Каждый мужчина имеет право на маленькое приключение, но женщинам этого не понять…

Каждая женщина имеет право на маленькое приключение, но мужчинам этого не понять…

Любовь – хоровод, в котором кружатся дамы из высшего общества, богатые буржуа, куртизанки…

А цена каприза красивой женщины – всего лишь несколько слезинок в красном вине.

Сборник новелл, написанных в лучших традициях французской галантной прозы.

Франсуаза Саган

Слезинки в красном вине

Françoise Sagan

MUSIQUES DE SCENES

© Editions Stock, 2011.

The first edition of this work was published in 1981 by Editions Flammarion 

Моему другу Жан-Жаку Поверу

Кот и казино

Тщетно Анджела ди Стефано надрывала глотку, подзывая своего кота, красавца Филу, пропавшего с утра в улочках старой Ниццы. Было три часа дня, и, несмотря на сентябрь, еще стояла ужасная жара. Не в привычках Филу было забыть свою сиесту и родной квартал, какими бы привлекательными ни казались окрестные кошки, так что Анджела все больше и больше тревожилась за своего любимца. Ее муж Джузеппе ушел играть в шары, как и каждую субботу после полудня, а соседки предавались дреме на медных кроватях, за многоцветными знаменами вывешенных в окнах рубашек и носков. Из опасения потревожить их отдых Анджела не осмеливалась кричать слишком громко и потому бубнила: «Филу, Филу» – у каждой подворотни, придерживая наброшенную на голову из-за солнца шаль.

В свои тридцать два года Анджела ди Стефано была очень красивой, крепко сбитой женщиной ярко выраженного латинского типа, хотя корсиканские предки наградили ее несколько замкнутым, а порой и суровым лицом, способным обескуражить возможных соперников Джузеппе. Впрочем, он и сам об этом знал и порой подшучивал над добродетелью жены, но так, что смеха это у Анджелы не вызывало.

Филу все не находился, а ей меж тем надо было поспеть до четырех часов в банк, чтобы положить туда очередные пятьсот франков, потому что они решили купить дом в кредит, выплачивая взносы месяц за месяцем. Вчера Джузеппе, как хороший супруг, вручил ей свою получку, и она хотела как можно скорее избавиться от этой бумажки, добытой столь дорогой ценой. Вдруг ей показалось, что за стеной молнией промелькнуло что-то серое, и она крикнула: «Филу!», а потом толкнула калитку садика, окружавшего дом красотки Элены. Красотка Элена была их соседкой вот уже десять лет, и о ней немало судачили с тех пор, как она овдовела, правда, без малейших доказательств. Анджела сделала три шага на цыпочках, заметила на подоконнике насмешливого Филу и позвала его тихонько раз или два, прежде чем решилась подойти поближе. Филу скосил на нее зеленые глаза и шмыгнул внутрь. Анджела инстинктивно толкнула ставень, чтобы его поймать, и тут увидела своего разлюбезного Джузеппе, спящего в объятиях Элены. Ее сердце бешено заколотилось, она попятилась и выскользнула за калитку в ужасе от мысли, что он мог ее увидеть.

Только на улице, по которой она шла куда-то широким шагом, ее удивление и ужас превратились в гнев. Ей надо было догадаться, даже Филу об этом знал… Вот куда Джузеппе частенько ходил играть в шары по субботам. Как давно? Она решила вернуться к своей матери, на родной остров, к порядочным людям. Измена – не для таких женщин, как она. Десять лет она занималась Джузеппе ди Стефано, его домом, его вещами, его питанием и его постелью. Десять лет только и делала, что подчинялась ему и старалась угодить, а он лгал ей и ночью, и днем, думая о другой!

Оказавшись на Английской набережной, куда никогда прежде не заходила, она продолжала идти все тем же решительным шагом, словно собиралась пересечь море посуху и добраться до дома своих родителей. Только свисток помешал ей попасть под машину. Внезапно обернувшись, она увидела, что стоит перед большим белым зданием с вывеской «Казино», где иностранцы вроде бы спускали свои состояния и куда даже мужчины из ее квартала заглядывали с большой опаской. Она увидела, как туда вошла светловолосая, заметно старше ее женщина в полотняных брюках. Увидела, как та чему-то посмеялась вместе со швейцаром и исчезла в полумраке. Было в этом полумраке, серо-бежевом по сравнению с раскаленным на солнце тротуаром, что-то завораживающее, и Анджела тоже машинально поднялась по ступеням.

Она была одета скромно, но держалась осанисто. Швейцар без всяких шуточек направил ее к большому залу, где, тоже без шуток, какой-то человек в черном костюме с галстуком спросил у нее документы и осведомился, сколько жетонов ей угодно. Анджела была как во сне, и лишь несколько фильмов, виденных по телевизору, подсказали ей, как себя вести: ни разу в жизни она не рисковала даже одним франком в игре и не играла ни во что, кроме «крапетты».

Так что она степенно попросила жетонов на пятьсот франков и протянула красивую банкноту Джузеппе, получив взамен пять круглых смешных штучек, которые ей, очевидно, следовало положить на зеленый стол чуть поодаль. Его уже окружали несколько задумчивых, истомленных жарой игроков, и ей удалось, не привлекая к себе внимания, понаблюдать за ними добрых десять минут, чтобы чему-нибудь научиться. Ее ладонь так стискивала фишки, что вспотела. Она в смущении переложила их в левую руку, вытерла правую и, воспользовавшись всеобщим затишьем и остановкой маленького, такого прыткого шарика, взяла одну из своих блестящих штучек и твердо поставила на номер восемь. Собственно, она вышла замуж восьмого августа, в Ницце, и жила в доме № 8 по Малоконюшенной улице.

– Ставки сделаны, – сказал безразличный человек в вечернем костюме и снова запустил шарик, который начал бешено крутиться, а потом грациозно угодил в черную выемку, но слишком далеко, чтобы Анджела могла различить номер.

– Номер восемь! – выкрикнул человек устало. – Восемь: выигрыш на один номер[1], – добавил он, бегло взглянув на стол.

Затем, оглядев игроков по кругу, выложил в ряд десяток других жетонов и придвинул к Анджеле. При этом назвал цифру, которая показалась ей астрономической, и уставился на нее вопрошающим взглядом.

– Восемь, – повторила Анджела твердо.

Она чувствовала себя хорошо. В нее словно вселился некий дух, словно какая-то неведомая тень направляла ее исподтишка; удивляло лишь то, что с глаз пропал этот образ – Джузеппе, спящий рядом с Эленой. Теперь она видела только маленький шарик, только его.

– Максимум две тысячи франков на один номер, – удивленно сказал крупье.

Не поняв, она кивнула вместо ответа, и крупье сдвинул кучку ее жетонов на восемь, вернув остальные, которые она машинально забрала.

К столу теперь подошли другие люди и смотрели на нее с некоторым любопытством. Ни выражение лица, ни поведение не позволяли заподозрить в ней сумасшедшую, которая рискнула двумя тысячами франков, поставив их на простой номер в Летнем казино, в Ницце, в сентябре. После секундного колебания крупье крикнул: «Делайте ваши ставки!» Дама в брюках положила десять франков рядом со сверкающей грудой Анджелы, и шарик снова закрутился. Потом, издав несколько разнообразных, не согласованных между собой звуков, замер. И настала тишина, сменившаяся потрясенным ропотом, от которого Анджела очнулась – поскольку закрыла глаза (но словно признавая сквозь сон только вину за свои отяжелевшие веки, а не за это потрясение).

– Восемь, – сказал крупье, уже не так весело, как ей показалось. Затем, повернувшись к Анджеле, которая не дрогнула лицом и осталась столь же холодной, поклонился и объявил: – Мои поздравления, мадам. Мы вам должны шестьдесят шесть тысяч франков. Не угодно ли проследовать за мной?..

Ее окружили мужчины в черном – наполовину заискивающие, наполовину раздраженные – и отвели к другой стойке. Там другой человек, с бледными глазами, отсчитал ей жетоны, гораздо более крупные и более квадратные. Анджела ничего не говорила, в ушах у нее свистело, ей было трудно держаться прямо.

– Сколько тут? – спросила она, указав на безликие бляшки.

И когда человек сообщил ей: «Шестьдесят шесть тысяч франков, мадам, то есть шесть миллионов шестьсот тысяч в старых франках», она вытянула руку и оперлась о его ладонь. Он усадил ее, весьма учтиво, заказал и поднес ей коньяк, все с той же чуть ледяной вежливостью.

– Могу я получить их наличными? – спросила Анджела, как только жар алкоголя вернул ее к пониманию ситуации.

– Разумеется, – сказал тот.

И, вновь погрузившись в свои ящики, достал оттуда гору банкнот – желтых, похожих на ту, что доверил ей этим утром Джузеппе; дошел в своей любезности даже до того, что помог запихать деньги в сумочку.

– Не желаете ли сыграть еще, мадам? – спросил он, но без особой надежды, поскольку ему, разбиравшемуся в этом, было очевидно, что Анджела наверняка в первый и последний раз переступила порог казино. Она отказалась, мотнув головой, сказала: «Большое спасибо» – и вышла тем же быстрым и твердым шагом, который привел ее сюда.

Стоило выйти наружу, как солнце вернуло ее к действительности. Она вновь узнала море, Английскую набережную, машины, старые пальмы и, вспомнив, что ей изменили, села в первом же попавшемся близ казино кафе (впрочем, одна в кафе Анджела ди Стефано тоже оказалась впервые). Поставила свою сумочку меж крепко сжатых ног и заказала малиновое мороженое у официанта с тусклым голосом. Тут она принялась размышлять. Какой-то низенький желтый человечек в бежевом, следовавший за ней от самого казино, попытался завязать с ней разговор и угостить сигаретой, но она отогнала его без единого слова настолько красноречивым жестом, что этот паразит, хоть и пресыщенный игорными залами и одинокими дамочками, на сей раз почувствовал себя вдруг совершенно униженным: упорствовать было ни к чему.

Так что он ушел, и Анджела, предоставленная наконец самой себе и своим думам, изучила один за другим три-четыре плана, которые казались ей логичными.

Первый состоял в том, чтобы как можно скорее положить эти желтые банкноты в банк, но это был банк Джузеппе, а от Джузеппе, который ей изменил, она должна уйти.

Второй план состоял в том, чтобы зафрахтовать в порту какое-нибудь судно или лодку и отправиться прямо к родителям.

Третий состоял в том, чтобы взять такси (как в романах), заехать домой за Филу и своим чемоданом и оставить Джузеппе пятьсот франков вместе с душераздирающей запиской. Потом в порт… и так далее.

Четвертый казался романтичнее: накупив в магазине тонких, как паутина, платьев из красного шелка, великолепных драгоценностей, нанять коляску и вернуться домой вскачь, на глазах оторопевших соседок, разбрасывая конфеты детям на всем пути. Или же найти двух гангстеров – должны же они тут водиться, – чтобы они отделали хорошенько красотку Элену. Или же, наняв машину с шофером в серой ливрее, отправить его к себе домой на Малоконюшенную улицу с запиской для соседки, чтобы та передала ему Филу и ее вещи.

От всех этих возможностей у Анджелы кружилась голова, да и коньяк плохо сочетался с малиновым мороженым. Ее мутило. Вдобавок жизнь так давно не предоставляла ей никаких возможностей. Она так давно точно знала, что ее ждет в следующие полчаса – и через неделю, и даже через год, – что ей вообще не приходилось ничего выбирать, а потому это внезапное, непредвиденное «Джузеппе в объятиях Элены» становилось, если подумать, почти успокаивающим, поскольку уже случилось, реально существовало, и с этим она ничего не могла поделать. Ошибкой и ужасом были как раз все эти возможности, напиханные в сумку у ее ног.

Анджела знала, что, если бы не набитая желтыми бумажками сумка, она вернулась бы домой. Наорала бы на Джузеппе, осыпала оскорблениями, пригрозила бросить его, а может, и впрямь бросила бы на какое-то время, пока он, совершенно сокрушенный и кающийся, не приполз бы за ней на ее остров. Если бы не эта куча денег, ее жизнь осталась бы простой и незамысловатой, но в конечном счете очень приятной, потому что она любила Джузеппе. И хотя она отлично знала, что он, в сущности, бабник, она знала также, что он ее любит – ее, Анджелу, и что в предыдущую субботу вторую половину дня у Элены провел сын их старой соседки. Только вот теперь она могла бы стать кем-то другим, нежели просто обманутой женой, видеть перед собой нечто иное, нежели кающийся муж. Она могла бы стать свободной и богатой женщиной, бросающей своего раздавленного мужчину… Ее Джузеппе – каменщик и довольно красив, но, в общем-то, ему уже не двадцать лет и много он не зарабатывает. Если она уйдет, женщины не станут бегать за ним толпами. Тем более что если бы он случайно получил несколько лишних франков, то отдал бы их ей, Анджеле. Это ведь ей пришлось настоять, чтобы он выкупал потихоньку их старый дом на Малоконюшенной улице; да и платье из красного шелка он сам ей вечно сулил, и, выходит, вовсе не она о нем мечтала.

На золотисто-серое море, ставшее шелковым в сумерках, медленно опускался вечер, и Анджелу начал донимать страх, как бы Джузеппе не забеспокоился. Может, он решил, что на нее напал какой-нибудь подонок, позарившись на прекрасную желтую купюру, которую ей следовало отнести в банк? Но, конечно, он и вообразить себе не в силах, что она тут одна, в кафе, на этой шикарной улице, с миллионами у своих ног и может уйти от него безвозвратно. Что они с Филу будут делать часов в восемь, если она не вернется? Будут ждать перед дверью, как пара недотеп. Да они и есть недотепы, неспособные даже отыскать, где масло и мука, колбаса и вино. Нет, это невозможно! Если бы она решилась уйти, то не смогла бы даже насладиться ни лангустом, ни шампанским, ни маленькими пирожными, которые принес бы ей метрдотель в одной из этих роскошных, как дворцы, гостиниц. Ничего не смогла бы сделать с этими деньгами, потому что всегда и во всем ей чудился бы привкус тоски. Она не создана для таких возможностей. Либо мало фильмов видела по телевизору, либо мало книжек читала. Либо недостаточно мечтала о ком-то другом, кроме Джузеппе…

Она встала, вернулась в казино и, по счастью, вновь наткнулась на того же человека с бледными глазами, человека с коньяком, который тотчас же ее узнал. Она увлекла его в темный уголок и шепотом пробормотала свою просьбу.

– Что? – переспросил он.

Он повысил голос, покраснел, и все на них смотрели. Тогда она немного притянула его к себе, вновь начала шептать, и он вдруг, похоже, понял.

– Вы хотите, чтобы я взял их у вас обратно? Так? Но я не имею права, мадам.

Он подозвал другого человека, одетого так же, как и он, и они стали шептаться все втроем. У мужчин был теперь странный вид, оба вдруг стали выглядеть гораздо моложе и ребячливее, чем прежде. Если бы кто-то подошел поближе, он был бы изрядно удивлен, слыша, как двое крупье и эта красивая женщина толкуют о благих делах «Доброй помощи» или о достоинствах «Смиренных братьев бедноты». В конце концов они прошли в кабинет, Анджела выложила свои деньги, ей выдали чек, который она перевернула и сделала передаточную надпись на благотворительную организацию «Сен-Венсан». Подписалась: «Анджела ди Стефано», и было очевидно, что она в первый и в последний раз ставит свое имя на чеке. Потом гордо ушла, встречая по пути элегантных женщин и нервных мужчин, поскольку настало время настоящей игры. А оба крупье проводили ее с таким избытком учтивости и почтительных поклонов, что все эти элегантные дамы оборачивались и вопросительно смотрели ей вслед.

Она бегом вернулась домой и обнаружила обоих, Филу и Джузеппе, перед телевизором.

– Что-то ты поздновато, – буркнул Джузеппе.

И она промямлила всего лишь, прежде чем броситься к своим кастрюлям:

– О да, в банке долго тянули, а потом встретила кузину из Бастии…

Джузеппе, тоже испытывавший некоторый стыд после того, как с превеликим трудом избавился от запаха ужасного одеколона, которым душилась Элена, протянул руку и мимоходом потрепал ее сзади по талии. Его немного клонило в сон. Снаружи, фальшивя, пела соседка, кот уже мурлыкал, учуяв, что Анджела жарила на сковородке. «Приятная выдалась суббота, – подумал Джузеппе. – Каждый мужчина время от времени имеет право на маленькие приключения в своей жизни, – женщинам этого не понять…»

Последствия одной дуэли

Зима 1883 года в Австрии выдалась преждевременной. Сильно похолодало уже в сентябре, и дикие звери попрятались в свои норы раньше, чем обычно, что сократило охотничий сезон барона фон Тенка. Он вернулся в Вену за десять дней до срока и обнаружил в постели своей жены поручика первого гвардейского полка Сержа Олевича. Барон фон Тенк совершил это тягостное открытие в восемь часов утра, во вторник, а дуэль, о которой в тот же день после полудня договорились их секунданты, была назначена на утро среды. Баронесса Ильза фон Тенк провела вечер, то плача, то промывая глаза настоем ромашки. Барон фон Тенк в очередной раз смазал пистолеты и сделал несколько приписок к своему завещанию. Четверо секундантов предусмотрительно легли спать пораньше. И только молодой офицер Серж Олевич повел себя гораздо оригинальнее, потому что был трусом.

Отпрыск хорошего австро-венгерского рода, воспитанный в строгости и благочестии, вполне красивый и почти умный, искатель наслаждений, но без излишеств, веселый, но без иронии, Серж Олевич имел все, чтобы быть счастливым. Даже собственная трусость не слишком омрачала его детство. Домашний наставник избавлял его от унижений и порок, которым подвергались тогда прочие австрийские школяры; а будучи окружен одними лишь сестрами, он не привык сталкиваться и с прихотями старшего брата. Ему не пришлось подстегивать свою природную любезность, чтобы быстро завязать приятные отношения даже с самыми задиристыми однополчанами. В нем не было ничего, что возбуждало бы зависть или ненависть, он был славный малый, и на самом деле лишь трагическая случайность бросила его на ложе баронессы фон Тенк после одного бала, во время которого он злоупотребил горячительными напитками.

В сущности, о немалых аппетитах Ильзы фон Тенк, уже разменявшей пятый десяток, было известно как прочим венцам, так и ее супругу, и, если бы не это злополучное и непредвиденное возвращение, Серж Олевич вполне мог бы стать – вернее, остаться – скромным любовником красивой австрийки, и никто бы не возражал. Но даже снисходительный супруг не может уклониться от обязательств, которые влекут за собой некоторые очевидности: голая супруга в объятиях голого молодого человека в вашей постели и на глазах вашего камердинера – все это вынуждает вспомнить о чести. В конечном счете барона фон Тенка, человека отнюдь не кровожадного, эта обязанность даже огорчила, поскольку он был наименее порывистым из мужей, но при этом лучшим стрелком Австрийской империи.

Серж Олевич мерил шагами свою комнату в одной распахнутой, несмотря на холод, сорочке и поглядывал на ходу в зеркало – любовно и стыдливо. Он любил отражение этого молодого человека, такого здорового и сильного, но стыдился выражения ужаса, которому почти удалось обезобразить его черты: фон Тенк наверняка убьет его, фон Тенк выстрелит первым, будучи оскорбленной стороной, и не промахнется. И он погибнет – из-за нескольких преждевременных облачков на осеннем небе, из-за женщины, которую, в сущности, ни ее муж, ни он сам по-настоящему не желали. Погибнет ни за что. Этот прямой нос, эти густые волосы, эти румяные щеки и сердце, бьющееся преданно и мощно, – все это завтра, скоро, вот-вот станет лишь безжизненной грудой, которую сразу же закопают в землю. На лице молодого человека в зеркале было написано выражение такого жуткого испуга, что Серж громко застонал. И содрогнулся от собственного стона, исходившего словно от загнанного зверя, затравленного оленя, невзначай укрывшегося в его комнате.

Ему требовалось найти какое-то решение. Бегство было равнозначно самоубийству: опозоренный, лишившийся друзей, семьи, денег, чести и мужества, он может смело поставить крест на своей судьбе, его жизнь превратится в жалкое прозябание. Нет, бежать он не мог. Требовалось найти что-нибудь такое, что помешало бы дуэли. Он испытал на миг вздорное искушение побежать к особняку фон Тенка, бесшумно прокрасться под покровом темноты в его комнату и убить. Но это быстро раскрытое убийство стало бы не менее позорным, чем бегство; и лучше уж умереть от пули, чем под топором палача. Нет. Ничто не помешает барону фон Тенку явиться с рассветом на берег Дуная, ничто не помешает ему убить Сержа. Если только…

Пот, струившийся по телу молодого человека, внезапно испарился: Серж Олевич отвернулся от зеркала и сел на кровать. Если только он сам не сможет прийти на роковое свидание. В конце концов, его ведь может убить кто-то другой; убить… или «почти» убить. На этом «почти», на этом крохотном, неполноценном и нелепом словечке из словаря держалась вся будущая, блестящая жизнь молодого поручика Сержа Олевича. Пробило два часа, пора было поторапливаться. Он знал, конечно, что это «почти», какое-нибудь неприятное происшествие, отсрочит дуэль лишь ненадолго, продлит ему жизнь всего на месяц или чуть больше, но за эти драгоценные дни он найдет решение: время, прежде всего ему необходимо время, чтобы эти часы перестали наносить удары, ведущие его к могиле; необходимо, чтобы эта заря не оказалась последней; необходимо, чтобы солнце и завтра осветило его чело. Серж Олевич открыл окно и прыгнул ногами вперед с третьего этажа.

Воды маленького городка Тюринга в Баварии не особо рекомендованы при повреждениях костей, а все его очарование сводится к четырем сернистым источникам, бульвару с двумя рядами величавых вязов и трем элегантным гостиницам. Так что прибытие молодого Сержа Олевича в «Хунтер гастерхаус»[2] удивило и курортников, и местных жителей, а среди этих последних досточтимую Ханнетту фон Тенк, владелицу десяти тысяч акров к востоку от Тюринга и самого красивого частного особняка в городке, а главное, единственную сестру оскорбленного барона.

В свои пятьдесят лет Ханнетта фон Тенк была крепкой холостячкой, которую множество претендентов – привлеченных, быть может, скорее ее богатством, нежели прелестями, – так и не смогли отвести к алтарю. Долговязая и сухопарая, с ярко-рыжими волосами и надменным лицом, она с первого взгляда внушала не столько любовь, сколько почтение, а то и страх. Тем не менее это была единственная родственница, оставшаяся у барона фон Тенка, единственная близкая душа, способная, возможно, удержать его от довершения дуэли. И когда она вышла из церкви Святого Иоахима, двери которой молодой Олевич загромождал своим инвалидным креслом, она показалась ему в то погожее зимнее утро воплощенной красотой. Больше, чем красотой, самой жизнью: ее рыжие волосы пламенели, как огонь, прямой, как палка, стан сулил опору, а далеко не юный возраст – уверенность. Разумеется, отнюдь не перспектива разделить ложе с баронессой возбуждала пыл молодого поручика, хотя этот образ отвращал его все же менее, нежели предместье Вены на заре и нацеленный на него пистолет. Никакая, даже самая шокирующая близость не могла быть хуже близости кладбища, никакое соприкосновение гнуснее, чем невозможность прикоснуться вообще к чему бы то ни было.

Серж Олевич – если оценивать чувства по их силе, а не только по их природе – был самым пылким влюбленным Германской империи. Жилище целомудренной Ханнетты, прежде не слишком избалованной таким вниманием, оказалось заваленным его письмами и цветами. В конце концов, между двумя псовыми охотами – ибо гордая амазонка Ханнетта жила, практически не слезая с седла, – усердие красивого молодого человека ее обеспокоило. Она навела справки и узнала – с удивлением и удовольствием, – что он богат и был любовником ее невестки. Ханнетта увидела в этих ухаживаниях за представительницами одной и той же семьи лишь случайное совпадение.

«Пока довольно злосчастное для бедного мальчика», – подумала она, поскольку ее с братом, одинаково наделенных орлиным глазом, некогда учил владеть оружием один и тот же ловкий учитель. Так что Ханнетта заранее сочла этого богатого, но незадачливого молодого человека покойником, пожалела его, поговорила с ним и, обнаружив, что он разделяет ее похоронное убеждение на свой счет, сразу поверила в искренность его слов. «Так близко от последнего часа не лгут», – подумала она. Как раз сочетание редких моральных качеств с задушевностью беседы и очаровало Сержа Олевича. Ни на единый миг ей не пришла в голову подлинная причина его увлечения: в роду фон Тенков о страхе знали только понаслышке. Хотя именно страх, а вовсе не обожание делало прерывистой речь Сержа Олевича. Затрудняла его голос и увлажняла глаза паника.

До этих пор Ханнетта фон Тенк имела о браке довольно церемонные представления. Ее собственный темперамент каждый день более чем щедро удовлетворялся восемью часами изнурительной верховой езды. При каждом предложении брака она всегда воображала себя в белом платье под руку с соискателем в церкви Святого Иоахима, и всякий раз этот образ казался ей нелепым и смешным. Но на сей раз, быть может, из-за мрачного будущего, ожидавшего воздыхателя, ей уже не хотелось над этим смеяться. Сначала она глядела на него с любопытством, потом забавляясь и, наконец, смягчившись: так он был трогателен в своей напористости и ужасе перед мыслью об отказе.

Как-то зимним вечером, после целого дня, проведенного в седле, когда она сумела-таки оценить превосходную посадку выздоравливающего, Ханнетта искренне с ним заговорила.

