Незабудка

Четыре года назад в библиотеке «Дружбы народов» вышел роман Евгения ВОРОБЬЕВА «Земля, до востребования». Книга впервые рассказала о выдающемся военном разведчике Герое Советского Союза Льве Ефимовиче Маневиче (Этьене), о его умной, сложнейшей работе, о его мужестве и достоинстве, о беспримерной судьбе.

Книга выдержала ряд изданий, последние дополнены новыми неизвестными ранее документами — исследовательский и писательский труд не обрывается с выходом книги.

Роман переведен на белорусский, латышский языки и опубликован под названием «Этьен и его тень», издан в Болгарии, Венгрии и Чехословакии; в 1974 году был экранизирован — фильм «Земля, до востребования» смотрели 50 миллионов человек. Страна узнала Маневича-Этьена. Пионеры называют его именем свои отряды, география их обширна: от Архангельска до Баку, от Бреста до Сахалина.

Евгений Захарович Воробьев — автор широко известного романа о людях смелой профессии, монтажниках-верхолазах. «Высота» была успешно экранизирована, фильм полюбился миллионам зрителей.

Образ нашего современника — так можно выразить общую направленность творчества писателя. Военные и послевоенные повести и рассказы, собранные в этой книге, служат тому бесспорным доказательством. Рассказы о разных этапах войны, но большинство их относится к последнему этапу, завершающему году, когда «отсветы близкой победы легли на измученные, опаленные огнем лица освободителей-воинов». С полным правом Евгений Воробьев может считать военную тему своей. Как писатель он сформировался на фронте, где без отлучки находился все четыре года.

Писатель убежден, что самый жизненный, современный аспект военной темы — нравственный. Ложные и истинные понятия о добре и зле, душевная щедрость и черствость, строгость и жестокость, страх и бесстрашие, высокое понимание воинского долга и бездумное следование букве устава, требовательность к себе и другим — эти вечные общечеловеческие проблемы, пожалуй, основополагающие в повестях и рассказах.

Человек всегда в фокусе авторского зрения, значительно меньше места отдано непосредственно описанию военных действий, хотя в точных зарисовках военного быта, деталей видна уверенная рука участника событий.

Нравственный багаж — вот основная ценность, что привезли домой в своих вещмешках фронтовики. Все они, вернувшись на родину — в Ленинград или Баку, в Белоруссию или Магнитогорск, — к семье, близким, могли сказать: «Я шел к тебе четыре года...» В живых и полнокровных образах выражены высокое чувство долга советского человека, ощущение себя и в мирной жизни воином, верность святым законам солдатского братства. Особенно выразительно, взволнованно передано это в рассказах «Нет ничего дороже», «Вчера была война», «Квадрат карты».

Рассказы «Однополчане», «Слава над головой», «Гром и молния» — о кровном братстве воинов боевой части, его традициях. Полковое знамя «помнит прикосновение тысяч губ, омыто скупыми мужскими слезами, на нем бурые пятна крови. Оно хранит имена героев и презрение к трусам, чьих имен не помнит никто».

«Незабудка» — повесть о прекрасной молодой женщине, медсестре Гале Легошиной. Она спасла много жизней, многое перенесла, много видела страшного, грубого, жестокого. И все же повесть эта — о нежной, чистой, счастливой любви, о радостном и трудном материнстве. Незабудка — честный, искренний, резкий и прямой человек. Автор правдив и откровенен, без прикрас и лакировки показывает он, как трудно было в первые послевоенные месяцы в оголодавшей, раздетой стране, в городе, лежащем в руинах, в деревне, живущей впотьмах, когда людям еще предстоит строить крышу над головой. Автор прав, утверждая, что трудности послевоенной жизни не исчерпывались разрухой. Он без прекраснодушия смотрит на людей, вернувшихся с войны, не идеализирует всех подряд. Есть, есть исключения. Война не все очистила, не все дурное выкорчевала, не всех перевоспитала. За шутливым рефреном из рассказа «Вчера была война» о доживших до мирных дней «одном бюрократе», «одном дураке», «одном трусе» слышатся тревога, предупреждение.

Сердце писателя отдано людям в серых шинелях. Он восхищен их душевной чистотой, стремлением к истинной любви — об этом повесть «Сколько лет, сколько зим», рассказы «Сентиментальный вальс», «Свет на полотне», «Где эта улица, где этот дом», «Шелест страниц». Последний рассказ — о блокадном Ленинграде, ленинградцу Е. Воробьеву душевно близка эта тема. Здесь, как и в рассказе «Небо в блокаде», ощутима особая атмосфера, запоминаются точные детали: шестьсот вымерзших чернильниц в Публичной библиотеке, книги, покрытые инеем, Адмиралтейская игла в чехле из серой мешковины.

Читатель постигает психологию человека — автор глубоко ее исследует. В рассказе «Каждый клочок неба» возникает сложная психологическая ситуация: оказывается, иногда высшая доблесть разведчика заключается в том, чтобы вовремя покинуть поле боя, покинуть его, не боясь прослыть трусом, если высшие интересы дела диктуют: отступить!

Фронтовики узнают себя в произведениях Е. Воробьева, у него многолетняя дружба, оживленная переписка со своими героями.

Чем сейчас занят писатель? Конечно, готовит новую книгу — автор вернулся к людям из отважного племени монтажников-верхолазов. Шесть раз летал он в Братск, в Усть-Илим: там, на берегах Ангары, живут и работают его «действующие лица». Лихой Коля Пасечник ныне руководит трестом, а другие знакомцы?.. Подождем встречи с новой книгой писателя. Пожелаем, чтобы стала она скорой и счастливой.

ТОВАРИЩ С ЗАПАДНОГО ФРОНТА

В этом коротком вступлении к книге повестей и рассказов Евгения Воробьева речь пойдет не столько о самой книге, сколько о человеке, ее написавшем.

Две самые крупные работы Евгения Воробьева, отделенные друг от друга почти двадцатью годами, на первый взгляд связаны с темой Великой Отечественной войны только косвенно. «Этьен» — главный герой последнего романа Воробьева «Земля, до востребования» — выдающийся советский разведчик Лев Маневич, попавший в руки итальянской контрразведки еще в 1936 году, провел все годы Отечественной войны в фашистских тюрьмах и лагерях и умер в День Победы, освобожденный из концлагеря всего за несколько суток до смерти уже тяжко больным.

Герой другого романа Воробьева — «Высота», вышедшего в начале шестидесятых годов, строитель-высотник верхолаз Николай Пасечник показан писателем в ту пору, когда он не воевал, а строил, поднимал страну из развалин и пепла. Война в романе «Высота» для него, бывшего фронтового разведчика, хотя еще и недалекое, но все-таки — прошлое.

Однако можно с уверенностью сказать, что далеко не случайно для автора его любимый герой в «Высоте» оказался человек, многими и неразрывными нитями связанный с войной. Не случайно и то, что герой книги «Земля, до востребования» Маневич («Этьен») и в итальянской тюрьме продолжает бороться и выполнять свой солдатский долг. И все, что происходит в ходе Великой Отечественной войны, все, что проникает к нему сквозь стены тюрьмы, занимает огромное место в его нравственной жизни.

Пасечник — строитель с закалкой фронтовика, а отторженный от родины и армии Маневич до последнего часа жизни — боец, у которого своя позиция на своем поле боя.

В любой писательской среде за выбором главных героев, за пристальностью интереса именно к этим, а не каким-нибудь другим, людям в большей или меньшей мере стоит собственный жизненный опыт автора.

Таким опытом для Евгения Воробьева была Великая Отечественная война, которую он прошел от начала до конца на Западном фронте, впоследствии переименованном в Третий Белорусский, начав ее под Смоленском, у Соловьевской переправы, и закончив на Балтике, на косе Фриш-Нерунг, — в день, когда там прозвучали последние выстрелы войны.

Так, кстати, — «Последний выстрел» — называется и последний военный очерк капитана Воробьева — корреспондента фронтовой газеты «Красноармейская правда».

«— Стой! Прекратить огонь! Война кончилась!

Куда девать этот снаряд? По наставлению орудие следует разрядить выстрелом. Гаубицу довернули и выстрелили в море.

Последний выстрел.

Артиллеристы опустили ствол гаубицы, открыли горячий затвор, смыли нагар мыльным раствором, а затем накрыли гаубицу брезентовым чехлом.

Минутой раньше или позже, но последний выстрел произвели все...»

Этим очерком о завершающем войну бое, в котором принимала участие гаубица № 1432, закончилась фронтовая жизнь военного корреспондента Евгения Воробьева. Впереди было возвращение к мирной жизни и писательская работа — первая книга, а вслед за ней и другие, сделавшие капитана Воробьева профессиональным писателем.

Трудно сказать с достаточной точностью о каждом из нас, когда кто становится писателем. У иных самоощущение, что он, писатель, опережает во времени общественное признание этого факта; у иных, наоборот, отстает. Написанное и опубликованное человеком уже давно сделало его писателем, а он сам все не решается называть себя так, все еще примеривается к этому обязывающему слову.

Вернувшись с войны, в свои тридцать четыре года, Евгений Воробьев не считал себя писателем. Хотя на самом деле уже был им. Во многих его фронтовых очерках, вошедших впоследствии в книгу «Товарищи с Западного фронта», чувствовалась именно писательская рука и писательский талант, вызревший на прочном и благодатном фундаменте шестнадцатилетней упорной журналистской работы и в военные и в предвоенные годы.

К концу войны Воробьев был не только вступающим в литературу писателем, но и превосходным военным журналистом, точным, оперативным, мужественным в выполнении своего журналистского долга и хорошо знающим войну. Особенно — ее передний край, что немаловажно отметить. Потому что за такое знание часто дорого платят. И Воробьев не был исключением; он заплатил за это знание и ранением и контузией.

А к началу войны у него была отличная журналистская школа тридцатых годов. Школа, надо добавить, типичная для многих людей его поколения. Работая станочником на ленинградском заводе «Красный гвоздильщик», он стал рабкором, потом — студентом Коммунистического института журналистики, потом, оставаясь заочником этого института, стал сотрудником уральской комсомольской газеты, работал в выездной редакции «Комсомолки» на Магнитострое. Вслед за этим — годы работы в «Комсомольской правде», сначала ее собкором на Урале, а потом в Москве, в промышленном отделе газеты, и многочисленные поездки на стройки тридцатых годов.

Все это определило и последующий глубокий интерес Воробьева к теме труда и строительства. Интерес, с наибольшей очевидностью проявившийся в его романе «Высота».

Однако дело не сводится только к этому. Когда читаешь один за другим фронтовые очерки Воробьева, его послевоенные сборники рассказов и повестей, частью вошедших в эту книгу, думая об особенностях его писательского почерка и писательской наблюдательности, о точке зрения на войну и людей войны, — с несомненностью чувствуешь его восприятие войны, прежде всего как неслыханно тяжелого, но необходимого в сложившихся условиях труда миллионов людей. Ратного труда, но прежде всего — труда.

Писатель знает цену и героическим мгновениям, и внезапным порывам воинского вдохновения, но главное, что он замечает, что он видит и исследует, — это кропотливый воинский труд. Люди, которых он больше всего любит в своих военных повестях, рассказах и очерках, — это люди, повседневно и неутомимо трудящиеся на войне, мало говорящие о подвигах, но в поте своего лица совершающие эти подвиги, порой при этом даже не сознавая до конца меры и всей красоты совершенного ими.

Воробьев знает о войне наверняка гораздо больше многих из нас, казалось бы, тоже прошедших всю войну от начала до конца. Он знает, что происходит на переднем крае и вблизи от него — в роте, в батальоне, на артиллерийских позициях, на наблюдательных пунктах. Это неизменно чувствуешь, читая его военные вещи: все подробности солдатского быта и все его трудности — разные в разные времена года; все нехватки этого быта и все его скромные мимолетные радости. Он точно знает, как именно организуется переправа так называемыми подручными средствами, и как перебрасывается штурмовой мостик, и как наводится вслед за ним временный. И что такое пятачок на том берегу, и как туда тянут связь, и как эвакуируется с передовой раненый солдат, и что такое доставить на «передок» горячую пищу. Он помнит, каких физических усилий стоит десантнику не только влезть на танк, но и спрыгнуть с танка, и множество других вещей, без которых достоверно написать все, что происходит на переднем крае войны, почти невозможно.

За этим знанием стоит личный опыт фронтового корреспондента, который при исполнении своего служебного долга считает необходимым оказываться рядом со своими героями всюду, где их заставляет быть война, и не пользуется облегченной возможностью расспрашивать этих героев о боевых подробностях в более удобной для разговоров обстановке — на отдыхе, на переформировке или у госпитальной койки.

За этим знанием чувствуется не только собственное многократное присутствие писателя именно в тех местах и в той обстановке, в которой действуют его герои. Несомненно, так оно и есть, но ведь можно быть и не робкого десятка человеком и присутствовать в опасных местах, в разгар боя, а при этом все-таки не найти в себе достаточной воли для того, чтобы среди всех опасностей оставаться приглядчивым, дотошно-внимательным ко всему тому, что окружает тебя, ко всем подробностям войны и ко всем подробностям поведения людей на войне.

За военными произведениями Евгения Воробьева неизменно стоит это удивительное свойство упорного внимания ко всем мелочам в поведении человека на переднем крае. К мелочам, которые вовсе не мелочи, потому что на поверку почти каждая из них связана с душевным состоянием человека, с мерой его нравственной высоты в трудные для него минуты жизни.

Хочется добавить, что такая упорная приглядчивость бывает разного рода. Случается и так, что она бывает результатом озлобления против людей, осознанного, а иногда и не до конца осознанного стремления во что бы то ни стало заметить те их слабости, которые бы оправдали твои собственные слабости. Порой в литературе встречаешься и с этим. И хотя это и малоприглядно, но по-человечески понятно.

За наблюдательностью Воробьева стоит глубокая убежденная любовь к людям. Дурное, мелкое удивляет его, он не проходит мимо него, все замечает. И пишет об этом. Но пишет так, словно оно каждый раз заново потрясает его. И наоборот, доброму в людях он не удивляется. Он только внимательно приглядывается и, сторонясь общих слов, старается выразить это добро через те живые и точные подробности солдатского поведения на войне, без которых не обходится почти ни одна страница его военной прозы.

Я не собираюсь оценивать или анализировать включенные в этот однотомник военные повести и рассказы Евгения Воробьева. Наверно, его читателям, так же как и мне самому, как это бывает при чтении нескольких вещей, собранных под одной обложкой, что-то покажется ближе, другое дальше, одно полюбится меньше, другое больше. Мне хотелось только еще раз обратить внимание читателей на главное — на внутреннюю связь между нравственным обликом писателя и его героев, на то пристальное, преимущественное внимание к рядовым труженикам переднего края войны, которое писатель не декларирует, но проявляет с таким упорством, за которым стоит глубокая вера в свою правоту.

И если говорить о пристрастиях, то я испытываю пристрастие к этой книге еще и потому, что даже если бы я не знал военной биографии Евгения Воробьева, — только одно чтение этой книги о тружениках войны убедило бы меня в том, что она написана рукой человека, который все свои знания о войне добыл собственным горбом, подобно своим героям, сам прошел через нее как честный и неутомимый труженик.

К. СИМОНОВ

НЕЗАБУДКА

Повесть

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Рассвет еще не подоспел, замешкался где-то на марше, но его светлые предвестники уже коснулись неба. Туман быстро редел. Черные сосны на обрыве отражались в реке, как в пыльном зеркале.

Комбат Дородных долго смотрел в стереотрубу. Конечно, ничего обнадеживающего, а тем более радостного в этих соснах не было, однако с лица его исчезло выражение недовольства, разгладились морщины. Теперь он смотрел на эти сосны почти с удовольствием: обозначился тот берег, и Неман не казался больше безбрежно широким.

Прошла еще одна, другая, третья минута-вечность. Верхушки сосен окрасились в розовый цвет. Рассвет ходко шел в головном дозоре утра.

И когда за спиной показалось новорожденное солнце, Дородных вышел из-за кустов на берег, к самой реке. Он вполголоса отдавал приказания ротным командирам и своему штабисту — готовиться к броску на тот берег.

Важно было хотя бы до поры до времени не нарушить речной тишины. Пусть противник как можно позже обнаружит место переправы! К ней готовились всю ночь напролет под прикрытием леса.

Флотилия Дородных насчитывала несколько «кораблей». На берег вытащили прохудившуюся, нескладную плоскодонку. Разведчики уже давно возили ее с собой. Большая и неожиданная судьба у этой посудины — «флагманского корабля» всей флотилии! Нашли ее разведчики на Десне. Разве хозяин утлой плоскодонки мог вообразить, что она будет когда-нибудь утюжить своими конопатыми боками Днепр, Сож, Березину, а вот теперь — сильный и своенравный Неман?

Вслед за плоскодонкой из прибрежных кустов выволокли надувную резиновую лодку и плотик — три телеграфных столба, связанных обмотками, ружейными ремнями и обрывками кабеля.

Хорошо хоть по соседству с рекой оказался лесной хуторок. Оттуда притащили две половинки ворот, сорванные с петель и сбитые воедино, притащили добротную калитку. Там же, в хуторке, нашли солому и сено.

Посредине Немана виднелся вытянутый в длину песчаный остров, густо поросший лозняком. Остров облегчал решение задачи — позволял преодолеть реку в два приема. Кроме того, растительность помешает противнику вести прицельный огонь, если батальон будет обнаружен...

Снаряд разорвался в кустарнике, близ берега, и этот разрыв послужил сигналом. Дородных отвернулся, страдальчески прищурился, еще раз всмотрелся в солнце, встающее из-за червонного горизонта, и, уже не приглушая голоса, отдал приказ форсировать реку.

Бойцы начали торопливо раздеваться. Белобрысый паренек в каске никак не мог стянуть с себя намокшие сапоги. Он достал кинжал, надрезал вверху голенища.

— Эй, Незабудка! Отвернись, пока не ослепла! — раздался иронический голос из кустов. — Наш взвод — в чем мать родила. Ребята стесняются...

— Что же теперь? Отдельно мужской, отдельно женский пляж откроем? Пусть быстрее сигают в воду. Ваш взвод и в бою застенчивый!..

Взводный уже не рад был, что связался с Незабудкой: она за словом в карман не лезет.

Санинструктора не случайно прозвали в батальоне Незабудкой. Во-первых, глаза ее полны голубого света. Ну, а во-вторых, она очень памятлива — не было случая, чтобы Незабудка забыла оказать первую помощь тому, кто в ней нуждался.

Капитан Дородных кинул свои сапоги и каску в плоскодонку, но сам в нее не сел. Он стоял на берегу, не пригибаясь, даже не сутулясь, и только отчаянно вертел шеей. Все видели его долговязую фигуру. Он подбадривал бойцов и размахивал автоматом над чубатой головой.

Почти все сняли с себя гимнастерки, шаровары, застегнули их на все пуговицы, набили сеном или соломой. На эти поплавки грузили каски, диски автоматов, гранаты, коробки с патронами. Кто-то запасся автомобильной камерой. Рыжий детина, похожий на совершеннолетнего младенца, притащил оконную раму. Другой боец держался, как за спасательный круг, за большое колесо от кареты. Третий приволок корыто для своей амуниции. Четвертый связал наподобие поплавков два снарядных ящика. А белобрысый паренек, уже разутый, в каске, выкатил из кустов бочку, столкнул ее в воду, поставил стоймя, долго чем-то нагружал, под конец шутливо перекрестился и вошел в воду.

В последний момент Незабудка решила не снимать с себя каску и не бросать сапожки. Она продела в сапожные ушки обрывок бинта, связала их и повесила через плечо.

Еще снаряд ударил в реку. Столб воды плеснул Незабудке в глаза жестким блеском. Снаряд раздробил розовое зеркало реки на тысячу осколков. Словно откуда-то с Балтики докатилась до Немана штормовая волна. После того как опал водопад и стих внезапный шторм, остро запахло порохом и гарью.

Чем быстрее батальон расстанется с восточным берегом, тем меньше будут потери.

Донеслась команда:

— За мной, хлопцы!

Дородных все потрясал автоматом над головой, оглядывался вокруг, тревожно всматривался в лица своих солдат, словно вел сейчас поверку, пересчитывал про себя, сколько с ним осталось боевых товарищей.

Конечно, Дородных можно величать и командиром батальона. Но разве там, в полку, и выше, в дивизии, в армии, не знают о потерях, какие батальон понес в боях за Вильнюс и на лесных дорогах, ведущих к Неману?

Сто тридцать три активных штыка — вот и все войско Дородных. Пусть люди с воображением называют его комбатом, пусть его даже зовут Верховным Главнокомандующим Особой Неманской группы — его войско не станет от того более грозным для противника. На самом деле он командует в этот рассветный час ротой неполного состава; правда, огневая мощь у этой роты усиленная.

В надувной лодке оставили место для Незабудки, но она отказалась от привилегии — не тот характер! А вместо себя усадила в лодку седоусого санитара, все в батальоне звали его по имени-отчеству — Аким Акимович.

Незабудка уже вошла в воду, когда за спиной кто-то застонал. Оглянулась и увидела бойца, заросшего рыжим волосом; лицо его было искажено от боли. Он полз по берегу с телефонной катушкой на спине, волоча ногу в штанине, побуревшей от крови.

Не хотелось, так не хотелось выходить снова из воды! Раненым на этом берегу окажут помощь другие санитары, а ей приказано не задерживаться, не отставать от своих. Однако поблизости не было никого, кто мог бы перевязать раненого, исходившего кровью, и Незабудка пошла к нему, неловко ступая по гальке, холодящей ноги.

Обогнав ее, к связисту подбежал и оттащил его в кусты младший сержант, смуглолицый и черноволосый. Он уже достал индивидуальный пакет и собрался сделать перевязку. Незабудка молча вырвала из его рук бинт и принялась за работу. Ее всегда раздражали самодеятельные санитары, чья сердобольность позволяет им задержаться в тылу, отстать от тех, кто идет в первой цепи.

— Как тебя, девушка, зовут? — спросил младший сержант, когда она перевязала бойца и снова направилась к воде. — Кого поминать добрым словом?

— Вот войну отвоюешь, явишься на танцплощадку, будешь с тыловыми барышнями любезничать... И прошу мне не тыкать! Между прочим, я и по званию старше...

— За мной должен был Новиков присматривать, да вот... — Он кивнул в сторону рыжеволосого. — Я поплыву рядом с вами...

Она поправила санитарную сумку, перекинула сапожки через левое плечо, автомат закинула за правое и круто отвернулась от младшего сержанта.

Она чувствовала спиной его просительный взгляд.

— Будешь еще морочить голову! Адъютант мне по чину не положен. А если бы и полагался адъютант — нашла бы кого-нибудь понадежнее! Во всяком случае — не тебя...

— Вы меня не поняли, товарищ старший сержант. — Он шумно передохнул. Сам прошусь под шефство. На случай, если ранят. Мне тонуть нельзя. Меня обязательно вытащить нужно. В любом виде на тот берег доставить...

Она повернулась к младшему сержанту, подбоченилась, оглядела его — от босых ног до непокрытой головы — с презрением, которое вовсе не хотела скрывать.

— А чем ты лучше других?

— Не во мне тут дело. А тонуть не имею права, потому что...

Больше она ничего не услышала, хотя младший сержант продолжал что-то кричать; она видела его обиженные глаза, темные и горячие, его подвижные, но беззвучные губы, беспомощную улыбку.

Новый снаряд ударил в прибрежный кустарник, поднял к небу грязный столб разрыва. Под босыми ногами Незабудки качнулась галька, будто она сразу стала очень скользкой. Осколки пропели на разные голоса.

Незабудка поспешно бросилась в воду.

2

За несколько минут все бойцы успели отчалить, отплыть от берега.

Плоскодонка и надувная лодка, где сидел Аким Акимович, уже были далеко. На плотике из телеграфных столбов разместился расчет с пулеметом. Противотанковое ружье привязали к спаренным половинкам ворот; за ними плыли три бойца. Белобрысый паренек долго нагружал свою бочку, затем столкнул ее в воду и поплыл рядом. Верзила, похожий на огромного розовощекого и пухлого младенца, — это он приволок из хуторка оконную раму — втиснул свои объемистые плечи в фрамугу и плыл.

Вот, собственно, и вся эскадра батальона, ее плавсредства.

Переправлялись вброд-вплавь, кто как сообразил, кто как приспособился. Два бойца плыли, держась за плащ-палатку — набили ее сеном и туго перевязали, получилось какое-то подобие плотика.

— Течение злое. Навьючиваться нельзя, — предупредил Дородных. — Переходим на вольную форму одежды!..

Дородных был озабочен и мрачен. Даже в те редкие минуты, когда он шутит, выражение лица у него такое, словно он испытывает непроходящую боль или во рту у него что-то горькое. Старожилы батальона помнят, что прежде комбат любил посмеяться. Но уже давно никто не видел на его лице улыбки. Он никак не может оправиться от контузии — стал туговат на ухо, и у него время от времени подергивается голова.

Со всех сторон слышались плеск, бултыхание, тяжелая одышка плывущих. То и дело раздавались возгласы, выкрики. Шла своеобразная перекличка — никто в эти минуты не хотел чувствовать себя одиноким.

— Не хуже чем селедки в бочке!

— А в случае чего — не трать, кум, силы понапрасну, опускайся на дно.

— Как бы махорку не подмочило...

— Мокрей воды не будет!

— Я реку больше люблю с берега.

— Разве на тебя можно надеяться? С тобой только тонуть удобно...

— Ты что, нашего старшину не знаешь? Брось его в реку — он выплывет с рыбой в зубах...

Дно ушло из-под ног, и Незабудка поплыла. Плыть очень трудно. Каску свою она упрямо не сняла, а сейчас бросить совестно. Кроме того, она выгребает одной правой рукой — в левой держит над головой санитарную сумку. Перехватила сумку правой рукой — левая совсем онемела, — перевернулась на спину и посмотрела назад.

Берег опустел. Всюду белели кучки белья, валялось обмундирование — будто какие-то сумасбродные купальщики затеяли на рассвете это купанье; еще минута-другая — они вылезут из воды и торопливо оденутся, не обеспокоенные ничем другим, как только тем, чтобы поскорее согреться.

Однако Незабудка успела заметить и несколько тел, которые неподвижно лежали на прибрежном песке.

Ясно, что снаряды — не случайные гостинцы. Противник разгадал место переправы. Незабудка лишь удивилась, что немцы сегодня стреляют так неточно.

Из-под каски — она все тяжелела, словно впитывала в себя воду, — Незабудка вновь поглядела назад. Далеко ли отплыли, много ли отставших?

И тут она увидела того самого черноволосого парня.

Похоже, он позже всех отважился войти в воду. На плече держал сверток с каким-то барахлом — голову, что ли, прячет от осколков? Зачем же тогда бросил каску?

Плыл он тяжело, то и дело окунался с головой в воду.

«Вот заячья душа! Будто в воде осколки не дырявят. Слава богу, не связалась... Я бы сейчас тоже рядом с ним загорала. Там, наверно, и дно можно достать ногами. А он пузыри пускает, как утопленник. Ему, видите ли, спастись необходимо. А другие не хотят спастись?..»

Выше по течению разорвался снаряд, за ним другой. Незабудка потеряла младшего сержанта из виду и нисколечко этим не тревожилась. Она мельком вспомнила прерванный разговор перед тем, как войти в воду, и разговор этот вызвал раздражение: остался неприятный осадок, как привкус гари и минного пороха во рту после близкого разрыва.

После третьего снаряда Незабудка вдруг запела:

Живем мы весело сегодня,
А завтра будет веселей!..

Ее низкий вибрирующий голос далеко разнесся над водой. Раздались смешки, кто-то захохотал во все горло, а белобрысый Коротеев даже крякнул от восторга и, продолжая прилежно толкать свою бочку, прокричал:

— Ай да Незабудка! Во дает концерт! Не хуже русалки!..

Река корчилась и содрогалась. Жемчужные столбы, пронизанные косыми лучами солнца, опадали быстро, но вода потом долго не могла утихомириться, затянуть бурлящие воронки. Рябь успевала взъерошить всю поверхность.

Вот наконец и спасительный остров. Он густо зарос кустарником. Солдаты называли растительность всяк по-своему — ивняком, лозняком, вербой...

Все торопливо пробирались к западной оконечности острова. Было очень заманчиво хоть немного передохнуть в ивняке, подождать отставших. Но Дородных никому не разрешил и отдышаться вволю. Он обеспокоенно посматривал из-под руки на солнце и был недоволен тем, что солнце так быстро поднимается над редколесьем. Пусть его, комбата Дородных, даже обвинят в жестокости — он никому не даст замешкаться.

По острову начали постреливать немецкие пулеметы. А на противоположном берегу под прикрытием песчаной кручи, как уверял Дородных, пулеметы будут недействительны.

Речной рукав между островом и западным берегом был поуже того, который остался за спиной батальона. Но даже неопытный глаз мог заметить, что течение здесь, особенно у крутого берега, сильнее, а глубина больше. Мутная вода крутилась на быстрине в завертах и омутах. Водоворот жадно глотал, засасывал какие-то щепки, пожухлый тростник.

Свет прибывал. Впереди отчетливо виднелся берег. Прибрежные дюны поросли соснами-одиночками, за ними темнел лиственный лес, вероятнее всего дубрава. Но это вдали может показаться, что телеграфные столбы у берега вдвое выше дубравы. Плотная тень берега неподвижно лежала на воде и, как всегда, скрадывала истинное расстояние — река казалась значительно уже, чем была на самом деле.

Незабудка вновь поплыла, упрямо не расставаясь с каской, подняв сумку над головой. Только когда попала, на быстрину, она оценила предусмотрительность Дородных. Он не разрешил отплывать от любого места острова, а только с крайнего южного мысочка. Дородных учел, что пловцов неминуемо снесет течением, и если они не войдут в воду на южном мысочке, то поневоле проплывут мимо песчаного косогора. Десант лишится такого важного союзника, как высокий берег.

Больше всего Незабудка была обеспокоена сейчас тем, чтобы не намокло ее санитарное имущество, чтобы сумка не оказалась в воде. И эта деловитая тревога заглушила все остальные ее тревоги, опасения и страхи, помогла добраться до берега.

3

Первые бойцы выходили из воды. Кто в одном белье, кто нагишом, подпоясанный ремнем, а на ремне — гранаты, и он же прихватывал ремень автомата, закинутого за спину. Редко кто в каске, чаще в пилотке, натянутой на уши, и все — босиком.

Ну а те, кому досталось плацкартное место в надувной лодке или на плоту, вышли сухими из воды. Они переправились в полном облачении, со всей амуницией.

Белобрысый паренек, голый до пояса, в кальсонах, подвернутых до колен, но в каске, докладывал о чем-то комбату, держа при этом руки по швам. Автомат висел на шее, саперная лопатка лежала у босых ног.

Дородных отряхивался от воды, долговязый и длинношеий, как гусь. Он тоже не успел обуться.

Бочка покачивалась на мелководье, тычась о берег.

— Так что доставлены противотанковые гранаты. Шестнадцать штук. А также четыре ручные. Для личного употребления...

Дородных повернулся боком к белобрысому и вертел шеей так, словно ему жмет воротник; при этом с чуба капала вода.

Паренек ждал, что комбат похвалит его, но дождался лишь замечания, сделанного строгим тоном:

— Довольно прохлаждаться, Коротеев! А если осколок в твою пороховую бочку угодит? Срочно разгружай свой арсенал! Да поглубже в песок...

Коротеев бросился назад в воду и подтащил бочку поближе. Незабудка издали услышала, как днище бочки прошуршало по гравию.

Ниже по течению выбрался на берег и взвод, который форсировал Неман в форме Адама. Кто-то из бойцов увидел Незабудку и прикрыл стыд саперной лопаткой, еще кто-то — каской.

Не забыть этого гнетущего ощущения беззащитности, когда ты ходишь нагишом, а по тебе, по раздетому, по голому, стреляют! В такие минуты кажется непробиваемой броней хлопчатобумажная гимнастерка или шаровары, которые ты вынужден был бросить на другом берегу...

Незабудка вылила воду из голенищ, но ей не удавалось натянуть мокрые сапожки — не налезают, да и только! Ну как можно было заказать сапожнику из медсанбата обувь в обтяжку? А теперь из-за своего кокетства страдай.

Она успела сделать первую перевязку на этом берегу, когда увидела черноволосого младшего сержанта.

Он лишь сейчас выходил из воды, держа сверток на плече, с трудом передвигая ноги. Вот вода ему по плечи, по грудь, по пояс, по колени, по щиколотку.

«Почему же он не снял сапог? Ну, заячья душа! От всех отстал. Будто охромел или на костылях ковыляет. Кажется, в самом деле хромает. Неужто задело?..»

Незабудка собралась его окликнуть: какой он ни есть Аника-воин, ее дело — оказать раненому помощь.

Младший сержант странно волочит ногу, но он вовсе не ранен. Едва выбрался из воды, как тут же плюхнулся на песок и стал возиться с сапогами.

В этот момент немецкие пулеметы открыли фланкирующий огонь — одна длинная очередь следом за другой. По воде запрыгали фонтанчики, на берегу взметнулись струйки песку.

«Пентюх, однако! Нашел время и место переобуваться».

Нет, младший сержант занят другим делом. Вот оно что! Тащит за собой провод!

Он осторожно вытягивал провод из воды и наматывал на катушку.

Она продолжала смотреть в ту сторону, где сейчас возился с проводом связист. Ей стало стыдно. Ну конечно же, младшего сержанта необходимо было в случае чего вытащить из воды! Иначе конец провода пошел бы на дно вместе с тем, кто его тащит, и батальон остался бы без связи.

А младший сержант тем временем раздумывал: «Хорошо, что обвязал провод вокруг той кривой вербы, торчащей на отмели. Все-таки тяжесть вдвое меньше... А то бы ногу напрочь оторвало проводом...»

Он прополз по песку, таща за собой провод, и обосновался в нише, под самой песчаной кручей. Тут же выпростал из клеенчатого мешочка телефонный аппарат, и Незабудка, занятая ранеными, услышала:

— Я — «Незабудка», я — «Незабудка»! «Сирень», почему не отвечаете? Алло! «Сирень», вы мне нужны! Вот теперь слышу. Срочно позовите к аппарату ноль третьего...

Девятая рота получила приказ окопаться над обрывом возле телеграфных столбов на самой прибрежной полосе — на случай если противник вздумает контратаковать с флангов.

Иные счастливцы взмахивали саперными лопатками, другие выгребали песок касками, кто-то орудовал кинжалом.

А что делать, если нет ни лопатки, ни каски, ни кинжала, а зарыться в песок нужно как можно быстрее? В таком случае и пряжка солдатского ремня — шанцевый инструмент.

Ну, а те мытари, которые переправились через Неман в одном исподнем, разгребали песок голыми руками.

Младший сержант углублял свою нишу и пряжкой ремня, и руками, пока не раскровенил пальцы.

Незабудке хотелось помочь ему, но своих хлопот поверх головы. Ей приказано развернуть медпункт под защитой песчаной кручи: с наступлением темноты отсюда будет удобнее эвакуировать раненых. Из песчаной стены торчала узловатая коряга. Незабудка повесила на нее сумку с красным крестом, чтобы сумку было видно издали.

4

Комбат Дородных решил не отсиживаться на берегу, поскольку все командные высотки оставались в руках противника. Он правильно рассудил, что плацдарм следует сразу же расширить. Во что бы то ни стало втянуться в дубраву седьмой и восьмой ротами! Дубрава зеленеет на горизонте, а к югу от нее врассыпную разбежались молодые дубки. Окопаться на западной и южной опушке этой дубравы, взять под контроль подходы к Неману и в случае надобности прикрыть огнем девятую роту, которая остается на самом берегу!

Бывалые бойцы недоумевали: ведь им пришлось форсировать Неман без помощи саперов, понтонеров, на подручных средствах, выражаясь по-фронтовому, «на соплях». Некоторые последними словами ругали саперов за нерасторопность и безрукость... Но комбат Дородных никого не обвинял. Он да еще замполит батальона — двое на всем западном берегу — знали, что мы собирались форсировать Неман совсем в другом месте, ниже по течению. Еще за десятки километров от Немана «большой хозяин» отдал приказ собирать лодки на озерах, реках, речках и речушках. И вся эта многочисленная и разношерстная флотилия застряла в расположении соседа справа.

Сосед шел в те дни головным полком и первым увидел Неман. Но лес на восточном берегу был в том месте вырублен. Скрытно сосредоточить флотилию или подвезти понтоны не удалось. А плохие дороги не позволили перебросить плавучие средства к левому соседу. Пришлось отказаться от них вовсе.

Немцы на том участке фронта не позволили застать себя врасплох, вызвали на подмогу авиацию, разбомбили флотилию, и мы вынужденно отступились от своего плана. Однако «большой хозяин» решил извлечь пользу из самой неудачи. Он отказался от мысли форсировать тут Неман, но продолжал действовать как неумный упрямец, чтобы ввести немцев в заблуждение.

Для отвода глаз на берегу оставили разбитые лодки, подвезли свежеошкуренные бревна: их наверняка обнаружат немецкие наблюдатели. А ночью саперы прилежно били чем ни попадя по бронированному щиту нашей пушки, искореженной бомбами, подражая перестуку плотницких топоров.

Дородных, вызванный в штаб, предложил форсировать Неман выше по течению, в том месте, где восточно-бережный лес подступает чуть ли не к самой воде. Немцы держали под особенным наблюдением и огнем те участки, где река сужалась. Значит, выгоднее устроить переправу в широком месте. Особенно удобны места, где Неман растекается двумя рукавами, огибает отмели или островки, поросшие ивняком. Ведь в этом случае ближний рукав окажется под зеленой маской и будет скрыт от наблюдения.

Было еще одно весьма существенное обстоятельство в пользу плана Дородных: он выбрал участок, где река течет строго с юга на север. Обычно форсирование водных преград начинали в предутренней полутьме. Дородных предложил форсировать Неман с восходом. Чтобы солнце вставало за нашей спиной! Восходящее солнце ослепит немецких наблюдателей, наводчиков, корректировщиков. Их стереотрубы и бинокли утратят свою дальнозоркость. К тому же противник вряд ли предполагает, что мы нахально решили переправляться через Неман при ясном свете. А позже лучи августовского солнца помешают им вести прицельный огонь по переправе. Вот почему мы достигли западного берега с такими небольшими потерями. Теперь важно было во что бы то ни стало удержать пятачок.

5

Дородных ушел с разведчиками вперед, а младшего сержанта оставил на берегу — к нему вскоре явится первый связной.

И тут, как назло, пропала «Сирень»! Тщетно младший сержант взывал к своей трубке, просил, убеждал, уговаривал, приказывал откликнуться, подать признаки жизни.

— «Сирень», вы мне нужны! Почему не отвечаете? Алло! Я — «Незабудка». Отвечайте! Вы мне нужны...

Видимо, снова обрыв на линии.

— Пропала «Сирень», — сообщил он себе безнадежным хриплым шепотом. — Без вести пропала.

Онемела «Незабудка», оглохла «Сирень» — ослепнут батареи.

Младший сержант разулся, подозвал к себе Коротеева, оставил его у телефона, а сам скинул с себя мокрую гимнастерку и снова двинулся через Неман. Куда поведет его провод — в заросли ивняка на острове, а может быть, еще дальше, к тому берегу?

Осколки и пули секли воду, скакали рикошетом, возмущая покой воды, подымая брызги, ломая отражение берега в реке.

Взрывная волна посильнее речной. Она обдает берег брызгами, выплескивает клочья воды. Прибрежный песок не просыхает. Блестят новоявленные лужи, словно здесь отбушевал морской прибой или внезапно прошел ливень.

Незабудка с тревогой поглядывала на реку. Она понимала, что младший сержант вернется лишь после того, как найдет и устранит повреждение, но может не вернуться вовсе.

Наконец младший сержант вернулся.

Позже на узле связи появился артиллерийский разведчик, присланный Дородных. И младший сержант, надрываясь, охрипшим, но веселым голосом кричал в ожившую трубку:

— Я — «Незабудка»! Соедините с ноль третьим. Алло, «Сирень»! Ноль третий? Это я, «Незабудка». Передайте соседям слева... Гранатой, взрыватель осколочный... Да пусть не скупятся там... Вы меня слышите? «Сирень»! Подтвердите телефонограмму... Ясно. Да, да, всем дивизионом. Не жалейте на фашистов боевого питания!..

Младший сержант достал огрызок карандаша, плюнул на ладонь, что-то записал на ней и снова спрятал карандашик в карман гимнастерки.

Гудела канонада, все вокруг потрясал тяжелый гул артиллерийской дуэли, которую затеяли наша и немецкая дальнобойные батареи. И пулеметы начали перебранку на опушке дубравы. А младший сержант все пытался перекричать разноголосицу боя и при этом поднимал руку так, словно требовал, чтобы воюющие прекратили шум и грохот...

Он мечтал хотя бы на несколько минут снять наушники. Они ввинчиваются в голову. Кажется, все туже и туже становится пружина, которая прижимает их к ушам. И, как все связисты, младший сержант время от времени отводил к виску то один, то другой наушник — пусть отдохнет ухо.

Теперь, когда солнце поднялось и немецкие наблюдатели снова прозрели, они быстро обнаружили место переправы.

Плоскодонку изрешетило осколками, и она застряла возле острова. Наши сделали грубый промах — оставили плоскодонку торчать на отмели, на самом на юру! Лучше бы спрятать ее в ивняке. По-видимому, эта посудина и послужила немецкому наблюдателю ориентиром. Теперь по острову и по реке вела сильный огонь немецкая батарея четырехорудийного состава, калибр орудии — сто пять миллиметров. Можно было подумать, что враг решил запрудить Неман осколками или нагреть ими воду.

К счастью, у противника не оказалось здесь поблизости минометной батареи или он не учел рельефа местности. А при настильном артиллерийском огне девятую роту выручал крутой берег...

Каждый разрыв снаряда, даже тот, который не приносил жертв, причинял племени полуголых людей, окопавшихся на берегу, массу хлопот. Стенки окопов неудержимо осыпались, а кроме того, следовало оберегать оружие: засыплет песком — сразу выйдет из строя. И продрогшие люди снимали с себя сырые рубахи, гимнастерки и завертывали в них автоматы, ручные пулеметы.

Ну, а младший сержант, тот прятал телефонную трубку за пазуху и пряжкой солдатского ремня, руками выгребал песок.

Зарыться бы поглубже!

Подошла Незабудка и молча протянула каску. Он поблагодарил ее взглядом, взял каску и принялся лихорадочно выгребать ею песок из-под ног, углублять полузасыпанный окопчик.

— Свою-то каску... Бросить пришлось, — оправдывался он, не прерывая работы. — И саперную лопатку. Это когда Новикова ранило. А новиковскую катушку навьючил на себя.

Она села рядом на песок, руками обхватила круглые колени, поджала под себя босые ноги и молча смотрела, как трудится младший сержант. Мускулистое тело его лоснилось от пота, а мокрые иссиня-черные волосы были в песке. Он отрыл окопчик по грудь, упрятал вниз свой ящичек с телефоном, вытряхнул песок из каски, обтер ее и протянул Незабудке.

— Держите, товарищ старший сержант.

— Оставь каску себе.

— У вас у самих голова голая. Так что мне этот головной убор не подойдет. Не мой размер...

— Каска, она еще — и шанцевый инструмент. У меня лопатка водится на медпункте. Видишь, мои там орудуют...

Младший сержант оглянулся. И в самом деле — Аким Акимович и боец с забинтованной головой углубляли окоп под санитарной сумкой-вывеской.

— Все равно такого подарка не приму. — Младший сержант решительно положил каску на край окопчика.

Незабудка раздраженно передернула плечами.

— Уговаривать некогда. — Она фыркнула, надела каску, не забыв при этом поправить волосы, и легко вскочила на ноги. Однако уходить не торопилась, зачем-то снова сняла каску. Только что она рассердилась на младшего сержанта, — тоже мне красная девица! — а сейчас ей очень нравилось, что он отказался взять каску. И после молчания произнесла: — Утром я тебя взяла на подозрение. И плавать, подумала, не умеешь... А еще подумала — из самого робкого десятка.

Он сделал вид, что последней фразы вообще не расслышал.

— Так я же родом из Керчи! Сперва научился нырять с пристани, а потом — читать и писать. Про таких ребят у нас в порту говорили: обросли ракушками... Бедняга Новиков тащил катушку и аппарат. Я все имущество за ним подобрал. Идешь вброд, плывешь, а провод тяжелеет. И за все цепляется...

— Еще я прицепилась без толку... Характер у меня тяжелый...

— Фашисты не ко времени затеяли огневой налет...

Она отрицательно покачала головой, не соглашаясь с оправданием, которое сейчас придумал младший сержант.

— На фашистов свалить все можно...

Незабудка отвернулась и поплелась к своему окопу. Она ставила голые пятки на песок так осторожно, словно ступала по минному полю или каждый шаг причинял ей боль. Она шла с поникшей головой, держа в руке каску; даже спина ее выражала огорчение...

6

На солдатское счастье, тучи плотно затянули небо, оно стало серым, как портянка. При такой низкой облачности нечего делать немецкому корректировщику-разведчику. Хвостовое оперение у этого самолета весьма своеобразной формы, отсюда и название «костыль» или «хромая нога». А то еще бойцы, имея в виду назначение самолета, называют его «ябедником», «доносчиком», «табельщиком».

Нет, «табельщик» сегодня не разлетается...

И вот уже с разрешения замполита и командира роты бойцы затеяли костер. Соберется дождь или нет — еще неизвестно, а пока можно обсушиться, погреться, сварить в котелке уху из рыбы, оглушенной снарядами.

В дело пошел валежник, сухой тростник, выброшенные на берег еще весенним паводком. А костерик по соседству с медпунктом взялся сразу бездымным огнем: кто-то подобрал на брошенной немецкой позиции дополнительные заряды для мин, и они пошли на растопку.

Близко разорвалась мина, и костер разметало взрывной волной. Все принялись собирать чадящие поленья, разбросанные по мокрому песку.

Каждое местечко у костра ценней ценного, к огню жались так близко, что от сохнувшей одежды поднимался пар. Того и гляди, загорятся гимнастерки, шаровары, портянки, сапоги, белье, пилотки...

— Тебе хорошо, — доносилось от костра. — Ты личность водоплавающая. А у меня, грешного, когда земля из-под ног утекла... Уже не знаю, в какой части света себя числить. Жив еще или утоп?..

Это исповедовался толстяк, похожий на огромного младенца.

— Эх ты, сухопутная душа! Да и та еле в теле... — хохотнул Коротеев, белобрысый паренек.

— А в чем моя промашка? Проживаем мы на Алтае. Кулундинская степь. Кроме как в бане, и выкупаться негде. Места у нас безводные, засушливые. Палки для кнута не найти во всей округе...

Младший сержант нет-нет да и поглядывал с завистью на бойцов, сидящих у огня.

«А почему там нет Незабудки?» — вдруг спохватился он.

Увидел Незабудку на песке у самой воды. Она с ожесточением выкрутила портянки, намотала их. Долго, пыхтя и отдуваясь, возилась со своими сапожками. Наконец обулась и, повеселевшая, вскочила на ноги. Мокрая гимнастерка и шаровары прилипли к телу, четко обрисовав девичью фигуру.

Во всем облике ее было одновременно что-то мальчишеское и очень женственное — в бедрах узка, в плечах чуть широковата, грудь хорошо обозначена.

Незабудка подошла к костру. Раздался чей-то окрик:

— Эй, бочарник, отодвинься! А то уши пригорят.

Коротеев послушно отодвинулся от огня.

— Да суши ты свои звукоуловители!.. Я уступаю место Незабудке. Пережду во втором эшелоне...

— Садись, Незабудка, загорай! У тебя даже прическа мокрая.

Как ни было тесно у огня, для Незабудки местечко нашлось. Она выжала свои льняные волосы, спутанные, потемневшие от воды, и села на корточки, протянув руки к огню.

— Я вся отсырела. — Незабудка громко засмеялась и обернулась в сторону младшего сержанта. Она говорила с вызовом, явно хотела, чтобы тот ее услышал. — Теперь никто меня не зажжет. Несгораемая!..

— А мы тебе боты подарим, — пообещал Коротеев. — И зонтик самый крупнокалиберный. До свадьбы просохнешь!

— Где уж нам уж выйти замуж, мы уж так уж как-нибудь! — бойко затараторила Незабудка, но осеклась, глянув на младшего сержанта.

Закипел котелок, за ним второй, зашипели угли в костре. Поспела уха, и Незабудку стали потчевать наперебой. Несколько рук протянулось с ложками.

Как знать, может быть, ложка, простая алюминиевая ложка, вынутая из-за голенища или из-за пояса и отданная товарищу в минуту, когда сытный запах ухи кружит голову, дрожат от голода руки и ты едва успеваешь проглатывать слюну, — самая точная примета фронтовой нежности; на переднем крае и нежность деловитая.

Все в батальоне знали ее вспыльчивость — девка кипятная.

Однажды к Незабудке — дело было еще на Смоленщине — привели на медпункт самострела-леворучника. Она отхлестала его по щекам, как мальчишку, а перевязать отказалась — пусть как хочет добирается до трибунала.

Да и в словах Незабудка не слишком разборчива. Может нагрубить, выругать последними словами, примем чины и звания в такую минуту роли не играют. Капитану может достаться больше, чем рядовому, если дело касается раненых, если, по мнению Незабудки, кто-то недостаточно к ним заботлив.

Аким Акимович рассказывал, как ей пришлось эвакуировать раненых. Они лежали в кустах, у обочины шоссе. А шоссе Орша — Витебск в том месте просматривалось и простреливалось противником, машины мчались на этом перегоне с ветерком. Незабудка стояла и ждала оказии. Вот вдали показался грузовик. Он быстро приближается. Незабудка властно поднимает руку. Грузовик мчится, не снижая скорости. Незабудка не уступает дороги. Водитель прет прямо на нее. Еще мгновение— задавит! Ну и отчаянная! У водителя отказали нервы, но не отказали тормоза. Машина заскрежетала и встала как вкопанная... Лейтенант, сидевший в кабине, не хотел взять раненых. Он ссылался на срочное задание, но Незабудка понимала — боится прицельного огня немцев. Как он вздрогнул, побледнел при последнем разрыве! Она вспрыгнула на скат, заглянула в кузов — пустой. Всех ее раненых можно погрузить! Она угрожала автоматом, кляла водителя, а лейтенанту пожелала, чтобы он получил заражение крови и столбняк в придачу. Сейчас она вытряхнет из лейтенанта его интендантскую душу! Для убедительности взяла автомат наизготовку. Нет, не знал лейтенант Незабудки!

Он вскочил в кабину, крикнул водителю: «Гони!» — и грузовик тронулся с места. Незабудка едва отпрянула в сторону. Она вскинула автомат, дала длинную очередь по скатам и прострочила камеру. Пока водитель, матерясь и чертыхаясь, но с уважением поглядывая на Незабудку, менял колесо, она погрузила в кузов раненых, да еще заставила лейтенанта помогать ей.

Аким Акимович рассказывал также, как Незабудка вытащила из-под огня тяжелораненого немецкого обер-лейтенанта, перевязала его и отправила в тыл вместе с нашими бойцами, под их присмотром. Она бинтовала немцу голову, а тот целовал ей руки. Потом немец снял с пальца золотое кольцо и сунул это кольцо ей. Незабудка отказалась от подарка, да еще выругала немца самыми черными словами. А потом долго ходила мрачная. Кто знает, может, Незабудка когда-то сама мечтала надеть обручальное кольцо, подаренное ей суженым. Но ни суженого, ни кольца от него не дождалась и вряд ли уже дождется.

Ходил слух, что Незабудка перевелась из медсанбата на передовую после каких-то сердечных неурядиц. Подробностей ее личной жизни бойцы не знали, да особенно этим и не интересовались. Своим поведением Незабудка не давала повода для кривотолков и пересудов. Никому из здоровых она не отдавала предпочтения, а к раненым относилась в равной степени заботливо...

7

Незабудка решила уступить младшему сержанту место, едва тот подойдет. Но не пришлось ему погреться у костра.

Немцы ведут сильный огонь по восточному берегу, и линия связи уже несколько раз выходила из строя. Пусть артиллерийский разведчик, которому младший сержант на время передал свои наушники, орет в трубку, надрывает голос до хрипоты, а телефонист из «Сирени» вслушивается, до боли прижимая наушники, — оба не услышат ничего, если младший сержант не найдет место обрыва. От многострадального мотка провода — сколько раз пришлось его чинить, сращивать, тачать, надставлять! — зависит судьба всего плацдарма.

В такие минуты вся линия жизни младшего сержанта полностью совпадала с линией связи. Ему сейчас страшнее было бы узнать, что онемела «Незабудка», чем самому потерять дар речи.

Во что бы то ни стало «свести концы с концами»!

Он шел, плыл, нырял, при этом пропуская провод через несжатый кулак, боясь потерять.

Один раз провод оборвался, к счастью, на отмели, возле кривой вербы, а не на глубоком месте. Младший сержант зачистил концы провода, срастил их — концы эти, перерубленные осколком, лежали один близ другого.

Обрыв в реке опаснее. Где и как найти второй, затопленный конец, после того как ты уже подплыл к месту обрыва с проводом, зажатым в кулаке? Очень может быть, что второй конец отнесло течением куда-то в сторону на десяток метров или еще дальше. Как же его найти, да еще в надвигающихся сумерках?

Ракеты не в силах надолго раздвинуть темноту. В такой вечер, когда тучи висят над рекой и чуть ли не цепляются за верхушки сосен, кажется, что ракеты теряют в яркости, укорачивается их полет.

Младший сержант работал не покладая рук. Приволок неразорвавшийся снаряд, собрал крупные осколки, нашел дырявую, сплющенную каску, подобрал под телеграфным столбом два фарфоровых изолятора, нашел немецкие гранаты без взрывателей, еще какую-то железину. Все это сгодится в качестве грузил, и каждое грузило следует подвязать к проводу куском проволоки.

Он совсем было разделся, но передумал, вновь натянул на себя гимнастерку и туго подпоясался ремнем. Каждый раз, входя в воду, он за пазуху засовывал грузила. Если провод уляжется на самое дно — его не достанут ни осколки, ни взрывная волна. Никто там провод не заденет, не порвет ненароком.

Незабудка сидела у костра и не спускала глаз с младшего сержанта; он нырял в воду, выныривал, занятый укладкой провода.

Он находился на острове, когда там разорвался снаряд.

Незабудку стала бить дрожь, будто она вовсе и не сидела у огня. Но тут же с облегчением вздохнула — увидела младшего сержанта!

Он сталкивал в реку плоскодонку, застрявшую на мелководье у острова. Хорошо бы ее снесло, неприкаянную, течением.

Но пробоины, видимо, были слишком велики, и плоскодонка затонула. Ну и черт с ней, лишь бы не маячила, не привлекала внимания немецких наблюдателей и не служила для них ориентиром.

Незабудка услышала, как замполит похвалил младшего сержанта за догадливость. Она так гордилась им в эту минуту, словно имела к нему какое-то отношение.

Вода возле крутого берега стала по-ночному черной, повеяло холодком, и те, кто не успел обсушиться, не дождался своей или не раздобыл чужой одежды, дрожали, стучали зубами.

С Немана несло запахами речного простора — пахло водорослями, тиной, тухлой рыбой. Рваные тучи сгущались, закрыли звезды. Погода была по-прежнему нелетной, но теперь о костре оставалось лишь мечтать, потому что противник по отблескам на низких тучах мог бы легко установить местопребывание роты.

Наконец-то младший сержант закончил свои прогулки — через Неман протянулся подводный кабель.

Едва он выбрался на западный берег, как попал под очередной огневой налет. Воздух гудел от разрывов. Солдаты сидели в окопах, щелях, не высовывая голов. Никто, кроме Незабудки, и не видел, наверно, как младший сержант дополз до своего «узла связи».

Возможно, он испытывал бы страх, если бы ему не было так холодно. Холод проникал за воротник, в рукава мокрой гимнастерки, сквозь ткань. Песок леденил голые ступни.

Он добрался до своего окопа, — как осыпались стенки! — взялся за телефонную трубку и удостоверился, что «Сирень» на проводе.

— Я — «Незабудка»! .Алло! Вы меня слышите? У меня все в порядке. Плохо слышно? Говорю— в порядке! В порядке!!! Не поняли? Алло! Проверьте свою линию. Опять не слышно? Дайте к аппарату ноль третьего!

По наставлению полагается трубку брать левой рукой, а Незабудка заметила, что он как-то неловко держит трубку правой рукой и прижимает ее подбородком. При свете следующей ракеты она разглядела — младший сержант пытается перевязать себе руку. Подошла, увидела, что он сильно раскровенил ладонь, и принялась бинтовать. Когда связист пропускает через кулак невидимый провод, опасаясь потерять его, он часто накалывается об острые сростки, оголенные от изоляции, и стальные иглы раздирают пальцы, ладони. Руки бывалого телефониста всегда в шрамах и рубцах.

— А ты обидчивый. — Она кончила перевязку.

Младший сержант отрицательно покачал головой, но ничего не ответил: зуб на зуб не попадал.

— На-ка вот! — Незабудка набросила ему на плечи плащ-палатку.

Он торопливо завернулся в нее и улегся на песок.

Над рекой установилась тишина — пусть обманчивая, но все-таки тишина. Незабудка слышала даже, как плещется вода на быстрине.

По-видимому, немцы не решились контратаковать в темноте или подтягивали силы.

Утром бой разгорится снова. Немцы не пожалеют сил, чтобы сбросить худосочный батальон в Неман и отбить пятачок. Но это будет утром, впереди еще длинная-предлинная ночь, и если не думать об утре и тем самым не укорачивать ночь, можно неплохо отдохнуть.

8

Они улеглись рядом, так близко, что почти касались плечами. Он подложил руку с забинтованной кистью ей под голову. Она лежала настороженная, ждала, что он вот-вот полезет с нежностями, как это делали другие, которым она неосторожно разрешала лечь рядом с собой. Но он лишь спросил: «Так удобно?» — и продолжал лежать недвижимо.

Краешком глаза она видела его строгий профиль — большелобый, с точеным носом и твердо очерченным подбородком.

Он снял один наушник, но продолжал прислушиваться к тому, что делается на линии. Доносился далекий писк, клочки морзянки, треск, чьи-то позывные и рваные слова команд на другом конце провода. Кто-то вдохновенно матерился басом и проклинал глухого, сонного «Оленя»... Время от времени «Незабудка» считала до пяти, подтверждала свое присутствие на проводе. Но «Сирень» молчала, было тихо и спокойно.

— Незабудка? — Она весело удивилась. — Меня так в батальоне кличут. И вдруг — твои позывные. Вот ведь какие случаи случаются!

— Я вчера попросил эти позывные, — признался он смущенно. — У нашего старшего лейтенанта. На узле связи. Сказал: «Незабудка» у меня везучая. Меньше обрывов на линии. Когда Вильнюс брали, меня тоже придали вашему батальону. И тогда на проводе «Незабудка» жила. Недели две назад. Не помните?

— Нет.

— Ну, как же! Я тогда в подвале с рацией сидел. Где вы раненых перевязывали. Ну, тех, кого на площади Гедимина подобрали.

— Бой тот помню. А вот что ты в подвале сидел...

Она прикрыла глаза, так ей легче было воскресить в памяти ранний вечер тринадцатого июля, душный, пропахший порохом, дымом и гарью, окровавленный вечер...

— Ох, вы тогда на раненых кричали! Ну там, в подвале...

Она с удовольствием закивала.

— Иногда на раненого накричишь и сама успокоишься. И ему, болезному, не так страшно. Раненый про себя рассуждает: «Если на меня сестрица повышает голос, значит, мое положение вовсе не такое скверное. Не станет же кричать на умирающего! Значит, и подвал не отрезан от своих. Зря кто-то сболтнул...» А между прочим, наш подвал тогда в форменное окружение попал.

— Ну, как же! И перевязочного материала не хватило. Я вам два своих индивидуальных пакета в руки вложил.

— Все из головы вылетело.

— Разве до меня было?

Как ни силилась, она не могла вспомнить подробностей, но уже твердо знала, что не впервые встречается с младшим сержантом. Да, она видела, конечно, не раз видела эти глаза в темных веках, затененные ресницами, отчего глаза казались черными. Да, она уже не раз ловила на себе его взгляды, неизменно преданные.

— Позже я перебрался с рацией к православному собору. Чуть не на паперти божьего храма окопался. В скверике. Вы тот собор помните?

— Костелов там до черта было. Все небо загородили. А собора что-то не помню...

— Ну, как же! Мемориальная доска висит. Петр Великий присутствовал на молебствии. В тысяча семьсот пятом году. По случаю победы над Карлом Двенадцатым.

— Нас с тобой в случае чего, — Незабудка хмыкнула, — гробовая доска приголубит. Не хуже, чем мемориальная.

— Пускай лучше нам звезды светят. И птахи пускал для нас поют. В тысяча девятьсот сорок четвертом году. И в другие годы...

— Ты, наверно, стихами балуешься? И образование высокое?

— Только собирался в институт поступить. Перед войной. А работал радистом. Пароходство. В Керченском порту.

— Это у вас там керченские селедки водятся? — снова раздался смешок.

— Ну, как же! — обрадовался младший сержант. — Только моя рация не касалась рыболовного флота. Конечно, если штормяга... А так я больше переговаривался с самоходными баржами, с буксирами. Железную руду возили. С Камыш-Буруна.

— Я железную руду тоже видела. Есть у нас на Северном Урале такая гора Юбрышка. Потом в Висимо-Шайтанске рудник...

— А керченская руда знаменитая! У нее слава не меньше, чем у керченской селедки. Правда, фосфору в нашей руде многовато... Помню, обеды носил отцу в бессемеровский цех. Конвертор начнут продувать — воздух гудит, дрожит! И не видно воздуха за дымом, за искрами, будто «катюши» всем дивизионом играют

— А я малообразованная. — Незабудка тяжело вздохнула. — Кто знает, может, и я бы студенткой стала... Да осень выдалась неприветливая. Перед тем вышел указ о прогулах. Чей-нибудь будильник даст осечку, откажется звонок подать, проспит хозяйка самую малость — добро пожаловать в тюрьму. И никто не принял того во внимание, что вчера хозяйку заставили сверхурочно работать. Да потом вечерняя школа. Четыре часа за партой...

— Тот указ много горя принес, — согласился младший сержант. — От него чаще страдали хорошие люди, чем плохие. У нас в Керчи тоже случаи были из-за этого указа...

— Да уж куда несчастнее случай в Свердловске случился. Одна комсомолка, активистка, между прочим, на работу опоздала. В первый раз никак не могла в трамвай сесть. Разве на Уралмаш трамвай ходил? Душегубка! Ногу на подножку поставила, уже за поручень ухватилась, а какие-то хамы столкнули, сами повисли и укатили... А через неделю будильник, будь он неладен. Вот и опоздала во второй раз. Ну, из комсомола исключили. Ну, засудили. Явилась с приговором в тюрьму, говорят: «Нет мест свободных. Приходите на той неделе». Еще раз явилась, опять отсрочку дали. И никто заступиться не имел права. Указ! Только через два месяца в свой механосборочный цех вернулась. К тому времени квадратные уравнения, а заодно теоремы, сказуемые и все крестовые походы из сознания вышибло. До квадратных ли уравнений, когда вся жизнь насмарку пошла? Чуть не повесилась. Уже и веревкой запаслась. Но одной крошки глупости все-таки не хватило... Ну, а когда одумалась, то поступила продавщицей в магазин «Гастроном». На площади Пятого года. Отдел «Деньги получает продавец». Позже ученицей в парикмахерскую устроилась. Гостиница «Большой Урал». Но мастерицей недолго хлопотала. Еще, наверно, не успели отрасти волосы у моего первого клиента, которого я под машинку два нуля постригла, — война! Первых раненых в Свердловск привезли — сразу в госпиталь подалась. Рядом с Домом чекиста. И знаешь? Отказались от меня в госпитале! Новые штаты им, видите ли, не прислали. Война до отдела кадров еще не докатилась. Однако через неделю санитаркой приняли. А почему? Вызвалась самолично брить и стричь раненых. Спроворила, в своей спецовке пришла. Из парикмахерской халат. С узким кармашком для расчески. Сама стирала, сама крахмалила, никому тот халат не доверяла.

— Вот война окончится, за книжки сядете.

— Между прочим, я не девочка в платьице белом. И мне уже давно не шестнадцать лет.

— Еще совсем молодая...

— Вот так молодая! Да в моем возрасте уже все собаки сдохли. Семь лет назад паспорт получила. В мои годы мечтать уже поздно. Куда, куда вы удалились... А думать, говорить о будущей жизни...

— Почему же?

— Суеверная. Вот фотограф из дивизионной газеты хотел меня снять на карточку. Еще когда наградили вторым орденом. Трепался, что при моей внешности снимок можно сразу пускать в печать. Безо всякой ретуши. Однако не далась я фотографу в руки. Зря он на меня наводил свой оптический прицел. Дело было как раз перед наступлением... Не люблю испытывать судьбу. Потому и не загадываю насчет будущего. Разводить разные фантазии...

— Фантазии я тоже не уважаю. А примериться к завтрашнему дню... Вот хотя бы сейчас. Пока немцы позволяют. Может, хирургом станете?

— Хирургом? Нет, на мирное время военных хирургов хватит. Еще без практики окажешься. Тогда ведь только гражданские болезни останутся. А вот если бы, — она проводила взглядом трассу пуль, светящихся поверх голов, — ребятишек лечить. Впрочем, не знаю... Никогда не думала...

— А почему бы о мирной жизни не помечтать? За нее тогда и воевать легче.

— А если вернусь домой, да с пустой душой? До того обеднела — хорошим людям разучилась верить. Сам-то не заметил за мной такого? — Она помолчала, ждала, что он откликнется, но отклика не последовало. — Все чувства во мне умерли. Только ненависть к фашистам осталась.

— Не верю! А любовь? Доброта? Знаете, что Новиков, ну, тот дяденька с рыжей щетиной, про вас сказал? «Она, — сказал, — сердитая, но добрая...»

— Твой Новиков уже, наверно, в медсанбате. Голень У него перебита. Шину наложат. А костылями долго ему стучать придется. Для него война — вся .

— Я же видел, как вы за ранеными ухаживаете! Из-под огня выносите. Ну, как же! А без любви откуда и ненависть возьмется?

— За ранеными ухаживать — дело хорошее. — Она снова вздохнула. — Хуже, когда за тобой здоровые начинают ухаживать... Плохим людям поверила. На хороших веры не хватило.

— Опять на себя наговариваете.

— Сам не убедился? Вот тебя сегодня в трусы зачислила. Еще на том берегу возвела напраслину. Эвакуировались бы мы вдвоем на дно — и разговор весь. Утопленникам рассуждать поздно. Теперь представь — только один из нас выбрался на этот берег подобру-поздорову, чтобы обсушиться на белом свете. Или я бы о тебе, несчастливом, правды не узнала. Или ты бы от меня, убитой, прощения не выслушал, носил с собой вечную обиду.

— А я на вас, Незабудка, вообще обидеться не могу. Только пожалеть...

— Не смей меня жалеть! Я вовсе не слабая. Вот захочу — и забуду про себя все плохое! Только и всего...

— А я ничего про себя забывать не хочу. И когда страхом трясся, дрожал за свою шкуру — помню. Я вот, признаться, в последних боях больше бояться стал, чем прежде. Или потому, что победа ближе?

— Мой страх, наоборот, на убыль идет. Привыкла? Или стала к себе безразличная?

— А может, оттого, что душа в одиночестве?

Незабудка привстала и всмотрелась в его смутно белевшее лицо. Увидела глаза с теплинкой и разлетистые черные брови. Или только вообразила себе все черты лица в темноте?

Она долго молчала, возбужденная разговором, который затеял младший сержант.

— Мечты, мечты, где ваша сладость? Намечтаешь столько, что в каску не заберешь. Придет ли для меня эта мирная жизнь? А если я с войны калекой приковыляю? Очень прошу, — она все сильнее раздражалась, даже сердилась, — не думай обо мне лучше, чем я есть. Все чувства на войне израсходовала. Даже энзе не осталось...

— А чувства вообще нельзя израсходовать.

— Если дотяну до победы — забуду себя фронтовую. Забуду, и вся недолга! Натощак буду жить, без памяти.

— А память нам не подчиняется. Над ней не то что наш «большой хозяин» — сам Верховный Главнокомандующий не властен. Ну, как же! Иногда начнешь что-нибудь вспоминать, никак не вспомнишь. А забыть захочешь, никак из памяти не выгонишь. Разве я могу хоть на минуту забыть, что меня война обездолила, круглой сиротой сделала? А чем прилежнее забываешь, тем сильнее это прячется в памяти. Какие-то там есть закоулки, тайники, запасные позиции, что ли... Прячется, а прочь из памяти не уходит. Если бы мы своей памятью распоряжались, никто бы зла не помнил, никто бы от угрызений совести не страдал.

9

Если бы она по-девчоночьи, без оглядки влюбилась в того военврача, было бы не так муторно вспоминать о нем. А ее близость с этим щеголеватым, перепоясанным скрипучими ремнями, благообразным, неулыбчивым, замкнутым Михал Дмитричем... Это было вскоре после неприятностей на батарее, когда ее хотели за строптивость отчислить в запасный полк... В те дни она так нуждалась в крепком плече, чтобы опереться на него в своей многострадальной бабьей фронтовой житухе...

Может быть, темнота придала Незабудке смелости, или ее тронуло душевное расположение соседа, или ее в самом деле мучила совесть, но она ощутила внезапную потребность исповедаться.

— Между прочим, всю зиму в одном блиндаже с майором прожила. Походно-полевая жена. На правах пэпэже. Впрочем, — она горько усмехнулась, — прав было меньше, чем обязанностей. Весь медсанбат знал. Как говорится... — она запнулась, а затем с отчаянной решимостью выпалила, обжигая себе губы словами: — Замужем не была, без мужа не спала!..

Зачем же она говорит о себе так! Старается как можно больше себя уязвить? Выставить себя в самом непривлекательном виде? Младший сержант понял — чтобы он не стал ее жалеть. Он догадывался, чувствовал, что ее цинизм — деланный, нарочитый. Она лишь маскирует неопрятными грубыми словами свою боль, притворяется бесстыдной.

— Если с вами вместе в том блиндаже любовь жила... — с трудом вымолвил младший сержант. — Любовь греха не знает.

Она резко повернулась, и ее опалило горячим блеском глаз, глядящих в упор. Незабудка не выдержала немого допроса и откинула голову на песок, мимо его сиротливой руки, белевшей бинтом.

— А если без любви? — спросила она после долгого и подавленного молчания с каким-то недобрым вызовом. — Конечно, поначалу всему верила. Вот она, любовь, — единственная, неповторимая. Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда. Потом заставляла себя верить. Потом поняла, что сама обманулась и другого человека обманываю. А когда поняла — не накопила смелости, не объяснилась до конца. Не распрощалась вовремя. Под огнем ползать не стеснялась, а тут смелости не хватило... Только весной, когда под Витебском шли бои, перевелась из медсанбата на передовую... Как поется в той песенке: «И разошлись мы, как двое прохожих, на перепутье случайных дорог...» В батальоне у Дородных служить хорошо! Никто из офицеров не кавалерничает. И прошлым глаза мне не колет. — Незабудка передохнула с облегчением, самое трудное было произнесено. — Ну, кому я нужна буду после войны? Ушла на фронт, мне уже двадцать стукнуло. Воюю четвертый год. Кто знает, когда сниму каску и сапоги... А в тылу подросли невесты, много невест. И девушки-то все на выданье — восемнадцать, девятнадцать, двадцать лет. Я еще до войны заневестилась. Кавалеров было — хоть пруд пруди. А вот единственного, любимого... На танцы пойду — не дают присесть, отдышаться. Но жизнь, она длиннее самого длинного вальса... Тыловые невесты пороха не нюхали. Не знают, какой грубой и некрасивой стороной иногда поворачивается жизнь. Им не кружит голову контузия. Не гнет в дугу ревматизм. Они не ковыляли на костылях, кожа у них нежная, без шрамов... А потом, разве ты не знаешь, как некоторые в тылу смотрят на нашу сестру, когда она возвращается с фронта? А я по всем статьям фронтовичка...

Если бы так рассуждала какая-нибудь дурнушка, да еще девица в возрасте... А Незабудка слегка, самую малость кокетничала.

Она представлялась достойной жалости не потому, что хотела вызвать жалость младшего сержанта, но потому, что ей не терпелось услышать от него горячие возражения. Ах, она так хотела, чтобы он возразил, не позволил ей думать и говорить о самой себе плохо, чтобы он еще раз ободрил ее, как делал сегодня уже не раз.

Однако Незабудка не дождалась ни слова в утешение. Она тяжело вздохнула и вдруг в самом деле почувствовала себя безутешной...

— «Голубые глаза, в вас горит бирюза...» — запела она несмело. — Мне голубой цвет был к лицу... — Она запнулась, застеснялась. — И платье дома осталось. Такой веселый ситец, цветочки-василечки кругом. Косынка тоже голубого шелка. И сережки бирюзовые. Гитара висела у меня на стене — и та с голубым бантом... Между прочим, я красивая, хорошо знаю, что красивая... И это — после того, что пережила!.. Теперь притерпелась, а прежде мне так своего тела жалко было! Нежная кожа совсем ни к чему оказалась. И тут шрам, и тут изувечило, и тут метка. — Смущаясь, она показала на грудь, на живот, ткнула пальцем в бедро. — А было время, подолгу перед зеркалом крутилась. Одно слово — парикмахерская! Маникюр. Прическа. Как положено. Даже не верится, что есть женщины, которые разгуливают сейчас на высоких каблуках, красят губы и ресницы, завиваются, ходят на примерку к портнихе или спешат вечером на танцы... Чудно! Какие там еще каблуки и танцы! Тут мечтаешь разуться на ночь. Три года не снимала сапог. Не надевала... — она снова запнулась, — лифчика. В зеркало не гляделась досыта. Или в лужу на себя поглядишь, или в разбитое стекло. Вот в Вильнюсе, который ты вспомнил, там на главных улицах уцелело много зеркальных витрин. Было куда поглядеться... Может, я даже слишком красивая. А вот нету у меня судьбы... Ой, зачем ты мне руки целуешь!? Они такие грубые, обветренные. И кожа потрескалась... Наверно, порохом пропахли, оружейным маслом. Сегодня утром два диска расстреляла. Когда раненых подбирала, там, на лугу. — Она запрокинула голову и поглядела куда-то вверх, за край песчаного косогора. — Никто, никто не целовал мне рук. Только пленный немец. Подольститься хотел. Я в санитарную сумку полезла, немец подумал — в кобуру. Я перевязать его собралась, немец подумал — пристрелить... Между прочим, приятно, когда человек меняет о тебе мнение к лучшему. Даже если тот человек — немец. Хуже, когда случается наоборот. Как бы и с тобой такое не приключилось. Издали глядел — любовался. Ну, прямо ангел голубоглазый! Невинная, как незабудка. А вот полежал рядом на этом ночном пляже да разглядел получше — крылышки-то у ангела помятые, подмоченные. А характеристика такая, что в рай этого ангела... И на порог не пустят...

— Вот и хорошо! Я тоже пароля не знаю, по которому в рай пускают. А мне, кстати, в раю и делать нечего. Вот мирная жизнь наступит, какая до войны была, — это и будет рай на земле.

Незабудка отрицательно покачала головой.

— Какой же у нас рай? В нашей прошлой жизни многое чинить нужно. Есть еще затруднения, или, как ваш брат связист выражается, помехи, что ли... Чтобы несправедливый указ аннулировали. Чтобы людей не виноватили понапрасну.

Наступила очередь младшего сержанта надолго призадуматься.

Он думал над тем, что сказала Незабудка, но этому мешало раздумье о ней самой. Она совсем не та, какой он воображал ее себе сегодня утром. Он не знает — лучше Незабудка или хуже той, выдуманной, но эта стала ему желанней и дороже прежней.

Тишину нарушали дальняя перебранка пулеметов, да чей-то истошный крик «давай весла-а-а!» на том берегу, да ракета, с шипением окунувшаяся в зеленую реку; ракета перекрасила воду, застекленевшую в штиле.

Незабудка долго не отрывалась взглядом от реки, в которой утонула ракета, затем уставилась в небо — там горела одинокая звезда, похожая на трассирующую пулю, замершую в своем полете, — и неожиданно запела вполголоса:

Твоих лучей волшебной силою
Вся жизнь моя озарена,
Умру ли я, ты над могилою
Гори, сияй, моя звезда...

Тишина стояла такая, что слышен был плеск воды у берега: оба затихли, вслушиваясь в эту непривычную, случайную тишину.

Но молчать дальше стало труднее, чем говорить. Пусть уж лучше деланное, вымученное веселье!

И младший сержант принялся рассказывать историю про недотепу-связиста, историю, которая представлялась ему весьма забавной.

Никак связист не мог свой глухонемой аппарат привести в чувство. На переправе через Березину сложил руки рупором да и закричал: «Ванюшка-а-а, бери трубку-у-у! Я сейчас с тобо-о-ой по телефону-у-у говорить буду-у-у!» А голос у того недотепы как труба иерихонская. Услыхал его Ванюшка на другом берегу и ну кричать в ответ! И хоть над водой звук бежит шибко, никак наш горлодер не мог разобрать, что ему с другого берега Ванюшка сообщает. Ну, прямо затеяли игру в испорченный телефон...

Затем младший сержант рассказал, как этот же недотепа хранил военную тайну от чужих ушей. Он кричал в трубку: «Побольше огурцов пришлите! Осколочных огурцов на батарее хватает. Шлите огурцы бронебойные и зажигательные. Наше овощехранилище на околице. Крайний сарай, сразу за мостом. Только не жадничайте с огурцами! Командир батареи срочно требует два боекомплекта!»

Незабудка щедро, не сдерживая себя, смеялась. Так хотелось вознаградить младшего сержанта за его старание! Право же, рассказ веселый-превеселый...

Смех ее звучал весьма непринужденно и беззаботно, она была очень довольна собой в ту минуту.

Ее удивило чуть позже — оказывается, она умеет очень ловко притворяться! Откуда взялось это притворство? Да все ради него, она думала только о нем, хотела его развеселить!

Но разве можно развеселить другого, если у тебя самого на душе пасмурно?

Она приподнялась на локте, низко-низко наклонилась над смутно белевшим лицом младшего сержанта и вгляделась в его глубокие, блестящие глаза.

— Ну что пригорюнился? Спасибо тебе за байки. Она приблизила свои губы совсем близко к его губам, так что ощутила жар его дыхания. Он приподнял голову и хотел ее поцеловать, но она положила палец на его зовущие губы и покачала головой.

— Это не тебе... Себе запрещаю, — произнесла она едва слышно. — Не хочу, чтобы... Плохо обо мне подумал...

Он согласно кивнул, отстранился, именно потому, что ему очень не хотелось этого делать, лег, подложив под голову здоровую руку, и прикрыл глаза.

А у Незабудки не проходило ощущение вины, хотя он ни в чем ее не винит, а она не виновата.

Сейчас никак не годилась та мерка, какая была у нее в обращении позавчера, вчера, — да что вчера! — еще сегодня днем, до того как они остались наедине со звездами, ракетами и трассами пуль, летящих поверх голов.

Отныне она мерила свое поведение не сговорчивой и капризной минутой, а всей жизнью — прошлой, настоящей, а еще больше — будущей.

Чтобы скрыть душевное смятение, она решила в свою очередь рассказать ему какой-нибудь забавный случай.

Поначалу он не слышал ничего, кроме ее затрудненного дыхания. Но она совладала с волнением, и к нему тоже вернулось утраченное спокойствие, хотя бы в такой мере, что он стал понимать смысл произносимых ею слов.

— ...В восьмой роте, во время перебежки. Между прочим, огонь. Подползаю к молоденькому бойцу. Тот лежит ничком и кричит дурным голосом. «Что с тобой?» — «Ослеп я. Глаза у меня выжгло. Все лицо сгорело». Подняла ему голову, осмотрела — даже царапины нету. А он жмурится изо всех сил, никак гляделки свои не откроет. «Подымайся, заячья твоя душа! Догоняй взвод! — командую. — Ничего у тебя, кроме совести, не сгорело». Ну, тут я, между прочим, не удержалась. Поддала ему коленом в зад. «Ты, сопляк желторотый, лицом в крапиву упал!..»

Младший сержант никак не отозвался на рассказ Незабудки.

Он лежал беззвучно, не шевелясь...

Она шумно передохнула, встала, надела каску, сняла с коряги свою санитарную сумку и взяла автомат. Коротко бросила через плечо: «Ну, бывай!» — и проворно взобралась по песчаному косогору.

10

Незабудка уже растворилась в темноте, а песок, потревоженный ею, продолжал осыпаться чуть ли не на голову младшему сержанту. Еще долго он вслушивался в шорох струящегося песка.

Незабудка не могла отдышаться. Неужто эта ерундовская круча сбила ей дыхание? Не может этого быть...

Темнота такая, что, стоя у подножия телеграфного столба, даже прислонясь к нему, не видать его верхушки. Незабудка знала, что линия повреждена, еще утром она видела путаницу безжизненных проводов, позолоченных солнцем. Почему же столб гудит, как живой?

Ракеты, которые немцы усердно жгли над своими позициями, помогли Незабудке ориентироваться в ночной прогулке, выйти к нашему передовому охранению.

— А наша Незабудка завсегда в первых рядах, — уважительно сказал Коротеев, уступая ей укромное место за пнем.

Ей недосуг было вступать с ним в спор. Он не знал или забыл, что на марше санинструктор торчит среди отстающих, шагает в колонне самым последним, глотая пыль, поднятую всеми сапогами, ботинками, копытами, колесами и шинами. А где еще шагать Незабудке при таких обстоятельствах? Надо присматривать за теми, кто отстает, кто по своей нужде чересчур часто бегает, держась за живот, в кусты, в заросли обочь дороги. А кто побеспокоится, кто, кроме нее, проверит, чтобы не было потертости ног? Роты не должны потерять после марша ни одного активного штыка. Может, уже завтра придется наступать перебежками.

Ночь она провела на опушке дубравы, в расположении седьмой роты. Встретили ее приветливо. Незабудку уважали за добротную, солдатскую, а не показную храбрость. Она уже давно переболела той детской фронтовой болезнью, когда пренебрегают умной осторожностью, кокетничают под пулями, играют в жмурки со смертью.

Солдаты устроили Незабудку в затишке, за спиной кряжистого двуствольного дуба, притащили откуда-то немецкую шинель. Шинель была весьма кстати, так как трофейную плащ-палатку, подобранную кем-то из раненых, она оставила младшему сержанту. Если говорить начистоту, она и попрощалась с младшим сержантом второпях, чтобы он не спохватился и не вернул ей плащ-палатку.

Незабудка быстро пригрелась. К тому же огонь утих, немцы не решались ночью сунуться в лес. Можно бы и заснуть, положив голову на корневище, благо подножие дуба выстлано сухими листьями, а шинель преогромная, снята с какого-то верзилы.

Незабудка все время возвращалась мыслями к младшему сержанту. Ну, просто наваждение! Глубокие черные глаза смотрели на нее внимательно, с теплом. И ей пришла на память не то песенка какая-то, не то частушка: «Мне без ваших черных глаз ничего не видно...»

Не договорила с младшим сержантом о чем-то очень важном. Вспомнила, что у него порвана штанина на колене. А ведь могла зашить! И как не догадалась, пока было светло, достать нитку с иголкой? Да и попозже можно было исхитриться. Три ракеты отгорело — управилась бы с починкой. Или накрыться вдвоем плащ-палаткой и зажечь карманный фонарик. Он хранился в санитарной сумке и не должен был выйти из строя, поскольку батарейка не намокла...

Могла бы и сухарями поделиться; сухари в той же сумке. И глотком спирта могла бы согреть. Ах, мало ли как можно согреть хорошего человека! Взглядом, прикосновением руки, одним ласковым словом можно согреть человека...

И почему она «тыкала» ему, в то время как он называл ее на «вы»? Подумаешь, два лишних лычка на погоне. А годами-то он старше!

Она вдруг ощутила в душе пустоту оттого, что не знает, как его зовут. Очень досадно, он ни разу не назвал ее по имени.

Еще на том берегу спросил, как ее имя. А что она ответила? Что-то насчет танцплощадки. Я, мол, не тыловая барышня, нечего со мной заигрывать. Нагрубила и обрадовалась. Уж какая барышня из меня, из невежи... Все расспрашивал, кем хочу стать после войны. Очень ему понравилась затея — ребятишек лечить. Пусть раненый без сознания — хирург всегда видит, где пуля или осколок наследил. Ну, а когда махонький ребятенок болен, он даже не умеет сказать, что у него болит. Врач сам должен найти в маленьком тельце эту боль и унять ее. Да, большое дело — лечить маленьких! Этому стоит учиться долгие годы. Как-то по-особому называется врач по детским болезням, не вспомню, как именно... А вот не догадалась спросить — чем младший сержант сам хочет после войны заняться. Наверно, у него есть заветная думка на этот счет. Может, все время ждал вопроса, но только слишком я недогадливая. Такая толстокожая, даже удивительно, что меня три раза пули и осколки дырявили!.. Может, напрасно я про себя, про свой будильник, про свою судимость рассказала? В том, что из комсомола исключили, исповедалась, а про то, как меня на фронте в кандидаты партии приняли, не успела сказать...

Со смутным чувством обиды она вспомнила майора медицинской службы, с которым прожила зиму в блиндаже. Право же, она не слишком словоохотлива, тем более не болтлива. Но, когда однажды она осталась с майором наедине, ей мучительно захотелось поговорить всерьез о самом главном в жизни, то есть о самой жизни, не только сегодняшней, но и завтрашней. Она так нуждалась тогда в совете, хотя бы в участии, ей так нужен был вдумчивый слушатель, которому не безразлична ее судьба! А майор спросил, позевывая: «Ну, о чем еще говорить? Мы уже давно обо всем переговорили». Как это так — обо всем переговорили? И Незабудка подумала с волнением, что, если бы жизнь была милостива к ней и не разлучила с младшим сержантом, у них всегда было бы что сказать друг другу, они никогда не переговорили бы обо всем, им никогда не было бы вдвоем скучно...

Ей очень хочется спать, и, конечно, она заснула бы, если бы была уверена, что увидит младшего сержанта во сне. Но она такая невезучая, она так редко видит хорошие сны!..

Сердцем она понимала, но рассудком понять отказывалась, — значит, еще не прошли сутки, как младший сержант заговорил с ней на том берегу! Какая же волшебная сила отодвинула вчерашний рассвет на такое огромное расстояние от сегодняшнего, еще непочатого дня?!

Вечерняя беседа на берегу родила в Незабудке поток мыслей. Она сделалась старше и одновременно моложе, чем была вчера.

Боязно подумать, что она могла умереть, не прожив этого вечера на берегу Немана. Не услышать того, что услышала! Не испытать того счастья, когда он заглянул ей в самую душу, когда целовал руки! Не поразмыслить над тем, над чем младший сержант заставил ее сегодня размышлять! Не обратить взгляда в завтрашний день! Не ощутить незнаемой прежде доброты, нежности, доверия, страстной жажды счастья! Она поняла, что еще не познала этих высоких чувств в полной мере, которая отпущена любящему сердцу. Да, сегодня она влюбилась в жизнь! И они оба живут на белом свете, у них впереди жизнь, и эта новая для нее жизнь только началась!

И ей стало невыразимо жаль свою фронтовую подружку Лиду, убитую под Молодечно, и других подружек из санитарной роты еще и потому, что они погибли, не пережив всего, что она сама пережила сегодня...

11

Он устроился на ночлег в своем окопчике — положил голову на песок и ухом прижал наушник. Как только его вызовут, проснется,

«Сирень» долго молчала, затем на другом конце провода послышался голос Незабудки. Что за наваждение? Он вслушивался изо всех сил, но ничего не мог разобрать. Смысл слов оставался неясным, но он слышал сердцем какие-то прекрасные, неземные слова.

В ушах загрохотало, и совсем рядом с окопчиком промчался трамвай, да так близко, что окопчик задрожал и песок осыпался с его зыбких стенок. А на подножке трамвая, с трудом держась за поручень, висела Незабудка. Все прочие висуны в штатском, одна Незабудка в военном обмундировании, с автоматом за спиной, да еще санитарная сумка оттягивает плечо. Незабудка без каски, голова повязана голубой косынкой, а вместо сапог — туфельки на высоких каблуках. Вот-вот Незабудка сорвется с подножки. Он вскочил на ноги, чтобы поддержать ее, но совсем другой грохот ударил в уши, и не мостовая оказалась у него под ногами, а мокрый песок, на который выплеснуло вздыбленную воду. Наотмашь ударил по лицу горячий, пропахший горелым порохом воздух, и сон как рукой сняло...

Позже солдаты притащили откуда-то катушку с трофейным проводом; ее сняли с убитого немецкого телефониста. Катушка с проводом — да ведь это же целое богатство! Метров семьсот пятьдесят — восемьсот, не меньше. Младший сержант уже не раз перебирал руками, сматывал и разматывал такой провод в гладкой цветной оплетке. Сейчас не разобрать, какая оплетка у провода — желтая, синяя, зеленая или пунцовая, — это не играет никакой роли. Значительно важнее, что провод совсем целехонький, ни единого сростка!

И наконец-то с восточного берега в помощь младшему сержанту переправился линейный надсмотрщик, он заменит раненого Новикова.

Новенький срастил провод с трофейным. Значит, младший сержант может двинуться вперед к Дородных.

А в яме под обрывом останется его помощник, здесь будет контрольный пункт.

Ночь напролет между берегами совершала навигацию надувная лодка. Привезли одежду, каски и вещмешки, брошенные на том берегу. Переправились санитары — они прибыли под начало Незабудки. Вместе с линейным надсмотрщиком добрался старшина, он приволок два термоса и канистру. В канистре аппетитно булькал «продукт номер шестьдесят один»; в переводе с интендантского языка на русский — водка.

Младшему сержанту недосуг было ждать, пока старшина накормит его обедом на рассвете и попотчует водочкой. «Незабудка» нужна впереди!

Он собрался в дорогу и только в эту минуту вспомнил — у него же на плечах плащ-палатка! Она сразу показалась тяжелой.

Незабудка собралась как-то очень поспешно и забыла свою плащ-палатку. А сама где-нибудь коротает ночь на ветру, под ней мать сыра земля, а форма одежды у нее совсем летняя... Постеснялась и не потребовала свою плащ-палатку... Вот безмозглый! Лишь бы Незабудка не подумала, что он нахально присвоил себе чужую вещь...

Он взобрался по той же самой тропке песчаного косогора. Шел по следам Незабудки — тоже миновал линию телеграфных столбов, пересек луг и углубился в дубняк, только взял левее и вышел к наблюдательному пункту комбата.

В дубраве впервые прозвучали хриплые позывные:

— Я — «Незабудка». Алло! «Сирень», вы мне нужны...

Дородных повернулся на голос и навострил ухо. Появление «Незабудки» было для Дородных большим и приятным сюрпризом, однако радости он ничем не выказал, а лишь сделал младшему сержанту замечание:

— Кричи потише! А то немцы узнают мой адрес. — И, тряхнув чубом, кивнул на свой окоп, вырытый между корнями могучего дуба.

Младший сержант соединил Дородных с «Сиренью», а дальше, при посредстве «Оленя», с «большим хозяином».

Артиллерийские разведчики внесли коррективы в данные, которые передали вечером. Теперь наши батареи за Неманом прикроют десантников на плацдарме. По первому требованию Дородных перед лесными опушками и на подступах к берегу возникнет огненный щит.

Ну, а на случай, если «Незабудка» выйдет из строя, Дородных установил сигналы ракетами. Зеленая, красная и снова зеленая ракета — вызов заградительного огня. Фашистам не удастся сбросить в реку горстку смельчаков, которые горделиво именовались батальоном!

В последней телефонограмме, которую «Сирень» приняла с западного берега, «Незабудка» требовала большого огня. Бейте фугасными, на кромке леса появились танки противника!

На рассвете немцы смяли наше охранение на южной опушке, но не решились силами танкового десанта углубиться в лес. Очевидно, немцы ждали подкрепления, а пока сделали попытку отрезать наши передовые роты от берега.

Их танковые пулеметы строчили и строчили по дубраве, так что летели листья, ветки, ошметки коры, незрелые желуди, срубленные пулями. Словно в дубраве начался какой-то колдовской листопад, нагрянувший до того, как опали желуди, а листья успели пожухнуть и заржаветь.

Безопаснее было бы отползти поглубже в лес. Но младший сержант не мог сейчас терять на это время. Он упустил бы из виду танки, и артиллерийский разведчик лишился бы возможности корректировать огонь батареи.

Не доверяя штабному телефонисту из «Сирени», с «Незабудкой» держал связь ноль третий, а затем трубку собственноручно взял ноль первый. Дородных находился на другом фланге, и ноль первый через младшего сержанта передал комбату, что с рассветом он переправит на подмогу не менее двух...

Младший сержант недослышал: «Не менее двух...»

А чего именно — двух орудий? двух рот?

В наушниках раздался гром, какой еще никогда не доносился по проводу.

Он так и не успел понять, что провод и наушники здесь ни при чем — гром раздался совсем рядом, и его опередила молния разрыва.

Кто-то со злой силой ударил его в грудь, грубо выхватил из рук телефонную трубку, сорвал с головы наушники. Во рту стало солоно, а в глазах темно.

«Сирень» долго надрывалась, приняв последнюю телефонограмму:

— «Незабудка»! «Незабудка»! Почему не отвечаете^

Вы меня слышите? Ноль третий ждет. Ноль третий у аппарата. Передайте ноль седьмому — даем заградительный огонь. Кормим противника фугасами. «Незабудка»! Алло! Вы мне нужны!..

12

Взводный послал за Незабудкой. Связной еще ничего не успел сообщить, но она сердцем поняла — несчастье с младшим сержантом.

Она побежала, не разбирая дороги, задевая плечом стволы, натыкаясь на пни, продираясь сквозь заросли дубков-малолеток, спотыкаясь о корневища.

С разбегу упала перед младшим сержантом на колени, разрезала окровавленную гимнастерку. По-видимому, пуля пробила легкое и застряла под самой ключицей.

Она приложила ухо к его груди, липкой от крови. Но она сама так тяжело дышала, у нее самой было такое сердцебиение, что не сразу услышала его сердце.

— Товарищ младший сержант, товарищ младший сержант... — Левую руку она держала на его пульсе, а правую подложила под голову. — Товарищ младший сержант!.. «Незабудка»! Алло! Вы мне нужны. Вы мне очень нужны! Ну, очнись, милый... Ах, если бы вы только знали, как вы мне нужны!..

Но младший сержант лежал, сомкнув губы и закрыв глаза, в глубоком беспамятстве; оно могло пройти, а могло стать вечным...

Она ощутила вину перед младшим сержантом — сама невредима, а он... Вот и перевязку сделала отличную, а все же... Она не испытывала этого, когда перевязывала других раненых. Наоборот, к ней приходило тогда чувство облегчения, знакомое каждому человеку, хорошо выполнившему свой долг.

Он ведь и в десант сам напросился, чтобы быть к ней поближе, чтобы телефонисты склоняли ее прозвище день-деньской и всю ночь.

Подошел Аким Акимович со вторым санитаром, из вчерашних ездовых, но она даже не обернулась на их шаги, не замечала того, что они рядом.

Две дубовые жерди и та самая, оставленная ею в подарок и продырявленная плащ-палатка пошли на самодельные носилки.

Теперь, когда младший сержант ее не слышал, Незабудка одними губами шептала ему самые нежные, самые ласковые слова.

Она называла его именами, которыми не называла прежде никого.

Аким Акимович не торопил Незабудку, он и напарник принялись свертывать цигарки из одного кисета.

Незабудка вновь проверила пульс, и лицо ее стало светлее.

Очень захотелось написать что-нибудь младшему сержанту на прощанье, но писать было не на чем, нечем и некогда.

Вспомнила! Ведь у него же был при себе карандаш. Она расстегнула карман гимнастерки и нашла огрызок карандаша. Но ни клочка бумаги, только красноармейская книжка и какие-то деньги, небогатый сержантский капитал.

Она вынула из кармана красноармейскую книжку и стала ее перелистывать.

Первая страничка, на которой значились имя, отчество и фамилия владельца, размыта водой. Расплылись лиловыми пятнами чернила, которыми записаны все эти сведения. Она вглядывалась и ничего не могла разобрать в лиловых кляксах и потеках — ни имени, ни отчества, ни фамилии.

Значит, она никогда не узнает его имени и должна примириться с мыслью, что, когда он очнется, поправится, не узнает, как ее зовут.

Она сама виновата во всем...

Вспомнилась почему-то безымянная могилка где-то у подножия высоты 208,8 на подступах к Витебску. Могильный холмик, на нем телефонная катушка с оборванным проводом; в холмик воткнута палка, тем же проводом к палке привязана фанерная дощечка, а на ней надпись: «Здесь похоронен неизвестный связист, позывные «Казбек».

И тут вдруг Незабудка заметила, что кляксы на страничке красноармейской книжки, которую она по-прежнему держала в руках, расплылись еще больше.

Дождь?

Она запрокинула голову — пасмурное небо, но дождя нет.

Только тогда поняла, что это она, старший сержант медицинской службы, санинструктор третьего батальона на Легошина, плачет. Она еще умеет плакать после всего, что пережила?

Если бы только он мог услышать ее негласное признанье, ее немую мольбу: «Прошу вас, не оставляйте меня одну в этой жизни. Я теперь стану еще более одинокой, чем прежде. Буду одинокой и одна, и вдвоем, и на людях. Даже в строю, на будущем параде в честь Победы. Вы мне нужны, вы мне очень нужны, ах, если бы вы только знали, как вы мне нужны!..»

Дрожащими пальцами она перелистывала намокшую с обложки, подмоченную по краям, волглую книжицу. Она искала чистую страничку. Черкнуть бы несколько прощальных слов!

Но чистые странички все не попадались, а в глаза лезла почему-то опись вещевого имущества:

«Шаровары суконные, шаровары хлопчатобумажные, шаровары ватные...

Чехол к котелку, чехол к фляге...

Ремень поясной, ремень брючный, ремень ружейный...»

Эта интендантская обстоятельность, переживающая всех и вся, была сейчас оскорбительной.

«Ну при чем здесь чехол к фляге? Ну кому он сейчас нужен?»

Конечно, хорошо бы написать младшему сержанту письмецо. Но санитары ждут, и ей самой пора к раненым.

Она продолжала судорожно листать красноармейскую книжку и пятнала слезами отсыревшие странички, сплошь заполненные каким-то печатным текстом.

Но вот на глаза попалась чистая страничка с рубрикой наверху: «Домашний адрес; фамилия, имя и отчество жены или родителей».

Она вспомнила, что он — круглый сирота, дрожащей рукой зачеркнула «или родителей» и написала на чистой страничке:

«Легошина Галина Ивановна».

А под этим указала номер своей полевой почты.

Впервые в жизни она назвалась женой, да еще самозванно!

Незабудка взглянула на свою запись и огорчилась. Такой корявый почерк. Но она все-таки надеялась, что потом, когда младший сержант выпишется из госпиталя и найдет в своей красноармейской книжке эту запись, он разберет, узнает, а не узнает, так угадает, а не угадает, так почувствует ее руку.

«Вот, наверно, удивится, что меня зовут Галей!»

Она с детства помнит, что знакомые, соседи удивлялись, как это Легошиных угораздило назвать Галкой свою беленькую, голубоглазую девчушку!..

Она положила красноармейскую книжку обратно в карман, еще раз пощупала пульс, облегченно вздохнула и, не вставая с колен, поцеловала в твердые, безучастные губы того, кого назвала своим мужем.

Наконец она поднялась и кивнула санитарам, которые, как по команде, смущенно кашлянули.

Вот, оказывается, кому Незабудка отдала свое сердце!

Аким Акимович взялся за носилки в ногах у раненого, чтобы все время видеть его лицо.

Санитары ходко зашагали к Неману, и вскоре носилки скрылись за дубками.

Незабудка потерянно оглянулась — все вокруг осталось, как было.

И не потемнело небо, не покачнулась земля под ногами, не застыла неподвижно вода в Немане, не опали листья на дубах! И она пережила все это!

Только сердце ныло, ныло, ныло, как рана к непогоде. Наступит ли теперь когда-нибудь для нее хорошая погода?

Она увидела справа далекую линию телеграфных столбов вдоль Немана и безотчетно поискала глазами тот самый столб, к которому прислонилась тогда, — провода оборваны, а гудит, как живой.

Вот и с ней приключилась такая же история — все прожилки, все нервы оборваны, все в ней одеревенело, а сердце гудит, как живое.

Она шла по кромке дубравы вдоль телефонного провода. Еще недавно провод был серым, а сейчас, в предчувствии утра, все расцветилось, и она увидела, что оплетка провода красная.

Уже кто-то другой называл себя «Незабудкой» и прижимал наушники, по для нее провод стал безжизненным — никогда больше этот провод не будет согрет теплом его голоса.

С трудом ступала она в своих легких сапожках, сшитых по ноге. Она шла сгорбившись, будто подымалась в крутую гору или двигалась против сильного ветра.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Сначала он увидел что-то ослепительно белое, придвинутое к самым глазам.

Он пристально вгляделся в режущую глаза белую поверхность и различил переплетение ниток. Но тут голова запрокинулась назад, коснулась затылком чего-то мягкого, и он ощутил у себя под плечами чужие руки.

Белое пятно зашевелилось. И стали видны складка, пуговица, карман, воротничок, еще выше — шея, подбородок, улыбающийся рот и серые глаза, осветившие немолодое усталое лицо. Белая косынка низко повязана, она закрывает лоб и уши.

— Тальянов очнулся, — устало сказала женщина в белом. — Наконец-то!

Показалось, что сероглазая пожилая женщина выкрикнула его фамилию во весь голос, как это делают на поверке.

Она взбила подушку, — куда мягче? — подоткнула одеяло, напоила его из кружки, для чего приподняла за плечи. Но койка закачалась, потолок заходил ходуном. Тальянов хотел предупредить женщину насчет внезапной бомбежки, крикнуть ей «воздух!», что ли, но голос пропал, и он не услышал самого себя. Его вновь вышибло из сознания.

Это было в последний раз, а затем началась размеренная и подробная госпитальная жизнь.

Его умывают, суют термометр под здоровую руку, два укола, перевязка, три раза кормят, да еще приносят сладкий чай.

Он был не в силах вспомнить обстоятельства, при которых попал в госпиталь. В памяти прочно жила лишь минута, когда он лежал на чем-то высоком, лампа светила у самых глаз. Приятный женский голос спросил: «Водочку любите, Тальянов?» Вопрос показался ему по меньшей мере неуместным. Он не помнил, что именно ответил и ответил ли вообще. «Ну, какая у вас порция в обиходе? — допытывался тот же ангельский голос. — Полстакана водки? Стакан? Или побольше?.. Тут к нам матросик недавно из морской пехоты поступил, минер. Никак усыпить не могли! Его и хлороформ не брал. Весь проспиртованный...»

Мгновенье спустя удушье схватило Тальянова за горло, лампа рванулась к потолку и еще выше, сквозь потолок. Свет померк, и все белое вокруг стало зеленым, затем черным.

Сколько он пролежал в беспамятстве, пока к нему вернулись краски, звуки, запахи?

Жаль вот только, что одновременно вернулась боль. Если бы можно было всегда оставаться неподвижным — еще полбеды. Когда его кладут на носилки и несут в перевязочную, внутри колышется нестерпимая боль. Она обостряется от одного сознания, что во время перевязки и на обратном пути в палату будет еще больнее.

Сперва он умел только выпростать руку из-под одеяла, но постепенно приобретал навыки левши.

Ему легче было превозмочь боль, когда он думал о Незабудке. Он был счастлив не расставаться мысленно с ней, и воспоминанья обступали его со всех сторон.

Он снова и снова вспоминал, что она говорила в тот последний вечер на берегу Немана, отчетливо видел, закрыв глаза, как она выжимала тогда потемневшие волосы, с каким трудом обула мокрые сапожки, каким царственным жестом протянула ему свою каску, как отдала плащ-палатку. Он явственно слышал, как она смеялась его рассказу про недотепу-связиста, он заново почувствовал, как она положила палец ему на губы и палец слегка дрожит...

Все, что он узнавал сейчас интересного, стало бы во много раз значительнее, если бы он мог поделиться с нею. Советское информбюро сообщило, что наши перешли границу Восточной Пруссии, и он пожалел, что Незабудка еще не знает об этом, не может порадоваться вместе с ним.

В палате слушали радио по очереди: на пятерых одни наушники, да и те шепелявые. Тальянов исправил наушники и разъединил их, так что отныне могли слушать сразу двое. Одноногий сосед лежал мрачный, он отказался от наушника. А четвертый сосед оглох после контузии.

Интересно и непривычно было слушать радио без паролей, без шифров — все открытым текстом. С особенной жадностью слушали письма с родины, но Тальянов в эти минуты охотно уступал свой наушник. Передачи оставляли его холодным. Потому ли, что у него в тылу не осталось никого близких? Или его раздражал тон писем? До того заутюжили эти письма, ни одной морщинки на лице, ни одной слезинки в жизни. Читают по бумажке... Хоть бы кто заикнулся, запнулся от волнения, промямлил что-нибудь в раздумье или всхлипнул! А то — «любящая тебя мама Александра Никаноровна Покровская»,

С особенным нетерпением ждал радиописем из тыла сосед по палате Мигалев, раненный в локоть.

— Может, и моя Нюшка, а точнее сказать, Ангелина Николаевна Мигалева, сообразит мне письмецо по радио направить?

Если ему верить, он окончил финансово-экономический техникум. Ему бы расчетные таблицы в руки, ему бы наводчиком, вычислителем стать, поскольку он с математикой на «ты», а Мигалев служил в минометном расчете подносчиком мин, не дослужился за всю войну даже до ефрейтора, не заработал ни одной медали.

Он вслух радовался тому, что отвоевался напрочь.

— Я лично с выпиской из госпиталя не тороплюсь. Пусть хоть руку оттяпают — только под пули больше не соваться...

Весь он был устремлен мыслями к своему дому и приусадебному участку на окраине Новочеркасска, к отделу снабжения какого-то шахтоуправления. О товарищах по минометному расчету Мигалев никогда не вспоминал, а если и заговаривал о фронте, так рассказывал героические подробности, связанные с его ранением, будто это был самый яркий боевой эпизод из жизни минометной батареи.

— Славяне, какой сегодня день недели? — спросил Мигалев громогласно.

— Кто его знает. А зачем тебе? — отозвался одноногий с соседней койки.

— Просто так, интересуюсь быть в курсе

— Кажись, воскресенье.

— Вот здорово! Выходной, значит.

— А тебе-то что? — скупо усмехнулся одноногий.

— Мне все равно. А Нюшка сегодня выходная. Конечно, отдыха у нее нет. Весь день с ребятами — постирать, зашить, полы помыть. Или карточки отоварить посытнее. Но все-таки дома... Я каждую неделю посылаю письма местным властям, чтобы щедрее помогали семье фронтовика...

Тальянов лежал и раздумывал: «А стал бы я радоваться, что отвоевался вчистую? Хотя бы в самой глубине души? Может, Мигалев вовсе не хуже меня? Жил бы сиротой, а любовь оставил на переднем крае — небось тоже заторопился бы в батальон. Однако не похоже, что он сунется в пекло поперед батьки. Последний номер в расчете, герой спустя рукава...»

Мигалев первым осведомил палату, что в госпитале открылся киоск военторга. У него водились деньжата, он покупал в военторге кубики какао и разводил в кипятке, покупал папиросы «Прибой», но не слишком охотно угощал соседей. Как-то купил одеколон «Дорожный» с паровозом на этикетке, в тот же вечер заглотал единолично весь флакон, и потом по его пятам гуляла парфюмерная отрыжка.

Тальянов вспомнил, что в кармане гимнастерки у него тоже остались деньги — несколько сотенных, не считая бумажек помельче. Он попросил сестру-хозяйку сходить в камеру хранения личных вещей, и та принесла занумерованный холщовый мешочек.

Сестра-хозяйка вынула из мешочка и вручила Тальянову деньги, красноармейскую книжку и огрызок карандаша. Деньги он вложил в книжку и спрятал под подушку, а холщовый мешочек, в котором звякали награды, вернул на хранение. Еще в приемном отделении с его окровавленной, разорванной гимнастерки отвинтили орден и отшпилили медали.

Ему не хотелось просить Мигалева об одолжении. Но когда до киоска военторга уже мог добрести другой сосед, еще на прошлой неделе глухой, а теперь только тугоухий, Тальянов достал тридцатирублевку, вручил ее контуженому на нехитрые покупки для обоих, а сам машинально стал перелистывать свою красноармейскую книжку.

И вдруг увидел запись, размашисто сделанную карандашом.

Легошина Галина Ивановна.

А пониже номер полевой почты.

Но ведь ни с кем, кроме Незабудки, он в батальоне не делился печальной вестью насчет отца и матери. Никто, кроме нее, не решился бы зачеркнуть «или родителей». Значит, ее рукой, вот этим самым огрызком карандаша и сделана запись на страничке?!

Тальянов не сразу понял, что, зачеркнув «или родителей», Галина Ивановна Легошина тем самым назвалась его женой.

Он готов был расцеловать сейчас тетю Полю, нянечку с вечно усталыми серыми глазами, санитаров, сестер, военврачей, всех соседей по палате. Пожалуй, лишь на ловчилу Мигалева его душевный порыв не распространялся.

Тальянов вновь перебирал в памяти все подробности их последнего свидания, все минуты-вечности, прожитые вместе с Незабудкой на берегу ночного Немана.

Когда же она сделала запись в его красноармейской книжке?

Он смутно помнил себя на опушке дубовой рощи. Прижимая до боли трубку к уху, затыкая другое ухо, чтобы его не оглушало, он держал связь с восточным берегом, с «Сиренью», требовал от «Сирени» большого огня, потому что перед опушкой появились танки противника.

Кто знает, может, его окрестило тогда своим снарядом? По существу, он в ту минуту вызвал огонь на себя.

Может, Незабудка сама перевязала его и эвакуировала с поля боя?

А может, она увидела его, потерявшего сознание, при обратной переправе через Неман?

Не только наяву, но уже и во сне он подолгу с ней не разлучался. Вот Незабудка-Галя пришла в их старенькую, но целехонькую хатенку, но не на берегу Азовского моря стоит эта хатенка, а почему-то на берегу Немана, под песчаной кручей, на том месте, где Незабудка перевязывала раненых и где он углублял окоп голыми руками, а затем ее каской.

Незабудка вошла в трофейной плащ-палатке, сняла с плеча автомат, санитарную сумку, каску, и длинные волосы, будто ей никогда не остригали кос, рассыпались по плечам, она сбросила пятнистую плащ-палатку и оказалась в белом платье, с белыми цветами — такие платья до войны надевали на свадьбу, и отец еще однажды, смеясь, назвал такое платье «спецовка для невесты». И тогда бочарник Коротеев, который — вот проныра! — тоже сидел за праздничным столом, первым крикнул: «Горь-ко-о-о!!!» — да так оглушительно, что Тальянов очнулся где-то между сном и явью. Может, вовсе и не Коротеев разбудил Тальянова истошным криком, а снаряды, которые с тихим посвистом пролетали где-то в близком соседстве с их госпитальной палатой. Он с трудом заставил себя очнуться, настороженно прислушался и улыбнулся уже наяву — какие там еще снаряды, это просвистывает, выдыхая воздух, спящий сосед.

— Галина Ивановна Легошина, — прошептал он с закрытыми глазами.

Рад был тому, что знает ее имя, знает отчество, знает фамилию, но все равно памятью он был по-прежнему привязан к ее фронтовому прозвищу и мысленно продолжал называть Незабудкой.

А утром он написал ей письмо, сообщил номер своей полевой почты. Госпиталь, правда, сортировочно-эвакуационный, но, поскольку линия фронта отодвинулась и Каунас стал почти тыловым городом, скорей всего ни «сортировать», ни эвакуировать его не будут, оставят на месте до излечения.

О своем ранении он в письме не распространялся, по написал, что дела идут на поправку и он надеется через месяц-полтора вернуться в батальон, лишь бы какая-нибудь анкетная душа не направила его в другую часть. Но в этом случае он попросту сбежит из команды выздоравливающих или из запасного полка.

А еще он написал, что не представляет себе теперь жизни без нее, что в мыслях он всегда рядом, и просил ее: «Будьте живы, Галина Ивановна, будьте обязательно живы...»

2

«Дорогой Павел Ильич, добрый день, а может, вечер, не могу об этом знать, это дело почтальона, как сумеет передать. Харитоша доставил ваше письмо третьего дня. Вы не поверите, но я прочитала письмо столько раз, что знаю наизусть. Шепчу его, не доставая из кармана, с закрытыми глазами даже удобнее. Во первых строках хочу сознаться, что не сразу угадала, от кого письмо. Мои крестники, когда идут на поправку, часто пишут из госпиталей. А руку вашу не знала. Имени, отчества и фамилии тоже не разобрать было в вашей красноармейской книжке, чернила размыло неманской водой. Уже после вашего ранения навела справки у телефонистов. Письмо ваше, дорогой Павел Ильич, прочитала не только глазами, а можно сказать, всем сердцем. Меня даже в жар бросило, а дни у нас и без того жаркие, немец активничает, огонь полыхает из всех видов оружия, иной раз за пулями, осколками и воздуха не видать. Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались, как нас обнимала гроза? Переправили вас через Неман на плоту, мне потом Аким Акимович доложил все подробности. А к вечеру того несчастливого дня мы отбили у Гитлера «высоту с крестом», стоял на той высоте большой-пребольшой крест, правда, его сшибло снарядом. На высоте нас ждал такой же сыпучий песок, какой вы разгребали руками, никак было не отрыть взрослый окоп. Захватили господствующую высоту и сразу — вперед на запад! Никогда прежде не слышала про эти места, но всю жизнь их помнить буду, не забуду. Хлебнули горя и вдоль и поперек шоссе. А активных штыков в нашем хозяйстве, сами знаете, — кот наплакал. Мне пришлось хлопотать, как белке в колесе. Хозяйство Дородных самое первое перешло восточнопрусскую границу. О нашем хозяйстве и в армейской газете печатали. Мы вступили в логово фашистского зверя у пограничного знака 221, стоит, черт полосатый, на берегу речки под названием Шешупа. Речка незавидная, какая-то ржавая, но все-таки — государственная граница! Рядом с пограничным знаком подняли красный флаг, я сама сшила его из трофейной наволочки. Затея была Коротеева из седьмой роты. Может, помните его? Белобрысый такой, курносый, каску носит на ушах, ну тот, который тогда бочку нагрузил гранатами, как солеными огурцами. Когда-то, в день знакомства, мы с «бочарником» Коротеевым повздорили, а потом даже подружились на санитарной почве, я уже несколько раз его бинтовала, он живучий. Нашлись на границе славяне, набрали по нескольку горстей родной земли в платки и попрятали на память, прежде чем по штурмовому мостику ушли за границу. И легче было думать, что теперь уже не свою землю будут рвать снаряды, а чужую, не свои дома, мосты будут разрушать, а чужие — вот она, Германия! Тут все другое, все не такое, как у нас в России и даже в Литве. И дома узкие, с крутыми, рыжими крышами, и столбы высоковольтные стоят на свой манер, и рельсы узкие, каждая яблонька живет под номером, и жасмин здесь вовсе не куст, как у нас на Урале, а можно сказать — дерево, но зато запах у него послабее. Давно мечтала написать вам письмо. Но куда же напишу я, как я ваш узнаю путь? Разве пошлешь письмецо все равно куда-нибудь? А в мыслях уже много писем отправлено, хотя и без адреса. Ах, Павел Ильич, если бы вы только знали, сколько переживаний выпало на мою долю после того, как я расписалась в вашей книжке! Спасибо, не поняли меня обидно, не рассердились за самозванную запись и приняли ее с доверием. Совсем не стыдно признаться, что очень скучаю без вас, Павел Ильич. Как узнала ваше имя, много-много раз твердила его про себя и вслух, уже не знаю сколько, несчитанное число. После того как вас унесли, я без малости не помрачилась умом. До свиданья, друг мой, без руки, без слова. Ведь не только носилки, но вся жизнь качалась между небом и землей, когда вас понесли санитары. В ногах у вас шагал Аким Акимович, а с ним в паре Магомаев, сын дагестанских гор. В тот день мне казалось, все цветы завянут и потеряют запахи, все звезды отгорят, как ракеты. Я была как в напрасном сне: долго-долго тянула руки к самому дорогому, желанному, хотела обнять, подошла ближе, еще ближе, руки настежь, обняла, прижала к себе, открыла глаза и увидела — пустота. Одна моя рука схватилась за другую, а в руках ничего нет. Я и не знала, что есть такая болезнь — разлука. С тех пор как вас унесли санитары, я болею разлукой. Мне просто некуда деться от мыслей о вас, да я и не хочу никуда от них деваться, потому что, когда думаю о вас, я согреваюсь сердцем и ничего не боюсь. Это самое хорошее, что есть в моей жизни. Я видела так мало хорошего, а к плохому мне не привыкать, и скучно, и грустно, и некому руку подать. Каждый день тороплюсь на медицинскую помощь, подаю руку раненым. А успеет ли кто мне самой протянуть руку на этом свете, выручить из одиночества?.. Сегодня делала перевязки в каретном сарае на фольварке. Стены в сарае как в крепости, окна как амбразуры, не всякий снаряд пробьет. Открыла в том каретном сарае свой госпиталь на две койки. Поставила себе в снарядный стакан цветы, вроде бы от вас. Цветы запоздалые, наподобие хризантем, без запаха, но все-таки живые. Конечно, я переживаю разлуку, но даже в мыслях не тороплю вас с поправкой. Вам нужно залечить не только глубокие раны, но мобилизовать силы и нервы для последних трудностей. А бои на прусской земле идут лютые, фашистский зверь огрызается тремя снарядами на каждый наш снаряд и не уйдет из своего логова, пока его не прикончим или не заставим поднять свои кровавые лапы — хенде хох! На станции Эйдткунен я собственноручно видела надпись: «До Берлина 761,5 километра», запомнила даже запятую. Неужели все эти километры мы пройдем с такими боями? Даже подумать страшно! А все-таки дойдем! А точнее сказать — доедем, потому что все наше хозяйство теперь, где только есть возможность, не пешком топает, а едет. Велосипедов развелось — видимо-невидимо. А самое главное — в нашем хозяйстве теперь скрипит большой обоз. Тут и кареты, и тарантасы, и брички, и какие-то экипажи, все повытаскали из конюшен, сараев, все, что только в состоянии катиться по асфальту. Скрип такой, что ушам больно. У меня теперь тоже есть своя карета скорой помощи, на облучке сидит Аким Акимович, у которого внучек в школу ходит. Лошадям своим Аким Акимович дал самую нелестную характеристику. Одного мерина окрестил «Лентяй», другого «Лодырь». Аким Акимович хвалится, однако, что наша карета доедет до самого Берлина, у него и колесо запасное сзади приторочено. В общем, мотопехота из нас не вышла, а сделались мы каретопехота, так наше хозяйство обозвал Коротеев, и даже сам товарищ Дородных рассмеялся, хотя он после контузии остерегается смеха. Извините, Павел Ильич, что грязно написала, но в этом бункере лучше не напишешь, коптилка подслеповатая. Нахожусь в гостях у пулеметчиков, в хозяйстве старшего лейтенанта Рябинкина. До противника метров триста, никак не больше, участок шумливый. Из бункера без крайней надобности лучше не выходить и голову от земли не поднимать — сразу причешут и сделают горячую завивку, только не на шесть месяцев немецкий перманент, а на всю загробную жизнь. Умом понимаю, что давно пора поставить точку на письме, но что делать, если рука не слушается, коптилка исправно коптит и в бункере тихо. Пока пишу, нет разлуки, будто выздоровела. Вам подруга далекая эту весточку шлет, а любовь ее девичья никогда не умрет. Разрешите пожелать вам, Павел Ильич, быстрого выздоровления, а счастья — больше, чем самой себе. Желаю вам такого счастья в жизни, какое только во сне можно увидеть. А это значит, что и наяву перепадет немножко счастья. Ваша Галя Незабудка».

Уже складывая листки письма, прочитанного несколько раз подряд, он увидел на конверте обычный штамп «Просмотрено военной цензурой», и ему стало приятно, что кроме него кто-то уже прочел это письмо. Если цензор мужчина — пусть позавидует ему, Павлу, не всякий получает такие письма. А если цензор женщина — пусть поучится такому чувству, с каким написала письмо Незабудка.

3

Врач разрешил младшему сержанту прогулки, и он смело вышел за ворота госпиталя. У ворот толпились раненые в шинелях, надетых поверх серых халатов; только что встали с коек, прогулки в город им еще не под силу.

Несколько раненых стояли тесной кучкой, задрав головы кверху, и рассуждали: к добру или не к добру, что на черепичных крышах госпитальных зданий намалеваны огромные белые кресты? Кресты достались в наследство от немцев. Конечно, наши летчики не стали б кидать бомбы на лазарет. А вот как бы немецкий стервятник не прорвался вдруг к городу и не нагадил на кресты. Какой-то спорщик кричал визгливым голосом, что безопасности ради эти кресты нужно срочно замазать, куда только смотрит начальство? Замашки у фашистов известные — прицелиться в госпитальный крест, ударить лежачего, чтобы он не пошел на поправку.

Один из споривших, сосед по палате, дал Тальянову свою палку; эта палка очень выручила соседа во время первой прогулки, когда ноги вдруг отказались идти, стали совсем как ватные. И еще удобство — раненый с костылем или с палкой имеет право приветствовать встречных офицеров или отвечать бойцам только кивком головы.

Госпиталь занимал просторные здания бывшего медицинского института и располагался на холме. В город круто спускались узкие улочки, и по одной из них, опираясь на палку, двинулся Тальянов.

Он воспринимал жизнь большого незнакомого города с той остротой впечатлений, какая присуща только безотлучному фронтовику. За три с половиной года войны ему еще не приходилось гулять по улицам города, где в пасмурную погоду безбоязненно горят фонари, светятся окна.

Каунас в ту позднюю осень являл собой странную помесь тылового города с прифронтовым. Освободили его 1 августа 1944 года, с тех пор фронт ушел к восточно-прусской границе. Город не испытывал особой тревоги из-за близости к фронту. Воздушные налеты случались очень редко, появлялись только одиночные самолеты, немцам было не до Каунаса, да и прошли времена, когда они хозяйничали в небе. Взят был город в результате стремительного маневра и почти совсем не пострадал.

Сосед по палате говорил, что, уходя, — а вернее сказать, убегая, — фашисты взорвали дом, в котором помещалось гестапо, но мимо того дома Тальянов не проходил, а других развалин в городе не приметил.

Он обратил внимание на то, что шагает по лоскутной мостовой. Отрезок вымощен булыжником, затем лоснится асфальт, затем мостовая выложена каменными плитами, и снова клочок асфальта... Только сейчас Тальянов догадался, что он шагает мимо частных домовладений, вспомнил, что Каунас — недавняя столица буржуазной Литвы.

Еще в палате он узнал, что Каунас расположен при впадении в Неман его самого мощного притока — Вилии. С Вилией Тальянов впервые познакомился, когда брали Сморгонь, с Неманом свел знакомство несколько позже. И он подумал не без скрытой гордости, что, если бы их полк не форсировал Неман где-то выше по течению, у отмели, поросшей лозняком, под песчаной кручей, может, не удалось бы выжить этому симпатичному городу, пришлось бы вести уличные бои и огнем выкуривать противника из подвалов и с чердаков, из казарм и костелов...

Фашисты захватили город в один из первых дней войны, немногие успели из него эвакуироваться.

У жителей города сегодня свои заботы — комендантский час, продовольственные карточки, холодные трубы центрального отопления, электричество часто гаснет, а в летную погоду все опасаются воздушной тревоги.

Ну, а фронтовик из тех, кто не разувался, не раздевался по многу суток подряд, кто давно не спал под крышей, не пользовался вилкой и тарелкой и не выпускал из рук оружия, кто после долгого перерыва попал в живой город — счастлив самой возможностью разгуливать по улицам, не таясь, не пригибаясь, курить, не пряча воровато цигарку в рукав, разговаривать без опаски, во весь голос, не прислушиваться все время — чьи пушки бьют, чей пулемет строчит, далеко ли кинули бомбы.

На переднем крае нетрудно понять, кто куда или откуда направляется и каким делом занят. А в большем городе Тальянова озадачило сегодня таинственное многообразие дел и забот, которыми заняты люди. И прежде всего бросалось в глаза множество женщин. Тальянов отвык от женщин, да еще в пестрой одежде.

Проехала на велосипеде молоденькая, хорошенькая девушка с такими же, как у Незабудки, соломенными волосами и тоже голубоглазая, с сумкой через плечо, в форменном кепи с витым шнурком вокруг околыша и с лакированным козырьком. Да это, оказывается, почтальон! А вид у девушки такой, словно она не почту развозит, а спешит куда-то на свидание. Правда, почтовая сумка у нее тоненькая, почта, по-видимому, еще только начала функционировать.

Мелькнула безрассудная мысль: «А может, в этой сумке лежит письмо от Незабудки?» — и он посмеялся над собой. Почта гражданская, а не полевая, откуда в этой сумке взяться письму Незабудки?

Мимо проехал высокий узкий фаэтон — извозчик! Следом продребезжала телега, а в ней, на охапке сена, сидели две крестьянки, одетые по-городскому, в шляпках. Они везли бидоны, какие-то корзины и ехали в сторону рынка.

Город был особенно наряден сейчас, в осеннюю пору, когда клены, каштаны, тополя, плющ и дикий виноград, вьющиеся по стенам домов, по заборам и балконным решеткам, сбрасывали свои желтые и багряные одежды. Под ногами шуршала листва.

Тальянов не поверил своим глазам: из ворот особняка, в белом фартуке, с метлой и железным совком, вышел мужчина призывного возраста. Дворник! Он принялся сгребать листья в кучу, затем нагрузил этим пестрым мусором тачку.

Чем ближе к центру города, тем больше магазинчиков, их особенно много на аллее Свободы. Продавали все — от помидоров и свежей рыбы до электрических лампочек и зубной пасты «Хлородонт». Тальянов зашел в лавочку и несмело приценился к разным разностям. Вот бы купить Незабудке флакон одеколона! Но небогатые сержантские капиталы этого не позволяли. Он торопливо и не очень уверенно отсчитал деньги и купил про запас папиросную бумагу и кремни для зажигалки.

На той же аллее Свободы, ближе к собору, стоял киоск, здесь можно было угоститься пивом — давненько он не пробовал пива, совсем забыл о его существовании, забыл вкус. Пиво очень понравилось, к тому же и цена божеская, так что он и в следующие свои прогулки подойдет к киоску, где водится пиво. Вскоре он уже знал, что пиво по-литовски «алус», и когда ему в киоске отвечали «алус ира», это означало, что пиво есть, а «алаус нера» — пива нет.

Там же, на аллее Свободы, было открыто несколько фотоателье, и он подумал: «Вот бы Галя снялась! А еще лучше — сняться бы с Галей вдвоем». Но сам он, даже если бы наскреб на это деньги, фотографироваться не хотел. Он увидел себя в уличном зеркале и ужаснулся — надо сперва обхарчиться, а то после всех операций и перевязок он похож на Кощея, да только не бессмертного.

Он увидел телефон-автомат и вошел в будку. Ну и чудная жизнь — звонят за деньги! Он нашел гривенник, опустил его в щелку, снял трубку — гудит, исправно гудит, никакого обрыва на линии. А кому позвонить? Позвонить некому. Из этого телефона-автомата через «Олень» не вызовешь «Незабудку».

Он вышел из будки, забыв вынуть отвергнутый автоматом гривенник, и заманчивая мысль пришла ему в голову. А ведь он может — если доживет до мирной жизни — уехать на жительство в любой город. В Керчи сиротствовать будет горше, чем в новом месте. Лишь бы в городе была телефонная станция или радиоцентр и лишь бы Галя согласилась уехать вместе с ним...

Там, где к подножию собора подступает сквер, стоял дорожный указатель, выпиленный из фанеры: «До Юрбурга 83 км, до Тильзита 146 км, до Кенигсберга 262 км». Практического значения эта указка не имела, поскольку Кенигсберг и Тильзит находились по ту сторону фронта. Может, батальон Дородных уже отшагал-отъехал далеко за границу?

Указатель стоял на бойком дорожном перекрестке, рядом дирижировала флажками регулировщица — тучная краснолицая девица, коротконогая, с икрами, которым тесно в кирзовых голенищах. Тальянов долго глядел на регулировщицу, мысленно сравнивая ее с Незабудкой, наслаждаясь тем, что его Незабудка несравненно красивее.

Он еще раз поглядел на путевой указатель, который указывал путь туда, куда пути еще не было, и побрел дальше...

Весьма кстати, что на крутых улочках попадаются скамейки: можно передохнуть. Он подумал, что дорога, по которой проходишь в первый раз, всегда намного длиннее, нежели дорога, уже знакомая;

На обратном пути, когда его уже не подгоняло любопытство к незнакомому городу, он внимательнее приглядывался не только к улицам, к прохожим, но и к самому дню, который сегодня впервые увидел не из госпитального окна, а во всей его первозданной шири и яркости.

Небо по-осеннему просвечивало насквозь, во всю голубую глубину. Белые облачка разметало ветром в разные концы небосклона.

Деревья стояли, будто закутанные в пятнистые плащ-палатки, и, когда он сейчас сверху смотрел на город, из-за красок осени не так бросалась в глаза морковно-бурачная мозаика черепичных крыш.

Особенно красивы и величественны клены. Иные листья какого-то вовсе несусветного сиреневого и даже голубого оттенка, а летят листья черенками вниз.

Он уже несколько раз останавливался, чтобы полюбоваться пестрым листопадом, ему не хотелось признаться себе в том, что он присаживается на скамейку из-за слабости. Улочка казалась ему более крутой, чем была на самом деле.

На тротуар, рядом со скамейкой, едва не задев плечо, пролетел и с гулким стуком упал каштан. Тальянов вздрогнул. От удара каштан раскололся, явив миру влажный глянцевитый блеск. Тальянов подобрал скользкий каштан и спрятал в карман шинели — для Незабудки.

Он все время возвращался мыслями к ней, будто они гуляли по Каунасу вдвоем.

4

— Нам нужно поговорить.

— О чем же, товарищ майор медицинской службы? — Незабудка повела плечом. — Вы же сами тогда сказали: нам говорить не о чем. Уже обо всем переговорили...

— Давно хотел повидать. Все без тебя обрыдло. Так скучал...

— Зачем словами красоваться? А может, вы, товарищ майор медицинской службы, по покойнице скучали? В нашей жизни умирать не ново. Разве не могло меня окрестить вчера, позавчера, на границе или еще на Немане? Вы же про меня ничегошеньки не знали!

— Святая правда — соскучился. Не веришь?

Он приковался глазами к ее лицу и с нетерпением ждал ответа.

— Что же вы тогда, Михаил Дмитриевич, с таким опозданием наведались?

— Галя, ну к чему этот официальный тон? Ведь мы же с тобой на «ты».

— Совсем забыла. Так что же ты, Михаил Дмитриевич...

— Ну, Галя...

— Ладно, ладно... Так что же ты, Миша, с таким опозданием в гости заявился? Просто потому, что без женщин жить нельзя на свете, да?

— Лучше поздно, чем никогда. — Он беспомощно улыбнулся.

— Ты ошибаешься, Миша. В некоторых случаях — лучше никогда, чем поздно. Сколько мы не виделись?

— Кажется, с начала мая...

— Эх, Миша, Миша... Забыть так скоро, боже мой. Мы простились как раз за месяц до летнего наступления. Двадцать четвертого мая. А вернее сказать, распрощались. Помнишь высоту двести восемь и восемь?

— Вроде под Витебском...

— А теперь припомни, какая я ушла из медсанбата. Послать записку, узнать, что и как, следовало, во всяком случае. Это даже у хороших знакомых принято... Военврач ты неплохой и знаешь, конечно, побольше моего. А вот понимаешь меньше. Как человеческое сердце сжимается-разжимается, знаешь, а как оно чувствует, отчего болит — не знаешь... Помнишь тот мостик из спиленных телеграфных столбов? За насыпью железной дороги, за кривым семафором? Только не ссылайся на боевую обстановку. И попрощался со мной наспех, небрежно. Просто-напросто тяготился разговором. Ушел — и был таков. Я еще загадала: если оглянешься, махнешь на прощанье, половина грехов с тебя снимется напоследок. Куда там! И головы не повернул...

— Прости меня за это, Галя.

— А за все другое?

— Ты меня так коришь, будто я обманывал тебя, скрывал что-то. Будто при живой жене с тобой слюбился...

— А хоть бы и при живой жене? Но тогда полагается правду написать, чтобы без обмана и чтобы ребятишек разводом не обидеть. Даже если у того муженька осталась в тылу такая жена-крошка, после которой не страшна никакая бомбежка. От которой на войне только и спасаться. Помнишь Василия Теркина?

— Ты вот меня ругаешь, а я даже голос твой рад слышать, — признался он, беря ее под руку выше локтя и говоря вкрадчиво:— Какая ты красивая!

Руки своей она не отняла, но едва заметно передернула плечами, он заметил это и торопливо отпустил рукав ее шинели.

— Красивая? Это я знаю. Еще красивее стала, чем тогда, весной.

— С чего бы это? Может, немецкий воздух на тебя так влияет? Или вода тут, на фольварке, волшебная? — Он засмеялся невпопад.

— Моя весна только сейчас вот, поздней осенью, подоспела, — сказала она с горечью.

— А помолодела почему? Как тебе удалось? Научи меня!

Она покачала головой.

— Этому не научишь. Я душой помолодела.

— На сколько же лет? — Он неуверенно засмеялся.

— На много, — пояснила она серьезно. — Потому что влюбленная я теперь...

Он вытер лоб, отвернулся, поправил на себе новенькую портупею и стал пристально вглядываться в верхушки голых лип, словно там вдруг появилось нечто чрезвычайно интересное.

— В кого же?

Незабудка промолчала, но лицо ее посветлело, на лбу разгладились морщинки-сердитки, и она вдруг совершенно неожиданно запела:

Я вам скажу один секрет:
Кого люблю, того здесь нет!
Кого-то нет, кого-то нет,
Кого-то жаль, кого-то жаль,
К кому-то сердце мчится вдаль!..

Она вовсе не хотела уязвить его этим заочным объяснением в любви к другому. В эту минуту она вообще забыла, что майор стоит рядом.

— Кто же он? — Красивое лицо его стало жалким, он старался, но был не в силах изобразить спокойствие.

— Если жив останется, будет мне мужем. Это я точно знаю. Любовь нечаянно нагрянет... Хотя, между прочим, слово «любовь» не было вслух сказано. Даже не... — она слегка запнулась, — не поцеловались ни разу. Я даже имени-отчества, фамилии его в тот вечер не знала.

— Не муж, а сплошное инкогнито. Надеюсь, он-то был внимательнее к тебе? — спросил майор со смешком. — Он-то знал твое имя?

— До сих пор не знает, — ответила она серьезно, не принимая его тона. — Ни имени моего. Ни фамилии. Одно прозвище.

— Так можно и потеряться.

Она покачала головой.

— Если только в живых останется, он меня найдет. Я ведь его женой назвалась.

— А он знает об этом?

— Кажется, нет.

— Фу, совсем забыл, что ты любишь разыгрывать!

Он рассмеялся громко и с явным удовольствием, которого не скрывал. Ему хотелось думать, что она шутит. Но лицо ее было по-прежнему сосредоточенно, мыслями она была сейчас далеко-далеко. Он понял, что все сказано всерьез, и спросил:

— А где он сейчас?

— Не знаю. В каком-нибудь госпитале.

— Ну, а если он... не вернется? — Майор поспешно внес поправку: — Не вернется сюда, в батальон? Или его вообще отправят в тыл? Война все-таки на исходе. Что же ты — совсем одна в жизни останешься?

— Значит, по-твоему, обманывает песня — кто любит, тот дождется, кто ищет — тот всегда найдет?

— Пора уже к мирному времени судьбу свою примерить. Не пожалеешь, что от меня отказалась?

— Не пожалею.

— Сама же говоришь, он тебе никто...

— Да он — все для меня! — Она перешла на проникновенный шепот. — Муж он мой. Понимаешь — муж?!

— Таким мужем и я мог называться тогда, под Витебском. И кстати, — ему не удалось скрыть мужского самодовольства, — с большим основанием, чем твой новый друг.

— Муж из тебя, Миша, никак не получился. Разве что походно-полевой муж. Думаешь, потому, что не расписались с тобой в прифронтовом загсе? Или не подали командиру дивизии рапорт по всей форме? Так полагается в семейных случаях. Как бы тебе объяснить? Мужчина — одно, а муж — совсем, совсем, совсем другое. Пожалуй, тебе этого не понять... Ты, например, думаешь, что приласкать можно только руками или губами. А можно приласкать одним взглядом, одним словом. Прильнуть сердцем. Самое ценное — когда мне дарят чувства и мысли лучшие, чем мои собственные...

Она упрятала волосы, выбившиеся из-под каски, деловито ощупала ремень — ладно ли лежит на хлястике, — одернула шинель, чтобы не морщилась, в общем, дала понять: обо всем переговорено и свиданию конец.

А тут еще одна за другой метрах в трехстах разорвались две увесистые мины, и Незабудка обеспокоенно взглянула в ту сторону — не зацепило ли кого?

Он молча стоял, опустив свои по-бабьи полные плечи, затем спросил, не поднимая головы, не глядя по сторонам:

— Торопишься? Не смеешь меня задерживать?

— Зато под Витебском с тобой распрощались с опозданием. У того мостика, за семафором.

Он сделал вид, что не понимает, о чем она ведет речь. Она же не стала ничего объяснять, а лишь сказала, как бы адресуясь к самой себе:

— Зачем хитрить, обманывать себя? Тем более под огоньком. На переднем крае откровенность в большей цене, чем во втором эшелоне.

Когда он убедился, что между ними все кончено, что она тяготится встречей, он уже не старался выглядеть невозмутимым. Вид у него был подавленный.

Да, Михаил Дмитриевич переживает настолько сильно, насколько умеет, и не его вина, что сильные переживания его — тоже слабые, как Незабудка теперь поняла.

— Ты вот, Галя, ругаешь меня. Наверное, за дело ругаешь. А мне бы только голос твой слышать... Ну что же, бывай... Вижу, тебе даже мое присутствие неприятно.

— Зачем же обо мне так плохо думать? Провожу до полкового НП.

— Начальство полагается провожать? — усмехнулся он невесело.

— Вовсе не потому, что начальство. Тем более ты сюда не по служебному делу забрел. Просто не хочу, чтобы ты лишней опасности из-за меня подвергался... Видишь, во-о-от там, где каменный забор кончается? Взгорок правее зеленого домика? Немцы его просматривают и простреливают. Покажу тебе дорожку укромнее...

Шли след в след. Незабудка впереди, шаг ее становился все размашистее, а говорила она, не оборачиваясь:

— Эта дорожка потише и, между прочим, короче... А ремни на тебе скрипят! Небось новые?

— Хочешь, поменяемся? На память? Я тебе эту портупею, а ты мне свой ремень.

— Пожалуй, не стоит. Пусть на тебе скрипят-блестят. Или другой знакомой подаришь. А я твою сбрую сразу истреплю-измажу, по грязи ползая.

Снова шлепнулась полковая мина. На этот раз коричневый куст разрыва вырос поближе.

Она по-прежнему шла, не оборачиваясь, только заметно ускорила шаг.

— От меня, что ли, убегаешь? — донесся сзади сдавленный голос: он не мог совладать с одышкой.

Она не ответила на шутку, вновь не приняла его тона и сказала, не замедляя шага:

— Верно, походка у меня размашистая. Во-первых, строевые занятия... Потом всегда боюсь, как бы не отстать на марше. Больше устаешь, когда идешь не в лад со всеми. Придется мне, видимо, заново учиться девичьей походке. Сменю сапоги на туфли — и снова стану барышня! Или меня война навсегда к строевому шагу приучила? Буду топать по-солдатски в лакированных лодочках на французском каблуке. А впрочем, рано к мирному времени и походку свою, и судьбу примерять...

Они благополучно перебежали, пригибаясь, через взгорок и пошли напрямик по тропке в минном поле, обозначенной вешками — деревянными ручками от немецких гранат. Вот уже и трансформаторная будка со сбитой макушкой, отсюда рукой подать до НП полка.

— Быстро дошли. — Он тяжело вздохнул.

— Ну чего пригорюнился? — Она коротко, торопливо пожала ему руку и спрятала свою в карман, словно рука внезапно озябла. — Эка невидаль — Незабудка! Есть из-за кого печалиться! — Она разговаривала с ним, как взрослая с ребенком. — Так много девушек хороших, так много ласковых имен...

— Не поминай лихом. — Обиженный ее холодностью, он тоже стоял сейчас, держа руки в карманах.

— Поминать лихом самой неохота. А добра было маловато. Просто постараюсь вспоминать реже. Так что бывайте, Михаил Дмитриевич. И разошлись мы, как двое прохожих...

Он понял, что, назвав его сейчас по имени-отчеству, она вовсе не хотела ему досадить или как-то подчеркнуть свою отчужденность. Отчужденность возникла на самом деле, он навсегда утратил желанное право говорить ей «ты», видеть ее, слушать ее, быть с ней вместе.

Она проводила его внимательным взглядом — видела чуть обозначившуюся жирную складку на шее, видела новенькую портупею и кобуру парабеллума, видела щеголеватые сапоги.

А вот лицо его, едва отвернулся, представляла смутно. Помнила, какой у него нос, брови, помнила, что у него слегка раздвоенный подбородок, красивые, чуть навыкате, глаза, помнила каждую черточку в отдельности. А вот в живое лицо все эти черточки не складывались.

Движения его были связанны, как у каждого быстро идущего человека, держащего руки в карманах.

А она не испытывала сейчас к этому человеку ничего, кроме жалости. Ей даже не льстило, что он тоскует без нее, любит.

«Какой же ты бедный! Какое у тебя щуплое сердце!» — думала она и жалела его, как нищего.

5

Уже три недели Тальянов торчал в команде выздоравливающих, а его все не переводили в запасный полк. Он несколько раз ходил к начальнику с просьбой отправить его, а из запасного полка он уже будет проситься к себе. Если нездоровье заставит, он долежит свои дни в батальоне, там скорее поправится.

Но начальник команды выздоравливающих, капитан с узенькими погонами, каждый раз выпроваживал Тальянова из своего кабинета и каждый раз с выговором — на инвалидов спроса нет. Указать в сопроводительной бумаге, что такой-то направляется в свою часть по собственному желанию, он, начальник команды выздоравливающих, не имеет права. А если потом обнаружится, что человек выписан из госпиталя преждевременно, если у него откроется рана — кто отвечать будет? Отвечать будет он, начальник, и никто другой. Свободно могут пришить халатное отношение к работе и указать на его несоответствие занимаемой должности. Он не намерен из-за чьих-то капризов подставлять себя под удар. Все это говорилось с чувством собственного достоинства, оно сквозило в каждом жесте, в каждой фразе.

В запасный полк Тальянов так и не попал, но оттуда прибыл лейтенант с какими-то бумагами. А когда все документы были выписаны, Тальянов узнал, что его включили в маршевую роту и направляют совсем в другую часть — срочно пополняют какую-то сильно поредевшую гвардейскую дивизию.

Тальянов пошел к капитану с узенькими погонами и пытался объяснить: ему необходимо попасть в свой полк, он начал службу в том полку, когда бои шли на Керченском полуострове, он уже трижды, всеми правдами и неправдами, возвращался в свой полк после госпиталей.

— Разговорчики? Вот если бы ты был гвардейского звания, а тебя направили бы в заурядную дивизию, имел бы право возражать. А тебе доверие оказали — в гвардейскую дивизию зачисляют. Это что значит? Денежное довольствие у сержантского состава вдвое больше. А если до младшего лейтенанта дослужишься, оклад полуторный... И что значит — «правдами и неправдами»? Никакой неправды я у себя в команде не потерплю! И прошу без капризов! Отказ буду рассматривать как дезертирство!!!

Пока административный капитан держал эту речь, Тальянов мысленно обозвал его по-всякому, но от этого ничего не изменилось. К сожалению, у нас в запасных полках и командах выздоравливающих раненых после излечения не возвращают в свой полк.

Что же делать? Уехать на поиски полка без всякой сопроводительной бумажки? Лишь бы добраться до своих, а писаря в полку сразу оформят, им и бумаги в руки, изучили эту науку «прибыл-убыл»...

Тальянов получил направление в гвардейскую дивизию, но пробираться решил к своим. Рискованная штука — мотаться по фронтовым дорогам, да еще по Восточной Пруссии, без документа на руках и вызнавать-выведывать, где находится полк. А чем вы, товарищ младший сержант, можете доказать, что лежали в госпитале и возвращаетесь в свой полк? Да только свежими рубцами на теле. Вот этот шрам, так сказать, справка с приложением немецкой печати, вот этот шов с завитушками — подпись хирурга; недаром говорится, что у каждого хирурга свой почерк.

Придется в дороге врать комендантам, что отстал от маршевой команды, заблудился, сбился с дороги.

Одно дело — выспрашивать у комендантов, на контрольно-пропускных пунктах или у попутчиков адрес той части, которая указана в сопроводительной бумажке. А совсем иное дело, когда в бумажке указана одна часть, а ты ищешь другую. Ведь комендант не обязан верить, что чужая часть, месторасположение которой ты пытаешься узнать, и есть как раз твоя!

Да как он может не вернуться назад в хозяйство Дородных — его ждут там не только дружки-приятели, старые катушки с проводом и телефоны, но и единственная на всем свете родная душа!

Весьма кстати, что его обмундирование не бросалось в глаза — кургузая, жеваная-пережеваная шинель, а под стать ей ушанка-недомерок... Противно отправляться на фронт без всякого оружия, с пустой кобурой, но как раз пустая кобура и острый запах дезинфекции удостоверяли, что владелец пустой кобуры и вонючей шинели — недавний госпитальный житель.

Впервые за всю войну Тальянов очутился на прифронтовой дороге в одиночестве, и к тому же тебе дали один маршрут, а ты прешься в другую сторону! Если бы Тальянов направлялся в тыл, путешествие было бы и вовсе опасным — недолго в таком путнике заподозрить дезертира. Ну а на фронт дезертиры не очень-то торопятся...

Он благополучно проехал почти до самого Мариамполя. Только однажды какой-то перекормленный и очень важный старшина из заградительного отряда наорал на Тальянова:

— Умел отстать от маршевой команды — умей и догнать! Чтобы твоего духу тут не было. А то быстро в штрафную роту угодишь. Видели мы таких голубчиков! Даю тебе пять минут на сборы.

При этом старшина поглядел на трофейные столовые часы, стоящие рядом со шкафом, прямо на дороге; маятник качался, стрелки двигались, и было похоже на то, что часы показывали точное время. «Голубчик» убрался подобру-поздорову подальше от раздобревшего старшины.

Уходя, Тальянов поглядел назад на заставу, где распоряжался старшина. Виднелись два шкафа, стоящие близ дороги, по-видимому, их притащили из соседнего дома. Большой платяной шкаф с сорванной дверцей служил будкой для часового. Второй шкаф, при дверце, поставили поодаль, поперек брошенного окопа. Одну доску в полу выбили над глубоким окопом — чем плох фронтовой нужник?

Тальянов подумал, что, пожалуй, справедливо — вытащить из пустого немецкого дома эту мебель, чтобы как-то благоустроить свою жизнь под открытым небом. Но вот столовые часы в шкафчике из красного дерева тащить в дорожную грязь было совсем ни к чему...

Тальянов сменил несколько попутных машин, прежде чем добрался до Мариамполя. Отсюда расходились дороги, и тут было больше шансов узнать у коменданта о своей дивизии.

Сперва он ехал с походно-полевым госпиталем, трехтонка была доверху нагружена всякого рода госпитальным имуществом — носилками, брезентовыми палатками, уложенными в мешки ящиками с посудой, с лампами. Старшой по колонне, лейтенант медицинской службы, не стал требовать документов у пассажира, наметанным глазом определил, что младший сержант — с госпитальной койки.

Второй попутной машиной был «козлик», иначе говоря — «Иван Виллис». Мост впереди взорвали, и машины направляли в объезд. Тальянов, шагавший по дороге, тоже стал прилежно, несмотря на слабость, толкать «Иван Виллис», и ему без всяких разговоров разрешили сесть.

Единственная ниточка, какая была у Тальянова в руках, — по этой же дороге из соседней палаты уехал грузин-сапер, его саперная бригада входила в ту самую Пятую армию, которую разыскивал Тальянов.

В Мариамполе он не сразу решился идти к коменданту, а долго топтался на КПП и узнал, что какие-то тылы Пятой армии прошли на Кибартай. В том направлении как раз уходил грузовик, поверх бортов, что называется, под завяз, груженный валенками. Тальянову разрешили взобраться на машину. И когда карабкался на верхотуру, почувствовал, как ослабел.

А навстречу прошла машина, доверху нагруженная стоптанными, прохудившимися, разбитыми сапогами: все эти солдатские сапоги истоптаны в маршах, переходах, перебежках и атаках, иные порыжели у печек, у костров. Где-то во фронтовых тылах к старым голенищам пришьют новые союзки, прибьют новые подметки и — вперед на запад! Два времени года встретились на фронтовой дороге.

Долгонько же он загорал в госпитале и выздоравливал в команде выздоравливающих, если холодок продувает его насквозь в этой шибко пахучей шинелишке.

Вскоре их обогнала машина, груженная новенькими касками, выкрашенными в белый цвет. И Тальянов уважительно подумал о каких-то интендантах, которые загодя впрок заботятся в предзимье о снежной зиме.

А снег-то всамделишный еще и не выпадал ни разу. Правда, этой ночью вода в колеях, в копытных следах, в лужицах покрылась хрустящим ледком, но утром снова оттаяла. Сколько раз еще этой воде суждено замерзнуть и оттаять, прежде чем мороз выкует прочный ледок...

Машина с валенками обогнала батарею, тяжело громыхавшую на избитом шоссе. Один артиллерист крепко спал на сведенных станинах орудий, подложив под себя охапку соломы и соорудив какое-то подобие ложа.

То в затылок машине с валенками, то обгоняя ее, двигались порожняком санитарные автобусы, а также грузовики. На фронт спешили ящики со снарядами или минами, укрытые хвойными ветками, ящики с консервами, лопаты, понтоны, кухонные котлы и термосы, прожекторы, закутанные в брезент, снова ящики со снарядами, тюки шинелей и новеньких розовато-кремовых полушубков.

«Вот бы Незабудке такой полушубок на зиму! — успел мимоездом помечтать Тальянов. — Правда, она хвалилась, что уральцам никакой мороз не страшен, но ведь это только для красного словца так говорится... А такая овчинка стоит выделки...»

А с фронта, как всегда, неторопко, осторожничая, шли санитарные машины с ранеными, тряслись трофейные повозки с запасным колесом, притороченным сзади. Тягач, подымая облако пыли, смешанной с пеплом и пропахшей бензином, тянул поврежденную тридцатьчетверку. Проезжали трофейные легковые машины чудного фасона, каких Тальянов еще не видел. В одной такой машине под конвоем автоматчиков везли пленного немецкого офицера, видимо солидную шишку; кто знает, может, немца везли в его собственной машине... Прошла немецкая цуг-машина, за ней несколько трофейных грузовиков с бочками, а на бортах этих машин виднелись опознавательные знаки немецких дивизий — гроздь красного винограда, скрещенные мечи, желтый слон...

Проехали Вилкавишкис, с правого фланга осталась церковь со снесенной колокольней, проехали Вирбалис.

Тальянов увидел на обочине шоссе большой щит, установленный дорожниками: «Вперед на запад!» А метров через пятьдесят на той же обочине — щит «Тихий ход». Значит, поблизости контрольно-пропускной пункт. Тальянов еще успел усмехнуться про себя: «Вперед на запад — тихий ход!», успел подумать, что нужно будет рассказать этот дорожный анекдот Незабудке, и тут же машина замедлила ход — Кибартай.

Машина с валенками сворачивала куда-то на север, на узкую дорогу, обсаженную липами. Тальянову пришлось слезть с грузовика и искать другую оказию.

Не сразу решился зайти он к местному коменданту. Однако, когда увидел, что комендант — мужик боевой, при наградах, с погонами танкиста и в танковом шлеме вместо ушанки, обожженное лицо, левая рука на перевязи, смелости сразу прибавилось.

Видимо, нестроевой танкист поднаторел на своей хлопотливой работе — младший сержант, шатающийся в одиночку, не вызвал у него никакого подозренья. Едва Тальянов подошел, подчеркнуто четко козырнул, стал по стойке «смирно» и обдал госпитальным запахом, как старший лейтенант начал быстрый допрос:

— Сбежал раньше времени из госпиталя? Невтерпеж стало? На фронт? Без документа? Пришел за справкой в адресный стол?

— Так точно, — поспешно подтвердил Тальянов. Лучше быть заподозренным в том, что он раньше времени удрал из госпиталя, чем из маршевой команды.

Но что-то в лице старшего лейтенанта расположило Тальянова к откровенности, он был уверен в дружелюбии коменданта, не стал лгать и рассказал все, как есть.

Поиски осложнялись тем, что их дивизию передали из Пятой армии, которой командует генерал Крылов, какому-то соседу — не то слева, не то справа.

Комендант одной рукой достал из планшета и развернул заветную шпаргалку, сверился с ней и посоветовал ехать на Эйдткунен. При этом комендант строго предупредил: на КПП не околачиваться, первых встречных-поперечных не расспрашивать, а в Эйдткунене сразу явиться к коменданту. Старший лейтенант назвал свою фамилию и разрешил сослаться на него в разговоре с тем комендантом. Регулировщица усадила младшего сержанта на «студебеккер» с красным флажком над кабиной.

На ящиках со снарядами Тальянов и пересек границу — вот речка, мостик через нее, полосатый пограничный столб с надписью «Германия».

Все, кто проезжал-проходил мимо этого столба, смотрели на него очень внимательно — одни с радостным, почти детским удивлением, другие с недобрым огоньком в глазах. Слышались соленые солдатские словечки, слово «берлога» не сходило с уст. Кто-то погрозил столбу с надписью «Германия» кулаком.

Рядом со столбом — полосатая будка, возле нее пограничники в фуражках с зелеными околышами, с зелеными погонами и петлицами. Уже переехав через границу, козырнув пограничникам, Тальянов долго смотрел столбу вслед из-за границы. Теперь ему стала видна надпись «СССР». И он, пока доставал взгляд, смотрел на этот пограничный столб и пограничников.

Асфальт в выбоинах от воронок. Разбитое шоссе ведет на центральную площадь Эйдткунена. Аккуратная табличка с названием площади висит на углу островерхого, будто сдавленного в каменных плечах дома с подъездом, который прячется под темной глубокой аркой. Дом стоит на площади справа от шоссе.

Сперва Тальянов совладал с эмалированной табличкой на углу дома: Марктплац, или, по-нашему, Рыночная площадь. Затем прочел на фасаде вывеску из накладных букв: «Мендталь. Ликеры и вина». По витринам видно, что магазин этого самого Мендталя располагался в первом этаже, а над магазином жил виноторговец.

Дом этот уцелел случайно, район площади сильно разрушен. Пыль густо смешана с пеплом и толченым кирпичом. Стекло и битая черепица хрустят под колесами, под копытами, под ногами. Дома, выпотрошенные до фундамента, вывернутые наизнанку, с оголенными стропилами. Черепица беспорядочной лавой низринулась к карнизам или ссыпалась с крыш вовсе. На улицах валяются разбитые пушки, танки, сожженные автомашины, фургоны, набитые домашним скарбом; лошади из фургонов выпряжены или убиты в постромках, в упряжи.

Тальянов еще раз благословил старшего лейтенанта с рукой на перевязи, потому что, услышав его фамилию, комендант Эйдткунена, тоже из танкистов, сухо и коротко сообщил младшему сержанту, в каком направлении ему следует искать свою дивизию.

Путь лежал на Шталлупенен, но, не доезжая до центра города, следовало за водокачкой сразу свернуть налево, затем километров четырнадцать-пятнадцать узкой рокадной дорогой, затем — фольварк с высокой кирпичной часовней, свернуть вправо от перекрестка, где стоит сожженный танк с указкой и красным крестом на башне, — а там уже можно искать и свой полк.

Поближе к переднему краю можно не опасаться — кому придет в голову проверять личность солдата, шагающего к фронту? По тому, какого калибра минометы стояли на огневой позиции в редколесье, Тальянов довольно точно определил, сколько отсюда до немцев — километров пять-шесть, не больше. Это только в сырую, дождливую погоду звуки разрывов всегда обманывают, приближают линию фронта, а когда сухо — опытный фронтовик определяет расстояние до противника довольно точно.

Появились и шестовки с проводом: по числу ниток Тальянов определял — тянется ли связь к «большому хозяину» или это времянка, которую частенько рвет осколками, потому что торчит на виду.

Встретилась группа раненых, они заблудились, не знали, где медсанбат. Тальянов посоветовал им идти к сожженному танку, на нем указка с красным крестом.

Перед тем как разойтись, он не удержался и спросил у раненых — не знают ли они санинструктора Незабудку из батальона Дородных? Но они были из другого полка.

Он проводил взглядом раненых: могло показаться, что на войне ранят только легко и только в голову, в грудь или в руки; с подобными ранениями люди сами бредут на медпункты.

Тальянов вспомнил слова Незабудки, что тревожнее всего ей живется не зимой, а в такую вот распутицу, осеннюю или весеннюю, в грязь. После того как выпадет снег, лучше видать раненых. Темные, серые пятна шинелей легче приметить, и Незабудка не так беспокоится, что на поле боя запропастился и ждет ее не дождется кто-то еще живой и беспомощный...

А всех тяжело раненных, с перебитыми ногами или с ранением в живот, на фронтовых путях-дорогах не увидишь, они где-то лежат и ждут транспорта, если только есть возможность куда-то их везти.

Последний отрезок пути, километра полтора-два, подвыпивший повар подвез Тальянова в своем ярко-желтом шарабане.

Дорога узкая-узкая, липы по обочинам рослые, раскидистые, посажены часто, их сучья и ветви схлестываются наверху. Наверное, тут красиво летом, когда дорога подобна длинному зеленому тоннелю. «И безопасно, — подумал Тальянов по фронтовой привычке. — Полная маскировка. Ни один летчик не углядит такой шарабан за деревьями».

6

Свой полк Тальянов нашел уже в сумерки. Он хотел поскорее добраться в батальон к Дородных и узнал, что тот назначен командиром полка и его КП рядом, в погребе мельницы.

Там Тальянов встретил знакомого телефониста и узнал от него немало полковых новостей, прежде чем появился майор Дородных; сапоги его белели от мучной пыли, и сам он будто вывалялся в муке.

Тальянов не успел вскинуть руку к своей измятой ушанке, не успел доложиться, как Дородных узнал в полутьме младшего сержанта. Он страдальчески прищурился и воскликнул:

— Из капитального ремонта? Значит, нашего полку прибыло!

У Дородных по-прежнему был вид человека, испытывающего непрерывную боль.

Тальянов рассказал, как его направили в другую дивизию и с каким трудом он нашел свой полк. Однако похвалы он за это не дождался. Дородных лишь мотнул чубатой головой, вызвал из погреба писаря — тот, как все из штаба, был обсыпан мукой, — приказал сообщить в запасный полк, что младший сержант Тальянов прибыл для дальнейшего прохождения службы — чтобы его не зачислили в дезертиры.

Дородных разрешил ему остаться на мельнице, подхарчиться, — все-таки в штабе полка не такая карусель-чехарда со связью.

Но Тальянов попросился в свой батальон и сказал, не опуская глаз и не запинаясь:

— Прошу учесть личный интерес. Меня санинструктор Легошина дожидается в батальоне...

— Легошина... Легошина... Это кто же в батальоне Легошина? — Дородных повернулся боком и повертел шеей.

— Проще говоря — Незабудка.

— Так бы сразу и сказал! Ну что ж, Незабудка — сестра авторитетная, — сказал Дородных, — утром тебя связной на мотоцикле отвезет в батальон. А то еще заблудишься, опоздаешь на свиданье.

И когда Тальянов козырнул, сделал поворот через левое плечо и отошел, Дородных крикнул ему вдогонку:

— Но имей в виду! Амуры за тебя проверять связь не будут! А если обидишь Незабудку... Лучше на глаза не показывайся!..

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Он увидел Незабудку за перевязкой в подвале, куда в два оконца проникал свет яркого предзимнего дня.

Когда она оглянулась на дверь, бинт задрожал в ее руке, но она продолжала обматывать белесую голову раненого. Красное пятно проступало на его затылке.

Незабудка еще долго — или Тальянову казалось, что долго, — возилась с раненым.

И только когда тот смирно улегся, слегка постанывая и покряхтывая, она стремительно обернулась, подбежала к Тальянову, обвила его шею руками и поцеловала в губы таким долгим поцелуем, что у обоих перехватило дыхание.

— Обрадовалась... Сдуру повисла... Как на вешалке. — Она не могла отдышаться. — А грудь не болит?

Она забеспокоилась с опозданием, и ей стало стыдно своей неосторожности.

Потом они стояли, взявшись за руки, не таясь обрадованного Акима Акимовича, других санитаров, раненого, забыв о их существовании. Оба живы-здоровы! Они откровенно любовались друг другом.

Поначалу свиданье вызвало у обоих приступ немоты.

Все, кто стал нечаянным свидетелем этого свиданья, не могли смотреть на Незабудку и младшего сержанта без улыбки.

Она оглянулась вокруг не растерянно, а счастливо, увидела улыбки и сама улыбнулась в ответ, — даже по лицу раненого с забинтованной головой промелькнул отсвет улыбки.

— Нашего полку прибыло, — вот первое, что сказал раненый, повторяя слова Дородных.

Тальянов вгляделся в его обескровленное лицо и узнал Коротеева, того самого, который форсировал Неман, держась за бочку, набитую гранатами, как солеными огурцами.

— Бочарник! — вскричал Тальянов.

Не разнимая рук, он и Незабудка подошли к Коротееву. Тот наверняка кивнул бы в ответ, если бы мог пошевелить головой, а сейчас только прикрыл веки. Незабудка склонилась над ним в порыве новой тревоги.

Тальянов уселся на полу, прислонясь к стене. Он свернул, выкурил цигарку. Наконец-то Незабудка отвлеклась от своих милосердных хлопот и очутилась рядом. Она стала на колени, чтобы быть ближе и чтобы ему не пришлось вставать.

— Это в самом деле ты, Павлуша? Без обмана?

— Я, — засмеялся он хрипловато.

Лишь бы глядеть ему в глаза, видеть его лицо, слышать его голос! Только что она впервые произнесла вслух его имя, имя, которое так часто твердила мысленно или шепотом, про себя.

Когда он лежал на носилках без сознания, она в первый и единственный раз обратилась к нему на «вы», как бы извиняясь за то, что фамильярно «тыкала» ему все время, пока он был с ней так отменно вежлив.

Но трудная разлука дала ей новое право, и сейчас она снова назвала его на «ты», наслаждаясь этим своим правом на близость с ним.

— Ну как, залатали тебя, заштопали?

— Капитальный ремонт в присутствии клиента. Заодно и руки отошли.

Он протянул ей руки ладонями кверху, она озабоченно ощупала их.

Пока связист лежит в госпитале, заживают и его руки. Как он ни бережется, все равно стальные жилы провода, оголенные от изоляции, раздирают ладонь и пальцы до крови, особенно ночью, если связист не шагает, а бежит вдоль порванной линии.

— А вид-то, вид! — всплеснула она руками с деланным испугом. — Нечего сказать, кавалер! Это тебя всего так продезинфицировали? И с таким страшилищем мне придется коротать век? Павел ты молодой, что ж ты ходишь с бородой? — Она с притворным ужасом погладила его, не торопясь отнимать пальцы, по запавшей, смуглой щеке. — Даже страшно дотронуться! Благодари судьбу, что попал в руки к парикмахерше. А вообще такую бороду полагается брить под местным наркозом.

Незабудка засмеялась, потянула его за руки, посадила к самому оконцу и принялась брить, весело напевая при этом:

Борода ль моя, бородка,
до чего ж ты отросла,
говорили раньше — щетка,
говорят теперь — метла...

Ну, а когда он, уже выбритый, встал на ноги, Незабудка снова пришла в ужас.

— А вид-то, вид! — запричитала она.

Коротеев приоткрыл глаза и с любопытством глянул на прибывшего.

Младшего сержанта одарили в госпитале куцей изжеванной шинелью. И таким формалином, карболкой или чем-то другим, убивающим все живое, разило от шинельного сукна, что впору было надевать противогаз.

