Илга Понорницкая

В запретной зоне

До того, как здесь недалеко взорвалась атомная станция и все кругом опустело, в усадьбе размещался детский сад, и всех укладывали спать после обеда в небывало просторной комнате с очень высокими окнами, вечно раскрытыми настежь ради свежего воздуха, и ветер, носясь под потолком, крутил там занавески, не касаясь никогда наших лиц.

По утрам меня вели в детский сад по бесконечно длинной улице вниз, почти до самой реки, где прежние хозяева усадьбы держали водяную мельницу, но ее давно разрушили, и я не знала, какая она была.

Воздух с утра казался гуще, точно он копился как-нибудь всю ночь, и люди, высыпавшие все разом из домов, еще не успели расхватать его, разобрать по своим легким, оставив на день только совсем немного — чтобы можно было чем-то дышать. Утренний воздух годился на все что угодно. Казалось, подпрыгни в нем повыше, и он будет тебя держать, как держит вода в пруду. Я шла, все время стараясь оторваться от земли.

Мои дед или бабка вели меня за руку по крутому спуску и говорили, чтоб я не бежала, чтобы шла степенно; дети из окрестных деревень галдели там внизу, гремели мотоциклы, скрипели колеса телег, и все дороги по утрам вели к усадьбе. Розовое здание в два этажа с колоннами в старинном духе виднелось издали. В округе, кажется, больше не строили ничего столь же величественного, как этот дом, с тех пор как из него ушел его хозяин, старый Яков, и дочери его ушли, все до одной, и до самого атомного взрыва.

Перед взрывом, как я уже сказала, здесь был детский сад, и еще раньше, когда-то до моего рождения, здесь помещалась масса учреждений, был среди них районный комитет компартии, и райисполком — все под одной крышей — и еще какие-то конторы, пока кто-то не решил, что наше местечко слишком мало и не тянет на райцентр.

А еще раньше, да того, как в усадьбу въехали все эти чиновники районного полета, здесь была немецкая комендатура, или как там это называлось у них. Было само собой, что они тоже выбрали лучшее здание в округе. И в этих погребах, где для нас держали молоко, кто-то ждал утра как избавления от мук, и кого-то из тех, кто сейчас лежит под памятником «Вечная слава» в ограде клуба, приводили для допроса в эту огромную комнату, где ветер может носиться под потолком и рвать занавески, не касаясь твоего лица.

До немцев здесь тоже было какое-то учреждение, а до него — еще одно, или их было сразу много, и они лепились одно к другому, все в одной комнате, поглощая со временем друг друга или пытаясь вытолкнуть друг друга вон, в дворовые постройки, флигели, а еще раньше, до того, как усадьбе суждено было стать казенным домом, в ней жил толстый краснолицый старый Яков с дочками. Про него так говорили — что он был именно толстый, краснолицый.

Дочек его — кроме одной, младшей — давно нет в живых, а внуки знали его уже только по чужим рассказам — и потому он остался в памяти потомков кое-как набросанной картинкой с контурами весьма нечеткими и приблизительными.

Рассказывали им, например, что какая бы ни была в наших местах власть, представители ее, посланцы очередных хозяев округи, столовались у Якова, и он выпивал с ними домашнего вина и радостно предлагал всем ночлег на чистых простынях.

И посланцы власти говорили: «Вот так хозяин!» — не задумываясь даже о том, что отличает Якова от хозяев всех других усадеб, от бывших хозяев, но и не сомневаясь, что он отличается от них от всех. Что-то было в нем такое, от чего усадьба его неправдоподобно долго, — месяцами — оставалась не разграбленной, и не сожженной, что-то такое умел он, чего не умели другие. Вваливается во двор толпа солдат — и тут, глядишь, парень бежит к нему: «Батько, я зарежу курицу?»

У кого бы еще стали спрашивать?

Одному Якову доступно было искусство управления людьми, и домочадцами, и теми, кого видишь в первый раз. Так выходило по рассказам. Хотя он и не понял бы, что это значит — «искусство управления людьми». Никто в округе таких слов не знал, и некому было в назидание потомкам описать его талант, и сам он тоже не оставил записок. Да ему и в голову не приходило, что надо что-то писать такое о себе — праправнукам своим, например. Он знал, что он хозяин над усадьбой, и над самим собой, и над домашними, и над прислугой — иначе просто быть не могло.

