Сборник рассказов известного писателя Эдуарда Тополя о доверительных, дружеских, необычных и очень интересных отношениях людей и зверей. Книгу можно адресовать и детям, и взрослым.

Эдуард Тополь

Рассказы для серьезных детей и несерьезных взрослых (сборник)

Моей племяннице Асе

Несерьезные рассказы

Некоторые люди считают, что быть взрослым это серьезное дело. И что все взрослые должны быть очень важными и серьезными. А если, говорят, ты несерьезный, то ты еще не взрослый и не очень-то важный человек.

Это совершенно не так!

Я лично знаю несколько очень взрослых и в то же время очень несерьезных личностей. Например, мой друг писатель Григорий Остер. Он такой серьезный — я никогда не видел, чтобы он улыбался, шутил или вытворял какие-то озорства. Но почитайте, какие он дает советы! Разве серьезный человек может давать людям такие несерьезные советы?!

А художник Дмитрий Трубин, который оформил эту книжку? Он, такой большой и взрослый, целыми днями чем занимается? Рисует каких-то говорящих тараканов, поющих ослов, ворчащих попугаев и суровых мышек.

Теперь поговорим о детях. Почему-то считается, что среди детей нет серьезных личностей. Заблуждение! Возьмите моего сына Антона. Ему всего восемь лет, но более серьезного человека я в жизни не встречал. Он наотрез отказывается понимать мои шутки. Стоит мне пошутить на его счет, как он тут же обижается и говорит: «Папа, это плохая шутка!».

Я очень хочу, чтобы все это как-то изменилось. Чтобы очень серьезные дети чаще шутили, а несерьезные взрослые все-таки взялись за ум. И вот для таких людей — серьезных детей и несерьезных взрослых — я написал свои очень серьезные несерьезные рассказы.

Желаю приятного чтения,

Эдуард Тополь

Моя кошка Джина Лоллобриджида

Да, у меня была кошка с именем и фамилией — Джина Лоллобриджида. Слушайте, как было дело.

Я много лет жил в деревне под Москвой, в Доме творчества «Болшево». Дом творчества — это такой санаторий для писателей, где можно целый день ничего не делать, а когда уже совсем делать нечего, то можно сочинять киносценарии, книжки или пьесы для театра. Но я это шучу, конечно, у меня там была комната в деревянном домике-коттедже, и в этой комнате я с утра стучал на машинке, сочинял кино, а потом, когда уже ничего не сочинялось, я уходил гулять в лес или на речку. И вот однажды зимой, в декабре, кажется, когда уже были сильные морозы и снег, мы пошли с одной артисткой, Тамарой Носовой, — очень смешной артисткой, — так вот, мы пошли с ней погулять, подышать воздухом. До леса мы не дошли, замерзли, повернули обратно. Идем по деревенской болшевской улице и видим — на белом снегу кусочек черного угля шевелится. Небольшой такой кусочек, может быть, меньше, чем мой кулак. И — шевелится. Станет на лапки, сделает несколько шагов по наскольженному машинами снегу мостовой, поскользнется и — кувырк, падает.

«Ах, ты, — думаю, — котенок какой глупый! Тебя же машины задавят! Иди-ка сюда!» И — хочу его догнать, сграбастать, но… ничего подобного! Не могу поймать — убегает! На своих крохотуленьких ножках убегает — так бочком, бочком и еще хвостик трубой поднял, понимаешь! Я чуть сам не поскользнулся и не шмякнулся носом в мостовую, когда за ним погнался.

А артистка Носова, конечно, смеется надо мной — тоже мне, говорит, котенка догнать не может!

Совсем я на этого котенка разозлился: «Да ну его, — говорю, — не нужен он мне, я его согреть хотел, а он… Ну и убегай себе, катись!»

И пошел своей дорогой.

Идем мы с Носовой по улице, и я так вкось смотрю — что такое? Догнал нас черный уголек, скользит по льдистой мостовой лапками, а догнал! «Ах, ты!» — думаю, — и — раз, подхватил его под пузико и за пазуху сунул, под дубленку. А дубленка у меня замечательная была, с длинным нестриженым мехом, как тулуп, — ну тепла-ая! Я с ней и на Крайний Север летал, и в Сибирь — нигде не замерзал! И слышу — возится там мой котенок, еще глубже за пазуху прячется, греется. «Ладно, — думаю, — о'кей, грейся». Пришли мы домой, в Дом творчества, я и говорю Носовой:

— Том, а Том, тебе нужен котенок?

— Нет, — говорит, — не нужен. У меня дома собака, боксер.

— А что же мне теперь с ним делать? — говорю. — Не могу же я его выбрасывать, я ведь его уже согрел!

— Конечно, — говорит, — раз согрел — не имеешь права выбрасывать! И вообще, — говорит, — запомни: кого согрел, того не имеешь права выбрасывать, нечестно это, понял?

Делать нечего, пошел я с котенком домой, в свою комнату. Думаю, что мне с ним делать? Сходил на кухню, взял у повара блюдце с молоком, принес в свою комнату, говорю котенку: «Пей». А он не пьет. Я его мордочкой тычу в блюдце с молоком — опять не пьет. «Ах, ты, — думаю, — ну что с ним делать, не понимает, что это молоко, наверно». Намочил я палец в молоке и сунул котенку в рот. А ротик-то у него, Боже мой, крохонький! Стал он мне палец облизывать своим красненьким язычком — мне и смешно, и щекотно…

Так и поселился у меня этот котенок, и я назвал его Уголек. Через несколько дней он уже сам молоко лакал из блюдца и бегал по всей комнате за бумажкой, которую я перед ним на нитке дергал. Толстенький стал, как колобок, и — я забыл вам сказать — очень красивый. Потому что он не весь черный был, а — оказалось — у него очень аккуратный белый галстучек, и все четыре лапки в белых перчаточках, и на лбу — маленькая беленькая звездочка, ну, не звездочка, а такое маленькое беленькое пятнышко, как звездочка. И от этого мордочка сразу казалась такой умненькой, весь котенок в этом белом галстучке и белых перчаточках — такой аккуратный, интеллигентный, что все, кто приходил ко мне в гости, тут же брали его на руки, гладили, рассматривали.

И вот одна гостья — уже не помню кто — так внимательно его рассмотрела, что вдруг говорит:

— А это и не мальчик совсем, а девочка. Кошка это, а не кот.

Ну, стал я думать, как мне ее назвать. Я сразу решил, что у моей кошки должны быть имя и фамилия. Только какие? Было два варианта: или американская артистка Лиза Миннелли, потому что у меня на стенке висел ее портрет, или Джина Лоллобриджида. Но Лиза Миннелли не годилась, потому что Лиза — это русское имя, придет кто-нибудь в гости и обидится, что я ее именем кошку назвал, а во-вторых, все будут думать, что Лиза от слова «лизать» или «лизаться», или даже «подлизываться», а моя кошка совсем даже не была подлизой, а, наоборот, росла очень грациозной, игривой, задиристой и самостоятельной. Даже скажу вам по секрету, что она очень быстро научилась аккуратно ходить в туалет, и у нас с ней на эту тему почти никогда не было скандалов.

Ну, вот и стал я ее называть Джиной Лоллобриджидой. Всю зиму прожила она у меня в комнате, на улицу выходить боялась, только любила сидеть на окне, смотреть, как воробьи скачут. И много у меня с ней было в ту зиму приключений и забавных историй.

Во-первых, она научилась будить меня рано утром. Вообще-то я терпеть не могу рано вставать, я люблю поздно ложиться и поздно вставать, а вот Джина — как раз наоборот. И стала она меня перевоспитывать. Я ей не разрешал у меня на кровати спать, у нее было свое место — в кресле. И вот она займет с вечера кресло и спит себе, а я слушаю радио или книжку читаю и ложусь, конечно, поздно. И поэтому сплю себе утром до завтрака. А Джина — нет. Она выспится, проснется в шесть утра, залезет рядом со мной на тумбочку, где радио стоит и книжки лежат, усядется и смотрит мне в лицо, ждет, когда я начну просыпаться. Хитрющая была — никак не перехитришь. Только-только я шевельну ресницами, она уже понимает: ага, это я уже не сплю, и — прыг с тумбочки на пол. И в обход мою кровать обегает, и шарк — щекочет лапками мою высунутую из-под одеяла ногу. Ну, я как заору: «Джина, отстань!» А ей только того и надо, чтобы я проснулся, — уж она по всей комнате понеслась, как белка: шарах — на окно, шарах — под койку, шарах — по письменному столу, шарах — по моей кровати. Набегается, сядет возле моей кровати близко-близко и смотрит, хитрющая, ждет, погонюсь я за ней, или тапочек в нее брошу, или подушкой запущу. Уж тут радости! Снова, как вьюн, по всей комнате, ну только что не хохочет, не умеют кошки хохотать, а жалко!

Ну, потом я научился так спать, чтоб под утро просыпаться лицом к стенке — чтобы ей моих ресниц не видать было, ага.

И что вы думаете? Как она меня будила? А так: лапкой своей, самой подушечкой чуть-чуть коснется моей щеки и тут же уберет лапку. Вот когда говорят «нежно, как кошка лапой», так это про мою Джину. Я много в жизни нежностей видел, но никто меня никогда так нежно не гладил по щеке рано утром, только два существа — Джина и моя маленькая племянница Ася.

Ну вот, и научила меня Джина рано вставать и зарядку делать. Потому что до завтрака чем мне еще было заняться?

А после завтрака я ей всегда приносил из столовой котлету, или сосиску, или молоко, и садились мы с ней за работу. Я на машинке стучал, а она сквозь окно воробьев считала. Потом, через пару часов, надоест ей воробьев считать и мою машинку слушать, она — прыг на письменный стол, или на плечо мне, или даже на пишущую машинку. Я ее прогоню, а она опять — мол, хватит работать, антракт, давай поиграем во что-нибудь. А во что мне с ней играть? У нее только одна игра была — чтобы я ее ловил, а она от меня убегала. По всей комнате.

Потом стал я ее приучать на улицу выходить. Помню, первый раз открыл двери на улицу, на мороз, и говорю ей: «Хватит дома сидеть, иди погуляй по снегу». А она смотрит то на меня, то на дверь. Потом вышла на крыльцо, понюхала снег, потрогала его лапкой и — шмыг домой. «Ах, ты, — думаю, — неженка какая!» Взял ее на руки, пошел на улицу и посадил ее в сугроб. «Закаляйся!» — говорю. Ох, как она обиделась! Хвост задрала трубой и бегом в дом, спряталась под кровать и целый день там сидела, не хотела со мной общаться, обиделась.

Но все-таки мало-помалу стала она привыкать выходить на улицу. Особенно когда солнечный день выдавался. Я говорил: «Джина, пойдем погуляем», — брал ее на руки и выходил из дома. Отходил от дома на несколько шагов, останавливался на тропе посреди сугробов, ставил ее на снег и ждал, что она делать будет. А она походит вокруг моих ног, понюхает снег, а потом так осторожно пройдется по тропе — сделает шажок и ждет, еще шажок — опять ждет. Мне смешно смотреть на эту трусиху, ка-ак свистну, она — тут же домой наутек. Но день за днем все смелей и смелей становилась моя Джина Лоллобриджида, уже на десять шагов впереди меня идет, потом на двадцать, и скоро я с ней совсем как с собакой гулял. Бывало крикну: «Джина, ко мне!» — и она тут же подбегает, трется возле ног и идет рядом, как верная собачонка. И так разохотилась по снегу гулять, что уже стала со мной в догонялки и ловитки на улице играть. Выпустишь ее, а она — шмыг куда-нибудь в кусты за сугробы, и ищи ее. Или — скок, скок по снегу и на дерево какое-нибудь залезет метра на два и смотрит на меня — погонюсь я за ней или нет, полезу в сугроб или не полезу. И однажды так забаловалась, так разыгралась, что уже не на два метра, а на самый верх дерева вскарабкалась. Я ей снизу кричу: «А ну слезай!» — а она дразнит меня и еще выше лезет. А там ветки тонкие, и я вижу, что ей уже самой страшно, да она на такой тонкой верхушке не может развернуться, вот и лезет все вверх и вверх.

Стал я ее звать — и по-хорошему, и по-плохому, и шапкой в нее кидал, и снежками пробовал, и дерево тряс — ничего не помогает, влезла моя Джина на самую-самую верхушку дерева, раскачивается там, пищит, а слезть не может. Пошел за стремянкой. А смеркалось. Еле-еле я в котельной у кочегаров какую-то стремянку нашел, но короткую — два метра. Приставил к дереву стремянку и полез по веткам, но какое там! Джина ведь на самой-самой верхушке, мне туда не добраться — ветки подо мной обломятся. Уселся я посреди дерева, стал ее звать к себе, говорю: «Джинушка, девочка, ну слезай, пожалуйста, иди сюда». А она висит на макушке дерева, ухватилась всеми четырьмя лапками за ветку — и ни вперед, ни назад, боится с места тронуться. Так я и не смог ее уговорить, слез с дерева и с досады хотел идти домой, думаю, пусть посидит там, сама спустится. И вдруг вижу — огромный кот, ну — о-огромадный, сидит под деревом и смотрит на мою Джину.

— Ах, ты, — говорю, — негодяй! А ну пошел отсюда!

И снежком в него запустил.

А он отошел на несколько метров и опять сел себе в снег и сидит, ждет, когда я домой уйду. Ну, что мне делать? Стал я этого кота прогонять. Отгоню его от дерева, только домой двинусь, смотрю — опять его глаза из-за кустов светятся. Темно ведь уже, ночь скоро. Ну, я чуть не плачу. Зову Джину, а она не слезает, сидит себе там наверху, сжалась в комочек и уже не пищит даже, не мяукает, вообще не отвечает. У меня уже и ноги замерзли, и нос, и вообще надоела мне эта история, но как я ее брошу, если тут рядом этот котище разгуливает?

Ладно, пошел я домой, включил я в своем доме весь свет и еще настольную лампу на окно поставил и направил свет на дерево, где моя Джина сидела, чтобы видеть мне через окно, когда этот кот на дерево полезет. И вот представьте себе, всю ночь я возле этого окна просидел, караулил мою Джину Лоллобриджиду, чтобы ее этот кот не обидел. Музыку включил на полную громкость, кофе пил, чтобы не уснуть, и каждый час выходил на улицу звать мою Джину. А она не слезает. Холодно, мороз, снег скрипит под ногами, котище, конечно, ушел давно, но я все равно не спал: а кто его знает, вдруг он вернется? Так и досидел я до рассвета, а на рассвете… Подошел я опять к дереву и говорю: «Джинушка, ну слезай, пожалуйста», — и вдруг вижу — ползет моя кошка вниз, пищит, мяукает, а ползет. Я ей говорю: «Вот молодец, смелей, прыгай!» — и дубленку свою снимаю и держу на руках, чтобы было ей куда прыгать. А у нее, наверно, лапы так замерзли, что она уже и держаться не может за ветки, прямо кубарем катится по дереву, только сучки трещат, сорвалась с ветки и — бах, прямо мне на руки, в дубленку!

Прижал я ее к груди, как родную дочку, и — домой! Дома налил ей молока, а она и не пьет — залезла под теплую батарею и сидит там, молчит, не шевелится даже. Так целый день под теплой батареей и просидела, только к вечеру вышла, попила молока и опять — к теплу. Грелась после такой морозной ночи.

Все-таки не отдал я ее коту в обиду, всю ночь высидел без сна у окна, а уберег свою Джину, и она мне такой же верностью платила. Вот послушайте как.

Были у меня в ту зиму всякие дела в городе, в Москве: то на киностудию поехать, то к племяннице Асе, ну мало ли дел в Москве? И вот я оставлю утром Джине молоко в блюдце, котлету и колбасу положу в мисочку и говорю, мол, я уезжаю, ты не скучай, вот тебе еда, кушай. Потом заведу свою машину и уезжаю в город, в Москву. А возвращаюсь, конечно, поздно вечером, а иногда и ночью даже. Думаю, как там моя Джина? Заезжаю во двор нашего Дома творчества, ставлю машину в гараж и — бегом домой. Смотрю, моя Джина сидит на подоконнике, выглядывает меня, а захожу в комнату — она прямо ко мне, и трется головой о ноги, и трется, и мурлычет. Включаю свет — что такое? Молоко с утра стоит нетронутое, котлета и сосиска не съедены — ну, не прикасалась кошка к еде целый день, и все тут! Ты, говорю, почему не ела тут ничего без меня? А она мурлычет, головой об ноги трется, и, пока я ее не возьму на руки, пока не поглажу, не скажу всякие теплые слова, мол, Джинушка моя, Лоллобриджидушка, она не отойдет от меня. И только потом, через пару минут, когда и погладишь ее, и извинишься за то, что целый день меня не было, — и только тогда она спрыгнет с колен на пол, медленно так подойдет к мисочке и не спеша, с достоинством начинает молоко лакать. И вот так она меня приучила пораньше домой приезжать — не ела без меня, и все тут. И соседи мне рассказывали, что, когда меня нет, она целый день сидит на подоконнике — ждет. Уж они с ней пробовали и заигрывать, и кормить ее через форточку — она на них ноль внимания. Только слушала шум машин на шоссе и мою машину еще издали узнавала — уж не знаю как, все-таки кошка, у нее слух кошачий! Как услышит мою машину, забегает по подоконнику, на задние лапки становится, чтобы побыстрее мою машину увидеть, и, когда видит, что это действительно я, опять садится и ждет спокойно.

Вот такая была моя Джина Лоллобриджида! Верная кошка!

А теперь слушайте, как мы с ней расстались.

Дело к весне шло, и настала мне пора уезжать из России навсегда.

Стал я думать, что мне с Джиной делать, кому отдать в хорошие руки. Ведь Джина моя выросла, стала такой красивой и грациозной кошкой, что с ней даже в цирке можно было выступать. Вся черная, в белых перчаточках, при белом галстуке-бабочке и на лбу белая звездочка. Много разных артисток просили у меня отдать им Джину. Но я артисткам не доверяю. Позовут их в какой-нибудь другой город в кино сниматься, они и бросят мою Джину кому попало. Нет, не доверяю я артисткам, знаю я их!

И тут как раз приходит ко мне наш садовник Степан Федорович, приходит и говорит: «Слыхал я, — говорит, — ты куда-то уезжаешь и не знаешь, куды тебе твою Джину пристроить». — «Ага, — говорю, — действительно». — «А чего же ты, говорит, своей Асе ее не отдашь, племяннице?» А я говорю: «Потому что Ася со мной тоже едет, я без нее не могу долго жить». — «Понятно, — говорит, — так эта вот… я, — говорит, — дом себе купил неподалеку, так моя жена хочет кошку в доме завести, может, она приедет познакомиться с твоей Джиной?» Так, думаю, это — дело, это серьезные люди. «А сад, — говорю, — у вас есть?» — «Есть, — говорит, — и дом, и сад, ей у нас хорошо будет, ты не сомневайся. Так что, звать мне жену?» — «Нет, — говорю, — мы с Джиной сами поедем с твоей женой знакомиться. И дом посмотрим, и сад. Если ей у тебя понравится — твоя будет Джина!»

Завел я машину, посадил Джину на заднее сиденье, Степана Федоровича на переднее, и поехали мы смотреть его дом и сад. А там нас хозяйка встречает, молока наливает Джине в блюдце, но Джина не пьет, а сразу — представьте себе — идет весь дом обнюхивать. «Ага! — говорит хозяйка. — Мыши у нас по ночам скребутся, все сухари поели за печкой, вот будет теперь хозяйка в доме, наведет порядок!»

А Джина вышла в сад, а там вишни цветут белыми цветами, пчелы жужжат — хорошо. Мне самому нравится, я бы и сам тут остался. «Ну что? — говорю я своей Джине. — Нравится тебе тут? Будешь тут жить?» Молчит моя кошка, не отвечает, а молчание, как вы знаете, знак согласия. Да я по глазам вижу, что уже хочется и ей свой дом иметь — чтоб и кухня была своя, и столовая, и спальня, и сад, чтобы все, как у людей, а не то что какая-то комнатенка в Доме творчества у писателей!

«Ладно, — говорю, — Джина ты моя Лоллобриджида! Живи тут с миром! А я поеду в эмиграцию, посмотрю, как там люди живут, в других странах…»

И — поехал. Только не сразу, не на другой день, конечно. А осенью, в октябре. И вот перед самым отъездом были у меня дела в Болшево, под Москвой. То ли мне нужно было там сувениры купить, то ли чемодан я искал в дорогу, не помню.

Только думаю, дай-ка я заеду посмотрю, как там моя Джина живет, попрощаюсь. И заехал. Спрашиваю у хозяйки: «Здравствуйте, как тут моя Джина поживает?» — «А вон она, — говорит, — в углу с котятами. Нужен вам котенок?»

А я смотрю — действительно, в углу, в старой кошелке, три черных уголька-котенка и один беленький, а рядом Джина сидит и облизывает каждого. Посмотрела на меня и опять стала их облизывать, будто и нет ей до меня никакого дела. Но я и не обиделся — вон у нее сколько хлопот, четверо котят! А хозяйка опять спрашивает:

— Вы уже назад приехали? Нужен вам котенок?

