Эрвин Штритматтер

Двое мужчин в одной телеге

Суета не проходит, а выгода уходит, и когда торговля лошадьми потеряла всякий смысл, заядлый лошадник Харткин на нажитые деньги купил плодовый сад. Работать под деревьями он еще мог, но когда стокилограммовая туша Харткина устремлялась к спелым вишням, ветки и ступеньки садовых лестниц так и трещали, и он предоставил сбор плодов своей более легкой жене.

Сам Харткин возился с двумя-тремя лошадьми, коих в воскресные дни по старой привычке продавал, чтобы купить новых. Когда он чуял запах лошади, его так и тянуло за ней, он должен был ее увидеть и склонить ее хозяина к продаже или обмену.

Прекрасные лошадки прошли через руки Харткина: красно-пегие лошади бельгийской породы с маленькими холмиками двух половинок крутого зада, сухоногие рысаки, скаковые лошади, высекавшие искры копытами, лошади в голубых яблоках, белые, как стиральный порошок, и чистокровные кобылы со скользящей походкой газели и взглядом арабских женщин.

Харткин был доволен своей жизнью под плодовыми деревьями, но жизнь не считалась с довольством неисправимого лошадника, она мчалась дальше, дальше — к неизвестным целям.

Весной умерла жена Харткина, самая низкооплачиваемая садовая работница, и на него свалились все заботы; он продал двух лошадей, а сад предложил своим детям.

Один сын у него был учителем, второй — инженером, дочери жили с мужьями в городе. Все отказались: они не желают, как первобытные люди, лазить по деревьям.

Харткин вступил в садоводческий кооператив. В конюшне у него стояла еще одна лошадь, кобыла пони, которую он оставил у себя, потому что за эти годы она принесла ему пятерых жеребят. Пони, низкорослая кобылка белой масти, могла пройти под вытянутой рукой Харткина и у нее был короткий цокающий шаг. В кооперативе лошадь не требовалась. Любовь Харткина к лошадям становилась нерентабельной.

Прошло, прошло прекрасное время лошадей! Прощай, позвякивание цепей и стук копыт в конюшне! Харткин, вздыхая, послал объявление в садоводческую газету. Продается белый пони самых чистых кровей.

Воскресное утро, утро майского дня. За домом Харткина соперничали между собой бело-розовая кипень и аромат цветущего сада. Жужжание шестиногих опылителей заглушало удары колокола с колокольни, отбивавшие 10 часов. Тощий человек, ростом без малого два метра, вошел во двор Харткина. Фамилия его была Хаубенрайсер, он был из-под Мекленбурга и, казалось, принадлежал к некой секте людей, обедающих стоя. Прежде чем что-то сказать, он вытянул верхнюю губу, как будто собирался проиграть свои слова на губной гармошке-пикколо, сдержанно поздоровался, заговорил о погоде, об опозданиях поездов и огляделся: «Не здесь ли давали объявление о продаже лошади?» Да, здесь давали объявление о продаже лошади. Харткин вошел в раж и приврал, что Хаубенрайсер уже десятый покупатель. Он хотел было провести чужака в конюшню, но тот вытянул верхнюю губу: он хочет увидеть лошадь в упряжке.

Пока Харткин надевал в конюшне сбрую на кобылу, чужак заплевал весь двор, а когда хозяин запрягал белую лошадку в телегу, Хаубенрайсер равнодушно глазел в бранденбургское небо.

Харткин положил доску на передок телеги, бросил на нее мешок и пригласил чужака садиться. Хаубенрайсер сел и с высоты своего покупательского трона впервые оглядел лошадь. Так это, стало быть, и есть кобыла, эта откормленная белая мышь? Слишком массивно это животное, шея слишком жирна, слишком толста в паху, чересчур много жира на груди и на спине — всюду бесполезный зимний жир.

Со спины кобылы поднимался запах аммиака, мешаясь с ароматом цветущей вишни. Хаубенрайсер разинул рот и чихнул; Харткин погнал лошадь крупным наметом. Телега, дребезжа, мчалась по высохшим лужам, и затылок Харткина подрагивал в воротнике пиджака. В кулаке его, как в цветочном горшке, торчало желтое кнутовище, кнут отклонялся по ветру. Дергающийся кнут гнал лошадь, только удила позвякивали.