Он родился на свет, чтоб быть хозяином, и жизнь подкидывала ему все более и более сложные положения, так, чтобы он мог бесконечно совершенствоваться на своем поприще. Жена его умерла, девчонки были еще маленькие, было их четыре или пять, а может, еще больше, и кто-то из них умер во младенчестве — в те времена это было обычным делом. К тем, что остались, он приглашал учителей, и чем-то там они все занимались, и преуспевали не только в игре на пианино, но и в шитье одежды, и в вышивании узоров, а может, они и коров учились доить — Яков говорил, что не знает, чего его девочкам придется хлебнуть. Он часто так говорил, им в назидание, и получилось, как будто наколдовал себе во вред — он потом думал, что похоже, будто бы наколдовал. В общем, его дочь Наташка влюбилась в местечкового сапожника и стала посмешищем для всех, и для сапожника того, для молодого парня, в том числе. Сама себя забыла. Уж до того ее тянуло к этому парню, к Николаю, что спасу никакого не было. Как он скручивал папироску, длинными исцарапанными пальцами отрывал угол бумаги, поглядывая насмешливо — знаю, мол, что с тобой происходит, не утаишь! А у нее все так и опускалось внутри, лицо застывало — не поведешь глазами, не усмехнешься.

Парень играл ее любовью — как же, хозяйская дочка, барышня из усадьбы. А он шил сапоги. И отец его был сапожником, и дед. Парень знал, что Наташке его женой не бывать, да это ему было и все равно. Главное, что барышня такая, в туфлях с бантами, с вуалькой вместо платка, вся так и обмирает, только увидев его, и эта зависимость ее у всех на виду. Придет время — отец подыщет для нее мужа. То-то слез девичьих будет. Придет время — и у него самого будет жена, да это когда еще, рано ему жениться, не догулял свое. И в койку он Натаху не затянул, хотя мог бы. Или в какую койку — тогда, кажется, ходили на сеновал. Только зачем ему на свою голову проблемы, он что, больной, чтоб связываться с Яковом? Пожалуй, тот если и убьет кого за опозоренную дочку, так ему за это никто пальцем не погрозит. А Николай не собирался помирать. И что сказал он ей в тот вечер возле своей калитки в темноте, так это не подумавши. Всего-то на минутку взяла его злость — ишь, караулит его у дома, сохнет по нему. Заигралась, детка. Вот он и сказал, что если, мол, так сохнешь, то не слабо тебе оставить ради меня папкино добро и перейти насовсем в нашу хибару — да женой сапожника, отродясь не имевшего прислуги, да еще невесткой к моему папаше, первому в округе шалуну, который как напьется пьяным, так и начинает сапожною колодкой махать, не разбирая, куда.

А может, и не так он тогда сказал. «Слабо» — уж точно не говорил, с чего бы ему в те давние времена говорить на нынешнем жаргоне.

Только Натаха наутро постучалась в калитку, прикрикнула, чтобы собаку придержали. Отец вышел и взял Сирка за ошейник, тут Натаха вошла во двор с узелком. Отец отступил с собакой на шаг. Николай спал еще. Натаха прикрикнула на него, чтобы вставал, и он думал, что никак не может проснуться, потому что Натаха была уже везде — и внутри дома, и снаружи, в сарае, но и в избе, и на грядках тоже, так и летала она, знакомясь с немудреным хозяйством, и покрикивала уже на оробевших мужиков, а те кидались выполнять, что она скажет.

И предстояло им отныне слушаться ее — отцу так и до самой смерти, последовавшей вскоре. Говорили, что водка годами сжигала ему внутренности по чуть-чуть, и у него мало сил оставалось для жизни. Хотя с такой молодой хозяйкой в доме чего там — живи да живи. Главное, слушайся ее, она знает, как вести дом. Да ее нельзя было не слушаться — вся в Якова она была. Талант. Наверное, в другое время она бы смогла стать и директором завода, и даже президентом страны… Но тогда кому бы это в голову пришло? Она была — просто молодая баба, с юности умевшая всех держать в узде. И Николаю тоже предстояло слушаться Натаху до самой смерти — то есть еще шестьдесят семь лет, с перерывами на войну и на прочие экстраординарные случаи, когда он уезжал из дома, например, в техникуме учиться на бухгалтера, и еще раньше тоже уезжал, подхваченный общей волной в составе революционной молодежи.

