Математический закон утверждает: параллельные линии не пересекаются. А в обычной жизни он не действует. Иначе почему три судьбы, казалось бы никак между собой не связанные, – французской аристократки Шарлотты Лепелетье де Сен-Фаржо, милой барышни Татьяны Лазаревой, жившей в Петрограде, и скромной докторши из роддома в небольшом городке Валентины Макаровой – вдруг сходятся в одной точке? Сходятся, чтобы история, начавшаяся во времена Французской революции,…

Елена Арсеньева

Повелитель разбитых сердец

Вы предназначены не мне –

Зачем я видел вас во сне?

А. Блок

7 июля 200… года,

Франкфурт-на-Майне, аэропорт.

Валентина Макарова

Как подумаешь, что всего этого могло б и не случиться, кабы не ворона…

Нет, не так.

Как подумаешь, что всего этого могло б не случиться, не свались на меня лишние деньги…

Всю жизнь пребывала в уверенности, что чем больше денег, тем лучше. Но, помнится, наша старая соседка, которая давно уже отбыла в мир иной, говорила когда-то, во времена реликтовой коммуналки: «Лучше быть бедным и больным, чем богатым и здоровым». Я тогда хихикала: дескать, все перепуталось в ее утомленной жизненным солнцем головушке. Само собой разумеется, что лучше быть богатым и здоровым, но уж никак не наоборот! Однако теперь я понимаю, что бабуля, даже имени которой не сохранилось в моей девичьей памяти, была совершенно права. Именно поэтому, на одну только мизерную пенсию, обуреваемая бессчетными болезнями, список которых мог бы составить целый медицинский справочник, она и дожила до восьмидесяти пяти лет и умерла, совершенно довольная судьбой. А вот я, вполне здоровая (ноблесс оближ, ведь я все-таки врач, хоть и детский!) и некоторым образом богатая (в кармане почти тысяча, вперемешку в долларах и евро, это же целое состояние, особенно в переводе на рубли!), отнюдь не заживусь на этом свете. Строго говоря, у меня нет почти никаких шансов перешагнуть тридцатилетний рубеж.

И все потому, что накаркала мне благодарная за спасение ворона лишних денег, и довели они меня до беды.

А впрочем, нет. Те несчастные двести долларов, которые я внезапно, неожиданно для самой себя, заполучила как подарок от «птичьего бога» (бойся, бойся данайцев, дары приносящих!), только ускорили процесс. Так или иначе мы бы с ним столкнулись. Он все равно нашел бы меня. Отнюдь не обольщаюсь надеждой, что он смылся бы из России на веки вечные, спасая свою шкуру, которую я могла бы подпалить ему, причем весьма изрядно. То, что я этого еще не проделала, роли не играет и смягчающим обстоятельством не является. Понятно, что этот человек из тех, кто предпочитает не избегать опасности, а устранять их. Еще тогда, при первой встрече (ох, как я надеялась, что она окажется последней!), увидев опасный прищур его глаз и ощутив при этом нечто подобное тому, что, наверное, испытывает человек, которому бритвочкой чиркают по горлышку, я поняла – песенка моя спета. Что из того, что немедленно предприняла все возможные меры по спасению души и тела? Напрасно, напрасно! А ведь я, по свойственной всякому человеческому – и особенно женскому – существу глупой надежде на лучшее будущее, была уверена, что бегство, тем более за границу, – это лучший из всех вариантов. Отсижусь там, вернусь, а тут уже все забыто. И вот вам результат…

Ничего себе, забыто!

С другой стороны, что же еще я могла устроить для собственной безопасности? Потребовать телохранителей? Ну, это чушь. Кому я вообще нужна, да и нет у внутренних, извините за выражение, органов времени и сил охранять дамочек, которые в ненужное время оказываются в ненужном месте. Как просто погибнуть, оказывается! Открыть дверь, когда… А теперь извольте следовать принципу о том, что спасение утопающих – дело рук самих утопающих.

Какое счастье, что мои родители с Лелькой аж в Новороссийске и этот человек до них ни при каких обстоятельствах не доберется! Вернуться они собирались только к сентябрю. К тому времени он меня, конечно, пять раз прикончит – и, надо полагать, успокоится на достигнутом. Зачем ему моя семья, которой я наверняка ничего не сказала, если этой семьи в Дзержинске не было?

Самое смешное, что я вообще ничего никому не сказала. Только он и понятия об этом, конечно, не имеет.

А ведь я заподозрила неладное, еще когда цыганка заговорила… И потом, конечно, когда Москвитин чиркнул своим ножичком, все стало яснее ясного. Но я ведь как зомби: когда женщина на моих глазах рожает, я запрограммирована первым делом помогать ей и ребенку. И больше ничего для меня не существует. Работа такая. Если бы я спохватилась чуть раньше… Или я все же должна была сообщить в милицию, что видела его? Конечно, должна была, но… но ведь там остался Москвитин! Москвитин тоже его видел и наверняка разглядел лучше, чем я, все-таки тоже какой-никакой, а профессионал. Разница в том, что он не видел Москвитина! Он видел именно меня. Ну и Василия…

Василия больше нет. Господи, он убил Василия! До чего мне больно, кто бы только знал! Оттого ли, что раньше при мне никогда не убивали людей и я просто не знала, как это страшно? Или потому, что особенно страшно, когда при тебе убивают хороших людей? А Василий был хорошим человеком, это я сразу поняла, несмотря на то, что мы обменялись с ним всего несколькими словами. Странно: у меня с первого взгляда возникло ощущение, будто я знаю его давным-давно, ну вот просто-таки в один детский сад мы с ним вместе ходили! Обычно я не смотрю на мужчин как на друзей детства, скорее наоборот. Я, как и многие одинокие женщины, живу ожиданием счастливого случая , особенно с некоторых пор, а вот при взгляде на Василия я почему-то не представляла себе, каким он мог бы оказаться любовником или даже мужем, а – ну просто смех! – подумала: как жаль, что он не мой брат. Честное слово, мне почему-то всегда хотелось иметь старшего брата. Но… он умер еще до моего рождения. Вернее, родился мертвым. Я узнала об этом случайно: мама обмолвилась, а потом молчала каменно: слишком больно вспоминать, я понимаю. Еще девочкой, а особенно потом, насмотревшись всяких дурацких сериалов, я позволяла себе помечтать: вдруг мой брат остался жив, вдруг в роддоме произошло какое-то недоразумение, вдруг он когда-нибудь откуда ни возьмись появится и скажет:

– Привет, не вы ли Валентина Николаевна Макарова? Я ваш брат Сергей…

Увы, эти самые недоразумения в родильных домах происходят куда реже, чем хотелось бы создателям сериалов. Я знаю, что говорю, сама ведь работаю в роддоме.

Ну ладно, Василий никак не мог бы оказаться братом Сергеем, но другом-то мне он вполне мог бы стать.

Но теперь уже не станет. Никогда! Ведь мерзавец с бритвенными лезвиями вместо глаз убил его! И, судя по всему, та же участь ждет меня.

И спасения нет, спасения нет, только и остается мне дрожмя дрожать и вспоминать, с чего это началось, да терзаться размышлениями, что надо было предпринять, дабы все сложилось иначе…

А чтобы все сложилось иначе, чтобы у меня еще было время хоть недельку, а то и месяц пожить на этом свете, мне ни за что не надо было той безумной, сырой ночью спасать ворону!

5 января 1793 года,

замок Сен-Фаржо в Бургундии, Франция.

Из дневника Шарлотты Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо [1]

Какое чудовищное событие! Какие страшные новости! Только что прибыл нарочный из Парижа. Он мчался двое суток без отдыха, загнал коня и сам едва жив. Но что за вести он привез!

Их две. Две вести о смерти. Обе они касаются и Франции, и нашей семьи. Которая из них страшнее? Обе чудовищны. Но если одна наполнит сердца всех благородных людей ужасом, другая заставит их вздохнуть с мрачным облегчением и подумать о том, что справедливость еще есть на небесах, которые, чудится, в последние времена вовсе отворотили свои взоры от нашей несчастной страны.

Мой отец лишился сознания, когда обе эти вести дошли до него. Он человек благородный, но – глубокий старик, и к тому же он – отец

Я понимаю его. Ведь и я не просто графиня Лепелетье де Фор, аристократка, но и сестра . У меня у самой разрывается сердце от того, что я не в силах примирить свое горе с благодарностью небесам. Я оплакиваю проклинаемого… Я ничего не могу с собой поделать.

Но – прочь слезы! Их давно не видел мой верный дневник. Не увидит и теперь.

Вот первая из новостей.

Конвент проголосовал за казнь короля! Наш народ, кинувшийся было от «Vive le Roi!» к «Vive la Republique!», выкрикнул теперь: «Vive la Mort!» [2] Это был не единогласный, не дружный крик, однако мой брат был среди тех, кто подал свой голос за убийство государя!

Нет, я не могу поверить. Луи-Мишель! Мой брат!

О боже, но разве не шло все к этому с тех самых пор, как граф Луи-Мишель Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо объявил себя «другом народа», подобно Марату, Робеспьеру [3] и другим кровавым чудовищам? Он – человек благороднейшего происхождения! – начал уверять, что правы те, кто сажает аристократов на тележки и отправляет на прокорм к «тетушке Луизе» [4]. Он вместе со всеми распевал «a ira!» [5], и заигрывал с этой жуткой девкой, «амазонкой революции», как они ее называли, Теруань де Мерикур [6], и приветливо улыбался «вязальщицам», которые шли за приговоренными к эшафоту, выкрикивая злобные насмешки, и вязали, беспрестанно вязали при этом толстые полосатые носки на продажу, а потом пытались подкупить палача, чтобы тот продал им волосы, остриженные с голов «аристо» [7], перед тем, как эти головы скатятся в корзину. Ведь волосы казненного, по мнению этих гнусных простолюдинок, приносят счастье…

Чужая мучительная смерть приносит счастье? Чудовищное представление! Зрители его – чудовища! Мой брат уже давно стал таким же. Чего только стоят эти его безумные проекты национального воспитания детей: всех детей начиная с пяти лет отнимать у родителей и помещать в какие-то интернаты, созданные за счет налога на богатых и знатных! За отказ поместить ребенка в интернат родители лишались бы гражданских прав и подвергались штрафам. Дети должны были работать на полях и в ремесленных мастерских, обслуживать себя, ухаживать за стариками. Какая глупость! Зачем мучить несчастных детей и лишать их родительской ласки? Когда я осмелилась сказать брату, что сам-то он ни за что не отдал бы в такой интернат свою дочь, он страшно рассердился и увез свою семью из Сен-Фаржо. Боже мой, я так давно не видела ни милую Аделаиду, ни маленькую, очаровательную Луизу-Сюзанну! Я так соскучилась по ним…

Почему, ну почему я надеялась, что настанет время – и мой брат одумается, спохватится, устыдится себя и того, что он делает?

Теперь это время уже никогда не настанет.

Наш злосчастный король еще только выслушал смертный приговор. Но он жив еще, хотя и недалек тот день, когда он сложит свою невинную голову на гильотине. А приговор над моим братом уже приведен в исполнение!

Я почти не знаю подробностей. Надеюсь, что скоро мы получим более пространные вести о случившемся. Наверное, их привезут те, кто доставит из Парижа тело Луи-Мишеля. Курьер – он человек верный, но недалекий – мог только очень бегло рассказать о том, что творилось нынче в Париже: сначала в зале Манежа [8] на Вандомской площади, где проходил суд, а потом и в том ресторанчике Феврье в галерее Валуа в Пале-Рояле. Он говорил, что одиннадцатого декабря под проливным дождем из ворот Тампля [9] выехала карета мэра Шамбона, в которой сидел король, одетый, как буржуа, в орехового цвета сюртук и редингот. В карете с его величеством (эти низкие негодяи называли его «гражданин Луи Капет», но мне никто не запретит называть Людовика XVI по-прежнему его величеством!) были сам мэр и прокурор Шоммет. Их сопровождал комендант Сантер с пушками, кавалерией и двойным рядом пехоты. Все взводы с оружием были наготове, усиленные патрули рыскали по соседним улицам.

Сантер ввел Людовика в зал под руку. Из почтительности? Или он боялся, что король – король Франции! – вдруг кинется в бегство, словно какой-нибудь воришка-гамен? [10] Почтительность, граничащая с оскорблением!

Это был тот самый зал, где ровно год назад наш король принял Конституцию. Тогда все танцевали и рукоплескали. Теперь королю сухо говорят: «Людовик, вы можете сесть». И ему приходится уговаривать Конвент, чтобы королю Франции позволили взять адвоката, хотя это право закреплено в той самой Конституции, которую он принял под давлением этих негодяев, этих мерзавцев… к которым принадлежал и мой брат.

Умолкаю! De mortuis aut bene aut nihil [11]. Несчастный король! Несчастный Луи-Мишель!

Важный Тарже, стяжавший скандальную славу, защищая кардинала Рогана по знаменитому делу об ожерелье, отказался быть адвокатом короля: он-де старик, ему пятьдесят четыре года! А вот шестидесятичетырехлетний мэтр Троше не отказался. И семидесятилетний Мальзерб вызвался сам, сказав при этом: «Я дважды призывался в совет моего монарха, когда весь мир домогался этой чести, и я обязан ему этой услугой теперь, когда многие считают ее опасной». Для защитительной речи они выбрали более молодого адвоката де Сеза и принялись за изучение пятидесяти семи обвинительных пунктов и ста двух документов.

Настало 26 декабря, среда. Де Сез говорил почти три часа. Его речь, мужественная и обдуманная, могла бы произвести впечатление, когда бы не было все решено заранее. В кулуарах так и гудело: если англичане судили и казнили своего тирана, сделавшись первым из свободных народов – презираемые англичане! – то разве Франция, по милости судьбы, не может теперь соперничать с Англией в этом отношении? Может и должна!

Де Сез понимал, что обречены на поражение и он с его попытками защиты, и король. Единственное, о чем адвокат просил, это чтобы не сам Конвент выносил приговор, а чтобы спросили волю народа. Народа, именем которого революционеры учинили в стране кровавый дебош! Увы, в этом адвокату и его подзащитному было отказано. «Вот он, народ!» – прозвучало с высоких трибун обвинения, а затем последовал патетический жест в сторону переполненных рядов для публики.

Кто же занимал те ряды? Разношерстная толпа! По словам нашего информатора, в основном это были простолюдины, отбросы общества, обитатели рынков, мясники в фартуках и с ножами за поясом, черные от копоти угольщики, пьяные санкюлоты в красных колпаках. В первом ряду были оставлены места для герцога Орлеанского и его любовниц. Они приехали в фиакрах, разукрашенные трехцветными лентами и синими и красными перьями. Кузен короля приехал полюбоваться тем, как его родственнику будут выносить смертный приговор.

Но большую часть мест в зале занимали подруги этой ужасной женщины, Теруань де Мерикур, потому что она опасалась, что мужчины побоятся голосовать за смерть Людовика. Как я слышала, эта особа вообще невысокого мнения о мужчинах и признает их годными только для своих развратных занятий, но отнюдь не для серьезных, тем паче государственных дел. Ну что ж, жизнь показала, что эта девка хорошо знает людей…

Писать больше не могу – меня зовут к отцу.

Ночь с 5 на 6 июля 200… года, Нижний Новгород.

Валентина Макарова

Ворона возникла в моей жизни в полтретьего некой стылой и сырой июньской ночи. Впрочем, в том июне почти все ночи, как по заказу, были стылыми и сырыми. Разнились они только тем, что я либо просыпалась от крепкого сна у себя дома, либо от сна чисто символического на дежурстве, либо от зыбкой дремы в чужой квартире и в чужой постели. Обычно в случае номер три я осторожненько, стараясь не разбудить спящего рядом мужчину, с этой постели сползала и поспешно, чтобы он, не дай бог, не успел открыть глаза и увидеть мою помятую физиономию, всклокоченные волосы и прижатое к груди скомканное бельишко, выкатывалась из спальни. Для бегства имелся весьма уважительный предлог: в восемь начинается пятиминутка в роддоме, где я работаю, но, поскольку находится роддом в Дзержинске, а постель, с которой я сползаю украдкой, – в Нижнем Новгороде, то на дорогу мне нужно минимум два часа, а лучше – два с половиной. И я старалась проснуться не позднее пяти, чтобы еще успеть и кофе выпить, и под душем постоять. Однако тем утром мне пришлось обойтись без душа. И именно в то утро я вляпалась в жуткую историю.

Началось все с того, что едва мы с моим другом сердца отдышались после очень неплохого секса, послышался какой-то странный звук, словно кто-то поскребся в дверь. Я вздрогнула от неожиданности, но мой любезный уложил мою вздернувшуюся – всклокоченную, как уже было сказано, – голову снова на свое плечо.

– Спи, умоляю, – пробормотал он расслабленно. – Я уже больше ни на что органически не способен! Хватит на сегодня! Может, утром продолжим?

– Мне что-то почуди… – начала оправдываться я, но осеклась, потому что сердешный друг и сам вздрогнул и приподнялся. Ага, я снова слышу скрежет, и это мне, значит, не чудится. Кажется, кто-то вставляет ключ в замочную скважину.

– Ё-ка-лэ-мэ-нэ… – выдохнул он, мой дорогой. – Господи! Моя жена! Но почему среди ночи?! Она же говорила, что утренним поездом приедет!

– Как – жена? – спрашиваю глупо. – Ты ж разведен!

– Ну да… я сам так считаю и так всем говорю, – бормочет любимый. – На самом деле она уехала к родителям, в Москву. Нет, конечно, мы все время говорили о разводе, но сам процесс… Мы просто не успели, понимаешь? Это такая тягомотина! Я ненавижу выяснять отношения, ты же знаешь.

«Не успели, понимаешь?»! Мы с ним вместе уже три месяца. За такой срок многое можно успеть. Как минимум, сказать женщине, с которой спишь, что не разведен.

Тем временем скрежет ключа в замочной скважине становится все громче. Но дверь не открывается, эта самая невесть откуда взявшаяся жена не врывается в дом, и я знаю, почему: дверь заперта изнутри, ключ остался в замке. Ей не открыть дверь и не ворваться в квартиру.

Спасибо и на том. Иначе что было бы делать мне? В шкаф прятаться? Но шкафа здесь нет. Вернее, он есть, но находится в прихожей. Как раз и столкнешься с мадам нос к носу. Значит – или под кровать лезть, или на балконе спасаться. Очень весело!

Но тут ужас ситуации начинает до меня доходить. Ничего веселого нет! Что ляпнул мой перепуганный друг? А ляпнул он следующее: «Почему среди ночи?! Она же говорила, что утренним поездом приедет!» И получается – что? Получается, мой любовник знал, что наутро должна вернуться его жена? Но что в таком случае делаю здесь я?

– Ты почему мне не сказал, что она должна приехать?! – задаю естественный вопрос, и мой милый отводит в сторону свои блудливые глазки.

– Ну, ты ведь всегда убегаешь, – бормочет он, – когда еще нет шести, а «Ярмарка», первый поезд из Москвы, как раз в шесть и приходит. Пока бы она еще доехала с вокзала… Но она, наверное, на проходящем каком-то примчалась, на красноярском или нижнетагильском, а может, на владивостокском…

Впрочем, я еще не слишком озабочена и напугана. Что ж, раз случилась такая неприятность: объявилась практически бывшая жена (они ведь все равно собираются разойтись, а доброе намерение – уже половина дела!), значит, мой друг должен пойти, открыть дверь и объяснить даме ситуацию. Все-таки она – жена практически бывшая. А я – практически будущая. Или даже настоящая. Хоть мы ни разу не говорили о браке, но я здесь ночую минимум два раза в неделю. Можно бы и чаще, но это из-за моей работы, из-за моих суточных дежурств: сутки через двое. К тому же иногда и в собственном доме надо бывать.

Однако сюжет развивается иначе. Любезный друг хватает меня за руку, стягивает с кровати и начинает таскать за собой по комнате. Несколько мгновений я машинально влачусь за ним по комнате, словно консервная банка, привязанная к собачьему хвосту, и слушаю его торопливое бормотание:

– Нет… нет, здесь ты не поместишься! Она тебя сразу увидит. И сюда нельзя. В шкаф? Но в шкафу ты задохнешься!

И только теперь я начинаю понимать, что он… ищет, куда бы мне спрятаться! Вернее, куда бы меня спрятать.

От жены. От бывшей! Спрятать меня. Настоящую, будущую…

Смотрю на своего друга сердца – и не узнаю его. Где привычная вальяжность? Где небрежная ухмылка? Где непоколебимая уверенность в себе и в своей способности подчинить себе любые обстоятельства, справиться с любой «нештатной ситуацией»? Он обожает такие суровые, мужские, армейские выражения, хотя в жизни не служил в армии – удачно «откосил» от нее в свое время, как и многие иные разумные люди.

А между тем ситуация не столь уж нештатная. Напротив, тривиальная до невозможности и на все лады растиражированная анекдотами. И наблюдаю я что? Какую реакцию дражайшего друга? Да самую что ни на есть тоже тривиальную, ну прямо как в тех анекдотах, – он спешит замести следы адюльтера и как можно скорей спрятать любовницу куда угодно – да вот хоть под кровать!

Раньше я никогда не замечала за моим милым другом умения читать мысли, напротив, он казался мне весьма недогадливым, однако сейчас…

– Скорее! – крикнул друг, пригибая меня к полу. – Залезай! Прячься! Это недолго, я постараюсь быстренько спровадить ее в ванную, а тем временем выпущу тебя.

Выпустит меня из-под кровати?!

От потрясения я словно бы теряю на миг сознание, поэтому не сопротивляюсь, пока мой любовник сгибает меня пополам, потом вчетверо (в смысле, вынуждает встать на карачки) и запихивает-таки под кровать. К скатанному в трубку для летнего хранения ковру. К завернутой в мешковину и пересыпанной отдушками от моли медвежьей шкуре. К огромному старому чемодану. Я смотрю на этот чемодан и вяло благодарю судьбу, что мой любезный не затолкал меня туда ! Для пущей надежности.

В это время в лицо мне ударяется какой-то ком. Это моя одежда – джинсы и свитерок с завернутыми в них бельишком, босоножками и сумкой. Удар приводит меня в сознание.

Я осознаю не только кошмар, но и постыдность случившегося. И как долго, интересно знать, мне предстоит валяться тут, на холодном полу, наблюдая сцену супружеского раздрая и ожидая момента, пока мой милый не спровадит бывшую подругу жизни в ванную? А если она не захочет туда идти? Если сразу решит выносить мебель? И первым делом возьмется за кровать?

И вообще, я могу в любую минуту чихнуть и выдать себя.

Тем временем до меня начинают доходить звуки окружающего мира. Я слышу торопливое шлепанье босых ног по полу и голос моего любовника из коридора:

– Иду, иду… Кто там? Это ты, дорогая? А что так рано?

Голос сонный, уютный, мягкий, словно старый, вытертый плюшевый мишка. Словно это и не он несколько мгновений назад был севшим, глухим, почти безжизненным от страха! Быстро же его хозяин реабилитировался! Быстро вошел в роль внезапно разбуженного! А… а это словечко – «дорогая» – оно тоже из текста роли?

Что-то словно толкает меня в сердце. И настолько сильно, что от этого толчка я выметываюсь из-под кровати, крепко-накрепко прижав к себе свое барахлишко, кидаюсь к двери на лоджию, распахиваю ее и выскакиваю вон.

У меня перехватывает дыхание от сырости и ветра, я непроизвольно оборачиваюсь, желая возвратиться в то душноватое, привычное тепло, которое так бездумно покинула. И вижу в щель между шторами, что вернуться мне уже никак невозможно – мой дорогой и его дорогая как раз в эту минуту входят в комнату. И развернувшаяся там мизансцена требует присутствия только двух главных героев. Явление любого статиста стало бы явлением того самого пресловутого «третьего лишнего».

Я смотрю – и не верю глазам. Они не дерутся, не ругаются, не выясняют отношения каким-то другим образом. Они пылко обнимаются и целуются – целуются теми безумными поцелуями, которые отлично умеют изображать киноактеры, но которые почему-то столь редко удается воспроизвести в жизни. Справедливости ради следует сказать: когда туман в моих глазах несколько рассеивается, я вижу, что инициатива объятий и поцелуев всецело принадлежит невысокой, изящной, темноволосой женщине. Так вот она какая, бывшая жена моего будущего мужа…

Тем временем она слегка отстраняется от своего бывшего мужа и начинает стаскивать с него футболку и шорты, в которые он успел облачиться, пока шел открывать дверь. Это она делает быстро и проворно – чувствуется немалый навык. На собственное раздевание времени не тратит: выпрыгивает из джинсов, под которыми нет трусиков и даже символических стрингов, и рушится на кровать, недвусмысленно разведя ноги. Мой – мой! – любовник мгновение стоит над ней, словно любуясь, а в следующее мгновение тоже оказывается в постели, и начинается така-ая скачка, что даже сюда, на балкон, долетает истерический скрип кровати. Такое впечатление, что от этого курц-галопа кровать через секунду развалится и придавит своими обломками скатанный в трубку для летнего хранения ковер, завернутую в мешковину и пересыпанную отдушками от моли медвежью шкуру, огромный старый чемодан и… еще кое-какой мусор, который там мог оказаться…

Например, меня.

Да что ж, забыл, что ли, бывший муж, что там, под одышливо скрипящей койкой…

И вдруг меня осеняет. Здесь нет ни бывшего мужа, ни бывшей жены. Здесь есть только бывшая любовница . И это – я.

Неторопливо одеваюсь, даже не стараясь не производить шума. Потому что совершенно уверена – те двое в койке не видят и не слышат сейчас ничего, и даже лежи я все еще под кроватью и начни чихать громче стада простуженных слонов, это не отвлекло бы их от занятия, к которому, как уверял мой бывший любовник , он сегодня органически не способен. Обуваюсь, вешаю на плечо сумку, сажусь на перила лоджии – слава богу, что она не остеклена и не зарешечена! – перекидываю наружу ноги, еще какое-то мгновение сижу, вцепившись в перила, и смотрю на тяжелые тучи, прижимающие к земле сырую тьму. А потом подаюсь всем телом вперед, в эту тьму, и разжимаю руки…

Ночь с 6 на 7 июля 200… года, автотрасса Москва – Нижний Новгород.

Василий Каширин

– А не пойти ли вам всем в зад? – пробурчал Василий себе под нос, завидев приближающегося к нему гаишника. И это еще очень мягко сказано! В половине второго ночи, на Дзержинском повороте трассы Москва – Нижний Новгород, можно употребить и другие, более сильные выражения, особенно если тебя ни с того ни с сего тормознули у поста ГАИ.

Строго говоря, первым побуждением Василия было не останавливаться. Он наслушался массу страшилок насчет наивных и доверчивых водил, которые вот так же останавливали свою машинку, повинуясь взмаху полосатого милицейского жезла, а уходили потом с этого места своим ходом, навеки простившись с родимой тачкой и ее грузом. И спасибо, если еще живые уходили, а не были сброшены в придорожную канаву с проломленной головой и раздетые догола. Конечно, сейчас большие дороги стали малость поспокойнее, не то что в эпоху становления капитализма в России на исходе ХХ века, однако и по сю пору газеты сообщают нам всякие ужастики, которые случаются среди ночи в пути с дальнобойщиками и владельцами дорогих иномарок. Василий не был дальнобойщиком, однако машинка у него была очень классная – почти новый «Лексус» цвета сливы. Мотаются по ночной дороге на таких тачках только при большой нужде. У Василия большая нужда имелась – его срочно вызвал двоюродный брат Сева Каширин. Сева был босс, Василий – его подчиненный. Спорить с боссом – себе дороже. Пусть он и братан. Вот поэтому Василий и ехал глубокой ночью по криминогенной трассе. Сейчас он был остановлен дорожным патрулем – и не посмел ослушаться.

Можно было, конечно, махануть мимо поста. Но! Не далее как полмесяца тому назад вышеупомянутый Сева, восседавший за рулем той же самой машины, был остановлен в ту же самую пору на том же самом посту. Бывают на свете совпадения! Сева поздно выехал из Владимира, где его задержали дела, и хотел воротиться домой до утра, чтобы не сходила с ума от страха его молодая беременная жена, которая и вообще-то была девушка нервная, а теперь, после непрерывного четырехмесячного токсикоза, и вовсе ослабела. Ну, стало быть, Сева проигнорировал отмашку полосатого жезла – якобы не заметил, а в действительности подумал о пресловутой возможной опасности на криминогенной дороге – и погнал дальше, однако уже на подъезде к Нижнему был остановлен превосходящими силами автоинспекции и конвоирован прямиком в отделение. Там ему сообщили, что «Лексус» совершенно с такими приметами и схожим номерным знаком был недавно обозначен в милицейской ориентировке, так что предъявите документы, гражданин, а также извольте лицом к стене, руки на голову, ноги на ширину плеч! Как Сева ни трепыхался, ссылаясь на дружбу с самим мэром, как ни бил на жалость к беременной супруге, как ни умолял стражей закона позволить ему позвонить ей – все было напрасно. Он провел трое суток в «обезьяннике», ну а «Лексус» это время простоял на штрафной стоянке, где с него сняли магнитолу, дороженные чехлы и еще кое-какие прибамбасы, а заодно нацарапали на крыле общеизвестное неприличное слово. Слово было отечественного производства, а буквы почему-то английские. Ох и влетело ему потом в копеечку то словечко счистить, а потом покрасить, подобрав колер, чтоб один в один с родным… Не перекрашивать же новую машину целиком!

В те три нелегких дня и три такие же ночи вся Севкина родня (и Василий в том числе) обзванивали морги и прочие столь же приятные места. Василию вдобавок выпала почетная участь утирать слезы Севиной жене и вызывать к ней «Скорую». Смех смехом, а ее даже пришлось в больницу положить, потому что возникла угроза выкидыша! При этом Василия приняли за Лизиного мужа, и врачи ругательски изругали его за то, что он довел бедняжку-жену до нервного потрясения. Ну а потом семья нашла-таки Севу. Вернее, он сам выплыл из небытия – по истечении трех суток узнику сообщили, что он свободен, как ветер. В ориентировке-то был, оказывается, обозначен вовсе не синий «Лексус», а темно-зеленый «Ровер». И номер, как выяснилось, с Севиным не имеет ничего общего. Так что извиняйте, гражданин, ошибочка вышла.

Сева Каширин, несмотря на дружбу с мэром и прочие высокие связи, так и не узнал, в самом ли деле грандиозно лопухнулись стражи порядка, или сыграла свою роковую роль классовая ненависть народа вообще и гаишников в частности к владельцам синих «Лексусов», или ему таким образом указали на место за то, что не подрулил к обочине по взмаху гаишного жезла…

Короче, «Страшная месть», повесть Н.В. Гоголя.

Совершенно понятно, что Сева после этого свой «Лексус» разлюбил, смотреть на него больше не мог и быстренько сплавил тачку двоюродному брату Василию. Разумеется, тот был до одури счастлив, что ему задешево досталась такая машинка. И только сейчас, около рокового поста, Василий вдруг подумал, что, может, этот «Лексус» обладает роковым даром притягивать к себе неприятности.

Но делать нечего. И деваться некуда.

Итак, Василий затормозил, высунулся из окошка и скроил из своего отчаянно зевающего рта некое подобие кривой улыбки в надежде, что приблизившийся к нему гаишник, при некоторой фантазии, узреет в ней радостную готовность ответить перед законом за все уже совершенные и еще только задуманные преступления, как свои, так и чужие.

– Извините, гражданин, ради бога, – сказал высокий узколицый сержант, и Василию почудилось, что он заснул за рулем и видит сон, в котором менты, прежде чем заступить на пост, берут уроки хороших манер. А может быть, он вообще заснул, упоенный этим сном? Причем настолько крепко, что уже даже врезался, спящий, на полной скорости во что-то железное, разбился насмерть и теперь на N-ском километре трассы Земля – Заоблачные Выси его встречает архангел Гавриил? Или там новопреставленных грешников приветствует архангел Михаил?

– Вас как зовут? – не удержавшись, спросил Василий, желая уточнить имя архангела.

– Сержант Кондратьев Эдуард Валентинович, – чуточку напыщенно представился сержант, и Василий кивнул, уверившись, что жив покуда: архангела по имени Эдуард сыскать на небе было бы довольно проблематично. Строго говоря, у Василия и на земле-то ни одного знакомого Эдуарда не было.

Пока не было. А теперь есть. Сержант Кондратьев.

– У нас тут проблемы, – искательным тоном промолвил Эдуард Валентинович.

Документы Василия он не потребовал, и тот насторожился. Плохо, когда гаишник проверяет документы. Но еще хуже, когда он их не проверяет и заводит с тобой разговоры за жизнь.

– Проблемы?

– Ну да… – Сержант Эдуард наклонился к окошку, чуть ли не влез в него с головой. – Женщина вышла к нам на пост из леса. Представляете?

Василий чуточку подумал и кивнул. Случались и более невероятные вещи, ой, случались!..

– Ей срочно в больницу надо. А наша «волжанка» сдохла. Бензонасос полетел. Представляете?

На сей раз Василий кивнул с гораздо большей долей неуверенности. Само собой, нелегко вообразить дохлую «волжанку» и летающий бензонасос, а когда и то, и другое принадлежит автоинспекции… Словом, Василий кивнул больше из вежливости и чтобы вовсе не предстать в глазах обаятельного сержанта человеком, лишенным всякой фантазии.

– Отвезите женщину в больницу, идет? – заискивающе попросил Кондратьев. – Проявите гуманизм, а? Там, на самом въезде в Дзержинск, клиника, вам не придется особенно сворачивать.

– Да я вообще-то в Нижний еду, а не в Дзержинск, – заикнулся было Василий, однако Кондратьев повторил:

– Я ж и говорю, что особенно сворачивать не придется. Буквально сразу за чертой города клиника.

Господи, ну и сержант нынче пошел! «Гуманизм», «клиника»… А вот чтобы просто «больница» сказать? Слабо?

«Клиника, клиника», – мысленно повторил Василий довольно уныло, ибо уже чуял, что дело его – именно что клиника! Никуда не денешься, хочешь не хочешь, а придется везти особу, которая ночью шляется по лесам и набредает на пост ГАИ, в больницу. Да и как откажешься, когда к тебе обращаются с таким пиететом?

– А почему вы так уверены, что меня там, в той клинике, примут с этой вашей дамочкой с распростертыми объятиями? – спросил он из инстинктивного желания еще немножко потрепыхаться, прежде чем смириться со своей участью. А что, даже карась трепыхается на крючке, прежде чем плюхнуться в садок рыбаря, устланный мокрой травой, откуда он прямиком отправится на раскаленную сковородку рыбацкой супруги…

– Примут, примут! – горячо махнул рукой Эдуард Валентинович. – Вот увидите, что примут!

Василий отнюдь не был преисполнен такой уверенности в безотказности нашей российской медицины.

– Больница-то хоть бесплатная? Или мне придется там кому-то какие-то деньги совать? – трепыхнулся он последний, самый распоследний разочек, получил в ответ очередное горячее заверение сержанта Эдуарда, что более бесплатной больницы не сыскать ни в Нижегородской области, ни в России, ни вообще в Галактике, и с тяжким вздохом снял блокиратор с задней дверцы. И буркнул:

– Ладно, давайте вашу женщину.

– Сейчас, сейчас… – суетливо забормотал Кондратьев, бросаясь к освещенному домику автоинспекции и от поспешности запинаясь нога за ногу.

«Е-мое! – тоскливо подумал Василий. – Вот же гуманист нашелся, а?! И чего так выплясывает вокруг этой бабы? А впрочем, при чем тут гуманизм… Наверняка просто хочет избавиться от докуки. И вот нашел козла отпущения, меня тут принесло…»

Из темноты медленно вышел Кондратьев, осторожно ведя под руку грузно ступавшую высокую женщину.

Одного мгновения хватило Василию, чтобы понять, отчего Эдуард Валентинович был именно что обуреваем желанием как можно скорей избавиться от ночной незнакомки. Это была цыганка! Самая настоящая цыганка – во множестве юбок и с длинными черными косами! В следующее мгновение Василий понял, отчего сержант был так уж уверен, что ее непременно возьмут в больницу сразу и без малейшей проволочки: цыганка была беременна, и многочисленные юбки нелепо топорщились на ее высоком, непомерно раздутом животе. При ходьбе она то и дело сгибалась и замирала на мгновение, словно не в силах идти дальше, хваталась то за поясницу, то за живот…

Уж на что недолгим было общение Василия с дамами в интересном положении, но тут и он, при всей своей неопытности, понял: если цыганка не родит своего цыганенка в его машине, это будет настоящим чудом.

Из раздела «Происшествия»

газеты «Губернские ведомости»

Минувшей ночью на автодороге Москва – Нижний Новгород вблизи поворота на Дзержинск совершено разбойное нападение на пост дорожной инспекции. Убиты находившиеся на ночном дежурстве сержант Кондратьев Э.В. и прапорщик Гридя Н.К.

Расследование преступления взято на особый контроль. Наш источник в пресс-службе областного УВД сообщает, что отрабатывается версия злостного хулиганства, а также версия, связанная с профессиональной деятельностью убитых.

Ночь с 5 на 6 июля 200… года,

Нижний Новгород.

Валентина Макарова

Падаю с балкона я недолго. Может, полсекунды, а может, и того меньше. Мой бывший любовник живет на первом этаже. То есть покончить с собой из-за разбитого сердца мне совершенно не грозит. Мои каблуки довольно громко щелкают об асфальт, но это меня уже нисколько не беспокоит. Я бегу по дорожке в обход дома, на улицу Белинского. Там около хозяйственного магазина горит фонарь, и я задерживаюсь рядом с ним, словно пытаюсь согреться в холодном люминесцентном свете.

Странно – особенного потрясения я не испытываю. Если меня ощутимо трясет, то это от ночного холодка и с недосыпа. Да еще во рту горько, словно меня только что рвало желчью – тоскливой и горькой желчью неизбежной и вечной разлуки.

Лгут люди, когда поют песни на тему «А любовь не проходит, нет!». Проходит все , это я теперь знаю доподлинно!

Любовь? Проходит? Но приходила ли она вообще? А был ли мальчик-то? Может быть, никакого мальчика-то и не было?..

Не исключено.

Мне вдруг становится стыдно стоять под ярким светом магазинного фонаря. В этом есть что-то невыносимо театральное, это словно бы какая-то мизансцена из Теннесси Уильямса. Срываюсь с места, пробегаю по улице полквартала, перехожу улицу и лечу через сквер к автобусной остановке. Сейчас на маршрутку – и на вокзал, там на поезд – и скорей в Дзержинск, в больницу. Хоть бы на дежурство не опоздать, мои проблемы – это мои проблемы, из-за них никто страдать не должен, ни больные, ни коллеги…

Какое-то время я нетерпеливо вглядываюсь в темноту, ожидая маршрутку и игнорируя многочисленные такси, которые притулились под большими часами и напоминают голодных зверей, затаившихся в засаде. Выбрасывать деньги на то, чтобы побыстрее доехать до вокзала, не хочу. Я сейчас нахожусь на стадии постоянного накопления капитала, потому что в скором времени мне деньги понадобятся, и чем больше их будет, тем лучше. Тем паче я и без такси успею к своей электричке. Первой маршрутки мне осталось ждать совсем недолго… Я бросаю взгляд на большие часы, водруженные посреди площади, и столбенею, сообразив, что ждать мне ее предстоит два с половиной часа. И только тут я осознаю, что вокруг меня не запоздалое утро, а глухая, полно-правная ночная тьма.

Ну да, конечно! Даже продавщицы цветов, ранние пташки, еще не вышли к своим фанерным, сейчас плотно закрытым ларям, водруженным на парапет, окаймляющий остановку. И вообще народу на улице – практически никого. Сидит невдалеке только нахохленная бабка в огромной «аляске» и дремлет над несколькими пачками сигарет и мешком с семечками, стоящим под боком. Да вон еще какие-то неопределенные фигуры – расстелили прямо на парапете и на асфальте картонки, прилегли на них, скорчившись, уложив головы на жуткие сумки, и подремывают, окруженные жмущимися к ним бродячими псами. Ночная идиллия… Ужас какой…

Я растерянно отворачиваюсь, совершенно не представляя, что теперь делать. Не назад же возвращаться! На миг возникает в воображении картина, как я все же возвращаюсь и начинаю звонить в знакомую дверь на первом этаже, и темпераментная брюнетка возмущенно поднимает всклокоченную голову с того самого крутого плеча, где последние три месяца лежала моя всклокоченная голова… Нет уж, лучше оставаться в компании бомжей и собак!

Словно почуяв мои мысли, одна псина поднимается и трусит ко мне. Внимательно осматривает, обнюхивает. Я глажу ее. И думаю: не родилась еще на свет собака, которая решилась бы меня укусить. Правда, несколько лет назад мой любимый Бобкинс на даче тяпнул слегка за ладонь, но не укусил, а просто оцарапал. Его можно было понять: ведь я в это время вылила чуть не полсклянки йоду на его шею, в трех местах жестоко порванную клыками какой-то о-очень зубастой псины. Ну, я залила свою царапину тем же самым йодом и продолжила санобработку его боевых ран, только и всего.

Собака внимательно вглядывается мне в глаза, а потом поворачивает лобастую голову к скверу, откуда я только что пришла, и довольно громко тявкает, – такое ощущение, призывает меня поглядеть в ту сторону.

Я тоже поворачиваю голову и различаю в довольно ярком свете фонарей, понатыканных в аллейке там и сям, еще одну псину, которая весело гоняет что-то по газону. Ворох какого-то растрепанного тряпья. Странно, впрочем: с чего вдруг тряпье время от времени вскрикивает истошным хриплым голосом?

Бог ты мой! Да ведь никакое это не тряпье! Это ворона!

Птица небольшая – наверное, еще совсем молодая. Почему она не улетает? Еще не умеет? Или крыло повреждено? Или просто никак не может отбиться от собаки?

Тут я обнаруживаю, что уже стою на газоне и кышкаю на веселую псину, которая явно не желает расставаться со своей игрушкой. Уговариваю ее так и этак, но она не уходит. Поднимаю палку – хотя это и противоречит моим принципам! – и тут собака наконец отбегает, обиженно оглядываясь на меня.

Однако отбегает недалеко. И стоит мне только сделать несколько шагов от вороны, как собака стремглав кидается назад, желая занять прежние позиции и вернуться к прерванному занятию.

Снова кышканье с моей стороны, снова демонстрация силы. Собака отступает.

Ворона сидит на земле и выдавливает из широко распахнутого клюва какие-то хриплые, запыхавшиеся звуки.

– Ах ты, бедолага, – говорю я, – намучилась?

Она издает нечто, очень напоминающее «Аг-га!».

Что же мне делать? Уйти и бросить эту страдалицу на съедение псине я не могу. Веселая дура ведь не уймется, пока не загоняет ворону до смерти. Не домой же мне птицу везти! Ага, в Дзержинск, на улицу Матросова, третья линия, дом шесть. Вот цирк будет…

А не предоставить ли злополучную ворону ее собственной судьбе? Но я тотчас вспоминаю, как та, другая собака подошла ко мне и вежливо попросила обратить внимание на неразумное поведение своей подружки. Ну не могу же я не оправдать возложенных на меня надежд! Мой незабвенный Бобкинс этого не одобрил бы…

Я задумчиво смотрю на ворону. Крылья вроде в порядке. Может быть, птице надо просто передохнуть? И, кажется, я знаю, где. Здесь я видела одно приметное дерево…

Да вот оно! Ствол его с развилкой чуть выше человеческого роста, а в развилке что-то вроде удобной седловины. Птица сможет и постоять, и полежать. Наберется сил – и полетит, куда ей надо. Сейчас я ее поймаю, подсажу…

Легко сказать, да трудно сделать. Несколько минут я бестолково гоняюсь по скверу за вороной, которая шипит, и кряхтит, и мечется туда-сюда, норовя клюнуть меня за руки. Ну и балда! Отчего ж это безошибочные животные инстинкты не подсказывают ей, что я не враг, а друг?

Наконец я нагоняю ворону, бесцеремонно цапаю ее и водружаю на дерево.

– Тихо сиди! – грожу на прощание пальцем и выбираюсь из довольно-таки грязного месива, которое представляет собой газон.

Молодая собака, завидев, что я ухожу, стремглав кидается обратно, на то место, где недавно возилась со своей живой игрушкой. Я злорадно наблюдаю, как она бестолково мечется туда-сюда. Ворона исчезла! Очень скоро псина с этим смиряется и убегает куда-то. Я перехватываю одобрительный взгляд той, другой собаки.

– Ну что ж, спасибо тебе, – слышу хриплый голос. – Небось птичий бог тебя вознаградит!

Требуется как минимум минута, чтобы до меня доехало: это отнюдь не моя знакомая собаченция выразила свое одобрение человеческим голосом, а заговорила тетка с семечками и сигаретами.

– Серьезно? – смеюсь нервически. – Вознаградит? И как же, интересно?

– Ну, откуда ж мне знать? – пожимает необъятными «алясочными» плечами тетка. – Либо в любви повезет, либо деньжат привалит. Это уж ты сама решай, что тебе ближе к телу.

Интересная формулировка! А в самом деле, что мне «ближе к телу»? В любви уже «повезло» – и этого довольно, спасибо большое. Деньжата… Вопрос для меня чрезвычайно острый. Неплохо бы заполучить их энное количество. Сколько бы ни отвесил «птичий бог», за все буду чрезвычайно признательна. Чем больше, тем лучше, конечно.

Да, подруга, а ты, кажется, еще большая дура, чем спасенная тобой ворона, не сразу распознавшая во мне спасительницу. Учит тебя жизнь, учит, а ты все веришь в сказки. То про сказочного принца, то про сказочные сокровища. Насчет принцев тебе теперь все ясно. Осталось выяснить про сокровища!

Странно. Привычная ирония – моя личная, персональная «Скорая помощь»! – на сей раз не помогает. Отчего-то светлая мысль про «деньжата» меня чрезвычайно тешит. В жизни всегда на каждое «да» находится какое-нибудь «нет». И наоборот. «Нет» я уже выслушала сегодня. Пора услышать «да». Общеизвестная истина гласит: не везет в картах, повезет в любви. А как насчет обратного? Не проверить ли мне это прямо сейчас?

А где? Да где угодно! В непосредственной близости от меня имеются целых три местечка, где можно проверить мою шальную мысль, – «Гудок», «Алекс» и «Пикассо», а чуть ниже, на Ковалихе, крутейший «Джордан». Это ночные клубы, казино и, кажется, даже стрип-бары. Ну, последнее мне вообще-то без надобности, я уже наблюдала сегодня тако-ой стрип! А вот казино… Казино, казино, черное и красное, чет и нечет, высокомерный крупье… делайте ваши ставки, господа…

Хотя в этих местечках ставки небось в твердой валюте положено делать, а у меня в кошельке всего сто двадцать рублей. Двадцать – на дорогу в Дзержинск. Сотня… А что, на сотню я могу позволить себе поиграть с судьбой. Если «птичий бог» и впрямь выдает гонорары за спасение своих подопечных, то рискну, пожалуй. Только надо найти местечко поскромнее. Я, правда, не знаток игорных заведений…

Стоп! Есть такое местечко! Оно находится на Покровке, работает круглосуточно. «Супер-слотс» называется. Примерно полгода назад я туда забрела вместе с одной веселой компанией. Правда, тогда никому, в том числе и мне, не повезло. Повезло одному только парню по имени Гоша. Но про него не зря говорят, что у него рулетка вместо сердца и спиннинг вместо одного заветного местечка. Ему жутко везет на рыбалке и в карты! При этом насчет любви он тоже не обделен – у меня такое впечатление, что все окрестные девицы и даже дамы моментально шалеют при взгляде в его черные глаза. В свое время меня тоже не обошло пагубное поветрие всеобщей любви к Гоше, правда, я отделалась легким испугом. Вовремя поняла, что Гоша – это та крепость, штурмовать которую бессмысленно. А у меня нет времени на безнадежную любовь. Я уже вышла из того возраста, и моей дочери нужен отец.

Да-да, у меня есть дочь. Я вроде бы уже говорила? Или нет еще?

Ей четыре года, зовут Лелька. Оля, Ольга Викторовна Макарова. Сейчас она с моими родителями в Новороссийске…

Короче, в тот прошлый раз в «Супер-слотсе» госпожа Удача ласкала только Гошу. Ну что с нее взять, она ведь всего лишь женщина, вот и не осталась равнодушна к его невероятным черным глазам! Но местечко мне очень понравилось – прежде всего тем, что там никому ни до кого нет совершенно никакого дела. И вместо крупье, высокомерный подбородок которого подпирает пижонская «бабочка», – демократичная электронная рулетка. Давишь пальчиками на цифры, на которые хочешь поставить свои деньги, вот и все.

Решено! Вперед в «Супер-слотс»! Все равно мне больше некуда сейчас податься.

Я перебегаю площадь, но внезапно оборачиваюсь: такое ощущение, что кто-то внимательно смотрит мне в спину.

Так и есть! Смотрят. Во-первых, та тетенька в «аляске», сидящая в обнимку со своим мешком. Во-вторых, две собаки – мои знакомые. Одна – постарше – смотрит одобрительно, вторая – молодая дура – обиженно. С каким выражением глядит на меня ворона, отсюда не видно, однако в том, что и она сверлит мне спину своими малюсенькими глазками, я не сомневаюсь! Ну а с небес, надо полагать, взирает на меня «птичий бог», словно благословляя мою эскападу…

Всем известна старая истина: «Не делай добра – не наживешь себе зла». Ведь если бы не ворона… Если бы не эти дурацкие разговоры о благодарности «птичьего бога», я бы ни за что не пошла в «Супер-слотс».

Ну кто не знает, что азартные игры до добра не доводят? Все знают, но мало кто этому верит.

Поверьте! Ох, поверьте моему печальному опыту и никогда, никогда не садитесь играть.

Если хотите подольше пожить на белом свете…

15 сентября 1919 года, Петроград.

Из дневника Татьяны Лазаревой

Я ошиблась? Или это впрямь была она? Та самая, с перьями в волосах и в рыболовной сетке вместо платья? Как же ее звали, бог ты мой…

Бедный мой дневник, чего тебе только не приходится терпеть, какими только сумбурными записями не пестрят твои страницы!

Но сегодня такой кошмарный день, что беспорядочность мыслей извинительна. Впрочем, попытаюсь все же писать по порядку.

Только что вернулась домой, и сил нет ни на что, только сесть и записать развязку той трагедии, которая разворачивалась на моих глазах и завершилась нынче. Даже есть не могу, так потрясло меня случившееся. Хотя чего иного, какого еще исхода можно было ожидать для полковника, заключенного в Предварилке? А для всех остальных? В том числе и для моего несчастного брата, которому я ношу сухую пшенную кашу, черный хлеб да иногда – очень редко! – две наполовину мясные, а наполовину хлебные котлетки, и это такая несусветная роскошь…

Я бывала в приемной Предварилки еще раньше, девочкой. «В старое время», как теперь принято выражаться. Мы ходили туда с моей тетей Лидой, младшей сестрой мамы. Лида (чаще я звала ее Лидусей) была курсистка, в Предварилке бывали заключены ее друзья-студенты, «возмущавшиеся» против правительства. Они ненадолго попадали сюда за участие в демонстрациях или за хранение и распространение нелегальной литературы. Как-то раз угодила «в лапы сатрапов» и Лидуся. Правда, до тюрьмы дело не дошло. У нее и еще нескольких барышень-курсисток и молодых людей, студентов, просто отобрали на время студенческие билеты. Помню, в канцелярии на Гороховой один из «сатрапов» – усатый жандарм, совсем не злой, а просто очень усталый, – ворчал:

– Что ж, молодые господа, неужто делать вам больше нечего, как только жизни себе ломать? Вот погодите, дома влетит вам от родни! Папаша с мамашей небось на вас не надышатся, небось последние деньги отдали на вашу учебу, а вы фордыбачите. Чем вам не мила власть, в толк не возьму? Что ж лучше-то может быть?! Ладно, возьмите билетики и подите учитесь, а больше в политику не лезьте, не то пробросаетесь жизнями-то!

Усатый жандарм как в воду глядел. Пробросались мы, ох, пробросались! Все изменилось, а уж Предварилка-то… В приемной, где раньше собиралось человек пятнадцать-двадцать, теперь густая толпа – соответственно количеству тюремного населения. В камерах, рассчитанных на восемь человек, теперь по пятьдесят заключенных с лишком. А узники – те же студенты и курсистки, только повзрослевшие, постаревшие, проклинающие заблуждения своей молодости, которые довели их и Россию до того жуткого безвременья, кое мы переживаем и конца коему ждем. Ждем, но уже вряд ли верим в возможность перемен. Они, эти глупенькие, наивные друзья Лидуси, считали для себя честью «пострадать за народ». Он-то, народ, и отблагодарил их нынче!

Но вернемся к Предварилке. Помню, тетя Лида приносила своим друзьям-»политическим» в Предварилку жареных рябчиков, конфеты от Беррини и цветы от Эйдерса. Все это она, курсистка, вполне могла себе позволить, хотя жила своим трудом, без помощи родителей: эмансипе! Я же теперь, недоучившаяся акушерка, с азартом продаю портьеры, меховые воротники и бабушкино серебро, а в результате могу позволить себе принести брату только жалкий горшочек пшенной каши. Порцию для воробья, да и то – воробья несовершеннолетнего! А ведь мой любимый брат – взрослый, крупный мужчина…

Впрочем, Костя не жалуется. Недавно ему удалось через охранника передать мне письмо, в котором он уверял, что не голодает и даже делится едой с товарищами, потому что у них в тюрьме образован своего рода комитет, который следит за тем, чтобы все были хотя бы относительно сыты. Это случилось три месяца назад, когда был арестован и заключен в Предварилку полковник Борисоглебский. Он оказался в той же камере, где находится Костя, и вскоре узники выбрали его своим представителем. Он-то и придумал создать комитет защиты прав (ну какие могут быть права в Предварилке, их и по всей России-то нет!). В общем, появился комитет защиты заключенных. Теперь члены комитета вместе с тюремными служащими принимают передачи. В тюрьме, писал Костя, много лиц, которым никто ничего не приносит, поэтому постановили, что треть всего приносимого с воли идет им. В этом распределении участвует и господин полковник Борисоглебский.

Наверное, это чудесный человек. Наверное, это был чудесный человек… Я не знала его. Но я успела немного узнать его жену.

В стене проделано окно, через которое передают на тюремный двор, служителям и членам комитета, передачи. Происходит это по пятницам, и каждую пятницу я видела около окна женщину. Мне с первого взгляда почудилось, будто я ее откуда-то знаю. Стала присматриваться, но никак не могла вспомнить. Однако я любовалась ею. Она такая молоденькая, лет двадцати, никак не больше, и необычайной красоты: черты точеные, изумительные фиалковые глаза, пушистые кудрявые локоны. Правда, щеки ее бледны, а губы напряженно сжаты, но иногда они распускаются в улыбке, словно цветок.

Благодаря улыбке я и вспомнила, где видела ее прежде – в шестнадцатом году, в доме княгини Юсуповой на Литейном. Говорят, этот самый дом был описан Пушкиным в «Пиковой даме». Именно там якобы прятался на черной узенькой лестнице обманувший Лизу Германн, оттуда он увидел сквозь приоткрывшуюся дверь спальни портрет красавицы с аристократической горбинкой тонкого носа, с мушкой на щеке и в пудреном парике. Портрет той самой графини, к которой был неравнодушен сам великий магнификатор Сен-Жермен и которой он открыл три заветные, беспроигрышные карты: тройка, семерка, туз… Теперь в особняке Юсуповой проводили литературные вечера самого разного свойства. За несколько дней до этого чествовали память умершего десять лет назад писателя Гарина-Михайловского, сегодня выступали футуристы… Мы с Костей, помнится, тоже получили пригласительные билеты, но по милости моего рассеянного братца опоздали, явились чуть ли не к самому разъезду. Главный герой вечера, знаменитый поэт, уже провозгласил свое коронное:

– Я, гений Игорь Северянин, своей победой упоен… – и отбыл блистать в какой-то другой дом, да и прочие поэты уже все отчитали свои стихи, остались лишь две молодые девушки.

Мы вошли, когда одна только что закончила декламацию и склонила голову под аплодисменты. Она была прелестна – ну сущий ангел с фиалковыми глазами и в облаке пушистых кудрей. Рот ее напоминал бутон мальвы. Она улыбнулась – цветок распустился. Изумительная, неповторимая улыбка. Благодаря ей я и узнала милую женщину, которая неотступно дежурила у окошечка в тюремной ограде.

Помнится, тогда, у Юсуповой, с ней рядом стояла еще одна девушка – маленькая, едва достававшая подруге до плеча, черноволосая и черноглазая, не то еврейского, не то цыганского, не то итальянского типа, тоже красавица, но красота ее была явно отмечена тенью порока. Все футуристы на тот вечер явились одетыми не как люди: на одном фрак был вывернут наизнанку, на другом фрак был как фрак, зато вместо черных брюк – полосатые кальсоны. И это еще хорошо: рассказывали, что они как-то раз во главе с этим безумным Бурлюком прошлись по улицам Петрограда совершенным голышом, зажав в зубах сигары!

Красавица с фиалковыми глазами была одета, можно сказать, нормально, если не считать, что одна половина ее платья была синяя, а другая – зеленая, один чулок черный, а другой темно-желтый. Туфельки, правда, были одинаковые: голубые. Но весь этот цветовой разнобой к ней странным образом шел, настолько прелестна и гармонична была она сама. А вот ее подруга… Густые волосы распущены, в них тут и там воткнуты птичьи – кажется, даже петушиные! – перья, черные и алые, а худенькое, словно бы полудетское тело обмотано серой рыболовной сетью. Под ней явно не было ничего . Я видела – я сама это видела! – как сквозь ячейки сетки торчали соски, сильно подкрашенные алой краской. Где-то читала, что подкрашивать кончики грудей было в обычае у Клеопатры и греческих гетер. Благодарение богу, моя работа приучила меня спокойно относиться к созерцанию нагого тела или его отдельных частей. То есть я смотрела на черноволосую особу снисходительно, чего не скажешь о других. Выглядела она в этом фешенебельном особняке вызывающе-неприлично, и все собравшиеся, даже дамы, глаз не могли оторвать от этих торчащих сосков и вряд ли слышали даже стихи, произносимые высоким, чрезмерно тонким и резким голосом футуристки:

А на солнце – твой лик в разметавшихся змеях…
Тьма нисходит с небес, наготы алчет, просит и жаждет
земля.
Так отдайся же мне, будь раскованной, страстной
и смелой.
Ты и я, ты и я, ты и я…

Потом что-то было про мимозу: мол, душа поэтессы так же нежна и чувствительна, как мимоза, и сжимается от «ветра злобы, что веет меж людей». Толком я ж не запомнила. Да и эти строки непременно забыла бы, когда б не записала их еще тогда в своей дневниковой тетрадке. Я нарочно нашла запись о том дне. Вот она:

«Были с К. у Юс. на чтениях фут-в. Бред и чушь. Хор., что опозд. Одна ф-ка – улыбка, будто цв. Др. – пошл. гетера. Стихи тоже пошл.» .

И далее записано это четверостишие.

Смешно – тогда мой дневник пестрел сокращениями, я старалась писать как можно короче, словно куда-то постоянно спешила. И в самом деле, у меня никогда ни на что не хватало времени, я вечно опаздывала, старалась успеть везде: и на службу, и на курсы, и на уроки танцев, и на все литературные вечера, и на выставки, и в библиотеку, и еще старалась помочь Косте выполнить задания…

Куда мы все спешили? Зачем торопили время, словно бы гнали его вскачь? Только теперь стало понятно, что жить в те последние нормальные, человеческие годы надо было как можно медленней, чтобы время не сжималось, а, напротив, рас-тя-ги-ва-лось, словно струйка густого золотистого меда, неспешно стекающего с серебряной ложки…

Как глупо. Стоит мне начать вспоминать о прежнем, и я плачу, словно последняя истеричка!

Не могу больше писать.

Ночь с 6 на 7 июля 200… года, Дзержинск.

Василий Каширин

Вот именно об этом он и молился всю дорогу: чтоб цыганка не разродилась в машине. И не представлял, что станет делать, если это все же случится. Изредка взглядывал на нее, боясь увидеть, что – началось .

Пока ничего, впрочем, не начиналось. Она как села на переднее сиденье («Лексус» машинка не тесная, вот уж нет, однако даже в «Лексусе» на заднем сиденье не поместился беременный цыганский живот), так и сидела, выпрямившись, словно кол проглотила, пристально уставившись вперед, на дорогу. Стонать и причитать перестала, только изредка протяжно вздыхала и, кажется, скрипела зубами. В эти минуты Василию было особенно жалко ее. Поскрипишь тут, наверное!..

«Лексус» – он по хорошей дороге километры жрет только так, а вот по колдобинам, как те, которые сейчас были под колесами, таскаться не выучен. Иногда случались такие подскоки, что цыганке изменяла ее выдержка и раздавался глухой стон. Тогда Василий покрывался ледяным потом и отчаянно скашивал глаза: не начались ли уже схватки или, чего доброго, преждевременные роды?

Но цыганка, с заострившимся носом, по-прежнему сидела прямо и тискала длинными смуглыми пальцами подол. Подол был линялый, а пальцы – довольно красивые, с изящными ногтями, совсем даже не грязные. Цыганка эта вообще производила впечатление большой аккуратистки. Волосы не распущены абы как, а заплетены в две тяжелых ровных косы. Руки, как уже сказано, чистые. Ноги не босые, а в потертых кроссовках. Диковато смотрелись эти кроссовки рядом с ворохом юбок, да ладно, чего от ромалэ ждать, потом не разит от нее, да и ладно. Василий потных баб на дух не переносил, считал их позором женского рода. Эта была не потная.

Он все чаще на нее косился. Опыт общения с цыганками у него был невелик. У его сестры Маши одна такая вот многоюбочница полтора года назад выманила все деньги, предназначенные на квартплату за два месяца, но, с другой стороны, сестрица Василия от рождения самая настоящая Маша-растеряша. Порою и к Василию приставали цыганки с просьбой дорогу показать (это у них уловка такая, всем известная: начнут с того, что дорогу спрашивают, а потом деньги клянчат, про разбитое сердце твердят и предлагают погадать «на судьбу»), и тогда он вежливо отвечал, что нездешний и никакой дороги не знает. Отчего-то после этого цыганки от него отставали. Словно у приезжего не может быть разбитого сердца и «судьбы», на которую надо гадать!

Словом, с цыганками у Василия были отношения вполне безоблачные, однако рядом с этой беременной особой он чувствовал некоторую опаску. Чем больше смотрел на нее, тем больше напрягался: в цыганке было что-то неестественное. В ее молчаливости, в ее выдержке. Она должна вести себя совсем иначе! Корчиться, громко стенать, выдавливая сквозь стиснутые зубы какие-нибудь невнятные цыганские слова. Скандалить, просить ехать побыстрее или, наоборот, не гнать. В конце концов, предлагать ему погадать, что ли! Она же молчала, словно… словно партизанка в лапах врага. Будто Василий вез ее на расстрел, а не в роддом! У нее даже лицо как бы усохло от напряжения, от невероятных усилий сдерживаться. Профиль стал горбоносым, каким-то мужским, губы поджались в ниточку.

Или ему все это чудилось? Ну что, в конце концов, он знал о цыганах и цыганках? Разиков двести выслушал легендарный Маруськин рассказ о квартирных деньгах, романтическую повесть М. Горького «Макар Чудра» в юности читал да еще смотрел кино «Табор уходит в небо». В повести и в фильме была цыганка Рада с чрезмерно развитым чувством собственного достоинства. Именно это чувство и довело ее в конце концов до смерти. Так, может быть, причина каменного молчания пассажирки тоже чрезмерно развитое чувство собственного достоинства?

Ну, ребята…

Он ехал и уже прямо-таки молился, чтобы пытка присутствием этой женщины в его машине поскорей кончилась. Однако сержант Кондратьев наврал: роддом – обещанная сержантом клиника – вовсе не находился «на самом въезде в Дзержинск». Раза три Василию приходилось сворачивать к допотопным киоскам – на заре демократии такие зарешеченные железяки назывались «комками», в Нижнем их все давно посносили и поставили на их месте хорошенькие мини-маркеты, а здесь, в глубинке, они все еще маячат, словно призраки прошлого, – и спрашивать дорогу. Потом он все же отыскал будочку автобусной остановки с надписью: «Магазин имени Свердлова» (при чем тут вообще Свердлов, ради Христа?!), практически напротив которой, по словам аборигенов, должен был находиться роддом, однако это «практически напротив» оказалось понятием весьма и весьма растяжимым. Но вот наконец в свете фар мелькнули два двухэтажных дома, соединенные длинным переходом, и Василий понял, что прибыл на место. И не только сам прибыл, но и свой опасный груз доставил. В целости и сохранности!

– Интересно, где тут у них приемный покой? – проворчал он себе под нос, вглядываясь то в одно здание, то в другое.

Никакого путеводного огонька. Никакого светящегося табло. Дежурные сестры и врачи спят небось без задних ног, и свет в приемном отделении погасили. Он уже хотел дать сигнал, да погромче, чтобы разбудить безмятежно дрыхнущих спасителей человечества, но спохватился, что заодно перебудит ни в чем не повинных мамаш с их детишками, и убрал руку с сигнала. Заглушил мотор, открыл дверцу. Полуобернулся к цыганке и предупредил:

– Не волнуйтесь, я сейчас выйду поищу, где тут у них приемный покой. Разбужу, если спят. Потерпите еще минуточку, ладно?

Сначала он хотел в шутливой форме как-то выразиться на «цыганскую» тему: не вздумай, мол, тут что-нибудь стибрить, но увидел, какие тени залегли под глазами женщины, как позеленело и вспотело ее лицо, и решил не шутить так глупо. Правда, все же выдернул ключ из замка зажигания да барсетку с мобильником, документами и деньгами прихватил с собой. Береженого бог бережет! «А магнитолу она все равно снять не успеет, – решил Василий. – К тому же ей сейчас наверняка не до магнитолы».

В барсетке у него еще был электрический фонарик – маленький, но очень сильный. Василий таскал его с собой, потому что у них во дворе был такой перекореженный асфальт, что черт ногу сломит. И пока идешь от стоянки до подъезда, раз пятнадцать оступишься без фонаря-то.

Здесь тоже дорожка была – умереть не встать. Василий посвечивал то себе под ноги, то на стены зданий. Разглядел притулившуюся к каким-то дверям кучу угля и даже ахнул, не поверив в первую минуту глазам. Вот куда заехал – здесь еще кочегарка, в этом допотопном родовспомогательном заведении! Углем топят! Полная Тмутаракань, такое впечатление, что прямо за стенами роддома простирается глухая тайга. Небось, как начинает холодать, приходит дедок с совковой лопатой, и ну швырять уголь в топку… Одно слово – клиника!

Ох, да есть ли здесь хоть кто-нибудь?

Тонкий, но острый лучик фонарика высветил крашенную голубой эмалью большую железную дверь, рядом с которой Василий увидел кнопку электрического звонка. Такой звонок всегда бывает у дверей приемных покоев в больницах, и звонит он так пронзительно, что может разбудить даже самую заспанную на свете медсестру.

Василий радостно надавил на кнопку и тут же отдернул руку. Наверное, это был самый громогласный звонок на свете! Он не просто звенел – он истерически визжал, разрывая своим звуком барабанные перепонки.

«Ну, все, – обреченно подумал Василий. – Теперь я точно всех перебудил!»

Ему страшно захотелось смыться, пока не выскочила какая-нибудь бабуля и не принялась орать жутким голосом, чего, мол, он тут ходит, людям покоя не дает. И только мысль о том, что на экономфаке, который он закончил, среди преподаваемых дисциплин основы акушерства и гинекологии не значились, а стало быть, самостоятельно он роды у цыганки принять не сможет, удержала его на месте. И слава богу, потому что в ту минуту дверь скрипуче открылась.

Почему-то Василий при этом звуке вспомнил точно такую же скрипучую дверь в роддоме, куда он отвозил Севкину жену Лизу. Там их встретила чрезвычайно низенькая и чрезвычайно толстенькая санитарка.

Василий непроизвольно опустил глаза, ожидая и здесь увидеть такую, и наткнулся взглядом на чьи-то ноги в расшлепанных босоножках.

– Вы что? – спросили ноги. – Вы почему здесь звоните, а не в приемном покое?

Вот те на!

Василий повел взглядом вверх. Ноги все никак не кончались. Потом Василий еще долго-долго вел взглядом по халату.

Она была отнюдь не низенькая и толстенькая, а высокая, даже очень высокая (раньше говорили – верста коломенская, а теперь – модельный рост) и если не тощая, то чрезмерно стройная. Правда, где надо, халат натягивался весьма туго.

Наконец глаза Василия добрались до ее лица. Сначала он отчего-то огорчился: она оказалась отнюдь не такая уж молоденькая, как можно было судить по ногам – лет тридцати, не меньше, – а потом загляделся на нее. Хотя ничего особенного в ней, если честно, не было – заспанная, растрепанная, с подпухшими глазами, одна щека очень румяная: явно лежала на этой стороне, когда храпака давила, пользуясь тихим дежурством, и Василий испугался, что она на него злится за то, что перепутал двери, что разбудил.

– У меня женщина в машине, вот-вот родит, – выпалил он, чтобы оправдаться, и вдруг обнаружил, что девушка и не думает сердиться.

– Да вы знаете, мужчин сюда не возят, – ответила она со смешком. – А где ваша машина? Тут? – И она показала своим энергичным подбородком ему за плечо.

– Нет, около первого здания.

– Ну, это без разницы, у нас и там, и тут есть родовые палаты, – сообщила докторша (а может, она была медсестра, но это не суть важно). – Она как, в каком состоянии? Это жена ваша? Какой у нее срок?

– Не знаю, – мрачно буркнул Василий, почему-то жутко обидевшись, что эта девушка с первого взгляда сочла его женатым человеком. А он, между прочим, холостой! У него даже подруги нет! Он ее только ищет! – Это моя случайная попутчица. В смысле, меня попросили отвезти ее в роддом. Поэтому я не знаю, какой у нее срок, но такое впечатление, что она вот-вот родит!

– Как вы думаете, она сама дойти сможет или нужны носилки? – озабоченно спросила докторша (или медсестра), беря Василия за рукав двумя пальцами и сводя по ступенькам. – Давайте по двору туда пройдем, так скорей выйдет, чем нашими переходами.

– Носилки? – повторил он, пытаясь разглядеть в полусвете, падающем из открытой двери, что написано на табличке, пришпиленной к кармашку ее халата. Как там ее зовут? Ага, Валентина, кажется. Валентина Макарова, а по отчеству – Николаевна. И она педиатр… И тут он спохватился, что слишком увлекся разглядыванием таблички и того, что под ней. – Носилки?.. Наверное, не надо носилок. Впрочем, не знаю. Она там вся такая сидела, когда я уходил… – И он стиснул зубы, зажмурился и на несколько секунд для наглядности даже окаменел.

– Воды отошли, не знаете? – спросила педиатр Валентина Макарова, торопливо шагая с ним рядом.

– Воды?! – Василий в какой-то книжке вроде бы читал описание того, как отходят воды у рожениц. Не приведи господь увидать! Что, если у цыганки они отходят прямо сейчас? На розово-бежевое кожаное сиденье его шикарного «Лексуса»…

Он снова споткнулся, да так, что чуть не врезался головой в крыло означенного «Лексуса», вынырнувшего из темноты. Василий суетливо распахнул дверцу.

Цыганка на месте, сидит в той же позе – ни дать ни взять партизанка за пять минут до расстрела. Только зажмурилась судорожно и дышит со свистом – видно, совсем худо стало. Однако на полу сухо. Воды, стало быть, пока не отошли. И магнитола на месте.

Если Валентина Николаевна и удивилась, увидав в роскошном «Лексусе» цыганку в линялых юбках, то виду не подала. Василий оценил ее тактичность, однако все же порадовался, что своевременно развеял предположения насчет того, что роженица его жена. А то педиатр Макарова небось сочла бы его каким-нибудь цыганским бароном.

– Ну, ты как, моя дорогая? – спросила Валентина Николаевна тихо и так мягко, что зажмуренные глаза цыганки приоткрылись. Проблеснули черные, влажные от муки глаза.

– Але-лай… – вымолвила она сквозь стиснутые зубы на незнакомом Василию – наверное, цыганском – языке, но тотчас пояснила по-русски: – Плохо. Совсем плохо.

А ведь это он в первый раз услышал ее голос. Голос был гортанный, хриплый, сдавленный.

– Плохо? – повторила Валентина Николаевна удивленно.

Странно, что ее удивило? Разве и так не видно, что этой бедолаге – хуже не бывает?

– Ладно, – заторопилась она, – давай-ка будем выбираться из машины. Без этого никак не обойтись, мы же не собираемся рожать прямо здесь, верно? А потом тихохонько поднимемся на крылечко. Ты идти-то сможешь, милая, или все же сбегать за носилками?

Цыганка буркнула сквозь зубы что-то неразборчивое и осторожно выставила из машины одну ногу. Утвердилась на ней, потом медленно повернулась и выставила другую ногу. Попыталась подняться – но не смогла, застонала громко.

– Вас зовут как? – быстро спросила, чуть обернувшись через плечо, Валентина Николаевна, но так деловито, что Василий даже не успел обрадоваться, что она им интересуется , а столь же деловито доложил свое имя.

– Вы вот что, Василий… Вы берите ее под одну руку, а я под другую, – скомандовала Валентина Николаевна, вцепляясь в цыганку и повелительным движением своего круглого, твердого подбородка побуждая Василия проделать то же. Он подчинился, и вдвоем с докторшей они с немалыми усилиями вытянули цыганку из «Лексуса».

Она, чудилось, была в полусознании, никак им не помогала, а только громко дышала сквозь стиснутые зубы. Стоило ей утвердиться на ногах, как она вдруг хрипло вскрикнула, чуть присела – и из-под ее юбок хлынула какая-то жидкость.

Все в точности, как в той книжке описано, – воды отошли. Василий зажмурился, чтобы не видеть, как эта жидкость попадает на его кроссовки. Ладно хоть из машины цыганка вовремя вылезла, а кроссовки ему все равно не нравились. Выкинет, как только до дому доберется. Если вообще доберется когда-нибудь. Отчего это кажется, что нынешняя ночь будет длиться бесконечно?

– Ох ты господи! – сказала Валентина Николаевна, без особого, впрочем, испуга, а вполне буднично. – Вот вам, пожалуйста. Надо поторапливаться. – Тут она достала из кармана мобильник, ткнула в какую-то кнопочку и сказала в трубку: – Катерина, зови быстренько Виталия Иваныча. У Москвитиной еще не скоро, а тут уже воды отошли, готовьте каталку, стол! И скажи, пусть в первом корпусе дверь откроют!

В ту же секунду вспыхнул свет сразу в нескольких окнах на первом этаже левого крыла, и на дворе у крыльца стало светлее.

Василий и докторша втянули цыганку, которая стонала все громче и еле-еле передвигала ноги, на одну ступеньку, потом на другую, приблизились к двери, и Валентина Николаевна сердито ткнула в нее ногой:

– Да открывайте, хватит спать!

Дверь отворилась, стало еще светлей, в проеме возникла черная фигура, и Василий даже ахнул от удивления, потому что увидел не медсестру или врача, а… милиционера. В первую секунду показалось, что это все тот же сержант Кондратьев, но Василий спохватился, что сержант ведь не призрак какой-то, не может мотаться вслед за ним по ночному Дзержинску. Вдобавок милиционер оказался пониже ростом, чем Кондратьев, а в плечах пошире, и лицо у него было не смуглое, а розовое и веснушчатое. Опять же – он был прапорщик, а не сержант, и форма у него была без опознавательных знаков автоинспекции.

– Да что вы тут сидите, Москвитин! – с досадой воскликнула докторша. – Прямо как будто в первый раз, честное слово! Вашей еще часа три ждать, не меньше, ну неужели делать больше нечего, как топчан просиживать? Вам же сказали: позвонят! Или Виталий Иваныч позвонит, или я. Вы ж в патруле сегодня! Ну и патрулили бы, чего попусту сидеть и зубами стучать?

– Посмотрел бы я на вас, в каком бы вы были состоянии, если бы ваша жена рожала! – запальчиво воскликнул прапорщик Москвитин.

– Тут уж вам не повезло! – пропыхтела Валентина Николаевна, с усилием перетаскивая через порожек правую сторону цыганки (за левую отвечал Василий). – Вовек вам не увидеть, в каком я буду состоянии, когда моя жена станет рожать!

Москвитин наконец-то сообразил, что именно он в запале сказал, и нерешительно хихикнул. Ну а докторше и Василию было не до смеха. Цыганка в их руках словно бы в два раза отяжелела и начала оседать на пол.

– Ну, привет, – с досадой сказала Валентина Николаевна, пытаясь ее удержать. – Началось. Да где там они все? Эй, держите ее, держите!

Это адресовалось Василию, который почему-то разжал руки, и цыганка немедленно улеглась на левый бок, а потом рванулась из рук докторши и перевернулась на спину.

Тело цыганки выгибалось, живот казался уж и вовсе нечеловечески, неестественно огромным, она что было силы стискивала колени, стараясь поднять их как можно выше. Глаза ее были широко открыты, но бессмысленно, незряче метались из стороны в сторону.

– Э-э, нет, моя милая, – строго сказала Валентина Николаевна, опускаясь рядом с ней на пол. – Этак ты своего ребеночка живьем задавишь. Ноги не сжимать надо, а развести пошире, упереться ступнями в пол и тужиться. Только ты погоди пока! На полу людям рожать не положено. Тебе надо хотя бы до топчана добраться.

Доктор бормотала что-то успокаивающе-деловитое, а сама тянула цыганку за плечи вверх, но та нипочем не поднималась, а все норовила повыше поднять и покрепче стиснуть колени, с которых опадали линялые юбки, открывая худые, сильные, бледно-загорелые икры.

Валентина Николаевна перестала тянуть и сердито взглянула на Василия и прапорщика Москвитина, которые столбами стояли рядом и тупо глазели на эти задранные ноги.

– Мужчины, закройте рты! – скомандовала докторша, и Василий, спохватившись, вернул на место отвисшую челюсть. Зубы отчетливо стукнули друг о друга.

Рядом послышался схожий звук, и Василий понял, что Москвитин тоже исполнил приказание.

– Вот вы! – Докторша взглянула на Василия, и он невольно вытянулся по стойке «смирно». – Подите сюда. Держите ее за плечи. Надо на топчан перенести.

Василий послушно забежал на указанное ему место, наклонился и приподнял голову и плечи цыганки. В ноздри ему ударил сильный запах пота. «Ага!» – подумал он почему-то сердито и поморщился. Но не от этого запаха, а потому, что к нему примешался еще какой-то – острый, кисловатый. «Кровь… – вдруг доехало до него, – это запах крови… да она же кровью истекает!»

– А вы, – последовало движение маленького твердого подбородка в сторону прапорщика, – возьмите ее под коленки! Ну, чего стали! – внезапно рявкнула она на замешкавшегося Москвитина, который почему-то не двигался с места. – Поднимайте же!

У нее, у сердитой, оказался хорошо поставленный командирский голос, которому невозможно было не повиноваться. Этот голос даже на цыганку подействовал – во всяком случае, она вдруг перестала сжимать колени, а вместо этого широко расставила ноги и выгнулась всем телом…

Не послушался только тот, к кому непосредственно относилась команда, – прапорщик Москвитин. Он не стал брать цыганку за ноги, а отчего-то сам пал на колени, схватился обеими руками за ворох многоцветных юбок и рывком закинул их цыганке на голову.

Заодно влажные подолы шваркнули по голове и Василия. Он, едва не задохнувшись от отвращения, отпрянул брезгливо, стряхивая их с себя, однако продолжал поддерживать женщину за плечи.

– Да вы что, Москвитин! Берите, вам сказано!.. – выкрикнула Валентина Николаевна – и вдруг осеклась.

Цыганка жутко, истошно закричала, мученически закинув голову и уставясь на Василия безумными, огромными, черными глазами.

Почему-то этого взгляда он испугался так, как не пугался ничего и никогда в жизни. Его словно бы затягивало в какие-то бездонные, смертельно опасные провалы, воистину в черные дыры! Он торопливо отвел – нет, словно бы отдернул – глаза и увидел, как Москвитин вдруг выхватил из кармана большой перочинный нож, сильным взмахом, со щелчком, выбросил из него узкое, длинное лезвие и… и резко чиркнул по животу цыганки!

6 июля 200… года, Дзержинск.

Валентина Макарова

Мне очень стыдно, конечно, это признавать, однако те шесть тысяч рублей, с которыми я ушла из ночного, пустого «Супер-слотса», здорово улучшили мое настроение. Зато они просто-таки наповал сразили девицу-служительницу, которая все эти три часа ходила за мной, как пришитая!

Дело в том, что я не сидела на одном месте. Все стулья вокруг рулетки были пусты – вот я и перебиралась с одного на другой, каждый раз заставляя служительницу доставать из сейфа мой выигрыш. Штука вот в чем: компьютер-то обыграть невозможно. Ни в шахматы, ни в рулетку. Он просекает удачу, которая начинает вдруг липнуть к кому-то одному, – просекает и пресекает. Поэтому, сидя на одном месте, много не выиграешь. А если выиграешь и вовремя не уйдешь, то вовсе проиграешься. Надо все время дурачить рулетку, сбивать ее с толку, переходить от поля к полю. Компьютер же не соображает, что с ним играет один и тот же человек! Он думает, это разные лохи приходят… Вот я и старалась обмануть его – поиграю там, поиграю сям… И никогда не ставила сразу все, что выиграно.

Сама не знаю, почему это мне вдруг пришло в голову, откуда эта тактика взялась. Но я следовала ей – и привела бедную девушку из «Супер-слотса» в полный обалданс. Похоже, она решила, что я какая-нибудь знатная хакерша-знахарка, которая умеет заговаривать компьютерную рулетку. Нет, в самом деле, начать с сотни и за три часа выиграть в шестьдесят раз больше, – мой случай, наверное, будет занесен в анналы «Супер-слотса» как самый серьезный афронт этого лоходрома. Служительница же не знала, что за мной присматривал «птичий бог»!

Раскачиваясь в полупустом трамвае, и потом, нервно сжавшись на облезлом сиденье электрички, и еще позднее, стоя по стойке «смирно» в битком набитой маршрутке, которая везла меня от дзержинского вокзала на работу, до остановки «Магазин имени Свердлова», я думала только об этих деньгах. И позорное ночное приключение, после которого я бросилась с балкона, казалось таким далеким, что не заслуживало даже воспоминания.

Теперь я не думаю о прошлом – только о будущем!

Наверное, это показывает, что я не слишком-то высокодуховная натура, а материальная, меркантильная и расчетливая, да? Ну и ладно. Неприятность эту мы переживем!

Вся штука в том, что на днях я должна лететь в Париж. На деньги, которые я целый год копила. Подрабатывала где и как могла, устроилась еще на полставки в одну шарашкину контору, где беззастенчиво дурят толстых гражданок возможностью моментально и безвозвратно похудеть. И вот с помощью этих наивных теток, которые мечтают избавиться от «ушей» на бедрах и складок на талии, по-прежнему треская на ночь пельмени с плюшками и заедая их капсулками с какой-то эфемерной пылью, может, даже на улице, прямо с тротуара, наметенной, я малость разбогатела. И теперь вполне могу себе позволить такое путешествие. Билета у меня еще нет, потому что я толком не знаю, когда меня отпустят с работы. Если выпишут с больничного нашего третьего педиатра, Наташу Карбасову (в роддоме нас должно оставаться как минимум двое), тогда все, вопросов нет, – могу идти в отпуск хоть завтра и сразу брать билет. Виза-то уже три дня как действует!

Я еду не по турпутевке, а по частному приглашению. В прошлом году моя давнишняя подружка Лера Лебедева (мы с ней когда-то были в одном пионерлагере) вышла в Париже замуж за миллионера (ей-богу, вот провалиться мне на этом месте, если вру!), да еще и сама получила какое-то безумное наследство – почему-то от папы этого самого миллионера [12]. Я до сих пор толком не знаю, что там да как, в письмах ведь всего не опишешь, но Лерка, надеюсь, мне расскажет при встрече. Она французское гражданство получит только через год, такие там драконовские порядки, однако ее муж – он наполовину русский, между прочим, из каких-то белоэмигрантов или что-то в этом роде – любезно прислал мне приглашение.

Но я еду не просто так – поглазеть на Сакре-Кер, Нотр-Дам-де-Пари, Елисейские Поля и прочие легендарные местечки, а также облегчить свой и без того легкий кошелек в Галери Лафайет. Закон природы: стоит барышне счастливо выйти замуж, как она немедленно принимается устраивать семейное счастье своих подруг, словно у нее открывается аллергия на холостячек. Такова и Лера. Она обуреваема желанием пристроить меня за хорошего импортного человека! Вдобавок ко всему ее парижская подруга (она француженка, но замужем за русским, еще один интернациональный семейный прикол!) держит ни больше ни меньше как брачное агентство. Через эту самую Николь Брюн (в замужестве она Понизовская) Лера и познакомилась со своим Жераром. Теперь Николь по просьбе Леры подыскивает женихов мне . Посланы фотографии, то да се… Насколько мне известно, желание встретиться со мной определенно выразили трое. Наличие у меня дочери претендентов нисколько не смущает. Итак, трое кандидатов уже есть, но Николь не намерена останавливаться на достигнутом.