— Нет, — говорю. — Я уезжаю. Ненадолго.

— Жалко, — говорит. — Нужно этих в хорошие руки отдать.

— Правильно, — отвечаю. — Только артисткам не отдавайте! Знаю я их!

Так я и уехал. И живу теперь в Америке, в Нью-Йорке, и думаю: у кого там эти котята живут, у хороших ли людей?

1979–1980 гг.

Про моих воронят

Как-то весной был в Подмосковье ураган! То есть вдруг налетел такой сильный ветер, что деревья трещали, провода рвались и на землю падали, и даже с какого-то дома крышу сорвало. Вот какой был ураган!

Я в это время жил под Москвой в Доме творчества писателей, в деревянном коттедже, посреди парка над рекой. И когда налетел ураган, деревья у меня за окном прямо до земли наклонялись, ветер рвал с них молодые листья, и даже на речке волны поднялись — такой был сильный ветер! А потом сразу — раз, и тихо стало. Улетел ураган дальше, в другие страны. А я пошел посмотреть, что же он натворил в нашем парке.

Только вышел из коттеджа, слышу, в парке вороны кричат. Ну, так кричат, сил нет, как будто что-то ужасное случилось!

«Ка-ар! Ка-ар!!» — громко, будто по репродуктору. Пошел я на этот крик, думаю: что там такое случилось? И вот вижу: две вороны ныряют сверху к земле, к одному месту и кричат там: «Кар!!» Взлетят от земли и опять к этому же месту спускаются и опять там кричат: «Ка-арр!» Думаю: что там такое? Подхожу и вижу: два крохотных вороненка сидят в траве, к земле прижались, головками во все стороны испуганно ворочают, а две вороны — папа и мама — подлетают к ним, прямо в лицо им свое «кар!» — требуют, чтобы они с ними взлетели. Я сразу понял, что это ветер выбросил воронят из гнезда, да только, думаю, как же они теперь в гнездо вернутся, они ведь такие крохотные — прямо как спичечный коробок, куда до гнезда долететь! А тут вижу: и гнездо рядом в траве валяется, и его ветер с дерева сорвал. Совсем беда.

И пока я стоял да смотрел на эту беду, вдруг вижу — вороны мои взрослые отлетели куда-то в сторону и там такой крик подняли, еще громче прежнего! Прямо над самой травой вьются и кричат, вьются и кричат: «Кккар! Кккар!» Я все ближе к воронятам, ближе, и вдруг смотрю — а это из травы кот выглядывает, здоровый такой котяра. Вороны над ним вьются, кричат, хотят клюнуть, а он от них лапой отмахивается и к воронятам крадется.

«Ах, ты, — думаю, — сукин кот! Нет, не достанутся тебе воронята, ишь чего захотел — маленьких воронят съесть? Дудки!» Взял я этих воронят и отнес в свой коттедж, на веранду.

Вороны — папа и мама — до самого коттеджа меня провожали, кричали над головой: «Кар, кар!» Мол, отдай, отдай! А как я им этих воронят отдам, они же не могут их на руки взять и в новое гнездо отнести. Так что зря они на меня кричали, я их воронят от кота спас. Ну, в общем, стали эти воронята у меня на веранде жить. Такая большая веранда, стеклянная, светлая, два дивана там стояли и столик, мы там вечерами чай пили. И вот посадил я там воронят и говорю им: «Будете тут жить. Тут вас никто не обидит».

Закрыл дверь на веранду и окна закрыл, чтобы кот сюда не забрался, и пошел в общую столовую обедать. Только вышел из коттеджа — опять эти вороны — папа и мама — на меня налетели, опять кричат: «Кар, кар!» Вот, думаю, привязались, сейчас я покормлю ваших воронят, не беспокойтесь. Взял в столовой свою котлету и отнес воронятам, накрошил перед ними и котлету и хлеб и говорю: «Ешьте». А они не понимают. Сидят под диваном, съежились, только красными глазенками хлопают. Ладно, думаю, ничего, проголодаетесь — скушаете. Оставил им эту еду, сам ушел в свою комнату.

До самого ужина я в своей комнате работал, даже забыл про воронят, а когда пошел ужинать, зажег свет на веранде, смотрю — ничего не съели мои воронята, сидят себе, как сиротиночки, под диваном. Думаю, что же это такое, чем же мне их кормить? Ни червей, ни мух у меня нет. Пошел в столовую на кухню к повару: дай мне свежего мяса кусочек, может, воронята свежее мясо будут кушать. Ну, повар дал мне маленький кусочек. А этот маленький кусочек я еще на маленькие кусочки порвал и принес воронятам, положил перед ними и говорю: «Кушайте». А они не едят. Вот, думаю, негодяи — я им свою котлету отдал, даже свежее мясо им принес, а они не едят! Нет уж, думаю, я вас заставлю кушать.

Взял я кусочек мяса в щепотку, а другой рукой пробую воронятам клювы открыть, а они ни в какую, не открывают клювы — и все тут! Пробую дать им котлету — то же самое. Совсем я разозлился на них. Стал одним пальцем даже так легонько бить их по клювам и ругать при этом:

— А ну-ка, открывайте клювы! Ну-ка, открывайте, негодники! Я кому сказал?!

И вдруг один вороненок ка-ак разозлился, ка-ак открыл клюв, «ка-ар!» — говорит. И даже хотел меня клюнуть.

А я — не тут-то было! Я как увидел, что он клюв открыл — раз! — и бросил ему в клюв кусочек котлеты.

И так я научился этих воронят кормить. Возьму в щепотку кусочек котлеты, или мяса, или хлеба, а другим пальцем бью их по клювам, ругаю всякими словами, чтобы они поскорее разозлились, а как они разозлятся — «Ка-ар!» — тут я им — раз! — и заталкиваю каждому кусочек еды.

Правда, должен честно сказать, пачкуны они были ужасные! В туалет ходить не умели, прямо у меня на веранде пачкали. Не успеют поесть — сразу напачкают, я за ними убирать не успевал.

Весь диван перепачкали, и вообще у меня из-за них с нашей уборщицей тетей Дорой постоянно были скандалы. Тетя Дора обычно приходила по утрам убирать коттедж. А если я спал допоздна, она меня не будила, сидела себе тихо на веранде, на диванчике, отдыхала, чай пила с конфетами и печеньем и ждала, когда я проснусь. А тут вдруг на веранде мои воронята поселились, весь диван перепачкали — негде тете Доре даже чаю попить и посидеть утречком. Очень она на воронят злилась, я даже боялся, как бы она их на улицу не выбросила — там бы их, конечно, кот в две минуты сцапал. Поэтому я стал веранду на ключ запирать — на всякий случай.

А тетя Дора, конечно, еще больше разозлилась: «Не буду, — говорит, — я за этими воронятами убирать, это в мои обязанности не входит! Мне, говорит, за это не платят! Мне, говорит, платят, чтобы я за писателями убирала и артистами, а не за воронятами!»

— Ах, так? — говорю. — Не хотите за моими воронятами убирать, тогда нечего и мои конфеты кушать!

В общем, поссорились мы с тетей Дорой, и стал я сам свой коттедж убирать — и за собой, и за воронятами. Вот какие хлопоты были. Накормить их нужно — раз, убрать за ними — два, а тут еще эти вороны — папа и мама — проходу мне не давали. Стоит мне выйти из коттеджа — тут же налетают, прямо перед лицом кружат и кричат: «Ка-ар! Ка-ар!!» Требуют своих воронят. А то еще совсем черт знает что выдумали: я иду по тропе между деревьев из коттеджа в столовую, а они летят надо мной с ветки на ветку, кричат, отламывают всякие сухие сучки, ветки и шишки и бросают на меня сверху за то, что я их воронят от кошки спас, что кормлю их целыми днями и даже с уборщицей из-за них поссорился. И так я однажды на них разозлился из-за этого (они мне прямо по голове тяжелой шишкой угодили), что схватил воронят, вынес на крыльцо своего домика, положил на ступеньки и говорю: «Нате, забирайте своих воронят!»

Ой, что тут началось! Вы бы видели! Стали эти вороны к детям своим подлетать, толкают их крыльями, кричат им «Кар! Кар!» и взлетают на соседнее дерево — показывают, мол, летите за нами, летите за нами! Воронята крылышки раскрывают, а полететь не могут, падают. А папа с мамой еще больше кричат и опять к ним подлетают, опять их толкают с крыльца — летите, мол. Вижу: совсем воронят затолкали, те уже и крылышки не раскрывают, лежат в траве, а тут на этот крик опять наш кот пришел и стоит поодаль, наблюдает.

— Ну? — говорю я воронам — папе и маме. — Что будем делать? Или, — говорю, — вы забираете своих воронят в гнездо или их сейчас кот съест. Решайте!

А что они могут решить, у них же нет рук отнести воронят в гнездо. Пришлось мне опять забрать воронят к себе на веранду — не отдавать же их коту на съедение!

Стал я дальше с ними мучиться. Прожорливые они стали: сколько ни принесешь из столовой, все съедят, а потом напачкают. Прямо беда мне с ними, уже ко мне и гости перестали приходить. А не кормить их тоже не могу — они уже подросли, ходят по веранде и, как увидят, что я из столовой иду, сразу: «Кар! Кар!» Мол, есть хотим. А повар мне больше одной котлеты не дает, и вот вижу я, что нам с ними на троих одной котлеты мало. Решил их простым хлебом кормить. А они хлеба не хотят, им, видишь ли, мясо подавай! А где я его возьму? За мясом нужно в Москву в магазин ехать.

В общем, так я с этими воронятами завозился и замучился, что уже вообще про всех своих знакомых забыл. И вот сижу я как-то на веранде перед моими воронятами, бью их пальцем по клюву, хочу хлебом накормить, а они, конечно, клювы не раскрывают, не хотят простой хлеб есть. А я ругаю их всякими нехорошими словами, даже повторять тут стыдно.

И вдруг слышу — кто-то хохочет у меня за спиной. Поворачиваюсь: Боже мой, Аня! Моя знакомая приехала ко мне в гости из Москвы, стоит у меня за спиной, шоколадное мороженое на палочке облизывает и слушает, как я воронят ругаю.

Стыдно мне стало — ужасно! Говорю ей:

— Что ты хохочешь? Лучше дай им кусочек шоколада от своего мороженого, а то они хлеб не хотят есть!

Она отломила шоколадную корочку от мороженого, и тут как раз один вороненок на меня разозлился и говорит: «Ка-ар!» А я — раз и сунул ему в горлышко кусочек шоколада. Он — бум, и уснул в ту же минуту — голову прямо набок уронил, глаза закрыл — я думал, он умер! И так я на эту свою знакомую рассердился! «Ты, — говорю, — отравила моего вороненка своим шоколадом!» Чуть мы с ней всерьез не поссорились из-за этих воронят, но — слава Богу! — вороненок через минуту проснулся, просто этот шоколад такой питательный и сытный, что он сразу уснул. Со мной, между прочим, тоже так бывает: стоит мне что-нибудь сытное съесть, я почти в ту же минуту засыпаю, ничего с собой не могу поделать…

Короче говоря, сколько у меня хлопот было с этими воронятами — не могу передать! И от кошки их стереги, и корми по три раза на день, и убирай за ними веранду, и еще родители вороны проходу мне не дают, не могу из коттеджа никуда выйти, налетают на меня, кричат, сухие ветки и шишки бросают сверху. Надоела мне эта жизнь, прямо вам скажу. Думаю, хватит с меня! Открыл однажды дверь с веранды на улицу и говорю своим воронятам:

— Все! Хватит с меня! Идите на все четыре стороны! Вы уже вон какие здоровые вымахали! Идите и сами себе корм добывайте! Нечего тут тунеядцами жить! Ну-ка, марш! Марш на улицу, в парк!

А они не идут. Сидят возле двери, снизу так на меня смотрят, а в парк не идут.

— Ну, ваше дело, — говорю. — Я вас больше сторожить не намерен. Вот дверь открыта, где хотите — там живите. А я спать пошел.

И пошел спать действительно.

А утром, в самую рань, в пять часов утра, наверно, едва солнце взошло, слышу у меня за окном: «Ка-ар!» Нет, думаю, не встану, хватит с меня этих вороньих карканий. А за окном опять: «Ка-ар! Ка-ар!» И так требовательно, и голос незнакомый — не тех ворон, папы и мамы, а какой-то тонкий, молодой: «Ка-а-ар!» Ладно, думаю, придется встать. Встал, выглянул в окно. А у меня прямо под окном была цветочная клумба, я там ромашки разводил и настурции. И вот я вижу — в моей клумбе посреди ромашек сидит один из моих воронят.

— Чего тебе? — говорю.

А он меня увидел и сразу так радостно:

— Ка-а-ар!

И вдруг открывает крылья и взлетает мне на окно, на раму. И смотрит на меня сверху своим черно-красным глазочком и опять:

— Ка-а-ар!

И с оконной рамы на ветку дерева перелетает, и опять на меня оглядывается: «Ка-а-ар!» — мол, видишь, я уже летаю, я просто тебя разбудил, чтобы спасибо сказать за все, что ты для нас сделал. Честное слово, именно так я его понял в то солнечное утро, да и как иначе можно было это понять? Мы с ним посмотрели друг другу в глаза, поняли друг друга, и у меня даже теплый комочек под горло подкатил: «Вот, — думаю, — ничего в мире зря не пропадает, никакое доброе дело, даже маленький вороненок придумал, как мне спасибо сказать за то, что я его с братом от кошки спас и выкормил».

— Ладно, — говорю я ему. — Не стоит благодарности. Лети с Богом!

И вижу, он с ветки на другую ветку перелетает, а там его уже второй вороненок ждет, и вот они оба полетели по парку, с дерева на дерево, с дерево на дерево и издали мне еще на прощание так весело кричали: «Ка-ар! Ка-ар!», — что я сам не удержался и крикнул им тоже вдогонку:

— Ка-а-ар?!

И засмеялся, счастливый.

1979–1980 гг.

Мои любимые собаки

У меня никогда не было собаки. Хотя собак я люблю больше всех других зверей и животных. Потому что с собакой можно разговаривать, как с лучшим другом. Собаки все понимают. С ними можно дружить, играть, ходить на охоту и даже петь песни на два голоса. Честное слово! Я знаю одну собаку, она живет в Вашингтоне и зовут ее Ричи — так она умеет петь все песни Людмилы Зыкиной. Какую песню ни начинаешь петь, она подпевает, и как точно, знаете! А еще одну собаку я знал в Советском Союзе — она, наоборот, совершенно не терпела музыки и особенно ненавидела почему-то Гимн Советского Союза. Каждое утро, ровно в шесть утра, когда где-нибудь в нашем доме радио начинало играть Гимн Советского Союза, Яшка — так звали эту собаку — начинал выть совершенно невыносимым голосом. Он выл так громко и так тоскливо, что его хозяева боялись, как бы их не арестовали за то, что их собака не любит Гимн Советского Союза. Поэтому они прятали Яшку в спальню, на кухню, в туалет, лишь бы он не слышал, что где-то играют Гимн Советского Союза. Но Яшка все равно слышал — у него был настоящий собачий слух. Причем когда играла какая-нибудь другая музыка, он не реагировал, молчал, но стоило где-то зазвучать первым тактам Гимна Советского Союза — Яшка начинал выть так, что слышал весь дом. Вот какие бывают музыкальные собаки! Что-то его в этом гимне не устраивало, наверно…

Но я не собираюсь рассказывать вам обо всех собаках, которых я знал. Их слишком много. Я хочу рассказать только о моих самых любимых собаках.

Вообще некоторые дети собак боятся. Например, моя племянница Ася, которая сейчас живет в Израиле и которой я посвящаю эти рассказы, — она всегда боялась собак. Особенно — больших. Как увидит большую собаку, остановится, сожмется, хнычет и просится на руки. Но я должен вам сказать, что бояться больших собак — это большая ошибка. Честное слово. Я тоже в детстве боялся больших собак, и вот какая из этого вышла история.

Мне было шесть лет, когда меня приняли в школу. И я очень гордился этим и не разрешил ни бабушке, ни маме провожать меня до школы.

— Я сам, — сказал я им, — буду в школу ходить! — И пошел. Прямо с первого дня надел ранец и пошел в школу. Пешком. Правда, идти было недалеко — всего три квартала.

Ну вот, иду я по тротуару, весь такой гордый и самостоятельный, размахиваю какой-то палочкой и вдруг вижу — прямо мне навстречу идет большая собака. Может быть, сейчас бы я решил, что это не очень большая собака, а так себе — средняя. Но тогда! Я ведь был маленький — шесть лет, и мне эта собака показалась громадной, потому что она была выше меня ростом. И она шла мне навстречу по тротуару, одна, без хозяина. И я струсил. Испугался, сжался весь. Я даже глаза ее до сих пор помню — обыкновенные и, по-моему, даже добрые глаза, но я тогда почему-то подумал, что лучше мне с этой собакой не встречаться. И вот я решил, что лучше-ка я перейду на другую сторону улицы. И я пошел. Прямо поперек мостовой. И как раз в эту минуту по улице ехал грузовик, и я просто чудом не попал под колеса, но зато со всей силы стукнулся головой о борт машины. А там как раз торчал какой-то железный крючок, и вот я стукнулся головой прямо об этот крючок, и — хорошо, что я был маленького роста — удар пришелся выше виска, почти по макушке. Как я орал! Ведь кровь хлынула на мою новую белую рубашку, на мой новый ранец, и вообще я думал, что у меня теперь в голове на всю жизнь останется большая дырка. Я лежал на мостовой, орал благим матом, держался за голову, а надо мной стояла большая собака, из-за которой я боялся встать. Хорошо, что подбежали прохожие, подняли меня и отнесли домой.

И вот с тех пор я перестал бояться больших собак. Потому что лучше идти навстречу самой большой собаке, чем попасть под грузовик, так я решил. И что вы думаете? Я оказался прав! Сначала я боялся подходить к большим собакам совсем близко, а только не уступал им дороги и все, а когда они меня обнюхивали, я внутри все равно весь сжимался от страха, но потом я увидел, что чем больше собака, тем она добрее к детям, тем меньше ее нужно бояться, оказывается. И я так осмелел, что вообще перестал бояться всех собак и уже смело подходил к самой страшной собаке. Внутри немножко страшно, а я все равно иду прямо к собаке и говорю ей сразу: «Здорово! Как дела? Как ты себя чувствуешь? Давай поиграем!» И тут же начинаю чесать ей под подбородком. Они, знаете, как любят, когда им под подбородком шею чешут! Самое большое удовольствие.

Ну вот, в детстве я дружил с самыми разными собаками, но все-таки любимой собаки у меня не было. А первая любимая собака появилась у меня, когда я перешел в девятый класс и переехал с Украины на Кавказ, в город Баку. Там я сразу подружился с одной собакой по имени Тэжо. Вот это была собака! Огромный эрдельтерьер рыже-каштановой масти с седой бородой и двумя медалями за разминирование колхозных полей. Дело в том, что в молодости Тэжо был служебной собакой в городе Москве, и он был специалистом в поиске мин, которые еще после войны остались на полях, и вот он нашел столько таких мин, что получил за это две специальные медали! А потом, когда срок его службы кончился, его отдали одним людям, и они привезли Тэжо в Баку.

И вот в Баку я с ним и познакомился.

Это был замечательный пес!

Даже не знаю, с чего начать о нем рассказывать.

Ну, во-первых, он все понимал. Абсолютно. Например, его хозяйка Татьяна Алексеевна устраивала даже целые спектакли — показывала, что Тэжо понимает человеческую речь. И делала она это так. Они — Татьяна Алексеевна, ее сын Слава и Тэжо — жили в квартире из двух комнат с верандой. И у Тэжо было свое место во второй комнате под роялем. Он там всегда лежал целыми днями. Наверно, потому, что это было самое прохладное место в квартире, Тэжо имел очень густую теплую шерсть, а в Баку ведь так жарко! Ну вот, лежит, значит, Тэжо себе во второй комнате, а мы — Татьяна Алексеевна, Слава, я и еще два-три наших со Славой одноклассника — сидим в первой комнате, чай пьем или просто болтаем. И вот Татьяна Алексеевна говорит:

— А хотите, я вам покажу, как Тэжо человеческую речь понимает?

— Хотим, — говорим мы. — Конечно.

— А вот смотрите, — говорит, — я даже его имени называть не буду, а вы увидите, как он будет себя вести. — И после этого она начинает говорить так: — А знаете, ребята, как я нашу собаку люблю! У нас замечательная собака. Придешь домой с работы усталая, замотанная, а он навстречу тебе выбегает, ласкается, головой трется, улыбается…

И вот, знаете, стоило ей заговорить об этом, как из другой комнаты приходит Тэжо — хотя ведь его никто не звал! — садится перед Татьяной Алексеевной, смотрит на нее, слушает и улыбается. Да, да, честное слово, так приоткроет рот, то есть пасть, и улыбается, честное слово. А Татьяна Алексеевна продолжает:

— Одно только плохо — ужасно он кошек не любит. Вот идешь с ним по улице, гуляешь и вдруг — где-то там вдали он кошку увидел. Все, совершенно глупым становится пес, рвется из рук, рычит, я его, конечно, удержать не могу, срывается с поводка и бегом за кошкой. За это я его, прямо скажу, не люблю!

