У него отняли все – близких, родину, возлюбленную, друзей. Сердце его зачерствело, обратилось в камень, душа сгорела, подернулась пеплом. Единственное, что осталось в жизни, – это воспоминания. О прошлом, невозможном, улетевшем счастье. О трепетной, сладостно-мучительной любви, над которой не властно время. И которую уже не вернуть… Однако неисповедимы пути господни. Ему еще предстоит встретиться с любимой. Волей рока, много лет спустя, на родной стороне. С тем, чтобы расстаться уже навсегда…

Глава первая

I

Комитет партии размещался в бывшем купеческом доме – безвкусная лепнина, наборный паркет, огромные, уже большей частью разбитые зеркала. С потолка просторного вестибюля улыбалась распутная крутобедрая Венера, у которой смышленый не по годам амур готовился развязать пояс. Выражение его румяного лица было совсем не детским. «Совращение малолетних». Хмыкнув, Кузьмицкий быстро поднялся по мраморной лестнице и сразу же наткнулся на часового, рослого рабочего-красногвардейца с винтовкой.

– Вы куда, товарищ?

– К товарищу Грицману.

– Проходите, вторая комната налево.

Кузьмицкий свернул с площадки в коридор, открыл тугую, крашенную белым риполином дверь.

– Разрешите?

Судя по всему, когда-то это была девичья спальня. Туалет с овальным зеркалом, обрамленным кисеей, казалось, все еще хранил следы баночек, флаконов, хрустальных пузырьков с продукцией французских парфюмеров. На узенькой кровати валялось кружевное, правда, теперь уже донельзя грязное розовое покрывало, на низеньком столике у окна стояли портреты Собинова в серебряном с перьями шлеме Лоэнгрина и Андрея Белого, мечтательно-развратного, в пенсне.

В воздухе чудился тонкий аромат «Эссе-Буке», запах свежевыглаженного белья и волнующая прелесть цветущего, разметавшегося во сне юного тела. Однако, увы, это только чудилось – в комнате клубился табачный дым, ядрено бил в ноздри и нехотя уходил в приоткрытую форточку, сквозь его пелену с трудом пробивались лучи скудного февральского солнца.

– Нет, нет и еще раз нет! – Низенький плешивый человечек с огромным носом яростно курил самокрутку и, нервно жестикулируя, маршировал от стенки к стенке; каблуки его сапог были сильно стоптаны, что делало походку неуклюжей, похожей на клоунскую. – Никакого либерализма, ни малейшей жалости к классовым врагам я не потерплю! Всех расстрелять по списку сегодня же и доложить. Я ясно выражаюсь?

Он вплотную подошел к высокому человеку в гимнастерке, который стоял, не шевелясь, теребя заскорузлыми пальцами штанины галифе, и, внезапно почувствовав присутствие постороннего, резко повернулся к Кузьмицкому:

– Ну, а вам что надо?

Он был похож в это мгновенье на злобного карлика из детской сказки.

– Вы Грицман? – Кузьмицкий подал ему документы и пакет от одного из ответственнейших товарищей из реввоенсовета фронта, не спрашивая, уселся на кресло. – Еле добрался, кругом черт знает что.

Он и в самом деле был небрит, грязен и очень голоден.

– Да, да, корниловцы… – Рассеянно кивнув, Грицман внимательно перечитал письмо, виновато улыбнувшись, тронул Кузьмицкого за рукав: – Вы, голубчик, подождите-ка, сейчас мы с вами обо всем поговорим.

Раздражение на его лице превратилось в самодовольство человека, наконец-то разрешившего невыполнимую задачу.

– Идите, Васильев, я жду результатов. – Махнув рукой, он отпустил человека в галифе, вышел и через минуту привел рослого, наголо бритого военного с выправкой кадрового офицера. – Это член нашего реввоенсовета товарищ Хаврин. Познакомьтесь. Вы, товарищ, я извиняюсь, забыл вашу фамилию…

– Кузьмицкий.

– Вы ведь, товарищ Кузьмицкий, в прошлом офицер, не так ли? – Хаврин щелкнул портсигаром, угостив всех папиросами, с жадностью затянулся сам. – Где служили, в каком чине?

Чувствовалось, что и к нему самому не так давно обращались не иначе как «ваше высокоблагородие».

– Бывший штабс-капитан, командир пулеметной команды четыреста девятого Новохоперского полка. – Кузьмицкий вытянулся, по-старомодному щелкнул каблуками. – Знаком с системами Шоша, Бертье, Матсина, Гочкиса, Бергмана, Виккерса, Льюиса и Шварцлозе. Пулемет Максима могу собрать и разобрать с завязанными глазами. Владею артиллерийским делом, но значительно хуже, в пределах курса училища.

В этот момент он ощущал себя проституткой, готовящейся отдаться подороже.

– Вот и отлично, на ловца и зверь бежит. – Хаврин многозначительно посмотрел на Грицмана и, едва тот кивнул, улыбаясь, перевел взгляд на Кузьмицкого: – А бронепоездом командовать смогли бы? Экипаж сводный, матросский, морские орлы, альбатросы революции.

Сам он на орла не тянул – при разговоре ощутимо заикался, дергая щекой, часто подмигивал, – видимо, сказывалась недавняя контузия.

– Не боги горшки обжигают. – Чувствуя, как от радости перехватывает горло, Кузьмицкий улыбнулся с напускным равнодушием, пожав плечами, изобразил вежливую гримасу. – Благодарю за доверие, постараюсь.

О том, чтобы сразу получить в командование бронепоезд, он и не мечтал.

– Хорошо, замечательно. – Сунув окурок в пепельницу, Грицман протянул Кузьмицкому руку, на его лице промелькнуло облегчение. – Принимайте немедленно, товарищ Хаврин сейчас вас познакомит с комиссаром бронепоезда, он как раз здесь. И прошу вас, товарищ, э… – Чувствовалось, что он снова забыл фамилию Кузьмицкого. – Принципиальность, принципиальность и еще раз принципиальность. Никакой пощады классовым врагам, никаких компромиссов, или мы, или они. Третьего не дано. Как говорит товарищ Ленин, кто не с нами, тот против нас.

Он так и не спросил, ел сегодня товарищ Кузьмицкий что-нибудь или нет.

– Давайте-ка побыстрей, пока бронепоезд еще здесь. – Хаврин взялся за дверную ручку, торопливо шагнув через порог, усмехнулся: – А то ищи потом ветра в море.

Глаза его при этом брезгливо сверкнули.

Спустились по лестнице, свернули в коридор и в самом его конце вошли в просторную комнату, некогда служившую бильярдной. Там царило веселье. Две хорошенькие пухлогубые гражданочки, сидя за заснувшими «Ундервудами», громко раскисали от смеха и не сводили глаз с бравых военморов с надписью «Не подходи» на бескозырках.

Морские волки работали на пару – развалившись на бильярде с отбитыми бортами, они травили соленые истории, выдавали ядреные шуточки и сально острили, видимо, готовясь в скором времени взять барышень на абордаж. Необъятные клеша терлись о зеленое сукно, елозили по обивке стульев шелковые чулочки.

Едва Хаврин показался в дверях, наступила тишина. Барышни застучали по клавишам, а матросы хоть и заткнули фонтаны, однако вольных поз не изменили, только выжидающе оскалились – что скажешь хорошего, начальник?

– Товарищ Шитов, иди сюда. – Скрипнув ремнями, Хаврин одернул гимнастерку, не трогаясь с места, заложил руки за спину. – Разговор есть.

В негромком голосе его сквозило отвращение, – так учитель обращается к сорванцу-двоечнику, выпороть которого нельзя, а ставить в угол уже без толку.

– Если по существу, можно и на разговор. – Усатый военмор проворно слез с бильярда, подошел вразвалочку, словно по качающейся палубе.

– Слушаю.

Экипирован он был на славу. На ногах – офицерские «лакирашки», на запястьях обеих рук – золотые часы-браслеты, по бокам на ремне – маузеры в кобурах, у правого бедра – флотский выходной кортик на переливающемся муаре черной портупеи. Он был ловок в движениях, плечист, его скуластое лицо выражало безудержную наглость и чем-то напоминало кошачью морду.

– Знакомься, это товарищ Кузьмицкий, назначается командиром к тебе. – Хаврин ободряюще кивнул штабс-капитану, его глаза сверкнули чувством солидарности. – Кадровый офицер, артиллерист. Все бумаги будут к вечеру.

– Ну что ж, тогда давай краба. – Показав прокуренные зубы, моряк протянул крепкую, в синеве татуировок руку. – Семь футом нам под килем, чтобы чего на винт не намотать.

Барышни прыснули, «Ундервуды» замолчали, Хаврин скривился, быстро попрощавшись, вышел в коридор.

– Видать, мотать уже не на что. – Шитов сплюнул, презрительно цикнул зубом и, громко позвав: – Сява, греби-ка сюда, – с ухмылкой подмигнул Кузьмицкому: – Поручкайтесь. Первый помощничек мой.

Матерился он с важным видом, как бы высказывая свое превосходство над окружающими.

– Земляки, что ли? – Сделав вид, что не заметил грубости, штабс-капитан пожал ручонку тщедушному матросу с бегающими глазками, а тот вдруг хлопнул себя по ляжкам и раскатился громким, захлебывающимся хохотом:

– Ага, с Двины мы!

– В соседних хатах жили. – Шитов тут же поддержал веселье, схватившись за живот, начал ржать, как жеребец на случке. – Пахали вместе.

Кузьмицкий смотрел на военморов изумленно: он не знал, что тюрьма в Москве, где содержались дезертиры, грабители, мародеры, называлась Двинской.

Наконец братишечки угомонились, начали прощаться с барышнями.

– Отчаливаем, но концов не отдадим. Ждите завтра, будем лотами глубины мерить…

Визгливый женский смех, басовитый морской говорок, заигрыванья без пряников.

Кузьмицкому весь этот балаган был не по нутру, ему казалось, что он участвует в каком-то глупом фарсе, дрянненьком спектакле в провинциальном театре. Дико захотелось выскочить вон, с бешеной силой хлопнуть дверью, но он сдержался и скоро уже в компании военморов хлюпал сапогами по раскисшему снегу – с ночи ударила оттепель.

Скучно и неуютно было на улицах Ростова. Казалось бы, пустяки, пара месяцев, всего-то шестьдесят морозных дней, а как все переменилось! Еще осенью по этим тротуарам гулял весь цвет петербургского общества. Мелькали гвардейские фуражки, звенели серебряные савельевские шпоры, стучали каблуки сторублевых тимофеевских сапог.

Галантнейшие кавалеры вели закутанных в меха дам, слышалась иностранная речь, осенняя сырость терпко отдавала французскими духами. Настроение у всех было легкомысленным, здесь собирались только перезимовать, чтобы по весне, ближе к белым ночам, вернуться в Петербург, в уютные квартиры, в родовые особняки с лакеями, коврами, бонбоньерками и каминами. Не вышло. Пришлось дамам прятать меха и повязываться по-рабоче-крестьянски платочками, галантным же кавалерам – кому уходить в Доброармию, кому с удивительной быстротой превращаться в дворников, половых, куплетистов, варщиков гуталина. И февральская поземка замела следы прежней беззаботной жизни…

Невесело теперь было в Ростове – витрины лавок пробиты пулями, рыночная площадь пуста, на телеграфных проводах сидело воронье, каркало зловеще: «Кар-р-раул!»

– Тебя как зовут-то, командир? – Шитов с ухмылочкой вытащил массивный платиновый портсигар, подождал, пока Кузьмицкий и Сява возьмут по папиросочке, щелкнул зажигалкой. – Я – Сережа.

Они уже пришли на вокзал и двигались наискосок через платформу, запруженную только что прибывшими красноармейцами. Скопище было шумным и разномастным. Кто в шинели, кто в нагольном полушубке, кто в пальто с каракулевым воротником, перепоясанным засаленной веревочкой. Крест-накрест пулеметные ленты, гранаты, револьверы, полученные еще на германской «трехлинейки». Лязг сталкивающихся штыков, бряканье манерок, хриплый, пробирающий до печенок мат.

– Полундра! Лево на борт! Раздайся, крупа! – Цепляя грязь захлюстанными клешами, военморы с улыбочками продирались сквозь толпу, с ними не связывались, почтительно расступались:

– Гребите отсель, флотские, ветер вам в зад!

– Антон Семенович. – Штабс-капитан невольно отдал честь, и от внезапной злости его рябое лицо пошло пятнами. – Антон Семенович Кузьмицкий.

Он все никак не мог привыкнуть к революционному панибратству на грани хамства.

– Антоша, значит. – Шитов кивнул и, спрыгнув на размякший, запятнанный мазутом снег, смачно выплюнул окурок. – Сыпь сюда, коробочка по курсу.

Бронепоезд, словно в песне, стоял на запасном пути. Состав был небольшой, десяток вагонов. Первые пять воинственно щетинились пушками и пулеметами, затем шли три пульмановских, блиндированных изнутри до половины окон мешками с песком, на них было суриком написано: «Даешь мировую революцию!», в хвосте были прицеплены платформы со шпалами и рельсами. Двигался бронепоезд при посредстве двойной тяги, пары громадных паровозов Путиловского завода, на переднем, словно на пиратском корабле, развевался черный флаг с черепом и костями.

– Антоша, держись в кильватерной струе. – Шитов подошел к головному пульману, глянул на человека, подпиравшего задом поручень площадки. – Эй, фалрепный, как там на вахте?

– Хреново. – Человек даже не пошевелился, только далеко сплюнул сквозь желтые зубы. Он говорил гнусаво, в нос, как запустившие болезнь сифилитики, одет был в шубу с обрезанными полами и с первого взгляда производил впечатление горячечно пьяного.

– Не тянешь в карты, так стой на вахте. – Шитов угостил часового папиросой, ухмыльнулся сально. – Ничего, еще в любви повезет, прибор только не отморозь. – Не переставая скалиться, он повернулся к Кузьмицкому и Сяве: – Верно, братва? Ну, айда в рубку.

Поднялись по трем ступенькам наверх, двинулись проходом вдоль вагона. Воздух в пульмане был тяжел, пахло спиртом, табаком, нестираными портянками.

– Вот это, Антоша, твоя каюта. – Шитов указал на крайнее купе. – За переборкой наш с Сявой кубрик. – Он открыл полированную дверь, плюхнувшись на диван, поманил Кузьмицкого: – Заходи. Жрать небось хоцца? Эти-то в ревкоме не покормят. – Он презрительно сплюнул во вделанный в стену умывальник, глядя снизу вверх, кивнул Сяве: – Скажи на камбузе, чтоб прислали бачкового и Ефима позови, пусть умный человек побакланит. А всех свистать наверх будем завтра, нехай отдохнут, закрутились в кровавом вихре.

Последнее было сказано вполголоса, с улыбочкой, специально для Кузьмицкого.

– Ладно. – Тот скинул надоевший вещмешок, усевшись на диван, с удовольствием вытянул натруженные ноги. – Завтра, так завтра.

В купе царил ужасный беспорядок, ковер был основательно замызган, покрыт окурками и подсолнечной лузгой. На стене были пристроены керосиновая лампа и портрет длинноволосого старца в пенсне, на крючках висело оружие, на столике лежал том Кропоткина в богатом золоченом переплете.

«Ну вот, только анархистов мне не хватало». Слушая вполуха Шитова, Кузьмицкий закурил предложенную папиросу, удобно откинулся на спинку, а в это время открылась дверь, и какой-то человек в гусарском ментике принес жареную курицу, сала, хлеба, сахара, печеных яиц и целую гору консервных жестянок. Следом вошли Сява с тщедушным малорослым старичком, одетым в бархатный картуз и длинное буржуйское пальто. Ни на кого не глядя, он в молчании уселся на диван, на его лице застыло вселенское спокойствие.

– Захочется чаю, кипяток есть. – Человек в ментике порезал жеребейками сало, вертя ключом, отодрал консервные крышки и, шмыгнув носом, вышел из купе. В душном воздухе запахло ананасами, омарами и французскими паштетами.

– Вот, Иосиф, это наш командир, ревком прислал. – Едва дверь закрылась, Шитов нагнулся и вытащил из-под дивана ведерный жестяной бидончик, открыл, и в купе сразу резко потянуло спиртом.

– Очень, очень приятно. – Старичок привстал, оценивающе взглянув на Кузьмицкого, пожал ему руку. Подумал, пожевал сухими, будто пергаментными, губами. – По-моему, вы интеллигентный юноша из хорошей семьи. Полагаю, вам будет понятен ход моих мыслей.

Он был волосат до чрезвычайности – длинные патлы, усы, борода, кустистые, насупленные брови, даже на ушах у него густо кучерявилась жесткая седая поросль.

Налили без церемоний, выпили по первой, закусили, и старец, сразу разгорячившись, расстегнул пальто и сбросил картуз.

– Если вам угодно знать, я наблюдал вблизи Ульянова, Плеханова, Лафарга, Мартова и Аксельрода. Все сволочи, но Ленин – особенная. Это надо же придумать такое – вместо феодально-буржуазного государства создавать рабоче-крестьянское! Деспотию разъевшихся нуворишей сменить на произвол разнузданных хамов! Сбросить барский кафтан и напялить сермягу! Снова насилие, снова тюрьма для вольного духа.

Старичок не врал. Звался он Иосифом Лютым и в целях воплощения в жизнь принципов священной анархии исколесил в свое время добрую половину света. Он был лично знаком с Кропоткиным, полемизировал в Париже с Карелиным и, едва грянул гром революции, немедленно приехал в Россию, дабы убедиться на практике в гениальности собственных идей.

Старец был зол, драчлив и несговорчив, пил спирт наравне со всеми и в случае чего мог загнуть морским трехэтажным не хуже заправского боцмана.

– Давай, Иосиф, крой. – Шитов с Сявой внимали ему с благоговением, глаза их блестели от живописуемых бесклассовых перспектив. Кузьмицкому же было наплевать: после спирта и сытной еды он испытывал странное умиление – белые, красные, зеленые, анархисты, монархисты, – какая разница, живы, так и ладно.

– Разрушение! Только полное разрушение, – не спуская горящих глаз со слушателей, Иосиф Лютый медленно выпил чарку, крякнув, кинул в рот осколок сахару, – разрушение всего преступного общества, чтобы не осталось камня на камне! Чтобы из поганого семени не смогли возродиться города, заводы, капитал, насилие! Пусть запылает пожар третьей революции, великой революции безвластия! – Старец яростно тряхнул сальными космами, на его губах выступила пена. – Черное знамя анархии мы водрузим над пепелищами городов, над развалинами государств, ибо всякое государство есть насилие. Сейчас мы бьем белую сволочь, а завтра будем резать комиссаров, с их насквозь фальшивой теорией классовой борьбы, потому как нам с ними не по пути. Мы идем своим путем, дорогой бесклассовой абсолютной свободы личности, которую нам проложили идеи священной анархии.

Старец вдруг прервался и, нахмурившись, пристально глянул на Кузьмицкого:

– Я что, молодой, рассказываю что-нибудь смешное? – Глаза его злобно выкатились, бороденка встала дыбом – Иосиф Лютый сделался похожим на разъяренного барбоса.

Однако Кузьмицкий ему не ответил, – откинувшись на спинку, он тихо спал с улыбкой на губах. Снилась ему покойная матушка, она стояла в белом платье у ворот, на глазах ее блестели слезы радости.

II

Вторые сутки бушевала метель, грохоча развороченными кровлями, протяжно завывая в печных трубах, укрывая белым саваном улицы умирающего города. Света не было, ветер нарушил телеграфную связь, трамваи недвижимо застыли на рельсах. Жизнь остановилась.

«Господи, когда же все это кончится». Оторвавшись от снежного мельтешения за окном, Варвара одним глотком допила спирт, сняла с печурки чайник, плеснув в таз кипятку, насыпала горчицы. Должно подействовать, рецепт старинный. Конечно, не ванна с экстрактом эвкалипта, но и на том спасибо, «буржуйка» и спирт по нынешним временам уже роскошь. Зотову низкий поклон, заботится, гнида, хозяйственный. Печка хорошая, даже духовка есть, можно испечь пирог с воблой или лепешки из кофейной гущи. Только вот обкладывать кирпичом не стали, не резон – скоро съезжать.

Обыск закончился, особняк отходит в ведение какого-то комитета. Куда теперь? В отцовском доме на Николаевской набережной устроили казарму, Клипатскую уплотнили, да и дети болеют. Пойти в совдеп на службу? Писчебумажной барышней, в коммуну? Нет уж, пусть лучше Зотов в одиночку пользует, сам сказал, поживешь пока у меня, а там видно будет. Благодетель, мать его. Слава богу, ушел в ночное, хоть не будет приставать со своей любовью.

Варвара выпила еще спирту, попробовав воду, скатала чулки и, усевшись на стул, потихоньку опустила ноги в таз – чем горячей, тем лучше. Хотя, конечно, ничего хорошего тут нет, задержка уже недели три. Зотов постарался, устроил себе медовый месяц. Страшный человек, нет для него ни божеских, ни людских законов. Только маски меняет. Все в нем обманное, ненастоящее, не иначе черту душу продал, того ведь недаром называют отцом лжи. Варваре вдруг захотелось увидеть Зотова на дыбе, посмотреть, как он будет корчиться от боли, исходить животной мукой, разрывая в крике чувственный, красиво очерченный рот. Вот уж где не до притворства! А то придет со службы – улыбается, ласковый такой, говорит, Багрицкого твоего скоро выпустят и пусть катится ко всем чертям, он тебе не пара. Только глаза пустые, снулые глаза, да и сам весь какой-то фальшивый, будто неудавшийся актеришка в провинциальном балагане. Не живет – играет, привык.

Впрочем, Зотов и не скрывал, что когда-то хаживал по сцене.

– Качалов – дерьмо, Юрьев – бездарность, Книппер-Чехова – дешевая потаскушка, и двух целковых не дам! – Он любил поговорить о театральном бомонде, и глаза его загорались горячечным блеском. – Вот кто гениален, так это Мамонт Дальский, великий трагик, он еще Федьку Шаляпина жизни учил, наставлял уму-разуму. Красавец, игрок, дикий темперамент, но хитер и опасен, аки скимен. Сейчас в Москве, анархистами верховодит, тысячи боевиков у него под началом. А Федя все поет про блоху, гонорар берет яйцами, мукой, маслицем. Тьфу! Нет, настоящий, способный на поступок человек все возьмет сам.

«Все ложь, пустые слова. – Варвара потянулась к бутылке, налила, проглотила спирт одним духом, сунула в рот осколок сахару. – И Геся стала на него похожа, те же обещания – не волнуйся, милая, мужа твоего скоро выпустят, а ты давай-ка иди сюда, будь попокладистей. Багрицкого-то и братом уже не зовет, сука. Почернела вся, высохла, только глазищами сверкает».

Да, за последнее время Геся сильно изменилась. Похудела, замкнулась в себе, говорить стала мало, отрывистым, властным голосом. Ходит в кожаном реглане и козловых, видимо снятых с гимназиста, сапожках, кобуру-раскладку на плече таскает. А впрочем, какая она теперь Геся – Галина Яковлевна Мазаева, сотрудник ВЧК, с мандатом, маузером и законным мужем – членом коллегии. Быстро втянулась, с головой ушла в строительство новой жизни.

«Тварь, паскуда. – Одним глотком прикончив спирт, Варвара вдруг разозлилась, ее бросило в жар, яблочным румянцем зажгло щеки. – Ну, хватит. Пора этой сучке сказать все, что она заслуживает. А еще лучше плюнуть в наглую жидовскую харю. К черту и ЧК, и маузеры, и Мазаева».

Обтерев распаренные ноги, она надела теплые, на меху, замшевые боты, шубу и с лампой в руке решительно двинулась на Гесину половину. «Подожди, подожди, стерва, будешь знать, как водить за нос! Попросишь ты у меня любви и ласки!» Пару раз, споткнувшись, она едва не упала, больно стукнулась локтем, но только еще больше разозлилась и что есть сил пнула дверь:

– Багрицкая! Багрицкая! Это я!

– Варвара, это вы? – Открыл ей Шлема Мазель, в расстегнутом френче, уже полупьяный, и, сразу сдвинувшись в сторону, галантно повел рукой: – Такой сюрприз, прошу! А Галины Яковлевны нет, работает в ночь. Но все равно, очень, очень приятно. И весьма кстати, я как раз ужинаю, так, по-холостяцки. Прошу вас, устраивайтесь. Вот сюда, поближе к камину.

Не давая Варваре и рта раскрыть, он стащил с нее шубку, усадил в кресло и, налив полстакана водки, положил на тарелку колбасы, маринованных грибов, ветчины.

– За прекрасных дам!

Ему действительно было очень приятно, более того, в душе его колесом вертелась бешеная радость – вопрос активного досуга решился сам собой. Не надо теперь тащиться по морозу к Розке-бандерше, тем более что от ее лахудр уже оскомина на одном местечке. Вот оно, интимное довольствие, само обломилось! И не какое-нибудь, а благородных кровей, с туманным взором и смачной задницей корытцем. Да он на эту Варьку уже давно глаз положил. А расклад такой, что берет ее на конус Зотов. Геся, жучка[1], тоже пользуется. Как пить дать, взяли на язык, наобещали с три короба небось насчет супруга. А ему уже с месяц как деревянный макинтош сшили, Зотов наверняка личный интерес имел.

– Ну что вы, что вы, у нас после первой не закусывают. – Шлема по новой наполнил стаканы, чокнулся, выпил и принялся громко чавкать. – А что это, Варенька, вам Галина Яковлевна понадобилась на ночь-то глядя?

Он масляно улыбнулся и начал набивать царьградскую, с янтарным длинным мундштуком трубку, какими пользовались еще во времена Дантеса. Специально брал покрупнее, с витиеватой резьбой – для солидности.

– Поговорить хотела, насчет мужа. – Варвара проглотила водку, довоенную «николаевку», и с третьего раза попала вилкой в маринованный грибок. – Багрицкая сказала, скоро выйдет.

Она была уже пьяна, сквозь плотную завесу алкоголя собеседник, чернявый и большеносый, казался ей похожим на черта.

– Это навряд ли. – Мазель закурил, затянулся и, скорбно склонив голову, выпустил струйкой ароматный дым. – Здесь нонсенс какой-то. Муж ваш, Варя, скончался, еще в январе. Сердечный приступ. Я-то думал, что Зотов или Геся сказали вам, а то, конечно, известил бы. Такая утрата! Ну же, ну же, – как бы в порыве состраданья он схватил Варвару за руку, стал гладить ее по плечу, – не плачьте. Не рвите сердце. С вашей внешностью вы еще устроите счастье, таких красивых ног я не видел уже давно.

Он все бормотал комплименты, гладил ее по груди, а Варвара и не думала плакать. В душе ее наконец лопнул нарыв неопределенности. Ведь чувствовала, что не увидит Багрицкого больше, понимала, что из ЧК не возвращаются, но все же хотелось верить посулам, надеяться на что-то, и вот – наступила полная ясность.

Варвара вдруг пьяно расхохоталась – как же ловко ее Зотов с Гесей поимели! Словно распоследнюю дешевую шлюху! А она и есть дешевка, променяла любовь на бриллиантовый дым, на дворец, из которого ее теперь коленом под зад. Осталась у разбитого корыта – ни Граевского, ни богатства, ни желания жить.

Не переставая смеяться, Варвара позволила Шлеме увлечь себя на кровать, не стала противиться его рукам, сальному, воняющему чесноком и водкой пухлогубому рту. «Ладно, второго не сделает».

Закрыв глаза, она почувствовала, как суетливые пальцы лезут ей под юбку, стаскивают панталоны, нетерпеливо забираются между бедер. Потом на нее навалилось жирное, волосатое тело. Вихляясь, сотрясая постель, оно долго не давало уснуть. Наконец Мазель иссяк, и Варвара тут же провалилась в сон.

Приснился ей Багрицкий, совсем маленький, приготовишка-гимназист. Задыхающийся, мокрый от пота, он пытался вытащить павловский, с золотыми лебедиными шеями диван из горящего дома. Корчились в огне старинные картины, шумно полыхали занавеси, а Багрицкий все скользил ступнями по дымящемуся полу, и изо рта его рвался страшный, неразличимый крик. Пока все не заволокло плотным, клубящимся туманом…

Проснулась Варвара от холода. Она лежала поперек кровати, с задранным подолом, рядом, под атласным одеялом, вытянулся Мазель. Чмокая, шевеля губами, он оглушительно храпел. В комнате царил полумрак, угли в камине прогорели, в лампе с прикрученным фитилем едва-едва теплилась жизнь. Пахло как в дешевом борделе – перегаром, козлом и несвежими простынями.

«Хорошо бы сдохнуть. – Варвара отыскала боты, клацая зубами, застегнула все крючки на шубе и, пошатываясь, подошла к столу. Ее трясло, холод шел откуда-то изнутри, казалось, душа замерзла, покрылась ледяной коркой. – Утопиться, что ли, как пушкинской Лизе. – Прибавив огонек в лампе, она хлебнула водки и, выловив пальцами грибок, нетвердой походкой направилась к двери. – Где, бишь, ее угораздило-то, – в Лебяжьей канавке?»

Варвару вдруг обуяла досада, сделалось обидно до слез – ну почему ей так не везет, все замерзло, даже не утопишься по-человечески. Однако уже в коридоре, вспомнив про забытые панталоны, она принялась истерично хохотать – вот Геська-то обрадуется подарочку! А что, пусть пользуется, теперь коммуния. Хорошие панталоны, от мадам Дюклэ, это вам не обрезанные солдатские подштанники.

Где-то на полпути она споткнулась, выронив лампу, сильно ударилась обо что-то лбом. Хрустнуло стекло, керосиновый огонек мигнул, и наступила темнота. Боль отрезвила Варвару, заставила подняться и на ощупь, по стеночке, двинуться вперед. Она шла, спотыкаясь, падая, и в гудящей голове ее вертелась единственная мысль – почему ребенок в ней не от Граевского, а от ничтожного, омерзительного комиссара? Потом она заплакала от жалости к Багрицкому – все предали его, и жена, и сестра. Верно говорят французы, что на это способны только свои.

Слезы градом катились по ее щекам, всхлипывая, она с мучительной ясностью представляла себя со стороны – пьяная, только что из-под вонючего скота, с разбитыми в кровь коленями. Униженная, обманутая, втоптанная в грязь. Поплакала – и стало легче, действительно, est quaedam flere voluptas[1].

Наконец, нащупав свою дверь, она вошла, растопив буржуйку, поставила чайник и затем долго, пока не извела весь кипяток, мылась, присев над тазом. Ни мыслей, ни слез, только струйка горячей воды, словно жизнь утекающей между пальцев.

Светало. За окнами все так же мельтешил нескончаемый, безжизненный снег.

III

Долг платежом красен. Настала и для большевиков пора расчета с немецкими благодетелями. В опломбированном вагоне катались? Кредиты под революцию брали? Военную подмогу заказывали? Пожалуйте, за все нужно платить.

Для уточнения деталей собрались в пограничном Брест-Литовске. Переговоры затянулись, и пока суть да дело, члены большевистской делегации сочетали приятное с полезным – скупали все подряд в немецких военных магазинах, ездили отовариваться в Польшу, развлекались по полной программе. Wein, Weib und Gesang[1]. Красный дипломат Каменев, он же Розенфельд, изображал из себя потомственного дворянина и в пьяном виде лихо отплясывал «русскую» в варшавском публичном доме. Когда после первого раунда советская делегация отбывала, закупленное большевиками барахло, не помещаясь в купе, загромождало проходы в вагонах.

Наконец в феврале восемнадцатого был заключен Брестский мир. Помимо Финляндии, Литвы и Латвии от России отторгались Эстония, Украина, Крым и Закавказье. Ей вменялась полная демобилизация армии и разоружение флота. Контрибуция составляла шесть миллиардов марок золотом, плюс кабальный торговый договор и восполнение убытков, понесенных немцами в результате революции. По существу, Россия попала в полную экономическую зависимость от Германии, превратившись в сырьевую базу для продолжения войны на Западе. Вот уж действительно, долг платежом красен!

И потянулись через Польшу, Белоруссию, Прибалтику бесчисленные составы с хлебом, сахаром, яйцами, живым скотом, спиртом, салом. Везли фураж, железо, марганец, лес, не брезговали тряпьем и металлоломом. Никогда еще с Батыевых времен русская земля не знала такого унижения. Только большевиков это, похоже, не очень-то трогало, главное – сохранение власти, а национальные интересы дело десятое.

– Россия для нас это охапка хвороста, который мы подбросим в костер мировой революции. – Лев Давидович Троцкий очень любил выражаться образно, метафорами он воздействовал на воображение аудитории.

– На Россию мне наплевать, ибо я большевик. – Владимир Ильич Ленин был более категоричен. – Пусть девяносто процентов русского народа погибнет, лишь бы остальные дожили до мировой революции. Архиважно смотреть на реалии жизни диалектически, с позиций практического марксизма. И действовать решительно, сообразуясь с текущим моментом.

Что-что, а уж извлечь выгоду из любой ситуации большевики умели. Вот и в феврале восемнадцатого одним только росчерком пера Ленин узаконил классовый террор, выпустив декрет «Социалистическое отечество в опасности». А раз оно в опасности, значит, необходимо ввести особый режим и расстреливать на месте «неприятельских агентов, спекулянтов, громил, хулиганов, агитаторов и шпионов». Пойди потом разберись, кого за что шлепнули! Хорошо бы создать трудовые батальоны, в которые «должны быть включены все работоспособные члены буржуазного класса, мужчины и женщины, под надзором красногвардейцев». За сопротивление – расстрел. За ношение оружия без двух разрешений – к стенке. За сокрытие продовольственных запасов – туда же, в расход. А куда деваться, социалистическое отечество-то в опасности!

Однако если посмотреть диалектически… В совнаркоме, например, уже вовсю шли разговоры о тайном переезде в Москву, за неприступные кремлевские стены, а ну ее, эту петербургскую суету!

Брестский мир – позорище, беда? Как бы не так! На все надо смотреть с позиций практического марксизма. Морально все, что выгодно.

Глава вторая

I

В Мальцево дотащились ранним утром.

– С прибытием, кавалерия, – Граевский вылез из седла, закурив, повел кобылу в поводу, – как насчет привала?

– Давно пора, зад совсем отнялся. – Паршин с облегчением сполз на землю и, осторожно переставляя негнущиеся ноги, двинулся следом. – Нет уж, по мне лучше в вонючем поезде с пьяной солдатней.

Он и в самом деле не очень-то походил на кавалергарда.

Страшила в разговор не лез, шел молча – ему было ясно, что с раненым ухом нужно что-то делать, само, зараза, не пройдет.

В переулке, неподалеку от станции, они облюбовали ворота поновей и, без хлопот сладившись с хозяином, отдали за бесценок лошадей вместе с амуницией – на своих-то двоих оно вернее.

Сверху из нахохлившихся туч сыпалась снежная крупа, ветер шевелил макушки елей – лапчатых, дремучих, с крепенькими, похожими на новогодние игрушки шишками. Белая земля, серое небо, зеленая тоска. Хотелось окунуться в тепло, съесть чего-нибудь горячего, скинув сапоги, залезть под одеяло. Обошлись ледяным радушием вокзала, ветчиной с мерзлым хлебом под шустовский коньяк и чуткой, в полглаза, дремой у остывающего костерка – народ вокруг простой, как бы чего не сперли.

Кемарили, правда, недолго, скоро подошел длинный, вагонов шестьдесят, поезд, под завязку набитый мешочниками, некоторые ехали даже на сцепках. Тем не менее одна из теплушек оказалась полупустой – большую ее часть занимала куча слежавшейся хлорной извести. От едких испарений резало глаза, до надрывного кашля першило в горле.

– Надеюсь, не врежем дуба, как союзники под Ипром. – Граевский опустился на свободные нары, сплюнув, потянулся за табаком. Ему вдруг вспомнились бои пятнадцатого года, августовская мясорубка, кровь, хлюпающая на дне окопа. И эта мерзкая, всепроникающая вонь хлорки – ею пересыпали залежи трупов. Наверное, это и есть запах смерти.

Всю дорогу ехали с открытыми дверями, терли покрасневшие глаза, люто завидовали мешочникам на сцепках – тот же холод, зато хоть воздух свежий. Колеса выстукивали заунывную дробь, теплушки на стыках бросало из стороны в сторону, снег белым шлейфом тянулся с вагонных крыш. Бежали назад верстовые столбы, до Петрограда их оставалось все меньше и меньше.

Был уже вечер, когда под залпы заградотряда поезд прибыл на Царскосельский вокзал. Все здесь напоминало острог – платформы были оцеплены, залы ожидания превращены в фильтрационные пункты. Гвардейцы революции, поднаторевшие в обысках и эксах, стали выводить пассажиров на перрон, срывали с них одежду, на асфальте валялись мешки, свиные полутуши, кислородные подушки с маслом и спиртом.

– Однополчане мы, – крупному товарищу в кожане Страшила показал киевские пропуска, с важностью достал солдатские книжки, честно посмотрев в глаза, доверительно улыбнулся, – к однополчанину и едем, умирать за правое дело. Комиссара Лохмачева из геройского отряда «Смерть контрреволюции», случаем, не знаете?

– Нет, не слыхал. – Главный заградитель поскучнел и, отдав, не глядя, документы, сделал знак охране: – Эй, пусть эти катятся.

Выкатились. По пустынному Загородному стлалась поземка, злющий ветер пробирал до костей, запорошивал глаза снежной пылью. На стене через улицу у заколоченного магазина большой, чудом уцелевший термометр показывал двадцать пять градусов – Петроград встречал гостей собачьим холодом.

– Ну, вот и все, приехали. – Граевский глянул на стылые дома, на призрачные тени ослепших фонарей, поднял воротник, вздохнул. – Привет тебе, Петра творенье.

Куда теперь? Как искать Варвару в огромном мертвом городе? И надо ли? Кругом смерть, все рушится, катится к черту, а он, словно кобель стоялый, со своей любовью. Баб, что ли, мало… Ладно, надо думать о ночлеге.

Словно прочитав его мысли, Паршин извлек часы, нажал на репетир:

– Ого, десятый час. Господа, если нет других планов, прошу ко мне. Не обремените, отец будет очень рад. – Он вдруг замер на полуслове, вспомнил, как вот так же третьего дня Граевский приглашал в гости к дядюшке. Сделав непроизвольное движение, будто вытирал протез, вздохнул, нетерпеливо дернул шеей. – Ну же, господа, куда вы на ночь глядя. Пойдемте.

Да, пролитая кровь связывает порой крепче родственных уз.

– Уговорил, Женя. – Граевский с фальшивым безразличием пожал плечами, Страшила чуть улыбнулся и промолчал. Планов на сегодняшний вечер у них не было.

– Вот и ладно, – обрадовался Паршин, – пойдемте скорее, холодно.

Двигаясь вдоль мрачных стен, за которыми, казалось, уже не было жизни, они свернули с Загородного на Троицкую и под завывание ветра зашагали след в след по глубокому снегу. Шли недолго. На углу Графского полыхал костер, красные отсветы ложились на сугробах, плясали на потрескавшихся от пуль магазинных витринах, на золоченых буквах покосившихся вывесок. У огня сидели вооруженные люди, трое в ушастых шапках, перепоясанные патронными лентами, один в легонькой, несмотря на мороз, флотской бескозырке, с маузером на плече.

– Бдят товарищи, не спится им. – Граевский снял перчатку, сунув руку в карман, нащупал пальцем собачку нагана. – Что-то, господа, совдепия начинает действовать мне на нервы. Все, никаких компромиссов. Надеюсь, патронов у нас хватит.

Их заметили.

– Эй, сюда давайте. – Один, в ушастой шапке, поднялся, сдернув винтовку с плеча, двинулся навстречу. – Кто такие? Документы есть?

Шел он косолапо, с трудом вытаскивая большие, не по размеру, валенки из глубокого снега.

– А как же! Солдаты мы, возвращаемся с империалистической бойни. – Не утруждая себя оригинальностью, Страшила затянул избитую волынку, низкий голос его сделался умильным и слащавым, словно патока. – Идем всем ротным комитетом. Хотим поступить в ЧК, будем рвать на части мировую буржуазию.

– Двигай к костру, – красногвардеец в шапке заметно подобрел, однако, не теряя бдительности, оружие все же из рук не выпускал, – там разберутся.

Винтовку он держал неумело, слишком далеко от себя, ничего не стоило отобрать ее и глубоко вонзить четырехгранный штык сквозь мех лохматой шапки.

Подошли к жаркому костру, в его сполохах крепкое лицо военмора казалось отлитым из красной бронзы.

– Документы. – Он легко поднялся на ноги, придвинувшись, властно протянул татуированную руку, и стало ясно, что братишечка греется не только снаружи, но и изнутри – от него шел резкий спиртовой дух.

– Пожалуйте, с нашим удовольствием. – Засуетившись, Страшила подал ему солдатские билеты, улыбаясь, начал было разговоры про однополчан, ныне подвизающихся в ЧОНе, только старался зря.

– Ну-ка, греби ближе к свету. – Мельком взглянув на документы, моряк убрал их в карман бушлата и с ухмылочкой уставился Паршину в лицо: – Значит, служивый, говоришь? Ничего, на Гороховой разберутся, из какого ты войска. Эй, Петров, давай-ка их…

Договорить он не успел. Граевский выстрелил ему в живот, мгновенно повернувшись, всадил пулю между глаз опешившему Петрову и, завалив третьего – прямо мордой в костер, вдруг заметил, что военмор ведет себя как-то не так. Вместо того чтобы, хватая ртом воздух, медленно опускаться на землю, он царапал ногтями кобуру, пытаясь вытащить маузер!

Однако резко прозвучали выстрелы, и братишечка все же успокоился, тихо вытянулся на снегу. Тут же к нему присоединился и четвертый товарищ – схватившись за голову, он коротко вскрикнул и грузно, всем телом опрокинулся навзничь, под его затылком быстро расплывалось кровавое пятно. И тишина, лишь ветра вой, грохот кровельных листов да веселое потрескивание костра.

– Прошу, господа, большевик печеный. – Криво улыбаясь, Паршин сунул револьвер в карман, нервно потянул носом воздух, сплюнул. – Похоже, товарищ уже готов, можно вынимать.

Красногвардеец, угодивший в костер, был до пояса объят пламенем.

– Э, брось, Женя, не радуйся, нам самим, поди, вот так же гореть на том свете. – Придерживая курок большим пальцем, Страшила осторожно, так, чтобы не ударил боек, спустил собачку револьвера, высморкался в снег, усмехнулся одними губами: – Если, конечно, попы не врут…

В душе он был доволен, что не пришлось стрелять, – перезаряжай потом наган на морозе.

«Ты смотри, живуч, как сколопендра. – Нагнувшись к телу военмора, Граевский прогулялся по его карманам, забрал солдатские билеты и, удивляясь неуязвимости балтийца, засунул руку под бушлат: – Ах, вот оно что!»

Братишечка носил под тельником широкий, наподобие патронташа, матерчатый пояс. Внутри тот был набит чем-то твердым и, если бы не вторая пуля – из револьвера Паршина точно в сердце, наверняка спас бы своему хозяину жизнь.

«Да, похоже, в нем не морские камушки». Граевский разорвал завязки, хмыкнул – пояс оказался неожиданно тяжелым, – убрал добычу на грудь.

– Все, господа, уходим. Хорошенького понемногу.

В плане мародерства он был на удивление спокоен – на войне как на войне, брать трофеи не возбраняется, сами же товарищи непрестанно твердят насчет экспроприации экспроприаторов. Так что нынче грабить награбленное совсем не грех…

К стыду своему, он вдруг понял, что у него нет никаких эмоций, кроме желания поскорее поужинать.

– Здесь уже совсем рядом. – Резко взмахнув рукой, Паршин первым сорвался с места, охрипший голос его был полон нетерпения. – Мы почти пришли.

Двигался он угловато и порывисто, словно нарезающая в ночи круги летучая мышь.

Свернули в Графский, нырнули во дворы. В мрачном их лабиринте Паршин ориентировался без труда – родные пенаты. Он шагал молча, глядя себе под ноги, выказывая возбуждение лишь стремительностью походки, когда же стали переходить Невский, вздохнул тяжело и кивнул на витрины ресторации Палкина:

– Господи, как же было раньше хорошо, господа! Не ценили! Ничего не ценили. Теперь о прежней жизни можно только мечтать.

Витрины были темны, безжизненны, заколочены досками, февральский ветер наносил сугробы перед забитыми дверями.

– Все, пришли. – Паршин как-то по-детски всхлипнул и остановился у небольшого пятиэтажного дома с эркером. – Home, господа, sweet home[1].

Однако милый дом родной оказался не таким уж и милым – парадный вход был заколочен досками, во дворе высились сугробы, а на черной лестнице царила темнота, тянуло сквозняком из разбитого окна.

– Сейчас, господа, сейчас. – Взявшись за перила, Паршин стал на ощупь подниматься по ступеням, с грохотом оступился, яростно выругался и, чиркнув спичкой, остановился у двери в бельэтаже. – Даже не верится. – Он зачем-то подождал, пока погаснет огонек, вздохнул коротко и постучал, с силой, не сдерживая волнения.

Повисла томительная пауза, затем за дверью послышались шаги, негромкие, крадущиеся, и осторожный голос спросил:

– Кто? Кто?

Звериный испуг, смертельная ненависть, безнадежная злоба были в этом голосе.

– Отец, это я. – Паршин встрепенулся, нетерпеливо схватился за бронзовую, в виде собачьей головы, ручку. – Ну, открывай же.

– Господи, господи… – За дверью вздохнули. Глухо лязгнул засов, загрохотала цепочка, щелкнули ригели замка, и под скрип петель на пороге показался человек, в руке он держал моргалку – жестяную баночку с плавающим в масле горящим фитилем. На глазах у него блестели слезы.

II

Внешностью Евгений Паршин пошел в покойницу-мать, отец его, Александр Степанович, был весьма неказист собой – низкоросл, лицом непригляден, с большой, рано облысевшей головой. Будучи происхождения самого подлого, из безземельных подмосковных крестьян, он тем не менее ум имел живой и сметливый, а потому смог выбиться в люди, преступно занимаясь торговлей спитым чаем. Его собирали в трактирах, пропитывали настоем ольховой коры с добавлением отвара табака и для придания аромата упаковывали в ящики с пахучими маслами.

Промышляли этим в Москве, в основном в рогожской части города, так что фальшивый чай получил название «Рогожского». Дело было прибыльное, но опасное, и однажды Александр Степанович угодил под суд, схлопотал три года ссылки, однако, слава богу, откупившись, поумнел, начал заниматься по табачной части. К четырнадцатому году он уже ворочал миллионами, купил Станислава третьей степени и потомственное дворянство, но счастья не было. Истерично-ветреная красавица жена вечно изводила мигренями, обмороками, женскими, возникшими на нервной почве, проблемами и умерла, как ни странно, действительно от внематочной беременности.

Единственный сын Евгений, коему в консерватории прочили блестящую будущность, ушел вольноопределяющимся на фронт и потерял в боях руку. Жизнь свелась к получению баснословных прибылей, к утверждению собственной значимости, проистекающей из многомиллионных оборотов, но и это немногое отобрали товарищи. Все сделалось пустым, бессмысленным, и одно лишь удерживало на плаву – это любовь к сыну. А письма от него стали приходить все реже и реже, и наконец их не стало совсем, отчего в голову лезли дурные, с ума сводящие мысли.

И вот, о чудо, Евгений собственной персоной, живой, здоровый, насквозь пропахший дымом фронтовых костров. Скорей прижать его к сердцу… Только без резких движений, чтобы фитилек не потух…

– Очень приятно, господа. – Сдержанно обнявшись с сыном, Паршин поздоровался с гостями, приглашающе повел рукой: – Давайте-ка в тепло, что ж мы стоим. В ногах правды нет, впрочем, нигде ее нет.

Прошли просторной, выстуженной кухней мимо давно не топленной плиты, отразившись в зеркалах передней, свернули в холодный коридор и в самом конце его уперлись в массивную лакированную дверь. За ней находился внушительный, в два окна, кабинет – грузный письменный стол, крытый красным сукном, глубокие кожаные кресла, огромная, застланная цветастым пледом тахта. На полу топилась небольшая, обложенная изразцами «пчелка» с железным трубчатым коленом, выведенным в форточку. Воздух приятно отдавал дымком, уютно гудело пламя, на лепнине стен зыбко маячили отсветы огня.

– Располагайтесь, господа, прошу. Сейчас будем ужинать. – Паршин водрузил чайник на конфорку, сев на корточки, стал подкладывать дровишки в печь. – Ну же, ну же, не стесняйтесь, курите. И внимания не обращайте на беспорядок – товарищи были с обыском.

Как бы в подтверждение его слов, лампочки в люстре вдруг налились мерцающим красным светом, на мгновение озарив распоротую, неумело зашитую обивку кресел, вспучившийся, местами выломанный паркет, нарушенные ряды распотрошенных золотисто-черных томов Брокгауза и Ефрона.

– Да, постарались товарищи, – Александр Степанович вздохнул, охотничьим топориком расколол дверцу шифоньера, – мало им фабрики, арестованных счетов, несгораемого ящика в банке Джумгаирова. Все выгребли дочиста. Впрочем, нет, какие-то крохи еще остались… – Он еще раз вздохнул, хлопнув решетчатой дверцей, поднялся: – Я вас покину на минуту, господа. Пойду позову хозяйку.

Офицеры тем временем уже сбросили вещмешки, усевшись поближе к пламени, вытянули натруженные ноги и принялись неторопливо закуривать. От тепла, чувства безопасности и уюта глаза их неудержимо слипались.

– Хозяйку? – Паршин-младший вдруг забыл о самокрутке, опустив кисет, с интересом воззрился на отца: – И кто же эта счастливица?

Сколько он помнил себя, после смерти матери Александр Степанович обретался бобылем и, не пуская женщин на порог, сам охотно наведывался к ним в веселые дома. А любовниц, мистресс и содержанок не жаловал, общался с дамами по принципу: утерся, заплатил и в сторону.

– Соседка, Анна Федоровна, вдова покойного адмирала Брюсова. Упокой Господь его душу. – Паршин-старший застыл в дверях, истово перекрестился, голос его понизился до шепота. – Неисповедимы пути Господни, Женя. Как раз перед Новым годом пожаловали ко мне чекисты с обыском, а заодно вломились и к Брюсовым, далеко ходить не надо. Выгребли все, что можно, определили на постой подселенку, ну, а нас с адмиралом, как классовых врагов, бросили в подвал, на Гороховую. Так вот Анна Федоровна продала последнее, нашла концы и дала «барашка в бумажке». Есть в ЧК товарищ Мазаев, выкрест из жидов, взял в лучшем виде. Выпустили нас, только адмиралу легче не стало – простудился, крупозное воспаление легких, сгорел за неделю. Теперь мы с Анной Федоровной вместе, пробавляемся натуральным товарообменом – так, мелочевка, чтобы с голоду не помереть. Ладно, пойду позову ее.

Он толкнул скрипнувшую дверь и, прикрывая рукой огонек от сквозняка, вышел в промозглый коридор. Не сказал, что еще в ноябре в предчувствии худшего снял укромный подвальчик на Лиговке и сгрузил туда два грузовика полуфунтовых табачных «картузов». Так что не такая уж и мелочевка.

– Странное чувство, господа, – помолчав, Паршин все же закурил, нервно выпустил струйку дыма, – хочется и спать, и жрать, и немедленно идти резать глотки товарищам…

– Вначале все же надо поесть. – Страшила, чье ухо разболелось в тепле с новой силой, из вежливости кивнул, Граевский же промолчал, в тяжелой голове его шевелилась лишь единственная мысль – Господи, до чего же тесен этот поганый мир! Только адмиральши Брюсовой ему не хватало. Самоуверенная, въедливая особа с громоподобным голосом. Начнутся расспросы, ненужные охи, ахи, снова придется бередить душу рассказами о дядюшке.

Нет уж, к чертовой матери, лучше прикинуться спящим. Однако притворяться не пришлось: вид Анны Фердоровны вызвал у него удивление, смешанное с жалостью, – так переменилась она. Цветущая дебелая матрона превратилась в сухонькую сгорбленную старушку. В бархатном черном платье, каракулевой телогрейке и оренбургском платке она напоминала Христову невесту, собирающуюся на богомолье.

– Господи, Женя, Женя. – Прослезившись, она по-христиански троекратно расцеловалась с Паршиным, привстав на цыпочки, погладила Страшилу по плечу: – Как же вы на Славика моего похожи, тот тоже был великан. – И, взяв Граевского за руку, вдруг улыбнулась, будто вспомнив что-то очень хорошее. – У вас такое знакомое лицо. Мы не виделись раньше? Это не вы приезжали со Славиком к нам в имение?

Ее единственный сын лейтенант Брюсов служил командиром башни на линкоре «Император Павел I». В феврале семнадцатого революционные матросики, озверев от агитации и спирта с кокаином, раскроили ему голову кувалдой и умирающего выбросили на лед, а будущий нарком по морским (правильнее сказать, по мокрым) делам Дыбенко растоптал его труп копытами горячих орловских рысаков – какой же русский не любит быстрой езды.

– Увы, мадам. – Граевский виновато улыбнулся, качнул отрицательно головой: – Увы.

Ему было стыдно за свои дурацкие мысли.

Между тем на чайнике заплясала крышка, пошел пар из носика.

– Батюшки, что же это я. – Анна Федоровна захлопотала, на столе появились настоящие, не из кофейной гущи, а из муки, лепешки, сало, хлеб, картофельный суп с воблой, чай, хоть и морковный, с розовыми лепестками, но сладкий, с сахаром. Совсем неплохо по нынешним-то временам.

– Присаживайтесь, гости дорогие. – Паршин вытащил бутылку «николаевки», ловким ударом ладони о донце выбил пробку. – Ну, пир горой.

Офицеры развязали вещмешки и принялись выкладывать копченые колбасы, увесистые бревна балыков, посыпанные перцем пластины шпика – в самом деле, внушительной горой. По комнате поплыли волнующие ароматы, и показалось вдруг, что время обернулось вспять. Мгновенно вспомнились прилавки Елисеевского, зеркальные, подсвеченные изнутри, ошеломляющие изобилием, хрустальный звон бокалов в ресторане – под заливную осетрину и расстегайчики с вязигой. Вся прежняя нормальная человеческая жизнь. Без экспроприации и экспроприаторов…

– Господи ж ты, Боже мой, – только и сказал Паршин-старший, строго глянул на заплакавшую Анну Федоровну и, ощущая в горле ком, начал разливать водку. – Ну-с, с благополучным прибытием, господа!

Он уже успел заметить, что офицеры вооружены, бекеша сына пробита на боку, а в полушубке капитана зияет обгорелая дыра, какая получается обычно, когда стреляют, не вынимая шпалер из кармана, однако тактично ни о чем не спрашивал. Захотят, потом расскажут сами.

– За здоровье хозяев. – Поднявшись, офицеры выпили и, игнорируя разносолы, дружно взялись за картофельный супец – соскучились по горячему.

– Хм, настоящий сервелат. – Александр Степанович закусил колбаской, тут же налил по второй и, разгоняя тягостную тишину, принялся с юмором живописать столичную жизнь. Весело было в Питере.

У всем известного притона «Магнолия» каждую ночь резал кого-нибудь «человек без шеи и мозга» неуловимый убийца Котов. Где-то на Васильевском острове на «моторном» дворе обитал ужасный налетчик, преступник-аристократ Граф Панельный. Не в одиночку, конечно, обитал, вместе со своей невестой редкой красавицей Нюсей Гопницей. Граф Панельный симпатизировал советской власти, грабил и насиловал исключительно буржуев и буржуек и никогда не обижал крестьян и пролетариев. В подвале заведения «Бар», славящегося любительскими поджарками, нашли пять женских трупов с отрезанными мягкими местами. А безымянный карманник тронулся умом, когда стащил у хорошо одетого интеллигентного мужчины отрубленную руку с пальцами, сплошь унизанными бриллиантовыми перстнями.

Славно гудела печка, «николаевка» согревала душу, весело и интересно рассказывал Александр Степанович. Офицеры молча слушали, вежливо улыбались, исправно выпивали и закусывали, однако после чая и скворчащих лепешек их головы стали потихоньку свешиваться на грудь. Усталость брала свое.

– Ну-с, господа, время позднее. – Паршин-старший глянул на часы, поднялся. – Устраивайтесь на тахте, места хватит. Сейчас придумаем что-нибудь насчет подушек и пледов. Ну а мы с Анной Федоровной будем за стенкой в спальне. Там тоже есть печка.

Видно, и впрямь дела у Александра Степановича шли совсем неплохо.

III

Проснулся Паршин от солнечных лучей, пробивающихся сквозь щели в занавесях. Зевнув, он потянулся, открыл глаза и, по фронтовой привычке не залеживаясь, быстро перелез через спавшего с краю Граевского. В комнате было тепло, весело потрескивала печь, пахло табаком, копченостями и свежезаваренным чаем.

– Что, Женя, не спится? – В кресле у стола сидел подпоручик Страшилин, нежно баюкал ухо и от боли раскачивался, словно иудей в синагоге. – Батюшка тебе кланялся, сказал, что ушли на промысел, будут к обеду.

В целях борьбы с нагноением он густо обмазал рану жеванным с солью хлебом, разговаривал же с трудом – мешала распухшая железа под челюстью.

– Не легче? – Окончательно просыпаясь, Паршин заглянул в его запавшие, блестящие горячечно глаза, сразу отвел взгляд, принялся обуваться. – Врача тебе надо, дядя Петя, и побыстрее. Сейчас командира разбужу.

– Глупости, пусть спит. Успеется. – Вздохнув, Страшила помрачнел от чувства собственной неполноценности, тут же перевел разговор в другое русло: – Чайник горячий, колбаска жареная. Поешь, Женя.

Сам он на еду не смотрел – чертовски больно было жевать.

– Что-то не хочется с утра. – Присев к столу, Паршин для компании отхлебнул коньяка, нехотя сунул в рот ломтик осетрины, медленно прожевав, поднялся. – Пойду пройдусь. Да и отлить не мешало бы.

Он не мог спокойно смотреть на Страшилу, всегда являвшего собой воплощение силы и здоровья.

В коридоре висела стылая тишина, сквозь витражную дверь гостиной лился свет погожего зимнего утра, на покоробившихся отставших обоях играли радужные солнечные зайчики.

– А ведь весна скоро. – Глянув, как в разноцветных лучиках кружатся пылинки, Паршин вздохнул и неторопливо двинулся дальше, но тут же замер, словно наткнулся на невидимую стену. Дверь его комнаты была заперта на замок, массивный, в меру ржавый, с толстой кованой дужкой, такие обычно вешают ларечники на свои лабазы – не от воров, от голи перекатной.

«Что за черт!» Будто не доверяя глазам, Паршин вытянул дрожащую руку и, только ощутив влажный холод металла, вдруг понял все, улыбнулся жалко и криво – ну да, теперь здесь живет подселенка, какая-то там барышня из ЧК. А для него уже нет места – ни в отчем доме, ни в Питере, где он родился и вырос, ни в родимом отечестве. Он теперь лишний здесь, на русской земле, угодившей под иго немытого хама!

Беситься, ломать замки, отстреливать дужки бессмысленно, надо затаиться, зажать волю в кулак и с милой улыбочкой начинать резать захватчикам глотки.

«Резать без всякой пощады». Сразу расхотев предаваться ностальгии, Паршин толкнул первую попавшуюся дверь и очутился в музыкальной гостиной. Товарищи побывали и здесь: дубовый, во всю стену, орган был непоправимо испорчен, в паркете по углам зияли дыры, в центре, напоминая уходящий в пучину броненосец, круто накренился концертный «Стенвей», одна из его ножек была вырвана с корнем.

– Ну, здравствуй, дружок. – Паршин подошел к роялю, откинув крышку, провел пальцами по клавишам, – да уж, не Лист, не Рахманинов, одна рука, да и та хреновая. Он порывисто шагнул к бюро, открыл дверцу и с улыбкой удивления извлек пачку нот – и как же товарищи не извели до сих пор по нужде?

Пальцы его стали трепетно перебирать отволглую бумагу: Иоганн Себастьян Бах «Фуга до мажор», «Новейший характерный танец» Шакон, сочинения А. Цибульки, знаменитый неаполитанский романс Э. де Куртиса «Не оставь меня», китайская салонная пьеса, записанная А. В. Муравьевым, «Каприччо ми минор» Мендельсона…

Неожиданно глаза Паршина брезгливо сузились, лицо исказилось, будто наступил на гадину, – он держал «Излюбленный дешевый музыкальный выпуск для фортепьяно в две руки» издателя Николая Христиановича Давингофа, стоимостью шестьдесят копеек. Это были ноты и текст «Варшавянки» с комментарием: «Рабочая призывная песня». Для любителей дешевизны…

– Что, допелись, Николай Христианович? – Зло усмехнувшись, Паршин выщелкнул стилет и, высоко подбросив брошюрку в воздух, вдруг с беспощадной ловкостью располосовал ее надвое. Когда половинки, кружась, опустились на пол, он с едким наслаждением стал топтать их ногами. – Вот и нас с вами товарищи таким же макаром, в дерьмо, в дерьмо…

Потом он вернулся к роялю, взял пробный аккорд и, стройно заплетая кружево аккомпанемента, царапая стилетом по басовым клавишам, запел:

Белой акации гроздья душистые
Вновь аромата полны,
Вновь разливается песнь соловьиная
В тихом сиянии чудной луны.
Помнишь ли лето: под белой акацией,
Слушали песнь соловья?..
Тихо шептала мне чудная, светлая:
«Милый, поверь мне!.. навек твоя!»

Волнующе и чуть расстроенно звучал рояль, полифония звуков, рождаемая пальцами, с лихвою возмещала скудость басов, в голосе Паршина слышались гнев, неутоленная ярость, еле сдерживаемая душевная мука, он дрожал от экспрессии и готовности к действию. Это был апофеоз ностальгии, невысказанной тоски и клокочущей, рвущейся наружу жажды мести.

Годы давно прошли, страсти остыли,
Молодость жизни прошла…
Белой акации запаха нежного,
Верь, не забыть мне уже никогда…

Внезапно ошейник спазма, словно тисками, сжал Паршину горло. Выкрикнув что-то нечленораздельное, он перестал играть и с бешеной, страшной силой, так, что треснула слоновая кость, принялся бить по клавишам, плечи его вздрагивали, из-под набухших век градом покатились слезы.

– Господи, господи… – Не в силах справиться с собой, он закрыл лицо руками и не видел, как в комнату вошла женщина в кожанке, туго перепоясанной ремнем.

– Ну сачем фы круститте? Икрайте сноффа, это пожестфенно!

Она вдруг, словно маленького, погладила Паршина по голове и неловко улыбнулась – ее полные, густо накрашенные губы дрожали. Глаза, влажные, с неестественно расширенными, как после приема кокаина, зрачками, светились восторгом и благоговением. Чертовски красивые глаза, напоминающие омуты.

– Кто вы? – Импульсивно, повинуясь порыву, Паршин неожиданно придвинулся вплотную, положил ладонь незнакомке на плечо, и та не отстранилась, с улыбкой заглянула ему прямо в душу.

– Я мамина точка…

От нее пахло зимней свежестью, французскими духами, здоровым цветущим телом, тем волнующим ароматом женщины, который сводит мужчин с ума и заставляет делать их невероятные глупости. А с обонянием у Паршина было все в порядке…

Между тем проснулся Граевский. Поднявшись, он проделал тридцать упражнений по системе Мюллера – в темпе, так чтобы трещали суставы, в одиночестве выпил чаю и принялся заниматься текущими делами. Оказалось, что вчера вместе с воинскими книжками он прихватил у военмора из кармана и засаленный, сложенный вчетверо лист бумаги. Из написанного явствовало, что Багун Карп Андреевич состоит бойцом отдельного спецотряда при ВЧК и все организации, учреждения, даже рядовые граждане обязаны оказывать ему всемерное содействие. Исходящий номер, лиловая печать, чья-то заковыристая подпись. Мандат, одним словом.

– А что, не податься ли нам в чекисты? – Страшила, забывшись, хмыкнул и тут же схватился за больное ухо. – Бумага-то без фототипии, пользуйся, кто хочешь. Чем мы хуже Карпа Андреевича?

– Да, пожалуй, ничем. – Граевский с улыбочкой вынул нож, принялся потрошить добытый у балтийца пояс, и лицо его сразу сделалось серьезным. – Впрочем, куда нам до него. Глянь-ка.

Вне всяких сомнений, Карп Андреевич Багун был очень цельным, аккуратным и обстоятельным человеком. Пояс был сделан на редкость прочно и добротно – из крепкого морского полотна, прошит тройной крученой вощеной нитью и разделен на множество кармашков. Чувствовались система и серьезный подход – в одном из отделений хранились червонцы, в другом – половинные империалы, в третьем – полные, достоинством в пятнадцать рублей.

Имелось в поясе местечко и для иностранной монеты, золотых швейцарских и французских франков, луидоров времен Марии-Антуанетты, гиней и полусоверенов с изображениями королевы Виктории, Эдуарда VII и Георга V. Вместительный карман был набит изделиями из драгметаллов, сережки, браслетки, кольца с камешками и без изверглись из него, словно икра из ястыков. И особое отделение, правда небольшое, хранило в себе изыски стоматологии – золотые коронки, мосты, вставные челюсти. А вот облигации, ценные бумаги, обязательства по займам Карп Андреевич не уважал, видимо, из-за соображений природной подозрительности.

– Челюсти-то ему зачем? – Страшила подцепил платиновый мост, бесцельно повертев в руках, брезгливо отбросил в общую кучу. – Знаешь, Никита, тебе за этого Карпа в аду один грех точно скостят. А может, и десяток сразу.

– Да хоть сотню, все равно до седьмого колена хватит. – Граевский равнодушно усмехнулся и, встав из-за стола, начал собираться: надел свою многострадальную доху, высыпал в карман пригоршню червонцев, повесил маузер на плечо, спрятал на груди мандат.

Если он считал, что теперь похож на чекиста, это было глубоким заблуждением.

– Ты куда? – Наблюдавший за ним с подозрением Страшила рывком поднялся и загородил выход, его поза с кулачищами на бедрах не предвещала ничего хорошего. – Только не ври, что по бабам. За доктором?

– А хоть бы и за доктором. Окочуришься – возись потом с тобой. – Улыбаясь, Граевский сунулся было к двери, но, встретившись глазами с подпоручиком, остановился, сделал миролюбивый жест. – Это не шуточки, Петя, может начаться гангрена. Сейчас придет доктор, сделает тебе укол, отрежет ухо, и все останется в прошлом. Почему же ты такая несговорчивая, май дарлинг[1]?

– Ну, давай, давай. – Освобождая проход, Страшила сдвинулся в сторону, удрученно махнул рукой. – Веди к людям в дом кого попало, мало им своих неприятностей. Между прочим, укрывательство офицеров с оружием это уж действительно не шуточки, пахнет высшей мерой социальной защиты. Об этом ты подумал, балда? – Он невесело улыбнулся и принялся осторожно нахлобучивать шапку. – А ухо действительно надо бы того, не отрицаю. Согласен на компромисс, пошли вместе.

В это время дверь открылась, и на пороге появился Паршин, какой-то сам не свой, задумчивый, степенный и умиротворенный. Монолог Страшилы вызвал у него прилив холодной, убийственно спокойной рассудительности.

– Петя, ты ревешь, как архидьякон, слышно на весь дом, и заметь, ничего дельного, один детский крик на лужайке. Позволь тебя спросить, а как ты будешь возвращаться после операции? Под наркозом по морозу? Давайте-ка, господа, без суеты. Дождемся отца, смею вас уверить, он человек многоопытный, поможет и словом и делом. А ухо нужно резать на дому, здесь двух мнений быть не может.

– Правильно, во всем надо слушаться старших. – Страшила с готовностью бросил шапку на тахту и, морщась, стал жевать хлебный мякиш для лечения. Граевский же, не раздеваясь, взглянул на Паршина, качнул удивленно головой:

– Женя, да что с тобой? Ты сияешь, словно начищенный медный таз. Слушал выступление Ленина? Видел призрак коммунизма? Щупал Розу Люксембург?

Небритый, в рваной шубе, с маузером через плечо, он сильно смахивал на бандита, дела которого идут не очень-то хорошо.

– Так, музицировал, в полторы руки. – Паршин уклончиво улыбнулся и, не желая развивать тему, стал подкладывать дровишки в печку. – Давайте-ка, господа, чайку, от песен сохнет в глотке. А там, глядишь, и батюшка пожалует.

Он не стал говорить, что таинственную незнакомку зовут волшебно – Инара, и что сегодня вечером у него намечается чаепитие в ее обществе. Плевать, что она служит в ЧК, носит потрепанную кожанку и неважно, с чудовищным акцентом изъясняется по-русски. Эта божественная фигура, этот нежный румянец щек, эти загадочно манящие взгляды из-под полуопущенных ресниц… И имя – звучное, волнующее, оглушающее, словно рокот прибоя о скалы, – Инара!

Паршин-старший и Анна Федоровна вернулись с промысла раньше, чем обычно, после полудня. Сходили неудачно, на Трамкольце попали под облаву, толком ничего не выменяв, выбирались дворами, однако настроены были бодро – живы, и ладно.

– Господа, сейчас будем пить чай! – Александр Степанович с гордостью продемонстрировал лимон, уж неизвестно каким путем попавший к нему в руки, с улыбкой вытащил пакет табака. – Закуривайте, трубочный. Не английский, конечно, но хорош. Прошу.

Он кивнул в сторону камина, где лежали обкуренные трубки, серебряные спичечницы, всевозможные ножички и гильотинки для отрезания кончиков сигар, стояли массивные, из малахита и яшмы, пепельницы с полочками, предохраняющими мебель от пепла, потом внимательно посмотрел на сына, и на лицо его набежала тень.

– Случилось что-нибудь, Евгений?