Кстати, показательно, что даже после той пакости, которая учинилась со мной нынче ночью, я ни разу не назвала своего бывшего возлюбленного ни подлецом, ни коварным изменщиком. Да, не назвала. Потому что и сама хороша. Сплю – ах нет, уже следует говорить «спала» – с ним, а сама втихомолку ищу жениха за пределами нашей великой и необъятной родины. То есть я и есть потенциальная коварная изменщица, ведь при малейшем удобном случае была намерена покинуть как милого друга, так и эти самые пределы. Конечно, я не была уверена, что вот так запросто смогу отлепиться от мужчины, которого, можно сказать, любила. Но вмешалась судьба: не просто отлепила – оторвала меня от него! А слезу утерла ворохом сторублевых бумажек, которые я еще на вокзале, ожидая электричку, превратила в круглосуточном обменном пункте в две зелененькие – по сто долларов каждая.

Надо ехать! Да, пора ехать… вернее, лететь. Вот выйдет Наталья со своего больничного, и я полечу – как только, так сразу.

Вопрос стоял ребром: добираться до Парижа через Москву, рейсами Аэрофлота или Эр Франс, или прямиком из Нижнего, Люфтганзой? Разница в цене – двести долларов. Существенно. Однако в Москву мне тащиться жуть как неохота было. Ну не люблю я столицу нашей родины, мне там даже полдня провести тошно! К тому же еще и ночь в поезде предстоит, а в поезде я спать не могу, меня почему-то укачивает, иногда до рвоты. До аэропорта с вокзала надо ехать на такси, чтобы успеть на утренний рейс. За поезд и такси тоже надо платить, верно? То есть разница в цене уже меньше… И до чего хотелось полететь Люфтганзой, как белый человек! Пересадка на парижский рейс во Франкфурте-на-Майне. Когда я еще побываю во Франкфурте? Говорят, там самый большой аэропорт в Европе. Может, у меня окажется между рейсами сколько-нибудь времени, чтобы доехать от аэропорта до города и хоть одним глазком глянуть на Германию? Виза-то шенгенская, путь почти по всей Европе открыт!

Еще вчера это были бесплодные мечтания. Но вот теперь у меня в кармане материализовались двести долларов. Мне их презентовал «птичий бог». За спасение одной из его подданных.

Думаю об этом всю дорогу и на пятиминутке, где нам сдает дела предыдущая смена, подробно описывая состояние каждой пациентки и младенца, так что пятиминутка затягивается на полчаса. И на обходе я то и дело отвлекаюсь мыслями от взвешивания новорожденных крохотулек, обработки их пупков, общего осмотра… К счастью, с нашей малышней все в порядке, никакой патологии ни при поверхностном осмотре, ни при более тщательном не замечаю. Пупки у всех подсыхают просто замечательно, с кожными покровами все о'кей, тремора [13] ни у кого нет, животов вздутых не обнаружено, то есть никто из мамочек ничего лишнего типа дыньки не съел, на аппетит своих птенчиков мамаши не жалуются, вроде бы даже не больно-то крикливый народишко на сей раз в детской подобрался: спали, говорят, хорошо, все как на подбор. Это отлично, потому что стоит проснуться и заорать одному, как он перебудит всех своих соседей. Моя Лелька такая была. Я ведь тоже здесь рожала, в родимом роддоме. На мою дочку все «ночные» жаловались. Мало того, что меня тошнило все девять месяцев, пока я ее носила, так она еще первые три месяца жизни никому спать не давала!

Что у меня сегодня впереди? Две выписки – подготовить документы, поговорить с мамочками и рассказать, как ухаживать за дитятком в первое время. Это непременно. Присутствие дома новорожденного младенца отшибает соображение даже у тех, у кого дети уже есть. А тем паче – у новичков. Это я по себе знаю. Плюс к тому сегодня мы ожидаем двое родов. С одной будущей мамочкой все нормально, схватки идут своим чередом, рожать мы с ней начнем не раньше чем под утро. Второй случай похуже, сердцебиение плода ухудшилось, придется оперировать женщину, сама она, похоже, не разродится… Ну и, может, подвезут кого по «Скорой» с преждевременными. Короче, день предстоял определенно спокойный и самый обыкновенный.

После обхода я позвонила Наташе:

– Привет, Карбасова! Ты на работу собираешься?

– Нет, а зачем?

– Да ты знаешь, мне в отпуск сходить охота.

– Ну, раз в отпуск… Придется выйти.

– Когда, Наташка? Когда осчастливишь?

– А тебе разве главный ничего не говорил? Я послезавтра выхожу. Я ему только что звонила.

– Нет, серьезно? Господи, какое счастье! Наташенька, я тебя люблю! Жду!

Она хохочет. Бегу к главному, он встречает меня улыбкой:

– Извини, дела замотали, забыл тебе сказать: путь свободен, можешь сваливать. Отпускные тебе в бухгалтерии выдадут. Хоть сейчас, хоть завтра. Рада?

– Ой, вы не представляете!

Та-ак… Выходит, что завтра-послезавтра я могу уезжать. Так что, сначала в Москву либо прямиком из Нижнего во Франкфурт и в Париж? Решаю положиться на судьбу и звоню в авиакассу. На Аэрофлот и Эр Франс на ближайшие два дня билетов до Парижа нет. А Люфтганза радостно сообщает, что именно на завтра у них билетики имеются! Вылет в час дня, через три с половиной часа я во Франкфурте, там перерыв полтора часа между рейсами, потом еще час полета – и я в Париже… Нет, это натуральная фантастика. Ай да «птичий бог»! Не иначе он мне ворожит!

Как? Уже завтра? Так быстро? Но у меня еще ничего толком не собрано, как же я успею… Может, все-таки повременить?

Ладно, на всякий случай я бронирую билет на Люфтганзу (есть время подумать и, если что, отказаться от билета, а пока пусть он будет, будет, билетик Нижний – Франкфурт – Париж!), потом бегу в бухгалтерию и получаю свои отпускные. И только начинаю подбирать слова, чтобы уговорить главного разрешить мне с его телефона – но за мой счет! – сделать один междугородний звонок (мама с папой и Лелька сейчас гостят у тети Любы в Новороссийске) и один международный (сообщить Лере, когда именно прилечу, а то она там вся изнервничалась, в своем Париже, меня ожидая и желая поскорей начинать сватовство), как начинается свистопляска.

По «Скорой» привозят девчонку. Серьезно, именно девчонку – лет шестнадцати, не больше. Преждевременные роды, семь месяцев срок. Все бы ничего, разное бывает, но таких дур, как эта молодая мамка, я давно не видела!

Положили мы ее на стол:

– Тужься!

– Нет, мне больно. Не буду тужиться.

– А как рожать собираешься?

– Да мне уже неохота рожать. Покурить пустите!

Виталий Иванович – гинеколог наш – остолбенел, а мы с Людочкой, акушеркой, вообще чуть не рухнули. Наконец он малость пришел в себя:

– Пока не родишь, не покуришь.

– Тогда пустите меня к мужу!

А сама колени сжимает, не слушается, бьется, рвется… Делать нечего.

– Ладно, погоди. Сейчас позовем твоего мужа, он к окошку подойдет, – говорит Виталий Иваныч.

«Родилка»-то у нас на первом этаже.

Подошел к окошку «муж». С виду такой же пацан, как и «жена», но мозгов на одну извилину все же побольше:

– Нинуль, ты чего буянишь? Ты там смотри, врачей слушайся!

– Я курить хочу, а они не дают!

– Нинуль, как только родишь, тебе покурить дадут, и пивка я принесу…

Мы только переглядываемся.

– Поколение «Пепси», – бормочет гинеколог. – Нет, это поколение «Клинского»! Верите ли, Валентиночка, я всю жизнь пиво любил, а теперь, на старости лет, завязал. Не могу больше видеть, как по утрам мальчишки с девочками в школу идут, и у каждого в руке бутылка, будто соска у дебила-переростка!

Насчет «старости лет» это сильно сказано: Виталию Иванычу, конечно, шестьдесят, но ему все наши пациентки глазки строят, просто не могут удержаться. Наверное, в молодые годы был такой же секс-символ, как Гоша. Ну, тот самый, которому везет в карты.

Но в карты теперь и мне везет, ага!

В это время «Нинуль» начинает дико орать: роды идут своим чередом, вот и головка показалась. Так она знаете что делает? Пытается руками затолкать ребенка обратно в себя! Насилу успеваем ее схватить!

Нет, это просто кино. Причем плохое кино.

Наконец наши мучения с Нинулей кончаются. Ее отвозят в L-клуб. Так мы между собой называем «сомнительное», или обсервационное, отделение [14]. Как правило, там тусуются бомжихи и прочий подобный, поистине сомнительный контингент. Ну а L – от латинского слова lues, зараза. Lues – то же, что сифилис. Понятно, почему мы держим эту публику в «сомнительных» отделениях? Береженого бог бережет!

А ребеночек, мальчик, у Нинули родился практически неживой: наверное, легкие слизью забиты. Пытаюсь интубировать – теперь у нас аппарат ИВЛ, искусственной вентиляции легких, есть, все как у людей! – но это безрезультатно.

– Дыши! Ты что, охренел? – волнуясь, бормочу я и спохватываюсь, что невольно перешла на лексику своей пациентки. Перейдешь тут…

– Не дышит? – спрашивает зав. детским отделением Ольга Степановна. Моя дочка ее тезка, и не зря: именно Ольга Степановна помогала мне разродиться, когда моя Лелька что-то вдруг призадумалась на полпути. – Ну, часа три, может, поживет…

У меня почти опускаются руки. У Ольги Степановны глаз – алмаз, она никогда не ошибается. И все-таки я не сдаюсь: делаю кислородную маску, беру дыхательный мешок, качаю, качаю… Что бы там ни пророчил «глаз-алмаз», я должна сделать все возможное и невозможное. Потом мы кладем младенца под капельницу, а меня сменяет сестра.

Потому что привезли новую роженицу. Тоже чудачка! У нее схватки еще ночью начались, а она в больницу не поехала, «Скорую» вызывать не стала: мужа ждала, который должен был вернуться из командировки, да задерживался. Ну и дождалась: чуть дома не родила. Повезло: как раз успели на стол, Виталий Иваныч ей только велел: «А ну-ка давай потужься!» – и вот он, ребеночек!

Его сразу передают мне. Родился он (вернее, она, потому что это девочка) легко, разрывов у мамочки не было, поэтому кроха никакая не окровавленная, как в кино показывают или в книгах описывают, а беленькая и скользкая – потому что покрыта такой смазкой, похожей на легкий белый жир.

Я мою малявку теплой водичкой с марганцовкой, обрезаю и зажимаю пуповину, убираю слизь из носа и рта. Малявка молчит. Дети, когда рождаются, не все сразу орут от страха перед новой жизнью. Некоторые – только после очищения верхних дыхательных путей, вот как эта девочка.

Мамочка волнуется, так и подпрыгивает на столе:

– Ну почему она не кричит, доктор? Почему?

И тут я демонстрирую наш любимый профессиональный фокус.

– Пока не кричи, – говорю, зная, что девулька еще не может издать ни звука. – Тихо, тихо… Ну а теперь, – и незаметно провожу ей по грудине, – теперь ори!

Ох, как она заливается криком! Значит, дышит нормально. Мамочка тоже заливается – слезами счастья. Я не объясняю, что весь фокус заключается в своевременной тактильной стимуляции. Маленькие секреты большой медицины!

Потом у нас операция. Голова ребенка не проходит, женщина не может разродиться. Приходится накладывать щипцы. Работа есть для всех, со стороны поглядеть – жуть что такое. Ребенка – мальчишку с необычайно густыми и черными волосами на головушке – едва вытащили и сразу под кислород, в аппарат ИВЛ. Но тут «глаз-алмаз» ничего дурного не пророчит. Да и мне самой кажется, что случай не безнадежный.

– Знаешь что? – говорит мне тихонько Ольга Степановна. – Когда его мамочка от наркоза проснется и немножко очухается, ты ее как-нибудь сюда притащи, хоть на каталке привези, пусть посидит рядышком и с ним поговорит. Ему живо полегчает, вот увидишь!

Я верю. Честное слово, я убеждена, что младенцы еще в мамкином животе все слышат и отличают голос матери от других голосов. Потому что когда они потом орут и вдруг слышат ее голос, то орать начинают потише. Ну ладно, это лирика на грани мистики и фантастики. Вроде моего «птичьего бога»!

Короче говоря, день идет себе и идет, как положено идти дню дежурства. Только плохо, что глаза у меня болят все сильнее. Такое впечатление, что песок в них насыпан. Ну да, я же всю прошлую ночь не спала. И в голове периодически зашкаливает: медвежья шкура под кроватью, эротическая сцена, которую я наблюдаю, стоя за балконной дверью, собачьи требовательные глаза, разинутый в паническом крике вороний клюв, сырая трава газона, красное – черное, чет – нечет, на рулеточном столе ворох сотенных бумажек, который послал мне «птичий бог»…

Но вот наконец-то проходит день и наступает вечер. Тихий вечер! Можно телевизор посмотреть, чайку попить, подремать, мечтая о такой же тихой ночи, когда удастся наверстать упущенное ночью прошлой… Благодать божья!

Вот только периодически достает нас один будущий папаша по фамилии Москвитин. Это его супружница должна рожать ночью. Я ему двести раз сказала: «Рано еще, не маячьте тут, не мешайте!» Но разве уговоришь такого твердолобого бычка, к тому же в милицейской форме! Он беспрестанно возвращался и ходил, ходил, топал по приемному покою, хотя ему тоже надо было быть на дежурстве. Иногда, впрочем, подъезжала патрульная машина и увозила Москвитина. Увы, ненадолго! Он вскоре приезжал – и снова ходил туда-сюда и все прислушивался к чему-то. То ли стоны жены пытался уловить, то ли, может быть, крик ребенка… С этими папашами беда одна.

В конце концов наши пациенты, большие и маленькие, уснули. Мы все тоже разбрелись по лежанкам. Я пристроилась во втором корпусе, недалеко от двери. Там у нас в коридоре, неподалеку от родилки, стоит мяконький, удобненький диванчик. У этого дивана что хорошо? Сколько ни лежишь – шею не ломит. А с других я вечно с остеохондрозом поднимаюсь. Долго не заспимся, конечно, скоро у Москвитиной начнется…

С этой мыслью я крепко уснула – чтобы вскоре проснуться и окунуться в самый жуткий и необъяснимый кошмар, какой только можно вообразить.

8 января 1793 года, замок Сен-Фаржо в Бургундии, Франция. Из дневника Шарлотты Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо

О боже… О боже мой… Мне кажется, на меня обрушился какой-то камнепад событий! Такое, помнится, случилось два года назад, когда я поехала верхом и внезапно начался дождь. Удивительнее всего, что до этого больше месяца с небес не упало ни капли, земля вся иссохла. И в тот день утро началось безоблачное, а потом вдруг заволокло небо – и полило! Я направила коня (тогда у меня был Феб – рыжий, солнечный красавец Феб!) под скалу, на которой прилепилось несколько кустиков. Этот выступ отлично защищал от дождя, земля под ним была сухая. Но дождь не собирался утихать. Нам с Фебом, которого я с трудом удерживала на одном месте, было тесно под выступом, водяные струи хлестали со всех сторон. Мы совсем вжались в скалу – и вдруг на нас просыпалось несколько мелких камушков. Феб заволновался, попытался выскочить из-под скалы, но я, глупая, старалась его осадить, а между тем камушки все резвее ползли по стенам и уже побольше, поувесистее. Несколько ударили мне по шляпе и по холке Феба.

Как он перепугался! Как взвился на дыбы! Право, могу сказать, не хвастая, что считаюсь отличной наездницей, однако даже мне едва удалось удержаться в седле.

Феб словно с ума сошел. Не слыша моих окриков и словно не чуя, как натягиваются поводья, он понес меня прочь. «Неужели взбесился?!» – успела ужаснуться я. В это мгновение сзади раздался грохот. Обернувшись, я поняла, что если даже мой конь и взбесился, то сделал это очень даже своевременно. Потому что там, за моей спиной, уже не было козырька скалы, под которым мы только что прятались. По склону с вершины катились немалые камни, настоящие булыжники, валуны, и один из них, падая, только что раздробил вдребезги наш спасительный выступ. Если бы не Феб… Если бы он не забеспокоился и не помчал прочь…

Потом, когда я сообщила Роберу, старшему конюху, об этом случае, он даже покачнулся от ужаса и какое-то время не мог ни слова вымолвить. Но потом обрел дар речи и рассказал, что еще примерно два года назад, когда его проезжал молодой грум, Феб попал однажды под такой же внезапный камнепад и был даже ранен в холку. Наверное, ему запомнился тот случай. Я удивилась, почему раньше ничего не слышала об этом, но Робер сказал, что мы с отцом путешествовали в то время по Италии, а когда вернулись, ранка Феба уже зажила и была не видна под густой гривой.

Я мгновенно вспомнила ту нашу чудесную поездку. Это было в 1789 году. Рим, Венеция, Флоренция… Сказочная, вечно цветущая Флоренция… Мы вернулись во Францию в конце июля – и не узнали Парижа! Бастилии больше нет, на улицах орут опьяневшие от какой-то выдуманной свободы простолюдины, а мой брат, наследный граф Луи-Мишель Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо, отрекся от своего рода, от своего сословия и стал позором семьи.

Боже ты мой, ну что я пишу, зачем? Ведь в моих дневниках двухгодичной давности уже есть запись о том камнепаде, о странном поведении Феба… Если я достану старые тетрадки, то найду подробнейшее описание того пугающего события. О, понимаю. Я просто тяну время, чтобы, вспоминая прошлое, не писать о настоящем! Да… тогда меня вынес из-под падающих камней Феб. Но кто спасет меня теперь от того града ударов, который обрушивается не на мои голову и плечи, а на мою жизнь?

Вчера я узнала, что лишилась брата. Мы все не сомневались, что тело Луи-Мишеля привезут в родовое гнездо и здесь похоронят в семейном склепе – каков бы он ни был, он все же Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо! Однако его друзья-мятежники, революционеры, решили, что это слишком большая честь для старого замка, в котором некогда жила Великая Мадемуазель [15], где она принимала у себя маршала Тюренна, своего отца, и знаменитую мадам де Севинье, и принца Конде, и своего ненаглядного шевалье де Лозана, которому она в конце концов и подарила Сен-Фаржо и у которого его купил наш предок в 1714 году. А ведь Великая Мадемуазель была также и великой фрондеркой – то есть, выражаясь языком современным, революционеркой. Она поворачивала пушки и посылала войска против Мазарини, королевы Анны и маленького короля Людовика XIV… Отчего же ее замок не годится для погребения там праха другого революционера, обрекшего на смерть правнука Короля-Солнце? [16]

Я бы поехала в Париж. Я бы забыла все, кроме того, что Луи-Мишель – мой брат. Но… но его – с подобающими почестями, как жертву проклятых контрреволюционеров-аристо! – погребут его новые друзья. Его похоронят с воинскими почестями в Пантеоне! А его дочь Луизу-Сюзанну Лепелетье решено взять под опеку Конвента. И это при живой матери, при живых родственниках!

И я пока ничем не могу этому воспрепятствовать. В ближайшие дни я буду занята другими похоронами – мой отец не вынес случившегося. Он умер вслед за своим старшим и некогда самым любимым сыном. Не знаю, что именно стало непосредственной причиной этой смерти: то ли убийство самого Луи-Мишеля, то ли его соучастие в убийстве нашего короля.

От второго курьера, того, что привез известие о предстоящем погребении Луи-Мишеля в Пантеоне, стали известны новые подробности и голосования в Конвенте, и того, что произошло затем в ресторанчике Феврье в Пале-Рояле.

Конвент на время превратился в театральные подмостки. Голосование… Демократия… Насмешка! Это было голосование appel nominal [17]. Все присутствующие – беспощадные и жалостливые, сомневающиеся и уверенные – должны отвечать на вопрос: жить королю или умереть, публично, под прицелом сотен пар глаз? А между тем подруги Теруань де Мерикур, все эти торговки рыбой, распространявшие вокруг себя мерзкий запах тухлятины, и все эти непотребные женщины разгуливали там и сям, по трибунам и коридорам, с засученными рукавами и подоткнутыми подолами. Они были вооружены саблями, пиками и палками. Зная, что заседание может затянуться, они принесли с собой еду и вино. Пожирая колбасу и запивая ее стаканами вина, с жирными губами и осоловелыми глазами, они тянули свои ручищи с грязными ногтями к ненадежным депутатам и угрожающе шипели:

– Или его голова, или твоя!

Что и говорить, присутствие этих фурий, этих ламий [18] напугало колеблющихся депутатов. И все же, когда они восходили поочередно на трибуну, звучало не только роковое слово «смерть». Некоторые требовали пожизненного заключения. Многие говорили: «Изгнание, все, что угодно, только не смертная казнь!» Многие снова и снова просили узнать мнение народа, просили отсрочки…

Робеспьер, конечно, голосовал за смерть. Сиейес тоже. «La mort sans phrases!» [19] – выкрикивал он. И Филипп Эгалите [20] спокойно обрек на смерть своего кузена. Говорят, даже патриоты при роковом слове «La mort!», произнесенном им, покачали головами! Ну и, конечно, член Конвента Лепелетье тоже провозгласил: «Я голосую за смерть тирана!» В итоге короля приговорили к смертной казни с перевесом… в один голос.

Чей именно это был голос, интересно знать? Брата короля? Или моего брата?

Как только председатель суда Верньо неожиданно скорбным голосом произнес: «Заявляю от имени Конвента, что наказание, к которому присужден Луи Капет, – смерть!» – и подружки Теруань де Мерикур радостно завопили, а с галерей, где сидели любовницы д'Орлеана-Эгалите, донеслись шумные рукоплескания, Луи-Мишель вышел из зала, снял шапочку члена Конвента, обтер потный лоб и торопливо зашагал вдоль ограды Тюильри, спеша в Пале-Рояль. По улицам клубилась толпа, не зная, что сквозь нее пробирается человек, чье слово, быть может, определило участь короля Франции.

Как он шел? Гордо распрямив плечи? Или стыдливо сгорбившись? Но, так или иначе, вскоре, через десяток минут, он появился там, куда так стремился: в галерее Валуа любимого сада Филиппа Эгалите и ночных проституток – Пале-Рояля. Там, в подвальчике ресторана Феврье, было его привычное место для обедов. Ему вдруг очень захотелось есть!

Было пять часов вечера. Луи-Мишель пообедал и уже расплачивался, когда к нему подошел какой-то человек. Свидетели происшедшего описывали его потом как черноволосого коренастого мужчину с выбритым до синевы подбородком. Одет мужчина был в длиннополый камзол. Ресторатор Феврье и присутствующие вспомнили, что он тоже был некогда одним из завсегдатаев подвальчика: бывший королевский гвардеец по имени Пари. Странно, что его имя созвучно имени столицы Франции. Какое глубокое, какое роковое совпадение! Словно бы сам город, измученный и опозоренный, залитый кровью, отрядил этого человека с его страшной миссией в галерею Пале-Рояля!

– Вы Лепелетье де Фор? – спросил Пари.

– Да, – ответил Луи-Мишель, рассеянно отсчитывая чаевые слуге.

– Вы голосовали по делу короля?

– Я подал голос за его смерть, – ответствовал мой брат.

– Scelerat [21], так вот же тебе! – крикнул Пари и, выхватив саблю из-под камзола, вонзил ее глубоко в бок Луи-Мишеля.

Феврье попытался схватить Пари, однако тот вырвался и убежал. Задержать его не удалось. По его следам послана погоня, однако он скрывается.

Найдут ли? Молюсь, чтобы его не нашли…

Брат мой мучился от раны еще почти сутки и скончался на другой день, в час пополудни. Теперь он «павший герой восставшего народа» и что-то еще в этом роде. Но мой несчастный отец, который испустил последний вздох этой ночью, перед смертью заклинал меня сделать все, что в моих силах, дабы хоть как-то «скрыть позор нашей семьи». Это его слова. Он наказывал передать его последнюю волю моему младшему брату Максимилиану – теперь он наследник титула, имени и состояния, теперь он граф Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо. Максимилиан еще совсем мальчик, ему всего пятнадцать, он сейчас отправился навестить своего любимого старого конюха Робера, который больше не служит у нас, а уехал к дочери-вдове, в деревушку Мулен-он-Тоннеруа, далеко, за много лье от Сен-Фаржо. И он, конечно, еще не слышал ни о случившемся в Париже, ни о своем новом положении, ни о том, чего потребовал от нас в последние минуты жизни отец.

А понимал ли он, чего требует? И как отнесутся к этому жена и дочь моего погибшего старшего брата?

Ночь с 6 на 7 июля 200… года,

Дзержинск.

Василий Каширин

Раздался такой вопль, что Василию показалось, будто у него сейчас, сию минуту разорвутся барабанные перепонки. Или даже уже разорвались. Вместе с этим начало резко саднить горло, и спустя какое-то мгновение Василий понял, что он не только слышал крик, но и сам кричал.

И не он один! Кричала длинноногая докторша, кричала откуда ни возьмись появившаяся худенькая девушка в бледно-зеленой мятой курточке и таких же брюках – наверное, медсестра или акушерка, – кричал седой мужчина с руками молотобойца, одетый тоже в бледно-зеленое и мятое… Да и цыганка продолжала кричать истошным голосом, билась, корчилась, ворочая вокруг бессмысленными, поблекшими от боли глазами.

Молчал только Москвитин. Молчал, поднявшись с колен и выпрямившись, держа в одной руке свой зловещий нож, а во второй – ворох каких-то ремней с привязанной к ним черной плоской коробкой.

У Василия постепенно отошла мгла от глаз, и он вяло удивился, что с ножа не каплет кровь. А ведь Москвитин зарезал, зарезал цыганку! Василий сам видел!

Прошло не меньше минуты, прежде чем до него дошло: он, оказывается, видел, как Москвитин не зарезал цыганку, а всего лишь что-то срезал с ее бедер – что-то, прежде прикрытое ворохом линялых разноцветных юбок. Неужели эти ремни?

– Выйдите все! – вдруг гаркнул Москвитин, словно дожидался мгновения, когда все оторутся и настанет наконец тишина. – Выйдите вон! Быстро! Ну! У меня тут взрывное устройство, неужели не соображаете?

Василия резко качнуло назад, он выпустил плечи цыганки, и голова ее с громким стуком упала на пол. Его пробрало ледяным потом.

– Да вы что? – страшным шепотом даже не сказала, а возмущенно просвистела доктор Макарова. – Она же рожает! Вы что, спятили?!

Василий не верил себе. Такое впечатление, что она ничуть не испугалась слов Москвитина. Такое впечатление, что она их даже не слышала!

Ему стало стыдно – и снова бросило в пот, теперь уж в настоящий, жаркий. Он быстренько снова схватил цыганку за плечи, а под колени ее взял седой мужик, хотя с его-то бицепсами он вполне мог и один унести женщину, даже и с таким огромнейшим животом.

– А ну, посторонись! – гаркнул он, отпихивая Москвитина, который все еще тряс своими ремнями. – Слышишь, как тебя там, – напряженный, деловитый взгляд адресовался уже Василию, – а ну, давай на счет «три». Подняли и понесли в ту комнату, на топчан. Готов? Ну-ка – раз, два, три!

Господи… Какая же она оказалась тяжеленная! Да еще бьется, мечется. Василия аж шатнуло, когда они с седым сделали первый шаг. Валентина Николаевна пыталась помогать, поддерживала падающую голову цыганки, но только мешала, поэтому Василий отодвинул ее плечом в сторону так же досадливо и бесцеремонно, как седой только что обошелся с Москвитиным.

Потом они еле протиснулись в дверь, а еще надо было дойти до топчана, который оказался где-то в другой части света, и осторожно – докторша беспрестанно жужжала в ухо: «Тише! Осторожнее! Бережней!» – опустить цыганку на топчан, покрытый выцветшей оранжевой клеенкой. Наверное, тут-то и был собственно приемный покой, потому что Василий смутно различал холодные, голубые кафельные стены, и монументальные, доисторические, белые, облупленные весы в углу, и колченогие стулья, и старый письменный стол – тоже под клеенкой, и два каких-то лотка на нем, с крышками в цветочек, будто на эмалированных кастрюльках, причем он даже уловил краем глаза непостижимую надпись: «Анолит. 0,05 %».

Как только цыганка оказалась на топчане, она завопила еще громче, в ее голосе уж вовсе ничего человеческого не было, и у Василия от этого вопля словно бы какой-то обмиранс наступил. Во всяком случае, он лишь смутно ощущал, как Валентина Николаевна хватает его за руку, тащит к двери и выталкивает за порог.

Дверь захлопнулась, и Василий смог наконец перевести дыхание. Не то чтобы крик цыганки стал значительно тише – дверь на вид казалась совершенно картонной, – но Василий был теперь хотя бы чисто номинально отделен от этого крика, вот и почувствовал себя малость получше.

У него подкашивались ноги, очень хотелось сесть, хотя бы на пол. Он привалился к холодной стене и принялся хлопать себя по карманам, пытаясь отыскать сигареты, хотя бросил курить два года назад, и не просто бросил, а даже закодировался по этому поводу.

Муть в глазах постепенно расходилась. Теперь Василию даже неловко было, что он мог так сильно испугаться, и он увидел Москвитина, который, держа на отлете левую руку с болтающимися в ней ремнями, другой сжимал рацию и что-то горячо говорил, приблизив к ней губы.

– …специалиста, – вслушался Василий в то, что твердил Москвитин, – специалиста, главное, скорей, а то хрен его знает, вдруг сейчас рванет. Да взрывное устройство, я тебе говорю, я ж не слепой – это бомба! Скорей, ребята!

Он еще что-то бубнил, но Василий снова перестал слышать, потому что зазвенело в ушах от нового вопля, пробившегося через хлипкую преграду двери. И этот звон рассеял какой-то мутный туман, воцарившийся было в голове.

Это получалось что? Получалось, что под юбками цыганки, которая забрела на пост ГАИ и которую потом он, Василий Каширин, черт знает сколько времени возил по окраинам ночного Дзержинска и доставил наконец-то в роддом… получалось, что под юбками беременной цыганки было привязано взрывное устройство? Да он что, этот прапорщик Москвитин?! У него глюк, что ли, сделался по поводу последних терактов, случившихся… где-то… Где? Ну да их в последнее время столько, этих терактов, случается, что за всеми не уследишь, и, слыша сообщение о каком-то новом, сначала ужасаешься, потом мысленно молишься: «Да минует меня чаша сия!», а потом быстренько забываешь об этом, потому что и так очень страшно жить, недолго и свихнуться, если непрестанно бояться. Может, Москвитин как раз и свихнулся? С другой стороны, что ж такое могла носить цыганка под своими юбками на ремнях? А главное – зачем?

Он не успел додумать, потому что в эту минуту Москвитин сунул рацию в карман, потом как-то странно извернулся – и в то же мгновение в его руке оказался пистолет.

– Руки! – крикнул прапорщик, наставляя пистолет на Василия. – И лицом к стене! Ну!

Это было до такой степени чудно, что Василий даже не испугался. А может, просто лимит страха у него на сегодня закончился.

– С ума сошел? – спросил он, чувствуя, как губы сами собой разъезжаются в глуповатую, словно бы извиняющуюся улыбку. – Ты меня ни с кем не перепутал?

Москвитин, не сводя с него ствола, попятился, замер и осторожно перегнулся влево. Связка ремней и эта черная штуковина легли на пол. Москвитин отпрыгнул еще ближе к двери, наткнулся на стену около нее, привалился к стене спиной и левой рукой снова вырвал из кармана рацию.

– Ребята, скорей! – выкрикнул он. – Одного я на мушке держу!

Губы у Василия продолжали разъезжаться в улыбке.

«Почему на мушке? – подумал он очень сосредоточенно, словно о чем-то важном. – Мушка – это такая штучка на конце ствола охотничьего ружья, видная в прорезь прицела. Она как раз и помогает целиться. А разве у пистолета есть мушка?»

Ему вдруг показалось стыдным, что он, взрослый мужик, ни разу не держал в руках пистолета. Теперь все такие крутые, а он даже не соображает, какую «пушку» тискает сейчас Москвитин. Что это, «стечкин», «макаров», «ТТ»? Может, «вальтер» или эта, как ее там, «беретта»?

Непостижимо, что происходит! Непостижимо, как… как «Анолит. 0,05%»!

Между тем «макаров» или «вальтер» не сводил своего черного глаза с Василия. И кое-как до него стало доезжать, что Москвитин не только не сошел с ума, но, пожалуй, и не шутит.

В эту минуту жуткий, рвущий уши и душу вопль за стеной стих, словно его тоже отрезало ножом, как те черные ремни. И Василий, чей разум мгновенно освободился от мучительных оков, понял, почему именно не шутит Москвитин.

Если он и в самом деле снял с цыганки взрывное устройство, значит, это была не цыганка, а террористка. И именно он, Василий Каширин, привез террористку в роддом! То есть он ее пособник.

Зачем привез? Понятно, зачем! Рожать!

А взрывное устройство при родах зачем?

Мама дорогая!.. Рожать она сюда добиралась – или…

А вдруг эта штука в любую минуту рванет? Надо ее быстренько хватать и бежать подальше от роддома! Неужели Москвитин не понимает, что если рванет – тут никого живого не останется и что его жена и еще не родившееся дитя тоже подвергаются страшной опасности?

Надо ему сказать, но станет ли он слушать Василия? Не выстрелит ли чуть раньше – он же не в себе, бедолага-прапорщик?

А если оно радиоуправляемое, это устройство? Если цыганка – какая, к черту, цыганка? Террористка она – была не одна? Если у нее имелся какой-то сообщник, который и привел ее к посту ГАИ, где сердобольный и недогадливый сержант Эдуард Кондратьев…

Следующие два события произошли одновременно. Или, может быть, с каким-то временным зазором, но зазор этот был настолько несущественным, что его можно не считать.

Сначала дверь в приемный покой приоткрылась и высунулась доктор Макарова. Она посмотрела на Василия и сказала с каким-то недоумевающим выражением:

– Умерла. Болевой шок. И ребенок тоже…

И в это самое мгновение произошло второе событие. Распахнулась дверь с улицы – причем настолько широко и сильно, что Москвитин оказался загорожен ею. И напротив Василия возник в проеме двери сержант Кондратьев.

Василий решил, что ему снова призраки мерещатся, потому что Кондратьев-то это был Кондратьев, но все же он казался сейчас каким-то другим человеком. Исчезло миролюбивое, любезное выражение, худое лицо еще больше усохло, как бы даже заострилось, и взгляд прежде дружелюбных глаз был теперь остер, словно бритва. И в его руке… в его руке тоже был пистолет! Совершенно так же, как минуту назад – москвитинский, он смотрел в лицо Василия!

Что-то Василий успел все же понять прежде, чем это случилось. О чем-то догадаться успел, что-то просчитать, потому что качнулся в сторону и одним движением захлопнул дверь в приемный покой, прикрыв ею стоящую на пороге докторшу.

И это было его последнее осознанное движение в жизни, потому что в следующее мгновение перед глазами Василия блеснул сгусток огня, а потом в грудь вонзилось раскаленное острие и пригвоздило его к стене.

Миг, ну, два он еще пытался справиться с болью и даже успел увидеть, как Москвитин резко отмахнул железную створку двери, которой был прикрыт, в обратную сторону, и Кондратьева ударило столь сильно, что вышвырнуло на крыльцо.

Василий увидел глаза Москвитина – безумные, расширенные, изумленные – и глаз «стечкина», а может, «беретты» прапорщика снова посмотрел на него. Прощально…

«Ну, если еще и ты бабахнешь, я тогда точно умру», – бессильно подумал Василий и выдохнул, чувствуя необходимость хоть как-то оправдаться:

– Это он меня остановил… У поста ГАИ… посадил ко мне цыганку… Они, значит, вместе…

В горле у него забулькало, в груди стало тесно и горячо, и больше Василий уже никому, ничего и никогда не смог бы сказать.

Спустя несколько мгновений, еще не вполне поняв, что именно с ним приключилось и отчего он видит все вокруг как бы с высоты и слегка размытым, словно не в фокусе, он разглядел, как кувыркнулся с крыльца в кусты сержант Кондратьев, который, конечно, не был на самом деле ни сержантом, ни Кондратьевым. Потом увидел патрульную машину, резко затормозившую у крыльца, и людей, выскакивающих из нее, услышал их крики и растерянный мат, увидел и выскочившего на крыльцо Москвитина. Прапорщик ломанулся в кусты вслед за «Кондратьевым», однако Василий теперь не только обладал способностью смотреть на происходящее с высоты , но и был наделен даром заглядывать в будущее, пусть и не слишком далекое. Поэтому он уже сейчас знал, что от Москвитина «Кондратьев» уйдет, как ушел Колобок от бабушки с дедушкой, от зайца, волка и медведя, но судьба, хитрая, как лиса, все же настигнет его – скоро. Уже скоро!

Высветилось ему также, кто сыграет для «Кондратьева» роль той самой судьбы, и открытие это было таким странным и поразительным, что Василий непременно ахнул бы, только у него уже не осталось сил…

Из раздела «Происшествия»

газеты «Губернские ведомости»

По сведениям нашего источника в пресс-службе Нижегородского областного УВД, минувшей ночью была предотвращена попытка совершения террористического акта в одной из больниц города Дзержинска. Пациентов и персонал спасло то, что у приводящего бомбу в действие механизма сначала «залипла» пружина, а затем взрывное устройство было у террористки изъято сотрудником милиции. Напоминаем, что, по предположениям специалистов, именно эта причина («залипание» пружины) спасла 10 июня сего года посетителей московского ресторана «Имбирь» на улице 1-й Тверской-Ямской – также при попытке совершения теракта женщиной-камикадзе.

Итак, наша область по чистой случайности не прибавилась к печальному списку мест, где шахидам удалось воплотить в жизнь свои кровавые планы. Террористка-смертница, личность которой спецслужбами еще не установлена, погибла. Кроме того, имеется одна случайная жертва.

Сообщнику террористки удалось скрыться. У силовиков есть основания предполагать, что это был ее «куратор», как называют пособников женщин-смертниц, и что они оба принадлежали к трагически известной разведывательно-диверсионной бригаде чеченских шахидов «Рияадус-Салихьин».

Получена информация, что «куратор» был одет в форму сотрудника милиции, однако является ли это подтверждением общей тактики террористов или было просто маскировкой в данном конкретном случае, пока не уточнено. Но, как утверждает наш источник, есть основания предполагать, что попытка совершения теракта в роддоме находится в связи с убийством сотрудников милиции на посту ГАИ на автотрассе Москва – Нижний Новгород.

Ведется расследование происшедшего, в области объявлен план «Перехват».

Продолжение записи от 15 сентября 1919 года, Петроград. Из дневника Татьяны Лазаревой

О господи, нет ничего страшнее и безнадежней, чем рыдать по невозвратному. О чем бишь я писала? Ах да, о «пошлых стихах»!

О таких обычно говорят: «И я так умею!» А еще мне не понравились в них намеки в стиле Софьи Парнок [22]. Увы, я не современна. Наверное, опять же из-за моей работы. Для меня, акушерки, самое важное – рождение детей, а они не рождаются от однополых связей. Значит, эти связи противоестественны и богопротивны. И что еще за змеи там разметались на солнце? Чепуха, словом.

Я, помнится, тогда пожалела, что не удалось послушать стихов той девушки с улыбкой-цветком, а потом подумала, что это очень даже хорошо, а то вдруг ее поэзия разочаровала бы меня. И я забыла о девушке-футуристке до последнего времени, пока не признала ее в милой супруге полковника Борисоглебского, с которой встретилась в Предварилке.

Она и впрямь была мила и приветлива со всеми. Она брала своими крошечными ручками тяжелые свертки и тюки – ведь в тюрьму передавали и подушки, и тюфяки – и все это терпеливо просовывала в окно. Среди принимающих передачи с той стороны – полковник Борисоглебский, именно поэтому футуристка и не отходит от окошка.

Она замечала, что я поглядываю на нее с доброжелательным вниманием, и всегда особенно мило улыбалась мне. Потом мы познакомились. К слову сказать, постоянные посетительницы немного знакомы между собой. Недавно она вдруг сказала мне – доверчиво, словно младшая сестра старшей:

– Знаете, Татьяна Сергеевна, в прошлую пятницу мой муж смог подойти так близко к окошку, что я исхитрилась протянуть ему руку, и он поцеловал мои пальцы и даже проговорил несколько слов. Ах, кабы сегодня удалось мне улучить мгновение шепнуть Алешеньке, что дело его почти закончено, что он скоро будет дома!

– Откуда вы знаете, Анастасия Николаевна? – не сдержала удивления я.

Ее розовый рот вновь расцвел чудной улыбкой:

– Мне сказали. Мне обещали наверняка. Теперь свобода моего мужа – вопрос нескольких дней!

Я улыбаюсь в ответ на ее откровенную радость, но смотрю с недоумением. Кто мог сказать такое? Неужели этой очаровательной девочке удалось попасть на прием к одному из двух самых страшных людей петроградской Чеки, которые ведают судьбами заключенных, – к Озолину или Рончевскому? Причем из них двоих, как говорят, Озолин более человечен. Если он ведет дело, еще есть надежда переломить его ход. От Рончевского же не вырвешься… Наверное, дело Борисоглебского у Озолина. Ну что ж, дал бы бог, дал бы бог…

У Анастасии Николаевны такое чудесное настроение, что мы даже немножко отвлекаемся от реальности и болтаем о прошлом. Я напоминаю ей тот литературный вечер у княгини Юсуповой, описываю ее разноцветное платье, и Анастасия Николаевна смеется:

– Это оттого, что в ту пору меня звали Коломбиной. Потому и платье разноцветное. У нас, у поэтов, тогда непременно надо было зваться Коломбинами, Пьереттами да Арлекинами. Ужас, да?

И она заливисто хохочет, вспоминая о прошлом, хотя ужас – вот он, рядом с нами, вокруг нас. Ужас – это наше настоящее, я уж не говорю о будущем…

– А как называли вашу подругу, помните, с перьями и в рыболовной сети? – спрашиваю я, умалчивая, разумеется, о других приметах сей экстравагантной особы.

Лицо Анастасии Николаевны словно освещается изнутри:

– Оленьку? Ее называли Арлезианкой. Очень красиво, верно? Если не ошибаюсь, это какое-то цыганское племя… Впрочем, не помню. Хотя у нее и литературный псевдоним был прелестный: Елена Феррари. Она под псевдонимом была у нас в группе, ее настоящее имя я узнала вот только что, на днях.

– Как? – изумляюсь я. – Вы до сих пор дружите?

– Нет, мы и прежде вовсе не дружили и все это время не встречались, однако буквально два дня тому назад она вдруг…

Договорить не удается: Анастасия Николаевна видит в окошко своего мужа, и более ничто для нее не существует!

Это было на прошедшей неделе. А нынче…

Нынче моей милой футуристки у окошка не оказалось. Разумеется, я подумала, что ее надежды сбылись и Борисоглебский отпущен на свободу. Не стану скрывать: я надеялась, что Костя через него сможет передать мне весточку. Наверное, не удалось… В любом случае нынче же пойду к Борисоглебским! Анастасия Николаевна, помнится, обмолвилась, что они живут на углу Сергиевской и Заиконоспасской улиц, в двухэтажном доме. Непременно отыщу полковника и все-все выспрошу о Косте!

С этими мыслями я подхожу к вывешенным на стене спискам. Это страшные списки! С трепетом приближаются к ним завсегдатаи приемной Предварилки – через них Чека извещает нас об участи наших близких. Как правило, напротив фамилии либо ничего не написано (значит, тот человек по-прежнему находится в тюремной камере), либо написано «отпущен» (великая редкость, за все время моих хождений в Предварилку я видела такую надпись только дважды), либо… либо там стоит «сообщат на квартиру». Это страшно. Это конец… Это означает – человек расстрелян. На квартиру никто ничего никому не сообщает, потому что сообщать больше нечего. Но самого слова «расстрел» нигде не пишут – только в приговорах, которые хранятся в подвалах Чеки. В «милосердной» Чеке, такое впечатление, служат не отъявленные головорезы, а кисейные барышни, которые морщат носики при виде той крови, которую проливают собственными же руками!

Итак, я подхожу к спискам и с сердечным замиранием веду глазами по фамилиям. Никогда не подозревала, что Лазаревых так много на свете! В одной Предварилке их заключено четверо. Нет, месяц назад их стало трое, и надпись «Сообщат на квартиру» против фамилии Лазарев С.К. едва не свела в могилу меня саму. Ведь в первое мгновение я решила, что буквы просто перепутали, что инициалы С.К. означают моего Костю… Нынче Лазарев К.С. и двое его однофамильцев значатся с прочерками, что само по себе хорошо. Ей-богу, лучше не иметь никаких известий, чем получить печальные новости! Со вздохом бросаю на список последний взгляд – и столбенею.

«Борисоглебский А.В., полковник, – читаю я, – сообщат на квартиру» .

Борисоглебский А.В.! «Алешенька», как называла его жена… Господи помилуй! Расстреляли! А как же обещание освободить? Она, несчастная, так надеялась! Так ждала!

Лицо бедняжки Анастасии Николаевны представляется мне – и я ничего не могу поделать с собой, стою перед этим ужасным списком и заливаюсь горючими слезами, хотя обычно стараюсь сдерживаться, чтобы не распотешить барышню, сидящую за окошком выдачи разрешений на передачу. У нее пухлощекая мордашка, высоко взбитые кудряшки и накрашенные губки. Какая-нибудь содком , наверное. Так теперь называют содержанок комиссаров. Ими становятся даже и приличные девушки: есть-то надо! Однако эта, раскрашенная, никогда в жизни не была приличной!

Кое-как дожидаюсь назначенного времени, чтобы просунуть в окошко свою жалкую торбочку с пшенной кашей для Кости, – и снова начинаю всхлипывать, когда вспоминаю, что убит человек, который заботился о том, чтобы у всех заключенных была еда. О моем Косте заботился…

Я хотела идти к Борисоглебским, чтобы узнать о брате? Теперь узнавать не у кого, но я все равно пойду к ним! Вернее, к ней. К Анастасии Николаевне. Поддержу хоть словом… Как она там, бедняжка? Как пережила это страшное известие? Сердце разрывается, когда думаю о ней. Ох, ну зачем, зачем тот человек обнадежил ее, посулил свободу мужу, посулил жизнь?! Лучше б не обещал, коли не был уверен!

Бреду пешком на Сергиевскую, угол Заиконоспасской. Трамваи, ввинтиться в которые мне иногда удается, сегодня отчего-то не ходят. А впрочем, нынче у меня нет настроения толкаться в пошлой толпе! Иду, не в силах радоваться теплому ветру и проблескам солнца меж сырых и серых туч. Все мысли о бедной Анастасии Николаевне… Какой я увижу ее? Смогу ли утешить?

Я так задумалась, что едва не попала под автомобиль. Под черный, роскошный «Кадиллак» с клаксоном, который протрубил «матчиш» [23] над самым моим ухом. За рулем матрос. Я шарахнулась, успев заметить фигуру на заднем сиденье – миниатюрная женщина в черной кожанке. Гладко причесанные черные волосы, напряженный взгляд из-под густых ресниц… Тоже содком ? А может, сама комиссарша? В кожаных куртках абы кто не ходит.

Только тут вижу, что, оказывается, я уже стою около нужного мне дома. С замиранием сердца дергаю за цепочку звонка…

Дверь отворяет седая дама. Лицо ее в красных пятнах от слез. Приглашает войти в небольшую уютную прихожую.

– Аси нет, – с трудом выговаривает она. – Думаю, что ее нет в живых.

Я прислоняюсь к стенке: ноги подкашиваются от этих простых слов.

– Я ее тетушка, – тихо говорит дама. – Вела у них с Алексеем Владимировичем хозяйство. В среду Асе стало известно, что ее муж расстрелян, хотя до этого… – Она смотрит на меня растерянно, словно решает: говорить или нет? – До этого бедная девочка была полна надежд… ее уверили, пообещали…

– Кто? – спрашиваю я, однако этот вопрос дама предпочитает не услышать.

– В среду, – продолжает она все так же тихо, – стало известно, что Алексей Владимирович убит, и она тотчас ушла. С тех пор ее нет. Ася никогда не говорила о самоубийстве, но я знала, знала, что она не переживет смерти Алешеньки!

«В прошлую пятницу мой муж смог подойти так близко, что я исхитрилась протянуть ему руку, и он поцеловал мои пальцы. Ах, кабы и сегодня удалось!» – вспоминаю я оживленный, счастливый голос – и крепко жмурюсь, чтобы удержать слезы.

– Оставила ли она записку? – спрашиваю я.

– Буквально два слова: «Не ждите и не ищите меня», – шепчет дама.

– Но можно же узнать наверняка… – бормочу я, сама понимая, что горожу чушь. О самоубийцах не пишут в советских газетах. В советском раю не может быть самоубийств!

– Но вы пытались искать? – настаиваю я. – Вдруг она ушла к друзьям, к знакомым…

– У нее никого нет, кроме меня и брата. А он уехал, придется ждать, пока вернется. Господи, как хорошо, что хотя бы вы пришли, а то мне даже поговорить об этом ужасе не с кем!

Поговорить? Мы вообще больше не говорим. Мы стоим и убито молчим.

Самое ужасное, кажется мне, что бедная девочка была убеждена в благополучном исходе. Она ждала мужа домой! Именно крушение надежды оказалось самым страшным. Ее обманули… Невольно? Надеюсь!

Да, говорить тут не о чем. Тихо прощаюсь, оставив свой адрес и взяв перед уходом с седовласой дамы обещание непременно сообщить мне, если Анастасия Николаевна все же воротится или подаст о себе весть. Обе мы прекрасно понимаем, что, скорей всего, ей не придется исполнять это обещание, но все же уговариваемся. А вдруг?..

«Вдруг»… Какое прекрасное, обещающее… и какое лживое слово!

Наконец я ухожу. Дама выходит проводить меня на крыльцо и вдруг отшатывается при виде черного «Кадиллака», пронесшегося мимо. На лице ее нескрываемый ужас. Она кидается обратно в прихожую и захлопывает за собой дверь.

Странно, думаю я. А ведь это тот же самый «Кадиллак», который я уже видела несколько минут назад. Та же несгибаемая фигура матроса-шофера у руля, та же миниатюрная комиссарша, полулежащая на заднем сиденье…

Я случайно поймала ее темный взгляд, и удивительное ощущение пронзает меня. Где-то я уже видела эти черные мрачные глаза…

И тотчас вспоминаю, где. Комиссарша похожа на футуристку с крашеными сосками под рыболовной сетью! Ну, на ту самую, у которой в стихах душа, как мимоза, и еще солнце с какими-то там змеями… et cetera, et cetera…

Да нет, быть не может. Чепуха, бред!

Неужто та самая футуристка? Но что ей нужно возле дома полковника, убитого в Чеке, и его жены, которая покончила с собой от непомерного горя?

Стоп, стоп… А не она ли посулила Анастасии Николаевне спасти ее мужа, а потом не исполнила обещание?

Не смогла? Не захотела? Да и вообще: это она или не она? Елена, как ее там… Елена Феррари! Арлезианка!

Она? Или мне почудилось? Как бы узнать наверняка?

7 июля 200… года, Франкфурт-на-Майне, аэропорт. Валентина Макарова

Честно говоря, я думала, что меня перехватят еще в аэропорту Нижнего…

Остаток той страшной ночи прошел бы, как я понимаю, в бесконечных допросах, если бы не Марина Москвитина, которая начала-таки рожать и остановить которую не смог бы даже министр внутренних дел, президент, а также президент Совета Европы. Кроме них, полное впечатление, в наш роддом той ночью прибыли все, кто мог! Комбинезоны и мундиры всех цветов заполнили коридор. Эти так называемые силовики беспрестанно пялились в окна родилки и перебудили всех – и детей, и мамочек. Уже утром, чуть только Марину с ее новорожденной дочкой разместили в палатах, комбинезоны и мундиры взялись допрашивать меня, Виталия Ивановича, акушерку, дежурных сестер, санитарок, и этот кошмар беспрерывно длился до восьми часов, когда началась пятиминутка с новой сменой. Я кое-как, дрожащим голосом, то и дело сбиваясь, стала докладывать о состоянии всех пяти младенцев, которых мы родили за истекшие сутки: один – глупышки Нинули – умер, как и предсказывала Ольга Степановна, через три часа; другой – вернее, другая, девочка, с которой я «фокусы показывала», – чувствовала себя очень хорошо; третий, послеоперационный, находился в реанимации, но состояние стабилизировалось, с Марининым все нормально, никакой патологии нет, ребенок цыганки родился мертвым. Обычно главный страшно злится, когда кто-то «солому жует» на докладе, но тут и смотрел снисходительно, и слушал вполуха. На нас на всех, дежурных, остальные взирали как на чудом вернувшихся с полпути на тот свет, и один из приемных покоев – тот самый! – был еще закрыт, потому что люди, которые теперь распоряжались в нашей больнице, только сейчас разрешили санитаркам смыть кровь со стен и пола, а полночи фотографировали, снимали эти кровоподтеки на видео, измеряли что-то. Хотя что там можно измерить? Был человек – и погиб…

Короче, идет себе пятиминутка, я стараюсь ни о чем не думать, кроме как о детях, которых мы нынче родили, и вдруг меня словно по голове – по моей измученной, вторую ночь подряд не спавшей голове! – ударяет: Матерь Божия, да ведь я ж с сегодняшнего дня в отпуске! И у меня сегодня в 13-00 самолет! А у меня еще вещи практически не собраны, а в аэропорту просили быть не позднее 12, ведь билет еще не выкуплен! Кроме того, аэропорт в Нижнем, а я, как известно, в Дзержинске. Вдобавок на его окраине. И мой дом, где разбросаны эти самые вещи, которые надо собрать, – на противоположном от роддома конце нашего пусть и не самого большого, но и не самого маленького города…

Голова от этого открытия у меня начинает болеть так, что на какое-то мгновение я почти теряю сознание.

Пятиминутка как раз кончается. Слава богу, сегодня она длилась хоть и не пять минут, но и не час. Главный говорит:

– Ребята, кто с дежурства! Я понимаю, что вы с ног валитесь, но вас просили еще задержаться.

«А вас, Штирлиц, я попрошу остаться…»

Мы не спрашиваем, кто именно просил. Мы и так понимаем, что песенка свободной жизни для нас спета очень надолго. Теперь нас будут швырять от одного следователя к другому, и каждый будет смотреть точно так же недоверчиво, как уже смотрели те, которые терзали нас ночью, и больше всех будут мучить нас с Москвитиным, потому что мы – хотя бы мельком, хотя бы краем глаза! – видели убийцу, пособника, как я теперь понимаю, цыганки-террористки.

Цыганки? Да какая там, к черту, цыганка! Как только она сказала «Але-лай!», я сразу поняла: не цыганка это! С чего бы ей говорить по-чеченски?

Не то чтобы я была знатоком чеченского языка… Честно признаюсь: я знаю только эти слова. Как-то раз в электричке рядом со мной оказалась грузная чеченка с целым выводком маленьких чеченят, и она почему-то пристала ко мне, как пиявка, и всю дорогу пыталась меня убедить в том, что русские относятся к ним бесчеловечно, что им пришлось уехать из родимого, но разрушенного дома в Хасавюрте и живут они теперь в Дзержинске, у дальних родственников, но это не жизнь: дом маленький, там своих двое детей, да этих четверо… Кошмар, словом.

В знак отчаяния чеченка то и дело восклицала: «Але-лай!», и эти слова отпечатались в моей памяти, словно выжженные каленым железом. Наверное, потому, что чем-то напомнили мне наше, исконное, нижегородское: «Эх-а-яй!», которое тоже означает все на свете: и изумление, и насмешку, и ужас.

И вот вдруг беременная цыганка в полубреду тоже восклицает: «Але-лай!» Я удивилась, да. Наверное, надо было сразу что-то предпринять… Но что я могла, когда она тут же начала рожать? Да и откуда мне знать, может, это такое традиционное восклицание у всех мусульман? Хотя вопрос, мусульмане ли цыгане… А, пропади оно все пропадом, это уже не играет никакой роли. Что случилось, то случилось, но благодарение богу, что не произошло ничего худшего. Они все-таки не подорвали нас, эти ненормальные, эти поганцы… Слава богу, что Москвитин оказался таким настырным и никуда не ушел. Кто его знает, вдруг это устройство все же сработало бы! Правда, беда все же произошла, погиб тот человек, Василий…

Что-то хлещет меня по лицу наотмашь. Я вяло отшатываюсь, не слишком, впрочем, удивленная. Столько со мной всякого случилось в сумятице двух прошлых ночей, что эту пощечину я воспринимаю как еще одно проявление общего безумия. И тут мир в моих затуманенных усталостью и потрясением глазах проясняется, и я вижу, что стою почему-то не в кабинете главного, где проходила летучка, а посреди каких-то кустов. То есть меня хлестнула ветка. Еще несколько мгновений мне требуется, чтобы осознать: это не какие-то кусты, а свои, можно сказать, родные, потому что находятся они на задворках нашей больнички, позади кочегарки, позади куч угля, и среди этих кустов пролегает обходная тропа к автотрассе.

Минуточку. Как я сюда попала?

Опускаю глаза и вижу, что на мне мой белый халат, который я так и не сняла после летучки. То есть я как бы вышла погулять, подышать воздухом? Но почему на моем плече болтается сумка – моя торбочка, в которой лежат косметичка, щетка для волос, записная книжка и деньги, выигранные в «Супер-слотсе» и полученные в бухгалтерии отпускные? Почему я стою в кустах чуть пригнувшись и выглядываю из них так осторожно, словно боюсь, как бы меня не заметили, не поймали и не привели обратно в больницу?

И я понимаю, что так оно и есть. Я на самом деле этого боюсь. Я боюсь, что мне не удастся сегодня улететь в Париж. И в ближайшем обозримом будущем тоже не удастся. А может быть, даже никогда не удастся.

Я видела убийцу. Факт есть факт. О господи, да ведь я не помню о нем ничего, кроме того, что он был в милицейской форме и что у него бритвенные лезвия вместо глаз!

Предположим, я останусь, плюнув на все усилия подруг по организации и обустройству моей личной жизни. Но где гарантия, что этот человек не вернется, чтобы прикончить меня?

Я его видела. Москвитин – тоже, но прапорщику Москвитину защитить себя проще, чем мне. У меня никого нет. Я никому не нужна. Я – легкая добыча.

Вот, значит, чего я испугалась, а не только того, что пропадет мой отпуск и деньги я потрачу, конечно, на всякую ерунду, поскольку классно умею это делать, и срок визы кончится, и женихи мои устанут меня ждать, а Лерка обидится, что я махнула рукой на все ее усилия, и больше не станет мне помогать…

Видимо, этот страх перед новой встречей с убийцей был так силен, что под его влиянием я действовала практически в полубеспамятстве, на сущем автопилоте да еще на инстинкте самосохранения. Я вышла с деловитым видом из больницы – меня никто не задержал, наверное, потому, что я была в халате. Ну мало ли куда может идти доктор? – И теперь стою в кустах, от которых рукой подать до проходных дворов, которыми я через две минуты доберусь до маршрутки. Полчаса ехать до дому. Полчаса на сборы. Полчаса добираться до вокзала. Час на электричке до Нижнего. Час до аэропорта. Я еще могу впритык, в последнюю минуту, успеть на самолет и улететь сегодня же в Париж!

В Париж, в Париж, в Париж…

Что будет потом, когда я вернусь? О господи, я не стану думать об этом сейчас. Я подумаю об этом завтра… В конце концов, я, может быть, вообще не вернусь!

Автопилот и инстинкт самосохранения продолжают руководить мною – до самого аэропорта, в двери которого я врываюсь с совершенно безумным видом без пяти минут двенадцать, волоча за собой чемодан и сумку, кое-как набитые, кое-как застегнутые. Вваливаюсь за стеклянную перегородку, где находится офис Люфтганзы, и под ласково-укоризненные причитания двух барышень в сине-желтых люфтганзовских косыночках получаю свой билет. Мне поспешно объясняют, как вести себя в аэропорту Франкфурта, сообщают, что у меня часовой перерыв между рейсами, так что там надо будет шустрить, не мотать по дьюти-фри, а быстренько искать gate А-54, откуда я полечу в Париж. Я вспоминаю, что gate по-английски – ворота, и таращусь на девиц в изумлении. Почему-то огромные деревянные ворота представляются мне… Деревянные ворота в самом большом аэропорту Европы?!

Но уже некогда, некогда предаваться сюрреалистическим бредням, некогда вспоминать, что слово gate обозначает еще и «вход-выход», – давно объявили посадку, а я еще не прошла регистрацию.

Мой неряшливо уложенный чемодан благополучно проезжает мимо таможенника, а вот сумка застревает в «телевизоре».

– Что там у вас, скажите, пожалуйста? – спрашивает меня наголо бритый парень. Он нормально говорит по-русски, то есть он, разумеется, русский, как и те девчонки в офисе Люфтганзы, однако в нем уже есть нечто неуловимо немецкое. Может быть, эта непривычная, не нижегородская вежливость – вежливость даже не слов, а манер?

Я пугаюсь потому, что не могу вспомнить, что положила в сумку. Не помню, хоть тресни! Кажется, несколько баночек красной икры, потом конфеты «Птичье молоко» Сормовской фабрики – для Лерки, которая умоляла привезти ей две, а лучше три коробки, потому что таких конфет нету в Париже… Вот только птичьего молока там у нее нету, у миллионерши, жены миллионера! А что еще в сумке? Что?!

– Слушайте, у вас там крокодил? – хихикает таможенник, весело глядя на свой экран. – Или мне чудится?

О господи, ну какая же я идиотка… Вот именно что крокодил! И не простой, а крокодил-ксилофон и одновременно каталка на колесиках, которую можно таскать за веревочку. И если нажать на кнопочку на брюхе у крокодила, то глаза у него загораются, начинают мигать, да еще и музыка играет. Дело в том, что у Николь Брюн, в замужестве Понизовской, которая ищет – и даже уже нашла! – мне французских женихов, в прошлом году родилась дочка. Зовут ее совершенно сказочным именем – Шанталь, и вот этой Шанталь предназначен в подарок крокодил дивной красоты. Думаю, с подарком осечки не будет. Точно такой же крокодил был у моей Лельки, и дочка так его любила, что сначала бесконечно терла десны (зубки резались, а десны при этом чешутся) палочкой, которой надобно стучать по ксилофону, а потом дошла очередь и до крокодила: она с ним даже спала, она его на прогулки таскала… И рыдала, когда пришла пора идти в садик, и она взяла с собой крокодила, и другие дети тоже им пленились и клянчили его у Лельки… Словом, это был, как выражается моя мама, «первый человек, с которым она разговаривала».

Хорошо, что есть вечные ценности. Такие, как этот крокодил, которого я купила в «Детском мире» на улице Горького в Нижнем. Если он был хорош для моей Лельки, то небось понравится и француженке Шанталь.

Удостоверившись, что в сумке действительно «живет» крокодил, таможенник пропускает меня дальше. Чемодан уезжает по транспортеру в багаж, мне ставят штамп на паспорт в будочке пограничного контроля, а потом в числе пяти других опоздавших пассажиров, не томя ни минуты лишней в накопителе, везут в пустом автобусе к самолету.

Стюардесса – уже немка, настоящая немка с кукольным жестким личиком! – делает своим тонкогубым ротиком улыбку и быстренько рассовывает нас на свободные места. Мое законное 25 С, как я понимаю, где-то в хвосте, но тащиться туда стюардессе нет никакой охоты, и я оказываюсь одна на своем ряду. Редкостная удача! Едва дождавшись, когда мы взлетим и погаснут табло «No smoking! Fasten belts!», я устраиваюсь на всех трех креслах и засыпаю мертвым сном. И, пропустив даже обед, сплю до тех пор, пока та же стюардесса не расталкивает меня, ибо табло снова требуют: «No smoking! Fasten belts!», а это значит, что самолет готов идти на посадку в аэропорту Франкфурта.

И тут начинаются проблемы.

Почему-то я решила, что вся веселая толпа пассажиров, состоящая из нижегородцев и пермяков (наш самолет летит, строго говоря, из Перми, Нижний – просто пункт краткой посадки), тоже двинет вместе со мной в Париж, а значит, во Франкфурте я просто-напросто пристроюсь в хвост более компетентным соотечественникам и вместе с ними доберусь до gate А-54 и вскоре, словно в сказке, попаду в волшебный город Париж… Однако, когда я миновала наконец «рукав» и оказалась сразу в здании аэропорта, мои попутчики куда-то исчезли, растворились в разноголосой, куда-то спешащей толпе, заполняющей аэропорт. Каждому нужны свои ворота! В Париж, такое ощущение, никто не летит… Какие-то мгновения я чувствую себя сущей Красной Шапочкой, заблудившейся в дремучем лесу.

А впрочем, не так уж он страшен, этот лес! Стены пестрят табличками со стрелочками и выразительными надписями: А 20–40, А 41–57, В 10–30 и все такое в этом же роде. Смекаю, что, хоть «ворот» в другие города и страны здесь огромное количество, надо просто смотреть на цифры и следовать по стрелочкам.

По идее, мне следовало бы со всех ног мчаться по направлению А 41–57, а уж там искать нужные мне цифры А-54. Но до конца регистрации еще полчаса. И мне совсем не хочется провести это время в каком-нибудь пошлом накопителе, в изоляции от веселого международного шума. Во-первых, я хочу есть: ведь я не завтракала дома – некогда было! – и не обедала в самолете. Мне ужасно жаль, что проспала импортный обед, хотя одна тетка громко возмущалась потом, когда мы уже шли по «рукаву», мол, еда была кошмарно скудная и невкусная, а вторая утешала ее: дескать, Люфтганзу все ругают, немцы ведь известные скупердяи. Но мне все равно жаль обеда. Тонкогубая немочка меня не разбудила, и теперь живот у меня здорово подвело. У меня вполне есть время потратить самую малость моих заботливо сбереженных баксов и евриков на какую-нибудь еду, тут ведь полно всяких завлекательных забегаловок. Но еще больше, чем есть, я хочу в туалет. И поэтому топаю по аэропорту, высматривая не столько стрелочки с надписью «А 41–57», сколько сакраментальную стилизованную фигурку. Но когда нахожу ее, то не верю глазам: около двери в вожделенное местечко змеится очередь человек в семь!

Мама дорогая! Даже в накопителе Нижегородского аэропорта, через который я пробегала рысью, около такой же дверцы не было ни единой души! А тут, в самом большом аэропорту Европы, в самом, можно сказать, ее сердце… Позорище! Чуть поодаль еще одна аналогичная дверь, но я вижу, как то одна, то другая нетерпеливая дама, подскочив к ней, разочарованно отбегает. Второй туалет закрыт. Черт, а вдруг всем этим теткам, которые стоят в очереди, нужно туда надолго?!

А тут меня осеняет. Gate А-54 – на другом этаже. Определенно там должен быть свой туалет! Может быть, в нем не такая напряженка?

Гордо отворачиваюсь от очереди и топаю по нужным мне стрелочкам. Заодно прохожу паспортный контроль, о котором я совершенно забыла, и, отойдя от стеклянных будок пограничников, оказываюсь около лифтовых кабинок. Вижу уже знакомые стрелочки, рядом цифру 3 и понимаю, что путь в Париж лежит через третий этаж этого необъятного аэропорта.

Лифт открывается, там уже стоят двое или трое пассажиров, вхожу я, за мной еще какие-то люди, каждый нажимает нужную ему кнопку, дверцы закрываются – и в эту минуту раздается довольно громкая мелодия. Как я понимаю, у кого-то из пассажиров звонит в кармане мобильник.

Странно – никто и ухом не ведет. А между тем мобильник просто-таки заливается! Интересно, какой дурак выбрал в качестве сигнала пошлую «Ламбаду», да еще в такой кретинской аранжировке? Про «Ламбаду», кстати, раньше был классный анекдот. Глухой дед долго смотрит по телевизору, как парень с девушкой танцуют «Ламбаду», и говорит в конце концов: «Ну нет, пока они не лягут, у них ничего не получится!»

С трудом сдерживаюсь, чтобы не хихикнуть, и вдруг замечаю, что все мои соседи по лифту как-то странно косятся на меня. У них на лицах довольно кислые ухмылки, и тут я осознаю, что «Ламбада» звучит не в чьем-то гипотетическом кармане, а в моей сумке с подарками.

Нет, как это может быть? У меня ведь нет мобильника…

И тут меня пронзает догадка. Да какой, к черту, мобильник! Это не мобильник поет, а мой крокодил!

Тот самый, который лежит у меня в сумке. Видимо, ворох барахла сдвинулся, и что-то – либо банка с икрой, либо коробка с «Птичьим молоком» – случайно нажало кнопочку на его брюхе, вот и заиграла музыка. Ну точно! Лелькин крокодил в свое время тоже надрывался «Ламбадой». Есть вечные ценности, я это уже говорила.

Я открываю сумку – и чуть не роняю ее, потому что крокодил не только поет, но и мигает своими выпученными глазищами. То есть еще и лампочки зажглись. Матерь Божия!

Какой-то не в меру любопытный немец – а может, и кто другой, бог их тут всех разберет, иностранцев! – заглядывает в мою сумку, видит иллюминацию и начинает хихикать. Я ощупью выключаю поющего и сияющего крокодила, а потом вскидываю глаза, чтобы испепелить взглядом бестактного дойча. Видимо, у меня очень добрый и ласковый взор, потому что дяденька мигом отводит свой. Разумеется, на меня пялился не только он, но я вожу глазами, словно горгона Медуза, и все поспешно отворачиваются: две толстухи латиноамериканского типа, два аналогичных мужика, тощий долговязый альбинос – наверняка выпускник Кембриджа или Оксфорда, я англичан именно такими себе и представляла! – лощеная дама непонятной мне национальной принадлежности с девичьей фигурой и совершенно старушечьим, морщинистым лицом… Короче, все быстренько опускают глаза, и только один человек смотрит на меня как-то недоверчиво, словно бы в растерянности. Он высокого роста, худощав, довольно смугл, у него узкое лицо, тонкие поджатые губы и темные глаза. Я его где-то видела раньше. А, наверное, он летел в одном со мной самолете, вот что. Типа, соотечественник. Как бы земляк…

Я делаю попытку неловко улыбнуться, и в то же мгновение выражение растерянности тает в его глазах, они прищуриваются и делаются похожими на два бритвенных лезвия. Возникает ощущение, что меня вот-вот полоснут по горлу…

Я цепенею. Я уже видела эти глаза! Я уже видела этого человека! Прошлой ночью, в нашем роддоме…

Неважно, что видела я его мельком. Неважно, что была ночь и я едва держалась на ногах от усталости. Как сказано в каком-то детективном романе – забыть глаза, которые смотрели на тебя поверх пистолетного дула, нельзя!

А эти глаза-бритвы смотрели на меня именно что поверх пистолетного дула. Потом человек, сжимавший в руке тот пистолет, застрелил Василия и исчез. Скрылся. Убежал…

Нет, улетел. Вместе со мной – во Франкфурт.

Боже мой! Но как он узнал, что лечу Люфтганзой в Париж? Ведь я сама до последней минуты этого не предполагала…

В ту же секунду я соображаю, что ничего он не узнал. Он спасал свою шкуру так же, как и я. Он ринулся прочь из роддома, убегая от преследования, ринулся куда глаза глядят и куда самолеты летят. А может быть, у него пути отхода были распланированы заранее? Да какая разница! То, что мы оба оказались во Франкфурте, – безумное, жуткое, страшное, случайное, роковое, фатальное совпадение, на какие так горазда жизнь и которые кажутся совершенно надуманными и неестественными, когда читаешь о них в какой-нибудь книге.

«Ну и загнул (или – загнула, ненужное зачеркнуть)!» – пренебрежительно говорим мы в адрес автора, когда его герои мотаются по всему белому свету и только и знай натыкаются друг на друга на земле, в небесах и на море, а порою и под водой, и в открытом космосе, и даже в иных мирах.

А вот лично я действительно нос к носу столкнулась в другой стране с человеком, который не убил меня только чудом. И это факт. Так распорядилась Судьба – автор романа под названием «Жизнь». И теперь у несостоявшегося убийцы есть все шансы исправить ошибку, а у меня – заполнить пробелы в своем образовании. Например, кое-что узнать о мире ином…

Господи! Зачем я полетела Люфтганзой? Зачем я потащилась в «Супер-слотс» и выиграла деньги? Зачем я спасла ворону? Все из-за нее!

Меня кто-то толкает. Лифт остановился. Люди собираются выходить. Но ведь люди – мое спасение! Он не будет убивать меня на глазах у всех! Наверняка загонит меня в какой-нибудь пустой угол, и тогда…

Но я не дам загнать себя в пустой угол. Я ни на минуту не должна оставаться одна!

Я отпихиваю выпускника Кембриджа и не в меру любопытного дойча, наступаю на ногу латиноамериканской толстухе и первой выскакиваю из лифта. Господи, где там мои стрелочки, мои буковки и циферки? Лечу что было сил по коридору – точной копии того, откуда я только что прибыла, даже очередь в туалет совершенно такая же! И вдруг вижу надпись: «А-54».

Вот и стойка регистрации. «PARIS, 4940» – значится на табло. Это номер моего рейса. Место моего назначения. Вот он, вход (вернее – выход, спасительный выход!) в Париж!

Оглядываюсь – но бессмысленно искать в толпе моего преследователя. Он отнюдь не пыхтит за мной след в след, наставив на меня пистолет. Он затерялся среди людей, и на какой-то миг мне даже начинает казаться, что все мне привиделось: бритвенные лезвия его глаз, мгновенное изумление на узком сухом лице, которое враз сменилось жуткой радостью людоеда…

Это не сон. Нет, к сожалению, не сон. И то, что случилось прошлой ночью, – случилось наяву.

Где он? Где мой преследователь, убийца? А может быть, он потерял мой след? Отстал?

Подбегаю к стойке, сую очередной люфтганзовской даме билет, проскакиваю контроль безопасности. На сей раз крокодил не вызывает никакого интереса, и слава богу. Скорей бы в спасительный накопитель!

– Куда мне идти? – спрашиваю на своем весьма условном английском.

– Присядьте здесь, – отвечает служительница (ее произношение не в пример лучше моего), обводя широким жестом несколько кресел, которые окружают стойку. В креслах уже сидят десятка два людей с сумками. Не сразу соображаю, что они тоже летят моим рейсом и ждут, когда начнется посадка.

Боже ты мой! В этой несчастной Европе даже накопителя нет! И если убийца и потерял мой след на какие-то минуты, то он очень быстро его отыщет. Да и след ему никакой не нужен. Вот она я, собственной персоной, на виду! В панике озираюсь – и вижу чуть невдалеке от стойки дверку с той самой фигуркой, около которой нынче во Франкфурте такой нездоровый ажиотаж. И никакой очереди!

Вбегаю в туалет и запираюсь в кабинке. Сначала меня так колотит, что я едва не забываю воспользоваться ситуацией. А потом сижу в кабинке, затаясь и дрожа: а если он ворвется в туалет и убьет меня здесь, на унитазе?

Позорно, ужасно!

Но обошлось: минут через пять объявили посадку на мой рейс. Пулей вылетаю из туалета и – бегом в самолет. Чуть ли не первая плюхаюсь на свое место и пристально оглядываю пассажиров, которые тоже намерены лететь в Париж. Самолет небольшой, салон в нем один, поэтому никто не минует моего настороженного ока.

«Ну и что ж ты будешь делать, подруга, если все же увидишь его здесь?» – несколько раз спрашиваю я себя, вполне готовая впасть в истерику. И не нахожу ответа.

Время идет. Все сели, уже светятся заветные табло: «No smoking! Fasten belts!» Стюардессы знакомят с правилами поведения в аварийной ситуации, командир корабля мурлычет не только по-немецки и по-английски, но и по-французски, и это действует на меня успокаивающе. Все нормально, все спокойно! Его нет, его нет, его нет…

Значит, Судьба-автор решила, что два совпадения подряд за такой короткий промежуток времени – слишком большая натяжка. Таким образом, у меня еще есть время пожить. Если он потерял мой след и не знает, что я полетела в Париж, есть шанс пожить подольше. Все же есть!

Стюардессы почти без передышки снуют туда-сюда с напитками: кофе, чай, вино, виски, пиво, минеральная вода, – а потом разносят пакеты с крошечными рогаликами и сандвичами с мясом или сыром. Мне достаются рогалики, проглатываю их в одну секунду и жалею, что их так мало. Но не станешь же тут просить добавку!

Ну, если я заговорила о добавке, то, стало быть, пациент скорее жив…

Кажется, я ускользнула от убийцы второй раз. И если мне удастся зацепиться за какого-нибудь мсье в Париже… Точно, мне обязательно нужно остаться во Франции. Любой ценой! Пусть убийца ищет меня в аэропорту, пусть возвращается в Россию – меня там больше нет. И, надеюсь, не будет. Лельку мне родители привезут, если что.

Нет, едва ли этот гад вернется в Россию. Знает же, что его ищут, террориста проклятого!

А вдруг он хочет совершить очередной теракт во Франкфурте?

О господи, но меня-то там уже нету! Нету! Я лечу в Париж. И, может быть, по милости божьей никогда больше не увижу эти страшные глаза?

А если увижу, то хотя бы не очень скоро?..

10 мая 1793 года, замок Сен-Фаржо в Бургундии, Франция. Из дневника Шарлотты Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо

Иногда мне хочется спросить господа – чем его прогневила наша семья, почему он обрушивает на нас все новые и новые испытания? Или мы продолжаем отвечать за грех моего брата, предавшего не только всех нас и свое сословие, но и короля, и веру, и отечество свое? Однако, если рассуждать логически, как нам советуют господа философы, именно господь попустил Луи-Мишеля встать на путь предательства, ведь все в руках господа нашего. Хорошо, предположим, вскоре Творец спохватился и послал поперек пути «гражданина Лепелетье» своего карающего ангела в лице королевского гвардейца Пари. Однако что происходит потом? Умирает глава нашего рода – мой отец. Теперь умерла жена Луи-Мишеля, и я не могу понять, что стало причиной скоротечной чахотки, в три месяца сведшей в могилу молодую, цветущую женщину: то ли гибель мужа, то ли его позорная слава. Король… наш король казнен! Говорят, скоро настанет черед королевы, которая еще томится в Консьержери [24]. А недавно пришло известие, что Пари, по пятам которого так и рыскали эти кровавые псы – революционеры, гнавшие его беспощадно по всей Франции, не давая передышки, не вынес больше жизни льва, затравленного шакалами, – застрелился в какой-то жалкой гостинице в провинции. Ну что ж, это поступок настоящего мужчины: он не позволил революционерам насладиться новым мерзким представлением, подобием того, кое они учинили, обвиняя французского короля во всех грехах, содеянных его предками. Да, Пари поступил как истинный дворянин… Но как все это попустил господь?!

Помню, еще в детстве, читая в Библии о страданиях Иова, я восхищалась его терпением – и ужасалась жестокости бога, который решил подвергнуть таким испытаниям одно из любимейших чад своих. Но глубоко внутри я была уверена, что в жизни так не может быть. «Все истории Священной книги выдуманы для нашего исправления, для назидания, – размышляла я про себя. – Ни один человек не в силах выдержать столько испытаний и не возроптать на Творца!»

Странно: жизнь избавила меня от многих детских и юношеских заблуждений и иллюзий, однако несправедливость господа по отношению к людям достойным ранит душу по-прежнему…

Во всей череде тяжких испытаний мелькнул только один светлый луч: удалось кое-что узнать о судьбе Луизы-Сюзанны, дочери Луи-Мишеля. Нам с Максимилианом, моим младшим братом и нынешним графом Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо, удалось передать ей исполненные любви письма, и мы даже получили ответ. С недетской серьезностью (впрочем, она и прежде казалась мне старше своих лет и этим напоминала меня, недаром же я всегда относилась к ней не как к племяннице, а как к родной дочери, хотя, наверное, это звучит смешно в устах старой девы – в моих устах!) девочка написала, что мечтает об одном: уехать из Парижа, расстаться со своими воспитателями – кажется, я уже писала, что Конвент взял на себя ее опеку, – вернуться в Сен-Фаржо и забыть, забыть все случившееся!

О, как бы мы все хотели никогда не вспоминать – а еще больше хотели бы, чтобы другие люди не вспоминали! – о том, как граф Луи-Мишель Лепелетье де Фор выкрикнул на весь зал Манежа: «Я голосую за смерть тирана!»

Увы, забыть об этом нам не удастся. Господь решил подвергнуть нас еще одному испытанию – самому, быть может, тяжелому: испытанию вечной памятью.

Мало того, что прах члена Конвента гражданина Лепелетье погребен в Пантеоне, где мраморная плита отныне и вовеки будет оповещать досужих прохожих о преступлении моего брата. Мало того, что увенчанный лавровым венком бюст его – скульптор не забыл подчеркнуть на лице знаменитый фамильный горбатый «римский» нос всех Лепелетье – установлен теперь в Конвенте, рядом с бюстом Брута, убийцы великого Цезаря. Ну да, два убийцы, les deux font la paire [25]

Этого, повторяю, мало. Само преступление Луи-Мишеля Лепелетье теперь воспето художником!

Известным художником, имя которого – Жак-Луи Давид.

Я о нем много слышала раньше. Да и кто из образованных людей не слышал о нем? Внучатый племянник знаменитого живописца Франсуа Буше, он презирал творения своего великого, блистательного, сентиментального, ироничного, искрометного предка, однако пользовался его поддержкой, деньгами, связями. Охаивая и огульно отрицая все, что написано Буше, он тем не менее не без его помощи сделался кем-то вроде peintre de Roi [26].

Как-то раз я видела этого peintre de Roi. Некрасивый, маленький, с выбитыми в детстве передними зубами, он напоминал злобного, сварливого карлика! Я с первого взгляда почувствовала к нему отвращение. А между тем он пользовался успехом у многих дам (есть такие, которых притягивает и возбуждает не красота, а уродство) и даже женился на молодой девушке, дочери смотрителя королевских зданий. В картинах своих он следовал классическим образцам. Мне всегда казались неживыми его композиции, даже знаменитая «Клятва Горациев», которую он написал на тему, заданную покойным королем (упокой господь его душу!), и для создания которой был послан в Рим – чтобы воодушевиться античными образцами.

А что сказать об «Андромахе, оплакивающей смерть Гектора»? Как же все это манерно, делано, вычурно по сравнению с прелестными картинами того же Буше, полными смеющейся, игривой жизни! Вот разве что этнографические подробности Давид воспроизводил с бесподобной точностью. Колонны на его картинах непременно срисованы с натуры. Складки одеяний заложены совершенно так, как складки на мраморных одеждах римских статуй. И профили Горациев и мертвого Гектора совершенно таковы, как у Цезаря, Марка Аврелия или Тибулла! Он очень хорошо умеет копировать, Жак-Луи Давид.

Однако общество с ума сходило от его картин. Все античное стало необычайно модным! Именно Давида должны благодарить наши дамы за то, что они сменили необъятные кринолины на полупрозрачные, легкие, не оставляющие для нескромного взора никаких тайн греческие туники, а вместо пышных, монументальных причесок, украшенных то корзинами цветов, то даже моделями парусных кораблей, начали убирать волосы А la Grec – мило, но незатейливо и однообразно.

Что и говорить, считалось, что Давид очень талантлив. Ученики ломились к нему! На пике своей популярности он написал картину «Смерть Сократа»… и на долгое время это клише – «смерть кого-нибудь» – станет его излюбленной темой!

Когда монархия пала и на развалинах ее воцарилась республика, Давид по-прежнему остался первым живописцем страны. Заказы короля сменились заказами Конституционной Ассамблеи. Он перестал быть peintre de Roi, а стал peintre de Convente. Очень просто! Проще не бывает! Я слышала, он едва не променял живопись на политическую деятельность. Сделался депутатом Конвента от Парижа. Он произносил речи, писал воззвания, твердил, что искусство должно идти рука об руку с народным просвещением. Неудивительно, что Давид сдружился с моим братом, который тоже был помешан на просвещении народа. Однако суть этого просвещения состояла в разрушении всего основополагающего. Брат требовал отнимать детей от родителей, и наверняка он мог быть доволен судьбой своей дочери, которая зовется теперь дочерью народа ! А Давид договорился в своих воззваниях до того, что потребовал закрытия Академии художеств! Он хотел разогнать всех тех, чье слово могло быть авторитетным в оценках и противоречить его взглядам. Он этого добился. Теперь Конвент только ему заказывал картины, которые должны были поднять патриотический дух республики. Говорят, Давид не брал за это деньги и довольствовался одной славой. Отчего-то мне не верится в подобную святость! Думаю, он все же получил свои сребреники за самое знаменитое свое полотно в последние годы – «Смерть Лепелетье «…

Да! О да! Трижды, триста трижды – да! Смерть предателя увековечена этим гнусным карликом!

29 марта сего года Давид торжественно передал в дар Конвенту только что оконченную картину. Она изображает именно то, что обозначено в названии. Граф Луи-Мишель Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо лежит полуобнаженным на высоко приподнятых подушках смертного ложа. Черты его спокойно-скорбного лица и формы тела героизированы и облагорожены – как это принято в античном искусстве. Из зияющей раны в боку струится кровь. Справа на стене изображена шпага, пронзающая листок бумаги с подлыми словами, произнесенными моим братом на суде над королем Франции: «Я голосую за смерть тирана».

Давид увековечил воистину смерть товарища – ведь и сам художник тоже участвовал в осуждении короля на смерть, тоже голосовал за его казнь. Его жена, благородная женщина, ушла от него, не пожелав быть женой этого peintre de Roi, уничтожившего того, из чьих рук кормился… Ну что ж, у этой продажной твари теперь другие хозяева.

Мало того, что есть картина – она еще и скопирована в гравюре художником Тардье, отпечатана и раздается народу бесплатно! Сотни, тысячи свидетельств предательства, содеянного одним из Лепелетье! Эта гравюра лежит сейчас передо мной. Я могу скомкать ее, разорвать на тысячу клочков, могу сжечь в камине или зарыть в землю… Но останется картина ! Клеймо на имени нашего рода поставлено.

