prose_classic Ги де Мопассан Отшельник ru en Roland roland@aldebaran.ru FB Tools 2006-03-11 525A214D-CFA3-4BFE-8EFF-37EEEE219138 1.0

Ги де Мопассан

Отшельник

В обществе нескольких знакомых я посетил старого отшельника, который обосновался под высокими деревьями древнего могильного кургана на равнине, простирающейся от Канна до Напуля.

Возвращаясь, мы толковали об этих чудаковатых мирских анахоретах, когда-то многочисленных, а теперь встречающихся все реже и реже. Мы силились уяснить себе, какие нравственные побуждения, какие горести толкали людей былых времен к пустынножительству. Неожиданно один из моих приятелей заговорил:

— Я знавал двух таких пустынников — мужчину и женщину. Женщина, вероятно, еще жива. Лет пять назад кровом ей служили развалины на вершине совершенно безлюдной горы на побережье Корсики, километрах в пятнадцати — двадцати от ближайшего жилья. Она ютилась в них со своей служанкой; я побывал у нее. В прошлом это несомненно была светская дама. Приняла она меня вежливо, даже любезно, но я так ничего о ней и не знаю — ни о чем не догадался.

А вот мрачную историю мужчины я вам расскажу. Оглянитесь. Видите вон там, позади Напуля и перед высотами Эстереля, одинокий, крутой и лесистый холм? В здешних краях его зовут Змеиной горой. Там, в руинах маленького античного Храма, и обитал лет двенадцать назад мой отшельник.

Прослышав про него, я решил свести с ним знакомство и однажды мартовским утром отправился туда из Канна верхом. В Напуле я оставил лошадь на постоялом дворе и пешком взобрался на этот странный конус вышиной в полтораста — двести метров, заросший пахучим кустарником; особенно много там ладанника, аромат которого так крепок и резок, что голова тяжелеет и разбаливается. По каменистой почве то и дело шмыгают длинные ужи — проскользнут и скроются в траве. Отсюда вполне заслуженное название — Змеиная гора. Бывают дни, когда поднимаешься по залитому солнцем склону и кажется, что змеи рождаются прямо у тебя под ногами. Их столько, что боязно ступить, и душу охватывает непонятная тревога: не страх — ужи безвредны, а нечто вроде мистического трепета. У меня несколько раз появлялось ощущение, будто я восхожу на священную гору древности, живописный, благоуханный, таинственный холм, поросший ладанником, населенный змеями и увенчанный храмом.

Храм этот существует поныне. Меня по крайней мере уверяли, что это храм. А в подробности я не вдавался: не хотел портить себе впечатление.

Итак, однажды, мартовским утром, я вскарабкался на этот холм под предлогом, что собираюсь полюбоваться пейзажем. Добравшись до верхушки, я действительно увидел там какие-то стены и человека, сидевшего на камне. Лет ему было от силы сорок пять: хотя голова у него совсем уже поседела, борода оставалась еще почти черной. Он держал на коленях свернувшуюся клубочком кошку, поглаживал ее и, казалось, не обращал на меня внимания. Я обогнул развалины, в углу которых, отгородив его камнями и накрыв ветками, соломой и травой, незнакомец устроил себе жилище, и снова вышел к месту, где он сидел.

Вид оттуда изумительный! Справа — причудливые остроконечные вершины Эстереля; за ними, вплоть до далекого итальянского побережья с его несчетными бухтами, — море без конца и края; напротив Канна — Леренские острова, зеленые, плоские, словно плывущие по волнам, и на самом дальнем из них — высокая старинная крепость с зубчатыми башнями, словно встающая прямо из вод.

Вдоль берега протянулась бесконечная, как четки, вереница белых, утопающих в садах, вилл и городков. Издали они кажутся бесчисленными, отложенными в зелень яйцами, а над ними возносятся Альпы, даже летом не сбрасывающие своих снеговых капюшонов.

У меня вырвалось:

— Господи, красота-то какая!

Человек поднял голову и возразил:

— Да, но когда видишь ее с утра до вечера, она приедается.

Ага, значит мой отшельник не разучился говорить и скучает по собеседнику! Теперь он у меня в кармане. В тот день я пробыл с ним недолго и попытался лишь определить тип его мизантропии. Он показался мне прежде всего человеком, который устал от людей, всем пресыщен, безнадежно разочарован, преисполнен отвращения к себе и ближним.

Побеседовав с полчаса, мы расстались. Через неделю я вернулся снова, еще через одну — опять, потом мои еженедельные посещения стали регулярными, и не про» шло двух месяцев, как мы подружились.

Наконец как-то вечером, на исходе мая, я решил, что настал подходящий момент и, прихватив с собой съестного, отправился на Змеиную гору пообедать с пустынником.