– Пока что нет, отец, – пожав плечами, тот изобразил ледяное спокойствие, без особого, правда, успеха, – но к тому идет. Петру Ивановичу нужен врач, открылась старая рана. – И тут же, не выдержав, он разом превратился из бывалого фронтовика в избалованного отпрыска из богатой семьи, в срывающемся голосе его прорезалось горячечное беспокойство. – Отец, это срочно, не дай Бог гангрена, инфекция может проникнуть в мозг!

Женя Паршин точно пошел в свою красавицу мать, особу истеричную и необузданную в проявлениях чувств.

– Да, нехорошо, шея распухла. – Придвинувшись к Страшиле, Александр Степанович сразу забыл про чай, пошевелил губами, подумал. – Доктор есть, и живет недалеко, по нашей лестнице, на третьем этаже, но сволочь редкая. – Он нагнулся за топориком и с одного удара расколол ножку от шифоньера. – Некий профессор от медицины Варенуха, заселился недавно, в пятнадцатом году, специалист по дамской части.

– Да, да, – Анна Федоровна, накрывавшая на стол, выложила на тарелку сало и стала чистить головку чеснока, – он еще содержал подпольный абортарий, пользовал, говорят, саму Милицу Николаевну[1], Матильда Кшесинская, по слухам, обращалась, княгине Белозеровой он как-то изгонял плод. Не говоря уже о богеме и дамочках полусвета. Личность известная.

– Так вот, эта известная личность, – Александр Степанович снова взмахнул топориком и с кхеканьем всадил сталь в благородное красное дерево, – в семнадцатом году взяла у меня денег взаймы под смешной процент, по-соседски. Теперь скалится, дескать, дорогой Александр Степанович, можете векселем вашим растопить камин, прежняя финансовая система снесена на свалку истории. А сам, между прочим, не бедствует, подлец, спекулирует, по всей видимости, медикаментами. Да и по женской части…

Говорил он с раздражением, – сейчас бы сюда эти пятьдесят тысяч.

– Значит, пока не бедствует? – Граевский потянулся за дохой, как бы между прочим спросил: – А по имени-то отчеству как его?

Он страшно обрадовался, что ходить далеко не придется.

– Семен Петрович, Семен Петрович Варенуха. – Паршин-старший вздохнул, угрюмо посмотрел, как сын сует наган в карман бекеши, шмыгнул носом. – Вы там, Женя, поосторожней, вокруг него личности крутятся всякие разные. Один лакей чего стоит, мордоворот еще тот.

– Ах, у него еще и социальный прислужник имеется? – Граевский с удивлением выпятил губу, округлив глаза, возмущенно хмыкнул. – А сам по женской части? Ну и ну, пойдем-ка, Женя, потолкуем с господином Варенухой.

С трудом справившись с запорами, они выбрались в парадное, поднялись по мраморным ступеням и, повернув с площадки, остановились у двери, сбоку от которой висела черная, с золотыми буквами, карточка. На ней значилось: «Профессор С. П. Варенуха. Женские и венерические болезни. Прием с 4-х до 6-и».

«Тьфу ты, черт». Потянувшись было к звонку, Граевский усмехнулся, вытащил маузер и рукоятью его приложился к двери, так что остались вмятины на полированных филенках. Подождал немного и снова постучал. Звуки ударов гулко отдались в выстуженном парадном. За дверью вскоре послышались шаги, тяжелые, уверенно-неторопливые, и грубый, рычащий по-медвежьи бас спросил:

– Кого?

– Семен Петрович дома? – В голосе Граевского послышались апломб, вежливое нетерпение и старорежимная спесь рангом не ниже полковничьей. – Экстренно, по приватному делу.

– По делу, значит? – Настороженности у баса поубавилось, лязгнул засов, и дверь, натянув цепочку, приоткрылась. В свете керосинового пламени показались широкопалая рука и квадратный, в рыжей щетине подбородок, блеснул мутный, хитро прищуренный глаз. – Приказано не беспокоить. Обедают-с.

– Ах, обедают-с! – Граевский вдруг ощутил в душе привычную ярость боя – пьянящую, всесокрушающую и беспощадную, – он коротко вскрикнул и с силой, стремительно и страшно, ткнул дулом маузера в щель, прямо в наглый, тускло отсвечивающий глаз. Попал он хорошо. Послышался истошный вопль, с грохотом упало тело, хрустнуло стекло, и лампа погасла.

– Ты у меня пообедаешь! – Рассвирепев окончательно, Граевский отступил на шаг и всей массой, сколько было силы в пятипудовом мускулистом теле, двинул в дверь ногой, – в русском бою такой удар называют коротко и выразительно – «брык». Треснули филенки, стеганула по стене вырванная с мясом цепь, взвизгнули, выходя из гнезд, шурупы. И все, дверь открылась, правда, не до конца – мешали ноги скорчившегося на полу лакея.

– Заходи, Женя, не стесняйся. – Втиснувшись бочком в переднюю, Граевский отодвинул тело, подождал Паршина и первым, на ощупь, двинулся полутемным коридором. Маузер из рук он так и не выпускал.

Долго искать Варенуху не пришлось. Густой запах жареной свинины привел офицеров к двери, за которой слышался властный, несколько раздраженный тенор:

– Соня, пойди узнай, что там за шум? И куда это запропастился Федор? Черт знает, что такое, не дадут толком отобедать.

Голос принадлежал плотному, румяному господину с расчесанной по-скобелевски, на обе стороны, жидковатой бороденкой. Расстегнув тяжелую, на чернобурках, шубу, он сидел за столом, занимаясь водочкой, зернистой и балыком. За его спиной уютно потрескивал камин, по правую руку топилась чудовищных размеров печь, молодая женщина в котиковом манто жарила на сковородке отбивные. На тумбочке шумно закипал серебряный воронцовский самовар, на его отполированных боках играли отсветы керосиновой лампы.

Все в комнате, начиная с золоченой галльской мебели восемнадцатого века и кончая внешностью женщины, породистой, со статной фигурой и правильными чертами лица, носило отпечаток гармонии, законченности и совершенства. Вот только сам господин в шубе не вписывался в общую картину: глаза у него были суетливые, бегающие, с быстрым взглядом исподлобья, что выдавало в нем прожигу, хитрована и отъявленного ловкача. Такие обычно всегда остаются на плаву.

Господин в шубе и в самом деле сразу выказал себя человеком необыкновенно изворотливым, не стал углубляться в расспросы, вроде: «Как вы сюда попали, господа?» или патетически взмахивать рукой: «Извольте выйти вон!». Нет, он просто посмотрел на маузер Граевского, затем, услышав лязг стилета, перевел свой взгляд на Паршина и, приподнявшись, сделал приглашающий жест:

– Присаживайтесь, господа. Давайте-ка калгановой под икорку, для разминки! Сальце вот, пирожки со снетками, осетринка хороша, холодного копчения, буженинка, шпигованная чесночком…

Он, не переставая, кланялся, прижимал руки к сердцу, умильно улыбался, прикрывая бегающие зрачки рыжими ресницами, и всем своим видом выражал дружеское расположение и полное отсутствие дискомфорта, помнил небось французскую поговорку, что завтрак примиряет даже врагов. А уж обед и подавно.

– Семен Петрович Варенуха? – Скверно улыбаясь, Граевский уставился на господина в шубе и, едва тот кивнул, легонько покачал стволом маузера. – Дело у нас к вам, срочное.

Ему уже было ясно, что профессор калач на редкость тертый и разговаривать с ним лучше по-хорошему.

– Да бросьте, голубчик, какие могут быть дела на голодный-то желудок! – Усмехнувшись, Варенуха опустился в кресло, поправил салфетку на груди и, полуобернувшись к печке, сразу переменил тон: – Соня, ну что ты там возишься! Давай кланяйся, проси господ за стол. Потом глянь, что там с Федором, аптечку не забудь.

В голосе его слышались спесь восточного сатрапа, раздражение теряющего силу самца и холодный профессионализм крупного специалиста в гинекологии.

– Ну же, господа, не будьте буками, прошу за стол. – Жалко улыбаясь, женщина шутливо присела в реверансе, язык от страха плохо слушался ее. – Ну, пожалуйста.

Несмотря на испуг, выглядела она чертовски интересно, – профессор и в самом деле был большим докой по женской части.

– Мерси, мадам. – Офицеры все же уселись за стол, Варенуха поприветствовал их энергичным кивком и принялся разливать водку.

– Для профилактики, господа, надвигается эпидемия испанки[1]. Главное – предупредить болезнь, это я вам как врач говорю. А, уже? Хорошо! – Он благосклонно смерил взглядом Соню, которая поставила на стол скворчащую сковороду, нацелившись, загарпунил вилкой кусок поаппетитнее, выложив его на фаянс, махнул женщине рукой: – Ну все, все, иди, не мешай. Берите мясо, господа, по-моему, оно удалось. С корочкой, сочное. Хотя тонковато, больше похоже на лангет…

Тут же, не провозглашая тоста, он в одиночку выпил, ловко орудуя ножом и вилкой, сунул в рот кусок свинины, медленно прожевал, с видом знатока, оценивающе почмокал губами:

– Вкус, конечно, господа, не тот, негде взять свежего мяса. Мороженого горы, а вот парного – увы, увы… Чертовы товарищи с их социальной революцией.

В чем в чем, а в наблюдательности Семену Петровичу отказать было нельзя, он как-то сразу понял, что Граевский с Паршиным ничего общего с большевиками не имеют.

Под натуральные котлеты из свинины, хоть и мороженой, но вполне съедобной, водка пошла птицей.

– Ваше здоровье! – Варенуха выпил еще, без промедления повторил, живо покончив с отбивной, снова потянулся к сковороде, а сам все говорил, говорил, говорил, без остановки, видимо на нервной почве. – Да, господа, может, и плоха была буржуазная культура, да только уважали себя люди, мороженого мяса не ели. Да-с, не жаловали, почитали ниже своего достоинства! Кровавый бифштекс «а-ля Тартари» или мясо по-киргизски[1]? Нет уж, увольте. Еда – это таинственный сакральный акт; винтообразная работа кишок, своевременная эмиссия желудочного сока напрямую связаны с высшей мозговой деятельностью, с настроением, с осознанием человека себя личностью, черт побери! Интересно, кем себя ощущает пролетарий, поедая свою пайку хлеба, мокрого, вонючего, из мякины с дерьмом? Смею вас уверить, господа, дерьмом и ощущает, маленьким сгустком фекалий в огромной выгребной яме революции.

Офицеры, не притрагиваясь к угощению, слушали молча. Граевский, закусив губу, тактично ждал, когда рассказчик выдохнется, пальцы его мяли, свивали в штопор серебряную ложечку, Паршин хмуро смотрел в тарелку, раздувая ноздри, с холодной яростью сглатывал слюну – ему зверски хотелось есть.

– Нам скоро уже тысячу лет внушают, что святое место – это храм жидовствующего евангельского краснобая. Глупости, нонсенс! – Варенуха, как и положено воспитанному человеку, в конце трапезы сложил крест-накрест нож и вилку, вытер губы и бороду. – Смею утверждать, что святое место – это проверенное заведение с опытным поваром и вышколенной прислугой. Лично для меня добротный стол воплощает в себе больше достоинств, нежели все иконы этой, с позволения сказать, Богоматери. Путь к спасению души лежит через желудок и начинается с крахмальной скатерти, рюмочки хорошей водки и закуски, обильной и разнообразной. Вспомните, господа, – «Метрополь», «Доменик», «Северная Пальмира». Куда там храму Христа Спасителя! А ресторация Федорова на Малой Садовой у магазина Елисеева! Если вы ограничены временем, можете, черт побери, поесть с волшебной быстротой. На буфетной стойке уже разлита по рюмочкам водка – тридцать сортов, это не считая коньяков, тарелки с холодными закусками вы берете сами, а горячее, буженина, рябчики, шашлык из осетра появляются по первому вашему слову. Фантасмагория, сказка! Этой собачьей совдепии и не снилось! Куда же она запропастилась? Пора подавать чай. А, легка на помине…

В комнату в самом деле вошла красавица Соня, на ней не было лица, в глазах застыл тихий ужас. Неслышно приблизившись к профессору, она что-то прошептала ему на ухо, отчего Варенуха помрачнел, непроизвольно сняв пенсне, выругался, резко дернул бородой:

– Ладно, подавай чай. Потом положи Федору лед на голову. Миль пардон, господа, се ля ви. Прошу чайку, еще из дореволюционных запасов, не морковный, от братьев Поповых. – Вздохнув, он водрузил на нос пенсне и задумчиво, с нескрываемым интересом глянул на гостей. – Разговору не помешает.

Со стола между тем стараниями Сони исчезла грязная посуда и появились калачи, пряники, с десяток подзасохших гречневиков, сахар и какое-то малоаппетитное на вид варенье в хрустальной вазочке. Чай в профессорском доме готовили по-старорежимному, заваривали в небольшом, в форме византийской вазы самоварчике и разливали по стаканам в серебряных подстаканниках, добавляя кипяток до нужной крепости и сахар с апельсиновым ликером для улучшения вкуса.

– Не обессудьте, господа, ни молока, ни сливок, ни черта собачьего. – Варенуха осторожно взял пряник, понюхав, надкусил, сделал кислую мину: – Недельный, убить можно. Так что у вас там за дело, господа, позвольте узнать?

При этом он наклонил голову и взглянул на гостей исподлобья, поверх пенсне, агрессивно и хитро, как бы давая понять – дураков здесь нет.

– У одного нашего друга начинается заражение, старая рана. – Граевский положил на стол завязанную в узел ложку. – Вероятно, нужна операция, рассчитываем на вас, уважаемый Семен Петрович. Заплатим хорошо.

Он решил не форсировать событий и оставить убедительные действия на потом, на случай крайней профессорской несговорчивости.

– Операция? Полостная небось? – С капризным видом Варенуха откинулся на спинку, просверлил Граевского буравчиками хитрых глаз. – Куда ранен этот ваш приятель?

Узнав, что речь идет о нагноении на ухе, он перестал кривиться и, стараясь не выказывать радостного возбуждения, изобразил гримасу сопереживания:

– Ну отчего же не помочь, сегодня же и посмотрим этого вашего друга. Только деньги, господа, меня не интересуют, по нынешним-то временам главное – это душевное спокойствие, проистекающее из чувства защищенности. Вы, может, и не знаете, господа, но сейчас быть известным лекарем весьма небезопасно, с профессора Бадмаева, к примеру, сам Мамонт Дальский выкуп требовал, грозился убить. Почему-то все думают, что раз ты пользуешь людей, то должен непременно купаться в роскоши. Я, конечно, не претендую на славу Бадмаева, однако же ситуация похожа, хотя почтил меня вниманием не знаменитый анархист, а пара каких-то уголовных, дешевых громил. – Варенуха прервал поток красноречия, шумно отхлебнув чаю, горестно развел руками: – Видите ли, господа, врачебная практика приходит в упадок, чтобы как-то жить, приходится заниматься побочными делами. Так вот эти уголовные требуют процент с прибыли, в противном случае обещают, что наплачусь, грозят шкуру содрать. В качестве резюме предлагаю: давайте, господа, услуга за услугу. Вы навсегда избавляете меня от присутствия этих мерзавцев, я лечу вашего друга и ассигную вам за хлопоты э… ну, скажем, пять тысяч рублей. Не хочу показаться невежливым, но сдается мне, господа, что моя просьба не должна показаться вам чрезмерной или слишком обременительной, прошу извинить меня за прямоту…

Что-что, а в людях разбирался Семен Петрович неплохо.

Долго думать офицеры не стали. Усмехнувшись, Паршин покосился на Граевского, тот потер подбородок, кивнул, глянул Варенухе в глаза.

– Хорошо, Семен Петрович. Но вначале операция, и без промедления. Идти недалеко, в бельэтаж.

-В бельэтаж? – Профессор сморщился, словно от хинина, однако тут же, взяв себя в руки, скомкал салфетку и встал из-за стола. – Вот и славно. Идемте, господа, всецело полагаюсь на вашу порядочность и честное слово. Момент, только захвачу сумку с набором.

Он низко нахлобучил пыжиковую шапку, взял в одну руку плоский, чем-то похожий на сдохшую таксу саквояж, в другую – керосиновую лампу и поманил гостей к дверям:

– Ну же, господа.

Вышли в парадное, спустились, постучали в квартиру Паршина. Открыл сам хозяин дома. Увидев Варенуху, он насупился, но, пересилив себя, гадливо улыбнулся, отодвигаясь в сторону, глухо произнес:

– Прошу.

– Мое почтение, дражайший Александр Степанович. – Профессор был крайне вежлив, сух и держался на расстоянии. Опустив глаза, он тут же вспомнил про врачебный долг и заторопился: – Ну-с, где же больной?

На его румяном лице наглость и самоуверенность застыли каменной маской. Однако же, узрев больного, ростом под потолок и шириною в дверь, Семен Петрович как-то сразу потерялся, утратил апломб и вдруг совершенно ясно понял, что пятьдесят тысяч-то отдать придется. От греха.

– Так, ну-ка, ну-ка. Что здесь у нас? – Стараясь произносить слова возможно бодрее, он осмотрел многострадальное ухо, раненное, оперированное, отмороженное и загноившееся, удивленно пощелкал языком: – В чем это оно у вас, голубчик?

Голубчик, такую мать, весом никак не меньше восьми пудов! Да, подфартило господину Паршину, не иначе наследник с дружками заявился с фронта.

– Хлебный мякиш это, доктор, – Страшила криво усмехнулся, отчего заросшее лицо его стало страшным, – народное средство, дерьмо. Давайте режьте быстрей, жрать хочется, а жевать больно.

– Экий вы прыткий, голубчик. – Варенуха коснулся распухшей железы, глубокомысленно хмыкнул, покачал головой: – Ничего страшного, некрозный участок уберем, с воспалением тоже справимся, у меня есть замечательное патентованное средство, английское, чтобы без мучительства, впрыснем вам, голубчик, morphium hidrochlorium. И будет у вас не пол-уха, а четвертушка. – Он натянуто засмеялся и, открыв застежку, полез в саквояж.

– Господа, прошу пару полотенец, простыню и побольше кипятка. В сущности, много шуму из ничего, не внематочная беременность…

Через полчаса все было кончено, операция и в самом деле не затянулась.

– Завтра утром зайду, сделаю вам, голубчик, инъекцию. – Неспешно собравшись, Варенуха потрепал Страшилу по руке и многозначительно кивнул Граевскому: – И дам знать, где, когда.

На душе у него было превосходно: только что вместе с ухом он рассек и гордиев узел своих проблем, а пять тысяч не деньги. Да и пятьдесят не такая уж сумма. Уже прощаясь, он подошел к хозяину дома и изобразил на лице сложную гамму чувств – от глубокомысленного раскаяния до непротивления изливанию гнева Господня, бегающие глаза его загорелись неутешной скорбью и сожалением:

– Дорогой Александр Степанович, настоятельно прошу понять объективность причин, не позволивших мне волею обстоятельств вовремя вернуть долг, и умоляю не судить вашего покорного слугу слишком строго. Эта чертова революция здорово вышибла нас всех из колеи. Обязательно верну, в самое ближайшее время. Только, дорогой вы мой, вы уж не гневайтесь, по частям. Не держите зла на сердце, мы ведь соседи как-никак и должны помогать друг другу, жить, аки братья, в мире, единении и согласии.

Глава третья

I

Мастерски выведя Добровольческую армию из кольца, Корнилов остановился в станице Ольгинской. Вскоре туда же подошел отряд генерала Маркова, пробившийся с боем мимо красного Батайска, подтянулись нейтральные офицеры, сбежавшие из Ростова и Новочеркасска после начала террора, присоединились хлебнувшие советской власти казаки. Всего набралось четыре тысячи бойцов, многие легкораненые. Из них были сведены полки: Офицерский, под началом генерала Маркова, Корниловский ударный, под командованием полковника Неженцева, Партизанский, из пеших донцов атамана Багаевского, и два батальона – Юнкерский и чехословацкий Инженерный, а также три дивизиона кавалерии.

В рядах шли студенты, прапорщики и капитаны, взводами и ротами командовали полковники. Жалкая горсточка людей, не забывших, что такое честь, мужество и настоящая любовь к отчизне.

На военном совете было решено двигаться на юг, туда, где все еще сражался Екатеринодар, где была надежда на кубанское казачество, и кочующий табор, над которым развевался трехцветный российский флаг, выступил в бескрайние заснеженные просторы.

Человек фантастической храбрости, генерал Марков заметил тогда: «Не спрашивайте меня, господа, куда и зачем мы идем, а то все равно скажу, что идем к черту за синей птицей…»

Время между тем работало на большевиков – через Азербайджан по железной дороге, через Грузию по перевалам на Кубань хлынули солдаты Закавказского фронта, серой, озлобленной, безликой массой. По пути, как водится, резали буржуев, наслушавшись агитаторов, занимались экспроприацией, насиловали, жгли, пили до посинения, мутными потоками стекались на узловые станции. Здесь их без труда вербовали в свои армии красные главкомы товарищи Автономов, Сорокин и Сиверс.

Одним рассказывали сказку о том, что Корнилов с кубанской контрой напрочь перекрыли дорогу в Россию и, чтобы попасть домой к бабам, надо, дескать, их, гадов, разбить. Другим и объяснять ничего не надо было – да на хрена сдались покосившаяся хибара, голодные дети и подурневшая, рано состарившаяся жена, когда впереди Северный Кавказ с неразграбленными складами, винными заводами и чернявыми глазастыми девками!

А жирная, обильно родящая кубанская земля? Да с садами, с виноградниками? Не какой-нибудь нищий надел на Псковщине. Даешь мировую революцию! И поскорее!

А Корнилов все шел на юг, шел медленно, высылая боевое охранение и организуя обоз, – права на ошибку он не имел. Вскоре начали сбываться его худшие опасения: красные нащупали Доброармию, начали тревожить ее постоянными наскоками. Дорога превратилась в непрекращающуюся череду изнурительных боев, в каждом из которых ставка была одна – жизнь. Отступать было некуда, не победить – значило остаться в холодной степи. И Доброармия двигалась вперед, невзирая на многократный перевес красных, демонстрируя стойкость, дисциплину и опытность, о каких и мечтать не могли новоявленные большевистские командиры.

В последней донской станице Егорлыкской корниловцев встречали приветливо, с блинами, колокольным звоном и теплыми речами. Дальше начиналось Ставрополье, где прием был совсем другой…

Ясным морозным утром по плотной колонне Офицерского полка, где в третьей роте второго батальона шли рядовыми Полубояринов и Злобин, ударили из трехдюймовок, – стреляли с того берега маленькой речушки у села Лежанки. С рваным грохотом взвились дымные, огненно-косматые столбы, выбросили в небо горы снега, мерзлой почвы, просвистели гибельной раскаленной сталью. Недолет.

– Рассыпайся, в цепь!

Где-то впереди прогремела команда, ее подхватили глотки взводных, и плотная колонна стала поворачиваться, словно на оси, растягиваясь людскими лентами по полю. На дальнем берегу снова вспыхнули зарницы, снаряды с шипом пробуравили небо, но на этот раз разорвались слабее, далеко разбросав смертоносный шрапнельный град.

– Ах ты, сука. – Вздрогнув, Полубояринов инстинктивно присел, рядом с ним рухнул в снег маленький есаул в рваном башлыке – молча, ничком, так и не закурив свернутую папироску, кто-то вскрикнул пронзительно, страшно и сейчас же затих, захлебнулся кровью.

– За мной! Вперед!

Откуда-то слева вывернулся Марков, на сивой лошаденке, злой, в надвинутой на глаза папахе, махнул рукой в сторону домиков с палисадами:

– В укрытие!

Команды он подавал высоким опереточным голосом, протяжно растягивая гласные. Пригибаясь, проваливаясь в снег, люди побежали на околицу села, привалившись к обитым тесом стенам, с трудом перевели дух, закурили, многие в ожидании бойни пробовали затворы, поправляли, осматривали патронные сумки.

Корнилов между тем спокойно оценил сложившуюся обстановку и, усмехнувшись, легко заметил грубую ошибку красных – позиция их была совсем нехороша. Несмотря на то, что замерзшая река не являлась сколь-либо значимой преградой для форсирования, они зачем-то укрепились на дальнем, более низком берегу, чем сразу же поставили себя в гибельное, заведомо невыгодное положение.

– Антон Иванович, вам не кажется, позиция подобна той, что наблюдалась при Брусиловском прорыве на десятиверстном участке северо-восточнее Бояна? – Собрав морщинки вокруг монгольских, узко-прорезанных глаз, Корнилов оглянулся на Деникина, грязными пальцами погладил вислые, редко растущие усы. – Аналогия, конечно, груба. Мыслю атаковать, и атаковать немедленно.

План его был прост – выкатить на прямую наводку все имеющиеся восемь трехдюймовок и одновременно ударить тремя полками – в лоб Офицерский, с флангов Корниловский и Партизанский.

– Гениально, как все простое. – Деникин, побледневший, осунувшийся, согласно кивнул и сразу же закашлялся, тяжело, задыхаясь. Он уже вставал на ноги, но чувствовал себя скверно, никак не удавалось сбить температуру – ни лекарств, ни покоя.

– Поручик Долинский! – Корнилов глянул на адъютанта, темнобрового юношу в кавалерийском полушубке, властно взмахнул рукой: – Передайте приказ: мы атакуем.

Вся его небольшая, жилистая фигура, выкатившиеся желваки на скулах, судорожно оскаленный рот выражали несгибаемую волю человека, решившего победить или умереть.

– Цепь, вперед! – По получении приказа генерал Марков спешился и, даже не дожидаясь фланговых ударов, сам повел полк в атаку. – Ура!

– Ура! – В душе Полубояринова словно лопнул огромный созревший нарыв, густо растекся ненавистью, страхом, безудержной, пьянящей злобой. Выхаркнув из глотки бешеный, протяжный крик, он вскинул винтовку на ремень и, прикрывая голову лопатой, как щитом, бросился на берег, где, уже выкатив орудия на прямую наводку, стреляли по врагу юнкера.

– Ну, сволота красножопая! – Рядом с ним в цепи бежал подполковник Злобин, тяжело дыша, проваливался в снег. Он страшно матерился, большие усы его над орущим ртом от ярости встали дыбом. – Подождите у меня! Трах-тарарах-тарарах!

– За мной, господа! – Съехав по косогору, Марков первым выскочил на лед, побежал, бешено размахивая наганом. В двух шагах перед собой Полубояринов увидел его мелькающие дырявые подметки, тут же, поскользнувшись, поручик упал, и сразу несколько человек обогнало его. – Ура! Ура!

Со стороны красных ударили пулеметы, подняв стремительно надвигающиеся фонтанчики снега, но они были уже не в силах остановить озверевших людей. Боевые офицеры, матерые вояки, прошедшие германскую, испытавшие ужас и унижения революционных перемен, все потерявшие в жизни, они с ревом кинулись в штыки, каждый действовал как хорошо отлаженная, бездушная машина смерти. Пулеметные гнезда были тут же закиданы гранатами, нападающие вспрыгивали на бруствер и с уханьем, со страшным животным криком кололи в лица, головы, плечи тех, кто еще не убежал из окопа.

Под ударами прикладов с треском лопались черепа. Стоны умирающих, хруст ломающихся костей, лязг четырехгранной остро заточенной стали – все смешалось в яростной, полной муки и исступления, жуткой рукопашной схватке. И всюду в самой гуще ее то и дело появлялась белая папаха Маркова. Это был бой хорошо руководимого командного состава с серой, скверно дисциплинированной солдатской массой.

Развязка наступила скоро. Побросав орудия, бойцы Дербентского интернационального и воины-красногвардейцы пустились наутек, куда глаза глядят, деморализованной толпой. А с флангов их уже обходили Корниловский и Партизанский полки… Все случилось так, как и предвидел Корнилов, село Лежанки большевикам запомнилось надолго. Разгром был полный – белые потеряли троих, красных погибло свыше пятисот, в плен их не брали, кончали на месте.

Впрочем, кое-кому повезло. Когда Полубояринов поставил к стенке невзрачного бойца в грязных, излохмаченных временем обмотках, подполковник Злобин нахмурился, вытер папахой красный от крови штык:

– Полно вам, поручик, глядите, сопляк совсем. Верно, не старше дочери моей. Давайте-ка я его поучу по-свойски. А ну, краснопузый, снимай шинель, штаны тоже, будешь красножопым. Ну, живо. Поручик, подержите ноги, чтоб не брыкался.

Выкрутив из резьбы винтовочный шомпол, он вынул его, мстительно ухмыльнулся и, бросив пленного голым животом на снег, принялся хлестать металлическим прутом по тощим, судорожно вихляющимся ягодицам.

– Я тебе покажу революцию! Я тебе покажу, кто был ничем, тот станет всем! Сопляк, книжки читай, учись!

Пронзительно свистела сталь, пятнала снег дымящаяся кровь, летели по сторонам клочья мяса. Жуткий животный крик, мороз, оглушительный смех офицеров-доброармейцев. Подполковник Злобин не знал, что еще в январе восставшие черноморские братишки затащили его жену и дочь на миноносец «Гаджи-бей», надругались всем кубриком и полуживых выбросили в море на корм акулам. Страшно матерясь, он учил уму-разуму недалекого, зарвавшегося хама и внутренне был сильно рад, что не взял лишнего греха на душу.

Страшное, лихое время – русские на русских на русской земле. И закон Талиона – око за око, зуб за зуб. Бунин писал: «Народу, революции все прощается – „все это только эксцессы“. А у белых, у которых все отнято, поругано, изнасиловано, убито – родина, родные колыбели и могилы, матери, отцы, сестры, – „эксцессов“, конечно, быть не должно…»

Страшное время. Безвременье.

II

Варенуха заявился на следующий день ни свет ни заря.

– Пардон, что потревожил, господа, так ведь, кто рано встает, тем Бог дает. Ну-ка, голубчик, как у нас дела? – Он помял Страшиле скулу, потрогал шею, довольно кивнул: – Ну что же, воспаление спадает, я же говорил, прогноз благоприятный.

Подпоручик смотрел на него с мрачной благодарностью. В бинтах, намотанных наподобие чалмы, он был похож на подраненного янычара.

– Теперь, господа, о деле. – Вздохнув, профессор отбросил игривый тон, нервно облизнул губы, и стало заметно, что он не на шутку испуган. – Сегодня вечером негодяи будут ждать меня с деньгами на Можайской. Это, господа, натуральный притон, на входе спросите Хряпа и Куцего, я тут все написал на бумажке. Вот, как договаривались. – Он вытащил две думские тысячерублевые ассигнации, верно угадав в Граевском старшего, протянул ему деньги. – Остальное потом. Надеюсь на вашу порядочность, господа.

Не глядя в глаза, он сдержанно кивнул и порывисто пошел к дверям, по лицу его катился пот, хотя в комнате было не жарко – «буржуйка» прогорела давно.

– Что, ввязались в историю? – Сразу расстроившись, Страшила потянулся за кисетом и принялся вертеть чудовищных размеров самокрутку. – Нет, право, мое ухо того не стоит. Хряп, Куцый, уголовщина какая-то, шпана. Их что же – того, налево?

– Направо. – Паршин зевнул, хрустнув коленями, присел перед печкой, потянул на себя решетчатую дверцу. – Не переживай ты так, Петя, первый раз, что ли. Только вот гардеробчик, конечно, обновить бы не мешало – на люди показаться стыдно. Об исподнем я уж и не говорю…

Голос его дрогнул от ненависти и обиды – вчера обнаружилось, что после обыска пропали все его пальто, костюмы, шелковое белье. Чекисты не побрезговали даже консерваторской форменной шинелью и казенными, ужасного покроя штиблетами. Исчезли также все одеколоны, приборы для бритья, французские фиксатуары. Так что пришлось на ночь глядя скоблиться плохо правленным лезвием, мыться солдатским мылом – выборочно, экономя теплую воду. И отправляться на свиданье в последней паре чистого белья, не единожды чиненной, застиранной до прозрачности.

Может, по этой причине вечер и ограничился лишь прощальным нежным поцелуем, трепетным согласием на следующее рандеву – ну право же, совершенно невозможно предстать в подобном виде перед такой красавицей! Это вам не киевская потаскушка – умна, знает себе цену, правда, немногословна, но, может, оно и к лучшему, с женщиной нужно не разговаривать, а действовать. Эх, будь проклят тот, кто щеголяет сейчас в его шелковых подштанниках цвета семги, роскошных, импозантных, нежных, словно кожа младенца…

После завтрака Граевский поднялся, подошел к хозяину дома и, отчего-то смутившись, вытащил пояс с золотом.

– Александр Степанович, не почтите в обиду, прошу взять денег на расходы и хлопоты, время, сами знаете, не до церемоний. И хорошо было бы прикупить одежонки какой, мы, знаете ли, совершенно пообносились. – Он покосился на Анну Федоровну, убиравшую со стола, и прямо на скатерть высыпал желтой горкой кольца, монеты, коронки.

– Тьфу ты, гадость какая, – негромко произнес Паршин-старший, однако отвращения в его голосе не чувствовалось, – сразу видно, поясок-то с мертвеца сняли, живой бы не отдал. – Ничуть не смутившись, он принялся складывать монеты аккуратными столбиками, стараясь все же не касаться стоматологических изделий. – Весьма кстати, господа, я как раз собрался договариваться насчет еще одной «буржуйки», чтобы вам переселиться в столовую, не тесниться в кабинете. А с одеждой трудностей не станет, за «желтопузики» теперь можно и парадный костюм государя императора приобресть.

Было видно, что Александр Степанович заметно повеселел, принялся насвистывать что-то из Легара.

– Отец, я с вами. – Просияв, Паршин-младший сразу оживился, встретившись глазами с Граевским, успокаивающе кивнул: – Ладно тебе, командир, мы теперь при мандате. Да и кто здесь кроме меня разбирается в парижских модах?

– Дратвы купи, шило, иглу сапожную потолще. – Страшила укоризненно нахмурился, собрал лоб морщинами. – И гуталину не забудь.

Ох уж эти сынки миллионеров с их барскими замашками! Три года в окопах, в дерьме, во вшах, две революции, гражданская война, а все парижскую моду ему подавай! Нет, горбатого могила исправит.

Когда семейство Паршиных ушло на промысел, Граевский проиграл Страшиле пару партий в шахматы, бесцельно пошатался по квартире и от нечего делать забрел в библиотеку. Тут было холодно, неуютно, промозгло. «Вот она, кладезь мудрости». Граевский закурил и задумчиво двинулся вдоль полок – тома, фолианты, брошюры… Титаны, мыслители, светочи разума… Хм, диван неплохой, надо будет приспособить для спанья… Классики, столпы литературы… Великий Пушкин, гениальный Толстой, отец малороссийской прозы Гоголь…

Один – мот, повеса и интриган – схлестнулся с сильным мира сего, нарвался на дуэль и, причастившись морошкой, скончался в муках. Другой все порывался дать деру от жены, наконец, под занавес, на девятом десятке, решился, инкогнито ушел в ночь и, простудившись, скоропостижно умер под семафором. Третий, будучи от рождения не совсем в себе, всемерно способствовал недугу употреблением горячительного, позаимствовал у первого сюжеты «Мертвых душ» и «Ревизора» и в конце концов тронулся умом. Жизнь – великий театр абсурда…

«Ну что ж, недолго вам осталось мерзнуть, скоро третью „буржуйку“ поставим». Хмыкнув, Граевский снял с полки труд эстетствующего во Христе мрачно-пессимистичного Мережковского, тут же отложив, раскрыл наугад опус шелестящего о тлене Федора Сологуба, скривившись, отбросил в сторону, с отвращением скользнул взглядом по елейной муре Бальмонта и Северянина, с неожиданной злостью скрипнул зубами: «В окопы бы вас, чистоплюи, чтобы обделались со страху…»

Кончилось тем, что, сам не зная почему, он нашел собрание сочинений Достоевского и внимательно, испытывая жалость к Раскольникову, перечитал то место, где студент раскраивает череп старухе-процентщице. Потом убрал том на место и, зябко передернув плечами, пошел из библиотеки вон, поближе к печке, губы его едва слышно шептали: «Мокрица, слюнявый интеллигент… С одной старухи соплей на целый роман… Из-за таких и упустили Россию…»

После полудня появился Паршин, разрумянившийся, в хорошем настроении, с внушительным узлом через плечо.

– Бонжур, господа, не скучаете? А там, – он скинул поклажу на диван и мотнул головой в сторону окна, – весело, жизнь кипит. Черта с два большевички задавят мелкобуржуазную стихию, все, кажется, только и делают, что толкутся на барахолках. Все продается, господа. – Он вдруг помрачнел, принялся замерзшими пальцами развязывать узел. – Отец познакомился с еврейчиком одним, так у того товару в подвале – «Гостиный двор» и «Мюр и Мерилиз»[1]. При Петросовете есть склад конфискованных вещей, так вот жидок этот берет оттуда напрямую, из комиссаровых лап. Пропала Россия, господа. Катимся к чертовой матери.

Похоже, вопросы парижской моды его уже не занимали.

– Дай-ка я. – Страшила живо справился с узлом, окинув взглядом содержимое тюка, довольно ухмыльнулся: – А говоришь, катимся к чертовой матери! Брось свой пессимизм, Женя, еще пошумим, в шелковых подштанниках щеголять будем. В морских тужурочках. Эх, в кейптаунском порту с пробоиной в борту «Жанетта» поправляла такелаж…

Еврейчик из подвала и комиссары из Петросовета работали не за страх, а за совесть. Помимо дюжины белья в тюке лежало с десяток пар добротных, крученого шелка, кремовых карпеток, столько же шерстяных носков, пара флотских сюртуков без погон, опасные лезвия, защитные бриджи с простроченными леями, отрез фланели на портянки, хорошее пальто с мерлушковым воротником и еще много других полезных и добротных вещей.

– Вот тебе, Петя, гуталин, вот тебе иголка, вот тебе шило, засовывай куда хочешь. – Паршин с ухмылкой вытащил сверток с сапожными принадлежностями и с гордым видом указал на новехонькую черную кожанку – такие в войну носили офицеры штурмовых отрядов: – Всего одна была, еле упросил. Заметьте, не шоферская и не пилотская. У товарищей это вроде визитной карточки, работает не хуже мандата, как в свое время лейб-гвардейский мундир.

Он уже совершенно успокоился и с непосредственностью холерика снова пребывал в превосходном настроении – катится Россия к черту, да и хрен с ней!

– Вот это, Женя, славно. – Страшила сунул палец в жестянку с гуталином, понюхал, вытер о сапог. – Не самоварный, фабричный. Ну-с, господа, приступим к ампутации.

Кряхтя, он стянул правый веллингтон, перекрестил его и принялся отрезать пришитый к голенищу отворот, – получилось в самый раз, чуть ниже колена. Вскоре та же участь постигла и левый ботфорт. Страшила удовлетворенно хмыкнул и для прочности прошелся дратвой по верху сапог. Теперь их надлежало намазать гуталином и тщательно отполировать, чтобы уже ничем не выделяться из серой массы обладателей хромачей, прохарей и сапог, стачанных из диванных обивок.

Скоро пришли с толкучки Александр Степанович с Анной Федоровной. Они принесли продуктов, какой-то особенный, из «девичьего» масла[1], прополиса и меда, бальзам для Страшилы и кучу свежих новостей. Опять все то же – налетчики, чекисты, неуловимый убийца Котов. Вчера в трактир «Зверь», что на углу Апраксина переулка и Фонтанки, вошли двое и стали требовать у посетителей денег. Была большая стрельба. Трое неизвестных вломились в квартиру инженера Брюса с самочинным обыском, вынесли все подчистую, убили ливретку-медалистку.

Под разговорчики сели обедать, выпили чаю с картофельными лепешками и занялись кто чем – Анна Федоровна по хозяйству, Паршин-старший какой-то бухгалтерией, сын его отправился терзать рояль, Страшила задремал, сидя в кресле, Граевский же решил побриться, как человек, не торопясь, с горячей водой.

Намылился, прошелся по щетине опасным лезвием, выровнял усы, а сам все кривил в злой ухмылке губы – вот ведь, ни кола, ни двора, ни жены. Людей положил – на полкладбища хватит, а на голове ни сединки, рога антихристовы не растут, взгляд живой, полный уверенности в себе, достоинства и благородства. На лице безмятежное спокойствие, будто сегодняшним вечером предстоит не уголовных кончать, а волочиться за юбками в приятном обществе… Верно говорят, привычка – вторая натура. Привычка убивать…

Падали на пол остриженные волоски, тихо сопел дремавший Страшила, из гостиной доносилось пение Паршина:

Белой акации гроздья душистые
Вновь аромата полны,
Вновь разливается песнь соловьиная
В тихом сиянии чудной луны.

После ужина, когда Анна Федоровна с Александром Степановичем ушли к себе, стали собираться. Граевский повесил под пальто желтую коробку маузера, в один карман сунул револьвер, в другой опустил гранату, надвинул на ухо папаху и со значительной улыбкой убрал за голенище нож – может, и пригодится. Паршин, вооружившись браунингом, надел отцовскую енотовую шубу, нахлобучил шапку из бобра и сразу сделался похожим на буржуя с агитационного листка «Товарищ, беспощадно бей кровавую гидру контрреволюции!».

– Братцы, может, и мне с вами, а? – Страшила наблюдал за сборами с убитым видом, ему было неловко и совестно – для сильного нет ничего хуже, чем чувствовать себя обузой.

– Ты, Петька, вылечись вначале, потом геройствовать будешь. Дело плевое, справимся. – Граевский рассмеялся, глянул на Паршина: – Ну, Женя, присядем на дорожку. Чтобы не вперед ногами, а на своих двоих…

Присели, помолчали, пошли. На улице морозило, небо было ясным. Снег хрустко проминался под ногами, луну окружали радужные кольца, редкие прохожие шли быстрым шагом, не оборачиваясь, закутавшись в воротники, стараясь побыстрей исчезнуть из виду, раствориться в сером небытии города-призрака.

– Холодно пешедралом-то. – Граевский посмотрел на недвижимые, превратившиеся в сугробы трамваи, передумав поворачивать на Троицкую, снял перчатку, яростно потер начинающую замерзать щеку. – Я так думаю, Женя, товарищи не всех еще лошадей пустили на колбасу.

– И не всех извозчиков в расход. – Паршин, шмыгнув носом, кивнул, и они двинулись Невским по направлению к Знаменской площади. На углу Николаевской их остановил патруль, однако все обошлось благополучно – красногвардейцы хоть и не умели читать, но с легкостью отличали лиловую печать от простого чернильного пятна, а потому при виде мандата сразу успокоились и повесили винтовки на ремни:

– Проходите, товарищи, а мы-то вас, ешкин кот, за буржуев приняли…

На Знаменской площади гуляли ветра, фонарные столбы отбрасывали отчетливые фиолетовые тени. Напротив Северной гостиницы печально мерз в седле отлитый в бронзу Александр III, лицо его было скорбно, он словно предчувствовал, как десять лет спустя на пьедестале вырежут шедевр поэта революции Демьяна Бедного:

Мой сын и мой отец при жизни казнены,
А я пожал удел посмертного бесславья,
Торчу здесь пугалом чугунным для страны,
Навеки сбросившей ярмо самодержавья.

Граевский оказался прав: у входа в Николаевский вокзал стояла пегая лохматая лошаденка, запряженная в разлапистые, обшарпанные сани. Ванька на облучке был в плепорцию пьян и седокам обрадовался страшно:

– Ваше высбродь, я вас ката… Только денюшки, господа хорошие, вперед – революция…

– Тебя как звать-то, братец? – Граевский протянул извозчику золотой червонец, и тот вдруг насторожился, затряс клочковатой бородой:

– Прохором кличут, барин, Прохором. Да за такие деньги небось на край света…

Курносое лицо его отражало внутреннюю борьбу, алчность быстро одолевала осторожность.

– Давай-ка, братец, к Обводному, на Можайскую. – Граевский поудобнее устроился на сиденье, тронув мех вытертой волчьей полости, поднял воротник до ушей. – На чай получишь.

– На Можайскую? В Сименцы? – Прохор глянул на богатую шубу Паршина, вздохнув, быстро перекрестился. – Ну, как знаете, ваше высбродь. Но, пошла, залетная.

Застоявшаяся лошадь весело потянула сани, повернула с Лиговки на Кузнечный и, разойдясь, резво припустила по Загородному, только ветер в лицо, скрип снега под копытами да малиновый звон колокольца под дугой. Ехать бы так и ехать, однако за Царскосельским вокзалом Граевский отогнул полог, тронул возницу за плечо:

– Стой, Прохор. Развернись и жди здесь, на углу. Вот тебе пока еще червонец. Бог даст, мы недолго. Смотри не обмани, найду.

– Да мы, ваше высбродь, это… завсегда… – Возница трепетной рукой принял желтую монетку, снова перекрестился, хитрые глаза его светились сумасшедшей радостью. – Истинный крест, ваше высбродь, во имя Отца, Сына и Святаго Духа…

– Ну, вот и ладно. – Граевский первым вылез из саней, оглядываясь, подождал Паршина и, взяв его за рукав, тихонько потянул в сторону Рузовской: – Давай-ка, Женя, проведем рекогносцировку на местности. Спешка сам знаешь где нужна.

В молчании они двинулись мимо мрачных, заброшенных на вид домов, нырнув наугад под арку, попали в лабиринт огромного, оказавшегося проходным двора и, проплутав в темноте, скоро вышли на Можайскую. Райончик был еще тот; из-за расположенных поблизости казарм лейб-гвардии Семеновского полка он назывался Семенцами и наряду с Сенной и Лиговкой считался одним из самых опасных в Питере.

Здесь было полно домов терпимости, притонов, кабаков, трактиров нехорошей репутации, на стенах кое-где виднелись воровские знаки – сабли, вилы, штыки. Тут жили не по государеву закону и не по христианским заповедям, а по варнацким правилам, и весело, между прочим. На многочисленных «малинах» водили хороводы воры, золоторотцы раскатывали вчистую залетных ездоков, капорщики срывали шапки с зазевавшихся прохожих, базманщики платили по счетам фальшивыми купюрами, хипесники же выставляли из рублей любителей клубнички, пока те пребывали в приятном обществе мурлыкающих блатных кошек. После революции не стало и варнацких правил…

– Похоже, нам сюда. – Толкнув дверь, Граевский очутился в темном вонючем подъезде, держась за перила, поднялся на проем, чиркнул спичкой. – А вот и квартирка, давай, Женя, как там в бумажке-то?

– Конспираторы хреновы. – Весело выругавшись, Паршин клацнул затвором браунинга, сунул пистолет в карман и трижды особым образом постучал в ящик для почты. Подождал и снова приложился к гулко отозвавшемуся металлу, словно ударил в диковинный шаманский бубен.

Дверь открылась без промедления, на пороге стояла дебелая матрона в розовом батистовом капоте, на плотные плечи ее была накинута шаль, в ухе отсвечивала серьга полумесяцем. Она перекатила папиросу в угол пухлогубого, густо накрашенного рта и, щуря глаз от дыма, с подозрением взглянула на Граевского:

– А где же сапоги?

Позади нее на табурете сидел рыжебородый, заросший по самые глаза человек, он поигрывал длинным, остро заточенным ножом, какими на бойнях разделывают туши.

– Крой готов, мадам, – Граевский чарующе улыбнулся и галантнейшим образом изобразил полупоклон, – вот только, пардон, подметки не из чего делать.

Теперь оставалось назвать имя рекомендателя, человека, достаточно известного в притоне.

– Мартын обещался принести.

– Прошу вас, господа. – Матрона, колыхнув грудью, отодвинулась в сторону, капот ее, похоже, был надет прямо на голое тело. – Что желаете? Выпить, закусить, катануть? Кикиру[1]? Девочку? Мальчика?

На пухлых губах ее кривилась оценивающая ухмылка, выцветшие, развратные глаза светились наглостью, меркантильным интересом и брезгливостью многоопытной, умудренной жизнью самки. Рыжебородый, казалось, внимания на посторонних не обращал, все поигрывал с заточенной сталью, нож в его руках мелькал с быстротой молнии.

– Благодарствую, мадам. – Граевский вошел следом за Паршиным, закрывая дверь, внимательно оглядел замки. – Мы здесь по делу, у нас встреча с Куцым и Хряпом. Прошу, – с легким поклоном он протянул матроне золотую пятирублевку, – за хлопоты.

Таковы порядки притона, за все нужно платить. За беспокойство тоже.

– О, мерси, господа. – Оценивающая ухмылочка превратилась в подобострастную улыбку, рыжебородый крякнул, всадив тесак в пол, с любопытством глянул на гостей – за «желтопузик» с ладной девочкой можно полночи в голопузики играть.

– Проходите же, господа, Хряп с Куцым в гостиной, ужинают. – Матрона мотнула головой в сторону коридора, шумно выдохнула струйкой табачный дым. – Третья дверь по левой стороне.

Нос у нее был плоский, с проваленной спинкой, словно у китайского мопса.

За третьей дверью по левой стороне находилась просторная, обставленная по-спартански комната – гнутые венские стулья, столы, застеленные не первой свежести скатертями. Под потолком в свете трехлинейных керосиновых ламп стлался волнами табачный дым, воздух был тяжел, ощутимо плотен, густо отдавал спиртом, разгоряченным телом и печным угаром.

Народу было немного, в центре за сдвинутыми столами гуляло человек шесть фартовых – у всех челки до бровей, перстни на грязных пальцах, осторожный прищур бегающих глаз. В углу жадно угощались ветчиной под спиртик двое тоже не слишком законопослушных граждан, один был очень крепкий, с нахальным, самоуверенным лицом, другой напоминал голодную, готовую вцепиться в горло ласку. Верхнюю одежду, дабы впопыхах не сперли, гости вешали на спинки стульев, полы шуб, бекеш, щегольских пальто подметали грязный, заплеванный пол.

– Бон аппетит, господа. – Оставив Паршина у двери, Граевский подошел к закусывающей парочке, склонив голову, почтительно улыбнулся. – Миль пардон, могу я видеть господина Хряпа?

– А на кой ляд он тебе? – Крепыш широко, так что обнажились гнилые зубы, открыл пасть и медленно вылил спирт прямо в глотку. – Сам-то ты что за хрен с бугра будешь?

Нос у него был перебитый, слегка свернутый на сторону.

– Если надо, за меня люди скажут. – Не переставая улыбаться, Граевский шагнул ближе, пожав плечами, сунул руки в карманы. – А Хряп мне нужен, чтобы передать должок.

Пальцы его привычно обхватили рубчатую рукоять, указательный удобно лег на спусковую собачку…

– Ну, я Хряп. – Сосед крепыша тоненько рыгнул, оскалившись, вытер рот рукавом, на лупоглазом лице его появилось требовательное выражение. – Давай, гони бабули.

Беспокойные зрачки его косились на пирующих фартовых, словно у шакала, опасающегося матерых хищников. Только на этот раз чутье его подвело – самый опасный зверь был совсем рядом.

– Должок? Пожалуйста. – Граевский вытащил наган и, не дотрагиваясь до курка, самовзводом, дважды выстрелил Хряпу прямо в щербатый, отвисший от изумления рот, тут же продырявил череп крепышу, а сам ни на мгновение не терял из виду фартовых. Кто его знает, что у них в одурманенных спиртом башках.

Все вскочили с криками, полезли кто в карман, кто за пазуху, и сразу же раздался голос Паршина, язвительный, с издевкой:

– Стоять, портяночники!

Затем громыхнул выстрел, навскидку, не целясь, и штофная бутылка спирта разлетелась ко всем чертям, огненные брызги щедро оросили физиономии бандитов. И моментально все сделалось тихо и спокойно, только кровь мартовской капелью вытекала из простреленной головы Хряпа.

– Уходим. – Не опуская револьвер, Граевский задом подался к двери, пулей выскочил в коридор и вслед за Паршиным, оглядываясь на бегу, рванулся в переднюю, ноги его путались в полах длинного пальто. – Спасайся, пожар!

В недрах квартиры послышались крики, ударил по ушам истошный визг, зазвенели выбитые стекла – чему только не поверишь с пьяных-то глаз. Однако кое-кто был трезв как стеклышко.

– Скорее открывай, пожар! – Вбежав в переднюю, Граевский указал глазами на входную дверь, но рыжебородый вдруг подобрался, взялся половчее за нож и… и моментально получил две пули – одну в колено, другую в локоть, – в необъяснимом порыве великодушия Паршин решил сохранить ему жизнь.

– Вот сволочь мохнорылая, ну-ка, командир, взялись.

Оттащили в сторону обмякшее тело, отомкнули замки и стремительно, придерживая шапки, понеслись сквозь холодную, равнодушную ночь. Обратный путь всегда короче – свернули в проверенный проходной двор, промчались мимо кривых поленниц, курганов смерзшегося мусора, желтых от мочи сугробов и, оказавшись на Рузовской, перевели дух, пошли, не привлекая внимания, скорым шагом.

– Командир, а ну как Прохор этот удрал? – Паршин вытер со лба испарину, протянул уныло, словно обиженный ребенок: – Этак мы бог знает когда домой попадем.

Сегодня у него было назначено романтическое свидание в полночь.

– Брось, Женя, наверняка ждет, жадность человеческая безгранична, впрочем, как и подлость. О жажде власти я уж и не говорю… – Граевский замолчал, усмехнулся про себя – нашел время философию разводить! Впрочем, какая там философия. Проза жизни…

Извозчик и в самом деле был на месте, как и договаривались, стоял на Загородном, сразу за Рузовской. Редкие снежинки падали ему на плечи, лошадь, по-лебединому изогнув шею, переступала ногами, косила умным глазом на хозяина – поехали, пробирает!

– Трогай, Прохор, на Владимирский. – Офицеры с ходу забрались в возок, запахнувшись полостью, с жадностью закурили. Граевский, затянувшись пару раз, выбросил папиросу и стал неторопливо перезаряжать наган, Паршин искоса посматривал в оконце, все облизывал сухие губы – его донимала жажда. Ну, ничего, бог даст, напьется он скоро чаю с настоящим абрикотином да в приятнейшем обществе!

До перекрестка Невского с Владимирским долетели, как на крыльях.

– Вот тебе, братец, за скорость. – Граевский протянул извозчику червонец, пристально, с жутковатой улыбочкой посмотрел в лицо и добавил еще две десятки. – А это, Прохор, за молчание. Слышал небось, что длинный язык шею укорачивает.

Его негромкий насмешливый голос звучал очень страшно.

– Спаси Христос, барин. Не сумлевайтесь, ваше высбродь. – Елейно улыбаясь, Прохор хотел было перекреститься, но передумал, первый раз за все время взялся за кнут: – Но, пошла, пошла, волчья сыть!

На его лице было написано несказанное облегчение, будто он только что избежал адского пекла.

– Ишь ты, словно черт от ладана. – Граевский постоял, послушал, как быстро затихает колоколец, сплюнул под ноги. – Пуганый да жадный, с таким народом только революции и делать. Давай-ка, Женя, поторопимся, что-то я проголодался. У нас там вроде ветчина оставалась…

III

– Вот ведь стихия богова. – Шитов оторвался от прорези в блиндированной стене, вытащив кисет, весело подмигнул Кузьмицкому: – Уже весна в ширинку дует, а тут снега до черта и выше. Давай-ка, Антоша, перекурим это дело. Махорочка высший класс, с донником[1], хоть в паникадило сыпь…

После вчерашнего гульбища глаза у него заплыли, превратились в хитрющие щелки, узкие, словно прорезь в свинье-копилке.

Кузьмицкий, не ответив, поднял глаза от выцветшей трехверстки, пожал плечами и полез к себе в командирскую башню – осмотреться на местности. Влево от рельсов уходила к горизонту заснеженная степь, справа дымились пепелища, торчали черные печные трубы, кружилось воронье над чудом уцелевшей белоголовой колокольней. Впереди за дубовым леском жарко разгорался бой – грозно ухали трехдюймовки, такали скороговоркой пулеметы, шла ружейная стрельба пачками – это красные полки сдерживали натиск Доброармии. Их-то и приказано было поддержать Кузьмицкому всей имеющейся огневой мощью.

Однако ночью была метель, и бронепоезд на перегоне попал в занос, на всем ходу врезался в сугроб, такой огромный, что паровоз зарылся по трубу. От удара машинист был выбит из сиденья и вышвырнут на тендер, где торцом полена ему пробило голову – точно в висок, сразу насмерть. Паровоз, не сдаваясь, продолжал буксовать на месте, содрогаясь от безысходной силы, яростно прессуя грудью горы снега.

Хорошо, кочегар не растерялся: чтобы не порвать кривошипы, сбросил пар, закрыв регулятор и сифон. Приехали. Делать нечего – дали знать в штаб армии, чтобы прислали снегоочиститель, кочегара произвели в механики, а в помощники к нему определили Ваську рыжего, в пух и прах проигравшегося в буру. Выше головы не прыгнешь, стали ждать.

В блиндированном вагоне было неуютно, мрачно, промозгло, накурено, от пушечных замков несло салом и техническим вазелином, в нос шибал ядреный запах перегара – вчера братишечки погуляли на славу. До сих пор не отойти. Вон один сидит за пулеметом и без команды от нечего делать палит длинной очередью в белый свет, как в копеечку, лыбится, песни поет:

И больше не взойдут по палубе на ют
Четырнадцать французских морячков…

– Смотри, перегреешь прибор. – Пожевывая во рту цигарку, к нему подошел Шитов, попробовал рукой хоботок ствола, с важностью цикнул зубом. – А ну-ка, ша. Сява, вдарь-ка лучше по церкви Боговой, может, там наблюдатель засел. Прицел сто десять, трубка девяносто. На хрен!

Сява вдарил. Рявкнула шестидюймовой глоткой пушка, и снаряд напрочь снес с белокаменной купол, будто голову отсекли от тела.

– Прекратить стрельбу! – Вздрогнув, Кузьмицкий оторвался от бинокля, с грохотом слетел по железной лесенке. – Кто приказал?

Он был совершенно спокоен – привык к бардаку, – просто только идиоты изводят перед боем снаряды.

– Ну, я приказал. – Ухмыльнувшись, Шитов выпустил колечко дыма, лихо прошелся ладонями по ляжкам, будто намереваясь сплясать матросский танец. – Пробные стрельбы. Тяжело в ученье, легко в бою. Кто это, Антоша, сказал? Правильно, их сиятельство, контра, граф Суворов-Рымникский.

Вся его крепкая фигура выражала беспредельную наглость, бесшабашное удальство и глубочайшее презрение к пехотному армеуту, поставленному командиром над альбатросами революции. Да еще благородных кровей, из бывших.

– Отставить! Прибудет снегоочиститель, настреляетесь. – Кузьмицкий подошел к столу, катая на скулах желваки, уткнулся в карту. – До белых верст шесть, не больше.

Комиссар Шитов ему не нравился. С виду рубаха-парень, вся душа нараспашку, а на самом деле очень даже себе на уме, хитрый, напористый, жадный. До всего – до баб, до денег и особенно до власти. Чуть что, с язвительной ухмылкой стремительным фордевиндом по матери:

– Ты, Антоша, бурбон пехотный, еще солдатские кровя пил, а я свои уже за революцию проливал, до последней капли. Кого царь к якорным цепям приковывал? Кто литературку в двойном дне провозил? Кто мировую контру на штыки сажал? Так что поддувало прикрой, отдай концы и отчаливай к чертовой матери малым ходом…

Иосиф Лютый, напротив, был более сдержан, всегда держался с философским спокойствием, брал тихой сапой:

– Дисциплина, юноша, это, конечно, важно, но… По сути дела, каждый ваш приказ это насилие над свободной личностью. Есть вещь в тысячу раз важнее вашей дисциплины. Священная воля масс! Революционный порыв нужно приветствовать и поощрять, хотя бы это даже и шло вразрез с этой вашей чертовой дисциплиной. Нет, голубчик, вам нужно еще многому научиться, непременно почитайте Кропоткина. Хорошо пишет, сволочь… Все верно, буржуазный мир подл, несправедлив и отвратителен. Хочется блевать. Ну, а победят красные, коммунистический строй будет серым, добродетельным и скучным до омерзения. Тоже блевать захочется. А Кропоткин замечательнейший старикан – поэзия, мечты, бесклассовое общество. Титан, гений, куда там Карлу Марксу, – «дайте людям анархическую свободу, разрушьте узлы мирового зла, то есть большие города, и бесклассовое человечество устроит сельский рай на земле, ибо основной двигатель в человеке это любовь к ближнему…»

Вечерами Шитов собирал матросов в кают-компанию – крайний пульман, перегородки внутри которого были выдраны и во всю длину вагона стоял узкий, из неструганых досок стол. Под размеренный колесный стук проводили политграмоту, решали общим голосованием текущие вопросы, делили добытое в классовых битвах имущество: золотишко, валюту, меховую хурду-бурду, сахарные головы, бочки коньяку. Кузьмицкого в кают-компанию не допускали – классовое сознание еще не доросло.

Снегоочиститель прибыл на удивление быстро. Это был тяжелый, ведомый мощным паровозом вагон со щитом впереди, на боку его значилось крупными буквами: «Система инженера П. Курковского». Машинист, просигналив, сразу дал полный ход, паровоз, буксуя, высекая из рельсов искры, яростно вгрызся в сугроб и, махая кривошипами, потихоньку пошел, пошел, пошел, плотный снег начал подаваться под ножами, особые крылья отваливали его на сторону. И часа не прошло, как путь был свободен, «система Курковского» проложила в заносе глубокую траншею. Паровозы бронепоезда разом рявкнули гудками, механики открыли регуляторы, и серая змееподобная махина поползла вперед, туда, где за дубовыми стволами под грохот канонады, свист пуль и матерную брань русские убивали своих, русских. Лес кончился внезапно, будто расступился огромной, во весь горизонт, просекой, и перед Кузьмицким открылось поле боя – истоптанным грязно-белым ковром, со складками излучистых буераков. Теплело, за ночь снег просел, степь буро лохматилась сухими зарослями татарника и бурьяна, вдоль рельсов ее резали неглубокие, вырытые наспех окопы – в два ручья, до края соседней балки.

– М-да. – Кузьмицкий закусил губу, подкрутив бинокль, вдруг, сам не зная почему, вздохнул облегченно: – Тяжеловаты мы на подъем.

Бронепоезд опоздал, стрелять было нельзя. Доброармейцы находились слишком близко от позиции красных; держа винтовки на ремнях и прикрывая головы лопатками, они шли, словно на параде, стройными цепями, не пригибаясь под бешеным свистом пуль. У Кузьмицкого были зоркие глаза, он ясно различал блеклое золото погонов, потемневшее серебро кокард, блеск остро отточенной стали, и в горле его разбухал липкий, вызывающий слезы ком – Господи, как же прекрасно они идут!

Он вдруг понял, что готов сейчас отдать все на свете, лишь бы вот так же, под знаменем, в рядах товарищей, связанных присягой, идти по талому снегу в смертельный бой и чувствовать себя русским, офицером и дворянином. Как Андрей Болконский, как Денис Давыдов, как те, в кого он должен из шестидюймовок… Картина сделалась неясной, расплывчатой, а Кузьмицкий все не отнимал бинокля от повлажневших глаз, большие руки его тряслись, рябое лицо судорожно подергивалось.

– Красиво чешут кадеты. – Шитов с ухмылочкой зажег спичку о штаны, закурив, выпустил дым колечками. – Ясное дело, хоромы, мебеля. Порода, пролетарским мясом кормлены. А начнешь их паром шпарить, визжат не хуже хряков на выкладке. В Гельсинках наслушались…

– Да уж. – Сява с важностью засунул в нос палец, вынул, осмотрел, вытер о подмышку.

– Ура! – Белогвардейцы в это время кинулись в штыки и стремительной, все сметающей на своем пути лавой с ходу взяли первую линию окопов. Красные, потерявшись, начали отходить, было видно, как среди них мечется, размахивая маузером, плотный человек, весь в черной коже. Но тщетно, отступление быстро превратилось в паническое бегство, и тут же по обезумевшей толпе ударили из пулеметов – почти в упор, со второй линии окопов.

– Ну, чоновцы дают! – Сява с каким-то болезненным интересом припал к смотровой прорези, грязные пальцы его судорожно поджались в сухонькие кулачки. – Покрошат сейчас крупу[1] в капусту…

Бой между тем подходил к концу. Белые на вражеских плечах яростно ворвались во второй окоп, взяли в оборот загрядотрядовцев, и те, бросив пулеметы, дружно пустились наутек, разом превратившись в неуправляемое, охваченное ужасом стадо. А с флангов их уже обходили бойцы Корниловского полка…

– Антоша, а не пора ли нам сниматься с якоря? – Тягуче сплюнув, Шитов вытер ладони о штаны, на вытянувшемся лице его не было и тени веселья. – Перережут кадеты путя, и амба. Кровями умоемся…

Ждать созыва общего собрания и решать вопрос об отходе голосованием ему явно не улыбалось.

Уже стемнело, когда бронепоезд прибыл на станцию Тихорецкая – сюда командарм Сорокин собирал свое потрепанное, морально надломленное воинство. Бывший казачий офицер, подъесаул, он слабо разбирался в вопросах тактики и привык больше полагаться на собственную храбрость. В шелковой малиновой рубахе, на взмыленном коне, увлекал он эскадроны в атаку, лично расстреливал паникеров и трусов, хлебнув из фляжки девяностопятиградусного спирта, произносил такие речи, что красноармейцы ревели подобно буйволам, кусаемым слепнями за нежные места.

Сейчас Сорокин, матерясь так, что пена выступила на губах, осматривал остатки своей четырнадцатитысячной армии, и красивое лицо его с висячими усами и большими, горячечно блестящими глазами стало мертвецки бледным. Было с чего.

Бронепоезд между тем встал неподалеку от пакгауза, на четвертом пути, другие были заняты санитарными составами, вагонами с огневым снаряжением и фуражом, солдатскими эшелонами – пульманами, платформами, ободранными, с несмазанными осями и проломленными боками краснокирпичными теплушками.

Станция была залита светом костров, сотни их полыхали вдоль рельсов – жгли железнодорожные щиты, жирно коптящие шпалы, выломанные из заборов доски. Злые, измученные люди жадно хлебали дымящееся варево, торопясь, ныряли ложками в ротные котлы. Уже во рту все обожжено и глотать больно, но отставать нельзя – а ну как повезет и попадется ошметок мяса, его под завистливые взгляды можно спрятать в карман и потом в одиночестве спокойно съесть.

Гудели, сгоняя вагоны, маневровые кукушки, стонали, умирая, раненые, воздух был пропитан паровозной гарью.

Шитов, повеселев, оглянулся на Сяву, глаза его засветились похабством:

– А не потралить ли нам, братишечка? Время лотами глубины мерить…

Он сделал понятный жест и, с силой отодвинув блиндированную дверцу, спрыгнул с подножки на истоптанный снег.

– Сыпь скорее, не май месяц.

Кузьмицкий молча проводил их взглядом – говорить бесполезно, легче расстрелять, – с пререканиями выставил охрану и, получив с наручным письменный приказ из штаба, отправился к себе в пульман спать. Хотелось побыстрей закрыть глаза, чтобы не видеть весь этот балаган.

Однако спокойно поспать не пришлось, разбудил его резкий, сразу смолкнувший крик. В купе по соседству слышалась возня, раздавались удары по живому, раскатистый громкий смех, забористая морская ругань. Перегородка, к которой крепился диван, словно в шторм, ходила ходуном. «Перепились, сволочи». Кузьмицкий на ощупь зажег «летучую мышь», обувшись, вышел в коридор и по-хозяйски, без стука, сдвинул дверь соседнего купе.

– Ну что еще тут?

И не договорил – слова здесь были лишними. На диване лежала полуголая женщина с задранным на голову подолом. Сява, гнусно улыбаясь, держал ее за руки, Шитов же навалился сверху и, разведя в стороны согнутые в коленях ноги, ритмично двигал крепким, мускулистым задом.

Кузьмицкому вдруг показалось, что он попал в дешевый занюханный гнилушник[1], где у любви цена одна – полтинник. Не шевелясь, он замер на пороге и с каким-то странным, убийственным спокойствием отметил, что левый чулок у женщины наполовину спущен, а на пятке правого большая круглая дыра. Потом рука его непроизвольно потянулась к кобуре, но он был не вооружен и от досады беззвучно застонал, заскрежетав зубами, до боли сжал дрожащие челюсти.

Шитов между тем замедлил темп и, не прекращая телодвижений, с ухмылочкой оглянулся:

– А, Антоша, тоже решил калибр измерить? Давай, заходи в кильватер, горловина еще та. Фельшеркой у белых была, такую на кнехт посадить мало…

На его ягодицах синела похабель искусной морской татуировки – две по-собачьи спаривающиеся гориллы, как живые, двигались в одном темпе с хозяином.

В это время, очнувшись, женщина протяжно застонала, и Сява стал бить ее по лицу, большой рот его кривился мстительной, злой усмешкой:

– У, сука, смоляной фал тебе куда не надо, стаксель тебе в задний клюз…

Кузьмицкий стоял, не шевелясь, и молча, боясь утратить равновесие в душе, смотрел на ногу в спущенном чулке – она была стройной, с изящной пяткой и узкой, по-детски маленькой ступней. Затем он резко повернулся и молча, горбясь, пошел к себе. Поставил лампу, опустился на диван и долго сидел, уставившись в окно, пальцы его бесцельно гладили дубовую лакированную столешницу.

А за стеной все не смолкали стоны, стучала по упору дверь купе, слышались разнузданные голоса, матерная ругань и пьяный смех. Наконец резанул по ушам крик – страшный, предсмертный, забухали по вагону шаги, и с площадки под соленые шуточки что-то сбросили, словно куль с мукой; охнув глухо, содрогнулась земля. Снова застучали по проходу сапоги, с грохотом открылась дверь купе, и вскоре раздался храп, сочный, с переливами, на два голоса. Умиротворенный и безмятежный.

– Хамье, сволочи. – Ломая спички, Кузьмицкий закурил и, чувствуя, что больше не уснуть, снял с полки книгу наугад, раскрыв, скривился, словно тронул гнилой, отживший свое зуб, – пустое, пустое, без толку.

