасные девушки. Чистая Япония. Ваш смех, ваш веселый смех подобен июльской розе — вот что я им сказал. Это мои стихи.

— Чего ты мелешь?

— Ладно. Но я, правда, написал много стихотворений, правда. После того как ушла жена, я много стихов написал, — сказал Кан Мён Чхи. — Все о сбежавшей жене. Благодаря стихам я и понял наконец, почему она ушла. И теперь горе никогда не обернется для меня радостью.

Мы подошли к зданию отеля. Мы договорились с Икуко Савада, что я сниму номер здесь. Хотя я понимал, чтобы заплатить за него, мне придется вытряхнуть все деньги, лежавшие в кармане пиджака. Эти деньги были последним, что меня связывало с домом Савада. Теперь у меня уже не будет другого выхода, придется искать работу. Я попросил Кан Мён Чхи подождать меня на автомобильной стоянке у отеля, а сам пошел снять номер. Похоже, это последняя в моей жизни комната, которую я снимаю в отеле. Во всяком случае, в ближайшие годы...

— Господин Савада выдвинут кандидатом на выборах губернатора. Поздравляю вас, — сказал, сияя, помощник администратора.

— Не с чем пока поздравлять.

— Ну что вы, я решил вас заранее поздравить, — сказал помощник администратора, ничуть не смутившись. У него было безоблачное выражение лица. — Поздравляю вас.

Я вышел из отеля и бегом вернулся на автомобильную стоянку, где меня ждал, понурившись, Кан Мён Чхи. В руках он мял кусочек кожи и скручивал его в крохотную змейку.

— Теперь на море? — сказал я, тряхнув его за плечо, совсем вялое и бессильное.

— Ты хочешь спросить, почему она ушла? — задумчиво сказал он.

— Ну, хочу, — сказал я.

— Знаешь, я совсем потерял уверенность в себе, — сказал Кан.

— Расскажи. Я тоже хочу рассказать о себе. У меня такое чувство, что это я потерял уверенность в себе.

— Я хотел уехать в Северную Корею, я тебе говорил, — начал Кан, и на лице его появилось растерянное выражение, как у ребенка, готового расплакаться оттого, что у него чешется между лопаток, а он не может достать рукой. — А жена опасалась, что я оставлю ее в Японии, а сам уеду. Она снова стала писать корейскому правительству о моих преступлениях там. Ее больше всего раздражало, прямо бесило, что меня звали ехать в Северную Корею, мне отовсюду шли брошюры, призывающие не делать этого, и проспекты с подробным изложением процедуры регистрации. Меня стала одолевать тревога, что я действительно сделаю что-нибудь ужасное с женой, а сам уеду. И каждый раз, когда я слышал «Северная Корея», в висках стучала эта беспокойная мысль. Наконец я решил раз и навсегда отказаться от поездки и даже начал хлопотать о японском гражданстве, понимаешь, о том, чтобы фактически перестать быть корейцем! Я сказал об этом жене, и она плакала и смеялась от радости, но, когда через три дня после этого я случайно забежал вечером домой — мне пришлось заехать за инструментом, — жены не было. Вот и все.

Мы подошли почти к самому морю, и вдруг Кан стал кричать, точно обращаясь к обитателям глубин:

— О-о, какое несчастье! Я впервые узнал, что сам могу плакать навзрыд и причитать, как старая кореянка. Какое это несчастье!

— Ты искал ее? Она ведь была не в себе, может, забрела куда-нибудь и теперь просто не знает, как вернуться?

— Искал. И сейчас ищу. Может, она и вправду рехнулась. Но если она ненормальная, значит, все чистые люди на этом свете ненормальные. Понимаешь, она любила меня, она была чистая.

Кан Мён Чхи вынул из глубокого кармана голубой рубахи сложенные вчетверо почтовые открытки и протянул их мне. Они были густо и неровно исписаны фиолетовыми чернилами, будто по открытке расползлись причудливые насекомые. Я стал читать.