А что же старый Яков? В первый раз за долгие годы кто-то поступил вопреки его воле. И кто? Родная дочка. А вскоре и представители очередной утвердившейся в округе власти явились к Якову на дом и, не поглядев на специально для них накрываемый стол, на домашнее вино, приказали хозяину, чтобы наутро его в усадьбе не было вместе со всеми дочками, а куда он пойдет — это уж его дело. Вся усадьба, как она есть, с господским домом, садом и всеми постройками переходит в распоряжение революционного народа. А когда Яков, растерявшись, спросил, что это значит, когда твоя усадьба переходит в распоряжение революционного народа, ему ответили, что ему того знать не надо — и тут же ушли, а он в ту же ночь и умер. Он же был рожден на свет для того, чтоб быть хозяином. Наутро дочек его разбудили громкими криками представители революционного народа, и вскоре уже во двор местечкового сапожника въехала подвода, и в ней лежал мертвый Яков, дочери его вошли во двор следом.

Натаха вмиг приняла то, что ей теперь хоронить отца, собирать в дорогу, все как нужно, и плакать по нему, когда соберешь — а отплакавшись по батьке Якову, надо будет заняться устройством сестер. Лучше всего было бы выдать их замуж — но они еще малы, с замужеством придется подождать. Хотя женихов подыскивать уже пора потихоньку, а то и неизвестно — возьмет ли кто девчонок из усадьбы теперь, когда в одночасье они стали бедным бедны.

Натаху беспокоила только их бедность, да и ту, как думала она, с лихвой возместят приобретенные в отцовском доме навыки к крестьянской работе и природная расторопность. И Натаха, не надеясь на услуги местечковых свах, могла сама подойти к какой-нибудь из тёток на базаре или среди улицы — мол, девки у меня всему обучены, бери любую в снохи — не пожалеешь.

И под ее тихим напором со временем девчонок в самом деле принимали в семьи — всех удалось пристроить кроме одной, Лариски. Той несостоявшаяся родственница, мать жениха, сказала в один прекрасный день ни с того, ни с сего, чтобы она вот с этого дня раз и навсегда забыла, что она с ее сынком была знакома. Потому что в ближайшем городе говорят, что революционный народ не просто выселяет богатеев из домов, чтоб они, хитренькие, селились где-то по соседству и наживали новое добро, но еще и отправляет всех на станцию и загоняет в товарные вагоны, и бывшие злодеи-мироеды вместе со всеми своими стариками и младенцами едут теперь на далекий север, в ледяную пустыню, где даже похоронить кого — не похоронишь во льду, и когда люди замерзают насмерть, они так и лежат целенькие и твердые, как куклы, которых покупали в прежние времена богатым барышням, и могут так пролежать сто лет. И что если Лариску с ее сестрами до сих пор не увезли на дальний Север, то это оттого, что до них очередь еще не дошла. Вагоны и без них, говорят, полным-полны. Но и они поедут вслед за всеми остальными в свой час, пускай не сомневаются. Они, маленькие пиявки, дочки Якова, с пеленок привыкшие к хорошей жизни, исчезнут навсегда из этих мест вместе с мужьями и малыми детьми, если какая из них успеет родить. И это совсем не нужно, чтобы с Лариской в ледяную пустыню отправился ни в чем не виноватый парень.

Разговор происходил на территории Лариски, точней, ее сестры, в сапожниковом дворе. Мать жениха не прихватила с собой на объяснение к невесте своего сына, и Лариске потом в голову не пришло разыскивать его, чтобы спросить, например, согласен он с матерью или нет, или, может быть, стоит поспорить с ней, уговорить, пригрозить двойным самоубийством, в конце концов, в колени бухнуться, или же вдвоем удрать куда-то, в большой город, где никто о них ничего не знает. Можно ведь было поступить на стройку, стать комсомольцами и жить в палатке, точно никакой усадьбы никогда и не было. Но горе Лариску опьянило, стало шатать, и она не смогла бы теперь работать на стройке. И вдобавок она как будто вмиг разучилась ходить прямо, не втягивая голову в плечи.