Утром, едва рассвело, Кузьмицкий поднялся и, крадучись, стараясь не шуметь, вышел на площадку пульмана: ему неудержимо хотелось взглянуть на лицо этой женщины, с порванным на пятке чулком.

Она лежала ничком, бесстыдно разбросав открывшиеся до колен ноги, тонкие руки ее широко обнимали грязный, загаженный мочой снег. Распущенные волосы были длинны и укрывали плечи золотистой шалью, но, увы, согреть не могли.

Кузьмицкий был совсем не сентиментален, за германскую насмотрелся всякого, но сейчас он не удержался от слез, в сердце тупой иглой вонзилась жалость. «Ну, вот еще не хватало». Он яростно вытер глаза, спустился на землю и перевернул труп на спину. И сразу задохнулся от омерзения и ненависти – ну, гадье сиволапое, хамье! Перед ним лежала совсем девчонка, лет семнадцати, не больше, простоватая, курносенькая, какая-нибудь гимназистка выпускного класса из уездного городка. Лицо ее было страшно обезображено побоями, мочки ушей зверски разорваны – видимо, сережки экспроприировали с мясом, – маленький рот кривился в судорожном оскале. Казалось, мертвая прощально улыбается.

– Все, милая, ты уже отмучилась. – Вздохнув, Кузьмицкий начал оправлять задравшееся платье. – Нет, это не люди, этих скотов нужно резать…

Тщетно взывал вот уже три тысячи лет благочестивый Исайя, сын Амосов…

Глава четвертая

I

– Вам сейчас, Петр Иванович, больше кушать надо. – Анна Федоровна привстала и, улыбаясь совсем по-матерински, подложила Страшиле каши. Взгляд ее, скользнув по полочке с лекарствами, отыскал аптечный пузырек с орлом. – И как только снимете бинты, сразу же начинайте мазать. Средство верное.

Речь шла о вонючем, бурого цвета бальзаме, купленном третьего дня на толкучке.

– Угу. – Страшила благодарно кивнул и с энтузиазмом навалился на гречку, челюсть у него почти прошла, а на аппетит он никогда не жаловался, было бы чего.

– Кстати, что-то эскулапа не видно, а ведь грозился быть с утра. – Так и не осилив свой кофе – мерзкий, желудевый, чуть облагороженный цикорием, – Паршин-младший встал, несколько преувеличенно изобразил восторг: – Благодарю, Анна Федоровна, все необычайно вкусно.

Хмурое лицо его было задумчивым и злым, в карих глазах светилась скука – Господи, еще один бесконечный день… Инара еще затемно ушла на службу, преферанс набил оскомину, от музицирования в полторы руки на душе становилось муторно и гадко.

– Нет и ладно. – Быстро покончив с кашей, Страшила взялся за пирог с воблой – из настоящей муки, на удивление пышный и румяный, с удовольствием отхлебнул бурого, густого пойла. – Недуг отступил, жить буду.

Чувствовалось, что лечение ему уже надоело до чертиков.

– Ну, бог даст, к обеду вернемся. – Передохнув после завтрака, Александр Степанович и Анна Федоровна оделись потеплее и, перекрестив друг друга, тяжело вздыхая, отправились на промысел.

– Пойду-ка и я прогуляюсь. – Граевский докурил, встал из-за стола и тоже начал собираться – защитные бриджи с леями, хромовые, на одну портянку, сапоги, теплый, полувоенного покроя френч.

– Не зависишься, милая, сейчас обновим. – Усмехнувшись, он влез в скрипящую кожанку, перепоясался ремнем, повесил на плечо колодку маузера и повернулся к круглому, чудом уцелевшему зеркалу. – Эх, яблочко, куды ты котисся, в ВЧК попадешь, не воротисся…

– Каков типаж! Качалов прямо, Мамонт Дальский! – Паршин с восхищением присвистнул, скука в его глазах пропала, Страшила же, напротив, сделался мрачен, в тихом голосе его проскользнула тревога:

– Не слишком ли ты, Никита? Мандат это, конечно, хорошо, но ведь, коли припрут к стенке, крыть-то будет нечем. Всех товарищей все равно не перестреляешь…

– Однако к этому надо стремиться. – Граевский опустил в карман бриджей компактный револьвер-«бульдог». – Брось, Петя, французы недаром говорят: хочешь спрятаться, встань под фонарь.

Он лихо заломил папаху и, подмигнув, вышел за дверь, в мерзлом коридоре гулко раздались его шаги, неторопливые и уверенные.

На улице было хорошо. «Мороз и солнце, день чудесный…» Некстати вспомнив, что Поэт неоднократно страдал от триппера, Граевский вышел за ворота и по тропинке в снегу двинулся по Невскому к Адмиралтейству. Навстречу ему попадались разные люди. Вот прошел осанистый, с бакенбардами, как у Скобелева, плотный господин в пенсне. Кто он – банкир, домовладелец, директор департамента? Хорошая шуба, бобровая шапка, ненавидящий взгляд исподлобья. Но это не та ненависть, от которой судорогой сводит горло и хочется бежать в атаку на врага, нет, тихая, трусливая, шипящая из-за угла, из темноты.

Вот протрусила чудной красоты женщина в котиковой шубке. Кокотка? Актриса императорских театров? Порядочная дама из аристократической семьи? Какая теперь разница! Меховой капор с розовыми лентами безупречен, муфта еще благоухает герленовским «Фоль арома», под платьем наверняка панталоны от мадам Дюклэ – батистовые, кружевные, но все это из той, прежней, безвозвратно ушедшей жизни.

В этой – ни дров, ни сахара, ни керосина, ни надежды на будущее. Только ужас и отчаяние в помертвевших, выплакавших все слезы глазах. Вот, поравнявшись, обжег быстрым взглядом крепкий человек в вытертом пальто, сплюнул презрительно – далеко, через зубы, и пошел себе дальше, не вынимая рук из карманов. Бывший офицер, сразу видно. И не какой-нибудь там кирасир, кавалергард или конногвардеец, всю войну отиравшийся при их величествах. Нет, боевой, прошедший всю германскую и не верящий теперь ни в Бога, ни в черта. Этот не будет шипеть из-за угла, дай ему волю, вцепится в глотку…

Ярко светило северное солнце, искристый снег саваном лежал на лошадиных трупах, хрустко поскрипывал под торопливыми шагами людей. Бывших промышленников и прожженных дельцов, отставных жандармов и пассивных педерастов, малолетних проституток, продажных журналистов, несостоявшихся поэтов и разорившихся князей. Перли по своим делам пьяненькие военморы, бдили, хлюпая носами, хмурые красногвардейцы, нет-нет да и проезжали грохочущие грузовики, набитые под завязку солдатами революции. Да, стоило двести лет назад вековые сосны рубить, возводя на костях людских стольный град Петров.

Ох, трижды прав был отец Варлаам, раскольник, когда, палимый спереди березовыми вениками, кричал вопленым голосом на дыбе: «Проклятое место сие! Быть Питербурху пусту!»

«Черт побери, хорошо подштанники с начесом». Обжигаемый морозом и ненавидящими взглядами, Граевский быстро пролетел по Невскому, не доходя Адмиралтейства, стал забирать левее, через Александровский сад, и по Сенатской площади, мимо Медного Петра, заиндевевшего и совсем не царственного, вскоре вышел на набережную. Снега здесь было по колено, все вокруг казалось неживым, впавшим навсегда в смертное оцепенение. И сонная Нева, скованная камнем и льдом, и вывернутые фонари на мостовой, и остовы скамеек, превратившиеся в скорбные сугробы.

Однако жизнь все же продолжалась. Наперекор всем катаклизмам кряжистый Исаакий был наряден, щеголял рыжей позолотой и неряшливым снежно-белым жабо. Не облезла еще, сверкала на солнце ломкая игла Адмиралтейства, ветер-хулиган крутил поземку в вальсе, не давал спать деревьям в Александровском саду. Местное воронье, крикливое и нахохлившееся, сидело на ветвях и, неодобрительно блестя бусинками глаз, взирало на революционный процесс – все суета сует, и, как всяческая суета, пройдет и это. Триста лет живем, видели и не такое. Авось не сдохнем, мертвечины на наш век хватит.

– Значит, любви, надежды, тихой славы недолго тешил вас обман? – Остановившись на минутку, Граевский закурил, со злой усмешкой обвел глазами поле, где декабристы некогда пытались выпестовать древо революции. – Перепились, господа офицеры! А башка с похмелья болит у нас!

Отвернувшись к Неве, он бросил недокуренную папироску и, спустившись по гранитной лестнице, двинулся по льду к Николаевской набережной.

В дядюшкином доме царили суета и адский шум. Под грохот молотков вскрывались деревянные, окованные ящики с патронами, на свет Божий появлялись бесконечные ленты и круглые, похожие на торты магазины льюисовских машин-ганов.

Где-то совсем по-пулеметному трещали «Ундервуды», какой-то человек с винтовкой, взобравшись на стул, показывал, как надо правильно дергать затвором, – патроны, словно спелые орехи, дробно сыпались на пол. Другой человек привычно разбирал мордастого, смахивающего на собаку «Максима», трогая пальцами ручки затыльника, объяснял устройство и назначение частей, учил, как грамотно располагаться во время боя.

Повсюду громоздились ящики с патронами, залежи гранат с рифлеными рукоятями, торчали злые рыла черных льюисовских пулеметов, напоминающих кровососущих насекомых. В воздухе висели всепроникающая вонь махры, запах пороха и оружейной смазки, слышалось суетное клацанье затворов, приглушенный смех и незлобивый мат. Плоха та революция, которая не умеет себя защитить.

– Почему куришь на посту, товарищ? – Миновав караульного, тощего бойца со скучным взглядом, Граевский не спеша поднялся по заплеванным ступеням и, чувствуя волнение в груди, двинулся давно не топленным полутемным коридором. Господи, как же все изменилось в этом доме, всегда таком светлом, уютном и приветливом!

Гостиная была удручающе пуста – ни людей, ни картин, ни мебели, только в центре на изувеченном паркете лежал железный остов рояля, остальное, видно, дымом вылетело в трубу.

«Струны, словно нервы». Граевский тяжело вздохнул и, не переступив порога, медленно пошел дальше. Комната Ольги была заперта. В тетушкиной спальне, у трюмо, сидел какой-то бородатый человек, разматывал отволглую портянку. В дядюшкином кабинете кто-то мерно скрипел паркетом, и гнусавый голос мяукающе бубнил:

– И это-то таки, по-вашему, есть классовый подход? А? Ви, Беккер, что-то имеете сказать еще? Нет уж, ви таки молчите, Беккер! А я вам буду говорить теперь, что есть такое классовый подход!

На двери в комнату Варвары висел листок из тетради в клетку, на нем крупно значилось: «Тов. Ш. Х. Нахимсон». Буквы были кривые, коряво вымусоленные химическим карандашом, крепилась бумага отвратительным на вид жеванным мякишем.

Все теперь в этой жизни кривое, захватанное, отвратительное на вид. Грязное и изжеванное.

С минуту, вслушиваясь в стрекот пишмашины, сопровождающий картавый говорок, Граевский простоял у двери, рука его непроизвольно гладила, царапала ногтями шершавую коробку маузера. Потом он судорожно глотнул и, развернувшись, сгорбившись, пошел назад по коридору.

Злость, ненависть, обида, ярость бешеными змеями свивались в клубок, жали его душу мучительным ядом мщения, но он уже привык сдерживать себя, унимать клокочущую лаву в сердце – ничего, пустяки, только выкатившиеся желваки на скулах, пальцы, с хрустом подобранные в кулаки, да горячечный, недобрый блеск прищуренных глаз.

Все так же неспешно, со скучающим лицом Граевский спустился в вестибюль и сквозь людскую суету, мимо подобравшегося часового пошел черным ходом в привратницкую. Открыл тугую, шаркнувшую по наледи дверь, перешагнул высокий, обитый медной полосой порог, позвал:

– Эй, хозяева!

Внутри было сумеречно и прохладно. Сквозь замерзшее оконце, белое, как глаз вареной рыбы, еле пробивался скудный свет, угли в старновке давно остыли, в углу перед иконами маячил желтый огонек лампадки, крохотным живым цветком. Воздух отдавал мышами, плесенью, затхлым запахом тягучей безысходности, будто время здесь остановилось, превратилось в зыбкую, зловонную трясину.

– Ась? Ктой-то?

Пестрое, из лоскутков, одеяло зашевелилось, и из-под него, словно из норы, улыбаясь спросонья, выполз отставной швейцар Тихон. Ничто в этом дряхлом, подслеповато щурившемся старике не напоминало геройского унтер-офицера, прошедшего с дядюшкой всю турецкую кампанию. Он был небрит, грязен, спал одетым в валенки, треух и замызганный бараний полушубок.

– Я это, я, Тихон. – Движимый неожиданным порывом, Граевский подошел ближе, крепко взял старика за руку. – Что, не узнал?

На глазах у него выступили слезы – чертово время, что оно делает с людьми. Чертово безвременье!

– А, Никитка! Молодой барин! – Не переставая улыбаться, Тихон радостно кивнул, изо рта его потянулись струйкой тягучие слюни. – Ты мне пятачок принес, что к синяку прикладывал. Я на него Мишке хлебца куплю, хлебца и сальца. Мишка, Мишка!

Откуда-то на его руке появилась белая, с розово-просвечивающими ушками и подвижным носиком мышка. Она тихо пискнула, встала столбиком и начала тереть лапками смышленую острую мордочку. Старик, сразу же забыв о госте, принялся гладить ее, ласкать нежную, словно бархат, шерстку.

– Тихон, ты помнишь Варвару? – Граевскому вдруг показалось, что цветом мышь не белая, а седая, он рывком придвинул табурет к кровати, скрипнув ремнями, сел. – Где она?

– Варька-то? Кто ж ее знает. Раньше с жидом жила, во дворце на Фонтанке, у Невского. – Тихон беззубо рассмеялся, глядя, как мышь засеменила на задних лапах, держа в передних хвостик, словно шлейф. – А вот Олюшка точно на Смоленском. В январе ссильничали ее и раздели, так и замерзла, болезная, на морозе, калачиком. Мы с Василь Кириллычем, старшим дворником, ее на саночки и на погост, а кладбищенские, черти, ни в какую – вы кого нам привезли, ни в один гроб не влезет! Тогда Василь Кириллыч им браслетку генеральшину, и все решилось само собой, полюбовно. Зарыли Олюшку без гроба, в круглую могилку, будто деревце посадили.

Внезапно, перестав смеяться, старик перешел на шепот, оглянувшись, с подозрением погрозил Граевскому пальцем:

– Ты смотри, Никитка, смотри, не говори ничего Василь Кириллычу насчет браслетки-то, он меня не забывает, кусок дает. Не его грех, все брали. Вот, смотри-ка. – Тихон тяжело сполз на пол и, встав на колени, с трудом вытащил из-под кровати доверху набитую корзину. – Мы, чай, не хуже этих из коммунии, заслужили.

Двигался он как-то неуверенно, на ощупь, с осторожной медлительностью слепого человека. Глаза его были пустые, мертвые, смотрели в одну точку.

«Эх, Тихон, Тихон». Чувствуя себя последним идиотом, Граевский горестно вздохнул, тупо, без мыслей, склонился над корзинкой. Чайный сервиз, тряпки, бронзовый ларец, подсвечники стояли на камине в гостиной. Дядюшкин, с золотой насечкой, «смит-и-вессон», дамское, в кружавчиках, белье, забавный мельхиоровый мопс-копилка. Тяжелый и пустой. Фотографический альбом, толстый, с серебряными уголками. Дядюшка в полковничьем мундире, с парадной шашкой, на коне. Тетушка в роскошном декольте, с алмазной брошью, на балу. Сияющая Галина с мужем и ребенком. Серьезная, с надменным взглядом, Ольга. Наивный, полный веры в справедливость, кадет Граевский… Их уже не вернуть… Варвара… Улыбающаяся, манящая, в воздушной шляпке на пышных волосах.

Прошло лет пять, не меньше, как фотограф чикнул грушей, почему же так бешено забилось сердце и ноздри уловили волнующий, сладко путающий мысли аромат?

В мае тринадцатого года старый выборгский парк Монрепо утопал в океане сирени. От ее запаха кружилась голова, сердце замирало в предчувствии счастья, и весь мир казался созданным для любви. Они с Варварой долго гуляли по аллеям, бродили, взявшись за руки, по булыжным мостовым, наплевав на все приличия, целовались, громко хохотали, болтали ни о чем.

Старый Выборг очаровал их. Витрины магазинчиков были солидны, локоны крепеньких, улыбчивых фрекен безукоризненны и белокуры, полицейские в черных сюртуках держались подтянуто и молчаливо. Стерильность уличных уборных вызывала благоговение, буфетные-автоматы работали как часы, прокатные автомобили были недороги и приезжали по первому же телефонному звонку.

В маленьком ресторанчике при гостинице они пили «ласточку»[1] с жареными фисташками, ели финскую, с корицей, простоквашу, мазали на хлеб паштеты и икру, медленно, со вкусом, поворачивали шведский «секст» – круглое, вертящееся блюдо с закусками, разделенное на секторы. А потом в крохотном номере на скрипучей кровати они были вдвоем всю ночь… Неужели пять лет прошло с тех пор? Кажется, это было вчера.

– Понравится если что, не робей, Никитка, бери, все одно на хлеб менять. – Упираясь руками в пол, Тихон поднялся с колен, снова улегся и, путаясь, стал натягивать одеяло. – Генералу только не говори. Узнает, всем будет на орехи. И Василь Кириллычу, и мне, и комиссарам этим… Как он нас вел в атаку-то под Рошичем!

Старик вдруг рывком уселся на кровати.

– Молодцы! Шашки вон! Взводными колоннами в атаку, марш, марш! – Голос его тут же сорвался, превратился в хрип. Застонав, Тихон обхватил руками голову, откинулся на грязную ситцевую подушку. – Темно-то как, хоть бы лучину кто зажег. Ну, иди, Никитка, с Богом, скоро Василь Кириллыч вернется, как бы ему с генералом-то не столкнуться…

То ли всхлипнув, то ли засмеявшись, он отвернулся лицом к стене, накрылся с головой и, скорчившись, подтянув колени к животу, затих, будто окоченел на морозе. Мышка, тихо пискнув, взобралась по кроватной ножке и закатилась белым шариком под одеяло. Настала тишина, лишь ветер задувал в трубу да хрипло, будто бы кончаясь, дышал старик.

Граевский вытащил кисет, сколько было денег – сунул под подушку, усмехнулся горько: «Не бойся, Тихон, генералу я ничего не скажу». Запихнул ногой корзину под кровать, спрятал на груди альбом и, не оглядываясь, медленно пошел прочь.

Только сейчас он понял со всей отчетливостью, отчего быструю смерть в расцвете сил древние почитали за высшее благо.

На улице по-прежнему светило солнце, только теперь оно не радовало Граевского. Холодные лучи его больше не слепили глаза, били в спину, заставляя замечать мертвые тела, кое-где выглядывавшие из-под снега, горестные морщинки на женских лицах, всю эту страшную неухоженность некогда блистательного города.

– Тряхни-ка, товарищ. – Неподалеку от Госдумы Граевский разжился табачком, молча, греясь у костра, покурил в компании военморов. Гостиный был закрыт, вдоль рядов фланировали проститутки, озябшие, красноносые, только покупателей на продрогшее тело что-то не находилось.

– Спасибо, товарищ. – Граевский выплюнул окурок и, поправив кобуру, двинулся дальше. – Всеобщий классовый привет.

На Аничковом мосту он остановился, сунув руки в карманы, посмотрел по сторонам. В глаза сразу бросилось гротескное, насквозь фальшивое строение в виде рыцарского замка, весь вид которого кричал о претензии на оригинальность, тяге к роскоши и желании любым путем заявить о себе в этой жизни.

– Ланселот чертов. – Неожиданно разозлившись, Граевский повернул с моста на набережную и вошел в просторный вестибюль, полный грязи, суеты и неразберихи. Какие-то люди в шинелях таскали вверх по лестнице фанеру и доски, брызгая раствором, неумело клали вкривь и вкось кирпичную перегородку, прямо со ступенек у входа выгружали носилки со строительным мусором. Стук топоров, скрежет мастерков, лязг лопат, хруст битого стекла под сапогами.

Распоряжалась всем этим хаосом худенькая большегрудая женщина в кожаной тужурке и щегольских, высоко шнурованных башмаках. Глаза у нее были зеленые и распутные, на рукаве красная повязка с белой надписью: «Комендант».

– Извиняюсь, товарищ, – Граевский скрипнул кожанкой, нахально, очень по-мужски, улыбнулся, – вас можно на минуточку?

– Можно и на побольше, – повернувшись, женщина окинула его взглядом, вздернув брови, сразу же улыбнулась в ответ, – а то ведь за минуточку и муж может. Папироской не угостите, товарищ?

Такого взгляда, хитрого, оценивающего и продажного, Граевский не встречал даже у проституток из фронтовых борделей.

– Увы, враги кисет прострелили, – он горестно развел руками, подмигнул, – зато самое главное осталось цело.

– Ловлю вас на слове, товарищ. – Сально ухмыляясь, женщина придвинулась к Граевскому, пухлые губы ее жеманно вытянулись. – Ну что ж, тогда покурим моих. – Она достала портсигар и, не предлагая собеседнику, воткнула в рот папиросу, зеленый глаз ее выжидательно прищурился.

– Ну, так что за дело у вас?

– По розыскной части. – Граевский щелкнул зажигалкой, поднес коптящий огонек к карминовым, густо накрашенным губам. – Насчет буржуйки Багрицкой, жены банкира.

– Вот Варька дает, и здесь успела! – Комендантша затянулась, резко отодвинувшись, выпустила дым из ноздрей короткого носа. – Не там ищете, товарищ дорогой. Вы ведь с Гороховой, верно? – Она снова смерила Граевского взглядом, усмехнулась ехидно. – Вот и спросите у комиссара Зотова, он с ней сейчас живет. Можете у Мазель, тьфу ты, Мазаевой, поинтересоваться, они с Варькой подруги. О-очень близкие.

Глаза ее злорадно блестели, в визгливом голосе сквозили зависть и ненависть.

– Товарищ комендант! Зинаида Павловна! – Откуда-то сверху раздался простуженный бас, и на лестничной площадке возник нескладный, весь перепачканный известкой красногвардеец. – Щиты куды?

– Туды! – Комендантша махнула рукой и показала в усмешке мелкие, острые, как у хорька, зубы. – Ну все, некогда мне. Увидите на Гороховой товарища Багуна, привет передавайте, а то что-то гордый стал, не заходит. Можете и сами залететь на огонек, жалеть не будете.

Она изящно выплюнула окурок, растерла каблуком и, многообещающе подмигнув, стала подниматься по лестнице. Ее ягодицы, бедра и спина находились в постоянном змееобразном движении, чересчур вызывающем и нарочитом.

«Багуну передать привет? Ну, уж дудки». Граевский постоял, помусолил взглядом комендантшины ноги, затем повернулся и пошел домой. На сердце у него вдруг воцарилось гадливое спокойствие, все наконец-то встало на свои места. «Значит, сожительствует с комиссаром Зотовым? Очень хорошо. А также с какой-то там Мазель-Мазаевой? Отлично. И чего было ждать, когда весь мир бардак. Довольно раскисать, мотать сопли и пускать слезу по ноге. Завтра же надо будет наведаться сюда и поиметь эту змееобразную стерву».

Словно в тумане, Граевский шел по стылому городу, и не унимавшееся воображение рисовало ему, как будет корчиться в огне фотография Варвары. Сначала пламя уничтожит ноги, стройные, с шелковистой кожей, округлыми бедрами и выпуклым шрамом на левой коленке, затем доберется до лона, розовой тугой щели, укрытой бархатистым треугольником, потом сожрет талию, маленькую грудь и, наконец, лизнет смертельным языком смеющиеся губы, блестящие глаза, пышную рыжину вьющихся волос.

И все, останется только ломкий пепел, который превратится в серую невесомую пыль. Подумать только, сожительствует с комиссаром! Мало ей обрезанного банкира. Вот ведь тварь, дешевка, грязная, продажная сука! Все к чертовой матери, не думать больше о ней, об этих ласково-настойчивых руках, о непослушном завитке над маленьким розовым ухом…

Занятый своими мыслями, он добрел до дома Паршина, медленно поднялся в бельэтаж и только подошел к знакомой двери, как в спину ему, точно на уровне лопаток, уперлось что-то твердое. Щелкнул курок нагана, и хрипатый, словно не человеческий, голос прошипел:

– Ша, зева! Не рыпайся! Пакши в гору!

Тотчас с плеча Граевского сдернули маузер, не отнимая револьвера, толкнули за порог:

– Греби давай!

Проделано все было неожиданно и грамотно, сразу чувствовались сноровка, профессионализм и большой практический навык. Суетиться, делать резкие движения было бессмысленно, рваная дыра в спине никому еще не приходилась кстати.

«Все зло от баб». Чувствуя, как леденеет позвоночник, Граевский поднял руки и без геройской суеты, не сопротивляясь, двинулся вперед через нетопленную кухню. Истомная задумчивость слетела с него, остались только страх, рожденный чувством самосохранения, желание выжить и безысходная злость – не занимал бы мозги никчемными фантазиями, не угодил бы, верно, как кур в ощип. Хотя, может, все не так уж и скверно: если не завалили сразу, значит, есть шанс уцелеть.

– Шевелись давай! – Тычком нагана Граевского толкнули в коридор, пихая в спину, довели до кабинета, с силой придержали за плечо. – Заходи.

Он послушно остановился, медленно открыл дверь и, не веря своим глазам, замер в изумлении – до чего же тесен мир! За столом восседали его бывшие начальники – полковник Мартыненко и капитан Фролов. С удобством расположившись в креслах, они курили сигары «Боливаро», потягивали коньячок из хрусталя семейства Паршиных и с неприкрытым, каким-то откровенным интересом внимательно смотрели на Граевского. На столе красовалась грузная бутылка с гордыми цифрами на этикетке, плошки с киш-мишем, сухофруктами, осколками шоколада, эйнемовское, из жестянки, печенье, чищеные орехи, желтел порезанный на дольки лимон. Невиданно роскошный по нынешним временам натюрморт.

Полковник Мартыненко выглядел под стать великолепию стола, солидно и процветающе. Он раздобрел, приосанился, в больших лиловых глазах его появился начальственно-генеральский блеск. В богатой шубе, с курчавыми бакенбардами и седеющими подусниками, он напоминал прирученного светского льва, рангом никак не ниже тайного советника. Капитан Фролов, напротив, как-то измельчал, потерял лицо. В матросской форме с надписью «Отважный» на бескозырке, с рыжими усиками, бандитской челкой и огромным карбункулом на мизинце, он походил на вульгарного уголовника. Впрочем, разве только походил?

– А знаете, что я вам скажу, штабс-капитан? – Выдержав паузу, он хмуро затянулся и выпыхнул дым в сторону Граевского. – У вас совершенно невоспитанные субалтерн-офицеры. Головорезы какие-то, бандиты с большой дороги…

– Да, да, голубчик, увы, это сущая правда. – Кивнув, полковник отпил коньяку и деликатно зажевал лимоном. – Мы как порядочные люди заглянули в гости, по-соседски, а они сразу скулы дробить, кровушку пускать, никакого армейского радушия. Вы ж только гляньте, какое у него перо, это просто жуть! – Он покачал благообразной головой, вздохнул и, сунув в рот изюмину, ткнул пальцем в угол, где на полу сидели связанные Паршин и Страшила. – Что с ними делать теперь, ума не приложу. Может, на штык посадить? Или выпотрошить, медленно? Вы как думаете, штабс-капитан?

В его интеллигентном, хорошо поставленном голосе не было даже намека на шутку.

– Вы, господин полковник, верно, не знаете, что я произведен в капитаны? – Граевский дружелюбно улыбнулся, сунув руку в карман, нащупал рукоять «бульдога» и тоже глянул в угол, мельком. – Да и разве мы соседи?

Страшила восседал восточным истуканом – с непроницаемым лицом, в чалме, по-турецки. Паршин был зол, как сто чертей, и держался попроще – негромко матерился сквозь стиснутые зубы. Под глазом у него алел большой кровоподтек, острие стилета отливало красным. Рядом, у стены, отирался какой-то негодяй с наганом в руке, еще один, устроившись на подоконнике, задумчиво курил, посматривая на пленников, и ловко сплевывал на каминное зеркало.

– Со вчерашнего дня, голубчик, со вчерашнего дня. – Полковник широко улыбнулся, отчего подусники его разошлись в стороны. – Я теперь ваш сосед сверху. Профессор оставил мне свою квартиру и бабу в придачу, а сам переселился в другое место. – Он вдруг сочно заржал, так что на глазах выступили слезы, отдышавшись, коротко махнул рукой: – Ну же, Кирюшка, не маячь, отлезь в туман. А вы, голубчик, присаживайтесь, выпьем за встречу.

Из-за спины Граевского вынырнул крепыш в кожаной куртке, не убирая револьвера, он с ухмылкой пересек комнату и уселся на диван, где уже полулежали двое. Один, с изломанным лицом, ужасно матерился разбитыми губами, другой держался за живот и, испепеляя взглядом Паршина, в душе благодарил своих бандитских богов – еще бы чуть-чуть, и все кишки наружу.

– Благодарю. – Возликовав в душе, Граевский выпустил «бульдога», с достоинством усевшись, кивнул на связанных товарищей: – Однако странная все-таки получается встреча. А как же, господа однополчане, армейская дружба?

Он уже понял, какую кашу заварил покойный профессор Варенуха и что групповые похороны пока отменяются.

– Вы бы прикусили язык, штабс-капитан. – Фролов, рассвирепев, прищурился, в мятом голосе его послышалось раздражение. – А лучше засунули бы себе в задницу. Лезете куда ни попадя, путаете карты… Что, уже не остановиться? Привыкли резать всех подряд у себя в разведке…

– А вы, я вижу, Дмитрий Васильевич, на флот подались? – Подняв плетью бровь, Граевский с издевочкой хмыкнул, привстал, налил полковнику и себе. – Значит, в нижние чины, в матросы революции? А что, бескозырка вам очень к лицу. Бог даст, дослужитесь до фендрика[1].

– Господа, немедленно прекратите! – Нахмурившись, Мартыненко выпил, сунул в рот осколок шоколада. – Пикироваться devant les gens![1] Что за моветон!

Он демонстративно глянул на диван, где расположились трое негодяев, с отвращением вздохнул и перевел сверлящий взгляд на Граевского:

– Голубчик, вы загнали в ящик двух моих людей и испортили мне всю обедню. Не отпирайтесь, Варенуха рассказал мне все как на духу, исповедовался, можно сказать, в последний час. – Вспомнив что-то, он вдруг расхохотался, отрывисто, страшно, одними губами. – Много чего интересного наговорил покойник, такой дар красноречия прорезался. Ну да ладно, мир его праху, пусть плавает себе спокойно. Так вот, голубчик, frankly speaking I don't feel pity for those men – they were real bastards, dirty vomit[2], большая груда зловонного merde[3] посреди стола. Увы, обстоятельства таковы, что, хочешь не хочешь, приходится иметь дело с all kinds of scoundrels[4]. О, времена, о, нравы! Tout passe[2], tout casse[2], tout lasse[25]. Однако, голубчик, вы наступили на мозоль организации, и ergo[6] придется отвечать, кровью. Своей или чужой. Отвертеться не удастся.

Он взял многозначительную паузу, налил себе одному и интеллигентно, изящным жестом поднял пузатую рюмку:

– За приятную встречу!

– Хороший коньячок, но мягковат. – Не чокаясь, Граевский выпил, застыл, прислушиваясь к ощущениям, кивнул, с усмешкой потянулся за изюмом. – Не поверите, господа, но по мне лучше шустовский, в нем как-то больше чувствуется жизнь. – Он вкусно чмокнул и в продолжение разговора внимательно взглянул на Мартыненко: – Так, значит, господин полковник, вам требуются волонтеры в ваше войско?

– Ну, конечно же, черт побери. – Тот хотел было налить, но передумал, сунул в рот зернышко миндаля. – I'm, my dear, sick and tired of all this horseshit on a plate – rapers, villains, robbers, thieves. It's more plesant to work with noble, intelligent people, people with heart and brains[1]. – Он остановился, выразительно взглянул на матроса Фролова. – Fortes fortuna adjuvat[2]. Мы, русские офицеры, имеем свирепое право на жизнь и богатство. Нас предали все, начиная с сиятельного недоноска и кончая местечковыми жидами, окопавшимися в Совнаркоме. Пока мы гнили на фронте, поганые нувориши набивали мошну, а пархатые комиссары с красножопым хамьем насиловали наших жен и жгли ярким пламенем наши поместья. Только просчитались и те, и другие, мы хорошо знаем, как входит сталь во вражескую глотку. Добродетель, нравственность, христианская мораль – все это теплая блевотина, собачье дерьмо, спасительное лицемерие для юродствующих импотентов. Мы еще возьмем свое. К черту присягу – ubi bene, ibi patria[3].

Выступать бы Мартыненко с трибуны, далеко бы пошел…

– Могу я подумать? Посоветоваться с друзьями? – Сраженный красноречием полковника, Граевский глянул в угол, вздохнул: – Дело-то нешуточное. Легко соглашаются только шлюхи.

– Какие, к чертовой матери, совещания? – Мартыненко побагровел и стукнул кулаком об стол, так что подскочили тарелки. – Ваши люди, да и вы, mon cher[1], все еще дышите лишь потому, что нужны мне. Итак, или мы будем вместе, или мы будем, а вы нет. Составите компанию профессору.

– Омерзительное зрелище, ломается, как гимназистка. – Фролов вытащил сигару, понюхав, выразительно взглянул на кожанку Граевского. – А сам, можно подумать, занимается благотворительностью. Уж не брезгуете ли вы, господин капитан, старой полковой дружбой?

Он поднялся, подошел к камину и с садистской ухмылочкой гильотинировал сигару – кончик ее отлетел, словно отрубленная голова.

– Хорошо, господа, будь по-вашему. – Хрустнув пальцами, Граевский кивнул, медленно опустил глаза. – Да здравствует старая полковая дружба.

В глубине души он был рад, что не открыл стрельбу, неизвестно еще, чем бы все закончилось, а так хоть какая-то перспектива.

– Чудесно. La voila[1] l'entente cordiale[2]. – Полковник выпил в одиночку, достав часы, нажал на репетир, поднялся. – Однако бежит время. Дмитрий Васильевич, уводите людей. А вас, господин капитан, жду сегодня к восемнадцати ноль-ноль на постановку боевой задачи. Думаю, дело будет…

Он протянул холеную, в драгоценных перстнях руку и, не торопясь, вразвалочку, покинул кабинет. О том, что их могут просто обмануть, ни Мартыненко, ни Фролов даже не подумали, оба знали Граевского не первый день.

II

Наступила весна, однако Владимир Ильич Ленин был мрачен, словно безлунная декабрьская ночь. Что-то уж слишком разошлись, разгулялись балтийские ветры, расшумелись на улицах Питера, выдувая из красных альбатросов классовое чутье и революционную сознательность. Не нравится им, видите ли, дисциплина, сухой закон и отволглый хлеб, не о такой новой жизни они мечтали! Вспоминают наваристый флотский борщ и предобеденную полуденную чарку! Налицо мелкобуржуазный синдром, анархический декаданс и полное непонимание исторического момента.

Диалектическая близорукость, трижды помноженная на рудиментарную неоимпериалистическую психологию. Резюмируя же, глядя в корень, – виноваты спекулянты, саботажники и прочие агонизирующие апологеты контрреволюционных классов. Надо будет поставить Феликсу на вид, чтобы шире практиковал расстрелы, нечего миндальничать. А то упаднические настроения растут, поднимает голову парламентаризм, есть настораживающие признаки архиполнейшего сугубо классового разложения.

И все это на фоне мелкобуржуазной, щедро сдобренной волюнтаризмом, лжеоборончеством и правым уклонизмом стихии. Некоторые товарищи деградируют, встают на шаткую платформу пораженчества и оппортунизма. В феврале во время наступления германцев отряд матросов под предводительством Дыбенко надежд не оправдал, показал себя невыразимо безобразно. Архипозорно. Даже не входя в соприкосновение с врагом, матросы сдали Нарву и бежали сто двадцать верст по глубокому снегу.

В Гатчине захватили эшелон и погнали куда глаза глядят, лишь бы подальше от линии фронта. Подонки, политические проститутки, лакеи буржуазии! Какое вопиющее головотяпство, преступный, гибельный просчет, злостная контрреволюционная близорукость! И это со стороны товарища Дыбенко! Проверенного балтийца и наркома по морским делам! Пришлось экстренно подготовить статью «Тяжелый, но необходимый урок» и опубликовать ее в «Правде». Ничего, ничего, мы еще научимся бороться с противником. С противником надо уметь бороться! И пусть пролетариат знает, что день двадцать третьего февраля был для всего народа горьким, обидным, тяжелым, но необходимым, полезным и благодетельным уроком.

А вот немцам спасибо. Империалисты, конечно, однако если посмотреть диалектически… Получили свое по Брест-Литовскому договору и носа не суют в дела республики. Как и договаривались. Зато уж по отношению к Финляндии ведут себя как злонамеренные, настоящие акулы капитализма – архиреакционнейше! Железный гренадер фон дер Гольц с дивизией своих головорезов физически истребляет коммунаров, режет по живому, душит на корню чухонское рабочее движение. А в роли пособника выступает генерал Маннергейм – царский сатрап, вне всякого сомнения, ставленник проимпериалистических анархосиндикалистских кругов.

И все это совсем недалеко от Смольного, бронепоезду идти хорошим ходом часов пять. Мало того, что революция в опасности, неотвратимая угроза нависла дамокловым мечом над самым сердцем ее – над Совнаркомом, ВЦИКом и ЧК. Тут уж двух мнений быть не может, надо переносить столицу в Москву и самим переезжать на Боровицкий холм. Иначе может думать лишь наймит буржуазии, воинствующий реакционер, безобразнейшим образом разложившийся оппортунист.

Перевести дух за кремлевской стеной, покончить с фракционностью в ЦК, наладить связи с московскими товарищами – вот необходимая программа минимум на текущий момент. А на будущее, если потребуют обстоятельства, следует перебираться на восток, куда-нибудь в Сибирь, в Екатеринбург например. Тем более товарищ Свердлов отлично знает те места, возглавлял в свое время боевую пролетарскую дружину…

Уезжали тайком, в спешке, на трех составах. Была дрянная мартовская ночь, с залива резко дул промозглый ветер. Луна пряталась за тучами, тучи утюжили фонари, фонари не горели. У «Северной» гостиницы вскипали лужи, дождь барабанил, не переставая, бил в лица латышам, рассыпавшимся цепью вдоль здания Николаевского вокзала. Главком Вацетис деньги зря не брал, ливонский батальон стоял стеной, вход на платформы был строго по пропускам.

Только за полночь на перроне «царского павильона» начал собираться народ: Ленин, озабоченный, в вытертом драповом пальто, Инесса Арманд, элегантная, в голубоватой шубке, Крупская, постаревшая, грузная, похожая в шерстяном платке на работницу с текстильной мануфактуры.

Подошел с отсутствующим видом Троцкий, на его лице прожженного авантюриста застыла вежливая, скучающая улыбка – пустяки, где наша не пропадала. Появился мрачный, всегда чем-то недовольный Свердлов, его черная, с просинью, борода подчеркивала нездоровую бледность щек. Павой приплыла разрумянившаяся Коллонтай, стройная, эффектная, в шиншилловом палантине. Жалкая судьба Дыбенко, видимо, совсем ее не волновала – что было, то прошло. Инесса Арманд посмотрела на нее с ненавистью и, надув губы, отвернулась – вот дрянь, вырядилась как на бал. Ей не давало покоя, что гардероб Кшесинской попал большей частью в руки бойкой Коллонтай.

На перроне вдоль пульманов стояли рослые латышские стрелки, поглядывали равнодушно на совнаркомовских еврейчиков, на разряженных их баб, на всю эту поспешную посадочную суету. Было время, смотрели они вот так же и на царя батюшку, и на дядю его, главнокомандующего[1], и на крикливого министра-председателя, да только нет уж ни того, ни другого, ни третьего, исчезли в одночасье, как в воду канули. Большевики, меньшевики, эсеры, плевать на всех.

Крепкие руки, держащие винтовку, в цене при любой власти. Была бы водка, картошка с салом, да чтобы тмину побольше, а уж с бабами-то сейчас несложно, сами на шею вешаются.

Паровоз между тем дал гудок, комендант поезда взмахнул рукой, закричал опоздавшим:

– Скорей, товарищи, скорее!

Состав дернулся, вагоны громыхнули, перрон начал медленно уплывать назад. Латыши легко вскочили на подножки, захлопнули двери. Поезд стал набирать ход. Одновременно с других платформ отошли еще два состава с членами ВЦИКа, чекистами и работниками прочих советских учреждений. В отдельном вагоне разместилось отделение германского генштаба, ранее действовавшее в Петрограде, а теперь передислоцирующееся в Москву. За немецкие денежки нужно отчитываться и в столице.

Ночь была непроглядно темной, дождливой, по крышам пульманов будто барабанило крупной дробью. Колеса выстукивали на стыках с размеренной занудливостью, вагоны немилосердно мотало, в окна тянуло едкой локомотивной гарью.

– Да, погодка. – Кашлянув негромко, Ленин постучал ногтем по стеклу, глянул на задремавшую сидя Крупскую, переметнул острый прищур глаз на Троцкого: – Что, батенька, думаете, рабочие нас не поймут? А не поймут, и черт с ними! Революция жива, пока жива партия. Пока живы я, вы, она, – он кивнул в сторону супруги, спавшей с некрасиво открытым ртом, порывисто вскочил, уселся, до боли сжал кулак. – Рабочие! Пролетарии! Авангард! А гляньте в корень – толпа, архиинертнейшая масса. Мы же, батенька, организующая сила, без нас революция обречена. Понадобится, переедем и за Уральский хребет, в Сибирь. Кстати, Лев Давыдыч, как там поживает гражданин Романов? Напомните Свердлову, чтобы не тянул, довольно мелкобуржуазных рассусоливаний, исторический момент не оставляет нам выбора. Революция – не игрушка, в классовой борьбе середины быть не может.

Поезд, в котором находился Ленин, вышел вторым, после головного, где ехали члены ВЦИКа. Однако уже через час машинист обнаружил, что впереди движется не один состав, а два, причем вклинившийся состоит из теплушек и идет на двух паровозах. Ого! Помощник машиниста, рискуя жизнью, с тендера перебрался по крышам пульманов и дал знать коменданту поезда, тот срочно известил Вацетиса, Троцкого и Ленина. Началась суета, раздались звуки команд.

– Начинается, товарищи. – Ленин вытащил из-за пазухи браунинг, тот самый, чуть было не украденный балтийцами на открытии Учредительного собрания, сняв с предохранителя, дернул затвор. Однако сделал это как-то неумело, дрожащими пальцами, и патрон в казеннике пошел наперекос, механизм оружия заклинило. – Черт знает что такое!

Владимир Ильич посмотрел на пистолет как на гремучую змею, что делать с ним дальше, он явно не знал.

– Дайте-ка. – Презрительно щурясь, Троцкий вытащил обойму, оттянул затвор и, разрядив браунинг, вернул Ленину. – Да не волнуйтесь вы так. – Он усмехнулся: – Вацетис не подведет, заплачено с лихвой.

На часах было начало четвертого. Дождь перестал, показалась луна, в мутном ее свете можно было разглядеть за окнами ельник, чахлые березки, грязный раскисающий снег на полях. Впереди в трех четвертях версты были ясно различимы огни вклинившегося поезда, красные точки их неумолимо приближались, таинственный состав сбавлял ход.

На станции Любань, невзирая на открытый семафор и манипуляции жезлом начальника станции, он и вовсе встал, на главном пути, прямо напротив буфета первого класса. Дорога составу с совнаркомовцами была перекрыта.

Заскрипели, не справляясь, тормоза, с грохотом столкнулись буферы, а из теплушек под крики и матерную брань уже повалила на перрон ревущая разношерстная толпа – бушлаты, шинели, обмотки, клеша, кое у кого в руках привычно вертелось оружие.

– Ленина с комиссарами под колеса! Хватит, наслушались бредней!

– Мы на германской кровь проливали, а жиды с коммунистами немцам Россию продали!

– В пломбированном вагоне приехал, гнида, шпионить! Пустобрех! Иуда!

– Что, наворовали? Теперь задний ход?

– Кончай их, братва, даром, что ли, Зимний брали?

– Всех, жидов, комиссаров, в расход! Даешь революцию по новой!

Ярость разгоралась все сильней, бурлящий человеческий поток потянулся вдоль перрона, но с площадок на асфальт уже соскочили латыши, поднаторевшие на германской наводчики положили пальцы на рукоятки затыльников «Максимов».

– Огонь!

Слаженно рявкнули пулеметы, затакали дробно, накрывая плотным свинцовым шквалом сразу потерявшуюся, начавшую стремительно редеть толпу. Обезумевшие люди повернули вспять, метнулись было к зданию вокзала, но латыши дружно ударили вдоль фасада, оставляя только единственный путь – назад, в прокуренную тесноту теплушек. Толпа, топча раненых и убитых, схлынула, с криками забилась в вагоны, над перроном повис запах крови, пороха и слабеющие стоны умирающих.

Ливонский батальон действовал решительно и умело. Под пулеметными дулами дверные скобки теплушек были замотаны проволокой, и запечатанный состав с людьми отведен на запасный путь. Теперь можно было действовать сообразно революционному моменту – взорвать, расстрелять в упор пулеметными очередями или, скажем, написав на вагонах: «Непортящийся груз», отправить малой скоростью по бескрайним российским просторам…

Скоро дорога на Москву была свободна, и поезд с совнаркомовцами продолжил свой путь. Первое, что сделал Ленин, прибыв в первопрестольную, – снес памятники Александру III у храма Христа Спасителя и Александру II в Кремле. Время поджимало, нужно было успеть многое. Близилась пора свершений.

Глава пятая

I

Весна пришла на Кубань рано – с теплыми ветрами, слезливыми капелями и жирной, пахнущей черноземом грязью. Реки, сбросив ноздревато-припухший лед, вышли из берегов и, пополняемые мутными потоками, пенились, бурлили, подступали вплотную к огородным плетням; чуть ли не у самых дворов смотрелись в воду вербы, качаемый волнами, терял свои желтые пушистые почки краснотал.

Оттепель съела снег, дороги непролазно раскисли, балки и буераки превратились в озерца с пенящейся коричневатой влагой. В воздухе густо пахло сыростью, примороженной корой деревьев, оттаявшей землей, навозом и прелой соломой. А потом небо заволокли черногрудые тучи, и пошел беспрерывный занудный дождь. Дорог не стало вовсе, все превратилось в сплошное пространство воды и жидкой грязи. Не проехать, не пройти.

Дурная погода действовала на экипаж бронепоезда разлагающе. Дисциплина, и без того низкая, рухнула окончательно. Личный состав пил не просыхая, по вагонам водили девок, комиссар Шитов со товарищи набрались до того, что в голом виде плясали «Яблочко». Казалось, бронепоезд превратился в бордель на колесах и вот-вот сойдет с рельсов.

Но Кузьмицкий хранил олимпийское спокойствие и ни во что не вмешивался: давно уже понял, что все полумеры без толку. Расстрелять всю эту сволочь к чертовой матери – вот это было бы дело.

– Хамье сиволапое, рвань. – Морщась от пьяных криков, доносившихся через перегородку, он сидел в своем купе и в который уже раз перечитывал «Поединок» Куприна.

Господи, как же он понимал Ромашова! То же одиночество, та же убийственная обреченность, то же неприятие окружающего. Да еще классовая борьба и торжество необузданного быдла. А впрочем, поделом. Лавры командира не давали покоя? Вот и получай, веди товарищей в бой за власть Советов.

Бронепоезд стоял на станции Георгие-Афипская, загружался боевым снаряжением и ждал приказа из штаба армии. Паровозы брали воду, помощники машинистов чистили дымовые коробки, топки и прочее огневое хозяйство. Шитов и Сява похмелялись после вчерашнего, поднимали настроение перед классовыми битвами – смех за стенкой становился все громче.

– Что читаем, юноша? – Дверь без стука отворилась, и в купе вошел Иосиф Лютый, в добром расположении, слегка под хмельком. – Гм, Куприн? Старо, пошло, банально. Сентиментальная плесень, амбиции неудачника, а если вдуматься, вульгарный адюльтер, проистекающий из чувства острой половой недостаточности. Проще, юноша, надо на все смотреть, проще. Настало время и мужчинам, и женщинам, сбросив одежды, закружиться нагими у костра свободы, который зажгли мы, анархисты. Любовь к ближнему, вот что спасет этот вонючий мир, а всякие там язвы капитализма, сифилис, мягкий шанкр – пережиток, мура, дерьмо собачье.

Иосиф Лютый любил пофилософствовать, вот так, после стакана спирта, в компании идейно несозревших индивидуумов, каким ему виделся Кузьмицкий.

После обеда доставили приказ: немедленно выдвигаться в район станции Ново-Дмитриевская для оказания поддержки местным силам. Это была ошибка командарма Автономова, очередная. Силы красных и так были разбросаны по станицам – в Ново-Дмитриевской стоял Варнавский полк, южнее, в Григорьевской, находилась тяжелая артиллерия, западнее, в Афипской, пятитысячный гарнизон, пакгаузы, бронепоезда. В условиях непогоды и полного бездорожья такая растянутость фронта была недопустимой и гибельной.

«Они о чем там думают у себя в штабе? – Расписавшись и отпустив нарочного, Кузьмицкий склонился над трехверсткой, кусая вислый ус, прищурился, в сердцах бросил карандаш. – Задницей, конечно. А, плевать».

Он витиевато выругался, закурил и отдал приказ разводить пары. В Ново-Дмитриевскую так в Ново-Дмитриевскую. Хоть к черту на рога.

Однако выступить без промедления не получилось, еще не весь боекомплект был получен из пакгаузов. Пока, путаясь в складской неразберихе, погрузили снаряды и ленты к пулеметам, подняли пары, выбрались на главный путь из станционной толчеи, уже начало темнеть. Похолодало, дождь превратился в мокрый снег – хлопьями, с пятак, – шквальный ветер лихо закручивал его в бешеные кольца вьюги. Вот тебе и весна с готовыми уже развернуться почками тополей и кисточками сережек на вербах – метет так, что не видно ни зги.

«Ну и каша». Поднявшись в башню, Кузьмицкий приоткрыл блиндированный люк, сразу же зажмурился от бьющего в глаза снега, отвернул лицо, сплюнул и, громыхая железом, слетел вниз по лесенке.

– Малый ход!

Тише едешь, дальше будет. Что там впереди, за белым мельтешеньем холодного конфетти, один Бог знает. В лучах прожекторов один лишь только снег, снег, снег…

Верст через пять со стороны Ново-Дмитриевской донесся гул артиллерийского обстрела, били, судя по звуку, из шестидюймовок, затем к нему прибавилось таканье пулеметов, резкая, будто рвали коленкор, винтовочная стрельба пачками. Стало ясно, что впереди идет бой, страшный грохот его не могли уже заглушить ни истошный вой ветра, ни толстые блиндированные стены, да только не разобрать, где свои, где чужие. Что же происходит там, за молочно-белой клубящейся стеной?

А происходило вот что. Добровольческая армия с боем прорывалась к Ново-Дмитриевской, люди шли по колено в воде, телеги и пушки увязали по ступицу. По наступающим цепям била артиллерия из Григорьевской, от орудийной стрельбы гудело все вокруг, земля ходила ходуном от разрывов, шестидюймовые гранаты вздымали в небо фонтаны снега и жидкой грязи.

Быстро холодало, ветер сек лица ледяной крупой. Ноги проваливались сквозь снежную корку, глубоко уходили в липкую грязь, сапоги, чавкая, с трудом выворачивались из глины. Непогода пробирала до костей, выдувала из шинелей последние остатки тепла. На людях замерзала одежда, покрывалась ледяной коростой, в стылой слякоти коченели ноги, но, несмотря ни на что, добровольцы шли вперед – до хруста сжимая зубы, отлично понимая, что обратного пути нет.

Первым у Ново-Дмитриевской оказался офицерский полк, и его командир генерал Марков сказал:

– Вот что, ребята. В такую ночь без крыши мы все тут передохнем в поле. Идем в станицу.

И полк бросился в штыки. Боевые офицеры, не верящие ни в Бога, ни в черта, мигом опрокинули линию обороны и в рукопашной схватке практически уничтожили красноармейский Варнавский полк. Это было избиение деморализованной солдатской массы хорошо обученным и сплоченным офицерским составом – воюют не числом, а уменьем.

Когда в Ново-Дмитриевскую прибыл Корнилов со штабом, все уже было кончено, победители устраивались на ночлег. Кое-где полыхали пожары, пахло кизяком, порохом и бойней – истоптанное снежно-грязное месиво было сплошь в кровавых разводах, из разбитых окон станичного правления, где раньше размещался ревком, выходил клубами черный дым – доброармейцы угостили комиссаров из трехдюймового орудия в упор. На улицах повсюду валялись трупы, пленных в этом бою никто не брал.

А большевистские командиры все продолжали совершать ошибки. Уже после того, как погиб красноармейский Варнавский, ему на помощь послали второй Кавказский полк и сводный отряд матросов, которые на ночь глядя прошли десять верст по сплошным болотам, потеряли до двух рот утонувшими и замерзшими и сумели лишь захватить несколько повозок с ранеными доброармейцами.

Бронепоезд между тем протащился еще с пару верст и встал на возвышенности: дальше ехать было опасно – взорвут белые пути, и все, капкан, амба. Шум боя постепенно стихал, потихоньку сходил на нет, еще немного постреляли из винтовок, вразнобой, и наступила тишина, только ветер по-прежнему завывал в степи да стучала по крыше ледяная шрапнель.

– Ну, что будем делать? – Зевнув, Кузьмицкий вытащил кисет, закурил, повернулся к Шитову, с важным видом подкручивавшему усы. – А, комиссар?

Спросил равнодушно, так, для порядка – ему было все равно. Хотелось поскорей уйти к себе и заснуть, в тяжелой голове вертелись одни и те же дурацкие строчки из песни: «В Красной армии штыки чай найдутся, без тебя большевики обойдутся…»

– А что тут долго думать. – Шитов встал, сладко потянувшись, сунул большие пальцы за ремень, спустив его на самые бедра. – За бортом хоть глаз выколи. Вдарить пару раз из главного калибра да ленту извести для очистки революционной совести. Верно, братишечка? – Он подмигнул Сяве, и губы его искривила пьяная шальная ухмылка: – Слышал команду? Прицел сто десять, трубка девяносто! К чертям! И свистни на камбуз насчет пожрать.

Громовыми голосами рявкнули орудия, шестидюймовые дьяволы, начиненные шрапнелью, вылетели из стволов и с пронзительным ревом унеслись куда-то – в белый свет, как в копеечку. Открылись замки, выбрасывая гильзы, и в броневагоне запахло как в аду – углем и серой, подгоревшим салом и смертоносным жаром раскаленного металла. А снаружи все бушевала и бушевала распоясавшаяся метель…

Утром налетел теплый южный ветер. Он разметал снеговые тучи, на прояснившемся небе появилось по-весеннему ласковое солнышко, осветив грязно-белую степь, длинный буерак, излучисто вьющийся по близкому холму, неровная хребтина которого лохматилась бурьяном и сухим татарником. Дальше шел молодой дубовый лес, за ним проглядывали из-под снега желтые деляны жнивья, бежали ручейки по колеям оттаявшего шляха, и за пирамидальными, еще голыми тополями начиналась станица Ново-Дмитриевская.

В трофейный цейсовский бинокль Кузьмицкий видел купол церкви, унылые дымы пожарищ, блеск маленького озерца в зарослях краснотала. Станица казалась опустевшей, движения не наблюдалось – видимо, враг еще спал. Зато по раскисшему шляху вдоль путей все шли и шли измотанные роты, тащились, застревая в колее, четырехколки с ранеными, за ними, шатаясь от усталости, брели измученные сестры милосердия – свободных мест в повозках не было.

Озлобленные люди катали желваки на скулах, ужасно матерясь, скользили по грязи, и не радовало их ни ласковое солнышко, ни мартовские ручьи, ни изумрудные полоски зеленей, проглядывающих из-под талого снега. Это возвращались в Афипскую второй Казачий полк и сводный отряд матросов – поредевшие, растерявшие кураж, несолоно хлебавшие.

– Да, дали кадеты прикурить. – Шитов цикнул зубом, оторвавшись от смотровой щели, повернулся к Кузьмицкому: – Давай, Антоша, подымать пары и с якоря сниматься. Пока не поздно.

Похоже, он совсем не собирался приносить свою молодую жизнь на алтарь пролетарской революции.

– Да, пожалуй. – Кузьмицкий кивнул, вытащил затычку из переговорной, на манер судовой, трубы. – Эй, в машине, подымайте-ка пары.

В это время в броню снаружи постучали, судя по звуку, чем-то металлическим – нагло, напористо, по-хозяйски. Принесло кого-то с утра пораньше.

– Я те постучу! Я тебе так по башке постучу! – Сява перестал ковырять в носу, встал и, с натугой приоткрыв блиндированную дверцу, просунулся в щель: – Ты чего, братишка? Говори чаще!

На подножке стоял огромного роста матрос в рваном бушлате, голова его была замотала окровавленным бинтом, на саженном плече висела кобура маузера.

– Да ты никак, браток, тоже из соленых? – Он оценивающе посмотрел на Сяву, и взгляд его бешеных глаз на мгновение смягчился, что-то человеческое промелькнуло в них. – Распахни-ка мне ход, разговор есть.

– Весь просолел, сто лет в могиле пролежу, не сгнию. – Сява самодовольно усмехнулся и до упора сдвинул бронированную дверь. – Давай, сыпь скорее.

Военмор поднялся. Это был комиссар сводного матросского отряда товарищ Дзюба, человек отчаянный, страшной силы и свирепости. Говорили, что сам Автономов хотел пустить его в расход за своеволие и невыполнение приказа, однако же простил – за верность делу революции, беспощадность к врагам и отвагу в бою.

– А, военспец, из белых. – Смерив Кузьмицкого взглядом, Дзюба нехорошо оскалился, сплюнул презрительно, прямо на пол и вразвалочку, цокая подковками, подошел к Шитову: – А вот ты, братец, я вижу, свой, смоленый. Выгребай-ка на воздуха, побалакать треба.

Его лицо, обтянутое до костей, с лихорадочным румянцем на скулах, пребывало в постоянном движении, левый глаз судорожно подергивался, щека была перекошена, видимо, вследствие ранения. Смотреть на него было неприятно.

«Больной человек». Отвернувшись, Кузьмицкий закурил и, едва комиссары вышли, отправился к себе в пульман.

Он не торопясь развел мыло, дважды прошелся золингеном по худым щекам, умывшись, сходил за кипятком и только-только собрался пить чай, как бронепоезд тронулся – без команды, самовольно. Пошел, пошел, заревел, набирая скорость, и Кузьмицкому вдруг показалось, что в перестуке колес, во всем этом железнодорожном лязге он услышал короткий, сразу смолкнувший крик, будто трамваем переехало кошку.

«Черт знает что такое». Привыкнув уже ничему не удивляться, он налил в кружку кипятка, отрезал хлеба и сала, а тем временем степь за окном побежала все медленней и скоро совсем остановилась – бронепоезд застыл на путях пыхтящим панцирным чудовищем.

Кузьмицкий без настроения выпил чаю и, закурив цигарку, пошел из пульмана с твердым намерением четвертовать машинистов – совсем распоясались, сволочи.

«Но вначале мочевой пузырь». Держась за поручни, он спустился по лесенке, разминая ноги, двинулся вдоль хвостового вагона и неожиданно замер, не веря собственным глазам, встал как вкопанный с сумасшедше забившимся сердцем – на шпалах в двух саженях от него лежала страшно изувеченная человеческая голова.

– О Господи! – Словно во сне, Кузьмицкий сделал шаг и сразу же увидел руку, отрезанную у самого плеча, со скрюченными грязными пальцами, чуть дальше развалилось надвое чудовищно раздавленное тело, за ним еще, еще, – на всем пути бронепоезда лежала изувеченная человеческая плоть. – В бога душу мать. – Чувствуя, как желудок подступает к горлу, Кузьмицкий, сгорбившись, пошел к себе, и в это время он услышал крик, долгий, страшный, на высокой ноте, будто маленьким тупым ножом медленно резали свинью. Так кричат единственный раз в жизни – перед смертью.

«Эх, жаль, спирт кончился». Споткнувшись, Кузьмицкий с нежностью вспомнил свой бидончик, облезлый, с помятыми боками, однако же достаточно вместительный и вполне еще крепкий, опустевший так некстати. Больше всего на свете ему хотелось сейчас забраться в пульман и ничего не видеть и не слышать, отгородившись от всего клубящейся хмельной завесой.

«И это русский офицер! Амеба!» Он вдруг вздрогнул от отвращения к себе, скрипнул зубами и, ни о чем не думая больше, с холодной пустотой в душе, двинулся в начало состава, на крик. Тот все никак не смолкал, надсадный, режущий, страшный.

У паровозов царила суета. Какие-то люди, визжа пилой, с руганью возились с досками, неподалеку на шляхе ржали лошади, впряженные в телеги, прядали ушами, словно чуя беду, на путях стояли кучками матросы, с важностью курили, сплевывали сквозь зубы.

Под соленые шуточки и веселый гвалт Кузьмицкий пробрался сквозь толпу, сразу оглохнув от крика, влез на головной паровоз – огромную могучую машину путиловского завода, сунулся в просторную, с залитым мазутом полом будку. В нос ему ударила жуткая вонь жареного, в глазах потемнело от адского блеска пламени.

Будка и в самом деле напоминала пекло, в душном смраде ее толпились люди и жадно, с нервными ухмылками смотрели, как корчится, исходит криком человек, прикованный цепями к доскам. Ноги его до колен были задвинуты в жерло топки, губы искусаны в кровь, маленькая голова с судорожно распяленным ртом билась затылком о неструганное дерево. Жизнь не спешила уходить из истерзанного тела, еще оставался крик, адская боль и мольба о смерти в полубезумных помутившихся глазах.

– А, Антоша? Пришел полюбоваться? – Обернувшись, Шитов усмехнулся, ловко бросил окурок в топку, отодвинулся в сторону: – Давай, залазь на лучшие места. Может, знакомого встретишь.

В ярких отсветах пламени его кривящееся лицо казалось кроваво-красным, будто с него содрали кожу. Чувствовалось, что он в прекрасном настроении и совсем не прочь поговорить. А вот Кузьмицкий, придвинувшись к топке, молчал, потеряв дар речи, мелко трясся, как на морозе, всем телом.

В заживо горящем человеке он узнал Полубояринова. Раненный в бедро и засунутый в топку, тот от муки сходил с ума и сейчас, в полузабытьи, из последних сил звал Степана Артемьевича. Злобина, как понял Кузьмицкий. Только подполковник Злобин не мог ответить ему. Убитый наповал осколком, он лежал в степи под Ново-Дмитриевской, и вешние ручьи омывали его большое, когда-то сильное тело. Ему повезло, он умер мгновенно.

– Что, жарко, кадет? – Хмыкнув, военмор Дзюба выплюнул хабарик, отстегнул клапан брюк и принялся мочиться Полубояринову на лицо. – Охолонись трошки! А теперь, братва, задвигай его по хрен, нехай погреется.

По его знаку корчащееся тело приподняли и засунули в топку вершка на три поглубже, по бедра. Зашипела, обгорая, человеческая плоть, в будке сгустился смрад, потянуло чадной вонью обуглившейся ткани. В который уже раз вопли умирающего резанули уши, и нахрапистые глотки с новой силой изрыгнули смех, забористую ругань и соленые морские прибаутки. Что, кадет, неохота на тот свет?

Альбатросы революции упивались зрелищем, и никто из них, преисполненных торжества и мести, не обращал внимания на Кузьмицкого. Содрогаясь всем телом, тот смотрел, как уходит Полубояринов, и, не вытирая слез, с убийственной отчетливостью осознавал всю никчемность и противоестественность своего существования.

Кто он? Предатель, трус, отверженный, изгой, русский офицер без чести, дворянин на побегушках у расхристанного немытого хама? Он сам сделал выбор, и теперь уже ничего не изменить, не поправить, можно только поставить точку. Жирную. Кузьмицкий вдруг почувствовал легкость и пустоту в душе. С ледяной улыбкой он открыл кобуру, обхватил рубчатую рукоять нагана и, взведя курок, начал считать.

Раз, два – военмору Дзюбе пару пуль куда-то под бушлат, в ширинку.

Три – комиссару Шитову в упор, между глаз.

Четыре – балтийцу Сяве прямо в грязный, раззявленный от страха рот.

Пять – безымянному матросу революции в выпуклый заслон груди.

Шесть – поручику Полубояринову в рано поседевший висок.

– Спи, Сережа. – Кузьмицкий коротко выдохнул, кинул взгляд на степь, бескрайнюю, быстро оживающую под лучами солнца, и чему-то снова улыбнулся. Семь – себе, точно под левый сосок.

Он не мог промахнуться, слишком тяжело было у него на сердце последнее время. Яркий свет мгновенно вспыхнул перед Кузьмицким, и он увидел свою матушку с ласковой улыбкой на морщинистом лице…

II

Среди уголовных полковника Мартыненко звали Паныч Чернобур. Он и вправду был хитер и изворотлив, словно опытный, не раз побывавший в облавах лис. Воля его была закалена войной, революцией, всеобщим бардаком. Душа отравлена крушением империи, потерей близких и утратой перспективы безбедно встретить старость в родительском имении, пожалованном еще деду за героизм в войне с Наполеоном Бонапартом.

– Господа, – часто говаривал полковник в тесном кругу, и его розовое от коньяка лицо становилось красным, – запомните, господа, никакой политики. Никаких классовых сражений, борьбы за идеалы, ностальгии по прошлому. Все это, смею вас уверить, дерьмо собачье. Высокие материи, господа, засуньте, миль пардон, себе в задницу. В преступном окружении нужно и вести себя соответственно, по уркагански. У большевиков нужно учиться, у товарищей, и прежде всего чему? – Он обводил аудиторию мутным от выпитого взглядом, делал значительное лицо и изящно, при посредстве вилочки, закусывал лимоном. – Дисциплина, господа, дисциплина! Горстка жидов, пархатых, но организованных, подмяла всю Россию! Чем были сильны римские легионы? Децимацией![1] Не стройте иллюзий, господа, ежели что – сразу же пойдете в расход.

Что и говорить, дисциплина и организованность у Мартыненко были на высоте. Костяк организации составляли кадровые офицеры, большей частью бывшие сослуживцы полковника, люди проверенные, побывавшие в деле, еще не совсем забывшие, что такое верность и слово чести. Был в банде и варнацкий элемент, но только в силу необходимости, проистекающей из рода деятельности, – армаи[2], медвежатники[3], фортацеры[4], мелкое циголье[5] в качестве алешек[6]. С ними Мартыненко соблюдал дистанцию, не жаловал особо, разговаривал через губу, а всяких там вардалагов[7], клюквенников[8], марушников[9] и шмаровозов[10] вообще за людей не считал и держал на расстоянии пушечного выстрела. Потому как шваль, гопота, босота, шпанка бесталанная.

Сам полковник работал по-крупному, промышлял уличными гоп-стопами и самочинками, – выражаясь в духе времени, по-революционному, самолично экспроприировал экспроприаторов. Дело было поставлено на широкую ногу. Купленные люди наводили на квартиры, проверенный блат-гравер рисовал чекистские удостоверения, разрешения на оружие, ордера на обыск, и по указанным адресам шли специальные удар-бригады, поднаторевшие в обысках, не брезгливые и не чурающиеся мокрого гранта[1].

Конечно, дело не простое и весьма опасное, взять хотя бы князя Эболи[2], так кто не рискует, тот и шампанского не пьет. И ведь даже не роскошной жизни с шампанским по утрам, омарами в обед и ночными «шик-этуалями» желал полковник, хотя само по себе весьма недурственное сочетание, нет, хотел он нормального, человеческого существования, где-нибудь в Ницце, на острове Капри или, на худой конец, в Новом Свете. А для этого нужны были петимети[3], валюта, наховирка[4], рыжье[5] – проклятый металл, без которого и за кордоном достойно будет не устроиться.

Урвать куш, дождаться зимы и по первому льду рвануть в Финляндию, где, слава богу, большевиков вырезали под корень, – вот программа максимум, ради которой стоит потрудиться в поте лица. Так что работал полковник с огоньком, не покладая рук, и хотя на таких, как он, уголовники смотрели косо, с презрением окрестив их «бывшими», Паныч Чернобур имел вес, и немалый.

Впрочем, элита, лощеные марвихеры[1], многоопытные фармазонщики[2], благообразные менялы[3] и прочая аристократия всех мастей в спешном порядке покидала Питер – а ну ее к аллаху, эту диктатуру пролетариата!

Не они одни, тысячи жителей северной столицы двинулись на юг, стремясь прорваться на Украину, чья самостоятельность была гарантирована Брестским договором. Только не так все было просто. «Чистые» руки чекистов оказались длинными – беженцев на границе не пропускали, заворачивали назад, прорвавшихся немецкие власти выдавали большевикам, а уже действовал ленинский декрет «О незаконном переходе границы», предусматривающий расстрел.

Родственники и друзья людей, оказавшихся заложниками совдепии, бомбардировали петициями правительство Украины, умоляя вмешаться и помочь родным вырваться на свободу. Гетман не остался в стороне и с просьбой о содействии обратился к немцам. Те тоже проявили гуманизм и через своего посла Мирбаха вышли на Ленина. И проблема, к удивлению всех, решилась с невероятной быстротой.