– Единственное препятствие к нашему браку, – сказала она, – это мой брат, барон. Но он не захочет убивать своего зятя. Впрочем, я бы на него рассердилась, – добавила она, нежно заржав. – С другой стороны, оставить дуэль незавершенной значит пренебречь делом чести.

– Ради нашей любви я пожертвую даже самой своей честью, – твердо заявил Серж Олевич.

Гордая девица была тронута этим порывом и лишь позже вспомнила, что задета тут была не его честь, а брата.

– Ба! – сказала она, пожав мускулистыми плечами и одним ударом хлыстика оголив зеленую ветвь клена. – Ба! Мой брат-барон уже достаточно поубивал; он не жаждет крови. Впрочем, даже захотев, он не смог бы рассчитаться со всеми жеребчиками, на которых скакала моя невестка. Не спорьте, – добавила она вместо ответа на слабый и галантный звук возражения, который издал молодой человек.

Так что, впервые доверив свою руку устам Сержа Олевича, она сменила хлыст на гусиное перо и воспользовалась им, чтобы написать брату в Вену о своем бракосочетании. Тот, впрочем, наполовину забыв о своей дуэли и вспоминая о ней лишь изредка, как о дате Пасхи или Вербного воскресенья, пришел в совершенный восторг от этой запоздалой помолвки. Характер его сестры, до сих пор увлеченной лишь верховой ездой, вынуждал его опасаться весьма мрачных вечеров, если бы та по немощи лишилась своего удовольствия и вернулась в Вену. Зато он изрядно удивился, узнав, что жених богат.

«Решительно, этот молодой человек – настоящий сумасброд», – подумал он, но более не пытался объяснить себе их непостижимый брак. Только баронесса фон Тенк, узнав новость, измяла несколько платков, искусала несколько подушек и опорожнила несколько аптечных склянок. Но ее природный оптимизм одержал верх: сочтя, что разгадала безумную уловку влюбленного, она стала упиваться кровосмесительными фантазиями и, вконец разволновавшись, пала в объятия некоего посольского атташе.

Достойно увенчал репутацию нашего героя выезд на охоту. Пока доезжачие преследовали оленя, обрученные, неосторожно спешившись, сделали несколько шагов по узкой тропинке. То ли зычный смех Ханнетты потревожил отдых лютого зверя, то ли звук далекого рога – как бы то ни было, но на чету ринулся здоровенный кабан. Ханнетта уже бежала к своему коню за кинжалом, однако Серж Олевич, шедший впереди, застыл на тропинке как вкопанный – от ужаса. Стоя, словно каменный истукан, между этой разъяренной тушей и своей проворной невестой, он успел лишь смутно подумать: «Все это слишком глупо», прежде чем лишиться чувств. Кабан уже коснулся его и наверняка свирепо потоптал бы, если бы что-то, может, огненно-рыжая грива Ханнетты, внезапно не отвлекло зверя. Во всяком случае, через несколько мгновений коленопреклоненная Ханнетта смотрела сквозь слезы на мужчину, который пешим встал на пути девяностокилограммового атакующего вепря, на мужчину, который заслонил ее собственным телом.

«Кровь фон Тенков будет в хорошей компании», – подумала она, и сожаление о возможных малышах фон Тенк-Олевичах коснулось ее в первый, а впрочем, и в последний раз. В Ханнетте фон Тенк не было ничего ни от мамаши-наседки, ни от романтической барышни; в Тюринге это знали, так что ее скупой, но точный рассказ о подвиге своего нареченного поразил городок как восхищением, так и удивлением. Дать себя прикончить ради слабой женщины – еще куда ни шло, но Ханнетта-то фон Тенк как раз и не отличалась ни слабостью, ни женственностью.

В общем, Серж Олевич удостоился весьма глубокого уважения, коим почитают храбрецов, а также другого, не столь отчетливого, с которым относятся к безумцам. Во всяком случае, это опасливое почтение явилось совершенно неожиданным в его собственных глазах. Неожиданным, но сладостным: конечно, кабан лишь слегка задел его, конечно, он грянулся оземь всего лишь с высоты собственного роста, но этот удар что-то изменил в его душе. Серж Олевич по-прежнему оставался все таким же трусом – увы! – но уже не так стыдился самого себя.

«Все это слишком глупо, в самом деле, слишком глупо», – твердил он, думая, что это могло бы оказаться его последней мыслью, и криво усмехался. Мало-помалу эту тихую и боязливую душу наполняло неведомое в его родной Вестфалии, а впрочем, и во всей Пруссии чувство, которое в Англии обозначают словом «юмор», хоть и странно его произносят.

Будучи отмечен этим блаженным безразличием, он три месяца спустя обвенчался с Ханнеттой, скорее обветренной, нежели красневшей, и сердечно, без всякого злопамятства облобызал того, кто чуть не стал его убийцей.

Жизнь в Тюринге была безмятежной. Оставив армию, чтобы посвятить себя владениям супруги и своим собственным, Серж Олевич, любивший деревенское житье и отнюдь не пренебрегавший прелестями служанок, так бы и вел там счастливые и нескончаемые дни, если бы на их чету не обрушились непредвиденные события.

Ханнетта фон Тенк, как известно, была страстно увлечена конским племенем. После брачной ночи, во время которой Серж Олевич сумел проявить себя если и не торжествующим самцом, то джентльменом, Ханнетта фон Тенк проснулась фанатически приверженной человеческой породе. Ее чувства и кони сорвались с узды одновременно. Охотничье седло ей заменила постель; окрестные леса уже не разносили эхом ее «Ату!», но зато большой городской особняк в Тюринге огласился еще более истошными воплями. Опасения ее брата-барона были не напрасны. Кипучая кровь фон Тенков, разбуженная слишком поздно, понесла несчастного Сержа Олевича к таким головокружительным излишествам, которые наверняка превосходили его смирный темперамент. Любовь спасла его от смерти, любовь же к ней его и возвращала. Бледный, жалкий, отощавший, несмотря на обильную мясную пищу и слабенький мускат с вестфальских виноградников, поручик Олевич видел, как за пологом ярко-красных, спутанных и никак не желавших седеть волос постепенно утекает его жизнь. Через шесть месяцев после свадьбы он слег, начал кашлять, а вызванные из Вены врачи заговорили о худосочии. На отчаяние Ханнетты было тяжко смотреть. Сначала по совету брата и друзей она попыталась вернуться к прежним забавам и возобновила, пока супруг отдыхает, свои верховые прогулки. Но эти скачки слишком напоминали ей другие, а усталость уже не исчерпывала жизненных сил.

И вот как-то весенним днем, катаясь верхом по сельской местности в сопровождении своего верного доезжачего, она неосторожно пожаловалась этому человеку низкого происхождения. Тот ее понял плохо либо же слишком хорошо, и красивый, молодой Серж Олевич, отставной поручик первого Гвардейского полка, в свои двадцать пять лет оказался обманут собственной пятидесятилетней супругой, изменившей ему с егерем-мужланом. Не зная всего этого, он все же вновь обрел осенью некоторый румянец на щеках, а в первое воскресенье октября после большой мессы в церкви Святого Иоахима вышел под руку со своей супругой. Исхудавший, но спасенный.

И действительно, после двух месяцев отдыха, белого цыплячьего мяса и портвейна Серж Олевич полагал себя спасенным. Ханнетта мирно спала подле него, ее мощное дыхание порой колыхало балдахин, но не предвещало тех бешеных натисков, о которых он еще хранил жуткие воспоминания. Порой он даже задавался вопросом, не пригрезились ли ему эти ночи, подобные катаклизмам, эти ужасающие единоборства, что подчас сбрасывали его с ложа. Вспоминая об этом, молодой человек молча крестился в темноте, поскольку той зловещей весной бывали моменты, когда он предпочел бы вновь увидеть несущегося на него по тропинке кабана, нежели Ханнетту в ночном наряде, ласкающую его глазами, стоило им лечь. Молодожены собирались вернуться в Вену, и теперь, оправившись от своей немочи, молодой человек даже подумывал без отвращения о банальной интрижке с какой-нибудь балериной из Оперы. И молча убеждал себя, что выберет нечто легкое, бесплотное, полупрозрачное, воздушное… Все эти эпитеты следовали чередой один за другим, прерываясь, лишь когда стонущее содрогание постели свидетельствовало, что Ханнетта повернулась во сне. Впрочем, его дорогая женушка, едва миновало первое исступление, осталась все такой же нежной и любящей и даже не настаивала, чтобы он сопровождал ее в изнурительных скачках.

Тем не менее ему не без труда удалось убедить супругу, что пора вернуться в столицу. Там, уверял он ее, они будут устраивать чудесные прогулки в лесу Шпрау, и она вполне найдет немало дворян, тоже увлеченных этим благородным спортом и готовых сопровождать ее верхом. Неосторожный Серж Олевич говорил все это в совершеннейшем простодушии. Он не знал, что у изнеженных и пресыщенных жителей Вены не было ни хладнокровия, ни горячей крови тюрингских крестьян, а потому побуждал свою супругу к голоданию.

Первый же бал, устроенный молодой четой, привлек все, что имелось в Вене благородного и блестящего. Однако ни богатство жены, ни уверенность, что гостей ждет хорошая музыка и хороший стол, все-таки не могли соперничать с невиданной прежде несообразностью этого союза. Вечер прошел довольно весело. Серж Олевич гордо красовался в своем черном фраке, хотя приглашенные не без ехидства заметили, что баронесса фон Тенк весь вечер неотступно преследовала своего нового родственника в каждом углу. Тем временем Ханнетта, расцветшая и словно порозовевшая под своим загаром, мощно вальсировала. Старый барон Турнхау, с годами ставший немного хлипким, опрометчиво пригласил ее на вальс и в какой-то миг обнаружил с тревогой, что его ноги, равно как и монокль, летят по ветру параллельно паркету. Это успело вызвать ухмылки нескольких насмешников, прежде чем Ханнетта осторожно опустила своего кавалера возле глубокого кресла.

Честно говоря, на веселость Ханнетты было приятно смотреть. Среди хрупких и полупрозрачных венских графинь, еще больше побледневших за лето, которое провели в тени, она резко выделялась своими красными щеками, мощной шеей и раскатистым хохотом, более уместным на охоте. Время от времени она бросала на Сержа Олевича влюбленные взгляды, которые тот возвращал ей; в конечном счете, это производило приятное впечатление. Кое-кто из великосветских вдовушек или ревнивых с рождения молодых женщин да записных злословцев позволил себе ироничные комментарии; но в целом можно сказать, что первый бал Олевичей увенчался успехом. Тем не менее некоторые из благородных гостей, повальсировав с хозяйкой дома, остаток вечера блуждали с сомнением на физиономиях, время от времени останавливались, недоуменно или оторопело хмурились, потом, пожав плечами, двигались дальше.

«Богом клянусь! – говорил себе под нос, например, барон Корнелиус фон Штрасс. – Богом клянусь! Мне показалось… Возможно ли, чтобы эта бедняжка Ханнетта, такая набожная, хладнокровно попросила меня меж двумя фигурами польки… завалить ее? Хотя слово, которое мне послышалось, было еще хуже!»

«Богом клянусь! – бормотал в свой черед ученейший д-р Цименатт. – Надо быть сумасшедшим, чтобы поверить, будто рука Ханнетты в самом деле ощупывала меня под фраком!..» Эти ошарашенные господа не осмеливались поделиться друг с другом своими впечатлениями, тем более что их жены изумлялись сообща. «Черт знает что! – судачили они между собой. – Целомудренная Ханнетта, едва выйдя замуж, спешит изменить своему мужу!..» Говоря это, они вздыхали, поскольку венских прелестниц весьма печалило уже то, что такой красивый и элегантный мужчина навсегда связал себя со столь странным созданием.

И верно, по возвращении Серж Олевич без всякого труда мог выбрать себе любовницу среди самых красивых и вожделенных женщин столицы. Однако вопреки всем законам жанра он оставался бесстрастен и с каменным лицом выдерживал самые красноречивые взгляды. Зато его супруга, словно начисто позабыв из-за своего долгого пребывания в деревне правила приличий, почти открыто, с грубоватым простодушием заигрывала со всеми попадавшимися ей знатными венцами, будто собиралась затащить в свою постель каждого обладателя панталон. «Не стоит понимать ее буквально», – говорили вокруг; однако именно это сделал юный Алоизиус фон Шиммель как-то декабрьским вечером.

Отпрыск очень древнего рода, но несколько дегенеративный, что, быть может, объясняло одновременно его туберкулез, близорукость и путаницу в мыслях, молодой Алоизиус в свои двадцать семь лет казался семнадцатилетним. Семья поселила его в Вене, чтобы пообтесать и привести в чувство, почти десять лет назад, но с тех пор никто никогда не видел его иначе, кроме как за фортепьяно. Он был угрюм, обидчив, ребячлив и обладал, помимо щуплого тельца, густой кудрявой шевелюрой того же огненно-красного оттенка, что и у Ханнетты. Высокомерно отвергнув ранее благосклонность нескольких венок, прельстившихся его состоянием, он вдруг словно очнулся, увидев в темном дереве своего фортепьяно отражение чьей-то головы, не уступавшей цветом его собственной. Алоизиус оторвался от клавишей и захотел станцевать, что делал в своей жизни всего шесть раз, в десятилетнем возрасте. И тут все увидели, как Ханнетта Олевич сграбастала этого заморыша за талию и оба закружились в бешеном вихре, который неизбежно напомнил несущуюся под улюлюканье свору; короче, тем вечером все увидели образование «рыжей парочки», как их впоследствии ядовито прозвали.

До чего же велик был контраст между отменным здоровьем румяноликой наследницы фон Тенков и хилостью бледного отпрыска фон Шиммелей! Казалось, единственное, что их объединяло, была пламенеющая рыжеволосость, но очень скоро они обнаружили и другие точки соприкосновения. Ханнетта была счастлива открыть кому-то другому – после того как открыла их сама – услады любви. Алоизиус же, укрощенный, растормошенный, обласканный, растертый скребницей и насильно питаемый, начал в противоположность Сержу набирать некоторую силу. По утрам видели, как гордая Ханнетта мчалась верхом по аллеям леса в сопровождении своего пианиста. Вечером они объединялись за партитурой или у камелька. Что касается ночи, то через некоторое время уже никто не сомневался, на что они ее употребляли. Между этими двумя пламенеющими головами пылала настоящая страсть. А Серж Олевич по-прежнему и ухом не вел.

В Вене, таким образом, поражались все больше и больше: то, что красивому и богатому молодому человеку взбрело в голову жениться на безобразной Ханнетте, было удивительно само по себе; то, что она согласилась на это после двадцати лет целомудрия и псовой охоты, тоже удивляло; но когда по возвращении в Вену она взялась наставлять ему рога, запахло скандалом. Пошли пересуды, начали даже сомневаться в мужских способностях молодого супруга. Серж Олевич, почувствовав, что вынужден представить доказательства, затеял волочиться за некоей танцовщицей из Оперы. К несчастью, венские дворяне столь же щепетильны насчет добродетели своих любовниц, сколь снисходительны к целомудрию своих жен. Сержу Олевичу пришлось быть крайне осмотрительным и, чтобы избежать дуэли – которая вернула бы его на годы назад, – выбрать себе такую добычу, которая не была бы ни в чьих руках, то есть дурнушку.

Тем не менее дурнушка, очарованная этим внезапным успехом, повсюду восторгалась любовником, так что никто более не мог выдвигать в качестве объяснения загадки патологическую слабость молодого супруга.

Впрочем, надобно добавить, что Ханнетта, хоть, возможно, и влюбленная, отнюдь не была склонна к тем жеманствам, взглядам и ужимкам, которые обязывают благородного человека разыгрывать из себя ревнивого супруга. Она отвешивала своему любовнику мощные хлопки по спине, громогласно его приветствовала и так тыкала локтем в бок, что это и впрямь не оставляло места ни для какой двусмысленности. Грубо об этой рыжей парочке можно сказать, что они подходили друг другу «как зад и рубашка», но было весьма трудно на них рассердиться. И Серж Олевич старательно воздерживался от этого. Хотя гаммы и трели юного Алоизиуса изрядно утомляли его уши, он был рад, что Ханнетта не остановила свой выбор на болтливом дворецком или неотесанном лакее. Он даже испытывал своего рода восхищение перед нервной энергией, которая, казалось, оживляла молодого человека. Жалел его за круги под глазами и сочувствовал каждой из его фальшивых нот. Его-то собственная роль была проста, во всяком случае внешне: ничего не замечать.

И ради этого Серж Олевич беспрестанно кашлял той зимой, натыкался на мебель, очень громко говорил сам с собой, подолгу звонил в собственный дом и принимал тысячи других предосторожностей. В общем, он мог застукать любовников, только если бы они сами того захотели. Ах! Даже Алоизиус фон Шиммель меньше тревожился о такой возможности, нежели сам Серж: мысль, что он может увидеть их переплетенные тела и что они оба увидят, как он их увидит, леденила его ужасом; ибо, в конечном счете, если они застанут его за тем, как он их застанет, ему придется действовать: то есть вызвать юнца на дуэль и оказаться в поле на заре, с пистолетом в руке… Эта картина каждую ночь являлась бедному Сержу Олевичу в его кошмарах.

Увы! Неизбежного нельзя избегать слишком долго. Наведавшись как-то раз в оранжерею, где с недавних пор выращивал наполеоновские орхидеи, поскольку обнаружил в себе страсть к ботанике, Серж Олевич возымел прискорбное намерение укрыть потеплее молодое растение, особенно чувствительное к холоду. И в сарае садовника, среди вязанок соломы обнаружил тесно переплетенных Ханнетту и Алоизиуса, если и не совсем нагих, то по меньшей мере изрядно раздетых.

«Ханнетта…» – простонал он с глубоким огорчением, в то время как она, хоть и удивленная, но гораздо более энергичная, изрыгнула совершенно безбожное ругательство. Что касается молодого человека, тот уже застегивал свой воротничок и церемонно кланялся, как истый дворянин, тем самым окончательно выведя Сержа Олевича из себя. Он уже готов был влепить юнцу настоящую затрещину, но вовсе не за вероломство, а за неуклюжесть.

«Не бей его!» – вскричала героиня, вспомнив кабана, и Серж Олевич внезапно очнулся. Он скроил суровую, отнюдь не растерянную мину, в свой черед отвесил поклон парочке и, прежде чем выйти и закрыть за собой дверь, твердо заявил: «Я ничего не видел». Потом, с бешено колотящимся сердцем, но со спокойствием на лице, вернулся широким шагом в свою комнату и заперся там, запретив себя тревожить.

«Этот шалопай, – думал он, – наверняка уже угомонился, так что остается убедить в обоснованности своей позиции одну лишь Ханнетту».

А та чувствовала себя весьма раздосадованной и словно отрезвевшей, поскольку прежде была изрядно одурманена всеми этими адажио, бледностями и пылкими излияниями юного Алоизиуса. Теперь она уже не находила столь волнующими торопливые объятия по углам и начала сожалеть о простой силе доезжачего, о спокойствии полей и об одобрительной тишине природы, которая казалась ей гораздо более приятной для слуха, чем шепот горожан. Тем не менее она была вполне довольна этим приключением в духе лучших французских романов, которое добавило пикантности ее повседневной жизни, и ей отнюдь не претило сыграть теперь эффектную сцену покаяния у ног дорогого супруга. Она распустила волосы в знак скорби и твердым шагом – ибо даже в туфельках топала, как солдат в сапогах, – ввалилась в мужнюю комнату, оттолкнув с дороги камердинера.

Серж Олевич был в халате и курил гаванскую сигару; после легкого колебания Ханнетта рассудила, что лучше усесться напротив.

– Досадно, – начала она своим красивым низким голосом. – Признаюсь вам, что сожалею. Затея с оранжереей была не моя.

Серж Олевич молчал. Не имея оснований приписать его немоту горю – поскольку уже слышала о дурнушке из Оперы, – Ханнетта приписала ее гордости.

– Полно вам, – сказала она, – это же пустяки. После маленькой дуэли – вы ведь будете достаточно добры и не покалечите мальчугана, он же всего лишь юнец – мы сможем уехать на несколько месяцев в Тюринг, чтобы избежать сплетен.

– Об этом и речи быть не может, – сказал Серж Олевич. – И речи быть не может, чтобы я дрался.

Волна крови прихлынула к лицу его жены, и без того красному, но Серж Олевич одним жестом отмел постыдную мысль, закравшуюся в ее душу.

– …Ибо драться, – добавил он твердо, – означало бы признать, что вы не соблюли свою честь, дорогая Ханнетта, что вы первой нарушили клятвы, которые дали мне пред Богом.

Ханнетта, хоть и набожная, но не слишком верующая, снесла удар:

– Вы хотите сказать, что не потребуете удовлетворения?

– Вот именно, – подтвердил Серж Олевич величаво. – Ради вашей чести я обойдусь без удовлетворения.

И вот тут, в первый и наверняка последний раз в своей жизни, Ханнетта фон Тенк-Олевич разразилась рыданиями. Ее муж больше чем герой – он святой! Ни один мужчина Австрии не сделал бы такое ради своей подруги! Ее репутация ему дороже, чем своя собственная! Она оросила его руки слезами, бросилась, рыдая, ему на грудь – заставив покачнуться – и поклялась в любви, если не верной, то по крайней мере вечной.

– Я буду очень осторожна… – добавила она, мощно сморкаясь. – Врасплох вы меня больше не застанете.

Великодушный Серж Олевич принял к сведению это обещание и почти тотчас же дал приказ запрягать. Юный Алоизиус фон Шиммель прождал его секундантов весь вечер в «Захере» и всю ночь у себя дома, но те так и не прибыли. Однако когда он утром в смущении пожаловался на это, в Вене не захотели ему поверить. История с кабаном была еще слишком свежа в памяти, а потому никто и помыслить не мог, что Серж Олевич, этот здоровяк, спасовал перед тщедушным мальчишкой.

Впрочем, о счастливой чете долго ничего не слышали. Не слышали, потому что о них нечего было сказать. Ханнетта Олевич рыскала по лесам, с одинаковым рвением охотясь на ланей и мужчин. Серж Олевич завел себе личную горничную с нежными темными глазами и материнским инстинктом. Курил сигары, пил портвейн, а порой даже, злоупотребив этим напитком, отваживался переночевать в постели собственной супруги.

После нескольких лет счастья на него по-настоящему напал кабан, потоптал и обескровил. Никто не обратил внимания, что раны оказались на спине. Речь епископа Тюрингского напомнила прихожанам о мужестве покойного и о его безоглядной отваге. Все были в этом убеждены и столь же безутешны.

Ла Футура

В свои сорок лет Леонора Гуильемо, прозванная Ла Футурой, все еще была одной из самых красивых женщин Неаполя. Это прозвище, Ла Футура[3], она носила уже двадцать лет, и вполне заслуженно. Двадцать лет она олицетворяла собой для всей золотой знати прекрасного Неаполя наслаждение, игру, деньги, оргии и прочий разгул страстей. А в последнее время, с тех пор как город захватили австрийцы, стала для многих будущим в самом прямом смысле слова. Благодаря знакомствам в полиции, в корпусе карабинеров и среди влиятельных людей города, а также своей новой связи с австрийским полковником, насаждавшим тут порядок, Леонора неоднократно – за большие деньги – избавляла от ружейной пули или веревки княжеские, герцогские или просто именитые головы. Так что граф ди Палермо, стоявший перед ней в тот вечер, громоздя на ее постели груды золота, ничуть не беспокоился. Его сын Алессандро, которого послезавтра должны казнить за убийство на дуэли какого-то ничтожного капитана из Вены, вскоре вернется в замок своих предков. Ла Футура об этом позаботится. Конечно, это ему недешево обошлось, но, каким бы глупцом и подлецом ни был Алессандро, он его сын. И граф ди Палермо вынуждал себя быть любезным с этой презренной, хоть и великолепной шлюхой. Должно быть, Ла Футура почувствовала его ярость, и та ее наверняка позабавила, поскольку она слегка улыбалась, пока он выкладывал мешки в ряд.

– Здесь все, – сказал граф.

– Очень хорошо, – отозвалась Ла Футура. – Но скажи-ка мне, какой он, твой Алессандро? Что-то я его уже не помню.

Граф ди Палермо нахмурился на миг, но вовсе не из-за этого «тыканья»: ему не понравилось, что его сына не помнят, пусть даже в таком притоне.

– Да, – продолжила Ла Футура, – мне ведь придется найти ему замену для казни. Пришлю какого-нибудь простака, который даст себя убить вместо него, поверив, будто это не взаправду. На рассвете все мертвецы серы, – добавила она со смешком, – но минимальное сходство все же требуется.

– Алессандро высокий и светловолосый, – гордо сказал граф ди Палермо. Потом добавил, уже тише: – Еще у него шрам на щеке… След ногтя, – пояснил он, видя вопросительно поднятые брови Ла Футуры.

Она отвернулась, словно прислушиваясь к каким-то неожиданным звукам снаружи. Но в предместье было тихо. Так что она спокойно задала последний вопрос:

– Есть у него другие отличительные приметы?

– Да, – сказал граф. – Не хватает фаланги на мизинце. Ну так что, могу я рассчитывать на тебя?

– Можешь, – подтвердила Ла Футура. – Послезавтра граф Алессандро ди Палермо будет мертв для всего Неаполя.

Оставшись одна, Ла Футура словно поколебалась немного, потом решительно подошла к выходившей в боковую улочку двери и открыла ее. В дом проскользнул карлик.

– Слушай, Фредерико, – сказала ему Ла Футура, – помнишь извращенца бедной Маргариты? Он ведь беспалый был, верно?

– Да, – сказал карлик, изобразив ужас на своей роже, хотя на нее и без того страшно было смотреть.