На ремне у Тальянова висела пустая кобура, а в нее втиснуто его имущество: чистая фланелевая портянка, заменяющая полотенце, кусок мыла, а в карманчике для запасной обоймы хранились папиросная бумага и кремни для зажигалки, завернутые в лоскуток бязи.

Аким Акимович великодушно вручил младшему сержанту парабеллум; теперь у санитаров этого добра хватало. Аким Акимович не спешил сдавать трофейные пистолеты старшине.

Тальянов поблагодарил его взглядом.

Аким Акимович знал, что сейчас его подарок особенно ценен. Когда человек, можно сказать, постоянно прописанный на переднем крае, вдруг остается безоружным, он сильно от этого страдает и счастлив, когда вновь вступает в братство вооруженных людей.

У санитаров нашлась лишняя, приличного вида шинель, нашлась и пристойная ушанка подходящего размера, и Незабудка сама прикрепила к шинели погоны младшего сержанта.

Не успели наглядеться, не то что наговориться, как ему уже пришлось приступить к исполнению обязанностей линейного надсмотрщика. У телефонистов, которые ютились в дальнем углу подвала, оборвалась связь с левым соседом, и младший сержант взялся помочь выйти на линию.

Он положил в карман шинели свои кусачки, нахлобучил пониже на глаза новую ушанку и отправился с молоденьким связистом на задание. Незабудка расцеловала его и проводила до порога.

Линия фронта уже много дней стояла без движения. Давно не троганные провода висели на шестах, на сучьях голых деревьев, и молоденький связист уверенно шагал в темноте вдоль провода. Вот что значит оседлый образ жизни! Совсем иначе в наступлении, когда связистам приходится то сматывать, то разматывать свои провода по четыре-пять раз на дню.

Оказалось, немецкий шестиствольный миномет разметал на взгорке провод в клочья, и Тальянов, после долгого перерыва, срастил провод. Кусачки в правой руке, оба конца провода — в левой, содрать резиновую оплетку провода и срастить его по всем правилам узлом-восьмеркой.

Вернулся он к ночи и счастлив был застать в подвале Незабудку. Коротеева в медсанбат не эвакуировали, а других раненых пока, слава богу, не поступало.

Она принарядилась, как сумела, — белоснежный подворотничок, чистенькая гимнастерка, сапожки начищены до блеска.

А он все любовался ею — лицо, оживленное румянцем, темные глаза, нежный и в то же время строго сжатый рот, отросшие волосы, позолоченные светом лампадки.

Незабудка краснела под его взглядами.

Добрая душа, Аким Акимович! Он и доморощенную печку истопил в закуте за бетонной перегородкой, где располагалась санитарная часть, и принес ужин, и припас фляжку с продуктом «номер шестьдесят один». Тальянов потряс фляжкой — булькает! — и, смеясь, сказал Незабудке, что давно не пользовался фляжкой по прямому назначению — у них в госпитале в ходу только фляжки-грелки.

Незабудка поглядела на затемненное подвальное оконце и сказала:

— Рассвет скоро.

— Рассветет, когда выспитесь, — проворчал Аким Акимович и ушел за перегородку. — Я сегодня сам подежурю. Разбужу старшего сержанта только в самой крайности...

Оба так обрадовались встрече, а разговор шел у них нерадостный, вспоминали: того убили, того тяжело ранили за время, пока Павел отсутствовал.

С некоторых пор Незабудка по-иному сокрушалась о тех, кто был тяжело ранен или убит в боях западнее Немана и на границе, она чаще, чем прежде, соболезновала их близким.

«Ведь все они или почти все — чьи-то любимые, кого-то любят или любили... Неужели люди находят друг друга только для разлук, для потерь? Одни пораньше, другие попозже...»

Незабудка снова рассказала со всеми подробностями, как Павла тогда эвакуировали, как Аким Акимович переправил его на плотике через Неман. А Павел вспомнил, как он опамятовался в медсанбате, а потом вновь потерял сознание.

Может, потому, что он упомянул про медсанбат, Незабудка сообщила, что к ней в батальон приходил тот самый майор медицинской службы. Спокойный, безразличный тон, майор тот для нее — далекое-далекое прошлое. И все-таки ей хотелось, чтобы Павел знал — не ее бросили, она сама отказалась от такого бедного чувства.

— Ты на него не серчай, — сказал Павел. — Может, он мне перевязку сделал в медсанбате?

Тут он вспомнил, что, когда ему сделалось совсем плохо, он был к жизни совсем равнодушен. И вот ведь какая петрушка с ним произошла! Стал поправляться — появилась жажда жизни, да такая сильная, какой он никогда прежде не испытывал.

— Жажда жизни? — Незабудка лукаво улыбнулась. — А как же! Ведь ты меня вспоминал в госпитале.

— Это правда, — с неожиданной серьезностью согласился Павел.

— А во сне?

— И снилась ты.

— А ты хорошо помнишь свои сны? Я могу быть уверена, что мне никто дорогу не перебежал ни во сне, ни наяву? — спросила она со счастливым смехом.

— Да кому я нужен? — Он ответно рассмеялся. — До сих пор не пойму, что ты во мне нашла...

— Что бы ни нашла — делиться ни с кем не собираюсь. Чур, на одну!

Он рассказал, как незадолго до его выписки из госпиталя там давала концерт фронтовая бригада артистов. В том концерте пел какой-то певец с птичьей фамилией — не то Галкин, не то Скворцов, не то Воронин. Голос у него, правда, прекрасный, но сам из себя плюгавый, лысый, и гимнастерку ему выдали самую мятую на Третьем Белорусском фронте, самую завалящую, какая только нашлась на вещевом складе; да еще номера на два больше, чем ему требовалось. А пел этот замухрышка арию герцога из «Риголетто». Сперва он напомнил, что «сердце красавицы склонно к измене», и раненые отнеслись к этому напоминанию со всей серьезностью. Но когда лысый толстячок пытался уверить — «но изменяю им раньше я», по залу прошел смешок. Какой-то костыльник загоготал: «Ох и хвастунишка! Зачем же, браток, трепаться?»

Так вот, Павел боится, как бы Незабудка его не обозвала хвастунишкой и трепачом, если он примется сочинять, что покорил в госпитале весь женский медицинский персонал, включая вольнонаемный состав.

Она обрадовалась тому, что он слушал концерт в госпитале, было приятно, что он старается ее развлечь, она с удовольствием и очень искренне посмеялась над лысым герцогом в мятой солдатской гимнастерке.

Она была счастлива тем, что дышит одним воздухом с ним. «Все, что было загадано, в свой исполнится срок, не погаснет без времени золотой огонек...»

2

Случись бы это событие год назад, где-нибудь под Витебском, все было бы проще. Они воспользовались бы тем, что фронт стоит без движения, отпросились у командования на день-два, добрались до какого-нибудь городка в ближнем тылу и зарегистрировались в тамошнем загсе.

Незабудка вспомнила, как подружка ее, санинструктор Лида, ездила по такому же поводу со своим женихом танкистом-лейтенантом в какой-то прифронтовой городок, кажется, в Рудню, а может быть, в Лиозно.

Приехали к вечеру, прождали до утра, а когда загс открылся, молодящаяся дамочка с шестимесячной завивкой заявила, что загс обслуживает только местных.

— А если всех приезжих, кому пришло в голову жениться, регистрировать, а потом разводить их, придется сидеть здесь круглые сутки или увеличить штат...

И сколько Лида и ее жених ни убеждали, ни упрашивали эту дамочку — хоть колом теши по ее перманенту.

Лида тогда подробно рассказала про неудачную поездку в тыловой городок. Лида не знала, что такое загс, и Незабудка расшифровала это слово: запись актов гражданского состояния.

— У тебя, Лидка, какое гражданское состояние? Девица, а точнее сказать — незамужняя. А если бы вы с лейтенантом расписались, твое гражданское состояние сделалось бы уже совсем другое — жена.

Ох и разозлилась Незабудка, услышав тогда о регистраторше! Канцелярская тыловая крыса с шестимесячной завивкой! Этой стерве баснословно повезло, что Лида, а не сама Незабудка отправилась в загс!

— Я бы сразу перевела эту мымру с кудряшками в другое гражданское состояние. Из живых в покойницы! Она бы у меня свою собственную кончину зарегистрировала! — бушевала Незабудка, и не было на нее угомону.

Несостоявшаяся регистрация уже давно не имеет для Лиды и ее жениха никакого значения, потому что Лида убита под Молодечно, а двумя неделями раньше сгорел в танке лейтенант.

Лида была жизнерадостная, неунывающая, все твердила раненым во время перевязок «до свадьбы заживет!», а когда однажды сама попала на операционный стол, утешала себя теми же словами.

Помнится, Лида сильно переживала, что у нее не было фотокарточки того лейтенанта-танкиста. Когда он выписался из медсанбата, она взяла себе на память его температурный листок. Так как Лида — «До свадьбы заживет» пережила своего жениха всего на две недели, она из-за фотокарточки горевала тоже лишь две недели.

Но ведь не во всех городских загсах коптили небо такие казенные души! Чаще фронтовикам в их сердечных делах шли навстречу, и тогда жених и невеста становились молодоженами. Их отношения можно было оформить только там, где работали советские учреждения. А здесь, в Восточной Пруссии, даже в дни фронтового затишья податься некуда.

Капитан Гогоберидзе научил Тальянова — нужно подать официальный рапорт о своем семейном положении командиру полка Дородных; по слухам, в соседнем полку недавно сыграли такую вот фронтовую свадьбу.

Прочитав рапорт старшего сержанта Г. И. Легошиной и старшего сержанта П. И. Тальянова, командир полка Дородных страдальчески сощурился, и выражение лица у него стало такое, словно он проглотил горькую пилюлю. Дородных был далек от сантиментов, не поздравил младшего сержанта, собственноручно подавшего рапорт, а только сделал замечание в адрес телефонистов батальона: плохо замаскировали шестовку, противник ее обнаружил и теперь швыряет мины вдоль линии связи.

Но после замечания, после того как слегка растерянный Тальянов отправился восвояси, Дородных вызвал заместителя по строевой части, потолковал с ним, позвонил в политотдел дивизии, и на следующий день капитан Гогоберидзе привез Незабудке выписку из приказа командира стрелкового полка, а в приказе значилось: «...считать мужем и женой».

Тальянов и Незабудка не знали, что их рапорт и приказ Дородных вызвали в тот день много разговоров среди офицеров батальона. Кто-то выразил сомнение по поводу законности такого приказа.

Но независимо от того, имеет приказ Дородных юридическую силу или не имеет, он имеет моральную ценность — это была точка зрения полкового разведчика капитана Гогоберидзе. Он грозно поводил глазами и спорил очень возбужденно. Гогоберидзе считал, что гражданские власти обязаны считаться с поправками, которые война вносит в законодательство. Ведь эти поправки рождаются на фронте, на переднем крае, здесь никаких гражданских властей нет, а война между тем идет четыре года. При этом капитан снова повысил свой гортанный голос и обрушился на ханжей, которых интересует не честность чувств, а только правильность поступков. Ханжам вообще наплевать на чувства, они требуют лишь соблюдения формы.

Еще кто-то высказал опасение, что младший сержант Тальянов невольно станет между Незабудкой и батальоном, что на долю раненых уже не хватит прежней ее заботливости, ее готовности к самопожертвованию.

— Была у нас в батальоне Незабудка, да вся вышла, — поддержал командир минометной батареи.

Глаза у Гогоберидзе заблестели, и он напомнил командиру минометной батареи, что только плохое вино быстро скисает, что полный бочонок никогда не рассохнется и что осел, каким бы вином его ни угощали, всегда будет кривиться, морщиться и воротить морду. Гогоберидзе бывал спокоен в бою, но запальчив и несдержан в споре...

Он же выхлопотал младшему сержанту и Незабудке увольнение на сутки. Вообще-то новобрачным по советским законам полагается три дня на устройство личных дел, но, поскольку до фашистов четыреста пятьдесят метров, надо уложиться в одни сутки.

Телефонисты преподнесли маленький подарок — в день свадьбы, впервые после долгого перерыва, позывные батальона вновь будут «Незабудка».

Аким Акимович чувствовал себя посаженым отцом Незабудки и несколько дней провел в хлопотах. Клянчил что-то у старшины, что-то доставал у штабного повара, припас для свадебного ужина наливку — большая бутыль в соломенной оплетке нашлась в немецкой кладовке, и там же были обнаружены стеклянные банки с какой-то чудной, но вкусной капустой, которую Аким Акимович отродясь не видел и не едал.

Он сигнализировал Незабудке: над подвалом, в пустой промороженной квартире, стоит гардероб с женской одеждой. Может, Незабудка хочет принарядиться к свадебному ужину?

Она поднялась на крылечко дома, вошла в заброшенную кухню.

Куски штукатурки, известки, густая пыль и снег покрывали плиту, абажур, стол, стулья. По столовой летал снежок, тут царило такое же запустение.

Из столовой вела дверь в спальню. Стекла здесь тоже выбило, но, когда хозяева убегали, окна были закрыты шторами, так что лишь пыль и осыпавшаяся штукатурка лежали на кроватях.

Незабудка вошла в спальню на цыпочках, словно боялась кого-то разбудить. Она раздернула шторы — в комнате стало светлее — и прикрыла дверь в столовую. Постояла в нерешительности, затем раскрыла шкаф и стала примерять платья, не надевая, одно за другим. На нижней полке шкафа ее ждал богатый выбор обуви.

Но какая же это примерка — приложить платье к плечам?

Она заперла дверь в столовую на ключ, который торчал в двери, и стала раздеваться. Холодновато, конечно, можно даже сказать — морозно, нужно побыстрее разуться, скинуть гимнастерку, галифе и надеть все штатское.

Шкаф был покрыт таким слоем пыли, что Незабудка не сразу обнаружила зеркало — случайно провела локтем, и в запыленной дверце шкафа появилось отражение.

Незабудка протерла зеркало и с печальным удивлением вгляделась. Она основательно продрогла, даже плечи дрожали, но ради такого редкого случая можно и потерпеть.

Она рассматривала себя, как незнакомую. После всего, что ей пришлось пережить, ни единой морщинки, ни одного седого волоса! Может, она бесчувственная?

В шкафу нашлось ненадеванное шелковое белье. Она примеряла одно платье за другим — все будто сшиты по заказу! Наконец выбрала темно-синее шерстяное платье в крупную голубую клетку, очень красивое. А какая мягкая эта материя, не то что грубошерстные платья, которые она носила до войны.

Примерила одни туфли, вторые, третьи, четвертые. Пожалуй, красивей всего лакированные лодочки на высоких каблуках.

Вновь погляделась в зеркало. Конечно, платье сидит совсем иначе, когда она надела туфли. Она и чулки нашла в шкафу, тонкие-тонкие, ну прямо паутинка. Однако запасливая эта немка, хватило бы чулок раздать всем девчатам в медсанбате. А впрочем, к чему девчатам эта шелковая паутинка, если они топают в кирзовых сапогах и по нескольку ночей кряду не могут разуться?

Она открыла дверь в столовую и, поеживаясь от холода, вышла туда. Вот если бы здесь каким-нибудь волшебным образом очутился сейчас Павлуша — так хотелось покрасоваться перед ним!

Простенок между окнами занимала коллекция хозяйских фотографий.

И вдруг Незабудку будто ударили по глазам — она увидела на фотографии нарядную молодую женщину, а на ней это самое красивое платье в крупную клетку.

Рядом с немкой стоял офицер в черном мундире с одним погоном, с эмблемой, вшитой в рукав: череп и перекрещенные кости. Вот они, хозяин и хозяйка дома! Может, потому, что немка стояла под ручку с мужем-эсэсовцем, ее лицо показалось таким злым, мстительным.

Незабудка нахмурилась, по всегдашней привычке наморщила нос, на лицо легла тень брезгливости. Она оглянулась на дверь, затем решительно вернулась в спальню и, еще не подойдя к шкафу, принялась исступленно срывать с себя хозяйкино платье, обрывая пуговички и и крючочки.

Мельком она увидела в зеркале себя, оголенную. Она дрожала сильнее, чем прежде, посиневшие плечи ходили ходуном...

«Может, на войне в зеркала вообще смотреться не следует? — неожиданно подумала она. — Вот ведь в доме покойника всегда завешивают зеркала. Значит, плохая примета...»

Она вернулась в подвал, одетая, как обычно, и без всякого свертка в руках. Только шелковое белье Незабудка не сняла с себя.

— Ты чего же, дочка, не обмундировалась наверху в штатскую форму? — удивился Аким Акимович.

— Ничего для себя подходящего не нашла. Останусь, в чем живу.

— Понятно, — многозначительно сказал Аким Акимович.

Свадебный ужин свел в подвале с десяток человек.

Пришел капитан Гогоберидзе и сразу стал хозяином стола, не только потому, что был старшим по званию. Он до войны часто бывал тамадой, а тамада, насколько поняла Незабудка, это что-то вроде начальника штаба за праздничным столом.

Пригласили к столу также двух телефонистов, подсел Коротеев, который вечером сам пришел к Незабудке на перевязку и перед светом уйдет к себе в роту; были тут Аким Акимович и санитар Магомаев, а также оружейный мастер, родом из Тулы, который весь день собирал-разбирал трофейный многоствольный миномет, который все называли «паникером».

Больше всего новобрачным запомнился тост капитана:

— Я пью, товарищи Тальянов и Незабудка, за ваш гроб, который будет сделан из того столетнего дуба, который мы посадим в День Победы!

Капитан Гогоберидзе еще несколько раз пригубил латунный колпачок от снарядного взрывателя, расчувствовался и вспомнил грузинскую народную песню про какого-то Апраксиона. Капитан перевел свою песню на русский язык, притом очень складно. Оказывается, вовсе не в Великую Отечественную войну, а еще в древние времена сражался этот самый Апраксион, да так геройски действовал в ближнем бою, что его признали бессмертным.

Кровь, текущую из раны,
принимал за розу он.
А товарищей погибших
принимал за спящих он.
Лишь глаза его померкли,
«Это вечер!» — думал он.
Пал в ущелье бездыханный
и решил, что дремлет он.
Как в могилу опустили,
думал, что в засаде он.
Лили мы над мертвым слезы,
«Дождь весенний!» — думал он.

Незабудка прослушала перевод песни и задумалась: «Бессмертие, конечно, штука завидная, не в каждом окопе валяется. Но бог с ним, с бессмертием. Нам бы с Павлом до настоящего дождя весеннего дожить, до грозы. Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром... Это непременно будет мирный дождь. А каждая жизнь, если по-настоящему счастливая, обязательно бессмертная...»

Молоденький телефонист, зная пристрастие Незабудки к песням, притащил трофейную гитару. Незабудка долго, сосредоточенно ее настраивала и сказала, оправдываясь:

— Строй не наш. Шестиструнная. Вот осваиваю немецкую технику, чтобы веселить живую силу.

Наконец гитара зазвучала, как ей полагалось. Незабудка спела свой любимый «Огонек», «О, эти черные глаза», «Гори, гори, моя звезда», в честь капитана Гогоберидзе прозвучала песня «Сулико».

Свадебный ужин был в самом разгаре и уже несколько раз прокричали «горько!», когда началась боевая тревога. Всех словно ветром выдуло из подвала.

Незабудка и Тальянов вышли из подвала последними. Метров двести пятьдесят им предстояло пройти вместе, а потом пути расходились: ей — в боевое охранение, ему — к трансформаторной будке, где сидят артиллерийские разведчики и куда тянется провод.

Над линией фронта повисли ракеты, пулеметчики вели между собой ожесточенную перепалку.

— Попрощаемся, Павлуша, — вздохнула Незабудка. — А на прощанье сами скажем себе «горько!».

И они печально поцеловались.

С назойливым посвистом над домом, над верхушками голых лип летели снаряды. Хорошо, что они минуют близкого тебе человека и тебя самого. А думать о том, что где-то они все-таки разорвутся, не хотелось...

3

Они поселились в маленькой каморке в полуподвале двухэтажного каменного дома.

Дом хорош был тем, что стоял на обратном скате холма, обсаженного рослыми липами. А самое главное — стены дома сложены в три кирпича, перекрытия из железобетона. Черт его разберет, домовладельца-гроссбауэра, зачем он строил себе этакую крепость?

В каморке, по-видимому, жила прислуга, судя по иконке и брошенному молитвеннику — католичка. Каморка примыкала к кухне ныне пустой и обширной квартиры. Оконце в каморке одностворчатое, стекло уцелело, и весьма удачно, что оконце смотрит в тыл.

Благодаря холму прямое попадание снаряда в первый этаж почти исключено, а восточную стену дома защищал от мин густой частокол высоченных лип. К тому же оконце притемнено высоким штабелем дров; они сложены так, что между поленницей и оконцем оставался узкий проход.

В каморке уцелела синяя, под цвет стен, кафельная печка. Хозяин припас на всю зиму и мелко напиленных дров, и угольных брикетов — топи, не хочу! Правда, дверь, ведущую в кухню, сорвало с петель, искорежило взрывной волной. Доброхот-сапер заново сколотил и навесил дверь, окно в кухне аккуратно забил досками и заложил матрацем. А дверь из кухни в квартиру закрывалась исправно, это было тем более кстати, что по квартире гулял морозный сквозняк и паркет покрывала снежная пороша.

В просторном подвале, разделенном несколькими перегородками, обосновался командир седьмой роты; там ютились и связисты, и разведчики из артдивизиона, и санитары.

Пробираться из дома в батальон, в соседнюю восьмую роту, а тем более в свое боевое охранение можно было только ползком. Во весь рост ходили вечером, ночью или когда стоял густой туман. Раненых эвакуировали в темноте или при плохой видимости; потому Незабудка и открыла в подвале медпункт на две койки.

Иногда Незабудка весь день не выходила из своего закутка в подвале. Или отправлялась в боевое охранение, где пропадала подолгу. Тальянова мучили обрывы на линии, и он то спешил во второй батальон (обеспечивал связь с левым соседом), то дежурил у артиллерийских наблюдателей.

Даже если срочной надобности не было и койки на медпункте пустовали, Незабудка не уходила из подвала без Тальянова, что за интерес сидеть в каморке одной?

Днем, конечно, печки в подвале и в каморке стояли холодные, и все мерзли — кто же станет дымить, демаскировать себя? Зато вечером можно было топить вдоволь — замечательная эта печка, облицованная плитками! Достаточно было ее разжечь, наложить деревянных чурок, чуть погодя — угольных брикетов, а потом закрыть поддувало, завинтить чугунной ручкой чугунную дверцу, и к печке можно больше не подходить. Дверца у нее герметическая, и дрова с брикетами горели добросовестно, неторопливо, с немецкой солидностью, ночь напролет.

Незабудка все удивлялась: почему у нас не додумались до таких печек? А то, когда она в Свердловске снимала угол в бревенчатом доме, где-то на задах гостиницы «Большой Урал», между двумя сестрами-хозяйками шли вечные споры и ссоры — время закрывать вьюшку или не время, будет угар или не будет?

Вечером Незабудка завешивала оконце трофейной плащ-палаткой, и тогда можно было зажечь плошку в картонной коробочке размером с гуталиновую. На тумбочке стояла снарядная гильза с водой и в ней — еловая ветка, срубленная осколком и упавшая к ногам Незабудки, когда она шла туманным утром с передовой.

Тщедушного синего огонька, плавающего в стеарине, хватало на то, чтобы осветить все углы каморки и настроить трофейную гитару.

У Незабудки была симпатичная манера переиначивать строчки песенок на свой лад. Например, она пела: «Мне в холодной каморке тепло от твоей негасимой любви».

Отныне частенько звучали незатейливые, наивные, чувствительные песенки, жестокие цыганские романсы из числа тех, которые до войны не передавали по радио, а называли обывательскими, размагничивающими. Но песенки оттого не становились менее задушевными, и популярность их не уменьшалась, а, может, даже увеличивалась.

В тесной каморке помещичьего дома, то и дело сотрясаемого близкими и дальними разрывами, неожиданно звучал романс Вадима Козина «Наш уголок нам никогда не тесен». Незабудка допытывалась в ямщицкой песне: «Зачем, зачем, о люди злые, вы их разрознили сердца», мечтала: «Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы и обнять Павлушку своего», затем в каморку прилетали «Соловьи», и Незабудка, повернув лицо в ту сторону, где проходила линия фронта, нахмурив брови, вполголоса пела: «Ведь завтра снова будет бой, уж так назначено судьбой», а в заключение звучал романс, который тоже был посвящен Павлу: «О, эти черные глаза...»

— Вот только не люблю песен, в которых красуются словами.

— Как это? — не понял Тальянов.

— И в воде мы, дескать, не утонем, и в огне мы не сгорим. А лучше бы на всякий случай плавать научились. Или водопровод провели на тот случай, если пожар придется тушить... А в другой песне хвалились еще больше... Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой. Проще пареной репы. Любой — герой?! Откуда же у нас тогда рядом с героями трусы заводятся, паникеры, предатели, дезертиры? — Незабудка прищурилась. — Встречаются и такие заслуженные деятели: ему страна приказала быть героем, а он подался в самострелы. Я одного такого с дыркой в ладони и перевязывать отказалась. Левое плечо вперед, кругом марш — ив трибунал!!! Или вот еще такую песню напрасно сочинили: нам радость без боя сдается. А какая, спрашивается, это радость, если она досталась задарма? Радость только тогда радует, когда она пришла на смену печали. Вот как со мной в жизни приключилось, после нашей встречи на берегу Немана...

Счастливая Незабудка посмотрела на Павла. Все, все видела она при этом убогом фитильке — даже собственное отражение в его зрачках. Ее отросшие с лета волосы отливали золотом, а кожа сделалась почти такой же смуглой, как у него.

Она целовала большой свежий шрам на его груди, своих шрамов стеснялась, не хотела, чтобы он видел, как ее кожу над грудью и на боку, повыше бедра, продырявило, распороло, разорвало горячее немецкое железо, будь оно проклято!

А он целовал ее огрубевшие, обветренные руки.

Оба помнили, что живут в четырехстах пятидесяти метрах от немцев, но думать о них сейчас не хотели.

Ему теперь хотелось знать все о ней, сегодняшней и вчерашней, о ее детстве, юности, которые она провела у бабушки и дедушки на Северном Урале.

Легошины жили в Усолье на Каме-реке. Дед, Павел Лаврентьевич, работал, или, как говорят уральцы, «робил», на старинной солеварне, где насосом выкачивали из скважины соляной раствор и выпаривали его. Она помнила, как на Каме стояли борт о борт огромные баржи. Буксир притаскивал их осенью, баржи вмерзали в лед, и всю длинную зиму их грузили. Отец, когда был помоложе и поздоровее, тоже возил тачки с солью по доскам, переброшенным с баржи на баржу. Труднее всего было загружать пятую по порядку, самую дальнюю от берега баржу. Загружать ее принимались раньше других, а весной эта баржа отчаливала первая, она начинала навигацию. Железная дорога проходила за тридевять земель, и соль из Усолья или бумагу с дальнего Вишерского комбината вывозили зимой санными обозами, ну совсем как чумаки несколько столетий назад. А когда река вскрывалась, баржи по большой воде сплавлялись вниз по Каме и по Волге куда-то на Каспий, этой соли ждали и астраханские, и каспийские селедки.

— А может, нашей солью и твои керченские селедки солили? — засмеялась Незабудка. — Мне не жалко, пользуйся...

Однажды Незабудка возвращалась домой вдвоем с дедом. Они задержались допоздна в Соликамске в очередях за керосином, за подсолнечным маслом, еще за чем-то и поехали на ночь глядя. Мороз ударил такой, что замирало дыхание. Жеребец весь заиндевел. Иные деревья трещали до того гулко — не хуже полковой пушки, а санные полозья скрипели так, что за версту было слышно. Дед, хоть он хромой, вместе с внучкой вылез из саней, чтобы слегка размяться, согреться; они плелись за санями, переступая замерзшими ногами. И тут жеребец вдруг припустился бежать. Может, его приманило видение теплой конюшни, особенно желанное на таком холоде? Жеребец пробежал с полкилометра, остановился и заржал. Едва дед прихромал, запыхавшись, к саням, и, конечно, она вместе, капризник снова взял с места рысью. И снова пристал поодаль, как бы поджидая седоков. Но когда она уже подбегала к саням — дед хромал позади, — жеребец начал прядать ушами, снова заржал и понесся вскачь. Может, он почуял близость волков? «Тпру-у-у, сто-о-ойИ!» — кричал дед так раскатисто, что снег осыпался с хвойных ветвей. Может, жеребец был напуган треском стволов? Так или иначе, своенравный коняга продолжал свою игру с седоками. А игра была чересчур опасная — остаться лютой ночью в лесу, где избушки не найти во всей округе!.. Когда жеребец при очередном приближении деда и внучки снова пустился вскачь, из саней выпали вожжи. Быстро его стреножили, утихомирили.

— Я и на фронте столько страху не натерпелась, — призналась Незабудка с нервным смешком. — Ведь двустволка дедова, которую в наших лесах полагается брать с собой от зверя, осталась в розвальнях!..

Тальянов лежал с закрытыми глазами, и все виделась ему девчушка в платке с материного плеча, с потемневшими от страха глазами, в шубейке на рыбьем меху и в залатанных валенках...

После возвращения в полк Тальянов заметил за Незабудкой перемену — она сделалась снисходительнее к людям, стала щедрее сердцем.

Прежде, если ей кто-нибудь не нравился, если она к кому-нибудь плохо относилась, она не упускала случая показать это: могла и нагрубить, и выругать самыми черными словами. Она не сделалась терпимее к чьей-то жадности, хамству, трусости, но теперь с людьми, которые ей не нравились, стала более выдержанной и старалась, очень старалась быть вежливой, хотя удавалось ей это не всегда.

После того вечера на неманском берегу Незабудка реже вспоминала обиды, которые жизнь нанесла ей самой еще до войны, но это не значит, что она смирилась со всякого рода житейскими неприятностями.

Незабудка сказала, что не хочет больше быть злопамятной. Это, конечно, не относится ко всяким там фашистам и предателям. Но она убедилась, что сильнее всего старит душу именно зло.

Никакое зло, никакая боль, никакая обида, никакое несчастье, пережитые человеком, не проходят бесследно. Каждое зло — рубец на сердце, каждая боль — метка, морщинка на лице, каждая непрошеная злопамятная обида — седина в волосах, каждое твое несчастье — зарубка в памяти...

— Нет, не каждое несчастье, — возразил он.

— А по-моему — каждое.

— Нет, — сказал он твердо и при этом привлек Незабудку к себе, как бы умеряя нежностью свою несговорчивость. — Каждое, да не каждое. Каждое несчастье оставляет след в памяти, кроме наибольшего несчастья, кроме смерти. Смерть убивает все наши воспоминания заодно с жизнью...

Они гнали от себя мрачные мысли, но близкая передовая с каждодневными смертями и увечьями все время врывалась в их каморку. Каждый из них не однажды на дню проходил мимо своей смерти — то едва не наступил на нее, то чуть не задел ее локтем.

Вечером, ночью со двора дома, через пролом в каменном заборе, виднелись сполохи, всплески огня — бессонное мерцание переднего края; оно то разгоралось, то гасло. Тальянов по своей катушке с проводом знал, что до нашего боевого охранения триста метров, — значит, до немцев четыреста — пятьсот метров, никак не больше. И ни одна перепалка между пулеметами, ни одна дуэль батарей, ни одна стычка разведчиков в траншее, ни одна схватка на ничейной полосе не обходили заповедное убежище влюбленных.

В такие минуты старший сержант Легошина и младший сержант Тальянов и сами дежурили где-нибудь в заснеженной траншее или лежали под прикрытием каменного забора, стены дома, в воронке, в том месте, куда привели их обязанности и фронтовой случай.

Однажды ночью Незабудка, после долгого молчания, сказала:

— Жаль, нет у меня хорошей фотографии. Подарить тебе. Чтобы, в случае чего, осталась... Все мои фотокарточки были три на четыре сантиметра. Для паспорта, для пропуска, для профсоюзного билета, для комсомольского билета, для кандидатской карточки. Поверишь ли? В мирной жизни так и не собралась в хорошее фотоателье. Вдруг будущие историки забеспокоятся. — Незабудка фыркнула. — А какая она была из себя, эта самая Галина Ивановна Легошина, старший сержант медицинской службы?

Он промолчал и лишь крепко обнял ее за плечи. Знал, почему она вдруг заговорила на такую тему.

Прижимаясь локтями, коленями и головой к слякотной земле, Незабудка сегодня ползла в боевое охранение и попала под сильный огневой налет. Хорошо еще, что за плечами висела сумка, туго набитая перевязочным материалом. Незабудка принесла в сумке три осколка, они издырявили сумку, разодрали бинты...

А утром Незабудка проснулась жизнерадостная, как бы в предчувствии большого праздника.

А что праздничного будет сегодня? Снова ледяная слякоть, пороховая гарь, чьи-то стоны, кровь, перевязки, которые спасли чьи-то жизни, и перевязки, которые уже ничем не могли помочь, чьи-то остекленевшие глаза, оружие, которое пережило своих хозяев и которое нужно подобрать, а еще — чужой и собственный страх.

Она умело прячет свой страх от чужих глаз, но сама знает — он таится где-то в кончиках холодеющих пальцев.

Незабудка поймала себя на том, что после возвращения Павла стала больше бояться за себя, чем прежде, и не раз уже, в согласии с песней, желала себе если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой. Страх увечья был неизмеримо больше страха смерти, хотя и смерти она страшилась теперь на немецкой земле, под немецким небом больше, чем прежде, — ведь вот она, победа, совсем рядом, скоро ее можно будет коснуться рукой. Она признавалась в том, что боится, только самой себе и однажды — Павлу. Ведь каждый день, каждый час война может тебя обезобразить! Ей так страшно теперь стать некрасивой, хромой или там однорукой!

В ее солдатском поведении ничего не изменилось. Она по-прежнему слыла в батальоне «авторитетной» сестрой, которая ходит «скрозь огонь». Но отныне деловитая и милосердная смелость стоила ей больше душевных сил, хотя внешних примет поздней осмотрительности было немного — перестала пренебрегать каской, чаще, чем прежде, «пахала лбом землю» и чаще, лежа под обстрелом, прикрывала спину санитарной сумкой.

Почему же каждый день для нее теперь — канун праздника? Да потому, что она сегодня, а может быть, сию минуту увидит Павла.

Да, бывали счастливые утра, когда она просыпалась рядом с ним. Их головы покоились на одном вещмешке, или она спала, укрытая шинелью, на его плече, на его руке. Хорошо проснуться, когда за оконцем тихий рассвет, когда не нужно сразу вскакивать, торопливо обуваться, хвататься за автомат, за сумку. В каморке светлеет, а она лежит и смотрит на спящего Павла. Он спит смешно, совсем по-детски приложив палец к губам, словно предостерегает ее от чего-то или просит не шуметь — «тс-с-с!». Когда он бодрствует, этот жест ему неведом.

Он проснулся под ее взглядом. Незабудка бережно поцеловала его и спросила:

— Любишь?

— Люблю, — ответил он сонно и улыбнулся. — Разве я не говорил тебе об этом?

— Сегодня не говорил.

— А вчера?

— Вчера говорил.

— Ты подозреваешь, что я ночью разлюбил тебя?

— Этого я не думаю.

— Зачем же тогда повторяться? — спросил он с коротким хриплым смешком. — Я бы, может, и признался снова в своих чувствах. Да боюсь показаться надоедливым.

— А ты не бойся. — Она тоже хохотнула. — Надоедай мне почаще. Ничего не имею против таких признаний. И когда просыпаюсь, и когда засыпаю, и когда... Со мной, знаешь, какая приключилась история? И забавная!

— Какая же?

— Разбогатела я, — пояснила она со счастливым смешком.

— Ты богачка известная — девять гривен до рубля не хватает!

— Правда, разбогатела. Не веришь? Безо всяких трофеев... Сколько ты мне уже заветных слов сказал, сколько раз поцеловал... И все твои улыбки, мысли — они ведь и мои тоже. И даже когда ты молчишь, как вот сейчас. Молчание, оказывается, бывает разное. Бывает — от бедности души, от равнодушия. Нечего сказать оттого, что наскучили друг другу. Вот уж про такое молчание никак не скажешь, что оно — золото. А бывает молчание от родства душ. Отгадывать твои мысли — разве не интересно? А ты, может, в эту минуту как раз обо мне думаешь. Я и не знала, как бывает приятно молчать вдвоем.

— «Приятно молчать вдвоем»... — передразнил он и засмеялся. — Да ты мне словечка вставить не даешь!

Она с удовольствием посмеялась над собой. Вот ведь болтунья-щебетунья проснулась в ней на старости лет! Пришлось сделать над собой усилие и полежать молча.

«Чудно! Один человек лежит и ни гугу, а другой все несказанные слова слышит, все угадывает. Это только самые близкие так умеют. Значит, я близкая тебе, Павлуша, такая близкая, ближе вообще не бывает. Сколько дней мы вместе, а близость все больше. Как же это? По-моему, я сегодня влюблена в тебя еще сильнее, чем вчера, хотя, клянусь своей кровью, я и вчера была от тебя без памяти...»

4

Последняя ночь в каморке. Наутро полк, а может, дивизия или даже вся армия — этого ни младшим, ни старшим сержантам знать не положено — пришли в движение.

Морозы стояли лютые, и Аким Акимович поучал:

— Календарь новым стилем не обманешь. Раз подошло крещение, значит, мороз-воевода принимает на себя командование. А медведи третий сон досматривают. В такой берлоге, как Восточная Пруссия, ни один честный медведь не согласится жить. Весь снег почернел от копоти. Попробуй поешь его. Сразу выплюнешь, будто пороху наелся...

Теперь все ютились в траншеях под плащ-палатками и трофейными одеялами или под крышами, пусть они даже такие дырявые, что стропила можно пересчитать. Незабудка и Тальянов вспоминали о своей каморке в доме под холмом, как о сказочном дворце.

На фронте никогда не угадаешь, где опаснее, а где безопаснее!

Аким Акимович прилежно и бесстрашно ползал по траншеям, окопам, только что отбитым у неприятеля. Шинель его, ватник, поддетый снизу, и валенки посекло осколками, но сам он остался невредим, если не считать очередной контузии.

А санитар Юсуп Магомаев ехал в карете санитарной помощи из полкового медпункта в тыл, и карету догнал тяжелый немецкий снаряд — прямое попадание. Не осталось в живых ни санитара Юсупа, ни двух раненых, которых он вез, убило Лентяя и Лодыря, они так и лежали потом на дороге в одной упряжке, обледеневшие, полузасыпанные серым снегом.

Солдатские костры горели и днем и ночью, если только ночь была с туманом, с метелью, а грелись у костров целыми расчетами, отделениями. Иные фольварки, господские дворы, хутора были как сплошные пожарища.

Перед рассветом полк Дородных проходил через Инстербург, когда тот горел бескрайним зловещим костром. Вопреки морозу, на улицах и площадях стаял снег. Из водосточных труб хлестала горячая вода. Незабудка, Тальянов, Аким Акимович и все рядом с ними ступали в валенках по лужам.

Утро застало их за городом, на полях лежал почерневший снег, все вокруг было покрыто копотью и сажей. Беспризорный скот брел на костры, на пламя пожаров. Санитары и Незабудка доили беспризорных коров, поили раненых парным молоком; перепадало и здоровым.

Незабудке нравилось, что Павел с гордостью называл ее своей женой.

Фронтовые будни знали и дешевую, непамятливую любовь, любовь второпях. Но прекрасное, большое чувство всегда вызывало почтительное уважение окружающих.

Приятно было смотреть на молодоженов. Для одних такая любовь была острым и сладким воспоминанием о днях семейного счастья, для других — несбывшейся мечтой, для третьих — надеждой и ожиданьем. И сама любовь Незабудки и Тальянова стала гордостью батальона.

Теперь Незабудка и Тальянов по нескольку дней подряд не виделись вовсе или виделись мельком. Многие бойцы, завидев его, спешили сообщить:

— Утром видел Незабудку. Обживается в бункере. В шестой роте. Полный порядок!

Или, повстречав ее:

— Не журись, Незабудка! Видел твоего возле самоходок. Опять с проводом возится. Сматывает, разматывает.

В начале февраля, когда фашистов выбили из Прейссиш-Эйлау, Аким Акимович присмотрел в центре городка сухой и теплый погреб с печкой, — видимо, там отсиживались хозяева дома во время бомбежки.

По соседству стоял нарядный желтый дом с чугунной доской, на которой, как удалось разобрать капитану Гогоберидзе, значилось: «В этом доме жил Наполеон с 9 по 17 февраля 1807 года». Тальянов привел к этому дому Незабудку, прочитал надпись на доске, установил, что дом этот находится на Ландбергштрассе; он вообще тяготел к историческим сведениям и фактам. Тальянов только не помнил — выиграл тогда сражение Наполеон или проиграл, не терпелось узнать это у кого-нибудь из образованных людей, скорее всего у артиллеристов.

Вечером, когда они сидели в своем погребе, Незабудка обратила внимание на то, что они живут в городке в те же февральские дни, в какие здесь жил Наполеон. Аким Акимович по этому поводу проворчал:

— Дни-то сходятся. Только харч у Наполеона, кажись, был побогаче. И жилье аккуратнее нашего...

Если Тальянов находил что-нибудь вкусное на кухне или в кладовке необитаемого немецкого дома, он приберегал провизию для общей трапезы, пусть даже их обед подоспеет к ночи, а ужин будет на рассвете.

А если ему попадалась в руки газета и плошка в погребе горела, он читал Незабудке вслух. Однажды он начал читать рассказ какой-то писательницы в газете о том, как солдат вернулся домой на костылях. И до того рассказ был надуманный, что Незабудка не захотела его слушать и прервала чтение:

— Она хочет нас уверить, что жить без одной ноги значительно удобнее, чем с двумя ногами...

В двадцатых числах февраля они ютились в уцелевшей будке дорожного смотрителя. Полк Дородных перерезал автостраду — асфальтированный проспект шириной в тридцать три метра. Направо — в Кенигсберг, до которого рукой подать, налево — в Эльбинг, Берлин. Автомобили мчались здесь некогда со скоростью сто сорок километров в час. Так утверждал Тальянов, он видел дорожную табличку и узнал, что такая автострада особого государственного значения называется у немцев «рейхсавтобан».

Если бы дорожный смотритель, хозяин этой будки, взглянул сейчас на широченную автостраду, он обнаружил бы страшный беспорядок.

Автострада пуста, ее мертвый покой стережет вдребезги разбитая цуг-машина. Цуг-машину развернуло поперек дороги. И сама машина, и ее водитель, и пассажиры, и пушка на прицепе — все давно омертвело и запорошено снегом. Как знать, может, это последняя машина, которая пыталась проскочить из Кенигсберга?

Незабудка слабо разбиралась во фронтовой обстановке. Тальянов объяснял ей, как умел. Он сообщил, что крепость Кенигсберг будут штурмовать войска их фронта, которым командует Черняховский, а соседний фронт Рокоссовского идет левее на Данциг, Эльбинг. Группировка фашистов в Кенигсберге и на Земландском полуострове уже находится в мешке.

На эту тему во фронтовой газете «Красноармейская правда» напечатаны стихи М. Слободского «Надежная работа». Тальянов достал газету и прочел:

Восточной Пруссии кусок
Надежно упакован.
По-русски прочно сшит мешок,
Не лопнет — не таков он!

И кто в мешке — тот будет бит.
Навеки упокоен.
Мешок по-черняховски сшит,
По-рокоссовски скроен!

— Когда-то мне советовали поступить на курсы кройки и шитья. Отказалась. А на фронте стала портнихой!

— А что? В этом мешке и твоих несколько стежков есть.

5

Им оказывали приют и трансформаторная будка, и отсек в немецком бомбоубежище, и закуток в окопе, и комната в бельэтаже уцелевшего дома, и даже кабина разбитого немецкого бомбардировщика.

Редкостное зрелище представлял собой пригородный кенигсбергский аэродром, тесно заставленный трехмоторными самолетами «Юнкерс-52». Колеса их — в человеческий рост. Самолеты стояли с осени, они замаскированы рыжими елями, давно растерявшими хвою. Только один «юнкере» был разбит снарядом, остальные три десятка целы. В самолетах разместились батальонные тылы. Кое-где в кабинах установили железные печки, а трубы вывели в иллюминаторы. Повара, старшины, ездовые спали в откидных креслах или на скамейках вдоль бортов, а лошадей своих, сани, повозки укрывали под крыльями «юнкерсов». Один из самолетов Аким Акимович занял под свой медпункт, и Незабудка с Тальяновым прожили несколько дней в кабине для летчика и штурмана.

Однажды все они, обитатели «юнкерсов», выбежали, взбудораженные появлением в небе горящего «яка». Летчик выбросился на парашюте, скорее всего он был подбит над Кенигсбергом. Парашют опускался быстрее, чем положено, за ним тянулся дымок.

Летчика снесло в сторону от аэродрома, за фольварк. Незабудка побежала в том направлении садами и огородами. Бежать было трудно, мешала санитарная сумка на боку, но Незабудка все-таки бежала во весь дух, не спуская глаз с дымного облачка в небе. Она перелезала через проволочные ограды и каменные заборы, форсировала канавы с талой водой, продиралась сквозь ягодники и фруктовые деревья с номерками на проволочке.

Следом за ней из обитаемого «юнкерса» сбежал по лесенке Аким Акимович. Но куда ему в преклонные годы поспеть за такой быстроногой! Аким Акимович замешкался, затоптался у первой же высокой изгороди. Только потерял время и заспешил оттуда в обход, по дороге, мимо желтой бензиновой колонки.

Незабудка примчалась на помощь первой.

Летчик был в беспамятстве.

Дымилась меховая куртка, тлели шлем и унты, на комбинезоне плясали язычки пламени, едва видимые в сиянии яркого весеннего утра.

Та часть лица, которую не закрывали шлем и очки, была сильно обожжена.

Незабудка сорвала очки, шлем с ларингофоном, торопливо расстегнула обугленный меховой воротник. Но снять горящий комбинезон оказалось не просто: запуталась в лямках и стропах парашюта. Она решительно перерезала их кинжалом, сняла пояс с кобурой и большим летчицким планшетом, раздернула молнии на комбинезоне, расстегнула пуговицы, крючки, пыталась стянуть тлеющие унты.

Сейчас каждое мгновенье дорого, но как медленно она все делает! Тлеет вата, дымится ткань, слышится запах горелого мяса.

Незабудка по свойству характера заторопилась всю вину взвалить на себя. Она проклинала себя, неуклюжую, криворукую, хотя на самом деле действовала весьма расторопно.

Она расстегивала, снимала, сдирала горящую одежду, выдирала клочья горящей ваты, меха, обжигая при этом руки, исступленно рвала трескучий шелк, срывала белье — до чего же крепкая эта бязь! Но сама еще не чувствовала боли.

— Сестренка... — прошептал летчик, очнувшись.

Она вытерла сажу с его лба и принялась осторожно смазывать мазью обожженный подбородок, нос и скулы, а потом забинтовала все лицо. Остались три щелочки — глаза и рот.

Летчик широко раскрыл рот, словно ему не хватало воздуха, — так было легче удержать стоны.

Но вот к месту приземления прибежали доброхоты. Незабудка распорядилась обрезать все стропы парашюта и завернуть полуголого летчика в шелк, да поплотнее. А то и простыть недолго, день ветреный, недаром парашют так сильно снесло в сторону.

Бойцы понесли летчика, запеленатого в парашют, команду над ними принял Аким Акимович,

А Незабудка шла следом, держа перед собой обожженные руки, с перекошенным от боли лицом, удерживаясь от стонов, — она тоже широко раскрывала рот, как это делал летчик.

Надо бы ей поосторожнее обращаться с огнем, но до осторожности ли было — огонь жег живое тело, пусть даже бесчувственное!

Позже она несколько часов не отходила от спасенного ею летчика, или, как он сам выразился, «от потушенного». Он лежал, по-прежнему закутанный в парашют, на пружинном матраце, поставленном прямо на снег, а сверху его укрыли трофейными одеялами и тулупом. Она сидела возле летчика на снарядном ящике. Руки забинтованы — она не удержала бы сейчас фляжку. Пальцы ослабли.

Она старалась не морщиться от боли, а тем более не стонать, не охать, хотя руки болели нестерпимо. Аким Акимович смазал руки мазью от ожогов и перебинтовал; она увидела, что с пальцев сошла кожа.

Чтобы самой забыть о боли и развлечь «потушенного», она принялась напевать популярную среди летчиков песню на мотив шахтерской «Прощай, Маруся ламповая».

Моторы пламенем объяты,
Кабину лижут языки,
Судьбы я вызов принимаю,
С ее пожатием руки...

Летчик всю песню прослушал молча, недвижимо, но потом зашевелился под одеялом И тяжело вздохнул.

— Повезет, однако, тому, кто найдет себе такую невесту, — сказал летчик, и его глаза — смотровые щели — заблестели.

— Это еще как сказать, — фыркнула Незабудка. — Во-первых, вы не знаете про особый характер невесты. А во-вторых, есть еще причина, по которой меня нельзя считать хорошей невестой.

— Какая же причина?

— А такая причина, что я уже определилась в хорошие жены. — Она счастливо засмеялась. — Если санитарный самолет задержится, я вас с мужем познакомлю. Он сейчас чинит связь. Снова пополз к левому соседу. Хуже нет как стоять на стыке двух полков!

— А не познакомимся — передайте, что я ему завидую...

— В уставе караульной службы сказано, что зависть — нехорошее чувство, — снова фыркнула Незабудка.

— Смотря как человек завидует. Моя зависть бескорыстная, — сказал летчик раздумчиво и серьезно. — Если завидую вашему мужу, значит, верю, что он счастлив. А разве он может быть счастлив в одиночку, без вас? Значит, когда я завидую вашему мужу, то желаю счастья вам обоим. И пусть ваше чувство согревает тех, кому счастья не хватило, когда господь бог или, может быть, старшина эскадрильи делил счастье между всеми нами...

Летчик прикрыл глаза и надолго замолчал.

Незабудке очень хотелось поговорить сейчас на сердечные темы, рассказать про Павла, но у нее хватило такта промолчать: почувствовала в словах летчика затаенную боль. Счастливый человек часто бывает эгоистичен, глух к чужому горю, и Незабудка была довольна тем, что не поддалась соблазну.

Еще до полудня за пострадавшим пришел санитарный самолет на лыжах. Он произвел посадку на этом же аэродроме, на его околице, не загроможденной «Юнкерсами-52», едва припорошенной снегом. Каким крошкой казался У-2 по соседству с трехмоторными верзилами: под крылом такого вот «юнкерса» и лежал обожженный летчик в ожидании эвакуации.

Незабудка позаботилась о том, чтобы он не замерз; его закутали в просторный тулуп, обули в валенки, надели ушанку. Она проводила «потушенного» до самолета. Над лыжами к У-2 были приторочены фанерные люльки для перевозки раненых. В одну люльку уложат погорельца, но и другая не должна пустовать: полагается ее загрузить чем-нибудь для равновесия, иначе могут быть неприятности при посадке.

Об этом сообщил прилетевший «огородник», низкорослый парень шумливого нрава. Он подтащил ящики со снарядными стаканами, валявшиеся рядом, и уже собрался их погрузить, но в последний момент передумал и подмигнул Незабудке:

— А может, медперсонал имеет желание прокатиться? И люлька плацкартная. Вот бы наши орлы обрадовались!

— Разговорчики! — грозно крикнул обожженный летчик, от возмущения он даже приподнялся на локтях. — Отставить!

— По тебе судить, так не орлы у вас там, а мокрые курицы, — презрительно сказала Незабудка. — Зачем ты только на эти ящики с гильзами позарился? Самый лучший балласт, как я теперь понимаю, — твои тяжелые остроты. Взял бы вот и загрузил их во вторую люльку. И лыжам равновесие, и голове твоей облегчение...

Низенький «огородник» уже не рад был, что задел этого старшего сержанта медицинской службы. Смазливая, а какая сварливая! Не девка, а моток колючей проволоки!

Между тем обожженного летчика бережно уложили в фанерную люльку, а замолчавший «огородник», растерянно почесывая затылок, залез к себе в кабину.

Незабудка дружески попрощалась со своим пациентом. Кто бы мог подумать, глядя на эту симпатичную, ласковую девушку, что несколько минут назад она была так резка.

Им обоим очень не хватало последнего рукопожатия. Он неуклюже погладил ее по плечу, она кивнула в знак ответной приязни, держа перед собой забинтованные руки, оберегая их от нечаянного прикосновения.

6

Спустя три недели линия фронта вплотную приблизилась к Кенигсбергу. Командный пункт батальона обосновался на фольварке Викбольд — уцелел помещичий дом и все надворные постройки.

Незабудка мобилизовала для своего перевязочного пункта бетонный подвал под кухней. Руки у нее были еще в бинтах, но заживление шло быстро, и тонкая новая кожа обтянула пальцы. Ее много дней подряд кормили с ложки. Тальянов или Аким Акимович разували и обували ее, раздевали на ночь, когда боевая обстановка позволяла, а утром одевали, умывали. Тальянов научился причесывать Незабудку гребнем, даже заслужил ее похвалу: «После войны можешь смело идти в дамские парикмахеры. Отбоя от клиентов не будет!»

Незабудка притерпелась к тому, что стала такой беспомощной, но страдала из-за того, что три недели не могла оказывать первую помощь раненым.

Когда устраивались на непрочном фронтовом новоселье, кто-то по давней, уже забытой привычке или из тоски по мирному быту повернул выключатель — и в подвале зажглось электричество! Если бы не просто повернули безобидный выключатель, а выдернули чеку мины, шум и переполох были бы не больше.

Замполит батальона заподозрил — не провокация ли это со стороны фашистов? Может, они заранее пристрелялись к дому и только ждут момента, когда внезапно осветятся окна и можно будет открыть огонь? Но какая тут провокация, если все окна в доме тщательно зашторены самими фашистами, они же сидели тут вчера вечером.

— Тысяча и одна ночь! Мир приключений! — вот все, что мог произнести Тальянов, когда своими глазами увидел горящую электрическую лампочку.

Аким Акимович перекрестился и сказал: «Чур меня!»

Коротеев от избытка чувств снял каску со своих навечно оттопыренных ушей, что делал весьма редко.

Гогоберидзе догадался включить радиоприемник, стоявший в углу на столике, зажегся зеленый глазок, послышалось шипение, потрескивание и наконец немецкая речь — диктор говорил очень возбужденно, даже истерически, и Коротеев зло кивнул на приемник:

— Знает собака, чье мясо съела...

Тальянов пожалел, что на КП нет Незабудки и она не видит этого расчудесного чуда — электрическую лампочку.

Выяснилось, что их снабжает током осажденный Кенигсберг. Конечно, пошли шутки по этому поводу: «А за неплатеж нас не выключат?», «Может, мы уже лимит перерасходовали? Теперь в тылу лимит строгий».

Среди ночи лампочки в доме погасли, оборвалась и трансляция молебствия, которое передавали вперемежку с бойкими маршами. Больше всех удивился ночному богослужению Аким Акимович:

— Всенощная у фашистов, что ли?..

Если бы время шло к утру, можно было бы предположить, что электростанция в блокированном Кенигсберге из экономии прекращает подачу тока. Но в темноте...

Тальянов приметил про себя — свет погас как раз в ту минуту, когда где-то неподалеку разорвался снаряд. Может, перебило провод? Надо найти повреждение!

Пользуясь туманом, он спустился в низинку, на ничейную землю, чтобы осмотреть заморский столб с единственным изолятором в виде петли; у нас таких крупных изоляторов не ставят.

Густой туман маскировал верхушку столба, но Тальянов знал, как он выглядит. Такие же столбы остались стоять за его спиной на пригорке, там туман не доставал до верхушек. Ничейный столб, к которому он подполз, стоял невредимый, но он увидел, что следующий столб электропередачи, также на ничейной земле, своротило снарядом.

«Кто же это постарался, оставил нас без света? — пытался определить Тальянов. — Могли немцы, могли наши. На нейтралке не угадаешь...»

Туман опасно рассеялся, хорошо, что в это время на переднем крае никто покоя не возмутил. Телефонист, которому не довелось стать электромонтером, благополучно выбрался из низинки и прошагал обратно вдоль столбов.

Когда Незабудка вернулась из девятой роты и узнала о предутренней прогулке Тальянова, она развела забинтованными руками и ужасно расстроилась. Выходит, только потому, что ее не оказалось рядом и некому было отговорить Павла от опасной затеи, он шлялся вдоль столбов черт знает куда, на кулички, которые просматриваются и простреливаются противником.

Он принялся объяснять — ему очень хотелось, чтобы она, когда вернется, тоже посидела при электрическом свете. Она рассердилась еще сильнее. Не нужен ей такой свет, от которого у нее темно в глазах! И как он смеет придумывать ей дурацкие капризы, из-за которых по-пустому играет жизнью!

В сердцах она наговорила ему немало резкостей. Он не обиделся, потому что чувствовал вину за собой. Но ей стало стыдно своей невыдержанности.

— Надо было мне тогда к летчикам перелететь, — притворно вздохнула Незабудка. — Когда я того симпатичного парня «потушила»...

— Думаешь, у них там в авиации ухарей-лихачей нет? — рассмеялся Тальянов.

— Если там и водятся пижоны, так они в небе свой дешевый характер показывают. А по земле ходят, как все смертные. И вообще летчик — не чета какому-нибудь телефонисту или линейному надсмотрщику. Взять хотя бы летный паек номер пять — намного сытнее и аппетитнее. А самое главное — форма мне пошла бы, хорошо знаю, что пошла бы. Под цвет моих глаз. И петлицы голубые, и погоны, и кант...

— Ну знаешь, бросить молодого мужа, который признал свои ошибки и уже раскаялся, только из-за голубого канта на пилотке и на галифе...

Теперь уже рассмеялись оба: Тальянов чуть заискивающе, а Незабудка чуть снисходительно; она еще не простила его.

— Ты же знаешь, я вспыльчивая, — сказала Незабудка тоном оправдания. — У нас тут поляк завелся в девятой роте. Все командуют «Огонь!», а он по-своему — «Огня!». Поляк тоже от моего характера пострадал и сказал: «В горонцей воде компа́на»... Это у них поговорка такая. Про вспыльчивых.

— Похоже, тебя не в горячей воде купали, а крутым кипятком ошпарили, — добродушно сказал Тальянов.

— Сперва ошпарили, потом сама обожглась, — невесело усмехнулась она.

Ему сильно досталось от Незабудки, но он понимал, чем вызваны ее волнение, резкость. Хуже, если бы она безразлично отнеслась к его похождениям на рассвете.

И все-таки было в ее тревоге что-то невысказанное вслух, а может быть, ему просто почудилось...

7

— Знаешь, Павлуша, раньше я больше боялась за тебя, чем за себя. А сейчас все переменилось. Новый страх пришел ко мне...

— Хорошо, что стала осторожничать. Тем более теперь, когда война на исходе и, можно считать, нам осталось с тобой...

— Тут совсем иная причина, — мягко перебила Незабудка. — Дело в том, Павлуша, что... — Она улыбнулась так, будто говорила с ребенком, которому приходится объяснять нечто трудно доступное его пониманию. — Я потому стала трусихой, что... Нас теперь, Павлуша, не двое в этом подвале, а трое.

Она лежала, закинув забинтованные руки за голову, и глядела в бетонный потолок, а он сидел возле нее и разбирал автомат. На днях ударили сильные морозы, и он, по совету Акима Акимовича, решил сменить смазку; что ни говорите, а по такой погоде веретенное масло все-таки надежнее.

Руки были в «веретенке», он не мог ее обнять, а только опустился перед Незабудкой на колени, счастливо засмеялся, а потом сказал:

— Я об этом не умом, а сердцем догадался.

— Как же это?

— Люблю тебя теперь вдвое сильнее прежнего. Хотя, видит бог, что я и раньше...

— Да, теперь нас трое, — она вздохнула. — Может, война скоро сдохнет? И мы втроем домой вернемся?

— На быструю капитуляцию надежда слабая. Я подам новый рапорт на имя Дородных. Чтобы откомандировали тебя с передовой...

— Сочиним вместе, — перебила Незабудка. — А подам рапорт сама. Мне за твою спину прятаться негоже. Хочу сама отвечать за себя.

— Может, тебя в медсанбат переведут. Там все-таки поспокойнее...

— Только не в медсанбат, — возразила она решительно.

— Ну, тогда в полевой госпиталь, пока такие бои... А еще лучше угадать тебе в Каунас, в СЭГ номер двести девяносто.

— Не забыть бы, как тот фольварк называется, где мы навсегда встретились и где нас каморка приютила.

— Гроссберхенсдорф. Я тогда часто с картой сверялся. Запомнишь?

— Как же я забуду? Гроссберхенсдорф. Там наш сынок жизнь нашел.

— Почему это непременно сынок? А если дочка? Мы бы ее тогда Катеринкой назвали, в честь моей матери.

— А я уверена, сынок у нас будет. И назовем его тоже Павлушей. Ну вот, сразу нос задрал. — Она засмеялась про себя. — Да вовсе не в честь папаши. Он уже три месяца с лишним не подозревает о нашем существовании. А в честь моего деда Павла Лаврентьевича... И почему это называется — «быть в интересном положении»? Я вот теперь в самом счастливом положении!

Она лежала неподвижно, внимая себе и по-новому прислушиваясь к каждому разрыву снаряда, к каждому выстрелу пушки, стоящей в засаде, неподалеку от их убежища.

А Тальянов лишь в эту минуту понял, чем была вызвана ее запальчивость тогда, после его прогулки вдоль столбов электропередачи, к черту на кулички! Впрочем, когда заходила речь о том, как Тальянов пытался стать электромонтером, Незабудка никогда не говорила, что он ходил от столба к столбу, а всегда говорила «шлялся».

Позже они долго примеряли, как у них сложится жизнь дальше. Но чтобы жизнь сложилась дальше, она прежде всего не должна оборваться! Эту мысль они от себя отгоняли, во всяком случае, скрывали друг от друга.

Но разве от близкого человека можно скрыть надолго то, чем ты сам встревожен? Пожалуй, честнее и смелее поделиться своей тревогой вслух, чем утаивать ее, унижая близкого человека недоверием, которого на самом деле нет и которому неоткуда взяться.

— Первый раз за всю войну жалею, что у меня нет офицерского звания. — Он нахмурился. — И аттестат не придет к тебе в случае чего...

При словах «в случае чего» она закрыла глаза и закусила губу.

Он понял, почему сорвалось с языка это неловкое «в случае чего» — от случая, который произошел с ним сегодня ночью на наблюдательном пункте у артиллеристов.

Незабудке он этого рассказывать не стал: в дом, где ютились наблюдатели и телефонисты, он вошел вчера вечером через дверь, а вышел сегодня утром через стену. Ударил тяжелый снаряд — пол выскользнул из-под ног, и его швырнуло куда-то под стол. При этом он больно ударился затылком о станок своей катушки с проводом: не может телефонист работать в каске, и без нее уши немеют от привязанной трубки. Снарядом срезало угол дома, сорвало крышу, вмяло все оконные переплеты и двери.

Когда он начал дежурство, в доме было жарко, печку топили, не ленились. А когда уходил через пролом, навьючив на себя телефонный аппарат и катушку, в дом намело снегу.

— Если бы ты был в майорском звании, еще стоило бы печалиться насчет аттестата. — Незабудка попыталась обратить его слова в шутку. — А ты ведь старше чем до младшего лейтенанта на этой войне все равно не дослужишься...

Шутка безответно повисла в воздухе. Он сидел мрачный, не в силах скрыть этого от Незабудки.

Она была счастлива тем, что он, без всяких там пышных слов, воспринял семейную новость именно так, как она того хотела. Хоть он и растерялся от этой новости, но растерялся потому, что сильно обрадовался; растерянность его рождена возникшей заботой о ней, а вернее, заботой о них обоих.

Его затаенная тревога передалась Незабудке. Весь вечер она молчала, прислушиваясь к себе, а засыпая, попросила:

— Не оставляй меня, Павлуша. А то еще приснится, что теряю тебя...

8

В дневные часы солнце успевает усердно поработать, снег делается ноздреватым, и солнце растапливает его корку. Но к вечеру вновь холодает, и тогда под лучами заходящего солнца снег лоснится, как обмазанный жиром.

Аким Акимович твердо обещал в этом году раннюю весну. У него на этот счет были свои неопровержимые разведданные. Накануне пасхального поста, в последний день масленицы, перед чистым, или, как чаще говорят в Сибири, перед белым, понедельником, месяц был молоденький, а это значит, что у скота будет корм ко дню Николая угодника, то есть весна грянет ранняя...

Если бы эти мартовские снега не были в черных подпалинах от копоти и пепла, они бы и вовсе напоминали Незабудке раннюю весну у них на Северном Урале. Только там, в таежной глухомани, снег испещрен следами зверей. Дед научил ее различать хитрые следы лисы, круговерть зайца, следы волков, нахально подходивших с голодухи чуть ли не к дверям их дома, стоявшего на самом краю поселка; сейчас бы она сказала — на самом фланге.

А сегодня деревья вокруг — и ели, и голые липы — стоят, не отягощенные снегом; снег выпадает реже, чем его стряхивает с ветвей взрывная волна.

Нужно напрямик пройти открытым полем.

Нога ее то проваливается чуть ли не по колено, то удерживается на поверхности и тогда ощущает упругость снега, который только что спрессовался под подошвой.

Шагала бы еще она налегке... А то нагрузилась сегодня сверх меры — и каска на ней, и автомату запасным диском, и сумка, и объемистый трофейный термос со сладким чаем — угощение для артиллеристов-наблюдателей.

На склонах холмов, обращенных к югу, или в мелколесье на прогалинах, сплошь открытых солнечным лучам, снег разрушен еще сильнее. Чернеют пятна оттаявшей земли — как большие воронки причудливой формы.

Незабудка шагает, тяжело дыша. Она слышит запах талого снега, оттаявшей земли; от земли подымается едва заметный теплый парок, но и парок уже пропитан гарью. А после каждого разрыва снаряда, мины в поле возникает своя кратковременная снежная метель, насквозь пропахшая порохом, горелым картоном и еще какой-то дрянью.

Вот еще один снаряд разорвался поблизости. Незабудка припала к земле, она больше всего стала опасаться ранения в живот.

А когда она поднялась на ноги, то неожиданно запела:

Ты постой, посто-о-ой, Незабудочка моя,
Дай мне наглядеться вдоволь на тебя!

Сегодня Незабудка по-особому внимательна ко всему, что видит вокруг себя, и знает почему — она мысленно прощается с передовой. С завтрашнего дня она будет загорать у себя на перевязочном пункте, это приказание Дородных.

Рано утром, когда Незабудка была на КП полка, она набралась смелости, выбрала подходящую минуту и доложила Дородных все свои интимные новости. Она приготовилась к неприятному разговору, но Дородных, хоть у него и сделалось такое выражение лица, словно он проглотил горькую пилюлю, бережно похлопал ее по плечу и сказал:

— Думаешь, без тебя крепость не возьмем? Возьмем! Честное слово — возьмем! А ты сиди на полковом медпункте. И на передовую свой курносый нос не высовывай.

Дородных внимательно поглядел ей в лицо, словно проверял, действительно ли она курносая, затем страдальчески прищурился, склонил чубатую голову набок (она впервые увидела седую прядь в его волосах) и добавил мрачно: — Нас ждут при штурме потери. И немалые. Что же ты, с ребятенком будешь по-пластунски ползать? В общем, собирайся потихоньку в дорогу. В медсанбате оформят увольнение. Для верности сам позвоню в дивизию ноль одиннадцатому...

Едва она поднялась на НП к артиллеристам, кто-то шутливо затянул: «Дай мне наглядеться, радость, на тебя»; значит, здесь слышали, как она пела, идучи вдоль минного поля.

Встретили Незабудку, как всегда, приветливо, и не только потому, что она приволокла термос с чаем. Чем можно было в свою очередь угостить гостью? Ее подвели к стереотрубе, установленной в слуховом окне трехэтажного фабричного здания.

Незабудка увидела острый шпиль кирхи, макушки готических зданий, черепичные и железные крыши, верхние этажи домов на южной окраине Кенигсберга, пакгаузы южной товарной станции, а возле них — длинные составы. Она даже увидела, как немцы грузят в вагоны не то мешки, не то ящики.

Впрочем, станция Кенигсберг-товарная быстро опустела, потому что наши артиллеристы тут же внесли свои поправки в работу станции.

Не всегда, когда Дородных мог поразить цель, он разрешал открыть огонь. Иногда выгоднее было до поры до времени не обнаруживать свои батареи и не показывать немцам, в какой мере мы осведомлены о схеме их обороны.

Так, например, против расположения нашей шестой роты ездил по воду рыжебородый немец, позже его сменил немец в очках. Может, сменился весь полк? Однако лошаденка, впряженная в сани с бочкой, была все та же — низкорослая, с вечно опущенной мордой и с оглоблями, которые для нее слишком длинны и сильно торчат вперед.

Белобрысый Коротеев особенно нервничал по этому поводу. Сперва он клялся и божился, что снимет из снайперской винтовки того рыжебородого, а позже — и того, в очках. Но этот выстрел испортил бы дело, и Коротееву запретили не только стрелять, но даже прицеливаться: вдруг палец сам нечаянно коснется спускового крючка.

Прошло еще несколько дней, и на бочке снова восседал, сутулясь и ерзая, рыжебородый водовоз. Незабудка тоже видела вчера водовоза в оптическом прицеле коротеевской винтовки.

Дородных убедился, что имеет дело со старым, давно знакомым противником. У него даже настроение улучшилось. Как знать, может, потому он так благодушно разговаривал сегодня рано утром с Незабудкой. Старожилы батальона приметили, что он всегда становился добродушнее и покладистее после того, как ему удавалось обмануть, перехитрить противника.

Уже вторую неделю полк вел оседлый образ жизни, занимал позиции к югу от крепости, между восьмым и девятым фортами. Дородных успел досконально изучить полосу будущего наступления на Понарт, южную окраину Кенигсберга — восемьсот метров по фронту.

В зимних боях дивизия взяла форт Понарт, один из мощных фортов внешнего обвода крепости. Незабудка с Павлом тоже воспользовались оказией и осмотрели форт.

Бетонный пятиугольник окружен каналом в каменных берегах. Боевые казематы в три этажа, лифт для подачи снарядов в верхние этажи. Не случайно в этот форт приезжали какие-то генералы и долго его осматривали, а штабные офицеры делали зарисовки, фотографировали.

Павел рассказывал, что потом где-то в большом штабе даже изготовили деревянный макет форта Понарт, а по его подобию — макеты других фортов и всей крепости. И генералы, офицеры часами просиживали над этими макетами.

Где-то в штабах это называлось оперативной паузой, но в батальоне пауза не принесла отдыха никому, в том числе Незабудке и Тальянову.

Наблюдатели не отрывали глаз от стереотруб и биноклей. Саперы строили лестницы, штурмовые мостики и заготавливали фашины. Минеры знакомились с новыми немецкими минами, наполненными жидкой взрывчаткой, — на вид это бутылки со сметаной. Десантники-танкисты учились защищать свои танки от нападения фаустников, изучали фаустпатроны. Телефонисты, и в их числе младший сержант Тальянов, возились с трофейными аппаратами и проводом, готовились быстро протянуть новые линии связи, не свертывая старых.

Немецкие пулеметы, пушки и даже снайпер, сидевший под сгоревшим танком (его высмотрел Коротеев), — все были засечены, всех Дородных взял на заметку. Он нанес на карту девятнадцать огневых точек противника и несколько минных полей. И на каждую из этих девятнадцати огневых точек противника нацелились орудия, скрытно поставленные на прямую наводку и молчащие до поры до времени.

Дородных боялся спугнуть эти цели и всем режимом огня старался показать мнимую неосведомленность и отсутствие наблюдательности. Иногда с этой целью нарочно давали залп по заведомо пустому квадрату. Дородных частенько, совсем как тогда вот, с ложной переправой на Немане, желая ввести противника в заблуждение, действовал как неумный упрямец. Командир немецкого полка, воюющего против Дородных, имел все основания составить о нем нелестное мнение.

Ох и хитрил Дородных! Он так старался перехитрить противника в дни подготовки к штурму Кенигсберга! Тальянов по роду службы знал множество полковых секретов и не всегда находил нужным утаивать их от Незабудки...

Весь день пробыла Незабудка на передовой, была рассеянна, грустна, озабоченна. Она уже в чем-то отрешилась от боевых товарищей. Те смотрели и видели в стереотрубе поле своего будущего боя. Она же сейчас рассматривала товарную станцию, кирхи и дома Понарта с южной окраины Кенигсберга как любопытствующая тыловичка.

Сегодня ей вспомнился самый первый день пребывания в батальоне, когда про нее говорили «хорошенькая сестра» (она слышала это краем уха), когда она еще не заслужила звания «авторитетная сестра», не заслужила прозвища Незабудка. Белобрысый солдат, нахальный и горластый, начал в присутствии нового санинструктора говорить сальности и фамильярно обнял ее — он был неопрятен в словах и неразборчив в шутках. Она не пристрожила его словом и не тронулась с места, только брезгливо передернула плечами и бросила на лопоухого солдата такой взгляд, что тот сразу стушевался, отвел руки и долго не знал, куда их деть. Попытался отшутиться, по товарищи встретили шутку неодобрительно, и он, пристыженный, поспешил ретироваться. А если сразу себя не поставить в батальоне как следует, разведутся всякие любезники со своими комплиментами и нежностями, ну и придется часто с ними ссориться.

Так состоялось знакомство с Коротеевым, к которому после Немана приклеилось прозвище Бочарник.

Находясь в гостях у артиллеристов, Незабудка несколько раз озабоченно прикидывала в уме, по каким стежкам и тропкам пойдет назад, и в этом тоже сказывалось ее нынешнее отличие от других старожилов переднего края, которых, пока они живы-здоровы, по-настоящему заботит только одна дорога — вперед.

Может, Дородных поторопился со своим приказом? Может, она еще в силах исполнять свои старые обязанности? Разве она делает себе какие-нибудь поблажки? Разве просит скидку на свое положение? Но с каждым днем ей будет труднее. Ну как в таком положении она может тащить раненого?

Всегда, всегда она старалась ни в чем не отставать от самых храбрых солдат. При этом она отдавала себе отчет в том, как действует на всех (а прежде всего на тех, кто застенчив, робок в бою) храбрость и выдержка молодой и красивой — она хорошо знала, что красива! — женщины.

Она боялась, все время боялась теперь такого стечения обстоятельств, при которых, спасая чью-нибудь жизнь, вынуждена будет пожертвовать другой, бесконечно дорогой ей жизнью.

Незабудка уже питала к той, другой, жизни, которая теплилась в ней, невыразимую нежность, она уже накопила про запас столько ласки и любви...

У нее возникла потребность видеть детей, наблюдать за ними, и она охотно вспоминала себя маленькой девочкой — случайно всплывшие в памяти, разрозненные и беспорядочные подробности детского бытия.

Девчонкой она боялась ходить одна через дремучий лес на солеварню, к деду, и в пути подбадривала себя песней «Мы мирные люди». Она не была избалована вниманием старших и, засыпая, сама себе рассказывала на ночь сказки. Однажды дед надел очки и принялся читать ей «Золотой ключик», при этом он очень сильно шамкал; дело было еще до того, как он поехал в Соликамск и вставил зубы. Она тогда вслух выразила удивление: «Дедушка уже старый, а до сих пор не выговаривает всех букв».

Аким Акимович изредка получал письма от внучка, ученика пятого класса, и Незабудка стала теперь больше интересоваться тем, что он пишет. Время от времени невестка присылала в конверте нитки по росту мальчика, так что дед мог сопоставить последнюю нитку с предыдущей и убедиться в том, насколько подрос внучек. В каждом письмеце был нарисован паровоз, который повезет дедушке письмо на фронт из Минусинска. А недавно внучек задал Акиму Акимовичу вопрос: «Напиши, дедушка, у фашистов такие же лица, как у нас, или какие-нибудь другие?» Незабудка посоветовала ответить, что военная форма у фашистов другая и душа у фашистов тоже другая, черная, а лица такие же, как у русских, попадаются даже красивые.

Старое, во всем и всегда нетерпимое, враждебное отношение ко всему немецкому в чем-то теперь изменилось. С некоторых пор она сильнее тревожилась за матерей, за всех детей, страдающих от военных невзгод и лишений, в том числе за немецких матерей и детей. А особенно остро жалела маленьких детей, которые убиты и уже никогда не вырастут.

Со стыдом вспомнила она, как однажды обозвала фашистским отродьем совсем махонькую девочку. Дело было на окраине Шталлупенена, восточнее водонапорной башни. Наши только что ворвались в город и на чердаке углового дома поймали немку; она сидела там с фаустпатроном под мышкой и подкарауливала танки. На чердак с собой фаустница взяла совсем маленькую девочку, лет четырех от роду, никак не больше. В смертницы, что ли, эта немка себя и дочку записала? Когда наши автоматчики вели эту ведьму в штаб батальона, девочка бежала вприпрыжку, держалась за материну юбку. Какой бы отъявленной диверсанткой ни была та немка, все равно не следовало Незабудке злобиться и обзывать девочку.

В ту минуту, когда Незабудка невесело размышляла об этом, ей сообщили, что ранен сапер, который ставил сюрпризы на минном поле.

Незабудка поползла к саперу с затаенной надеждой, чтобы он был ранен не тяжело, чтобы не пришлось тащить его на себе.

Еще за десяток шагов она увидела, что сапер неподвижно лежит, очень неловко держа миноискатель. Значит, ей придется впрягаться и тащить мучительную ношу.

Она подползла еще ближе, повернула тело — сапер лежал ничком. Наибольшее милосердие, какое можно было сейчас оказать саперу, — вынуть из его окоченевших рук шест миноискателя и закрыть лицо каской.

Она устыдилась чувства облегчения, мимолетно коснувшегося ее в эту минуту.

Но как ни стыдно было своего чувства, она именно в тот момент, там, на минном поле, поняла, что, если бы сапера не убило, а тяжело ранило, она, не считаясь ни с чем, впряглась бы в эту тяжкую ношу. Иначе она прокляла бы себя, ей стыдно было бы поглядеть в глаза Павлу, ее презирал бы будущий сын.

Да, на передовой оставаться ей невозможно, эта вылазка на передний край — последняя.

9

— Я бы хотела поцеловать тебя столько раз, чтобы хватило на всю разлуку.

— Мы скоро увидимся.

Она покачала головой, отказываясь от деланной бодрости, и сказала на прощанье:

— Побереги себя, если сможешь.

Интимные слова полагается шептать, а им обоим приходилось кричать их друг другу, перекрывая всеобщее громыхание. Он откинул каску на затылок, она сдвинула свою набекрень, открыв ухо.

Когда он не мог расслышать ее слов, то сердито подымал руку. Она уже знала этот жест — он словно требовал, чтобы воюющие прекратили страшный грохот: ну что за безобразие, в самом деле, будьте людьми, в конце концов, дайте поговорить хотя бы на прощанье!

Сильнее всего оглушила крыша дома, у которого они прощались, когда в нее угодил тяжелый снаряд, словно целый взвод протопал по крыше железными сапожищами.

Не только земля, но и воздух шатался в минуту их прощанья. В небе не умолкал слитный гул моторов, а по земле беспрерывно скользили угловатые тени самолетов. В игре света и теней была своя закономерность, будто он и она стояли у подножия ветряной мельницы.

Таким Незабудке и запомнилось лицо Павла, по нему шастали мимолетные тени, сменяемые бликами.

Через каждые несколько шагов она оборачивалась, пока совсем не потеряла Павла из виду; он стоял в воротах грязно-зеленого дома. Потом его заслонила афишная тумба, торчащая на перекрестке, и Незабудка перебежала на другой тротуар, чтобы взглянуть еще разочек.

Но в этот момент по соседству с домом, в котором нашли приют телефонисты батальона, разорвалась мина. Кирпично-черное облако метнулось в сторону ворот и заволокло зеленый дом.

Остался ли в живых «Ландыш»?

Снова начался ожесточенный огневой налет.

Незабудка тоже хотела спрятаться в нише ворот или в парадном подъезде. Ближний подъезд был заперт, но рядом ступеньки вели с тротуара в какой-то погребок с вывеской, на которой намалевана пивная кружка с пеной, переливающейся через край.

У входа в подвальчик на тротуаре лежал мертвый немец в штатском, пожилой и седоусый. Его лицо показалось Незабудке знакомым — немец был похож на Акима Акимовича.

Она сбежала по ступенькам, снизу пахнуло пивными дрожжами. И как только она оказалась в безопасности, обеспокоенно подумала: надежно ли укрылся на берегу Прегеля Аким Акимович? Он, бедняга, наверное, заждался ее там, на набережной. Как бы их лодку не изрешетило осколками. Уж слишком обильные железные осадки выпали сегодня в Понарте на берегах Прегеля. А без лодки добирайся обратно хоть вплавь, как тогда через Неман.

Когда глаза привыкли к полутьме, Незабудка поняла, что попала в пивной погребок: большие бочки — вместо столиков, маленькие бочонки — вместо табуреток.

Однако не к месту и не ко времени сидит она здесь. Нужно пройти всего полтора квартала, а там на набережной возле разбитой аптеки ее ждет Аким Акимович — добрая душа. Если бы не он — не попрощаться бы с Павлом; выручила лодка, которую Аким Акимович нашел на берегу Прегеля и припрятал для санитарных нужд.

Отсиживаться в погребке некогда. Незабудка постояла на ступеньках, ей виден был отсюда верхний этаж дома с уцелевшими стеклами на противоположной стороне улицы.

Один белый флаг свешивался с балкона, второй — из слухового окна. Она разглядела даже, что на чердаке белеет надутая ветром наволочка, прикрепленная к палке от швабры.

На заборе, который тянется вдоль противоположного тротуара, намалеван трафарет — три немецких слова. Они означают: «Победа или Сибирь!» — это успел объяснить Павел, когда они напоследок стояли под аркой ворот грязно-зеленого дома и пережидали артналет, перед тем как ей двинуться к набережной.

Фашисты пугали Сибирью, куда якобы сошлют всех побежденных немцев. Но зачем же мерить на свой фашистский аршин? Ведь это Гитлер грозился в начале войны выслать всех русских не то на Урал, не то за Урал, аж в Сибирь. Интересно, слышал ли дед Павел Лаврентьевич эти бредни?

А для Акима Акимовича, поскольку он закоренелый сибиряк, лозунг нужно бы переделать: «Победа, потом Сибирь!» После войны он вернется в свой Минусинск, о котором уже столько нарассказывал баек. Если верить Акиму Акимовичу, там и арбузы у них растут, — правда, мелкокалиберные, и медведей в тайге видимо-невидимо. Особенно опасны шатуны, этих медведей зимой мучает бессонница, и они с голодухи, от нервного расстройства набрасываются на людей.

На мраморном цоколе левее того дома, где стоит на ступеньках Незабудка, намалевано белилами по-русски «Смерть большевизму!» и еще левее — «Вперед в могилу!». Это что-то новое, это фашисты матерятся в агонии. Даже по-русски выучились писать для такой надобности, ни одной ошибки не сделали фашистские писаки...

Стоя на ступеньках, Незабудка снова поглядела туда, где в последний раз видела Павла. Багрово-серое облако закрыло в той стороне улицу.

У нее шевельнулось желание плюнуть на все и побежать назад к зеленому дому с фасадом в грязных подтеках, на командный пункт батальона, узнать, что с Павлом, и помочь, если нужно, ему или другим; она помнила, что санитара на «Ландыше» нет.

Но бежать обратно на «Ландыш» она не могла: опасность подстерегала не ее одну. К тому же и Аким Акимович ждет возле аптеки; в той стороне не прекращается горячая заварушка, кажется, там еще не выбили фашистов из чердачных закоулков.

Да, придется переждать налет, сидя на этом вот бочонке, в этом погребке, где все насквозь, даже низкие каменные своды, пропахло прокисшим пивом.

Окончилась бы война вот сегодня — вовсе не пришлось бы расставаться с Павлом. Демобилизовались бы вместе и отправились из этого Кенигсберга, не загорали бы в Германии, в Германии, в проклятой стороне...

Можно было бы и на Северном Урале найти какую-нибудь захудалую крышу. А то податься на пепелище к Павлуше. Хибарку можно поставить из самодельных кирпичей. Павел говорил, глина и мелконарезанная солома — вот и все сырье, какое требуется. А вдруг в садочке не все яблони обуглились? Шлюпку нужно будет припасти, Павлуша прав. И мало-мальскую рыболовную снасть, поскольку хибарка встанет на самом берегу моря, забыла вот только какого — Черного или Азовского.

Сколько заманчивого обещал каждый день будущей мирной жизни! Человек, конечно, стареет, но жизнь-то у него каждое утро такая же драгоценная, как вчера, жизнь у него совсем новенькая! Нет в человеческой жизни дней БУ, бывших в употреблении, как старые кирзовые сапоги или бязевая рубаха...

Но самое заманчивое для Незабудки в будущей мирной жизни — возможность не расставаться с Павлом. Из-за этого желанья она и оттягивала день своего отъезда, продолжала хлопотать на полковом медпункте.

А сколько маленьких полузабытых радостей принесет мирная жизнь, которая не будет просматриваться и простреливаться противником, поскольку никакого противника уже не будет! И с каждым днем их малыш будет становиться старше на один день — вот ведь чудо какое! В няньки я к тебе взяла месяц, звезды и орла...

Жизнь в тепле, сытости и чистоте. Дни, полные приятной усталости. Вечера без затемнения, освещенные окна, электрическая лампа над столом. Ночи, не укороченные боевыми тревогами, не лишенные сна. А утром проснешься и подумаешь вдруг, еще умываясь: «А какое платье надеть сегодня?» Она хочет каждый день нравиться Павлу.

А если он уедет в командировку, она вместе с малышом будет считать дни до его возвращения. Нужно будет и белье собрать ему в поездку, и все носки заштопать, тогда ведь не будет казенного белья. Они с Павлом уже сносят и снимут свои фронтовые и почти что новые, с точки зрения старшины, сапоги кирзовые...

Расставаться всегда грустно, но все-таки тогда будут совсем иные расставанья, нежели то, какое она пережила полчаса или час назад. Несколько дней, может быть, даже месяц прожить в разлуке, но тем радостнее будет свиданье! А потом, она же всегда сможет послать ему телеграмму: «Люблю, скучаю, целую». Только три слова, больше слов не нужно. Она согласна в тот день есть один черный хлеб, но денег на телеграмму жалеть не станет...

И вдруг Незабудка запела, как это бывало с ней в минуту жизни трудную:

Веселья час и боль разлуки
Хочу делить с тобой всегда,
Давай пожмем друг другу руки —
И в дальний путь, на долгие года!..

Голос глухо и чуждо прозвучал под низкими сводами погребка. Она хотела сейчас слышать только себя, не слышать грохота боя, который зловещим аккомпанементом врывается с улицы. А после каждого близкого разрыва согласно подпрыгивают бочки и бочонки...

Все невзгоды, все трудности, какие только есть в запасе и в большом выборе у жизни, все беды и несчастья она готова разделить с Павлом, никогда не оставит его без помощи.

А сейчас вот Павел без нее остается в этой преисподней, и еще неизвестно, сколько времени придется им отмучиться в разлуке и не затянется ли разлука надолго.

Она не дурочка и понимает, что не все, кто жив сегодня, доживут до того светлого дня, когда люди прочитают последнюю сводку Совинформбюро. Она похолодела от мысли — ведь и Павел может стать одним из тех несчастливцев, которые упадут на самом пороге победы.

Тогда и она сразу и навсегда лишится живой жизни, даже маленькой дольки счастья не останется ей. А без счастья... Не лучше ли на фронте, пока воюет, свести счеты с разбитой жизнью?

Так поступила ее подружка Лида после того, как ее возлюбленный сгорел в танке. В бою под Молодечно она геройски прикрыла огнем из автомата эвакуацию раненого разведчика и вызвала на себя огонь немцев. Длинной очередью из пулемета ей прострочили голову и плечи... Но раненого разведчика она все-таки спасла, и за это ее посмертно наградили орденом Отечественной войны самой первой степени. Если бы ее не убило, а ранило и Лида не сразу потеряла бы сознание, она, наверное, улыбнулась бы через силу и по своему обыкновению сказала, мило шепелявя: «До свадьбы заживет!..»

Пока идут горячие бои, вовсе не так трудно последовать примеру Лиды. Нужно только собрать в себе всю безрассудную смелость и все отчаяние, чтобы продать свою жизнь фашистам подороже.

Незабудка все еще сидела в полутемной «бирхалле» (она по складам прочитала наконец вывеску) на пустом бочонке перед пустыми фаянсовыми кружками. Откуда взялось такое головокружение? Словно ей в голову ударило все пиво, которое когда-то здесь было выпито немецкими бюргерами.

Однако хватит глупой болтовни, пусть даже она болтает не вслух, а мысленно, про себя. Что бы ни случилось с Павлом, она не смеет бредить.

Тем более безнравственно даже мимолетно думать так, поскольку она останется не одна на белом свете, а вдвоем с сыночком. Отныне она не смеет распоряжаться своей жизнью, как прежде, потому что вся ее будущая жизнь — только часть жизни. А другая часть жизни, та, которая продлится за пределами ее тела, тем более драгоценна, что она продолжит жизнь Павла, если ему не суждено будет стать отцом и если она станет вдовой прежде, чем могла бы по всем штатским, а не только полковым законам назваться его женой.

Она ходила однажды в Свердловске в родильный дом, когда там лежала молоденькая мастерица из их парикмахерской при гостинице «Большой Урал». Та вышла с младенцем на руках, а нянечка следом вынесла ее вещи. И другие женщины выходили такие же счастливо-озабоченные. А вот к лохматому железнодорожнику жена вышла, вместо ребеночка держа в руках узелок, а глаза ее были обведены синими кругами. И как это после всего, что пережито и увидено на войне, Незабудка запомнила глаза несчастной женщины, которой не суждено было стать матерью! Наверное, если бы Незабудка потеряла маленького Павлушку, она бы навсегда отвернулась от жизни и у нее тоже сделались бы такие пустые глаза.

Лишь бы с будущим сыночком не случилось ничего худого, а она сыночка и выкормит, и прокормит.

Она провела рукой по своей упругой груди, нечаянно коснулась наград и неожиданно обрадовалась этим наградам, обрадовалась даже тому ордену, к которому Дородных ее представил, хотя неизвестно еще, вылупится ли тот орден из своей красненькой коробочки.

А то вернется после войны, еще кто-нибудь укажет на нее пальцем: «Как ты, душенька, воевала — еще неизвестно, а ребеночка прижила. Видали мы таких героинь!» Вот дед Павел Лаврентьевич, это она знает твердо, не осудит ее — и словами не осудит, и в мыслях.

Она заново ужаснулась мысли, что завтра обязательно должна отбыть куда-то во второй эшелон для дальнейшего следования в тыл армии, а оттуда в штатский тыл. Первая остановка — Каунас, далее — везде! Она и так уже просрочила все сроки, ждала-дожидалась, когда начнется штурм Кенигсберга.

День шел за днем, а штурм все не начинался. Сперва ликвидировали немецкий котел юго-западнее Кенигсберга, затем пришел плохой прогноз погоды. А начинать штурм в нелетную погоду, не используя силу авиации, невыгодно.

Лишь позавчера в полдень заговорили тысячи стволов; залп, после которого на полковом медпункте все оглохли, длился полтора часа. А после начались бои, которые не ослабевали, а, судя по потоку раненых, отличались прежним упорством.

Она вновь с тревогой подумала, что Павел может пострадать при штурме Кенигсберга сегодня, завтра, послезавтра или позже, и ей стало сразу безразлично все, что произойдет с ней самой в тылу. Пусть хоть сама баба-яга тычет в нее своей острой клюкой! Ей наплевать, о чем будут судачить и сплетничать злые кумушки обоего пола, потому что все равно живая жизнь ее оборвется раньше.

Но ее конченая жизнь все-таки не окончится, она и с мертвым сердцем будет жить на свете, потому что будет жить нарасти ее Павлушка. Она испытывала робкую, но уже преданную любовь к сыночку, который живет с ней уже четыре месяца.

А значит, сердце ее воскреснет; недаром врачи любят повторять, что больное сердце само себя лечит.

10

Незабудка уже несколько раз подымалась на ступеньку-другую по лестнице, ведущей из подвала, прислушивалась, приглядывалась к земле и небу.

В сторону залива пролетела четверка наших истребителей, и Незабудка вспомнила своего «крестника».

«Может, мой «погорелец» уже летает? Может, он затесался в эту четверку? — Незабудка проводила звено долгим взглядом. — Очень понравилась я тому, потушенному, хорошо знаю, что понравилась... И мужу моему позавидовал...»

Истребители скрылись, в небе стало тихо, да и на земле слегка утихомирились. Кажется, уже можно покинуть «бирхалле» с ее мощными задымленными сводами.

Она едва уговорила сегодня переправить ее через Прегель на лодке. Аким Акимович не хотел везти Незабудку на командный пункт батальона, потому что накануне видел во сне: Незабудка идет по овсяному полю, а овес — плохая примета. Аким Акимович даже глаза перекрестил, когда проснулся.

Она поднялась на тротуар и быстрым шагом прошла-пробежала по мостовой пустынной улицы. Ближний тротуар до окон второго этажа был засыпан черепицей, каменным крошевом, обугленными досками, кусками штукатурки, битым стеклом, золой.

Известковая, кирпичная пыль и едкий пороховой дым застилали, резали глаза, пыль хрустела на зубах, оставляя привкус гари.

Еще не дойдя до перекрестка, она почувствовала сильную одышку, с сердитым удивлением прислушалась к себе, но тут же покорно замедлила шаг.

Вот в просвете улицы показался Прегель. Издали река была похожа на запыленное зеркало, присыпанное тем же кирпичным прахом.

Аким Акимович первым увидел и окликнул Незабудку. Он сидел на набережной, свесив ноги в открытый канализационный люк.

— Ну, как там твой?

— Павел кланялся тебе, Акимыч.

— Поклон я приму... Небось на «Ландыше» горячка лютая?

— Белого света сегодня еще не видели.

— Так и тут воздуха за осколками не видать было.

Незабудка узнала, что во время огневых налетов Аким Акимович залезал в люк и сидел там как у Христа за пазухой. Если бы майор Дородных увидел, он обязательно взял бы на заметку эту хитрую придумку, — может, пригодится в уличных боях. Аким Акимович доложил, что за это время оказал помощь двум пулеметчикам из седьмой роты, оба пожелали остаться в строю.

Незабудка в свою очередь сообщила, что снова легко ранило Коротеева, ему рассекло мелкими осколками щеку и ухо. Она прибинтовала рассеченное ухо, а Бочарник морщился от боли, неприлично ругал фашистов, которые вывели из строя такой мощный звукоуловитель...

Услышав о новом, неизвестно уже каком по счету ранении Коротеева, Аким Акимович покачал головой:

— Прямо сноса нет этому Бочарнику. Сколько раз в лазарете лежал, сколько на передовой отлеживался! Хорошо, хоть тяжелого случая не было...

Лодка Акима Акимовича покачивалась на плаву, тыкалась носом в каменный причал, заросший мохом. Лодка была выкрашена в ярко-голубой цвет и называлась «Амалия». В ту минуту не верилось, что Прегель мог быть местом мирных прогулок.

Аким Акимович уже дважды каской вычерпывал воду, которую заплеснуло взрывной волной.

Мины изредка взрывали поверхность реки, и тогда тут и там из воды вздымались мутно-зеленые фонтаны и фонтанчики, искрящиеся на тусклом солнце. Такие же фонтаны, только поголубее и пониже, возникали при памятной переправе через Неман.

Еще несколько дней назад Незабудка и слыхом не слыхала, что есть такая река Прегель. А разве какая-то немка Амалия, имя которой присвоили лодке, слышала об уральской реке Вишере?

Обстрел прекратился, но Незабудка склонялась к тому, чтобы подождать с переправой еще немного.

— Вот-вот, подождать, когда новый налет начнется, — проворчал Аким Акимович.

Незабудка мельком взглянула на железную крышку, лежащую рядом с люком, и прикинула: вдвоем в этот люк в случае чего не втиснуться, диаметр не позволит, а Аким Акимович теперь один туда не залезет и под огнем ее не оставит. Жаль, аптека размолота в щебень. Совершенно непонятно, как при этом уцелела витрина, а в ней — стеклянные разноцветные шары. Выходит, и в самом деле нужно грузиться в лодку. Или все-таки переждать где-нибудь в затишке? Хорошо бы тут на набережной отыскался погребок с такими же надежными стенами и сводами, как в «бирхалле». Но где найдешь такое убежище?

Аким Акимович первым, не оглядываясь, направился к воде, быстро отвязал лодку и помог Незабудке спрыгнуть; он все время прислушивался к бою и поторапливал свою спутницу.

Про себя он удивился нерешительности Незабудки в эти минуты; прежде он за ней такого не замечал.

Аким Акимович попросту не заметил, что, не поступаясь мужеством, Незабудка в последние дни избрала для себя новую меру осторожности, потому что смелой она отныне могла быть только за себя, а остерегаться обязана за двоих.

Незабудка сидела на корме, круто обернувшись назад, и вглядывалась туда, где вел сейчас уличные стычки их батальон, откуда доносилась оглушительная разноголосица боя.

Она пытливо вслушивалась в шумы и грохоты, доносящиеся со стороны «Ландыша», и, может быть, поэтому не услышала мину на излете, то зловещее шипение-фырчание, которое предшествует близкому разрыву.

— Ложись на дно! — успел крикнуть Аким Акимович.

Но Незабудка по-прежнему пристально смотрела в сторону закрытого дымом грязно-зеленого дома, и слова тревоги скользнули мимо ее сознания. А может, она утратила былую ловкость, расторопность и боялась теперь резких движений.

Какая-то сила грубо дернула ее вперед, затем пригнула вниз и мучительно придавила чем-то тяжелым.

Ее сильно оглушило, и она на какую-то долю секунды потеряла сознание, но в лицо плеснула жесткая вода, и Незабудка быстро опамятовалась.

Мгновеньем позже она поняла — Аким Акимович спихнул ее с кормовой скамеечки на дно лодки и прикрыл своим телом.

Испугала неподвижность Акима Акимовича. Она явственно ощутила тяжесть неживого тела; санинструктор знает, что всегда легче поднимать, тащить раненого, чем убитого.

Не один, а несколько осколков угодили Акиму Акимовичу в спину — не разберешь, какой из них оказался смертельным.

Бездыханное тело Акима Акимовича лежало на дне лодки. Незабудка даже не успела закрыть ему глаза и торопливо взялась за беспризорные весла. Осколки пробили в нескольких местах борт лодки, из пробоин хлестала вода, вычерпывать ее было некому. До берега не так далеко, но нельзя терять секунды, лопасть левого весла расщеплена.

Вода заливала лодку, Аким Акимович уже лежал по грудь в воде.

— Будто чувствовал, Акимыч, — прошептала Незабудка одними губами. — Так не хотелось тебе сегодня ехать. Прощения прошу одна, а благодарны тебе вдвоем...

Он смотрел в небо широко раскрытыми, незрячими глазами, из которых ушел последний отблеск жизни.

И Незабудка вслед за Акимом Акимовичем тоже посмотрела вверх.

Только отошел полдень, а в дымном и пыльном небе висело по-вечернему рыжее солнце. Незабудка не удивилась бы, узнав, что сейчас не день и даже не вечер, а ночь — мутный диск в небе был больше похож на лупу, чем на солнце.

Он отражался в полноводном Прегеле, как в пыльном зеркале. Только что оно было разбито на тысячи кусков и уже склеилось заново.

«А на сколько кусков разбилось сегодня мое сердце? — подумала Незабудка с тоской; она ощутила внезапную тошнотную слабость и не знаемую никогда прежде одышку, может быть вызванную греблей. — Наверное, только проточная вода так умеет... Смывать все подряд... Дни бегут, как уходит весной вода, дни бегут, унося за собой года... А слезы меня не выручат. Даже слезы в три ручья не смоют моего горя. Сколько еще русских могил будет вырыто в немецкой земле? Не хватит на всех мрамора...»

Незабудка нагнулась к Акиму Акимовичу, глаза его по-прежнему глядели мимо нее, в небо.

Накренившаяся, тяжело осевшая, полузатопленная «Амалия» еще не причалила к берегу, а река после недавней одиночной мины вернула себе непрочный покой и способность отчетливо отражать борта лодки и весла.

По-апрельски ходкое течение отшлифовало речную гладь, затерло рябые пятна, выщербленные в воде осколками. Только за низкой кормой вода была взбаламучена веслами.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Медлительный поезд останавливался то у вокзалов, то у платформ, за которыми громоздились руины и зеленел чахлый бурьян.

Обугленные груды щебня, битого кирпича удручающе схожи.

Так же походят одно на другое уцелевшие здания вокзалов, тем более безымянных. Немцы заменили старые вывески своей готической невнятицей, освободители посбивали немецкие вывески, а русских еще не припасли.

Вокзалы подчиняются стандарту строгому, как ширина железнодорожной колеи, — и планировкой, и всей утварью, вплоть до тяжеленных скамеек с высокими спинками и вырезанным по дереву тавром «Зап. ж. д.».

Та же бессонная транзитная суета возле билетных касс и толкучка на перроне у крана «Кипяток». Ну вот, опять кого-то с чайником подтолкнули в спину, он не уберегся, ошпарил себе пальцы, матюгнулся.

И тяжелый вокзальный дух одинаков — смешанный запах немытых тел, карболки, кислого шинельного сукна, махорки, портянок, просмоленных шпал, винного перегара, паровозного дыма, а иногда еще жареных семечек; шелухи столько, что не видно пола под ногами.

В Гомеле Незабудка сошла с поезда. Чем дольше она плутала по вокзалу незнакомого города с расспросами, тем тяжелее становился ее багаж. На фронте она никогда не таскала утюг подолгу и обычно кидала его в санитарную повозку, на сено.

Спасибо дежурной тетеньке у будки «Кипяток». Она скользнула по фигуре Незабудки сочувственным взглядом и разрешила оставить у нее багаж. Возможно, эта тетенька была из партизанского сословия, потому что, ставя вещмешки в дальний угол своей будки, сама назвала их по-военному сидорами и при этом удивилась:

— Однако, кладь у тебя. Можно подумать, гранаты или мины, полный боекомплект.

— Утюг там пригрелся, каска моя, плащ-палатка свернута, бельишко кое-какое, обмундирование, вот и весь боекомплект...

Она потерянно бродила по улицам бывшего города, мимо кирпичных курганов, мимо пустырей, где некогда стояли .деревянные дома, а сейчас росла трава, удобренная золой пожарищ.

Жители ютились в лачугах, в подвалах, в подъездах и на лестничных площадках первых этажей, если они сохранились под грудой камня.

Она мало рассчитывала на благоприятный ответ, но все же зашла в горвоенкомат.

Военком будет завтра с утра.

Прошла из конца в конец окраинную улицу, на ней уцелело или уже воскресло из пепла десятка два деревянных строений. Всюду две-три семьи под одной крышей — кто приютит чужую, да еще беременную? Спасибо, переночевать пустили на пустой сеновал, выяснив, что она некурящая.

Ночь в середине апреля выдалась стылая. Хоть бы несколько охапок сена, а то пыльная труха: и зарыться не во что.

Перед утром вышла на крутой берег Сожа, забрела в парк, там стоит дворец Паскевича.

«Где и когда мы форсировали этот Сож?» Незабудка долго глядела на по-весеннему полноводную реку, уже подсвеченную рассветом.

Она свернула на глухую аллею поредевшего, но все еще величественного парка, увидела в стороне замшелые надгробья, подошла поближе. На мраморных плитах высечено «Лорд» и «Марко», здесь покоятся любимые лошади графа. А она подумала о безымянных людских могилах, которыми отмечен путь полка, вспомнила незабвенного Акима Акимовича в шинели, продырявленной осколками.

Где-то схоронили ее спасителя?

В горвоенкомат она пришла одной из первых, до начала занятий, но пришла только для того, чтобы выслушать невеселое сожаление капитана со шрамом во всю щеку и изувеченным ухом. Он уважительно полистал ее бумаги и со вздохом вернул: помочь с жильем бессилен. И в горсовете сделать ничего не смогут.

— Если в женский барак, в общежитие. Но только до родов. А потом...

Бесплодное хождение, надеяться не на что и не на кого.

Уезжать? Но она же оставила Павлу гомельский адрес, он сюда напишет!

Отправилась на местную почту и поделилась своим беспокойством с немолодой сотрудницей, остриженной под машинку, как после тифа или после концлагеря.

Та посоветовала, когда Незабудка найдет пристанище и у нее появится адрес, прислать заявление на гомельскую почту. Невостребованные письма хранятся один месяц, а потом сжигаются...

Незабудка записала имя, отчество и фамилию стриженой тетеньки, а перед тем как отойти от окошка «До востребования» — за спиной уже нетерпеливо гудела очередь, — сказала с мольбой:

— Очень, очень прошу... Иначе мы с ребятенком надолго потеряемся...

А сама подумала: «Нет, если будем живы — не потеряемся. И под землей найдем друг друга!»

— Незабудка! — окликнул ее кто-то, едва она вышла с почты.

Она обернулась и увидела парня в тужурке, заляпанной разноцветными пятнами краски.

— Не узнаешь? А кто у меня под строгим арестом сидел?

Она всмотрелась в его улыбающееся лицо, увидела шрам на виске и все, все вспомнила...

— Как же мне тебя узнать? В первый раз перевязывала, помнится, в полутьме. А когда часовым ты был поставлен у ворот, вся личность твоя, заодно с черепом, была забинтована, замаскирована...

2

Во время непрочного затишья, вызванного снегопадами и метелями, в соседней деревне Нитяжи, где обосновался штаб полка, отмечали День Советской Армии. За Незабудкой и двумя батарейными связистками прислали штабной «газик». Зачем несимпатичный подполковник вызывает ее?

Их привезли уже затемно, когда торжественный вечер закончился. Вечер открыли в большом теплом сарае, приспособленном под полковой клуб. Устроили ужин для командования и гостей. Трое девчат с батареи к гостям причислены не были, за стол их не усадили, они выполняли обязанности официанток.

В том, что Незабудка хлопотала за столом, она не видела для себя ничего зазорного. У фронтового гостеприимства свои законы.

Но где-то в глубине души шевелилась обида: как же их не пригласить к столу, если с батареи отправили еще до ужина?

Это кто же — подполковник, что-ли, распорядился, такой внимательный к начальству и такой нечуткий к их сестре?

После ужина стол придвинули к стене, начались танцы под трофейный аккордеон. Незабудка убирала со стола, от приглашений танцевать отказывалась. Хорошо бы пораньше уехать восвояси, а танцевать на голодный желудок...

Подполковник представил ей гостя, капитана химической службы, и предложил:

— Танцуйте.

Она отказалась. В конце концов, танцевать ей или не танцевать и с кем именно — этого за нее решать никто не вправе.

— Старший сержант Легошина, почему не танцуете с гостями? — подозвал ее подполковник, спустя какое-то время.

— Нет желания. — Незабудка стояла руки по швам.

— Я приказываю вам!

— Дурацких приказов не выполняю, — Глаза у Незабудки сделались почти темными.

Она круто повернулась, левое плечо вперед, и строевым шагом направилась к двери, за которой хлопотал повар со своим помощником и санитаркой-судомойкой.

Через несколько минут она вернулась с подносом за грязной посудой.

Капитан химслужбы перехватил ее возле печки, облапил, дохнув в лицо винным перегаром, ткнулся слюнявыми губами ей в грудь и прижал крепче, чем это полагается даже в танго.

Она пыталась вывернуться, но он цепко держал ее за талию.

Ей удалось вырваться лишь после того, как она наотмашь ударила капитана по лицу. Он грубо выругался и достал платок — из носу шла кровь.

Аккордеон замолк, танцующие остановились.

Подполковник, красный от спиртного и от злости, приказал старшему сержанту Легошиной немедленно покинуть помещение, отбыть на батарею пешим ходом и доложить своему командиру, что она получила пять суток строгого ареста.

— Пусть у тебя не забудут отобрать ремень!.. — И чтобы еще больше ее унизить, добавил: — И подвязки!..

По лесной дороге, заметенной кое-где сугробами, время от времени тускло и скупо подсвечиваемой далекими немецкими ракетами, Незабудка добиралась до батареи.

Батарея на самом переднем крае, совсем близко от противника; несколько орудий стояли на прямой наводке. Когда прогревали моторы тягачей «Ворошиловец», немцы открывали огонь по звуку. Блиндажи и землянки, замаскированные на лесной опушке, не разрешалось отапливать днем и в ясную погоду, чтобы дымок не подсказал немцам точного адреса. Землянку, где ютились три подружки, отрыли на открытом месте, ее прикрывал только сугроб и поэтому печку в ней топили осторожно.

С начала зимы на ничейной земле виднелось тело немецкого сапера. Он был настигнут пулей или очередью, когда перелезал ночью через колючую проволоку, и повис на ней неподвижным темным пятном на снежном фоне. Командир дивизиона приказал разведчикам сторожить мертвеца, чтобы фашисты не смогли утащить его к себе. Командир батареи с начальством был не согласен, но оспорить приказ не мог. Так девушки и жили в своей землянке, в трехстах метрах от замороженного фрица...

Незабудка шагала по проселку строго на запад. И чем больше пробирал морозец, тем охотней думалось о печке в землянке. Если соседи из второго расчета не подбросили дровишек — землянку выстудило. Впрочем, еще неизвестно, где она будет сидеть под строгим арестом и удастся ли ей погреться у печурки?

Промерзшие дни и прогретые ночи. При таком ежесуточном тепле-морозе и ремни заплесневеют, и оружие заржавеет, если его тщательно не протирать, и зеркальце покроется изморозью, и конверты сами собой склеятся и даже струны гитарные нужно аккуратно протереть обрывком бинта или краем портянки.

В сильные морозы хлебная корка мягче мякоти, и, чем хлеб свежее до того как он промерзнет, тем труднее его откусить и разжевать. Она знала, почему ей померещился промерзший хлеб и такой же промерзший пшенный концентрат — от голода.

Среди ночи Незабудка доложила старшему лейтенанту о приказе начальства и сняла с себя ремень с твердой немецкой кобурой. А про подвязки умолчала. Ей так не хотелось отдавать трофейный парабеллум, подарок разведчиков...

Старший лейтенант не мог спросонок уразуметь о чем идет речь. Он зябко поеживался и яростно тер глаза, а те никак не хотели разлипаться.

Наконец он растерянно взял протянутый ему ремень, обругал и ее и подполковника: еще чего недоставало! Будто он тут, на батарее, под маскировочными сетями прячет гауптвахту, на которой положено отбывать строгий арест. Раздражение помогло ему превозмочь сонливость.

Ну куда он денет Легошину? Строгий арест предполагает пребывание взаперти, а где взять в лесу замок?

— А ты сними замок с орудия, — посоветовала Незабудка с издевкой.

Она так замерзла, что опьянела, выпив кружку кипятку.

Пришлось переселить двух батарейных связисток, которые еще не вернулись с танцев, из маленькой землянки, специально вырытой для слабого пола. Имущество их перенесли в блиндаж, потеснили мужичков из третьего расчета. В землянке остался только «сидор» Легошиной, — он лежал на нарах у нее в изголовье, — да гитара на бревенчатой стене.

Если бы дверца землянки открывалась наружу, можно было бы подпереть ее березовой жердью — чем не запор? Но дверца, как назло, открывается внутрь, снаружи она завешена плащ-палаткой, чтобы не демаскировал огонек в снарядной гильзе, когда входят-выходят.

Командир, потягиваясь и чертыхаясь, приказал разбудить кого-то из подносчиков снарядов и поставить часовым у землянки.

Строгий арест Легошиной вызвал на батарее много кривотолков. Все уже знали про чэпэ во время танцев в клубе-сарае, девчата-связистки обеспечили батарею подробной информацией.

Утром на пост заступил молоденький солдатик с забинтованной головой. Во время налета «юнкерсов» на батарею его ранило осколком в голову, возле виска. Незабудка сделала перевязку. Ранение было не из легких, но он остался на батарее.

— Когда я тебе перевязку меняла? — спросила арестованная, стоя на пороге землянки у раскрытой настежь дверцы.

— Третьего дня.

— Ну-ка, сними ушанку... Ранение касательное, но малость кровоточит... Надо бы перевязать, — и она сделала жест, будто уже начала его бинтовать.

— Принести твою санитарную сумку?

— Не боишься, что сбегу?

— Беглая Незабудка? Ха-ха. В тыл или к фашистам?

— Если тебе нарушать устав караульной службы, то по-быстрому. Одна нога здесь, другая там! — и она пропела: — Стерегите, как хотите, я и так не убегу...

Никто из начальства так и не узнал, что Незабудка делала перевязки своему конвойному.

Сидя под арестом, Незабудка узнала, что снижена в звании. Спорола с погон одну широкую и пришила три узенькие лычки — сержант, да только не старший.

В первый же день принудительного ничегонеделания Незабудка настроила гитару. Сперва напевала тихо, а затем запела во весь голос. Песни выбирала печальные, берущие за душу.

Звездным вечером у землянки собрались кучкой слушатели из ближних расчетов, так что часовому с забинтованной головой скучать не пришлось. Незабудка не видела своих слушателей, только слышала их заявки. С чувством спела «Выхожу один я на дорогу...». А когда дошла до слов «и звезда с звездою говорит», сама прослезилась, дуреха. Дыхание дало осечку

В землянку пожаловал старший лейтенант и попросил прекратить концерт. Он признался, что сам с удовольствием слушает, но не полагается устраивать концерт, находясь под строгим арестом.

— Концерт? — хмыкнула Незабудка. — Просто бренчу себе на гитаре. Разве я приглашала кого?

— Смотрите, Легошина.

— Сама я под арестом. Но имущество мое не конфисковано? — упрямилась Незабудка.

— Могут наказать еще строже.

— Строже строгого ареста? А в каком уставе написано, что я не имею права петь, играть самой себе?

— Я предупредил вас, товарищ старший сержант:

Незабудка так и не поняла — то ли он оговорился, назвав ее старое звание, то ли сказал так умышленно.

Конвойный по утрам выпускал ее из землянки, а умывалась, она тут же, в десяти шагах от входа. Меж березками висела на ремешке, на поперечной жердочке, угловатая трофейная каска, приспособленная под рукомойник. Незабудка сама прострелила бронебойной пулей каску на макушке и вдела в дырку нерасстрелянный патрон. Патрон уперся шляпкой в днище каски, и, когда Незабудка подталкивала пулю ладонью, патрон приподымался, позволяя воде литься тонкой струйкой.

Кажется, не было на батарее никого, кто бы за эти дни не проведал строго-арестованную, не выразил ей сочувствия. Все пять суток повар присылал такие густые щи, что ложка в котелке торчком стояла. Расчет второго орудия ради праздничка выкроил четверть фляжки для согрева — все-таки четверть века Красной Армии! Хватило согреться и ей и ее конвойному.

Наводчик второго орудия, родом из оренбургской степи, несколько раз раненный, — все знали, что он неравнодушен к Незабудке, — принес несколько кубиков какао, она разводила их в кружке с кипятком — тоже подкормка. При таком чутком отношении рядового и сержантского состава батареи, да еще в своей землянке, на своих нарах, возле печурки, обеспеченной боекомплектом березовых дров, пять суток гауптвахты показались не такими мучительными.

Она знала, что на батарее к ней хорошо относятся. Но не всех же она когда-то перевязывала или эвакуировала под огнем! Она почувствовала, что в отношении многих к ней сквозит неосознанная благодарность за то, что в какую-то минуту жизни страшную безмолвно запретила им вести себя трусливо. На такой случай у нее был расхожий запас присловий, вроде «кто отстанет, того пуля первого достанет», «смелого пуля боится, смелого штык не берет», «в спину всегда легче попасть», вспоминала и строчки раешника «Фома Смыслов», вычитанные из армейской газеты:

Кто смотрит с ясностью
В глаза опасности
Глазами смелости —
Тот будет в целости.

Да, она научилась смотреть, не зажмуриваясь, опасности в глаза, но не догадывалась: еще дороже бойких заученных слов был для артиллеристов ее неиссякаемый запас надежды. Она не понимала, что само присутствие на огневой позиции симпатичной молодой женщины, отнюдь не богатырского сложения, помогало иным парням и мужичкам поднабраться смелости.

Писарь батареи, тоже ее когдатошний пациент-клиент, предупредил ее, что командиру батареи звонил подполковник. Собирает на нее материал, чтобы передать дело в трибунал. Ему очень хотелось услышать о Незабудке плохую аттестацию, однако их старший лейтенант, родом из студентов — высших математиков, вступился за Незабудку. Возможно, она на праздничном вечере набедокурила, оскорбила кого-то словами, а кого-то действием. Но у себя на батарее ведет себя по-гвардейски, хотя и независимо. Может вспылить, но в личной жизни проявляет выдержку.

Не набрав компрометирующего материала для трибунала, подполковник, злопамятная душа, решил отчислить Незабудку с батареи и отправить в запасный полк — об этом через несколько дней тоже сигнализировал писарь. Не простил ей подполковник «дурацкого приказа», сказанного во всеуслышание, в присутствии гостей, старших офицеров, девчат, приглашенных на танцы.

В сопроводительной бумаге, которая уйдет за сургучной печатью в запасный полк, не будет, конечно, написано, как на самом деле все произошло на праздничном вечере, потому что, если бы было написано правдиво, само откомандирование стало бы нелепым. Чего это вдруг старшего сержанта-санинструктора снижают в звании и завертывают с переднего края?

Струсила? В этом ее заподозрить трудно, не позволят ни орден, ни медаль «За отвагу».

Если такую боевую дивчину выгнали с батареи, значит, ясно — аморалка. И наверно, крупнокалиберная аморалка, если даже награды не выручили.

Другой неблаговидный поступок?

Нарушила воинскую присягу?

Лучше сразу в штрафную роту, чем в запасный полк, невесть в каком — во втором или тридевятом эшелоне.

Незабудка слышала, что в запасный полк отправляли и тех фронтовичек, кто забеременел. Бывало, грозили отправить в штрафную команду «за уклонение от воинской повинности».

Она начинала злиться при одной мысли, что ей предстоит неминуемое объяснение с кем-то из начальства. Хорошо, если судьба сведет со вчерашним фронтовиком, который сам томится в запасном полку после тяжелого ранения. А если там бумажная душа отсиживается от войны по всем правилам тылового камуфляжа? Будет лезть с хромовыми сапогами в душу...

Незабудка мысленно уже попрощалась с батареей; со дня на день ждала отправки. Прошел февраль — кривые дороги, а вместе с февралем прошло затишье. Сосед слева затеял разведку боем, фашисты тоже стали активничать и почти ежедневно над поредевшим, изрубленным снарядами березняком гремела канонада. По выражению старшего лейтенанта-математика, фашист вел контрбатарейную борьбу.

Незабудка и прежде держалась под огнем не слишком-то застенчиво, а сейчас так даже бесшабашно, подчас безрассудно.

После полудня начался сильный огневой налет — на немецкой батарее четырехорудийного состава калибр 105 мм не ленились и снарядов не жалели. Одновременно на березовую опушку с противным подвыванием пикировал «юнкерс-87».

— Самолет наш? — наивно спросил новобранец, запрокинув голову.

— Наш, наш, лезь в блиндаж! — порекомендовала Незабудка с коротким смешком.

Но сама при этом не торопилась укрыться в глубоком окопчике, вырытом тут же, возле орудийного лафета.

— Тебе что, жить надоело? — заорал из окопчика командир огневого взвода.

— Да, надоело.

— Отставить! А ну, сигай!.. Разговорчики!!! — Он с силой дернул Незабудку за полу шинели, она сверзилась в окопчик и оказалась рядом с ним.

И тут же над их головами ударило желто-фиолетовое пламя разрыва, потянуло прогорклым дымом. Никто из расчета не пострадал, но панораму орудия разбило, два осколка ударили в орудийный щит, оставив на нем вмятины, ящик со стреляными гильзами отшвырнуло в сторону с сумасшедшим медным трезвоном.

— Ну, убьют тебя — дело житейское, — спокойно сказал командир огневого взвода. — А если тебе руку-ногу оторвет? Да тебя и перевязать будет некому. Одна ты несешь свой красный крест.

«В самом деле, кто останется на огневой позиции, когда меня отправят в запасный полк? Весной небось работенки прибавится, — впервые задумалась Незабудка. — Хорошо — пришлют надежную дивчину. А если какую-нибудь пустельгу?»

Внезапно обострившееся чувство ответственности и незнаемая прежде тревога за бойцов батареи придали ей силы для того, чтобы не покориться несправедливому приказу.

Назавтра снова завьюжило так, что сами саперы сбились со следа, не сразу разобрались — где их собственноручное минное поле, а где немецкое. Но похоже — эта вьюга последняя.

Под снежной завесой фашисты наконец исхитрились и ночью утащили убитого сапера, примерзшего к колючкам и превратившегося в белый сугроб поверх проволочного заграждения. Злопамятный подполковник выругал вчера батарейцев последними словами за эту, как он выразился, «поблажку противнику». А командир батареи, и разведчики, и Незабудка, все, кому приходилось сиживать в боевом охранении, почувствовали облегчение: всю зиму перед глазами маячил замороженный фриц...

После танцевального чэпэ Незабудка в деревню Нитяжи не заглядывала, находила повод отбояриться. А тут сама придумала причину отлучиться с батареи в медсанбат.

Весна за минувший месяц не осталась без дела. Сугробы по краям проселка осели. Задымленный снег тронула нездоровая мартовская чернота, скользкая дорога пожелтела от конской мочи, потемнела от колес. Наверно, подумала Незабудка, дорогу теперь хорошо видать немецкой «раме»; после зимней спячки «рама» становилась все назойливее.

После медсанбата Незабудка завернула в штаб дивизиона. Она решила поговорить с подполковником в четыре глаза.

Поначалу тот подумал, что Легошина явилась к нему полная смирения. Да, она согласна поехать в штаб армии и встретиться с капитаном химслужбы, который любит танцы-шманцы-обниманцы. Но повидает она этого бойкого кавалера не для того, чтобы просить прощения, а для более серьезного дела: нужно исправить ошибку, которая вкралась прошлой осенью в донесение подполковника.

— Какое донесение? Ты на что намекаешь?

— Не намекаю, а говорю... Как вы доложили о гибели повара Аверина? «Подорвался на мине...» Аверин выполнял тогда ваш боевой приказ, — она с нажимом произнесла слова «боевой приказ» и выдержала паузу.

Подполковник тоже промолчал.

— Только несколько клочков от его шинели подобрала я тогда на берегу Десны. На батарее мне каждая минута дорога, а в запасном полку, пока меня будут расспрашивать-допрашивать, а я буду бездельничать и ждать нового назначения, у меня найдется свободное время послать рапорт с объяснением...

Незабудка повернулась, левое плечо вперед и по-строевому вышла из штаба.

Как она и рассчитывала, подполковник оставил ее в покое.

Но сама Незабудка еще долго помнила эту историю, потому что испытывала хроническое чувство неловкости, даже стыда.

В сущности, она поступила безнравственно. И не сейчас, а тогда, прошлой осенью. Как назвать ее теперешнее поведение? Кажется, это называют шантажом... Уж если ей привелось случайно узнать о лживом донесении, она обязана была тогда же сообщить: ефрейтор Аверин погиб от разрыва гранаты, когда глушил рыбу для подполковницкой ухи.

Но в драке с нечестным противником камень за пазухой — тоже подходящее холодное оружие, оно понадобилось для самозащиты.

3

Незабудка рассказала парню в тужурке о своих нынешних злоключениях. Он посоветовал поискать удачи в Бобруйске, город покалечен меньше Гомеля. Парень поманил Незабудку к краю тротуара и перешел на шепот: он слышал, что туда переведут какие-то тыловые службы фронта, в казармах, где перед войной стояли танкисты, ведут сверхсрочный ремонт, одной масляной краски извели сорок бочек.

И она решила вернуться в Бобруйск, мимо которого бездумно проехала вчера.

Вокзал в Бобруйске встретил ее такой же суматошной толкотней и тем же букетом запахов.

Чтобы попасть в город, надо сойти на станции Березина, а станция Бобруйск — для товарных поездов.

Поезд пришел перед полуночью, и она, в ожидании утра, пристроилась на вокзальной скамейке. На вокзале коротали ночь и местные жители; диктор по вокзальному радио советовал ночью, тем более в одиночку, в город не идти.

Оказалось, рядом с вокзалом в пакгаузе товарного двора, за железной перегородкой, принимают на хранение ручную кладь; про это в Бобруйске ко времени вспомнили. Она сдала свои вещмешки и отправилась в город налегке. А багаж, чтобы не мыкаться, не толкаться с ним у кассы, можно забрать уже с билетом на руках.

Утром на площади у вокзала пассажиры осаждали одного-единственного извозчика. И фаэтон дряхлый, и возница старик, и лошадь престарелая, и сбруя из обрывков ремней и веревок. Незабудка к фаэтону и близко не подошла, ей такой транспорт не по карману. Как-то встретит ее город?

Утром в поисках крыши она обошла ближнюю окраину. Немощеная улица густо заросла травой. По улице так редко ездили, что колея едва угадывалась. А тротуар — вытоптанная в траве песчаная дорожка.

Посередине улицы спокойно и домовито разлеглись козы. Они блеяли на разные голоса — кто дискантом, а кто басом. И почему-то их кличут немецкими именами: Марта, Луиза, Берта.

«Всегда коз так называли или окрестили после оккупации? — мельком подумала Незабудка. — И как этим козам удалось выжить?»

Сколько доставал глаз, все дома на улице целы, но тем чаще, поднявшись на крыльцо, постучав в дверь и изложив свою просьбу, она слышала отказ — ни комнаты, ни угла.

Несколько домохозяев участливо посоветовали обратиться в жилищный отдел горсовета....

Вот не думала Незабудка, что такую роль в ее жизни после войны будет играть «жилая площадь», или, как здесь говорят, «жыллева плошча».

Завгоржилотделом посмотрел на нее так, словно она в чем-то перед ним провинилась и пыталась скрыть вину. Ему стоило взглянуть на ее фигуру, чтобы уличить, вывести на чистую воду. Не предложил даже сесть!

Она пожалела, что на гимнастерке у нее нет нашивок за ранения, нет наград. Увидел бы, что просит его не замухрышка какая-то, а заслуженная фронтовичка, возможно, переменил бы отношение. Но надевать парадную гимнастерку, когда ремень распущен до последней дырочки, она стеснялась.

«До чего отчетливо все написано на лице этого зава! — Незабудку обидело отношение к ней. — Некоторым природа помогает скрывать ограниченность, они даже выглядят умниками. А этого насквозь видно, казенная душа. Отказал мне с удовольствием...»

Незабудка протянула красноармейскую книжку, по зав не заглянул туда, а снова оглядел ее фигуру, и во взгляде этом можно было прочесть: «Как же это ты, гражданочка?.. Кто воюет, а кто подолом крутит...»

— В военкомате покажете. А что вас, собственно, связывает с Бобруйском — родственники или случайные знакомые?

Такого вопроса Незабудка не ожидала и не сразу нашлась, что ответить.

— А где мне теперь жить? В немецком доте, который не успели взорвать? Вернуться на передний край? Найти блиндаж в пять накатов?

— У меня для вас землянки и под одним накатом нету... И все почему-то прутся сюда, в Бобруйск...

— Разве я не вольна жить, где хочется?

— Ну и живите, где вам хочется. Но я не могу потакать всем проезжим. Тем более вам требуется, — он снова неторопливо оглядел посетительницу с головы до ног, — площадь на двоих. А документов семейных, какие полагаются, у вас нет.

«Бессердечный истукан», — выругалась Незабудка про себя. Она с трудом удержалась, чтобы не наговорить дерзостей, с трудом удержалась от слез. Да такого толстокожего и не промочишь слезами.

Обратная дорога до станции показалась длиннее, чем была утром, когда шагала в город. Потому ли, что устала, или потому, что злилась на грубияна по жилищным делам?

Мысленно она уже прощалась с Бобруйском. Хорошо, что на всякий случай попросила выписать воинский литер до самого Соликамска, поедет к деду на Урал. За деда она могла бы поручиться — он не посмотрит косо на ребеночка. А бабка станет коситься на «суразенка», так в их местах, на сибирский манер, называют ребенка, прижитого без мужа... Если бы дед жил дома, он бы ей помогал, как мог. На бабку она не рассчитывала, у нее зимой снега не допросишься. А вообще-то, конечно, легче жить там, куда война не добралась, где ничего не разрушено, откуда уже уехали эвакуированные, если они там жили, где ни одна крыша не сорвана взрывной волной, ни одно стекло не разбито осколком, пулей, где даже бумажные полоски не наклеивали на окна и затемнения не знали. Впрочем, их Усть-Боровое и в мирное время «затемнялось» — три фонаря горели на всю окрестность...

Незабудка стала в очередь к билетной кассе, длинный выстроился хвост. Судя по всему, придется простоять полдня. Настроение у Незабудки препаршивое, и симпатичная женщина, стоявшая перед ней, несколько раз озабоченно посмотрела на ее расстроенное лицо, в котором было и что-то очень женственное, и мальчишеское, затем спросила: что за беда случилась?

Незабудка рассказала о неудаче в Гомеле и Бобруйске. Хотела устроиться поближе к тем местам, где довоевывает муж, чтобы поскорее встретиться. На Урал же едет только потому, что деваться некуда.

Симпатичная женщина сказала, что она тоже из армейских; впрочем, это было заметно по тому, как она подтянуто держалась. На ней кирзовые сапоги, юбка цвета хаки, но шелковая кофточка с широкими рукавами и берет трофейного происхождения.

Выслушав про бессердечного истукана, она сказала:

— Безуважливый, невнимательный человек. А ты, дочка, без разведки в атаку бросилась. Надо было тебе к самому ППШ на прием пробиться.

Речь шла о председателе горсовета. С начала войны к нему приклеилось партизанское прозвище Товарищ Ш., а в городе его называли ППШ, что в житейском обиходе как будто означало Петр Петрович Шапошников, а может статься, его крестным был попросту наш автомат.

В очереди объявили, что касса закрывается, продавать билеты на брянский поезд будут после шести вечера. Началась перекличка. Парень в рыжем зипуне и сам рыжий обходил очередь с чернильным карандашом. Каждый слюнявил левую ладонь, и рыжий парень рисовал на ней цифры.

Симпатичная женщина посоветовала Незабудке, когда их перенумеровали, еще раз сходить в город,найти горсовет и, если удастся, поговорить с ППШ. Об очереди пусть не тревожится — она не отойдет от кассы, будет стоять как вкопанная, ей не впервой — на зенитной батарее она дневалила и дольше.

«Чем болтаться без толку в зале ожидания, — подумала Незабудка, — пойду в город. Чем я, собственно, рискую? Только тем, что выслушаю еще один отказ»

4

Старый особняк на улице Карла Маркса, при оккупантах здесь помещалась городская управа. А сейчас обосновался горсовет, это рядом с базаром.

Незабудка сидела в приемной председателя горсовета и озабоченно думала — как бы не пропустить очередь за билетом. Вернется на вокзал, а симпатичной женщины в кирзовых сапогах и в берете уже и след простыл?

Она сжала в кулак левую руку, на ладони цифра «93». Не хотелось, чтобы председатель увидел чернильный номер.

— Сядь, нехай полы не висят, — ППШ подвинул ей стул.

ППШ оказался человеком внимательным и дружелюбным. Ей не пришлось долго рассказывать о себе. Он перелистал красноармейскую книжку и вложенные в нее справки о ранениях, выписки, наградные удостоверения.

— Считать мужем и женой, — прочел ППШ в полковом приказе и понимающе поглядел на посетительницу. — Ну, а раз вы замужняя, то и помочь вам следует не только как демобилизованной, но и как жене военнослужащего, находящегося на фронте.

Он поднял трубку и стал кому-то звонить.

— ...Ну, а на Березинском форштадте? Под сургучом? А до каких пор? Нет, нет, Василь, это совсем лишнее. Зачем дверь взламывать? Отучайтесь ломать и учитесь строить. Есть ключ? Тем лучше. Запиши — Легошина Галина Ивановна. Пригласи понятых, составь опись вещей... Да что ты, Василь, такой забывчивый? Возьми расписку, что вещи взяты под сохран. Зачем тебе пятница? Прямо сейчас. Через час, не позднее. А я проведу опросом...

Она встала, в волнении растеряв слова благодарности. ППШ попросил подождать, даст ей бумажку.

«Бумажка! Все дело в том, кто и как произносит это слово, — подумала Незабудка. — Иногда бумажка как-спасательный круг, как путевка в жизнь, как волшебный талисман с подписью и приложением гербовой печати».

Писал ППШ медленно, подписался коряво, хотя и с завитушками, поморщился — и ей стало ясно, что рука У него болит и плохо сгибается не то в локте, не то в запястье.

Незабудке выделили под жилье пустующую комнатку на Березинском форштадте. Прописка будет временная, и адрес у нее временный, а там, обнадежил ППШ, видно будет, без крыши над головой не останется.

Прежде в той комнатке жила учительница немецкого языка. Бежала из города с фашистами. Скоро год, как комната опечатана.

— Ты голову держи выше, — напутствовал при прощании ППШ. — Крылья опустишь, тебя и куры заклюют.

Он объяснил, куда нужно пойти, учреждение находилось на другом конце города, за крепостью.

Незабудка поблагодарила, встала как по команде, козырнула и, почувствовав неуместность этого, покраснела, повернулась на каблуках, руки по швам, через левое плечо — когда-то она проделывала это с залихватским изяществом, — и вышла из кабинета.

Она шагала торопливо, не забывая о номере «93» на ладони, — как бы не пропустить очередь за билетом! — но вдруг громко рассмеялась.

Вот дуреха, нашла о чем тревожиться! Как далека она сейчас от вокзальной толкучки, от симпатичной женщины, стоявшей впереди нее, как много времени вместилось в эти два часа! Не пересадку сделала она еще одну, а шагнула в другую жизнь. Может, ей уже не понадобится военный литер до Соликамска.

Она поглядела себе под ноги и с удовольствием отметила, что почва в этом Бобруйске не глинистая, песок. Наверное, после дождя здесь грязи не бывает и туфли не заляпаешь.

В учреждение пускали по пропускам; там работал товарищ Василь, в чьем распоряжении находилась пустующая комната.

Никакого отношения к горжилотделу тот товарищ, слава богу, не имел.

Она ждала в бюро пропусков, вчитывалась в спасительную бумажку и раздумывала:

«Почему же ППШ до сих пор не выгнал того чинушу — чернильную душу? Полагает, что всегда можно исправить ошибку, допущенную в горжилотделе? Но не всякий пробьется к ППШ на прием, как я сегодня. Почему же хороший человек мирится с тем, что у него в помощниках сидит плохой человек? И может ли после этого хороший человек по всем статьям называться хорошим?»

5

Сворачивая за угол или минуя перекресток, товарищ Василь, сопровождавший Незабудку, с интересом поглядывал на таблички с названием улиц. Заметив недоумение Незабудки, он сказал:

— Думаете, боюсь заблудиться? Я пройду через город и с завязанными глазами.

Он рассказал, что во время оккупации товарищ ППШ дал ему боевое задание устроиться в городскую управу — отряду «Чырвоная зорка» нужен был связной. Когда-то, еще до войны, сопровождающий рисовал плакаты в Доме Красной Армии. Этот опыт пригодился, когда он вырезал трафареты, мастерил из жести таблички и малевал новые названия улиц. Особенно много возни было с переименованием главной, Социалистической улицы. До революции улица называлась Невской, и бургомистр решил восстановить старое название. Но потом вспомнили, что Александр Невский разбил псов-рыцарей на льду Чудского озера, это он сказал: «Кто с мечом к нам войдет, от меча и погибнет». И тогда Невскую улицу переименовали в Муравьевскую. Нет, это не в честь декабриста Муравьева-Апостола, который служил в Бобруйской крепости, а в честь генерала Муравьева-вешателя, который расправлялся с польскими повстанцами, а повстанцы те же партизаны. Не успели в управе заготовить и десяток табличек, как улицу назвали Хауптштрассе. Среди предателей, хозяев городской управы, был какой-то отъявленный монархист. Он переименовал Советскую улицу в Романовскую, улицу Карла Маркса — в Скобелевскую, появилась даже Столыпинская улица. Незабудка забыла, кто такой Столыпин, но помнила, что учительница Анна Ильинична рассказывала, как после 1905 года палачи вешали революционерам на шею «столыпинский галстук»...

Когда шагали по Чонгарской улице, Незабудка узнала, что улица названа в честь Чонгарской кавалерийской дивизии стоявшей в Бобруйске после гражданской воины. Незабудка глянула на товарища Василя — на нем кавалерийская фуражка с выцветшим околышем, кожанка, из-под которой виднеется военная гимнастерка с отложным воротничком, каких давно не носят, синие галифе и кавалерийские сапоги с узкими голенищами. Можно подумать, что товарищ Василь сам из этой Чонгарской дивизии, только шпоры позабыл надеть.

Чонгар, Сиваш, Турецкий вал — все это на Перекопском перешейке, где наши разбили генерала Врангеля и прорвались в Крым. Родные места Павла, оттуда и до Керчи не так далеко, Павел называл Перекоп воротами в Крым...

Наконец добрались до Березинского форштадта. Незабудке приглянулся домишко о трех окнах, который они искали, понравились будущие соседи — пожилой одинокий железнодорожник Вашкевич и молодая Данута, работающая в швейной мастерской, тоже одинокая.

Незабудка обратила внимание на то, что жители домика поздоровались с товарищем Василем, как со старым знакомым. Может, он и комнату эту когда-то запечатал сургучной печатью?

Соседей записали в понятые, сорвали сургучную печать, и все вошли в комнату.

Вашкевич уверял, что фашисты отправили учительницу принудительно, как сотрудницу городской управы.

— Это вы потому, Максимыч, ее защищаете, что сами не сразу со станции в лес убежали. Сперва у вас душа в пятки сховалася и только потом... — сказала Данута жестко и добавила с недобрым огоньком в глазах:— Учительница уехала добровольно. Накануне к ней заявился фриц — офицер. Когда прощались — рыдала, а потом побежала за ним вдогонку.

Незабудка промолчала, не хотела ни сочувствовать, ни осуждать за глаза...

— Разговаривала по-немецки бойчее, чем по-нашему, — вспомнил Вашкевич.

— Шпрехен зи дойч? — усмехнулась Незабудка.

— А ведь она могла, ох как могла пригодиться нам, — подал голос товарищ Василь, — когда служила в городской управе секретаршей.

— Секретуткой, — поправила его Данута. — Городская управа — черт с ней! Но она же потом в зондеркоманде, сволочь, околачивалась, в гестапо.

— И много жертв на ее совести?

— Никого не выдала, — ответил Василь.

— Но она все равно виновата без прощения, — настаивала Данута. — Уже за одно то, что могла помогать, спасать, но не делала этого.

Воздух в комнате затхлый, пахнет несвежим бельем, нафталином, пылью. Скорей распахнуть окно! Данута на скорую руку протерла стекла, оказывается, комнатка светлая.

Откуда налетело столько пыли, если дверь была запечатана, а окно закрыто?

Можно при желании расписаться пальцем на подоконнике, на столике у окна, на обоях, на полке с книгами и газетами, на каждой из трех табуреток, на большом тазу, стоящем в углу, на круглой печке, на тарелке репродуктора, на неказистом шкафу.

Незабудка открыла дверцу шкафа. С тыльной стороны дверцы висели пояса от платьев. Видимо, хозяйка комнаты сунула впопыхах платья в чемодан, а пояса от них забыла. Незабудка чисто по-женски пожалела учительницу, а Данута со злорадством сказала:

— Так ей, немецкой приживалке, и надо.

К концу дня все формальности остались позади, и новая жиличка расписалась под перечнем вещей, составленным в двух экземплярах. Хозяйкино белье, одежду, немецкие учебники, утварь, всевозможные мелочи загрузили в корзину и поставили на пустой шкаф. Но не включать же в опись наперсток! Незабудке странно думать, что она будет пользоваться этим наперстком.

Товарищ Василь положил в карман кожанки опись вещей и ключ от корзины, глянул на ручные часы, воскликнул: «Однако!» — надел фуражку с блеклым синим околышем и торопливо попрощался.

Незабудка тоже забеспокоилась — который час? Счастливая, совсем позабыла о времени!

Поезд, на который она рассчитывала попасть, ушел двадцать минут назад, а с ним, скорее всего, уехала и зенитчица. Не пришлось с ней попрощаться, никогда Незабудка ее не увидит, не поблагодарит.

Василь ушел, а Вашкевич и Данута, то помогая, то мешая друг другу, рассказали Незабудке его историю.

Предатель Жорж Фат, засланный гестапо в городское подполье еще осенью 1941 года, стал начальником штаба организации и выдал подпольщиков. Василь оказался среди арестованных службой СД на Романовской улице. После допросов, пыток их перевели в камеру во дворе типографии, оттуда в тюрьму на Сенной Улице. Когда в камеру смертников поздно вечером вошел часовой, Василь, спрятавшийся за тюремной дверью, убил его ударом бутылки по голове. Автомат убитого подобрали, пустили в дело, застрелили еще двух часовых, и вся группа убежала в лес под Еловики...

Уходя, сосед Вашкевич пообещал сегодня же вечером привезти новой жиличке ее вещи, когда узнал, что они лежат в камере хранения ручного багажа. Он и подводу найдет на товарном дворе, возчики знакомые, а расплатится бутылкой самогона. На станции все знают Вашкевича! Ему выдадут багаж даже в том случае, если Легошина затеряла свои квитанции.

Незабудка осталась с Данутой в пропыленной комнате с ободранными обоями.

Незабудка решила вымыть полы и принялась за это дело с энтузиазмом. Но вот вытаскивать ведра из колодца и носить их за полтора квартала... Это стало заботой Дануты.

На книжной полке, под немецкими учебниками и словарем, лежит пачка пожелтевших газет. Данута вынесла их во двор, перетряхнула и положила на старое место; газеты всегда могут понадобиться.

Вымыт до блеска большой таз, будет в нем купать малыша.

А рядышком с тазом стоял заслуженный утюг. Когда-то он работал санпропускником, а позже Незабудка отдраила его прибалтийским песком и прокипятила для дальнейшей жизни.

Печка в углу комнаты обита гофрированным железом. До уборки она была серой, а сейчас лоснилась черным лаком.

Не меньше обрадовалась ожившему репродуктору, к нему тоже вернулся черный цвет.

— А радио разговаривало при фашистах?

Данута только что пришла от колодца и отдыхала, опершись о косяк двери.

— Еще сколько брехали! И по-своему, и по-русски, и по-нашему.

— Интересно, что германская сводка набрехала напоследок? Что услышала учительница перед бегством? — неожиданно подумала Незабудка вслух. — О скольких наших победах промолчал репродуктор за последний год, выключенный...

На фронте Незабудка совсем забыла, что по разным волнам гуляет радио без шифра, без условных словечек, непонятных противнику, и очень обрадовалась, что в комнате есть черная тарелка и она будет сообщать ей всякие новости. Разве можно пропустить мимо ушей хотя бы одну фронтовую сводку, пока Павел и другие товарищи воюют на Третьем Белорусском, пока идет война народная?

Радостно было услышать в шесть утра Государственный гимн, узнать о новых успехах на фронте.

На Незабудку обрушился бурный поток новостей.

Что принесло с собой раннее утро— пятница 13 апреля? Умер президент Соединенных Штатов Америки Франклин Рузвельт, и его место занял вице-президент Гарри Трумэн. На всех зданиях советских государственных учреждений два дня будут висеть траурные флаги. Госпожу Клементину Черчилль наградили орденом Трудового Красного Знамени за то, что она собирала в Англии фунты стерлингов для медицинской помощи Красной Армии. Что-то Незабудке не попадался английский перевязочный материал. Наверное, на те фунты англичане оборудовали несколько госпиталей, вполне возможная вещь. Югославский маршал Иосип Броз Тито присутствовал в ЦДКА на концерте Краснознаменного ансамбля песни и пляски, а на следующий день выехал поездом из Москвы, счастливого ему пути в Югославию! Из Польши приехал президент Рады Народовой господин Болеслав Берут, а с ним премьер-министр господин Осубка-Моравский — добро пожаловать! Маршала Василевского наградили орденом «Победа» — давно пора, толково командует их Третьим Белорусским фронтом! Вернулась из эвакуации и вновь открылась Третьяковская галерея. Начинаются экзамены в вузах. Праправнучке генералиссимуса Суворова, ей 69 лет, вручена медаль «За оборону Ленинграда». В Туле возобновили производство самоваров. С оружейного завода вернулся старый мастер, не разобрала фамилию, еще до войны он изготовил двадцать пять тысяч самоваров. Авось и она посидит когда-нибудь у самовара из двадцать шестой тысячи, почаевничает в свое удовольствие, да не вприглядку. У самовара я и мой Павлуша, вприкуску чай пить будем до утра...

В Москве объявили приказ начальника гарнизона — все войска, военно-учебные заведения и учреждения с 15 апреля 1945 года переходят на летнюю форму одежды. Хорошо, у кого она есть, эта самая летняя форма одежды, а вот у нее с платьями и туфлями дело, если высказаться по-немецки, швах... А потом пошла радиопередача на белорусском языке: «Увага, увага! Говорыць Менск! Добрай ранiцы, товарышы радыёслухачы!..» Давали советы и наставления: как приучать коров к полевым работам.

Каждый раз, когда со скрипом, сама по себе, открывалась дверца пустого шкафа, Незабудка торопливо закрывала ее. Будет ли она когда-нибудь по утрам задавать себе вопрос: «Какое платье надеть сегодня?» Сможет ли приодеться, хотя бы совсем скромно, к демобилизации Павла?

Завязывая перед отъездом из полка «сидор», она подумала: если бы не подарки добрых людей, которые узнали о ее демобилизации, — отрез на гимнастерку, юбку, хромовые сапоги, кожаные перчатки, кашне — и укладывать было бы нечего. Перед штурмом Кенигсберга она выкинула почти все свои вещички и, кроме санитарной сумки, набила перевязочным материалом «сидор». Чем дольше ползаешь под плотным огнем, тем быстрее тают бинты и вата, их частенько не хватает.

Вот бы загрузить пустой шкаф нарядным барахлом, брошенным хозяйкой того немецкого дома под Кенигсбергом, где в подвале был оборудован перевязочный пункт. Не меньше шести комплектов платьев, костюмов, пальто, туфель припасла себе хозяйка-немка, а белья набила в ящики видимо-невидимо, хватило бы одеть всех девчат медсанбата.

Нет, она не жалеет, что шкаф совсем пустой.

Из вещей Незабудки, которые украсили комнату, следует прежде всего назвать плащ-палатку. Она повесила ее на обшарпанную стену, всю в потеках и темных квадратах на месте снятых картин. Эта плащ-палатка укрывала Павла под кручей на берегу Немана той июльской ночью.

Для Незабудки плащ-палатка — самое драгоценное из всех изобретений нашего века!

Она умела быть и крышей лесного шалаша, и дождевиком, и одеялом, и матрацем, и кровлей над траншеей, и тентом над полуторкой, а сейчас висит на стене ковром. Не всякий персидский ковер может сравниться с этой плащ-палаткой.

Когда-то, на заре туманной юности, Незабудка не обращала особенного внимания на крышу, разве если та была причудливой формы или если на ней гремел жестяными крыльями забавный петушок-флюгер. Крыша подразумевалась сама собой, крыша и крыша... И только на войне она стала такой желанной. Уважение к крыше появилось, когда в верховьях Днепра зарядили ливни-проливни. Уже не пообедаешь, поставив котелок на дно окопа, где под ногами мокрая глина, лужа, не поставишь котелок и на осклизлый бруствер окопа. А на лесной опушке хорошо бы найти ровный пень, пристроить на нем котелок и сидеть перед ним на корточках, доставая хлеб из-за пазухи.

Дождевые капли стекают с каски за шиворот, падают в котелок со щами, и без того жидкими и остывшими, капают в ложку, когда несешь ее ко рту. А потом ложишься спать в сыром белье, в мокрой, тяжелой шинели, в набухших от воды сапогах, чавкающих, даже когда поворачиваешься с боку на бок. Как мечтала она отоспаться, вытянув ноги, стащив сапоги, размотав портянки, чтобы пошевелить пальцами...

Первую фронтовую осень Незабудка прослужила санинструктором на батарее. Не рыть же для нее одной отдельно землянку! Она ночевала в кабине грузовика, который таскал пушку. Какая-нибудь да нужна человеку крыша над головой, черт побери!

А как соскучилась по мягкой подушке! Одно время даже возила с собой наволочку — то набивала ее сеном, то засовывала в нее завернутый в гимнастерку противогаз, а то — пару белья и перевязочный материал.

«С давних времен на ковры вешали шашки, ружья, кинжалы. А на моем ковре-палатке пусть висят по углам на гвоздях каска и фляга».

Много воспоминаний связано у нее с этой каской в царапинах, с вмятинкой на темени, в заусенцах там, где чиркнули пули. Эту каску она дала Павлу, чтобы выгреб песок, углубил окопчик под корягой. Позже отмыла каску от песка, тщательно прополоскала в неманской воде, и тогда каска превратилась в посуду — Незабудка зачерпывала чистую воду на стремнине и поила раненых.

Девчата, когда она оформляла демобилизацию в санотделе армии, смеялись — оставила себе каску!

— Куда тебе, модница? Тоже нашла шляпку для мирной жизни!

Но Незабудка заупрямилась и каску вместе с плащ-палаткой, трофейным пятнистым макинтошем, флягой, котелком и кружкой взяла с собой. Каску уложила нутром вверх на дно «сидора».

Девчата из санотдела посмеялись еще больше, когда увидели, что во второй «сидор» она положила утюг.

— Охота тебе горбатиться из-за этой чугунины! Еще навредишь себе этим трофеем.

— И вовсе не трофей. Я с этим утюгом еще с Белоруссии неразлучная. И просто так, выгладить воротничок хорошему человеку, и проверка по форме двадцать...

Она нашла утюг в необитаемой избе, на загнетке давно не топленной печи, где у хозяйки когда-то тлели угольки. В Белоруссии было столько угольков на пожарище, что хватило бы разжигать утюг всю жизнь.

Был случай, после ранения, после госпиталя ее хотели послать в чужой полк. Незабудка упрашивала капитана, который формировал маршевую роту:

— Как же я со своими орлами расстанусь? Полвойны вместе отмучились. И потом у меня же там имущество осталось: запасные портянки, пара белья, сапожки по ноге, без преувеличения...

— И это все?

— Еще утюг мой остался дома.

— Утюг? Это еще что за табельное имущество? Первый раз слышу.

— А как же! Забыли форму двадцать? Зато у меня славяне редко чесались, а сыпняком никто не болел.

Капитан рассмеялся, оттаял, и через несколько дней Незабудка была у себя в полку.

Не очень-то приятно бывало в час батальонного затишья, когда все перевязки сделаны, все тяжелораненые эвакуированы, заниматься проверкой по форме № 20, но что поделаешь... «Во-о-о-зду-у-ух!» — орал часовой, завидев Незабудку, шагающую в роту с сумкой на плече и с утюгом в руке.

Рука немела от усталости, подолгу давила она раскаленным утюгом на швы, воротники, проймы рубах и гимнастерок. Случалось, гладильный сеанс сопровождался легким потрескиванием. Как это старый солдат спрашивал у Василия Теркина насчет вшей? А тот ответил: «Частично есть». Вот и у них в батальоне вши частично заводились, тем более после ночлега в отбитых блиндажах, где немцы долго держали оборону без отлучки в баню.

Она не тратила новые бинты на подворотнички, но могла выстирать, прокипятить старые бинты, высушить их, выгладить, аккуратно нарезать и тогда эти кусочки бинта становились подворотничками... Вот и не поднялась рука выбросить заслуженный утюг, столько он проехал на санитарных повозках и машинах по фронтовым стежкам-дорожкам.

Павлуша нередко журил ее за упрямство, а заупрямиться иногда очень даже полезно!

Она заупрямилась еще раз, когда сдавала оружие. Сдала автомат, две гранаты, парабеллум с двумя обоймами патронов, все, что за ней числилось. Но утаила браунинг № 2, никелированный, подарок бойцов седьмой роты к Женскому дню.

Браунинг подарили ей после того, как вытащила из-под огня командира седьмой роты, раненного в голову. Оружейники приклепали к рукоятке браунинга табличку, и кто-то вырезал на ней: «Незабудке от 7-й роты. 8 марта 1945 г.» Может, неизвестный гравер написал бы поподробнее, но табличка — невеличка.

Если браунинг найдут, нахально назовет его личным именным оружием, не подлежащим сдаче. Но при этом она все же сильно сомневалась в праве держать оружие после демобилизации, а потому кобуру выкинула, а браунинг сунула на дно каски, уложенной на дно «сидора». Когда обосновалась в комнате и распаковала вещи, завернула браунинг в масляную тряпку и спрятала в печке. Кому взбредет в голову шарить летом в поддувале?

Поселившись в приветливом домике о трех окнах, Незабудка завладела еще одним богатством — могла пользоваться банькой, которая пряталась на задах огорода Вашкевича. Ходить в общую баню уже трудно, а в баньке с печкой-каменкой она с помощью Дануты после генеральной уборки вымылась на славу.

Пора привыкать к тому, что после бани никто ей белья не сменит, нужно самой и мыло раздобыть, и постирать, выгладить загодя. Женским бельем она на фронте так и не разжилась, рубашки носила мужские, бязевые, согласно правилам вещевого довольствия.

6

В снарядной гильзе стоял букетик лесных фиалок купленный на базаре, — вроде бы подарок Павла. Новоселье справили втроем — пришли Данута и Вашкевич

Он принес картошку для общей трапезы, принес бутылку самогона-первача, который выпросил у кого-то с маневрового паровоза, и вручил все эти дары новой жиличке:

— День дню рознь, один — мачеха, а другой — матка!

Вашкевич приложил палец к губам и шепотом, будто это была государственная тайна, подробно рассказал о старой диверсии подпольщиков с товарной станции Бобруйск. Они пустили навстречу поезду, шедшему со станции Березина, груженый вагон. У железнодорожного переезда через Пушкинштрассе произошло крушение. Был разбит паровоз, два вагона с продовольствием и цистерна с мазутом; все другие вагоны сошли с рельсов. Незабудка заметила, что Данута слушает Вашкевича с раздражением, которое не хочет скрывать. Может, она слушала это уже много раз? Может, ей претят хвастливые нотки рассказчика?

Данута даже перебила Вашкевича смешком:

— Если бы не врал, все бы правда была.

Послушать Вашкевича, так крушение у Пушкинштрассе стало поворотным пунктом во всей мировой войне, и, если бы не эта диверсия, еще неизвестно, чем бы кончилась операция. Может, даже пришлось бы отложить вызволение Беларуси от немецких захопников, по-русски — оккупантов.

Когда Незабудка пригласила к столу, Вашкевич потер темные, неотмываемые руки и сказал про себя шутейно:

— Я на работу так-сяк, а на еду мастак.

Незабудка пожалела, что нет гитары. Данута вышла и минут через десять принесла гитару — выпросила у соседки, живущей в угловом доме напротив колодца. Это у нее в палисаднике желтеют подсолнухи, самые высокие на их улице.

Конечно, не обошлось без любимой песни «Давно мы дома не были»:

Зачем нам зорьки ранние,
Коль парни на войне —
В Германии, в Германии —
Далекой стороне.

Песни Незабудка пела большей частью невеселые: «О чем ты тоскуешь, товарищ моряк», «Огонек», «Заветный камень».

Вспомнился прощальный вечер в блиндаже седьмой роты. Она не выпускала из рук гитару, ребята нашли ее в брошенном господском дворе. Незабудка наигрывала-напевала:

Седьмую роту покидаю,
Довольно под огнем мне жить,
Что в новой жизни ждет меня — не знаю,
О старой не хочу тужить.

Прощаюсь нынче с вами я, славяне,
И к новой жизни ухожу от вас.
Вы не жалейте меня, славяне.
Седьмая рота, пою в последний раз!

Вашкевич выпил несколько стопок самогона, закусил картошкой. На прощание он покосился на недопитую бутылку, вздохнул, напялил замасленную форменную фуражку и ушел на свою станцию Березина, чтобы до света цеплять и расцеплять вагоны, нырять под буфера, подавать сигналы маневровому машинисту и слышать в ответ короткие гудки, слышать грохот вагонов, трогаемых с места, слышать натужный скрежет тормозов.

Данута не торопилась к себе, она еще не успела поделиться своими горестями, тем, что у нее отбылось, как говорят белорусы, за годы войны.

Родом она из-под Гродно, там ксендз и окрестил ее польским именем. Дануте можно дать за тридцать, это из-за пряди седых волос, но в редкие минуты, когда смеется, — сразу молодеет.

Подоспели сумерки, Дануте долго не удавалось зажечь керосиновую лампу.

— Спички у нас противопожарные, — засмеялась Незабудка. — Никак не зажигаются.

Она пыталась вызвать улыбку у Дануты, но та шуток не понимала, а вернее — не принимала. Переспрашивала на полном серьезе, потом слышался тихий смех, да и то редко. После всего пережитого в Дануте что-то надломилось...

Она со дня на день ждет возвращения мужа из строительного батальона. Ее Петрусь томился в плену и оттуда сбежал к партизанам, в отряд «Народный мститель».

До плена был тяжело ранен, но справки о ранении нет. Неужели справка обязательна при таком большом шраме? Шрам идет от правого плеча, пониже затылка, к левой лопатке.

В отряде у Дануты умер ребенок от воспаления легких.

Это было во время похода по замерзшим болотам, отряд со всех сторон обложили каратели, и партизаны с боем вырывались из огненного кольца.

Не всегда удавалось ей при этих рассказах удержаться от слез, и, вытирая их кулаком, она говорила:

— Не я плачу, беда плачет.

Данута рассказывала, как они штопали чулки и носки, натягивая их на гранаты: очень удобно. Зерно, выколоченное из ржаных охвостьев, мололи жерновами вручную. Но как туго ни бывало с продовольствием, в лагере держали с десяток кур. Партизанские разведчицы, в их числе Данута, носили яйца в дальние деревни на продажу немцам, полицаям.

По-видимому, люди, которые много пережили, становятся заботливее друг к другу. Данута была полна сочувствия к новой соседке, чей муж продолжал воевать. И ей тоже не от кого ждать помощи. Данута не рассказывала о себе подробностей, но Незабудка понимала, что та хлебнула горя по ноздри — и когда везли в арестантской теплушке в неметчину, и после того как выпрыгнула из вагона и вывихнула ногу, и когда перевязывала раненых в партизанском лазарете, где встретила Петруся, и позже, когда тонула в пойме Березины, где-то между Бегомлем и Зембином, и, наконец, трижды переходила через линию фронта.

Скоро год, как Данута приехала в Бобруйск, работает в швейной мастерской, которая называется «Ателье № 2». На самом деле, как видно из прейскуранта, их мастерская— второго разряда. Теперь заказчики чаще переделывают, перелицовывают из старого, нежели шьют из нового материала. Данута преимущественно занята тем, что распарывает трофейную одежду. В переделку идут мундиры, кителя, шинели. Самое хорошее трофейное сукно — черное, эсэсовское. А после того как мастерскую запирают — железная дверь, железные ставни, — Данута убирает помещение. За это платят еще полставки.

Она старше Незабудки лет на пять, но перенесенные обеими невзгоды уравняли их — будто ровесницы. Почувствовали взаимное доверие и потянулись одна к другой. Обе ждут мужей, обе понимают, что, держась друг за друга, легче будет их дождаться.

Данута доставала картошку, лук, капустные кочерыжки, и Незабудка варила вполне съедобный борщ, приправляя его молодой крапивой, которая со злой щедростью росла за банькой, на огороде Вашкевича.

Нужно было купить семена для огорода, и Незабудка забеспокоилась — как бы ей не обмишуриться. Семена огурцов, зерна мака или подсолнуха мы хорошо знаем, потому что едим их. А вот отличить семена моркови от петрушки...

У Дануты есть примус, но бензином его заправлять опасно, еще взорвется, а керосин раздобыть трудно. Продают его не каждый день, очередь выстраивается огромная. Впрочем, женщины пропускали Незабудку вперед, учитывая, что она в положении.

Удивительно, как быстро она обжилась в своей обители! И эта комната казалась поначалу неприветливой?

Незабудка приохотилась к радио и недоумевала — как это она раньше могла жить, не окунаясь с головой в большой мир?

Внимательно слушала сводки Совинформбюро — не упоминается ли 3-й Белорусский? Вышел приказ по их фронту — овладели городом и крепостью Пиллау. Жаль, нет у нее этого квадрата карты Восточной Пруссии, не догадалась выпросить у кого-нибудь из штабников при демобилизации. Успех, по всему видно, большой — двадцать артиллерийских залпов из 224 орудий обещали отгрохать 25 апреля в 23 часа.

Прослушать утренние известия стало для нее такой же необходимостью, как умыться после сна или пожелать Павлу доброго утра и благополучия. Какие бы радостные новости ни сообщал диктор, для Павла каждый день оставался днем смертельной опасности. Трудно сказать, как будет потом, но пока она не умеет не думать все время о Павле.

Снова и снова вспоминала свою жизнь с Павлом, минуты, когда обоих искали одни и те же пули, снаряды и когда они оставались вдвоем во всем мире...

— Ты меня определенно приворожила, — сказал он как-то с хриплым смешком. — Прямо ворожея.

— Так и ты околдовал меня, леший мой, весь в шрамах, залатанный... — Она прыснула ему в плечо.

— Вот так история! — деланно изумился он и повел плечом. — Выходит, наша семейка на нечистой силе держится...

Она с удовольствием рассмеялась, счастливая.

Как бы ей ни приходилось тяжко, как ни бывала близка к отчаянию, она даже мысленно не обращалась к Павлу, желая оградить его от своей беды.

Она любила воображать себя рядом с Павлом не в горестные, а в радостные минуты.

Было бы эгоистично заставлять Павла переживать ее невзгоды, сострадать ей в несчастьях. Она тянется к нему душой прежде всего тогда, когда может делиться с ним радостью, приласкать взглядом, смехом.

«Не вздумай меня жалеть! Хоть и живу в одиночестве, но я совсем не одинока, потому что у меня есть ты, я всегда возле тебя, с тобой, а в мечтах могу перенестись в твои ласковые руки. Только ты держи меня всегда при себе, возле своего сердца...»

Вот и сейчас — запыленная комнатенка превратилась в чистую, висит ковер-палатка, застлана постель, она причесалась у чужого зеркала и зажмурилась:

«Вот и справила новоселье вместе с Павлом!»

7

«11 апреля 1945 года. Родная Галя, несколько дней, как мы расстались, а до сих пор вижу — бежишь через улицу, мимо афишной тумбы к набережной, но река за дымом не просматривается. В том зеленом доме с глубокой аркой долго зуммерить «Ландышу» не пришлось — вперед на запад, а точнее сказать, на север, потому что наступали мы, если помнишь, из Понарта. Пока штурмовали, наши телефонисты позывных не меняли. Записку твою получил на следующее утро. Помянули, как сумели, Акима Акимовича, схоронили его в сквере под киркой с высокой колокольней, оттуда фашисты поливали нас из крупнокалиберных пулеметов. Покоится Аким Акимович среди чужих. Там все больше лежат пасторы, которые в последних веках держали приход в этой кирке. В компанию к ним затесалось даже несколько епископов, архиепископов. Ну, а теперь рядом с ними безбожник из далекой Сибири. Аким Акимович, как ты помнишь, любил толковать сны, но вечный сон никто не возьмется истолковать.

Противник отступал к площади Фридриха Вильгельма, там по соседству с памятником и сидел в своем подземелье главный комендант крепости, там он принял ультиматум, вышел на поверхность земли и согласился «хенде хох». Мимо развалин бредут пленные, нет им конца, запах от колонн тяжелый.