– Отлично, – сказал Ильич и оценивающе прищурился, – если гетмана так заботит судьба паразитирующих классов, то советское правительство не имеет ничего против, чтобы выслать на Украину всю эту буржуазную сволочь. Но не бесплатно, господа хорошие, не бесплатно. Революция требует денег – пусть в Киеве составят списки адресов и фамилий и вышлют в Москву. Плата по таксе, такса две тысячи фунтов стерлингов или золотом. Впрочем, ладно, – Ленин добро улыбнулся и махнул рукой, – можно и зерном. Только поторопитесь, господа, поторопитесь, а то будет поздно.

Скоро с Украины на север потянулись эшелоны с хлебом, названные в народе «гетманскими». Навстречу им, на юг, двинулись поезда со счастливцами, у которых оказались друзья и родственники на Украине. Однако уезжали беженцы нелегко. На пограничных станциях их обыскивали, обирая до нитки, до нижнего белья. Чекисты отцепляли паровозы, на сутки задерживали отправление. Безопасность никто не гарантировал. Любого могли арестовать, избить, а то и расстрелять прямо на перроне. Не церемонясь, сдирали кольца с пальцев, рвали серьги с ушей. Потому как буржуи – недочеловеки, изгои, обреченный класс.

Так что прав был, наверное, полковник Мартыненко, выжидавший, не поровший горячку, – поспешишь – людей насмешишь. Ничего, будет и на нашей улице праздник.

А пока что были серые трудовые будни, нервная, хлопотливая работа по ночам. Хотя они и становились все короче и светлей, но до белых было еще далеко, стоял апрель восемнадцатого года, холодный, ветреный, промозглый и злой. Со стрельбой, истошными криками, железной поступью чекистских орд, реками крови. Холодно, темно и неуютно было в Петрограде.

Каминные часы уже давно пробили полночь, когда с улицы донесся звук клаксона, и полковник Мартыненко поднялся, с ухмылкой глянул на подельников:

– Давайте, господа, давайте. Делу время, потехе час, кто не работает, тот не ест. Волка ноги кормят.

Они сидели на квартире у Альфонса Тихого, проверенного блатокая[1] и скупщика краденого, отчаянно скучали и занимались кто чем. Паршин, Граевский, Фролов и Страшила молча шелестели картами, играли на интерес, – какой там преферанс, вист и покер, резались в буру. Полковник Мартыненко, как истый малоросс, читал запрещенные, изданные в Лейпциге украинские эротические сказки, изволил смачно ржать, как жеребец на случке.

Подпрапорщик Яша Брутман, по кличке Соленый Жид, листал похабный фотографический журнал, потел и поминутно облизывал пухлые, вывороченные, как у негра, губы. Собою он являл странную, рожденную смутным временем породу евреев-рубак, раскормленных, наглых и неожиданно смелых, способных со страху геройствовать почем зря. В тринадцатом году его забрали с Молдованки на военную службу, и там, в пехотном полку, постигнув все тяготы жида рядового, он возмужал, окреп душой, а главное, проникся идеями анархо-эсеровской вольницы, священными истинами революционного террора. А потом началась война. Унтер-офицера, что засовывал ему в зубы бумажку и садился верхом со словами: «Но, пархатый, вези меня срать!», Брутман застрелил в первом же бою точно в затылок, мстительно и счастливо улыбаясь.

Вот он, путь к свободе, никакая черта оседлости не задержит пулю из винтаря! Дрался он геройски, был награжден тремя Георгиями – обычными, специальные для иноверцев упразднили перед войной – и выслужился аж до фельдфебеля-подпрапорщика, ротной жидовской держиморды. Во время парадов стоял на виду, у знамени. Командир полка гордился им, показывал начальству, как заморскую диковину:

– Извольте видеть, ваше превосходительство, трижды Георгиевский кавалер, герой. Не смотрите, что пархатый, орел!

А затем грянула революция. Мутный водоворот ее кидал Яшу то влево, то вправо, с головой выкупал в крови и наконец прибил к бандитскому берегу, в дремучие плавни гоп-стопов и самочинок. К тому времени вера в торжество революции лопнула в его душе как мыльный пузырь, не осталось ничего, кроме жгучей обиды и чувства ненависти к большевикам, – как случилось, что эти выскочки объегорили всех и захватили власть?

Частенько, напившись до безобразия, Брутман становился угрюм и, пуская слезу, с треском рвал рубаху на груди, крепкой, широкой и волосатой, орал, брызжа слюной:

– Кто убил Сипягина?[1] А Плеве?[2] А кто великодержавного педераста прибил?[3] Боевая организация эсеров! Она начала революцию, она! И где же были в это время Бланк[4]? Или Бронштейн[5]? Или этот чертов Апфельбаум[6], я вас спрашиваю? В Швейцарии? В Америке? В Германии? Так почему они сейчас в Совнаркоме? Нет, это не евреи, это выродки, за поцы их повесить мало. В гробу я видел эту революцию, в холодном виде и белых тапках!

Дальше Брутман обычно сатанел и начинал вспоминать все непечатные слова, проклятия и маты на русском, еврейском и немецком, а знал он их великое множество, в совершенстве. Слушали его по-разному: Паршин – мрачнея, с брезгливой усмешкой, Страшила – улыбаясь из вежливости, Граевский – вполуха, с подчеркнутым равнодушием, полковник Мартыненко – внимательно, кивая, с глубоко затаенной ненавистью. Пархатых он выносил с трудом и сам пустил в расход немало, только какой же это самочинный обыск без них? Все знают, что ЧК на две трети состоит из жидов. К тому же Брутман не боялся крови, был не жаден до денег и не лез на рожон, так что полковник терпел до поры до времени его мокрые губы, выкаченные влажные глаза и картавый местечковый говор.

Между тем все встали и направились в переднюю, одеваться. На шум вышел сам хозяин дома, тощий, благообразный старикан, щелкнул по-блатному пальцами, блеснул крупным карбункулом на мизинце:

– С мухой, господа![1]

Давным-давно Альфред Тихий был коллежским асессором, служил в горном департаменте и ходил в вытертом мундире с разрезом на заду. Так бы и канул, наверное, в Лету в полной нищете и забвении, если бы не супруга. Та была просто одержима навязчивой мыслью – выдать дочь за карманного вора, почитая марвихера лучшей партией для любимого чада. Выдали. Много лет пролетело с тех пор. И уж жена давно преставилась, и дочь сбежала черт знает куда, а вот муженек ее с друзьями и родственниками живы-здоровы, отлично помнят Альфреда, постоянно наведываются в гости. «Здравствуйте, папа! Не примете ли вы рыжья, сверкальцев и хурды-бурды на блат по бросовой цене? И вот еще пара волын, вы засуньте их, папа, куда подальше, нехай себе полежат. Мы же таки все по музыке играем…» Ну, как им откажешь?

– К чертям собачьим. – Полковник, хоть и не был суеверен, сплюнул через левое плечо, влез в кожаный реглан и по-уркагански сдвинул на нос козырек фуражки, новенькой, краснозвездной. – С Богом, господа, с Богом.

В молчании бандиты вышли на лестницу, закуривая на ходу, двинулись вниз, в объятья неласковой апрельской ночи. На углу, неподалеку от подъезда, исходил сизым выхлопом грузовой «рено», двигатель которого работал неровно и вонюче, на чудовищной бензино-керосиновой смеси. За рулем сидел крепкий парень, очень похожий на имажиниста Есенина, только в отличие от поэта он был не гоношлив и если пил, то в меру, не теряя головы.

Это был Жорж Заноза, человек проверенный, повязанный кровью и ничем не интересующийся, кроме своей доли. Он служил механиком в гараже ревкома, был на отличном счету у властей и жил по принципу: меньше знаешь, крепче спишь.

– Ну и вонь, блевать тянет. – Полковник по-хозяйски залез в кабину, устроившись на сиденье, поспешно закурил, глянул, как подельники рассаживаются в кузове. – Давай, Жоржик, в Апраксин, ближе к Фонтанке. Избушку на месте покажу.

Мало что хитер, еще и очень осторожен был полковник, опасался предательства, засад, злопыхательств конкурентов, а потому не доверял никому. Новая порода хищников – матерый лис с мордой светского льва, Паныч Чернобур вульгарис.

– С бензином туго у товарищей, вот и льем керосин с касторкой. – Мило улыбнувшись, Жоржик врубил скорость и прибавил газу так, что затрещал глушитель. – Не дерьмом шмонит, можно и перетерпеть.

Приятным был бандитом Жоржик, вежливым и рассудительным не по годам.

С ревом покатил грузовик по пустынным улицам, огромный город казался вымершим, брошенным. Изредка в свете фар возникали чекистские патрули, бродячие собаки, пережившие зиму, верткие, мгновенно испаряющиеся личности. В стороне из мрачных даже днем дворов-колодцев то и дело доносились выстрелы, шум борьбы, отчаянные крики, но все это было окутано тьмой, густой, непроглядной, хоть глаз выколи. И выкалывали.

Ехать было не так уж далеко, по Свечному на Разъезжую и дальше через Екатерининский мост по Чернышову переулку на другой берег Фонтанки.

– Куда? – Свернув в Апраксин, Жоржик притормозил, глянул на Мартыненко и, повинуясь знаку, встал на углу за пересечением с Торговым.

– Глушить?

В его голосе слышалась боль – топлива в обрез, значит, стоп-машина, а иди ж ты, потом заведи остывший двигатель!

– Глуши. Мы надолго, штучка наверняка хитрая. – Распахнув дверцу, Мартыненко вылез на подножку, стукнул ладонью по борту кузова: – На выход, господа, на выход! Время жмет!

Господа живо спрыгнули на землю, следом за полковником нырнули в подворотню, и он привел их к подъезду большого, изогнутого подковой дома.

– Четвертый этаж, господа, крайняя дверь справа.

Зажгли «летучие мыши» – керосиновые лампы с рефлекторами – и, поскрипывая ремнями и тужурками, стали подниматься по истертым, щербатым от времени ступеням. Буржуи, цыц! Атас! Прет рабочий класс!

– Виноват, прошу пардона. – Споткнувшийся Фролов нечаянно толкнул полковника локтем, схватился за перила, выругался, спросил небрежно, чтобы замять неловкость: – Фрейгер-то[1], позвольте полюбопытствовать, чем дышит?

– Раньше цыпленок был пареный[2], а теперь гусь лапчатый, тот еще. – Мартыненко ухмыльнулся, поправил съехавшую набок фуражку. – Отъелся при товарищах. Ну вот, кажется, пришли. – Он громко высморкался и сделал знак рукой, затянутой в лайку: – Начали.

– Сделаем, товарищ комиссар. – Брутман, одетый под красногвардейца в рваную шинель, опорки и папашку с околышем, снял с плеча винтовку и грохнул прикладом в дверь, так что затрещали филенки. – Открывай, так-растак в самую середку твою мать!

– Твою мать, твою мать, твою мать! – звонко отозвалось лестничное эхо, стукнула на сквозняке разбитая фрамуга, и снова наступила тишина, лишь сопел, наливаясь яростью, полковник Мартыненко да играл кровельным железом ветер-хулиган.

Вскоре из-за дверей раздался голос, визгливый, лающий, сразу и не понять, то ли мужчина, то ли женщина:

– Кто это еще там? Кто?

Спрашивали без страха, даже как-то с угрозой, а больше – с удивлением: и какой дурак ломится среди ночи, вот ведь дубина-то, себе ж дороже выйдет.

– Открывай, ЧК! Ну, живо! – Для убедительности Брутман опять хватил прикладом и с убийственным клацаньем передернул затвор. – И не отходи, а то стрельну через дверь.

Подействовало сразу. Лязгнул засов, громыхнул болт, стукнул крюк, скрипнули петли. На пороге стоял лысый толстячок в вязаных подштанниках, байковой кофте и вонючих обрезках валенок. Узрев красногвардейца Брутмана, он упер руки в боки, нахмурился и, тряся бульдожьими брылями, веско произнес, будто пролаял:

– В чем это дело, товарищ? Звонок работает, а вы стучите, как умалишенные. Что, руки чешутся?

И верно, к ночи дали электричество. Опаловый тюльпан под потолком горел мерцающим неровным светом, все же позволяя рассмотреть просторную переднюю. Огромное зеркало в массивной раме, ветвистые рога на стене, костяная, инкрустированная золотом телефонная тумба – все было каким-то гротескным, аляповатым, случайным, словно в лавке старьевщика. Наверняка краденым.

– Нишкни у меня! Обыск! – Ощерившись, Брутман взмахнул прикладом, и хозяин дома согнулся, схватившись за живот, попятился со стоном.

– Товарищи, это ошибка! Роковая ошибка! Я сам чекист, служу на складе. Меня сам начальник райотдела товарищ Козырев знает! Я извиняюсь, покажите-ка документы. А ордер где? Где ордер, я спрашиваю у вас? Что?

Выражение его лица стремительно менялось, становилось то испуганно-беспомощным, то гневно-яростным, то торжествующе-наглым. Чувствовалось, что он человек тертый, большой артист и не меньшая сволочь.

– А, ордер? Пожалуйста. – Полковник ухмыльнулся, переступил порог и вдруг хрястнул толстяка револьвером по роже рассчитанным движением, чтобы не изувечить, а пустить кровь. – Молчать, контра! Валюту, золото, брильянты, давай, живо! Веди в закрома! А то, сволочь, к стенке!

Усы его встали дыбом, бакенбарды взъерошились, смотреть на него было жутковато.

– Господи, товарищи! Какое золото, какие брильянты! – Хозяин дома всхлипнул, с трудом встал, утирая кровь с лица, привалился к стене. Понял – с ордером ли, без ордера, а закрома открывать придется. Прав классик – битие определяет сознание!

И грубый фарс под названием «самочинка» начался. Режиссер, оставив Брутмана в фойе, потащил толстячка за кулисы, а актеры, согласно амплуа, принялись осматривать реквизит. Хозяин в самом деле служил на складе и, вероятно, брал работу на дом: одна из комнат была полностью забита барахлом. Костюмы, шубы, платья, сюртуки, матрасовки с обувью, наволочки с бельем – все горой, в беспорядке, с чужого плеча. Экспроприированное у экспроприаторов, а затем украденное.

– Ничего гардеробчик. – Фролов повел наметанным глазом, оценивающе кивнул: – Стоит повозиться. – Чихнув, он присел и, вытянув из кучи соболий палантин, с ухмылкой отбросил в сторону. – Присоединяйтесь, товарищ, революция – это учет и контроль.

Вдвоем со Страшилой они стали потрошить тюки, отбирать все стоящее и упаковывать по новой. Адова работа спорилась – пыль вилась к потолку, с треском подавалась ткань, воздух насыщался вонью ваксы и каучука. Быть бы Фролову со Страшилой по коммерческой части – далеко пошли бы.

Между тем дошла очередь и до закромов. В маленьком уютном кабинете толстячок снял со стены картину и, суетясь, звеня ключами, отпер потайной, намертво вмурованный сейф.

– Вот, все, что нажито непосильным трудом…

Говорил он несколько гнусаво, в нос, похоже, Мартыненко перестарался.

Сейф был практически пуст. Внутри за бронированной дверцей находилось рублей на сто «пятипроцентного»[1], совсем немного «керенок» россыпью и две хрустящих новеньких «катьки». С гулькин хрен, кот наплакал. В верхнем отделении лежал завернутый в платок скверно вычищенный наган. Лежал на полном законном основании – на разрешении, выданном товарищу Сальникову. Даже фамилия толстячка отдавала чем-то прогорклым, вонючим, отвратительно жирным. На документе стояла подпись «нач. РайЧК» товарища Козырева, наган же был офицерский, наградной – с золотой насечкой. Такие вместе с шашками с георгиевскими темляками давали за отвагу в бою, – чтобы заслужить его, требовалось не раз взглянуть смерти в глаза.

– Так, значит, жалуешь блядей[2]? – С равнодушием на лице Мартыненко хрустнул сторублевками, закурил, мигнул Граевскому и уставился на Сальникова в упор: – И это все?

Голос его был тих и печален, с заботливой, почти отеческой интонацией.

– Господи, ну, конечно же, все, товарищи дорогие! – Толстяк не договорил, начал хватать ртом воздух и, держась за ребра, скорчился на полу. Граевский тут же добавил ему по почкам, а полковник, присев на корточки, вытащил ордер на обыск, кстати, с подписью товарища Козырева:

– Ну что, сука, контра, сейчас мы тебя, падаль, к стенке!

Совсем нехорошо сделалось хозяину дома, думал, пронесет, бандиты, а тут и в самом деле беда – свои, из «чрезвычайки». Эти и полы, и стены разнесут, руки, ноги переломают, кожу сдерут, жилы вытянут, а своего добьются.

– Ну? – Разъяряясь, Граевский выругался и ногой надавил толстяку на горло. – Думаешь, в гробу карманы есть?

Его трясло от тихого бешенства – кто-то подставлял головы в бою, чтобы наградным наганом пользовалась жирная сволочь! У него самого не было золотого оружия, не заслужил, а тут…

– Товарищи, товарищи… – Высунув язык, толстяк протяжно захрипел и, решив, видимо, не искушать судьбу, ткнул пальцем в стену, оклеенную синими обоями в цветочек: – Все нажитое… непосильным…

Не закончив мысль, он застонал, дернулся, и в комнате запахло экскрементами.

– Ладно, падаль. – Брезгливо морщась, Граевский снял ногу с горла, подошел к стене, и руки его заходили по обоям, выстукивая, проверяя, ощупывая. Тук, тук, тук…

– Есть. – Обнаружив пустоту, он хмыкнул, оглянулся на полковника и выдрал из стены металлическую пластину. – Пакет, тяжелый.

Положили на стол, развязали шпагат, с нетерпением первооткрывателей развернули плотную бумагу. И приятно удивились – царские десятки, золотые часы с массивными цепурами, кольца со сверкальцами, брошь, пара Станиславов, Анна второй степени, усыпанная бриллиантами. Вот тебе и цыпленок пареный, скромный совслужащий, строитель коммунизма!

– Эй, остальное давай! – К хозяину по знаку Мартыненко подскочил Паршин, пнул, чтобы привлечь внимание, в живот, однако же переборщил – стоны сразу смолкли, повисла мертвая тишина. Товарищ Сальников вышел из игры и приказал всем долго жить.

– Эх, молодежь, молодежь, забываете, что высшее благо – это чувство меры. – Полковник глянул на часы, достав сигару, обрезал кончик, скорбно закурил и, выпустив колечко дыма, с отвращением кивнул на толстяка. – Ах, мон дье, до чего же это мерзко, молчать и смердеть. Пойдемте, господа, может, баба его будет поразговорчивей, а дочка окажется не такой засранкой.

Прошли в спальню. Там царили разрушение и тихий ужас. Супружеское ложе Сальниковых было осквернено – матрас поставлен дыбом, подушки распороты, желтые, не первой свежести простыни сброшены на пол. Из распахнутого шифоньера выпирали кружева, какие-то тряпки, штопанное белье, туалетный столик валялся на полу среди россыпи склянок, бутылочек и флаконов. В углу, обнявшись, рыдали в голос супруга Сальникова с дочерью, обе тощие, носатые, очень похожие лицами и фигурами. Весьма неаппетитные.

Дам сторожил с винтовкой налетчик Брутман, он задумчиво курил, вздыхал, лицо его, обычно цвета миндаля, было бледно, выражало печаль и непротивление злу. Всегда любвеобильный и охочий до баб, он с отвращением поглядывал на хозяйскую дочь. О Яхве, неужели ему придется испить чашу сию? Не приведи, Господи!

Не привел Господь. Дражайшая половина Сальникова оказалась дамой недалекой, в дела супруга непосвященной, дочка же была просто дурой, к тому же склонной к истерике, переживала она главным образом за сохранность ночного чепца, чтобы не порвали. Все остальное, видно, было порвано уже раньше. Кончилось дело тем, что плачущую парочку связали, заткнули рты нестиранным бельем и отправились-таки простукивать стены, копаться в шкафах, искать тайники, замуровки, заначки.

От судьбы не убежишь. Счастливый Брутман работал с огоньком, полковник Мартыненко – с любопытством исследователя, Граевский – равнодушно, чтобы хоть что-то делать. Паршин брезгливо морщился, весь этот самочинный фарс, обыски, битье домохозяев, раскладывание их жен и дочерей он выносил с трудом, считал занятием, достойным лишь идиотов типа Яши Брутмана. То ли дело лихой, стремительный гоп-стоп! Ни суеты, ни вони, ни грязного белья. Пиф-паф – и в дамки!

Из ящиков летели на ковры печатки, карточки, бумаги, портсигары. Мягко оседали бархатные портьеры, глухо, трепеща листами, бухались тома, жалобно скрипела кожа вспарываемых кресел. Бился с нежным звоном фарфор, трещала, обнажая стены, драпировка, с грохотом упала, забилась в судорогах граммофонная труба, черными кругами посыпались пластинки. Эх, дубинушка, ухнем…

Удачливей всех оказался Граевский. В напольной вазе с барельефом Клеопатры он нашел жестянку из-под эйнемовского печенья, полную золотых пятнадцатирублевок. На том и успокоились, устали. Хватит, жадность порождает бедность.

– Уходим, господа. – Полковник высыпал монеты в саквояж, цепко обхватил костяную ручку. – И кто-нибудь, вытащите у мамаши из пасти панталоны, зубы не надо. Мы ведь не садисты, господа, пусть красота цветет.

Приступы человеколюбия случались и у Паныча Чернобура.

Дело между тем близилось к финалу. Нагруженные добром «самочинцы» спустились на улицу и с оглядкой, грея рукояти наганов, начали садиться в «рено», бесшумные движения их были расчетливы и осторожны.

– Господи, благослови! В бога душу мать пресвятую богородицу! – Выскочивший из кабины Жоржик с силой закрутил ручку стартера, мотор стрельнул, запыхтел, заработал ровнее, в воздухе запахло гадостно, но мерзкая эта вонь была приятней благоуханья цветника – поехали! Без приключений завезли хурду-бурду на блатквартиру, отпустили, чтобы спал спокойнее, Жоржика на Знаменской, и пешком, с видом людей, честно выполнивших свой долг, отправились домой. Все вместе, вшестером, потому как соседи. Да и безопасней так – совсем озверел народ, одни бандиты вокруг.

III

– На вот тебе. – Вытащив буханку, Мазель отрезал половину, со шматом сала протянул Натахе: – Теперь катись давай.

И вдруг легко, без всякой причины, вышел из себя, заорал, брызжа слюной:

– Давай бери, сука, и вали, не стой здесь у меня.

Что-то последнее время нервы у него стали совсем ни к черту, да и вообще.

– Мерси, миленький, – Натаха цепко прибрала харч, сунула за пазуху, под пальтецо на рыбьем меху, – премного вами довольны. – И, кивая, вихляя бедрами, быстро попятилась вон из номера, в хитрых глазах ее светились отвращение и страх – вот чертов жид, только и может, что изгаляться.

Дверь, щелкнув язычком, закрылась, стихли коридорные шаги, наступила тишина. «Тоска – хоть вой». Тяжело вздохнув, Мазель закурил и начал торопливо разжигать примус – не такой он теперь дурак, чтобы колоться нестерильным шприцем. И так уже все ляжки и руки в нарывах. Беречь надо здоровье, беречь, а то бессонница, с памятью плохо, нервы шалят.

На Натаху наорал зачем-то, будто она виновата в чем. Шкура правильная, проверенная, дает грамотно. Была окопницей[1], затем пошла по рукам, теперь вот обретается при первом петроградском Доме Советов, за харч справляя удовольствие всем желающим коммунарам. Только вот сегодня Шлема возжелал, да ничего не получилось, опять ничего не вышло, вернее, не вошло, который уже раз подряд. Чертова работа! Тянет из него все соки, да наверняка сказались и неприятности последних дней. Это же надо так насрать в душу! Всех взяли в Москву – и поца Зотова, и суку Гесю, и даже этого шлимазла Каблукова. Всю гопоту. А вот Соломона Мазеля не взяли, не нужен им, видите ли, Соломон Мазель, оставили его в Петрограде с Урицким. С этим крикливым ничтожеством, разогнавшим Учредительное собрание.

Сидел бы, говнюк, в своем Копенгагене, так ведь нет, прискакал, уселся сразу на двух креслах – председателя ПЧК[2] и народного комиссара Северной Коммуны по иностранным и внутренним делам. Хвастливый урод с походкой дефективного медведя. Один братец его чего стоит, занюханный любитель гробов и балетных тапочек[3]. И заместитель у него хорош, иезуит Глеб Бокий, тот самый, что на лапу не берет и коллекционирует человеческие пенисы. Мастер на все руки, сам режет, сам вялит, добра хватает.

А вот Соломона Мазеля обошли, обидели Соломона Мазеля, всего-то сделали его членом президиума ПЧК и начальником секретного отдела. Можно подумать, секреты их кому-то нужны. Машину отобрали персональную, ту самую, что Соломон Мазель экспроприировал у буржуя Багрицкого. Как же звали бабу-то его, с ней сейчас Зотов живет, фигуристая такая, рыжая? Виолетта? Валентина? Василиса?

Память, проклятая память. Да, хороша была баба, с буферами, упруга на ощупь. Ничего, ничего, Соломон Мазель еще покажет себя, поимеет всех этих Урицких, Багрицких, Зотовых, Каблуковых. Настанет еще его время, настанет…

Вода между тем забулькала, на миске заплясала крышка. Прокипятив шприц как следует, Шлема выложил его на марлю остывать и, предвкушая эйфорию, трепеща от нетерпения, вытащил волшебный эликсир, квинтэссенцию блаженства – разведенную беляшку в герметичной склянке. Ни в какое сравнение не идет с порошком, тот цепляет послабее, потускнее, поразмазаннее. Да и с носом непорядок, давно уж заложен намертво[1], и, чтобы засадить понюшку, приходится вставлять в ноздрю трубку из гусиного пера, а так никаких проблем, знай, жми на шток.

На душе у Мазеля вдруг стало необыкновенно легко, он улыбнулся и почувствовал спокойствие, проистекающее из осознания личной значимости, повел царственно рукой и голосом, как ему показалось, высоким и чистым произнес:

– Всех поимею, всех, придет мое время, ждите.

Неожиданно его объял восторг, вселенский, не поддающийся оценке, на какой-то миг переполнило торжество, ожидание чуда, незыблемая уверенность в своем предназначении. Соломон Мазель вскочил на стул, глубоко дыша, распростер в экстазе руки и… Врата рая закрылись для него, действие наркотика закончилось. Снова он ощутил себя никчемным и больным, изгнанным с небес на грешную землю.

Эх, надо было все же слушать Езеля Мундля, старого доброго Езеля Мундля. Не бросаться специальностью и ехать на гастроли за кордон. К ласковому теплому морю, туда, где пальмы, чистые женщины и никакой классовой борьбы. Большим человеком был бы.

– И тебя, сука, взял бы, в панбархате ходила бы, анчоусы жрала. – Вспомнив изменщицу Гесю, Шлема всплакнул, высморкался прямо на ковер и, сплюнув, вытер руки о подштанники. – А здесь загнемся, и ты, и я, и все наши, и ваши. Всем будет хана, расстрельный подвал. Чтоб мне так жить – не будет жизни.

Настроение как-то сразу упало, захотелось взять маузер, выйти в коридор и жать, жать, жать на собачку, пока не кончатся патроны. А потом заменить магазин и снова положить палец на спуск…

Чтобы утешиться, взять себя в руки и побороть чувство одиночества, пришлось еще раз сделать впрыскивание, потом, увеличив дозу, еще. Вроде полегчало, однако после третьей инъекции Шлема понял, что кровь его, вопреки всем законам химии, превращается в шустовский коньяк, неумолимо разъедающий мозг и медленно растворяющий внутренности.

Очень удивившись этому, он решил уколоться еще, чтобы снизить концентрацию спирта, но вдруг увидел огромного, с собаку, клопа и пронзительно закричал командирским голосом:

– Брысь, брысь, именем революции!

Однако клоп и не подумал слушаться. Оказавшись насекомым общительным, он хитро улыбнулся, лихо подмигнул и, на глазах уменьшаясь в размерах, ловко прыгнул Шлеме на кальсоны. Миг – и скрылся в прорехе ширинки, почему-то не застегнутой на положенные три пуговицы.

– Ах ты, контра! – Разозлившись, Шлема принялся ловить негодяя, шарить под рубахой и в подштанниках, но неожиданно насторожился, с горечью покачал головой: – Ну и усатый же ты поц, будет тебе пролетарская кара.

Поц, вне всякого сомнения, забрался в ногу и плавает себе впотьмах под кожей, пьет втихомолку его, Шлемы, кровный шустовский коньяк. И неизвестно еще чем закусывает.

Классовая кара последовала незамедлительно. Мстительно оскалившись, Мазель взялся за нож и принялся кромсать себе ногу, чтобы кастрировать и обезглавить наглое насекомое, но оно, уворачиваясь, ныряло вглубь, корчило рожи да еще грозилось матом вызвать подмогу. Подобной наглости Шлема не стерпел. С хрустом, будто резал капусту, он всадил нож поглубже, развернул и вдруг увидел с полдюжины клопов, не иначе приятелей того, нырнувшего в коньяк. Они ехидно ухмылялись, потирали лапы и готовились присоединиться к товарищу, спинки у них были желтые в красный горошек, а на животиках чередовались полосы, словно у зебр.

– Хрен вам, гады, пейте на свои. – Хромая, Шлема бросился к столу, лапнул кобуру, чтобы шлепнуть всю эту цветную сволочь, но передумал, подкрался к окну и с треском распахнул тугие рамы. – Что, взяли, гниды, Соломона Мазеля? А из дружка вашего я сейчас душу выну, жилы вытяну, кишки намотаю на фонарный столб!

Наглые насекомые опешили, заводили длинными, закрученными вверх усами, а Шлема вскочил на подоконник и, с силой оттолкнувшись, поплыл по направлению к Исаакиевскому собору. Но не долетел. Тело Мазеля судорожно дернулось, перевернулось в воздухе и с высоты четвертого этажа глухо и тяжело впечаталось в землю.

Хлопнули на ветру распахнутые рамы, где-то пару раз стрельнули, побежали, громыхая сапожищами в проходных дворах, взвизгнули, зашлись хриплым мявом потревоженные кошки. И все, настала тишина. Ночь, революционный Питер, низкое, затянутое тучами небо. Кому какое дело до Соломона Мазеля, лежащего в темноте без подштанников в луже собственной крови.

Глава шестая

I

– Шеничка! Ну, покаши, пошалуста! – Улыбаясь совершенно обезоруживающе, Инара обняла Паршина за шею, взлохматила гриву его густых, рано поседевших волос. – Ну, стелай приятное тля сфоей петной тефочки!

Она так и не выучилась сносно говорить по-русски, изъяснялась с чудовищным прибалтийским акцентом. Впрочем, в этом был свой особый шарм. Так или иначе, Паршину очень нравилось.

– Ну и хитрюга, ведь смотрела двадцать раз. – Притворно нахмурившись, он поднялся с кровати и, не одеваясь, босиком и в шелковых кальсонах, подошел к шифоньеру. Порывшись в белье, вытащил кожаный кисет, бросил, словно мяч в лапте, Инаре: – На, любуйся, сорока! Вот жизнь, совсем загоняли, полежать спокойно не дадут.

Однако голос Паршина выдавал совершенно обратное – что ему очень приятно, не хлопотно и совсем не хочется лежать спокойно.

Настенные часы показывали четверть первого. Початый самоварчик на столе был еще горяч, чугунная сковорода из-под яичницы давно остыла, подернулась белесой пленкой жира, простыни на кровати сбились, собрались в кучу, отволгли от любовной влаги. Блаженный час отдохновения души – все человеческое утешено и не осталось никаких желаний, ну, может быть, поговорить ни о чем, добить бутылочку мозельвейна да еще разок напиться крепкого чаю с бубликами.

– Ап! – Ловко поймав кисет, Инара вылезла из постели и, голая, на цыпочках подошла к столу. Глаза ее светились радостью, словно у ребенка при виде желанной игрушки. Тело ее было цветущим, налитым, с бархатистой молочной кожей. Она давно уже перестала стричься, и жесткие соломенные волосы пышной копной покрывали ее плечи.

В комнате повисла тишина. Паршин не отрывал жадных глаз от Инары, та – от содержимого кисета. Это были награды Евгения, полный бант солдатских Георгиев и серебряная Георгиевская же медаль, потемневшая, с вялым профилем государя императора. Большего заслужить не успел – произвели в прапорщики, а офицерские награды доставались ох как нелегко.

Граевского хотя бы взять, неизвестно как жив остался, за свой Белый Крест[1] сколько раз под смерть ходил. Да и солдатского Георгия иди-ка получи, хоть и называется он лишь Знаком отличия Военного ордена и личного дворянства не дает. Впрочем, не дает – и хрен с ним, кому оно теперь нужно, личное дворянство-то.

Инара между тем выложила в ряд четыре креста, два серебряных и два золотых, они крепились к пятиугольным обтянутым георгиевскими лентами колодкам и выглядели на фоне скатерти как-то обыденно и затерто. Стоило совать голову в пекло… На крестах первой и второй степени стояло круглое, хорошо заметное клеймо. Получил их Паршин после августа пятнадцатого, когда начали изготавливать награды из золота пониженной пробы. Это уже потом, накануне революции, от драгметаллов отказались вовсе и чеканили кресты из «желтого» и «белого» сплавов.

– Смотри, как красифо, – Инара восхищенно улыбнулась, погладила мизинцем грязную оранжево-черную ленту, – шаль, что ты не мошешь их носить.

У нее была какая-то странная, почти болезненная тяга к боевым наградам. Ей нравилось держать их в руках, ощущать прохладную тяжесть металла, трогать потертые, отдающие пылью орденские ленты. Правда, своего собственного Георгия, заслуженного на постельном фронте, она не доставала никогда, даже не заикалась о его существовании – от него пахло водкой, табаком, французскими духами, перегаром и мужскими подштанниками. Боевые же ордена благоухали потом, порохом, запекшейся кровью, отточенной сталью, глубоко, по самое дуло, входящей во вражеский живот. Выдавали их скупо и иногда посмертно.

Инара помнила, как после мясорубки пятнадцатого на всю их роту было прислано всего пять Георгиев. Четвертой степени. Ротный командир приказал стрелкам самим назвать достойных. По голосам их оказалось куда как больше, чем крестов. Тогда выбранных поставили в ряд, и каждый боец кидал свою папаху тому, кого хотел видеть награжденным. Георгиевских кавалеров потом долго качали. Пять крестов на роту, на двести человек. Вернее, на сто, половина полегла в боях.

– Полный бант не такая уж невидаль. – Паршин равнодушно пожал плечами, зевнул. – У нас в полку подпрапорщик служил один, так у него было пять крестов, два первой степени. С японской еще имел полный бант, а только началась германская – бац, взял вражеское знамя и получил еще одного Георгия, желтопузого. В Галиции погиб, кишки вывернуло осколком.

По поводу своих наград он не испытывал ни малейшей гордости – ну да, получил, дурак был. Граевский из своего креста может хоть коронки сделать, а эти куда, с золотом шестисотой пробы? Никчемные безделушки, память о собственной глупости. Слушал бы отца, не ходил бы с протезом на гоп-стоп, гастролировал бы где-нибудь во Французской Ривьере.

Лицо Паршина помрачнело, и Инара, отложив игрушки, поднялась, крепко обняла его.

– Почему, Шенечка, такой крусный? Пойтем, котик, я тепя расфеселю.

Бывают же чудеса на свете, Инара Озолс влюбилась, неистово, как неопытная гимназистка. Это после-то портовых притонов, окопного блуда, пьяных бардаков штабной неразберихи! Всем сердцем опытной, познавшей смерть и горе женщины она тянулась к Паршину, чувствовала, что жива душа в нем. Оцепенела, но жива, не превратилась в камень. Да, бандит, играет на волыне, так ведь время такое, не ты, так тебя. С волками жить, по-волчьи… Эти в ЧК, что ли, лучше? Гунявые мокрушники, прикрывающиеся знаменем революции.

Один Урицкий чего стоит – злобный карлик[1] в пенсне. Размякла, оттаяла душа у Инары Озолс, иногда она даже плакала, вспоминая родительский дом, добрую провинциальную Кулдигу, свою никчемную, испохабленную жизнь. Хотелось вернуться домой, присесть на берегу тихой Венты у маленького звенящего водопада, послушать задумчивый голос струй. Какое счастье все же, что не уехала в Москву, хотя сам Лацис звал, есть, видно, Бог на свете…

А в Питер пришла весна. В парках и садах весело, по-дореволюционному запели птицы, заорали хором мартовские коты, понесла их нелегкая по подвалам и крышам. Сквер на Исаакиевской, всегда ухоженный и нарядный, зазеленел крапивой, лопухами, каким-то молодым бурьяном. Мировой пожар-с, не до лютиков-цветочков.

Пришла весна в город. С вонью оттаявших помоек, с сосульками и капелями, с кучами мусора и залежами дерьма. Паршин и Инара, влюбленные и шалые, бродили по раскисшим улицам, болтали ни о чем, целовались, смеялись без причин. Мир вокруг переполняли любовь, гармония и красота. Недолго.

В Измайловском саду, что на набережной Фонтанки, к влюбленным подвалили трое с намерением снять с Паршина пальто, а с его дамы котиковую шубку. И любви с гармонией как не бывало. Лязгнул, выскочив, стилет, с хрустом вонзился в печень, мягко, словно тряпочное, рухнуло на землю тело. От ругани заложило уши, как молнии сверкнули ножи. Пришлось Паршину взяться за наган, и от очарования сада не осталось и следа – крики, выстрелы, топот ног, окровавленные трупы на песке.

А ведь раньше здесь все было не так, по-другому, без пальбы и душегубства, по-человечески. Тысячами роз благоухал цветник, радужно переливалось электричество, духовой оркестр играл вальсы Штрауса, заглушая звон бокалов, залпы шампанского, беззаботные речи и веселый смех. Даром, что ли, сад называется «Буфф»[1]. В театре давали оперетту, что-нибудь «танцевальное», из Легара, а затем шел «дивертисмент», концерт, часто с участием знаменитостей. Слышали здесь и бисирующего Монахова[1], и дивный голос Анастасии Вяльцевой, и «черный бархат» бесподобной, божественной цыганки Вари Паниной, именно так называл ее Блок.

Шли после спектакля в ресторацию, принимали водочку под осетринку с хреном, приглашали мамзелей, закатывали в номера. Жили… Все пошло прахом. Вот тебе и «Пожар московский»[2], вот тебе и «Гай да тройка, снег пушистый»[3], ничего не вернешь.

После того случая со стрельбой Паршин и Инара стали проводить время дома, и так хорошо, без романтики-то оно спокойней. Никто их не трогал, с советами не лез. Александр Степанович молчал, мило улыбался. Страшила хмурился, вздыхал, в душе переживал за друга – сам он уже как-то хлебнул из этой чаши, да так, что до сих пор отрыжка. Граевский подходил к вопросу философски – без женской сырости все равно не обойтись, а свой человек в ЧК не помешает.

Единственный, кто относился к Паршину с полнейшим пониманием, был Паныч Чернобур. Он сам переживал амурное приключение, неистовый роман с красоткой Соней, что досталась ему в наследство от почившего в бозе Варенухи. Что поделаешь, была и у полковника маленькая слабость – любил он юных барышень, и отнюдь не отеческой любовью. Впрочем, qui sine peccato est?[4] Зачинатель новой жизни Карл Маркс и тот, говорят, обожал молоденьких девиц, что работали на фабрике его друга Энгельса. И тоже отнюдь не отечески.

II

Лето красное еще только наступило, а Владимиру Ильичу Ленину уже пришлось изрядно попотеть. Во-первых, донимала фракционность во ВЦИКе, все эти многопартийные игры в гнилую демократию. Ведь, кажется, все, кадетов запретили, Учредительное собрание разогнали, анархистов разгромили, нет, эсеры и меньшевики гнут свое, выступают против продразверстки, Брестского мира и правомочности смертной казни. Слюнтяи, предатели, оппортунисты! Во-вторых, действует на нервы этот чертов Деникин, энергично двигающийся по направлению к Екатеринодару и наголову разбивший и главкома Калнина, и командарма Сорокина.

Архивозмутительно! Кадры решают все, кадры, а тут набрали остолопов, пораженцев, старорежимную сволочь![1] Никакой революционной сознательности. Необходимо действовать с величайшей быстротой, решительностью и образцовой беспощадностью, шире практиковать расстрелы. Всех сомнительных запереть в концлагерь! И в-третьих, дамокловым мечом висит вопрос о будущем Романовых, который необходимо решить немедленно, не допуская миндальничанья и идиотской волокиты. Архиважно сжечь мосты, отрезать Россию от пути назад, в мерзкое монархическое болото.

Медлить вождь революции не стал. Посовещался с Троцким и Свердловым, поставил на вид Дзержинскому, всыпал по первое число Вацетису. Перечитал настольную книгу – монографию Густава Лебона «Психология толпы», еще раз прошелся карандашом по излюбленным местам. Работа закипела, без слюнтяйства, с революционным задором.

В июне удалось протащить постановление об исключении из состава ВЦИКа эсеров и меньшевиков. Лиха беда начало! У руля государства остались только две партии – большевики и левые эсеры, однако настоящие марксисты не склонны к компромиссам и привыкли брать власть в собственные руки. На открывшемся четвертого июля Пятом съезде Советов Владимир Ильич так и сказал:

– Левые социал-революционеры партия предательская и окончательно погибшая. Они шли в комнату, а попали в другую. Скатертью дорожка. Это не ссора, это окончательный разрыв.

В общем, лакеи, прислужники буржуазии, политические проститутки.

Железный Феликс тоже не сидел без дела. Шестого июля сотрудниками ВЧК Блюмкиным и Андреевым был убит германский посол Мирбах. Чтобы встретиться с ним, они предъявили мандат за подписью Дзержинского с печатью ВЧК, хранившейся у заместителя Феликса Эдмундовича левого эсера Александровича. Когда началась паника, убийцы скрылись, зачем-то оставив на видном месте все документы. К слову сказать, Блюмкин и Андреев были тоже левыми эсерами.

Дальше события развивались все так же странно. В посольство прибыл Дзержинский, объявил свою подпись поддельной и тут же сообщил Карахану, тому самому, славно погулявшему в Брест-Литовске, что восстал полк ВЧК. Как он узнал, ведь никто еще ни сном ни духом? Больше того, Феликс Эдмундович заявил, что Блюмкин скрывается у мятежников, и, как всегда решительно, не откладывая на потом, отправился арестовывать его. Без оружия, в сопровождении трех чекистов. Естественно, восставшие арестовали его самого, но не расстреляли, не замучили до смерти. Даже не связав, просто не выпустили из Покровских казарм. Странно.

Да и бунтовал-то полк ВЧК под командованием Попова как-то чудно. Вместо того чтобы атаковать Кремль и одержать победу, пользуясь внезапностью и более чем троекратным перевесом сил, мятежники сидели себе в казармах, вяло покрикивая: «Даешь ВЦИК без Ленина и Троцкого!» Все их действия свелись к захвату здания ВЧК и телеграфа, откуда по всей стране было разослано обращение, объявляющее левых эсеров правящей партией. Словом, много шуму из ничего. Пока восставший полк сидел в казармах, подтянулись латыши, вооружились рабочие отряды, замкнув мятежников в кольцо, начали стрелять из пушек, строчить из пулеметов, бросать ручные осколочные бомбы. Шуму было много.

Девятого июля Съезд Советов, состоящий уже из одних большевиков, принял резолюцию о предании анафеме левых эсеров – даром, что ли, огород городили. На следующий день, пока железо горячо, приняли и конституцию РСФСР, ладно скроенную под однопартийную систему. Тоталитарное правление в России началось! Вацетис получил награду в десять тысяч рублей, Дзержинский для виду подал в отставку, Блюмкин пошел на повышение и был временно откомандирован на юг. Хуже всех пришлось товарищу председателя ВЧК Александровичу – его торжественно расстреляли, чтобы не болтал лишнего. Грандиозный фарс под названием «левоэсеровский мятеж» благополучно завершился.

Тем временем Янкель Свердлов тоже доказал, что не зря хлеб ест и способен действовать энергично, инициативно, с пролетарским задором. Двенадцатого июля в Перми убили Михаила Александровича, последнего русского царя, в пользу коего Николай Второй отрекся от престола еще в марте. Пристрелили как собаку и зарыли второпях, сняв предварительно штиблеты и забрав именные золотые часы. Причем сделали все тонко, с пролетарской сметкой – сразу же пустили слух, что Михаил Романов сбежал. Нет и все, ищите. Что-что, а умел товарищ Свердлов разбираться в людях, кого ни попадя в боевую дружину РСДРП не брал. Кадры были проверенные, надежные, поднаторевшие в эксах, рэкете и грабежах.

В ночь с шестнадцатого на семнадцатого июля в Екатеринбурге был расстрелян Николай Второй с семьей и домочадцами. Раненых добили штыками, мертвые тела погрузили на автомобиль и, сбросив в шахту, засыпали землей. Когда на следующее утро уральский военный комиссар Голощекин узнал, что трупы только захоронили, но не сожгли, он пришел в ярость и потребовал уничтожить все следы – у Шаи Исааковича были на то веские основания. Мертвые тела были извлечены из шахты, изрублены в одежде для удобства сжигания, облиты керосином и кремированы на кострах. Крупные кости были облиты серной кислотой и истолчены прикладами. Словом, получилось, но не совсем гладко. Так ведь не ошибается тот, кто ничего не делает.

Следующим днем в Алапаевске тоже вышла промашечка. Это когда кончали князей и великую княгиню Елизавету Федоровну, ту самую, что простила террориста Каляева, убившего ее мужа, московского губернатора. Вроде бы и сделали все как надо – измесив прикладами, скинули Романовых в шахту, следом побросали гранат, навалили бревен и валежника, но… Не получилось. Не задалось.

Погребенные остались живы, из шахты слышались стоны, молитвы, церковное пение. Нехорошо это, люди мимо ездят, разговоры всякие, сплетни, домыслы, тем более что слух о побеге Романовых уже был пущен на всю страну. В шахту снова полетели гранаты, огромные камни, бревна, но – пение не смолкало. Вот ведь оказия! Наконец, на третий день председатель алапаевского ЧК товарищ Говырин придумал отравить Романовых газами. Взял большой кусок серы, поджег и сбросил вниз, ход в шахту тут же забили досками, засыпали землей. И наступила тишина, могильная.

Ну вот, так или иначе, не мытьем, так катаньем, справились, поставленную задачу выполнили. Без миндальничанья, с революционным задором!

Вечером девятнадцатого июля военный комиссар Голощекин, представитель Свердлова на Урале, выехал из Екатеринбурга в Москву в отдельном вагон-салоне. С собой он вез три тяжелых, грубо сколоченных ящика, которые были обвязаны толстыми пеньковыми веревками. Вид столь странного багажа так контрастировал с роскошью салона, что, упреждая недоумение охранников и поездной прислуги, Шая Исаакович поспешил с объяснениями – мол, везу образцы снарядов для Путиловского завода. В Москве Голощекин, забрав багаж, прямо с вокзала отправился к Свердлову и жил у него на квартире в течение пяти дней. После этого он вернулся в свой вагон-салон и с чистой совестью уехал в Петроград. Никаких ящиков для Путиловского завода у него уже не было, они остались в Кремле. Что же такого интересного привез военный комиссар Шая Исаакович председателю ВЦИКа Якову Моисеевичу в своем роскошном вагон-салоне?

Двадцать первого июля газета «Уральский рабочий» писала: «Нет больше Николая Кровавого, и рабочие и крестьяне с полным правом могут сказать своим врагам: вы сделали ставку на императорскую корону? Она бита! Получите сдачи – одну пустую коронованную голову». Это блеснул репортерским мастерством зампред Уралсовета товарищ Сафаров, один из непосредственных организаторов убийства семьи Романовых. Уж он-то точно знал все обстоятельства дела и в революционном порыве проговорился об этом на страницах газеты.

Ну что ж, бывает, у добрых людей завсегда так, что в голове, то и на языке.

В самом деле Шая Голощекин привез в Москву заспиртованные головы царя и всех членов императорской семьи, включая дочерей и мальчика цесаревича. В объемистых стеклянных банках с толстыми стеклами, заполненных мутной красноватой жидкостью – очень торопились, в спешке в спирт попала кровь.

Любимец партии восторженный Бухарин, не очень-то веривший в победу над Деникиным, сказал тогда: «Ну, теперь, во всяком случае, жизнь обеспечена, поедем в Америку и будем демонстрировать в кинематографах головы Романовых». Сказал так, для красного словца, покривил душой. Будучи большим любителем птиц, он собирался в случае чего, обосновавшись в Аргентине, заняться ловлей говорящих попугаев.

Двадцать седьмого июля в присутствии Ленина, Троцкого, Зиновьева, Бухарина, Дзержинского и Петерса был подписан протокол опознания царской головы.

– С монархией покончено, раз и навсегда, бесповоротно. – Ильич, быстрый, решительный, резко чиркнул пером, выпрямился и, шагнув на середину, заложил большие пальцы рук за проймы жилетки. – Надо отрубить головы по меньшей мере сотне Романовых, чтобы отучить их преемников от преступлений, по меньшей мере сотне, по меньшей мере.

Ильич был не в духе. Ну да, с фракционностью покончили, с Романовыми, похоже, тоже, а вот как быть с Деникиным? Кто хозяин на Северном Кавказе? И продразверстка идет туго, безобразно медленно, не хотят крестьяне отдавать хлеб, бунтуют, погрязли в мелкобуржуазной трясине. Положение архисложное, однако, если посмотреть диалектически, с позиций практического марксизма, напрячь воображение…

И придумали – брать в каждом селе по двадцать пять – тридцать заложников, отвечающих жизнью за ссыпку хлеба. Насчет же Деникина мыслей пока не было.

III

Плохо было в Петербурге летом восемнадцатого, безрадостно и страшно. Голод, грязь, стрельба по ночам. Вонища и отъевшиеся зеленые мухи. Совсем рядом, в часе езды, за рекой Сестрой начинался фронт.

Город опустел. Фабрики закрывались, рабочие подавались кто в продотряды, кто по деревням, совсем отчаявшиеся брели куда глаза глядят, лишь бы подальше от декретов, обнаглевших чекистов в скрипучих кожанах, от всей этой обрыдлой, словно кость в горле засевшей, советской власти. На улицах между булыжниками пробивалась трава, парки и сады дичали, зарастали лебедой. Прекрасные дворцы стояли в забвении, расстрелянные окна их были мертвы, словно пустые глазницы. Порядка не было.

По вечерам появлялись какие-то люди, страшные, бородатые, и на людей-то не похожие, заглядывали в окна, бродили по лестницам, неслышно пробовали дверные ручки. И если кто не уберегся, не заложился на полдюжины щеколд и болтов – беда. Слышался шорох, и в квартиру врывались неизвестные, вязали обитателей электрическим проводом. Потом уже выносили добро, неспешно, все до последней нитки. Кого бояться, милиция бездействовала.

Когда поспели ягоды, стало и вовсе страшно, в городе началась холера. Люди в корчах падали на улицах, мучились, захлебывались рвотой, многие так и умирали – никто их не лечил, да и чем? Не было даже хлорки для обеззараживания трупов. Наступал голод. На рынке за пуд картошки заламывали аж две пары брюк. На муку, манку, деревенское сало с легкостью обменивались граммофоны, зеркала, двуспальные кровати, всякие замысловатые барские штучки – пришли золотые времена для спекулянтов-мешочников. Правда, торговать, равно как и покупать, было опасно. Все чаще на рынках устраивались облавы, со стрельбой, смертоубийствами, тотальными конфискациями, причем все ценное обычно изымалось в пользу тех, кто совершал налет.

Чекистов, чоновцев в народе не любили. Шел упорный слух, будто бы они все обрезаны, причащаются православной кровью и свои пятиугольные звезды крепят на фуражки кверху рогами, а это есть знак дьявольский, печать антихристова. Неспокойно было в городе, тревожно. Все ждали небывалого, ужасающей беды. Уже кто-то видел черта на Троицком мосту, а это верный признак грядущего потопа, великих вод. Другие говорили, что закаты мрачны, багровы необычно, будто налиты кровью, и все это не к добру, ох как не к добру. Грядет что-то.

А пока – очереди у распределительных пунктов, где дают лавровый лист и селедку, лошадиная падаль на торцах у Гостиного двора, ямы провалившейся мостовой, огромный дощатый куб на Знаменской площади, укрывающий бронзовую громаду российского императора. И всюду плакаты, транспаранты, воззвания. Советы, социализм, революция. Тьфу. Невесело было летом в Петрограде, совсем невесело.

В Москве тоже особого душевного подъема не наблюдалось. В Кремле ломали головы над извечным русским вопросом: что делать? По всей стране разгоралась крестьянская война, полыхало почище, чем при Разине и Пугачеве. Пенза, Орел, Задонск, Ливны, Пермь, Вятка, Димитров… Сто двадцать два броневика было в Красной армии, и сорок пять из них пришлось задействовать на внутреннем фронте. Больше, чем против Деникина! Да еще из Питера пришли тревожные вести – опять воруют. На самом верху, посылая грузы налево при посредстве частных скандинавских фирм и помещая деньги в банках Швейцарии. Виноватых нашли быстро – Урицкий и председатель кронштадтского ЧК князь Андронников, друг покойного Распутина, бывший чиновник по особым поручениям при обер-прокуроре Синода, назначенный на ответственный революционный пост по личной рекомендации Дзержинского. Вот ведь неймется, кажется, давно ли ликвидировали проворовавшегося Володарского? В назидание всем.

Однако самое неприятное было не в этом, – когда не воровали-то на Руси? В Петрограде за деньги отпускали заложников. Так, за огромный выкуп уже была обещана свобода и выезд за границу великим князьям, находящимся в Петропавловской крепости. Архивозмутительно! Позор! Да еще Деникин… Что же все-таки делать? Как удержать власть?

Выход нашелся – террор. Небывалый, узаконенный, перед которым померкнут ужасы средневековья, садистская жестокость Тамерлана, слепая кровожадность Батыя, болезненная извращенность Ивана Грозного. Тотальный. Подавить страну страхом, залить кровью, завалить трупами, скормить вшам, выморить тифом и голодом. Удержаться любой ценой!

Начали, как всегда, с фарса. Тридцатого августа на всю совдепию прогремел грохот выстрела в сердце революции – после митинга на заводе Михельсона, что за Бутырской заставой, было совершено покушение на Владимира Ильича Ленина. Правда, стреляли очень странно, из дамского, почти игрушечного браунинга, в упор и неоднократно, но в плечо. Да и кто покушался-то? Фанни Каплан, старая приятельница Инессы Арманд, Надежды Константиновны и самого вождя, больная, полуслепая женщина. Рана напоминала царапину, и хотя, как это было объявлено, стреляли отравленными пулями, Ильич остался жив, видимо, имел иммунитет к цианидам.

В тот же день в Петербурге состоялось покушение на Урицкого. Тут уже церемониться не стали, руками поэта Каннегисера размозжили Моисею Соломоновичу голову. Все, шуточки кончились. Тридцать первого августа по улицам Москвы прошел отряд людей, одетых с головы до ног в черную кожу. Они двигались колонной, держа в руках красные знамена, на которых было написано одно лишь слово: «Террор». Как будто бы до этого его не было.

Вечером состоялось экстренное заседание ВЦИКа и появилось знаменитое постановление, предписывающее всем Советам немедленно произвести аресты всех правых эсеров, представителей буржуазии и офицерства. «Ни малейшего промедления при применении массового террора. Не око за око, а тысячу глаз за один. Тысячу жизней буржуазии за жизнь вождя! Да здравствует красный террор!» Предписывалось: «Предоставить районам право самостоятельно расстреливать. Устроить в районах маленькие концентрационные лагеря. Принять меры, чтобы трупы не попадали в нежелательные руки. Всем районным ЧК доставить к следующему заседанию ВЦИКа проект решения вопроса о трупах». И началось…

Террор шел не только по линии ЧК. Как грибы разрастались и множились новые карательные органы: Народные суды, Рабоче-крестьянские ревтрибуналы, Революционные трибуналы ВОХР, армейские особые отделы. Все это существовало параллельно, а карательными правами, вплоть до расстрелов, обладали и Советы всех степеней, даже сельские и комбеды, армейские командиры и комиссары всевозможных рангов, различные уполномоченные центра, продовольственные, заградительные, карательные отряды. Член коллегии ВЧК Лацис писал: «Мы не ведем войны против отдельных лиц. Мы истребляем буржуазию как класс. Первый вопрос, который вы должны предложить обвиняемому, – к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, воспитания, образования или профессии. Эти вопросы должны определить его судьбу».

В чекистских изданиях, даже не секретных, предназначенных для широких масс, таких как «Красный меч» или «Красный ворон», открыто обсуждалось применение пыток с точки зрения практического марксизма. С подробнейшей аргументацией, отличнейшим знанием вопроса, с позиций восставшего как класс мирового пролетариата. Красный террор стремительно набирал силу, легализовался, принимал готовые формы – внесудебные расстрелы, казни по спискам, институт заложников и т. д. и т. п.

Само собой, промышлять разбоем в таких условиях становилось все более затруднительно, и Паныч Чернобур принял нелегкое решение – пора завязывать, алес. Всех баб не поимеешь, всего добра не наберешь. Не дотянуть до зимы, товарищи не дадут. Лучше уж сейчас уйти в Финляндию своим ходом, чем потом свезут на саночках на погост. Дубовый макинтош никого не красит. Полковник Мартыненко был человеком многоопытным, с отлично развитым здравым смыслом.

Практический ум его сразу же отмел сухопутный вариант с переходом границы где-нибудь под Сестрорецком – пограничные окопы, красноармейцы с винтовками, реальная возможность нежелательных эксцессов. Нет, морем, только морем. Все, выбор был сделан, нужен моторный катер и верный человек, плававший не раз в чухонских водах. В дело вступила воля, и Мартыненко, словно бык, напористо двинулся вперед. Не прошло и недели, как он свел приватное знакомство с Богданом Тыртовым, человеком алчным и аполитичным, знающим акваторию Финского как свои грязные татуированные пальцы. Белые, красные, зеленые – ему было решительно наплевать, лишь бы платили положенное и не перегружали его вместительный, оборудованный двадцатичетырехсильным двигателем «Роллс-ройс» катер.

Это был гений контрабанды, перевозивший в свое время и награбленные ценности, и беглых каторжан, и оружие для пролетариата, и проституток на потребу Центробалта, и спирт с кокаином опять-таки на потребу Центробалта, и финских, получивших на орехи коммунаров, и русских, озверевших от совдепа интеллигентов. Деньги, как известно, не пахнут. И Мартыненко со товарищи был бы перевезен немедленно и без проблем, если бы не одно «но» – разлетевшийся от удара о топляк подшипник какой-то там ступицы. Катер был временно отшвартован у Крестовского, Тыртов уверял, что ремонт плевый, не займет и пары дней. Это, конечно, если удастся достать подшипник. В общем, надо рассчитывать на неделю. Мартыненко не торопил, знал, что лучше запрягать долго да ехать быстро, чем встать на полпути, но на душе у него было тревожно и неопределенно. И не у него одного. Нет ничего хуже, чем ждать и догонять. Да еще товарищи действуют на нервы, шумят, стреляют, проявляют классовую сметку. Дают электричество в богатые дома, а потом всем скопом вламываются в освещенные квартиры. Всех, не разбирая, налево, все добро под гребенку в грузовик, и айда дальше, вершить торжество революции. Нет, к чертовой матери отсюда, и побыстрей. Итак, все должна была решить неделя.

IV

– Сюта пы тминну попольше и мучных фрикаттелек, – двинув пешку, Инара затянулась, красивое лицо ее приобрело выражение мечтательности, – та кофшичек слифок, та пифа. Шенечка, тепе шах.

Она всегда была неисправимой гастрономической извращенкой. Сало с горчицей и медом, ветчина с малиновым – непременно малиновым – вареньем, сушеная щука с топленым маслом. Впрочем, если желудок позволяет…

– Нет уж, милая, я этого есть не стану. – Страшила помешал в котле, неторопливо снял пробу и, чмокая, с видом знатока, добавил в варево перца. – И так совсем неплохо. Конечно, не тройная казацкая с живыми осетрами, раками и полупотрошенной стерлядью, но все же…

Вчера на ночь глядя он добыл фунтов десять подлещиков, плотвичек и окушков, переложенных по случаю жары крапивой, и теперь варил нечто среднее между обычной ухой, французским буйабесом и рыбной пикантной похлебкой, которую некогда готовил любвеобильный Апулей[1]. Все как полагается, с картошечкой, луком, лавровым листом, перцем.

В комнате было жарко и накурено. Печка раскалилась докрасна и воняла дегтем и окалиной, мухи, ошалев от табаку, бешено метались в сизой дымке, с улицы сквозь распахнутые окна доносились лязг лопат, стук колес на выбитых торцах, рубленые фразы агитатора. Вот ведь гад, не нашел себе другого места!

– Товарищи! Буржуазными мебелями и паркетами классовых хором будем топить пролетарские домны и рабоче-крестьянские мартены. Переплавим на штыки решетки ненавистных дворцов! Калеными железами отбросим от северной коммунии шелудивую свору белогвардейских кабысдохов! Товарищи, каждый удар кайлом – это удар по щупальцу кровавой гидры контрреволюции! Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов!

– Господи, какой бред, какой же это чудовищный, нелепый бред! – Паршин нахмурился, сделал рокировку, но кардинально ничего не изменил – похоже, песенка его была спета. Это на девятнадцатом-то ходу!

Не удивительно, в шахматы Инара играла даже лучше Страшилы, и на интерес с ней никто не садился, другое дело – так, убить время. Все помнили, как Яша Брутман, эрудит, тонкий аналитик и большой знаток эндшпилей и гамбитов, как-то на спор просадил ей десять тысяч, да еще отдал колечко с бриллиантом, чтобы, кукарекая, не лезть под стол. Лучше не связываться: хоть и из ребра, а мат поставит в два счета.

– Все. – Сделав ход, Инара затянулась, сунула окурок в пепельницу и сочувственно, без тени торжества, одарила Паршина улыбкой. – Мат! Петный Шенечка, ф третий раз не фезет.

Выглядела она чудесно. Из-под кружевной шелковой блузки соблазнительно просвечивали какие-то ленточки, ноги были обуты в туфельки из золотистой кожи, в пышных волосах сверкал бриллиантами старинный черепаховый гребень. Ничего, дома можно, никто не обвинит в буржуазном разложении, а на службу Инара не ходила уже с неделю, сказалась больной по женской части. Почему не быть нарядной, если на душе хорошо? Если сердце как птица трепещет в груди, от радости захватывает дух и хочется запеть от нахлынувшего счастья? Скоро-скоро не будет ни разрухи, ни войны, ни мерзких рож товарищей, все это как страшный сон скроется в прибрежной дымке. Будет только Евгений, его губы, голос, волосы, стройное тело. На всю отмеренную жизнь, до березки над могилой.

Господи, неужели это будет? Вчера Инара и Паршин сбросили бремя блуда, стали мужем и женой. Обвенчались тайно, в церкви Знамения, что в конце Невского, напротив «Северной» гостиницы, и решили пока никому ничего не говорить – успеется, не до того, да и не любит счастье чужих ушей.

– Что ж он, паразит, так орет-то! – Зевнув, Граевский потянулся, лениво встал и выглянул в окно. – Словно клоп, от земли не видно, а сколько вони.

Жара действовала на него расслабляюще. Все сегодняшнее утро он провел в мягком кресле, с подшивкой «Бегемота»[1] на коленях, кемарил вполглаза, курил, думал о своем, иногда, посматривая на компанию, улыбался, чуть заметно и едко, – братья-сестры разбойники. Куда там Шиллеру.

– Похоже, други мои, готово. – Страшила хлебнул ухи, почмокал, крякнул и отодвинул котелок на угол печки, томиться. – Весьма приятственно, весьма, для души и тела. А где же старички-то наши? Пора бы уже и за стол.

Александр Степанович и Анна Федоровна еще с утра отправились на Мальцевский и обещали непременно быть к обеду. Вот ведь, не сидится им дома.

– Верно, не управились еще, дел много. – Сразу помрачнев, Паршин стал закуривать, от благодушного его настроения не осталось и следа – старая песня, слова все те же. Ведь сколько раз уже было говорено – куда вас только черти носят, в городе стрельба, облавы, товарищи озверели вконец. Сидели бы себе на печи, харчей, что ли, в доме не хватает? Как же, яйца курицу не учат! Будет ли Паршин-старший бока себе отлеживать, когда через какую-то неделю отбывать в Чухню, а у него еще полсклада картузами завалено! Отдать, отдать, побыстрее, хотя бы себе в убыток, в полцены. И так всю жизнь в дураках. А от судьбы не уйти, муха сядет на плешь – брык, и все, помер.

Ладно, решили не торопиться, все равно жара, есть не особо и хочется. Страшила начал накрывать на стол, Инара помогала, нехотя, с ленцой, кончиками пальцев, Граевский, засыпая, читал белиберду, зевал, Паршин хмурился, курил, время от времени выглядывал в окно. Попка-агитатор куда-то испарился, видимо, иссяк. По заросшим трамвайным рельсам медленно катилась платформа с досками, на фасаде дома, что напротив, бился на ветру открепившийся транспарант, истрепанная непогодой кумачовая полоса: «Все… борьбу… власть… изм…»

Наконец, так и не дождавшись, сели, разлили уху, открыли, невзирая на жару, бутылку шустовского. На тарелках лежало сало, ветчина, истекали жиром консервы из банок, роскошь по нынешним-то временам. Похлебка задалась, была хороша, однако же обед проходил в молчании, ели да и пили вяло, без настроения. Полковник со своими харчевался наверху, отдельно, под чутким руководством Сони – прямо-таки Совнарком, программа одна, а фракции разные.

– Пойду-ка я пройдусь. – Не дожидаясь чаю, Паршин встал, сунул в зубы папироску и с мрачным видом, с какой-то нарочитой медлительностью начал собираться – гимнастерку на все пуговицы, ремень потуже, маузер на плечо, защитную с красной звездочкой фуражку на глаза, поглубже.

Он еще не хотел признаться самому себе, что случилась беда, с детской верой в чудо тянул время – вдруг сейчас раздастся стук и войдут живые, невредимые отец с Анной Федоровной, махнут с устатку по чарке, похваливая, примутся за уху. Не пришли.

– И мне, пожалуй, моцион не повредит. Женя, я с тобой. – Вымученно улыбнувшись, Страшила тоже встал, с фальшивой беззаботностью взглянул на Инару: – Не обессудь, милая, не мужское это дело – посуду мыть.

Всем своим видом он старался показать, что ничего страшного не случилось, ну опоздали к обеду дед с бабкой, эко дело, с кем не бывает, сейчас заявятся.

На Невском было суетно и шумно. Там на буграх земли, на кучах мусора, булыжников и торцов копошились сотни людей, махали неумело лопатами и ломами. Сгорбленные старики с породистыми, презрительно удивленными лицами, заплаканные дамы в изящных шляпках и юбках из портьер, какие-то бледные личности с остатками щегольства в одежде. Это буржуазия, ликвидируемая как класс, отбывала трудовую повинность, рыла окопы и укрепления, строила блиндажи. Рядом покуривали матросики, поигрывая наганами, рассматривали женщин, кричали по-революционному, с задором:

– Давай, давай, навались, папаша, не могилу копаешь! Глыбже копай, антиллигент!

По тротуарам вдоль домов рассеянно бродили прохожие, все какие-то оборванные, в одежонке из диванных обивок, с кошелками за спиной. Заторможенно, словно сонные, они оглядывались по сторонам, примеривались к очередям у раздаточных пунктов, вздыхали тяжело и тащились дальше, шаркая по грязным мостовым натруженными, обмотанными в ковровые обрезки ногами. Куда, зачем…

С треском, подскакивая на торцах, пронесся мотоциклист, весь в черной коже, при маузере, усатый, строгий, уже на Знаменской вильнул рулем, выругался семиэтажно и с грохотом, не удержав баланс, свалился в лужу. Мешочники, что полеживали на площади, загалдели, оживились – ну-кось, насмерть али как? Увидев, что поднялся, сплюнули разочарованно, стали дальше пялиться на привокзальную возню, на умственные классовые призывы, прикидывая, чего везти вперед – муки, сала, пшена или овощ какой огородный, трижды едри его в дышло. Нехорошо было на Невском, суетно и шумно.

Только у Мальцевского рынка было неизмеримо хуже, несмотря на людскую неподвижность и онемевшие, будто прикушенные, языки. Там стояла тишина, нарушаемая лишь полчищами мух, сдавленными всхлипами да негромким колесным скрипом. Пьяный мужичок, управлявшийся с тележкой, время от времени вздыхал, сплевывал, матерясь, тряс лысой головой.

– Ишь, настреляли, бусурмане, ироды. В такую-то жару куды девать? Куды девать, растудыть твою в дышло?

Под ветвистой липой, в холодке, он делал остановку, сбрасывал мертвые тела и все так же неспешно, тягуче сплевывая, вез тележку назад, на рынок, чтобы притащить следующую пару трупов – их на земле уже лежало с десяток, окровавленных, полураздетых, облепленных мухами. Люди вокруг крестились, всхлипывали, в гуще толпы перешептывались, тихо, одними губами:

– Из пулемета… Чоновцы… Не разбирая, всех под корень, в упор…

Не было ни криков, ни угроз, ни ропота, ни проклятий, все происходило с какой-то страшной обыденностью, размеренной безысходностью, рожденной равнодушием и страхом. Слава богу, не меня. Пронесло. Авось и дальше Господь не выдаст, свинья не съест, не доберутся комиссарики, депутаты рачьи[1]. У, чтоб их…

На небе не было ни облачка, парило. Солнце пекло немилосердно, воздух загустел от жары, а мужичок все возил и возил свою тележку, и росла гора трупов под ветвями тенистой липы. Чернела, запекаясь, кровь, мерзко жужжали мухи, крупные, отъевшиеся, жирно отливающие зеленым.