Ла Футура, казалось, поразмыслила немного, потом с сожалением пожала плечами и, взявшись за мешки с золотом, долго прикидывала их вес на руке.

– Ладно, делать нечего! – вздохнула она. – Маргарита теперь мертва, а ты, Фредерико, должен найти мне высокого блондина без одного пальца и слегка оцарапать ему щеку. Он нужен завтра к вечеру.

Габриеле Урбино пришел в себя. Лежа в холодной черноте со связанными за спиной руками, он почувствовал острую боль в пальце и безнадежно попытался вспомнить, где и когда мог так пораниться. В памяти осталась только какая-то несуразная, маленькая и бесформенная тень, вдруг возникшая рядом с ним на лугу, днем, во время рыбалки. Еще он помнил, что обернулся. А дальше – ничего.

Открылась дверь, и появилась рука со свечой. Потом жуткая рожа карлика, а за ней – лицо самой красивой женщины из всех, что Габриеле когда-либо видел в своей жизни. Он машинально встал и прислонился к стене. Карлик резким движением разрезал веревки, и только тут Габриеле заметил у себя на руке белую повязку. Он недоверчиво на нее посмотрел.

– Как тебя звать? – спросила женщина.

– Габриеле, – ответил он.

И невольно улыбнулся. У женщины был низкий, певучий голос. «Как скрипка», – подумал он. И ему захотелось, чтобы она говорила с ним как можно дольше.

– Чему улыбаешься? – спросила незнакомка.

Она казалась заинтригованной, и от этого ее лицо вдруг помолодело на двадцать лет.

– У вас голос как скрипка, – сказал Габриеле. – Я никогда такого не слышал.

Карлик захохотал.

– Боже мой! – усмехнулась она. – Тебя бьют по башке, отрезают палец, запирают здесь, а ты после всего этого только и находишь сказать, что у меня голос как скрипка! Природа сделала тебя беззаботным, парень…

– Это верно, – согласился Габриеле. И тоже рассмеялся.

«Веселый и красивый», – подумала Ла Футура. Гораздо красивее этого Алессандро, которого она теперь вполне вспомнила. У сына графа ди Палермо волосы желтые, как унылое сено, а у этого – золотистые, словно пшеница, густые и блестящие. И глаза голубые, искристые, живые, а не мутно-серые. Что очень досадно. В самом деле, какая жалость.

– Слушай, – сказала она, – мне от тебя нужна одна услуга, и тебе щедро за нее заплатят. Завтра должны расстрелять сына графа ди Палермо. Стрелять будут холостыми, но у него кишка тонка, так что кто-то должен его заменить…

Она все говорила, загоняя его своей ложью в западню, но впервые немного спотыкалась на словах, впервые ее речи не хватало убедительности и обычной ловкости. А сознание этого сковывало ее еще больше. Но когда она закончила говорить, молодой человек по-прежнему улыбался. Это ее разозлило.

– Ну что, – спросила она, – согласен? Проберешься ночью в камеру, наденешь его одежду и пойдешь с солдатами…

– Ну да, – сказал он, – согласен. Все, что хотите… Я вас не слушал.

– Ты меня не слушал?! – воскликнула она в гневе.

Но он перебил ее:

– Только ваш голос. Невольно. Можно мне поесть? А то я проголодался.

Ла Футура колебалась, словно ища одобрения карлика, потом вдруг решилась:

– Ладно, идем, поужинаешь вместе со мной. Устроишь себе пир, да еще и с вином, какого ты никогда не пил и уже никогда пить не будешь.

И действительно, это была лучшая трапеза в жизни Габриеле, с лучшим кипрским вином, какое имелось в Италии. Он выпил немало, и Ла Футура от него не отставала. Они ужинали в ее пышной и беспорядочной комнате – на этом островке шелков, атласов и тепла, затерявшемся меж облупленных стен старого дома на окраине; и вскоре у камелька, не без помощи жара пламени и вина, сблизились – сначала щека к щеке, потом уста к устам. И вот тогда Габриеле по-настоящему узнал, что такое наслаждение. И никогда, конечно, Ла Футура так не старалась, чтобы одарить им мужчину, и никогда, конечно, не находила в этом такой сладости и такой горечи.

Алессандро ди Палермо ходил из угла в угол по своей камере. Надзиратель заверил его, что все идет хорошо. Однако молодой человек находил, что Ла Футура слишком уж заставляет себя ждать. Конечно, и речи быть не может, чтобы он умер, он, Алессандро, сын графа ди Палермо и сам будущий граф, – у него для этого слишком много денег. Но мерзавка все же могла бы и поторопиться. Ему, Алессандро ди Палермо, зависеть от какой-то шлюхи и простофили-висельника, который займет его место! При мысли о нацеленных на него ружьях по спине Алессандро пробежала мелкая неприятная дрожь. Слава богу, ему не придется столкнуться с этим, поскольку вдобавок к прочим своим порокам он был еще и трус. И убил австрийского капитана, когда тот спал. Но этого не знал даже его отец. Тем временем занимался день, и его мысли становились все мрачнее. Так что, когда заскрипела дверь, он одним махом вскочил на ноги и уставился на Ла Футуру недобрым взглядом.

Она была бледна в свете раннего утра, как и высокий парень за ее спиной. У того даже темные круги залегли под глазами – словно он уже знал. Алессандро чуть не расхохотался при виде этого олуха, который держался в его камере так прямо, такой гордый собой. Вскоре от него останется лишь кровавая груда на брусчатке тюремного двора.

– Что-то ты поздновато, Ла Футура! – сказал он со злобой. – Разве тебе мало платят?

– Лучше поздно, чем никогда, – возразила Ла Футура. – Раздевайся, – велела она молодому человеку, стоявшему у нее за спиной.

И двое мужчин начали раздеваться. Парень сбросил с себя полотняную рубаху, Алессандро – тонкую сорочку с жабо; парень – грубые льняные штаны, Алессандро – великолепные шелковые панталоны до колен и кожаные сапоги. Теперь они стояли практически голышом друг пред другом, и глаза Ла Футуры невольно скользили то по бледному, худому и дряблому телу сына графа ди Палермо, то по бронзовому, стройному и сильному телу крестьянина. Этот взгляд был таким пристальным и недвусмысленным, что Алессандро, перехватив его, все понял и взорвался:

– Как ты смеешь сравнивать меня с этим мужланом!

И замахнулся на Ла Футуру в приступе гнева, однако не без удовольствия, поскольку ему всегда нравилось бить женщин. Но прежде чем он ее коснулся, парень выбросил кулак вперед и угодил ему в подбородок. Алессандро ди Палермо отлетел назад, стукнулся о свод и остался лежать на полу. Ла Футура шагнула к оглушенному графу и остановилась.

– Что ты наделал! – воскликнула она.

Габриеле, полуголый, неподвижный, походил сейчас на одну из тех статуй борцов, что римляне привозили из Греции в незапамятные времена.

– Он вас чуть не ударил. Никто никогда не ударит вас передо мной, – произнес он успокаивающе.

И, обняв Ла Футуру за плечи, прижал к своей груди. Она прикасалась лицом к его обнаженному плечу, вдыхала запах его кожи, запах деревни, солнца и еще более цепкий и коварный запах их недавней любви. Потом мягко высвободилась, отвернулась и сказала тихо:

– Одевайся.

А поскольку Габриеле протянул руку к рубашке с кружевами, добавила тверже:

– Нет, надень свою одежду, свою.

Вот так рано поутру в мае 1817 года гнусно умер – рыдая и вопя, что это не он, – граф Алессандро ди Палермо. Что касается Ла Футуры, то о ней больше никогда не слышали. Вернее, никогда в Неаполе. Кто-то утверждал, что видел ее в Парме, одетую буржуазной дамой, под руку с высоким светловолосым мужчиной. Но никто этому не поверил.

Остановка в деревне

Лето 40-го года выдалось восхитительным, а потому голубые небеса и золотые хлеба с изумлением взирали, как движется по дороге нескончаемый караван беженцев. Грузовики, спортивные машины, семейные лимузины тащились бампер к бамперу, в ритме, навязанном немецкими самолетами, нырявшими порой из-под облаков, подобно стервятникам, чтобы убивать. Тем не менее «Роллс-Ройсы» в этой разношерстной колонне были редки, и «Роллс» г-жи Эрнест Дюро порой привлекал к себе саркастические шуточки прочих водителей, отнюдь не недовольных тем, что война безразлична к социальной иерархии и что нескольким богачам не хватило времени или осторожности уехать раньше них.

Элен Дюро скромно опускала глаза под этими ироничными взглядами, как опускала их еще месяц назад, входя – в вечернем платье, вся увешанная драгоценностями – в «Гала д’Опера»; но тогда двойная шеренга зевак пожирала ее глазами без всякой иронии. Элен Дюро была урожденной Шевалье, что на всю жизнь отдалило ее от толпы.

Зато сидящий в том же «Роллс-Ройсе» ее молодой любовник Брюно, вышедший из очень простой семьи в Па-де-Кале, этим летним днем норовил гордо вскидывать голову и красоваться, как в парижские вечера. Что-то в его повадке будто провозглашало вопреки обстоятельствам: «Ну да, я выбился. Живу с большими, сильными, богатыми». И положение жиголо отнюдь не казалось ему презренным, а явно было венцом его великих амбиций. Поместившаяся рядом с Брюно престарелая баронесса де Покенкур чудесным образом отыскала в своем багаже эбеновые четки – прежде никто даже не подозревал, что она ими пользуется или обладает, – и теперь перебирала их, бормоча со слезами на глазах бесконечные и невразумительные мольбы. Ее дряблые губы безостановочно шевелились, блестя растаявшей из-за жары помадой, а еще она время от времени издавала какой-то тихий, влажный, сосущий звук, который выводил из себя Элен и Брюно. Потребовалась целая череда непредвиденных бедствий, упущенных поездов, механических поломок и недоразумений, чтобы их троица оказалась на этой общедоступной дороге. Тем не менее пока они были здесь, и им даже почудилось раза два, что немецкие самолеты, забавляясь, нарочно пролетают над «Роллс-Ройсом».

Должно быть, где-то впереди образовалась пробка, поскольку они уже около часа торчали на одном месте, на самом солнцепеке, всего в трех метрах от чудесной тени платана; в трех метрах, занятых старым «Розенгартом», двумя велосипедами и ручной тележкой. Элен Дюро невольно уткнулась взглядом в загорелый затылок светловолосого молодого человека с тележкой. Тот непринужденно курил сигарету, опираясь на ручки и будто всем своим видом показывая, что находится не где-нибудь, а на собственном поле. У него было высокое ладное тело, и Элен испугалась, как бы парень не обернулся: он наверняка уродлив.

«Нашла время глазеть на молодых мужчин…» – подумала она и отвела глаза, но слишком поздно, поскольку Брюно, заметив ее взгляд, уже ухмылялся.

– Сожалеете, что вы в «Роллсе», дорогая Элен? Предпочли бы более непритязательное транспортное средство?

Его обычно бледное и слишком тонкое лицо, обрамленное черными блестящими волосами, покраснело, а в голосе, за которым он, однако, тщательно следил, проскользнуло – из-за гнева – несколько вульгарных децибел. Брюно был хорошим любовником, относительно вежливым, но агрессивность проявлял совершенно пошло; и Элен, порой с наслаждением вспоминая жуткие сцены, которые устраивали ей другие, всегда злилась на него, когда он переставал быть любезным.

– Слава богу, что у нас есть этот «Роллс-Ройс», – сказала старая баронесса с нажимом. – По крайней мере, он нас защищает.

– Ничуть, – возразил Брюно. – Не рассчитывайте на это: малейшая пуля пробьет его, как бумагу.

Новоявленная богомолка бросила на него перепуганный, почти отчаянный взгляд, и Элен с удивлением заметила, как дрожит этот обычно столь безапелляционный рот. Целых тридцать лет задававшая тон всему Парижу, старая баронесса могла теперь изъявлять лишь потрясение и растерянность, видя, что самолеты фюрера не проявляют к ней должной почтительности.

– Но что же мы тогда делаем внутри? – осведомилась она плаксиво, хотя и возмущенно. – Это слишком несправедливо!

«В самом деле, – подумала Элен, – для женщины, запрещавшей говорить о политике в своем салоне, знавшей все о сюрреализме и ничего о национал-социализме, для женщины, имевшей столь очаровательных немецких друзей и лет пять декламировавшей Гейне на поэтических утренниках, для женщины, наконец, всегда превозносившей Вагнера, эти пулеметные обстрелы могут быть только зловещей ошибкой. Она наверняка убеждена, – продолжала думать Элен с иронией, – что ей достаточно появиться на дороге и показать свое лицо этим гадким пилотам – увы, слишком далеким! – как они тотчас же улетят, помахивая крыльями в знак извинения».

Легкая дрожь пробежала по колонне, и Элен вздохнула с облегчением, снова достав из сумочки промокший носовой платок, которым вот уже полчаса вытирала лицо. Быть может, теперь они поедут чуть быстрее, прохладный ветерок ее оживит… Но едва их водитель тронулся с места, как вновь послышалось гудение. То самое осиное гудение, такое безобидное, такое равномерное, но так быстро превращавшееся в рев, в оглушительный вой, в вопль терзаемого зверя, когда самолеты со всем своим разнузданным гневом пикировали на толпу. Они летели издалека, из Парижа или из Германии, и все машинально повернулись в ту сторону, кроме Элен, наконец увидевшей прямо перед собой лицо белокурого молодого человека. Вопреки ее прогнозам, оно оказалось красивым: открытое, беспечное, выдубленное солнцем, – и вдруг без всякой причины эта мужская красота успокоила Элен.

– Боже, опять начинается… Вон они! – послышался хнычущий голос баронессы.

И она снова вцепилась в свои четки пальцами в перстнях, а Брюно невольно втянул голову в плечи. Незнакомый молодой человек на мгновение опустил глаза, его взгляд встретился с взглядом Элен и удивленно остановился. В следующую секунду все вокруг словно окаменело, поскольку, кроме этих двоих, остальные люди обратились в ожидание, в единое ухо, которое зачарованно и с ужасом вслушивалось в неотвратимое приближение роя пчел. Потом где-то закричал ребенок, и, вновь обретя способность пользоваться своими конечностями, десятки обезумевших, похожих на животных людей бросились к канавам. Баронесса уже распахнула дверцу, начисто забыв, что это ей невозможно без помощи шофера. Брюно, вскочив с сиденья, выталкивал ее наружу, даже не обращая внимания на свою любовницу. А та хранила спокойную неподвижность, поскольку ей, словно старой знакомой, улыбнулся сквозь разделявшее их стекло белокурый молодой человек. И Элен почувствовала, как ее губы тоже растягиваются в ответной улыбке. Она очнулась, услышав голос Брюно, истошно вопившего из канавы:

– Да ты что? С ума сошла?!

Она машинально обернулась к нему, молодой человек тоже, и, словно с сожалением, оба вместе направились к дереву. Брюно исподтишка бросил на молодого человека испуганный и взбешенный взгляд, но страх оказался сильнее, чем ревность, и, когда негодующий, жуткий, надсадный вой моторов вспорол над ними воздух, превратившись в единственную реальность, он вжался в землю и накрыл голову руками. Баронесса, тоже упавшая ничком, выставляла в этой непривычной для нее позе свои несколько кубические округлости, вызвавшие у Элен мимолетную улыбку. Она и сама лежала, но на боку, опершись на локоть, будто на пляже, чувствуя, как солнце обжигает ей сквозь листву щеку и ухо, и тут ее взгляд остановился на одном из самолетов, который завис над ними, словно делая вдох перед нырком. Он был маленьким и черным в этом побелевшем от зноя небе, нахальным и несуразным, неожиданно похожим на какую-то самодовольную, вычурную игрушку. Молодой человек, опираясь на локоть в двух метрах от Элен, тоже, казалось, пристально смотрел на него.

Помедлив мгновение, самолет вдруг оторвался от неба, уступив земному притяжению, и, побежденный им, ринулся, словно против своей воли, прямо на их дерево. Она зажмурилась под его вой, машинально вскинула руку к уху, и тотчас же земля содрогнулась, будто в приступе неудержимой тошноты, бешеное «та-та-та» прошлось косой по траве, брызнуло во все стороны кусочками краски с красивого покинутого «Роллс-Ройса», и, не в силах видеть это огромное доисторическое чудище, эту железную штуковину, хотевшую ее смерти, Элен съежилась, вцепилась в ствол дерева, стиснула его руками, ощущая под пальцами теплую шероховатую кору. Она не помнила, любила ли когда-нибудь что-нибудь так, как это дерево. Теперь самолет выпрямлялся с долгим свистом, победоносно взмывал к небесам, а вокруг уже раздавались крики, стоны, призывы на помощь. Со своего места Элен, все еще не открывая глаз, слышала, как бесстыдно рыдает баронесса и щелкает зубами Брюно, догадывалась, как судорожно перекошено от страха его лицо, поскольку уже видела его перекошенным от гнева. Самолет вернется, она это знала, это всего лишь отсрочка.

«Боже, – подумала она, – может, я умру меж этими двумя мелкими, нелепыми людишками… Будь я ранена, они даже не смогли бы оказать мне помощь, а если бы умирала, вид их лиц не помог бы мне переступить порог». И за одну секунду перед ней промелькнуло видение ее прошлой, нынешней и будущей жизни, столь жалкой и лишенной тепла, что на глаза навернулись слезы. Она подняла голову и сердито смахнула их. Не хотела, чтобы они увидели эти слезы и тотчас же приписали их страху, не хотела, чтобы даже в последние минуты они могли бы хоть на миг подумать, будто она одной с ними породы. И все же…

– Он возвращается! Возвращается! – взвизгнула баронесса.

Подняв голову, Элен вновь увидела очень высоко, казалось, еще выше, чем в первый раз, робота-убийцу. И таившаяся в ней маленькая, слишком оберегаемая девочка принялась стонать и молиться Богу, что она сама забывала делать уже давно. Ей было нестерпимо вновь дожидаться этого грохота, этого воя моторов, с ней вот-вот случится что-то другое, почти наихудшее: нервный припадок, паника, безумный порыв, который погонит ее по дороге прямо навстречу пулям, от которых хотела убежать. Но тут чья-то тень заслонила ее от наивных лучей солнца, и рядом опустился на колени белокурый молодой человек.

– Здорово пробирает, – заметил он. – Не слишком испугались?

Его тон был снисходительным, но при этом добродушно-доверительным, словно он находил нелепой всю эту комедию, хотя и признавал, что здесь и впрямь было из-за чего испугаться. Однако из его слов выходило, что бояться умереть – это все же слишком.

– Они позабавятся еще минут пять, а потом улетят, – сказал парень и сел рядом, привалившись головой к стволу дерева. – Но ваш «Роллс» крепко покорежило.

Он возвышался над ней; запрокинув лицо, она видела его снизу. Видела его клетчатую рубашку, распахнутую на крепкой шее, с удивлением рассматривала подвижную, совсем не тяжеловесную челюсть, которая, однако, не дрожала даже теперь, когда самолет возвращался.

– В этот раз прямо на нас! – завопила баронесса.

И в самом деле, звук был хуже, чем за все два дня беспорядочного бегства. Этот грохот целиком завладел Элен, она готовилась умереть, уже умерла. И когда парень упал на нее, ей почудилось на миг, что это начало ее погребения. Она почувствовала, как его твердое тело вздрогнуло, и, чтобы не закричать, прижалась ртом к мускулистой руке, покрытой светлыми волосками.

«Он пахнет травой», – подумала она смутно, в то время как стук его сердца мало-помалу возвращался ей в уши. Самолет теперь был далеко. Она отлепила губы от руки незнакомца и слегка шевельнула головой. Тело над ней тоже пошевелилось и съехало вбок, вырвав ее таким образом из густой благодетельной черноты, которой она была укрыта. Первое, что она увидела, были пятна на ее бежевой жакетке, красные пятна, возникновению которых она сперва глупо удивилась, прежде чем поняла. Парень лежал подле нее, очень бледный, закрыв глаза; на уровне ребер у него была рана, откуда тихонько брызгала кровь; и только тут до нее дошло, что эта ярко-красная бутоньерка предназначалась ей и что красивый крестьянин, упав на нее сверху, тем самым ее спас.

– Как вас зовут? – спросила она с волнением. Поскольку ей вдруг стало важнее всего, чтобы этот человек выжил, чтобы она узнала его имя, чтобы окликать его шепотом, умолять и этим сохранить на земле.

– Кантен… – сказал он.

И вновь открыл глаза, затем поморщился, потянувшись нетвердой рукой к ране.

– С тобой ничего?.. – раздался за ее спиной искаженный и далекий голос Брюно, которого она не узнавала.

Вместо ответа Элен опередила руку Кантена и собственными пальцами зажала его открытую рану, без всякого отвращения к теплой крови, которой не давала вытекать.

Ферма пахла грибами, огнем поленьев и стиркой. Поджав ноги, Брюно с баронессой опасливо сидели на кухонных табуретках и дулись. А в слишком большой комнате, увешанной плакатами с изображением велосипедистов и футболистов, Элен вместе с матерью молодого человека внимательно смотрела, как тот спит. В бугорке под простыней угадывалась повязка; время от времени одна из женщин подходила проверить, осталась ли она белой. Дальше, гораздо дальше, в тысяче километров отсюда, в Португалии, ждал, когда они поднимутся на борт, огромный трансатлантический лайнер; но этот лайнер, этот порт, эта далекая, хоть и весьма известная ей Америка казались Элен нереальными. Жизнью, настоящей жизнью, была эта комната и кудахтанье кур под окном, и лето, и эта обжигающая в три часа пополудни деревенская тишина – тишина, которой она никогда не знала. В ее голове не было ни малейшего плана на будущие дни, а также ни малейшего воспоминания о том, чем на протяжении четырех декад была ее весьма насыщенная жизнь. Та жизнь закончилась под деревом, в завывании самолетов. И рассеянно, пассивно Элен напоминала себе, что ей непременно надо сменить жакетку, ту самую, где кровь теперь покоричневела, побурела, стала неприятной для глаз.

Сидевшая рядом с ней женщина вдруг встала, еще до того, как послышался голос раненого, и Элен мимоходом восхитилась этой прозорливости материнского инстинкта. Парень приподнялся на локте, удивленно посмотрел на них, потом, узнав Элен, радостно спросил:

– С вами ничего?..

Она улыбнулась, покачав головой.

– Кантен, – сказала мать, – тебе лучше?

Он недоверчиво ощупал себе бок, не сводя глаз с Элен. Золотой солнечный луч рассекал комнату надвое, вместе с темным деревом кровати и обнаженным торсом Кантена. Его грудь покрывали светлые волоски. «Такие же, как на руке», – вспомнила вдруг Элен и, к своему великому удивлению, почувствовала, что краснеет. Как можно чувственным взглядом смотреть на молодого человека, который спас вам жизнь и лежал беззащитный, совершенно беззащитный для шрапнели или чужих поцелуев!

– Вы останетесь на какое-то время? – спросил он.

Но голос был так весел, что вопрос походил скорее на утверждение.

Баронесса де Покенкур явно нервничала. Прохаживалась взад-вперед по просторной кухне, временами спотыкаясь о неровные плиты пола, что лишало ее знаменитую поступь всякой величавости. Брюно же сидел, развалившись, вытянув ноги и положив руки на колени, в позе, которая больше подошла бы для клубного кресла или же табурета у барной стойки, но отнюдь не для этого соломенного стула. В самом деле, кашемиры Брюно, равно как и манто баронессы от Карвена, несколько теряли свою элегантность в этом непритязательном декоре, и Элен подумала, а не выглядит ли и она сама нелепо, словно заблудившаяся важная буржуазная дама? Впервые в жизни собственное богатство показалось ей обузой. Однако сколько больниц и хосписов она торжественно открыла под руку с каким-нибудь блестящим министром, когда того требовали дела ее супруга… Правда, надо сказать, что в те дни она была благотворительницей, а сегодня стала просительницей. Кантен пролил свою кровь вместо нее. И хотя они были всего в нескольких сотнях метров от большой дороги, рокот которой еще доносился сюда, она чувствовала себя очень далекой от своей привычной вселенной: на этой ферме нет ни телефона, ни готового явиться на ее зов дворецкого, а «Роллс», должно быть, все еще блестит на обочине бесполезным и истерзанным хромом.

– Надеюсь, твоему спасителю лучше, – сказал Брюно с сугубым сарказмом.

Баронесса, тоже недовольная, застыла на одной ноге, напоминая собой фазаниху, с которой сыграли дурную шутку, украли яйца, например… И Элен разобрал смех. Оба смотрели на нее так, словно она злонамеренно – и при шокирующих обстоятельствах – сбежала с каким-то жиголо.

«В конце концов, я ведь могла погибнуть», – подумала она, и ей вдруг пришло в голову, что они, возможно, предпочли бы везти в «Роллс-Ройсе» ее труп, нежели лишиться машины. Испытывал ли Брюно к ней хоть какую-нибудь привязанность, помимо удовлетворения тщеславия и тысячи финансовых удобств, которые ему доставляла их связь? Находил ли он в любви – когда они ею занимались – какое-нибудь другое удовольствие, кроме удовольствия блестяще выполнить роль самца? Он был «хороший любовник», как говорили в Париже, но Элен никогда особенно не понимала, что под этим подразумевают.

– Когда же мы поедем? – осведомилась баронесса, опустив вторую ногу на пол и превращая таким образом свою вопросительную позу в уверенно-требовательную.

– «Роллс» поврежден, – сказал Брюно. – В окрестностях никакой машины не найти. Все эти бедняки удрали, словно кролики, – добавил он с прекрасной необдуманностью (поскольку сами-то они втроем что делали?).