И когда они сталкивались потом в местечке с бывшим женихом — мудрено было на наших улицах нигде ни разу не столкнуться — она старалась всякий раз быстрее пробежать мимо него, а этот парень, надо отдать ему должное, ни разу не пытался с ней заговорить. И когда он женился, наконец, Лариска начала стесняться его законной жены. Где бы ни оказывались они с ней рядом — тушевалась. От колодца отходила, не набрав воды — пусть та сперва наберет. У магазина ждала, пока та выйдет, и потом заходила не сразу, хотела, чтобы люди в очереди забыли, что здесь только что была та женщина.

«Ишь ты, хотела занять чужое место!» — так, ей казалось, должны были думать о ней, Лариске, все подряд, кто знал о несостоявшейся свадьбе, и она готова была извиняться перед каждым встречным-поперечным. Она пыталась в душе извиняться, но не находила нужных слов. И эти поиски оправданий для себя были написаны на ее лице, как когда-то на лице ее старшей сестры была написана безумная любовь к сапожнику Николаю. И так же само как Натаха цепенела от своей любви, Лариса цепенела от сознания вины.

Но никто так и не собрался отвезти ее за эту вину в ледяную пустыню, чтобы она стала там звенящей твердой куклой, и она еще долго жила со своей виной, даже после того, как на спортплощадке возле клуба в составе группы из одиннадцати человек немцами были повешены и ее бывший жених, и его законная супруга. Для Ларисы в тот день как будто ничего и не случилось. По крайней мере, если смотреть со стороны. Кажется, взгляд ее был теперь не более угрюмым, чем раньше. И все ее силы, как прежде, направлены были на то, чтоб в ее жизни ничего не менялось — что бы ни происходило. С ней, мол, уже все произошло.

Был один вечер, много лет назад, когда Лариска сидела на реке у мельницы, еще не разрушенной, и не знала, то ли ей топиться от такого позора — жених отказался от нее накануне свадьбы, то ли бежать куда из местечка, чтобы не ехать в ледяную пустыню, то ли наоборот сейчас же самой отправиться на станцию, попроситься в поезд, не дожидаясь, пока за ней приедут представители революционного народа — лучше замерзнуть в ледяной пустыне, чем оставаться жить в местечке, где все знают, что жених отказался от тебя накануне свадьбы. Вариантов было так много, что Лариска не выбрала ни одного. Она ни на что не решилась. Просидев у реки до темноты и не изменив никак свою жизнь, она пошла по местечку домой к сестре. Натаха решила дать ей время, сколько понадобится, чтобы прийти в себя, а сама занялась поисками для сестры нового жениха. Не у всех же парней родители верят в глупые слухи. Но Лариса и слышать не могла о замужестве. Ничего не изменив в своей жизни в одночасье, она теперь не хотела ничего менять.

Николай же, наоборот, как раз тем временем взял да и поменял свою жизнь на чью-то еще. В первый раз его подхватила тогда волна, подняла, вытянула из дома. Ремень теперь перечеркивал его грудь наискось, когда он иногда появлялся дома. Две сестры видели его редко, потому что Николай вылавливал банду. Какая это банда была, я не знаю, и домыслить ничего не могу. Мне куда легче представить любовные муки Натахи или Лариски, чем Николая представить скачущим на коне, машущим саблей — или крадущимся где-то с маузером — это его-то, который под старость и курицу зарезать не мог. Наталья выйдет во двор:

— Николай! Зарежь курицу, где ты?

А он стоит за углом сарая, прижимая палец к губам, глядит на меня: молчи, мол. Может, на этот раз обойдется. Передумает она с курицей суп варить, сварит с консервами. Наталья пойдет в огород его искать, а он хитро поглядит на меня:

— Не пойти ли нам в кино? В клубе сегодня детский сеанс, — и тянет меня к забору, перелезать.

Тут нас с ним и ловили, на заборе. Курицу ему, в конце концов, приходилось резать. Ослушаться Наталью было невозможно, если она хотела чего-то от тебя добиться. Но до чего же ему было это тяжело. Я проливала слезы каждый раз над дергавшейся в его руках хохлаткой, когда он сам чернее ночи нес ее в сарай, чтоб я не видела, потом отказывалась есть ее в супе, а меня не выпускали из-за стола, пока все не съем. Наталья, бабка моя, была не сентиментальна. В ее душе не было места жалости к несчастным курам, уткам, поросятам. Программа, вложенная кем-то в Наталью, всегда была направлена на что-нибудь одно. Сначала — на то, чтобы ей, барышне, соединиться с молодым сапожником, а после много лет — на поддержание жизни своей семьи, более-менее сносной жизни, как она ее понимала.