Паршин-старший и Анна Федоровна отыскались в цветочном ряду неподалеку от входа. Они лежали рядышком на грязном мраморе, два жалких старческих тела со страшно изуродованными головами – пулеметчик бил в упор и взял слишком высоко. С покойного уже сняли сапоги, на Анне Федоровне остались лишь сорочка и теплые, не по сезону, панталоны, сухонькие ноги с подагрическими ступнями были бысстыдно раскинуты, лицо покрывала сплошная шевелящаяся маска. Александр Степанович держал мертвой хваткой сумку, из которой успели утащить весь табак.

– Эх, отец, отец. – Не обращая внимания на мух, Паршин наклонился над трупом, хотел закрыть глаза, но не смог, не было их, судорожно глотнул, распрямившись, повернулся к Страшиле: – Петя, надо хоронить скорей, жарко.

Хриплый голос его был непривычно тверд и резок, бледное лицо окаменело, застыло, казалось, он сразу постарел на много лет.

Александра Степановича и Анну Федоровну похоронили на следующий день в Лавре. На кладбище было пасмурно и свежо, с неба, не переставая, сочилась морось, ветер шелестел кронами деревьев, гулял меж невских берегов, рябил в частую складку воду. Похоже, бабьему лету наступил конец.

Мокрые гробы с плеском опустились в могилу, пригоршни земли грязью растеклись по крышкам, с чавканьем лопаты зачерпнули вязкую ингерманландскую почву. Ну вот и все, теперь лишь православный крест, черви да хорошо, если память людская. А с неба все так же занудно капало, шумели на ветру желтеющие липы, промокшие копальщики обрадовались мзде и весело пошли отогреваться водкой. Ничто не изменилось в этом мире, жизнь продолжалась. Долго еще мок Паршин на невском берегу, смотрел невидяще на свежий холмик, и лицо его было белым, как алебастр. А после поминок он подошел к полковнику и, кивнув на Инару, сказал:

– Мы уходим. Говорят, под Оршей можно без труда перейти границу. – Негромкий голос его вдруг дрогнул, уперся в горловой спазм, и губы судорожно искривились, обнажив крепкие зубы и вишневые десны. – Это окончательное решение. Товарищей надо давить как гнид. Я хочу крови.

Это был оскал матерого, истосковавшегося без дела убийцы.

– Хозяин барин. Только, голубчик, политика до добра не доводит. Борьба за жизнь – это да, а вот борьба классовая… – Полковник невозмутимо затянулся, шумно выпыхнул сигарный дым и кивнул Фролову, вяло занимавшемуся балыком: – Дмитрий Васильевич, будьте добры, отмусольте молодому человеку его долю.

Умудрен и многоопытен был Паныч Чернобур, отлично разбирался в людях. Добра в банде – не уволочь, на всех хватит, а бешеных собак лучше не злить, тем более накануне отъезда. И когда же наконец этот чертов Тыртов достанет свой проклятый подшипник?

Граевский и Страшила сидели молча, словно в воду опущенные, понимали, что отговаривать Паршина бесполезно – он уже сделал свой выбор. Однако и ехать вместе с ним к Деникину, проливать кровь за белую идею они не собирались – жид, конечно, за компанию удавился, но… Туда ему и дорога. А им в другую сторону.

Утром следующего дня они посадили Паршина и Инару на московский поезд. По документам те значились супругами Орловыми, сотрудниками пензенской ЧК, так что с местами проблем не возникло, военный комендант сразу выделил купе в приличном мягком пульмане.

– Ну вот, хоть поедете по-человечески. – Страшила тяжело вздохнул, зачем-то снял фуражку, покрутил, опять надел. – А помнишь, как тащились с Румынского-то? В сортире?

Кадык его ходил ходуном, низкий голос предательски срывался.

– Да, да, еще спали на толчке, – закивав с преувеличенной веселостью, Граевский закурил, жадно затянулся, пальцы его дрожали, – чуть дуба не врезали потом.

Ему вдруг захотелось бешено встряхнуть Паршина за плечи, крикнуть что есть силы в самое его ухо: «Женя, не дури, мертвых не вернешь, так зачем лезть в пекло! Чего ради? Женя…»

Но он не стал. Вытер повлажневшие глаза, бросил недокуренную папиросу, сказал чужим, плохо повинующимся голосом:

– Не забывай, Женя. Ничего не забывай.

– Не забуду, командир. – Паршин хотел улыбнуться, но не получилось, лицо его по-прежнему было как страшная гипсовая маска, экзема на лбу воспалилась. Инара рядом с ним казалась ослепительно красивой и молодой. Кусая губы, она стояла молча, борясь с подступающими слезами, – сердцем чуяла, что расстаются навсегда. Какое же это страшное слово – навсегда.

– Что ж, давайте прощаться. – Услышав гудок, Паршин встрепенулся, глянул на часы и выщелкнул окурок далеко под колеса. – Не поминайте лихом.

В голосе его слышались грусть, затаенная боль и плохо сдерживаемое нетерпение. Крепко обнялись, молча, до боли сжав веки, будто каждый отдирал что-то с мясом, резал по живому в своем сердце. Снова проревел гудок, паровоз махнул кривошипами, вагоны дернулись, ударились буферами, и состав медленно поплыл вдоль перрона.

– Вот, держи, на память. – Торопясь, боясь не успеть, Граевский что-то протянул Инаре, та улыбнулась, взяла, стала по ступенькам подниматься в вагон.

– Спасипо, спасипо!

– Бог даст, свидимся. – Паршин ловко полез за ней следом, уже в дверях обернулся и громко крикнул: – Не на этом, так на том свете!

Паровоз наддал, поезд выполз из «царского павильона» и, набирая ход, двинулся к Москве. Стучали колеса на рельсовых стыках, лампадкой теплился фонарик в хвосте. Вот он мигнул на прощанье и пропал. Навсегда.

Уже в купе Инара разжала пальцы, развернула влажный, не первой свежести платок. На ее ладони лежал петличный крест с белыми лучами и красным медальоном в центре. На нем святой Георгий поражал копьем змея.

Глава седьмая

I

Было утро. Из окошечка настенного хронометра «Генрих Мозер» выскочила кукушка и прокуковала десять раз. «Жаль, очень жаль, – Глеб Саввич Мартыненко, потомственный дворянин и пехотный полковник, глянул на птицу с сожалением, тяжело вздохнул и элегантным жестом стряхнул с сигары пепел, – в клетку, увы, не пересадишь и с собой не возьмешь. А тащить в Финляндию гроб с циферблатом – себе дороже».

В комнате царил полумрак, окна были зашторены. Пахло керосином, свежемолотым кофе, ветчиной и сильнее всего французскими духами – в углу на примусе Сонька готовила завтрак. Как всегда нарядная, в кружевном батистовом капоте.

«Подмывается она ими, что ли. – Мартыненко чихнул, нахмурился и, поправив на носу пенсне, с резкостью перевернул глянцевую страницу. – Все, хватит тянуть. Сегодня же. Надоела».

Сидел он в одних подштанниках в атласном кресле, курил натощак сигару и в который уже раз перечитывал шедевр адмирала Мэхэна «Господство на море». Нет, не в связи с завтрашним отплытием, так, для отдохновения души. Хотя знал, что увлечение этой книгой не довело до добра ни императора Николая, ни кайзера Вильгельма. Что с них взять, венценосные недоумки.

Соня между тем с проворством опытной горничной накрыла стол – тосты, яйца, жареная ветчина, налила кофе, плеснула рому.

– Глеб Саввич, завтрак!

Мелодичный голос ее звучал устало, был каким-то мятым, неестественным и ломким от затаенного, тщательно скрываемого страха.

– Мерси. – Отбросив книгу, полковник пересел за резной, с богатой инкрустацией стол, тяжело вздохнул: – Вот чертов Тыртов, нет бы завел себе посудину побольше, ничего толком не забрать.

– Перцу хватает? – Мило улыбнувшись, Соня присела с краю, во всей ее позе чувствовалась готовность вскочить и бежать к керосинке. – Рому добавить?

– Не мельтеши, сиди ровно. – Полковник засопел, снял пенсне и принялся за еду, жадно, со звериной торопливостью, мясо он не кусал, рвал зубами и, почти не жуя, быстро проглатывал. – Ветчина жесткая, как подошва. Кофе дерьмо.

Его бакенбарды, усы и подусники находились в постоянном движении, казались существующими сами по себе, живыми. Смотреть на Глеба Саввича было неприятно и страшно.

После завтрака полковник подобрел, скомкав салфетку, поднялся и снова припал к кладезю мудрости, к любимой книге. Соня, управившись с посудой, присела на фигурный стульчик и, чтобы как-то убить время, взяла в руки шитье. Ее длинные пальцы в бриллиантовых кольцах дрожали, путали шелковую нить, время от времени она поднимала голову и, оглядывая комнатный уют, вздыхала тяжело и неслышно. А посмотреть было на что.

На стенах подлинники в золоченых рамах, мебель – из палисандра, под старину, с бронзой, белый рояль, прикрытый занавесью из парчи. Все такое знакомое, дорогое, определенное на свои места с заботой и любовью. Привычный безопасный мирок, осколок прежней безоблачной жизни. Теперь все это коту под хвост.

– Господи, что ж это за жизнь такая. – Уколовшись до крови, Соня отбросила шитье, пососала палец и, не вставая, наугад, вытянула с полки томик – оказалось, Андрей Белый.

Кругом, кругом
Зрю отблеск золотистый
Закатных янтарей,
А над ручьем
Полет в туман волнистый
Немых нетопырей.

– Ах, какой стиль, какой слог! – У Сони от прилива чувств даже выступили слезы, холодом зашлись пальцы на руках – она была натурой возвышенной, склонной к романтизму и восторженности, с коими боролся постоянно жизненный, приобретенный практицизм. Может быть, благодаря тонкости характера, врожденной мечтательности, тяге к прекрасному так и сложилась ее жизнь, к слову сказать, совсем не безоблачная. Родом Соня была из Казани, из семьи купцов Миловидовых, первых миллионщиков, известных по всей Волге. Росла без матери, при отце старообрядце и до семнадцати лет жила, словно катилась на саночках по проторенному зимнику – не тряско, не валко да и не свернуть никуда, колея глубока.

Палаты двухэтажные у площади рядом с пожарной управской каланчой; отец в длиннополом сюртуке, стриженный по-родительски в скобку, всякий день в рядах, по торговой части; в Великий пост – щи со снетками, кисель овсяный с суслом, с сытой, присол из щуки, огнива белужья, в праздники – кульки с яблоками-крымками, пряниками, орехами грецкими, американскими, волошскими. Гимназия, сентиментальные подруги, обожание, по обычаю, преподавателя словесности, первая любовь, чтение переводных романов Маргерита и Гамсуна, вечное соперничество с красавицей Развалихиной из параллельного класса.

Поместье на Верхнем Услоне, корабельные сосны, луга, величавая Волга, уходящая в необъятные дали, кучевые облака словно пена на багряном горизонте. Томление весны, бессонницы по ночам, страстное поклонение театру – Качалин, Шаляпин, Мамонт Дальский, ах! Девичье, до самозабвения, увлечение заезжими артистами… Вот то-то и оно, что до самозабвения. В семнадцать лет Соня Миловидова влюбилась в трагика Соловьевского-Разбойникова, не так чтобы уж очень знаменитого, отыгравшего по сезону в Эрмитаже и у Корша, но писавшегося на афишах с красной строчки. Бросила и гимназию, и родительский кров, позабыв обо всем на свете, уехала с артистом в Москву. Поначалу все было так романтично – театральная богема, ночные ресторации, даже крохотная роль в какой-то пьесе – «Вот свежие артишоки, мон сеньор».

Затем началась проза жизни. Нехватка денег, дешевые номера, неустроенность и сумятица кочевого существования. Фамилия у Соловьевского-Разбойникова оказалась скучной, отдающей плесенью – Зотов. Он редко мыл ноги, но часто менял любовниц и имел патологическую страсть к карточной игре. Кончилось все скверно: трагик залез в долги и позорно бежал в неизвестном направлении. Соня осталась одна в огромном сумасшедшем Петербурге. Ни знакомых, ни друзей, ни денег, только плод, напоминающий о себе утренней рвотой, да невеселая перспектива – панель, мутный свет фонаря и поблескивающие в его лучах пуговицы городового. Вернуться же домой в двухэтажные палаты у пожарной каланчи было совершенно невозможно – Миловидовы все из староверов, нрава крутого, отец бы не простил, скорее утопил бы в Волге.

И неизвестно, куда бы зашвырнула Соню жизнь, если бы не Семен Петрович Варенуха, знаток и почитатель женской красоты. Вытравил бесплатно плод, пригрел, оставил при себе и не ошибся – обрел в Сонином лице и горничную, и кухарку и полуночную забаву. Жаль только, недолго наслаждался ее обществом, пропал куда-то.

«Нуден был старичок, да хоть не страшен, – вздохнув, Соня отложила книгу, вытащила папироску из черепаховой коробочки и украдкой покосилась на полковника, – не то что этот. Зверь».

Глеб Саввич, истомленный чтением, кемарил, сидя в кресле, храпел заливисто и громко, улыбаясь во сне. Завтра наконец-то все, ку-ку, финита, последний звонок. К чертовой матери отсюда, к едрене фене.

«Господи, вылитый вурдалак, напился кровушки – и спать. – Манерно закурив, Соня выпустила дым, шевельнула пальцами, переливающимися бесценным блеском, вздохнула брезгливо и обреченно. – Как же низко я пала! Живу со зверем, с исчадием ада, с разбойником с большой дороги. Растоптана, изломана, брошена в грязь. На этих кольцах еще алеет кровь безвинных жертв, канувших в небытие по воле злого рока…»

Себе в этот миг она казалась героиней из спектакля «Бездна», благородной девушкой из хорошей семьи, оступившейся и попавшей на неверную дорожку. Тоже слезы, нравственный катаклизм, растерзанная любовь, неуверенность во всем. Тем не менее в пьесе, как и положено по жанру, благополучный финал. Ах, суждено ли так в жизни?

«Господи, храпит, будто кончается». Соня сунула окурок в пепельницу, поднялась, зевнула и стала собираться. Кольца, серьги, платиновую браслетку – в шкафчик, подальше от греха, кружевной капот – на плечики и за ширму, чтобы не помялся. Французское белье, дорогое, надушенное «Гонгруазом», пожалуй, можно оставить, наверх кофтенку дерюжную и плюшевую, из занавеси, юбку. Чертова совдепия!

– А? Что? Куда? – Спавший чутко, словно зверь, полковник проснулся, лапнул машинально рукоять нагана. – Ты чего?

– В церковь схожу, свечку поставлю. – Соня вздрогнула, улыбнулась, поправила атласный, в кружавчиках, пояс. – На Екатерининский.

Обнаженная, в одних чулках, она была великолепна – смуглая бархатистая кожа, ладная шапка волос, стройное, классических пропорций тело.

– А-а, давай. К обеду не опаздывай, смотри. – Полковник отнял руку от нагана, кивнул и снова захрапел, противно и раздражающе. Даже не взглянул, как Соня надевает соблазнительные, с пикантным разрезом панталоны. А ведь поначалу души в ней не чаял, ножки целовал, на столе голой заставлял танцевать, слюни пускал: «Диана! Церцея! Артемида! Божественная!» Теперь ночами не приходит, ведет себя по-скотски и замечает, лишь когда хочет жрать, старый, похотливый, мохнорылый козел.

«Ну, ничего, мне бы только выбраться отсюда». Мстительно усмехнувшись, Соня надела серенькое поношенное пальто, шляпку какую-то несуразную, попроще, и, взяв ключи, с яростью, зло хлопнула дверью – темень, вонь, окурки, что за жизнь! Да еще морщинки эти в уголках рта, горестные, едва заметные, раньше их что-то не было видно.

На улице было пасмурно, серо. На провалившихся торцах валялись лошадиные кости, осенний воздух дрожал от звуков труб – на набережной Фонтанки духовой оркестр выплевывал бравурное – «Интернационал», «Варшавянку», «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Продрогшие музыканты под сенью кумача угрюмо дули в начищенную медь, задавая ритм копошащейся в грязи буржуазии. За дирижера был балтиец с маузером.

«Господи, да что же это, сами себе могилу копают». Соня вздрогнула, быстро перекрестилась, вздохнула и бочком-бочком, обходя ямы и грязь, двинулась по Невскому, непроизвольно читая на ходу: «Высший народный партийный университет», «Студия революционной рабочей драмы», «Академия красной пролетарской музыки». Вывески, кособокие, с ошибками, выглядели как насмешка. Это же надо – «Особые рабоче-крестьянские курсы классовой хореографии имени товарища Клары Цеткин»!

«Хорошо хоть, ни Пушкин, ни Толстой не дожили». Не доходя до магазина «Зингер»[1], Соня свернула на набережную канала и мимо гнутых фонарей, вдоль чугунной ограды направилась к Михайловскому саду, туда, где как-то сумасброд-народоволец мучительно прикончил помазанника Божьего[2]. Вода в канале была грязна, на поверхности плавал мусор, какие-то тряпки, ошметки пены и нечистоты. Унылый лодочник, плеща веслом, выуживал обломки досок, складно костерил божественную Троицу, сморкался и харкал за борт. Со стороны он чем-то напоминал Харона.

«Скорей бы отсюда. – Соня отвернулась, прибавила шагу и попыталась представить себе сосны, хрустальные ручьи, звенящие меж камней, тучных коров на зеленых лугах – Финляндию. – Конечно, не Париж, но ведь и не совдеп, ни тебе дерьма на улицах, ни красных тряпок на домах. Неужто завтра все это останется в прошлом?» Перекрестившись на ходу, Соня всхлипнула, поднялась по ступенькам храма, вздохнула тяжело и, открыв дверь, окунулась в душный полумрак.

Внутри густо пахло ладаном и воском, свет скупо лился сквозь витражные оконца, народу было мало – все разошлись, литургию уже отслужили.

– Во имя Отца, Сына и Святого Духа. – Снова осенив себя знамением, Соня зажгла свечу и медленно пошла по церкви, тщательно следя, чтобы не навели порчу. Лихих людей хватает, могут иголку бросить под ноги, или обойти против часовой стрелки, или сделать окрест, перекрестив левой рукой шиворот-навыворот. Время-то бесовское. – Приснодева наша, святая, непорочная. – Чуть слышно шепча молитву, Соня подошла к иконе Богородицы, выбрала подсвечник, облюбовала маленькое, в размер своей свечи, свободное гнездо и вдруг услышала:

– Милочка, огонька не найдется?

Голос был женский, низкий, с хрипотцой, напористый, – так разговаривают цыганки, не сбавляющие цену торговки на рынке и уверенные в себе проститутки.

Позволить кому-то зажечь свечу от своей? Да уж лучше наступить на иголку!

– Посмотрите, сколько свечек горит вокруг. – Соня обернулась с вежливой улыбкой и внезапно замерла, забыла и про порчу, и про сглаз, и про святую Богородицу. – Ты? Здесь?

Бывают же на свете чудеса. Перед ней, криво усмехаясь, стояла ее давняя соперница, первая красавица женской гимназии номер два Нинель Развалихина. Но Боже, в каком виде! Короткое, до колен, пальто, туфли на таких высоких каблуках, что едва гнутся ноги, легкомысленная, прямо-таки проституточья шляпка. А накрашена-то, намазана, словно сельская потаскушка из водевиля «Семь мужей»!

– Я тебя, Миловидова, сразу узнала. – Нинель торжествующе улыбнулась, с какой-то нарочитой брезгливостью окинула Соню взглядом, фыркнула довольно. – Хотя мудрено, выглядишь полнейшей пролетаркой. Ну что, может, пойдем на воздух, почешем языки? Всех грехов не замолишь, каждому попу не дашь.

Она сунула свечу, словно окурок, в гнездо подсвечника, подхватила Соню под руку и чуть ли не силком потащила ее из церкви.

– Вот это встреча! – Чувствовалось, что ей хочется продлить свой триумф до бесконечности.

Все так же под ручку спустились с крыльца, пошли вдоль ограды Михайловского сада. Над кронами кружились галки, деревья желтели, теряли листву, – осень.

– Так ты, Миловидова, как живешь-то? – Развалихина остановилась, вытащила папиросницу и, раскрыв, протянула Соне. – Впрочем, какая теперь жизнь. И пощупаешь – мокро, и понюхаешь – говно. – Она закурила, выпустила дым из точеных, подкрашенных изнутри кармином ноздрей. – А я офицерская вдова. Веселая. В середу – с переду, в пятницу – в задницу.

Глаза у нее были с длинными ресницами, нежно-василькового цвета, очень красивые, но совершенно пустые, словно у большой механической куклы из витрины магазина игрушек, что некогда торговал на Невском неподалеку от Думы.

– Не буду, бросила. – Соня качнула головой и, лишь сейчас заметив, что держит потухшую свечку, сунула ее в карман. – Ты, Развалихина, случаем, не знаешь, как мой батюшка? Мы ведь так ни разу и не виделись, даже не переписываемся.

Ей сразу вспомнился Соловьевский-Разбойников, его рыжеватые усы, самоуверенные манеры, сальные шуточки под хмельком. Бросил ее, гад, в неоплаченном номере, сбежал как последний подлец. Знал ведь, что беременна.

– Жив ли, нет, не знаю, а дом, амбары, склады – сожгли. Все сгорело дотла, у моего, кстати, тоже. – Развалихина вздохнула, бросила недокуренную папиросу и сразу достала следующую. – Эх, Миловидова, здесь толку не будет, совдепия переломанного хрена не стоит. Только мне все это уже как прошлогодний триппер, завтра отбываю в Финляндию.

– В Финляндию? – От смутного предчувствия Соня вздрогнула, но не подала виду, улыбнулась равнодушно и недоверчиво. – Скажешь тоже, в Финляндию.

Развалихина ловко выщелкнула окурок и улыбнулась победносно с видом Клеопатры, сумевшей объегорить Цезаря.

– Да за мной с лета еще бобер один ухлестывает, шикарный, зовут его смешно – Глебушком Саввичем. Не Савва Морозов, конечно, но рыжья, хрустов… Завтра отчаливает и меня забирает с собой, ты представляешь, Миловидова, завтра – все. Эй, Миловидова, ты куда, эй? Миловидова, Миловидова! Ну и хрен с тобой, дура!

Не отвечая, Соня развернулась и, побледнев как смерть, глядя в землю, быстро пошла прочь, губы ее дрожали, из глаз ручьями катились слезы – вот ведь судьба, Развалихина и здесь обскакала!

А осеннее небо все хмурилось ненастьем, тяжело оседало на крыши, наливалось грозовым свинцом, того и гляди, ливень грянет.

«Ну и что же дальше? – Даже не заметив, как очутилась на Невском, Соня успокоилась, сунула в карман руку, чтобы вытащить платок, и вдруг нащупала свечку, сжала ее что есть сил. – Господи, что делать-то?»

Мимо под медные раскаты труб шли вооруженные люди, по одежде, из рабочих, молодые, худые, с возбужденными лицами. Винтовки, обмотки, вещевые мешки. В середине отряда несли большой лозунг: «Утопим белых псов в их собственной крови!» В хвосте колонны полевая кухня, десяток девушек с медицинскими крестами на рукавах, повозки с пулеметами, припасами, поклажей. Вперед, за власть Советов!

«Может, и мне вот так же, в солдатской шинели? На смерть, в скверну, в грязь, в огонь! – Остановившись, Соня посмотрела колонне вслед, вздохнула, и тут же хорошенькое лицо ее исказилось от ненависти, на бледных щеках зажглись розовые пятна. – Ну да, а Развалихина тем временем будет щеголять в моих нарядах по Европам! Накось выкуси!»

Вытащив все же платок, Соня тщательно вытерла слезы, высморкалась, глянула в зеркало пудреницы и решительным шагом направилась к Адмиралтейству. Не доходя до Александровского сада, она остановилась, поправила шляпку и шарфик и, улыбаясь едва заметно и мстительно, стала забирать левее, к Гороховой. К дому бывшего градоначальства.

II

– Никита, хорош дрыхнуть, пойдем лучше тяпнем. – Страшила, нагнувшись, просунулся в дверь, зажег папироску и плюхнулся в кресло. – Смотри, что я достал, можно сказать, из-под земли.

В руке он держал бутылку коньяка, шустовского, довоенного разлива, с линялым колоколом на этикетке. Огромные сапоги его были мокры, потеряли глянец и оставляли влажные следы. На улице начался дождь.

– Тяпнуть, это можно, – сразу согласился Граевский, зевнув, слез с кушетки, потянулся и начал обуваться. – Петя, который час?

После отъезда Паршина он что-то захандрил, все валялся на диванах, курил, хмуро перелистывал юмористические журналы. Хотелось только одного – спать как можно дольше, забыться, уткнувшись носом в подушку, и не думать, не вспоминать, оградить себя от прошлого хоть на какое-то время. Однако не получалось.

Память Граевского была как хищный зверь, – стоило заснуть, как она вылезала из норы и принималась грызть, царапать по больному, заставляя снова и снова переживать былое, ушедшее, канувшее вроде бы в Лету. И опять плюхал дождь, размывая глину, и ветер хлопал щелястой, сколоченной наспех дверью, и вода плескалась на дне фронтовой землянки. Взвивались огненно-дымные столбы, визжали, буравя мозг, снаряды, земля казалась липкой от крови, а жизнь – пустой забавой, не стоящей ни гроша.

Снова дядюшка срезал саблей свечи, тетушка вносила яблочный пирог и однокашник Федоров, в одних подштанниках, скалился похотливо и довольно: «Извольте впердюлить, кадет Граевский, уплочено!» Вымученно улыбалась проститутка Анжель, корчилась в смертной муке Ксения-Киска, Паршин, еще без протеза, пел под гитару: «Белой акации гроздья душистые вновь аромата полны». Щурился, завернувшись в хвост, кот Кайзер, надменная, сосредоточенная Ольга читала на веранде Маркса.

Солнечные блики играли на мостках, на бортах лодки с названием «Минерва», закрываясь от них рукой, к воде шла Варвара, золотистый песок прилип к ее голым ягодицам. Она смеялась и все что-то говорила, говорила, но Граевский не мог разобрать слов и просыпался каждый раз в этом месте…

– Половина девятого, гм, не может быть. – Страшила почесал в затылке, сунул руку в карман и вытащил здоровенные, с хорошую луковицу, часы. – Начало четвертого. А эти, с кукушкой, смотри-ка, встали.

Он поднялся, подошел к ходикам и, подтянув до упора грузик, тронул ажурный, в форме сердечка, маятник.

– Ну, давай, чего тебе не хватает. Давай, давай…

Часы упорно не желали идти.

– Хреновая примета. – Граевский равнодушно зевнул, передернул плечами, со сна его знобило. – Ну что, пойдем тяпнем. Да и поесть бы не мешало.

Расположились по-простому, без мудрствований – расстелили на столе газетку, откупорили коньяк, порезали хлеб и сало, открыли консервы. Готовить горячее было лень – неделю уже сидели на чемоданах и всухомятку. Налили, чокнулись, выпили, только хоть и был коньячок хорош – не пошел. После первой же стопки Граевского так бросило в тоску, что хоть сейчас в петлю лезь. Дрожь в руках, слезы в глазах, пустота в голове, в горле комом дурацкий вопрос: к чему все, к чему?

– У тебя, брат ты мой, нервы ни к черту, хорошо бы тебе в грязи полежать да попринимать статического электричества. У меня было такое однажды. – Страшила, глядя на него, тоже пить не стал, с удвоенной энергией навалился на закуски. – Это когда супругу разлюбезную с хахалем застукал. – Он смачно хрустнул чесноком, макнул в горчицу сало и принялся яростно жевать. – Вернулся, называется, с гастролей. Ну, ничего, ему в пятак и на больничку, ее за косу и к чертям собачьим, сразу полегчало. Обошелся без статического электричества. А тебе сейчас питаться нужно ударно, так что давай, лопай. Что-что, а харчей у нас хватит, сегодня весь рынок скупил.

Он икнул, вытер жирные губы и с гордостью кивнул на раздувшийся вещмешок:

– Тушонка, сало, мука, шоколад, еще довоенный, два балыковых бревна, полголовки сахару. Еще неизвестно, чем теперь у чухонцев кормят-то.

– Да брось ты, Петя, в Тулу со своим самоваром не ездят. – Граевскому сразу вспомнилась простокваша, подаваемая в Финляндии с корицей. Он посидел еще немного для компании, затем поднялся и начал собираться. Ничего лишнего – кое-какая хурда-бурда, бельишко, ценности, добытые в эксах. Очень пригодился пояс, снятый с товарища Багуна, в нем отлично разместился золотой запас, камушки, внушительные пачки долларов и баклажанов[1]. Мандаты, текущую наличность, патроны и обоймы Граевский распихал по карманам, не забыл нож и пару гранат – дорожка дальняя, не помешает. Сборы были недолги, делать опять стало решительно нечего, время тянулось, словно патока по стенке бидона.

– Приеду, залягу в грязь. – Граевский до блеска надраил сапоги, вычистил оба маузера и наган, выкурил еще папироску и в который уже раз принялся рассматривать фотоальбом. Снова дядюшка гарцевал на коне, тетушка блистала бриллиантами и декольте, а Варвара позировала в костюме джерси для водных процедур – смелом, в полоску. Одних уж нет, а те далече, в белокаменной. Сожительствуют с комиссаром Зотовым и какой-то Мазель-Мазаевой. – Опять старая песня. Все, хватит. – Граевский встал, захлопнул альбом, зевая, подошел к окну – дождь, серо, голуби нахохлились на карнизе, скоро, наверное, грянут заморозки. Хорошие хозяева уже заклеивают рамы, кладут между ними вату, словно у елки в Новый год. Граевский вдруг понял, что у него никогда не было дома. Только казармы, квартиры, номера, землянки, окопы, блиндажи. Убежища, укрытия, удобные норы, лежбища. Теперь уже точно не будет, какой может быть дом на чужбине! Хотя как там говорит Мартыненко-то? Ubi bene, ibi patria? Может, он и прав? Граевский отвернулся от окна, щелкнул портсигаром и, обнаружив, что тот пуст, вышел в коридор, позвал:

– Петя, ты где?

Ему никто не ответил. В квартире было тихо, только в ванной журчали струи, бился ковшик о стенку таза и слышались восторженные уханья. Страшила мылся холодной водой.

«Словно на смерть собирается, в чистом исподнем». Граевский вздохнул, вернулся в комнату и, не снимая сапог, плюхнулся на диван, ему было лень даже скрутить себе папироску. Некоторое время он лежал не шевелясь, без мыслей, заложа руки за голову, смотрел на лепнину потолка, затем повернулся на бок и сразу, будто в омут, провалился в сон, тяжелый, мрачный, словно иллюстрация к Апокалипсису. Привиделась ему опять война – мертвая степь с грядами низких туч, черные трубы среди дымящихся развалин, по оси засевшие в грязь телеги с ранеными и до горизонта, сколько хватает глаз, окопы, окопы, окопы.

Люди, умирающие посреди дерьма, патронных гильз, оторванных конечностей, окровавленных тряпок. С убийственной четкостью Граевский видел, как они уходят в лучший мир, мучительно, в стенаниях и смраде, и слышал ржанье лошадей, издыхающих, бьющихся в последних судорогах. Смотреть на это было так гадко и омерзительно, что он обрадовался, когда его подхватила могучая волна и понесла, закачала по водному простору.

Потом откуда-то сверху донесся свистящий шепот: «Никитка, вставай, живо», – и Граевский понял, что это Страшила с элегантностью циклопа трясет его за плечо.

– Подъем, командир, шухер!

С черной лестницы слышалась пальба из наганов, истеричная, вразнобой, наверху, в квартире Варенухи, тоже стреляли – из маузеров, грамотно, двойками.

– Свет туши. – Повинуясь уже не разуму, рефлексам, Граевский лапнул револьвер, бросившись к окну, присел, осторожно выглянул в щелку занавесей. – Петя, ложись!

На улице светили фарами грузовик и четыре легковушки, на одной, с откинутым тентом, задирал длинный нос лопоухий «Максим», пулеметчик, выверив прицел, держал пальцы на рукоятях затыльника. Граевский не ошибся – тут же свинцовый шквал ударил в стену, мочаля рамы, круша стекло, выщербливая камень, только пули ушли выше, на третий этаж, по окнам квартиры Варенухи. Еще очередь, еще – патронов пулеметчик не жалел.

– Странно. – Граевский встал, двигаясь автоматически, опоясался золотым запасом, надел кожанку, картуз, сунул за пазуху фотографический альбом. – Почему же нас не трогают?

Не трогали, потому что Соня Миловидова была дама с принципами и выдала чекистам лишь полковника Мартыненко.

– Лучше не ждать, пока доберутся. – Страшила вытащил наган, подняв с пола фуражку, лихо нахлобучил ее набок, на изрезанное ухо. – Самим ударить, а там, Бог даст, уйдем. Все вместе.

– Ладно. – Кивнув, Граевский вытащил лимонку и первым, на цыпочках, начал выбираться на черный ход. Все правильно, сам погибай, а товарища выручай. Пусть и не ахти какая была дружба, а все-таки…

На лестнице между тем громыхнуло, судя по звуку, взорвалась граната, и стрельба, сразу усилившись, переместилась вглубь, в квартиру Варенухи. Видно, чекисты вломились внутрь.

– Поспать не дали, суки. – Без звука открыв дверь, Граевский юркнул на площадку, прислушался, выдернул чеку и, ухмыляясь, швырнул лимонку в лестничный пролет, к ногам бездарных, не научившихся молчать в засаде чекистов. – Сюрприз от тети Моти.

Раздался звук удара, сухой, невыразительный, будто камень упал, разговоры сразу же смолкли, и тут же грохнуло оглушительно, полыхнуло огнем, раскаленным воздухом, смрадным дымом. Свистнули осколки, дрожью отозвались перила, а сверху, с лестничной клетки, уже спускались двое, в руках их горели электрические фонари.

– Кто здесь? Стоять! Товарищи, вы откуда? Документы!

Фонари они держали неграмотно, прямо перед собой, на уровне груди, и Граевский со Страшилой не промахнулись, выстрелили дуплетом, навскидку. Световые конусы метнулись по сторонам, описали сложные фигуры и, наконец, успокоились, выхватив из темноты грязные ступени, неподвижные тела, быстро растекающуюся лужу. Цветом она напоминала вишневое варенье.

– Хорошая штука, трофейная. – Стараясь не испачкаться, Граевский взял фонарь и, чувствуя, что свирепеет, ощущая ярость боя, сладостно пьянящую и затмевающую разум, побежал наверх.

В квартире Варенухи наступила тишина – все было кончено. В пороховом дыму уже хозяйничали чекисты, в молчании, катая гильзы по полу, вытаскивали трупы в коридор, сопели, хмурились, дышали тяжело – убитых набралось не менее десятка. В дрожащем световом пятне Граевский вдруг увидел Яшу Брутмана, разутого, с пробитой головой, и, дико закричав, с холодной ненавистью, принялся палить с двух рук из маузеров.

Тут же заговорил наган Страшилы, зло, отрывисто, будто выхаркивая смерть. От выстрелов в упор дробились черепа, с треском ломались кости, внутренние органы лопались, словно пузыри с водой. Немногие ушли.

– Все, Петя, алес. – Граевский на прощание достал гранату, выдернул чеку, отпустил рычаг и, выждав две секунды, нежно закатил на кухню, откуда огрызались недобитые товарищи. Полыхнуло, словно огненным смерчем, в квартирах по соседству вылетели стекла, и чекисты за печкой замолчали, по всей видимости, навсегда.

– Знатно помянули – Страшила, хмыкнув, выскочил на лестницу и как-то боком помчался вверх. Лицо его все еще было яростным и страшным, пальцы механически, на ощупь, перезаряжали наган. Граевский, уже остыв, тяжело дышал, хмурился брезгливо, мозг его с математической точностью успел определить, что виной всему пассия полковника, кроткая красотка Соня. Вот так, два жизненных наблюдения. Во-первых, всегда шерше ля фам. Во-вторых, в тихом омуте черти водятся. Кто теперь попробует сказать, что все зло в этом мире не от женщин. Весь свет бардак, а бабы… Из ребра, от змея…

– Никита, посвети. – У двери на чердак Страшила остановился, глянул на хлипенький замок, фыркнул презрительно: – Дерьмо.

Пальцы его с чудовищной силой рванули дужку, скоба не выдержала, и дверь, скрипнув петлями, подалась. На чердаке было мрачно и ветренно. Пахло мышами и плесенью, доски стропил почернели и казались то ли обгоревшими, то ли прогнившими. Пол покрывала слежавшаяся, похожая на войлок пыль, чувствовалось, что люди не бывали здесь давно.

– Давай, Петя, пока товарищи не очухались. – Мигом осмотревшись, Граевский опустил фонарный луч себе под ноги и осторожно, стараясь не дышать, помчался по рыхлому ковру. Страшила не отставал, несся в облаке пыли, громогласно чихал и отчаянно ругался. Несмотря на пехотный род войск, матерился он с задором и мастерством подвыпившего боцмана. Они добежали уже до слухового окна, выбили оконную раму, когда у двери на чердак раздались голоса и в пыльном облаке замаячил свет. Грохнули выстрелы наугад, с потолка полетели щепки – товарищи очухались быстро.

– Лезь, Никита, я прикрою. – Страшила вытянул второй наган и, отпрянув в сторону, принялся палить по фонарям. – Я вас, сукины дети!

При этом он чихал не переставая, ругался, тряс щеками, фыркал, как буйвол на водопое, – какой уж тут прицел.

– Хорош геройствовать, Петя, давай за мной! – Граевский быстро выбрался на крышу, проскользил с десяток саженей по мокрой кровле, замер, позвал: – Петя, Петя!

В ответ ничего, только стук дождя, вой ветра да сумасшедшая стрельба с того конца крыши.

– Петька! – Закричав яростно и страшно, Граевский рванулся, побежал назад, нырнул в чердачное окно и, включив фонарь, начал шарить умирающим, желтым, как померанец, лучом. – Петька!

Страшила вытянулся на спине, сжимая в руках оружие, круглое лицо его было безмятежно спокойно, из угла толстогубого рта бежала черная, быстро густеющая струйка. Он выглядел счастливым и умиротворенным, словно берсерк, чья душа уже на пути в Валгаллу[1].

– Как чувствовал, чистое исподнее надел. – Граевский с убийственным спокойствием отшвырнул фонарь, вытащил второй маузер и, открыв огонь с двух рук, целясь тщательно, словно на ученье, двинулся в атаку на врага. Он не обращал внимания ни на свист пуль, ни на топот ног по железу крыши, просто шел, держал ровную мушку и жал, жал, жал на спусковые крючки. Больше всего на свете ему хотелось сейчас умереть, бездыханным лечь в пыль рядом с Петькой. Сильный удар в живот бросил Граевского на пол, но вместо предательской слабости он почему-то почувствовал ярость, страшную, всеохватывающую, не знающую границ, и, откатившись в сторону, продолжал стрельбу, пока не понял, что палить больше не в кого.

Тогда, поднявшись, он бросился к окну, «рыбкой», головой вперед, выскользнул на крышу и снова стал убивать своих врагов, нерасторопных, скверно двигающихся людей, трусливо горбящихся под свистом пуль. Вот вам, за Страшилу, за дядюшку, за Паршина-старшего, еще за Страшилу, еще, еще…

А потом Граевский бродил по вымершему городу, такому же пустому, как и его душа, хлюпал сапогами по лужам, трогал мокрые решетки оград, тыкался лбом в каменную прохладу сфинксов. Дождь и слезы катились по его щекам, застывали на сердце смертельной ненавистью. У него отняли все – любовь, родину, близких, друзей, душа сгорела от ненависти и злобы, обратилась в пепел. Осталось только тело. Зато сильное, крепкое, способное драться и мстить.

Утро Граевский встретил на Тучковом мосту, мокрый, продрогший. Он стоял, держась за перила, без мыслей, смотрел, как, разводя волну, маленький буксир тащит баржу, груженную досками. Снизу, с поверхности воды, поднималась зыбкая речная сырость, с Балтики то и дело налетали порывы ветра, но Граевский не уходил, все мок и мок под занудным дождем. Им овладела какая-то странная апатия. Очень хотелось курить, но папиросы промокли, превратившись в пальцах в грязное бумажно-никотиновое месиво. Такое же никчемное, как и вся нынешняя жизнь. Папиросы, которые ему дал Страшила…

«Ну, все, хватит». Граевский посмотрел на свои синие от холода руки, судорожно вцепившиеся в перила, сплюнул и вдруг заметил кота, рыжего, облезлого, с обрубленным хвостом. Невзирая на дождь, тот деловито трусил по своим делам, принюхивался, тряс лапами и всем видом выражал полное благодушие и оптимизм. «По кошкам, наверное». Граевский сразу вспомнил дядюшкиного красавца Кайзера, тяжело вздохнул, но уже без желания броситься с моста, разжал онемевшие пальцы, – экий урод шелудивый. Он неожиданно почувствовал, что ему ужасно хочется есть, и, зябко поводя плечами, двинулся через Малую Невку. Остановился у Ростральной колонны, перезарядил маузеры и быстро, чтобы согреться, пошел в сторону Невского. Шаги его были уверенны и тверды, жизнь продолжалась.

III

Небо хранило Граевского. Тупоносая револьверная пуля, смертоносный кусочек свинца, угодила в фотографический альбом – продырявила серебряную застежку, плотную, обтянутую кожей обложку и застряла в толще мелованных страниц – спасибо глянцевому бристольскому картону. Одним словом, не судьба. И понесло Граевского, словно одинокого волка, по матушке Руси, поплыли, потянулись перед ним бескрайние просторы – за вагонным окном, под колесный перестук, бряцанье буферов, злую, до хрипоты, матерную ругань.

Эх ты, древняя земля, родная сторона! Степи – необъятные, не знающие плуга, в частой поросли лебеды и чертополоха, леса – дремучие, кондовые, с берлогами медвежьими, с крепким смоляным и грибным духом, с седыми лохматыми мхами. Прежде-то как было? Уездные городки, деревеньки, села – переулки, тупички, палисадники, заборы, дощатые тротуары, бочкастые приземистые церкви, конные ярмарки, трактиры с водочкой, цветочным чаем, провесной белорыбицей, расстегаями да икрой. Ивы, отражающиеся в тихих заводях, пароходные гонки вдоль волжских берегов, колокольный звон над красавицей Москвой, разгуляево на масленицу, да чтобы лошадям в пойло по бутылке шампанского… А теперь…

Мрачно смотрел Граевский на брошенные села, на запустевшие поля, на здания вокзалов с выбитыми стеклами, думал о своем, курил, в разговоры не лез. Держался особняком и нагло – кожанка, мандат, маузер через плечо – сотрудник ПЧК товарищ Прохоров следует по своим делам. Всем организациям, войсковым частям и отдельным гражданам оказывать всемерное содействие. Так что следовал без проблем, молча, посматривая в окно, и все вздыхал, будто прощаясь. Чувствовал, что уезжает навсегда.

В Курск поезд прибыл днем, нерадостным, серым, расчерченным сеткой дождя. На вокзале было суетно и людно, над входом в целях агитации повесили икону, большую, потемневшую, сразу видно, с иконостаса.

Одолевающему змея Георгию Победоносцу придали сходство с товарищем Бронштейном, а морду извивающегося гада превратили в буржуазную личину – заплывшую, лоснящуюся, распухшую от сытости и спеси. Кресты на ризах архистратига были зарисованы звездами, но краска выцвела, и из-под звезд выглядывали все те же кресты. Рядом для убедительности растянули мануфактуру с агитационным призывом: «Каждый прожитый нами день – гвоздь в печень буржуазии! Товарищи, будем же жить вечно, нехай ее нутро терпит!»

Неуютно было в Курске, жрать нечего, военные патрули, строгие указы на афишных тумбах. За трехмесячного поросенка просили две цыганские иглы, по городу ходили ужасающие слухи об обысках, зверствах коммунистов, о пограничном комиссаре Савине, из фельдшеров, самолично инспектирующем женщин на предмет провоза ценностей в интересных местах.

Подходили большеносые маклеры, предлагали переправить в Харьков «словно на дредноуте», но никто не клевал, все были наслышаны о чекистских провокациях. С товарищей станется. Недаром же ВЧК расшифровывается как «всякому человеку капут».

В тот же день Граевский поменял кожанку и фуражку на замызганную, из солдатской шинели, куртеночку и защитный картуз с полуоторванным козырьком, однако выехать на границу удалось только через сутки, ночью в пропахшей нечистотами и карболкой санитарной теплушке. На каждой станции подолгу стояли, иногда начинали катиться назад, к Курску, причем в вагонах поднималась тихая паника, сразу же переходящая в животный ужас – только не обратно, только не в совдеп!

Наконец, уже под утро, показалась граница – рогатки с колючкой, перегораживающие пути, пулеметные рыла за мешками с песком, рваный кумач, гордо реющий на вокзальной каланче, заброшенной, с выбитыми окнами.

На платформе в ожидании дела уже томились чоновцы, покуривали, ухмылялись, крутили усы. Сытые глаза их нетерпеливо поблескивали – а ну, буржуи, раздвиньтесь-ка напоследок! Чуть поодаль ждали своего часа мужики на телегах – везти за бешеные деньги седоков через нейтральную полосу к немцам.

Поезд загудел, начал сбрасывать скорость, и Граевский, будучи человеком опытным, не дожидаясь остановки, выпрыгнул на ходу. Место было неуютным, пустынным, словно в песне – степь да степь кругом. Блеклый свет зари падал на меловые холмы, изрезанные излучинами водомоен, на уже тронутую заморозками гребенку бурьяна. Дул свежий ветерок, он закручивал пыль на извилистом, наискось через степь шляхе. Порадовать глаз было решительно нечем.

– Караульщики, мать их… – осмотревшись, Граевский сплюнул и беззвучно пополз, раздвигая репейники, к оврагу, протянувшемуся у подножия холмов, – только и умеют, что по сумкам шарить.

Где-то через час он скатился по пологому глинистому склону и беспрепятственно двинулся по дну лощины – граница и в самом деле была прозрачной. Когда солнце поднялось высоко, Граевский выбрался наверх – перед ним лежала железнодорожная насыпь, справа в паре верст весело белели мазанки. Ни кумачовой тряпки, ни пулеметных рыл уже не было видно.

«Ну, вот и все». С усмешечкой Граевской изорвал в клочки чекистские мандаты, вытащил папироску и неспешно попылил по пустынному шляху, – по документам он теперь значился Федором Львовичем Седых, бывшим чиновником, помощником присяжного поверенного.

Народу в деревне было мало, половина изб стояли заколоченными, однако на базаре вдоль торгового ряда – все, чего душа пожелает: яйца, калачи, вяленая рыба, сало, мед, даже шоколад. Верилось с трудом, что совсем рядом, на советской стороне, голод, карточки, пайковые нормы.

«Земля, что ли, здесь другая? Или куры несутся на иной манер? У Маркса бы спросить. – Устроившись на лавочке в теньке, Граевский разодрал янтарного леща, хрустнул корочкой пшеничного хлеба, крякнув, отхлебнул злого, перехватывающего дух первача. – А потом к стенке вместе с Энгельсом». Поев, он прогулялся по сельцу, облюбовал ворота поновее и без труда сговорился с хозяином отвезти его побыстрее в Харьков, нет, не за «керенки» и не за «николаевки», вот, царской чеканки.

– Настоящая. – Хозяин, бородатый мужичок, попробовал монету на зуб, хитро улыбнулся и, сразу подобрев, кивнул сыну: – Митька, запрягай. А ты присаживайся, мил человек, к столу, сейчас поедем.

Скоро Граевский уже лежал, вытянувшись в телеге, вдыхал пряную горечь трав, разглядывая вычурные облака на небе. Каурый жеребец шел на рысях, телегу немилосердно трясло, позади поднималась столбом рыжеватая пыль. Пирамидальные тополя и соломенные крыши потихоньку убегали за горизонт.

В Харькове было куда как лучше, чем в Курске.

– Все, братец, хорош, не жди. – У магазина «Би-Ба-Бо» Граевский вылез из телеги, купил вместительный крокодиловой кожи чемодан и набил его всем необходимым, начиная от бритвы «Жилетт» и кончая модными американскими ботинками, выложенными изнутри замшей, чтобы нога нежилась, словно в утробе матери. Потом он сбросил куртеночку из шинели в лужу и на лихаче запустил в «Националь», лучшую в городе гостиницу, – принимать ванну с лавандовым экстрактом и пить французское шампанское.

Харьков очаровал Граевского, ему вначале показалось, что время повернулось вспять и он снова очутился в той прежней, нормальной жизни, без товарищей и «чрезвычаек». На пролетках, на авто проносились отпрыски самостийной знати – все куренные батьки, хорунжии и подполковники, в свитках алого сукна, в смушковых, с червленым верхом шапках, в необъятных, словно Черное море, шароварах, мотня которых, по обычаю, должна мести по земле.

Множество дельцов, спекулянтов и маклеров, выбритых до синевы, в синих же шевиотовых костюмах а-ля Молдавский[1] толпились по кофейням и ресторациям, делали из воздуха деньги, гоняли по Украине вагоны с маслом, консервами, лекарствами, хлебом. В сумерки загорались ртутные огни кабаков и кино, громыхал оркестр в городском саду, ласково кивали, улыбаясь согласно и заманчиво, миленькие барышни в шелковых чулках. А с поверхности речки Нетечи, обленившейся, заросшей ряской, подымались мглистые туманы, напитывая воздух истомными лихорадками, будоражащими кровь и пробуждающими разные желания.

И все было бы хорошо, если бы не немцы, марширующие в железных шлемах по улицам, – не умом, инстинктивно не переваривал их Граевский, бледнел, замедляя шаг, непроизвольно лапал рукоять нагана. Однако каждый раз справлялся с собой, переводил дух и шел себе дальше.

В остальном же он ничем не отличался от прочих бонвиванов с деньгами, жил, как и все они, по золотому правилу – да после нас хоть потоп. А мучиться, переживать, изводить душу нравственными коллизиями – увольте. Хватит, насиделся в окопах, намахался кистенем под носом у ЧК. Надо просто закрыть глаза, зажать уши, прикусить язык и жить, жить, жить, жить.

Что он видел-то за свои тридцать лет? Кровь, дерьмо, смерть, крушение империи? И что еще предстоит увидеть?

И Граевский наслаждался жизнью. Хорошо одетый, с проверенной улыбочкой, слонялся он по городскому парку, обедал со вкусом в ресторации «Крона», нарядившись в огненные, цвета большевистских стягов, подштанники, навещал девиц из кордебалета «Мон амур». Шипение ртутных фонарей средь облетающей листвы, гусь, фаршированный яблоками, утопающий в собственном жиру, заученные вздохи и лживые телодвижения продажных актрисулек – вот и вся жизнь. Ужасная скука.

Однажды вечером, когда Граевский ужинал, смотрел на сцену и подумывал, а не напиться ли ко всем чертям до положения риз, к нему за столик напросился господин в пенсне, седой, грузный, стриженный коротко, под бобрик:

– Миль пардон, не помешаю?

Очень странный господин – в галстуке горит бриллиантовая скрепка, а глаза какие-то остекленевшие, словно неживые, как это бывает у людей с некогда перебитым носом.

– Не помешаете, прошу. – Граевский вежливо кивнул, изобразил кислую улыбку, а про себя подумал, как-то лениво, без интереса: «Видно, ногами старались». Лицо седого господина обезображивали рваные рубцы, зубы были все вставные, из золота.

– Благодарю. – Он кивнул в ответ, с достоинством уселся и, хотя был явно при деньгах, заказал какую-то несуразицу – сок, салат, сухарики, минеральную воду, горячительного и вовсе пить не стал, брезгливо покосился на карту вин. Встретившись глазами с Граевским, он веско улыбнулся и сказал негромко, с оттенком превосходства: – Нет, молодой человек, с желудком у меня все в порядке. Просто алкоголь мешает медитации, а флюиды, содержащиеся в мясе, нарушают тонкую гармонию души. Позвольте представиться, Андрей Дмитриевич Брук, теософ, эзотерик и философ. Когда-то был еще и поэт, но революция, знаете ли, изломала к чертовой матери мою лиру, увы, увы.

На мир господин в пенсне действительно смотрел как-то отстраненно, издалека, холодным взглядом постороннего наблюдателя.

– Очень приятно, очень приятно. – Граевский поперхнулся, отпил шампанского и промокнул губы салфеткой. – Седых Федор Львович, помощник присяжного поверенного.

И почему-то с наслаждением вонзил зубы в шпигованную буженину, истекающую соком, с чесночком и хреном.

– Странно, вы не похожи на чиновника, у вас аура воина. – Брук расстелил салфетку на коленях и ковырнул со вздохом салат. – А впрочем, о чем это я? Все смешалось, пошло наперекосяк, вывернулось наизнанку. Наничь.

Он выдержал паузу и, запив тертую морковь теплой сельтерской, произнес с едкой горечью:

– Помните, в «Слове о полку Игореве» есть замечательное место: «Наниче ся годины обратиша». Так вот, это о нас – жирные времена на дне Каялы-реки, тьма накрыла свет русской жизни. Все теперь наоборот, все против правил. Добродетели растерзаны, истины изнасилованы, всем заправляет кровожадный неумытый хам. А это, – он нехорошо усмехнулся и ткнул вилкой в сторону эстрады, – ненадолго, пир во время чумы. Будущее России смрадно, во мраке, затоплено кровью. Виселицы, плахи, стаи воронья над просевшими могилами, пьяный хохот торжествующей, глумящейся нечисти.

Словно отгоняя видение, он затряс головой и принялся в молчании есть, шрамы на его лице растягивались и сжимались, как на гуттаперчевой кукле.

Оркестр между тем заиграл танго. В сизом полумраке под истомную чувственность синкоп, бередящих нервы, словно отзвуки страсти, пары начали изнемогать, изламываться, изображая гибельный восторг и сладострастье смерти. Пейсатые лабухи старались вовсю, пиликали и дудели, что было мочи, некоторые, хлебнув винца, печально улыбались, пускали горькую еврейскую слезу, благодарили Яхве, что избежали погрома.

Публика галдела, гуляла, словно перед судным днем, жрала в три горла, пользовала водочку, а кое-кто и кокаинчик, исподтишка, под яблочко. Табачный воздух дрожал от пьяных выкриков, судорожного смеха, звона хрусталя, запахи духов, острой пищи и разгоряченных женщин кружили голову хмельным туманом – к черту заботы! Живем только раз!

– Эй, человек! – Быстро поев, Брук подозвал официанта, сунул ему кредитку, встал и сдержанно, не подавая руки, кивком попрощался с Граевским. – Да, да, юноша, кресты и плахи. Попомните, все это скоро кончится.

И ушел, чудак, не стал даже дожидаться выступления Верушки Шерстобитовой, канканирующей без панталон и сбривающей, подобно татаркам, волосы на самом интересном месте. Много потерял.

Только ведь и Граевский после того вечера утратил главное по нынешним-то временам жизненное качество – беззаботность, начал по утрам читать газеты, снова делать упражнения по системе Мюллера и задумываться – чего ж, собственно, он выжидает, сидя здесь, в пьяном отупении? Пока товарищи заявятся? А все идет к тому – Германия на ладан дышит, и Брестский мир, похоже, прикажет скоро долго жить. Украинский же гетман – ноль без палочки, фикция.

Граевский как в воду смотрел. В августовских боях на Западном фронте Германия была окончательно разгромлена. Последние ее надежды на взятие Парижа и выгодный мир оказались иллюзорны. Войска стран Согласия наступали, и исход войны уже ни у кого не вызывал сомнения. К тому же большевикам было абсолютно чуждо чувство порядочности, и за спиной своих немецких благодетелей они активно разжигали революционный пожар.

Полпред в Германии Иоффе развел невиданную подрывную деятельность, подстрекая левые социалистические фракции к восстанию, разлагая армию и народ лживыми обещаниями и невыполнимыми посулами. Распоясавшегося посла выдворили на родину, в Россию, однако из искры уже разгорелось пламя – грянула революция. Кайзер Вильгельм отрекся от престола и был вынужден спешно уехать в Нидерланды. Власть перешла к социал-демократической директории во главе с Эбертом, однако тот оказался позубастее Керенского, не дал Германии скатиться в пропасть большевизма. Берлинское восстание левых «спартакидов» было решительно подавлено, а вожди немецкого пролетариата Карл Либкнехт и Роза Люксембург были найдены в канаве, убитые неизвестно кем.

Тем не менее бацилла коммунизма оказалась необыкновенно стойкой и без труда перекинулась на германские оккупационные войска в Украине. В частях стали образовываться «зольдатенраты» – солдатские советы, и они тут же теряли свою боеспособность, дезертировали и разлагались, продавали все оружие, вплоть до артиллерии. Дошло до того, что группа немецких офицеров обратилась к Деникину с просьбой о зачислении в Доброармию, – испытав на себе все прелести большевизма, они поняли, что с ним необходимо бороться независимо от национальной принадлежности.

Лишенная единственной организующей силы, Украина взорвалась. Начали образовываться стихийные народные отряды различных батек, самым значимым из которых был Нестор Иванович Махно, идейный разбойник, анархист, встречавшийся с Лениным и не сошедшийся с ним во взглядах на аграрный вопрос. Во всех крупных городах активизировалось коммунистическое подполье, организацию в Киеве возглавлял известный большевик товарищ Раковский, еще в семнадцатом году разоблаченный как платный австрийский шпион.

Плела свои интриги свергнутая еще год назад Центральная Рада во главе с Винниченко. В середине ноября ее лидеры организовали в Белой Церкви съезд, на котором призывали громодян к восстанию и свержению предателя украинской самостийности изменника гетмана Скоропадского. Провозгласили также республику во главе с директорией в составе Винниченко, Петлюры и других.

Заклеймили проклятьем немцев, москалей, жидовню и опять-таки гетмана Скоропадского, хай ему бисов. Хлебнули горилки, прокричали: «Хай живе!» и под звон бокалов разъехались по делам. А гетман вскоре и сам бежал, ночью, прикинувшись раненым, в германской санитарной машине.

И пошла по Украине смута великая, начались хулиганства, грабежи и убийства. Волны анархии захлестнули города, всюду без разбора стреляли, проводили эксы и реквизиции, выказывали национальный гонор и всем обществом громили жидов. На необозримых степных просторах гуляли, хулиганили разбойнички-атаманы, летали с гиканьем на подрессоренных тачанках, на каждой сзади пулеметный ствол поверх корявой надписи дегтем: «Хрен догонишь».

Нагоняли шороху, грабили кого ни попадя, занимали города, добывали золотишко, хлеб, сало, спирт, мануфактуру. Нередко ночевали в степи, дедовским обычаем – ставили тачанки в круг, распрягали коней, высылали дозоры. Зажигали костры, вешали на огонь котлы с курятиной и бараниной, варили кулеш. Цедили спирт из бочонков, заводили песню, старинную, с подголосками. Какая директория, какие немцы, какой такой гетман? Степь да степь кругом…

Тем временем и товарищи не дремали – екатеринославский губком почти в открытую приступил к созданию партизанских полков. Скоро в его распоряжении уже находилось четырнадцать отрядов численностью в семь тысяч человек и три броневика. А войска красного командира Щорса уже заняли Белгород и быстро понеслись бурлящим потоком по взбаламученной Малороссии. Украинская каша заваривалась все круче…

Жизнь в Харькове переменилась как-то сразу, за один день. Кажется, еще вчера весело играла музыка и Верушка Шерстобитова канканировала без панталон, а сегодня запертые двери рестораций, мрачные германцы, пробирающиеся к вокзалу, паника, неразбериха в отходящих поездах. Граждане лихорадочно скупали продовольствие, соль, спички, керосин, ваксу, по городу ползли ужасающие слухи о большевистском пришествии, экспроприации экспроприаторов, погромах, бесчинствах и социализации женщин.

На улицах появились какие-то темные личности, они сбивались в кучи, размахивали руками, глаза их сияли жадностью и торжеством, как у изголодавшихся шакалов, дожидающихся своего часа. У них были вожаки, у многих в карманах угадывалось оружие, похоже, дело близилось к восстановлению социальной справедливости.

Граевский не стал ожидать начала эксов, убрал все ценное подальше, оделся поскромнее и кинулся на юг, поближе к морю. Все, больше никаких иллюзий, прочь, прочь из этой Богом проклятой, раздавленной, изнасилованной страны! Ехать пришлось с затруднениями, бывало, что и на крышах вагонов. У теплушек загорались оси – масла не было, в буксы сыпали песок. Случалось, на подъемах отрывалась часть состава, и с жутким грохотом и лязгом вагоны сваливались под откос.

Омерзительного вида личности, размахивая наганами, оцепляли паровозы и с дикой руганью, черной матерщиной, нечеловеческой божбой угоняли их в неизвестном направлении. На станциях шла непрестанная пальба, в ход пускали ружья, пулеметы, револьверы, маузеры.

На перегонах тоже стреляли, из кустов по окошкам. Лихие казачины в синих свитках разбирали железнодорожные пути, застопорив состав, ходили по вагонам, производили с тщанием досмотр: «Которые жиды, лучше выходите сами». Сняв пархатых с поезда, стреляли без пощады, разваливали надвое отточенными саблями, евреек помоложе насиловали зверски, хвалились: «Як порубав! Як засадив!» Потом кончали и их, мучительно, по-турецки, протыкая клинками от паха до горла. Хай живе вильно казацтво и самостийна ненька Украина!

К Граевскому никто особо не цеплялся, слишком уж был ободран, колок на язык и страшен. Небритый, в дрянненькой шинелишке, с подвернутыми, чтобы не мешались, полами, он напоминал разбойника, дела которого сильно пошатнулись. Где отшучивался, где молчал, случалось, и не раз, разбивал кому-нибудь морду – вдрызг, со всего плеча, ощущая бешеную, злую радость. Всяко бывало, однако же к началу января он живой и невредимый добрался до Одессы.

Россия только что вступила в новый, 1919 год от Рождества Спасителя человечества.

Глава восьмая

I

Скверная штука короткая память. Особенно в политике, тем более в большой. Год с лишним минул, как большевики взяли власть, а Франция все никак не соизволила определиться в своем отношении к России. Казалось бы, чего долго думать – надо поддержать союзников и помочь им в борьбе с коммунистической заразой. Тем паче что русские трижды избавляли Францию от позора поражения, проливали свою кровь на Изере и Марне. Кидались в штыки, подставляли грудь под немецкие пули, устраивали кавалерийские рейды – чего все ради, об этом никто и не вспомнил. Конечно, с одной стороны, союзница Россия была бы полезна на будущее, на случай возрождения Германии. Однако это была очень дальняя, размытая перспектива, в то время как в настоящий момент помощь русским представлялась делом больно уж хлопотным и неблагодарным. Если англичане весьма определенно делали ставку на закавказские республики, обеспечивая свое влияние в этих регионах, то французы вели себя с нерешительностью девственницы, собирающейся отдаться, но сильно обеспокоенной грядущими переменами. Рассыпали обещания и тут же забывали о них. А уж если на что-то решались, то проявляли полное непонимание обстановки и выбирали наихудшее решение.

Наконец, в канун нового, девятнадцатого года на рейде Одессы появились французские корабли – линкоры «Жан Барат», «Жюстис», «Мирабо» и крейсер «Валдек Руссо». Рявкнули, изрыгая смерть, башенные орудия, восьмидюймовые дьяволы с воем устремились к берегу, тучами осколков разорвались на Большом Фонтане. Еще залп, еще… Французы ограничились лишь огневой поддержкой, предоставив занимать город шестистам русским добровольцам под началом генерала Гришина-Алмазова. Сутки шли ожесточенные уличные бои, и хваленые петлюровские войска – галичане в синих жупанах, в смушковых, лихо заломленных шапках, гайдамаки в мятых папахах, с зелеными, золотыми и красными шлыками, сечевые стрельцы под развернутым «жовто-блакитным» стягом – с позором бежали из города. Их было не менее пяти тысяч.

На следующий день в Одессу вступили французские войска – не гвардия, отнюдь, части пятьдесят шестой пехотной дивизии. Печально известной, из состава Солоникской армии, куда сливали отбросы – уголовников, штрафников, социалистов и прочий сброд. И командир был под стать – ле женераль Бориус, серый солдафон, тупой, ограниченный и скучный, напрочь лишенный чувства юмора и здравого смысла.

То ли дело генерал Гришин-Алмазов, назначенный губернатором Одессы! Романтик, авантюрист, искатель приключений, он добровольцем отправился на фронт и дослужился до полковника, начав рядовым. Руководил белогвардейским восстанием в Омске, громил красных в Сибири. В прошлом артист, он был обаятелен и смел, прекрасно разбирался в людях и не боялся ничего на этом свете. Первое, что он сделал, это ознакомил союзников с докладной запиской о необходимости дальнейшего продвижения по линии Тирасполь – Херсон для оборудования жизнеспособного, глубоко эшелонированного плацдарма. Только зря старался, ничего этого не было сделано, французы носа не высовывали из Одессы. А зачем? И так хорошо – buvons, chantons et aimons[1].

Между тем армия Петлюры таяла, вырождалась в неуправляемую, анархически настроенную вольницу. К бису на рога закон, национальную независимость и директорию с ее указами. Куда как лучше переметнуться к красным и еще раз попробовать на штык недорезанную буржуазию. Многие так и делали. В начале девятнадцатого к товарищам примкнул атаман Григорьев, бывший штабс-капитан царской армии, народный вожак, стоящий во главе двадцатитысячной банды. Плюнул и на присягу, и на обещания до смерти громить москалей и комиссаров, влился со своим отребьем в состав второй Украинской дивизии, отдельной бригадой вошел.

Директория в долгу не осталась, выпустила воззвание, предостерегающее население от «секретных химических лучей», которые якобы будут пущены в ход против красных. Мол, узнают те от своих шпионов о таинственном чудо-оружии и наложат в штаны, остановят наступление.

Не наложили. В январе большевики заняли Чернигов и Харьков, в конце февраля Щорс вошел в Киев – кошмар на Украине начался. Трагедия ее крупных городов развивалась по одному и тому же хорошо продуманному сценарию. Вначале входила Красная армия, спокойно, по-хозяйски, без суеты. Это были уже не прежние анархические банды начала восемнадцатого – действовала дисциплина, мародеров расстреливали на месте. Не было ни эксов, ни погромов, ни самочинных ликвидаций, никому теперь не разрешалось выхватывать куски из общего революционного котла.

После свистопляски и бардака предыдущих правительств граждане облегченно вздыхали, нахвалиться не могли на новую власть – спасибо, дорогие товарищи, ну наконец-то порядок! Только рано радовались – следом за Красной армией приезжала совадминистрация. И вместо прежних беспорядочных эксов начинались системные повальные обыски с реквизициями и изъятиями ценностей. А потом приезжала ЧК. И вместо прошлых случайных убийств начинались планомерные чистки с хорошо организованными массовыми расстрелами.

Лавки, магазины, рынки, при других правительствах полные товаров, моментально пустели. Напечатав хлебные карточки, товарищи прикрывали торговлю, выставляли вокруг городов заградотряды, расстреливали на месте лоточников и оптовиков. В считанные дни продукты исчезали. Начинался голод. А потом как саранча наезжали всевозможные большевистские учреждения, раздутые до немыслимых размеров, занимали дом за домом, улицу за улицей, уплотняя и выселяя жильцов.

Советский бюрократический хаос быстро парализовывал всю хозяйственную сферу, экономическая жизнь превращалась в жуткий, основанный на классовой доктрине военный коммунизм. И начинал действовать ленинский принцип: кто не работает на революцию, тот не ест.

А в Одессе тем временем прохлаждались войска Антанты, две французские и две греческие дивизии, полнокровные, кадровые, хорошо вооруженные. Двинься они на север – о каком нашествии большевиков могла бы идти речь? Но… приказа не было. В Версале Верховный Совет государств победителей все еще решал, вмешиваться ли в русские дела, и если да, то каким образом. Нужно ли помогать союзнице России, вынесшей на своих плечах основное военное бремя? Может, это не ее солдаты, срываясь с обледенелых скал и прокладывая туннели в снегу, брали штурмом твердыню Эрзерума? Не русские мужики распевали строем «Наши жены – пушки заряжены» на улицах Марселя и Парижа и за четыреста шагов поднимались в штыки, спасая благороднейшую галльскую нацию, а с нею и всю европейскую культуру?

Эх, союзники, союзники, братья французы! Что, забыли, как клялись в вечной дружбе, затягивали «Боже, царя храни», кричали в мегафоны с бортов дредноутов: «Vive la marine russe!»[1] Коротка оказалась у вас память, видно, напрочь отшибло метровыми, в центнер с гаком, снарядами «Большой Берты»[2].

II

Первым, кого Граевский встретил на привокзальной площади, был пьяный до неприличия пехотинец зуав[3]. Веселый людоед в феске набекрень держался за плечо дешевой шлюшки, глазел по сторонам и белозубо скалился улыбкой идиота. Нос его то ли от выпитого, то ли от свежести утра цветом напоминал невызревший баклажан. На красных штанах зуава белели подозрительные пятна, наводящие на мысль о любви в положении стоя.

«А вот и союзнички, железный авангард». Сплюнув, Граевский закурил, без интереса огляделся и приступил к привычной уже процедуре обосновывания на новом месте – нанял лихача, проехался по магазинам и покатил в лучшую одесскую гостиницу «Лондонская».

Больше всего на свете ему хотелось сейчас вытянуться в ванне, плотно позавтракать и приложить голову к подушке – последние трое суток он провел в вагонном тамбуре в компании вшивых, озлобленных людей. Пролетка на резиновом ходу шла неслышно, гнедая звонко, размеренно, как метроном, считала булыжники, и Граевский, задремав, даже не заметил, как очутился у подъезда «Лондонской». Однако свободных мест не оказалось.

– Рад бы услужить, господин хороший, но – полным полна коробочка. – Управляющий, тощий проныра с внешностью хорька, жадно глянул на двадцатифунтовую бумажку, проглотил слюну, нехотя отвел глаза. – Вавилонское столпотворение-с. Попробуйте в «Бристоле», здесь недалеко.

Хитрое лицо его выразило безудержную скорбь, видимо, свободных мест и в самом деле не было.