– И, хотите верьте, хотите нет… – продолжила баронесса, чьи четки, как заметила Элен, уже исчезли, видимо в сумочке из зеленой ящеричной кожи, которую она ревниво прижимала к себе.

Наверняка стоящая на отшибе ферма была в ее глазах так же опасна, как питейное заведение с дурной славой… Разве что черепичная крыша вернула ей некоторую самоуверенность, поскольку ее голос дрожал от возмущения, когда она закончила свою фразу:

– …но телефона тут нет ближе чем в восьми километрах. Бред!

– В любом случае что бы мы делали с телефоном? – спросила Элен. – Линии наверняка оборваны…

Она села на стул рядом с Брюно и инстинктивно повернулась к камину, как, должно быть, делали здешние обитатели.

– Я отправила Эдмона узнать новости, – сказала баронесса, возобновив свои расхаживания. – Но он не скрыл от меня, что постарается сесть где-нибудь на поезд. А потому не стоит на него рассчитывать. Впрочем, Элен, я с самого начала вам говорила: ваш шофер не внушает никакого доверия. Если бы вы взяли, как я вам советовала, шофера Леа Карливиль…

– Вы считаете, что необходимо вспоминать сейчас о шофере Леа? – спросила Элен жалобно. – Я не знаю, что делать. Не могу же я попросить…

Она прервалась и бессильно развела руками. На сей раз она ничего не могла попросить у Эрнеста Дюро, энергичного и решительного Эрнеста Дюро, своего супруга, того, кто годами организовывал все в ее материальной, – а может даже, думала она порой, и в ее чувственной жизни. Его снисходительность к ней отличалась своеобразной грубостью, лишавшей это слово всякого двусмысленного благородства.

Мать Кантена спускалась по лестнице.

«Выглядит совсем старушкой, – подумала Элен, – хотя ей наверняка всего-то лет сорок-пятьдесят…» И со смущением заметила устремленный к женщине взгляд неумолимой баронессы де Покенкур, разглядывавшей ее полное тело, загорелое, морщинистое от солнца лицо, бесформенную одежду неопределенного цвета. «На самом деле она, должно быть, моя ровесница!» – подумала Элен, тотчас внутренне отшатнувшись.

– Бедные мои дамы, – вздохнула женщина, – не больно-то я понимаю, что вам делать. Доктор недавно сказал, что никакие поезда уже не ходят.

– Но ведь должна же тут быть где-нибудь гостиница, – отозвался Брюно. – Хотя бы маленький отель с телефоном…

Женщина посмотрела на него с удивлением и легкой иронией, поскольку он взял тот нарочито властный, но слишком уж визгливый тон, с которым обращался к метрдотелям, отчего – Элен осознала это впервые – слегка смахивал на кастрата, нагловатого кастрата, что не очень-то вязалось со всем остальным.

– Бедный мой месье, – сказала женщина, усаживаясь рядом с ними (к удивлению несколько шокированной баронессы, которая, впрочем, совершенно забыла, что находится не у себя дома, на авеню Анри-Мартен). – Бедный мой месье, ближайшая гостиница за Жьеном, в пятнадцати километрах отсюда, и хозяева закрыли ее десять дней назад. Даже досками заколотили… – И она засмеялась, прежде чем добавить, словно извиняясь: – Они ведь парижане…

В ее устах обозначение «парижане» явно включало понятие трусости.

– Но нельзя же все-таки оставаться здесь, – заявила баронесса, снова грациозно остановившись на двух ногах: строго вертикально.

Это была ее излюбленная поза, когда она изрекала свои диктаты, постановляла, например, что «такой-то неприемлем» или «такую-то вещь решительно невозможно слушать». Любопытно было обнаружить в деревне, при обстоятельствах, которые так мало к этому располагали, столь знакомый механизм поведения. Впервые за долгое время в Элен проснулась озорная, критичная и смешливая девчонка.

– Однако пока только это и остается делать, – сказала женщина добродушно. – Покуда на дорогах творится такое…

– Да вы шутите! Это невозможно!..

Голос баронессы звучал возмущенно, словно ее пригласили станцевать под аккордеон или словно фермерша во что бы то ни стало хотела приютить этих троих слишком хорошо одетых сумасшедших, которые чуть не стоили жизни ее сыну. Элен ожидала даже, что баронесса воскликнет: «Не настаивайте!», но та на сей раз промолчала.

– У меня две комнаты наверху, – продолжила хозяйка ровным тоном. – Моего старшего сына и батрака, оба сейчас в армии. Для работы мне только Кантена оставили. Да еще неубранный хлеб… – добавила она, и в ее голосе вдруг прозвучала озабоченность.

– Признаюсь, я совершенно разбита… – резко сменила позицию баронесса де Покенкур.

Она всегда обладала большим проворством, если дело принимало непредвиденный оборот. Ее голос из ворчливого сделался жалобным, стискивавшая сумочку рука разжалась, голова поникла – воплощенный образ элегантной женщины в беде.

– Мне необходимо прилечь, – добавила она.

И направилась к лестнице, даже опираясь на руку вставшей фермерши – как опиралась во время своих знаменитых прострелов на руку медсестер в Американском госпитале. Элен последовала за ними, а замыкал шествие совсем павший духом Брюно. Солнце уже начинало клониться к закату, и через окно Элен увидела в полях безмерно вытянутые тени платанов.

Из почтового отделения Жьена, куда Брюно, взгромоздившись на древний велосипед, добрался на следующее утро, были отправлены десятки телеграмм. В одной из комнат (без мебели и малейших удобств) баронесса де Покенкур, несмотря на свое возмущение, шумно прохрапела всю ночь. А за стеной горестный и взбешенный Брюно искал ссоры с совершенно безразличной Элен. У нее была привычка резко осаживать его, когда он был в подобном настроении, но на сей раз она позволила ему говорить и никак не реагировала на упреки, что окончательно вывело его из себя. Утренняя поездка на велосипеде отнюдь не примирила его с жизнью, но, когда по возвращении фермерша, не спрашивая его мнения, а лишь сопроводив свой жест категоричным и неотразимым: «Раз Кантен болен…», сунула ему вилы в руки и повела к сжатому накануне полю, он подумал, что ему снится кошмар. Однако, вернувшись около четырех часов, согбенный и багроволицый, заметил бунт и сочувствие только в черном взоре баронессы, лущившей в шевровых перчатках горошек, а в серых глазах Элен, приставленной к печи, различил лишь гнусную радость. Она во весь голос перекрикивалась с этим Кантеном, по-прежнему лежавшим наверху, на отдельной кровати, обменивалась с ним всякими банальностями, и ее щеки порозовели. Брюно с горечью отметил, что она помолодела лет на десять. У него же едва хватило сил проглотить суп и ломоть пересоленной ветчины, прежде чем рухнуть на ложе, которое он охаял накануне, но которое сегодня вечером показалось ему верхом удобства. И сон его был так глубок, что он не слышал ни как Элен вставала ночью, ни как шепталась в темноте соседней комнаты, ни как тихонько застонала от наслаждения на заре, когда петухи начали будить деревню.

За эти три дня благодаря великому краху 39-го года трое беглецов открыли для себя и по-разному оценили: баронесса прелесть деревни, Брюно полевые работы, а Элен любовные труды. С помощью телеграфа и некоторых уже благожелательных контактов с оккупационной армией Эрнесту Дюро удалось зафрахтовать лимузин с поручением доставить в правильный порт, то есть в Лиссабон, всю эту маленькую компанию. Но порядок еще не полностью воцарился во Франции, связь осуществлялась плохо, так что лейтенант Вольфганг Шиллер, молодой пилот люфтваффе, заметив в запретной зоне лимузин, трижды с совершенно чистой совестью прошил его из пулеметов. После того как он снова взмыл в золотисто-голубое небо, какое не увидишь нигде, кроме Турени, внутри лимузина не осталось ничего живого.

В мирке парижских меломанов эти три исчезновения добавились к другим. Вскоре о них забыли, и в 1942 году Эрнест Дюро вновь женился, в Нью-Йорке. Только у Кантена еще несколько лет слегка щемило сердце, когда на департаментской дороге № 703 ему попадался «Роллс-Ройс». Но, в сущности, он прекрасно знал, что это было лишь случайным приключением, капризом богатой женщины.

На полпути

На двенадцатой лунке Сирилу Даблстриту стало не по себе. Конечно, поле для гольфа детройтского «Кантри-клуба» было изрядно раскалено солнцем, Сирил пылал, но при этом чувствовал, что мерзнет, хотя с ним все было в порядке. Его собственный педантичный доктор недавно заверил его: ничего особенного, кроме пятидесяти пяти лет. Сирил тяжело дышал, и это было ему тем более неприятно, что ни Джойс, ни, разумеется, Дэвид Боэн, ее новый ухажер, казалось, ничуть не устали. Однако надо сказать, что им-то было всего лишь двадцать восемь и тридцать два, а потому Сирилу приходилось смириться с тем, что «возраст наших артерий, – как он сам порой говаривал, – чертовски похож на наш возраст в актах гражданского состояния»… Впрочем, после девятой лунки молодой Боэн стал бросать на него украдкой довольные взгляды, словно удостоверяясь в обоснованности своей сокровенной амбиции: обойти старого сердцееда еще до конца игры. Конечно же, он хотел окончательно опозорить его в глазах красавицы Джойс. И если бы Сирил Даблстрит, начиная свое ухаживание за ней, имел хоть малейшую иллюзию, то сегодня утром мог бы ее потерять. Однако он считал себя заранее проигравшим.

Вот уже пять лет, как он считал себя таковым в соблазнении, этой игре, где столь долгие годы был победителем – «the winner». Вот уже пять лет, как он не оспаривал это, не упорствовал, короче, смирился с тем, что стал и уже окончательно останется «душкой Сирилом Даблстритом, который прежде был таким красивым мужчиной». Это давно прошедшее время стало теперь единственным, в котором он еще мог что-то спрягать, не становясь смешным; настоящее же и будущее потеряли для него всякий ореол. Нет, он не был и не будет любовником Джойс. И хотя о его вынужденном, но твердом решении молодой Боэн знать не мог, Сирил начинал находить неприличной кровожадность молодого человека. Накануне они втроем загуляли с Сарой, подругой Джойс, и вернулись только в пять часов утра. Много шампанского, много шума, так что подъем на рассвете, чтобы идти на гольф, был очень тяжел. И шутливое восхищение, с которым его приветствовал молодой человек, видя, что он пришел вовремя: «Как? Уже на ногах? Знаете, вы просто великолепны!» – совсем не понравилось Сирилу. Тем более что Джойс невольно бросила на него отнюдь не восторженный, а скорее уж сострадательный взгляд.

Его очередь бить. Сирил, улыбаясь, поднял клюшку и с силой врезал по мячу, на секунду представив его себе головой Боэна. «Славный удар», – любезно сказала Джойс, обернувшись к нему. И он увидел ее белокурые волосы, свежие, плотоядные губы, худощавое, загорелое, обращенное к нему тело. Увидел все это, словно уже отступая; залюбовался как эстет, а не как ловелас. Должно быть, Джойс почувствовала это отчуждение и сожаление в его взгляде, поскольку оперлась рукой о его плечо, продолжая улыбаться. У нее было верное чутье и прелестное сердечко; ее юность была великодушна, чего не скажешь об этом мелком кретине Дэвиде.

Тот после своего мастерского удара уже уходил вперед быстрым шагом. Сирил, насвистывая, последовал за ним: ноги дрожали, сердце колотилось слишком быстро, и, добравшись до третьей лунки, он внезапно почувствовал тошноту. А когда поднял руки для удара, в глазах потемнело. «Я никогда не дойду до конца поля…» – вдруг подумал он с ужасом. Чем бы таким отговориться? Что надо срочно куда-то позвонить? В субботу? Никто не поверит: он всегда был праздным Сирилом, душкой Сирилом, который, если забывал про свидание, ограничивался тем, что присылал на следующий день цветы. Сирил не принуждал себя ни к чему и, уж во всяком случае, никогда не прерывал свой досуг ради чего-то серьезного. Маленькие холмики поля плясали перед ним будто в нескольких километрах; вся эта сверкающая зелень его подавляла, а бронзовый профиль и черные как смоль волосы красивого молодого человека казались принадлежавшими архангелу-губителю. Можно, конечно, послать мяч подальше, но он знал, что выгадает на этом лишь какие-то жалкие три минуты, потому что кэдди немедленно бросится вдогонку. Сирил Даблстрит затравленно огляделся: в трех сотнях метров от поля блестели оконные стекла первых домов. Он увидел, как какая-то женщина толкнула створки рукой, распахнула окно настежь и высунулась ненадолго, чтобы глотнуть утреннего воздуха. На ее голове был тюрбан восхитительного розового цвета, и, быть может, именно этот нежный оттенок подтолкнул его к решению. Клюшка Сирила рассекла воздух, и двое молодых людей одновременно вскрикнули: после великолепного полета мяч угодил прямо в открытое окно.

– Боже! – воскликнул Сирил. – Ну и дурак! Так промазать…

Джойс засмеялась, кэдди уже поворачивался к нему, но Сирил принял мужественный вид.

– Ладно, – сказал он, – я сам схожу извиниться, это наименьшее, что можно сделать. Продолжайте без меня.

И он покинул холмик с легким сердцем. Какой бы прием его там ни ожидал, он вполне может объявить его достаточно очаровательным, чтобы вернуться к своим молодым партнерам по игре лишь три четверти часа спустя.

– Так мы вас не ждем? – крикнул Боэн.

Улыбаясь, Сирил отрицательно помахал рукой. Он внезапно почувствовал себя помолодевшим, ему даже стало любопытно увидеть, что за лицо окажется под розовым тюрбаном. Может, эта незнакомка в окне обворожительна? Может, вызывающе распутна, как Мэйди Кристер, обожавшая тот же цвет? Может, угостит его ледяным бледным джин-фицем, о котором он мечтает вот уже десять минут?

Он позвонил в дверь дома, похожего на все маленькие загородные домики вокруг Детройта; машинально поправил шейный платок и пригладил волосы рукой. Дверь открылась, но он не слишком много различил в полумраке. Прежде чем увидеть женщину, услышал ее голос и потратил целую минуту, чтобы понять, что это горничная, так голос был молод, беспечен и весел.

– Спорю, это ваше, – сказала женщина, протягивая мячик. – Входите же.

– Прошу прощения, – отозвался Сирил, переступая порог, – зашел узнать, не наделал ли тут разрушений.

Он бросил быстрый взгляд назад, через плечо: вдалеке, теперь очень вдалеке, двое остальных, казалось, были обращены в его сторону, и, даже если они на него не смотрели, он все еще был видим для них. Так что Сирил поспешно вошел, решив продержать эту женщину в напряжении добрых десять минут.

– По крайней мере, я ничего не разбил?

– Разбили, одну очень безобразную вазу, – заявила женщина. – Сами посмотрите.

И, напевая, стала подниматься по лестнице. Сирил последовал за ней и оказался в светлой комнате, где тотчас же узнал окно и с удрученным видом остановился перед ужасными обломками того, что, наверное, и впрямь было каким-то ужасным горшком.

– Сожалею, – сказал он, поднимая голову. – В самом деле.

Только теперь он смог рассмотреть женщину. Лет, наверное, сорока пяти; темноволосая, со спокойным, даже нежным, как показалось Сирилу, лицом и полной юмора улыбкой.

– Как вас угораздило сюда попасть? – спросила она беззлобно. – Обычно игроки бьют совсем в другую сторону.

– Промазал… – начал было Сирил, но осекся.

Вдруг он осознал, что хочет сказать правду этой женщине. Было что-то снисходительное и ироничное в ее глазах, и это мешало солгать ей. Точнее, чтобы он, Сирил, солгал ей.

– Я спекся, – сказал он, – осточертело все, весь этот газон… уже и не знал, как выбраться. Так что прицелился в окно и с помощью удачи…

– Да вы же убить меня могли… – сказала она со смехом, явно ничуть не удивленная. – Вам не стыдно?

Она села, произнося последнюю фразу, и совершенно светским жестом пригласила Сирила последовать ее примеру. Что он и исполнил с облегчением. «Хорошенький же у меня будет вид, если хозяева вернутся: в руке клюшка, болтаю тут с горничной…» Должно быть, она угадала его мысль, потому что рассмеялась и сказала успокаивающим тоном:

– Хозяева сейчас во Флориде. Я прихожу раз в неделю, чтобы проветрить. Вам повезло; в другой день могли бы стекло разбить. Как думаете, этот горшок дорого стоит?

– О нет! – тотчас же возразил Сирил, подбирая осколки и подбрасывая их в руке. – Ни доллара. Я, видите ли, антиквар. Но это значит, – заключил он откровенно, – что за такое уродство они могли заплатить довольно дорого.

Она опять рассмеялась, склонив голову набок, и солнце косо осветило ее черные волосы и светло-карие глаза с янтарным отливом. «Была, наверное, очень красива, точнее, наверняка была очень красива», – подумал Сирил стремительно. Даже странно, что она занимается этим ремеслом. Если бы она была его, Сирила, горничной, он бы как можно скорее постарался сделать ее своей любовницей, но чтобы при этом сидела у себя дома, подумал он столь же стремительно и весело. Выпрямившись, послал ей свою самую обольстительную улыбку. Красавцем он, конечно, не был, но за пятьдесят лет успел понять, что нравится женщинам. А главное – понял, как им понравиться.

– Что мне, по-вашему, следует сделать? – спросил он. – Оставить свою визитку, адрес, записку для этих людей? Боже, какой ужас!.. – закончил он, окинув обстановку взглядом.

И в самом деле, тут были одни лишь подделки под стиль «чиппендейл», турецкие ковры и плохие репродукции.

– Не хотите ли чего-нибудь выпить? – спросила женщина столь учтиво, что Сирил невольно встал и, слегка поклонившись, счел себя обязанным представиться:

– Тысяча извинений. Меня зовут Сирил Даблстрит. С этого следовало начать.

– А меня Мона, – сказала женщина, вставая в свой черед и направляясь в глубь комнаты. – Что вам принести? Тут вроде бы оставался томатный сок и, может, немного джина.

– Думаете, ваши хозяева угостили бы меня выпивкой за то, что я разбил их безделушку? – спросил Сирил со смехом.

– О нет! Они уже вызвали бы полицию, – отозвалась она. – Так идите же за мной.

Сирил последовал за ней в кухню и мимоходом заметил полную округлость ее бедер, крепкую шею, впечатление спокойной силы. Но на сей раз смотрел не как эстет: это был вполне вожделеющий взгляд, в чем он и признался себе со смесью смущения и удовольствия. В своем розовом тюрбане, бежевом халате и шлепанцах Мона волновала его гораздо сильнее, чем красивая, полупрозрачная и стильная Джойс. Закрытый в большей своей части дом был тенист и прохладен, и Сирил чувствовал, что его сердце бьется быстрее, чем обычно. Но не так, как недавно; теперь это был не темп усталости, а другой, весьма знакомый, который он полагал уже забытым.

Держа стакан грейпфрутового сока в правой руке и упираясь бедром о раковину, она смотрела на него своим теплым, задумчивым взглядом и по-прежнему улыбалась. «Чему она улыбается? Над кем подсмеивается?» – подумал Сирил смутно, беря в свою загорелую ладонь руку незнакомки. Сильная, полная и горячая, настоящая женская рука, которая теперь сама сжимала его собственную, а улыбка медленно, очень медленно исчезала, по мере того как лицо Сирила склонялось все ниже.

Час спустя Сирил Даблстрит присоединился к своим молодым друзьям в баре «Кантри-клуба». Те сидели с Нортонами, Вествудами, Кросби – всеми старыми приятелями Сирила – и встретили его веселыми криками.

– Ну, что поделывали? Как дама? – пошутил Боэн снисходительно, но слегка обиженно.

– Должно быть, потрясающая, если задержала его так надолго… – сказала Джойс немного натянуто.

– Уж старина Сирил своего не упустит, – поддакнул Кросби, сощурившись.

Сирил сел, не говоря ни слова. К своему большому удивлению, эти намеки раздражали его так же, как если бы не были обоснованны. Он вспомнил, как молодой Сирил Даблстрит всегда расписывал и иронично комментировал свои подвиги, и впервые в жизни ему стало немного стыдно за себя. Впрочем, как он осмелится вновь прийти к Моне завтра вечером и как сможет смеяться с ней, если не остановит сейчас их болтовню?

– Мяч угодил прямо в слив ванны, – сказал он, улыбаясь. – Чтобы его оттуда выудить, пришлось развинтить практически все трубы. К счастью, дети мне помогли, – добавил он неопределенно.

Боэн издал сочувственный смешок. Джойс отвернулась, а его разочарованные друзья продолжили сплетничать. Он уже не был героем дня. Но, слегка наклонившись, видел там, за полем, окно, которое благодаря отражавшемуся в нем солнцу словно подмигивало ему…

«Уже год»

Она положила пальто на диванчик и, хотя знала, что пришла одной из последних, стала медленно причесываться перед зеркалом у входа. Из гостиной доносился гул голосов, она уже узнала похожий на ржание смех Жюдит, но остальные голоса не различала.

Ей предстояло увидеть его впервые за год, и, несмотря на вероятность их встречи, она уже совсем ее не ожидала. Жюдит после своего приглашения пришлось дважды повторить одну и ту же короткую фразу: «Знаешь, дорогая, я пригласила Ришара с его новой женой, тебя ведь это не смутит? Было бы смешно теперь и т. д. и т. д.». Она ответила: «Ну конечно, полно тебе, я буду рада, ты же знаешь, мы расстались добрыми друзьями, меня это ничуть не смутит, наоборот». Только вот Жюдит не знала, до какой степени это «наоборот» было лишь слабым отблеском действительности. Если бы Жюстина смогла продолжить свою фразу, она сказала бы: «…наоборот, я уже не жива с тех пор, как мы не живем вместе. Наоборот, моя единственная надежда когда-нибудь воскреснуть покоится на нем, на совершенно невозможной возможности, что он меня снова полюбит». Но даже Жюдит, в конечном счете, своей лучшей подруге, она такое ни за что бы не сказала. Разрыв, понятное дело, обошелся ей тяжело, и все вполне соглашались, что она ужасно страдала. Но допустимым пределом страданий из-за разрыва им представлялся год отчаяния, и впредь разумелось, что она выздоровела от Ришара или же – хотя тут молчаливый уговор не был сформулирован – должна делать такой вид. В Париже хозяйке дома пригласить к себе одинокую женщину уже нелегко и неудобно, а если одинокая женщина вдобавок позволяет себе впадать в меланхолию, это становится откровенно невозможно. Через три месяца Жюстина поняла, что если не хочет быть забытой, то должна смеяться и от роли счастливой супруги перейти к роли веселой разведенки. Казалось, ей выпало в одиночку объединить в себе то, что олицетворяет собой пара: независимость и задор, то есть непринужденную мужскую сторону, и при этом мягкость, приветливость женщины-наперсницы. Вот к этому-то день за днем, чтобы не утонуть в океане одиночества, куда ее бросил Ришар, она, Жюстина, некогда счастливая, влюбленная и щедро удовлетворенная женщина, мало-помалу принудила себя.

Ей казалось, что она преуспела: мало-помалу из того округлого, естественно округлого и гладкого, чему форму придало счастье жить, сумела извлечь более острый и блестящий силуэт: женщину во всеоружии, ну да, «свободную» женщину, как они это называли. Но она, возможно, была единственной, кто знал и принимал, в силу бессонниц и искусанных в темноте подушек, что на самом деле такая свобода называлась отчаянием. Тем не менее эта гордая, современная молодая женщина, скроенная на скорую руку с помощью кое-какого чтения, нескольких примеров и воспоминаний, повсюду таскала на себе эту маску, теперь уже почти целый год, да так, что никто даже не подумал сорвать ее с лица, не подумал спросить: «А ты, Жюстина? Ты-то как?» Родные, друзья, консьержка, начальник на работе – все, казалось, признавали, хотя и с каким-то новым уважением, заново рожденную, элегантную и расторопную Жюстину; да и некоторые мужчины тоже, казалось, находили привлекательным этот карикатурный образ независимости – по крайней мере, именно такой Жюстина временами выглядела в собственных глазах. Только сегодня вечером речь шла уже не о том, чтобы добиться приема в обществе, целиком желающем принять ее; нет, речь шла о том, чтобы столкнуть эту маску с тем, кто стал причиной ее создания; с тем, кто вынудил Жюстину носить ее (чтобы отвергнуть, как Пигмалион наоборот); с тем, наконец, кто знал – и не мог на этот счет самообольщаться, – что где-то под маской прячется ее настоящее, живое, отчаянно знакомое лицо; с тем, кого эта самостоятельность рассмешила бы, а веселость вызвала бы слабую ухмылку, – с Ришаром. С Ришаром, который бросил ее год назад – в этой самой квартире и на этом самом месте.

Теперь она причесывалась очень медленно. Год назад у женщины в зеркале волосы были не такие белокурые, а вместо этого великолепного огненно-оранжевого костюма, который на ней сейчас, было голубое платье оттенка барвинка, немного простоватое, как ему казалось. У той женщины лицо было бледнее, хотя и более полное, а темные глаза – отнюдь не блестящие и тщательно накрашенные, как сегодня, а угасшие и полные слез. А главное, та женщина не причесывалась спокойно, молча, перед зеркалом: в тот вечер она едва различала собственное отражение, затуманенное слезами, потому что всем своим существом была прикована к холодному голосу, звучавшему рядом с ней, к голосу, который говорил: «На сей раз тебе надо понять по-настоящему: это окончательно. И если я расстаюсь с тобой здесь, перед всеми, хоть это совершенно в дурном вкусе, то лишь ради того, чтобы остальные помогли мне убедить тебя, что все кончено». И правда, Ришару, хоть он и не был мелок, понадобилось устроить ей это публичное бесчестье – уйти в конце ужина к своей красивой любовнице Паскаль. И ей понадобилось стоять тут в слезах, окруженной жалостью и унижением; короче, понадобилось, чтобы другие, весь мир, подтвердили этот разрыв, чтобы она сама смирилась и поверила в него.