Вы бы видели, как Тэжо реагировал на эти слова!

Он опускал голову низко-низко, обижался, вставал и уходил в другую комнату — понуро, на согнутых ногах. Там он вздыхал, залезал под рояль, ложился и вздыхал до тех пор, пока Татьяна Алексеевна не начинала его опять хвалить. Она говорила:

— Но все равно, я его очень люблю! Он у нас такой добрый, ласковый, все понимает, и с ним всегда уютно дома. Вот вы, мальчишки, вечно где-то носитесь, пропадаете, а я сижу с нашей собакой дома, и мне не так одиноко, мы с ним тут и музыку слушаем, и радио…

И вот представьте себе, ведь она его опять даже по имени не позвала, она ведь только с нами разговаривала, а не с ним, а он приходит из второй комнаты, садится перед Татьяной Алексеевной, смотрит на нее, слушает, как его хвалят, и — улыбается. Вот какая была собака! Я очень любил ходить с ним гулять на Бакинский бульвар, к морю. Там, на берегу моря, я читал Тэжо свои первые стихи.

Тут я должен сказать, что в те годы я был очень влюбчивым. Я влюблялся в самых красивых девочек с нашей улицы и в соседней школе: когда я учился, школы были раздельные, мальчики учились отдельно, девочки отдельно. Так вот я влюблялся во всех красивых девочек соседней школы, но они не обращали на меня никакого внимания. Потому что я был маленького роста, рыжий и веснушчатый, а девочки в девятом — десятом классе любят только высоких брюнетов или, в крайнем случае, блондинов. Поэтому мне ничего другого не оставалось, как писать всякие грустные стихи и на берегу моря под шум волн читать их чужой собаке по кличке Тэжо.

Но зато как хорошо Тэжо понимал мои стихи, как прекрасно он чувствовал мое настроение и мою душу! Я прожил длинную жизнь, я читал потом свои стихи самым любимым женщинам, я читал их со сцены в переполненных залах, но никогда я не видел таких добрых, таких сочувствующих, таких всепонимающих глаз, какие были у этой собаки там, на берегу Каспийского моря, когда я читал ему свои самые первые стихи о любви!

И вот после всех этих стихов, после всего того, что Тэжо знал обо мне, а он знал обо мне буквально все, потому что, во-первых, как вы уже знаете, он понимал человеческую речь, а во-вторых, я ему про себя все-все рассказывал и даже читал ему все свои стихи, так вот после всего этого произошла такая история, что я чуть было не обиделся на него на всю жизнь.

А было вот что. Однажды я заболел. Простудился, наверно, потому что целый день гулял под дождем и сочинял стихи о несчастной любви. В школу не пошел с утра — представляете себе? — а пошел на бульвар сочинять стихи и промок под дождем. А домой идти не хотел, чтобы бабушка не ругалась, что я весь мокрый. Я решил пойти к Татьяне Алексеевне и моему школьному другу Славе. Прихожу, а их дома нет. Но я знаю, что они ключ от квартиры всегда под ковриком оставляют, поэтому я спокойно беру этот ключ, открываю квартиру и вхожу. Тэжо увидел меня, подошел, поздоровался, мы с ним поговорили немного, ну, точнее, я ему сказал, что я себя плохо чувствую, простудился, наверное, всего знобит. Поэтому я вскипятил чайник, попил чаю с бубликами, лег на диван и уснул. Просыпаюсь — уже шесть часов вечера. На улице темно, зимой дело было, пора мне домой бежать, а то там уже паника, наверно, я с утра в школу ушел и весь день дома не был. Ну вот, вскочил я с дивана, смотрю — ни Татьяны Алексеевны, ни Славика дома еще нет. Ну, я им записку пишу: «Так и так, был у вас, ждал, не дождался, ухожу домой. Эдик». После этого иду себе к двери, вставляю ключ в скважину и хочу дверь от крыть. И что вы думаете? В этот момент ко мне подходит Тэжо, так спокойно берет пастью мою руку, которой я дверь хочу открыть, и держит эту руку, не дает ключ повернуть в двери. Понимаете? Не кусает, не лает — ничего, только не дает дверь открыть, и все.

Я прямо обалдел, я говорю:

— Тэжо, ты что? С ума сошел?! Это же я! Я же не вор какой-то! Я тут ничего не взял. Ты же меня знаешь. Я тебе столько стихов прочитал! Пусти, мне нужно домой идти! — И только хочу ключ в двери повернуть, чувствую, он мне зубами руку прижимает, в глаза смотрит и так тихо-тихо рычит — мол, я тебе по-хорошему говорю, даже не думай уйти, пока хозяева домой не придут. Ну? Представляете? Вот какая была умная собака — впустить меня в квартиру впустила, а вот выйти — даже мне, которого он так хорошо знал, все равно выйти из квартиры без разрешения хозяев Тэжо не позволил.

И я просидел целый час, пока Татьяна Алексеевна не пришла с работы. Конечно, я на него обиделся тогда, но потом понял, что он был прав — без разрешения хозяев я, конечно же, не должен был в их квартиру входить.

А другую мою любимую собаку звали Майкл. Я с ним познакомился на иранской границе. Вы знаете, что такое иранская граница? Там сейчас война идет, и всякие события происходят, но тогда, двадцать лет назад, там войны не было, но все равно собаки охраняли границу, помогали шпионов ловить и всяких нарушителей.

И вот я приехал в этот район писать фельетон о всяких жуликах, которые даже в пограничных колхозах воруют всякое народное добро. Встретил меня секретарь местного райкома партии — это такой самый главный начальник в этом месте, и фамилия его была Ибрагимов, так вот встретил он меня на станции и поселил в замечательном домике в саду прямо при райкоме партии. Вот я думаю сейчас, как вам, иностранцам, объяснить, что такое райком партии, и не могу придумать. Но, в общем, вам это и знать не надо, слава Богу, просто имейте в виду, что в Советском Союзе это самые главные организация, а секретари этих организаций — самые славные начальники.

И вот живу я в замечательном, тихом, уютном домике в саду при райкоме партии, собираю всякие документы и материалы для своего фельетона и целыми днями пишу что-то или на веранде, или в комнате.

И однажды, когда я писал что-то в комнате, вдруг открывается дверь у меня за спиной и — я прямо онемел — огромная овчарка, ну такая здоровая, я таких овчарок никогда не видел — ни раньше, ни потом — так вот, огромная овчарка величиной, ну, с теленка, входит молча в комнату, подходит к моему письменному столу и, даже не поднимаясь на задние лапы, смотрит, что я такое пишу. Представляете, какая это была здоровая собака, если ее морда была выше моего письменного стола! Так вот, посмотрел он, что я пишу — уж не знаю, прочитал или не прочитал, он мне так и не сказал, — но только после этого он посмотрел мне в глаза, я пошел из комнаты, а по дороге он опять оглядывается и опять мне в глаза смотрит. Думаю, куда это он меня приглашает? А вы же знаете, что я с детства решил не бояться больших собак. И вот я встаю и иду за ним. Выходим мы в сад, а он садится на траву и опять мне в глаза смотрит и ждет. Ну, думаю, раз такое дело, пора нам с ним познакомиться так, как я со всеми собаками знакомлюсь. Я подхожу к нему и говорю: «Здорово, тебя как зовут? Меня вот Эдуардом зовут. А тебя?» И начинаю гладить его и чесать ему под подбородком. И что вы думаете? Мы с ним сразу подружились, и до такой степени, что вы себе не представляете, — мы с ним уже через несколько минут начали в ловитки играть, бороться, рычать друг на друга понарошку, как настоящие друзья. А вы знаете, какой это был сильный пес?! Просто могучий! Он поднимался на задних лапах, клал мне передние лапы на плечи и толкал меня этими лапами так сильно, что я падал на землю. Но при этом я его тоже хватал за шкирку и тащил падать за собой. И так мы с ним боролись в траве, друг друга опрокидывали, рычали понарошку, чтобы еще больше запугать друг друга, и я на него тоже рычал, честное слово! И ему это очень нравилось! А потом он от меня убегал, и я его ловил, или наоборот, я от него убегал, а он меня ловил. В общем, весело было!

И вдруг где-то вдали скрипнула калитка, и я смотрю: мой новый друг — юрк в дырку в заборе и пропал, убежал. Думаю, что такое? Почему он меня бросил ни с того, ни с сего? Оказывается, это его хозяин пришел, секретарь райкома партии Ибрагимов. Он, оказывается, за забором жил и увидел, что его собака у меня во дворе. Вот он и пришел. Сели мы с ним чай пить, он мне рассказал про свою собаку, сказал, что это лучшая собака на всей иранской границе, ему эту собаку пограничники подарили и зовут эту собаку Майкл.

Но, наверно, этому Майклу было весело на границе жить, там с ним молодые солдаты всегда играли, а тут он живет себе один, как волк, в саду у своего хозяина, вот ему и скучно, вот он и нашел себе товарища, меня, то есть. И каждое утро, как только его хозяин уезжал на работу, Майкл приходил ко мне через дырку в заборе, и мы с ним играли в траве, бесились и дурачились до полного изнеможения. Помню, мы уже так уставали от беготни и борьбы, что лежали в траве, дышали еле-еле, высунув языки, и даже не было сил подняться.

Но как только появлялась на улице машина его хозяина, Майкл тут же вскакивал и уходил к себе во двор через дырку в заборе. Не любил он своего хозяина, это я ясно видел. Никогда они там не играли ни в какие игры, никогда этот Ибрагимов не разговаривал со своей собакой, не делился с ним никакими своими делами, и вообще не было у них ничего общего. Не дружили они, вот и все. А я с Майклом сразу подружился. Может быть, еще и потому, что он прочитал у меня на столе фельетон, который я про его хозяина писал. Конечно, вы скажете, что собаки читать не умеют, что я это все выдумываю, но это ваше дело — хотите верьте, хотите нет, только я-то помню, как он тогда подошел к моему письменному столу, посмотрел, что я там писал про его хозяина, а после этого сразу предложил мне свою дружбу и позвал во двор играть с ним и дружить.

Ну вот, а через неделю, как-то вечером накануне моего отъезда, приходит ко мне этот секретарь райкома Ибрагимов, приносит вино и всякие другие угощения и говорит:

— Слушай, Эдуард. Ты, я вижу, про меня пишешь фельетон, будешь меня ругать в газете, так?

Я молчу. Врать не хочется, а заранее говорить, что будет в газете написано, не положено. Но после того как я целую неделю покопался во всяких документах и поговорил со всякими людьми, я уже точно знал, что самый главный вор и жулик в этом районе — это именно секретарь райкома Ибрагимов, он и сам ворует, и других заставляет для него воровать. И я думаю, что Майкл это тоже понимал и чувствовал и за это не любил своего хозяина. Ну вот, а теперь этот Ибрагимов ко мне пришел, и он ведь тоже не дурак, он понимает, что я уже разобрался, что самый главный жулик в районе — именно он, Ибрагимов. И вот он понимает, что я обо всем этом в газете напишу, разоблачу его. И поэтому он мне говорит:

— Слушай, я вижу, тебе моя собака нравится. Давай так договоримся: я тебе подарю мою собаку, а ты мне — свой фельетон, не будешь обо мне в газете писать, а?

Представляете мое состояние? Я всю жизнь мечтал иметь собаку, я прямо умирал от зависти ко всем, у кого есть собака, а тут мне предлагают настоящую служебную овчарку, и какую! Лучшую собаку на всей иранской границе! Майкла, с которым я уже подружился и который любит меня больше, чем своего хозяина! И вот именно эту собаку мне предлагают!

Если бы он мне деньги предложил за то, чтобы я не критиковал его в газете, я бы, конечно, ужасно возмутился! Если бы он мне какие угодно подарки сделал, я бы ничего не взял! Но собаку…

А он говорит:

— Ты сразу не отвечай. Ты подумай. До утра. А утром решишь. Все равно ты утром уезжаешь, время есть. Спокойной ночи. — И ушел.

Представляете, какая у меня была «спокойная» ночь! Я до утра не спал, помню, лежал у окна, смотрел на звезды и разговаривал со звездами и сам с собой, брать мне собаку или не брать. Конечно, нехорошо брать взятки, очень нехорошо, но, с другой стороны, разве Майклу хорошо жить с нелюбимым хозяином, который с ним даже не разговаривает? Разве Майклу приятно жить с жуликом, который главный вор в районе? Ведь Майкл — ученая собака, он всю жизнь ловил всяких жуликов, воров и нарушителей, а теперь его отдали жить к самому главному жулику — разве это справедливо? Но с третьей стороны, как же я могу у такого жулика взятку взять?

Короче, не спал я до самого утра. А утром, когда Ибрагимов пришел ко мне с Майклом, я сказал ему:

— Извини меня, Майкл! Не могу я тебя взять. Очень хочу, прямо сердце кровью обливается за тебя, но не могу. Потому что я ведь тоже на службе, как же я могу свою службу нарушить? Я ведь, как и ты, если нашел жулика, не могу его отпустить, пусть в меня даже из винтовки стреляют, а я буду его держать, такая у меня служба. Как у тебя, понимаешь? Поэтому будь здоров, не обижайся!

Обнял я Майкла, почесал ему под подбородком в последний раз, взял свой чемоданчик с готовым фельетоном и уехал в свою редакцию.

И вот уже двадцать лет прошло с тех пор, а я все не знаю, правильно я сделал или неправильно. С одной стороны, как будто бы правильно: мой фельетон напечатали в газете, этого жулика Ибрагимова сняли с работы, но… Но вместо него другого жулика на это место там назначили — раз.

Фельетон мой скоро все забыли, я и сам его через неделю забыл — это два.

А Майкла… вот уже двадцать лет прошло с тех пор, а Майкла этого я до сих пор помню — уже я не только из этого района уехал, уже из Советского Союза в Америку переехал, а все помню этого Майкла и все думаю: а может быть, нужно мне было взять эту собаку, был бы у меня теперь хоть один настоящий друг и товарищ…

1979–1980 гг.

Йалка — музыкальный осел

Это случилось высоко-высоко в горах, на Памире. Я поехал туда с кинооператором снимать свое первое в жизни кино — про гляциологов. Кто такие гляциологи? Это такие ученые, которые всю жизнь лазают по горам и изучают, почему в горах летом снег не тает, а, наоборот, даже ледники образуются.

Честно говоря, меня это тоже с детства интересовало: а почему летом в горах снег не тает? Вот я и решил снять кино про этих ученых-гляциологов и заодно выяснить этот интересный вопрос. Позвонил я в Академию наук СССР, узнал, где самая интересная экспедиция в то лето работает. Оказалось, что на Памире, возле города Фергана, взяли мы с моим другом-кинооператором командировку на московском телевидении и — поехали в Фергану! Точнее, полетели. Самолетом. Потому что от Москвы до Ферганы поездом ехать — это, наверно, семь суток или восемь — ужасно долго. А самолетом — всего несколько часов, и вот мы уже прямо в горах, в зеленом-зеленом городе Фергане, где люди ездят на ишаках и ослах, как во время транспортной забастовки в Нью-Йорке все ездили на велосипедах. Еще там по всем улицам прорыты эдакие канавы-арыки, и по этим арыкам все время течет вода, чтобы, во-первых, и люди, и ишаки могли эту воду пить и чтобы, во-вторых, не так жарко было жить им всем в этом городе. Кроме того, там еще много всякого смешного и интересного, в этой Фергане. Например, все девушки мажут брови и переносицу черной краской — «сурьмой», и получается, что у них одна сплошная черная полоса идет через лоб над глазами, и это считается красиво. Еще там прямо на улице пекут хлеб, который называется «чурек», и делается это так: на тротуаре стоит печка-жаровня с круглой дыркой сверху, рядом с этой печкой сидит на земле какая-то тетка или старуха — ноги распахнула, юбку задрала и прямо на ляжках отбивает тесто, чтобы получилась лепешка. Потом эту отбитую на ляжках лепешку она забрасывает в печку-жаровню, там эта лепешка прилепляется к горячей стенке, и через две-три минуты вы получаете свежую, горячую лепешку-чурек, такую вкусную, что, хотя ее отбивали на не очень чистых ляжках прямо на тротуаре, все равно вы ее съедаете за милую душу!

Ну, в общем, походили мы с моим другом-кинооператором по Фергане, познакомились с чернобровыми девушками, попили зеленый чай в чайхане и отправились в горы, к гляциологам. Сначала в машине по горной дороге, а потом, когда дорога кончилась, — пешком.

И вот там, в горах, я познакомился с удивительно музыкальным ослом по имени Йалка. И случилось это так.

Эти гляциологи, как я уже сказал, работали высоко-высоко в горах — приблизительно на такой высоте, на какой самолеты летают над Нью-Йорком, — пять километров над уровнем моря. Конечно, туда никакие машины подняться не могут, и даже на мотоцикле или велосипеде туда не подъедешь, и даже на лошади туда не поднимешься — лошади на такую высоту подниматься боятся. А у этих гляциологов столько было всякого их научного оборудования, приборов и снаряжения и еще еды с собой запас на целое лето, что в рюкзаках на плечах это тоже в горы не поднимешь. Вот они и купили в Фергане штук двадцать ослов, нагрузили на них свое снаряжение и таким образом поднимали весь груз в горы. И я должен сказать, что именно в это лето я понял, какие ослы замечательные животные. Если бы я был поэтом, я бы, наверное, написал целую поэму об ослах. Потому что до этого я, как и многие незнающие люди, думал про ослов плохо: мол, осел — это глупое и упрямое животное. Ведь говорят же — «упрямый, как осел». Или когда хотят сказать, что кто-то глупый, тоже говорят — «глупый, как осел».

А я вам хочу сказать, что это клевета и неправда!

Конечно, ослы — упрямая публика, тут я не спорю, но я знаю и очень многих упрямых людей. Я не могу сказать, что быть упрямым — это плохо. Почему-то когда говорят: «Мы, евреи, — упрямый народ», — это не звучит плохо, а когда говорят: «Упрямый, как осел», — то думают, что это плохо. А если сказать: упрямый, как еврей?

Короче, я могу сказать, что когда мы поднимались караваном на ледник Медвежий, на высоту пять тысяч метров над уровнем моря, то только ослы точно знали, куда опасно поставить ногу на горной тропе, а куда не опасно. Мы шли по таким диким тропам, что дух захватывало. Лишний шаг в сторону и — у-ух! — загремишь в пропасть! Иногда приходилось идти по снежным карнизам, которые свешивались с горы над пропастью, и кто мог угадать, что там, под снегом: камень, крепкий лед или уже просто снег, сквозь который провалишься в пропасть? У нас, кроме ослов, были две лошади, которым мы сначала больше доверяли, чем ослам, и поэтому они шли впереди отряда, но потом обе эти лошади не угадали, где можно пройти, и — рухнули в пропасть, мы их целый день веревками вытаскивали, еле вытащили. А вот ослы — они всегда точно знали, куда можно идти и куда нет, они прямо под снегом чуяли опасность и останавливались как вкопанные. А иногда нам приходилось вброд переходить горные речки — такие быстрые и такие холодные, что нас заранее предупредили: выше колена в такие речки заходить нельзя, течением с ног собьет. А как ты угадаешь, в каком месте эту речку перейти, чтобы тебя с ног не сбило? А вот ослы — они угадывали. И мы держались за них и свободно через речки переходили, даже самые бурные.

В общем, очень я с тех пор ослов уважаю и вам советую.

А теперь пора вас познакомить с моим другом Йалкой — музыкальным ослом. Ведь вот уж чего я никогда не думал — это что ослы бывают с музыкальным слухом. Но слушайте.

Случилось так, что однажды мне нужно было из одного лагеря гляциологов попасть в другой лагерь. Потому что эти ученые-гляциологи поставили свои палатки по всему огромному леднику Медвежий и изучали этот ледник в разных местах — где он тает, а где не тает, сколько за день с него стаивает миллиметров и сколько за ночь новых миллиметров льда нарастает и какой толщины лед в одном месте, а какой он толщины в другом месте, ну и так далее. Много у них было работы, лазали они по этому леднику, как муравьи по белой скатерти, а мы всю их работу для кино снимали. И вот мне нужно было добраться от одних ученых к другим — через три горы, две пропасти и одну речку. И я решил так: зачем это я пешком пойду, когда вот на лужайке наши ослы пасутся, травку щиплют и от комаров хвостами отмахиваются. Сяду-ка я лучше на осла, как, я видел, в Фергане люди ездят, и поеду себе.

Сказано — сделано. Взял я в руки какую-то сухую ветку, которая под ногами валялась, подошел к первому попавшемуся, самому ближнему ослу, сел ему на спину и говорю:

— Ялла! Чу! — С Богом, мол! Поехали!