Боже мой… Как же мне теперь исполнить последнюю волю отца и скрыть позор семьи от будущих поколений Лепелетье?

18 июля 200… года, Париж. Валентина Макарова

– Слушай, а мы с тобой смогли бы родить ребенка? – напористо спрашивает он и стискивает мою руку в своем очень даже немаленьком кулаке.

«Да сколько угодно! – чуть не срывается у меня с языка. – Мы каждый день рожаем как минимум троих!»

Вовремя спохватываюсь. Еще мгновение – и мой новый знакомый наверняка рухнул бы в обморок в этом миленьком бистро на бульваре Итальянцев. Я-то восприняла его слова совершенно профессионально, у нас это самое расхожее выражение, мы на пятиминутках только так и выражаемся, а он имел в виду совершенно другое!

Впрочем, и я немало озадачена тем, как ретиво мой новый друг берет быка за рога. Мы практически незнакомы, он еще даже не представился. В принципе, мне известно, что его зовут Бенедикт Нанкет, а он знает, что мое имя Валентина. Это нам заранее, еще перед встречей, сообщила Николь – «сватья баба Бабариха», которая немедленно взяла меня в оборот, как только увидела в аэропорту.

Принимает меня в Париже не Лера, а Николь Брюн-Понизовская. Лера с мужем срочно улетели куда-то в Марокко, где погиб в аварии кузен мужа. Она пыталась предупредить меня, но не дозвонилась – я уже летела из Нижнего, поэтому Николь, которая должна была просто встретиться со мной в своем агентстве и свести с «женихами», ждала меня в аэропорту. А потом она привезла меня к себе домой, вернее, в квартиру своих родителей, которые каждое лето где-то путешествуют. Нет их и на сей раз. Муж Николь задержался по делам в Москве (у него тоже огромное брачное агентство), так что в миленькой квартирке на улице Друо нас трое, включая Шанталь.

Нижегородский крокодил пришелся весьма кстати, Шанталь, классная девятимесячная деваха с четырьмя зубами, светлыми волосенками и очень серьезными серыми глазами, влюбилась в него с первого взгляда и нянчится с ним так же, как нянчилась моя Лелька. Если Шанталь не обегает квартиру на четвереньках (со страшной скоростью, громко стуча по полу голыми «мозолистыми» коленками), не спит в обнимку с розовой плюшевой кошкой, подарком Леры (кошка совершенно совковая, их у нас в Нижнем делают, но трудно представить игрушку уютней), если не ест, увлеченно приговаривая «дабн-дабн» (не знаю, что сие означает, это не русский и не французский, а какой-то ее собственный язык), то, значит, возится с крокодилом.

Честно признаюсь: я не показала малявке кнопочку, которая зажигает крокодильские глаза и заставляет петь «Ламбаду», – еще свежи воспоминания, от которых меня дрожь бьет. Думаю, больше никогда в жизни я не смогу спокойно слышать эту мелодию. Вообще я никак не могу окончательно прийти в себя и порою ловлю на себе удивленный взгляд Николь. Наверное, я кажусь ей девушкой со странностями. Однако она неизменно мила, приветлива, терпелива со мной и полна решимости «устроить мое счастье». Честное слово, это ее собственные слова!

Николь предприняла уже две попытки «устроить мое счастье» – и обе окончились ничем.

Первым соискателем приза по имени Валентина Макарова оказался молодой человек с внешностью киногероя-любовника и обворожительными манерами. Звали его, вообразите, Ален. Ну просто сахар и мед! Мы посидели с ним в миленьком кафе на улице Сент-Оноре (с ума сойти – Сент-Оноре! ), потом, пройдя буквально несколько шагов, оказались в Тюильри (в Тюильри! ) – и он моментально полез целоваться. Я была слишком занята созерцанием статуй в античном стиле, расставленных здесь и там около дивных розовых кустиков, поэтому не тотчас поняла, что Ален, собственно говоря, делает. Не сказать, что я девушка таких уж строгих правил общения, но… все же у советских собственная гордость, на буржуев смотрим свысока!

Обнаружив, что я не готова улечься с ним прямо вот тут, на газоне, и даже не изъявляю желания тискаться под сенью статуи сурового Марса, Ален вроде бы не очень огорчился и сказал:

– Ты знаешь, я сразу понял, что ты – женщина деловая.

И вот тут-то у меня несколько запоздало подкосились ноги. Во-первых, от такого стремительного перехода на «ты». Во французском языке есть и «туа», и «ву», что соответственно означает «ты» и «вы», это не то, что убогий инглиш с его однообразным «ю» на все случаи жизни, но французы весьма церемонны, на «туа» переходят только с давно знакомыми или очень близкими людьми. А тут – с места в карьер…

Вторая причина моего изумления – эпитет «деловая женщина». Вот уж как угодно меня можно назвать, только не деловой. Напротив, у меня совершенно легкомысленный вид, и частенько мамочки, увидав меня первый раз в «родилке», начинают причитать чуть ли не в голос:

– А это тоже врач? А она хоть что-нибудь в детях понимает?!

Разумеется, причитают те, у кого есть на это силы, а большинство рожает, не глядя на меня, ну а потом, когда я плотно общаюсь с их ребенком, в моей компетентности никто не сомневается.

Главное, не то чтобы я так уж сильно моложаво выгляжу. Я не маленькая, не тощенькая, а нормальная баба тридцати лет. Но с видом не шибко серьезным. И тут вдруг Ален выдает такое!

После первого потрясения моментально настораживаюсь. Что-то здесь не так. Что-то ему от меня нужно…

Предчувствия меня не обманули.

– Слушай, я в курсе, что тебе необходимо французское гражданство, – выпаливает Ален. – А мне нужны деньги. Мы вполне можем договориться.

– О чем? – тупо спрашиваю я.

– Тебе нужно гражданство или нет? – напористо спрашивает Ален.

Секунду размышляю – и киваю. Ну да, конечно. Если я буду жить во Франции, как же без гражданства?

– Ну вот! – радостно восклицает Ален. – А мне нужны деньги!

Наконец-то до меня доходит, что парень предлагает мне фиктивный брак.

Вот так номер…

А в чем дело, собственно? Я что, мечтала о большой и светлой любви? Мало мне, что ли, было любви в Нижнем Новгороде, в одном таком домике неподалеку от площади Свободы? Не накушалась еще? А Лелька, моя дочка? Она ведь тоже родилась от большой и светлой любви, но где сейчас объект моих некогда высоких чувств? Не знаю. И даже забыла его имя (фигурально, конечно, выражаясь), а встречу на улице – и не узнаю (это в буквальном смысле, у меня вообще неважная память на лица). Так не пора ли расстаться с иллюзиями и перевести отношения с мужчиной на однозначно деловые рельсы? Товар – деньги – товар… Утром деньги, вечером стулья…

А кстати, какие деньги?

– Ну и сколько ты хочешь? – спрашиваю я с некоторой хрипотцой.

– Пятьдесят тысяч евро, – с улыбкой отвечает Ален.

Я моргаю.

Я больше ничего не делаю, только моргаю. Однако Ален хмурится:

– Ну, брось. Вполне нормальная цена. Можно поторговаться, конечно, однако самое малое, на что я согласен, – это сорок пять.

Тут уж я даже не моргаю. В смысле, не моргнув глазом, я поворачиваюсь и со всех ног бросаюсь прочь по аллее, усыпанной белым противным – очень мелким! – гравием, который страшно пылит под ногами. Бегу и думаю: «Зачем они посыпают дорожки такой гадостью? Босоножки теперь совершенно белые, будто я по муке ходила. И ноги такие сухие, как будто зацементированные!»

Сзади слышу голос Алена:

– Валентин!..

Не оборачиваюсь, хотя «Валентин» – это я. Мое имя звучит здесь в мужском роде. Хотя нет, мужчину звали бы Валентэн. Красиво! Жаль, что нельзя поменяться!

– Валентин!!!

Я бегу со всех ног, вздымая за собой клубы белой пыли. Хорошо бы создалась такая дымовая завеса, чтобы Ален потерял мой след. Пусть думает, что меня больше оскорбило его предложение. А на самом деле… ну… не то чтобы совсем не оскорбило, только… Меня оскорбило другое. Даже если мы – мои родители и я – продадим все, что у нас есть, включая домик в Дзержинске, на третьей улице Матросова, мы едва-едва наберем тысяч тридцать. И не евро, а долларов. То есть мои намерения зацепиться в Париже любой ценой не выдержали проверки реальностью.

Да-да-да…

Николь, услышав о предложении Алена, ужасается:

– Я же всех сразу предупреждаю, что не устраиваю фиктивных браков! И откуда он взял такие цифры? Обычная такса десять, ну, пятнадцать тысяч евро… Правда, расходы по последующему разводу тоже лежат на той же стороне, которой нужно гражданство, при взаимном согласии это стоит между четырьмя и шестью тысячами на адвоката. То есть максимум двадцать одна тысяча. Но пятьдесят?! Мошенник, настоящий мошенник!

Мне становится чуточку легче. Все-таки мы с родителями еще не стоим за гранью нищеты. Мы пока что еще на грани. И еще легче мне становится, когда Николь предлагает немедленно встретиться со вторым женихом.

Второго жениха зовут Мишель. В отличие от Алена, который был похож на своего всемирно известного тезку в его лучшие годы и выглядел как прирожденный разрыватель женских лифчиков, Мишель – воплощение утонченности и интеллигентности. Тонкие черты, тщательно уложенные и напомаженные гелем волосы, тонкая фигура, которая так и клонится вправо-влево при каждом движении, словно длинный стебель какого-то экзотического растения…

Встречу Мишель назначает мне в садике Пале-Рояль (Пале-Рояль! ).

Хоть я в Париже впервые, однако книжек-то про этот волшебный город читано-перечитано море, поэтому я и впадаю в транс от заветных названий, воплощенных в реальности. Однако Пале-Рояль меня немножко огорчил. Я ожидала от него большего великолепия. Как-то там пустовато, деревья выстроились в форме каре, и тени от них почти нет. А в Париже этим летом очень жарко. Дорожки здесь засыпаны такой же белой гадостью, как аллеи Тюильри, и мне немедленно начинает казаться, что в босоножки подложили наждак. Часть Пале-Рояля занята какими-то современными сооружениями, совершенно дурацкими полосатыми разновысокими тумбами. Ну чего нагородили?! Статуй – люблю хорошую скульптуру! – всего две: малыш рядом с козой и еще какой-то красавчик. Все в античном стиле, понятное дело. Насчет красавчика ничего не могу сказать, не могу его идентифицировать, а малыш и коза – это ведь младенец Зевс и Амальтея! Восторг от собственной эрудиции несколько примиряет меня с общим разочарованием от Пале-Рояля. Нет, все-таки здесь очень даже миленько – если не шляться туда-сюда, а сидеть на лавочке возле какой-нибудь клумбочки. Цветов здесь море, и какие чудные розы…

Я думала, мы так и будем общаться в Пале-Рояле (в бывшем дворце герцога Орлеанского теперь море не только антикварных магазинов, но и чудных кондитерских), однако Мишель ведет меня через дорогу к Лувру. Ну что ж, будем вкушать духовную пищу, тем паче что в Лувре я успела побывать только раз, а что там можно увидеть за один раз?!

Мишель переводит меня через дорогу, придерживая под локоток. Я чувствую себя как-то неловко: у него совершенно бесплотная рука, и касание настолько эфемерное, словно со мною рядом движется бестелесный образ. И вдруг я соображаю, что Мишель очень похож на портрет молодого Оскара Уайльда. Этакий изысканно-тонкий, томный силуэт… Правда, в ту пору волосы мазали бриолином, а мой новый знакомый пользуется гелем. Однако – пардон, конечно! – особенные пристрастия литературного гения общеизвестны. А что, если и мой новый знакомец…

Нет, глупости, конечно. Зачем бы ему тогда обращаться в брачное агентство?

Мы входим под своды Лувра и останавливаемся у огромного застекленного пространства, через которое виден один из залов, уставленный скульптурами.

Я забываю обо всем. Безусловная красота – вот что меня больше всего притягивает в искусстве, а здесь она именно что безусловная. Какое счастье, что нет сверкающей бронзы! Не люблю этот начищенный блеск. Здесь только мрамор и чугун, самые красивые, по-моему, материалы для скульптур. Между статуями стоят кадки с прелестными деревцами, и такое ощущение, что мы смотрим в сад, где гуляют или сидят некие высшие существа – столь прекрасные, что люди, посетители Лувра, кажутся по сравнению с ними просто неудачей, а то и ошибкой природы. То-то они ходят как-то скованно, смотрят робко, порою начинают растерянно озираться…

– У меня дома тоже есть прекрасная статуя, – раздается рядом со мной голос Мишеля. Господи, я совсем забыла, с кем я здесь и зачем. – О нет, это не античная скульптура, – успокаивает Мишель, который по-своему понял мое изумление. – Это современная работа из современных материалов.

Понимаю… К современной скульптуре у меня отношение плевое. Недалеко от Лувра находится величественная – чистая готика! – церковь Святой Маргариты. Нормальных статуй святых там маловато, зато натыканы какие-то извилистые, бесформенные деревяшки, изображающие Христа и Деву Марию. У одной статуи вместо тела перекореженная стиральная доска, а может, это винтовая лестница, точно не скажу. Если Мишель предпочитает такой стиль в искусстве, мне будет трудновато с этим смириться…

– Только не подумайте, что это какой-нибудь бесформенный модерн! – значительно поднимает палец проницательный Мишель. – Статуя выполнена в классическом стиле, ибо скульптора вдохновляла столь совершенная модель, что у него отсохла бы рука, попытайся он исказить хоть одну ее черту.

Интересно, а почему не отсохла рука у того злодея, который изобразил Иисуса с телом, подобным винтовой стиральной доске?! Впрочем, откуда мне знать – может, и отсохла, только это держится в строгой тайне.

– Валентин, – вздыхает Мишель, – ах, шерри Валентин… Надеюсь, вы не станете возражать, если я буду называть вас Наташей?

Вот так номер!

Не скажу, чтобы я была в таком уж безумном восторге от своего имени. Но Наташей быть совершенно не хочется. Знаменитый анекдот («Ну надо же, такая маленькая, а уже Наташа!») немедленно приходит в голову и помогает сохранить чувство юмора:

– Вам что, очень нравится та песня, которую поет Иглесиас? Но тогда уж не Наташа, а Натали!

– Кто такой Иглесиас? – рассеянно спрашивает Мишель. – Впервые слышу. Нет, Натали – это не то. Совершенно не то! Именно Наташа! Ведь ее звали Наташей!

Я моргаю. Какая-то у меня очень однообразная реакция на приколы моих женихов. С Аленом моргала, теперь вот с Мишелем…

– Видите ли, Валентин, – снова вздыхает он, – у меня уже была русская девушка. Я обожал ее. Она была смыслом моего существования! Она прожила со мной месяц, а потом бросила меня, жестоко бросила, чтобы выйти замуж за какого-то боша [27]. Этот бош был так отвратительно прагматичен! У него домик где-то около Гамбурга, представляете? Как противно звучит это слово – Гамбург! Проза, убогая проза!

На мой взгляд, ничего убогого в домике «где-то около Гамбурга» нет. А слово «Гамбург» звучит очень даже аппетитно. Наверное, потому, что я люблю гамбургеры.

– Наташа заявила, что больше не хочет быть Клеопатрой, Нефертити или царицей Савской, – плаксиво бормочет Мишель, а лицо его сжалось в кулачок, словно у обиженного ребенка. – Сказала, что любовь – это не театр, что она хочет, чтобы любили ее, а не куклу, одетую в исторические тряпки. Но я не могу забыть ее! Теперь мне осталось только ее изображение, которому я поклоняюсь, как язычник – идолу. Но мне нужна живая женщина, живая Наташа!

Таращусь на Мишеля во все глаза и постепенно начинаю кое-что соображать. Значит, в образе красотки Наташи он имел Клеопатру, Нефертити и царицу Савскую – оптом и в розницу. Потом ей осточертела эта ерунда, что вполне понятно. На ее месте я бы тоже предпочла боша из Гамбурга вместе с его домиком. Потом Мишель попытался заменить живую любовницу статуей, но, кажется, счастья это ему не принесло. И вот следующий номер программы: он будет иметь меня, глядя на эту куклу «в классическом стиле, но современной работы, из современных материалов»?

– Знаете что, Мишель? – говорю я задушевно. – Зовите меня просто Вася! Оревуар! Прощайте!

И, не моргнув глазом, оставляю его навеки.

Я возвращаюсь через Пале-Рояль, и ноги мои снова забиваются белой пылью. Совершенно как вчера в Тюильри! И, что характерно, налицо такой же, как вчера, облом в устройстве личной жизни.

Выслушав мой отчет, Николь краснеет, как помидор:

– Кошмар какой! Мне он показался нормальным человеком, правда, немножко слишком утонченным. Я еще удивилась, что ему нужна именно русская девушка. Обычно русских невест ищут более трезвомыслящие мужчины, а эти… поэтические натуры… – она презрительно фыркает, – предпочитают красоток из Восточной Азии. Фетишист несчастный! Но ты не огорчайся, Валентин, завтра у тебя намечена еще одна встреча.

– А потом? – на всякий случай уточняю я.

– Ну, – мямлит бедная Николь, – пока у меня на примете больше никого нет, но я сегодня еще не смотрела свою электронную почту… И вообще – надо обновить твои данные в моем каталоге. Понимаешь, Валентин, ты у многих вызываешь интерес, но… – Глаза ее становятся несчастными. – Понимаешь, у тебя ведь есть ребенок, а не всякий мужчина согласится… Хотя это дурость, конечно.

Она переводит взгляд на Шанталь, которая лежит на полу, задрав голенькие толстенькие ножки, и лижется с крокодилом. Ну совершенно как моя Лелька в ее возрасте! Господи, какое же это чудо – дети, когда не орут, когда спят, хорошо едят… Правда – дураки мужчины, ничего они не понимают в жизни, это же классно – получить уже готового ребеночка! Мне страшно думать о токсикозе, родах и первых месяцах после них… Это и правда мрак. Но если бы мне сейчас дали вот такую уже готовенькую куколку, как Шанталь, я бы ее обеими руками схватила!

Между тем, почувствовав наши взгляды, русско-французская куколка отбрасывает крокодила, переворачивается на живот и начинает громко пыхтеть, приговаривая «дабн-дабн»: кажется, сейчас это означает, что младенец сильно хочет есть.

– Но завтра, – заявляет Николь гораздо бодрее, расстегивая блузку (хоть питается теперь Шанталь «как большая» в основном кашами и всевозможными пюре, но два-три раза в день Николь все же прикармливает дочку грудью), – у тебя встреча с человеком, которого как раз интересовала русская невеста с ребенком. Он сказал, что ты ему по всем параметрам подходишь идеально!

Я, засмотревшись на Шанталь, не сразу соображаю, о чем это она. А, ну да. Я же все еще устраиваю свою судьбу в Париже!

– Ну, поживем – увидим, – выражаю осторожный оптимизм. – До свиданья, Шантальчик! Кушай хорошенько!

Русско-французский ребенок – настоящая билингва: и на «до свиданья», и на «оревуар» она реагирует одинаково правильно: машет ручкой…

– Слушай, а мы с тобой смогли бы родить ребенка? – напористо спрашивает мой новый жених и стискивает мою руку в своем очень даже немаленьком кулаке.

Я моргаю… Ну да, само собой, это уже стало для меня доброй традицией – моргать на заявления-предложения-вопросы «женихов».

Вот это мужчина! Мало ему уже готовой моей Лельки – немедленно требуется еще одно дитя! Между прочим, вот такие здоровяки – большеголовые, широкоплечие, с античными бицепсами (на плечах и груди Бенедикта едва не лопается черная тенниска) – бывают невероятно нежными папочками. Вдобавок они любят обширные семьи. Минимум трое детей, а желательно и больше. Сколько похожих видела в нашем роддоме – постоянных, так сказать, клиентов! Вот и Москвитин совершенно такой же! Как он лез на стенку, будто его жена рожала в первый раз, а ведь…

Я каменею. Москвитин, Василий, цыганка (цыганка , будь она неладна!), тот человек с жуткими глазами… Опять! Опять! Зачем, ну зачем я снова выволокла на свет божий чудовищно тяжелые цепи своих кошмарных воспоминаний?

Видимо, мое лицо очень уж ощутимо мрачнеет, потому что Бенедикт обеспокоенно заглядывает мне в глаза:

– Что-то случилось? Я что-то не так сказал? Но Николь уверяла меня, что у тебя нет никаких проблем с деторождением, ты уже родила дочь, значит, сможешь…

– Смогу, смогу, – уверяю я «жениха», пытаясь одновременно стряхнуть, так сказать, с ног путы прошлого – и при этом не слишком испугаться будущего: а вот интересно знать, сколько раз мне придется это смочь ? И еще один существенный вопрос: а хочу ли я вообще мочь ради Бенедикта? Нужны мне его дети и он сам?

Ручища потенциального pater familiae [28] еще крепче стискивает мои пальцы.

– Не беспокойся, – гудит Бенедикт, обладающий почти невероятной для такого громилы чуткостью. – Тебе не придется… я хочу сказать, что я не хотел бы иметь много детей. Одного вполне достаточно, так что с твоей дочерью получится двое. Этим я буду вполне доволен! И еще, Валентин… – Он смотрит нерешительно. – Я, правда, не слишком хорошо разбираюсь в женщинах, однако интуиция подсказывает мне, что я тебе не слишком нравлюсь.

Я только собираюсь автоматически возразить – а кто из женщин на моем месте поступил бы иначе? – но Бенедикт прерывает меня.

– Ничего страшного, ты тоже не вполне в моем вкусе, – ободряет он. – То есть даже совершенно не в моем! Потому что вкус мой… Ну, короче, штука в том, что я вообще не интересуюсь женщинами. Я гей, понимаешь? Причем активный. Но не беспокойся, я могу взять женщину, я проводил такие опыты, и наследственность у меня хорошая. Мне необходимо иметь ребенка, желательно сына, чтобы было кому передать свое имя. У славянок свежая, живая кровь, поэтому я и хотел русскую жену. Но после этого докучать тебе вниманием я не стану. Разумеется, ты будешь получать деньги на содержание свое и нашего сына, а что до личной жизни, то можешь иметь любовника. Или любовницу, в зависимости от собственных пристрастий. Я думаю, это вообще идеальный брак: сходятся гей и лесбиянка, рожают ребенка, вместе воспитывают его, но в сексе следуют только своим влечениям. Я, разумеется, не стал говорить этого мадемуазель Брюн, – продолжает Бенедикт, как бы извиняясь, – она вряд ли поняла бы меня, однако убежден, что мы с тобой совершенно поладим.

Итак, без геев все же не обошлось. А я-то подозревала бедняжку Мишеля… Плохо я все же разбираюсь в людях. Одно утешение: Бенедикт тоже ни черта в них не понимает. И насчет меня он жестоко ошибся – мы с ним не поладим!

…Убежав, как водится, не моргнув глазом, я возвращаюсь домой через бульвар Хаусман, потом по рю Лафайет, по самым что ни на есть заасфальтированным улицам. И что бы вы думали? Около дома, который ремонтируется на стыке улиц Лафайет и Прованс, я ненароком наступаю в белую пыльную щебенку! Рабочие уронили бумажный мешок, он лопнул – и вот вам результат.

Я снова прихожу домой с грязными ногами и неустроенной личной жизнью. Почему-то такое окончание моих встреч с «женихами» уже вошло у меня в привычку. А может быть, это судьба?

30 сентября 1919 года, Петроград. Из дневника Татьяны Лазаревой

Невыносимо, как в нашей жизни фарс соседствует с трагедией. Совершенно будто в шекспировских хрониках! Кажется, я уже писала об этом. Или только хотела написать? Так или иначе, эта мысль каждодневно получает новые подкрепления в реальности. Взять хотя бы нынешний пример. Думаю, я его не скоро забуду!

Все началось с того, что поутру ко мне пришла Дуняша, горничная спекулянтов из нашего дома. Самая обыкновенная питерская курносая горничная. Она добрая душа: берет мою осьмушку хлеба в кооперативе и не ленится приносить мне домой. Вот и сейчас вручает мне краюшку ужасного сырого хлеба, но не торопится уходить: вертится перед зеркалом, любуется собой. Ну что же, есть чем полюбоваться! На ней роскошный черный шелковый шарф, затканный золотом. Удивительная красота!

– Дуняша, какой на вас великолепный шарф! Жених подарил?

Задаю вопрос – и тотчас осознаю его бестактность. Наверняка это подарок спекулянта! От кого-то из соседей я слышала, что к Дуняше неравнодушен ее хозяин. А его жена не раз устраивала ей скандалы.

Дуняша, впрочем, весело смеется:

– А вот и не угадали! Шарфик я честным трудом заработала.

– И каким же это образом?

– Да очень просто. Вчерась вечерком вышла за ворота, а мимо идет какая-то барыня. Должно, из ваших, из бывших .

Дуняша кидает на меня лукавый взгляд, но я уже давно отучилась реагировать на такую ерунду. Она продолжает:

– Волоса всклокочены, платье спереди все в грязи, словно на брюхе по мостовой елозила. Седая, страшная, а в руках этот шарф комом свернут. Плетется, задыхается: устала, знать. Я подумала сначала, никак пьяная… Хотела мимо пройти, а она мне: милая, красавица, сделай божескую милость, передай письмо по адресу! А шарф за услугу возьми, он-де шелковый, из самой страны Индии привезенный.

Я внимательнее смотрю на кайму шарфа. А что, очень может быть! Продолжаю слушать певучую речь Дуняши:

– Сует она мне в руку шарф, и в нем что-то хрустит – знать, письмо. Я ей только хотела сказать: спасибочки, гражданка, невелика услуга-то! – а она вдруг обернулась и лицом побелела так, что я думаю: ну, сейчас упадет и помрет. А как раз из-за угла появился черный автомотор. Ох и громадный! Выскочили из него два матроса, и ну к моей барыне. Хвать ее под руки, она так и повисла между ними, голова упала. А матросня ко мне: что-де она тебе говорила? Признавайся, не то сейчас вместе с ней в Чеку отвезем! Ну, я им улыбнулась: да что вы, мол, браточки, у меня жених тоже по леворюции служит , за что ж меня в Чеку, ежели я вам своя в доску? А старуха эта у меня спрашивала, нет ли здесь церкви поблизости, только и всего. «И что ты ей сказала?» – сурово говорят они. А я сказала, что бога нет, дурман все это, больше ничего. Ну, я им, матросикам, так ответила, – пояснила Дуняша, видя, что я помаленьку запутываюсь в нагромождении ее словес. – Они поверили и уехали. И старуху увезли.

– А письмо вы передали? – интересуюсь я, живо задетая судьбой несчастной, которую схватили революционные матросы и увезли, наверное, на пытки, а может статься, и на смерть. За что? Да за что угодно или вовсе ни за что!

Мы живем в такое время, когда все может быть. В стране царит смертельная бессмыслица. Хорошо помню, как тридцать первого августа прошлого года эсер, убийца Урицкого, укрылся в Английском клубе на Миллионной улице. Этого было достаточно, чтобы большевики ночью штурмовали… английское посольство! При отражении нападения погиб лейтенант Кроми – человек, который командовал одним из кораблей, защищающих от немцев побережье Финского залива. То есть он большевиков защищал! Кроми приехал на несколько дней в отпуск и был убит большевистской пулею.

Я хочу сказать, что красный террор, который длится по сей день, страшен и нелеп одновременно. Поэтому меня не очень удивляет, что его жертвой пала какая-то седая дама «из бывших», по словам Дуняши.

Между тем Дуняша начинает старательно рыться в карманах и наконец достает оттуда четвертушку бумаги, исписанную вдоль и поперек. Читаю, с трудом разбирая корявые строчки:

Слышалъ я што ты стала путаца со своим спикулянтом. Ежли это правда не видать тибе залатых часов свензелем. Не даешъ ты мине покойно исполнять мой геройский революционный долхъ. Я возьму себе другой распрекрасный дамский персанаж. Ноне вашей сестре пятачокъ пучек!

– Ради бога, Дуняша! Это что ж такое – та записка, которую вас просила передать несчастная женщина?! Кому?

– Ах, что вы, барыня! – конфузливо усмехается Дуняша и вырывает у меня из рук бумажку. – Это мое письмо, мне жених его прислал.

А, ну понятно. Могла бы и сама догадаться! Забавно, однако, что человек, который служит по леворюции , продолжает писать букву «ять», хотя большевики упразднили ее.

Дуняша продолжает рыться по карманам и наконец вздыхает:

– Нету той записки. Ну, старухиной. Должно, потеряла.

Почему-то я взрываюсь от ярости:

– Что? Потеряли? Как вы могли? Это была последняя просьба несчастной женщины. Может быть, там было что-то важное, необходимое… Бедняжка надеялась на вас!

– А коли надеялась, – обижается Дуняша, – так чего ж адреса не написала? Ни кому, ни куда – не написано!

– Да что вы говорите?

– То и говорю. Это была просто свернутая бумажка. В ней всего одно слово, я уж прочла, конечно, когда адрес искала. «Вода» – вот что там было написано. «Вода»! Ну и чего?

Да, очень загадочно… Видимо, бедная женщина была уже не в себе – от страха, от бедствий, которые свалились на нее. Я ничего про нее не знаю, но сочувствую ей от всего сердца. А может быть, это слово что-то значило для того, кому была предназначена записка? Но кому? Теперь уж не узнать!

Дуняша при всей своей безалаберности – добрая девушка. Видит, что я пригорюнилась, и немедля хочет исправить мне настроение.

– Не кручиньтесь так, барыня, я ведь к вам не просто так, я с добрыми вестями пришла!

С добрыми вестями? Интересно, какие это добрые вести могут быть в наше время? Повесилась мадам Коллонтай, оттого что прошлой зимой износила все шубы и пальто балерины Кшесинской и не в чем встретить новый сезон? Подавилась рябчиками госпожа Андреева, некогда звавшаяся актрисой императорских театров, а ныне приятельница Зиновьева и «комиссар театров»? А может быть, соединенные силы Антанты уже высадились на Сенатской площади и ставят краснопузых к стенке?

Разумеется, я не высказываю вслух своих заветных желаний и делаю на лице самое заинтересованное выражение.

– Помните, вы про баньку спрашивали? – говорит Дуняша.

Настораживаюсь:

– Конечно, помню. А что? Неужели где-то баня заработала?

– Держи карман шире! – хохочет Дуняша. – У ентих небось заработает… Раньше рак на горе свистнет! Но я нашла для вас частную баньку.

– Да что вы говорите? – изумляюсь от души. – И где же она находится?

– Да недалечко, в двух шагах отсюдова. Как идти к транваю, за углом сразу налево.

Мысленно обшариваю привычный, многажды исхоженный маршрут. На той улице только доходные дома с узкими двориками, неоткуда там взяться баньке, пусть и частной. Высказываю свои сомнения вслух.

– Да нет, барыня, – досадливо возражает Дуняша, – эта баня в квартире!

– Что за новости?

– А вот такие новости нынче, – гордо заявляет девица. – Есть одна женщина, у ей в квартире колонка нагревательная и дров запасец изрядный есть, вот она и пущает приличных людей брать ванную .

– И сколько берет за купание?

– Да кто сколько даст! Сказывала она, ее барин перчатки кожаные потерял, так вот ежели кто даст перчатки, того она без очереди купаться пустит. И постираться позволит!

…Записываю наш с Дуняшею диалог, и вдруг меня пронзает мысль: ведь ежели когда-нибудь попадется мой дневник в руки человеку, живущему в благополучной стране, в благополучное время, он не поверит, что сие происходило в реальности!

Да разве только сие? А как насчет супа из селедочных голов?

Впрочем, бог с ними, с головами, теперь не о них речь.

Цена за купание заломлена, конечно, непомерная. Перчатки нынче поистине на вес золота! Но мой брат Костя в прошлые времена был великий франт. О дамских угодниках частенько говорят: менял-де женщин, как перчатки. Вот уж про Костю это можно сказать с полным правом! Насчет женщин ничего не скажу, Костя всегда очень тщательно скрывал свои романы, а вот насчет перчаток… Все это время я берегла его коллекцию, но, думаю, он простит меня, ежели я воспользуюсь одной парою, возьму замшевые, оливкового цвета. Они очень красивые, однако были великоваты Косте, оттого он их и не любил: перчатки-де должны обтягивать руку, словно вторая кожа, а эти топорщились на пальцах.

Боже мой, до чего же мне хочется вымыться в ванне! Вот уже почти год обхожусь переливанием из тазика в тазик чуть теплой жидкости. Какое счастье, что у меня стриженые волосы, с длинными было бы невозможно. А стирки?.. Вот мучение, в холодной-то воде! Помню, когда я училась, ни одна, даже самая неблагополучная курсистка или институтка не стирала себе сама. На всех были дешевые прачки. Теперь все стирают сами: иногда по карточкам выдают по осьмушке мыла – мягкого, гнусного мыла…

– Дуняша, я согласна. Когда можно идти?

– Да вот хоть теперь же. Собирайтесь, а я подожду.

Собраться мне – совершенно как по пословице голому одеться! В два счета увязываю в узелок полотенце, заветный кусочек мыла, сохранившийся еще с прошлых лет (он пахнет так, что Дуняша мечтательно заводит глаза), чистое белье, чистую блузку и белый платок – надеть на мокрые волосы. После бани их можно усмирить, только повязав платок. Иначе на голове образуется пышный ворох спутанных колечек. Сущее воронье гнездо! Отдельно увязываю свои постирушки и вонючее стиральное мыло.

Мы с Дуняшей выходим на лестницу – она вдруг проворно наклоняется и что-то подбирает с полу:

– Ах я растяпа! Да вот же оно, письмо! Гляньте, барыня.

Смотрю на листок: грязный, захватанный, смятый вдоль и поперек. Некогда это была очень дорогая «александрийская» бумага. Но листок давно утратил плотность и гладкость. На нем неровным почерком, карандашом написано – «Вода».

И все, и более ничего.

– В самом деле… – вздыхаю разочарованно.

Дуняша смотрит торжествующе:

– А, не верили мне! Я ж говорила: сущая ерунда. Выкиньте, да и вся недолга.

Я сминаю листок, однако выбросить его прямо на лестницу не могу: видимо, комиссары еще не до конца выбили из нас прежние привычки. И хоть от ковровой дорожки, некогда покрывавшей ступеньки, от цветов, прежде стоявших по углам в вазонах, давно ничего не осталось, а разноцветный витраж выбит и окно заколочено фанерой, все же какую-то видимость чистоты в подъезде мы пытаемся поддерживать. Именно поэтому я сую листок в карман, чтобы выбросить на улице.

20 июля 200… года, Париж. Валентина Макарова

– Вот так поживешь, поживешь – и вдруг увидишь, что ты никому не нужна! – говорю я уныло, пальцем подбирая из тарелочки последние крошки «Брауниса». Мы с Николь, которая не меньше, чем я, огорчена провалом сватовства, только что закончили сеанс психотерапии. Сеанс состоял из четырех блюд: на первое редиска и хлеб с маслом, на второе помидоры с моцареллой, потом авокадо и наконец тортик «Браунис».

Редиска здесь продается круглый год, она очень популярна у французов. Они едят ее много, причем чистят очень своеобразно: все чешуйки отскребают чуть ли не ногтями, зато зеленый хвостик ботвы сантиметра полтора оставляют и едят его тоже. Меня это изумляет. А впрочем, мне нравится французская кухня, я верю, что зря здесь ничего не делают, и тоже грызу хвостики редиски.

Моццарелла – это итальянский овечий сыр, мокрый такой, пресный. Едят его с помидорами: раскладывают на тарелки тоненькие ломтики помидоров и моцареллы, поливают оливковым маслом, потом крепко солят и перчат – ну очень вкусно! Дома я это непременно введу в рацион, и редиску с хлебом и маслом, и помидоры. Моццареллы у нас нет, конечно, но можно вполне использовать адыгейский сыр, он ведь тоже овечий, мокрый и пресный. Вкус совершенно тот же. И кукурузное масло вместо оливкового вполне сойдет. Голь на выдумки хитра! Вот только авокадо, которое я ем вместе с остатками вкуснейшего масляного соуса, образовавшегося на тарелке после помидоров, вряд ли удастся «ввести в рацион». Как говорится, хто дасть? Во-первых, авокадо продаются в двух-трех магазинах, и то не у нас, в Дзержинске, а только в Нижнем Новгороде, к тому же одна штучка в «Этажах» пятьдесят рублей стоит, а зимой я видела вообще по семьдесят! Это не для моего кармана, так что авокадо останется только для самых великих праздников. А уж «Браунис» – вообще призрачный сон, не водятся у нас в России «Браунисы»…

Да, похоже, я окончательно распростилась с надеждой на французский брак, если уже так живо воображаю, что буду использовать дома из французской кухни, и даже планирую свой скудный бюджет. Если повезет и я останусь жива, конечно…

– Почему ты никому не нужна?! Какую чепуху ты говоришь! – досадливо восклицает Николь и тоже начинает подбирать с тарелки крошки «Брауниса», предварительно послюнив палец.

Смотрю на нее во все глаза. У французов очень строги правила поведения за столом и обращения с приборами, надо все время держать себя начеку, а тут такое попрание святынь… Это, конечно, от нервов. Понятно, что Николь расстроена, что как сваха оказалась не на высоте.

Да ладно! Если бы она за всю свою карьеру устроила всего лишь один брак – моей подружки Леры с ее русско-французским миллионером, этого было бы вполне достаточно, чтобы пожизненно бить в литавры и трубить в трубы. Каждая девушка мечтает выйти за миллионера, но мечтают сотни и тысячи, а Лерка и вправду вышла . И в этом целиком и полностью заслуга Николь, которая их с Жераром Филипповым свела.

Высказываюсь в этом роде, пытаясь утешить Николь, но она только рукой машет: мол, сама все знаю.

– Не будем отчаиваться! – говорит она наконец, с явным сожалением глядя на пустую коробочку от «Брауниса». – У тебя виза на месяц? А прошло только полмесяца. У нас впереди еще целых две недели – вагон времени!

Поскольку Николь замужем за русским, она неплохо говорит по-русски, к тому же набралась от супруга весьма живописных идиом из нашего великого и могучего. Что-то я давно не слышала ее любимого – «убиться лопатой»… А еще от своего мужа она набралась чисто русского идеализма и какого-то неудержимого оптимизма. «Целых две недели впереди», ну надо же! Я бы сказала – всего две

– Плохо, что лето, – с сожалением говорит Николь, собирая со стола тарелки, чтобы загрузить их – уж эти мне буржуи! – в посудомоечную машину. – Все сейчас в отпусках, в разъездах. А в августе Париж вообще пустой. Некоторые магазины, кафе, аптеки, парикмахерские закрыты. Даже аукцион «Друо» не будет работать, ты представляешь?

Вот этого я как раз не представляю. Квартал Друо, где живет Николь, ну а теперь обитаю и я, – исконно квартал антикваров. Здесь бессчетное количество лавок и лавочек, магазинов и магазинчиков, которые торгуют любым антиквариатом, от старых газет, открыток и книг до картин, мебели и всего такого прочего, монументального. Кроме них, есть еще здание, где с утра до вечера проводятся аукционы по продаже антиквариата. Рядом вечно бродит народ, стоит куча машин – ни пройти, ни проехать. Неужели это кипение страстей может утихнуть? Слабо верится.

Внезапно Николь роняет вилку, смотрит на меня вроде бы с испугом и взывает к богу:

– Мон Дье!..

Сказать по правде, не вижу повода для страха. Всем известно: если уронишь вилку, придет женщина. Приметы – дело такое, они то сбываются, то не сбываются, однако конкретно вот эта – сбудется на сто процентов. Через пять-десять минут в дверь позвонит Гленда – маленькая, славненькая пухленькая сиамка, приходящая горничная семьи Брюн. Она является трижды в неделю на два часа – этого вполне довольно, чтобы огромная квартирища вся сияла и сверкала. Николь с Глендой отлично ладит, так что не пойму, почему она так перепугалась упавшей вилки.

Однако, как тут же выяснилось, дело вовсе не в вилке.

– У меня не голова, а решето дырявое! – восклицает Николь и шлепает себя ладонью по голове, а я мысленно отмечаю ее новые успехи в русском языке. – В два часа начинается аукцион, на котором я хотела побывать! Хочешь пойти со мной? Это довольно интересно.

Хочу ли я? Еще бы! Стук молотка, властный голос: «Господин справа предложил такую-то цену. Кто больше? Раз!..» Золоченые стулья, на которых сидят толстопузые господа и высокомерно сверкающие брильянтами дамы, готовые выложить целое состояние за какую-нибудь картинку, которая, очень может быть, принадлежит кисти великого художника, или за связку старых писем – свидетелей былой интрижки или вовсе грандиозного романа, или вообще за костюм, цилиндр, любимую кружку исторического лица, если не за его, к примеру говоря, подтяжку…

– Тогда собирайся! – командует Николь, продолжая убирать со стола.

Говорят, французы значительно ближе по духу нам, русским, чем, к примеру, американцы. Очень может быть – мне просто не с кем сравнивать, я ни с одним американцем в жизни не общалась, а с моим любимым Мэлом Гибсоном у нас и правда общего мало. Но у французов имеется одна черта, которая отдаляет их от нас на несколько тысяч световых лет. Дело в том, что они не переодеваются дома. Вот как оделись с утра в костюм или платье – так и ходят весь день. При этом – в уличной обуви, даже на каблуках. Никаких халатов, разве что дойти утром от постели до ванной и вечером – в обратном направлении. Или если ты болен, к примеру. Именно поэтому Николь, которая с самого утра принаряжена в клетчатые брючки чуть ниже колена и хорошенькую блузочку, а также в босоножки, хоть сейчас готова к выходу. Ну а я, само собой, хожу в халате.

Спешно переодеваюсь в такие же, как у Николь, брючки – писк моды, я их купила уже здесь, не смогла удержаться, только не в клетку, а в полоску, зато мои длинные ноги кажутся в них еще длиннее. И натягиваю майку – тоже писк, тоже куплена уже здесь. Кстати, об этой майке. Я ее (и не только ее, каюсь) купила в чудненьком магазинчике по имени «Буртон». Самый модный цвет в этом сезоне – цвет хаки. По-французски он называется так: kaki. Мило, не правда ли? Спасает только ударение, которое ставится на последний слог. Кстати, когда мы с Николь болтали о разных русско-французских лингвистических приколах, она меня уведомила, что мой любимый фрукт – хурма – здесь тоже называется kaki. Невольно задумаешься, чем набиваешь желудок…

Вот уже пришла Гленда, вот мы с ней расцеловались… Французы беспрестанно целуются со всеми подряд, в том числе и со слугами. Какой-то просто-таки разгул демократии! Ладно Гленда – она миленькая и даже не слишком смуглая, но я сама видела, что здесь целуются и с неграми! Вот ужас-то… И Николь уже попросила ее в процессе уборки иногда посматривать на крепко спящую Шанталь, а если проснется и раскричится, немедленно позвонить Николь на портабль (как Николь – русизмов, так и я нахваталась галлицизмов: портабль – это по-нашему «сотовый»), и мы выскочили из дому, а буквально через полторы минуты оказались в здании аукционов «Друо».

Жара в Париже усиливается с каждым днем, а здесь прохладно, приятненько так… В уголке стойка reception, заваленная проспектами. Хочу посмотреть один из них, однако Николь хватает меня за руку:

– Это каталоги дорогих продаж, нам не по карману. Коллекции книг, драгоценностей и всякое такое. Посмотри, вот любопытные стенды.

Я оглядываюсь. Кругом застекленные витрины, в которых чего только нет! Ковры, какие-то африканские божки, гербарии и коллекции бабочек, десятка два сумок, шарфы и платья…

– Эти сумки и платья кому принадлежали? – спрашиваю с придыханием. – Наверное, какой-то великой кинозвезде?

– Вряд ли, – хихикает Николь. – Просто женщине, у которой собралось столько барахла, что захотелось от него избавиться.

– Ничего себе барахла! – Я, как зачарованная, не могу отвести глаз от витрины, в которой выставлена тончайшая – наверное, это ягненок! – дубленочка, украшенная меховой шелковистой даже на вид бахромой. Вот бы купить такую! И я немедленно представляю себя в этой дубленочке в маршрутке, которая идет от вокзала до роддома… Может, к концу поездки от нее что-нибудь и останется, но бахрому уж точно всю оборвут! – Да ведь это все совершенно новое!

– Определенно хоть раз она это надела, – не соглашается Николь. – И, конечно, на аукционе продают вещи самых дорогих марок или ручной работы. Иногда можно купить платье от кутюр просто по никакой цене. Да ты сама увидишь сегодня.

– Как – платье? – разочарованно спрашиваю я. – Ты хочешь купить платье?! А я думала… – Красноречивым жестом показываю на витрины с фарфором и с вышивками, потускневшими от времени. – Я думала, это будет антиквариат…

– О мон Дье, да у нас дома и так плюнуть негде! – выдает Николь. – Нет, меня интересует обувь. Здесь должны быть сапоги от Шанель и от Селин, это мои любимые марки. В магазине они дороги просто неприлично, а здесь… посмотрим.

Смотрю с уважением. Николь из очень состоятельной семьи, к тому же вышла замуж за «нового русского», богача, которому перепала часть того же наследства, которое превратило мою подругу Леру в миллионершу. То есть денежек у Николь не в пример больше, чем, к примеру, у меня. Однако, представляя себя богатой – очень богатой, супер-экстра-богатой! – я почему-то вижу себя в первую очередь в каком-нибудь бутике Армани или той же Шанель, примеряющей безумно элегантное и безумно дороженное платьишко… А настоящие-то миллионерши вон где одеваются – на аукционах! Потому что денежки берегут! Или все дело в пресловутой практичности французов?

Тем временем Николь берет меня за руку и тянет на эскалатор. Здесь обычных лестниц нет – только эскалаторы вверх и вниз. Мы поднимаемся на второй этаж, где вдоль красного бархатного коридора тянутся десятка полтора дверей. Точнее говоря, их четырнадцать. То в одну, то в другую дверь с деловитым видом заходят люди. Вот точеная дамочка в черном костюмчике от Шанель – не прибарахлилась ли на аналогичном аукционе? Еще две тетеньки, одетые слегка попроще, но тоже очень элегантные. Запыхавшийся толстяк – абсолютно лысый, голова как бильярдный шар! По коридору удаляется какой-то мужик в шляпе (в шляпе! в здании! Какое падение нравов в стране, которая всегда была образцом галантности и изысканных манер! С другой стороны, может, он тоже лысый и стесняется этого?) и в брюках с обшлагами. Вдобавок к шляпе он еще держит руки в карманах! И за это я ему многое прощаю. Сама не знаю, почему мне так нравятся мужские брюки с обшлагами и вот эта манера ходить, сунув руки в карманы. Разумеется, оные штаны должны не уныло свисать, а следует им завлекательно обтягивать попу, а над ними должен иметь место быть элегантный пиджак, чья шлица красиво расходится над этой самой попой. Совершенно как в данном конкретном случае.

Ой, что-то меня занесло… Сколько времени я не была с мужчиной? Всего лишь каких-то две недели? Ого, целых две недели! Воздержание мне явно не на пользу.

Обладатель сексуальных обшлагов (ха-ха!) исчезает в самых дальних дверях, и я унимаю стук сердца. Ну почему, почему вот такому мужчине не нужна русская жена с русским же ребенком? Даже не видя его в лицо, я уже готова выйти за него замуж.

Что? Я готова кинуться в этот «замуж»? И все из-за рук в карманах? Извращенка!

Предаваясь таким вот разнузданным фантазиям, я даже не заметила, что Николь уже завлекла меня в комнату, где будет проходить аукцион. Она напоминает красную бархатную коробочку, уставленную такими же красными бархатными стульями. На некотором возвышении стоит трибуна. Народу человек тридцать, все больше дамы постбальзаковского возраста и преуспевающего вида. Мы с Николь, одетые более чем демократично, кажемся на их фоне какими-то наивными простушками, которые забрели сами не знают куда. Поспешаем усесться в последнем ряду, подальше от холодных оценивающих глаз.

В это время на трибуне появляется очень высокий и очень бледный господин во фраке и с черными волосами, стриженными каре.

– Это мсье Дезар, – шепчет мне Николь. – Мне он очень нравится.

Да, симпатичный дядька. Более всего он напоминает дирижера классического оркестра. Правда, в руках у него не дирижерская палочка, а молоток.

Взойдя на трибуну, мсье Дезар несколько мгновений озирает зал, а потом делает знак какому-то дядьке в униформе с надписью на рукаве: «Drouot», то есть «Друо». Ох уж это французское произношение…

Дядька мигом выносит большущую черно-белую сверкающую коробку, при виде которой в зале начинается некоторый оживляж.

– Лот номер один – пара демисезонных сапог от Шанель, новые. Размер тридцать шесть.

Николь поворачивается ко мне и кивает. Значит, это те сапоги, которые ее интересуют. Да, они ничего себе. Помощник аукциониста открыл коробку и продемонстрировал нам обувку. Очень миленькие. Красно-коричневая кожа, которая обольет ногу, как может облить только очень дорогая и мягчайшая кожа. Высокий, изящный и в то же время удобный каблук. Полупрактичные, полувыпендрежные сапожки для женщины, которая не только много ездит в своем авто, но и много времени ходит пешком. Короче, сапоги вполне соответствуют своему «заслуженному имени».

Эх, если бы они были не тридцать шестого, а моего сорокового размера, я бы тоже на них положила глаз. А впрочем, цена их наверняка превосходит весь мой парижский бюджет. Поэтому дергаться не стоит. К тому же у меня очень высокий подъем, который доставляет мне массу хлопот. Вот такая модель мне бы точно не подошла, сапоги наверняка не застегнулись бы на щиколотке… «Зелен виноград!» – как сказала бы Лиса из басни Эзопа, а может, Лафонтена. А может, даже и дедушки Крылова. Теперь, когда я философски обосновала, что эти фасонные сапожки мне и даром не нужны, жить становится чуточку легче.

– Итак, начинаем, господа, – раздается голос Дезара. – Стартовая цена двадцать евро.

Что?!

Да разве могут сапоги от Шанель продаваться за 20 евро?! Просто фантастика. Надо ловить момент и не упускать его!

Я пихаю Николь в бок, однако она и без меня уже поймала момент и вскинула руку. Ага, мы успели первые, ура! Я жду, что мсье Дезар сейчас начнет декламировать:

– Двадцать евро – раз, двадцать евро – два…

Однако он только улыбается Николь и восклицает, помахивая молотком над залом:

– Тридцать евро, господа! Тридцать евро!

Оговорился, что ли?

Николь еще только поднимает руку, а в другом конце зала уже взлетел каталог, зажатый в чьих-то густо унизанных кольцами пальцах. Дезар мигом повернулся в ту сторону, простирая вперед молоток:

– Сорок евро! Сорок евро за демисезонные сапоги…

И вот уже он снова смотрит в нашу сторону:

– Пятьдесят евро! Пятьдесят – раз…

И уже весь подался в противоположном направлении:

– Шестьдесят!

Нет, он не дирижер. Не он управляет оркестром, а оркестр управляет им.

– Семьдесят! – Это взгляд к Николь.

– Восемьдесят! – В другую сторону.

Постепенно начинаю вникать в смысл происходящего. Значит, тут никто не выкрикивает никаких судьбоносных цифр – сам аукционист автоматически набавляет цену каждый раз на десять евро. Есть интерес – ну, значит, заплатишь. Нет – выходи из игры. Забавно… Пока играют только двое – Николь и обладательница руки с кольцами. Странно – рука кажется мне довольно пухленькой, особенно по сравнению с тоненькими пальчиками Николь. А как насчет ног? Но, видимо, с ними все как надо, если уж незнакомую даму до такой степени заело насчет этих сапог.

Торг продолжается, причем Дезар вертится в ту и другую сторону как заведенный, едва успевая выкрикивать:

– Девяносто!

– Сто!

– Сто десять!

Руки так и взлетают, опережая друг дружку. Ух ты, дамы разошлись не на шутку!

Кажется, Николь хотела купить обувь по дешевке? Ничего себе! Сто десять евро – это сколько же в рублях? Не пора ли остановиться?

– Сто двадцать!

– Сто тридцать!

– Сто сорок!

– Сто пятьдесят!

Не верю своим глазам: молоток замирает, обращенный к Николь. Простирая руку, Дезар делает паузу, потом оборачивается в противоположную сторону и еще секунду ждет, что вот-вот поднимется каталог и тускло блеснут кольца.

Однако в том углу никто не шевельнулся, и Дезар декламирует:

– Сто пятьдесят евро за демисезонные сапоги от Шанель – раз… два… три… Продано! Мадам, прошу вас подойти к моему помощнику и получить ваши великолепные сапожки.

Он посылает Николь, которая выбирается из путаницы стульев, чарующую улыбку и восклицает:

– Лот номер два – туфли от Гвен Хаммерсмит, размер тридцать шесть.

Опять размер тридцать шесть! Но туфли слишком уж фасонные. Очень красиво будет смотреться ножка в такой туфельке, выставленная из автомобиля на ковровую дорожку, ведущую к подъезду или… ну, не знаю, к чему тут еще могут вести ковровые дорожки. А просто так по улице в тех туфельках недалеко уйдешь.

В спор за них Николь даже не вступает. Вместо нее немного посоревновалась очень красивая седая дама, сидевшая неподалеку, но под счет «Пятьдесят евро!» сошла с дистанции. Победа досталась пальцам с кольцами.

Обладательница их поднимается, чтобы подойти к помощнику аукциониста, и я чуть не хохочу вслух. Эту даму почти от земли не видно. Рост у нее метра полтора, ну никак не больше. И, похоже, такова же она в поперечнике. Мятый модный полотняный костюм туго обтягивает ее… хотела сказать – фигуру, но не стану оскорблять это слово. Короче, ее туго обтягивает костюм, особенно фактурно выглядят пласты жира, выпирающие из подмышек. Мама дорогая! И еще вдобавок она стрижена практически под машинку! И волосики у нее ярко-рыжие! И пудовые брильянты в больших, оттопыренных ушах!

На кого же она похожа? А, знаю. В пору моего детства был такой чудный мультик – «Тайна третьей планеты». Я его обожала! Так вот, злодейский Весельчак У из этого фильма и вышеописанная дама – просто близнецы-братья. Или сестры. Интересно, как этакое тельце удержится на шпильках от Гвен Хаммерсмит?

Я вытягиваю шею и смотрю туда же, куда, у меня такое ощущение, обращены взгляды всех собравшихся: на ноги этой дамы.

Ни фига себе! При таком лилипутском ростике у нее лапа – дай боже! Мало того, что широкая, да еще и размер наверняка сороковой, как у меня. От этого обладательница колец выглядит еще уродливей и напоминает жабу.

Интересно, зачем ей обувь, рассчитанная на нимф и дриад? Просто для красоты? На комод поставить и любоваться? Или у нее есть дочь, внучка, племянница… для которой и старается тетенька, как фея Мелюзина старалась для Золушки?

Торг между тем идет своим чередом:

– Лот номер три – туфли от Шанель. Двадцать евро, господа и дамы!

Разом взлетают две руки – Николь и седой дамы. Но их дуэт скоро превращается в трио: дама с кольцами забрала первые туфли и помчалась бороться за вторые. В конце концов они достались ей, так же как и следующая пара – «туфли летние от Шарля Жордана».

Боже мой! Таких чудных босоножек из мягчайшей перламутрово-розовой кожи с окантовочкой из раззолоченных косичек на прелестном, маленьком, круто выгнутом каблучке я в жизни не видела. Вот уж правда – обувь для Золушки! И тоже тридцать шестой размер.

Дезар так и разоряется: это-де абсолютный эксклюзив, опытная модель, каждого размера была изготовлена только одна пара, поэтому даме, которая купит эти туфельки, не грозит увидеть их на чьих-то еще ножках. Это уже был свист, не сомневаюсь, но свист очень мелодичный!

Начался торг.

Седая дама отпала на пятидесяти евро (видимо, данная сумма для нее – потолок), а Николь и окольцованная жаба бились насмерть, пока Николь не сдалась под вопли Дезара:

– Сто двадцать – раз!..

И далее по тексту.

Толстуха ковыляет на своих коротеньких ножках за очередной добычей. Обувь тридцать шестого размера, которая пользовалась столь повышенным спросом, кончилась. Победительница сгребает в охапку коробки и пытается унести, однако ее коротеньких ручек явно не хватает. Слышу, как помощник Дезара предлагает ей свои услуги: либо он все донесет до машины прямо сейчас, либо покупки доставят ей завтра в первой половине дня по домашнему адресу.

– Нет, спасибо! – бросает она с таким презрительным видом, как будто он послал ее в даль невозвратную, честное слово! Бедняга стушевался, а дама достала из кармана мобильник, набрала номер и скомандовала: – Лора! Поднимайся сюда.

Дезар отчего-то медлит начинать новый раунд битвы – он, как и все, с любопытством поглядывает на дверь. Чутье подсказывает нам, что сейчас мы увидим ту, для кого старалась тетка с кольцами.

Дверь открывается, и в зале возникает дивное, очаровательное, обворожительное создание. Изящная, как цветок, блондинка с распущенными волосами ниже плеч и аквамариновыми глазками – воплощение сказочной красоты. Да на ее загорелых ножках шедевры от Шанель и прочей обувной компании будут смотреться еще лучше! Тем паче что они достались тетке с кольцами и впрямь задешево. Николь успела шепнуть мне, что ее сапоги в бутике стоили бы триста пятьдесят евро, а теткины туфли – каждая пара не меньше чем двести, ну и босоножки – двести пятьдесят. Почувствуйте разницу, а?

Нет, в самом деле – одеваться на аукционах довольно-таки выгодно. Даже очень. Вот если Николь все же найдет мне французского мужа, я тоже сделаюсь завсегдатаем этого серого дома, изнутри похожего на бархатную алую шкатулку, с броскими надписями снаружи: Drouot, Drouot, Drouot… А пока все, что я могу, это любоваться несусветной красоткой, которая берет у окольцованной тетеньки все три коробки и выносит из зала. Когда ее точеная фигурка скрывается в дверях, по залу проносится легкий разочарованный вздох. Нет, честное слово, именно про таких и говорят: смотрел бы, да не насмотрелся! Странно, что даже у нас с Николь, женщин, она не вызывает зависти, а только восхищение. И какое чудное, романтичное имя – Лора. Неужели она – дочка этой уродины? Ну, может быть, хотя бы племянница?..

Поскольку делать нам в зале больше нечего, мы потихоньку – мсье Дезар наконец-то начал новый торг – выходим вслед за толстухой. Вид у нее ну до того самодовольный (и три пары дорогой обуви удалось отхватить дешевле, чем за полцены, и эту обувь, словно рабыня Изаура – тюк с хлопком, несет невероятная красавица), что я невольно дергаю Николь за руку. Мне хочется, чтобы мы обогнали тетеньку и продемонстрировали ей нашу коробку с нашими сапогами. Просто так, чтобы не слишком заносилась: дескать, не все в этой жизни ей доступно!

Однако мы не успеваем. Нас обходит на повороте высокий мужчина – тот самый, на которого я уже обратила внимание в прошлый раз: в лихо заломленной шляпе и в брюках с обшлагами. Он по-прежнему держит руки в карманах, пиджачная шлица по-прежнему расходится на… на том, стало быть, месте, на котором она и должна расходиться, и походка у мужчины вся такая… стремительно-небрежная. Он минует нас с Николь, потом толстуху, которая важно тащится, косолапо переставляя коротенькие ножки – ну точно жаба, которая перекушала комаров и мушек! – потом вдруг вынимает из кармана руку и щиплет красотку Лору, нагруженную коробками, за точеную попку.

Клянусь!!!

Лора истерически взвизгивает и роняет коробки. Туфли, босоножки, коробки летят в разные стороны. Она не обращает на них никакого внимания. Поворачивает к охальнику перекошенную физиономию, заносит руку, словно готовится дать ему пощечину, и визжит:

– А, бля-а-адь!

Что характерно, кричит она по-русски.

15 мая 1800 года, замок Сен-Фаржо в Бургундии, Франция. Из дневника Шарлотты Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо

Сегодня я вдруг поняла, что действительно пришла весна – давно пришла, просто я ее не замечала. Мне было не до весны. Вот уже который год мне было не до весны! Не до осени, не до лета, не до зимы – для меня существовал только некий завтрашний день . И хоть говорят, будто завтра никогда не наступит, оно все же наступило! Настал тот день, о котором я мечтала семь лет.

Боже мой, что это были за годы… Они предстают передо мной вереницей таких нравственных и физических страданий, которые мне даже не хотелось поверять моему дневнику. Мы – я и Максимилиан, мой младший брат, – думали только о том, чтобы выжить, чтобы сберечь замок наших предков, пристанище нашего опозоренного рода. О нет, мы не опасались, что к нам ворвется толпа озверелой черни: имя Луи-Мишеля Лепелетье надежно охраняло нас от посягательств революционеров.

Получается, нам все-таки было за что его благодарить… Однако выпадали дни, когда мы даже не знали, удастся ли нам раздобыть хоть какую-нибудь еду. Менять фамильные драгоценности на кусок хлеба – о, странные чувства испытываешь при этом… Если бы не преданность некоторых слуг, старых слуг, которые не развратились даже в годы этой так называемой свободы, я даже не знаю, как бы выжили мы с Максимилианом, старая дева и юноша, на плечах которых лежал такой тяжкий груз – забота о настоящем и о будущем… О, проклятые годы революционного террора! Они уже позади, и те люди, которые когда-то ввергли Францию in tenebris [29], теперь сами канули в адские бездны.

Увы, не все. Ненавистный художник, увековечивший позор нашей семьи, все еще жив. Жив – и процветает!

Вскоре после картины «Смерть Лепелетье» Давид намалевал полотно «Смерть Марата» (о, будь благословенна эта святая женщина, Шарлотта Корде, перерезавшая своим кинжалом нить его гнусной жизни!), сделался официальным церемониймейстером Республики и устроил какой-то знаменитый праздник «Верховного Существа», слухи о котором дошли даже до нашей глуши. Рассказывали, что на развалинах Бастилии был устроен фонтан, из которого пили все, комиссары и народ, потом все целовались друг с другом, потом шли по улицам процессией, в которой были вместе старики и питомцы воспитательного дома (воплощение идей моего несчастного брата!), везли урну с прахом убитых героев… Пляски на могилах, пляски на могилах!

Когда закончилась кровавая вакханалия Республики, Давид угодил в тюрьму. И все же эта мерзкая тварь не переставала пачкать бумагу своим гнусным пером! Свои рисунки, передаваемые на волю, он теперь подписывал так: «David faciebat in vinculis» [30]. Узнав о его заключении, я начала возносить благодарность небесам, однако рано. Фортуна вновь повернулась к нему лицом, к этому отщепенцу, уродливому карлику. Жена, покинувшая его, когда он подал голос за казнь короля, вернулась к мужу-узнику. Вскоре его выпустили на волю, и сам Первый консул Бонапарт проявил к нему благосклонность. Давид вновь стал руководить своей школой, и под его влиянием мода на античность заполонила Париж. Говорят, на Елисейских Полях выстроены храмы с жертвенниками в ионическом стиле! Дамы носят хитоны и сандалии! По улицам шляются целые процессии жрецов и жриц! А для его новой, самой модной картины «Похищение сабинянок» позировали богатые парижские дамы, которые не постеснялись надеть на себя самые откровенные костюмы… вернее, не постыдились снять с себя почти все.

Последние новости таковы: Давид по-прежнему в чести у Бонапарта и написал его переходящим через Альпы. Портрет писан не с натуры: Бонапарт-де заявил, что Александр Великий не позировал перед Апеллесом [31], а потому предложил Давиду изобразить его не таким, каков он есть, а каким должен быть – с печатью гения на челе.

Наверное, эта весть должна была повергнуть меня в такую же бездну печали, как и другие известия о достижениях и успехах врага нашей семьи. Однако нынешний день исполнил меня веры в торжество справедливости!

Сегодня из Парижа приехала Луиза-Сюзанна. Домой вернулась дочь моего брата Луи-Мишеля – дитя, которое обречено нести, словно позорное клеймо, вечную память о преступлении своего отца.

Как и все мы.

Я не видела ее больше семи лет. Луиза-Сюзанна еще не успела рассказать, как ей удалось выжить после уничтожения Республики. Судя по ее виду, это были мучительные времена. Боже мой, ей только четырнадцать, однако мне кажется, что я вижу перед собой такую же старую деву, как я сама, – много пережившую, много перестрадавшую.

Что ты сделал со своей дочерью, Луи-Мишель, что ты сделал со всеми нами!..

Но я все время отвлекаюсь от главного.

Луиза-Сюзанна приехала почти с пустыми руками. Вещей у нее никаких, только то убогое тряпье, что надето на ней, да в руках некий странный и очень тяжелый сверток, обернутый грязной холстиной. Он более всего напоминал толстую и длинную трубу.

– Что это, дитя мое? – спросила я, когда утихла первая радость нашей встречи.

Луиза-Сюзанна ничего не сказала, только кивнула на слугу, стоявшего у двери. Я поняла, что она не хочет говорить при нем, и удалила его.

Тогда моя племянница взяла со стола нож.

– Это память о Конвенте, – сказала она со странной, непостижимой улыбкой. – Мне удалось получить ее от одного человека, который всегда жалел меня. Однако мне пришлось продать все, что у меня было, все, что оставалось от матери, чтобы заплатить ему за его рискованную услугу, поэтому я и пришла в свой родной дом как нищенка, как оборванка. Но эта вещь стоила того! Она была дорога Республике, но теперь больше не нужна ей – ведь Республики больше нет. И теперь это принадлежит мне! Откройте, дядюшка, – предложила она Максимилиану, протягивая нож ему.

Мой брат, который ненамного старше своей племянницы, недоумевая, принялся взрезать веревки, стягивающие сверток. Наконец они упали. Максимилиан стащил грязные тряпки, и обнажился холст.

– Разверните! – приказала Луиза-Сюзанна, в голосе которой звучало торжество истинной эринии [32].

Мы повиновались. От полотна пахло краской, маслом, сыростью. Мелькали какие-то кровавые пятна, но я не могла понять, вижу их наяву – или это кровь застилает мне глаза. Наконец я взглянула на развернутое полотно – и почти лишилась сознания, потому что передо мной лежала картина Давида «Смерть…».

На этом записи, сделанные рукой Шарлотты Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо, заканчиваются .

20 июля 200… года, Париж. Валентина Макарова

Немая сцена из «Ревизора» отдыхает…

Ах, какой пассаж, какой реприманд неожиданный! Вот уж воистину! Стало быть, божественная Лора made in Russia?

И никакая она не Лора. Типичная крыска-Лариска!

Нет, правильно поется в песне: краше девушки нашей не найти никогда. И красноречивей – тоже. Это уже не из песни – это из жизни…

Хоть выругалась Лора по-русски, однако все все понимают без переводчика. Толстуха хватает разъяренную красотку за руку, поворачивает к себе и отвешивает ей такую пощечину, что девушке с трудом удается удержаться на ногах – она машет руками, приседает, а черты ее все еще искажены жутким гневом, и ни капли красоты нет ни в этом изуродованном лице, ни в нелепой позе. Она точно упала бы, некрасиво задрав точеные ноги, когда б ее не подхватил тот самый господин в шляпе.

Подцепив красотку под ручку, он безмятежно улыбается толстухе:

– Поверьте, ничего ужасного не произошло, дорогая мадам Луп.

«Луп! – возмущенно мелькает у меня в голове. – Ничего себе. Это он ей комплимент сделал! Ее фамилия непременно должна быть Крапо! [33]«

– Ах, мсье Ле-Труа! – восклицает вышеназванная. – Вы не должны были так шутить. Вы до смерти напугали бедную девушку! – И мадам Луп кокетливо грозит ему унизанной кольцами сарделькой, которая у нее исполняет роль указательного пальца.

Рядом со мной Николь тихонько ахает и едва не роняет свою покупку. Стремительное телодвижение, которое она исполняет, чтобы удержать коробку, привлекает внимание этого самого Ле-Труа. Он смотрит на Николь, потом на меня, потом снова на Николь – и губы его расплываются в улыбке:

– Мон Дье! Мадемуазель Брюн! Дорогая моя Николь! Не могу передать, как я рад вас видеть!

С этими словами он бесцеремонно, будто мешающую ему мебель, отодвигает со своего пути увесистую мадам Луп и очаровашку Лору, которая все никак не может натянуть на личико прежнюю маску леди Совершенство, и подходит к нам. Преспокойно вынимает из рук Николь коробку с сапогами, зажимает ее (коробку, ясное дело!) под мышкой, щелкает каблуками, словно заправский гусар, и целует Николь руку. Затем четко, картинно поворачивается ко мне, секунду смотрит в мои глаза своими темными насмешливыми глазами, отдает такой же четкий поклон и красиво склоняется к моей руке.

Я цепенею, потому что чувствую не просто воздушный, ни к чему не обязывающий чмок. Ле-Труа прихватывает кожу на моей руке губами, а потом легонько прикусывает. О, не больно, самую чуточку, но этого вполне довольно, чтобы у меня задрожали коленки. Еще один такой поцелуй – и ноги у меня подогнутся, словно у крошки Лоры, только на физиономии будет не бешенство, а выражение самого неописуемого восторга.

Ох, искушение… грех, грех!

Наконец туман в моих глазах, в который я канула при этом очень своеобразно выраженном знаке почтения, слегка расходится, и я вижу устремленные на меня глаза Ле-Труа. В них сквозит легкое удивление. «Да неужели ты так проста?» – словно бы говорят эти темные глаза.

Моментально нацепляю на себя маску мисс Неприступность, но взгляда от него отвести не могу.

У него темные, то ли черные, то ли густо-карие глаза, длинные брови и смуглое лицо. Черты словно выточены, в нем есть что-то… что-то неуловимо восточное, как бы арабское, но это слово слишком просто для него. Мавританское, вот как!

Где-то я читала, в каких-то литературных воспоминаниях: про молодого Пастернака говорили, что он был похож враз на араба и на его лошадь. Мсье Ле-Труа похож враз на мавра и его лошадь.

– Максвелл! – восклицает Николь, и я наконец отдергиваю взгляд от этого чрезмерно обаятельного типа. – Неужели это вы! Просто не верю, не верю! Куда вы пропали?! Отец перед отъездом пытался вас разыскать, но отчаялся и очень сердился.

– О, так ваши родители уже отбыли в традиционный вояж? – поднимает четкие, очень ровные, словно бы нарисованные брови господин с диковинным именем Максвелл.

Отчего-то я всегда думала, что это фамилия. Вдобавок – английская. Какое-то такое уравнение Максвелла существует то ли в физике, то ли в астрономии. А может, и в химии. Убей меня бог, если я знаю, что именно оно уравнивает, но фамилия очень красивая. Имя тоже.

А господин между тем продолжает беседу с Николь:

– Жаль, что не успел пожелать им доброго пути, но я только вчера вернулся из дальнего путешествия.

– Куда сбежали от реальности на сей раз? – улыбается Николь, и я вижу, что ей очень приятно разговаривать с этим странным смуглым типом.

Между тем толстуха Луп и милашка Лора дружно подбирают свое имущество и торопливо ретируются, бросая на Ле-Труа опасливые взгляды. Похоже, они до смерти рады, что он отвлекся. У толстухи вообще затравленный вид, а на личике Лоры страх мешается с откровенной ревностью.

Занятная история. Более чем занятная…

Эскалатор уносит вниз Лупшу и Лору, а я перевожу взгляд на Николь, которая все еще щебечет с Ле-Труа. И улавливаю его ответ:

– Вообразите, Николь, я наконец-то добрался до России.

– Не может быть! – всплескивает руками Николь, и Максвелл Ле-Труа вновь, теперь недоуменно, вскидывает свои поразительные брови:

– Чем вы так изумлены, дорогая Николь? Можно подумать, для вас Россия – страна белых медведей. Вы ведь сами замужем за русским и бываете там гораздо чаще, чем я.

– Ну да, ну да, – кивает Николь. – Все правильно. Но вот какое странное совпадение, вы только подумайте, Максвелл… Вы побывали в России, а моя подруга Валентин – она ведь русская! Интересно, правда? У вас есть в Париже знакомые русские, кроме моего Мирослава?

– Раньше не было, а теперь есть, – кивает Максвелл, медленно переводя на меня свои темные глаза, определить цвет которых я все никак не могу. Почему-то он молчит о том, что тут несколько минут назад была еще одна русская, которая явно принадлежит к числу его знакомых. Это Лора.

– Вы были на аукционе? – спрашивает Николь. – Что на сей раз? Рисунки? Гравюры? Неужели снова Тардье? Неужели вы еще не все его работы скупили?

– Вам известна моя слабость, – кивает Максвелл. – Да, до меня дошел слушок, что кто-то перед самым аукционом предложил первые, авторские оттиски гравюры Тардье с картин Давида. Я связался с Дезаром, но он только сегодня вернулся из отпуска и еще не успел толком узнать, что будет продаваться в других залах. Я решил прийти сам. И напрасно. Этот Тардье у меня уже есть. Это не… словом, не то, что я ищу. Ну что ж, не повезло.

Он пожимает плечами и любезно улыбается нам обеим:

– Кстати, Николь, и вы, Валентин, что вы делаете… ну, к примеру, через час?

Мы переглядываемся.

– Ну, я не знаю, – нерешительно говорит Николь. – Гуляем с Шанталь, наверное, а что? Ой, Максвелл, я ведь даже не поблагодарила вас за ваш чудный подарок! Клоуна Ша моя дочь просто обожает. А платьице невероятно идет Шанталь, она в нем такая хорошенькая! Я бы очень хотела, чтобы вы увидели ее в этом наряде.

– Ничего в жизни я бы не хотел так, как этого, – галантно изрекает Максвелл, склоняясь в полупоклоне, и я чувствую, ну просто физически ощущаю, что его опущенные глаза ощупывают мои лодыжки. Мне тотчас становится зябко. Что и говорить, кондиционеры в здании аукциона работают более чем нормально! – И где же вы гуляете, медам? – Он распрямляется.

– Да где угодно, – пожимает плечами Николь. – Ходим на Монмартр – к Сакре-Кер, в Пале-Рояль, в Аллеи…

– В Аллеи? – радуется Максвелл. – Это просто чудно. Давайте там встретимся через час, хорошо? В самом конце улицы Монторгей знаете бистро прямо на углу? В это время около него играет пара музыкантов – люди уже немолодые, даже старые, можно сказать! – он скрипач, она – аккордеонистка. Они в прошлом профессионалы, но играют не потому, что нуждаются, а просто хотят играть, чтобы их слушали, понимаете? Их конек – танго. Я в восторге от них. Наверняка и вам понравится. Кроме того, они – русские, а после того, как я вернулся из Санкт-Петербурга, я питаю особую слабость ко всему русскому.

И его насмешливые глаза снова обращаются ко мне с выражением, от которого я потихоньку дурею. И сама не пойму, что является причиной этого одурения: то ли блаженство, то ли бешенство.

– То есть вы придете в Аллеи ради нас? – очень натурально удивляется Николь. Она явно напрашивается на комплимент и немедленно получает то, что хотела:

– Чтобы встретиться с вами и Шанталь, я пришел бы и не в Аллеи! Тем паче если вы наденете нашей красотке подаренное мною платьице. Но у меня в этом бистро деловая встреча через четверть часа. Вот я и хочу соединить полезное с приятным. Или наоборот. Ну как, договорились?

– Договорились! – кивает очень довольная Николь.

Чему она так радуется, не пойму!

– До скорого! – прощается Ле-Труа и одним прыжком оказывается чуть ли не на середине эскалатора.

Если он будет двигаться такими темпами, то в два счета догонит мадам Луп и ее русскую протеже. А может, он потому и двигается такими темпами, что хочет их догнать?

От этой мысли у меня портится настроение. Да тут еще и Николь замерла с каким-то по-дурацки мечтательным видом…

И вдруг я понимаю, кого мне напомнил мсье Ле-Труа, похожий разом на мавра и его лошадь. Казанову! Именно таким я его и представляла, этого венецианского обольстителя: смуглое тонкое лицо, насмешливые и в то же время непроницаемые глаза неопределимого цвета: то ли черные, то ли карие, то ли вовсе темно-серые, ироничные губы, подвижные брови, впалые щеки, а еще белый парик, под которым скрыты коротко остриженные, чуть вьющиеся волосы и благодаря которому еще выше кажется выпуклый умный лоб.

Парика у Ле-Труа не было, а волосы прикрывала светлая шляпа, нахлобученная до середины лба, так что я не знаю, каков был этот лоб – в самом ли деле умный, высокий и выпуклый или плоский и невыразительный.

Казанова! Фу-ты ну-ты! Наверное, Николь тоже считает его Казановой – вон, глазки как у нее заблестели!

– Как же это я о нем забыла? – бормочет Николь. – Почему же я ему-то не позвонила… Как классно, что мы сегодня встретились!

– Ты чего? – смотрю я на нее уже почти испуганно. – Ты чего так воодушевилась? Завидуешь Лоре? Хочешь, чтобы этот Казанова и тебя за попку щипал?

– Да он меня и так щипал, – горделиво заявляет Николь. – И не один раз! Он с моим отцом давным-давно знаком. Я ведь, можно сказать, у него на глазах выросла. Думаешь, сколько ему лет? Это он просто выглядит так молодо, а на самом деле ему сорок. Он на пятнадцать лет меня старше, я на него всегда как на близкого родственника смотрела. Хотя он натуральный Казанова, что есть, то есть. Дамский угодник! Иногда отец его начинал ругать за то, что он опять разбил сердце какой-нибудь герцогине де Кусси или контессе де Монтанедр, а он так глазки виновато потупит, что поневоле смех разбирает. Ты чего?

Это уже мне адресовано.

– А что?

– Ну, стала вдруг какая-то не такая?

Станешь, наверное!

– Герцогиня, контесса… Ты это серьезно?

– Конечно. Тебя титулы смущают, что ли? Ну, Максвелл вращается во всяких кругах! И на самых верхах, и в самом низу. И мотается по всему свету. Он воистину le citoyen du monde, гражданин мира, как Казанова.

Казанова… le citoyen du monde… Что делается!

– Неужели ты никогда не слышала эту фамилию – Ле-Труа?

– Нет, а что?

– Вот жаль, я не спросила, прошла у него уже выставка в России или нет, – вздыхает Николь. – Думаю, он именно затем туда и ездил, чтобы ее устроить. Ну ничего, мы постараемся напроситься к нему в мастерскую, посмотришь его работы. Это стоит видеть, можешь мне поверить.

– Он художник, что ли? Или фотограф?

– Художник, и какой! Он хоть и дамский угодник, но это не мешает ему быть реставратором высочайшего класса, искусствоведом, уникальным специалистом по восемнадцатому веку. Причем у него какой-то поразительный нюх на открытие неизвестных имен и полотен. Он на Марше-о-Пюс, ну, на блошином рынке, днюет и ночует среди тамошних антикваров и скупщиков, его в шутку зовут «Королем старьевщиков». Но это совсем даже не шутка, потому что он с ними со всеми связан, постоянно мотается по провинции, ищет старые картины, которые иногда то в сараях где-нибудь свалены, то в конюшнях, то в таком состоянии, что на них ничего не разглядишь, то поверх прежнего изображения новое намалевано. Он, к примеру, открыл такие имена, как Кольбер и Мантуанье, они оба писали а la Гро. Кстати, он отыскал где-то в Туре, в каком-то винном погребе, если я не ошибаюсь, неизвестное полотно Давида. И доказал, что это именно Давид! Он вообще помешан на Давиде.

Все время я стояла с тупым видом: Гро, Кольбер… еще Мантуанье какой-то! Никогда не слышала о таких художниках. Но имя Давида мне известно. «Клятва Горациев», «Смерть Марата», «Коронация Наполеона»… Не далее как несколько дней назад я все это видела в Лувре. Там же купила в лавочке чудный блокнот с фрагментом «Коронации» на обложке: с портретом Жозефины. Маме подарю – она почему-то питает слабость к Жозефине.

– А почему он на Давиде помешан? И почему именно на Давиде?

– Потому что Давид – фигура одиозная и скандальная, – усмехается Николь. – Был художником при дворе – стал депутатом Конвента и послал на плаху Людовика XVI. Обладал на редкость уродливой внешностью, просто злобный карлик какой-то, однако был любовником красивейших женщин своего времени, например, мадам Рекамье.

Вспоминаю ее чудный портрет в том же Лувре. Ничего себе! Рядом с такой женщиной должны быть одни небожители или… или натуральные Казановы. Вроде этого Ле-Труа.

– Максвелл и сам фигура скандальная и одиозная, – говорит Николь с такой ласковой улыбкой, словно хвалит младшего братишку за отличные оценки по закону божьему. – Знаешь, на чем он сделал себе громкое имя?

«На чем делают себе имена дамские угодники? Наверное, на разбитых сердцах герцогини де Трам-пам-пам и контессы де Ах-ты-боже-мой», – хочу сказать я, но благоразумно помалкиваю: Николь еще решит, что я, не дай бог, ревную этого ферта. А с чего бы мне его ревновать? С каких щей?

– Скажешь – буду знать, – бурчу сердито.

За разговором мы спустились на эскалаторе на первый этаж, вышли на улицу Друо, прошли от здания аукциона до дома Николь и теперь втискиваемся в лифт. Коробка с сапогами от Шанель здесь – третий лишний, поэтому мое ворчание вполне можно списать на счет недовольства теснотой.

Интересно, почему на выходе из аукциона уже не было ни Лупши с крошкой Лорой, ни Ле-Труа? Они что, вместе уехали? Или просто вышли через другую дверь?

Собственно, какое мне дело до такой ерунды!

– Он пишет картины-римейки, – торжествующе объявляет Николь и выходит из лифта.

Задумчиво наблюдаю, как она достает ключ и вставляет его в замочную скважину.

Римейк, в моем понимании, – это новый фильм на старый сюжет, по мотивам снятого давно и имевшего огромный успех. А что такое картины-ремейки как произведения изобразительного искусства, я понятия не имею. Современные копии, что ли?

– Но это не просто копии… – говорит Николь, словно подслушав мои мысли, и отвлекается от темы, принимая из рук Гленды только что проснувшуюся, еще розовую и взлохмаченную Шанталь. – Ах ты, моя малышечка… Сейчас наденем красивенькое платьице, которое подарил дядя Максвелл, и пойдем гулять, гулять, гулять…

«Дядя Максвелл»! О господи! Впрочем, ребенок настроен вполне миролюбиво, не кричит и не мешает нам продолжать разговор.

– Это не просто копии, а современные версии картин, – сообщает, вернувшись к теме, Николь. – Ну, к примеру, ты представляешь «Похищение сабинянок» Пуссена? Хотя особенно представлять тут нечего. Развевающиеся античные тряпки, полуголые женщины, похотливые мужики. Давид тоже «подбирался» к этому сюжету, делал уже наброски. А позировали самые родовитые и красивые дамы Парижа. Тогда распутство было в моде, о своих репутациях красотки заботились мало. И что сделал наш друг Максвелл? Написал своих «сабинянок», причем уговорил позировать опять же самых знатных дам Парижа. Композиция, мужчины и кони те же, что на картине Давида, а лица сабинянок и тела – современные. И масса модных деталей: разбросанные дамские сумочки, трусики, бюстгальтеры под копытами коней…

– Что за чепуха! – чистоплотно заявляю я.

– Когда рассказываешь, кажется, что чепуха, это правда, – кивает Николь, которая уже успела попоить Шанталь водичкой, поменять памперс и теперь роется в комоде в поисках знаменитого платья «дяди Максвелла». Большущий комод набит битком, задача не из легких. – Но смотрится роскошно, можешь поверить! Как живописец Максвелл поинтересней Давида, он очень внимателен к деталям, и вкус у него великолепный. Поэтому картина очень занятная и очень стильная. Знаешь, где она висит теперь? В главном офисе фирмы «Соня Рикель»! Потому что все вещички, все аксессуары на картине – от Сони Рикель! Смотрится поразительно, я тебе говорю. А что он сделал с «Сафо и Фаоном»…

– Ух ты! – восклицаю я, не сдержав восхищения.

Платьице найдено, и это самое прелестное платьице на свете. Тончайший материал – хэбэ, конечно, но на ощупь – словно шелк, нежно-зеленый в мелкий цветочек, а оборочки тоже зеленые, чуть ярче фона, чистые, веселые. И ленточки кругом, и сборочки, и зеленое кружево выглядывает из-под оборок… У моей Лельки не было такого платья. Да и быть не могло, конечно. Это определенно ручная работа из бутика какой-нибудь Сони Рикель, или Нины Риччи, или подымай выше!

Да, недешевые подарки делает «дядя Максвелл». А клоун Ша? Это игрушка для человека будущего! Николь приврала, конечно, насчет того, что Шанталь его обожает, девочка просто не доросла еще до такого прибамбаса. Ша – по-французски «кот», и игрушка, собственно говоря, – это ужасно смешной кот в шляпе, с рюкзаком и в башмаках. Штука в том, что он поющий и говорящий. На что ни нажмешь – на голову, на лапы, на башмаки, на спину, – начинает играть музыка и хрипловатый мяукающий голос либо запевает песенку, либо выкрикивает: «А бьенто (то есть – всего наилучшего)!» – и издает громкий чмок. Смешно до невозможности!

И он еще может управляться радиопультом. Со стороны. Вдобавок одновременно со звуком у него в носу загорается оранжевая лампочка. Чем-то клоун Ша смахивает на моего крокодила… примерно так же, как отдел игрушек в Галери Лафайет смахивает на тот «Детский мир» в Нижнем Новгороде, где я покупала крокодила.