Она достала пудреницу и без особого воодушевления припудрила нос. Ее макияж был безупречен, она достаточно поработала над ним перед выходом. Накрасилась ради Ришара: удлинила форму глаз, подчеркнула изгиб губ, оттенила щеки, в точности как любил Ришар и как она делала это век назад. С тех пор, конечно, она могла бы утверждать, что красилась для Эрика, для Лорана и даже для Бернара, но ни в одном из этих трех лиц она ни секунды не пыталась найти свое отражение. То были не зеркала, а обращенные к ней тусклые витрины, и этим вечером она наконец в первый раз за столько дней и таких же бесцветных ночей увидит себя в глазах кого-то другого.

Она вошла и, конечно, не сразу увидела Ришара. У Жюдит голос был веселый, оживленный, может, даже оживленнее, чем обычно, и Жюстина очень скоро очутилась напротив чужачки, той, «другой», которая показалась ей столь же отвратительной, как и в прошлом. У нее был все тот же короткий профиль, и та же посадка головы, и тот же нахальный голос, а рядом с ней, чуть растроганно улыбаясь – и этим вдруг напомнив Жюстине старого, слишком ласкового дядюшку, – сидел Ришар, двойник Ришара, высокий, темноволосый, элегантный мужчина с тем же голосом, теми же бровями, той же крепкой рукой, что и у Ришара. Жюстина торопливо улыбнулась ему и перешла к другой чете. Должно быть, она задержалась в гардеробной дольше, чем думала, поскольку Жюдит уже хлопала в ладоши, созывая свой маленький мирок к столу.

Их было тринадцать, с ней четырнадцать: шесть более-менее единых пар, очаровательный кузен Жюдит и она сама, являя собой столь тоскливый пример безбрачия. Она сидела с той же стороны, что и Ришар, а потому не видела ни его лица, ни взгляда. Но зато прямо напротив нее оказалась его жена, красавица Паскаль, которая не давала скучать всему столу. Он и в самом деле не прогадал при обмене. Паскаль вела беседу остроумно, весело, хлестко, прядь ее черных волос ниспадала на лоб, глаза блестели, от смеха в голосе появлялась хрипотца. «Она само очарование», – подумала Жюстина с некоторой отстраненностью. Ее сосед говорил ей довольно плоские комплименты, которые она едва замечала, чувствуя себя странно разочарованной. Этот вечер, которого она целую неделю ждала как события, этот вечер, когда неизбежно должно было произойти что-нибудь и который казался ей таким опасным, победным и пронзительно-острым по сравнению с однообразными днями недели, этот вечер был и останется банальным. Она, улыбаясь, перебросится парой слов с Ришаром, и остальные незаметно одобрят дружелюбие их диалога; потом она вернется к себе, он к себе, и Жюдит сможет сказать завтра своим друзьям: «Знаешь, я вчера свела у себя за ужином Ришара и Жюстину; все прошло очень хорошо. Двое посторонних… Чудно́ все-таки». И быть может, Жюдит даже обменяется со своей собеседницей несколькими искушенными рассуждениями о непрочности любви. И вдруг Жюстине захотелось, чтобы этот ужин поскорее закончился, чтобы не было ни кофе, ни коньяка, ни единого слова из той признательной беседы, которую потом ведут обычно некоторое время в гостиной с той, что вас только что потчевала. Гнусная комедия, если хорошенько подумать, ибо, несмотря на всю ее добродушную благопристойность, единственный мужчина, которого Жюстина любила, любит и всегда будет любить, мужчина, отсутствие которого на многие месяцы повергло ее в отчаяние, превратило ее жизнь в череду абсурдных перипетий, этот мужчина, сидя сегодня вечером всего в нескольких метрах от нее, по-прежнему оставался невидим, скрыт и так же надежно отдален от нее тремя лицами, как весь остальной год – километрами. Несмотря на всю эту комедию, она сегодня вечером вернется домой такой же одинокой, несчастной и побитой, как и год назад. И то, что она сегодня не плакала, ровно ничего не меняет.

После ужина она подошла к Жюдит и попросила разрешения уйти пораньше: «Устала, а завтра утром важная встреча». Жюдит слушала ее рассеянно: в гостиной, в соседнем маленьком кабинете веселились пары, и она присматривала за ними уголком глаза, как хорошая хозяйка дома. Тем не менее, вспомнив что-то, сердечно похлопала Жюстину по плечу, секунды две, пока воспоминание не уточнилось.

– Ну вот, – сказала она весело, – ты и повидала Ришара. Сколько же времени прошло?.. Уже год. И как он тебе? Выглядит немного усталым, верно?

– Немного, – сказала Жюстина нехотя.

Но она этого вовсе не думала. Ришар был все так же красив, все так же соблазнителен; был все тем же великолепным и неверным Ришаром – тем, к кому ее привязывала расиновская любовь в водевильной атмосфере на манер Фейдо. Да, она вновь повидала Ришара и опять убедилась в своем поражении. Это все, что она могла бы сказать Жюдит, если бы сегодня вечером ее подругу это заботило. Но Жюдит, целиком поглощенная ролью хозяйки дома, видела в ней только одно из колесиков своего вечера; а поскольку Жюстина не чувствовала себя таким уж необходимым колесиком, то покинула гостиную по-английски. Остановилась на мгновение в коридоре перед гардеробной, чтобы поправить ремешок туфельки, и, уже выпрямившись, услышала первую фразу. Первую фразу, произнесенную хрипловатым веселым голосом – недавним, победительным, весь ужин звучавшим голосом той, «другой»:

– Мне бы хотелось, чтобы ты понял, до какой степени все кончено, по-настоящему кончено, – говорил этот голос. – Не вынуждай меня порвать с тобой на глазах у твоих друзей. Неужели я должна объявить об этом при всех, чтобы ты поверил? Я тебя больше не люблю, Ришар. Это действительно конец.

Послышался мужской голос, прерывистый, умоляющий, изменившийся до неузнаваемости, ничего общего не имевший с красивым голосом Ришара. Еще были слова, которых она не поняла, быть может, даже удар, вскрик, несчастный лепет. Жюстина не пошевелилась, когда эти двое вернулись в гостиную через другую дверь. Потом, встрепенувшись, подлетела к диванчику, схватила свое пальто и, держа в руках, выбежала на лестницу.

Надеть его она сообразила только снаружи, на свежем воздухе бульвара Сен-Жермен. Тщательно вдела руки в рукава, старательно застегнула сверху донизу. Стоянка такси была на углу улицы Гренель, туда она и направилась быстрым шагом. На бульваре дул весенний ветер, и, к своему великому ужасу, даже ненавидя себя за это, Жюстина почувствовала, что она в прекрасной форме.

Дальняя родственница

«Города на водах невыносимы даже в хорошую погоду, но под дождем тут впору с собой покончить…» – думал Шарль-Анри, тринадцатый виконт де Валь д’Амбрён, в шестой раз за день пересчитывая несколько луидоров, которые наскреб из всей своей одежды, сваленной ворохом, с вывернутыми карманами, посреди комнаты. Всего-то тридцать восемь, тридцать восемь жалких луи, съежившихся в горсти человека, который пускал деньги по ветру всю свою жизнь, но с некоторых пор вынужден делать сверхчеловеческие усилия, чтобы замедлить их ускользание. Одни только апартаменты, необходимые апартаменты в «Бреннерсе» – единственном приличном отеле Баден-Бадена – к концу недели сожрали у него целых десять луи, даже в пересчете на талеры. Единственной его добычей, единственным шансом была барышня Геттинген с прелестным именем Брунгильда, сопровождаемая, разумеется, матушкой, г-жой Геттинген, внушительной и грозной буржуазной дамой из Мюнхена, которую, в свою очередь, сопровождала неизбежная французская подруга, г-жа де Кравель. Эта последняя (Шарль-Анри навел справки) приходилась дальней родственницей г-ну Геттингену; весьма дальней, впрочем, если судить по ее изящным манерам и меланхоличному взгляду. Присутствие обеих этих особ, уже миновавших сорокалетний рубеж, придавало плану виконта – самому-то ему было сорок три – черты некоего невозможного пари. Собственно, наш герой намеревался скомпрометировать богатую девицу, тем самым вынудив ее к браку, и спасти таким образом свое достойное имя и недостойную жизнь, одинаково оказавшиеся под угрозой. Шарль-Анри де Валь д’Амбрён бросил взгляд в зеркало и обнаружил там какого-то жалкого, подавленного типа. Он тотчас же выпрямился благодаря рефлексу, а также природному мужеству, расправил плечи, пригладил усы, улыбнулся, обнажив великолепные зубы, и успокоился, вновь увидев красивого и блестящего молодого человека, которым вот уже двадцать лет с глупым упрямством пытался остаться. Не веря ни в труд, ни в связанные с ним добродетели, да и вообще в добродетель, Шарль-Анри верил лишь в древний, латинский смысл этого слова, то есть – «мужество». Впрочем, подчас ему требовалось гораздо больше мужества, чтобы продолжать праздник, нежели чтобы стать добродетельным. В самом деле, сколько раз благонамеренные родители отнюдь не безобразных барышень, с сожалением видя, как впустую растрачивается прекрасное имя, прекрасное здоровье и прекрасная наружность, пытались выкупить все это с помощью солидных, но притом благородных состояний ради счастья своих дочерей. От него требовалось лишь вести тихую, гладкую жизнь с женой, детьми, лошадьми, ливреями и скромными любовницами из Оперы. Но Шарль-Анри отверг все эти компромиссы, движимый прекрасным стремлением к абсолюту, которое и погнало его из города в город, из столицы в столицу, то есть из постели в постель, вслед за всеми теми, кто в его глазах хоть сколько-нибудь походил на созданный им самим образ любви. На это ушло все его состояние, точнее, состояние его отца, и вот почему сегодня вечером он принуждал себя грезить о Брунгильде Геттинген, наследнице коммерческого предприятия «Геттинген и Шварц» в Мюнхене с капиталом в сто тысяч талеров.

Дамы пили воды в одиннадцать часов, когда Шарль-Анри еще глубоко спал, потом в четыре часа; именно это время он позавчера и назначил для атаки. Швейцар отеля «Бреннерс», старый друг, при посредстве некоей опереточной итальянской маркизы устроил встречу. После знакомства Шарль-Анри пустил в ход свой коронный номер с разбитым и безутешным сердцем – однако уже готовым к утешению. Чему тотчас же и посвятила себя юная Брунгильда, справившись почти блестяще, несмотря на непомерную неуклюжесть. Да и ее маменька, хотя эту пронять было гораздо труднее, в конце концов за десертом, когда звуки скрипок гармонично слились с усладами крема «шантийи», вспомнила о латинском очаровании Баварии в 1860 году – похоже, она тогда еще не знала интересного Вильгельма Геттингена. Дамы погрузились в меланхолию воспоминаний и надежд, и Шарль-Анри с помощью своего замка в Дордони и парижских острот стал бы в тот вечер победителем, если бы не дальняя родственница, лишний раз заслужившая это дурное прилагательное. Она и впрямь, будто издали, со странной смесью холодности и одобрения наблюдала за маневрами окружавшего свою жертву бедняги виконта, который даже заметил ее восхищенный кивок, когда сразу вслед за герцогской короной своего кузена Эдуара ловко помянул количество гектаров в Дордони.

Любопытно, но это одобрение, вместо того чтобы подбодрить нашего героя, вдруг заледенило его. Во-первых, обе тевтонки были слишком белобрысыми, слишком голубоглазыми, слишком розовотелыми, а у этой родственницы черные волосы отливали синевой, как раз такие он и любил всю свою жизнь; в ее серых глазах, несмотря на морщинки в уголках и под ними, вспыхивали искорки дерзкой веселости, которая осталась от каких-то других времен, но которую он в любом случае счел неуместной в момент своего душераздирающего рассказа о собственной жизни. Вид у нее был безразлично-насмешливый, но он-то отлично знал, что такое безразличие и такая ирония достигаются лишь уверенностью в своем немалом состоянии и жизнью, потраченной на то, чтобы распорядиться им как можно лучше: потакая своим желаниям, разумеется. Она наверняка той же породы, что и он сам, думал Шарль-Анри со злостью, но она-то, по крайней мере, научилась прятаться в тени. Может, даже держала в своих руках вожжи, а то и завязки немецкого кошелька, если судить по ее спокойному виду и уважительной предупредительности двоих остальных. «Мари советует это, Мари думает то, Мари хотела бы…» – от них только и слышно было, что о ней и ее пожеланиях. Шарль-Анри дошел до мысли, что и его затея с браком, чтобы увенчаться успехом, должна стать одним из этих пожеланий.

Сидя на террасе «Бреннерса» перед рюмкой разбавленного водой коньяка, с тросточкой в руке, одетый в белый тик, элегантно-небрежный, великолепный и разоренный, Шарль-Анри де Валь д’Амбрён размышлял: стоит ли ему сыграть в открытую с г-жой де Кравель и выложить перед ней свою карту раскаявшегося (или готового к этому) шалопая либо же, наоборот, продолжать этот ламартиновский номер, все более и более тяжкий даже в его собственных глазах. Из-за этих размышлений он и не обратил внимания на пару старичков, буквально разрушенных временем и пороками, которые, вынырнув из казино, прямо как Орфей из преисподней, растерянные, мертвенно-бледные и что-то бормочущие, рухнули в кресла за его спиной.

Он уже встречался с этой парочкой, известной во всем мире, во всех городах, где есть казино. Это были русские из очень хорошей семьи, уже десять лет пытавшиеся спустить мало-помалу, имение за имением и верста за верстой, свое неисчислимое богатство. Но, несмотря на все усилия – удача бывает довольно жестока и улыбается порой даже самым безропотным своим жертвам, – у них, как говорили, еще оставалось несколько дворцов в Москве и Санкт-Петербурге. Всецело рабы своей страсти, они прошли через век, ничего в нем не увидев, да и о них не знали ничего, кроме этой разделенной страсти, безалаберности и самой сумасбродной щедрости. Вокруг них вечно толпились более-менее хвастливые и оголодавшие бедолаги, от которых им удавалось оторваться только благодаря своим капризам заядлых игроков да быстроходности экипажей.

Шарль-Анри украдкой поглядывал на них с несколько брезгливой симпатией, с какой иногда смотрят на некоторых калек, но так глубоко погрузился в свои маневры и неопределенности, что наверняка ничего не услышал бы из их разговора, если бы одно имя, повторенное старичком и его женой раз десять, в конце концов не поразило его слух. Это было то самое имя, которое он на протяжении нескольких дней постоянно слышал из уст своей «суженой» и ее матушки: Мари. Совпадение заставило его насторожиться.

– Прежде чем уехать, надо подумать о Мари, – сказал старичок. – Мне показалось, что она в этом сезоне слишком бледна…

– У Николая Суворова больше ни гроша, – вторила ему жена-старушка. – Мари это знала, однако целых три месяца присматривала за его детьми, прежде чем пойти чтицей к той англичанке, а теперь вот…

– Теперь и того хуже, – подхватил мужчина. – Ты хоть представляешь себе? Мари, обучающая хорошим манерам этих толстух! Кстати, мамаша выдает ее за свою родственницу… Немцы обожают дворянство. Знала бы она только, что Кравель сейчас в Гвиане, на каторге… Да, надо бы оставить что-нибудь Мари, – повторил он.

И крикнул «Водки!» так зычно, что вся терраса обернулась, кроме Шарля-Анри де Валь д’Амбрёна, окаменевшего на своем стуле.

Пять минут спустя явились дамы, и виконт отвел их в беседку послушать музыкантов. Играли Массне, который исторг у обеих белобрысых немок слезы одинаковой величины. Сидевший рядом с ними французский виконт выглядел задумчивым, неспокойным и, казалось, оценил предложение их родственницы Мари встретиться сегодня вечером попозже, в одиннадцать часов, на балу в казино. Он усадил дам в фиакр со своей обычной галантностью, но, к великому горю юной Брунгильды, не сжал ее руку, как делал это уже два дня подряд (заметив, надобно сказать, с большим неудовольствием, что обе дамы расположились в глубине коляски, предоставив своей дальней родственнице лишь откидную скамеечку). Хуже того, именно на Мари были устремлены его глаза, когда экипаж отъезжал, и именно ей, улыбающейся и внезапно помолодевшей против света, поскольку экипаж ехал прямо в сторону солнца, он долго махал рукой. Обернувшись, Брунгильда сама смогла убедиться в этом. В течение всей поездки тон разговора в фиакре был сухим, и обе белокурые дамы, вдруг ставшие бережливыми, даже язвительно упомянули цену комнаты, занятой француженкой.

– Что вы мне посоветуете?

На этот вопрос, заданный весьма озабоченным тоном, Мари де Кравель ответила коротким, почти беззаботным смешком и высвободилась из объятий своего кавалера. Было двенадцать часов, толпа оживленно вальсировала в летней ночи, и великолепное казино Баден-Бадена сверкало тысячью огней.

– Я посоветовала бы вам пригласить скорее мадемуазель Геттинген, нежели меня, – сказала она. – Но еще прежде посоветовала бы заказать мне оранжад, я умираю от жажды.

На Мари де Кравель было красивое, акварельного оттенка светло-серое платье с кружевами, благодаря которому ее взор становился прозрачно-зеленым, а талия еще более тонкой, и Шарль-Анри невольно спросил себя, как он мог ухаживать за другой женщиной, видя перед собой эту.

«Должно быть, жажда успеха и впрямь въелась слишком глубоко…» – подумал он с какой-то внезапной циничной гордостью. Но эта гордость быстро рассеялась, когда, проследовав за ней по тропинкам парка к украшенному гирляндами и почти пустынному буфету, он увидел, как она взяла свой стакан и, откинувшись назад, осушила его одним духом – жаждущая, веселая, беспечная. Только это он и любил в мире. «В том-то и загвоздка, – подумал Шарль-Анри. – Может, мы с ней и одной породы, но мы также и в одном затруднении». Он усадил ее на деревянный табурет в увитой зеленью беседке и наклонился к ней с решительным видом:

– Я должен серьезно с вами поговорить. Речь идет о важном для меня вопросе.

– Но я знаю, – сказала она, пытаясь не засмеяться, – знаю. Вы виконт Шарль-Анри де Валь д’Амбрён, жизнь жестоко с вами обошлась, вы всегда отдавали ваше сердце только бессердечным женщинам и сейчас хотите основать христианский очаг в своем замке в Дордони. Не так ли?

– Вы преувеличиваете, – возразил Шарль-Анри тихо, невольно краснея от стыда. – Я говорил не совсем это. Вы заводите атаку слишком далеко.

– Так это была атака? – спросила она. – Вы меня удивляете… Мне-то показалось, что я слышала стон раненого мужчины. Порядочного мужчины.

– Ах, я вас умоляю! – Шарль-Анри решился наконец. – Я вас умоляю, госпожа де Кравель. Кстати, как там ваш добрый кузен Вильгельм? Торговля в Мюнхене хорошо идет?

Мари перестала смеяться, и они молча переглянулись. Ей снова было сорок лет, и платье уже не казалось новым.

– Слава богу, да, – сказала она спокойно, помолчав мгновение. – Слава богу, торговля идет хорошо. Мы ведь оба в этом нуждаемся. Не правда ли?

Настал черед Шарля-Анри нервно отвернуться, пряча разрыв на своем изношенном пластроне. Она машинально подняла руку и заправила порванное место под фрак, тем самым словно становясь его сообщницей – и оба вместе это осознали. Переглянувшись, они с нежностью обменялись улыбками. «Нам больше нечего сказать друг другу», – подумал Шарль-Анри устало, но с непонятной ему самому радостью. Этот простой жест резюмировал все: и его собственную комедию, и то, что она ее понимала и была готова предоставить ему немедленную помощь. Впервые за долгое время Шарль-Анри смутно почувствовал, что взволнован. Хотя еще слабо сопротивлялся:

– Но, вообще-то… Представим себе, что я преуспел в своем предприятии с этой уже созревшей и слишком откормленной кобылой: ведь вы потеряете свой кусок хлеба!.. Давно вы учите этих дам светским манерам? Ну… пытаетесь?

– Полгода, – сказала она, состроив гримаску. – А вы? От кого вы обо мне узнали?

– От русских, – сказал он. – Парочка игроков… знаете?

– А! Варвара и Игорь… Они очаровашки, но повсюду говорят слишком громко.

Она растроганно улыбнулась, без всякой злобы. И Шарль-Анри оценил это. Поразмыслив, спросил:

– А насчет меня как вы догадались?

– О! – сказала она, откинувшись назад со смехом (и ей опять стало двадцать лет). – О, это просто! Я никогда не видела ни одного красивого мужчину, которому за двадцать лет попадались только бессердечные женщины. Такого не бывает. Ваша тактика основывается на нелепице, мой дорогой виконт. Поверьте мне, ее надо сменить.

Оба громко рассмеялись, встревожив юную Брунгильду, вальсировавшую неподалеку с каким-то уланом. Она метнула в их сторону, в темный угол, откуда доносился этот смех, разъяренный взгляд, которого они не видели.

– Вы не ответили на мой вопрос. Что бы вы стали делать, если бы я женился на вашей ученице? – настаивал Шарль-Анри (не замечая, что говорит о своем браке уже в сослагательном наклонении).

– О, для начала я бы сказала «уф!», – ответила Мари. – А потом, честно, понятия не имею. Прокляла бы вас и одновременно пожалела. Но скажите, это имение в Дордони тоже иллюзия?

– Отнюдь нет, – ответил Шарль-Анри в запоздалом порыве к респектабельности. – Только оно действительно в Дордони, то есть далеко от Парижа. Земли вокруг давно заложены, я так и не смог их продать.

– И вы взяли бы туда с собой Брунгильду? – спросила она, машинально восприняв то же сослагательное наклонение.

– Ну уж нет! – возразил Шарль-Анри с чрезмерной, внушенной ужасом твердостью. – Нет. Собственно, я никогда не встречал женщин, с которыми захотел бы там жить… Там или в другом месте, – добавил он. – Впрочем, в Париже я никогда не жил. Мне было бы невозможно…

Он оборвал свою фразу, попытался продолжить и умолк. Скрипки вдруг стали весьма опасны, и эта женщина, сообщница с прозрачными зелеными глазами и беззаботным смехом, чье лицо отметили нежные и сумасбродные воспоминания… эта женщина с безумным, но явно щедрым прошлым тоже стала очень опасна. Он попятился, когда она положила ладонь на его руку, и уже заранее отрицательно качал головой, даже прежде, чем она спросила:

– Но тогда… почему бы и нет? Я обожаю деревню!

Улыбка теперь была и в глазах Мари, а доверие, облегчение и веселость делали ее совершенно неотразимой. У Шарля-Анри почти не было сил сопротивляться этой улыбке. Но, возможно, он все-таки упустил бы свое счастье, если бы тут внезапно не появилась юная Брунгильда, застыв столбом возле их столика, словно вытесанная из того же несокрушимого дерева. Ее глаза полыхали, голос гремел.

– Кажется, сегодня вечером моя родственница забыла о своем возрасте, – заявила она по-французски, на сей раз, хотя бы по форме, без ошибок.

И тут Шарль-Анри с ужасом увидел, как улыбка вдруг исчезла с лица Мари; увидел, как она поспешно встала, слегка поклонившись и всячески показывая осознание своей вины и дурного поведения. Увидел, что она готова извиниться, и понял при этом, что не сумеет вынести, если она сделает это перед ним – ее природным защитником и будущим любовником.

– Полагаю, это вы забыли о своем, – сказал он, вставая в свой черед. – Ваш юный возраст уже не является достаточным извинением, мадемуазель Геттинген, – четко произнес он с язвящей почтительностью, – чтобы вы забыли о наших с мадам де Кравель летах. И уж в любом случае недостаточным, чтобы избавить вас от извинений. Так что я жду их, – закончил он резко (потревожив дух своего предка Эмери, брошенного Людовиком XV на пять лет в Бастилию за заносчивость).

Юная валькирия, ничего не знавшая об этом образцовом предке, колебалась, переминаясь без всякого изящества с ноги на ногу. «Как молодой медведь», – подумал рассеянно Шарль-Анри. Он не осмеливался посмотреть на Мари, но ему хотелось повернуться к ней и заключить в свои объятия – как можно скорее, теперь, когда за него решал кто-то другой, кто-то, кого он, Шарль-Анри, всю свою жизнь недооценивал и не слушал и кто, возможно, был в конечном счете всего лишь мелкопоместным сельским дворянчиком и гулякой, уважительным к приличиям, верным своей жене и скорым на гнев.

– Маменька… – начала девица, – матушка сказала бы…

Она осеклась, покраснела и почти выкрикнула: «Я извиняюсь!» – после чего ускакала прочь одышливым галопом.

«От которого стекла дрожат», – подумал с преувеличением Шарль-Анри. Но преувеличение, видимо, было ничтожным, потому что это бегство вызвало за его спиной знакомый смех, который смолк, лишь когда он обернулся и прижал дальнюю родственницу к себе.