«Я решила от тебя уйти (это даже не то слово — «решила», просто меня вынуждают к этому чувства) в ту ночь, когда ты сказал, что хочешь уехать на родину. Мне было с тобой плохо, мне было с тобой плохо всегда. Об этом сейчас не время рассказывать, но ничего не поделаешь, все равно я бессильна вселить в тебя ад, в котором пребывала все это время. Все же я постараюсь объяснить. Я не люблю корейцев, и, когда ты сказал мне, что хочешь уехать в Корею, я противилась и тому, чтобы ты это делал сам, и тому, чтобы взял меня с собой. Но потом ты сказал, что хочешь переменить гражданство. Я возмутилась не этому, а тому, что ты хочешь стать другим человеком, чем был прежде. Ты все говорил, что люди отличаются желанием не быть самими собой (сейчас ты не повторяешь этих слов), что люди утратили честь. Человек без чести? Это же полное ничтожество. Мне кажется, нет ни плохих, ни хороших людей. Просто люди или могут быть самими собой, или нет. Ты перестал быть самим собой. И я решила уйти.

Я пишу на почте, на открытках, так как другой бумаги нет. Я обозначила их А, В, С — в таком порядке и читай.

Я не считаю себя Норой. Но я решилась. Целую».

В глазах Кана появились слезы, они отражали море и были синими. Он был похож на марсианина, как их изображают на пестрых обложках американских фантастических романов. Я тоже чуть было не расплакался, и это были бы слезы о себе, каким я был прежде. «Я не тот человек, каким я был прежде. Именно я потерял честь и превратился в ничтожество. Но я не могу сбежать от самого себя. Единственно, на что я был способен — покончить с собой, бросившись в море. Я возгордился, бросив свое «нет» Тоёхико Савада, но ведь я сделал это только потому, что чуть-чуть приблизился к себе, каким я был прежде. Я был сломлен и подавлен. Не оттого ли, что мне стало абсолютно ясно: где-то очень далеко, в бездонной яме, я потерял себя? Сказав «нет» Тоёхико Савада, я вырвал из себя ложь, но сколько еще этой лжи осталось во мне — не сосчитать. Да, я действительно не тот, каким был прежде».

— Слушай, ты должен разыскать ее. Иначе ты просто пропадешь, — сказал я. Фактически я это говорил себе: «Ты должен найти себя, прежнего, иначе ты пропадешь. И ты должен стать добрее».

— Но до этого я должен вернуть свою честь. Но до этого я должен найти себя, каким я был прежде. А пока мне нечего регистрироваться для поездки в Северную Корею. Если я уеду туда, она покончит с собой. Какое это несчастье, — сказал Кан, всхлипывая. — Но это правда, что я потерял себя прежнего, я должен найти себя.

— То же я мог бы сказать о себе.

Кан Мён Чхи посмотрел на меня полными слез глазами. Море его глаз отражало бедного изможденного утопленника.

— Да, действительно. Куда девалось твое чувство собственного достоинства? У тебя выбили почву из-под ног. И ты похудел, ужасно похудел. Я видел тебя в той передаче, ты был таким упитанным.

— Чтобы человеку, совершившему преступление, стать прежним, нужно искупить свою вину. Таким искуплением может быть покаяние, правда? — сказал я, испытывая облегчение от своих слов.

— Преступник в душе является самим собой, именно совершая преступление, и даже когда его казнят, он все равно умирает как преступник. Здесь не может быть середины. Я очень хорошо знаю, что такое преступление, — сказал Кан тоже с облегчением.

— Но все же?

— Но все же? — удивленно повторил Кан.

Я опомнился. И сразу испугался своего порыва, чуть было не признался Кану, что я убийца.

— Поплыли? Мы становимся сентиментальными.

— Да, поплыли, — сказал Кан, освобождаясь от приступа чувствительности. — Можно без плавок?

— Интересно, она здесь или в Токио? Или в Осаке? Или, может быть, уехала куда-нибудь далеко?

— Сейчас лето, легко устроиться работать на любой пляж. Я все-таки надеюсь, что дурным делом она не занялась.