Через пятьдесят метров кобыла умерила свой аллюр и перешла на цокающую рысь. Она была слишком жирна, а жир придает лень, Харткин же превратил лень в добродетель, утверждая, что у пони все дело в цокающей рыси. Чудо-пони! Цены нет такой лошади!

Хаубенрайсер неотрывно смотрел на кобылу ястребиным взором — взглядом своих пернатых предков. Цокающая рысь ему не нравилась, он не прочь был бы увидеть, как лошадь идет шагом, но Харткин не желал его понять. Тогда Хаубенрайсер сам схватил поводья, вырвал у Харткина кнут и бросил его в телегу.

Теперь кобыла шла шагом, и Хаубенрайсер сравнил его с шагом белой кобылки, стоявшей у него дома в стойле. Шаг был на двадцать сантиметров короче.

Харткин дергал себя за ремень, желая, чтобы взгляды были больнее ударов кнута, дабы ими ускорить ход лошади.

Время шло, в телегу падали вишневые лепестки. Чужак молчал, шаг кобылки становился без помощи кнута все короче, и Харткин попытался отвлечь внимание покупателя путем внушения: сперва кобыла должна расслабиться, сказал он, а кто что-нибудь смыслит в лошадях, тот это знает!

Чужак продолжал молчать, только нервно подергивалась верхняя губа. Сквозь листву проглядывали солнечные лучи, на вишневых деревьях лопались новые почки, но для лошадников по сторонам дороги вместо цветущих деревьев с таким же успехом могли бы стоять заснеженные метлы.

Харткин ударил вожжой по жирному крупу кобылы, чтобы расшевелить ее, и при этом бросил взгляд на чужака, а чужак закурил сигару за двадцать пфеннигов, тонко улыбнулся и спросил: «Она все еще не расслабилась?»

Харткин почувствовал насмешку, но сделал вид, что она прошла мимо его ушей, он был почти уверен, что имеет дело со знатоком лошадей, но хотел в этом окончательно убедиться и решил пустить в ход новую выдумку: у кобылы течка, сказал он, она горбится, сжимается, а кто что-нибудь смыслит в лошадях, тот и сам это увидит!

Скворец, весь в крапинках, запел, раздув свое разноцветное горлышко, телега раздавила двух виноградных улиток, а чужак все молчал. Ему грезилось будущее: он видел, как он, в белом цилиндре, сидит на козлах свадебной кареты. Кареты у него еще не было, но она будет, когда ему будет принадлежать вот эта белая кобылка — вторая, пристяжная лошадь в его упряжке. Он введет в своем родном городке Остарберге изысканную берлинскую моду: на паре белых лошадей — Хаубенрайсер-Гименей! Хаубенрайсер будет возить к венцу людей, знающих цену хорошим манерам, словно детей голландского короля. К кнуту он привяжет белую шелестящую ленту, и лента будет пугать кобылу. Если кобыла, несмотря на ленту, не будет бежать, то ее можно выгодно продать, потому что она хорошо откормлена и выглядит дай боже; дело лишь за тем, чтобы купить ее дешево, именно этого он и хочет.

Белые облака маршировали в небесной лазури, солнце трубило в трубы, и Хаубенрайсер приказал Харткину остановиться. Он слез с телеги (ноги у него одеревенели), посмотрел кобыле в розовую морду, поднял растрепанный кобылий хвост, нагнулся и, казалось, посмотрел сквозь кобылу, как в телескоп; помедлив, спросил: «Где тут у нес течка?» — и снова сел на телегу.

Тут Харткин понял, что Хаубенрайсеру пальца в рот не клади, приготовился к дуэли и мысленно повысил цену кобылы на двести марок. Теперь он, как это принято среди профессионалов, обратился к пришельцу на «ты», говоря: «Послушай!» и «Между нами, девочками», и запросил три тысячи марок.