И ее стремление соединиться с Николаем в конечном счете тоже оказалось направлено на сохранение жизни — ее и сестер. Натаха отдавала себе отчет, что своими отлучками из дома на защиту рабоче-крестьянской власти Николай в конечном счете защищает ее и всех девчонок от отправки в ледяную пустыню. Так же как Яков защитил их когда-то собственной смертью.

Николай появлялся в доме, как сам не свой, он был теперь перечеркнут ремнем наискосок, и она первым делом подавала ему умыться и вымыть ноги и не гадала, скоро ли он снова исчезнет надолго, и куда пойдет — то ли людей рубать, то ли семью позорить. Он мало того, что был храбрым бойцом, еще был артистом. А актерское ремесло, как полагали в местечке, не подходило женатому человеку. Да что ему до того, как считалось в старые времена? Из боевых друзей у них подобралось что-то вроде ВИА — вокально-инструментального ансамбля. Был у них там инструмент — балалайка. На балалайке играл Николай, он давно играл. Может быть, именно музыкой он и обратил внимание на себя помещичьей дочки — да впрочем, она не помнила, чем он ее так задел. Николай таскал с собой балалайку. Прибывая в какое-то новое место, комсомольцы созывали всех на концерт — попробуй-ка, откажись! И, выстроившись у какой-нибудь стены, в избе или на улице, как для расстрела, ребята тянули под балалайку заунывными голосами:

Наш поп благочинный

Пропил кожух овчинный

И нож перочинный

Николай был в отъезде, когда Наталья родила сына, и потом он опять был в отъезде, когда сын умер. Есть фотография: Наталья в белом платке поправляет чепчик у малыша, склонясь над гробиком, усыпанном белой сиренью. Сколько ей было тогда лет — она и сама давно забыла. Некоторое время потом бог не давал ей детей, точно разозлясь на богохульника-мужа, и она думала, что так уж ей суждено — жить бездетной. Годы тянулись. Сначала было еще ничего. Надо было пристраивать девчонок. Они были ей точно дочки. А потом в доме осталась одна Лариска — угрюмая, виноватая перед всем белым светом. Николай иногда выныривал из своей новой жизни, и у него был такой вид, точно он не вполне понимал, куда вынырнул и кто это с ним рядом. Вся жизнь здесь у него происходила наспех, и Натаха не говорила ему, что не знает, ради чего ей-то жить. Он увлекся ее спасением, а ее, вроде, и не для чего спасать. А потом бог как начал посылать ей детей каждый год. Да все посылал девчонок, чтобы сидели дома, не ездили с шашками наголо, не тренькали на балалайке.

Много лет спустя, когда подросшие Натальины внуки стали изучать арифметику, и их так и тянуло высчитывать все и вся, бабка с удивлением узнала, что она старше своей самой старшей дочери всего-то на девятнадцать лет. Посчитала сама: точно, на девятнадцать. А последние две девочки-погодки родились у нее на пятом десятке, уже после войны, когда Николай вернулся с победой. Он ушел на фронт вместе с освободившей эти места воинской частью, а до этого семейство пряталось в лесу — кроме трех старших дочек, которые к началу войны уже уехали работать в город, и их потом оттуда эвакуировали куда-то за Урал.

Николай рассказывал моему отцу, как однажды шел с каким-то мужиком и нарвался на немцев, и те не пропускали их на дороге. Мужик сказал: «Местные мы. Он вот на Суходоловке живет, а я там — на Красноармейской». И немцы зацокали на него: «Красноармейц? Красноармейц?»

Улица называлась Красноармейской еще со времен боевых походов Николая и всех его бравых товарищей. Мы втроем шли по этой улице, — я, мой отец и мой дед, — надо было пройти ею, чтобы выйти на пруд, было утро, мы шли в густом утреннем воздухе ловить рыбу, и Николай, глядя на старую табличку на угловом доме, вспомнил про это цоканье «Красноармейц, красноармейц». Все давным-давно привыкли к названию улицы и вряд ли вкладывали в него какой-нибудь особый смысл. Может быть, немцы ее переименовывали как-нибудь, но откуда в лесу было это знать.