Мы все плыли и плыли вдаль, как люди, не собирающиеся возвращаться на берег. Солнце стояло у нас над головами. Был полдень. Но мы вернулись. На берегу толпилась группа туристов в купальниках. Сначала мы смутились, а потом прикрыли ладонями низ живота и пошли к своим вещам. Купальный сезон еще не начинался. На всем пляже были только мы и они. Натянув брюки, мы повернулись, чтобы посмотреть на иностранок. Даже здесь, в купальных костюмах, сидя на песке, они сохраняли вид хозяев жизни. И купальные костюмы сидели на них как элегантные вечерние наряды. В данную минуту они нуждались в солнечных лучах и они брали солнечные лучи. Одна женщина средних лет, рыжеволосая, в узеньком бикини, лежала, раскинув руки и ноги, и, когда мы уходили, чуть ли не переступая через нее, она не обратила на нас никакого внимания. И нас охватило чувство бессилия, чувство, что происходит что-то непристойное. Мы лишились чести. До тех пор пока мы с Каном будем оставаться здесь, подумал я, это чувство не покинет нас.

Кан больше не работал в оркестре.

— В тот миг, когда я понял, что перестал быть самим собой, мне стало стыдно самоутверждаться. А игра — это утверждение себя. Для человека, утратившего способность сопротивляться, играть — противное, низкое занятие, — сказал он.

Почти каждый день по утрам мы с Каном плавали в море. Меня охватывало удивительное чувство неустойчивости, когда мы стояли на берегу и волны, омывая наши ноги, уносили из-под них песок. Это чувство оставалось еще долго, даже когда мы шли по твердой мостовой. Мы загорели сильнее, чем все остальные жители этого портового города, просто почернели, и вид у нас был жалкий. Вечером, проводив Кан Мён Чхи на работу — он устроился в каком-то кафе, — я ставил около себя кока-колу и виски и садился у телевизора. Иногда мы смотрели телевизор вместе и гнусно напивались.

На новой работе Кану платили мало, и поэтому на деньги, которые еще оставались у меня, мы жили вдвоем. Из отеля мне пришлось убраться, и я ночевал в крохотной комнатушке Кана. В разгар сезона, когда к морю понаехало много людей, мы часто затевали драки. Иногда побеждали мы, иногда нам доставалось. Больше доставалось нам. Меня все чаще охватывало отчаяние, и Кан стал доставать мне розовые кристаллики. Теперь он уже не осуждал меня, наоборот, старался помочь. Мы совсем потеряли надежду стать прежними, вернуть себе честь. Мы вдруг начинали плакать. Мы были кончеными людьми. Мы могли бы плыть без конца, до самой смерти, так и не узнав, где наша земля обетованная. Но все-таки даже теперь на берегу был человек, ожидавший нашего возвращения. Однажды бойкая полная женщина сделала психологический анализ:

— Я слышу ваши разговоры, в общем, какую теоретическую базу ни подводи, вы — обыкновенные дети, потерявшие веру в себя и здорово напуганные этим. — Сказав это, она улеглась рядом с нами, и с тех пор мы стали друзьями. Она попала почти в точку. Только мы уже давно были не дети, и поэтому положение было гораздо хуже...

Как-то в воскресенье в начале августа мы лежали на пляже, устроившись подальше от людей, пили виски и смотрели телевизор. И вдруг на экране появилась фотография лже-Джери Луиса и покореженный «фольксваген», и диктор проверещал голосом недоумка, что малолетний преступник, убийца бродяги, покончил с собой. Предсмертная записка была нацарапана твердым карандашом на альпинистском календаре (здесь диктор-кретин захихикал. Захихикал). На свободном от фотографии месте он оставил стихотворение:

Когда тебе страшно низвергнуться в ад.
Верь, слабый человек вправе сделать все:
Врать, подло врать, убивать.

Экстренный выпуск новостей, который мы прослушали, передавался благодаря любезности фирмы «Томатный сок»...

На велосипеде Кан Мён Чхи я помчался в отель и получил у администратора две телеграммы от Икуко Савада. Я сел в токийский экспресс. Телеграммы не ошеломили меня. Я уехал, скорее, от страха.

«Приезжай Больница святой Анны 6527 Икуко».