И что вы думаете? Повез меня осел, но, правда, не совсем в ту сторону, куда мне надо было. Но для чего у меня ветка в руках? Я его — раз по левому уху, мол, поворачивай направо, он и повернул и повез меня, куда мне надо — на запад, к пику Победы. Солнце светит, горы вокруг нас сияют снежными вершинами, где-то неподалеку журчит горная речка, и от всего этого настроение у меня стало просто замечательное. Осел меня везет, солнце меня греет, кинооператор для меня кино снимает. Что еще нужно для полного счастья? И такое у меня стало замечательное настроение, что я вдруг взял и запел! Честное слово, запел в полный голос!

Тут я должен признаться, что петь я совершенно не умею. Нет у меня никакого музыкального слуха, даже ни на йоту. Почему так бывает, я не знаю, но вот у моей племянницы Аси, которая живет в Израиле и играет на скрипке, — у нее абсолютный музыкальный слух, а у меня никакого слуха нет и никогда не было. Поэтому петь я всегда стесняюсь, только, бывало, рот открою — мне тут же любой встречный-поперечный говорил: «Ну ты даешь! Тебе что, медведь на ухо наступил?» В общем, не давали мне петь. А тут, в горах, никого в округе на сто километров, пой себе — кто тебя слышит? Горы, солнце и осел. Вот я и запел то, что само запелось:

— Солнце светит в вышине надо мной!
Горы сияют снежными вершинами!
Горная речка журчит подо мно-ой!
Еду я на осле-е-е!
Как хорошо мне на свете жить!
Умный осел везет меня вперед!
Кинооператор снимает мне кино!
Что еще нужно для счастья?
Еду я на осле-е!

Вот такая замечательная песня сама собой у меня сочинялась, как у какого-нибудь акына Джамбула, и я пел ее в полный голос и никого не стеснялся. Еду я на осле и пою себе! Красота! А потом устал петь и замолчал. Думаю, что бы еще такое сочинить замечательное? И вдруг мой осел — раз и останавливается и на землю ложится. Да что же это такое, думаю, осел вроде совершенно здоровый, с чего он вдруг вздумал привал устраивать? А ну-ка вставай, говорю! Нечего валяться! Вставай, кому сказано?!

А он ни в какую, лежит себе, и все. Стал я его веткой по бокам хлестать, тяну его за уши — не помогает, за хвост его дергаю, пробую поднять — никакого впечатления! Лежит себе, и все. Упрямый!

Ну? Что мне делать? Бросить его тут и дальше пешком идти? Не могу, ведь осел не мой, государственный, спросят у меня: ты куда осла дел? Что я скажу? Назад с ним возвращаться, так он и назад не идет, лежит себе, и все. Ну? Что бы вы на моем месте сделали?

А я вот что сделал. Я себе лег рядом с ним и думаю: посмотрим, кто кого перележит! В конце концов, я ведь тоже упрямый. Особенно если перележать кого-то надо, это я — пожалуйста. Я однажды в Одессе десять суток спал без передышки, но это уже другая история. А тут я лег рядом с ослом, полежал немножко и запел:

— Солнце светит в вышине надо мной!
Горы сияют снежными вершинами!
Горная речка журчит подо мной!
Я лежу рядом с ослом!

И вдруг — как только я запел эту песню — мой осел встал и пошел вперед, еле я успел вскочить ему на спину. И от радости, что он меня дальше везет, я продолжал петь:

— Как хорошо мне на свете жить!
Умный осел везет меня вперед!
Кинооператор снимает мне кино!
Что еще нужно для счастья?

Тут я остановился, чтобы подумать: что же еще действительно нужно для полного счастья и про что мне еще спеть? Но стоило мне перестать петь, мой осел опять стал на месте как вкопанный и уже собирался ложиться на землю, даже передние ноги подогнул, чтобы лечь, но я снова запел:

— Ой, как хорошо мне на свете жить!
Все у меня есть для полного счастья!
Даже ученые изучают ледники,
Чтобы я мог снимать их в кино
И ездить по горам на умном осле,
Для которого надо петь без остановки,
Иначе он на землю ложится!
Вот и еду я на осле-е!

Да, дорогие мои, мой осел оказался самым музыкальным существом на всем белом свете! Потому что никто не мог выдержать мое пение, даже моя любимая племянница Ася морщила свой нос, когда я начинал при ней петь что-нибудь, а тут, на Памире, высоко-высоко в горах, я встретил осла, который не только полюбил мое пение, но еще и так меня заслушался, что вез меня без остановки — лишь бы я ему пел. А стоило мне замолчать на минуту, он тут же останавливался и готовился лежачую забастовку устраивать. Поэтому пришлось мне петь ему в тот день без передышки! Представляете, сколько я ему пел — три горы мы переехали, две пропасти и одну речку. Целый день я ему пел, охрип даже! К вечеру приехали мы в лагерь гляциологов, а я уже шепотом пою и еле на ногах держусь от усталости. Вот, оказывается, как можно от пения устать!

А гляциологи мне говорят: ты, говорят, почему от усталости шатаешься, ты же не пешком шел, а на осле ехал? А я им шепотом и говорю: лучше бы я, говорю, пешком шел, я бы меньше устал. А про то, что я пел всю дорогу для своего осла, я им не сказал, конечно, постеснялся, и ушел спать в палатку.

Утром просыпаюсь, выглядываю из палатки, смотрю — мой осел стоит рядышком, травку щиплет и косит на меня своим большим, как чернослив, глазом. Ждет. «Э-э, нет, — думаю, — дудки, не дождешься ты меня, я обратно лучше пешком пойду, чем петь тебе всю дорогу».

Пошел я на речку, умылся холодной водой, выпил чаю у костра, поговорил с гляциологами, когда мы приедем их для кино снимать, и двинулся в обратную дорогу. Пешком, конечно. Осла я гляциологам оставил, говорю:

— Пусть он у вас остается, пасется здесь на воле у речки.

Но только успел я от их палаток отойти, смотрю, а мой осел уже за мной бежит, догнал меня и идет рядом. Я ему говорю:

— Пошел отсюда! Марш обратно! Не буду я петь тебе больше! Отстань от меня!

А он не отстает, идет за мной, и все. Упрямый!

Нужно ли говорить, что через какое-то время я вздохнул, уселся ему на спину и поехал. И пел ему, конечно, опять всю дорогу. Так мы с ним и вернулись в лагерь к гляциологам — он меня через горы и речки везет, а я ему песни пою. И так ему понравилось мое пение, что он все время возле моей палатки пасся и будил меня по утрам. Подойдет утром к палатке и как закричит:

— И-а! И-а! И-а!

И до тех пор кричит, пока я не выйду и не спою ему что-нибудь. А гляциологи еще его подзуживали:

— Йалка! Йалка! Что-то заспался наш киношник! Ну-ка, пойди его разбуди, пусть споет!

С тех пор я точно знаю, что ослы могут быть очень музыкальные и с большим поэтическим вкусом. За это я моего осла Йалку даже в кино снял, и вместе с моими друзьями-гляциологами его в Москве по московскому телевидению показывали.

Но хотя я провел с этими гляциологами на Памире целый месяц и снял про них кино, я так и не узнал, почему летом в горах снег не тает. Я думаю, что сами эти ученые-гляциологи тоже этого не знают. Ведь если бы они узнали точный ответ на этот вопрос, что бы они дальше делали? За что бы им дальше зарплату платили? А? Поэтому, я уверен, они и сегодня лазают там, на Памире, изучают ледники, и работает у них в отряде мой музыкальный друг, осел по имени Йалка. Вот только кто ему сегодня песни поет? Ведь я-то в эмиграции…

1979–1980 гг.

Сонные истории

Я люблю спать. Я очень люблю спать. Я так люблю спать, что, наверное, я — Самый Большой Соня на Свете. Я могу спать где угодно, когда угодно, на чем угодно и даже с кем угодно. Например, один раз на Памире я спал со скорпионом. Скорпион залез ко мне в палатку, но я в темноте не разобрался, что это скорпион, что он может укусить меня и убить, и поэтому я себе спал, ни о чем не думал, и только утром, когда музыкальный осел Йалка разбудил меня своим дурацким криком «И-а! И-а!», я увидел, что рядом со мной спит самый настоящий скорпион.

Вы скажете, что это, мол, ерунда. Что, мол, такое может случиться с любым человеком. Любой человек может однажды утром проснуться и увидеть, что рядом с ним спит скорпион или еще кто-нибудь пострашней. Хорошо, я не спорю. Но кто может похвастаться, что он спал в рыбной ухе из осетрины? Ага, никто!

Тогда слушайте. Дело было на самом Крайнем Севере Советского Союза, на Ямальском полуострове, возле города Салехарда. Там было так холодно, что никакими градусниками уже нельзя было измерить температуру мороза. Поэтому температуру мы там определяли плевками. Честное слово. Это очень простой способ, сейчас я вас научу. Например, если вы плюнете на землю, и этот плевок по дороге замерзает и ударяется о землю, как кусочек льда, то это значит, что сейчас минус сорок пять градусов мороза или даже больше. А если ваш плевок по дороге к земле не успевает замерзнуть, то, значит, еще совсем тепло, всего каких-нибудь минус 35 или 40. Местные жители — ненцы, ездят там на оленях и в теплых шубах из оленьего меха, и эти шубы называются «малицы». На речке Оби, которая зимой вся замерзает и становится как огромное ледяное поле, они взрывают лед, делают в нем большие дырки, забрасывают сети и вытаскивают целые тонны самой замечательной и вкусной рыбы — нельму, осетрину, муксуна. И на таком морозе, когда даже слюна на лету замерзает, эта рыба в один момент становится мороженой, а потом ее на тракторе с прицепом везут на местный аэродром, грузят в самолеты и отвозят прямо в Москву, в Кремль, советскому правительству. Потому что это самая вкусная в мире закуска к водке — свежемороженая нельма, осетрина или муксун. Но они там не ловят столько рыбы, чтобы накормить всю советскую страну, поэтому вся советская страна кушает нототению и хека в томатном соусе, а правительство кушает муксуна и осетрину.

Ну вот, посмотрел я на эту северную жизнь, покатался на оленях, выпил с местными рыбаками-ненцами спирта со строганинкой из муксуна (это когда рыбу тонкими ломтиками настрогают) и решил, что пора мне в Москву, на материк возвращаться. А чем возвращаться? Пассажирские самолеты туда только раз в неделю прилетают, и то нерегулярно, поэтому пошел я к летчикам, которые рыбу возят на самолетах, и говорю: возьмите меня с собой в Москву, я уже по Москве соскучился. А они говорят: у нас, говорят, нет в самолете места, у нас весь самолет рыбой завален. Где, говорят, ты там сядешь? А я говорю, что я не сяду, а лягу. Я, говорю, на рыбе буду спать, потому что я — Самый Большой Соня на Свете и могу спать где угодно, на чем угодно и даже с кем угодно.

Ну, тогда они согласились. Залезай, говорят, в самолет, но смотри, у нас отопления нету. Чтобы нам рыбу не размораживать, мы не топим в самолете, так что там температура, как на улице, — минус сорок. Как бы ты не замерз. Ничего, говорю, не замерзну. Залез я в самолет, а там действительно огромные мешки с мороженой рыбой стоят друг к дружке тесно-тесно, и из них замороженные рыбьи пасти выглядывают с такими большими стеклянными глазами и заиндевевшими усами-плавниками. Мне даже страшно стало. Но я ничего, храбрюсь, возле самой кабины летчиков постелил на этих рыбьих мордах свою дубленку, укрылся летной меховой курткой, поджал под себя ноги в валенках и — уснул. Летим мы час. Летим мы два часа — я сплю. И снится мне замечательный сон. Как будто я плаваю в горячей ухе с ружьем для подводной охоты, а вокруг меня огромные вареные осетры проплывают и нельмы. А я стреляю в них из подводного ружья, насаживаю их себе на поясной ремень и дальше охочусь. И так я разохотился, что даже вспотел, даже жарко мне стало в этой ухе плавать. И от этой жары я проснулся. Смотрю — что такое? Я действительно в ухе сплю. Рыба подо мной вся разморозилась, целый мешок рыбы разморозился и сварился — прямо пар идет и пахнет вареной рыбой. Что такое, думаю? А оказывается, это летчики меня пожалели и, чтобы я не замерз, включили отопление прямо у меня под головой. Там как раз была такая дырка для подачи в самолет горячего воздуха от мотора, и вот весь этот ужасно горячий воздух сразу попадал на мороженую рыбу у меня под головой, и эта рыба, конечно, тут же становилась парная или вареная, но я себе продолжал спать как ни в чем не бывало и практически целый час спал в самой настоящей ухе!

Поэтому вы со мной не спорьте, я точно знаю, что я — Самый Большой Соня на Свете и могу заснуть в любом месте, при любых обстоятельствах, где бы и с кем я ни спал! Например, когда я служил в Советской Армии, я умел спать в строю. Скажем, если наша рота шла строем и пела песню: «Не плачь, девчонка, пройдут дожди, солдат вернется, ты только жди!», я засыпал на втором куплете, я шел себе и спал под эту песню и просыпался уже возле казармы, когда действительно надо было идти спать. И я помню, что в этой Советской Армии со мной произошла моя самая замечательная сонная история. Сейчас я вам расскажу.

Дело в том, что солдаты в Советской Армии всегда голодные. Сколько бы ты ни съел в столовой каши с селедкой, через час опять хочешь кушать. Кто был в Советской Армии, тот не даст мне соврать: целый день там ходишь и думаешь: а где бы что-нибудь съесть? Особенно это бывает с солдатами, которые служат первый год. Они никак не могут привыкнуть, что их кормят на 32 копейки в день одной селедкой с картошкой или овсяной кашей. А что еще можно купить из еды для солдата, если ему полагается в день на питание только 32 копейки? Ну вот, поэтому первый год, пока привыкнешь не кушать, очень хочется кушать, и многим солдатам из нашего полка родители присылали деньги, чтобы мы в местном ларьке покупали еще какую-нибудь еду. А что было в нашем ларьке? Там были только белые батоны хлеба по восемнадцать копеек и банки со сгущенным молоком. И вот я и другие солдаты покупали в этом ларьке батоны и сгущенку, но днем у нас было столько воинских занятий — и политучеба, и строевая подготовка, и артиллерийские учения, — что совершенно некогда было покушать, да и офицеры нам не разрешали свою еду кушать, они говорили, что Советская Армия может сама своих солдат прокормить и нечего клянчить у родителей, чтобы они советских солдат подкармливали. Короче говоря, днем нам кушать эту сгущенку не удавалось. Поэтому мы ее кушали ночью. И выглядело это так: как только наступал отбой и старшина гасил в нашей казарме свет и уходил, каждый тихонько доставал из-под подушки припрятанные заранее батоны и банки со сгущенкой, ножом расковыривал в банке две дырочки и начинал сосать. Представьте себе такую большую казарму. Как зал, в ней рядами, как солдаты в строю, стоят двухэтажные солдатские койки, и на каждой койке в темноте, укрывшись еще с головой простыней, лежат молодые советские солдаты и сосут из банок сгущенку. Как телята в стойле. Или как дети в детском садике. И звук стоит такой, как будто сто человек целуются. А на самом деле никто не целуется, а просто все высасывают сгущеночку из банок.

А иногда старшина возвращался, чтобы проверить порядок, и, услышав его шаги, мы тут же затихали. Притворялись, будто спим. Он походит-походит между коек, послушает, как мы дышим, как спим, и уйдет, довольный. А мы тогда вынимаем свои банки из-под подушки и досасываем.

И вот однажды, когда старшина опять пришел нас еще раз проверить перед сном, я, как и все другие солдаты, успел сунуть свою банку со сгущенкой, которую только что открыл, под подушку и, как все, притворился, что я сплю. Но только все притворялись, что спят, а я-то действительно уснул. А утром, на рассвете была военная тревога. Прибежал наш старшина и как заорет:

— Рота, па-а-адъем! Боевая тревога! В шеренгу по одному — становись!

Ну, мы, как горох, посыпались из своих коек — кто сапоги натягивает, кто брюки, кто гимнастерку, потому что через тридцать секунд надо уже совершенно одетым в строю стоять. Один я не могу от кровати отлипнуть. Потому что за ночь вся сгущенка из моей банки вытекла и растеклась по простыне, матрацу и одеялу, а я так и спал в этой сгущенке, не проснулся. А к утру вся эта сгущенка засохла, как клей, и приклеила меня к простыне, а простыню к матрацу и подушке.

И вот представьте себе, пожалуйста, такую историю: старшина кричит: «Подъем! Боевая тревога!» — все солдаты уже в строю стоят одетые, а я один вожусь на кровати, ничего не понимаю спросонок, почему я не могу от кровати отлипнуть, а потом как дернулся и прямо вместе с прилипшей простыней и подушкой рухнул со второго этажа кровати на пол, и следом за мной банка из-под сгущенки — бац! — тоже на пол с кровати, прилипла к простыне и катится за мной по всей казарме, гремя и подпрыгивая. Я весь в простынях бегу в строй становиться, а банка — за мной.

Ну, тут солдаты как расхохочутся! А старшина как разозлится!

— Ах, ты, — говорит, — такой-сякой-не-русский! Над советской боевой тревогой издеваешься! Я тебя за это под трибунал отдам! Ты у меня из гауптвахты не выйдешь!

Ну, и так далее.

Так что видите, какой я соня — я и в рыбной ухе спал, и в сгущенном молоке, и на ходу в солдатском строю.

И теперь я вам еще скажу, что мне принадлежит рекорд по долготе сна. Потому что один раз я так заспался, что ровно десять суток спал себе без перерыва. Не верите? Хорошо, я вам сейчас докажу, у меня свидетели есть.

Сейчас в Америку приехало, может быть, двадцать тысяч моих свидетелей. Из Одессы, потому что случилось это со мной в городе Одессе, на Одесской киностудии. Там по моему сценарию снимали фильм «Море нашей надежды». Про героических моряков-одесситов, которые потушили в океане пожар на иностранном судне и спасли огромный корабль, который никто уже не мог спасти. Я эту историю не выдумал, эта история была по правде, когда команда корабля черноморского пароходства «Мытищи» действительно спасла югославское судно «Требинье». Сорок дней они в открытом океане гасили загоревшийся хлопок на югославском пароходе, с которого уже убежала югославская команда. А моряки-одесситы погасили пожар и спасли пароход.

И вот, когда на Одесской киностудии заканчивали делать это кино, они прислали мне телеграмму в Москву, чтобы я прилетел посмотреть, как у них получается. До этого они целое лето плавали по Черному морю на отдельном корабле, устраивали на нем понарошку пожар для кино, веселились и загорали и меня не звали. А когда накатались на 300 тысяч рублей и посмотрели, какая у них получается картина, — тут сразу мне телеграмму.

Я приезжаю, прихожу на киностудию, они ведут меня в зал и показывают, что за кино они наснимали за это лето. И я вижу — кошмар! Тихий ужас! Весь сценарий перековеркали, кто что делает из артистов, непонятно, какой-то артист в огонь двадцать раз вбегает, а ни разу не выбегает обратно, может, он там сгорел, но тогда каким образом он опять живой и в другом месте матросами командует? В общем, не кино, а какая-то ужасная каша, и теперь они все на меня смотрят и спрашивают: как нам из этой каши опять кино сделать?

А я говорю, откуда я знаю как? Вы, говорю, эту кашу варили без меня, вы и расхлебывайте. А они говорят: мы эту кашу варили по вашему сценарию, так что расхлебывайте с нами вместе. А я говорю: вы не по сценарию кино снимали, а по книге о вкусной и здоровой пище, у вас, говорю, не пожар там на пароходе снят, а костер для шашлыков.

Короче, так я с ними поссорился и так я за эту кинокартину огорчился, что ушел в гостиницу «Куряж» и лег себе спать от огорчения. Сегодня в Нью-Йорке двадцать тысяч человек могут вам сказать, что гостиница Одесской киностудии «Куряж» находится возле самого моря в Аркадии, на Пролетарском проспекте, прямо через дорогу от проходной киностудии. И там, на втором этаже, в маленькой комнате с балконом, я лег в тот день спать, и было это летом, когда цвела акация и в открытое окно с моря прилетал свежий йодистый запах морских водорослей и мидий. На таком воздухе даже без всякого огорчения можно проспать хоть трое суток подряд, не правда ли, господа одесситы? Ну а в моем положении, когда по моему сценарию сняли такое отвратительное кино, — я как лег спать, так ровно десять суток проспал безо всякого желания хоть когда-нибудь в жизни проснуться и еще раз кино делать! И до того я доспался, скажу вам честно, что на десятый день увидел и почувствовал, что у меня, как у грудного ребенка, уже слюни текут на подушку. Тут я, правду вам сказать, испугался. Думаю, неужели так можно доспаться, что совсем грудным ребенком становишься? А если я еще два-три дня посплю, так меня, может, и вовсе не будет?

Пришлось мне встать и идти на киностудию кино переделывать. Но, так или иначе, я еще никогда не слышал, чтобы кто-нибудь проспал больше, чем я, — целых десять суток. Поэтому я считаю, что сегодня я — Самый Большой Соня на Белом Свете и чемпион по долготе сна. Потому что я могу спать где угодно, сколько угодно и даже с кем угодно — в любых обстоятельствах.