Хаубенрайсер сидел как истукан, смотрел вдаль, ждал, не услышит ли еще чего, но, когда Харткин больше ничего не произнес, он поковырял указательным пальцем в ухе. «Три тысячи? Я не ослышался?»

Пели жаворонки; пробили часы на церковной колокольне, дорогу пересек ручей. Харткин остановился на мосту и сказал, что готов прыгнуть в воду, если кобыла не обошлась ему самому в три тысячи марок. Отдает он ее по себестоимости лишь потому, что лишился сада — последнего достояния, однако в воду не прыгнул.

Согнувшийся толстяк и прямо сидящий верзила отражались в дрожащей воде ручья. Вода все текла, а отражение стояло неподвижно… Два последних сельских торговца лошадьми и кобылка, лениво тянувшая их за собой… Из воды выпрыгнула щука и вновь ушла вглубь. Лошадники ее не видели и не увидели бы, даже если бы это был тюлень.

За мостом началась улица, мощенная круглым булыжником. Мужчин потряхивало, цена кобылы тоже утрясалась. Она составляла теперь две тысячи марок. Харткин произнес это вздыхая и заметил, что лишь потому отдает кобылу ниже себестоимости, что ей, как он думает, будет у чужака хорошо. Он протянул Хаубенрайсеру руку, чтобы тот хлопнул по ней рукой, но Хаубенрайсер посмотрел на мясистую руку и сказал, что в руку такого ростовщика он охотнее всего плюнул бы.

Харткин не слушал того, что сказал тощий; он и не рассчитывал пока на его согласие. Он мысленно видел, как в воскресенье сидит у себя в комнате перед телевизором: охота на лис по телевизору, верховая езда по телевизору, скачки и выездка — тоже; когда у него не будет лошади, Харткин будет участвовать во всем этом одними глазами; но телевизора еще не было, он хотел заработать его продажей кобылы. Однако торг продвигался вперед слишком медленно. Еще никогда ему не требовалось столько времени, чтобы продать лошадь.

Когда он думал о времени, он становился печальным. Что придет, когда кончится его время? Вечность? Харткин представлял ее себе в виде большого котла, из которого человек черпает себе полный ковш времени, прежде чем отправиться в земное путешествие. Весь вопрос был в том, разрешат ли ему когда-нибудь снова зачерпнуть из этого котла. И что это ему, старому лошаднику, взбрело в голову, сесть с этим прожженным типом в одну телегу, чтобы покатать его? Почему он не вел переговоры у себя во дворе, на ровной земле? Тут можно было бы бросить покупателя, если он предлагает что-нибудь неподходящее, уйти за угол и поглядывать оттуда, какую рожу тот скорчит.

По правой и левой сторонам улицы шли глубокие рвы. В них не было воды; трава по краям была мягкая, и ее поглаживал майский ветерок, и трава дрожала. Под колесами все еще были камни, серые, синие и в крапинках камни, и Харткину казалось, что они становятся все горбатее, и горбатые камни навели его на мысль: он почесал себе живот, обругал ухабистую улицу и сказал, что его сердце этого не выдержит. Он потер себе грудь, остановил лошадь и сделал вид, что ему плохо. Он наклонился вперед и стал медленно сползать с телеги, но в это мгновение кобыла натянула поводья и рванулась к траве на краю рва. По всем законам физики стокилограммовая туша Харткина сделала в воздухе полный оборот, но так как в засаде был еще ров, то Харткин перевернулся дважды. Он упал на клеверное поле, и лимонницы оскорбленно улетели. Харткин закатил глаза, будто увидел перед собой ад. Но даже вид ада не заставил закоренелого лошадника забыть, о чем шла речь: «Тысяча девятьсот!» — простонал он.

Хаубенрайсер, который мысленно ехал на козлах свадебной кареты, остановил лошадь и прыгнул в ров. Он рванул у толстяка жилетку, так что перламутровые пуговицы полетели в клевер, и стал массировать ему грудь. Харткин закрыл глаза и прокряхтел: «Тысяча восемьсот, только ради тебя!»

Хаубенрайсер, продолжая массировать, ответил: «Тысяча триста, и ни пфеннига больше!»