«Приезжай скорей Икуко».

Телеграммы, посланные, видимо, стараниями добросердечной сиделки.

Глава 10

— Когда он узнал, что я опять попалась, он загрустил, потом разозлился, разбушевался и в конце концов решил жениться на мне. Но ведь ему еще не было семнадцати, тут он совсем растерялся. Осмелев, он пошел к политику, но тот встретил его ужасно. Разумеется, он не был настолько примитивен, чтобы бросаться на лже-Джери Луиса с кулаками, но по бесцеремонности это было одно и то же. Мальчик вернулся окончательно пришибленный. Больше всего его напугало, что политик намерен выдать меня замуж за кого-то другого, кто и будет считаться отцом ребенка. Он страдал, не зная, что предпринять, и наконец стал уговаривать меня вместе покончить жизнь самоубийством. Он сказал: «Мне стыдно, потому что я знаю — отказать ты не сможешь». О, как ужасно я поступила по отношению к тебе, мой бедный лже-Джери Луис...

Икуко Савада лежала в постели и, волнуясь и всхлипывая, рассказывала мне все это. Слезы и кровь перепачкали бинты, закрывавшие две трети ее пораненного лица. Кожа на руках была так ободрана, что она не могла вытереть слезы, сочившиеся из-под бинтов. Врач хотел сделать ей успокоительный укол, но она воспротивилась, сопровождая свой отказ истошными воплями. Не переставая всхлипывать, она сказала, что хочет рассказать мне все до конца. Она была как никогда искренна, взволнованна и беспомощна, и сейчас к этой девушке под безобразными бинтами я начал даже испытывать что-то похожее на любовь. Я помню, как подобрал под дождем промокшую кошку, всю покусанную собаками; жалобно мяукая, она умерла у меня на коленях. Это было еще в воспитательной колонии, и я, вечно голодный, съел ее, но при этом плакал, вспоминая ее жалобное мяуканье. Икуко Савада в своей безысходной тоске стонала так же жалобно. Нет, даже еще жалобнее.

— И мы с лже-Джери Луисом решили покончить с собой. В Иокогаме нам отрегулировали мотор «фольксвагена», и машина могла легко выжимать сто пятьдесят километров. Ведь смерть — это скорость. Потом были еще всякие дела, и наконец мы поехали в горы Хаконэ к одной обрывистой каменной скале, которую заранее облюбовали. Стрелка спидометра перевалила за восемьдесят, и я, как зачарованная, не могла оторвать от нее глаз. Как раз тогда он сказал, что смерть — это скорость. Он распахнул дверцу и выбросил меня, а сам врезался в скалу и умер один. Сколько нужно было мужества, чтобы одному гнать маленькую машину на такой бешеной скорости и даже не попытаться сбавить газ. Мне теперь кажется, что он специально остался один, чтобы этим убить меня. Теперь меня всю жизнь будет преследовать ужас его смерти. Он понесся навстречу гибели, как Сент-Экзюпери...

— Хватит. Хватит, — сказал врач, подходя со шприцем в руке. Не знаю почему, его слова неприятно резанули меня. — Это уже бред. Что у него общего с Сент-Экзюпери? Хватит.

— Дайте ей досказать. Общее одно — то, что присуще всем мужественным людям, — сказал я, прибегнув к этой напыщенной фразе, чтобы заставить врача замолчать.

— Ну вот, а я валялась в траве у дороги. Был уже вечер. Люди, которые несли изуродованный труп лже-Джери Луиса, не заметили меня. Меня нашел хозяин гостиницы. Он всегда подслушивал, о чем мы разговариваем с лже-Джери Луисом. Свинья. Это он позвонил политику и предложил спрятать меня в гостинице, чтобы как-нибудь потушить скандал. Они и с полицией договорились. Бедный, одинокий лже-Джери Луис.

— Хватит. Говорю вам, хватит. Хватит.

— А что за записку он написал? — выкрикнул я, отталкивая врача, который оттеснял меня локтем.