Жаль, не пришлось нам с тобой пройтись по Кенигсбергу после того, как утих огонь и перестали выпадать твердые осадки. Ты бы на центр города полюбовалась. А мне удалось даже в королевский замок наведаться. Экскурсию устраивать некогда было, тем более что в одной башне пожар никак не потушат, а во внутренний двор я заглянул. Вход туда через железные ворота, одни, вторые, третьи. Двор квадратный, обнесен такими высокими стенами, что по ихнему времени солнце только в полдень туда заглядывает. Гогоберидзе, наш свадебный капитан, уверяет, что из этого замка не только средневековые герцоги, но еще псы-рыцари отправлялись в походы, не могу даже этому поверить. Мимо ратуши с дырявой крышей прошли мы к пруду. Со мной был и Коротеев, и новый линейный помощник, ты его не знаешь, и еще ребята. Подошли к пруду, разделись, смыли с себя копоть и пот. Но воду присыпало кирпичной пылью, нас перекрасило в рыжий колер, а Коротеев, тот и вовсе в краснокожие индейцы записался. Солнце в полдень светило, как в сумерки, и больше напоминало луну. Хозяйство Дородных вывели во второй эшелон, прокантуемся в таком звании не меньше суток. По этому случаю получили разрешение пройтись по городу, взглянуть на местный зверинец. Снова пожалел, что тебя не было в том зверинце, а по-немецки выразиться — в тиргартене. Почти всех зверей фашисты перестреляли, или звери сами пострадали от обстрела, от бомбежки. Очень жалко двух мертвых слонов. А хищники во главе с тиграми, если верить Коротееву, тоже получили сегодня увольнительную — убежали из клеток и гуляют по развалинам. Так что ходим по городу с опаской, вроде как по ничейной земле, тем более что кое-где и смертники-снайперы постреливают с чердаков. Подивились мы на бегемота, который пережил вместе со старым служителем осаду и штурм. Служитель объяснил переводчику, что бегемота не кормили тринадцать суток, у него в бассейне нет теплой воды, мерзнет на апрельском ветру, болеет. Наши приставили к бегемоту персонал. Ветеринары утвердили меню, кормят его по расписанию, не разрешают зевакам, вроде нас, совать подачки, бегемот вчера чуть буханкой хлеба не подавился. Воду в бассейне сегодня подогрели, а кроме того, бегемоту в пойло подливают для согрева водку. Конечно, стали рядить, какая ему по закону положена порция. Коротеев, тот всегда больше всех знает, утверждает, что десять наркомовских норм, то есть килограмм водки. Может, и правда, потому что славяне, которые бегемота охраняют, веселенькие. Коротеев клялся-божился, что в зверинец вызваны лучшие ветеринары со всего фронта, наподобие консилиума, какой устраивают у койки тяжело раненного генерала. Когда наладится железная дорога, пригонят платформу с большим чаном, саперы самоподъемным краном погрузят бегемота — и в Москву, в зоопарк. Все, кто захочет, смогут полюбоваться — ну и харя! Описываю прогулку в тиргартен, чтобы хоть на несколько минут отвлечь тебя от мрачных мыслей. Эти мысли и меня догоняют, но я гоню их прочь и согреваюсь воспоминаниями. Надеюсь, нашей разлуке скоро придет конец, я увижу наше дитя и его мать, которых люблю больше себя, это я твердо заявляю. Коротеев шлет тебе гвардейский привет. Он вчера высказался: «Как рота будет воевать, если я сам выйду из строя, — могу себе представить. Как полк без Дородных останется — тоже представляю. А вот как наша рота без Незабудки жить будет — не могу придумать, да и только. Сколько раз Незабудка ко мне на выручку торопилась, сколько перевязок сделала! У меня без Незабудки и смелости поубавилось. Душой чувствовал: при ней фашисты убить меня не посмеют, разве что шкуру продырявят. Или оттого смелость моя на убыль пошла, что впереди мирная жизнь маячит? А умереть в самый канун — кому же охота?» Можешь считать, слова Коротеева я передаю точно. А сейчас подумал опять про Акима Акимовича. Он ведь тоже поступок совершил, прикрыл тебя с ребятенком своей жизнью в один из последних дней войны, а такая жертва дороже самой дорогой. Вспомнил Акима Акимовича и расстроился. До победы рукой подать, но, как видно, смерть ни о ком из нас не забыла.

Сегодня в городе тихо; пожары догорают втихомолку, без взрывов. Седьмая рота квартирует на третьем этаже. Первый раз за четыре года устроились на ночлег так высоко. Не опасаемся ни снаряда, ни бомбы, не торопимся в погреб, в подвал. Чудеса, да и только! В последних строках письма довожу до сведения своего семейства, что я уже второй день — старшина. Опередил тебя в звании, так что ты свой вздернутый нос не задирай и ставить меня по струнке больше не имеешь права. Чем черт не шутит, когда Гитлер спит! Может, я еще дослужусь до младшего лейтенанта. Хотя времени для военной карьеры осталось в обрез, война при издыхании, почти вся израсходовалась. А Дородных наш со вчерашнего дня подполковник и Герой Советского Союза, я считаю — законно. Пишу, как писали в мирное время, на стуле и за столом. Фитиль из снарядной гильзы светит, старается. Коротеев в соседней комнате спит на двуспальной кровати, седьмой сон досматривает. Сижу и гадаю — какая крыша у тебя над головой, нашлась ли кровать для тебя и для ребенка? Письмо ты прочитаешь уже в звании матери. Грозилась мальчика моим именем назвать, а если случится девочка? Придется тебе самой имя разыскивать. А то назови Катеринкой, в честь моей матери.

Желаю тебе в жизни больше улыбок и меньше слез.

Твой Павел Тальянов, гвардии старшина».

8

Нужно срочно найти работу, пора подумать о будущем декретном отпуске. А если на работу не поступишь — не выдадут ведро семенной картошки и другие огородные семена.

Она легко могла бы устроиться медсестрой в сортировочно-эвакуационный госпиталь № 290, который, оказывается, тоже перевели с их фронта в Бобруйск. Давно мечтала стать незаменимой помощницей хирурга, но в операционные сестры ее не возьмут, нужно еще учиться и учиться, а пошлют в перевязочную или в палаты...

Она поймала себя на мысли, что очень устала от чужих страданий, а почувствовала это только теперь, в ожидании ребенка. Она постеснялась бы признаться в этой усталости кому-нибудь, кроме себя самой и, пожалуй, Павла. Ведь у нее есть хорошая мирная профессия, и в профессии этой своя прелесть — парикмахер делает людей более миловидными, красивыми, молодит их.

Именно это в юности и привлекло ее, когда она поступала на курсы парикмахеров и работала ученицей в гостинице «Большой Урал», в Свердловске.

Она непроизвольно все чаще останавливала взгляд на вывеске «Парикмахерская», когда бывала на базаре.

Вот ведь как приклеилось к русскому языку с незапамятных времен слово «парик-махер» — оно всегда казалось Незабудке нелепым, чужеродным. Истлели давно парики, изготовленные на Руси немецкими махерами, а неуклюжее слово живет себе, поживает. «Брадобрей» или «цирюльник» были бы больше к месту.

Ну и толкучка возле двери в парикмахерскую!

«Очередь часа на два, не меньше», — прикинула она профессионально.

Нужда в мастерицах была столь велика, что Незабудку приняли, невзирая на ее положение; пусть поработает хоть месяц.

Парикмахерские города объединяла артель «1 Мая». Председатель артели — неунывающий жизнерадостный инвалид войны. При первом же разговоре стал расхваливать врачей из местного ортопедического госпиталя — изготовили ему отличный протез.

— Только скрипит маленько. А так со стороны и не разобрать, какая нога поддельная.

Он рассказал, что при фашистах в парикмахерской на базаре работал мастером партизанский связной Владимир Кондратьевич. Гестаповцы прознали, что ниточка тянется из леса в парикмахерскую, схватили и расстреляли несколько мастеров, но тот, кого искали, успел скрыться.

Узнав, что поступающая на работу Легошина — кандидат ВКП(б), он посоветовал встать на учет в ортопедическом госпитале и назвал фамилию инструктора горкома, который поможет ей все оформить. Она охотно согласилась, а то еще направят в ячейку при горсовете, будет ей мозолить глаза бессердечный истукан...

— Почему именно к нам? — поинтересовался замполит госпиталя.

— Привыкла к командирам, к начальникам. А с заведующими четыре года не якшалась.

— Четыре года на фронте?

— Так точно, — отчеканила Незабудка, смущенно поправляя ремень, и встала по стойке «смирно». — На передовой.

— Ну что же, — улыбнулся замполит, тоже подтянув ремень. — Хозяйство у нас большое. Четыреста раненых, восемьсот костылей. Без дела гулять не будешь. Пока даю первое партийное поручение: родить мальчика.

— А если девочку?

— В конце войны чаще рождаются мальчики. Таков закон природы...

Столько времени проторчала она на медицинской службе, а халат надевала всего несколько раз. Санинструктор стрелковой роты — не чета операционной сестре. Не всегда добивались стерильной чистоты и в операционной палатке полкового медпункта. А вот в парикмахерской белые халаты обязательны. Сказка для взрослых, как в некотором царстве, в тридевятом государстве!

В вещевом мешке у нее лежал про запас новенький халат, не сравнить с теми, которые выдавали в этом базарном заведении как спецодежду. Ни у одной мастерицы не было такого белоснежного свежевыглаженного халата!..

Она опять твердила свое профессиональное!

— Не беспокоит?

Сколько перевязок сделала на фронте недрогнувшими руками, а сейчас пугалась нескольких капель крови на выбритом подбородке клиента.

Поначалу работала неуверенно, практики в последние годы было маловато. Но руки, после тысяч перевязок и после своих ожогов, остались чуткими.

Глупо, что не догадалась (постеснялась?) подобрать в ванной комнате какого-нибудь немецкого хауза бритвенные принадлежности бежавшего (убитого?) хозяина — бритву, помазок, мельхиоровый стаканчик с подносом. Можно было и ножницы, и машинку для стрижки прихватить, столько их ржавело от безделья в опустевших, разоренных парикмахерских.

У нее одна-единственная бритва, лезвие узкое-узкое — столько раз правила бритву о глянцевитую изнанку ремня. Все-таки не умеем мы мастерить такие бритвы, как в ихнем городе Золлингене. Дура, беспросветная дура, не припасла парочку немецких бритв.

Мастерицы встретили Незабудку с сочувствием, а приветливее всех — рыжеволосая большеглазая Вера, с руками молочной белизны, усеянными веснушками. На ней неизменная зеленая кофточка — всем рыженьким идет зеленый цвет.

Вера заядлая танцорка. Здание местного театра уцелело, в вестибюле крутят пластинки и устраивают платные танцы. С каждым днем там многолюднее. С переездом штабных отделов и служб пополняется подразделение бравых кавалеров, и все реже местные девушки танцуют «шерочка с машерочкой». Каждый вечер новые знакомства, игривые разговоры, ухажеры провожают до дому, только успевай отнекиваться, отворачивать лицо, отталкивать, отказываться.

Она выдает себя за сотрудницу горсовета, скрывает свою профессию; парни, узнав, что она из парикмахерской, становились развязными и давали волю рукам.

Перед танцевальным вечером Вера долго причесывалась. Отныне ей помогала Незабудка, Вера доверяла ее вкусу больше, чем собственному.

— Если бы я была такая красивая, как ты, — вздыхала Вера, смотрясь в зеркало и видя там хлопочущую за креслом Незабудку, — мне не приходилось бы столько времени тратить на прическу. И вдруг сегодня опять придет тот летчик, с которым всегда весело?

На фронте Незабудка редко гляделась в зеркало, его заменяла то разбитая витрина магазина, то лужа под ногами, если стояла солнечная погода и ветерок не рябил голубую воду. А теперь она опять долгую смену суетится перед зеркалом, висящим напротив.

В первые дни она гляделась в зеркало чаще, чем того требовали прически клиентов, и ловила себя на том, что глядится с удовольствием.

Просто невероятно, вернулась с фронта такой молодой, красивой.

«Это ж надо было быть такой бесчувственной и толстокожей!»

Хотя беременным полагается дурнеть и лицо покрывается пятнами, Незабудка, наоборот, похорошела.

Были минуты, когда хотелось, чтобы Павел полюбовался ею такой, какой она глядит на себя из зеркала. Только теперь в ней не осталось почти ничего мальчишеского, она стала женственнее.

Письмо Павла она держит при себе в левом кармане гимнастерки и уже почти выучила наизусть.

Какой же Павел у нее умник, как красиво пишет, с каким наслаждением она смеется каждой его шутке, читает и в эти минуты делит с любимым его досуг, отданный ей дышит с ним заодно...

Письмо это переслала в Бобруйск до востребования та самая немолодая стриженая тетенька, дай бог ей здоровья. Страшно подумать, что оно могло заблудиться. Незабудка и в родильный дом возьмет это письмо.

С каждым днем становилось все труднее простаивать восемь часов кряду, склоняясь над клиентами, топчась вокруг них, осторожно упираясь животом в спинку кресла, прислушиваясь ко второй жизни, которая стала частью ее собственной.

В отличие от Веры Незабудка больше помалкивала и поддерживала разговор с клиентами только в таких рамках, чтобы не показаться неучтивой. Она помнила байку старого свердловского мастера Георгия Трофимовича, которого все звали «мосье Жорж», про македонского царя. Когда говорливый цирюльник спросил у царя: «Как вас подстричь?» — тот ответил: «Молча».

Но при всей своей неразговорчивости Незабудка вдруг могла долго и горячо убеждать клиента, что прическа, которую он носит или которую просит сделать, ему не идет. Ну разве можно закрывать челкой низкий лоб? И зачем выстригать под машинку виски? Оттопыренные уши будут торчать еще больше!

Облысевших легче стричь, чем кудлатых, но Незабудка предпочитала клиентов с густой шевелюрой, их стричь приятнее.

Мастерицы не слишком охотно сажали к себе ребятишек, которых взрослые приводили с собой. Вертятся в креслах, как заводные чертенята. Или еще лучше — увидят белый халат — и ну реветь. А как же не зареветь, если тетеньки в таких халатах из поликлиники суют ложку глубоко в рот или колют большой иголкой...

Кроме всего прочего, велика ли выручка от ребячьей стрижки? Без мытья головы, без одеколона... Жалкие крохи дневного плана.

Незабудка стригла нечесаную, в космах, взъерошенную, шаловливо-непоседливую или испуганно-плаксивую мелюзгу с неиспытанным прежде удовольствием. И легко находила для ребятни участливые, веселые слова.

Откуда они только взялись и где отыскались, эти теплые слова, мгновенно растапливающие ледок ребячьего недоверия?

Иные клиенты пропускали очередь, лишь бы попасть к светловолосой женщине с быстрыми, но осторожными руками со следами сильных ожогов. Вера относилась к маленьким капризам мужчин незлобиво, добродушно, ей все равно с кем болтать. А мастерица у окна обиженно поджимала губы, когда кто-нибудь, переминаясь с ноги на ногу, несмело говорил: «Я подожду своего мастера».

Начавший полнеть клиент в кителе без погон, с нашивкой за тяжелое ранение и с Красной Звездой, также отдавал предпочтение Незабудке и терпеливо ждал, когда она освободится. Он оглядывал сидящих в зале цепким взглядом, прочной важно усаживался в кресло, держа на коленях штабной немецкий портфель с тремя застежками. Уходя, расплачивался сверх прейскуранта, а с некоторых пор стал здороваться и прощаться с Незабудкой за руку. Он подавал руку, сжав ее в кулак, и только в последнее мгновение разжимал пухлые пальцы.

Однажды перед уходом он предложил:

— Приходи ко мне на склад. Отоварю карточки по-божески.

Незабудка поблагодарила и потом долго добром вспоминала мужчину с портфелем. Оказывается, если «по-божески» отоварить карточку служащего, она становится посытнее рабочей.

В другой раз тучный клиент принес в подарок две пачки печенья, очень вкусного, хоть и попахивающего сыромятной сбруей и одеколоном; в третий раз расщедрился еще больше — банка сгущенного молока и банка свиной тушенки..

— Поскольку ребенок еще в проекции, я тебя на работу не приглашаю. Но по прошествии родов мы к этому мероприятию воротимся.

Снабженец в кителе, который был ему тесен в плечах и на животе, тяготел к казенным или мудреным словам, перевирая нередко их смысл.

Вера разузнала, что он заведует складом горпищеторга, мужик рукастый и вроде не нахал, не бабник, а подарочками хочет заманить к себе на работу.

Последний разговор с тучником-добряком состоялся за несколько дней до того, как парикмахер Легошина ушла в декретный отпуск. Хорошо, что год назад этот отпуск удлинили до 77 дней — 35 календарных дней до родов и 42 дня после. А прежде на то, чтобы доносить, родить, отлежаться после родов и безотлучно находиться при младенце до яслей, — на все про все давалось 63 дня; даже по военному времени скуповато.

Уйдя в декрет, Незабудка стала больше помогать Дануте по хозяйству, иногда даже ходила в швейную мастерскую мыть полы вместо Дануты, считала это для себя полезным.

Немало времени отнимали очереди в магазинах, у палаток, на базаре — очереди, очереди, очереди..,

А тут еще неудобство — карточки Незабудки отоваривали в одном магазине, а Данута была прикреплена к другому. Казалось бы, нечего волноваться, то, что полагается по карточкам, им обязаны выдать. На деле все сложнее: если не отоваришь карточки в первые дни, уже в середине месяца продуктов чаще всего не хватает, в ход идут всякого рода эрзацы: вместо сахара — леденцы или мармелад, вместо масла — маргарин и т. д.

Чем скуднее продовольственная карточка (служащая), чем длиннее очередь жаждущих ее отоварить, тем приходится быть изворотливей, тем чаще нужно наведываться на базар. Вот не думала не гадала Незабудка, что зачастит на местный базар!

Даже старые газеты — торговки заворачивали в них творог, мясо, скручивали кульки для крупы, сахара — были в цене.

Незабудка вспомнила — у нее на книжной полке лежит пачка старых газет! Да за нее можно выцыганить несколько литров молока или ранние овощи, которые появились на базаре, — лук зеленый, редиска, петрушка, укроп, худосочная морковка...

Но когда она сняла с полки газеты, то увидела, что ей достался в наследство комплект «Нового пути». Газету печатали при оккупантах в Смоленске. Незабудка прочитала несколько статей: «Через 23 года» (о хорошем отношении немцев к советским военнопленным), «Платок» (о русской женщине, нашедшей свое счастье в оккупации), «Встреча» (о райской жизни русских женщин, вывезенных в Германию), «Не люди, а слюнтяи» (о тех, кто отказывается работать на оккупантов). Газета с гордостью сообщила, что ее редактор Родион Акулышин награжден орденом «За заслуги», а смоленский театр готовит постановку его пьесы «Волк» (злодей-партизан и бургомистр-миротворец). Редактор пополнял репертуар бобруйской «группы художественного слова» своими антисоветскими стихами, они напечатаны в газете.

Вперемешку со смоленской газетой «Новый путь» лежал местный листок под тем же названием.

Первым желанием Незабудки было сжечь всю пачку, но, поразмыслив, она решила передать газеты кому следует, тому же товарищу Василю.

Коммерческая операция не состоялась, она возвращалась от товарища Василя налегке и брела через базар, оглушенная ценами, которые называли вокруг. Полбуханки хлеба — 100 рублей, пачка «Беломора» — 200 рублей, поллитра самогона — 500 рублей, иголка — 10 — 15 рублей, ношеные солдатские ботинки — 500 рублей, а за сапоги с целыми подметками просили до 2000 рублей.

Война, далеко откатившаяся на запад, слышалась на разноголосой толкучке в шутейных окриках «хальт!», в том, как покупательниц окликали «фрау», как торговались и бранились, вставляя фронтовые словечки.

В минувшие зимы фашисты раздевали белорусов, реквизировали у них зимние вещи. А нынче многие мужики и бабы в трофейном обмундировании. Кителя, брюки, мундиры, куртки, шинели, пятнистые плащи, летные комбинезоны. Чего только не кроили из немецкого сукна! Все, вплоть до русских поддевок и косовороток. Казалось, немецкие интенданты решили взять на вещевое довольствие всех жителей перед тем, как убежать из минского котла.

Мальчик ведет по базару слепого в трофейном мундире; слепой набил в немецкую пенковую трубку партизанский самосад. Маленькому поводырю хочется побегать с мальчишками, но он степенно подтягивает мышиные галифе, загнутые пониже колен и подвернутые в поясе.

На пустом рундуке сидят дивчина и парень. На ней эсэсовский китель, ушитый в талии, на нем форменная куртка, с бархатным воротником, со следами споротых погон.

Вот кому не мешает шум, они не слышат скрипа несмазанных телег, зазывных криков, ругани. Дивчина, глухонемая от рождения, жестикулирует бойко, а парень, которого она обхаживает, видимо, контужен недавно и только учится объясняться. Он внимательно следит за ее шустрыми пальцами, но не понимает всего, что ему сообщает безмолвная собеседница. Время от времени он робко прерывает ее неуверенными жестами.

Рядом с глухонемыми на рундуке двое безногих — один без правой, другой без левой ноги. Они сговорились и купили на паях у беззубой крикливой тетки немецкие сапоги с широкими голенищами, и оба обулись.

Иные снимают с себя и продают чуть ли не последнее, лишь бы перемогнуться: кому нужно накормить ребенка, а кто сам голоден.

Иные околачиваются на базаре изо дня в день и ходят сюда, как на работу. Незабудка уже знала в лицо дядьку с чемоданчиком в руках — повар батареи, демобилизованный после ранения. Он где-то до отказа набил чемоданчик пакетиками со швейными иголками и теперь живет припеваючи. Будь эти иголки из чистого золота, они не стоили бы дороже.

«Неужели после всего, что мы пережили, — Незабудка недобро поглядела вслед повару с чемоданчиком, — и дальше будут спекулировать, ловчить, зарабатывать на чужой нужде?»

Какие покупки могла позволить себе Незабудка сегодня? Полтора литра молока, отдала за них красненькую тридцатку. Данута велела ей пить молока побольше.

А спустя минуту Незабудка, проходя мимо сберегательной кассы, прочла плакат: «Брось кубышку, заведи сберкнижку!» Она безгласно рассмеялась и заторопилась домой.

9

Две недели молчало радио об их фронте, будто он под землю провалился. Наконец диктор сообщил: «В течение 8 мая войска Третьего Белорусского фронта продолжали бои по очищению от противника косы Фриш-Йерунг, заняли населенные пункты Нойе Вельт и Фогельзанг».

А на следующий день донеслась весть о капитуляции Германии.

Незабудка, потрясенная, прикрыла глаза.

В комнату ворвалась счастливая Данута, они обнялись, и слезы их смешались.

Данута открыла шкаф, достала парадную гимнастерку, которая позвякивала орденами и медалями, и потребовала, чтобы Незабудка ее тотчас же надела. Незабудка и сама не прочь была приодеться, но как бы Данута не почувствовала себя ущемленной.

— Дали бы мне партизанскую медаль — обязательно надела бы.

— А я бы всех санитарок, всех медсестер наградила, — сказала Незабудка, переодеваясь. — Только за то наградила бы, что они четыре года делали перевязки, давали раненым пить, выносили за ними горшки, слышали их стоны, поправляли подушки, одеяла, утешали как могли, говорили ласковые слова. Наградила бы всех до одной!

Перед вечером им стало невмочь сидеть в комнате, хотелось поделиться счастьем с другими, такими же счастливыми людьми, и они заспешили в центр города.

Незабудка тяжело дышала, она разучилась быстро ходить и сердилась на себя за это.

Ошалелый вечер и такая же сумасшедшая ночь в бессонном, орущем и поющем городе.

Незабудке тоже хотелось петь и смеяться.

Земной шар вращается в другую сторону, звезды лежат на земле, все люди породнились, воробьи, поют по-соловьиному, на мостовой расцвели цветы! А по мостовой, обходя цветы, шел Павел и улыбался ей...

Где Павел сейчас и радуется ли с нею заодно? Затих ли огонь на его участке?

Писем из Восточной Пруссии давно не было, но, слава богу, пришел недавно маленький листочек, сложенный треугольником.

А то ведь можно и умом помрачиться...

Непохожим на свой почерком — крупные буквы наскакивают друг на дружку, будто неряшливые каракули писал слепой, — Павел черкнул ей две фразы-коротышки. Первая — «Жив, здоров, назло врагу», вторая — «Береги сына и себя».

Ей оставалось лишь гадать, на каком тычке и при какой мигалке, а может, при отсветах ракеты, костра, пожара, — во всяком случае, не при дневном свете, — удалось Павлу нацарапать карандашом эти слова.

А как ему удалось передать этот треугольничек батальонному Харитоше? Сам сунул ему в руки или переслал на полевую почту с кем-нибудь из легкораненых?

Стало страшно от мысли, что с Павлом могло случиться несчастье каждый день, какой она прожила после его письма от 16 апреля. Она с содроганием подумала — даже на минуту остановилась, — ведь и завтра, и послезавтра, и через две недели всем женщинам еще нужно будет бояться почтальонов, потому что похоронки будут приходить и после Дня Победы.

Ни один солдат не застрахован от несчастья, их женам и матерям не избежать страха при встрече с еще моложавой почтальоншей, бредущей по улице Будзэннаго своей старушечьей походкой.

Страх за Павла мешал ей делить без остатка с другими всеобщий восторг этого вечера.

По Октябрьской улице они дошли до костела с четырехугольной колокольней, увенчанной острым шпилем. Данута пошла за ограду и, неожиданно для Незабудки, долго истово крестилась на паперти.

Стало очевидно, что кое-кто в городе сделал богатые запасы трофейных ракет, их жгли с буйной расточительностью. Ни один летчик не воспримет желтые, зеленые, красные ракеты как сигнал «Свои войска»! Это не обозначение своего переднего края! Это не сигнал к атаке! Это не вызов артиллерийского огня и не прекращение его!

Незабудка, как и Павел, не слышала салютов, гремевших в честь их фронта в Москве, не видела праздничных фейерверков в московском небе. А сейчас над ее головой горели отсветы всех московских салютов за последние два года, гремела самодеятельная и разнокалиберная стрельба.

В эту симфонию ночи врывались гудки паровозов со станций Березина и Бобруйск-Товарная. Столько раз за военные годы паровозы возвещали воздушную тревогу, подавали сигнал бедствия латунными, медными голосами. А сейчас они звучали одновременно тревожно и торжественно. И откуда их столько объявилось на местном железнодорожном узле? Только разбитые, с потухшими топками паровозы, чьи гудки не согреты паром, были безмолвны.

Через несколько дней по радио еще раз упомянули их фронт, сообщили, что на той проклятой косе Фриш-Нерунг закончился прием пленных — двадцать тысяч солдат, много офицеров и несколько генералов.

Назавтра в сводке было сказано, что прием немецких солдат и офицеров на всех фронтах закончен.

Ну а 17 мая, впервые после четырех лет войны, оперативной сводки вообще не передали. На весь эфир команда «Вольно!».

Спустя две недели после Дня Победы Незабудка и Данута чаевничали под праздничную передачу. Левитан подробно рассказывал о приеме в Кремле военачальников, а потом передали выступление товарища Сталина. Верховный Главнокомандующий откровенно сказал, что в начале войны мы сделали немало ошибок, у нас были моменты отчаянного положения. Незабудка успела подумать: заводить об этом разговор в начале войны было, пожалуй, ни к чему, а сейчас, после Победы, самое время.

Уже канули в прошлое сводки Совинформбюро, которыми почти четыре года начинались «Последние известия», пришла мирная жизнь. Но Незабудке еще долго будут сниться перестрелки, перебежки, перевязки, ее будут будить стоны раненых, разрывы мин, проклятия на разных языках, бомбежка, ругань, грохот, истошные крики...

10

Она уже собрала узелок, который возьмет с собой, и не отваживалась отлучаться из дому надолго. И все-таки события опередили календарь недели на две, на три.

Данута ушла в свою швейную мастерскую, и некому было проводить Незабудку, когда подоспела минута отправиться в родильный дом. К счастью, по их улице проезжала телега, и мужичок, заросший по самые глаза, согласился отвезти беременную с узелком.

Она не стонала, только кусала губы. Взлохмаченный мужичок с опаской оглядывался и нервно понукал лошаденку с такой же взлохмаченной гривой.

Она лежала в предродовой палате и думала о людях, которые помогли ей жить и выжить. Отчетливо видела закопченное, в кирпичной пыли, лицо своего спасителя Акима Акимовича, видела симпатичную зенитчицу из очереди на вокзале, видела участливое лицо Дануты с седой прядью над виском. Донесся в палату и глуховатый голос ППШ, который советовал ей: «Держи голову выше! Крылья опустишь — тебя и куры заклюют».

Да, голову следует приподнять. Она ухватилась руками за железную спинку кровати, подтянулась, примостилась плечами на подушке и закрыла глаза...

Сколько раз за фронтовые годы ей пришлось ласково упрашивать, уговаривать раненых: «Потерпите, папаша», «Держись, миленький, сейчас перевяжу, у меня рука легкая», «Терпи, казак, атаманом будешь», «Час терпеть, а век жить», «Стисни зубы, криком боли не унять»...

Сама она после каждого из трех своих ранений страдала втихомолку, а то и беззвучно. А если и плакала, то жалеючи себя; больше всего ей жаль было свою молочно-белую, нежную кожу, которую так безжалостно дырявило и рвало железо.

Так неужто сейчас, после всего, что пережила, у нее не хватит силы воли, чтобы молча превозмочь подступающую боль?

Она закрыла глаза, и все раненые, которых ей пришлось когда-то ободрять, сгрудились по волшебному приказу у ее койки, обступили ее и разноголосым хором просили:

— Потерпи, сестрица!

— Держись, миленькая!

— Терпите, мамаша!

Среди тех, кого она перевязывала на поле боя и кто пришел сейчас ее проведать, она увидела и Павла. Он стоял чуть поодаль и смотрел на нее с безмолвным состраданием.

Она открыла глаза.

Боль и вправду стишала, или ей показалось, что боль стишала, — это, в сущности, одно и то же.

Что ни говорите, а все-таки, когда думаешь о хороших людях, боль переносится легче, когда не только тело, но и душа у тебя в синяках и шрамах...

В самой родилке репродуктор молчал, а в соседних палатах женщины прислушивались в тот день к торжественным словам диктора Левитана.

По Красной площади маршировал Парад Победы. Маршал Жуков выехал из Спасских ворот Кремля на белом коне. А маршал Рокоссовский, который командовал парадом, гарцевал на вороном. Даже цокот копыт по булыжнику донесся в родильный дом, и Незабудка была счастлива, что ее сын родится в такой день.

Когда-то, ночью на берегу Немана, Павел обещал ей: настанет такое время, что люди будут радио не только слушать, но и смотреть. Эфир научится передавать изображение, да еще на большое расстояние. Выходит, когда-нибудь в Бобруйске увидят, как москвичи гуляют по улицам, танцуют на сцене, играют в футбол или катают по бульвару детей в колясках? Павел сказал, как называется это изобретение, но она, ветерок в пустой голове, позабыла.

А может, Павел намечтал с три короба? Когда дело касается истории, он, как полковой писарь, обожает точность, запоминает, что, где, когда случилось. А коснется радиотехники — первый фантазер. Ну и фантазируй себе на здоровье, Павлуша, лишь бы дожил до этих фантазий и приохотил к ним нашего будущего сына...

Впервые ощутила дыхание сына, нашептывая ему какие-то слова и глотая их вместе со счастливыми слезами. Первый раз дала грудь, сын лежал рядышком, наполняя ее живым теплом. Он впервые зажмурился. Подобие улыбки. Чихнул два раза подряд. Может, так и приучится? Павел тоже чихает дважды, раз за разом.

Она привязывалась к сыну все сильнее и все больше боялась за него, будто он с каждым прожитым днем становился беспомощней. Это, наверное, потому, что он с каждым днем дороже, хотя в минуту, когда ей принесли сына в первый раз, он уже был ей дороже собственной жизни.

Старшая акушерка сверх срока задержала роженицу Легошину — одинокая, ухаживать за ней некому, пусть отлежится в роддоме. Тем более Легошина подкармливала еще соседкину девочку, молока избыток. Но сколько можно держать Легошину, когда в роддоме такая теснота?

В день выписки ей выдали справку, чтобы представить в загс:

«У гражданки Г. И. Легошиной 24 июня 1945 года родился (СЫН, ДОЧЬ), ребенок родился (ЖИВОЙ, МЕРТВЫЙ), 5 июля числа (ВЫПИСАН, УМЕР)».

При заполнении в родильном доме подчеркнули слова: СЫН... ЖИВОЙ... ВЫПИСАН... Незабудка держала в руках справку и с оторопью всматривалась в слова не подчеркнутые: ДОЧЬ... МЕРТВЫЙ... УМЕР...

«Нашелся еще один бессердечный истукан! Сочинил одну бумажку на самые разные случаи жизни и обрадовался...»

Вот не думала не гадала, что кто-нибудь придет за ней и сыном, а их ждала Данута, добрая душа, да еще с доброй новостью.

Женщина, у которой в палисаднике такие рослые веселые подсолнухи и которая дала Незабудке на время гитару, подарила люльку, по-белорусски — калыску. Данута лазила с той женщиной на чердак. Среди всякого хлама, среди рассохшихся бочек, детских санок на ржавых полозьях и другой рухляди валялась старая деревенская калыска с белорусским орнаментом, выжженным по дереву, с веревками на кольцах — хоть сейчас подвешивай к потолочине и укачивай младенца! Калыска уже ошпарена кипятком, вымыта золой и ждет не дождется нового хозяина.

По настоянию суеверной Дануты до рождения малыша для него ничего не приготовили. Но после родов Незабудка не на шутку этим встревожилась. Слышала, голубой цвет полагается мальчику, а розовый — девочке, а вот когда нет одеяльца ни голубого, ни розового, никакого... Она была уверена, что родится мальчик, и не держала на примете ни одного женского имени. Павлушка черноглазый, это он взял у отца, но, говорят, цвет глаз может измениться. Родимое пятнышко на спинке, под правой лопаткой, на том месте и у Павла родинка. Данута божится, что родинка, если самому нельзя ее увидеть, — счастливая примета.

В первый же вечер Незабудке захотелось спеть малышу колыбельную песню.

Спи, младенец мой прекрасный,
Баюшки-баю,
Тихо смотрит месяц ясный
В колыбель твою.
Стану сказывать я сказки,
Песенку спою;
Ты ж дремли, закрывши глазки,
Баюшки-баю.
По камням струится Терек,
Плещет мутный вал...

Она запнулась.

«Позабыла я колыбельные слова, а впрочем, никогда их не знала. Меня колыбельными не баюкали. Набила рот всякими мусорными песенками, а самую хорошую, самую первую для жизни песню не знаю. А колыбельная эта про моего Павлушку. Богатырь ты будешь с виду, смело вденешь ногу в стремя и махнешь рукой...»

Госпиталь тоже поздравил с наследником. Завхоз привез байковое одеяло, кипу стерильных салфеток, марлю, вату, две бязевые простыни и две наволочки со штампом «эвакогос». Когда раненый касался щекой этого самого «эвакогос», казалось, он измажет щеку черной краской, въевшейся в бязь. Одеяло, простыни и наволочки совсем новые, но завхоз списал их на тряпки, как пришедшие в негодность по ветхости. А распорядился на этот счет и прислал завхоза с посылкой к Легошиной не кто иной, как замполит госпиталя.

Могло показаться, что Данута рада посылке больше

Незабудки, наверное, потому, что лучше знала цену такому приданому, и весело сказала:

— 3 миру по ниточце, голому сорочка.

Ох, не ко времени пришлось ей демобилизоваться из армии. Числилась бы в кадрах до Дня Победы — сразу разбогатела бы. Согласно новому закону, который передали по радио, и согласно своей должностной ставке, она получила бы по девятьсот рублей за каждый год гвардейской службы...

После возвращения из родильного дома Незабудка сама ходила к колодцу по воду, отстранив от этого Дануту. Незабудка носила воду, красиво подбоченясь. Коромыслу удобно лежать на мускулистом плече, оно не соскальзывает, натирая ключицу, как у женщин с хилыми плечами.

Она стирала и гладила пеленки. Разве могла мечтать, что будет гладить пеленки сыну тем самым утюгом, каким когда-то выглаживала после стирки подворотнички, гимнастерки Павлу, Акиму Акимовичу, легкораненым, а несколько раз и свадебному тамаде капитану Гогоберидзе.

Форштадт получал электрическое освещение только по вторникам, четвергам и субботам от восьми вечера до половины двенадцатого. В другие вечера — лампы, коптилки, лампадки.

Полуразрушенная городская электростанция у Березины восстанавливалась медленно, вся надежда на субботники. А пока Незабудка много времени простаивала за керосином. Не таскать же сыночка с собой, чтобы ее пропустили без очереди!

«Сколько танков, грузовиков стали на прикол после победы, — размышляла Незабудка. — Вот бы это горючее и развезли по городам, чтобы хватило на все керосинки и лампы...»

11

Давно пора регистрировать ребенка. Данута слышала, что, если в течение месяца этого не сделать, родителей штрафуют.

— Чем вы можете удостоверить свое семейное положение? — спросила секретарша в городском загсе.

Незабудка протянула приказ, аккуратно сложенный вчетверо, он лежал в красноармейской книжке.

— Девяносто седьмой стрелковый полк... От шестого ноября 1944 года... — Секретарша читала очень медленно, будто с трудом разбирала машинописный текст.

Незабудка всматривалась в ее лицо и с волнением ждала, что та скажет.

— Подпись неразборчива... Какой-то майор, заместитель по строевой части. При чем здесь этот майор? Будто он вас и Тальянова освободил от строевых занятий... «Считать мужем и женой»... Фронтовики, а как дети. Круглая печать, а приказ без номера...

— Этот приказ командир полка сам зачитал перед строем. И весь наш девяносто седьмой гвардейский стрелковый полк считал Тальянова и меня мужем и женой!

— Наивно думать, что после этого выписка из приказа получила силу документа.

— Значит, не годится эта бумажка?

— Есть юридическая сторона дела, товарищ Легошина. Мы подчиняемся закону...

— Правильно говорится: без бумажки я букашка, а с бумажкой человек.

— Есть бумажки, без которых и я не человек, — примирительно сказала секретарша и тем обезоружила воинственно настроенную Незабудку; право же, секретарша ничем не провинилась.

— А как надо было поступить? Мы же не могли с Тальяновым получить увольнительную в далекий тыл. Все время на передовой...

— К сожалению, этот полковой приказ законной силы не имеет. И вы, Легошина, мать-одиночка. Я даже не имею права в свидетельстве о рождении указать фамилию отца.

— А кого там укажут? — фыркнула Незабудка.

— Мальчик будет носить вашу фамилию. В графе «отец» — прочерк.

— А отчество я могу указать отцовское?

— Пожалуйста. Дают отчество также по имени брата, деда. Здесь закон ограничений не делает.

Незабудка давно вспылила бы, если бы секретарша говорила грубо. Но в том-то и дело, что она разговаривала с Незабудкой вполне корректно; ее даже можно было назвать приветливой.

Итак — Павел Павлович Легошин, живет на белом свете без двух дней месяц.

Поскольку с точки зрения закона Легошина — мать-одиночка, ее поставили в известность об Указе от 8 июля 1944 года, полностью опубликован в Ведомостях Верховного Совета СССР № 37. Согласно параграфу 3 этого Указа мать-одиночка получает от государства пособие на «незаконнорожденного» ребенка в сумме 100 рублей в месяц до достижения ребенком двенадцатилетнего возраста.

Пособие, прямо сказать, не ахти какое, но что делать, страна залечивает раны после войны. Пройдет время, пособие, наверное, увеличат...

Незабудка передернула плечами. Что на это пособие можно купить на базаре? Катушку ниток и три литра молока. На четвертинку подсолнечного масла и то не хватит... Она и получать такое нищенское пособие отказывается, пропади оно пропадом...

Секретарша загса сочувственно сказала:

— Дело, конечно, ваше, товарищ Легошина. Но всякое, Галя, бывает в жизни...

«Прочерк!»

И слова такого Незабудка никогда не слышала! Горло сдавили проглоченные слезы, она постаралась скрыть их и попрощалась.

Она шла домой через базар и невольно приценивалась к продуктам, к вещам, которые продавались с рук.

Незабудка в который раз ужаснулась цене, а торговка только развела руками:

— За кукиш пирога не купишь. Так-то, молодица...

Самая длинная очередь вытянулась за огурцами и морковью. Продавщица была слаба в арифметике, и очередь считала вместе с нею.

Встретила повара с чемоданчиком; он по-прежнему бойко торговал швейными иголками.

Она пошла этой дорогой, потому что хотела наведаться в свою парикмахерскую. Декретный отпуск еще не кончился, самочувствие неважнецкое... Но перебои в денежном довольствии заставили выйти на работу на несколько дней раньше срока.

Завтра, послезавтра начнутся рабочие дни, а сегодня хорошо бы снова зайти на почту.

Как же ей, невезучей, и так повезло! То заходила по два раза на дню и — равнодушное «вам нету». А сейчас держит в руках письмо, да еще увесистое. Знакомый почерк, сердце колотится, и руки дрожат.

Жаль, письмо заплуталось в дороге и так долго шло, но счастье, что оно такое длинное. Значит, Павлу хотелось подольше поговорить с ней! Значит, у него накопилось много такого, чем ему хотелось поделиться! А пока писал — оставался с нею наедине. Она и это письмо станет перечитывать, пока не запомнит каждое слово.

Столько раз Павел в ее воображении заклеивал конверт, отдавал письмо батальонному Харитоше, тот клал письмо в сумку, пробитую пулями, полевая почта 5730-Л, на конверт ставили штамп «Просмотрено военной цензурой», письмо тряслось в брезентовом мешке в кузове полуторки, а затем в темном почтовом вагоне.

Столько раз воображала письмо спешащим к ней и только второй раз получила письмо на самом деле!

12

«9 мая 1945 года.

Родная Галя, добрый час и счастливая минута! Пишу в тот день, о котором мы давно мечтали. Представь, если можешь, — на передовой совсем тихо. Только море вздыхает, полощет песок, а огнестрельный шум не доносится. Сижу на сосне, срубленной снарядом. Сегодня смотали линию к наблюдателям батареи. И наблюдать нечего, и новых позывных в узел связи не прислали.

В голове мирная сказка никак не укладывается, а грудь распирает от радости. И соловьи, отчаянные геройские птахи, запели, кувыркаются в тихом небе, летают над дюнами. Девчат наших по этому поводу даже потянуло на песню «Соловьи, соловьи», да только устарела песня, где поется, что завтра снова будет бой, уж так назначено судьбой. Судьба нас уберегла. Коротеев не поверил мирному времени, клялся, что живет во сне, и просил его ущипнуть, а потом твердил — ему только снится, что он проснулся.

А до этого судьба уберегла нас при штурме Пиллау. Все думаю, ну зачем фашисты в этой крепости так отчаянно сидели, смертные души? Надежды на спасение не было, две недели назад сдался Кенигсберг, на кой ляд они сами погибали и нас убивали? Посмотрела бы ты на крепость Пиллау — жуть! Кинокартина из средневековой жизни. В Кенигсберге перед крепостной стеной тянулся пустой ров, даже сырости не было, а здесь его залили водой. А за рвом отвесная каменная стена — взберись без лестницы, пять метров высоты! Пришлось отложить в сторону современное оружие и ладить, подтаскивать лестницы, сколачивать мостки, сходни, вязать из хвороста фашины. Такую картину можно было наблюдать в старину, когда русские брали турецкую крепость Азов, по соседству с моей Керчью. Или когда Суворов штурмовал Измаил. Наш капитан Гогоберидзе клянется — не удивился бы, увидев, что из амбразур торчат старинные пищали, что фашисты прячутся за зубцами крепостной стены в кольчугах и шлемах, что вооружились мечами, копьями, алебардами и другим холодным оружием. Капитан Гогоберидзе с опаской поглядывал наверх — не ошпарят ли нас кипящей смолой? Сказал, пруссаки построили крепость два с половиной века назад, чтобы запереть свой Земландский полуостров с запада. Боялись, с моря высадятся и нападут шведы? Или англичане? Во всяком случае, не ждали здесь ни Коротеева из Вологды, ни капитана Гогоберидзе из Кахетии, ни Дородных из Уссурийского края, ни меня, керченскую селедку. А нашего героя Дородных унесли с командного пункта на носилках. И не ранило его на этот раз, не контузило, а просто впал в бессознательность от переутомления. Не спал трое суток подряд, все ждал, когда фашисты начнут сдаваться. А я лично наблюдал, как фашисты вышли с белым флагом. Генерал ихний отвернулся от своих солдат и офицеров, стыдно было смотреть на капитуляцию. Офицеры мрачные, команды подавали чересчур громко, чувствовали, что больше им не командовать. Солдаты выходили из строя, клали в общую кучу автоматы, отстегивали подсумки с патронами, складывали магазины от автоматов, делали несколько шагов в сторону, где росла куча гранат. Теперь я знаю, что значит сложить оружие... А если бы ты видела, сколько кабеля нам досталось в разноцветной оплетке, таких проводов телефонисту не спутать. Нам бы эти трофеи, да в сорок первом, когда у нас голодуха была и на простой железный провод, когда мы по бедности моток на две нитки раздирали да сращивали ошметки и обрывки, тачали перетертый провод из кусков и кусочков. А потом накалывали руки о сростки, раздирали в кровь. Впрочем, зачем рассказываю, ты же сама переживала за нас. А куда нам теперь все эти цветные провода? Может, в мирном телефоне пригодятся, а обо всем, чего война от нас требовала, мы уже переговорили. Старых позывных в батальонах не меняют. Сегодня, в День Победы, у нас в обращении находились «Парус», «Якорь» и «Шлюпка», дали комбатам позывные в честь Балтики, как капитанам, а мы теперь вроде морской пехоты. Говорим без всякой секретности, и военная цензура тоже не придерется к моему письму.

Сдавались немцы в плен хмурые, молчаливые, боязливые. А когда поняли, что в живых остались и будут жить дальше, повеселели, стали разговорчивые, у наших переводчиков языки распухли. Обер-ефрейтор угостил Коротеева сигарой, а потом, хотя весь дергается после контузии и заикается, рассказал анекдот. Мы все с помощью переводчика посмеялись: «Что делают в аду с вралями?» Апостол Петр разъяснил: «Их заставляют столько раз перевертываться в гробу, сколько раз они соврали». «А что там сделают с Геббельсом?» — «Он будет работать в аду вентилятором». Обер-заика сказал, что на днях Геббельс отравился вместе со своей фрау, а до этого отравил своих детей, не то пятеро их, не то шестеро. Нашелся у нас шибко мстительный комвзвода, который зло посмеялся и сказал: «Ядовитое племя, туда этим выродкам и дорога». А я как представил себе всю эту собственноручную расправу с детьми, меня даже мороз обнял.

Радости было через край, но и печали первый тихий день принес немало. Вспоминаем погибших товарищей, с которыми нас навсегда развела судьба. Ведь вчера еще писарь мог зачислить меня в потери, а сегодня я солдат живой!

Скоро, скоро станем с тобой неразлучны на всю жизнь. Ты родилась для меня, а я для тебя. Спасибо за все прожитые рядом с тобой дни, часы и минуты. Твой Павел Тальянов, гвардии старшина».

13

Пора выходить на работу, а ясли еще не открылись. И тогда Данута предложила: она может пороть одежду дома, договорилась со старшим закройщиком. А в мастерскую будет ходить к закрытию — вымыть полы и убрать помещение. Незабудка напомнила, что всегда готова подменить Дануту.

Незабудку в парикмахерской приветливо встретили и мастерицы, и знакомые клиенты. Снова ее халат с узеньким карманом для гребешка слепил белизной и не знал лишних складок, морщин — уж она не поленилась выутюжить свой халат до последней нитки.

Каждый раз, принося малыша в парикмахерскую, Данута говорила: «Ясли к коням не ходят». Иногда она задерживалась до конца рабочего дня и возвращалась домой вместе с Незабудкой.

Старшой с нарукавной повязкой ведет через базарную площадь группу пленных. Они засматривают на ходу в корзины, мешки, лукошки, миски: там привозная черешня, семечки, табак-самосад, коржики, лепешки. Расконвоированная команда кладет печи в домах, вся одежда пленных, от пилоток до обмоток, в глине. Бредут после работы; слышно шарканье деревянных подошв. Пленные перешучиваются, внимательно оглядывают женщин, смело коверкают русские слова и, судя по всему, уже неплохо акклиматизировались в минском котле. Скоро год, как они восстанавливают разрушенные дома.

Пленные живут в бараке во дворе бани-прачечной, и по вечерам оттуда доносится музыка — оркестр губных гармошек. Незабудке особенно нравится песенка «Лили Марлен», отрывок из «Роз-Мари» и строевой марш, названия она не знает.

Пленные бойко отдают честь нашим офицерам и солдатам.

Данута высказала яростное недовольство:

— Еще хватает наглости!.. Вежливые, паразиты... А наши тоже хороши, отвечают на приветствия.

Незабудка хотела возразить, но воздержалась. Надо же понять и Дануту, которая не забыла карателей, видела, как догорала изба с заживо сожженными в ней стариками, женщинами и малыми детьми, видела больше жестокости, чем Незабудка на передовой...

За два с лишним месяца в парикмахерской стало еще многолюдней. Мужской зал принарядился. Побелили стены и потолок, даже запах изменился — получили одеколон. Правда, прыскали им весьма экономно. А благодетель Незабудки, который однажды так сверхъестественно отоварил ее карточки, платил за двойную порцию одеколона — знай наших!

Он по-прежнему не выпускает из рук немецкий штабной портфель. И прежде китель был ему узковат и короток, а за лето сделался еще более тесным, кургузым.

— Не забыла мое приглашение? — спросил клиент, когда она обмахивала его полотенцем после бритья. — Мне фронтовой народ требуется.

Незабудка отказалась. Как же она уйдет из парикмахерской, где ее ждали два месяца?

— Смотри сама, — пожал он рыхлыми плечами. — Но только зачем тебе мимо рубля за пятаком ходить? У меня мировоззрение какое? Сам живу и другим пособляю.

Павлушка не хотел считаться с распорядком, установленным до его появления на свет; обед его не совпадал с обеденным перерывом в парикмахерской. Незабудка уходила в подсобное помещение, кресло ее пустовало, очередь шла своим чередом. Но снабженец в тесном кителе ждал и великодушно пропускал вперед тех, кто стоял за ним в очереди: «Проходите. Я к своему мастеру».

Однажды в парикмахерскую зашел тот самый товарищ Василь, который вел ее через весь город на Березинский форштадт в день ее приезда. До чего же она обрадовалась! Чем она могла выразить товарищу свою давнюю и прочную благодарность? Только тем, что мастерски его постригла, тщательно побрила и прямо-таки с нежностью причесала.

А был и другой случай — угораздило же клиента сесть в ее кресло!

Незабудка крикнула: «Следующий!» — и, пока он усаживался, налила в алюминиевый стаканчик кипятку, опустила туда помазок.

Она обернулась, посмотрела на плотного немолодого мужчину, и лицо ее исказилось — будто оса ужалила.

В кресле восседал тот самый заведующий, который не захотел заглянуть в ее красноармейскую книжку и отказал в жилье.

Она бросила салфетку, подошла вплотную, угрожающе держа раскрытую бритву, наклонилась к нему и прошипела:

— Убирайся из моего кресла... Или я побрею тебя, как бог черепаху!..

Он опасливо покосился на бритву, поспешно встал, хотел что-то сказать, но, увидев ее побелевшие от злости глаза, торопливо вышел.

Незабудка выскочила следом на крыльцо и, перекрывая базарный гомон, крикнула вдогонку два слова, которыми обозвала его про себя, выбежав когда-то из его кабинета:

— Бессердечный истукан!!!

Возбужденная, она вернулась в мужской зал, смочила себе виски одеколоном, сильно их потерла, прежде чем собралась с духом и выкрикнула: «Следующий!»

Следующий — низенький лейтенант с летными петлицами, веснушчатый, белобрысый и безбровый, как Коротеев из седьмой роты.

Она намылила щеки, покрытые редким белесым пушком.

— Не узнаешь, Незабудка?

— Личность твоя вроде знакомая... Но боюсь, что... Тем более весь в мыле... Ты бы минуту назад спросил...

— А кто меня под Кенигсбергом в звании снизил? Из орла произвела в мокрые курицы!

Она отвела бритву, которой уже намеревалась провести по щеке. Пригляделась еще раз — нет, не узнать! Физиономия в пене, видны только курносый нос, глаза бутылочного цвета, лоб в морщинках.

— Да «огородник» я!

— Во саду ли, в огороде, — пропела она.

— Костю Феоктистова помнишь?

— Никак нет.

— Вот чудачка! Ты же его спасла. Еще командовала, размахивала руками, когда мы его в фанерную люльку грузили. — Он поглядел на бритву в ее руке и вспомнил, как она стояла тогда с обожженными руками, боясь к чему-нибудь прикоснуться.

— Значит, это ты на драндулете приземлился? — просияла Незабудка. — Так бы сразу и сказал. Я же фамилии-имени-отчества твоего товарища не знаю. Сперва некогда было спрашивать, а потом боль все из ума вышибла.

— Мы с Костей неразлучная пара. — Он оглянулся на пустующее кресло справа, на клиента слева и сказал намеренно громко: — Между прочим, недавно получил звание капитана. И орден еще один добыл. С самим Александром Невским познакомился... А Костя часто тебя вспоминает. Расскажу про нашу встречу, сразу заявится...

Едва лейтенант ушел, как появилась Вера. Пока лейтенант брился, она пряталась в полутемной подсобке ни жива ни мертва. Словоохотливый и смешливый лейтенант — ее кавалер по танцам, о котором она рассказывала! Красавцем его не назовешь, Незабудка могла в этом убедиться, в богатырях он тоже не числится, но добряк и танцор неутомимый. Когда провожает после танцев — с глупостями не лезет. Вера и ему наврала на танцах, что она в горсовете на ответственной работе. А то погнушается водить знакомство с парикмахершей, как-никак летчик-истребитель!

— Истребитель? Кто тебе сказал?

— Сам сказал. Его весь фронт знает. Незабудка рассмеялась:

— Вот трепло с веснушками! «Огородник» он. Зимой раненых возил, у него две фанерные плацкарты над лыжами. Так что квиты вы с ним. А ты особенно и не наврала. Парикмахерская при коммунальном отделе, коммунальный отдел при горсовете, а стричь-брить — работа ответственная.

14

Капитан объявился назавтра. Незабудка узнала его сразу — высокий лоб, усталые глаза в пустых ресницах.

Когда-то она видела эти глаза сквозь смотровые щели, оставленные ею в маске из бинтов.

Там, где шлем или очки закрывали кожу, она смуглая, а подбородок, нос, скулы и лоб над бровями обтянула розоватая кожа в отметинах, вроде оспенных знаков. Там, где ожоги, волосы не растут, нужно бриться почаще.

— Кожа-то у вас повышенной чувствительности. Вам легкие, неторопливые, добрые руки нужны.

— Ваши. — Костя сел в кресло к Незабудке.'

Незабудка вспомнила, как он лежал на матраце, вынесенном из ближнего дома, лежал прямо на снегу, под трофейным одеялом и еще под тулупом, запеленатый в парашют. В ожидании санитарного самолета У-2 она напевала ему песенку летчиков на мотив шахтерской «Прощай, Маруся ламповая».

Он спросил — долго ли она мытарилась со своими руками. Она посмотрела на свои пальцы со следами ожогов и отмахнулась от вопроса. А он признался, что и сейчас еще под напором ветра болит кожа на лице и больно натягивать шлем с ларингофоном.

Встретились они, как старые друзья. Вера подметила — капитан обрадовался встрече больше, чем Незабудка.

— Мы потому встретились, — сказал Костя, — что я очень часто вас вспоминал.

В этот момент в дверях, ведущих из мужского зала в подсобное помещение, появилась Данута с плачущим Павлушкой на руках.

— А это мой сыночек, — сказала Незабудка. — Он сейчас обедать будет. Время кормить его...

Незабудка не помнила — сказала она тогда летчику-погорельцу о своем замужестве или не сказала? Но о сыне заговорила без тени смущения, даже со сдержанной гордостью. И в самом деле, разве может ребенок, при каких бы юридических обстоятельствах ни явился он на свет белый, хоть в чем-то уронить достоинство матери?

— А я и не знал, поздравляю, — смутился Костя. — От всего личного состава эскадрильи, как сказал бы «огородник» Никита.

Незабудка перепоручила капитана Вере с просьбой побрить его очень осторожно и скрылась за дверью подсобки.

— Я не хотел бы с вами так расстаться, — сказал свежевыбритый Костя, дождавшись Незабудку. — Часто о вас думал. А благодарность моя так велика, что...

Она перебила его обещанием взять на полное парикмахерское довольствие, пока он дислоцируется в городе.

— Всего на две недели, — с сожалением сказал Костя.

Скоро они расстанутся. Эскадрилью комплектуют истребителями последней модели и отправляют на Дальний Восток.

Разговаривая столь откровенно, он подчеркивал, что, хотя Незабудка и демобилизовалась, для него она по-прежнему старший сержант.

Незабудка позвала его вместе с «огородником» в гости на субботний вечер и дала адрес.

Она решила пригласить и Веру. Но та прийти отказалась — по субботам танцы, ее будет ждать лейтенант. Незабудка заверила ее, что лейтенант в субботу занят, она это точно знает. И только тогда расстроенная Вера поблагодарила за приглашение и обещала прийти.

Личный состав эскадрильи в лице капитана и лейтенанта заставил себя ждать. Гости не сразу нашли улицу и дом, сбились на форштадте с курса. Костя признался, что на земле ориентируется хуже, чем в воздухе.

Трудно описать удивление, с каким встретились «огородник» Никита и Вера.

— Но все проходит, подругу друг находит, — пропела Незабудка Вере и Никите, которые долго удивлялись своей встрече — она безмолвно, а он шумно.

Никита притащил объемистый сверток. Одеяло, что ли? Оказалось, немецкий парашют.

— Хочешь — сшей себе шелковое платье. Или порежь на пеленки...

А капитан приволок пакет с продуктами — сахарный песок, сгущенное молоко, банка с обязательной свиной тушенкой под названием «второй фронт», кулечек риса, пакет с яичным порошком, что-то из сушеных фруктов. Даже бутылка со спиртом оказалась в пакете.

— Одного тольки птушаччаго молока хиба нет, — сказала Данута, принимая продуктовый дар летчиков.

— Если память не изменяет, летный паек номер пять? — глухо засмеялась Незабудка с набитым ртом. — Давненько мы с Данутой и Павлушей так не отоваривались.

Никита умилился при виде малыша, несколько раз подходил к люльке, тряс погремушкой и все недоумевал — когда это мамаша успела так быстро обогатиться потомством, да еще таким черноглазым? А уши-то розовые и совсем прозрачные!

— Весь в отца, — сказала Незабудка с улыбкой.

Она вглядывалась в лицо Павлушки, пытаясь отыскать какие-то черты Павла, уловить сходство. Он чему-то улыбнулся — прислушался к погремушке или к шумному застолью?

Костя предложил выпить за благополучие отца семейства, сержанта Павла Тальянова.

— Он теперь старшина, — поправила Незабудка, настраивая гитару.

— Мы тоже в сапог не сморкаемся, — кивнул Никита в сторону капитана.

Не обошлось без душещипательной песни летчиков.

Машина в штопоре вертится,
Ревет, летит земле на грудь.
Не плачь, родная, успокойся,
Меня навеки позабудь.

И вынут нас из-под кабины,
Поднявши на руки каркас,
Взовьются в небо «ястребочки»,
В последний путь проводят нас.

И понесутся телеграммы
Родных и близких известить,
Что сын ваш больше не вернется,
В дом не приедет погостить...

Заплачет горько мать седая,
Слезу с усов смахнет отец,
И лишь невеста не узнает,
Каков был летчика конец.

И будет карточка валяться
За грудой пожелтевших книг —
В знакомой форме, при погонах,
Невесте дела нет до них...

— Если бы тогда опоздали на пожар, — невесело усмехнулся Костя, — пришлось бы писарю и моих родных и близких известить...

— Надеюсь, у вашей невесты не такая короткая память?

— Наш капитан со своей невестой еще не познакомился, — внес поправку Никита.

Незабудка посмотрела на Костю и поняла, что шутка ее была неуместной. Она резким движением отложила гитару, будто не она была виновата сейчас, а инструмент. Плохо настроила — вот и фальшивит...

Незабудка пошла провожать гостей.

Тополиный пух уже отлетал свое, собравшись белыми невесомыми наметами у края тротуаров, и теперь с неистовой силой цвела липа, подтверждая древнее право белорусского июля называться «лiпень».

Сколько обугленных, разрушенных домов в центре города! И в близком соседстве с ними зеленеют тополя, каштаны, липы.

Незабудка задумалась и неожиданно сказала:

— Как пахнет медом! Вам не кажется, что деревья скрашивают развалины?

— А по-моему, эти красивые липы в цвету делают городской пейзаж еще более мрачным...

Никита шел впереди с Верой под ручку и любезничал.

Костя намеренно отстал. Все пытался начать разговор, но не хватало решимости. Наконец отважился и вручил записку, заранее приготовленную.

— Тут адрес родителей. Мы ведь земляки. Только вы с Вишеры, а я с Южного Урала. Возможно, через неделю меня мимо дома провезут. Если наш эшелон направят на Златоуст — Челябинск... Хорошо, если моя помощь вам не понадобится. Но если случится вдруг... Если нужно будет выручить... Я родителям про вас и мальчика написал.

Она не перебивала сбивчивого признания, только вглядывалась при свете звезд в его рябоватое лицо.

«Такой смелый, а боишься сказать правду. Твердишь о своей благодарности для того, чтобы скрыть другое, более сильное чувство. Только от меня скрываешь или от себя тоже?»

— За адрес спасибо. — Она спрятала в карман записку, в порыве признательности обвила его шею руками и поцеловала в губы.

Нет, он не обрадовался прощальному поцелую, наоборот, помрачнел и, не поднимая головы, не оборачиваясь, прибавил шагу, догоняя Никиту с Верой.

Незабудка смотрела вслед с чувством неловкости и мимолетного стыда.

«Павел бы меня не похвалил... Как это в романсе поется? Ты узнал эту ласку прощанья, ты опять одинок... Захотела утешить из жалости. Это при ранении помогает обезболивание. А безвзаимную любовь нежностями не лечат...»

Медленно повернула она к дому, нащупывая в кармане листок с адресом Феоктистовых.

Она твердо знала, что никогда не напишет ни Косте, ни его родителям, как бы ей туго ни пришлось. Кто он для нее, этот милый парень, — запасной жених?..

15

«30 мая 1945 года.

Родная Галя, добрый день и час! Имею личное время после строевых занятий и пишу, пока старший лейтенант снова не скомандует «Становись!». Вот не думали, что после войны будем жить по команде «Смирно!». Идут строевые занятия — на первый, второй рассчитайсь! А плац у нас наподобие пляжа, рядом с дюнами, ноги тонут в песке. Начальство так перед боем не волновалось, как сейчас, когда готовимся к параду в честь Победы. И наши вояки, конечно, беспокоятся — возьмут на парад или не возьмут? Иные столько по-пластунски проползали, что маршировать разучились. А слухи-то, слухи! Сказывают, будто от Кремля и до Белорусского вокзала расстелят ковры для пехоты. Прошел слух, на парад отправят тех, у кого внешность соответствует празднику, не меньше трех орденов в наличии, а ростом не ниже 172 сантиметров. По наружности, а тем более по сантиметрам нашего Коротеева забраковали, хотя он и становился в строю на цыпочки. И так он близко к сердцу принял свою отставку, так разобиделся, что с горя напился и попал на гауптвахту. Первый штрафник в полку после победы! С демобилизацией у нас не торопятся. Но девчата медицинской службы, телефонистки и зенитчицы, а также два старших возраста, 1904 и 1905 годов рождения, собираются домой.

Перед отъездом каждый по очереди выходит из строя, опускается на колено и целует полковое знамя, шелк в слезах. Девчата вечерами собираются и поют песни, все больше фронтовые. Домашние песни, вроде «Распрягайте, хлопцы, коней» или «Прощай, любимый город», они и в мирной жизни споют, когда уже позабудут, какая у кого группа крови, кто сосед слева, кто сосед справа. А вот фронтовых песен им вместе уже никогда не спеть, и они это понимают... Жаль, мой возраст не поспел для гражданской жизни. Не скучает ли маленький Павлушка по отцу? А я, признаюсь, просто извелся от тоски по своему семейству. Я, кажется, уже признавался тебе в этом? Но все равно надеюсь, тебе приятно это прочесть еще раз.

А еще, гвардии старший сержант Галина Легошина, сообщаю, что вчера адъютант комбата, из новеньких, зачитал приказ про форсирование Немана. Поздравляю тебя с третьим орденом, с Отечественной войной второй степени, — ты опять отличилась в боях за свободу и независимость нашей Родины. А меня можешь поздравить с Отечественной войной первой степени. Скорее всего, меня отметили из-за тяжелого ранения.

А еще полковой писарь проболтался, что Дородных отправил наверх документы на присвоение мне звания младшего лейтенанта. Вспомнили, что я окончил полковую школу и что обучал зеленых радистов в батальоне связи. Вот тебе и Дородных! Похвалы от него ни разу не услышал, благодарности не дождался, он только дергал головой, морщился, вертел шеей, ругался, а успел напоследок позаботиться о тебе и о Павлушке, как отец родной. А здорово было бы переметнуться в офицерский состав! Может, ты еще и аттестата дождешься. Что-то моя военная карьера заторопилась. Расстались с тобой под Кенигсбергом, ты мной командовала, а пока рожала — я тебя обогнал. Прости, что расхвастался. Пока нет новой команды «Становись!», еще раз целую и поздравляю. Навсегда твой Павел Тальянов, гвардии старшина».

16

Костя Феоктистов первым заронил в ней тревогу — надвигается новая война? Осведомленность Незабудки питалась еще и соседством базара. Столько пестрого словоохотливого народа проходит ежедневно через двери парикмахерской!

Больше всех и раньше всех узнавала новости мастерица Вера, наверное, потому, что сама без умолку говорила день-деньской и вызывала ответную говорливость у своих клиентов.

Вера тоже сказала, что пахнет новой войной, а вслед за ней сосед Вашкевич шепнул: на Дальний Восток зачастили воинские эшелоны с 3-го Белорусского фронта. Сперва он приложил к губам палец, напомнил, что «болтун — находка для шпиона», а потом объяснил: на железной дороге Минск — Смоленск пока восстановлена лишь одна колея, и он пришел к выводу — пропускная способность той дороги не позволит справиться с предстоящим грузопотоком. Можно было понять Вашкевича так, что это он дал совет высокому начальству направить часть воинских эшелонов мимо Бобруйска на Гомель и дальше на Брянск. Их пропускают по графику скорых поездов, по «зеленой улице». Не приведи господи задержать эшелон на станции, не подать паровоз под парами, не простучать вовремя молотком по буксам. Свободно могут пригласить для задушевного разговора в военный трибунал.

У Незабудки в запасе было два отгульных дня да еще воскресенье, и она решила с утра уходить на станцию Березина и дежурить там дотемна.

Зачем ее несет туда с махоньким Павлушей на руках? Разве в станционной суматохе увидишь однополчан?

Она мытарилась на станции не в одиночку. Женщины толпой встречали и провожали воинские эшелоны, бегали вдоль состава, от теплушки к теплушке; иные тоже с детьми на руках. Жадно всматривались в лица фронтовиков, спрыгивающих на платформу и тоже кого-то ищущих, что-то узнающих, о чем-то расспрашивающих. Две женщины в этот день с криками радости, с рыданьем повисли на шее у своих мужей, а всем остальным не посчастливилось... Она вглядывалась в лица женщин, снующих вокруг, — глаза печальные, тревожные. Неужто и у нее такое же потерянное лицо?

И все эти незнакомые женщины — как одна семья, которую постигло одно большое горе...

Очередной эшелон уходил со станции, и женщины долго, неотрывно глядели ему в хвост; на тормозной площадке часовой, а на ступеньке стоял кондуктор с флажком в руке.

Незабудка тоже стояла и суеверно вглядывалась, как ее наставляла Данута, в уменьшающуюся грязно-красную спину поезда.

Грустная, она уходила со станции, чтобы назавтра снова прийти сюда на свидание со своим одиночеством.

В ожидании очередного эшелона она часами сидела на перроне, там же кормила сына, пеленала его. Мягкое тепло, тепло жизни, просачивалось сквозь платье, разливалось по всему ее телу.

Мальчонка притерпелся и спал под стук буферов, громыханье колес на стыках рельсов, овеваемый кочующим дымом, пылью и копотью. Впрочем, однажды его разбудил близкий, пронзительный гудок маневрового паровоза, в другой раз — станционный колокол, в третий раз — истошный крик над ухом: «Захвати мой чайник, кипятку не хватит!»

Несколько раз к скамейке подходил составитель поездов Вашкевич и сообщал о прибытии очередного эшелона. Он хвастался своей осведомленностью и важничал — ну прямо начальник станции! А то, что на нем нет красной фуражки, это лишь недоразумение.

Подошел еще один воинский эшелон, постоял минут пять, тронулся с места, быстро набирая скорость. Незабудка проводила эшелон печальным взглядом и запела тихонько:

Ты к глазам подносишь платок, —
Прощальный звонок,
Твоих не слышно слов,
И в светлом окне
Улыбаешься мне,
Прощай, моя любовь!

Как приспособить эстрадную песенку на колыбельный лад? Да и не видать светлых окон, а перед глазами мельтешат темные квадратные проемы раскрытых настежь теплушек. Никто ей не улыбнулся, никто прощально не назвал любимой, она сама подносит платок к глазам. Вот только дежурный по станции действительно ударил в вокзальный колокол перед тем, как отправить состав, — прощальный звонок!

На скамейку подсел железнодорожник в замасленной куртке. Он жалостливо посмотрел на молодую женщину с ребенком:

— Поматросил и бросил? Ищи теперь ветра в поле...

Раньше она бы не смолчала, она бы запретила смотреть с состраданием на себя, счастливую даже в своем тревожном ожидании. Она бы выругала его за такое сочувствие последними словами, послала бы подальше, а сейчас промолчала — пусть думает, что хочет.

Удивляется самой себе! Когда-то была такая вспыльчивая, как говорят у них на берегах Камы, вскидчивая. Умела на слово ответить десятью, да такими, что хоть уши затыкай. Она знала, откуда эта перемена. Не потому, что переехала с переднего края в тыл, а потому, что живет с ней маленький несмышленыш, у которого в свидетельстве о рождении в графе «отец» — прочерк. Но все равно она переборет все обиды жизни! А прорвется иногда из сердца крик, так это только, только миг...

Снова скоротечная толкучка на платформе, выпрыгивают из теплушек, спеша размяться, бегут за кипятком, на пристанционный рынок. Радостные возгласы, смех, пиликает губная гармошка, ее заглушает бархатный голос аккордеона.

Сколько Незабудка ни вглядывалась — ни одного знакомого. Да и откуда им взяться? Чужой полк, чужая дивизия...

Попробовала спеть на мотив колыбельной «Спи, младенец мой прекрасный» ходкую в иных медсанбатах песенку «Жду тебя», и слова так складно подошли к мотиву:

Жду тебя все ночи, дни,
Там, где ты, — там я,
Только руку протяни,
Вот рука моя.
Жду, когда метель метет,
Жду, цветет весна,
Жду среди дневных забот,
По ночам без сна,
Жду, когда вернешься ты,
Жду без слов, без слез...

Но именно слезы не позволили ей до конца допеть Павлушке эту странную колыбельную...

Разве у нее одной сегодня глаза на мокром месте? Лица встречающих-провожающих эшелоны отмечены тревогой и горем. И резким контрастом с удрученностью женщин была шумная радость теплушек — там горланили песни, оттуда доносились веселые окрики. Военные разудало заигрывали с незнакомыми молодыми женщинами на перроне, провожали их солеными шуточками, не находившими отклика. Вряд ли тревога совсем не коснулась фронтовиков, и вряд ли они позабыли, куда и зачем едут. Но им так обрыдло в этой Восточной Пруссии, с которой наконец расстались. Они чувствуют себя победителями, уверены в своих силах, верят в свою счастливую звезду, многие при больших наградах. После долгой разлуки они снова на родной земле, видят родные лица, слышат родные песни! Едут взводами, расчетами, все хорошо знают друг друга, долго воевали вместе, притерлись один к другому. Им предстоит проехать всю страну из края в край. И даже тот, кому не до веселья, не портит обедни всей компании. Не потому ли из теплушек вырывался такой шумный разноголосый гомон?

Пассажиры теплушек изголодались по безопасной жизни, жизни по команде «вольно». С любопытством прислушивались к звукам каждого транзитного дня — к паровозному гудку, дребезжащим или пронзительно звонким ударам станционного колокола, к рожку стрелочника, зазывным голосам торговок на платформе, к плачу младенца, к кукареканью петуха в пристанционном поселке.

Снова выходной семафор разрешающе подымает железную руку, свисток кондуктора, машинист откликается гудком. Военные бросаются в теплушки, иные с удалью прыгают уже на полном ходу, хватаясь за протянутые им руки.

Платформа быстро пустеет.

Незабудка уходит со станции в сумерки, еще более одинокая, чем пришла. Если бы она могла оборвать тревожные мысли о Павле, она наверняка почувствовала бы себя легче — все равно как если бы выспалась после многих бессонных ночей.

Но это так трудно — не думать о Павле, этому ей еще придется учиться, и она не уверена в том, что когда-нибудь этому выучится.

17

«Родная Галя, записку опустит в почтовый ящик мой бывший сосед по госпиталю СЭГ-290. А если найдется на станции подходящий связной из местных жителей, получишь записку с доставкой на дом. Для такого случая я припас две пачки «Беломора». Не может быть, чтобы связной выкурил подарок и поленился дойти до улицы Буденного.

Эх, жаль, не довелось свидеться наяву.

Ребята едут и поют «По долинам и по взгорьям». Просыпаться каждое утро будем все раньше, солнце светит нам в глаза. Жди письма с дороги. Если сейчас вечер, желаю тебе и сыну спокойной ночи, а если утро — доброго дня. Твой Павел Тальянов, гвардии младший лейтенант».

18

Утреннее радио оглушило Незабудку — с 9 августа Советский Союз считает себя в состоянии войны с Японией. Диктор прочитал из «Правды» передовую «Японский агрессор будет разгромлен».

Опять пошли оперативные сводки Совинформбюро. Сам диктор отвык, наверное, за минувшие два месяца читать их. А Незабудка думала, что это самое Совинформбюро демобилизовали.

Ей казалось, что и малыш прислушивается к диктору — знакомый голос?

Капитан Гогоберидзе говорил как-то, что китайцы считают возраст от зачатия ребенка, а не от рождения. Если считать по-ихнему, прибавить, значит, девять месяцев, ее мальчик вторую войну переживает. Слышал, как штурмовали Кенигсберг, и ползал по-пластунски заодно с матерью...

Она так страшилась сообщений с Дальнего Востока, что просыпалась после ночи, склеенной из кусочков, раньше, чем хрипловатый репродуктор.

Как раз в те дни, когда она была взволнована новостями с Дальнего Востока, клиент, неразлучный с портфелем, предложил Незабудке бросить гребенки-кисточки, перейти на работу в горпищеторг на склад. Златых гор не сулил, но дал понять, что голодной сидеть не будет. И безусловно, снимется забота о том, как получше отоварить карточки.

— Полезно учесть и такой фактор, — уговаривал он, — хороших работников я лично премирую.

Незабудка отказалась, но через несколько дней ее поджидала неприятность: старший закройщик запретил Дануте работать на дому.

На кого теперь оставить мальчика? Прожить на то, что она настрижет и набреет, они втроем не смогут.

Незабудка приняла приглашение Степана Антоновича Балакина, а Данута бросила ателье № 2.

Чем с большей нежностью относилась Данута к Павлушке, тем чаще ворчала: «Взяла кабалу на свою голову» — и тем добрее делались ее страдальческие глаза.

Ну, а если говорить правду, питались они с Данутой скверно, Незабудка боялась, что у нее пропадет молоко. И ни присесть среди дня, ни отдохнуть несколько минут, потому что не иссякает очередь в мужской зал.

Попадались клиенты подвыпившие, болтливые любезники, любители пошлых комплиментов, а то и просто мужики давно немытые, даже вшивые...

Рука немеет от щелканья ножницами. Бокс, полубокс, под полечку, кляузная прическа «ежик», постричь так, чтобы замаскировать залысины, височки прямые, височки косые...

После раздирающего уши базарного гвалта — гудит прокуренный предбанник мужского зала, хлопает дверь на тугой пружине, звякают ножницы, стрекочут машинки, осточертевшие выкрики «Кто крайний?» и «Следующий!» — на складе тихо, спокойно.

И малыша удобнее кормить в полутемном закуте, за штабелем ящиков.

Сегодня утренняя сводка принесла новые треволнения. Накануне радио сообщило, что Япония безоговорочно капитулировала. А потом японцы попросили Швейцарию передать американцам, что император еще не подписал какую-то бумагу, рескрипт по-ихнему, без этого Квантунская армия не капитулирует. Что же это японский император такой бюрократизм развел? Из-за него и военные действия не прекратились. Зря император берет пример с того коменданта крепости Пиллау, о котором писал Павел. Кому нужны напрасные жертвы?

Она была возбуждена новостями, заснуть уже не могла, отнесла малыша в комнату к Дануте, а сама чуть свет отправилась на склад. Сторож сильно удивился несвоевременному приходу учетчицы, но промолчал.

На полу возле мешков стояли три ведра с водой. Что за блажь? Может, это уборщица Луша затеяла вечером мытье полов, а потом передумала? Но к чему три ведра, а в каждом — воды до половины? И тряпки не видать...

На складе частенько выпивали при закрытых дверях, обычно после того как в магазины отправляли машины, повозки с продуктами.

Вот и сегодня произвольно удлинили перерыв на обед. Данута унесла Павлушу, а Незабудка разомлела и прикорнула на мешках с пшеном; бессонные ночи как-никак сказывались.

Она быстро заснула, но сон был беспокойный. Ее куда-то несло, гонимую огненным ветром, дорогу ей преградили три полупустых ведра. Она хотела перепрыгнуть через них, но упала. Встала с трудом, ощущая с одного боку тяжелую санитарную сумку, с другого автомат ППШ. И все-таки сумела сама себя перегнать при падении...

Ее разбудили приглушенные голоса. Скрипит стул, ерзает табуретка по полу, булькает жидкость, разливаемая по стаканам, позванивает посуда.

Степан Антонович рассказывал сиплым полушепотом о сказочной житухе на фронте, когда у него под началом состоял взвод регулировщиц. Донесся скабрезный смешок. Почти всю войну он прослужил в дорожниках, проторчал на контрольно-пропускных пунктах, возил с собой шлагбаумы, полосатые будки, указатели «Предъявите пропуск», «Вперед на запад!», «Тихий ход!» и другие. Служба была хороша уже тем, что он околачивался за тридевять земель от передовой.

— А где вас ранило, Степан Антонович? Самодовольный смешок:

— Это я свой аппендицит решил на всякий случай ампутировать. Хирург врачевал в госпитале — золотые руки! Но только еще более золотые руки оказались у госпитального писаря. За флягу со спиртом выдал справку: тяжелое ранение в полость живота в боях за Родину...

Голос стал еще глуше, и Незабудка бесшумно повернулась, приподняла голову — иначе не услыхать.

Писарь поставил Балакину условие — в свою часть из госпиталя не возвращаться, а через команду выздоравливающих перевестись на соседний фронт. Чтобы желтую нашивку носить без опаски. А то еще кто-нибудь вырастит из мухи слона и настучит. Перекантовался он к соседям слева и угадал к успешному наступлению. Соседских дорожников представили к награждению. Тут начальству и попался на глаза старшина Балакин. Что за ляпсус? Воюет спервоначалу, тяжело ранен, таскает чуть ли не на передовую свои полосатые будки и всякую наглядную агитацию и — без награды! Вот Красная Звездочка и слетела к нему на грудь, как с куста. Фактор положительный, и вскоре пришлось ему покупать в военторге лейтенантские погоны. Правда, узенькие, административной службы, но почин дороже денег...

Сонливость Незабудки как рукой сняло. Лежала притаившись, сердце стучало гулко: как бы не услышали Балакин и его собутыльник. Даже тогда, когда она увязалась в разведку за «языком» под Дудиной горой, за рекой Жиздрой, и лежала в засаде, сердце не колотилось у нее, как сейчас.

«Что это он так неосторожно болтает? Или знает за своим дружком еще больше грехов и держит его на крючке? Или водка развязала язык? Две паршивые овцы снюхались в одном стаде...»

Заерзала табуретка, видимо, кто-то оглянулся в ее сторону.

— Да спит она... — успокоил Балакин своего приятеля. — Грудной парень у нее. Ночью-то ей спать некогда. В безвыходном положении эта Легошина. А я не возражаю, меньше будет капризничать. Наивная, ее и воспитывать не пришлось. Полудурочка неавторитетная. Ни одного ляпсуса с товаром не заметила, ни одной манипуляции. А мне на руку — фронтовичка на складе, ордена у нее, кандидат партии.

Заскрипел стул — на этот раз грузно повернулся Степан Антонович.

Ей стало душно в темном углу, за ящиками, хотелось выбежать, хлебнуть чистого воздуха.

Но разумнее выждать, хотя бы еще несколько минут притворяться спящей.

19

В конце месяца она вновь пришла на склад раньше, чем полагалось по службе. Хотела проверить накладные; ее обеспокоило, что наличные остатки на пятнадцатое августа не сошлись с теми, какие должны быть на складе, если верить накладным и самой себе.

В темном углу стояли ведра с водой. Опять три ведра, опять неполные, опять возле мешков с сахарным песком. Что за чертовщина?

У нее хватило осторожности не удивиться этому вслух, когда пришли Балакин и кладовщик.

Она выкроила время и сходила на продовольственный склад военного ведомства; склад находился возле кондитерской фабрики «Червоный харчовнiк». При оккупантах за этой улицей начиналось еврейское гетто. Граница между жизнью и смертью! А в городской управе улицу назвали Мармеладной. Наверное, товарищ Василь в фуражке кавалериста с выцветшим околышем и малевал уличные таблички с этим названием.

Незабудка осторожно выспросила на военном складе насчет ведер с водой.

Интендант посмеялся над ее неопытностью. Если ведра с водой поставить в теплом, непроветриваемом помещении, сахарный песок впитывает в себя испаряющуюся влагу. Сахар настолько тяжелеет, насколько легче становятся ведра, стоящие рядом с мешками.

То, что она услышала, не столько потрясло ее, сколько рассердило. И на себя она сердилась больше, чем на Балакииа, который обвел ее вокруг своего мясистого пальца.

«Беспечная ротозейка! — ругалась она, когда шла со склада по бывшей Мармеладной улице. — Давно надо было глаза разинуть и уши распахнуть на то, что делается вокруг... Наивная полудурочка!.. Характеристика точная. Купил меня по дешевке, за полкило крупы с маслом... Значит, сама дешевка. Работаю ширмой у жулика...»

И как только она раньше, ширма лупоглазая, не забеспокоилась — откуда у Балакина возможность дарить ей питательные подарки? Кусок сливочного масла, вермишель, духовитое мыло... А на днях — банку рыбных консервов.

А все это — товар, не дошедший до своего законного потребителя, кто должен был получить его по карточкам. Продуктов для свободной продажи населению на складе не бывает. Незабудка слышала краем уха, что в больших городах стали продавать продукты по коммерческим ценам, но какие это цены, она не знала...

Зато она пыталась теперь разобраться в балакинской коммерции и после истории с сахарным песком внутренне насторожилась. Не броситься бы в атаку без разведки! А на днях она снова вспомнила эти слова зенитчицы из очереди к билетной кассе.

То ли еще не восстановили железную дорогу в первоначальный пункт назначения, то ли вагоны просто заблудились на путях Белорусской железной дороги, то ли безвестный благодетель позаботился о заштатном городе — в Бобруйск заслали три вагона арбузов.

Часто арбузы приходят, если это летом, а не осенью, недозрелые. А в этой партии, присланной в адрес горпищеторга, арбузы были один к одному — звонкие, литые. Товар не из дешевых, но в городе выстраивались длинные очереди... Кто-то обмолвился, что и до войны арбузы сюда завозили редко, а детвора их и не пробовала.

Незабудка вызнала, что при получении арбузов на товарной станции Бобруйск мухлюют, а чтобы проверить свои разведданные, ей необходимо было поторчать там возле пакгаузов.

Для поездки она придумала правдоподобный предлог, который не должен был вызвать подозрений Балакина. Несколько дней назад он сам приказал ей поехать на товарную станцию и подписать акт: протекла крыша в пакгаузе № 3, и мешки с рисом подмокли. Балакин метнул на нее подозрительный взгляд и поехать туда сегодня не разрешил. Подмоченный рис подождет, нужно сходить в бухгалтерию и взять для склада конторские счеты.

«Эх ты, хитрован!.. Я-то предлог придумала стоящий, а ты не разрешил мне поехать по совершенно пустяковому поводу. Ведь сам каждый день околачиваешься в этой бухгалтерии. Просто не хочешь пустить меня. А я обязательно просочусь. Украдкой, чтобы противник меня не просматривал».

Она отправилась на товарную станцию после работы.

Перед погрузкой пустая полуторка въезжает под навес на платформу-весы, а при выезде с товарного двора полуторку взвешивают уже груженую — так устанавливается вес отпущенного товара.

Она наблюдала издали, спрятавшись за грудой металлолома: сюда, на станцию, для отправки в тыл на переплавку стаскивали трофейные орудия, танки, цуг-машины, разбитые и сожженные в минском котле.

Со своего нового наблюдательного пункта она видела, как сноровисто орудовали торговый агент, два грузчика и весовщик; она узнала в нем собутыльника Балакина. Втроем они торопливо загрузили в полуторку ржавые батареи центрального отопления, да еще сами залезли в кузов. А как только вес тары был выбит на накладной кассой-автоматом, полуторка съехала с платформы. С машины сбросили балласт и спрыгнули все трое.

Она уже знала, что Балакин пользовался этим приемом и при получении на станции капусты. Но арбузы намного дороже, барыш будет больше.

Незабудка полагала, что осталась незамеченной на товарном дворе, и наутро Балакин застал ее врасплох своим вопросом:

— Что ты делала там вчера, наблюдательница?

— Где?

— Когда пряталась за танками.

— Знакомилась с условиями нашей работы, — ответила она уклончиво.

Но про себя твердо решила, что пора сделать решительный шаг. Уйти с работы она не может, прежде чем не схватит жуликов за руку. Но и оставаться долго на складе нельзя, могут назвать ее потом сообщницей.

«Кому-кому, а куцему хвосту достанется...»

С кем посоветоваться?

Скорее, скорее рассказать надежному человеку, кому об этом полагается знать. Ни дня не медлить! А припугнуть жулика ради своего спокойствия, как того подполковника за его фальшивый рапорт «подорвался на мине»... И не вымогать для себя какие-то блага, а жить, не сговариваясь с совестью, не ища кривой выгоды, глядя на жизнь бескорыстными глазами, заодно с Павлушкой...

Лучше всего пойти к ППШ. Этим летом ППШ выбрали секретарем городского комитета партии, и он переехал на новое местожительство; это совсем близко от горсовета, на углу Чонгарской и Комсомольской.

Зашла до работы в горком, но ППШ не застала — выехал в Минск на пленум, будет через два дня.

Из горкома она заторопилась к замполиту в госпиталь. Но и с ним поговорить не пришлось: лежит с острым приступом стенокардии.

Как всегда в трудные минуты своей послефроитовой жизни, она была довольна, что Павел ничего не знает о ее бедах, не волнуется за нее.

«Я не слабенькая, смогу сама крупно поговорить с этим Балакиным. Хорошо, что Павла и в загсе тогда не было, когда прочеркнули графу «отец»... Вот дуреха, да пойди Павел со мной в загс — никакая обида ко мне не пристала бы! Там и расписались бы по всем правилам, согласно уставу семейной жизни...»

Она шла на склад с ощущением тревоги, впору ждать любой провокации. Вот почему накануне вечером она достала спрятанный в печке браунинг и на всякий случай положила к себе в сумку.

Балакин первым завел разговор:

— Чем я тебя обидел? Если считаешь себя обиженной, то... — Он улыбнулся, будто говорил с ребенком, которому нужно повторять одно и то же несколько раз. — Об чем звук!

— Карточки за август уже отоварил. Теперь совесть мою хочешь отоварить? На душевный подлог не пойду, так и знай!

— Вот благодарность за добро, которое я тебе сделал. Чересчур много о себе воображаешь. Тоже мне героиня! Вибрируешь своим положением...

— А я еще тебя, продажную душу, так аккуратно брила. «Не беспокоит?» — передразнила она себя. — Давно тебя надо было побеспокоить. Написать о твоих художествах открытым текстом куда следует...

— Никто твоим выдумкам не поверит. Где факторы? Нету у тебя факторов!

В конце разговора Балакин побледнел. Он то расстегивал плохо гнущимися пальцами, то застегивал крючок на вороте кителя.

— Ну, берегись, Легошина...

— Что ты вызверился на меня?

— Я заставлю тебя сейчас в письменной форме...

Он схватил с конторки связку ключей и подбежал к двери, намереваясь ее закрыть.

Незабудка пыталась помешать ему, но он оттолкнул ее, и она плюхнулась на мешки с сахарным песком, те самые, возле которых недавно стояли ведра с водой.

Он торопливо запер железную дверь, сунул ключ в карман и взглянул на Незабудку с видом победителя, далекого от снисхождения.

Но тут же глаза его округлились.

— Убери свою игрушку, с ума спятила?

— Вот всажу тебе пулю в живот. Мишень-то большая... — Незабудка в вытянутой руке держала браунинг. — Не бойся, в аппендицит не попаду, поскольку он у тебя вырезан... В боях за Родину... А ну, открой свою калитку!..

Он долго нашаривал в кармане ключ, долго не мог попасть в замочную скважину — боялся отвернуться, не отводил глаз от браунинга.

— Пошевеливайся! Ох, доведешь меня до греха.

— Опусти свою пушку!

Он принялся поносными словами ругать ее, но у Незабудки хватило выдержки не ответить ругательствами, она сказала только:

— На тень свою бреши!

Незабудка ушла со склада, понимая, что больше ей здесь не работать, встревоженная.

Жуликов с поличным не поймала, а раскипятилась раньше времени, открыла свои карты. Выходит, Балакин правильно назвал ее полудурочкой неавторитетной.

«Проклятая совесть. Всю жизнь мне искалечила. Если бы не совесть, жила бы припеваючи... — Но тут же Незабудка одумалась: — Как тебе не совестно даже думать так, бессовестная?..»

20

Прожит День Победы над Японией 3 сентября, объявленный нерабочим днем. Японцы подписали акт о безоговорочной капитуляции. Перестали передавать оперативные сводки, по радио объявили, что действие закона о демобилизации тринадцати старших возрастов распространяется и на войска, находящиеся на Дальнем Востоке.

12 сентября радио осведомило, что японцы потеряли 674 тысячи солдат и офицеров пленными и убитыми.

Входят ли в эту цифру жертвы, которые унесла с собой американская бомба, сброшенная на большой японский город? Об этой бомбе Незабудка услышала от замполита госпиталя. Название города в ее памяти не удержалось, она не все поняла из того, что рассказал замполит, а он признался, что и сам не все понимает про атомы. По его словам, между землей и солнцем, там, где взорвалась бомба, вырос огромный ядовитый гриб из огня и дыма, закрывший все небо. Дома разрушило, деревья вырвало с корнем, и они легли, обугленные, поперек улиц. Жидкий асфальт дымился под ногами, жители пытались убежать, кутаясь в одеяла. А кто не сгорел живьем, не превратился в пепел, помер от ожогов. Вода в японской реке стала горячей, в ней плавали вареные рыбы, а река пахла, как рыбный суп.

Когда Незабудка пересказывала все это Дануте, та едва слышно прошептала:

— А узнают люди, кого проклинать в веках за это злодейство?..

Наши потери на Дальнем Востоке составили с 9 августа по 9 сентября убитыми 8129 и ранеными 22 264 человека. Можно считать, что жертвы, которые мы принесли ради исторической победы, невелики. Но разве это утешит матерей, жен, сестер или невест, чьи сыновья, мужья, братья или женихи погибли? Ведь и Павел мог оказаться двадцать две тысячи двести шестьдесят четвертым раненым или восемь тысяч сто двадцать девятым убитым.

Сколько еще дней сердце Незабудки, как и многих других женщин, будет замирать при встрече с почтальоном. Дорога с Курильских островов или из Порт-Артура дальняя и для тех, кто вернется с войны, и для похоронок. Восемь тысяч сто двадцать девять похоронок!

Незабудку потрясло несчастье, которое обрушилось на их соседку. Это она жила в доме напротив колодца, за палисадником с золотыми долговязыми подсолнухами, это она оставила Незабудке во временное пользование мужнину гитару и подарила калыску для сыночка. Похоронка, или, как сказала тогда Данута, «погребенка», пришла соседке через два с половиной месяца после Победы — муж помер от ран в госпитале и похоронен с воинскими почестями в австрийской земле.

«Неужели только для того, — причитала Незабудка, — судьба сохранила тебе, Павлуша, жизнь на той войне, чтобы я оплакивала тебя, убитого на новой войне, да еще оплакивала вдвоем с маленьким Павлушкой?»

Она бессвязно по-бабьи твердила заклинание, слышанное в детстве от бабки:

— Да не закружит тебя тайга, да не даст твое ружье осечки, да святится имя твое, Павел.

Почему так сильно ударила Незабудку в сердце траурная новость, сделавшая вдовой малознакомую ей, добрую женщину?

Как же Незабудка не подумала раньше, что и после того как придет самая наипоследняя погребенка, эта проклятущая война еще долго будет метить и хватать свои жертвы, еще длинные месяцы и годы раненые и контуженные будут лежать на пороге между жизнью и смертью?

Она пошлет себя ко всем чертям и запретит себе называться фронтовичкой, если откажет в милосердии тем, кто мыкается и сегодня на госпитальных койках.

Уволившись из горпищеторга, она всерьез подумывала о том, чтобы уехать на Урал. Туда эвакуировали тяжелораненых, оттуда ей приходило много писем от ее крестников, вытащенных с поля боя, там, судя по почтовым штемпелям, даже в маленьких городках притулились госпитали...

Пора потихоньку собираться в дорогу, хорошо бы приехать до крутых уральских морозов. Как бы Павлушка не простыл на пересадках. Или попадешь в вагон с разбитыми стеклами. Или проводники угля не найдут. Не слишком разумно приехать домой на зиму глядя. Тамошняя зима шуток не любит и требует уважительного к себе отношения. Припасены ли дрова в достатке, или курень пустой? Куренем у них на Урале называют сарай для дров. А если дров не хватит — кто привезет?.. Она с детства помнит дедова коня, капризный был жеребец, но работяга. Когда до Соликамска еще не дотянули рельсы, а подошло время бурить первую калийную шахту, компрессор туда тащили в упряжке восемьдесят лошадей и среди возчиков был дед Павел Лаврентьевич со своей одной лошадиной силой. Дед тогда и сам был сильный, управлялся со всем хозяйством, а сейчас съехал из безработного дома и сидит вахтером в проходной Вишерского бумажного комбината.

Она силилась вспомнить и не могла — что у нее осталось дома из зимней одежды? Подшиты ли валенки, помнится, они прохудились. Валенки, валенки, не подшиты, стареньки... Овчинный тулупчик изношенный, в латках. Собиралась когда-то справить зимнее пальто, да прособиралась. Цел ли оренбургский платок, или бабка износила? Не дымит ли печка в доме, как это частенько бывало? Недолго Павлушке дыму наглотаться, не угорел бы...

Она еще ни разу не истопила печку в своей комнате на улице Буденного — дымит или не дымит, хорошо греет или плохо? Надо бы спросить у Дануты, да теперь уже не к чему.

Она подумала об их общем с Данутой огородишке. Хоть и бедный, но все же подспорье на осень, а может, и до Нового года.

Уволилась Незабудка по собственному желанию, двухнедельное вознаграждение не полагалось, а денег на дорогу в обрез. И тут она вспомнила, что ни разу не получала пособия как мать-одиночка. Правда, при регистрации она высокомерно отказалась от такого пособия, но если принять во внимание все обстоятельства...

Почему это Павлушка из-за ее амбиции должен лишаться пяти литров молока?

Она направилась в собес и по дороге, недалеко от парикмахерской, где раньше работала, столкнулась лицом к лицу с Балакиным.

Глупая, думала, что Балакин со стыда не подымет глаз. А он шел, размахивая своим портфелем на трех застежках, шел без тени смущения на одутловатом лице, ухмыляясь.

— Ну, чья взяла, Легошина? Ведь рекомендовал тебе, фронтовой товарищ...

— Да ты готов продать фронтового товарища, не отходя от кассы.

— Могла жить припеваючи.

— Тебе подпевать, что ли?

— А кто тебя уполномочил на сплетни?

— Скажи спасибо, что у меня рука дрогнула. Уложить бы тебя, гада, на месте!

Он набрал в рот воздуха, не нашелся, что ответить, шумно выдохнул и совершенно неожиданно показал ей кукиш. Она посмотрела на его грязные пальцы-сосиски и брезгливо сказала:

— Ты руки давно не мыл? Или они у тебя, как совесть, не отмываются?

Балакин прижал к груди немецкий штабной портфель, заслонясь им, как броней, и уже на ходу сказал через плечо-

— Манипулируй ногами и меньше чеши языком, мать-одиночка!..

Незабудка медленно пошла своей дорогой, ошарашенная его уверенностью в своей безнаказанности, и брезгливо думала о Балакине.

Права Данута, которая с сухой ненавистью в глазах пожелала ему, чтобы воронье над ним каркало.

Этот Балакин выжил на войне, прячась за спины храбрых и благородных людей, да еще наживался на чужом горе, на чужой нехватке. Вот именно — выжил и нажился! Все ценное, что выковала война в хороших людях, — храбрость, терпение, стойкость, умение переносить лишения, взаимная выручка, готовность принести себя в жертву, — все это к балакиным не пристало. Прослушают они рассказы о подвигах, а подражать героям неохота. Проникла к ним в кровь всякая мерзость, и не легко ее вытравить. Простым переливанием крови здесь не обойтись, нужна операция, и притом без наркоза. А бороться с такими балакиными трудно, потому что они выдают себя за геройских защитников Родины.

Что живет в памяти дольше — зло или добро?

Это только бессердечные люди на зло памятливы, а на добро забывчивы.

Русский человек не злопамятен, он отходчив после драки. И пленные немцы в Бобруйске это чувствуют — не разучились смеяться, даже с бабами заигрывают...

Но хуже, когда живет источник зла. Тут короткая память может только подвести.

Она уедет из Бобруйска и никогда больше с этим Балакиным не встретится. Но, возможная вещь, придется ей на узкой стежке-дорожке столкнуться с другим хапугой, и как бы ей на тот случай не оказаться беззащитной, как бы ее не подвела память-коротышка.

Браунинг, даже если оформить разрешение чин-чинарем, для такого ближнего боя — не оружие. Тут главное — чтобы совесть на размен не пошла...

21

— Вы меня вызывали?

ППШ молча кивнул, подал Легошиной левую руку и спросил:

— Ну, как твои дела?

— Да похуже вчерашнего...

Как ППШ и предполагал, Балакин времени не терял. Пока в Минске заседал пленум, сочинил и прислал в горком «телегу». Самыми черными красками обрисовал хулиганское поведение матери-одиночки Легошиной. Возвела напраслину на весь коллектив торговой базы горпищеторга, что подтверждается и результатами ревизии.

— Угрожала Балакину пистолетом? — спросил ППШ, пробегая глазами его заявление. — Грозилась пристрелить?

— Это после того, как он начал подступать с угрозами. А потом больно толкнул в грудь. Я не собиралась его продырявить. Только попутать...

— Ты его не испугала, а вспугнула...

— Ему полезно! — оживилась Незабудка. — Между прочим, я браунинг на предохранителе держала.

— Меня не предохранитель твой беспокоит, — ППШ поморщился. — Разговор об огнестрельном оружии. Незаконное хранение. А после заявления Балакина его не скроешь.

— Как это — незаконное? Мое именное оружие.

— Легошина, не притворяйся девочкой. Почему же ты не зарегистрировала именное оружие? — Она молчала, встревоженная. — Молчишь. Потому что знаешь — оружие должно быть оформлено специальным документом... Уж лучше, если вовремя не сдала, утопила бы браунинг в Березине. А сейчас самое разумное — оставь браунинг у меня. Передам через Василя в надежные руки. Есть тут у нас один товарищ, из лесных братьев, он не встанет на формальную точку. Короче говоря, нужно избавиться от незаконного оружия и от очень серьезных неприятностей...

— Если незаконное... — она положила браунинг на стол.

ППШ повертел его в руках и прочел табличку на рукоятке.

— Собрались в седьмой роте дружки и от полноты чувств попросили оружейника приклепать табличку. К Восьмому марта! Это твое прозвище — Незабудка? Даже фамилия не указана. Инициалов нет. Курам на смех!.. — Он встал и спрятал оружие в сейф. — А во всем остальном ты молодцом. Правда, неопровержимых улик против Балакина мы с тобой не собрали. Они успели до ревизии спрятать концы в воду, а перед ревизией еще воду замутили. В такого, как Балакин, и в ступе толкачом не попадешь... Вот ведь как нескладно получилось, Легошина, — огорченно развел руками ППШ. — Старого воробья, комиссара отряда «Чырвоная зорка» на мякину подманули. И геройская медсестра проворонила противника. Ай-яй-яй! Надо нам, Легошина, для себя сделать выводы на дальнейшее.

— Мой вывод какой? Собираюсь на Урал.

— А кто тебя там ждет?

— Уральская зима меня ждет. У нас в верховьях Камы зима лютая.

— А почему здесь якорь не бросить? Кстати, тебе скоро в члены партии переводиться — уезжаешь от моей рекомендации. Комната за тобой. Работу подберем. Скоро ясли откроем. Если опасаешься Балакина с его угрозами, то...

— Слишком много чести для него!

В сейфе у ППШ лежит и будет сдан куда положено ее браунинг. Теперь у нее осталось одно-единственное именное оружие — утюг. Если его раскалить углями — горячее оружие, если не разогревать — холодное оружие. А ведь вам, дорогая Галина Ивановна, придется и дальше воевать с балакиными.

— Все равно мы его выгоним вместе со слепыми ревизорами. Напрасно я не поручил ревизию Хомичу из горжилотдела...

— Этому бессердечному истукану? — возмутилась Незабудка, раздался ее искусственно-захлебывающийся смех.

— Не торопись, Легошина, с характеристикой. Чуткости у нашего Хомича, прямо скажем, недобор. Но зато чутье к уголовному кодексу... Балакин бы у него из рук не выскользнул... — ППШ сокрушенно вздохнул и с внезапной веселостью спросил: — Хочешь в горкоме работать?

— Ваши горкомщики партизанские бороды поотрастили и бриться не хотят, — прыснула Незабудка. — на них не заработаешь.

— Не озорничай, Легошина. Например, в учетном отделе. Или в приемной дежурить.

— Балакина вне очереди пускать? — деловито осведомилась Незабудка, но тут же рассмеялась. — Нет, лучше я в госпиталь, где на учете, попрошусь. Там раненые с газовой гангреной, им еще долго лежать, ампутированным...

— Можно и по медицинской линии, если душа лежит. Как сама решишь. А только не торопись с маленьким на поезд. Оглянуться не успела, как зима катит в глаза. Мы тебе и дровишек привезем, из лесу, вестимо...

— Там еще от немецкой учительши дрова остались. С той зимы сушатся. Полсарая набито.

— От сухих дров тем более не уезжают. Крыша не протекает?

— Нет.

— А муж демобилизуется, ему с Дальнего Востока дорога в Белоруссию длинной не покажется. К жинке, к сыну поедет. И не на побывку, а навсегда.

Она вообразила себе эту счастливую минуту и сказала:

— Если я в третий раз соберусь на Урал, то перед отъездом к вам ни за что не зайду!

— И правильно сделаешь. Потому что с партийного учета я тебя ни за что не сниму.

И он и она рассмеялись.

Незабудка продолжала смеяться, в таком же приподнятом настроении вышла из горкома и оглянулась.

Дом как дом, ничем не примечательный деревянный дом на кирпичном фундаменте. Семь окон смотрят на Чонгарскую улицу и семь — на Комсомольскую. Три крайних окна справа — кабинет ППШ, человека, к которому она всегда может постучаться.

Почта рядом, и Незабудка не могла пройти мимо, чтобы туда не наведаться.

Она так часто подходила к окошку «До востребования», что сотрудницы почты уже знали ее в лицо, паспорта не спрашивали, помнили, что искать письма нужно на букву «Л».

И вот она держит слегка дрожащими пальцами открытку. Посмотрела на штемпель: номер полевой почты 5730-Л не изменился, а шла открытка без одного дня три недели. Дальняя же у нее была дорожка...

«3 сентября 1945 года.

Родная Галя, добрый день и час! Пишу второпях, планшет на крыле «огородника», который вот-вот улетит. А поезда сюда не ходят. Наше хозяйство почти на краю света. Климат зябкий. А селедки океанские покрупнее керченских. Кругом сопки. Как переехали с косы Фриш-Нерунг на эту безымянную косу, выстрела не слышали. Коротеев клянется, что, если как следует прищуриться, когда туман над заливом не стоит и чайки перед глазами не носятся, можно увидеть Америку. На той неделе загляни в городской военкомат, спроси на свое имя аттестат. Говорят, тех, кто собрал за войну три ранения, демобилизуют, невзирая на возраст. Готовлюсь к семейному празднику: как-никак скоро три месяца сыну! Целую несчетно, а вы разделите поровну. Навсегда ваш Павел Тальянов, гвардии младший лейтенант».

Не на час, не на день, а навсегда...

На фронте смысл этого слова чаще связывался у нее с небытием — навечно, безвозвратно. А сейчас, в открытке Павла это «навсегда» прозвучало для нее — бесконечно долго, неразлучно.

Она прочитала открытку, отойдя от окошка лишь на несколько шагов. На тротуаре перечитала еще раз. Готова была останавливать прохожих, чтобы они тоже узнали, что пишет ей Павел. Захотелось показать открытку и товарищу ППШ. Но еще больше хотела поделиться счастливой новостью с Данутой и с сыном.

Когда счастье пронизывает тебя всю и при этом остается неразделенным, оно тоже причиняет боль. Ей-богу, может взорваться грудная клетка!

На противоположной стороне улицы на макушках телеграфных столбов висели связисты. Они натягивали проволоку, и та золотилась под лучами послеполуденного солнца.

«Сколько работы по специальности ждет Павла в городе, если решим остаться здесь! И не обязательно ему лазать по столбам, как белке, привязав к ногам «кошки». Павел и коммутатор телефонный монтировал, и на портовой радиостанции в Керчи командовал — ни один рыболовный баркас не заблудился».

Потребность думать о Павле была неотступной. И хотя эта потребность была приправлена горечью разлуки, все равно делала ее счастливой.

Разлука с Павлом не только злосчастье ее, но и богатство. И хорошо, что душа ее не научилась уединяться...

Она стояла, запрокинув голову, и внимательно смотрела, как колдуют связисты на холодном не по-сентябрьски ветру.

Завтра, пожалуй, она истопит печку, а когда поутру пойдет наниматься в госпиталь — наденет шинель.

1965—1974

ШЕЛЕСТ СТРАНИЦ

Чтобы избежать длинной очереди, Капа приезжала за полчаса до открытия библиотеки и терпеливо ждала у входа.

Капа зачастила сюда после выпускных экзаменов. Хлопотливое и тревожное время года! Справочник «Высшие учебные заведения Ленинграда» нарасхват, а на Невском, против Казанского собора, не укорачивается очередь вчерашних школьников в подвальчик «Фото для документов» — сегодня снято, завтра готово...

Сдержанный кашель; приглушенные шаги; шуршание карандашей и ручек; шелест перевертываемых страниц; осторожный скрип отодвигаемого кресла на резиновых набойках.

Вдумчивая тишина рождена не только уважительностью к сотням читателей, но еще в большей степени — близким соседством с сокровищницей знаний. Только подумать: не выходя из зала, можно узнать все о Родине — о ее языке, героях, реках, песнях, цветах.

Наступает день, — третий? пятый? — когда не поздороваться с постоянными соседями, не заговорить уже невежливо. День-деньской сидят рядом, а вечером на их книги и тетради падает свет одной люстры.

Напротив Капы человек средних лет, длинноволосый, в вельветовом пиджаке, похожий на поэта, обложился трудами по математике. Молоденькая модница в брючках, хотя и бегает в курительную, занимается серьезно, свободно читает книги на трех языках; Капа уже знает, она — будущий экономист. Перед тем, как усесться за книги, пожилой археолог перепробовал несколько кресел — не развинтилось ли, не скрипит ли? Кажется, он пишет о гробницах Древнего Египта и почему-то общие залы предпочитает научным — тем, что в главном здании, на Невском. В коричневом костюме, рыжеволосый, даже смешно, до какой степени человек может быть похож на таракана! Сходство усиливали рыжие усы, тем более что гробокопатель часто шевелил ими. За их столом сидит высоченный парень. Он не носит спортивной фуфайки, свитера, но по выправке, по мускулатуре видно — спортсмен; учится в аспирантуре института Лесгафта, мастер по баскетболу, у него первый разряд по прыжкам в высоту.

Каждый занят своей темой, и только Капа мечется от предмета к предмету. Она до сих пор не решила, в какой институт держать экзамены. Дни идут за днями, она усердно занимается, но пора уже сосредоточиться на предметах обязательных и быстрее позабыть все, что не будет иметь отношения к экзаменам.

До того как Капа начала заниматься в библиотеке на Фонтанке, она наивно думала — книги посоветуют лучше, чем школьные подруги, которые сами на перепутье. Сколько несчастливцев ошибаются при поступлении входной дверью! Вот у них в поселке живет вечная студентка Виола, так она за шесть лет сменила пединститут имени Герцена, строительный и наконец подалась в фармацевтический. Даже самая практичная из подружек, толстуха по кличке Шкилет, не бралась советовать, сама пребывает в неведении. Капа не одобряет и Зойку, бывшую соседку по парте, которая решила — все равно куда, лишь бы меньше конкурс. Зойка согласна учиться и на санитарного врача, и на младшего нотариуса.

Для Капы было что-то привлекательное в профессии учительницы; об учителях в газетах пишут много теплых слов, особенно о старых учителях, к которым приезжают в гости их бывшие ученики — доктора наук, Герои Социалистического Труда, знаменитые артисты. Но вот когда перестанут заниматься в две смены, чтобы не было такой скученности? Поубавится учеников в классе — учительнице легче будет. Капе нравилось, что в Германской Демократической Республике дети с третьего класса в обязательном порядке учатся плавать в бассейне, а немецкому учителю выдают диплом лишь после того, как он сдал экзамен по спасанию утопающих детей...

В ее аттестате зрелости, где на гербовой бумаге отпечатано «При отличном поведении обнаружила следующие знания...», по химии пятерка. А потом как-то к химии остыла, разочаровалась, что ли... Дуреха, ну как можно разочароваться в таблице Менделеева?! Капа невзлюбила химию за то, что с ее помощью заодно с мошкарой и комарами потравили и лесных зверей. И рыба дохнет в реках от этой большой химии; и порошок, которым некоторые моют посуду, оказывается, зловредный; а другой порошок выедает дырки в белье...

— Пойдем за компанию на химический, — уговаривал ее Митя, парнишка из их класса, сейчас они встречаются в библиотеке. — Ты же мне всегда химию подсказывала!

Капа отрицательно покачала головой:

— Идти в химики только ради дружбы?

— Ради дружбы и монах женился!

— Так то был монах, — засмеялась Капа, — а я монашка...

Капа нравилась нескольким парням из их школы. У Валерки юношеский разряд по боксу, а, встречая в поселке Капу, краснел, заикался и терялся так, будто его прижали к канатам или он только что побывал в нокдауне.

Однажды заболела математичка, урок был пустой, и кому-то взбрело в голову устроить «показ мод». Девушки в платьях, укороченных на живую нитку, дефилировали мимо доски и вокруг учительского стола, подражая заправским манекенщицам. Ходить полагалось заемной походкой — покачивая бедрами, манерно повертываясь и как можно более загадочно и призывно улыбаясь. Жюри из четырех ребят и Шкилета, которая, естественно, в соревнованиях не участвовала, присудило Капе первое место — «Мисс Тосно — 72». Она тоже плыла пружинящей походкой, но не вихляла бедрами и не стреляла глазами, улыбалась сдержанно, с милой естественностью. А некоторые ни на минуту не забывают, что у них красивые зубы, и улыбаются, широко раскрывая рот.

Весной, когда Капа сняла видавшее виды демисезонное пальто, она слышала по своему адресу реплики встречных ребят: «Гляди, какая стройняшка прошла!», «Фигуристый кадр!». Митя даже пытался ухаживать за ней, недотрогой.

Зойка подсмеивалась над ней, называла старомодной мещанкой, твердила об ограниченности, но Капа не менялась. Видимо, и сама возможность уяснить для себя свою ограниченность — тоже ограничена...

Чем больше Капа сидела в читалке, тем менее отчетливо представляла себе будущую жизнь. А кому, собственно, нужна ее жизнь — ее сомнения, ее обида, ее тревога, ее девичьи мечты?

Вместилище человеческой мудрости — все эти тысячи книжных шкафов не облегчили, а только затруднили положение Капы. В читальне их поселка было меньше соблазнов, не так разбегались глаза. А тут вдруг она увидела медицинскую энциклопедию и просидела возле нее до обеденного перерыва, потом увлеклась атласом мира, потом долго листала затрепанную энциклопедию Брокгауза и Ефрона; совсем не такую энциклопедию видела Капа однажды в кабинете отца школьной подруги — новехонькую, отгороженную зеркальным стеклом шкафа от повседневной справочной суеты.

В библиографическом отделе, среди всех этих каталогов, справочников, Капу застала Саввишна, уборщица читального зала. Наверно, потому Капа так быстро и коротко познакомилась с Саввишной, что входила в читальный зал одной из первых и уходила, когда верещал звонок, гасли люстры.

Саввишна похвалила Капу — не бегает от книжек:

— А то развелись вертихвостки! Попусту церемонят свое время, читают обрывками, курортничают в буфете, пересмешничают в курительной. Все у них идет мимо головы, только пережмуриваются с космачами. В зеркальце заглядывают чаще, чем в учебники.

Она притворялась строгой, но Капу называла внучкой, а та в свою очередь почувствовала к Саввишне расположение. Капа уже дважды оставалась после закрытия филиала и помогала Саввишне убирать читальный зал, а один раз даже ходила с Саввишной на Невский, в главное здание Публички, чтобы помочь.

По словам Саввишны, всамделишные чернила давно вышли из моды, молодежь пользуется шариками в ручках. А до войны читатели Публички каждый день наказывали дирекцию на полную четверть фиолетовых чернил — вот сколько исписывали, расходовали на кляксы шестьсот посетителей зала!

Когда дела позволяли, Саввишна не спеша чаевничала, она не раз встречалась с Капой в буфете. Сегодня Саввишна неожиданно пододвинула пирожки с капустой. Она обратила внимание на весьма скудный обед Капы, хотя вовсе не относилась к категории старушенций, которые только и ждут — с кем бы и чем бы поделиться.

Капа с аппетитом ела пирожки, а Саввишна тем временем жаловалась на здоровье.

— Во всем виновата старость, — сказала Саввишна покорно. — Я ведь женщина давнишняя, можно сказать, престарелая. Два зуба остались, да и те для зубной-боли...

В библиотеке Саввишна с времен нэпа, а поступила после того, как ее обидели какие-то торгаши, жила у них в прислугах. Тогда она и получила комнату в полуподвале, в узком переулке рядышком с Публичной библиотекой. Сперва работала в гардеробе — в номерах разбиралась лучше, чем в буквах. Позже ее перевели в читальный зал, и лет двадцать ее руки не отмывались от чернил. Каждую чернильницу нужно вымыть, а переполнишь скляночку — у читателей в тетрадках прибавится клякс.

Ну а потом открыли филиал Публичной библиотеки, и Саввишну перевели сюда, на Фонтанку...

Саввишна ушла, а Капа неторопливо доела пирожок, допила чай — до самого вечера она в буфет уже не наведается— и размышляла: может быть, нигде так отчетливо не проступает материальное неравенство, как здесь, в буфете библиотеки, читатели которой равноправны только в одном — в праве на знания.

Перекормленная девица — на руке кольцо с бриллиантом, от нее исходит терпкий запах арабских духов — взяла к чаю два пирожных, бутерброд с кетой и плитку шоколада «Золотой ярлык». Две подружки, болтушки-хохотушки долго примерялись, что купить: по бутерброду с полтавской колбасой и пирожное «эклер» на двоих или каждой по миндальному коржику и по конфете «Лакомка». А рядом студент, — будущий студент? — у которого нет денег на бутерброды. Он налил из чайника кипяток и пьет, закусывая булкой.

Если заниматься день напролет, сам бог велит заглянуть в буфет три раза. Но у Капы на трехразовое питание не всегда хватало; если дома забывали дать деньги, она не просила.

Не только усердные занятия перед экзаменами заставляли Капу приходить в читальный зал спозаранку, а уходить самой последней.

С некоторых пор Капе стало в жизни неуютно. Она охотно захлопывала за собой дверь дома, почти бегом бежала на станцию — билет сезонный — и уезжала в Ленинград такой ранней электричкой, что вполне могла сойти за фабричную девчонку, работающую в первую смену.

А после занятий в библиотеке она находила поводы задержаться в городе, чтобы приехать поздно-поздно вечером. Изредка помогал кинотеатр — если удавалось выкроить на билет, а фильм крутили двухсерийный.

Мать вскоре после смерти отца заново устроила свою личную жизнь и убрала из спальни отцовскую фотографию.

Если бы тот, кто все чаще появлялся в их двух комнатах и оставался все дольше, был человеком достойным, Капе легче было бы примириться с ним. А своим выбором мать оскорбила память отца. Капа ловила себя на том, что все время сравнивает его с отцом; сравнение было не в пользу сожителя матери, и неприязнь к нему росла. Он и матюгнется — не покраснеет. Теперь в доме не услышишь «спасибо», «пожалуйста», «извините».

Мать чувствовала отчуждение дочери. Не хватило у нее духу вовремя рассказать Капе все, что следовало, еще до того, как решилась на этот шаг. Пусть мать хоть бы сделала вид, что прислушивается к мнению дочери! Но бывает, что нежные слова, не сказанные вовремя, становятся жестокими — и тогда лучше их не произносить вовсе.

Теперь Капа жила дома втихомолку, громко не смеялась. Недавно мать сказала своему сожителю о дочери:

— Это у нее характер такой: нашла — молчит, потеряла — тоже молчит...

Тот, кого язык не поворачивался называть отчимом, работал в их поселке техником телефонного узла. Изредка он получал мзду за установку, в нарушение очереди, квартирного телефона. Капа знала об этом по выпивкам, да от нее и не находили нужным ничего скрывать. Мать тоже приохотилась к рюмке.

Теперь Капе выдавалась на неделю почти узаконенная пятирублевая бумажка. Ей казалось, пятерка не из тех денег, какие мать принесла в получку, а из тех, какими оплачен телефонный калым.

Накрывая на стол, Капа спросила недавно:

— Разве обязательно каждый раз пить водку?

— А сейчас только сова не выпивает, — засмеялся он раскатисто. — Днем сова спит, а ночью магазины закрыты.

Лицо у него добродушное, он любит пошутить и всегда первый смеется своим шуткам, но это показное добродушие мелочного и злопамятного человека.

Он сбивал черным ногтем пепел от папирос в цветочные горшки. Капа просила этого не делать, ходила за ним с пепельницей.

— Это же зола! Цветы удобрения любят, — он опять громко смеялся.

Дом пропитался каким-то новым запахом; даже половицы провоняли табаком и еще чем-то нечистым.

Недавно он чинил антенну телевизора и сбил с шеста скворечню, которую когда-то отец прикрепил к антенне. Правда, была ранняя весна, скворечник пустовал. Ну а если прошлогодние квартиранты прилетят?.. Отец никогда не выбросил бы скворечник и, если он мешал, укрепил бы его на соседней березе. Был случай, Капа ходила тогда в пятый класс и получала выписанную отцом «Пионерскую правду», синички свили гнездо в ящике для писем и газет и вывели там птенцов. Отец не разрешил трогать гнездо, сколотил из фанеры другой почтовый ящик и повесил на заборе, в стороне от калитки. Почтальонша тоже приносила синичкам крошки хлеба...

Когда отец заболел, мать поступила кассиршей в сберкассу напротив универмага. Очень ответственная работа! Не то что в аптеке, в булочной или магазине канцелярских принадлежностей. Там у кассы околачивается копеечная мелюзга, под руками кассирши весь день бренчит поток мелочи, заполняющей доверху соты деревянного ящика.

Раньше Капа этого не замечала — мать стала завидовать счастливчикам, которые предъявляют облигации с выигрышами. Дома шли бесконечные разговоры на эту тему. Матери казалось — все играют в беспроигрышную лотерею, все, все — удачники, кроме нее. Мать забывала, что к ней приходят только те, кому повезло.

Раздраженная чужими выигрышами, мать стала покупать перед тиражами облигации трехпроцентного займа, переплачивала на курсе, который перед тиражом повышается, ничего не выигрывала и еще больше злобилась.

А летом мать срывала раздражение на дачниках, была с ними менее вежлива, чем с постоянными вкладчиками. Приехали, развели тут очереди за молоком, за хлебом, за картошкой. И на почте устроили толкучку, и в сберкассе.

— Ты же ездишь в Ленинград за покупками, заходишь, когда тебе нужно, в Пассаж, в Гостиный Двор, — вразумляла ее Капа. — А если там начнут ругать нас, приезжих?

Капа мечтала поступить в такой институт, где есть общежитие, оно предоставляется только иногородним. Впервые Капа могла оказаться в выигрыше оттого, что живет не в Ленинграде, а в области!

Дежурная по читальному залу Юлия Ивановна давно обратила внимание на молоденькую читательницу из Тосно. Та бессменно носила ситцевое пестрое платье, а однообразие своей одежды возмещала тем, что меняла прическу. То причесывалась на прямой пробор, вплетая сзади косички одна в другую. Волосы то были зачесаны со лба и затылка кверху в тугой пучок, открывая нежные линии шеи, висков, ушей, то были собраны в пышный конский хвост, то прямо падали на плечи.

Юлия Ивановна с удовольствием поглядывала на аккуратную скромницу и вспоминала, как сама в молодости тщательно причесывалась каждое блокадное утро — она называла это моральной гимнастикой.

Кто же эта серьезная, но выглядевшая слегка растерянной девушка? Юлия Ивановна заглянула в читательскую карточку — Капитолина Павловна Копылова, год рождения 1954-й.

А может, повышенное внимание Юлии Ивановны к этой Копыловой объяснилось другим? Та слегка и симпатично картавила, совсем как Тришка, дочь Юлии Ивановны. И такие же у Копыловой темно-русые с рыжеватинкой волосы, так же горделиво держит голову, такие же темные брови и ресницы при серо-голубых глазах.

Капа с первых дней тоже почувствовала симпатию к дежурной по залу, седой, большеглазой, по-мужски подстриженной. У нее всегда дружелюбный взгляд, как бы ни была занята.

Капа несколько раз заговаривала с Юлией Ивановной, но всегда урывками, когда подходила очередь получить или сдать книги. В ее вопросах слышалась не дежурная вежливость, а живой интерес к работе библиотеки, и Юлии Ивановне захотелось показать вчерашней школьнице Публичную библиотеку, в которой проработала свыше тридцати лет. Здесь, в филиале на Фонтанке, Юлия Ивановна временно: заменяет сотрудницу, ушедшую в отпуск. Она заготовила для Копыловой К. П. пропуск в главное здание Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина и попросила Саввишну, которая собиралась туда за зарплатой, показать Капе все самое интересное.

Перед тем как войти в парадный подъезд, Капа постояла у стены, вчитываясь в бронзовую доску:

«Здание построено в конце XVIII века. Состоит под государственной охраной, как памятник архитектуры».

Объяснения Саввишны представляли смесь сведений, каких она наслышалась за много лет у экскурсоводов.

С благоговением взирала Капа на древнейший памятник русской письменности — Остромирово евангелие, начертанное безвестным писцом в 1056—1057 годах. Летопись 1377 года, лежащая рядом с евангелием, не показалась Капе такой уж древней. Но тут же она посмеялась над собой: «Ну и дуреха! Не древняя летопись... Еще не кончилось татарское иго!» Капа и не предполагала, что все так интересно. Указы Петра Великого, письма Екатерины Второй, ноты Глинки, стихотворения Пушкина, Лермонтова, черновики Гоголя...

Саввишна вела Капу длинными коридорами, где стен не видно за стеллажами и оттого коридоры еще более узки. Проходили мимо бесконечных шкафов, стоявших застекленными шеренгами, побывали во всех закоулках библиотеки.

Время от времени Саввишна произносила явно с чужих слов:

— А в этом зале собраны...

Рассказ о богатствах библиотеки причудливо перемежался воспоминаниями фронтовой поры:

— Тут такой холод был — только сибирских волков морозить. Нам выключили свет двадцать шестого января в сорок втором... Юлия Ивановна обходила полки с лучиной, искала книги. А книги стояли в инее, пока перетрогаешь— руки обморозишь. Спроси Юлию Ивановну, внучка, сама расскажет... Мне из читального зала отставку дали. Чернила вымерзли, гардероб закрылся. Книгу мне с моей неграмотой не найти, книга — что капля в море, зернинка в мешке. Определили санитаркой в стационар для дистрофиков. А потом я за воду ответственная была, без воды бедовали. Знаешь, где самая близкая вода лилась? Первый кран — на Садовой, во дворе дома, где кинотеатр «Молодежный». А еще водоразборная будка на Невском была, у Пассажа... Ну, да ведь зажигалки водой не заливали, их полагалось песком тушить. Разгрузили трамвайные платформы, весь тротуар возле библиотеки песком засыпали. А песок мы подымали ведрами вручную, без малого месяц. Крыша за солнечный день раскалится, духотища, девки все с себя поскидают. В одних трусах, лифчиках и защитных очках возили по чердакам тачки с песком. А тут получили приказ мазать стропила на чердаке каким-то огнестойким раствором. Девки береглись как умели, но окаянная известь все равно жгла кожу...

Назавтра после экскурсии Капа провожала Юлию Ивановну домой. Все расспрашивала о Публичной библиотеке в годы блокады, и Юлия Ивановна не скупилась на подробности.

Сотрудники библиотеки заколачивали ящики с самыми ценными рукописями и старинными книгами. Библиотека Вольтера, манускрипты, инкунабулы, летописи... Юля, как многие другие, много часов не выпускала молотка из рук. Пальцы в синяках, ссадинах, кровоподтеках, ногти почернели от неловких ударов. Кто-то повесил на стену плакат: «Каждый гвоздь — гвоздь в голову Гитлера». Стучали молотками, а разговаривали по привычке шепотом, как их приучил к тому читальный зал.

Эвакуировать книги едва успели, ушел последний поезд из Ленинграда, все чаще стало звучать слово «блокада», начались жестокие бомбежки. На всю жизнь запомнила Юлия Ивановна вечер 8 сентября. Она видела с чердака, сквозь слуховое окно, как зажигалки падали на мостовую и тротуары Невского, на дома четной стороны проспекта, в Сад отдыха, на Дворец пионеров. Наутро она шла этими же улицами, по которым сейчас шагает с Капой, а под ногами чернел пепел, валялись стабилизаторы от зажигательных бомб, хрустело стекло...

Отзвуки войны все отчетливей слышались в заявках читателей на книги. Разве можно было вообразить, что требования станут так разнохарактерны, что в читательских запросах с такой точностью отразится наше военное положение и весь ход боевых действий?

В один из первых дней войны срочно понадобился портрет Гитлера: поскорее переснять его, размножить и наклеить на мишени стрельбища; заказ пришел из Осоавиахима.

Какие требования поступили позднее? На какие вопросы читатели хотели получить ответы? Что читателей интересовало больше всего?

Дикорастущие съедобные растения.

Тактика партизан в 1812 году.

Подземный госпиталь.

О воинской чести.

Технология изготовления пороха.

Разведение шампиньонов.

Средства против обморожения.

Применение дымовых завес.

Награждение Петрограда орденом Красного Знамени в 1919 году.

Гидрология Ладожского озера.

План и путеводитель по Петергофу.

Зарядка аккумуляторов.

Цинга и борьба с ней.

Кустарное производство спичек.

Зимняя смазка оружия.

Однажды январским вечером пришел молодой человек в командирской шинели. В читальном зале дежурила Юля — пункт неотложной библиотечной помощи. Командиру требовался план города Пскова. Зачем ему нужен план, приезжий не объяснил, да Юля и не спрашивала.

Она вспомнила, что незадолго до войны библиотека приобрела у одного частного лица богатую коллекцию «Города России». Вдвоем с Саввишной, светя фонарем «летучая мышь», отправились в длинное путешествие по промерзшим книгохранилищам. Все-таки удалось выискать в промозглых катакомбах нужную папку.

Прощаясь с Юлей, молодой человек проговорился — только что из госпиталя, после контузии. Впрочем, насчет госпиталя он мог и не упоминать — такой острый запах карболки исходил от него. Время от времени он покачивал головой, словно безмолвно поддакивал или сокрушалея о чем-то, ведомом ему одному. Достаточно было взглянуть на его непокрытую голову, чтобы понять — его остригли в госпитале под машинку, а с тех пор ножницы не касались волос.

После лютых февральских морозов в библиотеке снова появился молодой человек, для которого они с таким трудом нашли план Пскова.

Большой читальный зал на втором этаже обледенел и стал необитаем, а немногочисленные читатели ютились в рукописном отделе, куда перевели научный зал, или в отделе редкой книги, куда направляли всех других читателей.

Отдел редкой книги издавна назывался «кабинетом Фауста» — небольшой зал о двух окнах; готические своды и потолок разрисованы в средневековом стиле; посреди зала — могучий четырехколонник; дубовые стеллажи; старинные пюпитры; в углу — древний глобус; на полке — песочные часы; кресла с высокими резными спинками; окна в мелкую косую решетку с витражами; широкая одностворчатая дверь на скобах, окованная железом. Полагалось бы еще повесить чугунные фонари, но так ли важно, какие фонари висят над головой, если света все равно нет?

Он поздоровался с Юлей, как добрый знакомый, и спросил:

— Чем вызвано ваше переселение в средние века? Не боитесь состариться?

— Лучше состариться, чем стать молодой покойницей.

Юля объяснила, что на первом этаже под такими сводами безопаснее, уцелели витражи в обоих окнах — можете полюбоваться цветными стеклами. А в большом зале давно гуляет морозный сквозняк. Кроме того, все редкие книги из этого кабинета вывезены, и на пустых стеллажах удобно разложить каталоги.

— Скажите, Маргарита, почему этот зал назвали «кабинетом Фауста»?

— Сама не знаю.

— А давно?

— Во всяком случае, до того, как вы последний раз брились. Вы похожи на доктора Фауста до омоложения.

Он провел рукой по небритым щекам, покачал головой, делая себе безмолвный выговор, и с удовольствием рассмеялся.

Когда молодой человек сдал заявку на книги, Юле стало ясно, что он имеет отношение к партизанам. Вот только том рассказов Чехова был заказан вне тематики.

Он прибыл из-под Гдова, побывал и в Дедовичах. Партизаны снарядили для ленинградцев обоз с продовольствием — зерно, крупы, жиры. Не так было просто доставить обоз в 223 подводы от деревни Нивки до станции Черный Двор. Обоз сопровождала делегация в двадцать два человека, а он при делегации — двадцать третий.

Юля поймала себя на том, что весь день наблюдает за смешливым читателем. Он сидел и потирал стриженую голову, тер ухо, разглаживал несуществующие морщины на лбу, часто выходил курить махорку, а Юля каждый раз пугалась — уходит совсем?

Он первым заговорил на темы, не относящиеся к каталогу и заявкам на книги. Наклонился к ней и доверительно сказал, что план Пскова понадобился штурману эскадрильи бомбардировщиков «Петляков-2». Нужно было уточнить ориентиры для бомбежки штаба немецкого корпуса, чьи координаты сообщили партизаны.

Перед закрытием зала он попросил:

— Эти вот книги оставьте за мной, а те можно сдать...

«Оставляет книги, — значит, не уезжает».

Назавтра читатель Вадим Михайлович Дмитриев, 1915 года рождения, военнослужащий, не пришел. Юля то и дело поглядывала на стол, за которым он сидел вчера, а стопка книг лежала невостребованная.

Весь день Юля сиротливо ждала его заодно с книгами. Несколько раз она принималась не спеша перелистывать заказанные им книги.

Ему нужно было знать: как смазывать лыжи в мороз и в оттепель, как накладывать самодельные шины при переломах конечностей, как ходить по азимуту, как разжигать бездымный костер, как отеплять стоянку лошадей под открытым небом, как обезвреживать немецкие противотанковые мины, чем протирать оптические прицелы, чтобы их не ослепляла изморозь, и чем разжижать загустевшее на морозе оружейное масло.

Когда через несколько дней он появился, Юля почувствовала его присутствие прежде, чем увидела, — такое у нее началось сердцебиение. Весь день ей работалось радостно и не пошатывало от голода, будто сегодня она плотно позавтракала. На ней был ватник, крест-накрест повязанный темным старушечьим платком, стоптанные валенки и ушанка, из-под которой виднелись темно-русые волосы — то ли непослушно выбились, то ли нарочно выпущены...

На следующее утро она поднялась из подвала, где жила на казарменном положении, празднично настроенная, хотя ночью несколько раз объявляли воздушную тревогу и группа самозащиты карабкалась на чердак, ползала по крыше. Вся ночь из обрывков, освещенных заревом и орудийными зарницами.

Днем Вадим несколько раз подходил в «кабинете Фауста» к столу, за которым Юля выдавала книги. Они подолгу говорили вполголоса о разных разностях.

Юле нужно было принести книги, и Вадим вызвался ей помочь. Они побежали по гулкому коридору к лестнице, пытаясь согреться. Вадим легко взбежал на площадку, оглянулся и увидел, что Юля медленно, с трудом поднимается по ступенькам. Он торопливо спустился и взял ее под руку.

От смущения Юля зачем-то заговорила о несметных богатствах их библиотеки, сказала, что до войны эти богатства с каждым днем приумножались — каждый день новые книги, новые ноты, новые журналы.

— А много ли шедевров получили вы за последние годы? — спросил Вадим с явным желанием ее поддразнить. — Боюсь, мало... Какими новыми страстями, переживаниями обогатились мы в сравнении, предположим, с человеком древней Эллады или эпохи Возрождения? — Вадим улыбнулся и подмигнул мраморному Аристотелю, установленному неподалеку; голова его вполоборота повернута налево, смотрит на него и Юлю. Шея и грудь оголены совсем не по сезону и не по обстановке, поскольку паровое отопление не работает. На левом плече висит туника в складках, видна правая ключица. Волосы закрывают лоб густой челкой, губы плотно сжаты, Аристотель глубоко погружен в мысль. — Встретился ли вам, Юля, хоть один читатель мудрее Аристотеля? Или вот ноты присылали из Музгиза. А была ли там вторая «Лунная соната»?

— «Лунная»... Мы, ленинградцы, должны ее особенно ценить.

— Разве наша эра знала двух Бетховенов? И что такое, в сущности говоря, наша эра? Тридцать человек — один после другого — прожили бы подряд каждый по 65 лет — вот и вся эра от рождества Христова... Только войны такой, как сейчас, наша планета не видела...

Вечером того же дня Вадим уезжал в энском направлении, туда, где, по его выражению, звучат громоподобные «сказки энского леса»...

Сдавая недочитанные книги, он попросил Юлю: — Жаль, не успел дочитать Антон Палыча. Сделайте такое одолжение — дочитайте вместо меня. Вот с этого места. — Он вложил заставку в книгу. — Вернусь, расскажете...

На прощанье он взял ее иззябшие, жесткие, покрасневшие руки в свои, тоже холодные, долго дышал на них, затем поцеловал, круто повернулся и ушел, унося на лице летучую улыбку.

«Твоим дыханьем надышаться!..»

В те мгновения, когда он дышал на ее руки, в ссадинах и мозолях, и согревал сердце сильнее, чем руки, до нее дошел скрытый смысл строки, которая, быть может, больше века жила в какой-то книжной кладовой их библиотеки, на какой-то полке, в сборнике какого-то русского поэта, чью фамилию она, к стыду своему, позабыла...

Уже поздней осенью того года Юлю нашел красноармеец, по всему видать, из команды выздоравливающих, и принес записку. Вадим лежит в госпитале, в бывшем доме отдыха на Каменном острове.

Она отправилась туда пешком: трамвай № 12 в тот день почему-то не ходил. Шла через площадь, через мосты и совсем окоченела. Снег еще не выпал, но мокрый ветер нес дыхание близкой зимы.

Опавшая листва мертво шуршала под ногами. Липы в пустынном парке оголились, их стволы и ветви стали угольно-черными от дождей. В это время года трудно отличить живые иззябшие деревья от обугленных, убитых войной.

Несколько раз начинался артиллерийский обстрел. Радиодиктор каждый раз приказывал населению укрыться, но Юля не останавливалась. Ей нужно добраться до госпиталя засветло, а в начале ноября темнеет ох как рано. «Населению укрыться!» А куда, собственно говоря, могло укрыться население в Юлином лице, когда один налет застал ее на Республиканском мосту, другой — на мосту Строителей?

Она принесла раненому лейтенанту Вадиму Дмитриеву гостинец — котлеты из картофельной шелухи, жаренные на льняном масле, и кисель из сушеной малины.

Старая контузия Вадима бесследно прошла, а новое ранение не из тяжелых: из лопатки вынули осколок.

Вадим смеялся:

— Я теперь, слава аллаху, еще на шестьдесят грамм легче.

Юля не забыла сказать, что том Чехова тогда дочитала до конца, а заодно прочла и те рассказы, какие он успел прочесть. Ей хотелось проникнуться мыслями и чувствами, какие, наверное, вызвал у Вадима «Рассказ неизвестного человека». Раньше ей и в голову не приходило, что Степан — мнимый лакей и что в доме барина Орлова под ливреей скрывался революционер.

— Жаль, наш партизан не пристроился в дом к самому генералу Кюхлеру, — вздохнул Вадим. — Мину можно и под телогрейкой спрятать. Не хуже, чем под ливреей...

Юля еще дважды наведывалась в госпиталь, приносила нужные Вадиму книги. Он сидел на госпитальной койке в ушанке, закутанный в дерюжное одеяло, накрытый поверх еще шинелью.

— Эх, промахнулся я с темой своего диплома, — сокрушался Вадим. — Кому сейчас нужен мой плавательный бассейн с вышкой и трамплином? Лучше бы научился болото гати́ть...

Стараясь не тревожить забинтованное плечо, он делал выписки, расчеты, чертил схемы, относящиеся к строительству лесных дорог; когда-то эти инструкции и схемы были разработаны в помощь карельским лесорубам, бригадирам, техникам леспромхозов.

В марте сорок третьего года Юля вновь увидела Вадима.

С важностью, которая никак не уживалась с его сияющими глазами, он неторопливо достал свой читательский билет, показал Юле и спросил:

— Ничего, что просрочен?

— Придется вам продлить, — сказала Юля строго, но голос ее осекся от радости.

За минувшие месяцы читальный зал перекочевал из «кабинета Фауста» в рукописный отдел, оттуда поднялся на третий этаж и втиснулся в одну из комнат дирекции. Теперь читатели входили с Садовой улицы в служебный подъезд. На третьем этаже, конечно, опаснее, но здесь установили печки.

Дрова ночью привозили на трамвае с Охты. Библиотеке выделили там два необитаемых деревянных дома: дом № 13,по Оградской улице и дом № 1-а по Большой Пороховской. Юля тоже ходила на Охту, разбирала дома, грузила на трамвайные платформы бревна и доски, а потом разгружала.

Едва взглянув на Вадима, Юля поняла — приехал прямо с фронта. При нем трофейный автомат, за плечом — тощий вещевой мешок, а на боку — новенькая полевая сумка, тоже трофейная, туго набитая бумагами.

Вадим привез в дар библиотеке пачку немецких объявлений-запретов, объявлений-угроз, объявлений-посулов, объявлений-приговоров. Эти листовки расклеивали в оккупированных районах на немецком и русском языках. В Луге фашисты повесили объявление: тому, кто поймает партизана Лужского района Михаила Романова, будет выдано шесть коров или шесть гектаров земли, 10 пачек махорки и 10 литров водки. Раздобыл Вадим и немецкую листовку, сброшенную в Партизанский край 6 ноября 1942 года. Фашисты угрожали новыми бомбежками «в ознаменование годовщины Октябрьской революции». Вадим и Юля передали листовки старшему библиотекарю Ольге Павловне Захарьиной — та принимала и сортировала печатные издания, которые скудно, с перебоями, поступали в библиотеку, как делала это четверть века подряд. Ольга Павловна отказалась эвакуироваться и в свои 72 года не оставила библиотеку. Вадим был по-мальчишески горд и счастлив тем, что его горячо поблагодарила Ольга Павловна, внучка Герцена.

Несколько дней Вадим усердно делал выписки, а Юля частенько поглядывала в его сторону. У него появилась привычка накручивать волосы на палец, а отсутствующие морщины на лбу разглаживал, как и в прошлом году. В те дни Юля работала охотно, даже когда ей полагалось отдыхать после ночных дежурств на крыше. А страшные были тогда ночи, фашисты летали над центром города, били зенитки. Юля смотрела с крыши на подсвеченное пожарами небо и шептала про себя: «Только бы не сгорела библиотека... Состоит под государственной охраной, под государственной охраной, под государственной охраной...»

— А как вы жили дальше? — несмело спросила Капа, обеспокоенная внезапной немотой Юлии Ивановны.

— Дальше я была очень счастлива и была очень несчастна.

Она вновь умолкла, и Капа не решалась больше досаждать ей вопросами.

В памяти Юлии Ивановны возник читальный зал, оледеневший и пустынный. Когда закрывали библиотеку, она спросила Вадима — далеко ли идти? В тот вечер прогремело несколько огневых налетов. Он ходил в библиотеку с улицы Стачек. Сколько километров? Этого Вадим не знал, но помнил, что от Московского вокзала до Кировского завода нужно отшагать двадцать одну трамвайную остановку.

Вообще-то книги из читального зала на руки не выдаются, но Юля упросит Ольгу Павловну, запишет книги на свое имя, и тогда он сможет отдохнуть от изнурительных и опасных хождений в библиотеку. Ради этого она готова видеться с ним реже.

— У вас есть возможность заниматься в казарме? — спросила Юля.

Он невесело вздохнул:

— Нет у меня такой возможности — не видеть вас, жить без вас.

— Два часа шагать под огнем вдоль безжизненных рельсов, — сказала она с тревогой.

— Разжалобил вас, Юленька?

— Да, пожалела вас, — сказала она с легким вызовом, — и не вас одного. Себя тоже пожалела. Устала за вас тревожиться...

Она проводит его к себе домой, это сравнительно близко. Комната ее на втором этаже, окно смотрит в узкий глубокий двор. Жильцов в квартире не осталось. Всю мебель сжечь не успели. В коридоре стоял комод без ящиков. Она растопит для Вадима печурку, чтобы он не замерз, а сама вернется в подвальное общежитие...

Печурка раскалилась докрасна. Оставались считанные минуты до ее ухода — вот-вот наступит комендантский час.

Юля неохотно и в то же время торопливо стала одеваться, не попадая в рукава. Вадим подошел к ней сзади и обнял. Как же случилось — вместо того чтобы помочь одеться, он снял с Юли шубейку, ласково и настойчиво отнял платок, и она не сопротивлялась?..

Вадим, не глядя в темное зеркало, при свете каганца побрился опасной бритвой, а Юля тем временем приоделась.

Она была счастлива поделиться крохами, которые принесла ей продовольственная карточка, поделиться своими нищенскими запасами. А он огорчился, что не взял с собой пайка; лишь несколько глотков водки на дне фляги, пристегнутой к поясу.

Свой праздник они отметили пиршеством: гороховый суп с кусочками свиной кожи, пшенная каша прожарена на рыбьем жире до хрустящей корочки, желудевый кофе с карамельками.

Они о многом говорили, потом долго молчали, взаимно угадывая мысли и чувства; обоюдное и согласное молчание бывает дороже слов.

Она все сказала о себе в двух слезах, а он безмолвно ответил нежностью, которой должно хватить обоим на всю жизнь.

«Твоим дыханьем надышаться...»

Стенные часы стояли безмолвно, но время не остановилось...

Проснулась Юля с веселым удивлением новому дню. Она верила, что грядущий день принесет ей радость, и боязливо прислушивалась к близким разрывам. Дом отзывался легким сотрясением и дребезжанием стекол — в зашторенную оттаявшую комнату доносилось гремучее эхо войны.

Ей было менее страшно, чем вчера, и одновременно намного страшнее, потому что отныне она страшилась за них обоих.

Их встретило утро, такое же холодное, как вчера, но согревало предчувствие весны. Узкий двор, двор семиэтажного петербургского доходного дома, показался сегодня не таким сумрачным.

Свернули с Моховой и пошли по набережной. Зима присыпала Фонтанку снегом, а сейчас торосы черного льда таяли, мусор лежал на льдистой подстилке, вот-вот потонет в черной воде. От грязного ледника, огороженного чугунным парапетом, несло стужей, как это бывает даже поздней весной во время ледохода.

Вадим остановился, заботливо поправил на Юле платок и застегнул верхнюю пуговицу на шубейке. Всю дорогу он шел, не отпуская Юлиной руки, согревая ее в своей варежке.

Юля пыталась привыкнуть к тому, к чему за одно утро ей привыкнуть было невозможно, и все время возвращалась памятью к этой ночи, с ее счастливым страхом и нерассуждающей любовью, к ночи коротенькой и длинной, как жизнь, к ночи тревожной и в то же время забывшей обо всех опасностях, словно на крыше дома дежурили ангелы, во власти которых прекратить обстрел, бомбежку, погасить все зажигалки, ускорить приход весны.

При утреннем свете Аничков мост без коней Клодта показался Вадиму чужим. Юля глянула на его растерянное лицо и сказала, что всех четырех коней зарыли рядом, в саду за Дворцом пионеров.

Они неторопливо шли — две руки в одной варежке — по безгласному, в грязных сугробах, обезлюдевшему Невскому и зачем-то вспоминали, какого цвета лампочки были присвоены в мирное время тому или другому трамвайному маршруту. Весело светились когда-то на вечернем проспекте эти разноцветные огоньки.

Вадим вслух порадовался: слава аллаху, в их Ленинграде, несмотря ни на что, выжили все достопримечательности. Он, как недоучившийся архитектор, вдвойне счастлив тем, что нерушимо высится Александровская колонна, стоят на своих местах Адмиралтейство, Зимний дворец, Инженерный замок, собор Петропавловской крепости, памятники.

— И наша библиотека, — добавила Юля.

— И еще достопримечательность появилась в городе, — Вадим остановился, оглянулся назад, крепко прижал к себе Юлю.

— Мой дом? — догадалась она.

— Наш дом.

Весь день они были неразлучны, а перед вечером вместе вышли из библиотеки.

Они попрощались у Екатерининского сквера, неподалеку от памятника. Императрица и все ее фавориты не были обложены мешками с песком, обшиты досками и поэтому стали свидетелями их грустного расставания.

Вадим рассовал по карманам содержимое полевой сумки, снял ее и отдал Юле. В сумке осталась лишь фотография, которую попросила Юля: у входа в блиндаж стоит в ушанке и меховой телогрейке бородач, смутно похожий на Вадима...

Осенью Вадим приехал на три дня. Он нашел Юлю на старом месте; в августе вновь открыли общий читальный зал. Из зала вынесли разбитую мебель, убрали битое стекло, из оконных проемов вынули мешки с песком, намокшие за зиму. По-прежнему, как ни в чем не бывало, возле рабочего места Юли на стене висела табличка «Соблюдайте тишину», табличка подрагивала при далеких и близких разрывах.

Юля увидела на нем погоны старшего лейтенанта, его наградили орденом и партизанской медалью. В вещевом мешке тяжелел паек, и Юля не только обрадовалась, но и огорчилась, потому что поняла: сухари эти, и сахар, и кусок сала, и все остальное отнято от себя. Сам проговорился, что летом, когда они плутали в торфяных болотах, им на день выдавали сто двадцать пять граммов сухарей, двадцать граммов сахара и пакетик гречневого концентрата.

На этот раз он охотнее, чем прежде, рассказывал Юле о своем житье-бытье в Партизанском крае, о боевых делах отряда. Лихо обрушились они недавно на немецкую батарею — перестреляли прислугу, сняли орудийные замки, разбили оптические прицелы, а зоркую стереотрубу приволокли с собой. Теперь она служит верой и правдой командиру отряда, вся округа — как на ладони, Вадим с удовольствием рассказал о том, как они недавно обманули фашистов: выстроили в ряд на поляне крестьянские телеги, замаскировали их пятнистыми трофейными плащ-палатками, но при этом оставили на виду передки с колесами и задрали кверху по одной оглобле— чем не пушки? Девять «юнкерсов» усердно бомбили ту «батарею»!

Ранний октябрь стоял уж на дворе, дни, а тем более ночи, оскудели теплом, печурка в комнате Юли вновь ожила. На топку пошел кухонный шкаф для продуктов, давным-давно пустой, и кухонные полки, уставленные запыленной посудой...

Они опять прощались возле Екатерининского сквера, присыпанного пожухлой листвой. Как ни в чем не бывало, стояла под открытым небом Екатерина Великая, окруженная своими девятью фаворитами. В ранних сумерках не разберешь, кто из них Румянцев, кто Потемкин, кто Орлов. Вадим обратил внимание Юли, что Державин времени зря не теряет, читает вирши, а генералиссимус Суворов почему-то стоит на одной ноге. Как ни в чем не бывало, памятник окружали канделябры, каждый о четырех фонарях, давным-давно не зажигавшихся.

Наконец-то подошла полуторка, заляпанная осенней грязью до верхушки кабины, — за Вадимом.

Большие глаза Юли были полны слез, и, чтобы не дать ей разрыдаться, Вадим, уже забравшись в кузов, перегнулся через борт и сказал с деланной веселостью:

— Передай привет учителю Александра Македонского.

— Кому? — не поняла Юля.

— Аристотелю, конечно...

После проводов Вадима она лишь однажды ночевала дома, а затем долго туда не заглядывала, снова ютилась в библиотечном подвале со своей группой самозащиты.

Юля чувствовала себя непереносимо одинокой в комнате, где все напоминало о Вадиме. Даже голые стены хранили память о нем — по стенам витала его тень, когда горел каганец на столе или бывала открыта дверца в печурке...

А потом во дворе дома разорвалась бомба. Всю зиму комната стояла с пробоиной в стене, занесенная снегом — будто рассеянная жиличка забыла закрыть на зиму балконную дверь. Стол посекло осколками, дверцу платяного шкафа вдавило внутрь взрывной волной, стенные часы швырнуло на пол.

Юля записалась в дружину по спасению книжных ценностей в квартирах, где прежде жили академики, библиофилы, коллекционеры. Спасатели выносили найденные книги и рукописи через проломы в стенах, через окна, тащили на себе, везли на санках, в детских колясках. Проникали в обгоревшие, разбитые квартиры даже на самые верхние этажи. Вывозили в библиотеку редкие книги, ноты, рукописи из аварийных домов, которые могли обрушиться и были обречены на слом.

После Нового года на ее имя пришел аттестат, но письма при нем не было. Не успел Вадим отправить? Письмо заблудилось на партизанских стежках-дорожках?

Юля долго не имела вестей от Вадима. Знает ли он, что будет отцом, или не получил ее письма?

1 марта 1944 года по улице Стачек в город, с которого была снята блокада, вступили партизаны. Они шли за подводами, за санями, бородатые, с трофейным оружием, а кое-кто — в чужих угловатых касках, пестрых плащ-палатках. Тут же, после митинга, секретарь обкома прикалывал награжденным медали «Партизану Отечественной войны».

Юля долго бродила вдоль обоза неприкаянная. Из полевой сумки она достала фотографию Вадима, показала комиссару бригады, нескольким командирам, раненому, лежавшему на санях, ездовым — не знает ли кто Вадима в лицо? Пальцами, задубевшими на морозе, партизаны осторожно брали фотографию, но только пожимали плечами. Может, если бы Вадим не запустил показательную бороду, его узнали бы? Она и сама поначалу смотрела на него, как на незнакомого...

А вскоре Юля, придя вечером домой, нашла под дверью похоронную. Утром она удивилась, что не поседела, что лицо ее за ночь не покрылось морщинами.

Девочка родилась в последнее фронтовое лето и скрасила жизнь матери, которая, по словам Саввишны, «на всю жизнь пригорюнилась». Из родильного дома малютку перевели в ясли; все равно молока у матери не было и надежды на то, что оно при такой голодовке появится, тоже не было, хотя Юлю прикрепили к столовой на углу Садовой и проспекта Майорова. Усиленное питание заключалось в том, что она получала скудный обед, но талоны в ее карточке не вырезали.

Город возвращался к жизни. Юля сводила маленькую Тришку к памятнику Петру Великому — она сама не видела его после того, как увезли мешки с песком, отбили доски, распаковали.

Юля гуляла с девочкой по набережной Невы и в который уже раз шептала про себя стихотворение Тютчева «Опять стою я над Невой»:

Во сне ль все это снится мне,
Или гляжу я в самом деле,
На что при этой же луне
С тобой живые мы глядели?

Возвращаясь домой, она внимательно, одного за другим, оглядела четырех коней Клодта, они заняли свои места на Аничковом мосту.

Прошло еще два года, и она пыталась объяснить маленькой Тришке — этот неодетый дяденька сумел обуздать строптивого коня! Липкий снег падал хлопьями и в тот день накинул на коня белую попону, а на дяденьку, который стоял на коленях и укрощал коня, — белый фартук.

Тришка, как все ленинградские дети, не побывавшие в эвакуации, не видела в младенчестве своем собак и долго пугалась лающих чудовищ.

Юля с волнением замечала, что дочка слегка картавит; одна Юля знала, что это у Тришки отцовское. От Вадима же — густые и длинные ресницы, они перешли потом по наследству и к ее внуку. Почему внук более походит на своего деда, чем его мать Тришка? На самом деле так похож, или в мальчике отчетливее, чем в девочке, проступало потаенное сходство?

После гибели Вадима много лет Юля не ходила в театр, в кино. А если после торжественного заседания устраивали концерт, она сразу же исчезала. И здесь ей помогла превозмочь себя Тришка! Она так просилась в Театр юных зрителей на Моховую; у ленинградских детей это называлось — «в гости к дедушке Брянцеву». Едва в ТЮЗе приоткрывался занавес, Тришка от волнения зажмуривалась и в начале действия сидела с закрытыми глазами.

Все это Юля вспомнила молча, не заметила, что они уже свернули с Невского на Фонтанку.

— Да тебе же на вокзал, Капелька! — встрепенулась Юлия Ивановна.

Только отец, да и то редко, называл так Капу.

Под воскресенье Капа вновь провожала Юлию Ивановну, несла ее тяжелую сумку с книгами и продуктами. Дошли до парадного, и Юлия Ивановна напомнила — Капа хотела посоветоваться, куда подавать документы. В читальном зале для такого разговора нет времени — очередь, только успеваешь получать, выдавать книги...

Будь у Капы старший брат или сестра, ей, наверно, было бы легче выбрать профессию по душе.

А что касается отца, то он, пожалуй, вправе был считать себя неудачником, теперь Капа это понимала. Когда-то отец, видимо, без достаточных к тому оснований, поступил в художественное училище. И учился без успехов, и окончил с грехом пополам. На выставки его картины не брали, всегда находились недоброжелатели, хотя странно — откуда взялось злое единодушие у разных просмотровых комиссий, в разные годы и даже в разных городах? А кончилось тем, что отец стал малевать киноплакаты, которые вешали на брандмауэрах домов, на площадях, у вокзалов, при входе в парки; а еще рекламные щиты прибивали к заборам, которыми огораживали от уличной сутолоки строительные площадки. Из-за неудач отца Капа твердо решила не заниматься рисованием, живописью, хотя все годы ее не оставляла тяга к карандашу, к кисти.

Капа удивилась внезапной откровенности, с какой рассказала Юлии Ивановне об отце и матери.

После того как появился сожитель, мать, казалось, должна была подтянуться, приодеться, чтобы выглядеть более моложавой, а она, наоборот, обнеряшилась. Капа несколько раз говорила ей об этом. «Не учи меня жить!» — раздраженно отвечала мать.

Деньги на самые скромные завтраки и обеды, на кино в конце недели Капе брать теперь стало неприятно. Будто те, честные деньги, мамину зарплату, в доме уже пропили, а ей всучили нечистые деньги, получили калым с новоиспеченных абонентов. Страшно сказать, но Капа стала относиться к матери с легкой брезгливостью, впрочем тщательно скрываемой. Даже самой себе не хотелось признаваться в этом, а тут вдруг она исповедалась!

После чая Юлия Ивановна включила телевизор, транслировали концерт самодеятельности.

Нет, Капа не радуется, слушая певицу, лаборантку пищевого института, и не умиляется, что у нее отличный голос. По-видимому, жизнь не позволила ей всецело отдаться музыке.

— Мне эту лаборантку, Юлия Ивановна, всех жальче, — вздохнула Капа. — Чем выше премия, тем яснее, что погиб талант. Ее трагедия, что не поет в опере...

Пусть в самодеятельности выступают те, кто из-за недостатка способностей провалился на конкурсных экзаменах, или те, кого отсеяли из музыкального, балетного или циркового училища. И нечего радоваться тому, что лаборантка или водитель троллейбуса не занимаются безраздельно любимым искусством...

Никому, даже матери, маленькая Капа не признавалась, кем мечтает стать, когда вырастет. В далеком детстве она хотела расклеивать на улицах Ленинграда театральные афиши; хотела стать Конкордией Самойловой — она самая главная на кондитерской фабрике, поэтому и конфеты назвали ее именем; хотела быть контролером в цирке; позже мечтала, как Людмила Савельева в фильме «Война и мир», скакать верхом в красивой амазонке; хотела быть диктором телевидения, вести КВН и, конечно же, мечтала побывать в космосе, как Валентина Терешкова...

Капа снова заговорила об экзаменах. Если бы их проводили более разумно, если бы в ходе экзаменов удавалось выявить, есть или отсутствуют способности, черты характера, обязательные для той или другой профессии. В балетную школу не принимают же кривоногих, с плоскостопием, долговязых нескладех. В консерватории же нечего околачиваться без музыкального слуха. А иные норовят попасть туда, где стипендия побольше: студентам платят неодинаковые стипендии. Но разве у будущего врача или учительницы аппетит меньше, чем у будущего инженера?

Юлия Ивановна вспомнила свою Тришку: когда та поступала в медицинский, она и сомнений не знала. Тришка с детства мечтала лечить, в пионерском лагере и в школе ходила с красным крестом на рукаве.

Капа уже много слышала от Саввишны и Юлии Ивановны о Тришке, вглядывалась в ее фотографии над тахтой и ни о чем не расспрашивала. Симпатичный лейтенант-ракетчик с вымученной фотографом улыбкой и с непослушными вихрами — муж Тришки; голопузый ребятенок — их сын.

Юлия Ивановна рассказала, что Тришка живет как раз на полдороге между Норильском и портом Находка, оттуда три года скачи — ни до какого государства не доскачешь. Впрочем, присказка прозвучала в «Ревизоре» до того, как появились самолеты и ракеты стратегического назначения... Пел-напевал зятек Петро: «Увезу тебя я в тундру, увезу тебя я в тундру, увезу тебя одну...» — и в самом деле увез Тришку на край земли в вечную мерзлоту, то ли за Полярный круг, то ли малость до него не доезжая...

Капа не находила сходства между собой и Тришкой, но Юлия Ивановна настаивала на своем — обе слегка картавят, у обеих темно-русые волосы с рыжинкой. Она горячилась, — как же Капа не замечает сходства? — но забывала, что ни одной из этих примет фотографии передать не могли.

Хорошо помнит Юлия Ивановна и первый мирный год.

Еще светили тусклым светом синие лампочки на лестницах, в трамваях, еще многие рамы не были застеклены, и куски фанеры бельмами покрывали незрячие окна. Женщины еще ходили в ватниках, шинелях. Саввишна донашивала бушлат, который ей подарил сосед по квартире, старшина второй статьи: она тщательно драила пуговицы, блестел каждый якорек. Старушечья аккуратность или подчеркнутое уважение к морской форме?

В августе 1945 года из Мелекеса вернулись эвакуированные фонды. Семнадцать вагонов, набитых ящиками с книгами и рукописями.

После зимовок в неотапливаемом здании ящики с каталогами разбухли и с натугой выдвигались из шкафчиков. В дни блокады, когда каждая ступенька давалась с трудом и сил совсем не оставалось, лифт не работал. А сейчас, когда силы восстановились, лифт исправно доставлял книги в читальные залы. Пройдет еще немного времени, и с полок ежедневно, как до войны, будут снимать тысяч десять книг.

Студенты ходили с полевыми сумками, планшетами. Юля бегала в библиотечный институт с полевой сумкой, подаренной Вадимом. Каждый день она пробегала мимо больницы. Во время блокады там помещался госпиталь и висела табличка: «Прием раненых», а сейчас на двери вывели свежую надпись: «Прием больных».

Тришку перевели из яслей в детский сад, и она жила там с понедельника до субботы. Как все маленькие ленинградцы, она так осторожно клала в рот кусочки хлеба, словно боялась, что откусит себе палец. У Юлии Ивановны от блокады осталась привычка, и она перешла по наследству к дочке: обе после еды до глянца вытирали тарелки маленьким ломтиком хлеба.

Однажды мать пришла за Тришкой и услышала, как дети играют:

— Поклянись, Тришка, самой страшной клятвой...

— Чтоб мне хлебную карточку потерять! — Тришка подняла два пальца совсем как боярыня Морозова, которую везли на санях, в отрывном календаре...

Но время брало свое, карточки забывались, и в комнате звучал голос, который десять лет назад был бы воспринят как фантастический призыв из другой эпохи:

— Тришка, обедать! Суп стынет... Ну, сколько раз тебя звать?!

Юлия Ивановна охотно рассказывала Капе о дочери, видимо, сильно соскучилась. Капа от Саввишны знала, каким трудным было детство Тришки и сколько в те годы пережила Юлия Ивановна: «Всю молодость пила чай вприкуску со своим горем...»

А сегодня Юлия Ивановна вспоминала о Тришкином детстве только веселое.

Зашел однажды к ним управдом, лысый усатый дядька, а Тришка возьми да спроси у него: «Дядя Ваня, почему у тебя остальные волосы есть, а других нету?» Когда Тришка стала школьницей, то спросила вечером первого сентября, удивленная: «Разве завтра опять в школу? Зачем? Я там сегодня все видела...» Бедняжка, она не знала, что в школу поступают на десять лет... А когда Тришка научилась читать, то удивлялась, что Саввишна малограмотная. Всю жизнь живет в центре города, рядом с библиотекой и — малограмотная. «Согласно твоей теории, смеялась мать, — самые начитанные люди живут возле библиотек?» Когда Тришка читала первую главу из «Евгения Онегина», она покатывалась от смеха в двух местах: «Когда же черт возьмет тебя?» (взрослые не разрешают детям чертыхаться, а сами?) и «Месье прогнали со двора...».

— А почему вы Ирину зовете Тришкой?

— Прижилось... Наверно, потому, что всю ее одежду перешивала из своей. Много лет латала Тришкин кафтан...

Экзамены в школе Тришка сдавала в одном и том же платье, перед экзаменом клала под пятку пятак, чтобы принести домой пятерку. Вспомнилось, как Тришка впервые застеснялась пойти в летнем платье без лифчика. А когда, окончив школу, Тришка уезжала с матерью в дом отдыха в Репино, вдруг забеспокоилась: «Мы уедем, мама, а вдруг придет письмо от Пети?» — «Почтальон подсунет под дверь». — «А если письмо будет толстое и не пройдет в щель?» Так мать поняла, что дочь влюбилась в Петю, курносого и вихрастого курсанта ракетного училища...

В тот вечер Капе совсем не хотелось возвращаться домой. Юлия Ивановна предложила переночевать у нее. Капа охотно осталась бы, но не предупредила домашних. И какой бы мнимой ни была тревога матери, утром Капа все равно услышит ругань.

Капа вновь застряла в городе допоздна. После библиотеки она пошла со Шкилетом в кино, сеанса ждали долго, картина двухсерийная, пока добралась от кинотеатра «Великан» до Московского вокзала — без пятнадцати минут двенадцать.

Ближайшая электричка уйдет в первом часу. Лампочки в вагоне горят вполнакала, печатные буквы разбираешь с трудом. Иные пассажиры, едва добравшись до вагонной скамейки, уже заснули. А в полночь без пяти минут с соседней платформы отправляется в Москву «Красная стрела».

Капа вышла из вагона, прошла платформу с табличкой «На Любань», свернула направо и миновала чугунную ограду, отделяющую суету пригородной электрички от размеренного, умеющего вести счет минутам предотъездного регламента курьерского поезда. Капа стала в стороне, придерживая пальцем замок своего портфеля, чтобы не открылся.

Смеются, целуются, плачут... Прощанья-расставанья... Вот и все, я звоню вам с вокзала, я спешу, извините меня...