Воспоминания… воспоминания…

«Лендровер» мчался на полной скорости к третьему лагерю, и сидевший за рулем Вильгельм Ханс, профессиональный охотник, чувствовал странное облегчение. Хотя сэр Глатц и его жена Анна были идеальными клиентами для сафари: молчаливые, вежливые, сдержанные. К тому же заплатили вперед. За десять лет охоты на диких зверей Ханс всякого навидался, но тут робел, особенно перед сэром Глатцем. Все в нем: близорукие глаза, седые волосы и необычайно ловкое тело – Ханс видел, как он выпрыгнул из машины практически на ходу, – смутно тревожило его, как живой анахронизм. Жена была, конечно, моложе, но при этом уже сгорбленная, какая-то уклончивая, еще красивая, быть может, но странная, и они так мало говорили между собой.

«В конце концов, – подумал Ханс, – мы еще ничего не подстрелили, но они же англичане, а у англичан силен спортивный дух, это общеизвестно».

– Остановимся здесь.

Он поднял руку в закатное небо, и две шедшие позади машины остановились, как раз вовремя. Бои тотчас же нарочито засуетились, разбивая палатки, в который раз заставив его улыбнуться. Опять они ломали свою комедию перед туристами, так дорого платившими за то, чтобы их растрясли посильнее. Но переигрывали.

– Хотите выпить чего-нибудь? – спросил Ханс учтиво. – Из-за всей этой пыли вас наверняка мучает жажда.

Сэр Глатц помог своей жене вылезти из машины, скорее механически, чем заботливо.

– Давайте сюда, дорогая, – сказал он. – Сейчас как раз ставят вашу палатку. Сможете отдохнуть.

И опять его жесткий, почти тевтонский акцент резанул Ханса по уху. Но, в конце-то концов, ему плевать. Все эти набитые долларами люди, считавшие себя охотниками только потому, что имели их достаточно, чтобы приобрести хорошие ружья, превосходные билеты на самолет, комфортабельные кемпинги и даже его собственные услуги… все эти люди теперь были ему противны. Как они могут верить, будто дичь можно купить или что она камикадзе?

– Сожалею, – начал он вежливо, – сейчас у нас нет шансов.

Он резко осекся, потому что из-за низкого солнца лоб сэра Глатца пересекла косая тень.

– Видите ли, – сказал Глатц, – мы сюда приехали не совсем охотиться. Моя бедная жена Анна вам это подтвердит.

«Очень хорошо, – подумал Ханс, – должно быть, этот тип просто хочет проветриться, или любит делать фото, или ему осточертел Лондон».

Он улыбнулся, но тот уже продолжал устало:

– Я приехал сюда, чтобы убивать. – Посмотрел Хансу прямо в выцветшие глаза и засмеялся: – …убивать зверей, разумеется. Люди, знаете ли, нынче немного дороговаты.

«Этот англичанин – псих», – подумал Ханс, но, едва не хохотнув, снова испытал какой-то страх, хотя психи ему уже попадались, причем самые разные: мифоманы, импотенты, снобы, лжесамцы, люди с деньгами. Однако этот бронзовый, орлиный, почти чеканный профиль под белыми волосами сбивал его с толку.

– Откуда вы? – спросил Глатц, положив ладонь на рукав Ханса, и тот, к собственному изумлению, вздрогнул.

– Из Амстердама, – сказал он поспешно.

– Давно? Я хочу сказать, сколько вам лет?

Казалось, теперь он говорил рассеянно. Бои поставили палатки, разожгли костер для ужина. В сентябрьской саванне было хорошо, сухо и тепло. Ханс глубоко вдохнул ее запах – животных, травы и болот, который так любил, и улыбнулся своему странному клиенту.

– Я? Ах да, родился в сорок первом.

– Поздновато, – сказал сэр Глатц, – слишком поздно.

Он остановился, посмотрел на свою ногу, обутую в ботинок, потом на сигарету «Кравен», которую держал в руке. Какое-то мгновение казалось, будто он устанавливает отношения между тем и другим, оценивает. Потом бросил сигарету и раздавил подошвой.

– Завтра, – сказал Ханс, не слишком забегая вперед, – отправимся охотиться на слона. Вот увидите, они и в самом деле впечатляют!

– Слишком большие, – возразил Глатц. – Меня впечатляет не сила, а слабость. А вас нет? – И, не дожидаясь ответа, удалился.

В конце концов, Хансу было плевать. Он читал Хемингуэя и Лондона и прочих, но все это не нашло в нем отклика. Он ведь просто делал свою работу, как мог. Ему чуть ли не захотелось объяснить это странному типу. Впервые один из этих проклятых туристов внушал ему чувство вины. Ханс вздохнул и машинально, опасаясь всегда возможного пожара, посмотрел на землю. Сигарета сэра Глатца была так расплющена, раздавлена и вмята в землю, что он слегка попятился. Этот окурок погасила нога человека, обезумевшего от ярости.

– Ну и где эти звери?

Сэр Глатц раздражался. Машина подскочила еще раз, и Ханс еще раз осмотрел саванну в бинокль. Ничего. Глатцам решительно не повезло. Но как объяснить людям такого пошиба, что им не повезло, что их экспедиция напрасна, нелепа и фальшиво опасна? Ханс пожал плечами.

– Сожалею, сэр, – сказал он, – я не думаю…

– Чего вы не думаете? – Голос Глатца был очень резок.

– Не думаю, – продолжил Ханс, – что мы сможем найти – сегодня, во всяком случае, – подходящую дичь.

Рядом с ним раздалось нечто вроде смеха пополам с кашлем. Он бросил взгляд на своего соседа, которого и впрямь что-то сильно позабавило.

– Подходящую! – воскликнул Глатц. – Так вы, значит, думаете, что я приехал сюда убивать что-то подходящее?

Тон его голоса был таким презрительным, что Ханс побледнел.

– Как я вам уже сказал, – продолжил Глатц, – я приехал сюда убивать. Что – неважно.

Эти последние слова, процеженные сквозь зубы, ошеломили Ханса.

– Антилоп, например, – добавил Глатц.

Накануне им сообщили о стаде антилоп на северо-западе, но какой интерес они могли представлять для охотника? Оба посмотрели друг на друга.

– Это было бы просто убийством, – сказал Ханс, – и довольно неприглядным.

– Для вас, – уточнил сэр Глатц. – Для вас, может быть…

И Ханса, хорошего охотника, это как громом поразило.

Но уже появились клубы пыли, уже угадывались животные в той стороне, и сэр Глатц уже властно указывал ошеломленному бою направление на стадо.

Им пришлось выйти из машины и углубиться в лес. Ханс поддерживал женщину, ведя ее сквозь траву и неловко пытаясь успокоить.

– Будет вам, – говорил он, – не бойтесь. Сэр Глатц по-настоящему ничем не рискует. Антилопы…

Но осекся. Не может же он сказать бедной женщине, что антилопы явились сюда прежде всего ради любви и уже обеспеченного на этот сезон приплода, а ее супруг – лишь ради гнусной бойни. И потому был удивлен, когда женщина стиснула ему запястье.

– Остановите это, – сказала она.

Он повернулся к ней.

– Иначе он снова начнет.

Теперь она шептала, и ее шепот в этом слишком зеленом лесу испугал его, словно непристойное предложение.

– Что начнет?

Он услышал собственный голос, прозвучавший хрипло и глупо. Почувствовал, как женщина напирает на него.

– Снова начнет, как в Дахау, – сказала она.

И ему все стало ясно. Этот мерзавец, желавший убивать антилоп, великолепный, хоть и такой гортанный английский, изможденная жена… Как же долго Глатц сдерживал свои мерзости, инстинкты и пристрастия? Нацист! Стал сэром Глатцем, приспособился к новым условиям, готовил себе счастливую, тихую старость… пока снова не почувствовал вкус крови на губах, как бывает у некоторых псов. Мерзавец!

Теперь Ханс бежал по лесу. Бежал и молился, а когда услышал выстрелы, наддал ходу. Увидел всех возвращавшихся боев, которые расступались перед ним, отводя глаза. А через сто метров увидел его. Маньяка шестидесяти четырех лет со светло-голубыми глазами, белыми волосами и чудовищным прошлым, который убивал детей, антилоп, евреев, доброту, кротость… Потрясенно увидел, как тот целится и, улыбаясь, убивает саму прелесть мира. Секунду животные с удивлением в глазах конвульсивно содрогались на земле. Их там было уже десятка три.

– Сэр Глатц, – сказал Ханс почти вежливо.

И палач обернулся, улыбнулся, поднял руку и гордо указал на свою гекатомбу.

– Знаете, – сказал Ханс, – я ведь тоже еврей.

Во взгляде Глатца вспыхнуло безумие, и он отреагировал так быстро, что Ханс попал первым почти случайно. Тот умер без жалоб, как настоящий эсэсовец.

«Обмен»

Скромное осеннее солнце озаряло Англию, постепенно удлиняя на все еще ярко-зеленом газоне массивную и торжественную тень башен Фаунтлерой-кастла. Теперь многочисленные посетители замка, разбившись на говорливые группы, направлялись под бдительным, но усталым взглядом смотрителей к потайному ходу. Было уже около шести часов вечера, и замку вскоре предстояло закрыться для этих докучливых гостей. Только одна маленькая группка еще пробегала рысью по большому коридору второго этажа. Экскурсовод, обеспокоенный и смущенный, как и всякий раз, когда хозяева, «их милости», пребывали в своем жилище, спешил, а потому не заметил, что юный ловкач Артур Скотфилд спрятался за какими-то доспехами.

Лицо этого худощавого рыжего молодого человека было приветливым и веселым, и он с похвальной элегантностью носил свою более чем потертую одежду. Теперь, слегка отдуваясь за своим прикрытием, Артур поздравлял себя с тем, что маленькое полотно Франса Хальса и точно оказалось здесь, как раз на том месте, которое ему указали: в конце коридора, напротив большой, обрамленной лепниной двери. Позже, когда стемнеет, достаточно вернуться назад, снять его и улизнуть с добычей через какую-нибудь дверь. Ему казалось, что он отмахал по этому проклятому замку несколько километров, и он недоумевал, что за буйнопомешанные еще могли здесь обитать.

Лорд Фаунтлерой в третий раз раскурил свою сигару. Его обычно кирпично-красное лицо побагровело, и жена лорда, неизменно красивая Фэй Фаунтлерой, бросила на мужа наполовину обеспокоенный, наполовину ироничный взгляд. Этот ужин был нескончаем, и Байрон, их гость, в общем-то напрасно приехал вот так, накануне охоты. Страсть к ней отнюдь не извиняла столь неуместное присутствие, даже более чем неуместное, учитывая ужасное настроение бедняги Джеффри, в которое его повергла ревность. Лорд Фаунтлерой всегда – и часто не без оснований – ревновал свою супругу; и даже теперь, когда она бодро перешагнула за сорок лет, а то и за все пятьдесят, как утверждали ее лучшие подруги, он не мог удержаться и пучил налитые кровью глаза, стоило любому мало-мальски красивому мужчине покрутиться около его жены. Когда он свирепо раздавил в пепельнице свою сигару, Байрон, предчувствуя опасность, распрямил свой длинный шотландский костяк и кашлянул.

– Вы извините меня, – спросил он своим довольно высоким голосом (который, в конечном счете, и мешал Фэй до сих пор лучше к нему присмотреться), – если я удалюсь? Завтра, думаю, нам рано вставать.

– В пять часов, – уточнил Джеффри Фаунтлерой надменно. – Вы правы.

Байрон поклонился Фэй и ее супругу и меланхоличным шагом направился к большой лестнице. Фэй машинально проводила его глазами и вздрогнула, когда Джеффри обратился к ней:

– Полагаю, этот вам тоже нравится.

– Полно вам, дорогой, – сказала Фэй, – у нас и без того выдался тяжелый день со всей этой пыхтящей и топающей по коридорам толпой. Неужели не достаточно?

– Эта толпа способствует оплате ваших шляпок и путешествий, – напомнил Джеффри желчно. – Каждый четверг из-за ваших прихотей на моих предков глазеет всякая деревенщина. А теперь вот еще этот простофиля Байрон притащился в мой дом и бросает на вас многозначительные взгляды. Проклятье! – воскликнул он, стукнув по подлокотнику. – Проклятье! Вы не измените мне под моим кровом!

– Ну, полно вам, – повторила Фэй успокаивающе, – прекратите ваши развратные намеки, Джеффри. Спать пора.

Она встала, и лорд Фаунтлерой, тоже немедленно вскочив, несмотря на свою дородность, последовал за ней в коридор. Пройдя несколько миль до своей двери, она обернулась и простодушно посмотрела на мужа:

– Хотите обыскать мою спальню, Джеффри?

Ее разбирал смех. Но при этом что-то за спиной Джеффри ее беспокоило, какое-то светлое пятно на стене коридора, привлекавшее взгляд. «Чего-то там не хватает, но чего?..» Она открыла рот, чтобы задать Джеффри вопрос, но тот схватил жену за руку и втолкнул в ее покои.

– Извините меня, – сказал он, – но я намереваюсь спокойно выспаться этой ночью. Открою, когда пойду на охоту вместе с Байроном, в пять утра.

И он запер за ней дверь. Она услышала, как тяжелый ключ три раза, не без скрежета, повернулся в замке.

Ее личные апартаменты состояли из огромной прихожей-гардеробной и торжественной, мрачной готической спальни, единственную ощутимую прелесть которой составлял чудесный вид на дикие холмы Сассекса. Джеффри запирал ее тут уже не впервые, но она не могла удержаться от смеха: на сей раз это было совершенно ни к чему. Она разделась, надела любимую шелковую ночную рубашку и начала расчесывать перед зеркалом рыжие, все такие же рыжие вопреки времени волосы. Любовалась своими по-прежнему блестящими зубами, свежей кожей истинной англичанки, худощавым сильным телом и улыбалась самой себе. Вдруг ее рука со щеткой застыла в воздухе. Она вспомнила: «Ну да, маленький Франс Хальс, это он исчез из коридора». Она в этом уверена! Должно быть, кто-то из туристов стащил мимоходом, но она не понимала, как он смог покинуть замок на глазах у бдительного Гордона, дворецкого. «А, подумаешь, – сказала она себе, – невелика потеря…» И ее улыбка стала шире. Ветер хлопнул шторами спальни, и Фэй вдруг осознала, что озябла. Куда же она могла подевать дивный мохеровый плед, подаренный ей дивным Эдмоном Брендеу пятнадцать лет назад? Впрочем, кто же точно подарил ей этот плед, такой легкий, что казался сотканным из лебединого пуха? Эдмон или Пьерино? Она уже не помнила. Должно быть, его засунули в дальний гардероб, который никогда не открывают. Туда Фэй и направилась быстрым шагом.

Открыв дверь, она нос к носу столкнулась с Артуром Скотфилдом. Тот буквально упал в ее объятия и, задыхаясь, поскольку был тесно зажат между чехлами и дверью, несколько раз яростно чихнул из-за нафталина.

«Ну что за невезенье, – думал он, – спрятаться от смотрителя в той единственной комнате, которая оказалась занята! И почему этой женщине приспичило из двадцати шкафов открыть именно этот? Сейчас она завопит, и придется удирать по незнакомым темным коридорам, чтобы наверняка угодить в лапы стражи». На счету Артура это было шестое ограбление, и все пять предыдущих прошли так гладко, что сейчас у него возникло ощущение несправедливости. Не переставая чихать, он ожидал, что вот-вот раздастся пронзительный крик или неизбежные мольбы, но его чихание внезапно прекратилось, когда он услышал веселый и, как ему показалось, ироничный голос, произнесший: «God bless you!»[4] Он машинально пробормотал «спасибо» и поднял голову.

Напротив него стояла красивая леди Фаунтлерой, фотографии которой он раз сто видел в разных журналах, а теперь любовался ею во плоти – обнаженными плечами, рыжими волосами. Только этого не хватало: его вдобавок угораздило нарваться на саму хозяйку дома; а та, даже если не заметила картину, которую он рефлекторно засунул между двумя чехлами, наверняка позовет своего мужа и велит отдубасить нахала. Как он может оправдать свое присутствие в этот час в этой спальне? Какой предлог способен выставить? Его ловкий ум тщетно метался во все стороны.

– Вы не простыли? – спросила Фэй участливо. – Эти коридоры ужасны.

А поскольку он не отвечал, пожала плечами, улыбнулась ему и добавила:

– Тут рядом есть огонь. Идите, обогрейтесь.

Оторопевший Артур проследовал за ней к огромному камину и робко присел на указанную скамеечку, напротив хозяйки. Из-за высоких языков пламени на далеком потолке плясали громадные тени, а щеки Фэй слегка зарделись. От этого она выглядела очень молодой и очень беззащитной, несмотря на все свое хладнокровие. «Похоже, смелости ей не занимать, – подумал Артур не без восхищения, – я ведь, в конце концов, мог оказаться не джентльменом, а убийцей и свернуть ее милую шейку». Он улыбнулся ей успокаивающе и покровительственно, и от этой улыбки его лицо неожиданно похорошело. «Одеть его поприличнее, – подумала Фэй, – и он мог бы стать очень красивым малым, несмотря на свою худобу… Глаза и губы великолепны». Так они приглядывались друг к другу добрую минуту, а потом вдруг одновременно заговорили.

– Я хотел вам сказать… – начал Артур.

– Что вы тут делаете? – осведомилась Фэй.

Оба вместе остановились, удивленные и смущенные, и рассмеялись. Фэй снова заговорила, на этот раз первой.

– Я спросила: что вы делаете в моей спальне в такой час, молодой человек? – молвила она пленительным голосом.

И тотчас же на язык Артура без всяких усилий подвернулся ответ, единственно возможный.

– Я люблю вас, – заявил он. – Я так часто любовался вами на скачках, в газетах, повсюду. Так грезил о вас, что всем рискнул ради этой встречи. Я должен был увидеть вас и сказать вам это.

К нему вернулась самоуверенность, он знал, что язык у него подвешен неплохо, и многие женщины на это попадались. К тому же он не испытывал никаких затруднений, произнося слова любви. Конечно, эта леди Фаунтлерой уже не первой молодости, но чертовски обольстительна, так что он удвоил пыл своего красноречия.

– Ваша красота, – говорил он, – ваша походка, цвет ваших волос, ваши глаза… Ах! Никогда бы не поверил, что смогу добраться сюда.

Она смотрела на него не шелохнувшись и улыбалась с нежностью, словно старому другу, словно не застала его секунду назад прятавшимся в гардеробе.

– Очень мило с вашей стороны, – сказала она, – проделать весь этот путь. Очень тронута. Но вы – молодой человек, очень молодой человек, и я уже слишком стара для вас. Вам надо забыть меня и уйти как можно скорее, пока вас не обнаружили.

Артур покачал головой. Ему изрядно полегчало, но он испытывал некоторое разочарование. И все же у него был безумный шанс, что он не ошибся насчет этой женщины и ее отношения к нему. Тогда он оставил бы маленькую картину там, где она спрятана, вернулся налегке в Лондон и объяснил своему подельнику, что дело сорвалось. Лишь бы остаться еще на несколько мгновений у этого огня, напротив этой дивной особы.

– Не могу ли я остаться еще чуть-чуть? – спросил он умоляюще.

Но она покачала головой и с решительным видом встала.

– Нет, это было бы неосторожно.

Он тоже вскочил, но вдруг увидел, как она остановилась, словно окаменев, и вскинула руку ко лбу. Она стояла перед камином, он видел под прозрачным шелком ее освещенное пламенем тело и чувствовал, что у него немного пересохло во рту.

– Боже! – произнесла она наконец дрогнувшим голосом. – Вы же не сможете выйти… Джеффри, мой муж, запер меня до завтрашнего утра.

– Запер? – переспросил он ошеломленно.

– Да, – подтвердила она, устремив глаза на запертую дверь и словно не замечая его, – да, мой муж ревнив. Он отопрет меня только в пять часов, завтра, отправляясь на охоту. Как это скучно… – сказала она, вновь усаживаясь на скамью, – все эти ключи, замки, что за мания! Попытайтесь все же, – продолжила она властно, – кто знает…

Артур направился к двери, но, несмотря на свой солидный опыт вскрытия запорных устройств, быстро понял, что эта средневековая штуковина никогда не поддастся. Фэй стояла у него за спиной, он вдыхал ее запах и невольно поздравлял себя с ревностью лорда Фаунтлероя и солидностью замка.

– Никак не могу с ним сладить, – сказал он, выпрямившись и обернувшись к ней.

– Боже!.. – прошептала она. – Что мне с вами делать до утра?

Они пристально, с очень близкого расстояния посмотрели друг на друга, и он почувствовал, как его охватывает легкое головокружение.

– Не могу же я провести ночь с влюбленным в меня молодым человеком, – прошептала она мечтательно. – Это было бы неприлично.

Но слово «неприлично» заглохло на ее устах под поцелуем Артура. Он прижимал ее к себе, обнимал за плечи, он был худощав, юн и горяч. От него пахло солнцем, старым твидом, молодой мужественностью, и она позволила себе прильнуть к нему, закрыв глаза и рассеянно улыбаясь.

В пять часов утра лорд Фаунтлерой, проходя мимо спальни своей жены, отомкнул дверь, надеясь, что бесшумно, и немного стыдясь самого себя. Байрон ждал внизу, стуча зубами в предрассветном холоде, и лорд Джеффри, к удивлению шотландца, вдруг сердечно похлопал его по плечу. Они бодрым шагом двинулись к лесу. «Не хватало мне вдобавок разбудить Фэй», – подумал Джеффри, проверяя свое ружье. Но он беспокоился напрасно. Ему не удалось бы разбудить Фэй по той прекрасной причине, что она не спала.

Подле нее лежал юный Артур Скотфилд, голый и нежный, огонь в камине погас, а за шторами занималось раннее утро.

– Ты должен уйти, – сказала она устало, – и не возвращаться. Ступай по второй лестнице справа, после застекленной двери.

Он сел на постели и посмотрел на нее. У него были круги под глазами; она и сама наверняка выглядела не лучше.

– Я провел чудесную ночь, – сказал он очень молодым голосом.

И Фэй протянула к нему руки, привлекла к себе, нежно поцеловала в уголок губ.

– Вот, – сказала она, – это наше прощание. Возьми свою одежду, оденься в гардеробной, где я тебя обнаружила, и уходи поскорее.

Он подчинился, вышел, пятясь, в другую комнату и стремительно оделся. Через щель оставшейся открытой двери шкафа увидел маленькое полотно в раме, лежащее на полу под чехлами, и поколебался. «Слишком глупо, – подумал он, – не прихватить ее с собой». В конце концов, она же сама ему сказала в какой-то миг, что ей плевать и на замок, и на эту мебель, и на все эти вещи, что она любит только мужчин и животных. И они с ней даже не увидятся. Так что он подобрал картину и направился к двери. «Артур!» – окликнули его из соседней комнаты. Он остановился и, прежде чем вернуться, положил картину на пол. Фэй Фаунтлерой сидела с блокнотом в руке. Вырвала оттуда листок, положила в конверт, заклеила и протянула ему.

– Артур, – сказала она, – держи, записочка для тебя. Доказательство моей нежности. Прочтешь в поезде.

Он был тронут. Наклонился, поцеловал еще раз красивое обнаженное плечо и ушел бодрым шагом, забрав по пути свою добычу.

Он никого не встретил, но, храня ей своего рода верность, дождался, когда окажется в пыльном поезде, и только тогда вскрыл конверт.

Почерк леди Фаунтлерой был крупным, размашистым и щедрым, но все же разборчивым. Артур прочитал письмо. Там говорилось:

«Будь осторожен, милый. Эта картина подлинна примерно так же, как твоя страсть ко мне. (Я тоже время от времени нуждалась в деньгах…) Ночь была прелестна… Квиты?»

Это было подписано «Фэй», и Артур Скотфилд, преодолев первое ошеломление, невольно разразился на весь вагон звонким, восхищенным смехом, который заставил обернуться его мирных попутчиков.

Вопрос первенства

Она включила телевизор и стала смотреть, сидя на диване в своей «кошачьей позе», как он сам назвал ее однажды, – ноги подобраны под себя, глаза наполовину прикрыты, – но которая сейчас казалась ему нарочитой и жеманной. На ней был белый пуловер из очень мягкой шерсти, мягкость которого угадывалась даже на взгляд и из которого вырастала ее длинная, белая, такая изящная шея, словно засеянная у основания золотистыми пушистыми колосками, постепенно собиравшимися в пучки, а затем в сноп, обрамляя прелестную головку. «Ее лебединая шея, ее оленьи глаза…» Достаточно ли он трепетал перед хрупкостью одного, перед влажным блеском другого? В своей глупости он даже помянул «породу» по поводу этой шеи, этой головы и этих тонких запястий. Любовь подсказывала ему комплименты, общие для снобов и владельцев молочных коров. Он счел и объявил свою любовницу «аристократичной» и, даже не посмеявшись над этим определением, над его вульгарностью, оказывал ей тяжеловесные знаки внимания, которые обычно уделяют хрусталю или слишком дорогим цветам. Да, он вел себя, словно лакей с замашками сноба или сноб с замашками лакея, что, по сути, одно и то же. И стыдился, поскольку считал, что искажает не восхищение или презрение, испытанное вами к предмету, но сам предмет. Он любил свою любовницу, как можно любить деньги или искусство: со вкусом. И презирал себя за то, что смог добавить свои манерные и убогие словечки к этому столь свободному, безыскусному и малопочтенному чувству, за то, что хотел завернуть в золоченую бумагу и перевязать ленточками такую кровавую вещь, как любовь. Он любил в этой женщине сдержанность, отсутствие дурных рефлексов, мелочности или низменных чувств. Любил ее за то, чего она избегала, за то, что была не способна сделать, любил за ее самоограничения. Хотя какую другую любовь, кроме как безудержную, сам полагал приемлемой? Тысячу раз – о! – тысячу раз он предпочел бы любить ее за измены, или за глупость, или за какой-нибудь дурацкий порок! По крайней мере, он тогда понял бы свое несчастье и одновременно счастье и отведал бы эту насмешку – презирать самого себя! И к тому же, быть может, знал, как порвать с ней сегодня вечером.