Кроме!

Тут я должен признаться, что у меня есть одно слабое место. Я не могу спать, когда рядом храпят. Да, я — чемпион по сну и Самый Большой Соня на Белом Свете — не могу уснуть, если рядом храпят, — это правда. А выяснилось это таким образом. Однажды зимой я прилетел в Якутию посмотреть, как они там добывают якутские алмазы. Наверно, я когда-нибудь напишу про это отдельный рассказ — про якутские алмазы, а сейчас я вам расскажу только, как после рабочего дня я пришел в местную гостиницу и лег у себя в номере спать. А номер этот был двухместный, то есть там стояла вторая кровать для второго жильца, которого, когда я ложился спать, еще не было. Но через час я просыпаюсь от ужасного храпа. Смотрю, Боже мой, крышка мне, — на соседней койке лежит здоровый мужик в унтах, в меховом костюме, спит и храпит с такой силой, что граненые стаканы на столе дрожат. И я вижу, что мне его не разбудить, конечно, никакими силами.

Вообще-то я знаю, как с храпунами бороться. Есть много способов. Например, нужно им посвистеть. Некоторые из них, когда слышат во сне свист, так удивляются, что перестают храпеть. А другим нужно в носу бумажкой пощекотать, чтоб они чихнули. Тогда они тоже перестают храпеть. А третьих нужно просто вежливо попросить перевернуться со спины на бочок. В общем, много есть способов.

Но тут сразу было ясно, что никакие способы не помогут — этот дядька был такой здоровый, как великан. Однако я все-таки попробовал ему посвистеть и, конечно, безрезультатно. Он так храпел, что не только стаканы на столе дрожали, но даже бутылки из-под спирта по полу раскатывались. И когда я его потормошил за плечо, чтобы он на бок перевернулся, он ноль внимания, и когда я ему в носу бумажкой щекотал, он эту бумажку обратно выдувал, и она у меня в руках дрожала, как парус на ветру, а он все равно не просыпался. Ну, что мне делать? Выдумал я тогда еще один способ его разбудить, последний. Взял я и поджег эту бумажку и поднес ему ко рту — думаю, пусть он испугается, зато проснется. И что вы думаете? Этот дядька был такой пьяный, он, наверно, три бутылки спирта перед сном выпил, потому что когда я поднес ему ко рту горящую спичку, а он как дыхнет, то это дыхание ка-ак загорится — настоящим голубым огнем, как горит чистый спирт! Прямо у него такое было огненное дыхание, как у дракона! А он все равно не проснулся. Спит себе и храпит, и изо рта спирт огнем вылетает! Ну?

Что мне делать?

Пошел я вниз, к администратору, упросил его дать мне раскладушку, разложил эту раскладушку в коридоре на втором этаже гостиницы, постелил на эту раскладушку свой матрац и одеяло и лег спать. Только собираюсь уснуть, слышу из-за двери, возле которой я поставил раскладушку, тоже храпят. И как! Почище моего великана. Наверно, там не три бутылки спирта выпили перед сном, а четыре!

Встал я со своей раскладушки, пошел по коридору искать себе тихое место. А ведь дело было зимой, в Якутии, морозы еще хуже, чем на Ямальском полуострове, и снизу из уличной двери в коридор гостиницы залетали ужасный мороз и ветер, особенно когда кто-то входил или выходил. И вот, представьте себе, на таком морозе я таскаю по коридору свою раскладушку от двери к двери и слушаю: где же тут не храпят? Только найду такое место, только поставлю туда раскладушку и прилягу, укроюсь и согреюсь, слышу: Боже мой, опять храпят!

Так я всю ночь протаскал свою раскладушку по гостинице, не уснул ни на минуту. Но должен вам сказать, что я на этих храпунов не обижался. Они ведь пьяные были, а с пьяных что возьмешь?

Но вот был в моей жизни один храпун, которого я никогда не забуду и никогда не прощу! Потому что это был совершенно трезвый и зловредный храпун, который храпел просто так, мне назло! И даже это был не храпун, а храпунша! Да, это была такая ужасная храпунша, что я до сегодняшнего дня помню ее наглые глаза и каждый ее противный храп.

Звали эту храпуншу Чита. Я не знаю, за что ей дали такое замечательное имя знаменитой обезьяны из кинофильма «Тарзан», одно могу сказать — это была не обезьяна, и такое замечательное имя эта храпунша не заслужила. Да, это была не обезьяна, это была собака. И это была не простая собака, а собака знаменитого советского Героя Социалистического Труда, народного артиста СССР, основоположника советского социалистического реализма в кино и неореализма в мировом кино кинорежиссера Марка Семеновича Донского.

И если сам Марк Семенович Донской — человек очень веселый, смешной и совершенно не задается тем, что он Герой Труда и основоположник социалистического реализма, то Чита — как раз наоборот. Эта старая карликовая мопса, черная, с ногами враскорячку приезжала в наш Дом творчества «Болшево» на машине с шофером и с Марком Семеновичем Донским и его женой, как будто она, Чита, — Герой Труда, народная артистка, основоположник социалистического реализма, секретарь Союза кинематографистов и художественный руководитель Детской киностудии имени Максима Горького. Впереди всех — впереди Донского, его жены и шофера — эта Чита шла в зеленый коттедж над речкой Яузой и занимала там отдельную комнату. Вторую комнату занимали Марк Донской и его жена, а в третьей комнате жил я. Считалось, правда, что две комнаты занимают Донские — по одной на каждого, чтобы они могли там порознь сочинять очередной сценарий про Ленина, Шаляпина или еще кого-нибудь, но я-то хорошо знаю, что в одной комнате жила Чита, во второй — Донской, а жена Донского целыми днями вязала на веранде — на той самой веранде, где у меня жили однажды мои воронята.

И вот эта Чита занимала целую комнату с окном на речку Яузу и круглый год валялась на диване или на коврике в коридоре, никогда никому не уступала дорогу, а по ночам так храпела, что даже я — чемпион по сну и Самый Большой Соня на Свете — в соседней комнате слышал этот ужасный храп и не мог уснуть. Она храпела так громко и так противно, как никакой пьяница не может храпеть. И самое обидное, я же знал, что она храпит нарочно, мне назло, потому что по утрам она смотрела на меня своими злыми старыми глазами и как будто говорила: ну, я тебя все равно выживу из этого дома! Я тебе не дам спать! Я ведь слышу, как ты там ворочаешься за стеной и не спишь! Вот я еще похраплю тебе назло, а ты мне ничего не сделаешь, потому что я Чита Донского, Героя Труда и секретаря Союза кинематографистов.

Вот такая была зловредная собака-храпунша в моей жизни.

Одна среди всех моих знакомых собак вреднющая.

Если бы не она, я бы считал себя Абсолютным Чемпионом по Сну и Самым Большим Соней на Свете, потому что, как я вам уже говорил, я могу спать где угодно, когда угодно и с кем угодно, за исключением храпунов и особенно — храпунш собачьего происхождения.

1979–1980 гг.

Шурка — дважды эмигрант Советского Союза

Каждый раз, когда я приезжаю в гости к белому королевскому пуделю Шурику, я даю себе слово написать о нем рассказ. Не потому, что он королевский или уж очень какой-то особенно умный, а потому что у него удивительная судьба: он дважды эмигрировал из Советского Союза.

Я знаю много эмигрантов — и детей, и взрослых, — и каждый любит рассказывать, как он переживал, когда эмигрировал, как его обыскивали на таможне, где он жил в Вене, и так далее. И почти все говорят, что такое пережить можно только раз в жизни. А вот пудель Шурка пережил эмиграцию дважды, и за это я называю его Шурка — дважды эмигрант Советского Союза.

А теперь слушайте, как все это получилось.

Пуделю Шурику было шесть лет, когда его хозяйка собралась эмигрировать. Жил Шурик в Москве, в хорошей квартире, ни про какую Америку ничего не слышал и никуда дальше подмосковной дачи уезжать не мечтал. Он очень любил свою хозяйку и мужа ее любил, своего хозяина. И хозяйка Шурика очень любила. Может быть, она и мужа своего тоже любила, я не знаю, но, наверно, пуделя Шурку она любила больше. Потому что, когда она собиралась в эмиграцию, она оставила в Москве и мужа, и квартиру, и любимый автомобиль «Жигули», и всех-всех друзей, а взяла с собой только белого королевского пуделя Шурку. И Шурка вместе с ней проходил досмотр на Шереметьевской таможне, видел, как пограничники гоняют его хозяйку с тяжеленными чемоданами от одного стола к другому, как обыскивают и отнимают у нее какие-то вещи, как даже кольцо с руки сняли, — он весь изнервничался, глядя на это, он был готов по первому знаку ринуться защищать ее, но она только говорила: «Тихо, Шура, не нервничай, тихо. Сидеть!» И Шурка терпеливо сидел. Он отсидел 16 часов в таможенном зале, изнывая от жажды, но, ни ему, ни его хозяйке не разрешали даже выйти воды попить…

И вот прилетают Шурка с хозяйкой в Вену, идут в ХИАС на площадь Брамса, а там им говорят, что собак в Америку не пускают. Там даже такое объявление висит, я сам видел, что ХИАС ни собак, ни кошек, ни птиц в Америку не перевозит. И все эмигранты рассказывают разные ужасные истории про то, как приходится всех собак, кошек и птиц бросать в Италии, потому что животных, мол, в Америку не впускают, там своих достаточно. Это, конечно, не совсем правда, я знаю нескольких собак, которых хозяевам удалось привезти в Америку, но еще больше я знаю собак, которые действительно остались в Италии и бродят там по улицам Остии и Ладисполи целыми компаниями. И когда я приезжаю сейчас в гости к дважды эмигранту Шурику, я всегда вспоминаю другого королевского пуделя — черного пуделя Джека, с которым дружил в Ладисполи. Этот Джек тоже приехал в Италию из Советского Союза, прожил с хозяевами в Ладисполи несколько месяцев, а потом остался один. Бросили его хозяева в Италии, а сами сели на хиасский автобус на центральной площади Ладисполи, у фонтана и уехали или в Америку, или Канаду, или даже в Австралию. А Джек думал, что они на время уехали, может быть, на Круглый рынок или на Американо. Ведь они приказали не заходить с ними в автобус, а сидеть у фонтана, вот он сидел, ждал их возвращения. Сутки сидел, двое, трое суток — целую неделю сидел черный пудель у фонтана, встречал каждый хиасский автобус из Рима и ждал своих хозяев, а их все не было и не было. Разные бродячие собаки приходили к нему и звали побродить вместе с ними, но Джек был не бродячим псом, а домашним, он верил людям, а не собакам, а потому никуда от фонтана не отходил целую неделю. Худой и голодный, с потерянными глазами, он дремал на автобусной остановке и все заглядывал в глаза отъезжающим эмигрантам и обнюхивал их чемоданы, он уже наизусть выучил расписание хиасских автобусов, но все же боялся отойти от фонтана — вдруг да появятся хозяева… Через неделю его впервые погрызли бродячие собаки. За что, не знаю, может быть, просто из презрения к слабому, ведь слабых всегда бьют — и на Западе, и на Востоке, и у людей, и у собак, хотя, на мой взгляд, это совсем некрасиво — бить слабого за то, что он слабый, тем более если этот слабый вовсе не слабый, а просто преданный. Но мое мнение никого не интересует — ни людей, ни собак, что с этим поделаешь? Короче говоря, погрызли Джека бродячие собаки, прокусили ему ухо и ногу за то, что он из-за своей преданности стал слабым и не хочет с ними по помойкам ходить. И на следующий день тоже погрызли, и на третий день тоже…

И вот тут Джек не выдержал. Ночью, когда автобуса из Рима все равно нет, он дополз-доковылял до ближайших мусорных ящиков и, стесняясь, чтобы никто не видел, что он — королевский пудель! — в помойке копается, съел все, что нашел — и капусту, и яблоки, и кислое молоко из гнилых бумажных пакетов. И стал Джек бродячей собакой, да еще какой. Худой, сильный, шерсть заблестела, он бегал теперь по Ладисполи во главе целой своры бродячих эмигрантских и итальянских собак. Но куда бы ни уводила его ночная бродячая собачья жизнь, он каждое утро, ровно в семь часов прибегал к фонтану на центральной площади в Ладисполи, вертелся в толпе эмигрантов у хиасского автобуса и не понимал, почему этот автобус только увозит и увозит людей, когда же он начнет их привозить и привезет, наконец, его хозяев.

Многим эмигрантам он очень нравился, некоторые даже хотели его приручить — хотя бы на время, пока они живут в Италии, и я тоже звал Джека пожить со мной, но гордый королевский пудель Джек ни к кому в дом не шел, а предпочитал бродячую жизнь, чтобы ранним утром бежать на площадь, к фонтану, встречать своих хозяев. Так он и остался в моей памяти — веселый и голодный, никем не прирученный и преданный, он, наверно, и сегодня торчит там, в Ладисполи, на площади у фонтана ждет своих хозяев, которые, по-моему, совсем не достойны такой собачьей верности…

Ну вот, а у белого пуделя Шурика оказалась совсем другая хозяйка. Она еще в Вене наслушалась рассказов о брошенных собаках, испугалась за своего Шурика и стала звонить в Москву своему бывшему мужу, чтобы отправить Шурку обратно. И, представьте себе, — отправила! Купила Шурке билет на самолет, все деньги, какие у нее были, отдала за этот билет целых 250 долларов, и специальную клетку ему купила, потому что без клетки одиноких собак в самолет не пускают, и повезла Шурку назад, в венский аэропорт. И там они стали прощаться — хозяйка ревет и Шурка плачет. Понимает, что это — прощание. Потом сделали Шурке снотворный укол, уложили в клетку, и улетел он в Москву. А хозяйка проводила Шурку и… заболела с горя. Целую неделю провалялась в гостинице у мадам Бетины с высокой температурой, не пила, не ела — совсем как Джек в Ладисполи. А Шурка по ней в Москве тосковал: хоть и дома опять, а без хозяйки плохо.

Так шло время — месяц, другой, третий… Я где-то читал, что разлука уносит любовь. Мол, все можно забыть в разлуке — даже любимых. И сам знаю эмигрантов, которые до того эмигрировали из своего прошлого, что родную маму забыли и даже писем ей не пишут, а не то чтоб сюда ее забрать. Но в Шуркиной истории все не так. Не забыла его хозяйка, не выбросила из сердца. Приехала в Америку и стала выяснять, как же ей Шурку из Москвы выписать. Еще и работы не было, и с жильем было неясно, а она все свое эмигрантское барахло продаст, и любые деньги заплатит, лишь бы ей привезли из Москвы ее собаку. И ведь очень красивая женщина, мужа бросила, а вот пуделя не сумела бросить — аж в Канаде нашла-таки человека, который летает в Москву по разным своим делам. И уговорила этого канадца привезти ей Шурку.

И вот представляете, прилетает этот канадец в Москву, в командировку, идет к Шуркиному хозяину, показывает ему письмо от хозяйки, вдвоем они оформляют Шурке все медицинские документы, делают ему новые прививки, получают разрешение на выезд, покупают ему билет на самолет из Москвы до Нью-Йорка, и Шурка второй раз в своей жизни эмигрирует из Советского Союза.

Тут нужно хотя бы несколько слов сказать об этом благородном канадце. Я очень хочу, чтобы этот канадец стал когда-нибудь героем моей книжки и чтобы мои читатели его полюбили так, как он любил Шуркину хозяйку за то, что она не бросила в Москве свою собаку. Он с нее никаких денег не взял за то, что привез ей Шурку; более того, по дороге, в Брюсселе, когда самолет сделал там остановку на несколько часов, чтоб горючим заправиться, этот благородный канадец отвез Шурку в специальную собачью парикмахерскую, и там, в этой парикмахерской Шурку выкупали в шампуне, высушили, специальными щетками расчесали ему белую королевскую шерсть, и Шурка прилетел в Нью-Йорк ну прямо по-королевски.

И вы бы видели, что произошло в нью-йоркском аэропорту Кеннеди!

Они не виделись целый год. Целый год прошел с той минуты, как они прощались в Вене. И теперь в Нью-Йорке хозяйка стоит в аэропорту, красивая и нервная, ждет Шурку и его проводника-канадца. И выходит Шурка из самолета, он-то не знает, куда его везут и зачем, вокруг него все запахи чужие, незнакомые, и усталое от полета через океан собачье сердце стучит от страха перед новым миром, и вдруг среди этих чужих запахов он еще издали унюхивает что-то родное — свою хозяйку!

Никакой поводок не удержал Шурку, никакие таможенники не смогли остановить — ринулся Шурка на этот запах со всех ног, перескочил через таможенный турникет, сшиб кого-то из пассажиров, и — прямо к ней, к хозяйке. А она уже и сама бежит к нему по аэровокзалу, плачет от счастья, и так они сталкиваются друг с другом с разбегу, что падают оба на пол и начинают целоваться, совсем, как люди. Плачут от радости и целуются, а вокруг стоит толпа пассажиров, ничего не понимают, но все улыбаются. И канадец постоял, постоял, посмотрел на эту сцену и еще больше полюбил Шуркину хозяйку за такую преданность и, я думаю, женился бы на ней, да только вспомнил, что у него в Канаде жена и дети. А преданность, как вы видите из Шуркиной истории, выше и сильней какой-то там любви или увлечения…

1979–1980 гг.

Эвакуация

Давным-давно, когда была война, мама увезла нас в Сибирь, подальше от фронта. Нас, это меня и мою младшую сестренку. Мне было тогда четыре года, сестре восемь месяцев, а маме — двадцать три года, совсем молоденькая у нас была мама. Мы жили до войны в Баку, папа был инженер-строитель, и у нас была замечательная квартира в самом центре Баку.

Но война подходила все ближе и ближе, и мама решила спасать нас, своих детей. Она взяла на руки мою маленькую сестренку, один чемодан с пеленками и меня, и вот мы поехали через всю-всю Россию в далекую Сибирь.

Папа поехал нас в Сибири устраивать. У папы было две странности. Во-первых, в раннем детстве, когда ему было три года, он играл ножницами и случайно выколол себе левый глаз. То есть не весь глаз целиком, а как раз хрусталик. Издали это было совершенно незаметно, глаз остался целым, но если посмотреть ближе, то в центре глаза был виден малюсенький черный треугольничек, как раз посередине хрусталика. Папа этим глазом ничего не видел, и поэтому его не взяли на фронт. А его второй и самой главной странностью была любовь к диапозитивам. Диапозитивы — это такие цветные картинки на стекле, которые можно пускать на стенку через проектор. Сейчас их делают на пленке и называют «слайды», а раньше их делали на стекле, и у папы было, наверно, тысяч пять таких диапозитивов или даже больше. Целых два огромных чемодана! И папа решил спасти свои диапозитивы. Он не взял никаких вещей, а только два огромных чемодана с диапозитивами. И так мы поехали в эвакуацию.

И по дороге папу обокрали. Это было очень смешно. Мы ехали поездом, в общем вагоне, где все видят, у кого сколько вещей и чемоданов. И я думаю, что вор по всему поезду долго высматривал, у кого из пассажиров самые большие чемоданы. Самые большие и самые тяжелые чемоданы были, конечно, у моего папы. Кто мог подумать, что в этих огромных кожаных чемоданах, тяжелых, как сундуки, человек везет в эвакуацию не какие-нибудь ценные вещи, а цветные стеклянные диапозитивы, или, как говорила моя мама, «стекляшки»!

И вот ночью, когда все спали, папа услышал, как кто-то осторожно стаскивает у него с ноги сапог. Папа спал на второй полке, не разуваясь, потому что у него были очень хорошие сапоги, и он боялся, как бы их не украли. И вдруг он посреди ночи слышит, как кто-то дергает с него сапог — не сильно, а чуть-чуть, сдернет немножко и уйдет, потом вернется и опять чуть-чуть сдернет. Ну, мой папа тоже был не дурак, — он притворился, что не слышит, что крепко-крепко спит, а сам не спал, а думал так: «Если я сейчас вскочу, вор скажет, что я все выдумал, что никакие сапоги он не дергал. Поэтому, — думал папа, — надо дать вору сдернуть с меня сапоги и тут же вскочить и схватить его, что называется, с поличным».

Теперь представьте себе такую картину: мой папа лежит и притворяется, что крепко спит. А вор в это время потихоньку стаскивает с него сапоги, уже один сапог снял до половины и второй до половины. Ну, думает папа, сейчас он снимет с меня оба сапога, и я ка-ак вскочу босиком и ка-а-ак схвачу вора за шиворот!

И в это время… В это время поезд подошел к станции, и вор потихоньку взял два папиных чемодана и потащил их к выходу. Папа все ждал, когда вор с него сапоги украдет, а вор в это время уже спустился из вагона с папиными чемоданами, и только тогда какая-то соседка толкнула папу в бок и сказала, что у нас украли чемоданы. Тут папа вскочил с полки, а бежать-то не может — сапоги на нем болтаются, наполовину стянутые. Пока он прыгал и натягивал эти замечательные хромовые сапоги, вор с чемоданами уже перебежал через платформу, нырнул под другой поезд, который стоял рядом, и был таков.