Негры, японцы, нарумяненные старухи в брючных костюмах. На тележках — разноцветные чемоданы с наклейками. Светятся матовые номера вагонов. На проводницах форма с иголочки — ну чем не железнодорожные стюардессы?

Мелькнуло удивительно знакомое лицо актера, много раз виденное на экране. Олег Стриженов? Волосы выгорели от перекиси, в руках модный плоский черный чемоданчик — весь багаж москвича.

Видимо, в самой внешности Капы, в том, как она разглядывала пассажиров, было что-то не соответствующее «Красной стреле», потому что величественный милиционер глянул на нее наметанным глазом и сказал:

— Гражданочка, проходите по своим делам. Ничего интересного здесь показывать не будут.

Радиодиктор попросил провожающих покинуть вагоны, на нескольких языках прозвучало пожелание счастливого пути, включили бравурную музыку.

Плавно тронулся поезд.

Вот бы прыгнуть на движущуюся ступеньку и уехать, куда семафоры и глаза глядят! Все равно куда, лишь бы подальше, туда, где железная дорога не делится на зоны, как в пригородах, и куда мчатся такие заманчивые, нарядные поезда.

Прошествовал мимо щеголеватый, молодцеватый милиционер.

Капа вдруг встревожилась — возвращается в поселок одна, в такую поздноту, а у них появились хулиганы. Кто-то додумался — выпускают после тюрьмы хулиганов без права жительства в Ленинграде. А почему пригороды должны страдать от этих бывших ленинградцев? У них в поселке и фонарей, и милиционеров меньше, чем в городе. Кто же приструнит хулиганов в случае надобности?

Она проводила взглядом хвостовые огни «Красной стрелы» и заторопилась на свою платформу, к своей электричке.

Лампочки в вагоне уже светили ярко-ярко; минута-другая — электричка дернулась с места, и вагон зажил суетной дорожной жизнью.

На первой же пригородной платформе шумной ватагой ввалились работницы; кончилась вторая смена на ткацкой фабрике. В вагоне сразу сделалось теснее, оживленнее. Крутильщицы после работы не умеют тихо разговаривать, орут, как в цехе, когда им нужно перекричать веретенный гул. Атмосфера веселого товарищества согрела Капу, она позавидовала соседкам: у них хорошее настроение, они не терзаются сомнениями — в какой институт поступать. Впрочем, иные из них учатся заочно в текстильном техникуме, институте — это Капа знает.

Позади осталось Колпино. За окном потянулись места, когда-то надолго разрубленные линией фронта. Березы, осины такие же пышно-зеленые, как повсюду, но с обглоданными, уродливыми макушками — деревья покалечило снарядами еще лет тридцать назад, им суждено до старости стоять инвалидами...

На скамейке по соседству с Капой ехала супружеская пара. Электричка еще не успела отойти от Московского вокзала, как жена громко, на весь вагон, принялась командовать мужем: «Сядь сюда», «Повесь авоську туда», «Сними плащ», «Открой окно»... А после того они длинную дорогу ехали рядом, ни слова не проронив и ни разу не взглянув один на другого. Разве так можно жить на белом свете? Такими же скучными бывали мать и ее сожитель, когда он ехал совсем трезвый...

Две скамейки по ту сторону прохода заняли картежники. Играют, чтобы убить время в дороге, но иные — с исступленным азартом. Это не подкидной дурак, а «шамайка». Шамайкой называют шестерку треф, в этой игре она самая старшая.

Напротив у окна беспробудно спал какой-то подвыпивший мужчина, которого Капа уже не раз видела «под градусом». Заснул он в предотъездной полутьме и не проснулся от яркого света. На какой станции ему выходить? Жаль человека, проедет свою станцию, когда-то еще ночью пойдет — и пойдет ли — обратный поезд...

— Вам где сходить? — Капа сделала робкую попытку его растормошить.

— Васильевский остров, Восьмая линия, — пробормотал он.

— Да это же электричка, а не троллейбус!

— Тогда могу сойти на Шестнадцатой линии, — миролюбиво согласился он и снова заснул.

Над пьяным посмеялись, но Капу он не рассмешил.

«А я разве знаю, где мне выходить? Куда податься?!» — Она рассердилась на себя за девчоночью нерешительность.

Белые ночи не кончились, но от того не менее боязно идти со станции домой через весь поселок. В кромешной темноте даже спокойнее: по крайней мере, никто тебя не видит, а дорогу Капа знает, пройдет и с закрытыми глазами...

За утренним чаем мать завела порядком надоевший разговор.

— В конце концов, поступай куда угодно, только не в кассирши, считать и пересчитывать чужие деньги, — мать взялась за край клеенки и начала быстро перебирать ее пальцами, будто отсчитывала деньги из пачки. — Беспокоиться из-за чужих денег, а самой получать гроши...

Отчим отдавал предпочтение двум профессиям: зубного техника и мастера по ремонту холодильников:

— Пока население мучается зубной болью, пока рвут зубы — без протезов населению не прожить. При таком ремесле у тебя всегда останется золотишко на молочишко... Или поступай по холодильному делу. Но институт не кончай, а то попадешь под распределение куда-нибудь в Кандалакшу, к черту на кулички. Ну на кой тебе этот диплом? Эдак с третьего курса уйдешь и устроишься в мастерскую по ремонту холодильников. Населению не хочется, чтобы тухла рыба или скисало молоко. А гарантийный ремонт гарантирует тебе заработок на всю жизнь.

Капа терпеливо выслушала советы и еще сильней затосковала по студенческому общежитию. При выборе недоходной специальности ее ждут дома ежедневные попреки.

И с неожиданной для себя твердостью заявила:

— Опоздали ваши советы. Поступаю на библиотечный факультет. — Капа встала, подчеркнув свою решимость.

На следующее утро она поехала к Юлии Ивановне, которая вернулась с Фонтанки на старое место, в главный читальный зал Публичной библиотеки.

Пропуск для Капы лежал, как было условлено, на контроле.

Капа сказала о своем решении, Юлия Ивановна просияла, вышла из-за барьера, заставленного книгами, и молча поцеловала Капу.

— Мне бы только общежитие...

— Можешь пока жить у меня. Сэкономишь три часа в день на поездках.

Счастливая Капа повисла на шее у Юлии Ивановны.

— Я не три часа выгадаю... — Сколько же?

— Все двадцать четыре, — очень серьезно сказала Капа.

— После Нового года я ухожу на пенсию. Поеду к внуку в вечную мерзлоту. Не меньше чем на полгода. Хочу поработать бабушкой.

С каким удовольствием она понянчится с ребятенком! Поймет ли Капа, если ей сказать, что в хлопотах о внуке она с опозданием на четверть века чувствует себя молодой матерью? В свое время ясли и детский сад лишили ее многих желанных забот.

Она собирается на «бабушкины гастроли». Зять служит в таких войсках, что Тришка с сынишкой обречены на кочевой образ жизни в лесной глухомани, в таежной нежити или среди пустынных сопок.

А с Капой познакомилась Юлия Ивановна лишь потому, что в этом году отказалась от отпуска и заменила сотрудницу на Фонтанке: повысится годовой заработок, и будущая пенсия увеличится на несколько рублей.

Юлия Ивановна обещала похлопотать в дирекции, слышала, что требуются младшие библиотекари. Если Капу примут, она успеет поработать под присмотром Юлии Ивановны. Ну, а что касается института, она советует Капельке поступить тогда на вечернее отделение.

— Буду находиться теперь под охраной государства, — улыбнулась Капа.

Войдя назавтра в читальный зал, Капа уже по-хозяйски прислушалась к шелесту страниц, а на Саввишну и Аристотеля поглядывала как на своих сослуживцев.

1972

ОДНОПОЛЧАНЕ

Мозжухин долго вглядывался в незнакомое лицо, но так ничего и не вспомнил. На скулах пробивается сквозь загар настойчивый румянец. Глаза влажно блестят, смотрит парень не мигая. Волосы коротко острижены и лоснятся черной щетинкой. Есть что-то добродушное и одновременно хитроватое в выражении лица; такими часто кажутся курносые брюнеты.

«И с чего я взял, что парень обязательно походит на отца? — подумал Мозжухин с внезапным раздражением. — Пусть он даже похож как две капли воды. Разве всех удержишь в памяти? Тем более этот — розовощекий, чистенький, как из бани, а отец его, наверно, ходил небритый, в грязи и копоти».

— Не может быть, товарищ полковник, чтобы совсем забыли. Ну как же! Батька мой — мужчина заметный. Первый косарь на деревне. На тимонинскую мельницу с мешком за плечами шагал, а это, знаете ли, километра полтора, никак не меньше.

— Он не в бронебойщиках ли состоял? — спросил Мозжухин, потирая лоб.

— Не могу знать.

— Может, был связным? Или снайпером охотился? Не хвалился в письмах, сколько фашистов убил?

— Таких сведений не получали. А до охоты человек был пристрастный. Особенно — если на глухарей. Вальдшнепов тоже иногда приносил...

Мозжухин сокрушенно пожал плечами.

Парень стоял все такой же подтянутый и вертел в руках письмо, сложенное треугольником.

Нет, никогда им не сговориться. Да и как его вспомнить, этого Артема Петровича Короткова, если неизвестно, что он делал в полку и как выглядел?

Сын не знал фронтовой профессии отца, его занятий и привычек, а полковник, естественно, не знал примет и признаков его мирной жизни.

Но огорчать парня, который с таким усердием и настойчивостью искал и нашел полк отца, Мозжухину очень не хотелось.

Он постоял, прикрыв глаза рукой, тщетно пытаясь вызвать в памяти образ солдата. Может, тот долго жил и воевал рядом, а может, лишь промелькнул в смертной сутолоке боя. Может, Коротков-отец сутками сидел у него в блиндаже, склонившись над телефоном с наушниками, надетыми поверх пилотки. А может, Мозжухин его и в глаза не видел — и такая вещь случается на войне.

«А парнишка все-таки молодец! — подумал Мозжухин с теплотой. — Пошел добровольцем, нашел полк и добился зачисления. Ну хорошо, демобилизованный сосед сообщил, где стоит полк. Но ведь это еще надо было по военкоматам поездить, добиться, добраться сюда из Сибири! И еще молодец, что не лез к начальству на глаза. Сперва обжился в полку, потом уже явился, дал прочесть письмо отца и рассказал, с каким трудом добрался».

— Значит, говоришь, охотник и прилежный ходок? Первый косарь в вашей Шайтанке?.. Как же, вспомнил! Чернявый такой? Здоровяк? Вот, вот! Вспомнил! Еще про тайгу любил рассказывать. Ну как же! Он у меня долго связным был, твой батька. Первый скороход в полку, Коротков Артем Петрович...

Лицо Короткова-сына сразу прояснилось, как если бы он шагнул из тени на свет или кто-то откинул брезентовый полог палатки, оберегающий ее прохладный сумрак.

— А вот куда он потом запропастился и где голову сложил — не уследил. — Мозжухин понизил голос: — Сам за эти годы в госпитале четыре раза гостил.

Темные немигающие глаза Короткова-сына влажно блестели, улыбка горько скривила губы.

Мозжухин шагнул к нему, обнял за плечи и молча, в приливе неожиданной нежности, привлек к себе. В эту минуту Короткое чем-то напомнил Мозжухину сына Сережу.

Оставшись в одиночестве, Мозжухин, как все правдивые люди, которым пришлось соврать, долго не мог отделаться от неловкости. Он понимал, что вины его нет, но все-таки чувствовал себя виноватым в том, что не запомнил красноармейца Короткова-отца.

«А парнишку огорчать зачем же? — подумал Мозжухин, укладываясь спать. — Пусть думает об отце с уважением. Сам лучше служить будет».

Мозжухин задул свечу и вытянулся на походной койке, пахнущей холодным бельем. Он привык засыпать мгновенно, без раздумья и сборов, умел дорожить каждой крупинкой непрочного фронтового сна. Как все командиры, он привык к тому, что его часто будят. Не досмотрев сна, не протерев глаз и не потянувшись вволю, полковник умел выслушивать донесения и отдавать приказания. Но на этот раз сон не приходил, и Мозжухин долго ворочался на койке, которая сразу стала скрипучей, узкой, жесткой.

Удивительно приятна все-таки стародавняя похвала неизвестного бойца! Может быть, именно потому, что Артема Петровича Короткова нет в живых, его старое письмо домой, в Шайтанку, было так трогательно. В руках сына оно выглядело почти как завещание.

В письме, сложенном треугольником, Короткое писал про майора Мозжухина, что солдатам он — отец родной, что, когда он командует, ни одна плохая мысль не войдет человеку в голову, потому что по военным талантам он не уступит самому маршалу, и что если доведется когда-нибудь, не дай бог, воевать Ванюшке, то не желает ему лучшего командира, чем Захар Михайлович Мозжухин.

И откуда красноармеец Коротков узнал его имя, отчество? Не при штабе ли он состоял? Боец комендантского взвода? Надсмотрщик линии связи? Ездовой штабного обоза? Полковой разведчик?

Наивная похвала солдата взволновала Мозжухина, как самая высокая награда, как орден, который ему вдруг вручили с таким опозданием, что он его уже перестал ждать.

Кто же все-таки автор письма? Как выглядел этот Артем Коротков? И как сложилась его солдатская жизнь, оборванная то ли на родной, то ли на немецкой земле?

Перед глазами возникали в черноте ночной палатки одно за другим то смутные, то отчетливые лица солдат, которых Мозжухину довелось видеть в смертные минуты...

Вот на двух противотанковых ружьях, связанных вместе плащ-палаткой, принесли бронебойщики на командный пункт роты и положили на мокрую землю раненого. Лицо его, давно не бритое, — в копоти и крови. Мозжухин приподнимает ему голову, перевязывает и дает пригубить фляжку с водкой.

— Спасибо, товарищ старший лейтенант, — шепчет бронебойщик, с трудом шевеля губами. — Я этого никогда не забуду! Буду помнить вас всю свою жизнь.

Умер он минут через пять, на тех же самодельных носилках, и схоронили его там же, под желтой березой у самого Волоколамского шоссе.

Рядом с черным немецким танком лежит на снегу под Вязьмой солдат. В обугленной руке зажал он горлышко разбитой бутылки. По всей вероятности, он подобрался к танку вплотную и не бросил, а для верности, не выпуская из руки зажигательной бутылки, разбил ее о броню.

У входа в бетонный форт приграничного города Эйдткунен лежит в чужой земле, в окопе, ставшем могилой, сержант-казах. Рот его полуоткрыт, видны красивые, чуть голубоватые зубы. Мозжухин еще подумал тогда, как хорош бывал, наверное, этот сержант-казах, когда улыбался.

Он так крепко обхватил богатырской рукой ремень автомата, точно просил не разлучать его с оружием и после смерти. Но на войне свои законы, и солдат из трофейной команды обрезал ремень и отобрал автомат.

Оружие требовалось живым, чтобы мстить за мертвых.

Однако при чем же здесь белозубый сержант-казах? Он-то, во всяком случае, не был отцом Ивана Короткова!

Память была бессильна воскресить не только образ, но и самый факт существования Короткова-отца. Тяжелые воспоминания теснились и подступали к самому сердцу, будто Мозжухин только сейчас вот, впервые, в полной и беспощадной мере ощутил потери своего полка за войну.

Проснулся Мозжухин с мыслью о том же Короткове, и это его даже рассердило, потому что с утра предстояли тактические учения дивизии, хлопот полон рот — все надо предусмотреть, учесть, запомнить.

Раннее утро встретило Мозжухина, вышедшего из палатки, холодной росой и туманом, в котором неясными пятнами белели палатки. Березовая роща, подступавшая вплотную к палаткам, была подобна зеленому туману.

По соседству на батарее ржали кони, и уже доносился откуда-то из серой сырости утра окрик ездового: «Тпру-у-у, не балуй!» — окрик, переживший не одно поколение русских солдат.

Водитель машины Молодых дал Мозжухину умыться. Тот спросил, отфыркиваясь:

— Не помнишь такого солдата у нас в полку — Короткова Артема Петровича? В летах был, отец семейства. Его не то в Литве, не то на границе убили.

— Короткова? — покосился Молодых на намыленную шею полковника. — Что-то не припомню такого случая, Захар Михайлович. Корольков — был такой шофер в медсанбате, но он жив-здоров.

Во всем, что не касалось машины и дорог, Молодых был бестолков.

— Ну при чем здесь этот мальчишка Корольков? — спросил Мозжухин спокойно, не повышая тона.

— В разведчиках еще был у нас Коротеев, — продолжал Молодых, зачерпывая в кружку воды. — Так тот совсем молоденький. Тогда еще в Тапиау пострадал. Помните, Захар Михайлович? Один на том красном чердачке бой принял.

Мозжухин, держа полотенце в руках, укоризненно посмотрел на Молодых.

— А Короткова, товарищ полковник, не помню. Мыслимая вещь — всех запомнить? Тут не голова нужна, а Библия...

— Как? Как ты сказал? — Мозжухин даже перестал вытираться.

— Я говорю, товарищ полковник, что у меня голова — не Библия. Я всех помнить не могу.

Мозжухин несколько раз подряд произнес это выражение про себя, как делал всегда, когда ему доводилось услышать что-нибудь очень интересное.

До войны он работал учителем русского языка где-то на Южном Урале, был страстным собирателем фольклора и не бросил этого увлечения на войне. Он любил вслушиваться в окопные беседы, в разговоры у походных костров, кухонь, в палатках медсанбата, а иногда даже кое-что записывал в книжечку...

Но сейчас не до того. Дивизионные учения вот-вот начнутся, а до них еще столько нужно сделать...

К полудню Мозжухин успел несколько раз побывать у «красных» и у «синих» и уже два раза у подножия высотки, господствующей над местностью, собирал посредников с белыми нарукавными повязками и разъяснял им задачу обстоятельно, неторопливо, как, бывало, в классе.

Сейчас Мозжухин уже привык, но на первых учениях чувствовал себя весьма неуверенно. Многие офицеры ошибочно принимали полковника Мозжухина за кадрового военного и очень удивлялись, когда узнавали, что в начале войны он был всего-навсего лейтенантом запаса. Он учился военному искусству на фронте, никогда не имел дела с условным противником, не вел никаких боев, кроме настоящих. И переход от войны к военной игре был для него так же труден, как первый бой для командира, который до того воевал только на полигоне.

«За кого же сегодня воюет молодой Коротков — за «синих» или за «красных»? — вдруг подумал полковник, пропуская мимо ушей донесение какого-то не в меру словоохотливого посредника. — Забыл даже спросить, где он у меня служит, в какой роте или батарее».

Мозжухин стоял на гребне высотки и всматривался влево, откуда появилась передовая цепь «синих». «Синие» должны были оседлать большак и «взорвать» мост. С высотки открывался просторный вид на окрестные поля и березовые рощицы, на речку, огибающую хуторок кривым серебряным серпом, на большак, окаймленный тусклой от пыли травой.

«А ведь какому-то полку пришлось эту землю отвоевывать, — подумал Мозжухин. — И какой-то безвестный командир, наверно, сражался за господствующую высотку, на гребне которой я расхаживаю сейчас. И Молодых, ожидающий с машиной у подножия, не встревожен тем, что эта высота просматривается и простреливается противником».

Полузасыпанные землей, обмелевшие траншеи, колья от проволочных заграждений на опушке рощи, обугленные березы на обочине большака, разбитая мельница у моста — следы давно отгремевшего боя.

Судя по всему и прежде всего по числу воронок, заросших многолетней травой, бой был упорным. Любопытно, конечно, было бы узнать, как именно разыгрался этот далекий бой, каковы были его перипетии и жаркие подробности. Как знать, не здесь ли воевал полк, в котором служил его Сережа? Но таких справок местность не давала.

Мимо старых воронок тянулась по большаку батарея «синих», и Мозжухин с удовольствием оглядел сытых, подобранных в масть вороных коней, которые сейчас были покрыты таким густым слоем пыли, будто на них набросили серые попоны.

Левее высотки по пыльной, блеклой траве шагали минометчики; вылинявшие гимнастерки их были под цвет травы. Минометчики меняли огневую позицию и перетаскивали минометы на себе в разобранном виде.

Мозжухин скользнул взглядом по нестройной цепочке солдат и почти тотчас же увидел молодого Короткова. Широкоплечий парень шагал легко, даже весело, хотя и был навьючен лотками с минами. Потом Коротков отдал лотки соседу, сам же взвалил на спину плиту, самую тяжелую часть миномета. Но и сейчас он шагал легко; это не была походка человека, несущего тяжелый груз.

И снова Иван Коротков то ли фигурой, то ли походкой удивительно остро напомнил Мозжухину его Сережу.

— Сынок! — прошептал Мозжухин с неожиданной тоской.

Всю войну, даже после трагического известия, Мозжухин представлял себе сына таким, каким видел его в последний раз, — школьником, рослым не по годам. Сережа пришел провожать их эшелон в сандалиях на босу ногу, в вышитой парусиновой рубашке; мальчишеский вихор непослушно падал на лоб.

Жена писала потом, что призывной участок помещался в школе, а врачебная комиссия работала в учительской. Он отчетливо видел, как Сережа, обнаженный по пояс, с юношески гибким торсом, стоял в учительской у карты обоих полушарий, против портрета молодого Максима Горького.

Он знал, что Сережу остригли, что его обули в сапоги, но все-таки, когда пытался представить себе сына в бою, тот возникал перед глазами с непослушным вихром и в сандалиях на босу ногу.

Долго и печально глядел Мозжухин на плиту миномета, которая мерно покачивалась на широкой спине Короткова и все уменьшалась, так что скоро стала размером с диск автомата.

Солнце палило немилосердно, день выдался знойный, каких мало знает белорусское лето. Ворот гимнастерки теснил шею больше, чем всегда, и Мозжухин думал, что это от жары. Одно-единственное облако заблудилось в небе, которое тоже чуть-чуть выцвело и поблекло под лучами солнца. Мозжухин проводил взглядом облако, нашел, что оно похоже на шкуру белого медведя. Стало еще жарче, и ему опять захотелось расстегнуть ворот гимнастерки.

Потом горнисты протрубили долгожданный отбой, учения закончились, перестали существовать «синие» и «красные», воскресли «убитые», вернулись в строй «пленные», выздоровели «раненые». Посредники сняли белые повязки. Все отдыхали в спасительной тени берез.

Вечером, после разбора тактических учений, полковник обошел батальоны, где уже царила веселая суета, как всегда перед ужином.

Минометчики расположились на опушке рощи, по соседству дымила кухня. Проходя мимо, Мозжухин услышал голоса и смех на лужайке. Он замедлил шаг, остановился за пучком берез, растущих в обнимку из одного корня. Зачем мешать веселью? Вот так же, бывало, он обходил стороной стайку шалунов-школьников, чтобы не спугнуть их.

Полковник так и остался стоять, никем не замеченный, за этой многосемейной березой.

Старший сержант, по всей видимости сверхсрочник, страшно важничая, рассказывал о поездке в Москву с какой-то делегацией:

— Жили мы в гостинице «Москва» — «Гранд-отель». На манер интуристов. Посещали большие и малые академические театры Союза ССР. Ездили в легковых машинах или, на крайний случай, в двухэтажных троллейбусах.

— Слышали уже про вашу поездку! — отозвался горластый паренек, сидящий на пне. — О вас по всей Москве в три лаптя звонили...

Паренек, видимо, знал себе цену. Совсем как актер в театре, он сделал паузу, подождал, пока все отсмеются, и уже потом совершенно серьезно спросил:

— Это не вы там, в метро, от портянок запонки потеряли? По радио даже искали...

«От портянок запонки», — повторил про себя Мозжухин и усмехнулся.

Больше за смехом ничего нельзя было расслышать. Тот же паренек принялся подшучивать над товарищами, которые уплетали по второму котелку каши.

— А Коротков, как я погляжу, горазд поесть. Второй час ложкой работает, не ленится.

Полковник выглянул из-за березы, его никто не заметил, и непринужденная беседа продолжалась. Молодого Короткова Мозжухин узнал со спины. Тот стоял на коленях перед котелком и прилежно орудовал ложкой. В задире он признал того самого тщедушного паренька, которому Коротков помог тащить плиту миномета.

— Мимо не проносишь, — не отставал от Короткова паренек. — У тебя рот как раз на дороге. И где ты только такой аппетит нагулял? Вроде и не работал...

— Как работать — мальчики, как обедать — мужики, — миролюбиво, в тон пареньку, ответил Коротков, занятый едой.

Мозжухин даже качнулся и оперся рукой о дерево. Его оглушило воспоминание, сильное, как удар, внезапное, как близкий разрыв. Он пошел прочь, все убыстряя шаг, точно надеялся быстрой ходьбой унять сердцебиение.

«Как работать — мальчики, как обедать — мужики!»

Ну конечно же, это он! И та же крестьянская манера бережно нести ложку над ломтем хлеба, чтобы несколько капель супа не пролилось на траву. И та же привычка обедать, стоя перед котелком на коленях, не пригибаясь к земле, не округляя плеч, и эти большие руки, привыкшие работать тяжелую работу, и эта присказка насчет мальчиков и мужиков, и интонация, и жесты, и деловитое выражение лица, освещенного блестящими, широко расставленными глазами, — все было давно знакомым.

Все хранилось где-то в тайниках памяти, на самом дне ее. И только сейчас вот Мозжухина осенило воспоминание. Он уже точно знал, чей сын служит у него в полку...

Коротков-отец был в числе охотников, которые вызвались первыми переправиться вплавь через Неман, чтобы доставить на тот берег трос. Держась за трос, могли противостоять злому течению пехотинцы в намокших сапогах, навьюченные оружием, боеприпасами и амуницией.

Коротков-отец, как и другие, вошел в воду совсем голый, но в каске и подпоясанный ремнем. К ремню были привязаны конец троса, гранаты. Он же прихватывал ремень автомата, закинутого за спину.

Горстка голых людей заняла круговую оборону на обрывистом берегу, у подножия могучей сосны, к которой выплыли и ствол которой опоясали драгоценным тросом.

Несколько часов отбивался головной отряд от наседавшего противника. Продрогшие, обессиленные люди окопались в мокром песке, разгребали песок касками.

Майор Мозжухин тоже переправился на правый берег вплавь, и ему тоже довелось повоевать в голом виде. Далеко-далеко на том берегу остались и сапоги, и шаровары (интендантское слово «шаровары» всегда раздражало Мозжухина).

К ночи на самодельном плотике переправился, держась за трос, старшина Леонтьев с термосом и хлебом. Обо всем подумал этот Леонтьев: и котелки привез и ложки. Запах борща напомнил людям о том, что они не ели больше суток.

К каждому котелку торопливо пристроилось по нескольку человек.

Соседом Мозжухина был рослый, плечистый солдат со скуластым лицом, заросшим черной бородой. Он стоял перед котелком на коленях, не пригнувшись, не вытянув шеи.

Каждую ложку борща он нес бережно, подставляя под нее ломоть хлеба, будто внизу был не мокрый песок, а белоснежная скатерть и он очень боялся ее запятнать. При этом выражение лица его не было встревоженным. Он ел не спеша и спокойно, будто и раньше частенько так вот ужинал под обстрелом, нагой и продрогший. Он был лишь сосредоточен, как человек, который собрался плотно поесть, тем более что неизвестно, придется ли вообще и как скоро поесть еще раз.

— У тебя у одного аппетита хватит на троих, — подал голос из соседней песчаной ямы старшина Леонтьев, единственный, кто в этой компании был одет. — Осколки поют, а ему и горя мало! Ненасытливый!

— У нас весь род такой. Как работать — мальчики, как обедать — мужики, — дружелюбно откликнулся чернобородый солдат и снова зачерпнул борща.

Ему и в самом деле больше поесть не пришлось.

На рассвете, когда немцы перед контратакой начали ожесточенный огневой налет, рядом раздалось шипение мины — предвестник разрыва. Чернобородый солдат успел в один прыжок броситься к майору и прикрыть его собою.

Потом Мозжухин, оглохший и почти ослепший, с трудом поднялся на ноги. Он был ранен в плечо и грудь, но мог считать себя счастливцем. Чернобородый солдат, лежавший рядом, был мертв. Его голое тело было залито кровью.

Когда майор Мозжухин через три дня вернулся из медсанбата, полк уже успел расширить плацдарм на западном берегу Немана и занять литовский городок Алитус.

Майору показали могилу однополчанина. Похоронили его на берегу Немана, у подножия сосны, вокруг которой остался висеть обрывок троса.

Майору доложили, что солдата похоронили честь по чести, в форме, но он так и остался неопознанным: документов у него, у голого, не было никаких.

Пять кирпичей уложили на могильном холме наподобие лучей звезды, а в центре этой пятиконечной звезды положили каску. Благородная простота солдатского памятника!

Полковник отчетливо вспомнил пасмурный августовский день, когда он пришел на могилу. Над головой висело низкое серое небо, и оцинкованные крыши литовского городка, видневшиеся вдали, в темно-зеленой оправе садов, были того же самого серого цвета, будто кровельщики выкроили на крыши куски этого неба...

Полковник снял фуражку и долго стоял не шевелясь, как если бы он пришел навестить сейчас ту могилу.

Мимо него прошли три солдата и молодцевато откозыряли, прошел капитан Пушкарев из второго батальона, прошел полковой писарь, еще кто-то, но полковник никого не заметил и никому не ответил на приветствие.

Потом он зашагал в глубь рощи и вышел к палаточному городку, но все еще не подготовился к разговору с Коротковым. Стоит ли вообще сообщать тому все обстоятельства гибели отца?

Всюду — у палаток и на полянах — мелькали солдаты.

Завидев полковника, они вскакивали, становились навытяжку, отдавали честь. У одних лица были по-ученически озабочены, у других — безразличны; у одних — бездумны, у других — согреты своими сокровенными мыслями, которых не смогла прервать эта внезапная обязанность откозырять встретившемуся полковнику.

И Мозжухин все вглядывался в эти лица солдат, одинаково одетых, коротко остриженных.

Не все из них уже обрели приметы, отличающие бывалых солдат. Те и каски и автоматы носят всяк по-своему, и усы отпускают всяк на свой вкус, да и сама фронтовая профессия накладывает отпечаток на весь их облик. И притом в боевой обстановке у человека всегда резче проявляется характер. Люди лучше различимы на переднем крае, чем на марше или на учениях.

Мозжухин все вглядывался жадно и дружелюбно в эти схожие и в то же время столь разные лица солдат, словно искал среди них сынов своих старых однополчан либо старался всех запомнить в лицо.

У Мозжухина было такое ощущение, что отныне забот у него в полку стало еще больше — намного больше, чем вчера. Больше стало людей, которых он должен научить военному уму-разуму, о которых должен постоянно думать. Такое же чувство он испытал в тот день, когда ему, комбату, поручили командовать полком.

А может, все это оттого, что у него появилась острая потребность заботиться отныне о молодом Короткове, которого он усыновил в своем сердце.

Мозжухин решил не заводить сейчас с Коротковым никакого разговора, а завтра чуть свет отправиться с ним в Алитус. До Немана было немногим более трехсот километров.

Перед сном полковник вызвал Молодых и со своей всегдашней обстоятельностью отдал приказание приготовить машину к пяти утра, взять запасные бачки с бензином и еду на троих.

Они обернутся с поездкой за один день и к вечерней поверке будут дома, в полку.

1946

НЕБО В БЛОКАДЕ

Ольге Афанасьевне Фирсовой

Рассекая поток воздуха, плывет в небе трехмачтовый фрегат. Влажный ветер ударяет в литые паруса, и, повинуясь стихии, фрегат меняет курс. Он стремится вдаль, как вдохновенная мечта зодчего Андреяна Захарова о процветании флота Российского.

Когда серое мокрое небо повисает над шпилем Адмиралтейства, фрегат очерчен смутно. А в погожий день отчетливо видны его корпус, оснастка, бушприт, вонзенный в синий простор.

Не думала Ольга, что еще раз увидит корабль-флюгер так близко, снова коснется его руками, а он, послушный каждому прикосновению, будет отклоняться от своего курса.

Высота ощущается в полной мере, когда стоишь на карнизе, на самом краешке портика. Но это ощущение еще острее на шаткой дощечке, висящей в веревочных петлях; маляры называют ее «душегубкой».

На ногах скальные ботинки с подошвой из фетра, в них не поскользнешься. Но Ольга лишь изредка ступает на карниз, на уступ, на капитель колонны и часами работает в подвешенном состоянии.

Под ногами живая карта города. Дельта Невы с ее причудливыми рукавами, сине-голубыми сейчас, под солнцем, и темно-серыми, почти черными, в непогоду. Край карты заливает Балтика, на берегу ее властно и дерзко был «город заложо́н». И пушкинская строка «ногою твердой стать при море» звучит в ленинградской стратосфере еще прекраснее и выразительнее.

Ольга в один огляд видит свой город, зажатый в кольцо блокады, вместе с прифронтовыми окраинами и предместьями. Сегодня ветрено, ветер сносит дальние дымы, воздух прозрачный, виден даже Кронштадт.

Когда смотришь с такой высоты, баржа на Малой Неве прикидывается лодкой, крейсер «Киров», стоящий напротив Зимнего дворца, — катером; просторный Летний сад — сквером; высокие здания превратились в домики; редкие грузовики и трамваи уменьшились до игрушечных; Гороховая улица — узкое ущелье; тяжелое зенитное орудие напротив Исаакиевского собора подобно пулемету; памятник Петру, обшитый досками и обложенный мешками с песком, — ящик причудливой формы; фабричные трубы на Васильевском острове, давно остывшие, трубы, от которых уехали их заводы, — размером с телеграфный столб, а трубы за далекой за Нарвской заставой — с карандаш, не более.

Два фронтовых года назад Ольга впервые поднималась на Адмиралтейскую иглу. День выдался такой же погожий. Слепило золото, расплавленное солнцем. Восьмигранный шпиль, шар, корона и фрегат на его острие резали глаза нестерпимее, чем альпийский снег, и дымчатые очки были очень кстати.

Тогда еще в верхний край балюстрады не ударила бомба, и все двадцать восемь статуй стояли над колоннами целехонькие. Тогда еще осколок не изувечил барельеф, не пробил грудь богини Афины, награждающей моряков, тогда еще не были выщерблены осколками колонны и портик.

Курсанты училища Дзержинского ушли из Адмиралтейства на фронт, а в швальне училища начался аврал. Швеи, которые из года в год обряжали курсантов в бушлаты и брюки клеш, кроили по исполинской выкройке защитный чехол. Не с портновским сантиметром, а с рулеткой в руках ползали по полу закройщицы.

Конечно, проще замазать шпиль защитной краской. Но его пришлось бы потом, если шпиль сохранится, золотить заново — с краской неминуемо смоют, соскоблят позолоту.

Изготовить чехол оказалось легче, чем взобраться на самую макушку шпиля и укрепить там блок, накинуть петлю, поднять свернутую мешковину. Бобров, Земба, Шестаков — смелые альпинисты, но им еще не приходилось покорять вершины такой категории трудности.

Под «душегубкой» у Ольги висят рукавицы и сумка от противогаза с портняжными принадлежностями: моток парусных ниток, изогнутые иглы, большие ножницы и кухонный нож, острый-преострый, в самодельных брезентовых ножнах. Да еще молоток — на случай, если нужно оббить острый край кровли, чтобы не перерезало натянутую веревку.

Так аккуратно выкроили и прочно сшили чехол тогда, в сорок первом году! Но превратности и ненастье восьми минувших времен года растрепали чехол, как подол старой юбки, превратили в лохмотья. Мешковина сгнила, истлела, ее посекло шрапнелью. Прорехи в серой маскировке выглядят золотыми заплатами.

Обезлюдел и посуровел город за два военных года, он стал безмолвным, бездетным. Кто мог вообразить город таким изможденным, израненным, с черными кругами горя и голода под глазами?

Ольга знает, что враг в четырнадцати километрах от Адмиралтейства, что наш передний край в четырех с небольшим километрах от Путиловского завода.

Когда Шестаков и Ольга в мае прошлого года маскировали колокольню церкви Иоанна Предтечи на Лиговке, они видели в бинокль немецкие позиции на Пулковских высотах... Но еще лучше их колокольню видели в стереотрубы немецкие наблюдатели.

И для того чтобы лишить дальнобойные батареи врага точных ориентиров, нужно было замаскировать все золотые вершины Ленинграда. Вот верхолазы и кочевали эти два года по куполам, шпилям, колокольням.

В ноябрьскую непогоду Ольга и ее подружка Аля Пригожева укрывали шпиль Инженерного замка. И день короткий; и глазам тревожнее, потому что не гаснут зарева и зарницы батарей; и рукавицы не выручают, иголку держишь голыми пальцами; и ветрозащитная альпинистская штормовка связывает движения; и вместо скальных ботинок тридцать шестого размера Ольга обута в сапоги номер сорок четыре, она обморозила ноги на Эльбрусе и в холод натягивает две пары носков, а поверх наматывает шерстяные портянки и бумагу; и два берета надела на голову, оба набекрень: один прикрывает левое, другой — правое ухо.

Теплой обителью представлялась в те часы Ольге ее выстуженная, промороженная комната. Давно безгласен рояль, пылятся нетронутые ноты, на пюпитре лежит дирижерская палочка, которой она не касалась с начала войны, с того дня, как отправилась в морской порт грузить ящики с минами...

Допоздна при свете близкого пожара маскировали подруги остроконечье Инженерного замка.

Когда окоченевшая Ольга доплелась до дома, мать ее, страшно волнуясь, рассказала, что, проходя мимо Инженерного замка, видела на шпиле двух верхолазов. А тут начался воздушный налет, немцы забросали замок зажигательными бомбами.

— Боюсь, пострадали, — тяжко вздохнула мать. — И веревки охранные могли сгореть у них. И в дыму задохнуться недолго... Отчаянные головы.

Ольга промолчала, не посмела признаться матери, что это она и Аля почти полсуток висели над Инженерным замком. Под ними тушили пожар бойцы пожарной дружины, топали сапожищами по крыше, и никто не слышал их криков, про них попросту забыли в опасной кутерьме и суматохе. Но кто-то же был оставлен на охранении! Или его послали тушить пожар? Или он, подгоняемый страхом, убежал в бомбоубежище?

Вот в тот день смертельно простудилась наверху Аля, неугомонная лыжница и бесстрашная альпинистка.

Аля, Аленька, ненаглядная красавица, нежная и преданная подруга... Ах, если бы только Ольга могла бросить хотя бы на неделю все эти канаты, веревки, шнуры, остаться на твердой земле, ходить через мосты на другой край города, чтобы делиться с больной своим пайком и стылые ночи напролет оставаться у нее сиделкой... Была бы ты жива, может, сейчас чинили бы этот чехол в четыре руки. А если бы ты стояла внизу на охранении, я любовалась бы тобой на земле. Ты умела оставаться красивой, статной и в телогрейке, ватных брюках, треухе...

Ольга с тоской поглядела вниз, где стоят сейчас на высотной вахте товарищи. Не отличить мужчин от женщин, с такой высоты все кажутся коренастыми, коротконогими карликами. Но и не разбирая кто где, Ольга, вися на «душегубке», отчетливо представляла лица товарищей.

У Тани Визель лицо спокойное. В мирное время Ольга ни разу не ходила в горы в одной связке с Таней, случай разводил их в разные группы. А нынче Таня чаще других держит в своих руках жизнь Ольги. Когда требуется, Таня, хоть и обессиленная голодом, продрогшая, стоит на страховке по многу часов подряд. Она повинуется святым законам альпинизма, когда несколько судеб связаны канатом в одну судьбу. Таня ослабела, и в последнее время наверх ее не пускают. Но как неоценима ее помощь! Пожалуй, только Шестаков, опытный горовосходитель, инструктор общества «Искусство», лучше Тани знает приемы, позволяющие альпинистам вертикально подыматься по шпилю с помощью веревочных петель.

Хмурый Як Якыч из инспекции по охране памятников относится к маскировщикам снисходительно. «Я», «мне», «мой», «меня»... Запущенная форма «ячества». Попадаются такие люди, которые делятся только на себя и на единицу. Як Якыч изнемогает от любви к себе. Он привык слушать только себя, а других слушает небрежно, перебивает, то и дело вопрошает: «Вы усвоили мою мысль?», «Вы меня правильно поняли?» — хотя при этом не говорит ничего глубокомысленного.

Нет сегодня осветителя студии «Ленфильм» Алоизия Августиновича Зембы. Его ласково называли Люсей. С трудом Люсю уговорили эвакуироваться на Большую землю. Он лежал на носилках, кожа да кости, шепотом ругал себя и просил прощения у товарищей за то, что бросает их в опасности... Трудно было поверить, что это он с Мишей Бобровым забирался на шпиль Петропавловского собора.

Мучительный груз опасностей и невзгод взяли тогда на свои исхудалые плечи Земба и Бобров. Удивительно, как они вдвоем могли сделать то, что казалось немыслимым, — замаскировать на ледяных сквозняках шпиль Петропавловского собора.

Миша Бобров — самый молодой в их группе альпинистов, ему восемнадцать лет, но он уже успел понюхать партизанского пороха. И самообладание у него завидное, и отчаянной смелости не занимать...

На ледяном шквалистом ветру карабкались они сперва по скобам, затем, обвязанные веревками, на высоту 122 метра. А на пути к шпилю — скользкий, неподдающийся золотой шар, попробуйте преодолеть точку отрицательного наклона! Ангел-флюгер шатался, ходуном ходил на шарнирах вокруг креста, смерзалась краска в окоченевших руках. Разве отогреешь руки и краску теплом зимних солнечных лучей, скудно отраженных позолотой?

И как ангел ни топорщил свои блестящие золотые крылья, его перекрасили в защитный цвет — будто облачили в армейскую плащ-палатку.

Когда они расстались с Люсей? Ольга помнит, что это было при свете зарева, которое неестественно подрумянило его впалые щеки. Алоизий, мучимый злой цингой и старой раной, полученной в бою с белофиннами, стал почти неузнаваем.

Впрочем, разве сама Ольга теперь похожа на себя? От прошлого — только густые брови да темные волосы, гладко причесанные на прямой пробор. От настоящего — страдальческие складки у губ, острые скулы, вяло обтянутые кожей, усталый взгляд, потемневшее лицо — то ли обожженное ветрами, то ли закопченное дымами...

Много пожаров видела за два года Ольга с верхотуры. По нескольку суток горели Гостиный двор, студенческие общежития на Мытнинской набережной, американские горы, некогда оглашаемые девичьим визгом, веселыми криками и смехом. Но особенно страшно пылали Бадаевские склады — сколько тысяч жизней сгорело там в огне и дыму, пропахшем сытными запахами горелой муки, зажаренных говяжьих туш, жженого сахара?

В памяти Ольги живет трагический календарь блокады со своими горестями и маленькими радостями, которые давали силу дожить до новых бед.

29 августа 1941 года через станцию Мга проскочил последний эшелон из Ленинграда, а назавтра станцию заняли фашисты. 23 сентября Ольга насчитала на дню четырнадцать воздушных тревог; отбой с четверть часа, не больше, снова тревога, и так до утра. 25 декабря к рабочему пайку прибавили сто граммов хлеба, но до 20 января не выдавали по карточкам никаких других продуктов. В начале января 1942 года Гитлер объявил по радио, что не штурмует Ленинград сознательно и ждет, когда город сожрет сам себя. 10 февраля, ночью, Ольга услышала после месячного молчания радио; репродуктор говорил шепотом, будто отвык разговаривать. Диктор сообщил об увеличении хлебного пайка. 15 марта по Невскому прошел трамвай, груженный льдом, сколотым на путях. А спустя месяц Ольга проехала на трамвае через мосты с Петроградской стороны. Вагоновожатая маршрута № 3 весело позванивала, и радовались все, кто привык мерить расстояния в городе числом бывших трамвайных остановок. 9 августа в Ленинградской филармонии была исполнена Седьмая симфония Шостаковича, и семья альпинистов-маскировщиков откомандировала в оркестр виолончелистов Андрея Сафонова и Михаила Шестакова. 27 августа в квартире Ольги из водопроводного крана закапала ржавая вода. 22 января 1943 года, ночью, по радио неожиданно объявили, что прорвано блокадное кольцо.

Но город еще жил впроголодь. Для Ольги и ее товарищей по-прежнему оставались лакомством «хряпа» и «дуранда».

Питались лебедой, крапивой, ели жмых, солод, целлюлозу, альбумин, очищенную олифу; варили из столярного клея студень с перцем и лавровым листом.

Силы таяли, и с трудом давался каждый десяток ступеней. Еще труднее — подъемы без лестниц. Где набраться выносливости, если у тебя цинга, руки в нарывах и даже маленькая царапина долго не заживает?

Спасибо морячкам с «Кирова», они несколько раз подкармливали маскировщиков, которые работали на Адмиралтействе. Неведомый капитан второго ранга распорядился, чтобы после ужина верхолазам наливали в котелки по черпаку матросского варева. Благословенна навеки щедрая поварешка! На камбузе ее называли чумичкой.

А подыматься на высоту в двадцать — тридцать этажей с помощью веревок или карабкаться по вертикальным лесенкам не так легко, если голова кружится, в животе сосущая пустота, к горлу подступает тошнотная слабость, колени подгибаются, а инструменты тяжелеют в руках с каждым днем. Конечно, тому, кто сильно похудел, легче протискиваться меж деревянных стропил и распорок внутри шпиля. Но как бы не изнурить сердце, не обессилеть вконец...

Где она, былая силенка, куда запропастились сноровка и ловкость, которые не раз выручали Ольгу на трудных скальных маршрутах?..

И теперь Ольге нередко приходилось делать «шпагат», работая рядом со статуями, венчающими балюстраду, — одна ступня в воздухе в веревочной петле, а пяткой другой ноги она упирается в лоб Александру Македонскому; великий полководец прощал ее вынужденную непочтительность. А когда маскировали колокольню церкви Иоанна Предтечи, она шила, повиснув вниз головой. Поневоле занимаешься акробатикой, если работаешь выше самой высокой тяги, а прочность конструкции не рассчитана на вес человеческого тела.

Когда они забрались на купола собора Николы Морского, под Шестаковым стал гнуться крест. В другой раз лопнула сгнившая веревка, и Шестаков едва удержал Ольгу от падения: она опасно покачнулась, стоя у него на плечах.

В ту минуту невольно вспомнилось восхождение на Шхельду, тогда их группу преследовала одна неудача за другой и опасность росла, как снежный ком. Лопнул канат, слава богу, это произошло не на отвесной скале, а на крутом склоне. Позже у Ольги вырвался из рук ледоруб...

Еще в начале работы, когда Ольга висела на шпиле Адмиралтейства, снизился «мессершмитт» и дал длинную очередь из пулемета. Немец боялся задеть за шпиль, но пролетел близко — под прозрачным колпаком кабины Ольга видела летчика в шлеме и очках...

Сегодня самолетов не видно, не слышно, но Ольге не внушает доверия чистый и прозрачный воздух. Немецкие наблюдатели, наводчики становятся более дальнозоркими — можно ждать огневых налетов.

Придется проторчать наверху не один час. Нужно со всех сторон обшить чехол у основания шпиля; мешковина прохудилась и свисает бахромой.

Стежок за стежком, стежок за стежком...

Откуда-то слетелись ласточки. Они ведут себя беспокойно — шумно хлопают крыльями, кружатся, предупреждающе кричат.

Никогда Ольга не видела ласточек так близко: голова, спина, хвост и крылья — черные, а шея, грудь, брюшко, надхвостье и перышки на ногах — белые. Вспомнила, что ласточки зимуют в низовьях Нила. Доверчиво летят сюда, на берега Невы, по воздушным путям, проторенным их далекими предками еще во времена Нефертити, летят, послушные таинственным законам природы...

Ласточки мельтешили вокруг и чуть ли не садились ей на голову; самая дерзкая клюнула в руку, державшую иглу с парусной ниткой.

Ольга пригляделась, сунула руку под выступ, который обшивала, — в глубокой нише лепилось ласточкино гнездо. Птенцы увидели подлетевших родителей и начали возню. Еще минуту назад они сидели притаившись, напуганные соседством человека. А теперь попискивали, даже слабо кричали. Драчливые птенцы — их было не то четыре, не то пять — толкались, клевали один другого, били крылышками — воевали из-за места возле летка. Все, как по команде, раскрывали рты, голод нетерпелив.

Обшить выступ, затянуть чехол со всех сторон — обречь пернатую мелюзгу на гибель. Выход один — вырезать дырку в мешковине напротив гнезда, оставить своеобразную форточку, куда могли бы залетать ласточки и откуда птенцы вылетят на свою первую прогулку. По-видимому, их воздушное крещение уже не за горами, птенцы расправляют крылышки, подымают за спиной, трут их одно о другое.

Хлопот с этой форточкой немало, следует надежно обметать мешковину по краям.

Стежок за стежком, стежок за стежком...

Ольга шила, отмахиваясь, отбиваясь от ласточек.

А птенцы все горластее. Передалась тревога родителей? Давно без корма? Испугал человек в небе? Или чувствовали, что решается их судьба?

В прошлом году на куполе собора Николы Морского, где слежались тонны птичьего помета, Ольга увидела голубя. Митрополит Алексий, он жил и служил в соборе, держал шесть пар голубей и сам кормил их. С каким вожделением, глотая голодную слюну, смотрели на это летающее жарко́е и прихожане, и певцы из церковного хора, и они, маскировщики...

Распугали всех пернатых бомбежки, обстрелы, а больше всего крейсер «Киров» — как громыхнет из орудий главного калибра...

«Ласточкам и голубям так же голодно, как и людям, — неожиданно подумала Ольга, орудуя тяжелыми ножницами, кромсая мешковину кухонным ножом, не выпуская иглы из немеющих рук. — У них сократился паек на мух, жучков, червяков. В городе вымерли или съедены лошади, собаки, кошки. Ушли крысы и мыши. Не стало мусора. Некому, а главное, нечем сорить... А если это последние ласточки Ленинграда?..»

Зловещее шуршание заглушило крики ласточек и хлопанье крыльев. Тяжелый снаряд ударил в Неву, в опасной близости к Дворцовому мосту. Взметнулся зелено-голубой столб воды, ослепивший алмазным блеском и тут же опавший в пенный водоворот. Еще один снаряд разорвался на бульваре и выкорчевал вековую липу.

Радио наверх не доносится, однако в ушах Ольги звучит неслышный ей, хорошо знакомый голос диктора:

— Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение транспорта прекратить. Пешеходам укрыться!

Внизу задергали веревку. Но и без сигнала она поняла, что объявили тревогу: в такие минуты становятся вовсе пустынными и набережная, и Дворцовая площадь, и то место, где поблескивают в крутом вираже трамвайные рельсы и берет начало Невский проспект.

Еще несколько снарядов разорвалось поблизости. А вдруг у фашистов сегодня под прицелом Зимний дворец или Эрмитаж? Сверху не видать, но Ольга знает, что при входе в Эрмитаж на портике, который держат гранитные атланты, зияет глубокая трещина. Эрмитаж значится у немецких артиллеристов как объект № 9, Дворец пионеров — объект № 129 и так далее. Вся карта Ленинграда разделена на квадраты. Фашисты вели огонь и по трамвайным остановкам, где скапливался народ, поэтому остановки перенесли.

Сейчас ясный летний день, не видны далекие вспышки, предвестники снарядов, но опасность от этого не меньше.

Обстрел продолжался. Еще два снаряда разорвались за аркой Главного штаба, где-то правее дома Пушкина на Мойке; видимо, батарейный залп.

Ольга ощутила толчки взрывной волны. От утомления или от ощущения беззащитности задрожали руки.

Никогда еще за все часы, прожитые в блокадном небе, ей не было так страшно, как сейчас, когда она самовольно задержалась наверху и обрекла на опасность товарищей.

Ветер усилился, и до Ольги донесся кислый запах взрывчатки, тухлой гари.

Ольга оценила предусмотрительность Шестакова; тот заранее определил направление ветра, и кораблик-флюгер подтвердил его правоту. Ольга висела, защищенная шпилем от ветра, с подветренной стороны, чтобы мешковину не вырывало из рук, а, наоборот, прижимало к крыше купола. При порывистом ветре чехол надувается, как парус, он бьется и трепещет, Ольге с ним одной не управиться.

Всякий раз после разрыва снаряда на город опускалась тревожная тишина, нарушаемая лишь хлопаньем мешковины, легким поскрипыванием такелажа, криками мечущихся ласточек.

Какой артиллерийский налет обрушился на город — кратковременный или длительный? Если надолго — нужно спускаться.

В минуты обстрела уязвимы не только голова и туловище, но и все канаты, веревки, какие тянутся к альпинистке или от нее.

Уж до чего прочны веревки, сплетенные из сизальского волокна, выращенного под небом Мексики, или канаты из манильской пеньки с Филиппинских островов — самая надежная упряжь и снасть альпиниста, какая только нашлась в кладовых Морского училища и на складе Канатного завода.

Но осколок перерубит любую веревку, и тогда случится непоправимое.

Спуститься можно сравнительно быстро, а вот новый подъем займет много минут и может надолго затянуться, если к тому времени начнется новый налет.

А если немецкие батареи замолчат и налетят «юнкерсы»? Снова шпиль качнет воздушной волной, а вместе со шпилем, как в штормовом море, накренится фрегат-флюгер.

Ольга поглядела вниз — как там ее товарищи?

Шестаков скорее всего невозмутим. Можно подумать, ему в самом деле неведом страх, который покалывает и щекочет пятки Ольге. Она по-прежнему выпускает из рук иглу только для того, чтобы взяться за ножницы или за кухонный нож.

Тане в тревожные минуты не легко дается спокойствие. Мягкий и уступчивый человек, она не умеет заботиться о себе, отстаивать личные интересы. Но как она тверда при выполнении долга, в позициях морали, как принципиальна в спорах об искусстве!

А Як Якыч скорее всего ругает сейчас Ольгу за то, что она застряла наверху. Он забыл, что его повелительный голос сюда не доносится, а тем, кто стоит рядом, и так слышны все эти «мне», «мой», «меня». Он чаще, чем другие, поглядывает в сторону, где стоит невидимый крейсер «Киров». Может, моряки смогут их сегодня подкормить — как бы не опоздать к ужину и по милости Ольги не вернуться с пустым котелком.

Ольга уже складывала в сумку от противогаза свой портновский арсенал, но услышала писк птенцов откуда-то справа.

Прислушалась, ощупала нижний край карниза с исподу — второе гнездо, третье и в самом углу — четвертое! Гнезда лепились к карнизу всюду, кроме северной стороны.

Спуститься и оставить птенцов на погибель? Налет может продлиться и до вечера, белые ночи давно улетучились, ночь придет безлунная, сюда не подняться до завтрашнего утра, а может, и несколько дней.

Ольга долго не раздумывала и решительно достала инструмент. Да, вспороть чехол, вырезать новые оконца.

Уже несколько раз снизу дергали за веревку, но Ольга не подчинилась: по альпинистским законам нельзя приказывать тому, кто при восхождении находится выше других.

Стежок за стежком, стежок за стежком...

Ну, вот и последний стежок, обрезана крученая парусная нитка. Можно наконец убраться подальше от воинственно настроенных ласточек и начать спуск.

Напоследок она обвела взглядом пустынную Дворцовую площадь, улицы, набережную, посмотрела на уродливое дощатое сооружение, которым закрыт Медный всадник. Вспомнилась частушка, которую распевали питерские ребята: «У Петра Великого близких нету никого, только лошадь и змея, вот и вся его семья...»

Она прощально посмотрела на Неву, на крейсер «Киров». Может, как раз сегодня повар на камбузе ждал их после ужина, чтобы наскрести им на дне котла остатки? На мгновение она зажмурилась — будто повар уже вывернул над ее котелком черпак матросской каши, и от этой аппетитной фантазии у нее закружилась голова.

Спускалась она торопливо, как бы стараясь наверстать то время, какое заставила прожить в опасности заодно с собой голодных товарищей.

Чего не знала и не могла знать Ольга, спускаясь на землю?

Она многого не знала.

Она не знала, что 24 января 1944 года, в день, когда снимут блокаду, увидит праздничный фейерверк, услышит отголоски салюта.

Она не знала, что ей посчастливится 30 апреля 1945 года подняться на шпиль еще один, последний раз — острым-преострым кухонным ножом распороть чехол и сдернуть его. На бульваре будет сверкать медью духовой оркестр, и по мере того как Ольга станет спускаться, все слышнее будут литавры, басовые вздохи геликона, поближе к земле возникнет и мелодия — марш «Прощание со славянкой». Дирижер примется махать руками, и Ольга вспомнит о своей давным-давно беззвучной дирижерской палочке. Наверх донесется праздничное ликование толпы. Чехол, распоротый ею, опадет торжественно, как покрывало, сдернутое с вновь открываемого памятника. Все залюбуются сбереженной красотой, станут щуриться от золотого блеска.

И светла Адмиралтейская игла!..

Она не знала, что в числе маскировщиков в тот торжественный день не будет Алоизия Зембы: он погибнет в пути на Большую землю.

Она не знала, что чеканный силуэт Адмиралтейства будет жить на медали «За оборону Ленинграда», станет символом и гербом города.

Она не знала, что в августе победного года снова окажется в альпинистском лагере под Эльбрусом и у нее хватит сил подыматься на труднодоступные вершины...

Она не знала, что, когда в возрасте девяноста трех лет умрет старожил собора Николы Морского, кормивший голубей, газеты сообщат, что «о господе почил святейший Алексий, патриарх Московский, и всея Руси...»

Она ничего не знала и не могла знать о будущем, но именно в ранние июльские сумерки 1943 года, когда спускалась со шпиля, а неугомонные ласточки летали у своих гнезд, высоко над ее головой, к Ольге пришло предчувствие скорой победы, и она ощутила дыхание жизни, отвоеванной у смерти.

Чем ниже спускалась Ольга, тем больше беспокоилась — как ее встретят?

Сложив ладони рупором, сердито кричал ей Як Якыч; но не разобрать — что именно.

И едва она успела ступить на землю, прозвучал отбой тревоги. На улицах возобновилось движение, донесся трамвайный трезвон, гудки автомашин.

Первой Ольга во всем призналась Тане Визель. Да, она застряла наверху и держала всех из-за ласточкиных гнезд, чего, конечно, не имела права делать.

— Но и поступить иначе я не могла, — вздохнула Ольга, и Таня понимающе кивнула.

В ранние сумерки чехол из мешковины не так выделялся на сине-сером небосклоне. И хотя Ольга сама маскировала шпиль этим уродливым мрачным покрывалом, все здание Адмиралтейства было по-прежнему исполнено для нее сокровенной красоты.

Чуть пониже фрегата, венчающего иглу, в шаре хранится металлический ящик, а в нем медная позолоченная доска и ларец. На доске гравировано, что «шпиц обновлен позолотчиками Ижорских мастерских», на что истрачено столько-то червонцев. В ларце лежит пожелтевший конверт с портретами их величества Александра III, царицы Марии Федоровны и их отпрыска Николая, лежит «Биржевая газета», «Петербургская газета» и «Новости» от 25 октября 1886 года.

«Положить бы в старинный ларец и газеты за тот день, когда будет сдернут чехол, — размечталась Ольга. — Положить в ларец хлебные карточки, положить под стеклянный колпак порцию черного хлеба — «сто двадцать пять блокадных грамм, с огнем и кровью пополам», оставить потомкам конверт с фотографиями героев Ленинграда. Хорошо бы, в конверте нашлось место и для Али Пригожевой, Алоизия Зембы...»

Она запрокинула голову и пристально вгляделась туда, где недавно висела на веревочных петлях. Снизу прорех в чехле не увидать, но она хорошо знает, где лепятся ласточкины гнезда.

1971

ЛЯВОНИХА

Все лето музыкальные инструменты прожили в пятнистых чехлах, скроенных из немецких плащ-палаток. Непромокаемая зеленовато-коричневая парусина облегала медные тела плотно, как кожа. Чтобы предохранить трубы от ушибов, их перекладывали сеном.

Трубы разъезжали на пароконной повозке. В упряжке ходили ленивая, вечно сонная кобыла Панорама и Валет, бывалый на войне гнедой мерин, дважды раненный.

Инструменты тоже не убереглись от осколков. И хорошо, что оружейники взялись заделать пробоину в геликоне и залатать еще парочку труб. Музыкальные инструменты чинили в оружейной мастерской — может, в этом ярче всего сказался воинственный характер искусства в наши дни.

На эту же повозку складывали подобранные на поле боя немецкие автоматы, винтовки, сухощавые и тонконогие пулеметы, офицерские сумки, фляги, коробки с патронами, шанцевый инструмент и другое трофейное имущество, потому что, по жестокому закону войны, полковые музыканты одновременно несут обязанности трофейщиков и могильщиков.

Не все легко и сразу привыкли к этому. Первый кларнет Янтаров, тихий и безобидный человек, больше других тяготился печальным совместительством. Он все вздыхал и страдальчески кривился. Янтаров чаще других вынимал из футляра и протирал кларнет, он больше всех огорчен был долгим молчанием оркестра. Все рассказы о своей прежней жизни он начинал фразой:

— Когда я играл в симфоническом оркестре филармонии...

Басист Никитенко, он же Силыч, грузный и флегматичный, уже в летах, занимался похоронными делами невозмутимо, и выражение лица у него было неизменно равнодушным, как и во время игры в оркестре.

Никитенко сызмальства играл в плохоньком духовом оркестре в каком-то южном провинциальном городке, кажется, в Армавире. Это был оркестр, который за недорогую плату и за угощение скрашивал обывательское житье в его радостях и печалях. Профессия сделала Никитенко циником: приходилось в один день играть на свадьбе, на похоронах, на танцах, снова на похоронах и еще в ресторане...

Днем у деревни Горынь отгремел небольшой, но трудный бой. Нужно было обшарить все окопы, кусты, и, как говорил Решетняк, «прибрать за фашистом», так что работы и Никитенко, и Янтарову, и всем остальным хватило допоздна.

Когда подошел поспешный и стылый октябрьский вечер, все уселись у костра в ожидании ужина.

В такой вечер нет пленительнее звука, чем треск горящих сучьев, и нет на земле для солдата более желанного места, чем у костра. Музыканты сидели тесным кружком, обратив лица к огню. Иные дремали, сморенные теплом и усталостью. Шаткие отсветы костра играли на лицах. Огненные языки то яростно трепетали на ветру, то исчезали где-то меж головешек. Пламя только притворялось сердитым, оно не обжигало доверчиво протянутых рук.

Повозка, нагруженная всякой всячиной, уходила на трофейный склад, и инструменты пришлось выгрузить. Они лежали на земле в своих чехлах, которые сейчас сделались совсем черными.

Старшина Сенкевич, командир музыкантского взвода, он же капельмейстер, долго молчал, а потом сказал, задумчиво глядя на желтое пламя костра:

— А ведь я сегодня именинник. Горынь — это уже Белоруссия. До моих Людиновичей каких-нибудь сорок, от силы — сорок пять километров.

Отсюда Сенкевич уже знал дорогу на память, без карты. За Горынью — Довженицы, потом Зябень, Авдотьино, Зеленый Клин, Голынец и родные Людиновичи.

Все промолчали, а предупредительный Янтаров сказал:

— Что же, поздравляю. Такой праздник и отметить не грех.

— Выпить не мешает, — сказал Никитенко и при этом не то крякнул, не то чмокнул губами. — Но только выпить, как полагается на празднике, а не просто принять капли.

«Принять капли» — это на языке Никитенко называлось выпить сто граммов. Басист ухитрялся, грешным делом, выпивать даже спирт, который выдавали зимой для отогревания инструментов перед игрой — чтобы пар от дыхания не оседал ледком на медных стенках.

— С твоим аппетитом только при коммунизме жить! — улыбнулся Решетняк. — Хотя неизвестно: может, горилку при коммунизме совсем отменят...

— А хорошо бы, если деревня жива, прийти с музыкой! — мечтательно, думая о своем, сказал Сенкевич. От радостного возбуждения он привстал, откинул со лба черную прядь, и костер посветил ему в глаза. — У нас в Людиновичах в бывшее время ни один праздник без лявонихи не обходился. Как вы насчет лявонихи? Разучить бы да сыграть для Белоруссии! А, товарищи?

Один только барабанщик Касаткин высказался за марш. Все остальные поддержали Сенкевича, и уже назавтра, чуть свет, старшина принялся инструментовать лявониху для своего оркестра.

Делал это Сенкевич с блеском и выдумкой. Скоро ноты были готовы, и все собрались на первую репетицию.

Репетиция состоялась в пустом колхозном сарае на краю деревни Авдотьино.

Альтист Решетняк смастерил из жердей несколько пюпитров, притащил откуда-то неисправные миноискатели и тоже приспособил к делу, воткнув их шестами в земляной пол сарая.

Всем хотелось размять губы, а что касается Иннокентия Иннокентьевича Янтарова, то для него уже сама репетиция была праздником, священнодействием. Он осторожно вынул кларнет из чехла, долго тер и чистил каждый клапан. Потом снял выцветшую за лето пилотку и пригладил волосы, как бы опасаясь за безупречность пробора. Все движения его сразу стали степенными, будто сидел он не в сарае на перевернутом рассохшемся бочонке, а в оркестре филармонии. Горят люстры, на нем белоснежная крахмальная манишка и галстук бабочкой, а на ногах лакированные туфли, блестящие настолько, что в них отражаются плитки паркета...

Никитенко уселся за ноты без особой охоты, но разучивал партию старательно. Когда он играл на своей трубе слоновьей комплекции, у него двигались не только губы, щеки, но даже нос и уши; лицо краснело и становилось одутловатым.

Старшина Сенкевич хлопотал и волновался как никогда. Он дирижировал, сам брался за кларнет, тут же правил ноты, на ходу улучшая оркестровку.

В овраге, не доходя деревни Зеленый Клин, состоялась вторая репетиция, но на третью репетицию Сенкевич не явился. Накануне он дежурил на командном пункте дивизии, и его ранило осколком мины в тот момент, когда он играл сигнал «воздушная тревога».

Сенкевича отправили в медсанбат. На прощанье, уже лежа на носилках, он сказал товарищам:

— Двадцать два километра... А по прямой того меньше...

Все поняли, что речь идет о родной деревне, а Сенкевич заплакал.

— Ты, Афанасий, не журись, — принялся успокаивать раненого Решетняк. — Лявониху мы разучим согласно нотам. Доставим привет семейству и всей деревне. А вскорости, может, и сам объявишься. Добрые люди гуторят, что зараз после госпиталей отпуска выдают...

Людиновичи были взяты вторым батальоном с ходу, и деревня осталась в живых. Когда в деревню вступал музыкантский взвод, навстречу ему гнали из дальнего леса спасенное от фашистов деревенское стадо.

Коровы сами разбредались по своим калиткам и воротам: они не успели отвыкнуть от дома за дни, которые прожили в лесу. Было что-то странное в этом неурочном, средь бела дня, возвращении стада.

Солнце еще довольно высоко стояло в голубом октябрьском небе, редкие белые облака плыли в вышине, как бы нарочно для того, чтобы оттенить небесную голубизну.

Фашисты продолжали изредка швырять в деревню мины. Но уже толпились на улице жители, потому что счастье переполнило сердца, а на людях, когда можно поделиться радостью с другими, ощущение счастья всегда полнее. Уединяться любит горе, а счастье не терпит одиночества.

Решетняк быстро нашел избу Сенкевича и все его семейство.

— Афанасий Сенкевич, ваш сын, а наш товарищ, велел кланяться... — доложил Решетняк старикам, стоя по команде «смирно». И, преодолев смущение, добавил — ...поскольку он воюет сейчас за другие деревни и не мог прибыть зараз на праздник. Афанасий будет попозже, мабуть через месяц-другой, а пока прислал оркестр и велел на радостях сыграть для вас и для громадян.

Музыканты уже успели расчехлить трубы, а Решетняк все еще отвечал на расспросы, зацелованный родителями и сестренками Афанасия, растерянный и, кажется, впервые в жизни потерявший дар речи.

Взвод расположился в садике на бревнах, пнях, табуретках, ящиках из-под мин. Все достали из карманов мундштуки, Иннокентий Иннокентьевич роздал ноты.

Послеполуденное солнце горело на трубах нестерпимо и яростно, точно грозилось расплавить их своим скудным октябрьским теплом.

И вот медь оркестра поплыла над деревней, еще помнившей запахи боя и его подробности. Вся деревня, от мала до велика, сбежалась в садик Сенкевичей.

Люди стояли с лицами серьезными и строгими, точно они не слушатели концерта, а свидетели какого-то огромного события.

Уже отзвучал старинный марш «Тоска по родине», и танго «Брызги шампанского» с его мимолетной ресторанной грустью, и душещипательная солдатская «Махорочка», и фантазия «Болеро».

Потом Решетняк торжественно объявил:

— А зараз духовой оркестр Смоленской дивизии, по просьбе земляка вашего Афанасия Сенкевича, сыграет для громадян танец лявониху! Так сказать, в честь радянського белорусского народа, який я широко приветствую от имени сержантского и рядового состава взвода и желаю гарного здоровья и доброй радости на страх и на горе недругу...

«И вам доброго здоровьичка!», «Просим!», «Сделайте уважение!» — отозвалось из толпы несколько голосов.

Решетняк перевел дыхание, отер со лба заблестевшие капли пота и, довольный тем, что речь уже сказана и самое трудное позади, приглашающе поднял прутик.

— Две четверти, фа мажор, — сказал он.

Иные музыканты разложили ноты прямо на земле, перед другими ноты держали мальчишки. Эти вихрастые голоногие пюпитры стояли не шевелясь, бесконечно гордые оказанным им доверием. Особенно повезло восьмилетнему Олесю Сенкевичу — он держал ноты перед самым большим дядькой, который играл на самой большой, самой важной трубе. Олесь держал ноты кончиками пальцев осторожно, едва прикасаясь к ним. Так держат бабочку, когда боятся помять ей крылышки.

Музыканты заметно волновались: казалось, командир их, Сенкевич, требовательный и строгий маэстро, незримо присутствует на концерте. Даже Никитенко, восседавший на пне в обнимку с геликоном, был сегодня как-то по-особенному озабочен и, ожидая взмаха дирижерского прутика, все посматривал на ноты.

Широким жестом, идущим от плеча, Решетняк рассек воздух. Тотчас же вступили кларнеты, теноры и альты, за ними воркующий баритон, остальные трубы, бас Никитенко — и вот уже в предвечерней тишине возникла мелодия лявонихи.

Вначале мелодия лилась плавно, с какой-то торжественной величавостью, словно это был не танец, а гимн.

Потом мелодия перешла в минорный тон, и тогда, незатейливая и простенькая, она казалась невыразимо печальной, как упрек в неверности, как воспоминание об утраченном счастье.

Но вот лявониха, омоложенная вариациями, пошла в более быстром темпе, затопляя все вокруг звучным потоком. Девушки еще стояли неподвижно, но залихватская мелодия уже билась волной у их ног, так и подмывала пуститься в пляс. Еще шаткая минута колебания — и не знающая удержу лявониха оторвала от земли каблуки, подошвы и босые пятки, повела их, закружила в стремительной пляске.

Девушка, по-старушечьи повязанная желтым платком, первая прошлась по кругу, послушная властному ритму.

За ней, подбоченясь и притопывая, понесся какой-то старичок в немецких сапогах, за ним парень с молодкой, две хихикающие девицы, дядька, по самые глаза заросший рыжим волосом, бойкая старуха в ватнике и еще девчата и хлопцы.

У девушки, начавшей танец, раскраснелись щеки, желтый платок упал на плечи, открыв нежные линии шеи и подбородка; она то и дело откидывала со лба черную волнистую прядь. Жест этот показался очень знакомым Решетняку. «Где я бачил эту дивчину? — подумал он и сразу догадался: — Да она же как две капли воды похожа на Сенкевича! Значит, сестренка».

Глаза девушки горели задорным блеском, она все быстрее и быстрее — топ-топ! — пристукивала каблучками.

Топ-топ. топ-топ-топ!

Шире круг веселья! Крепче бейте чеботами по своей колхозной земле! Смотрите смело и открыто — некого бояться, некого стесняться!

Оркестр старался изо всех сил. Пот заливал глаза Иннокентию Иннокентьевичу, губы его онемели, а он все играл и играл. Музыканты старались так, будто хотели доказать слушателям, что их вовсе не одиннадцать человек, а, по крайней мере, втрое больше. Так бойцы роты, поредевшей в боях, воюют еще упорнее — и за себя, и за ушедших товарищей.

Вот взялся рукой за сердце и отстал от неутомимой партнерши старичок в трофейных сапогах, а желтый платок, упавший на статные плечи девушки, все еще мельтешил перед глазами Решетняка.

Потом, когда танец отгорел, музыкантов долго, всем миром поили парным молоком и кормили всякой снедью. Самую большую крынку, вместе с горой ватрушек, поставили перед Никитенко.

Тот был наверху блаженства. Никитенко не то чмокнул губами, не то крякнул и первый, не дожидаясь особого приглашения, принялся за еду.

Ужин затянулся. Колхозники уговаривали музыкантов заночевать — ну куда они пойдут на ночь глядя? Никитенко был весь — немая мольба, он смотрел заискивающе, но сержант Решетняк остался неумолим...

— Я так понимаю, что большую должность занимает твой Опанас в Красной Армии, — сказал Сенкевичу-отцу его сосед, старик Грибовский, тоже провожавший музыкантов в дорогу. — Оркестр прислать! Шуточное ли дело! Ведь это, если по мирному времени взять...

— А ты как думал! Опанас — он хлопец такой у меня! — весело и гордо сказал Сенкевич-отец и в третий раз пошел прощаться за руку со всеми музыкантами.

Инструменты переложили сеном, Валет и Панорама тронулись с места, понукаемые барабанщиком Касаткиным, а за повозкой зашагали бойцы взвода.

Стемнело очень быстро, и теперь все увидели впереди на небе отсветы далекого пожара.

Зарево на горизонте сделало небосклон еще более темным, и от этого лучше обозначилась не по-осеннему сухая и пыльная дорога: она была светлее неба.

1943

КАЖДЫЙ КЛОЧОК НЕБА

1

Кто бы мог подумать в то нелетное утро, что с появлением на аэродроме майора кавказского роду-племени вся жизнь Михаила Лихоманова сделает переворот через крыло?

На погонах у майора серебрились скрещенные пушечные стволы, а ходил он вразвалку, по-кавалерийски. Смуглолиц, темные веки тяжело лежат на глазах, черноус, выбрит до синевы, худощав, с тонкой талией, узкие галифе, шпоры.

Разведка в лице моториста Остроушко доложила, что Виктор Петрович Кротов спорил до хрипоты с чернявым артиллеристом и отступился лишь после того, как ноль первый прикрикнул на Кротова по телефону. Почему ноль первый так настаивает? Свет клином, что ли, сошелся на Лихоманове?

Ноль первый даже не принял во внимание, что Лихоманов летает в паре с Кротовым, что он — щит командира. Что же делать, приказ командующего воздушной армией!

Мало того, что из полка забирали Лихоманова, заодно отчислялся Остроушко. Лихоманов улетал на своей двадцатьчетверке, а следом «огородник» доставит на штабной аэродром моториста.

Командир полка Кротов ждал, пока его соединят по телефону с командующим, и вспомнил, что сам аттестовал когда-то молодого Лихоманова как весьма наблюдательного летчика, а однажды передал разведчикам из штаба фронта данные, которые тот привез.

Прикрывая наши бомбардировщики, Лихоманов долго утюжил квадрат северо-западнее большака, ведущего к Людинову. Заброшенные поля заросли рожью-падалицей, бурьяном. Тут и там виднелись большие копны соломы. Но близ большака копны почему-то стояли теснее чем в других местах. Почти все копны почернели после зимы, а несколько соломенных макушек золотилось будто урожай убран недавно. Прямо наваждение! И что еще насторожило Лихоманова — к копнам тянулись наезженные колеи. Следы гусениц?

Когда после бомбометания эскадрилья повернула домой, Лихоманов наведался в квадрат северо-западнее большака, снизился, перешел на бреющий и прострочил зажигательными пулями подозрительные копны. Загорелась не только солома, а еще что-то, замаскированное внутри. Между копнами заметались люди в черных куртках. Одна копна взорвалась, другая сдвинулась с места и поехала по полю, сбрасывая с себя на ходу охапки горящей соломы. Лихоманов сделал еще несколько заходов на цель. Позже ноль первый поблагодарил Кротова за ценное донесение. Наши предполагали, что в этой местности сосредоточены танки противника. Разведчики не раз летали над заданным квадратом и — ничего подозрительного. А вот Лихоманов заподозрил... Может, тогда и взяли на заметку приглядистого паренька?

«Выходит, я сам предрешил уход Лихоманова из полка». Эта мысль огорчила Кротова, но в то же время умерила его раздражение.

И вот теперь Кротов расстается со своим ведомым, которого помнит еще зеленым юнцом. Тогда за широкими плечами Лихоманова, оттянутыми книзу лямками парашюта, было всего пять боевых вылетов.

Согласно разведданным Остроушко, вышел Кротов из штабного блиндажа хмурый, с заезжим майором держался отчужденно, с усмешкой поглядывал на его шпоры. Кротов обиделся на начальство, а чтобы скрыть обиду, сделал вид, что с легким сердцем отпускает своего ученика и ведомого.

Кому охота признаться перед своими подчиненными, что наверху не посчитались с его просьбой?

Если бы Кротов знал, что именно этот вот майор Габараев, еще не перешедший на мехтягу, помнил про злополучные соломенные копны и потребовал перевода Лихоманова в армейскую разведку, то не показал бы этому кавказцу даже дороги в столовую, хотя слыл хлебосолом.

Когда Лихоманова вызвали и сообщили о переводе, тот поинтересовался — а куда? Смуглолицый майор прикрыл красивые глаза и промолчал.

Не хотелось Лихоманову разлучаться со своим полком — с Виктором Петровичем, с товарищами, а всего сильнее — с Аннушкой.

Они познакомились, когда Аннушка работала официанткой и носилась мимо него по столовой с подносом в руках. А он тогда был совсем зеленым летчиком, которого лишь изредка выпускали в воздух.

Иные летчики садились за стол, не отдышавшись после полета, и ели второпях, потом их снова вызывали на старт. А Лихоманов мог проторчать в столовой сколько угодно. Постыдное ничегонеделание, если при этом помнить, что у опытных летчиков каждая минута на счету. И как ему ни приятно было видеть веселоглазую Аннушку, слышать ее голос, сидеть в ее обществе, он частенько чувствовал себя в столовой неловко.

Аннушка пользовалась среди летчиков полка всеобщей симпатией. Она порхала между столиками, то напевая себе под нос, то отшучиваясь от чьих-то комплиментов, и всех успевала одарить улыбкой. Нет, это не была стандартная улыбка, которая скользит по лицу, не затрагивая души. Аннушка искренне радовалась и хорошему настроению, и хорошему аппетиту своих питомцев. Она была особенно внимательна к тем, кто забегал в столовую между двумя полетами: пока оружейники снаряжали их машины, пока бортмеханики колдовали над мотором, пока заправляли горючим.

Лихоманов терпеливо ждал, вот Аннушка накормит заслуженных посетителей и наступит его очередь. Зато он бывал вознагражден, когда Аннушка, раскрасневшаяся от беготни на кухню, подсаживалась к его столику.

Чем-то Аннушка и Лихоманов похожи. Он белесый с рыжинкой, и она будто промыла волосы водой, куда подмешали несколько капель золота. По подсчетам Остроушко, у них обоих веснушек столько, что с лихвой хватило бы на всю эскадрилью. Только Аннушка кареглазая, а у Михаила глаза темно-голубые, почти васильковые, точь-в-точь как кант на полевых погонах или на пилотке.

В полку знали о дружеских отношениях Аннушки и Лихоманова. Иные удивлялись: «Ну что Аннушка нашла в этом неказистом парне?» Если бы можно было устроить такой медосмотр и выяснить с помощью особого рентгена, сколько сердец пронзил амур своими стрелами, то выяснилось бы, что личный состав полка понес большие потери в живой силе. Не было звена, где бы кто-нибудь не вздыхал по Аннушке. И однако же Аннушка предпочла всем Лихоманова, хотя в полку были писаные красавцы и лихие кавалеры.

Однажды после обеда Аннушка долго сидела с Лихомановым и рассказывала о своих делах. Снова — уже в который раз! — говорила с комендантом аэродрома. Она давно решила перейти из столовой в склад боеприпасов из официанток в оружейницы. Комендант опять сослался на отдел кадров. Но разве мало девушек на действительной службе? Вот пусть ее, Анну Железнову, комсомолку, и мобилизуют. Комендант Кукушкин стращает Аннушку отделом кадров только потому, что не хочет отпускать из столовой. Аннушка сказала, что ей нашлась хорошая замена, и тогда тот обещал доложить начальнику штаба. Однако верить коменданту нельзя.

Не кто другой, как Виктор Петрович, уважил совместную просьбу Аннушки и Лихоманова, помог вольнонаемной официантке оформиться в кадрах и стать рядовым бойцом батальона аэродромного обслуживания.

Аннушку должны были привести к присяге и надеть на нее погоны еще раньше, но тут, как на грех, в столовой случилось чепе. В минуту боевой тревоги буфетчица военторга Власьевна с криком «Ни себе, ни фашистам!» шарахнула гирей по крупнокалиберной бутыли с водкой. А потом выяснилось, что тревога — учебная, на аэродром фашисты не нападали, ночной переполох устроили для проверки всеобщей бдительности. Так или иначе, первомайские праздники были омрачены полным отсутствием горючего. Бутыль-то побольше иной бочки! Репутация Власьевны как сотрудницы торговой точки была непоправимо подмочена ароматной армянской водкой — тархуном. Геройские асы, гроссмейстеры воздушных поединков вздыхали, вспоминая, как попусту впиталась в землю пахучая влага. Кто же мог предвидеть такое? Виктор Петрович уже не рад был, что затеял ночную тревогу. При таких обстоятельствах оставлять Власьевну на аэродроме было нельзя. И в буфет временно откомандировали Аннушку.

Однако в разгар воздушных боев севернее Орла Аннушка уже работала оружейницей и комендант аэродрома покрикивал на нее: «Гвардии рядовой Железнова, отставить разговорчики!» или «Почему не приветствуете, гвардии рядовой Железнова?».

Техник Остроушко помог ей освоить материальную часть, и Аннушка шутила:

— Прежде я кормила летный состав, а теперь моя обязанность — боевое питание...

Лихоманов хорошо запомнил вечер, когда Аннушка подошла к их самолету, который они латали с Остроушко. Лихоманов выбрался из-под чехла, укрывавшего самолет, и в то мгновение, пока парусина не упала вниз и не расправилась, лампа высветила смущенное лицо Аннушки.

Они неторопливо шли по взлетной дорожке, и Аннушка сказала невесело:

— Вот ведь какая у нас судьба неулыбчивая! В столовой виделись урывками. А теперь, в летную погоду, и подавно... Вернешься из полета, и я своими же руками буду тебя с земли поскорей выпроваживать...

— Выходит, так, — вздохнул Лихоманов.

И они заговорили о том, что это не только у них так получается — любовь на фронте требует жертв. Официантка в столовой старается побыстрее накормить любимого, — а значит, быстрее с ним расстаться: ему пора в воздух. Санитарка или медсестра в госпитале все делает для того, чтобы ускорить разлуку с раненым, который стал дорог ее сердцу. Связистка не смеет позвонить по телефону любимому, чей голос кажется ей самым задушевным и благозвучным в мире, даже если голос этот хриплый, сорванный. Когда фронтовой случай, правящий встречами, сведет на перекрестке регулировщицу с водителем машины, к которому неравнодушна, она сама прервет свидание, взмахнув желтым флажком: разве можно устраивать пробку?

И вот теперь, когда Аннушка стала оружейницей на аэродроме, самая большая ее преданность к Лихоманову — быстрее набить пулеметные ленты и снарядить пушки его самолета, быстрее проводить любимого в полет...

Они гуляли по опушке березового леса, и соловьи неистово и вдохновенно пели им свои песни.

Нужно сказать, что курские соловьи, когда они не напуганы канонадой и взрывами, поют в июльские ночи с самозабвением и страстью. Однако понять их и оценить по-настоящему могут только влюбленные.

Приезд смуглолицего майора-кавалериста и перевод в армейскую эскадрилью разведчиков не только разлучали его с Аннушкой.

Была еще причина, по которой Лихоманов неохотно улетал из полка, но в этом он не признался бы никому, даже Аннушке. Ну разве так делается — отчислить из эскадрильи летчика-истребителя, на чьем боевом счету числится одиннадцать сбитых самолетов?!

В полку не верят на слово, и журнал сбитых самолетов который ведет начальник штаба, пестрит доказательствами Кто подтверждает, что лейтенант Лихоманов сбил одиннадцать фашистов? А вот, пожалуйста: наземные войска, председатель сельсовета, соседняя эскадрилья, разведчики-артиллеристы, шофер грузовика и пассажир-военврач, командир противотанковой батареи, экипажи двух танков, группа косарей, звено бомбардировщиков «Петляков-2», которых прикрывали в бою, радист дивизиона самоходной артиллерии, снова наземные войска...

И ни для кого не секрет, что, если цифру сбитых самолетов довести до пятнадцати, командование полка оформит наградные документы, и, чем черт не шутит, может, еще придется дырявить гимнастерку для золотой звездочки...

Но тут же Лихоманов пожурил себя за самонадеянность. Шутка сказать — сбить еще четыре самолета противника! Для этого нужно, чтобы никогда не изменяла капризница-судьба, чтобы оба колеса шасси его двадцатьчетверки стали колесами своенравной фортуны!

Недели за две до появления на аэродроме непрошеного чернявого гостя Лихоманов попал в такую передрягу, что едва уцелел. Не растерялся, не допустил явной оплошности, а все-таки пришлось Лихоманову, по выражению Остроушко, занять круговую оборону. Фашист, наверное, уже держал пальцы на гашетке и ловил двадцатьчетверку в перекрестие прицела. Лихоманов инстинктивно подался вперед от спинки сиденья. Выжать из мотора все силы до одной, даже те силенки, о которых не подозревает сам конструктор! Не позволить фашисту взять упреждение на этом глубоком вираже, когда машина мчится с огромной угловой скоростью по крутой спирали!

Он отлично видел номер «42», видел цыплят, намалеванных на обшивке «Фокке-Вульфа-190». Насчет цыплят Лихоманов наслушался до того, как их увидел. И обшивки не видно за ними, целый выводок!

В полку Кротова называли цыплятниками немецких асов, у которых на фюзеляжах, по числу сбитых ими самолетов, нарисованы желтые цыплята.

Сорок второй все время пытался сойтись на встречных курсах. Был момент, когда он оказался в такой близости, что Лихоманов кроме цыплят, кроме цифры «42» увидел четыре туза, нарисованные на носу. Лихоманов предусмотрительно взял курс строго на солнце, чтобы оно ослепило противника, и счел удачей, что ушел от фашиста.

Немецкое командование подбросило на этот участок фронта подкрепление. С недавних пор в небе севернее Орла сражалась воздушная эскадра Мельдерса. В нее входили асы из противовоздушной обороны Берлина, участники боев над Ла-Маншем.

Лихоманов жаждал новой встречи с номером «42», который заставил его ретироваться с поля боя. В глазах немца он выглядит желторотым цыпленком, из тех, которые нарисованы на фюзеляже. Но если им доведется снова сойтись на узкой тропке, ведущей в царствие небесное, Лихоманов постарается взять реванш. Он не позволит фашисту использовать свое преимущество на горизонталях, на встречных курсах, он постарается удержать за собой высоту, не забудет ни одного совета Виктора Петровича...

И когда прощался с полком, Лихоманов невесело подумал, что реванш у фашиста взять уже не придется.

Улетая, он прошел бреющим над блиндажом, где жили оружейницы, и покачал крыльями в знак приветствия. Он догадывался, что Аннушка стоит сейчас зареванная и, приставив ладонь к пилотке, провожает двадцатьчетверку тоскующим взглядом.

2

На штабном аэродроме базировалась эскадрилья связных «огородников», две разведывательные «пешки». Як-9 оказался там в гордом одиночестве.

Всего каких-нибудь полсотни километров от линии фронта, а совсем другой уклад, другие правила распорядка. Неподалеку от аэродрома затерялась в лесной глухомани целехонькая деревенька. За избой, где нашли приют Лихоманов и Остроушко, — поле гречихи, оттуда несло стойким медовым запахом; пчелы летали и жужжали совсем как пули. Большая бомба угодила когда-то в речушку за околицей, образовалось озерцо. Днем в нем плескались, бултыхались ребятишки, а поздними вечерами или в нелетную погоду купался и летный состав.

Лихоманов числился теперь в эскадрилье воздушных разведчиков при штабе фронта. Ему подолгу приходилось бывать в соседнем хуторе, где обретался разведотдел. В темные вечера и ночи там мигали светлячки: ходили, светя карманными фонариками, и у часовых возле шлагбаума были фонарики, чтобы проверять пропуска.

Лихоманов по многу часов просиживал над картами. Вглядится в карту, закроет ее чистым листом бумаги и срисовывает на память все, что нужно запомнить. Габараев расстилал перед ним немецкие карты, на которых названия исконных русских городов, поселков и деревень, разбросанных по орловской, брянской, калужской земле, были начертаны чужим готическим шрифтом. Габараева сердило, что немецкие карты отпечатаны лучше наших. Сразу бросались в глаза оранжевые линии (шоссе) и фиолетовые (железные дороги). Карта-пятикилометровка, которая прежде служила истребителю Лихоманову верой и правдой, не устраивала разведчика Лихоманова — слишком мелка. Он сиднем сидел над пехотными картами, где в сантиметр втиснут километр или полкилометра русской земли. С такими картами воюют пехотные и артиллерийские офицеры, по ним ориентируются наземные разведчики.

Двадцатьчетверку вооружили фотоаппаратом. Остроушко быстро освоил фотоаппарат, вмонтированный в пол кабины, и помог Лихоманову.

На хуторе Лихоманов зачастил в бревенчатую баньку, где Габараев оборудовал фотолабораторию.

— После войны откроем вдвоем на базаре фотоателье «Спокойно — снимаю!», — усмехнулся он. — Сегодня снято — завтра готово!..

Каждый летчик-истребитель мечтает, чтобы у него прибавилась скоростенка. Чем ты стремительнее в воздушном бою, тем длиннее твоя жизнь. И счастье, что Остроушко обладал волшебным умением отладить мотор так, будто самим прикосновением своих рук он вселял в мотор добавочно полсотни лошадиных сил.

Но теперь Лихоманову приходилось летать не только быстрее быстрого, но и как можно медленнее. Чтобы гасить скорость, он выпускал в полете шасси. Остроушко называл это: летать на полусогнутых. Когда мчишься стремглав, трудно рассмотреть, что там внизу, под ногами. Самое сложное — схватить глазом ландшафт, видимый с бреющего полета, запомнить молниеносный пейзаж.

Габараев злился, когда в прифронтовом небе маячила двухфюзеляжная «рама». Повиснет, зараза, и висит, как привязанная к энскому квадрату неба, — корректирует огонь своих батарей, подглядывает за нашими. Дно кабины у «рамы» бронированное, немецким наблюдателям в зад не дует...

— Жаль, не припасли мы такого самолета! — сокрушался Габараев.

Лихоманову часто не хватало пленки на весь полет. Майор Габараев сделал ему выговор: все равно что раньше времени и нерачительно расходовать боеприпасы. Фотопленка — тот же боеприпас!

И в ненастье Лихоманов редко сидел без дела. Для него изменилось само понятие «нелетная погода». В такую погоду легче остаться незамеченным: спрятаться в низких тучах и вынырнуть над аэродромом, переправой...

В пасмурный день он сумел высмотреть и сфотографировать переправу противника через Жиздру. Моста не было, но близ села Дретово, выше по течению, на реке светлела подозрительная поперечная полоса. Наплавной мост! Его навели, для секретности утопили, и только с наступлением темноты или в нелетную погоду мост всплывает, точнее сказать, всплывал до разведывательного полета Лихоманова.

Лихоманов повадился летать вдоль второй линии немецкой обороны и приметил в сосновом бору обширный табор — палатки, грузовики, цуг-машины. Обнаружил танки, поставленные впритирку к избам. В те же дни он, как сказал Остроушко, разоблачил тяжелые пушки, замаскированные под деревья, высаженные в шахматном порядке на обочине большака. Несколько раз летал над вражеским аэродромом в Дубровке и установил, что там новые постояльцы, и притом не какая-нибудь мелюзга, а «Хейнкели-111», девять штук.

Оказывается, самое трудное в таком трудном деле — лететь над целью с постоянной скоростью и не нарушать при этом прямолинейности полета, как бы ни зверствовали немецкие зенитчики, как бы ни встряхивало машину взрывной волной, как бы ни секли ее осколки.

Спасаясь от близких разрывов, можно подняться на сотню метров, опуститься на столько же: зенитчики такого маневра не уловят и поправок в свои расчеты не внесут.

Но ты не имеешь права вилять в стороны, сбиваться с прямого курса, а значит, напрасно тратить фотопленку.

Лихоманов распознал бомбардировщики в Дубровке, потому что хитро пролетел не над ними, а в стороне, и не в полдень, а в ранние сумерки. «Хейнкели» стояли под маскировочными сетями, но их удалось обнаружить по косым теням. Зенитки открыли огонь, но двадцатьчетверка счастливо миновала близкие разрывы, они запятнали предвечернее небо, неестественно розовое. Такое небо Лихоманов видел только на картинке, где изображен японский вулкан Фудзияма.

«Интересно, какая отметка у вулкана Фудзияма? — ни с того ни с сего подумал Лихоманов. — На нашем участке фронта наивысшая точка — Дудина гора, или высота 228,7».

Он посмеялся над собой. Летит, «прижав уши», сквозь разрывы, а интересуется высотой Фудзиямы. Картинка висит рядом с иконой, в красном углу, в избе, где они живут с Остроушко. Каким ветром занесло эту картинку в лесную чащобу между реками Рессета и Жиздра?!

3

В предвечернем небе его подстерег задиристый «мессер» без опознавательных знаков и без всякой живописи на обшивке.

Противник умело вел воздушную дуэль и своими маневрами старался отогнать ЯК-9 подальше от линии фронта. Лихоманов озабоченно поглядывал на бензочасы: они всегда подскажут, как давно ты в полете и когда тебе пора поворачивать восвояси.

На глубоком вираже Лихоманов настиг «мессера», приблизился к его хвосту. Но, как ни форсировал мотор, — «Поднатужься еще немного, Остроушко, будь другом!» — подобраться ближе не удалось. Пришлось открыть огонь почти с предельной дистанции.

И все-таки одна из длинных очередей нашла цель. «Мессер» задымил, накренился на левое крыло и, теряя высоту и скорость, исчез. За хвойным частоколом потянулось грязное облако, будто по горизонту прошел и наследил паровоз.

Лихоманов долетел до кромки лесного массива, но не увидел дымного столба, который в таких случаях обозначает место гибели самолета. Обычно истребитель в момент падения не взрывается, как бомбардировщик, только потом начинают рваться в огне боеприпасы и баки с бензином.

Он снова взглянул на бензочасы, понял, что не должен был любопытства ради лететь к задымленному горизонту. Скорей назад!

А тут еще Лихоманову пришлось свернуть с пути и спрятаться за облаками от пары «мессеров», которые барражировали вдоль Жиздры.

«Горилки» в обрез, домой не дотянуть. Хорошо, что неподалеку аэродром подскока, тот самый, откуда его увез майор Габараев и куда он знал дорогу, как к себе домой.

С волшебной отчетливостью увидел Лихоманов свой далекий аэродром — посадочную дорожку, которая притворялась безобидным изумрудным лужком, березовое пристанище для самолетов на кромке леса и полотняную кровлю столовой, спрятанную среди берез.

В столовой сейчас, наверное, шумно и многолюдно. И он вспомнил, как Аннушка когда-то носилась между столиками. Капельки пота блестели на лбу. Кухня поодаль, и не так-то легко порхать вперед-назад, прижимая к груди поднос, на котором уместился обед чуть ли не всего звена. Кроме дымящихся тарелок, на подносе и кувшин с квасом — его стряпает Федосеевна. Сказочный напиток! Нектар!!! Удивительно, просто уму непостижимо, как это он за сотню километров, да еще с высоты — Лихоманов скосил глаза на альтиметр, — с высоты две тысячи двести метров столь явственно видит капельки пота на лбу и на переносице Аннушки, видит, как отпотевает кувшин после холодного погреба. Эх, хлебнуть бы стаканчик «федосеевки», чтобы не першило в горле!..

Но даже если бы этот стакан поднесла сейчас сама Аннушка, Лихоманов не смог бы его пригубить, боясь потерять ориентиры...

Встреча с однополчанами была омрачена бесконечными хлопотами. Лихоманов долго торчал на узле связи, радировал дежурному по штабному аэродрому. Двадцатьчетверку заправили горючим, но вылететь не удалось, снизу в обшивке техник обнаружил несколько пробоин, в одну из них кулак можно просунуть. Пришлось о задержке докладывать по радио майору Габараеву.

Потом авиатехник установил, что повреждено и левое колесо шасси: пули смяли обе полые трубки сочленения, которыми крепится шасси к корпусу.

Еще позже дежурный запретил вылет «натощак», без полного боекомплекта, и дал команду оружейникам.

Аннушка счастлива была увидеть Лихоманова невредимым, возмужавшим, хотя и озабоченным сверх головы. И самая большая, самая нежная преданность ему заключалась в том, чтобы как можно скорее снарядить машину под номером «24», быстрее спровадить любимого с аэродрома, сделать короткое свидание еще короче.

Уже на вечер глядя припустил дождь. Гроза разразилась где-то южнее, на левом фланге их армии; оттуда доносились раскаты грома, похожие на канонаду. Дождь быстро прошел, но низкие тучи цеплялись за верхушки рослых берез, и дежурный запретил взлет по крайней мере до рассвета. Лихоманов лежал под крылом самолета, прикрыв глаза. Он мысленно развертывал, просматривал фотопленку, которая запечатлела сегодня столько находок и улик. Эта пленка бесполезно покоилась в кассете, не проявленная, не отпечатанная и никем не увиденная.

Аннушка сидела на том же островке сухой травы, обрадованная и огорченная их нечаянным свиданием, и переживала заодно с ним: поскорей бы разрешили взлет, хотя он приближал их очередную разлуку...

Лишь поздним утром Лихоманов предстал перед мрачным и злым майором Габараевым.

— Ты кто — разведчик или петух? — кричал Габараев, румянец проступил на его смуглых щеках. — Гоняешься за фашистами по всему небу. Хочешь, чтобы из тебя приготовили цыпленка-табака? Вот таких немцы и рисуют, на кабинах. Приглядись в следующий раз. Легко обнаружишь портретное сходство...

— Что же я, баловства ради?

— Зачем баловство? Никто не говорит — баловство. Мальчишество! Снимки нужны были вчера. Не сегодня, а вчера. Твоя пленка стареет быстрее, чем сводка погоды, чем невеста, которую украл нелюбимый...

По-видимому, привезенные снимки представляли большой интерес, но тем самым увеличивалась его вина. Лихоманова вызвал сам начальник штаба:

— Тот самый драчун? Бывает, без драки хотят попасть в большие забияки, а этот... Добыть такие разведданные и ввязаться в бой! Глупо до того, что... Как бы это вам объяснить? Все равно что играть с самим собой в подкидного дурака. И еще обрадоваться выигрышу! — Генерал хмуро глянул на лейтенанта и спросил, склоняясь над картой и не выпуская из пальцев красно-синий карандаш:— Может, соскучились по своим, вот и решили... — Лихоманов стоял руки по швам, лицо его залилось краской, веснушек не стало видно. — Это там у вас зазноба осталась?

— Невеста, товарищ генерал. Однако ко вчерашнему никакого отношения не имеет. И на уме этого не было, когда просился туда на посадку...

— Хочется вам верить. — Генерал пытливо поглядел Лихоманову в лицо — тот не опустил глаз — и неожиданно спросил: — А почему не реагируете на критику?

— Я реагирую, товарищ генерал.

— Как же вы реагируете?

— Молчу и слушаю, как вы меня ругаете.

Генерал бросил на карту, разостланную на столе, карандаш и вприщур поглядел на лейтенанта:

— Ну, а куда делся тот «мессер»?

— Мотор задымил. Начал планировать, снизился над лесом. Тянул, пока мог...

— Как пишут в наших газетах, «фашистский стервятник врезался в землю»?

— Утверждать не могу.

— Но дым без огня редко бывает.

— Дымил фашист исправно, весь горизонт испачкал.

— Выходит, сбили?

— Полной уверенности нет, товарищ генерал. А вдруг дотянул до своего аэродрома?.,

— У вас нет уверенности — полбеды... А вот то, что вы привезли устаревшие разведданные и лишили меня уверенности... Думаете, мне нужна позавчерашняя протухшая пленка? Стрелять из кривого ружья... Идите, лейтенант. Это наша последняя беседа на подобную тему...

Однако спустя несколько дней Лихоманова снова вызвали к генералу.

— А, забияка явился, — усмехнулся генерал, мимолетно оторвавшись от стола с картой и с любопытством глянув на вошедшего. — Вызвал, чтобы сообщить... Партизаны, которые водят дружбу с Габараевым, донесли из-за линии фронта... Слыхали?

— Никак нет.

— Противник-то ваш сгорел. Рухнул со всеми потрохами и записал на ваш счет двенадцатый самолет. А партизанам чуть лесной пожар не устроили... С дисциплиной разведчицкой не в ладах. Хорошо хоть, не фантазируете, а то околачивался у нас в разведке один... Баснописец какой-то. — Генерал строго посмотрел на Габараева. — Батальон запросто превращал в полк. Пушку увидит — батарея мерещится. У страха глаза велики. Кем он до войны был, что врать так навострился? В разведке кривил душой!.. После войны, если выживет, а он обязательно выживет, будет небылицы сочинять. Когда я в последний раз проверил этого капитана Мюнхгаузена, получилось как в сказке для самых маленьких: «А было это тогда, когда этого и в помине не было...»

Лихоманову даже неловко стало слушать, как при нем ругают какого-то неизвестного ему капитана с нерусской фамилией, а генерал по-прежнему красноречиво поглядывал на Габараева. Тот стоял, полузакрыв глаза, виновато ежился и переминался с ноги на ногу, едва слышно позвякивая шпорами и тоскливо поглядывая в оконце. Привязанный к плетню, стоял его гнедой конь, прядал ушами и косился на крыльцо дома, в котором скрылся хозяин.

— Неправдивым людям в разведке вообще делать нечего! — продолжал свое затянувшееся поучение генерал, манипулируя при этом двухцветным карандашом, делая пометки на карте. — У нас все на доверии. Иного послушать: семь верст до небес — и все лесом. А разведчик должен быть правдив, как набожный на исповеди. Наблюдательность — только младшая сестра правдивости. Вашего брата некогда да и просто невозможно проверить. А главное — я не хочу вас проверять! Понимаете? Не хочу!!! Я хочу всегда верить вам на слово! — Может, генерал наговорил бы еще строгостей, но посмотрел на Лихоманова и увидел в лице молодого летчика нечто такое, что заставило его изменить тон: — Хладнокровие — дело наживное. В нашем военном ремесле бывают моменты, когда... Избыток воинственности, горячность без трезвого расчета могут только испортить дело. Вы поняли меня, юноша?

4

Взяла силу осенняя распутица, дороги развезло. Наступательные операции свернулись, и штаб долго не менял адреса. Не всякая машина добиралась в лесное захолустье, где по-прежнему скрывался разведотдел. Только майор Габараев не испытывал от бездорожья больших неудобств.

Лихоманов уже знал, что Габараев начал войну в кавалерийской разведке у Доватора, под Волоколамском был ранен в грудь и в ступню, а для кавалериста нет ранения мучительнее — как вденешь ногу в стремя?

Сейчас в свободные часы Габараев прилежно сочинял и представлял начальству рапорты — то он предлагал внести поправку в устаревший устав, то подмечал другие недостатки. С некоторых пор ни один рапорт не направлялся в штаб без того, чтобы Габараев предварительно не обсудил его с Лихомановым.

В последнем рапорте речь шла о действиях артиллерийских разведчиков. В батареях на конной тяге и разведка конная. Ну, а если батарея на мехтяге? Разведчики топают пешком. Разве это разумно? Нужно срочно посадить всех разведчиков на лошадей или на мотоциклы! Габараев шумно возмущался чьей-то несообразительностью, а Лихоманов терпеливо слушал.

В осенние и зимние месяцы любознательность стала, пожалуй, самой отличительной чертой его характера. Во время полетов по вражеским тылам он научился лучше видеть землю и находить на этой земле противника. Все ему нужно разузнать, подглядеть, выследить, запомнить!

Прежде фашисты маскировали аэродромы менее тщательно, надеясь на своих истребителей и зенитки. Теперь больше маскировочных сетей и другого камуфляжа, а самолеты прячутся за краем летного поля в капонирах, в лесных тенистых нишах.

Лихоманов научился распознавать ложные аэродромы противника. Дороги, ведущие туда, малонаезженные, а фанерные силуэты самолетов лишены теней.

В марте долго не унимались снежные метели, туман стоял такой, что иначе как сгущенным молоком Остроушко этот туман не называл. Летчики вынужденно бездельничали. И в один промозглый, залепленный мокрым снегом день генерал приказал Габараеву привезти с собой Лихоманова.

— Наловчились у себя в Кавказских горах невест красть, — сказал генерал Габараеву строго, поглядывая при этом с улыбкой на Лихоманова. — А здесь украли жениха у невесты. Потрудитесь отправить его на две недели в полк... С погодой ералаш, а в небе такая кутерьма, что...

Разве Лихоманов мог предположить, что он выслушал сейчас пространную устную резолюцию генерала на рапорте, поданном ему вчера Габараевым?!

Погода была зверская, но кореши-«огородники» уважили Лихоманова и доставили его на аэродром, где в той же позиции сидел и ждал летной погоды Виктор Петрович со всеми своими ведущими и ведомыми. В самую последнюю минуту, когда уже удалось раскрутить заледеневший пропеллер самого рискового У-2, прибежал Остроушко и притащил для Аннушки банку гречишного меда «в связи с приближением медового месяца»...

Лихоманов возвратился из отпуска раньше времени, потому что синоптики пообещали погоду.

Под крылом У-2 пестрота несусветная, в глазах у Лихоманова рябило, март и апрель искусно камуфлировали местность. Он летел и думал, что каждое время года имеет свою подноготную и, например, весна принесла с собой дополнительные трудности при ориентировке. Но одновременно появились и характерные приметы, которые могли помочь разведчику. Таяние снегов сделало более приметными реки и речки. Весенние дороги также видны лучше, чем зимние. В эту пору трудно маскировать колонны танков или автомашин на оголенных лесных опушках и в рощах у дороги. Весной фашисты повадились ставить танки, пушки, машины впритирку к стенам домов с теневой стороны. Если темные прямоугольные пристройки к домам виднелись только с одной стороны, Лихоманов настораживался. Значит, не случайно дома потеряли свои естественные контуры...

По мере того как наступало лето, росло напряжение в штабе, и множество зашифрованных, секретных примет убеждало Лихоманова — скоро, скоро фронт перейдет в наступление.

Теперь он летал не только над линией фронта, над ближними и дальними тылами противника, но и над полосой своей армии. Габараев сделал Лихоманова воздушным инспектором, поручил проверять, хорошо ли маскируют сосредоточение войск, их передвижение, насколько скрытно подтягиваются танки к линии фронта там, где войдет в прорыв танковый корпус. Начальник штаба распекал командиров, нарушавших строгие законы маскировки, а те не могли взять в толк — откуда у генерала точные сведения и кто этот вездесущий доносчик и ябедник?!

5

В тот июньский день по небу плутали редкие, но плотные облака; в случае надобности за таким облаком удобно укрыться. Но полезно помнить, что в облаках может устроить засаду и умелый, хитрый противник. Все зависит от того, кто сумеет обратить погоду себе на пользу.

Дело было южнее Витебска, в том месте, где нашим еще зимой удалось перерезать рокадное шоссе, идущее западнее железной дороги на Богушевск и южнее — на Оршу.

По треугольникам пожелтевшей, обожженной пороховыми газами травы Лихоманов обнаружил немецкие орудия, установленные на лугах, на лесных прогалинах, — сразу несколько батарей.

Желтые пятна грунта от вырытых окопов, траншей и землянок подсказали, где поспешно сооружается вспомогательная линия обороны.

Лихоманов летал над шоссе не прямо, а змейкой, чтобы одновременно просматривать и дорогу, и ее обочины.

Может, потому, что Лихоманов все время приглядывался к земле, он недостаточно внимательно следил за задней полусферой и заметил тупоносый «фокке-вульф» с опозданием. Тот имел преимущество в высоте и стремительно снижался.

Лихоманов отлично знал, что «фокке-вульф», используя свое мощное вооружение, предпочитает вести бой на встречных курсах, охотно идет в лобовую атаку, но уступает Як-9 в маневренности, в быстром наборе высоты. В бою с «фокке-вульфами» нужно чаще применять восходящий штопор. Он рассудил, что поединок выгоднее начать низко над землей, для того чтобы выиграть затем потолок на восходящих: «фокке-вульф» тяжелее «ястребка» и зависает в вертикальном полете.

Головоломная, головокружительная карусель. При иных фигурах высшего пилотажа Лихоманов испытывал такие перегрузки, что у него темнело в глазах.

Он различил на фюзеляже номер «42». С этим цыплятником дрался год назад, у него мечтал взять реванш!

«А цыплятник видел мой номер на обшивке? Запомнил меня? Не нужно думать, что противник менее наблюдателен и памятлив, так учил Виктор Петрович».

Они несколько раз оказывались в такой близости один к другому, что, если бы не шлем с очками, Лихоманов, наверное, мог бы узнать фашиста в лицо. И знакомые четыре туза на обшивке! После первой встречи Лихоманов рассказал про эти четыре туза Виктору Петровичу, и тот пояснил: есть такая азартная игра — покер, и если у вас четыре туза, выражаясь по-картежному — каре, на руках, сорвете любой банк — и будьте здоровы, живите богато!..

Лихоманов чувствовал себя сейчас намного увереннее, чем в минуты первого боя с сорок вторым. Он многому научился за последний год, сделал почти двести вылетов. Но тут же он подумал с усмешкой, что и фашист под номером «42», наверное, не сидел этот фронтовой год сложа руки; у него за желтыми цыплятами и обшивки не видно...

Фашист почувствовал, что перед ним серьезный противник, не бросался вперед очертя голову, а держался на дистанции, готовясь занять наиболее удобную позицию Для нападения, понимая, что ему предстоит нелегкая дуэль. Он наверняка узнал старого противника с цифрой «24», узнал самолет, у которого мгновенный росчерк молнии запечатлен на обшивке белым зигзагом — молния идет от винта к хвосту.

Цыплятник пытался атаковать в лоб, но Як-9 увильнул в сторону, не приняв боя.

Противники уже не раз расходились, затем сближались, подстерегая один другого, следя за молниеносными перемещениями земли и неба, обгоняя своей стремительной мыслью и свою и чужую машину.

После сложного каскада фигур, завершенного восходящим штопором, Лихоманову удалось занять выгодную позицию.

Принять навязанный ему бой?

Но именно в этот момент он вспомнил о проведенной сегодня аэрофотосъемке, что остудило его воинственный пыл.

Еще несколько фигур для отвода глаз противника. Лихоманов уже твердо решил выйти из боя. Оказывается, не всегда нужно следовать заповеди, которую он услышал еще в летной школе: пехотинец воюет за каждую пядь земли, а летчик защищает каждый клочок родного неба...

Он не пошел на сближение, а опрометью помчался прочь от сорок второго. Это было для того полной неожиданностью, он потерял немало секунд, прежде чем начал преследование беглеца.

Хорошо бы спрятаться за облаками! Но когда ветер успел растрепать облака в серые клочья? Двадцатьчетверка наверняка видна в просветах. Лихоманов бросил машину вверх, скрылся в тучах и — давай бог крылья...

Пришлось мобилизовать всю находчивость, чтобы удрать от цыплятника.

«Ну и пусть думает, что у меня трясутся поджилки и зуб на зуб не попадает. «Гарун бежал быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла...» — выплыли вдруг из закоулка памяти строчки, которые, может быть, ни разу не вспоминались со школьных времен. — Сорок второй считает себя орлом, обратившим в бегство зайца!..»

Сбежав от сорок второго, он не почувствовал себя побежденным и вернулся на свой промокший аэродром в приподнятом настроении.

«Да, я вел себя сегодня как трус, отъявленный трус, и смело в этом себе признаюсь!..»

Он откинул прозрачный колпак над головой, спрыгнул на податливую после дождя землю. Привез назад пулеметные ленты, набитые патронами, и пушку не нужно снаряжать заново, и горючее осталось про запас... А его не оставляло ощущение, что сегодня израсходованы все боеприпасы — он отснял всю фотопленку до последнего кадра. Все его неутолимое любопытство, вся его тренированная наблюдательность отпечатались на будущих фотоснимках.

Он ощущал себя победителем, хотя еще не знал, что сегодняшний боевой вылет командующий зачтет ему за три сбитых самолета — тех самых, недостающих...

Как всегда, его встречал на посадочной полосе Остроушко, а с ним майор Габараев в бурке; в дождливую погоду он надевал бурку вместо плащ-палатки.

— Скорей кассеты! — торопил он Остроушко, который уже успел скрыться в кабине. При этом Габараев ласково похлопывал рукой по крылу самолета, точно это была шея лошади. — Машина отсюда до нашей фотобани не дойдет, — сообщил Габараев без огорчения, а вроде бы даже с удовлетворением. — А мы — верхами! Аллюр три креста. Через час снимки будут на столе у генерала.

Коновод Габараева подвел гнедого к самому крылу двадцатьчетверки. Габараев осторожно вдел ногу в стремя и вскочил в седло. Он делал это с тем большей удалью, чем реже ему приходилось ездить верхом.

1970

ЗЯТЬ

Все началось с одежды. Куртка, штаны и кепка так замаслены и пропитаны нефтью, что, если только поднести спичку, они вспыхнут, как факел. Но это как раз хорошо.

Плохо, что куртка висела мешком, рукава закрывали кисти рук до кончиков пальцев, и видно, что все это с чужого плеча.

Никита Корытов, смущенный нескладной штатской одеждой, переминался с ноги на ногу.

— А поворотись-ка, сынку... Посмотрю я, какой из тебя железнодорожник, — весело сказал майор Светлов и тут же разочаровался. — Отставить!

Худощавый, невидный из себя Корытов с виноватым видом начал раздеваться. Он ссутулился и стал сейчас еще ниже.

Очень обидно, но из-за какой-то паршивой куртки он должен уступить.

— Листопад, пожалуйте на примерку, — пригласил майор.

Рослый лейтенант, стройный, с хорошо развернутыми плечами, быстро напялил на себя замасленные отрепья, причем одевался он с таким удовольствием, будто это была парадная габардиновая гимнастерка с новенькими погонами из золотой парчи, которые не знают морщин, не успели потускнеть.

Глаза Листопада глядели озорно. Непокорный чуб падал на лоб из-под замызганного козырька. Листопад вертелся во все стороны на одних каблуках, как франт перед зеркалом.

Костюм сидел на нем, точно сшитый по заказу.

— Из ателье мод, не иначе. От парижского портного, — сказал майор, громко смеясь. — Ну что ж, Корытов. Значит, ему придется. — И уже официально сказал, обращаясь к Листопаду: — Ночью в дорогу...

И вот лейтенант Листопад шагает от деревни к деревне, мимо немецких патрулей.

Нарядные березовые заборчики у изб, где стоят на постое офицеры; таблички на дорогах, где названия исконных русских деревень выписаны готическим шрифтом — чужая, щемящая душу аккуратность.

Изменить походку так же трудно, как голос, почерк, манеру смеяться. Чтобы не обращать на себя внимания патрулей, лучше идти вразвалку, с видом независимым и беззаботным, а Листопад все сбивается на строевой шаг.

Компас, две гранаты, бинокль и наган спрятаны еще вчера под мостиком, сразу за железнодорожным переездом, и с тех пор Листопаду не по себе, как всякому человеку, который давно не разлучался с оружием и вдруг оказался безоружным.

К концу первых суток Листопад уже не вздрагивал, когда слышал лающий окрик: «Хальт!» Он послушно останавливался и доставал из кармана справку. Он не говорил по-немецки, но помнил, что, согласно справке немецкого коменданта, ему, помощнику машиниста депо Думиничи, Подгорному Константину Григорьевичу, разрешается следование домой, в деревню Кувшиновка.

Обычно патрули прочитывали справку и пропускали дальше. Только один раз его обыскали, заставили вывернуть карманы, снять и, перевернув вверх подошвами, потрясти ботинки, надрезали козырек кепки.

Справку добыли разведчикам партизаны. Они же принесли одежду железнодорожника.

Листопад добрел до Кувшиновки в хмурый дождливый полдень. Возле домов стояли укрытые брезентом цуг-машины, пушки.

Никто не останавливал путника — он легко сходил за старожила здешних мест. Кувшиновка — рядом с узловой станцией, многие местные жители работали на «железке».

Пока все шло хорошо, но Листопад понимал, как опасно находиться в «родной» деревне, где нет знакомой души.

Он прошел в самый край улицы, походя засматривая в окна, не решаясь постучаться. Наконец он поднялся по скрипучим, ветхим ступеням на крылечко дома с черепичной крышей и постучал.

Дверь открыла девушка. Она со спокойным любопытством осмотрела незнакомца и дружелюбно спросила:

— Вам кого?

— Мне бы обсушиться. Кипяточку хлебнуть.

— Кто вы?

— Русский человек. А шагаю издалека.

— Ну что ж, зайдите, — нерешительно сказала девушка. — Только теснота у нас. И немцы стоят. Скоро заявятся.

— Тогда не стоит, поищу другое место.

Очевидно, Листопаду не удалось скрыть беспокойство.

— Немцы во всех домах. Их тут нагнали целый эшелон. Проходу нет. Так что, если немцев не любите, лучше совсем уходите.

Листопаду послышались в словах девушки нотки живого участия. Он пристально взглянул в ее глубокие серые глаза и вдруг с внезапной откровенностью сказал, уверенный в собеседнице:

— Мне здесь пожить требуется. В Кувшиновке.

— Ну что же, пожить можно. А есть тут у вас кто? Знакомые или из родни?

— В том-то и дело, — вздохнул Листопад.

— У хороших людей всюду родня найдется. Заходите.

Листопад вошел и поставил сундучок у порога. Девушка протянула руку.

— Будем знакомы. Настя.

— Константин Григорьевич.

— А по фамилии?

— Подгорный. А зачем вам?

— Должна жена фамилию мужа знать, — улыбнулась девушка. И уже серьезно добавила: — Значит, сделаем так. Вы сюда пришли на побывку... Долго гостить собираетесь?

— Два дня.

— Значит, на два дня к жене, ко мне то есть. Так я и соседям накажу. Мать сейчас придет. Вот я ее с зятем и познакомлю.

— Спасибо, — коротко сказал Листопад и снял свою замызганную кепку с надрезанным козырьком.

Уже через час Листопад рубил во дворе дрова. Он играючи разделывал тяжелые березовые поленья, так что Настя невольно провожала взглядом каждый взмах рук, держащих топорище, и только приговаривала: «Ух, сила!»

Настя носила дрова сперва в дом, потом в баню и с улыбкой посматривала на гостя. А тот уже обжился, рубил весело, приговаривая, с шуточками.

Потом девушка принарядилась, и Листопад подумал: «Для меня». Ему это было приятно.

— Красиво! — сказал он. — Очень вышивка хорошая.

— Я нарочно замухрышкой хожу, — сказала Настя, чуть покраснев. — Вы не подумайте... Это чтобы немцы не приглядывались. Где уж тут модничать.

— А сейчас зачем на беспокойство идете?

— Сейчас? — Настя покраснела еще больше. — Сейчас... Да как же иначе? Муж нежданно-негаданно приехал, радость такая! Ведь не поверят иначе. Для немцев все.

— Ну да, — сказал Листопад с неожиданным чувством обиды. — Правильно. Для них нужно.

За чаем говорили о деревенских делах, и разговор был длинный и обстоятельный, как само чаепитие.

Петровна, мать Насти, вела речь о невеселых новостях: о карательном отряде в Бобылеве, о неубранной ржи, оставшейся у дороги, что ведет на мельницу, о колхозном пастухе Терентьеве, которого угнали неизвестно куда вместе со стадом.

И, между прочим, Петровна рассказала, что стариков Акимовых, из Митькова, вместе с внучком и невесткой Олей немцы до сих пор не разрешают хоронить. Их расстреляли на той неделе, в среду, трупы так и лежат на огороде, на капустных грядках. А расстреляли немцы Акимовых за то, что те ослушались приказа коменданта и впустили ночью в избу незнакомого человека. Он назвался своим, сказал, что пробирается в партизанский лес а когда его согрели, накормили и спрятали, оказалось — провокатор, которого комендант подослал нарочно.

— Как же не бояться чужого человека, — вздохнула Петровна.

Листопад отставил недопитую чашку, неловко встал и сказал:

— Я, пожалуй, пойду.

— Куда ты? — спросила Петровна встревоженно.

А Настенька покраснела и сказала:

— Вечно вы, мама, с глупостями. Затеяли разговор...

— Так ведь то о чужих. При чем же ты здесь, зятюшка?

Петровна забеспокоилась и начала усаживать его опять за стол, угощать. Листопад удивлялся — откуда у этой женщины столько ласки к нему, прохожему человеку.

Правда, вначале его несколько коробило новое прозвище. «Зятьками» в армии с презрением называли людей, которые, попав в окружение, не примкнули к партизанам и не пробились с оружием в руках к своим, а разбрелись по деревням, на огоньки теплых и сытых углов. «Записались в деревенские кавалеры и полезли к бабам на печи», — говорил о них Никита Корытов, злобясь.

Листопад сидел у окна и все посматривал на улицу. Он оказался очень любопытным. Ему нужно было знать, куда ведут провода, у какой избы останавливаются штабные машины, где стоят караулы.

— Пройдусь, дела тут у меня, — сказал он Насте неопределенно и нахлобучил замасленную кепку с надрезанным козырьком.

Настя ни о чем не расспрашивала, и он был этим очень доволен. Но когда Листопад отошел от дома и обернулся, то увидел, что Настя идет следом и догоняет его.

«Вот некстати, — подумал он с раздражением. — Увязалась все-таки».

Они шли по деревенской улице рядом, не разговаривая, как будто были в ссоре. Листопад и впрямь сердился на Настю за назойливость, а Настя была обижена невниманием. Но она первая взяла его под руку.

На дальнем конце улицы, у дома, куда вели толстые штабные провода, немецкий часовой встретил кавалера и барышню окриком и приказал убираться, но не задержал их. Кавалер и барышня попросили прощения: они любезничали и не заметили, как забрели в запретную зону.

«Вот кстати, что Настя со мной», — с благодарностью подумал Листопад на обратном пути.

Он только сейчас догадался, что она нарочно, тревожась о нем, пошла гулять по деревне, и от этой неожиданной догадки даже приостановился на мгновение. Настя вопрошающе посмотрела на Листопада, он ничего не сказал, только взял ее под руку и повел к дому.

Уже начало темнеть, когда без стука открылась дверь и в дом, гремя коваными сапогами, вошли два немца. Тот, что вошел первым, долговязый и белесый, увидев незнакомца, деловито щелкнул затвором автомата. Этим движением он на всякий случай начинал разговор с каждым незнакомым русским.

— Дас ист майн манн, — поспешно выпалила Настя заученную фразу и начала сбивчиво рассказывать немцу о мужнином отпуске, причитая слезливо, совсем по-бабьи.

Листопад расторопно достал справку, долговязый ее прочитал, и больше немцы им не интересовались. Они сварили себе кофе, поужинали, почистили автоматы, один сел за письмо, другой — за газету. Потом немец начал наигрывать на губной гармонике что-то знакомое. Он играл украинскую песню «Стоит гора высокая». Очевидно, их часть перебросили с Украины. Долговязый играл правильно, но все-таки на свой, чужой манер, и мелодия срывалась с губ уже отравленная акцентом.

Немцы начали устраиваться на ночлег. Они разлеглись на широкой хозяйской кровати, не снимая сапог, положив под головы автоматы.

Листопад хотел улечься где-нибудь в сенцах. Но Настя заметила:

— Скромничать тоже нужно с умом. Поймут ведь. Хорош муженек, нечего сказать. Мать и то догадалась, к соседям ушла.

Девушка глазами показала на печку и сама забралась туда.

Они начали укладываться в темноте, оба смущенные нечаянной близостью друг к другу. Немцы еще не спали. Один из них раскатисто хохотал, и Насте все казалось, что они отпускают сальные шутки по ее адресу...

Листопад долго не мог заснуть. Голова Насти покоилась на его плече. Он лежал тихо, не шевелясь, растроганный ее доверием к нему, целомудренной чистотой этого ночного соседства.

«Уходил же Никита Корытов на две недели, — подумал с неожиданной горечью, — А мне завтра возвращаться».

Листопад проснулся, когда немцев уже не было. Настенька успела проветрить избу от дыма чужих сигарет и накрыть на стол.

Она потчевала гостя завтраком и все приговаривала:

— Ну ешь, ешь, поправляйся. — И напомнила, улыбаясь: — Ты ведь, русский человек, шагаешь издалека.

Незаметно они перешли на «ты», будто случайное ночное соседство дало им новые права.

— Ты твердо решил уйти? — вдруг спросила она.

Настя укладывала в его кондукторский сундучок пшеничные лепешки, испеченные украдкой от немцев, и еще какую-то снедь.

— Так нужно, Настенька.

— Остался бы у нас, отдохнул.

— В зятья определиться? — спросил он резко.

— Простите меня, товарищ...

— Подгорный, — подсказал он.

— Фамилия — бог с ней, — сказала она, думая о своем. — А вот если имя ты мне не доверил, назвал поддельное, — жаль. Как же я тебя вспоминать буду? Нехорошо!

— А обо мне плохо думать — хорошо?

Костя уже оделся, но опять у него возникло ощущение, будто он забыл что-то очень важное. Это чувство знакомо каждому, кто не привык выходить из дому без оружия и вдруг оказался безоружным.

— Возьми меня с собой, — попросила девушка. — Не могу я здесь больше.

— С собой?

— Я все, все буду делать, что прикажут...

— Нельзя, Настенька, — мягко сказал Листопад. — Далеко — раз. Переплывать Днепр — два. Опасно — три.

— Я не боюсь.

— За себя ты вольна не бояться. А за дело мое?

Настенька вздохнула.

— Я сам приду к тебе, — обещал Листопад.

— Придешь?

— Приду.

— Я буду тебя ждать, Костя. — Она помолчала и повторила глухо:— Буду ждать.

Когда сборы были закончены, Листопад, запинаясь от смущения, сказал:

— Ну, поцелуемся, что ли, женушка, на прощание, — и шагнул к Насте.

Ласковые маленькие ладони гладили его волосы, касались лба и щек.

Они поцеловались — грустный, прощальный поцелуй, который оставляет на губах жаркую горечь.

— Иди, — сказала Настя, — и возвращайся. Я буду тебя ждать. Долго-долго.

Потом Костя пошел проститься с Петровной. Она хлопотала на огороде. Петровна перекрестила его на дорогу, а Настя проводила до колодца. Издали Костя еще раз махнул рукой, затем быстро, не оборачиваясь, зашагал прочь...

Стояли первые заморозки. Утром дорожная глина была не такой липкой, в колеях хрустел первый ледок. Листопаду шагалось легко, хотя на душе было не очень весело, а сундучок явно потяжелел...

Через сутки он был у заветного мостика и с радостным волнением ощутил холодок от ствола нагана, засунутого за пазуху.

Он пробирался к линии фронта березовыми лесами, перелесками. В лесу пахло прелым листом. Этот запах банного веника неотступно сопровождал его в осеннем лесу. Деревья стояли голые, и от это лес стал более редким, а просеки — более просторными.

Одинокие ели, которых летом никто не замечал за березами, сейчас стояли все как наперечет.

Ночью стоило запрокинуть голову, чтобы увидеть звезды. Они горели над черными верхушками берез. Листва, которая летом прятала звезды, сейчас шуршала под ногами путника печально и мертво.

Опавшая листва скрыла все лесные тропинки. В таком лесу нетрудно и заблудиться. Хорошо еще, что небо чистое — одинокий разведчик не любуется звездами, он ориентируется по ним.

Через трое суток Листопад был среди своих.

Он вернулся бы, конечно, намного раньше, если бы шел кратчайшим путем. Но по дороге Листопад завернул к немецкому аэродрому и весь день, вечер и ночь неподвижно пролежал в ломком заиндевевшем бурьяне, следя за сигнальными ракетами, которые ввинчивались в небо над летным полем.

А когда план аэродрома со всеми ангарами и бензохранилищем был зарисован, Листопад подкараулил немецкого летчика и выскочил на тропинку перед самым его носом.

Они оба катались по земле и хрипели в лицо друг другу, задыхаясь от усталости и злости. Немец был цепкий и хорошо держался на ногах, но меховой комбинезон стеснял его движения. Он прокусил Листопаду руку, но тот, изловчившись, страшно ударил его по переносице гранатой, поставленной на предохранитель, и унес тугой планшет немца, набитый картами.

Он очень боялся за эти карты, лежащие под целлулоидом, когда переплывал Днепр, уже тронутый у берегов тонким, хрустящим ледком. Он просушил карты у потайного костра раньше, чем успел высохнуть сам и перевязать вспухшую кисть руки.

Все было в порядке. Пометки на картах не расплылись, и Листопад теперь мог открыть адресный стол и выдавать справки насчет немецких аэродромов...

Майор Светлов встретил разведчика громоподобным приветствием, обнял, угостил чаркой, обо всем расспросил.

— Дивчина одна в Кувшиновке, хозяйская дочь, просилась со мной от немцев, — сказал напоследок Листопад.

— Где же она? Показывайте!..

— Отказал, товарищ майор. Боялся — нагорит от вас.

— И напрасно. Если человек надежный — почему же? Мы бы ей работенку нашли. И вам было бы за кем поухаживать.

Майор Светлов, довольный шуткой, расхохотался так громко, что из щелей бревенчатого наката посыпался песок.

Листопад уже надел свою гимнастерку, но не спешил отдавать замусоленный пиджак. Как-то не хотелось расставаться с пиджаком, к которому Настенька пришивала пуговицы...

Отгремев боями, прошла зима, а Листопад все еще перебирал в памяти подробности этого единственного дня: и как Настя приоделась для него, и как спала, положив голову ему на плечо, и острую минуту расставания, и слезы в глазах, смотрящих с любовью, надеждой, и девичьи губы — доверчивые, горячие.

Листопад ни от кого не получал ласковых, берущих за сердце писем, не носил в кармане ничьей фотографии, не помнил наизусть ничьего адреса, и, может быть, поэтому воспоминание так щемило сердце.

В апреле места, где когда-то бродил Листопад, освободила Красная Армия. Он мечтал о письме от Настеньки, хотя понимал, что письма быть не может, потому что не дал адреса. И все-таки он упрямо мечтал о письме.

После боя, в котором Листопад отличился, он набрался смелости и обратился к майору Светлову:

— Хочу попроситься в отпуск по семейным обстоятельствам.

— Вы разве семейный?

— Да как сказать... — смутился Листопад. — Однако зятем называли.

— Та-ак... И далеко?

— В Кувшиновку. Недалеко тут, — поспешно, боясь отказа, ответил Листопад. — Наш правый сосед освобождал.

— Кувшиновка, Кувшиновка... Вспомнил! Хозяйская дочь? Да вы не смущайтесь, — подбодрил майор и деловито осведомился: — За трое суток обернетесь?

— Не знаю, право... Как дорога.

— Берите пять. Провоюем сами. Но обратно без жены не являться, понятно?

И снова раздался громоподобный смех.

Листопад взял с собой командирский паек и с вещевым мешком за плечами отправился в путь.

Он шел, и ехал, и опять шел мимо уцелевших и разрушенных деревень.

Чем ближе к Кувшиновке, тем больше он торопился. Даже попутные машины не могли унять его нетерпения.

Вот наконец и памятная горка с тремя старыми березами. Оттуда должна показаться Кувшиновка.

Листопад ускорил шаг.

Он уже представлял себе во всех подробностях встречу с Настенькой, видел ее глаза, сначала изумленные, потом счастливые. Сперва она не в силах тронуться с места, потом бросается на шею и горячо-горячо шепчет какие-то особенные слова.

Но где же все-таки Кувшиновка? Деревне давно бы пора показаться, а ее все не видно. Вдали на пустыре лишь чернели зловещие квадраты золы. Листопад ускорил шаг, он почти бежал навстречу своему несчастью.

Ни домов, ни жителей. Обугленные березы у плетней. Черные остовы печей, стоящих под открытым небом.

Может, он ошибся?

В шалаше, покрытом лоскутами ржавой кровли, Листопад нашел двух связистов.

— Какая это деревня?

— Никто не знает, товарищ лейтенант! Была деревня, да вся вышла. Сутки здесь, а живой души не видели.

Листопад направился в другой конец деревни, мимо обгоревшего сруба колодца. За околицей, у развилки дорог, он нашел на обочине шест с дощечкой «Кувшиновка».

Листопад посидел на придорожном камне, потом поднялся и медленно, как погорелец, который навсегда распрощался с руинами родного дома, пошел прочь...

В соседней деревне Бобылево уцелело несколько домов. Листопад обошел дома один за другим и все расспрашивал о Настеньке, о Петровне.

— Кто же ее, сынок, знает, — сказал один старик. — Молодежь почти вся в Милехинские леса подалась. Проживают там в партизанском звании.

Старик показал рукой куда-то на запад.

Пожилая женщина, которая работала на огороде, сказала:

— Нет, хороший человек, ничего я тебе про Петровну не скажу. Настю, может, в неметчину угнали зимой, а Петровна все-таки женщина в возрасте.

Листопад зашагал дальше.

— Петровне-то, хороший человек, ты кем приходишься? — крикнула ему женщина вдогонку.

— Зять я, — отозвался Листопад, не останавливаясь и не повернув головы.

А девушка, пробегавшая куда-то с пустым ведром, ответила:

— Настя? Из Кувшиновки? Это которая на птицеферме работала? Конечно, знаю. Она, наверно, в санитарки записалась. Из Кувшиновки много девчат в армию ушло. Дождались своих и ушли...

«Что же, очень может быть», — думал Листопад, покидая Бобылево. Он живо представил себе Настеньку в шинели, в тяжелых сапогах не по размеру, с санитарной сумкой через плечо. И когда он думал так, ему легче шагалось.

1943

ГДЕ ЭТА УЛИЦА, ГДЕ ЭТОТ ДОМ

Генерал дал отпуск всем четырем саперам, подорвавшим мост. Мельничук уехал куда-то на Полтавщину. Скоморохов— в Вологду, Гаранин — в городок Плес, лежащий на Волге, а Вишняков заявил, что едет в Смоленск.

— Ну куда ты поедешь? — пытался отговорить его командир взвода Чутко. — Человек ты одинокий...

— «Одинокий, одинокий»! — передразнил Вишняков. — Может, у меня родные в Смоленске проживают.

— Насчет родных ты, конечно, заливаешь, но отговаривать больше не стану. Сам пожалеешь.

— Все едут, один я сиди на месте! Раз отпуск дан, — значит, имею полное право уехать! — ворчал Вишняков, укладывая вещевой мешок.

Насчет родни Вишняков соврал, но оставаться очень не хотелось: что он, хуже других, что ли?

А кроме того, Вишнякову показалось, что взводный отговаривает его от поездки с умыслом — не хочет остаться без помощника, не хочет лишних хлопот.

— Не найду родичей, могу сразу обратно податься, — сказал Вишняков, уложив в мешок сухой паек. Он примирительно протянул взводному пачку «Дели», подарок генерала.

И только когда Вишняков взгромоздился на попутную машину и полк остался далеко позади, его начали одолевать сомнения. Может быть, Чутко прав? Какой смысл мытариться несколько суток и вернуться более одиноким, чем прежде?

Чем дальше он отъезжал от полка, тем сиротливее и неуютнее чувствовал себя в кузове чужой машины.

Смоленск встретил его толкучкой у железнодорожного переезда. По обе стороны путей толпились машины. Все нетерпеливо поджидали, пока маневровый паровозик угомонится и перестанет шнырять взад-вперед, как казалось всем шоферам, без толку и без всякого смысла.

Шоферы давали гудки, пассажиры нетерпеливо покрикивали на стрелочницу у шлагбаума. Вишняков достал кисет и спокойно стал сворачивать самокрутку. Торопиться ему было некуда.

Потом он слез с машины, чинно поблагодарил шофера и не спеша направился в город. Он шагал по тротуару, старательно обходя бело-голубые лужи, в которых отражалось апрельское небо.

Вишнякову довелось побывать в Смоленске полгода назад, когда их батальон первым вступил в заречную часть города.

Дивизия их носила с того дня название Смоленской, и Вишнякову, когда он собирался в дорогу, казалось, что по одному этому он будет чувствовать себя в городе как дома.

Но сейчас мимо него шли чужие люди. Все торопятся, все озабочены, все сосредоточенно смотрят себе под ноги, боясь оступиться в лужу на разбитом тротуаре, который тянется вдоль разрушенных домов.

Вишнякову казалось, что вот он пройдет эту искалеченную улицу, а за ней наконец-то начнется настоящий город. Но квартал за кварталом оставались позади, а живой, невредимый город все не показывался — те же руины, те же пустые каменные коробки, выстланные внизу черным нетающим снегом.

В такой погожий день пешеходы обычно держатся поближе к краю тротуара, потому что каплет с крыш и льет из водосточных труб. Но в этом городе с крыш не каплет и трубы всегда сухи, потому что крыш нет.

Вишняков запрокинул голову. Бело-голубое небо смотрело на него из проемов в стене. На высоте третьего этажа повисла кровать, скрученная огнем, а рядом прилепилась к стене печь в белых изразцах. Люди всегда тянутся к теплу, кровати всегда жмутся к печам, и вид обугленной кровати у холодной печи заставил сжаться сердце.

Оттого что дома были разрушены и небо смотрело из окон, улица казалась просторнее, чем была на самом деле.

Дорога шла в гору. Как будто бы Вишняков проходил здесь в день боя, но тогда улица не показалась ему столь крутой. Он вспомнил, что шел с полной выкладкой — с винтовкой, с миноискателем, — и день был теплее, чем сейчас, и уйму верст отмахал он за день, а не устал: в горячке любая горка покажется отлогой, любая тропка — прямой.

Он дошел до углового дома, где висел пустой и ржавый обод от уличных часов. Когда-то часы смотрели с этого перекрестка в три циферблата.

Проходил ли Вишняков здесь в тот день? Точно не знал, но пустой обод часов показался ему знакомым. Он еще подумал тогда, что, наверно, раньше у этих часов кавалеры и барышни назначали свидания.

Вишняков завернул за угол, осмотрелся. Не здесь ли они втроем с Чутко и Скомороховым разминировали мостовую? Ну конечно! Вот на этом перекрестке они нашли мину замедленного действия.

Он пошел вдоль тихого переулка, стоявшего в голых ветлах. Где-то здесь, в этих местах, Вишняков, помнится, спас от взрыва ветхий домик. Фашисты заминировали его, пока жильцы пережидали бой в погребе. Вишняков отчетливо вспомнил половицы в комнате: они были шаткие, такие же, как ступеньки крыльца. Одну мину он извлек из печки, другая должна была взорваться, как только стронут с места чайник, голубой чайник в черных пятнах там, где сбита эмаль.

Но вот где эта улица, где этот дом? И каков он с виду, этот дом, обойденный огнем? Вишняков поравнялся с домиком, стоящим в глубине двора. Неужели это он такой неказистый? Помнится, и тот дом стоял, прислонившись к раскидистой ветле, и такой же вот хилый забор тянулся под окнами.

Он постоял минуту, потом махнул рукой и пошел дальше. Но чем больше он удалялся, тем острее было любопытство и желание вернуться. Это желание вскоре стало мучительным, непреоборимым. «Все равно придется к кому-нибудь попроситься под крышу отдохнуть», — подбодрил себя Вишняков.

Он вернулся, поднялся по шатким ступенькам на крыльцо и постучался.

Дверь открыла светловолосая девушка в джемпере.

— Разрешите, хозяйка, отдохнуть с дороги, — попросил он.

Девушка смерила незнакомца строгим взглядом и не слишком приветливо, торопливо сказала:

— Ну заходите.

Вишняков робко, как-то боком, протиснулся в дверь, вытер ноги, потом уселся на краешек стула и принялся развязывать свой вещевой мешок.

— Вы что же, смоленская? — спросил Вишняков.

— Да.

— Значит, земляки.

— А вы где тут жили?

— Зачем жили! Мы воевали в этих местах. Дивизия наша Смоленская.

— Вот как, — откликнулась она равнодушно. Вид у нее был такой, точно она хотела сказать: «Пустили в дом — и скажи спасибо. А развлекать разговорами каждого прохожего я не собираюсь, и легких знакомств тут искать нечего».

Вишняков то и дело посматривал на печку, а потом уставился на знакомый голубой чайник в черных отметинах. Девушка перехватила его взгляд, нахмурилась и поджала губы: «И чего засматривать в чужую печку? Вот возьму и не угощу чаем. Не будет другой раз нахальничать».

— А когда за Смоленск война шла, тут жили?

— Мама и сестренка — здесь. Я в деревне у тетки пряталась.

— Дела-а! — неопределенно протянул Вишняков и опять внимательно посмотрел на печку.

Он все ждал, что девушка предложит ему снять шинель и тогда увидит, что человек он заслуженный, гвардейского роду-племени и при наградах, а не какой-нибудь замухрышка. Но девушка, занятая шитьем и своими мыслями, ничего не сказала. В ее молчании проскальзывало немое ожидание: когда же непрошеный гость уйдет и оставит ее в покое?

В комнате было тихо, и только на печке, собираясь вскипеть, тонко пел чайник. Вишняков еще раз посмотрел на чайник, вздохнул и принялся убирать сахар, хлеб и сало в вещевой мешок. Девушка все так же сидела, не поднимая головы. Судя по всему, она всецело была занята шитьем, но Вишняков заметил, что она смотрит на пол. Следы его сапог были отчетливо видны на тех самых памятных ему половицах.

— Наследил я тут у вас, — виновато сказал Вишняков. — Вытирал-вытирал ноги, а все-таки вот...

— Пустяки, — сказала девушка, но при этом опять повела бровями и нахмурилась.

Вишняков наскоро собрался и сказал, вставая:

— Не смею беспокоить. Премного благодарен.

Он обиделся, а потому был сейчас подчеркнуто вежлив.

— Пожалуйста, — сказала девушка, но в слове этом не было сердечности.

Она встала, отложила шитье и пошла проводить гостя — просто торопилась закрыть за ним дверь.

Выйдя на крыльцо, Вишняков церемонно раскланялся и зашагал через двор. У забора, на тротуаре, свободном от снега и уже высохшем, играли дети. Девочка в белом капоре и ватнике, который заменял ей шубенку, пристально посмотрела на Вишнякова, вскрикнула и со всех ног кинулась к нему:

— Дяденька, не уходите! Я вас знаю!

Девочка ткнулась лицом в закопченную шинель, обняла его колени, и от этого сердце Вишнякова сразу сладко и остро заныло. Он погладил девочку по головке осторожно, будто боялся помять или испачкать капор.

— Откуда ты меня, девочка, знаешь?

— А вы тот самый дяденька, который мины искал. Забыли? Мы с мамой стояли и ждали. Потом сахар дали... Забыли?

— Нет, помню.

— Люба, наш дяденька нашелся! — закричала девочка, держась за шинель самыми кончиками пальцев: ей мешали непомерно длинные рукава ватника. — Идемте к нам, дяденька, к нам! Мама узнает, вот обрадуется!

Вишняков обернулся и увидел, что девушка в джемпере стоит на пороге: то ли она все время следила за ним, то ли выбежала на крик. Он успел заметить, что девушка в джемпере очень похожа на девочку в ватнике.

— Я уже к вам заходил! — сказал Вишняков девочке по возможности весело.

Но девочка не слушала и тащила его к дому.

— Это тот самый наш дяденька! С минами!

Он упирался, но не слишком сильно и скоро, смущенный, оказался лицом к лицу с еще более смущенной Любой. Она взялась за вещевой мешок, который он продолжал держать, и сказала огорченно:

— Что же раньше не сказали? Теперь краснеть заставляете.

— Еще наслежу опять...

— А вы злопамятный. Ну, простите меня.

Люба потянула к себе вещевой мешок, но Вишняков его не отдавал.

— Откуда я знала, что вы тот самый дяденька? — сказала она мягко, но тут же перешла в наступление. — И вообще вы сами виноваты! Да, да, сами! Вошел, как к чужим. Такой молодой, а скрытный!.. Нехорошо. Знаете, что с вами за это надо сделать?

— Нет, — улыбнулся Вишняков. — Не знаю. Что-нибудь страшное?

— Наказать вас надо, вот что! Вот возьму сейчас и расцелую вас за мамашу, за Аленушку и за себя. Тогда узнаете! Ну, ну, не бойтесь, не буду! На первый раз я вас прощаю.

И прежде чем Вишняков нашелся что ответить, она решительно отобрала у него вещевой мешок, взяла из рук ушанку. Вишняков так и остался стоять посреди комнаты и от растерянности начал приглаживать чуб.

Лицо у него открытое, слегка скуластое. К таким лицам идут светлые глаза и курносые носы. У Вишнякова же нос был прямой, чуть с горбинкой, а глаза темно-карие.

Аленушка первая догадалась протянуть дяденьке гребенку, а через минуту вскарабкалась к нему на колени и принялась рассказывать о каких-то происшествиях во дворе. Дяденька слушал ее так внимательно, будто специально приехал, чтобы узнать все подробности про дворовых щенят.

Аленушка касалась пальцем граней Красной Звезды и жмурилась от удовольствия.

Вишняков часто видел на войне детей с лицами, озабоченными, как у взрослых, с глазами в морщинках, с поджатыми губами; эти дети видели в жизни столько страшного, что разучились плакать, их трудно чем-нибудь испугать. Аленушка же сохранила драгоценную ребяческую наивность, в больших голубых глазах ее светилась детская доверчивость.

Потом пришла из школы Анна Федоровна. Она увидела гостя, обмерла и осталась стоять в дверях, прижимая к груди пачку ученических тетрадей.

— Вы? Боже мой! Вот это радость! — воскликнула Анна Федоровна еще с порога. — Ну идите, родненький, я вас обниму.

Вишняков шагнул навстречу; они обнялись и расцеловались.

— А со мной, мама, Василий Яковлевич не хотел так здороваться! — сказала Люба смеясь. — Хорошо, что ты пришла. Я тут совсем было гостя обидела.

Анна Федоровна принялась вспоминать, как они тогда весь день просидели в соседском погребе и как обрадовались, когда увидели, что дом цел. Но какой-то красноармеец остановил их во дворе строгим окриком и даже погрозил палкой с обручем и коробочкой на конце. Красноармеец осторожно вошел в дом, долго там пропадал, а когда вышел на крыльцо, вынес в каждой руке по черному железному диску. Он небрежно бросил их на землю и сказал:

— Теперь можно занимать квартиру. А то бы, пожалуй, напились чайку сразу на всю жизнь...

Аленушка тащила огромный, с нее ростом узел, куклу, зеркало, и дяденька помог внести узел в дом, а уходя, угостил сахаром, чтобы не плакала.

— А я все время думала почему-то, что вы старше, Василий Яковлевич, — сказала Анна Федоровна, пододвигая Вишнякову тарелку с дымящейся картошкой.

— Это я в копоти был и небритый, — объяснил Вишняков поспешно, как бы оправдываясь...

Назавтра Вишняков решил пройтись вдвоем с Аленушкой. Ничего в городе не изменилось со вчерашнего дня, но руины уже не так бросались в глаза. Только теперь Вишняков увидел приметы и признаки новой жизни. Эта жизнь пробивалась сквозь тлен, прах и пепел, как молодая трава сквозь щебень.

Судя по дымкам из труб, люди жили в подвалах сожженных домов, а кое-где и в комнатах первого этажа, которые чудом сохранились в разрушенных домах. Витрины магазинов были заделаны кирпичом, но оконца размером с форточку остались, и за этими оконцами тоже жили люди. На необитаемом доме висел почтовый ящик; к нему подошел почтальон и высыпал письма в мешок.

Вишняков вышел на берег Днепра и вспомнил, как он переправлялся через реку в ту сентябрьскую ночь. Отступая, фашисты взорвали мост посредине и подожгли его у обоих берегов. Пламя спускалось по сваям к самой воде, плескавшейся внизу в трепещущих розовых пятнах. Река, когда огонь касался ее поверхности, тушила сваи, а до того казалось, что кто-то воткнул эти светильники прямо в черную воду. Сваи и стропила моста тоже были розовыми, багровые отсветы тревожно лежали на черной воде, и чудилось, что это струится кровь.

Сейчас при въезде на мост стояла регулировщица, бойкая толстушка с сиреневыми щеками. Поворачиваясь, она щегольски притопывала каблуками на гулком настиле моста и взмахивала желтым флажком так ловко, что Вишняков засмотрелся.

Василий с Аленушкой перешли через мост и потолкались на базаре. Вишняков взял баночку меда и случайно купил с рук большой красно-синий карандаш. На покупки ушла трехмесячная солдатская зарплата, но это Вишнякова не смутило — деньги ему не нужны, он даже отвык от них и с удовольствием истратил на Аленушку все свои сбережения.

Когда они переходили улицу, Вишняков брал девочку за руку. Машины проходили редко, но ему приятно было держать Аленушку за доверчивые и нежные пальчики, которые прятались глубоко в рукаве ватника.

Через четыре дня Вишняков отправлялся в обратный путь. Люба пошла проводить гостя до контрольного пункта за городом, где фронтовики поджидают попутные машины.

Аленушка тоже хотела проводить дяденьку.

— Далеко, устанешь, — сказала Люба.

Шагать до шлагбаума было действительно далеко, а кроме того, Любе хотелось проститься с Вишняковым наедине.

На контрольном пункте они долго стояли вдвоем, ждали попутной машины, и каждый втайне был очень доволен, что машины этой все нет и нет.

— Адрес наш записали? — спросила Люба.

Вишняков от досады хлопнул себя по лбу:

— Забыл! Найти — найду, а адреса не записал. В тот раз еще немецкие указатели висели, а сейчас не посмотрел...

Люба испуганно всплеснула руками и сама записала адрес на каком-то клочке бумаги.

— Ну что же, попрощаемся, — сказала Люба, когда машина все-таки подошла. — За маму, за Аленушку, а это за себя!

И они троекратно поцеловались.

Вишняков вспрыгнул на колесо, легко перемахнул через борт. Машина тотчас же тронулась с места, но Люба успела вручить ему сверток. Вишняков уже знал, что это пирожки с капустой.

Два пирожка он отложил и отдал их по приезде Чутко.

— Это откуда же такой подарок?

— От родни моей, из Смоленска.

— А я, грешник, и в самом деле думал, что никого у тебя нет. Просто, думал, хочет проехаться и выдумывает.

— Сроду не выдумывал, а тут вдруг...

— Ну, прости, если обидел, — сказал Чутко, дожевывая пирожок.

— То-то же, — примирительно сказал Вишняков.

С некоторых пор он стал ждать почтальона с нетерпением, которое раньше было ему незнакомо. Вскоре пришло письмо от Любы. В тот же конверт вложила свой рисунок Аленушка — красный домик с перекошенными окнами, которые упираются в самую крышу; невероятно синий дым валил из красной трубы.

— А это чья же работа? — полюбопытствовал Чутко, засматривая Вишнякову через плечо.

— Дочка моя, Аленушка, прислала, — соврал, пряча улыбку, Вишняков.

— А я и не знал, что дочка у тебя имеется в наличии. Сколько же ей?

— Семь.

— Скажи пожалуйста! Прямо невеста. Вот не думал, что такая дочь у тебя взрослая. Хотя я, грешник, тоже рано женился...

Вишняков бережно хранит бумажку, на которой Люба записала адрес. Правда, бумажка эта совсем истрепалась, так что на ней нельзя разобрать ни названия улицы, ни номера дома. Но какое это имеет значение, если Вишняков помнит адрес наизусть и хорошо знает, где эта улица, где этот маленький дом у раскидистой ветлы, родной дом, в котором теперь очень часто по милым шатким половицам неслышными шагами бродит его солдатская мечта о семье и о счастье...

1944

УВОЛЬНИТЕЛЬНАЯ В ГОРОД

1

Расчет не успел отрыть окоп на заданную глубину, а Нечипайло уже отлучился под каким-то благовидным предлогом. Ему не терпелось провести «рекогносцировку на местности», наведаться в дома на той стороне шоссе.

Приглянулся дом с резными наличниками на окнах, с покосившимся крыльцом. Нечипайло размашисто постучал и, не дожидаясь ответа, открыл дверь.

Позже на скрипучее крыльцо поднялись и вошли в дом еще несколько номеров расчета. Нечипайло уже сидел за столом, скинув шинель, и вел себя непринужденно, как желанный гость.

Артиллеристы, входя, нерешительно топтались у порога. Слышалось обязательное в таких случаях хозяйское «в ногах правды нет»; каждый церемонно здоровался, покашливал, поправлял ремень, но в конце концов проходил вперед и подсаживался к столу.

Лишь Суматохин вошел безгласно. Он сел в углу и принялся внимательно слушать радиопередачу про уборку хлопка.

— Вы с нашим Суматохиным не знакомы? — Нечипайло повернулся к хозяйской дочке; та сидела на кровати, потому что все стулья и табуретки были заняты.

Она отрицательно покачала головой.

— Суматохин у нас бо-о-ольшую военную карьеру сделал. Был самый последний номер в расчете, по-нашему выразиться — третий ящичный. А недавно Суматохина выдвинули, — Нечипайло многозначительно выдержал паузу, — сразу во вторые ящичные...

Все рассмеялись, а Суматохин лениво улыбнулся.

Нечипайло уже успел выспросить у хозяина все-все. Зовут того Пал Палыч, сын в армии, сам до последнего времени работал неподалеку, в Тимирязевской академии, знавал даже самих академиков, например Вильямса. Зимой Пал Палыч работал истопником, а с наступлением тепла, когда котельную гасили, копался на опытных участках академии.

Пал Палыч смотрел не слишком приветливо. И не в том дело, что незваные гости мешали или его раздражала самоуверенная болтовня Нечипайло. Пал Палыч был раздосадован — больше того, рассержен — тем, что артиллеристы установили здесь свои пушки и спилили несколько высокорослых тополей напротив дома, за оврагом.

Он и не скрывал, что характер у него сварливый. Его возмущал сам факт, что пушки, хотя и дальнобойные, установлены на окраине Москвы. Конечно, с солдата нельзя спрашивать, как с генерала. Но все ли солдаты отдают себе отчет в том, где они нынче воюют? Пал Палыч разволновался, на его острых скулах выступили красные пятна.

Во время разговора в дом вошел телефонист Федосеев. Ну теснота, набились прямо как на вокзале! Сизое махорочное облако наподобие дымовой завесы — и хозяев не увидать.

Федосеев нерешительно потоптался в дверях и собрался уходить, но хозяйская дочь пригласила его раздеться: вот и чайник скоро поспеет. Она кивнула на плиту, где стоял большой медный чайник, надраенный до слепящего блеска.

— Какой может быть чай, когда посуда нужна совсем для другой жидкости!

Пал Палыч уже отсердился, он достал бутылку и вручил ее Нечипайло.

Анастасия Васильевна и ее дочь, которую Нечипайло уже фамильярно называл Грунечкой, мобилизовали все сосуды. Нужно было обладать глазомером наводчика орудия № 4805, чтобы никого не обделить живительной влагой и в то же время не налить лишнего в пластмассовый стаканчик, в рюмку, в алюминиевую кружку, в стакан тонкий, в стакан граненый, в фарфоровую чашечку и в латунный колпачок от снарядного взрывателя; колпачок обнаружился в кармане у этого тихаря Суматохина.

Нечипайло все подмигивал симпатичной Груне нагловатыми голубыми глазами, поглаживал себя по голой голове, будто поправляя несуществующую прическу, и молодое лицо его никак не сочеталось с преждевременной лысиной. Руки в татуировке не знали покоя, и сам он не умолкал ни на минуту.

Федосееву вспомнился другой случай. Дело было еще в начале осени на Смоленщине. Вошел Нечипайло в избу с компасом в руке и сказал хозяйке: «Бабка, вот посмотри на компас. Прибор показывает, что у тебя в доме спрятана самогонка». Нечипайло озабоченно вгляделся в стрелки компаса, пошевелил губами, как бы подсчитывая что-то в уме, и добавил после паузы: «Три бутылки». «Не может быть! — всплеснула руками бабка, испуганно косясь на компас. — У меня всего одна бутылка, и от той разит сивухой». «Вот ту бутылочку и пожертвуй. Какая может быть сивуха? Смоленское шампанское!!!»

Анастасия Васильевна поставила на стол миску с квашеной капустой, холодную картошку в кожуре, пузырек подсолнечного масла.

От чашечки она отказываться не стала и пояснила Нечипайло, что употребляет водочку главным образом с лечебной целью:

— Привязалась какая-то гипертоническая болезнь. Доктора обнаружили давление в крови.

Рюмку поставили и перед Груней, но она отказалась.

— Может, вас, Грунечка, компания не устраивает? — обиделся Нечипайло.

— Просто не имею права. Обязалась вести нормальный образ жизни.

Она сдержанно рассмеялась, поправила пучок светлых волос и поглядела на Федосеева; у нее были совсем темные, чуть раскосые глаза.

Груня достала из сумки бумажку, но вместо Нечипайло почему-то протянула ее Федосееву, сидевшему напротив.

— «Расписка, — читал вслух Федосеев. — Я, нижеподписавшаяся, добровольно вступая в кадры доноров Московского института переливания крови, даю настоящую расписку в том, что обязуюсь аккуратно выполнять свои донорские обязанности и вести нормальный образ жизни...»

Пал Палыч громогласно выразил неудовольствие по поводу того, что Груня записалась в доноры. Тем более дополнительного пайка ей за это еще ни разу не выдали. А если привяжется малокровие? Она и так худенькая. И ездить отсюда в центр города, к черту на кулички....

— А я вот никогда в Москве не был, — признался Федосеев, пожав массивными плечами. — Эшелон кружился-кружился весь день по Окружной дороге...

— Зачем весь день? Ночью выгрузили. Станция Сортировочная, — уточнил Кавтарадзе, по прозвищу Сибиряк; он самый зябкий на батарее и уселся поближе к плите. — Легче на Эльбрус забраться, чем в Москву.

Пал Палыч не понял, при чем здесь Эльбрус, он был поглощен мыслями о Груне, которая своевольничает и ездит в этот самый институт переливания. А долго ли сейчас угодить в Москве под бомбежку? Разве радио предупреждает о каждом налете? Случалось и так — фашист уже сбросил бомбы, а воздушную тревогу еще не объявили. Пал Палыч ведет учет всем воздушным тревогам, начиная с самой первой, двадцать второго июля, и радиоточку теперь никогда не выключает. Особенно много нервов он истратил семнадцатого и девятнадцатого ноября — объявляли по шесть тревог.

— Кто тебя не знает— подумает, ты и в самом деле такой, — сделала Груня отцу замечание и покраснела, а поняв, что покраснела, опустила голову, — А я не только в доноры, и в медсестры пойду! В Тимирязевке большой госпиталь раскинулся. И номер узнала в политотделе. Двадцать три восемьдесят шесть.

— Чем в том госпитале горшки выносить, лучше к нам в артиллерию, — встрял в разговор Нечипайло. — Мы все-таки — боги войны!!!

— Не боги горшки обжигают, — невпопад напомнил поговорку Суматохин.

Нечипайло расхохотался, со словами «Вот дает!» сильно стукнул по спине флегматичного Суматохина, а затем неожиданно запел высоким чистым тенором:

Я долго тогда в лазарете
В обнимку со смертью лежал,
И плакали сестры, как дети,
Ланцет у хирурга дрожал.

— Ты пой, пой, служивый, я песни уважаю, — сказал Пал Палыч одобрительно. — Но только когда они ко времени. А то, помню, войну объявили — весь день по радио песни орали безо всякого антракта...

— А меня возьмут в артиллерию? — спросила Груня и поглядела в глаза Федосееву.

Тот беспомощно развел большими сильными руками.

— Зачем не возьмут? Медперсонал требуется. Кто остался живой после Соловьевой переправы? — Кавтарадзе говорил медленно, с трудом подбирая русские слова. — Фельдшер Гуревич и Шура Окунева, санинструктор. Ой, смелая барышня! Так что возьмут...

— Будете у нас, Грунечка, богиней войны! — Нечипайло пригладил отсутствующие волосы.

Пал Палыч язвительно поблагодарил Нечипайло за придумку насчет дочери и поднялся из-за стола, свирепо отодвинув табуретку. Он долго ворчал, с Груней не разговаривал, даже не смотрел в ее сторону...

2

Кто бы мог подумать, что на рассвете артиллеристов подымут по тревоге и что на этот раз тревога окажется действительно боевой?

После нескольких пристрелочных выстрелов из первого орудия весь дивизион открыл огонь. Тяжелые 152-мм орудия стреляли чуть ли не на предельной дальности. Телефонист Федосеев первый узнал, что они ведут огонь по противнику, занявшему Красную Поляну, по автоколонне немцев, втянувшейся в Прудки, по южной околице деревни Катюшки, которая на полтора километра ближе Красной Поляны, по железнодорожному переезду на станции Лобня и по другим целям.

Номера расчетов действовали сноровисто. Только Суматохин двигался вяло, работал неторопко. И сейчас на его лице не было написано ничего, кроме того, что его разбудили раньше времени. Но товарищи по расчету прощали его, потому что и под огнем, в минуты отчаянные, Суматохин не изменял своей неторопливой манере двигаться, соображать, отвечать и тем самым нечаянно ободрял окружающих. Осколки свистят, а ему и пригнуться лень.

Нечипайло, напротив, суетился на огневой позиции, без умолку болтал. В минуты большого напряжения он любил слышать свой голос. Левой рукой вращал поворотный механизм и при этом приговаривал:

— Это для фрица-убийцы, это для фрица-кровопийцы, это на помин офицерской души, а это — еще кой-кого оглуши!..

Через десяток минут Кавтарадзе уже грел руки о ствол своего орудия. Видно было, как над ним струится горячий воздух.

Все широко раскрывали рты — не так больно бьет в уши. Земля успела основательно промерзнуть и еще больше сотрясалась при каждом выстреле.

А когда повели беглый огонь всем дивизионом, сразу из шести стволов, в ближних домах вылетели стекла, а кое-где сорвало с петель, с задвижек оконные переплеты и двери.

Федосеев посматривал на покосившееся крыльцо. После очередного залпа он увидел, как на доме, уже потерявшем стекла, зашевелилась труба, кирпичи начали осыпаться и съезжать по скатам заснеженной крыши.

А сегодня, как на грех, собрался с силенками мороз. Все-таки декабрь на носу, и перепуганные жители, поднятые ни свет ни заря, изрядно оглушенные, затыкали выбитые стекла одеялами, подушками, охапками сена, наволочками, набитыми всяким тряпьем. Федосеев смущенно поглядывал на дом; казалось, и крыльцо скособочилось сильнее, и крыша надета набекрень.

Когда Федосеева сменили у полевого телефона, он, потирая ухо, онемевшее от трубки, зашагал к пострадавшему дому.

Пал Палыч сколачивал из фанеры и досок какое-то подобие ставен. Бросаются в глаза нарядные резные наличники, когда окна без стекол.

Федосеев ждал, что сейчас Пал Палыч начнет его ругмя ругать. Тем неожиданнее для себя он услышал:

— Стекло — дело поправимое. Бейте немца громче, я отвечаю. Только отгоните прочь! Чтобы Гитлер насмерть заблудился в снегу!..

Федосеев вызвался помочь с ремонтом. Какой же уралец боится пилы и топора? Но Пал Палыч отказался — сам управится.

Анастасия Васильевна, повязанная теплым платком, хлопотала у плиты, а Груня сидела за столом в шубенке и писала, дыша на пальцы. Плита дымила, и Груня сильно щурилась, отчего в ее темных, удлиненных глазах появилось что-то монгольское.

На плите стоял тот самый медный чайник, закопченный теперь до черноты...

— Если вы пришли греться... — начала Груня.

— Пришел померзнуть вместе с вами.

— Вечером угощу оладьями, — подала голос от плиты Анастасия Васильевна. — Блюла немного муки к Рождеству Христову. Да уж ладно...

Он хотел сказать что-то сочувственное по поводу выбитых стекол и всех прочих убытков, но не нашелся и промолчал...

— Кстати явились, — улыбнулась Груня. — Понесете чайник.

Это была затея матери — вскипятить чайник, заварить чай и отнести пушкарям на позицию. Прислуга находилась безотлучно при орудиях, а согреваться нечем и негде. Когда шел снежок, разрешалось жечь костры, а сегодня погода летная, костры погасили, и они дотлевали.