А все-таки Шанталь больше любит его, а не клоуна Ша. Понял, «дядя Максвелл»?

Продолжение записи от 30 сентября 1919 года, Петроград. Из дневника Татьяны Лазаревой

Дом, о котором говорила Дуняша, и в самом деле неподалеку. Это хороший дом, квартиры в нем некогда были дороги – совершенно как у нас в доме. Правда, в прежние времена мы сетовали на то, что комнат в квартирах мало и они не больно-то просторны (мы с братом, к примеру, принуждены были ютиться лишь в трех комнатах: две спальни и столовая, она же гостиная), однако теперь за это надо благодарить бога. Комиссары переселяют народ из трущоб и всячески уплотняют «бывших». Даже не знаю, как я стану жить, ежели в моих комнатах вдруг появится многодетное семейство какого-нибудь гегемона. Бог пока миловал. Совершенно не понимаю, отчего, между прочим. Все-таки брат мой сидит в застенке, а к нам даже с обыском не приходили. Думаю, все дело в том, что Костя был арестован на квартире приятеля, и там-то все разгромили, а вместо домашнего адреса брат назвал адрес нашей дачи в деревне. У меня же, приносящей ему продукты в Предварилку, никто и никогда не спрашивал документов, подтверждающих наше родство. Удивительным образом сочетаются в большевиках крайняя подозрительность и совершенно баранье простодушие!

Не могу не привести блистательного примера того, как поистине умные люди дурят этих диких зверей, вырвавшихся на волю. Покойная баронесса Искюль, старинная приятельница моих родителей, занимала зимой восемнадцатого года целый особняк. Там перебывали в свое время все деятели эпохи, начиная с Горемыкина и кончая Троцким. Баронесса поддерживала общение с самыми несоединимыми людьми! Так вот она проявляла большую изобретательность для ограждения себя от революции. В одной из комнат, например, висел плакат «Музей борьбы за освобождение» и стояли витрины с непонятной дребеденью. Это – против уплотнений. А для безопасности передвижения по улицам хозяйка заказала лакею и дворнику матросскую форму и по вечерам, когда нужно, выходила в их сопровождении.

Тем временем мы входим с Дуняшею в подъезд и по чистенькой лестнице поднимаемся в четвертый этаж. Дальше ход только на чердак.

Дуняша звонит. Открывает нам женщина, в которой точно так же можно признать горничную, как Дуняшу. Правда, эта значительно старше, ей, наверное, под шестьдесят, но бойкое и пронырливое выражение лица у этих особ не стареет никогда! И она отзывается на имя Аннушка.

Дуняша, которая сделала свое дело, уходит, подобно всем известному мавру, а я вверяюсь заботам Аннушки.

Она сохранила прежние, десятилетиями вбитые повадки: с людьми, в которых «чует господ» (по ее собственному выражению), она почтительна и приветлива. Мы мигом столковываемся о цене: Костины перчатки приводят ее в безусловное восхищение, однако она просит еще надбавить «малость» дворнику, который подносит дрова на четвертый этаж. Ну я и надбавляю, а что мне еще остается? И вот наконец передо мной открываются врата рая…

Водопровод в Петрограде, по великому счастью, еще работает – в разных домах по-разному, однако здесь он работает очень хорошо. Вода с клекотом вырывается из широкого крана: горячая, волшебная вода! Сижу в ванне, мокну, пока не чувствую, что сварилась всмятку и не начинаю засыпать, потом так же неспешно стираю вещи и одеваюсь. Аннушка заверила, что более никто нынче «на помойку» (цитата!) не собирается, оттого можно не торопиться. И вдруг – гром среди ясного неба! Дверь в мое нагретое царство распахивается, и я вижу на пороге Аннушку с круглыми от страха глазами:

– Барин воротился! В дверь звонит!

Оказывается, барин ее (надо полагать, тот самый, которому предназначены Костины оливковые перчатки) куда-то отъезжал, а теперь явился домой допрежь того времени, когда Аннушка его ожидала. Судя по выражению ужаса на ее лице и некоторым бессвязным словам, он и знать не знает о «бане на дому». То есть Аннушка развернула свое «помойное» предприятие сущею контрабандою!

У меня подкашиваются ноги, в жарко натопленной ванной мне вдруг делается холодно, словно в сугробе. Боже мой, я ведь даже не спросила, кто этот барин! Вдруг какой-нибудь «из нынешних» – ведь к комиссарам подались многие из тех, в ком мы предполагали прежде вполне приличных людей! И если его не очаруют Костины перчатки, если он рассердится, что в его ванне мылась какая-то посторонняя гражданка, вдобавок «из бывших», то и Аннушку, и меня запросто могут отволочь в Чеку. Я вспоминаю, как зимой погибла моя приятельница, учительница. У нее украли муфту, ну и, чтобы не мерзли руки, она ходила, перекинув через них сложенный вчетверо английский плед. И тут, на беду, у комиссаров как раз случился очередной приступ борьбы со спекуляцией. Кому-то взбрело в голову признать в моей знакомой спекулянтку. Ее арестовали и, не слушая никаких объяснений – право, у комиссаров слуховые органы устроены совершенно особенным, отличным от нормальных людей образом! – повлекли в узилище. А там случился тиф… Она умерла прежде, чем дождалась первого допроса.

Наверняка с точки зрения комиссаров мое преступление гораздо более тяжкое. В моей знакомой заподозрили спекулянтку, во мне же наверняка увидят эсерку, которая замыслила убийство комиссара – совершенно так же, как Фанни Каплан замыслила убийство главы всех комиссаров .

Меня схватят, и Костя останется совсем один. Некому будет носить ему даже самые жалкие передачи. Он умрет с голоду…

– Аннушка, нельзя ли куда-то спрятаться? – чуть не плачу я.

Аннушка живенько соображает – и тащит меня в комнаты. Вот столовая, а вот и спальня.

– Прячьтесь под кровать, сударыня! – страшным шепотом велит Аннушка. – На пяток минуточек, никак не более. Я барина отвлеку, а затем вас в двери-то потихоньку и выпущу.

Под кровать? Мне – лезть под кровать?!

Я медлю. Дверной колокольчик все это время истерически трезвонит. Вдобавок к звону присоединяется громкий стук – терпение у барина, надо думать, совершенно кончилось. И я понимаю, что медлить более нельзя. Падаю плашмя и с проворством, коего я от себя совершенно не ждала, ввинчиваюсь под кружевные подзоры кровати. Вслед летит мой сырой узел с постиранным бельем. Прижимаю его к себе и перестаю дышать.

Аннушка приседает на корточки, заглядывает в мое убежище – вижу ее красное от натуги и страха лицо. Она грозит мне пальцем: тихо, мол! – и со всех ног несется к двери, причитая:

– Иду! Иду! Неужто это вы, Максим Николаевич? Ох, простите великодушно, не слышала, не ждала!

Так, значит, комиссара зовут Максим Николаевич. Приятное имя. А впрочем, что мне с того? Мне худо приходится: ведь хозяин тотчас прошел в спальню, и теперь я вынуждена лежать совершенно недвижимо и таить каждый вздох.

Голос у комиссара тоже очень приятный – мягкий, негромкий, со снисходительно-насмешливыми интонациями. Он усмехается, слушая ворох Аннушкиных оправданий: она-де его не ждала сегодня, а ждала только завтра, а тут, на беду, затеяла стирку, колонку топила…

– Колонку топили? – проявляет интерес барин. – Очень хорошо. Мне бы с дороги помыться. Наполните-ка мне ванну, Аннушка.

О, какое счастье! Сейчас он уйдет, и я…

Обутые в стоптанные чувяки Аннушкины ноги, видные между кружевными подзорами простыни, отчего-то нерешительно переминаются на месте.

– Ох, Максим Николаевич, вы уж простите, да я, дура, всю воду горячую извела. Надобно колонку заново протопить.

О господи! Зачем самоотверженная Аннушка так себя честит? Ведь это я – та дура, которая извела всю горячую воду! Ну что бы мне быть побережливей, оборачиваться быстрей – глядишь, и сама давно ушла бы из этой опасной квартиры, и Аннушку не втравила бы в беду.

– Ну что ж, подожду, – миролюбиво соглашается Максим Николаевич. – Вы топите, а я прилягу на полчасика. Ноги гудят!

И он делает шаг к кровати, явно намереваясь улечься. На полчасика.

Сердце мое перестает биться.

– Ах нет, барин! – отчаянно восклицает Аннушка. – Погодите! Позвольте, я вам кое-что покажу.

– Что с вами, Аннушка? – удивляется Максим Николаевич. – Отчего вы так кричите? Я хорошо слышу. Что хотите показать? Что приключилось?

– Барин… – с запинкою начинает Аннушка, – а вот помните, как за соседом вашим пришли и в Чеку его взяли, так вы сказывали: хорошо-де иметь такое место, чтоб, случись что, уйти из квартиры и отсидеться от комиссаров?

Вот те на! Если человек мечтает где-нибудь «отсидеться от комиссаров», стало быть, сам он быть комиссаром никак не может. Да и какой опрометью ни бежала я прятаться под кровать, а все ж успела окинуть беглым взором стены квартиры и нигде не увидела непременной принадлежности большевистского жилья – фотографических портретов их вождей на стенах. А эти кружевные подзоры простыней, которые свешиваются чуть не до самого пола и надежно скрывают меня от хозяйского глаза… Разве мыслимы они в доме нового человека ?

Может, не мудрствуя лукаво, выбраться из-под кровати и отдаться на милость хозяина?

Прогоняю эту трусливую мысль и решаю держаться до последнего, тем паче что под кроватью мне не так уж и плохо: на чисто вымытом полу ни пылинки, ни соринки – Аннушка аккуратистка, слава богу. Вот только холодновато лежать – особенно после ванны. Как бы не расчихаться. Какое счастье, что я успела вполне одеться!

Между тем беседа Аннушки и Максима Николаевича идет своим чередом:

– Ну конечно, помню, говорили мы об этом, – соглашается он. – Ну и что? Неужто вы такое место сыскали?

– А то как же! – победоносно кричит Аннушка. – Сыскала!

– И где же? – усмехаясь ее энтузиазму, спрашивает он. – Не под кроватью, надеюсь?

Мне кажется, пол подо мною мгновенно раскаляется, словно те сковороды, на которых черти в аду поджаривают грешников.

– Нет! На крыше! – панически восклицает Аннушка. – Это место на крыше! Пойдемте, пойдемте, я вам покажу!

Мне чудится, голос ее закручивается вокруг Максима Николаевича, словно смерч, и влечет его вон из спальни вслед за поспешным топотанием обутых в чувяки ног. Раздается звук открываемого окна, и я слышу возбужденные Аннушкины выкрики:

– Вы вылезайте, вылезайте да поглядите, каково можно во-он за той трубой, за гребеньком устроиться! Не бойтесь, я, старуха, и то лазила на карачках!

– Ну какая же вы старуха, Аннушка? – доносится голос Максима Николаевича. – Вы мне сто очков вперед дадите! Ну, так и быть, полезу посмотрю, что за убежище вы там для меня приготовили. Только, Христа ради, не кричите так, не то вся округа будет оповещена, где в случае чего искать господина Мансурова!

Слышу, как скрежещет кровельное железо. Итак, вышеназванный господин Мансуров все же оказался довольно простодушен – поддался на хитрость своей прислуги. И в это мгновение подзоры взлетают вверх, а передо мной оказывается красное Аннушкино лицо.

– Что ж вы лежите, барыня? Вылезайте! Мухой!

Чем-чем, а «мухой» при всем желании не получается. Я отроду не отличалась поворотливостью, а теперь еще тело замлело от неподвижной позы. Едва выбираюсь, чуть-чуть стою на четвереньках, перед тем как разогнуться, потом все же поднимаюсь и несусь вслед за Аннушкою к двери… Как вдруг нас с нею враз словно пригвождает к полу: стоило ей взяться за замки, как затренькал колокольчик у двери.

Аннушкины глаза, чудится мне, вот-вот выскочат из орбит. Мои, стало быть, тоже.

– Кто там звонит, Аннушка? – доносится из раскрытого окна голос Максима Николаевича. – Откройте!

Вновь звонят.

Аннушка кладет дрожащую руку на замки и только начинает что-то там поворачивать, как слышен тяжелый звук, словно кто-то спрыгнул на пол с высоты. Потом раздаются торопливые шаги – и в дверях появляется мужчина в поношенном сером костюме.

Он смотрит на меня с холодноватым изумлением:

– Вы ко мне, сударыня? Чем обязан?

Я таращусь на него, прижимая к себе свой узел. Интересно, сама я о нем вспомнила, вылезая из-под кровати, или Аннушка, уничтожая улики, сунула его мне в руки?

Максим Николаевич Мансуров не слишком высок ростом, худощав, русоволос. Ему, как я понимаю, под сорок. Странное ощущение – мне кажется, будто я его уже где-то видела. Он довольно хорош собой, особенно глаза – настолько редкостного темно-голубого цвета, что я невольно обращаю на них внимание, несмотря на безумную ситуацию, в которой оказалась.

– Так что же, сударыня? – с оттенком нетерпения спрашивает господин Мансуров. – Уж не вы ли прислали мне загадочное письмо, которое и заставило меня прервать мои дела и вернуться в Петербург прежде времени? Коли так, извольте пройти в комнату, не стойте в дверях. Аннушка, посторонитесь, вы загораживаете даме дорогу.

Мы с Аннушкой переглядываемся, и нам обеим, как я понимаю, враз приходит в голову одна и та же мысль: хозяин принял меня за другую! За гостью, которая нетерпеливо звонила у двери… но тут звонок тренькает снова.

– Что такое? – удивляется Максим Николаевич. – Еще кто-то пришел? Загадочно, кому еще я столь безотлагательно понадобился? Отворите же, Аннушка, что вы стали?

Аннушка, двигаясь с поворотливостью деревянной куклы, с превеликим трудом отпирает дверь и впускает в прихожую миниатюрную даму, одетую в черное и в черном облаке пышных кудрей.

Моя первая мысль – я и ее тоже где-то видела! Вторая – она очень напоминает известный портрет Иды Рубинштейн кисти Серова. Довольно скандальный портрет, надобно сказать! Правда, в отличие от Иды Рубинштейн новая визитерша вполне одета.

Она бросает на меня мимолетный взгляд своих очень черных, безо всякого блеска глаз, потом переводит их на Мансурова и заявляет голосом довольно-таки пронзительным:

– Я к вам писала. Мне необходимо с вами переговорить.

Мансуров смотрит на нее, неприязненно прищурясь:

– Как? Значит, это вы писали? Отчего же без подписи? Боялись, что не приму вас? А я уж было решил, что вот эта дама…

Тут нервы мои окончательно перестают меня слушаться: отпихнув «Иду Рубинштейн», стоящую на пороге, я опрометью кидаюсь вон из квартиры, благо Аннушка не успела запереть дверь.

Диво, как я не скатилась с лестницы кубарем и не переломала ноги, а заодно не свернула шею! Вылетаю из парадного, словно мною выстрелили из ружья, и несусь что есть мочи по улице, спеша свернуть за угол. Вслед мне раздается насмешливое: «Эй, куда бежишь?!» – а затем звучит издевательское кваканье клаксона, в котором мне отчетливо различимы давным-давно слышанные глупые слова:

Мат-чиш – прелестный та-нец,
При-вез его испа-нец…

Что? Матчиш?

Оборачиваюсь и вижу у парадного, из которого я только что выбежала, длинный черный «Кадиллак». Монументальный матрос хохочет за рулем и тискает грушу клаксона.

Матчиш… «Кадиллак»… матрос… женщина с черными волосами…

И тут меня вдруг словно бы ударяет догадкой. Да ведь к незнакомому мне Максиму Николаевичу Мансурову, в ванне которого я сегодня совершила такую замечательную «помойку» и под чьей кроватью потом едва не замерзла, явилась с визитом никакая не Ида Рубинштейн! Это была уже знакомая мне Елена Феррари по прозвищу… как бишь ее? Цыганка? Ах нет, не Цыганка, а Арлезианка!

Опять она? Опять она!

20 июля 200… года, Париж. Валентина Макарова

Итак, мы с Николь выходим из дому, сажаем нашу принцессу в коляску, обвешиваем ее погремушками и двигаем по улице Друо к бульвару Итальянцев, потом по рю Монмартр (от настоящего Монмартра, холма – скопища художников, улица находится довольно далеко, в другом районе Парижа, как и бульвар Монмартр, и предместье Монмартр, и причины таких географических неувязочек я объяснить не могу) спешим к Аллеям. Это такой премилый парк или сад, не знаю, как точно сказать. В общем – восхитительное место, состоящее из множества прелестных аллей, названных именами разных поэтов, например, Аллея Гарсиа Лорки. Здесь фонтаны, детская площадка, корты, полно лавочек, голуби летают тут и там, в церкви Сен-Юсташ бьют колокола и часы – ну чудно! Правда, идиллию то и дело нарушают летучие полицейские отряды. Они и правда летучие! Молодые и все, как на подбор, красивые атлеты в черном пролетают на роликовых коньках, почти не касаясь земли, и со страшной силой бдят за порядком. Ну что ж, с этим лучше перебдеть, чем недобдеть. В Париже боятся террористов, как и везде. Мало им импортных исламистов и всякой прочей шушеры – так еще свои, родные, можно сказать, корсиканцы вдруг ударились в воинствующий сепаратизм!

То есть так говорят. Сама я в жизни ни единого корсиканца не видела и при встрече ни за что не отличу от француза. Но, хочется верить, эти ангелы или демоны на роликах мигом их узнают и ходу не дадут!

Мы уже на улице Монторгей, которая почему-то напоминает мне московский Арбат в его лучшие времена – во времена моего детства. Это же просто сказка была! Правда, на Монторгей не продают картин, но эти бесчисленные кондитерские, и бистро, и лотки с мороженым, и чудные дома, и море народу… Уютно здесь просто до невозможности! Вон там, ближе к Аллеям, продают вкуснейшее мороженое шариками в сладких, хрустящих вафлях. Может быть, успеем до встречи с Ле-Труа насладиться? Я возьму манго, ром-розан и ананас. Или нет, лучше вместо ананаса попрошу земляничное. Или выбрать дынное? Ну, еще есть время решить.

– Ты недорассказала про «Сафо и Фаона», – напоминаю я Николь, потому что не вижу другого способа отвлечь ее от воркования с Шанталь и перевести на интересующий меня предмет.

Предмет этот – Максвелл Ле-Труа. Понимаю, что человек, который запросто, от нечего делать, разбивает сердца герцогинь и контесс (то есть графинь) и чьи картины висят в офисах модельеров с мировой известностью, на меня вторично уже не взглянет. Однако отчего-то не идет из головы (и не только из головы!) то ощущение, которое я испытала, когда его губы и зубы сыграли шутку с моей рукой. А как он ущипнул за попку рашен герл Лору… Ох, что-то подсказывает мне, что с этим баловнем судьбы не так все просто, что иногда он, как и античные небожители, спускается со своего Олимпа на грешную землю, и тогда…

Да ладно, угомонись, Валентин ! О чем ты? Вспомни античные мифы. Что стало с бедной Семелой после того, как с ней пообщался Зевс? Он явился к ней во всей своей силе и славе и, конечно же, испепелил молниями! А несчастная Ио, превращенная им в корову, на которую ревнивая Гера напустила неотступного овода?

– А кстати, он женат? – выпаливаю я прежде, чем успеваю подумать, что именно произнесет мой шаловливый язычок. И вот так всегда. Вечно я ляпаю что не надо! Сейчас Николь поднимет меня на смех. Нашла кого принять за потенциального жениха – Максвелла Ле-Труа!

Однако «сватья баба Бабариха» почему-то не смеется, а смотрит на меня с горячим одобрением:

– Ну наконец-то ты решилась спросить о главном! Нет, вообрази, Максвелл холост. Месяца два назад, когда был у нас в гостях последний раз, мой отец начал ему пенять, что тот не женится. Максвелл все отшучивался, дескать, какая жена выдержит мужа с такой безобразной репутацией, как у него, а потом брякнул, что если женится, то на русской: пора восстановить историческую традицию. Не понимаю, как я могла об этом забыть! Не понимаю! Сводила тебя с какими-то недоумками, когда тут такой кадр! Просто затмение какое-то на меня нашло!

На меня тоже немедленно находит затмение, во время которого воображение вовсю показывает мне картины блаженной и счастливой жизни рядом с этим скандальным и обворожительным Казановой.

Да ладно. Угомонись! А Лельку ты куда денешь? Нужна ему твоя дочь – made in Дзержинск. Ну и ладно, зато мне она нужна больше всех женихов на свете!

Почему-то у меня начинает щипать глаза. Нет, это же надо – так расчувствоваться из-за одного шаловливого поцелуйчика, и то – не в губы, даже не в щеку, а руки…

Бедная Семела. Бедная Ио. Бедная Валентин!

– А что за традиция? – спрашиваю как бы небрежно.

– Отец Максвелла был женат на русской. После Октябрьской революции ее родители оказались в Париже. А бабушка со стороны матери у него – англичанка, кстати, физик с мировым именем, она и выбрала ему это безумное имя. Так что в нем много всего намешано, всякой крови.

– В том числе и мавританской, – брякаю я.

– Вот уж нет! Ле-Труа – семья националистов, да еще каких. Они за чистоту белой расы. Так что смуглота у него испанская. Но та французская кровь, которая все же есть в его жилах, тоже о-очень непростая. Да, ты спрашивала меня о «Сафо и Фаоне»? – спохватывается Николь. – Знаешь эту картину?

Киваю.

– Не пойму только, при чем тут красавчик Фаон? – спрашиваю я. – Сафо же была лесбиянкой!

– Ну, это еще неизвестно, – загадочно поднимает брови Николь. – Далеко не факт. Она, между прочим, была замужем – за каким-то богачом Керкиласом, имела от него дочь Клеиду. Сафо славилась как примерная мать и жена. Сам Платон дружил с ней, а он не стал бы дружить с кем попало. Даже на монетах в городе Митиленах, где она жила, помещали ее изображения – а мыслимо ли это, если бы она была развратной и распутной? Некоторые исследователи считают, что женщины, к которым обращены ее стихи, – всего лишь подруги по школе служения музам, которую она устроила у себя дома. Конечно, она пишет о красоте телесной, однако никакой грубой физиологичности в ее поэзии нет и в помине.

– Серьезно, что ли? – спрашиваю я озадаченно.

– Конечно! Лесбиянкой Сафо можно назвать только потому, что она родилась на острове Лесбос. Потом она уехала оттуда, ну а еще через пятнадцать лет вернулась и жила там до самой смерти.

– Но ее стихи… они же всеми истолковываются однозначно… – мямлю я. – И в книжках пишут о ней…

– Да глупости! – нетерпеливо восклицает Николь. – Читала я такие книжки! В некоторых написано, что и Анакреонт был ее любовником, и Архилох с Гиппонактом. А между прочим, они жили либо на полвека позже, чем она, либо на столько же раньше. Полный бред, верно? Вот и про гетеризм – тоже бред.

– Погоди, погоди, – бормочу растерянно, не представляя, как возразить. Да… вот и спорьте теперь о пользе классического образования! У меня оно сугубо медицинское, просто я страшно люблю читать, глотаю все подряд, ну и память у меня хорошая. Потому я и могу к месту и не к месту цитатку вставить, как известный герой известного же романа, потолковать об Ювенале, в конце письма поставить «Vale!» [34] и помню, хоть не без греха, из «Энеиды» два стиха. Хотя насчет»Энеиды» это уж чересчур, но из «Илиады» точно пару помню. Но у Николь, насколько мне известно, именно классическое образование, она Сорбонну заканчивала по курсу древних языков. Ну вот и занимается самым что ни на есть древним делом: сватает людей. – Погоди, Николь! А кто же тогда Фаон?

– Юноша какой-то, известный своей красотой. Сафо была в этого Фаона до смерти влюблена. И когда он ее отверг, она покончила с собой. Ну разве такой поступок мыслим для дамы с гетерическими склонностями?

Век живи – век учись. Все это безумно интересно, конечно, однако мы изрядно отвлеклись от основного предмета нашего разговора.

– Подожди-ка, – поворачивается ко мне Николь и приостанавливает коляску. – Мы уже почти пришли. Вон, видишь? Максвелл сидит за крайним столиком. Да вон же он! Ну, где мы с тобой позавчера сидели, помнишь? Рядом с ним мужчина в серой тенниске, видишь?

Теперь и я их вижу. Максвелл Ле-Труа и тот, с кем он хотел встретиться, сидят к нам спиной и что-то оживленно обсуждают. Неохота им мешать.

– Давай-ка постоим минуточку, и я тебе кое-что расскажу про эту картину, «Сафо и Фаон», – говорит Николь. – Короче, Максвелл по своему обыкновению сделал ремейк. Сафо изображала Марта Эйзесфельд. Она австриячка, знаменитая фотомодель, само собой, и замужем за… – Николь усмехается. – Не скажу, а то ты упадешь. Короче, хорошо, что Марта не носит фамилию мужа, иначе эта фамилия мелькала бы в газетах раз в шесть чаще, чем теперь. Только в других газетах и отнюдь не в разделах официальной хроники. Сначала я думала, Максвелл просто сумасшедший, что именно ее выбрал моделью для Сафо. Но ведь он тщеславен, как… вот уж правда что как Монторгей! [35]

Я хихикаю, оценив каламбур. Все-таки мы стоим именно на улице Монторгей.

– Короче, Сафо – Марта. Лицо Фаона теперь известно всему Парижу. Раньше он был просто красавчик по имени Борис Ковальски (хотя на самом деле – Ковалев, он не поляк, а русский) и подвизался на подиумах. Сначала все решили, что это – очередной любовник Марты. Что за беда, что она старше его на пятнадцать лет! Но вскоре в одной газетке мелькнула заметочка… Погоди-ка… Да вот же он, Фаон!

Она тычет пальцем куда-то мне за спину, и я доверчиво оглядываюсь, в полной уверенности, что мимо нас сейчас идет Борис Ковальски. Но мимо нас никто не идет. Сзади витрина, а в ней реклама парфюма «Visit» от Писсаро. Я вижу большущий портрет неописуемо красивого, вернее, красивенького, сладко-приторного мальчика с томными, влажными глазами, с ухоженными ногтями – такому маникюру позавидует любая женщина! – по пояс голого, с гладкой, безволосой кожей. Одна рука закинута за голову, и видна такая же безволосая подмышка. Бр-р… У этого красавчика, наверное, эпиляция сделана по всему телу. Петух ощипанный! Внизу плаката надпись – «For men». Как-то я не пойму: что именно на этом плакате для мужчин: парфюм или мальчонка? Вот именно!

– Это и есть Фаон? – брезгливо спрашиваю я. – А ты ничего не перепутала? Это ж пидермон какой-то. Этому плакатику только в гей-клубах висеть.

– Ты угадала, – кивает Николь. – Запомни этого мальчика, о нем мы еще поговорим.

– А кто изображал Купидона? – нетерпеливо спрашиваю я, не желая тратить время на пидермона от Писсаро.

– Ну, я вижу, ты и в самом деле знаешь эту картину! – хихикает Николь. – Ладно, поговорим о Купидоне. На картине Давида он какой-то бесполый, не то мальчик, не то девочка. И у него в руках лира Сафо. А на картине Ле-Труа стоит на коленях голая красоточка с крылышками, конкретно женского пола, – и похотливо держит ручку между ног Сафо. Ну, сама понимаешь, где. Ты представляешь?

– Ну да, – киваю я. – Представляю. Эпатажно, что и говорить.

– Эпатажно? – чуть ли не взвизгивает Николь. – На вернисаже побывал весь Париж! До этого никто и не подозревал о противоестественных пристрастиях Марты. Она была символом женственности. Как Мэрилин Монро. Но если ее мужу прощали брак с фам фаталь, роковой женщиной, то брак с вульгарной лесбиянкой не простят никогда. То есть уже не простили. Особенно после того, как выяснилось, что Борис Ковальски был любовником ее мужа.

Мигом вспоминаю своего несостоявшегося жениха, громилу Бенедикта, который исповедовал свободу сексуальных пристрастий в браке. Я решила, что он спятил, а это, оказывается, очень модно в Европе!

– Она, значит, лесбиянка, а он – пидермон?! Вот уж воистину – союз любящих сердец!

Глаза Николь смеются:

– Ты, конечно, не следила за тем, что творилось в нашем кабинете министров в мае, верно? Один портфель вдруг поменял хозяина. Прошение об отставке подал человек, который ратовал за бесконтрольный въезд в страну эмигрантов из арабских стран и громче всех кричал о необходимости национальной терпимости и поощрении браков с черными. Сам премьер чуть не ушел с поста! Хотя он был тут ни при чем, он давно пытался сладить с этим… мужем Марты. Прошли те времена, когда французы упивались демократией для всех. Так мы скоро сменим цвет кожи, цвет глаз и цвет волос. Надо поощрять браки со славянами, с европейцами, но не с азиатами и не с африканцами. Именно в этом спасение нации!

Я смотрю, вытаращив глаза. Какой воинствующей националисткой оказалась моя миленькая сваха!

– Ты что-нибудь поняла из того, что я сказала? – спрашивает Николь.

– Ну да, – растерянно говорю я. – Марта была лесбиянка, ее муж – голубой… ну и все такое. А ты вышла за Мирослава, чтобы спасти нацию.

Николь так хохочет, что Шанталь поворачивается, смотрит на мамочку и тоже заливается смехом.

– Ну, можно и так сказать, – с усилием выговаривает Николь. – Я спасла нацию, выйдя за Мирослава. Ну а Максвелл – написав портрет Марты в образе Сафо.

– Ты хочешь сказать, он сделал это нарочно? – доходит до меня. – Чтобы свалить того министра?

– Я не думаю, что он ожидал именно такого сокрушительного эффекта, – говорит Николь уже спокойней. – Но он знал, что Марта – еще та… Монторгей. И сыграл на этом. Но знаешь, что самое смешное?

– Что? – с любопытством таращусь я.

– Помнишь красоточку Лору, для которой сегодня были куплены всякие туфельки? Ну, которую Максвелл приветствовал столь примечательным образом?

– Как же, как же…

– Так вот, – Николь делает драматическую паузу. – Эта Лора – проститутка. Причем не из самых дорогих. Так, средней руки. Русские шлюхи сейчас не особенно котируются, в большей моде китаянки и особенно японки. Извини, если я оскорбила твои патриотические чувства… – И Николь хихикает, зараза! – Но когда я увидела Лору, то сразу поняла, кто такая эта мадам Луп. Вот именно что мадам – содержательница какого-то притона, которая одевает своих девочек в вещи престижных фирм, купленные на аукционах, чтобы эти девочки выглядели получше и могли приманивать денежных клиентов, а не всякую шушеру.

Я уже устала сегодня таращить глаза, честное слово! У меня скоро такие морщины на лбу залягут, что их никаким массажем не разгладишь. Господи, Николь – девушка из респектабельной, сугубо буржуазной семьи, даже, кажется, старинного рода (Лерка мне что-то писала про дом четырнадцатого века, который есть у семьи Брюн где-то в Бургундии, а четырнадцатый век – это вам не кот начихал!), благонравная жена и мать, и она… со знанием дела рассуждает о парижских проститутках. Ну откуда Николь может знать в лицо эту Лору? Не выдерживаю и делюсь своим недоумением.

– Неужели ты не поняла? – отвечает Николь на мой вопрос. – Да ведь на картине Максвелла в виде голенького Купидончика была изображена именно Лора. И, похоже, она никак не может ему простить того, что лишилась богатой покровительницы – Марты – и теперь принуждена опуститься до уровня мадам Луп. Уж наверняка Марта ей вещички покупала в бутиках, а не на распродажах и аукционах.

Надо же, какая несправедливость судьбы! Борис Ковальски после публичного скандала стал моделью у Писсаро, а Лора скатилась вниз по социальной лестнице. Ну как тут не вспомнить известный анекдот о солидарности мужской и женской!

В это время Шанталь, которой явно надоело служить образцом терпения и благонравия, начинает кудахтать и вертеться. Ее внимание поглощено стойкой с мороженым – тем самым, о котором мечтала я. Позавчера она у меня съела чуть не весь шарик мангового и, похоже, крепко пристрастилась к нему.

Может, это не педагогично – кормить девятимесячного младенца мороженым, – но и вреда особого я в том не вижу. В жизни настолько мало радостей, что нельзя отказываться ни от одной!

Отхожу к лотку, доставая кошелек. Отчасти моя поспешность вызвана тем, что я хочу соблюсти финансовую независимость: и так Николь все время платит, когда мы заходим в кафе или бистро. И в квартире ее я живу, и продукты она не разрешает мне покупать… Короче, мороженое я могу купить и сама. И ей куплю, и себе, и лишний шарик мангового – для Шанталь.

А еще я тороплюсь отойти от Николь и прекратить этот увлекательный разговор – потому что он вдруг стал мне ужасно неприятен. Я только что патетически, пусть и мысленно, восклицала: почему, дескать, я ревную, по какому праву, кого и к кому? Но почему-то мне тошно думать о том, к чему неизбежно сводилось общение Максвелла и Лоры? Да и мадам Луп его приветствовала, будто дорогого друга. Наверняка он завсегдатай ее заведения!

Уныло усмехнувшись, поворачиваю голову и гляжу на вышеназванного. Мне его отлично видно. Кажется, он закончил разговор со своим знакомым и протягивает ему руку. Тот встал, пожал руку Максвеллу. Наконец приятель уходит, но прежде на минуту оборачивается, и я вижу его лицо…

7 октября 1806 года, замок Сен-Фаржо в Бургундии, Франция. Дневник Шарлотты Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо. Писано рукою ее племянницы Луизы-Сюзанны Лепелетье

Прежде чем взять в руки перо, я долго перелистывала страницы дневника. Тетушка, умирая, завещала мне продолжать его, вести записи о нашей жизни, о делах в замке, о событиях в стране, о победах и поражениях, которые влечет за собой каждый день. Но я раскрыла эту тетрадь в плотном, обтянутом потертым шелком переплете только сегодня, спустя более чем семь лет после смерти Шарлотты Лепелетье.

Нынче вернулся из Парижа Максимилиан и привез известие о результатах судебного процесса. Это не та победа, на которую мы рассчитывали, однако и не вполне поражение. Но Максимилиан угрюм, подавлен. Он держится так, словно потерпел сокрушительное фиаско. Обиднее всего для него то, что его вынудили дать клятву, что он исполнит решение суда. Да, имя Лепелетье перестало быть синонимом чести, и я знаю лучше других, почему.

Я слышу хруст песка под окном. Это Максимилиан. Весь вечер он ходит вокруг замка, не в силах успокоиться. Нет смысла идти его утешать: все уляжется само собой. Думаю, он примет то же решение, что и я, но, если он спросит совета, я расскажу, что придумала. Почти не сомневаюсь, что нынче вечером он зайдет ко мне поговорить.

А в ожидании его прихода попытаюсь бегло заполнить семилетний пробел и записать то, что происходило в замке де Сен-Фаржо и во всей Франции в это время.

Франция теперь снова империя. У нас есть император и императрица, Наполеон Бонапарт и Жозефина. Их многие проклинают, многие превозносят, однако мне все равно, каковы они. Для меня имеет значение только то, что люди перестали называть друг друга этими кошмарными словами «гражданин» и «гражданка», а аристократия – вернее, то, что от нее осталось, – снова в чести. Не сомневаюсь, что у нас продолжились бы губительные республиканские традиции, когда бы Первый консул не возжелал верховной власти. Какое счастье, что он плебей по происхождению и при этом самый настоящий parvenu [36], а значит, непременно хочет сделаться патрицием. Достигнув высшего патрицианского звания, какое только можно вообразить, – возложив на себя корону, он восстановил прежний государственный строй, и законность вновь восторжествовала в стране, измученной беззаконием. Именно поэтому нам ничего не остается, как смириться с решением суда. Если быть откровенной с собой, я ожидала чего-то в этом роде, хотя и надеялась на лучшее. Убеждена, что Ле-Труа сделал все, что мог…

В памяти все еще жив тот вечер, когда я прибыла из Парижа в Сен-Фаржо. Увезли меня отсюда сразу после рождения, поэтому я не помнила замок, однако все содрогнулось в душе, когда из предзакатной мглы вдруг выступили осыпавшиеся стены, полуразрушенный мост, замшелая черепичная крыша главных строений… В воображении моем замок был величав, словно Лувр, однако наяву я увидела обреченного, умирающего великана. Забегая вперед, могу сказать, что агония продолжается: у нас с Максимилианом нет средств на то, чтобы отремонтировать замок и поддерживать в должном состоянии. Но не о том речь.

В тот вечер я показала тетушке и Максимилиану (вот уж кого я никак не могу называть дядюшкой, хотя он брат моего отца и тети Шарлотты, а следовательно, дядя мне!) знаменитое полотно Давида «Смерть Лепелетье». Я только что прочла описание этого вечера, сделанное тетушкой, поэтому не стану повторяться: сразу перейду к рассказу о последовавших событиях.

Мы были слишком потрясены, чтобы засидеться за мирной беседой в тот вечер. Тетушка рыдала. Максимилиана била дрожь, я слишком устала, чтобы испытывать какие-то чувства. К тому же мне было невыносимо жаль моих вновь обретенных родственников. Мы разошлись по своим комнатам и, хоть я ожидала, что глаз не смогу сомкнуть, все же заснула как убитая.

Наутро служанка вошла в комнату тетушки, удивленная, что госпожа ее, которая была ранней пташкой, до сих пор не вышла. Тетя Шарлотта в глубоком беспамятстве лежала около стола. На столе был развернут ее дневник, валялось перо с засохшими на нем чернилами. Последняя строка была недописана – видимо, тетушка внезапно лишилась сознания.

Мы с великим трудом привели ее в чувство – хлопотами старой служанки, которая была в замке за лекаря. Доктор, живший в соседнем городке, недавно умер, а новый еще не появился. После Парижа, где лекарей, наверное, больше, чем жителей, меня такое положение вещей потрясло. Кто знает, окажись здесь врач, тетя, возможно, еще пожила бы… Но сама, только с нашей неумелой помощью, она не смогла справиться с сердечным приступом и вскоре покинула нас навеки, успев только единожды поговорить со мной.

Она умоляла не покидать Максимилиана – никогда, ни за что. Господи, он старше меня на восемь лет! Это мне следовало бы искать в нем опору! Но так велела, умирая, тетя Шарлотта, и я свято исполняю ее завет. И лишь только ее тело упокоилось в склепе Сен-Фаржо, я пошла к Максимилиану и сообщила ему еще одно повеление тетушки. Оно не стало для него неожиданностью: ведь мой дед, отец Максимилиана, старый граф Лепелетье де Фор, завещал своим детям уничтожить всякую память о предательстве его старшего сына – моего отца. Все минувшие годы тетя Шарлотта страдала от того, что это невозможно сделать, ибо память сия увековечена в картине Давида. Умирая, тетушка заклинала нас с Максимилианом уничтожить полотно. И не только его – приложить все силы, чтобы скупить и уничтожить копии картины, множество гравюр Тардье, которые разошлись по всей стране. Но прежде всего – покончить с картиной!

О господи, как я была глупа… Как безнадежно глупа! Почему, почему я не разделалась с этим проклятым полотном, едва оно оказалось у меня в руках, тайно вынесенное из здания бывшего Конвента? Почему я не швырнула его в Сену – ведь до нее было гораздо ближе, чем до замка Сен-Фаржо, – и теперь все уже было бы кончено? Откуда взялась у меня эта безумная мысль – непременно привезти полотно в замок? Какие злые силы внушили мне ее? Ведь я тоже была обуреваема желанием скрыть позор отца от людей, так почему, почему же я не уничтожила картину еще в Париже?

Мне было четырнадцать лет. Только это и извиняет меня. Легко мне теперь, спустя шесть лет, судить ту девчонку, придавленную грузом горя, страха, стыда! Но горько думать, что именно я, действуя из самых лучших побуждений, лишила тетушку и Максимилиана последнего шанса исполнить предсмертную волю их отца и моего деда, исполнить их самое заветное желание. Воистину, благими намерениями вымощена дорога в ад! Я сама вымостила эту дорогу для моей семьи, и вот теперь я и Максимилиан, единственный близкий мне человек, человек, которого я люблю больше жизни, – мы оба обречены жить в аду до самой смерти. Проклятие ляжет и на наших потомков, если они у нас будут, конечно. О, если бы Максимилиан хоть раз…

Я коснулась запретной темы. Я не должна не только писать об этом, но даже и думать. Понимаю, что трудно удержаться и не подумать о том, кто составляет единственный смысл и счастье всей моей жизни, но ведь это бессмысленно.

Итак, о главном. Я передала Максимилиану последние слова тетушки, и мы направились в башню, где, словно узник, словно преступник, все эти дни была заперта проклятая картина. Я предлагала сжечь ее, Максимилиан – искромсать в клочья. Наконец мы сошлись на одном решении: сначала изрезать полотно на мелкие части, а потом предать огню. Четвертовать, колесовать, сжечь на костре… Все это напоминало приговор суда по делу опаснейшего государственного преступника. Еще не забыть развеять пепел по ветру!

Мы спустились во двор, чтобы войти в башню – переходы между нею и домом настолько источены древоточцем, что каждый шаг по галерее мог обрушить ее. И вдруг послышался громкий топот копыт. Такое впечатление, что приближался целый отряд. Пришлось задержаться, позвать слуг, приказать отворить ворота.

Приехавшие оказались судебными приставами из Парижа. С ними вместе прибыл поверенный в делах самого Жака-Луи Давида. Оказывается, Давиду стало известно, что его знаменитое полотно исчезло. Недолгое расследование показало, что оно попало в мои руки и увезено из Парижа. Давид немедленно обратился в суд, требуя вернуть полотно – свое великое творение, подаренное им Республике. И вот сюда примчались приставы…

Услышав слова о «великом творении», напыщенно произнесенные поверенным Давида, Максимилиан страшно возмутился. Он набросился с проклятиями на приставов и стал кричать, что не позволит им снова позорить свое имя, что проклятое полотно должно быть уничтожено, что вот сейчас, сию минуту он пойдет и исполнит клятву…

Ничего хуже он сделать просто не мог. К тому же при этих словах он бросился к башне, так что теперь только глупец не догадался бы, где находится картина. А приезжие отнюдь не были глупцами. Особенно поверенный Давида. Видимо, он очень гордился, имея такого господина, как столь знаменитый художник. Ныне забыто, что Давид в 1793 году требовал смерти короля, гораздо важнее, что он носит треугольную шляпу, шпагу и короткие панталоны и снова стал peintre de Roi – на сей раз императора Наполеона Первого. По заказу его величества императора Давид написал знаменитое полотно «Коронование Наполеона I», и эта огромная, населенная многими фигурами картина закрепила его успех и популярность. Видимо, поверенный считал, что через него выражает свою волю не только peintre de Roi, но и в какой-то степени сам le Roi, поэтому усердствовал невероятно.

О боже, как все это было унизительно! С нами не церемонились, тем более что Максимилиан окончательно потерял голову и полез в драку. Увы, ему было не выстоять против нескольких мужчин, и они начали избивать Максимилиана…

До сих пор у меня перехватывает горло, когда я вспоминаю об этом кошмаре. Не знаю, что сделали бы с ним, когда бы я не закричала, что они бьют не кого-нибудь, а брата знаменитого Лепелетье, героя Республики, причем в присутствии его дочери – дочери Конвента!

После этих слов во рту у меня воцарился отвратительный вкус, какой-то кровавый… Но мой крик возымел некоторое действие: Максимилиана оставили в покое. Однако эти злодеи не изменили своих первоначальных намерений. Они все же ворвались в башню, отыскали полотно и забрали его. При этом поверенный Давида еще пытался нас стыдить: мы-де семья Лепелетье, а между тем противимся увековечению его памяти!

Максимилиан лежал на земле, чуть ли не рыдая от сознания собственного бессилия, я склонялась над ним… Признаюсь, что, к стыду своему, я не смогла сдержать слез. И вдруг я заметила, что к нам приближается один из приставов. На этого человека я обратила внимание еще прежде – он не особенно усердствовал в исполнении своих обязанностей, все больше помалкивал, да и Максимилиана пальцем не тронул. Подойдя к нам, он опасливо оглянулся и сказал сочувственно и очень тихо, словно не хотел, чтобы его слова были услышаны его сотоварищами:

– Погодите отчаиваться! Вы – семья Лепелетье, и вы имеете права на картину. Вам следует обратиться к правосудию. Поезжайте в императорский суд в Париже и проситесь к мэтру Ле-Труа. Запомните эту фамилию – Ле-Труа!

Слегка кивнув, словно бы в знак ободрения, он поспешно отошел и присоединился к товарищам, которые уже грубо окликали его и спрашивали, о чем он говорит с нами. Голосом, враз изменившимся, сделавшимся столь же грубым, как голоса остальных, он ответил:

– Я им говорил, что они еще легко отделались, эти глупцы! Они позорят славное имя Лепелетье!

С этими словами он тоже вскочил на коня. Раздался слитный цокот копыт – и все стихло.

21 июля 200… года, Мулен-он-Тоннеруа, Бургундия. Валентина Макарова

– Бонжур, мадемуазель Николь! Давненько вас не видел. Решили навестить родовое гнездо?

– Бонжур, Жильбер! Да, вот выбралась ненадолго.

Я открываю глаза и некоторое время смотрю на нечто серое, что маячит перед моим носом. Шея у меня затекла и болит.

– Как поживает ваш супруг? А малышка? Вы ее привезли? – звучит раскатистый мужской голос.

– Нет, она в Париже. Неожиданно вернулись мои родители, она осталась с ними.

– А когда же они сюда заглянут? Как их дела, как здоровье?

– Вроде бы в сентябре собирались. У них все отлично, спасибо. А как вы, как Жаклин?

– Ну, что с нами сделается! Жаклин возится со своими цветами, и больше ей ничего не нужно. Сейчас она уехала на пару деньков к сыну в Аржентой. Жарища какая, а? В Париже тоже жарко?

Не сразу соображаю, что смотрю на серую обивку автомобильного сиденья. Значит, я уснула в машине на заднем сиденье и свалилась на бок.

– Да, очень жарко, конечно. Но, по-моему, здесь еще жарче. Я смотрела на поля вдоль дорог – все высохло. Неужели дождей в самом деле не было с мая?

– Вот именно. Три месяца! И на август прогнозы самые ужасные – дождей ждать не стоит. Говорят, на юге уже горят леса.

– А родители раньше времени прервали свой тур по Китаю, потому что их там буквально залило. Беспрерывно идут дожди. Какая несправедливость, верно?

Пытаюсь сесть, чтобы посмотреть, с кем говорит Николь, но в это время она прощается со своим собеседником и трогается с места. Крутой поворот – и меня снова валит на сиденье. Успеваю только заметить удаляющийся темно-зеленый «БМВ».

Наконец мне удается совладать со своей тяжелой головой и силой инерции. Я сажусь. Николь тормозит и поворачивается ко мне:

– Эй, ты как? Проснулась?

Ее темные глаза смотрят на меня с жалостью. И с некоторой опаской. Похоже, она снова начала раздумывать, а не сошла ли я внезапно с ума на почве мании преследования. Да ладно, пусть думает все, что угодно. Главное – она увезла меня из Парижа!

Конечно, я подвергла ее слишком суровому испытанию, когда вдруг ни с того ни с сего сорвалась с места на улице Монторгей и ринулась куда-то за угол. В первую минуту Николь подумала, что я решила сбежать от мороженщика, не заплатив, однако потом оказалось, что я даже заказать ему ничего не успела. Какую-то минуту она колебалась, бежать за мной следом или подойти к Максвеллу, и уж не знаю, как сложилась бы моя судьба, если бы она выбрала второе, удалось бы мне дожить до нынешнего дня или нет. Меня спасла Шанталь, которая почему-то не пожелала со мной расстаться. Она принялась хныкать и тянуть ручонки вслед моей стремительно улепетывающей фигуре, и Николь кинулась вслед за мной в проулок, толкая впереди себя коляску. Догнать меня ей удалось, впрочем, только на пересечении с улицей Риволи. То есть я неслась в противоположном направлении от дома, сама не соображая куда. И неведомо, остановилась бы или нет, если бы не светофор и не сплошной поток машин, который двигался по Риволи. Причем, когда Николь наконец-то схватила меня за руку, я попыталась отбиваться и заорала… Жуть, конечно. До сих пор помню, как на нас смотрели прохожие!

Чтобы не пугать закапризничавшую Шанталь, мне пришлось взять себя в руки. Постепенно первая паника отошла, я перестала трястись. Николь уговорила меня присесть в ближайшем бистро и заказала «Дьявольскую мяту» – ледяной мятный напиток совершенно невероятного, правда что дьявольски-зеленого цвета. Сделав несколько глотков, под мурлыканье Шанталь, которая занялась бисквитом, я смогла с большей или меньшей связностью объяснить, что произошло.

Я рассказала Николь все: про Дзержинск и про ту сумасшедшую ночь перед моим вылетом в Париж, про цыганку и про Василия. И про те глаза, которые смотрели на меня поверх ствола пистолета, а потом – в кабине лифта в аэропорту Франкфурта. Ну откуда, откуда он вдруг взялся в бистро на улице Монторгей? Почему оказался рядом с Максвеллом?

Значит, он все же прилетел в Париж! Теперь он будет искать меня! И Максвелл ему поможет!

Боже мой, неужели дамский угодник, художник Максвелл связан с террористами из России? Какой кошмар! Господи, ну зачем, зачем я потащилась с Николь на этот аукцион? Зачем я его увидела? Зачем он увидел меня!..

От этих мыслей я снова пытаюсь сорваться с места, дрожу и озираюсь в кошмарной панике. И в таком состоянии пребываю до вечера. А вечером, где-то около девяти, звонит Максвелл. Мы только что искупали Шанталь, немножко успокоились и даже развеселились. Но тут я снова начала трястись, как овечий хвост. Максвелл, оказывается, прождал нас в бистро целый час, потом пытался дозвониться Николь на мобильный (какое счастье, что Николь забыла его зарядить!).

Увидев мои полные слез глаза, Николь не вдается ни в какие подробности и очень ловко врет, что нас задержали какие-то неотложные дела.

– Очень жаль, – слышу я голос Максвелла, поскольку схватила трубку параллельного телефона, а как же! – Я мечтал продолжить знакомство с вашей русской подругой. А кстати, как ее фамилия?

Делаю страшные глаза Николь, которая стоит в двух шагах от меня с трубкой радиотелефона в руках, и та смотрит с ужасом: кажется, никак не может вспомнить ни одну русскую фамилию.

На счастье, на столе лежит книжка, которую я привезла с собой: дамский детектив. Хватаю книжку и показываю Николь. Лицо ее проясняется:

– Ее фамилия Дмитриефф. Вот именно, Алена Дмитриефф.

– Алена? – изумленно восклицает Максвелл. – Но вы же сказали, что ее зовут Валентин…

– Я? Когда? Как я могла назвать ее Валентин, если ее зовут Алена? – очень натурально удивляется Николь. – Вы что-то напутали, Максвелл.

– Да? – хмыкает Максвелл. – Ну, Алена так Алена. Тоже очень красивое имя. А из какого города приехала Алена? – вдруг спрашивает он.

Николь снова пугается. Кроме Москвы и Питера, она знает в России только Нижний Новгород и Дзержинск. Ни тот, ни другой упоминать нельзя – это слишком близко ко мне!

Шарю глазами по комнате и вижу на полке книгу Чехова «Путешествие на остров Сахалин». Она на французском языке, ее читает Мирослав, который враз убивает двух зайцев: и общается с любимым писателем, и совершенствуется во французском.

Тычу пальцем в книжку, и Николь кивает.

– Алена из города Сахалин! – изрекает она, а я закатываю глаза враз в ужасе и восхищении.

Города Сахалина нет в помине, есть Южно-Сахалинск, но Максвелл об этом, надо полагать, не подозревает.

– Какая экзотика! – восхищается Максвелл. – Это, кажется, где-то на Крайнем Севере, в таежных дебрях Колымы? Как бы я хотел послушать рассказ вашей подруги об этом крае, полном романтики!

Без комментариев… Я только качаю головой.

– Боюсь, что не получится, Максвелл, – с ноткой печали говорит Николь. – Ва… э-э, Алена сегодня ночью улетает в Россию.

– Что за спешка? – недовольно хмыкает Максвелл. – А я-то надеялся продолжить знакомство… Неужели я ей настолько не понравился, что она решила бежать от меня? Неужели я ее напугал своими вольными манерами?

Вот именно что напугал! Но только манеры тут ни при чем. Казанова до смерти напугал меня своими друзьями!

– Что вы, Максвелл, – уже более лихо и свободно врет Николь. Ну да, главное ведь, как известно, начать! – У Алены заранее был взят обратный билет.

– А где она сейчас? – не унимается Максвелл. – Нельзя ли мне хотя бы по телефону поговорить с ней?

– Она… прилегла отдохнуть, – мигом отшивает его Николь. – Ей же лететь в ночь, вот она и решила немного поспать сейчас. Ой, Максвелл, извините, я не могу больше разговаривать с вами, в дверь звонят!

И она дает отбой.

Что характерно, на сей раз Николь не врет. В дверь действительно звонят. Мы переглядываемся с нескрываемым ужасом. А что, если Максвелл просто отвлекал наше внимание? И его сообщник, этот убийца, уже здесь?!

У Николь глаза как у загнанного кролика.

– Возьми Шанталь и иди к черному ходу, – шепотом приказываю я. – Пойду посмотрю, кто там. Если что… если это он… у тебя будет время убежать. Только не вздумай бросаться мне на помощь. Спасайся сама с Шанталь, вызывай полицию.

– Я лучше пожарных вызову, – испуганно бормочет Николь. – Они уж точно приедут! А эти… Нет, лучше пожарных!

Я ее понимаю. Квартиру Брюн два месяца назад попытались ограбить какие-то лихие люди. Вскрыли почти все замки, кроме одного, а потом их что-то спугнуло. Разумеется, вернувшиеся домой хозяева попытались вызвать полицию.

– Но ведь дверь так и не взломали! – возразили им по телефону 17. – Мы на такие вызовы даже не выезжаем. Потому что ничего не случилось!

Говорят, это обычная история. Безотказны только звонки по номеру 18. Это телефон пожарных, которые по-французски называются «сапер-помпье», буквально: те, кто копает землю и качает помпу с водой. Они – самый надежный народ, многие парижане даже при внезапных родах звонят все на те же 18, а не на 15, в «Скорую». То есть сапер-помпье в какой-то степени мои коллеги, получается.

– Звони кому хочешь, – шиплю я, как змея, – только сначала отбеги подальше, поняла? Все, иди!

Бросив на меня перепуганный взгляд, Николь хватает на руки Шанталь и скрывается в другой половине квартиры – там расположена дверь, ведущая на лестницу. Ну а я, тяжело вздохнув, тащусь к входным дверям.

Сначала смотрю в глазок – и вижу милую даму лет шестидесяти с коротко стриженными седыми, блестящими волосами. Рядом с ней такой же седовласый джентльмен. Оба они очень хорошо, даже щегольски одеты, а у ног их стоят баулы и чемоданы.

Какое-то время я сосредоточенно рассматриваю визитеров. Это не Максвелл и не тот страшный человек, которого я видела сегодня рядом с ним, – однозначно. Однако лица респектабельной пары мне отчего-то знакомы…

– Ничего не поделаешь, придется перерывать все сумки и искать ключи, – говорит между тем господин, повернувшись к даме. – Видимо, дома никого нет.

– Ну что ты глупости говоришь? – сердито откликается дама. – Куда она могла пойти на ночь глядя с ребенком, скажи на милость? И мы видели свет в окнах. И у меня такое ощущение, что за дверью кто-то стоит и дышит…

Я немедленно перестаю дышать. Ишь ты, какие они чуткие!

– Надо было позвонить, – бормочет господин, а дама опять возражает сокрушающе-резонно:

– Так ведь телефон был занят чуть не час, а портабль, видимо, отключен.

– Ну так надо сейчас позвонить! – восклицает господин, и дама наконец-то соглашается с ним:

– Конечно, давно пора. Звони немедленно!

Ее спутник достает мобильник и набирает номер.

Телефон, стоящий за моей спиной в столовой, незамедлительно разражается пронзительными трелями. Раз, два, три звонка… а потом включается автоответчик, и я слышу знакомое французское бормотание:

– Бонжур, буду вам признателен, если вы оставите свое сообщение.

Вслед за этим звучит сигнал, и тот же самый голос, который записан на автоответчике, сердито говорит:

– Николь, если ты меня слышишь, возьми трубку или открой наконец дверь. Ну что за глупости – хозяева не могут попасть в свою собственную квартиру!

Матушка Пресвятая Богородица! Да ведь это родители Николь внезапно вернулись из своего вояжа! То-то мне показались знакомыми лица седовласых господина и дамы – в квартире полно их фотографий.

Дрожащими руками начинаю крутить-вертеть многочисленные замки, которые вместе с новой дверью установили Брюны после той попытки ограбления. И наконец широко распахиваю дверь, вздев на лицо самую приветливую улыбку:

– Бон суар!

Супруги отшатываются, увидев в дверях вместо Николь какую-то незнакомую особу. Но если мсье Брюн таращится на меня, будто кое-кто на новые ворота, то на ухоженном личике мадам Брюн появляется вдруг грозное выражение. Она мгновенно дергает «молнию» на сумке, выхватывает что-то кругленькое, направляет эту штуковину мне в лицо и…

Я практически не помню того, что случилось потом. В себя я пришла часа через два, не меньше, и то Николь и ее боевой мамушке пришлось приложить для этого массу усилий. Усилия долго не приносили результатов, и они уже собирались звонить по всем трем заветным телефонам!

Ситуация усугублялась тем, что одновременно со мной им пришлось приводить в сознание отца Николь, который тоже почему-то попал в зону поражения. Угораздило же его при виде меня обернуться к жене с недоумевающим вопросом:

– А это еще кто?!

Едкая вонь из «оружия» мадам Брюн расползлась по всей квартире. Все беспрестанно чихали и кашляли, Шанталь орала каким-то прокуренным басом, Николь постоянно препиралась с матерью, которая то начинала оправдываться, то бросалась в наступление… Словом, это была еще та ночка! Больше всего Брюны боялись, что запах газа из баллончика дойдет до соседей и те вызовут-таки или полицию, или даже пожарных. Обошлось, слава богу! К полуночи мы с мсье Брюном вполне пришли в себя, а Николь уложила спать дочку и помирилась с матерью.

Николь быстро накрывает стол: любимые помидоры с моццареллой и авокадо. Жую, не чувствуя ни вкуса, ни запаха, а Николь торопливо рассказывает мою жуткую историю. Мсье Брюн, который тоже явно не получает от еды никакого удовольствия, изредка печально переглядывается с женой. Да уж, смеху подобно: прервать путешествие по Китаю, чтобы угодить в русские разборки в Париже!

В прошлом году в результате аналогичных разборок у них изрядно погромили квартиру. И хоть все закончилось благополучно (Николь помирилась с Мирославом и вышла за него замуж), воспоминания о том ужасном лете настолько свежи, что я сразу вижу: у родителей есть одно общее заветное огромное желание – сплавить очередную русскую напасть куда угодно и как можно скорей!

– Мон Дье, мир сошел с ума! – бормочет мсье Брюн, громко шмыгая носом. О нет, он не оплакивает судьбу мира – это остаточные явления «газовой атаки». У меня тоже по-прежнему течет из носа и першит в горле. – Террористы, всюду террористы! В России, во Франции… Как жить? Мы все помешались на террористах! Моя жена сегодня вела себя как самая настоящая террористка! А Максвелл?! Ничего не понимаю! – Он сокрушенно качает головой и вдруг спохватывается: – Кстати, вы не смотрели сегодня вечером новости?

– Нет, – качает головой Николь. – А что там было?

– Умер Жан-Ги Сиз.

Мне это имя ничего не говорит, и все же я пугаюсь: не родственник ли? Мало им моих проблем, еще и смерть близкого человека…

Однако у Николь лицо спокойное, только брови взлетают недоверчиво:

– Умер или…

– Пока неизвестно, – отвечает мадам Брюн. – Сообщили, что покончил с собой.

С беспомощным выражением вожу глазами вправо-влево.

Николь замечает мои страдания и поясняет:

– Это сподвижник Иана Колона, корсиканского сепаратиста. Был приговорен к десяти годам тюрьмы за попытку взрыва замка Сен-Фаржо.

– О господи! – невольно всплескиваю я руками. – Да чем ему замок-то не угодил? И что, много народу пострадало?

– Слава богу, корсиканцы стараются обходиться в своих терактах без человеческих жертв. Они протестуют против власти Франции над Корсикой, но при этом подчеркивают, что рядовые граждане ни в чем не повинны, а потому не должны страдать. Как правило, взрывы гремят в ночное время, жертвы могут быть только случайными.

Я вдруг начинаю дрожать так, что зубы стучат. Потому что вспоминаю ночь, во время которой могло быть столько жертв, столько невинных жертв…

Николь смотрит на меня с тревогой. Конечно, она поняла, что со мной творится, а потому на повестку дня снова выходит вопрос: что делать с беспокойной гостьей?

Уж и не припомню сейчас, кто предложил, чтобы Николь ни свет ни заря взяла со стоянки машину родителей и отвезла меня в Мулен. Пробыть там мне предстоит неделю, ну, дней десять. Николь отвезет меня, покажет, что и как в домике, и вернется на другой день. За эту неделю мсье Брюн встретится с Максвеллом Ле-Труа и попытается выяснить, правда ли, что он из дамского угодника переквалифицировался в пособника террористов.

Итак, в Мулен, в Мулен, в Мулен! Это место в семье Брюн – символ полной безопасности. Правда, Лера кое-что писала мне о приключениях, которые в прошлом году разыгрались в этом самом Мулен-он-Тоннеруа, однако родители Николь то ли не знают о них, то ли не считают нужным придавать им значение, чтобы не разрушился некий идеальный образ старого родового гнезда, куда птицы из семейства Брюн могут прилететь когда угодно – и укрыться от любой непогоды.

Почему-то ни мне, ни кому-то из семейства Брюн не приходит в голову, что чем драпать в Бургундию, в Мулен, гораздо проще отвезти меня в аэропорт, чтобы я успела на первый утренний рейс Париж – Франкфурт, а потом Франкфурт – Нижний. Улететь в Россию, вернуться домой – что может быть проще и безопаснее?

Ничего. В том смысле, что ничего такого не пришло в голову ни родителям Николь, ни ей самой, ни, что вовсе уж странно, мне. Думаю, это можно объяснить только тем, что мы все еще находились отчасти под «газом», то есть действие дальнобойного оружия мадам Брюн еще не иссякло. Ну и…

Ну и так получилось, что мы с Николь провели практически бессонную ночь, а рано утром выехали в Мулен, куда и прибыли, на радость всем соседям, спустя четыре часа от начала путешествия.

4 октября 1919 года, Петроград. Из дневника Татьяны Лазаревой

Нынче у меня была очень странная встреча. Вообще говоря, словами «странный» и «удивительный» мой дневник в последнее время так и пестрит. Но нынешняя встреча была как награда за все мои страдания, за неизбывный страх о судьбе брата – встреча, дающая надежду!

Впрочем, по порядку. Сегодня пятница, и я, как всегда, притащилась со своим жалким узелочком в Предварилку. Бросив взгляд на окошечко, ведущее во двор, я увидела возле него какую-то старушку в черном платке, закрывавшем ее до самых пят, и сердце больно защемило: вспомнилась Анастасия Николаевна, бедная Ася… Надо бы мне еще раз сходить на Сергиевскую. Вдруг появились какие-то новости о ее судьбе? Вдруг она сама воротилась домой?

Как обычно, я просмотрела списки, увидела прочерк напротив имени Кости, мысленно возблагодарила господа нашего и Пресвятую Богородицу за этот прочерк. Потом отдала в приемную узелок с передачей и не ушла сразу лишь потому, что заслушалась дивным диалогом, который вели меж собой пышная блондинка, сидящая по ту сторону окошечка, через которое выдают справки (все советские барышни похожи меж собой, словно высижены в одном гнезде: непременно артистическая прическа, декольте, подведенные глаза, накрашенные губы), и стоящий за ее спиной матрос в тельняшке. Ничего более мне не видно, слышен только бархатный, вальяжный альт матроса, которому вторит разбитное сопрано барышни:

– Здорово вчера коньячку дернули!

– Да вы что?

– А вот в карты мне чертовски не везло. Профукался, черт возьми.

– Бедненький!

– Кому в карты не везет, везет в любви! – изрекает альт и кладет унизанные перстнями пальцы на сдобное плечико блондинки.

– Да что вы? Не слыхала! – парирует она и холеной ручкой с накрашенными ноготками передает в окошечко какое-то извещение для немолодой угрюмой женщины. Может быть, там написано «сообщат на квартиру»… Затем блондинка поворачивается к тельняшке, и они возобновляют свою салонную болтовню.

Я слушаю и думаю: ну не смешно ли, что этот плебс, свергнув «старое», «бывшее», наивысшее удовольствие для себя находит именно в том, чтобы следовать именно привычкам «бывших»! Коньячок, картишки, флирт… Кстати, это типичная картина. Дуняша (вездесущая Дуняша!) рассказывала про какого-то артельщика, который теперь раздает пайки и разусился (на ее лексиконе это означает заважничал, заспесивился) – страсть. Прежнюю жену он бросил, в содкомы к нему пошла какая-то литературная дама, известная тем, что издала в свое время один или два душещипательных романца. После службы он ходит с ней по лавкам, скупает столовое серебро – и чтоб обязательно с вензелем, с короной. «Не имеете полного права на корону – это для князьев и графьев!» – сказал ему какой-то дерзкий приказчик. «Ну, – говорит артельщик, – эка штука – князем родиться! Это и самый последний дурак сможет! А ты вот сам в князья выйди…»

Похоже, блондинка и ее матросик убеждены, что они уже вышли в князья !

Мне надоедает слушать ту чушь, которую они несут, я поворачиваюсь, чтобы уйти, и вдруг слышу за спиной бестелесный шепоток:

– Извините, барышня, не вы ль Татьяна Сергеевна Лазарева будете?

Оборачиваюсь и вижу невысокого молодого человека с печальным испитым личиком. У него светло-голубые глаза, окруженные темными тенями, бледные губы, белокурые вьющиеся волосы. Он отдаленно напоминает модного поэта Сергея Есенина, однако это изможденное, блеклое, словно бы вылинявшее подобие.

– Да, я Татьяна Лазарева.

– А коли так, то привет вам от Константина Сергеевича, – бормочет незнакомец, кидая округ опасливые взгляды.

– Какого еще Константина Серге..? – изрекаю я недоуменно, однако обрываю себя на полуслове. Господи! Да для меня существует только один на всем белом свете Константин Сергеевич, и это мой младший брат Костя!

Видимо, на моем лице выражается такая радость, что незнакомец пугается: а вдруг я сейчас заору или кинусь к нему на шею? – и поспешно прикладывает палец к губам:

– Тише, ради бога! Давайте-ка лучше на крылечко выйдем!

Бегу вслед за ним.

– Ради бога! Что вы знаете о Косте? Вы видели его? Где?

– Вестимо где, – ворчливо отвечает незнакомец. – В тюрьме. Мы в одной камере содержались. Не то что нагляделись друг на друга до тошноты, а, можно сказать, родными сделались. Все, все про вас знаю. Меня выпустили, а вот Константина что-то держат. Еще ладно, что не свезли вместе с прочими в лес да не расстреляли на краю ямы при свете автомобильных фар…

Оказавшись наедине со мной, бледный юноша враз изменился. Какой уж там Есенин! Тот хоть и хулиган, но обворожительный хулиган. А этот… У него невнятный, торопливый голос, бегающие глаза и подрагивающие руки. Сейчас он напоминает мне посланца с того света. Такое ощущение, что он только что выбрался из той самой ямы в лесу, куда в любую минуту могут сбросить моего младшего брата, моего единственного брата… при свете автомобильных фар.

Меня начинает знобить, да так, что зуб на зуб не попадает. В глазах все смеркается, слуха едва достигает недовольный голос:

– Ну, барышня, когда вы чувствий собрались решиться, так надо было меня раньше упредить! Может, одумаетесь? Может, выслушаете, как братца своего от смерти избавить?

Я чувствую себя так, будто бреду по горло в воде, а она сплошь покрыта водорослями. Саргассово море, по которому не могут проплыть корабли, скованные водорослями, – вот что оно такое, мое подступающее беспамятство. Невероятным усилием воли, словно рывком, вырываюсь из вязкой пелены:

– Извините. Все прошло. Говорите, я вас внимательно слушаю.

– То-то же, – бормочет он, озирая меня с неудовольствием. – Там, понимаешь, брательник загибается, а она… ишь, чего надумала: в омморок падаться! Он-то на помощь надеется, страдалец, а она…

– Со мной все в порядке, – говорю как можно более внушительно. – Что просил передать Костя? Чем я могу помочь, что нужно сделать?

– А ты меня спроси, как Иван Фролов из камеры вышел? – вдруг предлагает мне Костин сокамерник.

– А кто такой Иван Фролов? – таращу я глаза, совершенно не удивляясь его мгновенному переходу на «ты». Удивляться следовало, что он сначала меня на «вы» звал, нынче это совсем не в моде! – Я не знаю никакого Ивана Фролова…

– Ну и дуры вы, бабы! – ахает мой собеседник. – Кто Иван Фролов, главное! Кто ж больше, как не я? Имя мое такое – Иван Фролов. Твоего брательника, стало, Константин Лазарев зовут, а меня – Иван Фролов.

Смотрю в его бледно-голубые глаза и, призвав на помощь остатки самообладания, произношу сквозь зубы:

– Ну и как же Иван Фролов вышел на волю?

И юноша вот что мне рассказывает, то и дело прерываясь и принимаясь испуганно озираться.

Оказывается, в Предварилку Иван Фролов попал случайно. Сам он извозчик, который был нанят каким-то человеком. Тот велел ему приехать в указанное время по указанному адресу, а приехав, зайти в дом и забрать багаж. Фролов прибыл, как уговорились, вовремя, в дом вошел… и обнаружил на полу труп того самого человека, который его нанял. Кинулся вон, однако ни лошади, ни возка своего не нашел. Угнали какие-то злые люди! А тут нагрянула милиция. И Фролова едва не приговорили скорым революционным судом к расстрелу прямо на месте, потому что убитый оказался каким-то если не комиссаром, то его подручным. Как ни надсаживался Фролов, как ни пытался доказать, что он извозчик, никто его не желал слушать. И это понятно: возка и лошади-то нет! Потом суровая матросня смилостивилась, стрелять его не стала. Отвели его в Предварилку: то ли за убийство, то ли за соучастие, он хорошенько не понял. А надо сказать, что есть у Фролова в Питере старший брат. Спекулянт, но очень умный человек: продукты меняет только на золото и бриллианты. Фролов у него как сын, брат его очень любит и положил себе непременно младшего спасти. Кто-то сказал ему, что один из помощников страшного Рончевского, следователя Предварилки, имеет на своего начальника некоторое влияние и может за хорошую мзду оказать на него воздействие. Брат Фролова сыскал к нему подходец – и осмелился предложить взятку продуктами и мануфактурой. Помощник вежливо его выслушал и покачал головой: он-де берет только брильянтами, что и понятно: человеческая жизнь – штука драгоценная! Пришлось любящему брату тряхнуть запасцы. Новым приношением помощник Рончевского остался весьма доволен и посулил Ивана освободить. Что он и сделал, а напоследок ухитрился шепнуть Фролову, что готов оказать подобную услугу кому угодно, чья родня не станет скупиться. Иван сообщил это первому попавшемуся сокамернику – Косте Лазареву, а потом пришли конвоиры и чуть не взашей вытолкали его на свободу. Костя только и успел, что крикнул Ивану: «Разыщи мою сестру!»

– Понятно, зачем, барышня?

Этот вопрос бледный юноша задает очень сердито. Наверное, то, что я стою молча, недвижимо, не рыдаю, не целую ему из благодарности руки, кажется ему чем-то диким. А на меня вдруг напал словно бы столбняк от потрясения и облегчения.

Да неужели жизнь и свобода моего брата зависят от такой малости, как несколько радужно сияющих камушков? У нас с Костей сохранились драгоценности покойной матери. Гарнитур: колье, перстень, серьги, браслет, которые так и струятся алмазными реками. Сказать правду, у меня давно появлялась мысль воспользоваться ими, чтобы купить жизнь и свободу брату, я не сомневалась, что это реально, однако просто не знала человека, которому можно предложить сделку. Ну что ж, как говорится, на ловца и зверь бежит!

Кому-то, может статься, покажется странным, что я так слепо поверила человеку, которого вижу в первый раз в жизни. А впрочем, что такого? Наверное, дело в том, что мысль о взятке уже зрела в моей голове. Кроме того, окажись Иван Фролов обходительным, вежливым, приятным во всех отношениях, я немедля заподозрила бы в нем проходимца. А он был настолько неприятен мне, настолько не заботился произвести как можно лучшее впечатление, что я невольно начала ему доверять.

– Пойдем, – сказал он, маня меня рукой, – пойдем, я покажу тебе, кто в помощниках у Рончевского.

Мы возвращаемся в приемную, и незнакомец с видом чрезвычайно деловым заглядывает в окошечко пропускной барышни. Та все еще занята болтовней со своим кавалером в тельняшке.

Впрочем, как только Иван Фролов мелькает перед окошком раз и другой, флирт прекращается. Дверца открывается, и я могу отчетливо разглядеть любителя карт и коньяку. По его голове, конечно, прошелся щипцами либо Жан либо Эжен – такой уж у матросика игривый хохолок! У него тельняшка с декольте и тоненькая золотенькая цепочка на шее. А какие клоши ! Из каждой штанины приготовишке пальто выйдет!

Невольно застеснявшись такого великолепного зрелища, опускаю глаза и вижу, что матрос обут в лаковые штиблеты. А носочки тоненькие, сиреневые: не из тех ли шести тысяч пар, которые нашли в гардеробе императора Николая и распределили между пролетариатом, как сообщила газета «Правда»?

А вообще-то вид у матросика не грозный – у него вид веселого увальня. Так и видно, что он набрался манер у своего шефа Рончевского. Про того говорят, что он – душка-чекист, бывший правовед, допросы ведет в стиле салонной болтовни, сыплет французскими фразами, а затем – к стенке!

Завидев меня в обществе Фролова, душка-матрос принимает важный вид, окидывает меня внимательным взором с головы до ног, а потом дважды кивает. Вслед за этим он удаляется к даме своего сердца, закрыв за собой не только дверь, но и окошко. Видимо, справок никаких сегодня выдавать больше не будут.

Я смутно догадываюсь, что его значительные кивки означали одобрение моей кандидатуры. То есть взятка от меня, скорей всего, будет благосклонно принята. И даже, может быть, она спасет Костю!

– Когда принесешь камни? – жадно спрашивает Иван Фролов.

И тут я сделала нечто, чему и по сей день не могу найти оправдания и понимания. Может быть, этим я погубила Костю. Может быть, спасла себя. Не знаю! Остается уповать мне лишь на то, что все мы ходим под богом. И хотя в последнее время случилось столько событий, что можно усомниться в милосердии господа нашего, я все ж уповаю на его неизреченную мудрость. Я верю, что отвечала Фролову, действуя по божьему произволению и наущению.

– Когда принесу? – бормочу я после некоторого молчания. – А когда нужно? Завтра? Послезавтра? Или в следующую пятницу?

Я убеждена, что Фролов прикажет сделать это вообще сегодня, ну, хотя бы завтра. Однако он важно кивает:

– Вот так давай и сделаем. В пятницу придешь с передачей – и принесешь камушки. Можно бы и в среду, когда для уголовных передачи принимают, но в среду начальнику не до тебя будет. А в пятницу я вас сведу. Только смотри, языком-то зря не болтай! А то они, эти нынешние, сама знаешь, какие дерганые. Друг дружку боятся, никому не верят. Сами себе не верят. Помощник-то Рончевского от всего отбрешется, а ты и себя загубишь, и брата под монастырь подведешь, да и мне головы не сносить. Так что до пятницы сиди и молчи в тряпочку. Камушки приготовь и жди. Поняла?

Я киваю, радуясь, что Иван Фролов наконец умолк. Отвращение к нему начинает душить меня. Да, странного посредника выбрал себе «душка-матрос»! А впрочем, диво было бы, если бы в сей роли подвизался человек порядочный и нормальный…

Иван Фролов спрыгивает с крыльца и исчезает за углом. Я какое-то время еще стою, собираясь с мыслями.

Кладу руку пониже груди. Вот уже около года – с тех самых пор, как арестовали Костю, – я ношу только блузы свободного покроя. Впрочем, я очень похудела. Оттого теперь вся моя одежда мне велика. И это очень хорошо, потому что складки ее прикрывают пояс, который охватывает мой стан. В поясе зашиты мамины бриллианты. То есть я могла бы отдать их Ивану Фролову хоть сейчас. Могла бы выкупить жизнь брата уже сегодня. Но что-то меня остановило.

А теперь придется ждать до пятницы. Удастся ли мне заснуть хоть в одну из оставшихся ночей?

21 июля 200… года, Мулен-он-Тоннеруа, Бургундия. Валентина Макарова

Мулен – деревушка в полсотни дворов и несколько улиц. Однако каждый двор – это не десять и даже не пятнадцать соток, как у нас, а что-то около полгектара, а «деревенские избы» напоминают хорошо укрепленные феодальные замки. Все они сложены из серого камня, вид имеют одновременно романтичный и грозный, и только дом семейства Брюн украшен какими-то голубыми бесформенными разводами. Как будто его сначала выкрасили голубой краской, а потом передумали и принялись эту краску отскребать. На мои расспросы Николь трагически закатывает глаза, а потом нехотя рассказывает, что именно так оно и было. Ее предок принимал участие в Первой мировой войне и умудрился остаться в этой мясорубке живым. Поэтому встречать его готовилась вся деревня, и ко дню прибытия героя жители Мулена собрались и дружненько выкрасили его родимый дом в голубой цвет – один из составных французского триколора.

– Ну и что? – нетерпеливо спрашиваю я замолчавшую Николь. – И как? Ему понравилось?

– Он немедленно начал соскребать краску, – говорит моя подруга, криво усмехаясь. – Чуть ли не собственными ногтями. Ты знаешь, наша семья вообще считается семьей долгожителей, никто раньше девяноста не переселялся в мир иной, обычный век – девяносто семь – девяносто восемь лет. Но тот мой прадедушка умер совсем молодым: всего лишь в семьдесят пять. Говорят, его свела в могилу тоска от того, что он так и не смог вернуть дому первозданный вид.

Да, ту краску удалось бы снять только пескоструйкой, но тогда об этих хитрых снарядах и слыхом не слыхали, а нынешним хозяевам дома на цвет стен, видимо, наплевать. Хотя Николь, кажется, его очень любит, и это понятно: внутри дом хоть не очень прибранный, но невероятно уютный. Старинная мебель, старинные покрывала ручной вязки, кресла какие-то невероятно допотопные (по-моему, это и называется стиль ампир) и море неведомых мне прежде деталей чисто французского быта: каминные щипцы, мехи для раздувания огня, обливные глиняные вазы размером чуть ли не в половину человеческого роста, в которых торчат букеты из сухих будыльев…

Моя дорогая подруга Лера Лебедева (ныне миллионерша мадам Филиппофф) пресерьезно уверяла меня, что в этом домище обитают привидения, которые однажды спасли ее и Николь. Ну что ж, не исключено. Остается надеяться, привидения окажутся благосклонны и ко мне. Я буду даже рада с ними встретиться! Увы, боюсь, что все это сказки. Как там у Тургенева? Страшно не то, что привидения есть, а страшно то, что их нету!

Весь день мы с Николь наводили порядок в доме – пылесосили, мыли, вытряхивали пыль из постелей. Николь собралась переночевать здесь и только утром уехать в Париж, а я останусь тут скучать в одиночестве. Но я не собираюсь скучать, займусь своей фигурой: буду бегать по окрестностям, набираясь сил. Николь набила холодильник фруктами-продуктами, сказала, что к концу недели приедет меня проведать и пополнит запасы. Магазина в деревне нет. Ежедневно приезжает булочник, а вообще у каждого дома стоит машина – жители отовариваются в Тоннеруа или в Нуаере. До первого городка восемнадцать, а до второго шесть километров, не больно-то в них за продуктами набегаешься. Хотя в Нуаер, в принципе, вполне можно будет сгонять.

Я с нетерпением жду утра, чтобы надеть майку и шорты – и отправиться в одиночное путешествие по прекрасной Бургундии, однако надо еще вечер изжить. Мы с Николь поужинали и пристроились перед телевизором. Как раз начались новости. Все выпуски сейчас начинаются с заставки «Каникюль». Это вовсе не праздничная летняя заставка («Ура! У нас каникулы!»), а наоборот – довольно печальное сообщение. Каникюль – так называется время сильного летнего зноя во Франции. Короче – собачья жара, вот что это такое. А этим летом во Франции царит воистину собачья жара! Кое-где уже начались перебои с водой, особенно не позавидуешь туристам, которые заселились в кемпинги в горах. Да, сезон отдыха накрылся. Пожары на южном берегу, на побережье Средиземного моря пока невозможно остановить, несмотря на героические усилия помпье-саперов… Правительство призывает беречь воду, ограничить полив огородов и садовых участков.

Следующая информация в новостях о смерти того самого корсиканца, о котором рассказывали родители Николь. Оказывается, бедолага все же покончил с собой. Небось в тюрьме не сладко! Вслед за этими печальными сообщениями начинается целый каскад сюжетов о том, как весело проводят лето простые французы. Фестивали театрального искусства, игры на волынке, открытие выставок «наивной» живописи… Причем сюжеты сняты в разных уголках Франции. Да, в этой стране берегут психику народонаселения, не бьют ежевечерне информационным молотком по голове, повергая старого и малого в полный моральный и нравственный ступор. Финал выпуска – известие о том, что в ближайшие ночи каждый желающий может увидеть Марс, который необычайно приблизился к Земле. А потом идет прогноз погоды. У ведущей извиняющееся выражение лица. Еще бы! Во всей Франции сплошняком от тридцати до сорока градусов. Разумеется, со знаком плюс.

После новостей начинается детективный сериал «Крим», то есть «Преступление». Мы с Николь взяли из холодильника по порции мороженого (нам не страшен каникюль, каникюль, каникюль… вернее, не страшна, потому что это слово во французском, представьте себе, женского рода) и только собрались насладиться в полной мере, как в соседней комнате зазвонил мобильник.

Николь выбежала и вернулась через несколько минут с озадаченным выражением лица:

– Слушай, тебе очень хочется смотреть фильм?

– А что? – спрашиваю я, не отрываясь от экрана, где разворачивает расследование комиссарша полиции, энергичная брюнетка. Обаятельна, интеллектуальна, элегантна, с начальством не ссорится, в дружбу с криминалом не вступает. И спина у нее, что характерно, не болит!

– Звонит соседка, приглашает зайти к ней на аперитив. Мы с ней чуть ли год не виделись, она хорошая подруга моих родителей. Увидела свет в окнах и жаждет пообщаться. Сходим, а? Я ведь завтра уеду, больше некогда будет увидеться. Да и тебе это знакомство полезно, ты останешься под ее присмотром. Пошли, а?

Ну куда ж деваться! Быстренько красимся, меняем майки и шорты на легонькие платьица (в бургундской деревне принято ходить на аперитив если не при параде, то хотя бы чуть-чуть причепурившись) и переходим через дорогу. Дом Клоди (так зовут соседку) практически напротив нашего. По двору скачет черный пес неведомой мне породы, очень изящный, даже изысканный, можно сказать, но при этом невероятно ушастый и дружелюбный. Мы с ним, разумеется, немедленно начинаем «лизаться».

– Бобик! – бормочу я. – Дорогой мой Бобкинс!

– Почему Бобик? – смеется Николь. – Может, его еще как-нибудь зовут?

– Определенно, – киваю я, не переставая трепать шелковые собачьи уши. – Просто раньше у наших соседей по даче был пес Бобик, который меня обожал. А я его. Я для него была каким-то высшим существом. Стоило мне приехать, как он убегал из дому и уже не отходил от меня. Его хозяева к этому привыкли, не обижались, говорили: «Иди, Бобик, скорей, твоя подружка приехала!» Зимой мы, конечно, не ездили на дачу, но он меня не забывал. Представляешь? Я летом приезжала, и все начиналось снова. Я его называла Бобкинс. Знаешь, такая была умора, когда мы с ним в магазин ходили… Я иду, а он меня охраняет. И лает на всех, даже на своих хозяев! Почему-то он считал, что особенную угрозу для меня представляют велосипедисты. Чуть завидит какого-нибудь, бросается вслед и норовит стащить на землю, причем еще и куснуть старался – за задницу.

– Наверное, у него было очень много врагов! – смеется Николь.

– Да уж! Бобкинса вся деревня терпеть не могла, потому что он кур трепал почем зря. Единственное, ради чего он мог меня бросить, так это если курицу бесхозную увидит. Ну, или рыжую кошку. Почему-то он считал своим долгом именно рыжих кошек гонять. В конце концов его кто-то пристрелил.

– Как пристрелил?! – не верит Николь.

– Молча. Пес придушил чью-то курицу, ну и хозяева очень рассердились… Конечно, жалко курицу, но… А я до сих пор не верю, что Бобкинс вот так безвозвратно умер. Думаю, вдруг у собак тоже бывают новые воплощения? Вдруг, думаю, Бобкинс возродился? Я его, если честно, в каждой собаке вижу…

Выходит Клоди, маленькая полненькая брюнетка с полуседыми, стильно подстриженными волосами. На ней затейливые ожерелья, браслеты и длинное индийское платье. Выглядит она очень богемно. Оказывается, Клоди заканчивала школу искусствоведения при Лувре! Отсюда пристрастие к рискованно-изысканной бижутерии и платьям-балахонам. Вот тебе и бургундская крестьянка!