– Ладно, «Бристоль» так «Бристоль». – Граевский был зверски голоден и совсем не тщеславен.

Сняв за взятку двухкомнатный люкс, он велел прислуге приготовить ванну, сбросил липнущее к телу белье и со звериным наслаждением окунулся в пузырящуюся, пахнущую миндалем воду. Вымылся до покраснения кожи, заказал в номер водки, ветчины, паштетов и икры, наелся до отвала и вытянулся на крахмальных простынях. Кто это сказал, что вредно спать на полный желудок? Потрястись бы ему денек-другой с подведенным брюхом на вагонных сцепках.

Проснулся Граевский на следующий день после полудня в прекрасном настроении и с большим желанием подкрепиться. Быстро привел себя в порядок, основательно то ли поздно позавтракал, то ли рано пообедал и сытый, умиротворенный, в английском пальто и котиковой шапке неспешно двинулся на променад.

Ржавое зимнее солнце не грело, каштаны без листвы казались обгоревшими скелетами, ветер с моря носил по мостовой обрывки прокламаций, газет и прочую бумажную мишуру. И всюду столь знакомые Граевскому постреволюционные типажи: громогласные помещики-идеалисты, называющие войну заварухой и пребывающие, несмотря ни на что, в плену розовых иллюзий; верткие, иссиня-бритые дельцы в шевиотовых костюмах и тяжелых, на чернобурках, шубах; отставные генералы, любители покушать, полнокровные, знающие абсолютно все, отличающиеся здоровьем и солдафонской тупостью; бойкие, неунывающие журналисты, ужами пробирающиеся сквозь толпу; страшные, мертвоглазые люди в галифе, привыкшие хвататься за наган по любому поводу. Растерянные женщины в заштопанных чулках с одной лишь только видимостью прежней неприступности; великосветские кокотки в собольих палантинах, подчеркивающие свою значимость мехами и брильянтами; худенькие, стриженные под мальчиков актриски кабаре, – иной нет еще и восемнадцати, а уже горестные морщинки в углах губ и в потухших глазах – пустынька. Несостоявшиеся жены, невесты без женихов, соломенные вдовы, разочарованные, искушенные, оглушающие себя спиртом и кокаином.

В прошлом – другая жизнь, нереальная, похожая на сказку, сегодня – стирка бельеца в ржавом рукомойнике, грубые мужские пальцы, запахи портянок, пота, чеснока и перегара, а в будущее лучше и вовсе не заглядывать, оно как страшный, непробудный сон. Теплушки, голод, смерть, грязные кровати, разделяемые черт знает с кем за доллары, фунты, гетманские карбованцы, деникинские «колокольчики». Ниже, ниже, на самое дно бурлящей человеческой клоаки.

Увидел Граевский на одесских улицах и новых персонажей российской драмы – рослых англичан с непроницаемо каменными лицами, хохочущих французов в шапочках со смешными помпонами, чернявых греков в защитных юбках и красных колпаках с кистями. Эти держались с видом триумфаторов, представителей высшей европейской культуры, проложивших, наконец, азиатам путь к новой счастливой жизни. Ах, как посматривали на них уставшие от революции дамы с Дерибасовской!

«Лягушатники вонючие. Что, забыли Седан?» Презрительно усмехнувшись, Граевский закурил, свернул на Екатерининскую и неторопливо зашагал к морю. Подошвы его ботинок давили окурки и подсолнечную лузгу – семечками, папиросами, длинными конфетами в глянцевых бумажках лоточники торговали на каждом углу.

Скоро он вышел на набережную и, задержавшись у памятника Дюку, державным жестом указующего вдаль, глянул на море, на подозрительные пески Пересыпи, на длинную полоску мола, за которым на открытом рейде лежали серыми утюгами дредноуты. Из корабельных труб курились черные дымки, круто завиваясь, таяли в высоком небе.

«Эти даром жечь уголь не станут, поживу чуют, сдерут с России последнюю рубаху». Поеживаясь на ветру, Граевский тяжело вздохнул и, любопытства ради, стал спускаться по герцогской лестнице – в Одессе он был впервые.

Стылое неласковое море влажно терлось об осклизлый парапет, волны покачивали мусор, пенную накипь, щепки, мазутные пятна, бумажную дребедень. Остро пахло водорослями, углем, гниющими отбросами, чайки, пронзительно крича, выхватывали из воды лакомые кусочки. Черное море казалось серым от грязи.

В порту Граевский надолго не задержался – с новизной ощущений не вышло. Подобное он видел много раз – расхристанные часовые у грязно выбеленных складов, длинные составы товарняка, залежи мусора меж железнодорожных путей, стаи одичавших псов, роющихся среди отбросов.

На всем лежал налет какой-то обреченности, непротивления злу, будто кто-то проклял, предал анафеме российскую землю и предначертание это должно исполниться вот-вот.

Да, что-то выходило у Граевского не так. Наплевав на все, закрыв глаза, прикусив язык и прикрыв ладонями уши, просто наслаждаться жизнью – нет! Так и лезли в голову ненужные мысли, будоражили совесть, тревожили сердце и нарушали главное условие счастливого существования – безмятежное спокойствие души. Умные-то люди свои души давно уже продали…

«Значит, кресты, плахи и виселицы?» Граевский вспомнил пророчества харьковского философа-вегетарианца, помрачнел, выругался и, возвратившись к лестнице, стал быстро подниматься по каменным ступеням. Прочь отсюда, бездомных псов на помойках он, что ли, не видел!

Наверху в городе копошились другие звери, двуногие, шумным, алчущим, похотливым стадом. Жульничали, спекулировали, объегоривали друг друга, жрали, пили, совокуплялись, убивали себе подобных и при всем при этом уповали на всевышнее снисхождение: а как же, не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься.

«Да, Петя был прав, пора статическое электричество принимать, совсем нервишки разладились». Удивляясь неожиданному перепаду настроения, Граевский повернул на Дерибасовскую, миновал ресторан «Палас», откуда доносилось томное: «Под знойным небом Аргентины», и, тронув вертящуюся дверь, вошел в кафе Фанкони.

В заведении было шумно, стлался волнами табачный дым, над столиками среди котелков и котиковых шапок взлетали руки с растопыренными пальцами, метались потные, с горячечным румянцем, лица:

– Фридман взял два вагона.

– Чтоб мне так жить, касторка первый сорт.

– Слушайте, не крутите мне яйца с вашим аспирином!

– Швиндель, вы без мыла лезете ко мне в карман, это ж таки не жопа вашей покойной бабушки!

– Продам «колокольчики», куплю доллары, продам доллары, куплю «колокольчики».

– Вы слышали, вчера взяли склад Барановского, оставили только сторожа, в бледном виде.

– Да, ужас, ужас, извилины встают дыбом вместе с волосами.

– Так вы интересуетесь аспирином или ж таки вы не интересуетесь аспирином?

Несмотря на духоту, собравшиеся в кофейне маклеры, спекулянты, дельцы всех мастей сидели, не раздеваясь, в пальто и шляпах, дабы не расстаться с ними навсегда. Глаза их горели алчностью, крайним недоверием и вместе с тем живой готовностью купить и выгодно продать все, что душе угодно, лишь бы побыстрей, за наличные и с большей разницей.

«Вот так и продали Россию!» С ненавистью оглядевшись, Граевский сел за столик, спросил чашку кофе с пирожным, щелкнув портсигаром, закурил. Он вдруг вспомнил мужа Варвары, так и не попавшегося ему на глаза банкира Багрицкого. Ну, конечно же, откормленного, иссиня-бритого, с толстой сигарой в углу мокрогубого рта. Интересно, где он теперь? В Америке? На дне Маркизовой лужи[1]? Или трясется, скорчившись от холода, в промозглой тесноте вагона? Почему это Варвара живет с чекистом Зотовым да еще с какой-то там сукой Мазель-Мазаевой?

Варвара… Взглянуть бы на нее.

«Ну, застоялся, кобелина, началась истерика. – Зло хмыкнув, Граевский затянулся, вышвырнул из головы ненужный сор, с силой притушил окурок. – Выспался, наелся, заблажил. Все, сегодня же по бабам».

– Пожалуйте-с. – Заказ принесли на удивление быстро, словно по мановению волшебной палочки, – чашку ароматного дымящегося кофе и аппетитную заварную трубочку с кремом. Однако Граевскому отчего-то сладкого расхотелось, куда с большим удовольствием он хватил бы водочки, да так, чтобы развернулась душа и хмель безудержным весельем бесшабашно ударил в голову. Ай, разлюли малина, один раз живем!

«Вот-вот, набраться, и по бабам». Он вздохнул, нехотя отпил глоток крепкого, будоражащего нервы кофе и поставил чашку на стол. В уши назойливо, словно мухи, лезли рваные обрывки фраз:

– Сто бидонов «девичьего» масла.

– Хромой Шмуль не советует…

– Мука подмочена, но…

– Идите к черту с вашим креозотом.

– Три цистерны скипидара? Слушайте, Швиндель, залейте его в жопу вашей покойной бабушке…

Получалось, что вся жизнь человеческая предназначена только для того, чтобы по совету хромого Шмуля выгодно купить подмоченной муки, сменять, не без гешефта, на три цистерны скипидара и залить в жопу покойной бабушке Швинделя, вместе с креозотом и ста бидонами «девичьего» масла.

«Чирикайте, чирикайте пока, товарищи крылья-то вам подрежут». Не притронувшись к эклеру, Граевский встал, расплатился и с облегчением вышел на воздух – в крикливом обществе прожженных торгашей ему было не по себе.

Зимнее солнце между тем уже ушло за горизонт, стемнело. На улицах зажглись ртутные огни, фары авто отсвечивали в зеркалах витрин, толпы на тротуарах поредели, переместились в рестораны и кабаре. На Одессу опускалась ночь, время неги и чувственных удовольствий.

«Ну-с, как тут кормят? – Особо не раздумывая, Граевский завернул к подъезду „Лондонской“, сунул пальто и шапку сердитому швейцару в ливрее, подошел к большому, в золоченой раме, зеркалу: – Да, пиджачишко кургуз, галстук – лошади испугаются, морда наглая и злая. Хорош!»

И тут среди гвалта гостиничной неразберихи он услышал голос из прошлого, громкий, бесцеремонный, с похмельной хрипотцой:

– Так вот, извольте видеть, утром просыпаюсь в облеванных подштанниках! А через три дня, как цыганка и нагадала, снова триппер-с! Зашататься!

Изъясняться с такой милой непосредственностью в людном месте мог только один человек на свете.

– Ухтомский? – Непроизвольно обернувшись, Граевский сделал шаг, всматриваясь, и радостно оскалился: – Ты ли это?

Ему сразу вспомнилось, как однажды тетушка княгиня прислала графу на передовую набор для маникюра.

– Ба, Граевский! Господи, это же душка Граевский! Застрелиться! Пирамидально! – Ухтомский хлопнул себя по ляжкам, восторженно заржал и, распространяя вокруг себя запах «Шипра», коньяка и хороших папирос, без церемоний полез обниматься. – Вот так встреча! Зашататься!

За год с небольшим с ним случилась удивительная метаморфоза: он сильно поседел, обрюзг, но главное, на плечи ему легли гладкие двухпросветные погоны[1]. Вот это служебный рост, карьера, достойная Бонапарта!

– Знакомься, Вася, штабс-капитан Граевский, мой фронтовой товарищ. – Ухтомский повернулся к рослому кавалеристу с бугристым, плохо выбритым лицом. И тот, звякнув шпорами, с готовностью отозвался басом, руки, однако же, не подав:

– Ротмистр Качалов, весьма приятно.

Рот его, видимо вследствие контузии, при разговоре кривился на сторону и был похож на страшную, узкую, глубокую щель.

– Так ты что же, брат, ужинать? По бабам? – Хмыкнув, граф скользнул глазами по галстуку Граевского, довольно-таки легкомысленному, но все же в тон, с щегольской визиткой, снова заржал, залихватски подмигнул: – Давай-ка ты к нам, мы уже того, пирамидально, вот вышли проветриться. А тебя, брат, в партикулярном не узнать, совершеннейший урод, натуральный шпак[2]. Ну же, пойдем, пойдем, дернем коньячку за адскую встречу. Вот дела, убиться можно! Пирамидально!

Чувствовалось, что граф и в самом деле уже «пирамидально» принял на грудь и готов вот-вот переместиться в горизонтальную позицию.

В ресторане было шумно, полно народу и накурено, хоть топор вешай. Оркестр играл «Преображенский марш», какой-то подпоручик, пуская пьяную слезу, скверно подпевал и дирижировал не в такт бутылкой из-под шампанского. Веселье было в самом разгаре.

Ухтомский с Орловым занимали отличный столик, в углу, под пальмой, недалеко от сцены.

– Прошу, мон шер. – Граф указал Граевскому на свободное место, уселся и, подняв кверху палец, негромко позвал: – Эй, человек!

Странно, но в кабацком бедламе его сразу же услышали – с быстротою молнии подбежал лакей, склонил в подобострастной готовности плешивую, с пробором посередине, голову:

– Что угодно-с, господин полковник? – При этом он раболепно улыбнулся, шаркнул ножкой и неуловимым жестом подал Граевскому карту: – Прошу-с.

– Шампанского! – Граф мутно глянул на лакея и вытащил старинную, резной работы папиросницу. – Клико демисек[1], полдюжины!

Портсигар со щелчком раскрылся, и крохотные молоточки вызвонили переливчато и хрустально: «Ах, мой милый Августин, Августин, Августин!»

– Слушаю-с. – Распрямившись, лакей кивнул, со вниманием выслушал Граевского и улетел словно на крыльях. В нем было что-то от птицы-падальщицы, пробавляющейся человечинкой.

– Ну-с, давайте-ка пока коньячку! – Граф плесканул в лафитники мартеля, поднялся и сказал очень просто, с душой: – За встречу, за фронтовую дружбу. И пусть сдохнут проклятые большевики!

Под такой тост грех не выпить – чокнулись, залпом проглотили огненную жидкость, сели. В это время вернулся лакей, осторожно, двигаясь на цыпочках, принялся накрывать на стол – шампанское, коньяк, заливное, рыба, маслины, балык, икра. Руки его при этом отчего-то дрожали, движения были суетны, а глаза прикованы к скатерти, – казалось, ему не терпится побыстрее убраться отсюда.

Наконец, ловко сняв мюзле[1], он беззвучно откупорил шампанское, налил в бокалы пузырящуюся жидкость, опустил бутылку в полоскательницу со льдом и, пожелав «приятного аппетита-с», моментально исчез. Миг – и черный фрак его уже мелькнул в другом конце зала, у дверей на кухню.

– Да вы, граф, я посмотрю, страшный человек. – Граевский хмыкнул, положил на колени салфетку и плотно занялся закусками. – А здесь вполне прилично, есть можно.

Настроение его заметно улучшилось – икра оказалась бесподобна, буженина таяла во рту.

– Для кого страшный, для кого не очень. Слышал о монархической разведке «Азбука»? – Граф выразительно глянул на Граевского, но, не заметив никакой реакции, насупился, отпил шампанского, скорчил рожу и долил в фужер коньяка. – Ничего, еще услышишь. А что, наших не встречал кого-нибудь? Из Новохоперского полчка? Помнишь, у тебя в роте был прапорщик один, с плечищами в сажень? Чемпион по французской борьбе? Вы еще учились вместе. Как же звали-то его? Ну да, Петя, Петя Страшилин. Здоров – застрелиться. А еще был один, адский тонняга, все пел под гитару.

Ухтомский привстал, лихо, словно танцуя «цыганочку», прошелся ладонями по груди, сел и вдруг раскатился хохотом.

– Адский шикарно, колоссальный подъем, бабы валились снопами. Как там – белой акации гроздья душистые, тра-та-та-та, вновь разливается песнь соловьиная в тихом сиянии тра-та-та-та-та-та… Слушай, брат, а тебя-то сюда каким ветром занесло? Ты нынче по какой части?

Несмотря на седину, грузную фигуру и полковничьи погоны, граф находился в постоянном суетливом движении – подергивал плечами, ерзал на стуле, подрагивал ногой, – казалось, он танцевал какую-то непрекращающуюся мазурку. Шпоры его вызвякивали невиданную музыку, сапоги неподражаемо скрипели, потрясающе бренчал серебряный, спущенный в сабельные ножны полтинник. Это был своеобразный кавалерийский шик, манеры гвардейских фанфаронов, считающих себя неотразимо адскими тоннягами пистолетами[1].

Однако, присмотревшись к полковнику внимательнее, Граевский понял, что вся эта суета напускная и проистекает не от тупости и самомнения, а служит своего рода прикрытием для натуры умной, расчетливой и волевой. Граф Ухтомский переменился не только внешне – из балагура, добряка и пьяницы он превратился в циничного и многоопытного ловца человеческих душ. Впрочем, нет, пил он вроде как и раньше – до посинения.

На его фоне ротмистр Качалов казался милым и безобидным молчуном, криво улыбающимся изуродованным ртом, но Граевский без труда разглядел в нем фанатичного иезуита, готового ради идеи на любые преступления. Именно из таких тихих, застенчивых на вид людей и получаются изуверы типа Игнация Лойолы[1] или Генриха Кремера и Якоба Шпренгера[2].

– Нет, из Новохоперского никого не видел, – складно соврал Граевский и, подцепив вилкой ломтик осетрины, невесело хохотнул: – А сам я вольный художник, в свободном полете. Стрелять, слава тебе Господи, пока что не разучился.

Вот так, плевать ему и на монархическую разведку, и на ротмистра Качалова, и на Ухтомского, полковника. Не его ли волок Граевский с нейтральной полосы, бездыханного, контуженного, наклавшего в штаны? Тогда их сиятельство вели себя на удивление тихо, не изволили вызванивать на шпорах турецкий марш.

– Стрелять, говоришь, не разучился? – Словно услышав что-то очень приятное, граф радостно заржал, одним глотком опорожнил бокал и, сверкая бриллиантом, погрозил Граевскому пальцем: – Ну, ты смотри, смотри, поосторожней в полете-то. Тут у нас столько всякой сволоты развелось – майоришко Порталь[3], княже Кочубей[4], их сраное превосходительство пан генерал Бескубский[5], скотина граф Орлов[6], австрийцы, боши, товарищи недорезанные. Смотри, чтобы не ощипали, как цыпленка пареного. Паспорта нету, гони монету, монеты нет, сымай пиджак… Господа, пардон, я на минуту.

Он поднялся и, покачиваясь из стороны в сторону, страшно выкатив глаза, направился в туалетную комнату.

Кабацкое веселье между тем катилось по своим, проложенным вкривь и вкось, рельсам. Бомонд Одессы был неистощим на выдумки, полон жизнеутверждающей экспрессии и пировал красиво, по-римски. Чокались, шумели, горячились, спорили, рассказывали страшные истории, били морды, целовали ручки, лили шампанское на измятые скатерти. Гуляли от души.

В сизой завесе дыма вальсировал с полунагой красавицей французский капитан во всем черном. Четко звенели шпоры, шелестела шелковая юбка, мерно поворачивались, кружась, то полуобморочный женский профиль, то открытая до ягодиц спина, то набриолиненный пробор и шикарные усы офицера. Раз, два, три – сделали последнее па, сели.

– Браво! Бис! – раздались крики за столиками, и зазвенели разбитые бокалы. – За Францию!

К оркестру выскочил тучный кавказский князь, подполковник, выхватил кинжал, дико блеснул глазами:

– Лезгинку в честь Франции!

Бросил музыкантам крупную купюру и полетел на цыпочках, раздувая рукава, ревя оглушительно и страшно.

– Алла Верды! Алла Верды!

– Алла Верды! – подхватили женские голоса, и скоро уже весь ресторан пел:

– Алла Верды, Господь с тобой!

– Слишком много чести для этих паршивых лягушатников. – Ротмистр Качалов гадливо глянул на аплодирующих французов и единым духом осушил лафитник коньяку. – Ведут себя как свиньи.

– Что верно, то верно, как совершеннейшие грязные скоты. – Облегчившийся и повеселевший, Ухтомский плюхнулся на стул, раскрыл свой музыкальный портсигар и вытащил папироску. – Я бы сказал, как собаки на сене. Союзнички называется, сношать их неловко.

Он ничуть не сгущал краски: французы во главе с командующим д'Ансельмом действительно вели себя на редкость неприглядно – сами ничего не делали и к тому же торпедировали все инициативы Доброармии, представленной в Одессе генералом Тимановским.

Опытный командир, ветеран Ледового похода, он сразу стал формировать крупные соединения на базе беженцев, нейтральных офицеров, хлебнувшей лиха большевизма интеллигенции. Казалось бы, сделать это с благословения союзников было проще простого. Как бы не так!

Генерал д'Ансельм запретил мобилизацию, мотивируя это полным бредом о возможности беспорядков и волнений. В качестве альтернативы была выдвинута идея «смешанных бригад», в которых офицерский состав комплектовался бы лишь из украинцев, солдатский – из наемных добровольцев, а в части назначались бы французские инструкторы. Деникин назвал ее пагубной и неприемлемой.

А некрасивая история с военными складами в Тирасполе, Николаеве и на острове Березань близ Очакова! Сколько Тимановский ни убеждал французов оказать содействие в вывозе имущества и вооружения, оставшихся еще со времен царской армии, ответ был один: все это принадлежит украинской директории.

И столь необходимые русским патроны, снаряды, пулеметы, винтовки в конце концов достались большевикам. Ларчик же открывался просто – французов раздражал Деникин, державшийся слишком независимо и пытавшийся говорить с ними на равных, как с союзниками, а не как с хозяевами.

То ли дело хитрый, изворотливый Петлюра, сочинивший вслед за бредом о химических лучах розовую сказочку о якобы формирующемся украинском войске аж в полмиллиона штыков. Очень складно наврал, в три короба, глядя преданно и честно в рачьи глаза генерала Бертелло, командующего силами Антанты на юге России. Обвел ушлый хохол недалеких французов, навешал лапши на уши, и галльская политика окончательно запуталась.

– Кстати о свинине, господа. Не пора ли нам заказывать горячее? – Выпятив губу, граф окинул взором клумбу стола, поблекшую, изрядно повыдерганную, выпыхнул далеко табачный дым и небрежным жестом подозвал официанта. – Поросенка с кашей! Не будет корочки, с тебя шкуру спущу.

– Слушаю-с, все сделаем в лучшем виде-с. – Лакей изобразил улыбку и начал спешно убирать посуду, а тем временем гвалт в зале стих, по знаку дирижера оркестр грянул туш, и кое-кто из офицеров встал, вытянувшись во фрунт. Меж столиков торопливо, стараясь не привлекать к себе внимания, шел видный, с орлиным взглядом, генерал, под руку его держала изящная брюнетка, лицо которой вдруг показалось Граевскому на удивление знакомым.

– Господи, это же… – Поперхнувшись, он поставил бокал, глянул вопросительно на графа: – Неужели?

– Она, она, мадам Холодная. – Тот кивнул и задумчиво сунул в рот маринованную маслину. – Несравненная кинодива с их превосходительством губернатором Одессы Гришиным-Алмазовым. Чертовски пикантна! Из кабинета идут, ужинали. Штучка та еще, вокруг нее кто только и не вьется, и наши, и лягушатники, и прочая сволота. Сегодня, видишь ты, генерал в фаворе, сейчас в машину – и запустят в номера, кувыркаться. Адски шикарно, пирамидально!

Блистательная пара между тем вышла из зала, вслед ей поползли колкости, остроты, сальности, завистливые пересуды, раздался женский визгливый смех и скверный, изломанный голос пропел:

– У нее ножки, как у кошки! Господин полковник, посмотрите лучше на мои! А одесситка, вот она какая, а одесситка юбку поднимает! Оп-па, оп-па, пусть видит вся Европа!

Захлопали ладоши и пробки от шампанского, брызнули во все стороны осколки хрусталя, оркестр ударил по струнам, и полилось чувствительное аргентинское танго. Пары, обнявшись, принялись изнемогать, томно раскачиваясь в табачном полумраке, от звуков музыки кружилась голова, струной натягивались нервы и пробуждались древние, как мир, желанья.

– Ну-с, посмотрим. – Граф отрезал кусочек свинины, с чувством прожевал, почмокал губами, и лицо его расплылось от удовольствия: – Пирамидально!

Что-то в нем было от объевшегося людоеда из детской сказки. Впрочем, молочный поросенок, фаршированный кашей, был и в самом деле неплох, под полусухую «Вдову» и французский коньячок…

– А помнишь, ваше сиятельство, как встречали Новый год под Гимешем, семнадцатый, кажется? Пустую мамалыгу жрали, – черт знает как необдуманно сказал Граевский и сразу вспомнил Страшилу, огромного, небритого, мрачно черпающего ложкой из закопченного котелка. Живого…

Интересно, сколько же надо коньяка, чтобы утопить наконец прошлое? А если мешать его с шампанским?

– Как же, как же, помню, еще винище хлестали, адская кислятина. – Ухтомский загрустил, выпил в одиночку и, неожиданно прослезившись, бухнул кулаком об стол: – Эх, Никита! – Снова выпил, тяжело поднялся и, засопев, полез к Граевскому целоваться. – Чертовски рад, мон шер, встретить товарища! Пирамидально! Колоссальный подъем! Зашататься!

Весь конногвардейский шик разом слетел с него, он был искренен и прост, как тогда, в канун семнадцатого, в чадном дыму фронтовой землянки. Казалось, время на мгновение повернулось вспять…

Они засиделись далеко за полночь, прикончили шампанское, заказали еще и в конце концов набрались в корягу, в дугу, до поросячьего визгу. Какой там поход к веселым дамам – дай бог на ногах-то устоять. Крепче всех, как ни странно, оказался ротмистр Качалов, – едва соображая и шатаясь, словно в шторм, он все же заказал такси, помог швейцару погрузить товарищей и лишь затем свалился сам на сафьяновые подушки автомобиля.

Проснулся Граевский на следующий день, в своем номере, поздно. Вяло потянулся, глубоко вдохнул носом воздух и, разлепив глаза, сел на постели. Похмельной, ни с чем не сравнимой тоской гудело все тело, вкус во рту был кислый, невообразимо мерзкий, словно от долгого сосания медного ключа. Зверски хотелось пить, но от одной только мысли, что придется вставать, желудок поднимался к горлу и содержимое его просилось наружу.

«А все говорят, шампанское легкий напиток». Морщась от колокольного звона в голове, Граевский сполз с постели, чуток передохнул и, придвинувшись к столу, с наслаждением, с животным рычанием сразу выхлестал полсифона, захлебываясь, проливая воду на скатерть, на пол и себе на грудь. Не рассол, конечно, и не опохмельные щи, однако муть перед глазами стала рассеиваться и взбудораженный желудок, разом успокоившись, опустился на предназначенное ему место.

«Ну и нажрался же». Уже подумывая о стопке водки под паюсную и расстегайчик, Граевский вытер губы, закурил и, подойдя к окну, вяло раздвинул шторы.

На улице шел снег, крупный, сразу тающий, похожий на белых бабочек. Он окутывал в саван остовы каштанов, превращался в грязь под ногами прохожих, с плеском разлетался брызгами из-под колес авто. Море бодало волнами камни парапета, по черному его хребту бежали белые барашки – приближался шторм. Все за окном казалось скучным, безрадостным, не представляющим интереса.

«Тоска». Граевский отвернулся и дернул шнур звонка, чтобы вызвать прислугу. Ему вдруг показалось, что он живет в Одессе уже давно и безвылазно. Самое меньшее лет десять.

III

До революции Одесса была главным русским портом на юге, одним из центров хлебного экспорта и средоточием контрабанды, идущей из Румынии, Болгарии и Турции. Если в войну населению пришлось подтянуть пояса потуже, то с восемнадцатого года в городе наступила поистине райская жизнь. Российские таможенные барьеры исчезли, австрийские же оккупационные власти на многое смотрели сквозь пальцы и были весьма падки на презренный металл. А с приходом безалаберных французов жизнь в Одессе и вовсе завертелась нелепым трагикомическим карнавалом.

Город представлял собой невероятное смешение народов, армий, политических течений и бандитских групп, настоящее вавилонское столпотворение. Здесь были моряки английских и французских эскадр, добровольцы генерала Деникина, серожупанники гетмана Скоропадского, петлюровцы, польские легионеры, бельгийские волонтеры, урки всех окрасов, красное большевистское подполье.

Порядка не было никакого – после победы над Германией союзники прибыли в Россию как на пикник и доблестно разлагались в компании спекулянтов, агигаторов всех мастей и портовых проституток. Русскому же губернатору Гришину-Алмазову, пытавшемуся хоть как-то справиться с преступностью, приходилось ездить в машине на полной скорости: в него то и дело стреляли из-за углов – это его приговорила к смерти одесская мафия. Она была здесь сильна и до революции – из-за географического положения, обилия контрабанды, развитой торговли, легкой возможности заработка денег.

А региональные субкультуры – еврейская, греческая, арнаутская, молдаванская, каждая со своей жизнью, традициями, неписаными законами и преступным миром! Годы революции усугубили ситуацию, заполонив город оружием, вызвав крах органов правопорядка и стойкое неверие в существование власти. Контрабанда превратилась в легальный, а бандитизм – в прибыльный и легкий бизнес.

Отовсюду с просторов России в Одессу стекалось жулье, урки, налетчики, воры, чтобы пощипать без помех беженцев из совдепии, обративших все свое состояние в ценности, валюту и деньги.

Королем местной мафии был Мишка Япончик, опытный бандит с туманным прошлым; под его началом состояла разномастная аж двадцатитысячная вольница, которую большевики в знак уважения называли «армией Молдаванки».

Что-что, а умели товарищи заглядывать вперед. Одесское подполье жило с уркачами душа в душу, в полном взаимном понимании, любви и согласии. Чтобы революционная ситуация не застала врасплох и было на кого опереться, когда грянет буря. Пока же, даже не подозревая о своем высоком предназначении, урки занимались привычным делом – воровали, грабили, «выставляли из денег». Брали на хапок[1], с росписью[2], на скок с прихватом[3]. Били людей по головам пятифунтовыми гирями, дробили скулы стальными плашками[4], разворачивали почины[5] отточенными свиноколами.

С ловкостью навешивали галстуки[6], шарашили песочными колбасами[7], втыкали спицы в мочевые пузыри. Подкравшись сзади, хватали жертву за ворот и штаны и, перевернув вверх ногами, устраивали «колокольный звон» – били головой о землю. Хором отоваривали втемную, лихо надевали очки[8], знакомили фраерню с бильярдными шарами, завернутыми в кашне.

Много веселились, шутили, неподражаемо, с одесским шармом, у дам срезали шубы на месте ягодиц, из барышень поаппетитней делали «тюльпаны», завязывая над головами поднятые юбки. Особым шиком считалось, подвалив к бобру[9] с приветственными криками, приласкать его головой в лицо с одновременным хлопком воротника по шее, вычистить карманы и свинтить, оставив жертву в бледном виде. Высший пилотаж, неподражаемое мастерство, международный класс – хоть и не для всех. Куда как проще пятифунтовой гирей-то…

Прожив в Одессе больше месяца, Граевский понаслушался всякого, начиная с россказней про Степку Казака, вышибающего мозги ударом кулака, и кончая ужасами о доценте медике, заказавшем на обед мясо с косточкой и к десерту обнаружившем, что косточка-то человеческая. Однако все равно ходил, где хотел, полагаясь в душе на везение и случай – авось, бог не выдаст, свинья не съест.

Правда, и сам не плошал: ценности держал в гостиничном сейфе, а маузер – наготове, в нагрудном кармане, поближе к сердцу. Гулял неспешно по одесским улочкам, смотрел на суетливую чужую жизнь и, покуривая, усмехался язвительно и тонко, – роль стороннего наблюдателя, умудренного и холодного, очень нравилась ему. Только иногда не получалось быть холодным и умудренным, к горлу подступало одиночество, и тогда Граевский пил в обществе Качалова и Ухтомского, а затем в их же компании закатывался к девкам. Выбирал порыжей, погрудастей, быстренько справлял нужду и в самый ответственный момент кричал, с надрывом, будто звал:

– Варя, Варвара, Варька!

Девицы были не против, хоть чертом назови, лишь бы было уплочено.

Однажды уже в конце зимы Граевского на ночь глядя занесло на Среднефонтанскую, в район вокзала. Мутно горели фонари, прохожие были не часты, изредка под стук копыт дробно проносилась пролетка, и вновь наступала тишина, только льдинок хруст под ногами да паровозный свист откуда-то со стороны путей.

«Эх, Россия, непробудная, дикая сторона. – Граевский подмигнул озябшему кабысдоху, закурил и неспешно двинулся вдоль домишек, двери которых были обшиты досками для защиты от ворья. – Далеко еще, ох как далеко нам до мировой цивилизации! Витрину-то зачем прострелили? Маузер, конечно, дырки аккуратные, без трещин».

Не так давно он хорошо поужинал, выпил коньяку и сейчас пребывал в ленивом благодушии, когда хочется смотреть на мир с легким скептицизмом, незлобивой иронией и мудрой отрешенностью древних. Все суета сует и всяческая суета. И ночь, и тусклый свет луны, и одиночество – все это было, все пройдет. А томление в крови, желание тепла и понимания – обыкновенный сексуальный бред, блажь обожравшегося балыком самца, которому не терпится излить гормоны.

Как скучно-то, черт возьми, как предсказуемо – родиться в муках, прожить в грехе и умереть в грязи и скверне. Нет, истинная мудрость в спокойствии, в непротивлении злу, в бестрепетном принятии перемен.

Однако скоро, на углу Елисаветградского, возвышенный ход его мыслей был прерван появлением незнакомки, скользнувшей из темноты под фонарь, в центр расплывчатого желтого пятна.

– Мужчина, не угостите папироской?

В неверном электрическом мерцании она казалась невероятно броской – стройная, дерзкоглазая, с губами бантиком, и главное, огненно-рыжая. Ее насмешливый негромкий голос разом оглушил Граевского, и он, забыв про отрешенность, с готовностью остановился, вытащил портсигар.

– Какая ты милашка! Как звать-то?

– Марьяна. – Девица затянулась, скользнула по Граевскому бесстыжими зелеными глазами. – Ну что, пойдем за сотню карбованцев[1]? Довольны будете, я ласкучая. Тут, недалеко.

Не очень-то она была похожа на проститутку, скорее на охотницу, заманивающую в свои сети дичь пожирнее. Слишком уж уверенны движения, взгляд оценивающ и тверд, а в голосе ни намека на заигрывание, лишь уничижительное, скрытое за усмешечкой презрение. Такая сама выбирает под кого ложиться.

– Красивое имя. – Граевский придвинулся вплотную и, хмелея от запаха женщины, тронул выбившуюся из-под шляпки золотистую прядь. – Ласкучая, говоришь?

Здравый смысл подсказывал ему, что дело здесь не чисто, что пора давать задний ход, но он лишь плотоядно улыбнулся и обнял девицу за талию.

– Пойдем, проверим.

Ощущение опасности веселило его, разгоняло, будоражило кровь – всяко лучше, чем бродить по улицам с заумными мыслями. А потом, вдруг все эти страхи напрасны и в награду за смелость ему достанется приз – мгновение уличной любви? Ради этого можно и рискнуть, в конце концов, маузер всегда под рукой, на взводе, с патроном в казеннике.

Так думал Граевский, держа девицу за бочок, и сердце его билось легко и свободно, – вот это жизнь, не скука и не дрема. И не нужно одурять себя водкой, мечтами, табаком, чтобы заиграли поджилки и распахнулась, запенилась душа. Все ясно и понятно, как в бою.

– Не так быстро, миленький, заплати сперва. – Девица с легкостью освободилась и, бросив папироску, свернула в узкий, похожий на кишку проулок. – Сюда.

Пошли по дощатым мосткам мимо низеньких, наглухо зашторенных окон, позади домов тянулся длинный, из ракушечника, забор, отгораживающий жилье от железнодорожных рельсов. Пахло углем, мазутом, свежевыплеснутыми помоями. По обочинам грязной булыжной мостовой торчала прошлогодняя трава, одинокий фонарь, раскачиваясь на ветру, жалобно скрипел, угловатые тени казались зыбкими ожившими кошмарами.

«Веселенькое местечко». Инстинкт вытолкнул Граевского с мостков на свет, подальше от стены, а на путях тем временем запыхал паровоз, и Марьяна свистнула, в два пальца, по-разбойничьи, в лучших традициях одесских уркаганов.

Верно выбрала момент: под шум состава трепыхаться без толку, кричи не кричи, никто не услышит. Взревев сиреной, паровоз наддал, где-то визгливо забрехал кабысдох, а из темноты уже метнулись две тени – с расчетливой готовностью, прямиком к Граевскому.

Однако тот был начеку, одного из налетчиков встретил ногой, рантом башмака под ширинку, другому со всего плеча въехал в переносицу, добавил коленом в дых и уже собрался дать деру, как удар в лицо бросил его на землю, выхолостил на мгновение все цвета и звуки, сделав мир черным и немым.

Бог любит троицу – третий бандит оказался мастером-кулачником. Это Граевский понял сразу, едва вынырнув из тошнотворного, путающего мысли тумана. Ему пришлось немало драться в жизни, но никогда еще его не били так точно, цинично и умело. Однако умирать было рановато. Разлепив невидящие глаза, он схватился было за маузер и вдруг услышал голос, негромкий и вроде бы знакомый, боль, горечь, радостное удивление отчетливо сквозили в нем:

– Вот так так! Вовзят взгальный, ты, ваше благородие, клюешь на бабу, кубыть чебак на приваду! Ну что, очунелся трошки?

Сильные руки подняли Граевского, прислонили спиной к стене, и, сбросив, наконец, туманную вуаль, он изумленно прошептал:

– Акимов?

Память сразу же вернула его на три года назад, на Западный фронт, под гул снарядов, в объятия смерти, из которых не выбрался бы, не будь рядом геройского урядника пластуна.

– Значится, ваше благородие, не забыл досе? – Акимов улыбнулся, сдержанно, одними губами, и вытащил карманные часы, покачал их на цепочке перед носом Граевского: – Угадал? Твои. Лакиндровая[1] луковица, без боя, а храню. Тоже о тебе помню.

Он вздохнул, как-то нехотя повернул голову, и голос его переменился, сразу стал жестким и требовательным:

– Гнутый, а ты-то чего застыл, словно памятник Дюку? Лётом, волоки Сивого на хавиру, а ты, Ксюха, лепилу подгони, чикиляя[2] Фраермана со слободы.

Подумать только, рыжую наводчицу звали нежным, ласкающим слух именем Ксения!

– Степа, лады. – Со стоном разогнувшись, один из уркачей присел, придерживая пах, витиевато выругался, сплюнул и, чтоб не так ломило яйца, начал тяжело, бренча подковками, прыгать, опускаясь на пятки. – Сучара тертый, чуть без потомства не оставил…

Затем он выпрямился, с трудом поставил на ноги подельника и, взвалив на хребет, матерясь и хрипя, потащил куда-то в темноту – словно воина с поля брани. Ксения-Марьяна припустила в другую сторону, каблучки ее дробно зацокали по булыжной мостовой, тень призрачно метнулась и растаяла в полумраке.

– Показал ты хист[3], ваше благородие, всю обедню нам споганил. – Акимов незлобиво ухмыльнулся и тронул пальцем огромный, набухающий у Граевского в пол-лица фонарь. – Надо бы кровя пустить, а то засинеет.

В его руке блеснула финка, отточенная сталь вспорола кожу, и в воздухе запахло кровью, как тогда, в августе пятнадцатого, расстрелянного прямой наводкой из австрийских пулеметов.

– Акимов. – Дернув головой, чтобы мозги вернулись на место, Граевский широко, радуясь как ребенок, улыбнулся и порывисто, не задумываясь, обнял казака, похлопал ладонями по спине: – Ну, здравствуй, братец ты мой, вот ведь встреча! Сколько лет, сколько зим…

На какой-то миг ему стало необычайно хорошо, он вновь почувствовал себя лихим поручиком, ни сном ни духом не ведающим ни о царском отречении, ни о революции, ни о жидовском совнаркоме. Еще дядюшка читал Плутарха, а тетушка готовила вкуснейшие, невиданных сортов наливки, Страшила весело ломал подковы, задумчивая Ольга брела в мистическом тумане, хитрюга Кайзер, вытянув хвост трубой, гонялся на веранде за солнечными зайчиками. Еще не вся была измарана слава и ценилась офицерская честь, а письма от Варвары дышали нежностью, страстью и предвкушением счастья. Она еще не жила с комиссаром…

– Здравствуй, товарищ, здравствуй. – Казак ткнул Граевского усом в щеку, тяжело сглотнул и хлопнул его ладонью по груди, где в кармане на босоножке[1] затаился маузер. – Гля, и ты, ваше благородие, музыкант, на волыне играешь. Водку-то пьешь?

От него крепко пахло табаком, смазными сапогами, сильным, пребывающим в движении телом.

– Не отказываюсь, – присев, Граевский поднял шапку, нахлобучил до ушей, поглубже, – было бы предложено.

Воскресный благовест в его голове слабел, быстро замещался малиновыми переливами, казалось, что на резвой тройке он мчится прочь от гудящей звонницы.

– Так пойдем. – Казак сдвинул на затылок кожаную отымалку[1], показав массивный, тускло блеснувший браслет. – Тебя, ваше благородие, вообще-то как кличут?

Длинная пшеничная прядь наискось через лоб молодила его, придавала скуластому лицу выражение отваги и бесшабашности.

– Никитой когда-то звали. – Опять, совсем уже не к месту, Граевскому вспомнилась Варвара, запнувшись, он проглотил слюну и, вытащив папиросницу, со щелчком разломил ее надвое. – Закуривай, Степан Егорович, трофейный. Был асмоловский табачок, да вышел весь.

Имя-отчество казака он назвал непроизвольно, даже не задумываясь, в голове после встряски прояснело, из глубин памяти легко всплывали мелочи, малозначительные детали, забытые физиономии и ненужные факты. И когда теперь вся эта муть осядет…

Они прикурили от бензинового огонька и молча, сталкиваясь плечами, пошли между домов к забору. Сразу же за проулком в нем оказался пролом. Похрустывая щебенкой, пересекли пути и стали забирать левее, к водонапорной башне, – дорога их лежала мимо сортировочной горки в железнодорожную слободу.

Скоро Акимов уже стучал особым образом в узкую, неприметную с улицы дверь, и едва та открылась, как возникший в проеме мужичок расплылся жутковатым оскалом:

– А, Степа, милости прошу, милости прошу.

Цепким оценивающим взглядом он ощупал Граевского и, сразу же признав за своего, чуть заметно кивнул. Хитроватое лицо его почтительно дрогнуло, губы растянулись в уважительную ухмылку – верно, угадал масть уркаганскую, мокрушную и тяжелую.

Это был банальный разбойничий притон, одна из многочисленных нешухерных малин, которыми испокон веков славилась красавица Одесса. В левом углу просторного, скупо освещенного зала пили и жрали, в правом играли в карты, из комнат по соседству доносились женский смех, взвизги, скрип и уханье кроватных пружин. Где-то неподалеку тренькала гитара, и хриплый козлитон выводил с блатными интонациями:

Взял я кольца, мишуру,
Будет чем сыграть в буру…

Душный воздух был ощутимо плотен, крепко отдавал спиртом, табаком, человеческим потом, поминальным звоном по утраченным мечтам дзынькали друг о дружку стаканы. Мягко шелестели карты, падало золотишко в банк, слышались разочарованные присвистывания, шарканье подошв и возбужденные, на взводе, голоса:

– Святой Никола![1]

– Очко!

– Старик Блинов![2]

– Святой Павел![3]

– Не прет! Не со свистом[4] ли святцы[5]?

– Ты, хламидник[6] мелкошанкрный! Пасть закрой, не на стойке[7]!

– И не на торчаке[1]! Давно каши гурьевской не едал?[2]

Урки и циголье радовались жизни и испытывали судьбу, хотя отлично знали, что и первой цена копейка, и вторая никуда, кроме как на сковородку, не годится[3].

– Седай, Никита. – Подмигнув Граевскому, Акимов подошел к столу в центре зала, по-хозяйски сел, глянул по сторонам, и кое-кто опустил глаза. Крики, ругань сразу стихли, шум сделался тоном ниже, чувствовалось, что привлекать к себе внимание особо не хочется никому.

– Здравствуй, Степа, – с улыбкой подскочила крепкая краснолицая баба, не спрашиваясь, поставила на стол бутылку, тарелки с белужиной, холодцом, икрой, брякнула крышкой латки, в которой что-то аппетитно скворчало. – Все, как ты любить изволишь.

Как видно, со вкусами Акимова здесь считались.

– Ладно, милая. – Казак отправил ее взмахом руки, шлепком о донышко откупорил бутылку и начал разливать звенящую, прозрачную как слеза влагу. Наполнив до краев граненые стаканы, он осторожно поднял свой, не расплескав ни капли, взглянул Граевскому в глаза: – За то, что живы, за то, что встренулись.

С чувством сказал, со слезой в голосе, видать, и в самом деле шибко был рад пехотному поручику, которого и знал-то всего сутки с небольшим. Только ведь бывают мгновения, что сближают людей крепче, чем прожитые вместе годы.

Стоя чокнулись, выпили залпом, отдувшись, сели, принялись закусывать.

– Гля, добрая дымка, не хуже «николаевки». – Акимов сразу налил по второй, всыпал в свой стакан перцу, от души, усмехнулся: – Для нутра полезно, от всех хворей.

Снова выпили, заели балыком, обжигаясь, открыли латку – в ней оказалась баранина с чесноком. И только заговорили о том о сем, на незначимые, отвлеченные темы, как в углу, где катали, поднялся шум.

Рыжий толстогубый урка, в чем-то не сойдясь во мнении с карточным партнером, лысым горбоносым крепышом, замахнулся на него бутылкой, но, увидев нож, сел на место, скверно улыбаясь:

– Ты, Филь, воткни перо, где оно торчало. Кабы я и вправду осерчал, я б тебе разворотил харю по-другому, гляди-кось как.

И, заметив, что крепыш уже засунул нож в сапог, он ударил его бутылкой в лицо, раздробив переносицу и едва не убив.

– Во как!

Сразу – кровь, крики, сверканье перьев, грохот опрокинутого стола. Однако обошлось, резать друг друга не стали, оттащив за занавеску недвижимое тело, выпили, закусили, сели играть по новой. Ну что ж, не подфартило Фильке, так ведь сам виноват, попался, словно фраер, на подход[1].

– Чисто валухи[2], только и могут, что мемекать. – Акимов закурил, далеко, с презрением, выпустил дым в сторону картежников и вдруг улыбнулся как-то по-детски, с сожалением: – Да, по-разному петляет жизня. Я как с фронта вернулся, все хотел на хозяйство встать, только Бог не дал. Дочка от глотошной померла, батя, жена, сын – от тифа, сам чуток не преставился. Но, видать, не судьба – очунелся, не взяли черти в пекло. А тут вокат комиссары подвалили, огарновали со всех сторон, стали телешить со своими порядками – лампасы срезай, оружие сдавай, устраивай в церквях нужники. Зачинай новую жизнь. Да чтобы я батину шашку выдал на поругание? Заседлал коня, курень запалил и наметом в степь, в одиночку, ровно бирюк. Никто из соседей со мной не поднялся, навоевались, думали замириться с новой властью. Таперича спапашились, да поздно. Хлебают лиха.

Еще как хлебали. Двадцать четвертого января девятнадцатого года Оргбюро ЦК выпустило циркулярную инструкцию за подписью Якова Моисеевича Свердлова, в которой предписывалось провести массовый террор против богатых казаков и, истребив их поголовно, провести беспощадный массовый террор ко всем вообще казакам, принимавшим прямое или косвенное участие в борьбе с советской властью.

Лев Давидович Троцкий писал о казаках: «Это своего рода зоологическая среда, не более того. Стомиллионный русский пролетариат даже с точки зрения нравственности не имеет здесь права на какое-то великодушие. Очистительное пламя должно пройти по всему Дону и на всех навести страх и почти религиозный ужас. Старое казачество должно быть сожжено в пламени социальной революции. Пусть последние их остатки, словно евангельские свиньи, будут сброшены в Черное море. Необходимо устроить казакам Карфаген».

И на Дон пришла смерть. Рубили священников, расстреливали офицеров, убивали вахмистров, урядников, путая названия этих чинов с полицейскими. Запрещалось само слово «казак», ношение военной формы и лампасов. Станицы переименовывались в волости, хутора в села. Часть донских земель вычленялась в состав Воронежской и Саратовской губерний и подлежала заселению крестьянской беднотой.

Во главе станиц ставили комиссаров, большей частью из еврейских «интернационалистов». Населенные пункты обкладывали денежной контрибуцией, распределяемой по дворам. За неуплату – расстрел. В трехдневный срок объявлялась сдача оружия, в том числе дедовских шашек и кинжалов. За несдачу – расстрел. Люди выселялись из обжитых мест за Урал, в заснеженную степь, на верную гибель.

По хуторам разъезжали трибуналы, производя выездные заседания с немедленными расправами. Рыскали карательные отряды, реквизируя скот и продовольствие. Расстреливали при помощи пулеметов – винтовками было не управиться. Устраивали в храмах нужники, стреляли из наганов по иконам, выкалывали священникам глаза. В Вешенской старику, уличившему комиссара во лжи, вырезали язык, прибили к подбородку и возили по улицам, пока он не умер.

В Боковской, чтобы развлечься, чекисты расстреливали первых встречных, вывозили в степь и запрещали хоронить. В Урюпинской лишали девственности всех девушек казачек, насиловали зверски, взводами и ротами – чтобы были поголовно с пролетарской начинкой. Кошмар на Дону поражал воображение, здесь большевики переплюнули и инквизицию, и опричнину, и французских фанатиков-коммунаров. Устроили Карфаген.

Только кто мог знать, что очень скоро казацкому долготерпенью настанет конец и к началу марта поднимутся станицы Вешенская, Казанская, Еланская, Микулинская и Шумилинская, а следом вспыхнет и весь Верхний Донской округ. Что повстанцы, вооруженные лишь шашками, будут бить чекистские орды, отливать картечь из оловянных мисок, делать пули из свинцовых решет веялок. Что не дрогнут, не попятятся перед пушками бронепоездов. И покатятся в снег буйные чубатые головы, и смешается с грязью алая казацкая кровь, и польется старая степная поминальная:

А украшен-то наш Тихий Дон
малолетними вдовами,
Цветен наш батюшка Тихий Дон сиротами,
И наполнена волна в Тихом Дону отцовскими,
материнскими слезами…

Никто этого еще не знал, стоял конец февраля. Время близилось к полуночи, и Никита Граевский сидел в притоне с одесским уркачом Степаном Акимовым. Пили неспешно, обстоятельно закусывали, разговаривали за жизнь, испытывая друг к друг едкую симпатию. Два матерых волка-одиночки, которым нечего делить. Время летело незаметно – весело гудел бардак, в дымном мареве сновали тени, подходили, подрагивая прелестями, раскрашенные лярвы, зазывно лыбились, дышали перегаром:

– Не кисни, миленький, на морде бифсы фалуй[1].

А в пустых глазах – скука, меркантильный расчет и тщательно скрываемое брезгливое презрение. Те еще девушки.

– Ишь ты, невидя вечор хитнулся[2], – ткнув окурок в пепельницу, Акимов глянул на часы, вылил в стаканы остатки дымки и поставил под ноги порожнюю бутылку. – Давай по стремянной[3], на дорожку.

Хмель как будто не брал его, никто бы не подумал, что он ополовинил староштофную бутылку[4] крепчайшего первача. Чокнулись, выпили, поднялись и, не прощаясь ни с кем, вышли на свежий воздух.

– Ты, Никита, где стоишь-то? – Акимов поддержал Граевского, подобрал с земли его многострадальную шапку. – А то, может, у меня заночуешь, на хавире места хватит.

Он залихватски чиркнул спичкой, уверенно поднес ее к лицу, но так и не прикурил, не попал папиросой в огонек. Выпито все же было сильно.

– Отель «Бристоль», двадцатый нумер. – Глуповато рассмеявшись, Граевский топнул, чтобы мостовую не штормило, резко качнулся, выкинул невиданное коленце, но все-таки удержался на ногах. От убийственного буздыгана[1], от забористой дымки у него шла кругом голова, в глазах мельтешили светящиеся пятна. Акимов вывел его на привокзальную улочку, встал под фонарем:

– Эй, ездовой!

Он погрузил Граевского в пролетку и сказал на прощание сердечно, со сдерживаемым волнением в голосе:

– Дюже рад я тебе, товарищ. Будет в чем нужда, знаешь, где меня искать, спросишь Степу Казака.

Возница сразу же перекрестился, как-то погрузнел, скукожился на козлах и, когда приехали, денег с седока не взял, с почтением ссадил у подъезда гостиницы:

– Приятственно почивать, ваше степенство.

Однако выспаться спокойно Граевскому не дали. Утром чуть свет пожаловал Ухтомский, в прекрасном настроении, сияющий. Усы его воинственно топорщились и благоухали фиксатуаром «Шик паризьен», лаковые сапоги скрипели, шпоры вызванивали марш «Умрем в бою за веру, конногвардейцы!».

– Что, брат, дали в морду? Пирамидально? – Он участливо подмигнул, неизвестно чему обрадовавшись, заржал и, плюхнувшись в кресло, с шипением нацедил сельтерской. – Не беда, башка не жопа, на ней не сидеть. Слышал новость? Мадам Холодная теперь совсем холодная! Какой каламбурец! Застрелиться! Ну да, натурально сыграла в ящик. Не интересно посмотреть?

Еще как интересно. Даже после бессонной ночи, со встряхиванием мозгов, лавиной впечатлений и обильными возлияниями.

– Граф, я тебя когда-нибудь придушу. – Граевский с усилием поднялся и, зевая, пошлепал в туалетную комнату. – Будь другом, расстарайся осетрины, да хрену побольше. И корнишонов закажи, в рассоле.

В голове у него шумело, во рту будто эскадрон ночевал, хотелось чего-нибудь покислей, поперчистей, а после опять на боковую. Нет, право, искусство, конечно, требует жертв, но чтобы вот так, с утра пораньше, с похмелья…

– Все рассолы потом, труба зовет. – С улыбочкой граф открыл французское иллюстрированное чтиво, выбрал статейку позабористее, подымающую на пух и перья некую малютку Мими из парижского мюзик-холла «Олимпия». Пока Граевский брился, чистил зубы и отмокал под душем, он узнал, что раньше актрисулька трудилась в цирке, а теперь не носит лифчиков, подмывается по шесть раз на дню и меняет любовников каждую неделю, дабы всегда быть в форме.

Панегирик сопровождала полудюжина фотографий: мадемуазель Мими в дезабилье – на велосипеде, на стуле, на корточках, на пони, на коленях Виктора Кастера[1], она же во всем великолепии своей красоты – брильянты, чулочки, подвязки, медные, как у валькирии, чашки, закрывающие груди, пучки снежно-белых эспри[1] на химически завитых волосах – на сцене мюзик-холла «Олимпия». Статейка называлась без лишней скромности: «Об этих ножках мечтают все мужчины».

– Лично я пас. – Скрупулезно изучив фотографии, граф пренебрежительно фыркнул, выпятил нижнюю губу и отшвырнул журнал прочь. – О такие коленки можно порезаться. Нос – бушпритом, корма сидит низко, сама плоскодонка, а ноги, как борта у баркаса. Увольте. – В чем в чем, а уж в морском деле и женских прелестях Ухтомский понимал. Не одну сотню барышень прокатил на своем шверботе по просторам Финского залива. Кого с креном, кого с дифферентом, кого на ровном киле. Как дама скажет.

Между тем из туалетной комнаты появился Граевский, не так чтобы как огурчик, но заметно посвежевший. После водных процедур к нему вернулось чувство юмора, ровное настроение и способность здраво рассуждать.

– Миль пардон. – Он не спеша оделся, вздохнув о корнишонах, закурил и обернулся к Ухтомскому: – Я готов, поехали.

Спустились вниз. У подъезда глянцево сверкал вороненый «паккард», за рулем, развалясь и небрежно покуривая, насвистывал попурри из оперетки «Это так любят делать все вдовы» ротмистр Качалов. Его изуродованная физиономия выражала торжество и безмерную веселость, частенько наблюдаемую у идиотов. Чувствовалось, что в душе у него трубят фанфары.

– Бонжур, мон шер ами. – Он дружески кивнул Граевскому, со скрежетом воткнул рычаг и мягко тронул машину с места, ни слова не сказал по поводу фингала, лилово расплывающегося у пассажира в пол-лица, вздохнул тактично и отвел глаза – случается. За одного подбитого двух небитых дают.

«Паккард», шелестя покрышками, весело катился по одесским улицам, плавно покачивался на могучих рессорах, оглушал прохожих ядовитым чадно-сизым выхлопом. Однако сколько ни ревел мощный шестицилиндровый двигатель, как ни давил на газ ротмистр Качалов, на кладбище приехали с опозданием – цинковый гроб с телом кинодивы уже был установлен в склепе, вокруг шумела, волновалась многотысячная толпа. Ни проехать ни пройти.

Штормящее людское море окуталось унынием и скорбью, слышались стоны, плач и досужие пересуды вполголоса:

– А говорят, ее того, Гришин-Алмазов задушил. Да-с, в припадке ревности. Я сам видел, лежит в гробу вся синяя, накрасили ее, словно куклу.

– Несете, господин хороший, чушь. Это самая что ни на есть настоящая внематочная беременность. Генерал д'Ансельм постарался.

– Ах, бросьте, Верочка задохлась от запаха белых лилий, которые ей преподнес французский консул Энно. Ну, тот, что женат на Софе Розенблюм, с Пересыпи.

– Вы не знаете, Лева, зачем весь этот геморрой с «испанкой»? Вся одесская испанка уже вышла полгода назад! Пусть купят петуха на Привозе и пудрят мозги ему!

– Так вот, батенька, у лечившего актриску профессора Усова неизвестные похитили дочь и тем самым вынудили его фальсифицировать историю болезни. Премерзкая история, очень дурно пахнет. Утешает лишь то, что рано или поздно все тайное становится явным.

– Ах, князь, поверьте моему предчувствию, мы-то с вами до этого не доживем.

– Народу – застрелиться! Покойная имеет бешеный успех! – Ухтомский опустил стекло, важно закурив, со значением глянул на Качалова, и оба раскатились хохотом, дружным, торжествующим, до слез. Так смеются триумфаторы над трупами поверженных врагов.

– Граф, у тебя истерика. – Зевнув, Граевский оторвался от созерцания толпы, зябко, как спросонья, шевельнул плечами. – Какого черта ты меня сюда привез? Могил я не видел?

Он уже понял, что поглазеть на звезду в гробу и в белых тапках, увы, не удастся, и испытывал жгучее разочарование. Мысль, едва ли не единственная в голове, – об осетрине под хреном – вызывала бурчание в животе, обильное слюнотечение и отчаянное желание вернуться в гостиницу.

Ну, не каналья ли граф! Притащил с утра пораньше на погост и радуется неизвестно чему. Совсем не смешно!

– А что, друзья, не помянуть ли нам покойную? – Ухтомский наконец перестал смеяться и заговорщицки подмигнул Граевскому: – Никита, ты как насчет осетрины под хреном и молодых корнишончиков?

Ну что тут скажешь, каналья и есть!

Поехали в ресторан клуба «Меридиональ», место шикарное, посещаемое сливками общества, офицерами экспедиционного корпуса и фартовыми одесскими бандюганами. Ухтомский, ничуть не смущаясь ранним временем, заказал шампанского, устриц с бекасами и roti a l'imperatrice[1], устроил пир на весь мир и быстренько, как это бывает с великой радости, наклюкался на пару с Качаловым.

Граевский, живо памятуя о вчерашнем, спиртного пить не стал, с аппетитом расправлялся с французскими разносолами и вполуха – деваться некуда – слушал словоизлияния графа, более походившие на похвальбу.

– Ты, Никита, отстал от жизни, витаешь в розовых облаках. Времена, когда ценились солдафоны, художники, артисты, канули в Лету. Пирамидально! Теперь потребность в талантливом сыщике, в новом Пинкертоне, если тебе угодно. Я, конечно, не говорю о России, здесь каменный век, разруха, разбитое корыто истории. Выследить бандита? Извольте. Видишь две хари с челками до глаз в углу под пальмой? Местные знаменитости – Сережка Крендель и Федька Хряк. Кто позавчера взял лабаз на Пушкинской, приказчику проломил башку кастетом? Они, они, сукины дети, Сережка и Федька! Этих ловить и выслеживать – только портить себе чутье, у них на Пересыпи штаб не хуже нашего, с охраной и телефонной связью. Застрелиться! То ли дело работать за границей, где-нибудь в Лондоне или Париже. Там – борьба умов, высшее напряжение интеллекта, мировой класс. Мы – гениально организованы, мы покрываем агентурной сетью всю Европу, мы – государство в государстве. У нас свои законы долга и чести. Мы работаем во враждующих странах, но сыщик сыщика не предаст никогда. Мы выше всякого национализма и незримо, с абсолютной выверенностью влияем на судьбы мира. Адски шикарно, зашататься! Поверь, мон шер Граевский, основная движущая сила эволюции в будущем – это сыск, сыск и еще раз сыск. Чтоб мне сдохнуть.

Хвалился и заказывал шпигованого поросенка Ухтомский не с пустого места, равно как и не случайно проявлял живейший интерес к безвременно почившей кинодиве – на то имел причины веские, известные лишь ограниченному кругу лиц.

В середине декабря для получения точной информации об интервентах в Одессу прибыл Жорж Лафар, протеже Дзержинского, чекист, резидент-вербовщик. Француз по национальности, он родился в Сестрорецке в семье инженера, до войны учился в Париже, а с ее началом работал в экспедиционной конторе, занимавшейся поставками вооружения для русской армии из стран Антанты. Имея такой послужной список, Лафару практически не нужно было выдумывать легенду. К его фамилии прибавили дворянскую приставку «де» и под кодовым именем «Шарль» забросили в оккупированную Одессу.

Помимо основного задания – сбора информации военного характера – перед новоявленным графом была поставлена еще и суперзадача: проникновение в высшие круги французского командования и по возможности содействие мирному уходу интервентов из города. А поскольку не являлось секретом, что офицеры оккупационного корпуса были весьма неравнодушны к творческой интеллигенции, то чекист облюбовал для своей штаб-квартиры кинофабрику «Мирограф», завербовав большинство ее сотрудников. Сделать это было вовсе не сложно – партнер Веры Холодной по сцене актер Инсаров являлся резидентом ЧК и работал под псевдонимом Апостол.

Дальше все пошло как по маслу. Пользуясь своей блестящей репутацией, граф легко прошел проверку контрразведки Порталя[1] и без труда внедрился во французский экспедиционный корпус переводчиком.

Изучая расстановку сил в командовании интервентов, он вскоре понял, что ключевой фигурой является отнюдь не генерал д'Эспере, главнокомандующий союзными войсками на востоке, а неприметный начальник штаба полковник Фрейденберг, бывший подданный Российской империи. Бездумно и страстно влюбленный в королеву экрана. А поскольку сверхзадачей Шарля являлось оказание сверхсодействия в выводе интервентов из Причерноморья, то он стал искать подходы к пылкому полковнику – естественно, через любвеобильную мадам Холодную, влияние которой на Фрейденберга было безгранично.

Конец у этой истории был жесток и страшен – на войне как на войне. Люди Ухтомского вышли на «красного Шарля», и Вера Холодная за свою отзывчивость поплатилась головой, ее убили расчетливо и умело. Королеву убрали из игры, словно пешку, поставив ей отравленную клизму.

Однако самое ужасное было в другом: де Лафар все же успел найти подходы к влюбленному полковнику. Не потому ли через месяц с небольшим тот безо всяких оснований отдаст Одессу на растерзание красным, а затем, подав в отставку, откроет свой банк в Константинополе? Так что рано радовался Ухтомский, сидя за шампанским в ресторане «Меридионаля», не зная еще, что вирус жадности, подлости и предательства окажется куда сильней героизма добровольцев, двенадцатидюймовых стволов и десяти старозаветных заповедей.

Впрочем, к десерту граф затих, положил голову на скатерть, по-детски улыбаясь во сне. Может, в том и состоит счастье человека, что будущее неведомо ему? Погрузили Ухтомского в машину, пьяненький Качалов сел за руль, и «паккард», порыкивая двигателем, покатил зигзагами по мостовым. Ржали лошади, шарахались пролетки, истеричные авто поднимали визг клаксонами.

– О це дает! – хлопали прохожие себя по ляжкам, оглядывались, прищелкивали языком, кое-кто из понимающих усмехался снисходительно, бряцал шпорами:

– И чего это загуляла контрразведка? С какой это, интересно, радости?

Граевский не поехал, решил пройтись пешком, от раннего подъема, от праздных речей в голове у него гудело, пустые мысли ползли лениво, словно жирные, отъевшиеся гусеницы. Неторопливо брел он по людным тротуарам, глазел по сторонам, курил, и на губах его кривилась улыбочка, чуть ироничная, задумчивая.

Вот ведь вселенский парадокс – светила в вышине звезда, имела власть над толпами поклонников, а нынче, закатившись, лежит в гробу, и ничего не изменилось в этом мире. Будто и не было этих глаз, заглядывающих прямо в душу с кинематографического экрана. Все суетно и преходяще, жизнь человеческая – как спичка на ветру – раз, и все, погасла, быстро растает дымок, хрустнет головешка в чьих-то невидимых пальцах. Знать бы в чьих…

Так, в раздумьях, Граевский добрался до гостиницы, поднялся к себе и, спросив кофе с коньяком, приготовился проскучать до ужина. Чтобы мягкое кресло, журнальная кипа, гаванская сигара и никаких больше мыслей. А после ужина можно будет со спокойной совестью завалиться спать, глядишь, и еще один день уйдет в небытие, отломится от бесконечной вереницы закатов и восходов. Однако скучать Граевскому не пришлось.

– Можно? – В дверь негромко поскреблись, и на пороге появилась Ксения-Марьяна, опасная фартовая наводчица. – Бонжур, миленький.

В номер вместе с ней ворвались свежесть ветра, аромат духов и сложный запах табака, шампанского, цветущей женщины.

– Привет, – удивился Граевский и, отшвырнув журнал, усмехнувшись, поднялся с кресла. – Свистеть больше не будешь?

Настроение его резко переменилось, от былой ипохондрии не осталось и следа. К черту раздумья, надо жить – пока не загасили спичку!

– Казак прислал, за уважуху. – Марьяна сбросила пальто и, оказавшись в платье от Колло – шелковая юбка до колен на двух тоненьких, шелковых же ниточках, – придвинулась к Граевскому. – Вашему столу от нашего стола. Да и я не против.

Она щелкнула застежками на платье и осталась в коротких, по последней моде, панталончиках.

– За две косых. – С видом завоевательницы вытащила заколку, мотнула головой и до пояса окуталась рыжим облаком. – Плюс такси.

Со спины она удивительно напоминала Варвару. Только со спины.

IV

В Одессу пришла весна. Лопнули, разворачиваясь в листву, почки на каштанах, с моря задули влажные ветры, офицеры, прогуливающиеся по Дерибасовской, поменяли папахи на фуражки. Что за наслаждение смотреть, как мартовское солнце играет на золоте погон, как лихие юнкера, взяв под козырек, соляными столбами врастают в землю. Сразу возникает уверенность в незыблемости бытия, в нерушимости основ иерархии, государственности и власти. А тут еще громкие голоса в толпе, возбужденные, на грани истерики:

– Через месяц, батенька вы мой, не позже, будем в Первопрестольной, с колокольным звоном, уже готовится карательная экспедиция. Будьте покойны, сведения самые достоверные.

И хорошо становится на душе, и в сердце стучится радость – может, и вправду дни товарищей сочтены и все их вшивые расхристанные полчища сгинут, пропадут, словно в страшном сне. Господи, море-то какое синее, и солнышко ласково светит, и чайки шумными ангелятами вьются над мурлычащим прибоем. Ах, весна, весна, пора надежд.

Только радоваться-то особо было нечему. Разумеется, никакой путной армии петлюровская Украина создать не смогла, и наскоро мобилизуемые ею ополченцы или сдавались красным, или разбегались, или отступали почти без сопротивления.

Союзнички французы мирно разлагались себе в обстановке праздности, веселья и разгульного легкомыслия, одесское подполье, сидя в катакомбах, содействовало этому пропагандой, агитацией и подстрекательскими выходками. Единственной боеспособной частью была бригада генерала Тимашевского, небольшая, набранная с миру по нитке – всего-то три с половиной тысячи штыков, полторы тысячи сабель при двадцати шести орудиях и шести броневиках.

Однако красные шли на Одессу неспешно, с оглядкой, опасливо присматриваясь к союзным войскам. А когда поняли, что копья никто ломать не собирается, обнаглели и бросили вперед банды атамана Григорьева, печально известного, проделавшего путь от царского офицера до народного вождя и красного командира. Официально его рати назывались бригадой Второй украинской дивизии и являли собой разномастное сборище люмпенов, гопоты, уголовников и всевозможного сброда. Воевали соответственно: отрезали у раненых головы, старикам выдирали бороды и выкалывали глаза, женщинам отрезали груди и вспарывали животы, зверски насиловали девушек и прикладами загоняли в пруд. Эх, смело мы в бой пойдем за власть Советов!

В начале марта Григорьев внезапно атаковал Херсон. Союзники с наивным легкомыслием держали здесь ослабленный гарнизон – полубатальон греков и роту французов при двух орудиях. Естественно, сдержать напор григорьевской армады они были просто не в состоянии и стали отступать. Увидев успехи красных, местные товарищи подняли рабочих, из тюрьмы выпустили арестантов, и политических, и уголовных. Воры и бандиты выступили сами, бросились экспроприировать экспроприаторов, причем при активнейшем участии разложившихся французских матросов: «Э, рюсски, рюсски! Делай революсион! Пиф-паф Деникин! Карашо!»