Федосеев нес чайник, а Груня, обходя расчеты, повторяла:

— Кто хочет горячего чая? Угощайтесь. Извините, без сахара...

Одним из первых подставил свою объемистую кружку Нечипайло:

— Без сахара? Рядом с такой сладкой барышней сойдет чай вприглядку. — Нечипайло уже доставал припрятанный сахар. — Как говорится: ешь — потей, работай — мерзни.

Как только Нечипайло завидел Груню, затянул песенку из кинокартины «Вратарь». Он с особенным значением, подмигивая в сторону Федосеева и вгоняя Груню в краску, спел:

Без луны на небе мутно,
А при ней мороз сильней,
Без любви на свете трудно,
А любить еще трудней.

Нечипайло сидел возле чадящих головешек, аппетитно грыз рафинад, прихлебывал чай, Груню называл Грунечкой, но ему и в голову не приходило осведомиться, как она с родителями живет сегодня и как они думают жить завтра в открытом всем ветрам, выстуженном доме. Нечипайло допил кружку, сказал «ну, я отчаялся» и запел:

Я могилу фрицу копал,
Но его зарыть нелегко.
Долго я томился и страдал,
Помоги же мне, Сулико.

Когда до Кавтарадзе доносились звуки родной песни в такой редакции, он, не полагаясь на башлык, повязанный поверх ушанки, затыкал себе уши, как при залпе всего дивизиона. На нем башлык пастуха из Сванетии, но Кавтарадзе в постоянных спорах со старшиной батареи («По уставу не положено!») выдавал башлык за форменный, кавалерийский.

Дивизион отстрелялся, прозвучал отбой, номерам расчетов разрешили погреться где-нибудь по соседству. Федосеев принял телефонограмму из штаба: «Наступившие морозы могут привести к обмораживанию конечностей у личного состава... Сократить время пребывания на наружных постах...»

Конечно, первый, кто устроил себе «перекур с дремотой», кто выпросил у старшины разрешение, кто исчез с огневой позиции, с кем, по выражению командира батареи, была «утрачена визуальная связь», — Нечипайло. Командир увидел только спину наводчика и бросил вдогонку:

— Вот пенкоед!

А Нечипайло уже подходил к целехонькому домику с зелеными ставнями на дальнем краю оврага.

3

Федосеев забежал к Груне — его отправляют с боевым поручением.

— Сказали — на два дня. Так что послезавтра увидимся.

Его серые глаза весело блестели.

— Вот и хорошо, — в тон ему откликнулась Груня. — А не успеете — в субботу. А еще задержитесь — в воскресенье. Это же совсем скоро!

— Совсем скоро. — Он беспомощно улыбнулся.

Поддакнул вот, а сам огорчился: «Как же это? До воскресенья еще четыре дня, целая вечность». Он готов был обидеться, не понял, что еще раньше, когда так весело начал прощаться, обиделась Груня.

Федосеев получил ответственное задание. Он с Шарафутдиновым, из новеньких, прошагает по линии связи, и провод приведет их на передовую к лейтенанту Зернову. Если шагать напрямки, километров семнадцать — семнадцать с половиной, не больше.

Федосееву очень нравился этот Андрей Зернов, долговязый, веснушчатый, рыжеватый, со слегка вихляющей походкой. От него всегда можно узнать что-нибудь интересное; он и стихов знает столько, что на всю зимнюю ночь хватает. Замполит говорил, что вовсе не все стихи чужие, он и самостоятельные стихи декламирует... И в математике лейтенант силен, как главный бухгалтер...

Сидеть с таким разведчиком на самом что ни на есть передке в боевом охранении, обеспечивать связь «Оленя» с батареей, бегать, ползать вдоль провода, искать обрывы, сращивать концы, когда воздуха за огнем не видно... Федосеев сегодня будто еще раздался в плечах. Вот что значит чувство ответственности!

Однако ни через два дня, ни в субботу, ни в воскресенье Федосеев на батарее не появился, не было его и через неделю.

Груня уличила себя в том, что поджидает его — вот неожиданность! Она отправилась на батарею к тому бойкому артиллеристу, лысому, с красивыми нахальными глазами, который любит частушки и песенки. Может, у него можно узнать про Севу Федосеева?

Поначалу Нечипайло не удержался и затянул песню Груни из картины «Вратарь»:

— Что, барышня? Много горя и страданья сердце терпит невзначай?

Но, увидев выражение ее лица, Нечипайло сообщил, что Федосеев дежурит на самой передовой, где убило двух линейных надсмотрщиков, а от линии связи остались одни ошметки.

4

В воронке, присыпанной черным снегом, где остро пахнет обожженной землей и горелым порохом, сидят двое — коренной москвич и парень с Урала, наблюдатель и его телефонист. Справа от них, в мелких окопах и воронках, пехота, боевое охранение. Лейтенант Зернов корректирует отсюда огонь и поэтому неразлучен со стереотрубой.

Федосеев заглянул в стереотрубу: он увидел задворки поселка, шлагбаум, задранный в низкое серое небо, станционное здание, какой-то пакгауз и вагоны подле него.

Отсюда не слыхать своих пушек, но слышны и видны разрывы своих снарядов. Они вздымают над снежным полем черные столбы, так что видимости совсем не стало. Огонь плотный, и земля не успевает опадать. Пласты вздыбленной земли остаются висеть на горизонте черной массой, презревшей закон тяготения.

Вчера утром колонна немецких танков и цуг-машин рвалась сюда по шоссе. Можно было различить невооруженным глазом танки средние и тяжелые. Снаряды ложились близко, лейтенант и Федосеев ныряли на дно воронки, чтобы не приласкал свой же осколок.

Лейтенант сохранял присутствие духа, несуетливую деловитость. И лишь когда нужно было накрыть движущиеся цели и счет шел на мгновения, когда лейтенант, не отрываясь от бинокля или стереотрубы, молниеносно производил вычисления и диктовал координаты Федосееву, он так сильно бледнел, что Федосеев видел каждую веснушку. Если в декабре все лицо обметало, сколько же веснушек высыпет летом?

«Ну что там пушкари, на самом деле! — раздражался Федосеев. — Может, Суматохин плетется, медленно несет снаряд? Или установщик долго возится с колпачком? Или краник взрывателя тугой и не поддается пальцам? Почему же тогда никто не берется за плоскогубцы?! Заело замок? Замешкался заряжающий Кавтарадзе? Или Нечипайло с ленцой вертит поворотный механизм? Вообще-то на наших ребят не похоже... Так что же они, черти полосатые? Когда же там прозвучит команда «Огонь»?!»

В ожидании батарейного залпа лейтенант бледнел, а Федосеева колотила нервная дрожь. Он не знал, куда девать свои руки, налитые железной силой. Телефонная трубка казалась в такие минуты хрупкой, а в трубке мерещился глухой стук, с каким уже падают одна за другой шесть пустых снарядных гильз.

Но едва начинали рваться свои снаряды, Федосеев мгновенно забывал, как только что винил пушкарей во всех смертных грехах. Ничего не поделаешь, таковы все артиллерийские разведчики: движется новая цель, переданы новые поправки, новое ожидание — и снова несправедливые, про себя или вслух, упреки, ругательства, проклятия, предваряющие очередной залп.

Судьба артиллерийских разведчиков — всегда вдали от своей батареи. И чем солиднее пушки, тем дальше от них наблюдатели. Истоки точности берут начало далеко-далеко, где-нибудь на колокольне разбитой церкви, на чердаке дома, на рослой сосне или в такой вот воронке, где сидит не по летам терпеливый, приглядистый лейтенант Зернов.

«Вот бы стать похожим на лейтенанта! — замечтался Федосеев. — Может, и меня когда-нибудь война произведет в лейтенанты. Или служба оборвется раньше времени?»

Впереди за линией окопов установилась непрочная фронтовая тишина. Припустил снежок, из воронки не видать уже и третьего телеграфного столба, шагающего вдоль шоссе.

Вскоре перед глазами возник такой умиротворенный пейзаж, будто их яма передвинулась куда-то в безопасный тыл. И лейтенант догадался, откуда пришло обманчивое ощущение — от первобытной чистоты снега. Он присыпал все черные круги, проплешины на месте разрывов, всю пороховую копоть, сделал невидимым задымленный передний край, забелил облака дыма справа, над станцией Лобня.

Стереотруба ослепла, лейтенант закрыл свой планшет: вычислять, наблюдать нечего. Можно вдоволь и помолчать, и наговориться.

Между прочим, они одногодки, одной осенью в школу пошли. А Федосеев-то думал, что он моложе лейтенанта года на четыре. Он стал относиться к лейтенанту еще уважительнее, — столько успел человек в свои годы! — но и с большей внутренней свободой — как-никак сверстники.

От нечего делать лейтенант достал карту-полуверстку и принялся высчитывать, как далека их воронка от Арбатской площади. Кстати сказать, отсчет километров на подмосковных шоссе начинается от Кремля, в то время как, например, в Санкт-Петербурге версты полосаты были мерены от почтамта. Оттуда спешили в дорогу царские фельдъегеря, которые, по утверждению старинного писателя, «мчались на перекладных так быстро, что кончиками своих шпаг едва успевали пересчитывать верстовые столбы».

— Во-о-он там, на обочине шоссе, прячется в сугробе столб «26»... Красная Поляна, Звенигород, Алабино, Истра, Голицыно, Яхрома... Ты понимаешь, что за перечень?

Федосеев безразлично пожал плечами:

— Населенные пункты...

— Да там москвичи дачи снимали! Это же исконные дачные места!..

Разве Федосеев может знать про подмосковные дачи, если он никогда не видел Москвы? И он не один такой на батарее. Разгрузились ночью на задворках какой-то сортировочной станции...

«Как же это? — встревожился лейтенант. — Защитники Москвы, а Москвы не видели. Может, так и умрут за нее, не дождавшись увольнительной в город? Им увольнительная в город нужнее, чем мне, коренному москвичу. А хорошо бы всем ребятам с батареи показать Москву. Надо будет доложить замполиту об этой затее...»

Лейтенант укорял себя в неумном мальчишестве, но мысленно уже шагал по Москве, уже что-то объяснял своему соседу по воронке и другим артиллеристам, а те смотрели во все глаза на Красную площадь, на Кремль, на станции метро, на переулки его Арбата.

Лейтенант с увлечением рассказывал про царь-пушку и «место лобное, для голов ужасно неудобное», про парашютные вышки и про лестницы-чудесницы в метро, про вращающуюся сцену во МХАТе и «чертово колесо» в Центральном парке. А подробнее и охотнее всего — про тихие зеленые переулки Арбата, по которым еще мальчишкой бегал в школу. Он знал на Арбате все проходные дворы, все лазы в заборах; в тех захолустных переулках живет-доживает и никак не умирает московская старина.

Федосеев осмелился перебить лейтенанта и вслух вспомнил, с каким трудом он, бывало, пробирался в школу через лес. А когда тропу заметало снегом по пояс, приходилось пропускать занятия.

— Небось хочется съездить домой, в Москву? — Федосеев показал рукой куда-то себе за спину, где в четырех километрах южнее сидел на контрольном пункте Шарафутдинов.

— А мне даже по телефону поговорить в Москве не с кем, — отмахнулся лейтенант невесело. — Кто — на фронте, кто — в глубоком тылу. Единственный знакомый голос во всем городе — диктор, который по телефону сообщает точное время. Но разве с ним можно поговорить по душам?

— А вот у меня к вам разговор по душам, — неожиданно сказал Федосеев — Меня сюда на передовую временно прислали. Хочу попроситься насовсем. Линейным надсмотрщиком на ваш энпе...

— Понимаешь, куда просишься?

— Дед говорил: не повезет, так дома и лежа споткнешься.

— Лишь бы не споткнуться о собственный могильный холмик. Ты уже хлебнул страха сегодня. Сквозь огонь шагал, ползал...

— А все-таки... Чтобы не только своего орудийного пороха понюхать, но и чужого.

— Такого аромата здесь хватает, — рассмеялся лейтенант и вновь принялся за какие-то вычисления, держа карандаш в окоченевших руках и не закрывая планшета.

— Что он так долго вычисляет, когда стереотруба закрыта чехлом?

А лейтенант спросил несмело:

— Хочешь, стихи почитаю?

— Хочу, товарищ лейтенант.

Лейтенант собрался было достать тетрадку, лежащую в планшете, но передумал — снег все не унимался — и начал читать на память:

Я, ложку потеряв свою,
У друга одолжил,
Начался бой, и в том бою
Мой друг смертельно ранен был.

Его суровый гордый рот
Еще дымился алой кровью,
И я один ушел вперед,
От ярости нахмурив брови.

Чтение пришлось прервать — метрах в шестидесяти, прямо на дороге, разорвался тяжелый немецкий снаряд, а разлет осколков, как известно, тем больше, чем сильнее промерзла земля и чем тоньше снежный покров.

Оба нырнули на дно воронки, где лежали стереотруба и ящичек с телефоном. К счастью, провод нигде не перебило. «Лебедь» сразу подал признаки жизни, ответив «Оленю», то есть Федосееву.

Федосеев удивился: лейтенант так ловко производит вычисления, неужели цифирь не мешает ему сочинять стихи?

Лейтенант охотно поддержал разговор и поделился с телефонистом давними своими сомнениями о выборе профессии. Никак не мог он весной позапрошлого года решить, куда пойти учиться — на математический факультет или в литературный институт.

— Слава богу, военкомат за меня решил, — рассмеялся лейтенант. — Угодил я в артиллерийское училище, в Подольск. Училище хорошее. Но только жаль, что два года вместо современных пушек изучали всякую рухлядь. Представляешь себе наглядные пособия — пушки одна тысяча девятисотого года рождения?.. Они уже к русско-японской войне устарели...

Лейтенант собрался было рассказать подробнее об этих, как он выразился, «ненаглядных пособиях», но махнул рукой.

Он проворно вылез из воронки, чтобы показать дорогу на полковой медпункт двум раненым из бригады морской пехоты; на одном были бушлат и ушанка, на другом — шинель и бескозырка. Матросы ковыляли по шоссе, опираясь на свои карабины, как на посохи, а ранены были один в левую, другой в правую ногу. Они сообщили, что идут от железнодорожного переезда, от Лобни. Над станцией стоит дымная туча, хотя ее и не видно отсюда за снегом; это матросы подожгли бутылками два танка...

Когда раненые прошли и вновь стало тихо, Федосееву не пришлось просить лейтенанта дочитать стихи. Видимо, автору не терпелось самому проверить строчки на слух:

Когда нам ужин привезли,
Взял ложку из-за голенища,
Стал есть и ел, не посолив,
Без соли солона та пища.

— Над концом надо еще поработать, — сказал лейтенант озабоченно и застегнул планшет.

5

Федосеев появился на батарее с хорошими новостями. Он сам видел, как фашистов выбили из Красной Поляны, как они драпали из деревни Катюшки, как их отбросили от станции Лобня, где до сих пор торчит задранный в небо шлагбаум.

Теперь пушки уже не могли дотянуться до фашистов.

Телефонисту нетрудно было догадаться, что батарея вот-вот снимется и ее перебросят на другой участок.

По возвращении Федосеев не мог отойти от телефона и лишь поглядывал издали на знакомый дом. Дом стоял незрячий, с фанерными бельмами на окнах, и потому выглядел нежилым. Но вот он, дымок, подымается над прохудившейся трубой! Значит, Пал Палыч все-таки склеил глиной потревоженные, разъединенные кирпичи.

Федосеев издали ощущал тепло, идущее от плиты, ему виделась негаснущая лампочка над столом, слышалось, как потрескивает в углу комнаты черная радиотарелка, которую Пал Палыч не позволяет выключать.

Федосеев отчетливо представляет себе обстановку, утварь дома. Он умел вызвать в своем воображении внешность родителей Груни. И только ее лицо оставалось расплывчатым, неуловимым. Светлые прямые волосы, чуть выдающиеся скулы и чуть раскосые глаза делали ее похожей на миловидную крашеную татарочку.

Он спросил про обитателей дома у Нечипайло, но тот отмахнулся от вопроса, плутовски подмигнул и показал рукой в противоположную сторону, на дом с зелеными ставнями, куда теперь ходит ночевать, поскольку с их пушкой возятся орудийные мастера.

Еще после первых залпов батареи он высмотрел, что в доме на дальнем краю оврага стекла уцелели, видимо, ставни помогли, и отправился туда на «рекогносцировку». Его послушать, так веселая хозяйка уступила ему свою двуспальную кровать с периной, дышит на своего ночлежника не надышится. Муж у нее чересчур пожилой и все время на колесах, катается проводником в ташкентском поезде. По угощению ясно, что маршрут у него сытный, плов у хозяйки — фирменное блюдо...

Федосеев не дослушал Нечипайло, передернул плечами, круто от него отвернулся и зашагал к знакомому дому.

Хозяева не очень удивились его приходу, но предупредили— шинель не снимать, из окон чертовски дует.

Он подменил Пал Палыча у плиты и долго сидел в одиночестве, подкладывал по полену, по два: пусть Груня согреется, когда придет.

Вернулась Груня поздно вечером. Они сидели вдвоем у плиты, и казалось, двум этим истопникам не хватит длинной декабрьской ночи, чтобы переговорить обо всем важном для них обоих.

Он рассказывал ей о своем Соликамске, о старых солеварнях, просоленных настолько, что бревна только чернеют, а не гниют. Рассказал, как дед брал его на охоту. Как лениво учился в педагогическом техникуме, не доучился и поступил на рудник электриком. А красиво там внизу, где калийная соль! Пропластки и прожилки у нее сургучно-кровавого или молочно-голубого цвета. В Соликамске и вода с примесью брома, никто в городе не страдает от бессонницы, спят крепко, как Суматохин. Пласты глубокого залегания называют сильвинитом, и в честь этого уже несколько уралочек окрестили Сильвинами и Сильвами.

— А меня, — Груня вздохнула, — нарекли в честь бабушки Аграфеной.

— Вот хорошо-то! И мою бабку так звали. Крепкая была старуха! На три дня одна-одинешенька в тайгу уходила. Между прочим, стреляла знаменито, получше деда.

Федосееву нравилась работа на руднике. Что привлекает в звании «дежурный электрик»? Приходится принимать быстрые решения, и притом самостоятельно. В аварийных случаях тем более нужна расторопность, уверенность в себе.

— А на фронт попал и потерял эту самую уверенность. Может, на руднике ее оставил, а может, в запасном полку забыл, вот ведь беда какая! — Он усмехнулся, пожал плечами и внимательно поглядел на свои крепкие руки; Груня не мешала ему молчать, она понимала, что внезапное признание не из легких. — Вот только на этой неделе немного ума набрался...

— Что-то я не заметила, — поддела Груня с коротким смешком.

Но тут же посерьезнела и, оглядываясь на перегородку, за которой спали родители, шепотом призналась, что вчера была в райвоенкомате и подала заявление с просьбой направить ее на фронт санитаркой. С ней ездил усатый писарь из штаба дивизиона, замполит послал его на подмогу.

Федосеев был счастлив сидеть рядом с Груней, болтать о всякой всячине, ощущать доверчиво прижатое к нему плечо. Оба чувствовали себя столь близкими, что обоюдно угадывали мысли и чувства, хотя, в сущности очень мало знали друг о друге. Может, потому каждый так охотно рассказывал о себе, чтобы другому не приходилось выспрашивать, как это делают малознакомые?

6

Лейтенант Зернов доложил замполиту дивизиона о замышляемой экскурсии по Москве.

— Но только за счет положенного отдыха, — сказал замполит строго. — И разработайте эту московскую «операцию» во всех деталях.

При этом замполит так посмотрел на Зернова, будто тот был виноват — до сих пор не выполнил указания.

Однако подходящий момент для московской «операции» представился лишь за несколько часов до того, как пришло время сменить позицию, расстаться с Верхними Лихоборами.

— Только нашел себе перину со всеми удобствами — снимаемся с позиции... Я вообще невезучий, — жаловался Нечипайло с веселым отчаянием. — Еще в молодости заблудился в дебрях судьбы. И в армии не повезло. Провоевал без году неделю — и в госпиталь. В лотерее для раненых выиграл гребешок — причесывать нечего... — Он откинул на затылок ушанку и погладил голову.

Утром Федосеев зашел в знакомый дом попрощаться, но застал только встревоженную Анастасию Васильевну.

— Аграфена опять убежала в военкомат...

— Не сказала, когда придет?

— Да она, наверно, и сама не знает. Бегает натощак. И спала сегодня на одном ребре. На стуле притулилась у плиты...

Федосеев ушел в последнюю минуту, недолго и отстать от экскурсии. Сбежав со скрипучего крыльца, он обеспокоенно взглянул на полукруглый номерной знак, прибитый возле крыльца, — Верхние Лихоборы, № 20.

С аккуратностью и точностью артиллерийского разведчика рассчитал время лейтенант. С места пушки снимутся через полтора часа. Пока погрузят два боекомплекта, пока заправятся горючим. Нужно пробраться заулками и переулками на Дмитровское шоссе, прямым ходом туда из овражка не выехать. Мимо Савеловского вокзала. Проехать из конца в конец всю Каляевскую улицу. Свернуть вправо на Садовое кольцо. Миновать площадь Маяковского, площадь Восстания. Со Смоленской площади свернут пушки направо на Бородинский мост и дальше — на Можайское шоссе. Лейтенант принял в расчет скорость движения всей колонны, хотя и не верил в то, что «маяки», высланные вперед на перекрестки, обеспечат «зеленую улицу». На квадрате карты, куда теперь попала Москва, лейтенант вычислил и длину маршрута, предстоящего пушкам. Оставалось составить график всей экскурсии по минутам.

Лейтенанту и группе бойцов, увольняемых в город, надлежит ждать после экскурсии в восемнадцать ноль-ноль у станции метро «Смоленская», по правой стороне Садового кольца, если двигаться к Бородинскому мосту, надлежит стоять на тротуаре и прислушиваться к тягачам, которые прогромыхают мимо.

Лейтенант уже знал, что в двадцать ноль-ноль в условленном месте, где-то на развилке Можайского и Рублевского шоссе, будет ждать «маяк», он вручит командиру дивизиона важный пакет с указанием их дислокации.

Больше всех предстоящим увольнением в город заинтересовался Нечипайло.

— Такой случай пропустить нельзя... Когда меня выпустили оттуда, — Нечипайло на мгновение скрестил указательные и средние пальцы, изобразив решетку, — то в паспорте поставили веселый штемпель «минус шесть». Чтобы я в шесть самых больших городов не торопился на жительство. Вот война кончится, а меня, может, и в Москву не впустят...

Выглядели экскурсанты необычно. У всех при себе карабины, подсумки, сидоры за плечами. Их даже заставили надеть противогазы, чтобы комендантский патруль не придирался. Лейтенант разозлился: «Неужели не хватило времени понять? Ну к чему немцы станут отравлять газами город, который хотят захватить?»

Доехали на трамвае до станции метро «Сокол», вошли в почти невидимую дверь, окутанную морозным паром. Нечипайло был разочарован тем, что на станции не оказалось эскалаторов, но в вагоне все очень понравилось.

Неожиданно быстро доехали до площади Революции. Лейтенант сказал, что она в самом центре города, и приказал выходить.

Федосеев, как и его попутчики, весьма неуверенно ступил на эскалатор. Все ему было ново в подземном этаже Москвы. «Стоять справа, проходить слева, тростей, зонтов и чемоданов не ставить» Все, кто спускается им навстречу по соседнему эскалатору, только что с мороза — румяные, особенно девушки... Но вот снова твердый пол под ногами.

Они перешли площадь, прошагали мимо Стереокино, мимо Центрального детского театра и, слушая объяснения некурящего лейтенанта, постояли, подымили тесным кружком на площади Свердлова. Лейтенант быстро вошел в роль и разглагольствовал, как заправский экскурсовод.

Фасад Большого театра, знакомый Федосееву по фотографиям и киножурналам, неузнаваем. Может, оттого, что не видать коней на верхотуре? Вся верхушка театра завешена двумя декорациями — слева двухэтажный дом, правее роща. Лейтенант объяснил, что это камуфляж. Нечипайло заинтересовался, сколько чугунных коней на крыше в той замаскированной упряжке — четыре или шесть, состоит при них чугунный ездовой или нет?

Вышли на Красную площадь, и Федосеева сопровождало ощущение, что он ходит по давно знакомым местам. Лейтенант обещал показать Минина и Пожарского, народных ополченцев старой Руси, но памятник заложили мешками с песком.

Молодцевато прошагали от Мавзолея часовые, сменился караул. Федосеев проводил часовых завистливым взглядом — вот это строевая подготовка, не то что в запасном полку!

Конный патруль еще раз измерил притихшую площадь, из конца в конец. Ранние сумерки доносили приглушенный снегом цокот копыт по брусчатке. Лейтенант обратил внимание на то, что циферблат часов с наступлением сумерек не подсвечивают, как это было до войны; что Кремлевские звезды замазаны защитной краской (он цветисто назвал их рубиновым созвездием Кремля); что фальшивые окна и деревья на Кремлевской стене намалевали летом.

Решили дождаться шестнадцати ноль-ноль, чтобы послушать Кремлевские куранты. Федосеев напряженно вслушался в четыре мелодичных удара — с детства знакомый перезвон — и подумал, что эти куранты сейчас играют и в холодном доме без окон, где не выключается радио, не гаснет электрическая лампочка, а шаткие отсветы, идущие от плиты, мельтешат по стенам и потолку.

Лейтенант взял Федосеева под локоть, замедлил шаг, отстал от группы и смущенно спросил, показывая рукой на Кремлевскую стену:

— Видишь, ветер сметает снег с зубцов. Похоже на пороховой дым из бойниц крепости? А голубые ели выстроились в шеренгу, как бойцы. И набросили на себя белые маскировочные халаты...

Федосеев дважды кивнул в знак согласия, и лейтенант заулыбался; при этом он так провел ладонью по лицу, словно решил раз и навсегда стереть все веснушки. Он сосредоточенно думал сейчас о чем-то своем, не вошедшем в программу экскурсии, утвержденную замполитом...

С Красной площади лейтенант повел свою группу по улице Горького. Федосеевым владела радость узнавания нового большого города. Это чувство острее у человека, который мало путешествовал, а жил где-то в медвежьем углу, в захолустье. Что откроется за перекрестком? Где кончается улица? Кому памятник? А как выглядели витрины магазинов, когда их не закрывали мешки с песком? Когда-то вывески светились, да еще, наверное, цветными огнями. Город тогда не был бездетным, как сейчас, безголосым и не боялся огней.

Он мысленно выругал себя за то, что не решился приехать в Москву до войны. Если поднатужиться — скопить деньжат на поездку можно было, и прямой вагон Соликамск — Москва прицепляли к пермскому поезду. Правда, все, как сговорились, пугали, что невозможно достать койку в гостинице. С одной стороны, не без добрых душ на свете, но в то же время известно, что Москва слезам не верит... Конечно, он мог бы заехать прямо в Верхние Лихоборы, ему сразу послышалось такое знакомое: «Проходите, садитесь, в ногах правды нет...» Он посмеялся над собой — рассуждает так, будто был знаком с Груней до войны...

«Может, Груня успела вернуться до того, как тронулись наши тягачи? Так и не попрощался... Адрес-то помню. Но ответит ли Груня на письмо?»

И он слушал и уже не слышал рассказ лейтенанта про то, как расширяли бывшую Тверскую, передвигали четырехэтажные дома.

Они дошли до Тверского бульвара, постояли у памятника Пушкину, лейтенант почитал на память стихи Маяковского. Нечипайло громко, заливисто хохотал — лихо этот Онегин в письме к Татьяне охамил ее супруга: дескать, муж у вас дурак и сивый мерин...

Лейтенанта тревожило, что Пушкин ничем не укрыт — стоит с непокрытой головой и бронзовые плечи присыпаны снегом. Правда, в сером небе маячит аэростат воздушного заграждения, но все-таки... Памятник Пушкину был для лейтенанта дороже всех других.

Так и подмывало свернуть по бульварному кольцу к Арбату, проведать свой опустевший переулок, пусть даже квартира на замке и он не встретит во дворе никого из знакомых. Но не тащить же за собой из сущего эгоизма шестерых артиллеристов. Им в том переулке на Арбате делать совершенно нечего.

— Недавно написал стихи «Дом на Арбате», — Зернов потянулся рукой к планшету. — Впрочем, помню наизусть. Прочитать?

Федосеев молча кивнул. Зернов прижал планшет к груди обеими руками и начал глухо декламировать:

Быть может, на углу Арбата
Иль в двух шагах от Поварской
Старинный дом стоит, горбатясь,
Далек от суеты людской.

Тот дом не раз менял окраску,
Послушный моде площадей.
В нем каждый камешек обласкан
Руками теплыми людей.

Здесь долго каменщик и плотник
И в зной трудились, и в мороз,
Построили... И в подворотне
Посажен был лохматый пес.

Быть может, там гость некраснеющий,
Чей след засыпали снежинки,
Опричник царский Кирибеевич
Ласкал купеческую жинку.

Соболий мех рукой злодейской
Он комкал...

Лейтенант раздумчиво поглядел в сторону Никитских ворот, вздохнул и повернул назад. Чем медленнее шагал лейтенант, тем походка у него становилась более штатской, даже чуть развинченной.

«Быть может, лирические стихи и не вспомнить, если шагать по-строевому?»

Поздно, говор стих,
Быть может, там друзьям лицейским
Читал наш Пушкин новый стих.
Быть может, за узорной рамой
При свете утреннем мелькнет
Лицо холодное, как мрамор, —
Онегин там Татьяну ждет.
«Я вышла замуж...» Дело плохо.
«О жалкий жребий!» Он дрожит...
Бегут года, прошла эпоха,
А дом тот, сгорбившись, стоит.

Зашли на темный телеграф, в большой операционный зал. Лейтенант с наслаждением вдохнул милый с детства, не выветрившийся неистребимый запах почты — смешанный запах сургуча, клея, штемпельной краски и еще чего-то...

Он сверился с часами — семьдесят минут в запасе. Не торопясь, вернулись они на площадь Революции и вторично спустились в метро — есть время прокатиться взад-вперед. Несколько раз выходили из поезда, пересаживались и осматривали станции. Кавтарадзе особенно понравилась станция «Маяковская» — со стальными колоннами. Он готов дать руку на отсечение — к этой стали добавляли их чиатурский марганец. А Федосееву приглянулись «Красные ворота» — красные и белые плиты под ногами, белые ниши и красные стены; такие же краски на горизонтах калийного рудника.

В огромном бомбоубежище, каким стало московское метро, складывался свой быт. На станции «Арбатская» Нечипайло увидел на служебной двери табличку «Для рожениц», присвистнул и почесал лысину. На станции «Курская» работал филиал публичной Исторической библиотеки: он открывался, когда прекращалось движение поездов. Федосеев проникся уважением к подземным читателям — занимаются в часы воздушной тревоги!

«А сам даже не записался в библиотеку на руднике. И вообще ленился читать...»

Станции готовы к беспокойной ночной жизни. Топчаны, сложенные штабелями; куцые детские матрасики в дальнем углу платформы; деревянные трапы, чтобы сходить с платформы в тоннель.

Лейтенант беспокоился — только бы не было воздушной тревоги! Дивизион-то будет двигаться через Москву при всех условиях, а пассажиров могут не выпустить из метро — все эскалаторы в такие минуты бегут вниз, и движение поездов прекращается, публику размещают в тоннелях.

Пожалуй, из предосторожности нужно покинуть метро до того, как в восемнадцать ноль-ноль прекратится движение поездов и станции начнут принимать потоки ночлежников...

Закончили путешествие на станции «Смоленская». В морозном облаке пара тускло светилась синим светом коренастая и приземистая буква «М».

У вестибюля уже выстроилась очередь. Сегодня погода нелетная, звезд не видать, и потому ночлежников немного; преимущественно женщины с детьми, старики и старухи. Федосееву бросился в глаза молодой мужчина атлетического телосложения.

«А этот чего сюда при синем свете от войны прячется, тяжелоздоровый?.. У нас на Урале про таких говорят: «Шаньги на щеках печь можно».

Быстро стемнело, вот что значат торопливые декабрьские сумерки. Дома как нежилые, а вся широкая улица как выморочная. Не слышно шума городского. Прошла машина с прищуренными фарами — узкие прорези пропускали лишь подслеповатый синий свет.

Снег не унимался, и нелетный вечер нес городу сон и покой. Прежде, вспоминал лейтенант, даже в такой слабый снегопад начиналась дворницкая страда — шаркали лопаты, звякали скребки, движущиеся транспортеры ухватисто подгребали комья, глыбы, сугробы снега, и его увозили машинами. Ох и намерзся он когда-то, взирая на диковинную снегоуборочную машину!

В томительном ожидании семеро артиллеристов стояли на кромке тротуара и вслушивались в заснеженный простор Садового кольца — не громыхают ли вдали тягачи с пушками на прицепе?

Доносились только гудки полуслепых автомашин.

— Зачем кольцо Садовое? — допытывался Кавтарадзе. — Где ваши сады?

Лейтенант объяснил, что когда-то посередине улицы тянулся бульвар, но его вырубили.

— Зачем вырубили? — удивился Кавтарадзе, но ответа не дождался и ушел греться в вестибюль метро.

А лейтенант взял Федосеева под руку, отвел в сторону и сказал вполголоса:

— Отсюда до моего дома рукой подать. — Он протянул руку в сторону пустынной улицы: — Во-о-он там, в заулочной тиши Арбата иль в двух шагах от Поварской... — Видимо, ему не терпелось расстаться с презренной прозой.

Когда на башне бьют куранты,
Скрипит на площади зима,
Томятся встречей лейтенанты
Не с Лизою Карамзина,

Не с Лариной и не с Карениной, —
Но жив все тот же русский нрав! —
И, проводив любовью преданной.
Прощально плачут, нас обняв,

Ростовы, Сони и Наташи,
Прекрасны нынче, как в былом!
Дороже всех в столице нашей
Мне на Арбате старый дом!

Федосеев ждал новых строчек, а лейтенант вдруг прихлопнул на себе ушанку и сказал деловым, почти начальственным тоном:

— Да, совсем забыл, Федосеев. Насчет твоей просьбы. Доложил ноль пятому и получил «добро». Так что прощайся с тылом, с огневой позицией. Будем ползать, прятаться и подглядывать вместе...

Просто удивительно, как быстро сдружились наблюдатель и его телефонист! Так могут сдружиться только люди, которые неделю подряд сидели, тесно прижавшись друг к другу, в воронке, грызли вдвоем один мерзлый сухарь, смотрели по очереди в один бинокль, делили на двоих кирпичик пшенного концентрата, прихлебывали из одной фляжки, спали по очереди, а в уши им свистели одни и те же осколки.

7

Первым в снежной полутьме различил очертания головного тягача не кто иной, как Нечипайло.

— Я даже подкову вижу, которую Лукиных привязал проволочками к своему радиатору! — не удержался и соврал Нечипайло...

Всей группой они побежали через улицу. Посередине мостовой громыхали двухкилометровым ходом «ворошиловцы» с пушками на прицепе. Можно было забраться на тягачи, на станины орудий и на ходу, но командир, ехавший впереди в белой «эмке» вместе с замполитом, увидел своих и остановил колонну.

Лейтенант Зернов доложил, что вверенная ему группа в количестве шести бойцов вернулась после увольнения в город в полном составе и в назначенное время...

Это только походка у Зернова штатская и пристрастие к стихам, а подход к начальству у него образцовый: и каблуками пристукнул молодцевато, и руку лихо вскинул к ушанке, и отрапортовал бравым тоном.

Тут же раздалась команда «По ко-о-ням!», и все разбежались по своим расчетам.

— Эй, Сибиряк! — закричал водитель тягача, как только увидел знакомый башлык. — Прыгай сюда, Кавтарадзе! На теплую плацкарту... Вот так, поближе к мотору.

Между сведенных станин орудия безмятежно спал Суматохин. Он положил под себя плащ-палатку, набитую сеном, а накрылся не то какой-то попоной, не то орудийным чехлом — в полутьме не разобрать.

Вот и в прошлый переезд от Окружной дороги в Лихоборы, едва тягач тронулся с места, Суматохин улегся в тряскую, жесткую люльку, сказал невпопад самому себе: «Баба с возу — кобыле легче» — и уснул.

Нечипайло тогда вдоволь посмеялся:

— Живет человек под фамилией Суматохин, а спит круглосуточно, без просыпу!

И сейчас Суматохин невозмутимо спал. Ему не было никакого дела до того, что пушки громыхали по улицам Москвы, которой он никогда не видел.

Однако что за незнакомый пассажир на соседнем тягаче? На сиденье позади водителя пристроился какой-то толстяк.

Нечипайло вгляделся — не толстяк, а толстушка. У кого это волосы так симпатично выбиваются из-под ушанки? Ай да Груня! Хрупкая барышня, а характера твердого. Ну и закутали ее! Наверно, родители на нервной почве весь гардероб напялили на дочку, а сверху еще ватник и эту мятую шинель.

«Где же наш телефонист? — заерзал Нечипайло. — Трясется в конце колонны со своим лейтенантом. Их теперь кипятком не разольешь. Федосеев небось и не знает, кто к нам на батарею определился. Обрадую его на первой остановке. Вот глаза растопырит! Впрочем, он теперь отрезанный ломоть. Москвич сманил его в разведку».

Лейтенант и Федосеев сидели с расчетом шестого орудия. Лейтенант повернулся налево и все вглядывался в темноту широкой улицы, за которой лежал еще более темный Арбат.

А Федосеев неотрывно смотрел на мостовую. Два пучка синеватых лучей с трудом пробивали плотную темень. В чуть подрагивающих лучах видны были редкие снежинки. Они возникали из черноты, там же пропадали, и потому казалось, что снежинки падают только когда освещены.

1968

ВОДОВОЗ

Первое письмо от Григория Ивановича Каширина пришло в полк спустя месяц после его ранения.

«Товарищ майор, — писал Каширин. — В первых строках моего письма докладываю Вам обстановку. Обстановка в палате благоприятная. Маскировка в белый цвет полная, имеются даже занавески». Заканчивалось письмо обещанием быстро поправиться и вернуться в полк.

Прочитав письмо, майор Жерновой недоверчиво покачал головой. Он вспомнил, как Каширин с землистым лицом и серыми, почти черными, губами лежал на носилках — был тяжело ранен в бедро и голень. Раненые, даже безнадежные, когда пишут из госпиталя, всегда обещают быстро поправиться, так что если им верить, они и в госпиталь-то попали по недоразумению.

Потом от Каширина долго не было ни слуху ни духу, как вдруг предстал перед майором.

— Сержант Каширин из госпиталя прибыл! — лихо отрапортовал он.

— Ну-ка покажись, Григорий Иванович. Как там тебя залатали?

Майор шагнул навстречу Каширину, они обнялись. Оба воевали вместе еще у Соловьевой переправы, и оба были ранены по четыре раза.

Григорий Иванович за эти месяцы изменился мало, разве что похудел и от этого казался более долговязым, а шея его — более длинной. Плечи были столь покатыми, что сержантские погоны Каширина хорошо видны и сбоку.

Майор, обрадованный возвращением Каширина, шутил, смеялся и уже несколько раз спрашивал:

— И как ты полк нашел? Тысячу верст от речки Лучесы отмахали — это не фунт изюму...

Григорий Иванович сидел напротив майора, насупившись, и молчал, будто был виноват, что его ранили за несколько дней до наступления на злополучной высотке 208.8 под Витебском, а полк без него прошел с боями к Восточной Пруссии.

— Ну, теперь признавайся: сбежал из госпиталя? Как в прошлый раз?

— Нет, товарищ майор, — вздохнул Каширин. — На этот раз полный срок отбыл.

— Так в чем же дело?

— Меня комиссия по чистой уволила. — Каширин потупился. — Совсем с действительной службы. Поскольку левая нога у меня того...

— Хромаешь?

— Немножко есть.

— Да... — невесело сказал майор и принялся вертеть в руках карандаш.

— Вот хочу здесь обжаловать эту комиссию. Мало ли что нога! Где-нибудь в тылах пристроюсь.

Майор тоже помрачнел. Жалко терять такого снайпера, жалко и самого Каширина. Но с другой стороны, куда девать инвалида? Майор в раздумье поднял глаза на Каширина:

— Ну и шинель на тебе! Прямо пугало. И где их только находят в госпиталях, эдакие шинели... Вот тебе записка на вещевой склад. Переоденешься — там видно будет.

Григорий Иванович поднялся и, слегка прихрамывая, направился к выходу.

— Хотя постой! — крикнул майор и от возбуждения даже встал. — Вот что! Оставайся-ка ты, Григорий Иванович, кладовщиком. Принимай склад. Лизунков — парень молодой, здоровый, и негоже ему там войну коротать.

Каширин был от этого предложения на седьмом небе, но майора не поблагодарил и никак своего восторга не выразил.

Через неделю он совсем освоился с новой работой — переругивался со старшинами, отпускал новенькое обмундирование, принимал рубахи, портянки и шинели, отслужившие свой срок.

Дыхание переднего края доносилось и сюда, в тихий вещевой склад, пропахший затхлой ветошью. Старая одежда пахла порохом, оружейным маслом и потом войны, иногда на ней виднелись бурые пятна крови.

Григорий Иванович научился многое узнавать о владельцах старой одежды.

Блестящее, отполированное пятно у правого плеча на гимнастерке — след приклада автомата или винтовки. У разведчиков обмундирование больше, чем у других, продрано на локтях и на коленях. У саперов всегда изорваны в клочья рукава и полы шинели или рубах — острые следы колючей проволоки. Гимнастерка, замасленная на груди до черного блеска, будто ее смазали гуталином, принадлежит подносчику, ящичному. Много тысяч снарядов поднес он к орудию и каждый снаряд прижимал к груди.

Чем острее слышны были на складе запахи боев, тем больше тяготился Каширин.

Он стал подолгу пропадать в оружейной мастерской, расположенной по соседству со складом, а увидав там однажды новенькие самозарядные винтовки, принялся клянчить такую винтовку у оружейного мастера Лапшина.

— Ну зачем тебе такая винтовка? — допытывался Лапшин. — Мышей, что ли, по ночам в складе пугать?

— Мыши сюда, Филипп Филиппович, не касаются. А склад охранять — дело серьезное. И винтовка тут, Филипп Филиппович, требуется — первый сорт. Поскольку нахожусь я на действительной службе...

— Новости! — рассердился Лапшин. — Нужна тебе такая винтовка, как танкисту шпоры!..

Каширин был обижен разговором насчет мышей и шпор, но виду не подал. Он терпеливо сносил все насмешки, старался быть как можно покорнее и по-прежнему называл Лапшина не иначе как по имени-отчеству.

Каширин добился все-таки своего: получил самозарядную винтовку отличного боя. Дело тут было не только в его назойливости. Филипп Филиппович, как и все оружейники, благосклонно и ласково относился к снайперам.

Каширин никому не доверил новенькой винтовки, сам выверил и пристрелял ее. Он так долго с ней возился, что надоел всем в мастерской. Филипп Филиппович далее прикрикнул на него и велел убираться.

— Подумаешь, командующий нашелся! — огрызнулся Каширин.

Винтовка была при нем, и от прежней почтительности не осталось и следа.

Назавтра Каширин отправился к майору Жерновому:

— Товарищ майор, докладываю обстановку. На складе все в порядке. Шаровары и рукавицы получены. Разведчикам выданы сапоги согласно приказу... — Каширин помялся, потом сказал: — А мне разрешите ключи сдать. Хочу со склада податься.

— Чем же там плохо?

— Лучше водовозом на кухню. По крайней мере, почетное занятие. И Брагинец приглашает, надеется на меня.

— Чудак ты, Каширин! Ну чем тебе плохо на складе? Не дует. Не каплет над тобой. Пешком ходить много не приходится. Я тебя нарочно послал туда, на спокойную жизнь.

— Хороша «спокойная» жизнь! То с одним старшиной поругаешься, то с другим. Вчера тыловой крысой обозвали, сегодня — интендантской душой. А мне в интенданты записываться никак нельзя, товарищ майор.

— Ну что же, сдавай склад старшине! — сказал Жерновой устало и зло. — С твоим характером там не усидеть. У тебя упрямства на целую роту хватит.

Каширин видел, что майор им недоволен, но старался об этом не думать. Важно, что разрешение получено и можно распрощаться с постылым складом.

Повар Брагинец и в самом деле усиленно тянул Каширина к себе в помощники — дружба у них была старая.

— Пешего хождения или тем более беготни у водовоза нету, — уговаривал Брагинец. — Вприсядку пускаться вокруг котла тоже не нужно. Так что нога тормозить не будет.

Брагинцу льстило, что в помощниках у него будет состоять человек, знаменитый в полку. Кроме того, повару надоело возиться с водовозом Батраковым: тот носил в кармане три индивидуальных пакета, а когда уезжал по воду, бледнел от страха.

Колодец в деревне Станишки был забит, оттуда несло трупной вонью. Севернее деревни, за опушкой леса, протекал ручеек, но вода в нем была не питьевая — с какой-то противной горечью и запахом гнили. Оставался родник вблизи берега Шешупы, на переднем крае, в расположении шестой роты.

Родник бил у восточного подножия холма, но дорога туда просматривалась, и иной раз фашисты начинали стрелять по водовозу из минометов, так что трусоватый Батраков ездил той дорогой только ночью, а днем приставал ко всем с просьбами экономить воду.

Каширин успел сделать за ночь несколько рейсов к роднику, перед рассветом собрался туда еще раз.

— Слезай с бочки, Григорий Иванович, — сказал Брагинец. — Хватит на сегодня, слезай. У меня еще со вчерашнего дня полный бак.

Каширин только подобрал веревочные вожжи, но остался сидеть на облучке и сказал сердито:

— Куда ее такую, вчерашнюю? Разве на стирку? Лучше я тебе свежей воды привезу, про запас.

— А обратно? Рассвет теперь торопливый.

— Пусть! — сказал Каширин и при этом лукаво подмигнул, хотя Брагинец в полутьме не мог ничего увидеть. — Не много фрицы против солнышка заметят. В это время их наблюдатели — как слепые котята. Дорога-то моя оттуда — прямо на восток!

Брагинец недоверчиво покачал головой, но спорить не стал: упрямство Каширина было всем известно.

Новый водовоз отрыл для бочки окоп на восточном склоне холма. Он подъезжал к роднику, набирал воду, потом заводил свою кобылу Осечку в укрытие, как в стойло, а сам лез наверх в траншею к стрелкам.

Траншея тянулась крутой дугой чуть пониже гребня холма. Каширин, приняв по возможности бравый вид и стараясь не прихрамывать, торопливо проходил в северный конец траншеи.

— Григорию Ивановичу — наше нижайшее! — неизменно приветствовал его старый знакомый, взводный Жарков. — Какие новости? Чего там сообщает агентство Рейтер?

— Да так, сообщает разное...

— Может, мы какое-нибудь опровержение послали? Дескать, в осведомленных кругах сообщают и так далее...

— Что-то не слыхал.

— Может, опять какому-нибудь господину послу ноту вручили? Дескать, примите уверения и так далее...

— Что-то не помню.

— Ты за этим делом следи! Теперь ты у нас наподобие «Последних известий». А то сюда в траншею радио не доходит.

Взводный Жарков любил почесать язык даже в бою, а после того как добрался со своим взводом до границ

Восточной Пруссии, особенно охотно беседовал о международном положении.

При других обстоятельствах Каширин даже не стал бы ему отвечать. Но взводный каждое утро выделял ему наблюдателя, и поневоле приходилось вежливо поддерживать разговор.

Каширин устраивался в траншее так, чтобы солнце вставало прямо за его спиной. Фашисты в час восхода сменяли караулы и завтракали. Они сновали по ходу сообщения пригнувшись, но нередко то тут, то там показывалась на мгновение голова в пилотке.

«Уже по своей земле бегают пригнувшись!» — подумал Каширин с веселым злорадством.

Он долго наблюдал за небольшой копной соломы на том берегу Шешупы, левее пограничного столба. Ну какой крестьянин оставит копенку, когда рядом высится большая копна?

Два дня Каширин присматривался, на третье утро решил действовать. Первой зажигательной пулей он поджег солому. «Подходяще горит немецкая солома!» — подумал Каширин. Второй пулей подстрелил снайпера, который прятался в соломе и выскочил из горящей копны.

Редко в какое солнечное утро Каширин уходил из траншеи без добычи.

Он успевал проскочить со своей бочкой обратно, пока солнце стояло невысоко над горизонтом и прятало водовоза в косых слепящих лучах.

Каширин приезжал на кухню, распрягал Осечку и тотчас же начинал разбирать и чистить винтовку.

За этим занятием и застал его майор Жерновой.

— Ну и плут же ты, Каширин! — сказал майор, стараясь казаться сердитым. — Просился в водовозы, а ходишь в снайперах?

Григорий Иванович вскочил, вытянулся, а потом принялся молча вытирать ветошью руки, все в оружейном масле.

— Восемнадцать фрицев за месяц — это не фунт изюму! Ты, Григорий Иванович, прямо как старый боевой конь.

— Был конь, да изъездился, — мрачно заметил Каширин. — Теперь бочку возить туда-обратно.

— Опять недоволен?

— Что же хорошего — в кухонном звании ходить? Водовоз — самое последнее занятие...

Брагинец, стоявший рядом, слышал весь разговор. Он укоризненно покачал головой, но Каширина это не остановило:

— А мне, товарищ майор, сами знаете, оставаться во втором эшелоне никак невозможно. Поскольку я на действительной службе...

Майор рассмеялся, не сказал ни да ни нет и пошел прочь, а Каширин заторопился за ним вдогонку. Он хотел доложить боевую обстановку, то есть попроситься в снайперы и завести речь о винтовке с оптическим прицелом.

Каширин шагал довольно быстро и не припадал, как прежде, на левую ногу. Может быть, он умело скрывал хромоту, а может, и в самом деле поправился.

1945

ОДНА МИНУТА

Ветер совсем притих, и листья, похожие на хлопья желтого снега, падали бесшумно и неторопливо. Листья падали на землю, на лафет пушки, на каски и плечи артиллеристов, на скамью, стоящую поодаль.

Пушка Выборнова только недавно сменила огневую позицию и сейчас обосновалась в сквере, который вытянулся мыском у развилки двух улиц. Несколько тщедушных кленов, афишная тумба, скамья с изогнутой спинкой — вот и все достопримечательности сквера.

Выборное воевал в этом немецком городке с рассвета. Весь день пушка кочевала по городку, и весь день под ее колесами и под ногами артиллеристов хрустели черепица и битое стекло. С рассвета над городком висела красным облаком кирпичная пыль. Она оседала на лицах, противно скрипела на зубах. Шинели были присыпаны красным, как одежда каменщиков.

У одних домов вместо крыши остались торчать голые стропила, у других оголился только конек крыши. Будто какой-то великан приподнял крышу, встряхнул ее, и черепки, стронутые со своих мест, беспорядочно посыпались к карнизам.

Расчет успел расправиться с пулеметом на шпиле ратуши, с пулеметом в слуховом окне дома на рыночной площади и с фашистами, которые отстреливались с горящего чердака.

В последней стычке был ранен командир расчета, исполнявший также обязанности наводчика, Семен Семенович Казначеев.

Сперва он не позволял себя увести и пытался стоять у прицела. Но скоро силы его оставили, он сник и уже не противился, когда товарищи понесли его.

Казначеев подозвал к себе Выборнова и сказал едва слышно:

— Так что ты теперь, Петро Иванович, больше не второй номер. За весь расчет хлопочи. Обуглись, а выстой! — Он беззвучно, как бы собираясь с силами, пошевелил губами и добавил; — А меня пусть на родную землю отправят. Не хочу здесь ни лечиться, ни умирать.

— Как я теперь без вас, Семен Семенович? — спросил Выборнов растерянно.

Он так и не нашел, что еще сказать своему командиру — ни слова в утешение, хотя бы в напутствие. Выборнов весь поглощен был тревожной мыслью о предстоящем бое, в котором ему придется быть старшим.

На батарее уже давно намеревались перевести Выборнова наводчиком в другой расчет, но Петр Иванович каждый раз отнекивался, находил отговорку.

Перед выходом на прусскую границу Казначеев опять затеял разговор на эту тему.

— А не пора тебе, Петро Иванович, в наводчики определиться? Наводку знаешь прилично. Или неохота?

— Нет, почему же? — замялся Выборнов. — Придется, если приказ выйдет. Хотя ответственное дело...

— Значит, весь век хочешь вторым номером называться?

— Не обязательно, чтобы меня Петром Ивановичем величали. Пусть второй номер! Пусть хоть горшком назовут, да только в печь не ставят.

Казначеев рассмеялся, махнул рукой и пошел по своим делам. Выборнов заторопился к своей пушке, довольный тем, что остается в старой должности — замковым...

А сейчас ему все-таки пришлось взять на себя командование расчетом, и от одного сознания, что он отвечает за пушку, что ему доверена жизнь людей, на душе стало неспокойно.

Случись все это в другое время — полбеды, но сегодня первый бой на немецкой земле. Все вокруг чужое: и дома, и вывески, и фургоны со скарбом, брошенные на улицах, и подстриженные кусты в сквере, и само небо, затянутое дымом и жесткой, неопадающей пылью.

Эта вездесущая кирпичная пыль покрыла потные, закопченные лица артиллеристов и разукрасила их причудливыми красно-черными пятнами.

Однако никто этого не замечал, как не замечали усталости и голода. Все это даст о себе знать позже, когда спадет напряжение боя. А сейчас можно думать только о том, что с минуты на минуту из-за угла вот того левофлангового дома с островерхой крышей и маленькими, какими-то враждебными окнами выскочит танк и помчится прямо на пушку.

Выборнов обвел взглядом своих людей.

Подносчик Боконбаев был, как всегда, невозмутимо спокоен. Для удобства он установил ящики со снарядами на садовой скамейке.

Самойленок суетился больше чем нужно и,без умолку говорил — горячность, еще не остуженная опытом.

Мельников, занявший место Выборнова, деловито подрывал для сошника землю, все время обтирая пот с белобрысого, безбрового лица.

Выборнов еще подумал о выгодах своей позиции у развилки улиц и в тот же момент услышал нарастающее громыхание танка.

— По местам! — закричал он визгливо, чужим голосом, хотя понимал, что команда, в сущности, ни к чему, все и так наготове.

Выборнов узнал «пантеру» в профиль на повороте, когда та показалась из-за угла.

Их разделял один квартал.

Выборнов бросил цигарку, которой даже не успел затянуться, и прильнул к прицелу.

Он хотел сосредоточиться, но мысли путались, опережали одна другую, сбивались, и ему никак не удавалось заставить себя думать только о танке и считать метры, которые их разделяют.

Почему-то он отчетливо вспомнил сейчас ночную переправу пушки через пограничную речонку Шервинту. Неизъяснимое волнение овладело им в тот момент. И не потому он волновался, что ступил на немецкую землю, а потому, что своя земля, которую он исколесил с пушкой и исшагал вдоль и поперек, наконец-то осталась позади.

Интересно было бы знать, сколько отсюда, от этого прусского городка, до Москвы, до ее почтамта. Ну как же, он отлично помнит здание почтамта и глухую стену дома напротив с огромным рекламным плакатом в три этажа: «Я ем повидло и джем». Этот плакат виден, когда сходишь с трамвая у Кировских ворот. Деревья на бульваре тоже полуголые. Желтые листья бесшумно и неторопливо падают на рельсы, и на съезде с бульвара, наверно, стоит дощечка: «Листопад» — это для вагоновожатых, чтобы аккуратнее тормозили...

Танк уже прошел мимо углового дома, миновал низкие сводчатые ворота и лавчонку рядом с ними. Выборнов скосил глаза и увидел окурок, брошенный им и лежащий на желтых листьях, — вот бы сейчас затянуться! Пожалуй, покурить уже не придется, если не ударить сейчас прямо в башню, да так, чтобы без рикошета. Или попробовать сперва по гусенице? А если первым снарядом не пробьешь? Останется ли время на второй выстрел? Как поступил бы сейчас Казначеев? Наверно, он уже добрался до госпиталя. «Обуглись, а выстой!» А лечь в чужую землю кому же охота? Здесь и цветов на могилу никто не принесет...

Неудачно получилось с Казначеевым. Вот теперь он, замковый, должен отвечать за весь расчет. Знают ли товарищи, что их жизнь сейчас зависит от его спокойствия, от того, как он повернет пальцами левой руки механизм наводки?

Одна минута, может быть, какая-нибудь доля минуты дана сейчас Выборнову. В этот маленький срок он должен уложить все свое умение, всю свою злость. Позже они уже будут ни к чему. И если он не выстоит, его вместе с товарищами похоронят в неуютной, черствой, чужой земле.

О многом можно успеть подумать и многое вспомнить в ничтожную долю минуты, за несколько секунд, необходимых танку, чтобы пройти на полном ходу мимо ворот и лавчонки рядом с ними.

Выборнов произвел выстрел по башне, но снаряд только чиркнул по округлой броне и ушел рикошетом в сторону. Выборнов почувствовал, как за одно мгновение взмок весь — от затылка до пяток. Противный холодок пробежал по спине.

Но почему же фашисты не стреляют? Или просто хотят раздавить пушку и расчет? Он не отрывал взгляда от танка, дрожавшего в перекрестии прицела. Танк шел не сбавляя хода. Выборнов, не оборачиваясь, отчетливо представил себе лица всех людей расчета.

У Самойленка дрожат губы. Как всегда, он шепчет себе под нос ругательства и горячится.

Боконбаев со стороны может показаться беззаботным — будто не подозревает об опасности.

Лицо Мельникова сосредоточенно, у рта легли суровые складки. Он изо всех сил старается казаться спокойным. Лицо покрыто кирпичной пылью, но Выборнов знает, что все оно в веснушках, даже на ушах веснушки.

Рядом с Мельниковым возникает почему-то лицо Леночки, будто она тоже номер расчета и стоит у пушки. Где она сейчас? На заводе? И в сознании мелькает панорама его цеха.

Он работал мастером пролета поршневых колец. Несколько раз ему предлагали стать сменным мастером цеха, но каждый раз он находил повод, чтобы уклониться от повышения: все-таки ответственность, вдруг не справится?

Только бы ему вернуться в сборочный цех после войны! Нет, он теперь не станет отказываться, сам попросится в сменные мастера и знает, что Георгий Михайлович поставит его на эту должность, не задумается.

Бег мыслей опережает отсчет секунд и метров. Танк поравнялся с третьим от угла домом, и тотчас же страшный удар потряс все вокруг.

Выборнова швырнуло на землю, он упал и, может быть, пролежал секунду в беспамятстве, но сразу же очнулся, открыл глаза и очень удивился, увидев над собой предзакатное небо.

Он поднялся на ноги и огляделся. Афишная тумба с обрывками почерневшей афиши покосилась, садовая скамейка расщеплена.

Боконбаев лежал на желтой листве, так и не выпустив из рук снаряда, — подносчик прижал снаряд к груди в свою смертную минуту.

Самойленок закрывал замок пушки и при этом что-то кричал.

По щеке Мельникова стекала струйка крови, и казалось, что это алый ремешок, на котором держится каска.

Выборнов рванулся к прицелу и увидел, что тот разбит. Он не слышал ничего, кроме шума в ушах. Не слышал тяжелой поступи «пантеры», хотя она была уже так близко, что доносился ее горячий запах — душный и сладковатый запах отработанного газойля.

«Обуглись, а выстой!» — опять вспомнил Выборнов.

Он молниеносно навел пушку по стволу и выстрелил, целясь в башню.

Спустя мгновение Выборнов увидел, что танк стоит, упершись в стену дома, и дымится. Сослепу танк въехал на тротуар и проломил стену. Пробоина в башне не была видна, но дым из нее валил, как из трубы.

Стрелок-радист в танке был жив — по орудийному щиту нетерпеливо и зло простучали пули. Затем горящий фашист выскочил из переднего люка. Он еще успел пробежать в смертном отчаянии несколько шагов, но тут же, раскинув руки, упал навзничь на тротуар, на толченое стекло. Волосы его быстро сгорели, лицо почернело, короткая куртка его с розовым кантом на погонах продолжала тлеть, в подсумке на поясе впустую рвались патроны.

В танке что-то взрывалось, и он чадил черным дымом, затмившим полнеба.

Солнце только что скрылось за разбитой крышей, но пепельно-кровавое зарево заката еще не погасло. И дым, подсвеченный сзади, был зловещего багрового цвета.

С того момента, как из-за угла дома появился танк, прошло не больше одной минуты — как много и как мало!

Выборнов склонился над Боконбаевым, лежащим на желтых листьях, но тотчас же услышал характерное громыхание гусениц по мостовой. Он вскочил и кинулся обратно к разбитому прицелу.

Второй танк выскочил из-за левофлангового дома на полном ходу, как и первый. Но Выборнов не ощутил былой неуверенности и острой тревоги.

За орудийным щитом стоял не второй номер, а командир расчета, полновластный и ответственный хозяин пушки и людей, с которыми он воевал вместе много месяцев, а сверх того еще одну минуту.

1944

НАСЛЕДСТВО

Как всегда, казалось, что все осколки, сколько их ни есть, свистят близко-близко, у самого уха.

Иные действительно просвистели совсем рядом, но Третьяков все-таки благополучно пробежал по заснеженной мостовой, исклеванной минами, завернул за угол и добрался до командного пункта батальона.

Он постоял на ступеньках лестницы, отдышался, а затем спустился в подвал. Потолок не позволял Третьякову вытянуться во весь рост. Но и стоя в неудобной позе, ссутулившись, он по-строевому пристукнул сапогами, отдал честь комбату и отдернул руку так резко, будто обжег о каску.

Комбат сидел в плюшевом кресле с картой на коленях. Адъютант стоял за высокой спинкой кресла и держал огарок свечи.

— Второй номер савельевского расчета, — отрекомендовал кому-то комбат Третьякова.

Третьяков приосанился.

— А это, — продолжал комбат, обращаясь к Третьякову, стоявшему навытяжку, — сержант Приходько. Ваш новый командир.

Из темного угла шагнул человек в мятой закопченной шинели, туго перехваченной ремнем, и в ушанке с оторванным ухом.

Третьяков козырнул, но при этом довольно бесцеремонно оглядел сержанта с ног до головы и, судя по выражению лица, осмотром остался недоволен. Как-то не внушали доверия тонкие руки и застенчивый румянец на безбородом, почти юношеском лице.

— Ну что же, бой не ждет. Бывайте живы и здоровы, — заторопил их комбат. — А вам, Приходько, я доверил не простой пулемет. Наследство Савельева! Вся дивизия знает. Так что славу Савельева не уроните, не запачкайте.

Приходько молча откозырял, ни в чем не заверив комбата и не дав ему никаких обещаний.

Третьяков еще раз недружелюбно осмотрел сержанта, его ушанку с оторванным ухом и направился к выходу.

Третьяков шел не спеша, не забегал при близких разрывах под своды ворот, в подъезды домов. Он прошел с полквартала и обернулся.

Приходько послушно следовал за ним, ничем не обнаруживая страха. Был ли он в самом деле равнодушен к опасности или не хотел ударить лицом в грязь перед вторым номером?

«Подумаешь, герой! Что он, от осколков застраховался, гуляет? Тоже нашел себе парк культуры и отдыха! — все больше раздражался Третьяков. — Был бы хоть званием постарше. Такой же сержант! И что им приспичило? Четыре дня без Савельева воевал, ничем, слава богу, не проштрафился. И вдруг — пожалуйста! Ходи тут по самому пеклу взад-вперед. И главное, еще неизвестно, что это за птица такая. Может, мы пустой билетик вытянули? Я ведь тоже, слава богу, не первый день за пулеметом. Рядом с Савельевым лежал...»

Третьяков шмыгнул в ворота углового зеленого дома. Пулемет стоял в кондитерской, уставив ствол прямо в разбитую зеркальную витрину. Когда не вели огня и запах пороха и горелого масла не заглушал все остальные, в кондитерской вкусно пахло ванилью, тмином и еще чем-то соблазнительно-аппетитным...

Третьяков представил командиру подносчиков расчета Горбаня и Кривоносова.

— Первый подносчик савельевского расчета рядовой Горбань! — торжественно и громогласно объявил Третьяков. — Был ранен вместе с Савельевым Тимофеем Васильевичем. Остался в строю. А вот второй подносчик савельевского расчета рядовой Кривоносов.

Кривоносов смотрел на нового командира с благодушным любопытством, Горбань — недоверчиво, выжидательно.

Приходько был доволен тем, что попал в знаменитый расчет. Но в том, как Третьяков представлял ему товарищей, как подчеркивал их близость к Савельеву и как охотно произносил эту фамилию, Приходько почувствовал желание уязвить его.

«Лучше бы мне воевать в другом расчете!» — подумал Приходько, но не подал виду, что обижен. Он поздоровался с подносчиками и спросил про обстановку.

Из окна кондитерской хорошо просматривалась улица, уходящая к площади с киркой. Бой перекинулся в район площади, и пулеметчикам пришло время менять огневую позицию.

Приходько тотчас ушел вперед, а расчет с «максимом» двинулся следом по тротуару. На ступеньках подъездов лежал нетронутый снег, дома необитаемы.

Третьяков поджидал с расчетом под сводом ворот крайнего дома, выходящего фасадом на площадь. Площадь была в наших руках, но с кирки еще строчил вражеский пулемет.

Вскоре Приходько вернулся, взял две гранаты и, не вдаваясь в объяснения, принялся надевать на себя неизвестно где добытый белый халат. Он туго подпоясался, подвесил гранаты и сказал просто:

— Ну, я пойду вместе с разведчиками повоюю.

— Может, и мне податься? — предложил Третьяков.

— Я один.

Командир взвода разведчиков одобрил план Приходько. Под прикрытием дымовой завесы надо было добраться до паперти, ворваться в кирку и блокировать фашистских пулеметчиков на колокольне.

Приходько долго не возвращался, и Третьяков начал по-настоящему беспокоиться, хотя и притворялся рассерженным:

— Что же он там думает? Весь день будем загорать в этих воротах?

Когда Приходько вернулся, халат его был в грязно-рыжих пятнах, ушанка стала оранжевой от кирпичной ныли, лицо — в потеках от грязного пота.

— Можно двигаться, — сказал Приходько коротко. Третьяков сгорал от любопытства, но решил ни о чем не расспрашивать.

Горбань напялил на Приходько каску поверх порыжевшей ушанки.

— Савельева, Тимофея Васильевича, головной убор, — пояснил Горбань.

Приходько опустил каску низко на глаза и зашагал вперед. Расчет благополучно добрался до кирки, около которой, чуть ли не на самой паперти, стояла будка телефона-автомата. Высокие черные двери кирки были распахнуты настежь.

Приходько показал на колокольню.

— Это на такую верхотуру лезть? — спросил Третьяков и подчеркнуто резко запрокинул голову, так что каска съехала на затылок.

— Обязательно, — подтвердил Приходько, занятый пулеметом; он даже не повернул головы.

Третьяков разочарованно свистнул и принялся ворчать так, чтобы Приходько его слышал:

— На земле уже места нету. Наверх переезжаем. Только жалко, парашютов не выдали: обратно сигать оттуда, с колокольни. А то лифт, наверно, не работает!

Третьякову была по душе эта дерзкая затея, но ворчал и зубоскалил он всегда. А сейчас еще обижен, что командир не нашел нужным с ним посоветоваться, как это делал Савельев.

Приходько не обратил внимания на болтовню Третьякова, тем более что тот уже впрягся в пулемет и потащил его по крутой витой лестнице. Кривоносов подталкивал «максим» сзади. Третьяков перевел дыхание, кивнул наверх, где за изгибом лестницы скрылся Приходько, и сказал:

— Все-таки дело понимает.

Кривоносов никак не откликнулся на эту похвалу. То ли не понял, к кому она относится, то ли вконец запыхался и ему было не до разговоров.

Приходько, пригнувшись, пролез в узкую дверь на чердачок. Такая же дверь вела отсюда на площадку, где висели колокола. Скошенные грани потолка делали помещение еще более тесным, и только посредине чердачка можно было стоять не пригибаясь.

Приходько выбил стекло рыльцем пулемета и установил его в слуховом окошке. Горбань по его приказу отбил сбоку несколько кирпичей. Приходько долго вглядывался в панораму города, открывшуюся его взору, высчитывал что-то с карандашом в руках, записывал на стене и наконец, довольный, залег за щитком.

— Отсюда и до царствия небесного недалеко, — сказал Третьяков, осмотревшись.

Он сразу же заинтересовался телефоном, стоящим в углу.

— Работает! — вскричал он в восторге. — Немцы по-своему лопочут! Алло! Это я говорю, Третьяков. Гитлеру капут! Понятно? И вам капут. Вер, вер... Надо слушать ухом, а не брюхом. Третьяков, Семен Петрович. Вер... вер... Дело твое. Хочешь — верь, хочешь — не верь. Ну и черт с тобой, глухая тетеря! — Третьяков с раздражением бросил трубку и отер пот со лба: — Это же нервы надо иметь с этими немцами! Публика, доложу я вам. «Здорово, кума!» — «Купила петуха...»

Подносчики хохотали во все горло. Приходько не перебивал Третьякова, но, когда тот бросил трубку, сразу подозвал Кривоносова:

— Возьмите вот эту запасную катушку с проводом. На углу за бензиновой колонкой перережьте провод. Подключите катушку и ползите по тому переулку, где горит танк, к нашим. Найдите КП батальона. Пусть связисты подключат нас к комбату. Понятно?

— Понятно, — неуверенно ответил Кривоносов.

Он боялся что-нибудь напутать и заранее виновато хлопал глазами.

— Смотри, Кривоносов! Непременно дотяни нитку до комбата, — вмешался Третьяков. — Правда, телефон-автомат внизу стоит. Но сам понимаешь, звонить оттуда неудобно. Каждый раз бегать вниз! Да и мелкой разменной монеты нету.

— Где ее найдешь, мелкую монету? — подтвердил Кривоносов. Он не понимал шуток.

Из окошка, вознесенного на высоту восьмого этажа, открывался великолепный вид. Сейчас, в послеполуденный час, снег на крышах был только чуть светлее неба. Отчетливо виднелись антенны на крышах ближних домов. Острый шпиль ратуши на горизонте был подобен огромному штыку, воткнутому в серое небо. Кое-где из труб поднимались дымки — печи в опустевших квартирах еще не успели остыть.

Широкая улица, идущая от площади прямо на запад, простреливалась очень хорошо. Неуязвимый для пулемета узкий переулок соединял улицу с мостом через реку. Мост также простреливался хорошо.

На мосту и на северной набережной толпились вражеские орудия, машины, повозки, и первая очередь Приходько подняла страшный переполох.

Третьяков лежал рядом и смотрел в бинокль. От восторга он сквернословил, кричал: «А ну, дай им жизни!» — не глядя, привычным жестом расправлял ленту, чтобы ее не перекашивало, и опять сыпал ругательствами.

Горбань стоял сзади на коленях и терпеливо ждал хоть какой-нибудь информации, но потом не выдержал и принялся бить Третьякова между лопаток:

— Ну что там, Семен Петрович? Что?

Третьяков не слышал вопросов, не чувствовал ударов тяжелого горбаневского кулака размером с солдатский котелок.

Нужно сказать, что Приходько был выдающимся пулеметчиком и прежде славился своим искусством во всем партизанском крае от Лепеля до Бегомля, Плещениц и Зембина. Петрусь Приходько пришел в партизанский отряд «Мститель» еще подростком. Он сразу был приставлен к пулемету и не расставался с ним в лесах и в болотах три года, а потом, когда попал в Красную Армию, прошел с пулеметом Белоруссию и Литву.

У партизан он научился спокойной злости в бою, молчаливости. И в Восточной Пруссии каждый фашист представлялся Петрусю карателем.

Приходько мог бить из пулемета одиночными пулями, как из винтовки; короткими очередями, будто под рукой у него вовсе не станковый пулемет, а автомат; наконец, когда дело доходило до длинных очередей, он в совершенстве вел огонь с рассеиванием в глубину или по фронту.

К тому моменту, когда Третьяков заложил четвертую ленту, на мосту творилось что-то невообразимое. Повозки, орудия, лошади, машины, люди — все это завалило мост поверх перил.

Приходько отвел прищуренный глаз от прицела и в изнеможении откинулся назад. Горбань припал к пулемету. Третьяков показал ему рукой в сторону моста; оба замерли.

— Переживать некогда, — деловито сказал Приходько. — Нас наверняка засекли. Скоро дадут сдачи. Воды, ленту!

За неимением воды Горбань, кряхтя и сокрушенно вздыхая, налил в кожух трофейного пива, которое притащил из какой-то ближней пивнушки.

Вообще он отличался удивительным умением все и вовремя доставать, за что Савельев прозвал его интендантом. Горбань и внешне был похож на кладовщика или на повара — полысевший, грузный, с плечами, которым тесно в любой шинели. Он поправлялся даже в госпиталях и оба раза после ранений возвращался оттуда цветущий, как из дома отдыха.

Горбань, который казался увальнем, был очень расторопен, все делал ловко, умело. Вот и сейчас он быстро подготовил пулемет, и Приходько обрушился огнем на набережную, а потом принялся «подметать» широкую улицу. Бой за кварталы между площадью и мостом был в самом разгаре.

Приходько часто и нетерпеливо оглядывался на дверь — где же Кривоносов?

Наступал торопливый январский вечер, в предвечерних сумерках стал виден огонь, который трепетно бился на жале пулемета. Приходько боялся, что батареи противника обрушатся на кирку до того, как он сообщит комбату их ориентиры и успеет прокорректировать огонь своих пушек.

Донесся слабый писк зуммера. Третьяков подскочил к телефону:

— Товарищ одиннадцатый! Докладывает сержант Третьяков. Из савельевского расчета.

«Опять савельевский! — с обидой подумал Приходько. — А я, выходит, сбоку припека. Что это он: по привычке или нарочно?»

— Находимся на колокольне, — продолжал докладывать Третьяков, полагая, что говорит с капитаном. — Наблюдаем, товарищ одиннадцатый!

— Что же ты меня, братец, в звании снижаешь? — послышался в трубке добродушный бас. — Какой же я тебе одиннадцатый? За что это? Тем более город вот берем... Нехорошо, братец! Это Шабалов говорит, «большой хозяин». Алло!..

Третьяков не сразу нашелся, что ответить генералу, и передал трубку Приходько. Значит, Кривоносов опять что-то напутал...

— Он бы еще к маршалу подключился! На прямой провод! — прошептал Третьяков.

— А вы не смущайтесь, — донесся тот же добродушный бас. — Что в пономари определились — молодцы! К заутрене звонить фашистам не будем. Прямо на панихиду. Что интересного увидите — расскажите. Я ведь старик любопытный. А пушкари мои — тем более...

Приходько едва успел сообщить генералу о пробке на мосту, как мимо колокольни просвистел, примеряясь, снаряд, за ним второй, и тут же наступил конец света.

Колокольня качнулась, оголенные стены, мгновенно сбросившие с себя штукатурку, едва устояли. Пол на какую-то долю секунды выскользнул из-под ног, но тут же снова стал устойчивым.

Приходько отбросило от телефона к лестнице. Третьяков проехал с пулеметом на середину чердачка. Горбань, стоявший на коленях, стукнулся головой об пол, будто в молитвенном рвении начал класть поклоны. Тяжелый медный гул колоколов стоял в ушах.

— Первый звонок! — мрачно объявил Третьяков. — Опять попали в вагон для некурящих.

Кривоносов, появившийся вскоре на чердачке, сообщил, что снаряд вырвал угол башни под ними и несколько ступенек лестницы.

Когда кирпичная пыль осела, Приходько снова лег за пулемет. Город был освещен заревом горящих домов. Пожары спорили с наступающей темнотой, так что наперекор вечеру становилось все светлее.

Загорелись дома за ратушей, и острый шпиль ее стал теперь виден в оранжевом небе совсем отчетливо.

— Вниз можно пройти? — спросил Приходько, не отрываясь от пулемета.

— Проберемся! — весело ответил Горбань, выглянув вниз на лестницу.

В глубине души он был очень доволен, что командир решил наконец покинуть эту проклятую колокольню. Пора, давно пора сменить огневую позицию!

— Так вот, Горбань. Отправляйтесь за водой или за пивом. Что скорее найдете. Тут еще войны на весь вечер. Связь тоже проверьте.

Приходько раскраснелся, глаза смотрели с юношеским задором, но слова и жесты были спокойны и медлительны не по возрасту.

«Ну-ну! — залюбовался Горбань. — Характером не уступит Савельеву. Тоже заводной!»

Горбань быстро подавил шевельнувшееся в нем желание уйти от опасности. Его снова охватил азарт боя.

— А Кривоносов, — продолжал Приходько, — пусть сходит за патронами. Дорогу в батальон знает. Только вот что: трассирующих не брать. А то нас ночью сразу причешут. Понятно?

— Значит, заметных не брать? — переспросил встревоженный Кривоносов. — Брать, которые незаметные?

— Вот именно.

Кривоносов постоял и беззвучно пошевелил губами, заучивая приказ.

Подносчики пересекли площадь, свернули на знакомую улицу и пошли посередине мостовой, чтобы не промочить валенок. Снег на тротуарах возле горящих домов и на крышах стаял, из водосточных труб хлестала горячая вода.

Горбань набрал этой воды в бидон. Искать пивную было уже незачем, и он отправился с Кривоносовым за патронами, опасаясь, как бы тот чего не напутал.

Пошел снег. Он шел вперемешку с дождем жалящих искр, и белые снежинки, подсвеченные заревом, тоже казались искрами. У горящих домов снежинки таяли в чадном, удушливом воздухе.

Угловой дом с кондитерской тоже был объят пламенем. Огонь выбивался из окон, балконных дверей, словно ему тесно стало в доме. Еще недавно пламя было одноцветным, а сейчас в густом сумраке стали видны все его оттенки — от слепяще-белого до черно-багрового.

— Есть от чего прикурить! — сказал Горбань и зло усмехнулся.

Кривоносов сокрушенно вздохнул, остановился перед домом с кондитерской и поднял голову, защитив лицо локтем, как это делают сталевары, когда подходят к огнедышащему окну мартена.

— Огнем горит город! — сказал Кривоносов и вздохнул. — Горит, а тушить некому.

— Пусть горит! — сказал Горбань жестко. — Не жалко! А наших городов Гитлер мало спалил? Взять у нас, в Локотне. Из сорока дворов три убереглись от огня. И те на выселках стояли.

Кривоносов не решился спорить с Горбанем, но опять вздохнул и уставился на горящий дом с явным сожалением.

На патронном пункте, удобно расположившемся в вестибюле какого-то особняка, оба до отказа нагрузились коробками. Горбань, в прошлом волжский грузчик, взвалил на себя вдвое больше, чем щуплый Кривоносов.

— Куда вам столько? Не дотащите... — усомнился старшина.

— Нам много требуется, — солидно объяснил Горбань. — Сами знаете: савельевский расчет. На усиленном боевом питании. Сейчас тоже подходящий хлопец командует — Приходько, из партизанского сословия. Слыхали про такого?

— Нет, не слыхал.

— Не слыхали? Вот дает фашистам жизни! Пожалуй, не хуже Савельева...

Обратный путь был еще труднее. Горящие головня летали вокруг, на улице совсем по-весеннему журчали ручейки. Воздух обжигал дыхание. Горбань и Кривоносов обливались потом, мгновенно высыхавшим от жары. Горбань только щурился и продолжал нести свою тяжелую ношу, не замедляя шага.

На площади было прохладнее, темнее и снег шел гуще — снежинки не таяли на лету.

Горбань запрокинул голову и увидел на колокольне несколько новых пробоин. Снаряды ударили выше чердачка. У Горбаня возникло ощущение неловкости, будто он намеренно оставил товарищей под огнем, а сам под благовидным предлогом улизнул.

Приходько продолжал работать, очереди его гремели над площадью.

«Наверно, запасной ствол достали. Один ствол такой стрельбы не выдержит. Чешут и чешут!» — подумал Горбань.

Догадка его была правильна.

Вскоре после ухода подносчиков в кожухе выкипело пиво, его долили еще раз. Потом Приходько, огорченный и злой, откинулся от пулемета: раскаленный ствол требовал отдыха.

И тогда Третьяков достал какой-то продолговатый сверток, завернутый в белую тряпку, развернул и вытащил ствол «максима». Белая тряпка оказалась, к удивлению Приходько, нательной рубахой.

— Тимофея Васильевича рубаха! — сказал Третьяков почтительно. — Он за этим запасным стволом, как за младенцем, смотрел.

Третьяков быстро установил этот запасной ствол, а старый, разгоряченный боем, завернул в ту же рубаху. Потом бережно взял на руки теплый сверток и отнес в угол.

Приходько молча приник к пулемету. Он мысленно благодарил человека, которого не знал и который выручил его в бою.

Запасной ствол работал безотказно, очереди снова загремели над притихшей площадью, и Горбаню внизу слышно было, как стеклянная дверь будки телефона-автомата отзывалась пулемету жалобным дребезжанием.

Горбань подождал отставшего Кривоносова и начал уже подниматься по каменным ступеням, но не успел ступить на паперть, как над его головой прошелестел снаряд и внезапный разрыв потряс колокольню.

Куски кирпича упали на плиты паперти и на широкие ступени. Горбань взглянул вверх, но ничего не разглядел за кирпичной пылью. Пулемет замолк, и, когда это дошло до сознания Горбаня, он что-то крикнул Кривоносову и бросился в кирку.

Острое предчувствие несчастья сжало сердце.

Значит, конец? Нет больше пулемета, нет Третьякова и этого нового командира, Приходько, которого он встретил недоверчиво и которого уже полюбил? Еще днем он про себя называл Приходько мальчишкой, а сейчас в тревоге подумал, что Приходько ему в сыновья годится. Куда же девать патроны и бидон с водой? Бросить? Тащить обратно? А он уже мысленно так обстоятельно доложил Приходько о выполнении задания: «Доставлено четырнадцать лент. Трассирующих не брали». Он сам, не доверяя старшине и Кривоносову, проверил все коробки. Как же теперь с патронами?

Горбань понимал, что тревожится о пустяках; это его сердило, но мысль все время возвращалась к патронам, воде — он боялся подумать о другом.

В первое мгновение Горбань не узнал чердачка. Снаряд вышиб кирпичи рядом с окошком, разворотил амбразуру. Отсветы пожара освещали покатые стены и пол. Приходько лежал в углу, Третьяков — у пулемета, отброшенного к задней стене. Смятый пулемет стоял в пивной луже, пиво в отверстии кожуха пенилось и пузырилось.

Горбань упал на колени, склонился над Приходько, начал его ощупывать и тормошить.

— Отзвонились — и с колокольни долой, — подал голос Третьяков — Командир живой?

— Шибко оглушило.

— Командира вниз несите. А я тут полежу, отдохну. Лестница-то как, цела? Потом сам спущусь.

Он не знал еще, что ноги у него раздроблены ниже колен.

Приходько пришел в себя на паперти. Он пытался что-то сказать, но только помычал и покорно замолк, удрученный внезапной немотой. Он снял каску и показал Горбаню вмятину на ней. Тот покачал головой и сказал:

— Спасибо Тимофею Васильевичу!

Горбань спохватился, подтянулся и доложил о выполнении задания, но тут же убедился, что Приходько не слышит.

Подносчики бережно снесли Третьякова вниз и положили на паперти. Снег под ним быстро потемнел от крови. В сумерках казалось, что снег растаял.

Горбань еще три раза взбирался на чердачок. Сперва он принес патроны и ствол, завернутый в рубаху Савельева. Ствол еще не остыл, рубаха хранила его тепло, как тепло человеческого тела. Потом Горбань приволок вдребезги разбитый станок пулемета. И ни к чему он был сейчас, но бросать пулемет наверху не хотелось, это было бы неуважением к подвигу товарищей, к оружию.

Оружие на войне живет своей трудной жизнью, полной опасностей. Оно, как человек, завоевывает свою репутацию, свою славу. Оно — бессмертный свидетель воинских подвигов, судья поведения человека в бою. Оружие передается по наследству, его завещают, им награждают, оно становится источником гордости...

Третьяков очнулся, увидел Кривоносова, попытался усмехнуться, но усмешки не получилось. Гримаса боли исказила его лицо, румяное от пожара.

— А насчет меня печалиться нечего, — сказал он, собравшись с силами. — Только Верочку я свою подвел. Обещал жениться — и вот...

Потом он начал бредить, называл Приходько Тимофеем Васильевичем, все пытался отдать какой-то рапорт, сыпал ругательствами и шептал: «Дай, дай им жизни...»

Третьякова похоронили на рассвете у подножия кирки, среди чужих крестов и могильных плит, покрытых снегом и присыпанных битой черепицей, щебенкой и кирпичной крошкой.

Приходько нужно было отправляться в санчасть, но он подождал, пока выроют могилу, и бросил первую горсть земли. Он снял каску, за ней ушанку с оторванным ухом и поднял руку, собираясь сказать прощальные слова.

— Вечная слава герою савельевского расчета! — произнес Приходько с трудом, запинаясь на каждом слоге.

Видно было, что попытка говорить причиняет ему физическую боль. Он махнул рукой, отошел в сторону и, подкошенный головокружением, упал на снег.

Комбат Механошин, с рукой на перевязи, в шинели, оранжево-рыжей от кирпичной пыли, тоже пришел на кладбище. Горбань вытянулся и, приложив ручищу к каске, отрапортовал:

— Пулеметный расчет Приходько, бывший Савельева, задачу выполнил! Понесли потери в живой силе и технике.

Комбат Механошин передал всем благодарность генерала, сообщил о наградах, о суточном отдыхе, который предоставлен подносчикам, и о том, что Горбань назначен вторым номером расчета. Комбат пообещал прислать за пулеметом и патронами. Бережно придерживая Приходько здоровой рукой, комбат увел его с собой в санчасть.

И строгая, не внушающая доверия тишина чужого города обступила двух людей на пустынной площади. Только откуда-то издалека доносилась приглушенная стрельба.

— Похоже, весь город освободили, — сказал Кривоносов, прислушиваясь.

— Скажешь тоже — освободили! Разве ихние города освобождают? Завоевали — и все. Тут стесняться нечего! — строго сказал Горбань.

Он чувствовал себя теперь командиром, говорил с Кривоносовым начальственным тоном, то и дело отдавал ему какие-то распоряжения. Горбань делал это с особенным удовольствием, как человек, всю войну проходивший в рядовых, который сам никогда в жизни не отдавал приказаний, а только привык их выполнять.

Горбань и Кривоносов поселились в богатой пустой квартире. У каминных часов в гостиной еще не кончился завод, часы бойко тикали и на следующий день проводили постояльцев мелодичным звоном. Перед уходом Горбань перевел стрелки на два часа вперед, чтобы часы показывали московское время.

Город уже остыл, только в нескольких местах не унимались пожары. Многие дома обрушились, и улицы, лишенные тротуаров, были сжаты в тех местах каменными торосами. Улицы походили на замерзшие реки в крутых каменистых берегах.

Всюду видны были страшные раны и ожоги города. Фасады разрушенных домов стояли как театральные декорации, а позади них — скрученное огнем железо, головешки, расплавленное стекло, черная щебенка, уголь.

Улица была пустынна и мертва. Почтовые ящики набиты письмами, которым суждено остаться без ответа. Безмолвны антенны, связывающие трубы сгоревших домов. Нелепы вывески бывших магазинов. Жалки фашистские лозунги, намалеванные на стенах и заборах. Пусты автоматы — продавцы сигарет.

И один только флюгер на высоком шпиле ратуши добросовестно продолжал указывать направление ветра. Маленький бронзовый всадник, венчающий флюгер, как бы стремился сорваться со шпиля и ускакать с попутным ветром в дымное небо.

У контрольного пункта за ратушей Горбань решил дождаться попутной машины, чтобы скорее догнать полк.

— А вы что за люди? — заинтересовался лейтенант, начальник контрольного пункта. — Из какой части?

— Второй номер савельевского пулеметного расчета! — представился Горбань. — Может, слыхали? И в газетах писали.

— Нет, не слышал.

— Ну как же! Потом сержант Приходько тем пулеметом командовал. Знаменитость! Слыхали?

— Нет, не слышал.

— И про Приходько не слыхали? — удивился Горбань. — Как же это?

Он даже отступил на шаг от собеседника. Горбань хотел сказать всем своим видом и тоном: «Что же это вы, дорогой товарищ? Пеняйте на себя. Ничем помочь не могу».

В кузове полуторки Кривоносов уступил Горбаню место на покрышке запасного колеса, и тот принял услугу как должное. Горбань сел, а белый длинный сверток положил подле себя на колесо.

Они миновали угловой дом с кондитерской, где впервые увидали Приходько, проехали ворота, под которыми ждали его, миновали площадь и кирку с могилой Третьякова у ее подножия. Пулемета на паперти уже не было: комбат сдержал слово.

Кирка осталась далеко позади, а Горбань и Кривоносов продолжали молча смотреть на колокольню, на ее изуродованную верхушку.

Машина вырвалась из каменной тесноты городского предместья. По сторонам дороги, сколько доставал глаз, лежали поля серого снега. Снег, покрытый копотью и сажей, напоминал пепел.

— Скоро нам за дело приниматься, — сказал Кривоносов.

— За делом и едем, — наставительно ответил Горбань. Он чувствовал себя обязанным наследовать все традиции расчета и поэтому, очевидно, усвоил манеру Третьякова разговаривать. — Или думаешь, курорт для тебя на берегу моря открыли? Как же, держи карман шире! Курорт! Не забудь на диету попроситься.

— Зачем на диету? Что дадут, то и будем кушать, — миролюбиво и серьезно ответил Кривоносов.

Горбань ничего не сказал. Он с головой закутался в плащ-палатку, прячась от леденящего, порывистого ветра. Оба сидели за кабиной машины, но ветер все-таки дул им в лицо. Чехол «катюши», шедшей следом за полуторкой, был выгнут, как тугой парус.

Ветер дул со стороны города. Он выдувал пепел и золу с пожарищ, нес навязчивый запах гари.

1945

ПУД СОЛИ

Круглая крышка люка приподнялась, под ней зашевелилось смутное пятно. Кузовкин вскинул автомат, немедля дал очередь, и крышка захлопнулась.

Минуту спустя чугунный круг вновь приоткрылся, кто-то поднимал его с исподу плечами или головой. Высунулась рука с грязной белой тряпкой.

До Кузовкина донесся гремучий дребезг, крышка грохнулась на камни. Из водопроводного люка выглянул человек, он проворно выкарабкался, встал на ноги, малорослый, худой, и, не пригибаясь, побежал к воротам.

Видимо, еще сидя в круглом колодце, он приметил Кузовкина и теперь прокричал ему звонким, по-мальчишечьи ломким голосом:

— Стой! Мины! Ворота не трожь! С ночи дежурил он в люке, чтобы предупредить освободителей. Ворота густо опутаны колючей проволокой, и неприметны зловредные провода, которые тянутся к мине.

Кузовкин со своими разведчиками сквозь колючую изгородь наблюдал за недоростком — лагерник, что ли? Вблизи можно было различить, что это белобрысый тщедушный парнишка. Худые плечи, тонкая шея, в лагерной робе не по росту, шапки нет вовсе, волосы — как пучок взъерошенной соломы.

Парнишка перерезал ножом один проводок, долго возился с другим. Мина оказалась с двумя сюрпризами, с двумя элементами неизвлекаемости. Парнишка выковырял мину из-под ворот, оттащил ее в сторону и небрежно бросил. Потом он распутал проволоку и распахнул ворота настежь — добро пожаловать!

Парнишка вызвался быть проводником у разведчиков, когда те обходили цехи авиазавода. Он рассказал, что уже три дня никого не пригоняли на работу из лагеря, а на заводе хозяйничали немецкие саперы.

Наши штурмовики умело превратили крышу сборочного цеха в жестяные лохмотья. Под дырявой крышей стояли на конвейере еще не собранные, но уже подбитые «мессершмитты».

Парнишка увязался за разведчиками; они пробирались по узким каменным ущельям, бывшим улицам и переулкам Хайлигенбайля, на его северную окраину. Кузовкин уже знал, что парнишку зовут Антосем, он из Смоленска, жил на улице Первый Смоленский Ручей, мать работала на льнокомбинате. То-то Кузовкин признал родной говорок.

— А лет тебе сколько? — спросил Кузовкин.

— Скоро семнадцать стукнет.

— И долго в неволе маялся?

— Три года без месяца.

— Однако. — Кузовкин покачал головой в каске и с жалостливым любопытством поглядел на Антося...

Парнишка раздобыл себе старый ватник и теперь мало отличался одеждой от разведчиков: весной им сподручнее шагать в телогрейках, нежели в шинелях. И погоны прикрепляют не все — разве напасешься, когда по ним все время елозят ремень автомата и лямки заплечного мешка? За спиной у Антося — трофейный солдатский ранец, поперек груди — трофейный автомат, загодя припрятанный в том самом люке. По дороге он подобрал каску, которой накрыл свою соломенную копенку по самые глаза.

Антось объяснил попутчикам, что означает название городка. В переводе с фашистского на русский Хайлигенбайль — священная секира, или, если проще выразиться, священный топор.

— Нашу Рудню так назвали бы — еще куда ни шло... — сердито сказал Кузовкин. — У нас мужички все время топорами машут, лес рубят. А здесь на голом месте разве лесорубы жили? Палачи-рыцари головы рубили...

Антось почувствовал расположение Кузовкина к себе, — все-таки земляки! — осмелел и попросился к нему под начало. Ему так нужно отомстить Гитлеру, пока война не вся! Гитлер не одного его за колючий забор посадил, всю семью оккупировал, еще две сестренки маются в неметчине.

— Я тоже когда-то мальчишкой в Красную Армию просился, в эскадрон, — вспомнил Кузовкин, — а не взяли. «Маловат ты, Кузовкин, — сказал мне комэска в красных галифе. — Ты и на коня не влезешь. А подсаживать тебя некому. Так что погоди годика два...»

— Мне ждать нельзя, — решительно сказал Антось.

— От красной кавалерии я тогда отстал, зато в этой войне долго на конной тяге находился. В обозе меня трясло, — усмехнулся Кузовкин. — А в разведчики попал уже после Немана.

По правилам Антосю следовало обратиться с этой просьбой к майору Хлудову, заместителю командира полка по строевой части. Но человек он недобродушный, как с ним сговоришься? Такой сухарь, его и в кипятке не размочишь...

Кузовкин пообещал взять хлопоты на себя. Придется сделать обходный маневр и поговорить, когда случай подвернется, с замполитом батальона капитаном Зиганшиным. А пока полк на марше, пусть Антось будет при разведчиках.

Навстречу им по дороге, изрытой воронками, тянулась пестрая, многоязыкая колонна вчерашних узников, освобожденных из лагеря в Хайлигенбайле. Они махали косынками, беретами, самодельными национальными флажками — будто вся освобожденная Европа благодарила старшего сержанта Ивана Ивановича Кузовкина и его разведотделение. Суетливый долговязый Мамай то и дело снимал свою каску заодно с пилоткой и орал «пардон!» или «бонжур!». Однажды из колонны радостно и поспешно откликнулись на приветствие, но Мамай только крякнул и развел ручищами — его запас французских слов был исчерпан.

— Слышишь? — спросил, внезапно остановившись, Таманцев у Антося, обратив счастливое лицо к северу и сделав глубокий вдох.

Антось тоже остановился, снял каску и старательно прислушался:

— Ничего не слышу.

— Морем пахнет! — Таманцев зажмурился от удовольствия.

— А я и не знаю, какое оно, море, — виновато пожал Антось плечами, угловатыми даже под телогрейкой.

Из солидарности он тоже набрал полную грудь свежего воздуха, который Таманцев признал морским.

Их обогнал лениво шагавший Мамай и бросил на ходу, ухмыляясь:

— Еще когда нашего моряка намочило, а до сих пор не высушило...

Пока Антось вел разведчиков через городок, пока вывел на северное шоссе к Розенбергу, его соседи по бараку — вся колонна лагерников ушла далеко на восток. Не осталось у него теперь знакомых на белом свете, кроме старшего сержанта.

В первый же день Антось узнал, что у дяди Вани сын скончался в бою под Москвой; сам он до войны работал десятником на лесной бирже; родом из-под Рудни, леса там богатимые, сильные, чащоба. Наверно, поэтому дядю Ваню с души воротило от тутошних лесов: валежник собран, все шишки под метелку. И аисты в Восточной Пруссии не живут, и скворечника здесь не увидишь.

На привале, когда разведчики отдыхали в фольварке, в подвале господского дома, Кузовкин передал Зиганшину просьбу Антося.

— А документы у него какие-нибудь есть?

— Есть. Номер на худой руке.

— Значит, имя и фамилию мы с тобой принимаем на веру. Но назвать солдатом и вручить винтовку...

— Оружия мы не выдавали.

— Откуда же автомат?

— Сам добыл. Состоит на собственноручном боевом довольствии.

— А присяга? Ох, прослышит Хлудов — попадет нам за эту самодеятельность...

— Три года без малого в рабстве, — разволновался Кузовкин. — Его за проволоку посадили четырнадцати лет от роду. Кто же возьмет на себя такой грех — виноватить мальчишку?.. А между прочим, присягу он уже дал, товарищ капитан. Можно сказать, жизнью присягнул. — От волнения Кузовкин снял каску и пригладил взлохмаченные волосы, будто так ему легче было собраться с мыслями.

— Это когда же?

— Когда остерег меня и разминировал ворота. На волоске парень висел. Мина-то с двумя сюрпризами — это вам не фунт изюму! За такие дела медалью жалуют.

А устав есть устав. Какой же из мальчишки солдат, пока не принял присяги? Но как принять присягу, если из всех документов у него есть только смоленский говор, глаза васильковые, вихры как спелая солома?

— Если его вольнонаемным определить? — подумал вслух Зиганшин.

Кузовкин надел каску и озабоченно пожал плечами: он и слыхом про таких не слыхал. Оказывается, водятся такие в армии — в хлебопекарне, например, в военторге, наборщики в дивизионной газете, подсобный персонал в госпитале.

— Спрошу в штабе полка, — обещал Зиганшин, а Кузовкин подумал с сердитым недоумением: «Чудеса в решете, да и только! Такое различие уместно в тылу — состоит в кадрах или служит в армии по вольному найму. Но кто додумался делить тех, кто все время под огнем? Этому полагается сало — тому не полагается, этому кожаные сапоги — тому ботинки с обмотками. Одну-единственную мелочь интендантская душа не учла — что на фронте всем одинаково свистят в уши осколки, пули и бомбы вольнонаемных не обходят...»

Парнишка был явно не робкого десятка. Он усерднее всех строчил из автомата, никто в отделении не расходовал больше патронов, чем он. На тыльной стороне указательного пальца у него образовалась черная мозоль, плечо саднило. Кузовкин прибинтовал марлевые подушечки от индивидуального пакета — плечико-то у парнишки худенькое, кожа да кости, вся ключица на виду. Авось перевязочный материал убережет.

За Хайлигенбайлем сплошной стеной стояли на железнодорожной ветке — один в затылок другому — груженые товарные составы. Под вагонами залегли, прячась за скатами, немецкие пулеметчики, а из-за этой стены, высовывая дула между вагонами, стреляли «фердинанды».

Но и такой забор, в километр длиной, не смог остановить полк. Антось в том бою нашел себе новое занятие — вставлял запалы в гранаты, да и сам швырял их за вагоны так старательно, что едва не вывихнул больное плечо.

Очередной привал устроили за железной дорогой, в господском дворе. Догорал дом какого-то гроссбауэра, солдаты грелись возле огня, сушили одежду, амуницию. В костре потрескивали плитки паркета, ступеньки лестницы, которые еще не успели сгореть.

Сварили котел картошки. У каждого в сидоре нашлось кое-что для общей трапезы.

— А ты чего загораешь там, во втором эшелоне? — Таманцев пригласил Антося; несмотря на несколько ранений, Таманцеву удалось сохранить румянец на щеках. — Мест в нашей кают-компании хватит. А банкет на паях. Что найдешь в сумке, то и доставай.

Когда-то Таманцев воевал в бригаде морской пехоты под Москвой, а после госпиталя отбился от своих и уже несколько лет не расставался с царицей полей.

— Мне доставать нечего, — потупился Антось.

— Не обсевок же ты, однако, — подтолкнул его Мамай — Не пришей-пристегни. Найдется для тебя и провизия, и глоток для согрева.

Кузовкин и сам позаботился бы о парнишке, но ему было приятно внимание товарищей.

Антось нерешительно придвинулся к костру, Таманцев уже снял котел с огня.

— Соли только не припасли. Ни у кого, славяне, не найдется? Вот на мель сели!

Антось полез в трофейный ранец из телячьей кожи, вывернутой рыжей шерстью наружу, и достал серую тряпицу с такой же серой крупнокалиберной солью.

— Если фашистской солью не побрезгуете. Мы брюкву варили, мерзлую картошку варили. В земле зимовала несобранная.

— А жаловался: нет ничего съедобного! — шумно обрадовался Мамай. — Первейший продукт!

— У нас на Смоленщине говорят, — Кузовкин подмигнул Антосю, — без соли стол кривой.

Вскипел медный чайник, закопченный до черноты, и Антось тоже прихлебывал задымленный чай, обжигая губы кружкой. Кто-то выложил для чаепития трофейные галеты, а предприимчивый и удачливый в поисках Мамай — банку искусственного меда, по-немецки — кунстхониг.

Как ни жался Антось к огню, мартовский ветерок забирался за воротник, за пазуху плохо греющей телогрейки, студил голые ступни — скорей бы высохли портянки и прохудившиеся сапоги! Мамай удивил всех, протянув Антосю свою флягу, и тот сделал несколько маленьких глотков.

Давно не было Антосю так покойно, он сидел, исполненный доверия к этим людям, они стали ему близки после всего, что сегодня пережили вместе. Его не дадут в обиду, он и заснуть может бестревожно.

Антось неотрывно глядел на огонь, и представилось ему душное лето. Перед самой войной он приехал в деревню на каникулы к дяде с тетей, а там вдруг взялся пожар. В поздние сумерки отчетливо видны были головешки, головни, горящие пучки соломы, щепки. Они летели в сонме огненных искр, их несло поджаренным ветром. Мужики карабкались на крышу, тащили туда половики, рядна, поливали их водой. Плача, понукаемый теткой, маленький Антось бегал вокруг избы с иконой в руках. Не разумнее ли выносить вещи из дому или таскать ведра из колодца? А тут в деревню возвратилось стадо. Корова вбежала в горящий хлев, тетка этого не заметила, и корову вывели уже с опаленной шерстью. Все громче трещали горящие стропила, бревна, карнизы, со звоном лопались и плавились стекла. Дядя, чем-то неуловимо похожий на старшего сержанта, не уходил с крыши, отбрасывал горящие головешки, затаптывал, заливал водой солому, едва она начинала тлеть. Вот когда Антось понял, что значит железная или черепичная крыша. С того самого июньского дня красный петух долго летал над крышами деревень, над всей Россией, а теперь перелетел в Германию. Тут не видать крыш под соломой или очеретом, но пожар полыхает в полнеба...

Замполит Зиганшин сдержал слово и доложил майору Хлудову о бездомном смоленском пареньке, которого разведчики хотят оставить у себя.

Хлудов отрицательно покачал головой, а к лестной аттестации Антося отнесся скептически.

— Человека можно узнать по-настоящему только после того, как съешь с ним пуд соли. Понятно, товарищ капитан? Перемещенное лицо! Обязаны направить в тыл.

— Да вы поглядели бы на это лицо! — возбужденно заспорил Зиганшин. — Лицу-то шестнадцать лет!

— А несовершеннолетним тем более нельзя давать огнестрельное оружие.

— Может, я его в вольнонаемные определю, — покривил душой Зиганшин. — У нас в полковых тылах бездомных коров собирают, доят их, а молоко возят на полковой медпункт. Там, слышал, работники нужны...

— Боюсь, коровы не дождутся твоей, капитан, смоленской доярки. А выдать твоей доярке форму, надеть погоны не имеем права. Без документов, без присяги...

— Присягу он дал, товарищ майор. Можно сказать, жизнью своей присягнул. — Зиганшин мысленно поблагодарил Кузовкина за давешнюю подсказку.

— Это когда же?

— Когда остерег наших и ворота разминировал. Между прочим, мы тогда ни анкет, ни документов у него не спрашивали...

И когда только Антось успел стать бывалым разведчиком?

Он первым в отделении изучил новые немецкие мины, наполненные жидкой взрывчаткой — совсем как бутылки с кефиром. Он первым освоил фаустпатрон, держа его под мышкой, как это делают немецкие фаустники, — подсмотрел во время их дуэли с нашим танком. А когда штурмовали форт Луиза на окраине Кенигсберга, Антось пробрался из каземата через запасной лаз в склад боеприпасов, уже подготовленный к взрыву, и перерезал бикфордов шнур.

Первую попытку протиснуться в лаз сделал тогда Таманцев. Но куда ему, такому упитанному, широкому в кости!

Вторым, предварительно хлебнув из фляги, в каземате появился Мамай. Он подошел к лазу, примерился плечами и тут же подался назад, сославшись на неподходящие габариты. Он изобразил на лице сожаление, но Кузовкин понял, что Мамай испугался. Немало бедовых поступков числилось за выпивохой Мамаем, хоть и вид у него такой, будто он ищет вчерашний день. Как же это под самый конец войны он пришел в робость?

— Придется взять опасность в свои руки, — сказал Антось озабоченному дяде Ване.

Тщедушному Антосю лаз показался просторным, он залез туда, даже не сняв с пояса кинжал и гранаты...

А на рассвете Кузовкин первым увидел перерезанный Антосем бикфордов шнур, который тянулся к складу боеприпасов.

В тот же день Кузовкин поделился с замполитом Зиганшиным своими невеселыми наблюдениями над Мамаем. Замполит сказал, что у Мамая это защитная реакция организма перед концом войны. Приключается такое с нашим братом, который четыре года ходил по самому краешку жизни, столько раз заглядывал смерти в глаза и которому тем более хочется дожить до победы.

— Понять последний страх Мамая можно, но оправдать его нельзя, — замполит тяжело вздохнул. — Всем нам, Иван Иванович, трудней, чем вчера. Кто не хочет дожить? Но подымать в самую последнюю атаку — нам с тобой...

В полдень в дымном и пыльном небе над старыми башнями и островерхими крышами Кенигсберга висело по-вечернему рыжее солнце. Известковая и кирпичная пыль порошила глаза, хрустела на зубах.

На берегу пруда разведчики Кузовкина смывали пыль, копоть и пот войны, въевшиеся за дни штурма.

— Выкупались на самую скорую руку, — сказал Таманцев. — Вот если бы получить от судьбы «добро» и дошагать до морской ванны.

А когда Таманцеву посчастливилось дойти до моря, он надел заветную тельняшку, достал из сидора мятую бескозырку, торопливо зашагал к воде своей моряцкой, чуть вразвалочку, походкой, опустился на колени, набрал полные пригоршни балтийской воды и ополоснул лицо.

Антось только читал о морях и океанах, а тут увидел море. Балтика ударила ему в глаза серо-голубым блеском. Вслед за Таманцевым он тоже ступил в кирзовых сапогах в воду, его обдало солоноватыми брызгами.

Антось вгляделся в далекий горизонт — вот она, воображаемая линия, которая соединяет небо с землей. Сегодня эта воображаемая линия едва угадывалась, вода совсем такого же цвета, как небо. Но там, где рвались тяжелые снаряды с невидимых немецких кораблей, подымались высокие столбы, искрящиеся на солнце. Осколки то и дело рябили воду, ломали отражение прибрежных сосен, делая их шаткими. А когда снаряды такого калибра обрушивались на косу, они выкорчевывали столетние сосны, вздымали и просеивали горы песка.

Кузовкин сидел в песчаной яме под корягой могучей сосны, не дошагавшей до моря всего с десяток метров, и ему сладко думалось о завтрашнем мирном дне, которого, казалось, уже можно коснуться рукой.

Он мечтательно разглагольствовал, и никто — ни шумливый Мамай, ни Таманцев, задумчиво глядевший на море, ни Антось, ни двое артиллеристов полковой батареи, тоже выведенной во второй эшелон, — не прерывал его.

— Наверно, у нас теперь в России стук от топоров стоит вселенский, пилы поют на тысячи голосов, рубанки шаркают. Строят дома, мосты, школы. Новые срубы у колодцев, а часовых у воды не ставят. Окон уже не затемняют — полное осветление жизни. Песни поют, не стесняются. А сколько мин еще нужно разоблачить, которые в земле притаились!..

Кузовкину не мешали — может, потому, что вообще он был человек неразговорчивый и приступы красноречия случались у него редко. А может, потому, что каждому хотелось вообразить себе теперь уже близкие дни. Сегодня Зиганшин сообщил от имени Совинформбюро, что над берлинским рейхстагом подняли красный флаг.

Кузовкин предупредил Антося, чтобы он долго не разгуливал по берегу, не уходил далеко от убежища и не очень-то доверялся тишине — уже два часа, как не было огневого налета.

— А шпарит бризантными снарядами, — уточнил Таманцев.

— Казало лихо, что будет тихо! — прокричал Антосю вдогонку Мамай, но предупреждение опоздало...

Небо раскололось, линия горизонта сломалась, море ушло из-под ног, а верхушки сосен засыпало песком.

Глаза Антосю застлал красный свет. В груди пекло и жгло, будто головешка, сорванная ветром с соломенной деревенской крыши, прожгла ватник, гимнастерку, рубашку и кожу.

Полковой медпункт расположился поблизости, в погребе веселой голубой дачи, наполовину скрытой дюнами. Вот она, наволочка с красным крестом, висит над крылечком. Но нести туда Антося было поздно.

— Ну, что? — спросил растерянно Кузовкин, становясь на колени и сняв каску; он только что подбежал и не успел отдышаться. — Что тебе, Антось?

— Похороните в форме.

«Мальчишка-то... До последнего дня переживал, что не числится настоящим солдатом».

И плечи расправились, и сутулиться отвык, и кости обросли мясом — вроде бы повзрослел сразу года на два. Не верилось Кузовкину, что он прожил-провоевал рядом с Антосем всего два месяца. Конечно, пуда соли они вместе не съели. Но, чтобы по-настоящему узнать человека на войне, бывает достаточно и щепотки.

Когда прощались с Антосем, замполит Зиганшин сказал:

— Антось был настоящим солдатом...

Над головами голубело майское небо, опали песчинки, поднятые последней взрывной волной, море до самого горизонта лежало гладкое, будто не его кромсали, терзали, рвали снаряды.

В этой почти неправдоподобной тишине раскатисто прозвучал трехкратный ружейный салют.

Антося похоронили в новенькой гимнастерке с воротником, широким для его мальчишечьей шеи. То была гимнастерка с черными петлицами артиллериста. И пушки скрестили на черном сукне свои крошечные стволы.

1970

ВЧЕРА БЫЛА ВОЙНА

Ничего не слыхать, кроме сердцебиения, не собрать слюны в пересохшем рту и не сглотнуть.

Еще труднее подыматься в атаку, когда знаешь, что война при последнем издыхании, и когда, по словам полкового агитатора, над берлинским рейхстагом уже висит красный флаг. Еще труднее оторвать от земли свое внезапно отяжелевшее тело: оно вдруг стало огромным и каждой клеточкой своей вжалось в благословенную землю. Еще труднее броситься навстречу смертному свисту пуль и осколков. А огонь такой, будто немцы боятся, что не успеют в последние часы войны расстрелять все оставшиеся снаряды, мины, патроны.

Преображенский старался держаться поближе к Таничеву. Надежный парень Никита, на такого можно опереться в серьезном деле.

Командир седьмой роты старший лейтенант Таничев и артиллерийский разведчик лейтенант Преображенский бежали по песчаной поляне, скупо поросшей вереском. Пули и осколки шевелили, взвихривали песок вокруг. Липкие от пота лица как в серой чешуе. У Таничева не увидать ни одной веснушки, у Преображенского — его пижонских черных усов. Песок противно скрипит на зубах, в горле першит.

Трудно бежать по глубокому сыпучему песку, сапоги увязают чуть ли не по голенища. Глаза заливает горячий пот.

Таничев все-таки успел заметить бруствер траншеи, увидел, как оттуда убегали немцы. Бросили в траншее свой пулемет?

Новая взрывная волна швырнула по пригоршне песка за шиворот, за пазуху, в каждый рукав, засыпала глаза. Где-то близко разорвалась мина. Преображенский, отряхиваясь, встал, но Таничев остался лежать. Преображенский склонился над товарищем: штанина на бедре и ниже колена темнела от крови, к ней уже прилипал песок.

Преображенский оттащил раненого в еще дымящуюся воронку, опустился на колени, достал индивидуальный пакет и собрался сделать перевязку, но Таничев процедил сквозь сжатые зубы:

— Отставить, Борис. Один бросок до траншеи. Там немцы пулемет бросили.

— Я по-быстрому. Сейчас разрежу сапог, перевяжу и...

— Отставить. Дай свой пакет. Сам перевяжусь. А ты беги.

— Ну что ты, Никита? Как же я могу?..

— Лейтенант Преображенский! Слушайте приказ: медицину отставить, траншею захватить.

— Бросить? Не могу...

— Молчи, чтобы дружбу не потерять. Беги! Приказываю, как старший по званию...

— Тогда прости, Никита.

Преображенский еще раз оглянулся на Таничева — тот лежал с закрытыми глазами, и даже сквозь налипший песок было видно, что лицо его без кровинки.

Справа в просветах хвои виднеется Балтийское море, слева, чуть подальше, голубеет залив Фриш-Гаф. Коса Фриш-Нерунг тянется узкой полоской земли, начиненной минами, пересеченной траншеями. Когда она только кончится, эта проклятущая коса, и есть ли вообще у нее конец, или она уходит за край мироздания?!

Преображенский обвел взглядом редкую цепь солдат, залегших правее, по катушке на спине узнал своего телефониста Зозулю, размашистыми шагами побежал к траншее и с разлету прыгнул в нее.

Стены траншеи были укреплены плетенкой из ивовых прутьев. И все-таки траншея изрядно обмелела. Преображенский согнулся в три погибели и примостился за пулеметом. Старый трофейный знакомый, станковый пулемет «МГ-34»! Пуля пробила приемник, надорвала ленту и смяла патрон. Нельзя терять время на починку. Он отрубил поврежденную ленту, чтобы ее не перекашивало (вот так же он когда-то вырезал до киносеанса куски порванной пленки), перезарядил пулемет, перетащил на другой бруствер, обратив в сторону немцев, и дал длинную очередь.

В траншею спрыгнул Зозуля, телефонная катушка изрядно набила ему сегодня спину. Кроме того, он тащил ящик с телефоном и с десятикратным биноклем, который называл адмиральским.

Сосны падали со срезанными кронами, расщепленные, срубленные под корень, выкорчеванные. Рыжая туча песка, пропахшая горелым порохом и нагретой хвоей, закрыла чудовищный бурелом и небо над ним. Разве там может кто-нибудь остаться в живых?

Преображенский лежал за пулеметом, корректировал огонь батареи и часто оглядывался назад, будто мог отсюда увидеть воронку, где лежит Таничев.

За бывшей опушкой море и залив еще ближе подступали друг к другу, коса сужалась, линия фронта стала короче, и оказалось, что приказ «Прекратить огонь!», который Зозуля принял и передал лейтенанту, прозвучал не только в седьмой роте, а повсеместно. Преображенский соединился с «Акацией» и попытался получить более точные указания, но в ответ кто-то кричал в трубку «ура!» и восторженно матерился. Не одну седьмую роту выводили во второй эшелон.

Возникло ощущение, что рота оказалась далеко от фронта, потому что смолкли канонада, перестрелка, а затем и одиночные выстрелы. Оглушительная, неправдоподобная тишина воцарилась на песчаной косе, где сегодня утром все грохотало, громыхало, бахало, бухало, ухало.

Бывало, в перерыве между боями на позиции приходила робкая тишина. Но насладиться той тишиной всегда мешала мысль, что она вот-вот оборвется.

Сейчас же, после прощальных выстрелов войны, все с наслаждением вслушивались в прочную тишину мира.

Едва представилась возможность, Преображенский поспешил на край песчаной поляны между двумя опушками, где оставил Никиту Таничева.

Убедить себя, что он поступил правильно, что он не имел права бросать седьмую роту и остаться возле Таничева в качестве санитара, было нетрудно. И все-таки была в этом решении своя жестокость.

Слава богу, песчаная воронка пуста, даже следы заметены песком.

Санинструктор роты сообщил, что Таничева увезли в глубоком беспамятстве. Слишком много крови потерял, слишком долго лежал беспомощный. Не повезло старшему лейтенанту: можно сказать, за пять минут до конца войны стал инвалидом, пожалуй, приковыляет к мирной житухе на одной ноге.

Неотвязная мысль о брошенном друге мешала Преображенскому быть счастливым в тот день. Он должен отправиться на поиски Таничева, узнать о его судьбе, рассказать о всех новостях.

Но старший офицер батареи не давал увольнения: что еще за телячьи нежности? Он бубнил про какую-то инвентаризацию — приспичило ему вдруг, придумал какое-то срочное поручение лейтенанту, короче говоря, всячески старался оправдать свое батарейное прозвище Сухарь Сухарыч. Его послушать — отлучка лейтенанта на двое суток понизит боеспособность всей дивизии, хотя и выведенной из боев, и даже снизит историческое значение нашей победы над фашизмом.

«Один бюрократ до мирных дней дожил — это видно невооруженным глазом, — усмехнулся про себя Преображенский, не очень-то вслушиваясь в нравоучения Сухарь Сухарыча. — Зозуля верно сказал, что у него душа ежом стоит».

К счастью, в этот момент из блиндажа вышел замполит дивизиона, услыхал, о чем идет речь, поддержал лейтенанта, и тот получил увольнительную. Преображенский, как был — без шинели, без вещмешка, — побежал к санитарной палатке, чтобы не опоздать: машина с ранеными уходила в Пиллау, на полковой медпункт.

Много часов полуторка проторчала в ожидании парома, на котором нужно было переправиться через пролив на восточный сегмент косы Фриш-Нерунг. Летом лейтенант не выдержал бы и бросился вплавь.

Полковой медпункт обосновался в двухэтажном доме с башенками, неподалеку от ворот крепости Пиллау, а дорога туда шла мимо порта, который стал кладбищем кораблей: из воды торчали трубы, мачты, корабельные надстройки, корпуса.

Лейтенанту сообщили, что тяжелораненый Таничев отправлен в медсанбат. Положение критическое, осколками перебиты бедренная кость и голень. По-видимому, ногу ампутируют. Таничеву сделали переливание крови, но в сознание он не приходил...

Шоссе от Пиллау в бесконечных объездах, воронки не засыпаны. По сторонам дороги валялось то, что еще недавно само умело передвигаться или что было смысл перевозить, а сейчас стало хламом.

Преображенский ехал на трехтонке, набитой ящиками со снарядными гильзами (разве артиллеристы откажутся подвезти своего брата?). Они обогнали длинную колонну пленных; удушливый запах немытых тел и портянок стлался над шоссе. Пленные сами соблюдали порядок, старательно отдавали честь советским офицерам. Тем, кто попал в плен и шагал под конвоем, уже ничего не угрожало. Одному из наших конвойных надоело нести ручной пулемет, и он отдал пулемет двум фрицам, предварительно сняв диск с патронами, — пусть пособляют!

В городке Фишхаузен уцелевшие дома стояли среди каменных торосов, и нелегко было ориентироваться в такой каменоломне.

Медсанбат он нашел неожиданно быстро. Между домами были протянуты веревки и сушились на солнце госпитальные простыни, наволочки, халаты — лучше всякой вывески! А почему все халаты с квадратными заплатами? Только подойдя ближе, он понял, что это не заплаты, а нагрудные карманы.

В медсанбат он добрался с опозданием. Таничева отправили в армейский госпиталь на сложную операцию. А госпиталь — на западной окраине Кенигсберга, в районе Амалиенау.

Дорога к Кенигсбергу забита обозами, колоннами беженцев, толпами вчерашних невольников, освобожденных из лагерей. Иностранцы идут, едут со своими национальными флажками. Идут, едут на велосипедах, на повозках, в каретах и экипажах, тащат «врукопашную» тележки, детские коляски, груженные скарбом. Вчерашняя невольница шагает по обочине дороги, а ее чемодан несут на палке двое услужливых пленных.

Бесконечно тянется разношерстный полковой обоз. Одну из повозок тащит верблюд; он начал армейскую жизнь где-то под Сталинградом, и многие его уже видели на фронтовых дорогах. Другую легкую повозку тащит черный пони с пушистой гривой и таким же пушистым хвостом. Артиллеристы нашли пони месяц назад, после штурма Кенигсберга, в местном зоопарке в весьма плачевном состоянии. Этого пони выходили, или, как выразился повозочный, обхарчевали, и он, к всеобщему удовольствию, уже месяц путешествует по дорогам Восточной Пруссии.

Армейский госпиталь расположился в аристократическом районе Амалиенау, в домах богатого лицея и в особняках. Машина, подобравшая лейтенанта, с трудом пробиралась по суженным улицам, где тротуары были засыпаны щебнем до вторых этажей. Крошево из кирпичей, стропил, балок. По высоте каменных курганов можно было угадать, высокие или низкие там стояли дома. С фронтонов, брандмауэров зданий, с каменных оград еще вопили в агонии фашистские лозунги.

Напротив госпиталя красовались два крупных фанерных щита с лозунгами: «Кто смел — тот цел» и «Смелого пуля боится, смелого штык не берет!». Придорожные щиты эти давно кочевали по дорогам фронта, но при чем здесь раненые?

«Голову даю на отсечение, что какой-то круглый дурак дожил до мирных дней», — успел отметить про себя Преображенский.

Увы, адрес дали неточный, это оказался сортировочно-эвакуационный госпиталь, не здесь следовало искать Таничева.

Пришлось поторчать на контрольно-пропускном пункте, на центральной площади, прежде чем случилась машина, идущая в нужном направлении. Лейтенант долго ждал возле памятника Бисмарку — пробоина в островерхой кайзеровской каске, щека выщерблена осколком. В черепичной крыше ратуши зияли огромные дыры. По соседству дымилась башня королевского замка; говорили, что там догорает янтарная комната, вывезенная фашистами из-под Ленинграда.

На кустах сирени и жасмина и на липах распускались иззябшие почки, деревья оживали в нежной зеленой листве.

Лейтенант сделал несколько пересадок — с удалью перемахивал через борта попутных грузовиков или цеплялся за них на ходу, — прежде чем оказался у моста за городком Тапиау.

Отсюда сворачивала узкая, обсаженная вязами дорога к госпиталю.

Водитель санитарного фургона, которого дождался лейтенант, выспросил про дорогу у встречного связиста, колесившего на дамском велосипеде.

Тот показал дорогу, но при этом сболтнул, что вчера где-то в этих местах подорвался трактор с зениткой на прицепе.

Водитель фургона мгновенно изменился в лице, забегал вокруг своей машины, начал пинать сапогом баллоны и объявил, что дальше не поедет — нужно менять скат. Лейтенант собрался идти пешком, ему не привыкать мерить километры своими журавлиными ногами, но тут на дорогу, обсаженную вязами, свернула трехтонка, за ней — обшарпанный газик. Водитель фургона повеселел, не стал менять добротный скат и крикнул с притворным оптимизмом:

— Авось доедем и так! Садись, лейтенант, на свое плацкартное место...

Преображенский, сидя в кабине, заметил, что водитель аккуратно едет по следам, оставленным машинами, только что прошедшими впереди.

«Могу дать руку на отсечение: один трус выжил в этой войне», — усмехнулся про себя Преображенский, искоса наблюдая за водителем.

Армейский госпиталь расположился в казармах юнкерского училища. Чем ближе подходил Преображенский к серым корпусам, тем сильнее сокрушался, что выехал из дивизиона так скоропалительно и натощак — никакого гостинца раненому другу; не так проведывал его Таничев прошлым летом после переправы через Неман.

— Преображенский, — не по форме представился лейтенант пожилому военврачу в очках, с белыми, будто стерильными, под цвет халата усами, бровями и ресницами.

— Это фамилия? Или полк, в котором служите? — прищурился военврач, смерив с ног до головы черноусого верзилу.

— Если вы имеете в виду лейб-гвардии Преображенский полк, то там служил мой дед.

— По-видимому, дед стоял на правом фланге?

— Не могу знать. Я со своими ста девяноста сантиметрами на правый фланг к преображенцам не попал бы. Там от всех требовалось десять вершков сверх двух аршин.

Преображенский назвал фамилию Таничева, военврач невесело покачал головой: слишком большая потеря крови, слишком тяжелая операция.

— Над вашим коллегой все утро колдовали, — сказал военврач. — По всему выходило, что ногу придется... Но, когда Матвей Евсеевич сказал: «Рискнем, пожалуй», я понял, что... В общем, вашему коллеге повезло... Два часа сорок минут длилась операция. Молоденькая сестра упала в обморок. И все это время Матвей Евсеевич... Трудно сказать, уйдет от нас Таничев на костылях или... Но нога останется при нем. Есть такая песня безногих, мы еще с первой мировой войны из Галиции ее привезли: «Ветер воет, ноги ноют, будто вновь они при мне...» Ваш коллега этой песни петь не будет!

Гостинцы Таничеву не понадобились, он был в беспамятстве.

Преображенский долго сидел и глядел на него: пшеничные волосы слиплись и потемнели, на лбу, переносице и на скулах блестели капельки пота...

Сколько времени прошло с тех пор, как он сам, Борис Преображенский, выписался в последний раз из госпиталя?

Ранило его при форсировании Немана, можно сказать, на самом стрежне, мутная вода бурлит там в круговоротах и глубоких омутах. Пуля попала в шею, он потерял сознание и пошел ко дну без крика, даже без всплеска. Но телефонист Зозуля, согбенный своей катушкой, успел крикнуть: «Лейтенанта убило!» Таничев подплыл, нырнул, из последних сил вытащил его, бесчувственного. Хорошо, что западный берег был ближе. Плыть назад, бросив свой взвод (тогда Таничев еще командовал взводом, оба были лейтенантами), Таничев не смог бы. Преображенский часа два пролежал под корягой, на мокром песке, и вода полоскала его длинные ноги. Потом санитары эвакуировали его на плотике. И тот день, 13 июля, Преображенский справедливо считал днем своего второго рождения...

Без малого год прошел с тех пор, и вот все перевернулось — тяжело ранило Таничева, и очередь поторопиться на выручку к нему была за Преображенским. Но виноват ли он, если закон воинского товарищества продиктовал другое решение — бросить товарища без помощи и заменить его в строю? Он рассуждал логично, но логики не хватало для самооправдания.

Если бы Преображенский был волен распоряжаться своим временем, он днями бы сидел у койки Никиты, пересказывал бы ему, как бывало, фильмы и напевал бы песни из них.

Он помнил немало фильмов и в часы затишья устраивал для Никиты устные киносеансы. До войны Преображенский ездил с кинопередвижкой по заштатным городкам и деревням Орловщины — по тургеневским местам, всегда подчеркивал он, — и крутил фильмы для потомков Хоря и Калиныча. Не удивительно, что иные фильмы, например «Чапаев», «Волга-Волга», «Депутат Балтики» или «Богатая невеста», он знал наизусть, эпизод за эпизодом, кадр за кадром, со всеми репликами киногероев. Таничев же работал обогатителем на руднике возле какой-то захолустной горы Юбрышки, и к ним в уральскую таежную глухомань редко забредал кинопередвижник...

В палате, где лежали тяжелораненые, тоже царила праздничная атмосфера. Там будто только и ждали появления черноусого лейтенанта. В середину просторной палаты, где стояли шесть коек, а могли бы при надобности уместиться и десять, поставили с его помощью стол, накрыли чистой простыней. Здесь хозяйничала зеленоглазая медсестра на легких и стройных ногах. Она протянула пришельцу руку, по-мужски ее тряхнув, и назвалась Агнией. Как же это она живет без уменьшительного имени?

Оба окна в палате распахнуты настежь. Двое раненых — один хромоногий, другой с руками в гипсе — попросили пододвинуть их койки поближе к окнам.

Все сегодня хотели увидеть незатемненную землю и празднично расцвеченное небо.

Началась радиопередача из Москвы. Диктор прочитал приказ Верховного Главнокомандующего, прозвучал праздничный салют. Но черная радиотарелка не приспособлена к трансляции тридцати артиллерийских залпов из тысячи орудий, и московский салют отзывался в госпитальной палате натужным шипением и хрипом.

А за госпитальными окнами загремел и засиял вселенский самодеятельный салют. Стихийная пальба. Оглушительный, разноголосый восторг. И аплодисменты звучали, как маленькие залпы. Фейерверк раздвинул черноту вечера, к окнам прильнули все, кто мог приподняться с коек и доковылять до окна. Отсветы всенародного торжества расцветили небо над юнкерскими казармами. Небо в сполохах и зарницах. Палили в белый свет, как в копеечку, из всех видов стрелкового оружия. Многие запаслись трассирующими пулями. Нещадно жгли трофейные ракеты. Зачем их беречь, в самом деле? Для чего они еще могут понадобиться, если не для иллюминации? Едва успевали отгореть одни ракеты, как их дымные хвосты, оставленные в небе, освещались новыми гирляндами.

Веселье за окном ширилось, в сквере под окнами гармонист играл старинный вальс «Осенний сон», там танцевали, и уже несколько раз девичий голос зазывал:

— Агния, выходи, тебя тут дожидаются!

Позже под аккомпанемент той же гармони спели про хлопцев, которым пора распрягать коней и ложиться почивать; песня прозвучала весьма злободневно.

Агния то и дело подбегала к окну — как там подружки танцуют с выздоравливающими, с зенитчиками, с другими кавалерами. Койки уже перетащили: одни — поближе к окнам, другие — изголовьями к столу. Только Таничев и безмолвный тяжелораненый кавказец остались лежать у дальней от окон стены.

К самодеятельному салюту решили присоединиться местные зенитчики. Они ударили из шести стволов так, что задрожали стекла в госпитальных окнах.

Таничев очнулся, приподнял голову, истошно закричал:

— Не видите, что ли? У меня левый фланг голый! Где Косых? Все сигналы перепутали. Амершаев, ко мне! Красные, желтые ракеты отставить! Дайте две зеленые! Вызов огня. Где моя ракетница?..

Агния подбежала к Таничеву, положила ладонь на лоб. Он уронил всклокоченную голову на подушку и снова забылся.

Гость старался держаться подальше от стола, смущенный тем, что приехал с пустыми руками. Агния угадала, чем вызвана его стеснительность, и именно поэтому мобилизовала его себе в помощь.

Уже вскрыты кинжалом банки рыбных консервов, окрещенных «фриц в собственном соку». Если эту самую кету сдобрить подсолнечным маслом да еще мелко нарезать луку и добавить к этой розовой безвкусице — пальчики оближешь, царское блюдо, тысяча и одна ночь, мечта гвардейца! Да и госпитальный повар не ударил сегодня в грязь лицом.

Фляжка, пожертвованная лежачим танкистом, гулко булькала, — значит, увы, неполная. Но на уровне современных требований оказалась медицина. Военврач притащил бутылку со спиртом.

— Спирт чистоганом пьете или разводите? — спросил хромоногий летчик у сидячего танкиста с рукой в лубке, прибинтованной к груди.

— Развожу, — пробасил танкист и откашлялся так деловито, будто перед ним уже стояла заветная стопка. — Развожу. Но только не при питье, а в желудке...

Кто-то налил толику влаги на блюдце, поднес спичку, и спирт загорелся.

— Шипенье пенистых бокалов и спирта пламень голубой! — продекламировал военврач, протер стекла очков, близоруко прищурился, глядя в раскрытое окно на расцвеченное небо, и задумчиво спросил: — А в чем самый сокровенный, драгоценный смысл победы?

— Людей перестанут убивать-калечить, — откликнулся с койки танкист с замурованной в бинты головой; была оставлена только щелочка для глаз. — Человек перестанет мишенью быть.

— Затемнение отменили, — подсказала санитарка тетя Тося. — Шторы с окон сняли. Сколько черной бумаги сжечь! Сколько краски соскоблить, которой стекла замазали! Сколько синих лампочек вывинтить!

— Только подумать, что сегодня мы прочитали последнюю сводку Совинформбюро. Завтра уже не будет ни утреннего сообщения, ни вечернего. Никаких направлений, никаких фронтов... — сказал летчик. — Никто не станет подсчитывать, сколько самолетов сбито за день своих и сколько чужих.

— В начале войны часто сбивались со счета, — глухо сказал сквозь повязку лежачий танкист.

Завязался разговор о мирной жизни: одним будущая жизнь представлялась только как восстановленная довоенная, а другие никак не хотели этим удовлетвориться и жаждали большего.

— А я так ни разу повседневных погон и не надел, — совсем некстати вспомнил сапер с руками в гипсе; правая была укорочена на кисть. — Только фронтовые.

— Жаль, тем, кого из армии уволят, новую шкуру не выдадут, — вздохнул лежачий танкист. — С меня за войну семь шкур содрали. Вся резана, перерезана, зашита и снова вспорота. Если мою шкуру в наше районное «Заготкожсырье» сдать, то я пройду самым последним, третьим сортом...

— А вот можно выразить самое нетерпеливое мое желание? — спросила тетя Тося и тут же ответила: — Выспаться!

— Какое у меня самое сильное ощущение победы? — сказал военврач раздумчиво; он протирал очки и глядел невидящими глазами в затемненный край комнаты, где лежали Таничев и безмолвный его сосед. — Мы вас починим, как только сможем, выпишем из госпиталя, и никто — вы только вдумайтесь, — никто на эти койки уже не ляжет. Не будем заводить новые истории болезни, перестанем отправлять из госпиталя похоронные: «Скончался от ран ваш сын, муж, отец, брат...»

— А между прочим, наш брат сапер еще не раз наведается к вам в госпиталь. Если только не заблудится и не завернет сразу на кладбище, — сказал сапер с забинтованными руками. — Сколько мин еще заряд свой держат...

— «Тогда считать мы стали раны, товарищей считать...» — продекламировал военврач на старомодный манер.

— Хоть долечимся спокойно, — вздохнул сидячий танкист. — Я вот четвертый раз за войну в госпитале. Каждый раз лечился, можно сказать, бегом. Все боялся от своего экипажа отстать.

— Ну а наша Агния небось на хирурга пойдет учиться? — спросил гость.

— Нет, — Агния зарделась. — Я ребятишек лечить буду.

Она и до войны имела отношение к медицине. Работала в аптеке на Большой Ордынке в Москве ученицей и часто заменяла продавщицу в ручном отделе.

— Шесть лет учиться, — погрозил пальцем военврач. — Семейные заботы не помешают?

Агния отрицательно покачала красивой головой в ореоле медных волос. Она подняла стакан, на дне которого было несколько капель влаги, и провозгласила:

— За здоровье всех женихов!

— Между прочим, тоже жених, — Преображенский кивнул на Таничева.

— Женихов много, а суженого нет, — вздохнула Агния.

— Чэловэк бэз сэмьи как бэз сэрдца, — неожиданно донеслось с койки, где, весь в бинтах, как в белом коконе, лежал раненый, судя по акценту — грузин.

В минуты совместной радости и душевного согласия, как и в минуты самой большой опасности, даже между полузнакомыми людьми возникает такая близость, когда каждый спешит поделиться самым заветным, интимным.

«Кто я им, этим тяжелораненым? Всего только товарищ их товарища по палате. Кем я довожусь седому майору медицинской службы, симпатичной Агнии, тете Тосе? Всего только товарищ их подопечного. Почему же я чувствую себя, как в родной семье? Значит, до мирной жизни дожило много хороших людей! И правильно рассуждал Никита Таничев, что только очень плохих людей война сделала еще хуже, а всех хороших людей сделала еще лучше...»

Уже давно полагалось Преображенскому податься в обратную дорогу. Когда еще он доберется до своих песчаных дюн на краю белого света? А если не пофартит с попутными машинами? Вдруг батарея снялась с позиций, пока пушки окончательно не увязли в песке?

Ох, не уложится он со своим увольнением в срок, получит нахлобучку от Сухарь Сухарыча: «Для меня уже ясно, лейтенант Преображенский: пока вы служите, гауптвахта пустовать не будет. Один разгильдяй у меня на батарее дожил до мирной жизни, это для меня ясно». «Что же делать? — театрально вздохнет Преображенский. — Не я первый, не я последний. Между прочим, Михаил Юрьевич тоже не раз сидел на гауптвахте в мирное время». «Старший лейтенант Лермонтов не отвечал за матчасть, — строго напомнит Сухарь Сухарыч. — А у нас с вами инвентаризация!»

Вся палата сошлась на том, что уходить гостю на ночь глядя не следует. Да Преображенскому и самому, честно говоря, не хотелось оказаться в такой вечер в одиночестве. А вдруг Таничев очнется? Не забыть бы, как называется дачный поселок на песчаной косе, у которого закончилась война. Фогельзанг — в переводе не то «птичье пение», не то «птичка певчая»...

Военврач вернулся от диспетчера госпиталя и сообщил, что ночью в Фишхаузен, а может быть, даже в Пиллау пойдет обратным рейсом машина, которая доставила раненых.

Вполнакала горела тусклая лампочка, тарахтел движок, заглушаемый веселой разноголосицей и шумной, чуть хмельной бессонницей праздника. Преображенский написал Таничеву письмецо и оставил его Агнии. Она обещала, что при всех обстоятельствах сообщит, как пойдут его дела, и можно было не сомневаться, что сдержит свое слово.

Тетя Тося заменила Агнию на ночном дежурстве — выспаться она еще успеет — и заняла наблюдательный пост у окна. Она уговаривала и Преображенского пойти в сквер, потанцевать с девчатами, но тот упрямо сидел на стуле у изголовья Таничева.

Ему коротать остаток ночи, а может, и раннее утро, потому что, по разведданным тети Тоси, водители сегодня тоже навеселе, сегодня никто с них не спросит, никто не ссудит, и вряд ли они проснутся прежде, чем закукарекают по-своему, по-немецки, здешние петухи.

1969

ГРОМ И МОЛНИЯ

1

После дня, насквозь пропахшего отработанным бензином, было особенно приятно очутиться на батарее, где нет тягачей, где на лафете пушки можно увидеть безобидную торбу с овсом, где слышны ржание коней, звяканье уздечек, сердитые окрики ездовых, из поколения в поколение ведущих вражду с норовистыми жеребцами.

Горнисты протрубили отбой с час назад, но «синие» и «красные» еще не угомонились, и отовсюду доносились отголоски шумного и суетливого дня.

Я сидел в штабной палатке, когда появился письмоносец. Старший лейтенант, командир батареи, просмотрел свежую почту и, надрывая конверт письма, спросил:

— Разрешите?

Он был смуглолиц, слегка горбонос, говорил с акцентом и носил пилотку, низко надвинув на бровь.

Читая письмо, командир батареи улыбался, показывая ровные белые зубы, и пощипывал узенькие, будто углем нарисованные усики. Он уже собрался спрятать письмо в карман, но передумал и протянул письмо:

— Хотите?

Письмо было откуда-то со Ставропольщины, из конесовхоза, от старшего табунщика Дегтярева.

«Дорогие товарищи с батареи и в том числе Танхо Михайлович! Вам шлет боевой привет известный Вам Дегтярев. Встретили меня в станице, как героя. Определился работать на старую должность. Дела в совхозе идут неплохо, но за дождем мы соскучились. Также и лошади недовольны травой, которая пожухла раньше времени, и приходится все время гонять табун с места на место.

Теперь разрешите спросить за батарею: кто еще подался до дому и кто находится при лошадях — действительно конюхи или только так, время провести? Беспокоюсь насчет Грома, поскольку он скоро четырехлеток. Доводить его до дела нужно с умом, а не сразу запрягать в первый унос — давай тащи пушку! Пускай привыкает понемногу, а то жеребец кипятной, характером весь в мать, примется пушку дюжей других из болота вытаскивать — тут жеребца недолго испортить. Я ваши места знаю, не то что у нас на степи — скатертью дорога. Так что, Танхо Михайлович, ты за Громом имей наблюдение.

Пуля моя не вредит, и нога действует исправно. Нога ноет к дождю, а нынче суховеи. Остаюсь ждать ответа с новостями, а также опишите подробности про Грома, его манеры и какого роста — догнал Фрица или, может быть, Утюга? Напоследок сообщите, кто теперь на батарее занят кузнечным делом и приехала ли до Вас семья? В случае чего, передавайте поклон. Остаюсь известный Вам Дегтярев».

Пока я переписывал письмо себе в блокнот, в палатке один за другим появилось несколько старых артиллеристов.

Бережно подбирая утерянные было подробности, подсказывая их друг другу, старожилы батареи рассказали мне про Дегтярева.

2

В отбитой у немцев деревеньке под названием Спас-Вилки ездовой Дегтярев нашел на конюшне клячу.

Дегтярев вывел клячу во двор. Она с трудом перебирала палочными ногами и шаталась от слабости.

Живот ее был уродливо втянут, отчего ноги казались неестественно длинными. Костистая спина вся в парше. Глаза полузакрыты.

— Чистый шкилет, — мрачно сказал Дегтярев. — Такого рысака одной рукой запрягать, другой — слезы вытирать...

— Да, нечего сказать, лошадка, — сказал наводчик Салбиев.

А долговязый рыжеусый Божешнюк, исполнявший в расчете обязанности замкового, сказал насмешливо и зло:

— Этакую кралю продешевить трудно! Ее только на ниточке водить. Она и сама, видать, людей стыдится. Модница без хвоста!

Все разошлись, а облезлая кляча так и осталась стоять у плетня, поваленного взрывной волной. Привязывать клячу не было нужды. Уйти со двора она все равно не могла, а ушла бы — кому до того дело?

Когда Дегтярев вышел ночью к лошадям, трофейная кляча по-прежнему стояла у плетня. У нее даже не осталось сил дрожать. Худоба ее была видна и в полутьме — каждое ребро выпирало так, что грозило распороть кожу.

Дегтярев постоял, зябко повел могучими плечами, тяжело вздохнул и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Не трофей, а наказанье! Перед всей батареей сраму не оберешься. Ну да ладно, как-нибудь...

Он увел клячу в пустой хлев, стоявший напротив конюшни, и пробыл в том хлеву весь остаток ночи, до света.

Следующей ночью он опять навещал клячу раз шесть. Бегал на заброшенное колхозное гумно и нашел там ржаные охвостья; бегал на батарейную кухню за кипятком, потом что-то замешивал и запаривал в ведре.

Кляча совсем отвыкла от пойла, так что ее нужно было заново приучать пить, как новорожденного жеребенка.

Наутро Дегтярев вывел клячу во двор. Он решил отвести ее к ветеринару.

Появление ковыляющей клячи, с коротким, по-немецки остриженным хвостом, вызвало шумное оживление среди артиллеристов. Только что позавтракали, а сейчас курили. Возможность позубоскалить была слишком заманчивой, особенно для Божешнюка. Он считался первым балагуром на батарее, как когда-то в артели маляров.

Кляча, правда, стала тверже держаться на ногах, но по ней можно было изучать анатомию.

— Куда путь держишь, земляк? Не на живодерню, случаем? — спросил Божешнюк с серьезным видом.

Он оставался долговязым, даже когда сидел на снарядном ящике.

Сразу откликнулось несколько голосов:

— Знаменитое тягло! Главное — имя ей придумать настоящее.

— Стрела — одно названье ей.

— Не забудь ей подковы отодрать, когда преставится.

— Пуля — тоже подойдет.

— Еще лучше — Маркиза, — вмешался Божешнюк. — Все хорошо, прекрасная маркиза!

— Или Молния, на крайний случай.

— А вот мы ее на пансион определим, эту Молнию, — сказал Дегтярев с деланной веселостью, и на его белесом рябом лице появилось подобие улыбки.

Он остановился с клячей посреди двора и провел ладонью по стертой холке, но кляча осталась безучастной к ласке и даже не подняла головы. И такая мученическая покорность, такое страдание были в ее потухших глазах, отливающих фиолетовым, что Дегтярев не удивился бы, увидев, что она плачет.

Словно лошадь просила: «Ну оставьте меня в покое! Вы же видите, что я одной ногой в могиле. Зачем меня еще тащить куда-то? Ничего мне от вас не нужно — ни еды, ни пойла. Только оставьте меня в покое и дайте спокойно умереть!»

Дегтярев натянул повод и принялся ее понукать:

— Но-о, гнедая, не вешай голову, не печаль хозяина! Но-о-о, как тебя? Мо-олния!

Но лошадь, потерявшая свое старое имя и окрещенная заново, не трогалась с места.

— Двигатель, прости господи! Одной лошадиной силы не наскребешь... Может, она по-русски не понимает? Так ты этого одра по-немецки пригласи, — посоветовал Божешнюк под общий смех.

Уж после того как кляча заковыляла, низко кланяясь при каждом шаге, и скрылась за воротами, Салбиев примирительно сказал:

— Скотину виноватить нельзя. Всем достается на войне. И нашим и немецким лошадям. Все мучаются.

Заступничество Салбиева было тем удивительно, что в боях он бывал зол как черт, — его злости хватило бы на весь расчет.

— Что значит — все мучаются? — запетушился Божешнюк. — Да пусть у фашистов все лошади охромеют, а еще лучше — передохнут! И еще лучше — с хозяевами вместе. Жалеть бесхвостую падаль! Взять, к примеру, этого одра. Да разве наша воронежская савраска до такого срама дойдет?

— Многое зависит от ухода, — уклончиво сказал Салбиев.

— Никогда не дойдет! — упрямо повторил Божешнюк.

— А может, она из теплой местности? — опять заступился Салбиев. — Может, она такого снегу не видела? Как наша лошадь в Осетии. Может, не принимает она мороза, не подходит ей смоленский климат?

Салбиев говорил спокойно, без запальчивости, свойственной в споре иным кавказцам.

— Подумаешь, неженка с Южного полюса! — отругнулся Божешнюк и смачно сплюнул, как бы подводя итог спору.

Дегтярев терпеливо сносил насмешки Божешнюка и других номеров расчета, но не сдавался.

Он кормил клячу с рук, чистил ее щеткой, часто менял подстилку, расчесывал челку, гриву и звал ее Молнией без малейшей иронии.

Ездовой Дегтярев был, по собственному признанию, человек «приверженный к лошадям» и даже когда-то просился в кавалерию, но из этого ничего не вышло.

Он и воевать начал ездовым, а было это в окровавленный июль 1941 года. Тогда еще лошади вставали на дыбы от каждого выстрела, шарахались в сторону от танка, пугались воронок на дороге; тогда еще лошади на батареях были подобраны в масть; тогда еще на дышлах упряжек болтались попарно чудовищные лошадиные противогазы; тогда еще на фронте нельзя было увидеть жеребенка.

Ах, эти жеребята, рожденные на фронте, с младенчества привыкшие к гаму и грохоту войны, милые, смешные дуралеи, которые, задрав хвосты, резвились под пулями и делили с матерями всю тяжесть походов и опасность атак!

Многие, кто начал войну ездовым, уже стали командирами орудий, наводчиками, замковыми, заряжающими, но Дегтярев по-прежнему был неразлучен с лошадьми.

Для пущей важности он называл себя командиром тяги, но от этого ничего не менялось. Дегтярев оставался все тем же ездовым — не больше.

Ему частенько приходилось в минуты боя заменять кого-нибудь из номеров расчета, и был даже случай, когда он в рукопашной схватке тут же, у орудия, раскроил фашисту череп саперной лопаткой.

Но Дегтярев всегда с нетерпением ждал, когда снова сможет вернуться к своей упряжке.

И сейчас он половину дня пропадал на конюшне, где стояли батарейные лошади Запал, Кокетка, Утюг, Гильза, Золотистый, Градусник, Шомпол, Манька, Тиран и Фриц.

Неисповедимы пути, по которым следует фантазия ездовых, дающих клички батарейным лошадям. Известно было только, что Фрицем Божешнюк обозвал (именно обозвал) чалого мерина, как самого зябкого, трусливого и ленивого на батарее.

Дегтярев все больше беспокоился: а вдруг батарея уйдет из деревни и придется бросить клячу? Она не смогла бы еще выдержать и маленького перехода.

Потрепанная в боях батарея ждала новой материальной части и могла сняться из Спас-Вилок в любой день и час.

— Не слыхал, когда на передовую тронемся? — спросил как-то Дегтярев у Божешнюка.

— Не имею права разглашать военную тайну, — сказал Божешнюк и важно расправил усы. — Остановка за твоим двигателем. Как хомуты наденешь на свои шесть лошадиных сил, так и тронемся. А тебе что? На передовую приспичило? Я лично не тороплюсь...

Кругом засмеялись. Божешнюк был не из храброго десятка, кланялся всем пролетающим снарядам, но ему прощали эту слабость потому, что он продолжал балагурить даже с дрожащей от страха челюстью и дела не забывал.

Когда батарея в начале апреля в последний раз прогремела по деревне Спас-Вилки, Молния, в попоне из рядна, трусила, привязанная к новому зарядному ящику. Таким же новеньким было и орудие, выкрашенное в зеленое, под цвет наступающей весны. Ни одной вмятины, ни одной царапины не было на щите орудия.

Сентябрьским вечером в бою за Ржаники была убита в упряжке Кокетка. Постромки пришлось обрубить, и место рядом с вороным Запалом заняла Молния.

Даже не верилось, что эта самая лошадь недавно с трудом передвигала ноги. И голову она теперь держала высоко, и бока ее сыто лоснились, и ребра не выпирали Наружу.

Это была мускулистая, рослая, хороших кровей гнедая кобыла с белой отметиной на лбу в форме полумесяца и в задних чулках. Молния ни в чем не уступала лучшим батарейным лошадям, и только короткий хвост выдавал ее происхождение.

Никому теперь и в голову не приходило, что кличка дана была этой резвой и работящей лошади в насмешку.

Молния стала любимицей не только этого расчета.

Командир огневого взвода лейтенант Бейлинсон, человек городской, из зубных врачей, каждый раз, проходя мимо, нежно гладил Молнию по шее.

Божешнюк еще пытался посмеиваться над Дегтяревым, но эти шутки не пользовались больше успехом среди артиллеристов.

Однажды на привале Дегтярев поймал Божешнюка с поличным. Тот совал в губы лошади огромную ладонь, на ней белели куски сахару.

Божешнюк скормил весь сахар и лишь потом сказал, оправдываясь:

— Ничего не поделаешь! Заработала.

Дегтярев с великодушием победителя не стал попрекать Божешнюка прошлым.

Наутро батарея расположилась в желтом, поредевшем осиннике, южнее деревни Колодезный Брод. Но к вечеру немцы потеснили нашу пехоту, и батарея поспешно сменила огневую позицию. При этом в осиннике застрял зарядный ящик, набитый снарядами. И вот Молния с помощью Дегтярева, который уперся плечом в ящик, вытащила под огнем боевой комплект своего орудия.

Вскоре после этого батарея стала на отдых. Божешнюк красил орудие, и за его работой от нечего делать следил весь расчет.

— Шутки в сторону! Такая лошадь медали заслуживает, — сказал Божешнюк, и все поняли, что речь идет о Молнии. Предвидя возражения, он добавил: — На выставке по сельскому делу лошадям медали дают?

— Ну, дают, — подтвердил несмело Салбиев.

— Значит, и на фронте можно!

Божешнюк, довольный собой, расправил усы и снова взялся за кисть.

У артиллеристов — свой календарь, и о смене времен года батарею извещал Божешнюк. Несколько раз в году он брал на себя обязанности маляра: доставал краску, кисть и ведерко, которое возил в обозе.

В предзимье он разводил белила, ранней весной — зеленую краску, осенью — сажу и охру.

— Для соблюдения пейзажа, — объяснял он солидно. Особенно важничал Божешнюк, когда разрисовывал орудийные щиты черно-желтыми пятнами, под цвет осени.

И сейчас он то и дело отходил от щита, как художник от мольберта, многозначительно щурился, чесал лоб, расправлял усы, отчего и лицо его тоже было в черно-желтых пятнах.

Молния, стоявшая рядом, призывно ржала, ей отзывался в истоме вороной Запал.

Когда батарея вела бои на Немане, Молния вместе с другими жеребыми кобылами оставалась при обозе. Но как только Божешнюк возвестил зеленой краской приход весны, Молния заняла свое место в упряжке.

Не отходя от нее далеко, скакал пугливый жеребенок.

Он останавливался, широко расставив все четыре ноги, потом смешно садился на землю, еще смешнее складывал свое угловатое туловище вдвое и все примерялся, как бы почесать за ухом задним копытцем.

— Что же он растет как беспризорник? Прямо псевдоним какой-то! — сказал однажды на привале Салбиев. — Надо ему имя сочинить. Например, Казбек. Или Терек. Или Кинжал. Или еще как-нибудь.

— Лучше Гром, — предложил лейтенант Бейлинсон. — Молния всегда рождает Гром.

— Пока Гром не грянет, ездовой его не окрестит, — заметил Божешнюк.

— Правильно! Без Молнии какой же Гром? — поддержал кто-то из новичков.

В те дни батарея приняла тяжелые бои и несла потери, а поэтому Дегтярев отлучил Грома от матери и упросил обозников взять жеребенка к себе...

В сумрачное ноябрьское утро батарея двигалась в Литве по лесной дороге. Лес вокруг гудел от канонады.

Было по-настоящему морозно, и артиллеристы, чтобы согреться, соскакивали с передков, с лафетов и шагали рядом с орудиями по дороге, слегка присыпанной сухим снегом.

Как всегда, больше других мерз Салбиев. Он ступал, пританцовывая на кривых ногах, бил себя по ноге прутиком, ежился и мечтал о башлыке и о бурке. Плоский немецкий штык болтался у него на поясе, как кинжал. Ушанку Салбиев надвинул на самые брови, как носили папахи в его ауле.

Дорожная глина уже не прилипала к колесным ободьям. Заморозки сковали грязь. До оттепели, может быть, до самой весны, будет теперь жить на дороге точный и моментальный оттиск — каждый копытный след, колея, ямка.

Где-то впереди в низком небе мигнул красный глаз ракеты. Дегтярев на рысях вымчал орудие на опушку, развернулся, и расчет открыл огонь прямой наводкой по немецким блиндажам, которые отчетливо виднелись на противоположном краю поляны.

Божешнюк хлопотал у замка: бледный, челюсть дрожит.

Дегтярев поспешил отвести лошадей в ближний ельник; лучшего укрытия поблизости не было.

Пули застучали в орудийный щит. Сейчас, когда номера стояли, пригибаясь за щитом, Божешнюк казался еще более долговязым.

— Держим ушки на макушке, наша пушка на опушке, а прямушка — не игрушка, — принялся сочинять Божешнюк, стуча зубами.

Пуля ударила ему в плечо.

— Спас меня росточек! — сказал Божешнюк, кривясь от боли. — Бейлинсону на этом месте как раз бы в лоб угодило!

Но ранение было не из легких, отшутиться не удалось, и Божешнюка увели.

На место замкового вызвали Дегтярева.

Ездовой действовал сноровисто: быстро закрывал замок, дергал за боевой шнур, и горячие гильзы падали на снег, растапливая его внезапным жаром.

Вскоре немецкие блиндажи были разнесены в щепы. Пехотинцы, поддержанные батареей, пошли в решительную атаку.

Салбиев отнял бинокль от глаз и прокричал расчету:

— Амба! Фашистам амба!

Но пулемет еще успел прошить длинной очередью ельник, где стояла упряжка, и разрывная пуля попала Молнии в шею.

Молния сорвалась с привязи и понеслась, не разбирая дороги, неестественно высоко запрокинув голову.

Она не успела ускакать далеко — быстро пристала, словно сразу выбилась из сил или дорога круто пошла в гору, потом оступилась, ткнулась мордой в снег и рухнула на бок.

Уже давно расквитался расчет с вражеским пулеметом. Теперь пушка-прямушка била и била по отходящему противнику так, что ствол ее раскалился и запахло горелой краской.

Дегтярев дергал за боевой шнур изо всей силы, с таким ожесточением, будто от этого зависела убойная сила снаряда.

Когда бой окончился и неожиданная тишина воцарилась над отвоеванной землей, Дегтярев со всех ног бросился к Молнии, лежавшей на поляне.

Молния лежала на снегу, как на красной подстилке, и дрыгала ногой, пытаясь нащупать копытом пропавшую куда-то землю, и по всему было видно, что ей очень хочется встать, что ей очень неудобно лежать вот так, на боку, с неестественно выгнутой шеей.

Глаза ее еще не успели остекленеть. Небо отразилось напоследок в их бездонной глубине фиолетовым отблеском.

Подошел Салбиев и стал рядом, тяжело опершись на карабин.

— Пожалей ее, друг, — глухо сказал Дегтярев и отвернулся.

Салбиев вскинул карабин, широко расставил кривые ноги и выстрелил в упор в голову лошади.

— Отмучилась, — сказал Дегтярев едва слышно и поднялся с красного снега.

Его рябое лицо было мокрым от слез.

После того боя он уже от орудия не отошел, и хотя никакого разговора на этот счет с лейтенантом Бейлинсоном не было, Дегтярев называл себя замковым. В качестве замкового он исколесил потом с пушкой всю Восточную Пруссию.

О Молнии бывший ездовой никогда сам не заговаривал, а если в его присутствии заходила речь о смерти лошади, он никогда не говорил «сдохла», но всегда — «скончалась».

Попону Молнии Дегтярев оставил себе, и она служила ему одеялом.

3

После всего, что мне рассказали о Молнии, нельзя было распрощаться с батареей, не повидав Грома.

Вдвоем с командиром батареи, старшим лейтенантом Танхо Салбиевым, мы вышли из штабной палатки и направились к овражку, заросшему березняком. Батарея расположилась здесь только вчера, но уже стелился над овражком стойкий запах конюшни — смешанный запах навоза, сена, конского пота и сбруи.

Нам не повезло: стойла, сбитые наспех из березовых жердей, пустовали.

Коней увели купать на Сож.

Салбиев постоял в нерешительности, потом хлестнул прутом по сапогу и сказал:

— Теперь не скоро. Пока напоят, пока выкупают, пока вычистят. Потом сами купаться будут. Может, дойдем до реки? Если лесом — близко.

И Салбиев прутом указал направление.

Мы прошли напрямик через сосновый бор, источавший аромат нагретой смолы и хвои.

— Сож! — объявил Салбиев.

Он держал прут, как указку.

Река в просветах зелени светилась тусклым серебром. Мы вышли на реку у крутой извилины, и она блеснула перед нами изогнутым клинком, перерубившим лес надвое.

Плотная тень леса неподвижно лежала на спокойной прибрежной воде, отчего река казалась более узкой, чем была на самом деле. Сейчас, на исходе августа, она обессилена невиданно знойным летом и медлительна.

Прибрежный песок весь истоптан. Глубокие следы покрышек уходили прямо в воду. Мотопехота «синих» форсировала здесь утром обмелевший Сож.

У берега отливали перламутром пятна нефти, потому ездовые ушли с батарейными лошадьми вверх по течению.

Мы услышали их раньше, чем увидели. Веселое ржание, крики «не балуй!», особенно звучные над водой, гогот купальщиков, плеск воды.

— А вот и Гром! — показал прутом Салбиев.

Жеребец выходил из воды не спеша. Он отфыркивался, трепетал нежными ноздрями и прядал ушами — то плотно прижимал их, то ставил уши торчком, и тогда они просвечивали розовым.

Верхом на жеребце сидел голый крепыш, коротко остриженный, с оливковой кожей. Он ерзал на скользкой спине, то и дело хватаясь за мокрую гриву.

На лбу у Грома белая отметина в форме полумесяца, на передних ногах белели чулки. Жеребец темно-гнедой, а может быть, это только казалось после воды, а на самом деле масть светлее.

Гром — новобранец. Лишь весной трехлетний жеребец занял место Молнии в упряжке.

Купал Грома ездовой первого уноса первого орудия батареи, прямой наследник Дегтярева. Ездовой этот, однако, ничего не знал о Громе не знал, из каких рек тот пил воду, не догадывался, почему Гром не пугается на учебных стрельбах.

И я подумал, что даже ради одного молодого ездового стоит записать историю трофейной клячи.

1947

СЛАВА НАД ГОЛОВОЙ

С утра Каширин ходил в парадной гимнастерке, при всех наградах, с начальством держался подчеркнуто официально, а к обоим ассистентам своим, особенно к Плечеву, придирался.

Еще до побудки Плечев, с разрешения самого же Каширина, убежал на речку, но сейчас Каширин почему-то усмотрел в этом нарушение порядка. Его вообще раздражала независимость новобранца. Тот был в меру почтителен, но держался как равный и не смотрел Каширину в рот, как другие новички.

«Пусть только опоздает к осмотру, — подумал Каширин со злорадством. — Проберу с тем самым речным песком».

Плечев, однако, явился вовремя и, хотя, видимо, бежал, даже не запыхался.

Тогда Каширин сделал замечание Джаманбаеву, который уселся у входа в палатку и пришивал пуговицы к рубашке.

— У тебя пуговицы осыпаются, как спелая малина. — Каширин раздраженно передернул покатыми плечами. — Смотреть противно.

— Своя рубашка ближе к телу, — миролюбиво ответил Джаманбаев.

За пустяковое опоздание с завтраком Каширин обрушился на повара:

— Отца родного уморит с голоду — не моргнет глазом. Только спишет с довольствия.

После завтрака Каширин с помощью Джаманбаева расчехлил и развернул знамя. Назавтра предстоял дивизионный парад, и знаменщику поручили посмотреть, не сечется ли шелк в тех местах, где материя пробита.

В верхнем углу знамени древко увенчано стрельчатым наконечником, там поблескивали ордена, и казалось, они впаяны в оправу из тяжелого пурпурного шелка. Каширин протер ордена фланелькой по-хозяйски, запросто, как если бы они красовались на его гимнастерке.

Плечев издали смотрел блестящими глазами на знамя. Он видел его так близко, только когда принимал присягу.

Каширину нравилось, что Плечев взволнован, но он и не подумал подозвать его, позволить подержать древко.

Джаманбаев сузил и без того узкие глаза и сочувственно посмотрел на новичка.

Знаменщики неторопливо свернули и зачехлили знамя, а Плечев так и остался стоять у полога палатки.

— У знамени околачиваться охотников много, — пробурчал Каширин в усы, но так, чтобы Плечев слышал. — Слава богу, развелись после войны...

Однако самой верной приметой того, что Каширин обижен и намеревается идти к подполковнику выяснять обстановку, были сапоги. Уже четыре раза он начищал их до зеркального блеска, словно собирался бриться, глядясь в голенища.

— Не все то золото, что блестит, — сказал Джаманбаев, любуясь сапогами старшины.

И вот, нарочно, чтобы только досадить ему, на сапоги слеталась пыль со всего лагеря и даже из окрестностей...

Уже по одному тому, как долго Каширин, стоя на пороге, откашливался, вытягивал длинную худую шею, и как долго ощупывал воротничок коричневыми пальцами, подполковник понял — тот явился с претензией.

— Что скажешь хорошего, Григорий Иванович?

— Хорошего ничего нет, товарищ гвардии подполковник, — ответил Каширин сдавленным голосом. — Одно плохое.

Четырехлетняя совместная служба давала старшине неписаное право называть подполковника по имени-отчеству. Но когда Каширин чувствовал себя обиженным, он всегда бывал официален.

— Что же приключилось?

— Да все с помощниками, товарищ гвардии подполковник. Опять в штабе мудрят. Молокососа назначили...

Подполковник с трудом удержался от улыбки. Он хорошо знал сварливый характер Каширина, но прощал многое, потому что знал, сколько тот перенес и как привязан к полку.

— Это кто же молокосос? Не Плечев ли, случайно?

— Хотя бы и Плечев.

— Это ты зря, Григорий Иванович. Плечева я знаю. Отличный стрелок!

— Наверно, одна пуля в мишени и ту ветром занесло...

— Вообще он парень боевой.

— А вы что, товарищ гвардии подполковник, в боях с ним бывали?

— Чем же он виноват, что опоздал родиться?

— Вот именно! Был боевой, да только у себя в люльке... А завтра будет на виду у всего полка. Все-таки человек при знамени! Начнут новички любопытничать, про полк спрашивать. А Плечев — их поля зеленая ягода. Сам без году неделю на белом свете живет.

— Знаешь что? — сказал подполковник в раздумье. — Присмотрись к Плечеву получше, потом доложишь. А я на всякий случай тебе другого помощника подыщу.

— Есть присмотреться и доложить, — поспешно и весьма охотно заверил Каширин.

Едва Каширин убедился, что с его мнением считаются, как сразу оттаял, перестал хмуриться и с достоинством покрутил коричневыми от махорки пальцами желтые прокуренные усы. Усы были настолько прокурены, что, если бы их состричь и набить ими трубку, они наверняка сошли бы за табак.

— Угости-ка лучше, Григорий Иванович, махорочкой. Люблю после папирос побаловаться.

— Тютюн сердитый, Василь Василич, — предупредил Каширин и торопливо развернул кисет. — Черниговский!

— Не махорка, а динамит, — согласился подполковник, закашлявшись.