Знакомимся и непременно целуемся. Николь принимается рассказывать о родителях, о Шанталь, Мирославе и Лере, о работе, обо мне (но без особенных подробностей) и даже о моем незабвенном Бобкинсе. Кстати, пса Клоди, оказывается, зовут Тедди. Пока Николь болтает с соседкой, я продолжаю неистово гладить совершенно разомлевшего Тедди и оглядываться.

В отличие от заброшенного дома и засохшего сада Брюнов, у Клоди все очень ухоженно. Конечно, она ведь живет здесь постоянно. Газон сияет изумрудной зеленью, розы истомно благоухают (определенно здесь нарушают установки правительства насчет водосбережения!), вообще море цветов. Даже старинная повозка, стоящая посреди дворика вместо беседки, увешана кашпо, в которых пышно цветут герани. Потрясающе красиво все это. У Клоди поразительный вкус!

– У нас тоже есть повозка, – говорит Николь, заметив мой восхищенный взгляд. – Можно сказать, карета. Очень старинная, между прочим. Раньше выглядела, видимо, весьма помпезно, а теперь это, конечно, остатки былой роскоши. Стоит в амбаре, я тебе ее завтра покажу. Мечта антикваров! Жаль, руки ни у кого не доходят заняться наконец этим домом, усадьбу в порядок привести. Родители предпочитают мотаться по миру, да и у нас с Мирославом полно хлопот.

– Ничего, всему свое время, – философски роняет Клоди и приглашает нас в дом. Гостиная с огромным камином (иначе не обогреть эти каменные, мрачноватые дома) уставлена книжными стеллажами. Матово-темное мерцание стекол, репродукции на стенах, букеты лунарии в напольных керамических вазах, роскошные разлапистые кресла, явно перекочевавшие сюда из какого-нибудь дворца… Вот тебе и деревенская глушь!

Мы подсаживаемся к маленькому столику, на котором стоят тарелочки с оливками, орешками, крекерами и миска, доверху полная черной икры. Глазам не верю…

– Я тоже вернулась в наше родовое гнездо, уже вдоволь налетавшись по свету, – продолжает хозяйка. – А теперь даже думать не хочу, чтобы покинуть его. Это все еще придет, Николь, вам еще захочется пожить в Мулене. Знаете, это место очень притягивает людей. Жаль, что вы не застали Труди и Марка: они неделю назад уехали в Рим. Это американцы из Калифорнии, которые купили в Мулене старую гостиницу и перестроили ее, превратив в дом, который называют своим замком. У них вообще удивительная страсть к титулам и всему прочему. Наверное, будь у них достаточно денег, они непременно купили бы замок. А пока собирают по всей округе антиквариат и дружат с местной аристократией. Ведь многие семьи живут здесь веками, родословные насчитывают поколения и поколения. Мои предки, предки Жаклин, да и Николь…

– Жаклин сейчас в Аржентое? Жаль, не повидаемся. Мы сегодня видели Жильбера, – говорит Николь. – Он куда-то уезжал.

– Вот, пожалуйста, – кивает Клоди, наливая нам красного бургундского вина. Настоящего! Как в романах Дюма! Называется, правда, немножко на цыганский лад: «Вон Романэ».

Ах, нет, балда я! Не на цыганский, а на итальянский: романэ – римский, а цыганский – ромалэ.

Быстренько загоняю связанные с цыганами ужасные воспоминания в глубь памяти, пью вино и алчно посматриваю на икру. Интересно, откуда во французской глубинке такое изобилие? Неужели уже не русские, а французы рубают кавьяр ложками?

– Вот, пожалуйста, пример: Жильбер – приезжий, он женился на местной уроженке Жаклин, однако не увез ее к себе, а поселился здесь. Правда, трудно было бы ожидать, чтобы Жаклин согласилась уехать из Мулена на Корсику!

– Жильбер корсиканец? – удивляется Николь. – Надо же, а я не знала.

Я жалею, что проспала встречу с Жильбером и не увидела настоящего корсиканца. Интересно, он похож на Наполеона Бонапарта? Все-таки земляки!

– Жани тоже корсиканка, – говорит Клоди. – Ну, вдова Гийома Феранде, помнишь ее?

– Как вдова? Разве Гийом умер? – ахает Николь. – Да он же был совсем молодой, еще и сорока не исполнилось.

– Да, умер около года назад. Нет, меньше, вру. Сердечный приступ… Делал в доме новый светильник, и вот во время работы… Обиднее всего, что они очень хотели ребенка, никак не могли его зачать, а когда Жани забеременела, бедняга Гийом взял да и умер. Не успел порадоваться. Жани страшно переживала, уехала было на родину, но неделю назад вернулась сюда с месячным малышом. Говорит, что в Мулене чувствует себя гораздо больше дома, чем у родителей. Там трудная жизнь, на Корсике, недаром они беспрестанно бунтуют. Между прочим, я ее тоже сегодня пригласила, она обещала прийти, как только уложит малыша, но он болезненный, бедняжечка, все время плачет…

– Значит, Гийом умер, а у Жани ребенок? – делает очень большие глаза Николь. – А каковы у нее теперь отношения с Жаклин?

Клоди бросает на нее понимающий взгляд:

– Жильбер ведет себя прекрасно. Придраться не к чему!

Что-то я перестала их понимать. Жильбер, Жаклин… им-то какое дело до ребенка Жани?

«А впрочем, что ж тут непонятного? – начинаю соображать я. – Простенький любовный треугольник. То есть, может статься, беспрестанно плачущий младенец Жани – вовсе не отпрыск покойного Гийома, а дитя соседа по имени Жильбер. Понятно, что от этого не может быть в восторге его жена Жаклин…»

Размышляю я об этом, впрочем, весьма вяло, потому что все мое внимание поглощено икрой. Ужасно хочется ее, но неловко брать без приглашения. А Клоди что-то заболталась и забыла о своих обязанностях хозяйки…

– Ох, мон Дье, – спохватывается она наконец. – Попробуйте, прошу вас. Только это не настоящая икра. Это шведская имитация. А внизу масло и тертые крутые яйца. Вот так, берите ложечкой, намазывайте на крекеры…

Ретиво намазываем. Вместо икры какие-то безвкусные скользкие шарики, но яйца с маслом на солененьком крекере едятся только так. Ага, еще одно достижение французской кухни, надо взять на вооружение – простенько и со вкусом!

Звонит телефон. Клоди снимает трубку:

– Алло, Жани? Что-то ты задерживаешься?

Мы с Николь не слушаем, отдаем должное бургундскому винцу со шведской икрой.

Клоди поворачивается к нам. У нее расстроенный вид:

– У Жани, кажется, плохи дела с ребенком. Она уже «Скорую помощь» собирается вызывать. Но ведь станция «Скорой» в Тоннеруа, да и там, по-моему, одна или две машины. А если они на вызовах?

– Неужели все так серьезно? – Личико Николь озабоченно вытягивается.

Знакомая картина. Все молодые мамочки, лишь только зайдет разговор о детских болезнях, немедленно проецируют их на своего ребенка, стопроцентно совпадая при этом с известным героем Джерома К. Джерома, который, читая медицинский справочник, нашел у себя все мыслимые и немыслимые хвори человечества.

– Не знаю, насколько серьезно, но Жани просто в панике, – сообщает Клоди.

– Может быть, я посмотрю ребенка? – осторожно говорю я. – Я ведь все-таки педиатр.

Клоди оживляется:

– Пойдемте, пойдемте! Скорей!

Быстренько звонит Жани и предупреждает, что сейчас приведет доктора. Выходим из дому. Тедди, он же Бобкинс, рвется нас сопровождать, однако Клоди запирает калитку перед его носом со словами:

– Сторожи дом!

Интересно, от кого тут надо что-то стеречь, в этой благостной тишине?

На улице уже темно. Звезд пока не видно, но над горизонтом разливается бледное сияние: восходит луна. Идем по чистенькой, великолепно асфальтированной и ярко освещенной улочке. Как тут не вспомнить родимый Дзержинск! На контрасте, естественно. Ну вот, идем мы… Со всех сторон благоухают розы, тишина, только стучат наши каблучки: цок-цок. И вдруг…

Вдруг калитка в сплошной каменной стене ограды распахивается, и на дорогу выскакивает фигура из моих ночных кошмаров: камуфлированный комбинезон, черная «чеченка» с прорезями для глаз… В руках фигуры – автомат.

Мы втроем издаем такой вопль, что террорист аж завертелся на месте – и канул обратно в калитку. Она с грохотом захлопнулась, слышен скрип гравия под торопливо удаляющимися шагами и… сдавленный мальчишеский хохоток.

– Мон Дье! – Клоди прижимает руку к сердцу и тяжело дышит. – Что это было? Вы видели?

– Доминик! – слышен пронзительный женский вопль за забором. – Ты сошел с ума? А ну-ка сними эту гадость! Немедленно сними, не то я пожалуюсь отцу, и не видать тебе новой машины!

– Доминик… – с облегчением отдувается Клоди. – Ну и шуточки у нынешнего поколения! А ведь такой вежливый мальчик – мы сегодня встретились в магазине в Тоннеруа, он помог мне все мои покупки в багажник погрузить, сама любезность. А сейчас я чуть не умерла, честное слово! Чуть не умерла!

Мы с Николь расцепляем руки. Даже и не заметили, как в ужасе схватились друг за дружку. Вот тебе и благостный Мулен! Зря мы не взяли с собой Тедди. А впрочем, миляга Тедди – слишком уж интеллигентная псина. Эх, окажись тут мой любимый Бобкинс – он-то преподал бы этому шалому Доминику урок на славу!

Проходим еще несколько ворот (на одних, между прочим, – реклама выставки местного художника) и оказываемся перед низким заборчиком, за которым призрачно выступают из темноты усеянные цветами огромные азалии. И вдруг я вижу чью-то фигуру, которая затаилась за кустами и явно подкарауливает нас…

Издаю новый вопль, да такой, что Николь и Клоди буквально подскакивают.

– Смотрите! Там…

– Ох, Валентин… – Клоди вновь прижимает руку к груди. – Бедняжка, мы вас не предупредили. Это Зидан, не пугайтесь.

Подходим поближе к фигуре – то есть хихикающие Клоди и Николь натурально волокут меня за руки. И я вижу, что это огромная – выше человеческого роста – грубо изваянная и топорно раскрашенная статуя знаменитого футболиста. Конечно, подлинный Зидан не отличается голливудской красотой, но все же хорошо, что он не видит своего рукотворного подобия, иначе подал бы на скульптора в суд за злостную клевету.

– А вон там – олень, видишь? – показывает Николь в темноту, едва рассеиваемую лунным светом. – Лиса, медведь, гепард, на склоне еще другие звери. Не бойся, они неживые! Я эти фигуры помню с детства: Гийом, покойный муж Жани, увлекался скульптурой. Между прочим, он был также великолепным декоратором. Ты бы видела, как он оформил дом Труди и Марка, эту бывшую гостиницу! А наш погреб! Там такой дизайн – настоящая средневековая темница.

Ну ладно, с гостиницей все ясно, но я в жизни не слышала, чтобы кто-то приглашал дизайнера оформлять погреб. Нравы бургундской глубинки не перестают меня удивлять. Единственное, что меня ничуточки не удивляет, так это то, что Гийом скоропостижно скончался. Думаю, какой-то светильник ни при чем. Наверняка возвращался домой ночью – и увидел за кустом азалии собственное творение!

Мы проходим через большой парк, и вот из открытого окна до нас доносится детский крик. Сразу чувствуется – ребенок устал плакать, но это не каприз: он не находит себе места от боли. А какое измученное, несчастное лицо у худенькой женщины, которая трясет его на руках, то и дело норовя перехватить поудобнее! Ее небрежно сколотые, очень густые черные волосы то и дело выпадают из прически, большие карие глаза покраснели, а малыш все кричит и кричит, размахивая ручками и суча ножонками.

Мигом вспоминаю малышню в нашем роддоме: туго-натуго запеленатые по стойке «смирно» червячки-головастики в линялых тряпках с печатями и штампами, головы обернуты косыночками. Во Франции все по-другому: младенцу сразу надевают боди с ползунками, памперс, кофту, шапочку… Я видела фотографии двухдневной Шанталь: одета как большая! Честное слово, к такому ребенку поневоле начинаешь относиться как к сознательному, а не бессмысленному существу. Вот и Филипп, сынуля Жани, выглядит как очень самостоятельный пупсик, но плачет совершенно так же, как наши, русские несмышленые младенцы.

Прошу положить его – Жани смотрит недоверчиво, но все же подчиняется, – смотрю, как он шевелит, вернее, дергает своими ножками. В принципе, малыш хороший, нормальный, не синюшный, не белесый, доношенный и крепкий. Вот только этот плач…

– Он лишь в последнее время так плачет или постоянно кричит?

Вопрос дурацкий: достаточно поглядеть в измученное лицо Жани. Такой бесконтрольный, мучительный крик бывает у детей, у которых повышено внутричерепное давление. Они страдают от постоянной головной боли. Лекарств у меня, само собой, никаких, вообще малыша лучше бы отвезти в больницу, но кое-чем я могу помочь уже сейчас.

– Дайте мне пеленку, пожалуйста. Любую пеленочку.

Жани смотрит непонимающе-враждебно. Ну да, здесь детей не пеленают уже лет сорок. Воображаю, как бы она на меня посмотрела, попроси я у нее подгузник !

Объясняю чуть ли не жестами, какой именно кусок тонкой ткани мне нужен. Жани приносит нормальную пеленку, но уточняет, что это – простынка. Ладно, хоть горшком назови…

Я складываю пеленку вдвое по длине, а потом сворачиваю углом, примерно так, как мы делаем шляпы из газет, только оставив внизу свободную полосу ткани, чтобы обернуть вокруг шеи. Думаю, шляпы из газет – сугубо наше, российское изобретение, вернее, советское. Как, впрочем, и вот такой чепчик. По принципу, голь на выдумки хитра. Наверняка во французских суперцивилизованных роддомах имеются на подобный случай специальные воротнички для фиксации слабых младенческих голов, но здесь и сейчас наша русская изобретательность приходится в самый раз!

Вообще во всей картине есть нечто сюрреалистическое. Малыш в самодельном чепчике – и в боди с фирменным знаком «Карден для детей» (видимо, покойный Гийом был о-очень небедный скульптор!), вокруг великолепная просторная гостиная, под потолком покачивается стилизованная под старину люстра: на толстенной медной перекладине-трубе подвешено круглое тележное колесо, в нем светящиеся плафоны… Стильная штука! Не сей ли светильник, кстати, стал последней работой Гийома?

Зафиксировав голову малыша, беру его на руки, устраиваю на сгибе локтя:

– Ну тише, Филиппок! Ну успокойся. Сейчас тебе станет легче, честное слово.

Он открывает зажмуренные, слипшиеся от слез глазки и смотрит на меня совершенно осмысленно. Вообще такое ощущение, что он прислушивается к моим словам. И вдруг поворачивает голову и начинает шарить губешками по моей груди. Кряхтит, повякивает, бурчит что-то, но не кричит!

– Вы кормите его сами? – поворачиваюсь к Жани, которая смотрит на сына, просто-таки вытаращив глаза. – Или питание даете?

– Вы что, русская? – вдруг спрашивает она со странным выражением.

Мгновение изумленно хлопаю глазами. Вроде бы о моей национальности речи не было. Нос курносый выдал? Потом соображаю, что говорила с младенцем по-русски. Наверное, он еще и от удивления перестал орать. А потом повязка подействовала. Эти «чепчики» – замечательная штука. Мгновенно нормализуется отток крови и лимфы! Для человека несведущего это похоже на фокус-покус, конечно. Опять маленькие хитрости нашей родной большой медицины!

– Русская, да, – отвечаю не без вызова, потому что осознаю: Жани смотрит на меня чуть ли не с ненавистью.

Ах боже ты мой! С чего бы это? Может, она, как корсиканка и соотечественница знаменитых террористов, сочувствует террористам всего мира и поддерживает некую «маленькую, но гордую» народность, живущую в горах Кавказа? Странно, что она вообще доверила мне своего сына и до сих не вырвала его из моих рук! А впрочем, может быть, это ревность – элементарная ревность матери к другой женщине, которая гораздо лучше сумела успокоить ее дитя?

Да чепуха все это, главное, Филиппок затих. Правда, сейчас снова заорет – теперь уже от голода.

– Да накорми ты его, Жани! – восклицает Клоди и бежит на кухню, начинает доставать из холодильника бутылочки с молоком, включает подогреватель. Интересно, есть ли у нее внуки? Из нее получилась бы классная бабушка!

Пока Клоди возится с питанием, Жани выхватывает-таки сына у меня из рук.

– Спасибо, – говорит чуть ли не с вызовом. – Теперь я сама!

Звучит это натурально как «пошла вон».

Я могла бы обидеться. Но я не обижаюсь. Глупости и суета сует.

– С утра обязательно вызовите врача. Именно детского врача! И если он посоветует ехать в больницу, поезжайте немедленно, слышите? – говорю настойчиво, но Жани меня уже вряд ли слышит: целует и милует своего крохотулю, бежит с ним на кухню, откуда ее уже зовет Клоди:

– Скорей! Все готово!

Мы с Николь уходим не прощаясь: хозяйке не до нас, это понятно.

Идем молча. Чувствую, что Николь неловко за откровенную грубость Жани, но, честное слово, меня такая чепуха ничуть не волнует. В нашей родилке такого наслушаешься и насмотришься! Я же говорю, меня мало кто принимает всерьез, даже когда я в белом халате или в униформе, ну а сейчас-то, в символическом платьице на бретельках…

– Слушай, я ведь завтра уеду, – говорит Николь. – Как ты тут будешь, а?

– Ничего, выживу! Ты во сколько встанешь?

– Ну, часов в десять, не раньше. Воспользуюсь случаем выспаться.

– Отлично! Тогда, если я проснусь до восьми, то побегаю, хорошо? Где тут хорошие дороги?

– Что значит – где хорошие дороги? – удивляется Николь. – Везде, конечно.

Ну да, дитя цивилизации, что с нее возьмешь!

– Все равно я буду за тебя беспокоиться, – говорит Николь. – Жаль, у тебя нет мобильного телефона. Но имей в виду, что ты всегда можешь позвонить мне от Клоди. И я буду ей названивать, договорились?

– Заметано!

Ну и тишина здесь, в Мулене! Мыслимо ли уснуть в такой тишине?

Впрочем, я напрасно беспокоилась. Тишина – понятие относительное! Часы на церковной колокольне метрах в ста от нашего дома бьют каждые тридцать минут. И я просыпаюсь всякий раз. Только начинаю привыкать к этому бою, как луна становится напротив окна и заливает комнату великолепным белым светом. Деваться некуда – придется закрыть окно. Не раму, нет, иначе я заживо сварюсь в духоте, просто ставни притворю.

Подхожу к окну – и тихонько ахаю.

Вот это луна! Боже мой, какое серебро разлито по изнемогающей в душной дремоте округе! Этот свет погасил все звезды, только на юго-западе медленно мигает в вышине одна – огромная, влажная, мохнатая, похожая на бледно-оранжевую астру. Ну да, «звезда» по-латыни – именно астра.

А ведь это и есть Марс. Так вот ты какой, цветочек аленький! Безусловно, правы те, кто называет планету зловещей. Ее красота подавляет своим совершенством. Никогда не видела ничего подобного!

Высовываюсь из окна и обнаруживаю, что там, куда не достигает ослепительное лунное свечение, небо сплошь усыпано звездами. Живые, жукастые, шевелятся! Множество светлячков разбежалось по черному бархату. И за ними все так темно-прозрачно, безгранично! Небо похоже на море, фосфоресцирующее море! Мне даже слышится рокот волн, набегающих на песок.

Нет, что за ерунда? Это вовсе не рокот волн, а отдаленный рокот мотора. Какая-то машина подъезжает. Может быть, Жани все-таки вызвала «Скорую»?

Нет, не фургончик «Скорой», подъезжает небольшая спортивная машина. Цвет ее при луне определить трудно. Бордовая? Фиолетовая? Коричневая? Не пойму. Она останавливается возле здания мэрии, которое мне показала вечером Николь (раньше в Мулене были и мэр, и жандармерия, и магазины, и даже ресторан, это теперь деревня пришла в запустение). Я вижу, как из машины выскальзывает женская фигура и, перебежав освещенную улицу, исчезает в тени мощных платанов. До меня какое-то время еще долетает вкрадчивый, негромкий перестук каблучков, но вот все стихает.

Поздно гуляют муленские красотки!

Почему я решила, что она красотка? Ничего же не видно.

Да какая разница?

Меня вдруг охватывает просто-таки невероятная усталость, нечеловеческая. Забыв, что хотела закрыть окно, я валюсь на кровать и засыпаю моментально, и сон мой не в силах потревожить ни луна, ни бой часов, ни шум машин, ни вороватый перестук чьих-то каблучков вдали.

9 октября 1919 года, Петроград. Из дневника Татьяны Лазаревой

С непостижимым чувством я взяла сегодня в руки свой дневник… То, что я могу продолжать делать записи, – истинное чудо. Кажется, я усомнилась в божьем милосердии? Но разве не увел Он меня прошедшим вечером из дому и не спас этим от неминуемой смерти?..

Да, после встречи с Иваном Фроловым ночи мои были беспокойны. Я только и думала: верить ему? Не верить? Обманет он меня? Сдаст большевикам или поможет мне и Косте? Я так себя извела бессонницей, что прошедшим вечером сил уже не было ни на что, даже на тревогу. Решила поспать во что бы то ни стало. Но только легла, как в дверь постучали. Подошла с опаскою:

– Кто там?

– Барыня, отворите. Это я, Дуняша. Тут вас какая-то девчонка ищет, к моим спекулянтам забрела. Ну, я ее и привела. Отворите, барыня!

– Что за девчонка?

Накидываю на плечи платок и отпираю. При свете свечечки вижу на пороге Дуняшу в таком же, как у меня, платке, накинутом прямо на рубаху, и девчонку лет четырнадцати, одетую по-уличному. Та же порода горничных! Носик востренький, глазки смышленые. Лицо ее мне знакомо.

– Не узнаете меня, барыня Татьяна Сергеевна? Я от Львовых.

– Боже мой! – Я всплескиваю руками и едва не гашу свою свечу. – И правда, я тебя в полумраке не узнала. Так ты от Иринушки! Да неужто у нее началось?!

– Началось, – важно кивает девчонка. – А не то зачем бы меня прислали середь ночи?

– Да ей же еще дней десять, а то и неделю ходить! – продолжаю причитать я.

– Ну, на все воля божия, – философски изрекает девчонка. – Вам ли не знать!

В самом деле. Мне ли не знать…

Торопливо одеваюсь. После того, как минувшей зимой на меня напали на улице, стукнули по голове и отняли мой акушерский саквояж со всем содержимым – я едва пережила эту утрату, даже на головную боль почти не обращала внимания! – мне мало удается заниматься своим ремеслом, которому я училась и исполнять которое, смею заверить, умею очень даже недурно. Теперь я только и могу, что наблюдать некоторых пациенток, а в особо опасных случаях сопровождать их в казенную родилку. Обычно это дамы, у которых именно я принимала первых детей. Они по-прежнему доверяют только мне в таком важном и ответственном деле. И хотя рожать в наше время рискованно и даже опасно, а куда денешься? Жизнь идет… Да, прописные истины тем и значительны, что они бесспорны.

Иринушка, Ирина Львова, принадлежит к числу именно таких моих постоянных пациенток. Два года назад я приняла ее сыновей-близнецов, которые сейчас отправлены в деревню, под Лугу. Жизнь там не в пример сытней и спокойней, чем в Питере. Иринушка – душа рисковая, решилась родить снова. Ну что ж, поглядим, что из этого выйдет.

Видимо, забывшись, я произнесла последние слова вслух, потому что Дуняша, которая домой все еще не ушла, а исподтишка наблюдала за моими сборами, вдруг смеется:

– Да что может выйти, а, барыня? Либо мальчик, либо девочка! А может статься, что оба сразу!

Эта незамысловатая премудрость успокаивает и веселит меня. В самом деле, с чего я переполошилась, будто курсистка, которая первый раз идет на роды? Умница Дуняша, славно привела меня в чувство!

– Как ты поживаешь, моя милая? Помирилась с женихом? – спрашиваю я ее.

– А ну его! – отмахивается она крепкой розовой ладошкой. – И говорить тошно. Вовсе записался в душегубы. Мыслимое ли дело: людей со свету сживать да еще хвалиться этим?

– Как так? – замираю я посреди комнаты.

– Да так. Записали его в команду, которая людей стреляет. Вывозят-де их в лес да там и убивают из ружей да левольвертов . По очереди. Мужчин, женщин – без разбора. Еще, говорил, женщины покрепче мужиков бывают, утешают их, первые к яме идут… Теперь я просто видеть его не могу, жениха этого! Вон, давеча прослышала, что пропала одна знакомая вместе со своим барином, так теперь и думаю: уж не мой ли ирод их возле ямы стрелял?

Меня словно бы что-то толкает в сердце.

– Какая знакомая, Дуняша?

– Да ведь и вы ее тоже знаете, барыня. Помните, я вас ванну брать водила? К Аннушке, помните? Забрали и ее, и барина забрали, а уж она своего барина так любила, нахвалиться им не могла… Забрали и порешили небось. Нынче человеческая жизнь что? Копейка!

Несколько мгновений я стою, не в силах шевельнуться.

Я так и знала. Так и чувствовала…

Откуда? Не понимаю, что толкнуло меня в сердце, какое предчувствие беды, которая вдруг разразилась над его русой головой… Я только раз заглянула в озорные темно-синие глаза – откуда же это ощущение безвозвратной потери?

– Барыня! – причитает горничная Львовых. – Что ж вы стали-то? Небось младенчик ждать нас не станет, разродится Ирина Петровна где попало. А вы ж ей сами сказывали, что непременно в больницу нужно, ребеночек-то поперек лежит!

Да, у Иринушки поперечное предлежание, к тому же роды начались раньше расчетов, ей нужно в больницу как можно скорей. Я заставляю себя не думать больше ни о чем, кроме моей пациентки, бегло прощаюсь с помрачневшей Дуняшей, и мы с девчонкой выходим в ночь.

Бежать нам надо аж до Рождественской улицы, и, пока мы добирались, Иринушку уже одели. Потом муж и девчонка помогали ей спускаться с лестницы (Львовы живут в пятом этаже), а я освещала дорогу. Счастье, что у меня есть запасец свечек, я всюду со своей свечкою хожу. Вот Иринушка на улице. Муж ее снова сбегал в квартиру и принес тележку, которую нарочно сколотил для такого случая с помощью бывшего дворника. Иринушке самой идти никак нельзя, а извозчика не докличешься по ночному времени, да и нет у нас на него денег. Именно поэтому – от безденежья – мы не можем позвать врача на дом. Вернее, от бесхлебья – ибо деньгами теперь никто не берет. Только продуктами. Моя знакомая рассказывала мне, как она недавно врача к дочери вызывала:

– Доктор, придите к нам, у нас дома серьезно больная.

– Хорошо, я приду, но я беру за визит три фунта хлеба.

– Извольте. Только не взыщите, кусочками вам соберу по соседям, а трехфунтовым куском достать негде.

– Кусочками так кусочками.

Роды на дому стоят дороже, чем три фунта хлеба, а больница бесплатная. Поэтому мы едем в больницу.

Ох и тьма… Но вот впереди заметались лохмы чадного пламени: пост милиции. Пропуска для ночного передвижения по городу у нас, конечно, нет…

– Стой, кто идет?!

– Ради бога, пропустите, в родильный приют везем!

– Ну, дай бог благополучно дойти, ступайте!

Надо же… неужто и среди них попадаются люди?

Идем дальше. Муж Иринушки пытается развлекать нас светскими разговорами. Оказывается, в Железкоме новая метода выдачи продуктовых пайков: жене выдают на мужа, а мужу – на жену. Поэтому все старые девы и все холостяки переженились. Конечно, фиктивно. Не пропадать же пайкам, в самом деле!

– Танечка, хотите, мы вам жениха сыщем? Будете и на себя, и на него паек получать.

– Спасибо, Георгий Иванович, да ведь я по другому ведомству прохожу, не по железнодорожному. У нас, у медиков, такого порядка нет. Какой же смысл замуж идти?

– А нет, не скажите! Разве не слышали, теперь брачующимся выдают по четыре аршина бумазеи. Очереди нельзя добиться, чтобы перевенчаться – многих бумазея соблазняет. То есть вам прямой резон жениха найти!

– Ну, придется подумать, – невесело отшучиваюсь я. – А почему вы говорите – «перевенчаться»? Разве нынче венчают?

– Да неужто вы не слышали, что теперь барышень, которые расписывают, называют советскими попами?

Болтовня наша перемежается остановками – у Иринушки учащаются схватки.

Новый пост. Точно так же мечутся в ночи языки пламени, угрюмые глаза зыркают из темноты. Увы, здесь народ другой: нас нипочем не хотят пропускать.

– Ничего не знаем, бегите в районный совет за пропуском!

Мгновение препираемся с Георгием Иванычем, кому бежать. Наконец решаем, что целесообразней будет остаться с Иринушкой мне – вдруг он задержится в районном совете, а жена примется рожать. Остаюсь, уже начиная прикидывать, что ж я стану делать с ней – безо всяких инструментов, без горячей воды, на улице, на ветру – и при поперечном предлежании!

Чудится, полночи минуло, пока Иринушкин муж прибежал обратно, а на самом деле – всего полчаса. Прибежал и начал рассказывать:

– Ох, уговорил. Сказал им: дескать, не могут же они допустить, чтобы новый гражданин Страны Советов родился прямо на грязной улице. Оказалось, и впрямь не могут. Выдали пропуск!

Он победно машет бумажкой.

Тащимся дальше.

– Татьяна Сергеевна, вот вы у нас барышня начитанная, все на свете знаете. А что, во времена Французской революции были коммунисты вроде наших?

– Если делать очень отдаленные сравнения, то… пожалуй, наша эпоха слегка напоминает эпоху якобинцев.

– А сколько времени они правили?

– Приблизительно три года.

– Да когда же нашим чертям будет конец?

В ответ на восклицание мужа Иринушка разражается таким хохотом, что у нее начинаются новые схватки, и наш путь опять замедляется.

Но вот наконец мы докатились до угла Свечного и Ямской.

На наш стук ворота отпирает дворник и немедленно предупреждает:

– Поосторожнее, господа хорошие, не то попадете в мерзость. Мы теперь просто во двор все выливаем. Ничего, к зиме как-нибудь замерзнет!

Да, а мы-то еще жалуемся на холодную осень. Теперь надо молиться, чтоб скорей ударили морозы!

С большим трудом мы поднимаем Иринушку по лестнице, она, умница, крепится изо всех сил, только изредка постанывает. Постельное белье мы захватили с собой. Зловоние в приюте нестерпимое…

Принимает роды мой знакомый – доктор Кравецкий. Мы некогда работали вместе, он помнит меня. Осведомляется о Косте. Отвечаю сдержанно: «Все как прежде», а сама креплюсь, чтобы не выдать ни намека на забрезжившую у меня надежду. Мельком вспоминаю, как радовалась Ася Борисоглебская, когда ей кто-то посулил свободу мужа, и чем это кончилось. Нет, лучше молчать, молчать! Надейся на лучшее, но готовься к худшему, вот в чем мудрость жизни.

Кравецкий – умный человек, он понимает: в наше время лучше никому не задавать лишних вопросов. Поэтому только вздыхает:

– Ну, бог милостив.

– Бог милостив, – эхом откликаюсь я, понимая, что все это очень напоминает разговор над смертным одром больного. Видимо, та же мысль приходит и Кравецкому, поэтому он быстро переводит тему:

– Покуда пациентка наша собирается с мыслями, расскажу вам одну пресмешную историю, Татьяна Сергеевна. Жена моя, как вы, быть может, помните, университетский профессор. И вот, вообразите, по так называемой зеленой карточке КУБУ – сие есть комиссия улучшения быта ученых, – поясняет Кравецкий, и правильно делает, ибо нынче, милостью Советской власти, развелось столько аббревиатур, что все не упомнить, – выдали ей фунт масла. Неслыханное счастье! Но масло выдали завернутым в исписанную бумагу, причем исписанную сторону обратили к самому маслу. Да еще врезалась целиком толстая сургучная печать. И как вы думаете, что за бумага оказалась? Это было старое свидетельство Николаевского госпиталя о том, что какое-то лицо страдает слабоумием как следствием сифилиса. Добросовестно описаны вопросы, предложенные больному, и его ответы. Тут я лишний раз «поблагодарил» господина Родэ. Ведь это именно ему Советская власть поручила ведение хозяйственной части в Доме ученых. Слышали о нем?

Ну а как же, я слышала. Его называли самым шикарным и самым толстым мужчиной в Петрограде. Бывший хозяин знаменитого ночного ресторана «Вилла Родэ» с цыганским хором и отдельными кабинетами в фаворе у новой власти. На должность его рекомендовал Горький, чья жена, Мария Андреева, теперь, как я уже говорила, комиссарша. Ох уж эти мне русские интеллигенты… Буревестники революции! Почему «царские сатрапы» вовремя не подрезали вам крылья?

– Вижу, что вам знакомо сие имя, – довольно кивает Кравецкий. – Так вот знаете ли вы, как теперь называют подвластный Родэ Дом ученых? Знаете?

– Нет, не знаю. Так как же?

– РодЭвспомогательным заведением! – от души хохочет Кравецкий, и я охотно вторю ему и чудному каламбуру.

Впрочем, посмеяться вдоволь нам не удается: у Иринушки начинаются роды, и только лишь спустя три часа нам удается все благополучно завершить. Новый гражданин Страны Советов появился на свет, и, судя по его крику, он не вполне доволен советскими порядками.

Я устала страшно, стоит подумать о том, сколько добираться до дому, ноги заранее отказываются служить. Но делать нечего. Уже седьмой час утра, когда я выхожу из роддома, а в свою квартиру добираюсь ровно через два часа. Как нарочно, ни одного трамвая.

«Приду – и буду спать, – мечтаю по пути. – Спать, спать…»

Около нашего парадного толпа соседей. Лица у всех вытянутые, испуганные. Тут же стоит повозка, на которой лежат какие-то свертки, покрытые рогожей. Рогожа намокает бурыми пятнами, и точно такими же пятнами покрыта лестница.

Что это? Неужели кровь? И что там лежит под рогожей?!

Протискиваюсь поближе к соседке – молодой, всегда печальной женщине. Ее муж убит в 1915 году, родители умерли, детей нет. Она одинока, как и я, но каждая из нас настолько погружена в свои печали, что не хочется принимать на себя тяжесть бед другого, столь же несчастного человека. Когда плохо, влечет к тем, кому хорошо… Беда лишь в том, что таких людей уже почти не осталось на свете!

– Голубушка Раиса Васильевна, что тут произошло?

– Такой кошмар, такой кошмар! – твердит соседка растерянно. – Ночью вырезали всех в первом этаже. Всех – и мужа, и жену, и горничную! Ограбили, а их самих убили. Да еще мучили, наверное, перед смертью… Милиционер сказал, что на теле горничной следы пыток. Наверное, хотели узнать, где ценности спрятаны.

Мгновение не понимаю, о чем это она. В первом этаже у нас жила семья спекулянтов, у которых служила Дуняша.

Господи Иисусе… Там, под рогожей, – они? И Дуняша? Это на ее теле – следы пыток? Не может быть!

– Не может быть! – Мне кажется, я кричу, между тем как из горла вырывается только слабое сипение. – Но ведь только нынче вечером она была у меня… мы разговаривали… она провожала меня к пациентке! Не может быть!

– Так вы только что вернулись, что ли? – удивленно смотрит на меня Раиса Васильевна. – Странно.

– А что такое?

– Кто ж у вас в квартире полночи шумел? Вещи на пол швыряли, топали… Я уж тряслась, тряслась, даже к глазку подойти боялась: думаю, неужто к Татьяне Сергеевне с обыском пришли? А вы говорите, вас и дома-то не было. Неужто мне почудилось?

Ноги у меня делаются как ватные, и приходится опереться о стену, чтобы не упасть. О чем она говорит? О чем?!

Пройти в подъезд я не могу – приходится дождаться, пока оттуда выйдут милиционеры. Мимо меня промелькивают какие-то двое в черных куртках («Из уголовки!» – слышен сдавленный шепот в толпе), они напоминают ангелов смерти.

Да какие они, впрочем, ангелы! Они демоны! Дьяволы!

Наконец милиционеры уходят, и страшная телега уезжает. Бегу наверх – и с изумлением обнаруживаю, что моя дверь заперта на все три замка.

Очень странно. Кажется, Раисе Васильевне все же почудился шум и топот в моем жилище. Что-то я не слышала о ворах и разбойниках, которые врывались бы в дом, а потом аккуратно запирали за собой двери.

С облегчением вздохнув, открываю квартиру – и чуть не падаю прямо на пороге.

Нет, не ошиблась соседка!

Все в моем жилище перевернуто вверх дном. Книги валяются на полу, разбросаны жалкие пожитки, мои скудные запасы продуктов на кухне переворочены вверх дном.

Что искали? Что хотели найти? Что нашли? Каким образом открыли дверь, если ключ был у меня?

У меня нет сил отвечать себе на эти вопросы. Словно бы пелена опускается на меня. Я сбрасываю с дивана какие-то тряпки и ложусь. Натягиваю на голову воротник своего жакета и, даже не разувшись, забываюсь тяжелым сном, похожим на обморок…

Не стану описывать чувств, которые одолевали меня, когда я проснулась, согрела на коптилке немного кипятку, напилась морковного чаю, умылась и начала понемножку соображать. Опишу лучше свои мысли.

Вариантов, почему был учинен в моем доме разгром, два. Либо ко мне приходили с обыском комиссары, либо это были грабители.

Предположим, приходили с обыском. Спустя почти год после ареста брата? Накануне его предполагаемого освобождения? Не взломав, а аккуратно открыв и потом закрыв за собой дверь?

Нелепо.

Значит, грабители. Они сначала ограбили и убили жильцов первого этажа, несчастных спекулянтов и бедняжку Дуняшу. Та же участь ждала бы и меня, кабы не Иринушкины роды, дай бог здоровья ей и ее младенчику! О том, что Дуняшин спекулянт скупает золото и камни, разговоры ходили. Видимо, по следам этих разговоров явились и грабители. Но что можно было искать в моем убогом жилище, где распродано и выменяно на продукты все, что можно и нельзя? Я давно живу среди остатков былой роскоши, у нас с Костей осталась единственная ценность: бриллиантовый мамин гарнитур. Но о нем никто не знал, никто!

Ан нет. О том, что у меня есть бриллианты, знал Иван Фролов. Костя сам ему сказал об этом, да и я подтвердила. Сегодня среда. Послезавтра я должна идти в Предварилку и нести бриллианты, чтобы взамен отпустили моего младшего брата. Предположим, что Иван Фролов и «душка-матрос» побоялись исполнить данное слово и решили завладеть ценностями другим путем. Если бы я держала драгоценности дома, их непременно отыскали бы: вон как старались, даже обои отдирали! Тогда получалось бы что? Бриллиантов нет – мне нечего предложить за жизнь брата – исполнять обещанное «душке-матросу» надобности нет. Окажись я дома, они убили бы меня и забрали бриллианты. Опять же – рисковать, освобождая Костю, не требуется.

Как это увязывается с грабежом и убийством на первом этаже? Да очень просто. Вряд ли «душка-матрос» и его сообщник пошли на такое рискованное предприятие сами. Наняли каких-нибудь уголовников, вроде тех, для кого в Предварилку сегодня несут передачи. Наверное, они и открыли, и закрыли мою дверь какими-нибудь отмычками, фомками, или чем еще там управляется эта опасная братия.

Какое счастье, что я ношу бриллианты на себе! Иначе нынче ночью у меня ничего не осталось бы.

Да, налетчиков ждало великое разочарование. И они поживились у спекулянтов.

Как будут развиваться события дальше? Вот я явлюсь в пятницу с обещанными камнями, и… и что тогда делать этим мерзким тварям? Одно из двух: или освободить Костю, или упрятать в тюрьму меня, отняв бриллианты!

И, кажется, последний вариант наиболее вероятен.

И вдруг меня осеняет страшная догадка. А что, если с самого начала Иван Фролов мне лгал? Если Костя ему ничего не говорил, ничего мне передать не наказывал и не просил о спасении? Что, если мне была просто расставлена ловушка, в которую я и угодила с полной готовностью?

Вернее, чуть не угодила.

Однако это «чуть» такое крошечное…

Господи, да что же мне теперь делать? Как быть? Наводить в квартире порядок? Попытаться восстановить прежнюю жизнь? Ждать пятницы? Или ждать, когда ко мне придут снова? Но ведь они тогда запросто прихлопнут меня и снимут бриллианты с моего мертвого тела.

Ничего не знаю. Ничего не понимаю. Тупо сижу и вожу по страницам пером. Мне всегда помогало сосредоточиться общение с дневником…

Кстати, вот еще одно доказательство того, что приходили ко мне не комиссары с политическим обыском: этот дневник, который остался в целости и сохранности. В нем столько всякого понаписано, что, по нынешним временам, меня давно можно было не то что за решетку, но прямиком к яме отправить. Ну и Костю, само собой. Дура я, конечно, что бросаю дневник где попало! Однако эту улику против неблагонадежных брата и сестры Лазаревых только переворошили и швырнули в угол. Явно не читали: просто что-то искали меж страниц.

Дураки, право. Ну кто будет хранить бриллианты между страницами дневника!

Ладно, они дураки, я дура, но что делать-то?

Как пережить оставшиеся до пятницы дни и ночи?

Стоп. А зачем ждать до пятницы? Почему не наведаться в Предварилку прямо сейчас? Правда, нынче среда, Фролов не велел мне в среду приходить: начальнику-де не до меня будет. Вот и хорошо. Я смешаюсь с толпой посетителей, посмотрю на начальника со стороны. Оценю обстановку. Вдруг да увижу что-нибудь, что наведет меня на какие-то выводы. Может быть, мне удастся приблизиться к начальнику без Фролова.

Не знаю, не знаю! Наверное, все мои основания и доводы нелепы. Но я просто не в силах сейчас сидеть в разоренном доме, среди разбросанных вещей. Мне нужно что-то делать, куда-то идти. Мне нужно разобраться в происходящем!

Решено. Иду в Предварилку. А там – будь что будет.

…Я уже отложила перо, как вдруг мне вспомнилась одна строка поэтическая, не помню откуда, чья, но не могу не записать ее:

Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы…

Что такое «мрежи»? Кажется, сети.

Почему мне это вспомнилось? Я по своей воле норовлю угодить в какие-то сети? Я ухожу, чтобы не вернуться?

Наверное. Может быть. Но, повторяю, будь что будет!

Нельзя оставлять дневник. Вдруг они вернутся? Или придут другие, «нынешние»… Убираю дневник во внутренний карман просторного жакета – тетрадочка как раз помещается там.

Все, я иду…

22 июля 200… года, Мулен-он-Тоннеруа, Бургундия. Валентина Макарова

По дороге в Аржентой
Будем мы гулять с тобой.
В Аржентой,
В Аржентой
Пробежимся мы с тобой!

Я бегу по дороге и пою во весь голос на мотив известной песни «Я на солнышке лежу». Боже ты мой, вот счастье! Солнце сияет, небо хрустально-голубое, ни единого человека, ни машины, дорога сама стелется под ноги, кругом золотые поля и островки пышных темно-зеленых рощ, на обочине голубыми глазками смотрит на меня цикорий. Дороги расходятся в разные стороны, туда тянутся стрелки указателей. Вот обратный путь в Мулен. Вот пути в Санси, Фосе, Нуаер, Аржентой. До последнего далеко, семь километров, поэтому я бегу по направлению к Фосе, до которого всего лишь пять, но пою про Аржентой, потому что мне очень нравится это серебряное слово.

Солнце светит мне в спину, я вижу, как впереди меня бежит моя тень: длинная, очень стройная. Тень уже похудела, а я еще нет. Наддай темп! Но вокруг такая красота, что не хочется думать о скучном: темпы, килограммы, объемы… Я то бегу, то иду, то бреду, то принимаюсь танцевать, то пою, то ору от счастья и блаженного одиночества, то завороженно молчу, оглядывая переливы зелени, плавные перетекания холмов в равнины и обратно, следя за беззаботным парением ястреба в вышине. Срываю несколько пшеничных колосьев и с упоением грызу каменно-твердые зернышки. Это повкуснее, чем семечки!

Забавно: вроде бы в нашей Нижегородской губернии полно пшеничных полей, но мне никогда не приходилось грызть зернышки. Да и вообще не могу себя представить бегающей по лесам в окрестностям, скажем, Дзержинска. Страшно! А тут очаровывает ощущение полной, ну полнейшей безопасности.

О да, прекрасная Бургундия, прекрасная Франция!

Пробегаю мимо сжатого поля, и вдруг с обочины огромными прыжками кидается прочь коричневый долгоногий кролик.

Я смотрю ему вслед с таким изумлением, как если бы это был кенгуру. Никогда не видела диких кроликов. Фантастика… А птицы, которые вспархивают с поля там и сям, – это не куропатки ли? Или перепелки? Я их тоже никогда раньше не видела. Здорово пополнила пробелы в своем образовании!

В вышине слышно легкое жужжание. Поднимаю голову – надо мной возникает крылатое сооружение, словно бы летающий велосипед. Это дельталет, такие штуки я видела, конечно, но чтобы он летал просто так, не в честь какого-нибудь спортивного воздушного праздника…

Я машу ему что было сил, прыгаю, снова ору во весь голос.

Полное счастье! Я забыла обо всем: о той ночи в больнице, о смерти и страхе, о своем преследователе… И сейчас я верю, неистово заставляю себя поверить: мне померещился тот человек в бистро на улице Монторгей в Париже, его там не могло оказаться, он канул в небытие где-то во Франкфурте… А скорей всего, он и во Франкфурте мне померещился.

Ничего нет страшного и жуткого в мире – только блаженство этого солнечного дня посреди прекрасной Бургундии!

Я снова завожу песню про дорогу в Аржентой, однако умолкаю: она неактуальна, поскольку я стою у самого въезда в Фосе.

В деревню вхожу неспешно – неловко бегать по этим узеньким, степенным, старинным улицам. Фосе очень напоминает Мулен. Правда, эта деревня побольше: здесь работает мэрия и есть не просто запертая церковь, которая открывается только дважды в год, на Рождество Христово и на Пасху, а большой храм с широко распахнутыми дверями. Мне хочется войти и помолиться – бог-то один для всех, а у меня есть, ох, есть о чем его попросить! – однако нет денег на свечу, да и вид у меня, конечно… Пропотевший топик до пупа и мятые шорты, а на ногах легкие спортивные тапочки «Made in China»… Нет уж, я лучше мимо пройду.

На часах девять утра, но в деревне полная тишина. Может, все спят еще? А впрочем, здесь каждый дом – крепость, не видно, что делается за этими толстыми стенами и каменными оградами. Ни одной живой души! Хотя нет, вон на галерее просторного двухэтажного дома стоит женщина в длинном купальном халате.

Да ведь это гостиница! Называется она смешно: «Пуле д'ор» – «Золотая курица», а между тем в виде флюгера на крыше вертится петух с гребешком: сверкающий, словно и впрямь золотой. Так, значит, в Фосе гостиница еще работает – в отличие от Мулена, где в ней, как я узнала вчера, разместились богатые американцы Труди и Марк. Впрочем, судя по всему, и в Фосе гостиница не обременена избытком постояльцев: около нее стоит только одна красная спортивная машина, а все двери, выходящие на галерею, закрыты ставнями.

Смотрю на часы и вижу, что у меня больше нет времени гулять по Фосе. Ведь Николь собиралась уехать в Париж в десять чесов. Значит, мне нужно поспешить, чтобы не задерживать ее.

Обратный путь потруднее: дорога идет в гору, я не бегу, а больше иду, стараясь пошире шагать вперед и подкачивать таким образом задние и передние мышцы бедер. Так ходить меня научила одна подружка, которая занимается шейпингом.

Со стороны, конечно, эта походочка выглядит диковато, поэтому, заслышав шум мотора, я кидаюсь на обочину, словно стыдливая девственница, которую застал полураздетой нечаянно явившийся сосед. И все равно не уверена, что водитель красного «Рено», обогнавшего меня, не увидел мои ужимки и прыжки. Я делаю самую что ни на есть надменную физиономию, но, поскольку у машины тонированные стекла, не вижу, оглядывается на меня кто-то с презрительной насмешкой или нет.

Ого, я уже полчаса в пути, а еще топать да топать! Может быть, сократить путь, свернув на проселочную дорогу, ведущую через лес? У меня такое ощущение, что я срежу тут по меньшей мере километр. Лес, впрочем, назвать таковым можно только условно. Это скорее островок леса, отделяющий поле от поля, таких островков тут – не считано.

Смело сворачиваю с дороги… и не проходит пяти минут, как начинаю жалеть о своем решении. Во-первых, приличным и проходимым лесок выглядел только издали, а в глубине началась сущая чащоба, бурелом. Во-вторых, пытаясь найти тропу поудобнее, я натыкаюсь на проволочную изгородь с надписью: «Domaine prive« [37]. Кто его знает, сунешься через забор, а там егерь с ружьем, как в старые добрые времена. Или вообще самострелы навострены на браконьеров – как во времена еще более старые и куда менее добрые.

Поэтому тащусь-таки через бурелом, держа курс на солнышко. Ноги уже исцарапаны. Кругом такая сушь, что земля просто-таки трещит под ногами. Проклиная все на свете, особенно свою страсть спрямлять дорогу, выбираюсь наконец на край пшеничного поля. До дороги метров сто, я и впрямь сэкономила время и сократила путь, но… попробуй-ка теперь пройди через жестяные прутья-колосья! А что остается делать? Иду. И тут же возникает ощущение, что ноги мои исхлестаны огненными плетками. Ох, какая же это развесистая клюква: кинокадры про какую-нибудь молодую агрономшу, которая, вся такая в легоньком ситцевом платьице, неспешно бредет по спелому полю по пояс в пшенице! Как там в стихах? «Мне хорошо, колосья раздвигая, сюда ходить вечернею порой, шумит, шумит пшеница золотая, по сторонам качая головой…» Бред сивой кобылы. Только в ватных штанах можно пройти здесь без ущерба для кожных покровов!

Но тут я забываю про все кожные покровы в мире, потому что вижу в пяти шагах спокойно дремлющую косулю. Ветер с ее стороны, поэтому она не чует меня, но вот зашуршали под моей ногой колосья – и косуля взмыла с места, словно птица. И в три прыжка скрылась в лесу!

Какое-то мгновение стою, совершенно обалдев, чувствуя, что не выдержу изобилия восторженных впечатлений. И даже то, что я выбираюсь из пшеничного поля полосатая от царапин, как тигр, больше меня не огорчает. Правда, в ближайшие дни мне перед добрыми людьми лучше не появляться в шортах или в мини-юбках!

Николь, которая уже начала беспокоиться, радостно кидается мне навстречу:

– Привет, наконец-то! Ты бы хоть сказала, в какую сторону побежишь…

– Да я сама не знала. Побежала куда глаза глядят.

– Ясно, – рассеянно откликается Николь, оглядываясь по сторонам: не забыла ли чего. Она уже вывела из гаража машину. И зря поспешила, между прочим, сейчас тачка так нагреется, что в нее не сядешь! – Тут приходила Клоди, предупредила, что до завтра уезжает в Дижон, так что если тебе понадобится позвонить, то только завтра. Но, думаю, мы переживем?

– Конечно. А она ничего не говорила про эту, как ее там, вдову скульптора?

Я отлично помню имя Жани, но нарочно называю ее «вдова скульптора» – из вредности!

– Говорила, что у нее все в порядке. Филипп крепко спал всю ночь, но Жани все равно утром вызвала врача. Приехали, оставили лекарства, похвалили твой чепчик, но сказали, что на ребенка очень плохо действует жара. Посоветовали перебраться куда-нибудь, где прохладней, потому что каникюль будет только усиливаться. Жани решила нынче же уехать к каким-то знакомым в Нант – там близко море, наверное, прохладней все же.

– А, ну отлично!

– Слушай, Валентин, я поеду, хорошо? – озабоченно говорит Николь. – За Шанталь беспокоюсь, да и в фирме дел полно.

– Ну конечно, езжай, – храбрюсь я. – День просижу в доме, отдохну, вечером погуляю, а завтра опять побегаю.

– Имей в виду, в половине двенадцатого приезжает булочник. Он сигналит, когда въезжает в Мулен, ты его не пропустишь.

– Договорились. Ну все, двигай, тебе пора!

Выхожу на террасу проводить Николь и только сейчас обращаю внимание, что вся она поросла сухой травой. Камни потрескались, ступени покосились, в трещинах наросло… чего только не наросло, даже куст мальв вымахал. И все это сухое, неприглядное.

Вот чем я займусь сегодня. Общественно полезным трудом! Надо же как-то отблагодарить этот приютивший меня дом!

Я машу вслед удаляющейся машине Николь, навещаю Тедди, который пляшет-скачет вдоль забора без всякой привязи, немножечко «лижусь» с ним, а потом с удовольствием прогуливаюсь по пустынным улицам Мулена. Вот отсюда вчера выскочил шалый Доминик в камуфле. Вот здесь живет художник. Я бы с удовольствием рассмотрела скульптуры Гийома, но, пока там торчит неприветливая русофобка Жани, это невозможно. Ничего, она завтра уедет, тут-то я и наведаюсь в ее сад…

Поворачиваю к дому, и вдруг красное свечение бьет меня по глазам. Что такое?

А, понятно: на холме на окраине Мулена стоит под платаном красная машина. Холм расположен так, что его видно со всех концов деревни, да и сама деревня оттуда как на ладони.

А ведь это та самая машина, которая обогнала меня сегодня на шоссе. И, кажется, та самая, которую я видела в Фосе.

Несмотря на жару, мне вдруг становится холодно. А вдруг…

Нет, этого не может быть. Никакими силами, никто не может разузнать, где я нахожусь! Единственный человек, через которого ко мне может дотянуться убийца, – Максвелл, а он убежден, что я еще позавчера отчалила в Россию.

Это во-первых. А во-вторых, водитель «Рено» мог пристукнуть меня на пустынном шоссе без всяких хлопот, а не торчать тут напоказ всей деревне.

Доводы разумные. И все же настроение у меня малость подпорчено. Поскольку еда – лучшее успокаивающее средство, я должным образом наедаюсь, потом долго сижу в ванне, смывая пот и паутину, которую нацепляла на себя сегодня в лесу. Царапины, когда кровь отмыта, кажутся не столь устрашающими.

Приведя себя в порядок, собираюсь исполнить слово и почистить крыльцо. Но на улице уже не жара, а просто пекло какое-то… Даже сахарная пудра и глазурь растаяли на булочках, которые в половине двенадцатого привез на своем фургончике плечистый артизан-буланжье (булочник, стало быть, он сам же и печет свой товар). И все равно, печево его обалденно вкусное!

Думаю, надо выходить к этому артизану хотя бы через день, а не ежедневно. И бегать в два раза дольше. Иначе через неделю я не влезу в фасонные бермуды из «Буртона» цвета той самой kaki!

Короче, каникюль в разгаре, на дворе невыносимо. Работать на террасе, залитой солнцем, невозможно. Если я сяду перед телевизором, то немедленно усну, как пенсионерка, в кресле. А не совершить ли мне экскурсию по дому?

Комнаты я еще вчера осмотрела во время уборки. Правда, на чердаке не была. Но стоило только открыть дверь туда, как я позорно сбегаю: там парная баня, духота безумная. Та-ак, осматривать его можно только ночью или в дождливую погоду, понятно. Что-то Николь говорила про погреб… Но сначала загляну-ка я в сарай, благо, все ключи висят на кухне с аккуратненькими бирочками: «Cuisine», «Garage», «Hangar», «Bыcher», «Cave» [38] и т.д.

Сарай неслабый. Натуральный ангар, а не сарай! Главное его украшение – та самая карета, о которой говорила Николь. Строго говоря, это скелет кареты: железные перекладины, прутья, оси, колеса. Видимо, она была в старые времена покрыта кожей, а может, и шелком. Да-да, я читала: были шелковые кареты, кажется, именно в такой убили Генриха IV. Равальяк пырнул его ножом, пропоров стенку кареты, в которой Анрио следовал к очередной даме сердца.

Впрочем, и «голышом» карета выглядит очень внушительно. Просто-таки жаль, что она стоит без дела в этом ангаре-сарае! Ее бы выставить посреди двора, увешать кашпо, как у Клоди… Смотрелось бы великолепно.

В bыcher я не задерживаюсь: во-первых, жарко, во-вторых, вижу под крышей осиное гнездо. Ос я, в принципе, уважаю и стараюсь зря не убивать, но на дружбу с ними набиваться не хочу.

Так, теперь пошли в cave, в смысле, в погреб.

Нет, у меня сегодня день совершенно потрясающих впечатлений! Во-первых, здесь не просто прохладно, а холодно! Во-вторых, экзотика неописуемая. Ничего не скажешь, Гийом был и впрямь хороший дизайнер, а впрочем, полдела – в самой атмосфере древнего подземелья. В каменных стенах (вот это уж точно подлинный XIV век, без балды!) проделаны полукруглые, напоминающие печные устья, ниши, в которых лежат бутыли темного стекла с длинными и узкими горлышками. Старинные! Наверное, раньше бутыли были заполнены каким-нибудь неописуемым вином – бургундским, понятное дело! Теперь они пустые, пыльные, но выглядят все равно очень внушительно. А вот на этих крюках, которые свисают на цепях с толстой медной перекладины в виде короткой трубы, вялились окорока или дозревали сыры. Жаль, что сейчас здесь ничего такого нет – для полноты впечатления.

Чувствую, что зябну. Экскурсию в погреб пора заканчивать. Поднимаюсь по ступенькам, толкаю дверь. Что-то ее заклинило… Налегаю посильней, потом еще и еще раз… Ну, видимо, я не слишком-то сообразительная – проходит как минимум минут десять, прежде чем я осознаю: я не могу выйти из погреба не потому, что дверь заклинило.

Я не могу выйти потому, что меня кто-то запер снаружи!

18 декабря 1920 года, Константинополь. Из дневника Татьяны Мансуровой

День нынче был холодно-прозрачный. А ночь теплая и влажная. Впрочем, здесь весь декабрь такой. Над Золотым Рогом ломтиком апельсина висит убывающий месяц.

Здесь сейчас кругом апельсины, золотые шары. Темные закоулки ночного Стамбула освещают только корзины торговцев. В глубине корзины стоит маленькая свечечка, освещающая плоды. Иначе ни товара, ни торговца не видать…

Сделала эту запись совершенно машинально, как машинально движется по комнате внезапно разбуженный человек. Потом он оглядывается вокруг и начинает понимать, что он вот так же – безотчетно, машинально – уже умылся, напился чаю, застелил постель, но не помнит, когда и как делал это. Вот и я – смотрю на лиловые строки и осознаю: а ведь минуло больше года, как я последний раз писала в своем дневнике. И внезапно открыла его теперь…

Когда-то чудилось, что я и дня не смогу прожить без того, чтобы не сделать в нем запись, однако же вот – пережила каким-то образом год. Столько всего произошло за это время, что, попытайся я связно восстановить события, хотя бы просто перечислить их, наверняка запутаюсь. Однако чем больше проходит времени, тем более отчетливо вспоминаются мне те сентябрьские дни в Петрограде.

Может быть, это ностальгия? Тоска по родине, пусть и обернувшейся к нам новым, волчьим, звериным ликом, но все-таки единственной и незабываемой? А может быть, я старею? Говорят, именно так бывает со стариками: они забывают ближайшие события, однако необыкновенно отчетливо вспоминают то, что было очень давно… Хотя год не такой уж большой срок, да и до старости мне, тридцатилетней женщине, еще далековато.

А между тем мои последние дни в Петрограде настойчиво оживают в воспоминаниях – вплоть до того, что я словно бы вновь слышу каждую реплику, которая звучала в переполненном трамвае, которым я ехала в Предварилку…

Написала это слово «переполненный» и засмеялась, потому что оно не дает никакого представления о том, какими на самом деле были петроградские трамваи в ту пору. Ходила даже поговорка: «Двадцать избранных сидят, двести в воздухе висят, две собаки лают».

Как могут на двух аршинах площадки разместиться двадцать-тридцать человек? Как может удержаться человек на большом пальце левой ноги и мизинце правой руки? Что-то унизительное есть в самой позе человека, когда одну ногу он ставит на ступеньку, а другую – на задний винт, на «колбасу», распластывается во всю ширь руками, а лицо поворачивает боком и приклеивает его к стенке. Сжатые кулаки, вытаращенные от злобы глаза, хриплая ругань, крики, оханья, причитания старух, слезы детей…

Рассказывали о задавленных насмерть, о разбитых о фонарь головах, о провалившемся в трамвае на всем ходу поле и об отрезанных ногах… Случайный наблюдатель мог подумать, что или море стало затоплять город и люди бегут от волн, или же выпустили сумасшедших изо всех домов. А это толпа перебегает из одного трамвая в другой. Но нигде так не развязывались языки, как в трамвае, нигде не разыгрывались такие страсти, и трамвай неожиданно превращался в место контрреволюционного митинга всех социальных групп. С равным пылом и доверительностью обменивались мнениями те, кто раньше слова друг другу бы не сказали. И о чем только не говорили!

– Не трамвай, а кошмар!

– Зато бесплатно.

– Бесплатно! Провались они со своим «бесплатно»! Хлеб бесплатно, да его нет. Почта бесплатно, да ее нет. Пятачок-то на трамвай у каждого раньше был.

– Что было раньше, забыть пора. Обратите внимание, что в трамвае прекратились карманные кражи.

– А что воровать? Кому эти советские бумажки нужны?

– Да и зачем заниматься карманными кражами, когда ворам государственные должности дали?

– По карточкам вместо хлеба выдали по коробке детской присыпки, а у меня уже младший внук в солдатах!

– А нам – повидло дали.

– Что? Какая повидла?

– Повидло. Неужто не слыхали? Нечто среднее между вареньем и колесной мазью, изобретение комиссаров. Не повидло, а подлость одна. У меня от него в кишках вроде как землетрясение делается.

– Академик Шахматов умер, надорвавшись, когда таскал дрова на шестой этаж. Повезли хоронить, а лошадь на углу Садовой и Невского издохла. Дальше «на людях» повезли. «На людях» небось надежней!

– Нынче дали почитать стенограмму речи Коллонтай к матросам. Память у меня хорошая. Вот, слушайте, что она говорила: «До сих пор институты не давали вам ни жен, ни любовниц. А мы дадим вам и жен, и любовниц!»

– Кто про что, а курица про просо! Коллонтай – она ведь б… большевичка!

– Нет, нет, вы мне объясните толком, как сие разуметь надо? Получит ли каждый матрос жену плюс любовницу, или один то, а другой – другое?

– Да вот так, спрашивать будут: «Вам кого, жену или любовницу?» – «Мне жену, ведь дело такое, без жены не обойдешься!» – «А вам, товарищ?» – «Мне любовницу, на кой черт мне жена?»

– Нет, я вам вот что скажу, гос… то есть граждане. Давали спектакль «Живой труп». Так наибольший успех выпал не на долю знаменитого артиста Самойлова, не на долю цыганского хора, а на долю того статиста, который в последнем действии изображал городового. При его появлении публика привстала и бешено зааплодировала!

– Бросьте-ка…

– Бросьте-ка, говорите? Не верите? Это еще что! А вот я сам видел: стоит на углу улицы милиционер, бегут мальчишки беспризорные. Набежали на него, уронили, дальше помчались. Он вскочил, весь грязный, да как завопит: «Городовой!»

…Отчетливо помню, как жадно я прислушивалась ко всем этим репликам, которые раньше пропускала мимо ушей. Я ехала в Предварилку. Чаще я ходила туда пешком, как это ни далеко, а тут нарочно полезла в безумный трамвай, чтобы отвлечься от страшных мыслей. Я ехала не в пятницу, когда обычно возила передачи для Кости, а в среду. Позади были бессонная ночь, проведенная в больнице, кошмар убийства соседей с первого этажа. Мне не хотелось думать о том, что будет в Предварилке, как я стану вести себя. Не хотелось вспоминать оставленный в моей квартире разгром. Но как ни полз набитый людьми вагон, а все же мы достигли места, и мне не пришлось тратить особенных усилий, пробиваясь к выходу: очень многие пассажиры направлялись именно сюда, к Предварилке.

Да, я помню тот день до мельчайших подробностей…

Вхожу в знакомое помещение, прячась за спинами двух дородных баб, озираюсь и сразу перевожу дух: Ивана Фролова нет. Почему я решила, что он станет меня сегодня здесь подстерегать? Пуганая ворона куста боится.

Осматриваюсь. «Душки-матроса» тоже не видно. Как пробиться к нему на прием? Здесь он или вовсе отсутствует? Не узнать ли у барышни в окошке? Кстати, там сидит та самая блондинка, которая в прошлую пятницу чирикала с ним насчет коньячку и картишек. Пожалуй, правда, спрошу-ка у нее, нельзя ли повидать начальника.

Становлюсь в очередь к окошку. Очередь длинная, длинней, чем по пятницам. А, понятно, вот в чем дело: по пятницам вывешивают на стенах списки заключенных, теперь же списков нет, поэтому о судьбах своих близких узнают в окошечке. Спросил – получил ответ. Никто ни на кого не обращает внимания.

Считаю минуты, все еще опасливо озираясь по сторонам и придумывая, как обратиться к барышне. Однако соображаю плохо: здесь душно, жарко, меня снова начинает клонить в сон. И остро, жадно хочется есть. Хотя бы сырого, унизительного, остистого хлеба. Хотя бы той самой «повидлы», от которой в кишках землетрясение. А еще лучше – хлеба с «повидлой» и тем маслом, о котором вчера рассказывал доктор Кравецкий. Пусть даже с печатью и надписями про сифилис.

Стою, качаясь от головокружения и слабости, в полуобморочном состоянии, почти не осознавая, как движется очередь. И вдруг оказываюсь вплотную прижата к окошечку.

– Ну, говорите! Вам чего?

От растерянности молчу.

– Как фамилия? – спрашивает барышня, глядя на меня брезгливо.

– Лазарева, – брякаю я. – То есть Лазарев. Константин Сергеевич.

Она быстро шевелит наманикюренными пальчиками, перебирая карточки.

– Нету такого, отойдите.

Сейчас-то я отчетливо знаю, что, кабы отошла, вся моя жизнь сложилась бы иначе. Или меня вовсе не было бы в живых! Однако я не отошла, а машинально проговорила:

– Как же нету, он в восемнадцатой камере сидит.

– Как в восемнадцатой? – удивляется барышня. – Он политический?

– Ну да.

– Чего пришли? Сегодня не ваш день. А впрочем, коли пришли, так уж и быть, посмотрю, – милостиво соглашается она. – Константин Сергеевич, говорите? Вот, возьмите!

И сует мне свернутую бумажку.

– Следующий! Фамилия!

Сжимая в кулаке бумажку, отхожу, ругая себя. Ну почему упустила минуту, не спросила про начальника? Обратно к окошку не протиснешься, вон сколько народу привалило! Глупо как, ну до чего же глупо…

Бреду уныло к двери, все так же сжимая в кулаке выданную мне бумажку. А что там, кстати?

Разворачиваю ее.

«Сообщить на квартиру…»

Что за чепуха?

Мне дали не ту бумажку, барышня перепутала. Костя в тюрьме, я должна заплатить за его освобождение бриллиантами. Мне дали справку на другого заключенного!

Читаю снова – все сначала.

«Лазарев Константин Сергеевич. Сообщить на квартиру» . И число… Сегодня девятое октября, а на бумажке стоит третье. Сегодня среда, а третье у нас что было? Четверг.

Ну конечно, все напутано. Третье – четверг, а я была тут четвертого, в пятницу. И я видела в списках прочерк напротив Костиной фамилии. А Фролов подошел ко мне и предложил «выкупить» брата. Отдать «душке-матросу» бриллианты за освобождение Кости.

Как же можно было его выкупить, если он к тому времени уже был убит?

Что за ерунда? Ошибка!

И тут словно бы темная волна проходит на миг перед моим лицом, ударяет так, что я отшатываюсь к стене и ощущаю ее плечами, спиной, затылком. Стена холодная, холод проникает мне в череп, мозг, проясняет и просветляет мысли.

Не ерунда. Не чепуха. Не ошибка.

Все продумано заранее. Прочерк напротив фамилии брата в том общем списке был сделан нарочно. Я узнала правду случайно! Фролов и «душка-чекист» задумали эту аферу, чтобы выманить у меня драгоценности. Получить бриллианты за жизнь мертвого человека!

А разве так можно сказать: за жизнь мертвого?..

И только теперь я вполне осознаю, что написано в выданной мне бумаге. Я осознаю, кто этот мертвый человек.

Мой брат…

23 июля 200… года, Мулен-он-Тоннеруа, Бургундия. Валентина Макарова

Помню, первой мыслью моей было: я оставила открытым дом! И теперь по родовому гнезду Брюнов спокойно шарят воры, а я заперта в погребе.

От этой мысли меня бросает в жар, но жара хватает ненадолго. В следующую минуту меня вновь начинает колотить дрожь – равным образом от холода и страха.

Кто запер меня? Зачем? Неужели и правда вор? Может быть, это он приехал из Фосе на красной машине? Точно, автомобиль, который я видела около отельчика «Золотая курица», – тот же спортивный «Рено», который обогнал меня на дороге в Мулен. И если именно он стоял на холме около деревни, это наводит на некие размышления. Оттуда было отлично видно, что Николь уехала. Дом остался практически бесхозным. Я наслушалась массы историй о том, как грабят старые дома, а потом украденное всплывает на разнообразных блошиных рынках в Париже и других городах. Таким образом, если я когда-нибудь выберусь из этого погреба, то, скорей всего, застану пустые комнаты…

Между прочим, экая же дурь лезет в голову… Дома ночью грабят! Какое ни есть сонное царство Мулен, а все же кто-нибудь из соседей непременно заметит фургон, в который грузят брюновское добро.

Ночью грабят, да? А кто тебе сказал, что ты не будешь сидеть здесь до ночи?

Ой, нет…

Не хочется до ночи? А с чего ты взяла, что вообще когда-нибудь выйдешь отсюда?

Без глотка воды, без пищи – винные бутылки пусты, на крючках не найдешь даже корочки сыра, даже обглоданной крысами косточки от окорока…

Крысы?! А что, здесь водятся крысы? Тогда они наверняка голодные…

О господи, может быть, кто-то просто пошутил надо мной? Какие шуточки шутят добропорядочные муленцы (или как правильно сказать – муленчане?), я уже имела возможность увидеть. Может быть, Доминик снова надел свою «чеченку» и решил поиграть в захват заложников?

– Откройте! – ору я, колотясь о дверь. – Выпустите меня!!!

Голос садится очень быстро. Я начинаю кашлять, замираю на ступеньках, чувствуя, как холод просачивается во все поры. На мне шорты и майка-безрукавка. На ногах – сланцы. У меня уже зуб на зуб не попадает!

Погреб – погребальный – погребена…

Сбегаю по ступенькам вниз и осматриваюсь. Если буду стоять неподвижно и предаваться лингвистическим изысканиям, точно сойду с ума. И очень скоро. Надо искать какой-то выход. Может, погреб соединен подземным ходом с сараем, с домом соседей? С колодцем, в конце концов?

Стоп. Помнится, там, наверху, слева от входа в погреб – заброшенный колодец. Логически рассуждая, стена погреба – это и его стена. Значит, он находится вот здесь, с этой стороны. В стене выбита каменная ниша, в ней сложены десятка три пустых пыльных бутылок. А что, если там, в задней стене ниши, находится лаз в колодец?

Моментально выгружаю все бутылки на пол, стараясь при этом их не разбить, и лезу в нишу, которая по форме напоминает устье русской печи. Сижу там, сложившись вчетверо, как Терешечка, которого собралась изжарить злая Баба Яга. Хм, его-то она хотела изжарить, а вот меня кто-то вознамерился заморозить!

Натыкаюсь пальцами на паутину, на наросты мха, но, поборов брезгливость, снова и снова шарю по камням, выискивая хоть малую щель. И ничего такого не нахожу. Глупости, здесь никак не может быть лаза в колодец, иначе вода просачивалась бы сквозь щели и подтапливала погреб.

Выбираюсь из ниши, загружаю обратно бутылки и таким же скрупулезным манером исследую две другие ниши. Делаю это, если честно, не столько из стремления найти лаз (я в него уже не верю), сколько из желания согреться. Пока двигаюсь, еще как-то терпимо, но уже через минуту паузы снова начинаю дрожкой дрожать. Еще слава богу, что светит лампочка под потолком. Хоть какая-то иллюзия тепла!

Разумеется, меня тут посещает воспоминание об одной из любимейших книг, героиня которой тоже оказалась заперта в подземелье и прорыла себе путь на волю самым обыкновенным вязальным крючком. Что характерно, дело происходило тоже во Франции. Правда, на Луаре, довольно далеко отсюда. И даже я способна отличить известняк, среди которого так лихо прокопала себе путь на свободу пани Иоанна, от гранита, из которого сложен дом Брюнов. Вообще окрестности Мулена каменисты, деревни здесь стоят на склонах гор, на обочинах полей я видела груды камня… Каменную гору мне не прорыть. Да и вязального крючка не имеется. Есть, правда, железные крюки, болтающиеся под потолком, но как я их отцеплю голыми руками, интересно знать?

Предположим, отцеплю. Предположим, начну копать. Ну и сколько лет мне понадобится на это? А ведь пани Иоанну регулярно, хоть и очень плохо, кормили и поили. А мне что делать? Лизать сырые каменные стены и питаться сушеными пауками?

При одной мысли об этом мой желудок сжимается… Ничего, это я так разборчива, пока еще свежи воспоминания о плюшках артизана-буланжье. А через день-другой я, очень может быть, стану спокойнее относиться к мысли о сушеных пауках.

Через день-другой? Да я не проживу столько! Я просто окоченею! Меня и сейчас уже колотит, но я мечусь как угорелая по этому склепу, поэтому еще жива, но стоит устать, присесть, как смертельный холод оцепенит, оледенит, обездвижит тело, и я медленно превращусь в такой же замшелый камень, как все здесь…

Умру. Медленно и мучительно – от голода, жажды, ужаса. Господи, а как же Лелька?!

Ладно, у нее остаются мои родители. И так фактически мою дочь воспитывают они, а вовсе не я, шалава этакая, занятая куда больше устройством своих личных дел, чем воспитанием ребенка.

Доустраивалась, ничего не скажешь. Французского жениха ей понадобилось! Вот и получи, фашист, гранату!

Если бы выбраться отсюда, я бы стала другой!

Черта с два. Не выберешься… Угаснешь тут, проклиная все на свете, молясь о божьем милосердии, коего не обретешь, а когда стукнет сердце в последний раз, тебя встретит где-то на полдороге дорогой, незабвенный Бобкинс и все те немногочисленные близкие, которые переселились уже в иные миры и теперь маются там от скуки и выходят к туннелю встречать вновь прибывших, высматривая, не мелькнет ли знакомое лицо. Там моя бабушка, и дед, и тетя, младшая мамина сестра, и моя подружка детства, и…

И Василий.

При воспоминании о нем я дергаюсь так, что невольно ударяюсь о стену, рядом с которой стою.

Нет, думать об этом невыносимо. Невыносимо и страшно. И стало еще холодней. Надо ходить, ходить, чтобы согреться. Бегать!

А кстати, сколько уже времени я мотаюсь по погребу, боясь остановиться хоть на мгновение?

Смотрю на часы – и не верю глазам.

Три часа? Не может быть! Я здесь уже три часа?!

О господи, пусть тот шутник, который меня запер, наконец-то вполне насладится своим чувством юмора! Шуточка на славу, но пора и честь знать!

Три часа!

Неужели это только начало?!

Нет, нет! Пожалуйста, нет!

Кидаюсь вверх по ступенькам и снова начинаю колотить в дверь:

– Откройте! Выпустите меня!..

Наверное, от потрясения у меня уже начались галлюцинации. Мне слышится скрежет ключа в замочной скважине. Мне чудится, будто дверь начинает медленно приоткрываться…

Нет, это не галлюцинация! Это правда!

Я всем телом вламываюсь в дверь – и оказываюсь среди солнечного света и жары. Все это после мрака погреба действует на меня, словно удар по голове. Ноги мои подламываются… И я упала бы, не схвати меня кто-то под руку. Перед глазами мельтешение радужных колец, в ушах звенит, и сквозь этот звон с трудом пробивается перепуганный голос:

– О Валентин! Что такое? Что с вами? Кто вас запер?

Чьи-то руки поддерживают меня, помогают сесть на край колодца. Я расслабленно поникаю, всем телом, всем существом своим впитывая восхитительнейшую каникюль. Постепенно начинаю видеть, слышать, понимать. И обнаруживаю, что передо мной Жани… как ее фамилия, я не помню, в общем – вдова скульптора Гийома. Ну, та самая русофобка.

Впрочем, никакой фобии сейчас я не вижу на ее лице. Она испугана – смертельно испугана, глаза полны слез.

– Валентин! Какой кошмар! – сыплет горохом слов Жани. – Я пришла сказать вам спасибо, большое спасибо за Филиппа. Ему лучше, гораздо лучше, а я вчера была так неприветлива… Меня замучила совесть. Мы с сыном уезжаем сегодня вечером в Нант… он спит чуть ли не сутки, измучился, бедняжка… и я прибежала, чтобы извиниться за свое поведение и поблагодарить вас. Вы просто волшебница, Валентин! Я ходила, ходила по дому, звала, звала… Дважды проходила мимо погреба, еще удивилась, что в двери торчит ключ. И вдруг мне показалось, что кто-то кричит… Я думала, мне чудится, здесь такие толстые стены, практически ничего не слышно… О боже, что случилось, Валентин?

У меня нет никаких сил объяснять, но не стоит большого труда сообразить, что приключилось.

– Какая дурость! Какое хулиганство! – возмущается, не дождавшись от меня ответа, Жани. – Это просто неописуемо!

Вяло киваю.

У меня что-то несусветное творится в мозгу. Ощущение такое, что я никак не могу поверить в свое чудесное спасение. Я по-прежнему терзаюсь мыслями, как можно было выбраться из погреба. Копать каменистую землю – глупости. Надо было отцепить крючья и попытаться расковырять изнутри замок. Разломать дверь в том месте, где он в нее врезан. Или просто сорвать с потолка медную трубу, на которой подвешены крючья, и разбить дверь вдребезги… Да? А как бы я добралась до той трубы? Погреб довольно высок. В смысле – глубок. Встать там, чтобы дотянуться до потолка, совершенно не на что. Сложила бы пирамиду из бутылок, что ли?

– Я знаю, кто это сделал! – прерывает мои полубезумные мысли голос Жани. – Мне рассказывала Клоди, как вас напугал вчера этот глупый мальчишка, Доминик. Наверняка и сегодняшняя выходка – его. Но шутка явно затянулась, за эти три часа вы могли схватить воспаление легких! Пойдемте в дом. Вам надо полежать в горячей воде и выпить подогретого вина с пряностями. Уверяю вас, пунш из бургундского вина – лучшее средство от простуды! Пойдемте, я вам все приготовлю и подам в постель. Пойдемте, Валентин!

Валентин неохотно отрывает попу от нагретого камня и тащится в дом, еле передвигая ноги.

– Спасибо, Жани, дай вам бог здоровья, – бормочу я, – но я все сделаю сама. У вас ребенок дома один, да и собираться в дорогу надо. Я сама справлюсь, честное слово. Мне даже лучше сейчас побыть одной!

Ага, я еще не насладилась одиночеством в том клятом погребе? Нет, не то. Просто общество Жани мне сейчас невыносимо. Почему? Да потому, что меня терзает вопрос: а откуда ей известно, что я пробыла в погребе именно три часа ?

Я этого не говорила. Как она могла узнать, когда именно меня заперли?

Да элементарно – в том случае, если запер меня все же не ошалелый от летнего безделья мальчонка по имени Доминик, а сама Жани…

9 октября 1806 года, замок Сен-Фаржо в Бургундии, Франция.

Дневник Шарлотты Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо.

Писано рукою ее племянницы Луизы-Сюзанны Лепелетье

В прошлый раз я не успела закончить свои записи. Как я и ожидала, Максимилиан явился ко мне за советом. Я уже рассказала ему о том, что мне пришло в голову. Странное совпадение, однако именно этот же совет дал мне мэтр Ле-Труа в том письме, которое передал с Максимилианом. Впрочем, я не раз убеждалась, что мы с этим человеком, которого я знаю только по переписке, поистине родственные души. До сих пор не перестаю благодарить того пристава, который посоветовал нам обратиться к мэтру Ле-Труа.

А впрочем, все по порядку. Вернусь к событиям того далекого, страшного вечера.

Излишне говорить, что мы с трудом пришли в себя после кошмарного визита поверенного Давида с приставами, когда у нас отобрали картину. Спустя два дня, собравшись и сделав все необходимые распоряжения, Максимилиан умчался в Париж. И все эти шесть лет, по сути говоря, прошли у него в разъездах из Сен-Фаржо в столицу и обратно. Ле-Труа показал себя прекрасным человеком и готов был помочь нам. Он богат, поэтому не брал те нищенские деньги, которые мы предлагали ему. Судебные издержки и так были велики и для нас почти непосильны.

Кроме того, у нас с Ле-Труа завязалась оживленная переписка. Говоря «у нас», я имею в виду прежде всего себя. Максимилиан не любит писать, да и не силен в эпистолярном жанре. Постепенно я узнала Филиппа Ле-Труа получше, а по нескольким обмолвкам смогла составить некоторое представление о его жизни.

Его судьба показалась мне интересна. Он был незаконным сыном графа Лотера Ле-Труа де Море. Это старинный и очень знатный род, к несчастью, прервавшийся в 1790 году, когда сам граф и оба его сына (они были старше Филиппа Ле-Труа и рождены в браке) сложили головы на плахе. Графа заключили в тюрьму за несколько дней до его свадьбы – он собирался жениться на дочери садовника, матери Филиппа. Неведомо, почему граф вдруг решил жениться на ней спустя двенадцать лет после рождения бастарда: то ли по любви, то ли из угрызений совести, то ли желая завоевать таким образом благорасположение новых властей. Если верно последнее предположение, то это особенно обидно. Потому что он не успел. На него написал донос поклонник его невесты, не то дровосек, не то конюх, сие не суть важно. Графа обвинили в попытке обмануть народ и Республику, а потом вместе с сыновьями, которые знали об этом обмане и не донесли, он простился с головой.

Поскольку страшный маховик Революции, начавши раскачиваться, уже не мог остановиться, в тюрьму угодили и несостоявшаяся невеста, и ее отец-садовник, и юный Филипп, и заодно сам доносчик. Вскоре Филипп лишился и матери, и деда. Был казнен и доносчик, потому что дед Филиппа, жаждавший отомстить негодяю, беззастенчиво оговорил его на допросе и уверил трибунал, что доносчик сам подстрекал его дочь склонить графа к браку, чтобы выманить у него денег. Словом, судьи запутались во всем этом настолько, что сочли за лучшее казнить всех разом.

Спасся только Филипп. Его, оставшегося в совершенном одиночестве, приютил старый слуга графа. Именно он надоумил Филиппа назваться фамилией Ле-Труа, когда стал виден кровавый закат Республики, а затем помог ему, едва он достиг возраста восемнадцати лет, жениться на очень богатой вдове-буржуазке, бывшей лет на пятнадцать старше Филиппа.

Я даже не позволяю себе задуматься о том, как отношусь к этому поступку. Не мое дело осуждать человека, который был так добр к нам и столь многим помог!

После трех или четырех лет брака, который, против ожидания, оказался очень счастливым и даже увенчался рождением сына, супруга Ле-Труа умерла, и Филипп остался свободен и богат. Он закончил образование, купил практику у преуспевающего адвоката, который мечтал о покое, и очень скоро прославился в парижском суде как человек, который склоняется не к той стороне, которая кладет на чашу весов большую мзду, а пытается восстановить в каждом деле справедливость. Кроме того, он ненавидел воинствующих республиканцев (а таких еще осталось более чем достаточно!) и презирал третье сословие [39], зато не боялся выступать на стороне аристократов, даже обедневших, вроде нас. Судя по рассказам Максимилиана, на слушаниях нашего дела Ле-Труа иногда был столь красноречив, что мог бы заткнуть за пояс даже Иоанна Богослова. Причем он оказался способным на демагогию и софистику, не брезговал ложью, проливал крокодиловы слезы и пускал прочие «дымовые завесы»… Словом, превзошел сам себя!

Однако даже при всем хорошем к нам расположении и своем безусловном таланте искреннего крючкотвора Ле-Труа не мог сделать больше того, что он сделал. И нам придется довольствоваться следующим вердиктом: картина Жака-Луи Давида «Смерть Лепелетье» должна быть возвращена в его семью (то есть нам с Максимилианом) – она перестала быть собственностью художника, ибо была подарена им Конвенту, а поскольку Луиза-Сюзанна Лепелетье является «дочерью Конвента», то ей и принадлежат все права на картину.