— Шутка. Бедняжка лже-Джери Луис. Это его последняя шутка. А может, он и правду писал. Я ведь его ни капельки не любила. Я это поняла сейчас, когда не могла дождаться твоего приезда. Бедняжка лже-Джери Луис.

— Хватит. Хватит. Хватит!

Врач все-таки сделал ей укол, и она утратила силы к сопротивлению. Ожидая, пока она заснет, я стоял у кровати и смотрел на эту смертельно напуганную обезображенную девушку. Последние ее слова, которые мне удалось разобрать, были произнесены голосом, каким обычно женщины спрашивают: «Тебе было хорошо?» — скорее, для самих себя.

— Бедненький, бедненький лже-Джери Луис.

Забинтованные руки что-то искали, и я из жалости вложил в них свою руку.

— Вы что, хотите довести ее до помешательства? Хватит, — оттесняя меня локтем, в бешенстве закричал врач, охраняя свою полумертвую пациентку. — Хватит, и уходите отсюда!

Все это я рассказал политику, и о совместном самоубийстве, задуманном Икуко и лже-Джери Луисом, и о своем положении, и мы внимательно посмотрели друг на друга. Мы сидели в его номере на последнем этаже отеля, у окна, за которым лежал расплавившийся в летней жаре Токио, и кондиционер с легким жужжанием, точно в комнате летала пчела, овевал нас прохладой — и на наших лицах не было ни капельки пота. Моя первая атака закончилась, и обе армии, подсчитывая потери в живой силе, исподволь изучали позиции. Таково было молчание, воцарившееся между нами. Я понял, что политика мучают два чувства — любопытство и злоба. «Почему он с такой самоуверенностью полагает, что я улажу его дела?» — думает он. Я обыграл его в молчании.

— Ну что ж, надо признать, ты больно ударил своим маленьким кулачком по моему расслабленному телу, — сказал политик зло. Он как-то рассказывал мне, что одно время был директором спортивного зала, где проводились соревнования по боксу. — Но почему ты думаешь, что я стану улаживать твои дела?

— Потому, что вы политик.

— Сладко поешь, мальчик, — сказал политик.

Я игнорировал замешательство политика, вызванное моим рассказом, и продолжал как ни в чем не бывало:

— Вы восстанавливаете программу и даете мне возможность без всякого договора вести ее в течение десяти недель. Сотрудник студии, которого вы уволили за инцидент с «Дедом Альфа-альфа», ни в чем не виноват, и вы восстанавливаете его на работе. Одно слово «телевидение» вызывает в моей груди необычное волнение. И я теперь понял, как сильно мое желание иметь собственное телевизионное время. Я бы мог вести программу по своему усмотрению.

— Без договора... собственное телевизионное время... вести программу... Бред. Для чего тебе это? — сказал политик, пристально разглядывая меня, точно человек, увидевший диковинное животное.

— Чтобы сказать всем жителям Токио, сидящим у своих телевизоров, «нет». Сказать «нет» всем японцам. Больше ничего.

— А до этого ты пришел, чтобы заявить «нет» мне? — сказал политик. — Но я не верю в твои идеи.

— Только имейте в виду, если вы откажетесь, у меня достаточно средств, чтобы устроить скандал и провалить вас на выборах, — сказал я. — Скандал с моим нападением на вас заменить скандальным нападением на всех японцев — вот, что я вам предлагаю, это совсем неплохая сделка.

— Да, неплохая. Для меня, — сказал политик. — Но тебе-то от нее какой прок?

Я молчал, пытаясь изобразить на лице улыбку, которая бы передала всю мою враждебность к нему. И мне было противно думать, что я такой же мягкий, безвольный человек, каким был лже-Джери Луис.