Курильщики, как равный с равным, мирно поболтали о полковых делах, пока Каширин с огорчением не заметил, что цигарка вся. Еще несколько жадных затяжек, потом он, обжигаясь, взял окурок в другую руку, будто это могло продлить жизнь окурка, дотлевающую, изошедшую кольцами дыма.

Каширин поднялся, подтянулся и ощупал шею, проверяя, на месте ли подворотничок.

— Ну, Григорий Иванович, бывай... А к Плечеву присмотрись получше.

— Да уж присмотрелся, товарищ гвардии подполковник. Неуместный он человек, — проворчал Каширин в дверях. — До чужой славы любителей много. На все готовенькое — так они гвардейцы...

Через несколько дней Каширин шел мимо навеса, под которым хранилось знамя. На посту стоял Плечев. Он смотрел несколько исподлобья, но взгляд серых глаз был скорее гордым, чем строгим. Ремешок от каски висел под юношески округлым подбородком.

Сколько раз — будь то повар или генерал — пройдет на дню человек мимо навеса, столько раз он откозыряет знамени.

Это знамя склонялось над свежими могилами. Оно помнит прикосновение тысяч губ. На нем бурые пятна крови. Оно хранит имена героев и презрение к трусам, чьих имен не помнит никто.

На это знамя с изображением Ленина смотрели освобожденные из неволи русские, белорусы, литовцы. Старухи осеняли его крестным знамением. Оно было вестником самой жизни, отвоеванной у смерти.

Знамя покоится в чехле из непромокаемой парусины; слава полка спрятана в складках свернутого шелка, но все отдают знамени дань уважения, будто оно парадно развевается сейчас перед полком, будто пурпурное полотнище, отороченное золотой бахромой, бьется, трепещет, полощется на свежем ветру.

Мимо знамени пробежал постоянно куда-то торопящийся и страдающий от одышки худощавый капитан с интендантскими погонами. Он не поднял головы, не взглянул на часового и откозырял торопливо, но все-таки перед тем обдернул гимнастерку и выпятил щуплую грудь.

Двое новобранцев, со слегка спущенными обмотками, с облупившимися на солнцепеке носами и в застиранных до белизны гимнастерках, прошли мимо, печатая шаг и держа равнение на знамя.

Хорошенькая фельдшерица Тося выбежала из штаба. Поравнявшись со знаменем, она перешла на строевой шаг, а перед тем как козырнуть, успела мгновенно упрятать под пилотку непослушный локон.

Плечев стоял у знамени с автоматом на груди. В его фигуре не было утомляющей скованности, какая всегда появлялась на посту у Джаманбаева. В то же время в свободной позе Плечева не было и намека на небрежность. От всей его ладной фигуры веяло силой, собранностью.

Каширин наблюдал за своим ассистентом хмурясь, был недоволен, что нет повода сделать замечание. Такой же хмурый вошел в палатку.

Джаманбаев сидел за книгой, губы его шевелились в крайнем напряжении. Во время чтения он выглядел одинаково озабоченным, был ли то сборник эстрадного юмора, Устав внутренней службы, статья «Как уберечься от дизентерии» или отчет о Нюрнбергском процессе. Когда Джаманбаев читал, узкие, удивительно зоркие глаза его еще больше сужались и вид у него был такой, будто он не читает, а целится. При этом он бубнил себе под нос.

Сегодня это монотонное чтение, с паузами невпопад, особенно раздражало Каширина, но он промолчал и уселся чинить свою многострадальную портупею...

Разные причины побудили Каширина и Джаманбаева остаться на сверхсрочной службе.

Джаманбаев пришел в этот полк восемнадцатилетним пареньком. Круглый сирота, он с детских лет пас стада на джейляу. Ехал на войну поездом и удивлялся, что едет так быстро и трясет его меньше, чем на верблюде и даже на иноходце. На Смоленщине впервые увидел, как растет рожь. Не подозревал прежде, что ель умеет расти на ровном месте. У них на Тянь-Шане ель можно найти только в горах. Знаменщик Гришин обучил Джаманбаева грамоте, и тот пристрастился к чтению. Твердо решил поступить в школу лейтенантов и поэтому остался в полку.

Что касается Каширина, то странно было видеть в полку этого пожилого старшину. Каширин овдовел перед самой войной, а единственную дочь его, семнадцатилетнюю Елену, угнали в неволю немцы, и она пропала без вести. Каширин съездил после войны в деревню. На пепелище дома нашел ухват с обгоревшей ручкой, дверную щеколду, чугунок, топор без топорища и вьюшку, снес все это к соседке и ей же на всякий случай оставил свой армейский адрес. Он вернулся из отпуска постаревший, осунувшийся. Морщины, избороздившие лоб и щеки, стали резче; брови нависли ниже; глаза запали глубже; усы пожелтели. Улыбался еще реже, спорил, обижался чаще и все труднее уживался с новобранцами...

Назавтра Каширин встретился с Плечевым на стрельбище. Плечев чинно откозырял Каширину и опять молча принялся за свою снайперскую винтовку. Руки у него были в оружейном масле.

Плечев стал перебирать и раскрывать патроны. Тут были утяжеленные пули с желтым венчиком на острие — для стрельбы при ветре; трассирующие с зеленой каемкой; черные — бронебойные.

Каширин с любопытством присматривался к хозяйству Плечева. Патроны лежали в подсумках и даже в кисетах.

— Припасов, однако, накопил, — сказал Каширин. — Боевого питания до конца службы хватит.

— Патронов, товарищ гвардии старшина, экономить не приходится. Каждый день на стрельбище.

— Я и то думаю завтра на линию огня выйти, тряхнуть стариной. Авось в какую-нибудь мишень попаду.

Каширин вызывающе потеребил усы. Он ожидал упрека в ложной скромности, но Плечев промолчал. Плечев вытирал тряпочкой прицел и весь был поглощен этим занятием.

«Что же он, про мою стрельбу не слышал?» — опять озлился Каширин.

Он и в самом деле считался одним из лучших стрелков в полку. Когда-то, еще на Смоленщине, Каширин прославился снайперской охотой. Никто не умел маскироваться лучше. Он мог притвориться пнем, подделаться под камень, выдать себя за куст или елочку. Всю войну вел счет убитым немцам.

Контрольные стрельбы принесли победу какому-то белобрысому, малорослому, сонному на вид ефрейтору из соседнего полка. Второе место занял Плечев; во всех трех упражнениях он опередил Каширина.

— В тире героев много, — оправдывался Каширин после стрельбы. — Небось не передний край. Мишень покладистее фашиста. От нее коленки не дрожат. Можно час подряд жмуриться...

Каширин знал, что кривит душой, и поэтому сердился еще больше. Хотя в палатке был полный порядок, готов был спорить, что прибрано и подметено сегодня хуже, чем обычно, и койки заправлены не так аккуратно.

Каширин по-прежнему не чувствовал к новичку симпатии, но как командир всегда был справедлив и потому шагнул к Плечеву и сказал:

— Ну, брат, с победой тебя! Поздравляю! Обстрелял меня, старика. Да и того белобрысого чуть не достал. А я, старый хрыч, сегодня за молоком съездил...

Плечев покраснел и сказал озабоченно:

— Теперь мне — не то что раньше. Лицом в грязь нельзя...

«Жаль, что парень настоящего пороху не нюхал и войны не видел», — подумал Каширин почти дружелюбно.

Плечев торопливо вытер руки ветошью, умылся, переоделся. Всем пора отправляться на ужин, а оттуда на торжественное собрание с участием гостей из города.

Собрание состоялось в дивизионном клубе на опушке рощи. Березы свешивали ветви над сценой, образуя зеленые кулисы. Грубо отесанные доски, приколоченные к пням, служили скамьями.

Вскоре не стало видно ни скамеек, ни травы, растущей в этом лесном партере, — так густо заполнили клуб солдаты. Сверхсрочники, люди с наградами, выделялись в этой коротко остриженной аудитории.

Над поляной стлался дым, и, если бы не острый запах махорки, дым мог сойти за лесной туман.

Руководитель делегации шефов, в кургузом пиджаке и с жидкой бородкой, по виду кооператор или бухгалтер, но с орденской колодкой, сделал доклад о восстановлении города. Он сообщил, сколько тысяч квадратных метров стекла вставлено в оконные рамы города, когда пойдет трамвай, где отдыхают школьники-сироты, сколько субботников провели комсомольцы.

Докладчик называл улицы и площади, будто отчитывался перед земляками, но потом спохватился, что перед ним сидят люди, которые и в городе-то никогда не бывали, и закончил доклад, избегая городских примет.

Докладчик сел, ему долго хлопали.

— Вопросы есть? — строго спросил председатель. Ну какие вопросы могут быть у новобранцев? Все ясно! Пусть скорее восстанавливают город.

Но Каширин бросил и затоптал окурок, ощупал воротничок, будто тот стал ему тесен, и поднял руку.

— Есть вопросы, — сказал он сдавленным голосом.

Василий Васильевич Жерновой, сидевший в президиуме, сразу узнал этот голос, улыбнулся и поднял голову. Любопытные оглянулись.

Каширин стоял, оттянув назад покатые плечи, гордо выставив грудь, и с достоинством поглаживал усы.

Плечев, сидевший рядом, густо покраснел, словно это на него уставились все вокруг.

— Интересуюсь насчет каменного моста через Днепр, который немец перед рассветом подорвал.

— Мост открыли к Первому мая, — торопливо сообщил докладчик, теребя бородку. — Правда, два быка временные, деревянные. Но трамвай пойдет.

— Та-ак, — протянул Каширин строго. — А театр на площади? Где немец виселицу выстроил? Напротив желтого дома с колоннами, который немец спалил.

Уже почти все сидящие впереди обернулись и с любопытством, иные с усмешкой, смотрели на Каширина.

— Театр в порядке. Осенью начнем второй сезон, — отчитывался докладчик. — Вот желтый дом с колоннами — без перемен. Руки не дошли.

Докладчик виновато развел руками, словно именно вот эти руки, сильно вылезшие из рукавов кургузого пиджака, не дошли до дела.

— А кладбище разминировали? За железнодорожным переездом. Где наши танки прорвались, — не унимался Каширин.

Он спрашивал со строгой деловитостью, будто полк уполномочил его на этот допрос.

Молодые солдаты во все глаза смотрели на долговязого старшину с желтыми усами. Тот с достоинством дождался ответа на последний вопрос и сел, победно оглядев соседей и отдельно — сидящего рядом Плечева.

«Будет знать, кто у него в начальниках. Города брать — не в тире жмуриться».

Плечев поднялся, не дождавшись концерта. Но перед тем как уйти, нагнулся к Каширину и сказал запинаясь:

— Желтый дом с колоннами немцы не поджигали. Биржа там для подростков помещалась. И все списки наши. Кто из лагеря сбежал. Тот дом мы сами подожгли. А на виселице той... моя сестренка отмучилась. В ночь перед вашим приходом. Если от театра смотреть — крайняя слева. Босая... В розовой кофточке...

Плечев круто отвернулся и быстро пошел между скамейками. Он шел опустив голову.

Каширин привстал. Он забыл, что на коленях у него раскрытый кисет. Не заметил, как рассыпал табак. Он проводил Плечева долгим взглядом, пока тот не скрылся в толпе солдат, за скамьями.

Прошло несколько минут, прежде чем Каширин подобрал кисет. Он торопливо свернул цигарку и затянулся с такой жадностью, словно хотел в одну затяжку покончить со всей цигаркой.

Перед тем как сесть на место, Каширин несколько виновато и растерянно оглядел этих коротко остриженных парней, сидящих вокруг...

С особенным чувством встал назавтра Плечев у знамени. Он не только служит в дивизии, которая носит имя родного города. Он охраняет гвардейское Знамя, которое полк получил за освобождение этого города.

Священный шелк! Какой гордой и опасной, смелой и трудной жизнью довелось ему прожить! И какое славное долголетие ждет его впереди. Этот шелк мог пойти на диванные подушечки, на безделушки и прожить уютную, праздную жизнь. Насколько счастливее судьба знаменного шелка! И тем драгоценнее этот шелк, тем больше у него благодарных наследников, чем больше он пропах порохом, опален в боях, истрепан, прострелен пулями и пробит осколками.

Плечев стоял у знамени, и слава полка воинственно шумела над его головой.

Каширин с нетерпением ждал возвращения Плечева. Джаманбаев читал, а Каширин не мог найти себе места. Он чувствовал вину перед Плечевым, и потребность говорить о нем становилась все острее.

— А парня на место помощника Василь Василии прислал сто́ящего, — неожиданно сказал Каширин. — Этот знамени не уронит. Как ты думаешь?

— И я так думаю.

— Думаешь, думаешь... Голова и два уха! Думаешь... А не догадался парня как следует приветить. Накричал вот на него.

— Это я накричал? — От удивления Джаманбаев даже отложил книгу.

— Конечно ты. — И, снизив тон, Каширин добавил: — Ну и я, глядя на тебя, тоже в строгости перебрал.

— С больной головы на здоровую, — сказал Джаманбаев обиженно.

Впервые сегодня он привел пословицу к месту. Джаманбаев уткнулся в книгу и сузил глаза. Как многие, кто научился читать взрослым и кому грамота далась нелегко, он напряженно шевелил губами, как бы отпечатывая при чтении каждое слово.

Немало удивился Джаманбаев словоохотливости Каширина и его предупредительному отношению к Плечеву, когда тот наутро появился в палатке.

— Это ты, Павел, здорово придумал — на речку по утрам бегать, — разглагольствовал Каширин, пересев к Плечеву на койку. — Сила знаменщику — первое пособие. Иногда несешь и не чувствуешь, где древко, а где пальцы деревянные. Или плечо совсем отнимется. А через Белоруссию наступали! Двести километров за пять дней отмерили пешим порядком. И ни разу знамя земли не коснулось! Ни разу с ним на повозку, на машину, на танк не сели. По болоту шли. Вброд через речку бродили. И нигде не замочили шелка, не допустили знамя до воды.

Впервые, пожалуй, в словах Каширина не было желания уязвить новичка рассказами о боевых делах. Каширин поднялся с койки и вздохнул:

— Мне бы почерк получше! Я бы про то наступление целый рассказ написал. И про Гришина написал бы, и про Ванюшина. Да еще с картинками...

Плечев знал, что кровь Гришина осталась жить бурыми пятнами на знамени. Гришин присылает в полк коряво написанные письма, он еще не научился писать левой рукой.

А своего предшественника Ванюшина помнил Плечев хорошо. Когда Ванюшин, уже безоружный, опустился на колено, поцеловал край знамени, а потом неловко встал, лицо его было мокрым от слез. Ванюшин пошел назад, чтобы занять место в строю демобилизованных, сразу утратив молодцеватую выправку, потирая глаза кулаком...

Явился связной из штаба. Каширина вызывал командир полка.

«Нагорит мне за собрание, — струхнул Каширин. — Перебрал я с вопросами. Докладчик даже умаялся. Чуть себе бородку не выдергал».

Вопреки ожиданию, подполковник не выглядел строгим и осмотрел появившуюся на пороге долговязую фигуру Каширина смеющимися глазами.

— Ты там, Григорий Иванович, помощником недоволен. Так я тебе сверхсрочника на батарее подобрал. Не парень, а орел!

— Надо приглядеться, что за птица. Может, этот орел мокрой курице родня.

— Человек заслуженный. Вся грудь звенит.

— Грудь звенит — это хорошо. Но может, у него и лоб со звоном? Знаю я таких звонарей! С ними только лед сушить...

— А пожалуй, ты прав, Григорий Иванович. — Подполковник с трудом удержался от улыбки. — Зелен еще Плечев на такую должность. Тебе нужен человек при наградах.

— Это дело наживное! А Плечев парень боевой...

— Боевой, боевой... А ты что, с ним в боях был? Был боевой, да только у себя в люльке, когда пеленки пачкал! — И подполковник разразился смехом, который давно беззвучно кипел и клокотал внутри.

Каширин понял наконец, что подполковник шутит, и сразу почувствовал себя свободнее и увереннее.

— А Плечев-то, Василь Василии, всему полку земляк. Из нашего города.

— Значит, судьба ему находиться при знамени. Может, закурим по этому поводу, Григорий Иванович? Люблю после папирос махоркой побаловаться. У тебя какая?

— Тютюн сердитый, Василь Василии. Черниговский!

Каширин гостеприимно раздернул кисет. Курильщики свернули цигарки, уселись рядком и принялись толковать о делах полка. Но разве переговоришь обо всем, наворчишься вволю за несколько минут, подаренных цигаркой?

Вот почему Каширин медлил с каждой затяжкой и с сожалением поглядывал на огонек, который неумолимо подбирался к коричневым ногтям.

1947

КВАДРАТ КАРТЫ

Тени берез ложатся на дорогу смутными пятнами, и от этого выбоины малозаметны, они тоже походят на тени. Машину подбрасывает и трясет, но Антон Иванович, по своему обыкновению, жмет на всю железку. Его раздражает этот большак, ему не терпится поскорее выбраться на шоссе.

Рядом с Антоном Ивановичем сидит подполковник Позднышев, а на заднем сиденье, в затылок ему, по соседству с горкой чемоданов и запасных бачков устроился Луговой.

— Однако дорожка, доложу я вам, — не выдерживает наконец Луговой, подброшенный на ухабе. Он глубоко, почти по локоть, засунул руку в петлю у оконца.

— Ничего, скоро выедем на шоссе, — подбадривает Позднышев.

Уже притупилось любопытство ко всему, что виднеется за окном. Все, о чем хотелось сказать, сказано. Все песни, пришедшие на память, спеты. Луговой затягивал песню, бросал ее на полуслове, начинал вторую и перебивал сам себя третьей, а Позднышев, со свойственной ему обстоятельностью, пел все куплеты подряд, знал все слова.

Луговой вспомнил уговоры генерала Моложатова. «Ну что за охота трястись двое, а то и все трое суток на моем драндулете — да еще мотор плохо тянет, — когда можно сесть в мягкий вагон? Почиваете себе, как граф, а курьерский знай себе мчит. Только версты полосаты появляются в окне. Позднышев — другое дело, он — человек военный. А вы здесь при чем? Ведь всю душу вытрясет! Запылитесь до самой печенки, до мозга костей. Что вы, на наших учениях пыли вдоволь не наглотались?» — «Никак нет, не наглотался, — пытался отшутиться Луговой. — Только вошел во вкус». — «Хуже нет, как со штатскими спорить. И главное — приказать нельзя. Надел шляпу, с него и взятки гладки...»

Позднышев недавно сдал полк и едет в Москву, в академию. Инженер Луговой, в прошлом командир саперного батальона, возвращается туда же. Луговой провел отпуск в живописном белорусском городке, где стоит дивизия...

Пыль, горячая и душная, клубится над дорогой. Каждая повозка, машина оставляет позади себя такую пыльную завесу, что Антону Ивановичу поневоле приходится сбавлять газ. Все машины, подводы выкрашены в серый цвет, все лошади серой масти, все люди одеты в серое. Обычно глянцевитые, будто смазанные жиром, листья придорожной ракиты стали матовыми и никнут под тяжестью вездесущей пыли. И даже вода в ручье, пересекающем дорогу, потускнела, так что ручей походит на запыленное зеркало.

Шляпа Лугового и пиджак тоже стали серыми. Пыль лезет в рот, в нос и уши, платок и воротничок черны, и все-таки как уютно в этой тряской машине, подпрыгивающей на выбоинах!

Когда они добрались до шоссе, Антон Иванович уступил место Позднышеву. Тот оказался любителем лихой езды. Это никак не вязалось с его спокойными глазами и губами, с неторопливой походкой.

На шоссе трясло меньше, пыль угомонилась, и повеселевший Луговой снова затянул: «Пора в путь-дорогу, в дорогу дальнюю, дальнюю, дальнюю идем...»

— А что, если завернуть в наши Замошенцы? — неожиданно предложил Позднышев.

— В Замошенцы?

— Ну да. Ночевать все равно где-нибудь придется. Подумаешь, тридцать километров в сторону. Час туда, час обратно.

Антон Иванович нахмурился и сделал вид, что очень внимательно вглядывается в ветровое стекло.

— Антон Иванович сердится, — заметил Луговой.

— При чем тут сердится? — рассердился Антон Иванович. — Легко сказать — час туда, час обратно... Вы что, тех дорог не знаете? Вот сядем где-нибудь на Княжьем болоте и будем сидеть, как кулики.

— Надо насчет моста узнать. В райисполкоме, что ли? — предложил Позднышев.

— И прямо к бабушке Василисе, — мечтательно добавил Луговой. — Ставь, бабка, самовар, вари картошку, давай сюда сметану, жарь яичницу, да побольше калибром, принимай старых жильцов — майора Васю, да майора Алешу, да Антона Ивановича, гвардии сержанта...

Антон Иванович уже и сам не прочь был заехать в Замошенцы, но продолжал сосредоточенно смотреть на дорогу: «Ничем вы меня не купите».

— В Замошенцы так в Замошенцы, — сказал он с притворным безразличием. — Конечно, если Лучеса позволит...

Районный центр вытянулся вдоль шоссе. Оно служило главной улицей поселка и разрезало его на две части.

Когда-то на подъезде к поселку находился контрольно-пропускной пункт. Командир дивизии Моложатов приучил себя спать на ходу, и Антон Иванович, с особенным шиком придерживая баранку «виллиса» одной рукой, отвечал за полковника на приветствия регулировщиц.

Луговой вспомнил этих девушек с вечно обветренными лицами, обмороженными руками и вдруг язвительно спросил:

— А справка насчет оспы вам не потребуется?

Каждый раз, когда регулировщица кроме путевки требовала паспорт на машину или шоферские права, Антон Иванович с уничтожающей вежливостью задавал этот вопрос...

Быстро мелькали дома поселка, неуютно стоявшие двумя пыльными шеренгами вдоль шоссе. У здания райисполкома Антон Иванович резко затормозил, вспугнув лошадей у коновязи.

Позднышев вошел в кабинет к председателю райисполкома. Из-за стола поднялся моложавый крупнолицый человек в синей суконной гимнастерке не по сезону, с пустым рукавом, заткнутым за ремень. Над левым карма-пом виднелся значок депутата Верховного Совета Белорусской ССР.

— Кременец. Чем могу служить?

— Позднышев. Простите, что потревожил. Скажите, пожалуйста, проедем мы отсюда в Замошенцы?

— Конечно.

— А мост через Лучесу?

— В порядке. Дорогу к мосту найдете?

— Дорогу я как свои пять пальцев знаю.

Кременец пристально вгляделся в лицо Позднышева.

— Из местных?

— Воевал долго в этих местах.

— Вот оно что... А то могу начертить маршрут в Замошенцы, чтобы кратчайшим путем добраться.

— Спасибо, дорогу я знаю.

Позднышев подошел к стене, на которой висела карта Белоруссии.

— Десятикилометровка, — определил он. — Для летчиков хороша или в школе географию изучать, а ездить с ней — не дай бог.

— Другой картой не обзавелись.

Кременец отвел руку в сторону так, будто указывал Позднышеву на что-то. Жест остался от того времени, когда Кременец еще мог сокрушенно развести руками.

Позднышев обещал заехать на обратном пути и торопливо попрощался.

— Переправа есть, — объявил он, усаживаясь в машину.

— А раз переправа есть, нам сам черт не страшен, — повеселел Антон Иванович.

За краем селения машина свернула на проселок. Луговой ерзал на сиденье и вертел головой во все стороны.

— Видите слева деревню? Аксиньино!

— Правильно! А за ней горелая роща, — подсказал Позднышев.

— Правильно! На западной опушке командный пункт твоего полка находился.

— Точно! — подтвердил Антон Иванович. — Мы туда с комдивом всегда во-о-от по той ложбинке подъезжали...

Было время, когда лес стоял на горизонте темно-зеленой стеной. Сейчас на фоне неба видна была рваная зубчатая кромка. Хвойные шпили одиноко высились в этом лесу, вырубленном снарядами.

Уже остались позади роща «лысая», игрекообразная сосна на холме, служившая ориентиром, обмелевшие, заросшие травой траншеи, сгоревшая сторожка лесника, деревенька Непряхино.

Судьба провела линию фронта как раз через эту деревеньку. Полгода стояло Непряхино между двух огней. Здесь не осталось ничего живого, все было превращено в прах, тлен, головешки, пепел, золу, щепки, клочья, лохмотья, обломки, мусор. Черные скелеты печей и те были расстреляны из пушек прямой наводкой и размолоты в щебень. Когда весной здесь сошел снег и обнажилась земля, то вся она, как битое стекло, поблескивала под лучами солнца. Нельзя было сделать и шага, не наступив на осколок или гильзу.

Антон Иванович сбавил ход. Не настолько плох был проселок, или, как здесь говорят, путинок. Попросту хотелось приглядеться к знакомым местам.

За хутором Мокрый Верх блеснула посеребренная излучина Лучесы, и доски ветхого наплавного моста гулко запрыгали под колесами...

Вторая с краю изба, знакомая изба с крутыми скатами крыши. Стреха, или, как здесь ее называют, запесошница, сильно выдается вперед.

Увидев в дверях Позднышева, бабка Василиса остолбенела, потом вскрикнула: «Вася, майор!» — и собралась было броситься к нему, но в этот момент узнала, несмотря на штатское, Лугового, едва успела воскликнуть: «Майор Алеша!» — как окончательно растерялась при виде подоспевшего Антона Ивановича.

Бабка Василиса принялась носиться по избе, переставляя с места на место без всякого смысла и толку горшки и табуретки, хватаясь то за ухват, то за веник.

Дочка ее Дарья Дмитриевна покраснела так, что избыток румянца залил даже шею. Она совсем не знала, куда девать свои большие руки, и все проверяла, не распустился ли платок.

Луговой подхватил на руки белоголового Стасика.

— Ну, Стасик, узнаешь меня?

— Ну, узнаю, — неуверенно пробормотал Стасик.

— Помнишь, как ты с сахаром знакомился?

— Ну, помню.

В день прихода наших в деревню Луговой протянул Стасику на ладони несколько кусочков рафинада. Стасик сперва с недоумением смотрел на эти белые квадратные камешки, потом боязливо взял и принялся играть ими. Он и не подозревал, что камешки — съедобные, сладкие...

В избе становилось все многолюднее. Легковая машина всполошила деревню. А когда узнали, кто приехал, все, наскоро приодевшись, повалили к Жерносекам.

Штаб полка, которым командовал Позднышев, простоял в Замошенцах несколько месяцев. Дивизию тогда вывели во второй эшелон, и она пополнялась, приводила себя в порядок и готовилась к прорыву немецкой обороны юго-восточнее Витебска.

Прошло три года, но многие, особенно женщины, узнавали Позднышева. Труднее узнавали Лугового в штатском костюме.

На пороге вновь появился Антон Иванович. Он особенно лихо козырнул и отрапортовал:

— Машина на соседнем дворе, под навесом. Сторож выделен. Какие будут распоряжения?

— А как у вас с ужином, ночлегом?

— На старую квартиру определился.

— Даже не сомневайтесь, — тотчас же донесся из сеней удивительно мелодичный женский голос.

— Тогда вы свободны, — улыбнулся Позднышев. — Можете отдыхать.

— Есть отдыхать!

Антон Иванович снова козырнул, ухарски повернулся на каблуках и исчез в сенях. Как всякий сверхсрочник, Антон Иванович хотел показать всем, и прежде всего демобилизованным, что значит настоящий служака.

— Заходите, заходите, что вы там в сенях хоронитесь? — не уставала приглашать бабка Василиса.

Потом гости зашушукались, засуетились, попятились к двери и исчезли. Дарья и бабка Василиса собирали на стол, покрытый льняной скатертью. Уже отпотевали крынки с молоком, принесенные из погреба, уже шипела на загнетке сковородка с глазуньей из двузначного числа яиц, уже ждало на столе блюдо с холодцом. Капуста и соленые огурцы стояли, как им и полагается, по соседству с водкой.

Гости и хозяева расселись за столом, причем Позднышева усадили в красном углу.

В этот момент на пороге появился черноволосый взлохмаченный человек в вылинявшей добела гимнастерке.

— Сова и ночью кур видит, — сказала бабка Василиса.

— Здравия желаем, с похмелья помираем! — очень громко ответил вошедший и уже потом представился: — Михайло Степанович Метельский, председатель замошенской Советской власти.

Он уселся рядом с Позднышевым и с места в карьер попросил:

— Бабы гуторят — рассказчик ты больно хороший.

Может, сделаешь вечером доклад о текущем моменте?

— Согласен.

Дядя Михась разлил водку и провозгласил:

— За освободителей и защитников нашей жизни, за Советскую Армию, за солдат, сержантов, старшин, офицеров, генералов и адмиралов!

Дядя Михась тяготел к торжественным словам.

— Та-ак... В академию? Учиться? Ну что же, это можно, — важно разрешил Позднышеву дядя Михась. — Значит, академиком будешь. Это нам требуется...

Затем дядя Михась повернулся к Луговому и строго взглянул на него:

— Ты своему министру скажи, чтобы он про Замошенцы не забывал. И нам электричество требуется. Спим и во сне видим.

Позднышев чокнулся еще раз, затем решительно отставил стакан. Он быстро отужинал, достал полевую сумку, и Стасик повел его в холодную баню. Там он стал готовиться к докладу.

Заторопился и дядя Михась. Через несколько минут он уже названивал из сельсовета по телефону. Вызывая соседские сельсоветы, дядя Михась орал истошным голосом и последними словами ругал связистов, приписывая им плохую слышимость, будто связисты виноваты в том, что дядя Михась глуховат. Наконец все соседи приглашены на доклад приезжего подполковника. «Будут знать, с кем дружбу водим! Подполковники приезжают в Замошенцы к дяде Михасю доклады делать».

Собрание началось поздно вечером, школа была битком набита. На первых скамейках сидели гонцы из соседних деревень и хуторов.

— На повестке дня у нас один вопрос, — торжественно и громогласно объявил дядя Михась. — Академик Позднышев сделает доклад о текущем моменте... — Тут дядя Михась подумал и добавил: — ...О текущем моменте нашей действительности и жизни.

Доклад был обстоятельным, но еще больше времени заняли ответы на вопросы, которых было множество.

Когда Позднышев, Луговой и дядя Михась вышли после собрания на крыльцо, они услышали то осекающийся, то вновь возникающий рокот мотора.

— Что это у вас за мотор? — спросил Луговой. — Вроде хочет работать, да не может.

Дядя Михась вытянул шею, повернулся боком и вслушался.

— Это наше «длинное замыкание» — иначе сказать, Зина Барабанова — и ваш шофер над движком колдуют. Девка на все проценты, лучше нельзя придумать, а с движком никак не управится.

Наутро гости пошли пройтись по деревне, наведались в новые дома, откуда еще не выветрился запах смолы и стружки.

— На той неделе последнюю землянку порушили, — сообщил не без гордости дядя Михась.

Антон Иванович давно был готов к отъезду, но не проявлял признаков нетерпения.

У машины стояла высокая девушка в замасленном комбинезоне и с черными руками. Она была с непокрытой головой, и когда прядь блестящих волос падала ей на глаза, она поправляла волосы движением локтя. Брови ее тоже были золотистые. Глаза в светлых густых ресницах освещали теплым светом веснушчатое лицо.

— Значит, Зиночка, с Антоном Ивановичем, поскольку он одинокий, дружите, а с нами знаться не хотите? — не унимался Луговой.

— Где нам подполковники! Образование не позволяет. Семь классов — на двоих с подругой...

— Вы как сюда ехали? — перебил Зину дядя Михась и в ожидании ответа повернул голову вбок, как это делают все контуженные, которые слышат на одно ухо.

— Через Аксиньино, — сказал Позднышев. Он уже занес ногу на подножку машины.

— Через Аксиньино? — ужаснулся дядя Михась, словно машина всю дорогу ехала по минным полям. — Зачем же такой крюк? От Запрудного берите влево, мимо Княжьего болота, через лес, где саперы секретную дорогу для танков строили, и мимо плотины по Саперному мосту на тот берег. Километров на двенадцать экономию наведете.

— Так ведь тот мост был временный? — удивился Луговой.

— Временный! Вечной постройки мост. Для танков строен. Его так и народ называет — Саперный мест. Никакой паводок ему не страшен.

— Плотина-то взорвана? — продолжал удивляться Луговой.

— Немцы взорвали, а мы починили.

«Мой мост и моя дорога! Живут! — взволнованно подумал Луговой. — Выходит, саперы не только разрушали — и впрок строили!..»

— Нужно будет на свою карту поправки внести, — сказал Позднышев, а мысленно себя пристыдил: «Как свои пять пальцев, как свои пять пальцев! Не нужно хвастать...»

Наконец сказаны все слова благодарности и привета, выслушаны все пожелания и напутствия. Машина в пути.

— Ты извини, Антон Иванович, что задержались, — сказал Луговой, стараясь быть серьезным. — Зато отдохнул ты как следует. Выспался сразу за несколько дней.

— Как же, выспишься у них! Полночи с этим проклятым движком провозился.

— Антон Иванович сердится! А кто же тебя заставлял?

— Да все этот председатель тугоухий. Такой настырный мужичонка! Попросил помочь, я отказался. Тогда он, хитрый черт, попросил только дать механику консультацию. Ну как тут откажешься?

— Как же этого механика зовут?

— Его зовут Зиной, — ответил Антон Иванович еле слышно. Луговой прыснул, не удержался и Позднышев. — А по прозвищу — «длинное замыкание», поскольку у нее движок никак не заводится. Только механик тут не виноват. Карбюратор не в порядке, да и кольца поршневые...

— Смотри, Антон Иванович, наденут тебе колечко, только на палец.

Антон Иванович притворился рассерженным.

— Вы скажете, товарищ гвардии майор!

По привычке он называл штатского Лугового по его старому званию.

Когда машина выбралась на шоссе, Позднышев распорядился:

— Завернем на минутку в райисполком.

Увидев знакомого подполковника, Кременец приветливо встал из-за стола. Позднышев пошарил в полевой сумке, достал карту, расстелил ее на столе, пригладил ладонями на сгибах.

— Вот, товарищ Кременец, карта вашего района. Хочу преподнести в подарок.

— Чем заслужил такое внимание?

— По этой карте гвардейская дивизия Моложатова почти весь район ваш отвоевала. Вот видите — красные стрелки и эту дугу восточнее Непряхино? Здесь мой полк прорывал немецкую оборону. Держал карту на память, но она может вам пригодиться. Гражданской карты такого масштаба еще нет.

— Разгладим утюгом складки, застеклим, — сказал Кременец, растроганный. — Такая карта дороже самой дорогой картины.

Он долго и крепко жал Позднышеву руку и, если б мог, наверно, обнял бы его. Кременец вышел на крыльцо проводить гостей, и Антон Иванович, задремавший было после бессонной ночи, сразу встрепенулся и включил мотор. Он любил, когда машину провожало начальство.

Через несколько минут запыленный поселок остался позади. Однообразный хвойный лес раскинулся по обеим сторонам дороги.

Каждый думал о своем.

Позднышев сидел, откинувшись, прикрыв глаза. Он пытался восстановить в памяти карту, оставленную Кременцу, но на этот квадрат наплывали другие, такие же пестрые. Мельтешили перед глазами деревеньки, большаки, лесочки, полустанки, речки, проселки. Желтовато-серые квадраты безлесных районов Смоленщины, зеленые с синими прожилками квадраты Белоруссии, Литвы, квадраты Восточной Пруссии, испещренные мелкой сеткой дорог-морщинок и названиями чужих городов, хуторов, господских дворов. Вот в край листа плеснуло голубым прибоем Балтийское море, вот оно залило чуть не весь квадрат.

Новенькие карты, нетерпеливые карты наступления! Они не успевали истрепаться в планшетах, как их уже заменяли другими — так быстро гнал всех вперед свежий ветер победы. А эти старые друзья, обветшавшие карты времен обороны, карты, протертые на сгибах, подклеенные и вновь протертые? Все реже их вынимали из планшетов — то ли щадили их старость, то ли успевали изучить местность наизусть. Слава вам, простреленные, залитые кровью карты! Многие погибли, не успев сослужить своей службы. Слава и вам, потрепанные квадраты, которые исчерчены вдоль и поперек, — вот штабной карандаш, вот линия, властно проведенная ногтем, вот ожог от упавшего пепла. Может быть, маршал трубкой своей водил по этой карте, как указкой, а может быть, безвестный капитан, засыпая, уронил на карту незатухший окурок. А вот и последний квадрат, с которым офицер закончил войну. Не торопясь, он положил эту карту в планшет за прозрачную перепонку и сказал;

— Все!..

А квадраты карт, заслоняя друг друга, наплывая один на другой, мелькали перед глазами Позднышева.

«А сколько еще придется сидеть над картами в академии, запоминать их географические подробности, чертить на них и ломать голову над задачами по тактике... Может, еще и прорыв у Непряхино и Замошенцы вспомнить придется... Как только приеду в Москву, в тот же день напишу генералу. Надо дружбу с районом завязать. Кременец-то адреса дивизии не знает. Тем более дивизия наша Витебская...»

Луговой полусидел-полулежал на заднем сиденье, смотрел на нескончаемый лес, бегущий мимо, и размышлял:

«Вот пишут в газетах — отстроены тысячи деревень, сто тысяч погорельцев переселились из землянок. Но ведь это тысяча Замошенцев! Сто тысяч дядей Михасей, Зиночек, бабушек Василис, Стасиков! Что значит одна, только одна из тысяч сельских электростанций? Сотни светлых окон, ребячьи головы, склонившиеся над книжками, сотни и сотни ламп, лампешек, моргалок, коптилок, каганцев, мигалок, лампадок, убранных со столов пли выброшенных вовсе...»

Антон Иванович гнал машину на предельной скорости. Он то и дело обгонял какие-то престарелые полуторки, обозы с хлебом или возы с сеном. Сено свешивалось до земли, закрывая колеса, и сзади, когда лошади не было видно, такой воз походил на путешествующий стог. На шоссе было в меру оживленно, но Антону Ивановичу все бывшие фронтовые дороги казались сейчас пустынными.

«Надо будет на обратном пути заехать в эти самые Замошенцы, — думал тем временем Антон Иванович. — Все равно где-то ночевать. Тем более мотор мне поставят новый, с пломбой, не разгонишься. А туда и крюк небольшой, если через Саперный мост. Эх, дурень, ведь я мог и весной туда завернуть! Подумаешь, восемнадцать километров в сторону! Полчаса туда, полчаса обратно. Надо будет им движок перебрать. Какой бы это гостинец сочинить в Москве для механика? «Длинное замыкание»! Придумают ведь тоже, хорошую девушку назвать...»

Каждый был занят своими мыслями, и никто не заметил, как на обочинах шоссе выстроились престарелые ветлы. Они походили на исполинские веники с короткими толстыми рукоятями, воткнутыми в землю. Эти ветлы будут провожать путников до самого Дорогобужа.

1948

ЛИЦОМ К ОГНЮ

Шорников выбрался из вагона одним из последних, с той блаженной медлительностью, которая только подчеркивает острое нетерпение.

Вокзал встретил его облезлым, в черных подтеках, фасадом, и само здание, исшарканный перрон и даже колокол, висящий у заколоченной двери, были невзрачнее, меньше, чем представлялись там, на фронте.

Вокзал и в самом деле мал для города, сильно разросшегося за годы войны.

«Куда теперь такой вокзал? — подумал Шорников. — Надо было сразу на вырост строить. Как одежду для ребят шьют».

Шорников вышел на привокзальную площадь, всю в снежных сугробах, и стал ждать трамвая. Не отрываясь, смотрел он в сторону моста, откуда должен был показаться вагон. Глаза слезились от колючего ветра, но Шорников не отворачивался. Теперь, когда не он распоряжался своим временем, ожидание стало мучительным.

Не отрываясь, смотрел он туда, где за станционными пакгаузами лежал город, севернее города — завод, откуда ветер сейчас доносил терпкую доменную гарь. Шорников, который узнал на войне все сорта, все оттенки гари, вдыхал сейчас дым завода с наслаждением.

— До Северного поселка довезет? — спросила, подходя к ожидающим, старушка в ватнике.

— А как же! Третья остановка после плотины. Сам туда путь держу, — с удовольствием объяснил Шорников.

Старушка слушала его недоверчиво. Небритый солдатик в измятой шинели, с чемоданом в руке и мешком за плечами, никак не походил на старожила здешних мест. Старушка кивнула, но, отойдя к другому краю трамвайной остановки, задала тот же вопрос человеку в шубе, с пухлым портфелем.

Шорников так давно мечтал проехаться на трамвае, а вагон оказался темным от фанерных окон, тесным и неторопливым.

Подходя к дому, Шорников встревожился:

«Глаша теперь барышня, она отца помнит. А вот Андрюша не призна́ет. Что же, очень просто. Четыре года мальчонке было, когда расстались».

Прежде чем постучать в знакомую дверь, Шорников постоял, пытаясь успокоиться.

Елена Тихоновна, увидев мужа, сперва обмерла, потом бросилась ему на шею. Она долго стояла, прижавшись к нему, беззвучно шевеля губами, и лицо ее было мокрым от тихих счастливых слез.

Она смотрела на него со всей нежностью, накопленной за годы разлуки, и гладила ему плечи, пока нечаянно не ткнулась рукой в вещевой мешок.

— Что же это я? — Она принялась неумело стаскивать мешок, прихваченный лямками.

— Что же это я? — вскрикнула она, когда чуть-чуть не забыла налить воды в самовар.

— Что же это я? — испугалась она опять, налив чашку чаю. — Ведь ты любишь совсем крепкий!

Шорников сидел и чаевничал, полный блаженства.

Глаша и Андрей пришли из школы вместе и вместе же повисли на шее у отца, а потом все пытались усесться с отцом втроем на стуле.

— Ну, а как печурка? — полюбопытствовал Шорников, принимаясь за третий стакан.

— Дымят на весь город, не стесняются.

— Надо будет народ проведать.

— На работу торопишься? — спросила Елена Тихоновна ревниво.

— Нема дурных! Месяц отпуска за мной. Имею полное право погулять. На кой леший, чтоб с меня соль текла? Успею, не убежит номер.

Как все истые доменщики, Шорников не говорил «домна», но всегда — «номер», «печка», «печурка».

Перед обедом Елена Тихоновна собрала белье, и Шорников отправился в баню. Впервые после долгих лет он заплатил сегодня за баню деньги. С каким удовольствием он выложил этот целковый! Впервые за все эти годы он пришел из бани в собственном, а не в казенном белье. И именно в момент, когда натягивал на себя чистую, жениными руками выстиранную добела рубаху, он полнее всего почувствовал новизну своего положения.

Вечером принимали гостей.

Зашла на часок соседка Вера Ивановна, у которой муж был убит на войне. Она сидела тихо, не поднимая головы, на глазах несколько раз выступали слезы — чужое счастье слишком остро напоминало об утрате своего. Это поняли все, так что и голоса стали глуше, и смех погас, и дети уже не ласкались к отцу, как раньше.

Пришли два старых приятеля — Черноус и Стебельков.

Старший газовщик Стебельков церемонно поздоровался с хозяином за руку и поздравил с правительственными наградами.

Горновой первой руки Черноус облобызался с Шорниковым, долго мял его в могучих объятиях, потом, отступив на шаг, больно, не соразмеряя силы, хлопал его железным кулаком по спине, смеялся и приговаривал:

— Отвоевался, значит? Добре! Это ты ладно придумал, что вернулся жив-невредим. Догадался в целом виде с войны прийти. Так! Значит, опять будем у номера хлопотать? Добре! Горновые — народ живучий.

К угощению, припасенному Еленой Тихоновной, прибавилась бутылочка, оказавшаяся в кармане Черноуса.

В комнате становилось все оживленнее, шумнее, как если бы подходили новые гости, хотя на самом деле ужинающих оставалось столько же.

Разговор шел вразнобой, перебивали друг друга, горячились, и в этой сумятице слов была своя естественность — после такой разлуки самая задушевная беседа не могла быть складной и обстоятельной.

Осип Петрович Черноус, тот, что прихватил бутылочку, сам пил мало и больше налегал на закуску.

Он уселся у самовара — лицо побагровело, веки стали красными. Черноус водил рукой по лысому черепу, будто приглаживал непослушные волосы. Вопреки своей фамилии, он не носил усов, в минуты раздумья пощипывал верхнюю губу.

Стебельков хмурился и говорил мало. Долговязый, длиннорукий, с худой шеей, в костюме, который сидел на нем, как на вешалке, Стебельков был похож на комика Пата из немого кинематографа, только усы не обвисали, а топорщились черными кустиками, похожими на две кисточки для бритья.

Черноус смеялся часто и охотно, так, что у него тряслись плечи, смотрел на своего помощника Шорникова с восхищением и все норовил дотянуться через стол и хлопнуть его по плечу. Горновой без устали рассказывал заводские новости, потом принимался хвалить то обер-мастера Бурмина, то еще кого-нибудь из цехового начальства и каждый раз при этом с опаской поглядывал на Стебелькова.

— Были мастера, да все вышли, — сказал Стебельков сварливо. — Ивану Ивановичу облокотиться не на кого.

Черноус пытался возражать, но Стебельков заглушил его своим басом, не уступающим по зычности иному заводскому гудку.

— Ты мне, Осип Петрович, дай работника, который домну, как дите, понимает. Посмотрит на чугун через ресничку и все видит. А эти? Курсируют!

— Что, что? — не понял Шорников.

— Курсируют! С одних курсов на другие порхают. Каталями не были, подручными не были. Сразу хотят в оберы выскочить.

После столь длинной тирады Стебельков нахмурился и надолго замолчал.

Шорников начал рассказывать какой-то фронтовой эпизод, но тут же сам сбился и замолк. Он собирался весь вечер рассказывать о Берлине, о фронте, а рассказ не получился, иссяк, едва начавшись.

И хозяева и гости были обращены мыслями к будущему. И это вовсе не от короткой памяти, не от черной неблагодарности к живым и мертвым героям недавнего прошлого, но от желания скорее осуществить все то, о чем мечтали люди в окопах.

— А горя все хлебнули, — сказал Шорников в раздумье. — Кто на передовой, кто на домне, а Елена Тихоновна одна с детьми мыкалась. Одно слово — война.

— Война-то война, — перебил Черноус, — а все-таки тыл к фронту приравнивать никак нельзя, Николай Романович. Жили мы за броней, чугун варили. Ну, конечно, старались по мере сил у печурки. А если бы не старались? Прогуливали? Отослали бы нас, голубчиков, подальше на фронт.

— Правильно! — прогудел Стебельков.

— Теперь возьмем Николая Романовича. Предположим, душа у него в бою струсила. Небось генерал не отослал бы его в наказанье к печке! Так что война-то одна, а для каждого — разная.

— Его правда, — миролюбиво сказал Стебельков.

Может быть, впервые в жизни он признал правоту Черноуса.

По этому поводу тоже следовало чокнуться, потом выпили еще раз за хозяйку, за награды Николая Романовича, за пятую домну, которую на днях должны были задуть, за погибшего ковшевого Несмеху, за бога войны, то есть за артиллерию, и еще за что-то.

— Конечно, отдых сейчас — первая статья, — сказал Черноус уже после прощальных объятий и ободряющих толчков в хозяинову спину, — но все-таки приходи завод проведать. Посмотришь, что к чему, как небо коптим, стараемся.

— Небо коптить — это мы умеем, — громогласно откликнулся Стебельков уже на лестнице.

Шорников вызвался проводить гостей.

На площади, куда упиралась улица и где обрывался строй голых, иззябших саженцев, приятели остановились. Не сговариваясь, все трое обратили лица туда, где в багровых отсветах висело над заводом дымное низкое небо. Звезды в той стороне были бледнее.

С одного края занялось доменное зарево. Левее, над мартеном и прокатным цехом, небо было в сполохах, они просвечивали сквозь толщу пара и дыма. Одни отсветы были неподвижны, другие медленно перемещались.

— Шлак повезли на отвал, — всмотрелся Черноус. Шорников проводил взглядом отблеск шлака. Он ясно представил себе на поверхности ковшей морщинистую пенку серовато-багрового цвета. Черноус угадывал дальше:

— На втором номере плавку выдают. Кокс на батареях испекли, тушат. У разливочной машины с чугуном хлопочут.

Будто кто-то, хорошо осведомленный, огнем писал по небу отчет о работе завода. Старые металлурги умели читать небо, как световую газету города.

Вот так же артиллеристы читают по ночам фронтовое небо, все в орудийных зарницах, во вспышках ракет, в отсветах зарева...

Наутро за завтраком Шорников сказал:

— Пойду сегодня, жена, завод проведаю, Иван Иванович, конечно, пристанет. Сразу на работу зазывать начнет.

— Ну, а ты?

— На дурных нынче тоже кризис. Я вот примеряюсь в субботу в тайгу за белками податься с Матвеичем. В школе еще не был, учителям за Глашу и Андрея спасибо не сказал. Угля еще надо привезти. В театр всем семейством сходить — артистов посмотреть, себя показать. Еще нам с тобой по гостям ходить не переходить. Дай бог за месяц управиться. В общем, хлопот больше, чем на батарее.

— Что же ты без пушек-снарядов домой явился? — засмеялась Елена Тихоновна. — Как раз по белкам стрелять. Пока еще из дробовика попадешь!

— Хорошо, что напомнила. Приду с завода, займусь ружьем. И пыжей заготовлю побольше.

Как только Шорников вышел на улицу, он, незаметно для себя, ускорил шаг — словно и в самом деле боялся опоздать на работу.

Над заводом, как всегда в безветренную погоду, стояло в полнеба высокое дымное облако. Можно было различить дым трех цветов: белый, подобный пару; черный, утяжеленный копотью, неторопливый; и, наконец, багровый от мечущихся искр, яростный.

С пропуском вышла заминка, и Шорникову пришлось долго ждать в старой проходной, закопченной от времени и колошниковой пыли.

«Порядок! — подумал он без всякого раздражения. — Воро́т кому попало не открывают».

— Что, сынок? На работу? — спросил знакомый старичок из заводской охраны.

Как и в былые годы, он едва выглядывал из своей огромной овчинной шубы, в эту шубу можно было упрятать по крайней мере трех таких старичков.

— Что ты, дедушка! Только из армии. Иду цех проведать.

Шорников шагал мимо старых корпусов и внимательно всматривался в них. Он был доволен, что корпуса остались такими, какими он привык их вспоминать на фронте.

Когда на его пути вставали новые здания, видоизменившие заводской пейзаж, тоже радовался. Он и не подозревал об их существовании.

Всюду новые здания, конторки, будки. По-новому, еще гуще и еще причудливее, переплетаются газопроводы и воздухопроводы. На снегу чернеют новые пути. Коренастые паровозы тащат вперед-назад горячие ковши на лафетах, то пустые, то с чугуном и шлаком.

Шорников усмехнулся. Однажды он хвалился на батарее: «Вот только подведите меня к домне, завяжите глаза — по всему цеху пройду, нигде не споткнусь». Хорош он был бы сейчас с завязанными глазами!

Сменный инженер, чью фамилию Шорников позабыл, первым узнал его и повел показывать цех. К ним присоединились по дороге обер-мастер Бурмин и Черноус.

На заводе за эти годы научились использовать колошниковую пыль, вдувая ее обратно в печь, и сменный инженер объяснил, как это делается.

Каждый раз, когда Шорников при виде новшества удивлялся, Черноус хлопал его по спине, смеялся так, что тряслись плечи, и самодовольно говорил:

— А ты думал!

Начальник цеха Иван Иванович, завидев демобилизованного горнового, сам поспешил к нему навстречу:

— Здорово, Николай Романович, здорово, дорогой! Отвоевался? Поздравляю!

Шорникову польстило, что начальник цеха запомнил его имя-отчество и так приветливо встретил. Но почему не приглашает на работу? Правда, Шорников и не собирался сразу надевать спецовку, но все-таки...

Начальник цеха, как тот старичок из проходной, тоже за эти годы мало изменился. Так же нетороплив в движениях и словах, тот же голос с хрипотцой и клекотом, будто Иван Иванович сейчас раскашляется, та же трубка, которую, казалось, он так ни разу и не вынул изо рта за все эти годы.

— А ты небось разучился и ломик в руках держать? — спросил Иван Иванович, посмеиваясь. — Чугун-то от шлака отличить сумеешь?

— Как-нибудь...

Шорников насупился.

Иван Иванович обнял его за плечи и сказал:

— Шутки шучу, Николай Романович, шутки! Я твою руку помню. Горновой ты был стоящий.

Ивана Ивановича срочно вызвали на площадку пятой печи, и разговор оборвался на полуслове.

«Почему же «был?» — опять удивился Шорников.

Все еще несколько обиженный, он попросил у кого-то синее стеклышко и прошел в поддоменник третьей печи.

Он смотрел в глазок фурмы прищурившись, как в прицел. В белом неистовстве плескался и бурлил чугун.

Вокруг Шорникова сновали озабоченные люди в опаленных, куртках, в войлочных шляпах. Лица у них были закопчены, как в бою у номеров орудийного расчета, и между людьми царило то же безмолвное согласие.

На пятой печи — обычная сутолока, предшествующая пуску. Огнеупорщики, монтажники уступали место доменщикам, как в свое время им уступили место арматурщики и плотники, сами сменившие землекопов.

Внутри домны горел электрический свет, каменщики доделывали лещадь — огнеупорный паркет печи. Придирчивые приемщики совали линейки в межкирпичные швы, пробуя, нет ли зазора. Но кирпичи были плотно пригнаны один к другому: значит, чугун не разъест кладки, не вырвется прочь из доменного плена.

Стебельков издали закричал Шорникову:

— А ты чего здесь околачиваешься? Охота тебе коптиться! Сидел бы дома у самовара. Чудак человек!

Шорников ничего не ответил. Он заметил затылок Черноуса и его шляпу. Тот с трудом протиснул свое грузное тело через амбразуру и, отдышавшись, сказал:

— Все в аккурате. Два дня осталось. Приходи, Николай Романович, на праздник.

— А как с народом?

— Горнового второй руки надежного нет. На Баховчука не надеюсь, может стушеваться. А что?

— Просто так, Осип Петрович, интересуюсь

— Ну-ну...

Черноус бросил недокуренную самокрутку и нагнулся, чтобы протиснуться обратно в амбразуру, но Шорников ухватил его за локоть.

— Послушай, Осип Петрович, может, пособить тебе нужно? Все-таки первая плавка. Момент ответственный. Иван Иванович мою руку знает.

— Ну что же, — сказал Черноус, в раздумье пощипывая верхнюю губу. — Стань на первую плавку. Баховчук походит в подручных. Один день покоптишься, попотеешь. Не первый раз нам с тобой за один лом держаться.

— Я и то думаю, Осип Петрович. Первую плавку приму, а там и без меня обойдетесь...

Назавтра Шорников проснулся озабоченный. За синей изморозью окна вставало раннее утро. Дети еще не садились завтракать перед школой, а Николая Романовича не оставляло ощущение, что он проспал.

Он подошел к окну и долго смотрел на морозное кружево, за которым лежал невидимый завод.

От Елены Тихоновны не ускользнуло, что муж озабочен. За чаем, будто бы невзначай, она спросила:

— А когда же к старикам? Хорошо бы завтра. Все-таки воскресенье, дед дома будет. Глашу с собой возьмем. Уроки она сегодня приготовит.

— Завтра, Тихоновна, недосуг. Хочу на завод пройти.

— Повадился на этот завод ходить. Вчера Вера Ивановна три раза приходила, так и не застала. Дети как следует отца не разглядели.

— Пятый номер задувать будут, сама понимаешь. В старое время домну сторублевкой-«катенькой» на счастье разжигали. Судьбу хотели задобрить. Огромное дело! Только на плавке побуду и вернусь. По гостям успею наездиться. Целый месяц впереди, еще погуляю. Нема дурных! До войны три года без отпуска пропотел.

Шорников встал из-за стола.

— Пора мне, Иван Иванович приглашал.

Елена Тихоновна сказала примирительно:

— Хоть поешь досыта. Знаю, как в гости к Ивану Ивановичу ходить. Небось синее стеклышко уже достал из комода?

— Достал, — признался Шорников.

«Интересно все-таки, — весело подумал он, — подсмотрела хозяйка, как я стеклышко искал, или догадалась?»

Черноус приготовил Шорникову и пропуск на завод, и чью-то спецодежду.

Увидев Шорникова в доменных доспехах, Иван Иванович совсем не удивился — то ли по занятости, то ли не нашел в этом ничего достойного удивления.

Брезентовая куртка с чужого плеча, в рыжих подпалинах и ожогах, за поясом асбестовые рукавицы, на ногах валенки с обугленным ворсом. Обгоревшая войлочная шляпа с синими очками, укрепленными наподобие козырька, еще хранящая запах чужого пота.

На пятой печи шли последние приготовления к пуску. Рабочие подавали в фурменные отверстия ведра с углем. Черные руки тянулись за ведрами из горна. Электрическая лампочка внутри печи тускло светила в неопадающей угольной пыли. Уголь высыпали на лещадь, чтобы защитить огнеупорную кладку. Иначе куски кокса обрушатся при загрузке печи с колошника, с высоты пятиэтажного дома, и повредят кладку, которая не успела отшлаковаться.

Вода, воздух и огонь еще не вступили в свои права. Холодная домна была тиха, и эта. тишина предшествовала рождению жизни.

На площадке каупера стоял Стебельков и кричал в сердцах на кого-то из газовщиков. Он не привык к тишине на домне и орал так, будто силился перекричать рев воздуха и газа. Потом, чертыхаясь, Стебельков побежал на воздуходувку.

Пробуя свои силы, воздуходувка гнала поток воздуха в пространство, и погода на заводе стала ветреной.

В поддоменнике было необычно холодно. На шпалах подъездного пути, по которому ходят ковши с чугуном, лежал снег; он доживал последние часы. На округлых верхушках кауперов, вознесенных на сорокаметровую высоту, на гофрированной крыше литейного двора и на верхних покатостях газопроводов тоже лежал снег, и он тоже доживал последние часы.

Как-то само собой Шорников взял на себя обязанности горнового второй руки и вместе с Черноусом начал хлопотать в поддоменнике.

Хлопот хватило допоздна. Домой он пришел, когда дети отужинали.

— Ну, чистый трубочист! — всплеснула руками Елена Тихоновна. — Где ты, прости господи, столько угля нашел?

Николай Романович только виновато улыбнулся и потер лоб, покрытый копотью.

— Ладно уже, — сказала Елена Тихоновна с ласковой поспешностью. — Иди мойся. Воды накипятила. Знала, что неумытый из гостей придешь.

В воскресенье Шорников собрался на завод чуть свет. Он надел новую суконную гимнастерку с белым подворотничком, с орденами и медалями.

Конечно, гимнастерку эту лучше бы поберечь, ее можно прожечь под спецовкой. Но Елена Тихоновна не прекословила и молча смотрела, как он подпоясывался, как потом брился, причесывался.

Чем ближе Шорников подходил к домне, тем больше волновался. Пуск печи — всегда событие в жизни горнового, а для вчерашнего старшего сержанта и подавно. После стольких лет он вновь будет управлять потоком чугуна.

Там, на фронте, Шорников не думал, что будет так волноваться после войны. И где? На заводе! Ведь здесь ничто не угрожает его жизни или жизни людей, стоящих с ним рядом.

Откуда же тогда эта жгучая тревога?

У пятой домны многолюдно. На скиповом подъемнике висит красный транспарант. Приехало начальство из министерства, из области. Странно видеть у домны людей без спецовок. В стороне жмутся строители домны, приглашенные на торжество. Музыканты со своими трубами отогреваются у костров.

И вот уже по скиповому подъемнику, похожему на исполинскую стремянку, приставленную к верхушке домны, потянулись на колошник отмеренные вагоном-весами порции кокса, руды, известняка.

Стебельков закричал в телефонную трубку: «Воздуха мне, воздуха!» — таким истошным голосом, будто сам задыхался.

Воздух вобрал в себя весь жар раскаленных кауперов, устремился в домну и родил в ней животворный огонь. Казалось невероятным, что еще вчера по лещади разгуливал Черноус.

Нестройное «ура», медные голоса труб, заглушаемые гудением печи, возгласы, крики.

Печь быстро набирала ход. Машинист вагона-весов, молодой парень с веселыми глазами и пустым рукавом, все чаще и неизвестно кому (на колошнике его не слышали) кричал: «Даю!» — и все увеличивал порции руды, кокса, известняка.

Шорников подходил к фурмам, заглядывал через слюдяные глазки во внутренность печи, и с лица его, обращенного к огню, сбегала тень тревоги.

Домна не выдает своих секретов первому встречному, она доверяет только своим.

Шорников перетрогал весь инструмент, согревшийся возле зажженной печи. Несколько раз, раньше времени, он брал в руки лом, отполированный чужими ладонями, и еще раз проверял баллоны с кислородом для прожигания летки.

Наступил самый ответственный момент — печь готова выдать чугун.

— Пора, — скомандовал Иван Иванович, стараясь казаться совершенно спокойным, и стал лихорадочно сосать давно потухшую трубку.

Шорников с Черноусом принялись в четыре руки разделывать летку. Они стояли на железном листе, брошенном на песчаную канавку — будущее русло чугунного потока. Раскачиваясь в такт, они долбили ломом огнеупорную глину. Все отошли и издали напряженно следили за согласными движениями горновых.

Все тоньше глиняный простенок, держащий чугун взаперти. Вот он уже светится изнутри. Пробивается язычок пламени. Чугун еще заперт, но вскоре находит лазейку и вырывается с внезапной стихийной силой.

Горновые отскочили в стороны. Лист, на котором только что стояли Черноус и Шорников, мгновенно покраснел. Взрыв света и тепла — ослепительное сияние и зной, обжигающий кожу и дыхание...

Сперва чугун идет по песчаному руслу с ленцой, как бы нехотя, затем, шипя и скворча, как сало на сковородке, бежит все быстрее и быстрее, не зная удержу. Только успевай отвозить ковши! Чугун искрится. Розовый и багровый пар подымается над желобом и застилает весь литейный двор.

Защитив лицо согнутой в локте рукой, Черноус, Шорников, Баховчук и другие подручные переступают через слепящие арыки, ставят заслонки, управляя половодьем расплавленного чугуна. Грузный Черноус шагает через эти ручьи непринужденно и уверенно, не глядя под ноги, с особой повадкой истинных доменщиков.

Ушел последний ковш со шлаком, пушка Брозиуса выстрелила глиной в присмиревшую летку, запечатав ее до следующей плавки, а Шорников еще не нашел времени отдышаться, разогнуть спину, снять шляпу н отереть мокрый лоб.

— Гвардейская работа! Повезло Осипу с напарником — прокричал Шорникову в ухо Стебельков, неожиданно оказавшийся рядом.

Усталости Шорников не замечал, и радостное возбуждение не покидало его. Он выдал первую плавку, ему доверили номер, он хозяйничает у горна, он опять поддерживает огнем чье-то наступление. У него такое чувство, что выплавленного им чугуна должно хватить на все работы и труды, на всех формовщиков, на всех литейщиков, на всех кузнецов страны.

Вот такое же ощущение, бывало, он испытывал, стоя за орудийным щитом в минуту боя, когда, казалось, именно его орудие и он, командир расчета, решают исход всего сражения, всей войны.

Черноус нашел Шорникова в тихой каморке газовщика, где аккуратно несут свои канцелярские обязанности самозаписывающие стрелки приборов. Стебельков орал на кого-то в трубку телефона, потом бросил ее и сказал, указывая длинным, костлявым пальцем на Шорникова:

— Прогони ты его домой, Осип. Ну зачем он тут околачивается? Чудак человек! Гулял бы себе на здоровье.

Шорников пил газированную воду, щеки его горели не то от возбуждения, не то были с непривычки слегка опалены.

Черноус раздраженно отмахнулся от Стебелькова, повернулся к нему спиной и сказал Шорникову полушепотом:

— Иван Иванович распорядился тебе новую спецодежду выдать и все такое прочее. Вот ключ от шкафчика. Мы с тобой теперь по раздевалке соседи.

Действительно ли Черноус забыл, что Шорников пришел только на пуск печи? Или сделал вид? Шорников с готовностью взял ключ.

— Звонили из проходной, Николай Романович, — смущенно сказал Черноус. — Там тебя Елена Тихоновна дожидается. Ступай-ка на расправу, а я за тебя похлопочу.

Увидев мужа, Елена Тихоновна, сидевшая в углу проходной, всплеснула руками и запричитала:

— Разве можно не евши? С обедом битый час дежурю.

Шорников принялся за обед.

— Гимнастерку суконную не прожег?

— Цела.

— Орденов, медалей, прости господи, не растерял?

Шорников ощупал себе под курткой грудь.

— Целы.

Елена Тихоновна облегченно вздохнула.

— Шубку-то Глаше в магазине купим или подождем, беличью сошьем?

— Какую такую беличью?

От удивления Шорников даже перестал есть.

— А из тех белок, которые ты хотел с охоты принести, — пояснила Елена Тихоновна, добродушием маскируя лукавство.

Шорников шагал мимо старых и вновь выстроенных заводских корпусов. Он готов был дружески кивать им, как старым сослуживцам.

Задымленный заводской снег поскрипывал под ногами.

Впереди виднелись силуэты домен, почти растворившиеся в сумрачном предвечернем небе. Пятая домна — крайняя слева.

Задолго до того как подойти к подножию печи, Шорников достал из кармана синее стеклышко. Ему не терпелось заглянуть через слюдяной глазок в печь, где еще вчера разгуливал Черноус, тускло горела электрическая лампочка и где сейчас бесновался новорожденный чугун.

Домне прибавили дутья, и горновой спешил узнать, каково ее самочувствие.

1946

НЕТ НИЧЕГО ДОРОЖЕ

1

Столь маленькой станции больше подошло бы название разъезда или полустанка. Курьерский поезд высокомерно пролетел мимо, почти не снижая хода на стрелках, не снисходя к этой глуши. И даже неторопливый почтовый поезд задерживался здесь минуты на две, не больше.

Левашов не успел хорошенько осмотреться, надеть кожанку, закурить, как с ним уже поравнялся хвост поезда.

На ступеньке последнего вагона стоял скучающий кондуктор. Он держал в руке такой обтрепанный флажок, что нельзя было понять, какого же он цвета — желтого или красного.

В лицо ударили крошки шлака и песчинки. Следом за поездом, не отставая от него, кружилась своя маленькая метель, пахнущая перегретыми буксами и каменноугольной смолой.

Вокзалом служил пассажирский вагон, снятый с колес. Двери были на уровне земли, без ступенек.

Холмы, заросшие крапивой и бурьяном, указывали место бывшей станционной постройки.

С севера, вплотную к станции, подступал лес, и по кромке его, по соседству с железнодорожным полотном, шел большак. Левее, за лесом, лежала деревня, названия которой Левашов не помнил.

Несколько женщин в платках, военный с зеленым сундучком, старик в несвоевременном ватнике и барышня с гитарой торопливо, держась вместе, зашагали по большаку налево.

Левашов ушел по шпалам в противоположную сторону. Насколько он помнил, ему следовало дойти до семафора, перейти через рельсы и свернуть на проселок, идущий полем. Он несколько раз оглядывался на группу удаляющихся пассажиров. У него попутчиков не нашлось...

Перед отъездом из Москвы все было ясно и просто. Давно, еще во время войны, он клятвенно обещал себе, если останется жив, проведать Большие Нитяжи, поклониться Алексею Скорнякову.

«Заодно отдохну как следует, — подбадривал он себя, стоя на перроне Белорусского вокзала. — Не то что в городе. Даже в Петровском парке пыль. На водной станции «Динамо» к воде не протолкаться. А там, в Нитяжах, — луга, леса, Днепр — рукой подать. Лучше всякой дачи».

Он сел в поезд с сознанием, что выполняет давнишний долг, и ему было лестно думать, что он умеет держать слово, даже если оно дано самому себе.

Но сейчас собственная решимость, которая еще недавно его умиляла, представлялась ребячеством.

Безлюдный проселок то нырял в лес, где уже чувствовалось приближение вечера, то вновь стремился в поле. Нужно отшагать еще не меньше семи километров, прежде чем он доберется до этих Нитяжей.

Им овладело беспокойство, знакомое одинокому путнику, который на исходе дня не знает, под какой крышей доведется ему ночевать.

Проселочная дорога, по которой он шел сейчас, была хорошо памятна. Почему же она кажется незнакомой? И Левашов понял, откуда ощущение новизны, — от тишины вокруг, которая в те дни здесь, на переднем крае, если и наступала, то была непрочной.

За лесом показались Малые Нитяжи, но Левашов прошел мимо не останавливаясь; нетерпение подгоняло его.

Наверно, и имени Алексея Скорнякова никто не слышал в этих местах. Но кого же винить? Все, что он, Левашов, успел тогда сделать, — это написать чернильным карандашом на бумажке имя, фамилию, звание и еще несколько слов, которые пишут в таких случаях. Бумажку положили под каску, второпях произвели салют, подняв автоматы к пасмурному небу, и бросились догонять ушедших вперед товарищей. Атака уже началась, и траурный салют прозвучал в разноголосице боя как деловитый залп по врагу. Потом принялся дождь, и Левашову еще тогда отчетливо представилась размокшая бумажка в чернильных подтеках, расплывшихся настолько, что и разобрать ничего нельзя...

Вот и речонка Нитяжка. Перед мостом, на обочине дороги, стоит шест с синей табличкой «Большие Нитяжи», оставленный армейскими дорожниками. Левашов помнил на этом месте желтую немецкую табличку, на которой название деревни было выписано витиеватыми готическими буквами.

Он перешел через мостик, который сейчас, в августе, был чересчур солидным для худосочной речонки, лениво текущей в пологих берегах. Сумерки перекрасили траву в серый цвет. Женщина, полоскавшая серое белье, с усилием распрямила спину и проводила Левашова долгим взглядом.

Придорожные ветлы, знакомый поворот дороги, и за ним, на бугре, должна быть могила Алексея Скорнякова. Найдет ли он это место? Не сровнялся ли безвестный холмик с землей?

Он увидел ограду, за ней обелиск со звездочкой на точеном шпиле и холмик, лиловый от колокольчиков.

Он подбежал ближе и прочел на дощечке: «Гвардии старшина Алексей Скорняков. Пал смертью храбрых в боях за Родину 26 июня 1944 года». Все, что Левашов второпях написал на бумажке, лаконичная фраза, в нее нужно было вместить всю скорбь.

Левашов постоял, обнажив голову, затем опустился на траву. Наверно, он просидел долго, — не могло же так быстро стемнеть.

Председателя колхоза он нашел на краю деревни, в блиндаже, уцелевшем со времени войны. Шаткий огонек каганца в снарядном колпачке выхватывал из темноты человека, сидящего за столиком, кусок бревенчатой стены и карту на ней.

— Мне председателя правления колхоза.

— А вам по какому делу? — спросил человек за столиком, оторвавшись от бумаг. — Ну, я председатель. А вы небось уполномоченный? От какой организации?

— От самого себя.

Председатель сдвинул брови, стараясь в темноте рассмотреть прибывшего.

— Приехал погостить. Воевал в этих местах. Товарищ тут похоронен. — Левашов показал рукой в сторону, откуда пришел.

— Гвардии старшина Алексей Скорняков? Он самый.

— Уважаем твоего товарища как героя. А что за человек, в подробностях никто не знает. Будем знакомы. Иван Лукьянович.

— Левашов.

— Та-ак... Значит, не уполномоченный? Чего же ты, друг, хам у входа хоронишься? Шагай смелее к свету, садись. А я, признаться, думал, опять меня по какой-нибудь статье обследовать собрались.

И в полутьме видна была его улыбка. Когда Иван Лукьянович убедился, что перед ним не официальное лицо, он сразу повеселел и перешел на «ты».

— Та-ак... А ты из каких же мест будешь? Из самой Москвы? Газетки свежей не прихватил?

— Не догадался.

— Жаль, жаль. Я от международного положения на три дня отстал. Известное дело — деревня. Как там, короля-то из Италии уже выселили?

— Не в курсе.

Иван Лукьянович укоризненно посмотрел на Левашова: «Что же ты, братец, так оплошал?»

Длинные, прямые, чуть сросшиеся брови и такие же прямые усы перечеркивали лицо Ивана Лукьяновича двумя черными линиями. Когда он улыбался, то сразу молодел, как все люди с хорошими зубами. Под латаной гимнастеркой угадывались мощные плечи и грудь. Еще когда Левашов поздоровался, он почувствовал, что эти большие руки налиты железной силой, как у лесоруба или кузнеца»

Широкоплечая тень ложилась на стену рядом с картой. Теперь можно было разглядеть, что это карта Южной Америки. Где-то в окрестностях Рио-де-Жанейро торчал гвоздь, и на нем висела армейская фляга.

На лежанке у противоположной стены спала или притворялась спящей женщина, а в изголовье, поперек лежанки, спали в обнимку двое детей.

Иван Лукьянович был огорчен тем, что негде устроить гостя и придется отправить его на жительство в школу. От ужина Левашов отказался. Иван Лукьянович вызвался проводить гостя и вышел, хромая, из-за столика. В руке у него оказалась палка.

— Зачем же беспокоиться? Доберусь как-нибудь.

— Думаешь, калека? — обиделся Иван Лукьянович. — Да я со своим посохом бегом бегаю. Не всюду на таратайке проедешь.

— Когда думаете отсюда выселяться? — спросил Левашов, на ощупь подымаясь из блиндажа по осыпающимся ступеням.

— Строят мужички себе дома, строят. Каждый день лес возим. Целый обоз отрядили. Завтра услышите. Как дятлы, топорами стучат.

— А сами когда переезжаете?

— Пусть сперва народ отстроится. Раз начальство, значит, должен очередь уступать. Примеряюсь самым последним переехать. Я ведь хитрый! Самое-то большое новоселье будет напоследок. Праздник какой!..

«А ведь и в самом деле праздник, — подумал Левашов, шагая в темноте за Иваном Лукьяновичем, — боюсь только, что забудет председатель этот день отпраздновать».

Стемнело так, что избы смутно угадывались и не видно было верхушки колодезного журавля, хотя прошли мимо самого колодца.

Заспанная сторожиха встретила постояльца не особенно приветливо.

— Может, Никитична, устроишь гостя в комнату Елены Климентьевны? — спросил Иван Лукьянович. — Вернется она только к занятиям...

— Лучше я где-нибудь в классе переночую.

— Конечно, в классе, — поспешно сказала Никитична. Ей не хотелось пускать чужого человека в комнату Елены Климентьевны, а потому понравилась непритязательность приезжего. — А чем плохо в классе? Полы у нас мытые, крашеные. Постелю молодцу плащ-палатку, подушку найду, матрац свежим сеном набью.

— Совсем хорошо!

— Уполномоченный? — спросила Никитична, разжигая лампу, когда Иван Лукьянович ушел. — У нас тут даже целыми комиссиями ночуют. Только окурками не разбрасывайся, а то еще пожару наделаешь. Уполномоченные всегда так дымят, будто у них и дел других нету... Ах, сам от себя? Ну, тогда тем более отсыпайся.

2

Проснулся Левашов от скрипа открываемой двери. На пороге, опершись на палку, стоял Иван Лукьянович.

— Извиняюсь за раннюю побудку. Известно, с петухами встаем, с курами спать ложимся. Деревня! А Никитична уже самовар сочинила. Молоко там, оладьи, яички и прочие припасы питания.

Левашов торопливо вскочил, оделся, побрился. Теперь, после бритья, он выглядел лет на двадцать шесть. Румянец во всю щеку, и в то же время у глаз, у рта ясно обозначались морщины и на висках белела седина, будто несмытая мыльная пена, засохшая после бритья.

Левашов чаевничал, а Иван Лукьянович потчевал его так, словно хозяйничал у себя дома.

Иван Лукьянович, видимо, соскучился по собеседнику. Сперва он повел речь о подкормке льна-долгунца минеральными удобрениями,затем подробно рассказал о том, как его эвакуировали после ранения с поля боя («перед самой границей, не пришлось на фашистское логово посмотреть»), затем помянул недобрым словом тракториста Жилкина за огрехи и, как бы подводя итог всему сказанному, с силой ударил ребром мощной ладони по столу:

— Что ни говори, но этот Франко досидится там у себя в Испании. Он бы нам тут попался где-нибудь в лесу! Вспомнили бы ему «голубую дивизию». Быстро бы его партизаны причесали. До первой березы и довели бы только. Как предателя! С конфискацией всего имущества...

После завтрака Левашов вышел на крыльцо и увидел на ступеньках двух мальчиков.

Белоголовый, голубоглазый, плечистый мальчик уставился на Левашова, открыв рот. Он был в домотканой рубахе, не знающей пуговиц, так что виднелись грудь и коричневый живот. Одна штанина спускалась почти до щиколотки, другая, с бахромой внизу, едва закрывала колено. Он с нетерпением ждал появления Левашова и сейчас вперил в него восхищенный взгляд.

Второй был чуть повыше ростом, худощав. Из-под пилотки торчал темный чуб. Все на нем было не по размеру: пилотка лежала на оттопыренных ушах, рукава у гимнастерки пришлось закатать, раструбы галифе приходились ниже колен. Он смотрел на Левашова со сдержанным любопытством, к которому было примешано недоверие. «Нужно еще поглядеть, что за человек», — как бы говорили его настороженные совсем взрослые глаза.

— Здорово, герои!

— Здравствуйте, дяденька, — торопливо ответил белоголовый.

— Ну, здорово, — не спеша и будто нехотя отозвался мальчик в пилотке.

— Кто же из вас старше?

— А мы одногодки.

— Сколько же годков приходится на двоих? Если оптом считать?

— С тридцать пятого года... — сообщил белоголовый.

— Таблицу умножения проходили? Двенадцать на два — вот и выйдет оптом, — сказал мальчик в пилотке.

Он не любил, когда с ним шутили.

— А звать вас как?

— Санькой.

— Павел Ильич, — отрекомендовался мальчик в пилотке.

И тут же деловито осведомился, указав подбородком на ордена.

— Тот, который с краю, — Отечественной войны орден?

— Так точно.

— Какой же степени?

— Второй.

— Лучше бы первой. Первая степень старше.

— Что же теперь делать, Павел Ильич? Не заслужил больше.

— Надо было лучше стараться, — наставительно сказал Павел Ильич.

— В другой раз буду знать, — ответил Левашов серьезно. — Ты, Павел Ильич, не очень меня ругай, а лучше скажи, где у вас тут самое знаменитое место для купанья?

— Мы вам, дяденька, покажем, — вызвался Санька.

— Ради компании, так и быть, сходим, — сказал Павел Ильич. — Заодно черники наберу.

Резким движением локтей он поправил сползающие галифе и пошел вперед.

Теперь, при свете дня, Левашов увидел всю деревню из края в край.

Избы поредели и стояли, отделенные друг от друга большими пустырями. Между старыми избами поднимались вновь выстроенные; свежие бревна еще не всюду утратили свою белизну. Некоторые избы были подведены под крышу, на других усадьбах стояли срубы, — повыше, пониже.

Печи сгоревших домов были разобраны, кирпич вновь пошел в дело. Только у одной закопченной печи, стоящей под открытым небом, стряпала хозяйка. И так она привычно орудовала ухватом и переставляла горшки на загнетке, словно стряпала в избе. Недалеко от печи, под конвоем обугленных яблонь, ржавел немецкий танк.

Павел Ильич торопливо спустился тут же, по соседству, в подвал сгоревшего дома. Пепелище было огорожено плетнем, на котором сохли цветастое белье и глиняные горшки, насаженные на прутья. Как ни в чем не бывало на пустырь вела калитка.

Павел Ильич появился такой же степенный, с краюшкой хлеба и с небольшим латунным ведерком, сделанным из снарядного стакана.

«Калибр сто пять, немецкий», — отметил про себя Левашов.

— Пашутка! — закричала вдогонку простоволосая женщина.

Ее голова показалась над землей из подвальной двери.

Павел Ильич сделал вид, что не слышит.

— Пашутка-а-а! Может, сперва поснедаешь?

— Успею. Не грудной!..

Он был явно недоволен этим Пашуткой, прозвучавшим так некстати в присутствии приезжего...

Война напоминала о себе на каждом шагу.

Перед высокими порогами изб в качестве приступок лежали снарядные ящики. На санитарной повозке с высокими колесами немецкого происхождения провезли в кузницу плуг. Прошла баба с ведрами на коромысле — под ведра были приспособлены медные снарядные стаканы.

«Калибр сто пятьдесят два. Наш», — определил Левашов.

Впервые он шел днем по этой деревне, ничего не опасаясь, и счастливое ощущение безопасности овладело всем его существом с такой силой, какой он не знал со Дня Победы.

Ныне Большие Нитяжи вытянулись дальше прежней своей околицы, туда, где на восточном скате холма находился когда-то командный пункт дивизии. Разве думали саперы, мастерившие блиндажи в пять накатов, что после войны в них будут жить погорельцы?

Еще с холма показался за перелеском Днепр. Близость его заставила ускорить шаг. Скоро их отделял от реки только просторный луг, но босоногие проводники Левашова пошли не напрямик, а в обход.

По краю луга тянулась колючая проволока. Дорога заросла настолько, что едва угадывалась. Когда-то дорога шла лугом к мосту. Теперь из воды торчали только сваи, похожие на черные огарки.

Днепр в этих местах неширок, он капризно петляет в верховьях. И Левашов смотрел и никак не мог припомнить, сколько же раз ему пришлось форсировать этот молодой Днепр — четыре или пять?

— Земляники там летом было! — сокрушенно сказал Санька, кивнув на луг. — Страсть!

— И вкусная?

— Кто знает? Туда никто не ходит. Мин там немецких...

— Насажали мины, как картошку, — сказал Павел Ильич, явно с чужих слов. — Позапрошлым летом туда стадо ушло — двух коров на куски разорвало. А пастуха деда Анисима так тряхнуло, что на все лето оглох.

Левашов замедлил шаг, приглядываясь к лугу, заросшему рослой увядшей травой.

— Ох, и трава высокая! — сказал Санька с восхищением.

— Скажешь тоже! — возмутился Павел Ильич. — А толку от нее? Здесь бы косарям пройтись по второму, а то и по третьему разу...

Ну конечно же, тот самый луг! Тогда трава подымалась человеку по пояс. Росистая трава хлестала по мокрым коленям, цеплялась, хватала за ноги. Каких трудов стоило проделать в этом минном поле калитку для пехоты, когда готовились форсировать Днепр!

Левашов стоял, отдавшись воспоминаниям. Санька стоял с ним рядом молча и недвижимо. Но Павел Ильич сказал, недовольный:

— Чего тут стоять, глаза пялить? Идти так идти...

Санька еще не успел добежать до берега, как уже на ходу начал стаскивать с себя рубаху. Он бултыхнулся в воду, когда Павел Ильич по-хозяйски складывал на берегу свои исполинские галифе. Санька купался вблизи берега; несколько раз он вылезал из воды, но не успевал обсохнуть и нырял снова. Павел же Ильич вошел в воду не торопясь, но заплыл далеко, к черным сваям моста. С криком: «Вертун здесь, да глубокий!» — он нырнул и надолго исчез под водой.

Лязгая зубами, посиневший Павел Ильич натянул гимнастерку на мокрое тело и сказал:

— Раньше того омута не было.

— Ох, и воронка здоровая! — вмешался Санька.

— Какая бомба, такая и воронка, — солидно пояснил Павел Ильич. — Этой бомбой немцы мост примерялись разрушить.

После купания Павел Ильич отправился по ягоды, а Левашов и Санька расположились на берегу, в ивняке. Санька не мог усидеть на месте. Он то вскакивал с воинственным криком: «Чирки!», то его внимание привлекал всплеск рыбы на середине реки.

В обратный путь купальщики двинулись, когда солнце было на обеде. Павел Ильич нес ведерко, полное черники. Пальцы и губы у него были под цвет ягоды.

Деревенские ребятишки издали с завистью смотрели на Саньку и Павла Ильича, сопровождавших приезжего дядьку при орденах. Санька посматривал по сторонам с откровенным торжеством, Павел Ильич делал вид, что ребят не замечает, — он то и дело косился на свое ведерко.

Верхом на стене сруба, белевшего впереди, сидел мужичок с топором. Едва Левашов поравнялся с ним, он перегнулся вниз и крикнул:

— С гвардейским почтением!

После этого было уже неудобно пройти мимо, не угостив мужичка папиросой.

И космы на его голове, и бороденка очень походили на мох, которым он заделывал пазы между бревнами.

— Не из Одиннадцатой армии, случайно? — спросил мужичок, прикуривая.

— Нет.

— И до каких чинов дослужился?

— Старший лейтенант.

— Не из артиллеристов, случайно?

— Сапер.

— Нашего племени! — крикнул мужичок неожиданно громко и с еще более неожиданным проворством спрыгнул на землю. Он стал навытяжку, выпятил грудь и отрапортовал: — Гвардии рядовой Страчун Петр Антонович. Саперного батальона Тридцать первой гвардейской дивизии генерала Щербины Ивана Кузьмича.

— Часто упоминался в приказах Верховного Главнокомандования, — сказал Левашов, желая польстить Страчуну.

— А как же! — просиял Страчун. — Я семь благодарностей ношу от командования. На всю жизнь навоевался. Теперь хочу семейство под крышу определить. А то пойдут дожди, — Страчун опасливо взглянул на облако, одиноко странствующее в голубом небе, — утонем в землянке всем семейством, и поминай как звали. Помощники вот у меня не шибкие — сосед-инвалид, баба и дочки. Сына бы сейчас сюда, Петра Петровича, который в Кенигсберге-городе голову сложил! Мы бы с ним вдвоем быстро управились. Сын тоже по саперной части воевал.

Страчун горестно махнул рукой и, как бы спохватившись, что дельного помощника нет и не будет, а работа стоит, опять вскарабкался на сруб. Уже сидя верхом на бревне, Страчун крикнул уходящему Левашову:

— А товарищ, который в нашей земле покоится, в каких войсках, случайно, служил?

— Сапер! — ответил Левашов уже издали.

3

После обеда Левашов отправился к деду Анисиму, бывшему пастуху. Он нашел его в избе, которая показалась Левашову знакомой. Ну конечно же! В этой избе располагался комендантский взвод. Печь была всегда заставлена сапогами, ботинками, завешана портянками, от которых подымался удушливый запах.

И сейчас в избе было очень тесно, — очевидно, здесь ютились две, а то и три семьи. В сенях шумела ручная мельница, две девицы мололи зерно нового урожая и перешептывались.

Дед Анисим сидел на печи, опершись руками о край ее, пригнув голову, свесив ноги в лаптях. Он часами сидел в такой позе, словно вот-вот спрыгнет. Внимательно и дружелюбно смотрел он на Левашова выцветшими глазами, которые когда-то были голубыми.

— Значит, на обочине брошенной дороги? — допытывался Левашов. — И далеко от колючей проволоки?

— Саженях в десяти она и лежала. Беспощадно минировал, ирод. Как шибанет! Двух коров — и прямо на куски. Особенно Манька хороша была, редкого удоя корова. Две недели всем колхозом мясо ели. Как после великого поста...

— Больше жертв не было?

— В другой раз заяц забежал на луг и тоже угодил на мину. Та хоронилась подальше от дороги. А все проделки этих иродов! И я тоже, внучек, чуть-чуть на смерть свою не наступил, хотя умирать никак не согласен. При неприятелях звал смерть, не раз звал ее, косую. А потом захотелось до победы дожить. И что же? Дожил! Ведь дожил! Теперь соображаю до полного расцвета жизни дожить. Ведь сейчас, — дед Анисим перешел на шепот, — только рассвет настоящему дню наступает. Жизнь только начинает развидняться. Хочу, чтобы избы новые, а в них — ни соринки, ни грязинки. Чтобы было чем хороших людей угощать. Мне теперь до полной жизни дожить требуется.

— Обязательно доживешь, дедушка.

Дед Анисим сердито посмотрел в угол, где возились ребятишки и заливисто ревел голый карапуз. Девочка лет семи, по-бабьи повязанная платком, твердила испуганным шепотом:

— Молчи, Ленька, молчи, пострел! А то «рама» прилетит.

— Бабы, — пояснил дед Анисим, — до сих пор ребятишек фашистским аэропланом пугают. Правнучек когда родился, стали дети любопытничать: «Дедушка, а дедушка, откуда это вдруг Ленька взялся?» — «Как откуда? — объясняю. — С неба. Ленька-то у нас парашютист. Помните, тот летчик на парашюте летел? Чуть не сел на крышу на соседскую... Ну, вот и Леньку бог на парашюте сбросил». Так что ты, внучек, думаешь? Насчет бога не поверили, огольцы, а только насчет парашюта...

Дед Анисим еще больше свесился с печи к лавке, на которой сидел Левашов, хитро сощурил зоркие глаза и сказал, снова понизив голос:

Я еще и в школу этого Леньку провожу. Мало бы что восьмой десяток! До настоящей жизни дожить — и сразу на погост? Мне умирать не к спеху...

Дед Анисим спустился с печи и сам проводил гостя до ворот. Старик оказался высокого роста и держался не по-стариковски прямо.

4

Наутро Левашов вновь отправился с мальчиками к реке. На этот раз он прихватил с собой учебник, однако «Сопротивление материалов» поддавалось с трудом. Никак не идут в голову формулы, расчеты, когда рядом лениво плещет вода, в осоке крякают утки и такая вокруг благодать, что хочется лежать и лежать на траве, запрокинув голову к небу, не шевелясь, ни о чем не думая.

Но смутная тревога все-таки не оставляла Левашова, и касалась она вовсе не предстоящего зачета и не каких-нибудь других дел, а почему-то соседнего луга. Эта навязчивая мысль стала его раздражать.

Левашов встал, обошел луг кругом, вдоль колючей изгороди, нашел на стежке черную табличку: «Ахтунг, минен!», забытую немцами, затем подобрал штык. Он взял в руку этот ржавый штык, шагнул за проволоку и, раздвигая траву руками, осторожно пошел по лугу. Иногда он подолгу стоял на одной ноге, вглядываясь вниз, затем, крадучись, делал еще шаг. Тыкал в землю штыком, как щупом, и делал это как опытный сапер: щупая землю, держал штык наклонно.

Роса в августе не высыхала до полудня и блестела на солнце, а потому трава, примятая сапогами, матовая от сбитой росы, отмечала путь Левашова.

Мальчики остались ждать на стежке, за изгородью. Санька стоял с круглыми от испуга глазами. Павел Ильич строго смотрел вслед Левашову, ступающему по лугу: «Взрослый человек, а озорует. Ну зачем со смертью в жмурки играть? Как дитя малое!»

Обратно к стежке Левашов пробрался по примятой траве, хранившей его следы. Он молча, одну за другой, выкурил две папиросы, а затем сказал:

— Ты мне, Павел Ильич, в лесу удилище срежь.

— Можно, — вздохнул Павел Ильич. — Только зря время проведете. Куда ее, плотву? Баловство одно. Наживка дороже.

— А мы и без наживки обойдемся. И без лески. И без крючка.

Санька был явно заинтригован, но ничего не решился спросить, а Павел Ильич держался так, будто все понимает, но не хочет попусту трепать языком.

— И тебе есть задание, Санька, — сказал Левашов. — Заготовь хорошую вязанку прутьев...

Левашов возвращался в школу, занятый своими мыслями, и даже на «гвардейское почтение» Страчуна ответил небрежным кивком. Тот ждал, что его угостят папироской, и посмотрел Левашову вслед с печальным недоумением.

Страчун сидел верхом на выросшей стене сруба, будто не слезал оттуда со вчерашнего дня, а кто-то подложил под него несколько новых венцов. Уже белели свежеотесанные стропила — скелет завтрашней крыши...

К вечеру в школу, по обыкновению, явился Иван Лукьянович, ему не терпелось посудачить на международные темы.

Левашов встретил его вопросом:

— Что решили делать с лугом?

— На военном положении земля. Про случай со стадом и с дедом Анисимом слышал? Так это — маленькое происшествие. У нас весной потяжелее случай был. Двух пахарей убило. Задели лемехом за мину. Приехали минеры из Смоленска, всю пашню обыскали. Полную коллекцию мин и снарядов собрали, на все фасоны. Ты, может, думаешь, немец только деревню разрушил? Он и землю нашу разрушил. Сколько земли засыпать нужно, сколько мин разоблачить, сколько снарядов и бомб собрать, которые еще заряд держат!

— Ну, а как с лугом?

— Сказали — огородите, ждите очереди. Сперва все пашни обыщут, потом за луга примутся. А пастух с подпасками совсем с ног сбились. Гоняют стадо по лесу, с поляны на поляну. А траву как косим? Раз замахнешься косой — трава, второй раз замахнешься — пенек или кочка. Что же делать? Сразу всей земли не освободить.

— Вот я и хочу, Иван Лукьянович, этот луг прибрать. Только голыми руками до мин не доберешься. Придется в Смоленск съездить, в штаб разминирования.

Иван Лукьянович сперва пытливо, а потом с нежностью посмотрел на Левашова.

— Я тебя до шоссе на таратайке подвезу. Правда, машины теперь редко ходят. Но тебя шоферы примут.

Утром Левашов распрощался на шоссе с Иваном Лукьяновичем и остался сидеть у столба 461, поджидая попутную машину.

«Да ведь это четыреста шестьдесят один километр от Москвы!» — догадался вдруг Левашов, глядя на столб, и тотчас же повернулся лицом на восток, где обрывалась серая линия гравия.

Он помнил это шоссе, когда на нем было оживленнее, чем на улице Горького. Сейчас шоссе было пустынно, и он собрался идти пешком. Но тут же его догнала полуторка, и шофер, увидев, что пешеход из своих, из фронтовиков, не обидел его отказом и остановил машину.

Левашов вернулся в Нитяжи на третий день к вечеру. Он нес под мышкой небольшой ящик.

С ночи зарядил дождь. Утром Левашов несколько раз выходил на крыльцо и хмуро поглядывал на небо, плотно затянутое тучами.

Тучи толпились в несколько ярусов. В разрывах черных туч виднелись грязно-серые, цвета разбавленной туши, за ними чуть посветлее — и ни единого голубого окна!

Здесь, в Нитяжах, раскаты грозы, казалось, принесли с собой отзвуки былой канонады.

Дожди не унимались несколько дней, и все эти дни Левашов занимался, с трудом усевшись на парте, уперев колени в откидную доску: сам себе казался страшным верзилой. Он часто отрывался от сопромата, чтобы повозиться у привезенного ящичка.

Дважды в день Левашов, натянув на себя кожанку, шлепал по лужам, по липкой грязи к Днепру. Шел, с усилием вытаскивая ноги из глины.

За шиворот затекала вода, кепка насквозь промокла, а он прогуливался по стежке и посматривал на мокрую траву за колючей проволокой, будто примеряясь к чему-то. Потом так же неторопливо шел обратно в школу.

Страчун, несмотря на дождь, сидел на крыше и обтесывал стропильную ногу. И Левашов подумал: «Велико же нетерпение бездомного человека, горяча его мечта о крыше, если он работает в такую непогоду».

Весь следующий день Левашов продолжал зубрить сопромат, втиснувшись в парту так, что колени у него были выше подбородка.

К полудню лужи обмелели, к вечеру высохли, но Левашов по-прежнему сидел в классе. Иван Лукьянович, который приковылял вечером, чтобы послушать последние известия, решил уже, что Левашов бросил думать о луге, и потому ни о чем не расспрашивал. Левашов производил впечатление человека нерешительного, который не смог накопить достаточно смелости для этого отчаянного предприятия и не собрался с духом, чтобы от него окончательно отказаться.

5

На самом же деле Левашов не торопился, так как считал, что в сырую погоду элемент у миноискателя иссякнет быстрее. Он очень боялся за эти старые элементы, потому что работа предстояла огромная. Шутка сказать — лужок! Метров шестьсот, не меньше, если считать по берегу, и километра полтора в обход, если шагать вдоль колючей проволоки.

Левашов разрезал на кусочки старую простыню, а Санька прикреплял полотняные треугольнички к прутьям, расщепленным на конце. Павел Ильич тем временем наращивал из кусков проволоки трос.

Левашов долго и сосредоточенно курил, прохаживаясь по стежке, потом заложил за пояс серп, засунул за одно голенище саперную лопатку, за другое — прутья, надел наушники, взял в руки шест миноискателя и перешагнул через колючую изгородь.

— А мы пойдем по вашим следам и понесем все, что нужно, — предложил Павел Ильич.

— Ни шагу! — погрозил Левашов. — Пока вам на лугу делать нечего.

«Как легко отвыкаем мы от опасности. И как трудно сживаемся с ней!» — подумал Левашов.

Левашов ступал, держа в руках удилище Павла Ильича. Он шарил миноискателем перед собой, обруч ударял по стеблям трав и по цветам, сбивая созревшие семена.

Сначала в наушниках было тихо, но вот возник прерывистый писк, почти такой же, как в телефонной трубке, когда номер занят.

Мальчики увидели, что Левашов остановился, отложил удилище, достал серп, нагнулся, отбросил пучки срезанной травы, достал из-за голенища прут с белым флажком, воткнул в дерн и двинулся дальше.

Вскоре с десяток флажков белело позади Левашова. «Странно, что одни противотанковые мины! — удивлялся Левашов. — На чем же подорвался заяц?»

Противотанковая мина может оставить в живых даже наступившего на нее человека, такая мина требует давления килограммов в сто — сто пятьдесят.

Левашов знал, что немцы имели обыкновение ставить противотанковые мины вперемежку с противопехотными. Неужто на этот раз они себе изменили?

Вновь слышится писк в наушниках, Левашов становится еще осторожнее, срезает пучок травы, другой. Капли пота блестят на его лбу.

Так и есть — немецкая противопехотная мина «эс» с тремя ядовитыми усиками. Один, второй, третий. Они только ждут прикосновения к себе. Им нет дела, что война давно кончилась, что фашистов давно прогнали со смоленской земли и со всех других русских земель. Все эти три года усики мины терпеливо и хищно подстерегали свою жертву.

Секунды три-четыре такая мина шипит, затем взрывается капсюль-детонатор, мина выпрыгивает из земли и засевает все вокруг шрапнелью. Свинцовых шариков не то двести, не то триста, и каждый из этих шариков может намертво ударить в голову, в грудь, в живот.

Прут с белой тряпочкой остался сторожить мину. Луг уже перешел в займище, появились сочные пятна осоки и обломки сухого камыша под ногами, отметившие весной границу половодья.

Еще несколько раз возвращался Левашов за флажками, менял элемент.

Но пришло наконец время, когда Левашов закинул миноискатель за плечо беззаботно, как удочку или сачок для ловли бабочек. Он исшагал луг за три дня вдоль и поперек, не осталось клочка земли, над которым он не пронес обруча с чуткой коробочкой.

Мальчики приносили обед от Никитичны. Котелок с супом нес Павел Ильич. Он не доверял Саньке, который мог побежать и расплескать весь навар.

Левашов ощущал вечерами такую крайнюю усталость, будто сделал переход в полсотни километров без привала...

Перестуком топоров и натужным пением пилы встречала деревня Левашова, когда он, бесконечно усталый, медленно брел в школу.

У срубов возились люди. Дети подтаскивали горбыли, подростки — бревна. Плотничали и женщины и старики.

Крыша у Страчуна была готова, он подтесывал балки перекрытия.

— Дела, однако, у тебя идут! — сказал Левашов, войдя в избу и глядя на Страчуна снизу вверх. — Домишко-то растет...

— Лениться некогда. По-саперному, товарищ гвардии старший лейтенант, — весело сказал Страчун и спрыгнул вниз, в надежде закурить. — С топором и спать ложусь. Вместо жены законной.

— И с минами приходилось дело иметь?

— А ты думаешь! Как же! — Страчун уже собрался прихвастнуть, но понял, что попал впросак, и добавил неуверенно: — Хотя как сказать... Смотря в каком смысле...

— Возьмешься мне помочь? Хочу ваш луг разрядить. Миноискатели есть. План минного поля снял.

— Не-е-ет, — раздалось после долгого кряхтения и вздохов. — От этого вы меня, товарищ, увольте. Ищите себе другого помощника. Я ведь на фронте больше при лошадях состоял. Потом избу нужно до дела довести. Семейство совсем в землянке затопило, заодно с мышами. Так что вы не обижайтесь, товарищ, но я к вам в компанию не гожусь.

Страчун в испуге даже отступил к стене.

— Меня-то чего пугаться? — сказал Левашов сухо и протянул портсигар.

Страчун какое-то мгновение оставался в нерешительности, но затем протянул руку и взял папироску так неловко, будто она была зажжена уже в портсигаре и можно обжечь о нее пальцы.

— Зря ему папироски дарите, — заметил Павел Ильич, когда они отошли от избы. — Он бы у меня зимой снегу не допросился.

Павел Ильич презрительно сплюнул и локтями водворил на место сползающие галифе...

Вечером в школу, по обыкновению, пришел послушать радио Иван Лукьянович. Он редко пропускал последние известия и все старался поймать международный обзор.

Левашов показал Ивану Лукьяновичу границы минного поля и, между прочим, рассказал о беседе со Страчуном.

Иван Лукьянович вскочил с табуретки и заковылял по классу.

— Насчет обоза — это он правду сказал. Всю жизнь в обозе прожил. И на фронте то же самое. Даже до ефрейтора не дослужился. Без единой медали домой явился. За сына, и за того, наверно, не рассчитался. Есть у нас бабы в колхозе, которые больше пользы принесли. По крайней мере, в лес партизанам продукты носили за тридцать километров. А почему так получается со Страчуном? Самолюбивый человек. Сам себя слишком любит. И всю жизнь мимо рубля за пятаком ходит. Еще уборку не закончили — лошадей стал требовать, лес возить. Конечно, в землянке живет. А чем другие хуже? Разве другие под крышу не торопятся?

Иван Лукьянович долго ходил из угла в угол, нахмурившись, сердито стуча палкой. Потом сел и тяжело ударил рукой по парте.

— Ты на посох мой не смотри. Это я только притворяюсь хромым. Я ведь хитрый! Можешь на меня в своем деле облокотиться. Могу еще помощников представить. Правда, штатские будут люди или из женского сословия. Может, нам кузнец Зеркалов поможет, тоже человек фронтовой, партийный...

— Обойдемся вдвоем, Иван Лукьянович. Тем более связные у меня — орлы. Такие не подведут!

Левашов подмигнул в сторону Саньки и Павла Ильича. Они тесно, касаясь друг друга висками, сидели на одной парте, как на уроке, и, пришептывая, читали книжку.

Санька, услышав похвалу, приподнял было голову, но, очевидно, получил тумака в бок, потому что порывисто и еще ниже, чем прежде, склонился над книжкой. Павел Ильич притворялся, что ничего не слышит и всецело занят чтением.

Глаза Левашова весело заблестели, а Иван Лукьянович улыбнулся, показав жемчужные зубы, но тотчас же прикрыл рот рукой и спросил деловито:

— Лошадь нам не потребуется?

— Попозже.

— Та-ак. Утречком заеду. Сейчас по хозяйству отправлюсь.

Уже в дверях Иван Лукьянович попросил:

— Если до последних известий досидишь — расскажешь. Особенно мне этот Миколайчик на нервы действует, будь он неладен совсем вместе со своими родителями...

По радио передавали лекцию, причем лектор говорил таким скучным голосом, будто и сам себе надоел до смерти. Затем начался радиорепортаж о футбольном матче со стадиона «Динамо». Оказывается, в Москве дождь. Левашов отчетливо представил себе лужи на поле стадиона, тяжелый, скользкий мяч, потемневшие майки футболистов. В такие дни тысячи тесно раскрытых зонтов делают трибуны похожими на черные соты. Пестрят голубые, зеленые, оранжевые, красные, синие дождевики, недавно вошедшие в моду. В дождливый августовский вечер темнеет раньше, и к концу матча видны огоньки папирос — они светлячками мигают на трибунах.

Рев стадиона отдавался в радиоприемнике каким-то хрипом, шипением, треском. Левашов невольно поддался азарту, он напряженно вслушивался в пересыпанную междометиями, рваную речь комментатора.

Мальчики тоже подошли к радиоприемнику, но сидели равнодушные; они никогда не гоняли мяча, не видели, как играют в футбол.

— Театр интереснее слушать, — сказал Санька, подавляя зевок. — Особенно если театр для детей и там...

— Для взрослых интереснее, — перебил Павел Ильич. — В детском театре тетеньки пищат, будто мы маленькие и не понимаем!..

Когда мальчики ушли, Левашов прибавил огонь в лампе и взялся за учебник.

6

Левашов сидел на парте, задумчиво обхватив колени, когда вошла девушка. От неожиданности он со стуком вскочил с парты, совсем как шалун-школьник, захваченный врасплох учительницей.

— Сидите, сидите, пожалуйста, — остановила она его тоном учительницы, которая оторвала ученика от приготовления уроков.

— Глеб Левашов.

— Очень приятно познакомиться. — Девушка протянула руку и улыбнулась. — Елена Климентьевна. Простите, школьная привычка. Зовите просто Леной. Ну как устроились? Почему от моего угла отказались?

— Спасибо, и здесь хорошо. А потом, — Левашов показал глазами на учебник, лежащий на парте, — обстановка больше к занятиям располагает.

Оба засмеялись, вспомнив, в какой нелепой позе сидел он на парте, как вскочил, приподняв ее с собой, с каким трудом высвободился из парты. Левашов смеялся громко, а Елена Климентьевна беззвучно, про себя.

Ужин свел обоих в комнатке Елены Климентьевны.

Светлые волосы, добела, как у Саньки, выгоревшие на солнце, схвачены в узел на затылке, загорелая шея открыта. Чуть выгоревшие брови выделялись на смуглом глянцевитом лбу, не знающем ни веснушек, ни морщинок. Нос слегка вздернут, еще чуть-чуть — и ее можно было бы назвать курносой. Глаза то светлели — и тогда были голубые, как у Саньки, то темнели — и становились синевато-серыми.

Переговорили уже о цветной кинематографии, о приготовлении ухи, о пенициллине, о сопротивлении материалов, о светящихся часах, о хоре Пятницкого, еще о чем-то и, наконец, о разведении помидоров на Смоленщине.

— Пусть хоть по самой земле расстилаются, а все-таки будут у нас помидоры! Правда, в этом году рассада померзла. Что же, подождем еще годик. Люди на своих ошибках учатся.

— Не всегда. Наш брат, сапер, например, на своих ошибках никогда не учится. Опаздывает.

Левашов взглянул на часы, резко встал из-за стола, поблагодарил и торопливо стал прощаться.

Елена Климентьевна удивленно посмотрела на него и заметила, что он чем-то встревожен.

— Доброй ночи, — сказал Левашов уже в дверях.

— И вам также.

— А мне бы вы лучше доброго дня пожелали.

И он осторожно закрыл за собой дверь, притворившись, что не заметил вызванного им недоумения...

Левашов проснулся чуть свет от неясного беспокойства. Вначале он не мог сообразить, откуда взялось это противное ощущение тревоги, но тут же вспомнил, что пришло время отправляться на луг.

«А почему надо идти сейчас? Почему бы не выспаться хорошенько и не отправиться попозже? И почему это обязательно нужно сделать сегодня, а не завтра, послезавтра? В конце концов это мое дело. Хочу — пойду, не хочу — не пойду. Я никому ничего не обещал, ни перед кем не обязан отчитываться...»

Чтобы не поддаться сомнениям, Левашов быстро оделся. Он подошел к классной доске, взял мелок и написал: «С добрым утром!», затем вышел на цыпочках, напуганный скрипом половиц и двери.

«Нашел чего путаться! — рассердился он на себя. — Будто мне сегодня нечего больше бояться, кроме скрипа половиц».

Он походил на заправского рыболова, только к удилищу был пристроен обруч с коробочкой посредине.

Нитяжи спали в предутренней тишине. Но то была не гнетущая тишина фронтовой деревни, забывшей лай собак, пение петухов, скрип колодезного журавля. Кое-где над избами и блиндажами уже подымались дымки, а голосистые петухи кричали свое «кукареку» так раздраженно, словно люди просили разбудить всех пораньше, а теперь почему-то ленятся вставать и заставляют их, петухов, надрываться от крика.

Левашов боялся замедлить шаг, чтобы не было времени передумать.

«Неужели и дед Анисим переживет меня?» — мелькнула мысль, когда проходил мимо знакомого дома.

Страчуна еще не видно было на крыше избы или где-нибудь около нее.

«И правильно сделал, что отказался, — без малейшего раздражения подумал Левашов. — По крайней мере, будет жив-здоров».

За дальним лесом вставало солнце. Верхушки берез были розовыми, розовые отсветы ложились на светло-зеленое небо.

Чем ближе он был к реке, тем сильнее пахло влажной прохладой, густым настоем трав и запахами сырой земли, остывшей за ночь.

7

У флажка Левашов опускается на колени. Отброшены в сторону пучки срезанной травы. Где же мина? Левашов шарит рукой по дерну, осторожно разгребает влажную землю и натыкается на что-то твердое. Угадывается выпуклая крышка противотанковой мины. Пальцы нащупывают взрыватель, чеки нет.

Левашов вытирает пальцы и ладонь о гимнастерку и достает из кармана гвоздь. Лишь бы не задрожали руки — сапер касается сейчас кончиками пальцев самой своей жизни.

Он пытается вставить гвоздь в отверстие, но оно забито землей. Левашов выдавливает землю гвоздем, наконец-то гвоздь входит в отверстие.

Капли пота стекают по спине, между лопатками. Он не слышит ничего, кроме сердца, не слышит кузнечиков, которые еще недавно стрекотали так громко, что заглушали птиц.

Пальцы вновь осторожно касаются взрывателя. Головка его очищена от комочков земли, и теперь видно, что красная точка стоит против красной полоски — мина на боевом взводе. «Однако сурик у немцев хороший. Три года в земле, а держится». Кроме красной черты, ничего не видно, все съела ржавчина, но Левашов знает: над чертой есть надпись «шарф», что значит — опасно. Минер не забудет этого слова до конца дней своих.

Левашов достает гривенник и, пользуясь им, как отверткой, осторожно поворачивает головку предохранителя так, чтобы красная точка стала против белой полоски.

«Белила тоже подходящие, вытерпели». Он знает, что над белой чертой написано «зихер», что значит — безопасно. Левашов облегченно вздыхает.

Осталось только вывинтить взрыватель, но ржавчина попортила резьбу, взрыватель не поддается. Левой рукой Левашов придерживает мину, чтобы не стронуть ее с места, — может быть, ввинчен и боковой взрыватель. Сильно прижимать мину к земле тоже опасно — может оказаться на месте донный взрыватель.

Ладони у него в испарине, он вытирает их о гимнастерку. Осторожно касаясь мины, Левашов в конце концов вывинчивает верхний взрыватель.

Он подкапывает мину сбоку. Так и есть, от нее тянется в землю ржавая проволочка. Он ставит чеку в боковой взрыватель. Теперь нужно перерезать проволочку.

Левашов достает из кармана кусачки и уже подносит их к проволочке, но в последний момент останавливается. Черт ее знает, странная она какая-то, эта проволочка. Не поймешь — натянута она или не натянута. Чаще всего проволочка провисает свободно, и мина взрывается тогда, когда эта заземленная проволочка натягивается. Значит, ее можно перерезать. Но, может быть, проволочка все-таки была натянута и держит на пружине ударник? Перерезать такую проволочку — взрыв.

Долго смотрит он на проволочку и не может понять — натянул ее немецкий минер или нет, резать ее или не резать. Проклятый ржавый змееныш!

Пот больно ест глаза, и, чтобы сосредоточиться, Левашов зажмуривается. Сейчас он еще раз попытается представить себе схему мины. Но вместо этой схемы перед глазами упрямо возникает Скорняков.

Он лежит навзничь на опаленной земле, у края свежей воронки. В левой руке, откинутой в сторону, он судорожно сжал пучок травы. И лицо его и волосы запорошены землей. Поодаль, на траве, лежит пилотка, ее сорвало, отшвырнуло взрывной волной. Непомутневшие глаза слегка прищурены, будто Скорняков вглядывается в пасмурное небо и хочет определить, пойдет дождь или не пойдет. Лицо невредимо, но вся гимнастерка в кровавых прорехах. Один осколок продырявил левый нагрудный карман. Наверно, этот осколок и оказался смертельным, а всех остальных осколков Скорняков и не почувствовал...

«Все-таки очень глупо приехать на отдых — и ввязаться в такую историю». В сущности, Левашов мог бы и сейчас бросить эту затею. Но как он посмотрит в глаза Ивану Лукьяновичу? Как объяснит все Павлу Ильичу с Санькой? Что о нем подумает Страчун? В конце концов пусть думают о нем что угодно. Все равно забудут, едва он уедет. Забудут — и правильно сделают. А вот Скорнякова не забыли.

Ведь, по сути дела, Скорняков не должен был погибнуть, потому что на задание следовало идти ему, Левашову. Скорняков сам вызвался заменить Левашова, чтобы дать ему возможность отдохнуть после ночного поиска.

Скорняков вновь возникает перед глазами Левашова. Он лежит, все так же прищурившись, и смотрит на Левашова, будто ожидая его ответа.

Левашов отирает пот со лба, резко встряхивает головой, открывает глаза и всматривается в землю, откуда тянется ржавая проволочка. Продолжая стоять на коленях, Левашов выпрямляет спину и оглядывается вокруг.

Вдали виднеется фигура Ивана Лукьяновича, срезанная плоскостью земли по пояс. Поблескивает лопата, взлетающая выше головы. Левее Ивана Лукьяновича копает землю Зеркалов. Он только приступил к работе и весь на виду.

Левашов еще раз ощупывает проволочку. Теперь он отчетливо, как на чертеже, видит схему мины. Он твердо уверен, что проволочка эта не была натянута, подвоха нет. Левашов сжимает кусачки, проволочка безжизненно повисает.

Левашов снова отирает рукавом пот, заливающий глаза. Гимнастерка мокрая, словно он только что выскочил из бани и оделся, не вытираясь.

Боковой взрыватель вывертывается на редкость легко, не верится, что он проторчал в земле три года.

Остается узнать, нет ли взрывателя на дне мины. Левашов подкапывает под миной землю и делает это осторожно, чтобы лопаткой или рукой не задеть за вероятную проволочку. Он пригибается и смотрит в щель между дном мины и землей. Проволочки нет.

Значит, мина была с одним сюрпризом, с одним элементом неизвлекаемости.

Снова вздох облегчения. Он уже вымок весь, от затылка до пяток. У него такое ощущение, будто и в карманах у него вода, и в сапогах, а если он пойдет, вода будет хлюпать и выплескиваться из голенищ.

Левашов поднимается с колен, берется за ручку мины и оттаскивает ее в сторону с той подчеркнутой небрежностью, которую саперы берегут для обезвреженных мин; эта небрежность тем больше, чем опаснее была мина. Теперь это уже не противотанковая мина, способная перевернуть вверх тормашками танк. Это всего-навсего безобидная железная коробка с толом.

Левашов машет мальчикам рукой и кричит:

— Шагайте по моим следам! К флажкам не подходить!

Павел Ильич шагает первым, за ним Санька. Они оттаскивают мину к изгороди, гордые оказанным доверием, серьезные, молчаливые. Они и не подозревают, насколько вся их прогулка по лугу безобидна и безопасна.

Левашов бросает окурок, подходит ко второму белому флажку и снова принимается за работу. Несколько мин без сюрпризов, затем попадается противопехотная мина «эс», противотанковая с донным взрывателем и еще несколько мин без сюрпризов.

8

Солнце стояло в зените, когда Левашов вернулся на стежку. Иван Лукьянович успел отрыть на лугу четыре глубоких окопа. Но не было заметно, чтобы он устал. Зеркалов отрыл два окопа и в мокрой от пота рубахе ушел в кузницу.

Левашов решил без нужды не рисковать, если отверстие для чеки забито землей или головка взрывателя не вывинчивается. В этом случае он спрячется в окопе и с силой дернет оттуда за трос, привязанный к ручке мины.

Первую мину он выдернул бесшумно, она была без сюрпризов, вторую — так же, а в третий раз раздался взрыв, неожиданно сильный.

Земля опала, кислый дым минного пороха разошелся, коричневая пыль осела на влажной траве, но Иван Лукьянович и мальчики, наблюдавшие издали, не увидели Левашова.

— Дяденьку убило! — не выдержал Санька и заревел.

Иван Лукьянович стоял молча, нахмурив брови, могучие руки его бессильно лежали на ручке лопаты.

— Чего ревешь, как девчонка? — прикрикнул Павел Ильич. Губы у него дрожали. — А может...

— Живой! Живой наш сапер! — крикнул Иван Лукьянович и замахал в воздухе лопатой, легко, как палкой. — Все в порядке!

Высокий Иван Лукьянович разглядел Левашова раньше ребят. Левашов поднялся в окопе и принялся трясти головой, склоняя ее то на одно плечо, то на другое, — так делают, когда в уши налилась вода. Левашов не успел как следует пригнуться в окопе, и его порядком оглушило.

Трос разметало взрывом, и его снова пришлось наращивать.

Взрыв следовал за взрывом, потрясенная земля и все живое испуганно внимали им.

Трава отшатнулась от свежих воронок, припала к земле, легла плашмя, не в силах выпрямить стебли.

Сквозь щели в бревенчатых потолках землянок и блиндажей осыпался песок.

Дед Анисим то и дело крестился, сидя в своей привычной позе — свесив ноги, опершись жилистыми руками о край печи, будто собираясь спрыгнуть.

Дребезжали в избах вновь вставленные стекла. На тонкой ножке подпрыгивал глобус, стоящий в школе на шкафу.

Взрывной волной выплеснуло дождевые капли, блестевшие в лиловых чашечках цветов на могиле Скорнякова, и стебли их облегченно выпрямились, избавленные от непосильной тяжести.

Коровы на дальней лесной поляне в удивлении переставали жевать и подымали головы, прислушиваясь.

Деревенские псы, поджав хвосты, попрятались кто куда, и только щенки тявкали на улице с безмятежным любопытством: «Откуда такой гром?»

Сторожиха, дремавшая у амбара с зерном, всполошилась и, как она потом рассказывала, «заняла оборону» — взяла в руки древнюю берданку, которую за негодностью бросили еще партизаны.

В тот час для людей, для животных, для растений этих мест прогрохотало и отгремело последнее и оглушительное эхо войны.

— Шабаш! — сказал Иван Лукьянович, опершись на ручку лопаты, как на посох. — Теперь и земля наша отвоевалась. Полная демобилизация!

Встревоженные или подгоняемые любопытством, люди спешили из деревни на луг. Прискакал верховой из Малых Нитяжей. Шумной ватагой бежали наперегонки ребятишки. Какие-то сорванцы собрались перешагнуть через колючую изгородь, но Павел Ильич строго на них прикрикнул. Он держался так, будто он один, и даже лучше Левашова, знал, какая мина взорвется, если ее потянуть тросом, а какая — нет. Обезвреженные мины Левашов уложил на дне углубленной воронки.

— Зарыли глубже всякого клада, — сказал Иван Лукьянович, разравнивая землю. — Боюсь только, не пришлось бы эти мины обратно выкапывать.

Левашов вопросительно поднял брови.

— А как же! — широко улыбнулся Иван Лукьянович. — Приедет какая-нибудь комиссия и прикажет взять мины на переучет. Вот и придется опять лопату доставать. Только я ведь хитрый! Возьму и забуду, где этот клад спрятал...

Левашов громко и долго смеялся. Шутка Ивана Лукьяновича казалась ему сейчас остроумнейшей, и небо — невиданно голубым, и стрекотанье кузнечиков — волшебной музыкой, и запах трав — лучшим ароматом из всех когда-либо слышанных. Весело и легко перепрыгнул Левашов через ненужную теперь колючую изгородь.

Он увидел на стежке Елену Климентьевну. Она была в голубой косынке, в белом платье, плотно облегавшем фигуру, в голубых носках, оттенявших загорелые ноги, и в белых спортивных тапочках.

Елена Климентьевна подбежала и порывисто схватила Левашова за руки.

— Если бы вы только знали, как я...

Он стоял перед ней, пропахший минным порохом и сырой землей, с опущенными руками, устало лежащими по швам, с задымленным лицом, которое освещали улыбающиеся глаза.

Елена Климентьевна протянула ему смятый платочек, который теребила в руках. Левашов вытер копоть со лба и потемневших висков, стал развертывать платочек, желая вытереть шею, и увидел, что платочек разорван.

Елена Климентьевна нагнулась и сорвала травинку.

— Что это за трава?

— Мятлик, — ответила она, покусывая травинку. — А вот лисий хвост. Вот мурава. А вот та коричневая метелка — конский щавель.

— Придется здесь и ботаникой заняться..,

— Я же вам говорила, что Нитяжи плохой курорт... А утром ушли, не сказавшись. — Она погрозила пальцем.

— Больше не буду, — сказал он тоном провинившегося ученика.

— Мне пожелали доброго утра, а сами тайком сюда. И почему-то спали без простыни.

— Они простыню свою на флажки разорвали, — не вытерпел Санька, стоявший в стороне.

Павел Ильич дернул его за штанину, и тот замолк.

Левашов стоял, зажав в руке изорванный платочек, и смотрел на луг, весь в свежих воронках.

Вскоре появился и дед Анисим. Перекрестившись, он тоже перелез, цепляясь штанами, через колючую изгородь и пошел по лугу, пугливо обходя свежие воронки.

— Смелей шагай, дедушка, не бойся! — крикнул ему Левашов.

— А вдруг она во второй раз взорвется?

— Это ей не полагается.

— Дело-то давнее! А вдруг она забыла, сколько раз ей полагается взрываться? Понадеешься на нее — и как раз на смерть свою наступишь.

— Неохота умирать-то?

— Неохота, внучек. Если за мной смерть не придет, сам вовек не умру, а тем более сегодня, в праздник.

— Праздник?

— А как же! Третий спас сегодня. Первый спас медовый, второй — яблочный, а сегодня — хлебный. Пришла пора свежего хлебушка попробовать... Но праздник праздником, а если общество нуждается, могу и поработать.

— Вот и хорошо, — сказал подошедший Иван Лукьянович; он и хмурился и улыбался. — Нам твоя помощь, дед Анисим, даже очень требуется. Назначаю тебя старшим по уборке колючей проволоки. В заместители даю Павла Ильича. Не хочу сюда баб впутывать, дело мужское.

Павел Ильич весьма снисходительно посмотрел на Саньку, потом скользнул небрежным взглядом по ораве ребятишек, стоявших поодаль, и подтянул локтями галифе.

— Ну как, дед с внуком? Сработаетесь? Подводы скоро придут. Помощников — хоть отбавляй. — Иван Лукьянович указал на ребятишек. — Колья выдернуть, проволоку свернуть в мотки и везти к старому амбару, как утиль. Чтобы завтра на этом лугу стадо паслось.

В толпе любопытных Левашов заметил и Страчуна. Он стоял поодаль и не решался подойти поближе.

Когда, возвращаясь с луга, Левашов проходил мимо избы Страчуна, тот стоял в дверях. Он теребил бородку, похожую на мох, и по всему было видно, что специально поджидал Левашова. Страчун даже снял шапку, но поздороваться первым не решился.

— С гвардейским почтением! — весело сказал Левашов и достал портсигар.

Страчун тяжело вздохнул, но папироску взял.

— Вы на меня, товарищ гвардии старший лейтенант, не обижайтесь. Неустойка у меня получилась.

Он перешел с Левашовым на «вы», почувствовав, что утратил право на товарищество.

— Ну что же, Петр Антонович! Только зачем себя сапером называть? Теперь человек на виду не меньше, чем в военное время. Ведь, что греха таить, бывало на фронте и так: стала дивизия гвардейской — и все проснулись на другое утро гвардейцами, и герои и трусы...

Страчун молчал, по-прежнему виновато теребя замшелую бородку.

— Ты там хвалился... Сколько благодарностей имеешь от командования?

— Семь благодарностей, товарищ гвардии старший лейтенант, — отрапортовал Страчун, становясь навытяжку.

— Ну, а дальше? Что же ты, не хочешь восьмую благодарность заработать? Например, за восстановление Смоленщины?

— Был бы сын жив, — вздохнул Страчун, — я бы куда угодно пошел. И смелости бы сразу прибавилось. А так — один я остался работник. Понимаете? Один! Кругом бабы и дети, не с кем за бревно взяться. Вдвоем с Петром Петровичем мы бы избу быстро подняли.

— Был бы твой Петр жив, да мой дружок Алексей, да еще товарищи, я бы тебя и просить не стал. Хоть на печи сиди. Мы бы сами управились.

У Страчуна был такой грустный вид и он так виновато теребил бородку, отливающую зеленым, что Левашову стало жаль его.

— Когда новоселье справлять будем?

— Думаю к Натальиному дню управиться. Двадцать шестого августа по старинному исчислению. Как раз средняя дочка именинница.

— Жаль, не придется окропить твой дом святой водой.

Левашов подмигнул и выразительно щелкнул себя пальцем по горлу.

Страчун сразу повеселел. На прощанье он с прежней непринужденностью взял папиросу, закурил и принялся вставлять стекло в оконную раму.

9

Собрание предполагали провести в классе, но скоро выяснилось, что класс не вместит всех желающих. И тогда Елена Климентьевна предложила перенести собрание на лужайку за школой. Расселись на траве.

Парторг Зеркалов, пришедший прямо из кузницы, в грязном комбинезоне, с закопченным лицом, предоставил слово для доклада Левашову.

Левашов, сам взволнованный воспоминаниями, подробно рассказал о боях за Большие Нитяжи. После того как деревню отвоевали, ей суждено было надолго остаться во фронтовой полосе. Колхозников переселили тогда подальше от огня, в тыл. На холме, за восточной околицей, в тех самых блиндажах, находился командный пункт дивизии. Противник удерживал плацдарм на левом берегу Днепра, так что наш передний край проходил в трех километрах северо-западнее деревни. Дивизия получила приказ сбросить противника с плацдарма на левом берегу, форсировать Днепр и, развивая успех, ворваться на плечах противника в глубину его обороны. При этом следовало иметь в виду, что по берегу у немцев идет ложный передний край, а опорные пункты их долговременной обороны расположены в нескольких километрах западнее.

Несмотря на сильный огонь противника, гвардии старшина Скорняков сумел со своими саперами проделать калитку в минном поле. Скорняков уже собрался отползти назад, когда поблизости ударил снаряд. Беда, возможно, и миновала бы Скорнякова, но осколок снаряда случайно ударил в мину. Скорнякова нашли на опаленной земле уже бездыханным.

В этом месте доклада все, кто сидел, как бы сговорившись, встали, многие обнажили головы.

После доклада стали задавать вопросы.

— Откуда Скорняков родом?

— С Урала.

— Может, у него жена или дети дробненькие остались? — осведомилась моложавая седая женщина в солдатской гимнастерке. — Тогда пусть приезжают в колхоз на поправку. Могут даже не сомневаться.

— Нет, Скорняков не был женат. Он погиб двадцати двух лет от роду. Старушка мать у него осталась. Живет где-то на Урале, в Уфалее, не то в Верхнем, не то в Нижнем.

— И мать примем со всем сердцем. Сами сынов лишились. Поплачем вместе.

Седоволосая женщина держалась как хозяйка, которая вправе приглашать в колхоз гостей по своему усмотрению.

— Ты как же, по своей воле в Нитяжи приехал? — спросил дед Анисим. — Или, может, тебя, внучек, прислал тот генерал с черными усами, который всегда в машине ночевал? Тот генерал обещался после войны прислать саперов, чтобы разоблачить все мины в окружности.

— По своей воле, дедушка. Я того генерала не встречал.

— А правда, что генерал Черняховский был молодой и красивый? — спросила девушка, которая крутила в сенях у деда Анисима мельницу.

Задав вопрос, она застеснялась и закрыла лицо пестрым платком.

— Правда. Между прочим, генерал Черняховский несколько раз приезжал в эту деревню. Рядом с блиндажом, где живет Иван Лукьянович, командир нашей дивизии находился. Вот генерал Черняховский и приезжал к нему перед наступлением.

— Может, у тебя у самого дочка или сынок маленький дома живет в неудобстве? — спросил долговязый дядька, закопченный от кепки до сапог, по всем признакам подручный Зеркалова. — Привози сюда, как на дачу. Харчами не обидим. Присмотрим не хуже, чем за своими.

— Спасибо за приглашение. Но я тоже одинокий.

— А не можете вы, товарищ, посодействовать насчет молотилки с приводом? — спросила девушка, подстриженная по-мальчишески, с партизанской медалью на кофточке.

— Чтобы цепами на будущий год нам не махать, — поддержал ее звонкий девичий голос.

— Этого товарищ не касается. Молотилку с приводом нам, Дуняшка, скоро представят. Уже отгрузили, — поспешил на выручку Зеркалов.

— Каких же, случайно, систем мины обнаружили, товарищ гвардии старший лейтенант? С сюрпризом тоже находили?

— А ты бы сходил сам и посмотрел. У самого-то душа струсила!

— Что вымудрил!

— Еще вопросы задает. Тоже, нашелся член английского парламента, — не удержался Иван Лукьянович.

— Своя рубаха слишком близко к телу прилипла, никак не отдерет.

— А еще фронтовиком числится!

И дернула же Страчуна нелегкая задать этот вопрос! Сидел бы себе и помалкивал. Вот ведь суматошный мужик!

Зеркалов унял страсти, и Левашов ответил:

— Всех мин оказалось шестьдесят семь, из них восемнадцать с сюрпризами. Пятьдесят четыре противотанковые, остальные — противопехотные.

После Страчуна вопросы задавать не решались, и собрание закрылось на том, что постановили назвать школу именем Алексея Скорнякова и послать об этом бумагу в райисполком.

— И пусть каждую осень, — предложил дед Анисим, — как только внучата в школу соберутся, придет в класс Иван Лукьянович, Зеркалов Андрюша или другой стоящий человек из фронтового сословия и пусть вместо первого урока расскажет внучатам про Великую Отечественную войну и про божьего раба Алексея, который покоится в нашей земле. И пусть внучата наши и правнуки, стоя, прослушают рассказ про нашего героя, царство ему небесное.

Дед Анисим троекратно широко перекрестился.

10

Весь следующий день Левашов вместе с Иваном Лукьяновичем объезжал колхозные владения. Они осмотрели вновь отстроенную МТФ, заехали на лесную дачу, где заготовляли строевой лес, побывали на току. Женщины отдыхали, но тут же снова принялись за работу, взяв в руки еще не остывшие цепы.

Наблюдая согласное мелькание цепов, Левашов вспомнил сапера Гордиенко, бойца своего взвода.

Гордиенко был родом с Полтавщины, любил рассказывать о тополях, белых мазанках, вишнях и на Смоленщине чувствовал себя неуютно, сиротливо. Как-то, лежа рядом с Левашовым в воронке, Гордиенко взял щепоть смоленской земли, растер ее между пальцами и печально сказал:

— Дюже бедная земля, дюже бедная. Но поскольку она — радянська, надо ее швидче отвоевывать.

Воскресить бы этого Миколу Гордиенку и привести сюда, на колхозный ток!

«Конечно, — думал Левашов, шагая вслед за Иваном Лукьяновичем к таратайке, — колхоз не может похвалиться какими-нибудь рекордными урожаями, о которых пишут в центральных газетах. Земли здесь и в самом деле незавидные, тощие, все больше суглинок и супесь. Но говорят, что лен и картошка их любят и рожь тоже мирится. Вот ведь и эта земля щедро отплачивает человеку за его труд!»

Иван Лукьянович поехал прямо по стерне. Он держал путь на дальние поля, которые пустовали с 1941 года.

Лицо земли обезображено страшными шрамами, отметинами. Траншеи, окопы, воронки, противотанковый ров сделали непригодной эту пашню, и она попала под злое владычество сорняков.

Иван Лукьянович встал на таратайке во весь рост, из-под ладони оглядывая брошенную пашню.

«Еще не раз, — подумал Левашов, — лемех плуга наткнется здесь на осколок, не раз жатка заденет о стреляную гильзу».

Как бы угадав его мысль, Иван Лукьянович сказал:

— Сколько эту землю копали и перекапывали саперными лопатками! Сколько она в себя пуль и осколков приняла! Я так думаю, что навряд ли найдется за границей такая земля. Ни в одной стране столько народу от фашистов не пострадало, сколько на Смоленщине совместно с Белоруссией. Но зато и удобрили мы свою землю фашистами, как нигде.

Иван Лукьянович замолк, и видно было, что мыслями он далеко от этого поля.

— А вот такой вопрос, — оживился он. — Предположим, фашисты напустили бы тогда туману, высадились десантом на берегах Англии и начали там воевать. Пошли бы английские джентльмены со своими леди в партизаны, как наши мужики и бабы, или не пошли бы? То-то же!

Он с размаху плюхнулся на сиденье так, что таратайка под ним жалобно заскрипела, и дернул вожжи.

Они вернулись в деревню поздно вечером, и Левашов лег спать, не зажигая лампы.

Когда Левашов утром проснулся, то увидел на классной доске пожелание: «Спокойной ночи», — и ему сразу показалось, что выспался он сегодня как никогда...

Во всех избах и землянках шли после уборки праздничные обеды, и каждый день в школу за Глебом Борисовичем засылали послов. Его зазывали то на помолвку, то на новоселье, то просто так, на пирушку.

«Свадебный генерал в звании старшего лейтенанта запаса», — трунил Левашов над собой.

В новые избы, остро пахнущие смолой, опилками, замазкой, олифой, люди по привычке входили, как в блиндаж, пригнувшись, но тут же со спокойной уверенностью выпрямлялись.

— Вот вы заметьте, — говорил Зеркалов, сидя за столом в кругу семьи и потчуя гостя, — солнце идет на ущерб, дело к сентябрю. А для нас, новоселов, — наоборот, будто дни стали длиннее. Встречаем солнышко пораньше и провожаем попозже, чем в землянке.

Зеркалов оказался совсем молодым парнем, белолицым и опрятным. Гимнастерку, по армейской привычке, он носил с белым подворотничком. И только темные веки, с въевшейся угольной пылью, и руки, которые, видимо, нельзя было отмыть добела, выдавали в нем кузнеца.

Но что бы ни говорил Зеркалов, каждый день приносил все новые и новые приметы осени.

Солнце уже допоздна не высушивало росы. Трава на лугу, усталая трава, не дождавшаяся косарей, начала вянуть. Первая желтизна внезапно появилась на зябких березах-неженках. Только самые ретивые купальщики, и среди них Павел Ильич, продолжали заплывы к омуту. Костяника прогоркла и опала. На могиле Алексея Скорнякова начали осыпаться цветы. В рощах и перелесках запахло грибами и подгнившими листьями.

Елена Климентьевна готовилась к началу занятий, а Левашов, скорчившись на парте, прилежно зубрил все тот же сопромат.

Павел Ильич и Санька не слишком надоедали, но все-таки частенько появлялись в скрипучих дверях класса.

Санька то звал на рыбную ловлю («Ох, и клюет здорово!»), то приглашал купаться («Ох, и вертит вода у того вертуна!»), то зазывал в лес по грибы («Ох, и грибов на той опушке!»).

— А почему бы нам в самом деле не отправиться сегодня по грибы? — предложила Елена Климентьевна.

— Я вам покажу опушку, где одни белые растут. Страсть! — выпалил Санька.

— Без тебя найдут, — сказал Павел Ильич и выразительно посмотрел на Саньку. — Мы бы пошли, Глеб Борисович, да хлопот много на огороде.

Санька посмотрел на приятеля круглыми от удивления глазами, но промолчал...

Елена Климентьевна и Левашов набрели в конце концов на грибное место. Подосиновики в красных, ярко-желтых, оранжевых, малиновых, светло-коричневых картузах тут и там виднелись из травы. Мух уже не стало, но мухоморы в своем крикливом ядовитом наряде в крапинку торчали повсеместно.

Грибы Левашов собирать не умел — то срывал поганки, то растаптывал семейства лисичек, считая их несъедобными. Елена Климентьевна потешалась над ним. Косынка упала ей на плечи, волосы слегка растрепались. Она то и дело поправляла прическу.

— А что смешного? Где я мог эти грибы искать? Во дворе на Красной Пресне? В пионерском лагере? Так я там от футбольного поля не отходил. Да и грибы там просто боятся расти...

Елена Климентьевна слушала его плохо.

— И зачем я только ездила на спартакиаду? Будто и бегать, кроме меня, никто не умеет! Сколько бы мы с вами за это время погуляли, переговорили, а может быть, помечтали...

— Знаете что? Приезжайте следующим летом в Москву. У нас, говорят, в Сокольниках тоже грибы растут.

Елена Климентьевна даже не улыбнулась.

— Приезжайте лучше вы сюда на зимние каникулы. На лыжах походим.

— Согласен! А еще лучше... Знаете что? Приезжайте в Москву зимой. Школьные каникулы все-таки раньше студенческих. Хоть на несколько недель, а раньше. С матерью вас познакомлю, с сестрой. По театрам походим.

Елена Климентьевна посмотрела Левашову в глаза и сказала:

— Я согласна.

Иван Лукьянович вызвался сам отвезти гостя на станцию. Он уже сидел в таратайке, поджидая Левашова, и размышлял: «Удобно ли попросить его прислать карту Балканского полуострова? От денег он, конечно, откажется. А вдруг карта дорого стоит? Все-таки человек на стипендии».

Левашов вышел на школьное крыльцо, забросил чемоданчик в таратайку, с испугом взглянул на солидную корзину с маслом и медом — это на дорогу-то? — и стал прощаться со всеми по очереди. Тут были Никитична, седоволосая женщина, которая интересовалась семьей Скорнякова, Зеркалов, весь черный, только что из кузницы, Павел Ильич с Санькой, еще несколько ребятишек и Елена Климентьевна.

Санька стоял грустный, а Павел Ильич старался выглядеть безразличным. Он чаще, чем обычно, подтягивал локтями своенравные галифе и поправлял вылинявшую пилотку.

— Значит, тебе, Санька, что прислать?

— Книжку.

— Какую же?

— Хорошо бы, дяденька, про птиц, про зверей, про растения. И чтобы картинок побольше.

— Найдем и с картинками. А тебе, Павел Ильич, игрушку, что ли, прислать? Например, заводной мотоцикл?

Павел Ильич пропустил шутку мимо ушей, считая ее неуместной.

— Мне, Глеб Борисович, про партизан книжку. Картинки — это не обязательно. Только чтобы потолще...

— Буду искать потолще.

Последней, с кем распрощался Левашов, была Елена Климентьевна.

Левашов держал в своих ладонях горячую руку Елены Климентьевны, а она не торопила его ни взглядом, ни жестом.

Он сбежал с крыльца и впрыгнул в таратайку, тяжело скрипнувшую рессорами и плетеным кузовом.

Иван Лукьянович натянул вожжи своей огромной ручищей, — казалось, ему ничего не стоит порвать их.

— Там, за околицей, на минутку сойду. Попрощаться с товарищем.

Иван Лукьянович понимающе кивнул головой, нахмурился и сильно дернул вожжи, так что лошадь с места пошла крупной рысью.

Провожающие стояли на крыльце и махали: кто — рукой, кто — пилоткой, кто — голубой косынкой. И только Санька не вытерпел и, сверкая пятками, более черными, чем земля, бросился вдогонку за таратайкой по ее быстрому пыльному следу.

1947

МУША

Нигде море не пахнет так сильно, как в порту.

Водоросли, смола, подгнивающие сваи, мокрые канаты, рыба, смешиваясь, рождают стойкий запах морского берега.

А в Батумском порту еще слегка пахнет нефтью. Может, это от перламутровых лужиц на спокойной воде, а может, запах нефти доносится с той стороны гавани, где стоит под наливом танкер.

Обнажена ватерлиния, и борт неестественно высоко, даже уродливо, торчит из воды, танкер пуст.

«Сегодня пришвартовался», — определил Баграт.

Черный силуэт танкера был знаком, но прочитать надпись на носу не удавалось.

«Скорее всего, «Тимирязев». Или «Эльбрус». Одной серии, близнецы».

С малолетства околачивался Баграт в порту. Он нырял в жесткую зеленую глубину и правил шлюпкой еще до того, как научился грамоте. Он знал здесь не только пакгауз, где работал отец, он знал каждый причал, каждый кнехт, рым и плавучий буй.

Приходя домой, отец сбрасывал с себя рубаху из мешковины, насквозь пропитанную потом и побелевшую от соли. Сколько помнит Баграт, отец работал мушой, Вот бы сложить на берегу все мешки, бочки, тюки, ящики, кули и кипы, которые перетаскал за свою жизнь Ашот Григорян!

По двенадцати часов в день не снимал отец со спины куртан — деревянный горб на лямках. Отец не был сутулым, но всегда ходил, слегка наклонив корпус вперед, будто туловище его было навеки обречено противостоять страшной тяжести, лежащей на куртане.

Когда мушой стал юный Баграт, последний куртан уже лежал в кладовой порта, как музейная редкость. Муша разогнул спину.

Еще до войны с каждым годом в порту все громче раздавался скрип кранов, лебедок, транспортеров. Все неохотнее молодые парни нанимались грузчиками. А сейчас молодых и вовсе не увидишь. В артелях больше довоенных знакомых Баграта, тех, кто тянул одну лямку еще с отцом.

«Почти все портовые ребята чему-нибудь на фронте научились, — думал Баграт, греясь на камнях причала после купанья. Батумское солнце мгновенно высушило кожу и блестящий черный чуб. — Джанелидзе — радист в порту, разговаривает с пароходами. Губания водит автобус в Махинджаури. Подводник Петренко — водолаз порта. Саркисян — помощник механика на буксире. А меня ждет соленая рубаха, если только...» — Баграт обеспокоенно ощупал правое плечо.

Едва он успел натянуть латаные галифе и влезть в выцветшую гимнастерку, которую старшина выдал ему еще до штурма Кенигсберга, подошел Фотиади. Совершенно седая голова, черные сросшиеся брови, заходящие далеко на виски, и черные пышные усы придавали облику Фотиади что-то театральное. Совсем молодые и очень красивые глаза с темными веками. На нем серая блуза без пояса, из грубой холстины, такие же штаны, на ногах мягкие чувяки.

Фотиади уселся рядом, свесив ноги над водой, достал кисет, угостил Баграта, свернул самокрутку из желтого самсунского табака, нарезанного тонкими и длинными нитями, жадно затянулся и лишь после этого спросил:

— Ну, как насчет курсов?

— Нет, Ставро. Куда мне за учебники?

— Хочешь прожить без механики?

— Три месяца за партой... Не осилю я...

— Зато будешь машинистом крана. Первый человек в порту!

— Куда мне... Пойду к вам в артель.

— А плечо?

— Я теперь левша...

Фотиади нахмурился. Лохматые черные брови сошлись в одну линию — от виска до виска. Он оглядел Баграта, его мощные плечи, покачал головой и, ни слова не говоря, пошел по причалу.

Баграт поглядел вслед Фотиади, потрогал плечо — не болит.

Кажется, пора и в самом деле браться за работу. Мать ничем не попрекает, по по всему видно, что и она не одобряет его безделья. Агати тоже не спросила, когда и где начнет работу, но чувствовал — и она обеспокоена его затянувшимся бездельем.

Прошло еще тоскливых полчаса, прежде чем Баграт поднялся и направился к пакгаузу, где работала артель.

— Завтра выйду на работу, — пообещал он бригадиру Картозия.

— Но только смотри! За чужие спины не прятаться.

Баграт узнал скрипучий голос и обернулся. Шеремет сердито — глаза с желтыми белками навыкате — смотрел на него.

— Человек ты, Шеремет, неплохой, — сказал Фотиади, морщась, — но часто сам себя не стоишь.

Назавтра артель грузила хлопок. Кипа спрессованного хлопка, твердая, как колода, перехвачена стальными поясками. Хорошо бы зацепить такую кипу крюком, с которым неразлучен муша. Но крючок от удара о сталь может высечь искру, не дай бог, хлопок начнет тлеть и где-нибудь в трюме загорится.

Баграт с неохотой отложил крючок и взялся за край кипы пальцами, но тут же почувствовал противную слабость в руке. Вторая кипа показалась еще тяжелей, а сходни — круче.

Он вышел из живого конвейера грузчиков и присел на бухту каната. Шеремет, проходя с кипой на спине, насмешливо посмотрел на сидевшего без дела Баграта...

— Может, поборемся, братишка? Тур-де-тет — и на лопатки! — донесся сверху чей-то голос, отдаленно знакомый.

Баграт запрокинул голову и увидел в окошке подъемного крана черномазого машиниста. Рот чуть не до ушей в улыбке, осветившей покрытое сажей лицо.

— Или бросок через бедро, — прокричал тот же веселый голос — И опять — чистое туше!

— Пшеничный! — узнал наконец Баграт и помахал рукой.

Когда-то они оба занимались борьбой в спортивном обществе «Водник» и боролись в одной весовой категории. Судя по радостному тону Пшеничного, можно подумать, что тот сейчас вспомнил о своих былых победах, а на самом деле Баграт частенько припечатывал Пшеничного лопатками к ковру и ходил в чемпионах. Было время, он слыл первым силачом в Батумском порту. У него даже хватало смелости на глазах у всей артели бороться с отцом — кто кого?

Рассказы об отце Баграта, похожие на легенды, до сих пор ходят в порту.

В давние годы, когда отцу было столько лет, сколько сейчас Баграту, батумский муша носил на куртане плетеные корзины с марганцем, кипы египетского хлопка, ящики с сабзой, рулоны подошвенной кожи, тюки с персидскими коврами, кипы солодкового корня, шерсть, туго набитую в большие кули, мешки с желтым тростниковым сахаром.

Мешок с сахаром весил шесть пудов. Но был случай, когда три мешка слиплись вместе и их нельзя было отодрать один от другого. Мешки подняли вшестером. Ашот Григорян крякнул и подставил куртан под эту тройню. Он спустился по трапу, прошел через всю пристань, поднялся по сходням на штабель высотой в пять мешков и только там сбросил свою ношу.

Ашот Григорян был известен еще и тем, что однажды в молодости перенес бухту пенькового каната с пристани Ротшильда к борту парохода «Святой Бонифаций». Приказчик фирмы Сидеридис тогда расщедрился и заплатил Ашоту двадцать пять рублей, по рублю за пуд.

Но это была редкая удача, а чаще отец бывал доволен, если удавалось заработать на чурек, кефаль, горсть жареных каштанов и кружку ледяной воды из Соук-Су, которую летом продавали водоносы...

Сейчас такой вкусной водой не полакомишься. При входе в столовую можно напиться, но это — теплое газированное пойло, да еще с привкусом резины.

С трудом дождался Баграт перерыва на обед. Мрачно и одиноко зашагал к столовой, чувствуя больное плечо. Ноет и ноет... Может, не успел втянуться в работу?

Однако после обеденного перерыва грузить было так же трудно. Правая рука стала как чужая, и Баграт все чаще и чаще делал передышку. Шеремет не упустил случая проехаться по его адресу:

— Был бы жив старик Ашот! Полюбовался бы на сынка. Со стыда сквозь пристань провалился бы!

— Эх, Шеремет, Шеремет, — сказал Елисей, пожилой грузчик, румянолицый, с веселыми глазами. — Человек пришел с войны. Надо ему уважение оказать.

— Уважение? Пожалуйста! Но работать за него я не согласен.

Баграт сидел недалеко, но сделал вид, что разговора не слышал...

Прошла неделя, и дела у Баграта пошли несколько лучше — он при переноске тяжестей приноровился не перегружать больное плечо. Но понял, что никогда не станет первым человеком в артели, как до войны.

В получку Баграт пересчитал деньги и удивился: «Что-то Фотиади выписал мне лишние. Я же работал с простоями...»

— Деньги сам донесешь? — услышал он скрипучий голос Шеремета, стоявшего в очереди у кассы. — Не устанешь? Ты теперь в курортники записался.

Баграт промолчал, но лицо его покрылось пятнами. Старые муши помнили, что такие же пятна выступали на лице вспыльчивого Ашота.

Баграт помчался на пристань, нашел в пакгаузе Фотиади и бросил на ящик перед ним деньги.

— Вот, держи! Чтобы Шеремет меня при всем народе не позорил.

Прежде чем Фотиади успел понять, в чем дело, Баграт круто повернулся и выбежал из пакгауза...

— А где Баграт? — спросил назавтра Пшеничный.

Он слез с крана и отдыхал в компании грузчиков, пока дряхлый паровоз подавал платформы под хлопок.

— Это ты у Шеремета спроси, — отозвался Картозия. — Шеремет тебе объяснит.

Пшеничный вопросительно повернулся к Шеремету.

— Из-за меня человек уволился, — мрачно проскрипел Шеремет. — Вся артель проходу мне не дает. А я не знал, что он в плечо раненный...

Больше Баграт в порту не показывался. Теперь он с утра до вечера околачивался на площади у вокзала.

— Молодой человек! — обратилась к Баграту приезжая в привокзальном сквере. — Будьте столь любезны, помогите мне с вещами. К сожалению, далеко. К мореходному училищу. И вот еще этот саквояж, пожалуйста!

Баграт легко управился с ерундовским багажом, получил деньги и смутился.

Женщина расценила это по-своему. Она же не знала, что это первый такой заработок в жизни Баграта, в свою очередь смутилась, покосилась на орден и доплатила еще несколько рублей.

А что, собственно, в этих деньгах постыдного? Тебе заплатили за помощь, которую ты оказал немощному человеку. «Разве я сегодня принес государству вред? Наоборот, принес пользу одной гражданке. Помог пожилой тетеньке — учительнице, или врачу, или матери нашего брата фронтовика. Все это так, но заплатили тебе не по предварительному уговору, а сколько заблагорассудилось, сколько позволила чужая щедрость. В этом кроется нечто унизительное».

Плата из милости; где-то здесь берет свое начало слово «милостыня».

Дверь за приезжей, такой вежливой и щедрой, захлопнулась. Баграт медленно сошел со ступенек крыльца, держа в кулаке деньги.

«Если дело пойдет так дальше, можно жить не хуже Шеремета...»

Спустя час Баграт снова толкался на перроне в толпе пассажиров и несмело бурчал себе под нос:

— Поднесу вещи в город. Кому поднести вещи?

Его нанимали охотней, чем других. Атлетическая фигура и орден вызывали доверие. Неловко пассажиру идти с пустыми руками в то время, как его чемоданы и узлы, страдальчески сгибаясь, тащит какая-то тщедушная личность.

Широкий солдатский ремень, которым Баграт связывал вещи и перебрасывал через левое плечо, несколько вытянулся. Но разве для муши тяжесть — эти чемоданы, свертки, ящики, узлы, мешки?

Курортный сезон был в разгаре. В базарные дни и накануне приезжали жители горных селений. Они везли груши, гранаты, хурму, помидоры, баклажаны, виноград, орехи.

И еще до прихода самого раннего поезда Баграт находил себе работу на тихом, сонном базаре — выгружал товар из машин, повозок и, отмахиваясь от ос, переносил фрукты к рундукам, базарным прилавкам.

В августе на базаре высились курганы из арбузов, дынь. Янтарно-желтые груши и большущие мясистые помидоры последней степени спелости, пахло сладкой гнильцой, тоненько жужжали осы, прикочевавшие в корзинах, ящиках заодно с фруктами.

Баграт быстро привык к жизни на вольных хлебах. Ему понравилось жить по своему усмотрению, не подчиняясь никакому графику и никакому распорядку — сам себе хозяин! Матери он отдавал половину своего случайного, но постоянного заработка, и денег было не меньше, чем прежде. От Агати пока удавалось скрывать, что в порту он не работает, а до мнения остальных ему мало дела.

«И что плохого в моих дежурствах на вокзале? — рассуждал он наедине с собой. — На вокзале нет носильщиков, в городе всего несколько извозчиков. Вот когда всех приезжающих на курорт будут ждать такси...»

Баграт повеселел, стал заглядывать в базарные кофейни — выпить чашечку-другую кофе. И все чаще наведывался в винный погребок, где в сентябрьский полдень прохладно и так хорошо утоляет жажду стакан-другой терпкого маджари.

Каждый раз после винного погребка дневная выручка сильно убавлялась, и, чтобы не прийти к матери с пустыми руками, Баграт снова торопился на вокзал.

Однажды он шел, безжалостно со всех сторон обвешанный кладью, за какой-то старушкой с кутаисского поезда. Он подходил к набережной и увидел вдали знакомую косынку, знакомое розовое платье и смуглые, длинные ноги.

Куда это торопится Агати, сигналыцица из управления порта, в рабочее время? Агати шла впереди, но она могла и оглянуться! Баграт свернул в переулок и почти побежал. Хозяйка вещей, старушка с чайником и узелком в руках, испуганно засеменила вслед — уж не собирается ли сбежать этот верзила-носильщик с ее швейной машиной, корзиной и баулом?

Старушка не заметила, что Баграт обошел вокруг весь квартал, четырежды повернув на углах влево, и вышел на тот же перекресток. Да что квартал! Он готов был бежать с багажом через весь город, лишь бы Агати не увидела его за этим занятием.

Когда Баграт, уже налегке, шел обратно к вокзалу, он был бы рад встретить Агати, пожать ее крепкую смуглую руку, обнаженную до плеча, заглянуть в глаза, спрятанные в тени ресниц. А вдруг ему повезет еще больше и он услышит ее смех? Но Агати была где-то далеко. Наверно, она стучала сейчас каблучками по набережной, подходила к порту.

Чтобы нечаянно не встретиться лицом к лицу с Агати, Баграт после того дня отказывался помочь, если приезжий держал путь на морской вокзал. Он нарочно заламывал дикую цену или придумывал другой повод отвязаться от пассажира и не показываться в порту.

В одно из воскресений Баграт встретил на базаре Фотиади и Елисея. Он затащил их в шашлычную и принялся угощать.

— Зачем стесняться лишней бутылки? — куражился Баграт. — Хорошо сказал Котэ Картозия: «Никогда не устанет муша подносить ко рту стаканы с вином. Веселый груз!»

— Веселый груз — дорогой груз! — заметил Фотиади.

— Кто тебя заставляет гроши на пристани собирать? Рубаха у тебя соленая. А работа сладкая? Зимой в порту работать еще можно. А зачем курортный сезон пропускать? Приходите к поезду, работа обеспечена.

Грузчики молча выпили по стакану вина.

Баграт стучал кулачищами по хилому столику, чересчур громко звал официанта. После харчо и чачи потребовал лобио, купаты и кахетинского. Он был щедр до назойливости.

Но не было в их нечаянном застолье того искреннего веселья, той сердечности, когда уместно выпить за успех товарища, за его удачу.

И чем Баграт больше суетился и шумнее радовался встрече, тем более принужденной была беседа.

Прощался Баграт с приятелями долго, с каждым по нескольку раз, и все придумывал, как бы задержать их, — боялся остаться наедине с собой.

Фотиади и Елисей уже перешли через улицу, когда услышали за спиной:

— Море-то сегодня как? Штормит?

— Три балла, — ответил Фотиади, не оборачиваясь к Баграту, не замедляя шага; он, как и Елисей, шел, наклонив корпус вперед, слегка сутулясь, как все грузчики.

Приятели завернули за угол. Баграт сделал порывистый шаг, будто собрался бежать за ними вдогонку, но махнул рукой, отвернулся и медленно побрел к вокзалу.

Из-за попойки он чуть-чуть опоздал к прибытию местного поезда. Привокзальная площадь была запружена народом. Некоторые пассажиры с вещами нерешительно топтались у выхода с вокзала. Баграт сегодня особенно бойко и развязно предлагал свои услуги:

— Кому багаж поднесем? Можем помочь. Кому в город?

— Эй, носильщик!

Баграт повернул голову и по новоявленной привычке посмотрел на руки пассажира — какой багаж? И только потом взглянул на его лицо.

Рядом стоял и широко улыбался крановщик Пшеничный. Он держал в руке небольшой потрепанный чемоданчик, обитый дерматином и перевязанный бечевкой — замок не закрывался.

— Ну как, донесешь мой багаж? — Пшеничный протянул чемоданчик.

— Если не к порту — донесу.

— В другой край города. Улица Цхакая, девяносто шесть. В самый конец. Или не сторгуемся, братишка? Ты, наверно, дороже других берешь? Как-никак орденоносец!

— Орден тебя не касается. — Лицо Баграта покрылось пятнами.

— А зачем орден таскаешь? Вместо бляхи, что ли? Такой, мол, с вещами не сбежит...

Пшеничный пошел через вокзальную площадь, Баграт за ним.

— И много у тебя работенки?

— Сейчас работы хватает. Каждый день несколько поездов — из Тбилиси, Сочи, Поти. Потом — местные...

— Ты и расписание изучил. Тебя теперь можно в справочное бюро посадить, вместо той барышни. Только киоск придется перестроить. С твоими плечами в тот киоск не влезть. А сегодня и вовсе. Поскольку тебя малость пошатывает. — Пшеничный неожиданно остановился и сказал совсем другим тоном: — Вот что, братишка. Приходи-ка лучше завтра пораньше на вторую пристань.

— А что мне там делать?

— Чемоданов чужих таскать не будешь. И чаевых тоже не обещаю.

Баграт вспылил:

— Чаевые, чаевые... Думаешь, можно прожить вдвоем с матерью на мою пенсию? А из артели я, сам знаешь, почему ушел...

— Мушой ты, братишка, работать не можешь. А все-таки надень робу, какую не жалко, и приходи.

— Завтра день базарный. Завтра два поезда утренних.

— Не убежит базар. Поможешь кран разобрать и смазать. Тоже дело доходное.

— Знаю ваши доходы, — Баграт небрежно отмахнулся.

— Тебе виднее, — сказал Пшеничный сухо. — А чемоданчик как-нибудь сам донесу. Тем более что носильщик ты липовый, без белого фартука. Еще багаж запачкаешь. — Пшеничный, не прощаясь, зашагал прочь.

Баграт хотел найти другого пассажира с багажом, но при выходе на перрон остановился, долго стоял в раздумье и медленно повернул обратно.

Вечер он прошатался по кофейням, дважды заглядывал в винный погребок, места себе не находил после сегодняшней встречи. «Сколько стыдных слов сказал Пшеничному!» — винился перед самим собой Баграт.

Несколько раз оказывался в шумных, случайных, полузнакомых компаниях, но одиночество становилось все острее.

Уже несколько дней он не видел моря. Какие суда стоят у причалов? Ушла ли «Украина»? Какая сегодня бухта? Скорее всего, серая, взъерошенная ветром. Море с грохотом ворочает камни у пристани. В промежутке между ударами волн слышится шуршание гальки, которая откатывается назад по пологому берегу. Волна бьет о набережную, обдавая брызгами верхушки пальм, не позволяя высохнуть скамейке, где они не раз сидели с Агати. А какие сигналы висят на портовой мачте? Два черных шара, один под другим, предупреждают о шторме.

Спал он беспокойно, боялся проспать, а пришел на вторую пристань с рассветом. Солнце еще не показывалось из-за хребта, но успело окрасить снег на вершинах гор в розовый цвет. Те же розовые отблески лежали на облаках, отражались в неспокойной воде, и пенистая линия прибоя тоже была розовой.

Баграт видел, как погасли огни на корабельных мачтах, как подняли флаги на всех судах, стоящих у причалов, над управлением порта и на мачте спасательной станции. Белая башня маяка на мысе Буран-Табие. На маяке потушили фонарь, и Баграт знал еще по рассказам отца, что сейчас смотритель протирает суконкой теплые зеркальные стекла прожектора. А может, теперь на маяке горит новая, более сильная лампа?

Волны ходили по бухте, ударяли о мол и, обессилев, нехотя откатывались назад. Он сидел на кнехте, соленые пахучие брызги били в лицо.

Сейчас, в ожидании утра, он понял, как сильно соскучился по морю. Он мечтал о море, воюя на сухопутной Смоленщине и в Белоруссии. И как обрадовался, когда после нескольких лет разлуки с морем увидел в Восточной Пруссии воды залива Фриш-Гаф!

Он еще ничего не решил, но знал, что вернется в порт.

— А где же, братишка, твой фартук?

Прежде чем Баграт успел вскочить на ноги, Пшеничный хлопнул его по плечу и рассмеялся, показав все зубы.

— Ты оказывается, аккуратный.

— Артиллерия к точности приучает...

— Мы с тобой одного поля ягоды. Ты где небо коптил? На корабле или в береговой обороне?

— Сухопутный я был человек, — тяжело вздохнул Баграт.

— А я три года командиром башни на эсминце загорал.

— Против моей, наверно, пушечка. У меня пушка была большой мощности — бээм!

Баграт сказал это тоном превосходства. Но о том, кем был в орудийном расчете, умолчал.

Чуть ли не всю войну Баграт прокантовался третьим ящичным — самый последний номер в расчете сверхтяжелой пушки. Она не умещалась на одной железнодорожной платформе, и перед маршем пушку разбирали на части.

Не всегда снаряд можно было подвезти на тележке, и тогда Баграт один нес шестипудовый снаряд сколько требовалось — десять метров, сто, двести.

«Давно пора тебе дать, Григорян, повышение, — соглашался командир орудия, — хотя бы в заряжающие. Знаю, что справишься. Но ведь на твое место нужно двух ящичных ставить. Да они еще попросят себе на подмогу третьего».

Только в Восточной Пруссии перевели наконец Баграта в заряжающие — после госпиталя он поневоле стал левшой.

«Может, Пшеничный надеется на мою прежнюю силу?»

Пшеничный возился со стрелой крана, а Баграт стоял рядом, не зная, чем заняться.

«Зачем он просил меня прийти? Кажется, ремонт не требует большой физической силы».

— Каждая машина любит свой принцип, — поучал Пшеничный, не отрываясь от работы. — Если ты из артиллерийского сословия, то сам знаешь, какого ухода требует материальная часть. А мой подъемный кран все равно что твоя пушка большой мощности. Тоже бээм!

Он объяснял Баграту назначение деталей, их взаимодействие и все переспрашивал:

— Понятно?

— Я вчера подумал, одолжение тебе делаю, — признался Баграт, — что ты моей подмоги ждешь.

— Правильно! А пока возьми гаечный ключ, не стесняйся. Пройдет месяц-другой, сможешь в помощники машиниста определиться. Если, конечно, курортники не станут возражать. — Пшеничный неожиданно передразнил Баграта: — Генацвали, каму вэщи па-а-аднэсем?

Оба с удовольствием рассмеялись.

Потрудились до полудня, вместе пообедали, затем снова работали.

И когда только успел отгореть закат? Солнце окунулось в море, которое разбушевалось всерьез. Краски моря потемнели. Пена волн, бьющих о пристань, стала почти черной.

Буксир, стоящий у одиннадцатого, самого беззащитного причала, снялся и ушел подальше в глубь гавани. Танкер оттянули на канатах и якорных цепях подальше от наливной пристани.

На мачте управления порта вывесили два черных шара.

Баграт смотрел на черные шары с восторгом, будто не о шторме предупреждала всех сигнальщица Агати, а сообщала ему: «Жду сегодня вечером на бульваре» или «Очень соскучилась»...

Пшеничный и Баграт отправились под душ. Баграт скинул рубаху, Пшеничный прищелкнул языком:

— Однако основательно тебя, братишка, зацепило.

Глубокий шрам начинался от самой шеи и спускался ниже правой лопатки, уродуя смуглую мускулистую спину. Баграт был широк в плечах и узок в талии. По бицепсу правой руки, по мышцам видно было, что они ослабли.

Большое красивое тело Баграта лоснилось под струйками воды. Пшеничный вспомнил его медвежьи объятья и захваты на ковре. Он еще раз взглянул на спину, обезображенную шрамом, и пожалел:

«Зря я его тогда у вокзала так грубо... И насчет фартука... Хороши шутки!..»

Назавтра море успокоилось, к причалу под выгрузку стал какой-то норвежец, и Пшеничный день-деньской не вылезал из тесной будки крана, вознесенной на высоту третьего этажа.

А Баграт как тень торчал позади Пшеничного. Тот сидел на железном сиденье, окруженный рычагами, ручками управления, педалями и кнопками.

На палубе парохода у трюмного люка стоял стивидор и дирижировал всем ходом разгрузки или погрузки. Он следил за тросом, исчезающим в черноте трюма, глубокого, как колодец. Слышался надтреснутый голос:

— Вира полный! Вира помалу. Стоп! Майна. Эй, под грузом, берегись! Майна помалу. Еще чуть майна. Уйди с просвета! Вира самый полный!!!

К крюку подцеплена исполинская авоська, сплетенная из пенькового каната. В нее уложено бочек тридцать. Груз описывает над пристанью дугу, и все, задрав головы, провожают бочки глазами. Стрела крана, скрежеща, опускается, трос укорачивается, и бочки мягко касаются каменных плит.

Через несколько минут трос снова в трюме, и стивидор смотрит туда, сильно перегнувшись. Машинист крана не видит лица, но видит кисть стивидора, подвижную и выразительную. Ладонь повернута вниз — майна. Слегка пошлепывая по воздуху, ладонь опускается еще ниже — сильно майна. Стивидор откидывает руку, будто просит слова на собрании или властно требует тишины, — стоп! Рука вывернута ладонью вверх — вира!

— Ви-и-ира!