Был благоуханный вечер, подлинный вечер Юга, где выращивают цветы, как на Севере хлеб, и производят почти все снадобья, которыми надушены тела и платья женщин; вечер, когда дыхание апельсиновых деревьев в каждом саду, в каждом уголке долины пробуждает истомное волнение и жажду любви даже в стариках.

Мой анахорет встретил меня с нескрываемой радостью и охотно согласился разделить со мной трапезу.

Я уговорил его выпить вина, от которого он отвык; он оживился и заговорил о своем прошлом. Раньше он безвыездно жил в Париже и, по-моему, жил в свое удовольствие.

Я в упор спросил его:

— С чего вам взбрело в голову забраться сюда, на верхотуру?

Он, не задумываясь, ответил:

— Видите ли, я испытал сильнейшее потрясение, какое только выпадает на долю человека. Зачем скрывать от вас мое несчастье? Может быть, оно внушит вам сострадание. И потом я никому в нем не признавался — никому, никогда, и я не прочь узнать, что подумают и скажут о нем другие.

Я родился, получил образование и прожил всю жизнь в Париже. От родителей мне досталось несколько тысяч франков ренты, по протекции я получил скромное, зато спокойное место и — для холостяка — был довольно богатым человеком.

Холостяцкую жизнь я вел с самой юности. Вы знаете, что это такое. Без семьи, ничем не связанный, твердо решив не обзаводиться законной половиной, я три месяца жил с одной, полгода с другой, а иногда по целому году обходился без любовницы и довольствовался случайными подружками из несметного числа доступных или продажных женщин.

Такое заурядное и, если хотите, убогое существование вполне меня устраивало: оно отвечало моей природной склонности к переменам и праздности. Я проводил свои дни на бульварах, в театрах, в кафе, всегда на людях, почти как бездомный, хотя квартира у меня была — и недурная. Я стал одним из множества тех людей, которые плывут по жизни, как пробка по течению, для которых мир ограничен стенами Парижа и которые не ведают забот, потому что никого не любят. Я был, что называется, славный малый, без достоинств и без недостатков, — вот и все. Поверьте, я беспристрастен к себе.

Так, без особых событий, медленно и молниеносно текла моя жизнь с двадцати до сорока лет Как быстро уносятся эти монотонные годы парижской жизни, не оставляющие в душе никаких ярких воспоминаний, эти долгие и неудержимые, пошлые и веселые годы, когда ешь, пьешь, беспричинно смеешься, тянешься губами ко всему, что можно отведать или поцеловать, и ни к чему, в сущности, не стремишься! Проходит молодость, приближается старость, а ты не сделал ничего, что делают другие: у тебя ни привязанностей, ни корней, ни опоры, ни родных, ни жены, ни потомства; друзей — и то почти нет!

Словом, я незаметно и скоро достиг сорока лет и отметил эту годовщину, угостив сам себя хорошим обедом в дорогом кафе. Я был один на свете, и мне представлялось забавным отпраздновать свой день рождения тоже в одиночестве.

Пообедав, я задумался: куда деться дальше? Сперва хотел отправиться в театр, потом мне пришло на ум совершить паломничество в Латинский квартал, где я когда-то изучал право. Я проехал туда через весь Париж и забрел наугад в одну из тех пивных, где подают девушки.

Официантка, обслуживавшая мой столик, была молоденькая, хорошенькая и смешливая. Я предложил ей выпить со мной, она сразу же согласилась и, усевшись напротив, бросила мне многообещающий взгляд, хотя даже не имела времени сообразить, что собственно перед ней за мужчина. Это была очень светлая, свежая, совсем свежая блондинка, под тугим корсажем которой угадывалось плотное розовое тело. Я наговорил ей кучу дурацких любезностей, какие принято адресовать таким особам, но она в самом деле была прелестна, и у меня внезапно мелькнула мысль: не увести ли ее с собой… Опять-таки, чтобы отпраздновать мое сорокалетие. Уговорил я ее легко и быстро. Она сказала, что свободна.., уже две недели , и согласилась для начала поужинать со мной — после работы, конечно, — где-нибудь у Центрального рынка.

Из опасения, как бы она не обманула меня, — разве угадаешь, что может случиться, кого занесет в пивную, какая муха укусит женщину? — я просидел там весь вечер, поджидая ее.

Я тоже был свободен месяц или два и, глядя, как снует между столиками эта миленькая дебютантка на поприще любви, спрашивал себя, не законтрактовать ли ее на известный срок? Не забывайте: я описываю вульгарное, но обычное для парижанина приключение.