— Ты говоришь, что хочешь сказать «нет». Говоришь, что хочешь сказать «нет» всем японцам. Но это же химера. Химера в мгновение ока промелькнет на экранах телевизоров. Человека, жаждущего этого, не найти даже среди политиков. Ты считаешь политику работой, позволяющей сказать «нет» всем японцам. И это химера, — став вдруг серьезным, заговорил Тоёхико Савада. — Попробуем разобраться во всем, сведя разговор к личности. Возьмем связь слов «политика» и «нет». Сказав мне «нет», ты меня провалишь на выборах. Но это вовсе не означает, что ты сказал «нет» всем подобным мне политикам — ты лишь провалил одного-единственного кандидата от консерваторов. Какой же идейный смысл набрасываться на человека, убежденного, что «политика — это сделать шаг вперед и укусить противника»? Уничтожить меня. Только меня. Другого политического смысла здесь нет. Если наша сделка не состоится и ты провалишь меня, чего ты добьешься? Ну, победит другой кандидат консервативной партии или — это один шанс из тысячи — радикал. И все твои угрозы не принесут никаких плодов и никак не отразятся на твоей жизни. Ты получишь крохотное удовлетворение, и все. Разумеется, я не хочу быть вовлеченным в этот скандал с убийством. И улажу твои дела. Телевизионная программа — тоже дело нетрудное. Но эффект удара — во всеуслышание прокричать «нет», — который ты перенесешь с одного человека на толпу, сомнителен. Твое политическое честолюбие в отношении толпы — вот что означает стремление сказать «нет» всем японцам. Но, чтобы достичь этого, тебе нужно стать Гитлером. В противном случае нет никакой разницы, будешь ли ты тоненьким голоском кричать свое «нет» в общественной уборной или в телевизионной студии. А через десять недель ты станешь еще более одиноким, чем сейчас, и уже навсегда потеряешь свой шанс.

Тоёхико Савада замолчал, опустил голову, закурил, и огонек сигареты, вспыхивая, время от времени освещал его лоснящееся лицо. Я прикусил губу. Сражение продолжалось, но теперь атаковали мою армию.

— Я предлагаю тебе новые условия. Будем откровенны. Икуко беременна и прервать беременность уже невозможно. Ребенок как будто при катастрофе не пострадал. Женская природа удивительна. Во всяком случае, чтобы избежать скандала, ей нужно выйти замуж. Она в отчаянии, уничтожена морально и теперь готова выйти за первого встречного. В нашем отвратительном мире найдется сколько угодно молодых людей, которые с радостью женятся на моей дочери, будь она хоть трижды беременна. Если жена узнает, что не ты отец ребенка, она постарается выбрать с ее точки зрения самого достойного. Но, мне кажется, и у тебя нет никаких причин отказываться от Икуко. Вот мое предложение. Мне правится твое стремление к протесту, это твое «нет». Женившись на моей дочери, ты на десять лет уедешь во Францию. За это ты отказываешься от всех своих угроз. Ну как? Чем не выгодная сделка? Я ведь даю тебе возможность порвать с жизнью внизу и войти в элиту. Возможность плюс гарантию. И более того, я даю тебе фору. Человек, принадлежащий к элите, не говорит обществу «нет». Для него лучше всего спокойно ждать. Ждать своего часа. Если ты согласен, скажем жене, что ты отец ребенка, убедим ее в этом. Она человек старых моральных устоев, и ей не останется ничего, как согласиться на ваш брак. Ну так что? Что ты выбираешь: отомстить мне и всем японцам или войти в элиту?

Я почувствовал вдруг, как последние остатки жизненных сил покидают мое исхудавшее, черное тело, почувствовал безумную усталость. Не знаю почему, но в ту минуту я подумал, с какой неимоверной силой, точно божество, меня влечет призрак золотой женщины. Это взволновало мое сердце, чутко уловившее, что я капитулирую перед политиком и женюсь на Икуко Савада. И я погасил в груди пустые слова об отмщении и почувствовал почти инстинктивно, насколько заманчиво на десять лет убежать за границу, подальше от того места, где был убит бродяга. Но я отдавал себе отчет и в том, что принимаю предложение политика вполне сознательно.

Еще мне хотелось бы написать, что я сделал это движимый и чувством — любовью, которую испытало мое сентиментальное сердце, столкнувшись с отчаянием, страхом, слезами беспомощной девушки. Не любовью, как физическим влечением, а любовью-жалостью, любовью, к которой примешивалось уважение к памяти лже-Джери Луиса. Но все же во мне звучал голос последней попытки сопротивления: мне нужна не такая женщина, которую я взял из жалости, а золотая женщина.