На кораблях союзников стало прибывать подкрепление, однако пехотинцы 176-го французского полка сначала не захотели высаживаться, а потом отказались идти в бой. Солдатский совет не велел. Стало ясно, что в создавшейся ситуации город не удержать. Войскам было приказано отходить к кораблям для посадки. Однако красные засыпали снарядами причалы, и союзникам пришлось грузиться под огнем. Херсон был сдан, французы и греки потеряли до батальона личного состава, в том числе четырнадцать офицеров.

От поражений и потерь союзное командование впало в шок и по совершенно непонятной причине тут же приказало оставить Николаев. Войска эвакуировали в Одессу, бросив без боя и город, и стопятидесятикилометровый плацдарм между Днепром и Тилигульским лиманом с сильной крепостью Очаков и двумя крупными складами оружия. А тем временем в штабе генерала д'Ансельма родилась новая, совершенно бредовая идея о создании в Одессе «неприступного лагеря» по примеру Солоникского укрепрайона.

Приступили к разметке местности, только-только начали инженерные работы, как дело застопорилось из-за нового серьезного поражения у станции Березовка. Там у союзников были сосредоточены значительные силы: две тысячи человек, шесть орудий, имелось даже пять танков, новейшее по тем временам оружие. Едва красные стали наступать, жидкими цепями, после символической, из двух орудий, артподготовки, французы оставили позиции и начали в беспорядке отходить. Вскоре отступление превратилось в бегство – союзнички пустились наутек, побросав не только танки, пушки и составы с припасами, но даже шинели.

Восемьдесят верст драпали, до самой Одессы. В довершение позора к Березовке подошла горстка добровольцев из бригады Тимановского, всего-то два эскадрона Сводного кавалерийского полка, и стремительной атакой отогнали красных, восстановив, правда ненадолго, статус-кво. Удерживать станцию и прилегающую территорию малочисленный отряд не мог, вывести танки тоже, поэтому их просто привели в негодность. Одно из бронированных чудищ Григорьев, тонко чувствуя момент, послал в Москву в подарок Ленину – нехай знает наших громодяньский вождь!

После Херсона, Николаева и Березовки французы потерялись окончательно. Семнадцатого марта генерал д'Ансельм с подачи небезызвестного Фрейденберга ввел в Одессе осадное положение, приняв всю полноту власти на себя и упразднив деникинскую администрацию.

Чуть позже прибыл главнокомандующий на востоке Франше д'Эспере и открыто выразил нежелание считаться с русскими союзниками. Губернатору Одессы Гришину-Алмазову он предписал немедленно выехать в Екатеринодар к Деникину, а на его место назначил генерала Шварца, человека инертного, ничего общего не имевшего с Добровольческой армией, к тому же запятнавшего себя службой у большевиков. Разменная пешка в чужой игре.

Все эти интриги шли уже в преддверии катастрофы. В Одессе находилось две французских, две греческих и одна румынская дивизия, тридцать пять тысяч кадровых солдат, множество артиллерии, военной техники. Ползали танки, на рейде дымили трубами дредноуты и крейсера. Этого хватило бы не только против Григорьева, но и для взятия Киева, а по большому счету – и для полной ликвидации большевизма на Украине.

Однако основная масса войск продолжала развлекаться в городе, а те, что находились на фронте, от боев уклонялись – галантные французы, благороднейшая нация, наследники традиций сикамбров и франков превратились в тупое, охваченное апатией стадо. Как в свое время под Верденом, под Седаном, под Парижем и на Марне. Фактически фронт удерживала лишь бригада Тимановского. Даже преданные всеми, бесконечно уставшие русские люди были еще в состоянии оборонять Одессу от красных банд.

Но вмешалась политика. Поражения и потери в России взбудоражили французскую общественность, стали козырными картами в игре социалистических партий. Парламент отказал в кредитах на восточные операции. Генералу д'Ансельму надо было как-то оправдываться – не мог же он сослаться на разложение собственных войск. И полетели в Париж шифровки о блестящем состоянии большевистских армад, об их подавляющем численном превосходстве, о прекрасном вооружении и боевом духе. А также о собственных непомерных трудностях, катастрофическом продовольственном положении.

Эта ложь стала последней каплей, определившей судьбы русской политики. Верховный Совет держав победительниц в Париже принял решение о выводе союзных войск из России. Кормчие мировой политики вынесли позорный вердикт «о самостоятельном изживании русскими своего большевизма», а генерал д'Ансельм, с подачи все того же Фрейденберга, приказал провести эвакуацию в фантастические сроки – в течение сорока восьми часов. И это при наличии стабильного фронта, достаточного количества войск и припасов! Вот уж воистину семена тупости, продажности и измены дали на французской ниве обильную жатву!

V

– Ну так как, Степа? – Выдохнув после коньяка, Граевский разломил копченого бычка, однако есть не стал, вытер о газету руки и полез за портсигаром. – Что скажешь?

Газета была трехдневной давности, называлась «Одесские новости» и сообщала в оперативной сводке: «Все атаки большевиков на… (цензурный пропуск) отбиты благодаря огню тяжелой батареи Добровольческой армии, которая расстреливает красных комиссаров на картечь. Наступающие большевики несут колоссальные потери. Но это только начало их конца. Скоро они окажутся под огнем дредноудов, с помощью которых можно весьма и весьма продолжительное время держать противника на значительном расстоянии от города». Ну вот, дождались, большевики на расстоянии выстрела корабельной артиллерии!

– Не, Никита, не поеду, дюже тошно мне на пароходах-то. – Акимов улыбнулся, отхлебнув из фляги, крякнул, отщипнул рыбье перышко. – Ксюху позови, она для тебя на все согласная.

Они сидели на мостках, чуть ли не касаясь подошвами воды. Прибой нежно терся об осклизлые гнилые сваи, бережно качал рыбацкие шаланды, тихо тряс ржавыми цепями. Над морем, горланя, кружились чайки, выхватывая друг у друга на лету добычу. Смотреть на воду было больно, солнечные блики резали глаза. Ветер доносил запах рыбы, водорослей, жженого угля – вдали на внешнем рейде отчаянно дымили корабли союзников.

– Ну ладно, Степа, не хочешь морем, можно сухим рейсом. – Граевский закурил, жадно затянулся и, волнуясь, выщелкнул окурок в сонную волну. – Давай рванем пешедралом в Румынию. Я там воевал, места хорошие, народ добрый. Пойми же ты, нельзя оставаться, товарищи житья не дадут.

Брать с собой за кордон рыжую Ксюху ему совсем не хотелось, баба и баба. Со своей-то посудиной да в Тулу…

– Знаешь, Никита, издавна вот такой обычай повелся. Как отслужат казаки срока и начнут вертаться эшелонами по домам, то под Воронежем, там, где первый раз надо переехать Дон, машинист, какой ведет поезд, дает тихий ход, самый что ни на есть тихий. Только поезд выберется на мост, что тут начинается! Казаки аж бесются, кричат: «Дон! Дон наш! Тихий Дон! Отец, кормилец наш! Ура!» и в окны кидают прямо с моста сквозь железный переплет фуражки, шинеля, наволоки, мелочь разную. Дарят Дону Ивановичу. Бывалочи, глянешь, а по воде фуражки как лебедя али цветки плывут. Я и сам кидал…

Акимов тяжело глотнул, дернул горлом, сморгнув нежданную слезу, отдал Граевскому флягу.

– Иной раз блазнится мне, дружочек, кубыть наяву, – степь, шлях под копытами коня, Батыев путь[1] в чернотном небе, чую горечь полынка, запах пыли… Дедовская землица, все сродственники мои тут лежат. Бог даст, ишшо возвернемся, наведем красным решку. Нет, Никита, не трави душу, не поеду. Благодарствую за заботу.

На том и расстались, не выказывая чувств, со сдержанностью мудрых. Добили фляжку, крепко обнялись и пошли себе в разные стороны, будто не понимали, что жизнь разводит навсегда. Что зря изводиться, все одно уже ничего не изменишь.

«Эх, Степа, Степа, пропадешь ты со своим идеализмом. – С тяжелым сердцем Граевский закурил, не выдержав, остановился и глянул вслед Акимову. – Схарчат тебя товарищи, конкурент им ни к чему».

Казак шагал не торопясь, покачивая плечами, в его уверенной походке угадывалась внутренняя сила, готовая в любой момент стремительно вырваться наружу. Он не обернулся.

«Вот так и уходят друзья». Граевский бросил папиросу и, опустошенный, без мыслей, побрел к Герцогской лестнице. На сердце у него скреблись, точили когти с дюжину черных котов. Впрочем, кто их считал…

На набережной все было как всегда. Прогуливались генералы не у дел, не к месту умничали, степенно упиваясь чувством собственной значительности, вальяжно фланировали дамы, щурясь, отворачивали лица от солнца, сердито надували губы, трепещущие души их терзались от фатальной неизбежности веснушек.

Прошел, нестройно топая, отряд зуавов, пыхтящий грузовик протащил огромную грохочущую пушку. На углу золотушный газетчик оглушительно кричал: «Жуткий бой у станции Раздельная! Колоссальные потери большевиков! Генерал д'Ансельм готов выполнить свой долг!»

Казалось, ничего не изменилось – франк у Фанкони по-прежнему стоил восемь с половиной карбованцев, на внешнем рейде все так же дымили корабли, однако чувство опасности подсказывало Граевскому, что грядут большие перемены. Из ближайшего магазинчика он позвонил на службу Ухтомскому:

– Привет, господин полковник! Обо мне не забыл?

В трубку было слышно, как кто-то с циничным равнодушием приговаривал: «Скажешь, мразь, скажешь», и следом раздавались удары по мягкому, будто выбивали ковер. Граф был сух, сосредоточен и немногословен.

– Не волнуйся, моя дорогая. Жди меня ночью.

– Ага. – Граевский повесил трубку и, прежде чем уйти, поманил пальцем хозяина, низенького, плешивого караима: – Услуга за услугу, любезный. Я бы на вашем месте аннулировал торговлю. Завтра может быть поздно.

– Ах, ты Боже мой, Боже мой. – Хозяин несколько театрально закрыл лицо ладонями, качнулся пару раз, словно в синагоге, и, тут же прекратив изображать вселенскую скорбь, закричал с потрясающей экспрессией: – Мойша! Шмуль! И ты, Роза! Пакуйте вещи, завтра отбываем!

В картавом голосе его не было ни тени удивления. Слухи о скором падении Одессы ходили уже давно, теперь же они стали подтверждаться конкретными жизненными реалиями. От наметанного взгляда Граевского не укрылись ни лихорадочная суета на Екатерининской площади у здания контрразведки, ни брошенное второпях военное имущество, ни расклеенные на видном месте и до сих пор не содранные листки с кривыми буквами: «Всем! Всем! Всем! Последнее убежище спекулянтов и белогвардейской сволочи должно пасть!»

Дальше больше – на Привозе царила скука. Рыбный ресторанчик «Скумбрия» c «обедами, как у мамы» был закрыт, ресторатор и лакеи молча выносили мебель, через черный ход грузили на телегу. Грустное зрелище.

Граевский едко усмехнулся и начал действовать с четкостью и решительностью человека, хорошо знакомого с постреволюционной жизнью, – выбрал чемодан попроще, туго набил его консервами и водкой и на извозчике отправился в гостиницу обедать. Наелся как удав, проверил оба маузера и после ванны завалился спать – тупо, без страстей и сновидений, до позднего ужина. Потом он снова плотно ел, неспешно собирался, пил черный кофе под иллюстрированную муть – все тянул и тянул время, но граф упорно не шел, за окнами безмолвствовала ночь.

«Ну, к чертям собачьим!» Граевскому уже захотелось плюнуть на все и уйти спать, как на улице резко взвизгнули тормоза, и спустя минуту заявился Ухтомский.

– Не спишь?

Выглядел он воинственно и браво – светло-серая офицерская шинель, перекрещенная ремнями портупеи, защитный полевой картуз, английская револьверная кобура, однако держался как-то подавленно, без обычной веселости и фанфаронских штучек.

– Одевайся, Никита. – Он глянул на немудреный скарб Граевского, одобрительно кивнул, плюхнувшись на стул, развернул было журнал, тут же отшвырнул с проклятьем, принялся закуривать дрожащими пальцами. – Хреново дело. Приказ об эвакуации уже отдан, в течение сорока восьми часов. Ну не скоты ли союзники! Завтра здесь будет вавилонское столпотворение. А впрочем, – с кривой усмешечкой он вытащил часы, нажал на репетир, – верно, уже началось. Все, финита ля комедь. Поехали, пока еще выпускают из зала.

В салоне «паккарда» было тесно. Кроме ротмистра Качалова в машине сидели двое прапорщиков невыразимо зверской наружности, до потолка все было завалено чемоданами, кофрами, какими-то раздутыми баулами, корзинами с вещами.

– Залезай, Никита, в тесноте, да не в обиде.

Подождав, пока Граевский втиснется, граф с усилием закрыл за ним дверцу, разместился спереди на командирском месте и негромко буркнул Качалову:

– Давай, Вася, жми.

Голос у него был бесцветный, мятый, как у человека, у которого все хорошее уже в прошлом. Взвизгнула коробка скоростей, «паккард» оглушительно рявкнул и, изрыгнув сизое облако, с трудом тронулся с места. Однако, благо путь лежал под гору, вскоре разбежался, набрал полный ход, и к морю долетели быстро, словно на крыльях.

В порту, несмотря на ночное время, царила суета. Низко ревя сиренами, к причалам подходили пароходы, швартовались в спешке под лающие звуки команд. В резких лучах прожекторов мельтешили люди, машины, повозки, пыхтели паровозы, впряженные в составы, оглушительно переругивались басом.

Скрипели тросы, матерились тальманы, с рокотом ходили по рельсам козловые краны. А сверху из, казалось бы, спящего города сбегали к морю людские ручейки, собирались в полноводный поток, бурно растекающийся по территории порта, – у скверных вестей резвые ноги.

– Каков бардак, – Ухтомский закурил, снял фуражку, нервно почесал седую, стриженную так, чтоб не светилась плешь, шевелюру, – а ведь эвакуацию еще не объявляли. Представляю, что будет завтра.

Не отрываясь, он смотрел, как мимо тянутся стояночные фонари судов, – автомобиль чуть двигался вдоль причальной стенки охваченного суматохой пирса. Наконец он остановился у мостков, перекинутых на посудину «Меркурий», большой пассажирский транспорт, двухтрубный, ржавый, с высокими обшарпанными бортами. Здесь был относительный порядок, сходни охранялись офицерским караулом под командованием тощего угловатого штабс-ротмистра с бледным невыразительным лицом.

– Смирно! – Он выбросил недокуренную папироску, бойко подскочил к машине и, рывком распахнув дверцу, вытянулся, приложив ладонь к козырьку щегольской фуражки: – Доброй ночи, господин полковник! Смею доложить, все ваши приказания выполнены.

В облике его было что-то жалкое, холуйское, вызывающее досаду и отвращение.

– Ладно тебе, ладно. – Ухтомский отмахнулся от него, как от назойливой мухи, коротко скомандовал: – А ну, ребята, взяли.

Звероподобные прапорщики вылезли из машины, нагрузились багажом и в два захода затащили все корзины, чемоданы, кофры и баулы в ржавое пароходное нутро. Граевский свои вещички занес самостоятельно – куда-то на дно, в указанную графом каюту. Апартаменты были явно не люкс. Вода плескалась возле самого иллюминатора, треснувшего и плотно не задраивающегося, койки стояли квадратом вдоль грязных стен. Воздух был тяжел, отдавал углем и жженой гуттаперчей, не иначе машина находилась где-то рядом. Жаль, что зима уже прошла…

– В тепле поедем, пар костей не ломит. – Граф хмуро огляделся, не снимая шинели, вытянулся на матрасе. – Первый и второй классы, мон шер, заняты спекулянтами и прочей сволочью, а для нас ничего кроме трюма не нашлось. Вот так-с. Кстати, что это Качалов не идет? Требуется срочно выпить и закусить, когда еще отчалим-то. Долгая песня.

Ротмистр Качалов между тем все еще сидел в машине. Задумчиво курил, гладил руль нервными, как у пианиста, пальцами, что-то приговаривал страшными, кривящимися губами. Наконец он вздохнул, вылез и, тихо прикрыв дверь, ласково, как бы прощаясь, похлопал по горячему капоту:

– Сослужила, матушка, службу, теперь вот расстаемся. Навсегда…

Из его горла вдруг вырвался невнятный клокочущий звук, бледное лицо затряслось, исказилось судорогой, отчего один глаз превратился в узкую слепую прорезь на кошмарной алебастровой маске.

– Всех в расход, всех!

Мгновение ротмистр боролся с собой, выкрикивая что-то невнятно и страшно, затем выхватил наган и молча, со свирепой силой ударил рукоятью по стеклу.

– Всех вырежем, всех! Коммунистов, социалистов, жидов, янычаров!

С хрустальным звоном брызнули осколки, отшатнулись, зашушукались в толпе, а Качалов, перехватив наган за дуло и не обращая внимания на порезанные пальцы, принялся крушить все подряд – окна, зеркала, фары, хромированную облицовку дверей. Затем он слизнул кровь с запястья, бешено оскалился и открыл стрельбу по скатам, дергая спуск, пока курок не щелкнул сухо и бесполезно.

Тогда ротмистр застыл, словно манекен в витрине, и, как бы просыпаясь, принялся тереть глаза, взгляд его, становясь осмысленным, задержался на дымящемся нагане, выразил недоумение и неожиданно упал на изуродованный «паккард». Многострадальная машина оседала на диски, воздух со змеиным шипением выходил из простреленных шин.

– О Господи! О Боже ты мой!

Сразу же отвернувшись, Качалов вдруг зарыдал, как-то сухо, по-собачьи, затрясся большим, крепко скроенным телом. Потом отбросил револьвер в воду и, сгорбившись, не замечая пакостной рожи штабс-ротмистра, побрел по сходням на борт «Меркурия». Его ждали водочка и закуска, а также приятное, многократно проверенное общество Граевского и графа.

Напились быстро и молча, до умопомрачения. В стельку.

Когда Граевский проснулся, в круглый зев иллюминатора били красные лучи заходящего солнца. Отчаянно зевая, он взглянул на часы, затем на безмятежно спящих собутыльников, поднялся и подошел к столу. Объедки, порожние бутылки, гудящая вечерним звоном голова. Все, что нужно для паршивого, выворачивающего душу наизнанку настроения.

«Еще не отчалили, а уже блевать тянет». Граевский проглотил заветрившийся ломтик балыка, через силу, морщась, как от горького, хотел было выпить водочки, но передумал, решил глотнуть живительного морского бриза. Долго разбирался в лабиринте лестниц, полутемных переходов, коридоров, заставленных вещами, а когда выбрался на воздух, обомлел – на пристани тесно, плечом к плечу, зверели в очереди тысячи уезжающих.

Кряхтя, офицеры-грузчики тащили по мосткам сундуки, кофры, багажные корзины, в толпе яростно кричали, витиевато матерились, кое-где вспыхивали драки. Испуганно ржали лошади, сталкивались повозки, вываливалось под ноги добро из некстати раскрывшихся чемоданов.

В гуще народа на прощание бегало по карманам ворье, тихо радовалось, вилось ужами, щерило фиксатые рты – вот это фарт, вот это поперло! В сторонке за сильным оцеплением грузились на суда союзнички – в спешке, в полнейшем беспорядке, крикливой, охваченной истерикой толпой. Что-то не очень они походили теперь на триумфаторов.

На открытой палубе «Меркурия» тоже было неспокойно. Переживали, облегченно вздыхая, счастливцы, попавшие на борт, кто-то вслух убивался о кофре с шубами, сброшенном второпях со сходен, а на баке, у якорной лебедки, лениво повизгивала пила, и сердитый голос бубнил на лионском диалекте, сочетая неизменное merde с прочими французскими словечками. Это судовой плотник возводил временный нужник, коему предстояло дополнить палубную архитектуру «Меркурия».

– Ну и натюрмортец! – На свет Божий появился граф Ухтомский, насупленный, зеленый, со скорбно повисшими усами, похоронно вызванивая шпорами, подошел к фальшборту, закурил, тягуче сплюнул во взбаламученную воду. – С души воротит. Пойдем, Никита, плеснем на старые дрожжи.

Они вернулись в каюту, но Граевский пить не стал, плюхнулся, не снимая башмаков, на койку. Лежал, уставясь в потолок, курил, думал о своем, пока не провалился в муторную полудрему. То ли сон, то ли явь, то ли бред, не разберешь.

Разбудила его на следующий день беспорядочная пальба – стреляли, судя по звуку, из французских винтовок.

– Никак товарищи на подходе? – Ухтомский тоже проснулся, принялся трясти безмятежно всхрапывающего Качалова. – Вася, подъем, будем держать круговую оборону. Пусть видят, сволочи, как умирают русские офицеры.

С похмелья его неудержимо тянуло на подвиги. Пошатываясь, тяжело дыша, выскочили на палубу, остановились, остервенело оглядываясь – какого черта! Это были не красные, пожаловали союзники. Молотя прикладами, стреляя в воздух, французские солдаты прорывались к сходням, с бешенством, рожденным паникой, брали на абордаж транспортные суда. Носители европейской культуры, наследники благородных Меровингов…

Вот батальон их взбежал на борт «Кавказа», ржавой однотрубной посудины, шлепнулись в воду обрубленные швартовы, и, прощально загудев, пароход стал медленно отходить от пирса. Полупустой.

– Ну, не свинство ли, а? – Какой-то войсковой старшина[1] в бешенстве потряс кулаком, не постеснявшись дам, выразился по матери, басом. – Обосрались жидко, драпают лягушатники. Начхать на союзный долг. А мы им в шестнадцатом году – кавалерийский рейд, полполка положили. Едрить твою в душу, в господа бога мать, в кровину!

– Возмутительно, бегут как зайцы, – подхватил из вежливости интеллигент в картузе, нервно пожевал папироску, выпустил дым из волосатых ноздрей. – Неудивительно, такая стрельба. Красные, верно, уже в городе. Вы, пардон, не знаете, когда же будем отправляться?

Однако красные, что были в городе, пока что сидели тихо. Великий шум производило воинство Молдаванки, которое Мишка Япончик вывел на одесские улицы. Воры, налетчики, портовая рвань кинулись захватывать банки, грабить магазины и лавки, ставить на уши квартиры и лабазы. Белых офицеров кончали, греков разоружали, чистили недорезанных буржуев.

Французов из осторожности не трогали, оказывали почет и уважение – катитесь, френги[1], колбаской по Малой Спасской. Сам же Япончик разъезжал на авто в окружении пристяжи[2], скалил фиксы с видом завоевателя и с ленцой, через губу, отдавал короткие приказы:

– Этого к архангелам!

– Этого в расход!

– Налево!

– Налево!

– Налево!

Кто бы мог подумать, что через пару месяцев с ним случится удивительная метаморфоза и король бандитов превратится в товарища Винницкого, командира славного 54-го Советского полка, в который переименуют «армию Молдованки». В кожаной тужурочке, в сапогах со скрипом, в лихо заломленной набок фуражечке с красной звездой.

Правда, недолго будет он громить белую сволочь во имя торжества революции и лавров полководца не стяжает – снова примется за старое и будет предательски убит чекистами. Ша, нечего отбивать хлеба!

А пока раскатывал Япончик на шикарном «роллс-ройсе», мнил себя пупом вселенной и снисходительно поглядывал на одесский совдеп, под шумок вылезший из катакомб, чтобы объявить себя законной властью. Нехай потешатся, кореша как-никак. А це шо за шухер? Шмаляют як умалишенные… Это с боем выходил из города отряд белогвардейцев под командованием Гришина-Алмазова, путь его лежал за кордон, в соседнюю Румынию. Туда же отступала бригада Тимановского вместе с частями Тридцатой французской дивизии и колоннами беженцев. Обещанное денежное довольствие в валюте союзники русским так и не заплатили.

Погрузка на «Меркурий» закончилась только к вечеру. На палубе выросли огромные, накрытые брезентом кучи багажа, а сам пароход превратился в плавучий табор, шумный, взбудораженный, провонявший потом и табаком.

Беженцы размещались повсюду – в трюмах, в коридорах, в кают-компании, в каютах, под мачтами, на юте и на баке. На мостик взошел краснолицый, огромного роста француз капитан, «Меркурий» хрипло загудел, завыл пронзительно и с тремя тысячами душ на борту начал медленно выходить из акватории порта.

– Ну вот, Никита, и все, – сказал Ухтомский, стоя у борта, голос его был будничным, полным деланного равнодушия, – просрали Россию.

И он вдруг заплакал, тихо, не вытирая слез, словно доверчивый, обиженный из-за своей наивности ребенок. Потом сорвал с плеч погоны, швырнул их за леер и, пошатываясь, побрел вниз, в каюту. Со стороны он производил впечатление человека сильно выпившего.

Граевский промолчал. Катая желваки на скулах, он смотрел, как золотые, словно сентябрьские листья, полоски медленно плывут назад, к российскому берегу. Время для него остановилось и потекло вспять, как сказал бы один чудак философ – обратилось наничь.

Глава девятая

Спустя пять месяцев

I

Нет больше радости, нет лучших музык,

Как хруст ломаемых жизней и костей,

Вот от чего, когда томятся наши взоры

И начинает буйно страсть в груди вскипать,

Черкнуть мне хочется на вашем приговоре

Одно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять!»

Тов. Эйдук. Поэтический сборник «Улыбка Чека». Избранное

Летом девятнадцатого года власть большевиков на Украине начала трещать по всем швам, деникинцы успешно наступали сразу на нескольких направлениях.

В конце июля от Доброармии отделилась группа генерала Юзефовича из Второго армейского и Пятого кавалерийского корпусов и начала стремительно выдвигаться на Киев. Бригада генерала Шеллинга, выступившая с Акманайских позиций в составе четырех тысяч бойцов, вышла из Крыма и в начале августа заняла Николаев и Херсон. Петлюра, проявляя неожиданную прыть, с боем взял Жмеринку и перерезал железнодорожный путь между Киевом и Одессой. Да еще поляки, наступая на Минск, беспардонно отхватили северо-запад Украины – Сарны, Ровно, Новоград-Волынский. Совсем плохо дело!

Зато на внутреннем всеукраинском фронте царил полнейший большевистский порядок: террор, повальные реквизиции, массовые расстрелы, бюрократический угар совдеповской администрации. Особенно образцово было в Киеве: здесь находились ВУЧК[1], губернское ЧК, Лукьяновская тюрьма, концентрационный лагерь и масса прочих репрессивных учреждений. Они действовали параллельно, независимо друг от друга, образуя сплошной, не останавливающийся ни на минуту конвейер смерти.

Для обслуживания его в Киев собрались каты всех мастей. ВУЧК возглавлял знаменитый Лацис, палач-теоретик, автор нашумевшей книги «Два года на внутреннем фронте». Вместе с ним трудился его племянник, палач-грабитель Парапутц, наживавшийся на имуществе замученных им людей. Был также фанатик-садист Иоффе, прозванный Апостолом Смерти и получавший наслаждение от самого процесса убийства. Идейный палач Асмолов, истреблявший людей с уверенностью в том, что строит коммунистическое завтра. И палач-романтик Михайлов, изящный и франтоватый эстет. Он любил летними ночами выпускать в сад голых женщин и охотился за ними с наганом. Успешно работал палач-новатор Угаров, сутками экспериментировавший в концлагере, отшлифовывая до блеска систему уничтожения людей.

А дела на фронтах шли все хуже и хуже. От Полтавы и Белой Церкви к Киеву стремились деникинцы, от Житомира – петлюровцы. Пятый кавкорпус Юзефовича взял Конотоп и Бахмач, а в лоб, вспарывая оборону красных, двигались полки генерала Бредова. Конец советской власти на Украине приближался с беспощадной очевидностью.

Однако большевики если уходили откуда-нибудь, то не иначе как оглушительно хлопнув дверью. Для стабилизации обстановки в целом и борьбы с упадническими настроениями Москва направила на Украину зампреда ВЧК Петерса, наделив его чрезвычайными полномочиями и назначив комендантом Киевского укрепрайона. Поезд с прославленным чекистом должен был прибыть на рассвете…

II

Московский поезд прибыл с опозданием, в десятом часу. Состав был небольшой, куцый, тем не менее смотрелся грозно и внушительно – два паровоза, четыре пульмана, броневагон с шестидюймовыми жерлами орудий, в хвосте платформы с рельсами и шпалами. На открытой площадке чоновец с винтовкой сторожил личную машину Петерса, королевский «роллс-ройс».

Рявкнули паровозы, заскрипели тормоза, встретились буферами вагоны, поезд встал. Первым на перрон соскочил комендант, большой, грузный человек, затянутый, несмотря на жару, в черную кожу. Придерживая кобуру маузера, он повел взглядом в сторону встречающих, сразу угадал начальника охраны и резким, повелительным тоном подозвал его. Затем начали сходить бойцы особого отряда ВЧК, рослые, суровые, все без исключения в офицерских сапогах.

Действуя сноровисто и четко, они выставили дополнительное оцепление, молча застыли вдоль перрона, взяв наизготовку новенькие винтовки. И вот на площадке классного вагона появился человек с внешностью провинциального учителя, простенькая парусиновая гимнастерка сидела на нем некрасиво, мешком. Он полуприкрыл веками блеск воспаленных глаз, взялся за поручень площадки и осторожно, глядя себе под ноги, медленно спустился на перрон.

Сейчас же, широко улыбаясь, к нему бросился Лацис, дружески обнял, крепко прижался русой бородой, что-то с чувством говоря по-латышски, земляки как-никак, почти что братья. В самой глубине его косящих глаз мерцала затаенная злоба – вечно этот Петерс впереди, чертов выскочка. Оркестр медно и раскатисто грянул «Интернационал», бойцы из оцепления вытянулись, двинули штыками, взяли на караул.

Пока играла музыка, Петерс едва заметно улыбался, цепко и оценивающе изучал лица встречающих – в чем в чем, а в людях он разбирался хорошо. Киевский вокзал мрачно пялился окнами бараков, с полным равнодушием шелестел бумажным сором – эко дело, еще один большевичок пожаловал. Видел и банды Муравьева, и сечевых стрельцов Петлюры, и гетманских серожупанников, и немцев в железных шлемах, и белых, и красных, и зеленых. Власть преходяща, а подсолнечная лузга, треск раздавливаемых вшей и нищие, испражняющиеся под перрон, вечны.

Последние аккорды наконец утонули в летнем мареве, бойцы подобрели, ослабили стойку, торжественная часть закончилась. На платформу подали машины, началась погрузочная суета – свита, штаб, обслуга, вещи. Помимо многочисленного окружения Петерс привез с собой сына, вихрастого мальчугана лет семи-восьми, одетого совершенным матросом – в клеша, бушлатик и бескозырку с лентами, на которых блестело золотом: «Полундра». Паренек забавно улыбался, весело щурил глаз и все нацеливал на гувернантку игрушечный деревянный маузер:

– Пах, пах! К стенке! Сдохни, контра!

Пистолетик был искусно вырезан из сосновой доски, облагорожен матовым черным лаком и выглядел совсем как настоящий.

– Ну что, обедать? – Дав последние инструкции по погрузке, Лацис подошел к Петерсу, вытер пот с большого выпуклого лба. – Справятся без нас. Как насчет украинского борща, с салом и пампушками? Гуся с черносливом? Вареников в сметане? Конечно, не рижский бутерброд с салакой…

– И не картофельные цеппелины с тмином. – Петерс изобразил приличествующую латышу грусть, коротко улыбнувшись, качнул головой: – Обедать будем позже, вначале работа. Необходимо оглядеться.

Совсем недавно он плотно позавтракал копченой курой и бутербродами с сыром под кофе мокко.

Хозяин барин – шоферы закрутили ручки стартеров, свита расселась по местам, для начала поехали в Липки, роскошный, утопающий в зелени киевский квартал. Позади куцей рысью шел кавотряд ВУЧК, мягко катились подрессоренные тачанки – береженого и Бог бережет. Солнце пекло немилосердно, пели в унисон двигатели, пыль поднималась столбом. Редкие прохожие, завидев кавалькаду, замедляли шаг, горбясь, вжимались в стены, отворачивались, прятали глаза.

Зато из окон сквозь щели занавесок смотрели тяжело, ненавидяще, с клокочущей бессильной злобой, и если бы взгляд мог убить, то недалеко уехали бы чекисты в тот летний день. Однако ничего – покачивались себе в седлах и на сиденьях, поглядывали по сторонам, набирались впечатлений. Нагуливали аппетит.

В головной машине с Петерсом и Лацисом ехали уполномоченная ВЧК товарищ Мазель-Мазаева и представитель особотдела ВЧК Павел Андреевич Зотов. Было потно и тягостно, общий разговор не клеился, воздух, словно электричеством при грозе, пропитался дисциплиной и субординацией. Петерс все задавал вопросы Лацису, тот вдумчиво, неторопливо отвечал, Геся, напрягая слух, улыбалась тонко и индифферентно, Зотов, отвернувшись к окну, сдержанно зевал, хмурился, с отвращением поглядывал на встречных киевлян. Ну и рожи, так бы и впечатал со всего размаха винтовочный, со стальной накладкой, приклад. Ничего, подождите…

Вот уже третий день у Павла Андреевича все шло наперекосяк: ни выпить, ни гульнуть – начальство рядом. А впрочем, почему это третий день? Извините! Не с тех ли самых пор, как обрюхатил эту рыжую дуру Варьку? Любовь-морковь, тьфу! Как же, баронских кровей, задница, как у Венеры Милосской. А на деле – пустая сука, даже родить нормально не могла, порвалась вдоль и поперек, пришлось полгода бегать на сторону. Теперь у нее, видите ли, вообще идиосинкразия к половой жизни! Разжирела, сиськи обвисли. И сына назвала Никитой, нет бы с революционным значением, Феликсом.

В общем-то, конечно, наплевать, но при случае можно было бы прогнуться – в вашу честь, дорогой товарищ Дзержинский, цени и помни, вонючка бородатая!

По идее, дать бы Варьке пинка, баб согласных – до Москвы раком не переставить. Да только вот ведь заковыка в чем – Геська в ней души не чает, живут блядно, как мужик с бабой. И эта стерва не против! Крутят, суки, розовый амур, словно в пьесе «Ночки Сафо». И идиосинкразия Варькина им не помеха. Идиосинкразия – это для него, для Зотова!

А поди-ка ты Геську тронь, сразу руки оборвут. Сука еще та, прет кверху, как дерьмо на дрожжах. Лично знакома с Троцким, наверняка на ощупь. Феликс к ней явно неравнодушен, пихает по служебной линии, только и может, козлина, что по служебной.

Эх, перевестись бы в Иностранный отдел да вырваться бы в Швейцарию. Варькин-то муженек, как поджаривать его стали, сразу разговорился, все назвал, и шифры, и пароли, и девизы, очень уж помирать не хотел. Только кто его спрашивал. Дал бы бог махнуть за кордон, а там ищи-свищи чекиста Зотова, один хрен здесь жизни не будет, не дадут.

Петерс между тем все расспрашивал о ситуации на фронте, интересовался численностью и расположением войск. А сам нет-нет да и поглядывал на Гесю, улыбался в бороду, дружелюбно и хитро – давай, запоминай, девочка, только смотри ничего не перепутай. Не маленький, понимал, конечно, что жидовочка эта приставлена к нему в качестве агента. Ишь, сидит как пряменько, глазами стрижет невинно, а по виду проблядь, пробы ставить негде. Эх, Феликс, Феликс, вечно ты не доверяешь никому. И… правильно делаешь. Предают только свои.

Пока Зотов хмурился, наливался злобой, а Лацис с Петерсом играли в вопросы и ответы, Геся напрягала слух, чуть заметно улыбалась и катала во рту пуговку ландрина, – курить, впрочем, как и баловаться с кокаином, она уже полгода как бросила. Ни к чему, себе дороже.

Шило, пудра, кикер, антрацит – вся эта муть придумана, чтобы отмахнуться от жизни, а она пошла теперь хмельней вина, слаще марафета будоражит кровь упоительное ощущение власти. Божественное jus vitae ac necis[1] и Галина Яковлевна Мазаева. Каково? Тут и без «белой феи»[2] пойдет кругом голова. Ну, может быть, чуть-чуть, иногда, перед тем как прижать к себе Варвару. Она, слава богу, наконец-то поняла, что может дать женщине женщина.

Странная неодолимая сила тянула Гесю к этой рыжей красавице, с самого первого вечера, когда они встретились на футуристической выставке. Что-то в ее внешности было роковое, сводящее с ума, притягивающее к себе, словно запретный плод. И вместе с тем близкое и родное.

Поневоле задумаешься тут о превратностях метампсихоза, поверишь в теософский бред о карме, воздаянии по делам и незримых нитях, тесно связывающих родственные души. Связи связями, но когда родился Никитка, в Гесе вдруг разверзлась бездна материнских чувств. Без нее недоношенный мальчик едва ли выжил бы, тем более что всем он был абсолютно не нужен. Варвара после родов недомогала, нервничала, ушла в депрессию, Зотову было и вовсе наплевать, и все заботы о ребенке легли на плечи Геси, этакой приходящей няни в кожанке с наганом.

Правда, ходить было недалеко, соседи как-никак, двадцать две ступеньки вниз по мраморной щербатой лестнице. Пеленки, распашонки, кормление, мытье. Счастливая улыбка на лице Никитки, ночная, в знак благодарности, уступчивость Варвары, глухая, под маской безразличия, ненависть Зотова. Так вот они и жили, в маленьком особняке в переулке у Арбата. То ли любовный треугольник с биссектрисой, то ли особый симбиоз, не понять.

Петерс бросил задавать вопросы и, никому не предлагая, закурил, выпустил кверху дым с интеллигентным изяществом:

– Красиво тут у вас. Природа торжествует.

Улица Садовая оправдывала свое название – сквозь вычурную вязь оград изливалось море ликующей зелени, из изумрудных волн выглядывали поплавки особняков, щупальца винограда цепко держали их за балконы и эркеры.

– Да-да, торжествует. – Лацис равнодушно усмехнулся, процарапал взглядом по зарослям акаций, тоже закурил. – Уже рядом, сейчас приедем. Посмотрим на торжество революции.

Очень хорошо сказал, негромко, без намека на пафос, так что даже Петерс не почувствовал фальши. Опыт как-никак – два года на внутреннем фронте. Машина в это время притормозила, свернув к воротам, подперла бампером решетчатые створки. Водитель властно загудел клаксоном, охранник, встрепенувшись, бросился открывать, в мутных глазах его промелькнула злость – явились не запылились, покурить не дали. Эко бережется начальство, без конноотрядовцев ни ногой. Значится, белые близко. Эх, ма…

Машины, подымая пыль, въехали за ограду и остановились у подъезда особняка. Охрана в боевом порядке осталась у ворот, кавалеристы, не покидая седел, оглядывались по сторонам, молчали, крепили бдительность – контрреволюция не дремлет, внутренний враг не спит.

– Значит, это губернская? – Петерс вылез из машины, разминая ноги, сделал широкий шаг, по-кроличьи покрутил носом и с усмешечкой повернулся к Лацису: – Да, смотрю, работа у вас спорится.

В воздухе ощущалась вонь неопрятного разделочного цеха.

– Катастрофическая нехватка транспорта. Десять грузовиков на шестнадцать «чрезвычаек»! Не успеваем вывозить. – Лацис вежливо пожал плечами, указав на клумбу, саркастически скривился: – Как говорится, прах к праху. Земля здесь, знаете ли, мягкая.

В негромком его голосе было столько иронии, тонкого юмора и интеллигентного цинизма, что Петерс не выдержал, отбросив чопорность, расхохотался:

– И будет она им пухом.

Ладно, посмеялись, вытерли слезы на глазах, пошли осматривать хозяйство. Председателя «чрезвычайки» Блувштейна с заместителем не оказалось, они с утра работали на выезде, зато все остальное начальство было на местах.

– Секретарь комиссии Шуб, товарищ Петерс!

– Заведующий юротделом Цвибак!

– Заведующий оперотделом Лифшиц!

– Заведующий тюремным подотделом Кац!

– Заведующий хозяйством Коган!

– Командир Особого отряда при ЧК Финкельштейн!

– Заведующий спекулятивным подотделом Гринштейн!

– Секретарь юротдела Рубинштейн!

– Член коллегии юротдела Мантейфель![1]

Высоких гостей сопровождал комендант ЧК товарищ Михайлов, он же Фаерман, ухватками, медоточивым голосом, набриолиненным пробором напоминавший приказчика в галантерейной лавке. Зрачки его были неестественно расширены, как у человека, успевшего хорошо нюхнуть кокаину.

Прошлись по этажам особняка, оценили кресло на манер гинекологического, к которому привязывали в голом виде обвиняемых, заглянули в «мокрые» подвалы с заключенными и отправились во двор инспектировать «бойню». Она располагалась в бывшем гараже, помещении просторном, но мало подходящем для расстрельных нужд. Пол, лишенный стоков, на пару дюймов был залит запекшейся кровью, которая смешалась в густую массу с мозгом, костями черепа и клочьями волос. Мириады откормленных зеленых мух тучами носились в воздухе, покрывали живым ковром внутреннюю поверхность гаража.

– Ну и амбре. – Осторожно ступая, Петерс вошел внутрь, осмотрелся, покачал головой: – Развели антисанитарию – ни стока, ни смыва. Мухи эти дизентерийные. Как вы только работаете здесь…

Он был от рождения слабоват желудком и больше всего на свете боялся летнего поноса.

– Работаем в поте лица своего, товарищ Петерс. – Михайлов-Фаерман цинично хмыкнул, забывшись, провел мизинцем с изумрудом по напомаженным усам. – Взглянуть не желаете? А то начнем пораньше.

Его слезящиеся, чуть навыкате, глаза светились трусостью, жестокостью и нахальством, держался он самоуверенно и спокойно, как и подобает опытному, проверенному в деле палачу.

– А то мы не видели. – Петерс усмехнулся, посмотрел на Лациса, перевел взгляд на свиту: – А, товарищи?

Он обожал водить подчиненных в расстрельные подвалы, на «бойни», в камеры пыток – оценивал мимику и реакцию, фиксировал нюансы поведения, наблюдал за идеомоторикой и речью. На фоне крови и нечистот, вблизи от смерти и муки человек виден сразу, а слюнтяи, хлюпики, эстетствующие белоручки диктатуре пролетариата ни к чему. В накрахмаленных манжетах не свернешь шею мировой буржуазии.

Так что чекисты из окружения Петерса были людьми привычными. Невозмутимо поглядывали они и на полчища мух, и на запекшуюся кровь, и на стены, выщербленные пулями, внимали словесам начальства, кивали вежливо, почтительно и согласно. Кое-кто в душе соболезновал киевским коллегам, правда, про себя, не подавая виду, – в самом деле, работа адова, никаких условий. То ли дело просторные, специально приспособленные лубянские подвалы – с асфальтовыми полами, глубокими желобами и наклонными стоками. Впрочем, на то она и Москва, столица.

– Ладно, товарищи, время не ждет. – Заметив минимум настораживающего в поведении подчиненных, Петерс усмехнулся, удовлетворенно закурил и не спеша, чтобы не поскользнуться, двинулся на выход. Уже на прощание у машины он пожал Фаерману руку и, как бы говоря, что все в порядке, улыбнулся коротко, одними губами.

– А мухам, товарищ Михайлов, вы все-таки устройте последний и решительный бой, раздобудьте хлорки, что ли.

Заурчали двигатели, свита расселась по местам, конники бросили цигарки, взялись за поводья. Кортеж направился на улицу Елисаветинскую, в Уездную чрезвычайную комиссию. Она ничем не отличалась от губернской, разве что на «бойне» внимание гостей привлекла колода, на которой головы приговоренных разбивали ломом. Рядом была выкопана яма с крышкой, куда падал мозг при размозжении черепа, и ее удобное устройство свидетельствовало об изобретательности и вдумчивом подходе к делу. Во всем же остальном никакой изюминки и все те же полчища зеленых, безобразно жужжащих мух.

– Завтра же доставить две, нет, три подводы с хлорной известью. Раздать личному составу мухобойки. – Петерс со значением посмотрел на Лациса, потом на часы, затем снова на заместителя. – Я никому не позволю засиживать идею дизентерийными мухами. Ну, что там у нас по плану?

Честно говоря, ему уже надоело мотаться прямо с поезда по такой жаре. Хотелось есть, только на черта сдался этот хохляцкий борщ, жирный, горячий, с чесноком. Хорошо бы холодного кефирного супа, как готовят его в рижском кабачке «Лайма». На худой конец сойдет и русская окрошка, хотя, по большому счету, варварское хлебово, мешанина для свиней.

С Янисом надо поиграть в догонялки – вдруг охотник выбегает, прямо в зайчика стреляет, пиф, паф, ой-ей-ей, умирает зайчик мой. А то изведет.

– Китайская «чрезвычайка». – Лацис чирканул что-то в блокнотике, с которым не расставался никогда, подмигнул с заговорщицким видом: – Азиатская экзотика, нечто особенное.

– Особенное? – В свите скептически хмыкнули, беззвучно, про себя, вежливо улыбнувшись, выразили интерес. – Да ну?

Что ж такого новенького можно придумать? Ведь, кажется, все уже испробовано, начиная с «измерения черепа»[1] и кончая клизмами из битого стекла. Интересно, интересно.

В китайской «чрезвычайке» высоких гостей встречали с размахом. Во дворе выстроилось в шеренгу все здешнее начальство, узкоглазое, раболепно улыбающееся, числом не менее взвода. Едва кортеж остановился, как самый главный китаец бросился к машине Лациса и, распахнув дверцу, принялся подобострастно кланяться:

– Сдравствуй, мандарина! Зиви долго, генерала!

Если он и притворялся, то по-азиатски тонко, ловко балансируя на грани фарса и искреннего изъявления верноподданических чувств.

«Ну и ну, – Геся вдруг криво усмехнулась и из-под ресниц покосилась на Зотова, – интересно, срисует или нет? А, морщится, значит, вспомнил. Не все еще мозги пропил». В радушном азиате она узнала Чен Ли, своего бывшего сослуживца с Гороховой. Но как же он изменился за год с небольшим! Если раньше был похож на улыбчивого зайца, то теперь больше походил на огромного, отъевшегося хомяка с лоснящимися жирными щеками. В гимнастерочке, перекрещенной ремнями, в галифе с леями, заправленными в сапоги со скрипом, при конвойной шашке, самовзводном нагане и больших наручных часах-браслетке. Цирк зверей дедушки Дурова, красный командир с желтой рожей!

А Чен Ли тем временем все продолжал радоваться – и Лацису, и Петерсу, и усатому водителю в крагах и очках.

– Сдравствуй, полководса! Сдравствуй, сафера!

Увидев Гесю с Зотовым, он восхищенно замер, выкатил вспотевшие глаза и, скаля гниль зубов, начал исходить на приторную медоточивую улыбку.

– Э-э-э, сдравствуй, командира! Э-э-э, сдравствуй, комиссара!

Петерс, настораживаясь, шевельнул бровями, Зотов, глядя в сторону, сдержанно кивнул, Геся с ухмылочкой незаметно подмигнула – здравствуй, здравствуй, хрен мордастый. Значит, не забыл, стервец, узнал, а ведь говорят, что для азиатов все европейцы на одно лицо. Вот тебе и дрессированный хомяк с самовзводным наганом, ишь какой спектакль устроил, балаган – в цирк ходить не надо, в духе Третьего Интернационала. Пламенный прием латышей китайцами на украинской земле в еврейском присутствии. Артист узкоглазый, тот еще Конфуций!

Ах, если бы только Геся знала, что Чен Ли был искренен, как наивная монашка на исповеди. Что нисколько не кривил душой, ну, может быть, чуть-чуть, крайне незначительно, меньше чем на йоту. Потому как всем сердцем прикипел к пролетарской революции, к ответственной своей работе и лично к большому доброму начальнику мандарину Лацису.

А как же не любить Чен Ли власть Советов, если у него теперь есть все, в сладком опиумном сне такого не увидишь. Женщины косяками, да не какие-нибудь там шлюхи, нет, крутобедрые, грудастые, красавицы, страстные и искушенные в любви. Застенчивые, заплаканные девственницы, подобные нераспустившимся цветкам, с телами бархатистыми и нежными, как персик. Надменные аристократки в надушенном белье, теряющие всю свою спесь после десятка шомполов, блондинки, брюнетки, молоденькие и в годах – любая согласится, только помани.

А жратва! А пшеничная адской крепости горилка! Это вам не рис вперемешку с червями, каким кормят в Цзиндэчжэньской тюрьме, и не мутный, словно старческая слеза, любительский самогон тетушки Кхе. Да, раздобрел, попер вширь на украинских харчах, взматерел Чен Ли.

Особо пришлись ему по вкусу борщи, крестьянские супы и рассольники, да не те рассольники, что варят в среднерусской полосе, когда в жиденьком бульоне скучно плещутся огурцы с перловкой, нет, настоящие малороссийские рассольники с почками, курятиной, гусятиной, бараниной, щедро сдобренные смальцем, густо забеленные сметаной, затейливо заправленные перцем, чесноком, укропом и прочими кулинарными вытребеньками. Такие, чтобы ложка стояла и было невозможно оттащить за уши, даже если бы и произрастали они на манер заячьих.

А пампушки, галушки, свиные котлеты, карп в кляре, буженина, вареники с вишней, со сметаной и медом. Да с охлажденным, заправленным корицей медовым взваром! Ох, хорошо жилось Чен Ли, в шелковых подштанниках ходил, чтобы вши не грызли его янг[1], на машине разъезжал, личный граммофон завел, вечерами слушал Шаляпина и Вертинского. Видел бы его дедушка Лин Бяо, которого проклятые империалисты скормили тигру[2]. Так что да здравствует советская власть, и сам бог велел униженно кланяться, подобострастно улыбаться, изображать неописуемую радость и восторг. Не грех и повториться:

– Сдравствуй, мандарина, сдравствуй, генерала, сдравствуй, секиста.

– Здравствуйте, товарищ Ли. – Лацис, улыбаясь, вылез из машины, подал азиату руку. – Да бросьте вы так кланяться, прошли проклятые времена.

Петерс глянул по-начальственному строго, но все же снизошел, протянул узкую, влажную из-за жары ладонь.

– Ну, как дела на внутреннем фронте? Идут?

Собственно, обращался он к Лацису.

В свите вытерли взопревшие затылки, осматриваясь, приветственно кивнули – салют, салют, китайские друзья-однополчане! Сколько же вас…

По-видимому, собиралась гроза. Солнце, побелев, жарило невыносимо, воздух, словно в парной, сделался плотным, раскаленным, тяжелым от влаги. Всем сразу захотелось в тень с выжженного квадрата двора, где никак не переставал кланяться, изображая несказанную радость, взвод улыбающихся китайцев.

Шум, пыль, гвалт, раскосые звероподобные хари. Желтые головные повязки, желтые же шелковые обмотки, желтые прокуренные зубы. Любимый цвет, национальный колорит. Непонятно почему, но и вокруг все тоже отдавало желтизной – и жухлая, вытоптанная трава, и редкая листва на деревьях, и стебли ковылей вдоль чугунной ограды.

Даже особняк, в котором размещалась «чрезвычайка», имел ярко-канареечный, столь любимый в Поднебесной колер. Уж не забыли ли, часом, китайские товарищи, что главный цвет революции красный? Не забыли. В конюшне, где была устроена бойня, красного хватало, всех тонов и оттенков, начиная от алых ручейков свежевыпущенной крови и кончая бурыми натеками. Правда, легионы мух, облепившие пол и стены, еще портили гармонию цвета, но их роковой час уже пробил.

– Кыш, кыш, – Петерс отогнал назойливую тварь, чудом не попавшую ему в рот, инстинктивно сплюнул, вытер губы, разозлившись, повернулся к Лацису: – Подводу хлорки попрошу сюда, завтра же! Черт! Черт! – Он достал часы, снова сплюнул, яростно махнул рукой: – Кыш, кыш! Ну, где там ваш азиатский сюрприз? Давайте смотреть и поедем.

– Момент! – Лацис подозвал Чен Ли, тот коротко кивнул и вежливо, радушно улыбаясь, поманил гостей за собой:

– Посли, позалуста! Будет сюрприса, больсой сюрприса! Сюда, позалуста!

Не уставая оглядываться и улыбаться, Чен Ли привел гостей в каморку, где стояло кресло с железным, в виде короба, сиденьем. Сверху в нем было сделано отверстие, сбоку маленькая дверца с ручкой, снизу, под самым дном, дымилась аккуратная жаровня. Бойкий одноглазый азиат весело подтаскивал уголья из печурки, с ловкостью раздувал их шелковым драным веером. Другой китаец, в роговых очках, старательно водил пером в конторской книге, щурил воспаленные глаза, с важностью сводил дебет с кредитом расстрельной бухгалтерии.

Свет скупо пробивался сквозь узкое оконце, в тяжелом воздухе угадывался сладковатый чад, густой, приторный, навевающий дрему, – как видно, здесь выкурили не одну трубочку опиума.

– Так, так, так. – С видом человека, разгадывающего шараду, Петерс подошел к сооружению, сев на корточки, едко усмехнулся, стукнул пальцами по полому сиденью: – Этому сюрпризу, как говорится, сто лет в обед. Старинное китайское изобретение, еще в эпоху Мин так казнили государственных преступников. В сущности, примитив, поджариваемая крыса ищет выход и вгрызается в человеческое тело, ничего особенного. Еще в восемнадцатом году тамбовские товарищи проделывали нечто подобное, вставляли трубки в задницы буржуям и привязывали рядом с муравейником – эффект примерно одинаковый, а возни куда как меньше. Однако давайте посмотрим, раз уж пришли. Давайте, давайте.

Розовые отсветы падали на его выпуклый, хорошей формы лоб, темные, светящиеся интеллектом глаза казались одухотворенными и мечтательными.

– Сисяса, сисяса.

Чертом из табакерки Чен Ли выскочил из камеры, выкрикнул пронзительно в глубину конюшни и уже через минуту вернулся не один: двое китайцев вели связанную совершенно голую женщину. Это была крупная, хорошо сложенная блондинка бальзаковского возраста, туго скрученные за спиной руки подчеркивали ее большую грудь, похожую на две поникшие молочно-желтые дыни. Их покрывал густой узор укусов, синяков, лиловых точек, какие обычно остаются после папирос, левого соска не было, на его месте чернела рана, формой напоминающая звезду.

Живот, бедра и ягодицы женщины были также в кровоточащей росписи, большое ее тело корчилось от боли, но она шла молча на подгибающихся ногах – глубоко, до самого горла, в рот ей был забит деревянный кляп.

Китайцы взялись за нее с природной деловитостью: усадив пинком, крепко привязали к креслу, одноухий вытащил из клетки крысу и, чему-то громко радуясь, запустил в короб сиденья. В уши врезался протяжный визг, будто заработала циркульная пила, в воздухе повисла вонь паленой шерсти. Все сразу замолчали, дружно, словно по команде, замерли, вытянувшись, затаили дыхание – с интересом слушали, как бьется о железо, борется со смертью живое существо. Внезапно наступила тишина, женщина на кресле дернулась, судорожно ударившись головой о спинку, и из помутившихся ее глаз побежали крупные немые слезы.

– Ай, ай, хараса крыса, – усмехнувшись, Чен Ли подошел к креслу, проверил прочность ремней, – но и бледисса хараса, в теле. Долго зрать будет.

– Почему это блядища? – Петерс недоуменно посмотрел на Лациса, перевел строгий взгляд на китайца, однако сказал как-то мягко, в отеческой манере: – Пора, дорогие вы мои товарищи, покончить со старорежимной лексикой, этим проклятым наследием царизма. Есть же масса синонимов, ну, к примеру, проститутка, продажная женщина, потаскуха, шлюха, блудница, наконец. А вы, блядища, блядища.

Сам он матерных слов никогда не употреблял и считал, что марксизм и отзвуки татарского ига суть вещи несовместимые.

– Не, насяльника. Не гейса, не слюха. Бледисса. – Кивнув на теряющую сознание женщину, Чен Ли с почтением поклонился и что-то резко приказал китайцу в очках. Тот мгновенно сорвался с места и суетливо, подобострастно улыбаясь, принялся шуршать своей конторской книгой:

– Сисяса, сисяса.

Наконец он прочертил ногтем по засаленной бумаге и торжествующе выкрикнул:

– Вота, вота! Бледисса, бледисса, самый главный! Хасяйка дома «Пасаз».

Петерс поверил ему на слово, делопроизводство здесь велось на китайском языке. Между тем женщина в кресле обмякла, бессильно повисла на ремнях, потеряв сознание. Судьба напоследок оказалась милостива к ней. В свите сразу поскучнели, начали поглядывать на часы – ничего себе, время-то уже обеденное! А завтрак, между прочим, был ранним.

– Изнеженная буржуазная психика, – задумчиво произнес Петерс и вытер лоб чистейшим носовым платком. – Крестьянский элемент держится куда как дольше.

Покосился на постные лица свиты, усмехнулся внутренне – что, проголодались, голубчики? – дружески подмигнул Лацису:

– Ну что, обедать?

Плевать, пусть уж будет этот хохляцкий борщ с чесночными пампушками и жареный жидовский гусь с черносливом. А на ужин хорошо бы заказать повару брюкву, фаршированную картофелем с тмином. По-латышски.

III

Кончилось лето красное, тридцатого августа большевики бежали из Киева. С одной стороны в город вступили галицийские стрелки Петлюры, с другой – доброармейцы генерала Бредова. Сразу два знамени – «жовто-блакитное» и российский «триколор» – были водружены на Думе, недавние враги стали на время, правда весьма короткое, союзниками.

А киевляне нескончаемым потоком шли в Липки, пытаясь отыскать тела друзей, родственников, близких, знакомых. И находили трупы с распоротыми животами, отрубленными членами, выколотыми глазами. Мертвых женщин, связанных со своими мертвыми детьми, гимназисток, похороненных заживо, кучи изуродованных рук и ног. А с высоты Владимирской горки, с тяжелого своего пьедестала вниз смотрел чугунный Креститель и тщетно осенял знамением истерзанные души людей.

* * *

Шестьдесят месяцев спустя.

Ужинать в одиночестве Граевский не стал, бросил на камин муть про Фантомаса, вылез из кресла и начал одеваться: куцый пиджачишко с подкладными плечами, широкие штаны, полуботинки с острыми носами, красный галстук бабочкой.

Высший шик, заокеанская мода, изысканный стиль. Ничего, ничего, он может себе это позволить. Слава богу, не Качалов, спекулирующий подержанными автомобилями, и не граф Ухтомский, разводящий на паштеты кур и кроликов. Экспроприированное в совдеповской России золотишко обращено в наличность, денежки помещены в банк, а тот выплачивает регулярные проценты. Весьма, весьма приличные. Хватает и на безбедное житье, и на шелковый галстук, и на пышногрудую курочку, напудренную от головы до ножек. И не на одну.

Вот только радости не было. В Париже, при деньгах, здоровый и благополучный, он отчаянно хандрил. Мрачно бродил по древним улицам, помнящим еще христианнейших королей, сонно смотрел на воды Сены, струящиеся сквозь века, а в голове его все крутилась мысль, тяжелая, словно мельничный жернов, – и черта ли собачьего ему здесь?

Не помогали ни кабаки, ни женщины, ни зрелища. Все какое-то пресное, неестественное, преисполненное фальши, вызывающее тоску, зевоту и усиливающее одиночество. Казалось бы, тишь да гладь, а что-то укачало Граевского на палубе Лютеции[1], до судорог, до колик, до кровавой рвоты. Не морская болезнь. И не французская[2].

Граевский глянул в зеркало, невесело усмехнувшись, подмигнул крепкому малому с набриолиненной ниточкой усов и зачесанными по последней моде волосами и раскачивающейся походкой вышел в коридор.

Широкая мраморная лестница привела его в гостиничный холл, великолепный, устланный старинными коврами. Там царила аура торжественной деловитости. Близ стеклянных крутящихся дверей медленно прохаживался человек в черном фраке, шелковых чулках и лакированных туфлях с пряжками, на груди его покоилась тяжеленная серебряная цепь. Это был главный швейцар, живое воплощение традиций, респектабельности и незыблемости устоев. Держался он с величественностью верховного жреца.

Граевский закурил, глянул косо наметанным глазом на дамочку в золотом, обшитом страусовыми перьями «сорти де баль»[1], оценивающе хмыкнул – неясно, что за птица. Перекатил папироску в угол рта и, не спеша, пошел в ресторан.

Это было просторное, стилизованное под зимний сад помещение. На сцене, вяло пританцовывая, подражала Мистангет[2] тощая этуаль, хлопали бутылочные пробки, весело щебетали женщины, под звуки музыки между блюд велись деловые разговоры. Публика подобралась нетерпеливая, не теряющая драгоценного времени даже за ужином.

– Прошу. – Мэтр усадил Граевского в угол, под лапчатую пальму, тут же подскочил гарсон, с улыбочкой, с чудовищной почтительностью принял заказ: спаржевый салат, омар, запеченный с трюфелями, седло барана и бутылку белого Пуи. Самого сухого, конечно.

Ужин обеспеченных, осознающих всю быстротечность бытия людей.

«Горчицей бы тебя вымазать, сразу бы ожила». Бросив взгляд на сцену, Граевский зевнул, устроился поудобнее в кресле и со скучающим видом принялся рассматривать женщин. Чувство голода пока заглушало в нем все прочие.

Женщины были хороши, на все вкусы и кошельки. Шелк скупо прикрывал пикантность форм, матово отсвечивали плечи, искрясь, переливались драгоценности, поблескивали от шампанского глаза. Синие – англосаксонские, темные, как ночь, – южно-американские, лиловые – французские. Молоденькие прельщали свежестью, роскошью цветущих тел, пожилые приправляли, словно соусом, блекнущую красоту экстравагантностью нарядов.

С женщинами дело обстояло благополучно. А вот мужчины…

Откуда, из каких буреломов повылезали после войны эти жирные негодяи с короткими волосатыми пальцами, унизанными перстнями? Суетливые глазки их воровато шарили по сторонам, а цепкие руки плели из воздуха деньги. Это с их подачи мир вывернулся наизнанку и превратился в помойку, в которой не осталось ни чести, ни любви, ни дружбы. Ничего святого. Только деньги, деньги, деньги…

Принесли салат, вино и омара. Развернув на коленях салфетку, Граевский приступил к еде, поглядывая вокруг с тихой ненавистью – чертовы спекулянты, торгаши, разжирели на войне…

Хрипатая певичка между тем вильнула бедрами, послала воздушный поцелуй и скрылась за кулисами. Занавес, медленно опустившись, вновь поднялся, и сразу раздались крики, жидкие аплодисменты – на сцене появился американский джаз-банд с настоящими неграми. Застучали деревянные палочки, взвыл саксофон, и веселые людоеды начали лупить в тазы, реветь в автомобильные рожки, громыхать тарелками и бить в турецкий барабан. Шум поднялся адский, до печенок, до самого нутра пробирали сумасшедшие синкопы, в мозг, в самый мозжечок, били жизнерадостные взвизги скрипок.

Публика, отбросив чопорность, тут же повыскакивала из-за столов и самозабвенно, с какой-то исступленной веселостью пустилась в пляс. Казалось, всех поразило массовое безумие.

«Ну, и дерьмо, – с кислым видом, будто запивал горькую пилюлю, Граевский отхлебнул вина, – вначале Америка пустила всех по миру, а теперь на костях пятнадцати миллионов заставляет плясать бешеный фокстрот».

Он мрачно съел баранину, плюнув на все приличия, корочкой подобрал соус и движением головы подозвал официанта:

– Алло, гарсон. Мирабель, черный кофе и коньяк.

Быстро покончил с десертом, расплатился, строго по счету, ни одного су на чай, и, не дожидаясь варьете, нестерпимо пикантного, на грани скабрезности, отправился к себе – все одно, ничего нового уже не увидишь. Один черт, отчаянная скука…

В номере Граевский переоделся в шелковую полосатую пижаму, в какой обычно баб принимают, взялся было за муру про Фантомаса, но через секунду резко отшвырнул книгу и, закурив, вышел на балкон.

Вечер был теплый, парной, напоенный влажной истомой. Только что прошел дождь, и снизу, с Елисейских полей, слышался запах мокрых листьев, отработанного сгоревшего бензина, терпкой, пробуждающей древние инстинкты земляной прели. Тихо шелестели каштаны, ветер был нежен, словно пальцы влюбленной женщины. В дымке над деревьями светился купол Гранд-салона, горели, глядя в небо, окна мансард, серые дома застыли исполинами, выпуклые крыши их чуть угадывались в дрожащем воздухе. Город казался призрачным, обманным, словно тонущим в лиловой пелене.

Французов Граевский не любил – лягушатники, покажешь им франк, радуются, скалят гнилые зубы. А чтобы помочь по-человечески – взглянут на тебя, будто сроду такого сукиного сына не видели, и на лицах у них изображается оскорбленная национальная гордость. Лизоблюдники, а кто вас на Марне спас? Мы, русские, дети скифов. Впрочем, соотечественников Граевский тоже не жаловал.

Профукали империю, просрали, выплеснулись пенной мутью на чужие берега и теперь опять за свое – пустые разговоры, политическая возня, партии, фракции, черт их разберет. Кадеты, эсеры, социал-демократы, мало им семнадцатого года. Приставки «де» на визитных карточках, распухшие от чувства личной значимости загадочные русские души. Тьфу! А генералы разводят кроликов, и княжеские дочки выходят на панель.

Огонек папиросы описал полукруг и с шипением затерялся среди мокрых листьев. Граевский в задумчивости вернулся в номер, затравленно, словно пума в клетке, прошелся по салону, глянул на каминные, с амурчиками, часы – стрелки, казалось, намертво приклеились к циферблату… Как же убить проклятое, тянущееся на манер гуттаперчи время?

С минуту он бесцельно стоял у стены, смотрел на шелковый, в форме юбочки балерины, абажур, потом вздохнул и нехотя позвонил в бюро обслуживания. Скоро дверь открылась, улыбающаяся девица принесла содовой и пикону, вытерла салфеткой запотевший сифон.

– Может, месье, желает еще чего-нибудь? Меня зовут Жанетта, я работаю до утра.

– Красивое имя, – одобрил Граевский, глянул на нее повнимательнее, словно барышник, выбирающий лошадь, – и редкое.

Так, ничего особенного, вздернутый, говорящий о легкомыслии нос, лживые глаза, бесцветные кудряшки волос. Фигура довольно топорная, широковатая в плечах, да и руки длинноваты. Зато уж форменная юбка обрезана выше некуда, до самого края хозяйского терпения, – понятно, полтора миллиона самцов убиты на войне, тут поневоле задерешь подол к коленкам. Кстати, костлявым и весьма неаппетитным.

– Я еще позвоню. – Граевский изобразил в улыбке плотоядность и щедрым, многообещающим жестом протянул девице луи. – Увидимся, маленькая.

В его голосе совсем не ощущалось страсти. Он потом долго сидел за сигарным столиком, прыскал в фужер с пиконом пенящуюся содовую, пил, немного и в меру, думал ни о чем, курил. Наконец время перевалило за полночь и пошло по новому кругу. Нужно было что-то делать, но что?

Спать не хотелось, видеть кого-либо тоже. Может быть, моцион? Где-нибудь в тишине, подальше от площади Пигаль, кишащей проститутками, сутенерами и искателями приключений, в сторонке от бульвара Клиши, где вертятся в сумасшедшем вихре крылья знаменитой мельницы «Мулен-Руж», головы девчонок в коротких юбках и паровые карусели, облепленные самодовольной сволочью?

Нет, тоже не то, не то, надо одеваться, выходить, запирать номер… Шикарный, с салоном класса люкс, а все равно чужой, казенный, купленный на время. Впрочем, это еще не худший вариант, совсем не худший. Ни к селу ни к городу Граевский вдруг вспомнил фронт, тесную, вырытую наспех землянку, лица боевых, ушедших кто куда товарищей. Одних уж нет, а те…

В душе неприятно кольнуло, и ему до боли захотелось тепла, общения – живого, человеческого, без лживости и фальши. Тихо посидеть, поговорить по душам, просто помолчать, не отрывая взгляда, так чтобы понимали сердцем, без ненужных слов… Не раздумывая, он поднялся и набрал номер бюро обслуживания.

– Алло, пожалуйста, Жанетту с шампанским.

А когда та пришла, улыбающейся, бездушной, на все готовой куклой, Граевский застонал, горестно вздохнул и резко приказал:

– Раздевайся. На стол.

Она и вправду была куклой, заводной, ценой в сто франков, с полированными ногтями на кривоватых ногах.

* * *

Сто двадцать месяцев спустя.

В лесу было тихо, лишь тоненько звенела докучливая мошкара. Пахло сыростью, смолой, прорастающей грибницей, крепкими, хрустящими под ножом боровичками. Сверху изливались водопады света, струйками просачивались сквозь листву, разрисовывали мох изысканной эфемерностью узоров. От ощущения просыпающейся природы, от древних запахов, волнующих кровь, хотелось закричать, сделать что-нибудь нелепое и взбалмошное, но Граевский шел в молчании, внимательно поглядывая по сторонам, на раскрасневшемся лице его застыло выражение благоговения, трепетной восторженности и охотничьего азарта.

«Ну-ка, ну-ка». Он вдруг остановился, палкой осторожно поднял мох и не удержался, радостно вскрикнул. Боровик! Пузатый, еще света белого не видевший, с крепенькой, молочной шляпкой! Пятидесятый за сегодня.

«Красавец». По-детски улыбаясь, Граевский сел на корточки, выкрутив гриб, бережно положил в корзинку и уже собрался идти, как услышал кукушку, откуда-то издалека, из-за просеки со стороны реки. «Ну, и сколько же мне осталось?»

Он усмехнулся скептически, чувствуя, что пауза затягивается, полез в карман за портсигаром и неожиданно услышал оглушительный стук в дверь:

– Люси, открывай! На этот раз, крошка, непременно заплачу!

Голос был грубый, пропитой, полный нетерпения и неудовлетворенных желаний.

– Буркалы протри! Ее здесь не было и нет! – Граевский окончательно проснулся, глянул на часы и почувствовал легкое раздражение. Часы показывали половину третьего. – Давай катись к чертовой матери!