— Не я красноармеец, улица так называется, — доказывал незадачливый Николаев спутник, сознавая уже, что оплошность будет стоить ему жизни.

Немец, только на шаг отведя его с тропинки, тут же выстрелил. Человек повалился прямо на колючий куст. Его тело только слегка примяло куст и не легло на землю. Николай тоже мысленно приготовился к смерти, немцы повернулись к нему:

— Ты не красноармейц? Суходол? Что есть суходол?

Николай сказал:

— Улица такая в местечке.

Это и верно была его улица. Перед лицом страшной опасности его спутник забыл, что они договаривались сказать немцам, и сказал все, как было на самом деле. При желании патруль мог бы начать выяснять насчет Николая, кто он такой, и наверняка выяснил бы, но они только подтолкнули его автоматом:

— Иди, мужик, куда шел. Было два мужик, сталь один мужик, — и начали хохотать.

Николай шел один и думал, что станет делать. Они с этим простодушным мужиком должны были по дороге разделиться, пойти каждый в свою сторону. Вроде, им надо было встретить кого-то, но они не знали, где именно. И, оставшись один, Николай не знал теперь, куда идти, а назад тоже было нельзя, если там стоял кордон.

— И куда ты пошел? — спросила я его, а он ответил:

— Так ты слушаешь меня, что ли? Гляди-ка, вон заяц за тем забором! Уши торчат!

Его удивление было столь натуральным, что я кинулась к чужому забору, оставив недослушанную историю. Артист он был, что и говорить. Больше мне такие артисты в моей жизни не встречались.

Ни одна из дочерей не унаследовала его артистического дара, и этой легкости, и способности везде, куда не попадешь, сходу включаться в общее действо, будь то любая работа, или война, или театральный спектакль, и даже музыкального слуха не унаследовал никто. Все девочки в разное время пели в школьном хоре. Они ведь были пионерками, попробовали бы они не петь. Но всем говорили, чтобы они пели тихо, так, чтобы их было не слыхать, чтобы не портили общего звучания. Хотя, казалось бы, отчего им было не заполучить музыкального таланта, когда им обладали и отец, и мать. Правда, Наталья не садилась за пианино с тех пор, как ушла из усадьбы, и руки ее вскоре безнадежно огрубели, но сам по себе дар не мог никуда деться из ее генов. Однако он не передался дочерям. Мало того, они и ее практичность, и это вот умение любую ситуацию брать в свои руки тоже унаследовали не в полной мере. Конечно, они как-то устраивались в жизни, выбирались в город и там получали квартиры, как могли, добывали себе мебель и ковры, и потом гордились мебелью и коврами друг перед дружкой и перед всеми подряд, а также гордились тем, что все было добыто честным путем, все было выстрадано, выстояно в очередях, выписано за какие-то заслуги на работе…

Все дочери были жадны к учению, точно хотели взять реванш за своих тетушек, не допущенных в молодые годы учиться в открытую рабоче-крестьянской властью школу вместе с девочками-батрачками. Младшенькая поступила даже в аспирантуру. Правда, тогда же она вышла замуж, и вскоре у нее родилась маленькая девочка — недоношенная, с явно нарушенными рефлексами. К тому же, как говорят, в младенчестве она была вредная, кричала не по делу, и кричала-то все больше по ночам. Однажды молодой женщине пришлось лежать с дочерью в больнице, и там уж совершенно не было условий, чтоб двигать вперед свою научную работу. В палате воняло, няньки были грубые, врачиха все время говорила: «Мы тут хоть и не кончали аспирантур…»

Наталья спасла свою ученую дочку — забрала младенца к себе. И Ларису, которая уже не смогла бы сама родить, даже если бы захотела, накрыла вдруг душная звенящая волна материнских чувств. Лариса кроила маленькие платьица, бесконечно готова была играть со мной в песок, таскала меня с собой стоять в очередях в магазине или косить траву для скотины. Каждый день требовался мешок травы, и я должна была собирать в мешок то, что накосит моя двоюродная бабка. Часто мы ходили на кладбище. Она показала мне могилу малыша, и мы приходили поплакать, как она говорила, хотя она и не плакала никогда, просто сидела, раскладывая конфеты: «это ему, а это ты съешь». Много лет Лариса не говорила ни с кем по душам, и она плохо понимала, как это делается.