А впрочем, не все. В вердикте имелись оговорки и некоторые условия. Вот какие. Учитывая особое отношение семьи Лепелетье к действиям графа Луи-Мишеля в 1793 году, а также к самому факту написания картины, вышеназванная мадемуазель Лепелетье не имеет права причинить полотну какой-либо вред, ибо сие полотно является историческим достоянием не только семьи, но и государства. Граф Максимилиан Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо, выступающий на суде от имени вышеназванной Луизы-Сюзанны, должен дать торжественную клятву, что никоим образом не станет повреждать, портить, уродовать, закрашивать или, наоборот, пытаться смыть краску с полотна Давида «Смерть Лепелетье». Картина должна постоянно храниться в замке Сен-Фаржо или на его территории, и хозяева обязываются в любое время быть готовыми предъявить ее комиссарам, которые явятся с мандатом Академии и пожелают проверить местоположение и сохранность полотна.

Ох, боже мой, я с великим трудом прорвалась через нагромождение всех тех сухих и в то же время витиеватых выражений, которыми изобиловала официальная бумага, привезенная Максимилианом. Он не слишком доволен, бедняга, я понимаю. Он верил, что мэтр Ле-Труа добьется, чтобы картина всецело принадлежала нам, чтобы мы сами могли решать ее судьбу.

Но Филипп Ле-Труа в приватном письме сообщил, что он и так сделал невозможное. Большего не добился бы никто, а значит, нам надо примириться с реальностью.

«Вообразите, мадемуазель Лепелетье, – пишет он мне в свойственной ему своеобразной манере, – что вы чудесным образом оказались в некоем государстве, где запрещена смертная казнь. Мне, надобно сказать, подобное кажется глубоко вредным да и невероятным – в обществе непременно сыщется десяток-другой, а то и третий негодяев, от которых данному обществу будет совершенно необходимо избавиться, да так надежно, чтобы они уж никогда более не смогли творить свои черные дела, а стало быть, заплечных дел мастерам не грозит разучиться ремеслу. А все же давайте вместе с вами постараемся вообразить такую нелепую возможность. И что же мы увидим? Тюрьмы будут переполнены! Потому что, коли не казнить, то ведь от общества злодеев изолировать непременно придется. Причем чем тяжелее преступление, тем более строго должен содержаться, по моему мнению, преступник. И самые отъявленные негодяи – дабы даже образ их не осквернял общественного сознания и зрения! – должны быть заперты в такие секретные камеры, чтобы дороги к ним не мог найти никто, кроме разве одного доверенного надзирателя, который будет проведывать заключенных этак раз в год: чтобы проверить его сохранность и иметь возможность при надобности предъявить проверяющим. А все остальное время означенные преступники станут проводить в самой строгой изоляции. И поверьте, дорогая мадемуазель Лепелетье, придет-таки час, когда никто – никто! – не вспомнит о его существовании, а значит, он будет все равно что мертв».

Разумеется, я немедленно поняла эту аллегорию. Подобная идея приходила в голову и мне, а потому я не стала томить Максимилиана и немедленно изложила ему два взгляда на одну проблему.

Мы засиделись далеко за полночь и вот что решили. По мере наших сил и возможностей мы исполним волю тетушки Шарлотты и старого графа де Фор – моего деда и отца Максимилиана. Проклятое полотно будет храниться «в замке или на его территории», как предписано вердиктом, но при этом «в тюрьме», как выразился мэтр Ле-Труа. Мы с Максимилианом отыщем такое место для хранения картины, где ее не сможет увидеть ни один досужий глаз. Никогда, даже случайно! Только мы двое будем знать это место. Мы дали друг другу клятву, что будем хранить тайну до смерти, и тот из нас, кто переживет другого, откроет местонахождение картины самому старшему из своих потомков, чтобы как можно меньше народу знало о существовании позорной тайны рода Лепелетье.

«Картина должна храниться в замке или на его территории…» Территория, однако, понятие очень растяжимое. За годы, пока тянулась наша тяжба и я состояла в переписке с Ле-Труа, я была вынуждена читать сборники узаконений, чтобы не чувствовать себя совершенной дурой по сравнению с этим умнейшим человеком. Помню, меня весьма позабавило знакомство с таким понятием, как exterritorialite. На него в одном из своих писем обратил мое внимание Ле-Труа. Оно означает, что посланник некоего государства, а также здание самого посольства, находящиеся на территории государства другого, не должны подчиняться его законам, а являются как бы частью своего отечества. Более того – если даже карета посланника выезжает на улицы чужой столицы, она тоже является как бы частью своей родной страны.

Конечно, будет нелегко отыскать такое место, где картина сохранится в состоянии достаточно хорошем. Ведь мы должны, не нарушая данного Максимилианом слова и не подвергая честь нашей семьи новым испытаниям, по первому требованию предъявлять полотно каким-то там комиссарам, о которых сказано в вердикте. Однако «встреча» этих комиссаров с «преступником» будет происходить в строгой тайне, сугубо en tкte а tкte [40], – а потом нам придется прятать картину вновь, ибо…

Страница оборвана, далее в дневнике отсутствует несколько листов .

23 июля 200… года, Мулен-он-Тоннеруа, Бургундия.

Валентина Макарова

Честно говоря, я думала, что ночью вовсе не усну. Мне было страшно в этом доме, который сначала показался таким приветливым. Невыносимо страшно! Честное слово, была даже мысль пойти к соседям и попроситься на постой. Но к кому пойти? Клоди уехала, Жани тоже. К тому же эта странная особа, нервная мамаша и русофобка, была бы последней, честное слово, к кому я обратилась бы за помощью. Понимаю, что подозрения мои глупы, что такое потрясение, какое было отображено на ее лице, когда она вытаскивала меня из погреба, трудновато изобразить, она истинно была в шоке, увидев меня, – а все же, все же, все же…

Других знакомых в Мулене у меня нет, а просто так ввалиться в дом к людям посторонним и просить пристанища я не могу. Поэтому трясусь полночи на кровати, то задыхаясь, то натягивая на себя пуховое одеяло. Это в тридцатиградусную-то жару! Боюсь, я теперь очень не скоро согреюсь после моих погребальных приключений.

Ночь один в один как прошлая. Луна устраивается как раз напротив окна и таращится на меня то ли сочувственно, то ли насмешливо. Нет, я нипочем не закрою окно, потому что в полной темноте вовсе сойду с ума! Но и спать не могу. Встаю, облокачиваюсь на подоконник и смотрю в небеса. Что-то они ополчились против меня, такое у меня впечатление. То жуткая история в Дзержинске, то вчерашний пассаж…

Как там дома, интересно? Распутали загадку нападения на нашу больничку?

Вот только как ее, позвольте спросить, можно распутать, если я одна знаю, что убийца сбежал за рубеж? И оттуда, из Дзержинска, его не достать, не достать… Если там, наверху , за тоннелем , все же есть что-то , ну, может быть, не рай и ад, а просто некое обиталище душ, то, может быть, Василий видит и знает, куда подевался его убийца, но так же, как и я, не может никому дать знать об этом. Не придумано каналов связи!

Он не может, но ведь и я тоже не могу. Я не знаю, в Париже ли еще тот человек, которого я видела рядом с Максвеллом Ле-Труа, а может, подался неведомо куда, в Ливан, скажем, или в Афганистан, или… Какие там еще есть страны, где привечают террористов всех мастей? На ту же Корсику! Взял да и примкнул к сподвижникам Иана Колона! Что я могла предпринять, чтобы его задержать?

А вообще-то, кое-что могла. Для начала как минимум сообщить властям, что один из знакомых скандально известного художника Максвелла Ле-Труа связан с российскими террористами.

Почему я этого не сделала? Почему бросилась бежать в Мулен?

Да что это меня вдруг так разобрало? С чего начали мучить угрызения совести? Не потому ли, что чуть не отдала концы в подвале и осознала, что умирать нельзя, пока есть неотданные долги?..

Первый раз я позорно сбежала, когда рванула из Дзержинска в аэропорт, не оставшись давать подробные показания. Но небеса тут же дали мне шанс исправиться, даже два шанса. Я встретила террориста сначала во Франкфурте, потом в Париже. И оба раза не использовала возможность расквитаться с ним.

Ну кто я после всего этого?!

Ничего: говорят же, что раскаяние – половина искупления. Я раскаиваюсь. Эх, был бы у меня под рукой телефон, я бы прямо сейчас начала названивать в комиссариат полиции.

Я не могу стоять на месте. Спускаюсь на первый этаж, выхожу на террасу (надо завтра обязательно выдрать проросшие сквозь щели плит будылья, они так противно шуршат под ногой!), потом на асфальтированную площадку перед домом и начинаю бродить вокруг крошечной шапель, то есть часовенки, воздвигнутой лет двести, а то и триста назад кем-то из Брюнов уж и не знаю в честь какого события. Это простой каменный постамент с крестом наверху. Крест – две железных трубы, только и всего, на них болтается кованый веночек. Металл позеленел от времени, понятное дело, камень изъеден проплешинами, совершенно как в погребе, но он теплый, он еще не остыл от жаркого, изнурительного солнца…

Черт, черт, черт! Кто запер меня в погребе? Зачем? Почему Максвелл встречался с тем типом? Чья машина стояла сегодня на холме, откуда открывался вид на Мулен?

Я отхожу чуть подальше от дома и смотрю в сторону холма. И что же я вижу? «Рено» стоит на том же месте! Однако автомобиль уже не один – к нему медленно ползет по склону другой. Останавливается рядом. Мне чудится мельтешенье каких-то фигур, но, может быть, вот именно что чудится: это довольно далеко от меня. Потом одна из машин отъезжает, и у меня создается впечатление, что отъехала именно та, которая торчала на холме раньше. А новая остается стоять.

Что происходит? Что за смена караула? Там, на вершине, оборудован наблюдательный пункт или как? За кем наблюдают?

Ну вот, я разволновалась. А ведь очень может быть, что просто какую-нибудь бургундскую крестьянку нетерпеливый любовник выслеживает. Когда супруг удаляется на свои виноградники, он готов немедленно заключить даму сердца в объятия. Очень может статься, что сейчас та самая дама явилась на тайное свидание к своему возлюбленному.

А возможно, что это разгневанный супруг примчался накостылять по шее охальнику. Не исключен и такой сюжет. Да какой угодно сюжет не исключен!

Какое-то время я топчусь около шапель, ожидая развития того или иного сюжета, однако вскоре мне это надоедает. Усталость, потрясение минувшего дня в сочетании с пуншем (я все же последовала совету Жани!) берут наконец свое. К тому же луна покатилась к закату, стало темнее, уютнее, спокойнее. И сон, сон наваливается на меня, словно теплое, уютное, добродушное одеяло.

Я кое-как запираю за собой дверь, вползаю на второй этаж в спальню – и засыпаю, кажется, прежде, чем успеваю лечь в постель…

Можно было ожидать, что просплю я до полудня, однако не получилось. Отчего-то у соседей разорались и гуси, и куры. Блеют овцы, мемекают козы… Что это их всех разобрало разом? Уж не случилось ли чего?

Подбегаю к окну и вижу, что это Тедди носится по улице как угорелый и наскакивает на ограду, за которой обитает скотный и птичий соседский двор. А, понятно. Приехала Клоди – вон ее старенький «фордик» на обочине. Вот и она сама – пытается загнать разбуянившегося пса обратно.

Ох, Тедди, ну в самом деле, что ли, в тебе воплотился мой дорогой Бобкинс? Тот тоже был совершенно такой же курощуп, уткохват и гусебой!

Отхожу от окна, пока Клоди меня не заметила и не завела долгую беседу (я еще в прошлый раз заметила, что она чрезвычайно словоохотлива). Ложусь снова, но сна уже ни в одном глазу. Часы бьют восемь.

Вставать, что ли? Или еще поваляться? Неохота. На страх врагам буду получать удовольствие!

Мигом вскакиваю, натягиваю шорты, выпиваю чашечку кофе – и по утренней блаженной теплоте (не скажу – прохладе, ее и ночью не было) отправляюсь наслаждаться прекрасной Францией вообще и прекрасной Бургундией в частности.

Выбегая из Мулена, бросаю взгляд на холм. Он пуст. Под раскидистым деревом никого и ничего.

Ну и прекрасно. Меньше оснований для напряжения мозга.

Куда бы мне сегодня податься? В Фосе я уже была, так не отправиться ли в Арно? Туда четыре с половиной километра, вполне мне по силам.

Пускаюсь в путь, и с каждым шагом все дальше отлетают от меня страхи и тревоги минувшего дня. Дорога абсолютно пуста. Ну хоть бы одна машинка для приличия пробежала мимо!

Ага, вот она. Только не машинка, а машинища: меня обгоняет грандиозный комбайн. Помахав мне с высоты и сверкнув блудливыми черными глазищами, водитель объезжает меня, и вскоре комбайн сворачивает с асфальта на проселочную дорогу, ведущую в объезд лесного островка к следующему полю. Мигом вспоминаю, как я продиралась сквозь чащобу и заросли пшеницы. Да уж, денек мне вчера выдался чудненький. Странно – царапины на ногах еле заметны. Вот так бы заживали царапины и на душе!

Сорок минут полубега-полухода – и я оказываюсь на высоченном холме. Дорога вьется вниз и пропадает в лесной гуще, рядом со мной – дорожный указатель: Мулен – 4,5 км. Ну правильно. Значит, это Арно. Получается, надо спуститься вниз, в эту зеленую благодать? Ну, вниз так вниз.

Бегу. Десять минут, пятнадцать, двадцать… Под гору, конечно, бежать – сплошное удовольствие, тем паче что автомобилей встречается раз-два и обчелся, однако что-то спуск затянулся.

Ну вот, наконец-то! Мостик впереди, за ним какие-то дома. И указатель: Арно – 2,5 км.

Вот те на! А где гарантия, что и через два с половиной километра я не натолкнусь на очередной указатель, согласно которому до Арно еще пара-тройка километров или вообще десять? А может быть, этот Арно вообще миф?

Ну и бог с ним. Не пойду туда.

Тащусь обратно на холм. Жара смертельная, солнце светит прямо в лицо. Могу себе представить, какого я стану цвета, когда доберусь до дома! Нос точно облезет.

Иду, иду, начиная засыпать. Ночью-то практически не спала. Может, прикорнуть на опушке ближней рощицы, в тени?

Ой, нет. А вдруг змеи? Со змеями у меня никакого контакта. Лягушек могу брать в руки сколько угодно, маленьких ящерок тоже люблю, а змей до смерти боюсь.

Сзади раздается сигнал, и я порскаю с середины дороги на обочину. Мимо проносится полицейская машина, за ней другая. Чуть отстает от них автокран – тоже сине-белый, с надписью «Police» на кабине.

О господи… И тут какие-то разборки. А что, если тот самый злодей, который запер меня вчера в погребе, добрался-таки до брюновского антиквариата? Забыв об усталости, пускаюсь бегом и километра через два, как раз там, где был поворот на проселок, вижу кучку машин при дороге. Два полицейских «Мерседеса», плюс фургончик «Скорой», плюс еще какие-то легковушки, плюс комбайн, который я видела, когда бежала в Арно… Уж не попал ли в беду черноглазый комбайнер?

Нет, вот он, нервно курит на обочине. На меня – ноль внимания: его взгляд прикован к трактору с надписью «Police», который тянет с проселочной дороги красный «Рено».

Красный «Рено»? Не много ли их расплодилось в последнее время в окрестностях Мулена? Или он всего один – тот самый, который я видела в Фосе, потом на дороге, потом на холме?

Трактор непочтительно перетаскивает «Рено» через кювет. Тот подпрыгивает и останавливается в двух шагах от меня. Дверцы от толчка открываются, и я вижу высунувшиеся с заднего сиденья стройные, загорелые женские ноги. Одна обута во что-то розово-золотистое, вторая босая. Есть что-то невыносимо жуткое в этой босой ноге с растопыренными, окостенелыми, нелепо торчащими пальчиками. И мгновенно становится понятно: эта нога не может принадлежать живому человеку. Только трупу.

Продолжение записи от 18 декабря 1920 года, Константинополь.

Из дневника Татьяны Мансуровой

Я плохо помню, что было потом. Даже и сейчас, по прошествии спасительного года, моя прояснившаяся память не высветлила мне эти мгновения. Нет, вот именно что отдельные мгновения остались в памяти. Больше ничего.

Вот я сижу под стеной, тупо глядя в какие-то лица, которые наклоняются ко мне. Лица шевелят губами. Зачем? Что-то говорят? Кому говорят? Мне?

Я их не слышу. Я отчего-то слышу только один голос – звонкий, насмешливый юношеский. Это голос моего брата:

Но нет, я не герой трагический,
Я ироничнее и суше!
Я злюсь, как идол металлический
Среди фарфоровых игрушек!

Это стихи Николая Гумилева. Костя обожал его поэзию.

Боже мой, Костя…

Меня бросает в жар, до пота. Я достаю платок из кармана, но не успеваю отереть лоб, потому что в следующую секунду невыносимый холод оледеняет меня. Лица, шевелящие губами, отлетают далеко-далеко, становятся крошечными и почти неразличимыми.

Может быть, я тоже умираю? О господи, как же это было бы хорошо!

Но я жива. Я смутно вижу, что какая-то женщина берет из моих рук платок, мочит его водой из бутылки, обтирает мое лицо.

Сразу становится легче. Потом мне дают напиться, и силы возвращаются ко мне, возвращается реальное осознание окружающего мира – и свершившегося несчастья.

Толпа вокруг меня рассеивается. Люди поняли, что я пришла в себя, и вернулись к своим бедам и заботам.

Я рада. Я рада, что меня оставили в покое. Мне хочется быть одной.

Чтобы быть одной, надо уйти отсюда. Кое-как поднимаюсь, сжимая в руке мокрый платок, и выбираюсь на улицу. Иду, не сознавая куда, снова погрузившись в некое полубеспамятство. Прихожу в себя от мощного тычка под ребра… и обнаруживаю, что я в трамвае.

Мгновенный, живительный промельк счастья: я в трамвае! Я еще не была в Предварилке! Мне померещилась очередь к окошку, и ноготки барышни, и страшные слова в бумажке. Этого не было. Я приду в Предварилку и увижу благодетельный прочерк напротив фамилии моего брата.

Но… мокрый платок зажат в моей руке. Все было, все свершилось, я осталась одна.

А мир не изменился. Мир живет по-прежнему. Мир толкается, бранится, злословит:

– Ох, слышать не могу этот «Интернационал», надоел до тошноты!

– Это у них теперь вместо похоронного марша.

– Нынче на базаре торговка так уж пирожки с мясом нахваливала, я стоял и слюнки глотал.

– Тьфу, с мясом… Кота небось зажарила.

– Кота? Нынче кот тридцать пять тысяч стоит. Крысу положила, помяните мое слово.

– Знаете, что такое национализация торговли? Это когда вся нация торгует.

– Гляньте, новый лозунг вешают: «Да здравствуют народные комиссары!»

– Да чтоб они сдохли!..

Господи, господи боже мой… Я вспоминаю книгу, которую читал мой брат перед тем, как ушел из дому на ту никому не нужную встречу, где его арестовали. Это был сборник высказываний великих людей, и книжка долго еще лежала открытая на той же странице, на которой оставил ее Костя. Потом я закрыла книгу, потому что мне было страшно все время натыкаться взглядом на слова, которые казались мне пророческими. То были слова Сократа, которые он сказал судьям, вынесшим ему смертный приговор: «Но время уже идти: мне – для того, чтобы умереть, а вам – чтобы еще пожить; а чей жребий в этом случае лучше – это не известно никому, кроме бессмертных богов».

При воспоминании о Сократе мне становится чуточку легче. Может быть, моему брату сейчас и в самом деле лучше, чем мне, чем всем нам?

Внезапно трамвай с лязгом и грохотом останавливается. В обе двери входят по трое красногвардейцев:

– Вылазь все!

– Как так вылазь?!

– А вот так вылазь, баржу ломать у Фонтанки!

– Не пойду, лекцию читать еду! – кричит какой-то человек с портфелем. – У меня документ есть!

– А я к врачу! – вступает другой.

– А я по делам!

– Заткнитесь! – рявкает старший – шикарный красноармеец в умопомрачительных галифе. – Спрячьте свои бумаги, не надоть мне их. Руки есть, ну и идите баржу ломать. Ишь, баре какие завелись, с портвелями , буржуи! Не видали мы таких, што ль?

Выходим, подталкиваемые чуть ли не взашей. Около меня рыдает женщина: она едет с другого конца города от кумы, та дала ей кочан капусты для крестничка, дома троих ребят мал мала меньше заперла, со вчерашнего вечера не пивши, не евши!

Толпа пытается за нее заступиться. Ругань, проклятия.

– Я те голову размозжу! – орет красноармеец.

– Ну и размозжи, на том стоите, черти проклятые! – не сдерживает ненависти мужчина с портвелем .

– Ах, вы так? Ну-ка, покажи, гад, что везешь в своем сундуке? Всем приготовиться к обыску! Подходи по одному!

Меня словно крапивой стеганули по лицу. Сейчас обыщут, найдут спрятанные в поясе бриллианты и, конечно, отымут: реквизируют «в пользу революции». Ну уж нет! Это все, что у меня осталось! Если не удалось купить за них жизнь брата, может быть, смогу купить собственную жизнь. Смогу бежать из Питера, уехать вон из России – от матери, которая вмиг обернулась злобной мачехой-погубительницей.

Суматоха. Обыска страшатся все. Теперь ведь каждый, совершенно по старинной пословице, omnia mea mecum porto [41]. Крики, один рвется, другой рыдает…

И вдруг меня словно кто-то толкает в спину. Я срываюсь с места и, подхватив подол, чтоб не путался в ногах, стрекача через улицу! Вслед летят старинные, вечные лозунги:

– Держи, лови, хватай, не пущай, держи!

Чуть не падаю, чудом удерживаюсь на ногах, звериным инстинктом вспоминаю, что через два дома есть открытая парадная и ход на черный двор. Пролетаю туда, но вместо того, чтобы убегать через подворотню, вскакиваю в соседний открытый черный ход и замираю там под прикрытием двери. Мимо грохают сапоги:

– Хватай, держи!

Я не двигаюсь с места. Через малое время сапоги грохочут в обратном направлении:

– Ах ты, ушла. Стерва, так ее и снова так и перетак!

Затаив дыхание, слушаю, как музыку, площадную брань, в которой звучит безнадежность.

Когда грохот сапог утихает, осторожно выглядываю и вижу, как вдали ведут толпу на «трудовую повинность» моих товарищей по несчастью. Кажется, среди них нет женщины с кочаном. Наверное, все-таки отпустили ее!

С двойным облегчением перевожу дух.

Мне жарко, лицо вспотело. Мокрым платком отираю лоб, но что-то царапает мне кожу. Смотрю на платок, и только теперь замечаю, что я вытащила вместе с ним какую-то смятую бумагу, мелко-мелко исписанную синим чернильным карандашом.

Недоумевая, верчу ее перед глазами. Откуда у меня в кармане исписанный листок, влажный от сырого платка?

А ведь это не просто листок, это какое-то письмо…

Дорогие Асенька и Макс, если вы читаете эти строки, написанные столь чудным образом, значит, меня больше нет в живых. Крепко надеялся, что мы вместе с вами поедем когда-нибудь во Францию и попутешествуем по этой чудной стране, о которой нам столько раз рассказывал ваш отец. Однако так уж складываются обстоятельства, что поехать, видимо, вам придется без меня. Сначала ушел ваш отец, теперь, похоже, придется и мне покинуть вас. Вы, Мансуровы, всегда были для меня самыми дорогими людьми, Николай Иванович был другом и наставником, Асенька стала моей женой, Макс – братом, а потому я могу только надеяться, что вам все-таки удастся найти утраченное сокровище.

Я не говорю, что вам предстоит легкая задача. Но она вполне осуществима. Главное – захотеть. И иметь возможность исполнить задуманное. А у вас есть такая возможность: жизнь.

Как жаль, как бесконечно жаль, что я не смогу быть с вами. Когда ваш отец умер, не стало у нас человека, который давал нам всем разумные и безошибочные советы. Сейчас я нахожусь на пороге шага, который может поставить под удар мою жизнь и подвергнуть вас опасности погибнуть вместе со мной. Будь жив ваш отец, он бы подсказал мне верное решение.

Но его нет. И если вы все-таки читаете это письмо, написанное в память о нем любимым им способом (вспомните слово «вода»!), значит, я ошибся и решение принял неверное. Ну что ж, нет худа без добра, мои дорогие! Зато теперь мы окончательно выяснили, кто был виновником всех тех бед, которые обрушивались на нас и нашу семью последний год. Не кори себя, Асенька, за то, что ты ввела О.Г. в наш дом. Ты – милое, невинное дитя. Я, твой муж, знаю тебя лучше других. Ты навсегда останешься доверчивым ребенком, но тогда уж доверься и нашему с Максимом знанию жизни!

Остерегайся ее. Остерегайся ее, Асенька! И – береги себя. Храни тебя бог, ты знаешь, что была самым большим счастьем моей жизни.

Прости, если мои прощальные слова покажутся тебе слишком сухими и не столь нежными, как те, которые ты привыкла слышать от меня. Но, видишь ли, я до сих пор не верю, что это – мое последнее письмо к тебе, что я больше не смогу обнять тебя и рассказать о своей любви. Еще верю, что какое-то чудо спасет нас всех, что мы вместе поедем во Францию…

Прощаюсь с тобой, уповая на чудо.

Макс, дорогой мой друг! Прости и ты, что покидаю твою сестру и тебя, но ты уже совсем большой мальчик, давно зовешься Максимом Николаевичем и бегаешь не за гимназисточками, а за взрослыми дамами, поэтому, не сомневаюсь: ты сумеешь позаботиться и о нашей ненаглядной Асеньке, и о себе. А поручение твоего отца, уверен, никто не выполнит лучше, чем ты.

Теперь о деле. Тетрадь и все остальное лежат в надежном месте. Наверное, ты миллион раз видел это место из бывшего моего окошка. Вспомни, как туда однажды улетел Аськин индийский шарф и мы с тобой пытались его добыть. Именно под той штуковиной, с которой ты снял шарфик сестры, и находится то, о чем идет речь. Посмотри внимательно, и ты увидишь, что в одном месте лист жести немного поцарапан. Там и ищи. Только будь осторожен и не свались, как в прошлый раз. Меня уж не будет рядом, чтобы поймать тебя, а лететь-то высоко!

Как видишь, все просто. А ты думал, в этом «таинственном письме» будет начерчен целый план с перекрещенными костями и черными метками? Увы, я безнадежно прозаичен, ты знаешь. Единственное, почему я прибегнул к столь романтическому способу сообщить тебе все эти сведения, это, повторюсь, опасение, что излишняя доверчивость и доброта твоей сестры и моей жены могут иметь роковые последствия для нас всех. Я просто не хочу, чтобы особа, в которой я подозреваю силу губительную, страшную, добралась до тайны, которая принадлежит даже не нашей семье, а двум великим странам – России и Франции.

Да, вот так высокопарно и торжественно!

Макс, прости и ты, если это письмо покажется тебе взбалмошным и невразумительным. Я, повторяю, все же не верю, что оно последнее в моей жизни. Все еще кажется, что избудется беда над Россией, все воротится, станет как прежде, что мы увидимся, обнимемся, выпьем твоего любимого шампанского, поговорим и выскажем друг другу все то, что так глупо выглядит на бумаге.

Dum spiro, spero [42]. Надейтесь и вы, мои дорогие, мои родные.

Прощайте. Вечно любящий вас Алексей Борисоглебский.

23 июля 200… года, Мулен-он-Тоннеруа, Бургундия.

Валентина Макарова

Итак, я наконец-то собралась это сделать. Ползаю по террасе и выдираю осточертевшие уродливые будылья. Голову мне прикрывает огромная соломенная шляпа, найденная в амбаре. На руках нитяные перчатки, рядом стоит плетеная корзина, уже наполненная сорной травой, а в руках у меня секатор. Реквизит вполне привычный: примерно с таким же я привожу дома в порядок наш палисадник, только вместо секатора обычно беру цапку. Здесь ничего подобного не нашла, ладно, и секатор сойдет.

Между прочим, я взялась за работу не только из любви к порядку. Ничто так не успокаивает, как ковырянье в земле. Правда, терраса каменная, но это уже детали.

Я смотрю на потрескавшиеся плиты, но вижу не их, а нечто совсем другое. И в куче пожухлой травы, которую я запихиваю в корзину, тоже вижу другое. Это – странно окаменевшая, очень стройная, словно бы выточенная, загорелая ножка.

Там, на дороге, я не могла увидеть большего: из раскаленной на солнце машины ударило таким жутким запахом, что я едва не лишилась сознания тут же, на обочине. Полицейский сердито прикрикнул:

– Отойдите, мадам!

И я беспрекословно повиновалась: бочком-бочком обошла столпившуюся на шоссе группу и шатаясь побрела к Мулену. Меня никто не остановил, не задержал. Может быть, в моих показаниях не было нужды, может быть, они еще будут опрашивать жителей окрестных деревень. Но какой с меня толк? Правда, я смогу сказать, что видела этот красный «Рено» и раньше, но не заметить его на холме над Муленом не смог бы только слепой. Наверняка о нем и другие жители Мулена расскажут. А вот про то, что «Рено» стоял около отельчика в Фосе, вряд ли кому-то здесь известно. Я скажу об этом непременно. Если спросят, конечно.

Слышен рокот мотора. Потом машина притормаживает, и я слышу раскатистый мужской голос:

– Бонжур, Николь!

Приподнимаюсь, чтобы развеять недоразумение, однако машина, темно-зеленый «БМВ», уже свернула к соседнему дому. И машина, и раскатистый голос мне знакомы. Тем паче я знаю, что в соседнем доме живет Жильбер – тот самый, у которого был роман с Жани. Ого, я уже стала завзятой муленской сплетницей!

Эта мысль слегка поднимает мне настроение. К тому же терраса очищена и уже приобрела весьма цивилизованный вид. Поэтому я иду на задний двор, боязливо покосившись на крепко запертую дверь погреба, высыпаю мусор под забором, уношу реквизит в сарай. По-хорошему, надо бы взять грабли и подгрести сухую траву, которая устилает задний двор, но сейчас у меня на это уже нет сил.

Чем бы еще заняться? Ну, таким, необременительным…

Включаю телевизор, но там все про то же: известный корсиканский сепаратист Иан Колона заявил, что не имеет никакого отношения к самоубийству Жана-Ги Сиза (а почему бы он должен иметь?); скандально известная модель Марта Эйзесфельд разорвала контракт с фирмой «Барклай Саву», лицом которой она была, и заявила, что намеревается открыть для себя Америку – будет пробоваться в Голливуде на роль императрицы Жозефины в новом сериале о Наполеоне; в Авиньоне открывается ежегодный театральный фестиваль – на сей раз зрителям будут представлены самые разные видения знаменитой трагедии Расина «Федра»; дождя в ближайшие недели не предвидится, от жары умирают люди, правительство вновь призывает беречь воду… А потом начинается «крим».

Мне нравятся французские детективы. Они классные, профессиональные, напряженные, к тому же французская актерская школа находится на очень высоком уровне. Однако сейчас я просто не могу видеть трупы еще и на экране.

Выключаю телевизор и какое-то время бесцельно брожу по комнатам, томясь бездельем. А, я знаю, что сейчас сделаю! Погуляю по Мулену. Мне надо вынести мусор, а контейнеры стоят в двух кварталах от меня, около бывшей мэрии. Вот и совмещу полезное с приятным.

Некоторое время брожу по совершенно пустым, пышущим жаром улицам (по-моему, после вчерашнего вымораживания в погребе меня никакая каникюль не возьмет!) и вдруг вижу, что из-за невысокой каменной ограды за мной кто-то наблюдает. Притаился и наблюдает!

Только собираюсь похолодеть от страха, как соображаю, что это мой знакомец Зидан. Опять попалась на ту же удочку! А за кустами виднеются фигуры зверей. Кстати, почему бы мне сейчас не зайти и не посмотреть на них поближе, как я собиралась? Хозяйка-то уехала! Дорога пуста: никто не увидит, если я прошмыгну на минуточку в чужой садик.

Ничего себе, между прочим, садик! Только с дороги он кажется небольшим, а на самом деле вполне приличный и спускается к узенькой речке. Наверное, в хорошее время она выглядела более внушительно, но этим летом все неистово сохнет. И фигуры зверей, разбросанные там и сям среди деревьев на склоне, ведущем к речушке, выглядят обескураженными: дескать, шли на водопой, а воды-то и нет!

Великолепный участок. Просто чудо! Присаживаюсь на каменную скамью, повитую плющом.

Как замечательно будет тут Филиппу, когда он подрастет. Просто царство чудес! Какой молодец Гийом, который поставил тут скульптурки зверей. За это ему можно простить даже жуткого Зидана. Наверное, он мечтал о детях, которые будут бегать между скульптурами. В принципе, без разницы, родила Жани ребенка от него или от Жильбера. Главное, что Филипп будет носить фамилию Феранде, жить в этом доме, играть на этом склоне, плескаться в этой речке и гладить улыбчивые морды этих диковинных зверей.

Крошечная ящерка является ниоткуда на скамье, где я сижу, и тут же шмыгает мимо меня в никуда. В пожухлых каштанах воркуют голуби, кругом без умолку стрекочут кузнечики. А впрочем, как бы не совсем кузнечики (которые, как известно, зелененькие, коленками назад), а некие их подобия выгоревше-песочного цвета, как и трава кругом. Очень может быть, что это и есть те самые цикады, о которых я раньше только в книжках читала и которые не стрекочут, а непременно трещат.

Да уж!

В слове «цикады» есть что-то невероятно книжное. Впрочем, и томное воркование диких голубей, и мерный, далекий перебор часов на церковной башне, и поросшие плющом скамья и стена дома… все это слишком красивое, слишком романтичное. Будто существует не наяву, а в переводном романе. Романе, само собой, переведенном с французского.

Конечно, сад Феранде куда более ухожен, чем брюновский. Правда, дорожки уже засыпаны пожухлой, рано опадающей листвой. Жани не до садово-огородных работ, это понятно. Только вот здесь она, видимо, пыталась собрать листву в кучу, видны следы грабель.

Но нет, это не следы грабель. По этой дорожке явно что-то волокли.

Я безотчетно поднимаюсь со скамьи и иду по дорожке. Что-то блестит в коричневой неприглядной листве. Раскидываю кучку ногой и вижу изящную туфельку на небольшом каблучке. Хотя правильнее будет назвать ее босоножкой – изумительно красивой, из мягчайшей розовой кожи, с золотистой плетеной отделкой…

Поднимаю босоножку и вижу циферки на подошве: 36.

Да ведь я уже видела эту босоножку! Ее, а вместе с ней и вторую, на правую ногу, купила на аукционе в «Друо» толстая мадам Луп. Купила для прелестной русской проститутки по имени Лора.

И я немедленно вспоминаю что-то розово-золотистое, во что была обута мертвая женщина, виденная мною на сиденье красного «Рено». Однако одна ее нога была босая, и выходит… я сейчас держу босоножку с этой мертвой ноги!

Издаю дикий визг и отшвыриваю босоножку. Кидаюсь опрометью вон из сада: за каждым кустом мне чудится убийца! Мрачная фигура Зидана виднеется из-за кустов, и я бросаюсь к уродливому великану, как к родному. Почему-то именно эта нелепая статуя, которая так меня пугала, теперь успокаивает. Я кладу на плечо футболиста руку и стою так, переводя дыхание и набираясь от него каменно-непоколебимого спокойствия.

Может быть, там, в «Рено», была не Лора? Мало ли таких туфелек на свете?

Мало.

Обаяшка мсье Дезар разорялся со своей трибуны, что туфельки уникальные, эксклюзивные. И размер их был тридцать шестой!.. А женщина, лежавшая в «Рено», насколько я сейчас припоминаю, была миниатюрная, изящная, ножки у нее точеные. И именно такие точеные ножки – я сама видела! – у Лоры.

Но что, скажите мне, ради всего святого, понадобилось русской проститутке-бисексуалке в саду смиренной бургундской селянки Жани? За что Жани могла убить Лору?

Стоп. Да, убийство наверняка произошло здесь, поскольку трудно себе представить, что Лора ушла отсюда на своих ногах, но в одной туфельке. Однако вовсе не факт, что совершила его Жани. Потому что она уехала с Филиппом вчера вечером, а ночью красный «Рено» Лоры еще стоял на холме над Муленом.

Только Лора ли была там, в машине, в это время? Может быть, ее труп уже лежал здесь, под деревьями? А потом, глухой ночью, убийца погрузил ее в свою машину (я же, кстати, видела темный приземистый автомобиль, осторожно поднимавшийся на холм), подогнал к «Рено», переложил тело туда, отогнал «Рено» в лес и бросил там. Я вспомнила, как бежала лесной тропкой. Вернее сказать – чащобой. Если загнать машину куда-нибудь в такие заросли, да еще оставить под надежнейшим прикрытием таблички «Domaine prive«, она могла бы там хоть год стоять. Ведь здесь никто не сунется нарушать границы чужой собственности. Но убийца, видимо, спешил и не потрудился как следует спрятать труп. А куда он так спешил, хотелось бы знать? Ладно, этого я никогда не узнаю. Однако, если бы не комбайнер с улыбчивыми черными глазами, который совершенно случайно наткнулся на «Рено» в зарослях, машину никто и искать бы не стал. Убийца на это и рассчитывал, поскольку наверняка Лора появилась здесь инкогнито.

Появилась… но зачем? Что привело в дом Жани русскую девчонку, которая задумала покорить Париж? Прилетела бедняжка на этот сияющий факел, словно глупенький мотылек, и сгорела, до смерти опалив свои крылышки. Сначала на нее свалилась скандальная слава натурщицы Максвелла Ле-Труа и любовницы распутной Марты Эйзесфельд. Потом – работа на мадам Луп. Потом…

А вот странно: отчего это Лора так быстро скатилась по социальной лестнице и стала обычной проституткой? Вроде бы – насколько я понимаю, конечно, – скандальная слава должна только на пользу идти особам такого пошиба. И если не скандал с картиной, то, значит, случилось что-то другое, что подорвало акции Лоры. Например, болезнь или…

Я дергаю Зидана за руку, словно умоляю его ответить: не сошла ли я с ума со своей догадкой. А догадка такая: Лора забеременела, родила ребенка, а потом…

Я вспоминаю неприязнь, почти ненависть, которая сквозила в каждом взгляде, в каждом слове Жани, обращенном на меня, ко мне. И как она спросила, словно змея прошипела: «Вы русская?» Изголодавшийся Филиппок хватал меня губами за грудь, а она решила, что в мальчишке ожила генная память. Ой, чепуха, конечно. Малышня знает свою мамочку, в это я верю, однако никаких национальных симпатий и антипатий не испытывает, что бы там ни нафантазировала себе Жани.

А ситуация у нас выходит такая, если я правильно угадала. Жани не знала конкретно, от кого ей достался ребенок, знала только, что это была русская женщина. Однако такие дела напрямую не делаются, тут работают посредники, вот только Лоре, получается, стало известно, кому досталось ее дитя. И она предприняла кое-какие шаги. А получилось… то, что получилось.

Ну все, три раза «стоп!». Мои догадки – это ведь не более чем фантазии. Слишком смелые фантазии на тему, как Лора явилась к Жани и начала ее шантажировать. А может быть – требовать вернуть ребенка. Но ведь для Жани Филипп стал смыслом жизни, это и слепому видно. Конечно, она не могла – и не хотела! – с ним расстаться! И она убила Лору – скорее всего, ударила ее по голове, спрятала труп где-то здесь, в парке или в доме, потом сделала вид, что уезжает с сыном, да и в самом деле покинула Мулен, однако ночью вернулась. Погрузила труп в свою машину, подвезла на холм, потом переложила Лору на заднее сиденье «Рено»… Ну и так далее. Очень может быть, что она не слишком тщательно спрятала «Рено» именно потому, что боялась оставлять надолго Филиппа одного. Он, конечно, спал, но мог проснуться, закричать. А вдруг кто-то услышал бы крик? Да и мало ли кто мог – даже в сонном-пресонном Мулене! – обратить внимание на мельтешение автомобилей на холме!

Но, видимо, все обошлось. Кто угодно может подтвердить, что Жани вечером уехала, а красный «Рено» еще торчал на холме. Я и сама могла бы засвидетельствовать…

А кстати! Не ради того ли, чтобы я могла засвидетельствовать это, притащилась Жани в дом Брюнов? На мое счастье притащилась, конечно, потому что иначе кто выпустил бы меня из погреба?

С другой стороны, я уже ничему не удивлюсь. Даже тому, что именно Жани заперла меня там. Ведь Лора могла, по обычаю всех шантажистов, не сразу явиться к Жани, а сначала написала ей письмо. И Жани просто-напросто сложила два и два. В деревне появилась какая-то загадочная русская, и тут же возникло письмо от шантажистки. Нет, скорее наоборот: сначала письмо, потом я, вот почему Жани смотрела на меня при первой встрече настолько люто!

Да, похоже, именно так и обстояло дело.

И Жани решила избавиться от шантажистки, то есть от меня. Случайно ли она обнаружила, что я вошла в погреб, или следила за мной – неведомо. Но она заперла меня и, конечно, побежала домой вприпрыжку, радостно предвкушая мою погибель и свое будущее спокойствие. Никому и в голову бы не пришло привязать к моему исчезновению Жани.

Ну да, и вот она, вся такая счастливая и довольная, заявилась домой, схватила на руки своего младенчика, а тут – здравствуйте, я ваша тетя, я буду у вас жить! – на пороге нарисовалась Лора. Думаю, Жани была здорово ошарашена…

Не знаю, как там дальше шли дела. Так или иначе, Лора оказалась убита, а потом Жани вспомнила обо мне. И пришла в ужас, что едва не загубила ни в чем не повинную душу, пусть и русскую. Поэтому она была так перепугана, когда выпустила меня из погреба. Боялась, а вдруг у меня окажется слабое сердце, как у ее покойного супруга, вдруг я уже лежу в погребе мертвая.

На счастье, все обошлось – лишнего греха на душу Жани не взяла. Теперь ей нужно было только избавиться от трупа, что она и сделала – я знаю, каким образом.

Может быть, конечно, это все плоды моего чрезмерно богатого воображения. Может быть, Жани тут совершенно ни при чем. Да, но как тогда попала в ее сад туфелька, которую я только что держала в руке?

А кстати, куда я ее девала? Да отбросила, когда в панике неслась под крылышко к миляге Зидану!

Я озираюсь, пытаясь разглядеть туфельку, возвращаюсь в глубь сада – и вдруг слышу рокот автомобильного мотора. Потом шум замолкает, слышен хлопок дверцы, шорох листвы, шаги…

Бог ты мой, сюда кто-то идет! Кто? Зачем? А вдруг это полиция? И как мне объяснить свое пребывание в самом что ни на есть «Domaine prive«, к тому же оставленном хозяевами? А если найдут туфельку… И снимут отпечатки пальцев у подозрительной особы, то есть меня… Я же эту туфельку держала в руках, на ней остались мои отпечатки!

Надо бежать, бежать!

Я кидаюсь прочь, под защиту огромного тигра. И вовремя – на дорожку выходит высокий, плотный, очень загорелый мужчина лет пятидесяти. У него такой горбатый, круто загнутый нос, словно его обладатель в прошлой жизни был птицей. «Птичий бог» мигом вспоминается мне. Да, загнал он меня, этот самый бог… Натурально, в силки загнал!

Деваться мне некуда: шаг вправо, шаг влево – под ногой захрустит листва и выдаст меня. Откуда я знаю, кто такой этот крепкий мужик в шортах и футболке? У него очень волосатые руки и ноги, что придает ему ужасно свирепый вид, выражение лица непреклонное, а на плече – грабли.

Боже мой! Да ведь это небось обычный садовник, наемный рабочий у Жани, который подрядился содержать сад в порядке. Бедной вдове некогда этим заниматься, к тому же на руках дитя малое…

Однако она могла бы найти себе и более рачительного работника. Этот садовник трудится натурально спустя рукава. Вот бездельник! Возит граблями как попало, не сгребает листву, а разметает ее. И вдруг наклоняется, а когда выпрямляется, в руках у него…

Ну разумеется. Он нашел то, что я бросила. Он нашел туфельку Лоры!

Грабли снова взлетели на плечо, туфелька исчезла под мышкой, садовник забыл о своих обязанностях и зашагал к дороге.

Садовник? Какой, к черту, садовник! Он нашел эту туфельку потому, что искал ее. Он знал, что найдет ее здесь!

Может быть, это переодетый полицейский? Может быть, участие Жани в убийстве Лоры уже установлено?

Тогда плохи дела у нее, у бедняжки…

Стоп. Есть же и другой вариант. Этот человек знал, что найдет здесь туфельку, именно потому, что она потерялась, когда он волок труп Лоры к машине. То есть не Жани убила ее, а неизвестный с ястребиным носом.

За что? Почему? Кто он такой?

Наверное, я никогда этого не узнаю, да и никакой детективный зуд, если честно, меня сейчас не томит. Хочу одного: убраться из сада. Фигуры зверей снова кажутся зловещими, а уж Зидан-то… Невозможно даже представить, что я только что держала его за руку, будто лучшего друга.

Я выжидаю, когда шум мотора стихнет, прокрадываюсь к калитке, сто раз выглядываю и прячусь, пока не удостоверяюсь окончательно, что путь свободен. И уж тогда со всех ног мчусь домой.

23 декабря 1920 года, Константинополь. Из дневника Татьяны Мансуровой

Была сегодня на ипподроме. Там есть одна колонна. Ее называют «серпентина», потому что она представляет собой трех свившихся воедино змей зеленой бронзы. Колонна эта в незапамятные времена была поставлена греками из Дельф в память победы при Платее. Барон Петр Николаевич Врангель, который показал ее нам с Максимом, рассказывал, что в конце прошлого века еще можно было прочесть на серпентине названия трехсот двадцати одного города, принимавшего участие в сражении. Те же самые называл и Плутарх. Странная судьба у этого памятника, слышавшего пророчества Пифии. Кто только не ополчался на него: и крестоносцы, и Магомет II, разбивший палицей голову одной из змей (после чего, рассказывают, в Стамбуле вдруг появилось множество пресмыкающихся), и воры, раскрадывающие памятники искусства… А серпентина стоит на том же месте таинственным обломком – пережившая тысячелетия страды человечества, овеянная истекающим из нее мистическим знамением. Стоит, будто загадочный, какую-то чудесную силу в себе таящий вселенский талисман.

После того, как барон показал нам серпентину, я часто прихожу сюда. Она действует на меня невероятно успокоительно. Воистину: все пустяки в сравнении с вечностью! И наши горести мимолетны и преходящи, они не заботят никого, кроме нас, и не значат ровно ничего ни для кого, кроме нас.

Все так, однако рядом с этим обломком вечности мне особенно четко вспоминаются наши пустяки . Но вспоминаются уже без надрыва, без боли, без муки. Когда стою, положив руку на перевитые бронзовые тела, ощущаю странную уверенность в том, что обстоятельства моей жизни должны непременно перемениться к лучшему. Близ древнего языческого памятника во мне пробуждается смиренная христианская надежда на божественное милосердие. Говорят, что если господь возлюбит какое-то из созданий своих, он даст ему изведать величайшее горе, чтобы потом вознаградить великим счастьем. Я хочу верить, что бог когда-нибудь развеет кровавые тучи над Россией, как развеял их над моей судьбой.

Казалось бы, невозможно было отыскать человека, более несчастного, чем я, узнавшая о гибели брата. Однако если бы я не узнала о смерти Кости – внезапно, страшно! – если бы не погрузилась в бездну великого горя, почти лишившись сознания, я никогда бы не встретила человека, рядом с которым теперь счастлива так, что порою даже стыжусь этого счастья. Я никогда не встретила бы своего мужа. Ведь путь к нему указало мне письмо, которое я смогла прочесть благодаря тому, что какая-то добрая женщина в Предварилке решила смочить мой платок водой, приводя меня в чувство.

Непостижима связь событий. Непостижимо, как из мельчайшей мелочи вдруг возникает нечто грандиозное, судьбоносное, имеющее для нас решающее значение!

Я все же попытаюсь воскресить события того дня в своем дневнике. Может быть, когда-нибудь мои дети прочтут эти строки. Ну что же, пусть они узнают, как встретились их родители.

…Помню, я стояла в том незнакомом парадном, снова и снова поднося к глазам руку с зажатым в ней судьбоносным письмом и вглядываясь в мутноватые химические строки, снова и снова перечитывая подпись.

Борисоглебский! Алексей Борисоглебский! Неужели передо мной письмо того самого полковника, который сидел в одной камере с моим братом и был убит незадолго до него? Он называет свою жену Асей, но ведь так домашние звали Анастасию Николаевну Борисоглебскую, я сама слышала от ее тетушки. Вряд ли это совпадение. Да, истинно: я держу в руках письмо Асиного мужа, полковника Алексея Владимировича.

Но как оно попало ко мне? Непостижимо!

Однако так ли уж непостижимо в самом деле?

Я узнала бумагу: смятую, грязную, но еще сохранившую признаки дорогой, плотной «александрийской». А теперь она еще и влажная. Вспоминаю, как мы с покойной Дуняшей выходили из моей квартиры, когда я отправлялась сопровождать Иринушку в больницу, и она сунула мне листок, на котором стояло только одно слово: «Вода» . Дуняша уверяла, что именно этот пустой листок отдала ей на улице незнакомая испуганная женщина, которую потом арестовали матросы. Но листок не был пустым: письмо было написано симпатическими чернилами. Недаром Борисоглебский упоминает слово «Вода» и уточняет, что пишет любимым способом отца Аси.

У каждого свои увлечения. Наверное, у этого человека таким увлечением была химия и ее применение в тайнописи. Возможно, он знал много способов расшифровки потайных писем. А на листке, казавшемся белым и нетронутым, сверху писалось только одно слово: «вода», «огонь» и тому подобное, название какого-то реактива, в конце концов. То есть подсказка способа прочтения текста.

С этим все понятно. Странно только, что сама Ася не прочла письмо мужа. Наверное, узнав о его смерти и решив расстаться с жизнью, не нашла в себе сил на это, хотела как можно скорей соединиться с любимым человеком. Помнится, в ту нашу единственную встречу тетушка сказала мне, что Ася оставила письмо для брата. Видимо, это оно и есть! Почему на нем нет адреса? Да потому, что тетушка отлично его знала. В любом случае она не стала бы доверять его почте, которая сейчас совершенно не работает, а отнесла бы сама.

Отнесла бы сама? Я замираю от внезапной догадки. Как описывала Дуняша женщину, которая сунула ей письмо? «Волоса всклокочены, платье спереди все в грязи, словно на брюхе по мостовой елозила. Седая, страшная…»

Мало сходства с той почтенной, седовласой, заплаканной дамой, которая открыла мне в домике на Сергиевской дверь, рассказала о судьбе Анастасии Николаевны и дала слово сообщить, если ей станет известно что-то новое о несчастной вдове Алексея Борисоглебского. Она? Или нет?

Есть только один способ проверить это. Надо немедленно пойти на Сергиевскую и наведаться в тот дом.

А куда мне еще идти? К себе, в разоренную квартиру, возвращаться не хочется – страшно.

И тогда, спрятав драгоценное письмо на груди, я пошла на Сергиевскую. Пошла пешком, потому что побоялась попасть в новую облаву в трамвае. Сейчас и смешно, и грустно вспоминать, как я надеялась избавиться от зрелища своей разоренной квартиры. А что я увидела в домике на Сергиевской? Да ту же самую картину, только еще безотрадней! Выбитые окна, распахнутые настежь двери, жалкий мусор, раскиданный тут и там, – все, что осталось от обстановки и вещей. Видимо, все более или менее ценное уже успели вынести предприимчивые люди. Странно, что в этот уютный дом, хозяева которого безжалостно стерты с лица земли, не вселили семейство какого-нибудь комиссара или гегемона!

Можно считать, что моя догадка верна. Женщиной, отдавшей письмо и шарф Дуняше, была именно Асина тетушка. Шарф тут, вероятней всего, никакой роли не играет, она прихватила его машинально, помня только о письме, которое ей надо непременно передать.

Вот только… Ну да, в письме полковника Борисоглебского упоминается какой-то индийский шарф, улетевший из окошка. Именно шарф, «привезенный из страны Индии», подарила несчастная Дуняше, чтобы та передала письмо… неведомому Максиму Николаевичу. И не сказала Дуняше ни фамилии, ни адреса его! Не успела. Ее схватили.

Не сказала, это верно. Однако фамилия названа в письме!

«Вы, Мансуровы, всегда были для меня самыми дорогими людьми», – пишет полковник Борисоглебский. Видимо, такова девичья фамилия Анастасии Николаевны – Мансурова.

И тут я вспоминаю: имя того человека, в квартире которого я мылась, под кроватью которого пряталась… ну, конечно… его имя – Максим Николаевич Мансуров. Господи, так вот почему его лицо показалось мне таким знакомым. Он очень похож на свою красавицу сестру – эти пепельно-русые волосы, редкостный цвет глаз…

Итак, Асина тетушка, видимо, почувствовала опасность, а может быть, за ней пришли, но она каким-то образом смогла ускользнуть от преследования и бросилась к Максиму Николаевичу. Бежала, спешила, падала… Но поняла, что не успеет, что силы ее кончаются, что ее вот-вот схватят. И тут она увидела Дуняшу у ворот нашего дома и обратилась к ней за помощью.

Если бы Дуняша не вышла тогда за ворота…

Вот в чем дело! Именно в этом! Около ворот стена с табличкой: «Семеновский переулокъ, домъ 5» . Асина тетушка увидела адрес и вспомнила его. Я оставила ей свой адрес, и она знала, что мне можно доверять. Почти лишившись рассудка от страха и безнадежности, она сунула письмо первому попавшемуся человеку, который оказался возле дома со знакомым номером… Чистая случайность, что письмо все же попало ко мне, что я смогла его прочесть и понять.

Случайность. Бессмысленная случайность! Потому что письмо опоздало. Максим Николаевич Мансуров арестован. Может быть, его тоже увезли на таком же зловещем черном «автомоторе», как тот, в который швырнули несчастную женщину, тетушку Аси.

На таком же ? Или… на том же самом ?

Около дома Борисоглебских шнырял черный «Кадиллак». Дуняша видела черный «автомотор». Шофер черного «Кадиллака» напугал меня около дома Максима Николаевича Мансурова. И женщина… женщина с черными волосами, одетая в черное…

Я оглядываюсь, нет ли кого-то рядом, и достаю письмо. Где эти строки? А, вот! «Не кори себя, Асенька, за то, что ты ввела О.Г. в наш дом… Остерегайся ее!»

О.Г.? Но ведь ту футуристку, которую мне напомнила черная женщина в «автомоторе», – а теперь мне кажется, что это и в самом деле она, – звали Елена Феррари. Нет. Елена Феррари, так же как Арлезианка, – псевдоним. А настоящее ее имя Ольга. Да, «Оленька» – так называла ее Ася.

О.Г.

Совпадение? Или это в самом деле она?

Предположим.

Борисоглебский видел в ней опасность. А если именно она уверила Асю в том, что муж ее скоро будет освобожден? Обманула ее – зачем? Пытаясь что-то выманить?

Я качаю головой. Ситуация невероятно похожа на ту, в которой оказалась я! Меня тоже обманули. У меня пытались выманить бриллианты за жизнь брата. Правда, ко мне подослали какого-то Ивана Фролова. А впрочем, какая разница, кто обманул меня и Асю.

Что же нужно было Елене Феррари, О.Г., от Аси?

Тоже драгоценности? Или что-то другое?

Снова раскрываю письмо.

Ты миллион раз видел это место из бывшего моего окошка. Вспомни, как туда однажды улетел Аськин индийский шарф и мы с тобой пытались его добыть. Именно под той штуковиной, с которой ты снял шарфик сестры, и находится то, о чем идет речь. Посмотри внимательно, и ты увидишь, что в одном месте лист жести немного поцарапан. Там и ищи. Только будь осторожен и не свались, как в прошлый раз. Меня уж не будет рядом, чтобы поймать тебя, а лететь-то высоко!

Может быть, Елена Феррари хотела завладеть чем-то, лежащим в «том месте»?

В каком?

Борисоглебский рассказывает о тайнике, который расположен на крыше. Ну явно на крыше! Он даже остерегает Максима Николаевича, чтобы тот не упал. За что мог зацепиться улетевший шарф? Да за трубу, скорей всего. Значит, тайник на крыше около трубы. На какой крыше?

Ты миллион раз видел это место из бывшего моего окошка .

Я не знаю, где находилось «бывшее окошко» Борисоглебского. Зато я знаю, где жил Асин брат. Кухонное окно выходит на крышу, я помню, как Аннушка просто-таки выгоняла своего барина на крышу, чтобы дать мне возможность убежать…

Я поворачиваюсь и со всех ног спешу в обратном направлении. Прохожу мимо своего дома, словно мимо чужого, и только через квартал спохватываюсь, что миновала его.

Почему не зашла, не отдохнула, не поела, ведь у меня подкашиваются ноги от усталости и голода? А впрочем, в моей разоренной квартире не больно-то отдохнешь, а есть у меня совершенно нечего. Жалкие остатки пшенки рассыпаны по полу, смешаны с солью и мукой. Ни кусочка хлеба – ведь Дуняша, которая получала продукты по моим карточкам, убита… Карточки оставались у нее. Они пропали.

И тут я останавливаюсь, словно натолкнувшись на стену, сложенную из кирпичиков-вопросов. А все-таки что искали у меня и у Дуняши? Только ли драгоценности? Почему же не нагрянули в другие квартиры? Почему пытали Дуняшу? Что хотели узнать у нее? Не то ли, куда девалось письмо, переданное ей несчастной, загнанной беглянкой? Наверное, тетушка Аси Борисоглебской не выдержала мучений в Чеке и выдала Дуняшу. А та, конечно, назвала меня. И тогда налетчики ринулись в мою квартиру…

Но дверь! Аккуратно открытая, а потом так же аккуратно запертая дверь. Ее не ломали, а открывали ключами…

Да все просто! Да, все очень просто.

Я устало провожу рукой по лбу.

И в самом деле просто. Ключи были взяты при обыске у Кости, конечно. Как тут все совпало: и алчность гробокопателей – «душки-матроса» и Ивана Фролова, которые превратили горе, страдания, смерть в доходное предприятие, – и маниакальное стремление Елены Феррари завладеть чем-то, принадлежащим Мансуровым.

Чем? «Тетрадь и все остальное» , – пишет Борисоглебский. Что именно интересует Елену Феррари? Тетрадь или «остальное»? Или все разом? И при чем тут Франция?

Мне теперь ничего не остается, как только попытаться все разузнать, выяснить, понять. Домой возвращаться нельзя. Там на меня расставлены те самые зловещие мрежи , о которых пророчески напомнила строчка, всплывшая в моем разгоряченном мозгу. Тут могут ворваться в любую минуту – замучить меня, пытая, чтобы завладеть ключом к открытию тайны – письмом.

Сейчас ключ у меня.

Осталось найти дверь, которую он сможет отворить.

Наконец я достигаю знакомого дома, вхожу в парадное. Лестница пуста. Все двери заперты. Я ступаю по лестнице осторожно и все равно физически ощущаю, как из глубин квартир неслышно подкрадываются и с замирающим сердцем приникают с той стороны к своим дверям люди, гадая: не к ним ли идут? Кто? Зачем?

Я прохожу мимо, поднимаюсь выше, и мои шаги словно бы сопровождает едва слышный шорох осенних листьев, несомых ветром. Не видимые мною люди с облегченными вздохами отступают от своих дверей и благодарят судьбу, даровавшую им возможность еще пожить.

Долго ли? Коротко? Этого не знает никто.

Останавливаюсь на пятом этаже. Я ожидала увидеть знакомую дверь висящей на одной петле или вовсе вывороченной и не поверила глазам, увидев, что она чинно закрыта. Мелькнула надежда, что покойная Дуняша ошиблась, что над Аннушкой и ее барином не разразилось никакой беды… но тут же замечаю, что дверь не заперта, а лишь только притворена. С обеих сторон висят обрывки бумажки с печатью Чеки. Итак, дверь была опечатана, да, видимо, кто-то любопытствующий раскрыл ее. Ну что ж, тем лучше, не то сорвать печать пришлось бы мне.

Осторожно тяну на себя створку и заглядываю. Хоть я всю дорогу готовила себя к тому, что увижу, а все же картина царящего и здесь разгрома ударяет по глазам и по сердцу. Сквозняк гуляет по комнатам, вороша раскиданные вещи, переворачивая страницы книг. Видимо, те, кто учинил разгром, уходя, забыли закрыть окно, вот сквозняк и распахнул дверь, и сорвал печать.

Вхожу, и первое, что вижу, – это фотографическая карточка в разбитой рамке, косо повисшая над кроватью. Во время своих «пряток» в прошлый раз я, конечно, не обратила на нее внимания, а если бы разглядела, все могло бы сложиться иначе.

На снимке четыре человека. В центре мужчина лет шестидесяти, в усах и бороде, одетый в сюртук. Рядом с ним девушка, которую я узнала бы когда угодно и где угодно, – Ася, Анастасия Николаевна Мансурова, в замужестве Борисоглебская. Снимок, как я понимаю, сделан примерно в то время, когда она звалась Коломбиной и читала на литературных вечерах футуристические стишки. Рядом с ней молодой, улыбчивый штабс-капитан с чисто русским красивым, сильным лицом. Он держит Асю за руку. Нетрудно догадаться, что это Алексей Борисоглебский. Видимо, бородатый мужчина в сюртуке – отец Аси, потому что они очень похожи. И еще один молодой человек объединен с ними явными чертами фамильного сходства: вот он, Максим Мансуров. Его лицо я тоже узнала бы когда угодно и где угодно. Да вот беда: не даст мне судьба такой возможности, и эта фотография – все, что останется у меня в память о нем и его сестре.

Я освобождаю снимок от покореженной рамки и осколков стекла, отряхиваю и прячу в карман своей жакетки, к дневнику.

Оглядываюсь. Окно на кухне открыто настежь. То самое окно!

Подхожу к нему. Да, крыша этого дома уложена очень своеобразно: как раз напротив кухни она резко понижается, образуя нечто вроде ступеньки, и поэтому из окна можно вылезти на скат крыши.

Смотрю в окно. Предположим, у меня был бы шарф, предположим, порывом сквозняка его сорвало бы с моей головы и понесло на крышу. За что он мог бы зацепиться? Да не за что другое, как вон за ту трубу, торчащую почти на самом гребне!

И в моей памяти звучит возбужденный голос Аннушки: «Вы вылезайте, вылезайте, да поглядите, каково можно во-он за той трубой, за гребеньком устроиться! Не бойтесь, я, старуха, и то лазила на карачках!»

Ну, видимо, теперь придется слазить за трубу и мне.

Одной рукой подбираю юбку, другой берусь за створку и осторожно выбираюсь на крышу. О господи! Совсем забыла, как скрежещет здесь кровельное железо! И не подозревала, какое оно скользкое! Воистину, пробраться по нему можно только на карачках, на четвереньках то есть, и то стараясь не глядеть ни по сторонам, ни тем паче вниз.

Ничего, ничего, здесь не так уж и далеко…

Дрожа, цепляясь за жесть трясущимися руками, ползу вперед, на самый гребень. Вот он уже близко. Вот я уже протянула руку, чтобы схватиться за трубу – надежную опору…

И в это самое мгновение из-за трубы вдруг выдвигается рука с зажатым в ней револьвером, а спокойный, чуть насмешливый голос произносит:

– Боюсь, что здесь нет места для двоих, мадам!

Какой-то миг я смотрю в черный глаз револьверного ствола, а потом все затмевается перед глазами. Чувствую только, что руки мои разжимаются, и я лечу, куда-то лечу с огромной высоты…

23 июля 200… года, Мулен-он-Тоннеруа, Бургундия. Валентина Макарова

Вбежав в свою крепость XIV века, бросаю взгляд в зеркало при входе – и ужасаюсь: волосики дыбом, глазки вытаращены, вдобавок пропотела насквозь, запылена и засыпана сухой трухой. Поэтому я немедленно поднимаюсь на второй этаж и сажусь в ванну. Второе по действенности средство успокоения после еды – мытье головы.

Ванная в доме Брюнов оборудована в хорошенькой комнатке и обладает всеми признаками цивилизации. Здесь собственно ванна с огромной газовой колонкой, раковина с умывальником, унитаз и биде, которое многих россиянок, в том числе и меня, приводит в телячий восторг, смешанный со стыдливостью. Ванна невелика, ноги в ней не вытянешь, но даже этой теснотой она очаровательна. Кругом расставлены всякие затейливые ширмочки, увешанные полотенчиками и рукавичками для отдельного омовения лица и тела. Французы и без правительственного указа экономят водные ресурсы страны, а потому не моют лицо и руки под краном, а непременно наливают воду в раковину (поэтому все стоки снабжены надежными затычками) и обтираются особыми махровыми рукавичками. Сплошная Европа, словом!

Прямо напротив ванны – окошко. Его, судя по всему, давно не открывали, но я не удержалась от такого удовольствия. Паучок, спокойно прижившийся в уголке рамы и от роду не знавший таких потрясений, заполошно ринулся спасаться вверх, к потолку, заботливо подбирая за собой свою паутину, как если бы она была веревочной лесенкой, по которой к нему могли взобраться новые неожиданные неприятности.

Из окна потянуло ветерком. Ну и отлично! Я открыла кран, сделала воду погорячей и залезла в ванну. И вот с моих коленок, торчащих над ее краями, сошли зябкие пупырышки, смылась грязь, и я сидела в ванне долго-долго, радуясь и наслаждаясь. И совсем забыв про наказ беречь воду. Мне вдруг стало как-то необычайно легко и спокойно. Еще бы! Сквозь мыльные струи, стекающие с моей головы, мне видна одна невероятно зеленая ветка огромного раскидистого каштана с зелеными коробочками, из которых по осени вывалятся глянцево-коричневые каштановые плоды. Кроме этой ветки, видно изумительно голубое небо да еще краешек красной черепичной крыши.

Это крыша сарая – ванная выходит на задний двор.

Налюбовавшись тем уголком вселенной, который только и был сейчас доступен моему обозрению, и вдоволь намывшись, я долго и тщательно вытираюсь, стоя в ванне, потом схожу на коврик – кажется, тоже древний, как все в этом доме, чуть ли не ручной работы, – и принимаюсь расчесывать волосы и обмазывать себя кремами. Дома я это обычно делаю в страшной спешке, потому что вечно куда-нибудь опаздываю или в дверь нашей единственной ванной ломится кто-нибудь из домашних и торопит. А здесь я массирую себя с незнакомой мне раньше, почти любовной медлительностью. И впервые за эти суматошные дни в глубине тела начинает тлеть крошечный огонечек желания.

Что и говорить, девушка я всегда была темпераментная, а тут уж сколько времени прошло, а ни с кем…

Но нет, что за фокусы! Здесь совершенно нет подходящего объекта, с которым можно было бы загасить этот огонек. Тем паче и не предвидится, что характерно!

Я стараюсь думать о чем угодно, только бы не вспоминать о красном «Рено», о босой ноге с растопыренными пальчиками, о розово-золотистой Золушкиной туфельке, которую подобрал и спрятал под мышкой здоровенный мужик с ястребиным носом…

Ветерок слегка шевелит створку окна. В стекле отражается высокая каменная ограда, окружающая дом, а над нею – снова небо и снова ветви каштана. И все это дрожит, бликует, шевелится, все зыбкое, нереальное. И точно таким же зыбким и нереальным, почти призрачным кажется мне мужчина, чьи голова и плечи вдруг высунулись из-за стены.

Он замер, потом сильным броском забросил тело на стену и опять замер, настороженно оглядывая двор и обращенные к нему окна.

Я машинально дергаю к себе створку, как если бы захотела, захлопнув окно, отгородиться от наваждения, от пугающего призрака. Но отражение, пусть несколько померкнув, продолжало жить в белоснежном кафеле, который покрывал стены. И я понимаю, что можно сколько угодно закрывать глаза на очевидное – от этого оно не перестанет быть более очевидным и пугающим.

Мужчина на заборе – Максвелл Ле-Труа.

Да, это он. Я не могу ошибиться, даром что сейчас он без шляпы и не держит руки в карманах. Его распутная, бесшабашная физиономия засела у меня в памяти, словно вырезанная на скрижалях каким-то мучительным, болезнетворным резцом.

Откуда он здесь взялся, дамский угодник, скандальный художник Максвелл Ле-Труа?

Ну, видимо, из Парижа, откуда же еще ему взяться.

А зачем он здесь?

Вопрос, конечно, интересный…

Среди множества предположений мелькает, разумеется, и такое: он явился сюда, чтобы повидаться со мной. Типа, влюбился с первого взгляда, признался в этом Николь, ну, она и выдала ему место моего пребывания. А через стену он полез для пущей романтичности, ибо стучаться с парадного крыльца – просто пошло.

Да, да, да… А с кем он разговаривал в бистро на Монторгей – забыла?

В следующую минуту Максвелл прыгает со стены. Слышу вкрадчивый звук, с которым он приземлился. Не сломал ли каким-то небесным произволением ноги? Нет, не сломал. Слышу, как он идет по двору, но не могу выглянуть, понятное дело: ведь стоит ему вскинуть голову, как он увидит мою дурацкую физиономию в окне.

Впрочем, и не глядя, не составляет труда догадаться, что он делает: пытается открыть сарай. И делает это очень просто, ведь я, собираясь взяться ближе к вечеру за грабли, оставила в замке ключ.

Вот дура! Разве не научило меня вчерашнее сидение в погребе, что нельзя, нельзя оставлять ключи в замках!

А кстати, о вчерашнем сидении. Не Максвелл ли запер меня в погребе? Он что-то искал в доме, потом прибежала Жани и спугнула его. Но он явился сегодня, чтобы закончить начатое.

Не исключено. Ведь прозвище этого типа, как мне сообщила Николь, «Король старьевщиков»!

Мне без разницы, что он ищет и что хочет стащить. Я не собираюсь грудью бросаться на защиту брюновского антиквариата. Я хочу одного: как можно скорей выбраться из этого дома. Если вчера Максвелл хладнокровно запер меня в погребе, то что он сделает сегодня, если я, на беду, попадусь ему на глаза, живая и здоровая помеха?

И еще вопрос: один ли он прибыл из Парижа? Что, если в кильватере притащился мой старинный дзержинский знакомый?

Я со страшной скоростью одеваюсь (хорошо еще, что заблаговременно сложила на стуле чистую одежду!) и, чуть касаясь ступенек, слетаю на первый этаж. Господи боже, какое же все рассохшееся в этом доме, как все скрипит, кошмарно скрипит! Мне кажется, скрип доносится и во двор, где шурует в сарае Максвелл.

Но я уже почти у цели. Еще два-три шага – и я выскакиваю на террасу.

Внизу, у ворот своего дома, стоит Клоди, которая болтает с каким-то очень плотным, высоким, загорелым мужчиной.

– О, привет, Валентин! – радостно машет мне Клоди. – Вы не знакомы с Жильбером? Это сосед Николь, муж Жаклин.

У меня возникает ощущение, что на самом кончике языка Клоди ловит опасную фразочку-дополнение: «и любовник Жани». Однако меня сейчас мало интересуют муленские амурные сплетни. Я смотрю на Жильбера. У него такой горбатый нос, словно в прошлой жизни обладатель его был коршуном… У него такие волосатые руки и ноги, придающие ему еще более свирепый облик…

Вот только грабель в руках нет!

Итак, шарился по саду Жани именно Жильбер. Или у них и впрямь настолько близкие отношения, что она призналась ему в убийстве Лоры, или он явился отыскать улику по собственной инициативе.

И так хорошо, и этак неплохо. Одно и в самом деле радует: я его в том саду видела, а он-то меня – нет! Значит, во мне никакой опасности не чует. Хоть его можно не бояться.

Однако давненько я не видела в обращенных ко мне глазах такого клинического изумления, какое наблюдаю в глазах Жильбера.

– Ва-лен-тин? – переспрашивает он, натурально заикаясь. – А где Николь?

– О, она уехала, – машу рукой на манер булгаковского Фагота. – Еще вчера утром. Она, знаете ли, уже давно в Париже.

– Но как же? – продолжает активно недоумевать Жильбер. – Час назад я видел ее на крыльце. Я поздоровался с ней, и она ответила…

– Это была я, – признаюсь стыдливо, что ввела в заблуждение хорошего человека. – Я тут траву полола.

– Вы?! – Глаза Жильбера, и без того очень яркие и выпуклые, просто-таки готовы вылезти из орбит.

А что я такого сказала?

– Это были вы?! Но я решил… я потом посмотрел в щелочку и увидел, что машины в гараже нет… Я решил, что Николь закончила работу и уехала в Нуаер или Тоннеруа в магазин. Поэтому я… Я думал, что в доме никого…

Тут он, такое впечатление, спохватывается и замолкает на полуслове.

Однако сказанного вполне довольно, чтобы я поняла: Жильбер огорчен не столько тем, что я – не Николь, но, прежде всего, тем, что в доме, который он считал пустым (даже в гараж в щелку заглядывал, проверял, на месте ли машина хозяйки!), кто-то оказался.

Интересно знать, почему он просто-таки убит данным открытием?

И вдруг я понимаю, почему. Да ведь Максвелл перелез через стену, которая отделяет двор Брюнов от двора Жильбера и Жаклин! Значит, это Жильбер привез сюда Максвелла. И уверил его, что можно безопасно пробраться в дом соседей, ибо хозяйки нет.

Итак, тут одна шайка: Жильбер с его граблями и страстью отыскивать улики, Максвелл, любитель форсировать чужие заборы, и… третий. Самый страшный, самый опасный!

У Клоди вдруг делаются большие-пребольшие глаза. Она смотрит куда-то мне за спину, и я, кажется, догадываюсь, кого она там видит.

Оборачиваюсь с обреченным видом.

Так и есть!

– Привет, – говорит Максвелл Ле-Труа. – Будьте так любезны, осчастливьте меня: поставьте автограф на книжечке.

Он протягивает мне покетбук в бумажной обложке. Это книжка, которую я захватила с собой из дому, а потом привезла и в Мулен. Детектив Алены Дмитриевой «Любимый грех». К детективной литературе, по-моему, сей грех практически не имеет отношения, но читать до смерти интересно. Тем паче, что книжка на самую животрепещущую тему: о том, как трудно иногда дается вынужденное воздержание. Фишка дня!

– Я… не понимаю, – бормочу я, завороженно глядя в темные, насмешливые глаза Максвелла. – Почему вы просите у меня автограф?

– Но ведь вас зовут Алена Дмитриефф, если не ошибаюсь? – вскидывает Максвелл свои четко вырисованные брови. – Полагаю, вы и есть автор книги? Видите, тут написано: А-ле-на Дмит-ри-ефф! – Он произносит по складам, будто имеет дело с дурой неграмотной, да еще тычет в обложку отлично наманикюренным ногтем.

– Какая Алена? – подает голос Жильбер. – Мадемуазель зовут Валентин. Она подруга Николь. А Николь еще вчера уехала в Париж. Так что… так что ты зря ее искал в доме. Кстати, позвольте представить вам моего друга Максвелла Ле-Труа.

Ага, налицо не слишком-то ловкая попытка объяснить мне и оторопевшей Клоди, почему из дома Брюнов с хозяйским видом вышел какой-то мэн. В смысле, мсье. Типа, он искал Николь, ну просто с ног сбивался!

На физиономии Клоди крупными буквами написано, что именно она обо всем этом подумала. Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты. Жильбер, отъявленный бабник, ну, значит, и его друг Максвелл таков же. А Валентин… вы подумайте! С виду такая скромница, да еще врач, а сама, оказывается… Ох уж эти русские!!!

– Значит, все-таки Валентин, – произносит Максвелл, задумчиво глядя на меня. – Ну что ж. Прошу простить, мадам, – галантно кивает он Клоди. – Извини, Жильбер. Но мне срочно нужно поговорить с этой… особой.

На сих словах он хватает меня за плечо, втаскивает в дом и бесцеремонно захлопывает за собой дверь.

Не отрывая от меня мрачного взгляда, он нашаривает торчащий в скважине ключ и резко поворачивает его. Теперь мы заперты изнутри.

И вдруг перед моими глазами вспыхивает видение. Распахнутая дверца красного «Рено»… скорчившаяся на заднем сиденье фигурка мертвой Лоры…

Да, теперь я убеждена, что это была именно Лора! И я совершенно точно знаю, кто ее убил.

Не Жани. И не Жильбер.

А вот этот человек, который стоит сейчас передо мной.

Мгновение я смотрю в его глаза, а потом их вдруг начинает затягивать какое-то марево. Я качаюсь, но чьи-то руки подхватывают меня. Мне холодно. Мне невыносимо холодно. Наверное, Максвелл опять затолкал меня в погреб. И теперь-то мне уже не выбраться.

А впрочем, мне уже почему-то все это безразлично…

14 января 1921 года, Константинополь. Из дневника Татьяны Мансуровой

Погода то теплой осени, то холодной весны. Иногда выпадают совершенно летние дни. Воздух прозрачен, отчетливо видны дали с громоздящимися на склонах домами, траурные кипарисы. Благостный, ласкающий воздух… А то вдруг налетит пурга, выпадет снег, и на улицах русские начинают играть в снежки. Эти снежки в Стамбуле производят такое же впечатление, как если бы самоеды швырялись ананасами!

А иногда ка-ак разразится все разом: дождь, снег, град, гром, молния – точно бы небо дает наглядный урок по космографии.

Однако Рождество выдалось редкостно сияющим и солнечным. Праздник мы встречали у его высокопревосходительства на «Лукулле». Эта яхта, которая на синей глади Босфора кажется барской игрушкой, некогда звалась «Колхида» и принадлежала русскому послу в Турции, а потом была переименована в «Лукулла» и стала штаб-квартирой барона Врангеля. С докладами все ездят на «Лукулл», некоторые совещания проводят тут же. Если мой муж не в редакции, значит, на «Лукулле», потому что барон любит его газету и считает нужным держать ее в курсе некоторых событий, да и сам многое узнает от Максима и его корреспондентов. Отсюда главком ведет свою борьбу, пытается отстаивать целостность армии перед союзным командованием.

Хоть приложено было немало усилий, чтобы сделать встречу Рождества по-русски праздничной, по-старинному светлой, а все же мне было тоскливо. Нет, не то чтобы я ощутила некую безысходность и неверие в то, что мы добьемся-таки победы. Эта вера есть, будет, она умрет только вместе с нами. Но странная обреченность окутывала саму яхту.

Да и то сказать: ночь на Босфоре – тяжелое испытание вечной красотой. Полны тоски эти феерические ночи, когда небо сияет, а море заколдовано луной и замерло, словно готовится к Рождеству, которое все никак не наступит.

Не так ли и мы замерли в своем ожидании благодетельных перемен? Совершенно по словам Паскаля: «Мы не живем – мы ждем и надеемся!»

Итак, Рождество показалось мне печальным, а уж Новый год – европейский – нагнал страхов. С полуночи началась пальба. На Босфоре завыли сирены. Я даже решила, что случилось какое-то неприятное происшествие. Стреляли отовсюду, даже с балкона противоположного дома.

Муж мой вышел на балкон и утянул меня обратно в комнату.

– Еще не хватало… – сказал ворчливо. – Так свежи воспоминания! Помнишь, как попали под обстрел под Екатеринодаром? Тогда живые ушли, да и потом… А из Питера как выбирались… Для чего? Чтобы тут нарваться на шальную пулю? Нет уж!

Да, стоит вспомнить, как мы с ним пробирались из Питера на юг… Главное, что я была совершенно без документов, с одной только какой-то справкой о том, где «приписана» в Петрограде. Максим-то был оснащен великим множеством самых разнообразных липовых бумажек о том, что направляется с важной миссией в ставку красных в Царицын. Везде в свои справки он самолично приписал – «следует с супругой». Разумеется, никакого документа о браке у нас не было, мы повенчались спустя несколько месяцев только в Константинополе. Но на его справках стояли подлинные подписи чуть ли не Троцкого, Дзержинского и Зиновьева, оттого нас не трогали. До сих пор дивлюсь, как мы ушли из Совдепии живые!

И до сих пор дивлюсь тому, что произошло в тот сентябрьский день в Петрограде…

Я никак не закончу описывать этот день, вновь и вновь разматываю пряжу воспоминаний, словно Пенелопа свое покрывало, которое она так и не доткала. Как будто я нахожу в этих воспоминаниях своеобразную отраду, хотя они и связаны с самыми тягостными событиями в моей жизни.

…Итак, я очнулась в большом удивлении. Слишком ярким было ощущение, что я падала с крыши. Однако я обнаруживаю себя почему-то не валяющейся в колодце двора с переломанными руками и ногами и размозженной о камни головой, а лежащей на полу в той самой кухне, из которой, подбирая юбку, недавно вылезла на крышу. Видимо, я и впрямь не очень долго пробыла в обмороке, потому что все отлично помню, в голове мгновенно проясняется. Я осознаю, что лицо мое мокро, вспоминаю, что я уже второй раз за день лишилась чувств, чувствую дрожь в руках и ногах и понимаю, что такая постыдная слабость вызвана прежде всего голодом и усталостью. Ну и потрясением, конечно! Сначала я узнала о гибели Кости. Потом… потом сама смерть глянула мне в лицо своим черным оком.

Смерть? Но ведь я жива!

Пытаюсь сесть, но голова начинает так кружиться, что я со стоном прикрываю глаза.

– Лучше лежите, – слышу рядом с собой встревоженный голос. – Признаться, я думал, что напугал вас до смерти.

Снова открываю глаза и вижу над собой какое-то мутное колышущееся пятно. Через несколько мгновений оно перестает расплываться и дрожать, и я вижу лицо.

Странно. Получается, я все же умерла? Ведь передо мной лицо Максима Мансурова, а я точно знаю, что его не может быть здесь. Он арестован, скорее всего, убит. Значит, я тоже на том свете?

– Пока на этом, – говорит Мансуров. Неужто я задала свой вопрос вслух? – На этом , хотя были очень близки к тому, чтобы оказаться на том . Сначала я вас напугал так, что вы впали в беспамятство, отчего едва не свалились с крыши. Я едва успел вас поймать чуть ли не на самом ее краю. А думаете, легко было втащить вас обратно в окно? Я и сам чуть было не сверзился во двор. Ради всего святого, как только сможете говорить, поскорей объясните, что именно вы делали на моей крыше? Вы постоянно появляетесь в моем доме с какими-то странными целями, не находите? То являетесь вымыться в моей ванне, то гуляете по крыше…

Мне становится так жарко, что, кажется, я сейчас расплавлюсь, словно кусочек масла на раскаленной сковородке. Он знает, зачем я тогда приходила! Аннушка рассказала ему!

– Ну конечно, рассказала! – хмыкает Максим Николаевич.

Боже, неужели я опять произнесла свои мысли вслух? Нет, я ничего не понимаю!

– Погодите-ка, но ведь мне сказали, что вы арестованы! Вас забрали в Чеку! Вы погибли! – восклицаю я.

Мгновение Максим Николаевич смотрит на меня пристально, и усмешка тает в его темно-голубых глазах. Потом он говорит:

– Тут невольно возникает два вопроса. Первый – кто вам об этом сказал? И второй – вы, кажется, намеревались воспользоваться моим отсутствием? Надеюсь, вы не очень огорчены, что я чудом бежал и остался жив? Хотя это уже третий вопрос…

У меня вдруг наворачиваются слезы на глаза. Боже ты мой, да я вовек не забуду, как стиснулось мое сердце, когда я узнала о том, что его арестовали! Показалось, будто я утратила что-то самое дорогое… Хотя как можно утратить то, чего никогда не имела? Но я ему ни за что этого не скажу, никогда! Поэтому я стараюсь отвечать как можно суше:

– О том, что вы арестованы, мне сообщила одна девушка, горничная Дуняша, которая была приятельницей вашей Аннушки. Благодаря ей я и попала в прошлый раз в вашу ванну, за что прошу меня великодушно простить.

– Господь с вами, за что ж прощать-то? Мне даже приятно, – отвечает любезный хозяин. – Жаль, не могу сказать: всегда пожалуйста, ибо ни квартира, ни ванна мне более не принадлежат. Однако я настаиваю на дальнейшем объяснении. Уж простите, ежели кажусь вам докучливым, однако вслед за вами мне нанесла визит некая особа, в которой я предполагаю виновницу ужасных неприятностей, которые постигли мою семью. Вы ее помните?

– Вы имеете в виду Елену Феррари? – уточняю я. – Еще бы не помнить!

Я даже не предполагала, что человеческое лицо может так мгновенно измениться! Секунду назад Максим Николаевич смотрел на меня почти дружески, но сейчас его лицо словно бы заледенело. Я не могу этого вынести! Будь что будет, пусть я покажусь ему сумасшедшей, но я не могу допустить, чтобы он смотрел на меня как на врага!

– Ради бога, – бормочу я, – вы меня неправильно поняли. Я не знакома с ней. Просто видела случайно. О ней рассказывала мне ваша сестра.

– Ася? Вы знали Асю? Откуда? Каким образом?

Я торопливо, с пятого на десятое, рассказываю все, что знаю. О том, как мы познакомились с Асей в приемной Предварилки, о надежде, которую заронила в ее душу, по всей видимости, Елена Феррари, о том, как эта надежда рухнула и погребла под собой всю Асину жизнь. Я говорю – и вижу, как тает лед в обращенных ко мне глазах Мансурова. Мне кажется, подобно тому, как в них возвращается дружеское выражение, ко мне возвращаются силы и сама жизнь. Стараясь продлить, удержать это блаженство, я говорю, говорю, не могу остановиться. Я рассказываю о том, как пыталась выкупить жизнь брата и как мне это не удалось, я рассказываю об обыске в моей квартире и о смерти Дуняши. Наконец я рассказываю о седой женщине, отдавшей бедной девушке мятую бумажку со словом «Вода»…

– Вода! – восклицает Максим Николаевич. – Боже мой, вода! Неужели вы выбросили эту бумагу? Или нет? Где она?

Я достаю из кармана еще более измявшееся письмо Борисоглебского и протягиваю Максиму Николаевичу.