А папа выскочил из вагона и стал бегать по платформам, искать этого вора в ночной темноте, но когда он увидел вдали какого-то человека с двумя чемоданами в руках и погнался за ним, наш поезд тронулся, и мама стала кричать моему папе, что она из-за его стекляшек не будет высаживаться на этой станции, что если ему стекляшки дороже детей, то пусть остается на этой станции навсегда.

Ну, папа прыгнул на ходу в поезд, и мы поехали дальше, в Сибирь, но всю жизнь, до глубокой старости папа не мог забыть эту сибирскую станцию Заклуга, на которой у него украли два чемодана диапозитивов. А я очень живо представлял себе, как этот бедный вор тащил в темноте два тяжеленных чемодана, обливался потом и мечтал, как он разбогатеет, когда, наконец, убежит от папы с этими чемоданами и откроет их! И вот, наконец, он убегает за какие-то склады, прячется там, торопливо сбивает с чемоданов замки, открывает крышку первого чемодана и сует в чемодан жадные руки. Что это? Какие-то стекляшки! Он еще ничего не понимает, он чиркает спичками, чтобы рассмотреть, что это за стеклышки, и видит, что на них нарисованы картинки из детских сказок: «Золушка», «Маленький Мук», «Конек-Горбунок» и «Дюймовочка». Тут он высыпает эти стеклышки из чемодана на землю, думая, что, может быть, хоть что-нибудь ценное есть на дне чемодана, но там, конечно, ничего нет. Тогда он открывает второй чемодан. Ну, уж во втором чемодане, думает он, должно что-то быть, не станет же, думает вор, нормальный человек тащить в эвакуацию два чемодана стекла! И что же он видит во втором чемодане? Все те же детские стеклышки!

Я думаю, что вор еще долго пытался найти что-нибудь ценное в папиных чемоданах. Наверно, он даже разрезал дно и крышку, надеясь, что в них спрятаны какие-нибудь ценные камни или золото, а мол, стеклышки папа вез просто так, для маскировки. А когда он понял, что все-таки, кроме стеклышек, в чемоданах действительно ничего нет, вот тут, я думаю, вор сел над этими чемоданами и заплакал, ругая моего папу последними словами.

А в ночном поезде, который шел по Сибири, в темном вагоне на второй полке плакал мой папа, ругая вора.

— Лучше бы он снял с меня сапоги! — говорил папа. — Лучше бы он отнял у меня последние деньги! Ведь я собирал эти диапозитивы с самого детства, когда дядя Исаак приехал из Америки и купил мне волшебный фонарь в одесском магазине «Вассерман и Ко».

Но долго моему папе плакать не пришлось. Я не знаю, арестовали ли когда-нибудь вора, который украл чемоданы, а моего папу арестовали на следующий день после этой истории. Военный патруль искал в поездах шпионов и тех, кто прячется от службы в армии, и они арестовали моего папу, потому что самый важный документ о том, что он не видит одним глазом и освобожден от службы в армии, папа, конечно же, держал в одном из украденных чемоданов. И вот теперь украли и стеклышки, и документ, и папу арестовали и отправили в госпиталь на проверку. Там семь месяцев проверяли, видит его глаз или не видит, а мы с мамой поехали дальше, в Сибирь, теперь уже без папы.

Я не помню все это путешествие, но помню, что в городе Улан-Удэ рыжий, в военной форме дядя Лева, хирург военного госпиталя, не пустил нас к себе домой, и посреди сибирской зимы мы втроем оказались просто на улице: моя молодая красивая мама с восьмимесячной дочкой на руке, с чемоданом в другой руке и со мной, четырехлетним мальчиком, который держался за полу ее легкого бакинского пальто. Я помню, мы шли по каким-то замороженным, ледяным улицам назад к вокзалу, я ревел от холода и отморозил ноги, мама дышала на мою сестренку, чтобы хоть как-то ее согреть, и вместе с дыханием падали на мою сестренку горячие мамины слезы.

Но я не хочу, чтобы у вас после этого рассказа было грустное настроение, поэтому я расскажу вам сейчас одну веселую историю про нашу эвакуацию, даже две истории: про быка и про конфету.

Мы с мамой поселились в деревне под городом Иркутском. Мама там устроилась на работу счетоводом, а одна женщина пустила нас жить на веранду своего домика. Эта веранда все равно зимой пустовала, никто там не жил, потому что там не топили. Это была летняя веранда, там было одно большое окно, тонкие деревянные стенки из досок и тонкая дверь из дикта. И вот на этой летней веранде моя мама поставила «печку» — железную бочку с маленькой дверцей и длинной трубой, которая тянулась от этой печки через всю комнату в окно, в форточку.

И вот мы втроем — я, мама и моя сестренка стали жить на этой веранде и спать на одной кровати, которую тоже сконструировала наша мама из старых досок и какого-то матраца. Конечно, проще всех было моей сестренке, которой тогда было восемь месяцев, потом девять, потом десять и так далее. Она себе сидела на кровати, укрытая всеми одеялами, болела золотухой, бронхитом и другими детскими болезнями, раскачивалась взад-вперед и говорила только два слова: «Ко лебом». На ее языке это значило: «Молоко с хлебом».

Я и сейчас хорошо помню, как она сидит на этой кровати, маленькая, рыжая, с золотухой на голове, раскачивается взад-вперед и просит: «Ко лебом! Ко лебом!»

Немножко трудней было моей маме — она всю ночь топила эту печку, утром колола на дворе замерзшие осиновые и березовые дрова, приносила их в комнату и поручала мне топить печку днем, оставляла нам с сестрой литр молока и кусок хлеба, который ей выдавали на работе, и уходила на службу. Там она сидела в теплой конторе, считала на счетах и писала какие-то бухгалтерские отчеты, а вечером, когда темнело, приходила домой.

И совсем трудно было, конечно, мне. Мне было трудней всех. Потому что я никуда не мог выйти с нашей веранды, я должен был целый день топить печку и слушать, как моя голодная сестра просит: «Ко лебом» — то самое молоко с хлебом, которое мы с ней съели и выпили еще утром.

Сегодня, когда кто-нибудь рассказывает мне о своих трудностях или когда у меня у самого плохое настроение, я говорю себе: а вспомни-ка «Ко лебом», вспомни, каково было твоей маме в эвакуации — одной с двумя детьми и литром молока и куском хлеба в день на троих…

Впрочем… иногда мы ели картошку. Это был большой праздник, когда маме в конторе выдавали картошку. Тут уже у нас был целый пир — представляете, картошка и хлеб! Что еще нужно для счастья? Но скоро в деревне картошка кончилась и пир наш кончился. Сельские ребята-подростки ходили в поле, лопатами разбивали замерзшую землю и выискивали недобранную картошку, и однажды я упросил маму отпустить меня с ними. Мне было уже пять лет, у меня был детский совок еще старых, довоенных времен — совок для игры в песочек, и вот с этим совком я пошел с ребятами на поле — вечером, тайком, чтоб не видел сторож. Был сильный мороз и ветер, совок стучал о мерзлую землю, я плакал и злился и все-таки наковырял штук восемь мороженых картофелин. О, из них получились самые замечательные оладьи в моей жизни! Без масла — откуда тогда масло! — просто зажаренные на сковороде пополам с мамиными слезами, это были самые вкусные оладьи, потому что я сам, своим совком накопал эту картошку. Ведь всегда нам вкусно то, что добудешь сам, своим совком…

А в другой раз я пошел с ребятами в лес, за хворостом. А в лесу бродило деревенское стадо — коров отпустили в лес, чтоб они себе сами под снегом траву искали. И они находили: там, где солнце припекало на пригорках, там снег стаивал, и коровы находили прошлогоднюю траву и ели. А вместе с коровами пасся бык. И ребята от нечего делать этого быка раздразнили, и бык рассвирепел и погнался за нами. Старшие ребята — врассыпную, а я, самый маленький, побежал по прямой к дому, и бык выбрал меня. Он бежал за мной, нагнув голову с рогами, а я бежал от него без оглядки. Как я успел добежать первым до нашей веранды, не помню. Помню только, что дверь мне некогда было открывать, я, как кошка, сиганул через окно, через форточку, и в ту же минуту бык со всего маху выбил рогами окно и всей мордой оказался у нас в комнате, на нашей веранде. Представляете, такая картина: мы с сестренкой забились на кровать у стены, а прямо перед нами — бычья морда, с рогами и красными от бешенства глазами, и он еще дергает головой так, что вся веранда трясется, а вытащить голову из окна не может, застрял, рога мешают. Ну, потом соседи позвали маму из конторы, мама позвала пастуха, и пастух за рога повернул бычью морду так, чтобы вытолкать его из окна…

Так мы жили-поживали в ту зиму, и вдруг перед самым Новым годом маму послали в город Иркутск. Я не хотел ее отпускать, я боялся оставаться один с сестрой на целых два дня, и мама тоже боялась оставлять нас одних на двое суток, но что было делать маме, если ей приказали ехать? И вот, я помню, она уехала рано-рано утром, оставила нам с сестрой целый кувшин молока, буханку замечательного черного, мокрого, как глина, хлеба и целую поленницу нарубленных дров и уехала на маленьком грузовичке. Я не помню, как я провел тот день. Наверно, я по-взрослому разделил хлеб и молоко на два дня, но когда мне надоело слушать нытье моей голодной сестры: «Ко лебом, ко лебом», — я, наверно, отдал ей завтрашнюю порцию и сам, конечно, съел свою завтрашнюю порцию. Сытые, мы с сестрой уснули, и к вечеру наша печка погасла, а мы спали и, наверное, вконец замерзли бы ночью, если бы вдруг не вернулась наша мама. Она потом говорила, что просто сердцем чувствовала, что ей надо срочно вернуться, и уговорила шофера ехать ночью по тайге обратно из Иркутска в село, отдала ему все свои карточки на продукты на целый месяц, лишь бы он ее обратно привез в тот же день. И вот она приезжает и видит: наша печка давно погасла, а мы с сестрой, полузамерзшие, спим себе на кровати. Еле-еле мама нас тогда разбудила и отогрела, и так она радовалась, что еще застала нас в живых, что совершенно меня не наказала за то, что я уснул, а, наоборот, сказала, что привезла нам с сестрой подарки — две настоящие конфеты.

Сегодня конфетой никого не удивишь. Сегодня каждый может пойти в магазин и купить конфет. А вот тогда, во время войны, ничего сладкого в магазине не продавали, ни конфет, ни сахара, и только на базаре можно было за очень большие деньги купить самодельные конфеты, длинные, сваренные из сахарина и какой-то пастилы и завернутые в цветную бумагу, они были похожи на макароны с распущенными цветными концами. И вот две такие замечательные конфеты мама привезла нам с сестрой в подарок.

Для меня это был самый настоящий праздник! Потому что, я вам честно скажу, в детстве я был очень большой сластена. Еще когда мы жили в Баку, и не было никакой войны, мама, папа и все мои родственники просто закармливали меня всякими сладостями.

И вот представьте себе, что вот такой мальчик-сластена уезжает с мамой в эвакуацию в голодную и холодную Сибирь, ест один раз в день кусок хлеба с молоком и картофельные, жаренные без масла оладьи из мерзлой картошки, и вдруг этому мальчику привозят из города самую настоящую, целую и сладкую конфету (и в придачу — совсем забыл вам сказать — настоящие кожаные ботинки на лето). Вы представляете, какой это был праздник и как быстро я эту конфету слопал! А моя сестренка попробовала конфету и… выплюнула. Потому что конфета была сладкая, а она никогда еще в жизни ничего сладкого не ела. Ей сладкое было непривычно, невкусно. И тут моя мама заплакала. Она смотрела, как ее дочка не ест конфету, потому что не знает, что такое сладкое, не знает, что в мире бывает какая-нибудь другая еда, кроме молока с хлебом, — мама смотрела на это и плакала.

А я, конечно, съел эту вторую конфету. И утром, когда мама ушла на работу, я надел новенькие ботинки, хотя мама сказала, что эти ботинки на лето. Но я не мог удержаться, я надел новенькие ботинки: черные, со шнурочками, завязал шнурочки и пошел гулять по улице, по морозу и снегу — хвастаться перед ребятами. В снегу я промочил эти ботинки насквозь и поставил их на печку сушиться, чтоб мама не заметила, что я в них гулял. И, конечно, ботинки сморщились, но мама меня не ругала. Она еще поплакала о том, что моя сестренка не знает вкуса сладкого, и отпустила меня копать с ребятами мороженую картошку…

1979–1980 гг.

Самый лучший рассказ

Самый лучший рассказ этой серии написал не я. Мне его прислали по почте из Калифорнии, и когда я открыл конверт и стал читать, я не только смеялся от удовольствия, но у меня весь день настроение было просто замечательное. Я даже знакомым хвастался: смотрите, какое замечательное письмо я получил из Калифорнии! Почему оно замечательное? Потому что меня в этом письме очень хвалили. А я вам честно скажу: нет человека, которому не нравится, когда его хвалят. И я тоже это люблю. И мне хочется написать еще что-нибудь такое, чтобы меня опять похвалили. И вот получается такой интересный круг: стоит одному читателю потратить немного времени и послать хорошее письмо писателю, как писатель уже пишет новый рассказ, и тогда другие читатели пишут письма писателю, и тогда писатель опять пишет новый рассказ, и так каждый из них приносит друг другу хорошее настроение и радость жить в этом мире.

Я это все говорю не для того, чтобы кто-нибудь опять написал мне хорошее письмо (хотя почему бы и нет?), а чтобы показать, как важно быть добрым друг к другу и не стесняться сказать другому человеку что-нибудь хорошее.

Ну вот, теперь я хочу дать слово своему читателю, пожилому человеку из Калифорнии, который прислал мне самый смешной и трогательный рассказ. Зовут его Жорж Думбадзе. И вот что он мне написал:

«Глубокоуважаемый Земляк и журналист с Большим сердцем! Прошу у Вас разрешения посвятить эти страницы Вашей дорогой племяннице Асе».

Начинаю с птиц.

Как-то у нас в Калифорнии, в городе Сепулведа, где я живу, случилось очень сильное землетрясение. Вся посуда на кухне была разбита, книги и вазочки валялись на полу, штукатурка отвалилась от стен и потолка и засыпала все полы. Когда мы с женой оправились от паники, первое, что спросила жена, было: «А как наша канарейка Пичи?» Я побежал в спальню, где висела клетка с нашей желтой птичкой, и — о, ужас! — клетка валялась на полу. Я поднял клетку и увидел, что Пичи жива, но стоит на одной ноге. На следующий день жена увидела, что Пичи все еще стоит на одной ноге, и попросила меня отвезти птичку к канареечному доктору. Доктор оказался очень красивой дамой, и я ей сказал, что землетрясение сломало ножку моей канарейке. Доктор взяла лупу в одну руку, а в другую — мою канарейку Пичи, повернула ее вниз головой и стала внимательно осматривать ее ножки. А потом сказала:

«Нет, сэр, землетрясение у вашей канарейки ногу не сломало. У нее просто подагра».

«Подагра?! — удивился я. — Да вы что? У нас в России только великие князья и высший свет страдали этой болезнью — из-за икры и шампанского!»

«Правильно, — сказала доктор. — Но я вижу по клетке, что вы даете вашей Пичи аристократическую пищу. А вы замените теперь ее рацион обыкновенными семенами».

Конечно, я выполнил этот приказ, и через две недели действительно простая пища вылечила птичку. А кроме Пичи, у меня живут еще два воробья. Когда-то я нашел в траве двух крошечных птенцов. Принес домой и выходил их, кормя так же, как вы своих воронят, часами через пипетку. Им теперь обоим по восемь с лишним лет. Но это не все. Еще приютились у нас два котенка, черный и белый. Выросли и сделались расистами — белый ненавидит черного, а черный — белого. Так что один спит в моей спальне, а другой — в спальне у жены. И имя белого кота Наполеон, а черной кошки — Жозефина.

А теперь самое главное — о собаках.

Как-то жена мне сказала: «Жорж, у нас семья неполная». Я удивился: «Как так? У нас есть дочь, две племянницы и племянник, и все — с семьями. Ты что, — говорю, — хочешь теперь на старости лет сына русского происхождения — будущего президента Америки?» «Нет, — говорит жена, — я хочу собаку. А поскольку, — говорит, — я из Бостона, то купи мне бостонского бульдога!» Ну, что делать? Пошел я в городской собачник и попросил дать мне бостонского бульдога.

«Простите, — сказал мне собачий менеджер, — но бостонского бульдога у нас нет, а есть английский бульдог по имени Сюрприз». Подвел меня к клетке, и я вижу: сидит там не бульдог, а сам премьер-министр Черчилль, точнее сходства невозможно придумать, только сигары не хватает.

Я решил, что купить такую замечательную собаку мне будет не по карману, она, наверно, стоит 75 или даже 100 долларов. Но собачий заведующий мне сказал: «Откуда вы взяли такие суммы? Этот бульдог стоит пять долларов, и если вы его купите, то я еще дам впридачу вот эту цепочку-поводок, которая в два раза дороже, чем сам Сюрприз».

Конечно, я купил этого пса, и по дороге домой он, сидя рядом со мной на переднем сиденье автомобиля, положил свою тяжелую голову на мою ногу и смотрел на меня снизу своими круглыми глазами, как будто говорил: «Спасибо за то, что ты меня приютил».

Когда жена увидела эту покупку, она не поверила, что такая собака стоит всего 5 долларов, и сказала: «Да, это сюрприз в самом деле — такая чудная собака!» А я должен был срочно ехать на работу, поэтому отдал жене цепочку-поводок и поручил ей заботиться о Сюрпризе, пока я вернусь с работы. А работа у меня такая, что домой я приезжаю поздно. Вот и в тот день я вернулся домой в 12 часов ночи. Вошел в дом и слышу голоса жены и дочери из кухни: «Жорж! Папа! Убери эту сумасшедшую собаку! Она нас весь день продержала на кухне! Она, наверное, решила, что это только твой дом, а мы тут какие-то чужие грабители, и она нас тут стережет!»

Увидев меня, Сюрприз подбежал ко мне, стал радостно лизать мне руки и вилять коротким хвостом. Я надел на него цепочку и вывел гулять. Бульдог сразу потащил меня вперед, обнюхивая тротуар и издавая при этом такие же звуки, как машина для чистки ковров. Наконец он добрался до первого телеграфного столба и задрал ногу, но не так, как это делают все собаки, а еще выше, совсем вертикально, как при голосовании поднимают руку. Но от такого маха ногой он не устоял на своих остальных трех, опрокинулся на спину и — в мгновение ока я стал мокрым от пояса до ботинок. Пес лежал на спине, я смотрел на него и думал, что мне никогда не приходилось видеть таких метких стрелков, даже в армии. Глаза у Сюрприза были печальными. По-моему, он просил ими прощения. Я махнул рукой и повел его домой. Дома жена увидела, в каком я виде, и тут же решила, что пса надо отдать назад, в собачий приют.

Утром с тяжелым сердцем я повез Сюрприза назад. Менеджер собачьего приюта встретил меня и спросил, что случилось. Я доложил о вчерашнем происшествии и спросил, что теперь с этой собакой будет, если я оставлю ее здесь, в питомнике. Ответ был короток: «Вы были его последний шанс, завтра Сюрприз будет на живодерне». Я спросил, а почему у этого пса такие странности? И менеджер мне сказал: «Сэр! Вы приехали из старой России. Неужели вы не видели там принцев и князей редкого происхождения с разного рода странностями? У этой собаки столько королевских кровей и смесей, что она стала немного дегенератом…»

Между тем, пока я разговаривал с менеджером, Сюрприз прижимался ко мне и, подняв морду, смотрел на меня умоляющими глазами, как будто говорил: «Ради Бога, друг мой человеческий, не погуби меня!»

Конечно, я забрал Сюрприза домой.

Дома я сказал жене: «Если ты хочешь, чтобы пса убили, — твое дело, но я не могу обрекать его на гибель». И скоро моя жена и дочь полюбили этого пса. И что вы думаете? Теперь у нас четыре поколения Сюрпризов. Все они — чемпионы на собачьих выставках, они сделали меня известным человеком в обществе, и теперь мы вчетвером — я, жена, дочь и ее муж — водим их гулять. Представляете, какая это картина, когда четыре бульдога — все в отца — ложатся у телеграфного столба, задрав ноги?..

Рассказывая Вам о птицах, я забыл сказать, что кормлю в своем саду множество диких птиц, высыпая им каждое утро семена на землю. Гам стоит в воздухе, они слетаются ко мне отовсюду, стоит мне выйти из дому с кормом в руках.