Стальной трос позванивает, и где-то на дне трюма натягивается канатная авоська, а вместе с нею шевелятся, спеша поудобнее разместиться перед воздушным путешествием, три десятка бочек.

Через два дня на место норвежца стал под погрузку теплоход «Архангельск». И опять Баграт терпеливо стоял за спиной Пшеничного и переводил взгляд с ладони стивидора на рычаг, за который, не глядя, брался Пшеничный, а потом на груз, скрывающийся в трюме под истошный крик:

— Эй, там, с просвета!

Спустя полмесяца после ухода «Архангельска» Баграт впервые взобрался на сиденье машиниста. Пшеничный устроился за его спиной.

Прошли еще две недели, и Баграт остался в будке крана наедине с рычагами, педалями, ручками управления. Теперь он работал в очередь с Пшеничным, а поздно вечером и на рассвете, когда духота не так донимала, решал и все не мог решить какие-то квадратные уравнения и не разлучался с задачником по алгебре, готовясь сдать техминимум крановщика.

Поздней осенью у причалов порта стало еще оживленнее.

К знакомым запахам моря и нефти на пристани прибавились острые запахи цитрусов, табака, чая, и все они смешивались в причудливом, почти фантастическом букете.

У седьмого склада теснились высокие штабеля ящиков, они загромождали всю пристань. Теплоход увозил с собой урожай тысячи лимонных, мандариновых и апельсиновых деревьев.

Шла срочная погрузка, и у Баграта не было времени ходить в столовую.

В обеденный перерыв он сошел с крана и обедал, сидя на ящике. Перед ним дымящееся харчо и фляга с вином. Ящики стоят на пристани высокими штабелями, в их тени, у самой воды, не так жарко.

Баграт увидел на мандариновой пристани Фотиади, веселоглазого Елисея, с румянцем во всю щеку, Картозия, Шеремета, коренастого, с почти квадратным туловищем, Акопова и других старых знакомых.

Сегодня он впервые обслуживает свою бывшую артель. За неторопливыми движениями и безразличным взглядом Баграт пытался скрыть волнение.

Он часто поглядывал вниз — не виднеется ли знакомая пестрая косынка? Изредка капитан порта посылал Агати по делам, и она ходила через их причал. Он не постеснялся бы сейчас окликнуть ее — лишь бы Агати увидела его в будке крана за рычагами машиниста.

Еще до работы Баграт поднялся на пароход, осмотрел трюм, проверил трос.

— Не ты ли собрался подъемом заправлять? — спросил Шеремет сварливо.

— Я.

— За наш счет учиться придумал? Этак вся артель на простоях погорит. Мы ведь на вокзал за халтурой не бегали, как некоторые.

Баграт стоял против него, сжав кулаки, а на скулах сквозь черную щетину проступили пятна.

Фотиади положил руку на плечо Шеремета, это всегда действовало как холодный компресс.

— Зачем кричать раньше времени? Только ветер своими словами подымаешь. Поработаем — увидим. Ей-богу, так лучше будет.

— За «ей-богу» ничего не купишь. — Шеремет отошел, продолжая ворчать: — Любителей кататься на чужой спине много. Он учится, а у нас простой будет...

Но простоя у артели сегодня не было. Отводным на борту теплохода стоял Картозия. Баграт понимал его с полуслова, с полужеста. Он работал с такой точностью, словно его двойник в это время находился в трюме, куда Баграт раз за разом опускал ящики с мандаринами.

— Был бы жив старик Ашот — полюбовался бы на сынка! — сказал Шеремет, задрав голову и показывая Елисею на машиниста крана. — Бывают мастера, которые дела боятся. Наш Баграт не из таких. Вот уж действительно дело мастера боится. Ну что ты, Елисей, смеешься? Я же не знал, что Баграт в армии на механика выучился...

К вечеру, незадолго до того как зажглись портовые огни, погрузка была закончена. Баграт, закопченный, с потеками сажи на лице, слез с крана, умылся и зашагал в портовую столовую.

Едва Баграт переступил порог, его окликнул Картозия. Он помахал Баграту рукой так, как подают команду «чуть майна», приглашая к столу, где сидели грузчики.

Баграту оставили место рядом с Шереметом. По тому, с какой поспешностью Шеремет потеснился на скамье и подвинул ему стакан, Баграт понял, что тот чувствует себя виноватым. Баграт протянул руку, и Шеремет сжал ее обеими ладонями, шершавыми, мускулистыми ладонями муши.

1959

СВЕТ НА ПОЛОТНЕ

1

Почтовый поезд, к которому нас должны были прицепить, уходил поздно вечером, в одиннадцать часов с минутами, и в моем распоряжении, таким образом, был весь день и вечер.

Я не разделял недовольства попутчиков и без малейшего раздражения следил за тем, как слабосильный, весь окутанный паром паровоз загонял наш офицерский вагон в какой-то тупик на станционных куличках.

Еще до своего отпуска я слышал, что председателем здешнего горсовета работает Аринич, тот самый Роман Андреевич Аринич, которого я знал по гвардейской дивизии.

Майор Аринич проделал со своим полком путь от Оки до Немана, и мне довелось за два года не раз бывать у него в гостях. В гостеприимстве его и сердечности я бывал уверен, даже когда разговаривать ему со мной было некогда, а угощать — нечем.

«Вот и хорошо! — весело думал я, шагая по шпалам к станции. — Проведаю Аринича. А не застану — осмотрю городок».

Я помню этот городок в час, когда он только что был отбит у немцев. Пахло гарью и трупами. Саперы перерубали надвое крышу, сорванную взрывной волной с дома и брошенную поперек улицы. Кони, выпряженные из орудийных запряжек, оттаскивали убитых лошадей и разбитые повозки, загромоздившие улицу настолько, что она стала непроезжей. На базарной площади чадил обугленный танк с черным крестом на башне.

Очевидно, у всех, кто вызволял из неволи пусть даже совсем незнакомый город, на всю жизнь остается к нему невыразимая нежность, острый интерес к его судьбе, к его будущему.

Городок и раньше не мог похвастаться обилием достопримечательностей, если не относить к ним колодца на базаре с волшебной родниковой водой и каких-то особенно долговязых подсолнухов; они сутулились и кивали желтыми головами из-за самых высоких заборов. Это был провинциальный городок с несколькими мощеными улицами, с козами, которые проводят на улицах большую часть своей жизни, с карликовой пожарной каланчой, с милыми белорусскими девчатами, которые разгуливают в цветастых платках и неутомимо лузгают семечки.

В конце войны городок приобрел почетную известность, и название его стали часто склонять в военных академиях. В окрестностях этого городка выкипел до дна один из самых больших немецких «котлов».

И сейчас еще на привокзальной площади и дальше, на улицах, то и дело виднелись разбросанные по прихоти боя немецкие танки, пушки, цуг-машины, бронетранспортеры.

Центр города лежал в руинах. На карнизах и на подоконниках печально зеленела трава. От решетки несуществующего балкона к ухвату, который когда-то придерживал водосточную трубу, а сейчас праздно торчал из стены разрушенного дома, через улицу была протянута веревка. На ней безмятежно сохло белье. Куры деловито разгребали мусор на пожарище, и от вечной возни в золе перья на груди и на ногах стали черными.

Но чем печальнее была панорама города, лежащего в каменном прахе, с тем большей жадностью ловил глаз приметы неугасимой жизни.

Вперемежку с почерневшими телеграфными столбами стояли свежеотесанные. Рядом с головешками белели новые доски. В мертвых, на первый взгляд, домах множилось число окон, размером с форточку. Августовское предзакатное солнце золотило эти оконца нежаркими лучами.

После путаных указаний бабки, загонявшей козу, мальчонки с удочками и домохозяина, чинившего забор и попросившего закурить раньше, чем ответил на вопрос, я нашел наконец белокаменный двухэтажный дом горсовета.

Едва я поднялся на крыльцо, как столкнулся лицом к лицу с Ариничем, шагнувшим навстречу из двери, распахнутой рывком.

Он узнал меня тотчас же, улыбнулся и протянул левую руку.

— Добрался благополучно? — спросил Аринич таким тоном, будто я только что спрыгнул к нему в траншею или приполз по ходу сообщения на наблюдательный пункт полка.

— Все в порядке, Роман Андреевич.

— И надолго?

— До позднего вечера.

— И то дело!

На крыльце стало тесно, следом за Ариничем из дома вышли еще несколько человек и все топтались на месте, поджидая его. Аринич торопливо начал нас знакомить.

— Товарищ Тышко — наше народное образование. Гарновец — директор кинотеатра, Фрося Станкевич — секретарь горсовета. Ну, вот и хорошо! Хлеб-соль за нами, а сейчас прошу в компанию. Пойдем, на кинотеатр поглядишь. Не театр, а сказка! Тысяча и одна ночь! Сегодня открытие. Как раз подоспел. Ну как, комиссия? Все в сборе? Тогда пошли.

Аринич торопливо спрыгнул с крыльца, мы двинулись следом. Со стороны можно было подумать, что все только меня и ждали, что я тоже — член комиссии.

Заведующий гороно Тышко был в измятом сером костюме, в измятой вылинявшей кепке, из-под которой виднелись седые волосы, в руке у него тяжелел бурый, истрепанный портфель. Можно было побиться об заклад, что портфель Тышко набит учебниками и ученическими тетрадями. Казалось, и руки у него выпачканы мелом. А если он сейчас заговорит, то начнет с фразы: «Ну-с, так на чем же мы с вами остановились?»

Гарновец без шапки, в черном пиджаке с орденом Красного Знамени. Горькие складки у рта и на лбу делали его старше своих лет, а седая прядь в густых темно-каштановых волосах неожиданно подчеркивала, что он молод.

Фрося Станкевич в сапогах не по размеру, широкие кирзовые голенища на каждом шагу шлепали ее по обнаженным загорелым икрам. Красный платок повязан низко, на самый лоб; так прежде ходили работницы-делегатки. Миловидность мешала ей казаться серьезной и сосредоточенной.

Мы с Ариничем шагали рядом, то и дело с улыбкой поглядывая друг на друга.

— Где мы в последний раз виделись? — вспоминал Аринич. — Правильно! На Немане. Это когда на понтонах переправлялись? Правильно! Мне еще тогда фуражку прострелили и козырек, черти, попортили.

Он снял зачем-то кепку и внимательно ее осмотрел, будто удивляясь тому, что на голове не та армейская фуражка. Ни слова о ранении, о демобилизации Аринич не сказал. Надоело рассказывать о своем несчастье? Боялся непрошеного сочувствия? Или полагал, что пустой рукав достаточно красноречив и можно обойтись без подробностей?

Мы завернули за угол, миновали киоск «Фотомомент», прошли мимо холодного сапожника. Он работал, не поднимая головы; его нетерпеливо ждала девушка, разутая на одну ногу.

Оживленная улица вела к базару. По случаю воскресенья на базаре было шумно и многолюдно, у возов толпился народ, причем семечки лузгали как бы наперегонки и покупатели и продавцы. Над площадью стоял запах свежего навоза, как всегда на провинциальном базаре.

Пока мы шли через базар, Аринич то и дело приценялся к продуктам, а творог и мед даже попробовал, но, судя по всему, покупать ничего не собирался.

Аринич все рассказывал о городских своих заботах и хлопотах.

— Сегодня кинотеатр открываем. Под названием «Партизан». Его рук дело. — Аринич кивнул в сторону Гарновца. — На всю область разговор из-за этого кино. Больницу под крышу не определили. Школьники в три смены на партах сидят. А кинотеатр открываем! Ох, намылят мне за это голову! Скорее облысею, чем отмою. А кто будет виноват? Он будет виноват!

Аринич опять кивнул на Гарновца, шедшего впереди. Гарновец забегал вперед, а затем нетерпеливо ждал, Пока мы подойдем. Многие встречные здоровались с Ариничем и его спутниками. Но я заметил, что с Гарновцом раскланивались особенно почтительно.

— Теперь кланяются, — сказал Аринич, добродушно усмехнувшись. — А было время — отворачивались, на другую сторону переходили. — Аринич опять кивнул на Гарновца. — Он тут долго в предателях ходил.

Недоумение мое росло, и это доставляло Ариничу явное удовольствие.

Мы миновали еще несколько полумертвых кварталов, и вдруг между торосов возникло новенькое двухэтажное здание, выкрашенное в голубой цвет.

Маляр с костылем докрашивал парадную дверь. Он был в рваной тельняшке и в черных брюках. Одна штанина лежала широченным клешем на земле, другая была пришпилена выше колена.

С обеих сторон от парадной двери стояли рекламные щиты — фильм «Чапаев».

По фронтону здания тянулась вывеска. У живописца хватило вкуса перевить буквы лентой салатного цвета, с красной черточкой посередине, как на колодке партизанской медали.

— Постой, постой! — воскликнул Аринич, приглядевшись к вывеске. — Что-то напутал твой живописец Суриков. Театр-то окрестили «Партизан». И в газете так напечатано. Откуда же взялась «Партизанка»? Кинотеатр, он — мужского рода.

— Это я, Роман Андреевич, изменил, — признался Гарновец, сильно смутившись.

— Ну что ж, — поспешно согласился Аринич. — Пусть женского рода. Очень хорошо! Есть же кинотеатры «Аврора», «Родина», «Пятилетка». Отлично!

В вестибюле, в фойе, в зрительном зале, в кинобудке— всюду пахло краской, клеем, непросохшей штукатуркой. Два подростка привинчивали в зале последний ряд кресел. Седобородый старик, в мундире немецкого офицера и в лаптях, выметал стружки. Уже светилась красными буквами табличка «Запасный выход». Ослепительно белела простыня экрана — без швов, без морщинок, без складок.

Сейчас «Чапаев» мирно спал, свернувшись клубком в цинковых коробках, но вечером он оживет на впечатлительном полотне. Чапаев вновь промчится во весь опор в атаку, и бурка будет биться за его плечами острыми крыльями. А потом весь зал, вместе с пулеметчицей Анкой, будет переживать волнующие подробности психической атаки.

Аринич подписал акт о сдаче кинотеатра в эксплуатацию, дал подписать другим членам комиссии, а потом неожиданно предложил:

— Подростки здесь с роялем никак не совладают. Надо его в фойе устроить на жительство. На второй этаж. Может, подсобим? Как вы, комиссия?

Тышко торопливо положил портфель на подоконник, а Фрося стала еще более серьезной и поправила косынку. Тышко, старик в лаптях, два подростка, я и Фрося, которую так и не удалось отговорить от этой затеи, потащили рояль по лестнице. Аринич шел сзади, командовал и все норовил подпереть плечом лакированный борт рояля.

Аринич напомнил мне раненого из их гвардейской дивизии. С рукой на перевязи шел тот с переднего края в медсанбат, увидел, как мы вытаскиваем завязшую в дорожной грязи пушку, подошел, чтобы подпереть здоровым плечом орудийный щит и прокричать чудодейственное «раз, два, взяли»...

После осмотра кинотеатра Гарновец пригласил всех к себе домой подкрепиться. Он жил в пригороде, который здесь называют форштадтом. Дорога туда, за оживленным разговором, показалась короткой.

Родители Гарновца встретили нас с тем сердечным хлебосольством, в котором нет желания выставить напоказ свое радушие, нет навязчивости.

Хозяйка поставила перед нами глиняный жбан; стенки его запотели, от него пахло погребом.

— Откушайте холодного молочка, пока яичница поспеет.

Завтрак не прервал беседы. На улице Гарновец показался мне угрюмым человеком, из которого и слова не выжмешь. А дома он, как и его родители, стал весьма словоохотлив...

2

С той поры как появился кинематограф, мальчишки мечтали стать киномеханиками. Что может быть лучше — каждый вечер и по нескольку раз подряд бесплатно смотреть картину!

С афиш, висевших у входа в «Олимп», приманчиво улыбались звезды экрана. Днем кинокрасавцы надменно взирали на гуляющих коз и на босоногих мальчишек; мальчишки собирались часа за два до начала первого сеанса.

Обычно мальчишки, едва став подростками, изменяли своим мечтам и вспоминали о них со снисходительностью взрослых. Но Сереже киномеханик дядя Михась по-прежнему представлялся волшебником.

На экране захолустного городка возникала чужая жизнь, с лакеями, сыщиками, ковбоями, обгоняющими курьерские поезда, красавицами в бальных платьях с обнаженными спинами.

В двенадцать лет Сережа впервые поднялся в будку к дяде Михасю. Мальчик подавал коробки, менял угли, перематывал и склеивал ленту; в будке всегда стоял острый запах грушевой эссенции. Многие картины, например «Красные дьяволята», Сережа знал наизусть, кадр за кадром.

Он восторгался каждой новой картиной, но дядя Михась не разделял его восторгов:

— Разве это боевики? Артистом называется, а ходит в шинели, в опорках. И голова нечесаная! Вот в старое время снимали картины! Взять «Отец Сергий, или князь Степан Касатский», по повести графа Льва Толстого, в исполнении артиста Мозжухина. А когда я крутил картину «За каждый светлый миг заплатишь ты судьбе» с участием Веры Холодной, весь зал плакал. Особенно в том месте, когда князь вбегает в спальню к княгине, снимает цилиндр, бьется головой об пол, и тут сразу появляется надпись: «Несчастная, она мертва!!!»

К звуковому кино дядя Михась, которого уже все чаще называли дедом, и вовсе отнесся скептически.

— Одно баловство. Поозоруют — и бросят. «Великий Немой», — значит, должо́н молчать.

Возможно, он говорил так потому, что был глуховат и не умел регулировать звук.

Гарновец уехал на курсы киномехаников и вернулся хозяином кинобудки. Ему едва исполнилось восемнадцать лет, но мальчишки почтительно звали его дядей Сережей. Когда случалась заминка из-за порванной ленты или рамка перечеркивала кадр, мальчишки в «Олимпе» никогда не топали ногами, не свистели и не орали: «Сапожник!» — но почтительно кричали: «Дядя Сережа, рамку!»

3

Война нагрянула в городок «юнкерсами», разбомбившими центр, станцию и мост через Сож. Из городка не стало дороги ни на восток, ни на север, ни на юг. А спустя несколько дней пришли немцы.

Гарновец остался в городке. Целыми днями он огородничал за частоколом желтых подсолнухов, пока за ним не явился немец. Немец усадил его на запятки мотоцикла и увез к коменданту.

Гарновцу дали на все два дня. «Олимп» должен работать. Там будет открыт солдатский кинотеатр. Название его — «Дрезден»: дело в том, что господин комендант родом из Саксонии.

Для видимости Сергей провозился весь день в кинобудке, но еще утром собрал котомку. Из окон дома виднелся лес, так что скрыться туда можно было без особого труда.

Поздно вечером к Гарновцам зашла Граня, и Сергей, как всегда, покраснел от смущения и стал излишне суетлив. Сергей и Граня дружили со школьной скамьи. Кумушки называли их женихом и невестой, но и сами молодые люди не знали, врут кумушки или нет.

— Когда открывается театр? — спросила Граня, как только они остались вдвоем.

— Хотят завтра.

— Та-ак. А ты? — Она указала подбородком на котомку: — В лес собрался?

Сергею послышался в ее словах упрек, и он торопливо объяснил:

— Я так не ушел бы. Утром хотел зайти проститься.

— Может, не стоит?

— Ты сердишься?

— Не то, Сережа. Может, не стоит тебе в лес торопиться?

— Нет, я решил. Правда, стариков страшно оставлять. Как бы им не пришлось за меня ответ держать. Завтра, как только стемнеет, подамся. И знаешь куда? — Сергей оглянулся, придвинулся ближе и сказал вкрадчивым шепотом:— В Милехинский лес. К самому Савелию Васильевичу...

— А Савелий Васильевич не советует.

От неожиданности Сергей даже отшатнулся:

— Савелий Васильевич? Откуда ты знаешь?

— Савелий Васильевич не советует, — повторила Граня твердо, тоном приказа. — Пусть, говорит, занимается своим делом. Мне свой человек в кинотеатре нужен. Вдруг, говорит, захочу немецкие картины смотреть! Кто меня в кино проведет? Кроме Сергея, некому.

— Ты это сама слышала?

— Сама не слышала, но знаю от добрых людей.

— Кто же эти добрые люди?

— Есть такие люди, которые народу добра желают. Сергей был обижен скрытностью Грани, хотя и понимал, что секретничает она не по своей воле. Он и радовался тому, что Граня была связана с партизанами, и стыдился того, что она опередила его.

Граня торопливо надела рваное пальтецо, повязалась по-старушечьи платком и, уже стоя на крыльце, сказала печально:

— Мне здесь долго не бывать. Помни меня, Сережа, и плохим слухам не верь.

Она говорила очень медленно, подчеркивая каждое слово, и при этом пристально смотрела куда-то вдаль.

Кинотеатр «Дрезден» открылся в начале октября. И всю ту осень и зиму Гарновец почти каждый вечер поднимался в свою кинобудку.

Не было ничего страшнее фронтовой хроники.

Стрелки из егерской дивизии «Эдельвейс» водружают фашистский флаг на горе Олимп, в Греции. Горит Смоленск. Генерал Роммель, сухой, долговязый, похожий на воблу, принимает парад войск в Африке. Эшелоны со скотом и тракторами идут с Украины. Авиатехники подвешивают бомбы к «хейнкелям», улетающим на Москву.

Снизу, из зрительного зала, в будку доносились запах чужих сигарет, топот, крики, гогот солдатни и надоедливая песенка о Лили Марлен.

Кинотеатр бывал переполнен фашистами. Вокруг городка бушевал партизанский пожар; из городка снаряжались карательные экспедиции.

Стадион на окраине городка фашисты обнесли колючей изгородью и там, под недобрым осенним небом, держали военнопленных. Гарновцу казалось, что проволока, которой обнесен лагерь, заржавела не от дождей, а от крови. Казалось, что это только лагерь в лагере и что весь городок окутан проволокой, той самой колючей проволокой, которой фашисты связывают за спиной руки смертников; их уводят на каменоломню, откуда нет пути назад никому, кроме конвоиров.

Каждое утро пленных гнали на станцию, на разгрузку вагонов, а поздно вечером, с трудом волоча ноги, пленные брели обратно. Иные из них впрягались в телегу, на которой везли лошадиную тушу, чтобы потом обглодать ее до последней кости, выварить даже внутренности и копыта.

Страшно было смотреть на людей, которые тянули телегу ослабевшими руками за постромки и оглобли. В такие минуты Гарновец сильнее тосковал по оружию. Он принимался ругать Савелия Васильевича, который забыл о его существовании. Он ругал себя за то, что послушался совета.

«А может, Савелия Васильевича в живых нет? Но тогда я — как отрезанный ломоть. Каждый назовет предателем. Кто поверит, что я ждал приказа? И сколько еще ждать его, этого приказа, если он вообще будет?»

Уже многие знакомые перестали здороваться с Гарновцом. Одни сокрушенно качали головами, другие брезгливо молчали, третьи бросали мимоходом одно слово, оскорбительное, как плевок в лицо. А Гарновец ничего не отвечал и проходил мимо, опустив голову, с трясущимися от обиды губами. Он стал еще более замкнут, мрачен и исхудал так, что мог сойти за беглеца из лагеря военнопленных.

Родители с тревогой следили за сыном и щадили его, как умели. Отец долго не решался затеять разговор, но однажды все-таки набрался смелости и сказал:

— Что-то забыла Граня дорогу в наш дом. А слухи, сыночек, ходят по городу скверные. Видели ее с офицерами в автомобиле. Граня!.. Кто бы мог подумать...

Сергей ничего не ответил, круто повернулся и выбежал из дому.

Однажды, возвратясь домой после сеанса, Гарновец увидел за столом незнакомца.

— Старых друзей не узнаешь? — спросил незнакомец, поднимаясь.

— Савелий Васильевич! Вот гость!

— Гость, правда, незваный...

— Как же я не узнал! — смутился Гарновец.

— Борода — раз, усы — два, не виделись давно — три, — поспешил на помощь Савелий Васильевич.

— По-моему, с того торжественного заседания, когда вы доклад делали.

— Торжествовать — дело нехитрое. Не в лесу воевать.

Они просидели вдвоем допоздна, и, когда Савелий Васильевич ушел, Гарновец уже точно знал, кто возит для кинотеатра дрова, под которыми спрятана взрывчатка, и как устроен механизм мины. Мину установит тот же возчик дров. На него в этом деле можно положиться: по совместительству он командир группы подрывников, сброшенных на парашютах. Взрыв должен состояться в конце сеанса, когда на дворе совсем стемнеет.

— Черт с ними, — усмехнулся Савелий Васильевич. — Пусть посмотрят перед смертью всю картину.

Уже в дверях Савелий Васильевич сказал:

— Пиджак свой с документами передай завтра возчику дров. Он знает, куда этот пиджак подбросить. Пусть фашисты думают, что ты тоже убит при взрыве. Сам добирайся в Милехинский лес, к домику лесничего. Через речку не переходи. Свистни три раза — тебя встретят.

Наутро Гарновец наведался к Гране. Она смутилась, по глаз не опустила.

— Картина сегодня будет с неожиданным концом. Ночью в лес убегу. Зашел попрощаться.

— Знаю, Сережа. Примем меры, чтобы не пострадали наши.

— Тебя там не будет?

— Постараюсь улизнуть. Кстати, что сегодня идет?

— Комедия «Меня любит весь полк». Можешь смотреть до восьмой части.

— Счастливая все-таки Анка! Она воевала за пулеметом, рядом с любимым. Помнишь, Сережа, когда ты крутил «Чапаева»? Неделю подряд ходила, и все было мало...

Она задумалась, опять пристально посмотрела куда-то в окно, как тогда на крыльце, и сказала:

— А до других, Сережа, мне дела нет. Пусть называют как угодно. Будет время — придут прощения просить. Честные люди, потому и не хотят с нами здороваться.

На прощание они поцеловались.

Вечером Гарновец, как всегда, смотрел через глазок в зал, затянутый подсвеченным дымом. Аппарат трудолюбиво стрекотал. Вот он, кусок ленты, который можно запустить без опасения, что его заест. Гарновец, сдерживая дрожь в руках, зажег спичку и поднес ее к ленте, тянущейся по полу. Он хотел сосредоточиться, но мысли бежали вразброд, а в ушах почему-то звучала песенка о Лили Марлен, прилипчивая, как бумага для мух.

Он рванулся из кинобудки вниз, пропуская ступеньки пожарной лестницы, и бросился через двор.

Сколько времени оставалось в его распоряжении? Каждую секунду он ощущал сейчас в полном объеме.

Он отчетливо представлял себе желтый язычок пламени, торопливо бегущий по киноленте. Где-то он сейчас, вонючий огонек?

Страшный удар сбил его с ног. Будто кто-то, горланя про Лили Марлен, гнался за ним, догнал и двинул со всего маху кулаком в спину.

Гарновец вскочил оглушенный. Он боялся только одного — чтобы не лопнули виски, чтобы достало сил не закричать от боли и добежать до дому, а оттуда в лес.

Табличка «Запасный выход» мельтешила у самого лица, красные буквы прыгали перед глазами, потом слились все вместе в одно красное пятно, пятно стало вертеться, сперва медленно, потом быстрее, застилая все вокруг красной пеленой, так что и скользкий, слякотный снег, и лужи — все стало красным.

«И запасный выход не помог! — подумал Гарновец с веселым злорадством. — Там и на испуг не осталось времени. Ну и шарахнуло! Чем же все-таки кончается эта дурацкая картина «Меня любит весь полк»? Сам не знаю, и никто не узнает».

Дома он не задерживался, а пока дрожащими руками напяливал тулуп, наставлял стариков:

— Меня в живых нет. Убит при взрыве. Скажите Гране — ушел к Савелию Васильевичу. Будет оказия — дам знать.

Он выбежал в ночь, освещенную заревом.

К утру раскопки были закончены. Носилки мало кому потребовались; нужда была в гробах. Взрывом разворотило весь зрительный зал, а на него обрушилась крыша. На месте партера было крошево из кресел, стропил, рваной кровли. Видимо, возчик дров основательно знал свое дело.

Мать Сергея все боялась, что не сумеет заплакать на людях. Но слезы появлялись уже от одной мысли, что ей едва не довелось оплакивать сына на самом деле.

Старикам пришлось пойти на похороны русских, пострадавших при взрыве. Но в тот час им не нужно было притворяться опечаленными, потому что в числе убитых была Граня. Лицо ее не пострадало. Те же изогнутые брови, придающие лицу несколько удивленное выражение, тот же высокий лоб. Мать Сергея поцеловала ее в холодный лоб и перекрестила.

Вечером в доме Гарновца собрались соседи, родичи. Как ни горько было поведение Сергея и Грани, они не видели в том вины родителей и не хотели отказать им в своем сочувствии.

— Не хотел Сергей партизанить, — мрачно сказал крестный Сергея, — переждал бы в укромном месте. А то выдумал себе работу: фашистов веселить! И Граня тоже запачкалась. Оба характером не вышли. Теперь их одна могила приютила.

— Бог их рассудит, — глухо сказал отец и опустил голову на руки.

Мать заголосила. От жалости к Гране? Или от обиды за Сергея?

4

Старики увидели сына только через два с лишним года, после того как городок был освобожден Красной Армией.

Всюду в те дни устраивали торжественные встречи молодым и пожилым бородачам, наперебой угощали табаком, по которому так изголодались лесные люди. Невесты, жены, матери, дети бросались им на шею. А они шли, увешанные трофейным оружием и одетые всяк по-своему.

Картузы, треухи и папахи совсем не по сезону, немецкие фуражки с высокой тульей, невесть откуда взявшиеся буденовки, пилотки, фетровые шляпы, изорванные о сучья, а то и просто непокрытые, давно не стриженные, взлохмаченные головы...

Повсюду в селах, городках и местечках чудесным образом расшифровывались клички и буквы алфавита, которые прежде мелькали в сводках Совинформбюро. И в городке, о котором идет речь, узнали, что знаменитый Кочубей — это и есть Савелий Васильевич, комиссар отряда «Мститель», товарищ Т. — учитель Тышко; отважный разведчик товарищ С. — кассирша универмага — Станкевич, а товарищ Г., пустивший под откос шестнадцать немецких эшелонов, — киномеханик Гарновец.

Он наведался к кинотеатру, прежде чем явился домой. Обломки стен образовали пустую каменную коробку. Сквозь щебень пробивалась чахлая трава.

Гарновец долго вглядывался в развалины, будто над ними могла каким-то чудом уцелеть его кинобудка. Голубое небо над головой, голубое небо в проломах стен, в окнах. Ленивый теплый ветер разгуливает по руинам и гремит вверху ржавыми обрывками кровли.

Он сел на придорожный камень, держа автомат между коленями. Давно узнал он о судьбе Грани, но обстоятельства ее гибели остались загадкой. Может быть, она сбилась со счета, отсчитывая части картины; может быть, сосед силой удержал ее на месте; может быть, она побоялась внезапным уходом из зала вызвать подозрение.

Гарновец хотел вступить в Красную Армию, но его оставили дома.

Теперь все знакомые здоровались с ним предупредительно, причем особенно вежливы были те, кто оскорблял прежде его самого или Граню. Гарновец отвечал на поклоны, но сам не заговаривал, на вопросы отвечал односложно.

Он даже ходил на какие-то собрания, сидел в президиумах, но производил впечатление человека бесконечно усталого, равнодушного.

Аринич первым догадался прийти к Гарновцу с предложением взяться за восстановление кинотеатра. Правда, это не стройка первой очереди. В городе много зданий, которые нужно поднять раньше кинотеатра. Но дойдет очередь и до «Олимпа», может быть, даже в будущем году.

Гарновец горячо взялся за работу. Восстановление кинотеатра стало для него кровным делом.

Он ездил с кинопередвижкой в колхозы, а после оттуда присылали на несколько дней лошадей для работы на стройке. Иногда возчики с подводами оставались на стройке после воскресного базара.

Лебедками вызвался управлять инвалид, по прозвищу Паша-клеш, балтийский моряк, неведомо как попавший в этот сухопутный городок. Паша-клеш ковылял на своих костылях откуда-то издалека, но на стройку являлся чуть свет, а покидал ее только с наступлением темноты.

Комсомольцы лесопильного завода чуть ли не каждую неделю несли вахту имени партизанки Аграфены Олейник и доски, напиленные сверх плана, привозили на стройку.

В День Победы, когда над городком прогремел свой самодеятельный салют, стройка была в разгаре.

В городке строилось немало домов, и было к чему приложить руки, но никуда молодежь не шла так охотно на помощь, как к Гарновцу. Что касается самого Гарновца, то он совсем забыл дорогу домой. И отец его, и крестный определились работать на стройку плотниками, а мать три раза в день приносила всем им поснедать.

Кинотеатр поднял стены за несколько месяцев и намного обогнал все другие стройки.

Собираясь в областной центр с докладом, Аринич говорил не то шутя, не то всерьез:

— Опять Савелий Васильевич при всем народе меценатом обзовет.

Наконец пришло время позаботиться о фильме для торжественного открытия.

— Поновее картину подбери, — напутствовал Аринич Гарновца. — Пусть там, в области, побеспокоятся. Такую картину привези, которую сейчас в Москве смотрят.

Гарновец вернулся на следующий день, накануне открытия.

— Ну, привез новую картину? — спросил Аринич.

— Нет, Роман Андреевич. Я «Чапаева» на открытие взял.

— «Чапаева»?

— Думал, так лучше будет, — смутился Гарновец.

— Пожалуй, так лучше, — согласился Аринич. — Очень хорошо! Пусть «Чапаев». Отлично!

Но все-таки в глубине души Аринич был огорчен тем, что нет новой картины, и обеспокоен выбором Гарновца. А тут еще Аринич узнал, что на открытие кинотеатра приехал сам Савелий Васильевич.

5

Аринич поблагодарил родителей Гарновца за угощение и поспешно ушел в горсовет. Вслед за ним заторопились Тышко и Фрося; ей по-прежнему не удавалось выглядеть строгой.

Гарновец помчался в кинотеатр, чтобы еще раз проверить, все ли готово: докрасил ли Паша-клеш входную дверь, убраны ли последняя стружка, последние щепки и опилки.

Я остался в доме Гарновца и на открытие отправился вместе со стариками.

Кинотеатр был переполнен, сеанс должен начаться с минуты на минуту, а мне еще нужно разыскать в праздничной толчее Гарновца, Аринича, Тышко и Фросю. Времени оставалось в обрез — не смогу досмотреть картину до конца: пора прощаться.

Аринич протянул мне на прощанье руку.

— Ну, спасибо, что проведал. Очень хорошо! Отлично! Теперь приезжай в Октябрьские праздники. Открываем больницу. Если не открою в срок — не жить мне на белом свете. Восемьдесят коек. Операционная. Рентгеновский кабинет. Приемный покой... Не больница, а тысяча и одна ночь! Буду ждать... Нет, нет, и слушать не хочу! Приезжай обязательно. Ты как, на вокзал дорогу найдешь? Или тебе связного дать? Ну, тогда еще раз прощай...

Будто Аринич провожал меня, стоя на пороге своего блиндажа, а мне предстоит идти по дороге, которая простреливается.

Прежде чем начался сеанс, перед экраном появилась фигура человека с золотой звездочкой на отвороте пиджака, и отец Сергея сразу догадался, что это и есть Савелий Васильевич. Но как ни старался, не мог представить себе этого лысого, бритого, толстолицего человека в роли партизанского Кочубея.

Он был краток и почти каждую фразу сопровождал энергичным жестом. Тень от его руки, фантастически увеличенная, то и дело появлялась на белом полотне экрана, подчеркивая весомость слов.

В заключение он попросил почтить вставанием память Аграфены Олейник.

И вот наконец стук кресельных сидений стих, в зале погас свет, и лишь табличка «Запасный выход» светилась где-то сбоку, вырывая из темноты красную притолоку двери.

Картина была сильно изношена, лента часто рвалась. Но как великодушен был зал, с каким почтительным терпением сидели зрители во время этих заминок! Никто не топал ногами, никто даже не решился закричать: «Дядя Сережа, рамку!»

«Чапаев» властно овладел залом. Зрители воспринимали картину как новую. За годы войны подросли ребятишки, которые не видели «Чапаева» прежде. В зале сидели старики, которые не бывали в кино до войны. Но и те, кто помнил «Чапаева», смотрели картину сейчас как бы впервые.

Будто Василий Иванович Чапаев тоже был партизаном, каким-нибудь товарищем Ч., и воевал не где-то за Волгой, а вот здесь, в Белоруссии, совсем недавно...

В темноте я наскоро попрощался с родителями Гарновца и, пригнувшись, торопливо вышел из зала.

Дорогу на станцию я знал плохо, и полная оранжевая луна была очень кстати. Плотные тени причудливой формы лежали на широкой немощеной улице. Тени были с рваными краями и с синими прорехами там, где лунный свет проникал сквозь оконные проемы и проломы в стенах.

После Москвы казалось, что городок этот еще затемнен по случаю воздушной тревоги.

Не было надобности искать свой вагон где-то в тупике на станционных задворках. Почтовый поезд на Бобруйск ждал отправления на перроне станции, паровоз был под парами, и тут же, в голове поезда, стоял наш офицерский вагон.

В купе накурили так, что третьих полок не было видно. Два чемодана, один на другом, составили столик. Вокруг него сидели с картами.

— Куда это вас носило, батенька? — спросил подполковник, не отводя глаз от карт и с фамильярностью, которую он считал уместной в разговоре со всеми, кто был ниже его по званию. — В кино? Это после Москвы-то? Ха-ха! Вот рассмешил!

— А что удивительного? — подал голос пассажир с верхней полки. Теперь уже можно было разглядеть его за табачной завесой. Он следил за игрой, свесив голову вниз, и засматривал в карты то к одному, то к другому. — Не все ли равно: тут скучать или там скучать? Во всяком случае, веселее подкидного дурака.

— Тем более, если картина новая, — поддержала хорошенькая фельдшерица.

— Картина шла старая — «Чапаев».

Кто-то иронически свистнул. Мой сосед, пассажир с верхней полки, взял «Чапаева» под защиту, но его никто не слушал. Подполковник уже перетасовывал колоду, карты сданы, бубны — козыри.

Я залез на свою полку, повисшую в сизом дыму, лег и закрыл глаза.

Ни кондукторского свистка, ни ответного гудка паровоза я не слышал, и вагон дернулся с места, полный внезапного грохота.

1947

СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ВАЛЬС

Конферансье поставил на середину сцены стул, сварливым голосом объявил следующий номер программы, и в боковой дверце показался баянист. Он сел на стул, положил баян на колени, поправил на плече ремень.

Мокшанов заерзал на скамейке, затем подался ко мне и, горячо дыша в ухо, зашептал:

— Ну кто бы мог подумать? Ей-богу, он! Петр Матвеич, он самый. Нет, вы только подумайте!

И так как лицо мое не выражало, очевидно, ничего, кроме крайнего недоумения, Мокшанов стал теребить меня за рукав.

— Он, ей-богу, он! Петр Матвеич, собственной персоной. Вот так встреча!

Мокшанов говорил таким тоном, будто я упрямо отказывался признать в этом неизвестном мне человеке Петра Матвеевича.

За все дни нашего знакомства я не видел Мокшанова таким возбужденным.

— Вот видите, — сказал он укоризненно, — а вы не хотели идти на концерт...

Дело в том, что концерт этот шел в соседнем санатории, куда нас никто не приглашал. Но Мокшанова это смутить не могло.

— Мало ли что не приглашали, — сказал он. — А мы с черного хода пойдем. Я знаю лазейку в заборе. Удобнее, чем ворота. А то еще кругом обходить...

В Мокшанове была веселая житейская удаль, слишком безобидная, чтобы быть названной бесцеремонностью, удаль, которая хороша уже тем, что не знает излишней застенчивости.

Сад тянулся берегом, полого спускающимся к морю. Скамейки стояли амфитеатром: была удачно использована естественная покатость площадки. Зрители сидели, обратив лица к невидимому морю. В штормы море шумело за сценой-раковиной так, будто было совсем-совсем близко.

Здесь же, под черным небом, устраивались и киносеансы. Сегодня экран был свернут в белую трубку и висел выше ламп, под белым куполом раковины. Мошки, бабочки, жуки, диковинные ночные стрекозы вели вокруг ламп свой неутомимый опасный хоровод. На полу, под лампами, чернела мошкара с обожженными крылышками.

Конферансье объявил, что сейчас будет исполнена фантазия «Штраусиана», причем объявил это таким самодовольным тоном, будто своей популярностью Штраус обязан именно ему, этому конферансье.

Петр Матвеевич пододвинул стул поближе к рампе, уселся поудобнее и положил пальцы на лады.

Он несколько старомодно причесывался на прямой пробор. На нем был светло-серый короткий пиджачок, какие теперь не в моде, узкие брюки и парусиновые туфли, тщательно набеленные.

Играл он, склонив голову набок, внимательно вслушиваясь в каждый звук.

Он играл, пренебрегая эффектами, рассчитанными на публику, и в игре его не было того таперского молодечества, которое тщится заменить утраченную искренность и подлинное волнение.

Петру Матвеевичу горячо хлопали, а Мокшанов бил в ладоши прямо-таки с исступлением. Петр Матвеевич как-то по-старомодному, излишне низко раскланялся и, уступив настойчивости слушателей, снова сел на стул.

Конферансье все тем же тоном, словно хотел накричать на публику, объявил «Краснофлотскую рапсодию», попурри из матросских песен с обязательным «Яблочком», сыгранным действительно виртуозно.

Когда Петр Матвеевич откланялся и собрался уходить, неловко пятясь к белой вогнутой дощатой стене, Мокшанов привстал, сложил руки рупором и прокричал:

— Петр Матвеич, это я! «Сентиментальный вальс»! Сделай одолжение!..

Слушатели повернули назад головы все до одного, как по команде. Конферансье сердито и в то же время растерянно посмотрел в нашу сторону.

Мокшанов продолжал стоять, ухватившись руками за спинку скамейки впереди. Я дернул его за рукав, он послушно сел, не обратив на меня внимания.

Петр Матвеевич обвел ищущим взглядом последние ряды и — то ли увидел Мокшанова, то ли еще раньше узнал его по голосу — с готовностью кивнул.

Лицо его стало строгим, он подошел к самому краю эстрады и, забыв о существовании конферансье или боясь ему довериться, сам объявил:

— Чайковский, «Сентиментальный вальс».

Петр Матвеевич вновь склонил голову к баяну. Все притихли, так что стало слышно легкое монотонное жужжание мошкары вокруг ламп.

Прозвучали первые звуки трогательной, задушевной мелодии.

Я опасался, что баян не передаст всей ее проникновенной печали. Но мелодия властно подчинила себе слушателей...

Звучит чья-то страстная мольба, она становится все настойчивее.

И в это страстное объяснение издали, будто приглушенный тяжелой портьерой или анфиладой комнат, врывается бравурный вальс, легкий и бездумный. В нем слышится и звон шпор лихого кавалера, и шелковый шелест платья, и легкое поскрипывание туфелек, едва касающихся паркета.

Но бравурный вальс исчезает так же внезапно, как возник, и тот же молящий голос взывает о любви. Ему уже не на что надеяться, но где найти силы, чтобы отказаться от надежды вовсе?

Мольба, многократно повторенная и не услышанная, звучит в ушах и после того, как Петр Матвеевич покидает сцену, после того, как стихают аплодисменты...

Мокшанов торопливо поднялся с места и сказал, не отрывая глаз от дверцы, за которой исчез Петр Матвеевич:

— Ну, я побежал. Сами понимаете.

Он начал пробираться между скамейками, и конферансье, собравшийся объявить следующий номер, вновь сердито посмотрел в нашу сторону...

На следующий день Мокшанов, как обычно, поджидал меня на пляже у перевернутой лодки с просмоленным днищем. Мокшанов приходил на пляж раньше меня, сразу после завтрака. Он лежал на солнце, частенько повертываясь с боку на бок, со спины на живот, так как боялся, по его выражению, «пригореть».

При этом он не расставался с объемистым томом, в котором шла речь о металлографии, о микроструктуре сталей, об усталости металла и прочих мудреных вещах. Когда Мокшанов не читал, то подкладывал том себе под голову. Иные страницы пожелтели от солнца, в корешке книги и между страницами хрустели белые песчинки.

На вид Мокшанову было лет двадцать девять — тридцать. Слегка раскосые темные глаза его уживались с белесыми волосами. Нос с горбинкой — и в то же время чуть-чуть вздернут. По-детски припухлые губы — и волевой подбородок. Он был атлетически сложен, но к его сильному телу плохо приставал загар; приехал он недели две назад, а кожа его даже не стала смуглой.

— Не поддается моя шкура термической обработке, — жаловался Мокшанов. — Добрые люди в Туле на берегу Упы лучше моего загорают. Вы когда в последний раз в Туле были?

— Признаться, вовсе не приходилось.

— Как же это так?

Он посмотрел на меня с жалостливым удивлением, почти с состраданием:

«Что же это ты, приятель, так оскандалился? Теперь пеняй на себя. А я помочь ничем не могу. Сам виноват».

— Проезжал мимо раз сто, не меньше, а заехать не пришлось.

— Ай-яй-яй! Никуда не годится. Такой город! Чем только не славится! Самоварами, винтовками, пряниками, пулеметами, гармошками, велосипедами... Тула козырем пошла!..

Мокшанов был человеком словоохотливым, веселым и приятно уверенным в себе. Всюду чувствовал себя хозяином, держался свободно я непринужденно, однако не было в его поведении ни назойливости, ни самодовольства, ни стремления выделиться и щегольнуть своей удалью. Когда он купался в семибалльный шторм, не обращая внимания на красный сигнал, он делал это не для того, чтобы удивить нас, стоящих на берегу, а просто потому, что ему хотелось выкупаться. Когда он начинал распоряжаться — составлял волейбольную команду или рассаживал курортников перед групповым снимком, — все подчинялись ему охотно и легко. Даже в погребке, куда мы заходили компанией, считалось естественным, что именно он отправлялся к повару выбирать мясо для шашлыка и выяснять, какой номер кахетинского в буфете. Казалось бы, весь на виду, а знали мы о нем очень немного, потому что при всей своей общительности был скромен и о себе не распространялся.

Но если о нем было известно только, что он холост и работает сменным инженером термического цеха крупного завода, то о самом цехе, который, по-видимому, занимал очень большое место в жизни Мокшанова, мы знали многое.

Чуть ли не ежедневно приходили письма от какого-то Цыганкова, который регулярно и обстоятельно сообщал все цеховые новости. Почту раздавали перед обедом в столовой. Мокшанов тут же вскрывал письма и обычно читал их за нашим столиком вслух. Может быть, при чтении первого письма кто-нибудь из нас, соседей по столику, из вежливости только притворялся внимательным и любопытным. Но затем на самом деле появился всеобщий интерес к далекому, никогда не виданному цеху. Так мы узнали, что Мокшанова во время отпуска замещает Иван Иванович; что Лидочку назначили сменным мастером и что она хорошо справляется с работой; что цех крепко держит переходящее знамя; что знаменитый оружейник приезжал в цех и хвалил сталь для опытных образцов. Вскоре мы уже вместе с Мокшановым ждали новостей про Ивана Ивановича, про Лидочку, про ремонт третьей печи и тревожились за августовскую программу. А однажды мы всем столом пытались сократить телеграмму из ста с лишним слов, в которой Мокшанов давал Цыганкову какие-то, видимо, очень необходимые, но не очень понятные нам советы...

— Опять прогул? — спросил Мокшанов как можно строже, обернувшись на мои шаги. — Последнее предупреждение! Ваше счастье, что я не начальник пляжа, а то бы давно уволил без права купаться и загорать в другом месте! А еще называется сосед, сопляжник...

Мокшанову, видимо, наскучило лежать в одиночестве. Знакомый том с вылинявшим на солнцепеке корешком покоился под его головой.

— Ну, как вчера концерт? — спросил он, повертываясь на бок.

— Концерт как концерт. В общем — весьма неплохо.

— Вы уж извините меня за вчерашнее. А мы с Петром Матвеичем весь вечер проговорили. Пока всех не вспомнили.

Мокшанов принялся насвистывать «Сентиментальный вальс», а затем сказал, поправляя книгу-подушечку:

— Думал позаниматься — ни одна формула сегодня в голову не попала. Пытался установить поголовье дельфинов в Черном море — со счета сбился.

Ему, видимо, самому не терпелось рассказать о Петре Матвеевиче, и как только я попросил его об этом, Мокшанов даже с облегчением вздохнул. Он нахлобучил на самые глаза широкополую соломенную шляпу, улегся на спину, но потом еще долго лежал задумавшись, прежде чем начал свой рассказ.

— В октябре сорок первого года, когда бродил по Демидовским лесам на Смоленщине...

— Разве вы, Дмитрий Иванович, воевали? А завод?

— Что же, я на заводе, по-вашему, с пеленок? — спросил Мокшанов с деланным раздражением. — Завод — это потом, когда меня из армии по чистой уволили. Вот он, увольнительный билет.

Он показал мне на малозаметный шрам, который тянулся от бицепса левой руки под мышку и выходил к лопатке. Мокшанов сделал несколько резких движений, рука двигалась плохо.

— Так вот... В отряде нашем оказался и Петр Матвеич. Он выступал с концертной бригадой на передовых позициях. А тут немцы прорвали нашу оборону на Днепре и отрезали дивизию. Мы очутились в тылу у врага и начали партизанить.

Петр Матвеич никак не соглашался бросить баян, хотя футляр его в двух местах уже пробило пулями. Сержант-артиллерист, не помню фамилии, но помню, что он, чудак, водки не пил, сказал, подымаясь после привала: «Ну куда его, этот баян? Сам немного музыкой балуюсь, но всему свое время. Немцам, что ли, «барыню» играть?» — «Зачем немцам? — вступилась медсестра Васюта. — Придет время, сами споем-станцуем». Василиса, или Васюта, как все звали ее в отряде, подошла однажды к Петру Матвеичу — тот совсем из сил выбился, — молча взялась за широкий ремень баяна, забросила его за спину и потащила на себе. А здоровья она была негромкого. Где ж ей — гранаты, автомат, санитарная сумка да еще баян? Ну конечно, ребята сразу у нее баян отобрали. После этого случая все наперебой помогали Петру Матвеичу. А когда зарядили дожди, тот самый непьющий сержант-артиллерист снял с себя трофейную плащ-палатку — знаете, такую пятнистую, треугольником? — и обернул ею баян. «Чтобы инструмент не простудился, — пояснил он. — А то охрипнет на все лады».

Зиму и весну мы провоевали в верховьях Днепра в составе партизанского отряда «Народные мстители». Петр Матвеич показал себя в боях с неплохой стороны. Еще в ту мировую войну он был младшим унтер-офицером, имел двух «Георгиев» и даже побывал с корпусом Самсонова в Восточной Пруссии. Только вот боялся иметь дело с минами и совсем не знал взрывного дела.

Частенько он доставал свой баян, бережно вытирал его, но играл редко. А когда играл, то самыми первыми слушателями были Васюта и тот сержант-артиллерист. Особенно любила Васюта «Сентиментальный вальс» Чайковского. Она, бывало, так и говорила: «Сыграйте, пожалуйста, Петр Матвеич, мой вальс».

Васюта вошла у нас в группу подрывников. До сих пор не понимаю, каким образом постигла она это искусство. Всегда Васюте было некогда, всегда она возилась с какими-то запалами, с бикфордовым шнуром, с капсюлями. У нас все это называли «ремонт мин в отсутствие заказчика».

А начальником Васюты был один парень, по прозвищу Левша. Не было такого рискового дела, на которое не пошел бы этот самый Левша, чтобы заслужить похвалу Васюты, пусть даже невысказанную. А Васюта ох как была скупа на похвалы! Дело доходило до того, что Левша этот добывал взрывчатку из немецких авиабомб, воровал мины у немцев с минных полей.

Можете мне поверить, это была необыкновенная девушка. Дело не в ее внешности, хотя Васюта хороша собой. Было в ней, знаете ли, что-то такое, что заставляло раненых сдерживать стоны, делало всех храбрее и лучше. Тот самый непьющий сержант-артиллерист неисправимый был ругатель — так и сыпал, так и сыпал. Но и он никогда при Васюте скверного слова не сказал.

Здоровьем Васюта у нас не отличалась, лишения переносила с трудом, но не жаловалась. Одно время мы очень бедовали. Питались лепешками из отрубей, смешанных с толченой корой. Шашлык из мороженой конины был лакомством. Васюта осунулась, румянец исчез, глаза запали глубже, но не берусь сказать, когда она была красивее — раньше или тогда вот.

Перед весной наша группа — можно сказать, натощак, потому что не ели ни постного, ни скоромного — отправилась подрывать железнодорожный мост на перегоне Гусино — Разъезд 478.

На операцию очень просилась Васюта, хотя бы в качестве санитарки. Командир группы, этот самый Левша, отказался взять ее с собой, хотя было трудно отказать ей в любой просьбе. Каждый участник операции должен был тащить, помимо всего прочего, по полпуда тола. А Васюте это было не под силу. Левша говорил с ней подчеркнуто официальным тоном, даже грубовато: «Тебе там делать нечего. Мины снаряжены. Лазарет мы, что ли, по дороге откроем?» Но Васюта так просила его, что он в конце концов согласился. А лучше бы не соглашаться...

Операция прошла успешно, но на обратном пути у домика лесника группа едва не попалась в западню к полицаям. Двое партизан в перестрелке были убиты, а Васюта ранена в живот. Нехорошее ранение, что и говорить... Четверо партизан, те, что уцелели, с трудом оттащили Васюту в лес и с еще большим трудом донесли до лагеря.

«Потерпи, Васюта, — утешал ее по дороге Петр Матвеич. — Скоро доберемся до лагеря. На самолет тебя санитарный — и на Большую землю». Васюта ничего не отвечала. Она лежала на носилках, закрыв глаза, сжав губы.

Группа наша вернулась в лагерь в начале апреля, а в тот год, нужно вам сказать, весна была ранняя, дружная. За несколько дней снег на нашем аэродроме стаял Даже самый отчаянный «огородник» не смог бы приземлиться на лыжах. А для колес время еще не пришло.

Очень хорошо помню, как Васюта лежала мертвенно-бледная, с серыми губами. А глаза ее, синие-синие, потемнели и стали еще больше. Поверите? Ни жалобы, ни стона не услышали мы от нее.

Трое суток не отходил от Васюты этот самый Левша и сном не забылся. Командир отряда три дня не посылал его на дежурства, на задания.

Петр Матвеич часто заходил в санитарную землянку, и однажды Васюта попросила сыграть на баяне. Петр Матвеич сыграл романс «Письмо в Москву», фронтовую песенку «Бьется в тесной печурке огонь» — она тогда только стала в моду входить, — а напоследок ее любимый «Сентиментальный вальс».

Васюта поманила рукой Петра Матвеича и едва слышно прошептала — сил уже не было: «Спасибо. Теперь мне легче...»

Похоронили мы Васюту в погожий день, он по ошибке забрел из лета в череду апрельских. Даже странно было — такая теплынь, а березы совсем голые, будто это они, березы, опоздали зазеленеть.

Командир отряда вызвал Петра Матвеича и сказал ему: «Салюта устраивать не придется, обстановка не позволяет. Сделай Васюте одолжение, сыграй. Пусть хоть музыка. Чтобы не втихомолку».

И тут наш Петр Матвеич вспомнил, что не играет похоронного марша. Конечно, марш можно было бы подобрать, но разучивать его сейчас на людях было бы кощунством.

Партизаны несли гроб глухим лесом, без дороги, спотыкаясь о корни, пеньки. Ну а Левша — тот, наверное, спотыкался чаще всех. Васюта лежала в гробу из неотесанных досок. Легкая улыбка застыла на губах. Нашла в себе силы улыбнуться в самое последнее мгновение.

Петр Матвеич, не оборачиваясь, сгорбившись, шел впереди и играл «Сентиментальный вальс».

Мокшанов резко отвернулся от меня, приподнялся на локтях, вскочил и посмотрел из-под широкополой шляпы на море.

Вдали голубой цвет сгущался, приближаясь к цвету неба, и потому линия горизонта угадывалась с трудом.

Мокшанов снял шляпу и направился к воде, боязливо ступая по раскаленному песку. Он не заставил себя долго ждать — в тихую погоду не заплывал далеко. Пока он сделал несколько десятков шагов от воды до своей махровой простыни, солнце высушило его покрасневшую кожу, и только с белесых волос стекали по лбу капли. Он нахлобучил шляпу на мокрую голову, лег на живот и снова вздохнул.

— Так на чем же я остановился? Ах, да... Петр Матвеич потом частенько играл этот «Сентиментальный вальс». Помню, в начале лета комаров было!.. Тьма-тьмущая. Так Петр Матвеич сядет, баян на коленях, а кто-нибудь веточкой от него комаров отгоняет.

В летних боях Петра Матвеича ранило в руку, его отправили на Большую землю. Перед отлетом он подарил баян тому самому непьющему сержанту-артиллеристу, забыл его фамилию. Сержант стал отказываться. «Тем более, — вспомнил он, — что я предлагал тогда баян этот бросить в лесу». Но Петр Матвеич сказал: «Баян — партизанское имущество. Может, я все песни отыграл. Поправится рука — достану другой инструмент. А ты народ тут развлекай по силе возможности».

Вскоре после отлета Петра Матвеича сидим мы как-то в землянке у радиста, передают концерт из Колонного зала, и вдруг слышим: «Сентиментальный вальс». Левша даже из землянки выбежал.

Те, что раньше бывали в Москве, слушали концерт с особенным удовольствием. Стоит закрыть глаза — и представляешь себе Колонный зал Дома союзов. «Внимание, говорит Москва, — объявляет диктор, и сразу видишь черную коробочку микрофона. — Начинаем трансляцию концерта...» И зал почтительно, из уважения к нам, заочным слушателям, затихает. Если аплодисменты спадают постепенно, значит певец раскланивается, ушел со сцены. Аплодисменты обрываются сразу — значит будет петь на бис. Представляешь себе и белый блеск колонн, певца во фраке, облокотившегося о рояль. Если смотреть с балкона, кажется, что в этом черном зеркале отражаются все люстры до одной, сколько их ни висит в зале.

Мы знали, что Москва еще затемнена, но там — пусть за плотными шторами! — все-таки горели настоящие люстры. И такими далекими, почти фантастическими представлялись и люстры эти, и фрак, когда ты сидишь при свете мигалки у дымной печки, а от шинели твоей, закопченной у сотен костров и времянок, поднимается кислый пар...

Самолет привез письмо от Петра Матвеича. Выйдя из госпиталя, он весь день бегал по комиссионным и музыкальным магазинам и все пробовал баяны. Уж очень ему хотелось проверить, как теперь левая рука, не терпелось купить инструмент. Стоило ему положить пальцы на лады — и у прилавка собирались слушатели. Прибегали даже покупатели из соседних отделов, те, что разглядывали картины или ковры, — все понимали, у кого в руках баян. А Петр Матвеич вздыхал, говорил продавцу: «Не подойдет» и отправлялся в другой магазин. После старого баяна все другие были ему не с руки. Но потом он все-таки нашел инструмент и повеселел.

Петр Матвеич опять стал выступать в концертах, играл по радио. Но нам ни разу не пришлось его услышать. Сперва иссякли аккумуляторы, затем отряд принял тяжелые бои, было не до музыки.

Между прочим, Петр Матвеич выступает сегодня в курортном парке, в курзале. Хотите составить компанию? Познакомлю...

Вечером мы отправились в курзал на эстрадный концерт. Мокшанов зашел за мной принаряженный. Впервые я увидел у него орденские планки. Между красными ленточками орденов Отечественной войны обеих степеней и Красной Звезды отчетливо синела планка ордена Трудового Красного Знамени.

Мокшанов не хотел ждать автобуса, и мы торопливо зашагали по шоссе, обгоняя тихие парочки и шумливые компании.

Ноги слегка увязали в размягченном от жары гудроне, оставляя отпечатки подошв и каблуков. Перегретый воздух дрожал, как над стреляющей батареей в жаркий день. Вечерние краски потеряли яркость, а дали уже не были такими прозрачными. Ни дуновения ветерка. Камни не остыли, они не успевали отдать тепло, накопленное за день, как их с новой силой начинало утром пригревать неуемное солнце...

На этот раз «Сентиментальный вальс» объявлял уже не Петр Матвеевич, а тот самый конферансье. Он говорил все тем же жестяным голосом и опасливо посматривал в зрительный зал, словно уже узнал Мокшанова и ждал от него новой выходки...

Снова звучит сокровенная мелодия вальса. На этот раз она кажется еще более грустной, будто в ней вылилось все горе осиротевшего Левши. Он бредет за гробом, спотыкаясь о корни деревьев, о пеньки, спотыкаясь и на ровном месте, глядя сухими, широко раскрытыми, невидящими глазами.

И вдруг издали, откуда-то из-за скорбно притихшего леса, доносится легкая и бездумная мелодия — не то отзвук безмятежной юности, не то обещание беспечного будущего, в котором не будет места для печального воспоминания.

Но нет, этот далекий и чужой голос не может утешить, он лишь с новой силой напоминает об утрате. И вновь слышится запоздавшая клятва в верности, клятва, которой не суждено быть услышанной...

После концерта Мокшанов познакомил меня с Петром Матвеевичем, я был рад пожать его руку.

Петр Матвеевич был весьма немногословен, но слушать собеседника умел хорошо, склоняя голову набок, как при игре на баяне. Он был без пиджака, в чесучовой рубашке, подпоясанной шнуром с кистями.

Я поделился с ним впечатлениями от концерта.

— И знаете что еще, Петр Матвеевич? После рассказа Дмитрия Ивановича я слушал «Сентиментальный вальс» по-новому.

— Ничего удивительного! Я и сам его теперь по-новому слышу...

— Вот мы часто говорим: «угол зрения», «точка зрения», — вмешался Мокшанов. — А почему нельзя сказать: «точка слуха»? Все зависит от душевной акустики, если так можно выразиться...

Мы заняли столик на открытой веранде ресторана. Мокшанов долго совещался с официантом, тот ушел озабоченный, даже походкой подчеркивая свою расторопность и важность поручений, данных ему.

— А помните, Петр Матвеич, наше «смоленское шампанское»? — спросил Мокшанов.

— Так у нас в отряде самогон называли, — объяснил мне Петр Матвеевич, мягко улыбнувшись. — А неочищенный самогон назывался у нас «О, не буди меня...».

Весь вечер Мокшанов был радостно возбужден и шумлив. Он по-настоящему обрадовался встрече с фронтовым другом. То не было небрежное любопытство, мимолетный восторг, которым при подобных свиданиях подменяют подчас глубокое чувство. Мокшанов ерошил волосы, не сводил с Петра Матвеевича влюбленных глаз, хлопал его по колену, то и дело спрашивал:

— А помнишь?..

Мы выпили за здоровье Петра Матвеевича. Он встал, церемонно раскланялся, поблагодарил и, не желая остаться в долгу, сказал Мокшанову:

— Человек ты неженатый. Но, может, за невесту выпить пора?

— К сожалению, за невесту пить еще рано, — сказал Мокшанов, глядя куда-то в одну точку. — А точнее сказать — поздно.

— Ну, тогда давай, Левша, за твою диссертацию. Или за твой новый, трудовой орден.

Мокшанов, смущенный, взъерошил волосы и торопливо чокнулся, пристально всматриваясь в рюмку.

— Какой же вы, Дмитрий Иванович, левша? Нож у вас, насколько я вижу, в правой руке. Спички зажигаете тоже правой...

— Да я сроду левшой не был, — объяснил мне Мокшанов. — Это мне партизаны звание присвоили за тонкую работу с взрывателями. Все-таки мы с тем кузнецом Левшой земляки. Это ведь наш туляк блоху подковал...

За разговором мы и не заметили, как ресторан опустел, официанты уже снимали со столиков скатерти и составляли стулья.

Прощаясь, Петр Матвеевич вежливо, как шляпу, приподнял старомодный белый картуз с квадратным козырьком.

Мы расстались у ворот курортного парка, когда стало совсем темно и не было видно верхушек кипарисов. С моря тянуло долгожданным холодком. К ночи ветерок подул сильнее, — ему теперь было под силу шевелить большие листья веерных пальм, похожие на опахала.

1947

ВТОРОГОДНИК

Прежде всего я увидел золотую лестницу, приставленную к стене напротив. Лестница вытягивалась, сужаясь, все выше, а затем в фантастическом крутом изломе потянулась по потолку.

И скоро два сияющих шеста, скрепленные такими же ступеньками, повисли где-то над моей головой.

Не знаю, сколько прошло секунд, минут, часов, прежде чем я догадался, что лестницу образовали лучи солнца. Они проникли сквозь щели ставен и оставили на стене свой ослепительный причудливый отпечаток.

Лучи были подобны золотым копьям, пронзившим насквозь темноту. В каждом луче кишмя кишели просвеченные пылинки.

Надо мной склонилась женщина в белой косынке, низко надвинутой на глаза. Чужим, незнакомым голосом я спросил у нее: «Который час?», хотя уместнее было бы спросить: «Какое сегодня число?». Как сказали потом, я пролежал без сознания несколько суток подряд.

Последнее, что я помнил, — сверкающий, режущий глаза снег и колючая проволока перед самым лицом.

Резкие тени ложились на снег, и от этого казалось, что проволока вдвое гуще, чем на самом деле.

У меня возникло ощущение, что я лежу очень неудобно, — это была еще не осознанная боль. Едва я попробовал пошевелиться, как тут же, затаив дыхание, замер, настигнутый внезапной острой болью.

Может быть, я даже собирался встать и пойти, потому что спросил у сестры: «Какой это этаж?», хотя опять-таки уместнее было бы спросить: «Какой это город?»

Выяснилось, что госпиталь находится в моем родном городе, где я жил, учился, и от одного этого вся палата — окна, стены, двери, застекленные наполовину, так что видно было, кто в них заглядывает, — все показалось мне давным-давно виденным, знакомым чуть ли не с детства.

Но особенно знакомыми были ребристые ставни с поперечными щелями.

Во время бомбежек санитары всех нас укладывали на носилки и торопливо несли вниз, в подвал. И, странное дело, в то время, когда меня несли по длинному коридору, а потом по лестнице, я мог поклясться, что уже бывал здесь, что все это хорошо мне знакомо.

Я поделился своими ощущениями с соседом по палате, чернобородым великаном, которому на койке было тесно, как на боковой полке жесткого вагона в поезде.

— Ничего удивительного, — сказал сосед. Он лежал пластом и говорил не шевелясь, не поворачивая головы. — Такое и со мной бывало. Мне и сейчас чудится, что лежу в той самой палате, где лежал в августе. Хотя тот госпиталь был в Калуге, а там теперь немцы...

На операцию, а затем на перевязки нас возили на высоких белых тележках. Однажды перевязочная была переполнена, и меня оставили в коридоре, у окна. На дворе стояла поздняя осень, и мне с тележки хорошо видны были иззябшие клены, наполовину растерявшие оранжево-красную листву. И снова клены эти и высокий кирпичный забор с башенками показались мне знакомыми.

— На какой улице находится госпиталь? — спросил я после перевязки у сестры Танечки.

За много недель я ни разу не видел Танечку без глухого халата, без косынки, низко надвинутой на глаза, так что даже не знал, какие у нее волосы, какой лоб.

— Я ведь нездешняя, точно не знаю. Но кажется, на углу Пролетарской и Московской.

От неожиданности я резко приподнялся на локтях, но боль в ноге быстро меня усмирила.

— Что с тобой, сынок?

Танечка всех, даже моего соседа, называла сынками.

— Так, ничего особенного... В своей школе лежу. Учился в этом самом классе. Только сидел в другом углу, у окна.

Теперь я уже точно знал, куда выходят наши окна и что я увидел бы, подойдя к ним, знал, что перевязочная находится в учительской.

Танечка не удивилась — может быть, не нашла в моих словах ничего особенного; может быть, просто устала после дежурства и ей было не до того.

Я попросил Танечку узнать, не работает ли в госпитале кто-нибудь из школьных служащих. Хоть бы одна знакомая душа объявилась! В родном городе одиночество чувствовалось острее, чем где-нибудь в другом месте.

Танечка не забыла о моей просьбе, и еще до вечернего обхода меня проведал школьный сторож Петрович, который теперь работал истопником.

Он почти не изменился, сварливый и добрый Петрович.

Те же усы с проседью, тот же бурый ежик, тот же хриплый громоподобный голос. Выправка старого солдата угадывалась и под халатом.

Петровича боялись только первоклассники — и то лишь в начале учебного года, пока они не убеждались, что за этим страшным рычаньем, заставлявшим дрожать стекла, не следует ровным счетом ничего плохого.

Я смотрел на Петровича, прямо сидящего на табурете у моей койки, и думал:

«Сколько раз он открывал тяжелую парадную дверь перед завтрашними школьниками! Они еще не доставали головой до ручки двери и приходили с папой или мамой. Сколько раз он широко открывал перед выпускниками дверь в новую жизнь!» Кое-кто из выпускников забывал на радостях попрощаться со стариком, но таких было мало.

Петрович вглядывался в меня пристально и долго. Сперва он не узнал меня совсем, затем ему стало неловко, и он притворился, что вспомнил, а к концу свидания вспомнил и на самом деле.

— А помнишь, Петрович, как ты меня в учительскую водил? Когда мы в футбол играли и разбили стекло. А в другой раз отобрал мяч. Правда, на следующей перемене отдал обратно...

— Стекло есть государственное имущество. Стекло денег стоит, — сказал Петрович и погрозил мне узловатым обкуренным пальцем.

Он говорил таким тоном, будто только сегодня на большой перемене я разбил мячом это самое стекло.

Некстати напомнил я Петровичу о стеклах, он сразу помрачнел:

— Сколько теперь этого стекла неприятель погубил! Еще хорошо, что вторые рамы были в подвале спрятаны. А то бы вы тут замерзли. От температуры все выздоровление зависит. Котельная — самое важное место. Истопник, он врачу — первый помощник.

Вот точно так же Петрович важничал в дни экзаменов.

Он ходил с загадочным видом, будто наперед знал, какая будет тема русской письменной и какие каверзные уравнения припас нам математик Корней Кондратьевич.

— А из учителей никто в городе не остался?

— Юлия Иннокентьевна живет. Только она хворает. Ее в бомбоубежище недавно чуть насмерть не засыпало. Семенов Тимофей Семенович остался, физик. Он, сказывали, в какой-то лаборатории работает. Раньше на той фабрике гребешки дамские делали, игрушки, елочные украшения, а теперь насчет гранат стараются. Так сказать, тыл на помощь фронту. А во дворе, в учительском флигеле, Корней Кондратьевич проживает. Он теперь тоже к госпиталю относится. Сидит внизу наподобие регистратора, легких раненых принимает.

Математик Корней Кондратьевич, по прозвищу «Корень Квадратный», был самым строгим учителем.

Я не мог его упрекнуть в несправедливости, но отношения у нас были прохладные, потому что с математикой я всегда был не в ладах. При окончании школы Корень Квадратный едва-едва наскреб мне тройку.

Эта проклятая тройка испортила весь мой аттестат, и если бы не война, мне пришлось бы при поступлении в вуз сдавать все экзамены. Но, повторяю, Корень Квадратный ко мне никогда не придирался, виноват был во всем я сам.

В противоположность Петровичу, Корней Кондратьевич узнал меня, еще стоя за стеклянной дверью, и уверенно направился к моей койке. Седая голова, очки, белый халат делали его похожим на старого врача.

— Что же вы, голубчик, — спросил он, бережно пожав мне руку, — всерьез захромали?

— Это я симулирую, Корней Кондратьевич. Боюсь, как бы вы меня к доске не вызвали. Бином Ньютона я ведь так и не осилил...

Корней Кондратьевич не улыбнулся и озабоченно начал расспрашивать меня о ранении, о фронте.

Я состоял на батарее вычислителем и все время имел дело с цифрами. А «привязать цели» или «подготовить огни» — это значит почти каждый раз решить сложную математическую задачу, причем решить быстро и безошибочно. Попал я в вычислители случайно. Командир батареи капитан Ласточкин узнал, что я только что со школьной скамьи, и сказал, усмехнувшись: «Среднеобразованный? Вот и будете вычислителем. Вы все эти синусы и косинусы назубок должны знать». Язык не повернулся сказать, что с математикой у меня дело швах.

Я поневоле стал вычислителем, но увлекся своим делом. «Вот бы Корень Квадратный удивился, узнав, что я попал в математики!» — думал я тогда на батарее.

И вот я лежу и рассказываю обо всем этом Корнею Кондратьевичу.

Он стал навещать меня ежедневно после обеда, и я скучал, если он опаздывал или не приходил вовсе в дни, когда госпиталь принимал много раненых.

Я медленно поправлялся, и, может быть, самым верным признаком выздоровления был зверский аппетит, несвоевременный в ту голодную зиму.

Мне предстояло провести в госпитале несколько месяцев.

Корней Кондратьевич взял меня на «книжное довольствие», но однажды, вручая томик Короленко, сказал:

— Это все. С художественной литературой вы покончили. Всю мою полку перечитали. Остались одни учебники.

Прочел я рассказы Короленко, а потом попросил Корнея Кондратьевича принести какой-нибудь задачник. Я все-таки твердо решил вернуться в строй, найти свою батарею и занять место вычислителя. Корней Кондратьевич недоверчиво покачал головой, но просьбу исполнил.

Назавтра он принес, к моему удивлению, сборник арифметических задач.

— В таких случаях, голубчик, надо начинать с арифметики.

Не в этом ли старом задачнике Евтушевского Корень Квадратный выискивал задачи, приводившие нас в трепет на экзаменах?

Я уже полулежал на подушках и мог понемногу заниматься.

Во всяком случае, это было менее утомительно, чем ничегонеделание.

В городе, иногда по нескольку раз в день, объявляли воздушную тревогу, но в палате узнавали об этом, только когда начинали бить зенитки и где-то падали бомбы.

Во время артиллерийского обстрела снаряды свистели над крышей, и все невольно втягивали головы в плечи, а потом где-то поблизости (или так всегда казалось) снаряд разрывался — и школа содрогалась всеми своими стенами, перекрытиями, лестницами, оконными рамами, дверьми.

Врачи и санитары ходили осунувшиеся, похудевшие, все работали и воевали на голодный желудок, а задачник Евтушевского жил своей сказочной и сытой жизнью.

Купцы покупали друг у друга меры зерна, пуды риса и какое-то совершенно невероятное количество голов сахару и цибиков чаю. Купцы вели какие-то сложные операции с черным и синим сукном. Из двух пунктов А и Б, навстречу друг другу, в разное время, как бы нарочно для того, чтобы сбить с толку школьников, выходили путешественники, которые в довершение всех бед еще шли с разной скоростью. В бассейны вели трубы, и если по одним вода туда втекала, то по другим трубам она зачем-то в это самое время вытекала. Таинственные берковцы, унции, золотники, драхмы и скрупулы не давали мне покоя даже ночью, и даже ночью на память я принимал участие в дележе какого-то наследства.

До сих пор помню эту кляузную историю с наследством.

«Некто, — говорилось в задаче, — завещал двум своим сыновьям и племяннику 53 400 рублей, с тем чтобы часть старшего относилась к части младшего, как 5/7:5/8, а часть младшего сына к части племянника, как 5/6:1/3. Но племянник умер ранее раздела наследства, и его часть перешла к сыновьям завещателя. Как они должны разделить между собою эту часть, чтобы не нарушить воли завещателя?»

И я так живо представлял себе и умирающего старика, и племянника, не дожившего до наследства, с такой отчетливостью запомнились условия завещания, будто сам я один из наследников или вел тяжбу из-за этого наследства.

Потом, когда с арифметикой было покончено, я под присмотром Корнея Кондратьевича взялся за алгебру и геометрию.

Если я что-нибудь плохо усваивал, Корней Кондратьевич оживлялся. Он начинал доказывать теорему или выводить формулу с таким жаром, будто сидел не у больничной койки, а стоял у классной доски.

Только тогда было видно, как он истосковался по урокам, по ученикам. При каждой моей ошибке Корней Кондратьевич, по старой привычке, ужасался и отстранялся от меня руками, будто защищаясь. И я вспомнил, как, стоя у доски, он в таких случаях отступал на шаг от ученика.

Но, в общем, Корней Кондратьевич был доволен моими успехами и удивлялся, что раньше я так плохо у него учился.

— Ведь у вас какая беда была? Основы арифметической не было! Поэтому-то я с вами весь год мучился. Или вы со мной мучились — как вам больше нравится. А попадись вы мне в руки хотя бы в седьмом классе! Да я бы из вас, голубчик, Пифагора сделал!..

Весной я уже подходил к окнам на костылях и подолгу смотрел на бледно-зеленые, отощавшие за зиму клены, смотрел пристально, будто хотел подглядеть, как именно лопаются почки и расправляются новорожденные листики. Кто долгие месяцы лежал в госпитале, не подходя к окну, поймет меня.

Все увереннее ходил я на костылях и уже предпринимал прогулки по коридору и даже спускался по лестнице к Петровичу, который, в связи с окончанием отопительного сезона, вновь занял старое место в вестибюле, у вешалки. И теперь на Петровиче был белый халат.

Никогда не забыть первых шагов, сделанных без костылей!

Я ступал по палате от койки к койке, испуганно хватаясь за все, что попадалось под руку, но все-таки ступал самостоятельно.

Все — и раненые и сестра Танечка — следили за каждым моим шагом.

А сосед мой, чернобородый великан, у которого ампутирована нога, заплакал. Вчера еще оба мы равно были «костыльниками», а сегодня я, счастливчик, шагаю, а он всю жизнь будет неразлучен с костылями или с протезом.

В середине июня я прощался с госпиталем. В день, когда я, бросив никчемные костыли, уходил с вещевым мешком за плечами, я вторично стал выпускником.

— Как раз год назад вы, голубчик, у меня на выпускном экзамене чуть не провалились. Помните? — спросил на прощание Корней Кондратьевич.

— Я бы на вашем месте и тройки не поставил, — сказал я совершенно серьезно. — Пришлось самому во второгодники записаться.

Мы оба посмеялись и расстались такими друзьями, что, когда я через два месяца снова уезжал на фронт, меня, кроме Танечки, провожал еще и Корней Кондратьевич...

И вот уже после войны, совсем недавно, мне вновь довелось побывать в своей школе.

В коридоре и классах пахло масляной краской, но меня преследовал запах госпиталя, в котором перемешались запахи эфира, йодоформа, тления и еще чего-то.

Может быть, запах госпиталя давно без остатка выветрился и мерещился мне потому, что я помнил, как стояли в классах койки, ныне вновь уступившие место партам...

В некоторых советских школах установилась традиция — раз в году школа созывает бывших учеников, знакомит с ними старшеклассников. И вот я получил такое приглашение от своей школы

Это была встреча школьных поколений. И зеленые студенты, и почтенные отцы семейства были учениками одних и тех же учителей, озорничали в одних и тех же углах, делали одни и те же ошибки в диктантах, где каждое слово таило в себе подвох, равно боялись скелета в кабинете биологии, — когда скелет трогали, он трясся, кивал черепом и стучал костями на проволочках.

Все мы, едва перейдя во второй класс, снисходительно смотрели на первоклассников и называли их «амебами», еще не зная, что это такое.

Петрович в тот день был особенно важен, в крахмальной манишке, с галстуком, пришпиленным для верности какой-то брошкой. Он держался так, будто был виновником всего торжества и ради него, собственно, и пришли все на эту встречу. Одних он и в самом деле узнавал в лицо, перед другими притворялся, что узнает. Разве легко узнать учеников и учениц в этих взрослых людях — в кителях, в модных платьях, с орденами, в шляпах, с золотыми зубами, с сединой в волосах!

В ожидании торжественного вечера повзрослевшие, а то и постаревшие одноклассники прогуливались по коридору, как когда-то на перемене.

Юноши почтительно взирали на моложавого члена-корреспондента Академии наук; на Героя Советского Союза с преждевременной сединой; на писателя со значком лауреата Сталинской премии; на чемпиона СССР по боксу с приплюснутым носом на добродушном лице и с забинтованной кистью руки; на секретаря обкома в синей гимнастерке и в сапогах; на хорошенькую женщину с пышными каштановыми волосами, сплетенными вокруг головы венком, — ее лицо часто смотрело с афиш кинотеатров, дети и взрослые узнавали ее на улице.

Гости постарше, те, что сидели на партах пятнадцать— двадцать лет назад, шумели даже больше, чем молодежь, потому что дольше не виделись, труднее узнавали друг друга; у них было больше причин удивляться.

Девушка, которая в школьные годы не имела отношения к искусству, стала известной киноактрисой. А красивая девушка, которая еще в восьмом классе решила стать актрисой и на этом основании подкрашивала брови и ресницы, — сделалась модной портнихой.

И только писатель с золотым значком лауреата не преподнес никакого сюрприза. Еще с седьмого класса восхищенный учитель литературы заставлял его читать вслух свои сочинения.

Принаряженные, празднично взволнованные учителя с гордостью смотрели на своих учеников и смущались, не зная, как же им держаться со столь почтенными людьми...

Нечего и говорить, что самой радостной была для меня встреча с Корнеем Кондратьевичем. Он заставил меня пройтись по коридору, удивляясь, что я нисколько не прихрамываю, а я напомнил ему ту задачу из Евтушевского.

— Наследство, помните, делил тогда? До сих пор ответ помню. Старший брат получил двадцать восемь тысяч четыреста восемьдесят рублей, а младший — двадцать четыре тысячи девятьсот двадцать рублей. Мне это наследство даже по ночам снилось.

— Вот вы смеетесь, голубчик, а у вас в самом деле отличная математическая память...

Когда мне потом предоставили слово, я кратко поведал обо всем, что уже читателям известно из этого рассказа.

— Может быть, для моих одноклассников это новость, — начал я, — но с вами говорит второгодник. Две зимы подряд провел я в этой школе в одном и том же классе. Правда, первую зиму — за партой, а вторую — на госпитальной койке. Но все равно — оба раза, покидая школу, я чувствовал себя ее выпускником...

— А где вы теперь учитесь? — задали мне вопрос, когда я все рассказал и собрался сесть на место.

— В университете. На втором курсе физико-математического факультета.

Я не удержался и рассказал, что увлекаюсь астрономией и мечтаю работать в Пулковской обсерватории, когда ее восстановят.

Я хорошо помню Пулковские высоты. В ту зиму они были опутаны колючей проволокой, по ним проходил наш передний край.

Резкие тени ложились на сверкающий, режущий глаза снег, и от этого казалось, что проволока вдвое гуще, чем на самом деле.

1947

СКОЛЬКО ЛЕТ, СКОЛЬКО ЗИМ

Повесть

1

Столько тысяч раз поднимался я на-гора́, но все равно — каждая встреча с солнцем полна счастливой новизны.

Выходишь на шахтный двор, щуришься от света, заново привыкаешь к краскам дня.

Кажется, твоя лампочка внезапно иссякла. Но в ламповой, куда ее сдаешь, все лампочки такие — едва желтеют.

У подъемного лифта встречаются люди двух рас. Вниз спешат белолицые, наверх — чернокожие. Блестят белки глаз, блестят зубы, на черных руках блестят ногти.

Уголь в вагонетках впервые освещен светом дня. А крепежный лес сейчас навечно распрощается с солнцем и уйдет под землю. Ошкуренные бревна неестественно белы по соседству с углем.

Встреча с небом и землей еще больше волнует, когда выходишь из клети в чужой шахте за рубежом. На шахтерах маленькие каски, они напоминают жокейские шапочки. Лампы укреплены ремнями на груди. Спецовки тоже не нашего покроя. Слышится чужая речь. А в раскомандировочной висит икона и большое распятие. Ну все, все иначе — все не так, как у нас в Кузбассе.

И только уголек — одинаковый. В тот день я хорошо познакомился с чужим угольком, словно рубал его всю жизнь.

Однако лучше я расскажу все по порядку...

Так не терпелось поскорее оказаться при деле и увидеть угольный комбайн в работе, что я, чуть ли не с вокзала, поехал на шахту — по дороге лишь забросил чемодан в рабочий отель и переоделся.

В конторе ждал штейгер Осецкий — колючие глаза, худощав, с сильной проседью, впалые щеки, жилистая шея, щетинистые усы и такие же щетинистые, высоко вздернутые брови, сходящиеся к переносью под прямым углом. Сам назвался по имени-отчеству, значит, уже встречался с русскими.

Люциан Янович хмуро сообщил, что прикомандирован ко мне на все время работы. Я горячо поблагодарил и обещал не очень его затруднять, на что пан штейгер никак не отозвался. Очевидно, не только усы и брови, но и нрав у него колючий. Он сразу дал понять, что не испытывает никакого удовольствия от поручения опекать меня.

Пан штейгер не был поклонником нашего угольного комбайна, о чем во всеуслышание заявил, едва выйдя со мной из клети.

Конечно, неурядиц в лавах — хоть отбавляй; пан штейгер провел ребром костлявой ладони по горлу.

Казалось, даже спина пана штейгера выражала недовольство, когда он шагал впереди меня по «ходникам» шахты. Его долговязый силуэт вычерчивался очень отчетливо, лампа как у всех висела на груди.

Потом мы стояли рядышком и вжимались в стену. Оглушал нарастающий грохот, и на расстоянии вытянутой руки мимо проносился электровоз, а за ним вагонетки с углем. Я чувствовал лицом напор воздуха, отжатого поездом к стене штрека. Искры летели из-под колес и высвечивали наши резиновые сапоги. Грохот быстро удалялся, и вновь становилось слышно, как где-то поблизости журчит вода.

Всю смену мы не разлучались. В одной клети поднялись на-гора́, вместе сдали в «ламповню» свои лампы, вымылись в душевой и всюду продолжали спор, начатый еще при первом знакомстве. Пан штейгер настаивал на том, что комбайн следует усовершенствовать — кто же станет возражать? Но при этом пан штейгер приписывал конструкторам грехи, в которых те вовсе не виноваты, злился и твердил, что ему хотят «пустить угольную пыль в глаза»...

Вечером в шахтерской ресторации состоялся праздничный ужин; все же не так часто на шахту «22 июля» приезжают гости из Сибири.

Люциан Янович, как многие мои соседи по столу, был в форме польского горняка — темно-серый костюм, петлицы обшиты золотой тесьмой, молоточки скрестили рукоятки на воротнике и на пуговицах.

Мы уселись рядом — так удобнее спорить.

Сосед мой — ругатель и забияка; и то ему не нравится, и это не по нем. Судя по тому, как снисходительно и спокойно шахтеры относились к его ворчанию, характер Люциана Яновича хорошо им знаком.

Так вот, Люциан Янович недоволен тем, что оба комбайна «Донбасс» установлены в самых богатых лавах шахты, что их обслуживают лучшие машинисты. Нельзя же в шахте устраивать оранжерею и выращивать рекорды в тепличных условиях. Кому нужны рекорды, выросшие в искусственном климате?

Я согласился, что не следует раньше времени хвалиться работой комбайна. Но при внедрении новых машин мы должны создавать для них условия наибольшего благоприятствования. Ведь так легко очернить любую новинку, открытие, изобретение! Вдруг новая машина окажется в холодных, нерадивых руках? Пострадает ее репутация!

Я согласился с паном штейгером, что закрывать глаза на болезни, которыми болеет ребенок твоего друга, — скверная вежливость. Но мы не имеем права оставлять без опеки машину, когда она только становится на ноги. Пусть пан штейгер вспомнит — сколько раз падает дитя, прежде чем научится ходить?!

Люциан Янович не торопился выразить согласие со мной. Однако я заставил его серьезно задуматься, а это уже немало при его упрямстве. Ну, а что касается рекордов в искусственном климате, то здесь пан штейгер абсолютно прав. У шахтеров Сибири тоже не в почете любители парадов и фасадов. Не случайно у нас имеет хождение презрительное слово «показуха».

— По-ка-зу-ха, — повторил Люциан Янович и усмехнулся в колючие усы. — Тлумачить не потшеба. Розумем добже...

О, у нас шел важный спор, и, может быть, горячность его объяснялась как раз тем, что каждый из спорящих вынужден был в чем-то признать правоту другого.

Я признавался вслух, а упрямый оппонент — про себя, безгласно; только усерднее принимался дымить.

Оба, по крайней мере мне так казалось, все больше проникались взаимным уважением, но спор звучал шумнее. Соседи по праздничному столу могли подумать, что мы поссорились. При этом оба становились все более учтивыми. Каждое возражение моего соседа начиналось со слов:

— Вежливо прошу пана простить меня, но шановный пан ошибается...

Люциан Янович считает: всегда лучше оценить свою работу строже, чем она того заслуживает. Как будто довольство собой — обязательный паек интуриста и без него не вольно выехать за границу. Шахтеры — не дипломаты. Во фраках и белых манишках нечего делать в забое. У всех нас ногти одинаково отшлифованы углем, у всех синие рябинки на лицах и глаза в черных кругах... Конечно, атомную энергию можно добывать и в белых халатах. Когда-нибудь шахтерскую лампочку сдадут в музей, атомы будут водить поезда и корабли, отапливать и освещать города. А пока черный уголек делает свою работу! И как хорошо, что у них в Польше открыты новые залежи угля. Люциан Янович слышал, что в Сибири обнаружены еще более богатые запасы.

Да, Люциан Янович прав. Однако разработка новых пластов принесла в мой шахтерский поселок не только радость, но и большие заботы. Ну, куда это в самом деле годится! При острой нехватке жилья придется снести только что построенные дома. Поставили дома на угленосных пластах, на богатом месторождении. Дома дают трещины, и жильцов срочно переселяют. Как же подобные ошибки возникают в наше время при плановом ведении хозяйства?!

Люциан Янович пробубнил что-то себе в усы, посмотрел, подняв брови-щеточки так, словно увидел меня впервые, а затем принялся, в свою очередь, жаловаться на строителей.

Шахтерские семьи многодетные, горняки привыкли перевыполнять планы по всем статьям — озорной огонек мелькнул в глубоко сидящих глазах. А хозяйка, когда стирает или стряпает, присматривает за детьми. Поэтому кухни следует строить просторные, а клетушки горняку ни к чему, теснота ему и в забое надоедает... Местные горняки испокон века разводят кроликов и голубей. Почему же об этом забывают и не строят при новых домах крольчатники и голубятни? Или вот еще, извольте радоваться: пар на местной тепловне, по-русски говоря, на теплоэлектростанции, выпускают в воздух. Псу под хвост! Вместо того чтобы устроить в поселке большие оранжереи, выращивать цветы и ранние овощи. Булкой не корми горняка, а только дай возможность повозиться с голубями и кроликами, понюхать цветы и поглазеть на звезды!

— В книгах, товарищ из Сибири, написано все правильно, — брови Люциана Яновича строго сбежались к переносью. — Но почему-то не деется как по-писаному. Все время приходится починять ошибки.

Люциан Янович ждал возражений и, судя по настороженному, колючему взгляду, готов был затеять новый спор, я же согласился с ним. И перегородка изо льда, которую пан штейгер установил между нами, наконец-то начала оттаивать, в ней появилась первая промоина, что ли...

Все могут подтвердить — Люциан Янович не любит людей, если они причесывают свои мысли, если они набожнее папы римского или безбожники больше, чем Карл Маркс...

Вот в прошлом году к ним на шахту приезжали русские товарищи, из профсоюза. Один делегат скромный, разумный, а другой любил прихвастнуть. Вроде их машиниста комбайна Кулеши! Люциан Янович ядовито усмехнулся в усы и кивнул на сидящего за соседним столом горняка — уже в летах, но по-молодому веселоглазого и темноволосого, только на висках проступила седина...

Как только Люциан Янович убедился, что я не чураюсь откровенного разговора, его критический пыл остудился. Брови примирительно сползли со лба, он завел речь о том, как преобразились города и местечки в Верхней Силезии, или, по-польски сказать, в Гурным Шлёнску...

Лет семь назад разрушили и сровняли с землей поселок «Абиссиния», скопище убогих лачуг и хибарок; поселок стоял как жалкий памятник Польше времен Пилсудского...

Взять хотя бы шахту «22 июля». Вернулся недавно из эмиграции старый забойщик и не узнал владения сиятельного графа Доннерсмарка. Да и как узнать, когда надшахтное здание и все оборудование — новые! Вот уж действительно, взяли старый гузик, а по-русски сказать, пуговицу, и пришили к тому гузику новое модное пальто! Только икона и распятие, которые сейчас висят в раскомандировочной, в машинном зале и в подземной часовенке, — старые. У тех икон молились еще наши отцы, деды, прадеды...

Мы снова, уже менее церемонно, чокнулись, и Люциан Янович сообщил под закуску, что у них в Гурным Шлёнску водка на десять процентов дороже, чем в других воеводствах. Он сам голосовал за эту подвышку цен. Пусть шахтеры реже заглядывают в рюмки! Несколько злотых остаются лежать на дне каждой бутылки — собирается кругленькая сумма. На добавочные злотые построили Дворец молодежи в Катовицах, парк культуры в Хожове, огромный стадион там же. Вот на том стадионе футболисты Польши проиграли Испании матч на Кубок Европы, При этом Люциан Янович добавил, пряча колючую усмешку в усах, что большие стадионы хороши, когда на них можно увидеть большой футбол, а для игры, какую показала сборная Польши, хватило бы и стадиона поменьше...

— Справедливо я говорю, пан Кулеша? — Люциан Янович резко подался вперед и повысил голос, чтобы его услышал за соседним столом горняк с темными волосами.

Но пан Кулеша только отмахнулся рукой от вопроса и сделал вид, что не расслышал.

— Когда ругают наших футболистов, у пана Кулеши сразу портится слух, — усмехнулся Люциан Янович.

— Пан инженер уже бывал в Шлёнску? — спросил белобрысый шахтер с массивными плечами, он сидел за столом напротив. Белобрысому тоже было явно неприятно напоминание о проигрыше польских футболистов, он спешил переменить тему разговора.

— Только во время войны.

— А в нашем местечке?

— Первый раз.

— Пан инженер воевал с фашистами? — полюбопытствовал Люциан Янович.

— Недолго. В начале войны. Затем, после двух с половиной лет перерыва, в самом конце. А вы, пан штейгер?

Люциан Янович пренебрежительно махнул рукой: какой, мол, из него вояка!

Но белобрысый, с плечами борца, шахтер сообщил, не обращая внимания на протестующие жесты Люциана Яновича, что тот во время оккупации утаил от фашистов самые богатые пласты угля и еще кое-что...

Люциан Янович опять отмахнулся от белобрысого. Он вынул табакерку, скрутил самокрутку, деловито достал карандаш, записную книжечку и принялся что-то чертить и высчитывать. Он долго мусолил карандаш, мучительно собирал кожу на лбу в складки, брови его при этом вползали высоко на лоб и принимали почти вертикальное положение. Наконец морщины на лбу разгладились, Люциан Янович спрятал карандаш с книжечкой и стал со мной любезнее.

К тому времени, когда мы встали из-за стола и начали прощаться, Люциан Янович чувствовал ко мне явное расположение, которое не хотел скрывать.

2

Духота не давала спать, я распахнул окно настежь. Вообще говоря, этого делать не полагается; даже легкий порыв ветерка подымает в шахтерском поселке черную пыль, она залетает не только в раскрытые окна и двери — во все щели, скважины и поры. Явственно доносился запах угля, не дыма, а именно мокрого угля, который днем высыхал на солнцепеке.

Я постоял у окна, выкурил последнюю сигарету и уже собрался закрыть окно, но в этот момент загудел шахтный гудок: конец второй смены.

Надтреснутый бас ударил не только в уши — я услышал его памятью, сердцем, всем своим существом. Гудок оглушил, взбудоражил меня, как если бы вдруг раздался выстрел над ухом.

Ну конечно же, я слышал, много раз слышал этот властный рев с хрипотцой, будто в медной глотке завелась какая-то не то трещинка, не то зазубринка. И это придыхание, могучий посвист пара, перед тем как гудку загудеть во всю силу. И судорожно, как бы насильственно прерванный звук, перед тем как гудку замолкнуть.

Медный зов гудел в ушах и после того, как он отзвучал на самом деле.

Полный смутных предчувствий, вышел я из номера, торопливо спустился к портье и спросил:

— Пшепрашам пана. Как немцы называли этот городок во время оккупации?

— Длинное название. В честь своего генерала. Без рюмки не выговорить.

Портье произнес по складам многосложное немецкое название, оно ничего не сказало моей памяти.

— Бардзо пшепрашам пана. А сколько башен имеет костел в вашем местечке? Одну или две?

— Две, — ответил портье, борясь с желанием спать. Судя по синим рябинкам на лице, портье — тоже шахтерского роду-племени.

— Бардзо дзенькуе пану. Костел близко от железнодорожного моста?

— Близютко.

— Значит, и школа где-то рядом! А забор вокруг школы — из железных прутьев?

— Так.

— Двухэтажное здание?

— Так.

— А сколько ступенек в той школьной лестнице? Двадцать две?

Он недоуменно развел руками.

Нелепые вопросы так удивили портье, что его сонливость как рукой сняло.

Он сам мальчишкой учился в местной школе, но никогда не считал ступенек на школьной лестнице.

А я, видимо, даже изменился в лице, потому что портье спросил: «Цо с паном?» Он вышел, прихрамывая, из-за перегородки и стал усаживать меня в кресло.

Я поблагодарил и отказался — лучше выйду на улицу, подышу воздухом, да, да, свежим, дымным воздухом. Пусть пан не удивляется моим вопросам, но только что выяснилось — в конце войны меня занесло в этот городок, я работал на шахте «22 июля».

Портье поправил меня: тогда шахта так не называлась. А до войны, во времена Пилсудского, шахта носила имя ее владельца «Доннерсмарк-младший».

— Много воды утекло за это время в Висле, — вздохнул портье; он уже убедился, что я не расположен к разговору, а тем более — к откровенности.

Он вновь уселся за своей перегородкой, около пустой доски с перенумерованными клетками. Днем в них висят ключи от комнат...

Как же это я сразу после приезда не узнал шахту и городок? Да, пан штейгер кстати упомянул о новом пальто, пришитом к старому гузику.

Сегодня за ужином я соврал, нечаянно соврал белобрысому, плечистому шахтеру, когда сказал, что в местечке впервые, что у меня здесь нет ни души знакомой.

Как знать, может, Тереса и сейчас живет в домике с каменным крыльцом?

Если Тереса здесь — я найду ее, увижу, поблагодарю за прошлое и пожелаю счастья ей, всему ее семейству. Может быть, жив-здоров и второй мой спаситель, машинист насоса Стась? Надо будет разузнать на шахте у старых горняков...

Помнится, в тот вечер стояла какая-то неблагонадежная погода. Несколько раз принимался идти дождь, но каждый раз его хватало лишь на то, чтобы прибить черную пыль под ногами и смочить черепичные крыши. Красное предзакатное солнце предвещало ветреную погоду. Солнце зашло, тусклое за облаком дыма и угольной пыли, поднятой ветром.

Сейчас пустынный городок спал. Бессонные факелы горели над коксовыми печами. Отблески огня золотили трамвайные рельсы, провода, витрины магазинов и стекла легковых автомобилей, ночевавших на улице.

Долго бродил я по городку, прошел из конца в конец улицу Независимости, дошел до площади Костюшко; там столько автомобилей, словно это гараж под открытым небом. Я все пытался и не мог понять, откуда дует влажный и теплый ветер: куда я ни повертывался, суматошный ветер дул в лицо. Будто так важно было выяснить направление ветра, будто и в самом деле у меня бессонница из-за этой неразберихи...

Бессмысленно было отправляться среди ночи на поиски дома, куда меня когда-то привел случай. Я и так излишне доверился своей памяти и на обратном пути в отель долго плутал по темным улицам.

Портье по-прежнему клевал носом за перегородкой. Но как его ни клонило ко сну, он, вручая ключ, посмотрел на меня испытующе, почти подозрительно — с ним проснулось удивление, вызванное моими недавними вопросами.

Пожалуй, и на рассвете, до того как мы встретимся в раскомандировочной с Люцианом Яновичем и механиком шахты, до того как «22 июля» подаст свой зычный голос, — тоже не время искать Тересу.

Ну что же, потерплю до завтрашнего вечера.

Я боялся каких-нибудь печальных известий, но не легче было бы разочароваться в Тересе. Разве в том дело, что она постарела на пятнадцать лет? Лишь бы не очерствела ее душа, не потускнели, не стали равнодушными ее глаза.

Так и не удалось уснуть той ночью — воспоминания обступили меня со всех сторон. Ведь в этом городке, за мостом и железнодорожным переездом, левее того самого костела с башнями-двойняшками и находился лагерь военнопленных.

3

Подробно рассказывать о лагере не буду — пережито столько, что до сих пор не пойму, как на это хватило сил человеческих, как мне и товарищам удалось остаться людьми, живыми людьми.

Скажу все же, что два месяца нас кормили сухарями выпечки тысяча девятьсот тридцать шестого года из каких-то стратегических запасов рейхсвера. Червивая затхлая труха, утратившая способность хрустеть на зубах. «Баланду» варили из брюквы, которой кормят свиней. Бараки не отапливались. Гнилая солома, постланная на нары, — матрац, охапка той же соломы, наброшенная на себя сверху, — одеяло. И чем глубже ты зарывался в гнилье, тем жестче становились нары. Вместо чая пили отвар ромашки. Два с половиной месяца жили без соли; после того соль не сразу начала ощущаться как соленая, мы отвыкли от ее вкуса. Вскоре пожаловал в лагерь сыпной тиф. Да и как было ему не пожаловать, если волосы у многих шевелились на голове — до того завшивели. Люди мерли как мухи, и песня «мы сами могилу копали свою» могла бы стать нашим гимном, если бы мы склонили головы, не пытались сплотиться для борьбы.

Началось с того, что один «капо» неловко оступился и сверзился в старую штольню. Второй «капо», такой же садист, как первый, по странной рассеянности угодил под поезд, когда нас гнали через станционные пути. Третий нечаянно упал ночью с моста и уже не выплыл. Ведь бывают же несчастные случаи!

Мне удалось скрыть от эсэсманов, что я — горный техник, шахтер.

Гнали в шахту ранним утром. Только в сумерки, а то и вечером, мы возвращались в лагерь.

Если голодным спускаешься в забой — в каком виде тебя подымает клеть? Смотришь, смотришь на небо — и все звезды, сколько их ни есть, кружатся, ходуном ходят по небосводу, черному, как кровля из антрацита.

Нам повезло, дорога из шахты шла под уклон. Даже подумать страшно — ведь шахта могла бы находиться в низине и тогда после работы нам пришлось бы вышагивать в гору.

В предзимнее пасмурное утро я шагал по мостовой и, не подымая головы, безразлично месил ногами истоптанную слякоть.

И вдруг какая-то внезапная сила заставила меня поднять голову и посмотреть влево.

На краю тротуара, возле дома в три окна, с каменным крыльцом, стояла молодая женщина в повязанном по-старушечьи голубом платке. Она держала за руку девочку лет пяти — только дочь может так походить на мать.

Я был поражен скорбной красотой — глаза мадонны, несмелый румянец на измученном лице, а круги под глазами более синие, чем глаза.

Взгляды наши встретились, она ободряюще закивала. Обернулся на ходу — мадонна в голубом платке перекрестила меня.

Конвойные привычно покрикивали «шнель» и «хальт», тыкали прикладами в спины тех, кто замедлял шаг.

Начальник охраны, унтер-офицер СС, или, иначе говоря, обершарфюрер, шагал, как обычно, по тротуару. Он не вынимал рук из карманов, даже когда шел в гору, его движения всегда были скованны. Он то сутулился, то выпячивал грудь. Большая голова казалась приставленной от другого туловища. Лицо одутловатое. Глаза слегка навыкате, холодные. То ли я где-то читал, то ли слышал о такой внешности, как у обершарфюрера: не власть, но пресыщение властью было написано на его лице. А какой чистоплотный! Брезговал близко подходить к заключенным. От него всегда пахло так, словно он только вышел из парикмахерской.

Наутро я снова увидел молодую женщину в голубом платке. Она улыбнулась мне, как старому знакомому.

Я постарался в ответ выдавить какое-то подобие улыбки.

И она снова перекрестила нашу колонну.

Отныне я всегда шагал в колонне левофланговым, у самого края тротуара.

Однажды полька в голубом платке сунула мне за спиной конвоира несколько сигарет, в другой раз передала вареные картофелины, в третий раз — пайку хлеба.

Я протянул руку за хлебом, уже прятал его за пазуху, как тут же грохнулся на мостовую. Молодая полька вскрикнула. Это конвойный двинул меня прикладом в спину. Я упал в слякоть, но хлеб не выронил, а конвойный не стал его отбирать. Ну что же, ради хлебушка стоило и пострадать! Разделю на четыре ломтика, угощу в шахте Цветаева, Остроушко, молчуна и верзилу Банных.

Тут нужно упомянуть о сущей мелочи, которая, однако же, сыграла роль во всех дальнейших событиях. В Собибуре, в лагере военнопленных, где я маялся до того, как меня пригнали в Силезию, всем русским вшили в шинели треугольные лоскуты сукна с буквой «Р»; узников этой категории содержали на самом строгом режиме. Но здесь, в Польше, начальная буква слова «русский» читалась в латинском начертании и могла указывать на то, что я поляк.

Я с благодарностью вспоминал потом этот треугольный лоскуток сукна с буквой «Р». Возможно, благодаря ему полька в голубом платке и обратила на меня внимание. Ведь не мог же я чем-то ей понравиться, чумазый, ходячий скелет, в толпе таких же скелетов! Или удружил конвойный, когда сбил меня с ног ударом в спину?

Как-то при подъеме в гору колонна остановилась неподалеку от знакомого дома с каменным крыльцом. Женщина в голубом платке почтительно заговорила с мордастым обершарфюрером и все показывала свои руки и кивала в мою сторону.

Как выяснилось потом, молодая полька выдала меня за своего знакомого и просила пана офицера отпустить до вечера из-под стражи, чтобы я нарубил ей дров. Муж ее, хотя и поляк, но силезский поляк, арийского происхождения, воюет за фюрера на восточном фронте. Если пан офицер не возражает, она в знак благодарности зажарит гуся к рождеству. Правда, до рождества еще далеко, зима только начинается. Но гуся нужно присмотреть в деревне заранее, чтобы его как следует откормили специально для пана офицера. Пусть ее гусь напомнит пану офицеру о праздничном столе, каким он, наверно, бывал у пана офицера дома, до войны.

Обершарфюрер осклабился, выпятил грудь, он хотел выглядеть любезным и великодушным. Ему очень льстило, что его называют офицером. Он величественно поманил меня пальцем и этим же пальцем стал грозить, едва я приблизился.

Чего он от меня хочет?

Оказывается, он разрешает отлучку из-под конвоя до вечера.

Я боялся, что женщина в голубом платке заговорит со мной по-польски в присутствии обершарфюрера или что сам он задаст какой-нибудь вопрос, на который придется ответить. Ведь не по-русски же мне теперь отвечать!

Но вопросов, к счастью, не последовало.

Я вытянулся в струнку, всем своим видом являя образец послушания и страха перед начальством. Острый запах то ли одеколона, то ли шампуня кружил мне голову.

Когда арестанты будут возвращаться из шахты, чтобы я стоял, как вкопанный столб, на этом самом месте и ждал. Эсэсовец повел вытаращенными глазами и высмотрел табличку с номером дома у крыльца. Если я попытаюсь убежать, то — он выразительно присвистнул и дернул самого себя за воротник шинели. Этот жест уже относился не ко мне, а к польке. Обершарфюрер наглядно показал, как именно будет вздернута на виселицу «ди ганце фамилие»...

При этой угрозе полька слегка изменилась в лице.

Кто знает, почему обершарфюрер согласился? Пококетничал с красивой полькой? Или почуял запах жареного гуся и мысленно уже хвалился этим гусем перед сослуживцами на рождественском ужине? А может, дал согласие потому, что фашисты тогда заигрывали с силезскими поляками? Тот, кого фашисты причислили к «фольксдейче», сразу получал новые права; ему, например, отныне милостиво разрешали ездить в первом, обычно пустом вагоне трамвая с табличкой «только для немцев», а не в переполненном прицепе...

Обершарфюрер, не вынимая рук из карманов, удалился. Вот уже пропали из виду его чахлые плечи, погон серебряного шитья на правом плече, черный бархатный воротник, который стоял торчком, и высокая фуражка...

Прошаркали по мостовой хромоногие, «доходяги», простучали стальными подковами часовые, замыкающие колонну, а я все стоял на тротуаре.

4

Уже давно я мысленно вычеркнул себя из жизни, а тут вдруг — спасение на самом краю могилы! От ощущения свободы закружилась голова и подкосились ноги.

Ну какой из меня дровосек! Топором как следует замахнуться не сумею.

Ко мне вернулся дар речи. Пани ошиблась, приняв меня за земляка. Она улыбнулась. Ей отлично известно, что я не поляк. Она слышала, как я переговаривался по-русски со своим соседом, рыжеватым пленником, тем самым, у кого не потухли глаза. Треугольник с буквой «Р», вшитый в мою шинель, только помог ей убедительнее соврать.

Я совладал со слабостью и спросил, где лежат дрова, где топор. Последовал ответ — никаких дров колоть не нужно. Она давно справляется с ними сама, как это ни трудно. Поленья в самом деле сплошь сучковатые и сырые. Вот о дровах она сказала эсэсману святую правду.

Она открыла передо мной дверь дома, я поднялся на крыльцо и несмело переступил порог.

Светлая прихожая с зеркалом и с просторной, пустой вешалкой. За прихожей в затемненной комнате тихо стонал больной старик. У его постели играла в куклы уже знакомая мне девочка.

Прошли в соседнюю комнату, хозяйка предложила мне снять шинель, присесть. Но разве смел я раздеться, сесть на кушетку или на стул в чистой комнате? Как это хозяйка не замечает — от шинели исходит зловоние, меня одолевают вши. Или она щадит меня и притворяется ненаблюдательной?

Я вышел во двор, нашел укромный куток, разделся догола, сложил за поленницей белье и натянул свою убогую одежду. Занятый своим туалетом, я пропадал во дворе довольно долго. И совсем не подумал о том, что хозяйка сильно встревожена моим отсутствием!

Я это понял, только когда хозяйка пришла за дровами. Она несколько раз отсылала меня в дом— долго ли простыть на зимнем ветру в гимнастерке, надетой на голое тело?

Притащил мелко наколотых дров, достал воду из колодца. Хозяйка попросила залить до краев большой бак на кухонной плите. Уже шесть ведер, куда столько?

Хозяйку зовут Тересой. В свою очередь, она спросила мое имя. Оказывается, Фаддей по-польски Тадеуш — распространенное имя среди поляков. Я так удивился! Вспомнилось, что на всей шахте «Ветка-Восточная» не найти было второго Фаддея.

— Наш храбрый Костюшко был ваш тезка. Слышали? — Лицо Тересы сразу посуровело, и она перешла на шепот. — Первая дивизия польских патриотов родилась с именем Тадеуша Костюшко. Она приняла крещение далеко на востоке, на смоленской земле. Пан слышал про их геройство?

Я отрицательно покачал головой.

Тем временем Тереса убрала дорожку с крашеного пола. Наверно, затевает мытье полов. Но тогда зачем она, помимо ведра, притащила в комнату таз, корыто, кувшин с кипятком? Оказывается, это баня — для меня! Тереса отодвинула стол к стене, окна занавесила. Лампадка у распятия тускло освещала комнату.

Пришло время раздеваться. Я стянул гимнастерку. Кости вот-вот пропорют тонкую кожу. Тереса вскрикнула: «О, раны Христовы!» — и закрыла лицо руками. Она застыдилась того, что не сумела скрыть испуга.

Тереса помогла мне раздеться, собрала в охапку зловонные лохмотья и вынесла их куда-то.

В ее отсутствие я попытался зачерпнуть кипятку, но то ли споткнулся на ровном полу, то ли пошатнулся. Рука задрожала, кипяток выплеснулся, меня обожгло, и я едва не разбил кувшин.

Очевидно, Тереса услышала стук. Она поспешно вернулась и принялась меня мыть. Я протестовал, упирался, но — все нерешительнее, по мере того как помощь становилась нужнее. Я заново остро ощутил стыд, от которого нас так долго отучали в лагерях.

Но поведение Тересы меня чем-то огорчило: молодая женщина совсем на смущается моей наготы — настолько я жалок, немощен. Живой скелет, или, как говорили в концлагере про тех, кто одной ногой в могиле, — «музулман»...

Тереса принесла заранее припасенный сверток с бельем, шерстяную фуфайку, старенький мундир польского жолнежа, галифе диагоналевого сукна с аккуратной заплатой на колене. Принесла со двора мою шинель и пилотку, черные от угля. Тереса ожесточенно водила утюгом по швам шинели и гладила пилотку с изнанки. В комнате запахло паленым сукном.

В простенке между окнами домовито тикали ходики, а под ними висела фотография польского жолнежа. Я подошел, всмотрелся. Жолнеж стоял у тумбочки излишне выпрямившись, с той старательной выправкой, какая отличает новобранцев. Щеголеватое, с иголочки обмундирование. Нет, это не брат Тересы, ни малейшего сходства — черноволосый, с тонкими, сросшимися бровями, заходящими далеко на виски.

Муж Тересы действительно на восточном фронте, но только не у фашистов он служит, а воюет «в партизанке», в Свентокшиских горах. Сперва числился в отряде Армии Крайовой, но те больше отсиживались, чем воевали, и тогда он, как и другие шахтеры, перешел в ряды Гвардии Людовой. Но вот горе — скоро год, как не было известий от него-или о нем...

И муж, и отец Тересы, и дед ее всю жизнь проработали в той самой шахте, куда теперь гонят пленных.

Потом я сидел, разморенный теплом, за столом. И стыдно сказать, ни о чем не мог думать, кроме еды. Сидел и глотал слюну.

На стул рядом со мной взобралась девочка. Она без особого любопытства взглянула на меня ясными синими глазами и принялась что-то рассказывать. Я понял, что она уже накормила дедушку.

Где же Тереса? Я заглянул в переднюю и обомлел: она стояла перед зеркалом! Глаза горели живым блеском. Нарядная кофточка. Платок откинут на плечи. Руки обнажены. Пепельные волосы скручены тяжелым жгутом на затылке.

Да, Тереса в самом деле очень похожа на мадонну, смотрящую с иконы. Только вот эта ямочка, едва приметная на впалой щеке, и яркие, чуть припухшие губы на бледном лице.

Неужто для меня Тереса нарядилась, для меня прихорашивалась перед зеркалом, прежде чем выйти к столу? Странно, почти невероятно — кто-то еще хочет мне понравиться!

А может, она пыталась вернуть мне утраченный вкус к жизни? Она как бы говорила: «Не смей думать, Тадеуш, что жизнь от тебя ушла. Не теряй бодрости, а главное — веры. Храни, свято храни присутствие духа. Тогда ты сохранишь и человеческий облик. Голову выше, милый! Ты еще нравишься молодой, красивой женщине! Ты сам теперь видишь — какой красивой! А нравиться такой красивой женщине — это, поверь мне, Тадеуш, совсем не так мало! Если сказать всю правду, — это, Тадеуш, очень и очень много!!!»

Перед тем как приступить к обеду, Тереса обратила глаза к распятию и произнесла молитву за путешествующих. Девочка слово в слово вторила матери.

Насколько уразумел, я был назван убогим и сирым странником, которому следовало дать пропитание, исцелить от болезней, дать в спутники ангелов и показать дорогу домой так, как бог показывает птицам небесным путь к старым гнездам...

Честно говоря, я с нетерпением ждал, когда окончится молитва и можно будет взяться за ложку. Ах, этот запах наваристого, дымящегося супа! В нем плавали кусочки самого настоящего мяса.

Я старался не выглядеть жадным, но вряд ли это удалось: глотал, все время обжигаясь. На второе Тереса подала овсяные хлопья с мармеладом. Затем пили желудевый кофе с сахарином. Разве все это можно назвать обедом? Божественный пир!!!

Но я после такого пиршества не наелся. Я же не просто проголодался перед обедом. Дистрофик со стажем, кандидат в «доходяги». И борода разучилась расти, как ей положено, и ногти стали совсем мягкими — не сразу застегнешь свою угольную шинель на крючки и пуговицы!

Только человек, который сидел в немецком концлагере или пережил ленинградскую блокаду, может представить себе это: чем он больше ест, тем острее чувствует голод. И беда, если не остановиться вовремя.

«Ну, не жадничай, ну, прошу тебя, будь сдержанней, — уговаривал я того, другого, который не мог унять дрожи в руках, удержаться в рамках приличия. — Не хватай с тарелки хлеб, ты же отлично видишь — осталось всего два ломтика. Когда-то у тебя было самолюбие, чувство собственного достоинства, гордость. Все потерял! Ну, а стыд? Стыд-то остался? И стыда нет?! У-у-у, ничтожество, презираю тебя! Бесстыжие глаза...»

Как найти управу на того, другого, который ведь тоже «я»? Он продолжал своевольничать — опустил глаза и потянулся за последним ломтиком хозяйского хлеба.

Вряд ли Тереса догадывалась, что я встал из-за стола голодный. И хорошо, что не догадывалась! Она так старалась, она скормила мне столько всякой всячины, да не в коня корм...

Неужто так и придется прожить впроголодь дни, отмеренные судьбой? Даже перед смертью не наемся досыта? Так и встречу свою минуту с голодной слюной во рту?..

Один день провел я в комнате Тересы, но стал другим человеком. Право, не знаю, удастся ли это вам пояснить. Дело не только в том, что я впервые за много-много месяцев так сытно поел, хотя и не насытился. И не в том дело, что милосердные руки смыли с меня пот и грязь. Самое главное — я вновь почувствовал, что у меня есть будущее. Ну, а если моему вновь обретенному будущему суждено скоро оборваться — хотя бы один палач заплатит своей жизнью за мою!

Просто невероятно, до чего быстро возвращались ко мне силы. Воскрешение из полумертвых! Тереса не просто выкупала меня, а спрыснула волшебной живой водой...

И чем более сильным чувствовал я себя, тем неотвязнее становилась мысль о бегстве. Пока нашу колонну погонят из шахты обратно, пока к дому подойдет, не вынимая рук из карманов, узкоплечий, мордастый обершарфюрер — я смогу убежать ох как далеко!

Нужно долгие месяцы прожить за колючей проволокой, чтобы понять цену свободы.

Бежать, бежать, бежать куда глаза глядят, вот и одежда теперь позволяет...

Да, у меня появилась в тот день возможность побега. Но имел ли я право убежать? Если бы старик не лежал в параличе, я бы уговорил Тересу бежать вместе с дочкой. Но бросить беспомощного старика? Вот он снова прокряхтел, застонал за дверью...

Очевидно, Тереса, которая уложила девочку в кровать, а сама сидела у лампы и пришивала пуговицы к шинели, понимала мое состояние.

А я молча смотрел на Тересу, склонившуюся над шитьем, — голова в ореоле волос, позолоченных светом, — смотрел на ее маленькие, проворные руки, огрубевшие от работы; руки были совсем смуглыми при свете лампы.

Все тревожнее я прислушивался — вот-вот раздастся гудок шахты, конец смене.

Тереса предупредила — гудок громкий, он хорошо слышен в комнате, за двойными рамами.

Ждал я, ждал гудка, а он оказался все-таки неожиданным! Да так и ударил в уши, словно проревел на крыльце дома!

Теперь я уже мог точнее вести счет минутам, они текли безвозвратно. Вот клеть подняла последнюю партию лагерников. Вот они уже выстроились на аппель; эта перекличка проходит быстро, потому что эсэсовцы сами торопятся. Вот колонна потянулась к воротам шахты. Вот уже Банных месит мокрый снег своими огромными сапожищами, которые просят каши, а вслед за ним по мостовой волочат ноги другие...

Близилась минута возвращения в лагерь.

Свобода была так близка, что, казалось, я мог коснуться ее рукой. Но это лишь призрак свободы, добрый, но бесплотный призрак.

Признаюсь, я был сильно подавлен и не удержался, посетовал вслух на злую судьбу.

И тогда Тереса, не поднимая головы от шитья, — лишь пальцы ее дрогнули и перестала сновать иголка с ниткой, — заговорила со мной.

Пан Тадеуш называет себя несчастным. Конечно, он имеет для этого основания. Но для того чтобы считать себя несчастным, пану нужно меньше сил, чем для того, чтобы чувствовать себя счастливым. Ах, это гораздо труднее — не признаваться себе в том, что несчастен. Несмотря на все несчастья! И зачем пан Тадеуш говорит со вздохом — «злая судьба»? Вера в судьбу, слепое подчинение ей очень удобны для безвольных людей. Всегда можно сослаться на судьбу, на провиденье, даже на святого Езуса. Так легче оправдать свое малодушие...

Конечно, я мог бы сказать кое-что в свое оправдание, но не имел права раскрывать наши лагерные дела.

И тут, по-прежнему не подымая головы, как бы между прочим, Тереса сказала, что убежать из лагеря — еще не самое трудное. А самое трудное — убежать из лагеря и не быть пойманным.

Самый надежный из всех известных ей планов — заблудиться в шахте, не подняться после смены на поверхность. Выждать под землей, пока придет Червона Армия. По-видимому, речь идет о двух или трех неделях. В шахте работают надежные люди. Они помогут заблудиться. А еще есть добрые люди, которые прокормят нескольких беглецов.

Нужно лишь найти на двести шестьдесят втором горизонте машиниста насоса по имени Стась и попросить у него табачку: «Бардзо проше едну понюшку. Меня привела до вас святая Барбара». Если Стась ответит, что дорога верная и даст понюхать табачку, значит, с ним можно обо всем договориться.

Разыщу, во что бы то ни стало разыщу Стася на двести шестьдесят втором горизонте!

— Вручаю тебя провиденью, — сказала Тереса на прощанье. — Буду молиться за тебя. Выше голову, россиянин!..

Мы стояли на крыльце дома. Улица уже вобрала в себя стекающую под гору колонну пленных. Все отчетливее слышалось тяжелое шарканье сотен ног и лающие окрики «хальт», «шнель», «форвертс». Опережая колонну пленных, ветер нес запахи давно немытых тел, прокисшего шинельного сукна и зловонных портянок — утром я не ощущал этих удушливых запахов с такой остротой.

Напоследок Тереса обняла меня и крепко поцеловала в губы.

Может, я и в самом деле стал чем-то дорог Тересе? Какой-то философ утверждает, что нам дорог не тот человек, кому мы многим обязаны, а тот, кому мы сами сделали добро, на кого потратили силы души.

Может, в том прощальном поцелуе отпечаталась горькая тоска молодой женщины о любимом, который еще неизвестно, вернется ли и когда? Может, Тереса хотела вдохнуть в меня жизнь?..

5

Среди редких прохожих на тротуаре показался обершарфюрер. Черная фуражка с высокой тульей виднелась издали. Бархатный воротник шинели поднят.

Он только прикидывался невозмутимым и безразличным, а на самом деле высматривал молодую польку в голубом платке и рослого поляка в угольной шинели, то есть меня.

Эсэсовец увидел нас, осклабился и продолжал шагать тем же легким шагом человека, спускающегося с горы. Тереса побежала к нему навстречу и принялась на ходу благодарить. Теперь никакие морозы ей не страшны. Она напишет мужу на восточный фронт, что немецкое командование позаботилось о ней, солдатской жене. А что касается рождественского гуся — пусть пан офицер только прикажет... Мордастый благосклонно кивнул.

Он уже со мной поравнялся, и меня обдало запахом одеколона. Он с брезгливой гримасой подтолкнул меня коленом к обочине тротуара и что-то буркнул при этом конвойному.

Мимо конвойного шагнул я в слякоть мостовой. Мелкий каменный порожек показался мне высоким-высоким. Словно упал с этого порожка в бездонную пропасть, откуда нет возврата.

Я успел оглянуться на Тересу.

Она смотрела вслед с болью и надеждой, словно только сейчас вот, когда вновь увидела меня в колонне угольных каторжников, в полной мере оценила жертву, принесенную мной ради благополучия «ди ганце фамилие».

Больше всего на свете я боялся при тогдашнем моем состоянии запамятовать имя машиниста насоса; горизонт, где его следует искать, и пароль, пароль, без которого к тому машинисту бессмысленно обращаться.

Позывные жизни!

Ну, а если бы я забыл пароль? Бросился бы, черт меня побери, вниз головой в старую штольню. Клянусь своей свободой! В ту самую штольню сверзился рассеянный «капо». Впрочем, если говорить правду, — его пришлось легонечко подтолкнуть. Это сделал Банных по приказу подпольного лагерного центра...

Держать тогда в своей памяти какие-нибудь сведения — носить воду в решете. А все-таки постарайся, бедная головушка, запомнить все, что нужно! Пойми, дырявая башка, мне сейчас ничего нельзя выронить из памяти!

— Стась, Стась, Стась, Стась!!! — исступленно шептал я про себя, маршируя, как под команду. — Двести шестьдесят второй горизонт... Проше бардзо едну понюшку! Стась, Стась! Проше бардзо едну понюшку! Мне указала сюда дорогу святая Барбара. Сама святая Барбара!.. — повторял я бессчетное число раз.

Каждый день пребывания в лагере был теперь мучительнее прежнего. Товарищи мои, соседи по нарам, те, с кем я толкал одну вагонетку, Банных и Цветаев или Степа Остроушко, они ведь не знали обстоятельств, из-за которых мой побег был невозможен! Еще подумают, что я просто-напросто струсил.

Нет, я не смел осудить товарищей, если бы они про себя или вслух обвинили меня в трусости. Но в ушах звучала небрежная угроза касательно «ди ганце фамилие». Как он лихо присвистнул тогда, проведя рукой вокруг шеи и как сам себя схватил за шиворот. Перед глазами так и торчит вздернутый воротник шинели; вот на черном бархате правая петлица с двумя эсэсовскими молниями, вот левая петлица со знаками различия обер-шарфюрера...

Поделиться же планом побега с товарищами я мог лишь после того, как повидаюсь со Стасем. А если план рухнет? Если машинист насоса Стась не назовет доброй мою дорогу к нему? Не даст понюхать табачку, когда я попрошу у него? Зачем же вселять в товарищей обманчивую надежду?

Не сразу мне удалось разыскать на двести шестьдесят втором горизонте машиниста насоса Стася.

Я шепотом сообщил ему пароль.

Стась долго и сердито молчал, как бы пораженный наглостью какого-то оборванца, который клянчит у него табачок. При этом он насквозь буравил меня взглядом острых глаз.

Может, все-таки я что-то позабыл и неверно произнес пароль?

С бьющимся сердцем ждал я отзыва.

Да, дорога, которую указала мне святая Барбара, — верная. Но я совершенно напрасно рассчитываю разжиться у него табачком. Дело в том, что табак вообще запрещено брать с собой под землю, — а то еще какой-нибудь самоубийца вздумает в шахте закурить. Впрочем, несколько крошек, самую малую малость он, может быть, наскребет...

Я готов был броситься на шею этому Стасю, с губ едва не сорвалось имя Тересы, меня остановило его пасмурное лицо.

Стась неторопливо полез в карман, добыл в его недрах понюшку выкрошенного нюхательного табаку и протянул мне. Но сделал это так неприязненно, будто его принуждают против воли отдать последнюю щепотку, которую он берег про запас — «только отвяжись от меня поскорее...».

В тот же вечер я поделился планом побега с соседями по нарам. Мы решили спрятаться в шахте вчетвером. Но излишне доверчивый Стена Остроушко проговорился об этом в присутствии Шаблыгина, вернее сказать, тот каким-то образом подслушал разговор. Пришлось и Шаблыгина принять в компанию, уже сверх комплекта.

Ведь полякам придется кормить нас в течение двух, а может быть, трех недель! А я теперь — сам пятый.

Местные патриоты, владельцы потайного приемника, перехватили немецкую радиопередачу, из которой было ясно, что войска Первого Украинского фронта готовят большое наступление на Силезию. Можно было ждать прихода наших еще до дня святой Барбары, недели за три до рождества. Понятно, почему эсэсовцы так нервничали. Ходили слухи о срочной эвакуации концлагеря в глубь Германии. Возле больничного барака пристреливали вконец изможденных.

Конвойные пересчитывали пленных, когда колонна входила во двор шахты и когда выходила оттуда. Значит, лучше всего инсценировать побег со двора. Тогда у эсэсовцев не возникнет подозрение, что кто-то спрятался под землей.

Назавтра, когда нас гнали в шахту, я снова увидел Тересу у края тротуара. Я сделал такой жест, словно скручиваю воображаемую цигарку, а затем поднес ее ко рту и как бы склеил языком. Несколько раз я прикладывал пальцы к губам, тут же отнимая их, и делал вид, что выпускаю табачный дым.

Конвойный покосился на меня. Но что он мог понять? Решил, что клянчу папиросу. А Тереса торопливо закивала, и я понял, что она уже осведомлена о моем разговоре со Стасем...

Значит, меня гонят сегодня по этой мостовой в последний раз. Обратно уже не прошагаю, не увижу Тересу.

Еще долго видел я голубой платок, когда оборачивался на ходу. А едва приостановился — получил тычок прикладом в спину.

В поздние ненастные сумерки пленные после работы строились на аппель во дворе шахты. Раздалась команда «мютцен аб!», все стояли без шапок.

В этот момент шахтер, подговоренный подпольщиками, взял на себя роль доносчика: он сообщил обершарфюреру, что со двора убежало несколько пленных.

Тотчас нашлись свидетели, тоже подставные, — они видели беглецов, когда те перелезали через забор, обнесенный колючей проволокой.

За беглецами снарядили погоню, переполох поднялся немалый. Долго в темноте не затихала стрельба.

Но мы тех выстрелов не слышали, мы остались под землей. Обо всем, что произошло на шахтном дворе, нам позже рассказал Стась.

6

Польские горняки долго водили нас по старым выработкам. Эти же горняки выкрали для нас пять свежезаправленных ламп, потому что наши уже светили из последних сил, Мы послушно следовали за провожатыми, подолгу шли, согнувшись, или ползли на четвереньках. Для Банных, при его габаритах, это путешествие было особенно мучительным.

Ветхие стойки зловеще поскрипывали над головами. Наши взгляды невольно обращались кверху, и при свете ламп видно было — иные бревна-стропила согнуты, надломаны, как прутья; древесина в изломе расщеплена на волокна. Безопаснее пройти дальше и не видеть такой кровли, не слышать скрипа ветхих стоек...

Товарищи мои вряд ли об этом догадывались, но опытный шахтер понял бы, что мы достигли глубокого и давным-давно выработанного горизонта. Наконец мы добрались до старого забоя, где крепь над головой не внушала опасений и куда каким-то образом проникал воздух.

В углу забоя валялся старинный обушок и еще более старинная тачка с большим колесом. Как знать, может быть, пятьдесят, сто лет назад здесь в последний раз ступала нога человека?

Нога по щиколотку погружалась в пухлый слой пыли; этой угольной пыли, измельченной временем, суждено было стать нашей периной.

Провожатые посоветовали, предосторожности ради, убрать к себе лестницу, по которой мы спустились в забой.

Продуктов должно хватить дней на шесть. Нас будут навещать каждую неделю. Если, бронь боже, наступление Червоной Армии задержится и придется пробыть в шахте недели три, даже четыре, мы не должны отчаиваться...

Вначале лампочкам было под силу раздвигать темноту, обступившую нас. Спасительный огонек!

Сколько длится жизнь шахтерской лампы? Девять, самое большее десять, десять с половиной часов! Если бы мы имели возможность погасить наши лампы с тем, чтобы горела одна, а четыре держали свой свет про запас. А еще лучше — зажигать лампу лишь по мере надобности. Но шахтеру не дано самому зажигать и тушить огонек за толстым стеклом.

Язычок пламени у моей лампы стал желтым, затем темно-красным, совсем-совсем слабеньким, тщедушным...

Все труднее различали мы лица друг друга, а также продукты, когда их делили.

И черное безмолвие поглотило нас.

Оживить бы измученные легкие несколькими глотками свежего воздуха! Знаете ли вы, что такое дуновение ветерка? Боюсь, не цените его в полной мере. Для этого следует долго прожить в душном мраке, в почти безвоздушной темноте. Блаженство, когда ветерок перебирает, треплет, шевелит, гладит волосы, когда можно набить себе рот свежим ветром, пусть даже у него будет привкус дыма!

Существовало еще одно мучительное условие нашей жизни во мраке: мы должны были лежать неподвижно. Стоило пройтись из угла в угол забоя, как поднималась невидимая, злая пыль. Она набивалась в рот, в нос, дышать и вовсе становилось невмоготу. А у Цветаева угольная пудра каждый раз вызывала страшный приступ кашля. Он вставал, потому что кашлять, лежа на перине из пыли, значило довести себя до удушья; каждый резкий вдох приводил в движение частицы угля.

Через несколько дней — по крайней мере, нам казалось, что прошло несколько дней, — мы услышали шаги наверху. Замелькали огоньки в черном провале кровли.

Нам принесли еду. Что же касается новостей, то они весьма неутешительны — никаких сведений о наступлении русских.

Положение сильно осложнялось. После нашего исчезновения эсэсовцы усилили охрану. Проникнуть на шахту незамеченным, тем более с запасом продуктов, очень трудно. Поймают шахтера с пустыми руками — риск небольшой, можно выкрутиться, придумать что-нибудь безобидное и правдоподобное. А кому шахтер несет корзину с провизией и баклагу с водой?

Да и доставать для нас еду становилось все труднее.

Пятеро сделают по одному глотку — вот и вся бутылка с желудевым кофе.

И все же польские патриоты не бросили нас в беде. Время от времени — я уже разучился определять эти промежутки — мерцание высвечивало лаз в черном своде и где-то над головами слышались шаги, шорохи, голоса.

Банных вставал и, осторожно ступая ножищами по угольной пыли, один, без чьей-либо помощи, устанавливал тяжелую лестницу — мостик, соединяющий нас с жизнью!

Добрые гости спускались в забой. Шаткие отсветы лампочек начинали причудливо плясать по стенам, по кровле. Мы щурились, закрывали глаза ладонями, отворачивались, но слабенький язычок пламени ослеплял, как солнце в зените, как расплавленный металл.

Казалось, эти лампы светят сильнее, чем когда-то светили наши.

Миновала «Барбурка», день святой Барбары, покровительницы шахтеров; праздник приходится на 4 декабря. А линия фронта по-прежнему без движения — «ниц новего».

Дотянем ли мы...

Много раз вспоминался мне прощальный разговор с Тересой. Она сидела, склонясь над шитьем; свет лампы подмешал золота в ее волосы, а руки покрыл загаром.

В темноте я снова ощупывал на шинели невидимые пуговицы, пришитые руками Тересы, и снова размышлял над ее словами о том, что вера в судьбу, слепое подчинение ей очень удобны для безвольных малодушных людей. Выходит, я вел себя тогда как верующий, а Тереса— как безбожница! Право же, мои жалобы на злую судьбу и надежды на провидение больше подошли бы тому, кто зажигает лампадку перед распятием и ходит в костел, нежели истому безбожнику, каким я был всю жизнь...

А Шаблыгин сказался вдруг набожным, хотя никак не мог вспомнить «Отче наш». Он очень быстро утратил выдержку и обвинял всех подряд — его хотят заживо похоронить в угольной могиле! Он обрушивал несправедливые упреки на головы тех, кто нас проведывал, кормил.

— Думай о страданиях Христа! — сказал ему в утешение один из подземных интендантов, кажется, Стась.

— Но страдания Христа продолжались всего три дня! — кричал Шаблыгин в истерике. — А сколько я терплю? И сколько мне придется еще терпеть?!

Шаблыгин помнил только о себе. Будто четыре товарища, лежащие рядом с ним в угольной пыли, находились в лучшем положении.

— Черт меня дернул связаться с вами со всеми... Это же надо вымудрить! Самому в преисподнюю залезть...

— А совесть у тебя, Шаблыгин, есть? — натужно просипел Цветаев. — Шкура ты бессовестная!

— Он свою совесть еще в детстве с соплями съел, — хохотнул Остроушко.

Шаблыгин резко повернулся на его голос.

— Тебя, рыжего черта, благодарить приходится. Все ты! Твоя дурацкая затея! Это ты меня уговорил! — Шаблыгин, наверное, говорил, злобно стиснув зубы и глядя ненавидящими глазами в темноту.

— Никто тебя не уговаривал. Сам напросился в нашу компанию. И если хочешь знать — сверх комплекта.

— Чтобы на тот свет отправиться — никакого комплекта не требуется.

— В первый раз согласен с Шаблыгиным! — добродушно удивился Остроушко.

— Это же надо быть таким придурком! — негодовал Шаблыгин. — Довериться — и кому! Полякам!!! Чтобы эти ясновельможные вдруг ни с того ни с сего спасали москалей? В истории еще такого не было. Историю нельзя забывать, дорогие товарищи. А у меня, между прочим, память даже слишком хорошая...

— За эти черные слова я бы тебе, историку, сейчас морду набил! Только вот темнота. Без возни дело не обойдется. Не хочется подымать угольную пыль. Цветаеву и без тебя кашля хватает. — Это была самая длинная речь Банных, какую мы от него слышали.

— Да что вы меня на удочку, что ли, поймали? — Шаблыгин сразу сбавил тон; он понял, что перебрал, если Банных стал таким разговорчивым.

— Я бы тебя держать здесь не стал. Баба с возу... — Цветаев закашлялся.

— Тем более если ты по лагерю соскучился, — присоединился Остроушко.

— Но ты же беглый. Немцы потребуют, чтобы загладил свою вину. И тут ты обязательно проболтаешься, — прохрипел Цветаев.

— За кого вы меня держите? — Шаблыгин вскочил на ноги.

— На допросах, Шаблыгин, кое у кого память болезненно обостряется. А ты наверняка вспомнишь такое, о чем бы тебе забыть полагалось. Ты же сам говоришь, что у тебя память даже слишком хорошая. — Я сделал ударение на слове «слишком».

— Что же я такое особенное вспомню?

— Например, наш адрес, — сказал Банных жестко.

Шаблыгин грязно выругался и надолго замолк...

И надо было видеть, а точнее сказать — слышать, чувствовать, как держался в этой черной тюрьме Степа Остроушко, Он рассказывал боевые эпизоды из жизни десантников, причем героями всегда оказывались другие, а сам рассказчик оставался в глубокой тени. Степа Остроушко находил в себе силы шутить. Он пел родные песни, а я иногда ему подпевал.

С неожиданной силой прозвучала в забое старинная шахтерская припевка:

Шахтер в шахту опустился,
С белым светом распростился.
Ты, судьба, мне дай ответ —
Я вернуся или нет...

Ну, а Шаблыгин совсем развинтился — галдел, капризничал, такой строптивый! Он вдруг вскакивал со своего ложа, шаркал и шлепал ногами по нашему угольному ковру, подымал облако летучей пыли, не обращая внимания на то, что Цветаев прямо-таки заходится от кашля.

Через неделю нас снова подкормили и снова огорчили. Вчера удалось поймать по радио сводку Совинформбюро — «ниц новего». Об активных действиях на этом участке фронта не упоминается.

Нестерпимо стало смотреть на свет, казалось, он проникал даже в кости. Острый блеск антрацита так резал глаза, словно их запорошило осколками, крошками угля.

С каждым посещением шахтеров увеличивалась сила света в их лампах. Слабый язычок пламени обретал для наших глаз мощность прожектора.

Мы узнали, что концлагерь перевели из городка куда-то на запад. Было горько за товарищей по неволе и в то же время радостно — горит под ногами фашистов силезская земля!

Шаблыгин уже не раз грозился уйти из забоя, снова сдаться в плен. Или начинал заговариваться — утверждал, что слышит чужие речи у себя в голове, что у него в горле торчит кусок антрацита, и тому подобное.

Подошло рождество, о чем нам сообщили шахтеры.

Наши зрачки уже не реагировали на свет лампы, поднесенной вплотную. Зрение нам отказывало.

Принесли подарок — флягу с бимбером, то есть самогоном.

Каждый делал умеренный глоток, передавал флягу соседу, и тот брал ее ощупью. Цветаев боялся обжечь горло и со вздохом отказался от своей доли. А Шаблыгин заглотнул столько, что поперхнулся и долго не мог откашляться.

Я лежал в черной духоте и размышлял.

Без сомнения, Тереса сильно встревожена тем, что мы оказались в западне. Собирает провизию, и винит во всем себя, и не находит покоя. Как Тереса провела рождество? Сумела ли выкрутиться из этой истории с гусем или пришлось сделать подношение? Вот если лагерь эвакуировался до рождества — все обошлось само собой.

Может быть, внешность обершарфюрера и не была столь отталкивающей. Может быть, даже у него правильные черты лица. Но он представлялся мне перекормленным, мордастым. Не потому ли, что все лица вокруг были как черепа, обтянутые тонкой черной кожей?

Только бы этот толстомордый не усмотрел связи между моим тогдашним отпуском на день и бегством пяти арестантов. Сомневаюсь, что начальник конвоя помнил мой лагерный номер. Внешность тоже вряд ли привлекла его внимание — все мы были в угольно-грязных шинелях или ватниках, чернокожие, заросшие бородами, изможденные. Навряд ли он заметил, что исчез именно тот арестант, который был отпущен нарубить дров для жены силезского поляка, воюющего за фюрера. Правда, в шинель мою был вшит треугольник с буквой «Р», но, возвратясь в лагерь и готовясь к побегу, я догадался дочерна замазать углем, а затем прикрыть большой заплатой отныне небезопасный опознавательный лоскут...

Никаких особых, бросающихся в глаза примет в моей внешности, к счастью, не было. Когда-то среди дева́х шахтерского поселка «Ветка-Восточиая» я слыл ладным парнем. Но смешно было вспомнить об этом в лагере! Роста я выше среднего, сто восемьдесят сантиметров с чем-то, если только госпиталь, лагерь и забой не пригнули меня к земле. И плечами меня родители не обидели. Занимался смолоду в секции тяжелой атлетики спортивного общества «Шахтер». Умел, не помню сколько раз подряд, перекреститься двухпудовой гирей. Но если бы недавно, в лагере, сказали, что у меня такая же квелая грудь, как у обершарфюрера, я не удивился бы и не стал спорить.

Все, что я помнил о себе самом, касалось далекого-далекого прошлого, почти доисторической эпохи. В каторжном своем обличье я ничем не выделялся в толпе арестантов, когда все строились на аппель или тащились по уличной слякоти...

Пожалуй, я бы решился расспросить про Тересу у машиниста Стася, но тот в забое больше не появлялся. Позволительно ли, тем более в присутствии Шаблыгина, называть имя Тересы и расспрашивать о ней у горняков, которые к нам наведываются?..

Я уже успел позабыть имя синеглазой Тересиной дочки. Да разве удержишь что-нибудь в памяти, когда котелок совсем не варит?

Но вот что я запомнил на всю жизнь— 12 января войска Первого Украинского фронта начали наступление из района западнее Сандомира.

Поляки сообщили нам, что шахта прекращает работу. Степа Остроушко шумно обрадовался. Но я уловил в сообщении нотку тревоги и понял, чем тревога вызвана. Значит, остановятся компрессоры, насосы, вентиляторы и прекратится подача воздуха. Как знать, может, сквозняк, который гулял где-то на других горизонтах и доходил неощутимым веянием в забой, спасал нас от удушья? Собирать и доставлять нам передачи тоже будет все труднее. Каждый кус хлеба, каждый кулек вареной картошки кто-то отрывал от себя. Ведь сами шахтеры жили впроголодь!

К тому времени мы, обессилевшие, ослепшие, изголодавшиеся по свежему воздуху, потеряли счет дням. И только позже узнали день своего спасения — 28 января.

Польские друзья явились в забой с врачом и санитарами. Это был наш военврач, наши санитары!!!

7

Всем завязали глаза, повели под руки, а Цветаева понесли, потащили на носилках. Шаблыгин требовал, чтобы его подняли на-гора́ первым. Вот в ту минуту Банных впервые потерял самообладание — он даже замахнулся на Шаблыгина и обозвал его нахальной личностью.

И никто, никто больше не боялся звука шагов! Никто не шептал, не боялся говорить во весь голос!

Клеть не работала. Путешествие наверх, к жизни, куда-то в медсанбат, было не из легких.

Наше положение оказалось более серьезным, чем думали. Мы прожили под землей без малого три месяца, и всем очень повредило, что мы смотрели на свет ламп, когда нас навещали. Уже тогда следовало завязывать глаза.

Живет в Донбассе слепой поэт Николай Рыбалко, бывший шахтер. У него есть такие стихи:

Белый свет со мной играет в жмурки,
Мне не светят звезды с высоты!..

«А если эта игра в жмурки никогда не окончится?» — спрашивал я себя и боялся ответа.

Никогда не увидеть белый свет, родных, Тересу? Не увидеть товарищей по забою и по госпитальной палате, теперь столь же черной, как забой? Не увидеть врачей, сестер, санитарок, которых я уже различаю по голосам?..

Значит, не увидеть и своих освободителей?

Рассказывали, наши бойцы и офицеры носят теперь погоны, а в армии много нового оружия.

Как все слепые, я разучился быстро ходить. И жесты у меня стали мелкие, неточные, будто все время хотел что-то взять на ощупь.

Ночами и днями, которые не отличались от ночей, Тереса жила в моем воображении.

Ну, а если зрение потеряно без возврата? Вернусь к себе в Кузбасс, на «Ветку-Восточную». Как поется в старой солдатской песне:

Буду жить на белом свете,
Всем ненужный и ничей...

Прирожденным слепым, наверно, легче, чем утратившим зрение недавно. Жениться? Гм, но как это возможно — связать свою судьбу с незнакомой прежде женщиной, чьего лица ты не можешь себе представить никогда, даже в такие минуты, когда во всем мире остаются только двое — ты и она? Слепые от рождения, те мало интересуются внешностью. А я был полон зрительных воспоминаний... Смеет ли слепой жениться на зрячей? Навязать другому человеку мучительную ношу, которую должен нести сам!

Но если говорить всю правду, мое несчастье стало бы наполовину меньше, если бы Тереса оказалась рядом, согласилась разделить со мной беду...

Я лежал и постоянно к чему-то прислушивался... Бесконечная ночь полнилась шумами, шорохами, скрипами. Прежде я всех этих звуков не улавливал.

Кто-то зашуршал бумагой. Хриплое, учащенное дыхание Цветаева. Щелкнул выключатель в коридоре. Скрипнула дверь. Шаги.

Легкая повязка на глазах, а какой она становится невыносимо тяжелой, когда ты не смеешь ее снять, когда неизвестно, что таится за повязкой — зачатие света или бесконечная темнота?

Вскоре я научился отличать мужские шаги от женских, а среди женских безошибочно узнавал шаги санитарки Дуси.

Вот бы представить себе, как эта самая Дуся выглядит! Но не станешь же ее расспрашивать: «Какой у вас, Дуся, цвет волос? Какие глаза? Длинные ли ресницы? Рост? Носите ли вы косынку, низко надвинув ее на лоб или так, что уши остаются открытыми?»

Я воображал себе Дусю похожей на Тересу, и это вымышленное сходство все крепло. И вот уже под именем санитарки Дуси в моих незрячих, завязанных глазах жила Тереса.

Уже по тому, как, входя, Дуся бережно прикрывала за собой скрипучую дверь, я догадывался о ее появлении. Она проходила по палате какой-то внушительной походкой, взметнув за собой ветерок. И халат у Дуси шуршал явственней, чем у других.

— Какая сегодня погода? — спрашивал я.

— Совсем тепло.

— Это я, Дусенька, сам знаю. А небо, небо сегодня какое?

— Голубое-голубое. Только одна тучка на небе... Вот лежишь и пытаешься представить себе одну-единственную тучку — большая или невеличка? И какие у нее очертания?

Линии и краски, все богатство мира продолжало жить в зрительной памяти — вот так до нас, до зрячих доходит свет давно потухших звезд.

А я все пытался удержать в памяти черты лица Тересы, улыбку, прическу, всю ее фигуру, и огорчался, что не мог вспомнить линии смуглых, при свете лампы, рук, не мог представить себе ее походку.

Соседи мои тоже лежали с завязанными глазами, тоже жаждали света и тоже не были уверены, что вновь его увидят.

Жаль, я прежде пристально не вглядывался в лицо Степы Остроушко. Лишь хорошо помнил, что рыжеватые Степины волосы всегда были особенно заметны на угольно-черной коже и казались крашеными.

Может быть, уже не так похож на живой скелет хриплоголосый Цветаев, который никак не может откашляться? Его глаза всегда горели лихорадочным блеском, а на скулах играл чахоточный румянец.

Шаблыгина, которого за его замашки прозвали «единоличником», я представлял себе отчетливо.

А как сейчас выглядит четвертый товарищ — покладистый и безответный тугодум Банных? Это под ним так натужно скрипит койка, когда он повертывается с боку на бок. В полку Банных воевал в минометном расчете и таскал плиту миномета — тяжелая ноша, потом его приставили к противотанковому ружью. И опять один управлялся! Словно это обыкновенная трехлинейная винтовка, а не громоздкое пэтээр...

Полагаю, Степа Остроушко пережил больше всех нас. Он прыгал с парашютом в тыл противника. Степа Остроушко на всю жизнь запомнил, что парашютисту подаются одна за другой три команды: «приготовиться!», «вылезай!» и напоследок — «пошел!!!».

— А куда идти-то? — спросил меня Степа Остроушко с веселым недоумением. — Идти-то некуда!!! Можно только вывалиться из люка...

Штурман самолета промахнулся эдак километров на сорок и сбросил Остроушко на прифронтовой лес. Парашют зацепился за верхушку рослой ели, и Остроушко долго висел, прежде чем изловчился и перерезал кинжалом стропы. Он грохнулся вниз головой, потерял сознание и был схвачен немцами. Его пытали и два раза расстреливали. Как поется, «похоронен был дважды заживо...». А вот все-таки не сломали фашисты человека — жизнестойкий! Столько перенес и не озлобился на жизнь, остался добродушным парнем, страсть как любил посмеяться, было бы только над чем или над кем!

В забое Шаблыгин был самый нетерпеливый. По простоте душевной я полагал, что так же он будет вести себя в госпитале — срывать с глаз повязку, рваться с койки. Ан нет! Самый послушный, дисциплинированный больной в палате, врач не раз ставил его в пример Остроушко. Если Шаблыгин чем-нибудь и возмущался, то очень смирно и всегда в отсутствие начальства, если придирался к кому-нибудь из персонала, то вежливо.

Он неукоснительно выполнял все предписания медицины и совсем-совсем не торопился снимать повязку с глаз, а тем более — выписываться из госпиталя. Война еще не вся и, не ровен час, снова придется подыматься с земли под пулями, изображать из себя мишень...

Лежал, стонал, вздыхал, скулил, канючил Шаблыгин, потом принимался рассуждать — какую работу он сможет выполнять у себя в деревне, когда вернется туда после войны. Хорошо, что сын его еще не дорос до школы, вот и будет ему поводырем. Не беда, если он и от школы отстанет, отца жалеючи. Доить свою Буренку или крутить ручку веялки Шаблыгин сможет безусловно. А запрячь лошадь, если случится надобность? У них в Березовке без лошади — как без рук, уж больно у них в Сибири местность привольная.

Шаблыгин заговорил о том, как будет на ощупь запрягать лошадь, а мне вспомнился слепой мерин Валет, которого на старости лет подняли из шахты. Я был тогда мальчишкой, у нас на шахте «Ветка-Восточная» еще не изобрели водопровода, и Валет возил бочку с водой. Мерин ступал медленно, неуверенно, нащупывая копытами дорогу, словно она была замощена раскаленными булыжниками. Может, и меня ждет судьба шахтного Валета?

Как все слепые, я незаметно для себя стал называть здоровых людей «зрячими». Я уже стыдился, если не узнавал по голосу человека, который со мной заговаривал. Хорошо помнил, что наша лестница насчитывает двадцать две ступеньки. Все реже залезал рукавом в тарелку с кашей. Уже не надевал наизнанку рубаху или халат — нужно провести рукой по шву, прежде чем надеть на себя что-нибудь.

У запасливого Шаблыгина уцелели трофейные часы. Он выдавил стеклышко и осторожно нащупывал стрелки на циферблате, так что мы, хоть приблизительно, всегда могли узнать, который час. А какая, в сущности говоря, разница — три часа дня или половина шестого. Разве что знать, как скоро принесут послеобеденный чай. Теперь, когда мы не видели, какого цвета чай, острее ощущался его аромат и вкус.

В палате собрались заядлые курильщики. Курили все, кроме Цветаева, тому и без махорки кашля хватало. Чтобы не досаждать Цветаеву, было введено железное правило — курили только при открытой форточке. Банных лежал у окна, а потому открывал-закрывал форточку. Он строго покрикивал на Шаблыгина, когда тот нарушал порядок и закуривал без предупреждения.

Каждая цигарка причиняла множество хлопот. Надо же втемную скрутить ее. То зажигалка лизнет цигарку сбоку, то не угадаешь поднести огонек. Пока приспособился — все руки пожег...

В день двадцать седьмой годовщины Красной Армии нам впервые выдали по пачке папирос и по сто наркомовских граммов. Решили чокнуться между собой и с персоналом. Только Шаблыгину недосуг было ждать, он единолично проглотил свою порцию. Очень, оказывается, сложно — чокнуться вслепую. Да так, чтобы не пролить драгоценной влаги!

Но не думайте, что мы чувствовали себя героями, чьего выздоровления нетерпеливо ждет чуть ли не сам Верховный Главнокомандующий.

На медицину мы обижаться никак не могли. А ведь, формально говоря, мы и на паек тот госпитальный не имели права, как другие раненые бойцы.

Из армии нас давно списали, как пропавших без вести, и каждому еще предстояло оправдаться перед трибуналом — куда ты, милый друг, девал свое оружие, как, миленок, попал в плен и как, любезнейший, коротал время у фашистов.

Допрос нас ждал строгий и пристрастный. А легко ли оправдаться, если свидетелей у тебя нет и не предвидится? Кто поверит на слово, что не по доброй воле ты оказался в бараке, набитом такими же горемыками, за колючей проволокой?!

Что сильно затрудняло мое положение? Я попал в плен после тяжелой контузии. Меня тогда под Нальчиком и не ранило вовсе, даже пустякового шрама не было. Ни единого осколочка не нашел бы рентген в моем организме. Пленный танкист рассказал потом, когда нас гнали по этапу, в каком виде привезли меня в лагерь. Провалялся без сознания двое суток. Очнулся в засохшей луже — кровь шла из носу, изо рта, из ушей. И слышать и говорить учился заново.

Правда, обстоятельства, при которых нас освободили, давали надежду если не на оправдание, то хотя бы на снисхождение. Мы не хотели добывать уголь для фашистов и убежали из плена.

Мечтали прозреть еще и для того, чтобы сызнова взять оружие, которого так давно не держали в руках. А Шаблыгин любил повторять:

— На войну не спеши, на обед не опаздывай!..

Он каждый раз оговаривался, что шутит, и опасливо повертывался в сторону Банных, однако эти слова все-таки звучали у него всерьез...

Каждая сводка Совинформбюро приближала день победы. Она была долгожданной, победа, и в то же время вселяла тревогу. Неужели те из нас, к кому вернется зрение, не успеют, хотя бы в штрафном звании, кровью смыть с себя пятно плена?

— Меня обязательно засудят, — уныло твердил Шаблыгин. — Разве поверят человеку?

— Пусть не поверят! — спорил Цветаев, слова его то и дело прерывались кашлем. — Ты самому себе — самый что ни на есть верховный судья. И уже какой ты себе приговор вынесешь — он обжалованию не подлежит. Окончательный! Апеллировать не к кому... Кроме как к своей совести...

— Для этого ее надо иметь на вооружении! — хохотнул Степа Остроушко. — А если кто свою совесть еще в детстве потерял? А искать лень было. Или вовсе не заметил потери...

Шаблыгин набросился на Остроушко с бранью — принял намек на свой счет...

Он один боялся трибунала. А я почему-то был уверен, что в отношении него даже строгое наказание будет справедливым...

8

Мы одновременно окунулись во тьму, впятером жили в забое, как кроты, в одинаковой мере навредили себе, глядя на свет шахтерских ламп, режущий глаза, так что лечили нас по одному графику.

Повязки становились все тоньше. Убывала тьма, которая давила на глаза огромной тяжестью.

Вскоре из-под марли забрезжил свет. Сняли с нас повязки тоже одновременно.

И наступил наконец день, незабываемый на всю жизнь день, — мир предстал передо мною в таком сиянии, в таком богатстве красок! Все ошеломило меня, что было позабыто зрением и сохранялось лишь в памяти.

Наконец-то мы увидели друг друга. Сколько удивительных открытий!

Когда со Степы Остроушко смыли грязь и угольную пыль, он оказался совсем рыжеволосым; и брови и ресницы у него рыжие.

Платок, который Цветаев частенько подносит ко рту, чтобы унять кашель, окрашен кровью.

Шаблыгин оказался внешне более привлекательным, чем я себе воображал и чем мне хотелось его увидеть. Ишь какой гладкий! И рот полон белых зубов, и волосы аккуратненько причесаны. По сравнению со всеми остальными он выглядел даже упитанным, будто не харчился с нами заодно, а получал в шахте и в госпитале дополнительный паек...

А Банных такой крупнокалиберный, что ему некуда девать ножищи — высунулись между прутьями железной койки...

Мы увидели тех, кто ухаживал за нами все дни, а точнее сказать — сплошную ночь.

Осторожно прикрыв за собой дверь и шурша халатом, в палату вошла Дуся.

Здравствуй, добрая Дуся! Вот ты, оказывается, какая, наша сестра милосердия, которую я благословлял за все, что она сделала для меня и соседей по темной палате.

Я увидел невысокого роста, хрупкую, миловидную девушку, веселоглазую, всю в веснушках. Она несла кувшин с водой, прижимая его к груди тонкой рукой. Эти пальцы умели быть легкими, нежными, чуткими, когда Дуся меняла повязку или вытирала с моего лица пот.

Теперь я понял, почему Дусин халат — в заплатах, со следами йода и еще в каких-то пятнах, которые не выводятся, — шуршал чуть явственней, чем у других. Для Дуси халат чересчур широк и длинен, полы его мешают при ходьбе.

Для меня Дуся сделала больше, чем для соседей, потому что, сама того не ведая, помогала мне пережить разлуку с Тересой. В моем воображении всю бесконечную ночь за мной ухаживала Тереса. Как это было жестоко, эгоистично и неблагородно с моей стороны — вообразить Дусю какой-то немыслимой красавицей!

Дуся подошла к моей койке, достала из кармана зеркальце и протянула мне.

И не вспомнить, когда я видел себя в последний раз.

На меня уставился из зеркальца совершенно чужой и в то же время смутно знакомый человек. Будто и не ты вовсе! Коротко острижен. Бескровные губы. Глубоко запали нездешние глаза. Скулы туго обтянуты тонкой-тонкой кожей. Вглядывался я в лицо этого знакомого незнакомца и неотвязно вспоминал: а как же он выглядел когда-то, до контузии, до плена, до этого госпиталя?

И если я все-таки узнал себя, то прежде всего по въевшейся в веки угольной пыли. А еще я узнал себя по синим щербинкам и отметинкам на лице. На руках у меня такие же метки. И ведь каждый шрам — давняя царапина, порез, ранка, которая приключилась под землей и которую присыпало угольной пылью.

Как знать, может, и Тереса признала во мне старого шахтера и потому обратила на меня внимание, захотела помочь?

Глядясь в зеркало и заново с собой знакомясь, я подумал: «Таким видела меня Тереса».

Зеркальце переходило из рук в руки, восклицаниям не было конца. Дуся дружелюбно улыбалась, и улыбка делала ее все более привлекательной. А Банных, тот смотрел на Дусю с обожанием — влюбился, и все тут!

Каждый из нас, прозревших, упивался светом. Солнечный зайчик на стене привел в восторг — кого бы вы думали? — Банных!

Оказалось, мы лежали в большой светлой комнате о четырех окнах — класс школы. Все заторопились к окнам — скорей, скорей поздороваться с небом и землей!

То была не русская, а польская земля, и мы были полны благодарности к земле, которая спрятала нас в своих недрах и по которой мы, пройдет еще несколько дней, будем ступать. И, черт побери, ведь если придет ясная ночь — нам сегодня снова будут светить звезды!

Безотрывно глядел я в окно. Хотите знать, какой вид открылся из окна госпиталя? Было послеполуденное время, и тень от телеграфного столба, стоящего на противоположной стороне улицы, удлинилась настолько, что перечеркнула всю мостовую, как раз до нашего тротуара.

С тех пор как нас подняли из шахты и увезли в медсанбат, а оттуда в госпиталь, всякая связь с польскими патриотами прервалась. Теперь можно было без опаски назвать вслух имя Тересы, расспросить про нее — но у кого?

Я бы, пожалуй, набрался смелости и попросил Дусю сходить к Тересе, отнести ей записочку. Дуся не отказалась бы сделать это. Но у меня нет адреса! Не знаю даже, как называется улица, не помню номера дома. Контуженная башка подвела еще раз! Ведь я тоже видел номер дома, когда в него впился выпученными глазами тот, мордастый, перед тем как оставил меня на тротуаре без конвоя. Деревянный дом в три окна, с каменным крыльцом, на левой стороне улицы, если по ней подыматься в гору, — какой же это, к черту, адрес?! На деревню дедушке...

Возможно, Тересе все же пришлось скрыться — если были основания думать, что начальник конвоя заметил мое исчезновение.

А если Тереса в городке, она наверняка знает, в каком плачевном виде вывели нас из шахты. Однако Тереса может и не знать, что я лежу в госпитале, где-то на другом конце этого самого городка. Иначе Тереса меня бы, наверно, проведала — уж очень хотелось так думать. А может быть, Тереса еще не успела вернуться домой после освобождения?

Смотрел, смотрел я на небо, на заснеженную мостовую, на сосны, растущие против школы. Хорошо помню, в тот мартовский полдень светило солнце и снег на соснах стаял без остатка. Когда на фоне вымытого неба я видел лишь верхушки сосен, они выглядели совсем по-летнему. А к вечеру пошел снег, сосны побелели, и, глядя на них, можно было подумать, что на дворе — глубокая зима.

Снег пытался перебороть оттепель, но не мог этого сделать. Вот они, темные отпечатки подошв на снегу, вот копытные следы, колея, наезженная машинами, рубчатые дорожки — тяжелая поступь танка. Конечно, так могла выглядеть улица не только в марте, но и в ноябре, когда зима еще не устоялась. Но форточка в палате была открыта, и к нам доносились запахи оттаявшей земли, которых не знает предзимье.

9

Неожиданно меня разлучили с товарищами по палате. Ночью случилась попутная машина: санитарный автобус привез раненых, а обратным рейсом дежурный по госпиталю решил эвакуировать несколько человек, в том числе и меня, куда-то за Краков, в команду выздоравливающих. Я разбудил Степу Остроушко и Банных, попрощался с дружками. Цветаеву кашель и так не давал заснуть. Шаблыгина будить не стал.

— Ну, я пошел... — сказал я уже в дверях, и мое «пошел» прозвучало как последняя команда, которую подали парашютисту.

Мне тоже предстоял прыжок в неизвестное, и я вовсе не был уверен, что приземление пройдет удачно.

Банных и Цветаев смотрели на меня сочувственно и в то же время с тревогой; все, что ждет меня, ожидает их.

А Степа Остроушко порывисто вскочил с койки и воскликнул:

— Я вот завидую тебе! Все равно завидую! Надоело ждать да гадать — что день грядущий мне готовит? Скорей бы узнать, на каком свете живу! Какие песни петь — веселые или лагерные...

С беспокойством ждал я на другой день вызова на допрос. А если к моим показаниям отнесутся без доверия и будет им определена цена — ломаный грош?

«Знаю я вас, одна шайка-лейка, — уже слышался мне металлический голос следователя. — Эдак все дезертиры и предатели между собой сговорятся, сколотят теплые компании и начнут себя выгораживать, выдавать за героев лагерного подполья...»

Но как бы ни отнеслись к моим свидетельским показаниям, я скажу о Степе Остроушко, Цветаеве и Банных все хорошее, что знаю.

Контузия напрочь отшибла память, это крайне осложнило мое положение. Не мог ответить следователю особого отдела на простейшие вопросы. Номер дивизии, номер полка, место последней дислокации, фамилии командира и комиссара, номер полевой почты — ну все, все разбежалось из памяти!

Я смог назвать лишь начальника штаба батальона — капитан Лоскутов. А запомнилась фамилия потому, что у нас на первом курсе института учился студент Лоскутов. И еще сохранилось в памяти прозвище ротного повара «Метрополь Иванович». Повар был кавказец, все похлебки и супы называл «харчо», а мои пулеметчики по простоте душевной считали, что так он с акцентом произносит слово «харчи». Ну, а что касается дислокации воинской части, то я с трудом вспомнил: название кабардинского аула, за который мы тогда вели бой, оканчивалось не то на «кай», не то на «кой».

Я и сам понимал, что фамилия штабного капитана, прозвище повара и оторванный хвост от названия аула в Кабарде — не слишком точные приметы, по которым можно найти воинскую часть, запросить боевую характеристику, найти соратников, свидетелей. Кто же теперь, два с половиной года спустя, подтвердит, что служил в полку такой командир пулеметного взвода?