— Что я тебе покажу, пойдем, — сказала она однажды, взяла меня за руку и привела к детскому саду.

— Это мой дом. Я была такая, как ты. Не говори никому.

Она огляделась. Улица была пуста, только вдалеке кто-то спускался вниз, в нашу сторону. Она, к моему удивлению, сказала:

— Идут сюда. Пошли отсюда скорей.

Лариса, как оказалось, все прошедшие годы любила ходить мимо усадьбы, когда никто не видел. В ее жизни было мало событий. Несколько дней она думала, как однажды выйдет и пройдет мимо бывшего своего дома. Наступал день, когда она решалась, наконец. Она тянула меня со двора. Мы шли по улице с оглядкой. Если появлялись прохожие, она сворачивала со мной куда-то в проулок, пережидала. Ей было бы стыдно, если бы кто-то увидел ее возле усадьбы и догадался, что она помнит о своем происхождении. Происхождения полагалось стыдиться — и она в полной мере испытывала этот стыд, как это и предписывалось дочке мироеда. Но ее тянуло к усадьбе, где она родилась, неудержимо, наверное, так, как вора тянет на место преступления.

Я стала ее товаркой в этих нечастых прогулках, она просила меня молчать, и иногда я с ужасом думала, что могу забыться и рассказать кому-нибудь, как мы проходим мимо детсада вниз и тут же возвращаемся назад, и снова идем мимо детсада. Мурашки пробегали у меня по коже. Но я не говорила никому о своем страхе. Кроме Ларисы, товарок у меня не было. Моих ровесников в дом не приглашали. Наталья была занята по хозяйству. Николай работал главным бухгалтером в сети кооперативных магазинов, мастерских и чего-то еще. Он приходил поздно. В саду я ловила жуков. Они были моими друзьями. Я говорила с ними.

Однажды я сидела среди травы, и вдруг заметила, что на меня из земли смотрят синие глаза. Я отползла на другое место, но и там земля смотрела на меня человечьими глазами. Я стала искать место, где их нет, но нигде не находила такого места. Везде среди травы были глаза. Впрочем, это был сон. Я уснула во дворе. Чем было заниматься с утра до вечера? Лариса была на работе. Она работала приемщицей в ателье, куда после войны устроил ее Николай. Наталья вышла во двор с корзинкой и сказала, что у кроликов кончилась трава, и что я уже большая, и что лучше всего рвать траву на кладбище. Это было само собой. Местные дети все время рвали траву среди могил, а она перла снова со страшной силой. Кладбище было заросшее, как лес, и мальчишки, бросив корзины, играли в прятки или в войну. Я слышала их голоса, и мне не было страшно. Поплутав, я нашла могилу малыша с брошенными на нее фантиками. Кто-то съел конфеты. Я собрала бумажки. Мне захотелось сделать для него что-то еще. Могила вся заросла травой. Мне приходилось уже рвать в огороде сорняки, и многие из них я узнала здесь. Я стала пропалывать могилу, полагая, что ребенок думает сейчас: «Вот хорошо! А то сколько сорняков развелось на мне…» Я не испугалась бы, если б услышала из-под земли такие слова. Закончив полоть, я погладила могилу и пообещала:

— Дед с получки купит конфет, я принесу тебе.

Назавтра вместе с Ларисой мы снова пришли поплакать, как говорила она. Лариса была в нерешительности, то ли пойти к усадьбе, то ли на могилу. Я потянула ее на кладбище, потому что представляла, как она увидит мою работу и как похвалит меня, когда узнает, что я все это сделала сама. Как бы нечаянно я задержалась возле одного памятника. Лариса вышла к могиле первой, и я вдруг услышала из-за кустов ее громкий крик. Лариса проклинала кого-то неизвестного, кто не пожалел могилы малыша и оголил ее. Она желала кому-то смерти и всяких страшных бед, слезы текли по ее лицу. Она говорила кому-то в воздух: «Тебе, тебе — все, что со мной было, вся моя боль перейди на тебя». Я стояла, не в силах двинуться с места или что-то сказать. Немного успокоившись, Лариса обняла меня и повела прочь, все еще повторяя: «Не пожалели маленького… Могилку оголили… Разве так можно?»