– Простите, очень прошу вас, простите… – твержу я все одно и то же. – Я не хотела, я нечаянно прочла это письмо. Такая случайность… – Путаясь в словах, я излагаю историю своего обморока, говорю про мокрый платок, про трамвай, про бегство с принудительных работ. А потом, уже не в силах остановиться, выпаливаю все свои выводы, объясняю, как и каким образом поняла смысл письма, после чего и решилась прийти в эту квартиру.

– То есть вы полезли на крышу, чтобы отыскать за трубой нечто… какое-то сокровище? – спрашивает Максим Николаевич.

Чувствую себя дура дурой, какой-то вульгарной искательницей кладов. Чужих кладов, что самое отвратительное! Чуть ли не мародершей!

– Тетрадь… – лепечу я. – Там написано о тетради. Из… извините меня. Я понимаю, что зря пришла сюда. Мне лучше уйти!

Отворачиваюсь, не в силах более вынести унижения, резко встаю и даже успеваю сделать шаг прочь, но не более – Максим Николаевич хватает меня за руку.

– Погодите-ка, – говорит он. – И куда вы пойдете сейчас? Насколько я понял, дома вам лучше не появляться?

Да… Я об этом совершенно забыла. У меня подгибаются ноги.

Уж не собралась ли я упасть в обморок третий раз за день? Смутно ощущаю, что меня куда-то ведут и усаживают. Потом в руке у меня оказывается что-то, остро пахнущее. Я почти забыла этот запах. Да ведь это… сыр! Кусок хлеба с сыром!

– Ешьте-ка, – слышу голос Максима Николаевича. – Ешьте, а я тем временем кое-что сделаю.

Меня не надо уговаривать. Я способна выждать только приличное мгновение, чтобы он отвернулся от меня, а потом вгрызаюсь в хлеб. И в сыр! Я не ела сыра, наверное, больше года. От голода и слабости шумит в ушах, я как-то смутно слышу поодаль грохотание. Жую и думаю: что же это грохочет? Неужели дождь пошел?

Наконец от моего сандвича не осталось ни крошки. В глазах проясняется, одновременно прекращается грохот по крыше. И тут я вижу, как через подоконник кухни перебирается Максим Николаевич. В руках у него небольшой сверток, обернутый кухонной клеенкой и перетянутый веревками.

– Вам лучше? – спрашивает он.

Киваю, не сводя глаз со свертка.

– Господи, вы нашли это! Вы нашли!

– Нашел, – кивает Мансуров. – Благодаря вам. Это судьба… Конечно, это судьба, что я сегодня вернулся домой. Знаю, что рисковал, меня отговаривали, да и времени до моего отъезда уже в обрез, а ведь потянуло меня воротиться. Воистину, судьба!

Я снова перестаю слышать. Так он уезжает! Уезжает скоро!

А я? А как же я?!

Дурацкий вопрос. Что ему до меня? Надо взять себя в руки. Еще не хватает зарыдать перед этим чужим мне человеком из-за того, что мне кажется невыносимым потерять его снова – после того, как я уверилась было, что обрела его.

Глупо. Как глупо. Я веду себя, как навязчивая дура.

– Ну что ж, Максим Николаевич, – говорю самым светским тоном, на который только способна. – Я очень рада, если помогла вам найти ценности, принадлежащие вашей семье. А теперь позвольте пожелать вам счастливого пути. Вас ждут, да и мне тоже пора.

Пытаюсь встать, но его рука давит мне на плечо и принуждает сидеть.

– Успеете, – говорит он настойчиво. – И я тоже успею. Вы разве не хотите узнать, что в свертке?

– Какое мне дело? – поднимаю я брови. – Это меня не касается.

– Конечно, конечно, – торопливо кивает Мансуров. – Но я вам все же кое-что расскажу, ладно? Дело в том, что мне очень нужен ваш совет. Не волнуйтесь, мой рассказ не будет долог.

В этом свертке – наши фамильные мансуровские сокровища. Некоторое количество драгоценностей, не бог весть что, конечно, а все же хватит на безбедную жизнь лет этак в течение пяти. Если быть поскромней, то все десять можно протянуть. Отец был очень богат и беспрестанно дарил нашей с Аськой матери великолепные бриллианты и прочие драгоценности. Отец наш был граф Николай Мансуров. Он был женат, но в браке у него не было детей. Беда в том, что вскоре после свадьбы его жена, страстная наездница, упала с лошади и сломала спину. Почти двадцать лет она провела прикованная к постели, и все это время отец старался как мог поддерживать ее. Разумеется, он не решился ее бросить, хотя всю радость его жизни составляла наша мать, ну и мы, их дети. Он усыновил меня и удочерил Аську, дал нам свою фамилию.

Борисоглебский – сын его законной жены от первого брака. Родной отец его давно умер, Алешка носил его фамилию, но звал папой графа Мансурова. Меня Алешка считал младшим братом, однако Аську… – Максим Николаевич печально вздохнул, – Аську он никогда сестрой не считал, называл ее с самых ранних лет только «моя невеста» и всегда знал, что женится на ней. Так оно в конце концов и получилось. Кстати, раньше, до свадьбы, это была его квартира, Алешкина, а потом он переехал к Асе, в наш домик на Сергиевскую, ну а я обосновался здесь.

В молодости отец много путешествовал. Он очень любил Францию, там у него были близкие друзья. Особенно дружен он был с графом Арманом де Буагеллан де Сен-Фаржо. К несчастью, друзья поссорились из-за какой-то безделицы. Арман вызвал своего русского приятеля на дуэль. Отец клялся, что намерен был стрелять поверх головы своего приятеля – только чтобы попугать его. Однако, видимо, пистолет был плохо пристрелян. Отец ранил Армана в голову, и тот умер через несколько минут у него на руках, уверяя, что прощает его, и завещав ему на прощание свой дневник. Этот дневник отец считал самым большим своим сокровищем, но не показывал его нам, потому что слишком больно ему было вспоминать о смерти Армана. Кое-что знал только Алексей, которого отец очень любил и которому всецело доверял. От него я и услышал, что в тетради вели записи несколько поколений хозяев замка Сен-Фаржо. С этим замком связана история таинственного исчезновения одной из знаменитых картин Давида, которая называется «Смерть Лепелетье».

– У Давида есть картина «Смерть Марата», – говорю я недоумевающе. – Какой Лепелетье?

– Так звали одного из членов Конвента, графа, аристократа, который голосовал за смерть короля и поплатился за это, – поясняет Максим. – Его родственники не могли простить Лепелетье и пытались уничтожить всякую память о его предательстве. Даже картину спрятали. Да так, что никто не мог ее отыскать. Я думаю, что в дневнике Армана указан некий след, который может привести к пропавшему сокровищу. Отец всю жизнь мечтал, как поедет со всеми нами во Францию, отыщет картину и передаст ее, скажем, в Лувр. Он был страстным коллекционером, у него раньше (теперь-то все пропало, конечно!) было дома много картин, но почему-то тематически связанных со смертью. Уж не знаю, откуда взялось у отца такое мрачное пристрастие, он был вообще-то очень веселым человеком, жизнелюбом. Честно говоря, мы не были с ним особенно близки, я ведь, что называется, маменькин сынок, а его дичился и сильно ревновал к Алешке. Только незадолго до смерти папы мы сошлись и сдружились. Сказать правду, все эти давние французские дела меня очень мало интересовали. Конечно, я рад, что сегодня мы нашли тетрадь, однако куда больше доволен тем, что отыскались мамины бриллианты. Надеюсь, не покажусь вам меркантильным и избыточно расчетливым, если сознаюсь: не было бы их, я даже не стал бы искать дневник Сен-Фаржо. Тем более что по-немецки и по-английски говорю свободно, а вот французского не знаю, отчего-то никак не дается мне этот язык. А вы как?

– Что? – глупо спрашиваю я.

– Ну, вы в ладах с французским? – настойчиво смотрит на меня Максим Николаевич.

– Не особенно, – виновато бормочу я. – Латынь, немецкий, итальянский…

– Латынь я тоже знаю, – с мальчишеской, хвастливой интонацией говорит Максим Николаевич. – Я просто забыл об этом упомянуть. Ладно, что-нибудь придумаем насчет французского. Алексей слишком много пишет об этой тетради – значит, мы ее рано или поздно прочтем. Будем считать это своим долгом, да?

Мое сердце пропускает удар. Глупо, конечно. Стоит ли обращать внимание на случайные обмолвки! Он сказал «мы» совершенно нечаянно. Без всякого смысла! Не вкладывая в это коротенькое словцо того судьбоносного значения, которое готова придать ему я.

– Дело в том, что я и вовсе забыл бы о дневниках Сен-Фаржо, – продолжает Максим Николаевич, – когда бы не напомнила мне о них некая дама. Та самая, которая появилась в моей квартире почти одновременно с вами. Она была подругой моей сестры. Ася… Ася долгое время находилась под очень сильным ее влиянием, ввела ее в наш дом. Моя сестра была простодушна до крайности, она и понятия не имела, почему так привлекает эту самую Елену Феррари, эту О.Г. Ее настоящее имя, если мне не изменяет память, Ольга Голубовская. А впрочем, не суть важно. Так вот, пристрастия у этой Феррари-Голубовской были самые противоестественные. А еще в нашем доме ее привлекал дневник Сен-Фаржо, о котором она слышала от Аси. И все-таки моя сестра притягивала ее сильнее. Ох, как же ненавидела эта девица Алексея Борисоглебского! Когда она поняла, что Ася никогда не покинет мужа, не ответит на ее страсть, то исчезла бесследно. Я думаю, что она и в революцию-то подалась по той же причине, по которой влюбленные неудачницы бросаются в омут. От отчаяния, от неразделенной любви. Ну и от жажды мести. Мстить она, как я понимаю, решила им обоим – и Асе, и Алексею. Я точно не знаю, как так вышло, что ей удалось подобраться к тем людям, которые составляли окружение Борисоглебского. Он упоминает в своем письме о каком-то неверном решении, но нам никогда не разгадать, что стоит за его словами. Эту тайну он унес в могилу, однако главное понятно: О.Г. стала причиной гибели его, а также и других людей. Возможно, именно она подала Асе надежду на освобождение мужа, как раньше добилась его ареста. А потом во что бы то ни стало решила завладеть дневником Сен-Фаржо. Уж не знаю, что она надеется там вычитать и зачем ей так нужна исчезнувшая картина Давида…

– Как зачем? – всплескиваю я руками. – Да вы представляете, какова теперь цена этого полотна? Если в дневнике действительно указан путь к нему… Человек, который отыщет неизвестную картину Давида, во-первых, прославится на весь мир, а во-вторых, станет несметно богат.

– Ох, боже мой! – пренебрежительно машет рукой Максим Николаевич. – Есть кому в наше время возиться с полотном Давида! Пусть даже и неизвестным!

– Времена меняются, – запальчиво возражаю я. – Настанет спокойная жизнь. Настанет непременно! К тому же во Франции сейчас совсем другое положение, чем у нас. Франция – мирная страна, война для нее давно окончена. Елена Феррари гораздо лучше умеет смотреть в будущее, чем вы.

Мгновение он смотрит на меня, изумленный моей запальчивостью и назидательным тоном, затем чуть усмехается.

– Вот это вы напрасно говорите, – возражает он. – Я как раз умею смотреть в будущее очень хорошо. И я отчетливо вижу, что в ближайшем будущем мы с вами должны поскорей отсюда уходить. Нельзя дразнить удачу до бесконечности! Я получил письмо Алексея, я нашел тетрадь, драгоценности, вас – чего мне еще ждать здесь?

Мое сердце снова начинает давать сбои.

Что он говорит? Он же не может иметь в виду, что…

– О господи! – вдруг тихонько смеется Максим Николаевич. – Я… я намерен позвать вас вместе со мной бежать из Питера, из Совдепии, я намерен просить вас быть со мной всегда, всю жизнь, но я… Ради бога, извините меня, но вы… может быть, теперь вы скажете мне, как вас зовут?

23 июля 200… года, Мулен-он-Тоннеруа, Бургундия. Валентина Макарова

– Валентин! – доносится откуда-то издалека встревоженный голос. – Что с тобой? Очнись, ради бога!

Он легонько шлепает меня по щекам, трясет, и постепенно ледяной панцирь вокруг меня начинает таять. Я ощущаю тепло его рук и груди, к которой прижата. Потом осознаю, что мы сидим на антикварном диване, на аналогичном кружевном покрывале, и Максвелл прижимает меня к себе.

– Да что происходит? – вопрошает Максвелл с мальчишеской, обиженной интонацией. – Я привык, чтобы при встрече со мной дамы падали в обморок от восторга, а не от страха! Что я такого сделал, что ты норовишь от меня сбежать? Чем я тебя напугал?

У меня кружится голова так, что я определенно теряю способность размышлять здраво. Причем толком не скажу, кружится она все еще от страха или от… тепла, исходящего от этого мужчины, близ которого я отогреваюсь с таким наслаждением. Во всяком случае, контроль над мыслями и словами я потеряла.

– Лора… – бормочу чуть слышно. – Ты помнишь Лору?

– Кто такая Лора? – вопрошает он с такой всепобеждающей искренностью в голосе, что я могла бы заподозрить Николь в клевете на этого святого человека, если бы лично, своими глазами, не видела, как он непорочной ручонкой щиплет Лору за попку.

– Лора – это та русская проститутка, которая позировала тебе вместе с Борисом Ковальски и Мартой Эйзесфельд. Так вот Лору убили вчера здесь, в Мулене.

Я понимаю, надо было оставаться последовательной и сказать не убили , а ты убил . Но в последние мгновение я спохватываюсь и выражаюсь неопределенно.

Максвелл какое-то время сидит молча, натурально окаменев. Или изумлен до крайности, или делает хорошую мину при плохой игре и лихорадочно ищет способ, как выбраться из этой ситуации.

– Ах вот оно что… – произносит он наконец задумчиво. – Ну, на сей счет могу тебя успокоить, я в этом не замешан. Видишь ли, я только час назад прибыл в Мулен, и этому есть как минимум два свидетеля. А вчера я был в Париже. Алиби просто-таки стопроцентное, если учесть, что вчера у меня брали интервью в прямом эфире на телевидении. Вообще я целый день был на глазах у множества людей. А у тебя нет на примете какого-нибудь другого подозреваемого?

– С чего ты решил, что я тебя подозреваю? – говорю я с оттенком – и немалым, конечно, оттенком! – неловкости. Слишком уж он догадливый! И мы как-то чрезмерно быстро перешли на «ты». И обнимать меня он не перестает.

– Ну, это же совершенно ясно. Видно невооруженным глазом. Только почему, интересно, я удостоился такой чести? Ты что-то знаешь о наших с Лорой отношениях? И подозреваешь, зачем она могла приехать в Мулен?

– Только не говори, что для того, чтобы встретиться тут с тобой! – пытаюсь пошутить я.

– Нет, не для этого. А у тебя есть какие-то предположения на сей счет? – спрашивает он осторожно, и я понимаю: он пытается выведать, что именно мне вообще известно.

– Думаю, она приехала, чтобы встретиться с Жани.

Он чуть отстраняется и бросает на меня испытующий взгляд:

– Ты уже знаешь о Жани?

– О Жани и… и ее ребенке, – хвастливо заявляю я.

Он молчит. Он ничего не говорит, просто молчит, и этого достаточно, чтобы я вспомнила: у ребенка бывает как минимум двое родителей. Мать, видимо, все-таки Лора. Отец…

Отец!

– Так как насчет второго подозреваемого? – спрашивает он с прежней насмешливой интонацией, обойдя молчанием вопрос и о ребенке, и о его родителях.

– Я так понимаю, тебя привез сюда Жильбер? – уточняю я.

– Именно так. Но Жильбер тоже не тянет на роль злодея, – качает головой Максвелл, и от этого движения его рука, обнимающая мои плечи, как-то незаметно съезжает мне на грудь. – Прежде всего, потому, что и он вчера целый день был в Париже. Позавчера – тоже, как минимум с полудня. Практически невозможно, чтобы он был замешан. Почему ты вообще решила, что это мог совершить Жильбер?

Нормально!.. Он не задал мне вполне естественного вопроса: «Почему ты вообще решила, что это мог совершить я?» Мои обвинения в свой адрес он воспринял как нечто вполне естественное. Обидное, но естественное!

– Почему я заподозрила Жильбера? Да очень просто!

Рассказываю об автомобиле на обочине дороге, о загорелой неподвижной ножке, потом – о сцене в саду Гийома, о граблях и туфельке.

– Понятно… – медленно произносит Максвелл после продолжительного молчания. – Теперь мне многое понятно!

– Например, что?

– Например, как ты догадалась, что убита именно Лора. Поразительная штука – эта ваша женская наблюдательность! А еще понятно, кто и зачем звонил Жильберу на его портабль сегодня утром, когда мы только выезжали из Парижа, и почему он гнал как безумный, а также то, куда он исчез, едва мы прибыли в Мулен.

– Ну и кто ему звонил? Зачем? И почему?

– Наверняка ты уже нашла ответы на эти вопросы, – говорит Максвелл с холодком, и даже тело его, кажется, становится менее теплым. А может быть, это я уже перестала коченеть? – Давай договоримся: ты расскажешь, к каким выводам пришла, а я потом тебя поправлю, если ты где-то ошибешься.

– Ты это серьезно? – спрашиваю недоверчиво.

– Уверяю тебя! – заявляет Максвелл. – Я всегда имел самое высокое мнение о женской логике. И криминальные романы, которые принадлежат перу женщин, нравятся мне гораздо больше, чем те, которые написаны мужчинами. Мои любимые авторы – Агата Кристи и Мэри Хиггинс Кларк. Очень может быть, что со временем я крепко полюблю книги Алены Дмитриефф. Но пока ознакомь меня все-таки со своими выводами!

«Ты этого хотел, Жорж Данден!» – угрюмо думаю я про себя, а потом выпаливаю с отчаянной решимостью:

– Думаю, твоя натурщица Лора забеременела от тебя. Но аборт делать не стала, потому что надеялась, что ты женишься на ней. Однако ей не удалось тебя поймать. Но и ребенка она уже не хотела. И тут твой приятель Жильбер рассказал, что его любовница мечтает иметь ребенка, но не в силах родить. Ты свел Жильбера с Лорой. Думаю, Жани не знала, чей ей достался ребенок, знала только, что его мать – русская. И все устроилось к общему удовольствию: Филипп обрел нежную мамочку, Лора получила деньги. Но вы не учли, что у нее могут возникнуть какие-то чувства к покинутому сыну. И вот она явилась в Мулен, чтобы вернуть его. Если ты говоришь, что не замешан в убийстве, что у Жильбера тоже алиби, – значит, Лору убила все-таки Жани. Она сделала это и постаралась обеспечить алиби и себе. Но слишком поздно заметила, что потеряла в саду туфельку Лоры. И утром, уже находясь на безопасном расстоянии от Мулена, позвонила Жильберу, призналась ему и попросила уничтожить улику, которая может ее очень серьезно подвести. Жильбер не мог отказать своей подруге, примчался в Мулен сломя голову и первым делом бросился обшаривать сад Жани. Ему повезло. Теперь нет ни одной улики, которая указывала бы на нее. И если она позаботилась уничтожить все свои отпечатки в машине Лоры, то, может быть, к ней не приведет ни один след. Ну, конечно, если никто не видел ее во время ее ночных разъездов, никто не заметил, как Лора пришла к ней в дом, никто не начнет копать слишком глубоко и не обнаружит, что родила Филиппа вовсе не та женщина, которая зовется его матерью.

– Ну, ты меня обижаешь, – говорит Максвелл и зачем-то проводит пальцем по моему уху, обрисовывая изгиб раковинки.

Меня немедленно начинает бить дрожь. Отстраняюсь, чтобы он этого не почувствовал, но он прижимает меня чуть крепче.

– Извини, пожалуйста… – бормочу, слабо соображая, что именно изрекаю.

– За что ты извиняешься? – шепчет он мне в ухо, и я на краткий миг теряю сознание.

– Ну, ты же говорил, что я тебя хо…

Стоп! Я чуть не выдала свои самые темные мыслишки!

– В смысле, ты говорил, что я тебя обижаю…

– Конечно! Ты считаешь, что я бросил бы своего ребенка на произвол судьбы? Отдал в чужие руки? Нет, я не спал с Лорой. Терпеть не могу лесбиянок и даже бисексуалок, у меня к ним просто патологическое отвращение – как, впрочем, и к мужчинам подобного толка. Другое дело, что я не могу не быть галантным с женщиной – какой бы низкопробной шлюхой она ни считалась. Частенько дамы воспринимают мою галантность как поощрение к дальнейшим отношениям, но – их ждет жестокое разочарование!

Он на миг умолкает, чтобы перевести дух, а я собираю остатки сил и гордости – и отстраняюсь от него. Чтобы, не дай бог, не решил, что я принадлежу к числу таких же легковерных дурочек.

Какие еще «дальнейшие отношения» могут быть между нами? У нас чисто деловой разговор. Ну, дышит он мне в ухо… Так, видать, привычка у него такая. Да и меня дрожь бьет исключительно потому, что я боюсь щекотки.

– Филипп – не мой сын, – продолжает Максвелл, задумчиво проводя кончиками пальцев по моей руке. Я знаю, некоторые люди даже при деловом разговоре не могут удержаться от лишних движений. Я тоже зачем-то поворачиваюсь к нему и легонько касаюсь его щеки. Но это просто так, совершенно незначащий жест. – Другое дело, что да – я принимал участие в устройстве его судьбы. Собственно, он и назван Филиппом именно потому, что Жани хотела как-то выразить мне свою благодарность. Меня ведь зовут Лотер-Филипп-Максвелл. Сочетание дикое, да и Лотер-Филипп звучит слишком помпезно. Поэтому дома меня звали Максвеллом – благодаря бабушке-англичанке. Но Филипп – вообще родовое имя Ле-Труа. Так звали одного моего очень далекого предка, незаконного сына графа Лотера Ле-Труа де Море, который был казнен республиканцами в 1790 году. Матерью моего предка была дочь садовника. Ее тоже казнили – за связь с аристо. Спасся только Филипп. Он вырос у старого слуги своего отца, потом женился на богатой вдове-буржуазке. То есть наш род не вполне аристократический, но все же старинный, и какие-то свои принципы о том, как надо воспитывать незаконных детей, мы соблюдаем. Это вовсе не значит, что у меня есть незаконные дети! – уточняет он, заглядывая мне в глаза. – Веришь?

Я киваю.

– А почему ты принимал участие в судьбе Филиппа?

– Потому что его отец – мой приятель. Нет, не так. Тут очень сложная цепочка отношений. Жильбер – корсиканец…

– Да, я знаю, мне говорила Клоди.

– Клоди?

– Ну да, та дама в длинном платье, которую ты мог видеть сегодня рядом с Жильбером.

– Ах вот это кто! – усмехается Максвелл. – Ну, ну, рассказывай. Что тебе еще говорила Клоди?

– Ну, что Жани тоже корсиканка и они с Жильбером, судя по всему, любовники.

– Ну и дура эта твоя Клоди, – вдруг сердито говорит Максвелл. – Любовники! Скажет тоже! Жани – сестра одного человека, чье имя сейчас на слуху по всей Франции. Его зовут, вернее, звали Жан-Ги Сиз.

– А, который покончил с собой в тюрьме! – вспоминаю я.

Максвелл кивает.

– Таинственная история. Совершенно непонятно, почему он это сделал. Видишь ли, у них, у корсиканцев, существует очень строгая дисциплина в их «семье» – то есть в боевой группе. Они дают очень серьезные клятвы, для них слово чести значит куда больше, чем для любого другого человека.

Мгновенно вспоминаю рассказ Мериме «Маттео Фальконе». Пожалуй, это все, что я знаю о кодексе чести корсиканцев. Но если он и по сей день такой, как у этого Маттео, убившего своего сына за то, что тот выдал карабинерам разбойника Санпьеро, которому был дан приют в доме Фальконе, – то это просто туши свет!

– В принципе, если «семья» считает, что жизнь какого-то ее члена становится опасна для общего дела, ему могут прислать нечто вроде «черной метки», коллективного приговора, – и это будет означать, что он обязан совершить самоубийство…

Так вот почему Иан Колона уверял, что не имеет отношения к самоубийству Сиза! Он ему никакой «метки», видать, не посылал.

– Можно отказаться, конечно, – продолжает Максвелл, – но тогда или «семья» тебя рано или поздно достанет, или ты просто потеряешь среди корсиканцев право на звание человека. Может быть, эти нравы кому-то покажутся дикими. Но они существуют, с ними надо считаться. Так вот, Жану-Ги Сизу никто никакой «черной метки» не посылал. В этом публично клянется сам Иан Колона, а он человек серьезный. Более чем! Но вернемся к Жани. Итак, она сестра Жана-Ги Сиза. А Жильбер – его побратим. То есть она все равно что сестра Жильбера, понимаешь? Между ними не могло быть никаких других отношений, кроме дружеских. Он-то и свел ее в свое время со своим соседом Гийомом Феранде. И вообще, как мог, присматривал за ней. Однако у Жильбера был еще один побратим. Он не корсиканец и даже не француз. История их знакомства… ну, это неинтересно.

Истинная правда. Мне вообще все это уже не слишком интересно. И я совершенно не понимаю, почему Максвелл так увлекся рассказом, что даже перестал меня гладить по руке. И по другим местам – тоже перестал. Поэтому я мычу какое-то неопределенное «М-м-да…», после чего Максвелл все же продолжает рассказывать:

– Короче говоря, этот парень год назад был во Франции и случайно познакомился с Лорой в моей мастерской. Я как раз заканчивал одну картину… Ты, видимо, знаешь, о чем речь. Наверняка Николь рассказала тебе о «Сафо и Фаоне». У Лоры и этого парня завязались романтические отношения. Лора забеременела, но аборт делать не стала. И напрасно. Тот человек связан очень серьезными обязательствами, жениться он не может и не хочет. Родился ребенок. Поскольку Жильбер – побратим этого человека, а я чувствовал себя ответственным за Лору, ведь они познакомились у меня, мы взяли на себя устройство судьбы малыша. Я заплатил Лоре хорошую сумму, но она, по-видимому, осталась недовольна. Я не верю, что в ней взыграли какие-то материнские чувства. Скорей всего, ей захотелось еще денег, и она явилась шантажировать Жани. Ко мне напрямую сунуться побоялась, знала, что я пошлю ее подальше, ну а если бы денег попросили Жани и Жильбер, я бы им не отказал.

– Почему?

– Потому что мы друзья с Жильбером. Очень давние друзья. К тому же у нас совместные деловые интересы, которыми мы оба дорожим. Он хоть и корсиканец, но крепко связан с цыганами, а именно они – крупные поставщики товара на блошиные рынки. Ну, а Жани – все равно что сестра Жильбера, поэтому я и не мог бы отказать им в просьбе.

– Наверное, Лора крепко достала Жани, если та ее убила, – бормочу я, постепенно отвлекаясь от своих разнузданных сексуальных фантазий и обращаясь за спасением к логическому мышлению. Нет, в самом деле, столько открытий, что тут уж как бы не до секса!

– Думаю, ты правильно угадала, что именно она звонила Жильберу и просила его отыскать туфлю. Слава богу, что он – такое верное сердце. Да и знаешь, честно признаюсь: даже если Лору убила Жани, я ее понимаю. Она защищала себя и ребенка.

В этом мнении мы вполне совпадаем.

Ну что? Ответы на все вопросы получены, наша логика притихла, расследование вроде бы закончено. Нам больше не о чем разговаривать? Он сейчас встанет и уйдет?

Ой, нет. Я не хочу, чтобы он уходил!

О чем бы его еще спросить? Не он ли запер меня в погребе? Нет, не он, если вчера был в Париже, это и ежу понятно. А, знаю! Знаю, о чем спросить!

– Скажи, а что ты делал в сарае?

У него очень натурально отпадает челюсть:

– В каком сарае?

Вот артист! Врет и не краснеет! Да можно ли вообще верить хоть одному его слову?!

– В сарае Брюнов. Что ты там искал?

– А ты откуда знаешь?

– Я тебя в окошко видела.

– В какое еще окошко? На ту сторону выходит глухая стена дома.

– Не совсем глухая. Одно окно все же есть – ванной комнаты.

– Но там никого не было, в том окне! Я бы увидел тебя, если бы ты высунулась. Ч-черт…

– Вот ты и попался! – хохочу я. – Я из окошка и не высовывалась. Я увидела твое отражение в стекле.

– Слушай, все как в настоящем криминальном романе! – говорит Максвелл восхищенно. – Небось твоей Алене Дмитриефф такого не выдумать, а? Я-то был уверен, что проскользнул совершенно незаметно. Жильбер уверил меня, что в доме никого нет.

– Так зачем ты лазил в сарай?

– Я хотел осмотреть остов кареты, – сообщает Максвелл с самым невинным видом.

На какое-то мгновение мне кажется, что у него элементарно едет крыша. В карете едет! Потом я вспоминаю кучу железяк, стоящих в сарае. Да, в самом деле, это остов кареты. Ну и зачем Максвелл его осматривал?

– А, ну, понятно. Тебя, кажется, называют «Королем старьевщиков»? Решил прицениться – или примеривался, как ее выкатить половчее да понезаметнее?

– Не без того! – хихикает Максвелл. – Видишь ли, я предполагал, что эта карета раньше принадлежала графам Сен-Фаржо и составляла часть имущества замка.

Сен-Фаржо… Что-то я слышала недавно о замке Сен-Фаржо…

– Сен-Фаржо? Не за попытку ли взрыва этого замка попал в тюрьму Жан-Ги Сиз? – вспоминаю я.

– Ого! Откуда ты знаешь? А впрочем, после самоубийства Жана-Ги Сиза о взрыве беспрестанно говорят с экранов телевизоров. Кстати, совершенно непонятная акция. «Корсика Нацьоне» не взяла на себя ответственность за нее, потому что не участвовала в ней. Значит, затея была самого Сиза. Ничем вообще не мотивированная! Я могу только предположить, что он искал то же, что и я, и малость свихнулся на этой почве.

– А ты что ищешь?

– Я ищу картину Давида «Смерть Лепелетье», – отвечает Максвелл, и лицо его мрачнеет.

– «Смерть Марата», ты имеешь в виду? – поправляю я.

– Да нет, не Марата. Луи-Мишель Лепелетье граф де Фор де Сен-Фаржо – один из тех аристо, кто предал свое сословие. Он был членом Конвента во время революции, голосовал за казнь короля и был за это убит неким Пари. Давид запечатлел эту смерть – ведь он и сам был председателем Конвента, сам голосовал за казнь монарха. Однако семья Лепелетье стыдилась своего отпрыска-отщепенца и задалась целью уничтожить картину, запечатлевшую позор их рода. Давид, как мог, спасал свое детище. Было судебное разбирательство. Лепелетье запретили уничтожить картину, она должна была храниться на территории замка. Однако картина исчезла.

– И почему ты ищешь ее в Мулене? Где Сен-Фаржо, а где Мулен?

– Во-первых, это не столь уж далеко, в семидесяти километрах. А во-вторых, я недавно узнал, что есть люди, которые практически убеждены, что картина находится в Мулене. Очевидно, они обладают информацией, которой нет у меня.

– Но что ж, получается, эти Лепелетье нарушили предписание суда? Если картина должна находиться на территории замка…

– Предположим, они спрятали картину в какой-то вещи, которая, в принципе, является частью имущества замка? Ты слышала такой термин – экстерриториальность?

– Да, это что-то связанное с дипломатической неприкосновенностью, если не ошибаюсь.

– В принципе, верно. Автомобиль посла России является частью территории России, понимаешь? Ну и тому подобное. И я подумал, что, к примеру, карета из Сен-Фаржо является как бы частью его территории.

– Неизвестная картина Давида… – бормочу я завороженно. – Если ее найти… Представляю, сколько она сейчас стоит! Понимаю, почему ты ее ищешь.

– Понимаешь, да не совсем, – усмехается Максвелл. – Дело не только и не столько в деньгах. Интересы семьи Лепелетье в том давнем-предавнем суде защищал тот самый Филипп Ле-Труа, о котором я тебе рассказывал. Именно Филипп Ле-Труа намекал дочери Луи-Мишеля Лепелетье, как можно спрятать картину. В наших семейных архивах сохранились кое-какие черновики его писем, в том числе того, где он обращает внимание Луизы-Сюзанны Лепелетье на понятие экстерриториальности. Я думаю, эта дама последовала его совету и спрятала картину в остове, скажем, кареты, которая некогда являлась имуществом замка, а потом была подарена какому-нибудь слуге за долгую и верную службу.

– И ты решил, что это именно та колымага, которая стоит в сарае Брюнов?

– Почему бы и нет? Карета – типичный восемнадцатый век, кстати сказать. Но картины там нет, я все простукал. В этой конструкции не нашлось бы подходящего вместилища. Слишком миниатюрное сооружение. Нужно искать что-то покрепче, помассивней.

– Во-первых, есть и другие старые кареты. Я видела в доме у Клоди…

– Вряд ли картина в доме Клоди, – говорит Максвелл.

– Почему ты так думаешь?

– Да вот так, думаю, и все. Есть основания предполагать.

– А как, по-твоему, она должна выглядеть, эта картина?

– Я знаю более или менее точно. Существуют копии гравюры Тардье. То есть их осталось совсем мало, конечно. Думаю, я их все скупил, – говорит Максвелл самодовольно.

– Зачем? Одной мало?

– Да вот так, – вновь уклончиво отвечает Максвелл. – Есть причины.

– Ну ладно, есть так есть. Хотя я вовсе не спрашивала о содержании картины. Я просто хотела узнать, как она может выглядеть упакованная, понимаешь?

– Вот оно что… Ну, я предполагаю, что полотно было свернуто в рулон и упрятано в некий водонепроницаемый, скорее всего, металлический футляр длиной чуть больше метра и довольно-таки толстый, сантиметров десять в диаметре. То есть я предполагаю найти что-то вроде трубы именно таких размеров.

– Господи, да ведь картина триста лет пробыла в таком состоянии! Что от нее осталось?

– Да что бы ни осталось! Ты не слышала, что я довольно умелый реставратор? – заявляет Максвелл с отчетливой ноткой самодовольства.

– Слышала.

– Ну так вот! В моих руках она восстанет, как Феникс из пепла. Лишь бы ее найти. В каком угодно состоянии!

– А ты не думаешь, что даже если ее и спрятали сначала в карете, то за столько десятилетий – за два века – эту карету могли просто разобрать? А трубу приспособить под что-то другое. Ну, например… – я вспоминаю, сколько разнообразнейших труб видела в Мулене, – под какой-нибудь держак, основу для чего-нибудь, опору… Не станешь же ты обшаривать каждый дом на предмет поиска старых труб. А если не найдешь? Вдруг она уже давно за пределами Мулена? Вдруг ее тут никогда не было? А ты будешь искать, надеяться… От этого просто с ума можно сойти!

– Ты совершенно права, – задумчиво кивает Максвелл и смотрит на меня. – Невозможность удовлетворить свое желание – о, это и в самом деле может свести с ума кого угодно! Я уже почти обезумел.

Мгновение я таращусь на него с изумлением, потом его лицо придвигается ко мне так близко, что я вынуждена закрыть глаза…

17 июня 1887 года, замок Сен-Фаржо в Бургундии, Франция. Дневник Шарлотты Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо. Писано рукою Армана Буагеллана

С трудом могу поверить в то, что произошло. Какие поразительные случайности бывают на свете! Я держу в руках дневник сестры и дочери самого Лепелетье! Море открытий! Море потрясений!.. Нет, конечно, я прекрасно знал, что некогда в нашем замке Сен-Фаржо обитала семья этого Лепелетье. Надо полагать, тогда этот прекрасный замок еще не был в том плачевном состоянии, в каком он находится теперь. От черепицы на некоторых зданиях не осталось и следа, стены набухли сыростью, потолок кое-где грозит обвалиться в любую минуту. Но у нас нет средств на капитальный ремонт одряхлевшего здания и поддержания его в надлежащем состоянии. Недаром после смерти отца я окончательно утвердился в решении распроститься с Сен-Фаржо и передать его в другие, более богатые и щедрые руки, которые, возможно, вернут замку прежний блеск и красоту.

А впрочем, как говорят умные люди, у каждой палки есть два конца. Не будь Сен-Фаржо в том состоянии, в каком он пребывает теперь, я едва ли совершил бы свою поразительную, потрясающую, уникальную находку. Ведь мне повезло именно потому, что в той старой комнате во втором этаже главного здания, которой теперь никто не пользуется (штофные обои там слишком мрачны, а потолок покрыт такими трещинами, что даже смотреть на него страшно, не то что стоять под ним!), обвалился угол. Штукатурка кусками рухнула на прелестное бюро в стиле Людовика XV, которое составило бы счастье какого-нибудь коллекционера, а мне принесло бы, пожалуй, некоторые деньги, когда бы я не был слишком ленив, чтобы найти этого коллекционера и получить от него эти деньги… К числу моих неоспоримых достоинств, кроме воинствующей лени, принадлежит также и фатализм, который, клянусь богом, оказал бы честь какому-нибудь заядлому приверженцу учения Магомета. Поэтому я убежден, что всегда происходит то, что должно произойти, и хотя порою и предаюсь приличным сокрушениям о том, что бы сделал я с Сен-Фаржо, окажись у меня свободные – большие! – деньги, не сомневаюсь, что я с гораздо большим удовольствием спустил бы их в «Мулен-Руж», или в «Фоли-Бержер», или у «Максима» (да мало ли в Париже мест, назначенных нарочно для того, чтобы выкачивать денежки у тех, у кого они есть и кто желает поскорей с ними расстаться!), чем стал бы вкладывать в ремонт этого чудовищно огромного сооружения, этой разрушающейся, умирающей красоты.

Итак, на прелестное бюро совсем не прелестно обвалился угол стены.

Я даже не подозревал о случившемся, пока мне не доложил о сей катастрофе назойливый Огюст, мой камердинер. Этот добрый, хотя и недалекий малый принадлежит к той породе (увы, ныне вымершей!) верных слуг, которые считали для себя великим счастьем отдать жизнь за своего господина. Между прочим, предок Огюста в годы революционного террора разделил участь одного из графов Буагеллан, то есть моего предка, и взошел вместе с ним на гильотину, но не покинул его. Огюст восхищен тем, что служит нашему семейству по-прежнему, что мы теперь носим титул Сен-Фаржо, что он живет в самом настоящем замке, а потому с великой печалью относится к моим планам продажи сего достопочтенного вороньего гнезда. Он то и дело причитает по поводу его ухудшающегося состояния, однако нынче утром разбудил меня воплем, который сделал бы честь профессиональной плакальщице в Городе Мертвых Древнего Египта. И чтобы спасти свои уши и нервы, я принужден был выбраться из кровати. Кстати говоря, в моей спальне потолок тоже не в лучшем состоянии, однако, благодарение богу, штукатурка там осыпается только мелкими хлопьями, которые опадают на полог моей кровати и до меня не долетают. К тому же я убедился, что полог натянут достаточно туго, чтобы, в случае чего, принять на себя и более крупные куски штукатурки, а то и какой-нибудь камень, поэтому я и считаю состояние моей спальни вполне терпимым. Итак, я принужден был выбраться из кровати, завернуться в халат, который уже держал наготове Огюст, предварительно выбив из него облачко моли и пыли, и потащиться во второй этаж. Огюст разразился горестными восклицаниями, указывая на разрушения, вздымая руки и только что не царапая себе лицо на манер все той же египетской плакальщицы. А меня вдруг словно толкнуло что-то: я протянул руку к бюро и, не боясь испортить свой почти свежий, всего лишь позавчерашний маникюр, снял с крышки самый крупный обломок. Оказалось, что камень имел острый край, который изрядно покорежил крышку и даже проломил ее. Огюст издал новый крик и едва не оглушил меня. Думаю, я бросил бы в него камень, который держал в руке, только бы заставить его умолкнуть, настолько доняли меня его бабьи причитания, – как вдруг увидел, что в проломе на столешнице что-то желтеет.

Разумеется – и я не стыжусь в этом признаться, ибо это вполне естественно! – моя первая мысль была о кладе. Сердце мое затрепетало… И пусть тот, у кого оно не затрепетало бы в обстоятельствах, подобных моим, сам бросит в меня камень, как я чуть не бросил в глупого Огюста! В следующее мгновение я понял, что желтеет в стене не груда золота или хотя бы пачки ассигнаций времен Империи или Реставрации [43], а нечто вроде книги.

Надобно сказать, что к чтению книг я не особенно расположен. Думаю, что прочел их не более десятка. Это Священное Писание, записки маркиза де Сада, томики Верлена и господина Эдгара По, ну и еще несколько книжонок, прочитанных скорее случайно и от скуки, нежели целенаправленно и с какой-то серьезной целью. Мне захотелось махнуть рукой и предоставить бюро и книгу их собственной судьбе. Однако нечто, какое-то наитие – быть может, воля Провидения! – не позволило мне отойти. Наконец, подтянув рукав халата и брезгливо поморщившись, я сунул пальцы внутрь бюро и попытался вытащить книгу.

Не тут-то было: щель оказалась слишком мала. Однако мое любопытство уже слишком разгорелось, поэтому я приказал Огюсту принести какой-нибудь нож, или топорик, или, быть может, один из мечей трехсотлетней давности, которые развешаны в пиршественной зале по стенам, – словом, что-нибудь, чем можно было бы разломать крышку окончательно и достать книгу.

Огюст – право, даже лучшие из слуг иной раз позволяют себе невыносимые вольности! – сделал вид, будто ничего не слышит. Он встал на колени перед бюро и попытался выдвинуть разбухший от сырости верхний ящик. Удалось ему это далеко не сразу, однако ящик оказался пуст.

Это меня, вообще говоря, не удивило: не сомневаюсь, что мой отец в свое время перевернул здесь все вверх дном и в ящики уж точно заглядывал, ибо был обуреваем той же призрачной надеждою отыскать клад, какой обуреваем и я. Однако я сам видел книгу в желтоватом переплете прямо под крышкой бюро. Значит, там есть тайник. Но как же его открыть?

Мне не хочется тратить время на описание тех воистину титанических усилий, которые пришлось потратить нам, чтобы поднять-таки крышку, и вот наконец я жадно схватил в руки находку, оказавшуюся при ближайшем рассмотрении не книгой, а тетрадью в плотном переплете, обтянутом желтым шелком. Наверное, некогда он сиял мягким золотистым блеском, однако теперь это всего лишь линялая, выцветшая тряпка, на которой кое-где можно различить вытканные королевские лилии.

Приятно хотя бы то, что эта тетрадь, без всякого сомнения, принадлежала человеку благородного происхождения. А впрочем, наш замок, по счастью (или по несчастью?), еще не побывал в руках представителей третьего сословия.

23 июля 200… года, Мулен-он-Тоннеруа, Бургундия. Валентина Макарова

Я лежу, сжавшись в комок, скорчившись в тепле обнимающей меня руки. На улице жара, а меня бьет дрожь. И совсем не оттого, что древние каменные стены дома надежно хранят прохладу. Я никак не могу успокоиться после того, что здесь только что происходило, в этой комнате, на этом антикварном диване. Надеюсь, мы его не сломали. Потому что он, бедолага, уж та-ак поскрипывал и постанывал… Впрочем, Максвелла это не остановило. И слава богу.

Слава богу, слава богу…

Другая рука Максвелла закинута под голову, и я осторожно вожу пальцем по его груди, по подмышке, путаясь в колечках влажных волос.

– Что ты там пишешь? – сонно бормочет он мне в ухо. – Письмо мне?

– Что-то вроде.

Это не письмо. Это схематичное изображение логической цепочки событий, которые привели меня на этот диван, в объятия этого человека.

Если бы я не спасла ворону… Если бы «птичий бог» не начал мне ворожить и не подкинул выигрыш в двести долларов… Если бы…

Максвелл перехватывает мою руку, подносит к губам, целует.

– Погоди, не заводи меня снова. Давай хоть минутку передохнем.

– Я и не завожу тебя, – совершенно искренне удивляюсь я. – У меня и в мыслях не было!

– Мысли тут совершенно ни при чем. Когда ты вот так меня трогаешь, я просто сатанею! У меня подмышки страшно чувствительные, ты разве еще не поняла?

– Это потому, что у тебя там волосики растут, – серьезно объясняю я. – А если бы ты брил подмышки, как сейчас рекламируют, такой чувствительности не было бы.

– Безволосые подмышки у мужчин – все равно что волосатые ноги у женщин. Противоестественно и некрасиво, – заявляет Максвелл и проводит по моей голени – к счастью, подвергнутой своевременной эпиляции.

– Да уж, ноги у тебя… – вздыхает он. – Сказочные ноги! Все остальное тоже какое надо, но я прежде всего обратил внимание на них. Ты шла в таких обтягивающих бриджиках… Я тебя жутко захотел – сразу, с первого мгновения! Еще даже лица твоего не видел, а тебя уже хотел.

– Ну да, и поэтому щипал за попку бедную Лору, – сварливо бормочу я.

– Ну не мог же я тебя ущипнуть, верно? – миролюбиво говорит Максвелл. – Щипать за попку незнакомую женщину и где – на антикварном аукционе! Нет, даже я на такое не способен.

– Способен, способен, – шепчу я, целуя его руку. Что эта рука только что вытворяла с моим телом! Или это была другая рука? А пожалуй, что обе. Поэтому целую и вторую – чтобы не обижать ее, волшебницу. – Ты на все способен. Ты вообще редкостный талант!

– Да и ты тоже хороша, – Максвелл целует меня в волосы. – Как-то принято в постели бормотать – со мной, дескать, никогда такого не было. Насчет «никогда» не знаю, просто не помню, но что давно такого со мной не было – точно! И если бы ты знала, до чего мне жаль двух дней, которые мы попусту потеряли.

– Каких двух дней?

– Двух дней и двух ночей. Если бы ты не удрала из Парижа, все это могло бы произойти еще два дня назад, – говорит Максвелл. – Я не сомневался, что оттуда, из Аллей, Николь с малышкой пойдут в одну сторону, а мы с тобой – в другую. Но ты сбежала… Между прочим, я так и не знаю, почему.

В горле у меня становится сухо.

Я забыла! Я совершенно забыла, почему оказалась в Мулене. Я же скрывалась от Максвелла и… оказалась с ним в постели. Вернее, я скрывалась от того человека…

Но, может быть, у них была случайная встреча? Может быть, они просто сидели за одним столиком, приятель, с которым должен был встретиться Максвелл, – кто-то другой?

Мне так хочется верить в это. Мне до смерти нужно в это верить!

Но все-таки я должна спросить. Я должна знать точно.

– Помнишь, ты говорил, что должен был встретиться на Монтогрей с каким-то человеком? Ты встретился с ним? – Мое горло с трудом выталкивает слова.

– Да.

Да!..

– А ты знаешь, кто он?

– Разумеется. Это террорист чечени [44], – с непоколебимым спокойствием заявляет Максвелл. – Насколько мне известно, его усиленно ищут в России. Жильбер говорил: он то ли взорвал что-то, то ли собирался взорвать… Нет, ты не подумай, что я придерживаюсь экстремистских взглядов, я встречался с ним исключительно по просьбе Жильбера. Кстати! Помнишь, я упоминал побратима Жана-Ги Сиза и Жильбера? Так вот это он и есть. Эти парни познакомились в лагере по обучению террористов. Ты же знаешь, что несколько лет назад на территории Франции было несколько таких лагерей. Тогда мы все со страшной силой поддерживали «свободолюбивую борьбу маленького, но гордого народа Чечени„, газета «Монд“ надрывалась до хрипоты! Теперь это уже не модно. Французы поняли, что русские имеют полное право наводить порядок в своей стране любыми средствами. Однако корсиканцы и ваши чечени – птички из одного гнезда. При том при всем такие люди, как ни странно, способны на крепкую дружбу. Вот возьми хоть Жильбера и этого парня – его зовут Иса. Между прочим, именно Иса познакомился у меня в мастерской с Лорой, он и есть отец Филиппа. Но умоляю тебя, не приписывай ему то, чего он явно не мог совершить. Он определенно не убивал Лору, потому что находился все это время в Париже. Да и зачем ему ее убивать? Лора совершенно не в курсе его занятий.

Сейчас мне нет никакого дела до Лоры.

– Послушай, неужели ты убежала потому, что испугалась Ису? – смеется Максвелл. – У тебя что, какие-то счеты с террористами чечени?

Господи Иисусе… «Птичий бог»! Дайте мне силы выдержать это!

– Ну да, за мной охотится лично Шамиль Басаев.

Что за деревянный скрип раздается? Ах да, это мой голос…

Максвелл хохочет – значит, оценил мой юмор.

– Кстати, – снова скрипит деревяшка, – а ты, случайно, не говорил что-нибудь Исе обо мне?

– О тебе? Кажется, я что-то такое ляпнул. О том, что встретил очень красивую русскую девушку по имени Валентин, однако она натурально ушла у меня из рук. Потом выяснил, что ее зовут Алена, а живет она в городе Сахалин. Иса долго смеялся, а потом сообщил мне, что такого города в России нет. Остров есть, а города нет.

– Врет твой Иса, – говорю я, сама не соображая что. – Есть такой город!

– Не буду спорить, – покладисто соглашается Максвелл. – Вы это обсудите с Исой при встрече.

– При какой еще встрече?

– При личной, – жизнерадостно сообщает Максвелл. – Мы приехали в Мулен все втроем – я разве не говорил? – я, Жильбер и Иса. Только, умоляю тебя, не говори ему ни о Лоре, ни о том, что его ребенок попал к Жани! Он до сих пор не знает, что был ребенок, сын. У меня такое ощущение, что у чечени существуют очень твердые принципы на сей счет. И если он узнает о сыне, то захочет забрать его у Жани. Может быть, решит на родину отправить. Но ты согласна, что ребенку, уж наверное, лучше будет в деревне бургундской, чем в какой-нибудь деревне Чечени, или как там у них называются деревни… Стойбища?

Стойбищами, вспоминаю я, называются деревни у нивхов. Нивхи живут на Сахалине. Который остров, а не город…

А говорят, бомба два раза в одну воронку не падает!

Падает. Но если так… если следовать логике бомбы, то жертва, которая выскочила из этой воронки однажды, может выскочить и второй раз?

Только надо выскакивать поскорей!

– Ладно, бог с ним, с твоим чечени, – говорю я. Трудно судить, достаточно ли равнодушно звучит мой голос, ведь у меня внутри все словно бы в узел завязалось, в болезненный нервный узел. Но уж чем богаты, тем и рады, на большую степень притворства я не способна. – Давай лучше поговорим о картине Давида. По-моему, это гораздо более интересная тема.

– Давай лучше поговорим о нас с тобой, – Максвелл поворачивается на бок и обнимает меня так крепко, крепче некуда! – Куда более интересная тема!

Еще пять минут назад я голосовала бы за это руками, ногами и всем телом! Но страх уже погасил во мне последний огонек желания. Ведь вполне возможен такой поворот событий: Жильбер и Иса забеспокоились, куда подевался их приятель, и придут его искать сюда…

– Послушай-ка, что мне в голову пришло! Ты говорил о трубах, о старых трубах… Вчера я осматривала погреб этого дома. Там в стенных нишах сложены винные старинные бутыли. Мне захотелось узнать, как выглядят эти ниши, я вытащила бутылки. Так вот, в одной лежала именно такая труба, о которой ты говорил! Она была как бы заложена за выступы камней. Я подумала, что это какая-то опора, а сейчас думаю: опора была бы вделана в стену. А эта труба лежала да и лежала себе. Пойдем посмотрим, а?

Максвелл поднимается на локте и смотрит на меня:

– Ого, да ты, как я посмотрю, прирожденная кладоискательница! Что и говорить, это дело затягивает, как омут. А может быть, сначала…

Нет. Если он еще раз обнимет меня, я уже никуда не захочу идти.

– Максвелл, пойдем! – Вскакиваю и тащу его за руку. И поскорей отворачиваюсь к своим раскиданным по полу одежкам – отворачиваюсь, чтобы не смотреть на него, не видеть, как он хочет меня. Он не без некоторых усилий натягивает свои тугие джинсы и зашнуровывает кроссовки.

– Ну, пошли быстро!

– Надень рубашку. В погребе холодно, – лепечу я вслед, словно заботливая супруга.

– Ничего, начнем бутылки перекладывать – живо согреемся, – буркает насупленный Максвелл. – Где ключ?

Снимаю с крючка ключик с надписью «Cave» и подаю ему. Максвелл не смотрит на меня – все еще обижен! – и не замечает, что я украдкой прихватываю со стула его джинсовую рубашку. В точности как заботливая супруга!

Мы проходим через кухню на задний двор. Максвелл отпирает дверь этого пресловутого «cave», щелкает выключателем и начинает спускаться так быстро, что я даже не успеваю поцеловать его на прощание, как собиралась.

– Ну, вижу три ниши, – недовольно сообщает он. – Которую я должен осмотреть?

– Вон ту, дальнюю! – кричу я. – Только вытаскивай бутылки осторожней, хорошо? А то Николь будет на меня сердиться, если они разобьются.

Дожидаюсь, пока раздастся перезвон – Максвелл приступил к выгрузке бутылок, потом кладу на ступеньку его джинсовую рубашку и выскальзываю за дверь. Осторожно, почти беззвучно закрываю ее и так же осторожно поворачиваю ключ.

Хочу вытащить его, но не делаю этого. Вчера Жани оставила мне шанс. Оставлю и я шанс Максвеллу. Рубашка, которая его согреет, ключ, который наведет Жильбера на его след, – это на одной чаше весов. На другой – мое предательство.

Смягчает ли мою вину то, что я спасаю свою жизнь? Не знаю. И не узнаю. Ведь больше мы никогда не увидимся с Лотером-Филиппом-Максвеллом Ле-Труа, потомком адвоката Ле-Труа, дамским угодником, «Королем старьевщиков» и искателем кладов.

Тенью пролетаю через комнаты первого этажа брюновского дома и осторожно вглядываюсь сквозь запертые стеклянные двери, ведущие на террасу.

«Форд» Клоди стоит на своем обычном месте, на обочине, но самой хозяйки не видно. Она, конечно, дома и уж наверняка наговорилась с Жильбером. Видимо, наше с Максвеллом поведение было подвергнуто суровой критике.

Да и ладно, какое мне дело до правил хорошего тона этой бургундской деревушки. Меня гораздо больше волнует, удастся ли выбраться отсюда незамеченной. Я уже немного знаю окрестности и понимаю, что мне нужно добраться до Нуаера. Оттуда регулярно ходит автобус до станции, в крайнем случае можно взять такси, а на станции я сяду на скоростной поезд, идущий в Париж. Час езды – и я на месте. Может быть, повезет, и мне удастся сегодня же улететь в Москву. Почти все мои вещи так и остались на улице Друо, у Николь, но документы здесь, как бы не забыть их.

Взлетаю на второй этаж, беру документы и собираю рюкзачок, с которым приехала в Мулен. Оглядываюсь прощально. Прости меня, дом, простите, привидения, так и не удалось с вами познакомиться. А впрочем, мне и без привидений мороки хватает, с живыми людьми хлопот не оберешься!

Надо бы закрыть ставни, но я боюсь, что это привлечет внимание какого-нибудь случайного наблюдателя. Пусть приятели Максвелла пребывают в уверенности, что я по-прежнему в доме. Теперь главное – незаметно выскользнуть вон. Самое милое дело, конечно, пробраться через задний двор, потом – через запущенный, похожий на джунгли сад, перелезть через ограду к церкви, а оттуда – огородами, огородами и на дорогу в Аржен… то есть в Нуаер. Но загвоздка в том, что окна дома Жильбера выходят прямиком на этот самый задний двор и на сад Брюнов. Неровен час…

Придется рисковать и уходить с парадного хода. Ничего, мне бы только спрыгнуть с крыльца, а там поверну за угол – и бегом через пустырь, на котором пасутся соседские овцы…

Молюсь, чтобы Клоди не вышла из дому. Молюсь, чтобы милашка Тедди спал, разморенный каникюль, и не бросился ко мне лизаться.

Зашнуровываю кроссовки, сую в рюкзак бутылку минералки, три яблока и половинку багета, который мне привез вчера обаятельный артизан-буланжье. Так, не забыть деньги… Натягиваю поглубже каскетку с большим козырьком, выхожу вон. У меня нет времени даже дверь запереть! Здесь ключи такие громоздкие, ворочаются в замках медленно, со скрежетом… Ладно, может быть, Николь меня простит. Речь ведь идет о спасении моей жизни!

Сажусь на край каменной ограды террасы, перекидываю ноги и прыгаю на тротуар. Теперь – вперед. Только бы Тедди не бросился к забору! Его не видно – может, спит где-нибудь в теньке?

…Если бы я шла со стороны улицы, я бы его не заметила. От калитки его прикрывал куст азалий. И увидеть его можно было только со стороны того проулка, в который я метнулась – и тут же словно приросла к земле.

Тедди лежит недалеко от ограды – лежит неподвижно…

6 сентября 1921 года, Константинополь. Из дневника Татьяны Мансуровой

Я внезапно стала ощущать себя чужой в Константинополе. А ведь мы здесь уже совсем было прижились. Всюду русские, русский язык, русские вывески, русские нравы. Пера, кривой «коридор», по вечерам беспорядочно освещаемый электрическими огнями, стала «нашей улицей». Русские рестораны вырастают один за другим. Некоторые из них были великолепны: залы в два этажа, первоклассная кухня, оркестры, каких Константинополь никогда не слыхал. Вот на окраине «Стрельна», а вот «Гнездо перелетных птиц», где орудуют Аверченко и Свободин, собравшие блестящий артистический ансамбль. На улицах ходит картонный гигант с красным носом и в цилиндре. За ним по пятам целая толпа. Это живая реклама русского кабачка «Черная роза».

Русские дамы – образованные, элегантные, говорящие на пяти языках – нашли хороший заработок в этих ресторанах, придавая им пышность, элегантность, изящество. Я знаю даже одну магистранку международного права, которая прислуживает в ресторане!

Вообще, только русские создают в Константинополе городскую жизнь. Колонка городской хроники в газете моего мужа перенасыщена событиями. Ставятся спектакли, проходят литературные вечера, диспуты на тему: где бы был теперь Чехов, «у них» или «с нами»…

Русские завезли в Константинополь и свое поветрие: лотошные клубы. Их появилось свыше четырехсот. В среднем в день играло до двенадцати тысяч человек. Но слишком дорого стало ладить с полицией, направо и налево требовавшей взятки, и тогда два беженца решили открыть кафародром.

Это слово греческое, однако изобретение совершенно русское – тараканьи бега! Ростовское скаковое общество, вывезшее в Константинополь своих скакунов, прогорело из-за дороговизны кормов. Тараканов держать значительно дешевле!

Собственно, кафародром – это стол, на котором устроены желобки. По желобкам бегут тараканы, запряженные в проволочные коляски. Обычные черные тараканы, только невероятной величины, испуганные электрическим светом, мчатся со всех ног. Вокруг жадная любопытная толпа с блестящими глазами.

Конечно, всякое явление нашей теперешней жизни тем нам и дорого, что оно носит временный характер. Мы не перестаем надеяться и ждать, что это вот-вот закончится. Город полон слухов, то и дело пробегает электрическая искра какой-нибудь сенсации. То враз в трех иностранных газетах появляется известие, что тридцатитысячная армия Врангеля готовится к вторжению в Россию. То разносится слух, что Совнарком переехал из Москвы в Петербург. То говорят о происшедшем в Москве перевороте. Муж приходит домой и рассказывает, что у него беспрестанно справляются по телефону: правда ли, что умер Ленин? Из России являются новые и новые беженцы, которые привозят слухи один нелепее другого. Помню, один человек рассказывал, что видел солдата армии Буденного в каракулевом дамском саке!

Однако идет время, и в «нашем городе» все чаще появляются другие русские. Это русские – представители Совдепии, которая пытается налаживать связи своего безумного государства с остальным миром. Их попытки меня ничуть не удивляют. Изумляет то, что этот самый «остальной мир» с ними начинает-таки общаться! Лорды, аристократы, пэры и сеньоры начинают, пусть и сквозь зубы, цедить ответные любезные фразы в ответ на площадную брань взбунтовавшейся русской черни!

В этой связи не могу не привести один любопытный эпизод. Мы с мужем были в ресторане. Там нам показали некоего господина – торгового представителя большевиков. Внешность у него была самая невообразимая: разъевшейся свиньи. Однако при нем была весьма милая и утонченная дама. Теперь таких красавиц в Константинополе много – они оказывают приезжим услуги определенного свойства. Какой-то итальянец пригласил ее танцевать. Совдеповец с яростью набросился на галантного потомка древних римлян и выволок его за дверь. И в темноте начали раздаваться удары стека, из которых каждый попадал куда следует. Будто станок работал! Избиваемый, по-видимому, не сопротивлялся, а только изумленно восклицал:

– Parlez-vous francais? Do you speak English? [45]

И так далее на прочих языках. В этом страстном интересе избиваемого узнать язык, на котором он мог бы мирно объясниться с обидчиком, мне показалась аллегория. Так изучают европейцы большевизм в России. Все ищут с ним общего языка. А удары сыплются, сыплются…

Сыплются они и на нас с мужем.

Не могу удержаться от того, чтобы не записать рассказ Максима. У него в редакции побывала… Елена Феррари!

В это с трудом можно поверить. Максим был совершенно потрясен ее визитом.

Явилась эта особа с соблюдением всех законов этикета, для начала передав свою карточку. На ней значился только ее псевдоним: Елена Феррари, поэтесса . Максим говорит, что при виде ее имени его чуть удар не хватил. Первым побуждением было достать из ящика письменного стола револьвер и встретить эту особу выстрелом в упор. Однако потом он решил не давать воли чувствам и посмотреть, как будут развиваться события дальше. Велел своему секретарю впустить посетительницу, а сам все же переложил оружие во внутренний карман пиджака.

Елена Феррари явилась, как всегда, в черном. Однако в ней ничего не осталось от облика зловещей комиссарши, какой мы помнили. Максим сказал, что она была одета скорее как богатая вдова, которая тем не менее не собирается хоронить себя заживо после смерти мужа. Шляпа, вуаль, руки, унизанные кольцами, перчатки… Вид у нее был вполне европейский, платье – дорогое, и теперь, по словам Максима, она скорее напоминала итальянскую аристократку, но никак не еврейку, а тем паче – цыганку, как это было раньше, в Петрограде.

Внешность ее просто-таки взывала к утонченной любезности со стороны хозяина кабинета, однако Максим не спешил оказать ей эту любезность: не поздоровался и даже не предложил сесть. Несколько мгновений Елена Феррари смотрела на него сквозь вуаль, потом подняла ее и усмехнулась очень ярко накрашенными губами:

– Я не ожидала, что вы окажетесь настолько злопамятны, господин Мансуров.

– Уверяю вас, что нет! – Максим не отказал себе в удовольствии вступить с ней в словесную дуэль. – Кабы я был злопамятен, я не велел бы пускать вас в свой кабинет, это во-первых, а во-вторых, сделал бы только один телефонный звонок…

– Куда, в полицию? – перебила его Феррари. – Это было бы напрасно. Уверяю вас, что я здесь с официальной миссией, поэтому никаких претензий ни к моим документам, ни у властей ко мне быть не может.

– Ну, кто здесь всерьез обращает внимание на миссионеров Совдепии! – усмехнулся Максим. – Ваши документы, о боже… Это нонсенс!

– Я представляю отнюдь не Москву, – невозмутимо возразила Феррари, усаживаясь безо всякого приглашения, ибо поняла, что не дождется его. – Я здесь с миссией Международного Красного Креста, а вы прекрасно знаете, что даже власти Стамбула, какими бы дикарями они ни были, не рискнут связываться с Красным Крестом. Тем паче если я прибыла от его американского отделения.

Она говорила правду. Кажется, это единственная организация, которая пользуется уважением местных властей. Слишком большие деньги платит им Красный Крест, а кроме того, штаб-квартира его американского представительства находится не собственно в Стамбуле, а на пришвартованном у его пристани итальянском пароходе «Адриа», то есть как бы на территории третьего государства. Турки отчаянно пытаются налаживать отношения со Штатами, оттого и носятся с Красным Крестом, словно курица с яйцом.

Максим был искренне озадачен:

– Вы что же, теперь обитаете в Америке? Тогда спаси ее бог. Видимо, в скором времени можно ожидать, что Белый дом станет зваться Красным.

Видимо, Елена Феррари приняла эту откровенную издевку как комплимент, потому что рассмеялась:

– Не о чем беспокоиться ни вам, ни обитателям Белого дома! Я оставила заблуждения молодости и окончательно разошлась с прежними друзьями. А впрочем, не жду, чтобы вы мне поверили, и не собираюсь тратить время на убеждения. Тем паче что в Стамбуле я не столько по делам Красного Креста, сколько по своим личным делам. Собственно, я здесь ради вас.

Максим – человек очень храбрый. Пожалуй, можно сказать, что он обладает редкой разновидностью смелости – абсолютным бесстрашием. И все же, как он сказал мне, при этих словах его невольно пробрал холодок.

– Неужели у моего подъезда снова стоит ваш комиссарский «Кадиллак» с революционным матросом за рулем? Я отлично помню, чем окончился ваш прошлый визит ко мне! Или на сей раз вы желаете предложить мне работу в Красном Кресте? Но у меня, как видите, уже есть дело. – Он похлопал по крышке письменного стола.

– Да, я знаю, – кивнула Елена Феррари. – Ваша газетенка является рупором идей барона Врангеля. С вашей помощью он пытается оживить этот труп, называемый Белым движением. Однако всем известно, что этот труп уже совершенно разложился. Оживить его нельзя.

– Ого, – негромко сказал Максим, пристально поглядывая на ее оливково-бледное лицо, в котором вдруг мелькнули краски жизни. – Похоже, вы еще не вполне расстались с заблуждениями молодости!

Елена Феррари улыбнулась, но тут же вновь стала серьезной. Даже суровой, и Максиму показалось, что в ее утонченном лице проглянула прежняя комиссарская свирепость, которую он запомнил на всю жизнь.

– Послушайте, господин Мансуров, довольно играть словами. Давайте перейдем к делу. Неужели вам не надоело прозябание в этой дыре? Вы могли бы жить совершенно иначе! Вы тратите свои силы, повторяю, на попытку воскресить то, что давно и безнадежно погибло, да и с самого начала было обречено на поражение. Вы лучше меня знаете, что позиция Врангеля не пользуется поддержкой союзного командования. Вообще никто, кроме нескольких русских идеалистов, уже не верит в крушение нового российского режима. Не пора ли и вам расстаться с заблуждениями молодости ?

– Вы что, сударыня? – спросил до крайности изумленный Максим. – Предлагаете мне вернуться в Россию?

Мгновение она смотрела ему в глаза своими огромными черными глазами. Максим сказал мне потом, что у него появилось ощущение, будто они нарисованы на ее лице. В них не было ни жизни, ни глубины.

– А вы бы вернулись? – небрежно спросила Елена Феррари.

– Если бы имел удовольствие увидеть, как вас ставят к стенке, то непременно рискнул бы! – ответил он.

Это уже было оскорбление. Максим надеялся, что после его слов Елена Феррари уйдет сама и ему не придется вышвыривать ее из своего кабинета, хотя очень хотелось поступить именно так. Но если она и впрямь имела охранительные грамоты Американского Красного Креста, подобный демарш мог вызвать неудовольствие властей, а барон Врангель просил свое окружение не вступать с ними ни в какие конфликты.

Однако отвратительная гостья не ушла, а только снова растянула в гуттаперчевой улыбке свои красные губы.

– У меня нет никакого желания заманивать вас обратно в Россию и видеть, как там ставят к стенке вас , – проговорила она. – Я предлагаю вам другое – хорошо оплачиваемую работу. Если вы хотите издавать газету – извольте. Желаете призывать с ее страниц к уничтожению «красной заразы» и петь дифирамбы «белой кости, голубой крови» – да на здоровье. Вам все будет сходить с рук. Но…

– Но что я должен делать взамен? – перебил ее Максим.

– Я так и знала, что мы поймем друг друга, ведь мы же интеллигентные люди! – сказала Елена Феррари после некоторой паузы. – Взамен вы должны будете переехать в Париж и войти в руководство некоего объединения, которое планируют создать недобитки всех оттенков: белые, зеленые, вылинявшие красные и так далее. Оно будет называться РОВС, Русский Общевойсковой Союз. Нам , – она выделила это слово, – было бы желательно видеть в руководстве данной организации своего человека. Труд ваш будет вознагражден так, что какие-либо соображения этического порядка не будут иметь значения. Кроме того, вы сохраните жизнь свою и своих близких.

– То есть она предложила мне выдавать комиссарам своих товарищей по борьбе, ты представляешь? – воскликнул Максим, пересказывая мне эту сцену. – Я уже сделал шаг, чтобы открыть перед ней дверь и предложить отправиться к черту, как вдруг меня пронзило ощущение полной нереальности происходящего. Елена Феррари, какой я ее помнил, была далеко не глупа. Она знала меня и мою семью достаточно хорошо. Она должна была понимать: никогда, ни при каких обстоятельствах, ни за какие деньги, ни под какой угрозой я не принял бы подобного предложения. А окажись я в обстоятельствах безысходных, предпочел бы пустить пулю в лоб, только бы не сотрудничать с красными. И я понял: это нелепое, опереточное предложение было только предлогом, поводом явиться ко мне и втянуть меня в разговор. Зачем? Ведь на самом деле ей было нужно от меня что-то другое. Но что?

Кажется, Елена Феррари поняла, что Максим разгадал ее игру, потому что на ее неистово напомаженных губах мелькнула усмешка.

– А впрочем, бог с вами, – сказала она легко. – Живите как хотите, поддерживайте кого угодно, верьте во что заблагорассудится. И ненавидьте новый советский строй, как вам в голову взбредет. Тем более что… – Она вдруг махнула рукой, и горькая складка исказила ее красивое, порочное лицо. – Тем более что даже не нами, а нашими предшественниками и учителями, французскими якобинцами, уже было сказано, что Революция пожирает своих героев… Я не солгала вам, когда в самом начале сказала, что рассталась с заблуждениями молодости. Я совершенно не желаю, чтобы Революция, которой я отдала столько сил, ради которой стольким пожертвовала, пожрала в конце концов и меня.

– Учитывая, что вы приносили в жертву ей преимущественно чужие жизни, в том числе и жизни моих близких, подобная расплата кажется мне совершенно справедливой, – холодно заметил Максим. – Прошу прощения, сударыня. Боюсь, что нам нечего больше сказать друг другу. Мне нужно работать. Думаю, вас ждет ваш… Красный Крест .

Он не слишком-то рассчитывал, что гостья оценит жестокую иронию, заключенную в этих словах и в интонации, с какой он их произнес, однако лицо Елены Феррари изменилось так внезапно, что Максим невольно отпрянул. Только что в его кабинете сидела томная, ироничная кокетка – и вдруг она обратилась истинной фурией. Как будто прямо перед ним на хвост взмыла гремучая змея!

– Не стройте из себя идиота! – прошипела Елена Феррари. – Вы что, до сих пор пребываете в убежденности, что бежать из Чеки вам удалось усилиями каких-то ваших товарищей ? Я знала, что готовится ваш побег, я нарочно попустительствовала этому. У меня были планы – вы должны были привести меня к тайнику Борисоглебского! Вы никогда не узнаете, скольких людей я стерла в порошок, чтобы достать его письмо, о котором мне проболталась ваша сестра. Но все было напрасно, мне ничего не удалось. И ваше бегство… Меня срочно вызвали к Дзержинскому, вызвали на час, но за это время вы умудрились исчезнуть бесследно. Мы шли по вашему следу, мы были у вас на квартире, я видела развороченную крышу… Значит, тайник был там?

– Я смотрел на нее, – рассказывал мне Максим, – и мною все более властно овладевало ощущение, что я имею дело с беглянкой из психиатрической лечебницы. Да неужели она явилась сюда, в Константинополь, чтобы вновь потребовать от меня дневник Сен-Фаржо? Неужели не рассталась с мыслью, которая стала для нее поистине навязчивой, маниакальной идеей?

Максиму хотелось вышвырнуть вон эту тварь, но мерзко было до нее дотронуться. Поэтому он сунул руку под борт пиджака и достал пистолет.

– Извольте выйти вон, сударыня, – сказал он, направляя на нее ствол. – Считаю до трех, потом стреляю.

Елена Феррари крепче прижала к груди свою маленькую черную сумочку и вскочила. Впрочем, голос ее был уже спокоен.

– Вы с ума сошли, – проговорила она с оттенком некоторой насмешки. – И как вы объясните это убийство властям?

– Не ваша забота, – ответил Максим, чувствуя неодолимое желание пустить пулю в оливково-бледный, скрытый вуалью лоб. – Я просто скажу, что вы – красная шпионка, которая погубила мою семью. Ведь я не солгу, не так ли? Все, начинаю считать. Раз…

– Одну минуту, – проговорила она с деланым смирением. – Да, я вынуждена уйти, я ухожу. Но…

– Не тратьте время на угрозы, – перебил Максим, сдерживаясь из последних сил. – Я не боюсь вас.

– Знаю, – кивнула Елена Феррари, и черные перья на ее шляпе надменно колыхнулись. – Я хотела только сказать, что у вас еще будут основания вспомнить меня… вспомнить добром! И, может быть, тогда вы поймете, что со мной и в самом деле лучше дружить, а не ссориться.

Она медленно двинулась к двери, и подол ее платья качался из стороны в сторону над обтянутыми черным шелком ногами. Каблучки ее размеренно постукивали по полу. Максим не сводил с нее глаз, чувствуя, что рука его дрожит от нетерпения и ненависти.

«Скорей бы уж ушла!» – мрачно подумал он, смутно чувствуя, что от Елены Феррари можно ожидать любого сюрприза.

И он оказался прав!

На самом пороге она вдруг обернулась и неуловимым движением выхватила из-под легкого шарфа, переброшенного через руку, небольшой изящный «браунинг». Издевательски хохотнула, показала Максиму красный, влажный язык – и наконец-то исчезла.

Рассказав все это, мой муж обнял меня, уткнулся лицом в мои волосы и долго не отпускал.

– Какая ты живая, – бормотал он. – Какая ты живая, теплая и настоящая! Ты знаешь, я никак не могу избавиться от ощущения, что бродил по кладбищу, а вокруг меня разверзались могилы, из которых ко мне тянулись мертвые руки. И я знал, что одна из этих могил предназначена для меня.

Он был угрюм весь вечер, молчал, о чем-то напряженно думал, а меня мучило предчувствие чего-то дурного и не оставляло предчувствие, что мы еще пожалеем, что Максим не дал волю первому побуждению и не встретил Елену Феррари выстрелом в упор!

23 июля 200… года, Мулен-он-Тоннеруа, Бургундия. Валентина Макарова

Мне надо бежать. Мне надо бежать без оглядки, нельзя медлить ни минуты! Но я почему-то стою, вцепившись в прутья ограды, и смотрю на Тедди.

Конечно, он спит. Конечно!

Что-то шумит над моей головой, и я вижу, что в сад влетает ворона. Она планирует над Тедди, а потом бесстрашно садится на его бок. По идее, Тедди должен был вскочить, взметнуться, взлететь и, щелкнув зубами, схватить нахалку за крыло. Но он лежит недвижимо. А ворона поворачивает голову и смотрит прямо мне в глаза. Смотрит и смотрит… Да еще разевает клюв, словно хочет что-то каркнуть. И, честное слово, тот звук, который внезапно долетает до меня, я в первое мгновение принимаю за хриплое, короткое карканье. Но тотчас осознаю, что это – крик. Крик!

Я каменею. Смотрю на ворону, а она – на меня.

Тедди лежит неподвижно. Крик раздается в доме Клоди. И безошибочным чутьем загнанного зверя я понимаю, что это значит… Мне надо бежать!

Чудится мне, или черные бусинки птичьих глаз смотрят на меня с неописуемым презрением?

Ну, чушь, конечно, это мне мерещится… Ворона тут ни при чем. Зато очень даже при чем моя непокойная совесть. Она подсовывает мне такую картинку-воспоминание: как я появляюсь на пороге приемного покоя, а напротив меня стоит человек с пистолетом. В следующую минуту звучит выстрел. Пуля была бы моей, если бы на мгновение раньше Василий не захлопнул дверь, прикрывая меня. И моя пуля досталась ему, он погиб!

Из-за меня уже погиб один человек. И смерть его останется неотмщенной, убийца уйдет безнаказанным, если я сейчас сверну в проулок и продолжу свое паническое бегство… которое, очень вероятно, будет длиться всю мою жизнь – пока ходит по земле мой преследователь. А я, честно сказать, уже порядком приустала жить в ожидании неминуемой смерти.

– Бобкинс, – жалобно зову я. – Вставай, а? Ну, Тедди! Ну вставай!

Он не двигается. Ворона смотрит на меня.

Я обреченно вздыхаю и возвращаюсь вдоль ограды к распахнутой калитке. Вхожу во двор…

Впрочем, даже если я собралась проявить чудеса храбрости и неблагоразумия, необязательно подниматься по ступенькам крыльца с гордо поднятой головой, словно королева Мария-Антуанетта, идущая на эшафот. Я ведь знаю, кого встречу там, в доме Клоди. И знаю, как он стреляет. А у меня нет даже подобия оружия. И рукопашную с ним я вряд ли могу себе позволить. Поэтому надо быть поосторожней, похитрее!

Я пригибаюсь, прокрадываюсь под открытым окном и осторожно ступаю на крыльцо. Дверь нараспашку, и я замираю, прижавшись к косяку. Слышно тяжелое дыхание и всхлипывания. Чуть поворачиваюсь, на миг выглядываю из своего укрытия – и тотчас отшатываюсь.

Мне вполне достаточно того, что я увидела за одно мгновение!

Клоди полулежит на полу около камина и пытается подняться. Полуседые волосы ее растрепаны, подол очередного индейского балахона задрался. Она безотчетно пытается одернуть платье одной рукой, а другой опирается об пол, но рука подламывается, Клоди снова падает. Лицо ее разбито в кровь.

Человек, который ударил ее с такой беспощадной яростью, стоит ко мне спиной. Но я мельком видела его отражение в темном стекле книжного стеллажа. Этого довольно, чтобы узнать его.

Это он , это снова он !

Я не ошиблась.

Сердце у меня даже не уходит в пятки – оно просто приостанавливается.

– Ты думала, что можешь говорить мне такие вещи – и тебе за это ничего не будет?

Это его голос. Он говорит по-французски убого, неправильно, с ужасным рыканьем вместо грассирования, но вполне понятно. Ах да, ведь Максвелл говорил, что он проходил подготовку в лагере на территории Франции. Небось там и нахватался.

Воспоминание о Максвелле, запертом в студеном погребе, ударяет по сердцу так, что оно снова начинает лихорадочно сжиматься, дергаться, трепыхаться. Мучительно больно…

– Ты думаешь, я посмотрю на то, что ты женщина? Когда суешься в сугубо мужские игры, не стоит ожидать снисхождения к своему полу.

Такое ощущение, что он говорит это мне. Меня предупреждает.

– Мне даже пулю на тебя тратить не нужно. Я тебе голыми руками шею сверну!

Не сомневаюсь…

– За что? – с ненавистью восклицает Клоди. – Я ничего не знаю, говорю тебе! Я ничего не нашла!

С трудом вспоминаю, что все угрозы адресовались все же не мне, а Клоди.

Так, интересно. Чего она не знала? Чего не нашла?

– Врешь. Я тебе не верю. Лора сообщила мне, что ты вызвала ее сюда, а просто так ты бы этого не сделала.

Лора? Ну и при чем тут она?

– Лора? – недоверчиво переспрашивает Клоди. – Лора тебе сообщила? Когда?

– Она мне позвонила в ночь на двадцать второе, уже с дороги. Она спешно выехала в Мулен по твоему звонку.

Я вспоминаю лунную ночь, красное, косматое свечение Марса на юго-западе и машину, которая осторожно, почти не рокоча мотором, въехала на площадь перед мэрией. Из машины вышла женщина, перебежала площадь и… Куда она направилась дальше?

Значит, то была Лора. Но если час назад я бы не сомневалась, что она пошла к Жани, то теперь появился и другой вариант ответа. Лора, оказывается, могла отправиться к Клоди.

Зачем?

Хороший вопрос. Такой же хороший, как и вот такой, к примеру: почему Клоди и этот бандит-чечени – как его там… а, Иса – разговаривают, будто старые знакомые?

Снова осторожно заглядываю в дом.

– Ну, откуда мне знать, что имела в виду Лора? – раздраженно выкрикивает между тем Клоди. Ей наконец-то удалось подняться. Она достает из кармана платок и начинает промокать разбитый рот. – Позови ее, пусть она при мне все скажет. Мне надо умыться, мне надо обработать это… твое рукомесло!

– Переживешь, – равнодушно взмахивает рукой Иса, и я вижу в его руке пистолет. – Я не знаю, где Лора. Она сказала, что будет ждать меня в Мулене, но ее почему-то здесь нет. И ее портабль не отвечает.

Я-то знаю, где Лора и почему не отвечает ее портабль… А Клоди? Что думает на сей счет Клоди? Может быть, убийство Лоры – дело рук не Жани, а Клоди?

Нет, вряд ли. Даже если той ночной посетительницей была Лора, то Клоди утром куда-то там уехала, в Бордо или Дижон, толком не помню. А Лора в это время была живехонька. Я видела ее на балконе отеля «Пуле д'ор», потом она обогнала меня в своем красном «Рено»…

– Ну разумеется! – возмущенно восклицает Клоди. – Она оболгала меня. Впрочем, верю, что не со зла. Напилась, накурилась, вот и пришло в голову бог весть что. А потом забыла обо всем. Как ты можешь верить этой русской шлюхе!

– Поосторожней, если не хочешь, чтобы я превратил твою морщинистую морду в кровавую кашу, – говорит Иса с натужным спокойствием. – Этой, как ты выражаешься, «шлюхе» я доверяю в некоторых делах побольше, чем иным тварям, которые именуют себя порядочными женщинами.

– Я устала от твоих оскорблений! – истерически кричит Клоди. – Это ты тварь! Ты и твоя Лора! Разве я обманывала тебя? Вспомни, хоть раз я обманула тебя? А Лора лгала беспрестанно, нагло, изощренно. Она лгала тебе! Она продала твоего ребенка!

– Ты совсем сошла с ума, старушка Клоди, – смеется Иса и, видимо, устав стоять, садится в кресло.

Клоди поворачивается к нему, и в глазах женщины мелькает такая ненависть, что даже мне жарко становится. Видно, что ее сильнее всего оскорбляет не обвинение во лжи, а то, что Иса беспрестанно называет ее старухой. Причем он это отлично понимает!

– Ты сошла с ума, старушка Клоди, – повторяет он с рассчитанным, хладнокровным садизмом. – У меня нет детей – с тех пор, как мой дом в Грозном накрыло бомбой. Так что ты зря клевещешь на Лору.

– Дурак! – уничтожающе бросает Клоди. – Глупец! Самодовольный кавказский индюк! Ты слишком долго просидел в России! Лора родила от тебя ребенка и месяц назад продала его за немалые деньги одной бездетной дурехе. Не веришь мне? Спроси Жильбера, он-то и устраивал этот гешефт, потому что ребенок теперь воспитывается у его любовницы.

Иса вскакивает. Я думала, уж теперь-то он точно выстрелит в Клоди или ударит ее, однако он снова падает в кресло, какой-то расслабленный, поникший.

– Если ты не врешь… Если ты не врешь и даже мой побратим меня предал… значит, я всего лишь орудие в чьих-то руках?

– Что поделаешь! – пожимает плечами Клоди, и мстительный огонек вспыхивает в ее глазах. – Хотя нет, ты – не просто орудие. Ты – оружие! Боевое оружие. Скорострельный пистолет с тротиловым эквивалентом. Но, как всякое оружие, ты лишен умения мыслить самостоятельно, увы. Нужна рука, чтобы передернуть затвор, чтобы нажать на спусковой крючок, на кнопку взрывателя… и только тогда ты стреляешь или взрываешь. Не смотри на меня так, – криво усмехается она и морщится от боли, потому что рот ее разбит. – В моих словах нет ничего обидного, оскорбительного. У каждого человека – своя роль в жизни. Кто-то передергивает затвор. Кто-то отдает приказ. Кто-то думает, когда и зачем это сделать. Ты создан для того, чтобы убивать по приказу…

– Думаешь? – перебивает он. – Но я умею убивать и без приказа. – И пистолет в его руке приподнимается.

– Еще одно свидетельство того, что ты всего лишь безмозглое оружие, – презрительно цедит Клоди, утирая кровь, которая пузырится на губах. – Если ты убьешь меня сейчас, то никто – ни ты, ни Жильбер, ни этот ваш фатоватый приятель-парижанин, великий и знаменитый Максвелл Ле-Труа – не узнает, где картина! Никогда не узнает!

Ой, мамочки…

Меня пронзает ощущение полной нереальности происходящего.

Картина! Неужели?!..

– Картина? – недоверчиво переспрашивает Иса. – Значит, ты все-таки лгала, когда говорила, что ничего не нашла?

– Я не нашла, это правда! – с силой выкрикивает Клоди. – Но я знаю, где искать!

Я уверена, что Иса сейчас воскликнет: «Где?»

Я и сама с трудом удерживаюсь, чтобы не выкрикнуть это слово. Картина Давида! Так, значит, Клоди… Вот кого имел в виду Максвелл, говоря, что кто-то еще в Мулене ищет потерянное полотно.

Ну да, все правильно. Клоди искусствовед, кому, как не ей, интересоваться утраченными сокровищами живописи. Но откуда она может знать, что картина должна находиться в Мулене?