Мне повезло — следователь очень внимательно меня выслушал. Иные — не только следователи — начинают допрашивать, когда еще не прошло время просто спрашивать. Иной и слушает, да не слышит, потому что он уже составил стойкое и, как ему кажется, безошибочное мнение о вас, о вашем деле. Подобный допросчик может быть с виду сдержан, но внутренне раздражается, когда факты, которые вы приводите, не подтверждают или даже противоречат его предвзятому мнению о вас. Он недоволен, как человек, которого понуждают делать лишнюю и бесполезную работу. Ну, а неумному человеку, тому и вовсе чудится, что его хотят одурачить. Недостаток проницательности он подменяет избытком подозрительности.

Мой следователь обладал прекрасным качеством: он умел слушать. Не в том дело, что он слушал терпеливо, что у него достало выдержки выслушать мою исповедь, не перебивая, он не торопил меня ни словом, ни жестом, ни усталым, ленивым, равнодушным взглядом. Он слушал с интересом, пусть строгим, но живым интересом, и в эти минуты складывалось его суждение обо мне — чем дышу?

Интересно, этот самый следователь, или другой, будет беседовать со Степой Остроушко, Банных, а также с Цветаевым, если только он, бедолага, не застрял надолго в госпитале? Не знаю, упомянут обо мне товарищи или нет, но я, не дожидаясь вопросов, рассказал все, что знал о них, я твердо надеялся, что мои свидетельские показания будут приняты во внимание.

О Шаблыгине я не распространялся — не испытывал душевной потребности его оправдывать и не чувствовал за собой права его обвинять. Может, он и не собирался тогда в шахте сдаваться в плен вторично, может, это были лишь вздорные, истерические угрозы.

Не знаю точно, какую роль сыграл в моей судьбе следователь, но через несколько дней я принял присягу, надел погоны, получил автомат, два запасных диска к нему, а днем позже шагал в маршевой роте.

Но вот какая приключилась беда — я уехал, ничего не узнав о Тересе...

На привалах и на марше вспоминал и никак не мог вспомнить длинное-предлинное онемеченное название городка, где находился наш последний концлагерь и где мы работали, а затем прятались в шахте.

Мало радости, что название городка упоминалось в моем личном деле, что его склонял следователь. Я-то, простофиля, не запомнил того названия и не записал! Не удалось найти эту немецкую абракадабру на карте, которую я выпросил на целый вечер у комбата; на наших военных картах значились старые польские названия.

Машинист насоса Стась обмолвился однажды, что их поселок прежде назывался не то «Божье счастье», не то «Дай бог счастья». Но разве так мог называться поселок? Наверно, Стась говорил это горькой шутки ради.

Меня могла выручить только немецкая карта оккупированной Польши, а где ее найдешь? И все-таки уже где-то за Одером я нашел немецкую карту Силезии. Одно за другим обводил я карандашом названия, даже проверял их на слух — все не то. Либо контузия виновата, либо карта недостаточно подробная — не нашлось на ней места моему городку...

Я упустил еще одну возможность — не догадался разузнать у поляков, как прежде называлась шахта. Не могла же эта проклятая шахта быть безымянной от рождения!..

Все-таки повезло, мне чертовски повезло — вырвался из плена и успел взять в руки оружие!

Тот самый мартовский снег, который я увидел в окно госпиталя, мне довелось месить солдатскими сапогами на дорогах Польши, ведущих на запад. Я еще успел поваляться на том почерневшем снегу, пропахшем минным порохом, сметенным в воронки и окопы. Это было на подступах к Бреслау.

Ну, а весну мы догнали уже за Одером, на Берлинском направлении. Меня ранило, когда с КП нашего батальона видны были упряжка коней на Бранденбургских воротах и черный дым над рейхстагом.

Зарубцевались мои берлинские метки, а с течением времени утихомирилась контузия. Конечно, память не вернула всего того, что когда-то растеряла, но она вновь стала мне исправно служить, когда я, после пятилетних каникул, сделался студентом. А я совсем было отчаялся и едва не отказался от давнего желания — стать горным инженером.

10

И вот нынешним летом вызвали меня в трест и сообщили, что командируют в Польшу, на шахты. Там работают угольные комбайны нашей конструкции. Предстояло выяснить, как они чувствуют и ведут себя на угольных пластах Верхней Силезии.

Меня даже в озноб бросило от радости. Увы, я не надеялся встретить Тересу, не знал даже, в каком городке она живет. Но побывать в Верхней Силезии, подышать одним воздухом с Тересой, послушать ее родную речь, снова приложить руки к знакомому угольку, который теперь добывают не для войны, а для мира!

Жена собирала меня в дорогу молча и, если так можно выразиться, со сварливой душой. Словно наш угольный трест специально командирует меня за границу на свиданье с польской зазнобой!

Когда-то я чистосердечно рассказал жене о своей встрече с Тересой. А Клавдия, жена моя, заподозрила, что я многого не договорил, не поверила задушевной откровенности. Как знать, может, тогда и возникла первая трещина в моих отношениях с Клавдией? Позже при малейшей семейной размолвке то и дело слышалось: «твоя польская краля», «куда мне до твоей пани» и т. д.

Не без волнения перевел я в Бресте часы с нашего сибирского на среднеевропейское время. Истратил в вокзальном буфете и в табачном киоске все деньги до последнего двугривенного.

Иным пассажирам все это не внове, со мной ехали бывалые путешественники, а я впервые в жизни подписывал на границе таможенную декларацию. Честное слово, товарищи из таможни, я не везу с собой золото, валюту, векселя, не везу опий, гашиш, головки и семена цитварной полыни, а также рога сайгаков, изюбрей, неокостенелые рога маралов и пятнистых оленей!

Промелькнули пограничные столбы. Отгромыхал мост через Буг. Польский пограничник в фуражке с зеленым околышем приложил на свой манер два пальца к большому козырьку и вернул паспорт. Пришлепнули мне второй штамп о переезде через границу. И чиновник польской таможни, в пиджаке из сукна бильярдного цвета, скользнул беглым взглядом по моему худосочному багажу, не выказав к нему особого внимания.

Большие перегоны курьерский поезд Москва — Варшава — Берлин мчался без передышки, не замедляя хода. А когда-то от станции до станции наша армия шла с боями долгие месяцы. И стоил каждый такой перегон тысячи человеческих жизней.

Мечтал ли я, надеялся ли, когда меня гнали в колонне военнопленных, что доведется проехать по этим местам в поезде? Да не в арестантской теплушке, где стояли так тесно, что умершим некуда было упасть, а в мирном, курьерском, не знающем затемнения, поезде, вот ведь чудо какое чудесное!

За окном мелькали непривычные для глаза лоскутные наделы земли. И ощущение какого-то непокоя сопутствовало мне. Предстоят две пересадки, прежде чем я доберусь до цели своего путешествия. А вдруг не встретят?

Однако товарищи с шахты «22 июля» встретили меня. Я так растерялся тогда на перроне, что не сразу откликнулся на их приветствие «чест праци!» — «честь труду!», не сразу понял — это меня величают «пан штейгер», это мне протягивают букет цветов!

И едва я оказался на шахте — обрел утраченную уверенность. Не потому ли, что в воздухе снова неистребимо запахло угольком?

Ветер насквозь продувает ажурную верхушку копра. Без устали ходят канаты, вращая шкивы. У меня и сейчас перед глазами эти колеса со спицами. Ведь правда, они слегка походят на велосипед, едущий по небу? И чем быстрее мелькают спицы, чем быстрее вертятся шкивы-колеса и ходят канаты — тем больше угля выдает шахта.

Шахты, которые выполнили суточный план добычи, так же как у нас в Кузбассе, зажигают вечером красные звезды. И совсем так же, как принято у нас на «Ветке-Восточной», шахтеры не болтают в клети, спускаются молча...

В предвечернем небе уже отчетливо горела звезда над копром, когда я на другой день поднялся из шахты, второпях и впопыхах пообедал и отправился наконец на поиски.

Но как найти Тересу, не зная ее фамилии, не зная адреса?

Я помнил только, что дом с каменным крыльцом стоит на круто изогнутой улице, идущей в гору от железнодорожного переезда, где-то вблизи костела с двумя колоколенками-близнецами.

Я вышел из отеля и остановился в раздумье. Держать курс прямо на костел? Пожалуй, так поиски будут сильно затруднены. Неясно, в каком направлении от костела следует искать дом.

Тогда я отправился на шахту «22 июля» и уже оттуда двинулся по той самой улице, по которой нас после работы гнали в лагерь.

Знакомая улица, а в то же время совсем незнакомая. И асфальтовая мостовая вместо булыжника. И звездное небо более тусклое, чем прежде. Потому ли, что теперь больше труб дымит в округе? Или потому, что прежде городок был затемнен? Вот и памятный поворот улицы, а за ним — перекресток. Здесь мы подхватили под руки ослабевшего Цветаева, когда он зашелся от кашля. Дело было в поздние сумерки, и конвойные не увидели лужицу крови на снегу. Мы отвели Цветаева подальше от обочины, в гущу колонны...

Я все время не упускал из виду костел, он должен был оставаться по левую руку. Поскольку днем я никогда не шагал этой дорогой, ранний вечер не затруднил поисков. Но я несколько раз ловил себя на том, что меня тянет сойти с тротуара. С мостовой мне легче было узнавать улицу; пленные по тротуарам не разгуливали.

Стоило поделиться своими затруднениями с кем-нибудь из шахтеров — нашелся бы провожатый. Но никого не хотелось посвящать в свою маленькую тайну, а еще меньше — встретиться с Тересой при свидетеле.

Сколько перемен в поселке! Новые дома, новый кинотеатр «Аполло». Трезвонил и дребезжал трамвай, он ухарски выписывал кривые на холмистых улицах поселка. Трамвай подвывал, взбираясь в гору, и натужно скрипел, когда рельсы шли под уклон.

Обошлось без расспросов, память была моим поводырем, она привела к знакомому дому.

Признаюсь, пришлось постоять на крыльце и унять сердцебиение перед тем, как я нажал кнопку звонка.

11

Дверь открыла старуха в ярком фартуке, с сигаретой в руке.

— Скажите, пожалуйста, здесь живет Тереса?

— Пани Тереса Сикорска? — поправила меня старуха. — Так. Однако почему же пан не входит? Проше бардзо!

Со мной имеет честь говорить дальняя родственница Тересы со стороны отца. Она тоже из рода Сикорских.

— Очень далекая тетя, — отрекомендовалась старуха. — Как говорится по-российски — седьмой кисель на одной воде сварили...

Она провела меня в знакомую комнату. Старуха не выставляла своей приветливости напоказ, в ней все было естественно, без приторности — и тон, и каждый жест.

— А можно повидать панн Тересу Сикорску?

— То неможливе. — Старуха с сожалением развела руками. — Шкода, але... Нема Тересы...

До чего же я огорчился этим известием! Будто Тереса мне назначила на тот вечер свиданье, а сама о нем позабыла. В ту минуту я понял, как тосковал по Тересе все годы, как мне ее недоставало в жизни!

До меня не сразу дошло, что пани Тереса попросту уехала. Она уехала несколько дней назад, старуха еще докуривает ее сигареты. Далеко? Очень далеко. И надолго? Этого старуха сказать не может. Через час — полтора вернется с работы дочь пани Тересы. Может, пан подождет? Знаком ли пан россиянин с Сабиной?

— Да, то есть нет. Хотя, пожалуй, все-таки знаком...

Я показал рукой чуть пониже стола, и старуха понимающе закивала — така малютка была Сабина. О-о-ей!!! Теперь Сабина — одна из наилепших девушек города. Да что там — города! Всего Шлёнска! Сабина — некоронованная «мисс Силезия». Первая красавица во всем воеводстве. Вот это урода! Почему пан машет рукой? Разве россияне говорят иначе? Уродиться красивой — об этом мечтает каждая девушка. Старуха тяжело вздохнула: она тоже когда-то мечтала проснуться однажды такой, чтобы не завидовать чужой уроде, то есть красоте. Но чудеса теперь не в моде, и с ней такого чуда, как, наверно, успел заметить пан, не произошло. Старуха сказала это с давнишней, уже отболевшей грустью...

Я все не решался спросить об отце Сабины, а тут подошел к простенку между окнами и увидел знакомый портрет молодого жолнежа, да только — в траурной рамке.

Я несмело пошарил глазами по стене — где же фотография Тересы? Честно говоря, я очень боялся, что увижу Тересу, совсем непохожую на себя, на прежнюю. Однако фотографии не было.

На стене висел лишь снимок звездного неба, больше похожий на рентгеновский.

Так хотелось побольше разузнать о Тересе, но язык никак не поворачивался начать расспросы. Неужели трудно понять, что мне совершенно неинтересно слушать сейчас какие-то подробности о старухе или об этой Сабине — ни о ком, кроме Тересы?..

Я отважился спросить, где Тереса работает. О-о-ей!!! Разве пан не ведает? Она — директор родильного дома. Лучший родильный дом в воеводстве. Над этим домом тоже горит красная звезда, как над шахтой, которая выполняет план. Впрочем, что касается деторождения, то шахтеры Шлёнска, насколько старуха помнит, всегда выполняли план... Тереса — не последний человек в поселке. Шахтеры выбрали ее в Раду Народову — это очень большая честь!..

Комната оказалась меньше, чем жила в моей памяти все годы — это было как воспоминание детства. Мебели прибавилось? На месте кроватки Сабины стояла просторная тахта с низкой спинкой.

Я невольно посмотрел под ноги — будто на полу могла остаться с той поры черная мыльная лужа. Пол был устлан светло-зеленым, под цвет тахты, ковром современного рисунка.

Та же самая божница в углу. А рядом со снимком звездного неба — знакомые ходики. Тикают! Взглянул на стрелки и тут же забеспокоился. Долго же я, оказывается, плутал по городку! Начало двенадцатого. С полчаса уже сижу. А если придется прождать Сабину еще час? Нельзя же уйти сразу после того, как мы с ней во второй раз познакомимся! Как бы не оказаться непрошеным, да еще назойливым гостем!

Я поднялся, старуха не стала меня уговаривать. Пан прав, ему нет смысла ждать Сабину. Старуха не боялась показаться негостеприимной.

— Але, пан россиянин зайдет завтра утром?

— Нет, завтра утром я занят, весь день в шахте.

Гм, может быть, Сабина эту неделю работает по вечерам, а после воскресенья перейдет в утреннюю смену? Тогда я зайду в понедельник или во вторник после двух. Старуха замахала рукой. Сабина бывает дома только по утрам. А в половине первого уезжает на работу. Она служит в планетарии. Утром на звезды никто не смотрит, утром звезды плохо видны, утром о звездах все забывают. Шановный пан, наверно, слышал про местный планетарий? Это в новом парке, в Хожове. Довольно далеко от их местечка, около часа езды на трамвае. Может, пану россиянину завтра вечером сюда не приезжать, а прямо поехать к Сабине на работу?

И снова чувствовалось, что говорит она так, не боясь показаться неприветливой, озабоченная лишь тем, чтобы мне было удобнее.

— А как найти Сабину? Ее фамилия — тоже Сикорска?

— Какая же еще?

— Может, она замужем?

— О-о-ей! То правда, много кавалеров молится, чтобы Сабина приняла их фамилии. Но пока она — Сикорска...

Найти Сабину очень легко. Или на площадке, где стоят телескопы, или в круглом зале, где все сидят в темноте, а потолок, то есть небо, все время меняется... Старуха тоже была однажды в этом темном зале и, когда вышла, не могла повернуть головы. Это удовольствие не для старого человека. Все время задирать голову кверху, а морщин на шее хватает и без планетария...

Признаться, невеселые размышления одолевали меня на обратном пути. Старуха очень тонко заметила, что морщин на шее хватает и без планетария. К чему искать эту самую дочку, пусть дочка в самом деле первая красавица во всем воеводстве, — она не заменит мать, которая уехала далеко и, кажется, надолго... Значит, не свидеться мне с Тересой... После того, как я счастливо очутился в городке, нашел дом Тересы, узнал, что она жива-здорова...

А вдруг Тереса получит мой привет и не сможет вспомнить от кого?

Я шагал к себе в отель, ни о чем другом не мог думать.

12

Еще не смерклось, когда я отправился в далекий Хожув, в парк культуры.

По Силезии ходят трамваи дальнего следования. Если не ошибаюсь, можно проехать трамваем с пересадками километров сто двадцать, а то и больше.

Иногда путь трамваю перегораживает шлагбаум. Но заводской или шахтный паровоз весьма расторопно перебирается через улицу, таща за собой хвост вагонов или вагонеток, и трамвай продолжает путь.

Города, городки и поселки так близко жмутся друг к другу, что окраины одного — в то же время предместья другого. Только по дорожным указателям и можно иногда установить, что выехал из одного города и въехал в другой. Вот теснота-то! И все время высятся вблизи или маячат на горизонте трубы, копры шахт, терриконы, или, по местному говоря, халды. Едкий горьковатый дым окутывает вершины халд, они курятся, как вулканы. В пасмурную погоду дымы видны не столь отчетливо, а проплывающие тучи походят на дымы.

У подножья халды, у самых трамвайных рельсов, стояли тележки, а старухи, старики, ребятишки карабкались с ведрами по крутому склону террикона, выбирали куски угля из породы.

Еще десяток-полтора трамвайных остановок, еще несколько раз сивоусый кондуктор с вежливостью дипломата осведомился у паньства, то есть у нас, у пассажиров, не забыл ли случайно кто-нибудь купить билет — и вот он, знаменитый парк культуры в Хожуве!

Поляки называют парк «зелеными легкими Шлёнска», и это на самом деле оазис в задымленной округе, где все стены домов, заборы, черепичные крыши и кресты костелов почернели от вековечной копоти. Здесь дождь и тот идет уже грязный, если небо заволокло дымом. И в безоблачный вечер не всегда увидишь звезды.

Каждому интересно сходить в планетарий, полюбоваться на потолок-небосвод, но самые благодарные и любопытные посетители — шахтеры. Может, потому, что мы день-деньской не видим неба — так любим глазеть на звезды.

В круглом лектории начался очередной сеанс.

— Подождите хвилечку, пани Сикорска занята, она в просмотровом зале.

Меня ввели в зал, где купол подсвечен фиолетовым светом. Чьи-то руки властно и бережно усадили в свободное кресло, в темноте его сразу не увидеть.

Звезды двигались по небосводу, блики мигали на чьих-то очках, на серьгах, на пуговицах.

Вот так выглядит небосклон над поселком Мирный в Антарктиде. Теперь посмотрите на августовские звезды в нашем Шлёнску. А вот каким видят небо советские ученые на дрейфующей станции, на околице Северного полюса.

Зрители сидели в мягких креслах, обратив лица кверху. Не у одного меня онемела шея, все вокруг вертели головами, словно им внезапно стали тесны воротники.

Окончилась лекция о «луннике», плохо мною понятая из-за слабого знания языка, а также астрономии. Кроме того, мешала неотвязная мысль — «сейчас увижу Сабину», и сомнение, «смогу ли ее узнать?».

Зажегся свет, все зажмурились, словно только что поднялись из шахты.

Я обвел взглядом зал и в нескольких шагах от себя за пультом управления увидел девушку.

Она сидела в белом халате, опустив голову. Я хорошо видел только пучок волос, перехваченный черной бархатной ленточкой, видел чистый лоб и разлетистые брови.

С девушкой любезничал лектор. Он склонился к ней, жонглировал своей указкой и бойко тараторил, заискивающе улыбался.

Я нерешительно приблизился, она подняла голову.

Наверно, на моем лице отразилось нечто, что заставило ее растерянно встать из-за пульта.

Передо мной стояла и с тревожным недоумением смотрела Тереса, только помолодевшая. Будто ее образ явился мне сквозь годы.

Большие синие глаза, затененные ресницами, полны живого блеска. Даже ямочка на щеке и та перешла от матери по наследству. Волосы пепельные, а брови и ресницы темные, словно подкрашенные. Впрочем, брови более капризного излома, чем у матери.

Кажется, было шумно, но я слышал только похрустывание полотна, когда она обдернула халат.

Сабина, наверное, и не знает, до какой степени она похожа на свою мать в молодости.

Я назвался, но фамилия моя ничего Сабине не сказала. Вы представить себе не можете, до чего я огорчился! Неужто мать не рассказала ей о русском пленном, которого спасла? В ту минуту я позабыл, что Тереса вовсе и не знала моей фамилии.

Я поблагодарил пани, которая только что так умело управляла всей вселенной и регулировала движение светил. Пусть Сабина не удивляется, я помню ее еще такой вот. И я показал рукой чуть повыше вращающегося креслица за пультом. Мне особенно приятно поблагодарить ее за сведения о жизни на других планетах, поскольку в свое время я имел счастливый повод благодарить ее мать за то, что она спасла мне жизнь на Земле.

— Пан Тадеуш?

И едва я кивнул, Сабина бросилась мне на шею. Лектор от изумления едва не проглотил свою указку.

— Вы вчера искали меня дома? Пан Тадеуш так понравился тете! Почти молодой и красивый — рассказала тетя...

— В темноте не разобрала. — Я поспешно отмахнулся от тетиных комплиментов, мы оба рассмеялись.

А вокруг нас стоял галдеж, в шумной толкучке начинался новый сеанс, зрители уже рассаживались в креслах, поглядывая на фиолетовый купол зала.

Сабина что-то вскользь сказала лектору, он недружелюбно поглядел в мою сторону. Затем попросила о чем-то коллежанку в белом халате и направилась к выходу, ведя меня за руку, как ребенка.

— Пан Тадеуш! — гулким эхом отзывалось мое имя в пустом вестибюле. — Сколько раз зима, сколько раз лето!

— Русские говорят — сколько лет, сколько зим!

Сабина подумала и согласилась — да, так правильнее.

Сперва упомянуть про лето, а затем про зиму. Почему? Сабина сразу помрачнела: потому что летом, когда дни длиннее, разлука тянется дольше...

Да, да, мамуся не однажды рассказывала ей о русском пленном, который спрятался от фашистов в шахте. Мамуся даже не знает — дожил ли Тадеуш до победы.

Я спросил про мать — скоро ли вернется?

Недели через три, не раньше. Лишь на прошлой неделе мамуся выехала во Францию, она гостит у родственников. На шахте в Па-де-Кале работает ее брат. На той самой шахте работал когда-то молодой Копа. Пан Тадеуш не знает, кто такой Копа? То неможливе!!! Знаменитый футболист, центр нападения сборной команды Франции. Копа — польский эмигрант, и правдивая его фамилия Копашевский. Так вот Копашевский еще подростком откатывал вагонетки с углем, который рубил мамусин брат. Как же пан Тадеуш не знает, кто такой Копа? Сабина никак не могла примириться с таким пробелом в моем образовании.

Брат мамуси эмигрировал во Францию еще до войны и женился на француженке. А когда-то работал вместе с дядуней в шахте «Доннерсмарк-младший». Так вот мамусин брат прислал вызов и оплатил железнодорожный билет в оба конца. Мамусе только оставалось припасти подарки. Дядя Сабины болеет пылицей. Слышал ли пан Тадеуш о такой болезни?

Я невесело усмехнулся — кто из шахтеров не знает о пылице, то есть о силикозе, не остерегается его? Разве может человек безнаказанно дышать долгие годы каменной пылью?

К счастью, в Гурным Шлёнску пылицей болеют немногие. Сказывается охрана труда, но главное — здесь другая структура почвы. А вот среди французских шахтеров эта болезнь легких — прямо-таки бедствие.

Я вслушивался в голос Сабины, который смутно напоминал мне голос Тересы, он жил в тайниках памяти. У Сабины голос грудного тембра. Мне доводилось слышать по радио Славу Пшибыльску. Это самая популярная в Польше исполнительница песен. Вот такой же теплой окраски голос Сабины. Кажется, он исходит из самой глубины души...

Лекция, которая начнется сейчас, последняя. Сабину подменит другая панна, и, если у меня нет иных планов и желаний, мы можем провести вечер вместе. Сабина быстренько переоденется и просит меня подождать при выходе из планетария, на ступеньках лестницы.

И в самом деле Сабина не заставила себя долго ждать. Она вышла, поправляя на ходу прическу.

Платье со смелым вырезом на груди, с полуоткрытыми плечами, короткое, туго перехваченное в талии — ну Лолита Торрес! На шее бусы то ли из черного дерева, то ли из камня. Платье яркой расцветки и такого рисунка, будто Сабина нечаянно выпачкала его красками, будто она день-деньской толкалась среди маляров. Мне, грешным делом, такие веселые ситцы нравятся.

Должен признаться, я отнесся было к Сабине с некоторым предубеждением. Весь облик ее — яркая внешность, манера держаться — были для меня непривычны. Но так быстро проступила в ее поведении естественность, а каждое слово звучало так искренне, что настороженность моя испарилась.

Сперва мы забрели в альпинариум. Неожиданно я увидел горный пейзаж — склоны, обсаженные низкорослыми, подчас горбатыми, колченогими сосенками; их переселили из Татр. Здесь росли горные цветы эдельвейсы.

А знаете, что мне мешало любоваться эдельвейсами? Так фашисты назвали свою альпийскую дивизию. С дивизией «Эдельвейс» я несчастливо познакомился еще летом сорок второго года за Нальчиком. Там, в горах Балкарии, я был контужен, оттуда нас и гнали, везли, как рабочий скот, перегоняли из лагеря в лагерь — аж до самой Силезии...

Сабина понимала по-русски почти все, но говорила с ошибками, робея. Ей очень нравится русский язык. Она изредка читает журнал «Советский экран» и, когда есть возможность, практикуется в разговоре.

Позже мы сидели с Сабиной на веранде возле пруда и пили леденящий зубы оранжад. Еще позже катались на шлюпке. Когда Сабина брала шлюпку, она предъявила лодочнику справку о том, что умеет плавать; без такой справки весла к шлюпке не выдают.

Над нашими головами пролетали лебеди, с одного пруда на другой, за четыре километра. Но из парка лебеди не улетают, не то, что дикие утки и куропатки, временные постояльцы. Пруды в парке потому, что опустилась почва над старыми шахтными выработками.

Поначалу Сабина рассказывала о парке старательно и прилежно. Роль экскурсовода помогла ей найти естественный тон. Но надобность в лишних, необязательных словах быстро отпала, и мы оба это почувствовали.

Совершенно очевидно, что Сабина очень дружна с матерью. Иначе она не выказала бы такого искреннего интереса к незнакомому ей человеку, уже в годах...

Я понимал, что в глазах Сабины, когда она смотрит на меня с такой симпатией, горит отраженный свет. И я уже не знал — радоваться этому или огорчаться...

Мы причалили к пристани и выбрались, помогая друг другу, из шаткой шлюпки. Сабина шла от лодочной станции, слегка повиснув на моей руке, чуть вприпрыжку, когда я забывал приноравливаться к ее легкому шагу. Со стороны мы скорей могли показаться кавалером и барышней, нежели отцом и дочерью, и, должен признаться, мне это льстило.

Сабина интересовалась побегом из плена, нашим освобождением. Вежливое любопытство? Или Сабина выспрашивала у меня подробности для рассказа матери?

Нашел ли я на шахте кого-нибудь из старых знакомых?

Я ответил, что знавал когда-то машиниста насоса по имени Стась, но следов его найти не удалось. Да и что удивительного? Сколько лет прошло, сколько зим!.. Одна маленькая девочка успела за это время стать невестой...

Да, сейчас я убедился, что когда-то был небезразличен Тересе и не забыт ею. Словно Сабина встретила старого друга дома...

— Мамуся уехала одна? — Я слегка запнулся. — Или с мужем?

Сабина высоко подняла брови. С мужем? А мамуся не была замужем после того, как погиб татусь...

Ах, если бы я мог сразу после войны вернуться в Верхнюю Силезию!

В поисках Тересы я обошел бы подряд все города, городки и поселки. У меня была неплохая примета — в этом городке маячил костел с двумя колокольнями. Правда, подобные костелы в Польше — не такая уж редкость, вот хотя бы костел на площади Спасителя в Варшаве.

Я нашел бы городок, где живет Тереса, и все годы был бы тогда неразлучен с нею. Не гнушался бы никакой работой, помогал бы Тересе, чем только мог, и был бы для Сабины отцом. И дрова колол бы, пусть это будут заледеневшие, суковатые поленья или даже кряжистые пни, такие, к каким Тереса не позволила мне, немощному, подойти с топором в тот самый день. А случись надобность — ухаживал бы за Тересой, уставшей или больной. О, я помню, как она вымыла мои ноги, две стертые до крови черные костлявые подставки для скелета.

Мы с Тересой и маленькой Сабиной уехали бы в мой родной Кузбасс или еще куда-нибудь, где водится уголек в земле и где есть небо над головой — нет на всем земном шаре такого места, где бы нам с Тересой плохо жилось.

И чувство возможного, но несбывшегося счастья пронзило меня насквозь, до холодка где-то в позвоночнике и в глубине сердца.

Если вам когда-нибудь делали переливание крови, вы, наверно, помните тот острый холодок, который растекается по жилам, пока чужая кровь не согрелась и не стала вашей собственной.

Да, мамуся никому не отдала свое вдовье сердце и прожила все годы одиноко. Да, она многим пожертвовала ради Сабины.

А вот стоила ли она, Сабина, этой жертвы, хорошей ли оказалась дочерью?

Сабина надолго задумалась, а затем с горечью призналась, что недовольна собой еще больше, чем ею недовольна мамуся. Можно было успеть в двадцать один год больше, намного больше!

Недавно Сабину усиленно вербовали в стюардессы. Все в один голос твердили — ей очень пошла бы летная форма. Старый пан из агентства «ЛОТ» божился — сразу увеличатся пассажирские перевозки агентства! А какие ее ждали рейсы! Варшава — Париж, Варшава — Москва, Варшава — Стокгольм, Варшава — Копенгаген! Она было согласилась, но мамуся решительно воспротивилась. Такая боязливая! Как раз в тот день газеты сообщили о воздушной катастрофе над Копенгагеном. Может, потому мамуся такая боязливая, что никогда не летала? А Сабина готова летать каждый день в самую плохую погоду!

Ну, а пока она не стала небесным созданием, живет на земле и работает в планетарии, она обязана засесть за учебники и поступить в техникум, изучить оптические приборы. Сейчас ее обязанность — протирать замшей линзы в телескопах и в подзорных трубах. Они установлены во дворе планетария под открытым небом, возле них всегда много публики.

Что Сабина умеет сейчас? Носить с грацией, будто это бальное платье, белоснежный, до рези в глазах и до хруста накрахмаленный халат, всегда хорошо выглядеть — о, это ей совсем не трудно! — приветливо улыбаться посетителям и вовремя нажимать кнопки на пульте управления.

Когда Сабина работала кельнершей в молочном баре, мамуся посмеивалась: даже в родильном доме не найти такого стерильно-чистого халата. А сейчас Сабина только обманывает себя и других. Такой халат уместен на плечах операционной сестры, акушерки, даже кельнерши, но не сотрудницы планетария, если она так плохо знает астрономию и точные приборы. Это тем более непростительно молодой польке; все-таки Микола Коперник — ее предок!

Сабина смущенно поправила прическу: может быть, внешность помешала ей стать трудолюбивой и любознательной? Кавалеры балуют ее вниманием, она привыкла к успеху, все за ней ухаживают.

Вот и начала задаваться, задирать нос — Сабина забавно подперла указательным пальцем кончик носа. Да, да, мамуся уже давно ее предупредила: человек зазнается ровно настолько, насколько ему не хватает разума...

Молча глядел я на далекие отблески огней в дымном небе, и это зрелище помогло мне сменить тему разговора, который Сабина вела с таким мужеством.

Не мешает ли планетарию близкое соседство завода и коксовни? Да, эти дымные соседи ухудшают видимость. В такие вечера посетители могут подумать, что Сабина поленилась протереть линзы в подзорных трубах, что всему виной пыльные стекла, а не воздух. Ходят слухи, для научной работы будет построена обсерватория в городке Вельске. Конечно, если бы Сабина была серьезным человеком — она стала бы работать в той, будущей обсерватории.

Сабина сразу помрачнела. Очевидно, решение остаться было связано с какими-то неприятностями. Но она на эту тему не распространялась, я ни о чем не расспрашивал, тем более что она с тревогой стала поглядывать на часики — нужно на несколько минут заглянуть в планетарий, а затем она может уехать домой.

Я проводил Сабину до знакомого крылечка, а когда пришла пора прощаться, вдруг испугался, что сейчас Сабина распрощается со мной навсегда. Ну познакомились, ну погуляли, ну ответила на вопросы о матери, ну проводил домой, и больше нечего ей досаждать.

И для того чтобы был повод увидеть Сабину еще раз, я, расставаясь, попросил ее принести завтра фотографию матери. Теперь, когда у меня перед глазами была Сабина, я не мог потерять Тересу и не боялся фотографии, как вчера, — пусть Тереса будет даже не похожа на себя, на прежнюю. Вот она, Тереса, — стоит рядом, полная живого тепла!

Сабина кивнула в знак согласия. Завтра принесет фотографии, вечером я смогу найти ее там же, в планетарии.

13

Между сеансами был двухчасовой перерыв, и мы сидели с Сабиной на траве, под соснами. В хвое все время шныряли белки. И я подумал про себя: хорошо, когда в парке можно посидеть на траве. В самом деле, зачем же тогда в парке отдыха вырастили траву, если не для того, чтобы на этой самой траве отдыхать?!

Сабина протянула конверт с фотографиями. Я долго вглядывался: ни седая прядь, ни морщинки у глаз не состарили Тересу.

— Вы так прекрасно сохранились.

— Великий комплимент для паненки, — улыбнулась Сабина; она не показывала вида, что заметила мою оговорку.

— Все время хочется спросить: а помните, Тереса, как вы пришивали пуговицы к моей черной шинели? Помните пароль, с которым вы послали меня к машинисту насоса Стасю?

— А это кто такой?

Сабина только недоуменно пожимала плечами и с любопытством ждала новых вопросов, на которые не могла ответить.

Накануне пришла открытка из Франции. Сабина догадалась захватить ее с собой. Открытки из-за границы идут намного быстрее писем, поэтому мамуся шлет открытки. Несколько беглых фраз. Куча приветов от родственников из Кале. Убедительная просьба к Сабине — не отказываться вовсе от супа. Хотя первое блюдо сейчас и не в моде среди польских девиц, но Сабина, при ее талии, может позволить себе такую вольность. А питаться всухомятку вредно для здоровья. Вот и все послание.

Разве Тереса могла предполагать, что Сабина прочтет открытку мне? О, Тереса, наверно, была бы щедрее, не поскупилась бы на подробное письмо. И, как знать, если бы Тереса надеялась, что увидит меня, может, и домой заторопилась бы из дальних странствий.

Разговор у нас с Сабиной шел о всякой всячине — о футбольном матче Польша — Испания, который состоялся в Хожуве (нетрудно догадаться, кто затронул эту тему), о дымном небе Силезии, о советских спутниках, о сверхмощных телескопах, о том, можно ли увидеть микрон без микроскопа, об итальянских кинофильмах и о том, называть ли красивой Джульетту Мазину, о модной прическе «я у мамы дурочка» и о том, как теперь одеваются русские девушки. Кстати, почему в России не устраивают конкурсы на самую красивую девушку города или воеводства, как это делалось у них во многих местах в Польше? Зашла речь о танцах, и я узнал, что рок-н-ролл безнадежно устарел, а самые модные танцы сейчас «ча-ча-ча», твист и какое-то калипсо. Сабина — заядлая танцорка, она готова танцевать до упаду. Если мы пойдем на «танечну забаву», она будет танцевать со мной все, что я захочу, хотя бы вальс, который любят только русские. Сабина не знает, принято ли это в России, но у них на танец приглашают не только кавалеры. Распорядитель подает особый знак, и тогда дамы выбирают себе партнеров. Но пан Тадеуш может не тревожиться. Ни с кем другим Сабина танцевать не станет. О-о-ей, женское равноправие — добрая идея. Но только некоторые мужчины странно понимают равноправие: они поручают женщинам работу, какая по силам только мужчине, да и то не всякому.

Сабина спросила: работают ли у нас женщины по ночам? Я ответил, что на моей шахте «Ветка-Восточная» женщины, к сожалению, еще работают в ночные смены, но я надеюсь, что со временем мы сможем от этого отказаться. Как видите, мы не только болтали о пустяках...

Сабина поинтересовалась моей работой, расспросила об угольном комбайне, и опять-таки это было не бездумное любопытство барышни, умеющей поддерживать разговор, а живой, искренний интерес к моим занятиям.

Зашла речь о проблеме, которая стоит сегодня перед нами, горными инженерами, — о безлюдной выемке угля. Сабина, внучка шахтера, скорее, чем другая девушка, должна оценить такое достижение. Пусть только Сабина вспомнит сгорбленную, сутулую фигуру своего деда — ему годами не удавалось как следует распрямить спину, — чтобы в полной мере оценить, каким волшебным достижением будет безлюдная выемка угля. Сабина повторила вслух это выражение, как бы отпечатывая на губах неслыханные слова.

А слышала ли Сабина слово «морестроитель»? Так в России называют строителей плотины, дамбы, перемычки, которой перегораживают реку. Сабина очень заинтересовалась новыми морями. Случаются ли там штормы? Живут ли в искусственных морях рыбы? А водятся ли там рыбы, которые мечут черную икру?

Я рассказывал Сабине про Сибирь. Она с интересом слушала рассказ о богатствах, которые хранит сибирская сторона, — об алмазах, о золоте, о мехах, об угле, о целинных землях, на которых зреют богатые урожаи.

Тут Сабина перебила меня и сказала, что среди польской молодежи в свое время тоже объявляли поход на целину. В шестидесяти километрах от Варшавы были обнаружены какие-то залежные заброшенные земли. Туда, на целину, можно было доехать автобусом. Я расхохотался, а Сабина никак не могла понять, чем вызвана моя веселость.

Сабина не имеет точного представления о Сибири, но смеется над теми, кто полагает, что на улице сибирского города можно сегодня среди бела дня встретить медведя.

И тут Сабине пришла пора удивиться, когда я рассказал, что недавно в нашем шахтерском городке был как раз такой случай: медведь переправился через речку Уньгу и пожаловал из тайги в город. Будто решил себе устроить берлогу где-то между клубом и сберкассой!

Сабина, конечно, никогда в жизни не слышала про речку Уньгу. Уньга — приток Томи, а Томь впадает в Обь.

— А какой реке принадлежит приток Обь?

Она не знала, что Обь — намного больше Вислы, а впадает в Ледовитый океан.

Сабина принялась смущенно теребить платье, совсем как школьница, вызванная к доске и уличенная в том, что не выучила урока.

Заговорили об охоте, и я рассказал, как однажды заблудился в тайге, Непроходимые дебри, бурелом! Пять суток плутал в хвойных трущобах, питался клюквой и грибами. Сабина никогда не ела клюквы, в Шлёнск ее не привозят, как, например, привозят из Болгарии арбузы и дыни. А вот грибы растут в лесистых отрогах гор. Как по-русски называется самый вкусный, белый гриб? По-польски — правдивец.

Только пусть пан Тадеуш не подумает, что Сабина интересуется русским языком потому, что хочет читать какие-то серьезные книги по астрономии, или статьи политического характера, или материалы о советских спутниках, ракетах, о космосе. Нет, Сабина не станет, бронь боже, говорить красивую неправду. Зачем выглядеть умнее и серьезнее, чем она есть на самом деле? Ведь пан Тадеуш — не кавалер, перед которым она старается выглядеть образованной и пускает ему пыль в глаза. Мамуся тоже не похвалила бы ее за неправду, сказанную пану Тадеушу.

Пусть пан Тадеуш не смеется, но Сабина по-настоящему полюбила русский язык после того, как она услышала оперу. Она так волновалась, когда Татьяна писала ночь напролет свое признание, и потом, когда Эугениуш объяснился в запоздалой любви. Красивое имя Татьяна, жаль, католики им пренебрегают; нет такого имени у ксендза в святцах... Сабина купила потом поэму Пушкина в переводе Юлиана Тувима и перечитала ее несколько раз. У русского поэта нашлись слова, которые заставили сжаться сердце Сабины, а ведь панна Татьяна жила совсем в другую эпоху, она другого вероисповедания, другого происхождения и говорила на другом языке. Ах, в русском языке есть такие слова! Пусть пан Тадеуш только прислушается к слову «ненаглядная».

— Ненаглядная! — произнесла Сабина очень значительно, словно вторя кому-то, кто и сейчас стоял у нее перед глазами, кого она и сейчас слышала сердцем. При этом она даже слегка зажмурилась, так ей было легче вслушаться в полюбившееся слово. — Не-на-гляд-ная... Глядит коханый, а наглядеться не может...

Сабина, я это чувствовал, готова в порыве откровенности исповедаться во всем.

И такая душевная близость породнила меня с этой вчера еще незнакомой девушкой, хотя подчас и понимали мы друг друга с трудом, — что, если бы только зашел у нас разговор, я тоже мог рассказать Сабине о себе без утайки, поделиться самым сокровенным.

Я сказал Сабине, что недавно у нас вышел фильм о шахтерах. Так вот в фильме поют песенку, а там есть такие слова:

Три года ты мне снилась,
А встретилась вчера...

Ну, а Тереса-Сабина мне снилась не три года, а всю послевоенную жизнь.

— Какой долгий сон! — вздохнула Сабина.

— Есть такая примета. — Я, кажется, усмехнулся. — Человека, который кому-то снится, ждет в жизни приятный сюрприз.

— Направду? — Сабина сразу посерьезнела. — Я верующая в приметы.

Сабина призналась — она очень несчастлива. Столько кавалеров ухаживают, а любит она Збышка, футболиста из команды «Полония». Стыдно признаться мамусе, она ездила в другие города на футбольные матчи с участием Збышка.

— Это Збышек называл меня по-русски «ненаглядная»...

Уже несколько раз Збышек выезжал с футбольной командой в Москву и на Украину. Он тоже читает русские журналы, выписывает газету «Советский спорт» и слушает по радио спортивные новшества на русском языке.

Самое горькое — Збышек женат. Злая усмешка судьбы! Он хочет развестись с женой, но как же католичка Сабина может на это согласиться?

Однажды, когда Збышек, уже в который раз, завел речь о разводе, он показал Сабине московскую вечернюю газету, в ней было много-много объявлений о разводах. Там не смотрят на разведенного кавалера, как на прокаженного... Сабина спросила тогда Збышка: а есть ли в газете хоть одно объявление о предстоящей свадьбе? Они вместе искали и не нашли такого объявления. А длинный перечень тех, кто разводится, эти судебные разбирательства произвели на Сабину тяжелое впечатление. Удивительно, как у советских читателей не портится настроение, когда они читают такую газету. Можно подумать, все московичане разводятся, только и ждут, когда дойдет очередь и напечатают про них оглашение...

Пожалуй, она бы еще набралась смелости пойти когда-нибудь в суд, где любопытная публика разглядывает твое белье с левой стороны. Но она не сможет переступить порог костела, подойти к алтарю, обвенчаться со Збышком. Ксендз никогда не благословит разведенного!

Сабина густо покраснела, но глаз не опустила и договорила, запинаясь: если бы у нее был ребенок или ребенок должен был родиться, она согласилась бы на развод Збышка. Ведь тогда ребенок очень нуждался бы в татусе. Но взять сейчас такой грех на душу?!

Она долго, подавленно молчала.

Ну, а если лечиться от любви к Збышку гипнозом? Нет, лечиться от любви — великий грех! А потом, о святой Езус, как стыдно просить, чтобы тебя загипнотизировали, потому что пока ты находишься в сознании, в здравой памяти и рассудке — не можешь справиться с собой!..

Чем я мог утешить Сабину? Меньше всего ей нужны были пустопорожние слова, которые говорят в подобных случаях: дескать, перемелется — мука будет; время, мол, лучший врачеватель, и другие дежурные банальности.

Может, потому, что спешил ответить ей на доверие, или потому, что ощутил острую, внезапную потребность излить душу, — я признался Сабине в сердечном неблагоустройстве.

Должен сказать, что по натуре я — человек замкнутый, а тут меня потянуло рассказать Сабине все-все — и о женитьбе своей, и о давнем холодке, который никак не тает в наших отношениях с женой.

Может, моя Клавдия и не виновата? Я слишком многого ждал от нее? Она хорошая хозяйка, любит дочку, заботится о своем муже, то есть обо мне, — чего бы, казалось, еще? В доме прибрано, сытно и обои веселенькие. Только вот — обои веселенькие, а хозяйка улыбается скупо.

Такое ощущение, что вся моя жизнь с Клавдией держится на клею. Представьте себе — склеили разбитую тарелку, да так аккуратненько, что трещины не видно. И сервиз весь как будто бы в целости, вот он красуется на буфете, соседским кумушкам на зависть. Но только горячего борща ты из той склеенной тарелки, как ни будешь голоден, уже не похлебаешь...

Вот ведь какая история — Клавдия уверена, что с фронтовых времен у меня в Польше осталась женщина, которой я отдал всю свою привязанность. А может, в самом деле у Клавдии есть основания ревновать меня к Тересе? Или это чувство стало во мне укрепляться по мере того, как жизнь с Клавдией приносила больше разочарований, огорчений? Ведь каждая, даже маленькая женина бестактность, нечуткость, и каждая моя, даже невысказанная вслух колкость, проглоченное мною грубое слово оставляют в душе свой след — вот как эти синие отметины на руках, на лице, следы порезов и царапин, присыпанных углем...

Ну, и пропало у меня желание делиться с женой самым заветным, и перестал я по ней скучать, когда бываю в командировках. Я вот уже давно разъезжаю по шахтам, три месяца не был дома. И совсем, ну вот ни столечко не соскучился по жене.

Когда был моложе, я этого не понимал, а теперь твердо знаю: верность легче сохранить, чем сердечную привязанность.

Мне показалось, что я остался непонятым Сабиной, а потому повторил раздельно:

— Хочу сказать, дорогая Тереса, что сердечную привязанность труднее сохранить, чем верность.

— Понимаю, — кивнула Сабина.

Она и виду не подала, что я снова оговорился.

Как переменчиво лицо Сабины! Только что она слушала меня в мрачной задумчивости, но быстро сбежали тени с лица, повеселели глаза. И вот уже она пускается в рассуждения о модах и прическах. Болтает о пустяках, но при этом иронически, насмешливо прислушивается к самой себе.

Я-то знаю, почему Сабина затеяла сейчас этот мелочный разговор. Она согласна даже вызвать сейчас мое раздражение. Пусть я разочаруюсь в ней, но зато забуду на минуту о своих сердечных неурядицах.

14

Четыре дня подряд я оставался в шахте допоздна. Но вот наконец выдался день, когда я поднялся в клети с первой сменой, вечер в моем распоряжении.

Торопливо помылся, а оделся, пожалуй, тщательнее, чем обычно, сел в трамвай и поехал в Хожув.

Улицы шахтных поселков и городков то подымаются в гору, то сбегают вниз, то круто сворачивают в сторону. Подчас не понять: длинная или короткая улица, потому что на ближнем повороте она упирается в дома и лишена перспективы. И, следуя всем поворотам улицы, змеятся изогнутые рельсы.

Сегодня, казалось мне, шлагбаумов на пути трамвая больше, чем их было прежде.

Заводской или шахтный регулировщик в черной спецовке и с красным флажком пропускает состав с углем, коксом, металлом, мимо проползают огнедышащие ковши со шлаком. Ох, как бесконечно тянется состав, какой он медлительный! Готов поклясться — никто из пассажиров трамвая, никто из пешеходов, ожидающих у полосатого шлагбаума, не торопится, как я!

Но вот шлагбаум медленно подымается, и трамвай продолжает путь. Может быть, трамвай даже мчится, но я мысленно подгоняю вагоновожатого: «Ты что же тащишься, вельможный пан? Или ты никогда не ездил быстро? Ну-ка, пан моторничий, крутани до отказа свою медную рукоятку и потребуй себе — дзинь! дзинь! дзинь! — зеленую улицу! Ведь я тороплюсь к Сабине, понимаешь или нет, черепашья твоя душа?!»

У Сабины в тот вечер оказались свободные часы между сеансами в просмотровом зале, и мы пошли гулять. Просто удивительно, какое множество накапливается у меня к каждому свиданью с Сабиной соображений, наблюдений, сомнений, планов на будущее, которыми необходимо поделиться!

В шахте было два комбайна. На горизонте повыше работа шла нормально, а тот комбайн, который находился под присмотром Люциана Яновича, все время спотыкался, останавливался.

Вот ведь и у нас в Донбассе, когда комбайн еще делал первые шаги, подобные истории приключались на разных горизонтах одной и той же шахты или на двух соседних шахтах: на одной комбайном не могли нахвалиться, на другой — такие же пласты — ругали. Значит, кому-то не подчинились изнурительные разрозненные мелочи, и они сообща образовали «цепную реакцию» неполадок. А рядом преодолели случайную власть мелочей и после того оценили машину по достоинству.

Машинист комбайна с горизонта повыше — полная противоположность Люциану Яновичу. Первый работает с горячим задором, а второй все время остужает себя и других осторожным опытом. Машинист верхнего горизонта Кулеша сохраняет бодрость, даже когда работа не ладится, за что Люциан Янович называет его фантазером, хвастуном и старым молокососом.

Однако в иных предложениях машиниста заключалось техническое остроумие, которым он обезоруживал штейгера. Каждый раз Люциан Янович брался отрезвить машиниста с верхнего горизонта скупыми и точными расчетами, а кончалось нередко тем, что пан штейгер увлекался и сам начинал развивать идеи этого фантазера и старого молокососа.

И без того не ладилась работа, а тут еще случилась беда — машинист верхнего комбайна сломал ногу. И хотя комбайн в этом винить вряд ли можно было, несчастный случай бросил тень на машину и крайне затруднил всю мою работу.

Я решил умолчать об этой неприятности, но от проницательного взгляда Сабины ничто не могло укрыться. Она оборвала мою деланно-беззаботную болтовню и, глядя в глаза, спросила:

— Почему пан грустный? Что в шахте?

Пришлось рассказать все, как было. И Сабина дала мне совет: поработать, если только справлюсь, вместо машиниста, получившего травму...

А в следующее наше свиданье Сабина не забыла спросить, как самочувствие того машиниста и как шла работа в шахте. Она была довольна тем, что я уже три смены работал машинистом.

Ну, а как отнесся к этому сварливый штейгер?

Сабина полагала, что тот будет доволен. Но штейгер не выразил по этому поводу никакого восторга и продолжал ворчать — старого воробья нельзя соблазнить мякиной. Ну и характерец! Дескать, плоха та машина, которая слушается лишь своего конструктора. Дескать, он и сам догадывается, что российский инженер — не сын графа Доннерсмарка. А заменить машиниста, получившего травму, это только элегантный жест. Тоже «показуха», но только высшего сорта. Дескать, любуйтесь все: не инженер, а, как говорят сами русские, «рубаха-парень».

Штейгер все чаще наведывался ко мне в лаву, приглядывался к работе. Есть такие люди: чем больше их убеждают, уговаривают, тем они несговорчивее, упрямее, строптивее. Они хотят во всем убедиться сами — воочию или собственноручно.

И вот вчера к концу смены, когда штейгер увидел, как надежно, без капризов, работает машина, брови его удивленно сошлись на морщинистом лбу, глаза потеплели, и он сам вызвался присматривать за вторым комбайном на нижнем горизонте.

Хотелось признаться Люциану Яновичу, что идея вовсе не моя, а одной легкомысленной паненки. Сабина согласилась, что барышня действительно легкомысленная, но при этом она остается дочкой и внучкой горняка!..

15

Да, у нас не было недостатка в темах для беседы, но все темы были забыты после того, как Сабина в смятении сообщила мне, что собирается выйти замуж.

За кого же?

В числе ее кавалеров есть очень солидный пан, ухаживает за ней уже полтора года. Он всегда веселый! И знает все анекдоты. Пан Щавиньский — известный среди модниц Шлёнска дамский портной, владелец маленького магазина «Остатня мода». Самый элегантный кавалер во всем Гурным Шлёнску. Как он умеет носить костюм!

— А разве Збышку не идет его спортивная форма?

Сабина сделала вид, что не расслышала.

Пан Щавиньский — не только закройщик дамского платья, но также отменный спортсмен. Участник многих мотогонок. Один из лучших в Шлёнску картежников; он играет в скат и бридж. Пан Тадеуш не ведает, что такое скат? О-о-ей!!! — воскликнула Сабина, совсем как тетя, открывшая мне дверь. Пан Щавиньский приучил и Сабину к картам. В скат играют больше всего в Гурным Шлёнску и в Познани. В колоде участвует пятьдесят две карты, самая старшая — трефовый валет. Играют ли в Сибири в бридж? Пан Щавиньский утверждает, что бридж — не менее сложная игра, чем шахматы.

Наверно, я ухмыльнулся или отрицательно покачал головой, потому что Сабина спросила — играю ли я в шахматы? Конечно, я не гроссмейстер, мой шахматный король воюет по третьему разряду. Но все-таки шахматный король — не чета бубновому. А Сабина упрямится и, видимо, с чужих слов, твердит: пусть пан попробует сыграть шлем без козырей или взять тринадцать взяток!..

Пан Щавиньский заявил, что, когда Сабина станет его женой, все новые модели он будет примерять на ней Ни в одном ателье Шлёнска нет манекенщицы с такой фигурой, как у пани Сабины. Вот это будет реклама для «Остатней моды»!

— Какое богатое будущее! Сделаться живым манекеном...

В ответ на мои слова Сабина лишь раздраженно повела плечом.

Что же плохого — стать манекенщицей, помогать женщинам красиво одеваться? Вот на той неделе в Лондоне выбрали «Мисс мира». И знаете, кого признали самой красивой женщиной в мире? «Мисс Аргентину», манекенщицу из Буэнос-Айреса.

Кто же говорит, что девушке зазорно работать в доме моделей? Вот недавно, во время моей командировки, в Москве открылась выставка польских мод. Сам я на ту выставку не ходил, был в предотъездных хлопотах, да и не сворачивала никогда моя дорога на такие выставки, но слышал, что билета достать нельзя было — такой успех! Даже устроили дополнительные сеансы.

Конечно, это нелегкая работа — день-деньской одеваться, раздеваться, вертеться перед зеркалом, придирчиво оглядывать себя со всех сторон: одним словом, вести себя как неугомонная и сумасбродная франтиха. И при этом мило кокетничать, стараться всем понравиться, прогуливаться в открытых платьях под чужими взглядами, при свете ярких ламп. Но благодарная работа! Люди любуются красивыми линиями вашей фигуры. Им нравится покрой ваших платьев, смелое сочетание красок. Столько модисток, модниц скопируют эти выкройки, ваши платья начнут быстро размножаться...

Но ведь «Остатня мода» — частная лавочка...

Пусть только пан Тадеуш не подумает, что она, Сабина, польстилась на достаток жениха. Просто по душе пришлась его элегантность, веселый нрав, независимость и жизненный азарт во всем, что делает. А как молодо выглядит! Ему никак нельзя дать тридцать восемь лет!

Прошлым летом пан Щавиньский сделал предложение в первый раз, и Сабина ему отказала. Она сослалась на молодость, а на самом деле отказ был продиктован совсем другим — она не могла совладать с чувством к Збышку.

— Что же изменилось за последнее время? — осмелился я спросить. — Почему сейчас вы ответили согласием пану, который так молодо выглядит в свои тридцать восемь лет?

После долгого молчания Сабина сказала, что уже давно не встречается со Збышком, видела его мельком в костеле два воскресенья назад. Она уже притерпелась к боли, а сперва — чуть жизнь у себя не отобрала...

Но разве элегантный закройщик, мотоциклист и картежник вытеснил Збышка из сердца? И что значит «пан Щавиньский мне по душе»? По душе!!! Этого достаточно, чтобы пойти с кавалером в кино или на «танечну забаву». Но этого мало, нищенски мало для того, чтобы прожить с человеком жизнь, чтобы мешать свои слезы с его слезами, свой пот с его потом...

— Сабина, скажите мне, положа руку на сердце: вы любите пана Щавиньского? Вам очень трудно было прожить последний год без него? Или вы соглашаетесь стать его женой с отчаяния? Из недоброго желания наказать Збышка? А виноват ли Збышек в том, что поздно вас встретил? Может, этим замужеством вы жестоко накажете лишь себя и свою мать? Сперва я подумал — вы действительно смелая. В нелетную погоду летать... Оказывается — трусиха! Побоялась сказать правду матери! Может, потому вы и решились на такой шаг в отсутствие матери, чтобы не пришлось опускать глаза, когда она задаст те самые вопросы, которые задаю я?

— Когда человеку долго не везет, он теряет смелость. Что же делать, если фортуна на меня злобится? Такая неучтивая панна! Повернулась ко мне спиной. Даже не ведаю, как она выглядит... Если встречу свою фортуну в старости — не смогу узнать... — Шутка прозвучала невесело, и Сабина вздохнула: — От судьбы не уйдешь!..

— А знаете, что ваша мать сказала мне однажды? На судьбу очень любят ссылаться слабохарактерные люди. Так удобно! Рок, судьба, жребий, фортуна... А вы заставьте панну Фортуну повернуться к вам лицом! Станьте хозяйкой своей судьбы!

Наверно, со стороны наше объяснение походило на семейную сцену.

В эту минуту по аллее проходил лектор, который любезничал с Сабиной в планетарии. На лице его, когда он поздоровался, странно смешались приторная учтивость и враждебное ко мне любопытство. Сабина его не заметила. Я ответил на поклон.

Сабина обольщается тем, что пан Щавиньский не был женат и не разводился. Но так ли важно, что ксендз никогда не соединял узами брака этого самого папа Щавиньского? Ну, а какой образ жизни вел жених-перестарок, элегантный холостяк, который засиделся в трефовых валетах? Сабина вот исстрадалась от своей несчастливой любви. А страдал ли пан Щавиньский эти полтора года, тосковал ли до бессонницы, пока ухаживал за Сабиной, пока с таким трудом добивался ее взаимности и добился наконец согласия? Можно не сомневаться, что эти полтора года место на запятках его мотоцикла, как и прежде, не пустовало, он катал всех, кто не прочь был прокатиться, он коротал время с другими трефовыми или бубновыми дамами, масть для него не имеет большого значения. Сам я, правда, в карты не играю, но должен открыть Сабине один секрет: в каждой колоде — четыре дамы, а завзятые картежники, к каким, безусловно, относится пан Щавиньский, долго одной колодой не играют...

Сабина принялась очень внимательно разглядывать свои босоножки. Краска залила ее нежную шею, ухо, висок.

С таким жаром отговаривал я Сабину, словно передо мной была молодая Тереса, и от того, выйдет она замуж за этого пана Щавиньского или не выйдет, зависело мое будущее.

Сабина слушала, приложив руки к пылающим щекам, а потом призналась:

— Я сильно в себе разочаровалась. Ах, пан Тадеуш, если бы вы только ведали! Я так себе не нравлюсь! Пусть фортуна делает, что хочет. Мне безразлично...

Кажется, в ту минуту я выразил сожаление по поводу того, что Сабина очень плохая католичка. Была бы по-настоящему верующей — никогда не пошла бы в костел с женихом, которого не любит.

Сабина глухо, оправдываясь не столько передо мной, сколько перед собой, продолжала трудный разговор.

Мамуся была в отъезде, а надежных друзей рядом не оказалось. Может, они помогли бы, удержали Сабину от этого отчаянного согласия?

— А у пана Тадеуша есть правдивый друг? — Сабина подняла голову и замедлила шаг. — Кто не боится говорить в лицо скверную правду. Кто не дарит нам сладкие и кривые слова... Я мыслю, самые крепкие друзья пришли с войны. Пан Тадеуш крепко дружит с фронтовыми коллегами? С которыми сидел в концлагере, прятался в шахте? Мамуся говорила, вас было пятеро. Часто их видите? Или только пишете письма?

— К сожалению... — я запнулся. — Нельзя сказать, чтобы... Сам не понимаю, как это... А ведь так дружил с рыжим Степой! По-польски он — Стефан. И потерял из виду! Слышал, второй товарищ вскоре после войны умер от чахотки. Третий... Про третьего товарища ничего не знаю, кроме того, что он женился на санитарке Дусе. Ну да, на той самой Дусе, которая выходила нас, как слепых котят. А четвертого видел весной. Совсем случайно. Это как раз тот коллега, которого мне не хотелось видеть...

Я промямлил еще что-то. Пытался найти для себя хоть какие-нибудь оправдания, но отказывался от них прежде, чем произносил вслух. Сейчас, шагая рядом с Сабиной, я не хотел относиться к себе снисходительно, не хотел потворствовать себе, как тот друг, который прячет горькую правду и щедр на приятные слова.

В самом ли деле Сабина не заметила моего волнения? Не поняла, что пристыдила? Или снова притворилась ненаблюдательной, чтобы я совладал со смущением?

Сабина шла молча, вперив невидящий взгляд куда-то вдаль, где матово горели фонари. Она все ускоряла шаг, словно хотела убежать от самой себя или надеялась таким образом унять сердцебиение.

Мы оказались на широкой, ярко освещенной аллее, затертые неторопливым и плотным потоком праздношатающихся.

Весь вечер, до того как мы расстались на ступеньках крыльца, Сабина сосредоточенно молчала...

Поздним вечером я медленно брел по знакомой, круто изогнутой улице. Прошагал мимо костела с колокольнями-двойняшками. Меня опять подмывало сойти с тротуара и шагать по мостовой. Когда-то мы били ноги о булыжник. Теперь черно лоснился асфальт, и лишь поблескивали трамвайные рельсы, вписанные в мостовую так, что они повторяли виражи улицы.

Нужно было оказаться на этой улице, чтобы пробудилась тревога за товарищей по лагерю, по шахте, по госпиталю. И я был благодарен Сабине за то, что она задала свой вопрос и пристыдила меня.

Но вот ведь неприятность какая! Мне хотелось думать о Степе Остроушко, о Банных, а Шаблыгин нахально оттеснял их в какие-то закоулки памяти.

Недавно я встретил Шаблыгина в Кемерове, на собрании ветеранов войны. Не успел я тогда опомниться, как Шаблыгин с ходу заключил меня в объятия, а потом долго хлопал по плечам. Он был в гимнастерке, с орденом Отечественной войны. Та же аккуратная прическа, полон рот белых зубов, но лицо стало одутловатым. Сапоги, галифе, планшет в руке. И воинская выправка у него сохранилась, вопреки нездоровой полноте. Так выглядят иные коменданты общежитий, снабженцы, управляющие домами или делами.

Шаблыгин поспешил представиться: «Перебазировался из своей Березовки в районный центр. По хозяйственной линии пошел. Стройматериалы. Может, нуждаешься цементом, шифером, кровельным железом? По казенной цене». — «У меня дачи нет. А крыша в доме не протекает». — «Дачи нет — хлопот меньше. С потолка не течет — тем более порядок. И ревматизма не будет. И плесень не заведется. Это только комар сырости не боится. А человеку от сырости один вред. Вот если жидкость внутрь организма принимать — другая статья, другой параграф. Может, пройдемся разок? Со свиданьицем. Между прочим, угощаю! — Шаблыгин деловито осмотрелся и кивнул в сторону буфета. — Так сказать, на работу не спеши, а в буфет не опаздывай». — «С удовольствием бы, но врачи... Здоровье у меня...» — пробормотал я. «Что же ты так сплоховал? При таких достижениях нашей медицины и вдруг... Ай-ай-ай...» — Шаблыгин гулко пощелкал языком. Он уразумел, что я отговариваюсь нездоровьем, и глаза его стали недобрыми. Тут он заприметил в фойе каких-то знакомых, начальственно помахал им и, когда те приблизились, снова покровительственно положил мне руку на плечо и представил: «Фронтовой друг. Последним куском хлеба делились, последним глотком бимбера... Когда нас польские друзья в подполье выручали. Hex жие наша пшиязнь!..» Шаблыгин упомянул о последнем глотке, а я отчетливо вспомнил, как он поперхнулся и закашлялся, когда заглотал слишком много из фляги с самогоном. Надо было сбросить с плеча тяжелую руку Шаблыгина, а я этого не сделал. Надо было крикнуть на все фойе: «Какие мы с тобой к черту друзья?! Какой ты к черту ветеран войны?!» Мне даже его орден не внушал доверия. В плен он попал в начале войны, когда орденов Отечественной войны еще не учредили. А после лагеря, после госпиталя он основательно засиделся в команде выздоравливающих. Выздоравливал, выздоравливал, да так и не успел выздороветь до Дня Победы... Опять я смирволил!!! А так нужно быть иногда злопамятным! Да, жизнь учит быть памятливым не только на хорошее... Торопливо распрощался я с Шаблыгиным, он самодовольно смеялся за моей спиной. В ту минуту у него было преотличное настроение, и это ерундовское давнишнее обстоятельство испортило мне настроение сейчас, когда я вышагивал вверх по знакомой улице.

И как я некогда исступленно твердил: «Стась, Стась, Стась, Стась», так я сейчас клялся — разыщу Степу Остроушко, супругов Банных, проведаю их во время отпуска с тем, чтобы уже не терять друг друга из виду.

Булыжник был залит асфальтом, но он хранил наши старые следы...

16

Хорошо проснуться, не чувствуя вчерашней усталости! Не спеша поразмышлять-помечтать и все время помнить, что шахтный гудок не загудит для тебя через минуту, через пять минут, не загудит сегодня утром вовсе.

В моем распоряжении утро и весь день; сегодня меня позовет поздний гудок. Спущусь с вечерней сменой и пробуду в шахте всю ночь.

Без Сабины утро и день оказались обузой. Тревога не отступала, и я оставался в плену невеселых размышлений.

Ну, а если съездить в Катовицы, разыскать магазин «Остатня мода»? Не могу же я в самом деле бесстрастно наблюдать за бедой Сабины. Обязан вмешаться! Поговорю с этим самым трефовым валетом начистоту, как сделал бы отец Сабины.

Добраться до Катовиц совсем не сложно, туда идет трамвай дальнего следования.

Чем дольше ехал, тем уверенности убавлялось.

Я же не знаю, как далеко зашли отношения Сабины с паном Щавиньским! Не поставить бы Сабину в неудобное положение. Да и как этот закройщик отнесется к визиту неизвестного. Кто тебе дал право совать свой нос в чужие дела? В некотором роде — иностранное вмешательство!

Лучше сойти на первой же остановке и повернуть восвояси.

Я уже поднялся с места и направился к выходу, но тут меня осенило: я же могу не упоминать о Сабине! Прикинуться заказчиком, просто-напросто поглядеть — что это за птица такая? Может, я несправедлив к Щавиньскому?

Катовицы мало чем отличаются от других промышленных городов Верхней Силезии, только обширнее; и копоти, пожалуй, здесь не меньше.

Как найти «Остатню моду» в огромном городе? Я догадался навести справки в первой же портновской мастерской, попавшейся мне на глаза.

Я искал эту самую «Остатню моду» раздраженный, злой. Будто сам пан Щавиньский пригласил меня в гости, но не потрудился сообщить точный адрес, и вот теперь я вынужден плутать.

Но чем дольше, тем охотнее шагал я по улицам незнакомого города. Есть свое очарование в прогулке по городу, куда попал впервые. Любопытство обостряется, когда подходишь к перекрестку. Вот сейчас завернешь за угол и совершенно не знаешь, что за улица, что за дома представятся тебе впервые в жизни.

Прошел из конца в конец улицу Святого Яна, свернул вправо, прошагал мимо ресторации «Подкрепись!», прошел еще два квартала и за фруктовой лавочкой под названием «Румяное яблочко» разыскал наконец ателье «Остатня мода».

Искал какое-то шикарное ателье, а нашел жалкий магазинчик. Фамилия владельца на вывеске не значилась. На обочине тротуара стоял мотоцикл «ВМ» — тот самый?

Шагал, шагал, пентюх этакий, и не придумал, как вести себя дальше. Надо же сочинить какой-нибудь предлог, прежде чем я открою дверь!

В витрине «Остатней моды» стояли два манекена в рост человека — блондинка и шатенка. Шатенка была одета в модное пальто, распахнутое так, чтобы виднелся костюм. Все модное у этого манекена — даже прическа подчеркнуто небрежная, даже глаза нарисованы сообразно с модой — черные тени в уголках глаз, чтобы удлиненные глаза томно зазывали. Блондинка — с длинными прямыми волосами, как у Марины Влади в «Колдунье». Она стояла в трусиках, в бюстгальтере, выкроенном как нельзя более экономно, вызывающе улыбалась и с веселым бесстыдством показывала прохожим свою высокую грудь, крутые бедра и ноги сверхъестественной длины.

«Как же мне быть, милые дамочки? Присоветуйте! Вы-то умеете складно врать!»

Несколько минут я проторчал у витрины.

Наверно, потому, что ничего не собирался заказывать, покупать — не сразу обратил внимание на этикетки с ценами. Вот тебе и жалкий магазинчик! Одно пальто на кукле-шатенке — командировочные за месяц. Я забеспокоился, словно и в самом деле обещал кому-то купить это пальто.

Однако какой же придумать повод для визита?

Скажу, что хочу заказать жене костюм. Нет, костюм меня, пожалуй, не выручит. Дамский костюм шьют по мерке или покупают готовый. Ну, а демисезонное пальто?

Я открыл стеклянную дверь, и мелодичный звоночек возвестил о моем приходе.

Скажу откровенно — я не прочь был увидеть какого-нибудь фатоватого прощелыгу с поношенным лицом. А меня встретил человек приятной наружности, хотя и не молодой, но очень моложавый, со вкусом одетый. Я даже огорчился, что Щавиньский такой симпатичный! Пиджак грубого сукна с короткими рукавами, без отложного воротника. Загоревшая, мускулистая шея и такие же руки. Из-под пиджака выглядывает нейлоновая рубашка.

Щавиньский оценил меня цепким взглядом и, когда я объяснил, что меня привело в ателье, поклонился, пригладил и без того гладкие, будто утюгом выутюженные волосы, расчесанные на прямой пробор.

Хозяин открыл дверь, скрытую портьерой. Он был так учтив, будто давно ждал моего прихода и был бы очень обижен, если бы я приехал в Польшу и не зашел его проведать.

Из неказистого, тесного магазинчика я попал в шикарный салон. Пахло горячим утюгом, слегка подпаленным ворсом сукна. В углу салона, не поднимая головы, безмолвно шил подмастерье. Щавиньский подвел меня к креслу, усадил рядом с неодетым манекеном и попросил подождать. Он был занят примеркой.

Кокетливая пани вертелась перед зеркалом в костюме, который был простеган белыми нитками. Заказчица жеманничала, строила глаза, смотрелась в зеркало так, словно она — совсем молоденькая паненка, а зеркало почему-то дает ее отражение с опозданием лет на двадцать пять...

Суетливые руки Щавиньского оглаживали, ощупывали костюм на заказчице. На безымянном пальце — наперсток и перстень с крупным бриллиантом. Жесты у Щавиньского мелкие, голос вкрадчивый. Улыбка наклеивалась на лицо мгновенно и так же мгновенно стиралась, когда в ней отпадала надобность; глаза при этом оставались безучастными.

Пан Щавиньский продолжал кружить вокруг заказчицы, слегка пританцовывая в такт джазовой мелодии, которую доносило радио. Он обдергивал полы, лацканы, обшлага рукавов. В зубах у него были зажаты булавки, в пальцах — мелок. Он поглаживал заказчицу то по сдобной груди, то по туго обтянутым бедрам, и была в его жестах какая-то скабрезная неторопливость. Да, да, теперь в моде пышные бюсты, такие, как у ясновельможной пани, как у итальянки Джины Лоллобриджиды или у шведской кинозвезды Аниты Экберг... Пусть кокетливая дура думает, что вскружила голову такому элегантному пану, пусть тешится мыслью, что она неотразима, как много лет назад.

Я терпеливо ждал в кресле, поглядывая на стоящий рядом манекен, с узкой талией, на деревянной подставке.

Не сделается ли Сабина на всю жизнь манекеном в опытных руках Щавиньского?

Щавиньский вновь кивнул мне, он скоро освободится; в доказательство вынул изо рта последнюю булавку.

И вот уже на меня посыпались учтивые вопросы — какой рост у русской пани, какая талия, на каком каблуке носит туфли, какой колер она предпочитает всем другим, какой у нее вкус?

Пан Щавиньский все время заставлял меня возвращаться мыслями к жене, а именно этого я сейчас не хотел и душевно этому противился. Он и не подозревал, как жестоко мстит мне этими расспросами за то, что я морочу ему голову.

По радио передали позывные местной станции — мелодичные удары молота по наковальне — и стали транслировать «Остатние ведомости». Пан Щавиньский демонстративно поковырял у себя в ухе пальцем, на котором красовался перстень — словно в ухо что-то попало, и выключил радио. Он очень далек от политики. Сантиметром портного очень трудно измерять международные проблемы. Не правда ли?.. Пан Щавиньский великодушно признал, что у нас, у русских, тоже есть одна правильная пословица: «Моя дача с краю...»

Пан Щавиньский забросал меня отрезами, штуками сукна, выкройками — теперь в моде сукно с длинным начесом. Он принес журнал мод. Я и не предполагал, что на меня будет потрачено столько внимания и времени, что я выслушаю столько любезностей, столько раз прозвучит «проше бардзо», «шановный пан», даже «вельможный пан». Столько раз Щавиньский озабоченно пригладил свои выутюженные волосы. И все попусту!

Я уже не вслушивался в то, что говорил пан Щавиньский, и думал со злорадством: «Распинайся без толку, проше бардзо! Мне тебя совсем не жалко. А как ты улыбаешься Сабине — тоже по заказу? И может ли человек, который так виртуозно владеет мускулами лица, улыбаться искренне, когда ему и на самом деле хочется улыбнуться?»

Пан Щавиньский притащил из кладовой еще одно пальто — это модная модель, любимый фасон Люцины Винницкой. Как, пан не знает, кто есть Люцина Винницка? Безмолвный подмастерье поднял голову и тоже снисходительно поглядел на меня. То неможливе! Кинозвезда! Пан не видел фильма «Почонг», по-русски говоря «Поезд»?! Тогда шановный пан обокрал самого себя. А можно легко вернуть убыток. Это обойдется пану всего в десять злотых. «Почонг» сегодня крутят, или, говоря по-польски, высветляют в кино «Студио»...

Небрежно слушал я радушного закройщика. Чем приглянулся Сабине этот человек?

И снова в ушах прозвучал глухой, полный сдержанного отчаяния голос Сабины: «Ах, пан Тадеуш, если бы вы только знали! Я так собой разочарована! Совсем не нравлюсь себе. Пусть фортуна делает со мной все, что захочет. Мне безразлично!»

Ну, а что касается любимого фасона Люцины Винницкой, то у нее хороший вкус, мне тоже нравится эта элегантная модель.

Я пообещал в следующую среду наведаться в «Остатню моду», чтобы оформить заказ и оставить задаток. Правда, пальто дороговато, но я уверен, что мы с хозяином сторгуемся.

Когда я прощался с паном Щавиньский и безмолвным подмастерьем, то уже вполне освоился с ролью заказчика. Меня даже забавляло, что я так складно врал и притворялся чуть ли не час подряд.

Но, уходя, я едва не проболтался, едва не произнес «пан Щавиньский». Сразу выдал бы себя! Ведь на вывеске значилось только название ателье.

17

Мы встретились с Сабиной лишь через несколько дней.

Она показалась мне не то чтобы помолодевшей, — куда Сабине молодеть! — но какой-то повеселевшей, что ли. Словно обрела свободу, сбросила какую-то тяжесть, которая угнетала, заставляла потуплять глаза и опускать плечи.

Что бы мы ни делали — бродили по аллеям, кормили зеркальных карпов или голубей, — я раздумывал: сказать Сабине о визите в «Остатню моду» или не сказать?

Мне было бы легче решиться на этот разговор, если бы Сабина была встревожена, огорчена, как в предыдущую нашу встречу. А ее беспечальное настроение крайне затруднило мою задачу.

За это время, пока Сабина куда-то уезжала по своим делам, я, кажется, понял, каким образом на ее горизонте мог появиться пан Щавиньский, человек легкого жанра. Сабине не нравятся молокососы-бородачи, молодые люди, которые афишируют свое разочарование сегодняшним днем и неверие в день завтрашний, они называют себя «приговоренными к жизни». У Сабины критический ум, но она чужда дешевого нигилизма, а тем более цинизма, которым заражены многие современные молодые люди. У них нет ничего святого. Они сокрушили всех пророков, которых обозвали идолами. В среде такой молодежи пренебрежительно говорят об идеалах... А Сабине хотелось опереться на крепкое плечо, довериться сильному жизнелюбивому человеку, твердо стоящему на ногах.

В глубине души Сабина считает себя неудачницей, а таких всегда тянет к жизнерадостным, удачливым людям. Щавиньский на самом деле влюблен в красавицу Сабину, а ответить на любовь взаимностью всегда легче, чем самой полюбить. Щавиньский давно, терпеливо ухаживает за Сабиной и, когда она решилась уйти от одиночества, оказался рядом, предложил свое веселое общество, протянул свою опытную руку...

Я шел с опущенной головой, заложив руки за спину, молча. А мысленно горячо убеждал Сабину:

«Сабина, девочка моя родная, прошу вас, как просил бы сейчас родной отец. Не делайте этого поспешного шага! Погодите! Оглядитесь! Соберитесь с мыслями! Проверьте чувства еще раз! Чтобы, как вы говорите, бронь боже, потом не раскаиваться. Если любовь настоящая — она умеет ждать. В народе говорится, что большой костер не боится ветра. Вот так же и любовь — большая при разлуке разгорается сильнее, а маленькая гаснет. Это вам говорит человек, которому не повезло в семейной жизни, и потому мое предостережение имеет большую цену, чем если бы вас взялся сейчас наставлять какой-нибудь счастливый семьянин. Соединить свою жизнь с человеком, которого не любишь, — грех против жизни. Это более безнравственно, чем состоять в незаконном браке, стать женой без благословения ксендза...»

Мы остановились возле сосновой рощицы. Сабина стала подзывать белок, соблазняя их печеньем.

«Ну, что ты молчишь, как немой? — злился я на себя. — Совсем уподобился этим белкам. Тоже трусят, кружат вокруг да около...»

Две прирученные белки спустились к нам по стволу сосны, позолоченной закатным солнцем.

Одна белка безбоязненно взяла ломтик печенья из рук Сабины и тотчас же без жадности, но с аппетитом, сгрызла.

Вторая белка сперва долго принюхивалась, не очень-то доверяя Сабине, затем хищно схватила ломтик и метнулась вверх по стволу, унося добычу в острых зубах. Белка спрятала печенье в дупле и стремглав бросилась назад за новым ломтиком.

Но угощать эту белку Сабина не захотела: лучше скормить все печенье той, доверчивой и не жадной белочке.

Сабина обратила внимание на то, что у белок, совсем как у людей, несхожие характеры.

И вдруг добавила, будто бы без всякой связи с предыдущим, что ее бывший жених, пожалуй, больше похож на второго зверька, того, который уволок печенье про запас.

У Сабины достало силы произнести все это безразличным тоном, как бы между прочим.

А я сделал вид, что не понял или, может быть, не расслышал слова «бывший».

И мы продолжали говорить о чем угодно, только не о том, что нас обоих волновало.

Сабина очень весело заявила, что хочет остаться старой девой. Да, красивой девушке в двадцать один год можно шутить на эту тему. Она с серьезным лицом напомнила, что, по данным последней переписи, женщин в Польше на один миллион больше, чем мужчин. Так что удивляться нечего: очевидно, она оказалась среди тех, кому не хватило женихов или мужей...

Впрочем, непринужденно рассмеялась Сабина, таких разборчивых невест, как она, могут выручить брачные объявления.

Иные газеты и журналы в Польше печатают брачные объявления, а специальные бюро занимаются сватовством. Так вот, в вечерней газете «Курьер Польский» Сабина на днях прочитала объявление: красивая, выше среднего роста, светлая шатенка двадцати трех лет, без прошлого и с легким характером, религиозная, любящая искусство, путешествия и — если верить ей самой — интеллигентная, хочет соединиться узами брака с паном в возрасте не старше сорока лет, не разведенного, без долгов, культурного, который живет за границей, а в Польше гостит у родных или находится временно по делам.

— Жаль, пан Щавиньский не живет постоянно за границей... — Я театрально вздохнул. — А то бы он подошел той красивой шатенке по всем статьям. И возраст пока ему позволяет. И долгов за ним не водится. И всю жизнь проходил в кавалерах...

Сабина не слышала меня или делала вид, что не слышит. Она шумно возмущалась этой пани — интеллигентной! — которая попросту хочет сбежать из Польши с богатым туристом! Сабина никогда бы не согласилась по-покинуть родину, расстаться с мамусей и, — Сабина опустила голову, — с татусем. Пусть могила не найдена, но известно, что татусь похоронен со своими дружками-партизанами в Свентокшиских лесах... Продать тело и душу, чтобы стать эмигранткой? О-о-ей! Это же низкий поступок!!!

— А вы уверены, что пан Щавиньский живет в Польше?

Сабина удивленно подняла брови.

— Бывают внутренние эмигранты. Живут у себя на родине, как на чужбине.

Она помрачнела, но ничего не ответила.

— А что пан Щавиньский делал во время войны? Ведь он всего на несколько лет моложе вашего отца...

Сабина растерянно пожала плечом. Видимо, вопрос застал ее врасплох. А я безжалостно добавил, не ожидая, пока она справится со смущением, что мать на ее месте уже давно задала бы такой вопрос, если не пану Щавиньскому, то хотя бы самой себе.

— Жаль, не уродилась я раньше. Лет на пятнадцать опоздала, — сказала Сабина раздумчиво. — Я бы в час войны тоже за пулеметом лежала. Обок татуся. — Она крепко сжала кулаки. — Мины выставляла бы. Чтобы фашисты чаще спотыкались на польской земле! — Сабина горько вздохнула. — Наверно, и незнаемый жених мой в той пуще воевал. Гвардия Людова... Ах, пан Тадеуш, как я припозднилась! А если некому было перевязать раны жолнежам? Вот лежит мой неведомый коханый разом с татусем. Свентокшиские горы... Мы там с мамусей братскую могилу искали...

И Сабина вновь пристально вгляделась куда-то далеко-далеко, намного дальше Катовиц, дальше задымленного горизонта.

18

Тесно, ох, как тесно стоят дома на этом косогоре! Да, здесь дорог каждый клочок земли, здесь не разгуляться строителю, архитектору, садовнику, огороднику.

Дома, все, как один, в красных черепичных картузах. Стоят они длинными шеренгами и так тесно, что, если разбежаться, можно перепрыгнуть с крыши на крышу.

Но так только кажется издали. Каждый дом окружен маленьким садиком. Дома едва проглядывают сквозь зелень — они укрыты плющом, диким виноградом, кустарником, яблонями, вишнями.

На улочках, круто сбегающих вниз, кое-где валяются камни, их приволокло с горы во время недавних ливней.

Через поселок размашисто шагают высоченные столбы подвесной канатной дороги, и над головами жителей, высоко в небе, ползут вагонетки. И никак не понять — вагонетки на самом деле маленькие или сильно уменьшены расстоянием.

Свой последний воскресный день я хотел провести с Сабиной. Правда, в планетарии воскресенье — самый суетливый, шумный день. Об отлучке из просмотрового зала или с площадки, на которой установлены телескопы, и речи быть не может. Что же, я согласен прослушать подряд все лекции, просмотреть все сеансы, пусть у меня совсем одеревенеет шея...

И однако же вместо планетария я поехал в поселок, где жил машинист комбайна Кулеша. Ну, просто из приличия полагалось хотя бы на прощанье его проведать. Конечно, не очень-то весело слушать стоны и вздохи, когда ничем не в состоянии помочь.

Встретил меня Кулеша с шумной радостью, и едва я уселся у кровати, заверил:

— Я здоров как рыба!

Безусое лицо его, шея и грудь казались совсем темными на подушке, при расстегнутой рубахе. Лицо и шею покрывала сетка морщин, но темные глаза совсем не состарились.

Нога у Кулеша была в гипсе и покоилась на возвышении из двух подушек.

Лежал он недвижимо, но при этом был полон такой неистощимой энергии, так живо на все реагировал, так тяготился покоем, что могло показаться — все время находится в движении.

Он сообщил мне шепотом, что «Донбасс» — первоклассная машина. Ну, а что касается травмы, то комбайн здесь совершенно ни при чем: никогда не нужно путать мякину с зерном или варить капусту вместе с горохом... Несчастье случилось только потому, что в забое было очень тесно — «еще меньше места, чем каждый получает на погосте. Но зато шумнее...».

У изголовья стоял телефон. Кулеша с важностью сообщил, что телефон ему установили, когда он работал в спасательной команде. Он может в любое время суток осведомиться, как дела под землей. Его будят среди ночи, когда хотят получить от него срочный совет. Не кто иной, как Люциан Янович позвонил ему из шахты и сообщил, что сибирский инженер заменил его, Кулешу, на комбайне.

И затем, в продолжение всей беседы, хозяин нет-нет и посматривал на телефон; он забыл, что сегодня воскресенье и шахта не работает, он явно жалел, что никто к нему сейчас не звонит. Не пришлось показать гостю из Сибири, какой он большой начальник, как трудно всем приходится без него!

Так как телефон не звонил, а похвалиться чем-нибудь очень хотелось, Кулеша ткнул темным, по-стариковски узловатым пальцем в фотографию на стене. На снимке изображен был острый момент футбольного матча.

— У старушека Ирениуша Кулеши три сынуся — два разумных, а третий — футболист. — Он смотрел на фотографию счастливыми глазами, а говорил сварливым тоном: — Все люди мозгами шевелят. А мой бьет мозгами по мячу!

Нетрудно было догадаться, что это Кулеша-младший, с цифрой «11» на спине, в высоком прыжке бьет по мячу головой.

Кулеше пришлось на время прервать рассказ о других своих детях, потому что явилась сестра милосердия из госпиталя эльжбетанок: время делать укол. Монахиня поискала глазами распятие в углу комнаты, но там висела только парадная шахтерская шапка — подобие черного цилиндра, с кокардой и султаном из красных перьев. Может, праздничный головной убор потому такой высокий, что в будни шахтер слишком часто ходит согнувшись в три погибели, боясь удариться головой о крепь, о кровлю?

Не найдя распятия, монахиня обиженно обдернула крахмальный чепец с огромными открылками и, все такая же недовольная, занялась своим делом.

Уходя, она снова кинула взгляд на угол, будто там за это время могло каким-то чудом появиться распятие.

Сестра милосердия ушла, Кулеша оживился и сообщил, что он — старый безбожник. Не молился даже в молодости, когда работал на соляных копях Велички. Там очень придирались к горнякам, которые не знали дороги в костел или в подземную часовню. А пани Кулеша — очень набожная и в том же духе воспитала детей, он один во всем доме безбожник. С каким ужасом жена услышала от него вскоре после свадьбы: «Ты почитай за меня «Отче наш», а я лягу спать. По мне хоть задом наперед читай все молитвы». Если он и начинал разговаривать с богом, то жена с ужасом слышала: «Ну, как это в самом деле случилось, отче наш? Зачем ты опять допустил обвал в шахте? Ай-яй-яй, как нехорошо!.. Если бы ты, отче наш, обижал только божьего раба Ирениуша — я человек грешный, — было бы еще понятно. А то ведь добрых католиков заставляешь мучиться, вот что несправедливо!» До женитьбы, когда Кулеша был кавалером, он всегда так усердно молился святой Барбаре, покровительнице горняков. Почему же она не хотела внять его мольбам? Почему достаток, или, по-польски говоря, добробыт, никак не решался переступить через порог дома, а нужда не хотела этот дом покинуть?!

А когда его теперь начинают упрекать в том, что он безбожник и плохой католик, Кулеша не упускает случая напомнить, что Гитлер тоже был католиком...

Старший сын Стефан едва не стал жертвой Гитлера. Он неосторожно высказал вслух сочувствие повстанцам Варшавы, его схватили эсэсманы и отправили в лагерь Хайлигенбайль. Русские танки вызволили Стефана из-за колючей проволоки, можно сказать — с того света.

Много лет подряд Кулеша ощущал вкус соли на губах. Вся одежда его была просолена, как сельдяная бочка. Ему приходилось работать до седьмого пота, так что рубаха прилипала к телу, и крупинки соли, пропитавшей рубаху изнутри, смешивались с солью, которая осыпала рубаху снаружи.

В этом месте рассказа мне показалось, что не седина белеет на висках у Кулеши, что это проступила давняя соль.

Может быть, Кулеша всю жизнь проработал бы на копях Велички, если бы не обыски, которые ввели при Пилсудском. Килограмм соли стоил жалких двадцать грошей, но горняков тем не менее обыскивали — не украл ли кто несколько горстей соли? Стражники вывертывали карманы, шарили за пазухой, залезали в голенища сапог, заставляли унизительно раздеваться и разуваться. Кулеша с этим не мог примириться. Он уехал из Велички, два года батрачил в поместье Доннерсмарков. Тогда граф строил себе охотничий замок за Люблинцом. Такое красивое дерево — тис! Замок деревянный, а стоит в сказочном лесу, чуть ли не за сто километров от дыма! Ну, а позже Кулеша нагружал в вагонетки уголь в шахте графа Доннерсмарка-младшего. Не потому ли Кулеша с такой нежностью относится к угольному комбайну, что долгие годы не выпускал обушок из рук, покрытых кровавыми мозолями?

Значит, Кулеша работает на шахте с давних времен. Кстати, не знавал ли он машиниста насоса по имени Стась?

Кулеша прилежно наморщил лоб, беспокойно заворочал головой на подушке, но никакого Стася припомнить не мог...

Когда я шел к Кулеше, то дал себе слово долго не засиживаться, не утомлять больного и ни в коем случае не заводить деловых разговоров. Куда там! Мысленно мы оба уже давно спустились в шахту...

В последнюю смену комбайн Кулеши прошел за четыре часа семьдесят метров — половину лавы. Здорово!!! Правда, перед тем как в первый раз нажать на кнопки, Кулеша полчаса потратил на технический осмотр. Но это время окупилось с лихвой! Кулеша повел «Донбасс» не на второй, как это делалось прежде, а на четвертой скорости. За ним не поспевал подземный транспорт, не хватало пустой «посуды» под уголь. Вот ведь, оказывается, и в Польше горняки так называют порожняк.

Мы согласились на том, что самые большие потери времени связаны с передвижениями комбайна — здесь конструкторы должны принять серьезный упрек. Кабель у «Донбасса» очень длинный, триста пятьдесят метров. При переноске его приходилось свертывать в большой, тяжелый моток, выносить в штрек, затем вновь развертывать, чтобы протянуть кабель по новому пути. Кулеша разделил кабель на две части и соединил их специальной муфтой. Теперь на переноску кабеля уходило времени вдвое меньше.

А где еще искать потерянные минуты? В каких углах шахты они валяются?

Большая возня с упорной стойкой — за смену ее переносят много раз. Где же выход? Кулеша предложил удлинить ведущий канат. Тогда перестанут носиться по всей шахте с этой упорной стойкой, как с писаной торбой. Да, но как удлинить канат? Ведь на барабан нельзя накрутить больше двадцати пяти метров!

Кулеша приподнял с подушки всклокоченную голову, оперся локтями и посмотрел на меня с простодушной хитростью. Он был счастлив тем, что оказался догадливее русского инженера.

В самом деле, столько каната накручено на барабан при толщине восемнадцать с половиной миллиметров. Но ведь можно — уже проверено! — взять канат потоньше, пятнадцатимиллиметровый, и тогда мы сильно выиграем в длине каната!..

Не успели мы всесторонне обсудить все проблемы, связанные с работой комбайна, как раздался звонок. В дом ввалилось многочисленное семейство сына Стефана.

Он был удивительно похож на отца, только лицо у Стефана совсем молодое, а сам он сед, как лунь.

Не успели мы перезнакомиться, не успели все внуки и внучки облобызать дедуню, как раздался новый звонок.

— Кого еще несет нелегкая? — проворчал Кулеша, не спуская веселых глаз с двери.

Пришла дочь Малгожата с мужем-учителем и близнецами-девочками — обе одинаково одеты, завиты и причесаны. Явился сын Войцех с хорошенькой женой и с младенцем на руках. Пришла дочь Констанция с мужем и моложавой свекровью. Талия у свекрови была тоньше, чем у молодых женщин. Свекровь носила прическу «конский хвост» и вполне могла сойти за старшую сестру Констанции.

И всех вновь прибывших старик уверял, что он «здоров как рыба» и что вся история с ногой не более, как умелая симуляция, поскольку при подземной травме заработок ему выплачивают полностью.

Едва появилась Констанция, отец похвалился мне, что она — доктор, однако отца лечить отказалась. Констанция — психиатр, истинное ее увлечение — варьяты, то есть сумасшедшие. Вот если дети дружными усилиями сведут его когда-нибудь с ума, то он станет пациентом дочери...

19

Позже всех явился Збышек. Я взглянул на стену и сразу узнал его в футболисте с цифрой «11» на спине.

Пришел Збышек один, но его встретили шумнее всех.

Збышек чуть ли не вдвое моложе Стефана, но очень похож на старшего брата. Это — черноволосый, совсем молодой Стефан, только, пожалуй, шире в плечах, пожалуй, более рослый, пожалуй, с более тонкими чертами лица и, пожалуй, держится прямее, чем старший брат. Может быть, потому, что не знал тяжести всего, пережитого Стефаном, или успел распрямить спину после шахты?

Все заговорили о футболе, о шансах команды горняков, заспорили о каких-то тонкостях игры. Тут Кулеша сказал, что неразумный человек может сломать ногу и в забое, а разумный остается цел и невредим, даже если играет в футбол. Свекровь с талией в рюмочку и с «конским хвостом» на затылке спорила с большим апломбом, нежели мужчины.

Уже несколько раз я порывался встать и уйти. Я вовсе не собирался мешать свиданию детей с больным отцом. Не тут-то было! Кулеша бурно настаивал на том, чтобы я остался. Констанция, на правах врача, попросила меня не уходить, чтобы не нервировать больного, и Кулеше очень понравилась такая мотивировка.

Ужинали в соседней комнате, но чокаться все приходили к больному. Он держал резервную бутылку под столиком у кровати и каждый раз, когда наливал рюмки мужчинам и не отстающей от нас свекрови, называл свою водку «запазуховкой», «подстолувкой» или «кельнеровкой». Только Збышек не пригубил рюмки, да никто его и не вздумал угощать.

После появления Збышка мне, честно говоря, и самому не хотелось уходить. Я все приглядывался к нему, невольно пытался вызнать, что он за парень.

Он был молчалив, чем-то опечален, хотя умело скрывал плохое настроение и подделывался под общее веселье.

От Збышка не ускользнул мой повышенный интерес к нему. Не раз он перехватывал мои взгляды; привык к популярности, к почтительному узнаванию и, видимо, отнес меня к болельщикам, которые льнут к знаменитостям. Збышек частенько посматривал в мою сторону — может быть, удивлялся тому, что его узнали? Впрочем, он ведь играл в Киеве, во Львове, в Донбассе; где-нибудь там его и видел русский инженер.

— Збышек уже половину Европы объездил, — сообщил Кулеша с гордостью. — Вообще он у нас родился в чепчике... — и, заметив мое недоумение, пояснил:— ...по-русски говоря, родился в сорочке.

— Англичане говорят — родился с серебряной ложечкой во рту, — подал голос молчаливый муж Малгожаты, школьный учитель.

Збышек отрицательно покачал головой и даже сделал протестующий жест, но Кулеша этого не заметил и продолжал, все больше увлекаясь:

— Наверно, Езус поцеловал Збышка, когда он появился на этот свет...

Разговор по-прежнему вертелся вокруг футбола, шахтерских команд, чемпионов, их поклонников. Но я все время видел глаза Збышка, он был очень одинок в шумном и веселом обществе.

— А верно, — спросил я вполголоса, когда мы со Збышком отошли вдвоем от стола и еще не приблизились к больному, — есть такие любители футбола, которые ездят за своей командой в другие города?

— Много!

— Я слышал — не только парни, пожилые горняки, но даже пани?

— В прошлом году я знал одну такую девушку. — Его ресницы дрогнули. — И спортовец, с которым она дружила, был в нашем клубе «Полония» самый счастливый человек. Вот тогда он поверил бы, что родился в чепчике...

— А сейчас что же? Она разлюбила спорт?

— Того не знаю. Но она разлюбила спортовца. — Он тяжело, всей грудью вздохнул, и цепочка, на которой висел невидимый крестик, шевельнулась на его сильной шее. — Увлекается теперь мотоциклом...

Старый Кулеша услышал слово «мотоцикл» и с ходу встрял в разговор — будто сам рванулся на мотоцикле с места без всякого разгона. Он принялся сравнивать мотоциклы Ижевского завода с чешской «Явой»...

Когда я уже прощался с Кулешей, со всеми его чадами и домочадцами, Збышек неожиданно заявил, что ему тоже пора идти. Заодно он проводит пана россиянина до трамвая.

Теперь, когда мы остались наедине, искушение заговорить со Збышком о Сабине стало сильнее. Но имел ли я на это право? Ведь ее откровенность со мной вовсе не означала, что я могу откровенничать о ее делах с другими!

Мы молча спускались по узкой улочке, камни шуршали под ногами.

Слышался какой-то скрип. Сперва я не мог понять его происхождение: показалось, что скрип доносится сверху. Ну, конечно же, это скрипят невидимые в небе вагонетки.

Я долго стоял, запрокинув голову, и можно было подумать, что очень внимательно прислушиваюсь к скрипу, а на самом деле продолжал думать о Збышке, безмолвно и терпеливо стоящем рядом со мной.

Мы уже подошли к остановке, я все еще не набрался смелости. И лишь когда вдали показались огни трамвая, я наконец выдавил из себя:

— Пани Сабина давно отказалась от прогулок на мотоцикле. Она вовсе не любит пана Щавиньского.

Я не отводил глаз от лица Збышка, стоявшего под фонарем.

Я понимал, что ошеломлю его, так оно и произошло, но мне очень понравилось, что Збышек в это мгновенье ни о чем не стал меня расспрашивать. Он настолько был поглощен новостью, которую узнал, что все остальное для него было несущественно. Не время было выяснять, какое отношение имеет русский инженер ко всему этому — откуда я знаю Сабину и почему заговорил с ним на эту тему.

Он глухо сказал:

— Плохие новины для меня... Значит, Сабина выходит замуж,без любви? И небо еще не упало на голову, я еще хожу, разговариваю! Но если Сабина выйдет замуж, я все равно пожелаю ей счастья.

Я внимательно посмотрел на Збышка. Он говорил без злой запальчивости, искренне и сердечно. Вот когда я понял, что Сабина любит настоящего парня!

И в самом деле, откуда бы взялось великодушие у слабохарактерного, мелкого человека?

На прощанье он схватил мою руку и крепко пожал. Трамвай трогался с места, я вошел в вагон.

Неожиданно Збышек вскочил на подножку следом за мной.

— Пан хорошо знает Сабину?

— Почти всю ее жизнь. С таких лет. — Я показал рукой чуть повыше трамвайной скамейки. — А еще лучше знаю, что Щавиньский не жених Сабины. Это ее бывший жених...

— Откуда пан ведает? — спросил Збышек, едва не задохнувшись от радости.

— Сабина сама мне сказала...

Збышек сильно сжал мою руку и выпрыгнул из трамвая на полном ходу.

Я высунулся с площадки и поглядел ему вслед.

Он кричал мне что-то из полутьмы счастливым голосом, но грохот быстрого ночного трамвая заглушил его слова.

20

Во время последней нашей встречи Сабина особенно охотно обращалась мыслями к матери, упоминала о ней чаще, чем прежде. Может, потому, что перестала тяготиться сознанием вины перед нею? Или Сабина спохватилась: «Все про себя да про себя. Будто пана Тадеуша так интересуют мои сердечные поломки. Вывернула свою душу наизнанку. А про мамусю ничего пану Тадеушу толком не рассказала...»

Я боялся в том признаться, но где-то в глубине души все время тешил себя надеждой, что как только Тереса узнает о моем приезде, она захочет вернуться домой раньше срока, и мы свидимся. Самое удивительное, что Сабина сама заговорила об этом, она тоже почему-то была уверена, что мамуся ради меня сократила бы свое пребывание у родичей.

Сабина беспокоилась, даже волновалась — нет, не успеет прийти ответ на письмо, в котором она сообщала мамусе о знакомстве с паном Тадеушем. Я уже и адрес Тересы помнил наизусть: Франция, департамент Па-де-Кале, поселок Лабурс, улица Ампера, 52.

Пришла очередная открытка, из нее мы узнали, что Тереса вместе с кузиной выехала к младшему брату; он работает в другом угольном бассейне и живет в Дижоне. Вояж на юг Франции займет дней десять — им предстоит поездка по Рейну. Стало ясно, что письмо Сабины разминулось с мамусей и на ответ рассчитывать нечего.

Мое пребывание в Польше подходило к концу. Теперь Сабина лучше понимала мое состояние, понимала, что не могла заменить мне Тересу — и когда делился своими заботами, и когда исповедовался...

Хорошо бы сделать Тересе подарок, но что придумать? До выезда в Польшу я не мог предполагать, что у меня вообще возникнет такая надобность, а здесь был стеснен в средствах.

Сняться и оставить Тересе фотографию со словами благодарности? Нет, затея ни к чему. Ведь я совсем не тот, каким был пятнадцать лет назад.

И мне старая фотография Тересы была бы дороже. Не потому, что приятнее видеть расцветшую красоту, чем увядающую. Но, глядя на нынешнюю фотографию, я бы каждый раз сопоставлял два образа и невесело убеждался — да, Тереса сильно изменилась. Конечно, если бы я увиделся с Тересой — другое дело...

— Пан Тадеуш уже сделал подарок мамусе. Подарил дочке немного разума. — Сабина выразительно ткнула себя пальцем в лоб и с удовольствием засмеялась.

Но, если быть правдивой, очень приятно было бы получить для мамуси маленький подарок. Мамуся будет сильно огорчена, что не встретилась с паном Тадеушем.

На руке у меня были часы, может быть, и не слишком изящные, но добротные часы горного инженера — светятся в темноте, не боятся ни воды, ни магнита, ни сотрясений, можно включить секундомер.

Я снял часы с руки, перевел стрелку на два часа вперед — вот оно, московское время, — перевел стрелку еще на четыре часа вперед — часы показали кузбасское время.

В Силезии был поздний вечер, ну а Сибирь уже видела последние сны и ждала рассвета.

Часы достаточно заводить один раз в неделю. Пусть часы, когда мамуся приедет, покажут ей точное кузбасское время, то время, по которому я живу и вспоминаю ее.

21

Меня провожали товарищи с шахты «22 июля», пришла на вокзал и Сабина.

Ее приход вызвал шумное оживление. Что общего у молодой, красивой пани с российским инженером?

Один из провожающих старательно скрывал свое недоумение за громкой безостановочной болтовней. А другой заговорщически подмигнул. Но когда я сообщил, что пани Сикорска — дочь польской патриотки, которая когда-то спасла мне жизнь, все почувствовали себя непринужденно.

Я урвал несколько минут, чтобы остаться с Сабиной наедине среди сутолоки и толчеи перрона. Мне просто необходимо было поделиться с нею перед отъездом всем, о чем я думал последние дни.

Да, я сам с опозданием понял, что жить без любви — обкрадывать себя. И Сабине со Збышком нельзя отказываться от своей любви, даже если ксендз отвернется от них.

В Советском Союзе теперь открывают Дворцы бракосочетаний, там все так торжественно, парадно. Разведенных в эти дворцы тоже не пускают. Но разве чистая, большая любовь недоступна человеку, который когда-то обманулся или был обманут?..

Мы прогуливались по перрону, и я с удовольствием вдыхал влажный дым паровоза, снующего мимо, вдыхал запахи просмоленных шпал, перегретых букс и шлака — старомодный аромат пути-дороги, позабытой пассажирами самолетов.

Асфальт черно лоснился, отражая огни. Ветер рябил и ерошил лужи. Листья плавали среди отраженных огней, как среди бакенов.

Тучи повисли над вокзалом низко, словно клочья паровозного дыма. Дым заволакивал, открывал и вновь заволакивал фонари на перроне, красный глаз выходного семафора и светящийся циферблат вокзальных часов.

Ну вот, среднеевропейское время уже отслужило свою службу, пора переставлять стрелки. Я подтянул было рукав своего плаща, но, взглянув на запястье, с удовольствием вспомнил, что часов у меня нет...

А кто — подумайте только! — появился в последнюю минуту на перроне? Сам Люциан Янович!

Он сильно запыхался, вытирал пот с лица пестрым платком, топорщил и без того колючие усы. А вот и его подарки — шахтерская лампочка и бумажный сверточек, в котором что-то весело булькает.

При этом у штейгера был такой вид, словно он отбывает здесь, на перроне, казенную повинность и пришел не столько проводить меня, сколько убедиться в том, что я наконец-то убрался восвояси.

Я не успел поблагодарить за подарки, все заглушил шумный восторг, с каким встретились Сабина и Люциан Янович.

Разве они знакомы?

Люциан Янович поглядел на меня с подчеркнутым удивлением, будто мой вопрос был по меньшей мере бестактным. Где же пан из Сибири видел крестного, который не был бы знаком со своей крестницей?! Гм, пожалуй, уместнее задать вопрос — когда пан Тадеуш успел так хорошо узнать его крестницу. Даже провожать пришла...

— Ах, пан Люциан! Как вы любите класть краску на мои щеки! — Сабина и в самом деле зарделась. — Пан инженер разыскивал мамусю. Они знакомы со времен войны, половину всей жизни...

А давно Люциан Янович дружит с семьей Сикорских? Оказывается, еще до войны он работал вместе с отцом Сабины, тоже был машинистом насоса, дежурили вместе, на одном горизонте, уже выработанном..,

— А какой горизонт?

— Двести шестьдесят два...

И только в это мгновенье меня озарила запоздалая догадка.

Я узнал, узнал пана штейгера!!!

А он еще вглядывался в меня ищущим, колючим взглядом.

Сдерживая волнение, я произнес старый пароль:

— Бардзо проше понюшку табачку. Мне показала к вам дорогу святая Барбара...

Люциан Янович принялся тереть лоб. Глаза, спрятанные за насупленными бровями, молодо сверкнули, и он произнес дрогнувшим голосом:

— Вшистко в пожондку... Дорога верная!

И Люциан Янович, он же пан Стась, засунул руку в карман и достал оттуда щепотку табаку. Словно это был тот самый нюхательный табак и он пролежал у него в кармане все годы!

Мне было трудно узнать пана Стася, а ему меня — еще труднее. Мимо него прошла тогда в темноте шахты вереница узников, похожих на скелеты, вывалянные в угольной пыли.

Мы долго жали руки, тискали друг друга в объятиях и вглядывались в лица.

— Я же вас искал! У многих спрашивал. И никто не знал машиниста насоса Станислава...

— Какого Станислава?

— Но ведь Стась — имя уменьшительное?

Люциан Янович снисходительно посмотрел на меня.

— То не имя. Подпольная кличка. Однако конспиратор ты похуже, чем инженер, пан Тадеуш! Разве живой Станислав стал бы прятаться под кличкой «Стась»?! И потом — никто не помнит, что я дежурил когда-то у насоса. Все равно, если бы я ходил вчера по шахте «22 июля» и спрашивал: «Никто не видел, куда ушел пан арестант?!»

Все чаще поглядывал я на вокзальные часы. Давно известно, что последние минуты — самые томительные.

Сабина заметила плохо скрытое мной нетерпение и поняла его правильно. Она призналась, что тоже не любит долгих прощаний. Даже с самыми близкими людьми! Она читала где-то, а может, слышала, что прощанье — если иметь в виду не само присутствие, а чувства, какие люди переживают в эти минуты, — следовало бы скорее отнести к разлуке, чем к свиданию. Человек еще не уехал, он рядом, вот его теплая рука, но он уже отсутствует. И затянуть расставанье — значит продлить разлуку, а не свиданье.

Наконец поднял руку выходной семафор, он виднелся теперь сквозь зеленые клубы пара.

Перед тем как расстаться, Сабина, подобно своей матери, произнесла слова молитвы за путешествующих — насколько я понял, она хотела избавить меня от бурь, голода и всяческих напастей и дала мне в спутники каких-то ангелов-телохранителей, которым поручила довести меня до родного дома.

На прощанье Сабина горячо поцеловала меня. Я прочел в ее потемневших глазах благодарность. А вот почувствовала ли Сабина, как я благодарен ей за то, что она живет на белом свете?

И я пожелал ей такого счастья в жизни, о каком сам только мечтал...

1961

В ТЯЖКИЙ ЧАС ЗЕМЛИ РОДНОЙ

(Из воспоминаний об А. Т. Твардовском)

В мае сорок второго года Политуправление Западного фронта обосновалось вблизи станции Обнинская, заняв несколько благоустроенных зданий. Некогда здесь был интернат для испанских детей. Но война докатилась до этих мест, Обнинская оказалась в тылу у немцев, и они разместили здесь свой лазарет. Поблизости от усадьбы возникло просторное кладбище — хоронили умерших от ран. Говорили, это обстоятельство тоже сыграло роль в выборе места для Политуправления — фашисты не станут бомбить свое кладбище. До сих пор не знаю: имели эти разговоры под собой почву или нет.

Поезд-типография «Красноармейской правды» нашел себе приют на железнодорожной ветке, уходившей в глубь ближнего леса. В мае, когда листва была жидковата и лесочки, рощицы просматривались, на крыши вагонов набрасывали для маскировки свежесрубленные березки. В середине лета в этом уже не было нужды — поезд оказался под зеленым шатром ветвей, сходящихся над узкой просекой, по которой тянулись рельсы.

Я встретил Александра Трифоновича Твардовского возле бревенчатого дома, занятого отделом кадров Политуправления. Он прибыл с Юго-Западного фронта в «Красноармейскую правду» несколько дней назад и еще плохо знал дорогу; я провел его к поезду кратчайшим путем...

Вот в этом поезде посчастливилось мне слушать первые главы «Василия Теркина». Меня ошеломила сила поэмы, я смотрел на лица товарищей — они испытывали такое же потрясение. Нас объединяла счастливая причастность к поэзии. А читал Твардовский вдохновенно и с плохо скрытым волнением — как примут «Василия Теркина» малознакомые фронтовые журналисты?

С первых месяцев войны «Красноармейская правда» печатала раешник о похождениях смекалистого, смелого и умелого бойца Гриши Танкина. Наверно (думал я, до того как началось чтение), этот Вася Теркин пришел на Отечественную войну с обновленным багажом солдатских придумок и прибауток, наверно, Вася Теркин — литературный брат нашего Гриши Танкина. Я знал, что еще на финской войне Твардовский сочинял стихотворные фельетоны о бравом пареньке Василии Теркине.

Тем больше обрадовало знакомство с главами новой поэмы «Василий Теркин». Поэт счастливо обманул мои ожидания, он познакомил с человеком, который стал моим надежным фронтовым другом «с первых дней годины горькой, в тяжкий час земли родной...».

Обаяние авторского чтения рождалось в глубине его поэтической натуры. Когда он читал печальные строки, то сам был подвластен их сдержанному трагизму; когда Василий Теркин шутил — интонация, улыбка, жест чтеца были пронизаны юмором.

Первые главы поэмы появились в «Красноармейской правде» в дни, когда фашисты вышли к Сталинграду. Твардовский ходил мрачный. Мы редко видели его улыбающимся, а тем более смеющимся. К слову сказать, к шуткам, остротам он был очень требователен. Но добротный юмор ценил высоко.

Впятером спали мы в брезентовой палатке. Прежде этим брезентом накрывали бочки с мазутом, и жирный запах асфальта начисто забивал ароматы трав и полевых цветов, подступавших к пологу палатки. После одного особенно знойного дня спать было совершенно невмоготу; лежали голые, обливаясь потом. Твардовский вылез из палатки — размяться на поляне. Следом за ним выползли и остальные.

А нужно сказать, что в штабе фронта, а значит, и редакции, соблюдались строгие правила маскировки. В небе частенько висела немецкая «рама»; уже тогда этот самолет-разведчик солдаты называли «ябедник», «стукач», «табельщик». «Рама» интересовалась Варшавским шоссе, ведущим к линии фронта, железной дорогой на перегоне Малоярославец — Балабаново, но и в штабе нужно было держать ухо востро. Нас обязали ходить лесом, не протаптывая дорожек через лужайки.

На полянке дышалось легче. Но не успели мы насладиться прохладой, как с опушки леса раздался грозный окрик:

— Кто там разгуливает по поляне? Кто нарушает приказ?

Это шел от поезда полковник М., добрейшая, но уставная душа.

Полковник подошел ближе, посмотрел на нас при бледном свете луны и растерянно спросил:

— Кто такие?..

— Это мы, товарищ полковник, — отважно признался Твардовский.

— А почему голые? — спросил полковник М., запинаясь от неожиданности.

— Мы не голые, — возразил Слободской. — Это у нас форма такая, товарищ полковник. Мы лунатики...

Первым не удержался от смеха Твардовский. До чего он заразительно смеялся!

— А-а-а... — неуверенно протянул полковник М. — Тогда гуляйте...

Сам он обошел поляну по кромке и скрылся в березняке, подсвеченном молодой луной. Всегда и везде он помнил о приказе и не нарушал маскировки.

Наутро, когда я проснулся, Твардовского в палатке уже не было. Он ушел в ближний березняк, уселся там на поваленное дерево, положил на колени планшет и усердно работал.

В вагон-столовую, к порции пшенного концентрата и к кружке жидкого кофе, пахнущего дымком, Твардовский явился последним. Ел он обычно с крестьянской обстоятельностью, участвуя в застольной беседе. А в то утро он не слышал веселой болтовни вокруг, сидел отрешенный, не выключился из внутреннего уединения.

Позже я часто видел его по утрам гуляющим в одиночестве или сидящим в зеленом закутке на опушке леса — так бывало и на Смоленщине, и в Белоруссии, и в Литве.

Не помню, ему принадлежали эти строчки или остались нам в наследство от Алексея Суркова, переведенного от нас в «Красную звезду», но строчки имели хождение в редакции, и Твардовский тоже их не раз повторял:

Такова моя традиция —
По утрам привык трудиться я.

Я не был посвящен в литературные интересы и планы Твардовского. Но, помню, однажды он заинтересовался рассказом о моей поездке в семидневный дом отдыха, устроенный для старожилов переднего края, для разведчиков.

Воспользовавшись затишьем на фронте, такой дом отдыха открыли в дивизии, где комиссаром был Балашов. Под дом отдыха отвели избу-пятистенку на околице деревни, в нескольких километрах от передовой. Боец мог после бани отоспаться в тепле, на чистой койке, питаться не всухомятку и не когда случится, а согласно распорядку дня, досыта, курить, не пряча цигарки в рукав, гулять в полный рост по деревне, которая не просматривается и не простреливается противником. По просьбе Твардовского я дал ему координаты — номер дивизии и название деревеньки, утонувшей в снежных сугробах. По возвращении Твардовского в редакцию (в те дни стояли лютые морозы) я спросил, доволен ли он поездкой, понравилась ли ему эта затея с домом отдыха для бойцов.

Он ответил:

— Хорошо. Немножко б хуже, верно, было б в самый раз...

Может, именно потому, что я имел косвенное отношение к главе «Отдых Теркина», он первому прочел ее мне.

В той избе-пятистенке стояли семь коек, об отдыхающих бойцах заботилась очень милая, но откровенно некрасивая санитарка из полкового медпункта. Какой, однако, эта санитарка была приветливой и ласковой хозяйкой! Она отчетливо возникла перед глазами, когда я услышал строки:

Теркин смотрит сквозь ресницы:
О какой там речь красе.
Хороша, как говорится,
В прифронтовой полосе.

Хороша при смутном свете,
Дорога, как нет другой...

Твардовский дочитал главу и, вопреки своему обыкновению, спросил:

— Ну как?

Я ответил рефреном из главы:

— Ничего. Немножко б хуже,
То и было б в самый раз.

В «Красноармейской правде» глава «Отдых Теркина» была опубликована 13 апреля 1943 года.

С каждой новой главой росла популярность поэта в войсках фронта.

13 марта 1943 года, в день освобождения Вязьмы, мы долго колесили по городу. В первые часы Вязьма была безлюдна, мертва. Бродили саперы с миноискателями. В центре города мы увидели немецкое кладбище. Мертвецы там лежали по тридцать два в ряд, аккуратными шеренгами, одни в затылок другому и каждый держал равнение на соседа, будто кто-то муштровал их и после смерти. Немецкое кладбище — единственное место в городе, где можно было разгуливать, не опасаясь мин. Вот почему бойцы 222-й дивизии расположились здесь на привал, грелись, сушили сапоги, валенки, портянки.

Твардовский долго, сосредоточенно смотрел, как, потрескивая, горят в солдатском костре березовые колья, жерди, дощечки... Потом он всю дорогу ехал молча.

Была оттепель, наша «эмочка» не раз застревала на разбитом шоссе, и, вытаскивая ее, мы чуть не по пояс вымокли в кюветах, выбоинах. Машина часто буксовала, мотор надрывался изо всех сил, и стало ясно, что не хватит горючего на обратный путь. Долго плутали по окраинам Вязьмы — где бы разжиться бензином? Заехали на пустующую нефтебазу; все бочки до одной были прострелены бронебойными пулями.

С трудом на задворках каких-то кирпичных амбаров нашли бензоцистерну авиационного полка. Твардовский остался в «эмке», а мы с подполковником Николаем Александровичем Бакановым отправились на промысел.

Лейтенант в летном шлеме, с голубыми петлицами на шинели, невежливо отказал — он не имеет права отпускать бензин всякому, кому не лень его просить. Не разжалобили лейтенанта ни мой просительный тон, ни угроза Баканова, что из-за его формализма «Красноармейская правда» выйдет завтра без корреспонденции из освобожденной Вязьмы.

Очевидно, Твардовский услышал разговор. Он раздраженно открыл дверцу «эмки» и поторопил нас:

— Поехали! Еще унижаться...

Баканов направился к машине, а я не отказал себе в удовольствии упрекнуть напоследок лейтенанта:

— Эх, формалист... Да знаете, кому вы пожалели бензин? Василию Теркину! Это ведь он в машине сидит. — Я заспешил к своим товарищам.

— Твардовский?! — встрепенулся лейтенант. — Почему же вы, товарищ капитан, сразу не сказали?..

Я торопливо сел в «эмку», мы тронулись.

— Стойте! — донеслось вдогонку.

Лейтенант, сняв шлем, бежал за машиной, скользя по раскисшей дороге, отчаянно размахивая руками, чтобы не упасть в слякотную грязь.

— Остановитесь! Я найду бензин! Стойте!

— Что этот мордастый хочет? — спросил Твардовский.

В двух словах я пересказал разговор с лейтенантом, уверенный, что Твардовский с удовольствием и, может быть, чуть-чуть снисходительно посмеется, мы остановимся и зальем бак. Но Твардовский жестко приказал шоферу Пронину:

— Не останавливайся, Василий Иванович! Пусть подавится своим бензином. Казенная душа...

Лейтенант еще метров сто бежал за машиной, ноги его разъезжались, он лавировал между выбоинами, залитыми водой, брызги летели фонтаном. Он был убежден, что сидящие в машине его не слышат — кто же уедет от бензина, который только что выпрашивал?..

Нам повезло, и при выезде из Вязьмы на Минское шоссе мы запаслись горючим в артиллерийском полку.

Я был уверен, что Твардовский, молча сидевший впереди, уже позабыл о неприветливом лейтенанте, как вдруг услышал:

— По лицу видно, что лейтенант этот сроду не летал. А небось получает летный паек номер пять...

Когда Твардовский сталкивался с неуважительным отношением к себе или к своим товарищам, с бездушием, формализмом, хамством, он отвечал молчаливым презрением, сдержанным негодованием. За три года не припомню случая, чтобы он невежливо разговаривал с подчиненными, с теми, кто был ниже его по званию.

Но вот в разговорах с начальством, когда имели место несправедливость, бестактность или чье-то недомыслие, он своего недовольства не скрывал. В таких случаях бывал резок, подчас очень резок, мог нагрубить и не стеснялся на людях проучить высокомерного глупца, заносчивого невежду, не в меру ретивого солдафона, упивающегося властью, из разряда тех, про кого он однажды сказал: «Заведующим своим телом».

Как-то Твардовский вернулся в штаб фронта после кратковременной отлучки в Москву по редакционным делам. И как раз в эти дни наградили орденом бригадного комиссара С., у которого Твардовский был в подчинении. Бригадный комиссар С., упитанный эгоист, горделиво выпячивал грудь, косился на свой новенький орден и ждал, что Твардовский его поздравит. А тот упрямо делал вид, что ничегошеньки не замечает. Бригадный комиссар С. не выдержал:

— А у нас, Александр Трифонович, радостная новость. Военный Совет фронта наградил меня орденом.

— Помилуйте, товарищ бригадный комиссар, а вас-то за что?

— Вы все шутите, — обиделся бригадный комиссар, оглядываясь на сотрудников редакции, невольных слушателей этого диалога.

— Какие еще шутки, товарищ бригадный комиссар? Всерьез удивляюсь...

Так же резок был Твардовский с одним подполковником, который обследовал «Красноармейскую правду» и заодно решил «обследовать» работу Твардовского, хотя ему абсолютно чужды были понятия «поэзия», «творчество», «вдохновение». Беседуя с Твардовским, подполковник никак не мог взять в толк, что тот не составляет загодя ежемесячный план своей работы. Поначалу поэт терпеливо объяснял это обследователю, но тот не унимался, продолжал казенный допрос, а Твардовский не собирался пускать его в свою «творческую лабораторию», делиться самым для себя сокровенным. Кончилось тем, что подполковник вынужден был покинуть землянку Твардовского в самом скоростном порядке; хозяин к тому моменту уже не стеснялся в выражениях, перестал придерживаться правил гостеприимства и вежливости.

Но все эти обследования имели место в дни, когда войска стояли в обороне или шли бои местного значения. А как только фронт приходил в движение и всех гнал на запад свежий ветер наступления, ох, как далеко позади оставались все недоразумения, игра самолюбия — далеко и в пространстве, и во времени.

Незадолго до освобождения Смоленска «Красноармейская правда» напечатала очерк «Два года спустя». Речь шла об освобождении деревень Клин, Починок, Натальино, Петуховка и селения Буда-Завод в верховьях Десны. Счастливый случай привел полки на те позиции и в те места, где они бились первой фронтовой осенью. Дорогой ценой заплатила тогда 268-я немецкая пехотная дивизия за свое продвижение на восток: на поле сражения осталось больше тысячи убитых фашистов. Через два длинных года наши полки вернулись, заняли свои старые блиндажи. Бойцы и офицеры стали на постой в крестьянских хатах, где их узнавали в лицо.

В жестоком бою 28 сентября 1941 года пал смертью храбрых командир полка Мещеряков, общий любимец. Похоронили его тогда второпях; кругом гремел бой, который сам Мещеряков не успел довести до конца. Перед тем как оставить Петуховку, прах Мещерякова перевезли дальше на восток в селение Буда-Завод и предали земле. Поставить памятник не успели, да это было бы и неосторожно — немцы могли осквернить могилу. Лишь два года спустя на могиле Мещерякова установили памятник и воздали герою почести, каких он достоин.

«У могилы выстроился взвод автоматчиков из полка Семенихина, сменившего Мещерякова, — сообщала газета, — и в скорбной тишине сентябрьского вечера прогремел трехкратный салют. Дула автоматов были обращены на запад, туда, где догорал закат. Салют прозвучал строго и торжественно, как присяга на верность, как клятва беречь доброе имя и честь дивизии...»

В тот день я подробно рассказал Твардовскому о траурном митинге в Буда-Заводе — не откликнется ли он на это событие? Материал в «Красноармейской правде» вдохновил поэта. Через несколько дней газета напечатала стихотворение «У славной могилы», оно заканчивалось такими строками:

. . . . . . .
И целых и долгих два года
Под этой смоленской сосной
Своих ожидал ты с восхода.

И ты не посетуй на нас,
Что мы твоей славной могиле
И в этот, и в радостный час
Не много минут посвятили.

Торжествен, но краток и строг
Салют наш и воинский рапорт,
Тогда мы ушли на восток,
Теперь мы уходим на запад.

А речь в стихотворении идет о прославленной на Западном фронте 222-й стрелковой дивизии, так много сделавшей для освобождения Смоленщины. Приказом Верховного Главнокомандующего 25 сентября 1943 года дивизии было присвоено наименование «Смоленской».

Путь Александра Трифоновича к Смоленску прошел через его родное Загорье. Он заехал туда после встречи с летчиками на аэродроме в Починках; оказался в 12—15 километрах от отчего дома. В очерке «По пути к Смоленску» («Красноармейская правда», 28 сентября 1943 г.) он писал:

«В Загорье я не застал в живых никого. Кто уцелел — подался в леса, скрывается у дальней родни, знакомых. Остальные — на каторге у немцев или в больших общих могилах, которые были мне указаны жителями других деревень. Из прежних соседей моей семьи я нашел только Кузьму Ивановича Иванова, который последние годы жил в Смоленске, и только нашествие немцев вновь заставило его искать прибежище в родных деревенских местах. Грамотный, памятливый и толковый человек, он рассказал мне при нашей короткой встрече все, что знал о наших общих знакомых, родных, близких, о горькой и ужасной судьбе многих из них».

Автор не включил этого отрывка в свою фронтовую прозу, видимо, посчитал чересчур личным. В Загорье с ним заезжал фотокорреспондент «Красноармейской правды» Василий Аркашев. Он сделал в тот день драгоценный снимок: поэт стоит понуро, обнажив голову, у дерева, изувеченного снарядом.

Под Смоленском мы жили на Вороньей горе рядом, в землянках. Когда я, вернувшись с передовой, сидел в редакции и отписывался, у меня иногда по нескольку раз на дню возникала надобность в консультациях языкового свойства. Вообще говоря, Твардовский не любил, когда его беспокоили, однако помогал без раздражения, поощрял бережное отношение к языку, к стилю.

Сам он радовал слух удивительно точным отбором слов, построением фраз, был воинствующе нетерпим ко всякого рода пустословию, косноязычию, бюрократическим оборотам речи. Он мог в разговоре насупиться, помрачнеть не от того, что услышал плохие новости, а лишь потому, что собеседник говорит клишированными канцелярскими фразами. В нашем редакционном коллективе, где служили опытнейшие журналисты, Твардовский был грамотней всех.

По вольному найму в редакции работал пожилой человек, в прошлом корректор одной из московских типографий, Владимир Александрович Соколов. Нужно было видеть страдальческое лицо Соколова, когда он правил гранки фронтового, кстати сказать, известного писателя.

— Что случилось? — спросил однажды Твардовский расстроенного Соколова.

— О боже! Герой рассказа «облокотился спиной». А редакция и автор считают подобное телодвижение естественным...

Твардовский и Соколов очень оживленно и подолгу рассуждали о тонкостях русского языка, им всегда было интересно друг с другом...

Однажды Твардовский зашел за мной в землянку, чтобы вместе идти в поезд-типографию, который стоял под горой, в полукилометре от нас, на запасных путях станции Колодня. Я попросил Твардовского подождать несколько минут. По моему разумению, этих минут должно было хватить, чтобы дописать главу рассказа.

— Это же хорошо, что ты прерываешь работу, не поставив точки! — оживился Твардовский. — Хочу дать совет. Но только при одном условии: не подумай, что совет продиктован нежеланием тебя подождать. Мой совет — прерывай работу на полуслове! Пусть строфа или глава останется недописанной! Тем охотнее берешься потом за продолжение работы, тем сильнее тянет к бумаге. Усядусь, допишу строфу и легче пишется новая. Всегда труднее начинать, чем дописывать уже найденное. Важно вовремя набрать скорость, тогда легче подниматься в гору...

Как-то Твардовский поделился со мной стопкой бумаги трофейного происхождения — огромное богатство! — и показал свой заветный клад. На дне деревянного ларца хранилась бумага разных сортов, нарезанная по-разному. Листочки пошире, совсем узкие... Он доверительно, что было совершенно не в его характере, пояснил, что, меняя размер стиха, он ощущает потребность сменить формат бумаги. Ему легче перейти на другой размер стиха, если перед ним бумага другого формата.

Мне показалось, он был раздосадован своей внезапной откровенностью, потому что добавил грубовато:

— Впрочем, тебе это знать совершенно необязательно. Мало ли чудачеств у нашего брата! «Пресволочнейшая штуковина» все еще существует. Это только подполковник Д. думает, что стихи пишутся по плану, заранее утвержденному...

Ларец, из которого Твардовский извлек стопку писчей бумаги с водяными знаками, уже дважды хранился у меня. Когда Твардовского вызывали в Москву, он заносил деревянный ларец ко мне. В нем лежали записные книжки, черновики, разнокалиберная бумага и там же — маленький чайник для заварки, пачка чаю, а то и две, кисет с сахаром. Чай он заваривал, придерживаясь строгих рецептов — ну прямо священнодействовал... Однажды кто-то накрыл заваренный чайник шапкой-ушанкой. Твардовский снял ее с раздражением: «Тебе только мочалу вываривать» и прикрыл варежкой лишь носик чайника, чтобы не выходил духовитый пар.

В первый раз, когда Твардовский просил меня присмотреть за его имуществом, он протянул ключик от ларца. Я отказался взять ключик, к чему он мне? Запертый ларец я прятал в вещевом мешке вместе со своим маленьким архивом. Думаю, Твардовский оставлял мне ларец потому, что я жил не в редакции на колесах, а ютился обычно по соседству с поездом. Сотрудники редакции и рабочие типографии, обитавшие в вагонах, были более беззащитны при бомбежках. Наш салон-вагон уже пострадал на станции Смоленск-сортировочная, двое тогда были ранены.

С осени 1943 года Западный фронт семь с лишним месяцев стоял на рубеже восточнее линии Витебск — Орша. Зимой 43—44 годов провели шесть наступательных операций, но без успеха.

Весной 44 года началось затяжное затишье. Весенняя распутица всегда длительнее и злее, если линия фронта проходит по лесисто-болотистой местности, а таких труднопроходимых участков было немало под Витебском, под Богушеском, по берегам Лучесы и в районе Осиновской ГЭС, окруженной безбрежными торфяниками.

Редакция в те дни располагалась на отшибе у деревни Маклино. Поблизости проходила железная дорога, и в тупике, возле станции Тишино, нашел пристанище наш поезд-типография.

Особняком стояли дом и несколько бараков. Прежде там квартировали немецкие зенитчики. Немцы обнесли барак березовой изгородью. Об этой сентиментальной причуде оккупантов можно прочесть в очерке поэта, напечатанном в «Красноармейской правде». Он с раздражением писал о пристрастии немцев к русской березе, «из которой они, не снимая белой коры, городили на нашей земле свои заведомо недолговечные, уныло затейливые беседки, палисаднички, скамеечки и ставили кресты на обширных кладбищах».

Длительная передышка была вызвана не только вселенской распутицей на стыке зимы и весны, но и последними неудачными операциями.

А в перерыве между боями начальство вспоминает обо всем, о чем ему недосуг подумать в дни боев. Вспомнили, что давно не проводили строевых занятий, выправка у многих политработников оставляет желать лучшего. В штабе фронта были замечены фронтовики, позабывшие Устав; кому-то не козырнули вовремя, не соблюли правил «подхода» к генералу...

В редакции тоже приступили к строевым занятиям. Командиром отделения, куда вошли писатели газеты, художники О. Верейский и В. Горяев, несколько военных журналистов, был назначен А. Твардовский. Отнесся он к этому назначению с юмором:

— Где это видано, чтобы подполковник командовал отделением? Согласен, но при одном условии — если меня будут величать «командующий отделением».

Он назначил себе двух заместителей. Майор М. Слободской стал заместителем по политической части, интендант второго ранга О. Верейский отныне именовался: «Заместитель командующего отделением по хозяйственным вопросам и по связи с военторгом». Командующий отделением с большой выдумкой злоупотреблял высоким положением в нашем крошечном гарнизоне. Например, О. Верейскому не всегда хватало пайка, и ему разрешалось снимать пробу с кухонного котла, но лишь при шуточном условии, что он утром вычистит сапоги командующего отделением.

Ну, а меня Твардовский назначил запевалой отделения. Забегая вперед, скажу, что до конца войны строевые занятия не возобновлялись, но от обязанности запевалы отделения Твардовский меня не освободил. Зимой 44—45 годов в бытность редакции в Каунасе я сочинил песню о шинели на стихи из «Василия Теркина». Когда мы с автором впервые пели дуэтом: «Эх, суконная, казенная, военная шинель», нам аккомпанировал на гитаре фотокорреспондент «Красноармейской правды» Михаил Савин.

Перед первым строевым занятием к нам обратился с вступительным словом старый знакомый, полковник из штаба М., незлобивый, добродушный человек. В то раннее утро на лице полковника отражались два желания: жажда опохмелиться и желание скрыть это от нас. Отделение уже построилось, Твардовский гаркнул луженым, старшинским голосом: «Подравняйсь!», «На первый-второй рассчитайсь!» и наконец «Смирна-а-а!». Выражение лица у нашего командующего делалось надменное, но ему мешала с трудом скрываемая улыбка.

Полковник М. напомнил нам о важности изучения воинских уставов. Он внушал, что день, когда мы не заглянули в Устав строевой службы, должен расцениваться как пропавший в нашей жизни. Окружающая действительность представлялась полковнику М. тьмой, и единственным источником света в этой тьме был вышеупомянутый Устав.

Строевое занятие прошло более чем оживленно. С плаца перед немецким бараком то и дело разносился раскатистый смех. Слышалось грозное «Разговорчики!!!» нашего командующего. По его убеждению, успехи отделения были бы еще больше при наличии своего строевого марша. Вечером того же дня Твардовский со своим замполитом сочинил и текст марша.

— Вот тебе три куплета, — сказал мне командующий отделением. — А подобрать мелодию — твоя забота.

Назавтра строевые занятия шли под аккомпанемент собственного марша.

Полковник нам пример дает,
Он рано поутру встает.
Он поздно на ночь стопку пьет,
А не наоборот. (2 раза.)

Полковник нам пример дает,
Он на зарядку нас зовет,
Он к свету нас из тьмы ведет,
А не наоборот. (2 раза.)

Полковник нам пример дает,
Он нам командует «вперед!»
И мы должны идти вперед,
А не наоборот. (2 раза.)

После строевых занятий успевали поиграть в городки — нет лучше упражнения, если учишься далеко и метко бросать гранату. Твардовский стал чемпионом по городкам в нашем маленьком гарнизоне.

— Сила личного примера, — подшучивал наш командующий отделением, опустошая битой городошную фигуру «пулеметное гнездо»; довоенное название этой фигуры — «бабушка в окошке».

Нельзя сказать, чтобы выправка фронтовых журналистов стала совершенной, однако и строевые занятия, и метание гранаты, и стрельба по консервным банкам, служившим нам мишенями, прекратились. Редакционные работники срочно выехали в полки по оперативным заданиям.

Сменилось фронтовое командование, был назначен новый командующий генерал-полковник Иван Данилович Черняховский, а 24 апреля 1944 года наш Западный фронт переименовали в 3-й Белорусский.

Мне посчастливилось слышать выступление Черняховского на слете разведчиков. Кое-что я записывал, в частности дословно записал фразу, сказанную Черняховским:

— Все мы — от генерала до командира взвода — должны научиться командовать возвышенным духом наших солдат...

Началась скрытная, деятельная подготовка к летнему наступлению, к операции, которая позже стала известна под названием «Багратион».

На прифронтовых шоссе, проселках, полевых и лесных дорогах установили строгий контроль. Передислокация войск шла под покровом ночи. В прифронтовых лесах сосредоточивались танковые, артиллерийские корпуса и бригады, инженерные батальоны с громоздкими понтонами и другие войсковые части, и все это с соблюдением строгих правил маскировки.

Может, потому так запомнилось прифронтовое шоссе тех дней, что дорожники задержали машину, в которой возвращались с фронта в редакцию Твардовский, капитан Александр Шестак и я? Может, потому, что над шоссе маячил немецкий воздушный разведчик, по прозвищу «костыль»? Старший на контрольно-пропускном пункте загнал наш «виллис» на опушку леса.

— Днем — ни одной машины на шоссе! — кричал дежурный КПП.

Выяснилось, что пока мы находились в полку, на дорогах ввели новые строгости. Мы ждали, когда проедет дорожный начальник, чтобы попросить амнистии.

Твардовский доложил ему о происшествии, но при этом выразил сомнение в разумности поведения ретивого дежурного КПП: новые пропуска только что введены, не все успели их получить. Если сегодня прекратится всякое движение, немцы заподозрят неладное. Разумнее, чтобы машины на шоссе изредка появлялись — не чаще и не реже чем прежде.

Полковник из дорожного управления подумал-подумал и сказал Твардовскому:

— Вы правы, товарищ подполковник. Доложу своему начальнику.

И приказал пропустить наш «виллис».

«Красноармейская правда» намеренно печатала материалы об оборонительных боях, давала советы саперам, как минировать передний край обороны, устраивать лесные завалы, отражать ночные вылазки противника и т. п. То был посильный вклад газеты в программу дезинформации, которую разработали наши разведчики и которая проводилась в жизнь в напряженные дни мая — июня, предшествовавшие операции «Багратион».

В те дни «Красноармейская правда» начала печатать очередные главы поэмы «Василий Теркин». Я пришел к редактору Якову Михайловичу Фоменко с предложением написать передовую статью под заголовком «Василий Теркин». Перед тем я успел заручиться поддержкой майора Льва Александровича Хахалина, ответственного секретаря редакции.

В какой бы спешке и напряженной сутолоке ни рождался завтрашний номер газеты, в работе редактора случались «окошки», и он ухитрялся сыграть в шахматы. Шахматист он был закоренелый. Жизненный опыт научил нас, что к редактору рискованно обращаться с просьбой, когда он партию проигрывает или уже сдался. Больше шансов на успех имели те, кто просил о чем-то после редакторского выигрыша. Я терпеливо выждал подходящий момент и обратился к редактору.

Поначалу Яков Михайлович отнесся к моему предложению скептически:

— Где это видано, чтобы фронтовая газета напечатала передовую статью, посвященную литературному герою?

И здесь мне неожиданно помогла запись речи нового командующего фронтом Черняховского на его встрече с разведчиками, где он говорил о возвышенном духе солдат-освободителей.

— Твардовский в своем «Теркине» как раз и выразил возвышенный дух советского солдата!

— Согласен, — сказал Фоменко, человек творческий, смелый и любящий литературу. — Но как говорить об освободительной миссии нашего солдата, если мы не имеем права напечатать самого слова «наступление»?

— Слова «наступление» в статье не будет. И знаете, кто мне поможет? Сам Теркин. Помните то место, где он призывает освободить родную землю?

Проигравший партнер уже нетерпеливо расставлял фигуры, надеясь взять у Фоменко реванш. Я решил не испытывать судьбу и закрыл за собой дверь редакторского купе.

Передовая статья попала в бережные руки сотрудника редакции Инны Ивановны Кротовой и под заголовком «Василий Теркин» появилась 23 мая 1944 года...

«4 сентября 1942 года, когда в «Красноармейской правде» была напечатана первая глава поэмы Александра Твардовского «Василий Теркин», Советское информбюро сообщало, что немцы рвутся к Сталинграду.

В тяжкий для Родины час появился Василий Теркин, труженик-солдат, с горячим сердцем, с народной сметкой и хитрецой, мастер на все руки и мечтатель, влюбленный в свою родную землю, святой и грешный русский чудо-человек.

В его непреклонной вере в победу, неиссякаемом юморе и неистощимой бодрости отразился характер русского солдата, дух народа-воина, ведущего святой и правый бой ради жизни на земле.

Таким полюбили Теркина бойцы-читатели, такой Теркин живет в землянках, пылит по фронтовым дорогам с матушкой пехотой, балагурит у походной кухни, греется у костров на привалах, мокнет под дождями, мерзнет в сугробах, зло и яростно бьет немцев и день ото дня учится бить их еще лучше.

Кто же он, наш друг, наш сослуживец, наш земляк смоленский, наш старый знакомец Василий Теркин? Где найти его? В какой роте он воюет? На какую полевую почту ему писать? Да и есть ли такой на самом деле?

Может быть, в Красной Армии и нет солдата по имени Василий Теркин. Но многие тысячи таких, как он, русских солдат, носящих другие имена, живут и воюют. Их характерные черты собрал в образе своего героя автор поэмы «Василий Теркин» поэт Александр Твардовский.

Василий Теркин — литературный герой. Его создал поэт. Но такова сила настоящего искусства, что он стал для нас, для всех читателей живым и подлинным человеком, у которого учатся, слова которого повторяют, которому хотят подражать. Герой поэмы вошел в наш боевой быт как постоянный спутник, как друг и умелый советчик.

Сегодня мы начинаем печатать третью часть поэмы. Читатель вновь встречается со своим любимым героем. Вместе с читателем прошел Теркин большой и многотрудный путь войны. Он пережил горечь отступления, он сумел выстоять в самые трудные дни, он накапливал в боях мастерство, и настал день, когда он пошел на Запад. Теркин первым входил в деревни родной освобожденной Смоленщины, из которых когда-то он уходил последним.

Третья часть поэмы рассказывает о новом этапе войны, когда завершается освобождение родной земли, когда

...от Подмосковья
И от Волжского верховья —
До Днепра и Заднепровья
Вдаль на Запад сторона —
Прежде отданная с кровью,
Кровью вновь возвращена.

Вместе со всей армией вырос Василий Теркин, вместе со всей армией стремится он на Запад, ощущая дыхание близкой победы. Вместе со своим читателем-воином он будет праздновать эту победу».

В то время я наивно полагал, что дезинформация противника перед наступлением сводилась к запрету ездить днем по прифронтовым дорогам. А армейская печать усердно публиковала материалы, связанные с обороной своих позиций. Лишь спустя четверть века мне стал известен истинный масштаб секретной подготовки Белорусских фронтов к операции «Багратион».

Мы еще успели в том немецком бараке на отшибе у деревни Маклино отметить 20 июня день рождения Александра Трифоновича. Скромное застолье, регламентированное офицерским пайком, было щедро приправлено песнями. Наш фотокорреспондент Михаил Савин допоздна не выпускал из рук гитару; Твардовский любил петь под его аккомпанемент.

В тот вечер с особенной, пронзительной печалью спел он любимую «Перепелочку» и другие белорусские песни. Все мы жили предчувствием, что вскоре вступим на белорусскую землю после трехлетней разлуки с нею.

Спустя два дня, ровно через месяц после памятного номера «Красноармейской правды», на рассвете 23 июня над нашими позициями взвились две зеленые ракеты. Началось наступление, какого еще не знал наш фронт, а многострадальная белорусская земля еще не слышала такого артиллерийского грома, не знала такого землетрясения.

Это был сигнал и для редакционных бригад, которые тоже двинулись на Запад, «Красноармейская правда» должна была без опозданий широко и своевременно освещать наступательную операцию. В дни освобождения Белоруссии фронтовые пути и перепутья разлучили меня с А. Твардовским. Ему можно было только позавидовать — он все время находился на направлении главных ударов. Днем 26 июня он вошел в искалеченный, обезлюдевший, еще дымящийся Витебск. В освобожденном Витебске насчитали всего 118 жителей.

В те дни А. Твардовский действительно жил «без отлучки от колес». Ранним утром 3 июля был с передовыми танковыми частями в Минске, за двести километров от той деревеньки Маклино, в которой «командующий отделением» проводил строевые занятия.

Поздней осенью я попал в сортировочно-эвакуационный госпиталь № 290 в Каунасе. Спустя неделю меня проведали А. Твардовский, О. Верейский и начальник отдела партийной жизни редакции подполковник Александр Григорьевич Григоренко.

Весть о том, что в госпиталь приехал автор «Василия Теркина», быстро распространилась среди раненых. Начальник нейрохирургического отделения майор Александр Архипович Шлыков пригласил гостей отобедать.

А нужно сказать, что в нашей редакции в ту пору орудовал вороватый старшина, у которого из общего котла вытекал навар, исчезало мясо, равно превращая и борщ, и щи, и суп в водянистое варево.

В нейрохирургическом отделении гостей потчевали на славу. Две тумбочки, составленные вместе и покрытые простыней, образовали стол, его украшением была фляжка с водкой. Щи принесли наваристые, густые, и Твардовский, прихлебывая их, с удовольствием процитировал самого себя:

Чтоб в котле стоял черпак
По команде «смирно»...

Когда гости отобедали, замполит нейрохирургического отделения обратился к Твардовскому с просьбой выступить на следующий день в госпитале. На третьем этаже пустует просторный лекционный зал мест на 250—300. А сколько еще можно поставить там стульев и коек! Зал светлый, окна большущие и стекла не выбиты.

Твардовский дал согласие и позже спросил у меня:

— Как ты думаешь, стоит прочесть главу «Смерть и воин»? Еще не читал ее бойцам.

— Обязательно прочти, — сказал я; недавно мне посчастливилось первым услышать от автора эту главу.

— А уместно ли ее читать раненым? Все время упоминается смерть. Не слишком ли мрачно?

— Самое важное, — возразил я, — в том, что санитары спасли бойца, который был на пороге смерти. До раненого быстрее, чем до кого-нибудь другого, дойдут слова: «До чего ж они, живые, меж собой свои — дружны...»

Твардовский задумался...

— Допускаю, что ты прав...

— А вы скажете вступительное слово, — обратился ко мне замполит.

— Нужно ли? — спросил Твардовский кисло.

— Уверен, что на встрече не будет никого, кто не знаком с вашим Теркиным, — сказал замполит. — Но хотелось бы услышать и несколько слов о его крестном отце.

Твардовский поморщился:

— Только поскромнее и покороче.

— Буду краток, — обещал я.

— Еще прошу — без преувеличений и без комплиментов, на которые ты бываешь необдуманно щедр...

Огромный СЭГ № 290 занимал корпуса литовского медицинского института. До нашего прихода в Каунас немцы разместили в институте лазарет и на черепичных крышах намалевали огромные белые кресты— это фашисты предостерегали наших летчиков.

Перед встречей с Твардовским на третьем и четвертом этажах царило оживление. Легкораненые, врачи, медсестры и санитарки, свободные от дежурств, задолго до начала заполнили большую аудиторию. Иные раненые приковыляли с трудом, а в отделении грудной хирургии тяжелораненые возбужденно просили, умоляли, требовали, чтобы их перенесли в зал — они тоже хотят увидеть, услышать Твардовского.

Начальник СЭГ № 290 полковник Вильям Ефимович Гиллер распорядился, чтобы раненым помогли. По коридорам сновали санитары с носилками. Но санитаров не хватало, и в носилки впрягались легкораненые — те, у кого целы руки и кто без костылей. Я уже поправлялся, расхаживал по госпиталю с забинтованной головой и тоже помогал санитарам.

Главная аудитория напоминала зал Политехнического музея в Москве. Скамейки светлого дерева расположены амфитеатром в восемь рядов, а над последним рядом полукругом тянется большой балкон; оттуда выход на четвертый этаж. Помнится, пол в аудитории настлан пробковый.

Когда мы вышли к столу на помосте, зал был переполнен — сидели, стояли, лежали. Слушателей 450—500, не меньше.

Белые халаты вперемежку с серыми и пестрыми халатами раненых. Проход в центре зала, ведущий в коридор третьего этажа, заставлен носилками с тяжелоранеными. Несколько десятков коек с лежащими на них ранеными установили возле полукруглого помоста.

После моего вступительного слова (которым Твардовский, судя по нетерпеливым жестам, был не совсем доволен) он вышел к рампе и без всякого предисловия начал читать главу поэмы «От автора». Отчетливо помню интонации, полные затаенного юмора. И только в конце авторского вступления зазвучали суровые, металлические ноты, поэт говорил о правде «прямо в душу бьющей, да была бы она погуще, как бы ни была горька».

Главу «Переправа» Твардовский читал в чуткой тишине, но после слов «Густо было там народу — наших стриженых ребят...», в зале начали подозрительно покашливать, хлюпать носом.

И увиделось впервые,
Не забудется оно:
Люди теплые, живые
Шли на дно, на дно, на дно...

Едва прозвучали эти строки, в зале послышались всхлипывание, плач и чье-то сдержанное рыданье.

Твардовский замолк. И, как мне тогда показалось, замолк потому, что сам не сразу совладал с волнением.

После «Переправы» прозвучали главы «Два солдата», «Гармонь», «Смерть и воин» и в заключение «О любви».

Читая «Смерть и воин», он снова разволновался. Не был уверен в своем выборе? Читал главу впервые в такой аудитории? Слушали в напряженной тишине, к нам доносилось сердцебиение зала, а по тому, как зал затаил дыхание, когда прозвучала последняя строка — «и вздохнув, отстала смерть», можно было судить о силе впечатления. Прочитав «до чего они, живые, меж собой свои — дружны», Твардовский мельком глянул на меня.

В то утро до меня впервые дошла могучая сила пушкинских слов «глаголом жги сердца людей». А еще подумалось, что, может быть, за все время существования этого зала в его стенах не плакали так, облегчая сердца, и не смеялись так, как при чтении глав «Два солдата» и «О любви».

Назавтра гости в предобеденный час появились снова в палате. Я вовсе не склонен был объяснять их приход острой тоской по товарищу, временно и вовсе не по героическому поводу выбывшему из строя. Безусловно, сыграло свою роль гостеприимство майора медицинской службы А. А. Шлыкова и его медперсонала.

Прощаясь после сытного обеда, Твардовский сказал с улыбкой:

— Ты не торопись выписываться. Мы тебя еще разок-другой проведаем...

Вскоре после встреч в СЭГ № 290 Твардовский написал главу «По дороге на Берлин». Мне довелось вместе с ним в первые часы пересечь границу Восточной Пруссии перед городом Ширвиндтом. Речка Шешупа с неподвижной пепельной водой. В низком задымленном небе над Ширвиндтом смутно виднелся далекий шпиль — то ли кирка, то ли городская ратуша. Свежеотесанный черно-белый столб с надписью «Германия» в первые же часы был испещрен автографами. В дело пошел и уголек, и кинжал, и штык, и чернильный карандаш. Все торопились проехать через границу, воочию увидеть фашистское логово. А Твардовскому хотелось подольше постоять у пограничного столба, поглядеть, как бойцы переходят, переезжают через границу. Одни настороженно вглядывались вперед — какая она из себя, эта Германия? Другие долго смотрели на восток — доведется ли вернуться на родину?

Во время зимней передышки, когда армии накапливали силы для нового удара, Политуправление фронта собрало писателей — сотрудников дивизионных, армейских и фронтовой газеты «Красноармейская правда» на совещание. В центральной печати промелькнула заметка:

«ДЕЙСТВУЮЩАЯ АРМИЯ. 16 января (спецкорр. ТАСС).

Политуправление 3-го Белорусского фронта провело совещание писателей-фронтовиков.

С большим вниманием собравшиеся выслушали доклады о прозе — майора Кушелева, о поэзии — подполковника Твардовского, о красноармейском творчестве — капитана Воробьева».

Стихотворение, даже весьма несовершенное по форме, с шероховатостями, языковыми огрехами могло вызвать симпатию Твардовского, если он обнаруживал в нем одну-две подлинно поэтические строки. В таких случаях он относился к поэту со строгим дружелюбием. Но он не давал поблажки набившим руку рифмоплетам, авторам аккуратно причесанных, отутюженных или выспренних крикливых стихов. Твардовский ненавидел зарифмованную гладкопись.

Сотрудник армейской газеты, поэт, пожаловался, что редактор разлучает его с любимой музой и перегружает журналистскими заданиями: две недели назад ему поручили написать очерк о снайпере, а на минувшей неделе — передовую статью. Этим он объяснял свое поэтическое бесплодие.

— Хочу напомнить обиженному товарищу мудрое еврейское присловье, — сказал Твардовский. — Талант — как деньги. Если он есть — он есть, если его нету — его нет...

Устное словотворчество, красноармейский фольклор всегда интересовали поэта. Он внимательно слушал поговорки и сам, подобно Василию Теркину, не отказывался от «прибаутки, шутки самой немудрой». Ему интересно было, какие строки из «Василия Теркина» обрели к концу войны власть поговорок и пословиц.

Если свериться с конспектом моего тогдашнего доклада, накрепко прижились в армейском обиходе: «Ради жизни на земле», «Кому память, кому слава», «Непонятно, да занятно», «Греют ноги про запас», «Орден — как с куста», «Жизнь одна и смерть одна», «А нельзя ли изнутри погреться мне?», «Я согласен на медаль», «Гроб — дорога», «Жив, здоров назло врагу», «Хороша при смутном свете».

Шло взаимное обогащение поэта и читателя. Поэма брала свое начало из чистого родника красноармейского фольклора и одарила солдатский словарь красочными афоризмами, перекочевавшими из стихотворного текста.

Рассказав о молодых способных авторах газеты, я не обошел молчанием графоманов. Их не могла остановить опасная, беспокойная жизнь на переднем крае. Я привел один из примеров безнадежной графомании.

«Товарищ редактор Я. М. Фоменко! Посылаю новую партию своих стихов на тему нашего времени, главным образом артиллерии. Я хотя и молодой, но быстрорастущий поэт, и редко проходит день, чтобы я не написал после боя одного или двух стихотворений. Я нахожусь в настоящее время на огневой позиции батареи, жив-здоров и в расцвете своего таланта. Стихотворения прошу печатать в том порядке, в каком они переписаны в тетрадку и безо всякого псевдонима, а именно под моей личной фамилией, которую бойцы уже знают и скоро узнают еще лучше. Как только пропустите эту партию стихов, вышлю новую, которые уже зреют и скоро созреют. А таланта на оформление стихов у меня хватит и еще останется. С тем остаюсь поэт-сержант Алексей К.».

Письмо вызвало веселое оживление слушателей, а Твардовский прямо-таки зашелся от смеха. Он попросил отдать ему письмо, что я и сделал, сняв для себя копию. Пробежав глазами еще раз страничку, он сказал:

— И все-таки будем снисходительны. Сидя в окопе, глядя в глаза смерти, человеку страшно: убьют и никто не вспомнит. И он наивно думает, что стихами оставит память о себе.

Помнится, критикуя пустозвонные вирши какого-то поэта из дивизионной газеты, Твардовский назвал их трухой. И вот спустя четверть века в стихотворении «Слово о словах» я прочел: «слова — труха, слова — утиль...»

К концу войны наши фронтовые дорожники осмелели и двигались следом за наступающими полками со своей «наглядной агитацией» в виде всевозможных указателей, щитов, призывов. Кто колесил по фронтовым дорогам, видел этот кочующий инвентарь — указки, стрелки, скороспелые лозунги. На шоссе, ведущем из Смоленска на Витебск, находился контрольно-пропускной пункт. Сперва едущих на фронт встречал щит «Вперед на запад!», а спустя метров полтораста мы читали призыв — «Тихий ход!». Твардовского очень смешили эти дорожные благоглупости. А фамилии начальников полевых госпиталей, которые двигались с нами от Подмосковья до Восточной Пруссии и дальше в глубь нее? На указках с красным крестом значилось: «К Могильному», «К Вшивцеву», — будто злой озорник нарочно подбирал фамилии, бросающие в дрожь раненых. А указатели «К Гиллеру» редко избегали шутейной солдатской правки.

Беззвездной февральской ночью ехали мы по скользкому лабиринту узких немецких дорог, обсаженных тополями. Днем дороги развезло, а к ночи слякоть заледенела. Брезентовая крыша «виллиса» была свернута, нас пронизывал сырой ветер, такой студеный, будто он дул не с соседней Балтики, а непосредственно из Арктики. Разыскивали танковую бригаду, которая дислоцировалась вблизи линии фронта на нескольких господских дворах и фольварках. Номер бригады и фамилия командира были засекречены, а на указках условно значилась фамилия помощника командира бригады по тылу. Фашисты при отступлении нарочно сбили свои дорожные указатели, чтобы затруднить пользование картами, чтобы дольше плутали наши машины и танки, чаще теряли друг друга.

Развилки, перекрестки, повороты, новые развилки. Все усерднее светили фонарем на карту, чаще склоняли многосложные немецкие названия, но на стрелках-указках искомой фамилии все не было.

На очередной развилке Твардовский заявил, что наступила его очередь разведать дорогу, и вышел из «виллиса».

Под ногами черная мокреть, лужи, выбоины, затянутые тонким ледком. На развилке темнел большой фанерный щит. Твардовский подошел, посветил фонарем, донесся его смех. Он вернулся, влез в машину, еще смеясь, и наконец сказал:

— Алеша Сурков и тут побывал раньше нас. На фанере-то его стихи! Смелого пуля боится, смелого штык не берет.

Уже близко к полуночи, до одури поколесив вдоль линии фронта, мы сидели в фольварке, в подвале с могучими бетонными сводами, сторожко прислушиваясь к близким разрывам, и привычно пренебрегали разрывами снарядов, которые ложились подальше. Отогрелись у радушных танкистов изнутри и снаружи. Твардовский не мог отказать гостеприимным хозяевам и по их просьбе прочитал «Гармонь». Читал он на память, вглядываясь в лица слушателей при свете двух «катюш» — фитили торчали из сплюснутых снарядных гильз.

Нет, какой вы все, ребята,
Удивительный народ...

Будто именно об этих танкистах, сиюминутных слушателях, написал поэт, будто именно они грели ноги про запас, когда их танки попали в пробку на заснеженной дороге.

В конце трапезы, затянувшейся до глубокой ночи, замполит бригады, родом с Кавказа, предложил тост за поэзию, которая тоже воюет. Пожелал долголетия Твардовскому, а еще большего долголетия его стихам.

— После войны мы их высечем на мраморе, — сказал он с восточной высокопарностью.

— Мрамор — парадная форма для стихов, — отмахнулся Твардовский. — А пока стихи воюют на бумаге и даже... на фанере!

Конечно, поговорили о близком мире, о том, как горько умереть в самый канун победы. И здесь танкист с задымленным лицом, в замасленном комбинезоне, судя по всему механик-водитель, сказал:

— У нас, у танкистов, есть поговорка — жизнь одна и смерть одна...

Твардовский рассмеялся и чокнулся с механиком-водителем. Тот и не подозревал, что процитировал гостя.

Это была наша последняя совместная поездка. Вскоре в городке Тапиау в Восточной Пруссии, где находилась тогда «Красноармейская правда», мы праздновали Победу. В ночном небе горел пестрый фейерверк и гремел разнокалиберный салют.

Александр Трифонович стоял на крыльце немецкого дома и тоже палил из пистолета в небо, подсвеченное трофейными ракетами. Михаил Савин пытался сделать «в тот день, когда окончилась война», последний фронтовой снимок. Но скоротечного, скудного света ракет не хватило для того, чтобы сделать эту фотографию неприхотливым «ФЭДом», который, к слову сказать, Твардовский ласково называл Федей...

Год от года росла на фронте популярность «Василия Теркина», еще больше выросла она в первые послевоенные месяцы. «Василий Теркин» плодил и неумелых подражателей, эпигонов. Твардовский читал подражания, присланные в «Красноармейскую правду», хмурый, будто отбывал тяжелую повинность.

Но пародии на «Василия Теркина», которые сочинялись в нашей редакции, он слушал без раздражения, часто с веселой охотой. Твардовский сказал как-то, что только бесталанный дурак может обидеться на талантливую пародию.

Он долго смеялся, прослушав сатирические стихи М. Слободского «Теркин в ТАССе». Это была эпиграмма на болтливого, нахрапистого, но трусоватого корреспондента (такие, хоть и редко, попадались в нашей журналистской семье, я на войне встретил двух или трех). Корреспондент такого сорта обычно переписывал политдонесения в штабе фронта, а заметки свои начинал словами «Мы стоим на переднем крае». Когда же он уезжал в Москву, то надевал для близира каску и брал с собой автомат.

Вышло так, что, к сожаленью,
Не спросив ни нас, ни вас,
Бросил Теркин отделенье
И пошел работать в ТАСС.

А чтоб лучшим там считаться,
Нужно в год — немалый срок! —
Ухитриться, расстараться
Накропать десяток строк...

— Вот чертушка! — одобрительно отозвался Твардовский об авторе пародии.

Он считал, что многолетняя работа Слободского в жанре пародии выработала у него обостренное чувство стиля.

— Больше всего пародия приносит пользу тому, кого пародируют, — сказал Твардовский. — То, что заложено на большой глубине, высмеять трудно. А то, что лежит на поверхности, — всегда легкая добыча пародиста. И нашему брату полезнее помнить об этом, чем обижаться.

Поэт любил прислушиваться к стихотворным импровизациям, умелому версификаторству, а сам импровизировать вслух не любил, во всяком случае, я редко слышал это. Впрочем, один такой экспромт, никем не записанный, помню. Это было уже после войны, в Бобруйске, куда перебазировался из Германии штаб фронта и где обосновалась наша редакция.

С демобилизацией писательской группы в отделе кадров ГЛАВПУРа не торопились, замена нам долго не прибывала. В редакции успели сочинить по этому поводу шуточную анкету: «Ваш любимый город?» — «Бобруйск». — «Ваша любимая песня?» — «Прощай, любимый город...» и т. д.

Твардовского демобилизовали в редакции первым. Рано утром он пришел на форштадт, где жили О. Верейский и я, чтобы поделиться радостью — завтра возвращается в Москву. Уже выйдя за калитку, он полез в карман и протянул О. Верейскому трофейный карманный фонарь, длинный, круглый, о двух батареях.

На мгновенье он задумался, посмотрел на дом, где мы нашли пристанище, и продекламировал:

Мне не хватает многих нужных
Вещей, добытых под огнем.
Ну что ж, ходи в бобруйский нужник
С моим дареным фонарем!

А мне Твардовский подарил тогда пачку чаю и стопку отличной бумаги трофейного происхождения. Он достал подарки из знакомого мне ларца. Уезжал он налегке, не обремененный никаким имуществом — малогабаритный чемодан и много повидавший на своем фронтовом веку вещевой мешок.

Провожая вечером Твардовского, мы пели его любимые песни: печальную «Перепелочку», «Моторы пламенем объяты», подслушанную у фронтовых летчиков, — она исполнялась на мотив старой шахтерской песни «Прощай, Маруся ламповая», песню фронтовых корреспондентов Блантера — Симонова; нашу доморощенную строевую «Полковник нам пример дает...», песню Соловьева-Седого — Фатьянова «Давно мы дома не были». И, конечно же, нашу «Шинель».

Эх, суконная, казенная
             Военная шинель,
У костра в лесу прожжённая
             Отменная шинель.
Знаменитая, пробитая
             В бою огнем врага,
Да своей рукой зашитая —
             Кому не дорога!
Упадешь ли, как подкошенный,
             Пораненный наш брат,
На шинели той поношенной
             Снесут тебя в санбат.
А убьют, так тело мертвое
             Твое, с другими в ряд,
Той шинелькою потертою
             Укроют — спи, солдат!
Спи, солдат, при жизни краткой
             Ни в походе, ни в дому —
Не пришлось поспать порядком
             Ни с женой, ни одному.

Вновь забегая вперед, вспоминаю, как вскоре после окончания войны, Твардовский позвонил мне в Москве:

— Никто тебя от должности запевалы не освобождал. До каких пор ты будешь манкировать своими обязанностями? Поезжай к Дмитрию Николаевичу Орлову — он постарше тебя, а ты поздоровей его — и прорепетируй с ним «Шинель» для радио.

Вскоре наша «Шинель» прозвучала в эфире в проникновенном исполнении народного артиста Орлова, несравненного чтеца «Василия Теркина»...

Майор Алексей Зеленцов, который ехал с Твардовским до Минска, торопил с отъездом, а кто-то из провожающих показывал на яркий месяц и утверждал, что такой ночью опоздание легко наверстать.

На прощанье мы выпили «посошок на дорогу», разбив рюмки о крыло «виллиса». Шумный прибой веселья бился в ветровое стекло и в борта еще неподвижного «виллиса», а Твардовский стоял, взявшись рукой за дверцу, и, запрокинув голову, молча и сосредоточенно смотрел на месяц.

Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна, —

невесело продекламировал он.

Твардовский внезапно отрешился от праздничных проводов, мыслями был сейчас далеко от нас, и вся предотъездная веселая суматоха, хмельной ералаш оказались совсем некстати.

Я смутно помнил, что две прозвучавшие строчки откуда-то из классики, но откуда? Прошло время, я отыскал их у Пушкина в седьмой, похоронной «Песне западных славян».

Вспоминай нас за могилой,
Коль сойдетесь как-нибудь.
. . . . . . . .
С богом, в дальнюю дорогу!
Путь найдешь ты, слава богу.
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна.

Сколько раз я ни перечитываю эти пушкинские строчки, живущие в заключительной главе «Василия Теркина», сколько раз ни перечитываю стихотворения «Я убит подо Ржевом», «В тот день, когда окончилась война», — всякий раз в памяти воскресают проводы Твардовского в Бобруйске, в светлую лунную ночь.

1973