Политик, видя, как стыд заставляет меня все ниже опускать голову, прошептал усталым, сдавленным голосом (меня чуточку утешало сознание, что и для политика разговор этот был совсем не простым):

— Прежде всего нужно излечиться от наркомании. В тихом, спокойном месте ты придешь в себя. Ты уже принадлежишь к элите.

* * *

Эти воспоминания я пишу в психиатрической лечебнице бывшего русского православного монастыря на Хоккайдо. Я лег в эту лечебницу по совету Тоёхико Савада, чтобы излечиться от наркомании, и провел в ней десять недель. Врач сказал, что болезнь не перешла еще в хроническую форму. Затрудняет мое выздоровление лишь то, что я сам без достаточной любви, даже безразлично отношусь к своему физическому и духовному состоянию, сказал он. По его же совету я начал писать воспоминания.

Мое выздоровление шло успешно именно в то время, когда я писал главы первой части, особенно страницы, где рассказывалось, как я бежал из деревни, чтобы участвовать в воображаемой войне. Когда я приступил ко второй части, болезнь неожиданно снова ухудшилась. Я попытался, как историк, опираясь на определенную историческую концепцию, написать историю своей жизни. Моя концепция состояла в том, что летом 1945 года я безвозвратно опоздал на войну. Я даже думал назвать свои записки «Самооправдание опоздавшего на войну».

Однако больничный критик, киноактер, страдающий острым неврозом на почве мании боязни заболеть сифилисом, узнав о моей исторической концепции, сказал:

— Итак, человека делают сумасшедшим факты истории? Но скажи тогда, почему все твои сверстники не стали сумасшедшими? Если б я по неосторожности не переспал с актрисой, больной сифилисом в третьей стадии, я бы тоже не стал сумасшедшим.

В крови моего сознания плавают сотни миллионов спирохет. Критика моего товарища справедлива, подумал я, и прервал свои воспоминания, но зато моя болезнь усугубилась. Я хочу описать еще ужасный мазохистский сон, который я видел. В нем я изо всех сил занимался самооправданием за то, что опоздал.

В центре монастыря, построенного незадолго до времен профессора Кларка, стоит церковь. Ее наружные стены сплошь расписаны яркими картинами рая и ада. Страдания и муки импозантных покойников в аду изображены в отличие от буддийского ада крайне эротично. И так же, как рай наполнен радостью, немало радостей сулит и христианский ад. Что выбрать? Я стою перед проблемой выбора. Молодые обитатели психиатрической лечебницы предпочитают ад, и совсем не потому, что там изображены обнаженные женщины, просто в нем много другого, что привлекает их.

А я стою нагой в чистилище. Черти заслушали мое самооправдание и вызвали на допрос в качестве свидетеля киноактера, страдающего манией боязни заболеть сифилисом, и приговорили меня к смертной казни. Вдруг в общественной уборной, находившейся в еще более мрачной глубине ада, я вижу пляшущего от радости бродягу. Тут появился палач и, засунув меня в какую-то воронку, стал молотить палкой, заталкивая вглубь. Он хотел задушить меня в этой воронке. Вторично умереть в аду странно, но, когда я уже смирился с тем, что вынесенный мне приговор действительно собираются приводить в исполнение, воронка вдруг засверкала сиреневато-золотистым цветом, стала прозрачной и мне открылся рай. Ангелы убили дьявола, Иисус Христос, еще младенцем, запел: «Прекрасен наш край! Прекрасны мы!», и я благодаря тому, что смертный приговор был приведен в исполнение, оказался спасенным из ада опоздавших и смог приобщиться к сонму святых уже в качестве душеприказчика опоздавших. Храм — это бескрайний луг, и по нему мчится в изуродованном «фольксвагене», грустно улыбаясь и хмурясь от встречного ветра, еще один душеприказчик, св. лже-Джери Луис, спасшийся от ада благодаря самоубийству. Он самый мужественный святой.