Она потянулась. На ней были узкие черные брюки, которые подчеркивали ее великолепное тело. И в этом он тоже оказался обманут, и самим собой, и ею, потому что ночью держал в своих объятиях фурию, рабыню, безумную, а утром любовался, как эта вакханка просыпается вновь изящной и отстраненной. Огонь подо льдом, думал он. Как он мог строить свою любовь на основе этих штампов? Как мог восхищаться этой показной двойственностью и даже находить ее волнующей? В самом деле, какая двойственность может быть у женщины, которая говорит вам «вы» днем и «ты» ночью? Но в обоих случаях ведет себя как посторонняя – и в избыточном равнодушии, и в избыточной пылкости? Хотя он испытывал наслаждение – и, как полагал, одно из самых изощренных (какой ужас!), – играя вместе с ней и ради нее мужчину светского и продажного, проститутку мужского рода, поскольку никогда, никогда она не относилась к нему как к равному. Нельзя щеголять таким гротескным пренебрежением к тому, кого любишь, нельзя также навязывать тому, кого любишь, разнузданность своих сексуальных извращений. Это было фальшью, гнусной фальшью! И хотя ни один эротический образ подобного рода не тревожил его совесть, воспоминание о том, как она порой до непристойности многозначительно в присутствии осведомленных друзей роняла: «До скорого, дорогая подружка», заставляло его краснеть. В каком сраме, в каком претенциозном, прикрытом блестящим жеманством фарсе он погряз? Это невозможно – он, который нравился и любил, был любим и все еще любил любовь, как он смог превратить себя в столь гротескную, столь убогую карикатуру?

– Что пьете? – спросила она, поднимая на него глаза.

– Собираюсь себе налить, а ты что хочешь?

Едва бросив ей, как вызов, это «ты», он почувствовал себя смешным и покраснел. О нет! Лучше уж воспользоваться этим «вы» и этим фасадом, чтобы отступить – элегантно, холодно и так смехотворно! Ибо как приемлемо покинуть ту, в чье тепло зарывался два года? Лучше отступить, это по крайней мере удобно. Она не отреагировала и не ответила. Он твердой рукой налил себе выпить, поставил ставший чужим шейкер на незнакомую полку и направился к креслу, с виду в стиле Людовика XVI. Он чувствовал себя заблудившимся в этом доме, в этой вселенной, где знал и нежно любил каждый уголок, так что почти с облегчением увидел на маленьком экране знакомое лицемерное лицо некоего политического деятеля. Он взглянул на него даже с некоторой симпатией, если не с раскаянием. «До чего же, старина, – мысленно сказал он ему, – я считал тебя смешным, самодовольным, претенциозным и бесчестным! До чего же ты казался мне лишенным ума и сердца и до пошлости трусливым за своим чванством! Ну так видишь ли, мне бы надо было заодно восхищаться тобой… Ведь ты похож на нее». Он вытянул ноги и положил руки на подлокотники. Отдыхал. Через несколько часов его тело – тело усталого, сомлевшего, но по-прежнему невредимого маленького мальчика – вытянется в одиночестве меж двух свежих и беззастенчивых простыней, после разрыва, конечно, после разрушения того, чего никогда не было.

– Нелепо, да? – сказала она. – Они все говорят одно и то же.

Он кивнул. Опять с ней соглашался. Он всегда с ней соглашался. Она говорила так безразлично или так насмешливо, что ей не осмеливались противоречить, настолько она сама казалась готовой уступить. Хотя на самом деле и не собиралась. Цеплялась за свои маленькие мнения, за свой личный опыт, за свой набор жизненных правил, извлеченных больше из ресторанного справочника «Го и Мийо», чем из Библии. И ее усталый, немного тягучий и такой убедительный голос прикрывал испуганную и оттого безжалостную женщину. Да, она боялась: боялась нехватки денег, хотя была богата, боялась постареть, хотя была молода, боялась, что ее разоблачат, хотя за этой аурой элегантности и непринужденности, которую она выставляла повсюду, не было ничего. Ничего за всем этим, никакого ужасного воспоминания. Разве что мужчина, отбитый у близкой подруги, или плохо рассчитанная скупость, или один-два человека, раненные в душу… В худшем случае, оргии в Трокадеро или жульничество в джин-рамми[5].

И когда он покинет ее, вслед за первоначальным гневом или чувством уязвленного тщеславия она испытает именно страх, пока не заменит его кем-нибудь другим. Страх быть одной, словно она и так не одна, причем навсегда, словно ей не предстоит умереть в неотвратимом одиночестве и в страхе, как и жила, словно ее первый крик по приходе в мир был чем-то иным, нежели яростным и горьким криком новорожденной эгоистки… Она из тех женщин, которых не удается представить себе ребенком. Он вдруг осознал, вспомнил, что все ее рассказы о своем детстве, в которых ей хотелось воскресить сады, лужайки, благовоспитанных дядюшек и теннисные ракетки, – все это дивное и безмятежное прошлое всегда вызывало у него впечатление череды пронзительных, нестройных звуков. Словно она пыталась превратить мрачное дело скуки, спеси и онанизма в благочестивую картинку. Она из тех людей, чье детство кажется смутным, а старость непристойной, даже если ничего об этом не знаешь. И он вспомнил даже, как удивился, когда она заговорила с ним о своем первом любовнике. Он приписал это удивление хрупкости своей любовницы, ее невинному и целомудренному виду. Не понял, что для него она, несмотря на все ее ночные излишества, непонятно как, в каком-то таинственном закутке своего существа осталась девственной или же не была ею никогда.

– Какие у вас планы на сегодняшний вечер? – спросила она.

Ему вдруг захотелось ответить кратко: «Бросить вас», только чтобы увидеть, как изменится безмятежное, улыбающееся и уже одобрительное выражение этого красивого лица. И в самом деле, если бы он предложил ей пойти в театр, на пляж или заняться любовью, она бы неизбежно согласилась. Даже поаплодировала бы слегка его изобретательности и дала понять, что его пожелание, каким бы нелепым оно ни было, это как раз то самое, о чем она сама весь день твердила. Даже убедила бы его потом, что эта пьеса, море или смятые простыни – ее заслуга и что он всего лишь следовал за ней; а также что он весь вечер был забавным, словоохотливым и выносливым; а еще, поучаствовав в общем смехе, сказала бы ему снисходительно: «Ты ведь неплохо развлекся?» Так она давала понять, что этот веселый вечер был подарком, который она ему преподнесла. Ведь сама-то она забавной не была: она лишь смеялась над тем, кто забавен, аплодировала тому, кто умен, и кричала, когда с ней хорошо занимались любовью. Но сама по себе она не внушала ни желания смеяться, ни желания размышлять, а если и дарила наслаждение, то лишь потому, что физическое устройство человеческих тел делало его неизбежным. Вдруг он показался себе одним из тех толстых, неуклюжих ящеров, которые влачатся в экзотических болотах, неся на своих подслеповатых мордах какую-нибудь крикливую, ярко окрашенную и зловеще прожорливую птицу, питающуюся исключительно объедками своего носителя и прилипшей к нему грязью. Ей не составит никакого труда подыскать себе другого крокодила или гиппопотама и взгромоздиться на него. Ее оперение достаточно красиво, а голос достаточно пронзителен, чтобы никакое животное не испугалось ее беспрестанных и жадных клевков.

– Сегодня никуда не хочется выходить, – сказал он и достал пачку сигарет из кармана.

Она улыбнулась и проворным жестом бросила ему маленькую, роскошную и слишком плоскую зажигалку, которую он недавно ей подарил. Он поймал ее на лету, не удивившись, что вещица так холодна, словно не ютилась перед тем в человеческой ладони. Словно золото и серебро уже не выполняли свою роль хорошего проводника тепла или желания, соприкасаясь с этой изящной, ледяной, лишенной крови рукой. Это были ее зажигалка, ее диван, ее дом, ее вещи и ее тело. И хотя он заплатил за все это, ничуть не сделавшись владельцем, его это не волновало. Поскольку как раз все то, что было ему дорого, теперь его оскорбляло.

Теперь на экране целовались мужчина и женщина. Они были красивы, как и положено актерам, и рука женщины, стиснувшая затылок мужчины, казалась ошалевшей от нежности, от признательности, от чего-то безумного, ужасно драгоценного, чего ему вдруг стало не хватать – до головокружения, до горя. Какой-то комок застрял у него в горле, защемил яремную вену, мешая крови заполнить сердце, не давая ему биться. Он был один, он был беден, ему было холодно, страшно и голодно, у него не было возраста, имени, будущего и друзей. Он был наг и дрожал от нежности, потому что стереотипная актриса целовала на маленьком экране бесцветного молодого героя. Стоило ему сказать пару слов, и сидящая здесь женщина разделась бы догола, гладила бы руками его тело, ощупывала, провоцировала, говорила бы ему ужасные, лживые слова, говорила бы «люблю тебя» и кусала в шею. А потом он оказался бы еще более одинок, и дрожь превратилась бы в просто сдерживаемый стук зубов. Он посмотрел на нее. Ее глаза были прикованы к этой влюбленной паре на экране, а на губах появилась улыбка, слегка окрашенная презрением, улыбка, которая означала, что все это досадно, но такая уж она, любовь.

«Тогда, – подумал он с внезапным ужасом, – но тогда, если она испытывает такое презрение к любви, почему упрямо хочет ею заниматься и говорить о ней? По какому праву заимствует слова, жесты, даже эту душераздирающую маску?» Ему хотелось ударить ее, как бьют обманщика, подсунувшего фальшивку. До него она никогда не любила; она сама сказала ему это, и он тогда возгордился, как дурак. Из-за какого же тупого и преступного самодовольства смог он в тот момент скрыть от себя неизбежное следствие этого признания? Ведь если она никогда не любила до него, значит, никогда не полюбит и после, да и его самого не любила все это время? Он познакомился с ней, когда она была любовницей другого, и насладился удивительной легкостью, с какой она бросила того другого, чтобы уйти к нему. Он приписал любви эту проявленную ею тогда бесстрашную жестокость, приписал своему собственному обаянию эту стремительность и назвал порывом то, что было лишь отступничеством. Отступница! Вот кто она такая! Отступница, оставляющая после себя пустоту, идущая от пустыни к пустыне, все вокруг себя – ресницы, лица, напольные ковры, саму зарю – делая сухим, холодным и бесцветным. Тот мужчина позже убил себя, врезался на машине в дерево, и он вспомнил, с какой осторожностью сообщил ей эту новость, исходя из туманного, идиотского, но важного для него принципа, что невозможно прикасаться своей кожей к коже другого, овевать его губы своим дыханием, исторгать у него слезы наслаждения или печали, не оставив на нем, пусть и оставшись сам целым и невредимым, частицу собственной кожи, дыхания, взгляда. Впрочем, услышав новость, она и бровью не повела, лишь слегка пожала плечами и отвернулась – из сдержанности, как он подумал. Даже сказала что-то про невезение. Так он и обнаружил, что для нее этому брошенному ею мужчине, который вскоре разбился на машине, просто не повезло. Она была ни при чем в этой столь короткой жизни, ни при чем в этой любовной истории, в этой смертельной аварии, и он вдруг содрогнулся, словно это вовсе не было аварией, словно он пообещал самому себе, как только покинет ее, скорую смерть.

«Юная Парка», – подумал он и, будто по иронии, увидел, как она протянула руку, взяла лежавшую рядом изысканную, многоцветную вышивку, которую недавно начала, и, сдвинув брови, методично задвигала длинными точеными пальцами. Это было весьма символично – бесполезная вышивка, которая останется ей… Было немыслимо и невообразимо, чтобы она связала свитер, шапку, кошелек, в общем, что угодно, для кого бы то ни было. Он никогда не видел, чтобы она передала кому-нибудь хлеб, придержала дверь, дала прикурить. И если бросила ему недавно зажигалку через комнату, то лишь ради того, чтобы хвастливо, подчеркнуто напомнить, что даже его собственный и весьма дорогой подарок – который он, влюбленный в нее, сам выбрал у ювелира – она снисходит ему одолжить. Она ничего для него не делала даром, и единственное преимущество, которое он имел в ее глазах по сравнению с миллионами голодных китайчат, состояло в том, что у него в кармане было достаточно, чтобы оплатить счет в «Максиме».

Она нахмурилась и опустила глаза к вышивке, очевидно, столкнувшись с какой-то технической трудностью. Потом, смирившись, скрестила лодыжки, собрала мотки шерсти и положила все перед собой. «Как она белокура, невероятно белокура», – мельком подумал он, прежде чем она повернулась к нему и открыла рот:

– Знаете… Сирил меня любит. Я оставлю вас.

И он тотчас же почувствовал, как его пронзила чудовищная тоска, ему захотелось блевать, цепляться за ее платье. И белокурые волосы в последний раз, словно пламенем, озарили то, чем отныне станет его дальнейшая жизнь: ад.

Несколько слезинок в красном вине

Один час… Даю ему один час. Час опоздания – это максимум, что может вытерпеть женщина. Такая, как я, во всяком случае. Счастливая в браке, красивая, признанно красивая, соблазнительная и желанная. Которую желает не одна дюжина типов… шестерых могу даже назвать. Женщина в восхитительной шляпе и в восхитительных лисах, которая вот уже полчаса, сидя на каменной скамье в парижском сквере, ждет опаздывающего мужчину – что постыдно, немыслимо. Нелепо. Я красива, элегантна, желанна и нелепа. Но через полтора часа я все еще буду здесь и, стоит ему только захотеть, истопчу свою гнусную шляпу и брошу эти гадкие шкуры на скамейке. Стоит ему только захотеть, придя сюда наконец, я разденусь догола в этом сквере и потащусь за ним пешком через весь город.

А если не придет, покончу с собой. Вернусь домой, поцелую Анри, положу на постель свою шляпу (потому что это приносит несчастье) и повешу лис на вешалку (потому что люблю порядок). Потом возьму в своей чудесной ванной пузырек, припрятанный за средствами для снятия макияжа, вытряхну содержимое на ладонь и проглочу одну за другой эти горькие белые таблетки, запивая теплой водой. Как раз сколько надо. Ни слишком много, ни слишком мало. Не собираюсь так смешно промахнуться с этим делом. Хватит с меня смешного: любила смешно, жила смешно, надо хоть умереть без нелепостей. У меня больше нет юмора. Любовь есть, причем с большой буквы, а вот от юмора все буквы, и большие и маленькие, давно вылетели в окно. С тех пор как появился Бернар Фару.

Бернар Фару! Что за имя!.. Никакого очарования, ничего. Только подумать, ведь я, Роберта Дюрьё, была счастливой в браке женщиной, элегантной, соблазнительной, желанной и так далее. Женщиной, которая не знала Бернара Фару. А теперь вот уже целых полгода я тряпка, которая знает Бернара Фару. Бернара Фару, работника страховой конторы, не особенно красивого, не особенно умного, самодовольного эгоиста и хама – поскольку заставляет меня ждать теперь уже десять минут – и которого я люблю. Но ни секунды не прожду больше одного часа. Впрочем, уже темнеет, скамья ледяная, в сквере пустынно. Со мной тут может случиться что угодно. Напасть на меня может кто угодно, этот бродяга, например, который притащился сюда вместе со своим мешком, худобой и грязью. Даже не старый еще, мог бы запросто мне шею свернуть. Но что это он делает? Плюхается на мою скамейку? Только этого не хватало! Ну и видок, должно быть, у нас… я в своих лисах, он в своих лохмотьях! То-то Бернар посмеется. Если придет.

Люка Дюдеван, известный под кличкой «Люлю Портки», осторожно вытянул ноги и с облегчением вздохнул. Он все верно приметил: кроме дурехи с ее кошкой вокруг шеи, на скамейке больше никого. Это стало просто мученьем каким-то – найти спокойную скамейку. С первых же погожих дней все горожане без машин захватывали облюбованные Люка скамейки, его верные, гладкие и голые зимние скамейки. Нежились тут часами, в губы целовались, как же без этого, книжки читали, а иногда – хуже не придумаешь – сторожили тут своих горластых карапузов, которые косо на него поглядывали. Но сейчас уже темно, и эта каменная, чертовски жесткая скамья в мрачноватом сквере не привлекала ни упитанных, ни углозадых обывателей. Кроме этой вот брюнетки. И впрямь красивой в своей шляпе. Все смотрит в сторону аллеи, явно поджидает кого-то… Надо быть полным кретином, чтобы заставлять такую женщину ждать! Если бы Люка не отказался давным-давно от красивых женщин, от красивых машин и от всей нашей распрекрасной цивилизации, он бы за ней приударил. И если бы не его рванье, это вполне могло бы сработать. В свои тридцать восемь лет, прилично одетый и навеселе, он, душка Люка 60-х, мог любую подцепить.

Он открыл мешок, достал свою драгоценную, полную до краев бутыль, откупорил и уже поднял локоть, но вдруг остановился. Плечи сидевшей рядом женщины сотрясались от беззвучных, но неистовых рыданий. Жутко было на это смотреть, и Люка словно против воли придвинул к ней свою драгоценную бутыль. Стекло звякнуло о камень скамьи, женщина повернулась, и Люка увидел ее лицо: два светлых глаза, блестевшие под вуалеткой, обведенные карандашом и горем, переполненные круглыми, неудержимыми слезами. Они смотрели друг на друга довольно долго, взгляд голубой и взгляд черный, взгляд безутешный и взгляд сочувственный. Но вдруг она словно очнулась, пробормотала «спасибо», взяла драгоценную бутылку, отхлебнула большой глоток и вернула. Слезы немедленно иссякли. Она вновь порозовела, почти улыбнулась, и Люка в который раз гордо отметил несказанную благотворность красного вина.

– Здорово помогает, – сказал он со всем достоинством верного потребителя.

– Да, очень, – отозвалась она, доставая носовой платок из кармана.

И высморкалась, да так мощно, что звук удивил ее саму. Бросила в сторону Люка извиняющийся взгляд, но тот, джентльмен до кончиков ногтей, пил в свой черед, будто не слыша ничего, кроме дивной песни вина в своих жилах.

– Что это за марка? – поинтересовалась она.

– Понятия не имею, – сказал Люка, вытирая губы рукавом. – Во всяком случае, тринадцать градусов. Я его беру у Добера, приятеля. Еще чуточку хотите? – предложил он любезно, но без особого воодушевления, потому что, вообще-то, рассчитывал на эту бутылку, чтобы скрасить вечер.

– Нет, нет, большое спасибо, – тактично отказалась брюнетка. – Но мне от этого полегчало, в самом деле. Я в этом нуждалась…

После того как она сама намекнула на свои слезы, Люка мог осведомиться об их причине:

– У вас горе какое или надинамил кто?

– Думаю, что надинамил, – ответила она. – Сейчас уже на целых полчаса.

– Мудак он, этот тип, – сказал Люка твердо. – Полный мудила, с вашего позволения.

– Но больше часа я бы не стала ждать, – продолжила она окрепшим голосом. – Уж в этом-то я поклялась. Без одной шесть встаю, возвращаюсь домой и… И вот.

– На вашем месте, – начал Люка, – я… Эх, уж я бы!..

Он сделал неопределенный жест рукой, его лицо стало задумчивым. «И почти красивым», – подумала Роберта.

– Так что на моем месте? – подхватила она.

– Меня это, конечно, не касается, – продолжил Люка, – но я в свое время тоже, бывало, ждал женщин на скамейках, и всякий раз, когда это было больше часа с четвертью, дело плохо кончалось… Для меня, я хочу сказать.

Она пристально на него посмотрела:

– А в другие разы?.. Когда вы уходили… раньше?

– Ежели уходил раньше, значит, мог уйти, – сказал Люка, глядя на нее в свой черед. – Это они смекали довольно быстро. И потом прибегали как миленькие.

Наступило задумчивое молчание. Роберта и Люка казались аллегорической парой: «Философ и его ученик». Она посмотрела на свои ноги, потом на аллею. Словно в рассеянности протянула руку к Люка, и тот, смирившись, вложил в нее бутылку. Он нес моральную ответственность. Она отхлебнула (довольно большой глоток, отметил он с грустью) и вытерла губы рукавом из роскошной шерсти, тем же жестом, что и он.

– А когда они вас нагоняли? – спросила она с колебанием в голосе.

– Я уж у себя был, – засмеялся Люка (невольно, потому что у него не хватало трех зубов спереди и это его раздражало в преддверии своей новой победы). – А там у меня Клопинетта, и уж она-то меня точно любит. Так что… – закончил Люка кратко, если и не совсем грамматически верно.

Он сопроводил это «так что» неопределенным жестом, который, однако, настолько ясно означал: «Так что, оказавшись в тепле, под своим мостом, с Клопинеттой…», что Роберту захватила та же мысль: «Так что, оказавшись в тепле, у себя дома на авеню Поль-Думе, с Анри…»

Она медленно встала, отряхнулась. «Великолепная женщина, – подумал Люка, – ладно скроена и все такое…»

– Я пошла, – сказала она, – домой.

– Так ведь часа еще не прошло, а? – спросил Люка, щурясь от смеха.

Он был доволен, отмочив отличную шутку. Решил остаться тут и полюбоваться на приход того типа. И уже предвкушал развлечение. Довести до слез женщину с глазами такого цвета – это ему даром с рук не сойдет.

– Нет, – сказала она и тоже засмеялась. – Нет, часа еще не прошло. Тем хуже, я… До свидания, мсье. Спасибо за… Спасибо за все.

Роберта вытянула руку, указывая на Люка и даже на бутылку, что немного встревожило владельца. Но она уже склонилась, схватила своими теплыми ладошками руки Люка, слегка стиснула их и убежала. Исчезла в аллее. «Как раз вовремя», – подумал Люка, увидев через три секунды появление раздраженного молодого человека, который, просидев рядом с ним следующие полчаса, нетерпеливо бил копытом.

Бернар Фару был тем более раздражен, что и в самом деле застрял в автомобильной пробке.

Хотя при этом он и не думал извиняться за свое опоздание, не думал также, что Роберта может его не дождаться и вместо нее на скамейке окажется этот похохатывающий неизвестно над чем бомж-придурок. Из-за чего он испытал досаду, потом сомнения, а затем и любовь, то есть почти сразу же. Однако Роберта больше не ждала его нигде. Бог знает почему, но она его разлюбила.

Мелодия сцены

Этот мотив мелькнул у него в голове в конце вечера и показался столь соблазнительным, что он укрылся в гардеробной, желая записать первые такты в свою книжечку с адресами: до-ми-си, си-ля-соль… Сперва он вообразил его в исполнении фортепьяно, но в этих первых нотах было столько веселости и свободы, что они требовали большего. Он насвистывал, развязывая шнурки, забыв на мгновение сцену, начатую Анитой в машине. Ненадолго.

– Ты меня слушаешь? Я не спрашиваю, слышишь ли ты меня, но ты меня слушаешь?

Анита повернулась к мужу, изобразив на своем красивом лице то, что полагала смесью огорчения и сарказма. Ни на миг она не представляла себе, что у нее может лосниться нос и что свет летней зари так жестоко углубляет ее первые морщинки. И этот недостаток воображения обнаруживался досаднее, чем обычно. Впрочем, «недостаток» – не то слово, поскольку порой воображения ей хватало в избытке, но лишь в одном-единственном смысле: претензий к нему.

Словно птица в своем гнезде, Анита мало-помалу накапливала ничтожные, разнородные, порой даже противоречившие друг другу инциденты, которые ей удавалось чудесным образом суммировать. И когда подсчеты были готовы, она в один прекрасный день торжествующе предъявляла их ему как множество примеров, доказательств ее теорий, которые все основывались на поверхностности, безразличии и даже снобизме Луи.

– Но я тебя слушаю, – сказал он вяло.

Хотя тут, вероятно, нужен джазовый темп: сначала контрабас, кларнет и, быть может, банджо…

– Я не понимаю! В самом деле не понимаю. Может, я идиотка…

«Некоторые возможности не стоит упоминать», – быстро подумал Луи с озорством. Но тотчас скроил мраморное, отрешенное, почти раздраженное лицо, словно гипотеза об идиотизме Аниты самой своей абсурдностью звучала как неуместный каламбур в серьезной беседе.

– Я тоже не понимаю, – сказал он. – Вечер как вечер, такой же, как другие…

Она издала короткое победное ржание и уселась в кресло, нарочно напротив него, твердо положив руки на подлокотники и решительно блестя глазами. И этот блеск, увы, означал, что ему предстоит не просто сгладить дурное настроение жены, а наверняка вытерпеть одно из ее нескончаемых разглагольствований. Он вздохнул и закурил сигарету, с удовлетворением шевеля освобожденными пальцами ног.

– …Ты сам это сказал, мой бедный Луи: «такой же вечер, как другие». Ни лучше, ни хуже: напрасный вечер. Да и что могут тебе дать все эти снобы?

Это было правдой: с тех пор как он в прошлом году получил в Голливуде Оскара за лучшую музыку к фильму, определенное парижское общество привечало Луи. Правдой было и то, что он находил какое-то детское удовольствие в этой атмосфере изысканности, приветливости и комплиментов, которой ему так жестоко не хватало долгие годы. «Которой нам не хватало», – подумал он совершенно искренне, поскольку Анита достаточно жаловалась на жизнь в те времена, которые называла «нищими». Так что ее нынешнее подчеркнутое пренебрежение к тому, чего она сама так желала, казалось ему несколько поспешным и навязчивым. Она была красивой женщиной, хорошо одевалась, явно находила в этом удовольствие; и Луи недоумевал, откуда эта злость и все более и более преувеличенное презрение. Она тем временем продолжала:

– Знаешь, например, что мне сказала твоя распрекрасная подруга Лора Кноль? Догадайся!