Извините за откровенные подробности. Те, кто не изведал поэтичной любви, выбирают женщину, как котлету в мясной, — их интересует только добротность товара.

Словом, мы отправились к ней: своя постель для меня священна. Девушка занимала бедную, но чистенькую комнатку на шестом этаже, обычное жилище работницы, и я очаровательно провел там два часа. Малышка оказалась на редкость милой и приятной.

Провожать меня она не встала; я уговорился о следующей встрече и, подойдя к камину, чтобы оставить на нем традиционный подарок, скользнул глазами по часам под стеклянным колпаком, двум вазочкам с цветами и двум фотографиям, одна из которых, очень давняя, представляла собой так называемый дагерротип, то есть отпечаток на стекле. Случайно нагнувшись над ним, я остолбенел, не в силах ничего понять. Это был мой собственный и первый в жизни портрет: мне сделали его, еще когда я студентом жил в Латинском квартале.

Я схватил снимок и всмотрелся. Нет, я не ошибся… Я чуть не расхохотался — таким все это выглядело Неожиданным и забавным.

Я осведомился:

— Кто этот господин?

Девушка ответила:

— Мой отец, но я его не знаю. Мама оставила мне карточку и наказала беречь — мол, когда-нибудь сгодится.

Она помолчала, рассмеялась и добавила:

— Только вот не пойму, на что. Вряд ли папаша станет меня разыскивать.

Сердце мое билось отчаянней, чем берет в галоп лошадь, закусившая удила. Я положил фотографию на камин, накрыл ее, плохо соображая, что делаю, двумя стофранковыми билетами, которые были при мне, и убежал, крикнув на прощание:

— До скорого свидания, дорогая! До скорого! Я слышал, как она отозвалась:

— До вторника!

Потом по неосвещенной лестнице я на ощупь спустился вниз. Выйдя из подъезда, заметил, что идет дождь, и торопливо свернул в первый же переулок.

Я брел куда глаза глядят, растерянный, ошеломленный, изо всех сил напрягая память. Возможно ли?.. Да. Я вспомнил вдруг, как одна девушка, с месяц после нашего разрыва, написала мне, что беременна от меня. Я не то разорвал, не то сжег письмо и забыл о нем. Нет, надо было приглядеться к портрету женщины, стоявшему на камине. Но разве я узнал бы ее? Кажется, на нем была изображена старуха.

Я добрался до набережной. Увидел скамейку, сел. Дождь не переставал. Мимо под зонтиками шли редкие прохожие. Жизнь раскрывалась передо мной во всей своей низости и безобразии, оскверненная горем, позором, вольными и невольными мерзостями. Моя дочь! Неужели я только что обладал собственной дочерью?.. Париж, огромный, мрачный, грязный, безотрадный, черный Париж с его запертыми наглухо дверями — да он же полон всякого непотребства: прелюбодеяний, кровосмесительства, растления малолетних! Мне вспомнились слухи о гнусных развратниках, рыщущих под мостами…

А я, сам того не желая и не ведая, опустился еще ниже этих подонков. Я спал с собственной дочерью!

Я чуть было не утопился. Я обезумел! Пробродил по улицам до утра, потом вернулся к себе и стал думать.

Поступил я так, как счел наиболее разумным: обратившись к нотариусу якобы от имени друга, поручил ему вызвать девушку и узнать, при каких обстоятельствах мать передала ей портрет предполагаемого отца.

Нотариус исполнил все в точности. Покойница открыла дочери, кто ее отец, на смертном одре и при священнике, которого мне назвали.

Тогда от имени того же неизвестного друга я перевел на девушку половину своего состояния, примерно сто сорок тысяч франков, с условием, что она будет пользоваться только рентой; потом подал в отставку, и вот я здесь.

Блуждая по берегу, я наткнулся на этот холм, где и обосновался — не знаю уж, надолго ли.

Что вы думаете обо мне и о том, что я сделал?

Я протянул ему руку и сказал:

— Вы сделали то, что должны были сделать. Мало кто принял бы так близко к сердцу эту страшную роковую случайность.

Он ответил:

— Знаю, но я-то чуть не рехнулся. Видимо, душа у меня оказалась восприимчивей, чем я подозревал. И теперь я боюсь Парижа, как верующие, должно быть, боятся ада. Меня оглушило — и все тут, оглушило, как будто я шел по улице и на голову мою упала черепица. Правда, в последнее время мне стало легче.

Я расстался с отшельником, глубоко взволнованный его рассказом.

Виделись мы еще дважды, после чего я уехал: я стараюсь не задерживаться на Юге позже конца мая.

На следующий год я вернулся, но на Змеиной горе уже не оказалось ее обитателя, и больше я о нем не слышал.

Вот вам история моего пустынножителя.