У Харткина потемнело в глазах, но он тут же пришел в себя и стал высчитывать в уме: «Тысяча триста» — тут всего барыша хватит только на старый телевизор. «Мошенник!» — прохрипел он, и Хаубенрайсер, оскорбившись, перестал массировать. Тьма вокруг Харткина сгустилась. Он открыл глаза — темнота осталась. Его охватил страх: вечность не была котлом, она оказалась дырой. Ему пришлось употребить много усилий, чтобы не упасть в эту дыру, пока он, слава богу, не вспомнил о сделке. Он должен был торговаться, вот где была зацепка: «Тысяча пятьсот!» — воскликнул он и сплюнул. Он хотел выплюнуть страх, но страх все рос. Неужели смерть обиделась на него за то, что он злоупотребил ею, чтобы продвинуть вперед сделку? Харткин протянул руку Хаубенрайсеру, он чувствовал себя во тьме таким одиноким.

Хаубенрайсер не захотел взять руку. «Лежи тихо!» Но потом он увидел, что рука дрожит и жаждет ответного пожатия, и он взял ее. Рука была холодная, и на тыльной стороне ее был пот, Хаубенрайсер испугался и побежал за помощью в деревню. Он прогрохотал по мосту через ручей, и вода не успела отразить в себе бегущего лошадника, но когда он уже был за мостом, то услышал ужасно искаженный голос, звучащий уже как бы из небытия: «Тысяча пятьсот — по рукам — продано!»

Хаубенрайсер был в ярости, что его все-таки провели. Возвращаясь, он сыпал ругательствами, а когда приблизился к Харткину, то обложил его такими словечками, каких не сыскать ни в одном словаре.

Харткин лежал неподвижно, и Хаубенрайсер сел на телегу. Кобыла била копытами об землю, в клевере слышалось жужжание, время шло.

Хаубенрайсеру надоел этот спектакль. «Оставь свои штучки для кого-нибудь другого!» Он натянул поводья. Кобыла тронула с места и пошла бодро, не как утром. Вдали ржала лошадь. Кобыла ответила. Харткин оставался неподвижен. Хаубенрайсер встревожился. Остановил лошадь и сорвал метелку бухарника. Он сунул метелку под нос Харткину. Ни одна жилка не дрогнула. Хаубенрайсеру показалось, что по траве пронесся ледяной ветер, но это было всего-навсего жужжанье пчел в клевере. Он снял шляпу. Волосы его на солнце отливали серебром. Прежде чем, как положено, опустить голову, он осмотрелся. Поблизости не было человека, на кого мог бы произвести впечатление обряд почтения перед смертью. Он бросил шляпу на землю и растоптал ее ногами.

На похоронах Хаубенрайсер, по мере возможности согнувшись, шел за гробом. Время от времени черный катафалк превращался в его глазах в белую свадебную карету. Ему приходилось следить за тем, чтобы не выпрямиться с гордо поднятой головой, как будто он уже сидит на козлах и везет королевских детей к загсу. Только когда над могилой вырос холмик, он уверился, что кобыла — его.

Он подошел к наследникам. Дети Харткина спрашивали его, как ушел из жизни их отец. Хаубенрайсер дал уклончивый ответ: отец был честным человеком, который всегда держал свое слово.

Дети не кивнули, как полагалось, но и не покачали головой. Старший сын, учитель, спросил так, словно хотел написать свои слова на доске:

— Пожалуйста, точнее. Его последние слова?

Хаубенрайсер, скорчившись от скорби:

— Его последние слова относились к кобыле — к сожалению.

— Ах, да, кобыла, конечно, кобыла, — дети со значением кивнули друг другу. — Кобыла… Какова была его последняя воля?

Хаубенрайсер выкручивался и изворачивался — будто ему было неприятно, наконец выдавил из себя:

— Тысяча марок — вот его последние слова.

Кобыла была единственным белым существом среди одетых в черное людей, когда Хаубенрайсер вел ее к воротам, и собравшиеся смотрели ей вслед, пока ее хвост, как развевающееся знамя, увлекающее за собой, не исчез за деревьями.