– Вовек не догадаюсь, – ответил он твердо.

– Надеюсь. Ей хватило наглости сказать мне: «Чему я завидую, моя милая Анита… – тут она заговорила писклявым смешным голоском, совсем непохожим на красивый голос Лоры Кноль, – так это не нынешнему успеху вашего Луи, а вашим прежним, тяжелым годам: жить с творцом, должно быть, так чудесно!.. По сравнению с этим все денежные затруднения… пфф!..»

Она произнесла эту последнюю фразу с саркастической напыщенностью. И Луи захотелось заметить ей, что, в конечном счете, эта фраза сама по себе не так уж фальшива, а еще сильнее хотелось напомнить, что Лора Кноль не так уж и не права, поскольку эти трудные, эти нищие годы были переполнены, безмерно богаты их любовью: на протяжении пяти лет он был безумно влюблен в Аниту и всецело привязан к ней. И если начало богатых лет совпало с угасанием его страсти, то на самом деле не он, Луи, в этом виноват. Он принес свой успех ей, торжествующе положил к ее ногам. Это глупо, быть может, но он хотел разделить его только с ней. Однако в Аните обнаружилась суровая, презрительная интеллектуалка, новая женщина, которую он никогда не знал, на которой не собирался жениться и кому даже не хотел говорить все это. Он думал уже только о том, чтобы увильнуть…

А она настаивала, язвила или хотела уязвить:

– Тебя это не задевает? Неужели наглость этой гусыни-богачки, которая завидует нашей нищете, и впрямь тебя не задевает? Хотя Лора Кноль ведь у нас неприкасаемая…

– Да куда ты клонишь? – спросил он, отвернувшись в раздражении.

Потому что на сей раз она попала в цель: Лора ему нравилась, несмотря на свои норковые манто, и он даже надеялся, если чуть повезет, довольно скоро стать ее любовником. На этом вечере она вполне недвусмысленно улыбнулась ему, подкрепив свою томную улыбку взглядом фиалковых глаз, который мог бы внушить надежду даже кому-то еще менее притязательному, нежели он. Он улыбнулся. За последние два-три года случаи подворачивались все чаще, но если он и воспользовался ими раза три-четыре, то с таким избытком предосторожностей, что намеки Аниты наверняка не имели под собой никакой основы. Так что он невинно пожал плечами, встал, потянулся и направился в ванную. Голос Аниты преследовал его и когда он остановился перед собственным отражением в зеркале – слегка расплывчатым отражением тридцатипятилетнего, немного усталого, но в конечном счете неплохо выглядевшего мужчины.

– Наверное, я тебя достаю, – говорил голос в комнате, – но если не я, то кто скажет тебе правду? Тебе нужно…

«И так далее, и так далее», – подумал он, с шумом открывая краны. До-ми-соль, до-ми-ре… Да, есть в этой мелодии обаяние, чуть дерзкая веселость, которая позволит ему записать ее даже в миноре, то есть добавить скрипки, не уменьшив при этом ее задора. Решительно, ему понадобится большой оркестр… И он попросит Жан-Пьера сделать оркестровку в чуть более быстрых ритмах.

Он взял тюбик зубной пасты, отвинтил крышечку и застыл. В зеркале из-за его спины возникло лицо Аниты, белое от гнева и словно сведенное судорогой бешенства. Он даже не сразу сообразил, кто эта незнакомка, эта гарпия, осмелившаяся встрять между ним и его музыкой. Она сделала два шага, положила руку в кольцах на кран и резко его закрыла. Он увидел, как белая рука покраснела на суставах, заметил мимоходом синий сапфировый блеск перстня, который подарил ей два месяца назад на их годовщину, годовщину их свадьбы, десятилетие брака. Они поженились, чтобы вместе встретить и радость, и горе, но не знали, что в его случае радость автоматически повлечет за собой горе.

– Ты мог бы смотреть на меня хотя бы сейчас, когда я с тобой серьезно говорю…

Она оперлась о раковину рядом с ним, тяжело дыша, и они смотрели друг на друга, как два врага. Точнее, это она смотрела на него, как враг, а он был смущен, почти напуган этим ощущением столь близкой ненависти. «Спокойно, – сказал он себе, – спокойно». Протянул руку, вновь пустил воду, без брызг, и размеренным, быть может, чуть-чуть слишком размеренным жестом подставил под струю зубную щетку.

– Ты серьезно говоришь отнюдь не только сейчас, – ответил он мягко (тоже чуть-чуть слишком мягко). – Ты со мной вообще иначе не говоришь. Не могла бы ты попытаться делать это просто любезно?

Она открыла рот, чтобы возразить, но он уже продолжал настойчивым, торопливым тоном, который ее остановил.

– Послушай, – сказал он, – это надо прекратить. Надо прекратить эти упреки, этот способ существования. Ты меня утомляешь, Анита. Ты меня достаешь. У меня сейчас мелодия в голове, я ее слышу вот уже два часа: слышу на кларнете, слышу на скрипке, слышу на арфе, и, что бы ты ни говорила, как бы ни кричала, эта мелодия перекрывает твой голос. Понимаешь?

Он чувствовал, как его охватывает какая-то экзальтация, знал, что это опасно, но она была неукротимой, вздувалась, как река, переполнялась десятками мелких потоков, порожденных десятками подавленных вспышек гнева.

– И благодаря этой мелодии, – продолжил он, – если она окажется хороша, я заплачу за квартиру, за машину, за твои платья, за мои костюмы, за повседневную жизнь и даже за ужины в ресторане с этими людьми, которых ты презираешь, не имея на это права. И если понадобится, заплачу также за билеты на самолет, чтобы улететь далеко от тебя, и буду улетать все чаще и чаще. И если понадобится, заплачу также за другую квартиру и другую машину, чтобы у нас были две отдельные жизни, чтобы я был спокоен, чтобы вечером, чистя зубы, мог совершенно спокойно насвистывать музыку!

Он увидел в зеркале, как лицо жены покраснело, увидел, как она отступила на шаг, увидел даже, как на ее глаза навернулись слезы, прежде чем она повернулась к нему спиной и вышла из ванной. Он поднес зубную щетку ко рту и начал методично чистить зубы, чувствуя, как сильно колотится сердце: он терпеть не мог быть неприятным. И уже смирившись, предвидел с жалостью, с горечью последующее примирение на подушке, лживое и вечное примирение… Он оцарапал десну и безразлично посмотрел на тонкую струйку крови, текущую по нижней губе. К его удивлению, диковатый незнакомец напротив вдруг начал улыбаться. До-ми-соль, фа-ми-соль… Вот оно! Эта мелодия заслуживала органа. Но не пресного, чопорного органа католического венчания, а большого, трепетного органа свободы. Он наверняка раскроет ее уже в экспозиции, в самом начале, без всяких прикрас, быть может, с помощью трубы… Насвистывая, Луи вернулся в спальню мужественным шагом, шагом солдата-победителя. «Но в какой же убогой борьбе?» – подумал он, заметив на поле битвы свою побежденную, мрачно облекшуюся оскорбленным достоинством и столь же прозрачной ночной рубашкой. Чтобы обеспечить этой женщине почетное поражение, ему еще требовалось положить ее на обе лопатки, и он склонился к ней, покоряясь наслаждению.

Анита была напугана, что и показала, и наверняка сердилась на себя теперь, когда он лежал рядом. «Вдвойне победитель», – наверняка думала она, словно их объятия были для него победой. Он чувствовал, как она раздражается в темноте, и старался дышать равномерно, глубоко, как подобает спящему; но, странно, эта нарочитая равномерность вызывала у него одышку. При этом он еще сдерживал кашель и желание курить, столь же назойливое, как и разбиравший его смех. Ибо лицо Аниты только что, благодаря красноречивой мимике, было совершенной – и комичной – аллегорией гордости, побежденной желанием, которая так стремительно передалась в ее теле: сначала она инстинктивно отпрянула назад в возмущении, потом, тоже инстинктивно, устремилась вперед, в таком чувственном порыве, что они жестоко и глупо столкнулись в темноте. И он даже чуть было не спросил ее, что не так, прежде чем сам, слава богу, понял смысл всей этой суеты. Потом одно лишь воспоминание о Лоре, к которой он втихомолку воззвал, помогло ему не ослабеть, пока жена опрометчиво расточала себя в криках и рывках. Тем не менее он продолжал дышать как настоящий метроном и через несколько мгновений смог бы безнаказанно отвернуться к стене с глупым урчанием самца, вкушающего свой неприкосновенный, восстанавливающий силы сон. Он уже напрягал икры для этого поворота, когда его остановил голос Аниты – прерывистый из-за тяжелого дыхания, а стало быть, вполне бодрствующий и сам себя выдавший.

– Как мы могли дойти до этого? – спросил голос Аниты, голос без выражения, опустошенный.

«Почти как у той прекрасной актрисы в фильме «Хиросима, любовь моя», – подумал он вдруг.

Последняя надежда удерживала его в молчании, но тот же печальный и кроткий голос уже продолжал:

– Не притворяйся, будто спишь, бедняжка мой дорогой. Ответь мне… Как мы могли дойти до этого?..

И он услышал, как отвечает против воли голосом охрипшим и жалким:

– До чего? До чего дошли?

– До того, чтобы говорить друг другу те ужасные вещи, которые говорили.

– Что? Что? – пробормотал Луи с облегчением, поскольку испугался на миг, что она намекает на их недавние утехи, но, к счастью, для Аниты (как, впрочем, и почти для всех женщин) желание самца само по себе было доказательством любви – само проявление этого желания, казалось, утверждало страстную природу чувства.

– Что? Да из-за ерунды; просто понервничали, ничего серьезного, – сказал он успокаивающе. – Спи давай.

– Ничего серьезного?.. Ты на самом деле веришь в то, что говоришь?

Ну нет, он не верил в то, что говорил, однако не ей хотел бы в этом признаться: лучше уж Лоре, или Бобу, своему лучшему другу, или своей матери, или консьержке, кому угодно, только не ей. У него больше не было желания говорить с ней о чем бы то ни было (и особенно о той единственной вещи, разговора о которой – причем только с ней одной – она могла бы по-настоящему от него потребовать: то есть о нем и о ней, о них и об их будущем).

«Это стало невозможно», – подумал он, когда она, приподнявшись на локте, склонилась к нему, к его плечам и поникшей голове, которые в слабом свете раннего утра слились за ее волосами в неподвижную темную массу. Он чувствовал изысканный аромат духов, смешанный с запахом ее тела, их тел после любви, тот самый, который был для него обжигающе нежным запахом самого счастья, и вдруг вынырнувшая из прошлого рука неистово схватила его за горло и вытрясла оттуда сухое рыдание, спазм без слез, сила которого удивила его самого. «Надо бы с ней поговорить, – подумал он очень быстро, хотя, даже формулируя эту гипотезу, отвергал ее, – надо объяснить ей, чтобы она меня поняла, а главное, признала».

Поскольку, говоря с ним, она уже давно обращалась к кому-то другому, к какому-то незнакомому и неприятному Луи человеку, которого он, так же как и она, никогда не смог бы ни полюбить, ни выносить. Подменила этим грубым и равнодушным снобом влюбленного, доверчивого и веселого Луи, каким, как ему помнилось, он был. Он-то, по крайней мере, никогда не забывал очаровательную и счастливую девушку, искреннюю женщину, которой она была и к которой он всякий раз хотел обратиться. И всегда с огорченной и изумленной нежностью видел, как она отказывается его слушать, словно находя в этом разоблаченном обмане горькое интеллектуальное удовлетворение. Быть может, ни он, ни она уже не были похожи на тот образ, который прежде видели и любили друг в друге. Но он хотя бы не отрекался от него, он хотя бы о нем сожалел! Он хотя бы жаловался на то, что перестал быть счастливым, а она, в конечном счете, жаловалась на то, что никогда счастливой не была.

«И быть может, – подумал он, открыв глаза в темноту, – как раз потому, что я в самом деле любил эту женщину и в самом деле сожалею о ней, я смогу ее покинуть. Чего она сама никогда не смогла бы сделать: ведь если я ее покину, то в память о ней».

Над ним, уже где-то очень далеко, бредил голос:

– Знаешь, Луи, слова могут завести очень далеко. Нам надо быть осторожнее. Ты не должен больше говорить мне ничего такого, чего ты по-настоящему не думаешь, – добавила она серьезно, – даже в гневе. Знаешь, это ведь имеет значение… Ты слушаешь?

Но он уже не слушал. Впрочем, он никогда больше не будет ее слушать. Он закрыл глаза, и то, что он слушал, было насвистывание велосипедиста на пустынной улице.

Он говорил себе, что скоро, на заре, на похожей улице другой свободный человек будет насвистывать его, Луи, мелодию – он сам, быть может.

Третье лицо единственного числа

На следующий день после свадьбы Люка Амбриё встревожился за свое будущее. Хотя его счастье было для всех очевидно, его собственной измученной душе оно таковым не представлялось. Он поклялся родителям Лоранс, всей ее семье, ее друзьям, ей самой, даже ее прежним воздыхателям, что сделает ее счастливой. Но не видел, не слышал, чтобы и Лоранс сделала то же самое перед его близкими. Семьи, конечно, у него уже не было, но он имел верных друзей и нежных подружек. А им Лоранс ни в чем таком не поклялась. Однако что означала для нее фраза Мари-Клер, например, дорогой старушки Мари-Клер, свидетельницы Люка на его свадьбе?

«Вы ведь немного приструните этого повесу, Лоранс? – сказала она ей. – Заставите повзрослеть, надеюсь?.. Не слишком, конечно». Что же это означало для мало-мальски изощренного уха, если не: «За ним глаз да глаз нужен. Однако вам не стоит заставлять его прикидываться крупным буржуа или принимать себя всерьез. Просто позвольте ему быть счастливым, точнее, пусть он и дальше им остается». Но когда Жером, его друг детства, застонал со смехом: «Мне так полегчало, когда я доверил вам этого старого волокиту, Лоранс… Осточертело неделями терять его в ночных кабаках», это, конечно, ясно означало: «Любите его, хольте и лелейте, потому что он необычайно сентиментален. И достаточно уважайте, чтобы он считал себя свободным».

«Да, да, я этим займусь. Не знаю, удастся ли мне это, но сделаю все, что смогу», – ответила Лоранс, тоже смеясь. Люка не понравилась эта последняя фраза: «Сделаю все, что смогу». Словно у сил Лоранс, у сил влюбленной женщины был предел… Хотя влюбленной-то она точно была. Сама захотела этого брака, практически силой навязала его своей семье, плакала, когда он предложил ей отступиться. И в самом деле, никто и поверить не мог, что она это всерьез: Люка был всего лишь рекламщиком, мелким рекламщиком, чье дело, правда, шло не так уж и плохо, но ведь отец-то Лоранс был одним из самых крупных производителей муки во Франции. Да, она его любила. Готова была посвятить ему «прекраснейшие годы своей жизни». Но были ли эти «прекраснейшие годы» такими же и для Люка? Из своих сорока пяти лет он до сих пор лучшими своими годами считал шестнадцать – когда по окончании средней школы открыл для себя Женщину. Потом тридцать два, когда, женившись, открыл женщину. И наконец, сорок, после развода – когда открыл женщин. Лоранс же исполнилось всего двадцать пять, он был ее первым мужчиной. То бишь ее первым любовником.

Тем не менее становилось ясно, что, несмотря на ее любовь, счастье Люка отнюдь не было главной целью Лоранс (впрочем, в двадцать пять лет это обычно и не является целью влюбленных женщин). С другой стороны, пусть бы ее целью было собственное счастье, что в ее возрасте было бы вполне понятно (человеку в возрасте Люка), так ведь нет же: опять неверно! Ничуть! Лоранс, очевидно, подчинялась другим законам, нежели законы любви. Часто, уходя к своему портному или на какой-нибудь светский ужин, она напускала на себя какой-то особый, решительный и спокойный вид, выражение того упрямого спокойствия, которое придает исключительно исполнение долга. (Или безнадежность – но этого она еще не знала.) Однако, слава богу, супружеский долг для нее долгом, то есть тяжкой обязанностью, отнюдь не был! Ведение дома тоже, поскольку все тут восхитительно велось Мелиндой, надежной женщиной, которой дистанционно управляла с авеню Фош теща Люка. И не те несколько часов, которые Лоранс проводила в Луврской школе. Так что же ей тогда придавало – и в вечернем платье у Режины, и во фланелевом пальто в Лоншане (скачки она посещала только там, к великому отчаянию Люка), и даже в джинсах у них дома, в этом большом доме с маленьким садиком, который она нашла у моста Альма, – этот вид удовлетворенной добродетели? Люка-то его замечал, но никто другой не смог бы ни заметить, ни четко обозначить (кроме разве что Мари-Клер, но та уехала на год в Мексику), тем более что его можно было приписать уверенности, счастью, веселости, кокетству, характеру, даже иронии. Но его причина – уж он-то это знал – была в чем-то другом, в чем-то очень близком к самодовольству, однако, слава богу, таковым не было, поскольку (иначе он бы на ней не женился) она порой стыдилась самой себя, своей внешности, нрава и так далее.

Вот с этими-то мрачными вопросами, блуждавшими по усталым извилинам его мозга, Люка вернулся к себе домой, закрыл ворота сада за своей машиной и направился к крыльцу. Приходящий садовник, также нанятый с авеню Фош, подрезал неизвестные Люка цветы. Поскольку его познания в ботанике ограничивались маками, розами и тюльпанами, он собирался пройти мимо с простоватой и восхищенной улыбкой, но тут человек выпрямился. Был он маленький, старый, со славной физиономией комедийного садовника. Теща Люка всегда выбирала карикатурную прислугу, на грани с сатирой, и не только прислугу, подумал Люка: и друзья, и все окружение родителей Лоранс (за исключением ее самой, конечно), казались жестокой пародией на буржуазию.

– День добрый, – поздоровался садовник, снимая кепку. Ему впору было добавить: «Хозяин вы наш».

– Добрый день, – отозвался Люка дружелюбно. – Как дела?

– Да так себе, – сказал садовник раздосадованно.

Люка перенес упор на правую ногу и поощрительно осведомился:

– Могу я чем-нибудь вам помочь?

– Ну да, это он может, – услышал вроде бы Люка и насторожился. – Он как считает, это красиво?

Люка обернулся: они были одни.

– Кто? – спросил он.

– Ну, он…

И садовник ткнул землистым пальцем в сторону «хозяина».

– Я? – переспросил удивленный Люка. – Да, я доволен, очень мило…

«У этого славного малого тоже с головой не в порядке. Даже такое мирное, дедовское копанье в земле не уберегает от стресса…»

– Я тут вот чего думал… – продолжил садовник. – Ежели он дорожит кустами, я их оставлю, а ежели предпочитает клумбы, то по-быстрому ему переделаю.

Люка сменил ногу, поколебался.

– Послушайте, – сказал он ласково, – если вы… если вы говорите обо мне, то лично мне все цветы нравятся, все. Не то чтобы я был без ума от кустов, но это пусть моя жена решает. Так что повидайтесь с ней.

И он повернулся, пока тот нахлобучивал свою кепку, бормоча:

– Ну тогда ладно, завтра у его жены спрошу…

Люка улыбался. Он бы рассказал Лоранс об этом недавнем собеседовании, если бы она не заперлась в ванной, откуда выпорхнула через десять минут и осыпала его поцелуями. Они поужинали у ее друзей, убийственно скучных, но модных американцев, которым, впрочем, Люка рассчитывал продать один сногсшибательный рекламный проект. И только позже, уже ночью, когда она, нагая, лежала подле него, он заговорил с ней о садовнике.

– А! – сказала она потухшим голосом. – Филибер? Бедняга Филибер…

– Так он к тому же еще и Филибер? – восхитился Люка.

– Он из деревни. Я велела его жене втолковать ему, что к нам надо обращаться в третьем лице. Но до него это не совсем дошло: третье-то лицо он употребляет, но вместо «месье» и «мадам» говорит «он», «она».

– Ах, вот как, – сказал Люка. – Вот оно что!.. А зачем тебе так надо, чтобы они говорили с нами в третьем лице?

Он задал свой вопрос просто так, для поддержания разговора, чтобы еще не расставаться с этим телом, к которому столь безмерно привязался после их недавних яростных и упоительных схваток.

– Как говорит моя мать, – ответила Лоранс сонно, но не без семейной гордости в голосе, – если хочешь сама мыть свою посуду, «тыкай» себе в зеркале сколько угодно, но если кормишь кого-то и платишь ему за работу, то не для того, чтобы он тебе «тыкал».

– Между «ты любишь тюльпаны» и «мсье любит тюльпаны»… – начал было Люка, но она уже спала, судя по дыханию.

Он тоже заснул, немного недовольный. Ему не нравились эти фальшиво здравомысленные изречения, которые Лоранс приписывала своей матери, чьи приступы криводушия так охотно смягчала.

Через несколько дней, совершенно забыв о садовнике, Люка был изрядно удивлен, увидев, что тот открывает ему дверцу, опустив голову и мусоля берет в руках – наверняка слишком заскорузлых.

Люка, проведя тяжелый день с одним лишенным вкуса фабрикантом, бросил на беднягу враждебный взгляд, от которого тот поник и хребтом, и глазами. Люка сделал над собой большое усилие.

– Ну как, дорогой мой Филибер… – вспомнил он чудом, – все в порядке? Тут наверняка будет красиво.

– Неужто она ему не сказала?

Загадочность вопроса была подкреплена драматизмом интонации. Это вполне могло бы быть: «Неужто Андромаха ему не сказала, что Гектор пал?»

– Она ему… в общем, чего она мне не сказала? И кто, впрочем? Мад… моя жена?

Люка покраснел: он сам чуть не сказал «мадам».

– Его жена, ага, – подтвердил садовник, который в конечном счете довольно ловко справлялся со всеми этими грамматическими лицами. – Так она ему ничего не сказала?

– Нет, – ответил Люка осторожно, – нет.

– А ведь должна была, – продолжил садовник с неожиданной вескостью в тоне. – Потому как ежели он землю внизу не сменит, им и смотреть не на что будет нынче весной. На его компост я ему разве что плющ смогу посадить…

– Ну так смените ее ему, – сказал Люка, которого разбирал неудержимый смех, и удалился.

Он вошел в комнату Лоранс со слезами на глазах и попытался объяснить ей причину своей веселости, но, когда ему это удалось, она совсем не смеялась и даже казалась крайне раздраженной. Люка быстро успокоился, но тем не менее успел заметить сузившиеся ноздри, поджатые губы своей жены и ее внезапное, пугающее сходство с матушкой.

– Это не смешно, – сказала она. – Знаешь, мне и без того довольно непросто вдолбить несколько понятий в голову этим людям… Если бы его жена так божественно не готовила, я уже выгнала бы этого идиота вон.

– Ну что ж, выгони, – засмеялся он, сочтя это шуткой. – Так я по воскресеньям смогу сам подстригать розовые кусты!

– В одной рубашке, пристроив на крыльце литр красного, так, что ли? Чтобы наши соседи любовались, какой ты демагог?

– Но… но… – промямлил ошарашенный Люка, – что на тебя нашло?

Немного погодя она сорвалась, расплакалась, призналась, что ей было тоскливо, потому и нервничала, и они помирились на подушке. Но в ушах Люка уже звенел похоронный звон. Он понял. Нашел ответ на все вопросы: Лоранс была заражена снобизмом.

Несколько месяцев спустя Люка вернулся домой затемно, поскольку был ноябрь. В доме светилось одно только кухонное окно, но Люка насвистывал. Ему следовало бы продать этот дом, слишком большой для одинокого мужчины, хотя слово «одинокий» стало синонимом «наслаждения» после месяцев взаимного раздражения. О! На авеню Фош его имя наверняка поминали с тихим шипением!..

Садовый чудак был здесь, как и каждые вторник, четверг и субботу, перекапывал землю без всяких усилий. И тоже казался помолодевшим после ухода Лоранс.

– Вот он и вернулся, – приветствовал он Люка. – Эх! То-то недоволен будет… Я тут хотел было убрать ее бегонии, которые ему не нравятся, да ненароком вырвал саженцы японской яблони… Надо бы пару других прикупить, но ему за них платить не придется…

– Ерунда, – сказал Люка. – Он все же заплатит.

– Ишь ведь… я-то думал… вот он небось разозлится… Они ведь недешевые, эти японские яблони! Весь день все голову ломал: «Что-то он мне скажет?..»

Он последовал за Люка к крыльцу и с теплотой крикнул: «Марта! Это он!»

Из дома пахло жареным цыпленком и сигарой. Люка накануне вечером сыграл со своими приятелями забавную партию в покер…

– Так он точно на меня серчать не будет?.. – не унимался Филибер.

– Все просто, – твердо заявил Люка. – Пусть он только посмеет сказать вам что бы то ни было, вы сразу мне говорите; я его живо за дверь выставлю. – И, обернувшись к растерянному садовнику, добавил: – Что тут неясного?.. Нельзя, чтобы они нас доставали… и он, и она, верно?..

После чего вошел в свой большой, тихий и чудесный дом, посмеиваясь про себя.

При игре в рулетку можно делать ставки на один, два и более номеров, на «красное», «черное», на целый ряд, на «чет», «нечет» и т. д. Но выигрыш на один номер – максимальный, как правило, тридцать пять к одному.
«Охотничья гостиница»
Образовано от il futuro
Благослови вас Бог!
strong