И вот недавно я по опыту узнал, что за все, что мы делаем в этом мире, есть большая награда. Да, недавно я был смертельно болен, перенес две операции и был готов отдать душу Господу. Ко мне приходили священнослужители — мой православный священник, католический и баптистский пасторы, и все молились за меня. Однажды пришел очень симпатичный молодой человек с маленькой, аккуратной бородкой, он взял меня за руку и сказал: «Жорж, вы очень больны. Я знаю, что вы христианин, но, если вы не возражаете, я, раввин, тоже помолюсь о вашем здоровье». Я пожал ему руку и ответил: «Дорогой раввин, я не такой дурак, чтобы в эту минуту отказываться от лишней небесной страховки». Он рассмеялся, сказал, что лучшего ответа еще не получал, а затем очень душевно попросил Господа помочь мне. Потом сел в ногах моей кровати, и мы с ним долго беседовали. Я рассказал ему о том, что пишу сейчас для Вашей Аси истории о своих птицах и собаках. И вот привожу Вам слова этого раввина дословно: «Дорогой Жорж, вам 84 года, и знаете почему? Потому что Господь Бог призвал к себе вашего Ангела-хранителя Георгия и приказал ему следующее: „Ангел Жорж, там внизу, в Сепулведа, в Калифорнии, живет хороший парень, он старик сейчас и очень болен. Ты подержи его еще немного на земле. Очень уж он помогает мне по охране моих маленьких творений“. Ангел ответил: „Благословен Господь сердца и правды“. И вот я вышел из госпиталя, поправляюсь и забочусь опять о Божьих творениях.

Не знаю, как долго Он во мне нуждается, но забота обо всем, что живет, есть моя жизнь. Я никогда не кладу полено в огонь камина, предварительно не потряся его над газетой. Сотни букашек падают на газету, и я выношу их во двор, на траву — пусть живут! Ведь нет ничего маленького и ничего большого в глазах Творца… Простите за долгое письмо, я целую ручку Вашей дорогой племяннице Асе, привет ей от старого Георгия Думбадзе, русского американца».

Вот такое письмо получил я из Калифорнии. Я не приписал к нему ни слова. Я прочел его, перепечатал, и каждое его слово вошло мне в душу, и пока я печатал, я все думал: а кого я обидел? Кому отказал в поддержке? Кому не помог? Ведь нет ничего маленького и ничего большого в глазах Творца…

1979–1980 гг.

Приключения маленькой скрипки

Когда моя племянница Ася уезжала из СССР в эмиграцию, таможенники не разрешили ей взять с собой любимую скрипку. Я уже писал об этом немножко в рассказе «Как Ася уезжала в эмиграцию», но там я не написал об одной истории, которая с этой скрипкой приключилась. Тогда это был очень большой секрет, и писать об этой истории было еще нельзя. А сегодня можно.

Я вам хочу рассказать о приключениях скрипки-четвертушки. Четвертушкой ее называют потому, что она в четыре раза меньше обыкновенной скрипки, на ней учатся играть самые маленькие дети. Сделать такую скрипку очень трудно, особенно чтобы звук у нее был не какой-нибудь, а такой же хороший, как у большой скрипки. Представляете, скрипка малюсенькая, а играть на ней можно все, что играют взрослые скрипачи на взрослых скрипках!

И вот у Аси в Москве была такая скрипка, сделанная еще триста лет назад в Италии одним знаменитым мастером. На этой скрипке Ася уже в шесть с половиной лет играла Концерт Вивальди ля минор. Посудите сами: можно ли было оставить в Москве такую скрипку? Конечно, нет. Да и кому ее оставлять? Соседям, которые играть на ней не умеют? Или КГБ на память?

В общем, сидим мы дома перед самым отъездом в эмиграцию и горюем. Вдруг приходит мой друг, немецкий режиссер Матти Гешонек, который в это время учился в Москве, и говорит:

— Слушай, одолжи восемьдесят рублей, мне нужно в Прагу лететь очень срочно.

— Пожалуйста, — говорю, — а зачем тебе в Прагу лететь, если не секрет, конечно?

— Нет, не секрет, меня там Мария ждет. Она туда на два дня приехала, чтобы со мной увидеться.

Ну, мне сразу все ясно стало. Дело в том, что Матти и Мария давно любят друг друга. Раньше они оба жили в Восточном Берлине, Мария была известной певицей, но за то, что она подписала несколько писем протеста в защиту честных писателей, ее заставили уехать из Восточной Германии. И Мария — в Западной. А они, как я уже сказал, очень друг друга любили, и они стали назначать друг другу свидания то в Праге, то в Варшаве, куда Матти мог полететь по своему паспорту. И вот он приходит ко мне и говорит:

— Дай мне восемьдесят рублей в долг и давай Асину скрипку. Я ее отдам Марии, а она отправит ее вам, когда вы будете в Израиле или в Америке.

Ну, тут мы очень обрадовались, а я спросил:

— А ты не боишься, что тебя на таможне проверят и найдут скрипку?

А он говорит:

— Нет, не боюсь. Нас, немецких студентов, на таможне не очень внимательно проверяют, а я на всякий случай, — говорит, — еще и пьяным притворюсь, чтобы они меня вообще за своего приняли.

И вот он взял Асину скрипочку, положил в футляр и спрятал в мешок, где у него лежала гитара, с которой он никогда не расставался. Я дал ему деньги, и он укатил в Шереметьево, на аэродром.

День проходит, два, три, четыре — пора бы уже Матти вернуться из Праги, а его все нет. Я уже стал волноваться, думаю, а вдруг его арестовали на границе за то, что он детскую скрипочку вез…

И вдруг звонок в дверь, приходит какой-то человек — глазки прозрачные, пиджак темный, галстук узенький. Познакомились, и он спрашивает:

— Когда вы в последний раз видели Матти Гешонека?

Ну, думаю, все, пропал Матти, арестовали, наверно, вместе со скрипочкой.

— Не помню, — говорю, — вы, наверно, лучше знаете. И вообще, — говорю, — вы у него спросите.

— Ага, — говорит он неопределенно. — Мы спросим. А письма вы от него получаете?

— Откуда? — говорю я удивленно.

— Ну, мало ли… Из Западной Германии, например.

Ой, как я обрадовался! Ага, думаю, значит, не арестовали, а просто сбежал мой Матти к своей Марии, вот молодец, вот что такое настоящая любовь!

Ну, а этот, в штатском, покрутился еще, посмотрел на наши вещи, уже в ящики упакованные, и говорит:

— А вы куда собрались?

— А мы, — говорю, — в эмиграцию собрались.

— А-а! — говорит. — А я-то хотел у вас подписку взять, что, если вы от этого Гешонека письмо получите, вы его нам передадите. А вы, наверно, с ним уже сами увидитесь там, на Западе.

— Ага, — говорю, — наверно, увидимся.

— Ну, ладно, — говорит, — счастливо! Через несколько дней я действительно узнал, что бежал наш Матти из Праги в Западную Германию со своей Марией. Как она его вывезла, не знаю. Или в машине спрятала, или еще как-то — ума не приложу…

«Ладно, — думаю, — сбежал так сбежал, но почему он нам писем не пишет? Что с нашей скрипкой, где она? Уж, — думаю, — если Мария могла своего Матти, у которого рост сто восемьдесят семь сантиметров, увезти через границу, то маленькую скрипочку они тоже, наверное, как-нибудь вывезли».

И что вы думаете? Ничего подобного! Приезжаю я в Италию, тут же пишу этой Марии письмо в Западную Германию и сообщаю ей Асин адрес в Израиле. Чтобы они ей скрипочку выслали. Да только не тут-то было! Через две-три недели приходит от Аси письмо из Израиля, и она пишет, что дядя Матти звонил ей по телефону из Гамбурга и сказал, что скрипка осталась в Праге у одного знакомого музыканта. Матти боялся взять эту скрипочку, потому что если бы его арестовали, то и скрипку бы арестовали, а так, он говорит, этот чешский музыкант скоро полетит в Данию и там передаст скрипку раввину главной датской синагоги.

«Ну, хорошо, — думаю, — а как же потом эта скрипочка из Дании в Израиль прилетит? И не присвоит ли ее по дороге кто-нибудь?»

Написал я про все это еще одно письмо Матти в Западную Германию. А он мне не отвечает. Месяц проходит, два проходит, целый год прошел — нет писем от Матти. Ну, думаю, пропала скрипка! Играет на ней какая-нибудь чешская девочка или какой-нибудь датский мальчик…

И что вы думаете? Так оно и было. Уже потом я узнал подробности путешествия Асиной скрипки. В Праге играла на ней маленькая-маленькая девочка Илона, дочка того музыканта, который должен был эту скрипку в Данию отвезти. Целых полгода она играла или даже больше, пока ее папа получал разрешение ехать в Данию с концертом. А потом он приходит к своей дочке и говорит:

— Придется тебе расстаться с этой скрипочкой, пора ей в Данию уезжать.

Илона — в плач, не хочу, говорит, такую замечательную скрипочку отдавать, у нее звук очень хороший. А папа ей говорит: это нечестно, это же не твоя скрипка, она из Советского Союза убежала, чтобы найти в Израиле свою хозяйку, девочку Асю.

Тут Илона успокоилась, отдала скрипку, они ее спрятали на дно чемодана, и полетел музыкант в Данию.

И вот приехала скрипка в центральную датскую синагогу, к главному раввину. Открыл он футляр, увидел скрипку и думает: зачем ей просто так лежать в синагоге, ждать, пока найдут адрес какой-то израильской девочки Аси? Пусть на этой скрипке пока какой-нибудь другой ребенок играет. И стал на этой скрипке играть датский мальчик Оле-Хаим, сын кантора.

А чешский музыкант между тем написал письмо Матти Гешонеку и сообщил ему, что скрипка уже в Дании, но Матти в это время был в Африке — снимал кино про слонов и носорогов для германского телевидения. Поэтому письмо музыканта лежало без всякого ответа еще несколько месяцев, и все это время датский мальчик Оле-Хаим разучивал на Асиной скрипке ноты и гаммы.

Вернулся, наконец, Матти из Африки, увидел старое-старое письмо и послал срочную телеграмму в Данию. Мол, так и так, отправьте, пожалуйста, скрипку ее хозяйке Асе в Израиль, в город Тель-Авив, в консерваторию. Получил эту телеграмму датский раввин, приходит к мальчику Оле-Хаиму, чтобы забрать скрипку, а мальчик ка-ак расплачется: не хочу, говорит, отдавать эту скрипку.

Раввин ему говорит:

— Дорогой Оле-Хаим! Эта скрипка не простая, она из Советского Союза убежала, чтобы найти свою хозяйку, которая теперь живет в Израиле. Представляешь, она в Чехословакии подпольно жила, чешскую девочку музыке научила, а потом сюда, в Данию, приехала и тебя тоже научила на ней играть — и все это для того, чтобы мы помогли скрипке найти ее хозяйку в Израиле!

Подумал мальчик Оле-Хаим и говорит:

— Хорошо, — говорит, — пусть эта скрипка едет в Израиль, но я хочу напоследок сыграть на ней что-нибудь для той девочки.

Вот какой оказался толковый мальчик Оле-Хаим!

Взял он скрипку, поставил перед собой магнитофон и сыграл для Аси то, что умел, то, чему его эта скрипка научила. А потом еще сказал несколько слов на иврите, передал Асе привет и свой адрес.

А через месяц в Израиле, в городе Тель-Авиве, приходит в консерваторию какой-то иностранный дядя в ермолке и с маленьким футляром под мышкой и спрашивает, где тут занимается девочка Ася из Москвы. Ну, ему показали — говорят, вон в том классе. Подошел он к двери, слышит — а там кто-то на скрипке гаммы играет. Открыл он дверь: стоит возле учителя черноглазая девочка, играет на скрипке-половинке. Увидела она чужого дядю с футляром под мышкой и остановилась, глаз с футляра не сводит: узнала свою московскую скрипку.

А приезжий дядя достал скрипку и протянул Асе.

— Ну, — говорит, — я сейчас проверю, твоя ли это скрипка или не твоя. Если сумеешь сыграть какой-нибудь скрипичный концерт на этой скрипке, значит, действительно она твоя, и стоило ей столько по всем странам путешествовать, чтобы к тебе добраться!

А Ася уже прижала скрипку подбородком к плечику и вдруг засмеялась:

— Ой, какая она стала маленькая!

А учитель тоже засмеялся:

— Это не скрипка стала маленькая, а ты стала большая!

Тронула Ася струны смычком, заиграла.

А приезжий иностранец стоял и слушал. Он уже понял, что не ошибся, что не зря эта скрипочка скиталась в поисках своей хозяйки.

1982 г.

Про таракана Шурупика, мышку Сусанну и попугая Костю-одессита

Недавно я получил вот такое письмо: «Здравствуйте, Эдуард Тополь. Прочла в газете ваши рассказы и очень посочувствовала вам, что вы, любя животных, лишены радости общаться с ними».

Я очень обиделся. Кто сказал этой тете, что я лишен радости общения с животными? Ну и что, что я в эмиграции? Разве в эмиграции нет зверей или всяких других животных, с которыми можно общаться, а точнее, говоря нормальным русским языком, дружить?

И вот я решил рассказать о тех, с кем я подружился с самых первых дней эмиграции.

Дело было так.

Когда я приехал в Нью-Йорк, поселили меня, как и других эмигрантов, в огромном отеле в Бруклине. Мне дали комнату под самой крышей, на двадцать первом этаже, и это была даже не нормальная комната, а какая-то голубятня — маленькая комнатушка в башенке, у которой все стены и потолок прогревались солнцем. Короче, жара там была такая, что, когда я первый раз открыл дверь в свою комнату, я прямо отскочил в коридор — такая жара там стояла.

Поэтому я поставил в комнату свой чемодан и ушел гулять: я решил, что к ночи, когда солнце спрячется, комната остынет, и я смогу в ней хотя бы ночевать. И вот я гулял по Нью-Йорку, по набережной Гудзона, по грязным и не очень грязным тротуарам, и очень мне этот Нью-Йорк не нравился. Во-первых, жара ужасная, духота, во-вторых, я по-английски ничего не понимаю, и, в-третьих, как быть с работой? Кому тут нужен писатель, который по-английски писать не умеет?

И вот, злой и голодный, прихожу я поздно вечером в гостиницу, поднимаюсь на свой двадцать первый этаж, открываю комнату, включаю свет и — батюшки, что же я вижу!

По столу, по стенам, по моей сумке с вещами ползают тараканы — прямо сотни тараканов, тысячи!

Тут со мной просто истерика случилась, нервный припадок — стал я этих тараканов бить. Честное слово! Так я распсиховался, так обиделся, что схватил свою тапочку и стал бить тараканов почем зря — и на стене, и на столе, и на подоконнике. А потом упал на кровать и заплакал. От злости. Думаю, зачем я в эту Америку приехал? С тараканами жить?

И так уснул.

Утром проснулся и пошел искать себе работу. Как раз меня НАЙАНА послала в тот день в большой книжный магазин «Харпер энд Роу» — сказали, что там есть для меня замечательное место — грузчиком. О'кей, грузчиком так грузчиком, я человек не гордый. Пришел в этот «Харпер энд Роу», вижу: действительно в самом центре Манхэттена замечательный книжный магазин и даже издательство в двадцать этажей, где печатают разные книжки. «Ну, — думаю, — это как раз для меня: сначала буду книжки таскать, а потом как-нибудь познакомлюсь с хорошим редактором и свою книжку напечатаю».

И вот иду я к директору магазина, говорю:

— Здравствуйте, гуд афтернун, меня к вам НАЙАНА послала грузчиком работать.

А мне говорят:

— Здравствуйте, гуд афтернун, хау ар ю, ду ю спик спаниш?

Я очень удивился — при чем тут «спаниш», как я могу по-испански разговаривать, если я по-английски еле-еле?

— Нет, — говорю, — ай кант спик спаниш, ай спик инглиш э литл бит.

А они говорят:

— Икскьюз ми, извините, то есть, нам нужен грузчик, который на двух языках разговаривает: на английском и на испанском.

Короче, не взяли меня на работу грузчиком в магазин «Харпер энд Роу». Что было делать? Купил я булку в магазине, йогурт и помидоры и пошел в свою гостиницу. Сижу в своей жаркой комнате, ем помидоры с булкой, йогуртом запиваю. Тут, вижу, из-под кровати таракан выползает. Осторожно так выползает, как на разведку. Остановился и смотрит на меня своими тараканьими глазками. Я и говорю ему:

— Ну что, — говорю, — Шурупик, ду ю спик спаниш?

Почему я его Шурупиком назвал, сам не знаю, а только он на эту кличку сразу отозвался — пошевелил усиками, как будто носом шмыгнул, и пополз к крошкам от булки, которые я на пол просыпал.

Так мы с ним и подружились, и он стал моим самым первым другом, которого я повстречал в Америке. Таракан Шурупик.

Что бы со мной ни случилось: на работу ли меня не взяли, в сабвее ли я заблудился, писем долго нет из Израиля от моей племянницы Аси или в НАЙАНЕ меня обидели — я уже не унывал, не отчаивался, как раньше, а знал, теперь я уже не одинок, есть у меня друг в гостинице, который ждет меня не дождется, таракан Шурупик.

Я приносил ему самую вкусную еду — печенье, булки, макароны, но больше всего мы с ним любили овсяные хлопья. Я в Советском Союзе очень любил овсяную кашу, которая там называется «Геркулес», и здесь я тоже нашел свою любимую овсянку — она по-американски называется «оутс». И тут я выяснил, что у нас с Шурупиком совершенно одинаковые вкусы: он так полюбил эти овсяные хлопья, что, если бы я не закрывал банку с оутсом, он бы там поселился, наверно.

Во всяком случае, прихожу я как-то домой, открываю дверь, смотрю, а у меня на подоконнике, где обычно стоит банка с овсянкой, просто пир горой! Мой Шурупик созвал друзей со всей, наверно, гостиницы и угощает их моей овсянкой. А все потому, что я забыл банку закрыть, как полагается. Вот они и устроили народное тараканье гулянье на моем подоконнике, как на Пятой авеню. Черные тараканы, рыжие, маленькие какие-то букашки — кого только нет! А Шурупик у них самый главный, сидит верхом на банке, усами размахивает и как будто приглашает:

— Налетай, братва, всех угощаю!

Посмотрел я на это дело и говорю:

— Эх ты, Шурупик, Шурупик, добрая душа! Другой бы какой-нибудь таракан на твоем месте один эту овсянку ел, втихомолку, а ты, наоборот, всех друзей позвал — и знакомых, и незнакомых. Молодец! Сразу видно — американец! Ладно, говорю, гуляйте, я ведь теперь тоже американец, добрый и щедрый. Тем более, говорю, Шурупик, что это наш прощальный вечер, завтра должен я съезжать из гостиницы, больше меня тут НАЙАНА не держит.

Сел на кровать и стал смотреть, как тараканы мою овсянку едят. Но, то ли их электричество напугало, то ли мой голос не понравился, только разбежались они кто куда, один мой Шурупик остался. Сидит на подоконнике, смотрит на меня пристальным взглядом и усами шевелит, как будто спрашивает: неужели ты меня, лучшего друга, бросишь в этой гостинице?

— Нет, — говорю, — Шурупик, дорогой мой друг, как я могу тебя бросить, разве друзей бросают?

Посадил я его в банку из-под овсянки, сложил чемодан, взял свою пишущую машинку и пошел по Нью-Йорку искать себе пристанище. У одних знакомых прожил два дня, у других — три, у третьих — целую неделю. Вижу, нигде моему Шурупику не нравится, сидит себе в банке, не вылезает, как будто говорит: пора, мол, нам свою квартиру иметь, самостоятельно жить, а не у чужих людей. У них, мол, своих тараканов хватает.

Ладно, чего не сделаешь для лучшего друга, нашел я квартиру на Вашингтон-хайтсе, возле самого Гудзона, — светлая, просторная, чистая квартира. Принес свои вещи, открыл коробку из-под овсянки и говорю:

— Ну вот, Шурупик, будем мы с тобой в этой квартире жить. Нравится?

Смотрю — вылез мой Шурупик из банки, осмотрелся по сторонам, пошевелил усами и — пополз на кухню, обследовать. Сначала всю кухню обследовал, потом гостиную, потом спальню и выбрал себе место в самом углу за газовой плитой.

Вот так поселились мы с Шурупиком на новом месте, и длинными вечерами я с ним подолгу разговаривал на самые разные темы. О жизни, об эмиграции, об Америке. Поговоришь, бывало, отведешь душу, «Голос Америки» послушаешь и ложишься спать.

Хорошо мы жили, душевно. А потом стал я замечать, что скучно Шурупику. Оставлю я ему крошки на столе, а утром смотрю — он уже из соседних квартир друзей пригласил на эти крошки, опять пир устраивает на весь дом. Ну, мне не жалко, разве я стану для лучшего друга какие-то там крошки жалеть! Но только обидно, конечно, — он у меня единственный друг, а я у него — не один. Целые толпы его друзей-тараканов ходят ко мне с вечера до утра, а некоторые даже — стал я замечать — просто поселились с Шурупиком на кухне. Чужие тараканы, не мои, заняли кухню и так отвлекают Шурупика по разным делам, что мне с ним и поговорить нельзя, занят он, все новых и новых тараканов расселяет по углам, за холодильником, за газовой плитой, за кухонным шкафчиком. Даже стало страшно заходить на кухню.