Вскоре мои отец с матерью приехали нас навестить, и мать долго о чем-то спорила со своими родителями. Оказалось, она хотела отдать меня в местечковый детсад, чтобы я привыкала жить в коллективе и получала для своего развития все, что получают другие дети. Наталья возражала моей матери что-то шепотом, а та отвечала громко: «Ну, ты и скажешь, мама! Мне-то что до твоего Якова? Это было давно, сейчас мы такие, как все. Мы, наоборот, так всем докажем, что стали уже такими, как все! Что нам ничего не стоит устроить свою малую в детский сад, где бы он ни располагался. Малая наша точно должна быть такой, как все!»

И я стала ходить в детсад. Лариса никогда не отводила и не забирала меня. Она не могла подойти близко к усадьбе, когда ее видят другие люди. Но она оправдывалась перед родными тем, что боится опоздать на работу. Так что меня водили дед или бабка. С утра мне было трудно вставать, я громко ревела. Но моей маме удалось убедить своих родителей, что раннее вставание как воздух необходимо мне, вся жизнь рассчитана на тех, кому ничего не стоит встать пораньше. И, проревевшись, я шла вниз по улице в густом утреннем воздухе.

По вечерам Лариса иногда спрашивала меня, стоит ли внутри пианино, а если да — то наше или какое-то другое, как будто я могла ей это сказать. Но чаще она умоляла меня забыть о том, что детский садик — это наша бывшая усадьба, и ни в коем случае ни детям, ни воспитателям не говорить об этом. Я обещала. Но однажды настал день, когда я забыла все обещания. Дети окружали меня и дразнили — наверно, я все же не была такой, как все. То ли врожденные отклонения в здоровье, то ли привычка играть в одиночестве наложили на мое поведение свой отпечаток, но теперь я чувствовала себя мячом, который разные люди бесконечно перекидывают друг другу, а он хочет только упасть на землю и закатиться куда-то в темный угол. Целый день воспитатели пытались вовлечь меня в общую игру или в выполнение каких-то несложных обязанностей. Дети чувствовали мою непохожесть на них, и, как это часто бывает в коллективах, эта непохожесть считалась чем-то вроде смертного греха, о котором надо напоминать грешнику с утра до ночи для его же блага.

Так или иначе, но однажды я вдруг осознала себя орущей в кругу хохочущих, прыгающих на одной ножке сверстников:

— Вон отсюда! Все вон! Катитесь из нашего дома! Это наш дом! Понятно вам, это наш дом! Все катитесь из нашего дома!

Потом мне стало страшно оттого, что я это кричу.

Наталья дома хлестала меня ремнем и кричала:

— Я тебе покажу!

И спрашивала:

— Кто тебе сказал?

Я молчала. Лариса пряталась где-то. Николай пытался отнять у жены ремень, а после носил меня по комнате на руках, и видно было, что он бесконечно огорчен моим проступком, но не осуждает меня, а только жалеет за то, что я сделала. И ему даже больно внутри оттого, что он с такой силой меня жалеет.

После этого дня меня не водили в усадьбу. Скоро приехали мои родители и увезли меня в город. Наталья сказала, чтобы моя мать сама растила меня, раз она не захотела, чтобы я просто сидела дома под присмотром стариков. На новом месте я снова пошла в детский сад. Мама говорила, чтобы я привыкала к коллективу, и чтобы не жаловалась ей, если меня станут обижать. Дети так же, как прежде, окружали и дразнили меня, и я так же тряслась от рева и забывала где я и как меня зовут, но кричала своим обидчикам теперь что-то другое.

В местечко я приезжала потом только уже школьницей, с родителями, на похороны Николая, и потом, вскорости — на похороны Натальи. Их похоронили рядом с младенцем. Ларису взяла к себе одна из племянниц, маминых сестер. Дом продали и поделили деньги между Ларисой и всеми сестрами. Это было уже перед самым атомным взрывом. Кому-то не повезло.

Я знаю, что радиация усиливает рост растений, и, наверно, на могилах Натальи, Николая и их младенца сейчас растет высокая, мясистая трава. Воздухом некому дышать, и он с утра до ночи стоит густой. Хоть ложкой черпай — так говорят про такой воздух, и висящие в нем радиоактивные частицы, должно быть, придают ему особый привкус. За могилами стало теперь некому ухаживать, и некому рвать траву между могил для своей скотины, и все кладбище стало похоже на лес в доисторическом периоде, когда еще не было на земле человека.