Эх, сколько вопросов у меня уже накопилось! Они так и рвутся с моего языка. Но я, разумеется, молчу, затаившись за дверью. А Иса, которому сам бог – вернее, Аллах – велел засыпать Клоди вопросами, молчит. Он что, онемел от изумления?

Нет, разомкнул уста наконец-то. Только не те, которые я ожидала, вопросы с них слетают.

– Где сейчас этот ребенок, Клоди? – спрашивает он. – Если Жильбер устраивал его продажу, значит, мой сын в Мулене?

Краешком глаза я вижу лицо Клоди. Тихо подозреваю, что на моем лице написано совершенно такое же неописуемое изумление.

Но уже в следующую секунду я качаю головой. Какое счастье… какое счастье, что Жани и Филипп далеко отсюда. Да здравствует каникюль! Да здравствует повышенное внутричерепное давление у младенцев! Ужасно так говорить, но это как раз и называется: нет худа без добра.

И тут же меня снова охватывает беспокойство – а если Клоди выдаст их?

– Уж не сошел ли ты с ума? – спрашивает Клоди. – О чем ты говоришь?

Иса проводит рукой по лицу.

– А, ну да, – звучит его неуверенный голос. – Картина. Ты говорила, что знаешь, где искать картину…

– Да.

– И где же?

Ну наконец-то! Честное слово, я вздыхаю не без облегчения, услышав долгожданный вопрос. Потому что предыдущие меня поставили в тупик. Иса, который интересуется судьбой своего ребенка, – это ведь тот же самый Иса, который направил беременную цыганку взорвать наш роддом. Погибли бы десятки малышей еще и младше, чем его сын!

Нет, мне не нравится такой диссонанс в образе убийцы. А впрочем, почему одно должно исключать другое? Практически у всех убийц есть дети, и это не мешает им лишать жизни других детей. Таких случаев можно привести сотни.

И тут я спохватываюсь, что чуть не прослушала самое главное: где картина?!

– Ну, ты и впрямь помешался, Иса, – насмешливо говорит Клоди. – Я тебе скажу, а ты выпустишь в меня всю обойму из своего пистолета. Нет уж, я прекрасно понимаю, что жива лишь до тех пор, пока только я знаю, где может быть картина. И, видишь ли, меня нисколько не разбирает нетерпение кинуться доставать ее. Дело в том, что я знаю это место уже почти год. И у меня не раз и не два была возможность туда прийти и подтвердить свои подозрения. Но я ждала. Ждала долго. Я не сказала ни Гийому, ни Жильберу, ни Жану-Ги. Разумеется, не скажу и тебе.

– Ну и почему ты не вытащила ее уже давно, почему не обставила всех нас? – задает Иса тот же самый вопрос, который задала бы и я… если бы имела такую возможность.

Бог ты мой! Значит, и покойный Гийом был в их компании?! Да это не глухая бургундская деревня, а филиал «Корсика Нацьон» и «Рияадус-Салихьин» в одном флаконе!

Я так возбуждена, что забываю об осторожности и чуточку излишне высовываюсь из-за косяка. Тут Клоди чуть поворачивает голову – и наши глаза встречаются…

Я отшатываюсь за косяк и стою, каменея от страха, не в силах сдвинуться с места.

Пропала! Я погибла! Вряд ли Клоди промолчит! Я слишком много узнала о ней сегодня. Я узнала, что скромная «бургундская крестьянка» с дипломом бакалавра искусствоведения вовсе не та, за кого ее принимают благонравные соседи. Уже одно то, что она на «ты» с опаснейшим убийцей-чечени, говорит – нет, просто-таки кричит! – о ее двуличии. А еще она в приятельских отношениях с корсиканскими экстремистами – через Жильбера. Я уже не удивлюсь, даже если узнаю, что Клоди запанибрата с главой сицилийской «Коза ностра»!

Короче, я узнала о Клоди столько, что стала довольно опасной свидетельницей. Как бы там ни ссорилась она с Исой, какие бы причины ни заставляли ее таить находку картины от подельников, все равно чеченский террорист ей ближе, чем я, случайно залетевшая в бургундскую глушь русская глупая птаха. Они с Исой – одного поля ягоды. Они уладят свои проблемы и договорятся. А я могу помешать этому…

Нет, вот теперь уж точно надо бежать.

И я побегу, как только смогу хоть на чуточку сдвинуть с места ватные, подкашивающиеся от страха ноги.

И тут я осознаю, что за моей спиной царит тишина. Никто не кричит «держи-лови», не топочет ногами, не щелкает затвором… Более того – я слышу совершенно спокойный голос Клоди.

– Ты спрашиваешь, почему я не обставила вас? – повторяет она слова Исы. – Да потому, что я не такая тварь, какой ты меня считаешь. Ты судишь по себе, а я не могу предать людей, которым стольким обязана…

– Оставь эту мелодекламацию для чувствительных судей, к которым ты когда-нибудь попадешь, – хладнокровно обрывает ее Иса. – Не могла предать, видите ли! А как насчет Жана-Ги?

– Ты что, идиот?! – вскрикивает Клоди. – Он не должен был остаться в живых, он сумасшедший! После того, что он устроил в Сен-Фаржо, мы чуть не попались! На него нельзя было рассчитывать!

– И все-таки он нас не выдал, все взял на себя, – снова перебивает ее Иса. – С чего ты взяла, что он не стал бы молчать и впредь?

– Да вот взяла, – угрюмо отвечает Клоди. – Кстати, почему вообще ты задумался об этом только сейчас? Не с твоей ли помощью, не через твоих ли людей из активной группы Жану-Ги была передана «черная метка»?

– Ты убедила меня, что это необходимо, что он опасен! – пробормотал Иса. – Ты убедила меня, что он способен и сам прийти к тем же выводам, к которым пришла ты, и опередить нас. И заполучить картину в свои руки. В то время я поверил тебе. Я был опьянен теми перспективами, которые ты мне расписывала. Но прошло несколько дней, и я задумался. Ты знаешь, я убивал многих… выполняя приказ, или потому, что они становились мне поперек дороги, или потому, что считал это нужным. Но Жан-Ги был мне побратимом. Естественно, я стал размышлять… Разве Жан-Ги не был надежно изолирован в тюрьме?

Господи, просто клубок змей каких-то! И этот поганый Иса еще возмущается, что его предал побратим Жильбер. И в чем предал – в том, что нашел для его сына лучшую мать, чем проститутка. Конечно, у Жани нету мужа, но уж лучше малышу вообще расти без отца, чем иметь в отцах террориста, убийцу.

Мои мысли прерывает крик Клоди:

– Ступидо! Придурок! Язык-то у него не был вырван, не так ли? Я не столь легковерна, как ты. И что ты тут блеешь, что ты распускаешь слюни? Мон Дье, кто и когда видел рефлексирующего террориста? Ты оказался бы самым подходящим прототипом для русского писателя Достоевского. Ты о нем, конечно, и слыхом не слыхал…

– Ты забываешь, что я все-таки учился в советской школе! – заносчиво говорит Иса, и я начинаю сотрясаться от нервного смеха. – И знаешь что? Не уводи разговор в сторону. Я хочу знать, где ты нашла картину.

– Да-да-да, – с иронией говорит Клоди, – я тебе непременно все расскажу. Только сначала выпью кофе, ладно?

– Начинай, – покладисто говорит Иса. – Только я намерен тебя кое о чем предупредить.

– О чем?

– О том, что у меня пистолет с глушителем. А стреляю я… ну, понятно, как. И я буду стрелять в тебя так: в руку, в другую руку, в ногу, в другую ногу – до тех пор, пока ты не скажешь мне, где находится картина!

– Но я не уверена… – бормочет Клоди.

– Все, закончили! – командует Иса. – Закончили болтать! Быстро говори. Считаю до трех! Какую руку ты желаешь потерять первой?

– Иса, ты не видел… нас подслушивали, за нами наблюдали! Тебе надо бежать! – выкрикивает Клоди, и у меня окончательно подкашиваются ноги.

Она все-таки выдала меня!

– Подслушивал? Кто? – слышу я спокойный голос Исы, а в следующее мгновение он одним прыжком оказывается около двери и, вытянув руку, практически не глядя, хватает меня мертвой хваткой. – Эта дуреха, с которой ты играла в переглядки? Да я давно знал, что она стоит за дверью. Каждое ее движение отражалось в стеклах, как в зеркале!

Только сейчас до меня доезжает, что в темных стеклах книжных стеллажей и впрямь отражается дверь, около которой я так неумело пряталась.

– Дура! – вопит Клоди. – Проклятая дура! Почему ты не побежала за помощью, когда я посмотрела на тебя? Чего ты ждала? Чего ты хотела?

Иса смотрит мне в лицо, потом с силой толкает, так что я перелетаю через комнату и приземляюсь рядом с Клоди, и усмехается:

– А, так вот это кто… Это же русская подружка Максвелла Ле-Труа, которая зачем-то заперла его в погребе!

– В погребе? – вскидывает брови Клоди.

– Да. Я как раз перелезал через перила балкона – не хотел, чтобы Жильбер знал, что я ушел, он-то думает, будто я все еще сплю, – и видел, как она завела бедного Максвелла в погреб, а потом быстренько закрыла его на ключ. Мы и не знали – да, Клоди? – что у нас в деле еще одна бабенка? И я прекрасно понимаю, что ей нужно. Она навострила свои маленькие хорошенькие ушки, чтобы услышать твое признание, Клоди. Этой дурочке очень хочется поживиться за наш счет. Ей тоже не дает покоя местонахождение картины. Но ты знаешь, Клоди, вы с ней очень похожи – обе норовите избавиться от своих мужчин в ту самую минуту, когда вам кажется, что добыча вот-вот станет вашей. Ты избавилась от Жана-Ги, а твоя соседка – от Максвелла. Но это ваши дела, а я должен знать, где картина. Начинай говорить, Клоди!

Продолжение записи от 17 июня 1887 года, замок Сен-Фаржо в Бургундии, Франция. Дневник Шарлотты Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо. Писано рукою Армана Буагеллана

Я пишу… Как странно, что я вдруг взялся за старое, замшелое перо, которое нашлось в том же ящике, рядом с дневником! Как будто, прочитав откровения Шарлотты и Луизы-Сюзанны Лепелетье, почувствовал себя в долгу перед временем: мне захотелось почти через сто лет поставить достойную точку в этой тетради.

Насколько мне известно, род Лепелетье де Фор де Сен-Фаржо угас в 1807 году. Отец рассказывал что-то такое о роковой любви, которую питала Луиза-Сюзанна Лепелетье к брату своего знаменитого и преступного отца… Однако Максимилиан не мог взять в жены родную племянницу и вынужден был жениться на другой – знатной и богатой дочери наполеоновского генерала. Однако в день свадьбы не смог сдержать норовистого коня, упал с него и сломал себе шею, даже не доехав до церкви. Его жена так и осталась невестой! И Луиза-Сюзанна не пережила смерти возлюбленного Максимилиана. Она умерла через неделю.

Но все это совершенно неважно! Судьба графов Лепелетье де Фор, старушки Шарлотты, истеричной Луизы-Сюзанны да и неудачника Максимилиана не волнует меня нимало. Ценность моей находки состоит совершенно в другом.

Картина Давида! Боже мой! Картина великого Давида!

В это невозможно поверить! Оказывается, Луиза-Сюзанна Лепелетье, стыдившаяся своего отца и памяти о нем, не уничтожила полотно, как гласят слухи и даже некоторые капитальные труды по истории искусств. Нет, разумеется, я никаких таких книг не читаю, однако мой русский друг…

Да, теперь модно дружить с русскими. Но дружу ли я с ним? Можно ли называть другом человека, с которым у тебя на завтра назначена дуэль… Нет, ну что за глупость, как мы оба могли дойти до такого! Сейчас я вижу, что причина была самая плевая, что называется, слово за слово… Дернуло же меня за язык насмехаться над Россией и предрекать, что фрондерство интеллигенции и ее заигрывание с народом, а также презрение к августейшей фамилии рано или поздно доведут Россию до того же, до чего сто лет назад довело Францию фрондерство и нигилизм аристократии! Я уверен, что прав, но Мансуров немедленно сделался бешеный и назвал меня чахлой ветвью на умирающем дереве.

Может, дерево и впрямь умирающее, однако отчего же ветвь такая уж чахлая?

Я был нетрезв, этим объяснимо последующее: ответное оскорбление и вызов. И вот, извольте: завтра мы стреляемся!

Впрочем, я уже твердо решил для себя – стрелять в Мансурова не стану. Думаю, и он тоже не жаждет пустить мне пулю в лоб. Убежден: мы обменяемся выстрелами в воздух – и на этом помиримся, снова станем друзьями. Готов с кем угодно держать пари: так оно и будет! А потому рассказываю о Мансурове, продолжая называть его другом.

Мой приятель родовит (носит графский титул), образован (он недурной химик, для собственного удовольствия изучает составы симпатических чернил) и довольно богат – увы, не настолько, чтобы я мог предложить ему купить Сен-Фаржо, но достаточно, чтобы дружба с ним была очень приятной. Нет, правда: мило иметь друга, в кошелек которого ты можешь запускать руку с той же непосредственностью, что и в свой собственный! Русские – народ, частью образовавшийся в соответствии с европейской модою, но в глубинах души своей они дики и простодушны, как в баснословные времена. Ну и, разумеется, очень ценят возможность общения с теми людьми, чья утонченность насчитывает десяток поколений. Мой русский друг далеко не чужд искусства. Точнее сказать, он страстный собиратель картин, причем имеет склонности некрофила – коллекционирует именно те картины, которые изображают чью-либо смерть или имеют к ней непосредственное отношение. Конечно, его состояния явно недостаточно, чтобы покупать оригиналы такого рода, как «Смерть Марата» кисти Давида, однако с таких известных произведений он заказывает весьма недурные копии. Есть у него, впрочем, и оригиналы, которые являются жемчужиной его коллекции и которыми он гордится так, что иной раз утомляет меня. Охраняет он их куда более ретиво, чем Геспериды охраняли знаменитые яблоки. Так вот, сей знаток убежден, что полотно «Смерть Лепелетье» уничтожила дочь графа и члена Конвента. Он уверял меня, что такое мнение бытует среди самых известных французских искусствоведов. Да и я разделял это мнение.

Кому из обитателей Сен-Фаржо не известна история тяжбы семейства Лепелетье с великим Давидом! Слышал о ней и я. Отец, который, боюсь, принял эту историю слишком близко к сердцу и чрезмерно поверил в нее, рассказывал мне о ней.

Вынужденные хранить позорящую их картину в замке, Максимилиан и Луиза-Сюзанна Лепелетье спрятали ее в потайное место. В 1825 году Жак-Луи Давид умер в Брюсселе, где жил после возвращения на трон Бурбонов. Талант его к тому времени пришел в упадок. Разумеется, в последние годы ему было не до беспокойства о судьбе старого, никому не нужного полотна! Однако судебная система продолжала действовать. И вот однажды приставы явились в Сен-Фаржо, чтобы узнать, в каком состоянии находится картина. Что же выяснилось? Максимилиан и Луиза-Сюзанна умерли и никому не успели передать тайну.

Минули годы, во Франции снова Республика, и позорная слава Лепелетье, когда-то воскликнувшего: «Я голосую за смерть тирана!», теперь никого не волнует. Зато картина!.. Полотна Давида висят в Лувре, за ними гоняются коллекционеры. Их цена с годами будет только расти. Владеть картиной Давида – значит владеть состоянием, которое будет приумножаться, словно капитал в хорошем банке. Это и правда капитал.

Сие понимали все Буагелланы, начиная с моего прадеда, сменившего Лепелетье в Сен-Фаржо, ну а мой отец понимал так очень хорошо. Все они в разное время отдали дань поискам исчезнувшего полотна. Тошно вспоминать – мое детство прошло под знаком этих поисков. Простукивали стены, поднимали полы, расширяли провалы, чем еще более усугубили и без того печальное состояние замка.

Я – каюсь! mea culpa! [46] – относился к поискам всерьез только в розовом детстве. Потом, после смерти отца, я стал трезвее смотреть на жизнь, а может быть, дело в том, что я просто слишком ленив, чтобы тратить жизнь на поиски несуществующего сокровища. Как и мой русский приятель, я был убежден, что картины не существует, что она уничтожена сухопарой Луизой-Сюзанной (бог весть почему, дочь Лепелетье представляется мне именно сухопарой, с непреклонно поджатыми губами) или ее любимым дядюшкой. Но теперь… Теперь, прочитав дневник этой особы, я могу только покачать головой.

Боже мой! Как жестоко я ошибался! Ведь в записях Луизы-Сюзанны содержится прямой намек на то, где его следует искать: exterritorialite – вот ключевое слово!

…Перечитал дневник и свои восторженные заметки. С чего бы это я вдруг воодушевился? Не иначе меня заразила своим энтузиазмом эта хитрющая и коварная Луиза-Сюзанна. Может быть, она и была сухопарой, однако простушкой ее не назовешь. Да, боюсь, дело поисков картины не столь простое, как мне показалось сначала. Хоть и есть ключевое слово, но его мало. Мало! Слишком уж растяжимо понятие exterritorialite. В одиночку я вряд ли смогу справиться с этим делом. Надо бы с кем-то посоветоваться, но с кем? Разве что сказать моему русскому? Поговорим о картине, а уж после – стреляться…

На этом все записи обрываются.

23 июля 200… года, Мулен-он-Тоннеруа, Бургундия. Валентина Макарова

– Ладно, убери пистолет, – говорит Клоди. – Я тебе все скажу. Делать нечего… Ты меня тут спросил: почему я так долго тянула, хотя знала, где картина, уже давно? Просто потому, что я не хотела делиться с вами, ясно? Я поставила себе задачу сначала избавиться от всех вас… вернее, почти от всех. Мне нужен был кто-то из мужчин, потому что одной мне затруднительно достать картину. Я колебалась между тобой и Жильбером. Но ты все решил за меня, верно?

Я уверена, что теперь-то Иса если и не выстрелит в Клоди, то хотя бы грязно обругает ее. Однако он только ухмыляется:

– Да уж, я и впрямь все за тебя решил!

Похоже, ее откровенность его ничуть не возмутила. Он даже доволен! Он даже как бы проникся к ней доверием!

Ну и логика…

Или он ведет какую-то игру? Какую? И какую игру он ведет, делая вид, будто не узнал меня?

Или… или и вправду – не узнал?

А что, если я просто-напросто все выдумала, все свои страхи? Что, если Иса действительно не успел разглядеть меня – там, в роддоме? Василий захлопнул дверь слишком быстро, в коридоре было полутемно, я была в халате, волосы гладко зачесаны и заколоты: я всегда прилизываю свои буйные кудри на работе, а такая прическа меня совершенно меняет… Иса, вполне возможно, прилетел во Франкфурт из Нижнего одним самолетом со мной, но не узнал меня в аэропорту, а уставился на меня, как и все прочие пассажиры лифта, только потому, что крокодил в моей сумке вдруг заорал дурным голосом «Ламбаду». Значит, и вовсе не Иса преследовал меня, а мой собственный страх. И все мрачные пророчества своей судьбы, которые я прочла в его кинжально-острых глазах, – одни только порожденные моим страхом бредни.

То есть он совершенно не отождествляет меня с той докторшей из дзержинского роддома! И не ждет с моей стороны никакого подвоха!

А может быть… может быть, это вовсе не он ? То есть теперь я совсем не так уверена, что именно его глаза смотрели на меня там, в приемном покое нашей родилки. Получается, я бегала от призрака? От фантома? От собственного страха?

Господи, да какая же я дура, оказывается!

Честно говоря, это открытие доставило мне столько восторга! Меня охватила такая радость, что я почувствовала, как губы мои расплываются в блаженную, полупьяную ухмылку. И тут же я возвращаюсь с небес на землю, видя, как Иса и Клоди обменялись коротким недоумевающим взглядом. Они, видимо, решили, что я спятила от ужаса, оказавшись под дулом пистолета.

Да, мне страшно. Но не настолько, чтобы лишиться рассудка! Напротив – голова моя ясна, как никогда, мысли четки и быстры.

Сейчас надо любым способом постараться остаться живой. Я узнала про Ису и Клоди слишком много. И если это все же Клоди убила Лору…

А что? Вполне могла! Заманила ее в Мулен, назначила встречу, а сама сделала вид, что уехала в Дижон. Правда, не совсем понятно, почему она решила совершить убийство в доме Жани. Ну, наверное, чтобы в случае чего подозрения пали на хозяйку… Потом Клоди возвращается ночью, перегружает труп в свою машину, подвозит его к машине Лоры – и…

Но тогда получается, что Жильбер бросился прочесывать граблями садик Жани не ради нее, а ради Клоди? Ну что ж, судя по тому, что я успела о ней узнать, эта особа – великая мастерица манипулировать мужчинами и заставлять их плясать под свою дудку. Не молодой красотой берет она, а недюжинным умом, силой характера, изобретательностью и хладнокровием.

– Мон Дье, бедняжка Валентин не может понять, что такое вокруг происходит. Ты ведь даже не возьмешь в толк, о чем мы говорим? – с покровительственной насмешкой обращается в это время ко мне Клоди. – Какая еще картина, какие поиски?

Что мне ответить? Какую роль выгоднее принять на себя? Роль круглой дуры, ничего не понимающей пустышки или наоборот? Если я покажу свое понимание ситуации, не сойдутся ли эти двое на одном решении: пристрелить меня, и как можно скорей?

«Надо молчать, молчать, молчать!!!» – зудит дрожащим голоском моя привычная осторожность.

Но я не хочу молчать и трястись. Больше не хочу! Надоело! К тому же осталось столько вопросов, ответа на которые я никогда не узнаю, если не задам их.

– Ну почему… Кое-что я понимаю, – отвечаю не без заносчивости, ощутив себя лягушкой-путешественницей – в то мгновение, когда она, вися в вышине между двумя утками, вдруг заорала во весь голос: «Это я, это я, это я придумала!» – и выпустила спасительную соломинку изо рта. – Я знаю о картине.

– Максвелл разболтал, да? – мгновенно догадывается Клоди. – Ну, этого надо было ожидать. Кстати, Иса, – поворачивается она к подельнику, – на какое-то время нам понадобится и Максвелл. Это лучший реставратор Европы, без него нам ни за что не привести полотно в такой вид, чтобы его можно было продать.

Я не задаю дурацких вопросов о том, как они собираются продавать национальное достояние Французской республики. Существует множество коллекционеров, которые рискуют собирать в своих домашних картинных галереях великие произведения, бесследно исчезнувшие из музеев мира. Они не гонятся за славой – им нужен сам факт обладания сокровищем. За это они готовы платить любые деньги – в том числе и миллионы, которые, несомненно, стоит теперь картина Давида.

Это все понятно. И это меня не волнует. Я думаю о том, что эти твари оставят в живых Максвелла. Все-таки оставят его в живых. И если бы удалось предупредить его, чтобы он их остерегался…

Вряд ли удастся. Вряд ли они выпустят меня отсюда. И Тедди не придет на помощь. Может быть, он уже умер там, под забором…

Максвелл, Тедди… Я не увижу их. Я не увижу Лельку, маму, папу. Никого больше не увижу!

Нельзя думать об этом, иначе я сейчас разрыдаюсь.

У меня словно бы железный кол вбит в спину. Он заставляет меня держать голову прямо – прямей некуда. Мне страшно, у меня словно бы кислотой прожжен желудок от страха. Но я не могу, не хочу показывать свой страх.

– Как вы догадались, что картина в Мулене, Клоди? – спрашиваю я с таким видом, словно это – последнее, что интересует меня в жизни.

У Клоди появляется несколько обалделое выражение, но тут же его сменяет усмешка. Смысл усмешки понятен: поскольку это последнее, что я узнаю в жизни , можно и пооткровенничать:

– Видишь ли, Валентин, в молодости, будучи студенткой, я подружилась с одной девушкой. Ее предки, покойные дед с бабкой, были эмигрантами из России, приехали в Париж где-то в середине двадцатых годов. О своей этнической родине Марин и знать не хотела, она была такая, как мы все: танцевала рок-н-ролл и твист, курила марихуану, тусовалась с хиппи. Ее очень интересовало творчество Давида, особенно судьба картины «Смерть Лепелетье». Она рассказала, что в ее семье хранится дневник членов семьи Лепелетье, где есть сведения об истинной судьбе картины. Я умоляла показать мне этот дневник, но Марин ни за что не соглашалась: ведь это была семейная реликвия. Но я не находила себе покоя. Я испробовала все доводы, пытаясь заставить ее дать мне дневник. Она отказалась и должна только на себя пенять за то, что случилось потом. Я узнала, когда ее родителей не будет дома, зазвала Марин к себе, напоила ее и украла у нее ключи от дома.

У меня был дружок – корсиканец Жан-Ги Сиз, парень отчаянный. К тому же он сильно любил меня. С ним мы отправились к этим Мансурофф (такова была фамилия Марин), перевернули вверх дном все в доме и все-таки нашли дневник. Стоило мне взглянуть на него, и я поняла, что душу дьяволу заложу, только бы никогда не расставаться с этим сокровищем, которое приведет меня к обладанию еще большим богатством. Для отвода глаз, чтобы сбить со следа полицию, мы с Жаном-Ги прихватили кое-какие драгоценности, которые нашли в квартире. Между прочим, там были очень недурные бриллианты. Фамильные, как я понимаю, может быть, даже вывезенные из России… – Клоди мечтательно улыбнулась. – Мы были уверены, что нам удастся обмануть Марин, внушить ей, что она потеряла ключи. Но когда мы вернулись, нас ждал неприятный сюрприз – в доме, во дворе была полиция. Оказывается, Марин проснулась, обнаружила, что заперта, и решила выбраться через окно. Но она ведь была пьяна и… сорвалась со скользкой крыши мансарды, разбилась насмерть. Потом стало известно об ограблении квартиры Мансурофф. Брат и родители Марин развили бешеную активность. Я едва успела спрятать дневник, однако бриллианты у нас отняли. Жан-Ги поступил благородно – всю вину взял на себя. Мне дали только три года, а ему – десять. Впрочем, это справедливо: я ведь только достала ключи из сумки Марин, а «работал» в квартире Мансурофф в основном Жан-Ги.

«В основном, вот именно… – мысленно хмыкаю я. – А ты стояла у порога, скромно сложив ручки. А кто напоил Марин до того, что у нее помутилось в голове? И наверняка не обошлось без травки или «колес»!»

Разумеется, я ничего такого не говорю, а спешу задать следующий вопрос:

– И что было потом? В дневнике и впрямь имелись указания, где спрятана картина?

Я даже не выговариваю, а выпаливаю это. Боюсь, что Исе надоедят пустые разговоры и он пустит в ход свой ствол с глушителем.

Нет, не буду думать об этом, не то я стану плакать, рыдать, молить о пощаде! Нельзя.

Однако краем глаза замечаю, что Иса с откровенным любопытством слушает наш с Клоди разговор. Видимо, он ничего не знал из того, о чем идет речь. Ну что ж, тогда я буду смаковать последние минуты жизни, получая информацию, словно пчела, которая высасывает тягучий, сладкий нектар.

Собственно, зачем она мне?.. Строго говоря, смысла нет особенно стараться. Там , как уверяют некоторые книжки, человек обретает особое знание обо всех земных делах. То есть, как только я умру, вся подноготная сделается мне известна. И о том, где картина, и о том, кто убил Лору, и даже о «цыганке», обреченной взлететь на воздух вместе с нашим роддомом и своим нерожденным ребенком…

Не хочу – там ! Хочу – здесь !

А еще я хочу хоть как-то отомстить Клоди. Например, поссорить ее с Исой. Ну хоть что-то сделать!

Между тем встречаю презрительный взгляд Клоди:

– Неужели ты так глупа, Валентин? Та история с Марин произошла в семидесятые годы. С тех пор прошло тридцать лет! Неужели ты думаешь, что я ждала бы так долго, имей я хоть малейшее указание на то, где может быть картина? В том-то и дело, что там ничего не было, кроме намеков, в которых запутался бы даже Шерлок Холмс. Но там имелось упоминание о Мулене и о том, что в 1793 году в нашей деревне жил Робер – старый конюх графов Сен-Фаржо. Фамилия его неизвестна. Где он жил – тоже неизвестно… Я работала в архивах, я искала, я спрашивала и разузнавала. Трудность состояла еще и в том, что Робер жил не в своем доме, а у замужней дочери. Я читала и перечитывала каждую строчку в архивах того времени, в дневниках, письмах, в муниципальных записях, в податных книгах… И каждый день думала, что я ошиблась, что ищу не там, что Мулен упомянут в дневнике Сен-Фаржо случайно. Кто знает, может быть, я до сих пор бродила бы в потемках, окружающих эту тайну, если бы не случай. Да, картину нашла не я – ее нашел другой человек. Но так вышло, что он доверял мне и первым пришел ко мне со своим открытием. Жена его не могла ему помочь, она недалекая женщина. Я была так потрясена, что не смогла скрыть от него своего восторга, но потом стоило огромных трудов уговорить его подождать, не открывать секрет находки. Я отговорилась только тем, что должна сначала узнать, какова сейчас цена картины, найдутся ли на нее покупатели на черном рынке. Мы договорились, что тот человек спрячет полотно там же, где обнаружил его. Он так и сделал. Но всего этого было слишком много для него, и он…

Клоди вдруг осекается и бросает на меня мгновенный взгляд. И немедленно отводит глаза, словно боится, что я могу что-то прочесть в ее стремительном взгляде.

Но Клоди опоздала. Я уже все поняла.

Я знаю, кто нашел картину Давида. Я догадалась – это был Гийом! Мастер на все руки, скульптор, дизайнер, который приложил свой талант к оформлению множества домов и даже погребов в Мулене. Конечно, он доверял Клоди, своей старинной знакомой, подруге жены. Вот чего не выдержало его сердце – ошеломления от находки. А может статься, Клоди ускорила его смерть. Мало ли существует лекарств или наркотиков, которые способны спровоцировать сердечный приступ у больного человека, усугубить его состояние! Честное слово, Клоди приоткрылась для меня сегодня с таких сторон своей многогранной натуры, что теперь я всего могу от нее ожидать.

Да… воображаю, что почувствовал Гийом, когда взялся за давным-давно известный ему предмет, за какую-нибудь медную трубу, к примеру, и вдруг обнаружил, что это не просто позеленевший от времени кусок металла, а тайник, вместилище полотна, которое все считали давно утерянным!

Что-то вдруг проходит у меня в сознании, какая-то мысль или воспоминание. Медная труба… Да ведь я видела ее, эту трубу! Видела своими глазами! Она подвешена к потолку в гостиной Гийома и Жани, к ней прикреплено тележное колесо, умелыми руками Гийома превращенное в светильник!

Жани, конечно, ни о чем не подозревала. Наверняка Клоди запретила Гийому хоть словечком обмолвиться о найденном сокровище даже жене. И после его смерти Клоди ничем не рисковала. Прилежно дурачила своих сообщников и потихоньку избавлялась от них. Бедняга Жан-Ги Сиз, который попал ее усилиями в тюрьму в первый раз в семидесятых, попал и теперь – Клоди заморочила ему голову грядущим богатством настолько, что он решил взорвать Сен-Фаржо. Да он просто свихнулся на всем этом и был обречен на смерть только потому, что гипотетически мог развязать язык. Даже тени, даже ничтожного процента неудачи не могла допустить предусмотрительная Клоди!

– Что же ты молчишь, Клоди? – нетерпеливо спрашивает Иса. – Договаривай наконец! Где картина?

– Мы пойдем туда и возьмем ее, – ласково, словно ребенку, говорит ему Клоди.

Ну надо же, какое превращение! Понятно, она снова хочет помириться с ним. Но их примирение – это моя немедленная смерть. Что же делать? А, знаю, есть способ! Древний как мир способ – разделяй и властвуй.

– Да-да, – ехидно говорю я, – пойдете и возьмете… В доме Гийома, верно, Клоди? В его гостиной. Там, где висит такой потрясающий светильник с тележным колесом. Только вряд ли ты уйдешь из этого дома живым, Иса. Там уже была убита Лора, там же настанет и твоя очередь! Кстати, Клоди, как вам удалось заставить Жильбера идти искать в саду Жани туфлю Лоры? Вы позвонили ему от ее имени?

Иса быстро переводит взгляд своих острых глаз с меня на остолбеневшую Клоди, потом опять на меня. И вдруг я осознаю, что не боюсь его. Больше не боюсь! Он теперь у меня в руках. Я закинула наживку, а он ее заглотил. И сейчас беспомощно трепыхнется на крючке… Ну же!

– Жани? Ты говоришь о сестре Жана-Ги? При чем тут она? И что ты сказала о Лоре? Она убита? При чем тут ее туфля? Говори быстро!

Не надо меня торопить, Иса. Я и сама просто-таки дрожу от нетерпения выпалить тебе все, что знаю.

И я говорю. Говорю, задыхаясь, захлебываясь. Говорю все, что знаю, о чем догадываюсь, что предполагаю: говорю об аукционе «Друо», на котором мадам Луп купила Лоре эксклюзивные туфельки, потом – о красном «Рено» около гостиницы «Пуле д'ор» в Фосе, и о том же «Рено» на холме над Муленом, и о темной большой машине, которая подползала к нему ночью…

Тут я вдруг даю сбой. Как ни отвратительно разбираюсь я в марках машин, но даже я способна понять, что юркий «фордик» Клоди совершенно не похож на тот массивный автомобиль. Это был джип – «Ровер», «Чероки», «Паджеро» или какие они еще есть, джипы… Но только не «Форд»!

Глаза Клоди, которые ни на миг не отрываются от меня, вспыхивают торжеством: ведь ее нервы так же напряжены, как мои, она видит больше видимого, слышит больше слышимого! Она понимает, что я колеблюсь, и намерена воспользоваться этим. Однако мы обе забыли, что и нервы Исы напряжены точно так же, и его чувства тоже обострены до крайности.

– Похоже на твой джип «Шевроле», а, Клоди? – говорит он вдруг, задумчиво кивая, и я почти с ужасом осознаю, что он верит мне. Верит безоговорочно!

Почему?

Да очень просто. Видимо, Клоди крепко достала его своим умением виртуозно морочить головы людям. Да, она правильно определила сущность Исы: он отнюдь не глава дела, не организатор, а исполнитель, пусть даже идеальный исполнитель. Он – боевое оружие. Он груб, прям и откровенен. И, наверное, не любит туманных хитросплетений вокруг таких простых и ясных дел, как убийство, поиски сокровищ, теракты…

Между тем лицо Клоди снова искажается бессильной ненавистью, и я понимаю, что Иса угадал верно.

– Продолжай, – приказывает он мне, не сводя тяжелого взгляда с Клоди, и берется левой рукой за ствол пистолета, словно поправляя навинченный на него глушитель.

Клоди цепенеет. Теперь она не может глаз оторвать от ствола, им поглощено все ее внимание, и она почти не слушает того, что я говорю. В отличие от Исы, который так и впитывает каждое мое слово.

Я продолжаю. Рассказываю, что Клоди каким-то образом заманила Лору в сад Жани и убила ее там, там и спрятала труп, воспользовавшись отсутствием хозяйки. А потом, когда отволокла тело подальше отсюда, она обнаружила, что с ноги Лоры исчезла одна туфелька, и спохватилась, что потеряла улику. И позвонила Жильберу, чтобы тот нашел ее. Не знаю, как она заморочила Жильберу голову, что он с такой готовностью бросился выполнять ее просьбу, но…

– Погоди, – перебивает меня Иса, мучительно наморщив лоб. – Каким образом она, – следует кивок в сторону Клоди, как если бы та была совершенно неважным, посторонним существом, а то и неодушевленным предметом, – заманила Лору к Жани? О, погоди… я знаю, я понимаю. Ребенок! У Жани мой сын, да?

У меня падает сердце. А Иса, оказывается, не такое уж и безмозглое боевое оружие!

– Это правда? – спрашивает Иса, глядя поочередно то на меня, то на Клоди.

Я молчу. Я раскаиваюсь в каждом сказанном мною слове.

Филиппок в своем боди от Кардена и в чепчике сугубо а-ля рюсс, измученный криком, прильнувший к моей груди и жадно шарящий по ней губешками, представляется мне как наяву. Господи, да что же я наделала!

– Ну вот видишь, что ты натворила! – злорадно говорит мне Клоди. – Теперь можешь считать, что Жани больше нет на свете.

– Почему? – недоуменно спрашивает Иса. – Жани – сестра моего побратима, если она взяла моего сына, это лучшая участь, которую я мог бы пожелать для него. В семье моего побратима мой сын будет расти все равно что в родной семье!

Вот теперь на наших с Клоди лицах определенно одинаковое выражение – неописуемое изумление. Да, крепко сдвинулось что-то в голове этого ходячего гранатомета! Он сам обрек на смерть своего побратима – и в то же время считает, что воспитываться в семье сестры Жана-Ги – наилучшая участь для Филиппа.

Хотя… В принципе, он прав. Так что пусть его логика и вывернута наизнанку, однако бесспорна.

– Значит, Лору убила она? – спрашивает он, взмахнув в сторону Клоди пистолетом, но глядя на меня. – Значит, она?

Я уже почти кивнула. Я уже почти сказала «да». Но встретилась с ним взглядом – и немедленно поняла смысл расхожего выражения о языке, который присыхает к гортани.

Ему снова необходима рука, которая жмет на спусковой крючок, этому оружию! И если я скажу «да», Иса немедленно выстрелит в Клоди. Убьет ее у меня на глазах – воровку, обманщицу, авантюристку, убийцу, искательницу кладов, бесовски умную и дьявольски коварную тварь…

– Нет! – кричу я что было сил. – Нет! Я не знаю!

16 октября 1921 года, Константинополь. Из дневника Татьяны Мансуровой

То, что я рассказываю сейчас, вскоре станет сенсацией мирового значения. Без сомнения, в морские анналы не занесено ни одно подобное происшествие. Максим велел мне подробнейшим образом описать случившееся, потому что сам он этого сделать не может – лежит в постели. У него сломаны правая рука и нога, именно поэтому он не мог ни наблюдать то, что случилось, ни расспрашивать очевидцев. Видеть я, конечно, тоже ничего не видела, поскольку это невероятное событие развернулось на глади Босфора, а наш дом отстоит довольно далеко от берега, однако людей, которые все видели, расспросила подробнейшим образом. Свершившееся настолько невероятно, что мы до сих пор не можем в это поверить. Погибло три человека, но жертв могло быть куда больше. Под угрозой была жизнь генерала Врангеля, его ближайших сотрудников, моего мужа!

Впрочем, постараюсь оставить эмоции и записать все по порядку.

Вот канва событий.

Пятнадцатого октября, около пяти часов дня, яхта генерала Врангеля «Лукулл» была протаранена ушедшим в Батум итальянским пароходом «Адриа» [47].

Генерал Врангель и командир «Лукулла» находились на берегу. На пять часов было назначено совещание. Поскольку редактор общеармейской газеты Максим Николаевич Мансуров не мог на нем присутствовать (накануне он был жестоко избит какими-то злоумышленниками и поэтому прикован к постели), решено было провести совещание у него дома. Туда направились все сотрудники генерала, а вскоре подъехал он сам. В это время и произошло крушение. Все офицеры и часть матросов до момента погружения оставались на палубе «Лукулла» и, лишь видя неотвратимую гибель яхты, бросились за борт и были подобраны подоспевшими катерами и лодочниками.

Дежурный мичман Сапунов пошел ко дну вместе с кораблем. Кроме мичмана, погиб также корабельный повар, кок Краса. Позже выяснилось, что погиб еще третий человек, матрос Ефим Аршинов, уволенный в отпуск, но не успевший съехать на берег.

«Адриа» врезалась в правый бок яхты и буквально разрезала ее пополам. От страшного удара маленькая яхта почти тотчас погрузилась в воду и затонула. Удар пришелся как раз в срединную часть «Лукулла»: нос парохода прошел через кабинет и спальню генерала Врангеля.

На «Лукулле» погибли документы главнокомандующего и все его личное имущество. Хоть велено начинать работы водолазов, однако надежды спасти что-либо мало: «Лукулл» стоял в таком месте, где глубина достигала тридцати пяти сажен.

Теперь некоторые подробности.

Подъесаул Кобнев, находившийся на «Лукулле» в минуту несчастья, рассказывал о случившемся так:

– Пятнадцатого октября около четырех часов тридцати минут дня я поднялся из своей каюты и вышел на верхнюю палубу. Встретившись там с дежурным офицером мичманом Сапуновым, прошел с ним по палубе. Через некоторое время мы обратили внимание на шедший от Леандровой башни большой пароход под итальянским флагом. Повернув от Леандровой башни, он стал пересекать Босфор, взяв направление на «Лукулл». Мы продолжали следить за этим пароходом.

«Адриа» на большой скорости, необычной для маневрирующих в бухте Золотой Рог судов, приближалась к «Лукуллу». Вскоре стало видно, что, если «Адриа» не изменит направление, «Лукулл» должен прийтись по ее пути. Я предположил, что у парохода не в порядке рулевая тяга и он не успеет переложить вправо, однако Сапунов сказал, что, будь у парохода что-то не в порядке, он не шел бы с такой скоростью и давал бы тревожные гудки, предупреждая об опасности. Тем не менее пароход не уменьшал хода, двигался на яхту, как будто ее не было по пути.

Наконец мы увидели, что из правого шлюза «Адрии» отдали якорь. Тут нам стало ясно, что удара в бок нам не миновать, так как при скорости, с какой шел пароход, было очевидно, что на таком расстоянии якорь не успеет и не сможет забрать грунт и удержать пароход, обладающий колоссальной инерцией. Мичман Сапунов крикнул, чтобы давали кранцы, и побежал на бак вызывать команду. Я кинулся к кормовому кубрику, где помещались мои казаки, и закричал, чтобы они по тревоге выбегали наверх. В этот момент я услышал, как отдался второй якорь «Адрии», и она приблизилась так, что уже с палубы «Лукулла» нельзя было видеть, что делается на носу парохода, продолжавшего неуклонно надвигаться на левый бок яхты. Секунд через десять «Адриа» подошла вплотную, раздался сильный треск, и во все стороны брызнули щепки и обломки от поломанного фальшборта, правильного бруса и верхней палубы.

Это взволнованное свидетельство очевидца. А вот как отозвались на событие люди сведущие, попытавшиеся проанализировать случившееся… Впрочем, слова «случившееся», «случай», «случайность» здесь совершенно ни при чем. Все указывает на то, что диким маневром парохода «Адриа» двигала чья-то злая воля.

Пароход после того, как перестал быть штаб-квартирой Красного Креста, совершал постоянные оживленные сношения с советскими портами Черного моря. Приходя в Константинополь и уходя, «Адриа» никогда прежде не занимала места вблизи «Лукулла», имевшего стоянку в стороне от фарватера. И на этот раз «Адриа» шла обычным для судов путем и лишь затем, выйдя на линию «Лукулла», свернула с фарватера.

Разрезав почти пополам яхту, «Адриа» дала задний ход, вследствие чего в пробоину хлынула вода. Этот задний ход противоречит морским правилам! Яхта, даже и протараненная, могла оставаться на плаву, удерживаемая носом парохода. Задний ход довершил ее гибель.

Любопытно, что значительная часть команды была спасена бросившимися на место катастрофы турецкими лодочниками, которые поспешили на помощь еще до несчастья, увидев, как «Адриа» неожиданно свернула на «Лукулл». С «Адрии» никакой помощи подано не было.

Тотчас пассажиры «Адрии», которые в прошлый раз пришли на ней из Батума, вспомнили, что незадолго до выхода парохода из советского порта туда прибыл из Москвы поезд со сформированной в Москве новой командой из Чеки. А впрочем, это все могли быть только слухи…

Итак, на нашей квартире собрались те, кто должен был принять участие в совещании.

Генерал сказал моему мужу:

– Похоже, неизвестный, напавший на вас, оказал нам всем очень большую услугу. У нас есть все основания вспомнить его добром. Он вывел из строя вас, Максим Николаевич, а нас вынудил приехать провести совещание у вас дома. А ведь, сказать по правде, у меня была мысль просто-напросто обойтись без вас, провести совещание на «Лукулле». Вполне вероятно, что все мы находились бы в кают-компании и могли бы погибнуть. Вот видите, как полезно иногда навещать тяжелобольных, исполняя свой христианский долг.

Петр Николаевич Врангель невесело усмехнулся. Мы с Максимом обменялись взглядами. Потом я спросила мужа, о чем он подумал в ту минуту. Оказывается, и в его, и в моей памяти в это мгновение возникло воспоминание о визите Елены Феррари в редакцию и ее прощальных словах. Фактически те же слова произнес сейчас генерал: «У нас есть все основания вспомнить добром вашего злоумышленника…»

Неужели Елена Феррари имеет какое-то отношение к случившемуся? В наше время во все можно поверить! Большевики сильнее, чем нам казалось, сильнее, чем нам хочется верить. Они скрутили Россию в бараний рог с помощью нечеловеческой жестокости, которая превращает людей в безропотных рабов.

Но, предположим, в покушении на генерала (а цель была именно такова) и впрямь участвовала Феррари. Но ради чего ей было спасать Максима? Или я соединяю несоединимое и на него напали случайные злоумышленники?

Но не слишком ли много случайностей?

А если все так, как я предполагаю, что ей нужно от нас, от Максима? И каких шагов с ее стороны следует ждать теперь?

Глупо, конечно, предполагать такое, но… но неужели она решила продемонстрировать Максиму свое «могущество», чтобы завладеть старой тетрадкой, исписанной по-французски?

Мы с мужем так и не удосужились прочесть ее. Нет ни времени, ни особенного желания. Мыслимо ли думать, что такое желание сохранилось у Елены Феррари?

Этого я не знаю. Зато я определенно знаю, какое желание появилось у меня теперь: как можно скорее покинуть Константинополь!

23 июля 200… года, Мулен-он-Тоннеруа, Бургундия. Валентина Макарова

Что происходит дальше, я не могу толком описать. Это что-то немыслимое, необъяснимое, несусветное!

За окном раздается резкий свист, а потом… потом на пороге появляется фигура в камуфле и черной «чеченке». Сначала ее вижу я, потому что стою лицом к двери. Ее явление столь неожиданно, что Иса не успевает развернуться и выстрелить: фигура отшатывается назад, и при этом слышится такой грохот, словно она рухнула с крыльца. Иса стреляет в пустоту. И тут же раздается срывающийся мальчишеский крик:

– Там человек с пистолетом! Там человек с пистолетом!

Как будто это нуждается в пояснениях…

Затем раздается тяжелый топот нескольких пар ног и голос – уже другой голос, который заставляет ноги подкашиваться, а руки опускаться. Голос, который подавляет волю, приказывает:

– Бросить оружие! Вы окружены! Считаю до трех! Р-раз…

– Подождите! – вопит мальчишка. – Там Клоди и еще какая-то дама!

– Два…

– На пол! – орет Иса, и я послушно падаю. А Клоди стоит. Господи, да ведь она ничего не поняла – Иса кричит по-русски!

Он сшибает Клоди толчком в спину. Она падает так тяжело, что я подпрыгиваю на полу.

– Не стреляйте! – кричит Иса. – У меня две заложницы! Уберите оружие, отойдите от крыльца! Считаю до трех, потом буду стрелять в женщин. Р-раз…

Мгновение напряженной тишины, потом вдруг оглушительный звон и грохот. На меня сыплются стеклянное крошево, щепки… Я глохну, обмираю, может быть, даже умираю. Ведь это выстрелы, а Иса сказал, что будет стрелять в женщин. Может быть, он уже стреляет?

Рядом кто-то тоненько кричит. Это я кричу? Или Клоди?

Чей-то голос над моей головой:

– Вы живы? Вы живы?

Кто-то хватает меня за плечи и вздергивает с такой силой, что я на несколько мгновений зависаю в воздухе. Но как только руки на моих плечах разжимаются, я снова шлепаюсь на колени – ноги меня не держат. Руки снова вцепляются в мои плечи, и кто-то рычит прямо над моим ухом:

– Вы ранены? Вы в порядке, мадемуазель?

Перед глазами клубится радужный туман, я никак не могу обрести крепости в ногах, поэтому хватаюсь за что-то, что чернеет передо мной, пробиваясь через этот туман.

– Поосторожнее, – бурчит это «что-то», – вы мне шею свернете.

Встряхиваю головой. Наконец-то в глазах у меня проясняется, и я вижу, за что держусь. Вернее, за кого. Это огромный плечистый полицейский в черной форме. Вдобавок он и сам черный.

Смотрю на него и медленно качаю головой, не веря своим глазам. Тем более что перед ними все расплывается.

– Вы спасены, мадемуазель, – рокочет полицейский успокаивающе, – все обошлось. Ну, ну, не надо плакать. Все уже кончилось, посмотрите!

Он осторожно поворачивает меня, и я вижу Клоди, которую поднимает с полу другой полицейский, на сей раз белый. Ну, относительно белый: у него очень загорелое лицо и руки.

– Что он хотел от вас, медам? – твердит он. – Что он хотел?

Я ничего не могу сказать. Клоди тоже. Смотрит безумными глазами по сторонам, потом видит меня, и тут происходит нечто странное: лицо ее собирается в комок морщин, и она разражается рыданиями.

Продолжаю осматриваться. В дверях – еще один полицейский. Рядом с ним маячит какая-то несуразная тощая фигура в пятнистом комбинезоне. Я ее уже видела. Видела и несколько минут назад, и раньше, еще раньше! Но на голове фигуры теперь нет черной «чеченки», и я вижу лицо мальчишки лет пятнадцати: рыжего, конопатого, голубоглазого, перепуганного до того, что у него посинели губы.

– Ты кто? – спрашиваю осипшим голосом.

– Доминик… – выталкивает он из трясущихся губ, а потом опускает глаза, разглядывая что-то, лежащее на полу. Вздрагивает, прижимает к лицу свою скомканную шапку-»чеченку» и плачет тоненьким, отчаянным, детским плачем.

Я тоже смотрю вниз и вижу прежде всего мужскую руку. Ладонь залита кровью, и я вижу, как кровь толчками выливается из раны, разворотившей руку.

Я не боюсь вида крови. Принимая роды, я вижу ее достаточно. Но среди той крови обретают жизнь новые существа, а та, что сейчас передо мной, пророчит смерть. Я знаю это так же точно, как если бы кто-то ведающий шепнул мне об этом на ухо.

Я веду взглядом от ладони вверх по руке, к простреленному, тоже залитому кровью плечу. Иса лежит на полу с закрытыми глазами, мелово-бледный, с заострившимися почти до неузнаваемости чертами. Рядом стоит на коленях молодой черноволосый полицейский с сумрачным выражением лица и прижимает к его шее красную тряпку. Да ведь это носовой платок, который когда-то был белым!

– Клоди! – кричу я. – Дайте что-нибудь, бинты, дайте чем перевязать. Пустите меня, я врач!

Я подскакиваю к полицейскому, падаю рядом на колени, но он качает головой:

– Пуля перебила артерию, мадемуазель. Я делаю все, что могу, держу, пока могу, мы уже вызвали «Скорую»…

– Надо пожарных, – бормочу я. – Они приедут быстрее! Надо позвонить по номеру 17!

Вдруг я чувствую, будто что-то ледяное касается моего лица. Безотчетно провожу рукой по лбу, по щекам, но ощущение не исчезает. И тут я вижу, что Иса открыл глаза и смотрит на меня.

– Иса, – чуть слышно говорю я, – ты меня узнаешь?

Полицейский нервно дергается, и я понимаю, почему: я говорю по-русски. Я кладу руку на его пальцы, которые прижимают к ране платок, и продолжаю:

– Ты мог видеть меня раньше, не в Мулене? Вспомни!

– Где? – слабо, чуть слышно выдыхает он. – Раньше… где?

– В Дзержинске. В роддоме. Помнишь? Цыганка, беременная цыганка со взрывным устройством под юбкой. Ты был в милицейской форме. Это был ты?

Он опускает ресницы, мгновение молчит, потом снова поднимает на меня глаза:

– Да. Точно. Докторша… Тебя прикрыл дверью тот парень, к которому мы посадили в машину Зарему. У меня было дурное предчувствие… Я хотел отвезти ее сам, но мой напарник настаивал, говорил, что так будет безопасней… Я будто знал, что все пойдет не так! А потом поехал все-таки в роддом, думал, что успею что-то исправить, если произойдет сбой. Но не успел…

– Какое счастье, что ты не успел! – от души выпаливаю я. – Вы хотели взорвать не что-нибудь, а роддом! Ну почему, почему такая жестокость?!

– Война не спрашивает, почему. Вы убиваете наших детей, мы – ваших.

– Мы? – спрашиваю я, не узнавая своего голоса. На миг перестаю видеть, все плывет, и я понимаю, что плачу. Плачу и кричу во весь голос: – Мы убиваем ваших детей? Да мы помогаем родиться на свет новым детям! Любым. Всяким! Мы пытались спасти даже эту вашу Зарему, даже ее ребенка! Ты что, с ума сошел со своей войной? Беременную женщину превратить в бомбу? Как вы могли ее заставить?

– Она знала, на что шла, – равнодушно говорит Иса. – Она была настоящая шахидка, она знала свой долг и исполнила бы его… если бы не ты…

– К сожалению, я тут ни при чем, – признаюсь я с горечью. С горечью и стыдом.

Он смотрит на меня с ненавистью, а между тем меня нужно только презирать. Я ничего не сделала, ничего! Я не заслужила ни его ненависти, ни чьего бы то ни было уважения. Я только бегала, бегала… хотя за мной никто не гнался!

– Я убил бы тебя, если бы вспомнил, – шепчет Иса. – Убил бы… если бы смог! Но я еще и сейчас могу…

И он вдруг с неожиданной силой отталкивает от себя полицейского. Кровь вырывается из раны мощным толчком, и Иса, успевший чуть приподняться на здоровой, непростреленной руке, валится навзничь. Несколько содроганий – и глаза его тускнеют.

– О черт, Марсель, да ведь он умер! – восклицает чернокожий полицейский. – Не миновать тебе служебного расследования, идиот! Мало что подстрелил преступника, так еще и… Какого черта ты не держал его?

– Да он сам рванулся, честное слово, сержант! – оправдывается Марсель. – Я просто не успел!

– Скажите, ради бога, как вы тут оказались настолько вовремя? – спрашиваю я, еще всхлипывая, но при этом с самым умильным выражением заглядывая в лоснящуюся физиономию чернокожего сержанта. Я хочу во что бы то ни стало отвести беду от Марселя, который спас мне жизнь, сам этого не зная.

– Мальчишка, мадемуазель… – буркает сержант. – Все дело в мальчишке, понимаете? Мы приехали снимать показания с жителей Мулена в связи с убийством молодой женщины и вдруг увидели человека в камуфлированном комбинезоне и черной маске. Мы не знали, что это мальчишка!

– Я хотел побегать, просто так, – всхлипывает Доминик, по-прежнему закрывая лицо. – А потом увидел Тедди. И понял, что он не спит, а…

– Тедди! – вскрикиваю я. – Может быть, он еще жив?

Я вскакиваю и бросаюсь вон из гостиной. Следом бежит Клоди. Я прыгаю с крыльца, падаю рядом с Тедди на колени и поднимаю его голову:

– Бобкинс! Бобкинс, миленький! Ну не умирай снова, я тебя очень прошу!

И пес поднимает голову, смотрит на меня и слабо тявкает.

– Доминик! – ору я. – Он жив! Тедди жив! Клоди!

Я чувствую какое-то движение рядом. Поворачиваюсь – и вижу, что Клоди не задержалась рядом со своим псом ни на одно мгновение. Она выскочила за калитку и опрометью понеслась по улице. И я знаю, куда она бежит!

На окраину Мулена. К дому Гийома. Туда, где висит под потолком светильник в виде тележного колеса, укрепленного на толстой медной трубе. А в этой трубе…

И вдруг Клоди споткнулась. Споткнулась, замерла и истошно завопила, уставившись куда-то.

Она смотрит на дом Брюнов. Вернее, на крыльцо. На крыльце стоит человек в джинсах, голый по пояс.

Это Максвелл.

«Почему он не надел рубашку?» – возмущенно думаю я, и только потом до меня доходит, что Максвелл каким-то образом выбрался из погреба! А еще я вижу, что он держит в руках медную, позеленевшую от времени трубу примерно в метр длиной…

8 апреля 1927 года, Париж. Из дневника Татьяны Мансуровой

Несколько часов провела сегодня за чтением своего старого дневника. Столько воды утекло с тех пор, как я, наивная, восторженная курсистка, начала вести его и с трепетом описывала свои «любови», ссоры с Костей, литературные вечера, на которые мы ходили вдвоем, заносила на его страницы иронические заметки о «барышнях» брата… Как потом пыталась найти утешение в хронографии темного безвременья России, которое настало после февраля 17-го года…

Я писала то прилежно, то от случая к случаю, то вовсе забывала о существовании дневника. Вернуться к нему меня сегодня побудило появление в нашем доме одного человека, которому мы с Максимом, можно сказать, обязаны своим счастьем да и жизнью. В 1919 году он работал в петроградской Чеке, и именно благодаря его усилиям Максиму удалось бежать после ареста. Этот человек тогда и сам чудом избежал смерти и все эти годы жил в России на нелегальном положении, порою уезжая из страны, порою возвращаясь, поскольку являлся одним из ведущих эмиссаров Белого движения. У него были и оставались свои информаторы в карательных большевистских органах, и именно он привез нам сегодня весть о том, что в ходе «чистки», проведенной Дзержинским, арестована и расстреляна Ольга Федоровна Голубовская, которую чаще называли Еленой Феррари. Ее обвиняли в связях с контрреволюционной организацией.

Воздержусь рассуждать о том, справедливо ли такое обвинение. От этой женщины всего можно было ожидать. Впрочем, говорят, Дзержинский страдает манией преследования, как и все ведущие большевики. Но не о судьбе Феррари речь.

Я знаю своего мужа – он не трус и весьма реалистический человек. Однако мне показалось, что нынче я физически увидела, как сошла с его лица тень давней, тщательно скрываемой от меня тревоги. Наконец-то канула в прошлое та стародавняя и непостижимая история о дневнике Шарлотты Лепелетье и маниакальном желании «итальянки-цыганки-еврейки», футуристки Арлезианки, поэтессы Елены Феррари, чекистки Ольги Голубовской завладеть им. Не раз и не два возникала эта женщина, похожая на зловещую тень, поперек нашего пути, и хоть Максим не любит говорить об этом, я не могу удержаться, чтобы не похвалиться: скорее всего, тогда, в Константинополе, я оказалась права. Мои опасения, что именно Елена Феррари была причастна к потоплению яхты генерала Врангеля «Лукулл», имели под собой веские основания. Эта причастность – исторический факт. .. Между прочим, косвенное подтверждение этому мы получили в 1922 году в Берлине. Мы были там проездом, буквально с вокзала на вокзал. Нас встречал и проводил для нас экскурсию по городу поэт Ходкевич, давний знакомый Максима: некогда Ходкевич и его жена Инна были дружны с Асей Мансуровой-Борисоглебской. И Ходкевич обмолвился, что несколько раз видел в литературных кружках Берлина некую особу, которая напомнила ему Петербург и то кипение литературных страстей, которое царило в столице еще до революции. Кажется, он встречал эту особу среди футуристов. Однако стихи ее были слабы, и она очень скоро оставила увлечение поэзией, обратившись к политическим забавам. Ходкевич не мог вспомнить ее имя, да и она явно не горела желанием возобновить старинное знакомство здесь, в Берлине.

– Во всем ее облике, – рассказывал Ходкевич, – было нечто зловещее, хотя она очень хороша собой, правда, по-декадентски тоща. И одета она была прекрасно, совершенно по-европейски, и выглядела вполне респектабельно. Как-то раз на одном из наших сборищ появился сам Горький, который в те годы обитал большей частью в Саарове под Берлином. Тогда он находился в полном отчуждении от большевизма. На мелькнувшую в поле его зрения брюнетку, бывшую футуристку, он посмотрел с отвращением. И когда Ходкевич с восторгом отозвался о ее загадочности и внешности, Горький неприязненно сказал:

– Вы с ней поосторожнее. Она на большевиков работает. Служит у них. Темная птица. Она в Константинополе протаранила белогвардейскую яхту!

Ходкевич, всегда стоявший далеко от Белого движения, ничего не слыхал про катастрофу на «Лукулле». Однако он моментально заметил, как изменились при его рассказе мы с Максимом. Я не смогла удержаться от того, чтобы не начать озираться с ужасом, как будто зловещая Елена Феррари уже стояла у меня за спиной, выставив свой маленький черный «браунинг». Максим тоже выглядел встревоженным. Мы несколько успокоились, только когда Ходкевич сказал, что этой особы не видно вот уже три месяца и что вполне может статься, она покинула Берлин.

И вот теперь мы узнали, что она покинула не только Берлин, но и этот мир. Революция, которой она отдала себя, пожрала ее!

Ну что ж… я не могу сказать ничего, кроме – слава богу.

Слава богу!

Со времени появления в нашей жизни Елены Феррари – пусть и незримого, в том разговоре в Берлине, – прошло пять лет. Чужбина – не родина, но мы постепенно привыкаем к жизни здесь. Наши дети говорят по-французски так же хорошо, как и по-русски… впрочем, и мы с Максимом уже давно освоили язык, который некогда казался нам непостижимым. Из чисто исследовательского интереса я даже прочла дневник Шарлотты Лепелетье.

Во всей нынешней нашей жизни есть толика безумия. Думаю, им заразила нас, словно смертельным вирусом, обезумевшая Россия. И уж Елена-то Феррари, с ее жесткостью, с ее маниакальным упорством и стремлением к цели, определенно была душевнобольная. Мне приятно думать, что, попадись ей все же в руки дневник Шарлотты и Луизы-Сюзанны Лепелетье, он окончательно свел бы ее с ума. Говорят, маньяки не способны пережить крушение своих надежд. Каково было бы Елене Феррари узнать, что в дневнике Лепелетье нет ни одного слова, которое указывало бы на место нахождения пропавшей картины Давида!

Ни единого слова. Я убеждена: эту картину невозможно отыскать. Ее никто никогда не найдет!

Разве что совершенно случайно.

7 августа 200… года, аэропорт Франкфурт-на-Майне. Валентина Макаровa

Классная штука – авиация!

Сегодня около шести утра я была еще около Гранд-Опера в Париже… Там, со стороны улицы Скриба, находится остановка автобуса «Руасси Бас», который курсирует между центром Парижа и аэропортом Шарль де Голль. Первый рейс автобуса в 5.45. Учитывая, что в 7.00 заканчивается регистрация на мой самолет, я как раз успевала. Правда, Николь и ее отец предлагали проводить меня в аэропорт или хотя бы до автобуса, но я отказалась наотрез. Сказала, что хочу-де проститься с Парижем, побыть одна, то да се…

Нет, в самом деле, зачем людям в такую рань тащиться со мной невесть куда? Я им и так обязана за гостеприимство, к тому же они нагрузили меня подарками так, что я серьезно боюсь: придется доплачивать за багаж. Тут и косметика, и бутылка бургундского (коллекционного, между прочим), и множество сыров, в том числе несколько упаковок моццареллы, и кое-какие шмотки мне и Лельке, и даже игрушка для нее – точно такой же клоун Ша, который есть у Шанталь… Всеми этими многочисленными подарками деликатная Николь как бы пыталась загладить свою косвенную вину за неуспех своей миссии свахи. Вопрос только в одном: почему деликатная Николь из всех мыслимых и немыслимых игрушек, которые можно найти в большом-пребольшом городе Париже, выбрала именно этого поющего клоуна Ша, точную копию того, которого Шанталь подарил Максвелл Ле-Труа? Случайность? Или намек на то, что Николь поняла из моих отрывочных, бессвязных и неохотных рассказов гораздо больше, чем я надеялась?

…С тех пор, когда я увидела Максвелла на крыльце дома Брюнов в Мулене, прошло две недели. За все это время от него не было ни одного звонка. Разумеется! Когда я поймала его отчужденный взгляд, то сразу поняла, что между нами все кончено, что он не простит мне предательства.

Именно поэтому я даже не осмелилась подойти к нему тогда и хоть как-то объясниться. Подобрала свой рюкзачок, валявшийся около оживающего Тедди, поцеловала пса в голову – и тихонько смылась, воспользовавшись полной неразберихой, которая царила вокруг убитого Исы, мечущейся, орущей Клоди – и Максвелла, торжественно стоящего на крыльце со своей ошеломляющей находкой в руках.

Уходила я из Мулена тем путем, каким и собиралась, – через Нуаер. Там зашла на почту и позвонила в Париж. Сказала Николь, что должна срочно уехать из Мулена, что дом остался открыт, что прошу прощения… Она меня успокоила: оказывается, два часа назад ее отец выехал туда, чтобы проведать меня, так что дом недолго простоит бесхозным. Не хочу ли я вернуться в деревню и подождать мсье Брюна, который и отвезет меня в Париж завтра или послезавтра, спросила она.

Завтра или послезавтра!

Нет, я не хотела. Я не могла больше там оставаться. А потому села на автобус, доехала до станции, там взяла билет на поезд… Вскоре я была на вокзале Монпарнас в Париже, а еще через полчаса – дома у Николь.

Совершенно очевидно, что и она, и мадам Брюн намеревались засыпать меня вопросами. Однако посмотрели на меня – и… прикусили язычки. Наверное, видок у меня был очень выразительный… Собственно говоря, еще в поезде на меня с немалой озабоченностью косились пассажиры, так что я ничуть не удивилась поведению Николь и ее матушки.

Кое-что я потом им рассказала, впрочем, довольно бегло, кое-что дополнил вернувшийся через два дня мсье Брюн, который тоже поглядывал на меня странно. Честно говоря, и я была немало озадачена его рассказом. К примеру, он ни словом не упомянул о найденной картине. Сказал только, что Максвелл, которого кто-то, какой-то злоумышленник (может быть, убитый террорист-чечени, оказывается, разыскиваемый Интерполом), запер в брюновском погребе, так отчаянно пытался вырваться наружу, что умудрился сорвать с потолка медную трубу (ту самую, на которой весьма высокохудожественно были подвешены цепи с крючьями для окороков и сыров) и проломил ею дверь. Конечно, Максвелл вызвался исправить причиненные разрушения, что и обязался сделать не позднее чем через неделю.

Вообще, сказал мсье Брюн, в Мулене творились какие-то странные дела. Клоди впала в состояние умопомешательства и начала кричать о том, что ее низко, коварно обманул какой-то Гийом. Возможно, она имела в виду местного жителя Гийома Феранде, скульптора и дизайнера, оформлявшего дома в Мулене с помощью медных труб и умершего почти год назад. Еще она кричала, что это с ее помощью был убит в тюрьме знаменитый корсиканский экстремист Жан-Ги Сиз, что она также убила какую-то русскую проститутку, да и гибель чечени с непроизносимой фамилией И-са Ба-хо-ефф не обошлась без ее участия. Поскольку полицейским было доподлинно известно, что вышеупомянутого чечени ненароком подстрелил один из них, а Клоди Бертс тут совершенно ни при чем, то столько же доверия возникло и к другим ее откровениям. Короче, бедняжку связали (она впала в настоящее буйство) и увезли на машине «Скорой помощи», которая в кои-то веки приехала и впрямь очень скоро.

Полиция пыталась разыскать молодую женщину, предположительно, русскую, которую чечени взял в заложницы вместе с Клоди Бертс, однако она исчезла бесследно, и никто в Мулене ничего о ней не мог сказать. В том числе и мсье Брюн, само собой разумеется.

Пропал невесть куда и Жильбер, так что Жаклин, которая вернулась от сына из Аржентоя и рассчитывала найти мужа дома, немало бранилась, забыв привычную сдержанность, и делала недвусмысленные намеки на его старинную дружбу с Жани Феранде. Впрочем, Жани, по слухам, уехала в Нант, так что, может статься, и Жильбера стоило бы поискать там же. Однако полиции было совершенно не до него, потому что убийство русской проститутки и террориста чечени целиком поглотило их внимание.

Вот и все, о чем рассказал мсье Брюн. О Максвелле он больше не обмолвился ни словом, да я и не спрашивала. Какое-то время у меня еще теплилась надежда, что он объявится. Даже гулять с Шанталь (а я просто-таки с головой окунулась в обязанности добровольной нянюшки – прежде всего потому, что одна только малышка Шанталь ни о чем не пыталась, как бы невзначай, меня выспросить и не поглядывала на меня испытующе) я ходила почему-то только в Аллеи, причем пройти туда норовила по улице Монторгей… Но Максвелл словно в воду канул. Я просматривала газеты, я слушала все сообщения в новостях… Однако о находке картины Давида не прозвучало ни слова, ни полслова – и в конце концов я пришла к выводу, что все мы ошиблись. Ошиблась я, подумав, что труба с картиной встроена Гийомом в светильник. Ошиблась и Клоди, когда решила, что Гийом нашел картину, а потом спрятал ее не в своем доме, а в подвале Брюнов, замаскировав под держак для крючьев. Там висела какая-то обычная труба, которую сорвал Максвелл, чтобы выбраться из подвала, понимая, что не может рассчитывать ни на кого, кроме себя. С чего я, в самом деле, взяла, что в трубе находится картина? Да просто потому, что он появился на крыльце дома Брюнов так эффектно с этой трубой…

Короче, а был ли мальчик-то? Может, мальчика-то никакого и не было?

Похоже, что так.

Я думаю обо всем этом в тысячный, должно быть, раз, ожидая автобуса на стоянке близ Гранд-Опера (и он приходит тютелька в тютельку без четверти шесть), и во время часового пути до первого терминала аэропорта Шарль де Голль, откуда улетают самолеты авиакомпании Люфтганза, и потом, во время полета, вяло жуя уже знакомые мне крохотные рогалики и запивая их минералкой. Думаю и спустя час, уже в аэропорту Франкфурта.

На сей раз у меня гораздо больше времени между рейсами, аж два часа, и я вполне могла бы схватить такси и смотаться в город, посмотреть, что это за Франкфурт и что это за Майн. Однако я никуда не еду. Не потому, что боюсь опоздать или денег жалко (и евро, и доллары у меня, кстати, еще остались), – нет. Просто ничего не хочется. Вот и сижу я в уголке шумного кафе под названием «Weise Rabe» [48]. Не представляю, что сие означает, я не понимаю по-немецки, но на вывеске нарисована очень важная ворона, так что, наверное, название каким-то образом связано с ней. Сижу, стало быть, бездумно смотрю на посетителей, слушаю немецко-английско-французские объявления о прибытии и отбытии рейсов, клюю носом (ночь я практически не спала, так боялась проспать – у меня мания недоверия к будильникам) и втихомолку браню нижегородское представительство компании Люфтганза.

Нет, ну что такое, в самом деле! Зачем они дали мне билет на самолет до Франкфурта с таким безумным временным отрывом от рейса, на котором я полечу в Нижний? За это время объявили, между прочим, о прибытии еще одного самолета из Парижа. Почему бы мне было не лететь на нем? И сама выспалась бы, и добрых людей не перебудила. Брюны ведь, разумеется, встали помахать мне на прощание: дамы в ночных рубашках, мсье в пижаме под ночными халатами. Спала только Шанталь. Слава богу, хоть ее не потревожили, а то я вообще чувствовала бы себя последней нахалкой. Единственное, что меня слегка утешило, это то, что, уже захлопнув за собой тяжеленную брюновскую дверь и загружаясь в лифт, я услышала, как в квартире залился телефон. Какая-то нечистая сила решила непременно пообщаться с Брюнами в полшестого утра. То есть они так и так проснулись бы. От этого открытия моя больная совесть слегка утихомирилась.

Смотрю на часы. Регистрацию на мой рейс объявят еще через двадцать минут. С ума сойти, честное слово!

Устала я от шума, от аэропорта, от беспрестанно звучащих объявлений и музыкальных трелей, которые их сопровождают, от разноголосых звонков портаблей тут и там… Господи, какую только музыку для них не приспособили, не изуродовали! Есть даже анекдот на эту тему. Один браток спрашивает другого, знает ли он, кто такой Моцарт. Конечно, знаю, отвечает братила, это, типа, тот парень, который пишет музыку для наших мобильников.

Вот, кстати, о мобильниках. У кого-то трезвонит в кармане гнусавейшая мелодия, ну просто мрак! А потом слышится сиплое восклицание:

– А бьенто! Чмок!!!

И снова музыка, и снова этот разухабистый вопль:

– А бьенто! Чмок!!!

Что за безобразие? Я озираюсь. Даже подозрительно поглядываю на нарисованную ворону: уж не из ее ли клюва вырываются эти совершенно неприличные звуки:

– А бьенто! Чмок!!!

Люди вокруг тоже начинают посматривать друг на друга возмущенно, и, что характерно, их глаза почему-то все чаще обращаются ко мне.

И тут до меня доходит…

Матушка Пресвятая Богородица! Да ведь это орет мой клоун Ша! Вернее, не мой, а Лелькин, но это уже вторично. Ну конечно, я ведь сдала в багаж только чемодан, а сумку с игрушками и самыми ценными подарочками (вино, моцарелла, клоун Ша) взяла с собой. И, видимо, нажала ненароком то ли на нос, то ли на голову, то ли на ладошки этого клоуна. Вот он и заорал нечеловеческим голосом.

Поскорей расстегиваю «молнию», начинаю лихорадочно ковыряться в сумке. Елки, что-то в таком роде со мной уже было. И, что характерно, в этом же самом аэропорту… Что и говорить, судьба, совсем как авторы дамских романов, обожает кольцевую композицию!

А, вот она, коробка с клоуном Ша… Надо поскорей вырубить этого хулигана…

Секундочку. А как это сделать? Коробка плотная, картонная, она запечатана и оклеена сверху блестящей пленкой. То есть надо сначала снять всю эту сбрую, чтобы добраться до клоуна Ша. Вот интересно, как я умудрилась нажать на его руки или голову (или что там игрушку включает?), если до него совершенно невозможно добраться?

О господи, он опять поет! И опять орет:

– А бьенто! Чмок!

С силой ударяю кулаком по коробке. Напрасно! В панике озираюсь, чтобы попросить у официанта нож или ножницы: скорей взрезать коробку, вырубить Ша и избавиться от осуждающих взоров, которыми обливают меня добропорядочные немцы и прочие нацмены…

– Помочь? – слышится рядом мужской голос, и я вскидываю испуганные глаза.

Человек в шляпе, надвинутой на лоб, мгновение смотрит на меня, высокомерно подняв брови, потом вынимает руку из кармана. В руке у него что-то черное, плоское. Он протягивает руку к коробке… и клоун Ша послушно затыкается, как тот фонтан, о котором давно и живописно написано Козьмой Прутковым.

Господи, да ведь Ша – радиоуправляемая игрушка, его можно выключить с помощью пульта. Как это мне в голову не пришло… А кстати, где пульт от моего клоуна?

– Возьми, – говорит мужчина, который так своевременно пришел мне на помощь. – Ты забыла пульт у Брюнов. Николь просила непременно отдать его тебе.

Тупо смотрю в его темные, совершенно неоперенного цвета глаза. Выражение их, кстати, тоже невозможно понять.

– А откуда ты узнал про пульт?

– Угадай с трех раз!

Я молчу.

– Позвонил Брюнам, само собой, – высокомерно разъясняет он. – Вечером приехал наконец из Дижона, а рано утром позвонил. Они сказали, что ты буквально несколько минут назад отправилась в аэропорт. Николь, кстати, и сказала, что ты забыла пульт.

– Ты что, отправился вслед за мной во Франкфурт, чтобы отдать мне пульт? – Я пытаюсь шутить, но, кажется, не очень удачно.

– Вот именно, – хмуро кивает он. – Честно говоря, я прилетел через час после тебя и уже отчаялся, шатаясь по этому безумному аэропорту. Никак не мог тебя найти. Потом решил попросить помощи у клоуна Ша – и получилось, гляди-ка!

Честно говоря, у него тоже не самые удачные шутки. И вообще, вид такой злой…

Я его боюсь. Боюсь смотреть на него, боюсь говорить с ним. Но молчать еще страшней, поэтому решаюсь спросить:

– А… что-нибудь слышно о Жани? О Филиппе? Я слышала, Жильбер пропал…

– Да, он уехал. Видишь ли, он побоялся, что именно на него падет подозрение в убийстве Лоры. Клоди что-то там кричала про туфельку, которую он искал в саду Жани… Ты понимаешь, о чем речь. Но убийцу уже не ищут.

– Почему? А, ну понятно, Клоди ведь призналась…

– Клоди тут ни при чем.

– Как? Значит, все-таки Жани…

– И она ни при чем. Проведена экспертиза, выяснилось, что Лора умерла совершенно случайно.

– То есть как? Упала и умерла?

– Практически так оно и было. Перед тем как ехать в Дижон, я побывал в Нанте и встретился с Жани. Она мне все и рассказала. Лора и впрямь приехала в Мулен по вызову Клоди, чтобы шантажировать Жани и отвлечь ее из дому. Жани была в ужасном состоянии: ведь она не сомневалась, что именно ты – мать Филиппа.

– Ага, я так и подумала.

– Правильно подумала. Она решила отвадить тебя от Мулена. Следила за тобой из пустого дома Жильбера (у нее был ключ), увидела, что ты вошла в погреб, и заперла тебя. Совершенно как ты меня!

Я зажмуриваюсь. Ох, как это было сказано…

– Жани уверяет, что хотела только попугать тебя. И тут к ней явилась Лора, и Жани поняла, что ошиблась роковым образом. Она призналась мне, что вполне была способна убить Лору, но… Тут вмешалось Провидение.

– Как это?

– Да вот так. В одной из статуй, которые стоят в саду Жани, свили гнездо осы. В тигре, точнее. Может быть, они выбрали его потому, что он тоже полосатый, не знаю. Короче говоря, Жани с ними уже свыклась, а Лора перепугалась, когда оса села ей на плечо. Прихлопнула ее, но та успела-таки укусить… Через несколько минут Лора умерла от отека горла. Аллергическая реакция.

– Не может быть…

– Почему? Это очень распространенный случай, такое иногда происходит на рынках летом, когда осы летят на виноград. Поэтому люди, у которых аллергия на осиный яд, должны их очень остерегаться. При укусе их может спасти только очень скорая помощь. Лора, видимо, об этом не знала. И умерла на глазах у Жани, которая ничем не могла ей помочь.

– И что было потом?

– Жани, конечно, перепугалась, решила, что ее обвинят в убийстве. Спрятала труп, потом вспомнила о тебе и открыла погреб. Потом сделала вид, что уезжает, и это видели соседи. Однако ночью она вернулась тайком, отвезла тело Лоры в ее красный «Рено», ну и… Об остальном можно догадаться.

– Значит, именно она звонила Жильберу!

– Разумеется. Ради Жани он готов на все – даже уничтожить улики.

– Какое счастье, что теперь все выяснилось и Жани с Филиппом могут вздохнуть спокойно.

– Да уж.

Снова наступает тяжелое молчание. Что бы еще такое спросить?

– А… а что ты делал в Дижоне?

– Могу я сесть? – вопрошает он хмуро и, не дождавшись от меня ни слова, довольно непочтительно заталкивает разнесчастного клоуна Ша в сумку, а сумку раздраженно спихивает на пол.

– В Дижоне, видишь ли, живет мой друг, – поясняет он, усевшись. – Этот господин работает реставратором в тамошнем Музее изящных искусств, у него отличная мастерская. Мне не хотелось появляться в Париже – боялся, что газетчики пронюхают о находке.

Мое сердце замирает.

– О какой находке?

Максвелл смотрит на меня с неподражаемо самодовольным выражением.

– Ну, о картине, конечно. О картине Давида. Я ведь все-таки нашел ее. И когда Клоди увидела, что труба с картиной у меня в руках, вот тогда-то она и впала в натуральное помешательство… Конечно, если бы не та суматоха, которая поднялась вокруг рехнувшейся Клоди, мне не удалось бы скрыть, что сокровище найдено.

– А зачем тебе это скрывать?

Максвелл чуть улыбается, пожимает плечами:

– Ну, скажем, я сначала хотел насладиться обладанием этой драгоценностью в одиночку. Не знаю, поймешь ли ты меня, но с нами, безумными коллекционерами, такое бывает. Когда обретаешь то, что искал годами, десятилетиями, жалко делиться находкой с другими – даже ненадолго. Кроме того, я должен был удостовериться, что мне достался не просто ветхий холст с облупившейся краской, что я смогу восстановить картину в ее первозданном виде.

– Ну и как?

– Пожалуй, смог бы, – говорит он, и эти слова убедительней самого пышного хвастовства.

– Тогда почему никто не знает о картине? Ни в газетах, ни на телевидении…

– Потому что я молчал о ней. И решил, что буду молчать и впредь.

– Что?! Почему?!

Максвелл задумчиво смотрит на ворону, которая разевает клюв на вывеске кафе «Weise Rabe».

– Ну, видишь ли… я ведь все-таки Ле-Труа. Когда-то мой предок, мэтр Филипп Ле-Труа, переписывался с Луизой-Сюзанной Лепелетье, с отчаявшейся, оскорбленной женщиной, которая была готова на все, чтобы уничтожить память о позоре своего отца, действительно большого негодяя. И мой предок всячески поддерживал ее, помогал ей. Зачем же я буду оскорблять его память, делать то, что заведомо вызвало бы его недовольство и гнев? Это не слишком-то порядочно с моей стороны, верно?

– Ты… серьезно? – бормочу я, не веря своим ушам. – Серьезно?! Но ведь ты так искал ее, эту картину!

– Искал и нашел, – говорит он беспечно. – Впрочем, какова тут моя заслуга? Найти ее сознательно не смог бы никто и никогда. Помог случай, всего лишь случай. Если бы ты не заперла меня в погребе, если бы я не озверел там от злости и холода, не решил бы сорвать один из крючьев, чтобы расковырять замок, не дернул бы за него в прыжке слишком сильно и не сорвал бы к черту всю конструкцию, если бы при ударе о каменный пол из трубы не выскочила втулка… Короче, одни сплошные «если бы»! Я тут ни при чем, честное слово.

– Да какое это имеет значение! – горячусь я. – Ты нашел ее, нашел, вот что главное! Ты теперь можешь сделаться баснословно, сказочно богатым.

– Да я и так не беден, – перебивает он с усмешкой.

– Ты можешь прославиться!

– Я и так знаменит. Успокойся, Валентин. Все твои доводы очень разумны, однако… однако Луи-Мишель Лепелетье был подлецом и предателем. От этого никуда не денешься. Неужели ты думаешь, что я хочу на грязи и подлости добиться еще большего богатства или известности?

– Понятно, – медленно говорю я. Мне и в самом деле сейчас стало многое понятно в нем… Жаль, что поздно, безнадежно поздно! – И где теперь картина?

– Да там же, где была все это время, – хмыкает он беспечно. – Я обещал мсье Брюну привести в порядок его драгоценный погреб – ну и привел. Дверь на месте, замок вставлен, пролом заделан на совесть. А крючья для сыров и окороков подвешены на прежнем месте: на той же медной трубе.

– И картина… – выдыхаю я как завороженная.

– И картина там, – кивает Максвелл. – Я запаял трубу, так что теперь она запечатана даже надежней, чем прежде. Правда, честно тебе скажу: я не уверен, что там долго останется именно картина . Скоро она превратится просто в полотно – в буквальном смысле слова. В полотно, кое-где пропитанное краской… И сейчас-то понадобился бы чуть не год работы, чтобы восстановить изображение. А ведь я, открыв трубу-футляр, нарушил царивший там двести лет микроклимат. Теперь время довольно быстро довершит дело. Через год, много два от нее ничего не останется!

Мне слышится торжество в его голосе, и я говорю недоверчиво:

– А ведь ты заранее знал, что, если найдешь картину, поступишь именно так! Я вдруг вспомнила… Еще когда мы встретились в первый раз, Николь говорила, что ты скупаешь какие-то гравюры. Ты скупал копии этой картины? Ты уничтожал их?

– Умная девочка! – вскидывает брови Максвелл. – Ты угадала.

– Честное слово, можно подумать, что твоя фамилия не Ле-Труа, а что ты потомок этой, как ее там, Луизы-Сюзанны с ее страстной жаждой спасти честное имя Лепелетье…

– К сожалению, нет, – качает головой Максвелл. – Она умерла бездетной. И любила другого мужчину. Его звали Максимилиан Лепелетье де Фор. Но я убежден, что Филипп Ле-Труа был влюблен в нее. Отчасти этим и вызвано его страстное стремление помочь ей. Мне это очень понятно. Ради любви… о, ради любви я тоже был бы способен на многое!

– На многое? – бормочу я, отводя глаза.

Мне хочется спросить: «А ты мог бы простить меня?» Но ведь он сказал «ради любви». А при чем тут я? И поэтому я только повторяю, как попугай:

– На многое, да? На что, например?

– А почему ты не поинтересуешься, что бы я сделал с пультом от игрушки, если бы не нашел тебя здесь, во Франкфурте? – отвечает вопросом на вопрос Максвелл.

– Ну и что бы ты сделал? – послушно повторяю я.

– Честно говоря, полетел бы с ним в Россию, – говорит он, глядя на меня совершенно простодушными и редкостно прозрачными глазами.

– Куда?!

– То есть как – куда? – смотрит на меня удивленно Максвелл. – В твой город Сахалин, разумеется! А что ты так на меня смотришь? Русская виза у меня действительна еще месяц. Времени в запасе вагон… Конечно, но не такой уж большой вагон, поэтому я не намерен терять ни часа. Как ты смотришь на то, чтобы я полетел с тобой, твоим рейсом? Я узнавал – свободные места есть.

Я смотрю на него, потом оглядываюсь по сторонам, потом опять смотрю на него, потом опять глупо озираюсь… Этого не может быть. Не может!

Я встречаюсь взглядом с вороной, которая таращится на меня с вывески «Weise Rabe».

Господи, как подумаешь, что всего этого могло б и не случиться, кабы не ворона!..

– волк; cra