Рассердился я тогда, выпил водки для храбрости и захожу на кухню, говорю громовым голосом:

— А ну-ка, братцы-тараканы, марш отседова! Дайте мне с моим другом Шурупиком наедине поговорить! Выходи, Шурупик, на мужской разговор!

Вижу: выползает мой Шурупик из-за плиты, смотрит на меня и ждет, что я ему еще скажу. А я и говорю:

— Ты меня уважаешь? Нет, — говорю, — ты меня не уважаешь! Понавел сюда гостей, а меня — лучшего друга! — бросил.

Молчит мой Шурупик, стыдно ему стало.

— Ага, — говорю, — стыдно стало? Правда глаза колет?

И вдруг вижу: пошевелил мой Шурупик усами, как будто носом шмыгнул, и побежал куда-то за кухонный шкафчик. Думаю, зачем он туда побежал, интересно? Неужели просто струсил от такого мужского разговора?

Но тут из-за кухонного шкафчика выглядывает эдакая остренькая мордочка с глазками-бусинками. Кто бы вы думали? Мышка! Маленькая-маленькая, и смотрит на меня — испугаюсь я или не испугаюсь? А я тоже смотрю — испугается она меня или не испугается? Долго так смотрели мы друг на друга, прямо друг другу в глаза — знакомились. А потом она шукш-шукш — просеменила в угол к пакету с мусором, схватила какую-то там крошку и — назад, за шкафчик.

Открыл я холодильник, достал кусочек сыра, отломил краешек и положил на пол возле шкафчика. Потому что мышки больше всего на свете любят сыр. Особенно голландский. Ну, в Америке с голландским сыром нет проблем, даже швейцарский можно запросто купить в любом магазине, так что моя новая подруга мышка Сусанна теперь каждый вечер имела замечательный десерт, как какая-нибудь итальянка. Все итальянцы после любой еды любят сырами закусывать. Вот и моя мышка Сусанна перешла на итальянский рацион.

Стали мы теперь втроем дружить, я, таракан Шурупик и мышка Сусанна. Сидим по вечерам, балагурим — я чай пью, Шурупик по стенкам ползает, вечернюю гимнастику делает, а мышка Сусанна возле моих ног сыром угощается. Скушает все, встанет на задние лапки, передними умоется перед сном и — до свидания, за свой шкафчик. И очень я был Шурупику благодарен за то, что он меня с Сусанной познакомил.

А скоро у нас еще один жилец появился — попугай Костя-одессит. Об этом попугае вообще нужно отдельный рассказ писать, но пока я вам коротко скажу: мне его соседи-итальянцы подарили. Старенький попугай, грудка уже голая почти, перышки выпали, и никаких слов он не говорил, кроме «кхе-кхе эсса». Может быть, по-итальянски это что-нибудь другое значит, но я решил, что это он по Одессе скучает, потому что иногда у него получалось: «Эх, Одесса!» Вот я и решил, что он в молодости жил, наверное, в Одессе, а потом улетел в дальние страны, но всю жизнь вспоминает: «Эх, Одесса!» И я назвал его Костя-одессит.

И так славно мы жили-поживали теплой компанией, как вдруг нежданно-негаданно со мной беда приключилась. Влюбился я с первого взгляда. В одну замечательную тетю. Красивую — ой! И пригласил ее к себе в гости.

И вот, представляете, приходит она в мою квартиру и что же видит? На кухне толпы тараканов живут, как у себя дома. Главный над ними Шурупик — как хочет командует, по ночам целые парады устраивает, сам на кухонном столе сидит, как на трибуне мавзолея, а внизу — тараканьи войска маршируют, и маленькие букашки за большими тараканами бегут, как солдаты за танками. А в углу, возле ящика с мусором, мышка Сусанна совершенно спокойно сидит себе на задних лапках, сыр кушает и смотрит на мою гостью своими черными глазками. А на холодильнике клетка с Костей-одесситом, он кряхтит перед сном: «Эх, Одесса!»

Представляете, какое это произвело впечатление на тетю, в которую я влюбился?! Она от возмущения даже покраснела вся, даже заплакала.

— Как же, — говорит, — ты можешь в такой грязи жить?! С мышами, с тараканами! Все, — говорит, — ухожу от тебя! Или я, или тараканы! Выбирай!

Ну? Что мне делать? Ужасное положение. С одной стороны — друзья, а с другой — такая красивая тетя. Как быть? Пробовал я ее уговаривать: «Мол, чем тебе мои тараканы мешают? Что тебе моя мышка Сусанна? Я, говорю, тебе буду отдельный сыр покупать, а мышке отдельный». — Ни-че-го не помогает! Заупрямилась, и все тут.

— Или, — говорит, — я, или — тараканы. Ты, говорит, знаешь, как меня зовут?

— Знаю, — говорю, — Эмилия.

— Вот, — говорит, — а Эмилия в переводе с греческого — Божественная. Ну, как же, говорит, я, Божественная женщина, могу с мышами и тараканами жить? Ну, говорит, ты сам подумай!

И действительно, я подумал, ерунда получается, логично: Божественная женщина как может жить с тараканами? Вздохнул я глубоко-глубоко, взял своего попугая Костю-одессита и отнес к соседям.

— Извините, — говорю, — он по ночам так кряхтит и так по своей Одессе скучает, что моя Божественная женщина слышать этого не может.

Потом позвал мышку Сусанну, накормил ее последний раз лучшим швейцарским сыром и говорю:

— Прощай, дорогая Сусанна, придется тебе новую квартиру искать, потому что теперь моя Божественная женщина наведет в квартире такую чистоту, что я уже никаких крошек не смогу тебе на кухне оставить. Она очень строгая и будет за мной в оба глаза следить. А ты же видела, какие у нее глаза — я от этих глаз просто голову теряю.

Ничего мне Сусанна не сказала, а просто повернулась гордо и ушла.

Теперь пришла очередь тараканов. Пошел я в магазин, купил несколько бутылок спрея от тараканов, вернулся домой, посадил Шурупика в старый спичечный коробок, в котором я из Советского Союза пуговицы привез, а потом закрыл все окна и распечатал все бутылки спрея. Открыл краники и — наутек. Думаю, пусть все тараканы сами из квартиры разбегаются, а мы с Шурупиком на пару убежали. Не мог же я действительно своего самого первого американского друга бросить на погибель вместе с другими тараканами!

Через несколько часов вернулись мы с Шурупиком домой, он в спичечном коробке сидит, а я всю квартиру подмел, полы вымыл и позвонил своей Божественной женщине:

— Все, — говорю, — выполнил я твою волю, приезжай в гости.

И вот приехала она, поцеловала меня:

— Молодец, — говорит, — умница! Больше на пол не сори, тараканов не разводи, тогда я буду у тебя жить.

Ну, что мне делать? Не сорю теперь, сыр возле кухонного шкафчика на полу не оставляю и не кормлю попугая. А только целыми днями ухаживаю за своей Божественной.

Но иногда поздно вечером, когда уснет моя Божественная, я тихо-тихо ухожу на кухню, включаю «Голос Америки», открываю спичечный коробок, и сидим мы с Шурупиком вдвоем, как бывало. Чай пьем, по душам разговариваем.

Только вы, пожалуйста, не говорите об этом ни-ко-му! Пусть это будет наш секрет. А то скажет кто-нибудь моей Божественной женщине, она тогда у меня и Шурупика отнимет.

1982 г.

Самые-самые северные истории

Трехлетняя Кати, пятилетний Джонатан и семилетняя Эмили живут в Шотландии.

А трехлетняя Александра живет в штате Мичиган, США.

А я живу в Нью-Йорке.

Кати, Джонатан, Эмили и Александра говорят по-английски, а я говорю по-английски очень плохо, хотя я уже совсем-совсем взрослый.

Даже Александра и Кати говорят по-английски куда лучше меня, хотя им всего по три года, а мне аж 44!

Правда, я неплохо говорю по-русски, но, ни Кати, ни Джонатан, ни Эмили, ни Александра по-русски ничего не понимают.

Как же мне быть, если я хочу с ними подружиться? Очень мне с ними дружить хочется!

Особенно потому, что дети — это самые-самые лучшие друзья. Дети даже если обижаются, то потом быстро забывают и прощают. И с ними снова можно играть во всякие веселые и интересные игры.

А вот если взрослые обижаются или ссорятся, они это очень долго помнят и уже никогда не прощают. Я это по себе знаю.

Поэтому иметь дело со взрослыми очень скучно — все время нужно думать, как бы их не обидеть.

Короче, я предпочитаю дружить с детьми.

Ну вот, думал я думал, как же мне с этими детьми подружиться, и решил: а напишу-ка я для них маленькие рассказы, расскажу им такие истории, которые никакие-никакие дети не знают ни в Шотландии, ни в Америке, ни в Африке, ни в Австралии! Короче — нигде-нигде!

Может быть, думаю я, за эти истории Кати, Джонатан, Эмили и Александра захотят со мной подружиться?

Но какие же это такие истории, которые никто-никто не знает, а я один знаю?

А вот какие.

* * *

На самом-самом Севере Земли живут самые-самые северные люди на свете. Эти люди называются ненцы. Почему они так называются, я не знаю, но как-то же им надо называться, правда? Одни люди называются американцы, потому что они живут в Америке. Другие называются шотландцы, потому что живут в Шотландии. А третьи называются русские, потому что живут в России. А эти самые-самые северные люди называются ненцы, хотя живут они на земле, которая называется Ямал.

Ямал на их ненецком языке означает — «конец Земли».

И действительно в этом месте Земля кончается, я сам видел.

Дальше, на севере от этой земли уже никакие люди не живут, дальше на север от этой земли живут только белые медведи и моржи. Белые медведи живут на льдинах, моржи живут в Ледовитом океане, а ненцы живут совсем по соседству, на земле, которая называется Ямал, то есть конец Земли.

Зимой там так холодно, что когда плюнешь на землю, то плевок на лету замерзает и тут же от земли отскакивает, как кусочек льда.

И это значит, что на улице минус 50 градусов по Цельсию!

Конечно, плевать неприлично, но если ты вышел на улицу без термометра, то как еще ты можешь узнать температуру?

Поэтому проще всего тихонько, чтоб никто не видел, сплюнуть и посмотреть, что будет.

Но тут начинаются и другие чудеса.

Во-первых, никаких улиц там нет. А просто гладкая засыпанная снегом земля, которая называется тундрой.

И домов там тоже никаких нет, а только маленькие-маленькие домики, которые и домиками назвать нельзя, такие они маленькие. Поэтому эти маленькие домики называют чумами.

Но самое главное чудо на этой земле другое. Самое главное чудо на этой земле то, что зимой там не бывает солнца. Совсем не бывает солнца! Целых шесть месяцев! Только луна светит и звезды. Прямо самая-самая настоящая ночь, только такая длинная — полгода можно спать, и никакое солнце тебя не разбудит. И, например, медведи так и делают: медведи зарываются в снег и спят себе всю зиму — вот какие медведи — лентяи!

Зато летом солнце там светит все-все время подряд — и днем, и ночью! И так сильно светит и греет, что весь-весь снег тает на этой земле, все медведи просыпаются от жары, и трава зеленеет, а птицы и днем, и ночью летают и песни поют без остановки!

Очень весело жить летом на этой земле!

Ненцы ездят на оленях, рыбы плещутся в реках, лисицы на уток охотятся, гуси в небе стаями кружат.

И летом на этой земле происходят самые-самые интересные приключения — и с людьми, и со зверьми.

Например, с Мышонком произошла однажды такая история:

Как мышонок со всем миром разговаривал

Была у Мышонка норка на самом изгибе реки.

Весной вышло, наконец, Солнце в небо и стало всю землю греть.

Грело день, грело ночь, потом еще день и еще одну ночь. И так все вокруг нагрелось, что не только снег начал таять, но даже замерзшая река нагрелась. И стал на реке лед таять, и поплыли по реке Льдины.

Услышал Мышонок, как Льдины по реке плывут, друг на друга наскакивают и аж трещат от этих ударов, словно кто-то из ружья стреляет.

Испугался Мышонок, что эти Льдины ударятся о берег и его норку разрушат. Вылез Мышонок из норки и сказал:

— Эй, Льдины! Плывите подальше! Гнездышка моего не заденьте!

Но тут Льдины заговорили, сказали:

— Эй, Мышонок! Ты что там разговорился?! Мы — Льдины! Уж если мы понеслись по реке — мы никого не спрашиваем: задевать нам чьи-то гнезда или не задевать!

Тут Мышонок сказал:

— Эй вы, Льдины! Что вы о себе там воображаете? Вот выбросит вас водой на берег, тут вас Солнце и растопит. Пользы от вас никакой не бывает!

Тут Солнце заговорило, сказало:

— Эй, Мышонок! Ты что там разговорился?! До того, как я лед и Льдины растапливаю, тебе, собственно говоря, какое дело?

Тут Мышонок сказал:

— Эй, Солнце! Что ты там о себе воображаешь? Вот придут Облака с океана и закроют тебя! И пользы от тебя никакой не будет!

Тут Облака заговорили, сказали:

— Эй, Мышонок! Ты что там разговорился? До того, что мы приходим и Солнце закрываем, тебе, собственно говоря, какое дело?

Тут Мышонок сказал:

— Эй, Облака! Что вы там о себе воображаете? Вот подует ветер, отнесет вас на Горы, и Горы вас на куски порвут! Пользы от вас не бывает!

Тут Горы заговорили, сказали:

— Эй, Мышонок! Ты что там разговорился? До того, что мы делаем с Облаками, тебе, собственно говоря, какое дело?!

Тут Мышонок сказал:

— Эй, Горы! Что вы там о себе воображаете? Любая птица выше вас летает и любой зверь может залезть к вам на самую вершину! Даже вонючая Куница может на вас написать!

Тут Куница заговорила, сказала:

— Эй, Мышонок! Ты что там разговорился? До того, где я писаю, тебе, собственно говоря, какое дело?

Тут Мышонок сказал:

— Эй, Куница! Ты что там о себе воображаешь? Вот придет ненец-Охотник, убьет тебя из ружья и сделает из тебя шапку или сапоги!

Тут ненец-Охотник заговорил, сказал:

— Эй, Мышонок! Ты что там разговорился? До того, куда мое ружье стреляет, тебе, собственно говоря, какое дело?! Вот возьму сейчас ружье и в тебя выстрелю!

Но Мышонок — юрк в норку и был таков, спрятался.

И с тех пор живет под землей, не высовывается.

Птицы по небу летают. Льдины плывут по реке, Солнце греет землю. Куницы бегают по тундре, Охотник ходит с ружьем — все ищут Мышонка, хотят сказать ему еще какое-нибудь слово.

Но хитрый Мышонок сидит себе в норке и ни с кем больше не разговаривает. Потому что все равно все случилось именно так, как он говорил: вода выбросила Льдины на берег, и Льдины растаяли. Горы порвали Облака на куски, а Охотник догнал в горах Куницу, убил ее из ружья и сделал себе из нее шапку на зиму.

Так о чем теперь с ними Мышонку разговаривать, если он заранее знал, что он прав!

Как моржи с белыми медведями поссорились

Белые медведи живут на льдинах, но очень любят купаться в море. Потому что летом даже на самом-самом Севере очень жарко — солнце светит все лето — и днем, и ночью. Вот белые медведи и спасаются от жары в море.

Но стоит Белому Мишке спрыгнуть со льдины в море и начать купаться, как тут же подплывают к нему моржи и начинают его бить — выгоняют из моря назад, на льдину.

А между тем сами моржи тоже не любят все время в море плавать. Потому что на самом-самом Севере море всегда холодное — даже летом. Вот моржи и вылезают из воды на льдины, греются на солнышке.

Но стоит какому-нибудь Моржу выбраться из воды на льдину, стоит ему разлечься под солнышком и подставить солнышку свой черный бок, как тут же прибегают белые медведи и начинают его бить — выгоняют со льдины назад, в море.

Что ж это такое? Почему белые медведи с моржами не дружат?

А вот почему.

Давным-давно все было наоборот. Белые медведи дружили с моржами. Вместе купались в море, вместе летом грелись на солнышке и вместе всю длинную зиму ждали — когда же солнышко появится.

Потому что зимой на самом-самом Севере солнышко вообще не светит, и все время темно и холодно — и днем, и ночью, целых шесть месяцев. И все люди и звери ждут солнышко с нетерпением.

И вот однажды белые медведи и моржи тоже ждали, когда же солнышко выглянет наконец. Ждали-ждали и заспорили: а где это солнышко на зиму прячется?

Медведи говорили:

— Зимой солнышко далеко-далеко в горах лежит в берлоге, а весной из-за гор выглядывает и потихоньку поднимается по горным вершинам в небо.

А Моржи говорили:

— Ничего подобного! Солнышко осенью в море закатывается, уходит на зиму глубоко-глубоко под воду и там остывает до весны. А весной опять из моря выходит.

Спорили, спорили, даже поругались.

Белые медведи говорят:

— В горах, в берлоге зимует солнышко.

А моржи говорят:

— Ничего подобного! В море зимует солнышко.

— Ах, так?! — говорят белые медведи. — Хорошо! Мы вам, моржам, докажем, что мы правы! Вот пойдем в горы и найдем там солнышко!

— Ах, так?! — говорят моржи. — Хорошо! Мы вам, белым медведям, докажем, что мы правы! Вот уплывем в море, нырнем на самое дно и найдем там солнышко!

И с тех пор моржи плавают в море, ищут под водой солнышко.

А белые медведи даже зимой не спят, как любые другие нормальные медведи, например, черные или бурые. Черные и бурые медведи всю зиму спят в своих берлогах, а белые медведи не спят. Белые медведи ходят по ледяным горам и ищут солнышко.

И даже летом, когда солнышко светит с неба для всех, белые медведи продолжают с моржами ссориться.

Стоит моржам выбраться из воды на льдины, чтобы хоть немножко погреться, как тут же прибегают белые медведи, сталкивают моржей в море и кричат:

— Плывите, плывите, ищите на дне солнышко!

А когда белые медведи от жары хотят в море искупаться, к ним тут же подплывают Моржи, выталкивают их из воды на льдины и кричат:

— Идите, идите! Ищите в горах солнышко!

Вот почему поссорились белые медведи с моржами и живут теперь врозь — белые медведи на льдинах, а моржи — в море.

Как на самом-самом Севере лисицы на уток охотятся

Летом на самом-самом Севере солнце греет так сильно, что весь снег тает и получается много-много озер.

И на эти озера прилетают утки. Много-много уток, целые тысячи. Или даже еще больше.

А лисицы очень любят уток есть. Вкусное у уток мясо. И особенно любят есть уток маленькие лисята, которые рождаются весной. К лету эти лисята становятся уже большие и все время просят у своих мам-лисиц какой-нибудь вкусной еды.

Вот и бегают мамы-лисицы по тундре, ищут еду для своих детей. И видят, что на озерах уток видимо-невидимо. Видеть-то видят, да как поймать? Утки плавают по озерам, а лисицы плавать не умеют.

Как тут быть лисицам? Ведь дома дети скулят — ждут какую-нибудь вкусную еду. И вот однажды сидела на берегу озера Умная Лисица, смотрела на уток, которые по озеру плавали, и думала: как же мне, Умной Лисице, хотя бы одну утку поймать?

И вдруг видит, как одна Уточка-Невеста — перышки коричневые, лапки красные, шейка белая, головка сизая — как заплыла эта уточка в камыши и стала песни петь: «Кря-уф-кря! Кря-уф-кря!» А на эту песню со всего озера стали другие утки прилетать. Женихи. Поет песню Уточка-Красавица-Невеста, а Утки-Женихи прилетают на эту песню и сватаются: не выйдет ли Уточка-Красавица — перышки коричневые, шейка белая, лапки красные, головка сизая — за них замуж.

Увидела это Умная Лисица, пошла на другой конец озера, залезла возле берега в воду, в камыши, только черный носик торчит, чтоб дышать. Потом подняла лапки из воды к носику и стала петь, совсем как Уточка-Невеста: «Кря-уф-кря! Кря-уф-кря!»

Услыхали эту песню Утки-Женихи и со всего озера полетели на эту песню. Думают, что там еще одна Уточка-Невеста сидит. Но нигде не видят Уточку-Невесту, а песню ее слышат. Стали Утки-Женихи искать ее в камышах. Вот тут-то Умная Лисица цапнула одного из них, который был поближе, и бегом на берег — несет своим лисятам вкусную добычу.

Так Умная Лисица научилась на уток охотиться.

А когда выросли ее дети совсем большими, она и их научила, как на уток охотиться. Чтобы они и своим детям могли вкусную добычу приносить.

Поэтому когда вы, дети, будете на самом-самом Севере и услышите на озере в камышах такую песню: «Кря-уф-кря! Кря-уф-кря», — вы не думайте, что там обязательно Уточка-Невеста сидит. Очень может быть, что там вовсе не Уточка-Невеста сидит, а Умная Лисица на уток охотится.

И вообще я вам советую, когда вы вырастете, невесту себе не по песне выбирать. Ясно? А то мало ли кто Уточкой-Красавицей-Невестой прикинется! А потом вдруг окажется, что это вовсе не Уточка, а самая настоящая Хитрая Лисица! Вот!

1982 г.