После этого сна я снова взялся за свои воспоминания, и я планировал в последней части изобразить себя выдающимся героем, человеком, не остановившимся перед убийством Тоёхико Савада и приговоренным к смертной казни как преступник, совершивший целую серию убийств. Так я должен был закончить — воспоминания душеприказчика всех опоздавших. И на последних страницах я бы гордо шествовал к виселице, сияя достоинством. Как настоящий герой, пользующийся всеобщим поклонением, а не трус, капитулировавший перед Тоёхико Савада, промолчавший, когда его преступление свалили на несчастного лже-Джери Луиса. Но мои записки так и остались незаконченными. Мне не дал закончить преданный людям врач, случайно узнавший о моих кровожадных планах и выписавший меня из клиники на две недели раньше срока.

Сейчас середина октября. Я в Токио, мы с женой готовимся к путешествию в Европу. Я уеду еще до выборов губернатора, нужно затоптать ростки скандала. Жена родит ребенка лже-Джери Луиса во Франции. Если скандал не вспыхнет, Тоёхико Савада победит на выборах и я стану зятем одного из самых могущественных людей Токио. Тоёхико Савада уже выдвинут кандидатом от консервативной партии и вступил в предвыборную борьбу, которая состоит в том, чтобы обливать грязью своих противников. Официально мы сообщим о нашей женитьбе телеграммой из Парижа в самый разгар предвыборной борьбы.

Предстоящая женитьба и рождение ребенка сразу же освободили жену от комплекса насилия, от воспоминаний о пережитой трагедии, и грустная грешница превратилась в счастливую будущую мать. Я взял за правило каждый день вести с женой спокойные разговоры о беременности и будущих родах. Это может показаться странным, но теперь она искренне уверена, что отец ребенка я. На щеке у жены остался огромный шрам, она не видит правым глазом, но начинает, кажется, верить, что это у нее от автомобильной катастрофы, в которую мы с ней попали. И лаская изуродованную беременную женщину, я испытываю глубокую тоску, как пожилой, много переживший человек.

Единственным драматическим событием, нарушившим мирный ход тех дней, было известие о том, что Кан Мён Чхи в конце концов нашел свою жену и они решили вместе уехать в Северную Корею. (Ну что же, пусть хоть один Кан восстановит свою честь.) Последнюю, самую страшную опасность я пережил в конце октября, когда укол, который пришлось сделать, проходя выездные формальности, напомнил мне о дурной привычке. Мне вдруг почудилось, что я приближаюсь к площади в Синдзюку, где стоит общественная уборная. Эти воспоминания были для меня совсем не радостными. Я снова вспомнил страдания тех дней, когда боролся с наркоманией, страдал от бессилия, вспомнил, как я падал в мрачную бездонную яму, утыканную бесчисленными шипами. Но все же однажды мне захотелось встретиться с унылым торговцем с ночной площади.

Под предлогом, что я хочу поискать в магазинах иностранной книги литературу по детскому питанию, я отправился искать его. И не нашел. Я купил книгу в яркой обложке: голый светловолосый младенец поглощает из огромной тарелки еду. Я искал торговца и не нашел. Он бежал от меня, а если бы нашелся торговец, решившийся продать наркотик упитанному, розовощекому, хорошо одетому господину, да еще с книгой о детском питании под мышкой, он оказался бы крушителем авторитетов, революционером.

Призрак ареста, суда, смертного приговора испарился, но вместе с ним исчезла и мечта стать душеприказчиком опоздавших.

Я чувствую, что уже не молод. У меня появилось брюшко, спина потеряла гибкость, утром и по вечерам на меня нападает беспричинная тоска, мучит чувство одиночества. Я превращаюсь в человека средних лет. Да, я действительно уже не молод. Как и предсказывал политик, я, видимо, уже не скажу обществу «нет» и буду тихо и спокойно ждать. Ждать, пока во мне созреет «молодость, превратившаяся в прошлое». Но это будет уже не мое время, а время кого-то другого во мне.

Сейчас я заканчиваю свои воспоминания. Я не герой, пробуждающий пыл людских сердец, и не душеприказчик опоздавшего поколения. Я такой же, как ты.

strong
strong
strong
strong
strong