– А, да ты, стерва, с мужчиной! – Голос задрожал от злобы, в дверь пнули ногой, жиденький запорчик начал подаваться. – Где ты, поганый крапюль[1], сейчас я тебе выпущу кишки!

Похоже, у обожателя Люси были вполне серьезные намерения.

– Нет мне покоя. – Со вздохом Граевский встал, зевнув, потянулся и резко, звякнув запором, распахнул дверь настежь: – Ку-ку, поганец.

И, не дав ночному гостю опомниться, приласкал его головой в лицо, кулаком по ребрам, коленом в пах, ладонями по ушам. Потом отступил на шаг и пинком в живот приложил спиной о стену коридора, да так, что затылок осыпал штукатурку и на полу образовалась липкая лужица. Настала тишина.

– Манеры как у клошара, а все туда же, по бабам. – Граевский отдышался, сплюнул и потащил тяжелое тело к лестнице. Очухается – сам уйдет, нет – утром сволокут на больничку. А может, и на пустырь, там места хватит.

Никто не выглянул на шум, ни одна дверь не хлопнула – в гостинице «Веселый клоп» были порядки притона. Мрак и тишина объяли коридор – газовый свет рожка, щербатые стены с сомнительными пятнами, запахи клея, пыли, писсуаров. Весь «пиф» уже выпит, все любовные восторги излиты, жильцы и их гости давно угомонились. Ночь, «час собаки».

«Что за имя, Люси, словно кличка у суки! – Не переставая зевать, Граевский вернулся к себе, запер покрепче дверь, закурил и вытянулся на ветхой кровати, приютившей за долгую жизнь несчитанные вереницы любовников. – То ли дело у нас, Варя, Варвара, Варвара…»

Сквозь дрань портьер заглядывала луна, в парке за окном шелестели каштаны. Сырая папироска тянулась еле-еле, воняла сеном и жжеными портянками. Не спалось. Косяками шли мысли, невероятно путанные, злые, из черт знает каких глубин памяти выплывало вроде бы забытое, совершенно ненужное, болезненное, словно гнилой зуб. Лица, физиономии, рожи, клацанье ружейных затворов, мельком сказанные слова, улыбающиеся губы, треск лопающихся черепов, ласковые глаза, аромат духов, запах свежей, дымящейся на снегу крови.

И здесь, во Франции, было все. И дикие каштаны собирал в парке Сен-Клу, и на природе ночевал, и коробочки клеил в аптекарской лавке. Однажды у заставы Мон-Руж он угодил под конную облаву, и в полицейской префектуре усатые ажаны[1] «пустили его сквозь табак», едва не переломав все ребра и чудом не сделав инвалидом. Долго потом Граевскому снились их тяжелые, подкованные гвоздями башмаки.

Однако все что ни делается, к лучшему, пинки по почкам пробудили в нем бешеную жажду к жизни, свирепое осознание своих прав на место под солнцем. Он перестал хандрить, начал ежедневно бриться и поселился в квартале Сен-Дени, на одной из узких улочек, полных проституток, сочинителей куплетов, сутенеров и воров. Приглядывался, учился жизни, завязывал знакомства, не брезговал никакой работой.

Наконец его величество случай свел Граевского с мадемуазель Зизи, sous-maîtresse[2] из заведения «Паради Шарнель», и та руками, дрожащими от страсти, пропихнула его на место вышибалы, весьма завидное местечко, весьма.

Бордель с традициями, солидные клиенты, спокойная работа, стабильный заработок. А дома, в квартирке над Трокадеро, Граевского всегда ждали свежие паштеты, цельное, не разбавленное водой вино и добросовестные ласки мадемуазель Зизи. Бывшая проститутка с Монмартра, она влюбилась как восторженная гимназистка и в минуты страсти кричала в исступлении, не в силах совладать с собой:

– Ах, мой казак!

То ли потому, что предпочитала заднюю позицию, то ли оттого, что на работе Граевский был одет в форму войскового старшины – погоны с тремя звездочками, сапоги со шпорами, шаровары с лампасами. Еще желто-черная лента через грудь, для экзотики[1]. Вот так, Суворов, Кутузов и пехотный капитан Граевский. Генералиссимус блядского фронта.

А между тем дела в «Паради Шарнель» шли все хуже и хуже. Налоги росли, сборы падали, бывшие клиенты на инвалидных креслах выпрашивали милостыню на Елисейских полях. Да и порядки в доме были консервативны, можно сказать, с налетом добропорядочной патриархальности – ну, «лионский дилижанс»[2], ну, «галстук» на члене[3], ну, «пастильонаж»[4], ну, наконец, «листок розы»[5]. Старо как мир. А в заведении «Ватерлоо», что по соседству, к услугам клиентуры были куропатки, козы, дрессированные собаки и даже парочка суданских негров. Да еще показывали фильмы содержания похабного и зловещего.

Одним словом, в конце концов «Паради Шарнель» приказал долго жить. Хозяйка дома мадам Бюсси отправилась в деревню растить свиней, девицы вышли на панель, печально разбрелись по лабиринту улиц, мадемуазель Зизи нашла себе патрона и без особой радости уехала в Америку. Граевский, как его ни уговаривали, котом в Нью-Йорк ехать не захотел, остался вышибалой в Париже – в «Ватерлоо» его взяли с руками и ногами.

И вот с тех пор – «Веселый клоп», холодная одинокая постель, шумное соседство с сутенерами и ворами и нервная работа в ночь. Раз, два по морде, три, четыре под дых… Ницца, ласковый шум прибоя, запах роскоши и выкупанных в море женщин остались в прошлом. Все, все в прошлом…

Между тем луна за окном растаяла, небо высветилось, налилось красками утра.

«Еще один день, будь он неладен». Граевский встал, поплескал в лицо из глиняного умывальника, принялся одеваться, по местной моде. Туалет его был скор и упрощен, никаких там воротничков, рубашек, тем паче галстуков. Широчайшие бархатные штаны на подтяжках, шелковые носки, лакированные башмаки, куцый пиджак – прямо на фуфайку. Клошар не клошар, апаш не апаш, сам черт не разберет.

Утро тем временем брало свое, народец по соседству просыпался. Справа за стеной возобновился скрип кровати, и началась женская агония.

– Ах, Жан-Пьер, я умираю, еще, еще.

Слева ссорились, делили что-то, яростно чертыхаясь, под звон пощечин. «Веселый клоп» потихоньку оживал, наполнялся голосами, руганью, запахами папиросного дыма, кофе и печеных каштанов. Жизнь, продолжаясь, закипала ключом.

«Суета, словно в улье, только вместо меда дерьмо. – Мусоля папироску, Граевский вышел в коридор, увидел выбоину в стене, вспомнил о докучливом визитере, помрачнел. – Неужто мозги наружу?»

Однако все было в порядке, ночного гостя и след простыл – мерзкая, с резким запахом лужа рвоты на полу.

«Вот и ладно, не взял греха на душу, – без особой радости подумал Граевский и принялся осторожно, глядя под ноги, спускаться по скрипучей винтовой лестнице. – А впрочем, одним больше, одним меньше, роли уже не играет. В любом случае на небольшой погост наберется…»

Скользкие щербатые ступени привели его вниз, прямо в маленькое безымянное кафе для извозчиков, постояльцев и шоферов. Народу почти не было, только за столом, потемневшим от пива, легко завтракали двое сутенеров. Они со смаком ели тыквенный масседуан[1], брызгали лимонным соком на жареные ракушки и живо обсуждали, как убили некоего Шампаня брабантским приемом[2], наповал.

Хозяин заведения, багровый здоровяк, цедил в бутылки «пиф» из медной лейки, его единственный, навыкате, глаз смотрел на мир с мрачной разочарованностью – стоило травиться хлором на Ипре, чтобы потом обслуживать грязных, пороха не нюхавших скотов. Завидев Граевского, он подобрел, приветственно поднял огромную волосатую руку:

– Как дела, месье?

При этом его страшное, обезображенное шрамами лицо изобразило некое подобие улыбки, жуткий желтозубый оскал – не для слабонервных.

– Неплохо, дядюшка Пишо, неплохо. – Граевский пожал его широкую, словно лопата, ладонь и, усевшись на привычное место в угол, сунул папироску в пепельницу. – А вам не кажется, что этот мир катится к чертовой матери?

Дядюшка – это так, дань уважения и традиция, на самом деле хозяин был не намного старше Граевского. Бывший апаш из банды Бонно[1], он воевал, получил чин сержанта и сейчас вел добропорядочный образ жизни, правда, понимая закон по-своему, не гнушаясь скупкой краденного и откровенной дружбой с криминальными кругами.

К Граевскому же, как к бывшему фронтовику, он испытывал дружескую симпатию и частенько приглашал к себе выпить рюмочку-другую коньяку – вспомнить, как давали жару этим проклятым скотам бошам. Плевать, что русский не оплатил кредит, категорически не ест лягушек и ничего не смыслит в женщинах. Предпочитает только рыжих, чудак, с волосами цвета порока, зависти, продажности и измены. Водится, одним словом, с ведьмами.

Да, что ни говори, а в бабах и жратве по-настоящему разбираются лишь французы. За тысячелетия истории галльская нация создала женщину, обед и книгу, в этом ей никто не откажет. Дядюшка Пишо был патриотом, немного философом, а главное, никогда не вкладывал деньги в русские военные займы.

– Что-то вы, мон шер, сегодня не в настроении. – Он по-отечески глянул на Граевского, качнул массивной шишковатой головой, прищелкнул языком: – О ля-ля! Ничего, жареный кролик и макон по четыре франка за литр поправят вас. Алло, Нинет!

Одна из его трех девок, белобрысая, с отвислой грудью, молча подала рагу, много хлеба и бутылку пойла, Граевский коротко кивнул – мерси! – и осторожно приступил к еде, дай бог, чтобы этот кролик не мяукал раньше по подворотням.

Кафе между тем потихоньку заполнялось. Заходили шоферы в клетчатых кепках, мидинетки[1] в шелковых кофточках и коротких юбчонках, какие-то сомнительные личности с недокуренными папиросками за ухом. Пришла, тяжело дыша, трудно переставляя ноги, матушка Трюффо, торговка зеленью и непревзойденная дока по части абортов. Она привела с собой товарку, предсказательницу мадемуазель Вишу, зобастую, усатую старуху с тяжелым взглядом блестящих глаз.

Та выглушила литр красного, помянула свою прабабку, неподражаемую Ленорман[2], и выложила на стол колоду карт Таро.

– Медам, месье, кто желает узнать свое будущее?

Это с утра-то пораньше, после скверного кофе с черствой бриошью[3]? Какое, к черту, может быть будущее!

– Ну же, медам, месье, смелее. – Мадемуазель Вишу выпила еще и принялась раскладывать карты правильным треугольником: – Будущее всего за двадцать франков.

Пальцы ее двигались на удивление ловко, словно у профессионального шулера, глаза то ли закатились, то ли смотрели куда-то в потолок, седая голова по-птичьи склонилась набок, казалось, что гадалка не в себе. Все так и поняли – у старой перечницы после второй бутылки зашел ум за разум.

– Отличный кролик, – Граевский бросил деньги на цинковую стойку, кивнул хозяину: – Надеюсь, и усвоится отлично. До вечера, дядюшка Пишо.

Он чиркнул восковой спичкой о штаны, закурил и внезапно, встретившись глазами с гадалкой, вздрогнул – что за чертовщина! Ему вдруг показалось, что это Варвара смотрит на него насмешливо и маняще, загадочно улыбается, словно подавая какой-то таинственный, жизненно важный для них обоих знак. Будто под гипнозом, Граевский двинулся на взгляд, обреченно сел и послушно, как кролик на удава, уставился на мадемуазель Вишу. Толстая, налитая «пифом» ведьма долго раскладывала карты, смотрела на его ладонь и, наконец, прошамкала:

– Ждет тебя дорога дальняя. Умрешь скоро, но проживешь две жизни. Все будет у тебя и не будет ничего. Все твое – не твое. С вас двадцать франков, месье.

Все так же молча Граевский отдал деньги, встал и, двигаясь словно во сне, выбрался на улицу. На мгновение замер, невидяще оглядываясь, и побрел наобум, без всякой цели. Навстречу ему двигался людской поток – соломенные шляпки, холстинковые платья, расстегнутые жилеты, красные от недосыпа глаза. Солнце отражалось в радиаторах машин, в зеркальном нагромождении вывесок, воздух был горяч, как в римской бане, женщины проваливались каблучками в мягкий, словно воск, асфальт. Август веял духотой и зноем, но это были вздохи умирающего.

Лето кончалось, облетали каштаны. Не за горами были осенние дожди, уличная сырость и промозглые ветра. Пока же – голые колени женщин, прощальное благоухание далий, выгоревшие тенты над окнами кафе на раскаленных парижских улицах. Увы, все проходит…

Вдруг, будто налетев на столб, он с резкостью остановился, сплюнул в сердцах. Вот ловкачка, старая гага! Ах, каналья! Затуманила голову, напустила мути! Дальняя дорога! Слава богу еще, что не казенный дом! Тьфу! И он хорош, развесил уши, как последний кретин! Отлично же начинается денек, лучше некуда. Как жить, кругом одно жулье!

Ему ничуть не было жалко денег, досада брала, что его кто-то мог держать за полного дурака. А впрочем, ладно, черт с ней, со старой перечницей. Мало ли что наболтает спятившая, впавшая в маразм ведьма. Наплевать и забыть.

Дней через десять, когда Граевский возвращался со службы, он нашел бумажник. Добротное, хорошей кожи портмоне с никелированными кнопочками и позолоченными уголками. Оно лежало вызывающе, на краю тротуара, однако же пока ничье внимание не привлекло – утро было раннее, на грани света и тьмы. Париж еще сладко спал.

Граевский шел с одной мыслью – о рандеву с Морфеем. Устал. Ночка выдалась бурная, с зубодробительным битьем морд, тумаками по ребрам и пинками под зад. Глаза сами собой закрывались. Может, поэтому, увидев портмоне, нисколько не обрадовался и ни на йоту не удивился – ну да, бывает, кого-то взяли на гоп-стоп, денежки забрали, а бумажник, как ненужную улику, выбросили ко всем чертям. Он поравнялся с находкой, глянул и вдруг заорал на всю улицу:

– В нижний угол! Удар! Гол! – Очень по-футбольному, «сухим листом»[1], Граевский пнул находку, хотел было идти дальше, но неожиданно застыл, превратился в статую – понял, что в бумажнике что-то есть. Выругался про себя, невольно оглянулся и, не спеша, подошел к бумажнику. Поднял его, развернул и удивленно присвистнул – внутри было полно денег. Сон как рукой сняло. Заученным движением, словно свой собственный, Граевский положил бумажник во внутренний карман и не спеша, уверенной походкой пошел по направлению к дому.

Зайдя в номер, он снял верхнюю одежду, аккуратно повесил ее в шкаф. Потом подошел к двери, открыл ее, повесил табличку «Не беспокоить», повернул ключ в замке. Минуты две постоял на середине комнаты, о чем-то раздумывая, потом достал бумажник и стал изучать его содержимое. Оно впечатляло – фунты, доллары, франки, лиры, початая пачка презервативов, а главное – «золотая карта» – железнодорожный билет, годный для проезда в любую точку Европы.

Стало быть, не набрехала старуха и можно хоть сейчас махнуть в путь-дорогу, да еще первым классом. Куда-нибудь подальше от шкур, мордобоя, пьяных выкриков, постылой суеты. Терять нечего, arrive ce qu'il pourra[2]. В путь, в путь…

На следующий день Граевский так и сделал. Уехал тихо, по-английски, хоть дело и происходило во Франции. Он всегда был легок на подъем.

* * *

Колеса размеренно стучали, вагон-ресторан покачивало. Белые астры в вазочке кивали в такт головками, роняли на скатерть лепестки, трогательно, печально и очень по-осеннему. За окном мелькали остовы деревьев, тянулось жухлое однообразие полей, проплывали оголившиеся, сразу поскучневшие сельские домики. И в самом деле уже наступила осень – как-то необыкновенно быстро, решительно и бесповоротно, даже без намека на бабье лето. Как бы говоря: не за горами зима.

– Прошу. – С ловкостью двигаясь по проходу, официант принес заказ, поправил сбившиеся на сторону головки астр. – Бон аппети.

– Мерси, – хмуро отозвался Граевский, развернул на коленях салфетку и взялся за вилку и нож. Раковый суп, филей и рыба в белом соусе были хороши, но он ел без аппетита, только жадно пил яблочную водку, по-русски, не признавая рюмок, стаканами. Настроения не было – чертова погода, проклятая простуда, собачья жизнь. Впрочем, Бога гневить нечего. Деньги есть, диван в купе мягкий, железнодорожная колея не кончается. Вот только этот выматывающий душу ландшафт, однообразный стук колес, да сопливая распутица насморка.

Эх, занырнуть бы в русскую парную, поддать на каменку ядреным квасом, пройтись по телу березовым веничком. К чертовой матери французишек с их ваннами, биде, рукомойниками, душами.

То ли по причине начинающегося гриппа, то ли из-за душевной хмари, но набрался Граевский основательно – отмахнулся от десерта, дал на чай официанту десять франков и, пошатываясь, на неверных ногах отправился к себе. С третьего захода отыскал купе, плюхнулся на диван, чувствуя, что засыпает, вызвонил проводника.

– Чаю, и самого крепкого!

Господи, а за окном-то все одно и то же – жухлая трава, росчерки дождя, мокрые скелеты деревьев. Каштаны, каштаны, каштаны, за ногу их мать. Хоть бы березка одна или елка какая. Палка. Точеная. Елки-палки, лес густой, ходит Ванька холостой, когда Ванька женится, куда Варька денется… Варька, Варя, Варвара. Изменилась, наверное, постарела…

Когда проводник пришел с чаем, Граевский уже спал, сидя, привалившись к бархатной обивке. Что делает болезнь с человеком!

Проснулся он от ощущения покоя. За окном светилась вывеска над зданием вокзала – «Монтобан», на перроне шла погрузочная суета, пассажиры покуривали, прощались с провожающими. Дело, похоже, близилось к отправлению.

«Однако ж, и поспал я. – Граевский потянулся, встал, зевая, глянул на часы и сразу же убрал их с убитым видом. – Проклятый кальвадос, бьет как кувалдой. Не хватало мне еще похмелья к простуде».

Голова и в самом деле была тяжелой, знобило. Хотелось пить, но чай давно остыл, превратился в горькую холодную бурду, совершенно неудобоваримую. Граевский стукнул подстаканником о стол, мрачно закурил, вспомнив что-то, глянул в расписание.

– Монтобан, Монтобан, дери его черти. Ну да, до Брив-ля-Гайарда остановки не будет. Ну, вот и хорошо, высплюсь, как следует.

В это время дверь открылась, и в купе вошел плотный, примерно одного с Граевским роста рыжеватый господин в шляпе. Усы его были подстрижены по последней моде, треугольником.

– Пардон, месье, это шестое? – Не дожидаясь ответа, он убрал себе под ноги длинный, похожий на таксу саквояж, аккуратно снял мокрый коверкот и вытер носовым платком лицо. – Сегодня адская погодка!

Словно в подтверждение его слов, где-то неподалеку вспыхнула молния, хлестко ударили в стекло, забарабанили по крыше сильные косые струи. Дождь постепенно переходил в ливень, тот – в крупный град.

– Адская, месье, адская, – согласился Граевский, сдержанно кивнул и с равнодушным видом вытянулся на диване. – И чертовски клонит в сон.

Что-то в выговоре попутчика ему показалось странным, как пить дать не француз, не немец, а скорее всего русский. Какой-нибудь коммивояжер. Ну да, похоже – скромный, ладно скроенный костюм, часовая цепь через жилетку, простенькая, с сердоликом, заколка галстука… Ладненький такой мужичок, не промах, крепко стоящий на ногах. Ишь как держится за саквояжик-то свой.

Этот своего просто так не отдаст, что это за ствол у него в револьверном кармане? Кажись, наган. Ну да, точно, наган. М-да, тот еще торговец. Такой будет за свое добро держаться до последнего, зубами и когтями. А впрочем, плевать. Пускай держится чем хочет…

Локомотив между тем дал гудок и, набирая скорость, повлек состав сквозь непогоду. Снова застучали колеса, поплыли за окном объятые тьмой поля, перелески, рано засыпающие сельские домики. И Граевский опять заснул, словно в омут погрузился в вязкую, без сновидений дрему. Ни образов, ни мыслей, ни желаний. Как будто умер без мучительства на время…

Разбудил его негромкий женский голос, довольно мелодичный, на русском.

– Ой, да тут еще кто-то есть!

– Не обращай внимания, кукла. Этот французишка пьян, как свинья, и спит, как бревно.

Второй голос, мужской, принадлежал попутчику Граевского, тот также бегло изъяснялся на русском, но в какой-то властной, отвратительной манере.

– Ну все, хорош ломаться, раздевайся. Стеснительных шлюх мне только не хватало.

Чувствовалось, что он уже как следует приложился к бутылке. И не один раз.

Раздался требовательный звук шлепка, и женщина негромко охнула. Затем дробно разлетелись кнопки, тихо зашуршала ткань, и воздух в купе наполнился сложной гаммой запахов – простеньких духов, пудры, женской, чисто вымытой кожи, пота, нестиранных мужских носков. Послышалась любовная возня, с готовностью упало тело, и к муторному стуку колес добавилось скрипение дивана. Такое же мерное, монотонное, навевающее тоску.

Граевский лежал, вытянувшись, не шевелясь, с закрытыми глазами, ничем не выдавая своего присутствия. Зачем мешать? Какое ему дело до попутчика, банально забавляющегося с вагонной проституткой? Девка, без сомнения, русская, видимо, из эмигрантов. Да и сам коммивояжер явно не француз. Вот весело-то – трое соотечественников на чужбине в одном купе. Вышибала в бардаке, вагонная шлюха и дешевый коммерсант. Постой, постой… Почему коммерсант? И как же это он сразу не догадался?..

Этот взгляд – цепкий, исподлобья, настороженно оценивающий, револьвер, саквояж, манера держаться… Несомненные русские корни… Нет, не коммивояжер – чекист. Какой-нибудь связной, курьер, разъездной агент. Вот сволочь. И ведь девку, гад, выбрал русскую, верно, представляет, что имеет генеральскую дочь. А может, так оно и есть.

От омерзения, ненависти, бешеной злобы Граевский задышал, заскрежетал зубами, судорожно хрустнул пальцами, сжимая кулаки. Вот ведь, суки, мало им России, так они еще здесь, здесь…

Любовная суета тем временем стихла. Снова зашуршала ткань, щелкнули, застегиваясь, кнопки, и после некоторой паузы послышался мужской голос:

– Ну, чего встала столбом? Вали!

– А деньги? – В женском голосе звучали мука, стыд, скорбное отчаяние, безутешное, не сравнимое ни с чем горе. – Ведь договаривались…

– Вали, говорю, тварь! Живо!

Следом за шипением раздался звук пощечины, женщина еле слышно всхлипнула, и Граевский, внутренне похолодев, мигом разлепил глаза. И сразу же спазм тугим ошейником перехватил ему горло – женщина была рыжеволоса. Впрочем, какая женщина – так, девчонка, подросток, лет шестнадцати. В полутьме купе Граевскому вдруг показалось, что он видит Варвару. Маленькую озорную бледнолицую скво с розовым шрамом на острой коленке. Униженную, распластанную, втоптанную в грязь торжествующим скотом с чекистским наганом. Кровь бросилась ему в голову, он хрипло зарычал, а девчонка всхлипнула, неловко повернулась и, подрагивая плечами, как обиженный ребенок, медленно пошла из купе.

– Постой, постой, погоди! – Вскочив, Граевский бросился за ней, догнал уже в проходе, сунул в руку, не считая, деньги. – На… Не плачь.

А у самого-то на глазах – слезы. Жгучие, скупые, сдерживаемые уже давно.

– Боже мой, значит, вы не спали… Все видели… – Девушка вздрогнула, остановилась, посмотрела с изумлением на деньги и вдруг, почувствовав искреннее участие, ткнулась Граевскому в плечо, заплакала тихо и доверчиво, словно маленький измученный зверек. – Господи… Господи… Папенька год как умер, маменька недомогает… А мне так больно каждый раз… И стыдно, стыдно…

Выдохнув, она резко отстранилась, дернула рыжеволосой головой и, не глянув более на Граевского, не переставая плакать, пошла прочь.

О небо, как же со спины она была похожа на Варвару.

И долго потом Граевский стоял в проходе, с жадностью курил, смотрел в вагонное, налитое ночью окно, и в горле его рос, разбухал, полнился ненавистью чудовищный, пульсирующий ком. Не проглотить его, не изблевать, не выхаркать, не разжевать. Никакими силами, видно, до самой смерти. Только вот чьей?

Наконец, все еще кипящий от ярости, но способный уже держать себя в руках, Граевский возвратился в купе и сразу же услышал бодрый голос:

– Ну как, управились, приятель? Что-то долго вы. Впрочем, девочка того стоит, хороша. А вообще, доложу я вам, лучше всего подмахивают гимназистки. Уж поверьте мне, проверено многократно.

Попутчик сидел за столиком в одном исподнем, пользовал воняющий клопами коньяк и без аппетита, с ленцой, баловался паштетом и дешевым сыром. Он напоминал матерого, обожравшегося шакала, от которого за версту несет падалью. Точнее, ногами, подштанниками, потом, гадостной жратвой.

А Граевскому вдруг вспомнился аромат сирени, благоуханным морем заливший Монрепо, запах роз и флоксов в дядюшкиной усадьбе, мягкий плеск волны о синий борт «Минервы», жаркий летний день, напоенный грозой и счастьем. Укромная полянка в лесу, тихий голос Варвары, прикосновение ее рук, губ, бедер… Ничего этого у него уже не будет. Никогда. Отняли товарищи в грязных подштанниках. За версту воняющие падалью. И кровью.

Ярость с новой силой вспыхнула в его душе, забурлила Везувием, вырываясь наружу, а попутчик в подштанниках выпил в одиночку, зажевал паштетом и раскатисто рыгнул.

– Что это ты, как угорелый, припустил за блядью-то? Жалко небось стало? Одних, верно, кровей? Вижу, вижу, офицер. Из бывших… Ну что, ваше благородие, угадал я? Или, может, пардон, ваше высокоблагородие?

Он был не так уж и пьян – сузившиеся глаза горели ненавистью, пальцы сами собой сжимались в кулаки, взгляд напоминал стилет, готовый вонзиться в горло. Не вялый обожравшийся шакал – хищный, привыкший к крови хорек. Еще более вонючий. С поганенькой, уничтожительной улыбочкой на алчных заслюнявившихся губах. Улыбкой торжествующего победителя.

И Граевский вдруг почувствовал себя как в штыковом бою, решительном, последнем, не на жизнь, а на смерть. От которого зависит все, а главное – честь. Честь русского офицера. Дворянина. Просто человека.

– Все точно, – сказал он, с достоинством кивнул и улыбнулся столь страшно, что пассажир в подштанниках начал привставать. – Разрешите представиться: капитан Никита Граевский. Офицер. И не бывший. Честь имею, сволочь.

С этими словами Граевский сделал шаг и стремительно, с чудовищной силой ударил попутчика кулачищем в лицо. Наискось, в скулу, всей тяжестью мускулистого, закаленного в драках тела. За дядю, за Варвару, за Страшилу, за державу, за всю свою изломанную, не сложившуюся, ушедшую, как сквозь пальцы песок, жизнь… Мощно ударил, жутко, от всей души. По-богатырски. Силу, наверное, лет десять копил…

От таких ударов встряхиваются мозги, позвонки выходят из гнезд, и человек надолго, хорошо, если не навсегда, превращается в безжизненную куклу. Так случилось и на этот раз. Явственно хрустнули хрящи, треснули лицевые кости, грузно, мешком с костями рухнуло безвольно тело. Весьма неудачно – головой на никелированный, привинченный для удобства крюк. Точно виском.

Теплился в полумраке плафончик ночника, мерно позвякивала ложечка в стакане, поезд мчался во тьме сквозь пелену дождя…

– Финита… – Граевский глянул на липкий след, оставшийся на стене, брезгливо морщась, перевел глаза на замершее безвольно тело. – Готов…

Он кое-что видел в своей жизни, и ему не нужно было щупать пульс, трогать сонную артерию или заглядывать в зрачки – беспорточный пассажир был безнадежно, неотвратимо мертв. Ноги его в не первой свежести подштанниках были неестественно раскинуты, сломанная челюсть слюняво отвисла, руки с крепкими, короткопалыми кистями вытянулись плетьми. Мертвый, он вызывал куда меньшее омерзение, чем живой, – труп врага всегда хорошо пахнет…

«Ну вот, еще один грех с души. – Граевский, щурясь, покусал губу, хрустнул, снимая напряжение, пальцами, хмыкнув, посмотрел на свой ободранный кулак и, не торопясь, закурил. – Еще одним гадом меньше. И что это я тогда не махнул к Деникину? С Паршиным, с Инарой? Глядишь, может быть, и Петька был бы жив…»

Он был убийственно, на редкость спокоен, на войне как на войне. Жестокой, бескомпромиссной, до конца. Где нет ни жалости, ни милосердия, ни пленных. Только холодная, не знающая удержу, всепобеждающая ярость…

Однако нужно было срочно выбираться из дерьма – заметать следы. Но в первую очередь – избавиться от трупа. Раздеть его догола, подождать, пока поезд въедет на мост, открыть окно…

«Счастливого плавания, товарищ». Выпихнув тело из купе, Граевский следом отправил револьвер, обувь, исподнее, одежду и шляпу. С трудом поднял застекленную раму, вытер с облегчением лицо и криво ухмыльнулся – все кончено, господа хорошие. Черта с два кто-нибудь разберется теперь в этой каше. Во всяком случае, расхлебывать ее будут без него. Сейчас надо, не торопясь, собрать вещички, посмотреть по сторонам, а минут через сорок сойти в Брив-ля-Гайарде. Ищите ветра в поле. Всеобщий привет…

И тут Граевский громко выругался, хлопнул в сердцах себя по лбу – саквояж, чертов саквояж! И как же он мог забыть про него! Мгновение он колебался – а не взглянуть ли, что берут с собой чекисты в дорогу? Однако вздрогнул от омерзения и обругал себя последними словами – нет уж, увольте. Ни черта собачьего ему от товарищей не надо. Вытащил из-под дивана длинный, напоминающий дохлую таксу саквояж, принялся открывать окно… Вдруг где-то далеко впереди в мокрой холодной ночи раздался длинный прерывистый гудок. И сразу же чудовищный по силе удар заставил поезд изогнуться подобно исполинской, бьющейся в агонии гусенице. С жутким скрежетом вагон стал заваливаться набок, и последнее, что Граевский запомнил, был стремительно надвигающийся на него потолок купе. Потом – удушливая темнота.

* * *

«Вчера во Франции пассажирский поезд ударился с грузовым, перевозящим газолин. Погибло много народу, в основе своей ни в чем не повинные ехавшие с полей деревенские пролетарии. В результате катастрофы взорвался газ, проистекавший в проложенном вдоль рельсов трубопроводе, и жители предместий, едва сводящие концы с концами, остались без тепла и света в ноябрьские холода. А виноваты в происшествии хозяева капиталисты, доведшие посредством зверской эксплуатации рабочих железнодорожников до крайнего предела истощения сил. Близится, дорогие товарищи, тот самый день, когда и паровоз империализма сойдет вот так же со своих кривых рельсов, и эту катастрофу торжественно осветят красные лучи восходящего пролетарского солнца…»

Газета «Правда» от 7 ноября 1928 года.

Эпилог

Спустя полгода

Тополиный пух был повсюду – на карнизах, в воздухе, под ногами прохожих, казалось, даже ангел на шпиле Петропавловки окутался лилейным невесомым покрывалом. Граждане чихали, нервничали, за трамваями струился белый шлейф, по Неве, оседая на сваях, плыли грязные разводы пенной мути. А со стороны Кронверкского парка все кружила и кружила июльская метелица.

В скверике на углу Большой Монетной и улицы Красных Зорь Граевский опустился на скамейку, вытащив платок, стал осторожно вытирать лицо – кожа все еще трескалась, мокла, и чертов пух мгновенно набухал сукровицей.

Влюбленная парочка, что сидела по соседству: он – желтые ботинки «джимми» и узкие, по щиколотку, брючки «оксфорд», она – птичьего покроя платье и стрижка «бубикопф», – вдруг замолкла, поднялась и, не оглядываясь, пошла прочь. В воздухе остался запах табака и дешевой парикмахерской, на песке две дымящиеся папиросы «Ява».

– Что, ребятки, не понравилась фильма «Франкенштейн вернулся»? – Граевский хмыкнул, но осторожно, чтобы не лопнула кожа, глянул на окровавленный платок, присвистнул и, опираясь на трость, похромал по направлению к Кронверкской – не шутка, осколочный перелом голени.

Навстречу ему из кинематографа «Леший» потянулась разномастная толпа, взбудораженная приключениями Мери Пикфорд. Выпорхнула, обмениваясь впечатлениями, стайка девушек-активисток, из тех, что выкрикивают хором:

Выньте серьги, бросьте кольца,
Вас полюбят комсомольцы!

В своих юнгштурмовках[1], брюках полугалифе и красных косынках все они были на одно лицо, курносые, раскрасневшиеся, бойкоглазые. Вышел вразвалочку, не спеша, пьяный хулиган в морских клешах, харкнул вызывающе и смачно, огляделся, закурил, снова харкнул, по самодовольной харе его расплылась наглая ухмылка – кто это там бухтит? А ну-ка ша, урою! Вынырнул ужом какой тип в баретках, вывернулся из толпы, стрельнул глазками и пропал, как пить дать, с чьим-то бумажником. Выкатилась чертом компания фабричных – парни в сапогах, девушки в ситцах, грянули дружно под гармонь, на всю улицу, хором:

Я Колю встретила на клубной вечериночке,
Картину ставили тогда «Багдадский вор»,
«Оксфорд» сиреневый и желтые ботиночки
Зажгли в душе моей негаснущий костер.

Э-э-э-х, знай наших! Выплыла задумчиво уличная проститутка – платье до колен, нитка жемчуга, верно уж фальшивого, искусственная орхидея на плече, улыбнулась печально, закурила и особой походкой от бедра отправилась на работу. Ах, лучше не смотреть, не расстраивать и без того болезненно натянутые нервы!

Да уж, лучше не смотреть! Встречные, натыкаясь на Граевского, сразу отворачивались, вздрагивали, ускоряли шаг – Господи, не приведи такого во сне увидеть, можно и не проснуться. Ни ушей, ни носа, одни глазищи горят.

И ведь жив курилка, ишь как шагает, только палка постукивает да сапоги скрипят, бутылками, офицерские, ох хорошие, хромовой кожи. Для чего они такому-то, все одно урод, мог бы и в прохарях. Не по сеньке шапка.

Знать бы им, что тогда во Франции никто и не думал, что Граевский выкарабкается, при тридцатипроцентном ожоге тела, черепномозговой травме, множественных переломах это казалось несбыточным. Именно так полагали все в госпитале в Брив-ля-Гайарде, начиная от толстого бородача хирурга и кончая сиделкой, монахиней кармелиткой, тонкие пальцы которой пахли ладаном и лавандой.

Однако он выжил, отмахнулся от смерти, ушел от судьбы, только вот зачем? Чтобы, намучившись, перенестись из Франции в Москву и убедиться лишний раз, что мечты, сбываясь, становятся дерьмом? Что старая карга не обманула и началась вторая жизнь в шкуре муженька Варвары, стойкого чекиста Зотова? Право, ради этого совсем не стоило плескаться в горящем керосине…

Занятый своими мыслями, Граевский повернул на Малую Пушкарскую, плюнув на запреты врачей, закурил и неспешно двинулся по лабиринту улиц – всего день как приехал, соскучился по северной столице.

Невесело было на Петербургской стороне, тихо и бедно. Шуршала под ногами подсолнечная шелуха, кормились воробьи на лошадиных кучах. Во дворах кривились плохонькие домики – ржавые кровли, облупленные дождями стены, в грязных окнах горшки с цветами, пьяненькие граждане сомнительного вида.

Заборы, заборы, пустыри, груды щебня, поросшие крапивой. У разбитого фундамента за грядками с картошкой паслась на привязи тощая коза, колоколец ее вызванивал что-то жалостливое и сиротливое. Казалось, она отбилась от стада.

Как-то незаметно Граевский очутился у речки Ждановки, побрел ее берегом к Тучкову мосту и дальше через Малую Неву на Васильевский. Здесь на углу Кадетской линии и набережной испокон веков была пивная, восемь ступенек вниз в мрачный старинный подвал. Место известное.

На входе мучил скрипку сморщенный пейсатый жид, с чувством выводя рулады и пуская мутную старческую слезу. Хлопала ежеминутно дверь, под низкими сводами висели ругань, мат, несвязные крики, кулаки дубасили по столам и по мордам, с грохотом падали тела, звонко трескались бутылки о крепкие дурные головы. Доброму человеку путь сюда был заказан.

«А неплохо бы пивка холодненького. – Граевский вдруг сглотнул слюну, и ноги сами собой понесли его к знакомому подвалу. – Докторов слушать, так трезвым и помрешь. И поесть бы не мешало. Дома наверняка шаром покати».

В пивной по-прежнему воняло кислым и стлался волнами табачный дым, только вот еврея музыканта и след простыл, а на витрине вместо надписи «Калинкин» корячились кривые буквы «Стенька Разин».

Еще в ознаменование перемен стену декорировал портрет вождя с кратким революционным комментарием: «Ленин умер, но дело его живет», а также небольшой намалеванный от руки плакатик: «Не дают пить здесь в кредит, аппетиту он вредит». Мухи, словно угорелые, метались под потолком, бились о зеркальное стекло витрины, оставляли гнусные следы на лице вечно живого, и так уже изрядно засиженного.

Было душно и малолюдно, мрачный подавальщик покуривал у стойки, скучал, затирал пальцем жирное пятно на мятом фартуке. Воскресенье – пустой день.

«Да уж, не у „Максима“». Граевский сел за столик у окна, сняв фуражку, поманил официанта:

– Эй, товарищ!

Голос у него был сиплый, шипящий, не похожий на человеческий. Какой-то гражданин с пробором, кемаривший лицом в луже пива по соседству, оторвал щеку от стола, икнул, помотал взлохмаченной башкой:

– Чур, чур меня.

Хотел перекреститься, но плюнул, снова задремал, видимо, решив, что приснился страшный сон.

Подавальщик, глядя в сторону, выслушал Граевского, убрался на кривых ногах и, вскоре вернувшись, принес заказ – комсомольскую порцию «рыковки»[1], парочку «Стеньки Разина», десяток раков, два бутерброда с ветчиной. Пиво было теплым, членистоногие – мелкими, свинина – неаппетитной. Не во Франции.

«Ну, привет тебе, Петра творенье». Глядя на мачты лайбы[2], тянущейся по Неве, Граевский залпом прикончил водку, съел, медленно жуя, заветрившиеся бутерброды и, чувствуя, что хмелеет, принялся за пиво с раками. Но как-то механически, не ощущая вкуса.

В голове будто шлюзы прорвало, сразу накатилось прошлое, хлынули девятым валом воспоминания. Знали бы зубры советской медицины, поставившие ему диагноз «ретроградная амнезия»! Не зубры, телки доеные! Да, ловко он прикинулся тогда, пошел в отказку, сыграл убогого. А что было делать? Откреститься, покаяться?

Мол, не Зотов я, не агент гэпэушный, а Никитка Граевский, тать, кончивший вашего Павла Андреевича на потребу, вот ведь не к столу будет сказано, ракам. Как же, когда за марлевыми шорами, смердящими фурацилином, слышится знакомый голос из несбыточного сна и сердце замирает в упоенье, неужто, это она, она, Варвара… И вот бинты с лица сняли, спала пелена с глаз. Эх…

Ломая спички, Граевский закурил, щедро расплатившись, встал и, не доев, не допив, медленно вышел на улицу. В небе, рыча мотором, плыл аэроплан, звезды на его крыльях были цвета солнца, медленно опускающегося в розовые облака. По Неве старенький буксир влек баржи, сцепленные караваном, дымил немилосердно, разводил волну. Прошли зигзагом, держась друг за дружку, две пьяненькие гражданки. Одна в ситцевом платье «трактористка» – сборочки, отложной воротничок, яркие рисунки в виде гаек и разводных ключей – мурлыкала негромко и гнусаво:

Ах, мне бы счастия хотя бы толику,
Я не раба, я дочь СССР,
Не надо мужа мне такого алкоголика,
Его не вылечит, наверно, диспансер…

Казалось, что весь мир вокруг покрыт сухой тонкой пылью, какая получается, если тронуть истлевший саван.

«Вся жизнь – тлен и тополиный пух». Споткнувшись, Граевский выругался, ударил тростью о мостовую и осторожно, чтобы не скользить по накренившейся, словно палуба, набережной, побрел по направлению к Малому проспекту.

Наверное, не нужно ему было пить, отвык. Радости никакой, только тяжесть в ногах, в голове, на сердце. И мысли – грузные, бьющиеся изнутри о череп, сумасшедшим вихрем. Ненужная карусель оживших мгновений прошлого, бренные черепки разбившейся вазы времен.

По кругу, по кругу, чертовым колесом, нескончаемым хороводом. Все одно и то же, Варвара, Никитка, Геся, Варвара, Варвара, Варвара…

Господи, как же она изменилась! И даже не внешне – ее все еще можно было найти красивой. Нет, что-то лопнуло, расползлось по швам у нее в душе, выплеснулось в скверности характера, в крайнем эгоизме, в стремлении сбежать от жизни любым путем – посредством водки, кокаина, полосования вен.

Она ненавидела Зотова, не выносила Никитку, с брезгливой снисходительностью терпела общество Геси. Единственное существо, к которому лежало ее сердце, был карликовый пудель Крендель, откормленный, с паршой на брюхе от неслучившихся желаний. Однако по утрам она привыкла долго спать, и если бы не Геся, псу пришлось бы несладко.

Тогда, в Москве, Граевский млел от нетерпенья, мечтал, как снимут марлю с глаз, представлял Варвару в голубых мечтах – ее глаза, волосы, стройную фигуру, волнующий и громкий смех. Неужто все вернулось на круги своя и судьба наконец-то будет милостива к нему! Прямо-таки грезил наяву, не один воздушный замок возвел.

И вот бинты сняли, и он увидел самодовольную блондинку с капризным выражением лица. Вместо рыжины кудрей – химическая блеклость стрижки, взамен загадочной улыбки – циничный, равнодушный взгляд.

– Тебя и не узнаешь, – выдохнула она тогда и, наморщив нос, повернулась к чернявой, похожей на библейскую блудницу даме: – Что-то мне нехорошо, пошли отсюда, Геся!

И убралась, вихляя бедрами, только каблучки застучали. А чернявая осталась, принялась с пристрастием допрашивать эскулапов.

Геся, Геся… С одной стороны, сволочь, конечно, пробы ставить некуда, а вот с другой… Если бы не она, не лечили бы Граевского светочи науки, не прогуливался бы он сейчас по Питеру, будучи направлен в распоряжение местного ОГПУ.

Умная баба, конь с яйцами, вовремя поняла, что в Москве ей уже не светит – Троцкого выслали, Дзержинский помер, и на Лубянке верховодит недоучка с именем мудреным, как еврейская молитва[1]. Подалась от греха подальше в Ленинград и семейство Зотовых перетащила, не чужие.

Да уж, Никитка ее мамой зовет, Варвара под одеяло пускает, а Граевский обязан ей выздоровлением и карьерой. И Крендель в ней души не чает, завидев, радостно скулит, лезет целоваться, тявкает отрывисто и звонко. Кто гуляет с ним с утра пораньше, а потом дает от пуза вкусную похлебку с косточкой? Она, она, черная двуногая сука, от которой пахнет табаком, духами, икрой и подвалами, где льется кровь. Подруга дома, прямо ангел-хранитель, родственная душа!

«Чертова извращенка!» Граевский сплюнул, повернул на Малый проспект и, пошатываясь, поплелся мимо выцветших, скучных до тошноты фасадов. Третья линия, Седьмая, Девятая, ага, Четырнадцатая. Вот эта улица, вот этот дом. Да, точно, этот.

Дом был большой, многоквартирный, бывший буржуйский. В подъезде на лепнине потолка реял херувим с отбитым носом, стрельчатые окна были высажены и кое-где заплатаны фанерой, поручни перил сожгли еще в Гражданскую. Пахло пылью, кошками, загаженным подвалом. Не отель «Мажестик» и даже не хоромы на Арбате.

«Революция торжествует». Поскользнувшись на чем-то, Граевский выругался и, опираясь на трость, стал подниматься по широкой лестнице с сохранившимися местами прутьями для крепления ковра. На третьем этаже он остановился, отыскал глазами дверь в углу площадки, подошел, вытащил ключи. Вроде здесь, ага, подходит. Лязгнули тугие ригеля, жалобно заскрежетали петли, повеяло сомнительным уютом запущенного коммунального жилья. Строго говоря, не такого уж и коммунального: в квартире остался лишь один абориген – тихий алкоголик, верный большевик Богдан Титович Тыртов. Раньше он на своем баркасе возил подпольщиков и литературку, а теперь, окруженный хлопотами пионеров, доблестно умирал от цирроза печени.

А вот что касается состояния квартиры, то тут двух мнений не возникало – жилье Геся пробивала по линии ОГПУ, и комнаты после обыска носили следы разграбленности, одичалости, какого-то средневекового варварства. Да еще суматоха переезда, не распакованные до сих пор корзины, чемоданы, баулы и кофры. Тем не менее дом, милый дом.

Осторожно, чтобы не выпустить Кренделя – поди, лови его потом, – Граевский захлопнул дверь, щелкнул выключателем, нахмурился. «Опять с кобелем не погуляла, сука».

На полу у порога было наделано от души – пудель, видимо, терпел до последнего.

«Вот стерва. – Граевский, свирепея, поставил трость, бросил на вешалку фуражку и, перешагнув лужу, грозно двинулся по коридору. – Никого ей не жаль, ни барбоса, ни Никитку, ни себя. Я тебе покажу тонкую чувствительную натуру…»

В квартире стояла тишина – Никитка уже месяц как был отправлен к морю в пионерский лагерь, умиротворенный Крендель дрых себе на кухне у печки, из-за двери Тыртова доносились вздохи, сонное причмокивание, скрип пружин – старый большевик гостил у Морфея.

Квартира будто вымерла, не было слышно даже Геси с ее раскатистым командирским голосом, легко различаемым еще с лестницы.

– Где ты там? – Граевский распахнул дверь в спальню – пусто. В гостиную – никого, вломился к Варваре в комнату и вдруг окаменел, соляным столбом врос в пол. Даже не вспомнил, зачем пришел, замер безвольно, словно под гипнозом, чувствуя, как исчезает ярость и сердце начинает биться в волнительной истоме.

Варвара дремала на диване, заложив руки за голову. Распахнувшийся халатик не скрывал ни ее груди, мерно двигающейся в такт дыханию, ни все еще прекрасных бесстыдно раскинутых ног.

Вот так она и лежала, одетая лишь в загар, тогда, под полуденным солнцем, на острове посреди озера. Манящая, желанная, с чуть заметной голубоватой жилкой, бьющейся на шее. И были губы, сладкие от сахара, радужные блики на воде, запах ряски, сосен, ласковой волны, лижущей борта лодки. Синей плоскодонки с названием возвышенным и трогательным – «Минерва». Было счастье – увы, увы. Граевскому вдруг захотелось кинуться к Варваре, прижать ее к себе и, уткнувшись в изгиб шеи, излить ей свою больную, изломанную душу.

Лучше бы он изжарился в огненном море, насмерть замерз в парке Сен-Клу, сдох под коваными каблуками ажанов, чем вот так изводить себя в шкуре Зотова, не решаясь открыться этой спившейся рыжей истеричке. Но по-прежнему манящей и желанной, сводящей с ума.

– Варя. – Граевский, тяжело дыша, подошел к дивану, сел, положил дрожащую в нитяной перчатке руку на атласное упругое бедро. – Варя, Варя! Надо поговорить.

В ответ лишь невнятное бормотанье, запах перегара да ленивое, будто отогнали муху, движение ногой. И снова тишина, распахнувшийся халатик, выпуклый сосок на молочной груди. И этот рубчик на коленке, которую Граевский когда-то врачевал слюной и подорожником. Неужели это было? Чертова, чертова память!

– Ну же, просыпайся! – С внезапной яростью Граевский встал и принялся трясти Варвару за плечо. – Поднимайся, ты, презренная бледнолицая скво! Поднимайся, хватит дрыхнуть!

А сам глаз не сводил с отмеченного колена и чувствовал, как тает, растекается теплом ледяная корка на душе. Подумать только, шраму этому лет двадцать пять, не меньше, зримый след безвозвратно ушедшего счастья.

– А? Что? Да иди ты к черту! – Варвара наконец раскрыла веки, вглядевшись, разочарованно скривила рот: – Ты? А Геська где?

Глаза ее были красные, наполненные мутью, не очень-то осмысленные, голос спросонья хриплый и мятый. На верхней губе под носом капельками выступил вязкий пот.

– Я откуда знаю. – Граевский отпустил ее плечо, сразу остыв, принялся закуривать. – Нет и все.

Разговаривать по душам ему расхотелось.

Варвара попыталась сесть, но потеряла равновесие и снова завалилась на кожаную подушку. Она икнула, почесала ягодицу, не глядя на Граевского, требовательно шевельнула пальцами.

– Ты, любимый муж, дай папиросочку, у тебя ведь брюки в полосочку. И сам ты… – Мокрые губы ее вдруг сложились в ухмылку, пьяные глаза мстительно блеснули. – А ну-ка выполняй свой супружеский долг! Пусть эта сука не важничает, свет на ней клином не сошелся. Ну, давай, Зотов, давай, не все же у тебя там сгорело! А на рожу мы тебе платочек…

Она как-то механически, лениво закинула подол на грудь и свесила одну ногу на пол, халатик ее был наброшен на голое тело…

Не все сгорело, не все. Нет бы Граевскому развернуться, хлопнуть оглушительно дверью, плюнуть на эту глупую, недалекую бабу.

Не смог, как же – столько лет рисовал ее в мечтах. Трепетно прижал к себе, взял и не отпускал, казалось, целую вечность, умирая, взлетая на небо, захлебываясь от наслаждения. Не смущаясь тем, что Варвара лежит бревном, с брезгливой миной, глядя в потолок. Словно механическая кукла, у которой кончился завод. Потная, размякшая, дышащая перегаром.

Яростно скрипели пружины, пахло нафталином и табаком, в комнате, несмотря на распахнутые окна, было душно. Варвара будто бы спала, рот ее полуоткрылся, руки вытянулись плетьми на вытертой коже дивана. Но это лишь казалось. Когда все кончилось, она спустила на пол вторую ногу, поднялась и, вытерев халатиком между бедер, внезапно рассмеялась с циничной непосредственностью:

– Да тебя, Зотов, не узнать, и долго, и по самое горло. Геське расскажу, умрет от злости. – Пошатываясь, она подошла к столу, прямо из бутылки хватанула водки и, икнув, залезла пальцами в жестянку с крабами. – Ты мне напомнил одного огненного жеребца, у него тоже был до колена размером с полено. Как же его звали-то? А черт с ним, неважно. Всех не упомнишь.

Она еще выпила водки, залпом, не отрываясь, поперхнувшись, выронила бутылку и, не замечая крабового сока, стекающего по губам, тяжело плюхнулась на диван.

– Да, огненный жеребец и хрен как полено… Получше Геськи будет…

Тело ее безвольно замерло, халатик распахнулся, раздался храп.

С какой-то странной отрешенностью Граевский закурил, глянул на беспорядок в комнате, на разбросанное по стульям белье, затушил папироску и сунул в карман. Он вдруг с убийственной отчетливостью понял, что Варвары больше нет, есть только тело с красивыми ногами и бархатистой кожей. Надушенная кукла с отметкой на колене, никчемная, тупая, с длинным языком. Говорить с ней по душам, бередить прошлое бесполезно. Она все забыла. Все, все, навсегда…

Поздно разбираться, что убило в ней душу – знакомство с Зотовым, товарищи в фуражках, вся эта распросукина жизнь, главное, что ее болтливость может довести до беды. Стоило выбираться из пылающей нефти, чтобы после сгореть из-за спившейся глупой бабы. Единственной и самой красивой на свете!

Душа Граевского словно треснула, раскололась на две части. Одна, под влиянием мужского естества, трепетно рвалась к Варваре, одевала на глаза розовые шоры. Другая, понукаемая чувством самосохранения, требовала коротко и ясно: или ты, или она. И долго так сидел Граевский в душной комнате – смотрел, как всхрапывает, лежа на спине, Варвара, закуривал одну за другой, тушил, засовывал в карман.

Лучше бы его зарезали тогда в пьяной драке у парка Мон-Сури, всем сейчас было бы легче. Так ведь нет, не судьба, нож-наваха угодил в пряжку ремня…

Наконец Граевский встал, снял с комода фото в раме с розовыми буквами на обороте «Салон-ателье Я. Шнеерсона». Безжалостная память услужливо перенесла его на пятнадцать лет назад. Неужели это было? Пряная горечь духов, звуки «Амурских волн» и смех, нежный, манящий, рассыпающийся серебряным колокольчиком. Воздушная шляпка на пышных волосах и волнующая поступь пленительно стройных, обутых в золоченые туфельки ног. Огромные глаза, светящиеся восторгом счастья…

– К чертовой матери! – Граевский стукнул портретом о комод, так что стекло пошло трещинами, выбрал осколок поострей и шагнул к дивану. Сердце его билось спокойно и размеренно, словно обросшее густой, длинной шерстью. Варвара уже не храпела, поджав к животу ноги, она дышала трудно и прерывисто, словно загнанное, обреченное на смерть животное. На ее левом запястье был виден шрам, след бесплодной попытки свести счеты с жизнью, белая, ясно различимая полоса.

«Не так надо было, ниже». Не отводя влажных глаз, Граевский взял Варвару за руку, с нажимом резанул стеклом и стал смотреть, как бьется, бледнеет на глазах голубая жилка на точеной шее…

Потом он глянул на свое запястье, и страшная усмешка искривила его губы – ему вдруг захотелось следом. Бешено, неудержимо, в блаженную темноту. К Страшиле, к дядюшке. К Варваре. Покончить разом с этой проклятой жизнью. Перехватив осколок поудобнее, он глубоко вздохнул, примерился, кожей ощутил всю гибельность стекла и… даже застонал от ненависти к себе, от гадливого, скулосводящего презрения.

«Трус, слюнтяй, мокрица, сбежать решил? Оставить Никитку Гесе? Чтобы воспитала в традициях пролетариата? А товарищи в кожаных куртках? Простить им все и убраться с миром? Хрен вам!»

С ледяным спокойствием он нагнулся и стал устраивать стекло у Варвары в пальцах, безжизненных, наверное, еще теплых, липких от крабового сока. На указательном он заметил ранку, ровный след, видимо оставленный банкой из-под консервов. Крохотный порез, который уже никогда не заживет. И тут Граевский зарыдал, сухо, по-мужски, без слез, задыхаясь и корчась от спазмов.

Перед невидящими глазами его помчались сумасшедшей чередой людские лица, годы, города, все прожитое, давно уже забытое, казалось бы исчезнувшее навсегда. Наконец, бешеное это коловращение остановилось, и он увидел Варвару. Она стояла прежняя, золотокудрая, улыбающаяся, во всем великолепии красоты, и негромкий голос Паршина звучал задушевно сквозь годы:

Годы давно прошли, страсти остыли,
Молодость жизни прошла…
Белой акации запаха нежного,
Верь, не забыть мне уже никогда…

Исторические источники

1. А. В. Дневник обывателя // Архивы русской революции (АРР). Т. 4. М.: Терра-Политиздат, 1991.

2. Абдукаримов М. Эхо. М.: Сов. писатель, 1982.

3. Авдеев Н. Революция 1917 года: Хроники событий. М.; Пг.: Госиздат, 1923.

4. Адмирал Александр Васильевич Колчак. М.: Патриот, 1991.

5. Акшинский В. С. Климент Ефремович Ворошилов. М.: Политиздат, 1974.

6. Акулов М., Петров В. 16 ноября 1920 г. М.: Молодая гвардия, 1989.

7. Алдан-Семенов А. Гроза над Россией. Командарм. М.: Воениздат, 1984.

8. Александрова Н. Артем. М.: Госиздат, 1992.

9. Александров К. К гражданской войне // Содействие. № 1. Вильнюс, 1991.

10. Александрович В. К познанию характера гражданской войны. Белград, 1926.

11. Алексеев Н. Н. Из воспоминаний // АРР. Т. 17. М.: Терра-Политиздат, 1993.

12. Андреев Ю., Воронов Г. Багряная летопись. М.: Изд. ДОСААФ, 1988.

13. Антанта и Врангель. М.; Л.: Госиздат, 1923.

14. Антонов-Овсеенко В. А. В революции. М.: Госполитиздат, 1957.

15. Арбатов З. Ю. Екатеринослав, 1917-22 гг. // АРР. Т. 12. М.: Терра-Политиздат, 1991.

16. Аршинов П. История махновского движения. Запорожье: Дикое Поле, 1995.

17. Балтийские моряки в подготовке и проведении Великой Октябрьской Социалистической революции: Сб. документов. М.; Л.: 1957.

18. Белое движение: Начало и конец. М.: Московский рабочий, 1990.

19. Белое дело: Генерал Корнилов. М.: Голос, 1993.

20. Белое дело: Дон и Добровольческая армия. М.: Голос, 1992.

21. Белое дело: Кубань и Добровольческая армия. М.: Голос, 1992.

22. Белое дело: Ледяной поход. М.: Голос, 1993.

23. Бердяев Н. А. Духи русской революции. Рига, 1990.

24. Бердяев Н. А. Судьба России. М.: Изд. МГУ, 1990.

25. Бернштам М. Стороны в гражданской войне 1917-1922 гг. М., 1992.

26. Бобылев П. Н. На защите Советской республики. М.: Наука, 1981.

27. Бонч-Бруевич В. Д. Воспоминания о Ленине. М.: Наука, 1965.

28. Бройде С. М. Ярославский мятеж. М.: Госюриздат, 1930.

29. Будберг А. Дневник. М.: Молодая гвардия, 1990.

30. Бурсенев Ю., Хрусталев В. Гибель императорского дома. М.: Прогресс, 1992.

31. Быков П. М. Последние дни последнего царя // АРР. Т. 17. М., Терра-Политиздат, 1993.

32. Валентинов А. А. Крымская эпопея // АРР. Т. 5. М.: Терра-Политиздат, 1991.

33. Василевский И. М. Белые мемуары. Пг, 1923.

34. В годы гражданской войны: Сб. документов и материалов. Иваново, 1957.

35. Веселый А. Россия кровью умытая. М.: Правда, 1987.

36. Вишневский В. В. Очерки // Матросы. М.: Современник, 1987.

37. Волковинский В. Н. Махно и его крах. М.: Изд. ВЗПИ, 1991.

38. Воспоминания генерала барона П. Н. Врангеля. Ч. 1-2. М.: Терра, 1992.

39. Врангель М. Д. Моя жизнь в коммунистическом раю // АРР. Т. 4. М.: Терра-Политиздат, 1991.

40. Г. Лейхтенбергский. Как начиналась Южная Армия // АРР. Т. 8. М.: Терра-Политиздат, 1991.

41. Голинков Д. Г. Крушение антисоветского подполья в СССР (1917-1925 гг.) М.: Политиздат, 1975.

42. Гордеев А. А. История казаков. Т. 5. М.: Страстной бульвар, 1993.

43. Гражданская война в СССР: В 2 т. М., 1986.

44. Гражданская война на Украине. 1918-1920 гг. Т. 1-3. Киев, 1967.

45. Гуль Р. Киевская эпопея // АРР. Т. 2. М.: Терра-Политиздат, 1991.

46. Гуль Р. Красные маршалы. М.: Молодая гвардия, 1990.

47. Гусев С. И. Гражданская война и Красная Армия. М., 1958.

48. Даватц В. Х., Львов Н. Н. Русская армия на чужбине. Нью-Йорк: Посев, 1985.

49. Деникин А. И. Очерки русской смуты // Вопросы истории. 1990-1994.

50. Денисов С. В. Белая Россия. СПб.: Нева-Ладога-Онега, 1991.

51. Дитерихс М. К. Убийство царской семьи и членов дома Романовых на Урале. М.: Скифы, 1991.

52. Дневник и воспоминания киевской студентки // АРР. Т. 15. М.: Терра-Политиздат, 1993.

53. Доклад начальнику операционного отделения германского Восточного фронта о положении дел на Украине в марте 1918 г. // АРР. Т. 1. М.: Терра-Политиздат, 1991.

54. Доклад Центрального Комитета Российского Красного Креста о деятельности Чрезвычайной Комиссии в Киеве // АРР. Т. 6. М.: Терра-Политиздат, 1991.

55. Доценко В. Д. Каталог орденов и знаков отличия Белого Движения и русской военной эмиграции. СПб.: Петрополис, 1992.

56. Дроздов А. Интеллигенция на Доне // АРР. Т. 2. М.: Терра-Политиздат, 1991.

57. Дыбенко П. Революционные балтийцы. М., 1959.

58. Журнал заседания совета министров Крымского краевого правительства // АРР. Т. 2. М.: Терра-Политиздат, 1991.

59. Ипатьев В. И. Некоторые факты и итоги четырех лет гражданской войны. М.: Госиздат, 1922.

60. Иоффе Г. З. Белое дело. М.: Наука, 1989.

61. Казанович Б. Поездка из Добровольческой Армии в красную Москву // АРР. Т. 7. М.: Терра-Политиздат, 1991.

62. Каринский Н. Эпизод из эвакуации Новороссийска // АРР. Т. 12. М.: Терра-Политиздат, 1991.

63. Карр Э. История Советской России. Большевистская революция 1917-1923 гг. Т. 1-2. М.: Прогресс, 1990.

64. Квашнина-Самарина М. Н. В красном Крыму / Примеч. Л. Крафт // Минувшее. Т. 1. М.: Прогресс, 1990.

65. Клингер А. Советская каторга // АРР. Т. 19. М.: Терра-Политиздат, 1993.

66. Кобяков С. Красный суд // АРР. Т. 7. М.: Терра-Политиздат, 1991.

67. Колчаковщина: Из белых мемуаров. Л.: Красная газета, 1930.

68. Костин Н. Д. Суд на террором. М.: Московский рабочий, 1990.

69. Красная книга ВЧК. М.: Госиздат, 1920.

70. Краснов В. М. Из воспоминаний о 1917-20 гг. // АРР. Т. 8-11. М.: Терра-Политиздат, 1991.

71. Краснов П. Н. На внутреннем фронте // АРР. Т. 1. М.: Терра-Политиздат, 1991.

72. Критский Н. Красная армия на Южном фронте // АРР. Т. 18. М.: Терра-Политиздат, 1993.

73. Крупская Н. К. Воспоминания о В. И. Ленине. М.: Политиздат, 1972.

74. Кузнецов А. О Белой армии и ее наградах. М.: Столица, 1991.

75. Ларионов В. А Последние юнкера. Франкфурт-на-Майне: Посев, 1984.

76. Латышев А. Г. Ленин: Первоисточники. М.: Март, 1996.

77. Латышев А. Г. Рассекреченный Ленин. М.: Март, 1996.

78. Лацис М. Я. Два года борьбы на внутреннем фронте. М., 1920.

79. Лацис М. Я. Чрезвычайные комиссии по борьбе с контрреволюцией. М., 1921.

80. Левидов М. К истории союзной интервенции в России. Л.: Прибой, 1925.

81. Левинсон А. Поездка из Петербурга в Сибирь в январе 1920 г. // АРР. Т. 3. М.: Терра-Политиздат, 1991.

82. Легендарная Первая Конная. М.: Изобразительное искусство, 1979.

83. Леру Г. Агония царской России. Харьков, 1928.

84. Лехович Д. Белые против красных. М.: Воскресенье, 1992.

85. Листовки петербургских большевиков. 1902-1917. Л.: Госполитиздат, 1939.

86. Майер Н. Служба в комиссариате юстиции и народном суде // АРР. Т. 8. М.: Терра-Политиздат, 1991.

87. М. В. Фрунзе: Воспоминания друзей и соратников. М., 1965.

88. Мельгунов С. П. Красный террор в России 1918-1923. М., 1990.

89. Минц И. Английская интервенция и Северная контрреволюция. М.; Л.: Соц. экономическое изд., 1931.

90. Могилянский Н. Н. Трагедия Украины // АРР. Т. 11. М.: Терра-Политиздат, 1991.

91. Мяснов Л. Гибель Уральского Казачьего Войска. Нью-Йорк: Всеславянское изд., 1963.

92. Немеркнущие годы: Очерки и воспоминания о красном Петрограде. 1917-1919 гг. Л., 1957.

93. Оболенский В. Крым при Врагеле. М.; Л.: Госиздат, 1928.

94. О голоде. Харьков: Научная мысль, 1922.

95. Организация власти на юге России в период гражданской войны 1918-20 гг. // АРР. Т. 4. М.: Терра-Политиздат, 1991.

96. Очерк взаимоотношений Вооруженных сил Юга России и представителей французского командования // АРР. Т. 16. М.: Терра-Политиздат, 1993.

97. По дорогам гражданской войны. Алма-Ата: Казахстан, 1971.

98. Рабинович А. Большевики приходят к власти: Революция 1917 г. в Петрограде. М.: Прогресс, 1989.

99. Раевский А. Английская интервенция и мусаватское правительство. Баку, 1927.

100. Рапопорт И. Полтора года в советском главке // АРР. Т. 2. М.: Терра-Политиздат, 1991.

101. Рапопорт Ю. К. У красных и белых // АРР. Т. 20. М.: Терра-Политиздат, 1993.

102. Революционные латышские стрелки. Рига, 1985.

103. Революция и гражданская война в описаниях белогвардейцев. Деникин, Юденич, Врангель. М.: Отечество, 1991.

104. Россия на рубеже веков: Исторические портреты. М.: Политиздат, 1991.

105. Росс Н. Врангель в Крыму. Франкфурт-на-Майне: Посев, 1982.

106. Русская армия в 1917-1920 гг. СПб.: Каравелла, 1991.

107. Савинков Б. В. Воспоминания террориста. М.: Новости, 1990.

108. Садуль Ж. Записки о большевистской революции. М.: Книга, 1989.

109. Свечников С. Революция и гражданская война в Финляндии 1917-1918 гг. М.; Пг.: Госиздат, 1923.

110. Серафимович А. С. Собр. соч.: В 4 т. М.: Правда, 1980.

111. Сибиряков Н. С. Конец Забайкальского казачьего войска / Примеч. Б. Трофимова // Минувшее. Т. 1. М.: Прогресс, 1990.

112. Симанович А. Распутин и евреи. М.: Сов. писатель, 1991.

113. Синегуб А. Защита Зимнего дворца // АРР. Т. 4. М.: Терра-Политиздат, 1991.

114. Славкин А. В лихих атаках // Герои и подвиги. М.: Воениздат, 1963.

115. Слащев-Крымский Я. А. Белый Крым 1920 г. М.: Наука, 1990.

116. Советская кавалерия: Военно-исторический очерк. М., 1984.

117. Соколов Н. А. Убийство царской семьи. М.: Сов. писатель, 1991.

118. Соколов К. Попытка освобождения царской семьи // АРР. Т. 17. М.: Терра-Политиздат, 1993.

119. Спирин Л. М. Россия. 1917 год. М.: Мысль, 1987.

120. Столяренко М. А. Ленин и революционные моряки. М., 1970.

121. Тобольский дневник // АРР. Т. 17. М.: Терра-Политиздат, 1993.

122. Троцкий Л. Д. Как вооружилась революция. М., 1923.

123. Трубецкой Е. Н. Из путевых заметок беженца // АРР. Т. 18. М.: Терра-Политиздат, 1993.

124. Уорд Д. Союзная интервенция в Сибири 1918 г. М.; Пг.: Госиздат, 1923.

125. Феликс Эдмундович Дзержинский: Биография / Под ред. С. К. Цвигуна, А. А. Соловьева и др. М.: Политиздат, 1977.

126. Филимонов. Разгром Кубанской Рады // АРР. Т. 5. М.: Терра-Политиздат, 1991.

127. Фокке Д. Д. На сцене и за кулисами Брестской трагикомедии // АРР. Т. 19. М.: Терра-Политиздат, 1993.

128. Френкин М. Трагедия крестьянских восстаний в России 1918-1921 гг. Иерусалим: Лексикон, 1987.

129. Хомченко В. Они целились в сердце народа // Неотвратимое возмездие. М.: Воениздат, 1979.

130. Чайкин В. К истории российской революции. М.: Изд. Гржебина, 1922.

131. Чернин О. Брест-Литовск // АРР. Т. 2. М.: Терра-Политиздат, 1991.

132. Чуднов М. Н. Под черным знаменем. М.: Молодая гвардия, 1930.

133. Шамбаров В. Е. Белогвардейщина. М.: Алгоритм, 1999.

134. Шолохов М. А. Тихий Дон. Собр. соч.: В 8 т. Т. 1-4, М.: Правда, 1980.

135. Шкаренков Л. К. Агония белой эмиграции. М.: Мысль, 1986.

136. Шкуро А. Г. Записки белого партизана. М., 1991.

137. Шляпников А. Накануне 1917 года. М., 1920.

138. Штейнман Ф. Отступление от Одессы // АРР. Т. 2. М.: Терра-Политиздат, 1991.

139. Шульгин В. В. Дни. Л.: Прибой, 1927.

140. Шульгин В. В. 1920 год. Л.: Прибой, 1927.

141. Юденич под Петроградом: Из белых мемуаров. Л., 1991.

142. Якимов А. Т. Дальний Восток в огне борьбы с интервентами и белогвардейцами (1920-1922). М.: Наука, 1979.